Марина Друбецкая

Мадам танцует босая


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава 1

Ленни едет в трамвае и смотрит кино

Глава 2

Танцевальная студия мадам Марилиз

Глава 3

Господин Ожогин дома и на работе

Глава 4

Электрический вечер в саду «Эрмитаж»

Глава 5

Ленни видит кошмары

Глава 6

Пожар на кинофабрике

Глава 7

Ожогин идет на премьеру в «Иллюзион»

Глава 8

Первое свидание Ленни и Эйсбара

Глава 9

Месье Гайар негодует, а Ленни развивает бурную деятельность

Глава 10

Конец фильмы

<p>ЧАСТЬ ПЕРВАЯ</p>
<p>Глава 1</p> <p>Ленни едет в трамвае и смотрит кино</p>

В «Элизиуме» давали «Осеннюю элегию любви», и Ленни решила, что пойдет непременно. Даже если опоздает в студию и Мадам снова будет морщить свой породистый французский нос и с недовольной миной произносить нараспев:

— Лен-ни-и! Я же прррроси-иль! Вы прррриходи-ить воврррем-йа-а! Девочки-и сто-йа-ать без де-ель!

«Ну и черт с ней, с Мадам!» — подумала она и добавила про себя кое-что покрепче, что не полагалось произносить вслух нежным барышням из хороших семей. Она быстро натянула чулки, платье, нахлобучила на голову тесную шляпку с крошечными полями, сунула ноги в башмачки и крикнула в недра огромной квартиры:

— Лизхен! Я ушла!

Из недр раздалось равнодушно-ласковое: «Угу!»

Ленни выскочила на улицу, послала воздушный поцелуй липе, раскинувшей над парадным ветви со вспухшими почками, и побежала на остановку трамвая. Трамвай пришлось ждать долго, и Ленни уже начала нервничать, поглядывать на маленькие круглые золотые часики, подарок родителей по случаю ее двадцатилетия, нетерпеливо пристукивать каблучком, покусывать ноготь большого пальца. Но вот он появился из-за поворота. «Красавец ты мой!» — выдохнула Ленни, делая шаг с тротуара. Каждый раз она ждала именно его. Трамвай-картинку. Трамвай-игрушку. Трамвай — расписную шкатулку. На их линии ходил только один такой «красавец». По новой, пришедшей из Москвы моде трамваи, авто, стены домов, заборы, стволы деревьев и круглые афишные тумбы расписывали яркими красками. Даже памятники и фонарные столбы стали жертвами этой красочной вакханалии. «Ее» трамвай был разрисован танцовщицами в розовых балетных пачках, белыми единорогами с золотыми рогами, зловещими заокеанскими цветами; был здесь и «голубой тюльпан» из популярной песенки кумира столичной публики, певца декаданса Алексиса Крутицкого, и тянитолкай — загадочный зверь о двух головах, и придурочный клоун с размазанным по щекам клюквенным ртом, и птица феникс с женской головой и когтями на птичьих лапах, и… Да чего тут только не было!

Несколько месяцев назад этот расчудесный трамвай неожиданно выплыл к Ленни из морозного зимнего тумана. Сначала она подумала, что сходит с ума, что вот так вдруг, ни с того ни с сего заболела «испанкой» и видит бредовые сны. Пощупала лоб. Ничего, холодный. Тут расписная «зверюга» подкатила прямо к ней и распахнула двери. Она вошла и уселась на разноцветное сиденье. Ей повезло. Сама Мадам взяла ее на работу репетитором. С того дня Ленни всегда ждала своего «красавца», даже если бесстыдно опаздывала на работу в студию.

«Осеннюю элегию любви» Ленни за последнюю неделю шла смотреть в пятый… нет, в шестой раз. Не то чтобы ей нравился этот пошлый анекдот про неверную жену и любовника в шкафу, эта вульгарная подделка под аристократическую жизнь с крахмальными манишками и фраками с чужого плеча, эта аляповатая лямур с фальшивой позолотой картонных декораций и непременным пиф-паф в финале. И не то чтобы она была поклонницей волоокой Лары Рай, кинодивы московского розлива с дебелыми плечами, или надменного Ивана Милославского, уже потасканного жизнью героя-любовника. Скорее они ее раздражали. Но вот странная вещь: каждый день, сама себе удивляясь, она ехала в «Элизиум» смотреть «Осеннюю элегию любви» так же, как до этого ездила смотреть и «Белую шахиню — убийцу мавра», и «Поцелуй тигра», и «Дочь-любовницу», и «Как обмануть ревнивого мужа?», и «Джека Потрошителя с Божедомки». Ездила и ничего не могла с собой поделать.

В фойе «Элизиума» она, как обычно, купила кулек монпансье и уселась на деревянную скамью в пустом зале. Днем публика в синема не ходила, предпочитая вечерние сеансы, когда можно прогуливаться под ручку по фойе в свете электрических лампионов, изображающих рога изобилия. Погас свет. Вспыхнул экран. Сеанс начался. Киноновости прошли еще туда-сюда. Ленни грызла конфеты и довольно равнодушно поглядывала на экран. Но вот на белое полотно вылезла «Осенняя элегия…», и Ленни тут же начала злиться. «Что за дура эта Лара Рай! — думала она, яростно размалывая зубами леденец. — С этими ее заломленными за уши руками она похожа на старую кочергу! Или у нее там чешется? Интересно, в жизни она так же закатывает глаза? Если да, наверное, уже давно ослепла. А этот господин, похожий на веревку! Господи, что он делает с ногами! Они же у него подламываются, как сухая солома. Надо мне дома попробовать, упасть так же на колени перед Лизхен, да боюсь, все паркетины выбью. Да и Лизхен перепугаю насмерть. Интересно, ему не больно? Наверное, у него под панталонами вата подложена. „Умри, неверная, и больше не изменяй своему законному супругу!“ А что это она отвечает?» Ленни подалась вперед, вытянула шею, прищурилась и принялась внимательно вглядываться в экран. Была у нее такая способность — она умела читать по губам. «Ого! Да у них там драма совсем не про супружескую измену! Так-так… „Эта идиотка костюмерша, старая блядь, так затянула талию, что я сейчас брякнусь в обморок“. А было бы неплохо, если бы прекрасная Лара и вправду брякнулась в обморок. Ох, было бы грохоту! Как бы пол не проломила. „Милая моя, мне бы ваши проблемы. Посмотрите, они забыли накрасить мне левый глаз. Говорят, что я все равно виден только боком, а грим стоит денег! Можете себе представить, какое оскорбление для актера? Ваш Ожогин всем все спускает с рук, только меня заставляет корячиться с утра до ночи“. Ай да любовничек с ненакрашенным глазом! — усмехнулась Ленни, закидывая в рот очередной леденец. — Может, у него и волосы крашеные? И борода? Ну, наконец-то, слава богу, застрелился. „Так будет с каждым, кто посягнет на чужую жену!“ Уф!»

Фильма закончилась. Зажегся свет. Но Ленни какое-то время еще сидела в зале. Каждый раз, когда заканчивалось кино, ей казалось, что вот теперь-то и начнется самое интересное. Что она узнает, куда ушли актеры, что происходило с той стороны экрана, за глупыми декорациями, кто красит глаза, затягивает талии, придумывает идиотские титры, как крутится киноаппарат и вообще — кто такой этот Ожогин, чье имя она каждый раз видит на экране под названием картины. Но ничего не начиналось. Она посидела еще немного, поболтала ногами, смяла кулек из-под монпансье и выбежала на улицу.

На бульварах было совсем лето. Вылезли после зимней спячки на солнышко няни с колясками и бонны со своими кудрявыми воспитанниками, катящими по дорожкам обручи. Ленни сначала решила идти пешком, но, взглянув на часики, передумала и вскочила в первый подошедший трамвай — расписные на этой линии не ходили. Она села к окошку и принялась мурлыкать модную песенку, которую пели этой весной во всех кабаретках: «Коша, коша, коша, кошеч-ка моя! Если бы ты знала, как люблю тебя!» Сзади два господина рассуждали о политике, и до Ленни доносились обрывки их разговора.

— …Брестский мир…

— …и не говорите, любезный! Очень, очень выгодное положение…

— …выиграть такую войну…

— …если бы в семнадцатом мы не уничтожили эту большевистскую свору…

— …имеете в виду их Ленина?..

— …и не расстреляли вместе с… как его… Трошкин?..

— …Троцкий и…

— …чуть было не уехал в Берлин. Не поверите, уже счета перевел. Жена…

— …моя зашила драгоценности в наволочку и спрятала в стул. У нас был гостиный гарнитур из двенадцати стульев…

Господа сошли, и Ленни так и не удалось узнать судьбу двенадцати стульев. Ее мало интересовали большевики. Ей было интересно смотреть на господ, которые шли по улице, деликатно поддерживая друг друга под локоток. Один господин был овальный, а другой — округлый. Ленни представила, что у первого под сюртуком огурец, а у другого — яблоко. Засмущалась, захихикала, как девчонка, спрятала лицо в ладони и сквозь пальцы бросила несколько быстрых лукавых взглядов на окружающих — не прочли ли ненароком ее мысли, как на сеансе знаменитого гипнотизера и прорицателя Вольфа Мессинга?

Три года назад, в семнадцатом, который совершенно ее не интересовал, Леночке Оффеншталь было семнадцать лет, и она собиралась в Москву на курсы Герье. Курсы, впрочем, тоже ее не интересовали. Ее интересовала Москва. В Москву Леночке хотелось смертельно. В родном городе — большом, провинциальном, купеческом, разлапистом и развалистом, втиснутом в излуку двух рек, одна из которых считалась великой, — так вот, в родном городе после окончания гимназии ей как-то вдруг стало тесно. Девчачьи забавы казались скучными. Обожать учителя рисования или красавчика-студента из соседнего дома представлялось на редкость глупым. Подруги мечтали о замужестве — вот о чем о чем, а об этом она никогда не мечтала, поэтому вести с ними разговоры на эти темы не желала. Только время зря убивать. Губернские балы и гулянья отдавали затхлостью провинциальной жизни. Моды… Что моды! Моды давно вышли из моды. Леночка маялась. Да и родители все твердили: «В Москву! В Москву!» Однако в Москву почему-то не отправляли. Леночка, которую в семье звали на немецкий манер Ленни, не очень вдавалась в подробности, однако чувствовала: что-то происходит. Где-то далеко шла война, однако не она волновала родителей. Отец — потомственный врач с превосходной практикой, из тех, первых, немцев, оказавшихся в России еще при Петре, — пользовал большие городские чины. С визитов приезжал мрачный. Запирался с матерью в кабинете, что-то рассказывал, стучал кулаком по столу, курил одну за другой папироски. Мать ходила с трагическим лицом. В доме становилось трудно дышать. Приходили родительские друзья — люди солидные, уважаемые, осведомленные. Опять запирались, шептались, стучали, курили, пили чай с лимоном. Ленни понимала только одно: ждут чего-то нехорошего. В столице зреет какой-то заговор.

В ответ на ее робкие упоминания о Москве родители отмахивались: не до тебя! не сейчас! не приставай! Однажды во время обеда отец сказал матери: «Придется уезжать». Мать заплакала, прижимая платок к носу, выбежала из-за стола, а потом весь день перебирала шубы, серебро, сортировала белье и платья. И вдруг… Как-то осенним утром Ленни проснулась и почувствовала: что-то случилось. Будто воздух очистился. Стало легко, беззаботно, весело. По-прежнему. Отец шутил за завтраком. Мать смеялась, щурила близорукие глаза, заправляла локон в прическу. Заговор зрел, зрел и лопул.

Ленни помнила, как отец, заложив одну руку за спину на генеральский манер, а другую, с газетным листом, высоко подняв к глазам, зачитывал им с торжественностью и внутренним, прорывающимся наружу смешными петушиными всхлипами, ликованием заметку, которую перепечатали местные городские «Ведомости» из петербургской солидной газеты: «Вчера в Петропавловской крепости состоялась казнь предводителей большевистского заговора Владимира Ульянова, именовавшего себя Лениным, и Льва Бронштейна, известного под фамилией Троцкий. Бандиты были расстреляны в четыре часа утра. Остальные главари заговора (далее следовали фамилии, которые Ленни, разумеется, не запомнила, так как слушала вполуха совершенно без всякого интереса) приговорены к пожизненному заключению и сосланы в каторжные работы. Революция, о которой так долго говорили большевики, не свершилась, господа!» Еще Ленни помнила, как мать прошептала, перекрестившись:

— Какое счастье, что государь в феврале не отрекся от престола!

Между тем эти политические события, всколыхнувшие все общество снизу доверху, имели самое непосредственное отношение к судьбе одной отдельно взятой маленькой Ленни. Возобновились разговоры о Москве. Летом 18-го приехала младшая сестра матери, Елизавета Юрьевна, тетя Лизхен. Тетя Лизхен была роскошной женщиной. Так считали в семье. Ленни потрясло то, что она курила пахитоски. Долго мяла их в длинных пальцах, засовывала в янтарный мундштук, резко, по-мужски, ударяла спичкой о коробок, а закурив, выпускала изо рта густое кольцо дыма. Мундштук же держала странно: прихватив снизу большим и указательным пальцами. Тетя Лизхен, как и мать Ленни, щурила близорукие глаза, но на этом сходство сестер заканчивалось. Тетка была крупней, породистей, телесней и… Ленни не знала, как это выразить словами, а если бы знала, то сказала бы: тетка была порочной. С мужем жила раздельно. Образ жизни вела свободный. Через два дня после ее приезда как-то само собой отпало обращение «тетя», и для Ленни она стала просто Лизхен. В конце концов, по возрасту она годилась Ленни в сестры: ровно на десять лет старше. А еще через день выяснилось, что Лизхен не прочь взять племянницу с собой в Москву и поселить у себя на Неглинке. Мать колебалась, отпускать ли ребенка. Жизнь Лизхен в Москве казалась ей сомнительной в смысле нравственности. Но Ленни выглядела такой несчастной, так умоляюще складывала ручки, так желала немедленно приступить к учебе на курсах, так трогательно обещала о каждом своем шаге докладывать матери в письмах, что той оставалось лишь всхлипнуть и идти укладывать сундуки.

Приехав в Москву и обежав огромную теткину квартиру, Ленни плюхнулась в кресло и выпалила:

— Ни на какие курсы я не пойду!

— Ну и черт с ними! — лениво отозвалась Лизхен, закуривая пахитоску.

И пристроила Ленни на работу в танцевальную студию Мадам.

…Ленни выскочила из трамвая, и улица тут же начала преподносить ей сюрпризы. Вдруг ей представилось, что трамвайные рельсы не расходятся, а сходятся в одной точке ровно посреди улицы, словно забранной в рамку, окантованной, что ли, на манер картины или фотографического снимка. Потом ей представилось, что два трамвая несутся навстречу друг другу, но почему-то не сталкиваются, а въезжают друг в друга и исчезают. Ленни встряхнула головой, отгоняя странные фантазии, и увидела впереди, на площади — люди, экипажи, конка, регулировщик машет белым жезлом, и среди всего этого столпотворения сверкающий василькового цвета автомобиль, за рулем которого сидит несколько угрюмого вида толстяк в смешных круглых автомобильных очках, делающих его и без того пухлые, как у ребенка, щеки совсем комичными. И тут все эти люди, авто, экипажи, конка неожиданно останавливаются, и, следуя указанию белого жезла, дорогу медленно и важно переходят три голубя. Толстяк в васильковом авто замечает их шествие и хохочет, запрокинув голову. Потом вынимает блокнот и что-то в него записывает. Ленни видит, как он хохочет, следит глазами за его взглядом и тоже видит трех голубей. Чинность птичьей походки завораживает ее. Она стоит посреди улицы, не в силах отвести от птиц глаз. Но вот люди, авто, экипажи, конка будто приходят в себя после секундного обморока, трогаются с мест, и все перемешивается, кричит, звенит, полыхает, плещется и дрожит в бликах полуденного солнца.

Ленни двигалась вниз по Пречистенке, на ходу купила в киоске газету «Московский муравейник». Вполглаза просмотрела рекламки. «Акционерное общество „А. Ожогин и Ко“ представляют новую роковую драму „РОМАН И ЮЛИЯ: ИСТОРИЯ ВЕРОНСКИХ ЛЮБОВНИКОВ“. Их страсть воспламенит ваше сердце. Их смерть заставит вас рыдать. С 15 мая во всех кинотеатрах Москвы». Читать было трудновато. Недавно прошла реформа языка, отменившая «еры», и Ленни еще не привыкла к новому виду урезанных слов. Но она упрямо читает все объявления. «Вы мечтаете избавиться от корсета, но не можете себе этого позволить? Вы боитесь появиться на пляже в купальном костюме? Вас обижают насмешки подруг и равнодушие мужчин? ГИМНАСТИКА, ПЛАСТИКА, РИТМИКА, ПАНТОМИМА сделают ваши мышцы эластичными, а фигуру стройной. ТАНЦЕВАЛЬНАЯ СТУДИЯ МАРИЛИЗ Д’ОРЛИАК. В Ермолаевском переулке». Далее — пройдет электрический сеанс в саду Эрмитаж, любимое развлечение москвичей; патентованные капли от бородавок полностью очистят ваши руки и лицо; говорящая собака на арене Московского цирка расскажет свою биографию; потомственная гадалка за умеренное вознаграждение разыщет пропавшие драгоценности. Помахивая «Муравейником», Ленни подошла к особнячку Мадам в Ермолаевском переулке. У парадного стояло авто Мадам.

— Давно приехали? — крикнула Ленни шоферу, который сидел за рулем в надвинутом на глаза клетчатом кепи.

Тот выкинул в приветствии растопыренную пятерню, обтянутую желтой кожей перчатки. «Ой, мамочки!» — подумала Ленни, которой следовало появиться в студии еще пять минут назад, — не после, а до возвращения Мадам с прогулки. Ленни рывком распахнула входную дверь и взлетела на второй этаж по изогнутой мраморной лестнице.

<p>Глава 2</p> <p>Танцевальная студия мадам Марилиз</p>

Особняк в Ермолаевском переулке Мадам подарил московский градоначальник за ее, Мадам, неоценимый (однако оцененный в весьма кругленькую сумму) вклад в искусство. К особнячку прилагалась почетная грамота, где как раз про этот вклад и говорилось. Грамота была окантована и повешена в кабинете Мадам на самом видном месте. Принимая высоких гостей, Мадам как бы невзначай обращала их внимание на грамоту, закатывала глаза, изгибала круто брови и многозначительно опускала уголки рта. «Что материальное?! — вопрошала Мадам, обводя рукой свой кабинет, убранный парчой и шелками. — Тлен. Прах. Главное — признание твоих трудов. Главное — приносить пользу людям». Рядом с почетной грамотой красовались фотографические снимки самой Мадам, запечатленной в пикантных позах рядом с градоначальником, начальником Московского жандармского управления, министром просвещения и — выше, с одним из великих князей.

В Россию Мадам попала пять лет назад, в 1915-м, подрастеряв по дороге изрядную долю своей европейской популярности, однако оставаясь признанной основоположницей нового танцевального стиля, который сама называла «свободное дыхание экстаза». Говорят, что в молодые годы Мадам действительно вызывала экстаз публики, танцуя на европейских сценах босиком, в свободно ниспадающих туниках. Она отвергала каноны классического балета, считала танец естественным состоянием людей, таким же, как жест, мимика, обычное бытовое движение, слово, и проповедовала появление нового человека и возникновение нового мира. Впрочем, после семнадцатого года разговоры о «новом мире» как-то поутихли. Мадам полностью переключилась на танец. «Своим танцем я восстанавливаю гармонию души и тела», — говорила она, и Ленни каждый раз удивлялась, что у этого тела еще может быть хоть какая-то гармония. В свои почти пятьдесят лет Мадам была тяжела, даже грузна, неповоротлива, с массивными ногами, толстыми лодыжками и мозолистыми ступнями. Ленни подозревала, что и в молодости та была не слишком изящна — ширококостная, неуклюжая, большая девушка, до обмороков истязающая себя тренировками и репетициями. Злые языки рассказывали такую историю: однажды Мадам гуляла по Лувру со знаменитым скульптором, громко сравнивая свою особу с древнегреческими статуями. Собралась огромная толпа возмущенных посетителей. В адрес Мадам посыпались оскорбления. Публика требовала от «толстухи», чтобы та не сравнивала себя с эталонными образцами искусства. Бедному скульптору с трудом удалось утащить ее прочь. Критики утверждали, что Мадам танцует босой просто потому, что не умеет стоять на пуантах, прыгать и делать пируэты. В душе Ленни с ними соглашалась. В ответ на эти замечания Мадам улыбалась тихой печальной улыбкой и, изображая невинную жертву злобных завистников, говорила: «Я начала танцевать еще в утробе матери. Перед моим рождением она переживала трагедию и ничего не могла есть, кроме устриц, которые запивала ледяным шампанским. Мне ли не знать, что такое танец, если я вскормлена устрицами и шампанским?»

Иногда у Мадам случались «состояния». То слышался похоронный марш, то виделись гробы, то настигало предчувствие смерти. В эти моменты Мадам становилась мрачной, раздражительной, била толстым кулаком по столу, гневалась, кричала, требовала прислугу к ответу, могла выгнать на улицу при малейшей провинности. Про себя Ленни называла эти состояния «гроб с музыкой». Впрочем, вскоре после своего поступления на службу в студию Ленни заметила, что не видения были причиной дурного настроения Мадам. Скорее наоборот. Дурное настроение провоцировало галлюцинации. А причиной дурного настроения являлся ангелоподобный Вольдемар — кудрявый двадцатипятилетний красавец, повеса, пьяница, поэт, обожаемый Мадам домашний песик, капризный любовник, с которым она общалась через переводчика, так как Вольдемар не владел ни одним языком, кроме кабацкого, и не желал делать усилия, чтобы понимать ее исковерканный русский.

Вольдемар гулял напропалую. И тогда Мадам лежала у себя в спальне с мокрым полотенцем на лбу и предавалась меланхолии. Меланхолия сменялась бурными приступами гнева. Но картина менялась: Вольдемар возвращался, сидел дома, слонялся по особняку в шелковом китайском халате, расшитом причудливыми птицами. Мадам приходила в себя, оттаивала, оживала, начинала щебетать, как добрая фея появлялась в классах, направо и налево расточая улыбки и ученицам, и их юным репетиторшам. А на зеркалах появлялись надписи, сделанные губной помадой на старый манер: «ВОЛЬДЕМАРЪ ЕСТЬ МОЙ АНГЕЛЪ». Она считала Вольдемара гением, то есть единственным, кто достоин ее божественного тела и души. Наблюдая за неприкаянной страстью Мадам, ее патологической зависимостью от Вольдемара, Ленни испытывала к ней брезгливую жалость.

В танцевальную студию Мадам Ленни пристроила Лизхен, у которой имелись самые причудливые связи среди представителей богемы и полусвета. И Ленни, не собиравшаяся сидеть в Москве без дела, желавшая иметь пусть маленькие, но собственные деньги, с энтузиазмом принялась растягивать мышцы и преподавать основы античного танца студийкам разных возрастов и комплекций. Пригодились ее уроки гимнастикой и ритмикой, которые она брала дома, в своем родном провинциальном городе, не чуждом тем не менее новомодных веяний. Впрочем, даже без надлежащей подготовки Ленни была примером «хореографичности». Крошечная, гибкая, пластичная, эдакий маленький эльф, быстрый и легкий, она без труда садилась на шпагат и вскидывала прямую ножку выше головы. Ее движения были ловкими и точными. Она шла, будто танцевала, изящно покачивая узкими плечиками и короткостриженой головкой.

…Итак, она взлетела на второй этаж по изогнутой мраморной лестнице и скрылась за дверью гардеробной. Второй этаж Ермолаевского особняка отводился под классы. Там располагался большой репетиционный зал с зеркальными окнами в пол, несколько залов поменьше, гардеробные и туалетные комнаты. На третьем этаже жила Мадам с Вольдемаром. В гардеробной Ленни скинула платье и через ватерклозет прошла в умывальную. В ватерклозете стоял кипельно-белый фаянсовый унитаз, расписанный синими цветами. Такими же цветами был расписан и бачок, помещавшийся под потолком, и продолговатая гуля, свисавшая из бачка на длинной медной цепи. Ленни машинально дернула за гулю. Ей нравилось ощущать в ладони ее гладкую округлую поверхность. В умывальной она нажала на педаль, помещенную под рукомойником, и из медного крана в бело-синюю раковину тут же потекла ледяная вода. Ленни умылась, провела мокрой ладонью по волосам и вернулась в гардеробную, где облачилась в эластичное гимнастическое трико. Первый урок был коммерческий. Она занималась с праздными дамочками бальзаковского возраста, падкими на рекламные объявления в газетах, подобных «Муравейнику». У каждой из дамочек была своя мечта. Одна мечтала вернуть в постель мужа, крупного министерского чина, другая — завлечь в постель любовника, карточного шулера и бабника. Задачей Ленни было создать у дамочек иллюзию, что благодаря занятиям они вновь обретут девичью стройность.

— Внимательней, медам, внимательней! — покрикивала Ленни, прохаживаясь по репетиционному залу и еле сдерживаясь от смеха, глядя на то, как затянутые в трико дамочки трясут мощными телесами, старательно выделывая гимнастические кренделя. — Ножки выше! Еще выше! Вот, молодцы! А теперь наклоны! И — ра-аз! Влево! И — два-а! Вправо! Тянемся, тянемся, максимально растягиваем мышцы талии и спины!

Дамочки поводили руками, шаркали по полу ногами, наклонялись вперед, назад, в стороны и даже пытались оторваться от пола и подпрыгнуть. Ленни подумывала: а не усадить ли их на шпагат? Но вовремя устыдилась, решила, что сегодня — так уж и быть! — не станет стервозничать и издеваться, и устроила своим подопечным легкую пробежку, которая сопровождалась громким топотом и содроганием стен. Однако дамочки были довольны и, утирая обильный пот, улыбались и благодарили Ленни за «чудное наслаждение», «гигиенический экстаз организма», «легкость свободного парения». Ленни тоже улыбалась и говорила, что, мол, такого послушного и талантливого класса у нее еще не было, и обещала к началу купального сезона утрату минимум десяти фунтов живого веса с каждого тела.

Завершив урок, Ленни вернулась в гардеробную и накинула тунику. Предстоял танцевальный класс по методике Мадам. Та «воспитывала» несколько десятков девочек из бедных семей, которые впоследствии должны были составить труппу «Театра танца». Некоторые из девочек жили тут же, во флигельке, расположенном в саду особняка. Некоторые оставались в семьях и каждый день приезжали на занятия со всех концов Москвы. Заниматься с девочками — пластичками, босоножками, как их звали поклонники Мадам — Ленни любила и с радостью шла на урок. Пробегая мимо кабинета Мадам, она услышала знакомый низкий мужской голос. Обладателя голоса Ленни не видела ни разу, однако знала, что в Ермолаевском тот появляется часто, и ожидала увидеть в репетиционном зале кресло и ширму перед ним. Господин с низким голосом обычно проходил в зал, миновав коридор, через заднюю дверь, ведущую прямо из кабинета Мадам, и в течение всего класса скрывался за ширмой. Зачем он являлся — Ленни не знала.

Сегодня занимались эвритмией. Девочки должны были танцевать не под музыку, а под стихи. Одна декламировала что-нибудь из древних греков, а остальные импровизировали, стараясь не просто попасть в темп и ритм строки, но выразить танцем суть стихотворения. Ленни часто импровизировала вместе с ними. Однако на этот раз поимпровизировать всласть не удалось. Не успел «низкий голос» занять свое место за ширмой — Ленни слышала, как скрипнуло кресло, потом раздалось кряхтенье и кашель, — не успели девочки стать в позы древнегреческих богинь, как из кабинета Мадам донеслись крики.

— …а не публичный дом! — кричал визгливый женский голос. — Знаю я, чем вы тут занимаетесь! И кто к вам ездит, тоже знаю! Мне все про вас рассказали! Я свою дочь не для того к вам привела, чтобы на нее глаза пялили!

— Лен-ни-и! — послышался голос Мадам. — Лен-ни-и! Сюда! Помога-ать!

И Ленни устремилась на помощь.

В кабинете она увидела тетку в платке и гамашах, которая, сжав кулаки, наступала на Мадам, испуганно забившуюся в угол дивана.

— Помога-ать! — пищала Мадам. — Сказа-ать ей — это не есть борррдель! Это есть синема! Ки-но-ге-ни-ийа!

— Простите, мадам, я не понимаю.

— Мсье, мсье за ширррма. Он не из боррдель. Он не смотррре-еть нога. Он не смотррре-еть гррру-удь! Он смотррре-еть лицо. Для синема. Он говоррри-ить — крррупный план. Вы понйа-ать?

— Я понять, — Ленни быстро, как все, что она делала, разобралась в природе конфликта. — Голубушка, вас как зовут?

Голубушка от неожиданности поперхнулась и обернулась к Ленни. Несколько мгновений она в изумлении смотрела на крошечное существо, стоящее перед ней в самой решительной позе. Наконец очнулась.

— Евдокия Пална, — растерянно промолвила она.

— Так вот, Евдокия Павловна, никто вашу дочку тут не обидит и ничего плохого ей не сделает. А про публичный дом я на вашем месте молчала бы, а то мадам д’Орлиак подаст на вас в суд. Господин, который сейчас находится за ширмой, выбирает актрис для своей новой фильмы. Его интересует только лицо. Все остальное ему не важно. Вам ясно?

— Мне ясно, — голубушка явно ничего не соображала.

— А если ясно, — говорила Ленни, незаметно оттесняя голубушку к выходу, — то радуйтесь, если вашу дочь пригласят в синема.

— Я радуюсь, — лепетала вконец деморализованная голубушка.

— Вот и хорошо. А кто, кстати, рассказал вам о… — Ленни замялась. Как обозначить то, что происходило тайно в репетиционном зале и о чем сама она узнала только что?

Но Евдокия Пална не заметила заминки.

— Так горничная ваша, Танька. Говорит, тут ездят, девок смотрят…

— Никто у нас «девок не смотрит». И вам пора, голубушка, пора.

Конфликт был исчерпан. Скандал так и не разгорелся. Мадам жалобно всхлипывала. Она слабо махнула Ленни платочком, мол, благодарю и можете идти. Ленни вернулась в зал. Хлопнула в ладоши.

— Медам, по местам!

Из-за ширмы раздавались шорохи. В зал заглянула другая репетиторша, приятельница Ленни. Глазами спросила: «В чем дело? Что за крик?» «Все в порядке. Не бери в голову. Ерунда», — тоже глазами ответила ей Ленни. Девочки начали свой танец. Ленни с приятельницей уселись на низкую кушетку у окна.

— Говорят, Мадам была в Греции и танцевала в античной тунике прямо на улицах Афин, — сказала приятельница.

Ленни фыркнула, представив Мадам в античной тунике.

— Подумаешь! Я тоже была в Греции. Меня Лизхен в прошлом году возила. Ах, Греция! Страна, где дали так прозрачны и голубы! — она немножко валяла дурака, слова произносила пафосно, нараспев и в то же время вроде бы на полном серьезе. — Представляешь, там совершенно безо всякого присмотра стоит Парфенон и храм Диониса. Но дело не в них. Дело в свете. Там такое странное преломление солнечного света, что кажется, будто по полям и долам бродят прозрачные тени античных героев. Вот, скажем, есть гора, с которой бежал куда-то Ахиллес. Я видела, как с нее спускался пастух. Он был как размытая тень. Вдруг, думаю, это сам Ахиллес восстал из царства Аида? А подошла поближе, гляжу — нормальный человек. Из костей и мяса. В чем дело? И тут я поняла. Так играют свет и тени. И вот что я подумала: фотогорафические снимки — ведь тоже игра света и тени, правда? А что, если силуэты на них делать прозрачными? Вот это будет, как говорит Мадам, ки-но-ге-ни-ийа! Нет, фо-то-ге-ни-ийа! А? Как ты считаешь?

Приятельница ничего не считала. Она слушала Ленни с открытым ртом. Из-за ширмы раздалось отчетливое хмыканье.

Урок окончился. Ленни отпустила девочек и побрела в гардеробную переодеваться. Господин с низким голосом вышел из-за ширмы и направился в кабинет Мадам.

— Благодарю вас, любезнейшая мадам д’Орлиак. К сожалению, сегодня ничего. Хм… Почти ничего.

Мадам уже совершенно оправилась от давешней стычки с голубушкой Евдокией Палной и деловито изучала счета, сидя за своим, крытым бирюзовым сукном, письменным столом.

— Жа-аль, шеррр мсье Ожоги-ин! — кокетливо пропела она. — Однако мой го-но-ррра-аррр!

— О, ваш гонорар, как всегда, будет выплачен незамедлительно, — господин Ожогин вытащил из кармана пухлое кожаное портмоне, отсчитал несколько купюр и положил перед Мадам на сукно. — Надеюсь видеть вас на премьере моей новой фильмы «Роман и Юлия: история веронских любовников» в «Иллюзионе». Будет весь свет. Кстати, помните вашу босоножку, которую я выбрал в прошлый раз? Очень мне пригодилась. Сыграла одну из подруг героини.

Мадам расплылась в улыбке.

— Очень ррра-ад! Очень ррра-ад! Мерррси, мон шеррр, мерррси! — восторженно восклицала она, прихлопывая купюры жирной ладонью и подтягивая их к себе.

Господин Ожогин раскланялся и неспешно направился вниз. Спускаясь по мраморной лестнице, он услышал, как внизу хлопнула дверь.

Ленни выбежала на улицу, зажмурилась от солнечного света, а когда открыла глаза, то с удивлением увидела у подъезда василькового цвета авто, хозяин которого утром на площади так заливисто хохотал, наблюдая сценку с голубями.

Ожогин, натягивая автомобильные перчатки, вышел из особняка вслед за ней, но быстроногая Ленни уже пересекала Пречистенку.

<p>Глава 3</p> <p>Господин Ожогин дома и на работе</p>

Из студии мадам Марилиз Ожогин вышел с ухмылкой на губах. Все эти туники, босоногие девчонки, свободный танец, пластические этюды, эстетика Древней Эллады, корявые импровизации неопытных наяд… Ну как к этому относиться? Он сам по молодости лет не чурался Терпсихоры. В родном Херсоне держал танцкласс. Езжали солидные люди, платили солидные деньги, танцевали танго и фокстроты. Вот это были танцы! Меньше чем за год он стал херсонской знаменитостью. Ожогин улыбнулся, вспоминая свою провинциальную юность. И вернулся мыслями к мадам Марилиз. Следует, впрочем, отдать ей должное: дело она умеет ставить прочно и на широкую ногу. Если бы старуха занималась синематографом, ходила бы у него в первейших конкурентах. Подумав о конкурентах, Ожогин нахмурился. В первейших конкурентах ходил у него Студенкин, владелец самой большой в Москве кинофабрики, тип крайне неприятный и скользкий. Ожогин пытался вести с ним дела, но скоро убедился, что тот не держит слова, и разорвал отношения. Эмблемой кинофабрики Студенкина была голова рычащего льва. «И правда, такой всех порвет», — думал Ожогин каждый раз, когда видел на экране, как лев щерит пасть над идущей полукругом надписью «Студенкин и Ко». Сам же выбрал для эмблемы женскую фигуру в длинной, свободно ниспадающей тунике с высоко поднятым горящим факелом в руке. Ну вот, опять туники! Выходит, и он не чужд классическим мотивам. И он засмеялся в голос.

Однако по мере того, как он двигался по Пречистенке к Волхонке и далее, мимо Музея изящных искусств к Пашкову дому, улыбка сходила с его лица, уступая место сосредоточенному и немного сонному выражению, какое всегда появлялось у Ожогина при усиленной работе мысли или волнении. Дело было в той странной девочке… Как ее? Ленни? Раньше он как-то не обращал на нее особого внимания. Видел сквозь щелку в ширме, что скачет по залу какое-то несуразное существо, удивлялся мельком огромному количеству энергии, заключенному в столь маленьком тщедушном тельце, но девчонка его не интересовала. У нее было неподходящее лицо. Оно не задерживало взгляда. Угловатая мальчишеская фигура, порывистые движения, непроизвольный взмах руки, чуть прыгающая походка, резкий поворот головы — да, это было хорошо. Для танца. Для театра. Но не для кино. Для кино требовалось лицо. А вот его-то у девчонки и не было. Но сегодня что-то, связанное с девчонкой, зацепило его. Зацепило и не отпускало. Сначала он поразился тому, как быстро, ловко, деловито, напористо и в то же время спокойно она ликвидировала конфликт в кабинете Мадам — за его ширмой весь разговор был отчетливо слышен. А затем… Что это она говорила о преломлении солнечного света? Об игре света и тени? О прозрачных фигурах греческих богов? Значит ли это, что, изменив освещение, можно изменить и видимую фактуру предмета, сделать его расплывчатым, зыбким, тающим, превратить в тень? Или это бред вздорной девицы и его больное воображение? «Надо подумать, надо подумать», — пробормотал он, минуя Манеж и университетскую церковь.

Доехав до Лубянки, он свернул на Мясницкую и почти сразу — к себе, в Кривоколенный. У большого серого дома с фонарями и эркерами остановил машину и вылез. Рядом стояло другое авто, алого цвета. Проходя мимо, он похлопал по капоту рукой. Алое авто тоже принадлежало ему. Поднявшись, Ожогин отпер дверь квартиры своим ключом — не любил, когда открывала прислуга, — и оказался в большой квадратной прихожей. Квартира занимала весь бельэтаж и считалась в Москве образцом дурного вкуса. Он снял перчатки, кепи и автомобильные очки и бросил их на деревянный резной ларь, который стоял в углу. Из глубины квартиры раздавались голоса, звон посуды. Здесь круглые сутки кто-нибудь завтракал, обедал, ужинал, похмелялся, пил чай с вареньем, кушал кофе, выпивал и закусывал, поэтому в столовой всегда стоял накрытый стол. По длинному коридору Ожогин двинулся на голоса. Навстречу ему выскочили два пуделя — белый и черный — и затанцевали у его ног.

— Ну, привет, привет, — ласково сказал Ожогин, наклонился и потрепал того и другого по спине. Пудели начали повизгивать и лизать ему руку. — Ну, хватит, Чарлуня, хватит. И ты, Дэзи, прекрати. Я занят, — он еще раз потрепал пуделей. — Идите, идите. Приходите вечером в кабинет, поиграем.

Пудели убежали. Ожогин заглянул в одну из многочисленных открытых дверей. Это была столовая, на сей раз полупустая. Горничная собирала грязные тарелки. На диване, уткнувшись носом в бархатную подушку и посапывая, спал нежный отрок неизвестного назначения. «Наверное, из актерского агентства прислали», — подумал Ожогин. За столом сидел давний приятель, известный поэт-символист. Сидел, подперев кулаками крутые монгольские скулы и насупив и без того нависшие на глаза брови. Нараспев проговаривал стихи:

— Тень несозданных созданий…

«Вот именно», — буркнул про себя Ожогин, думая о своих тенях и светотенях. У поэта был лоб неандертальца с сильными выпуклыми надбровными дугами, слегка приплюснутый нос, широкое, угловатое, грубой лепки лицо и бородка клинышком, как у университетского профессора.

— А-а, Саша! — меланхолически сказал поэт, увидев Ожогина. — Хорошо, что ты пришел… Заходи, выпьем.

Ожогин присел к столу. Поэт разлил водку. Выпили. Ожогин прикусил кусочек хлеба. Поэт ничего не прикусил, налил еще и снова выпил.

— Эх, и влипли же мы с тобой, Сашка! — так же меланхолически произнес он.

— И не говори, — ответил Ожогин, не понимая, о чем идет речь.

Бросив на поэта последний жалостливый взгляд, Ожогин похлопал его по плечу, вышел из столовой и направился в свой кабинет. Дел было много, и далеко не все сулили приятное времяпрепровождение. Одну стену в кабинете Ожогина занимал огромный письменный стол, другую — гигантский аквариум с экзотическими рыбами, лесом из водорослей, замками и пещерами из речных камней и специально сконструированным по заказу Ожогина устройством, по которому в аквариум подавался воздух. В проеме окна висела клетка с кенаром. Кенар давно не пел и много лет морочил всем голову покашливанием и покряхтыванием, словно намекал, что вот-вот начнет распеваться.

Ожогин уселся за стол и придвинул к себе бювар с фирменным оттиском «Поставщик двора Его Императорского Величества». Поставщиком двора Ожогин стал по прихоти судьбы, когда несколько лет назад умудрился сфотографировать царя на параде буквально «глаза в глаза». Как ему удалось так близко подойти к царствующей особе, осталось загадкой. Но то, что Ожогин пронырлив и авантюрен, в игольное ушко влезет, было известно всей Москве. Говорили, что ни одно столичное действо не проходит без него и его фотоаппарата. Ожогин везде — на дорожке во время соревнований по бегу, на берегу во время показательной ловли стерляди в водах Москвы-реки, в камере во время посещения тюрьмы Ее Высочеством великой княгиней, в Елисеевском во время прибытия новой партии белужьей икры, в карете во время встречи австрийского посланника, во дворце во время бала по случаю тезоименитства царевича. Как же ему не быть на параде!

В тот раз его оттащили от царственной особы дюжие охранники и чуть не отправили в кутузку. Однако отпечатанные и отосланные на следующий день во дворец фотографии неожиданно понравились Его Величеству, и Ожогин получил звание Поставщика. Следующий подвиг он совершил, еще находясь в эйфории от своего успеха при дворе. Он запечатлел на кинопленку Великого Драматурга. Великий Драматург запечатлеваться не хотел, и даже его жена, знаменитая актриса Малого театра Нина Зарецкая, стервозная, несдержанная на язык дамочка, не смогла уговорить упрямого старца. Тогда Ожогин спрятался со своим киноаппаратом в дачном деревянном сортире и сквозь отверстие, вырезанного в форме сердечка на двери, заснял Великого Драматурга, который, ни о чем не подозревая, неторопливо прогуливался по дорожке. Вскоре мэтр умер. Фильма Ожогина осталась единственным его движущимся изображением.

Со своим фотоаппаратом Ожогин давно распрощался. За киноаппарат тоже сам не вставал. Теперь у него была сеть фотоателье, где пленки проявляли с помощью электричества, небольшая типография, в которой печатались открытки с изображением звезд и брошюрки в дешевых бумажных обложках с их биографиями. Теперь он жил в огромной квартире в Кривоколенном, держал двух пуделей, безголосого кенара, игуану, помещенную в отдельную комнату, чертову прорву рыбок, трех горничных, посыльного, повара, преподавателя китайского языка, у которого по причине сугубой занятости не взял ни одного урока, и жену — волоокую кинодиву Лару Рай, в миру Раису Ларину. И главное — к тридцати пяти годам он воплотил в жизнь свою мечту, построил огромную кинофабрику, поражающую воображение москвичей, которые по воскресеньям ездили за Калужскую заставу полюбоваться этим чудом из стекла и металла.

Он сидел за столом и думал о предстоящем разговоре с Зарецкой. Чертова баба ломалась, не желала продавать ему наследие Драматурга, набивала цену. После смерти Драматурга осталось пять пьес. Каждая — своего рода шедевр, однако совершенно не пригодный для кино. В этих пьесах абсолютно ничего не происходило. Герои выясняли отношения, томились от смутных желаний, комплексовали, жаловались на жизнь. Однако Великий Драматург недаром в молодости писал юмористические рассказы. Под конец жизни он решил посмеяться над собой и написал пять блистательных пародий на свои пьесы. Ожогин подозревал, что сделал он это, будучи в сильном подпитии. Как бы то ни было, пародии — каждая всего несколько страничек текста — буквально просились на экран. Кто бы мог подумать, что старик так упруго сможет развернуть действие, так уморительно прописать диалоги, так безжалостно вывести характеры!

Ожогин знал, что Студенкин тоже точит на них зубы. Следовало опередить нахала, испортить ему праздник. Ожогин придвинул к себе пять листков с подслеповатыми прыгающими машинописными буквами. Пять сценариев, написанных по пяти пародиям. Он должен был их прочесть, придумать новые названия, а затем уже звонить вдове.

Ожогин принялся за чтение.

«ТЕТЯ МАНЯ. Сцены помещичьей жизни. Тетя Маня, сестра богатого московского профессора Золотухина, ведет хозяйство в его имении. Тетя Маня влюблена в старого холостяка, доктора Копытова, который, в свою очередь, влюблен в свою работу. Поэтому тете Мане приходится скрывать свои чувства. Как-то в предрассветный час она, заламывая руки…»

Ожогин не стал дочитывать, взял красный карандаш, начертал сверху: «Горечь слез». Приступил к следующему сценарию.

«ТРИ КУЗЕНА. Сцены провинциальной жизни. Три кузена — Олег, Миша и Игорь — невыносимо страдают от бессмысленности своего существования в маленьком захолустном городке и мечтают уехать в Москву, чтобы предаться упорному труду, так как по месту жительства они не могут этого сделать. Олег руководит местной гимназией и уже отчаялся найти любовь. Игорь собирается жениться на дочери баронессы фон Валетт, некрасивой девушке в очках. Миша просто прожигает жизнь. В порыве отчаянной тоски…»

Красный росчерк Ожогина: «Отрава поцелуя». Следующий опус.

«ГАДКИЙ УТЕНОК. Сцены дачной жизни. Знаменитая актриса Арнольдова смотрит дачную постановку на открытом воздухе по пьесе своего сына, нервного юноши Пригожина. Арнольдова влюблена в своего сожителя, Болтунова, который влюблен в юную Лину Запрудную. В нее же влюблен и Пригожин. Творческая несостоятельность толкает его на непоправимое…»

В течение секунды Ожогин колеблется, потом пишет: «Месть врагов». Два последних сценария — «Аптекарский огород» и «Сидоров» — он вообще не читает, просто ставит сверху: «Клевета друзей», «За что тебя благодарить?» Отодвинув листы в сторону, он замечает на столе еще одну страничку с бледным текстом. «Александр Федорович! А не угодно ли вариант сценария „Тетя Маня“ под названием „ДЯДЯ СТЕПА“?» Это уже его ребята стараются, с кинофабрики.

— Вот черти, что хотят, то и строчат, — бормочет Ожогин, рвет листок, бросает в изящную серебряную корзину для ненужных бумаг и, тяжело вздохнув в предвкушении разговора с Зарецкой, снимает трубку телефонного аппарата.

— Барышня? Центр два двадцать пять, пожалуйста.

Зарецкая отвечает сразу, как будто сидит у телефона и ждет звонка.

— Желаю здравствовать, любезнейшая Нина Петровна, — елейным голосом начинает Ожогин.

— И вам не хворать, — отвечает любезнейшая.

— Видел, видел вас вчера в «Последней жертве». Нет слов описать то сильнейшее впечатление, которое вы производите своей незабываемой игрой на нас, простых людей. Ваше влияние на современный театр, на души соотечественников…

— И-и! Понес, батюшка, будто и не взнуздывали. Чего хочешь?

Как будто не знала, старая перечница, чего он хочет! Желала, чтобы поунижался, хвостом повилял. Как будто он и без того не вымазал ее с ног до головы медом, не залил по уши вареньем и патокой.

— То великое наследие, которое оставил ваш гениальный супруг, должно найти дорогу к широкой публике, стать для каждого гражданина…

— Не размазывай, батюшка, манную кашу по тарелке, говори, сколько.

Ожогин назвал сумму.

— За все пять? — деловито осведомилась вдова и назвала цифру в два раза больше.

Ожогин чуть надбавил. Вдова была непреклонна. Ожогин надбавил еще. Вдова хмыкнула и упомянуа Студенкина. Так они «танцевали» друг перед другом довольно долго, пока Ожогин не обнаружил, что почти вплотную приблизился к сумме вдовы, которая так и не спустилась ни на шаг со своего немыслимого пика, и дальнейший торг был неуместен.

— Черт с вами, разлюбезная Нина Петровна! — воскликнул он молодецки, в душе восхищаясь стойкостью вдовы и ее умением вести дела. — Будь по-вашему! Сегодня же пришлю к вам поверенного. А все же алчная вы особа, хоть и — гордость русской культуры.

— Вот это по-нашему, батюшка, — откликнулась довольная вдова. — Присылай своего мальчонку, подпишу твой договор. И уж денежки не забудь сразу передать, а то запамятуешь, а мне, старухе, неловко будет тебе напомнить.

— Это вы-то старуха? Это вам-то неловко? — засмеялся Ожогин и повесил трубку.

Несколько минут он сидел, уставившись в стол, не зная, горевать или радоваться заключению сделки. Сумма, что и говорить, была велика. И риск был велик. Однако и прибыли, если фильмы будут иметь успех, ожидались немалые. Комедии народ любил. Ожогин усмехнулся. Чертова баба готова торговать всем, что осталось после кончины старика. Скоро его исподнее выставит на торги, чего уж говорить о пяти безделках, начирканных спьяну на трактирных салфетках! Каждую буковку, будь ее воля, пересчитала бы и внесла в договор, чтобы извлечь из нее выгоду.

Наконец очнувшись, он снова снял трубку и попросил барышню соединить его с кинофабрикой. Вызвал директора, давнего друга, проверенного человека, преданного всей душой и ему, и синематографу, умницу, понимающего все с полуслова, Васю Чардынина.

— Вася, готовь срыв «Годунова»! — сказал он резко.

— Да уж готово все, Саша, — как всегда флегматично отозвался Чардынин.

Вот за что он любил Чардынина, так это за то, что у того всегда все было готово. О срыве «Годунова» они говорили давно. «Годунова» снимал Студенкин, в качестве козыря выставляя свою новую звезду Варю Снежину, которая должна была играть Марину Мнишек. Готовилась грандиозная премьера в том же «Иллюзионе», где Ожогин вскоре собирался представлять «Веронских любовников». Ожидались члены царской семьи. Во всяком случае, Студенкин распространялся об этом на каждом углу. Не сорвать Студенкину «Годунова» — себя не уважать. Так считал Ожогин. Чардынин соглашался. Именно он предложил другу сделать своего «Годунова», а на роль Мнишек взять вышедшую в тираж, бывшую звезду Софочку Трауберг, растолстевшую после родов и давно не появлявшуюся на экране.

Публике будет интересно посмотреть на Софочку. Валом повалят, еще драться за билеты будут. Выйдут, конечно, плюясь. Кому понравится Марина Мнишек, похожая на бочку? В общем, к премьере «Годунова» Студенкина публика удовлетворит свое любопытство, останется недовольна и не захочет тратить деньги, чтобы еще раз смотреть почти ту же фильму. Остается только рассчитать, за сколько дней до Студенкинской премьеры выпускать собственного провального «Годунова». Все это он обговорил с Чардыниным и остался доволен.

Ожогин поднялся из-за стола и направился в дальний конец квартиры, где находились комнаты его жены. В будуаре никого не было. В спальне тоже. Он прошел в ванную комнату, совмещенную со спальней. Волоокая Лара Рай лежала в ванной — огромной мраморной посудине на массивных золотых львиных лапах, — нежась в пене из душистого французского жидкого мыла. Ее роскошные черные волосы, знаменитые кудри Лары Рай, были забраны вверх черепаховыми шпильками. Тугие завитки, выбравшиеся на волю из-под шпилек, щекотали сзади шею, и время от времени Лара ежилась и проводила по шее рукой снизу вверх, пытаясь их пригладить.

Вокруг на многочисленных столиках, пуфиках, креслицах, диванчиках валялись полотенца, чулки, нижние юбки, ленты, корсажи, прочая воздушная дребедень, стояли флакончики с духами, баночки с кремами, коробочки с пудрой, тюбики губной помады. Ожогин присел на диванчик и вытащил сигару. Лара поморщилась.

— Я же просила здесь не курить, — недовольно молвила она и повела рукой, как бы разгоняя несуществующий дым. — И так душно, нечем дышать.

Он послушно сунул сигару обратно в карман. Лара поднялась из пены.

— Дай, пожалуйста, халат.

Он подал ей махровый халат, невольно отмечая искушенным отвлеченным взглядом человека, привыкшего профессионально рассматривать и оценивать людей, что за последнее время Лара отяжелела, поплыла, что талию ее скоро придется заковывать в корсет, а грудь драпировать платьем, иначе с экрана полезет всякое безобразие. Лара завернулась в халат и села к зеркалу. Принялась пристально разглядывать свое лицо. Он тоже стал разглядывать изображение в зеркале. За спиной Лары маячил он сам — некрасивый, невысокий, коренастый, с коротким ежиком жестких волос. Он перевел взгляд на Лару. Она задумчиво водила пальцем по лицу, как будто не была уверена, что это именно ее лицо, и знакомилась с его линиями, а может быть, искала ту точку, с которой начнет сейчас бережное ублаготворение, умащивание маслами и кремами этого произведения искусства. В любом случае это были любовные прикосновения.

Ожогин тем временем оценивал ее лицо, как только что оценивал тело. Он видел тонкие морщинки в уголках глаз, слегка опустившиеся губы, утяжелившийся овал, рыхловатую кожу. Прекрасная форма Лариного лица огрубела и опростилась. Из дивы полезла баба.

— Знаешь, Раинька, — неожиданно для себя вдруг сказал Ожогин, — я сегодня слышал такой странный разговор… Впрочем, неважно. Я вот что подумал — может быть, нам попробовать снимать тебя через вуаль? Как ты думаешь?

— Зачем? — спросила Лара. Она зачерпнула из баночки какое-то белое вещество, похожее на сметану, и начала наносить на лицо.

— Ну, понимаешь, сквозь вуаль твое лицо будет еще загадочней. Мы добьемся, чтобы оно было немножко затенено и размыто. Ты меня слушаешь?

— Угу, — отозвалась Лара. — Зачем мне затенять лицо? Наоборот, пусть все видят, какое… ммм… ммм…

Ожогин вздохнул. Лара тем временем священнодействовала, забыв обо всем на свете. Ее лицо постепенно теряло привычные черты, превращаясь в белую маску, сверкающую холодом алебастра, холодную, неподвижную, неживую и — неожиданно — прекрасную, как восковой цветок. Этот цветок возникал на глазах у Ожогина, опровергая все законы времени и старения, увядания и распада, и в то, что там, под ним, скрывается бедная, несовершенная, живая, слабая, жалкая, тронутая временем плоть, верилось с трудом.

— Н-да… Через вуаль… — пробормотал Ожогин, поднимаясь и выходя из ванной.

Входя в кабинет, он услышал, как звонит телефон, и тут же схватил трубку.

— Да! Что? Что значит «декорация упала»? Какого черта она опять упала? Сколько можно? Вы что там, спите, что ли? Ставьте обратно! Что значит «рассыпалась»? Кто ставил? Почему не послали в «Театральные мастерские» к Пичугину? Немедленно пошлите! Пусть найдет… А-а!.. Лучше я сам. Все равно собирался ехать. Через полчаса буду!

На ходу натягивая пиджак, он выбежал из дома и вскочил в свое василькового цвета авто. На съемках мелодраматической фильмы «Сон забытой любви» рухнули декорации. Так часто бывало — декорации мастерили из картона и тонких деревянных щитов, устанавливали наспех. И Ожогин всегда злился, когда они ломались и падали.

Через полчаса он был на кинофабрике. Чардынин встречал его у дверей. Оказалось, что все не так страшно. И остатки декораций собрали, и в «Театральные мастерские» Пичугина послали. Ожогин успокоился. Положив руку на плечо Чардынина, он медленно шел с ним по коридору.

— Послушай, Вася, — говорил он. — Вот какая идея. Мы ведь ставим лампионы прямо перед актерами, так?

— Так.

— Освещаем их спереди, и получаются у нас не лица, а блины на сковородке. К тому же некрасиво, Вася. Вот в «Осенней элегии любви» Милославскому один глаз перекрасили, а другой недокрасили. И все видно. На экране, Вася, все видно, пойми.

— Понимаю.

— А ведь можно как-то затенить, чтобы публике в глаза не бросалось. Или сделать эдакую романтическую загадочную дымку. Чтобы фигуры были как в тумане. Или, наоборот, просветить их насквозь, вроде как пронзить солнечным светом. Совсем другая экспрессия. Как ты думаешь, Вася?

— Я думаю, Саша, Эйсбара надо позвать.

— Что за птица?

— Птица любопытная. Мастер по электричеству. «Электрические вечера в саду „Эрмитаж“» знаешь? Его рук дело. И у нас тут крутится. С лампионами возится. Говорит, готовит световые эффекты. Видовые сам снимает. Недавно снимал хронику с похорон японского посланника. Так такой оказался пронырливый, прямо ты в молодости. Чуть в гроб не влез со своим киноаппаратом. До скандала не дошло, но с похорон его вытолкали. Правда, того, что он привез, хватило бы на десять видовых.

— Ну, зови своего вундеркинда.

Чардынин крикнул помощника.

— Эйсбара бы мне, и поскорее!

— Да тут я! Все слышал! Сейчас, только выберусь, — раздался несколько придушенный голос, и из-за наваленных в углу старых пыльных декораций выскочил чумазый человек в грязной расстегнутой рубахе и покатился прямо Ожогину под ноги.

Ожогин отшатнулся. Человек был похож на черта. И пахнул так же. Дымно и неприятно.

— Эйсбар, — представился человек и протянул Ожогину черную руку.

<p>Глава 4</p> <p>Электрический вечер в саду «Эрмитаж»</p>

Кофе начал закипать и хотел уже было выплеснуться на плиту, но Ленни успела схватить турку. Сегодня прислуга была выходная, и они с Лизхен решили не идти в кафе, а позавтракать дома. Дело оказалось непростым. Они долго разжигали старую дровяную плиту, занимавшую полкухни, а когда дрова разгорелись, принялись, обжигаясь и дуя на пальцы, набрасывать на полыхающие круглые отверстия железные бублики, чтобы получились маленькие уютные конфорки. Яичница благополучно сгорела — не выдержала адского пламени, — а вот кофе ничего, даже не пролился. Решили завтракать белой булкой с маслом и сливовым вареньем. Разговоры о новой электрической плите Лизхен и Ленни вели давно. Однако плита стоила денег, и потому ее покупка из раза в раз откладывалась на неопределенное время. Все как-то было некстати, не ко времени, не по карману. Лучше уж купить тот гарнитур из раух-топазов, выставленный в витрине у Мюра и Мерилиза. Или китайскую напольную вазу. Поддельную, правда, зато расписанную смешными черными пагодами и синими аистами. Так рассуждала Лизхен. Раух-топазам в ее жизни была присвоена категория «жизненно необходимого», так как после покупки они становились частью ее самой, как, впрочем, все, что составляло ее внешность. А китайской вазе досталась категория «очень нужного», так как ставить цветы от поклонников последнее время становилось решительно некуда. А новая плита была необходима, или очень нужна, или нужна, но не очень, или просто желательна только кухарке.

Содержания, и солидного содержания, которое выделил Лизхен бывший муж, известный столичный адвокат, хватало с трудом. Мизерное жалованье Ленни у Мадам шло исключительно на ее, Ленни, побрякушки и безделушки. Были еще деньги, которые присылали из провинции родители Ленни, но Лизхен относилась к ним, как к вкладу в будущее племянницы, и действительно каждый месяц носила в банк, где клала на счет, который та сможет открыть, когда решит выйти замуж. С тяжелым вздохом сожаления Лизхен вспоминала времена накануне так и не состоявшегося большевистского переворота, когда общество, оцепеневшее от страха, вело разговоры об эмиграции, а некоторые особо нервные граждане даже начали паковать чемоданы и заранее жалеть себя, бедных, никому ненужных, несчастных. Тогда в гостиную Лизхен стекалась самая отборная в смысле платежеспособности, хоть и разношерстная в смысле принадлежности к разным кругам и кружкам публика, и предприимчивая красавица сначала за небольшие, а потом, войдя во вкус, и за очень приличные деньги давала желающим уроки немецкого языка. Попутно публика обсуждала политические новости, театральные премьеры, книжные новинки, сплетничала, музицировала, и, бывало, скатав ковры, две-три пары проходились по гостиной Лизхен в зажигательном фокстроте. Ах, что это были за времена! И кому нужны сейчас иностранные языки, если заграница сама рвется говорить по-русски, лишь бы принимать у себя российских толстосумов!

Салон — полуаристократический, полубогемный — в гостиной Лизхен прижился. Публика жаловала ее квартиру на Неглинке частыми посещениями. Уж больно хозяйка была хороша, а ее племянница — чудо как забавна. Настоящая обезьянка. Вот только расходы на чай и хороший портвейн у хозяйки росли, а доходы — нет. Приходилось перебиваться с белой булки на варенье.

Попивая кофе, они сидели в гостиной. Лизхен — полулежа в большом широком кресле, аккуратно и изящно, двумя пальчиками, держа за тоненькую ручку золоченую невесомую чашечку. Ленни — примостившись на подлокотнике, поджав под себя одну ногу и размахивая чашкой так, будто дирижировала большим оркестром.

— …и ты представляешь, выбирает натурщиц для синема! — возбужденно говорила она. — Сидит, спрятавшись за ширмой, чтобы его никто не видел, и глазеет! И вот что я подумала: ведь натурщицы не только для синема нужны. Художникам, например, без натурщиц никак не обойтись. А наши умеют разные позы принимать. Или вот оперетка, кабаре. Знаешь, сколько танцовщиц им требуется? Может, мне открыть агентство по поставке натурщиц и танцовщиц?

Ленни энергично взмахнула рукой, и кофе выплеснулся ей на колени.

— Открой, — лениво отозвалась Лизхен, отпивая маленький глоточек кофе. — Натурбюро — это так современно. А Мадам погонит тебя из студии поганой метлой.

— Ну и пусть погонит! Надоела, старая грымза! Лен-ни! Спаса-ать! — противным тоненьким голосом Ленни передразнила Мадам. — Знаешь, что учудила твоя распрекрасная Мадам? Приревновала ко мне своего альфонса, Вольдемара.

— А что, были основания? — заинтересовалась Лизхен.

— Лизхен! — укоризненно сказала Ленни и посмотрела на нее специальным взглядом — Ты видела этого Вольдемара?

— По-моему, он очень хорош собой.

— Ну да. Как комнатная собачонка. Давай лучше, Лизхен, подумаем, как провести сегодняшний чудный воскресный вечер. Тем более надо где-то поужинать. Не жевать же остатки холодной вчерашней телятины.

Лизхен томно повела рукой в сторону дивана, на котором валялись газеты.

— Посмотри объявления.

Ленни соскочила с подлокотника и подхватила несколько скомканных, в потеках размазанной типографской краски, листов.

— Ага… Гм… Лекция в научном Географическом Обществе «Есть ли жизнь за полярным кругом?» Нет, это нам не подходит. Нам бы что-нибудь потеплее. Так… Духовные песнопения… Нет уж, увольте. А-а! «Электрический аттракцион в саду „Эрмитаж“»! Почитаем, почитаем, что интересненького пишут. «Уже давно публика сделалась равнодушной к остроумию, предпочитая веселому словечку электрическое освещение. Чем больше электричества, тем сильнее успех». Это правда, сама страсть как люблю разноцветные фонарики. «Электрическая выставка в знаменитом московском саду „Эрмитаж“ расширяет интерес увеселительного сада, вернее цветника. Пока неподвижные экспоненты двигают черепашьим шагом свое электричество…» Интересно, как это они двигают электричество?

— Читай, читай, не отвлекайся, — промурлыкала Лизхен.

— «…администрация сада спешит развлекать публику. В антрактах публике показываются эффектные „светящиеся фонтаны“. Это очень забавная и освежающая игрушка. Новые фонтаны бьют стеной и переливают всеми цветами радуги. Для пущего эффекта среди фонтанов показываются „живые картины“, созидаемые фантазией молодого художника г. Эйсбара. Все очень оригинально, а главное — не скучно». Вот что нам нужно, Лизхен! Минутку, здесь еще кое-что. Нам предлагают посмотреть театрализованное представление. «Очень красива декорация второго акта „Блуждающие огоньки“. Сцена представляет собой кладбище и „истлевшие могильные камни“, которые вдруг поднимаются, а из-под них встают „погибшие души“ и устраивают пляску мертвецов». Ого, мертвецы! Идем непременно! «Фонари Яблочкова создают фантастический эффект, преображая привычную среду и материальные объекты. Одним освещением достигается некий эффект театрализации. Г. Эйсбар использует прием быстро сменяющихся сцен, возникающих из полной темноты в зале и на сцене. Посетители сада чувствуют себя персонажами ненаписанной мистерии. В театрализованное представление включаются видовые сценки, проецируемые на полотно экрана синематографическим проектором». Ура! Ура! — Ленни захлопала в ладоши. — Обожаю видовые! Уж куда как лучше, чем смотреть идиотские мелодрамы!

И они решили идти в «Эрмитаж».

Вечером Ленни сидела в своей комнате перед зеркалом и думала, что бы ей надеть. Что-нибудь и такое, и эдакое, и разэдакое. Наконец решила надеть свободное платье чуть ниже колен, скроенное из разноцветных неровных кусков ткани. На голову — плотно облегающий шлем с острой верхушкой и большим козырьком, как у автомобильных кепи. Немного подумав, она втыкает в козырек алое перо. Потом из длинного ряда туфелек и башмачков выбирала сандалеты на высокой сплошной танкетке, как у японских гейш, и приступила к оформлению лица. К своему лицу Ленни относилась как к чистому листу бумаги, а бумага, как известно, все стерпит. Иногда Ленни прочерчивала себе крутую удивленную бровь. В другой раз подводила глаза: левый — синим, а правый — зеленым. А то возьмет и выпишет себе на щеке какое-нибудь словечко вроде «Пуф-ф-ф!», нарисует звездочку, или цветочек, или молнию, тонким красным помадным карандашиком опустит один уголок рта, а второй, наоборот, приподнимет. В общем, забавлялась. Сегодня она нарисовала несколько слезинок, стекающих из левого глаза, как у печального Пьеро Алексиса Крутицкого.

И вот они вышли из дома. На Лизхен изумрудное платье, облегающее высокую грудь и округлые пышные бедра. В тон платью — крошечная изумрудная шапочка с золотыми искрами. Ресницы Лизхен слегка подчернены, губы чуть тронуты помадой, на лице — легчайшая вуаль пудры. Колье из раух-топазов украшает ее шею. Раух-топазы мягко мерцают и на нежном запястье, и на тонких пальцах, темными медовыми каплями стекают на золотых цепочках с маленьких розовых мочек. Лизхен движется медленно, плавно, покачивая бедрами, поводя покатыми плечами, как бы втекая в синеву вечера, которая окутывает ее, словно газовый шарф. Ленни в своем цветастом балахоне и клоунском гриме кузнечиком прыгает возле нее на тонких ножках в смешных плоскостопных сандалетах, крутится, вертится, кружится, вверчиваясь в теплый воздух, насквозь, как податливую пробку, протыкая собой улицу. Сад «Эрмитаж» встретил их огромным плакатом «ЭЛЕКТРИЧЕСКАЯ ФЕЕРИЯ. СОЧИНИТЕЛЬ Г. ЭЙСБАР». Плакат утыкан по периметру мигающими лампочками. Ленни и Лизхен идут по дорожке. Сегодня здесь собралась вся Москва. Они кивнули знаменитому поэту с лицом неандертальца — его и его последователей Ленни называет «томными» — и заметили вдалеке высоченного лысого парня в желтой кофте. Парень бряцал словами, как струны на гитаре, рвал строки в строфах, словно мячиками, жонглировал рифмами, поэтому Ленни дала ему прозвище «громокипящий». Его имени они с Лизхен никак не могли запомнить.

Возле фонтана, извергающего разноцветные струи, в цилиндре и с тростью прохаживался великий певец. Сад сверкал и переливался. Деревья, увитые гроздьями фонариков, походили на светящиеся цветы. На открытой эстраде действительно установлена декорация с «истлевшими могильными камнями». Вдоль задника в костюмах сильфид стояли балерины. На головах, на плечах и на руках у них прикреплены горящие лампочки. Балерины принимали разные затейливые позы, поводили руками, переступали стройными ножками в балетках. Благодаря лампочкам их танец превращался в причудливый геометрический рисунок, а на заднике возникли гигантские тени. Тапер перебирал клавиши рояля, и рояль, тоже опутанный гирляндами лампочек, по странной прихоти звуков мигал в такт музыке красно-сине-белыми огнями. Перед сценой установили столики. На каждом — стеклянный бутон-фонарик. В искусственном гроте, своды которого, будто сделанные из драгоценных камней и минералов, то вспыхивают, то гаснут, устроен буфет. Лизхен и Ленни уселись недалеко от эстрады. Ленни возбуждена. Вертит по сторонам головой в своем нелепом шлеме, помахивает алым пером. Лизхен, откинувшись на спинку стула, лениво закурила. Вдруг Ленни случайно столкнулась взглядом с одной из балерин. В глазах у той — ужас. Ленни поняла, что на сцене происходит что-то не то. Она вскочила и начала метаться вдоль сцены, подпрыгивая в попытке заглянуть за кулисы и одновременно в прыжке выворачивая голову назад — вдруг среди публики удастся разглядеть устроителей зрелища. Но публика благодушно потягивала шампанское, не замечая ужаса балерины, и с удивлением поглядывала на прыгающую Ленни. Какая-то барыня недовольна. Ленни загородила сцену, мешает разглядывать электрические картины. Но спутник барыни успокоил ее:

— Что вы, голубушка Клавдия Игнатьевна, это же часть представления! Посмотрите на ее костюм. Очевидно, это женщина-клоун. Я же обещал вам сюрпризы.

Ленни обернулась и показала им язык. Господин, обещавший сюрпризы, зааплодировал. В это время мимо Ленни, размахивая руками, пронесся испуганный человечек в мешковатых брюках.

— Сергей Борисович! — закричал он. — Сергей Борисович! Скорее!

Сергей Борисович — высокий молодой человек лет двадцати пяти с буйной черной шевелюрой — поднялся со стула.

— Сергей Борисович! Там у балерины… что-то загорелось… надо отключить…

Молодой человек сорвался с места и неожиданно легко для своего телосложения помчался за кулисы. Через секунду Ленни увидела, как он выскочил на сцену, подбежал к балерине с ужасом в глазах и произвел какие-то манипуляции у той над головой. Еще через несколько мгновений он, абсолютно спокойный и вальяжный, засунув руки в карманы, спустился со сцены в сад. Проходя мимо Ленни, он заметил ее шлем и бросил взгляд на сандалеты.

— А еще платформу можно сделать надувной — будете прыгать по улице, как заяц, — сказал он. — И кольцо в нос вдеть. А то что это у вас одно перо? Непорядок!

— А у вас лицо похоже на… на… на авокадо, — выпалила Ленни.

Молодой человек остановился, и Ленни вдохнула запах его одеколона, явственно напомнивший запах вишневого варенья.

— Почему? — быстро спросил он.

Ленни пришлось стремительно сосредоточиться.

— Очень мягкий овал, — добавила она.

— Неплохо, — согласился молодой человек. — И, главное, вам удалось заполучить этот фрукт — или овощ? — а ведь в Москву привезли три дня назад всего один ящик.

— Ничего мы не заполучали, — недовольно буркнула Ленни. — Мы вообще ничего не заполучаем.

— Откуда же взялось авокадо?

— Так… принес кое-кто.

— И что вам еще приносит кое-кто?

— Пингвина недавно приносил. Манишка белая, на манишке — желтое пятно. Как будто хорошо поел яичницы. Но Лизхен — это моя тетя — велела отдать его в зоологический сад. Сказала, что мы окажем на него дурное влияние и он покатится по наклонной дорожке.

— Врете? — спросил молодой человек.

— Вру, — согласилась Ленни.

— А чем вы еще занимаетесь, кроме того, что врете?

— Преподаю танцы в студии мадам Марилиз.

— А-а, у голоногой старухи… Ясно.

— А вы чем занимаетесь?

— Вот… — молодой человек сделал широкий жест рукой, как бы охватывая все пространство сада. — Устраиваю зрелища для почтеннейшей публики.

— Так вы и есть сочинитель электрической феерии господин Эйсбар?

— Сергей, — он протянул ей руку, что шло вразрез со всеми допустимыми нормами приличия, но она не заметила его оплошности. Тут тоже вопрос: не заметила — не увидела или увидела, но не дала ему понять, что это оплошность?

— Ленни. Ленни Оффеншталь.

— Красивое имя, — одобрил он. — А хотите, Ленни Оффеншталь, пойти со мной на премьеру новой мелодраматической фильмы господина Ожогина «Роман и Юлия: история веронских любовников»?

— А у вас что, билеты есть? — удивилась Ленни. — Откуда, интересно знать, вы их заполучили?

— Ничего мы не заполучаем, — засмеялся Эйсбар. — Так, принес кое-кто.

Ленни вопросительно посмотрела на него.

— Я у господина Ожогина на кинофабрике работаю, — пояснил Эйсбар. — Световые эффекты делаю. И киносъемщиком еще подрабатываю. Вот недавно, к примеру, снимал похороны японского посланника. Так пойдете на премьеру?

— Пойду. А вы возьмете меня на киносъемку?

Эйсбар согласно кивнул.

Ленни вернулась к своему столику. Вокруг Лизхен уже вились знакомые, полузнакомые и совсем незнакомые мужчины. Подходил сам Алексис Крутицкий, переламывался в талии, церемонно целовал руку. За ним тенью следовал тот самый нежный отрок неизвестного назначения, несколько дней назад спавший на диване в столовой Ожогина.

— Разрешите представить, — пропел Алексис немного гнусавым голосом, сильно картавя. — Наш юный друг Георгий Алексеев, можно просто Жоринька. — Он выдвинул отрока вперед. — Мечтает покорить столичные подмостки. Поклонитесь дамам, Жоринька. Он у нас еще малыш. Месяц назад приехал из Ижевска, где получил пуританское воспитание в отеческом доме. Милого мальчика пытались сослать в духовную семинарию, но бог миловал.

Жоринька склонил голову. Раздался взрыв. В небо взлетели петарды, рассыпались на тысячи светлячков, огненными гроздьями повисли над ослепленным и оглушенным садом и гасли, оставляя после себя дымные белые хвосты. И снова шарахнул взрыв, и снова вспыхнуло небо. Публика ахнула. Замерла в восхищении. Раздались робкие хлопки, потом еще, еще, и вот уже весь сад восторженно аплодировал. Вспышка фейерверка мгновенно высветила лицо Жориньки, и Ленни увидела его, будто на экране. Крупный план: золотые кудри, синие глаза под темными ровными бровями, прямой, чуть-чуть крупноватый нос, еще совсем детские пухловатые губы.

— Ого! — подтолкнула она Лизхен в бок. — А вот и первый натурщик! Такого в любую фильму возьмут.

Лизхен с ленивым интересом посмотрела на Жориньку.

— Н-да-а! — протянула она. — Хоро-ош! Послушайте, Жоринька, — обратилась она к нему, — вам кто-нибудь говорил, что вы очень красивы?

Жоринька захлопал синими своими глазами, но ни слова не сказал в ответ.

— Вам надо в синема сниматься, Жоринька, — продолжила Лизхен.

— Да я вот ходил… господин Ожогин… даже не заметил… я ждал, ждал… потом уснул… — забормотал вконец растерявшийся Жоринька.

— Ни к кому ходить не надо, — весомо произнесла Лизхен. — Солидные люди сами никуда не ходят. Это за них делают агенты. Моя племянница с удовольствием будет представлять ваши интересы. У нее свое натурбюро.

Ленни хихикнула и в знак согласия махнула алым пером.

— Как жена юриста, пусть и бывшая, скажу тебе, что знакомиться с человеком просто так, без контракта — только память зря насиловать, — шепнула Лизхен, наклонившись к Ленни. — Подпишем бумаженцию сейчас же. Эй, любезный, — она подозвала официанта. — Принесите бумагу, чернила и шампанское. Сразу это дело и отпразднуем. Вы готовы, Жоринька?

Жоринька промямлил что-то невразумительное.

— Он готов, — сказала Ленни. — Не бойтесь нас, Жоринька. Мы пороть вас не будем. А вот звезду из вас сделаем.

И залпом осушила бокал ледяного шампанского.

<p>Глава 5</p> <p>Ленни видит кошмары</p>

Наутро после «электрического» вечера Ленни проснулась с ощущением, будто ей в горло засунули пушистый помпон, а днем, выходя из танцевальной студии, почувствовала, что в горле застряла кость. Даже не кость, а буква «Ш» со всеми своими палками-костяшками. Во рту появился противный металлический привкус. Небо стало шершавым, раздраженным. «Ш-ш-ш», — прошипела Ленни и тут же решила попробовать горло. «А-а-а!» — прозвучало хрипло и как-то безнадежно. «При чем тут „ш“? При чем тут „а“?» — обреченно подумала Ленни и приложила ладошку ко лбу. Горячий. Вот если бы у нее было авто, как то, что несколько дней назад она видела возле парадного Ермолаевского особняка, пусть не василькового цвета, пусть поменьше, тогда — фью-ють! — и через мгновение ока она оказалась бы дома, в постели. «Какого цвета авто ты хочешь?» — строго спросила себя Ленни, словно сама у себя принимала экзамен по неизвестному предмету. «Оранжевое!» — сама себе ответила Ленни и тут же увидела, как катит по Пречистенке в оранжевом авто, и сама она такая оранжевая, и улица, и дома, и люди, и лошади, и небо, и все-все-все… все-все… и круги перед глазами… и рулем крутит вправо, налево… вправо… влево… впра… Ее сильно качало, но нужно было во что бы то ни стало взять себя в руки, добраться до остановки трамвая, влезть в вагон. В любой — необязательно в ее, расписной. Может быть, даже лучше, если вагон будет обычным. Она представила себе экзотические цветы ядовитой расцветки, украшающие стены ее «красавца», и ее слегка затошнило. Ноги стали ватными. Голова кружилась.

Она добрела до бульвара, присела на лавочку, и силы вмиг покинули ее. Справа, возле тумбы с театральными афишами, сидела черная кошка и довольно мрачно наблюдала за Ленни. «А-а, киса!» — прошептала Ленни, но кошка не ответила. Смотрела пристально, холодно. «Неужели именно я у нее под прицелом? Но за что? Не может быть!» — удивилась Ленни и, слабо ворочая головой, оглянулась. Действительно, кошка смотрела чуть правее, туда, где в сопровождении полной дамы и ее одутловатого кавалера прогуливался как ни в чем не бывало белый пудель на серебряном поводке. Черную кошку белый пудель, видимо, знал не понаслышке: размотав все три метра поводка, дал кругаля и ринулся прочь, увлекая за собой хозяйку и ее кавалера. Кошка продолжала следить за ним тем же бесстрастным взглядом, затем, повернувшись к Ленни, кивнула ей. Ленни кивнула в ответ. И тут появился трамвай.

Входя в дом, Ленни чувствовала себя одной из тех прозрачных фигур, про которые она недавно говорила подружке в танцевальной студии Мадам. Лизхен лежала на диване в гостиной, держа в руках новый сборник Тэффи.

— Лизхен! — прохрипела Ленни, цепляясь за дверной косяк. И осела на пол.

Мгновенно растеряв свою томность, Лизхен соскочила с дивана.

— Говорила я тебе, не пей холодного шампанского! И уж точно не все бокалы с подноса — это все равно, что выпить маленькое швейцарское озеро! — крикнула она и, подхватив Ленни на руки, потащила в постель. — Градусник!

Испуганная горничная примчалась с градусником. Лизхен сунула его в рот Ленни и по золотым карманным часикам стала отсчитывать минуты.

— Сорок.

В обычной жизни вроде и не дама даже, а распустившийся цветок магнолии — ножка-лепесток туда, ручка-лепесток сюда — теперь она была сама собранность и скорость. Кухарку вытолкали за врачом. Горничную — в гастрономию за колотым льдом. Сама Лизхен сидела возле постели Ленни, держа у той на лбу полотенце, смоченное в холодной воде с уксусом. Ленни лежала, запрокинув голову, приоткрыв рот и время от времени проводя языком по сухим горячим губам.

— Квадраты… — шептала она. — Квадраты.

— Что, милая, что? — Лизхен склонилась над ней.

— Спаси меня — их целая колонна.

И Ленни закрыла глаза. Лизхен в растерянности посмотрела на дверь, на раскрытое окно, поспешно встала, задернула шторы и вернулась к кровати. А из распахнутой двери на Ленни двигались существа, состоящие из оживших линий. Вот Алексис Крутицкий с Жоринькой на хвосте. Нет, это два длинных параллелепипеда. И в то же время — Алексис и Жоринька. Вот Мадам, превратившаяся вдруг в черный квадрат. Вот молодой человек с буйной шевелюрой, пахнущий вишневым вареньем. Или треугольник, прочно стоящий на широкой основе? Овалы, круги, трапеции… Острые и тупые углы… Знакомые и незнакомые… Никакой в них не было агрессии, да и флиртовать с Ленни они не собирались, но отчего-то были ей неприятны. Зачем они тут? Откуда явились? Надо ли с ними здороваться, когда подойдут ближе? А если пожимать руки, то где у них руки-то? Иногда от сквозняка фигуры изгибались — как трава на ветру. Гнулись, извивались, переламывались пополам, клонились к ее постели.

Ленни выдвинула вперед кулачки, как боксер, которого она недавно видела в киножурнале «Пате». Вдруг фигуры исчезли. На полу разлилась огромная лужа. Ленни перегнулась через край кровати и, заглянув в нее, обнаружила мир вверх ногами. Улица, дома, авто, пешеходы, и все движется, едет, бежит вниз головой, как будто два мира столкнулись на поверхности воды — обычный и наизнанку — и существуют одновременно. Ленни не успела удивиться тому, откуда в ее спальне лужа, авто, пешеходы и почему в этой луже она видит не отражение комнаты, а нечто несуразное, а улица уже развалилась на части. Дома вскарабкались один на другой, линии тротуара и мостовой легли наискось, толпы одинаковых людей побежали в разные стороны и неожиданно столкнулись в центре лужи. Ленни застонала. Словно в ответ на ее стон зазвонил дверной колокольчик.

— Доктор! — радостно воскликнула Лизхен и ринулась открывать.

Доктор Бритов как раз опускал в кастрюльку с кипящей водой нежный стебель спаржи, когда за ним прислали. Доктор Бритов чертыхнулся, в сердцах бросил спаржу на кухонный стол и вытер руки о фартук. Он был поэт в душе и гастроном на досуге. Два пучка нежной весенней спаржи ему прислала вдова профессора Мехова, старшего товарища и учителя Бритова. Вдова знала, что Бритов кухарит сам. Не из соображений экономии, а художественных переживаний ради. Уже кипела вода, уже почищены были островерхие зеленые стебли — а тут посыльный от Лизхен. Пожалуйте на свежий воздух с тревожным чемоданчиком.

— Что тут у нас? — вытирая руки горячим полотенцем, Бритов уселся в кресло рядом с укутанной в два одеяла Ленни. — Так, озноб. Оч-ч-чень хорошо. Температурка? Ага, вижу. Прекрасненько. А барышня в своих одеяльцах похожа у нас на кокон бабочки, что, как мы знаем, обещает прекрасные превращения. Ну, прекрасный эльф, открывайте рот — говорите «а-а-а»! Конечно, как я и думал, ангинка, жар реактивный и от молочка с липовым отварчиком спадет. Хрипов, слава богу, нет. Отварчик велите приготовить, уважаемая Елизавета Юрьевна, сейчас же и вольем в нашу бабочку.

— Я приготовила ванну со льдом — может быть… — подала голос Лизхен, удивляясь, что же «оч-ч-чень хорошего» и даже «прекрасненького» в температуре за сорок и ангине.

— Милая моя Елизавета Юрьевна, — ответствовал доктор Бритов, — племянница ваша скорее на стрекозу похожа, чем на креветку, а вы — в лед. Я же сказал — эльф да и только. Не будем подвергать ее подобным экзекуциям. Эльфы ласку любят и тепло. Правда, барышня? Видите, молчит, значит — правда.

Ленни между тем умоляюще смотрела на тетку и шевелила губами. Лизхен догадалась, что она хочет сказать.

— Аркадий Николаевич, у нас тут еще квадраты по комнате ходят.

— Квадраты? Замечательно! Надо же, квадраты! — развеселился доктор Бритов. — А треугольники не ходят? — Ленни кивнула. — И треугольники тоже? Чудесно! Тогда мы еще успокоительных порошочков добавим в липовый отвар. На выставки футуристов, конечно, ходит.

— Ходит, — подтвердила Лизхен его предположение.

— Н-да, деточка. Так в наши галлюцинации вторгается новое искусство. А может быть, новое искусство питается нашими галлюцинациями? Не исключаю и такой постановки вопроса. Помню, когда я только начинал практику, кошмары носили, так сказать, фигуративный характер. Преобладали рогатые животные, птицы — не поверите, до семи голов доходило, когти величиной с дом. Тот, кто путешествовал по Европе, грезил интересными архитектурными сооружениями. Скажем, Эйфелева башня — украшение Парижа. Так вот, у одного приятного господина, моего пациента, одним из симптомов делириума стало то, что эта башня виделась ему громадной вилкой. Эдакими вилами, которыми он собирался нечто зацепить на небесах. Кстати, вечерами я наблюдал одного наследника славной театральной семьи — так вот, ему все видится человек, сшитый из кусков других людей…

Болтая, Бритов влил в Ленни несколько кружек отвара с успокоительным порошком. Потом, навертев на стеклянную палочку клок ваты и обмакнув ее во флакон с черной жидкостью, который, как по команде, выскочил из докторского саквояжа, умудрился смазать горло беззащитной Ленни. Лизхен крикнула горничную и велела ставить чай и приготовить доктору закусить.

Ночь Ленни проспала крепко, почти спокойно. Квадраты и треугольники приходили к ней во сне, но сны эти не были мучительными. Лизхен всю ночь сидела рядом в кресле, дремала и время от времени приподнималась посмотреть, как там больная, не раскрылась ли, не нуждается ли в уксусном компрессе или теплом питье, не надо ли положить на лоб прохладную ладонь — успокоить, утишить, усыпить? Но ночь проходила тихо, и Лизхен, опустившись в кресло, снова погружалась в сон.

Утром Ленни проснулась потная и слабая. Температура спала, однако Лизхен считала, что болезнь и не думала отступать. Просто снадобья доктора Бритова временно оказали благотворное действие. Она была права. Горничная вышла за новым компрессом и свежим чаем. На сегодняшний вечер были назначены гости, отменить которых в ажиотаже забыли, и Лизхен с мученическим выражением лица ушла принимать их, как была, — в домашнем, впрочем, весьма изящном, как все ее туалеты, платье.

Ленни в очередной раз скинула одеяло, спустила ноги с кровати. Долго сидела, соображая, что следует делать дальше. Наконец сползла на пол, пошатнулась, сделала шаг и пошла. Ноги были ватные. Сердце стучало у горла. Цепляясь за стены, углы шкафов и комодов, столешницы, каминные доски, дверные косяки, Ленни упорно двигалась к прихожей. Теперь она знала, куда идет. Ей непременно надо было понять, откуда появляются треугольники и квадраты и что за улица отражалась в луже на полу ее спальни. На пороге гостиной она на мгновение остановилась. Там царил полумрак. За круглым столом, в тени абажура сидели гости, вытянув вперед руки. Ленни заметила застывшее отрешенное лицо Лизхен.

— Вызываю дух императора Наполео-о-она! — произнес заунывный голос.

— Я-а-а дух фарао-она Эхнато-она! Иду-у-у к ва-а-ам! — отвечал другой голос, замогильный.

— Бросьте паясничать, Василий Васильич! Как не стыдно! Дело серьезное! Спугнете! — раздались возмущенные крики.

Шел спиритический сеанс. Ленни вздрогнула, тенью метнулась в прихожую, схватила накидку Лизхен, которая валялась в кресле, закуталась с головой и выскользнула за дверь.

Кузнецкий вздыбился, превратившись неожиданно в Эверест. Встал перед Ленни намертво, преградив дорогу. Ленни начала изматывающее восхождение. Ноги из ватных стали чугунными. Как идти вперед? Ленни старалась, передвигала ноги одну за другой — левая, правая, левая, правая. Свернула на Рождественку, пересекла Пушечную. У гостиницы «Савой» почувствовала такую слабость, что привалилась к холодной шершавой стене, не в силах сделать больше ни шага. Колени подогнулись. Земля ушла из-под ног. В глазах потемнело. Ленни сползла на землю и впала в полуобморочное состояние. Кто-то теребил ее за рукав. Потом легонько похлопал по щеке.

— Барышня! Вы можете говорить? Барышня! — раздался мягкий низкий голос, и чья-то теплая рука дотронулась до ее лба. — Ого! Да у вас жар, и какой!

Ленни с трудом разлепила веки. Над ней склонилась страшная морда с огромными круглыми стеклянными линзами вместо глаз. Ленни вскрикнула.

— Вот я дурак! Простите! — мужская рука сорвала стеклянные линзы. Ленни облегченно вздохнула: очки. Теперь на нее смотрели глубоко запрятанные под густыми бровями встревоженные глаза. — Вы можете говорить? Куда вас отвезти?

Она пробормотала что-то невнятное.

— Неглинка? — переспросил он, подхватил ее на руки и куда-то понес. — Да вы прямо пушинка!

От резкого движения она потеряла сознание, а придя в себя, обнаружила, что лежит на пухлых кожаных подушках в авто василькового цвета. Где она видела автомобиль василькового цвета? Ведь она точно помнит, что недавно где-то видела его! Она хотела спросить у хозяина авто, кто он такой и где они могли встречаться, но тут же забыла вопрос. Лишь посмотрела бездумно на широкую спину своего нежданного спасителя.

Через две минуты они подъехали к ее дому. Незнакомец выскочил из машины и распахнул заднюю дверцу.

— Я сама, — попыталась выговорить Ленни, приподнялась и сделала слабое движение, чтобы выйти из авто. Голова закружилась. К горлу подступила тошнота.

— Ну-ну! — произнес владелец авто таким тоном, будто Ленни — ребенок, осторожно извлек ее из машины и, крепко прижав к себе, понес к ней домой. Ей приятно было лежать в его сильных руках, качаться в них, словно в люльке. Он медленно, стараясь не потревожить ее, поднялся в бельэтаж, локтем вдавил кнопку звонка. Испуганная горничная открыла дверь. За ней в переднюю выбежала рыдающая Лизхен с флаконом нашатыря в руках.

— Да ладно вам. Вот она я, — прошептала Ленни.

Горничная и Лизхен засуетились вокруг нее, но Ленни уже ничего не видела и не слышала.

Хлопнула входная дверь: незнакомец исчез. Лизхен бросилась было за ним, чтобы поблагодарить, но — уже не догнать!

На следующий день Ленни пошла на поправку. Доктор Бритов наведывался еще пару раз, светил фонариком ей в горло, одобрительно хмыкал, один раз пил чай с домашними бисквитами и крошечными бутербродиками «канапе», другой — кушал нежнейшего вкуса телячьи котлетки в розмариновом соусе, целовал Лизхен ручки и уехал, абсолютно довольный состоянием пациентки.

Ленни лежала в постели и чему-то улыбалась.

<p>Глава 6</p> <p>Пожар на кинофабрике</p>

— Вы понимаете, Александр Федорович, свет, он же может не только освещать предметы, да и не должен. Он должен привлекать зрителя, высекать эмоцию, он… он… Вот, например, яркий свет или неяркий. Что вам больше нравится? Это такое дело — можно ввести зрителя в нервическое состояние, подавленность, а можно — в исключительную эйфорию. Или — как свет направить. На лицо или на фигуру, или вообще — на посторонний предмет с целью отвлечь внимание, — Эйсбар говорил быстро, страстно, сглатывая окончания слов и размахивая руками, — плоский предмет или объемный. Он сам по себе вроде бы плоский, а подсвети его с нужной стороны…

Ожогин слушал, чуть набычившись, упершись взглядом в пол и засунув руки в карманы. С лица его не сходило сонное выражение.

— Вы почему мокрый? — Неожиданно спросил он.

Эйсбар прервался на полуслове, удивленно оглядел свои руки-ноги, провел рукой по груди, не вполне еще придя в себя и не понимая, чего от него хочет Ожогин. Рубаха, штаны, ботинки действительно были мокрыми. Да и буйная шевелюра не просохла.

— На съемках был, — наконец произнес он.

— На каких?

— В Малом театре потоп. В подвалы хлынуло из трубы. Говорят, Неглинка прорвалась. Первый этаж целиком затопило. Так вот, с помощью света можно создавать образы предметов. И не только предметов — целых сцен. Если построить декорацию вглубь, сделать несколько уровней и в каждом — свое освещение. А еще я пробовал отражать свет от поверхности предметов. Вы не поверите, наблюдал удивительный эффект, полное преображение пространства.

— А для кого потоп снимали? — прервал его Ожогин.

— Потоп… Ах да, потоп… Для «Гомона». Если чередовать эффекты, ну, к примеру, я тут недавно пробовал…

«Сразу прогнать или еще послушать? — размышлял между тем Ожогин. — Для „Гомона“ он снимал!» В принципе французские фирмы «Гомон» и «Пате» Ожогин не считал конкурентами. Французы привозили фильмы с сюжетами из своей, французской, жизни, что никак не затрагивало коммерческих интересов Ожогина, специализировавшегося на российской действительности, будь то сценки из народной жизни или великосветские мелодрамы. Напротив, «Гомон» и «Пате» давно были его партнерами. Через них он продавал свои фильмы в Европу. Но мальчишка вел себя слишком уж нагло. Работая у него, Ожогина, осмеливался крутить ручку киноаппарата на стороне, за презренные франки! Но эти идеи насчет световых эффектов… Интересно… Очень интересно. Перебивая Эйсбара вопросами о потопе в Малом театре и замечая мельчайшие несуразности его костюма, Ожогин тем не менее внимательно слушал хвастуна, и чем больше слушал, тем яснее утверждался в мысли, что мальчишка далеко пойдет. «Ладно, погнать еще успею, — думал он. — Пусть покажет себя в деле. Если не брешет, конечно».

— Слушайте, Эйсбар, — сказал он. — Вы сделайте мне, чтобы лицо на экране было хорошо видно, но как бы слегка в тени, в дымке. Можете?

— Могу, — радостно отозвался Эйсбар. — Очень просто.

— Вот как?

— Надо свет поставить сзади. Когда садишься спиной к окну, лицо всегда в тени. Или использовать специальную линзу, чтобы контуры лица казались размытыми, но это сложно. Линзу долго делать. Проще всего прикрепить лампочки к костюму на спине, тогда они к тому же будут создавать эффект нимба.

— Хорошо. Давайте, создавайте. Говорят, вы оскандалились на похоронах японского посланника? Прямо в гроб влезли с киноаппаратом?

— А-а! — отмахнулся Эйсбар. — Ерунда! Главное, такой ракурс нашел… Понимаете, Александр Федорович, ракурс — это…

— Ладно, ладно. О ракурсе мы еще поговорим. Занимайтесь пока светом. Съемка через час.

Ожогин прошел в свой кабинет и вызвал Чардынина.

— Слушай, Вася, — сказал он, когда Чардынин появился. — Ты этого Эйсбара давно знаешь?

— Год примерно, Саша. Год, как он у нас крутится.

— И много накрутил?

— Много. Вся хроника, считай, на нем. И свет тоже. К «Роману и Юлии» такую штуку придумал: наставил в павильоне кучу колонн, а лампионы спрятал, да так, что кажется, будто колонны сами светятся.

— Хорошо. Ты знаешь, Зарецкая подписала контракт. Все пьесы наши. Вчера водил ее в «Славянский базар» отпраздновать сделку, так не поверишь, чертова баба опять взяла меня на крючок. Весь вечер болтала о какой-то последней пьесе, которую ее муженек закончил буквально за день до смерти. Пьесу, разумеется, никто не читал. Говорит, он завещал ее опубликовать через десять лет после своей смерти, а вот насчет синема никаких указаний от покойника не поступало. Так что хитрая лиса намекает, мол, не желаете ли вступить в торг, уважаемый господин Ожогин. Я промолчал. Не очень верю в эту галиматью. Великий старец в последние дни, кажется, совсем выжил из ума. Какая уж тут пьеса!

— А взглянуть не мешает, — отозвался Чардынин.

Через час Ожогин с Чардыниным вошли в павильон, где снималась мелодраматическая фильма из жизни русского двора ХVIII века «Услышишь ты страстей забытых гром». Волоокая Лара Рай в платье с фижмами и высоком пудреном парике стояла перед черной бархатной декорацией с недовольным лицом. Платье жало под мышками. От парика и тяжелого грима по лицу катились капли пота. Дура реквизиторша забыла дать ей веер и записку — по сюжету героиня Лары, фрейлина императрицы, должна была получить письмо от возлюбленного с уведомлением о разрыве, разрыдаться, впасть в неистовство и… тут Лара Рай планировала упасть на колени и предаться отчаянью и горю, заламывая руки и стукаясь головой о декорацию, но от режиссера поступило указание ни на какие колени не падать, никакие руки не заламывать, никакому отчаянью и горю не предаваться и — что самое ужасное! — не стукаться головой ни о какую декорацию. А стоять столбом, чтобы не сорвать чертовы провода, которые неизвестно зачем должны были прикрепить к ее спине. Лара была вне себя от злости. Увидев Ожогина, входящего в павильон, она взизгнула:

— Что происходит? Я тебя спрашиваю! Какой-то идиот…

— Тише, тише, Раинька, — извиняющимся тоном сказал Ожогин, подходя и целуя ей руку. — Успокойся, милая. Нельзя нервничать перед съемкой. Это не идиот, это я приказал. Мы тебя так снимем, что публика ахнет. Никакой Варе Снежиной и не снилось, вот как мы тебя снимем. Да об этой Варе Снежиной больше никто и не вспомнит! — он снова поцеловал ей руку и почувствовал, что лошадка готова подставить спину под седло. Надо ловить момент. — Эй, Эйсбар, вы где?

— Я тут! — из темного угла выскочил Эйсбар, и Ожогина, как и в первую встречу, неприятно поразило его сходство с чертом.

Эйсбар засуетился вокруг Лары. Провода, словно змеи, поползли у нее по спине и ушли в дыры, проделанные внизу декорации. К верхней кромке корсета Эйсбар прицепил что-то железное и холодное. Лара поежилась.

— Держатель, — пояснил Эйсбар. — Сейчас лампочку прикрепим — и готово.

Он еще немного поколдовал.

— Стойте смирно, не двигайтесь, а то еще обожжетесь, — сказал он фамильярно, как будто она была не первая дива русского синема, бесподобная Лара Рай, а последняя никудышная статистка. Лара открыла было рот, чтобы ответить нахалу, но тот, коротко бросив: — Лампочка горячая, — уже отскочил в сторону. — Врубаю! — крикнул он на весь павильон.

Свет зажегся. Эйсбар чертыхнулся.

— Снимите с нее парик! Слишком высокий, света не видно!

Прибежал гример, осторожно, чтобы не потревожить Лару, снял парик, зачесал наверх ее черные роскошные волосы, пытаясь создать видимость старинной прически. Наконец все было готово, и Эйсбар снова врубил свою иллюминацию. Золотой нимб возник над головой Лары и засиял мягким ровным светом. На лицо будто легла легкая вуаль. На глазах изумленных зрителей вдруг исчез грубый грим, резкие тени, тяжеловатый овал. Кожа стала дымчато-нежной, бархатистой. Лицо, смягченное и преображенное тенью, приобрело неожиданно трогательное девичье выражение. Эйсбар подскочил к киноаппарату и заглянул в объектив.

— Да! — возбужденно крикнул он и хлопнул в ладоши. — Есть!

Аппарат застрекотал. Эйсбар начал съемку. Лара стояла не шелохнувшись, понимая, что происходит что-то необыкновенное, словно что-то постороннее, внешнее, приподняло ее над полом, и боясь нарушить неосторожным движением это состояние полуполета. И все остальные тоже стояли не шелохнувшись, пораженные и завороженные волшебством, сравнимым лишь с волшебством, которое фея сотворила с Золушкой. Лара вроде бы оставалась Ларой и в то же время превратилась в какое-то неземное невесомое создание. В павильоне стояла мертвая тишина, ставшая еще глубже благодаря еле слышному монотонному стрекоту киноаппарата. Вдруг раздался короткий пронзительный крик. И тут же второй — долгий, полный животного ужаса. Пламя впыхнуло мгновенно. Загорелись кружева на Ларином платье, и вот уже пылают ее роскошные черные волосы — знаменитые кудри Лары Рай! Мгновение — и огонь перекинулся на декорации, побежал сверкающей струей по деревянному полу к двери, вырвался в коридор, заскакал, затанцевал, закружился веселым вихрем по стенам. В оцепенении весь павильон следил за его смертельной пляской.

Первым опомнился Ожогин. Прыгнул на Лару, повалил на пол, стал рукой сбивать с нее пламя. Подскочил Чардынин, сдернул с себя пиджак, накрыл их обоих, покатил по полу.

— Провода! — крикнул Эйсбар и с перекошенным бешеным лицом исчез за декорацией. — Провода подвели!

А вокруг уже бегали люди, тащили ведра с песком и водой, лили воду на стены, сыпали на пол песок, суетились, размахивали руками, орали, матерились, кидались грудью на огонь, падали и вновь поднимались, чтобы бежать за новыми ведрами с песком и водой. Пожар унялся быстро, огонь успокоился охотно, вроде бы подразнил, показал язык и — в кусты, но люди все не могли опомниться.

В углу неподвижно лежал большой обгорелый куль. Чардынин осторожно развернул его. Ожогин, обхватив Лару обеими руками, прижимал ее к себе. Лицо Лары было черным. Вместо платья — обугленные лохмотья. Чардынин с силой развел руки Ожогина, оторвал его от Лары и поднял на ноги.

— Карету! — прошептал Ожогин помертвевшими губами. — Карету «Скорой помощи»! — и заорал, как будто внутри его кто-то с полоборота завел мотор: — Быстро!

А карета «Скорой помощи» уже мчалась во весь опор к Калужской заставе. Шофер жал на клаксон, и тот отзывался громким дребезжащим кваканьем, распугивая окрестных псов и котов. Колеса взрывали лужи, высекали искры из брусчатки. Визжали на поворотах тормоза. Ахали и крестились вслед старухи. Подкатив к кинофабрике, карета сделала головокружительный вираж и встала как вкопанная у подъезда. Из кареты выскочил врач и два санитара с носилками. Навстречу им выбежал Чардынин в мокрой грязной рубахе.

— Сюда, сюда, сюда, — суетливо повторял он, хватая врача за руки и довольно бестолково путаясь у того под ногами.

Врач отодвинул его и вместе с санитарами скрылся в подъезде. Через несколько минут они вновь появились на лестнице. На носилках, укрытая простыней, лежала Лара Рай с черным, обугленным лицом. Носилки погрузили в карету, еще раз отодвинули в сторону суетливого бестолкового Чардынина, не отходящего от врача ни на шаг, захлопнули дверцы… И вновь понеслась карета по улицам — прочь, прочь от Калужской заставы, пугая котов и собак, взрывая лужи, высекая искры из брусчатки, взвизгивая на поворотах. Скорей, скорей, скорей! В Шереметьевскую больницу, что на Сухаревской площади, в ожоговое отделение.

За каретой, подскакивая на московских ухабах, летело василькового цвета авто, за рулем которого сидел человек с остановившимся взглядом и белым лицом мертвеца. Он не видел дороги. Перед его глазами стояла Лара Рай, какой он впервые увидел ее много лет назад, когда Чардынин пригласил ее к нему в кабинет. Юная пава с сомнамбулическими движениями и огромными полусонными глазами еще не знала своей красоты, но уже стеснялась. Она давно уже не была той легкой девочкой. Она давно стала другой. И он, желая вернуть ту, давнюю, нежную, невесомую, любимую, затеял эту дьявольскую игру света и тени. Как будто можно вернуть былое! Как будто можно повторить человека! Даже на экране. Даже на экране. Он стиснул зубы, и лицо его побледнело еще больше.

Тем временем в проявочной лаборатории Сергей Эйсбар разглядывал изображение, постепенно выступающее на пленке, которую он успел выхватить из киноаппарата.

— Потрясающе! — в крайнем возбуждении шептал Эйсбар, облизывая пересохшие губы и наблюдая, как на пленке появляется нимб вокруг головы Лары, а ее лицо словно бы уходит в глубину кадра, покрываясь ретушью тени. — Просто невероятно! Надо еще раз повторить эксперимент! Непременно повторить! Как досадно получилось, что не удалось доснять! Ну, ничего, мы это дело не оставим, не оставим… Мы это дело доведем до конца.

<p>Глава 7</p> <p>Ожогин идет на премьеру в «Иллюзион»</p>

Лара Рай лежала на белой кровати в комнате со стерильно белыми стенами — неподвижная и немая. Голова и лицо — словно плотный кокон из бинтов. В коконе на уровне глаз прорезаны узкие щели, чтобы Лара могла смотреть на мир. Но Лара не смотрела на мир. Она вообще не открывала глаз. Тонкая бледная рука сухой веткой лежала на одеяле. Тело Лары не пострадало. Про лицо врач молчал. А волос больше нет и не будет. Так прошла неделя.

Всю неделю Ожогин сидел возле постели Лары, уставившись неподвижным взглядом в пол. Плотный ежик его волос крепко тронула седина. Лицо осунулось, под глазами залегли тени, от носа ко рту потекли глубокие борозды морщин. Чардынин осторожно приоткрыл дверь, робко заглянул в щелку, увидел, что перемен нет, на цыпочках подкрался к Ожогину, шепнул что-то на ухо — доложил о делах на фабрике, попросил указаний. Чаще всего Ожогин не реагировал, молчал. Иногда кивал или качал головой. Редко — кидал отрывистое слово. Сегодня Чардынину особенно трудно было решиться на разговор с Ожогиным. Сегодня — премьера «Веронских любовников». В главной роли — Лара Рай. Запланированы грандиозные гулянья в «Иллюзионе». Лара должна была блистать в средневековом итальянском костюме: серебряный шнур подхватывает под грудью свободно ниспадающее алое платье, на роскошных распущенных волосах — серебряная сетка, усыпанная крошечными бриллиантиками. Что делать?

— Что делать, Саша? — прошептал Чардынин, перегнувшись через ожогинское плечо. — Отменяем премьеру?

Ожогин резко замотал головой. Ни в коем случае.

— Наденешь смокинг, — отрывисто проговорил он.

— Я?! — поразился Чардынин, плохо представляя себе, как этот самый смокинг выглядит.

— Ты, ты. Наденешь смокинг, будешь ходить, пить шампанское и говорить, что на следующей неделе Лара Рай приступает к съемкам в новой фильме. А сейчас отдыхает в санатории.

— Кому говорить? — продолжает недоумевать Чардынин.

— Всем. Иди, Вася, иди. Не мешай, — он сделал нетерпеливый жест рукой.

Чардынин задом попятился к двери и задом же просочился в коридор.

Подъезд к «Иллюзиону» сиял огнями. Разноцветные лампочки мерцали по периметру входной двери. Огромными электрическими буквами горело на крыше название фильмы: «РОМАН И ЮЛИЯ: ИСТОРИЯ ВЕРОНСКИХ ЛЮБОВНИКОВ». Портрет Лары Рай в роли Юлии украшает фасад от первого до последнего этажа. Праздная публика, скопившаяся на улице в изрядном количестве, может лицезреть все изгибы дивного тела Лары, наслаждаться округлостями ее пышной груди, скромно и в то же время весьма соблазнительно выступающей из корсажа, любоваться шелковистыми струями волос — главным украшением Лары, — не без трепета душевного мечтать о нежнейших ланитах и устах. К подъезду одно за другим подкатывали авто и экипажи. Гости — отборнейший московский бомонд, светские львицы в перьях и кружевах и певцы декаданса с томной улыбкой и печальным взором, почтенные старцы в орденах и аксельбантах и живые классики русской словесности, звезды синематографа и богатые фабриканты — словом, все, все, все, кого можно окрестить «московским высшим светом». Так вот, гости сверкающей струей текут по красной дорожке и скрываются в этом храме новой Музы, в глубинах лучшего столичного кинотеатра «Иллюзион».

Ожогин, прячась за театральной тумбой, что на углу, недалеко от входа в кинотеатр, смотрел, как публика стекается к синема. Днем, после ухода Чардынина из больницы, он, как обычно, сгорбившись, какое-то время сидел еще подле Лары, но с наступлением вечера стал волноваться. Нынешняя премьера была самой роскошной, самой дорогостоящей и долгожданной за всю карьеру Ожогина. В «Веронских любовников» была вгрохана куча денег. Ожидались небывалые прибыли. Премьеру долго продумывали, долго готовили. Ни в Москве, ни в Петербурге премьер такого масштаба вообще никто не устраивал. Ожогин был первым на этой стезе. К тому же для Лары роль Юлии в определенном смысле была очень важной. Прощальной. Лара расставалась с амплуа юных девушек, переходила в другую возрастную категорию. Отныне Ожогиным ей уготовано было изображать женщин-искусительниц, женщин-вамп — опытных, коварных, обольстительных. Все эти планы профпереориентации существовали еще неделю назад, до пожара на кинофабрике. И было еще одно, о чем знал только Вася: во время войны Ожогин купил земли в Крыму под гигантский фильмовый завод. На морских берегах, там, где солнце редко прячется за тучи. В Америке уже поднялись студии на океане, и Ожогин хотел иметь первенство в России. Ездил в Крым, дышал запахами тамошней розовой травы. Он понимал: надо выходить из павильонов, пора пускать воздух на экран, ведь появится же рано или поздно цветная кинопленка, как у художников… как-то научатся ее раскрашивать…

Ожогин боялся, что расплачется. Он вдруг вспомнил, как волновался, когда зрел большевистский заговор — эти несдержанные кокаинисты, поднявшие за собой морок неумытой толпы, жадной, тяжелой, не имеющей понятия о договоре. Он понимал: кокаинисты захотят, чтобы зрители смотрели другие фильмы, не его. Вспомнил, как уже начинал паковать пленки в металлические круглые банки, а те — в ящики, как боялся, что однажды белесым бессонным утром узнает, что смыли эмульсию с «Рабыни Персии», с «Растаявшей любви». Ничего не осталось бы! Ничего! Ни поворота головы, ни взмаха ресниц! Химическая атака — как на войне — и гибель. Пустая пленка, которую покроют новым эмульсионным слоем, и все будет забыто, все, чем он жил… чем они жили… Он поперхнулся глотком воды, который отпил из стакана, стоявшего на прикроватном столике. Его ждет розовый Крым… Крым… Какой Крым? Разве мог он сейчас думать о Крыме? Сейчас никаких планов не было и быть не могло. Сейчас жизнь Лары была важнее всех премьер. И все-таки Ожогин волновался. Наконец не выдержал, вскочил, положил горячую ладонь на недвижную руку Лары, быстро, будто извиняясь, пробормотал:

— Я на часок, милая. Надо же посмотреть, как там…

Выбежал из палаты, на ходу бросив сестре милосердия, чтобы ни на шаг не отходила от больной (та сунула ему в руки пузырек с успокоительными каплями и запричитала: «Да не волнуйтесь, все будет хорошо, а вы идите, идите, отдохните, а то совсем черный»), пожал руку врачу, прыгнул в машину и погнал в Кривоколенный. Дома быстро переоделся во фрачную пару и поехал к «Иллюзиону». Подъехав, Ожогин повернул за угол и там, в переулке, остановил машину, желая скрыться от любопытных глаз: этот василькового цвета механизм москвичи обычно встречали почти как появление на улице кого-нибудь из членов царской фамилии. Но сегодня было на удивление тихо — в переулке никого, да и на обычно шумной улице тоже. Будто все дома, весь квартал, весь город были нынче в театре, в душноватом зале «Иллюзиона» — Ожогин уже заметил, что окна в кинотеатре закрыты, хотя он давал Чардынину четкое наставление открыть, пусть летний вечерний воздух проникнет в зал.

Он выбрался из авто, дошел до угла переулка, прислонился к стене дома и стал задумчиво смотреть на фасад кинотеатра, будто спрашивая себя: «А что я тут делаю?» Он уже понимал, что не войдет в эту реку, не будет ловить сочувствующие взгляды и ощущать спиной злорадные улыбки, не будет отвечать на бестактные вопросы о здоровье «нашей драгоценной Ларочки» и делать вид, что весел, бодр, беспечен и все у него хорошо. Он не даст повода праздной блестящей толпе позлословить на свой и Ларин счет. ОН ПРОСТО НИКОГО НЕ ХОЧЕТ ВИДЕТЬ! Он вспомнил, как после съемки своей первой фильмы — что-то из боярской жизни — Лара, которая тогда еще не была его женой, почти не была, прямо в кокошнике и душегрейке вошла в его кабинет и, перегнувшись через стол, неожиданно поцеловала в губы. Как давно это было! Да и было ли?

Тем временем поток гостей, текущий в «Иллюзион», иссяк, и Ожогин понял, что фильма началась. Постепенно темнело. Время катилось медленно, но он по-прежнему стоял и ждал неизвестно чего. Прошло полчаса, час. Скоро люди начнут выходить из зала, жмурясь, приглядываться к яркому свету фойе, к запотевшему стеклу бокалов с шампанским, которым Ожогин всегда любил шикануть на премьере. Этому он научился в Париже, когда ездил выведывать, как устраивает свои сеансы «Гомон». Он вспоминал все премьеры, на которых когда-либо бывал, и с удивлением понимал, что даже сейчас, несмотря ни на что, хочет пусть издалека, пусть с другой стороны улицы, пусть тайно, но увидеть, как идет премьера.

Где-то в глубине его большого тела, которое он, кстати, уже давно несколько презирал, возникло неприятное ощущение, что, может быть, именно сегодня вечером в кинотеатре его ждал ответ на вопрос: «За что?» Какова цель урона, который нанесли не только его жене, но и ему, и его киноимперии? С каким ощущением выйдут зрители? Лара опять сумеет их зачаровать? А вдруг — нет? А вдруг они заметили — как сам он недавно заметил, когда Лара плескалась в ванне, — набрякшую кожу, словно чужую для ее лица? Лица, которое много лет назад загипнотизировало его своей податливостью — к ветру, к дождю, к солнцу, наконец появившемуся из-за застрявшей на небе тучи. К нему, когда он целовал ее, теряя от стыда — досталось же такое счастье такому увальню — рассудок. Она сама светилась — если обращала на что-то или кого-то внимание. Она сама тогда становилась источником света. Отсюда ее киногения — модное словечко, пришедшее, кстати, тоже от французов.

А Чардынин в это время уже стоял на ступеньках у входа, сморкался в мятый платок и почти плакал, ожидая разъезда публики. Они купились! Купились все, как один! В очередной раз купились! К финалу фильмы замелькали в зале белые платки — один за другим, один за другим вылетали они из сумочек, карманов, рукавов! Будто гигантские веера волнами раскрывались в зале. И слезы, слезы, слезы! И смех, знаменитый Смех на Фильмах Лары Рай — тот самый, который охватывает влюбленных, что приходят в себя после эйфории.

Ожогин хотел сделать Васе знак, мол, я тут, подойди. Но остановился. Начались бы расспросы: зачем тут да почему не вошел? Поморщился, бросив взгляд на электрические фонари над входом, что впускали в еще не потемневший до конца воздух немного волшебства. Ожогин вспомнил время, когда на улицах горели только газовые рожки — от них шел дымчатый свет. Дымчатый… Вуаль. Что же получилось у Эйсбара на пленке? Вот бы увидеть! Ожогина передернуло от этой мысли — вернее, от мысли о собственном неистребимом профессиональном любопытстве, которое давно сделалось главной страстью его жизни и сейчас преступно заслонило мысли о жене, — и чуть не вывернуло прямо на тумбу театральной афиши, за которой он стоял. Желудок начинал болеть — и сильно. Спазмы всегда мучили его, когда мир превращался в конфликт интересов. Как же узнать, что там на пленке? Не была ли трагедия чьим-то дьявольским замыслом? Может, и не человек стоял за этой неслучайной случайностью, а нечто, во что Ожогин верил.

— Что же теперь делать? Что же теперь делать? — прошептал он.

Паника охватила Ожогина. Он застонал, развернулся, быстрым шагом дошел до авто, ударил ногой по педали газа и рванул назад, в Шереметьевскую больницу.

<p>Глава 8</p> <p>Первое свидание Ленни и Эйсбара</p>

За час до премьеры «Веронских любовников» Ленни и Эйсбар встретились на Тверском бульваре у памятника Пушкину и двинулись к «Иллюзиону». Эйсбар шел широким размашистым шагом. Ленни, похожая на подростка в своем кургузом клетчатом пиджачке, коротких, до колен, штанах на помочах и кепке, скакала вокруг него.

— Не мельтешите, Ленни, — говорил Эйсбар. — У меня от вас рябит в глазах.

— А что вы несетесь, как лошадь в галопе? — парировала Ленни, молниеносно меняя траекторию движения и бросаясь к тумбе с театральными афишами.

— О! В Консерватории поет Шаляпин! Не хотите пойти, Эйсбар?

— Вероятно, песни военных лет. И, наверное, билеты стоят целое состояние, — отвечал Эйсбар.

Они зашли в кондитерскую, где Ленни заказала два огромных эклера со сливочным кремом и большую чашку шоколада. Эйсбар курил, с улыбкой глядя, как она уплетает эклеры.

— Не жадничайте, милая Ленни. Вас стошнит, к тому же на премьере обещали какое-то угощение.

— Меня никогда не тошнит, — бубнила Ленни с набитым ртом. — Особенно — от жирного крема. Еще от морковки или капусты может быть легкое недомогание, а от крема — ни в жизнь.

В фойе «Иллюзиона» Ленни и Эйсбар вошли аккурат в тот момент, когда Мадам и Варсавина стояли друг против друга в живом оцеплении великосветской толпы. «Ах!» — вырвалось из груди Ленни. Она была неоригинальна в своей реакции. Эйсбар громко рассмеялся.

— Вот это да! — воскликнул он. — Да нам повезло! Такая драма!

Какой-то человек в мешковатом смокинге обернулся на его громкий возглас. Эйсбар узнал Чардынина и двинулся к нему с протянутой рукой. И Чардынин узнал Эйсбара и тоже двинулся к нему. Лицо его было перекошено. Глаза сверкали яростью. Добрейший и милейший в обычное время Чардынин в этот момент был похож на зверя.

— Вы? — прошипел он, вплотную подходя к Эйсбару. — Вы?!! Да как вы смели?

— О чем вы, Василий Петрович? — удивился Эйсбар, делая шаг назад.

— Да как вы смели сюда явиться? Совести у вас нет! Вы, человек, по вине которого… которого… Во-он! Во-он! — страшным, почти неслышным шепотом закричал Чардынин. — И никогда!.. Слышите, чтобы никогда!.. Ноги вашей, чтобы на кинофабрике не было! Вы уволены! — и он занес руку над головой Эйсбара.

Несколько голов повернулись в их сторону. Кто-то за колонной щелкнул пальцами.

Эйсбар отскочил в сторону, пытаясь увернуться от кулака Чардынина, схватил Ленни и выбежал с ней на улицу. Какое-то время они еще бежали, повинуясь инерции испуга, потом пошли тише, остановились и, тяжело дыша, уставились друг на друга.

— Что произошло, Эйсбар? — спросила Ленни, отдышавшись. — За что он так с вами?

— Не обращайте внимания, милая Ленни, — Эйсбар равнодушно махнул рукой. — Люди — неблагодарные твари. Сами же просили меня сделать этой дуре Ларе подсветку, чтобы скрыть ее дряблую кожу, а когда она загорелась…

— Подождите, подождите, Эйсбар! Так Лара сгорела по вашей… из-за вас?

— Из-за лампочки она сгорела. Я сначала думал, провода не в порядке, а потом гляжу — нет, все правильно. Наверное, лампочка слишком сильно нагрела кружева, и они начали плавиться. Понимаете, милая Ленни, чтобы правильно поставить свет…

Но Ленни закрылась рукой, как будто защищаясь от Эйсбара.

— Молчите! И вам не жалко ее, Эйсбар? Совесть вас не мучит? Говорят, она в ужасном положении.

— Ах, бросьте, милая Ленни! Какая совесть? Я делал эксперимент, а эксперименты предполагают неудачи. К тому же эта дурища была ужасной актрисой. Вообще ничего сыграть не могла, только позы принимала, и то по большей части гадкие.

Ленни была согласна с Эйсбаром в том, что Лара была ужасной актрисой, но…

— Но многие люди говорили мне, что плачут на ее фильмах, — задумчиво сказала она.

— Кошка сметанку завсегда найдет! — засмеялся Эйсбар.

— Что вы имеете в виду?

— Вы заметили, милая Ленни, что люди очень любят плакать? Уж не знаю, что их привлекает в этом занятии. Может, они думают, что, когда плачут, испытывают какие-то необыкновенные сильные чувства, а может, что становятся лучше, чем есть на самом деле? Не знаю. Но не полагают же они всерьез, что страдания очищают душу! А вот если бы люди, милая Ленни, относились к себе не так серьезно и любили не плакать, а смеяться, они хохотали бы, как безумные, глядя на ужимки и гримасы вашей прекрасной Лары.

— Вы правда считаете, что только дураки полагают, будто страдания очищают душу?

— Ах, душа моя! Душа — прошу прощения за каламбур — либо есть, либо ее нет. Все остальное — покаяние, очищение — лишь оправдание мерзости.

Он говорил, ерничая и рисуясь, словно подсмеивался и над ней, и над собой.

— А у вас есть душа, Эйсбар?

Эйсбар мгновенно посерьезнел.

— У меня есть талант, — резко сказал он. — Этого достаточно. — И вновь перешел в иронический тон. — Пойдете в мое ателье, юная дева? Приглашаю.

— Сейчас?

— Сейчас. А что вас смущает? Время еще раннее.

Ленни стояла в раздумье. По идее, она должна испытывать к нему отвращение. Его цинизм… Ладно, будем смотреть правде в глаза: никакого отвращения она к нему не испытывает. Любопытство — да. Еще она должна бояться. Девушка вечером одна с молодым мужчиной у него… Да к черту! Ничего она не боится. Ей до смерти хочется пойти с ним в его ателье.

«Сейчас поцеловать или еще рано?» — думал в свою очередь Эйсбар, глядя на нее. И решил, что рано.

Ателье Эйсбара располагалось на Малой Якиманке в третьем, последнем, этаже длинного, похожего на казарму дома с узкими высокими окнами. Они вошли в арку и поднялись наверх по истертой лестнице с шаткими перилами. Комната была обширной, но на удивление сумрачной. За ширмой в углу — разобранная постель со скомканным бельем. Посредине — большой прямоугольный стол, заваленный бумагами, чертежами, рисунками, пленками, фотографическими снимками. Вокруг — фотоаппараты на треногах, лампы, какие-то странные приспособления. На стенах — тоже фотографические снимки, некоторые забраны в рамку, некоторые просто так приклеены и пришпилены к древним порыжевшим обоям.

Ленни ходила вдоль стен, рассматривала фотографии, ворошила бумаги. Все было необычно. Все возбуждало, раздражало, вызывало желание расспросить, узнать, вернее, вызнать, выудить какие-то одному Эйсбару известные тайны. Эти странные фото… Улица, снятая так, будто фотограф висел в воздухе. Эйфелева башня, накренившаяся под углом тридцать градусов. Лицо человека, словно составленное из ломаных линий и углов. Кабина грузового авто, а в боковом зеркале — отраженный силуэт шофера, расплывшийся, как в комнате смеха. А эти крыши, громоздящиеся одна на другую! А кусок балкона, повисший над огромным городом, который раскинулся внизу! А Биг-Бен, опрокинутый в лужу! А… А… Как ему это удается?

Между тем виновник зависти Ленни готовил на спиртовке кофе. Принес турку, две треснутые кружки, плюхнул на стол. Порылся в полках, нашел сахарницу с остатками колотого сахара.

— Ну что, милая Ленни? Разливайте!

Милая Ленни разлила кофе и приступила к расспросам. Начала издалека…

— Давно вы тут? — она обвела рукой комнату.

— Как вырвался из родительского дома пять лет тому назад.

— А родительский дом…

— В Вильно.

— А родители…

— Ничего особенного. Папаша по юридической части. Если вы хотите узнать мою биографию, милая Ленни, то ее пока нет. Прослушал два курса в университете, бросил. Про остальное — фотографию, киносъемки, электричество — вы уже знаете. Спросите еще о чем-нибудь. Например, о личной жизни.

Спрашивать же хотелось совсем о другом.

— Послушайте, Эйсбар, — решительно приступила Ленни, — это вы все наснимали?

— Я.

— И в Париже?

— И в Париже.

— И в Лондоне?

— И в Лондоне. И в Санкт-Петербурге, и в Уссурийском крае, и в Коломне, и в Женеве…

— И как вам… Ну, как вы это делаете?

— Что?

— Ну, вот это! — Ленни вскочила и начала, бегая от стены к стене и выкидывая руку характерным резким жестом, тыкать пальцем в фотографии. — Вот это! И это! И это! И Эйфелева башня! Она же падает!

— Да никуда она не падает! — смеялся Эйсбар. — Все очень просто — лег на мостовую, извернулся…

— Вы? Вы ложились на мостовую посреди Парижа?

— А что прикажете делать, милая барышня? Надо же было эту гигантскую вилку как-то вместить в кадр.

— Вилку? Вы сказали — вилку? — Ленни задумалась. Где-то она недавно уже слышала это сравнение. — Ну хорошо. А этого господина вы как засняли? — Ее пальчик уткнулся в изображение шофера, отраженное в зеркале авто.

— О! Здесь сложнее. Пришлось долго возиться, выстраивать кадр. А почему вас это интересует? Обычно столичные барышни интересуются совсем другими вещами.

Ленни снова задумалась. А действительно, почему ее интересуют все эти кривые, изломанные и изрезанные улицы, странно панорамированные этим чудным человеком? Задумалась и… вдруг начала рассказывать Эйсбару о своих ночных болезненных кошмарах. О квадратах, треугольниках, трапециях. О луже, в которой копошится перевернутый мир. О падающих и взлетающих линиях. О расчлененных на несколько кусков домах. О дробящихся на множество двойников людях.

— …и представьте себе, Эйсбар, стрелку трамвайных рельсов и два трамвая, которые несутся навстречу друг другу, но почему-то не сталкиваются, а въезжают друг в друга и исчезают. Как вам это понравится? — вспомнила Ленни свою уличную фантазию.

— Мне это понравится, — серьезно ответил Эйсбар. — Как вы сказали, въезжают друг в друга?

Он взял в руки две фотографии, на которых изображено было прибытие поезда на вокзал Ла Сьота, разрезал по диагонали, два обрезка бросил на пол, а два сложил.

— Вот так?

На сложенных кусках два одинаковых поезда уткнулись друг в друга носом. Ленни кивнула.

— А вот ваша лужа.

Он проделал те же манипуляции с отпечатками смешного человечка, поливающего из шланга улицу и действительно напрудившего целую лужу. Обрезал низ снимков и ловко подложил один под другой вверх ногами так, что на верхнем снимке человечек как будто вырастал из собственного отражения в луже. Потом подтащил к столу фотографический аппарат на треноге, поколдовал, зажег лампионы, расставил вокруг, посмотрел в объектив, не понравилось, расставил по-другому, снова взглянул в объектив, остался вроде бы доволен. Сделал один снимок. Потом второй. Потер руки от удовольствия.

Ленни взяла со стола один фотографический снимок. Долго разглядывала. Взяла другой, третий, четвертый, пятый… Будто что-то решив, быстро схватила ножницы и принялась кромсать фотографии. Время от времени хватала еще какой-нибудь снимок и тоже пускала в дело.

— Клея нет? — бросила Эйсбару.

Тот внимательно взглянул на нее и молча придвинул баночку клея и кисточку. Ленни лихорадочными движениями начала склеивать куски снимков.

— Вот! — радостно воскликнула она, наконец отбрасывая в сторону кисточку. — Взгляните-ка!

Эйсбар взглянул. Его взору предстала Потемкинская лестница, которую месяц назад он снимал в Одессе. На лестницу Ленни приклеила женскую фигуру в длинном платье и с головой известной поэтессы, известной тем, что, читая свои стихи, та впадала в экстаз и начинала безумствовать. На фотографии черные волосы поэтессы были растрепаны, густо подведенные глаза выпучились от ужаса, рот был широко открыт в немом крике. Перед поэтессой внизу лестницы катилась детская коляска. Эйсбар вспомнил, что как-то в Тюильри делал фотографии нянь и бонн с детьми и колясками. Вокруг орущей дамы и коляски Ленни понатыкала несколько марширующих ног в солдатских сапогах и галифе. «Парад в Царском Селе!» — догадался Эйсбар. Одна, готовая ударить, нога была занесена над коляской. Туда же упиралось и ружье, на штыке которого трепыхался наспех раскрашенный красным карандашом флажок.

— Ха! — выдохнул Эйсбар и крякнул. — Ну и фантазии у вас, Ленни — руки-ножницы! Вы вот что, вы приходите завтра. Отпечатки как раз подоспеют, посмотрите, как ваши фантазии на фотографической бумаге претворяются в жизнь. А если их еще заставить двигаться! Ну, это нам не так сложно. На это у нас есть киноаппарат. Что вы так смотрите?

Ленни смотрела на Эйсбара, широко раскрыв глаза. Смотрела и понимала, что придет в его обшарпанное мрачное ателье и завтра, и послезавтра, и через неделю, и — всегда. А Эйсбар смотрел на нее и думал: «Не придет — силой притащу. Ишь ты — милая барышня!»

«Что это было? — лихорадочно думала Ленни, выбегая на улицу из дома Эйсбара. — Он… Кажется, он понимает меня лучше, чем я сама. Как это у него бред так легко превращается в явь? Но — опасен. Бледный свет упрямых глаз, сам холоден, как водолаз», — завершила она свои размышления нехитрым стишком, на сочинительство которых Ленни была падка, когда ее охватывало веселье.

<p>Глава 9</p> <p>Месье Гайар негодует, а Ленни развивает бурную деятельность</p>

Месье Гайар, глава Русского дома французской кинокомпании «Гомон», сидел в маленьком зале и в который раз просматривал видовую потопа, который случился в Малом театре несколько дней назад. Видовая уже неделю шла во всех синематеках Москвы и имела большой успех у публики. Говорят, многие приходили только для того, чтобы посмотреть, как великая Нина Зарецкая, чумазая, с мокрыми волосами, облепившими лицо, с безумным взглядом, в одной нижней рубахе, сползающей с плеч, с увядшей орхидеей в волосах, воздевая руки и вздрагивая всем телом, кричит что-то страшное в объектив. Титр гласил: «СПАСИТЕ! СПАСИТЕ! ПОГИБАЮ!» Дамы рыдали, комкая в руках мокрые от слез кружевные платочки. Мужчины нервно откашливались, крепко впечатывая в пол трости. Некоторые, не выдержав, выбегали из зала. Доходили слухи, что во время сеансов киножурнала потрясенных девушек служители на руках выносили из зала, а один аптекарь, чье заведение было расположено неподалеку от кинотеатра, исчерпал весь запас валериановых капель, чтобы приводить зрительниц в чувство.

Потоп — что и говорить! — был ужасен. Киносъемщик заснял подвалы, полные мутной воды, по которой вверх брюшками плыли трупы крыс и мышей, костюмерную, старика сторожа, что пытался заткнуть прорвавшуюся трубу, перекрыть своим телом бешеную струю воды, но едва не захлебнулся и вот сейчас, на экране, лежал, запрокинув голову и открыв рот, а санитары пытались делать ему искусственное дыхание. Вот пожарник машет кому-то из окна. Вот толпа, собравшаяся возле театра, в ужасе смотрит, как кого-то бездыханного выносят на улицу. Казалось, киносъемщик вездесущ.

Внутри, снаружи, в воде, на земле, в воздухе — всюду одновременно. Более того, казалось, что по воде он ходит аки по суху. Нет, правда, как ему удалось, не повредив киноаппарата, проникнуть в гримерки и заснять, как спасаются вплавь перепуганные насмерть актеры и актрисы? Ладно проникнуть. А снимать-то как в подобных условиях? Как установить киноаппарат? Как крутить ручку и самому при этом не испугаться, не захлебнуться, не уйти под воду, все прибывающую и прибывающую с каждой минутой. Удивительно! Месье Гайару все это сильно не нравилось. Своим длинным французским носом месье Гайар явственно ощущал неприятный душок, исходящий с экрана. Смущала одна вещь. И еще как смущала! Сначала-то он и не заметил, только поцарапало что-то, не давало покоя. Потом понял: подвалы, крысы, костюмерные, гримерки были засняты отдельно, а Зарецкая, актеры, актерки — отдельно. Месье Гайар велел принести пленку в просмотровый зал и вот теперь прокручивал ее, наверное, в десятый раз. Так и есть. Чутье не подвело. Наметанный глаз не обманул. Ни орущая Зарецкая, ни панический исход актеров на спасительный воздух, так вот, НИКТО НИ РАЗУ не был заснят на фоне театральных стен! Киносъемщик показывал гримерку, полную воды, какую-нибудь запоминающуюся деталь, гребенку, к примеру, смытую со столика стихией, или полузатонувшую туфельку, или — еще лучше — что-нибудь эдакое трогательное из женского нижнего белья, плывущее по воле волн, а потом, в следующем кадре — крупный план искаженного ужасом лица.

Месье Гайар начал смотреть сначала. Так и есть. С Зарецкой тот же прием. Если не знать, что она спасается от потопа, можно подумать, что на экране — заснятый на пленку спектакль. Месье Гайар плохо знал русскую классику, но предполагал, что утопленниц там немало. Характер-то у народишка дикий. Как же без утопленниц? Вот недавно он слушал в Большом театре «Русалочку». Музыка, конечно, варварская. Да и сюжетец тоже. Н-да… Русские… Впрочем, ладно. Вернемся к нашему потопу. Наверняка Зарецкая изображала на сцене какую-нибудь утопленницу, и наверняка делала это не раз. И уж точно кто-нибудь когда-нибудь да заснял ее в этой роли на пленку. Что касается остальных актеров, то тут месье Гайар засомневался: а служат ли они вообще в Малом театре? Не кадры ли это из какой-нибудь другой видовой или — вот ужас-то! — игровой фильмы, вставленные киносъемщиком в хронику потопа? Значит, обман. Фальсификация.

Месье Гайар скрипнул зубами. Обмануть! Кого? Его! Да как смели! Доказать, что киносъемщик подделал хронику, разумеется, невозможно. А элегантно он это провернул, чертяка! Надо отдать ему должное. Талантливо. И, главное, смело. Не побоялся того, что схватят за руку, обвинят в обмане, того хуже — в подлоге. Наглый тип. Месье Гайар крикнул секретаршу и велел выяснить, кто из пяти съемщиков, что работали на «Гомон» в Москве, снимал потоп Малого театра. В это время раздался звонок телефонного аппарата. Месье Гайар снял трубку. На том конце послышался низкий женский голос. Не узнать Зарецкую было невозможно.

— Что ж ты, мусье заграничный, творишь! — громыхнула великая и неповторимая. — Это в каком таком виде ты меня прилюдно выставляешь! И не стыдно тебе, басурман, русскую актрису позорить!

Месье Гайар плохо знал не только русскую классику, но и русский язык. Но Зарецкую понял. В том смысле, что сейчас его будут бить. И затрепетал. В принципе трепетать перед Зарецкой никакой причины и повода у месье Гайара не было. Никак она на его жизнь и карьеру не влияла. Но такое уж действие оказывал на собеседников голос Зарецкой, что редко кто мог слышать его без трепета душевного.

— О, мадам! Велик удоволствий! — залепетал месье Гайар.

— Удовольствие у тебя одно, — ответствовала мадам, — актерок по кулисам щупать.

Месье Гайар снова понял и покраснел. Всей Москве была известна его страсть к балетным. Почитай каждый вечер проводил за кулисами.

— Я… Я… — забормотал он, хотя с какой стати, спрашивается, ему оправдываться перед вздорной бабой?

— Ты мне не якай. Скажи лучше, кто это придумал, меня в синема в таком виде показывать? Да чтобы я в театре в нижней рубахе, в распущенных волосах — да никогда такого не бывало и быть не могло!

— Но мадам! Но потопить! — возопил несчастный Гайар.

— Кого потопить? Что ты несешь, мусью, туды тебя в качель! Я в тот день на даче сидела, роль учила. А с орхидеей в волосах я в… — тут Зарецкая завернула какое-то совершенно неудобоворимое русское название, — играю.

— О, мадам! — взвыл Гайар. — Мой извинений!

— Свой извинений будешь в суде приносить, — был ответ разъяренной мадам. — Прощай на этом.

И она бросила трубку.

Месье Гайар какое-то время не мог прийти в себя, а когда пришел, взревел неслыханным медвежьим голосом, даром что в душе был большой аристократ:

— Ко мне! Ко мне!

Вбежала перепуганная секретарша.

— Ко мне! Кто снимать!!!

— Эйсбар, — прошептала секретарша, дрожа всем телом.

— Ко мне-е!!! Sans tarder!

Месье Гайар, тяжело дыша, упал на стул. Он разорвет мальчишку, это ясно. Вставить в документ… Да черт с ним, с документом! Попасть под суд из-за наглого юнца, возомнившего себя всемогущим! Он что, решил, что ему все позволено? Что он может жонглировать людьми, событиями, историей, наконец? Месье Гайар был не чужд пафосу. Он воздел палец к небу, как бы придавая особую значимость мысли о том, что историю никому не позволено перекраивать по своему усмотрению и желанию, из праздного баловства.

В дверь постучали, и на пороге показался молодой человек с волосами спутанными и явно давно не стриженными, чего месье Гайар терпеть не мог.

— Вы снимать потоп? — холодно осведомился месье Гайар, успевший прийти в себя.

— Уи, — был ответ мальчишки, и в этом его «уи» месье Гайар услышал спокойствие нахала.

— Вы снимать мадам Зарррецкий?

— Уи.

— Во вррремя потоп?

И тут молодой человек засмеялся. Месье Гайар вздрогнул. Вот чего он совсем не ожидал, так это смеха. Пусть бы этот наглец оправдывался, или умолял о прощении, или врал, на худой конец. Но он смеялся. Месье Гайар уставился на Эйсбара непонимающим взглядом.

— Как же я ее во время потопа снял бы? — воскликнул Эйсбар. — Ее же там не было!

— Не понимать ваша логика!

— Логика моя простая. Чтобы публика рыдала. Потоп же в шесть часов утра случился. Там, кроме сторожа, вообще никого не было! А сторож — пьяная рожа — спал во дворе. Ему даже штанов не замочило. А публика любит, чтобы была трагедия.

— Но откуда?…

— Да из других фильмов настриг. Хорошо, вот Зарецкую вам нашел, ее во время какой-то репетиции снимали.

— Мадам Зарррецкий подаст суд, — еще холоднее произнес месье Гайар, придя в себя после шока, вызванного смехом молодого человека. — Вы отвечать. Сейчас — идти. Вы уволен.

Молодой человек пожал плечами и двинулся к двери. На пороге остановился, обернулся.

— А здорово получилось, правда? — спросил он весело и подмигнул ошарашенному месье Гайару.

Выйдя на улицу, Эйсбар пошел куда глаза глядят по весенней Москве, вдыхая аромат сирени, вьющийся над городом, заглядывая во дворы, полные цветущих яблонь и вишен, срывая и разминая в ловких пальцах желтые цветки акаций, жуя на ходу пирожки, купленные у торговки. Идти ему было некуда, и он не сразу сообразил, что оказался на Неглинке, у дома Ленни. Ноги сами его привели.

За ту неделю с небольшим, что прошла после премьеры в «Иллюзионе» и первого посещения Ленни его ателье, Эйсбар два раза был у нее дома и подружился с Лизхен. Они сразу понравились друг другу, быть может, оттого, что оба смотрели на мир равнодушно, погрузившись в собственные желания. Поэтому в подъезд Эйсбар вошел уверенно, зная, что может прийти без предварительного предупреждения и его не погонят. Дверь открыла горничная, но он, бросив короткое:

— Без доклада! — быстро прошел в гостиную.

Лизхен, держа в руке папироску в длинном мундштуке, полулежала в кресле в одном из самых своих соблазнительных нарядов, открывающем взору почти все прелести ее пышного тела. Эйсбар кинул взгляд, оценил, покачал головой и поцокал языком. Лизхен состроила капризную гримаску.

— Прекратите, Эйсбар! — молвила Лизхен нарочито недовольным голосом. — И вы туда же! Имеет право женщина хотя бы у себя дома носить то, что хочет?

— Вы, прэлэстница, на все имеете право! — и Эйсбар, подвернув под себя ногу, не спросясь уселся на стул.

— Ну, рассказывайте, что новенького в синема!

Эйсбар открыл было рот, чтобы рассказать, что синема только что понесло невосполнимую утрату, так как его, Эйсбара, опять уволил очередной делец от искусства, но тут дверь отворилась, и со стороны спальни в гостиную вошел Жоринька в панталонах и рубахе с распахнутым воротом. Слегка вихляющей походкой Жоринька подошел к дивану и раскинулся на нем в томной позе.

— Ну как ты, дружочек? Выспался? — проворковала Лизхен. — Знакомьтесь, Эйсбар, мой дружок.

— Да мы знакомы, — сказал Эйсбар, оборачиваясь к Жориньке и невольно любуясь мужским совершенством его тела и женской изнеженностью позы.

Жоринька сидел, свесив с подлокотника узкую, белую, почти девичью кисть. В распахнутом вороте рубахи виднелась безволосая грудь. Время от времени Жоринька поправлял золотой локон, упавший на лоб, рассматривал, собрав пальцы горсткой, безупречный маникюр, откашливался, желая, видимо, что-то сказать, но каждый раз передумывал и только надувал пухлые губы, облизывая их.

— Чаю? — предложила Лизхен и позвонила.

— Неплохо бы, — ответил Эйсбар.

Он по-прежнему не сводил глаз с Жориньки. «Не поручусь, что маленький негодяй не подщипывает брови», — пронеслось у него в голове. Но тут горничная внесла чай, а за ней в комнату влетела Ленни — девушка не девушка, эльф не эльф — в свободном блузоне с широкими свисающими рукавами, немыслимых шароварах и балетных туфельках на плоской подошве. Она летела на цыпочках, как на пуантах.

— А-а, Эйсбар, и вы тут! — вскричала она и запрыгала вокруг честной компании то на одной, то на другой ножке. — Полюбуйтесь, что творится! Живет здесь три дня, столуется, — она остановилась возле дивана и уперлась пальчиком в грудь Жориньки. Тот надулся. — Из дома не выходит, за вещами послали.

— Не городи ерунды. За какими вещами? — и Лизхен, смеясь, замахала рукой, рассыпая вокруг себя пепел. — Не слушайте ее, Эйсбар! Подумаешь, послали в галантерейную лавку за бритвенным прибором.

— С этого все и начинается, — отозвалась Ленни, скрестила тонкие ножки и уселась на пол. — Ну а у вас что происходит, Эйсбар?

— О! У меня все прекрасно, милая Ленни! Меня только что уволили из «Гомона». Так что, разрешите представиться, дважды безработный гражданин! — он приподнялся и отвесил шуточный поклон.

— Так это действительно прекрасно! — закричала Ленни, радостно захлопала в ладоши и вскочила на ноги.

Эйсбар в недоумении уставился на нее.

— Ну, как вы не понимаете, вы же теперь свободны! Свободны!

— А зачем мне эта свобода?

— А затем, что теперь мы займемся вот этим! — и она снова ткнула пальчиком в Жориньку. — У меня с ним контракт. Надо его кому-то продать, чтобы деньги в дом приносил. А то ест, пьет, а пользы никакой.

— Как это «никако-ой»? — пропела Лизхен. — Очень даже «како-ой»!

Жоринька изогнулся на своем диване и плавным грациозным движением закинул руку за голову, как обнаженная маха на картине Гойи.

— Я его загримирую, а вы, Эйсбар, сделаете с него фотографические снимки, — продолжала Ленни. — Потом с этими снимками я пойду к Ожогину или Студенкину и продам им нашего дружочка. Пусть лучше снимается в синема, чем глаза тут мозолить.

— А вы уверены, что его купят? — поинтересовался Эйсбар так, будто Жориньки не было в комнате.

— Купят, купят, — уверенно заявила Ленни и подскочила к дивану. — Товар-то — загляденье. Вы только посмотрите, что за кудри! А нос? Типично греческий нос! А губы? Они созданы для поцелуев! А зубы! Жоринька, откройте рот! — Жоринька нахмурился, но тут же спохватился, разгладил пальцем морщинку на лбу и послушно открыл рот. Ленни постучала ногтем по его передним зубам. — Эх, мне бы такие зубы! Жемчуг! Короче, тащите фотографический аппарат, Эйсбар!

Эйсбар глядел на этот вихрь и поражался. Только вчера она сидела у него в мастерской и как завороженная не мигая слушала его лекцию о ракурсах. А сегодня — железная хватка маленькой бульдожки. И черт его знает, чего в этом больше — природного авантюризма или немецкой деловитости.

— Ну, я пошел, — сказал он. — Через час буду.

— Ну, идите, — сказала Ленни. — Через час чтобы были.

Что за прелесть этот Жоринька! Как охотно он давал себя переодевать, гримировать, причесывать! Как безропотно подставлял свою златокудрую головку под самые невообразимые головные уборы, которые только могла выдумать неугомонная Ленни! Как радостно повизгивал, когда она, притащив из спальни Лизхен весь запас пудр, румян и помад, сурьмила ему брови, чернила ресницы, подводила глаза, подкрашивала губы! Как быстро переходил из образа в образ, представая перед ними то эдаким Чайлд Гарольдом во фрачной паре, то турецким пашой в феске и расшитом халате, то русским мужиком в косоворотке и плисовых штанах, то автомобилистом в клетчатой кепке и кожаных крагах, а то и светской дамочкой в одном из бальных платьев Лизхен и ее шали, которые, кстати, очень ему шли. Ленни прыгала вокруг него. Одевала, раздевала, ставила в позы, давала указания.

— Жоринька, остолоп вы эдакий, придайте лицу мечтательное выражение! А сейчас повернитесь вполоборота и закурите! Ай, молодец! Сядьте у письменного стола, сделайте вид, что умеете читать! — раздавался то тут, то там ее звонкий голосок.

Эйсбар, как очумелый, носился со своей треногой по квартире. Прилаживался, примеривался, искал ракурсы, менял освещение. Лизхен с интересом следила за их манипуляциями. Наконец все трое шумно выдохнули и повалились в кресла, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой. Однако через пять минут неугомонная Ленни вскочила снова.

— Псевдоним! Мы забыли придумать ему псевдоним! — И забормотала со скоростью механического таксомотора: — Георгий Алексеев… Алексей Георгиев… Александр Григорьев… Григорий Александров… Александридзе…

— Да ну тебя! — воскликнула Лизхен. — Какой из него грузин?

— Александриди… Жорж Александриди… Прекрасно! Слышите, вы, Александриди новоиспеченный, чтобы откликались, когда вас зовут! А теперь надо бы хлебнуть шампанского за наш будущий успех.

— Э, нет, милая, только не шампанского! — тут же отреагировала Лизхен. — Шампанское мы уже недавно пили — чуть в больницу не попали.

И велела подавать стерляжью уху и жаркое из молодого барашка.

Через два дня Ленни стояла у ворот кинофабрики Ожогина с пачкой фотографий под мышкой и препиралась со сторожем в старой солдатской шинелишке.

— Пойми, служивый, — втолковывала ему Ленни. — У меня к господину Ожогину неотложное дело.

— Никак нет, барышня, — отвечал служивый. — Никого постороннего пущать не велено. А барина нету. Барин в больнице.

— Заболел? — Ленни делала скорбное лицо.

— Никак нет, барышня. Барыня заболевши, — солдатик всхлипывал и принимался вытирать фуражкой глаза. — Сгоревши наша барыня, Раиса Пална, заживо сгоревши. Супостат черный сжег.

— Ну, насчет супостата я могу с вами поспорить, — высокомерничала Ленни, понимая, что речь идет об Эйсбаре. — А когда барин будет?

— А это, барышня, один Бог знает. А вы идите, барышня, идите. Здесь нельзя. Заругают.

— А кто-нибудь вместо барина…

Но солдатик уже скрылся в своей будочке.

Ленни чертыхнулась про себя и махнула рукой, останавливая таксомотор.

— На Тверскую! — бросила она.

На Тверской располагалось бюро другого короля синематографа, ожогинского соперника, Студенкина. Туда Ленни и держала свой путь. По дороге решила, что ни с какими сторожами вступать в препирательства не будет, даже спрашивать ничего не будет — просто пройдет мимо, и попробуй ее останови! «Служжживый!» — раздраженно прошипела она.

В бюро Студенкина Ленни поразила роскошь. Тяжелые дубовые двери, мраморная выгнутая лестница, уставленная статуями и огромными вазами, электрические рожки в золоченых витых канделябрах на стенах, аромат душистой цветочной воды. Ленни легко взбежала по лестнице и очутилась в громадной приемной, устланной коврами. Тяжелая красного дерева мебель придавала приемной мрачный вид. Секретарша-брови-ниточки приподнялась было навстречу Ленни и даже приоткрыла густо накрашенный ротик в немом полувопросе, мол, куда это вы так разлетелись, мадемуазель? Но мадемуазель, бросив на бегу: «Назначено!» — уже открывала высокую дверь, ведущую в кабинет. Ворвавшись в кабинет Студенкина, она поначалу слегка притормозила, но сообразив, что в таком случае ее может догнать секретарша и развернуть на 180 градусов, прибавила скорость.

Студенкин — благообразный пожилой господин с седой ухоженной бородкой — с удивлением поднял глаза от бумаг. На него несся стремительный вихрь, в середине которого можно было с трудом различить очертания человеческого тела. В сантиметре от письменного стола вихрь резко остановился, и взору господина Студенкина предстало крошечное существо в нелепом балахоне. У существа был кукольный нос и решительно сжатые губы.

— Держите! — слегка задыхаясь, выпалило существо и бросило ему на стол пачку фотографических снимков. Само же в изнеможении повалилось в кресло.

Студенкин начал разглядывать фотографии.

— М-м-м… — сказал он через минуту. А через пять минут: — М-м-м-м-м-м… — и принялся смотреть сызнова.

Минут через десять он отложил снимки в сторону и уставился на Ленни.

— Кто таков? — он постучал пальцем по пачке.

— Жорж Александриди, — сказала Ленни, безуспешно пытаясь придать голосу солидный басовитый тембр.

— Снимался в синема?

Ленни покачала головой:

— Пока нет. Но будет.

— Вы уверены?

— Да вы тоже уверены, господин Студенкин.

Студенкин расхохотался. Ему нравилось нахальство этой девчонки.

— А вы кем ему будете? — отсмеявшись, спросил Студенкин.

— Я его агент. Ленни Оффеншталь. Так покупаете или нет?

— Покупаю, покупаю. Хорош ваш Жорж, извините за невольную рифму. Тащите его сюда, завтра же и тащите. О цене договоримся. — Ленни поднялась. — Нет, погодите. — Студенкин стал снова тасовать снимки. — Н-да… Интересные ракурсы. И свет тоже. А кто снимал?

— Эйсбар. Сергей Эйсбар.

— Тоже продаете?

— Продаю.

— Знакомое имя.

— Киносъемщик. Неделю назад ушел с фабрики Ожогина.

— Что так?

— Не понравилось.

— Это хорошо, что ему не понравилось у Ожогина, — задумчиво произнес Студенкин. — Знаете что, мадемуазель, тащите вашего киносъемщика тоже. Любопытнейший может получиться альянс… любопытнейший…

<p>Глава 10</p> <p>Конец фильмы</p>

В квартире Ожогина царила мертвая тишина. Сам он угрюмо сидел в кабинете, прислушиваясь, не раздадутся ли звуки со стороны комнат Лары. Звуки не раздавались. Лара спала. Горничные жались по углам. На кухне повар-француз боялся лишний раз ударить ножом по куску мяса. Столовая, обычно полная народа, обезлюдела. Господа больше не принимали. Даже кенар перестал чихать и кашлять. Даже два пуделя, Чарлуня и Дэзи, прекратили свою вечную возню и, словно почуяв настроение хозяев, лежали у ног Ожогина неподвижно.

Несколько дней назад после почти месячного пребывания Лары в Шереметьевской больнице Ожогин привез жену домой. Доверить столь великую драгоценность карете «Скорой помощи» не смог, поэтому вез сам в своем василькового цвета авто, подняв и наглухо задраив откидной верх машины. Подъехав к дому в Кривоколенном, осторожно извлек Лару из салона и понес на руках в бельэтаж. Дома сразу отнес в спальню, положил на кровать, бережно распутал вуаль, снял шляпу и умелыми руками начал расстегивать пуговицы и крючки на платье. Долго освобождал Лару от тесной одежды, потом так же умело занялся нижним бельем. Прибежала сиделка, заранее нанятая Ожогиным, но он жестом показал, мол, уходите, сам справлюсь. Накрыл Лару атласным одеялом и только после этого разрешил себе посмотреть на ее лицо.

Лицо Лары было черного цвета. Ожогин вздрогнул. Он знал, что это не ее лицо — всего лишь целебная мазь, но на мгновение ему стало страшно. Бинты сняли только вчера вечером, и когда Ожогин утром приехал в больницу за Ларой, та ждала его полностью одетая сестрами милосердия — в глухом платье с высоким воротом и широкополой шляпе с густой вуалью. Ожогин пересилил себя и пристальней всмотрелся в черную маску, которая теперь надолго заменила Ларе лицо. Мазь не могла скрыть главного: изуродованной правой щеки, шеи и подбородка. После того как целебные мази и притирания больше не понадобятся, они будут выглядеть как сплошной красный рубец. Левая щека пострадала меньше, но и ее не смог бы замаскировать самый искусный грим. Волосы Лары, частью сгоревшие, частью сбритые в больнице, начали отрастать. Однако темный ежик рос неровно, оставляя частые проплешины, которые уже никогда не зарастут. Ожогин зажмурился, но тут же обругал себя за малодушие и поспешно начал хвалить за то, что сообразил, предусмотрел, успел поменять полностью обстановку в спальне и будуаре Лары, незаметно убрав все зеркала и зеркальца из квартиры. Он долго не знал, что делать с зеркальной стеной в ванной. Выламывать ее не представлялось возможным. Но выход нашелся, и теперь на месте зеркальной стены красовался витраж с райскими птицами красно-сине-зеленой расцветки.

На следующий день после возвращения из больницы у Лары началась новая жизнь. Приходили из шляпного ателье, приносили тюрбаны и чалмы, широкополые мушкетерские шляпы и крошечные тесные «кастрюльки». Примеряли, прилаживали, особенно внимательно следя за тем, чтобы шляпа как можно больше закрывала лицо и шею. Приходили от парикмахера, приносили парики: модные каре с низкой челкой разной длины, локоны, струящиеся по плечам, высоко забранные на греческий манер узлы, короткие стрижки с кудрявой макушкой. Лара выбирала, капризничала, бросала парики на пол. Уходя, девушки из мастерских шептались, перемигивались. Лара знала, что на ее счет будут сплетничать, рассказывать подружкам, обсасывать каждую подробность поведения, да что сказала, да как швырнула на пол, да как топнула ножкой, и это ей было приятно.

О ее внешности по Москве давно ходили слухи, но об этом она старалась не думать. Вот когда она выздоровеет и вернется на экран, они увидят настоящую Лару Рай. Приходила массажистка, долго мяла тело, выламывала руки и ноги, чтобы вернуть мышцам былую эластичность, а суставам — подвижность. Прибегал Ожогин, забрасывал Лару мехами и шелками, окутывал тончайшими ароматами. Ей уже разрешили вставать, и она иногда совершала моцион по квартире.

В тот день она действительно долго спала, а Ожогин в своем кабинете прислушивался, не раздастся ли шорох из спальни. Потом пришла дама, призванная заниматься маникюром и педикюром. Руки Лара не дала — на тыльной стороне ладоней тоже были ожоги, и соприкосновение с водой или кремом было решительно невозможно. Когда же были заботливо умаслены все пальчики на ногах, а ногти покрыты темно-алым, почти черным, лаком и молчаливая мастерица-итальянка удалилась (русских фильмов она не смотрела и кто такая Лара Рай знать не знала), Лара решила перебраться с кровати к столику, куда поставили поднос с чаем. Спустив ноги с кровати, она полюбовалась темными четырехугольниками лака, придающими изящество белокожим ступням. Лара привыкла любоваться собой со стороны. Свои фильмовые картины она смотрела редко и не очень узнавала в них черно-белую женщину, плавно передвигающуюся по кадру из угла в угол. Во время съемок ей виделась совершенно другая фильма — световая, цветная, где много ветра, где солнечные лучи пронизывают кудри, где она увязает в песчаных барханах, а листья — то ли клена, то ли каштана — облепляют ее тело. Когда-то давно, в самом начале своей карьеры, она пыталась говорить об этом с Ожогиным, но получила ответ: «Синематограф — искусство грубое». Она долго удивлялась тому, с каким ажиотажем зрители реагировали на эти «черновички», как мысленно она называла черно-белые фильмы — нечто то ли кабинетное, то ли кухонное, что никак нельзя впускать в гостиную, к свету люстр, распахнутым окнам, открытому роялю, зажженным свечам. Особенно Лару интриговал ветер. С ним столько всего могло происходить на экране. Но снимали в пыльных павильонах.

Да, и она, конечно, изменяла Ожогину.

Она прошла от кровати к окну. Что-то неуловимо изменилось в комнате, но она никак не могла понять, что именно. На улице было солнечно и, наверное, свежо. На бульваре раскрылись тюльпаны. Лара еще раз внимательно присмотрелась к своей спальне и вдруг поняла, что вместо двух зеркал на стенах красуются милейшие пейзажи. Белые лодки на синем побережье, паруса, которые дивным образом отражаются в облаках, фиолетовый пляж с зонтами мороженщиков и милым стариканом, тянущем на поводке собачку. Картины Лару развеселили. Ожогин на удивление трогателен. Ничего не забыл. Обо всем позаботился.

Она решила выйти на бульвар. Оделась сама. Вчера она опять выгнала девушек из парикмахерской с их глупейшими шиньонами и париками и потому осталась с собственным темным бобриком. Прикоснуться к лицу она боялась. Порылась в ящиках стола, но зеркальца не нашла. В сумочке тоже. Господи, какое детство! А может быть, он прав… Лара не видела покрытые черной мазью и оттого кажущиеся обугленными щеки и скулы, лодочки глаз, вокруг которых не было ни ресниц, ни бровей. Губы почему-то выжили, и эти полоски нежной бледно-коричневой кожи казались наспех пришитыми к черному лицу. Легким движением руки во фланелевой перчатке она тронула лицо и что-то поняла. Поняла, что не стоит храбриться, устраивая скандал по поводу зеркальца. Бог с ним! Врач, высокий отрешенный шатен с прозрачными глазами почти без зрачков (он пользовал Лару уже не один год, и каждый раз, когда появлялся в доме, Лара думала о том, хороша ли будет интрижка с ним иль нет), оставил ей полотняные наклейки на лицо. Сказал, что привез из Швейцарии — результат дерматологических разработок, начавшихся в Первую мировую войну. Дал еще два флакончика синего темного стекла.

— Капли очень хорошие. Вскройте, если будет невмоготу. Если тяжко будет…

Флакончики Лара сунула в сумку, а упаковку со швейцарскими бинтами вскрыла и на ощупь заклеила серыми, тоскливо пахнущими полосками лицо. Шляпа. Вуаль. Голубиного цвета шелковый шарф поднять выше носа. Зонтик вместо трости. Лара бесшумно выскользнула из квартиры.

И вот она на бульваре. Каштаны уже отцвели. Сирень тоже. Но тюльпаны со светло-фиолетовыми головками стоят высоко, в рост гимназиста-первоклассника. И липа пахнет так сладко. Во всем разлита нега. День воскресный, и время, наверно, обеденное. Во всяком случае, на бульваре почти никого нет. Лара посмотрела на свое отражение в стекле гостеприимно открытой двери кафе. Ну что ж, она сама элегантность. Там, в глубине залы, откуда тянет терпким запахом кофе, висят узкие зеркала, увитые медным листвяным орнаментом. Не сложно зайти и… Но Лара пошла дальше. А если жить инкогнито? Вот так все время: шляпа, вуаль, шарф, очки вполлица. Мысль увлекла ее. Уехать к давней подруге, Ольге Черногориной в Германию. И там… Таинственная дама, лицо которой всегда скрыто вуалью. С избранниками можно встречаться в кромешной темноте. Лара ощутила подъем духа. Захотела купить букетик ландышей у востроносой малышки в форменной кепочке и курточке, но сгибать пальцы оказалось так больно. У нее закружилась голова, и Лара опустилась на скамью.

У пруда сверкал и переливался всеми цветами радуги павильон каруселей. Карусельщик только что поставил пластинку, и вместе с шипением до Лары донесся густой голос Шаляпина, певший веселую французскую песенку, сделавшую его европейской звездой после турне девятнадцатого года. Контраст муки, источаемой его необъятным голосом, и простоты мелодии «купил» тогда и французов, и англичан с потрохами. Маленькие зеркала, увитые фарфоровыми завитками, отбрасывали из-под крыши карусели солнечных зайчиков. Лара следила за их скачками по насыпной дорожке из светлых камешков. С Шаляпиным она встречалась несколько раз на своих премьерах. Он вел себя двусмысленно, и им обоим было понятно почему. Однажды в Ницце она уже ехала к нему на его виллу (обгоревший на пляже Ожогин всеми святыми просил избавить его от солнца и запаха цветов), и остановил ее все тот же голос. Шаляпинский бас несся с балкона одного из русских домов. Он привносил в легкий прозрачный морской воздух ужас вагнеровской музыки. Лара ежилась, вспоминая, как ей тогда стало страшно от этого голоса. К тому же пришлось бы бросать Ожогина. А потом снова к нему возвращаться… Какая морока! Нет, такая беготня для ее героинь, а не для нее. Лара любила соблазнять, но свой талант ей удалось отделить от тела, за что она не уставала себя хвалить. Она изменяла Ожогину не ради измены как таковой, а чтобы поднакопить реальной неги, которую надо было источать перед камерой, однако никогда не афишировала физическую лихорадку даже перед самой собой.

Ожогин сделал ее светящейся дивой не только на экране (что, если говорить по чести, было делом вторичным), но и в их спальне. Он в преддверии брака — вот ведь серьезный юноша, и хотя многие считали его авантюристом, он любил узнавать и изучать суть функционирования любого механизма, в том числе женского, — так вот, Ожогин в преддверии брака прочел модную тогда среди врачей, философов и поэтов книжку Отто Лирваля. Как она называлась? «Покровы влечения»? Все тогда обсуждали, что Лирваль, тоже австриец, как и Фрейд, писал ее в Индии. У Ожогина был и индийский первоисточник, написанный, в свою очередь, англичанином. Конечно, он ее не по картинкам учил. Он когда ее учил, спальня будто наполнялась бликующими фантазиями, мыльными пузырями. Пузыри летали, переливались и лопались один за другим. Лара млела. Ожогин был худой, зеленоглазый, и еще — в нем было так много печального удивления, которое долгое время заменяло ему веселье. Веселиться и толстеть он начал одновременно. Она же стала принимать позы перед камерой и странным образом отделилась от самой себя, перестала чувствовать свое тело. Ее стали вожделеть тысячи. Муж одной ее знакомой занимался авангардной наукой, связанной с этим жутким электричеством, — так вот, на столе в их доме Лара, помнится, увидела книжку с актуальным названием: «Проблемы возбудимости». Даже стащила. Но в ней — увы! — невозможно было разобрать ни одного предложения. Проблема возбудимости осталась нерешенной. Для того чтобы явить любовный пыл, теперь требовалось тратить много сил, и в последние года два Ожогин, кажется, понял это. Да и она откровенно ленилась. Раз в год они путешествовали, и за границей Лара иногда позволяла себе разовые встречи с очень замкнутыми мужчинами.

Заработала карусель. По бульвару разнеслись звуки шарманки, сопровождающие круженье. Лара хотела улыбнуться, глядя на раскрашенных деревянных зверей, намалеванные на деревянных стенках картинки, где сказочные дамы танцевали с волшебными кавалерами, но эта попытка вызвала ужасную боль. Два овальных зеркала были встроены в отделку внутреннего цилиндра карусели на ее нижней платформе, и одно из них — вместе с деревянной каретой, лошадью и жирафом — уже подплывало к Ларе. Карусель двигалась медленно. Лара подняла вуаль и посмотрела на свое лицо. За жирафом двигался носорог. На нем сидел вспотевший малыш. Лара оперлась на зонтик. Когда она лежала в больничной палате, закутанная в бинты, то думала, что ослепнет и никогда больше не увидит, что творится в мире без нее. Не увидит ничего и никого, в том числе себя. Но себя она увидела, потому что ветер, который она так любила, раскрутил ее шарф, а швейцарские клейкие бинты оказались не такими стойкими, как предполагал доктор. Бинты лепестками опали с ее лица, и в карусельном зеркале мимо Лары проплыла в обрамлении полей дивной шляпы мерзкая отбивная с двумя черными точками — молящими глазами — посередине. Лара содрогнулась. Карусель звякнула и остановилась. Может быть, это лицо осталось там, в зеркале? Земля ушла из-под ног. Лара упала на скамью. Негнущимися пальцами не глядя достала из сумочки синий флакончик с каплями «если невмоготу». Выпила одним глотком до дна. В голове зашумело. Все поплыло перед глазами. Но Лара встала и быстро пошла, почти побежала в сторону дома.

Ей открыл удивленный Ожогин. Он не заметил, как она ушла, думал, что она дремлет в спальне. Он открыл было рот, чтобы упрекнуть ее за безрассудный поступок, но она потрепала его по плечу и просквозила в гостиную. Он что, обокрал Щукина? Везде вместо зеркал висели новые акварели. Кажется, это того же художника, что и пляжные истории, которые обнаружились утром в ее спальне? Две женщины на мосту, а мимо наперегонки летят их шляпы и чайка. Лара вспомнила начало фильмы «В сиянье грез тебя ищу». Там был рисованный задник с чайкой. Если она, Лара, на картине справа, то кокетка слева — Лиза Нарецкая, по сюжету обманщица и предательница. Когда съемки закончились, Лиза сбежала с оператором Ливадини. Помнишь, душа моя? Лара говорила быстро и слегка невнятно, пытаясь скрыть от Ожогина свое лихорадочное состояние. Ожогин, подозрительно глядя на Лару, объяснял, что коллекцию картин заказал еще в прошлом году у француза Митри. Прибыть она должна была к концу лета — к ее, Лариному, дню рождения, но два дня назад оказалось, что большая часть полотен уже в Москве. Так почему бы… Да, да, она все понимает, не надо лишних объяснений.

Лара прошлась по гостиной. Заметила, что предусмотрительный Ожогин забыл снять зеркальную окантовку дверей, но успела отвернуться. Скорей к себе, в спальню, к бюро, налить сладкого кофейного ликера. Туда же, в хрустальный стакан, было вылито почти все содержимое второго флакончика. Выпито залпом. Сразу стало теплее, внутри поднялся спокойный теплый ветер, готовый повлечь Лару дальше от скучной кровати, ненужного теперь туалетного столика. В бильярдной есть еще ликер — это она помнила точно.

Лара уснула на кожаном диване, запрокинув голову и отбросив в сторону белую руку с бокалом из-под ликера. Так, чтобы оператору было удобнее снять ее позу волшебного угара.

Проснулась она в кромешной темноте. Микстура все еще действовала — тела Лара не чувствовала. Она встала и поняла, что идет в спальню Ожогина. Тот спал. Она прислушалась. Во сне он назвал ее Раинькой. Она подошла ближе. Его сон был тяжел, вязок, густо пах забродившим коньяком, коего вечером в непрекращающейся панике было выпито немало. Но Лара не заметила этого — впервые за многие годы она почти взлетела, едва прикоснувшись к Ожогину. И его подняла над влажной от пота простыней. Ожогин понимал, что происходит нечто дурное, неправильное, опасное, но не мог остановиться.

— Не сгорели, — прошептала она, взяла его руку и провела пальцами по живой коже губ.

Ожогин вздрогнул. Это была его Раинька, а не кинодива Лара Рай, надежно скрытая от мира под густыми слоями крема и пудры, которая иногда — по долгу многолетней близости — снисходила до него. Он чувствовал тогда ее напряжение, скуку, знал, что мысли ее витают далеко, где-нибудь в новом салоне замшевой обуви или во вспомогательных будуарах фантазий. Но сейчас его осторожно целовала та Раинька, которая десять лет назад умела светиться в темноте. Она повернулась к нему спиной, но, приподнявшись на локте, он мог видеть, как нежно открывается ее рот, называя чье-то имя. Тихо, едва слышно. Уже много лет он боялся этого момента — боялся услышать чужие имена, скорей всего придуманные, принадлежащие случайным людям, которые, не ведая греха, попадают в персонажи фантазий. А может, и непридуманные.

А Лара между тем таяла в объятиях князя Дольского из «Рабыни Персии». Горячий ветер, что гнал ее весь вечер по полузабытым фильмам, добрался и до этой алчной мелодрамы, на которой в зале иной раз голосили в слезах даже крестьянские девахи, неизвестно каким образом очутившиеся в синема. В «Рабыне Персии» ее партнерами были Милославский и Куприянов: первый играл темноокого соблазнителя-убийцу, второй — спасителя. Лара звала на помощь князя. Ожогин касался пальцами ее губ. Ларе казалось, что лицо ее занимает весь экран, что это не нос, щеки, брови, глаза, а некое азиатское селение — белые пески, черные сакли, застывшие фигурки согнутых старух на месте глаз; ветер поднимает песчаную бурю, и сейчас домики и люди исчезнут. Было красиво и страшно. Белый песочный ветер застил экран. Лара начала всхлипывать.

Теперь она пробралась в своих фантазиях к фильму «Стойкий солдат горькой любви». Там героиня преследовала своего возлюбленного на театре военных действий. У героини был пистолет, из которого ей пришлось отстреливаться от нахального врага. Злясь на врага, Лара пришла в себя. Пистолет был и у нее. Кстати, подаренный не кем-нибудь, а Александром Скрябиным. На одном из светских раутов он играл специально для нее, а потом вдруг сделал странный подарок — пистолетик с крохотным изумрудиком на рукоятке. Лара положила его в сафьяновый футляр и спрятала от Ожогина.

На рассвете Ожогин отнес Лару в ее спальню. И Лара Рай наконец уснула.

…Дверь кабинета приоткрылась. Горничная боязливо сунула в щелку нос.

— Что тебе? — резко бросил Ожогин.

— Александр Федорыч, там барышня пришли.

— Какая барышня?

— Давешние. Пятый раз уже приходят. В прихожей сидят.

Ожогин поморщился. Барышня ему сейчас была ни к чему. С момента возвращения Лары из больницы он никого не видел и видеть не хотел. Его мучила неясность. Он не представлял, как они будут жить дальше, что ему делать с этой новой Ларой, как вести себя, как обустроить ее жизнь. Иногда на него душной волной накатывала паника, как тогда, возле «Иллюзиона», и он скрипел зубами, в прах размалывая сигару, которую забывал разжигать. Пора было заниматься делами, но он боялся выходить из дома, оставлять Лару одну. Сиделке не доверял. Вообще никому не доверял. Только себе. К тому же этой ночью произошло то, что не должно было произойти, и он никак не мог прийти в себя.

— Так что барышне сказать, Александр Федорыч? — снова раздался голос горничной.

— Зови, — устало махнул рукой Ожогин.

Ленни действительно приходила к Ожогину уже пятый раз. За последний месяц жизнь ее резко переменилась. «Продажа» Студенкину Жориньки и Эйсбара оказалась удивительно удачным предприятием. Жоринька уже снялся в двух мелодраматических фильмах, в одной из которых изображал негодяя-князя, который соблазнил и бросил горничную, а в другой — князя благородного, который соблазнил и не бросил горничную. Ленни смотреть эти опусы отказывалась, но Жоринька ныл, канючил, да и Лизхен обижалась. Пришлось идти. Эйсбар работал у Студенкина киносъемщиком. Однако Ленни без зазрения совести использовала его в собственных целях, гоняя с этой его треногой и фотографическим аппаратом по всей Москве. Идея натурбюро приобретала реальные очертания. Эйсбар и Ленни делали снимки античных красавцев в балетном училище и живописных старцев в отрепьях, копошащихся в мусорных кучах на Сухаревском рынке, и поставляли их в студии художников. Студенкин тоже много чего брал, хотя платил неохотно, да и мелкие кинофабриканты их товаром не брезговали. Многочисленные оперетки и кабаретки были забиты натурщиками Ленни и Эйсбара. Дело дошло до того, что Ленни притащила Эйсбара в студию мадам Марилиз и, устраивая из учениц «живые картины» в греческом духе, пересаживая девчушек с места на место, придавая им самые причудливые позы, сделала целую фотографическую сессию. За этим занятиям ее с Эйсбаром и застукала Мадам. Посмотрела, прищурив хитрый глаз, повела длинным носом и… пригласила в кабинет. В кабинете поинтересовалась, где ищут натурщиков. В балетном? На рынках? В оперетках? Нет, это ей не подходит. А вот не могли бы вы, Серж, пройтись со своим чудесным аппаратом по приютам и сиротским домам? Посмотреть девочек? А снимки принести мне? А то эти негодяйки так быстро растут, все время приходится искать им замену для театра. Можете? Се манифик! А гонорар… Да, да, конечно, гонорар я буду передавать милой Ленни.

В общем, натурбюро росло и расширялось. Вот только господин Ожогин ни разу никого у Ленни не купил по причине личной драмы. А между тем его кинопроизводство было в Москве первым. Да к тому же — считала Ленни — дело должно быть на первом плане, а личные драмы — как-нибудь потом. И, памятуя о своей неудаче с солдатиком у ворот ожогинской фабрики, пошла к нему домой. Первые четыре раза только зря просидела в прихожей. На пятый горничная пригласила ее в кабинет.

Ожогин приподнялся ей навстречу, и ее поразило выражение его лица — отрешенное, нездешнее, как будто он побывал там, куда заказан путь живым.

— Садитесь, — глухо сказал он и указал рукой на кресло. — Мадемуазель?..

— Оффеншталь.

— Мадемуазель Оффеншталь. Чем обязан?

Лицо Ленни казалось ему смутно знакомым, но он не дал себе труда вспомнить.

— Вот, пожалуйста, ознакомьтесь, — Ленни положила перед ним объемистую папку с многочисленными снимками своих натурщиков.

— Продаете живой товар? — усмехнулся Ожогин.

— Что-то вроде этого.

Ожогин углубился в изучение снимков.

Между тем Лара зашевелилась в постели. Рядом с ней на подушке лежал маленький пистолетик с изумрудом на рукоятке. Отчего-то Лара обрадовалась, увидев его. Наверное, она нашла его перед тем, как уснуть. Она не помнила, что было ночью. Действие капель еще продолжалось. Опиат. Ожогин никогда об этом не узнает. Лара взяла пистолет. Интересно, он настоящий? Нет, не может быть. Ведь в синема не бывает ничего настоящего. Героини не умирают. Все — сплошное притворство. Вранье. Такая скука! И глупость. Лара с трудом раздвинула губы в улыбке, приставила пистолет к груди и нажала на курок. На лице ее появилось удивленное выражение. Надо же, настоящий…

…Где-то в глубине квартиры раздался хлопок. Ожогин и Ленни на мгновение замерли и вдруг, вскочив одновременно, бросились вон из кабинета. Ленни летела впереди. Чутье вело ее в нужном направлении. Она вбежала в спальню Лары и, вмиг все поняв, бросилась навстречу Ожогину, широко раскинув руки, чтобы преградить ему дорогу.

— Вам нельзя!.. Вам нельзя!.. — закричала она.

Ожогин на ходу отшвырнул ее прочь, и Ленни упала, ударившись о стену. Не замечая боли, она вскочила на ноги и снова бросилась ему наперерез.

Поднявшись на цыпочки, схватила его одной рукой за плечи, притянула к себе, прижала и, крепко держа, заслонила второй рукой глаза. Чтобы не видел, не видел, не видел.

— Миленький мой, родименький, хороший, — запричитала-запела она. — Не надо, не смотрите, не смотрите. Не ходите туда, вам туда нельзя, мой родименький, мой миленький, мой хороший.

Так, причитая, она незаметно наступала на него, выталкивая из спальни. Ожогин, постепенно обмякая в ее руках, давал себя увести.

Неподражаемая Лара Рай лежала, раскинувшись на кровати, с простреленной грудью, словно собственная черно-белая героиня, прикнопленная дьявольским замыслом режиссера к плоской картонной декорации. Из-под ее тела по атласному покрывалу расползалось кровавое пятно. Душа Лары Рай улетала в… Туда, куда ей суждено было улететь.


Глава 1

Ленни едет в трамвае и смотрит кино

<p>Глава 1</p> <p>Ленни едет в трамвае и смотрит кино</p>

В «Элизиуме» давали «Осеннюю элегию любви», и Ленни решила, что пойдет непременно. Даже если опоздает в студию и Мадам снова будет морщить свой породистый французский нос и с недовольной миной произносить нараспев:

— Лен-ни-и! Я же прррроси-иль! Вы прррриходи-ить воврррем-йа-а! Девочки-и сто-йа-ать без де-ель!

«Ну и черт с ней, с Мадам!» — подумала она и добавила про себя кое-что покрепче, что не полагалось произносить вслух нежным барышням из хороших семей. Она быстро натянула чулки, платье, нахлобучила на голову тесную шляпку с крошечными полями, сунула ноги в башмачки и крикнула в недра огромной квартиры:

— Лизхен! Я ушла!

Из недр раздалось равнодушно-ласковое: «Угу!»

Ленни выскочила на улицу, послала воздушный поцелуй липе, раскинувшей над парадным ветви со вспухшими почками, и побежала на остановку трамвая. Трамвай пришлось ждать долго, и Ленни уже начала нервничать, поглядывать на маленькие круглые золотые часики, подарок родителей по случаю ее двадцатилетия, нетерпеливо пристукивать каблучком, покусывать ноготь большого пальца. Но вот он появился из-за поворота. «Красавец ты мой!» — выдохнула Ленни, делая шаг с тротуара. Каждый раз она ждала именно его. Трамвай-картинку. Трамвай-игрушку. Трамвай — расписную шкатулку. На их линии ходил только один такой «красавец». По новой, пришедшей из Москвы моде трамваи, авто, стены домов, заборы, стволы деревьев и круглые афишные тумбы расписывали яркими красками. Даже памятники и фонарные столбы стали жертвами этой красочной вакханалии. «Ее» трамвай был разрисован танцовщицами в розовых балетных пачках, белыми единорогами с золотыми рогами, зловещими заокеанскими цветами; был здесь и «голубой тюльпан» из популярной песенки кумира столичной публики, певца декаданса Алексиса Крутицкого, и тянитолкай — загадочный зверь о двух головах, и придурочный клоун с размазанным по щекам клюквенным ртом, и птица феникс с женской головой и когтями на птичьих лапах, и… Да чего тут только не было!

Несколько месяцев назад этот расчудесный трамвай неожиданно выплыл к Ленни из морозного зимнего тумана. Сначала она подумала, что сходит с ума, что вот так вдруг, ни с того ни с сего заболела «испанкой» и видит бредовые сны. Пощупала лоб. Ничего, холодный. Тут расписная «зверюга» подкатила прямо к ней и распахнула двери. Она вошла и уселась на разноцветное сиденье. Ей повезло. Сама Мадам взяла ее на работу репетитором. С того дня Ленни всегда ждала своего «красавца», даже если бесстыдно опаздывала на работу в студию.

«Осеннюю элегию любви» Ленни за последнюю неделю шла смотреть в пятый… нет, в шестой раз. Не то чтобы ей нравился этот пошлый анекдот про неверную жену и любовника в шкафу, эта вульгарная подделка под аристократическую жизнь с крахмальными манишками и фраками с чужого плеча, эта аляповатая лямур с фальшивой позолотой картонных декораций и непременным пиф-паф в финале. И не то чтобы она была поклонницей волоокой Лары Рай, кинодивы московского розлива с дебелыми плечами, или надменного Ивана Милославского, уже потасканного жизнью героя-любовника. Скорее они ее раздражали. Но вот странная вещь: каждый день, сама себе удивляясь, она ехала в «Элизиум» смотреть «Осеннюю элегию любви» так же, как до этого ездила смотреть и «Белую шахиню — убийцу мавра», и «Поцелуй тигра», и «Дочь-любовницу», и «Как обмануть ревнивого мужа?», и «Джека Потрошителя с Божедомки». Ездила и ничего не могла с собой поделать.

В фойе «Элизиума» она, как обычно, купила кулек монпансье и уселась на деревянную скамью в пустом зале. Днем публика в синема не ходила, предпочитая вечерние сеансы, когда можно прогуливаться под ручку по фойе в свете электрических лампионов, изображающих рога изобилия. Погас свет. Вспыхнул экран. Сеанс начался. Киноновости прошли еще туда-сюда. Ленни грызла конфеты и довольно равнодушно поглядывала на экран. Но вот на белое полотно вылезла «Осенняя элегия…», и Ленни тут же начала злиться. «Что за дура эта Лара Рай! — думала она, яростно размалывая зубами леденец. — С этими ее заломленными за уши руками она похожа на старую кочергу! Или у нее там чешется? Интересно, в жизни она так же закатывает глаза? Если да, наверное, уже давно ослепла. А этот господин, похожий на веревку! Господи, что он делает с ногами! Они же у него подламываются, как сухая солома. Надо мне дома попробовать, упасть так же на колени перед Лизхен, да боюсь, все паркетины выбью. Да и Лизхен перепугаю насмерть. Интересно, ему не больно? Наверное, у него под панталонами вата подложена. „Умри, неверная, и больше не изменяй своему законному супругу!“ А что это она отвечает?» Ленни подалась вперед, вытянула шею, прищурилась и принялась внимательно вглядываться в экран. Была у нее такая способность — она умела читать по губам. «Ого! Да у них там драма совсем не про супружескую измену! Так-так… „Эта идиотка костюмерша, старая блядь, так затянула талию, что я сейчас брякнусь в обморок“. А было бы неплохо, если бы прекрасная Лара и вправду брякнулась в обморок. Ох, было бы грохоту! Как бы пол не проломила. „Милая моя, мне бы ваши проблемы. Посмотрите, они забыли накрасить мне левый глаз. Говорят, что я все равно виден только боком, а грим стоит денег! Можете себе представить, какое оскорбление для актера? Ваш Ожогин всем все спускает с рук, только меня заставляет корячиться с утра до ночи“. Ай да любовничек с ненакрашенным глазом! — усмехнулась Ленни, закидывая в рот очередной леденец. — Может, у него и волосы крашеные? И борода? Ну, наконец-то, слава богу, застрелился. „Так будет с каждым, кто посягнет на чужую жену!“ Уф!»

Фильма закончилась. Зажегся свет. Но Ленни какое-то время еще сидела в зале. Каждый раз, когда заканчивалось кино, ей казалось, что вот теперь-то и начнется самое интересное. Что она узнает, куда ушли актеры, что происходило с той стороны экрана, за глупыми декорациями, кто красит глаза, затягивает талии, придумывает идиотские титры, как крутится киноаппарат и вообще — кто такой этот Ожогин, чье имя она каждый раз видит на экране под названием картины. Но ничего не начиналось. Она посидела еще немного, поболтала ногами, смяла кулек из-под монпансье и выбежала на улицу.

На бульварах было совсем лето. Вылезли после зимней спячки на солнышко няни с колясками и бонны со своими кудрявыми воспитанниками, катящими по дорожкам обручи. Ленни сначала решила идти пешком, но, взглянув на часики, передумала и вскочила в первый подошедший трамвай — расписные на этой линии не ходили. Она села к окошку и принялась мурлыкать модную песенку, которую пели этой весной во всех кабаретках: «Коша, коша, коша, кошеч-ка моя! Если бы ты знала, как люблю тебя!» Сзади два господина рассуждали о политике, и до Ленни доносились обрывки их разговора.

— …Брестский мир…

— …и не говорите, любезный! Очень, очень выгодное положение…

— …выиграть такую войну…

— …если бы в семнадцатом мы не уничтожили эту большевистскую свору…

— …имеете в виду их Ленина?..

— …и не расстреляли вместе с… как его… Трошкин?..

— …Троцкий и…

— …чуть было не уехал в Берлин. Не поверите, уже счета перевел. Жена…

— …моя зашила драгоценности в наволочку и спрятала в стул. У нас был гостиный гарнитур из двенадцати стульев…

Господа сошли, и Ленни так и не удалось узнать судьбу двенадцати стульев. Ее мало интересовали большевики. Ей было интересно смотреть на господ, которые шли по улице, деликатно поддерживая друг друга под локоток. Один господин был овальный, а другой — округлый. Ленни представила, что у первого под сюртуком огурец, а у другого — яблоко. Засмущалась, захихикала, как девчонка, спрятала лицо в ладони и сквозь пальцы бросила несколько быстрых лукавых взглядов на окружающих — не прочли ли ненароком ее мысли, как на сеансе знаменитого гипнотизера и прорицателя Вольфа Мессинга?

Три года назад, в семнадцатом, который совершенно ее не интересовал, Леночке Оффеншталь было семнадцать лет, и она собиралась в Москву на курсы Герье. Курсы, впрочем, тоже ее не интересовали. Ее интересовала Москва. В Москву Леночке хотелось смертельно. В родном городе — большом, провинциальном, купеческом, разлапистом и развалистом, втиснутом в излуку двух рек, одна из которых считалась великой, — так вот, в родном городе после окончания гимназии ей как-то вдруг стало тесно. Девчачьи забавы казались скучными. Обожать учителя рисования или красавчика-студента из соседнего дома представлялось на редкость глупым. Подруги мечтали о замужестве — вот о чем о чем, а об этом она никогда не мечтала, поэтому вести с ними разговоры на эти темы не желала. Только время зря убивать. Губернские балы и гулянья отдавали затхлостью провинциальной жизни. Моды… Что моды! Моды давно вышли из моды. Леночка маялась. Да и родители все твердили: «В Москву! В Москву!» Однако в Москву почему-то не отправляли. Леночка, которую в семье звали на немецкий манер Ленни, не очень вдавалась в подробности, однако чувствовала: что-то происходит. Где-то далеко шла война, однако не она волновала родителей. Отец — потомственный врач с превосходной практикой, из тех, первых, немцев, оказавшихся в России еще при Петре, — пользовал большие городские чины. С визитов приезжал мрачный. Запирался с матерью в кабинете, что-то рассказывал, стучал кулаком по столу, курил одну за другой папироски. Мать ходила с трагическим лицом. В доме становилось трудно дышать. Приходили родительские друзья — люди солидные, уважаемые, осведомленные. Опять запирались, шептались, стучали, курили, пили чай с лимоном. Ленни понимала только одно: ждут чего-то нехорошего. В столице зреет какой-то заговор.

В ответ на ее робкие упоминания о Москве родители отмахивались: не до тебя! не сейчас! не приставай! Однажды во время обеда отец сказал матери: «Придется уезжать». Мать заплакала, прижимая платок к носу, выбежала из-за стола, а потом весь день перебирала шубы, серебро, сортировала белье и платья. И вдруг… Как-то осенним утром Ленни проснулась и почувствовала: что-то случилось. Будто воздух очистился. Стало легко, беззаботно, весело. По-прежнему. Отец шутил за завтраком. Мать смеялась, щурила близорукие глаза, заправляла локон в прическу. Заговор зрел, зрел и лопул.

Ленни помнила, как отец, заложив одну руку за спину на генеральский манер, а другую, с газетным листом, высоко подняв к глазам, зачитывал им с торжественностью и внутренним, прорывающимся наружу смешными петушиными всхлипами, ликованием заметку, которую перепечатали местные городские «Ведомости» из петербургской солидной газеты: «Вчера в Петропавловской крепости состоялась казнь предводителей большевистского заговора Владимира Ульянова, именовавшего себя Лениным, и Льва Бронштейна, известного под фамилией Троцкий. Бандиты были расстреляны в четыре часа утра. Остальные главари заговора (далее следовали фамилии, которые Ленни, разумеется, не запомнила, так как слушала вполуха совершенно без всякого интереса) приговорены к пожизненному заключению и сосланы в каторжные работы. Революция, о которой так долго говорили большевики, не свершилась, господа!» Еще Ленни помнила, как мать прошептала, перекрестившись:

— Какое счастье, что государь в феврале не отрекся от престола!

Между тем эти политические события, всколыхнувшие все общество снизу доверху, имели самое непосредственное отношение к судьбе одной отдельно взятой маленькой Ленни. Возобновились разговоры о Москве. Летом 18-го приехала младшая сестра матери, Елизавета Юрьевна, тетя Лизхен. Тетя Лизхен была роскошной женщиной. Так считали в семье. Ленни потрясло то, что она курила пахитоски. Долго мяла их в длинных пальцах, засовывала в янтарный мундштук, резко, по-мужски, ударяла спичкой о коробок, а закурив, выпускала изо рта густое кольцо дыма. Мундштук же держала странно: прихватив снизу большим и указательным пальцами. Тетя Лизхен, как и мать Ленни, щурила близорукие глаза, но на этом сходство сестер заканчивалось. Тетка была крупней, породистей, телесней и… Ленни не знала, как это выразить словами, а если бы знала, то сказала бы: тетка была порочной. С мужем жила раздельно. Образ жизни вела свободный. Через два дня после ее приезда как-то само собой отпало обращение «тетя», и для Ленни она стала просто Лизхен. В конце концов, по возрасту она годилась Ленни в сестры: ровно на десять лет старше. А еще через день выяснилось, что Лизхен не прочь взять племянницу с собой в Москву и поселить у себя на Неглинке. Мать колебалась, отпускать ли ребенка. Жизнь Лизхен в Москве казалась ей сомнительной в смысле нравственности. Но Ленни выглядела такой несчастной, так умоляюще складывала ручки, так желала немедленно приступить к учебе на курсах, так трогательно обещала о каждом своем шаге докладывать матери в письмах, что той оставалось лишь всхлипнуть и идти укладывать сундуки.

Приехав в Москву и обежав огромную теткину квартиру, Ленни плюхнулась в кресло и выпалила:

— Ни на какие курсы я не пойду!

— Ну и черт с ними! — лениво отозвалась Лизхен, закуривая пахитоску.

И пристроила Ленни на работу в танцевальную студию Мадам.

…Ленни выскочила из трамвая, и улица тут же начала преподносить ей сюрпризы. Вдруг ей представилось, что трамвайные рельсы не расходятся, а сходятся в одной точке ровно посреди улицы, словно забранной в рамку, окантованной, что ли, на манер картины или фотографического снимка. Потом ей представилось, что два трамвая несутся навстречу друг другу, но почему-то не сталкиваются, а въезжают друг в друга и исчезают. Ленни встряхнула головой, отгоняя странные фантазии, и увидела впереди, на площади — люди, экипажи, конка, регулировщик машет белым жезлом, и среди всего этого столпотворения сверкающий василькового цвета автомобиль, за рулем которого сидит несколько угрюмого вида толстяк в смешных круглых автомобильных очках, делающих его и без того пухлые, как у ребенка, щеки совсем комичными. И тут все эти люди, авто, экипажи, конка неожиданно останавливаются, и, следуя указанию белого жезла, дорогу медленно и важно переходят три голубя. Толстяк в васильковом авто замечает их шествие и хохочет, запрокинув голову. Потом вынимает блокнот и что-то в него записывает. Ленни видит, как он хохочет, следит глазами за его взглядом и тоже видит трех голубей. Чинность птичьей походки завораживает ее. Она стоит посреди улицы, не в силах отвести от птиц глаз. Но вот люди, авто, экипажи, конка будто приходят в себя после секундного обморока, трогаются с мест, и все перемешивается, кричит, звенит, полыхает, плещется и дрожит в бликах полуденного солнца.

Ленни двигалась вниз по Пречистенке, на ходу купила в киоске газету «Московский муравейник». Вполглаза просмотрела рекламки. «Акционерное общество „А. Ожогин и Ко“ представляют новую роковую драму „РОМАН И ЮЛИЯ: ИСТОРИЯ ВЕРОНСКИХ ЛЮБОВНИКОВ“. Их страсть воспламенит ваше сердце. Их смерть заставит вас рыдать. С 15 мая во всех кинотеатрах Москвы». Читать было трудновато. Недавно прошла реформа языка, отменившая «еры», и Ленни еще не привыкла к новому виду урезанных слов. Но она упрямо читает все объявления. «Вы мечтаете избавиться от корсета, но не можете себе этого позволить? Вы боитесь появиться на пляже в купальном костюме? Вас обижают насмешки подруг и равнодушие мужчин? ГИМНАСТИКА, ПЛАСТИКА, РИТМИКА, ПАНТОМИМА сделают ваши мышцы эластичными, а фигуру стройной. ТАНЦЕВАЛЬНАЯ СТУДИЯ МАРИЛИЗ Д’ОРЛИАК. В Ермолаевском переулке». Далее — пройдет электрический сеанс в саду Эрмитаж, любимое развлечение москвичей; патентованные капли от бородавок полностью очистят ваши руки и лицо; говорящая собака на арене Московского цирка расскажет свою биографию; потомственная гадалка за умеренное вознаграждение разыщет пропавшие драгоценности. Помахивая «Муравейником», Ленни подошла к особнячку Мадам в Ермолаевском переулке. У парадного стояло авто Мадам.

— Давно приехали? — крикнула Ленни шоферу, который сидел за рулем в надвинутом на глаза клетчатом кепи.

Тот выкинул в приветствии растопыренную пятерню, обтянутую желтой кожей перчатки. «Ой, мамочки!» — подумала Ленни, которой следовало появиться в студии еще пять минут назад, — не после, а до возвращения Мадам с прогулки. Ленни рывком распахнула входную дверь и взлетела на второй этаж по изогнутой мраморной лестнице.


Глава 2

Танцевальная студия мадам Марилиз

<p>Глава 2</p> <p>Танцевальная студия мадам Марилиз</p>

Особняк в Ермолаевском переулке Мадам подарил московский градоначальник за ее, Мадам, неоценимый (однако оцененный в весьма кругленькую сумму) вклад в искусство. К особнячку прилагалась почетная грамота, где как раз про этот вклад и говорилось. Грамота была окантована и повешена в кабинете Мадам на самом видном месте. Принимая высоких гостей, Мадам как бы невзначай обращала их внимание на грамоту, закатывала глаза, изгибала круто брови и многозначительно опускала уголки рта. «Что материальное?! — вопрошала Мадам, обводя рукой свой кабинет, убранный парчой и шелками. — Тлен. Прах. Главное — признание твоих трудов. Главное — приносить пользу людям». Рядом с почетной грамотой красовались фотографические снимки самой Мадам, запечатленной в пикантных позах рядом с градоначальником, начальником Московского жандармского управления, министром просвещения и — выше, с одним из великих князей.

В Россию Мадам попала пять лет назад, в 1915-м, подрастеряв по дороге изрядную долю своей европейской популярности, однако оставаясь признанной основоположницей нового танцевального стиля, который сама называла «свободное дыхание экстаза». Говорят, что в молодые годы Мадам действительно вызывала экстаз публики, танцуя на европейских сценах босиком, в свободно ниспадающих туниках. Она отвергала каноны классического балета, считала танец естественным состоянием людей, таким же, как жест, мимика, обычное бытовое движение, слово, и проповедовала появление нового человека и возникновение нового мира. Впрочем, после семнадцатого года разговоры о «новом мире» как-то поутихли. Мадам полностью переключилась на танец. «Своим танцем я восстанавливаю гармонию души и тела», — говорила она, и Ленни каждый раз удивлялась, что у этого тела еще может быть хоть какая-то гармония. В свои почти пятьдесят лет Мадам была тяжела, даже грузна, неповоротлива, с массивными ногами, толстыми лодыжками и мозолистыми ступнями. Ленни подозревала, что и в молодости та была не слишком изящна — ширококостная, неуклюжая, большая девушка, до обмороков истязающая себя тренировками и репетициями. Злые языки рассказывали такую историю: однажды Мадам гуляла по Лувру со знаменитым скульптором, громко сравнивая свою особу с древнегреческими статуями. Собралась огромная толпа возмущенных посетителей. В адрес Мадам посыпались оскорбления. Публика требовала от «толстухи», чтобы та не сравнивала себя с эталонными образцами искусства. Бедному скульптору с трудом удалось утащить ее прочь. Критики утверждали, что Мадам танцует босой просто потому, что не умеет стоять на пуантах, прыгать и делать пируэты. В душе Ленни с ними соглашалась. В ответ на эти замечания Мадам улыбалась тихой печальной улыбкой и, изображая невинную жертву злобных завистников, говорила: «Я начала танцевать еще в утробе матери. Перед моим рождением она переживала трагедию и ничего не могла есть, кроме устриц, которые запивала ледяным шампанским. Мне ли не знать, что такое танец, если я вскормлена устрицами и шампанским?»

Иногда у Мадам случались «состояния». То слышался похоронный марш, то виделись гробы, то настигало предчувствие смерти. В эти моменты Мадам становилась мрачной, раздражительной, била толстым кулаком по столу, гневалась, кричала, требовала прислугу к ответу, могла выгнать на улицу при малейшей провинности. Про себя Ленни называла эти состояния «гроб с музыкой». Впрочем, вскоре после своего поступления на службу в студию Ленни заметила, что не видения были причиной дурного настроения Мадам. Скорее наоборот. Дурное настроение провоцировало галлюцинации. А причиной дурного настроения являлся ангелоподобный Вольдемар — кудрявый двадцатипятилетний красавец, повеса, пьяница, поэт, обожаемый Мадам домашний песик, капризный любовник, с которым она общалась через переводчика, так как Вольдемар не владел ни одним языком, кроме кабацкого, и не желал делать усилия, чтобы понимать ее исковерканный русский.

Вольдемар гулял напропалую. И тогда Мадам лежала у себя в спальне с мокрым полотенцем на лбу и предавалась меланхолии. Меланхолия сменялась бурными приступами гнева. Но картина менялась: Вольдемар возвращался, сидел дома, слонялся по особняку в шелковом китайском халате, расшитом причудливыми птицами. Мадам приходила в себя, оттаивала, оживала, начинала щебетать, как добрая фея появлялась в классах, направо и налево расточая улыбки и ученицам, и их юным репетиторшам. А на зеркалах появлялись надписи, сделанные губной помадой на старый манер: «ВОЛЬДЕМАРЪ ЕСТЬ МОЙ АНГЕЛЪ». Она считала Вольдемара гением, то есть единственным, кто достоин ее божественного тела и души. Наблюдая за неприкаянной страстью Мадам, ее патологической зависимостью от Вольдемара, Ленни испытывала к ней брезгливую жалость.

В танцевальную студию Мадам Ленни пристроила Лизхен, у которой имелись самые причудливые связи среди представителей богемы и полусвета. И Ленни, не собиравшаяся сидеть в Москве без дела, желавшая иметь пусть маленькие, но собственные деньги, с энтузиазмом принялась растягивать мышцы и преподавать основы античного танца студийкам разных возрастов и комплекций. Пригодились ее уроки гимнастикой и ритмикой, которые она брала дома, в своем родном провинциальном городе, не чуждом тем не менее новомодных веяний. Впрочем, даже без надлежащей подготовки Ленни была примером «хореографичности». Крошечная, гибкая, пластичная, эдакий маленький эльф, быстрый и легкий, она без труда садилась на шпагат и вскидывала прямую ножку выше головы. Ее движения были ловкими и точными. Она шла, будто танцевала, изящно покачивая узкими плечиками и короткостриженой головкой.

…Итак, она взлетела на второй этаж по изогнутой мраморной лестнице и скрылась за дверью гардеробной. Второй этаж Ермолаевского особняка отводился под классы. Там располагался большой репетиционный зал с зеркальными окнами в пол, несколько залов поменьше, гардеробные и туалетные комнаты. На третьем этаже жила Мадам с Вольдемаром. В гардеробной Ленни скинула платье и через ватерклозет прошла в умывальную. В ватерклозете стоял кипельно-белый фаянсовый унитаз, расписанный синими цветами. Такими же цветами был расписан и бачок, помещавшийся под потолком, и продолговатая гуля, свисавшая из бачка на длинной медной цепи. Ленни машинально дернула за гулю. Ей нравилось ощущать в ладони ее гладкую округлую поверхность. В умывальной она нажала на педаль, помещенную под рукомойником, и из медного крана в бело-синюю раковину тут же потекла ледяная вода. Ленни умылась, провела мокрой ладонью по волосам и вернулась в гардеробную, где облачилась в эластичное гимнастическое трико. Первый урок был коммерческий. Она занималась с праздными дамочками бальзаковского возраста, падкими на рекламные объявления в газетах, подобных «Муравейнику». У каждой из дамочек была своя мечта. Одна мечтала вернуть в постель мужа, крупного министерского чина, другая — завлечь в постель любовника, карточного шулера и бабника. Задачей Ленни было создать у дамочек иллюзию, что благодаря занятиям они вновь обретут девичью стройность.

— Внимательней, медам, внимательней! — покрикивала Ленни, прохаживаясь по репетиционному залу и еле сдерживаясь от смеха, глядя на то, как затянутые в трико дамочки трясут мощными телесами, старательно выделывая гимнастические кренделя. — Ножки выше! Еще выше! Вот, молодцы! А теперь наклоны! И — ра-аз! Влево! И — два-а! Вправо! Тянемся, тянемся, максимально растягиваем мышцы талии и спины!

Дамочки поводили руками, шаркали по полу ногами, наклонялись вперед, назад, в стороны и даже пытались оторваться от пола и подпрыгнуть. Ленни подумывала: а не усадить ли их на шпагат? Но вовремя устыдилась, решила, что сегодня — так уж и быть! — не станет стервозничать и издеваться, и устроила своим подопечным легкую пробежку, которая сопровождалась громким топотом и содроганием стен. Однако дамочки были довольны и, утирая обильный пот, улыбались и благодарили Ленни за «чудное наслаждение», «гигиенический экстаз организма», «легкость свободного парения». Ленни тоже улыбалась и говорила, что, мол, такого послушного и талантливого класса у нее еще не было, и обещала к началу купального сезона утрату минимум десяти фунтов живого веса с каждого тела.

Завершив урок, Ленни вернулась в гардеробную и накинула тунику. Предстоял танцевальный класс по методике Мадам. Та «воспитывала» несколько десятков девочек из бедных семей, которые впоследствии должны были составить труппу «Театра танца». Некоторые из девочек жили тут же, во флигельке, расположенном в саду особняка. Некоторые оставались в семьях и каждый день приезжали на занятия со всех концов Москвы. Заниматься с девочками — пластичками, босоножками, как их звали поклонники Мадам — Ленни любила и с радостью шла на урок. Пробегая мимо кабинета Мадам, она услышала знакомый низкий мужской голос. Обладателя голоса Ленни не видела ни разу, однако знала, что в Ермолаевском тот появляется часто, и ожидала увидеть в репетиционном зале кресло и ширму перед ним. Господин с низким голосом обычно проходил в зал, миновав коридор, через заднюю дверь, ведущую прямо из кабинета Мадам, и в течение всего класса скрывался за ширмой. Зачем он являлся — Ленни не знала.

Сегодня занимались эвритмией. Девочки должны были танцевать не под музыку, а под стихи. Одна декламировала что-нибудь из древних греков, а остальные импровизировали, стараясь не просто попасть в темп и ритм строки, но выразить танцем суть стихотворения. Ленни часто импровизировала вместе с ними. Однако на этот раз поимпровизировать всласть не удалось. Не успел «низкий голос» занять свое место за ширмой — Ленни слышала, как скрипнуло кресло, потом раздалось кряхтенье и кашель, — не успели девочки стать в позы древнегреческих богинь, как из кабинета Мадам донеслись крики.

— …а не публичный дом! — кричал визгливый женский голос. — Знаю я, чем вы тут занимаетесь! И кто к вам ездит, тоже знаю! Мне все про вас рассказали! Я свою дочь не для того к вам привела, чтобы на нее глаза пялили!

— Лен-ни-и! — послышался голос Мадам. — Лен-ни-и! Сюда! Помога-ать!

И Ленни устремилась на помощь.

В кабинете она увидела тетку в платке и гамашах, которая, сжав кулаки, наступала на Мадам, испуганно забившуюся в угол дивана.

— Помога-ать! — пищала Мадам. — Сказа-ать ей — это не есть борррдель! Это есть синема! Ки-но-ге-ни-ийа!

— Простите, мадам, я не понимаю.

— Мсье, мсье за ширррма. Он не из боррдель. Он не смотррре-еть нога. Он не смотррре-еть гррру-удь! Он смотррре-еть лицо. Для синема. Он говоррри-ить — крррупный план. Вы понйа-ать?

— Я понять, — Ленни быстро, как все, что она делала, разобралась в природе конфликта. — Голубушка, вас как зовут?

Голубушка от неожиданности поперхнулась и обернулась к Ленни. Несколько мгновений она в изумлении смотрела на крошечное существо, стоящее перед ней в самой решительной позе. Наконец очнулась.

— Евдокия Пална, — растерянно промолвила она.

— Так вот, Евдокия Павловна, никто вашу дочку тут не обидит и ничего плохого ей не сделает. А про публичный дом я на вашем месте молчала бы, а то мадам д’Орлиак подаст на вас в суд. Господин, который сейчас находится за ширмой, выбирает актрис для своей новой фильмы. Его интересует только лицо. Все остальное ему не важно. Вам ясно?

— Мне ясно, — голубушка явно ничего не соображала.

— А если ясно, — говорила Ленни, незаметно оттесняя голубушку к выходу, — то радуйтесь, если вашу дочь пригласят в синема.

— Я радуюсь, — лепетала вконец деморализованная голубушка.

— Вот и хорошо. А кто, кстати, рассказал вам о… — Ленни замялась. Как обозначить то, что происходило тайно в репетиционном зале и о чем сама она узнала только что?

Но Евдокия Пална не заметила заминки.

— Так горничная ваша, Танька. Говорит, тут ездят, девок смотрят…

— Никто у нас «девок не смотрит». И вам пора, голубушка, пора.

Конфликт был исчерпан. Скандал так и не разгорелся. Мадам жалобно всхлипывала. Она слабо махнула Ленни платочком, мол, благодарю и можете идти. Ленни вернулась в зал. Хлопнула в ладоши.

— Медам, по местам!

Из-за ширмы раздавались шорохи. В зал заглянула другая репетиторша, приятельница Ленни. Глазами спросила: «В чем дело? Что за крик?» «Все в порядке. Не бери в голову. Ерунда», — тоже глазами ответила ей Ленни. Девочки начали свой танец. Ленни с приятельницей уселись на низкую кушетку у окна.

— Говорят, Мадам была в Греции и танцевала в античной тунике прямо на улицах Афин, — сказала приятельница.

Ленни фыркнула, представив Мадам в античной тунике.

— Подумаешь! Я тоже была в Греции. Меня Лизхен в прошлом году возила. Ах, Греция! Страна, где дали так прозрачны и голубы! — она немножко валяла дурака, слова произносила пафосно, нараспев и в то же время вроде бы на полном серьезе. — Представляешь, там совершенно безо всякого присмотра стоит Парфенон и храм Диониса. Но дело не в них. Дело в свете. Там такое странное преломление солнечного света, что кажется, будто по полям и долам бродят прозрачные тени античных героев. Вот, скажем, есть гора, с которой бежал куда-то Ахиллес. Я видела, как с нее спускался пастух. Он был как размытая тень. Вдруг, думаю, это сам Ахиллес восстал из царства Аида? А подошла поближе, гляжу — нормальный человек. Из костей и мяса. В чем дело? И тут я поняла. Так играют свет и тени. И вот что я подумала: фотогорафические снимки — ведь тоже игра света и тени, правда? А что, если силуэты на них делать прозрачными? Вот это будет, как говорит Мадам, ки-но-ге-ни-ийа! Нет, фо-то-ге-ни-ийа! А? Как ты считаешь?

Приятельница ничего не считала. Она слушала Ленни с открытым ртом. Из-за ширмы раздалось отчетливое хмыканье.

Урок окончился. Ленни отпустила девочек и побрела в гардеробную переодеваться. Господин с низким голосом вышел из-за ширмы и направился в кабинет Мадам.

— Благодарю вас, любезнейшая мадам д’Орлиак. К сожалению, сегодня ничего. Хм… Почти ничего.

Мадам уже совершенно оправилась от давешней стычки с голубушкой Евдокией Палной и деловито изучала счета, сидя за своим, крытым бирюзовым сукном, письменным столом.

— Жа-аль, шеррр мсье Ожоги-ин! — кокетливо пропела она. — Однако мой го-но-ррра-аррр!

— О, ваш гонорар, как всегда, будет выплачен незамедлительно, — господин Ожогин вытащил из кармана пухлое кожаное портмоне, отсчитал несколько купюр и положил перед Мадам на сукно. — Надеюсь видеть вас на премьере моей новой фильмы «Роман и Юлия: история веронских любовников» в «Иллюзионе». Будет весь свет. Кстати, помните вашу босоножку, которую я выбрал в прошлый раз? Очень мне пригодилась. Сыграла одну из подруг героини.

Мадам расплылась в улыбке.

— Очень ррра-ад! Очень ррра-ад! Мерррси, мон шеррр, мерррси! — восторженно восклицала она, прихлопывая купюры жирной ладонью и подтягивая их к себе.

Господин Ожогин раскланялся и неспешно направился вниз. Спускаясь по мраморной лестнице, он услышал, как внизу хлопнула дверь.

Ленни выбежала на улицу, зажмурилась от солнечного света, а когда открыла глаза, то с удивлением увидела у подъезда василькового цвета авто, хозяин которого утром на площади так заливисто хохотал, наблюдая сценку с голубями.

Ожогин, натягивая автомобильные перчатки, вышел из особняка вслед за ней, но быстроногая Ленни уже пересекала Пречистенку.


Глава 3

Господин Ожогин дома и на работе

<p>Глава 3</p> <p>Господин Ожогин дома и на работе</p>

Из студии мадам Марилиз Ожогин вышел с ухмылкой на губах. Все эти туники, босоногие девчонки, свободный танец, пластические этюды, эстетика Древней Эллады, корявые импровизации неопытных наяд… Ну как к этому относиться? Он сам по молодости лет не чурался Терпсихоры. В родном Херсоне держал танцкласс. Езжали солидные люди, платили солидные деньги, танцевали танго и фокстроты. Вот это были танцы! Меньше чем за год он стал херсонской знаменитостью. Ожогин улыбнулся, вспоминая свою провинциальную юность. И вернулся мыслями к мадам Марилиз. Следует, впрочем, отдать ей должное: дело она умеет ставить прочно и на широкую ногу. Если бы старуха занималась синематографом, ходила бы у него в первейших конкурентах. Подумав о конкурентах, Ожогин нахмурился. В первейших конкурентах ходил у него Студенкин, владелец самой большой в Москве кинофабрики, тип крайне неприятный и скользкий. Ожогин пытался вести с ним дела, но скоро убедился, что тот не держит слова, и разорвал отношения. Эмблемой кинофабрики Студенкина была голова рычащего льва. «И правда, такой всех порвет», — думал Ожогин каждый раз, когда видел на экране, как лев щерит пасть над идущей полукругом надписью «Студенкин и Ко». Сам же выбрал для эмблемы женскую фигуру в длинной, свободно ниспадающей тунике с высоко поднятым горящим факелом в руке. Ну вот, опять туники! Выходит, и он не чужд классическим мотивам. И он засмеялся в голос.

Однако по мере того, как он двигался по Пречистенке к Волхонке и далее, мимо Музея изящных искусств к Пашкову дому, улыбка сходила с его лица, уступая место сосредоточенному и немного сонному выражению, какое всегда появлялось у Ожогина при усиленной работе мысли или волнении. Дело было в той странной девочке… Как ее? Ленни? Раньше он как-то не обращал на нее особого внимания. Видел сквозь щелку в ширме, что скачет по залу какое-то несуразное существо, удивлялся мельком огромному количеству энергии, заключенному в столь маленьком тщедушном тельце, но девчонка его не интересовала. У нее было неподходящее лицо. Оно не задерживало взгляда. Угловатая мальчишеская фигура, порывистые движения, непроизвольный взмах руки, чуть прыгающая походка, резкий поворот головы — да, это было хорошо. Для танца. Для театра. Но не для кино. Для кино требовалось лицо. А вот его-то у девчонки и не было. Но сегодня что-то, связанное с девчонкой, зацепило его. Зацепило и не отпускало. Сначала он поразился тому, как быстро, ловко, деловито, напористо и в то же время спокойно она ликвидировала конфликт в кабинете Мадам — за его ширмой весь разговор был отчетливо слышен. А затем… Что это она говорила о преломлении солнечного света? Об игре света и тени? О прозрачных фигурах греческих богов? Значит ли это, что, изменив освещение, можно изменить и видимую фактуру предмета, сделать его расплывчатым, зыбким, тающим, превратить в тень? Или это бред вздорной девицы и его больное воображение? «Надо подумать, надо подумать», — пробормотал он, минуя Манеж и университетскую церковь.

Доехав до Лубянки, он свернул на Мясницкую и почти сразу — к себе, в Кривоколенный. У большого серого дома с фонарями и эркерами остановил машину и вылез. Рядом стояло другое авто, алого цвета. Проходя мимо, он похлопал по капоту рукой. Алое авто тоже принадлежало ему. Поднявшись, Ожогин отпер дверь квартиры своим ключом — не любил, когда открывала прислуга, — и оказался в большой квадратной прихожей. Квартира занимала весь бельэтаж и считалась в Москве образцом дурного вкуса. Он снял перчатки, кепи и автомобильные очки и бросил их на деревянный резной ларь, который стоял в углу. Из глубины квартиры раздавались голоса, звон посуды. Здесь круглые сутки кто-нибудь завтракал, обедал, ужинал, похмелялся, пил чай с вареньем, кушал кофе, выпивал и закусывал, поэтому в столовой всегда стоял накрытый стол. По длинному коридору Ожогин двинулся на голоса. Навстречу ему выскочили два пуделя — белый и черный — и затанцевали у его ног.

— Ну, привет, привет, — ласково сказал Ожогин, наклонился и потрепал того и другого по спине. Пудели начали повизгивать и лизать ему руку. — Ну, хватит, Чарлуня, хватит. И ты, Дэзи, прекрати. Я занят, — он еще раз потрепал пуделей. — Идите, идите. Приходите вечером в кабинет, поиграем.

Пудели убежали. Ожогин заглянул в одну из многочисленных открытых дверей. Это была столовая, на сей раз полупустая. Горничная собирала грязные тарелки. На диване, уткнувшись носом в бархатную подушку и посапывая, спал нежный отрок неизвестного назначения. «Наверное, из актерского агентства прислали», — подумал Ожогин. За столом сидел давний приятель, известный поэт-символист. Сидел, подперев кулаками крутые монгольские скулы и насупив и без того нависшие на глаза брови. Нараспев проговаривал стихи:

— Тень несозданных созданий…

«Вот именно», — буркнул про себя Ожогин, думая о своих тенях и светотенях. У поэта был лоб неандертальца с сильными выпуклыми надбровными дугами, слегка приплюснутый нос, широкое, угловатое, грубой лепки лицо и бородка клинышком, как у университетского профессора.

— А-а, Саша! — меланхолически сказал поэт, увидев Ожогина. — Хорошо, что ты пришел… Заходи, выпьем.

Ожогин присел к столу. Поэт разлил водку. Выпили. Ожогин прикусил кусочек хлеба. Поэт ничего не прикусил, налил еще и снова выпил.

— Эх, и влипли же мы с тобой, Сашка! — так же меланхолически произнес он.

— И не говори, — ответил Ожогин, не понимая, о чем идет речь.

Бросив на поэта последний жалостливый взгляд, Ожогин похлопал его по плечу, вышел из столовой и направился в свой кабинет. Дел было много, и далеко не все сулили приятное времяпрепровождение. Одну стену в кабинете Ожогина занимал огромный письменный стол, другую — гигантский аквариум с экзотическими рыбами, лесом из водорослей, замками и пещерами из речных камней и специально сконструированным по заказу Ожогина устройством, по которому в аквариум подавался воздух. В проеме окна висела клетка с кенаром. Кенар давно не пел и много лет морочил всем голову покашливанием и покряхтыванием, словно намекал, что вот-вот начнет распеваться.

Ожогин уселся за стол и придвинул к себе бювар с фирменным оттиском «Поставщик двора Его Императорского Величества». Поставщиком двора Ожогин стал по прихоти судьбы, когда несколько лет назад умудрился сфотографировать царя на параде буквально «глаза в глаза». Как ему удалось так близко подойти к царствующей особе, осталось загадкой. Но то, что Ожогин пронырлив и авантюрен, в игольное ушко влезет, было известно всей Москве. Говорили, что ни одно столичное действо не проходит без него и его фотоаппарата. Ожогин везде — на дорожке во время соревнований по бегу, на берегу во время показательной ловли стерляди в водах Москвы-реки, в камере во время посещения тюрьмы Ее Высочеством великой княгиней, в Елисеевском во время прибытия новой партии белужьей икры, в карете во время встречи австрийского посланника, во дворце во время бала по случаю тезоименитства царевича. Как же ему не быть на параде!

В тот раз его оттащили от царственной особы дюжие охранники и чуть не отправили в кутузку. Однако отпечатанные и отосланные на следующий день во дворец фотографии неожиданно понравились Его Величеству, и Ожогин получил звание Поставщика. Следующий подвиг он совершил, еще находясь в эйфории от своего успеха при дворе. Он запечатлел на кинопленку Великого Драматурга. Великий Драматург запечатлеваться не хотел, и даже его жена, знаменитая актриса Малого театра Нина Зарецкая, стервозная, несдержанная на язык дамочка, не смогла уговорить упрямого старца. Тогда Ожогин спрятался со своим киноаппаратом в дачном деревянном сортире и сквозь отверстие, вырезанного в форме сердечка на двери, заснял Великого Драматурга, который, ни о чем не подозревая, неторопливо прогуливался по дорожке. Вскоре мэтр умер. Фильма Ожогина осталась единственным его движущимся изображением.

Со своим фотоаппаратом Ожогин давно распрощался. За киноаппарат тоже сам не вставал. Теперь у него была сеть фотоателье, где пленки проявляли с помощью электричества, небольшая типография, в которой печатались открытки с изображением звезд и брошюрки в дешевых бумажных обложках с их биографиями. Теперь он жил в огромной квартире в Кривоколенном, держал двух пуделей, безголосого кенара, игуану, помещенную в отдельную комнату, чертову прорву рыбок, трех горничных, посыльного, повара, преподавателя китайского языка, у которого по причине сугубой занятости не взял ни одного урока, и жену — волоокую кинодиву Лару Рай, в миру Раису Ларину. И главное — к тридцати пяти годам он воплотил в жизнь свою мечту, построил огромную кинофабрику, поражающую воображение москвичей, которые по воскресеньям ездили за Калужскую заставу полюбоваться этим чудом из стекла и металла.

Он сидел за столом и думал о предстоящем разговоре с Зарецкой. Чертова баба ломалась, не желала продавать ему наследие Драматурга, набивала цену. После смерти Драматурга осталось пять пьес. Каждая — своего рода шедевр, однако совершенно не пригодный для кино. В этих пьесах абсолютно ничего не происходило. Герои выясняли отношения, томились от смутных желаний, комплексовали, жаловались на жизнь. Однако Великий Драматург недаром в молодости писал юмористические рассказы. Под конец жизни он решил посмеяться над собой и написал пять блистательных пародий на свои пьесы. Ожогин подозревал, что сделал он это, будучи в сильном подпитии. Как бы то ни было, пародии — каждая всего несколько страничек текста — буквально просились на экран. Кто бы мог подумать, что старик так упруго сможет развернуть действие, так уморительно прописать диалоги, так безжалостно вывести характеры!

Ожогин знал, что Студенкин тоже точит на них зубы. Следовало опередить нахала, испортить ему праздник. Ожогин придвинул к себе пять листков с подслеповатыми прыгающими машинописными буквами. Пять сценариев, написанных по пяти пародиям. Он должен был их прочесть, придумать новые названия, а затем уже звонить вдове.

Ожогин принялся за чтение.

«ТЕТЯ МАНЯ. Сцены помещичьей жизни. Тетя Маня, сестра богатого московского профессора Золотухина, ведет хозяйство в его имении. Тетя Маня влюблена в старого холостяка, доктора Копытова, который, в свою очередь, влюблен в свою работу. Поэтому тете Мане приходится скрывать свои чувства. Как-то в предрассветный час она, заламывая руки…»

Ожогин не стал дочитывать, взял красный карандаш, начертал сверху: «Горечь слез». Приступил к следующему сценарию.

«ТРИ КУЗЕНА. Сцены провинциальной жизни. Три кузена — Олег, Миша и Игорь — невыносимо страдают от бессмысленности своего существования в маленьком захолустном городке и мечтают уехать в Москву, чтобы предаться упорному труду, так как по месту жительства они не могут этого сделать. Олег руководит местной гимназией и уже отчаялся найти любовь. Игорь собирается жениться на дочери баронессы фон Валетт, некрасивой девушке в очках. Миша просто прожигает жизнь. В порыве отчаянной тоски…»

Красный росчерк Ожогина: «Отрава поцелуя». Следующий опус.

«ГАДКИЙ УТЕНОК. Сцены дачной жизни. Знаменитая актриса Арнольдова смотрит дачную постановку на открытом воздухе по пьесе своего сына, нервного юноши Пригожина. Арнольдова влюблена в своего сожителя, Болтунова, который влюблен в юную Лину Запрудную. В нее же влюблен и Пригожин. Творческая несостоятельность толкает его на непоправимое…»

В течение секунды Ожогин колеблется, потом пишет: «Месть врагов». Два последних сценария — «Аптекарский огород» и «Сидоров» — он вообще не читает, просто ставит сверху: «Клевета друзей», «За что тебя благодарить?» Отодвинув листы в сторону, он замечает на столе еще одну страничку с бледным текстом. «Александр Федорович! А не угодно ли вариант сценария „Тетя Маня“ под названием „ДЯДЯ СТЕПА“?» Это уже его ребята стараются, с кинофабрики.

— Вот черти, что хотят, то и строчат, — бормочет Ожогин, рвет листок, бросает в изящную серебряную корзину для ненужных бумаг и, тяжело вздохнув в предвкушении разговора с Зарецкой, снимает трубку телефонного аппарата.

— Барышня? Центр два двадцать пять, пожалуйста.

Зарецкая отвечает сразу, как будто сидит у телефона и ждет звонка.

— Желаю здравствовать, любезнейшая Нина Петровна, — елейным голосом начинает Ожогин.

— И вам не хворать, — отвечает любезнейшая.

— Видел, видел вас вчера в «Последней жертве». Нет слов описать то сильнейшее впечатление, которое вы производите своей незабываемой игрой на нас, простых людей. Ваше влияние на современный театр, на души соотечественников…

— И-и! Понес, батюшка, будто и не взнуздывали. Чего хочешь?

Как будто не знала, старая перечница, чего он хочет! Желала, чтобы поунижался, хвостом повилял. Как будто он и без того не вымазал ее с ног до головы медом, не залил по уши вареньем и патокой.

— То великое наследие, которое оставил ваш гениальный супруг, должно найти дорогу к широкой публике, стать для каждого гражданина…

— Не размазывай, батюшка, манную кашу по тарелке, говори, сколько.

Ожогин назвал сумму.

— За все пять? — деловито осведомилась вдова и назвала цифру в два раза больше.

Ожогин чуть надбавил. Вдова была непреклонна. Ожогин надбавил еще. Вдова хмыкнула и упомянуа Студенкина. Так они «танцевали» друг перед другом довольно долго, пока Ожогин не обнаружил, что почти вплотную приблизился к сумме вдовы, которая так и не спустилась ни на шаг со своего немыслимого пика, и дальнейший торг был неуместен.

— Черт с вами, разлюбезная Нина Петровна! — воскликнул он молодецки, в душе восхищаясь стойкостью вдовы и ее умением вести дела. — Будь по-вашему! Сегодня же пришлю к вам поверенного. А все же алчная вы особа, хоть и — гордость русской культуры.

— Вот это по-нашему, батюшка, — откликнулась довольная вдова. — Присылай своего мальчонку, подпишу твой договор. И уж денежки не забудь сразу передать, а то запамятуешь, а мне, старухе, неловко будет тебе напомнить.

— Это вы-то старуха? Это вам-то неловко? — засмеялся Ожогин и повесил трубку.

Несколько минут он сидел, уставившись в стол, не зная, горевать или радоваться заключению сделки. Сумма, что и говорить, была велика. И риск был велик. Однако и прибыли, если фильмы будут иметь успех, ожидались немалые. Комедии народ любил. Ожогин усмехнулся. Чертова баба готова торговать всем, что осталось после кончины старика. Скоро его исподнее выставит на торги, чего уж говорить о пяти безделках, начирканных спьяну на трактирных салфетках! Каждую буковку, будь ее воля, пересчитала бы и внесла в договор, чтобы извлечь из нее выгоду.

Наконец очнувшись, он снова снял трубку и попросил барышню соединить его с кинофабрикой. Вызвал директора, давнего друга, проверенного человека, преданного всей душой и ему, и синематографу, умницу, понимающего все с полуслова, Васю Чардынина.

— Вася, готовь срыв «Годунова»! — сказал он резко.

— Да уж готово все, Саша, — как всегда флегматично отозвался Чардынин.

Вот за что он любил Чардынина, так это за то, что у того всегда все было готово. О срыве «Годунова» они говорили давно. «Годунова» снимал Студенкин, в качестве козыря выставляя свою новую звезду Варю Снежину, которая должна была играть Марину Мнишек. Готовилась грандиозная премьера в том же «Иллюзионе», где Ожогин вскоре собирался представлять «Веронских любовников». Ожидались члены царской семьи. Во всяком случае, Студенкин распространялся об этом на каждом углу. Не сорвать Студенкину «Годунова» — себя не уважать. Так считал Ожогин. Чардынин соглашался. Именно он предложил другу сделать своего «Годунова», а на роль Мнишек взять вышедшую в тираж, бывшую звезду Софочку Трауберг, растолстевшую после родов и давно не появлявшуюся на экране.

Публике будет интересно посмотреть на Софочку. Валом повалят, еще драться за билеты будут. Выйдут, конечно, плюясь. Кому понравится Марина Мнишек, похожая на бочку? В общем, к премьере «Годунова» Студенкина публика удовлетворит свое любопытство, останется недовольна и не захочет тратить деньги, чтобы еще раз смотреть почти ту же фильму. Остается только рассчитать, за сколько дней до Студенкинской премьеры выпускать собственного провального «Годунова». Все это он обговорил с Чардыниным и остался доволен.

Ожогин поднялся из-за стола и направился в дальний конец квартиры, где находились комнаты его жены. В будуаре никого не было. В спальне тоже. Он прошел в ванную комнату, совмещенную со спальней. Волоокая Лара Рай лежала в ванной — огромной мраморной посудине на массивных золотых львиных лапах, — нежась в пене из душистого французского жидкого мыла. Ее роскошные черные волосы, знаменитые кудри Лары Рай, были забраны вверх черепаховыми шпильками. Тугие завитки, выбравшиеся на волю из-под шпилек, щекотали сзади шею, и время от времени Лара ежилась и проводила по шее рукой снизу вверх, пытаясь их пригладить.

Вокруг на многочисленных столиках, пуфиках, креслицах, диванчиках валялись полотенца, чулки, нижние юбки, ленты, корсажи, прочая воздушная дребедень, стояли флакончики с духами, баночки с кремами, коробочки с пудрой, тюбики губной помады. Ожогин присел на диванчик и вытащил сигару. Лара поморщилась.

— Я же просила здесь не курить, — недовольно молвила она и повела рукой, как бы разгоняя несуществующий дым. — И так душно, нечем дышать.

Он послушно сунул сигару обратно в карман. Лара поднялась из пены.

— Дай, пожалуйста, халат.

Он подал ей махровый халат, невольно отмечая искушенным отвлеченным взглядом человека, привыкшего профессионально рассматривать и оценивать людей, что за последнее время Лара отяжелела, поплыла, что талию ее скоро придется заковывать в корсет, а грудь драпировать платьем, иначе с экрана полезет всякое безобразие. Лара завернулась в халат и села к зеркалу. Принялась пристально разглядывать свое лицо. Он тоже стал разглядывать изображение в зеркале. За спиной Лары маячил он сам — некрасивый, невысокий, коренастый, с коротким ежиком жестких волос. Он перевел взгляд на Лару. Она задумчиво водила пальцем по лицу, как будто не была уверена, что это именно ее лицо, и знакомилась с его линиями, а может быть, искала ту точку, с которой начнет сейчас бережное ублаготворение, умащивание маслами и кремами этого произведения искусства. В любом случае это были любовные прикосновения.

Ожогин тем временем оценивал ее лицо, как только что оценивал тело. Он видел тонкие морщинки в уголках глаз, слегка опустившиеся губы, утяжелившийся овал, рыхловатую кожу. Прекрасная форма Лариного лица огрубела и опростилась. Из дивы полезла баба.

— Знаешь, Раинька, — неожиданно для себя вдруг сказал Ожогин, — я сегодня слышал такой странный разговор… Впрочем, неважно. Я вот что подумал — может быть, нам попробовать снимать тебя через вуаль? Как ты думаешь?

— Зачем? — спросила Лара. Она зачерпнула из баночки какое-то белое вещество, похожее на сметану, и начала наносить на лицо.

— Ну, понимаешь, сквозь вуаль твое лицо будет еще загадочней. Мы добьемся, чтобы оно было немножко затенено и размыто. Ты меня слушаешь?

— Угу, — отозвалась Лара. — Зачем мне затенять лицо? Наоборот, пусть все видят, какое… ммм… ммм…

Ожогин вздохнул. Лара тем временем священнодействовала, забыв обо всем на свете. Ее лицо постепенно теряло привычные черты, превращаясь в белую маску, сверкающую холодом алебастра, холодную, неподвижную, неживую и — неожиданно — прекрасную, как восковой цветок. Этот цветок возникал на глазах у Ожогина, опровергая все законы времени и старения, увядания и распада, и в то, что там, под ним, скрывается бедная, несовершенная, живая, слабая, жалкая, тронутая временем плоть, верилось с трудом.

— Н-да… Через вуаль… — пробормотал Ожогин, поднимаясь и выходя из ванной.

Входя в кабинет, он услышал, как звонит телефон, и тут же схватил трубку.

— Да! Что? Что значит «декорация упала»? Какого черта она опять упала? Сколько можно? Вы что там, спите, что ли? Ставьте обратно! Что значит «рассыпалась»? Кто ставил? Почему не послали в «Театральные мастерские» к Пичугину? Немедленно пошлите! Пусть найдет… А-а!.. Лучше я сам. Все равно собирался ехать. Через полчаса буду!

На ходу натягивая пиджак, он выбежал из дома и вскочил в свое василькового цвета авто. На съемках мелодраматической фильмы «Сон забытой любви» рухнули декорации. Так часто бывало — декорации мастерили из картона и тонких деревянных щитов, устанавливали наспех. И Ожогин всегда злился, когда они ломались и падали.

Через полчаса он был на кинофабрике. Чардынин встречал его у дверей. Оказалось, что все не так страшно. И остатки декораций собрали, и в «Театральные мастерские» Пичугина послали. Ожогин успокоился. Положив руку на плечо Чардынина, он медленно шел с ним по коридору.

— Послушай, Вася, — говорил он. — Вот какая идея. Мы ведь ставим лампионы прямо перед актерами, так?

— Так.

— Освещаем их спереди, и получаются у нас не лица, а блины на сковородке. К тому же некрасиво, Вася. Вот в «Осенней элегии любви» Милославскому один глаз перекрасили, а другой недокрасили. И все видно. На экране, Вася, все видно, пойми.

— Понимаю.

— А ведь можно как-то затенить, чтобы публике в глаза не бросалось. Или сделать эдакую романтическую загадочную дымку. Чтобы фигуры были как в тумане. Или, наоборот, просветить их насквозь, вроде как пронзить солнечным светом. Совсем другая экспрессия. Как ты думаешь, Вася?

— Я думаю, Саша, Эйсбара надо позвать.

— Что за птица?

— Птица любопытная. Мастер по электричеству. «Электрические вечера в саду „Эрмитаж“» знаешь? Его рук дело. И у нас тут крутится. С лампионами возится. Говорит, готовит световые эффекты. Видовые сам снимает. Недавно снимал хронику с похорон японского посланника. Так такой оказался пронырливый, прямо ты в молодости. Чуть в гроб не влез со своим киноаппаратом. До скандала не дошло, но с похорон его вытолкали. Правда, того, что он привез, хватило бы на десять видовых.

— Ну, зови своего вундеркинда.

Чардынин крикнул помощника.

— Эйсбара бы мне, и поскорее!

— Да тут я! Все слышал! Сейчас, только выберусь, — раздался несколько придушенный голос, и из-за наваленных в углу старых пыльных декораций выскочил чумазый человек в грязной расстегнутой рубахе и покатился прямо Ожогину под ноги.

Ожогин отшатнулся. Человек был похож на черта. И пахнул так же. Дымно и неприятно.

— Эйсбар, — представился человек и протянул Ожогину черную руку.


Глава 4

Электрический вечер в саду «Эрмитаж»

<p>Глава 4</p> <p>Электрический вечер в саду «Эрмитаж»</p>

Кофе начал закипать и хотел уже было выплеснуться на плиту, но Ленни успела схватить турку. Сегодня прислуга была выходная, и они с Лизхен решили не идти в кафе, а позавтракать дома. Дело оказалось непростым. Они долго разжигали старую дровяную плиту, занимавшую полкухни, а когда дрова разгорелись, принялись, обжигаясь и дуя на пальцы, набрасывать на полыхающие круглые отверстия железные бублики, чтобы получились маленькие уютные конфорки. Яичница благополучно сгорела — не выдержала адского пламени, — а вот кофе ничего, даже не пролился. Решили завтракать белой булкой с маслом и сливовым вареньем. Разговоры о новой электрической плите Лизхен и Ленни вели давно. Однако плита стоила денег, и потому ее покупка из раза в раз откладывалась на неопределенное время. Все как-то было некстати, не ко времени, не по карману. Лучше уж купить тот гарнитур из раух-топазов, выставленный в витрине у Мюра и Мерилиза. Или китайскую напольную вазу. Поддельную, правда, зато расписанную смешными черными пагодами и синими аистами. Так рассуждала Лизхен. Раух-топазам в ее жизни была присвоена категория «жизненно необходимого», так как после покупки они становились частью ее самой, как, впрочем, все, что составляло ее внешность. А китайской вазе досталась категория «очень нужного», так как ставить цветы от поклонников последнее время становилось решительно некуда. А новая плита была необходима, или очень нужна, или нужна, но не очень, или просто желательна только кухарке.

Содержания, и солидного содержания, которое выделил Лизхен бывший муж, известный столичный адвокат, хватало с трудом. Мизерное жалованье Ленни у Мадам шло исключительно на ее, Ленни, побрякушки и безделушки. Были еще деньги, которые присылали из провинции родители Ленни, но Лизхен относилась к ним, как к вкладу в будущее племянницы, и действительно каждый месяц носила в банк, где клала на счет, который та сможет открыть, когда решит выйти замуж. С тяжелым вздохом сожаления Лизхен вспоминала времена накануне так и не состоявшегося большевистского переворота, когда общество, оцепеневшее от страха, вело разговоры об эмиграции, а некоторые особо нервные граждане даже начали паковать чемоданы и заранее жалеть себя, бедных, никому ненужных, несчастных. Тогда в гостиную Лизхен стекалась самая отборная в смысле платежеспособности, хоть и разношерстная в смысле принадлежности к разным кругам и кружкам публика, и предприимчивая красавица сначала за небольшие, а потом, войдя во вкус, и за очень приличные деньги давала желающим уроки немецкого языка. Попутно публика обсуждала политические новости, театральные премьеры, книжные новинки, сплетничала, музицировала, и, бывало, скатав ковры, две-три пары проходились по гостиной Лизхен в зажигательном фокстроте. Ах, что это были за времена! И кому нужны сейчас иностранные языки, если заграница сама рвется говорить по-русски, лишь бы принимать у себя российских толстосумов!

Салон — полуаристократический, полубогемный — в гостиной Лизхен прижился. Публика жаловала ее квартиру на Неглинке частыми посещениями. Уж больно хозяйка была хороша, а ее племянница — чудо как забавна. Настоящая обезьянка. Вот только расходы на чай и хороший портвейн у хозяйки росли, а доходы — нет. Приходилось перебиваться с белой булки на варенье.

Попивая кофе, они сидели в гостиной. Лизхен — полулежа в большом широком кресле, аккуратно и изящно, двумя пальчиками, держа за тоненькую ручку золоченую невесомую чашечку. Ленни — примостившись на подлокотнике, поджав под себя одну ногу и размахивая чашкой так, будто дирижировала большим оркестром.

— …и ты представляешь, выбирает натурщиц для синема! — возбужденно говорила она. — Сидит, спрятавшись за ширмой, чтобы его никто не видел, и глазеет! И вот что я подумала: ведь натурщицы не только для синема нужны. Художникам, например, без натурщиц никак не обойтись. А наши умеют разные позы принимать. Или вот оперетка, кабаре. Знаешь, сколько танцовщиц им требуется? Может, мне открыть агентство по поставке натурщиц и танцовщиц?

Ленни энергично взмахнула рукой, и кофе выплеснулся ей на колени.

— Открой, — лениво отозвалась Лизхен, отпивая маленький глоточек кофе. — Натурбюро — это так современно. А Мадам погонит тебя из студии поганой метлой.

— Ну и пусть погонит! Надоела, старая грымза! Лен-ни! Спаса-ать! — противным тоненьким голосом Ленни передразнила Мадам. — Знаешь, что учудила твоя распрекрасная Мадам? Приревновала ко мне своего альфонса, Вольдемара.

— А что, были основания? — заинтересовалась Лизхен.

— Лизхен! — укоризненно сказала Ленни и посмотрела на нее специальным взглядом — Ты видела этого Вольдемара?

— По-моему, он очень хорош собой.

— Ну да. Как комнатная собачонка. Давай лучше, Лизхен, подумаем, как провести сегодняшний чудный воскресный вечер. Тем более надо где-то поужинать. Не жевать же остатки холодной вчерашней телятины.

Лизхен томно повела рукой в сторону дивана, на котором валялись газеты.

— Посмотри объявления.

Ленни соскочила с подлокотника и подхватила несколько скомканных, в потеках размазанной типографской краски, листов.

— Ага… Гм… Лекция в научном Географическом Обществе «Есть ли жизнь за полярным кругом?» Нет, это нам не подходит. Нам бы что-нибудь потеплее. Так… Духовные песнопения… Нет уж, увольте. А-а! «Электрический аттракцион в саду „Эрмитаж“»! Почитаем, почитаем, что интересненького пишут. «Уже давно публика сделалась равнодушной к остроумию, предпочитая веселому словечку электрическое освещение. Чем больше электричества, тем сильнее успех». Это правда, сама страсть как люблю разноцветные фонарики. «Электрическая выставка в знаменитом московском саду „Эрмитаж“ расширяет интерес увеселительного сада, вернее цветника. Пока неподвижные экспоненты двигают черепашьим шагом свое электричество…» Интересно, как это они двигают электричество?

— Читай, читай, не отвлекайся, — промурлыкала Лизхен.

— «…администрация сада спешит развлекать публику. В антрактах публике показываются эффектные „светящиеся фонтаны“. Это очень забавная и освежающая игрушка. Новые фонтаны бьют стеной и переливают всеми цветами радуги. Для пущего эффекта среди фонтанов показываются „живые картины“, созидаемые фантазией молодого художника г. Эйсбара. Все очень оригинально, а главное — не скучно». Вот что нам нужно, Лизхен! Минутку, здесь еще кое-что. Нам предлагают посмотреть театрализованное представление. «Очень красива декорация второго акта „Блуждающие огоньки“. Сцена представляет собой кладбище и „истлевшие могильные камни“, которые вдруг поднимаются, а из-под них встают „погибшие души“ и устраивают пляску мертвецов». Ого, мертвецы! Идем непременно! «Фонари Яблочкова создают фантастический эффект, преображая привычную среду и материальные объекты. Одним освещением достигается некий эффект театрализации. Г. Эйсбар использует прием быстро сменяющихся сцен, возникающих из полной темноты в зале и на сцене. Посетители сада чувствуют себя персонажами ненаписанной мистерии. В театрализованное представление включаются видовые сценки, проецируемые на полотно экрана синематографическим проектором». Ура! Ура! — Ленни захлопала в ладоши. — Обожаю видовые! Уж куда как лучше, чем смотреть идиотские мелодрамы!

И они решили идти в «Эрмитаж».

Вечером Ленни сидела в своей комнате перед зеркалом и думала, что бы ей надеть. Что-нибудь и такое, и эдакое, и разэдакое. Наконец решила надеть свободное платье чуть ниже колен, скроенное из разноцветных неровных кусков ткани. На голову — плотно облегающий шлем с острой верхушкой и большим козырьком, как у автомобильных кепи. Немного подумав, она втыкает в козырек алое перо. Потом из длинного ряда туфелек и башмачков выбирала сандалеты на высокой сплошной танкетке, как у японских гейш, и приступила к оформлению лица. К своему лицу Ленни относилась как к чистому листу бумаги, а бумага, как известно, все стерпит. Иногда Ленни прочерчивала себе крутую удивленную бровь. В другой раз подводила глаза: левый — синим, а правый — зеленым. А то возьмет и выпишет себе на щеке какое-нибудь словечко вроде «Пуф-ф-ф!», нарисует звездочку, или цветочек, или молнию, тонким красным помадным карандашиком опустит один уголок рта, а второй, наоборот, приподнимет. В общем, забавлялась. Сегодня она нарисовала несколько слезинок, стекающих из левого глаза, как у печального Пьеро Алексиса Крутицкого.

И вот они вышли из дома. На Лизхен изумрудное платье, облегающее высокую грудь и округлые пышные бедра. В тон платью — крошечная изумрудная шапочка с золотыми искрами. Ресницы Лизхен слегка подчернены, губы чуть тронуты помадой, на лице — легчайшая вуаль пудры. Колье из раух-топазов украшает ее шею. Раух-топазы мягко мерцают и на нежном запястье, и на тонких пальцах, темными медовыми каплями стекают на золотых цепочках с маленьких розовых мочек. Лизхен движется медленно, плавно, покачивая бедрами, поводя покатыми плечами, как бы втекая в синеву вечера, которая окутывает ее, словно газовый шарф. Ленни в своем цветастом балахоне и клоунском гриме кузнечиком прыгает возле нее на тонких ножках в смешных плоскостопных сандалетах, крутится, вертится, кружится, вверчиваясь в теплый воздух, насквозь, как податливую пробку, протыкая собой улицу. Сад «Эрмитаж» встретил их огромным плакатом «ЭЛЕКТРИЧЕСКАЯ ФЕЕРИЯ. СОЧИНИТЕЛЬ Г. ЭЙСБАР». Плакат утыкан по периметру мигающими лампочками. Ленни и Лизхен идут по дорожке. Сегодня здесь собралась вся Москва. Они кивнули знаменитому поэту с лицом неандертальца — его и его последователей Ленни называет «томными» — и заметили вдалеке высоченного лысого парня в желтой кофте. Парень бряцал словами, как струны на гитаре, рвал строки в строфах, словно мячиками, жонглировал рифмами, поэтому Ленни дала ему прозвище «громокипящий». Его имени они с Лизхен никак не могли запомнить.

Возле фонтана, извергающего разноцветные струи, в цилиндре и с тростью прохаживался великий певец. Сад сверкал и переливался. Деревья, увитые гроздьями фонариков, походили на светящиеся цветы. На открытой эстраде действительно установлена декорация с «истлевшими могильными камнями». Вдоль задника в костюмах сильфид стояли балерины. На головах, на плечах и на руках у них прикреплены горящие лампочки. Балерины принимали разные затейливые позы, поводили руками, переступали стройными ножками в балетках. Благодаря лампочкам их танец превращался в причудливый геометрический рисунок, а на заднике возникли гигантские тени. Тапер перебирал клавиши рояля, и рояль, тоже опутанный гирляндами лампочек, по странной прихоти звуков мигал в такт музыке красно-сине-белыми огнями. Перед сценой установили столики. На каждом — стеклянный бутон-фонарик. В искусственном гроте, своды которого, будто сделанные из драгоценных камней и минералов, то вспыхивают, то гаснут, устроен буфет. Лизхен и Ленни уселись недалеко от эстрады. Ленни возбуждена. Вертит по сторонам головой в своем нелепом шлеме, помахивает алым пером. Лизхен, откинувшись на спинку стула, лениво закурила. Вдруг Ленни случайно столкнулась взглядом с одной из балерин. В глазах у той — ужас. Ленни поняла, что на сцене происходит что-то не то. Она вскочила и начала метаться вдоль сцены, подпрыгивая в попытке заглянуть за кулисы и одновременно в прыжке выворачивая голову назад — вдруг среди публики удастся разглядеть устроителей зрелища. Но публика благодушно потягивала шампанское, не замечая ужаса балерины, и с удивлением поглядывала на прыгающую Ленни. Какая-то барыня недовольна. Ленни загородила сцену, мешает разглядывать электрические картины. Но спутник барыни успокоил ее:

— Что вы, голубушка Клавдия Игнатьевна, это же часть представления! Посмотрите на ее костюм. Очевидно, это женщина-клоун. Я же обещал вам сюрпризы.

Ленни обернулась и показала им язык. Господин, обещавший сюрпризы, зааплодировал. В это время мимо Ленни, размахивая руками, пронесся испуганный человечек в мешковатых брюках.

— Сергей Борисович! — закричал он. — Сергей Борисович! Скорее!

Сергей Борисович — высокий молодой человек лет двадцати пяти с буйной черной шевелюрой — поднялся со стула.

— Сергей Борисович! Там у балерины… что-то загорелось… надо отключить…

Молодой человек сорвался с места и неожиданно легко для своего телосложения помчался за кулисы. Через секунду Ленни увидела, как он выскочил на сцену, подбежал к балерине с ужасом в глазах и произвел какие-то манипуляции у той над головой. Еще через несколько мгновений он, абсолютно спокойный и вальяжный, засунув руки в карманы, спустился со сцены в сад. Проходя мимо Ленни, он заметил ее шлем и бросил взгляд на сандалеты.

— А еще платформу можно сделать надувной — будете прыгать по улице, как заяц, — сказал он. — И кольцо в нос вдеть. А то что это у вас одно перо? Непорядок!

— А у вас лицо похоже на… на… на авокадо, — выпалила Ленни.

Молодой человек остановился, и Ленни вдохнула запах его одеколона, явственно напомнивший запах вишневого варенья.

— Почему? — быстро спросил он.

Ленни пришлось стремительно сосредоточиться.

— Очень мягкий овал, — добавила она.

— Неплохо, — согласился молодой человек. — И, главное, вам удалось заполучить этот фрукт — или овощ? — а ведь в Москву привезли три дня назад всего один ящик.

— Ничего мы не заполучали, — недовольно буркнула Ленни. — Мы вообще ничего не заполучаем.

— Откуда же взялось авокадо?

— Так… принес кое-кто.

— И что вам еще приносит кое-кто?

— Пингвина недавно приносил. Манишка белая, на манишке — желтое пятно. Как будто хорошо поел яичницы. Но Лизхен — это моя тетя — велела отдать его в зоологический сад. Сказала, что мы окажем на него дурное влияние и он покатится по наклонной дорожке.

— Врете? — спросил молодой человек.

— Вру, — согласилась Ленни.

— А чем вы еще занимаетесь, кроме того, что врете?

— Преподаю танцы в студии мадам Марилиз.

— А-а, у голоногой старухи… Ясно.

— А вы чем занимаетесь?

— Вот… — молодой человек сделал широкий жест рукой, как бы охватывая все пространство сада. — Устраиваю зрелища для почтеннейшей публики.

— Так вы и есть сочинитель электрической феерии господин Эйсбар?

— Сергей, — он протянул ей руку, что шло вразрез со всеми допустимыми нормами приличия, но она не заметила его оплошности. Тут тоже вопрос: не заметила — не увидела или увидела, но не дала ему понять, что это оплошность?

— Ленни. Ленни Оффеншталь.

— Красивое имя, — одобрил он. — А хотите, Ленни Оффеншталь, пойти со мной на премьеру новой мелодраматической фильмы господина Ожогина «Роман и Юлия: история веронских любовников»?

— А у вас что, билеты есть? — удивилась Ленни. — Откуда, интересно знать, вы их заполучили?

— Ничего мы не заполучаем, — засмеялся Эйсбар. — Так, принес кое-кто.

Ленни вопросительно посмотрела на него.

— Я у господина Ожогина на кинофабрике работаю, — пояснил Эйсбар. — Световые эффекты делаю. И киносъемщиком еще подрабатываю. Вот недавно, к примеру, снимал похороны японского посланника. Так пойдете на премьеру?

— Пойду. А вы возьмете меня на киносъемку?

Эйсбар согласно кивнул.

Ленни вернулась к своему столику. Вокруг Лизхен уже вились знакомые, полузнакомые и совсем незнакомые мужчины. Подходил сам Алексис Крутицкий, переламывался в талии, церемонно целовал руку. За ним тенью следовал тот самый нежный отрок неизвестного назначения, несколько дней назад спавший на диване в столовой Ожогина.

— Разрешите представить, — пропел Алексис немного гнусавым голосом, сильно картавя. — Наш юный друг Георгий Алексеев, можно просто Жоринька. — Он выдвинул отрока вперед. — Мечтает покорить столичные подмостки. Поклонитесь дамам, Жоринька. Он у нас еще малыш. Месяц назад приехал из Ижевска, где получил пуританское воспитание в отеческом доме. Милого мальчика пытались сослать в духовную семинарию, но бог миловал.

Жоринька склонил голову. Раздался взрыв. В небо взлетели петарды, рассыпались на тысячи светлячков, огненными гроздьями повисли над ослепленным и оглушенным садом и гасли, оставляя после себя дымные белые хвосты. И снова шарахнул взрыв, и снова вспыхнуло небо. Публика ахнула. Замерла в восхищении. Раздались робкие хлопки, потом еще, еще, и вот уже весь сад восторженно аплодировал. Вспышка фейерверка мгновенно высветила лицо Жориньки, и Ленни увидела его, будто на экране. Крупный план: золотые кудри, синие глаза под темными ровными бровями, прямой, чуть-чуть крупноватый нос, еще совсем детские пухловатые губы.

— Ого! — подтолкнула она Лизхен в бок. — А вот и первый натурщик! Такого в любую фильму возьмут.

Лизхен с ленивым интересом посмотрела на Жориньку.

— Н-да-а! — протянула она. — Хоро-ош! Послушайте, Жоринька, — обратилась она к нему, — вам кто-нибудь говорил, что вы очень красивы?

Жоринька захлопал синими своими глазами, но ни слова не сказал в ответ.

— Вам надо в синема сниматься, Жоринька, — продолжила Лизхен.

— Да я вот ходил… господин Ожогин… даже не заметил… я ждал, ждал… потом уснул… — забормотал вконец растерявшийся Жоринька.

— Ни к кому ходить не надо, — весомо произнесла Лизхен. — Солидные люди сами никуда не ходят. Это за них делают агенты. Моя племянница с удовольствием будет представлять ваши интересы. У нее свое натурбюро.

Ленни хихикнула и в знак согласия махнула алым пером.

— Как жена юриста, пусть и бывшая, скажу тебе, что знакомиться с человеком просто так, без контракта — только память зря насиловать, — шепнула Лизхен, наклонившись к Ленни. — Подпишем бумаженцию сейчас же. Эй, любезный, — она подозвала официанта. — Принесите бумагу, чернила и шампанское. Сразу это дело и отпразднуем. Вы готовы, Жоринька?

Жоринька промямлил что-то невразумительное.

— Он готов, — сказала Ленни. — Не бойтесь нас, Жоринька. Мы пороть вас не будем. А вот звезду из вас сделаем.

И залпом осушила бокал ледяного шампанского.


Глава 5

Ленни видит кошмары

<p>Глава 5</p> <p>Ленни видит кошмары</p>

Наутро после «электрического» вечера Ленни проснулась с ощущением, будто ей в горло засунули пушистый помпон, а днем, выходя из танцевальной студии, почувствовала, что в горле застряла кость. Даже не кость, а буква «Ш» со всеми своими палками-костяшками. Во рту появился противный металлический привкус. Небо стало шершавым, раздраженным. «Ш-ш-ш», — прошипела Ленни и тут же решила попробовать горло. «А-а-а!» — прозвучало хрипло и как-то безнадежно. «При чем тут „ш“? При чем тут „а“?» — обреченно подумала Ленни и приложила ладошку ко лбу. Горячий. Вот если бы у нее было авто, как то, что несколько дней назад она видела возле парадного Ермолаевского особняка, пусть не василькового цвета, пусть поменьше, тогда — фью-ють! — и через мгновение ока она оказалась бы дома, в постели. «Какого цвета авто ты хочешь?» — строго спросила себя Ленни, словно сама у себя принимала экзамен по неизвестному предмету. «Оранжевое!» — сама себе ответила Ленни и тут же увидела, как катит по Пречистенке в оранжевом авто, и сама она такая оранжевая, и улица, и дома, и люди, и лошади, и небо, и все-все-все… все-все… и круги перед глазами… и рулем крутит вправо, налево… вправо… влево… впра… Ее сильно качало, но нужно было во что бы то ни стало взять себя в руки, добраться до остановки трамвая, влезть в вагон. В любой — необязательно в ее, расписной. Может быть, даже лучше, если вагон будет обычным. Она представила себе экзотические цветы ядовитой расцветки, украшающие стены ее «красавца», и ее слегка затошнило. Ноги стали ватными. Голова кружилась.

Она добрела до бульвара, присела на лавочку, и силы вмиг покинули ее. Справа, возле тумбы с театральными афишами, сидела черная кошка и довольно мрачно наблюдала за Ленни. «А-а, киса!» — прошептала Ленни, но кошка не ответила. Смотрела пристально, холодно. «Неужели именно я у нее под прицелом? Но за что? Не может быть!» — удивилась Ленни и, слабо ворочая головой, оглянулась. Действительно, кошка смотрела чуть правее, туда, где в сопровождении полной дамы и ее одутловатого кавалера прогуливался как ни в чем не бывало белый пудель на серебряном поводке. Черную кошку белый пудель, видимо, знал не понаслышке: размотав все три метра поводка, дал кругаля и ринулся прочь, увлекая за собой хозяйку и ее кавалера. Кошка продолжала следить за ним тем же бесстрастным взглядом, затем, повернувшись к Ленни, кивнула ей. Ленни кивнула в ответ. И тут появился трамвай.

Входя в дом, Ленни чувствовала себя одной из тех прозрачных фигур, про которые она недавно говорила подружке в танцевальной студии Мадам. Лизхен лежала на диване в гостиной, держа в руках новый сборник Тэффи.

— Лизхен! — прохрипела Ленни, цепляясь за дверной косяк. И осела на пол.

Мгновенно растеряв свою томность, Лизхен соскочила с дивана.

— Говорила я тебе, не пей холодного шампанского! И уж точно не все бокалы с подноса — это все равно, что выпить маленькое швейцарское озеро! — крикнула она и, подхватив Ленни на руки, потащила в постель. — Градусник!

Испуганная горничная примчалась с градусником. Лизхен сунула его в рот Ленни и по золотым карманным часикам стала отсчитывать минуты.

— Сорок.

В обычной жизни вроде и не дама даже, а распустившийся цветок магнолии — ножка-лепесток туда, ручка-лепесток сюда — теперь она была сама собранность и скорость. Кухарку вытолкали за врачом. Горничную — в гастрономию за колотым льдом. Сама Лизхен сидела возле постели Ленни, держа у той на лбу полотенце, смоченное в холодной воде с уксусом. Ленни лежала, запрокинув голову, приоткрыв рот и время от времени проводя языком по сухим горячим губам.

— Квадраты… — шептала она. — Квадраты.

— Что, милая, что? — Лизхен склонилась над ней.

— Спаси меня — их целая колонна.

И Ленни закрыла глаза. Лизхен в растерянности посмотрела на дверь, на раскрытое окно, поспешно встала, задернула шторы и вернулась к кровати. А из распахнутой двери на Ленни двигались существа, состоящие из оживших линий. Вот Алексис Крутицкий с Жоринькой на хвосте. Нет, это два длинных параллелепипеда. И в то же время — Алексис и Жоринька. Вот Мадам, превратившаяся вдруг в черный квадрат. Вот молодой человек с буйной шевелюрой, пахнущий вишневым вареньем. Или треугольник, прочно стоящий на широкой основе? Овалы, круги, трапеции… Острые и тупые углы… Знакомые и незнакомые… Никакой в них не было агрессии, да и флиртовать с Ленни они не собирались, но отчего-то были ей неприятны. Зачем они тут? Откуда явились? Надо ли с ними здороваться, когда подойдут ближе? А если пожимать руки, то где у них руки-то? Иногда от сквозняка фигуры изгибались — как трава на ветру. Гнулись, извивались, переламывались пополам, клонились к ее постели.

Ленни выдвинула вперед кулачки, как боксер, которого она недавно видела в киножурнале «Пате». Вдруг фигуры исчезли. На полу разлилась огромная лужа. Ленни перегнулась через край кровати и, заглянув в нее, обнаружила мир вверх ногами. Улица, дома, авто, пешеходы, и все движется, едет, бежит вниз головой, как будто два мира столкнулись на поверхности воды — обычный и наизнанку — и существуют одновременно. Ленни не успела удивиться тому, откуда в ее спальне лужа, авто, пешеходы и почему в этой луже она видит не отражение комнаты, а нечто несуразное, а улица уже развалилась на части. Дома вскарабкались один на другой, линии тротуара и мостовой легли наискось, толпы одинаковых людей побежали в разные стороны и неожиданно столкнулись в центре лужи. Ленни застонала. Словно в ответ на ее стон зазвонил дверной колокольчик.

— Доктор! — радостно воскликнула Лизхен и ринулась открывать.

Доктор Бритов как раз опускал в кастрюльку с кипящей водой нежный стебель спаржи, когда за ним прислали. Доктор Бритов чертыхнулся, в сердцах бросил спаржу на кухонный стол и вытер руки о фартук. Он был поэт в душе и гастроном на досуге. Два пучка нежной весенней спаржи ему прислала вдова профессора Мехова, старшего товарища и учителя Бритова. Вдова знала, что Бритов кухарит сам. Не из соображений экономии, а художественных переживаний ради. Уже кипела вода, уже почищены были островерхие зеленые стебли — а тут посыльный от Лизхен. Пожалуйте на свежий воздух с тревожным чемоданчиком.

— Что тут у нас? — вытирая руки горячим полотенцем, Бритов уселся в кресло рядом с укутанной в два одеяла Ленни. — Так, озноб. Оч-ч-чень хорошо. Температурка? Ага, вижу. Прекрасненько. А барышня в своих одеяльцах похожа у нас на кокон бабочки, что, как мы знаем, обещает прекрасные превращения. Ну, прекрасный эльф, открывайте рот — говорите «а-а-а»! Конечно, как я и думал, ангинка, жар реактивный и от молочка с липовым отварчиком спадет. Хрипов, слава богу, нет. Отварчик велите приготовить, уважаемая Елизавета Юрьевна, сейчас же и вольем в нашу бабочку.

— Я приготовила ванну со льдом — может быть… — подала голос Лизхен, удивляясь, что же «оч-ч-чень хорошего» и даже «прекрасненького» в температуре за сорок и ангине.

— Милая моя Елизавета Юрьевна, — ответствовал доктор Бритов, — племянница ваша скорее на стрекозу похожа, чем на креветку, а вы — в лед. Я же сказал — эльф да и только. Не будем подвергать ее подобным экзекуциям. Эльфы ласку любят и тепло. Правда, барышня? Видите, молчит, значит — правда.

Ленни между тем умоляюще смотрела на тетку и шевелила губами. Лизхен догадалась, что она хочет сказать.

— Аркадий Николаевич, у нас тут еще квадраты по комнате ходят.

— Квадраты? Замечательно! Надо же, квадраты! — развеселился доктор Бритов. — А треугольники не ходят? — Ленни кивнула. — И треугольники тоже? Чудесно! Тогда мы еще успокоительных порошочков добавим в липовый отвар. На выставки футуристов, конечно, ходит.

— Ходит, — подтвердила Лизхен его предположение.

— Н-да, деточка. Так в наши галлюцинации вторгается новое искусство. А может быть, новое искусство питается нашими галлюцинациями? Не исключаю и такой постановки вопроса. Помню, когда я только начинал практику, кошмары носили, так сказать, фигуративный характер. Преобладали рогатые животные, птицы — не поверите, до семи голов доходило, когти величиной с дом. Тот, кто путешествовал по Европе, грезил интересными архитектурными сооружениями. Скажем, Эйфелева башня — украшение Парижа. Так вот, у одного приятного господина, моего пациента, одним из симптомов делириума стало то, что эта башня виделась ему громадной вилкой. Эдакими вилами, которыми он собирался нечто зацепить на небесах. Кстати, вечерами я наблюдал одного наследника славной театральной семьи — так вот, ему все видится человек, сшитый из кусков других людей…

Болтая, Бритов влил в Ленни несколько кружек отвара с успокоительным порошком. Потом, навертев на стеклянную палочку клок ваты и обмакнув ее во флакон с черной жидкостью, который, как по команде, выскочил из докторского саквояжа, умудрился смазать горло беззащитной Ленни. Лизхен крикнула горничную и велела ставить чай и приготовить доктору закусить.

Ночь Ленни проспала крепко, почти спокойно. Квадраты и треугольники приходили к ней во сне, но сны эти не были мучительными. Лизхен всю ночь сидела рядом в кресле, дремала и время от времени приподнималась посмотреть, как там больная, не раскрылась ли, не нуждается ли в уксусном компрессе или теплом питье, не надо ли положить на лоб прохладную ладонь — успокоить, утишить, усыпить? Но ночь проходила тихо, и Лизхен, опустившись в кресло, снова погружалась в сон.

Утром Ленни проснулась потная и слабая. Температура спала, однако Лизхен считала, что болезнь и не думала отступать. Просто снадобья доктора Бритова временно оказали благотворное действие. Она была права. Горничная вышла за новым компрессом и свежим чаем. На сегодняшний вечер были назначены гости, отменить которых в ажиотаже забыли, и Лизхен с мученическим выражением лица ушла принимать их, как была, — в домашнем, впрочем, весьма изящном, как все ее туалеты, платье.

Ленни в очередной раз скинула одеяло, спустила ноги с кровати. Долго сидела, соображая, что следует делать дальше. Наконец сползла на пол, пошатнулась, сделала шаг и пошла. Ноги были ватные. Сердце стучало у горла. Цепляясь за стены, углы шкафов и комодов, столешницы, каминные доски, дверные косяки, Ленни упорно двигалась к прихожей. Теперь она знала, куда идет. Ей непременно надо было понять, откуда появляются треугольники и квадраты и что за улица отражалась в луже на полу ее спальни. На пороге гостиной она на мгновение остановилась. Там царил полумрак. За круглым столом, в тени абажура сидели гости, вытянув вперед руки. Ленни заметила застывшее отрешенное лицо Лизхен.

— Вызываю дух императора Наполео-о-она! — произнес заунывный голос.

— Я-а-а дух фарао-она Эхнато-она! Иду-у-у к ва-а-ам! — отвечал другой голос, замогильный.

— Бросьте паясничать, Василий Васильич! Как не стыдно! Дело серьезное! Спугнете! — раздались возмущенные крики.

Шел спиритический сеанс. Ленни вздрогнула, тенью метнулась в прихожую, схватила накидку Лизхен, которая валялась в кресле, закуталась с головой и выскользнула за дверь.

Кузнецкий вздыбился, превратившись неожиданно в Эверест. Встал перед Ленни намертво, преградив дорогу. Ленни начала изматывающее восхождение. Ноги из ватных стали чугунными. Как идти вперед? Ленни старалась, передвигала ноги одну за другой — левая, правая, левая, правая. Свернула на Рождественку, пересекла Пушечную. У гостиницы «Савой» почувствовала такую слабость, что привалилась к холодной шершавой стене, не в силах сделать больше ни шага. Колени подогнулись. Земля ушла из-под ног. В глазах потемнело. Ленни сползла на землю и впала в полуобморочное состояние. Кто-то теребил ее за рукав. Потом легонько похлопал по щеке.

— Барышня! Вы можете говорить? Барышня! — раздался мягкий низкий голос, и чья-то теплая рука дотронулась до ее лба. — Ого! Да у вас жар, и какой!

Ленни с трудом разлепила веки. Над ней склонилась страшная морда с огромными круглыми стеклянными линзами вместо глаз. Ленни вскрикнула.

— Вот я дурак! Простите! — мужская рука сорвала стеклянные линзы. Ленни облегченно вздохнула: очки. Теперь на нее смотрели глубоко запрятанные под густыми бровями встревоженные глаза. — Вы можете говорить? Куда вас отвезти?

Она пробормотала что-то невнятное.

— Неглинка? — переспросил он, подхватил ее на руки и куда-то понес. — Да вы прямо пушинка!

От резкого движения она потеряла сознание, а придя в себя, обнаружила, что лежит на пухлых кожаных подушках в авто василькового цвета. Где она видела автомобиль василькового цвета? Ведь она точно помнит, что недавно где-то видела его! Она хотела спросить у хозяина авто, кто он такой и где они могли встречаться, но тут же забыла вопрос. Лишь посмотрела бездумно на широкую спину своего нежданного спасителя.

Через две минуты они подъехали к ее дому. Незнакомец выскочил из машины и распахнул заднюю дверцу.

— Я сама, — попыталась выговорить Ленни, приподнялась и сделала слабое движение, чтобы выйти из авто. Голова закружилась. К горлу подступила тошнота.

— Ну-ну! — произнес владелец авто таким тоном, будто Ленни — ребенок, осторожно извлек ее из машины и, крепко прижав к себе, понес к ней домой. Ей приятно было лежать в его сильных руках, качаться в них, словно в люльке. Он медленно, стараясь не потревожить ее, поднялся в бельэтаж, локтем вдавил кнопку звонка. Испуганная горничная открыла дверь. За ней в переднюю выбежала рыдающая Лизхен с флаконом нашатыря в руках.

— Да ладно вам. Вот она я, — прошептала Ленни.

Горничная и Лизхен засуетились вокруг нее, но Ленни уже ничего не видела и не слышала.

Хлопнула входная дверь: незнакомец исчез. Лизхен бросилась было за ним, чтобы поблагодарить, но — уже не догнать!

На следующий день Ленни пошла на поправку. Доктор Бритов наведывался еще пару раз, светил фонариком ей в горло, одобрительно хмыкал, один раз пил чай с домашними бисквитами и крошечными бутербродиками «канапе», другой — кушал нежнейшего вкуса телячьи котлетки в розмариновом соусе, целовал Лизхен ручки и уехал, абсолютно довольный состоянием пациентки.

Ленни лежала в постели и чему-то улыбалась.


Глава 6

Пожар на кинофабрике

<p>Глава 6</p> <p>Пожар на кинофабрике</p>

— Вы понимаете, Александр Федорович, свет, он же может не только освещать предметы, да и не должен. Он должен привлекать зрителя, высекать эмоцию, он… он… Вот, например, яркий свет или неяркий. Что вам больше нравится? Это такое дело — можно ввести зрителя в нервическое состояние, подавленность, а можно — в исключительную эйфорию. Или — как свет направить. На лицо или на фигуру, или вообще — на посторонний предмет с целью отвлечь внимание, — Эйсбар говорил быстро, страстно, сглатывая окончания слов и размахивая руками, — плоский предмет или объемный. Он сам по себе вроде бы плоский, а подсвети его с нужной стороны…

Ожогин слушал, чуть набычившись, упершись взглядом в пол и засунув руки в карманы. С лица его не сходило сонное выражение.

— Вы почему мокрый? — Неожиданно спросил он.

Эйсбар прервался на полуслове, удивленно оглядел свои руки-ноги, провел рукой по груди, не вполне еще придя в себя и не понимая, чего от него хочет Ожогин. Рубаха, штаны, ботинки действительно были мокрыми. Да и буйная шевелюра не просохла.

— На съемках был, — наконец произнес он.

— На каких?

— В Малом театре потоп. В подвалы хлынуло из трубы. Говорят, Неглинка прорвалась. Первый этаж целиком затопило. Так вот, с помощью света можно создавать образы предметов. И не только предметов — целых сцен. Если построить декорацию вглубь, сделать несколько уровней и в каждом — свое освещение. А еще я пробовал отражать свет от поверхности предметов. Вы не поверите, наблюдал удивительный эффект, полное преображение пространства.

— А для кого потоп снимали? — прервал его Ожогин.

— Потоп… Ах да, потоп… Для «Гомона». Если чередовать эффекты, ну, к примеру, я тут недавно пробовал…

«Сразу прогнать или еще послушать? — размышлял между тем Ожогин. — Для „Гомона“ он снимал!» В принципе французские фирмы «Гомон» и «Пате» Ожогин не считал конкурентами. Французы привозили фильмы с сюжетами из своей, французской, жизни, что никак не затрагивало коммерческих интересов Ожогина, специализировавшегося на российской действительности, будь то сценки из народной жизни или великосветские мелодрамы. Напротив, «Гомон» и «Пате» давно были его партнерами. Через них он продавал свои фильмы в Европу. Но мальчишка вел себя слишком уж нагло. Работая у него, Ожогина, осмеливался крутить ручку киноаппарата на стороне, за презренные франки! Но эти идеи насчет световых эффектов… Интересно… Очень интересно. Перебивая Эйсбара вопросами о потопе в Малом театре и замечая мельчайшие несуразности его костюма, Ожогин тем не менее внимательно слушал хвастуна, и чем больше слушал, тем яснее утверждался в мысли, что мальчишка далеко пойдет. «Ладно, погнать еще успею, — думал он. — Пусть покажет себя в деле. Если не брешет, конечно».

— Слушайте, Эйсбар, — сказал он. — Вы сделайте мне, чтобы лицо на экране было хорошо видно, но как бы слегка в тени, в дымке. Можете?

— Могу, — радостно отозвался Эйсбар. — Очень просто.

— Вот как?

— Надо свет поставить сзади. Когда садишься спиной к окну, лицо всегда в тени. Или использовать специальную линзу, чтобы контуры лица казались размытыми, но это сложно. Линзу долго делать. Проще всего прикрепить лампочки к костюму на спине, тогда они к тому же будут создавать эффект нимба.

— Хорошо. Давайте, создавайте. Говорят, вы оскандалились на похоронах японского посланника? Прямо в гроб влезли с киноаппаратом?

— А-а! — отмахнулся Эйсбар. — Ерунда! Главное, такой ракурс нашел… Понимаете, Александр Федорович, ракурс — это…

— Ладно, ладно. О ракурсе мы еще поговорим. Занимайтесь пока светом. Съемка через час.

Ожогин прошел в свой кабинет и вызвал Чардынина.

— Слушай, Вася, — сказал он, когда Чардынин появился. — Ты этого Эйсбара давно знаешь?

— Год примерно, Саша. Год, как он у нас крутится.

— И много накрутил?

— Много. Вся хроника, считай, на нем. И свет тоже. К «Роману и Юлии» такую штуку придумал: наставил в павильоне кучу колонн, а лампионы спрятал, да так, что кажется, будто колонны сами светятся.

— Хорошо. Ты знаешь, Зарецкая подписала контракт. Все пьесы наши. Вчера водил ее в «Славянский базар» отпраздновать сделку, так не поверишь, чертова баба опять взяла меня на крючок. Весь вечер болтала о какой-то последней пьесе, которую ее муженек закончил буквально за день до смерти. Пьесу, разумеется, никто не читал. Говорит, он завещал ее опубликовать через десять лет после своей смерти, а вот насчет синема никаких указаний от покойника не поступало. Так что хитрая лиса намекает, мол, не желаете ли вступить в торг, уважаемый господин Ожогин. Я промолчал. Не очень верю в эту галиматью. Великий старец в последние дни, кажется, совсем выжил из ума. Какая уж тут пьеса!

— А взглянуть не мешает, — отозвался Чардынин.

Через час Ожогин с Чардыниным вошли в павильон, где снималась мелодраматическая фильма из жизни русского двора ХVIII века «Услышишь ты страстей забытых гром». Волоокая Лара Рай в платье с фижмами и высоком пудреном парике стояла перед черной бархатной декорацией с недовольным лицом. Платье жало под мышками. От парика и тяжелого грима по лицу катились капли пота. Дура реквизиторша забыла дать ей веер и записку — по сюжету героиня Лары, фрейлина императрицы, должна была получить письмо от возлюбленного с уведомлением о разрыве, разрыдаться, впасть в неистовство и… тут Лара Рай планировала упасть на колени и предаться отчаянью и горю, заламывая руки и стукаясь головой о декорацию, но от режиссера поступило указание ни на какие колени не падать, никакие руки не заламывать, никакому отчаянью и горю не предаваться и — что самое ужасное! — не стукаться головой ни о какую декорацию. А стоять столбом, чтобы не сорвать чертовы провода, которые неизвестно зачем должны были прикрепить к ее спине. Лара была вне себя от злости. Увидев Ожогина, входящего в павильон, она взизгнула:

— Что происходит? Я тебя спрашиваю! Какой-то идиот…

— Тише, тише, Раинька, — извиняющимся тоном сказал Ожогин, подходя и целуя ей руку. — Успокойся, милая. Нельзя нервничать перед съемкой. Это не идиот, это я приказал. Мы тебя так снимем, что публика ахнет. Никакой Варе Снежиной и не снилось, вот как мы тебя снимем. Да об этой Варе Снежиной больше никто и не вспомнит! — он снова поцеловал ей руку и почувствовал, что лошадка готова подставить спину под седло. Надо ловить момент. — Эй, Эйсбар, вы где?

— Я тут! — из темного угла выскочил Эйсбар, и Ожогина, как и в первую встречу, неприятно поразило его сходство с чертом.

Эйсбар засуетился вокруг Лары. Провода, словно змеи, поползли у нее по спине и ушли в дыры, проделанные внизу декорации. К верхней кромке корсета Эйсбар прицепил что-то железное и холодное. Лара поежилась.

— Держатель, — пояснил Эйсбар. — Сейчас лампочку прикрепим — и готово.

Он еще немного поколдовал.

— Стойте смирно, не двигайтесь, а то еще обожжетесь, — сказал он фамильярно, как будто она была не первая дива русского синема, бесподобная Лара Рай, а последняя никудышная статистка. Лара открыла было рот, чтобы ответить нахалу, но тот, коротко бросив: — Лампочка горячая, — уже отскочил в сторону. — Врубаю! — крикнул он на весь павильон.

Свет зажегся. Эйсбар чертыхнулся.

— Снимите с нее парик! Слишком высокий, света не видно!

Прибежал гример, осторожно, чтобы не потревожить Лару, снял парик, зачесал наверх ее черные роскошные волосы, пытаясь создать видимость старинной прически. Наконец все было готово, и Эйсбар снова врубил свою иллюминацию. Золотой нимб возник над головой Лары и засиял мягким ровным светом. На лицо будто легла легкая вуаль. На глазах изумленных зрителей вдруг исчез грубый грим, резкие тени, тяжеловатый овал. Кожа стала дымчато-нежной, бархатистой. Лицо, смягченное и преображенное тенью, приобрело неожиданно трогательное девичье выражение. Эйсбар подскочил к киноаппарату и заглянул в объектив.

— Да! — возбужденно крикнул он и хлопнул в ладоши. — Есть!

Аппарат застрекотал. Эйсбар начал съемку. Лара стояла не шелохнувшись, понимая, что происходит что-то необыкновенное, словно что-то постороннее, внешнее, приподняло ее над полом, и боясь нарушить неосторожным движением это состояние полуполета. И все остальные тоже стояли не шелохнувшись, пораженные и завороженные волшебством, сравнимым лишь с волшебством, которое фея сотворила с Золушкой. Лара вроде бы оставалась Ларой и в то же время превратилась в какое-то неземное невесомое создание. В павильоне стояла мертвая тишина, ставшая еще глубже благодаря еле слышному монотонному стрекоту киноаппарата. Вдруг раздался короткий пронзительный крик. И тут же второй — долгий, полный животного ужаса. Пламя впыхнуло мгновенно. Загорелись кружева на Ларином платье, и вот уже пылают ее роскошные черные волосы — знаменитые кудри Лары Рай! Мгновение — и огонь перекинулся на декорации, побежал сверкающей струей по деревянному полу к двери, вырвался в коридор, заскакал, затанцевал, закружился веселым вихрем по стенам. В оцепенении весь павильон следил за его смертельной пляской.

Первым опомнился Ожогин. Прыгнул на Лару, повалил на пол, стал рукой сбивать с нее пламя. Подскочил Чардынин, сдернул с себя пиджак, накрыл их обоих, покатил по полу.

— Провода! — крикнул Эйсбар и с перекошенным бешеным лицом исчез за декорацией. — Провода подвели!

А вокруг уже бегали люди, тащили ведра с песком и водой, лили воду на стены, сыпали на пол песок, суетились, размахивали руками, орали, матерились, кидались грудью на огонь, падали и вновь поднимались, чтобы бежать за новыми ведрами с песком и водой. Пожар унялся быстро, огонь успокоился охотно, вроде бы подразнил, показал язык и — в кусты, но люди все не могли опомниться.

В углу неподвижно лежал большой обгорелый куль. Чардынин осторожно развернул его. Ожогин, обхватив Лару обеими руками, прижимал ее к себе. Лицо Лары было черным. Вместо платья — обугленные лохмотья. Чардынин с силой развел руки Ожогина, оторвал его от Лары и поднял на ноги.

— Карету! — прошептал Ожогин помертвевшими губами. — Карету «Скорой помощи»! — и заорал, как будто внутри его кто-то с полоборота завел мотор: — Быстро!

А карета «Скорой помощи» уже мчалась во весь опор к Калужской заставе. Шофер жал на клаксон, и тот отзывался громким дребезжащим кваканьем, распугивая окрестных псов и котов. Колеса взрывали лужи, высекали искры из брусчатки. Визжали на поворотах тормоза. Ахали и крестились вслед старухи. Подкатив к кинофабрике, карета сделала головокружительный вираж и встала как вкопанная у подъезда. Из кареты выскочил врач и два санитара с носилками. Навстречу им выбежал Чардынин в мокрой грязной рубахе.

— Сюда, сюда, сюда, — суетливо повторял он, хватая врача за руки и довольно бестолково путаясь у того под ногами.

Врач отодвинул его и вместе с санитарами скрылся в подъезде. Через несколько минут они вновь появились на лестнице. На носилках, укрытая простыней, лежала Лара Рай с черным, обугленным лицом. Носилки погрузили в карету, еще раз отодвинули в сторону суетливого бестолкового Чардынина, не отходящего от врача ни на шаг, захлопнули дверцы… И вновь понеслась карета по улицам — прочь, прочь от Калужской заставы, пугая котов и собак, взрывая лужи, высекая искры из брусчатки, взвизгивая на поворотах. Скорей, скорей, скорей! В Шереметьевскую больницу, что на Сухаревской площади, в ожоговое отделение.

За каретой, подскакивая на московских ухабах, летело василькового цвета авто, за рулем которого сидел человек с остановившимся взглядом и белым лицом мертвеца. Он не видел дороги. Перед его глазами стояла Лара Рай, какой он впервые увидел ее много лет назад, когда Чардынин пригласил ее к нему в кабинет. Юная пава с сомнамбулическими движениями и огромными полусонными глазами еще не знала своей красоты, но уже стеснялась. Она давно уже не была той легкой девочкой. Она давно стала другой. И он, желая вернуть ту, давнюю, нежную, невесомую, любимую, затеял эту дьявольскую игру света и тени. Как будто можно вернуть былое! Как будто можно повторить человека! Даже на экране. Даже на экране. Он стиснул зубы, и лицо его побледнело еще больше.

Тем временем в проявочной лаборатории Сергей Эйсбар разглядывал изображение, постепенно выступающее на пленке, которую он успел выхватить из киноаппарата.

— Потрясающе! — в крайнем возбуждении шептал Эйсбар, облизывая пересохшие губы и наблюдая, как на пленке появляется нимб вокруг головы Лары, а ее лицо словно бы уходит в глубину кадра, покрываясь ретушью тени. — Просто невероятно! Надо еще раз повторить эксперимент! Непременно повторить! Как досадно получилось, что не удалось доснять! Ну, ничего, мы это дело не оставим, не оставим… Мы это дело доведем до конца.


Глава 7

Ожогин идет на премьеру в «Иллюзион»

<p>Глава 7</p> <p>Ожогин идет на премьеру в «Иллюзион»</p>

Лара Рай лежала на белой кровати в комнате со стерильно белыми стенами — неподвижная и немая. Голова и лицо — словно плотный кокон из бинтов. В коконе на уровне глаз прорезаны узкие щели, чтобы Лара могла смотреть на мир. Но Лара не смотрела на мир. Она вообще не открывала глаз. Тонкая бледная рука сухой веткой лежала на одеяле. Тело Лары не пострадало. Про лицо врач молчал. А волос больше нет и не будет. Так прошла неделя.

Всю неделю Ожогин сидел возле постели Лары, уставившись неподвижным взглядом в пол. Плотный ежик его волос крепко тронула седина. Лицо осунулось, под глазами залегли тени, от носа ко рту потекли глубокие борозды морщин. Чардынин осторожно приоткрыл дверь, робко заглянул в щелку, увидел, что перемен нет, на цыпочках подкрался к Ожогину, шепнул что-то на ухо — доложил о делах на фабрике, попросил указаний. Чаще всего Ожогин не реагировал, молчал. Иногда кивал или качал головой. Редко — кидал отрывистое слово. Сегодня Чардынину особенно трудно было решиться на разговор с Ожогиным. Сегодня — премьера «Веронских любовников». В главной роли — Лара Рай. Запланированы грандиозные гулянья в «Иллюзионе». Лара должна была блистать в средневековом итальянском костюме: серебряный шнур подхватывает под грудью свободно ниспадающее алое платье, на роскошных распущенных волосах — серебряная сетка, усыпанная крошечными бриллиантиками. Что делать?

— Что делать, Саша? — прошептал Чардынин, перегнувшись через ожогинское плечо. — Отменяем премьеру?

Ожогин резко замотал головой. Ни в коем случае.

— Наденешь смокинг, — отрывисто проговорил он.

— Я?! — поразился Чардынин, плохо представляя себе, как этот самый смокинг выглядит.

— Ты, ты. Наденешь смокинг, будешь ходить, пить шампанское и говорить, что на следующей неделе Лара Рай приступает к съемкам в новой фильме. А сейчас отдыхает в санатории.

— Кому говорить? — продолжает недоумевать Чардынин.

— Всем. Иди, Вася, иди. Не мешай, — он сделал нетерпеливый жест рукой.

Чардынин задом попятился к двери и задом же просочился в коридор.

Подъезд к «Иллюзиону» сиял огнями. Разноцветные лампочки мерцали по периметру входной двери. Огромными электрическими буквами горело на крыше название фильмы: «РОМАН И ЮЛИЯ: ИСТОРИЯ ВЕРОНСКИХ ЛЮБОВНИКОВ». Портрет Лары Рай в роли Юлии украшает фасад от первого до последнего этажа. Праздная публика, скопившаяся на улице в изрядном количестве, может лицезреть все изгибы дивного тела Лары, наслаждаться округлостями ее пышной груди, скромно и в то же время весьма соблазнительно выступающей из корсажа, любоваться шелковистыми струями волос — главным украшением Лары, — не без трепета душевного мечтать о нежнейших ланитах и устах. К подъезду одно за другим подкатывали авто и экипажи. Гости — отборнейший московский бомонд, светские львицы в перьях и кружевах и певцы декаданса с томной улыбкой и печальным взором, почтенные старцы в орденах и аксельбантах и живые классики русской словесности, звезды синематографа и богатые фабриканты — словом, все, все, все, кого можно окрестить «московским высшим светом». Так вот, гости сверкающей струей текут по красной дорожке и скрываются в этом храме новой Музы, в глубинах лучшего столичного кинотеатра «Иллюзион».

Ожогин, прячась за театральной тумбой, что на углу, недалеко от входа в кинотеатр, смотрел, как публика стекается к синема. Днем, после ухода Чардынина из больницы, он, как обычно, сгорбившись, какое-то время сидел еще подле Лары, но с наступлением вечера стал волноваться. Нынешняя премьера была самой роскошной, самой дорогостоящей и долгожданной за всю карьеру Ожогина. В «Веронских любовников» была вгрохана куча денег. Ожидались небывалые прибыли. Премьеру долго продумывали, долго готовили. Ни в Москве, ни в Петербурге премьер такого масштаба вообще никто не устраивал. Ожогин был первым на этой стезе. К тому же для Лары роль Юлии в определенном смысле была очень важной. Прощальной. Лара расставалась с амплуа юных девушек, переходила в другую возрастную категорию. Отныне Ожогиным ей уготовано было изображать женщин-искусительниц, женщин-вамп — опытных, коварных, обольстительных. Все эти планы профпереориентации существовали еще неделю назад, до пожара на кинофабрике. И было еще одно, о чем знал только Вася: во время войны Ожогин купил земли в Крыму под гигантский фильмовый завод. На морских берегах, там, где солнце редко прячется за тучи. В Америке уже поднялись студии на океане, и Ожогин хотел иметь первенство в России. Ездил в Крым, дышал запахами тамошней розовой травы. Он понимал: надо выходить из павильонов, пора пускать воздух на экран, ведь появится же рано или поздно цветная кинопленка, как у художников… как-то научатся ее раскрашивать…

Ожогин боялся, что расплачется. Он вдруг вспомнил, как волновался, когда зрел большевистский заговор — эти несдержанные кокаинисты, поднявшие за собой морок неумытой толпы, жадной, тяжелой, не имеющей понятия о договоре. Он понимал: кокаинисты захотят, чтобы зрители смотрели другие фильмы, не его. Вспомнил, как уже начинал паковать пленки в металлические круглые банки, а те — в ящики, как боялся, что однажды белесым бессонным утром узнает, что смыли эмульсию с «Рабыни Персии», с «Растаявшей любви». Ничего не осталось бы! Ничего! Ни поворота головы, ни взмаха ресниц! Химическая атака — как на войне — и гибель. Пустая пленка, которую покроют новым эмульсионным слоем, и все будет забыто, все, чем он жил… чем они жили… Он поперхнулся глотком воды, который отпил из стакана, стоявшего на прикроватном столике. Его ждет розовый Крым… Крым… Какой Крым? Разве мог он сейчас думать о Крыме? Сейчас никаких планов не было и быть не могло. Сейчас жизнь Лары была важнее всех премьер. И все-таки Ожогин волновался. Наконец не выдержал, вскочил, положил горячую ладонь на недвижную руку Лары, быстро, будто извиняясь, пробормотал:

— Я на часок, милая. Надо же посмотреть, как там…

Выбежал из палаты, на ходу бросив сестре милосердия, чтобы ни на шаг не отходила от больной (та сунула ему в руки пузырек с успокоительными каплями и запричитала: «Да не волнуйтесь, все будет хорошо, а вы идите, идите, отдохните, а то совсем черный»), пожал руку врачу, прыгнул в машину и погнал в Кривоколенный. Дома быстро переоделся во фрачную пару и поехал к «Иллюзиону». Подъехав, Ожогин повернул за угол и там, в переулке, остановил машину, желая скрыться от любопытных глаз: этот василькового цвета механизм москвичи обычно встречали почти как появление на улице кого-нибудь из членов царской фамилии. Но сегодня было на удивление тихо — в переулке никого, да и на обычно шумной улице тоже. Будто все дома, весь квартал, весь город были нынче в театре, в душноватом зале «Иллюзиона» — Ожогин уже заметил, что окна в кинотеатре закрыты, хотя он давал Чардынину четкое наставление открыть, пусть летний вечерний воздух проникнет в зал.

Он выбрался из авто, дошел до угла переулка, прислонился к стене дома и стал задумчиво смотреть на фасад кинотеатра, будто спрашивая себя: «А что я тут делаю?» Он уже понимал, что не войдет в эту реку, не будет ловить сочувствующие взгляды и ощущать спиной злорадные улыбки, не будет отвечать на бестактные вопросы о здоровье «нашей драгоценной Ларочки» и делать вид, что весел, бодр, беспечен и все у него хорошо. Он не даст повода праздной блестящей толпе позлословить на свой и Ларин счет. ОН ПРОСТО НИКОГО НЕ ХОЧЕТ ВИДЕТЬ! Он вспомнил, как после съемки своей первой фильмы — что-то из боярской жизни — Лара, которая тогда еще не была его женой, почти не была, прямо в кокошнике и душегрейке вошла в его кабинет и, перегнувшись через стол, неожиданно поцеловала в губы. Как давно это было! Да и было ли?

Тем временем поток гостей, текущий в «Иллюзион», иссяк, и Ожогин понял, что фильма началась. Постепенно темнело. Время катилось медленно, но он по-прежнему стоял и ждал неизвестно чего. Прошло полчаса, час. Скоро люди начнут выходить из зала, жмурясь, приглядываться к яркому свету фойе, к запотевшему стеклу бокалов с шампанским, которым Ожогин всегда любил шикануть на премьере. Этому он научился в Париже, когда ездил выведывать, как устраивает свои сеансы «Гомон». Он вспоминал все премьеры, на которых когда-либо бывал, и с удивлением понимал, что даже сейчас, несмотря ни на что, хочет пусть издалека, пусть с другой стороны улицы, пусть тайно, но увидеть, как идет премьера.

Где-то в глубине его большого тела, которое он, кстати, уже давно несколько презирал, возникло неприятное ощущение, что, может быть, именно сегодня вечером в кинотеатре его ждал ответ на вопрос: «За что?» Какова цель урона, который нанесли не только его жене, но и ему, и его киноимперии? С каким ощущением выйдут зрители? Лара опять сумеет их зачаровать? А вдруг — нет? А вдруг они заметили — как сам он недавно заметил, когда Лара плескалась в ванне, — набрякшую кожу, словно чужую для ее лица? Лица, которое много лет назад загипнотизировало его своей податливостью — к ветру, к дождю, к солнцу, наконец появившемуся из-за застрявшей на небе тучи. К нему, когда он целовал ее, теряя от стыда — досталось же такое счастье такому увальню — рассудок. Она сама светилась — если обращала на что-то или кого-то внимание. Она сама тогда становилась источником света. Отсюда ее киногения — модное словечко, пришедшее, кстати, тоже от французов.

А Чардынин в это время уже стоял на ступеньках у входа, сморкался в мятый платок и почти плакал, ожидая разъезда публики. Они купились! Купились все, как один! В очередной раз купились! К финалу фильмы замелькали в зале белые платки — один за другим, один за другим вылетали они из сумочек, карманов, рукавов! Будто гигантские веера волнами раскрывались в зале. И слезы, слезы, слезы! И смех, знаменитый Смех на Фильмах Лары Рай — тот самый, который охватывает влюбленных, что приходят в себя после эйфории.

Ожогин хотел сделать Васе знак, мол, я тут, подойди. Но остановился. Начались бы расспросы: зачем тут да почему не вошел? Поморщился, бросив взгляд на электрические фонари над входом, что впускали в еще не потемневший до конца воздух немного волшебства. Ожогин вспомнил время, когда на улицах горели только газовые рожки — от них шел дымчатый свет. Дымчатый… Вуаль. Что же получилось у Эйсбара на пленке? Вот бы увидеть! Ожогина передернуло от этой мысли — вернее, от мысли о собственном неистребимом профессиональном любопытстве, которое давно сделалось главной страстью его жизни и сейчас преступно заслонило мысли о жене, — и чуть не вывернуло прямо на тумбу театральной афиши, за которой он стоял. Желудок начинал болеть — и сильно. Спазмы всегда мучили его, когда мир превращался в конфликт интересов. Как же узнать, что там на пленке? Не была ли трагедия чьим-то дьявольским замыслом? Может, и не человек стоял за этой неслучайной случайностью, а нечто, во что Ожогин верил.

— Что же теперь делать? Что же теперь делать? — прошептал он.

Паника охватила Ожогина. Он застонал, развернулся, быстрым шагом дошел до авто, ударил ногой по педали газа и рванул назад, в Шереметьевскую больницу.


Глава 8

Первое свидание Ленни и Эйсбара

<p>Глава 8</p> <p>Первое свидание Ленни и Эйсбара</p>

За час до премьеры «Веронских любовников» Ленни и Эйсбар встретились на Тверском бульваре у памятника Пушкину и двинулись к «Иллюзиону». Эйсбар шел широким размашистым шагом. Ленни, похожая на подростка в своем кургузом клетчатом пиджачке, коротких, до колен, штанах на помочах и кепке, скакала вокруг него.

— Не мельтешите, Ленни, — говорил Эйсбар. — У меня от вас рябит в глазах.

— А что вы несетесь, как лошадь в галопе? — парировала Ленни, молниеносно меняя траекторию движения и бросаясь к тумбе с театральными афишами.

— О! В Консерватории поет Шаляпин! Не хотите пойти, Эйсбар?

— Вероятно, песни военных лет. И, наверное, билеты стоят целое состояние, — отвечал Эйсбар.

Они зашли в кондитерскую, где Ленни заказала два огромных эклера со сливочным кремом и большую чашку шоколада. Эйсбар курил, с улыбкой глядя, как она уплетает эклеры.

— Не жадничайте, милая Ленни. Вас стошнит, к тому же на премьере обещали какое-то угощение.

— Меня никогда не тошнит, — бубнила Ленни с набитым ртом. — Особенно — от жирного крема. Еще от морковки или капусты может быть легкое недомогание, а от крема — ни в жизнь.

В фойе «Иллюзиона» Ленни и Эйсбар вошли аккурат в тот момент, когда Мадам и Варсавина стояли друг против друга в живом оцеплении великосветской толпы. «Ах!» — вырвалось из груди Ленни. Она была неоригинальна в своей реакции. Эйсбар громко рассмеялся.

— Вот это да! — воскликнул он. — Да нам повезло! Такая драма!

Какой-то человек в мешковатом смокинге обернулся на его громкий возглас. Эйсбар узнал Чардынина и двинулся к нему с протянутой рукой. И Чардынин узнал Эйсбара и тоже двинулся к нему. Лицо его было перекошено. Глаза сверкали яростью. Добрейший и милейший в обычное время Чардынин в этот момент был похож на зверя.

— Вы? — прошипел он, вплотную подходя к Эйсбару. — Вы?!! Да как вы смели?

— О чем вы, Василий Петрович? — удивился Эйсбар, делая шаг назад.

— Да как вы смели сюда явиться? Совести у вас нет! Вы, человек, по вине которого… которого… Во-он! Во-он! — страшным, почти неслышным шепотом закричал Чардынин. — И никогда!.. Слышите, чтобы никогда!.. Ноги вашей, чтобы на кинофабрике не было! Вы уволены! — и он занес руку над головой Эйсбара.

Несколько голов повернулись в их сторону. Кто-то за колонной щелкнул пальцами.

Эйсбар отскочил в сторону, пытаясь увернуться от кулака Чардынина, схватил Ленни и выбежал с ней на улицу. Какое-то время они еще бежали, повинуясь инерции испуга, потом пошли тише, остановились и, тяжело дыша, уставились друг на друга.

— Что произошло, Эйсбар? — спросила Ленни, отдышавшись. — За что он так с вами?

— Не обращайте внимания, милая Ленни, — Эйсбар равнодушно махнул рукой. — Люди — неблагодарные твари. Сами же просили меня сделать этой дуре Ларе подсветку, чтобы скрыть ее дряблую кожу, а когда она загорелась…

— Подождите, подождите, Эйсбар! Так Лара сгорела по вашей… из-за вас?

— Из-за лампочки она сгорела. Я сначала думал, провода не в порядке, а потом гляжу — нет, все правильно. Наверное, лампочка слишком сильно нагрела кружева, и они начали плавиться. Понимаете, милая Ленни, чтобы правильно поставить свет…

Но Ленни закрылась рукой, как будто защищаясь от Эйсбара.

— Молчите! И вам не жалко ее, Эйсбар? Совесть вас не мучит? Говорят, она в ужасном положении.

— Ах, бросьте, милая Ленни! Какая совесть? Я делал эксперимент, а эксперименты предполагают неудачи. К тому же эта дурища была ужасной актрисой. Вообще ничего сыграть не могла, только позы принимала, и то по большей части гадкие.

Ленни была согласна с Эйсбаром в том, что Лара была ужасной актрисой, но…

— Но многие люди говорили мне, что плачут на ее фильмах, — задумчиво сказала она.

— Кошка сметанку завсегда найдет! — засмеялся Эйсбар.

— Что вы имеете в виду?

— Вы заметили, милая Ленни, что люди очень любят плакать? Уж не знаю, что их привлекает в этом занятии. Может, они думают, что, когда плачут, испытывают какие-то необыкновенные сильные чувства, а может, что становятся лучше, чем есть на самом деле? Не знаю. Но не полагают же они всерьез, что страдания очищают душу! А вот если бы люди, милая Ленни, относились к себе не так серьезно и любили не плакать, а смеяться, они хохотали бы, как безумные, глядя на ужимки и гримасы вашей прекрасной Лары.

— Вы правда считаете, что только дураки полагают, будто страдания очищают душу?

— Ах, душа моя! Душа — прошу прощения за каламбур — либо есть, либо ее нет. Все остальное — покаяние, очищение — лишь оправдание мерзости.

Он говорил, ерничая и рисуясь, словно подсмеивался и над ней, и над собой.

— А у вас есть душа, Эйсбар?

Эйсбар мгновенно посерьезнел.

— У меня есть талант, — резко сказал он. — Этого достаточно. — И вновь перешел в иронический тон. — Пойдете в мое ателье, юная дева? Приглашаю.

— Сейчас?

— Сейчас. А что вас смущает? Время еще раннее.

Ленни стояла в раздумье. По идее, она должна испытывать к нему отвращение. Его цинизм… Ладно, будем смотреть правде в глаза: никакого отвращения она к нему не испытывает. Любопытство — да. Еще она должна бояться. Девушка вечером одна с молодым мужчиной у него… Да к черту! Ничего она не боится. Ей до смерти хочется пойти с ним в его ателье.

«Сейчас поцеловать или еще рано?» — думал в свою очередь Эйсбар, глядя на нее. И решил, что рано.

Ателье Эйсбара располагалось на Малой Якиманке в третьем, последнем, этаже длинного, похожего на казарму дома с узкими высокими окнами. Они вошли в арку и поднялись наверх по истертой лестнице с шаткими перилами. Комната была обширной, но на удивление сумрачной. За ширмой в углу — разобранная постель со скомканным бельем. Посредине — большой прямоугольный стол, заваленный бумагами, чертежами, рисунками, пленками, фотографическими снимками. Вокруг — фотоаппараты на треногах, лампы, какие-то странные приспособления. На стенах — тоже фотографические снимки, некоторые забраны в рамку, некоторые просто так приклеены и пришпилены к древним порыжевшим обоям.

Ленни ходила вдоль стен, рассматривала фотографии, ворошила бумаги. Все было необычно. Все возбуждало, раздражало, вызывало желание расспросить, узнать, вернее, вызнать, выудить какие-то одному Эйсбару известные тайны. Эти странные фото… Улица, снятая так, будто фотограф висел в воздухе. Эйфелева башня, накренившаяся под углом тридцать градусов. Лицо человека, словно составленное из ломаных линий и углов. Кабина грузового авто, а в боковом зеркале — отраженный силуэт шофера, расплывшийся, как в комнате смеха. А эти крыши, громоздящиеся одна на другую! А кусок балкона, повисший над огромным городом, который раскинулся внизу! А Биг-Бен, опрокинутый в лужу! А… А… Как ему это удается?

Между тем виновник зависти Ленни готовил на спиртовке кофе. Принес турку, две треснутые кружки, плюхнул на стол. Порылся в полках, нашел сахарницу с остатками колотого сахара.

— Ну что, милая Ленни? Разливайте!

Милая Ленни разлила кофе и приступила к расспросам. Начала издалека…

— Давно вы тут? — она обвела рукой комнату.

— Как вырвался из родительского дома пять лет тому назад.

— А родительский дом…

— В Вильно.

— А родители…

— Ничего особенного. Папаша по юридической части. Если вы хотите узнать мою биографию, милая Ленни, то ее пока нет. Прослушал два курса в университете, бросил. Про остальное — фотографию, киносъемки, электричество — вы уже знаете. Спросите еще о чем-нибудь. Например, о личной жизни.

Спрашивать же хотелось совсем о другом.

— Послушайте, Эйсбар, — решительно приступила Ленни, — это вы все наснимали?

— Я.

— И в Париже?

— И в Париже.

— И в Лондоне?

— И в Лондоне. И в Санкт-Петербурге, и в Уссурийском крае, и в Коломне, и в Женеве…

— И как вам… Ну, как вы это делаете?

— Что?

— Ну, вот это! — Ленни вскочила и начала, бегая от стены к стене и выкидывая руку характерным резким жестом, тыкать пальцем в фотографии. — Вот это! И это! И это! И Эйфелева башня! Она же падает!

— Да никуда она не падает! — смеялся Эйсбар. — Все очень просто — лег на мостовую, извернулся…

— Вы? Вы ложились на мостовую посреди Парижа?

— А что прикажете делать, милая барышня? Надо же было эту гигантскую вилку как-то вместить в кадр.

— Вилку? Вы сказали — вилку? — Ленни задумалась. Где-то она недавно уже слышала это сравнение. — Ну хорошо. А этого господина вы как засняли? — Ее пальчик уткнулся в изображение шофера, отраженное в зеркале авто.

— О! Здесь сложнее. Пришлось долго возиться, выстраивать кадр. А почему вас это интересует? Обычно столичные барышни интересуются совсем другими вещами.

Ленни снова задумалась. А действительно, почему ее интересуют все эти кривые, изломанные и изрезанные улицы, странно панорамированные этим чудным человеком? Задумалась и… вдруг начала рассказывать Эйсбару о своих ночных болезненных кошмарах. О квадратах, треугольниках, трапециях. О луже, в которой копошится перевернутый мир. О падающих и взлетающих линиях. О расчлененных на несколько кусков домах. О дробящихся на множество двойников людях.

— …и представьте себе, Эйсбар, стрелку трамвайных рельсов и два трамвая, которые несутся навстречу друг другу, но почему-то не сталкиваются, а въезжают друг в друга и исчезают. Как вам это понравится? — вспомнила Ленни свою уличную фантазию.

— Мне это понравится, — серьезно ответил Эйсбар. — Как вы сказали, въезжают друг в друга?

Он взял в руки две фотографии, на которых изображено было прибытие поезда на вокзал Ла Сьота, разрезал по диагонали, два обрезка бросил на пол, а два сложил.

— Вот так?

На сложенных кусках два одинаковых поезда уткнулись друг в друга носом. Ленни кивнула.

— А вот ваша лужа.

Он проделал те же манипуляции с отпечатками смешного человечка, поливающего из шланга улицу и действительно напрудившего целую лужу. Обрезал низ снимков и ловко подложил один под другой вверх ногами так, что на верхнем снимке человечек как будто вырастал из собственного отражения в луже. Потом подтащил к столу фотографический аппарат на треноге, поколдовал, зажег лампионы, расставил вокруг, посмотрел в объектив, не понравилось, расставил по-другому, снова взглянул в объектив, остался вроде бы доволен. Сделал один снимок. Потом второй. Потер руки от удовольствия.

Ленни взяла со стола один фотографический снимок. Долго разглядывала. Взяла другой, третий, четвертый, пятый… Будто что-то решив, быстро схватила ножницы и принялась кромсать фотографии. Время от времени хватала еще какой-нибудь снимок и тоже пускала в дело.

— Клея нет? — бросила Эйсбару.

Тот внимательно взглянул на нее и молча придвинул баночку клея и кисточку. Ленни лихорадочными движениями начала склеивать куски снимков.

— Вот! — радостно воскликнула она, наконец отбрасывая в сторону кисточку. — Взгляните-ка!

Эйсбар взглянул. Его взору предстала Потемкинская лестница, которую месяц назад он снимал в Одессе. На лестницу Ленни приклеила женскую фигуру в длинном платье и с головой известной поэтессы, известной тем, что, читая свои стихи, та впадала в экстаз и начинала безумствовать. На фотографии черные волосы поэтессы были растрепаны, густо подведенные глаза выпучились от ужаса, рот был широко открыт в немом крике. Перед поэтессой внизу лестницы катилась детская коляска. Эйсбар вспомнил, что как-то в Тюильри делал фотографии нянь и бонн с детьми и колясками. Вокруг орущей дамы и коляски Ленни понатыкала несколько марширующих ног в солдатских сапогах и галифе. «Парад в Царском Селе!» — догадался Эйсбар. Одна, готовая ударить, нога была занесена над коляской. Туда же упиралось и ружье, на штыке которого трепыхался наспех раскрашенный красным карандашом флажок.

— Ха! — выдохнул Эйсбар и крякнул. — Ну и фантазии у вас, Ленни — руки-ножницы! Вы вот что, вы приходите завтра. Отпечатки как раз подоспеют, посмотрите, как ваши фантазии на фотографической бумаге претворяются в жизнь. А если их еще заставить двигаться! Ну, это нам не так сложно. На это у нас есть киноаппарат. Что вы так смотрите?

Ленни смотрела на Эйсбара, широко раскрыв глаза. Смотрела и понимала, что придет в его обшарпанное мрачное ателье и завтра, и послезавтра, и через неделю, и — всегда. А Эйсбар смотрел на нее и думал: «Не придет — силой притащу. Ишь ты — милая барышня!»

«Что это было? — лихорадочно думала Ленни, выбегая на улицу из дома Эйсбара. — Он… Кажется, он понимает меня лучше, чем я сама. Как это у него бред так легко превращается в явь? Но — опасен. Бледный свет упрямых глаз, сам холоден, как водолаз», — завершила она свои размышления нехитрым стишком, на сочинительство которых Ленни была падка, когда ее охватывало веселье.


Глава 9

Месье Гайар негодует, а Ленни развивает бурную деятельность

<p>Глава 9</p> <p>Месье Гайар негодует, а Ленни развивает бурную деятельность</p>

Месье Гайар, глава Русского дома французской кинокомпании «Гомон», сидел в маленьком зале и в который раз просматривал видовую потопа, который случился в Малом театре несколько дней назад. Видовая уже неделю шла во всех синематеках Москвы и имела большой успех у публики. Говорят, многие приходили только для того, чтобы посмотреть, как великая Нина Зарецкая, чумазая, с мокрыми волосами, облепившими лицо, с безумным взглядом, в одной нижней рубахе, сползающей с плеч, с увядшей орхидеей в волосах, воздевая руки и вздрагивая всем телом, кричит что-то страшное в объектив. Титр гласил: «СПАСИТЕ! СПАСИТЕ! ПОГИБАЮ!» Дамы рыдали, комкая в руках мокрые от слез кружевные платочки. Мужчины нервно откашливались, крепко впечатывая в пол трости. Некоторые, не выдержав, выбегали из зала. Доходили слухи, что во время сеансов киножурнала потрясенных девушек служители на руках выносили из зала, а один аптекарь, чье заведение было расположено неподалеку от кинотеатра, исчерпал весь запас валериановых капель, чтобы приводить зрительниц в чувство.

Потоп — что и говорить! — был ужасен. Киносъемщик заснял подвалы, полные мутной воды, по которой вверх брюшками плыли трупы крыс и мышей, костюмерную, старика сторожа, что пытался заткнуть прорвавшуюся трубу, перекрыть своим телом бешеную струю воды, но едва не захлебнулся и вот сейчас, на экране, лежал, запрокинув голову и открыв рот, а санитары пытались делать ему искусственное дыхание. Вот пожарник машет кому-то из окна. Вот толпа, собравшаяся возле театра, в ужасе смотрит, как кого-то бездыханного выносят на улицу. Казалось, киносъемщик вездесущ.

Внутри, снаружи, в воде, на земле, в воздухе — всюду одновременно. Более того, казалось, что по воде он ходит аки по суху. Нет, правда, как ему удалось, не повредив киноаппарата, проникнуть в гримерки и заснять, как спасаются вплавь перепуганные насмерть актеры и актрисы? Ладно проникнуть. А снимать-то как в подобных условиях? Как установить киноаппарат? Как крутить ручку и самому при этом не испугаться, не захлебнуться, не уйти под воду, все прибывающую и прибывающую с каждой минутой. Удивительно! Месье Гайару все это сильно не нравилось. Своим длинным французским носом месье Гайар явственно ощущал неприятный душок, исходящий с экрана. Смущала одна вещь. И еще как смущала! Сначала-то он и не заметил, только поцарапало что-то, не давало покоя. Потом понял: подвалы, крысы, костюмерные, гримерки были засняты отдельно, а Зарецкая, актеры, актерки — отдельно. Месье Гайар велел принести пленку в просмотровый зал и вот теперь прокручивал ее, наверное, в десятый раз. Так и есть. Чутье не подвело. Наметанный глаз не обманул. Ни орущая Зарецкая, ни панический исход актеров на спасительный воздух, так вот, НИКТО НИ РАЗУ не был заснят на фоне театральных стен! Киносъемщик показывал гримерку, полную воды, какую-нибудь запоминающуюся деталь, гребенку, к примеру, смытую со столика стихией, или полузатонувшую туфельку, или — еще лучше — что-нибудь эдакое трогательное из женского нижнего белья, плывущее по воле волн, а потом, в следующем кадре — крупный план искаженного ужасом лица.

Месье Гайар начал смотреть сначала. Так и есть. С Зарецкой тот же прием. Если не знать, что она спасается от потопа, можно подумать, что на экране — заснятый на пленку спектакль. Месье Гайар плохо знал русскую классику, но предполагал, что утопленниц там немало. Характер-то у народишка дикий. Как же без утопленниц? Вот недавно он слушал в Большом театре «Русалочку». Музыка, конечно, варварская. Да и сюжетец тоже. Н-да… Русские… Впрочем, ладно. Вернемся к нашему потопу. Наверняка Зарецкая изображала на сцене какую-нибудь утопленницу, и наверняка делала это не раз. И уж точно кто-нибудь когда-нибудь да заснял ее в этой роли на пленку. Что касается остальных актеров, то тут месье Гайар засомневался: а служат ли они вообще в Малом театре? Не кадры ли это из какой-нибудь другой видовой или — вот ужас-то! — игровой фильмы, вставленные киносъемщиком в хронику потопа? Значит, обман. Фальсификация.

Месье Гайар скрипнул зубами. Обмануть! Кого? Его! Да как смели! Доказать, что киносъемщик подделал хронику, разумеется, невозможно. А элегантно он это провернул, чертяка! Надо отдать ему должное. Талантливо. И, главное, смело. Не побоялся того, что схватят за руку, обвинят в обмане, того хуже — в подлоге. Наглый тип. Месье Гайар крикнул секретаршу и велел выяснить, кто из пяти съемщиков, что работали на «Гомон» в Москве, снимал потоп Малого театра. В это время раздался звонок телефонного аппарата. Месье Гайар снял трубку. На том конце послышался низкий женский голос. Не узнать Зарецкую было невозможно.

— Что ж ты, мусье заграничный, творишь! — громыхнула великая и неповторимая. — Это в каком таком виде ты меня прилюдно выставляешь! И не стыдно тебе, басурман, русскую актрису позорить!

Месье Гайар плохо знал не только русскую классику, но и русский язык. Но Зарецкую понял. В том смысле, что сейчас его будут бить. И затрепетал. В принципе трепетать перед Зарецкой никакой причины и повода у месье Гайара не было. Никак она на его жизнь и карьеру не влияла. Но такое уж действие оказывал на собеседников голос Зарецкой, что редко кто мог слышать его без трепета душевного.

— О, мадам! Велик удоволствий! — залепетал месье Гайар.

— Удовольствие у тебя одно, — ответствовала мадам, — актерок по кулисам щупать.

Месье Гайар снова понял и покраснел. Всей Москве была известна его страсть к балетным. Почитай каждый вечер проводил за кулисами.

— Я… Я… — забормотал он, хотя с какой стати, спрашивается, ему оправдываться перед вздорной бабой?

— Ты мне не якай. Скажи лучше, кто это придумал, меня в синема в таком виде показывать? Да чтобы я в театре в нижней рубахе, в распущенных волосах — да никогда такого не бывало и быть не могло!

— Но мадам! Но потопить! — возопил несчастный Гайар.

— Кого потопить? Что ты несешь, мусью, туды тебя в качель! Я в тот день на даче сидела, роль учила. А с орхидеей в волосах я в… — тут Зарецкая завернула какое-то совершенно неудобоворимое русское название, — играю.

— О, мадам! — взвыл Гайар. — Мой извинений!

— Свой извинений будешь в суде приносить, — был ответ разъяренной мадам. — Прощай на этом.

И она бросила трубку.

Месье Гайар какое-то время не мог прийти в себя, а когда пришел, взревел неслыханным медвежьим голосом, даром что в душе был большой аристократ:

— Ко мне! Ко мне!

Вбежала перепуганная секретарша.

— Ко мне! Кто снимать!!!

— Эйсбар, — прошептала секретарша, дрожа всем телом.

— Ко мне-е!!! Sans tarder!

Месье Гайар, тяжело дыша, упал на стул. Он разорвет мальчишку, это ясно. Вставить в документ… Да черт с ним, с документом! Попасть под суд из-за наглого юнца, возомнившего себя всемогущим! Он что, решил, что ему все позволено? Что он может жонглировать людьми, событиями, историей, наконец? Месье Гайар был не чужд пафосу. Он воздел палец к небу, как бы придавая особую значимость мысли о том, что историю никому не позволено перекраивать по своему усмотрению и желанию, из праздного баловства.

В дверь постучали, и на пороге показался молодой человек с волосами спутанными и явно давно не стриженными, чего месье Гайар терпеть не мог.

— Вы снимать потоп? — холодно осведомился месье Гайар, успевший прийти в себя.

— Уи, — был ответ мальчишки, и в этом его «уи» месье Гайар услышал спокойствие нахала.

— Вы снимать мадам Зарррецкий?

— Уи.

— Во вррремя потоп?

И тут молодой человек засмеялся. Месье Гайар вздрогнул. Вот чего он совсем не ожидал, так это смеха. Пусть бы этот наглец оправдывался, или умолял о прощении, или врал, на худой конец. Но он смеялся. Месье Гайар уставился на Эйсбара непонимающим взглядом.

— Как же я ее во время потопа снял бы? — воскликнул Эйсбар. — Ее же там не было!

— Не понимать ваша логика!

— Логика моя простая. Чтобы публика рыдала. Потоп же в шесть часов утра случился. Там, кроме сторожа, вообще никого не было! А сторож — пьяная рожа — спал во дворе. Ему даже штанов не замочило. А публика любит, чтобы была трагедия.

— Но откуда?…

— Да из других фильмов настриг. Хорошо, вот Зарецкую вам нашел, ее во время какой-то репетиции снимали.

— Мадам Зарррецкий подаст суд, — еще холоднее произнес месье Гайар, придя в себя после шока, вызванного смехом молодого человека. — Вы отвечать. Сейчас — идти. Вы уволен.

Молодой человек пожал плечами и двинулся к двери. На пороге остановился, обернулся.

— А здорово получилось, правда? — спросил он весело и подмигнул ошарашенному месье Гайару.

Выйдя на улицу, Эйсбар пошел куда глаза глядят по весенней Москве, вдыхая аромат сирени, вьющийся над городом, заглядывая во дворы, полные цветущих яблонь и вишен, срывая и разминая в ловких пальцах желтые цветки акаций, жуя на ходу пирожки, купленные у торговки. Идти ему было некуда, и он не сразу сообразил, что оказался на Неглинке, у дома Ленни. Ноги сами его привели.

За ту неделю с небольшим, что прошла после премьеры в «Иллюзионе» и первого посещения Ленни его ателье, Эйсбар два раза был у нее дома и подружился с Лизхен. Они сразу понравились друг другу, быть может, оттого, что оба смотрели на мир равнодушно, погрузившись в собственные желания. Поэтому в подъезд Эйсбар вошел уверенно, зная, что может прийти без предварительного предупреждения и его не погонят. Дверь открыла горничная, но он, бросив короткое:

— Без доклада! — быстро прошел в гостиную.

Лизхен, держа в руке папироску в длинном мундштуке, полулежала в кресле в одном из самых своих соблазнительных нарядов, открывающем взору почти все прелести ее пышного тела. Эйсбар кинул взгляд, оценил, покачал головой и поцокал языком. Лизхен состроила капризную гримаску.

— Прекратите, Эйсбар! — молвила Лизхен нарочито недовольным голосом. — И вы туда же! Имеет право женщина хотя бы у себя дома носить то, что хочет?

— Вы, прэлэстница, на все имеете право! — и Эйсбар, подвернув под себя ногу, не спросясь уселся на стул.

— Ну, рассказывайте, что новенького в синема!

Эйсбар открыл было рот, чтобы рассказать, что синема только что понесло невосполнимую утрату, так как его, Эйсбара, опять уволил очередной делец от искусства, но тут дверь отворилась, и со стороны спальни в гостиную вошел Жоринька в панталонах и рубахе с распахнутым воротом. Слегка вихляющей походкой Жоринька подошел к дивану и раскинулся на нем в томной позе.

— Ну как ты, дружочек? Выспался? — проворковала Лизхен. — Знакомьтесь, Эйсбар, мой дружок.

— Да мы знакомы, — сказал Эйсбар, оборачиваясь к Жориньке и невольно любуясь мужским совершенством его тела и женской изнеженностью позы.

Жоринька сидел, свесив с подлокотника узкую, белую, почти девичью кисть. В распахнутом вороте рубахи виднелась безволосая грудь. Время от времени Жоринька поправлял золотой локон, упавший на лоб, рассматривал, собрав пальцы горсткой, безупречный маникюр, откашливался, желая, видимо, что-то сказать, но каждый раз передумывал и только надувал пухлые губы, облизывая их.

— Чаю? — предложила Лизхен и позвонила.

— Неплохо бы, — ответил Эйсбар.

Он по-прежнему не сводил глаз с Жориньки. «Не поручусь, что маленький негодяй не подщипывает брови», — пронеслось у него в голове. Но тут горничная внесла чай, а за ней в комнату влетела Ленни — девушка не девушка, эльф не эльф — в свободном блузоне с широкими свисающими рукавами, немыслимых шароварах и балетных туфельках на плоской подошве. Она летела на цыпочках, как на пуантах.

— А-а, Эйсбар, и вы тут! — вскричала она и запрыгала вокруг честной компании то на одной, то на другой ножке. — Полюбуйтесь, что творится! Живет здесь три дня, столуется, — она остановилась возле дивана и уперлась пальчиком в грудь Жориньки. Тот надулся. — Из дома не выходит, за вещами послали.

— Не городи ерунды. За какими вещами? — и Лизхен, смеясь, замахала рукой, рассыпая вокруг себя пепел. — Не слушайте ее, Эйсбар! Подумаешь, послали в галантерейную лавку за бритвенным прибором.

— С этого все и начинается, — отозвалась Ленни, скрестила тонкие ножки и уселась на пол. — Ну а у вас что происходит, Эйсбар?

— О! У меня все прекрасно, милая Ленни! Меня только что уволили из «Гомона». Так что, разрешите представиться, дважды безработный гражданин! — он приподнялся и отвесил шуточный поклон.

— Так это действительно прекрасно! — закричала Ленни, радостно захлопала в ладоши и вскочила на ноги.

Эйсбар в недоумении уставился на нее.

— Ну, как вы не понимаете, вы же теперь свободны! Свободны!

— А зачем мне эта свобода?

— А затем, что теперь мы займемся вот этим! — и она снова ткнула пальчиком в Жориньку. — У меня с ним контракт. Надо его кому-то продать, чтобы деньги в дом приносил. А то ест, пьет, а пользы никакой.

— Как это «никако-ой»? — пропела Лизхен. — Очень даже «како-ой»!

Жоринька изогнулся на своем диване и плавным грациозным движением закинул руку за голову, как обнаженная маха на картине Гойи.

— Я его загримирую, а вы, Эйсбар, сделаете с него фотографические снимки, — продолжала Ленни. — Потом с этими снимками я пойду к Ожогину или Студенкину и продам им нашего дружочка. Пусть лучше снимается в синема, чем глаза тут мозолить.

— А вы уверены, что его купят? — поинтересовался Эйсбар так, будто Жориньки не было в комнате.

— Купят, купят, — уверенно заявила Ленни и подскочила к дивану. — Товар-то — загляденье. Вы только посмотрите, что за кудри! А нос? Типично греческий нос! А губы? Они созданы для поцелуев! А зубы! Жоринька, откройте рот! — Жоринька нахмурился, но тут же спохватился, разгладил пальцем морщинку на лбу и послушно открыл рот. Ленни постучала ногтем по его передним зубам. — Эх, мне бы такие зубы! Жемчуг! Короче, тащите фотографический аппарат, Эйсбар!

Эйсбар глядел на этот вихрь и поражался. Только вчера она сидела у него в мастерской и как завороженная не мигая слушала его лекцию о ракурсах. А сегодня — железная хватка маленькой бульдожки. И черт его знает, чего в этом больше — природного авантюризма или немецкой деловитости.

— Ну, я пошел, — сказал он. — Через час буду.

— Ну, идите, — сказала Ленни. — Через час чтобы были.

Что за прелесть этот Жоринька! Как охотно он давал себя переодевать, гримировать, причесывать! Как безропотно подставлял свою златокудрую головку под самые невообразимые головные уборы, которые только могла выдумать неугомонная Ленни! Как радостно повизгивал, когда она, притащив из спальни Лизхен весь запас пудр, румян и помад, сурьмила ему брови, чернила ресницы, подводила глаза, подкрашивала губы! Как быстро переходил из образа в образ, представая перед ними то эдаким Чайлд Гарольдом во фрачной паре, то турецким пашой в феске и расшитом халате, то русским мужиком в косоворотке и плисовых штанах, то автомобилистом в клетчатой кепке и кожаных крагах, а то и светской дамочкой в одном из бальных платьев Лизхен и ее шали, которые, кстати, очень ему шли. Ленни прыгала вокруг него. Одевала, раздевала, ставила в позы, давала указания.

— Жоринька, остолоп вы эдакий, придайте лицу мечтательное выражение! А сейчас повернитесь вполоборота и закурите! Ай, молодец! Сядьте у письменного стола, сделайте вид, что умеете читать! — раздавался то тут, то там ее звонкий голосок.

Эйсбар, как очумелый, носился со своей треногой по квартире. Прилаживался, примеривался, искал ракурсы, менял освещение. Лизхен с интересом следила за их манипуляциями. Наконец все трое шумно выдохнули и повалились в кресла, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой. Однако через пять минут неугомонная Ленни вскочила снова.

— Псевдоним! Мы забыли придумать ему псевдоним! — И забормотала со скоростью механического таксомотора: — Георгий Алексеев… Алексей Георгиев… Александр Григорьев… Григорий Александров… Александридзе…

— Да ну тебя! — воскликнула Лизхен. — Какой из него грузин?

— Александриди… Жорж Александриди… Прекрасно! Слышите, вы, Александриди новоиспеченный, чтобы откликались, когда вас зовут! А теперь надо бы хлебнуть шампанского за наш будущий успех.

— Э, нет, милая, только не шампанского! — тут же отреагировала Лизхен. — Шампанское мы уже недавно пили — чуть в больницу не попали.

И велела подавать стерляжью уху и жаркое из молодого барашка.

Через два дня Ленни стояла у ворот кинофабрики Ожогина с пачкой фотографий под мышкой и препиралась со сторожем в старой солдатской шинелишке.

— Пойми, служивый, — втолковывала ему Ленни. — У меня к господину Ожогину неотложное дело.

— Никак нет, барышня, — отвечал служивый. — Никого постороннего пущать не велено. А барина нету. Барин в больнице.

— Заболел? — Ленни делала скорбное лицо.

— Никак нет, барышня. Барыня заболевши, — солдатик всхлипывал и принимался вытирать фуражкой глаза. — Сгоревши наша барыня, Раиса Пална, заживо сгоревши. Супостат черный сжег.

— Ну, насчет супостата я могу с вами поспорить, — высокомерничала Ленни, понимая, что речь идет об Эйсбаре. — А когда барин будет?

— А это, барышня, один Бог знает. А вы идите, барышня, идите. Здесь нельзя. Заругают.

— А кто-нибудь вместо барина…

Но солдатик уже скрылся в своей будочке.

Ленни чертыхнулась про себя и махнула рукой, останавливая таксомотор.

— На Тверскую! — бросила она.

На Тверской располагалось бюро другого короля синематографа, ожогинского соперника, Студенкина. Туда Ленни и держала свой путь. По дороге решила, что ни с какими сторожами вступать в препирательства не будет, даже спрашивать ничего не будет — просто пройдет мимо, и попробуй ее останови! «Служжживый!» — раздраженно прошипела она.

В бюро Студенкина Ленни поразила роскошь. Тяжелые дубовые двери, мраморная выгнутая лестница, уставленная статуями и огромными вазами, электрические рожки в золоченых витых канделябрах на стенах, аромат душистой цветочной воды. Ленни легко взбежала по лестнице и очутилась в громадной приемной, устланной коврами. Тяжелая красного дерева мебель придавала приемной мрачный вид. Секретарша-брови-ниточки приподнялась было навстречу Ленни и даже приоткрыла густо накрашенный ротик в немом полувопросе, мол, куда это вы так разлетелись, мадемуазель? Но мадемуазель, бросив на бегу: «Назначено!» — уже открывала высокую дверь, ведущую в кабинет. Ворвавшись в кабинет Студенкина, она поначалу слегка притормозила, но сообразив, что в таком случае ее может догнать секретарша и развернуть на 180 градусов, прибавила скорость.

Студенкин — благообразный пожилой господин с седой ухоженной бородкой — с удивлением поднял глаза от бумаг. На него несся стремительный вихрь, в середине которого можно было с трудом различить очертания человеческого тела. В сантиметре от письменного стола вихрь резко остановился, и взору господина Студенкина предстало крошечное существо в нелепом балахоне. У существа был кукольный нос и решительно сжатые губы.

— Держите! — слегка задыхаясь, выпалило существо и бросило ему на стол пачку фотографических снимков. Само же в изнеможении повалилось в кресло.

Студенкин начал разглядывать фотографии.

— М-м-м… — сказал он через минуту. А через пять минут: — М-м-м-м-м-м… — и принялся смотреть сызнова.

Минут через десять он отложил снимки в сторону и уставился на Ленни.

— Кто таков? — он постучал пальцем по пачке.

— Жорж Александриди, — сказала Ленни, безуспешно пытаясь придать голосу солидный басовитый тембр.

— Снимался в синема?

Ленни покачала головой:

— Пока нет. Но будет.

— Вы уверены?

— Да вы тоже уверены, господин Студенкин.

Студенкин расхохотался. Ему нравилось нахальство этой девчонки.

— А вы кем ему будете? — отсмеявшись, спросил Студенкин.

— Я его агент. Ленни Оффеншталь. Так покупаете или нет?

— Покупаю, покупаю. Хорош ваш Жорж, извините за невольную рифму. Тащите его сюда, завтра же и тащите. О цене договоримся. — Ленни поднялась. — Нет, погодите. — Студенкин стал снова тасовать снимки. — Н-да… Интересные ракурсы. И свет тоже. А кто снимал?

— Эйсбар. Сергей Эйсбар.

— Тоже продаете?

— Продаю.

— Знакомое имя.

— Киносъемщик. Неделю назад ушел с фабрики Ожогина.

— Что так?

— Не понравилось.

— Это хорошо, что ему не понравилось у Ожогина, — задумчиво произнес Студенкин. — Знаете что, мадемуазель, тащите вашего киносъемщика тоже. Любопытнейший может получиться альянс… любопытнейший…


Глава 10

Конец фильмы

<p>Глава 10</p> <p>Конец фильмы</p>

В квартире Ожогина царила мертвая тишина. Сам он угрюмо сидел в кабинете, прислушиваясь, не раздадутся ли звуки со стороны комнат Лары. Звуки не раздавались. Лара спала. Горничные жались по углам. На кухне повар-француз боялся лишний раз ударить ножом по куску мяса. Столовая, обычно полная народа, обезлюдела. Господа больше не принимали. Даже кенар перестал чихать и кашлять. Даже два пуделя, Чарлуня и Дэзи, прекратили свою вечную возню и, словно почуяв настроение хозяев, лежали у ног Ожогина неподвижно.

Несколько дней назад после почти месячного пребывания Лары в Шереметьевской больнице Ожогин привез жену домой. Доверить столь великую драгоценность карете «Скорой помощи» не смог, поэтому вез сам в своем василькового цвета авто, подняв и наглухо задраив откидной верх машины. Подъехав к дому в Кривоколенном, осторожно извлек Лару из салона и понес на руках в бельэтаж. Дома сразу отнес в спальню, положил на кровать, бережно распутал вуаль, снял шляпу и умелыми руками начал расстегивать пуговицы и крючки на платье. Долго освобождал Лару от тесной одежды, потом так же умело занялся нижним бельем. Прибежала сиделка, заранее нанятая Ожогиным, но он жестом показал, мол, уходите, сам справлюсь. Накрыл Лару атласным одеялом и только после этого разрешил себе посмотреть на ее лицо.

Лицо Лары было черного цвета. Ожогин вздрогнул. Он знал, что это не ее лицо — всего лишь целебная мазь, но на мгновение ему стало страшно. Бинты сняли только вчера вечером, и когда Ожогин утром приехал в больницу за Ларой, та ждала его полностью одетая сестрами милосердия — в глухом платье с высоким воротом и широкополой шляпе с густой вуалью. Ожогин пересилил себя и пристальней всмотрелся в черную маску, которая теперь надолго заменила Ларе лицо. Мазь не могла скрыть главного: изуродованной правой щеки, шеи и подбородка. После того как целебные мази и притирания больше не понадобятся, они будут выглядеть как сплошной красный рубец. Левая щека пострадала меньше, но и ее не смог бы замаскировать самый искусный грим. Волосы Лары, частью сгоревшие, частью сбритые в больнице, начали отрастать. Однако темный ежик рос неровно, оставляя частые проплешины, которые уже никогда не зарастут. Ожогин зажмурился, но тут же обругал себя за малодушие и поспешно начал хвалить за то, что сообразил, предусмотрел, успел поменять полностью обстановку в спальне и будуаре Лары, незаметно убрав все зеркала и зеркальца из квартиры. Он долго не знал, что делать с зеркальной стеной в ванной. Выламывать ее не представлялось возможным. Но выход нашелся, и теперь на месте зеркальной стены красовался витраж с райскими птицами красно-сине-зеленой расцветки.

На следующий день после возвращения из больницы у Лары началась новая жизнь. Приходили из шляпного ателье, приносили тюрбаны и чалмы, широкополые мушкетерские шляпы и крошечные тесные «кастрюльки». Примеряли, прилаживали, особенно внимательно следя за тем, чтобы шляпа как можно больше закрывала лицо и шею. Приходили от парикмахера, приносили парики: модные каре с низкой челкой разной длины, локоны, струящиеся по плечам, высоко забранные на греческий манер узлы, короткие стрижки с кудрявой макушкой. Лара выбирала, капризничала, бросала парики на пол. Уходя, девушки из мастерских шептались, перемигивались. Лара знала, что на ее счет будут сплетничать, рассказывать подружкам, обсасывать каждую подробность поведения, да что сказала, да как швырнула на пол, да как топнула ножкой, и это ей было приятно.

О ее внешности по Москве давно ходили слухи, но об этом она старалась не думать. Вот когда она выздоровеет и вернется на экран, они увидят настоящую Лару Рай. Приходила массажистка, долго мяла тело, выламывала руки и ноги, чтобы вернуть мышцам былую эластичность, а суставам — подвижность. Прибегал Ожогин, забрасывал Лару мехами и шелками, окутывал тончайшими ароматами. Ей уже разрешили вставать, и она иногда совершала моцион по квартире.

В тот день она действительно долго спала, а Ожогин в своем кабинете прислушивался, не раздастся ли шорох из спальни. Потом пришла дама, призванная заниматься маникюром и педикюром. Руки Лара не дала — на тыльной стороне ладоней тоже были ожоги, и соприкосновение с водой или кремом было решительно невозможно. Когда же были заботливо умаслены все пальчики на ногах, а ногти покрыты темно-алым, почти черным, лаком и молчаливая мастерица-итальянка удалилась (русских фильмов она не смотрела и кто такая Лара Рай знать не знала), Лара решила перебраться с кровати к столику, куда поставили поднос с чаем. Спустив ноги с кровати, она полюбовалась темными четырехугольниками лака, придающими изящество белокожим ступням. Лара привыкла любоваться собой со стороны. Свои фильмовые картины она смотрела редко и не очень узнавала в них черно-белую женщину, плавно передвигающуюся по кадру из угла в угол. Во время съемок ей виделась совершенно другая фильма — световая, цветная, где много ветра, где солнечные лучи пронизывают кудри, где она увязает в песчаных барханах, а листья — то ли клена, то ли каштана — облепляют ее тело. Когда-то давно, в самом начале своей карьеры, она пыталась говорить об этом с Ожогиным, но получила ответ: «Синематограф — искусство грубое». Она долго удивлялась тому, с каким ажиотажем зрители реагировали на эти «черновички», как мысленно она называла черно-белые фильмы — нечто то ли кабинетное, то ли кухонное, что никак нельзя впускать в гостиную, к свету люстр, распахнутым окнам, открытому роялю, зажженным свечам. Особенно Лару интриговал ветер. С ним столько всего могло происходить на экране. Но снимали в пыльных павильонах.

Да, и она, конечно, изменяла Ожогину.

Она прошла от кровати к окну. Что-то неуловимо изменилось в комнате, но она никак не могла понять, что именно. На улице было солнечно и, наверное, свежо. На бульваре раскрылись тюльпаны. Лара еще раз внимательно присмотрелась к своей спальне и вдруг поняла, что вместо двух зеркал на стенах красуются милейшие пейзажи. Белые лодки на синем побережье, паруса, которые дивным образом отражаются в облаках, фиолетовый пляж с зонтами мороженщиков и милым стариканом, тянущем на поводке собачку. Картины Лару развеселили. Ожогин на удивление трогателен. Ничего не забыл. Обо всем позаботился.

Она решила выйти на бульвар. Оделась сама. Вчера она опять выгнала девушек из парикмахерской с их глупейшими шиньонами и париками и потому осталась с собственным темным бобриком. Прикоснуться к лицу она боялась. Порылась в ящиках стола, но зеркальца не нашла. В сумочке тоже. Господи, какое детство! А может быть, он прав… Лара не видела покрытые черной мазью и оттого кажущиеся обугленными щеки и скулы, лодочки глаз, вокруг которых не было ни ресниц, ни бровей. Губы почему-то выжили, и эти полоски нежной бледно-коричневой кожи казались наспех пришитыми к черному лицу. Легким движением руки во фланелевой перчатке она тронула лицо и что-то поняла. Поняла, что не стоит храбриться, устраивая скандал по поводу зеркальца. Бог с ним! Врач, высокий отрешенный шатен с прозрачными глазами почти без зрачков (он пользовал Лару уже не один год, и каждый раз, когда появлялся в доме, Лара думала о том, хороша ли будет интрижка с ним иль нет), оставил ей полотняные наклейки на лицо. Сказал, что привез из Швейцарии — результат дерматологических разработок, начавшихся в Первую мировую войну. Дал еще два флакончика синего темного стекла.

— Капли очень хорошие. Вскройте, если будет невмоготу. Если тяжко будет…

Флакончики Лара сунула в сумку, а упаковку со швейцарскими бинтами вскрыла и на ощупь заклеила серыми, тоскливо пахнущими полосками лицо. Шляпа. Вуаль. Голубиного цвета шелковый шарф поднять выше носа. Зонтик вместо трости. Лара бесшумно выскользнула из квартиры.

И вот она на бульваре. Каштаны уже отцвели. Сирень тоже. Но тюльпаны со светло-фиолетовыми головками стоят высоко, в рост гимназиста-первоклассника. И липа пахнет так сладко. Во всем разлита нега. День воскресный, и время, наверно, обеденное. Во всяком случае, на бульваре почти никого нет. Лара посмотрела на свое отражение в стекле гостеприимно открытой двери кафе. Ну что ж, она сама элегантность. Там, в глубине залы, откуда тянет терпким запахом кофе, висят узкие зеркала, увитые медным листвяным орнаментом. Не сложно зайти и… Но Лара пошла дальше. А если жить инкогнито? Вот так все время: шляпа, вуаль, шарф, очки вполлица. Мысль увлекла ее. Уехать к давней подруге, Ольге Черногориной в Германию. И там… Таинственная дама, лицо которой всегда скрыто вуалью. С избранниками можно встречаться в кромешной темноте. Лара ощутила подъем духа. Захотела купить букетик ландышей у востроносой малышки в форменной кепочке и курточке, но сгибать пальцы оказалось так больно. У нее закружилась голова, и Лара опустилась на скамью.

У пруда сверкал и переливался всеми цветами радуги павильон каруселей. Карусельщик только что поставил пластинку, и вместе с шипением до Лары донесся густой голос Шаляпина, певший веселую французскую песенку, сделавшую его европейской звездой после турне девятнадцатого года. Контраст муки, источаемой его необъятным голосом, и простоты мелодии «купил» тогда и французов, и англичан с потрохами. Маленькие зеркала, увитые фарфоровыми завитками, отбрасывали из-под крыши карусели солнечных зайчиков. Лара следила за их скачками по насыпной дорожке из светлых камешков. С Шаляпиным она встречалась несколько раз на своих премьерах. Он вел себя двусмысленно, и им обоим было понятно почему. Однажды в Ницце она уже ехала к нему на его виллу (обгоревший на пляже Ожогин всеми святыми просил избавить его от солнца и запаха цветов), и остановил ее все тот же голос. Шаляпинский бас несся с балкона одного из русских домов. Он привносил в легкий прозрачный морской воздух ужас вагнеровской музыки. Лара ежилась, вспоминая, как ей тогда стало страшно от этого голоса. К тому же пришлось бы бросать Ожогина. А потом снова к нему возвращаться… Какая морока! Нет, такая беготня для ее героинь, а не для нее. Лара любила соблазнять, но свой талант ей удалось отделить от тела, за что она не уставала себя хвалить. Она изменяла Ожогину не ради измены как таковой, а чтобы поднакопить реальной неги, которую надо было источать перед камерой, однако никогда не афишировала физическую лихорадку даже перед самой собой.

Ожогин сделал ее светящейся дивой не только на экране (что, если говорить по чести, было делом вторичным), но и в их спальне. Он в преддверии брака — вот ведь серьезный юноша, и хотя многие считали его авантюристом, он любил узнавать и изучать суть функционирования любого механизма, в том числе женского, — так вот, Ожогин в преддверии брака прочел модную тогда среди врачей, философов и поэтов книжку Отто Лирваля. Как она называлась? «Покровы влечения»? Все тогда обсуждали, что Лирваль, тоже австриец, как и Фрейд, писал ее в Индии. У Ожогина был и индийский первоисточник, написанный, в свою очередь, англичанином. Конечно, он ее не по картинкам учил. Он когда ее учил, спальня будто наполнялась бликующими фантазиями, мыльными пузырями. Пузыри летали, переливались и лопались один за другим. Лара млела. Ожогин был худой, зеленоглазый, и еще — в нем было так много печального удивления, которое долгое время заменяло ему веселье. Веселиться и толстеть он начал одновременно. Она же стала принимать позы перед камерой и странным образом отделилась от самой себя, перестала чувствовать свое тело. Ее стали вожделеть тысячи. Муж одной ее знакомой занимался авангардной наукой, связанной с этим жутким электричеством, — так вот, на столе в их доме Лара, помнится, увидела книжку с актуальным названием: «Проблемы возбудимости». Даже стащила. Но в ней — увы! — невозможно было разобрать ни одного предложения. Проблема возбудимости осталась нерешенной. Для того чтобы явить любовный пыл, теперь требовалось тратить много сил, и в последние года два Ожогин, кажется, понял это. Да и она откровенно ленилась. Раз в год они путешествовали, и за границей Лара иногда позволяла себе разовые встречи с очень замкнутыми мужчинами.

Заработала карусель. По бульвару разнеслись звуки шарманки, сопровождающие круженье. Лара хотела улыбнуться, глядя на раскрашенных деревянных зверей, намалеванные на деревянных стенках картинки, где сказочные дамы танцевали с волшебными кавалерами, но эта попытка вызвала ужасную боль. Два овальных зеркала были встроены в отделку внутреннего цилиндра карусели на ее нижней платформе, и одно из них — вместе с деревянной каретой, лошадью и жирафом — уже подплывало к Ларе. Карусель двигалась медленно. Лара подняла вуаль и посмотрела на свое лицо. За жирафом двигался носорог. На нем сидел вспотевший малыш. Лара оперлась на зонтик. Когда она лежала в больничной палате, закутанная в бинты, то думала, что ослепнет и никогда больше не увидит, что творится в мире без нее. Не увидит ничего и никого, в том числе себя. Но себя она увидела, потому что ветер, который она так любила, раскрутил ее шарф, а швейцарские клейкие бинты оказались не такими стойкими, как предполагал доктор. Бинты лепестками опали с ее лица, и в карусельном зеркале мимо Лары проплыла в обрамлении полей дивной шляпы мерзкая отбивная с двумя черными точками — молящими глазами — посередине. Лара содрогнулась. Карусель звякнула и остановилась. Может быть, это лицо осталось там, в зеркале? Земля ушла из-под ног. Лара упала на скамью. Негнущимися пальцами не глядя достала из сумочки синий флакончик с каплями «если невмоготу». Выпила одним глотком до дна. В голове зашумело. Все поплыло перед глазами. Но Лара встала и быстро пошла, почти побежала в сторону дома.

Ей открыл удивленный Ожогин. Он не заметил, как она ушла, думал, что она дремлет в спальне. Он открыл было рот, чтобы упрекнуть ее за безрассудный поступок, но она потрепала его по плечу и просквозила в гостиную. Он что, обокрал Щукина? Везде вместо зеркал висели новые акварели. Кажется, это того же художника, что и пляжные истории, которые обнаружились утром в ее спальне? Две женщины на мосту, а мимо наперегонки летят их шляпы и чайка. Лара вспомнила начало фильмы «В сиянье грез тебя ищу». Там был рисованный задник с чайкой. Если она, Лара, на картине справа, то кокетка слева — Лиза Нарецкая, по сюжету обманщица и предательница. Когда съемки закончились, Лиза сбежала с оператором Ливадини. Помнишь, душа моя? Лара говорила быстро и слегка невнятно, пытаясь скрыть от Ожогина свое лихорадочное состояние. Ожогин, подозрительно глядя на Лару, объяснял, что коллекцию картин заказал еще в прошлом году у француза Митри. Прибыть она должна была к концу лета — к ее, Лариному, дню рождения, но два дня назад оказалось, что большая часть полотен уже в Москве. Так почему бы… Да, да, она все понимает, не надо лишних объяснений.

Лара прошлась по гостиной. Заметила, что предусмотрительный Ожогин забыл снять зеркальную окантовку дверей, но успела отвернуться. Скорей к себе, в спальню, к бюро, налить сладкого кофейного ликера. Туда же, в хрустальный стакан, было вылито почти все содержимое второго флакончика. Выпито залпом. Сразу стало теплее, внутри поднялся спокойный теплый ветер, готовый повлечь Лару дальше от скучной кровати, ненужного теперь туалетного столика. В бильярдной есть еще ликер — это она помнила точно.

Лара уснула на кожаном диване, запрокинув голову и отбросив в сторону белую руку с бокалом из-под ликера. Так, чтобы оператору было удобнее снять ее позу волшебного угара.

Проснулась она в кромешной темноте. Микстура все еще действовала — тела Лара не чувствовала. Она встала и поняла, что идет в спальню Ожогина. Тот спал. Она прислушалась. Во сне он назвал ее Раинькой. Она подошла ближе. Его сон был тяжел, вязок, густо пах забродившим коньяком, коего вечером в непрекращающейся панике было выпито немало. Но Лара не заметила этого — впервые за многие годы она почти взлетела, едва прикоснувшись к Ожогину. И его подняла над влажной от пота простыней. Ожогин понимал, что происходит нечто дурное, неправильное, опасное, но не мог остановиться.

— Не сгорели, — прошептала она, взяла его руку и провела пальцами по живой коже губ.

Ожогин вздрогнул. Это была его Раинька, а не кинодива Лара Рай, надежно скрытая от мира под густыми слоями крема и пудры, которая иногда — по долгу многолетней близости — снисходила до него. Он чувствовал тогда ее напряжение, скуку, знал, что мысли ее витают далеко, где-нибудь в новом салоне замшевой обуви или во вспомогательных будуарах фантазий. Но сейчас его осторожно целовала та Раинька, которая десять лет назад умела светиться в темноте. Она повернулась к нему спиной, но, приподнявшись на локте, он мог видеть, как нежно открывается ее рот, называя чье-то имя. Тихо, едва слышно. Уже много лет он боялся этого момента — боялся услышать чужие имена, скорей всего придуманные, принадлежащие случайным людям, которые, не ведая греха, попадают в персонажи фантазий. А может, и непридуманные.

А Лара между тем таяла в объятиях князя Дольского из «Рабыни Персии». Горячий ветер, что гнал ее весь вечер по полузабытым фильмам, добрался и до этой алчной мелодрамы, на которой в зале иной раз голосили в слезах даже крестьянские девахи, неизвестно каким образом очутившиеся в синема. В «Рабыне Персии» ее партнерами были Милославский и Куприянов: первый играл темноокого соблазнителя-убийцу, второй — спасителя. Лара звала на помощь князя. Ожогин касался пальцами ее губ. Ларе казалось, что лицо ее занимает весь экран, что это не нос, щеки, брови, глаза, а некое азиатское селение — белые пески, черные сакли, застывшие фигурки согнутых старух на месте глаз; ветер поднимает песчаную бурю, и сейчас домики и люди исчезнут. Было красиво и страшно. Белый песочный ветер застил экран. Лара начала всхлипывать.

Теперь она пробралась в своих фантазиях к фильму «Стойкий солдат горькой любви». Там героиня преследовала своего возлюбленного на театре военных действий. У героини был пистолет, из которого ей пришлось отстреливаться от нахального врага. Злясь на врага, Лара пришла в себя. Пистолет был и у нее. Кстати, подаренный не кем-нибудь, а Александром Скрябиным. На одном из светских раутов он играл специально для нее, а потом вдруг сделал странный подарок — пистолетик с крохотным изумрудиком на рукоятке. Лара положила его в сафьяновый футляр и спрятала от Ожогина.

На рассвете Ожогин отнес Лару в ее спальню. И Лара Рай наконец уснула.

…Дверь кабинета приоткрылась. Горничная боязливо сунула в щелку нос.

— Что тебе? — резко бросил Ожогин.

— Александр Федорыч, там барышня пришли.

— Какая барышня?

— Давешние. Пятый раз уже приходят. В прихожей сидят.

Ожогин поморщился. Барышня ему сейчас была ни к чему. С момента возвращения Лары из больницы он никого не видел и видеть не хотел. Его мучила неясность. Он не представлял, как они будут жить дальше, что ему делать с этой новой Ларой, как вести себя, как обустроить ее жизнь. Иногда на него душной волной накатывала паника, как тогда, возле «Иллюзиона», и он скрипел зубами, в прах размалывая сигару, которую забывал разжигать. Пора было заниматься делами, но он боялся выходить из дома, оставлять Лару одну. Сиделке не доверял. Вообще никому не доверял. Только себе. К тому же этой ночью произошло то, что не должно было произойти, и он никак не мог прийти в себя.

— Так что барышне сказать, Александр Федорыч? — снова раздался голос горничной.

— Зови, — устало махнул рукой Ожогин.

Ленни действительно приходила к Ожогину уже пятый раз. За последний месяц жизнь ее резко переменилась. «Продажа» Студенкину Жориньки и Эйсбара оказалась удивительно удачным предприятием. Жоринька уже снялся в двух мелодраматических фильмах, в одной из которых изображал негодяя-князя, который соблазнил и бросил горничную, а в другой — князя благородного, который соблазнил и не бросил горничную. Ленни смотреть эти опусы отказывалась, но Жоринька ныл, канючил, да и Лизхен обижалась. Пришлось идти. Эйсбар работал у Студенкина киносъемщиком. Однако Ленни без зазрения совести использовала его в собственных целях, гоняя с этой его треногой и фотографическим аппаратом по всей Москве. Идея натурбюро приобретала реальные очертания. Эйсбар и Ленни делали снимки античных красавцев в балетном училище и живописных старцев в отрепьях, копошащихся в мусорных кучах на Сухаревском рынке, и поставляли их в студии художников. Студенкин тоже много чего брал, хотя платил неохотно, да и мелкие кинофабриканты их товаром не брезговали. Многочисленные оперетки и кабаретки были забиты натурщиками Ленни и Эйсбара. Дело дошло до того, что Ленни притащила Эйсбара в студию мадам Марилиз и, устраивая из учениц «живые картины» в греческом духе, пересаживая девчушек с места на место, придавая им самые причудливые позы, сделала целую фотографическую сессию. За этим занятиям ее с Эйсбаром и застукала Мадам. Посмотрела, прищурив хитрый глаз, повела длинным носом и… пригласила в кабинет. В кабинете поинтересовалась, где ищут натурщиков. В балетном? На рынках? В оперетках? Нет, это ей не подходит. А вот не могли бы вы, Серж, пройтись со своим чудесным аппаратом по приютам и сиротским домам? Посмотреть девочек? А снимки принести мне? А то эти негодяйки так быстро растут, все время приходится искать им замену для театра. Можете? Се манифик! А гонорар… Да, да, конечно, гонорар я буду передавать милой Ленни.

В общем, натурбюро росло и расширялось. Вот только господин Ожогин ни разу никого у Ленни не купил по причине личной драмы. А между тем его кинопроизводство было в Москве первым. Да к тому же — считала Ленни — дело должно быть на первом плане, а личные драмы — как-нибудь потом. И, памятуя о своей неудаче с солдатиком у ворот ожогинской фабрики, пошла к нему домой. Первые четыре раза только зря просидела в прихожей. На пятый горничная пригласила ее в кабинет.

Ожогин приподнялся ей навстречу, и ее поразило выражение его лица — отрешенное, нездешнее, как будто он побывал там, куда заказан путь живым.

— Садитесь, — глухо сказал он и указал рукой на кресло. — Мадемуазель?..

— Оффеншталь.

— Мадемуазель Оффеншталь. Чем обязан?

Лицо Ленни казалось ему смутно знакомым, но он не дал себе труда вспомнить.

— Вот, пожалуйста, ознакомьтесь, — Ленни положила перед ним объемистую папку с многочисленными снимками своих натурщиков.

— Продаете живой товар? — усмехнулся Ожогин.

— Что-то вроде этого.

Ожогин углубился в изучение снимков.

Между тем Лара зашевелилась в постели. Рядом с ней на подушке лежал маленький пистолетик с изумрудом на рукоятке. Отчего-то Лара обрадовалась, увидев его. Наверное, она нашла его перед тем, как уснуть. Она не помнила, что было ночью. Действие капель еще продолжалось. Опиат. Ожогин никогда об этом не узнает. Лара взяла пистолет. Интересно, он настоящий? Нет, не может быть. Ведь в синема не бывает ничего настоящего. Героини не умирают. Все — сплошное притворство. Вранье. Такая скука! И глупость. Лара с трудом раздвинула губы в улыбке, приставила пистолет к груди и нажала на курок. На лице ее появилось удивленное выражение. Надо же, настоящий…

…Где-то в глубине квартиры раздался хлопок. Ожогин и Ленни на мгновение замерли и вдруг, вскочив одновременно, бросились вон из кабинета. Ленни летела впереди. Чутье вело ее в нужном направлении. Она вбежала в спальню Лары и, вмиг все поняв, бросилась навстречу Ожогину, широко раскинув руки, чтобы преградить ему дорогу.

— Вам нельзя!.. Вам нельзя!.. — закричала она.

Ожогин на ходу отшвырнул ее прочь, и Ленни упала, ударившись о стену. Не замечая боли, она вскочила на ноги и снова бросилась ему наперерез.

Поднявшись на цыпочки, схватила его одной рукой за плечи, притянула к себе, прижала и, крепко держа, заслонила второй рукой глаза. Чтобы не видел, не видел, не видел.

— Миленький мой, родименький, хороший, — запричитала-запела она. — Не надо, не смотрите, не смотрите. Не ходите туда, вам туда нельзя, мой родименький, мой миленький, мой хороший.

Так, причитая, она незаметно наступала на него, выталкивая из спальни. Ожогин, постепенно обмякая в ее руках, давал себя увести.

Неподражаемая Лара Рай лежала, раскинувшись на кровати, с простреленной грудью, словно собственная черно-белая героиня, прикнопленная дьявольским замыслом режиссера к плоской картонной декорации. Из-под ее тела по атласному покрывалу расползалось кровавое пятно. Душа Лары Рай улетала в… Туда, куда ей суждено было улететь.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава 1

Лизхен задает вопросы

Глава 2

Полет на дирижабле

Глава 3

Ожогин читает газеты

Глава 4

Маленький пистолет с изумрудом

Глава 5

Дело государственной важности

Глава 6

Ялтинский отшельник

Глава 7

Ленни переживает головокружение от успехов

Глава 8

Безумства Эйсбара

Глава 9

В Ялте наступила весна

Глава 10

«Защита Зимнего» началась

Глава 11

Ленни приезжает в Петербург

Глава 12

Полеты «черного ворона»

Глава 13

Студия строится

Глава 14

Премьера в Мариинке

Глава 15

Все встречаются и расходятся

Глава 16

Расставание

Глава 17

Московские сюрпризы

<p>ЧАСТЬ ВТОРАЯ</p>
<p>Глава 1</p> <p>Лизхен задает вопросы</p>

— Вот о чем я давно хотела тебя спросить… — начала Лизхен и замолчала.

Она лежала на диване в гостиной среди ярких шелковых подушек. Свет был приглушен. Горели только две электрические свечи в настенных канделябрах, пуская в каштановые пряди Лизхен золотистых светлячков. Ленни, свернувшись клубочком, пристроилась у нее под мышкой. Одной рукой Лизхен обнимала ее и легонько похлопывала по спине, будто усыпляла.

— М-м-м-м… Как от тебя всегда вкусно пахнет, — промурлыкала Ленни, не открывая глаз. — Так о чем ты хотела спросить?

— Я об Эйсбаре. У вас с ним что-нибудь путное происходит, кроме того, что вы целыми днями таскаете с квартиры на квартиру эти палки?

— Штативы…

— Ну да, штативы. Так происходит?

— Конечно! Вчера ездили на Воробьевы горы. Снимали панораму…

— Да я не о том! — досадливо поморщилась Лизхен. — Любовь у вас происходит?

— Любовь? — Ленни задумалась. — Не знаю. Наверное, происходит. Ты знаешь, мне с ним так… так… как ни с кем. Он как-будто меня слышит. Внутренне слышит, понимаешь? Что я хочу, что мне интересно. Я только подумаю — он говорит. И потом, он делает такие необыкновенные, удивительные вещи! Если бы я была мужчиной, то хотела бы делать то же самое. Впрочем, если бы я не была мужчиной, то тоже хотела бы.

— Слава богу, ты никогда не будешь мужчиной, глупая! Так какие же такие необыкновенные вещи делает твой Эйсбар?

— Представь себе, киносъемочный аппарат…

— Нет, нет, только не это! — замахала руками Лизхен. — Избавь меня сегодня от киносъемочного аппарата!

— Ты же сама спросила, — обиженно произнесла Ленни, устраиваясь поудобнее.

— Не о том я тебя спросила. Вы хотя бы целуетесь?

— А как же! Всегда целуемся при встречах и прощаниях. Если не ссоримся, конечно. Тебя он тоже целует. Разве нет?

— Господи, кого я воспитала! — притворно застонала Лизхен и закатила глаза. — Дите малое, неразумное!

Они помолчали. Лизхен крепче прижала к себе Ленни.

— А у тебя с Жоринькой любовь? — вдруг спросила Ленни.

— Еще какая! — усмехнулась Лизхен. — Разве не видишь? Он — дружочек мой милый.

— Я не о том. Зачем он тебе нужен?

— В моем возрасте женщине неприлично не иметь стационарного мужчину.

— Но он же дурак!

— Не скажи. Не такой он дурак, каким кажется. Иногда…

— …по ночам он читает Канта, — подхватила Ленни.

Лизхен расхохоталась.

— По ночам он занимается совсем другими делами! Просто иногда мне кажется, что он притворяется, а на самом деле далеко не глуп. Все видит, все понимает.

— Может, ты и права, — задумчиво проговорила Ленни. — Если бы он был окончательным бревном, то вряд ли так быстро взлетел бы на вершину Олимпа. Представляешь, — оживилась Ленни и, приподнявшись на локте, заглянула в безмятежное лицо Лизхен, — сейчас возвращаюсь домой, а у подъезда толкутся курсистски с фотоснимками нашего кумира в лапках. Стали хватать меня за руки, суетятся, друг друга отталкивают, кричат: «Передайте ему, что мы его обожжжаем!» Еле выдралась. Пришлось оставить им на память клочок от шубы. К концу зимы, чувствую, шуба окончательно облысеет. Надо сказать дружочку, чтобы запретил им беситься возле дома. Пусть у студии толкутся, а то скоро до членовредительства дойдет. Да, еще на лестнице нагадили. Какие-то дикие надписи выцарапывают прямо на стенах. Туся+Жорж=поэма разбитого сердца. Как тебе нравится? Туся! Слушай, а ты никогда его не ревновала к этим?..

— Что?! — на лице Лизхен было написано такое искреннее недоумение, что Ленни рассмеялась, повалилась на спину и принялась хлопать себя крошечными ладошками по губам.

— Вот кто тут дурочка, так это я!

Так, секретничая, они лежали довольно долго — перешептывались и похохатывали. Лежали, пока Лизхен не спохватилась, что давно пора заказывать кухарке ужин. Скоро Жоринька вернется со съемок. Да и Эйсбар наверняка нагрянет, как всегда, голодный и грязный, свалит штатив в прихожей и потребует горячей воды и горячего супа.

Прошло полтора года с первой встречи Ленни и Эйсбара в мае 1920-го на электрическом сеансе в саду «Эрмитаж». Они виделись почти ежедневно. Впрочем, слово «виделись» совсем не подходит для определения того, что происходило между Ленни и Эйсбаром все это время. Их жизнь, как строптивая горная река, бурлила, билась о камни, перехлестывала через пороги, меняла русло, выплескивалась из берегов. Они, как выразилась Лизхен, целыми днями таскали по Москве свои штативы, киносъемочные и фотографические аппараты, носились по городу из конца в конец, забираясь иной раз в места темные, неописуемые, опасные, ссорились, мирились, разбегались в разные стороны с тем, чтобы назавтра как ни в чем не бывало встретиться вновь и пуститься в следующее невероятное путешествие.

Ленни продолжала гонять Эйсбара на съемки натурщиков для своего натурбюро. Тот злился, ворчал, что она использует его в корыстных целях, что он давно не мальчик, что у него своих дел полно, и посерьезней ее детских игрушек. Однако шел и снимал. Натурбюро, благодаря в том числе и его стараниям, процветало и приносило Ленни ощутимую прибыль, некоторая толика которой перепадала Эйсбару. Он предлагал Ленни снять помещение на Тверской под контору — так будет солиднее, — но Ленни отмахивалась. Ей было скучно думать о мебели, писчей бумаге, перьях, пишущих машинках и жалованье для сотрудников. Что до картотеки натурщиков, на которой особенно настаивал Эйсбар, то подобного рода памятки были Ленни не нужны. Она все держала в своей смышленой головке.

Эйсбар, в свою очередь, был уже на первых ролях на кинофабрике Студенкина. Снимал все и всех, на ходу придумывая штуки, доселе в синематографе не известные. Ленни смотрела на него восторженными глазами, когда он вдруг, как бы между прочим, выдавал идеи, которые до него никому в голову не приходили, да и вряд ли, по ее (и его!) мнению, могли прийти. Он несколько снисходительно, с затаенным удовольствием, принимал ее восторги, неизменно замечая, что «милая Ленни, как всегда, преувеличивает его таланты». Сам же глядел на нее с удивлением, среди ужимок и прыжков неожиданно замечая проблески и промельки странных, не поддающихся логическим объяснениям, мыслей. Казалось, в ее маленьком теле таился, глубоко запрятанный гениальным изобретателем, механизм, который обладал способностью переворачивать очевидные вещи с ног на голову, создавать парадоксы, пренебрегать здравым смыслом, видеть в обычном необычное.

Ленни была ветром, который проносился мимо Эйсбара, но иной быстрый внезапный порыв мог отчетливо сбить с ног даже его. Он почти всегда брал ее с собой на съемки. Учил, показывал, рассказывал. Разрешал снимать вместо себя. Ругал, кричал, но каждый раз с нетерпеливым интересом ждал, что же она принесет со съемок. Часто она приносила совсем не то, что было нужно. К тому же вечно все забывала, путала, бросалась из одного дела в другое и ничего не успевала. Он опять кричал, однако отчего-то все прощал, пытаясь скрыть от Ленни, что ее забывчивость или, как он говорил, «выпадение памяти», как правило, смешит и забавляет его.

Однако помимо натурбюро и восторженного служения делам Эйсбара был у Ленни и отдельный, принадлежащий только ей одной, интерес в жизни. Эйсбар подарил ей фотографический аппарат. Подарок был дорогой, и Ленни по достоинству оценила его. Из двух армейских ремней, купленных за пятак у солдатика-инвалида, который просил милостыню на углу Неглинки и Кузнецкого, Ленни смастерила длинную помочь, прицепила ее к аппарату и теперь, не связываясь с тяжелым неуклюжим штативом, который был примерно одного с ней роста, могла носить свой «волшебный глаз» через плечо, иногда закидывая за спину, но чаще — на животе, вцепившись в него обеими руками и всегда держа наготове. Когда выпадал свободный день, что случалось нечасто, она выходила из дома рано утром и принималась бродить по Москве, наблюдая, ища объекты своих смутных творческих желаний. Впрочем, ее интересовало все. Она во всем умела разглядеть сюжет для фотоснимка, необычное проявление и необычное поведение, визуальный диссонанс, который интересовал ее гораздо больше красоты и гармонии. Она составляла свои снимки как композитор, сочиняющий музыку из неправильных, диссонирующих звуков и аккордов. Особенно ее влекло все новое.

На одном из берегов Москвы-реки, недалеко от деревни Фили, где до сих пор стояла изба, в которой Кутузов собирал военный совет, так вот, на берегу реки начали строить квартал небоскребов, наподобие тех, что уже сорок лет украшали город Нью-Йорк. Небоскребы имели самые причудливые формы, в которых Ленни видела отголоски своих фантазий, и ей нравилось наблюдать их рост и фиксировать его на пленку. Таких, как говорил Эйсбар, «точек» в Москве было великое множество. Город обрастал кубами, треугольниками, ромбами. Взять хотя бы новый дом архитектора Мельникова, утыканный окнами, как сотами. Или спираль татлинской башни. Впрочем, не только прямые и острые углы тревожили Ленни. Зоопарк, где звери, будто чувствуя присутствие Ленни и ее третьего глаза, являли зрителям самые уморительные или омерзительные повадки и морды. Уютные московские дворики, принимающие на снимках Ленни вид ловушек. Или изгибы реки, схваченные камерой сверху, с крутого откоса Тайницкого сада так, что казались кольцами гигантской змеи. Причудливое лицо, выхваченное Ленни из толпы. Она забиралась в самые узкие темные щели и на самые высокие ветреные столичные взгорья. Москва предоставляла Ленни величие свободного пространства и душную мелочность человеческой жизнедеятельности. И то, и другое привлекало ее одинаково.

Снимки свои Ленни Эйсбару не показывала, как будто хранила от его ревностного глаза самое сокровенное.

За эти полтора года между Ленни и Эйсбаром действительно не случилось ничего, что Лизхен, чьи отношения с мужчинами всегда были кристально прозрачны и однозначны, могла классифицировать как «любовь». Эйсбар, человек жесткий в делах и отнюдь не церемонный с женщинами, смотрел на Ленни, как на забавную зверушку. Однако если бы какой-нибудь последователь Фрейда уложил его к себе на кушетку, то быстро бы выяснил, что Эйсбар ежеминутно соблазняет ее. Соблазняет талантом, творчеством, идеями, придумками, своей непохожестью на других, крупностью натуры, размашистыми суждениями, смелыми взглядами на художество и жизнь, умением создавать на пленке иную реальность, подсознательно чувствуя, что именно этим — и только этим! — ее возможно соблазнить. И Ленни, сама не замечая того, соблазнялась.

Кстати, Эйсбар знал, что никакого романа у Ленни ни с кем нет. А Ленни не знала, приходят ли женщины в его студию на Малой Якиманке. Даже не задумывалась над этим. Как многие девушки, еще не знавшие физической любви, она довольствовалась тем, что имела. И только расспросы Лизхен смутили ее покой.

В тот вечер Эйсбар к ужину не пришел. Жоринька тоже домой не вернулся — протелефонировал со студии, сказал, что задерживается на съемках. С ним часто такое случалось. Ленни и Лизхен повалялись еще немножко на диване, потом поужинали вдвоем, выпили вина, разложили пару пасьянсов и разошлись по своим комнатам.

И вот Ленни сидит перед зеркалом и смотрит на свое отражение. «Какая я? — спрашивает она себя. — Какая? Как странно, что люди никогда не знают о себе, какие они на самом деле. Интересно, я красивая? Умная? Милая? Вот все говорят: „Милая Ленни! Милая Ленни!“ А может, я вовсе не милая? Может, это просто фигура речи? — Ленни встряхивает короткостриженой головкой. — Даже прическу из-за этой дурацкой стрижки изменить не могу! Надо отрастить волосы, как у Лизхен, и зачесывать наверх. Это очень женственно. Да, но на кой черт мне длинные волосы? Будут всюду лезть да путаться. А он считает меня красивой? Люди так по-разному смотрят друг на друга. Вот Лизхен считает, что Жоринька красавец, а по мне — так болванка для шляпы и больше ничего. А Эйсбар, он красивый? Он мне нравится?»

Она начинает мысленно перебирать достоинства и недостатки Эйсбара. Он высокий. Для мужчины это хорошо, впрочем, неизвестно, так ли уж хорошо. Ведь Ленни, даже подпрыгнув, не достает ему до плеча. У него красивые волосы — черная густая шевелюра. Впрочем, неизвестно, насколько они красивы, ведь он вечно лохматит их рукой и редко стрижется. Черты лица правильные и в своей правильности несколько однообразные. Спасает то, что они по-мужски крупные, резкие. Фигурой похож на медведя — слегка косолапит, грузноват, но не толст, скорее излишне неуклюж, что не мешает ему при необходимости быть подвижным и быстрым. Ленни решает, что Эйсбар красив. Потом передумывает и видит, что не очень. Потом она уже уверена, что вовсе некрасив, берет карандашик и рисует себе на щеке улыбающееся солнышко с двенадцатью лучиками. Вместе с солнышком она ложится в постель и засыпает. Через полчаса ее будит горничная.

— Барышня! Барышня! Да проснитесь же! Там Сергей Борисыч телефонируют. Говорят, что срочно.

Ворча и позевывая, Ленни плетется в прихожую к телефонному аппарату.

— Милая Ленни, — слышит она в трубке низкий голос Эйсбара и решает, что голос ничего себе, неплох. — Не планируйте ничего на завтра. Едем снимать запуск дирижабля.

— Он же упал недавно, — бормочет Ленни спросонья.

Эйсбар смеется.

— Вы опять все перепутали! Это другой упал. И не у нас, а в Германии. А наш живехонек и готовится курсировать между Москвой и Петербургом. Завтра пробный запуск. Я заеду за вами в десять. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, — зевает Ленни, трет глаза, кулачком размазывая солнышко по щеке.

«А все-таки почему он ни разу меня не поцеловал?» — думает она.

<p>Глава 2</p> <p>Полет на дирижабле</p>

Утром Ленни проснулась в смятении. Что? Куда? Неужели она действительно увидит знаменитый дирижабль? Лишь две недели тому назад пришло письмо от подруги Лизхен из Германии с размытыми от слез строчками: все травмированы падением дирижабля, следовавшего по маршруту Гамбург — Франкфурт. Но какие же они красивые, эти воздушные машины! Между тем погода выдалась не ахти, и последнее, к чему она взывала любых шмелей (а именно шмелем Ленни видела себя сегодня во сне), так это к воздушной гимнастике, а именно — к полетам в небе. Хмурое серое небо с хмурыми серыми облаками. «Надо бы муфточку найти, — думала Ленни. — Или шубку у Лизхен позаимствовать? Она теплей моей». На самом деле шубка Лизхен была такой же теплой, как и шубка самой Ленни, однако нынче Ленни хотелось надеть именно ее, такую шелковистую, такую элегантную, такую женственную. Ленни такой одежды не носила. Ей бы и в голову не пришло выбрать наряд только потому, что он женственный или элегантный. Так было раньше. Но сегодня ей почему-то хотелось быть другой, не такой, как обычно. Ленни приложила ухо к дверям теткиной спальни. Тишина. Значит, и спрашивать некого. Итак, шубку — на плечи, а поскольку она теплая, как перина, то в качестве платья решено было надеть костюмчик из шелка, подаренный Ленни китайским циркачом, чьи гастрольные выкрутасы они снимали на прошлой неделе. В выборе костюмчика в это странное утро она осталась верна себе. Из стеганой ткани накрутила на голову шляпу — кривоватый конус — и закрепила его очками с большими стеклами а-ля стрекозьи бинокуляры, тоже чей-то недавний подарок. Для полета сгодится.

Эйсбар телефонировал рано утром, когда она еще спала, передал через горничную, что заехать не сможет: вызвали на кинофабрику, к Студенкину. Пусть Ленни добирается сама. В полдень надо быть на поле. Но вот уже полдень, а она еще мечется по дому. Эйсбар не любит опозданий. Ленни вырывается из дома, хватает таксомотор. Черт! Она просквозила на новый аэродром в Тушино вместо Ходынки! Пришлось разворачиваться и мчаться обратно. Пока мчалась, распогодилось: солнце остро и холодно глянуло из-за тучи и вдруг пошло шпарить совсем по-весеннему. Придерживая шляпу, запахивая шубу, отказываясь от сдачи, которую протягивал шофер, Ленни летела по примятой земле и вдруг застыла на месте: ну что за чудное зрелище! Сказочный тюлень или акула — величественное мрачное существо зависло в тающем тумане пока еще невысоко, в каком-то метре от земли. Оно висело, уткнувшись носом в мачту и лениво поворачиваясь на ветру наподобие флюгера. На земле болтались два связанных каната. Тело существа была обтянуто серой грубой тканью, из-под которой проступали железные ребра. В толстое разверстое брюхо вела приставная лестница. Ленни засмотрелась на дирижабль и позабыла об Эйсбаре.

Эйсбар стоял на вышке деревянной конструкции, увенчанной полосатым флагом, смотрел, как мчится по полю и внезапно застывает перед дирижаблем Ленни, и улыбался непонятно чему. Ветер развернул колпак флажка в другую сторону. И вдруг Эйсбар резко потерял интерес к громадной неповоротливой махине, парящей над землей. Серый огурец в небе — это скучно. Снимать его скучнее, чем торговку семечками с Палашевки. А теперь еще ждать конца съемки… Эйсбар был нетерпелив. Таков уж он — если объект интереса менялся, вернуть его силой было почти невозможно. Эйсбар начинал маяться, а его лицо приобретало брезгливое скучающее выражение. Он продолжал смотреть на маленькую, запрокинувшую голову фигурку посреди поля. По лицу его блуждала усмешка. Он щурился. И непонятно ему было, над собой ли он иронизирует, над этой нелепой букашкой в шубе и островерхом колпаке или еще над кем. Большими и указательными пальцами обеих рук он сложил квадрат — видоискатель, через которой привык «забирать» кадры: нужно — не нужно, будет смотреться в рамке экрана — не будет. Сейчас в квадратике помещалась она — Ленни. Эйсбар протянул руку, как будто хотел подхватить ее. Мелькнула мысль: какой кадр! Большая рука от ближней части кадра, с крупного плана, зачерпнула какую-то мелочь в глубине экрана. Игра с масштабами последнее время очень его интересовала, он вычерчивал схемы, делал чертежи. Он прикинул, что по отношению к нему масштаб Ленни составляет примерно 1:2, и все продолжал тянуть к ней руку. В голове звучало дурацкое слово «длань».

Эйсбар быстро сбежал по бревенчатым ступенькам вниз и тут же оказался в центре поля, возле Ленни. Вокруг нее вились два летчика — хохотали, болтали, один, иностранец, лопотал что-то на незнакомом языке («Не шведский ли?» — раздраженно подумал Эйсбар), и Ленни вторила ему, придерживая полы шубки, шляпу, очки, все-все-все, что норовило слететь с нее и устремиться ввысь, к дирижаблю. Эйсбар подхватил стрекозьи очки:

— На вас все тут смотрят, как на диво дивное, — отчего-то с неприязнью сказал он.

— Это потому что у меня шляпа настоящего воздухоплавателя, — ответила Ленни и почему-то застеснялась. Что-то новое, незнакомое было в его голосе. Она не успела понять… Он тоже смотрел на нее, как на диво дивное, взглядом вытаскивая из мехового кокона иную Ленни, какую он еще не знал. Что в ней изменилось со вчерашнего дня? Может быть, дело в этой шубе, которая совершенно ей не идет? Не ее стиль. И глаза у нее сегодня какие-то стрекозьи — быстрые, ускользающие. Почему она на него не смотрит? И тонкая шейка так жалобно торчит из мехового воротника. Шарф, конечно, забыт дома. Эйсбар кашлянул и взял обычный иронический тон:

— Послушайте, милая Ленни, давайте-ка вы сегодня будете главной. Движущееся пространство — это же ваша стихия.

У Ленни глаза полезли на лоб.

— Эйсбар, у вас температура? Хотите мою шапку?

— Да нет, в самом деле. У меня плечо болит — вчера отмахал со штативом несколько километров, так сегодня нет ни сил, ни желания управляться с этой камерой. Готов передать ее в ваши надежные пальчики.

Ленни не сводила с него удивленных глаз и вдруг, словно проснувшись, затараторила:

— Отлично, отлично, отлично. Будем снимать с земли или лучше с самолета, который полетит параллельно дирижаблю. Еще можно с воздушного шара…

— Вы его здесь видите? — осведомился Эйсбар.

Теперь его действительно охватило нетерпение. Он вспомнил, что успел утром на кинофабрике выпить со Студенкиным стакан хереса (обсуждали новый проект), и, видно, поэтому стал прямее в желаниях. Или дело в другом?

— Ну хорошо, как же его снять… как же снять… — бормотала Ленни, проносясь под грузным телом дирижабля. — Ага, вот что. Я лягу с камерой на землю — пусть он сначала займет весь кадр и постепенно, медленно-медленно начнет подниматься в воздух. Возникнут его очертания… — не жалея теткиной шубы, Ленни быстро и как-то очень ловко и удобно улеглась на землю, поставила на себя камеру. «Не раздавила бы себя этой камерой», — подумал Эйсбар, молча глядя на Ленни сверху. Летчики ушли что-то проверять по технической части, и они остались вдвоем.

— Потом я сяду с камерой в автомобиль, — продолжала Ленни лежа, — который будет двигаться по летному полю параллельно нашему воздушному тюленю. Тогда я смогу передать его грузное и грустное движение. В общем, нужен автомобиль, — заключила она, вскочила с земли и ринулась к павильону на краю летного поля. Споткнулась около Эйсбара — он протянул руку, не давая ей упасть, она ударилась о его грудь, отшатнулась и побежала дальше.

Он смотрел ей вслед. Странным образом он воспринимал происходящее, как в замедленной съемке. Даже произносимые слова казались растянутыми. Скорей бы уж она сняла. Он хотел положить ладонь на ее тонкую шейку прямо сейчас. Притянуть к себе. Он уже понял, что под теткиным меховым пальто на ней очередной маскарадный костюм — так он трактовал наряды Ленни, — тонкая ткань, а белья на ее мальчишеском теле, понятно, немного. Схватить эльфа, вытянуть его из кокона шубы. Целовать. Вертеть вертихвостку во все стороны. Она отдастся. Он уверен. Его бросило в жар. Фантазия работала на редкость быстро.

И тут в негу, заполонившую поле, в мягкий воздух, оставленный туманом и еще добрее, сговорчивее поддерживающий готовый к путешествию летательный аппарат, ворвались сокрушительные вопли. Эйсбар медленно повернулся в сторону криков.

— Дура! Дура! Дура! — кричала Ленни, молотя кулачками по шубе.

Эйсбар приблизился к ней.

— В чем дело?

— Камера! Я уронила камеру! — захлебывалась Ленни. Слезы лились у нее из глаз. Камера валялась на земле. Эйсбар поднял ее, укрепил на штативе, начал крутить ручку. Камера застонала. Пленка не проворачивалась вхолостую. Ленни рыдала. Интуиция успокаивала ее, подсказывая, что вышел из строя какой-то небольшой винтик. Интуиция успокаивала, но сама Ленни успокоиться не могла. Слезы лились нескончаемым потоком. Эйсбар вытащил носовой платок, схватил Ленни за меховой воротник, приподнял и приставил платок к носу.

— Сморкайтесь!

Ленни высморкалась и потихоньку начала затихать. Подошли летчик и техник.

— Съемка отменяется! — сказал Эйсбар. — В следующий раз.

Летчик и техник пошептались.

— Если барышня хочет, вы можете полететь с нами. У нас сегодня пробный полет — никого, кроме экипажа.

Ленни, утирая слезы, кивнула. Она хочет. Летчик взбежал по шаткой приставной лесенке, щеря белые зубы, протянул Ленни руку. Она тоже улыбнулась и начала ловко подниматься. Эйсбар нахмурился. Машинально сунул в рот папиросу.

— На борту курить не положено, — сказал техник. — Взорваться может. Вы папиросы и спички оставьте, потом заберете, когда сядем.

Эйсбар, не глядя, сунул ему коробку папирос и спички и полез наверх.

А летчик уже показывал Ленни хозяйство.

— Вот тут у нас ресторан. И кухня имеется. Если решите совершить перелет до Санкт-Петербурга, имейте в виду, у нас прекрасный повар, француз. Готовит консоме — пальчики оближете, — шептал летчик на ушко Ленни, поддерживая ее под локоток. — А тут гостиная. Изволите видеть — рояль, изготовлен из алюминия для облегчения веса. Каюты пассажирские очень удобные, со спальными местами. — Он открывал двери и демонстрировал Ленни мягкие диваны, кресла, душевые кабинки и ватерклозеты, оборудованные по последнему слову техники.

— О-о! Тут и гулять можно! — удивлялась Ленни.

— А как же! Две прогулочные палубы. Публика очень довольна. Можно совершать моцион прямо в небе, любуясь сверху панорамами земной поверхности.

— Послушайте, а как эдакая махина летает? Ведь у нее же нет крыльев! — интересовалась Ленни.

— А она легче воздуха.

— Легче воздуха! — ахала Ленни. — Разве так бывает?

— Бывает, бывает, — смеялся над ее наивностью пилот. — Мы в Америке закупаем самый лучший гелий.

— И какую же скорость развивает ваш воздушный корабль?

— До Северной столицы довезет за пять часов. Причем без всякой тряски и шума. Приготовьтесь, сейчас будем взлетать.

Канаты ослабили, затем отпустили совсем, дирижабль оторвался от причальной мачты и стал медленно подниматься. Как только Ленни почувствовала, что из-под ног ушла опора, она заволновалась. Волнение окутывало ее на манер злобного вихря, который влек дальше, к чувству более неприятному — страху. Они с Эйсбаром сидели рядом в низких мягких креслах в небольшом салоне, который назывался «Небесные звуки». Ленни сосредоточенно смотрела в окно на удаляющуюся землю и сжимала кулачки. Эйсбар смотрел на нее и выстукивал пальцем правой руки ноты — брал все выше, выше, выше… Они уже были на приличной высоте, когда у Ленни началась паника. Вдруг ей стало ясно, что раз ничего их не держит на земле, то их как бы и нет уже, не существует в природе, что они попали в несуществующее «между». Страх оглушил ее. За окном пролетело шустрое облако. Ленни застучала в окно. Выйти нельзя. Ленни схватилась за голову и застонала, начала озираться в поисках выхода, взгляд ее упал на Эйсбара, и она бросилась к нему, вцепилась в его руку, откинулась головой к спинке кресла, не понимая всей провокационности своих жестов.

Молниеносно — как будто ждал знака — он взял обе ее руки, накрыл ладонью, пробежал пальцами по ее пальцам, и те сразу ожили, ответили на его призыв. Ленни глубоко вздохнула. Эйсбар хотел повернуть кресло так, чтоб она оказалась напротив него, но кресло было накрепко привинчено к полу. Дирижабль качнулся. И Эйсбар тоже качнулся в сторону Ленни. Ленни смотрела на него снизу, глаза ее чернели от ужаса, ей было стыдно за свой страх и окончательно сладко от прикосновения его рук. Она уткнулась в его плечо лбом, потом приникла вся, и страх отодвинулся: нашлась другая сила тяжести, не земная, новое устройство координат. Эйсбар уже освобождал ее от шубы, гладил шею, спину, находил застежки китайской рубашечки, успокаивал и накалял одновременно.

— Эйсбар, мне не очень нравится эта идея, — пролепетала Ленни.

— Это не идея, это материя, — отшутился он.

— Мы же партнеры… — продолжала она шептать, облепляя его нехитро тонким слоем своего тела. — Нам нельзя такое… Я, кстати, видела пропеллер на картине Сальвадора Дали — он растекся, как тянучка, и облепил крыло…

— Да не болтайте вы, ради бога! Как бы вас не сломать, вы же совсем хрупкая… фарфоровая…

— Фарфоровые осколки…

Эйсбар посмотрел на переборку двери в музыкальный салон — вместо замка на панели красного дерева красовался бархатный бант, который он успел накинуть на серебряный крючок. Вполне знак, если кто-то вздумает войти. Он думал, что, вероятно, должен свою бывшую ассистентку и партнершу, а ныне… как назвать… он пока не знал… спросить о том, был ли у нее уже подобный опыт… спросить непременно… чтобы не сделать больно… Но путь их друг к другу, который тянулся полтора года, наконец закончился. Они были вместе. Ленни плавилась. Иногда, когда взгляд ее падал на окно, она видела кольца новой башни Татлина, маковки церквей, островерхий подмосковный лес, пухлые тюфяки облаков и таяла в руках Эйсбара, исчезала из поля своего зрения и осязания, целуя его руки, лицо, шею, все, что находила губами, но тут обнаруживала себя в его глазах и тогда на мгновение материализовывалась в салоне «Небесные звуки», пристально смотрела на Эйсбара, прикрывала ему рот ладошкой — он стонал, хвалил ее, вскрикивал громче, наверняка громче, чем позволительно в этом небольшом пространстве.

И все это будет теперь его… только его… когда он захочет… стоило ждать… Такими были в эти минуты лихорадочные мысли Эйсбара.

Пилот и техник минут десять назад действительно переглянулись и перемигнулись, прислушиваясь. Сегодня они дали себе слово виски в полете не пить, хотя хрустальные стаканы, лед и бутылка были наготове — на случай особого сосредоточения. Техник выразительно повел глазами в сторону музыкального салона, потом указал на бутылку, как бы спрашивая, не предложить ли пассажирам в столь откровенные минуты выпить.

— Давай, — сказал летчик. — Когда угомонятся.

Через полчаса они приземлились. Эйсбар поднял Ленни из кресла, окутал шубой. Она медленно приходила в себя. Эйсбар открыл дверь салона. Вошел летчик с подносом, на котором стояла бутылка виски и стаканы. О чем-то они с Эйсбаром говорили — Ленни не понимала, о чем. Видела, как летчик разливает виски. Эйсбар взял стакан, наклонился к ней, она отрицательно покачала головой. Эйсбар одним глотком осушил стакан и повел ее к выходу. Не глядя на пилота и техника, Ленни сбежала вниз и устремилась к авто, которое ждало их на краю поля. Эйсбар, подхватив камеру и штатив, шагал за ней. В авто сел тесно, вплотную, клонил к ней голову, гладил пальцы, забирался под рукав шубы, зарывался лицом в воротник, ища в меховых складках теплую нежную шейку, целовал, что-то шептал. Ленни прислушалась.

— Вы не поверите, милая Ленни, но в Северных Штатах Америки летают дирижабли с загадочными существами на борту. Говорят, это жители инопланетных миров спускаются к нам на сверкающих огнями аппаратах. У существ этих по три глаза, а некоторые синего цвета. Вам не страшно?

— Ужасно страшно, — отвечала Ленни. — Придерживайте штатив, Эйсбар, он все время падает мне на ногу.

Она уже окончательно пришла в себя, с удивлением обнаружив, что не расплавилась до конца в его руках и по-прежнему принадлежит себе. В душе ее распускалась жалкая, растерянная нежность к Эйсбару. Она тоже готова была клониться к нему, целовать, гладить, запускать пальцы в его шевелюру, бормотать ерунду, однако почему-то сидела прямо и слегка отстраненно, словно защищалась. Не отдавая себя отчета в том, почему это делает, Ленни держала их старый дружеский иронический тон, возвращая их отношения к периоду «до дирижабля». До дирижабля все было ясно, понятно, спокойно, устойчиво. Что будет впредь, она не знала и боялась думать об этом. Эйсбар ничего не замечал.

— Какая вы, Ленни, бесчувственная, ничего-то вам не страшно, — говорил он, играя ее пальцами и принимая иронию за кокетство.

— А что это вас спозаранку понесло на кинофабрику? — спрашивала Ленни, упорно пытаясь держаться отвлеченных тем.

— Так… одна затея… большое дело… потом… потом расскажу… — шептал Эйсбар.

Когда авто остановилось на Неглинке у дома Ленни, он попытался удержать ее, крепче прижав к себе, но она ловко выскользнула из его объятий, повернула ручку дверцы и выпорхнула на улицу.

— Я зайду? — спросил Эйсбар и тут же, не дожидаясь ответа, полез наружу. Ответ подразумевался. Разумеется, он зайдет, как заходил всегда.

— Завтра, завтра, — отмахнулась Ленни и побежала к подъезду.

Эйсбар с удивлением смотрел ей вслед. Она бежала, увязая каблучками в мокром ноябрьском снегу, размахивая длинными рукавами великоватой ей шубы, один раз чуть не упала — Эйсбар сделал инстинктивное движение, чтобы броситься к ней, — но, покачавшись на одной ножке, удержала равновесие и вознеслась на порог. Замерла. Эйсбар ждал. «Оглянется или нет? Спорю, что оглянется», — сам себе сказал он. «Оглянуться или нет?» — думала Ленни. Оглянуться ужасно хотелось. Смотрит или не смотрит? Ждет или не ждет? Вернуться, вытащить его из авто, увлечь за собой в теплый кокон квартиры. Она уже начала поворачивать голову, но — тряхнула своим островерхим колпачком, рывком распахнула дверь и, не оглядываясь, скрылась в глубине подъезда.

Эйсбар откинулся на спинку сиденья. «Вот чертовка!» — усмехнулся он, хлопая по карманам пальто в поисках забытых на летном поле спичек и папирос.

<p>Глава 3</p> <p>Ожогин читает газеты</p>

Страус хрустальноглазый подвида «масайский» расхаживал бы — дай ему волю — по всей огромной квартире Ожогина, если бы его не закрывали в одной из дальних комнат. Однако часто дверь забывали захлопнуть, и страус вышагивал в коридор и дальше — в гостиную, — любопытный весельчак, всем даст совет, всем приветливо кивнет хохолком, у всех склюет с ладони крошки сдобы. Таким в прошлом был и сам хозяин дома — Александр Федорович Ожогин. Теперь же он скорее походил на другого своего постояльца — спаниеля Буню (Бунчевского), существо насупленное по причине неотступного обжорства, праздно шатающееся из комнаты в комнату с очевидной целью: прилечь на одну из пыльных напольных подушек и задремать. Страуса с полгода назад притащил Ожогину Маяковский, страстно желавший «сниматься для экрана», стать не только идолом поэтов, но и светящимся идолом кино. Соратники по перу навели его на дом Ожогина. Большеголовый, высокий, спортивный, позволивший недавно снять себя в фоторекламе футбольных мячей, Маяковский тащил упирающегося страуса, ухватив за тонкую шею, и хохотал на всю улицу. Таким образом он решил отблагодарить Ожогина за то, что тот отдал один из своих старых подмосковных павильонов под съемки фильмы по сценарию поэта.

Богему Ожогин не жаловал, а страуса приветил, выделил ему отдельную комнату и кормил с руки. Вообще, живность его привлекала теперь больше, чем люди. Гигантский аквариум, занимавший когда-то одну из стен кабинета, был перенесен в библиотеку и расширен. Теперь он занимал почти всю комнату, делая ее своего рода аттракционом для посетителей дома, если бы таковые водились. Ожогин почти никого не принимал и почти никуда не выходил, просиживая целыми днями у стеклянной стены от пола до потолка, за которой в зеленой жиже ухала головой о водоросли рыба-кот — «подводная подушка», как звал ее Чардынин, — да и помельче пучеглазых плавунов в этом домашнем водоеме водилось немало: алых, пестрых, полосатых, с невиданной и невидной глазу прозрачной кожей, сквозь которую проглядывали кости и внутренности. Аквариум построили год назад, когда Ожогин неожиданно и ненадолго осветился и повеселел. Тогда был призван архитектор из мастерской Федора Шехтеля, уговоривший Ожогина сделать на втором этаже квартиры — аккурат над библиотекой — прозрачный пол из твердого стекла.

— Идешь, а под ногами чистая уха кривляется, хоть водку туда из специального краника добавляй, — удивлялся Чардынин и надеялся, глядя на эту разноцветную уху, что Саша крякнет, почешет в затылке и снова возьмется за дело. Достроит павильон на Петроградском шоссе. Расчехлит новую партию юпитеров, что доставили с фабрики год назад. Но возле павильона по-прежнему валялись в пыли груды битого кирпича, а осветительные приборы черным сумрачным леском теснились в углу на складе. Сам Чардынин после того, как Ожогин отошел от дел, вдруг постарел, обмяк. Звал его к себе управляющим Студенкин, звало семейство Антик, издатели, которых футуристы уговаривали открыть кинофабрику. Но Чардынин ни к кому не пошел. Остался с другом.

За полтора года, прошедших со смерти Лары, Ожогин запустил только три картины, одна скучней другой, — как будто специально хотел, чтобы зрители громче свистели, да топали ногами, да гадили на пол шелухой от семечек, да обжимались в темноте. Студенкинский «Годунов», срыв которого так тщательно готовил Чардынин, провалился сам. Недотянули до конца — бросили съемки на полпути. Чардынин нервничал, умолял Ожогина продолжить, но тот лишь отмахивался: отстань, не до того. И к конкуренту, и к киноинтригам он полностью потерял интерес. Впрочем, как и ко многому другому. Он теперь почти всегда пребывал в состоянии сонного полузабытья. Иногда в памяти брезжило смутное: тело, распростертое на кровати, кровь… Тело никакого отношения к Ларе не имело. Лара просто исчезла, и все. Помнил еще какую-то вертлявую девчонку, пигалицу, которая металась между ним и кроватью в спальне Лары, хватала за плечи, куда-то тащила. Девчонка потом заходила несколько раз — так сказал Чардынин, — сам Ожогин этого не помнил. Лежал в горячке. Одно время даже опасались за его жизнь, но он выжил, через месяц начал подниматься с постели, только никак не мог понять — зачем выжил, для чего. Впрочем, может быть, именно горячка Ожогина и спасла. Ведь мертвой он Лару так и не видел. Хоронили без него. А если бы видел, кто знает, удалось бы ему не сойти с ума?.. Горничные, не стесняясь, болтали при нем, как будто он какая-нибудь бесчувственная болванка, — о следствии, о чинах криминальной полиции, с утра до вечера заполнявших в те дни квартиру, о том, как ворошили вещи Лары, рылись в ящиках и шкафах, перебирали драгоценности и бумажки, искали посмертную записку, вызывали домашних на допросы. Ожогин слышал, но реагировал индифферентно.

За эти полгода он забросил не только дела, но и себя самого. Немногочисленные оставшиеся знакомые, быть может, не очень замечали произошедшие в нем перемены, однако сам про себя он все знал. И прежде человек большой, дородный, которому всегда было тесно в любом пространстве еще и потому, что все вокруг заполнялось его веселой витальной силой, теперь он и телом, и душой стал рыхлым, нездоровым, вялым. «Весь как одна сплошная брыла», — подслушал он случайно слова, которые горничная говорила своему ленивому хахалю.

Зеркала в дом так и не вернулись, осталась только дверная зеркальная переборка в гостиной, в сторону которой Ожогин редко поворачивался. Кое-как, не понимая, кому это надо, он пытался обихаживать свое заброшенное неуютное тело. Брился нечасто — хорошо, если через день. Тупыми канцелярскими ножницами неумело подстригал ногти. Ходил дома в одном и том же истертом халате. В старые годы по три раза в день менял белоснежные сорочки. Обслуживали его прислужницы Лары — маникюр, педикюр, дело французское и приятное. Каждое утро приходил куафер с бритвой и французским одеколоном. Брил, хлопал горячим полотенцем по щекам. Захаживали на его половину и Ларины массажистки. Сама Лара за этим следила — когда вспоминала, конечно, но все-таки… Кстати, она не любила у него шершавых пальцев: «И так у тебя, душа моя, руки тяжелые стали, как какие-нибудь медные инструменты, а еще и пальцы шершавые. Это все твои газеты! Я, кажется, говорила тебе, Алекс, не читай за обедом газет! От них только грязь! И бумага как наждак». Алексом — на англо-американский манер — Лара иногда называла Александра Федоровича. Готовилась к Голливуду. Он поставил себе за правило не думать ни о ней настоящей — Раиньке, ни о госпоже Рай. И в снах она, слава богу, не приходила. А если и появлялась, то мелькала где-то на периферии кадра. Как-то снилась Ницца, набережная, вечерело — быстро-быстро темнело, будто наверху одну за другой тушили люстры. Зажглась цепочка маленьких огоньков — справа, на горном склоне, вдали. Там по дороге двигался автомобиль. Два больших желтых огня — фары, — как светящиеся узбекские дыни, выплывали из темноты. И было ясно, что за рулем путешествует она, Лара, откидывает голову в шелковом платке назад, смеющаяся, довольная теплым ночным ветром. Одна.

Маяковский, одно время зачастивший в дом Ожогина и почему-то пропагандировавший отращивание усов, водил его в публичные дома. Сначала хотел затащить в клуб новоявленной «свободной любви», уверял, что там поэтессы «такое делают из авангардных побуждений!» и что «озон футуристической революции» декларирует натиск и естественность. Потом понес что-то про «простые позы», отчего Ожогин покраснел.

— Увольте от бесплатной свободы — лучше с кошельком.

Ходили в старомодные номера, с бархатом и хорошей сервировкой напитков. Маяковский паясничал, потом надолго пропадал. В номерах Ожогину не понравилось: и дама своими ужимками, и интерьер, все слишком напомнило совсем старые, первые съемки. Декорации, грим, эффектные позы. Да еще жрица любви нашептывала, что когда-то подвизалась актриской. Еле ноги унес.

Ожогин подлил себе чаю из самовара, бессмысленно блестевшего круглыми глупыми боками, и развернул газету. «Воровство в дачных поселках». Незачем оставлять в летних домах красивую мебель. «Новая модель патефона». Было бы неплохо подарить кому-нибудь патефон, да хоть бы и Чардынину. «Судебный процесс г-на Гуляева». Мимо. Политические новости — мимо, мимо. «Натурбюро Ленни Оффеншталь». Ожогин остановил взгляд на рекламной картинке: комод, из разных ящиков которого выглядывают головки в забавных шляпах, из одного свешивается нога в ботинке с висящими шнурками, из другого торчат женские ступни в балетных тапочках с пробками. Да, конечно, Ленни Оффеншталь. Та самая пигалица. В тот день она приносила ему фотографии натурщиков. Кажется, именно она выпустила на экраны этого жеманного красавца, как его… Жорж… Жорж… Да бог с ним! Вот уж стрекоза — прямо Дюймовочка в коллекцию Манскому. Закрывала ему глаза, когда Лара… И потом… Он с усилием вспоминал. Кажется, приходила еще несколько раз, когда он начал выздоравливать. Сидела, показывала какие-то чудные фотографии, щебетала… Пыталась отвлечь, развлечь. Он никак не мог сосредоточиться на ее быстрых-быстрых рассказах. В какой-то момент устал, закрыл глаза. И было еще что-то очень неприятное. Что? То, что посторонняя девица стала свидетелем… Да, да, чужой человек, затесавшийся случайно в чужую беду. Он отчетливо понял, что больше не хочет, чтобы она приходила. Это было не ее горе. Когда он открыл глаза, она сидела с застывшим испуганным лицом и смотрела на него. Молчала. Как будто все поняла. Быстро встала, собрала свои фотографии, глухо пробормотала: «Извините!» — и выбежала из комнаты. Больше не появлялась. Он так никогда и не узнал, что в тот момент она прочитала на его лице.

…Газета, шурша, упала на пол. Ожогин сделал усилие и выплыл из воспоминаний. Поднял газету, уставился на очередной заголовок. «Праздник воздухоплавания». Радости бесстрашных весельчаков. Даже и завидовать храбрецам глупо. На последней странице — информация по ипподрому. Ожогин хотел было отложить газетные листы, тем более что явился Буня и с видом академика, недовольного состоянием дел во вверенной ему институции, исподлобья смотрел на полосатый ожогинский халат. Псина традиционно грустила, и лишь шелковые кисти пояса, которые свешивались с кресла до пола, могли дать ему надежду на небольшое просветление. Ожогин потряс кистями перед собачьим носом, но вдруг снова вернулся к первой странице. На что-то он хотел обратить внимание, однако патефон его отвлек. «Государственный заказ… Конкурс на сценарий и режиссуру фильма „Защита Зимнего“. К пятилетию со дня избегания большевистской катастрофы». Что это они удумали? Государственное, удиви нас, господи, финансирование? Однако! Такого, кажется, еще не бывало. Да, и немало обещают. Обещать-то обещают, а помним мы, сколько дала казна на продолжение строительства железной дороги через Сибирь в Азию — могулам пришлось в свои кошельки лезть. Но козырь хороший. «…Приглашаем принять участие…» Что, к ним и Гриффит едет? И Абель Ганс? И Жорж Мельес? И Мурнау? Ну, врут, как пить дать врут! Хорошо еще Чаплина не приплели! А может, и не врут? Что выдумали: «…публика может голосовать за любого режиссера, и в связи с этим в кинотеатрах будут показаны пленки, которыми режиссеры готовы защищать свои кандидатуры…» Реклама парламентарного правления — прелестно!

А между тем где-то в районе сердца у Ожогина пробежал холодок. Еще раз. И еще. Сдавил грудь. Он читал про то, что «…наш русский режиссер Сергей Борисович Эйсбар, известный документальными новациями в киножурналах, отчаянными победами на фронтах киносъемочной войны, тоже примет участие в конкурсе… в его киноленту для голосования вошли…». Что это? Зачем? За что? «…вошли помимо прочего удивительные кадры! Последняя съемка несравненной дивы Лары Рай, которую г-н Эйсбар сделал в день печально известного пожара на кинофабрике А.Ф. Ожогина и которую никто никогда не видел! Все поклонники таланта Лары Рай и синематографической живописи… Характер Эйсбара известен — он неумолим… его камера может быть клинком или микроскопом…» Да, он неумолим. Как точно сказано — неумолим. И камера его, конечно, клинок. Самый острый и убийственный, какой только можно себе представить.

Ожогин медленно отложил газету, протянул руку к колокольчику, позвонил и попросил одеваться. Костюмная пара. Белый воротник под горло. Запонки. Он одевался быстро, сосредоточенно. Он не думал о том, что делает и зачем, просто твердо знал, что надо делать в этот момент. Сейчас он оденется, потом выйдет из дома, сядет в машину, поедет… Куда? Потом, потом. Он узнает это потом. Знание придет само. Вдруг Ожогин вспомнил, что скалапендры в ящиках смешного мультипликатора Збышека напомнили ему упражняющихся на турникетах солдат — палочки ног-рук складываются-раскладываются то в одну сторону, то в другую. Вот и он сейчас вел себя, как снабженный особым заданием солдат — узнать, добыть, посмотреть.

Хлопнула дверь дома, потом — машины. Цветные авто — васильковое и алое — уже два года как пылились в гараже. Ездил Ожогин теперь в черном «бьюике» и только с водителем. Неуверенно чувствовал себя за рулем. Сев в машину, он, не задумываясь, назвал шоферу адрес. Плющиха. Кинотеатр «Луна». В газете говорилось, что именно там проходит демонстрация конкурсных пленок. Выйдя из машины у входа в «Луну», он быстро, не глядя по сторонам, прошел через фойе в задние комнаты. Без стука вошел в кабинет директора. Директриса, пожилая дама из бывших театральных актрис, узнала его, озабоченно всплеснула руками, стала перебирать программки, озираясь, будто в поисках подмоги, пряча от него глаза. Чего-то испугалась, хотя Ожогин только задал вопрос про сеанс рекламной ленты Эйсбара.

— Да ведь перенесли показ-то! В «Пегас», на Тверскую! Давали дополнительное объявление. Верно, вы читали старую газету, — прокричал мальчишка, споро кидавший пленки в круглых металлических банках с полки на полку в маленькой комнатке, где ветвилась махина проекционного аппарата.

Ожогин молча развернулся, механическим шагом прошагал сквозь фойе в обратном направлении. Снова хлопнула дверь — кинотеатра… машины… Водитель не выключал мотора, будто почувствовав, что разворачивается гонка, неостановимая и неотвратимая, и сразу рванул с места, как только Ожогин опустился на сиденье.

— В «Пегас», — бросил он почти беззвучно. Крупными хлопьями пошел предновогодний декабрьский снег.

У входа в «Пегас» зажигали фонари, но свет в фойе еще был выключен — сеанс ожидался только через два часа. Ожогин не стал слушать объяснений юноши в форменной курточке и, не останавливаясь, пошел наверх по чугунной — ступени в вензелях — лестнице. Дал сонному механику сотенную бумагу. Показал рукой на металлическую коробку, на крышке которой значилось грубыми мазками масляной краски — «С. Эйсбар. Защита».

— Заряжай!

Механик положил купюру на полку, к журналу с потрескавшейся обложкой, взял коробку, ударил ее торцом об пол — заклинило крышку, — открыл и стал заряжать пленку в аппарат. Ожогин посмотрел на то, как в неверном свете желтой электрической лампочки слегка поблескивает эмульсия, развернулся и пошел в зал.

В зале он был один. Прошел в середину второго ряда, снял пальто, уселся. Механик следил за ним в свое маленькое окошко и, как только Ожогин расположился, запустил пленку. Пронеслись, проскрипели ненужные похороны японского дипломата, заслонившие весь кадр гигантские скульптуры бойскаутов с книжками в руках и сачками для ловли бабочек — новейшее архитектурное излишество на одном из московских домов, проплыло тяжелое брюхо дирижабля… Ожогин не понимал, что происходит на экране. Он ждал. И вот… Экран заполонил нежный дым и сквозь него, точнее вылепленные им, возникли очертания ее лица. Лицо плыло навстречу камере, как облако, и казалось, что оно вот-вот растворится, рассеется, исчезнет. Таким невесомым, неземным, призрачным оно было. Вдруг его черты исказила гримаса ужаса. Что-то вспыхнуло. Над ее головой возник золотой сияющий нимб. Несколько секунд он стоял, освещая ее искаженное лицо странным зловещим светом, кидая на него отблески безумия, выхватывая из зыбкого тумана случайные ненужные предметы. Кусок картонной вычурной декорации осветился и погас. Высокий столб с фонарем, что стоял в глубине площадки, покачнулся и упал. Мир рушился вокруг ее застывшей в ужасе фигуры с воздетыми руками. Аппарат застрекотал. На экране побежали пустые, перечеркнутые крест-накрест кадры. Пленка кончилась. Погас луч проектора. Полоску света, пробивавшуюся сквозь щель в двери, пересекла мышь. Ожогин машинально проследил взглядом, куда она бежала. Теперь он действительно оцепенел. Долго сидел, уставившись неподвижно в пол, и не мог подняться. Как оказался в автомобиле, не знал. Шофер вопросительно оглянулся на него и, не дождавшись приказа, повез домой. Ожогин вылез около подъезда, тихо и аккуратно закрыл дверь авто. Смиренно ждал, пока откроют входную дверь. Зачем-то поклонился горничной. Не сняв пальто и галош, прошел в Ларину спальню. Застыл на мгновение возле кровати. Закрыл глаза. Вспомнил, что не зря ему недавно снилась Лара, проносящаяся в креслице карусели высоко над землей. Подошел к туалетному столику. Выдвинул верхний ящик. Ящик выкатился плавно, будто ждал его руки. Сверху лежал маленький пистолет с изумрудом на рукоятке. Ожогин вынул его. Проверил, заряжен ли. Пистолет был заряжен.

<p>Глава 4</p> <p>Маленький пистолет с изумрудом</p>

В тот день Эйсбар протелефонировал Ленни утром, попросил прийти в студию, подобрать для него негативы, которые хранил в пыльных коробках на антресолях. Сказал, что сам вернется с кинофабрики часа в три. Так часто случалось и раньше. Ключ от студии он дал Ленни в самом начале их знакомства. Она знала, что без разрешения в студию являться нельзя — это не проговаривалось, но подразумевалось, — и никогда не злоупотребляла доверием Эйсбара.

Его жилище, в котором он спал и работал, теперь представлялось ей совсем в другом свете. По разбросанным чертежам, книгам, что валялись вокруг дивана, двум треснувшим кофейным чашкам, одежде она узнавала его характер и привычки быта. Многое удивляло ее. Он не был особенно аккуратен. Вещи в этой большой сумрачной комнате валялись как попало. Однако рабочий беспорядок его стола был беспорядком превосходного качества. Карандаши, бумага, резинки, чернила, тушь, перья, фотографические приспособления — все было куплено в самом дорогом писчебумажном магазине в Столешникове. Так же обстояло дело и с личными вещами, которых насчитывалось весьма невеликое количество. Он не держал дома ни посуды, ни еды. Из всей утвари лишь две чашки, спиртовка и кофейная турка стояли на посудной полке. Он, очевидно, был равнодушен к быту, однако его равнодушие не распространялось на одежду. Его рубашки были дорогого полотна, костюмы — богемный вариант: твид, фланель, вельвет — пошиты у дорогого портного. Ленни знала, что он много тратит на прачку. И вместе с тем с удивлением обнаружила, что у него нет ни домашней куртки, ни халата, ни пижамы. Он спал голым, утром вскакивал, обливался за ширмами холодной водой, выпивал чашку кофе и через пять минут был готов выйти из дома. На ее робкий вопрос, не купить ли ему шелковый халат и, быть может, пара тарелок тоже не помешает, он засмеялся: зачем мне это?

…Ленни стояла посреди комнаты у большого стола, заваленного снимками, чертежами, рисунками, и перебирала негативы, когда на лестнице послышались его торопливые шаги. Он вошел стремительно, сорвал с себя пальто, с сосредоточенным выражением лица приблизился к ней сзади, развернул лицом к себе и опрокинул спиной на стол. Быстрым точным движением стянул с нее чулки и кружевные панталончики, задрал платье и положил ее ноги себе на плечи. Он действовал молча. Ленни не успела понять, что происходит — в руках она еще сжимала ненужные негативы, — а его тяжелая горячая ладонь уже легла на ее живот. Он с силой провел по животу снизу вверх, и по телу Ленни волной прошла сладкая судорога. Она застонала. Лицо Эйсбара побледнело и исказилось. Он был неистов, почти груб. Ленни стонала все громче и громче, дугой выгибаясь над столом, и наконец закричала от боли и наслаждения.

— Кричите, кричите, — процедил он сквозь стиснутые зубы.

Открыв через несколько минут глаза, она увидела опрокинутое над ней совершенно спокойное лицо. Опершись о стол, он с интересом наблюдал, как она приходит в себя. Ленни дотронулась до его руки, которая только что, обжигая, ласкала ее. Та была холодна. Эйсбар приподнял Ленни, посадил на стол, стянул через голову платье, чертыхнувшись, когда пришлось расстегивать какие-то крючки, подхватил ее под мышки и, как куклу, перенес в постель. Лег рядом и закурил, глубоко, с наслаждением затягиваясь, медленно выпуская дым, широко откидывая в сторону руку с сигаретой, а другой поглаживая Ленни по спине. Она притулилась к его боку и положила голову ему на грудь.

— Вот что я хотел вам сказать, милая Ленни… — начал Эйсбар.

— Что же? — в ленивой истоме промурлыкала она.

— Думаю, ни вам, ни мне не нужны неприятности.

— Неприятности? — Ленни приподняла голову и взглянула на Эйсбара удивленными горячими глазами.

— Я имею в виду ненужные случайности.

— Я не понимаю вас, Эйсбар.

— Ликвидировать беременность очень хлопотно, накладно и неприятно. Лучше позаботиться об этом заранее.

Ленни высвободилась из рук Эйсбара, села к нему спиной, подтянула к груди колени, уткнулась в них лицом и обхватила руками. Он продолжал гладить ее спину.

— А почему бы вам самому не позаботиться об этом? — холодно осведомилась она.

— Помилуйте, что же я могу сделать! То, что придумано в этом деле для мужчин, так несовершенно, что может причинить вам боль. Вы ведь такая нежная… ранимая… я так за вас боюсь…

Он приподнялся и провел вдоль ее позвоночника губами. Она поежилась и засмеялась.

— То есть вы предлагаете мне на манер средневековых матрон прикладывать вишневую косточку к бедру? Или все-таки морскую губку, пропитанную крокодиловыми экскрементами — они, знаете ли, обладают высокой кислотностью и насмерть разят нежелательных лазутчиков… Другое дело, что несколько накладно тут у вас в мастерской держать крокодила. Хотя вон там, в углу, почему бы не устроить небольшой террариум… — Эйсбар на мгновение замер. Он не ожидал такого подготовленного отпора со стороны Ленни. — Удивительный вы человек, Эйсбар! — между тем продолжала она. — Иной раз слушаешь вас и не знаешь, то ли смеяться, то ли чайником в вас запустить.

— За что же?

— Вероятно, за то, что все эти мужские несовершенства неудобны прежде всего вам самому.

— Запускайте, чем хотите, хоть чайником, хоть кофейником, только посоветуйтесь с Лизхен. Она вас просветит.

— Лизхен, безусловно, кладезь информации, хотя… Вам не кажется, Эйсбар, что в подобной ситуации мужчины иногда говорят с женщинами о свадьбе, а не о контрацепции?

Эйсбар расхохотался.

— Да вы за меня не пойдете!

— Почем вы знаете? Вдруг пойду?

— Вам что, нужна семья? И какой из меня, прости господи, муж! И какая из вас жена! Захотелось свить гнездышко?

Эйсбар болтал просто так, лишь бы болтать, словно детскими мячиками, забрасывая Ленни словами. Но она задумалась. Думала долго.

— Нет, — наконец сказала она серьезно. — Я не хочу вить гнездышко, тем более оно у меня уже есть. Кстати, один дружочек там уже живет. Второй был бы перебором. Согласитесь, Эйсбар, количество мужчин в доме не должно превышать разумной цифры. Одной штуки достаточно.

— И отчего это вы, Ленни, не любите Жориньку? — спросил Эйсбар, радуясь поводу сменить тему.

— Ну что вы! Я его очень люблю, как любят плюшевых обезьянок. Он такой забавный. Без него было бы не в пример скучнее. Над кем бы я смеялась?

— Ах, Ленни, Ленни! Маленькая вы девочка! Жоринька ваш — лицемер и развратник. Ничего-то вы не понимаете в людях! — воскликнул Эйсбар, досадуя на то, что она слишком хорошо его поняла, и снова привлек ее к себе.

Ленни уткнулась носом в его грудь и улыбнулась. Он действительно удивительный человек. Ее все поражало и — с недавних пор — возбуждало в Эйсбаре. Например, то, с какой легкостью, непринужденно, без запятой он переходил от страсти к деловитости, а от нежности к иронии. То, как точно и жестко отделял работу от любви, оставляя последней роль приятного гарнира к основному блюду, что, впрочем, нисколько не обижало Ленни, а, напротив, восхищало. Она — вот глупая очарованная душа! — принимала его цинизм за прямоту натуры и, хоть зачастую отбривала своим острым язычком, грозясь запустить в него чайником, однако гордилась его честностью перед жизнью и самим собой. В устремлениях, их выражении и достижении, в желании оградить себя от всего ненужного, лишнего, неудобного, в равнодушии к чужим чувствам он был абсолютно беззастенчив. Если ему хотелось быть нежным, он мог опуститься и до сантиментов. И тут же становился твердокаменным, когда время нежности истекало и пора было брать в руки камеру.

Эйсбар загасил сигарету, обхватил Ленни и осторожно перевернул так, что она оказалась под ним, как в темной жаркой берлоге. Провел языком по ее губам, и они распустились, словно цветок.

— Лен-ни-ма-лень-ка-я-де-воч-ка, — прошептал Эйсбар, играя с Ленни, как с котенком. То принимался поглаживать ее крошечную грудь, водя пальцем вокруг заострившихся сосков, то усаживал высоко на подушках и выцеловывал узкие мальчишеские бедра, то забирался кончиками невесомых пальцев в самые укромные местечки, а то вдруг переворачивал на живот и щекотал между лопатками.

— Лен-ни-бар-хат-на-я-спин-ка, — приговаривал он, и Ленни урчала в его руках, истекая негой, погружаясь-погружаясь-погружаясь в сонное сладкое забытье.

Они спохватились, только когда начало темнеть. Через полчаса в «Пегасе» начинался показ конкурсной работы Эйсбара.

— Не успеем! — в панике крикнула Ленни.

— Успеем, если возьмем таксомотор, — Эйсбар кинул ей платье и белье. Путаясь в рукавах, натягивая белье наизнанку, обрывая застежки, она судорожно спешила одеться. — Ах, да пустите, я сам! — покрикивал Эйсбар, вертя ее перед собой. — Повернитесь спиной. Все ваши маскарадные костюмы. Тысяча крючков. К чему они, хотелось бы знать! — ворчал он и целовал просвечивающую между крючками полоску нежной кожи.

Они скатились с лестницы и выскочили на заснеженную улицу. Эйсбар толкал Ленни вперед, держа, как ребенка, за воротник шубы. Она перепрыгивала через сугробы, высоко выкидывая ножки в шнурованных ботинках, и хохотала. На выходе из арки заметила краем глаза массивную фигуру, с ног до головы усыпанную снегом, что жалась к стене. Что-то смутно знакомое почудилось Ленни, она хотела оглянуться, но Эйсбар уже тащил ее дальше.

Ожогин долго глядел вслед Ленни и Эйсбару, скрывшимся за снежной пеленой.

Теплело. Снегопад, начавшийся днем, становился все сильней. Воздух будто застыл. Снег падал ровно, густо, отвесно. Плотный и влажный, он тяжелой массой ложился на дома, авто, театральные тумбы и фонарные столбы, искажая контуры предметов, лохматой собачьей шапкой нахлобучивался на головы людей, толстой попоной покрывал лошадиные спины. Впрочем, на улице было почти безлюдно. Редкие извозчики тащились еле-еле, лениво постегивая лошадей, вязнущих в пористых губчатых сугробах. Не было видно ни зги. Фонари, пытаясь пробиться сквозь стену снега, источали тощий размытый бесполезный свет. Рука, протянутая вперед, словно растворялась в белесой взвеси. На углу Тверской и Камергерского образовался чудовищный затор. Столкнулись два авто, полностью перекрыв движение. Из-за аварии три извозчика и еще одно авто не смогли проехать к Художественному театру. Репортер «Московского муравейника», случайно оказавшийся поблизости, наблюдал эту сцену и, зайдя в ближайший трактир и спросив рюмку водки, тут же написал корреспонденцию, в которой пенял московским властям на то, что те «игнорируют автомобильный вопрос», и утверждал, что «количество авто скоро достигнет такой цифры, что главные артерии столицы окажутся закупорены». Корреспонденция заканчивалась фразой: «Извозчики ругались страшными словами».

Ожогин стоял у арки недолго, с полчаса, но снег успел густо засыпать его непокрытую голову и плечи. Он ничего не замечал, с нервическим напряжением всех чувств ожидая того момента, когда увидит Эйсбара. Он не думал о том, сколько ему придется ждать. Эйсбар мог выйти из дома и через час, и на следующее утро. Мог, напротив, не вернуться этим вечером в мастерскую. Ожогину было все равно. Он ждал. Его рука, глубоко засунутая в карман пальто, сжимала маленький серебряный пистолет с изумрудом на рукоятке.

Он вышел из дома час назад, забыв надеть шапку, и, не ощущая холода, пошел в сторону Якиманки. Никто не встретился на его пути. Горничная болтала с кухаркой на кухне, и из квартиры он выскользнул незаметно. Дворник храпел в дворницкой. Шофер черного «бьюика» был отпущен. Соседи сидели по домам. Впрочем, столкнись кто-то из знакомых с ним на улице в этот час, то вряд ли в такой хмари разглядел бы его лицо. Он не подумал о том, что может воспользоваться собственным авто, таксомотором или извозчиком. Шел пешком — нагнувшись вперед, всей своей громоздкой фигурой и крутым набычившимся лбом упрямо раздвигая снежный морок, с трудом переставляя ноги, тонувшие в вязких сугробах. Время от времени он совал руку в правый карман и проверял, на месте ли пистолет. Он шел убивать Эйсбара, сам себе не отдавая отчета в том, что делает. Шел каким-то странным кружным путем, хотя знал наизусть все хитросплетения московских улиц. Если бы кто-то остановил его сейчас и спросил, куда он идет и зачем, он бы задумался и не ответил. И — кто знает! — быть может, повернул бы назад.

На Варварке к нему пристала какая-то подгулявшая девица в холодной шляпке с жалкими обвисшими перьями. Хватала за рукава, заглядывала в лицо, непотребно скалила гнилые зубы, разевала накрашенный рот. Он буркнул что-то невразумительное, но взгляд его, видимо, был страшен. Девица ойкнула и растворилась где-то за его спиной.

Дом Эйсбара он нашел сразу — адрес значился в старой записной книжке, куда он вносил когда-то имена и адреса всех работников кинофабрики и которая ненужным хламом валялась теперь в ящике стола. В арку не вошел. Встал рядом, на улице, под снег, прислонившись к стене. Отчего-то ослабели ноги, и он никак не мог понять, отчего. Он поднял голову и высчитал окна Эйсбара во втором этаже. Из-за штор пробивался свет. Он вздохнул и приготовился ждать. В какой-то момент ему показалось, что он уснул. Привиделась какая-то чертовщина. Восковая кукла в витрине магазина. Лицо незнакомое, совсем человеческое, но неживое. Вдруг воск начинает плавиться, лицо морщится, скукоживается и начинает отекать, плача восковыми слезами. Кукла вскакивает, безмолвно разевает рот и принимается яростно колотить руками в стекло витрины, пытаясь вырваться наружу. На изуродованном лице написан ужас. Лицо все течет и течет на пол витрины тяжелыми мутными каплями и наконец истекает все — на его месте ничего не остается. Он вздрогнул, встряхнулся, оглянулся вокруг: дом, арка, снег, легкие сумерки. Он нагнулся, зачерпнул пригоршню снега и с силой протер лицо. Смял маленький снежок и сунул в рот. Теперь его мысли приобрели четкость. Он очень ясно представлял себе, как подойдет к Эйсбару, приставит пистолет к его груди и выстрелит. Что будет дальше, он не знал и не хотел знать.

Хлопнула дверь подъезда, и Ожогин инстинктивно прижался к стене, словно желал остаться незамеченным. В дальнем конце арки появился Эйсбар. Он был не один. Впереди, перепрыгивая через сугробы, шел ребенок. Девочка. Эйсбар вел ее за воротник шубы. Ребенок? Откуда ребенок? Зачем ребенок? Не надо ребенка! Он не хочет ребенка! Ребенок не нужен! Ожогина охватила паника. Он еще крепче сжал в кармане пистолет. Попытался оторваться от стены, но не получилось. Между тем Эйсбар приближался. Ожогин уже мог разглядеть черты его лица. Эйсбар улыбался. Это была улыбка довольства жизнью. Ожогин почувствовал, как задрожала рука, сжимающая пистолет. Тусклый свет фонаря упал на лицо ребенка, и он мгновенно узнал: та самая девчонка, пигалица, что приходила его спасать, хватала за плечи, тащила от мертвого тела Лары, что-то лепетала, выпевала, закрывала глаза, прижимала голову к своей груди. Закидывает вверх счастливое лицо. Хохочет. Ловит ласково-снисходительный взгляд Эйсбара. Рука дрожала все сильней. Еще сильней. Еще. Прыгала в кармане, как сумасшедшая. Он никак не мог с ней совладать. Эйсбар и Ленни прошли мимо и скрылись в снежной завеси. Ожогин, мгновенно обессилев, опустился на каменную приступку.

Обратно он шел очень медленно, сгорбившись, загребая снег ногами. На мосту остановился, перегнулся через перила и поглядел вниз. Настоящие холода не приходили, и Москва-река еще не встала. Он вытащил из кармана пистолет и долго держал над водой, покачивая в руке вверх-вниз, вверх-вниз, будто взвешивал. Наконец разжал онемевшие пальцы. Блеснул серебряный бок. Моргнул изумрудный глаз. Вода чавкнула и проглотила маленький серебряный пистолет с изумрудом на рукоятке.

Дома он прошел в кабинет и попросил барышню соединить его с кинофабрикой. Чардынин, который целыми днями просиживал на фабрике, как он говорил, «для порядка», сразу снял трубку.

— Вася, — глухо сказал Ожогин. — Собирайся, Вася. Едем в Ялту. Строиться будем. Здесь делать нечего.

— Хорошо, Саша, — как всегда флегматично ответил Чардынин. — Очень хорошо. Давно пора.

Ожогин повесил трубку, постоял несколько секунд, потом подошел к широкому кожаному кабинетному дивану, упал на него и в тот же миг провалился в глубокий сон.

<p>Глава 5</p> <p>Дело государственной важности</p>

Долгорукий Михаил Юрьевич, полноватый, невысокого роста мужчина, ничем не похожий на билибинские сказочные портреты своего далекого предка, сидел в своем кабинете, расположенном на верхнем этаже нового здания Государственной думы, которое вознеслось в Охотном Ряду три года назад и называлось москвичами не иначе как «монстр» за помпезность и диковатое смешение изломанных конструктивистских кубов и параллелепипедов с портиками и колоннами неоклассицизма. После семнадцатого и Дума, и кабинет министров переехали в Москву. Петербургу же оставили обязанности исключительно представительские.

Михаил Юрьевич ждал. Сейчас должен был прийти Эйсбар, Сергей Эйсбар. Фамилия нерусская. Чужак. Это хорошо — всегда можно свалить на чужака, если все провалится. А все-таки из рода служак нашему отечеству — пару сотен лет его деды работали тут по строительной части. Из собранного помощниками досье следует, что талантлив, циничен и груб — продуктивное сочетание. Долгорукий встал из-за стола и подошел к окну, выходящему на крыши домов, что лепились в переулках между Тверской и Большой Дмитровкой. На деревьях лежали шапки снега, дворники из окрестных домов помогали юному отпрыску чьей-то фамилии выкапывать из снега автомобиль — занесло чуть ли не до стекол. Долгорукий с любовью смотрел на снег, грязную кашу на проезжей части, продавщиц снеди, закутанных в платки, которые тоже застряли со своими тюками и теперь переругивались друг с другом, — легко с этой дремотной страной, ни у кого нет времени сосредоточиться на своих мыслях, все всегда вытаскивают то, что где-то увязло. Впрочем, народишко может прийти в себя и опять взяться за бунт. Ну, так ему надо показать, чем дело кончилось бы тогда, в октябре семнадцатого, — снять бы эдакую молотьбу средневековую. А то и с Босхом. Чтоб прямо на улицах головы отрывали и ели. Сам Долгорукий жаловал новейшие течения — сюрреалистов, усатого испанца и другого — с угольными глазами. Но в России такое показывать нельзя, особенно в кинозалах — не для того билетики покупают. Тут надо попроще — зато помощнее. Помпезность нужна для успокоения масс. Долгорукий рассмеялся: за окном, на улице, бабки и авто высвободились из снежной грязи одновременно и будто стоп-кадр тронулся — авто засигналило и бодро двинулось в путь, а мужики в зипунах, размахивая руками, поволокли свои тюки. Тут раздался стук, появилась голова секретаря, Долгорукий кивнул, и в комнату вошел Эйсбар.

Эйсбар ехал со съемок, и в голове у него еще крутились последние кадры: конькобежцы на льду стадиона наматывали один круг за другим. Что-то раздражало его в сегодняшней съемке: он заранее знал, что на пленке не будет того, что он хочет — ни немой ярости конькового лезвия, ни угрюмого замерзшего лица, да и пятерки атлетов было маловато, чтобы создать эффект плавно текущей неостановимой армии, которая пригрезилась Эйсбару на арене.

В это здание его вызвали вчера специальной правительственной депешей, которую доставил нарочный в черном лакированном «Форде» с двуглавым орлом на дверце. В депеше значилось, что ему следует явиться к «советнику по особо важным делам г-ну Долгорукому». Эйсбар удивился, зачем это он понадобился советнику по особо важным делам и что это за дела такие важные могут быть у советника к нему, однако мысли о предстоящей утром съемке конькобежного турнира занимали его гораздо больше. И теперь, входя в кабинет Долгорукого, он хмурился, недовольный собой и работой.

— О чем вы думаете? Не успели закончить дела? — вдруг спросил его Долгорукий после короткого взаимного приветствия. Он сидел за своим столом в кресле. Эйсбар же оседлал, как конька, предложенный стул.

Эйсбар умехнулся.

— Вы меня поймали. Да, нехорошо поработал утром — даже проявлять пленку не буду. Знаете, случается.

— Как часто? — Долгорукий смотрел на Эйсбара отработанным взглядом, в котором читалось внимание и желание предложить свою поддержку. Но сквозь деловитый взгляд быстро оценивал посетителя. Одет богемно: фланелевая рубашка, твидовый английский пиджак вместо сюртука, вокруг шеи намотан шарф. Но вещи добротные, даже дорогие. На себя не скупится — это хорошо. СЕБЯЛЮБИЕ, как правило, делает человека открытым для предложений.

— Вопрос поставленной задачи, — ответил Эйсбар. — Для ее решения сегодня совсем уж явно не хватало съемочных возможностей…

— Вот, Сергей Борисович, это и есть тема нашего разговора. Мы хотели бы предложить вам возможности, достойные ваших замыслов. Чтобы вы сами определяли количество нужных вам спортсмэнов на ледовом стадионе, например.

Эйсбар прищурился:

— Однако… Кажется, мы тут находимся в интриге для детективной фильмы — слежка, намеки? Что еще? Расследование?

— Да это я пытаюсь вас как-то заинтересовать, — засмеялся Долгорукий открытым обаятельным смехом. — Вашими же методами. А что — попал в точку с конькобежцами? Это несложно было узнать у секретарши на кинофабрике. Курите? — Долгорукий открыл коробку с небольшими сигарами. Встал из-за стола, взял с книжной полки газету и развернул перед Эйсбаром. — Читаете по-английски?

Эйсбар покачал головой.

— А иногда тайные знания имеют смысл. Вот что опубликовала голливудская газетка в октябре семнадцатого года — телеграмма от одного из тамошних фильмовых директоров, выходца из Винницы: «Николаю Романову, Петроград (Россия). Был бедным мальчиком, жил Виннице, некоторые ваши полицейские не очень славно обошлись со мной и моим народом. Точка. Приехав Америку, обжился толком. Говорят, вы имеете виды на проблемы. Точка. Не обижаюсь на дурное обращение вашей полиции. Точка. Если согласны приехать Голливуд, предлагаю работу артиста в моих фильмах. Точка. Приму ваши условия гонорара. Точка. Ответ оплачен. Точка. Мое почтение вашей семье». Как вам это нравится? Какое чувство сюжета? «Красная паника» — для них не пустой звук. А у нас поохали и успокоились, хотя храбриться ой как рано — опасность не просто близка, она вокруг! Невидимая, неслышимая — ну, вы как режиссер можете меня понять. Страна велика, а Петербург крохотный — это же комарик, стрекоза на теле бегемота, вот что я вам скажу. Короче, надо всех — раз! — и напугать! А потом — раз! — и успокоить! Любопытна вам такая история?

Эйсбар метнулся со стула в кресло и развалился в нем: все в нем думало, все! Не только в голове мысли неслись, обгоняя друг друга, но и все тело — каждый нерв, жилка, клеточка — уже было наэлектризовано и звенело. О, он знал и любил это состояние! И ему нравился чиновник — циничный, умный, скорей всего не скупой.

— Фильма длинная? В час с небольшим? Без мелодрамы, но с трагедией? С толпами людей? Хотите, с переселением душ на другие планеты? Есть такой философ… Привлечем господина Циолковского… — решил блеснуть эрудицией Эйсбар.

— Федорова… и путешествия душ не трогайте — это попозже, и с Циолковским повременим, — Долгорукий вернулся к своему столу, надрезал сигару и закурил. Дело его было сделано: теперь оставалось слушать и выбирать.

— Постойте, значит ли это, что я выиграл конкурс? — несколько запоздало спохватился Эйсбар.

— Считайте, что так.

— Но я не видел нигде объявления, что конкурс завершен и победитель выбран.

— Вот я вам сейчас и объявляю: конкурс завершен и победитель выбран. За вас отдано большинство голосов. И, уверяю вас, Сергей Борисович, это очень весомые голоса. — Он помедлил, с наслаждением затягиваясь сигарой. — Открою вам секрет, — он почти до шепота понизил голос. — Продюсэром будет великий князь.

— Тогда вот что: мне нужны толпы, огромные толпы народа и вдруг — лица во весь экран! Крупный план. Перемена масштаба, понимаете? Все дело в перемене масштаба. Это загипнотизирует зрителей, так еще никто не снимал… Позволите? — он взял со стола лист бумаги, и под его ловкой рукой белое поле стало заполняться рисунками и чертежами практически со скоростью анимации.

Долгорукий, глядя на него, думал о том, что отчасти завидует этому резвому человеку. Вот, пожалуйста, отрешенность творца — он уже вне времени, ни завтрак, ни ужин его не беспокоят, ни право, ни лево, он уже вечный, уже парит в небытии. Не боится потерь… Вдруг Долгорукому остро захотелось обратно в Ниццу, откуда его вытащили несколько месяцев назад, чтобы запустить эту кампанию по производству «Защиты Зимнего». Впрочем, не только эту. Наспех придуманная должность советника неизвестно кого по особо важным делам означала, что у российских властей после событий семнадцатого года совсем плохи дела с идеологией, что власть боится черни и не знает, как на нее воздействовать. А пуще всего боится недобитых большевиков, умеющих какими-то одним им известными способами эту чернь гипнотизировать. Идеология власти — теперь его, Долгорукого, хлеб, любовь и фантазия. Он усмехнулся: для идеологии нужны идеи, которых у него хоть отбавляй. Власть не прогадала, пригласив его. На Западе это, кажется, называется «политическая техника»… нет, «технология». Странное слово.

Мелькнула тень тоски: сейчас радужные планы, гостеприимство иллюзий, а потом начнется тяжкий быт. Автор начнет сходить с ума, идея окажется эфемерной и недоступной для реализации. Это же как с концессиями — сначала все мыслью летят туда, куда перст указующий направлен, а когда надо отправлять чемоданы, оказывается, что дороги еще не проложены. А тут проект-то хрупкий, столько акцентов — царскую семью не напугать, средний класс облагородить, толпу приструнить, дельцов заманить. Ой, в Ниццу, в Ниццу, в Ниццу! Где оскорбленному есть сердцу, как писал несчастный дипломат. И московскую обильную пищу Долгорукий переваривал с трудом, и на сладостном побережье остались у него две жены, незаконная и венчанная, которые, наконец спевшись, и стали проигрывать его деньги. Что еще они творят там в своих платьях из павлиньих хвостов — лучше не думать! Flippers — вертихвостки, любительницы вечного аперитива. Страшась разорения, он и принял предложение вернуться в Москву.

— …Закажем костюмы и грим художнику из театра Таирова — пусть ворвется в город монгольская орда в шапках-луковицах с витыми копьями, из другого времени… вот, посмотрите.

Пока Долгорукий уносился мыслями в Ниццу, Эйсбар перебросил свои рисунки уже на пятый лист.

— Я бы с Таировым тоже пока повременил. Фактура должна быть реалистичной — тут не нужны разночтения, давайте без игривого авангардизма. Вспомните Гаршина, да и Антон Павлович умел двумя штрихами нарисовать жуть. А Бунина не надо — слишком много парчи. Оденьте толпу в рваные рубахи и платки, ваше дело — придумать, как ее остановить. И как хорошенько напугать сочувствующих большевикам, а то у нас, знаете ли, много увлекающихся среди интеллигенции.

— А пустят в Зимний? Я сделаю световой эффект — дворец на мгновение зальет сияньем так, что он будто исчезает с лица Земли! И пусть главным защитником будет женский батальон, амазонки, суфражистки, те, которым все нипочем…

— Вертихвостки… — задумчиво добавил Долгорукий.

— Вот-вот! — Эйсбар вдруг вспомнил о Ленни и молниеносно увидел ее с ружьем, прячущуюся за дивную мраморную барышню скульптора Шубина. В солдатской форме, пригнанной по размеру. Белое с черным — и за каждой статуей. Такое можно…

Долгорукий удивил его своим профессионализмом, потому что разнес в пух и прах видение, пока оно еще только таяло:

— И, конечно, без французских влияний — туманностей, женских силуэтов в дымке. Вы же талантище — и мы надеемся увидеть совершенно своеобычную русскую стилистику. Придумаете что-нибудь к концу недели? Идею, ход…

Эйсбар кивнул и стал выбираться из низкого кресла — разговор явно заканчивался. Но… Он хотел на чем-то настоять, интуиция говорила ему, что может быть ловушка.

— Я обсуждал с одним из кинематографических коммерсантов бюджет массовки — так мы, наверное, будем называть толпы на съемочной площадке. Это… — он назвал цифру.

Долгорукий рассмеялся.

— Милый вы мой, умножьте на два, а то и на пять. Вы же теперь в другой весовой категории. За вами — держава. Это же не Ожогины и Студенкины! Ну а теперь коктейли и чарльстоны — слышали про такой танец? Вы, вообще, в Европе бывали или в Северной Америке? Или все с крестьянками и футуристочками знаетесь? У нас сегодня небольшой вечер, я почел бы за удачу, если бы вы приняли мое приглашение. У нас очень запросто! Знаете, моя жена — уж это, доложу я вам, настоящая вертихвостка в английском понимании — это же английский термин, вы слышали? Flippers! Они завладеют миром к середине столетия — я вас уверяю. Не сегодня завтра будут голосовать, отдельные счета от мужей заведут… Я привез из Франции один ролик киноновостей — совсем свежий, вы непременно должны посмотреть! Границы пристойного значительно расширены. Или, наоборот, границы непристойного… — он уже вел Эйсбара по коридору как раз мимо тонкоруких мраморных сильфид, которые немо смотрели им вслед мраморными глазами без зрачков. Из-за дверей в конце коридора несся радостный гул. Долгорукий успел подумать, что пока Эйсбар выглядит бессребреником. Но это пока.

…Двери распахнулись, Долгорукий слегка подтолкнул Эйсбара вперед, и тот оказался на пороге огромного зала. Свет брызнул ему в лицо. Он непроизвольно зажмурился, а когда открыл глаза, то увидел, что зал усеян множеством человеческих фигурок. Все головы были повернуты к нему. Сотни глаз устремлены на него. На долю секунды Эйсбара охватила столь не свойственная ему и потому ошеломляющая паника. Но в следующее мгновение уже иное чувство владело им. Он почувствовал себя гораздо выше этих рассеявшихся по залу человечков, похожих на шахматные фигуры, словно стоял на постаменте, а они снизу в трепете душевном взирали на него, вытянув тонкие шейки. Что-то похожее он ощущал, когда на летном поле наблюдал за Ленни с деревянной вышки. Он непроизвольно выпрямился, став еще выше. Масштабы, масштабы.

Округлый Долгорукий выступил вперед.

— Медам и месье! — провозгласил он, делая всеохватывающий и как бы к чему-то приглашающий жест рукой. — Позвольте представить — Сергей Борисович Эйсбар. Многие из вас — уверен — знают его как молодого талантливого режиссера, надежду нашего отечественного синематографического искусства. Что ж, в наше время созданы все предпосылки для того, чтобы надежды претворялись в жизнь. И вот перед нами — победитель конкурса на создание крупномасштабной эпопеи «Защита Зимнего», которая ровно через год будет венчать празднования по случаю пятилетней годовщины счастливого предотвращения большевистского заговора. Напомню, что в конкурсе принимали участие такие столпы мировой синематографии, как Дэвид Гриффит, Фриц Ланг, Жорж Мельес и многие другие. Однако стоит ли говорить, что только НАШ режиссер…

Дальше Эйсбар не слушал. Долгорукий плел свои кружева про «историческое значение», «дело государственной важности», «доверие царской семьи», «условия наибольшего благоприятствования», «уверенность в том, что»… Эйсбар разглядывал зал. Тот был ослепителен. Белизна и позолота взмывали вверх, к стрельчатым окнам и сводчатому потолку. Белоснежные маркизы расшиты были золотыми двуглавыми орлами. Такие же орлы украшали простенки между массивными колоннами. Портрет государя в полный рост в парадном, разумеется, мундире замыкал череду колонн, украшая торцевую стену зала и воплощая собой торжество державности. Над портретом тоже витал лепной орел. Долгорукий завершил свою речь еще одним плавным всеохватывающим жестом. Публика дружно сдвинула ладони. Подлетел официант с двумя бокалами шампанского на серебряном подносе. Эйсбар машинально взял бокал. Шампанское просвечивало сквозь хрустальный рельеф двуглавой твари.

— Позвольте, я вас представлю, — шепнул Долгорукий, беря Эйсбара за локоть и увлекая за собой.

Толпа мундиров и фраков окружила их. Долгорукий вел Эйсбара, как сквозь строй, нашептывая на ухо: «помощник министра», «надворный», «статский», «особо приближенный». Эйсбар кивал, улыбался, жал руки. В твидовом пиджаке он не испытывал ни капли неудобства среди сверкающей манишками и драгоценностями толпы, по-прежнему чувствуя себя повелителем мух.

— Боже, как он хорош! Божественно хорош! Я падаю! Мне дурно! — донесся до него девичий возглас. Усмешка тронула уголки его рта. Глаза непроизвольно сузились.

«Вот дура!» — подумала Ленни, стоя позади объемистой девицы, собравшейся падать в обморок. Хотя если бы ее саму сейчас спросили, что она думает об Эйсбаре, она бы ответила примерно то же самое: «Божественно хорош».

Эйсбар не видел ее, но она наблюдала весь его триумф с самого начала — с феерического появления в проеме парадных дверей, когда весь зал одновременно повернул головы в его сторону и замер в немом стоп-кадре на восхищенном вздохе. И она тоже замерла в немом стоп-кадре, пораженная и восхищенная, не в силах оторвать от него глаз. Странное чувство владело ею. Ей казалось, что она, выпав из реальности, оказалась внутри фильмы (настолько фантастическим было все происходящее) и что Эйсбар — не человек, а гигантский персонаж на две головы выше всех этих надутых и надушенных людишек, что, следуя по залу, он раздвигает своей неземной мощью человеческие волны, и те, размыкаясь и смыкаясь за его спиной, на самом деле пресмыкаются перед ним. Ей стало жарко. Сердце выскакивало из груди. Она залпом выпила бокал шампанского, не услышав укоризненно-предостерегающего: «Ленни!» — из уст Лизхен.

Иронизировать над Эйсбаром и обижаться на него Ленни могла сколько угодно, но это не меняло сути дела: как описывает подобное состояние титр старомодной фильмы — она вся была в его власти. Она теперь часто застывала на диване, в кресле, на скамье любимого расписного трамвая, на сиденье таксомотора и погружалась в негу. Мельчайшие воспоминания преследовали ее на манер дачного комарья — повсюду, повсюду, повсюду. Поцелуй, вздох, взгляд, разворот тела — ее ли, его ли, — весь этот покалывающий наслаждением фейерверк затмил реальную жизнь, которая не то чтобы стала скучной, а просто отошла на второй план.

Сегодня днем она битых два часа с мечтательным выражением лица валялась на своем диванчике, прикрытом шелковым азербайджанским покрывалом — очередное подношение Лизхен от воздыхательниц Жориньки. Кушеточка Ленни была вровень с окном, и она почти парила над улицей: крыша деревянного домика напротив, там же балкончик, на котором уже красовалась елка в ожидании рождественских балов, деревца вдоль бульвара — раздетые и покрытые мурашками, как она в его мастерской, когда он… И опять она проваливалась в дрему, где крутилась каруселька из их любовных сцен: попадая в любую из них, она не мешкая растворялась. Сегодня Эйсбар весь день был занят. Она не знала точно, чем, однако, очевидно, затевал какие-то хитрые съемки, которые пока держал в тайне. Был он занят и вчера, и позавчера, хотя честно каждое утро и вечер присылал с посыльным забавные записочки. Она нежилась и одновременно томилась без него. Их последняя встреча неделю назад закончилась на не то чтобы неприятной, но несколько резкой ноте.

— Эйсбар, а вы уверены, что нужно было показывать эти кадры пожара с Ларой Рай? — спросила Ленни, когда они вышли из «Пегаса» после просмотра фильмы, которую Эйсбар представил на конкурс «Защиты Зимнего».

— Почему нет? — удивился он. — Кадры очень удачные.

— Удачные, — согласилась Ленни. — но…

— Что «но»?

— Но, мне кажется, нехорошо после того, что случилось… — она не успела договорить. Он перебил ее.

— Послушайте, Ленни, — сказал он с холодной улыбкой, — и запомните: то, что случается в жизни, не должно иметь к делу никакого отношения. Иначе никакого дела не получится. Это первое. А второе — предоставьте мне самому решать, что хорошо, а что плохо. Ну а теперь, не отправиться ли нам ужинать? Я голоден, как черт. Говорят, тут неподалеку открыли неплохую рыбную ресторацию. Как вы насчет карасей в сметане?

Ленни была не против. Они разыскали ресторацию, которая оказалась так же хороша, как ее репутация. Караси не подкачали. Пили легкое белое вино. Эйсбар болтал о пустяках и отпускал шуточки в адрес посетителей ресторана. Ленни хохотала, однако весь вечер ее не покидало ощущение, что он внутренне раздражен. Простились чуть холоднее обычного. Он извинился, что не сможет ее проводить — дела! — и посадил в таксомотор, поцеловав на прощание руку. Когда она высунулась из окна авто, чтобы помахать ему рукой, то увидела лишь быстро удаляющуюся спину. И вот теперь, лежа на своей кушетке, Ленни с беспокойством задавала себе вопрос: «Уж не обиделся ли он на ее замечание о Ларе Рай? Уж не решил ли, что она пытается вмешиваться в его дела?»

Короткий стук в дверь отвлек ее от неприятных мыслей. Дверь распахнулась, и в комнату вплыла Лизхен. Сморщив точеный носик, Лизхен поддела кончиком остроносой домашней туфли шелковые чулочки, которые валялись на ковре, провела пальцем по туалетному столику, проверяя, много ли пыли, сняла с раскрытой книги недопитую чашку чая и с отвращением посмотрела на коричневый круг, оставшийся на бумаге. Крикнула горничную.

— Только не уборка! — взмолилась Ленни. — Я потом ничего не могу найти!

— Ну, милая моя! — развела руками Лизхен. — Что же я могу поделать, если у тебя в комнате творится такая ерунда? А где пижама, которую я купила? Та, шелковая, цвета перванж? И что это на тебе за хламида? — Лизхен подплыла к Ленни и пощупала край хлопковой блузы, в которой та валялась на кушетке. — Опять утащила из комнаты Жориньки? Он вчера жаловался, что ты повадилась таскать его рубашки.

— Он неплохо одевается, твой Жоринька. Его рубашки мне как раз вместо халата.

— Ладно, таскай, что хочешь. К слову сказать, Жоринька порядочная ябеда. Я к тебе за другим. Приехала моя гимназическая подруга, представь себе, из Бразилии и привезла бриллиантики величиной с твои невыплаканные слезки, которые мы должны рассмотреть и выбрать себе по штучке.

— Зачем мне бриллиантики? — буркнула Ленни.

— Как это зачем? Бриллиантики очень нужны девушкам. Друзья приходят и уходят, а бриллиантики остаются. Посмотри, какие хорошенькие. — Ленни заглянула в алую бархатную коробочку, которую протягивала ей Лизхен. Бриллиантики действительно были хорошенькие. — Сделаем себе по колечку, — продолжала Лизхен. — Одно Жоринька подарит мне, а другое Эйсбар — тебе.

— С чего бы это Эйсбару дарить мне кольца? — проворчала Ленни, пряча в подушку пылающее лицо.

— Ну, с чего-нибудь да подарит, — засмеялась Лизхен. Она давно все знала о Ленни и Эйсбаре, хотя Ленни ничего ей не рассказывала. И того вопроса, на котором настаивал Эйсбар, она Лизхен не задала. «Будь что будет!» — решила Ленни и перестала думать о возможной беременности.

— Есть еще одна новость, — между тем продолжала Лизхен. — Сегодня идем на прием. Жоринька принес со студии пригласительные билеты. Ему как синематографической звезде полагается присутствовать. Думаю, там будет любопытно, особенно тебе. Будут представлять режиссера, выигравшего конкурс на этот новый фильмовый проект, славящий нашу великую Россию. Да ты сама знаешь. Интересно, как именно они подойдут к этой сомнительной затее… — Лизхен болтала и между делом легко переставляла розы из одной вазы в другую, мешая помпезные алые и белые цветы в разноцветный букет.

Ленни подскочила:

— Режиссера? Так они уже выбрали?

В голове пронеслось: «Бедный Эйсбар! Значит, выбрали не его! А он так ждал!» Ленни была уверена, что, выиграй Эйсбар конкурс, она первая знала бы об этом и первая была бы приглашена на прием. Он бы тут же позвонил ей и назначил свидание в мастерской. И она сумела бы поздравить его так, как никто никогда не поздравлял. А после мастерской они вместе пошли бы…

— Пора одеваться? — упавшим голосом спросила она.

Идти на прием решительно не хотелось. Мучила мысль, что своим присутствием на этом дурацком приеме она предаст проигравшего Эйсбара. Однако не стоило обижать Лизхен, да и взглянуть на счастливого победителя не мешало бы.

— Я думаю, что-то женственное тебе не повредило бы. В крайнем левом шкафу… — донесся, как из тумана, голос Лизхен.

— О, нет, только не из крайнего левого! — испугалась Ленни. — Вот Жоринька, я видела, прикупил костюмчик, который ему маловат. Если подвернуть штанины…

— Не сходи с ума! — оборвала ее Лизхен. — Это не маскарад, а официальное мероприятие.

И она кинула Ленни нечто нежное-невесомое из золотистого шелка.

…Эйсбар скрылся из виду. Ленни поспешно вышла из-за спины объемистой девицы и, отыскав его глазами в толпе, направилась к нему. Увидев ее, он широко улыбнулся и схватил ее за руку.

— И вы тут? — обрадованно воскликнул он. — Ну, как вам это понравится? А вы не верили.

— Я верила, верила… — задохнулась она и стиснула его руку.

Эйсбар начал возбужденно рассказывать о своей беседе с Долгоруким, об особых задачах, что ставит время, о возложенной на него миссии, об оправдании доверия, о сценах, которые он уже успел придумать для фильмы — огромная толпа черни бежит к воротам Зимнего, карабкается на них, но… Ленни не понимала ни слова из его бурного монолога. Она поймала себя на том, что рассматривает его как бы сквозь рассказ и думает, поедут они в его мастерскую, когда все опустошат свои стаканчики, или нет. Кто-то хлопнул Эйсбара по плечу. Он обернулся. Затряс чью-то руку. Начал отвечать на вопросы, сыпать непонятными словами. Подошел граф Воронцов, представил какого-то чина с «Андреем Первозванным». Эйсбар повернулся к Ленни спиной. Она почувствовала неловкость и отошла в сторону. Покружила по залу, схватила с подноса официанта еще один бокал шампанского, заметила мимоходом, что Лизхен кокетничает с седовласым старцем, а Жоринька красуется в окружении дюжины девиц. Так она слонялась долго. То приближалась к Эйсбару, то отдалялась, фланировала между гостями, пыталась двигаться к выходу, но снова дрейфовала в сторону Эйсбара. Пыталась поймать его взгляд, но он не смотрел на нее. Вдруг она увидела, что он остался один. Гости постепенно разъезжались. Зал пустел. Она подошла к нему:

— Едем к вам в мастерскую?

Он поднес к губам ее руку:

— Конечно, но не сегодня. Граф приглашал на ужин, неловко отказать.

— Да, да, разумеется, отказывать графу ни в коем случае нельзя, — прыгающими губами произнесла она, чувствуя, как в глазах закипают слезы, повернулась на каблучках и быстро пошла прочь своей нелепой мальчишеской походкой с подскоком.

У выхода ее поджидала Лизхен.

— Как все странно, Лизхен, как все странно, — уже не скрывая истерики, почти выкрикнула она. — Как странно, что он ничего мне не сказал. Он же не мог не знать о… — она обвела зал рукой, — обо всем этом. Или мог? Скажи, ведь мог, мог?

— Конечно, глупая! Мужчины такие трусы, когда дело касается их идей. Зато ты посмотри, какой он теперь выгодный жених! Вот увидишь, душка, он скоро станет выразителем государственных идей — он их формулирует точнее, чем их мыслят сами государственные мужи. Интуиция — ничего не поделаешь. Муж, муж, муж! Вот кто нам нужен! Или ты собираешься проводить время в обнимку со штативом и прикладывать к бедрам вишневые косточки, пока кудри твои не покроются пеплом? Да улыбнись же, дурочка! Он завтра же призовет тебя в эту вашу чертову мастерскую! — Лизхен тормошила Ленни, щекотала, пощипывала, пытаясь рассмешить, и та потихоньку успокаивалась.

— Правда? — улыбаясь сквозь слезы, спрашивала она, давая закутать себя в шубу и увести.

— Правда, правда, — шептала Лизхен.

Наступило завтра, и он не появился. Пришла очередная записочка с презабавным рисунком: ворота Зимнего дворца, прорисованные с удивительной тщательностью, а перед ними две фигурки — повыше и пониже. Эйсбар и Ленни. У одной в руках штатив, у другой камера наперевес. Внизу подпись: «Защита Зимнего». Ленни улыбнулась и спрятала записку в туалетный столик. Вечером она шла по улице в мягком кашемировом пальто, свистнутом у Жориньки и стянутом на талии широким поясом. С удовольствием скрывалась в его одежде и от себя, и от других. Пальто, доходящее Жориньке до колен, при каждом шаге хлопало ее по щиколоткам, как будто куда-то подгоняло. На перекрестке около фонаря на нее глянула девица-ветреница. Ленни усмехнулась, надвинула шляпу на лоб, подошла к гулене и рукой в перчатке тронула ту за подбородок — и получила в ответ дурацкую улыбочку. Поморщилась и пошла, подпрыгивая от холода, дальше.

<p>Глава 6</p> <p>Ялтинский отшельник</p>

Он уехал сразу после Нового года, не дождавшись Рождества. Звери и птицы, обитавшие в его квартире, были оставлены на попечительство специального человека. Прислуге — выплачено годовое жалованье и наказано следить за квартирой. На вокзал и Ожогин, и Чардынин явились, словно сговорившись, налегке: с маленькими кожаными саквояжами, в которых лежало по смене белья и по запасной рубашке. В Крым ехали долго, больше двух суток, в мягком спальном вагоне с бархатными диванами. Проводник носил чай терпкого красно-кирпичного цвета, какой бывает только в поездах российских железных дорог. На станциях выходили, брели, сгорбившись под снегом и ветром, в облупленные деревянные вокзальчики, спрашивали в буфете рюмку водки, закусывали икоркой и рыбкой. Вернувшись в купе, снова погружались в полудремотное состояние: вагонная качка уводила в сон, в грезы, в небытие. Ожогин сидел, откинувшись на бархатную спинку дивана, с полузакрытыми глазами, не глядя в окно. Его не интересовал мелькающий и уносящийся в прошлое пейзаж. Но, проснувшись на второе утро, вдруг обнаружил, что за окном больше нет снега — только плачущие мокрые деревья, похожие на свечки, — и какая-то тяжесть, давившая грудь, вдруг ушла, растворилась, смытая этим зимним южным дождем.

В Симферополе наняли таксомотор. Ехали через перевал часа три, а то и больше — Ожогин не заметил времени. Когда въезжали в Ялту, он вдруг пробормотал:

— Остров Крым.

— Почему остров? — удивился Чардынин. — Полуостров.

— Потому что отрезаны от всего и ото всех.

Чардынин, не желавший поддерживать тему отшельничества, промолчал.

В Крыму наняли дачу в горах, в нескольких километрах от Ялты. Васенька Чардынин, верный друг, понял, что деловые планы форсировать не надо — а то Саша совсем забросит идею русского Холливуда. Все то, о чем они говорили в Москве перед отъездом — освоить купленные давным-давно земли, построить съемочные павильоны под крымским солнцем, снимать про приключения — горные дороги, корабли, отважные пираты…

Зимний Крым Ожогина успокоил. Дачу он просил не в стиле новомодных архитекторов — чтобы без люстр в виде цветков, теряющих лепестки, и без окон в виде плачущих рыб, — а старенькую, с колоннами, от какого-нибудь отставного отшельника оставшуюся в наследство какой-нибудь мертвой душе. А Чардынину что? Ему только идею подкинь, и он тихонько ее пестует. Телеграммку пошлет, еще одну, пяток, звоночек телефонный — подряд десяток раз, — глядишь, и все решается, как будто само собой, а Василий Петрович только тихо руки потирает и посмеивается. Дачку он нашел неожиданную: когда-то она принадлежала Великому Драматургу, покойному мужу Зарецкой, а стало быть, сейчас — ей самой. На этой дачке рядом с другом Чардынин зажил в тихом предвкушении, что скоро что-то начнется — уж наверняка.

Последние полтора года, когда Ожогин почти отошел от дел, помощник его отчасти свыкся с дремотной жизнью, казалось ему, будто время проходит под пыльными плюшевыми пальто в гардеробной, которые, может, и разберут к зиме, а то и новые купят. В какой-то момент хотел уехать домой, в Нижний, к небольшому фамильному кожевенному делу, но Саша так просто попросил его не бросать, что остался. Вроде как младшим братом. Теперь же, во влажном январском Крыму, с театральными сугробами на кустах магнолий и гордыми пальмами под дождем, он чувствовал: пыльное время подходит к концу. Потихоньку от друга Чардынин обзавелся крымскими картами, которые рассматривал, листал, сидя в другом конце дома, на балкончике со стороны, противной от моря. Земли, купленные Ожогиным в середине десятых годов, были огромны. Чардынин водил пальцем по карте и мечтательно перебирал названия будущей кинодержавы, невидимой даже в его воображении, но… Мечталино? Светлый путь? Были тут в чести старинные тюркские названия, от которых веяло темным колдовством, были и другие — гордые, греческие. Новый Ливадион? Впрочем, чем плоха деревенька под названием Завиралово как место для главной студийной конторы? Или просто — Рай?

Ожогин в основном сидел дома. Сначала часами просиживал около окна, разглядывая пейзаж: склон каменистой горы справа, низкорослый лес вниз-вниз — до моря, — высокие мачты двух пальм и кипарисов на уступе слева. Живность с собой он не взял, даже собак, спаниеля Бунчевского и двух пуделей, Дэзи и Чарлуню, по которым очень скучал. Однако новых покупать побоялся — тоска и боль охватили его, когда подумал о новой привязанности. Нет. Иногда выезжал все-таки в Ялту, один. Как-то встретил там приятнейшую пару: виолончелист и его жена, певица. Они путешествовали по южным землям и Кавказу, давая концерты там, где им заблагорассудится: предлагали городским властям вывесить афишу, и слушатели к вечеру собирались. Оказывается, виолончелист был очень известен и в Европе, и в русских столицах, но сбежал от безумств почитателей и антрепренеров, захотел свободы. Другое дело, что теперь за ним из города в город кочевали праздные зрители — но таких было немного. От приглашений местной знати выступать в домах или погостить, путешествующие музыканты отказывались. Но на приглашение провести несколько дней в доме Ожогина Ладислав Лямский вдруг согласился. Кажется, обратил внимание на печальный взгляд полного господина, приславшего букет цветов певице и коробку с редким коньяком — музыканту.

Гостили Лямские всего два дня. Ожогин показывал им выписанный из Франции атлас растений, которым, вероятно, могло бы найтись место в здешних садах. Виолончелист говорил по-французски, и, слушая его, Ожогин принял решение пригласить учителя иностранного языка, забыв, что дома, в Москве у него несолько лет жил китаец, с которым он так и не выбрал время позаниматься. Свой род занятий он отрекомендовал как «по строительной части». Но вечером, когда, закутанные в пледы, они все сидели на террасе второго этажа, когда заговорили о том, что небо и море сливаются в экран, очерченный рамками горы справа и кипарисами слева, он чуть не сдался.

— А вы хотели бы сыграть для фильмы? Не для глупой мелодрамы, конечно… Но если крупная трагедия? — отчего-то волнуясь, спросил он Лямского.

Лямский, невысокого роста человек с улыбающимися глазами, едва не подпрыгнул на стуле от удивления:

— Я наконец узнал вас, Александр Федорович! Узнал! Мы были однажды на вашей премьере — что это было? «Каскады нот в сияньи звезд»? Ну, что-то в этом роде. Давно, правда… Да, я играл бы, но, знаете, не как сопровождение, а в дуэте с фильмой. Думал об этом. Вот, смотрите, по нашему экрану, — он показал на бледное молочное небо перед ними, — двигается облако. — Лямский уже открывал инструмент и ставил его перед собой; виолончель была решительно крупнее, чем он, и даже казалось, что это не музыкальный инструмент, а его волшебный походный домик, что он может — раз! — и исчезнуть в нем. — Облако — я даю ему тему, — он сыграл несколько нот.

Поплыла мелодия, и, следуя ей, облако, висевшее доселе статично, вдруг двинулось в путь. Чардынин усмехнулся. Ожогин рассмеялся. Певица поцеловала мужа в плечо. Вдруг ветер пригнал еще три облака — и Лямский дал по нотному кульбиту каждому из них. Они — три сливочных помпона — остановились словно прислушаться и вместе с четвертым меланхолично двинулись из «кадра», куда-то в сторону Ливадии. Виолончель пропела брутальный пассаж — и небо вдруг посерело, молочная пелена обернулась темной подпушкой, блеснул металлический предгрозовой луч солнца. Певица постукивала пальцами по столу в такт мелодии, окутывая мужа любовным взглядом. Ожогин продолжал смеяться, утирая глаза платком — выступили слезы. Чардынин несколько озадаченно переводил взгляд с Лямского на небо и обратно. Мажорная буря вдруг оцепенела — пауза, — бьется только одна высокая струна со звуками ожидания — то ли гудок поезда вдалеке, то ли чей-то стон во сне. Все затихли. Насторожились. Чардынин оглянулся. Слуга, державший в руках поднос с чаем, тоже застыл. В наступившей тишине над столом пролетела ночная бабочка. И Лямский закончил представление бравурным кафешантанным пассажем. Жена зацеловала его, затормошила. Остальные аплодировали.

— Но на месте облака могут быть гонщики или путешественник, заблудившийся в горах, понимаете? — спокойно продолжил Лямский разговор. — Или какой-нибудь странный комик, какого еще не было. Без торта под мышкой и ломания стульев, а молчаливый тихий человек. Печальный, как вы, Александр Федорович.

Скоро стемнело. Вернулись в гостиную. Отражения в стеклах балконов и окон умножали количество присутствующих. Жена Лямского, смуглая Изольда, не проронившая за день ни слова, тоже захотела показывать фокусы: встала перед невидимым роялем, перевернула несуществующие нотные листы, дав указание отсутствующему аккомпаниатору, приветствовала зал скромным поклоном и запела. Это был романс Аренского, очень грустный и внезапно рассыпающийся на капельки авангардистских нот в конце каждого куплета. Ожогин отвернулся к окну — его начали душить слезы, в нем неостановимо таяла боль, примороженная в разных уголках, коридорах, чуланах его большого тела. Он остро позавидовал любовной дружбе Лямских, тому, что, кажется, они так и не покинули будуар медового месяца и взглядами, поворотом головы, быстрой готовностью к помощи — передать шаль, салфетку, бокал, — воздушным поцелуем продолжают ласкать друг друга с нежностью, которую поселили между собой сотню лет назад.

Ожогин первый раз за полтора года без Лары признался себе в собственном одиночестве. В том, что оно мучит его, как грязная одежда, прилипающая к телу, не дает дышать, мешает двигаться. Вдруг он с ошеломляющей ясностью понял, что всегда был одинок. Что они с Ларой назывались парой, но по-настоящему никогда не были вместе — рука в руку, глаза в глаза, — и что его любовь к ней, которой с избытком хватало на двоих, не избавляла от одиночества, а лишь прикрывала его жалким покровом иллюзий. Он вздохнул — да так громко, что перебил певицу.

— Да что ж это я! Простите великодушно! Какой же стыд глупейший, — закашлялся Ожогин и чуть не расплакался. Как ребенок — ливнем и с соплями.

— Это вы меня простите, — смутилась певица. По инерции она продолжала свою пантомиму и сделала знак невидимому аккомпаниатору убирать ноты.

— Да нет, что вы, — расстроился Ожогин. — Наоборот, слишком прекрасно… у меня обстоятельства неудачные, поэтому… Открывайте, открывайте ноты, — он подошел к тому месту, где между столиком с чаем и книжными шкафами рукой певицы был нарисован рояль. — Не убирайте ноты!

— Тогда вот что — из американского шансона! — Изольда дала знак покорному аккомпаниатору, несколько раз пристукнула пальцами по несуществующей доске рояля и очень смешно завыла на чужом языке. Ноги ее стали сами по себе пританцовывать неизвестный еще Ожогину танец чарльстон — легко-легко, едва-едва, и только приподнявшись над полом, она почти сразу остановилась. Все восторженно зааплодировали.

Ночью прошла гроза. Ливень двигался к дому медленно-медленно, со стороны моря, как громадный поезд из потоков воды — или так снилось Ожогину. Утром оказалось, что чудесная пара уехала чуть ли не с рассветом. Помчались на своем узком блестящем «Мерседесе», тоже напоминавшем неведомый музыкальный инструмент, куда-то в горы. К оставленному на веранде благодарственному письму Лямский приложил обязательство «….дать серию выступлений — количество должно быть оговорено в отдельном порядке — с синематографическими полотнами, выпущенными в свет господином Александром Ожогиным. На темы безудержных приключений и безрассудных афер…». На следующий день казалось, что музыканты всем приснились.

…Были исследованы павильоны строящейся в пяти километрах водолечебницы — Чардынин после вечера с Лямскими настоял на визите Ожогина к врачу, тот порекомендовал бассейн с теплой морской водой. Попробовали, но решили отложить купания до весны — когда можно будет пользоваться купальней в море. Проехали мимо дворца в Ливадии — оба вспомнили, как десять лет назад снимали документальную фильму про благотворительный базар, имели успех и благодарность от царской семьи, а все потому, что Ожогин не пожалел пленки на съемки бантов юных принцесс и снял четырех девочек в виде удивительной клумбы. На Крещение и раннюю Масленицу никуда не выезжали и никого к себе не приглашали. Было выписано множество журналов, по большей мере заграничных — с ними Ожогин и коротал время.

Сам собой среди прочих вынырнул американский «Сине-магазин». Номера, где в центре были статьи о «деле Фатти» — запутанная криминальная драма, в которую был вовлечен знаменитый комик-толстяк, Чардынин от Саши припрятывал. Те же выпуски, где подробно излагались действия Адольфа Цукора, венгра, создававшего на глазах у всего мира киноимперию на Холливудских холмах, наоборот, незаметно подкладывал. Для переводов был нанят студент-юрист, находившийся в Ялте на излечении. Тихоня-очкарик владел и английским, и французским языками, что даже Ожогина несколько озадачило — таких людей он раньше не встречал. И в первые дни присматривался к Петру Трофимову, так отрекомендовал себя студент, с тем азартным любопытством, с которым смотрел когда-то на обитателей своего московского домашнего зверинца.

Петя переводил мерным спокойным голосом с любой строчки, которую пальцем отчеркивал ему Ожогин. Отточенный карандашик в руке. Спина выпрямлена. В великоватых круглых очках отражаются настольная лампа, шкаф и часть лица самого Ожогина. Закончив статью — прочитав фамилию автора, место написания и дату, Петя аккуратно накрепко закрывал рот, как будто кончался завод специальной машинки, и молча ждал следующей команды. А Ожогина устраивало, что переводчик в большей степени смотрелся ловко сконструированным аппаратиком, чем человеком.

Из журналов следовало, что в Америке творились чудеса. Адольф Цукор — на фотографии фигурировал плотного телосложения молодой человек с обиженным взглядом — приглашал министра национальной почты, такая вот должность, возглавить кинопроизводство всей страны. Хотел превратить фильмовый бизнес в нечто, сравнимое с нефтяными разработками: колоссальное производство, колоссальные доходы. «…Миллионы долларов, которые никто не предполагал вкладывать в несерьезную индустрию, не дающую гарантий, потекут рекой, как только у руля встанет государственный почтмейстер Вилли Хейс». Заманив в тенеты черно-белых грез видного чиновника, уже известного умением «привлечь инвесторов в пустыню», Цукор полностью менял масштаб дела. Следующий номер «Синематограф мэгэзин» сообщал о том, что Цукор вершит революцию: он решил перевести кино в другой ранг и ставить серьезные пьесы для среднего класса, который и платить будет больше, и реноме синематографа поднимет своими наманикюренными ручками.

Он пошел на сговор с пуританами, протестантской церковью, чье влияние оказалось столь сильно в Америке, что они обложили фривольные сюжетики, как зайцев, и уже готовились растерзать их. Но Цукор сам написал кодекс о победе добродетели и о том, что силы зла получат по шапке, если долго будут мурыжить силы добра. Ожогин думал, что неудачники Старого Света если и добираются до Нового, то живут там в условиях большого притона, а вот вам — пожалуйста! Потрясающе! Законодательство по драматургии и режиссуре. Если сам бы он в те годы… Факты, удивительные названия неведомых фильмов и имена неведомых авторов сыпались с иностранных страниц, будто в чужой прихожей случайно открылся шкаф и оттуда хлынул поток вещевой неразберихи. Будто с сорочками и ботинками туда упрятали и пуда два ярмарочных персонажей. Ожогин закрыл газету и откинулся на кресле. Переводчик глотнул воды из стакана и уже снова сидел на изготовку.

Чудеса! Много картин они с Васей делали в год раньше, пятиэтажная кинофабрика его почти простаивала сейчас в Москве, но все это не сравнимо с тем, что открывается взору. Неужели надо было все-таки ехать в Америку тем пароходом, на который спешил его далекий родственник — вместе с ним они добирались уж почти как двадцать лет назад до Москвы из забытого Богом пыльного Херсона. Сейчас уж поздно паковать чемоданы. Сейчас там правят другие храбрецы. Да и… — он кивнул Пете на верхний столбик газетного листа:

— А по-ихнему исполни, милый друг.

Студент блеснул очками и затараторил. Ожогин озадаченно смотрел на кругляшки очков — в них отражались газетные картинки — и продолжал думать: «Эдакое курлыканье как выговорить?.. А немым как работать?..» Студент несколько разошелся — читал уже с выражением и не без пафоса. Ожогин внимательно смотрел на Петю, а на самом деле — на фотографию человека с усиками и в мягкой короткополой шляпе, которая отражалась на плоскости левого стекла очков.

— А про усатого прочти, — попросил он переводчика.

— Балет. Пантомима. Или шекспировские могильщики раскопали клад в виде вечного клоуна? «В» и «К», Александр Федорович, с большой буквы. Чарли Чаплин скоро завоюет всю Европу. Он заставил рыдать тысячный зрительный зал, который за секунду до слез икал от смеха…

— Есть еще подробности?

— В этом номере нет, но я могу поискать.

— Да, на сегодня хватит, в следующий раз. Останетесь к ужину, Петр Никитич?

Так шел день за днем. В феврале еще несколько раз выбрались в Ялту. Дачников и беглецов от столичной жизни было совсем немного. Ресторации закрыты. На одной из улиц, размокшей от частых дождей более других, на стене скособоченной мазанки увидели совсем уж доисторическое объявление — «Спиритические фотографии м-сье Манже».

— Бог мой, это же старые трюки с двойной экспозицией — изготовление фотоальбомов, населенных духами почивших родственников! Не может быть, что они продолжают тут промышлять этой низкой придумкой. Уж лет как пятнадцать подобные предприятия сошли на нет… Зайдем? — Ожогин сделал знак шоферу остановиться и подать назад. Маневр привел к тому, что левые колеса увязли в канаве.

— Э, нет, Саша. Даже не уговаривай и сам не думай, — отозвался Чардынин.

Ожогин смотрел на прибитый к стене холст, по загрунтованной поверхности которого прыгали буквы и кривлялся рисунок: из клубов дыма торчала тренога и фотоаппарат, почему-то склоненный вбок, как голова повешенного. Александру Федоровичу показалось, что за мутным окошком мелькнул свет.

— Какая-то чертовщина. И правда, не пойдем — пошлем Петю, он юноша безотказный.

Автомобиль газанул и, откинув дугу из грязи, двинулся дальше.

Через день Петя, хохоча в кулачок, рассказал следующее: его посещение лавки фотографа-спирита совпало с приходом туда полицейского пристава.

— И дальше было целое представление, фарс и шапито воедино! Пристав точно знал, куда идти и что искать, а я, прикинувшись газетчиком, следовал за ним. Сообщаю: комната, обитая черной тканью, манекен, одетый в тюль, и в чулане за просцениумом расставлены десятка три кукольных голов с разными париками и всякой театральной мишурой на лицах — где усы штук по пять на одной физиономии, где глаза — пары по четыре. Все, знаете ли, готово для макияжа головы несчастного покойного, чьи родственники жаждут фотографий духа. И еще много других аксессуаров из всех областей человеческой деятельности — ракетки, грабли, перья, книги, лопата, швейная машина, даже зубоврачебное кресло! Полагаю, пока усопшие были живы, ими так родственнички не интересовались… Это, знаете ли, чеховиана какая-то на черный манер! — тут Петя уже давился от смеха.

И Ожогин, и Чардынин первый раз видели его в таком возбужденном состоянии, и Василий Петрович пытался незаметно сделать знак прислуге, чтобы принесли чай или успокоительные капли.

— Но-но-но, господа! В каком положении полиция! Оказывается, эту шайку — работают две персоны, турки, называют себя «торговцами утешения», — так вот, их разгоняют раз в год, а они перемещаются из города в город и все находят новую клиентуру… Мракобесие! Средневековье… А, это капли? Дайте мне ведро!

Петю уложили на диван, положили на лоб влажное полотенце и до вечера не беспокоили. На следующий день он пришел в себя, снова сделался собран и тих, но как только дело касалось перевода про синематографические трюки, в глазах его появлялось беспокойство.

Звали иногда Ожогина в гости на соседние дачи, но он отказывался, мотивируя нездоровьем. Петр Никитич писал от его имени объяснительные письма.

Однажды утром — уже чувствовалась весна, уже был март, уже море перестало быть мрачным — Ожогин не без стеснения заговорил о деле, которое откладывал несколько недель.

— Вася, может, поедем, посмотрим, что с теми землями под студию?

— Конечно! — радостно воскликнул Чардынин. — Как же не поедем, когда сей же час и поедем!

Оставив авто на верхнем шоссе, они стали осторожно спускаться вниз. Местность террасами шла к морю. Заросли низкорослых дубков, ясеня, можжевеловых и барбарисовых кустов, растущих дико и привольно, местами вдруг удивляли благообразной ухоженностью. Как будто чья-то рука старательно поработала над преобразованием дикой природы. Вдруг на их пути попался деревянный скворечник о двух этажах — дачка, не дачка, не пойми чего. Участок вокруг скворечника был огорожен хилой изгородью. Ожогин с Чардыниным озадаченно переглянулись. Через несколько шагов открылся еще один скворечник. За ним — другой, третий. Стали появляться люди. Тащили доски, гвозди, топоры. Всюду слышался стук и звон, крики рабочих с крепким матерком. Во всем чувствовалось возбуждение, которое бывает при хорошо идущей работе. Чардынин остановил одного мужика с мешком пеньки.

— Что здесь происходит, любезный?

— Так дачки… дачки, значит, строим… для господ…

— Управляющий где? — отрывисто спросил Ожогин.

Мужик махнул рукой в сторону:

— Контора там…

Контора — такая же деревянная недостроенная дачка, как и все остальные — располагалась почти на берегу моря. На их стук выскочил лохматый неопрятный человечишка в затрапезной грязноватой рубахе и с бутербродом в руке.

— Ожогин. Владелец этих мест, — отрывисто бросил Ожогин. — А вы, милостивый государь, позвольте полюбопытствовать…

— Это вы милостивый государь!.. Это вы позвольте полюбопытствовать!.. — вдруг завизжал человечишка и, размахивая бутербродом, принялся наскакивать на Ожогина и Чардынина. Те непроизвольно сделали шаг назад. — Это вы должны были строиться… реализовывать… охватывать… осваивать… Однако ничего не происходило. Ни-че-го! Ни колышка, ни кирпичика! А условия своего контракта вы читали? Вы приобрели землю не во владение, не-ет! — он угрожающе помахал перед носом Ожогина масляным пальцем. — А для подъема на ней индустрии, вот для чего! Управа была очень вами недовольна, очень! Были вторичные торги — я вам писал, письмо было вручено, у меня и квитанция имеется. Проспали, милостивый государь, да-с, проспали!

— Вася, ущипни меня — это что, галлюцинация? Бред? Фантом? Я протягиваю руку и сквозь него хватаю булку на столе? — Ожогин, не глядя на мерзавца, выкинул вперед руку и уперся пальцем в грудь управляющего. Тот подскочил и завизжал еще громче.

— Саша, не надо… Прошу тебя, не надо! Пусть разбирается адвокат, — взмолился Чардынин, по дрожи в голосе друга понявший, что сейчас может начаться «сеанс бокса», как еще в по-за-те, совсем давние, годы называл он ожогинские неожиданные приступы ярости, которые тот отменил в себе еще во время запуска первой фильмы, кажется, это был «Забытых листьев ураган», еще до Лары. — Саша, не надо, — шептал он, почти не открывая рта, и тащил Ожогина прочь.

Через пять минут они уже сидели в автомобиле. Ожогин, весь красный, дышал прерывисто и часто. Чардынин успокаивающим жестом похлопывал его по руке.

— Ну что, будем открывать контору, Саша? Здесь найдем юриста или надо выписывать из Москвы?

<p>Глава 7</p> <p>Ленни переживает головокружение от успехов</p>

Ленни спешила. Еще надо было успеть заскочить домой — надеть что-нибудь приличное, достойное вечеринки по поводу открытия фотовыставки, где будет представлено целых пять ее работ. А рядом будет Родченко, Всеволод Манчестер, чьим снимкам с высоты птичьего полета она поклонялась, еще… Ах, боже мой, да кого там только не будет! Ленни перелетала с тротуара на тротуар, перескакивала через сугробы и подернутые ледком мартовские лужи, распевая почти в полный голос какую-то детскую песенку. Прохожие с удивлением оглядывались на нее. Кто-то отшатнулся. Кто-то улыбнулся. Молодой человек в студенческой фуражке схватил ее за руку, пытаясь остановить:

— Эй, мотылек, возьми меня с собой!

Она засмеялась и выдернула руку. Ей было радостно, тревожно и нетерпеливо одновременно. «Выставка! Выставка! У меня выставка!» — твердила она про себя. Подъезд дома сам распахнул перед ней двери. Лестница сама вознесла наверх, в квартиру.

Лизхен уже была готова и стояла перед коробкой с духами: каким ароматом отгородиться от этих чумоватых футуристов, из которых мало кто действительно отличает нищету от художественной провокации. Одета она была скорее официально, чем нарядно: вся утянута, ряды маленьких пуговиц на рукавах от запястья до локтей и от шеи до конца длинного жакета. Ну просто директриса гимназии.

— Жоринька все еще на съемках — или как он это называет, — обернулась Лизхен, услышав, что Ленни входит в комнату. — В общем, не знаю где, но не телефонировал, и ждать не будем! И где он шляется последнее время? Вход в его гардероб таким образом свободен.

— А в той пиджачной паре, что я месяц назад стащила из-под носа у его киношных гномов, которые обрывали на ней пуговицы, могу я наконец пойти?

— Воля твоя, только смотри, чтобы тебя кто-нибудь из ваших анархистов не утащил в нору — они такие превращения маленьких девочек любят. И я надеюсь, обойдешься без усиков, как у этого новомодного чудака из американских комедийных фильмов?

Через несколько минут на такси (стон Лизхен: «Это наше разорение!») они уже мчали в сторону Калужской заставы. На развешивание работ Ленни не пустили — сказали, что этим будет заниматься сам куратор выставки, женоподобный детина по имени Евграф Анатольев, у него свое видение, концепция, структура, композиция, его не беспокойте, не тревожьте, не отвлекайте. Водитель уточнил адрес, и, когда подъезжали, Ленни поняла, что пятиэтажное здание из стекла и металла — это кинофабрика, точнее, наверное, бывшая кинофабрика Александра Ожогина. Того человека, в чьем доме она слышала стрельбу, чью большую голову прижимала к своей груди, чье грузное тело, как ребенка, пыталась обхватить, укрыть от внезапного жуткого горя. И ведь в приемную на студии она когда-то к нему билась. Что с ним сталось? Теперь здание выглядело покинутым. Для выставки предоставили павильон на первом этаже.

Автомобиль немного поплутал вокруг здания — объехали несколько входов — и остановился около открытой двери, дорогу к которой перегораживал громадный сугроб. Чтобы попасть ко входу, надо было взобраться на сугроб по продавленной в снегу тропинке и потом сползти вниз. Вероятно, это альпийское скалолазание инициировал сам Евграф Анатольев. Обойти снежную баррикаду ни справа, ни слева не получалось. Ленни подняла глаза и увидела, что на верхнем этаже здания горит свет. Она отошла подальше и взобралась на пристройку павильона, чтобы разглядеть, что там, за окнами: может быть, идут съемки? А вдруг? Действительно, размытые тени маячили за стеклами в морозных разводах. Быть может, это актеры, замурованные тут с давних времен с оператором-фантомом? Но тут свет погас. А у входа, наоборот, зажегся. В окне появился Евграф Анатольев в фартуке горничной.

— Вот и вы, Ленни Оффеншталь! Готовлю суп из яств родной природы — придите к нам на выставку, народы! — провозгласил Евграф жуткими стихами. Ленни и Лизхен поежились. — Ну, лезьте, лезьте! Новое искусство требует движения, кинетики! Тело зрителя должно оказаться, так сказать, на острие векторов! Летом мы установим тут резиновое полотно для воздушных полетов, — деловито добавил он.

Когда Ленни и Лизхен были уже на вершине сугроба, в дверях появилась интересная пара: высокий крупный мужчина в ярко-красной шубе и полицейский пристав.

— Это же Маяковский, — шепнула Ленни на ухо Лизхен. — Что там происходит?

Красная шуба и пристав переругивались.

— Я тут присланный для слежения за спокойствием в широких смыслах, — бубнил пристав. — А в неожиданных одеяниях пущать не велено.

Однако поэт не был готов снять свое огненное великолепие. По всему было видно: то, что откроется под шубой, еще меньше будет соответствовать «спокойствию в самых широких смыслах».

— Смените одеяние, пущу, — продолжал бубнить пристав.

— Никак невозможно. Придется ехать домой, опоздаю к началу чтений, — утверждал Маяковский.

Дискуссия прекратилась довольно неожиданно: полицейский предложил господину поэту три рубля на конку. Тот быстро согласился, выхватил у пристава трехрублевый билет и крикнул в глубины здания:

— Пришлите Велеречивого с лопатой — второй раз в гору не полезу! Пусть скопает, к черту, свой сугроб!

Увидев Ленни и Лизхен, большеголовый кумир расставил руки и дал им знак скатываться прямо в его объятия. Что они и сделали.

— Но вы же вернетесь? — отважилась спросить Ленни.

— За вами? — молниеносно отреагировал Маяковский, глядя на нее, но обращаясь явно к Лизхен.

Лизхен неодобрительно хмыкнула и двинулась внутрь. Мимо нее просквозил Велеречивый — щуплый юноша, который начал спешно раскапывать в снегу дорожку.

— Почему он совсем без зубов, ваш командор? — спросила Лизхен у Ленни, оглядываясь, куда бы бросить шубку. Ни одно место не показалось ей достаточно безопасным.

— Думаю, случись революция, она оплатила бы ему новую челюсть, но ведь не случилось. Он дикий… — сказала Ленни, и они вошли в ярко освещенный зал.

Когда Евграф Анатольев, поэт крошечных форм, точнее формочек — втайне от друзей он делал по вечерам песочное печенье и тем успокаивал шалившие нервы, — неделю назад впервые вошел в фабричный павильон, тот был разделен картонными стенами на несколько каморок, в которых пылились остатки реквизита: шляпы, детские кроватки, бутафорские музыкальные инструменты. Евграф действовал широкими мазками — большинство стен он снес, оставив выгородки, которые делили павильон на три пространства. Старье выкинул. Из студийного хлама осталось несколько громоздких деревянных штативов, от одного из которых так и не удалось отделить неработающую кинокамеру. На безголовых штативах волею куратора красовались аквариумы, откуда мрачно поглядывали на посетителей довольно толстобрюхие рыбехи. Было здорово натоплено, да и народу немало. Судя по хитрым глазкам большинства, официальная часть уже состоялась — где-то внутри явно был открыт буфетный кран.

— Надеюсь, этих рыб они жарить не будут, — пробурчала Лизхен, которая чувствовала себя среди демократичной разухабистой толпы не очень уютно.

— Ах, от Евграфа можно ждать и горючих костров, — пропела Ленни и устремилась сквозь толпу к фотоснимкам, кидая по сторонам быстрые взгляды: она искала Эйсбара.

В первой выгородке были выставлены снимки Александра Родченко. Знаменитые тени. Углы зданий, которые вдруг начинали казаться гигантскими кораблями. Уходящие в точку ступени. Посетители негромко переговаривались. Самого автора не было видно. Евграф, скрепивший на затылке не очень чистые длинные волосы японскими палочками (вот уж кто своими нарядами не боялся нарушить «спокойствие в широких смыслах»!), приволок поднос с котлетами и водрузил его на деревянный ящик. Ящиков в зале было несколько, и они явно «работали на интерьер».

— Заготовил для Маяковского, но думаю, он не вернется, — шепнул он Ленни. Та искала глазами Родченко. — Он там, дальше, — сказал ей Евграф и пошел обратно в глубины павильона. Неожиданно с треском лопнули две лампочки, и «родченковская» часть зала погрузилась в полутьму. Тут же визгливый мальчишеский голос прощебетал:

— Тьма, тьма, голытьба, голытьба… — подросток в черном свитерке уже лез на ящик, а вокруг него сгущалась небольшая группа слушателей.

Но Ленни было не до чтений. Она уже проскользнула во вторую выгородку, где красовались фотополотна одного из так называемых пиктореалистов — Николая Васильева-Тони. Ленни слышала, что он снимает не на пленку, а на стеклянную пластину, которую специальным образом смазывает вазелином. На снимках фигурировала полуобнаженная «натура» — тающие в сигаретном дыму женщины-вамп.

— Львицы в человеческом облике, — прогнусавила толстуха, увитая кудрями, как викторианский домик плющом. Ей в ответ хором захохотала компания, известная под прозвищем «Рифма-трио» — Дольский, Жаров и Галина Ладынина. Губы, щеки и ресницы их были жирно накрашены.

— …Мы карты из колоды — фанфары, бейте код, — проверещал Анатольев, одаривая трио все теми же котлетами. И подмигнул Ладыниной, которая не без алчности смотрела в сторону пустующего ящика и одновременно начинала расстегивать блузку.

— О-о, будет игра на раздевание? — спрашивал кто-то из толпы.

Ленни показалось, что она слышит знакомый голос. Она резко обернулась. Нет, не он. Не Эйсбар. Наконец она продралась к своим снимкам. Около них, как ни странно, было тихо. Лизхен оказалась там раньше ее и сейчас стояла подле снимков, слушая симпатичного дьявола с моноклем. Вот ее любимые кадры! Ленни просияла — как чудно развесил их Евграф! Это были опыты по совмещению разных фотогорафий. Впрочем, техника — ее личное дело. На картине трюк не виден. Автомобиль, контуры которого множатся, и это создает впечатление, что он мчится быстрее, чем мир вокруг. Велосипедист — колеса тоже множатся, и фигура гонщика, и кажется, что он сейчас влетит в трамвай, который делает дугу на площади. А вот ее гордость: вдоль семиэтажного дома летит женщина. Что это? Она падает? Или воспаряет? Ее голова снята несколькими экспозициями так, что создается впечатление, будто она мотает ею из стороны в сторону — то ли отказывается верить в то, что падает, то ли продолжает с кем-то спорить. Ленни снимала акробатку на спортивной арене — та прыгала на батуте, который из кадра изъят. К ней подошел худой лысый человек с трубкой.

— Примите поздравления! Столь юное создание и так точно чувствует конструкцию драмы. Завидую вашему будущему. К вашим услугам — Александр Родченко.

Ленни чуть не задохнулась от счастья. Не удержалась и… стала прыгать на одном месте, как заводная игрушка. Родченко засмеялся и похлопал ее по плечу:

— Не взлетите — пробьете потолок.

Она подскочила по инерции еще несколько раз, но уже озираясь, — не появился ли Эйсбар. И увидела. Он стоял у входа к ней спиной, высокий, выше всех в этом зале, и с кем-то беседовал.

— Эйсбар! — радостно крикнула она и устремилась к нему, налетая по дороге на удивленных гостей и отскакивая от них наподобие теннисного мячика. Подлетев к Эйсбару, она схватила его за рукав и развернула к себе.

— Вы представляете, Родченко… только что… — выпалила она и осеклась.

На нее смотрело чужое, вежливо улыбающееся лицо.

— Простите… Я перепутала… Обозналась… Простите… — пробормотала она и ринулась назад. Столкнулась с Анатольевым, выбила у него из рук поднос — котлеты раскатились по полу, — бросилась на колени и принялась собирать их, стукаясь лбом об Анатольева, который тоже ползал на коленях. Послышался шум, хохот, возня, все устремились ко входу. Ленни поднялась, не зная, куда девать руки в котлетном жиру. В павильон входила чудная процессия. Впереди шел, покачиваясь, Жоринька, похожий на самого себя в роли великосветского пшюта, таких он переиграл уже немало: короткое распахнутое черное пальто, белый шарф, сдвинутый на затылок цилиндр, золотой локон падает на лоб, на овечьем лице пьяная ухмылка. К одному его боку прижималась гадкая девица в рваных чулках, грязном платье с турнюром и с безобразным декольте, явно подхваченная в каком-нибудь дешевом борделе. К другому — ангелоподобная гимназистка в наглухо застегнутом форменном платье, аккуратном фартучке, с бантом в толстой косе. Далее следовали какие-то темные личности в количестве человек шести, которые, размахивая бутылками, распевали «Марсельезу». Замыкал шествие томный певец декаданса, знаменитый шансонье Алексис Крутицкий с прутиком. Этим прутиком он погонял всю честную компанию, как гусей, время от времени выкрикивая: «Тега, тега, тега!» На каждое его «тега» компания заливалась дружным хохотом, а Жоринька в конвульсиях смеха перегибался пополам. Публика, столпившаяся вокруг, начала посмеиваться, показывать на обалдуев пальцами.

Ленни разыскала глазами Лизхен. Та смотрела на Жориньку, высоко подняв брови, с улыбкой на безмятежном лице. «Ой-ё-ёй! Да ей и правда все равно!» — подумала Ленни. Внезапно Жоринька, тоже увидавший Лизхен, оттолкнул обеих девиц, бросился к ней, упал на колени и зарылся лицом в ее колени.

— Коррролева моя! — провыл он на глазах восхищенной публики. Публика зааплодировала.

— Ну что ты, дружочек, — по-прежнему безмятежно пропела Лизхен, не обращая никакого внимания на то, что стоит посреди зала на всеобщем обозрении. — Зачем же так-то? Мы ж не в мелодраматической фильме, да и актер из тебя никакой. Вставай, а то простудишься.

— В «Яр»! Поедем в «Яр»! К цыганам! — закричал Жоринька, подняв лицо от ее колен.

— Пожалуй, — меланхолично произнесла Лизхен. — После футуристических котлет особенно тянет на обывательских рябчиков. Только без этих, душа моя, — она с брезгливой гримаской указала Жориньке на его компанию. — Для меня они несколько грязноваты.

Жоринька принялся шикать и махать на «этих» руками:

— Прочь! Прочь! Прочь!

— «Яррр»? — сильно картавя, прогнусавил Алексис Крутицкий. — Боже, как это старрромодно! Как в прррошлом веке! Поедемте лучше в «Кладбище домашних животных», там акмеисты игрррают сегодня в буррриме.

— Фи! Буриме! Представляю себе их рифмы: четки-чечетки, — скривился Жоринька. — У них там даже шампанского приличного не подают.

— Пррризнайтесь, Жорррж, вы пррросто сами не в состоянии пррридумать ни одной рррифмы, вот и кррривитесь, — усмехнулся Крутицкий. — Ну, тогда… — Крутицкий наклонился к Жориньке, по-прежнему стоявшему на коленях подле Лизхен, и прошептал прямо в ухо так, чтобы никто больше не слышал: — В «Голубой ангел»? К мадам Марррилиз?

Жоринька сделал страшные глаза и повел ими в сторону Лизхен: мол, думай, при ком говоришь!

— Нет, нет, только в «Яр»! — вскричал он, вскочил на ноги и, увлекая Лизхен за собой, понесся к выходу.

Ленни смотрела на него с чувством легкого отвращения, одновременно не без восхищения думая: «Вот это да! Вот это выступление! Вот это цыганочка с выходом!»

— Ленни, ты с нами? — на ходу крикнула ей Лизхен.

Ленни отрицательно покачала головой. Зачем ей их глупый пьяный «Яр»? Их дурацкие цыгане в красных рубашках? Смотреть весь вечер, как Жоринька наливается шампанским? У нее есть дела поважней и поинтересней. Она поедет на кинофабрику Студенкина, где Эйсбар… Ах, как жаль, что его сегодня не было. Он так занят последнее время, но мог бы… Ее первая выставка… Успех… Родченко… Как он сказал? «Завидую вашему будущему?» Мысли ее мешались. Она выбежала на улицу, перескочила через наполовину срытый сугроб. Таксомотора не было. Она махнула извозчику. Быстрей! Да быстрей же!

Ррраз! — и смешная меховая шапочка с торчащими лисьими ушками полетела на один стул. Два! — и мягкое пальто пушистым бесформенным верблюжонком опустилось на другой. Три! — и вязаный шарф улегся в проходе между рядами, свернувшись толстеньким удавчиком. Четыре! — Ленни встряхнула короткостриженой головкой и плюхнулась на сиденье, вытянув ноги и закинув руки за голову в позе крайней беспечности и мечтательности.

— Вот и я! — выдохнула она. — А что это вы так смотрите, Эйсбар?

Эйсбар, мгновенно попавший под очарование ее стремительной летучести, смотрел, любуясь ее румяным — только что с холода — личиком. Она, как экзотическая птичка, влетала в любое помещение, порхала, клевала, щебетала, раскидывая вокруг себя разноцветные перышки, блестки и мишуру. «Интересно, — думал иной раз Эйсбар, — если ее саму снять в кино, не превратится ли черно-белая пленка в цветную?»

В маленьком просмотровом зальчике студенкинской кинофабрики они были одни. Возле проекционного аппарата горой были навалены коробки с пленками. Сегодня предстояло сделать архиважное дело: просмотреть пленки и выбрать наконец молодого режиссера, который будет ассистировать Эйсбару во время съемок «Защиты Зимнего». Задача была непроста. Требовался человек, который бы не только профессионально владел камерой, но в случае чего мог бы по раскадровкам и указаниям Эйсбара развести сцены, умел управлять массами, чувствовал масштаб, понимал цели и задачи. Был объявлен конкурс наподобие первого, «большого», и скоро пленки от начинающих киносъемщиков начали приходить со всей России: не считая двух столиц, из Ярославля, Нижнего, Казани, Костромы, Астрахани, даже из Екатеринбурга и Иркутска приехало несколько посылок. В эту груду коробок Ленни незаметно для Эйсбара сунула и одну свою съемку.

— Что такого может с вами случиться, Эйсбар, чтобы вы доверили кому-то командовать за вас на площадке? — спрашивала Ленни после того, как тот объявил конкурс на ассистента.

— Вдруг заболею? — угрюмо отвечал Эйсбар.

— Вы? — удивлялась Ленни. — Когда это вы последний раз болели? Что-то не припомню.

— Мало ли, — бурчал Эйсбар, чувствуя легкое раздражение от ее приставаний, и Ленни умолкала, понимая, что в разговорах о «Защите Зимнего» лучше держаться серьезного тона — чувство юмора по этому поводу Эйсбару явно изменило.

Прошло больше двух месяцев с того дня, как в своем высоком кабинете в Охотном Ряду Эйсбара привечал округлый Долгорукий, а Ленни, вся в слезках, уезжала домой с приема, устроенного в честь ее возлюбленного, который неожиданно стал частью большой государственной игры. Эйсбар по-прежнему был страшно занят — более чем обычно, подготовка к съемкам «Защиты Зимнего» полностью поглощала его, — однако Ленни, пережив свои обиды, заново нащупала к нему дорожку. Умная Лизхен учила ее:

— Дурочка, — говорила Лизхен. — Копить обиды — толкать к разрыву.

— А что же делать? — спрашивала Ленни, с отчаянием заглядывая ей в глаза — вдруг да сыщется чудодейственное приворотное зелье.

— Помогай, дурочка, помогай.

И Ленни помогала. Эйсбар писал сценарий — Ленни перепечатывала его на машинке. Эйсбар перечитывал сценарий, рвал листы, выкидывал их в корзину — Ленни бережно собирала их, разглаживала и складывала в папочку. Эйсбар делал раскадровки — Ленни сидела рядом с карандашом на изготовку. Эйсбар отбирал актеров — Ленни организовывала пробы, сама рассылала письма претендентам, привозила их на студию, ставила свет, подыгрывала, если надо, на площадке. Эйсбар, проходя мимо, как бы невзначай ерошил ей волосы, а вечером в своей мастерской бывал особенно страстен. Сегодня он не звал ее на просмотр, но был рад, что она пришла. И Ленни сразу почувствовала, что пришла кстати, не помешала — расслабилась, разулыбалась. Он зарядил пленку, и проекционный аппарат застрекотал.

…Скауты в коротких штанишках, отмахивая левой рукой и ударяя кулачками по барабанам, маршируют по Тверской… Ряды балетных пачек на сцене Большого театра сливаются в гигантскую игольчато-стрельчатую белую хризантему… Гвардейцы в блестящих касках гарцуют на породистых орловских рысаках по Соборной площади Кремля. Эйсбара интересовали массовые сцены, тесные скопления людей, движение, колыхание толпы, ее тяжелое дыхание, смрад, топот сапог, звон копыт, человеческое месиво в его пристойном и непристойном виде. Он хмыкал, чесал в затылке, лохматил волосы, постукивал ногой об пол, иногда застывал, задумывался, иногда говорил: «Вот это ничего, а впрочем…» И видно было, что ничего его не зацепило.

— А вам как? — спрашивал он Ленни.

— Да все неплохо, — отвечала та с деланым равнодушием, с нетерпением ожидая, когда он зарядит ее пленку. — Возьмите любого. Они одинаковые.

Вдруг побежали смешные кадры. Рождественские гулянья у Новодевичьего монастыря. Пляшущие бабы и мужики — все немного в расфокусе, как будто и камера, и киносъемщик приняли на грудь так же. Вдруг глаз камеры сосредоточился, сфокусировался на одном лице. Выхватил смеющийся рот, крупно — большие, тесно посаженные белые зубы и — снова расфокус, пляшущая толпа, вихрь, странный кособокий ракурс, как будто эта пьяная массовка сейчас повалится в снег, не устояв на хмельных ногах. И сразу — широкая мужичья ладонь во весь экран, отмахивает ритм неслышной музыки.

— Ого! — сказал Эйсбар, зарядил пленку еще раз, начал смотреть заново и на какое-то время замолчал. — Он далеко пойдет, этот малый, — наконец, словно очнувшись, произнес он. — Посмотрите, милая Ленни, там на коробке должно быть имя автора. Да… Да… И вот еще… Если есть адрес, напишите от моего имени, чтобы завтра явился, надо поговорить. И пошлите с посыльным.

Ленни молчала, глядя на него немигающим взглядом и не двигаясь с места. Эйсбар удивленно посмотрел на нее.

— Вы не слышали?

— Слышала… — медленно проговорила она, как бы из забытья.

— Так в чем же дело?

— Да, конечно, простите, я задумалась. Я сейчас же напишу.

Мысль билась в ней, как воробышек, загнанный в сеть. Сказать или не сказать? Это была ее съемка. Та самая, что она украдкой сунула в общую кучу. Эйсбар сам послал ее снимать рождественские гулянья — ему было уже недосуг заниматься хроникой. Послал и забыл. «Сказать! — лихорадочно думала Ленни. — Немедленно сказать! Рассердится, что обманула, что вот так, тайком… Ну и что? Пусть сердится! Зато теперь я буду его ассистентом! Я… БУДУ… ЕГО… АССИСТЕНТОМ! Нет, не буду говорить. Пусть будет сюрпризом. Придет на встречу с ассистентом — а там я. Господи, что ж так сердце бьется? Вдруг он услышит? Спросит: „Милая Ленни, что это у вас внутри так громко стучит? У вас там что, дятел поселился?“» Она хихикнула в кулачок и тут же сделала серьезное лицо.

Между тем Эйсбар еще раз отсматривал пленку.

— Да, — наконец сказал он. — Это лучшее из того, что мы сегодня видели. Решено. — Он остановил аппарат, зевнул и повернулся к Ленни. — Кстати, у вас, кажется, была сегодня выставка? Где? На винзаводе?

— На кинофабрике.

— И футуристы были? — засмеялся он, подходя и обнимая ее.

— Были. Вы знаете, Эйсбар, Родченко, он специально подошел ко мне и сказал такие слова! «Завидую вашему будущему», — сказал он. Можете себе представить?

— Ну, если сам Родченко! — слегка насмешливо и холодно улыбнулся Эйсбар. — Что ж, вышейте его слова шелком, повесьте над кроватью и любуйтесь. — Он бросил взгляд на часы: — Ого, как поздно! Ну, бегите, я еще поработаю.

Он укутал ее шею шарфом, накинул на плечи пальто, поцеловал медленным долгим поцелуем. Ленни, слегка пошатываясь, двинулась к выходу. У дверей оглянулась.

— Значит, лучшее? — она указала пальцем на киноаппарат.

— Лучшее.

От встречи с Эйсбаром, с… — иногда она быстро-быстро позволяла себе пробормотать детское «с Сереженькой», хотя никогда не называла его так вслух, — от встречи с ним легко покалывало в голове, руках, повсюду. Весь вечер она не позволяла себе отвлечься на него другого, не-коллегу. Слушала его разбор кадров, но вдруг проваливалась и замирала, столкнувшись с цепким взглядом его желтых холодных глаз — сплошная деловитость. Ей и прежде нравился этот взгляд, безошибочно отрезающий от реальности тот кусок, который был необходим Эйсбару именно сейчас. Раньше она ему завидовала — так точно он видел, так быстро выхватывал нужное. Раньше завидовала, а теперь восхищалась. Впрочем, как ни поглощен работой был Эйсбар сегодня, Ленни несколько раз чувствовала, что он следит за ее летающими пальчиками. А когда он таким образом присматривался к хаотичной траектории ее жестов, движений, перемещений, она знала — он готов ее целовать, притягивать, сумрачно улыбаясь, к себе. Это ее отвлекало, но что делать! Дважды ей удалось выскочить из-под его отчасти насмешливого подмигивания. И последний поцелуй… Она почувствовала, как мурашки бегут по телу. Но было сегодня что-то… что-то неприятное… неожиданно неприятное… съемка… Он сказал: «Это лучшее из того, что я видел», — а потом… Разговор о выставке… Родченко… футуристы… Что же? Неприятное выскальзывало из сознания, как соленый круглый грибок из-под зубчика вилки. Она передернула плечиками и строго велела себе не думать о глупостях. И поскакала дальше. «Лучшее… лучшее… лучше… — стрекотало в голове со скоростью кинопроекционного аппарата. — Завидую… будущее… лучшее… лучшее… будущее…»

<p>Глава 8</p> <p>Безумства Эйсбара</p>

Эйсбар проснулся, но глаз не открывал. Еще в полусне мысли крутились вокруг предстоящего фильма, выбора актеров, в голове мелькали кадры. В том числе припомнилось и видение, которое посетило его в кабинете Долгорукого: мраморные тела, светящиеся в сумраке дворца, полыхают факелы, скульптуры взрываются изнутри, летит белая каменистая пыль. Тут же и Ленни привиделась — в той китайской мальчишеской пижаме, что была на ней в дирижабле. В фантазиях одеяние смотрелось солдатским бельем.

Ленни держала наган, оттягивающий ей руку. «Красота-то какая…» — сказал за кадром сна жеманный голос, неизвестно кому принадлежащий. Голова Ленни оказалась фрагментом горгульи на фронтоне французского собора, который стоял почему-то на петербургских задворках. И Эйсбар проснулся окончательно. Ленни с ее кудрявой щекотной головкой могла бы сейчас пригодиться — зря вчера так рано отправил ее домой. Как, впрочем, и та статуарная блондинка, которую прочили на роль императрицы Алекс, — тоже было бы любопытно. Но с той можно подождать до Петербурга. Он задумался о точеном лице Александры Федоровны со странным свечением сквозь тонкую кожу. Вот бы снять ее крупный план со специальной подсветкой, чтобы оттенить эту пергаментную хрупкость. Она ведь ничего не боится, не верит в звериную ненависть нищей толпы. Вот уж действительно красавица и чудовище — сюжет для романтического Нестерова или несчастного сумасшедшего Врубеля. Но это, конечно, ерунда. Договорились открыто Семью не показывать — лишь лица за стеклом окна… Может быть… Долгорукий на этом настаивает.

Эйсбар, раскинув руки, откинулся на подушки — на новой кровати с отчаянно мягким матрасом и пуховой периной он нежился. Как только было открыто финансирование проекта, Долгорукий предложил ему задуматься о том, как и где он живет.

— Вам, Сергей Борисович, нужен определенный комфорт для того, чтобы спокойно и обстоятельно заниматься нашей общей темой, — проговорил его холеный бархатный голос из телефонной трубки. — Удобно ли вам дневать и ночевать в мастерской? Правильно ли это?

Переезжать из мастерской Эйсбар отказался, но, послушав улыбчивого юного секретаря, которого прислал Долгорукий, впустил в квартиру внушительных размеров кофемолку, страшно модную, как уверял секретарь, «со специально встроенным электрическим моторчиком». Был поставлен и телефонный аппарат, чтобы в случае чего Долгорукий мог всегда застать его дома, а сам Эйсбар — диктовать свои требования расторопному юноше на посылках. Еще он согласился сменить хромоногий диван на довольно помпезную кровать. Вот теперь и нежился. Да, Ленни определенно сейчас не хватало — утро можно было бы начать значительно веселей.

Он прекрасно понимал, на каком крепком крючке держит Ленни. Понимал и другое: она тоже хорошо его зацепила. Эта ее летучесть, мгновення смена траекторий движения, скоростей, настроений, ракурсов, эта невероятная скорость, с которой она говорит, бежит по жизни, сыплет идеями… Все это иногда раздражало, иногда утомляло, иногда озадачивало, но всегда кружило голову. Быть может, порхания эльфа — своего рода материализация нового быстрого взгляда кинокамеры? Странная мысль. Однако хорошо, что у него нет иллюзий относительно того, что он не только держит ее на коротком поводке, но и сам находится в своего рода зависимости. Когда нет иллюзий, легче избавиться от наваждения.

Еще одно новшество, на которое он согласился, — по утрам ему стали приносить газеты и журналы. Долгорукий предлагал «бегло охватывать мыслительную ауру публики». Эйсбар поднялся с постели, прошел за ширмы, где был приготовлен большой кувшин с ледяной водой, облился, растерся жестким полотенцем и, заварив кофе, уселся к столу с «Московским муравейником». На третьей странице красовалась мутная фотография со сборища футуристов «Короли объектива». Его эльфа Ленни провозглашали принцессой. К статье прилагалась и фотография летящей дамы, которой так гордилась Ленни, но на газетной бумаге все превращалось в сплошную серую грязь, и понять мизансцену было сложно. Да, Ленни умудряется влезть в вывернутые карманы мира. Кто их вывернул — землетрясение? адский шквал? Вот именно. Именно это и должно быть в центре «Защиты Зимнего» — отражение стихии, порожденной ошибкой истории. Да, да, стихия. Вот ключевое слово. Неуправляемая, разрушительная, дьявольская стихия. Эйсбар вдруг понял, что говорит сам с собой.

Он ненадолго заехал в студийную контору, которую Долгорукий арендовал на Неглинной. Там его ждал улыбчивый секретарь и еще несколько пар внимательных глаз. Надо было решить вопрос с многочисленными натурщиками, так называемой массовкой: где их набирать, к какой социальной группе они должны принадлежать, сколько часов в день они будут находиться на съемочной площадке. Долгорукий предлагал с цифрами не церемониться. В приемной уже пил чай Андрюша, Андрей Николаевич Гесс, прекрасный его приятель-оператор. Вместе они уже года два занимались разными изобразительными опытами, но большинство проявленных пленок припрятывали: не для киножурналов. Во время войны Гесс много снимал в окопах, но именно тогда студия отказалась использовать его снимки — слишком уж дико. «Средневековье!» — кричал монтажер, ответственный за выпуск киножурнала. Там, на пленке, чьи-то глаза, как камешки, валялись на земле. Покалеченный солдат беспомощно оглядывался в поисках руки. Другие операторы снимали общие планы передвижения войск, почти все — с дальней точки. А Гесс — свои жуткие «натюрморты».

— А что со сценарным планом? Был бы рад услышать, каково же буйство идей. Сергей Борисович? — Долгорукий уселся в свое кресло, предложив гостям диван у низкого чайного столика, сделал знак секретарю перенести на него поднос с чашками. Глядя на Эйсбара, он подумал, насколько быстро изменился этот человек, насколько острее и решительнее стал его взгляд — ничего общего с тем почти юношей, который зарисовывал лист за листом во время их первой встречи. Теперь он — почти полководец. Спокойный, холодный, точный. Прекрасно-прекрасно-прекрасно! Эйсбар между тем заговорил:

— Представьте себе композицию: мальчуган, сачок, бабочка. Хрупкая скульптура, которая на глазах начинает оживать: сачок приподнимается, бабочка машет крыльями, вот-вот взлетит, но… на нее наступает нога в сапоге. Вся скульптура разбивается вдребезги — разлетаются мрачным фейерверком осколки. А ноги — очень крупный план — ноги в лаптях, сапогах, босиком идут дальше, дальше, дальше, шлепают по лужам, переходят трамвайные пути, топчут траву на газонах Летнего сада. Они будут рефреном идти через весь фильм, пока не окажутся на мраморной лестнице дворца. И вот от этого тяжелого топота взрывается классическая культура — люстра в консерваторском зале, античная головка в университетской библиотеке, ангел на вершине Александрийского столпа, дирижабль в воздухе. На поле валяются фрагменты нашей обыденности: исковерканный рояль, тарелки, соусница из некогда полного сервиза, бокал, расколовшийся надвое, шляпка, зонтик, фотоаппарат, да что угодно. Спаниель в бархатном ошейнике пытается поднять голову и смотрит в кадр, оглядывается на поле с обломками, пытаясь найти хозяев, смотрит в кадр и навсегда закрывает глаза. Последнее, что он видит — бабочка. Культура уничтожена. Далее — рабочие идут с фабрики. Большой людской поток. Понадобится не менее семи тысяч для массовой сцены. На крыше дома в кожаном пальто и кожаных гетрах стоит член партии большевиков и смотрит на этот поток. Крупный план его лица и усталые, спокойные лица рабочих. Человек в черном — эдакий ворон — достает небольшой флакон со стеклянной притертой пробкой, открывает ногтем, высыпает на тыльную сторону ладони щепотку порошка и вдыхает его.

— Дивная деталь, Эйсбар! Дивная! Конечно же, кокаин! — расхохотался Долгорукий.

Эйсбар продолжал:

— Летний сад, скульптуры, детки с боннами. Крупный план — ворона, которая наскакивает на малыша, оставленного без присмотра. Сборище кокаинистов — членов партии большевиков. Во главе с «вороном», тем, что был на крыше, они сидят с рабочими в кабачке. Эпизод «соблазнение толпы». Не знаю еще, как он будет решен. Дождь из наганов. Большевики учат рабочих стрелять. Сцена снимается в лесу. Стреляют по гипсовым бюстам. Белая пыль оседает на грязных потных лицах. Снова дождь из наганов. Эпизоды бессмысленных зверств большевистских шаек в городе. Нескончаемые ряды защитников Зимнего — оцепление, стоящее плечом к плечу. Камера отодвигается на длину улицы, двух улиц, трех улиц, и оказывается, что круги оцепления множатся, множатся, множатся… Мы увидим, что разухабистой дикой толпе…

Было видно, что Эйсбар устал. Он не волновался, рассказывая свой фильм, но прожил его или скорее пробился сквозь него, как сквозь ледяную глыбу. Он уже знал, что фильм существует. Где-то тяжело дымно дышит — как громадный сильный зверь возлежит… Возлежит на проспектах и мостах Петербурга, куда они завтра выезжают.

Обсудив будущий фильм и покинув контору, Эйсбар широким шагом шел по улице, не застегивая пальто. Мороз отступил, и на площади, которую он пересекал, царило яркое бессмысленное солнце. Слепило глаза. Эйсбара несло вперед — он едва не сбил прохожего, чуть не врезался в клен. Казалось, что за время разговора с Долгоруким он увеличился в размерах в два, а то и в три раза! Он чувствовал себя великаном и с высоты своего нового роста смотрел далеко вниз на уменьшившиеся до игрушечного размера особнячки вдоль улицы, на людей и афишные тумбы. Совсем недавно на летном поле он так же смотрел с деревянной вышки на Ленни, которая была похожа на булавочную головку. Тянул к ней руку. Мог в один миг сгрести ее и раздавить в кулаке. Теперь — казалось ему — он мог одним движением сгрести всех этих людишек, весь этот город.

А где, интересно, Ленни? Где она летает — быть может, он встретит ее на мосту? Он уже форсировал Москву-реку по Большому Каменному мосту, не замечая ветра и автомобильных гудков. Да, Ленни требовалась незамедлительно.

На Большой Ордынке он зашел в телефонный клуб и попросил соединить его с квартирой Лизхен.

— Эйсбар? — в трубке раздался томный голос Лизхен. — Вы уже гарцуете на белом коне? Да, по голосу… Ленни, кажется, прилегла, но погодите… Ленни ты сломаешь себе шею, или носик, или ушко! Что за акробатические олимпиады в квартире? Вот, вырывает трубку!

— Придете в мастерскую? — быстро спросил Эйсбар, услышав задыхающееся «Алло!» Ленни. — Имеет смысл увидеться. Расскажу при встрече… Я еще не там, но буду через несколько минут. Жду, мой эльф…

…Рубашка… чулки… платье… Нет, это долго надевать, а снимать потом — невыносимо долго! Шаровары из индийской лавки, оттуда же золотистый балахон, сапожки.

— Неужели на босу ногу, Ленни? — послышался позади голос Лизхен.

Духи Лизхен «Голубая лань»… Шубка… А кепка догоняла ее уже на улице.

— Сколько же можно ждать! Как ты мне нужна! — одной рукой Эйсбар закрывал дверь, а другая рука уже проверяла кнопочки и застежечки Ленни, на ходу принималась их расстегивать.

— Да подождите, Эйсбар, подождите. Скажите хоть в двух словах — что со съемками, что ваш князь, когда отъезд, что говорит Гесс — ведь вы с ним договорились? Да подождите!

— Не могу, милая, не могу. Ты слишком долго ехала.

Она не заметила, что Эйсбар неожиданно перешел на «ты». Стащив с нее шубу, он нес Ленни в спальню — заваленное книгами логово в глубине мастерской — под мышкой, как рулон бумаги. Стал разбираться с застежкой ее индийских брюк, но, запутавшись, бросил:

— Сама, сама… скорей… пожалуйста, скорей, — он стал раздеваться сам, но вдруг остановился и замер, неотрывно глядя, как Ленни развязывает узел на поясе брюк, стаскивает их с бедер. Открылась белая кожа. Она инстинктивно сдвинула ноги.

— Что ты? Зачем? — Эйсбар развел ее ноги рукой, быстро оценивающе посмотрел — Ленни лежала навзничь на спине. Он расстегнул свои брюки, больно схватил ее за волосы на затылке, притянул к себе ее голову. Ниже, ниже, еще ниже. Ленни была безотказна. Эйсбар охнул:

— Ленни… ангел…

Она вдыхала его запах.

Потом он сидел на кровати, посадив ее на себя. Прижимал очень крепко, брал очень быстро и жадно целовал. Ленни задыхалась. Слизывала кровь с губ.

— Что вы, что вы… — испуганно бормотала она. — Что вы?! — но уже сама была подхвачена лихорадкой, прижималась к его груди, и в шею ей неистово бился его подбородок. Ленни казалось, что она теряет сознание. — Подождите, дайте паузу, — взмолилась она, отстранилась, легла на спину, стала глотать ртом воздух. Эйсбар лег рядом, гладил ее глаза, губы, поворачивал на бок и снова прижимал к себе. Она опять билась, как в лихорадке, словно приклеенная к его телу. Закрыв ее лицо ладонью, он окончательно дал волю своему вожделению, стон его превращался в крик, и Ленни вдруг испугалась, что его сильные пальцы сломают ее скулы. Их биение достигло пика одновременно. Стих гул в голове у него, и звон — в голове у нее.

— Спасибо, — тихо пробормотал Эйсбар.

Ленни поежилась: что еще за благодарности за любовь? Но не было ни сил, ни желания говорить. Пускай, показалось.

Эйсбар встал с кровати и теперь смотрел на нее сверху вниз. Она лежала, запрокинув лицо, в который раз поражаясь физической и мужской мощи воздвигшегося над ней обнаженного тела.

— Подожди, не одевай… не одевайтесь, — поправился он. — Вот плед. Воды? С каплей коньяка, которая собьет эльфа с ног, — он принес стакан и уселся у нее в ногах.

— Эльф и так на ноги не встанет, — отозвалась Ленни.

— Слушайте, Ленни, я все хотел сказать… У меня к вам предложение. — Эйсбар хитро посмотрел на Ленни. — У меня не первый раз мелькает эта мысль. Я хотел бы снять вас на кинопленку.

— В роли? В «Защите Зимнего»? — удивилась Ленни. — Но кого я могу там сыграть — гимназистку, которую закололи штыками, как игольную подушечку? Мне кажется, я слишком щуплая для экрана.

— Это тоже вариант, но я о другом. Я хотел бы снять вас в постели, снять вашу естественность, податливость. Давайте сегодня? У меня есть сто метров пленки. Можно послать за кинокамерой. Я поставлю свет… м-м-м… в качестве осветительного прибора сгодится та лампа… — он уже снимал с торшера абажур.

— Эйсбар! Эйсбар! Вы что? Стойте! Этого не будет! Да и что вы мне предлагаете делать в постели? С кем вы предлагаете в ней быть — с вами? — Ленни поджала колени и даже прикрылась, как щитом, подушкой. В глазах ее были недоумение и страх.

Эйсбар хотел ответить «да», но почему-то вспомнил холеную улыбку князя Долгорукого и покачал головой. Повалился на кровать рядом с Ленни, посмотрел ей в глаза.

— Ну, скажем, с вашим Жоржем. Да, да, с Жоринькой. Чем он вам нехорош?

— Эйсбар, вы в своем уме? Это я, Ленни Оффеншталь. Мы в Москве. Идет двадцать второй год. Сегодня вторник. Может быть, у вас реактивная инфлюэнца? Кстати, доктор Чехов советовал в таких случаях есть как можно больше жареной утки — она убивает вирус.

— Господи, Ленни, что за ерунда с уткой? Почему вы не хотите? Честное слово, я не понимаю! Будем смотреть только вдвоем. Никто никогда… Я хочу иметь это на пленке!

— Дайте сюда мои шаровары, и закончим на этом.

Страх прошел. Ленни овладело гадливое чувство.

— Хорошо, а если со мной? Соглашаетесь?

Ленни брезгливо морщилась, криво улыбалась, отворачивалась. Она не очень понимала, что происходит. Понимала только, что хочет немедленно убежать из мастерской. Ей было трудно глядеть на Эйсбара. Такое с ней происходило впервые.

— Я понимаю, Эйсбар, на вас что-то нашло. Какое-то умопомешательство. Вы слишком возбудились сегодня. Я ухожу — у вас, я думаю, работы по горло. Так когда все-таки отъезд в Петербург? Выезжает вся съемочная группа сразу? — быстро говорила она, лихорадочно натягивая шаровары, шаря по постели рукой в поисках смятой блузы, поправляя волосы и по-прежнему пряча от Эйсбара глаза.

— Мне надо ехать сегодня… — сказал Эйсбар, лениво мешая ей завязывать узел на шароварах.

— Сегодня? — ахнула Ленни, мгновенно забыв обо всем, кроме съемок.

— Да, сегодня. Еду с Гессом. Я придумал такую ясную живописную композицию для финала, однако статистов потребуется около десяти тысяч. И они клянутся собрать столько народу. Десять тысяч! Будем снимать с Казанского собора или со шпиля Адмиралтейства. Помните, я все хотел задействовать наш с вами дирижабль, и вот… — он уже опять тормошил Ленни и тянул к себе.

«Сегодня… сегодня… — стучало в голове у Ленни. — Да как же я успею собраться? А натурбюро? Попросить Лизхен, чтобы пока вела дела? И надо найти кого-то на замену по съемкам для Студенкина. Почему же прямо сегодня? Надо сказать ему, что это я — его ассистент. Нет, скажу на вокзале». Вопросы рассыпались, потому что она вдруг испугалась, что он уедет, а она останется. Она кинулась целовать его глаза, волосы, плечи, губы, руки. Столько нежности, сколько она копила эти месяцы, столько нежности, чтобы самой в ней успокоиться, а его запутать! Он подхватил ее на руки, тоже стал целовать. Они соединились плавно и тихо, он поддался ее сладкой исступленности, дал ей волю, а сам почти затих. Она управляла беззвучной негой, в которой он тонул, исчезал и, исчезнув совсем, потеряв телесность, вдруг почувствовал новую, другую свободу. И другую алчность — без границы заботы о теле, которое рядом. Он, казалось, был один с наслаждением, которое его вело, — и больше не было никого. Он опять мчался и дышал невидимой чернотой. Как, когда он успел перевернуть ее? Поставить на четвереньки?

— Эйсбар, мне больно! Прошу вас — тише! Очень больно… прошу… — кричала, шептала и вновь кричала Ленни в ужасе от происходящего морока и, проваливаясь в боль, с нетерпением ожидала финала.

Эйсбар пришел в себя, поднял ее, взял на руки, быстро осыпал поцелуями все тело.

— Извини, извини. Но ты сама так далеко меня завела. Я так устал сегодня — это, знаешь ли, была тяжелая встреча, я сам провоцировал видения, которые плясали в кабинете Долгорукова. Да, провоцировал, иначе я бы его не убедил. Черт, как же я устал! Поедем, съедим что-нибудь?

Ленни кивнула. Ее охватило дурное предчувствие. Было жутко, бил озноб. Да-да, поесть. Скорее поесть. И, может быть, действительно в кипяток две капли коньяка. Сейчас уже почти четыре, а она рано утром — совершенная бессонница — съела один жареный кусочек хлеба. Быстрей вниз, в авто. Она вырвалась из мастерской и спустилась по лестнице.

Автомобиль с шофером теперь ждал Эйсбара у входа в мастерскую — постарался тот улыбчивый секретарь из конторы.

В авто они молчали. На душе у Ленни было смутно, темно, тягостно. Подташнивало. Колени были ватными. Как она сумеет выйти из машины? Происходило что-то, чему она не могла дать названия.

Эйсбар пришел в себя первым и заговорил о делах. Немецкая камера… сразу можно использовать несколько объективов… Удивительно подвижный штатив… И еще…

— И, знаете, — в машине он снова вернулся к их обычному компанейско-отстраненному «вы», — я не буду брать того ассистента, чьи летучие кадры мы вчера смотрели. Я думал о нем — у него совершенно самостоятельное видение. И он очень хорошо знает, как зафиксировать собственный мир, знает, где в него вход, выход, какая там топография. Мне не нужен такой ассистент. Мне нужен тот, кто будет видеть по моим законам. Вы не посылали ему вчера телеграмму? Вот и хорошо. Не надо.

Он сидел, отвернувшись к открытому окну, выпуская в холодный воздух колечки табачного дыма. Как хорошо, что он не смотрит на нее. Не видит ее окаменевшего лица с сухими глазами и губами, сжавшимися в пергаментную полоску. Он выбросил папиросу и, улыбаясь, обернулся к ней.

— Ну, что вы будете есть?

Она тоже раздвинула губы в улыбке.

— Не знаю. Что-нибудь горячее. Суп… А вы, вероятно, как всегда — мясо? С кровью?..

<p>Глава 9</p> <p>В Ялте наступила весна</p>

Ожогин был зол. Злость скрипела на зубах, дергала висок, звенела в горле. Он чувстовал себя как бегун, который привык всегда приходить первым и вдруг обнаружил, что стоит на обочине, а мимо — вперед, вперед, вперед! — несутся другие. Он бегал из конца в конец широкой каменной террасы, размахивал кулаком, тряс головой и время от времени отпускал крепкое словцо. Споткнулся о выступ между плитами, чуть не упал, выругался и взревел:

— Вася!

Чардынин, хоронившийся все это время за дверной створкой, тут же выскочил и сунулся было к нему с успокоительными каплями. Ожогин на ходу оттолкнул его руку. Пузырек отлетел и разбился о каменный пол. Запахло валерианой.

— Вася, мерзавца с его бутербродом — под суд!

— Помилуй, Саша! Он-то тут при чем? Других отдавать надо.

— Ты прав, — Ожогин перевел дух. — Да вытрет кто-нибудь, наконец, эту валерьянку? Невозможно дышать!

Прибежала испуганная горничная с тряпкой. Барин обычно такой тихий, приветливый. Слова худого не скажет. И вот — на тебе! — гневается. А на что? Неизвестно.

Чардынин же, подгоняя деваху, чтобы скорее орудовала своей тряпкой, улыбался в усы. Он был рад, что Ожогин наконец как следует разозлился. Несколько дней тот пребывал в настроении более чем мрачном. Не выходил из кабинета. Почти не разговаривал. Сидел в большом вольтеровском кресле, глядел, сдвинув брови, в пол. Жевал сигару. С лица его не сходило сонное выражение. Чардынин, крадучись, ходил мимо кабинета, заглядывал с тревогой в дверь. Все то же? Все то же.

Чардынин знал: если Саша не разозлится, если проглотит обиду, смолчит, смирится, затихнет, то уж, верно — навсегда. Не будет никакого строительства. Не будет новой кинофабрики. Не будет фильмов о безудержных приключениях и безрассудных аферах, о которых писал в своей прощальной записке Лямский. Ничего не будет, кроме тихой, уютной, безбедной жизни здесь, на ялтинской дачке, или в Москве, в городской квартире, жизни, полной печали, которая с годами станет привычкой и засосет с головой. И ему, Чардынину, ничего не останется, как принять эту жизнь — он уже понял, что Саша никуда его от себя не отпустит. Да он и сам не уйдет. При мысли об этой тихой уютной жизни его каждый раз охватывала невыносимая тоска. Он уже начал придумывать: как бы подтолкнуть Ожогина, вывести из спячки? Пинка ему, что ли, дать? Но вот сегодня — слава богу! — прорвало.

Земли, которые Ожогин купил здесь, в Крыму, во время войны, стоили по тем временам немереных денег. Да и сегодня он вздрагивал, вспоминая ту кучу бумажек, которые, судя по всему, канули в бездну и на которые можно было бы построить еще одну кинофабрику в Москве. Потерять эти земли означало потерять половину состояния. Дачки… Скворешники… Мерзавец-управляющий, конечно, ни при чем. Вася прав. А все-таки мерзавец! Но он-то! Он-то! Как он мог оказаться таким болваном! Дать себя облапошить! Обдурить! Это с его-то предприимчивостью и коммерческим чутьем, которыми он так гордился!

— Вася! Где, черт возьми, бумаги? Купчая, Вася, купчая!

Чардынин бросился искать купчую. Бумаги, привезенные из Москвы, лежали в старом саквояже, который по приезде бросили в темный угол, да так на три месяца там и забыли. Ожогин о них не думал. Чардынин несколько раз хотел было разобрать, но сам же себя и останавливал. Был он суеверен. Боялся: начнет делами заниматься и спугнет Сашины такие неверные, такие эфемерные, такие изменчивые мысли о строительстве студии. Лучше уж повременить. Купчая на земли нашлась на самом дне саквояжа. Тут же были и слипшиеся от времени пожелтевшие листки договора с городской управой.

— Вася, читай!

Чардынин нацепил очки, разлепил страницы, забубнил. Ожогин слушал, прикрыв ладонью глаза. Ага, вот он, подлый пункт!

— «…буде владелец вышеозначенных земель в пятилетний срок не…»

— Что ты читаешь? Я не понимаю ни черта! Что значит «буде»? Кто он такой, этот «буде»?

— Успокойся, Саша, не кричи. Имей терпение. «…в пятилетний срок со дня заключения настоящего договора не начнет освоения таковых земель, как то: строительство жилых и нежилых…» Н-да… Вот еще разработка недр… устройство оздоровительных, тако же и увеселительных заведений…

— Тако же?!!

— …сбор и переработка природных богатств… промышленные предприятия, как то фабрики и заводы…

— Заводы?!! Что же они хотят, чтобы я на них производил? Танки? Конфеты монпансье? Женские подвязки? Втулки чугунные?

— …создание акционерных обществ и компаний… проведение ветки железнодорожного сообщения…

— Они что, с ума сошли? Какое сообщение? Куда? С горы в море?

— …отчуждается в пользу… с правом проведения вторичных торгов земельным комитетом… Саша, тут подпись твоя.

Ожогин выхватил у Чардынина бумагу. Пробежал глазами.

— Обман, — сказал он устало. — Как есть обман. Нанимай адвоката, Вася.

Чардынин смотрел на него с сомнением, жалостливо мигая поверх стекол очков близорукими глазами. Конечно, на Сашу это не похоже, чтобы он заключил столь безрассудный, если не сказать безумный, договор. Однако он помнил, с какой лихорадочной поспешностью покупались во время войны эти земли. Покупались, когда синематографическое дело вдруг в одночасье пришло в упадок, да что там — в упадок, на ладан дышало! Пленки, которую до войны везли из Германии, нет, оборудования нет, синематографические театры закрываются один за другим — казалось, что единственное спасение от неминуемого разорения — собственность на землю. Уж земля-то не подведет. Да полно, читал ли Саша вообще эту галиматью, перед тем как подписывать? Или поставил свой резкий быстрый росчерк не глядя, лишь бы заново обрести почву под ногами? Чардынин и не заметил, что мысли его произвели неожиданный каламбур. Было ему не до каламбуров. Земля-то ведь снова уходила из-под ног.

Был нанят адвокат — благообразный молодой человек, пробор-ниточка, усики-ниточка, височки-ниточки, галстук-ниточка, полосатые брюки, лаковые штиблеты. Говорили — один из лучших в Таврической губернии, даром что едва за тридцать. Ни одного проигранного дела. Говорили и другое. Ни одного проигранного дела, потому что берется только за те дела, благоприятный исход которых заведомо известен. Адвокат ездил из Симферополя. Ожогин оплачивал гостиницу в Ялте: адвокат не любил возвращаться вечером через перевал. Адвокат приезжал два раза в неделю, изучал бумаги, наводил справки в городской управе, запрашивал какие-то документы в архиве. Ужинать являлся на дачку Ожогина. Ел очень деликатно. Манеры имел безупречные. Жесты — плавные. Речь — вкрадчивую. Нахваливал ожогинских рябчиков и стерлядок. Смаковал вина. С удовольствием дегустировал коньяки. Намекал, что белужью икорку предпочитает осетровой. За кофе любил поговорить об искусстве.

— Синема, — журчал тихий вкрадчивый голос, — есть искусство отдохновения и воспламенения самых тончайших струн чувствительного организма.

— Воспламенения струн? — переспрашивал Ожогин. — Я, простите, не ослышался?

Адвокат его раздражал. Был он прилизанный, скользкий, о деле толком ничего не говорил, хотя языком трепал много и все глупости. Сидя боком на стуле, Ожогин злился, катал по скатерти хлебные шарики, кидал в рот. Иногда отпускал язвительное замечание. Чардынин делал страшные глаза, мол, что же делать, Саша, терпи, дело-то в самом разгаре, не спугни птичку, она нам нужна. Подливал адвокату коньяк. Подвигал блюдечко с лимоном.

— Именно воспламенения, — журчал адвокат. — Вам, Александр Федорович, должно быть известно лучше, чем мне, каково воздействие поэтического чередования света и тени на…

— На что же?

— А впрочем, и героические мотивы тоже начинают склонять к себе внимание публики. Пафос гражданственного самосознания все больше входит в моду у просвещенного зрителя. Рассказывают, что в Петербурге один молодой талант снимает с большим размахом в эдаком имперском стиле целую, не побоюсь этого слова, эпопею о несостоявшемся революционном… хм… перевороте. Из государственной казны выделены большие деньги на это в высшей степени патриотическое начинание. Никак не могу запомнить фамилию режиссера. Что-то на Э… Эс… Эб… Газеты помещают о нем очень положительные корреспонденции.

— Как успехи в архиве? — быстро перебивал Чардынин. — Удалось найти недостающие документы?

Адвокат замолкал, делал важное лицо, прикрывал глаза, тонко усмехнувшись, отхлебывал коньяк.

— Всему свое время, уважаемый Василий Петрович, всему свое время. Дело сложное, хлопотное. Быстрых результатов я вам не обещаю.

— Но гарантии даете? — вскидывался Ожогин.

— Гарантии, Александр Федорович, как и любой адвокат, я могу дать лишь в полнейшем моем к вам благопочтении. Было бы крайне легкомысленно с моей стороны…

— Ну, я, пожалуй, вас оставлю. Поздно уже, — Ожогин поднимался и, не раскланиваясь, удалялся к себе.

Адвокат сочувственно глядел ему в спину.

— Да-с… Понимаю, как трудно сейчас Александру Федоровичу. Дело, любезный Василий Петрович, весьма запутанно. Весьма. А это что? Коньяк? Какова выдержка?

Между тем деревья и кусты обсыпало цветами. На набережной натянули тенты, выставили столики. Запахло кофе, который высокомерные официанты в форменных белоснежных кителях варили тут же, на улице, в турках, которые двигали внутри железных ящиков, наполненных горячим песком. Курортники прибывали. Уже на набережной по вечерам совершался многолюдный променад. Уже «распустились» кружевные зонтики, и в вечерний ялтинский воздух понеслись нежные голоски дам, окликающих своих собачек. Уже на пляжах поставили купальни. Желающих окунуться в Черное море пока было немного. Вода обжигала. А все же смельчаки находились. Ожогин с Чардыниным абонировали на весь сезон купальню и каждое утро теперь начинали с заплыва. В первые дни их водного аттракциона на берегу собиралась толпа, чтобы посмотреть на сумасшедших, с головой бросающихся в ледяную воду. Бонны указывали на них своим воспитанникам, которые глядели с открытыми ртами на две фигуры в полосатых купальных костюмах:

— Видишь во-он тех дядей? Никогда не делай так, как они!

Уплывали далеко. Устав, ложились на спину. Глядели на взбитые сливки весенних облаков. Иногда доплывали до торчащих из воды обломков скал. Взбирались наверх, на нагретые утренним солнцем камни. Сидели, лениво перебрасываясь словами, щурясь на солнце. Ожогин как будто смывал с себя морок последних лет, серую липкую московскую хмарь. Морская вода разглаживала морщины на лбу, растворяла сжатую в змеиные кольца тоску, что теснила грудь. Вдруг неожиданно блеснула былая зелень глаз. Прежняя веселая сила входило в тело. Стало видно, что он еще не стар. Да что там не стар — молод, только-только сорок.

Однажды — массовые купания уже начались — Ожогин увидел в воде бледную даму. Лицо ее, совершенно белого цвета, с тонкими изможденными чертами, напоминало ангела смерти. Даму привозили на купания в колясочке. Глядя на нее, Ожогин испытал острый приступ мгновенной жалости и тут же — радость от собственного физического здоровья, от возможности пользоваться всем, что дает ему жизнь. Ну, вот хоть этими заплывами, например. Вдруг он решил, что снимет кино, где будет все искриться, бликовать, радоваться. И пусть цветок какой-нибудь плывет. И головка женщины в воде. И влажные волосы, как стебли кувшинки. И название… «Повелительница волн»? «Принцесса моря»? «Дочь воды»? Он вспомнил свой давний разговор с Ларой о порывах ветра, песчаных струях, о воздухе, который должен ворваться на экран, окутать героев, обезоружить, омыть, заставить дышать весь кадр. И как он ей ответил тогда: «Кино — искусство грубое». Он и теперь считал, что кино — искусство грубое. Но теперь ему казалось, что еще и веселое.

— Ты знаешь, Вася, — говорил он Чардынину, сидя на обломках скал, — все надо менять. Все. К черту пыльные павильоны, выгородки картонные — к черту. Затхлость эту стариковскую. Будем снимать на море, под соснами, в лугах, в полях. В горы полезем. А? Как ты думаешь? Тут я афишку видел в городском саду. У них там фильма в летнем театре идет «Глаза мумии Ма». Студенкинское произведение. Ну, что это такое? Ерунда какая-то! Глупость! А вот посмотри: капли воды, капли солнца, рука просвечивает сквозь зеленоватую воду. Красиво?

— Красиво, — отвечал Чардынин. — Да будут ли смотреть?

— Не будут, — соглашался Ожогин с грустью. — Помнишь нашего гостя, музыканта, Лямского? Это как его перекличка с облаками. Кому, кроме нас, это интересно? А все-таки в горы полезем. И море снимать будем. Ну, поплыли назад.

Часто они действительно уходили в горы, в поля, в луга, розовеющие, синеющие первыми весенними цветами. Бродили целыми днями вроде бы просто так, от нечего делать, а на самом деле в смутных поисках будущей натуры, вглядываясь в изломы горных силуэтов, измеряя опытным глазом горизонты убегающих вдаль лощин, примеряясь к стройному порядку сосновых рощ. Однажды, вернувшись домой, нашли на столике в прихожей письмо от Лямских. Те писали из Одессы. Путешествие их проходило удачно. В Одессе дали несколько концертов. Думают ехать в Киев. В конце письма, после приветов и уверений, Лямский быстрым почерком приписал: «И помните, Александр Федорович, безудержные приключения и безрассудные аферы!»

— Да, да, именно так: безудержные приключения и безрассудные аферы! — прошептал про себя Ожогин. — Морские путешествия. Грандиозные битвы. Хитроумные интриги. Безумные путешествия. На Луну, на Марс, на Венеру, в прошлое, в будущее — куда угодно. И еще — смех. Обязательно — смех!

В тот же вечер адвокат, закусывая копченой семужкой и тамбовским окороком смирновскую водочку, сообщил, что дело о земле передано в суд быть не может. Подпись Ожогина, поставленная в здравом уме и твердой памяти, опротестовать никак нельзя. Архивные документы ничего не дают. Земля отчуждена, перепродана и…

— Вот так-с, глубокоуважаемый Александр Федорович. Примите мои заверения в…

Ожогин дернулся. С размаху хлопнул на стол бокал с вином, что держал в руках. Бокал опрокинулся, скатерть окрасилась в зловещий багрово-фиолетовый цвет.

— Так что же вы, милостивый государь! — взревел Ожогин.

— Саша! — прошептал Чардынин, физически ощущая, как его ударила волна гнева, хлынувшая от Ожогина.

— Какого черта вы два месяца тут нам голову морочили! В здравом уме и твердой памяти!

— Я бы вас попросил! — возмущенно пропищал адвокат, приподнимаясь и деликатно вытирая рот салфеткой.

— Вы уже все попросили! А я уже все заплатил! Воспламенение струн чувствительного организма! Во-он!

— Но сударь!

— Саша!

— Во-он!

Ожогин подскочил к адвокату, схватил мощными ручищами за грудки, рывком поднял со стула и выбросил в прихожую. Теряя остатки бриллиантина, тот упал на спину и так, на спине, проехался до входной двери. Суетливо, по-собачьи перебирая конечностями, встал, поскользнулся, снова упал и на четвереньках выполз за дверь. Ожогин, опрокидывая стулья, злым широким шагом вышел на террасу. Тяжело облокотился о парапет и, по своему обыкновению, мрачно уставился в одну точку.

— Саша! — послышлось сзади.

— После, Вася, после! Нет, ну каков мерзавец! Ведь все знал с самого начала! Все! Во сколько он нам обошелся?

— В кругленькую сумму.

— Вот-вот.

Нормальное дыхание постепенно возвращалось к нему. Он несколько раз глубоко вздохнул и обернулся к Чардынину:

— Пошли спать, Вася.

В спальне он быстро разделся и неожиданно сразу же уснул, как будто выключился. Но ночью проснулся и лежал, глядя в потолок, по которому бродили тени деревьев, подсвеченные луной. С удивлением он обнаружил, что история с подлецом-адвокатом и окончательная потеря земель не удручают и даже не тревожат его. Напротив, он испытывает явственное облегчение от мысли, что не придется участвовать в затяжном, как осенний дождь, суде, что он больше не втянут в сомнительное неприятное дело. Как несколько месяцев назад он сбросил с себя Москву, сбросил, словно тяжелые галоши с налипшими комьями грязи, так и сейчас он сбросил тяжкую обязанность отстаивать свои права, которые сам же по глупости и потерял. Вместе с этой чертовой землей он окончательно расставался с прошлым. И в этом окончательном расставании таилось обещание вожделенной свободы, другого, полнокровного и полноценного будущего, в котором может быть все, что угодно. А что именно — радость или печаль, — он выберет сам. Он улыбнулся какой-то, ему одному ведомой мысли, повернулся на бок, накрылся с головой одеялом и уснул.

Весенний благотворительный бал в Дворянском собрании вдруг захватил его целиком на следующее утро. Чардынин смотрел на него с недоверчивым и испуганным удивлением. Это что? Его Саша и — такое возбуждение по поводу танцулек с местными барышнями и матронами? Что творится на белом свете?

— Танцевать не буду — не умею, — сказал Ожогин. — А приглашение мы с тобой, Вася, примем. Зови портного, будем шить фраки.

— Только не фраки! — взмолился Чардынин, с ужасом вспоминая смокинг с чужого плеча, в котором «щеголял» два года назад на премьере «Веронских любовников».

Но Ожогин лишь похлопал его по плечу.

Благотворительный бал, назначенный на последний день весны, был в самом разгаре, когда они вошли в зал. Зал был высок и светел. Гости кружились в вальсе. Недостатка в шампанском не наблюдалось. Предводитель местного дворянства, увидев Ожогина, подскочил к нему и, взяв под локоток, повел по периметру зала от одной группы черных фраков к другой. Чардынин в полнейшем смущении тащился следом, пытаясь не пролить на бальные туфли шампанское. Туфли нещадно жали. Шампанское попалось сладкое, чего Чардынин терпеть не мог.

— Ожогин, Александр Федорович, — между тем делал представления предводитель дворянства. — Московский промышленник. Имеет самое большое синематографическое производство в стране.

— Имел, имел, — усмехался Ожогин, оглядываясь по сторонам и отмечая, что бал, к счастью, лишен прогорклой провинциальности. За счет московских и петербургских курортников, что ли? — Имел, имел. Теперь уж господин Студенкин меня переплюнул.

— Однако господин Ожогин имеет намерение возродить на нашей, крымской, земле свое производство. Не так ли?

— Так ли, так ли.

— И когда же нам ждать первых фильмовых картин?

— Как только построю кинофабрику.

— У нас тут господин Ермольев уже строил фабрику, — вступил в разговор «долговязый фрак». — Может быть, видели за городом павильоны? — Ожогин кивнул. — Только дело отчего-то не пошло. Павильоны, господа, в полнейшем запустении, а господин Ермольев в полном здравии пребывает в Москве.

— Все дело, господа, в месте, — важно сказал «низенький круглый фрак». — Надо правильно выбрать место. Одни и те же деревья в разных местах плодоносят совершенно по-разному.

— Господин Яблочкин — садовод-любитель, — шепнул Ожогину преводитель. — Вам, Александр Федорович, непременно надо побывать в его Эдеме. Исключительной красоты картина!

— Все дело в том, что господин Ермольев имел несчастье начать строительство во время войны, а войны, как известно, не благоприятствуют искусствам, — сказал Ожогин и обратился к Яблочкину: — И вы можете указать здесь поблизости счастливые места?

— А как же! Неподалеку от Гурзуфа имеется прекраснейшая местность, сам бы купил, да средства не позволяют. Урочище Артек. Не слыхали о таком?

Ожогин покачал головой. Не слыхал, а предводитель уже махал белыми холеными руками:

— Господа, господа! Ни слова о делах! Прошу не забывать — сегодня у нас бал! Дамы заждались! Танцуем, господа, танцуем! А вас, господин Ожогин, прошу со мной! — он подталкивал Ожогина дальше. — Прошу любить да жаловать: семейство мое. Жена — Тамара Феофилактьевна, — внушительная дама, похожая на вертикальную клумбу, сделала реверанс. — Дочь — Феофила, названа в честь покойного тестя. Фуфочка, милочка, покажи нашему гостю чудесный вид с балкона. Вы поразитесь, уважаемый Александр Федорович, как безграничны морские горизонты, если наблюдать их с балкона нашего скромного уездного Дворянского собрания.

Ожогин не успел опомниться, как уже был ведом узкими переходами на неведомый балкон. Фуфочка, держа его под руку (и когда он успел подать ей руку?), семенила рядом, поминутно бросая на него быстрые и какие-то странно понимающие взгляды. Как будто знала о нем что-то, о чем он сам еще не догадывался. Он тоже исподволь глядел на нее. Фуфочка была дебелой девицей с крупным лицом, на котором выделялся мясистый нос. Ужимки ее показались Ожогину комичными. На ходу она слегка подпрыгивала и как бы невзначай прижималась к спутнику. Поднялись на второй этаж. Балкон дворянского собрания выходил на набережную. Никаких безграничных морских горизонтов с него не наблюдалось, однако Фуфочка, поводя нежными ручками, похожими на бревна средней толщины, начала шумно восторгаться видами.

— Не правда ли, Александр Федорович, прэлэстно? — то и дело обращалась она к Ожогину, хватая его за рукав и поворачивая в разные стороны.

«Ох, неспроста это! — подумал Ожогин. — Неспроста затеян этот прэлэстный тет-а-тет!» Он засмеялся неожиданно пришедшей ему в голову мысли, что предводитель просто-напросто подсунул ему свою засидевшуюся Фуфочку. Авось что выйдет. Фуфочка радостно вторила ему мелодичным квакающим смехом. Но тут послышался шум, громкие возгласы, крики, и на набережную вступила колонна людей. Они шли, горланя песни, топоча, хохоча, дудя в свистульки, изо всех сил развлекая самих себя. Ожогин повнимательней взглянул вниз и присвистнул. Люди были абсолютно голыми.

Нет, он и раньше слыхал, что в Коктебеле под предводительством волосатого поэта живет колония нудистов. Бродят по побережью, предаются свободной любви, пишут стихи, рисуют картинки. Мысль о свободной любви в пределах одной дружеской компании, когда мужья и жены меняются партнерами по кругу, вызывала у Ожогина легкую гадливость. Ну, бог с ними, с коктебельскими старателями. Но чтобы вот так, среди бела дня, посреди города демонстрация натуралистов… Такого он не ожидал! А натуралисты вдруг начали приплясывать и вовлекать изумленную публику в свои ряды. Кто-то смеялся, кто-то шарахался, кто-то, загородив глаза, убегал прочь. Седой бородатый старик, грозя кому-то тростью, выкрикивал что-то возмущенное. «Да где же, наконец, полиция!» — раздавалось то тут, то там. Между тем Фуфочка, изящно перегнувшаяся через перила, тоже взглянула вниз, слабо вскрикнула, взмахнула руками и упала в обморок. Ожогин подхватил ее под мышки.

Не зная, что делать со своей нелегкой ношей, он подтащил Фуфочку к краю балкона, попытался прислонить к перилам, но она обмякала, оседала и все тяжелее наваливалась на него. «Вот черт! — думал Ожогин, вертя головой во все стороны. — Вот дурацкое положеньице! А ведь все подстроено, все! Она и без этих натуралистов, как пить дать, в обморок бы грохнулась! Как нагрянут сейчас папенька с маменькой, а тут, извольте видеть, объятья!» Вдруг ему показалось, что за балконной дверью маячит знакомая фигура. Он прислонил Фуфочку к стене и, придерживая одной рукой, чтобы не упала, высунул голову в дверь. Так и есть. Верный Вася Чардынин, окончательно затосковавший в бальном зале, поплелся, видно, за ним с Фуфочкой и теперь томился один-одинешенек в верхней гостиной. Ожогин свистнул. Чардынин обернулся.

— Стул! — страшным шепотом «крикнул» Ожогин. — Стул тащи!

Чардынин в полнейшем недоумении подтащил к балкону стул.

— Что там у тебя, Саша?

— Куль с тюлем, — кивнул Ожогин на Фуфочку, разукрашенную кружевами и лентами. — Давай помогай. Да осторожней, как бы не уронить!

Они вдвоем усадили Фуфочку на стул, придали ей устойчивое положение. Фуфочка глубоко вздохнула. Веки ее затрепетали.

— Бежим! — по-прежнему шепотом «крикнул» Ожогин.

Они выскочили из гостиной, скатились по лестнице вниз, схватили в передней первые попавшиеся цилиндры и припустили со всех ног по набережной вслед за удаляющейся колонной нудистов. Пробежав несколько сот метров, остановились, поглядели, тяжело дыша, друг на друга и принялись хохотать, приседая и хлопая себя по коленям. Публика, еще не успевшая прийти в себя после лицезрения голых людей, с изумлением взирала на двоих во фраках и сбившихся набок бабочках.

— Куль с тюлем! Куль с тюлем! — плакал от хохота Чардынин.

Так, хохоча и сдвинув на затылок цилиндры, они уже не спеша двинулись по набережной. Дошли до какого-то кафе и сели за столик под полосатым тентом.

— Надо бы выпить, Вася, после такого-то потрясения.

— Только не шампанского! Сыт по горло, благодарствую.

— Так коньяку.

Они лениво потягивали коньяк, грея носы на предвечернем, почти уже июньском солнце. За соседним столиком замечен был ими странный человек, неподвижно сидящий перед пустой кофейной чашкой. Он сидел, положив одну худую ногу на другую — будто две соломинки подломил — и глядя, не мигая, перед собой. Его лицо, казалось, было вырезано из цельного куска дерева — сухое, желтоватое, шершавое, с прямым прямоугольным носом, прямым прямоугольным ртом и прямоугольными глазами, будто намеченными, но до конца не прорезанными Создателем. Лицо было так же неподвижно, как он сам. Оно ничего не выражало, кроме усталости и покорности. Старенький залатанный пиджачок и стоптанные башмаки говорили о нем больше, нежели эта усталая покорность.

— Кто таков? — спросил Ожогин у официанта, указывая на незнакомца.

— А-а! — тот презрительно махнул рукой. — Местный актеришка. Вечная история-с. Заказывают кофию-с, а уплатить нечем-с. Так и сидят-с, пока кто-нибудь не заплатит-с.

— Ну, так впиши, любезный, в мой счет.

— Слушаю-с.

Официант подошел к странному человеку и прошептал что-то ему на ухо, делая жест в сторону Ожогина. Тот, по-прежнему недвижим, перевел на Ожогина глаза и слегка прикрыл их, словно благодаря. В лице его ничего не дрогнуло.

Они посидели еще немного и поехали домой. По дороге Ожогин остановил шофера.

— Вот что, милый, давай-ка в Гурзуф. Знаешь такое урочище — Артек? Вот и славно. Съездим, Вася, пока не стемнело.

К урочищу они подъехали, когда уходящее солнце уже золотило стволы сосен. Воздух был напоен медом. Море еле-еле шевелилось. Горы высились по обе стороны лощины. Ожогин и Чардынин спускались широкими террасами к морю, вдыхая запах цветущей сирени. Кипарисы, как сторожа, охраняли их путь.

— Да, да, — шептал Ожогин. — Все здесь. Все, что нужно. Горы. Реки. Посмотри, Вася, посмотри, как струится вода меж камней! И белокаменный дворец. И крепость. Разрушенная крепость… Вася, грот! Маслиновая роща! Все здесь, в одном месте. Поразительно, Вася, поразительно! Все, как я думал. Тебе нравится?

— Рай! — вздохнул размягченный Чардынин.

Ожогин вздрогнул.

— Прости, Саша! Прости дурака! — Чардынин испуганно схватил его за руку.

— Ничего, Вася. Ерунда. Все прошло. Все в прошлом, — Ожогин мягко положил свою руку на его. — Так мы и назовем нашу студию — «Парадиз». «Новый Парадиз». Готовь бумаги к покупке.

Чардынин молчал.

— Что ты?

— Сам бы купил, да средства не позволяют, — нехотя проговорил Чардынин, цитируя садовода-любителя Яблочкина.

— Что, дела так плохи?

— Ну, не так, но нехороши. Сам посуди — два года прибылей никаких, а расходы изрядные. Одна дачка сколько стоит. И адвокат этот. И московская квартира. И…

Ожогин сонно смотрел себе под ноги. Они долго шли по дорожке, вьющейся меж сосен. Молчали. Наконец Ожогин остановился. Прислонился к теплому стволу. Пожевал сорванную травинку.

— Вот что, Вася, — медленно произнес он. — Урочище это мы купим. Не возражай — купим! Студию строить будем. А в долги влезать — нет, не будем. Пиши Студенкину. Он давно положил глаз на мою кинофабрику. К черту ее! Пусть берет! Задорого берет.

— Но, Саша! Это же все!.. Больше ничего!.. Ничего не осталось!

— Не кричи, Вася, не кричи. Прогорим — что ж. Пойдем побираться. А нет, так будем пить шампанское. Хоть ты его и не любишь.

<p>Глава 10</p> <p>«Защита Зимнего» началась</p>

…Промозглой мартовской ночью Эйсбар с Гессом сидели в купейном вагоне поезда Москва — Санкт-Петербург. Поезд рывком двинулся вперед. Москва откатилась назад и тут же забылась. Весело понеслись за окном черные тени леса. Проводник предложил коньяк. Они выпили и быстро заснули.

В Петербург прибыли в рассветной полутьме. На вокзальной площади светились фары таксомоторов. Гесс двинулся было к одному из них, но Эйсбар остановил его. Указал на черный «бьюик», от которого, кланяясь на ходу, уже спешил к ним маленький человечек с длинными волосами, казавшийся марионеткой из старенького кукольного театра, который ожил для неведомых хозяйственных дел.

— Ждем, Сергей Борисович, ждем. Давно ждем. Все готово, как вы велели, не извольте волноваться, — суетливо бормотал человечек, подсаживая их в авто.

В машине было тепло и сонно. Невский проспект стоял пустынный, голый, будто ожидавший любого, кто начнет здесь свои приключения. Дома и дворцы казались нежилыми. В этой наготе улиц было что-то незавершенное. Или, напротив, что-то, еще не начатое.

— Этот город сам — сплошная декорация, — сказал Эйсбар.

Гесс кивнул. Он рассматривал Невский так, будто видел его в объективе камеры.

Квартиру контора Долгорукова арендовала на Большой Конюшенной улице. Гесса предполагали поселить в отеле, но Эйсбар предложил расположиться вместе — четыре комнаты вполне позволяли.

— Нам показалось, в квартире вам будет спокойнее, чем в гостинице, — тихо нашептывал человечек маленького роста. — Это квартира старинной театральной семьи, хозяйка очень любит привечать молодые таланты, а повар у нее — просто волшебник. Не правда ли, хорошо? — человечек быстро проскальзывал из комнаты в комнату, приоткрывая ящики столов, дверцы книжного шкафа, поворачивая картины, причмокивал от удовольствия и полноты чувств, показывая подписи. — Ну, я вас оставляю, однако всегда готов пригодиться. Какие планы на сегодня? Что показать? Куда проникнуть? Кровати застелены, конечно. Завтрак накрыт. А к обеду, надеемся, пожалуете в ресторацию.

Гесс посмеивался в кулак, глядя на это чудесное существо, а Эйсбар плыл глазами по книжным полкам:

— Здесь прекрасная библиотека… прекрасное собрание… Позволите? — он взял с полки маленький томик, перелистал пожелтевшие страницы, прищурился. — Что? Сегодня? Сегодня будем обследовать верхние точки. Надо бы проникнуть в шпиль Адмиралтейства, на верхнюю площадку Казанского собора, на верхушку Ростральной колонны. Выезжаем через час.

— Через час будет темновато, — отозвался Гесс. — Если бы меня спросили, я предложил бы двигаться около одиннадцати. Будет больше света и масштабы — что близко, что далеко, как создать перспективу — станут понятнее. Так что я пока подремлю полчасика…

Эйсбар вскинул было брови, но не стал спорить. Гессу стоило доверять, и в их отношениях Эйсбар решил пока остановиться на этом.

В одиннадцать они уже сворачивали на Невский. Начали с Адмиралтейства. Метелица — так представился человек-марионетка, добавив: «Это фамилия», — так вот, Метелица устроился на переднем сиденье и упоенно руководил поездкой. Пока Гесс закуривал папироску у входа в Адмиралтейство, Метелица успел прошмыгнуть внутрь и уже махал им гуттаперчевой ручкой из окна второго этажа.

Вид с верхнего балкона, окольцовывающего Адмиралтейство, Эйсбара не впечатлил. Ампирная приятность, ясность пересечения проспектов и улиц. Как из этого сделать мир содрогнувшийся, но выстоявший? Каким видит этот мир тот, кто на него покушается? Эйсбар смотрел на затылки нимф, несущих глобусы, на мощные плечи греческих героев. Высветить их лица? Тьма — и в скрещении лучей мощных прожекторов возникают античные лица. Невозмутимые. Гордые. Спокойные. Стража культуры. Может быть…

— Гесс, а на шпиль полезем, как ты думаешь?

— Все в нашей власти, Серж, — Гесс обращался к Эйсбару либо по фамилии, либо по имени на европейский манер, интуитивно чувствуя, что, несмотря на их давнее приятельство, с Эйсбаром следует держать дистанцию.

Оба повернулись в сторону Метелицы. На их лицах был написан вопрос.

— Сей момент! — Метелица успокоительно вскинул ладошки, и через несколько минут Гесс с Эйсбаром уже были обмотаны специальными канатами и в сопровождении двух альпинистов карабкались на шпиль.

— Точку съемки, возможно, найдем, но как затащим туда камеру? — флегматично пробурчал себе под нос Гесс.

— Поставим задачу и затащим, — отозвался Эйсбар. Он явно чувствовал себя бодрее Гесса: приключения начались. Было безветренно. Бездействующие пока металлического цвета облака очерчены резким фиолетовым цветом.

— Обычное мартовское злорадство неба, правда, Гесс? — крикнул Эйсбар, повернувшись к оператору.

Холодный воздух и высота кружили голову, и воображение наконец заработало. Он знал, что решение вот-вот должно появиться. Альпинисты закрепили их на верхней доступной точке шпиля. Эйсбар рассматривал шеренгу скульптур — скорбных дев — на парапете кровли Зимнего дворца.

— Я понял, Гесс! Я наконец-то понял! Я знаю наш ключевой кадр! — закричал Эйсбар. — Питерские скульптуры тоже должны стоять в оцеплении, как шеренги солдат! Фигур на парапете Зимнего, конечно, не хватит. Закажем копии — несколько сотен! Скульптурные аллегории — огонь, вода, земля, воздух! Ты слышишь, Андрей?

Гесс кивнул и, не отпуская веревки, повел головой в сторону сгущающихся облаков. По его губам Эйсбар прочел: «Не начинается ли ветер?» И тут же ударил порыв. Эйсбара сорвало со шпиля и на раскачивающемся канате отбросило от шпиля на несколько метров. Было ясно, что ветер делает замах. Эйсбар не успел еще понять, что случилось, а его на огромной скорости уже несло обратно. Яростно вцепившись в веревку, он пытался затормозить движение, но металлический остов адмиралтейской иглы неуклонно приближался. Деваться было некуда. Панорама города мчалась за ним. Сейчас его расплющит о шпиль и… «Вот и славный финал, — мелькнуло у него в голове. — Вот и монтаж аттракционов».

Цирк Эйсбар не любил и успел подумать, как глупо погибать в облике воздушного гимнаста — какой дешевый фарс! В шквале ужаса замелькала нарезка кадров: его тело на мостовой, кричащий рот старухи, около которой он упал, алая икра вываливается из горячего блина… Он широко открыл глаза и неотрывно глядел на ослепительное золотое сияние, которое надвигалось на него. Вдруг он почувствовал, как чьи-то руки подхватили его. Дьявольский полет остановился. Альпинист крепко держал его, беспомощно повисшего в полуметре от шпиля. Раз они с Гессом на балконе, не очень понятно, куда он, Эйсбар, падает, нужно точнее прописать движение в сцене. Второй горный акробат уже пристегнул к себе оператора и помогал ему спускаться.

К машине шли на ватных ногах. Долго молчали, курили. У Гесса сильно дрожали руки. Эйсбар был внешне невозмутим, и только по коротким быстрым затяжкам можно было судить о степени его волнения.

— Копии скульптур надо делать и из папье-маше, и из гипса. Когда они станут взрываться одна за другой, будет фактурно, — были его первые слова.

— Сколько? — Метелица уже достал блокнот и карандашик.

— Не меньше тысячи.

Гесс смотрел в окно. По тротуарам фланировали горожане, и то, что они такие разные, такие живые, — почему-то было очень приятно Гессу. Ужас отступал.

— Куда теперь? На Ростральную колонну? — вдруг сказали они с Эйсбаром хором, повернувшись друг к другу.

…Прошло несколько недель. К концу марта съемки вошли в колею, а Эйсбар — во вкус. Почти все его идеи находили одобрительный отклик у конторы Долгорукого. Собирались снимать одну из ключевых сцен: многотысячную разгоряченную толпу, изобразить которую вызвались рабочие Путиловского, ведомые директором самодеятельного театра, который уже не первый год «бузотерствовал» при заводе. Оплату «массовке» — так стали называть этих непрофессиональных участников кинодейства — директор выбил довольно приличную, чем тоже гордился. Эйсбар решил сам посмотреть и отобрать первую сотню — лица, которые будут появляться на крупном и среднем планах.

Рабочий люд клубился в темном коридоре съемочного ателье, заняв все кресла и диваны, расположившись на полу, покуривая, пересмеиваясь, переругиваясь, жуя пирожки и ситники и попивая чай из оловянных кружек, который разносили шустрые помощники.

— Слушайте, Метелица, поставьте там пару ламп, чтобы можно было разглядеть лица, — сказал Эйсбар своей незаменимой и безотказной марионетке.

— Yes, — тот присел в полупоклоне. Изъяснялся он теперь на английский манер: в буфетной Метелица уже пустил сплетню о том, что после феноменального успеха будущей фильмы не только в пределах империи, но и на европейских и американских землях он двинется в Холливуд. — Прикажете передать ваши рисунки ассистенту для отбора? Номер завтрашней сцены могу уточнить?

Эйсбар в ответ неопределенно махнул рукой — не до рисунков! Метелица ловко повернулся на пяточках, подмигнул сам себе, и через секунду его фальцетный голосок уже слышался в коридорах. Надвинув на глаза кепку, подхваченную в реквизиторской, Эйсбар отправился на разведку. Обычно режиссеры смотрели массовку поверхностным взглядом, в общем и целом — соответстуют ли костюмы эпохе да достаточное ли количество народу пригнали на площадку… Но Эйсбара интересовали лица и дух толпы, разница между ее расслабленным состоянием и напряжением, которое должно бить с экрана. Как генерал, обходящий караул, выискивая просчеты солдат и тыча пальцем в плохо начищенные пуговицы, он еще пройтись успеет — и толку от такой экзекуции, по мизансцене напоминающей подготовку к расправе, будет немного, считал он. Теперь же он пробирался сквозь толпу тел — пахло потом и вяленым мясом.

— …как скажут на первый и второй рассчитаться и в матюгальник начнут вопить «Четные — бегут! Нечетные — падают!», притворяйся во всех случаях нечетным, — наставлял старикашка с окладистой бородой юношу с хорошим квадратным подбородком. — Легче лежать, чем бегать. Пусть дураки бегают за те же деньги, — «подбородок» охотно кивал.

Эйсбар приостановился около лампы, делая вид, что поправляет проводку. Юноша с подбородком неплох. Вытащить его на первый план в покушении на гимназистку. Между тем старичок продолжал:

— В аппарат не пялься, прячь лицо, но незаметно. Примелькается рожа, больше не возьмут. А ежели пиротехники туману напустят, за туман и держись. Опять-таки хорошо пролезть в фон — это когда за головой главного артиста. Фон они повторять любят — глядишь, опять вызовут, ежели артист что напортачил. Тут, мальчик, как в любом другом деле, нужна сноровка. Откуда будешь?

— Из-под Орла, — ответил басок.

— А по фамилии?

— Панкратов.

— Меня держись, Панкратов, я заводские будни давно за плечами оставил, съемками уж какой год промышляю…

Следующим персонажем, замеченным Эйсбаром, была свернувшаяся в рогалик старуха. То, что она жива, следовало только из искрометного мельканья спиц у нее в руках. За спиной ее болтался ярко-желтый полосатый шарф, коего связано было уже несколько метров. «Старуха — натуральная убийца, лучше и не загримируешь», — рассмеялся про себя Эйсбар и вернулся в кабинет. Пусть все-таки лица отберет ассистент. В ассистенты он взял паренька, который снимал у Студенкина гоночные фильмы про ковбоев: крупные планы копыт, потная грива, лошадиный глаз. И хорошая жесткость в съемках.

На следующий день пошел дождь со снегом, с Невы задул холодный ветер, и все шло к тому, чтобы отменять съемку. Однако фабричные с утра уже были рассредоточены в переулках вокруг Зимнего дворца и ждали команды. Над камерой и прочим хозяйством Гесса — его бивуак расположился на крыше новенького десятиэтажного доходного дома купца Садовникова — натянули тент. Гесс то и дело выбегал из-под него — на крыше предусмотрительно выложили из досок площадку, — смотрел в небо, стряхивал с носа и очков капли, возвращался под тент и записывал что-то в свой дневничок.

— Через полчаса сможем снимать, — наконец сказал он Эйсбару, закончив чертить какой-то график. — Персепитация… — Он опять вышел под дождь и пощупал его пальцами, будто это не хлябь, а мягкая ткань. — Персепитация вот-вот закончится, поверь мне…

— Я пока спущусь вниз.

Около лифта на первом этаже Эйсбара поджидал человек. Открыв зонт и держа его высоко над головой Эйсбара, человек пошел за ним по улице, пытаясь попасть в его широкий шаг и держась несколько сзади. Эйсбар хотел было пробормотать: «Я сам», — но… но он уже слегка привык к комфорту, которым его окружала контора Долгорукого. Зонт был большой, и казалось, от дождя Эйсбара отделяет невидимая стена. Массовке тоже наспех построили тенты, под ними они развели костры и в основном дулись в карты.

Гимназисточка — актриса из балетной школы при Мариинском театре — выскочила из павильона навстречу Эйсбару. Подняла к нему белое, курносое, светящееся готовностью исполнить любое желание личико, улыбнулась. Он качнул головой — пока ничего не требуется. Отведя левую руку в сторону, как в балетном па, она развернулась вслед за своей рукой и прошествовала обратно в павильон. Через дорогу послышался лошадиный топот и стук колес о булыжник. Вообще-то движение в квартале было перекрыто, несколько отрядов конной полиции занималось охраной съемочного спокойствия, но возница явно был из лихих, решил, видно, поиграть в американскую фильму. Он стегал лошадь, прикрикивал, оглядывался, нет ли погони, а на самом деле метил в маленький переулочек-тупичок около Большой Конюшенной. Из конки высунулась дамочка, которая острием зонтика указывала и на балеринку, и на Эйсбара, и на темные клумбы массовки, видимо, объясняя сидящему под чехлом спутнику, что тут происходит.

Эйсбар выхватил из рук помощника рупор, и над улицей разнесся его резкий голос:

— Художника ко мне! Срочно!

Приказ эхом пронесся сквозь палаточный городок, устроенный в переулке, и из его глубин показался человек, который, припадая на одну ногу и попыхивая папироской, поспешил на зов.

— Зонтиков надо штук десять, — быстро отдавал распоряжения Эйсбар. — И скажите ассистенту — там в коридоре в рассыпях массовки сидит бабка со спицами. Ее — в кадр на крупный план!

В сценарии предполагалось, что озверевшая толпа забрасывает юную гимназисточку комьями грязного снега. Но зонтик любопытной дамочки решил дело. Эйсбар быстро набрасывал на листке план сцены — резкие линии летели из-под карандаша, как искры. Сверху на него в подзорную трубу смотрел Гесс. Подкрутил колечко визира, чтобы навести резкость и присмотреться, что за каракули там множит Эйсбар. Через минуту дождь закончился. Гесс взял в руки рупор.

— Серж, сейчас снимаем сцену по плану? Или? — несся над улицей его глухой голос. — Я буду готов через десять минут. Сцену с зонтиками предлагаю снимать в павильоне. Есть идея…

Эйсбар поднял голову и с благодарностью кивнул Гессу — маленькой фигурке на крыше дома. На своей гигантской съемочной площадке они чувствовали себя как дома: солнце, прикрытое накидкой облаков, — абажур, тротуары — пол, дома — шкафы, балконы — ящики. Дав указания ассистенту, Эйсбар пошел наверх. Массовка вылезала из-под тентов и, ведомая невидимой армией помощников Метелицы, занимала исходные позиции в переулках и подъездах, откуда ей предстояло хлынуть к Певческому мосту и перекрестку Дворцовой площади и Миллионной.

— Михеич, пятьсот! Нормально будет? А господин Валентинов — четыреста! — голос Гесса носился над площадкой, как невидимое существо, как привидение, бестелесное и всюду проникающее. К «привидению» прислушались гигантские лампы и — одновременно включились все. Жесткий желтый свет хлынул из многочисленных стеклянных тарелок, впаянных в большие металлические конструкции, напоминающие стволы деревьев. «Деревья» укоренили в двух точках на улице и в проемах нескольких окон дома.

Эйсбар был уже наверху, около камеры, и смотрел в окуляр, правильно ли выставлена мизансцена. Рядом стоял Гесс, чуть в стороне — ассистент, за ним на расстоянии нескольких шагов — Метелица. Эйсбар кивнул. Камера застрекотала, и все сдвинулось с места. Толпа повалила из уличных щелей, как дым из чайника, заворачиваясь вьюном на маленькой площади около моста, пузырящейся вулканической лавой потекла в сторону Дворцовой площади. Из окон начали высовываться головы зевак.

Сняли два дубля. Перед тем как снова давать команду разношерстной массе к движению (командовал массовкой Метелица, как-то уж так получилось, что в силу своей мобильности он оказался почти главным конфидантом Эйсбара, помимо Гесса, конечно), Эйсбар вдруг взял рупор и провозгласил небесам и земле:

— Господин Панкратов! Да-да, вы, поблизости от господина с библейской бородой! Господин Панкратов, вы не могли бы бежать поэнергичней? Просим!

Гесс хохотнул в кулак — этот трюк с воздействием на массовку через одну фамилию они вместе и придумали.

А люди внизу заколыхались, заволновались и те, кто стояли неподалеку от Панкратова, юноши с тяжелым квадратным подбородком, с уважением посмотрели на него. «А говорят, они тут одного от другого не отличают. Все врут…» — разнесся шепоток в толпе. Старикан подмигнул Панкратову. Тот поправил бескозырку. И через мгновение они уже снова бежали по каменистой мостовой, размеченной цветными стрелками: где давать на два метра направо, где налево, где начинать трясти ружьями.

Эйсбар смотрел на линию горизонта, обозначенную вдалеке блеклой линией крыш, и раздумывал, где поставить завтра вторую камеру. Скоро Гесс отправился с командой осветителей ставить юпитеры на крышу Зимнего дворца. Там медные девы покорно ждали, когда им станут слепить глаза, и они со страхом и трепетом будут взирать с высоты своей вечности на бунтующий люд. Это была новая идея Гесса — хитрым образом делать подсветку объектов в дневное время. Искусственное освещение добавит настроение в кадр, изменит реальность ровно в той степени, чтобы она превратилась в морок. Всего этого проговаривать не потребовалось — еще несколько дней назад стоило Гессу включить один юпитер и осветить прыгающего в луже малыша, как стало ясно, каким неземным выглядит дитя. Эйсбар ликовал. Сейчас Гесс разглядывал разрез облака, откуда рано или поздно полыхнет молния, и не мог решить, как сделать эту «рану» ярко фиолетовой. Одно цветное пятно на черно-белой пленке, как оно может все перевернуть!

Жорж Мельес, восхитительный неподражаемый волшебник Мельес, содержал целую мастерскую рисовальщиков, чтобы делать свои фильмы цветными, но он сказочник, это совсем другое дело. Гесс улыбнулся сам себе — он обожал Мельеса, его фокусы с исчезающими и множащимися головами, бесподобный трюк, когда головы оказываются нотами на пятилинейном нотном стане. В глубине души Гесс жалел, что родился лет на пятнадцать позже, чем надо, и все настоящие кинотрюки уже выдуманы Мельесом — теперь их можно только укрупнять, видоизменять, вносить новый смысл. Зато свет… Хитрым светом можно сделать фильму, которую не опишешь на бумаге. Вот и сегодня будет красота какая-то…

А в подворотне прятался тот самый извозчик, который час назад прорвался сквозь полицейскую охрану и куролесил по оцепленному кварталу и из коляски которого появлялось острие зонтика. В коляске сидела Нина Петровна Зарецкая и наблюдала за происходящим, опершись рукой в замшевой перчатке на мужскую трость. Она хотела посмотреть на Эйсбара в деле. Так уж она привыкла по старой театральной школе: приди за кулисы заранее, до своей репетиции, приоденься кухаркой да посмотри, что за фрукт режиссер, чего хочет, а главное, как с актерами обходится. Потом другие актеры будут уши прочищать — как же понять новый талант, как усмотреть «зерно», а госпожа Зарецкая лишь поддакивает да похвалы принимает.

Зарецкая пригрелась в воспоминаниях, и когда перед ней появилось лицо Эйсбара, она сначала не поняла, что это за физиономия: вроде и знакомая, а вроде и нет.

— Нина Петровна, приветствую вас!

— А-а, Сергей Борисович! А я тут навещаю подругу. Я гляжу, у вас тут просто строительство Вавилонской башни! Весь город бегает наперегонки. Ходят слухи, мост будут в неурочное время разводить.

— Слухи — вещь полезная — они же превращаются в явь, — вежливо отозвался Эйсбар.

— К вопросу о яви, — не без назидательности продолжила Зарецкая. — Роль я свою изучила, но, скажу вам с высоты своих стариковских лет, не вижу ее рисунка, не хватает прорисовки, в известном смысле орнамента, — Нина Петровна вдруг почувствовала, что душа ее и, что опаснее, тело поплыли, как это бывало всегда, когда, как она выражалась, «крупные режиссеры входили в ее жизнь». Эйсбар был моложе Зарецкой лет на двадцать, что не уменьшало его крупности. — Неужели в вашей фильме не нашлось мне роли, так сказать, менее спортивной? Это что ж такое, скажите на милость? Пожилая дама будет всю улицу тащиться по земле, схватившись за ногу голодранца? Эквилибристика какая-то получается, если мы не говорим тут о метафоре.

— Не говорим, — коротко ответил Эйсбар.

Зарецкая знойно (как ей казалось) прищурилась в ответ.

— Ну-ну… Посмотрим, как сработает эта ваша акробатика. Господина Мейерхольда хотите переплюнуть — извольте.

— Кстати, ключ я вам, Нина Петровна, приготовил. Не то чтобы золотой, но мельхиоровый точно, — Эйсбар как мог поддерживал разговор с театральной гранд-дамой на ее языке. — Почту за честь, если завтра вы сможете прибыть на два часа раньше объявленного и посмотрите съемки сцены, предваряющей ваше появление на экране. Появится ваш двойник, злой, опасный двойник.

И он раскланялся, без лишних сантиментов завершив встречу с дивой. И, пока она по привычке тянула ему руку для поцелуя, он уже шел прочь из подворотни, думая о своем.

<p>Глава 11</p> <p>Ленни приезжает в Петербург</p>

Черные клювы зонтов долбили по распластанному на каменном парапете телу в форменном гимназическом платье. Гимназистка заслоняла лицо руками, съеживалась в комок, пыталась откатиться в сторону, хоть на секунду увернуться, спастись. Но клювы все били и били в одну точку. Злобные перекошенные лица… Распяленные в немом крике рты… Ату ее, ату! Жаль! Кусай! Лупи! Забей до смерти!

— Старую ведьму на первый план! — раздался над площадкой голос Эйсбара.

Старуха, которую он вчера приметил в студийном коридоре, отбросила вязанье и с одной спицей наперевес бросилась к озверевшей толпе. Солнце на мгновение вспыхнуло в металлической грани высоко занесенной спицы, и острый наконечник опустился на лицо гимназистки. Лицо старухи исказила дьявольская усмешка.

— Отлично! — крикнул Эйсбар.

Зарецкая вскрикнула и отвернулась. Она, как велел ей Эйсбар, приехала на два часа раньше своей съемки, чтобы посмотреть на своего, как он выразился, «двойника». Сцена избиения ужаснула ее.

— Послушайте, Сергей Борисович, — она подошла к Эйсбару. — Так нельзя. Жестокость…

Он взглянул на нее с высоты своего роста.

— Уважаемая Нина Петровна, позвольте мне решать, в какой степени должна быть жестока толпа озверевшего сброда. В конце концов, мы же не на гимназическом балу собираемся показывать нашу фильму.

Тон его был холоден, напрочь лишен той учтивости, что сквозила в его обращении еще вчера. Зарецкая отступила. С того момента, как она приняла его предложение работать, она перестала быть для него светской дамой, перейдя в категорию рабынь. Ей уже не надо было это объяснять. Сегодня кроме сцены с зонтиками снимались и ее планы. Она играла мать молоденького студента, совращенного и подсаженного на кокаин большевистскими «ву ронами». Она ждет своего сына на улице после большевистской сходки, бежит за ним, падает в снег, хватает за ноги, волочится за ним по улице, кричит что-то в отчаянье — лишь бы удержать, не пустить в эту жуткую толпу, вернуть домой. Она не представляла, что из этого получится, однако интуиция подсказывала ей, что отказываться от участия в фильме нельзя — эта роль может стать ее выигрышным билетом на всю оставшуюся жизнь. Но снова пошел снег с дождем, и съемку отложили. Зарецкая была рада этой отсрочке. Она прошла в павильон, где Гесс устанавливал подсветку перед гипсовыми головами античных героев. Вспыхнул нижний свет, и белый неживой гипс ожил. Гесс стал передвигать софиты. Изумление, брезгливость, гнев, решимость отражались на гипсовых лицах. Зарецкая ахнула:

— Вы волшебник, Андрей Николаевич!

Вошел Эйсбар, посмотрел на эксперименты Гесса и одобрительно кивнул, но видно было, что он думает о другом. По плану скоро должны были начаться съемки главаря большевистского бунта, «ворона». В черном кожаном пиджаке и высоких гетрах он появляется на крышах в разных кварталах города, наблюдает за своей подопечной массой и указывает ей направление движения. Гесс предлагал снимать его издалека, не показывая ни крупного, ни даже поясного планов — пусть будет тварью без пары и без лица. «Да, но не для этой фильмы», — думал Эйсбар. Здесь нельзя делать слишком изысканно, слишком эстетски — это будет неправильно. Нужно лицо. Публика верит лицу. И оно непременно должно соотноситься с правильными и невозмутимыми античными лицами, но быть другим — с подразумеваемым, до поры до времени невидимым, пороком.

За день Эйсбар пересмотрел множество фотографий, но того единственно точного лица так и не нашел. Принесли новую стопку снимков. Эйсбар сел с ней на край павильонного просцениума, включил лампу. Почти все уже разошлись. В павильоне было темно. Где-то в глубине шуршал Гесс. То включал очередной юпитер, ставил перед ним экран с фильтром, уменьшал силу света, менял наклон, то выключал, и павильон погрузился во тьму, кружок света оставался только вокруг Эйсбара, да между стойками сцены бродил луч фонарика. Эйсбар подумал, что не знает, вечер сейчас или утро — время суток как-то легко смешалось, и это ему нравилось. Нравилось то, что мироустройство, Богом созданное, сдалось ему без сопротивления: ночь, день, дни недели, верх, низ — все утратило обязательность. Обязательны лишь его идеи и их с Гессом решения. Вдруг раздался звук швейной машинки. Эйсбар оглянулся. Гесс, наверное, шил какое-то новое приспособление. Не человек, а скобяная лавка, инженерная лаборатория, портняжный магазинчик в одном лице. Блеснул квадратик света. Кто-то открыл и быстро закрыл входную дверь.

Гесс остановил иглу, поднял голову и увидел в дверях растерянное лицо Ленни. Вскочил, протянул ей руку.

— Проходите, пожалуйста. Осторожно, сейчас я включу свет, — Гесс почему-то говорил шепотом. То ли оттого, что в павильоне было темно, то ли от неожиданности.

— Мне сказали, все еще тут, — зашептала она в ответ. — Нет-нет, не включайте свет. Я на минутку. Была тут рядом. Тут гастроли Жориньки, Жоржа Александриди с рассказами о последних съемках. Вы, вероятно, слышали — «Измотанных судеб венчальное кольцо»? Он попросил меня сделать серию портретов. Он и зрители. И вот… — она замолчала, не зная, как подступиться к единственному волнующему ее вопросу. Гесс стеснялся еще больше. От неловкости он уронил фонарик, который покатился к ногам Ленни и, замерев, высветил ее фигурку-свечечку.

— Секунду, секунду, — суетился Гесс. Что-то упало. Наконец зажглись две лампы. Ленни испуганно улыбалась. Гесс протягивал ей руку. Она в ответ протянула свою и случайно задела одну из конструкций, которая грозила обвалиться.

— Прыгайте скорее сюда, — зашептал Гесс. Она прыгнула к нему в руки. Рухнули две балки. — Все в порядке, им пора было упасть! — крикнул Гесс Эйсбару, привставшему с кресла. — У нас гости…

Ленни церемонно помахала Эйсбару рукой. Он махнул ей в ответ папкой с бумагами и снова уселся на место, разведя руками — мол, не пробраться через весь этот хлам. Возникла пауза. Ленни хотела было ринуться через нагромождение гипсовых фигур, ящиков, всей этой студийной утвари к «нему», но… Как себе позволить — он тут хозяин, он работает, она появилась мешать ему. Надо как-то попрощаться и скрыться как можно быстрей.

— Давайте я вам покажу наши новые софиты, прислали из Германии, — засуетился Гесс. — Вы с каким оборудованием сейчас работаете? Я видел ваши удивительные снимки на футуристической выставке.

— Спасибо большое, Андрей Николаевич, я очень рада, но у меня сейчас… — лепетала Ленни. — У меня сейчас как раз фотосъемка. Наверное, я уже опаздываю. Это неподалеку, но все-таки ехать, — и она быстро-быстро стала пробираться обратно к выходу. — Да не нужно мне освещать дорогу, проберусь, не маленькая, — шептала он себе под нос. — Не маленькая я… — квадратик света опять появился — дверь открылась — и исчез — дверь закрылась.

Что изменилось в момент «его» отъезда в Петербург, Ленни точно сформулировать не могла. Последний вечер был таким обмирающе страшным в его мастерской. И совсем мучительным в финале, когда выяснилось, что она остается в Москве. При этом ей казалось, что теперь она полюбила его по-настоящему, в несколько раз сильнее, чем раньше. Раньше было детское, теперь — взрослое. Но кого — «его»? В тот вечер, вовлекая его в боль и страсть, теряя сознание, другим своим зрением она увидела другого человека. Впрочем, он действительно изменился за последние несколько месяцев. Раньше был ироничным, жантильным, а стал… стал совсем другим.

Гесс тем временем повернул лампу в сторону Эйсбара и направил свет прямо ему в лицо. Тот прикрыл глаза рукой и нахмурился. Гесс, не говоря ни слова, перевел луч от лица к полу и высветил в темноте дорожку к выходу из павильона. Два раза помигал.

— Ну ладно, твоя правда, не очень прилично получилось, — отозвался Эйсбар. — Просто не хотел отвлекаться. Уже иду. Выпьем чаю?

— Я слышал, она надеялась работать у нас на картине, посылала свои работы на конкурс ассистентов, — отозвался Гесс. — У нее фантастический глаз…

— Слишком фантастический для ассистента, — отрезал Эйсбар.

Через пять минут все трое уже сидели за столиком в маленькой кондитерской, угнездившейся в соседнем от студии здании. Заказали пирожные и восточные сладости, которые Эйсбар поглощал с пугающей скоростью. От волнения, от того, что «все получилось», Ленни возбужденно щебетала про Жориньку. О том, что с деньгами у него швах — то ли купил Лизхен черные смарагды, то ли проигрался — и теперь его антрепренер выдумал эти концерты, где Жоринька рассказывает о съемках, а потом фотографируется с дамочками и юнцами, которым он «…кумир вселенский, кумир от Солнца до Луны, он черно-белое блаженство дарует им и входит в сны!» — продекламировала Ленни, подвывая. Да, такие стишата распевают теперь мальчишки-газетчики. Сам придумывает рассказы про съемки? Ну, нет, конечно! Нанят специальный литератор — кинематографический критик, — он и строчит. Ленни не давала никому вставить ни слова. Ромовая баба на ее тарелочке так и не была разрушена — Ленни лишь ковырнула в ней небольшую дверцу.

— Но, знаете, синеглазый король экрана изменился в последнее время. У него лицо стало как маска — странным образом застывшее. И смотрит он все больше внутрь себя, как сэр Уильям Шекспир. Когда я видела его в последний раз, мне показалось, что в обрамлении этих его белых девчачьих локонов — чужое лицо. Брр…

— А фотографии его у вас с собой? — спросил Эйсбар.

— Нет, московских нет. Я сегодня с ним должна встретиться. Хотите, поедем вместе? — затаив дыхание произнесла она.

— Да, да. Готов. Мы на сегодня всех уже распустили. Куда ехать?

Ехать надо было в дачное место Куоккала. Ленни запела про расписание поездов, но — раз! — и прямо к дверям кондитерской подкатила машина, приставленная к Эйсбару.

— Ого! — Ленни подпрыгнула, как «в старые времена», и чуть не повисла у «Сереженьки» на шее — как раньше. Но удержалась и просто повела в воздухе руками. Эйсбар, казалось, не замечал, что с ней происходит. И не казалось это ей — он и думать не думал, что с ней вообще «что-то происходит». Чужое лицо в знакомых кудрях — вот что его заинтересовало.

<p>Глава 12</p> <p>Полеты «черного ворона»</p>

Поездка заняла час. Дорога была пустой. Из окна автомобиля неприглядная весенняя морось казалась тонким графическим рисунком. Молчали. Эйсбар сидел на переднем сиденье рядом с водителем, а Ленни и Гесс, который присоединился за компанию, на заднем. Гесс то и дело доставал из карманов пальто маленькие профессиональные штучки — линзы в специальных мешочках, замшевые платки для их протирания, даже портативный штативчик — и молча показывал Ленни. Одну за другой. Только она рассмотрит штативчик, тихо улыбнется и снова уткнется взглядом в окно, как Гесс пошебуршит в карманах и вытащит следующую вещицу. Его действия напоминали небольшую клоунаду, и раньше Ленни уже хохотала бы в голос. Но сейчас она совсем затихла — как будто у игрушки кончился завод.

Гесс точным образом не знал, в чем дело, но печаль и растерянность Ленни чувствовал всем сердцем, точнее — всем глазом. Так уж происходило у него в голове — он всегда ловил цвет человека и то, как тот менялся в зависимости от настроения. Рыженькая Ленни сегодня в серый, но непромозглый, неагрессивный день должна светиться охрой, светлым золотом с коричневым — если бы все было нормально. Но ее волосы, ресницы и брови казались почти красными, жирного обиженного цвета — значит, ей было больно, и она все силы тратила на то, чтобы скрыть свое состояние.

Гесс поймал себя на том, что был бы рад ее обнять — как друг, как тот, кто вместе с ней работает в загадочной съемочной державе, тайно укоренившейся среди известных географических широт. Обнять, погладить по голове, провести пальцем по тонкой коже рук, просто защитить — такой хрупкой девушке нужен скафандр, вот в чем дело. Водитель резко затормозил, и Гесс очнулся. Он успел задремать — они же снимали всю вчерашнюю ночь. Ленни достала блокнот, в котором было описание подъезда к дому.

— Это дом Давыдова, Родиона Глебовича Давыдова, он правил подмостками Малого театра в Москве, потом по каким-то причинам быстро оставил сцену и перебрался в Петербург. Они не ждут меня на автомобиле — как бы не пошли встречать на станцию.

— Ну, так и мы сгоняем на станцию, — раздался добродушный басок шофера. — Прибыли на сорок минут раньше, чем вы указывали в вашем расписании, госпожа Оффеншталь.

Поселок Куоккала был обжит петербургским артистическим миром уже лет как тридцать. Среди корабельных сосен стояли деревянные дачки легкой конструкции, придуманной финскими архитекторами и подправленной самими жителями: каждый дом был по-своему украшен то башенкой, расцвеченной разными красками, то неучтенным в проекте балкончиком. Остановились около врезанных между двумя соснами ворот. За ними виднелось деревянное строение темного дерева, доносились звуки рояля, перемежающиеся криками и звоном посуды.

Эйсбар открыл заднюю дверь автомобиля и протянул Ленни руку, чтобы помочь выйти. Она оперлась о его ладонь и от прикосновения вздрогнула. Эйсбар, вытаскивая легкое тельце, слегка прижал ее к себе, чмокнул в ухо, растрепал волосы — по привычке. Ленни смутилась. Однако нежность в ней ликовала, и она уже летела в дачные ворота, в которых как раз появилась тучная фигура Родиона Давыдова.

— Гости! Да какие гости! Мадемуазель Эльф, которую ждет не дождется наш Жорж! А с ней управители Вселенной — господин Эйсбар и господин Гесс! Читал вчера газетный листок — говорят, у вас ходят по улицам античные статуи и враги монархии зонтиками убивают мыслящую молодежь! Ах, как звонко работаете, господа, — и понесется по Руси великой тот звон! Ну, проходите, проходите!

Давыдов был радушным старомодным толстяком. Актерствовать перестал уж лет пятнадцать как, но привычку старую — гудеть, гудеть для галерки — сохранил. Несмотря на промозглый денек, стол был накрыт в саду. Обнимая всех разом, Давыдов уже показывал гостям новомодный обогревательный аппарат: с виду городской фонарь, однако в стволе имелся специальный ящик для углей, жар которых распространялся через систему металлических сквозистых экранов и давал тепло в радиусе нескольких метров.

— Новшество из парижских рестораций, — разъяснял Давыдов, демонстрируя устройство чудесной печки-фонаря. Слуги принесли подушки и пледы. Давыдов рассаживал всех вокруг стола. Прибывшие были несколько смущены его напором, тем более что Жоринька не появлялся, а радостное гуденье хозяина не было никакой возможности перебить. На веранде вилась небольшая компания юнцов, которая помахала вновь прибывшим.

— Молодежь! Набирается у нас актерского опыта, — заметил Давыдов.

Он уже самолично нес с веранды патефон:

— Желудок и слух будем ублажать одновременно! На манер древних.

— Мамуся! Мамуся! — раздался вдруг откуда-то сверху голос Жориньки. Все подняли головы. Жоринька сидел на сосне, на толстой ветке, прислонившись к стволу. Позой он напоминал средневекового трубадура. Давыдов радостно захохотал, воздевая руки: вот вам, пожалуйста, вот какие мы, — но тут же с неменьшим азартом начал поднимать крышки над прибывающими кастрюльками, принюхиваться, грозить пальцем то ли прислуге, то ли котлетам. Содержимое одной из посудин вдруг привело его в состояние такого ужаса, будто он увидел в ее медных чертогах убиение Клитемнестрой супруга своего, Агамемнона, — глаза актера сверкнули, и, изрыгая монолог про несчастного царя, он погнал слугу в дом.

— А я тут высматриваю, когда же появится коляска с нашей милой Ленни, — продолжил Жоринька, как только закончилась сцена с адской кастрюлей. — Ленни-Ленни, расцветай без лени, обожгу лобзаньем все твои колени! Приветствую, господа! А мы с Родионом Глебовичем репетируем. Хочу, знаете ли, отдаться психологическому театру. В «Вишневом саде» сыграю косточку. Косточку от выплюнутой вишни! Вот такая трагедия мира в одной капле варенья, как утверждает Родион Глебович! — постепенно делалось понятно, что Жоринька не в себе. Причем сильно не в себе. Вдруг он встал в полный рост и сделал по ветке несколько шагов, опираясь только на холодный воздух и обращаясь скорее к невидимой театральной публике, чем к знакомым, которые не без ужаса наблюдали за его действиями. Статен, эдакая ожившая скульптура властного римлянина, Жоринька смотрел не вниз, а куда-то вдаль, где должны были быть мрачные воды Финского залива.

— А ведь красив, черт, — крякнул Давыдов. — Красив и потому беспечен. Как писали древние авторы: таких только боги беспокоят.

Жорж улыбнулся и отважно спрыгнул на землю. Раскланялся перед Ленни, облобызался с Эйсбаром, а заодно и с не знакомым ему доселе Гессом, импозантным движением завернулся в плед и уселся в кресло. Прищурился — как будто отодвинул общество подальше от себя. Был он бледен и странным образом почему-то суров ликом — в сравнении с очевидной ажитацией поведения. «Вот и Жоринька совершенно изменился, — подумала Ленни. — Какая в нем появилась… как бы подобрать слово… мужланская надменность, гордая расслабленность, связанная с исполнением физических прихотей. Раньше он был совсем не таким. Шаркал по квартире в шелковых стеганых тапочках и ныл, что не может разобраться с новенькой кофеваркой Лизхен. Локоны свои льняные расчесывал перед зеркалом ее расческой — и вдруг, пожалуйста, прямо Ахилл. Однако что-то странное есть в его фигуре и чертах лица, как будто они начали слегка плавиться от огня невидимого пламени. Прекрасные снимки можно сделать — поклонницы будут рвать их друг у друга из рук и украшать стены своих спален». Ленни наклонилась к Эйсбару:

— Пойду в машину за камерой и штативом.

Жоринька между тем откинулся на спинку кресла и прикрыл глаза. Его пальцы — длинные, точеной формы, с проступающим правильным остовом костей — слегка барабанили по столу, будто отстукивая мелодию, которую слышал только он. Но вдруг неожиданно резким движением он наклонился к Ленни и громко зашептал:

— Ленни, душка, а ведь быть фотомоделью я сегодня не в силах. Мы, знаешь ли, вчера с Родионом Глебычем репетировали весь вечер, да и сегодня утром тоже. Уволь, солнце. Давай прямо во время выступлений все и сфотографируем.

— Но, Жоринька, в договоре указано, что вы станете подписывать ваши фотопортреты после концерта. Зрительницы, аншлаги, цветы — как же без портретов? Обворожительные снимки сейчас могут получиться. Ваш антрепренер…

— К черту антрепренера, милая Ленни. Обсудим лучше нашу новую пьеску. Эйсбар, вы тоже послушайте: есть идея любопытного инженерного детективчика. Крайне коммерческая штучка может получиться. Пока мы мыслим ее для театрального ангажемента, но, может быть, впоследствии можно будет перенести и на кинопленку. Родион Глебыч, не вру, душа моя!

Давыдов кивал головой. Он обходил гостей, повязывая им белые салфетки:

— Маскерад к супу, к супу, господа!

— Секунду до супа, Родион Глебыч, прошу! Позвольте сценку показать из «Отчаявшегося зуботехника»? — Давыдов предостерегающе погрозил Жоржу пальцем, а потом махнул рукой, глаза его намаслились и лукаво заблестели. Жоринька сорвался с кресла, подхватил в охапку Ленни, вяло протестующую, и широким шагом двинулся в дом, плед развевался на нем, как плащ воина. — Вперед, за мной, мой верный эльф!

Ведомая безумноватым на вид Жоринькой компания прошла через веранду, уставленную обломками старинных декораций, обросла по пути юной актерствующей братией, явно жаждущей приключений. Через гостиную, плюшевый уют которой не чистили с прошлого века, проплыли в небольшую комнатку, где красовалось громадное раскладное кресло с обивкой из белой кожи и подставками с двух сторон, к которым крепились мельхиоровые столики, а на них в специальные отверстия вставлено было множество острых металлических палочек и иголок самых неожиданных конфигураций. Кресло производило впечатление сценического механизма, одновременно комического и устрашающего. Ленни с трудом выбралась из гостеприимных рук Жориньки и инстинктивно придвинулась к Гессу с Эйсбаром — к своим. Молодежь заулюлюкала, засвистела и выплыла обратно в гостиную. Сквозь улюлюкающих в комнату протиснулся Давыдов:

— Ну вот, пугает гостей, а ничего тут страшного нет, господа! Это просто зубоврачебное кресло будущего. Новейшая мысль швейцарских инженеров. У меня же брат закончил там инженерную школу и прислал мне этот пыточный станок, вы знаете, для чего? Взгляните правее — тут еще шкаф с макетами коробок известнейших швейцарских шоколадов. Что сие значит вместе? А то, что кресло это прислано для моего устрашения — как вам это нравится?! Таким образом братушка решил отучать меня от сладкого и бороться с ожирением, которое, да-с, заставило батюшку нашего раньше срока покинуть сей мир прелестный. Причем зубы его покинули еще лет на десять раньше, чем он — этот мир. Брат якшается в Швейцарии со знаменитыми психиа