Острополемичные, блестящие по стилю и глубине мысли «философические письма» – о нашей литературе и жизни, о кумирах подлинных и мнимых, о вечных ценностях бытия и пошлостях всепобеждающего быта.
2011 ru d s a FictionBook Editor 2.4 2011-10-07 http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=2548795Текст предоставлен издательством EDB879E2-12AB-3479-B873-1E17487FBA89 1.01 Лев Пирогов / Хочу быть бедным / Авторский сборник АСТ, Астрель Москва 2011 978-5-17-073889-2, 978-5-271-35340-6

Лев Пирогов

Хочу быть бедным (сборник)

Плач по тоталитаризму

А всё-таки он их срезал

В гоголевском «Ревизоре» есть два по-настоящему трагичных момента. Первый – это когда понимаешь, что Хлестаков больше никогда не вернётся в столь любимый им Санкт-Петербург, а второй – когда городничий кричит в зал: «Над кем смеётесь? Над собой смеётесь!» – и зал ухахатывается.

Но это так, к слову. А вообще, речь о Шукшине.

Сегодня почему-то считается, что Шукшин забавный писатель. Иначе трудно понять, откуда взялся сериал «Шукшинские рассказы», заботливо подготовленный телевидением к юбилею писателя. Это же не просто так. Это же много людей старалось, работало. Значит, они «так видят».

Видят кого, что?

«Не деревенщика» в отличие от зовущего к топору и прялке Белова.

«С чувством юмора», в отличие от большинства «патриотов». Умеющего «работать чудика» – маленького лишнего человека с микроскопом и вечным двигателем. Написавшего рассказ-анекдот «Срезал», в котором изобличается идиотизм деревенской жизни…

…Между прочим, выражение «идиотизм деревенской жизни», неаккуратно вырванное из «Манифеста коммунистической партии», означает там не глупость, а самодостаточность. Маркс и Энгельс употребляли слово «идиот» в его первоначальном смысле: «Человек, не принимающий участия в общественно-политической борьбе».

А что касается «чудиков», так это издалека идёт. У Алексея Феофилактовича Писемского был очерк «Питерщик». Речь там шла о деревенских жителях, которых сызмальства отдавали в города для обучения ремеслу. Возвратившись, те сперва задирали нос, а потом впадали в непонятную односельчанам тоску. В тоску о нездешнем, недостижимом. Начинали «задумываться», а потом и нищать, потому как ничего им в этой жизни не хочется, всё валится из рук.

Шукшин был «питерщиком наоборот». Его чудики – это зеркальные отражения автора. Они стремятся выбиться из идиотизма деревенской жизни в «большой мир», а он – тоскует по их тоске. Об этом важно не забывать. От этого зависит смысл рассказа «Срезал».

«К старухе Агафье Журавлёвой приехал проведать, отдохнуть сын Константин Иванович с женой и дочерью. Деревня Новая небольшая, и когда Константин Иванович подкатил на такси, сразу вся деревня узнала: к Агафье приехал сын, средний, Костя, учёный. К вечеру стали известны подробности: он сам кандидат наук, жена тоже кандидат, дочь школьница. Агафье привезли электрический самовар, цветастый халат и деревянные ложки».

Курсивом я выделил оценки, и оценки критичные. Устал от злобы света, «подкатил», взбаламутив деревню, на непостижимом и недостижимом такси, подарил матери специальный «деревенский» подарок – деревянные ложки. Стосковался, знать, по мамкиным вареникам и борщу. Не ей – себе подарил…

Деревенские взбудоражены. Подспудно реагируя на явленную им фальшь пародийного «возвращения к истокам», они концентрируют внимание на учёности гостя, на его «кандидатстве». Недаром «кандидатами на тот свет» называют доходяг и приговоренных. Мужики идут за Глебом Капустиным – им нужен палач.

В отличие от деревенских, привыкших чутко реагировать на малейшие изменения в привычной им среде обитания, «кандидат», чьё чутьё забито многообразием городской жизни, не замечает угрозы. Константин Иванович рад встрече с мужиками, пришедшими вершить казнь:

«– Эх, детство, детство! – с грустинкой воскликнул кандидат. – Ну, садитесь за стол, друзья…»

За столом мужики (это тоже важно) простили кандидата, размякли. Человек же… Но палач не человек – а функция. Глеб Капустин начинает «работать».

Сцену казни опустим, её все хорошо помнят. Её только и помнят.

А вот того, что за нею следует, не видят, в упор не видят.

«– Да в чём же вы увидели нашу нескромность? – не вытерпела Валя. – В чём она выразилась-то?»

Действительно, приехали культурно, самовар привезли, стол накрыли…

И невдомёк «кандидатам», что для деревенских мучительна возможность другой жизни, не говоря уже о демонстрации её преимуществ. Показать «укоренённым в почве», что жить можно иначе, означает подвергнуть их искушению, лишить опоры на самодостаточное размеренное бытие и монотонный нечестолюбивый труд, заставить «задумываться», а это прямая дорога в смерть, в «питерщики» и «чудики».

Такси и электрический самовар – это «огненная вода», которую белые люди везут индейцам. А ложки вроде стеклянных бус – «вот вы чего стоите».

Деревенский болтун действительно «срезал» отпускников-кандидатов, у которых не нашлось ни такта, ни сообразительности, не говоря уж о великодушии, чтобы обратить ситуацию в свою пользу.

«– А вот когда одни останетесь, подумайте хорошенько. Подумайте – и поймёте… Можно сотни раз писать во всех статьях слово „народ“, но знаний от этого не прибавится. И ближе к этому самому народу вы не станете. Так что когда уж выезжаете в этот самый народ, то будьте немного собранней… А то легко можно в дураках очутиться. До свиданья. Приятно провести отпуск… среди народа».

Это ведь уже не Глеб говорит. Это он сам, Шукшин, сверлит нас колючими глазками. А мы чё, мы ничё. Держимся за бока, хохочем.

Апология маркиза де Сада

Что мы знаем о маркизе де Саде? Да ничего не знаем. А он был мужик! Не то что весь этот французский просветительский сброд, который только и мог что сочинять порнушку.

А де Сад, прежде чем сочинять порнушку, семь лет провёл на войне. Там он скакал на лошади, сжимая скользкую от крови рукоять сабли и падая кувырком в мокрую от конского пота траву с разрубленными камзолом и грудью. И долго лежал, рассматривая облака, и думал: когда вон то облако доплывёт вон дотуда, надо попытаться встать на одно колено… А вокруг грохотали пушки и барабанили барабаны.

Не раз и не два де Сад заглядывал смерти в лицо, потому что он был стремительным, как ветер, кавалеристом, а подлая тварь была слишком неповоротлива и ленива, чтобы успеть повернуться к герою задом.

Всё это закалило его характер. Семь лет рукопашной – вполне достаточно.

Пройдя войну, молодой ветеран женился на одной доброй девушке. Он очень её уважал и любил! Но злобные и жадные родители девушки через своих влиятельных друзей упрятали маркиза в тюрьму – зачем он, дескать, посещает дома терпимости и порет там проституток. В прямом смысле порет – не подумайте ничего плохого. Порет розгами. Им бы, родителям, наверное, было бы приятней, если бы де Сад стегал их собственную дочурку.

Сидя в Бастилии, исхудавший, но не сломленный Донасьен Альфонс Франсуа де Сад подарил Франции её главный национальный праздник – День взятия Бастилии.

Дело было так. Отощавшие народные массы гуляли по Парижу, гадая, какой бы ещё винный погреб разграбить. Задумчивые ноги привели их под стены самого мрачнейшего застенка тогдашней Европы. Нестройными голосами народный хор затянул «Эх, дубинушку». Де Сад прижался лицом к решётке и выкрикнул:

– Заткнитесь, сволочи, три часа ночи!

А возбуждённым революционной ситуацией массам послышалось: «Спасите, граждане свободной Франции, в Бастилии убивают заключённых!» Так произошла Великая Французская революция.

За особые заслуги перед народом (а также потому, что всех остальных образованных людей революционеры быстро убили) гражданина Сада назначили сперва ответственным за революционную кавалерию, а потом – кем-то вроде народного комиссара здравоохранения. Наверное, он бы ещё много кем успел побывать, но сразу принялся отчаянно злоупотреблять положением: сначала спас от гильотины упрятавших его в тюрьму тёщу с тестем, потом отказался подписывать ещё какие-то расстрельные списки (и даже написал об этом письмо Робеспьеру, которое сам же потом и зачитал на заседании какой-то революционной кувырколлегии), потом помог бежать одному приговорённому к смерти офицеру…

Словом, революционеры упекли его обратно в тюрягу.

В общей сложности маркиз де Сад провёл в заточении 30 лет. Человек, о котором все думают, что он был изощрённым сладострастником, просто не имел для этого никакой возможности! Кроме пары случаев с проститутками в послеармейской молодости, его репутация «садиста» ничем не подкреплена.

Да и книги (15 томов) написанные де Садом в тюрьмах, лишь на малую толику состоят из таких эпизодов, как содомия и зашивание влагалища суровыми нитками. На три четверти с гаком это философские трактаты о человеке, о соотношении в нём «естественного» и «социального».

Это покажется странным, но «экстремист» де Сад был на самом деле традиционалистом и консерватором. В противоположность Руссо, считавшему, что все люди рождаются хорошими и лишь потом общество их уродует (а значит, общество следует переделывать), де Сад утверждал, что в человеческой природе, равно как в природе вообще, полным-полно агрессии и насилия. Зверушка ест зверушку, птичка клюёт птичку. Общество же существует для того, чтобы погасить изначальную природную агрессию, впитать её, отфильтровать и перенаправить в другие русла.

Руссо говорил: человек достаточно хорош для того, чтобы устраивать ради него войны и революции. А де Сад говорил: человек достаточно намучился для того, чтобы попытаться пожить в мире.

Лично мне вторая точка зрения как-то ближе. Но поскольку принять её – означало отвергнуть все «достижения» Нового времени, включая либертэ, эгалитэ и войну в Ираке, современная цивилизация предпочла Руссо. Вернее, его предпочли «серьёзные люди», которые вложили в современную цивилизацию серьёзные деньги.

А де Сада, чтобы его вопль не разбудил больше ничью мысль и не обрушил больше никакую Бастилию, выставили перед массовым сознанием этаким экзотом-развратником, потешным экспонатом кунсткамеры.

Прославился человек.

Противные старички

У нас на работе в медиа-магнатстве «Zauer-Globus» работают противные старички. Гаденькие такие старикашечки. Они работают в каком-то Другом Отделе.

Но я всё время с ними встречаюсь!

И всё время очень расстраиваюсь. Потому что не заметить их, к несчастью, нельзя. Такие они противные. Маленькие, пузатые (до подмышки мне, подтянутому атлету), очень медлительные – но не от мудрой уверенности в себе, а просто от аутсайдерства, лузерства, ламерства и природной никчемности. Очень докучливые старикашки.

Пока я, голубоглазый швед-метеор, подлетаю к нашей Автостоянке на своём потрёпанном, но верном «Бугатти» и, весь в мыслях о бизнес-плане, стремглав стремлюсь привязать его у входа в салун, эти старикашки вечно всё занимают своими «Нексиями уз-дэу»!..

Хотя нет, не так.

Пока я, нуждающийся в миллионах калорий Мозг Нашей Редакции, поджаро стремлюсь в пункт бесперебойного питания меня супом, эти гады вечно попадаются на моём пути! А они же тормоза, чайники, для них налопаться какой-нибудь дряни (которой я, весь в мыслях о бесперебойном извлечении медиа-прибыли, даже не замечаю) – это для них, бездельников, целое событие, и готовятся они к нему загодя: с вечера натирают до блеска ложки, любовно прилаживают за голенища, проверяют, не звенит ли, не дай бог, котелок, и потом с самого утра перекликаются ласковыми, предвкушающими снедь голосами:

– Петро-о-ович!..

– Ойньки?!..

– Нешто ты будыш йисты?!..

– А то ж! Щи да каша – жистя наша!..

– Сегодня, ребята с планового говорили, ушица…

– ДА НУ?!!

– Ох нава-а-ариста…

– Люблю-у-у… Иваныч!!!

– Оуи!

– В дышло тебе Боуи. Чи ты идыш йисты?

– Шось?!!

– Ушица да кашица в живот втемяшится!

– Га-га-га… как это… ой, не могу… Кузьмич!.. Чи ты бачив, як Петрович казав?

– Га?

– Ушица да с кашицей работниму чоловику тильки кажется! Чи шо…

– Ни…

– Погодь! Я говорю погодь!

– Та ни-и…

– Та погодь! Петрович! Ты як казав? Спиши слова…

– А я говорю, Зюганов лучше Ельцина!

И так с утра до плюс-бесконечности. Работнички. И ведь что возмущает? Ну ладно я. Весь день на нервах, всё наживую: курьеры, совещания, мерчендайзинг, конфликтные комиссии, десять тысяч одних конфликтных комиссий. На руках миллиарды, стриптизбар посетить некогда! А эти? Вы знаете, чем они занимаются? Я установил. СОСТАВЛЯЮТ КРОССВОРДЫ.

Эти плюгавенькие, рабски довольные своей ничтожностью черепашки – составители кроссвордов! Дедушки Зось Синицких. Их человек семь там.

И вот пока я по узенькому коридору (у нас же там, как в бункере Гитлера, бронированное всё) пытаюсь по-спортивному зло протыриться к месту бездумно-механического поглощения пищи, эти расслабленные ковыляют, как на пикник, всем своим треклятым отделом – СЕМЬ ТОЛСТОПУЗЫХ ГНОМОВ! Семь спящих красавиц, пока у меня бизнес-план горит!

Идут, перегородив проход, степенно, как уточки переваливаются, глазки у всех светятся радостным предвкушением столовской отрады. Перехихикиваются, ласково придерживая друг дружку под локотки. Потом вся делегация выстраивается передо мной в длинную, как кишечник травоядного, очередь. Тупо топчутся перед салатами. Пялятся на закуски. Громко вопрошают в пустоту весёлыми скрипучими голосками: «А ихдеж дичь? Нянька! Утку давай!» Шутят… Потом, ворочая животами, ме-е-е-едленно, словно нехотя выбирают подносы…

А у меня лизинг на мази, Жанна Фриске в приёмной ждёт, очередной транш на проводе. Надеюсь, проворный умом читатель уже представил себе всю степень моей заслуженной ненависти. Но!..

Ненависть разрушает, дорогие мои.

Разрушает дороги, застит свет знаний и плодит мерзавцев. Поэтому я вдруг решил: а накройся она медным тазом, эта полуобнажённая Жанна Фриске! А ну его, транш этот. Что я, себе другого не украду? А ненависть к старичкам унижает, низвергает меня до уровня подверженного стрессовым воздействиям урбаноида. А я не таков!..

Сам по себе, как всё гениальное, высунулся из-под локтя рецепт. Вы представляете?.. Оказывается, всё, что вызывает у вас ненависть, можно любить.

Нужно и необходимо любить!

Прямо сейчас, прямо так. Прямо на этом месте.

Вот старички. Раздражают. А вы представьте, что один из них, допустим, ваш дедушка. Вывел вас, карапуза, погулять на бульвар, к скамеечкам. И собралось вокруг несколько других таких же. Основательных, поживших, потрудившихся, поставивших на ноги детей немолодых мужиков. С газетами «Труд» и «Правда». Привели своих внуков, и пока вы с ними гоняете веточкой по утоптанной дорожке жука, обсуждают своё. Смеются. В белых матерчатых, потому что лето, картузиках. Про электромоторы, про хоккей, про международную напряжённость. Разве не хорошо?

Главное – мысленно отправить человека (зачастую самого себя, потому что чаще всего причиной своего недовольства являемся мы сами) туда, где ему хорошо.

Когда вам было безукоризненно хорошо и вы не были способны никого ненавидеть? В бане? В постели с Мадонной? В детстве? Во время исполнения караоке на дружном корпоративе? Вот прямиком туда и отправляйтесь. Смотрите на то, что вызывает у вас сиюминутную глупую, рабскую ненависть, и мысленно переворачивайте это на другой бок. И с этого другого бока начинайте – нет, не просто любить. Начинайте НАСЛАЖДАТЬСЯ этим. Радоваться этому. УЗНАВАТЬ, принимать и приветствовать.

Ну, поняли? Ну?

Почём свобода выбора для народа

Реальная история, весьма поучительная. Пришла взрослая внучка навестить дедушку. Дедушка уже старенький, многие несущественные вещи забыл, держится за главное. Говорит внучке:

– Сегодня с твоим отцом в школу ходили…

– Зачем? – удивилась она.

Потом вспомнила:

– Ах, да, выборы…

Но дедушка мотает головой – нет.

– А что же тогда?

– Ну, знаешь, такое регулярно бывает – нужно идти в школу с паспортом…

В одном фантастическом романе описывалась такая профессия – Свидетель. Чтобы стать Свидетелем, нужно уметь давать точные определения. Если у Свидетеля спросить, какого цвета вот этот дом, он ни за что не ответит «белого». Он скажет: «Та стена, которая обращена ко мне, выглядит белой».

Такое регулярно бывает – нужно идти в школу с паспортом. Не всё то выборы, что блестит.

А ещё хорошая наука – семантика. С её помощью можно понять человека, даже когда он сам не понимает, что говорит.

Слово «приверженность», посредством которого наши нынешние политики определяют своё отношение к демократии, свидетельствует о том, что демократия превратилась в полую традицию, верование, предрассудок. В нечто такое, чем пользуются не задумываясь. Баллистик не назовёт себя приверженцем закона всемирного тяготения, сапожник не является приверженцем дратвы и шила – зато оба могут оказаться приверженцами уринотерапии или буддизма.

Легко представить, как выборная демократия могла работать в сельской общине или в средневековом ремесленном цеху, где каждый не понаслышке знал о реальных достоинствах и недостатках каждого кандидата. И совершенно невозможно представить, как она может сработать в многомиллионной стране – без рекламы, массовых психозов и очковтирательства.

Меня радует, что у нас «регулярно участвует в выборах», то есть ходит куда-то с паспортом всего лишь треть населения. Это говорит не о «равнодушии», а об элементарном здравомыслии. О нежелании людей быть объектами воздействия пропагандистской технологии. Бойтесь неравнодушных – это именно с их согласия вас держат за дурака!

«Свобода» и «выбор» – философские категории. А словосочетание «свобода выбора» – уже фокус, родившийся под пальцами напёрсточника. Осуществление выбора сопряжено с необходимостью, а не со свободой. Выбор подавляет свободу, а не сопутствует ей.

Что вы испытывали, когда в детстве вам задавали сакраментальный вопрос: «Ты кого больше любишь – маму или папу?» А доводилось ли вам наблюдать мучения покупательниц в магазинах – что выбрать – в горошек или в полосочку?

Или, например, вы чистите себе на завтрак яйцо. Теоретически его можно разбить с острого конца, с тупого или вообще сбоку. «Приверженность» тому или иному способу может, как известно, стать причиной войны. Но если вы человек рассудительный, то скорее всего рано или поздно придёте к выводу, что коли уж яйца можно разбивать столь разными способами и делать это с одинаковой убеждённостью, приводя в пользу каждого способа неотразимые аргументы – значит, ни один из этих способов не является ни истинным, ни ложным, и вся эта проблема не стоит, извиняюсь за каламбур, выеденного яйца.

Если возможностей несколько, наступает инфляция возможностей. Различные возможности взаимно обесценивают друг друга. Покупательница, мучимая выбором между «полосочкой» и «горошком», как правило, колеблется не потому, что оба одинаково хороши, а потому, что «оба хуже»: наличие «полосочки» подтачивает ценность «горошка» и наоборот. Наступает инфляция. Как часто подобные покупательницы покидают магазин, вовсе не совершив покупки! Необходимость выбора подменяет и в конце концов отменяет необходимость поступка.

Так почему же пропаганда демократического общественного устройства построена именно на фетишизации «права выбора»?

Потому что демократия заведомо устраняет своих субъектов от действия.

Скажем, от любого не санкционированного властью «народовластия».

«О хорошем государстве гражданин вспоминает два раза в год – когда участвует в выборах и когда платит налоги». В остальное время о государстве пекутся особые люди – специалисты. А разве можно выбрать специалиста?

Станете ли вы писателем от того, что вас «выбрали в писатели»? Если лучшего писателя выбирать «всеобщим свободным голосованием», таковым сегодня станет Дарья Донцова.

Дарья Донцова – демократически избранный лучший русский писатель.

Если солдаты станут выбирать командира, они наверняка выберут такого, который не велит наступать. Если президентские выборы станут действительно всеобщими, равными и свободными, выберут того, кто пообещает продавать водку по пять копеек ведро, и никаким просвещением, никакой эволюцией этого социального закона не перешибёшь.

Умиляет запредельное количество «голосований», проводящихся ныне повсюду по самым ничтожным поводам. «Звоните в студию: вы за то, что Солнце взорвётся, или за то, что оно потухнет?» Судьба Солнца в наших руках, товарищи. Поднажмём немножко – ихние напирают.

Для демократии кретинов нужно побольше. Не случайно она идёт рука об руку с масс-культурой. Где «приверженность демократии», там обязательно кино про Эмманюэль и фаст-фуд. И наоборот, куда пробралась Эмманюэль, там жди приверженности. Однажды слышал, как некий белорусский «оппозиционер» стращает российских поклонников батьки Лукашенко тем, что в Минске мало «Макдоналдсов».

Искренняя приверженность принципам демократии всё больше становится уделом людей недалёких. Но демократии это не угрожает – напротив, она сама для себя производит недалёких людей в необходимых количествах.

Не зарастёт народная тропа.

Ваши «кола» и четыре картошки.

Касса свободна.

На третье в ночь, говорите?

Когда я стану президентом, всюду будет Зима.

Зимой хорошо. Можно пить «Нескафе» из специальной кружки за отсутствующих здесь, на полярной зимовке, дам. А можно, завозившись до гусиных лап в синеве сумерек… Да что говорить.

Итак, Зима! Как много в этом звуке! На третье в ночь! Куртины и забор! Протарабанив пятками по остывшим за ночь половицам, Татьяна прилипла носом к заметённому в ночь на третье окошечку. А там куртины! А там забор! Стекло аккуратно обнесено снегом, и в середине – круглый иллюминатор, в который, как космонавт-исследователь, зрит заинтересованная Татьяна в лунную даль Зимы. А няня, добрая няня, уже готовит скафандр: колготки, шерстяные носки, рейтузы, синий с белым узором свитер, варежки на резинке… И шарф – обязательно узелком назад! Чтобы упакованная по всей форме Татьяна и впрямь почувствовала себя Гагариным, осторожно ступающим непривычно округлой и шаткой скорлупой валенок в податливую нетвердь Зимы…

Некоторые идиоты боятся быть президентами, а я не боюсь. У меня даже есть список неотложных мер: что нужно запретить, когда я стану президентом, чтобы наступила Зима. Только я постоянно забываю те меры, которые уже придумал, а поэтому буду их теперь здесь записывать. Итак. Первая мера в области культуры – запретить телесериалы. Представили? Уже чуточку лучше, не правда ли? Вот вы сейчас сидите, подыхаете в своем офисном рабстве, тщетно выворачиваете наизнанку кишки (все равно ничего нового), предаёте память отцов и дедов, топчете будущее своих детей, лижете волосатую оконечность начальника, а в душе светлой ниточкой оргазма бьётся, стучит: «Здесь, сейчас, в этот вот самый миг, по всему огромному телевизору не идёт ни одного проклятого сериала! Спасибо президенту Льву Васильевичу!»

А теперь позвольте обратиться к дорогим женщинам.

Уважаемые стервы и дуры! Я бесконечно уважаю ваши права смотреть передачу «Пять вечеров с Анастасией Заворотнюк». Но ходить по лесопарковым зонам на лыжах (а когда я стану президентом, всё время будет Зима) и потом, раскрасневшись, разрумянившись, розовощёко варить мужу наваристый борщ, напевая арии из классических опер (которые, когда я стану президентом, непрестанно будут передавать по радио), вам понравится гораздо больше! А муж придет со своей полезной, нужной людям работы, подарит вам духи «Красная Москва» и коробку конфет «Незнакомка» кисти И. Н. Крамского, посвятит стихи, сердце волноваться заставит, намнёт борща – и ну вас любить! Разве не хорошо? Спасибо президенту Льву Васильевичу!..

Ну и вообще – куча первостепенных мер.

Плач по тоталитаризму

Больше всего на свете я хочу быть продавцом газет где-нибудь в старом, можно не цветном, но очень советском фильме. Когда троллейбусы на улице были круглозадыми, а деревья большими, и люди, уткнувшись в пахнущие свежим свинцом страницы, неспешно растекались по бульварам, по лавочкам. Лавочки все удобные, с округлыми, как у троллейбусов, спинками, и возле каждой урна и милиционер в белой, аккуратно расправленной под ремнём, гимнастёрке. Всем улыбается и отдаёт честь. У него такая работа.

Я хочу, чтобы моя жена трудилась маркировщицей колбасных оболочек в чистом-пречистом, как лаборатория, колбасном цехе. В красивом белом халате и волшебно вздыбленном колпаке. Чтобы она выглядывала мне навстречу в окно и смеялась. Чтобы мы гуляли с ней в Нескучном саду и удивлялись, какими памятниками архитектуры владели всякие эксплуататоры в окружении цветущих акаций. И осенью бы гуляли, и я пинал бы выходными штиблетами колючие зелёные солнышки осыпавшихся каштанов, а она бы ворчала и нестрашно сердилась.

И зимой. Бразды пушистые взрывая, как нож по кромке каравая. Прийти с какой-нибудь многотрудной работы, от которой разливаются по жилам огромной страны сталь и чугун (шут с ними, с газетами), обшаркать валенки тощим веником, основательно потопать ими по обледенелым доскам крыльца, войти в сени. С любопытством втягивая носом домашние запахи, пробормотать:

– Ух, сегодня и подморозило! Градусов тридцать, не меньше… Что труба – не замёрзла? – и заботливо, по-хозяйски проверить барашек водопроводного крана.

– Я там тёплой налила в умывальник! – предупреждаешь ты, и я незаметно ухмыляюсь в усы: и не замёрзла, и налила, и обед готов – всё как надо, всё как и должно быть.

– Что сегодня за праздник? – пытаюсь шутить, входя в комнату и примечая орлиным взором: и чугунок на припечке, и солёные огурцы с бурыми зонтиками укропа, и даже – во как живём! – лафитничек с нетерпеливой испариной на боку.

Запускаю пальцы в нагрудный карман толстовки и через специальную прореху в измятой пачке выуживаю заветную беломорину. Подношу к лицу, разминая, и с удовольствием потихоньку нюхаю.

– Витя!.. Курить?! – всплескиваешь руками ты.

Смущённо насупившись, прячу папиросу в карман:

– Да не, это я так…

И мы садимся обедать.

Несказанно хорошо у нас дома!

– Знаешь, – говорю я, размешивая сметану в борще, – завтра третью линию запускаем в экспериментальном.

– Да как же? – изумляешься ты. – Раньше на квартал? Витенька, не опасно ли?

– Хе-хе, – тянусь я за перечницей, – Дмитренко ручается головой…

– Чьей головой, Витя?

Даже ложку в сторону отложила – так встревожена.

Я тоже мрачнею, стараюсь говорить твёрже:

– А голова, Нинок, у нас общая. Не в частной лавочке, понимаешь…

И уже помягче, поласковее:

– Не переживай, всё будет как надо. Как и должно быть.

Почему иногда кажется, что в неблагоприятных социальных условиях (тоталитаризм, производственная гимнастика, водка по три шестьдесят две) искусство для народа получается замечательным, а в благоприятных – не очень? Думается, всё просто. При тоталитаризме человек обладает куда большей внутренней свободой (ну или назовём это «равновесием»), чем в самом распрекрасном обществе равных возможностей.

Говорят, тоталитаризм регламентирует частную жизнь – ничего подобного. Он регламентирует и отъединяет от человека жизнь общественную. А в свободное от общественной жизни время делай что хочешь – хоть лети в Ленинград пьяненьким. Всё равно живёшь себе, живёшь, а потом умрёшь, и когда всё у всех вокруг одинаково, вплоть до пиджачка в ёлочку из Мосторга, это как-то понятнее. После себя – что оставлю миру? Кукушку летом, луну зимой, красные клёны осенью. Более чем достаточно.

Разница между свободным и тоталитарным мироустройством – это разница между желаемым и достаточным. При тоталитаризме достаток равный, желать нечего – в душе высвобождается масса свободных валентностей для мыслей о вечном. А в «обществе возможностей» человек постоянно занят. Во-первых, борьбой с искушениями. Во-вторых, решением проблемы выбора. О, выбор – это страшное дело!

Выбор – это механизм уничтожения онтологии.

Онтологические понятия – это такие штуки, которые даются человеку раз и навсегда, в единственном экземпляре. Например, жизнь и смерть, мокрое и сухое. Нельзя быть «отчасти мокрым», как и «слегка сухим». Если мы говорим, «ребёнок немного мокрый», значит, нам просто лень поменять пелёнку.

Философ и по совместительству модный книгоиздатель Александр Иванов однажды заметил, что к онтологическим понятиям относится обыкновенная водка. Та самая, которой так много пьют эти русские. Если она есть, хорошо. Если нет, плохо. На вопрос «Водка есть?» нельзя отвечать вопросом – «Какая?». Водку не выбирают – как не выбирают родину, родителей и возлюбленных. Мир, в котором всё это приходится выбирать, это зыбкий и неуютный мир, в нём нет чётких границ между счастьем и несчастьем, добром и злом.

Человек «пластичный» чувствует себя в таком мире как рыба в воде, а вот человек «с принципами» – захлёбывается.

Между тем литературу делают именно те, кто с принципами.

Пластичные пишут «тексты».

Когда пишешь «текст», плывёшь по воле волн вдохновения, когда пишешь «произведение», совершаешь работу. Писать по вдохновению, пусть даже дежурному, слабенькому, приятно. Отпускаешь голову погулять, и вот уже слова и мысли сами сплетаются в неожиданный для тебя узор. Даже интересно становится: что за поворотом реки? (Как правило, ничего – вода и вода.)

Другое дело – произведения. Я сам произведения писать не умею. Но догадываюсь: нужно расставить мысли по клеточкам, заставить их совершать определённые ходы, представлять себе финальную диспозицию. Тут уже не «интеллектуальное приключение», тут работа, расчёт. А работать трудно и неинтересно.

Говорят, в советской подневольной литературе был культ «пользы». В нынешней, свободной, культ «языка», – не легче.

Серьёзными писателями мы теперь считаем не тех, кто способен разглядеть и донести до других нечто значительное, а тех, кто предпочитает вдохновение труду. Процесс – результату. Ткань («текст») – поступку.

Откуда взяться «герою», если писатель сам, как правило, не способен на волевое усилие? Наступило засилье изнеженных инфантильных авторов, которые не любят, не умеют и не хотят быть ни учителями, ни даже учениками жизни.

Почему так?

Эпикур и жизненный опыт учат, что желания являются источниками страданий. А «общество возможностей» ежеминутно заставляет человека желать. Чем больше у человека потребностей, тем более он управляем. Потребности, желания и необходимость выбора изнуряют людей, лишают воли к поступку.

Вот примерно так «демократия» и убила литературу. А при тоталитаризме ей было хоть бы хны – тоталитаризм понукал к терпению и преодолению. Хочешь пиджачок в ёлочку – возьми с боем, отстояв очередь, хочешь гарнитур «двадцать сверху» – соверши подвиг. Не хочешь на субботник – а надо. Зато как упоительно возвращаться, обмозолев и заматерев на субботнике, к своим кастрюлькам! В частную уютную жизнь. В разности потенциалов можно было закалять сталь.

Если в классической литературе «маленький человек» был ценен своей штучностью, то в тоталитарной, «муравейной» – тиражностью.

«Маленькие люди» – это те, которых много. А «большие» – которых мало. Скажем, Акакий Акакиевич Башмачкин, выхваченный из миллиона ему подобных и поднесённый к самому читательскому носу, превращался в человека большого. А какой-нибудь кавалер Золотой Звезды, герой войны и председатель колхоза, будучи растиражирован в тысячах конъюнктурных копий, наоборот, становился заурядным и маленьким. Но в жизни-то всё оставалось по-прежнему: Акакий Акакиевич маленький, как бы хорошо мы его ни знали и ни любили, а кавалер – большой, даже если нам на него плевать…

Вся советская литература была об одном: добро побеждает зло. Вопросы «Что такое зло» и «Что такое добро» оставались за скобками – считалось, что они решены самой жизнью и ответы на них общедоступны. Диалектика «большого» и «малого» наделяла маленького человека нравственным алиби – можно было ощущать свою причастность к большому времени (бессмертию? вечности?) не через какие-то «особенные» поступки, на которые недостаёт сил, а через уютную, но правильную обыденность. Выполнил норму, пришёл домой, почистил картошки, пожарил, съел – а от этого всеобщее счастье приблизилось, потому что и чистил, и жарил, и ел ты её правильно, в русле объективного исторического развития, «со всем народом», а не наперекор ему. На миру и смерть красна, а уж как красна на миру жизнь!

Конечно, когда над головой этакой свинцовой шинелью нависает знание, что жить можно только так и никак иначе, это тоже тревожит душу. Вспомним шукшинских чудиков, пытающихся с вечным двигателем в обнимку выйти за рамки «существования-только-так».

«Праздника хочется». Праздник – это нарушение правил. Но что бы с ними сталось в мире «возможностей», где всё дозволено, а потому нельзя выбрать невозможное?

Червячная передача. За что мы, литераторы, ненавидим фантастов

Однажды, когда я пытался отдохнуть от всей этой, знаете, суеты под сенью горшечной пальмы в банкетном зале Центрального дома нас, литераторов, ко мне резво подпрыгнул какой-то возмутительный писатель-фантаст. Кто их только туда пускает?! Метра три ростом, пузо – во, борода – во, в руках четыре полных стакана водки и бутерброд. Подпрыгнул, значит, крошками с бороды сыплет, смышлёный такой… Орёт:

– За что вы, литераторы, нас, фантастов, так ненавидите? Вот у меня совокупный тираж – девять миллионов… Меня читают! Нас тьмы!

Не помню, что я ему тогда ответил, – очень уж страшно было. Может, «отойдите молодой человек, вы мне вид загораживаете» (там как раз литературный критик А. С. Немзер речь говорил – люблю, знаете, потешный старик), а может, «ну что вы, батенька, давайте лучше, хе-хе, за ваше здоровье водочки выпьем» или «охрана, позовите охрану» – не помню. Ум литературного критика гибок, не то что у трилобита какого-нибудь.

Помню только, что, будучи человеком профессионально совестливым, над вопросом этим его хамским я потом, когда непосредственная угроза жизни и благосостоянию миновала, задумался. В самом деле, почему мы, высокие профессионалы, так ненавидим всю эту бородатую шушеру? Ужель сами не баловались по малолетству Стругацкими какими-нибудь?

И потом, ведь если правда люди читают…

Ну то есть – что вообще считать литературой? То, что, на наш взгляд, достойно так называться, или то, что попросту используется в таковом качестве?

Говорят (врут), что если разрубить дождевого червяка, он регенерирует не в двух новых дождевых червяков, а в одного. Причем новый червяк вырастет из той части, которая больше. Если разрубить червяка ближе к хвосту, старая голова отрастит новый хвост. Если ближе к голове, хвост отрастит новую голову. Закон природы: главное, чтоб меньше отращивать.

А разве эстетика, сиречь представления человека о самом себе, не есть та же природа? Химия, нейроны, гормоны…

Считается, что из литературы, разделённой на элитарную и массовую половинки, выросло две самостоятельных особи. Может такое быть? Нет. Одна половинка обязана рассыпаться прахом, а другой должны достаться лучшие умы и щедрые инвестиции. Жизнь там, где больше. Чего угодно. Да хоть бы расстегайчиков вот этих самых – куда литература без расстегайчиков! С ушицей, как я люблю. И уж отсюда, от расстегайчиков, тряся с бороды крошками, отращивает она, новая жизнь культуры, хвостик какого-нибудь «величия».

Золя и Достоевского не случилось бы без читательской готовности к детективу, Флобера и Толстого – без превращённой ныне в телесериал семейной саги. Выдающиеся писатели – это мутанты жанра. А сам жанр старается быть проще.

Однако всё это нисколечко не проясняет вопроса, почему мы, породистые пленники курительных и диванных комнат, так ненавидим всех этих байдарочников-фантастов. Ну не из ревности же к их глупой витальной силе?

Отчаявшись решить проблему теоретически, я собрал волю в кулак и прочитал несколько так называемых фантастических романов.

И выяснилось следующее.

Да просто они плохо пишут. Очень. Хуже, чем я боялся.

То есть на первых пятидесяти страницах ещё нормально. Даже ёрзаешь немножко на стуле, рука сама тянется к колокольчику: «Терентий, водки, хрена и холодную котлету!..» А потом – стоп. Где-то сотой странице обнаруживаешь, что всё это тебе давным-давно неинтересно, устал. Мир, в котором живут герои, ненатурален. Ни скрипа камешков под ногами, ни душного аромата придорожной листвы (есть ли бурьян на Марсе?) – ничего этого. А чем пахнет пластиковое нутро инопланетного мегаполиса? Неизвестно. Не помнят, не любят, не видели. Монотонная событийная суета (побежали налево, побежали направо) соревнуется в драматизме с сюжетами канцелярских дел: принять меры по обеспечению… в виде ограничения права распоряжения…

Остатки интереса добивает отвратительная, как харя мороженного осетра, личностная пустота автора. Как сказал бы Холден Колфилд в переводе Райт-Ковалёвой, «с таким писателем не хочется поговорить по скайпу». Говорить с ним не о чем. Его голова набита «тактико-техническими характеристиками»: много оружия, сиськи (обязательно гигантские, как воздушные шары – такие однажды показывали в телепередаче «Playboy поздно ночью»), выпивка (обязательно такая, о которой автор мечтал, разглядывал запертые на замочек стеклянные шкафы в магазинах), подростковый сексизм (все обладательницы сисек обязательно героям «дают» с выражением незатухающего счастья на однообразно красивых лицах, а герои снисходительно хлопают их по попам и говорят «девочка моя» или «малышка»).

…Отвратительнее всего, конечно, эта «малышка». Разве услышать такое из уст какого-нибудь обожжённого космическими ветрами Клинт-Иствуда недостаточно, чтобы проклясть судьбу?

Их называют «гопники»

Вначале был Лев Данилкин. «Ерунда», – исчерпывающе буркнул он, и воцарилась томительная пауза, на протяжение которой (как это часто бывает, когда воцаряется пауза) все молчали. Затем, словно дождевые капли по крышке жестяного ведра, из газетных и журнальных углов застучали приветственные хлопки.

«Пиф-паф, – сказал рафинированный Б. Н. Кузьминский и осуждающе покачал головой. – К чему было предавать эту плотскую исповедь тиснению – загадка. Пиф-паф».

Проиллюстрировать «плотскую исповедь» Б. Н. решил изуверски аскетичной цитатой: «Вэк ещё возится с бутылкой, потом отступает назад… Бутылка торчит у Анохиной между ног, донышком вверх. Всунуть ее он смог сантиметров на пять, не больше».

Не больше!..

А ведь на той же самой странице Б. Н. цитирует с одобрением: «Маркетологи с логарифмической линейкой в заднице и жаждой власти в глазах…»

Что же это получается, двойные стандарты?

Очаровательная Лиза Новикова, путаясь в лицах ленинградского рок-н-ролла, похвалила повесть «Гопники» за русофобию. «Что вы за идиоты такие, что за дебилы? Пролетарии недоделанные, вот что значит рабочий район. Одно скотовье». В этих словах незамужней дуры-училки, обращённых к ученикам, Лиза усматривает авторскую рефлексию.

И зря.

Я спрашивал автора о мотивах создания повести. Переводчик и журналист, пишущий на темы экономики для американских журналов (горек хлеб, да) Владимир Козлов, действительно учился в одной из пролетарских школ города Могилёва. Особой ностальгии по живоописанным в «Гопниках» коллизиям не испытывает, но «горечи и желчи» в его книге тоже нет. Он стремился сделать панк-литературу – литературу «Do It Yourself». То есть такую, в которой автора, писателя вообще не должно быть. Он не должен мешать своим героям рассказывать историю так, как видят её они.

Отсюда – минимум языка. Помните, Витгенштейн говорил, что идеальным языком был бы такой, в котором количество смыслов совпадало бы с количеством требуемых для их обозначения слов? У Козлова точно наоборот. Мир существует ровно настолько, насколько ему это позволяет гопнический словарный запас. И это глубоко правильно. Проблемы, сути которой нельзя объяснить гопнику или ребёнку, скорее всего, просто не существует. Мы её в процессе говорения выдумали.

Конечно, книга не вполне одномерна. Помимо ошибочно принятой Лизой Новиковой за авторского протагониста училки есть там и родители опростившегося главного героя, и патлатый хипстер из Питера, и чувихи из призрачного разряда тех, что «не дают», – все эти антиподы гопников. Но они чужие, aliens. Они духовно гаже и ниже, потому что не обладают святостью простоты.

Вот, например, учительша говорит: «К нам в город приезжает важная правительственная комиссия. Берём лопаты, идем убирать навоз». Тот новенький из Ленинграда (не гопник) отказывается: «Я не пойду, потому что у меня учебный процесс, а вы не имеете права». Знакомая коллизия, не правда ли? Правовед, мля. Интеллигент-чмо. Учительша прилюдно ударяется в разговоры о «буржуазном влиянии», о негативных сторонах перестройки, о том, что индивидуализм губителен для человечьих и особенно детских душ, что внесоборная нравственность в принципе невозможна, об этом писал еще Достоевский… А гопники понимают ситуацию просто. «Нам положено, а ему нет?» И ответов в этом риторическом вопросе больше, чем в целой лекции по основам этики.

Как он похоронил собаку

Сравнивая писательство Евгения Гришковца с его работой в театре, критики оказывают ему сомнительную услугу.

Вот, например, Мария Мельникова из «Книжного обозрения» назвала рассказы, включённые в сборник «Планка», «плохой прозой». При этом спектакли Гришковца ей явно нравятся. В них есть всё, что составляет основу «прозы хорошей», а именно: блеянье и детский лепет маленького, ути-пути, современного человечка, который вышел из гоголевской «Шинели», поёжился на ветру да и зашёл обратно.

«Остолбенев перед цельностью мира, человек замер, не решаясь переступить порог сознания». Это сказал Андрей Битов об авангардном искусстве. Хорошо сказал. «Цельность» – значит неподатливость, трудность. Художник-авангардист достаточно созрел, чтобы понять, что мир гораздо сложнее, чем казалось материалистам XVIII века, но еще не дозрел до решимости попытаться понять его заново. Логика капитулировала, уступив место «ассоциативным рядам». Героем литературы стало «письмо», то есть искусство воплощения единственной оставшейся у писателя ценности – эмоции. Не важно какой – можно мелкой или низкой, лишь бы впечатляюще выглядела. Это и стало называться «хорошей прозой».

Итак, «хорошая проза» – это письмо, а к чему оно приложено, совершенно не важно. Да и к чему ему быть приложенным – раз нет мысли? Автор «хорошей прозы» не ставит перед собой задач заранее, он пишет ради процесса. Куда потащит за собой вдохновение? Интересно… Читатель «хорошей прозы» тоже превыше всего ценит процесс – процесс чтения. Если ему сказать, что у книги должен быть «сухой остаток», он покрутит пальцем у виска и скривится. Все смыслы рождаются для него в процессе чтения – и с чтением же заканчиваются. О чём книга? Трудно сказать… Да и какая разница? Главное – хорошо написана.

У потребителей «авангарда» короткая память, у их кумиров короткий век. Мало кто из почитателей Гришковца помнит Петра Мамонова, делавшего на сцене всё то же самое, только очищеннее, страшнее, лучше. Важно только то, что происходит сейчас, – такова психология общества потребления. Забавно, что жертвами её становятся претендующие на «хороший вкус» критики, которые хвалят писателей за «прозу», совершенно не заботясь о том, к чему эта проза приложена. Они как будто забывают, что Достоевский писал плохо – часто на грани дурного вкуса (откройте последнюю страницу «Преступления и наказания» и проверьте), но его мысль спокойно пережила это досадное обстоятельство.

«А нужны ли другие?» – так назвала Мария Мельникова свою статью о неудачной, с ее точки зрения, книге Гришковца. Имеется в виду следующий пассаж из открывающего сборник рассказа «Другие»: «Я помню, как я обнаружил, что есть другие. Другие люди! (…) Я помню, как это открылось мне, как я был ошеломлен и как в первый раз стал всматриваться в людей, даже хорошо мне знакомых, после этого открытия». Мария Мельникова справедливо усматривает в этой сентенции скрытый эпиграф ко всей книге и сетует на то, что Гришковец оставил жанр захлебывающихся лирических монологов. «Планка» – прекрасная иллюстрация того, что бывает, если необдуманно покинуть границы мира, который является твоей единственной средой обитания», – пишет она.

Вместе с тем понятно, что именно на эту задачу – «преодолеть границы» – игриво намекает название сборника. И пусть, по мнению критика, «взять новую высоту» не получилось – но ведь Гришковец старался!.. А ему устраивают прерванный полёт и повисшие руки-крылья…

Кстати, так ли уж плохи «традиционные» рассказы Евгения Гришковца, почуявшего под собою «других»?

Вот юноша, испытывающий духовную жажду денег (не для себя надо – для дела), находит кошелёк с немереными тыщами (рассказ «Шрам»). От вожделения потеет спина… и всё же он относит кошелек владельцу. Владелец, кстати, оказывается человеком до крайности нехорошим. А всё могло бы так удачно сложиться! Даже не верится, что кошелёк возвращён безвозвратно… Может, ещё можно каким-то чудом повернуть назад, отыграть в сторону хеппи-энда? Эх!.. А может, он найдет ещё один кошелёк?.. Вот какие страшные вещи творит Гришковец с читателем. Герой-то поступил нравственно, но сочувствуем ли мы ему? У него хватило сил, хоть и остался «шрам», а у нас? У нас-то шрам – от чего?

А вот мужик вышел ночью во двор с лопатой – собаку похоронить. Собака у него умерла (рассказ «Погребение Ангела»). Тык-мык, всюду асфальт, фонари, люди. Уже полгорода обошёл! Как дурак, с лопатой и свёртком… Руки затекли! Наконец добрался до парка… Как бы не так – милиция. Нечего, мол, тут… Впрочем, не замели, а один мент так даже и пожалел (у самого собака была) – иди, говорит, вон, мусорный контейнер там… Ей уже всё равно. Три часа ночи, руки затекли, закон разрешает… Вот вы бы – бросили в контейнер? Я не знаю… А мужик – не бросил. Всё же похоронил собаку.

Или вот, допустим, рассказ «Спокойствие». Другой мужик семью на юг проводил, а сам – якобы по делам – остался на лето в городе. Сперва и правда собирался делать дела, да потом как-то… Размяк, что ли. Хорошо стало ему. Спокойствие. Так всё лето и просидел в городе – как медведь, на зиму спокойствие запасая. Вроде и не по правилам это, чтобы всё лето в городе – и всем доволен, даже знакомым неудобно сказать… А всё-таки хорошо было. И по семье соскучился. Это важно – чтобы человеку отдохнуть дали – так, как надо ему…

Полагаю, что для абсолютного большинства читателей, эта книга Гришковца – хорошее чтение. На некоторые художественные несовершенства они просто не обратят внимания – раз уж им Донцова не поперёк горла. А вот преподносимые книгой незатейливые нравственные уроки полезно скажутся как на душевном самочувствии, так и на мнении читателя о «серьезной литературе вообще», о том, какое место способна она занимать в нашей жизни. Типа всё-таки для нас, для людей она. А не для тусовки «ценителей».

Матка, яйки!

Рылся в книжной свалке на полу в редакции «Экслибриса», а Ян Шенкман и говорит: «Возьми Бориса Носика, это такая традиционная русская проза… В общем, тебе не понравится». По уши заинтригованный, сел читать.

Повесть называется «Вот моя деревня». Немолодой горожанин приезжает с ностальгическим визитом в подмосковную деревеньку. Дмитровский район, где-то под Яхромой. Фигурируют названия: Ольгово, Подьячево, Рогачёвское шоссе – практически родные места. Сердце бухает невпопад – как барабан в «One of These Days». Ужо, думаю. Щас понравится – наперекор всему.

Герой бывал в этой деревне в юности. У него тут накопились воспоминания. Ну вот он и приехал под старость их освежить. Воспоминания же накопились такие: как хотел щупать за сиськи сговорчивую девку-корову, и она разрешила, а он хотел большего, подготовленный к этому последнему решительному меняющему его шагу долгими годами поллюций и онанизма, но дальше она не разрешила. А деревенские мальчики мастурбировали в лесу – на спор, кто дальше брызнет. Герой, конечно, тоже мастурбировал, но дома, индивидуально, в сортире, а тут вон оно как – загадочная душа, Россия. Текст повести старательно загажен матерными словами. Автору порядком за шестьдесят.

В одном из эпизодов воспоминаний о молодости рассказчика тупые деревенские парни, не разобравшись спьяну, где правда, собираются побить остановившихся в их деревне на ночлег городских туристов. Один из туристов, хрупкий, но несгибаемый средиземноморского типа интеллигент, отважно стреляет в них из ружья, и они позорно бегут. Этакий сюжет о духовном превосходстве жертвы над палачом: добро с ружьём победило зло.

Победив зло, туристы хорошо отдохнули – на следующий день один из них «трахал на столе перезрелую школьную учительницу». Остальные тоже кого-то трахали. Добро не просто победило, но и засеяло своими драгоценными семенами поле зла, лишив его, так сказать, исторической перспективы.

Или то не добро и зло, а извечный стругацкий мечта-сюжет о прогрессорстве?

Деревенских жителей (инопланетян-автохтонов) автор называет с щепетильной опрятностью: «эти люди». Живут «эти люди» так: лупятся в телевизор на сериалы, поют матерные песни (тексты скрупулёзно цитируются), пьют какую-то гадость и гоняются друг за другом с ножами. Рассказчик наблюдает за ними отстранённо, не без некоторого эстетского удовольствия – так разглядывают висящую на стене картину. Деревенские напасти его не касаются. Он прибыл сюда с той же целью, что и двадцать пять лет назад, – секс-туризм. Жалеет, что нельзя трахнуть приютившую его в своей избе женщину – слишком стара.

Под конец всё-таки находит подходящую, помоложе. Трахает, безмерно осчастливив, и уезжает. А она долго-долго смотрит ему вслед. И ещё, прощаясь, успевает прокричать вдогонку: дескать, приезжай опять поскорее, а то я старая стану, а ты на лужочке с дочерью моей встренешься, она девка отзывчивая, будет не против… (Осчастливленная деревенщина не против, чтобы наш герой отымел её дочку, просто ей самой ещё разок хочется.) Носик обещает подумать. Правда, скромно уточняет: я, дескать, и сам уж старый, но баба заполошно машет руками: что ты, что ты! Ты молодой! молодой! ого-го!..

Эта сцена обнажает авторский приём, лежащий в основе повести: желаемое выдаётся за действительное. То есть Носику хотелось бы поиграть в то, что он пишет. Хотелось бы въезжать в деревню верхом на танке, и чтобы бабы ему всё давали: себя, своих дочек, курки, яйки… И при этом млели (ещё бы, оросил их, скотин, городской тысячелетней духовностью), поили млеком и хвалили за главное, что только может быть в жизни, – за то, что «стоит».

Сексуально озабоченные немолодые мужчины вызывают жалостливую брезгливость. Репродуктивное поведение в зрелом возрасте словно свидетельствует о том, что человек так и не не дорос до чего-то очень важного в жизни. Довлатов вроде бы писал, что женщины любят успешных мужчин не за богатство, а за те качества, которые позволили им этого богатства добиться. Здесь зеркальная ситуация – автор жалок не потому, что написал эту книжку, а потому, что обнажился в ней как неудачник. Жил-жил, и всё зря – пусто.

Издатели книжки представляют его «набоковедом» и автором «выдающейся биографии Модильяни» – на чём основан его интерес к этим персонам, страшно догадываться.

Прав оказался Шенкман – не нравится мне эта «русская проза».

Кстати, примечательно, что большинство русских писателей «из народа» настаивают на целомудрии своего народа, а противоречащие этому утверждению печальные факты стараются либо обойти и не растравлять, либо воспринимают как вселенскую и личную трагедию. Это нормально – точно так же мы бы вели себя со своей семьёй. И напротив, «живой интерес» ко всякого рода срамным сказкам, матерным частушкам и диким деревенским традициям испытывает «городская интеллигенция». Она как-то даже воодушевляется всем этим…

Сын нашего писателя, известный интернет-деятель Антон Носик утверждает, что его отец «глубоко православный» человек, «даже русский националист». Знаете, почти верю. Всё верно, всё так и должно быть.

«Русский националист» – что это за специальность такая?

Вот говорят, что тайные педофилы охотно идут работать на «трудные участки» – в детские дома и спецшколы… Нет?

Энциклопедия федеральной жизни

Утром включил радио, а там рассказывает один. Дескать, турки перевели на турецкий язык роман «Евгений Онегин». А «Евгений Онегин» – это такой роман. Классик Белинский назвал его «энциклопедией российской жизни».

Тут я и задумался. Разве у классика было «российской»? Определенно нет. У него было «русской жизни»!

С другой стороны, по радио добра нам хотят. Классик мог и оговориться – устал, много работал. Конечно, слово «русский» – с душком, неприятное. Правильно наш выдающийся теоретик джаза Алексей Николаевич Баташёв в своей книге «Баташ», посвящённой поискам своей идентичности на холмах Осетии и в Иудейских горах, пишет: «Русский язык, называя все прочие народы именами существительными, для самого себя имени существительного не определил, а постановил именоваться прилагательным. Как будто сомневался – а существует ли такой народ вообще? Давайте же спросим себя: русские – сущность или некое качество?»

Конечно, качество! Конечно, не сущность. Конечно, давайте спросим.

Вот, бывает, грабишь вечером какого-нибудь поляка, он что кричит?.. «Родаки!» То бишь к кровнородственникам, одноплеменным полякам взывает. А случись русского поприжать? «Караул!» Зовёт этнически ему чуждый татаро-монгольский орган правопорядка.

С одной стороны, это и хорошо: национализма в русском человеке, как видим, не так уж много, слава принимаемым решительным мерам. Зато есть слепая вера в репрессивный аппарат государства! А это, с другой стороны, плохо. Русское звероподобное государственничество хуже русского зоологического национализма.

Разве же мы с ним не боролись? Разве не брались против него за руки, как завещал великий Булат? Государство сковывает частную инициативу. Совершает грабительские наезды на бизнес. Способствует оттоку иностранного капитала. Доколе можно терпеть?

К тому же нацию объединяет не государство, нацию объединяет язык, как известно. Уже хотя бы поэтому нельзя делить писателей на плохих русских и хороших русскоязычных. Все они российские, всем надо Новый год встречать – и в этом смысле Белинского с его энциклопедией поправили очень своевременно, очень правильно.

Но позвольте – разве «Россия» – не название ГОСУДАРСТВА?

Вот оно в чём загвоздка.

Вот где притаился коварный недоработчик.

Тщательнее надо быть, господа, тщательнее! Например… «Этой жизни». От известного словосочетания «эта страна».

«Энциклопедия этой жизни».

Национальность – эти.

Заголовок с юмором – «Эти йети».

Проблемный заголовок: «Эти любят этил!»

Тема для научной статьи: этатизм как… тьфу ты, опять не то.

Беллетрист с копытом

Владимир Маканин считается живым классиком. Как бы не демократ (злосчастного письма про гадину не подписывал), но уж и никак не патриот (состоит в общественном совете журнала «Знамя», рукоподаваем). Пишет «модернизм», но с добротной «реалистической подкладкой». Новыми романами не баловал нас пять лет… И вот наконец свершилось. После гроссмейстерской паузы из-под пера классика выкарабкалось нечто в высшей степени эпохальное. Разумеется, сперва о достоинствах.

Маканин, как обычно, показал себя мастером письма, на которое в современной литературе молятся, совсем как в современной поп-музыке молятся на пресловутый саунд. Нынешняя «музыка для миллионов» ни к чему не призывает и ни против чего не протестует – она просто звучит.

Что ж, маканинская проза звучит отменно. Не скатываясь до навязчивой демонстрации спецэффектов, она умеет сделаться вдруг осязаемой и шершавой – дать себя распознать, почувствовать. В ней много мини-инсайтов – метких и вроде бы ничем не спровоцированных наблюдений – неожиданных, но вместе с тем несущих радость узнавания: «А ведь и я что-то такое чувствовал, а ведь и я о подобном думал!»

Манера Маканина – это не нагромождение сконструированных красивостей. Чтобы писать, как он, нужно не упражняться в стилистике – надо развивать наблюдательность. Не носиться со «своим виденьем», а терпеливо следить за тем, как устроен мир. Не стремиться самому быть творцом, а чтить того Творца, который один волен наградить талантом…

Впрочем, талантом можно распорядиться по-разному. Можно пустить в оборот, вложив в доброе или не очень дело. А можно и зарыть в землю или во что похуже.

Роман назван на первый взгляд хлёстко – «Испуг». Однако уже здесь чувствуется некоторый предупредительный сигнал. Если бы автора заботили сущностные аспекты жизни, он бы выбрал другое слово. «Страх» – это категория, «испуг» – состояние. Маканин отказался от бытия в пользу экзистенции, так что никакого «осмысления эпохи», никаких философских обобщений искать здесь не следует.

Хотя эпиграфы и намекают на что-то эдакое. В первом описывается картина Ватто (сатир подглядывает за испуганной нимфой, однако смущение жеманной красавицы поддельно – по-настоящему испугана не она, а именно сатир, ошеломлённый ее беспощадной близостью). Во втором приводится странный факт, якобы имевший место в трагические дни расстрела парламента в 1993 году: за позицией ведущих огонь танков собрались несколько сотен стариков – именно стариков, – но вовсе не митингующих, а просто любопытствующих. Зачем, почему?..

Эпиграфы удались. После них ещё страниц полтораста по инерции ждешь чего-то совершенно не того, что читаешь. И лишь в самом конце, отчаявшись, начинаешь истерически хохотать. Автор тебя надул. Коробочка пуста. Роман ни о чем.

Жил да был дачный сторож в подмосковной Малаховке. Старичок. Каждое полнолуние он пробирался в незапертые (как специально) дачи и совокуплялся там с молодыми и красивыми (как на подбор) дачницами. Те (как правило) были не против. Лишь одна, вместо того чтобы поднять скандал («а еще я скажу мужу, и он превратит вас в крысу»), пристраивает старичка в дорогущую клинику. Там он совокупляется с медсестрой. Просто неотразим.

У старичка есть внучатый племянник – ветеран Чеченской войны. Забавно, что он, кажется, уже был таковым в 1993 году. Впрочем, не важно: с точки зрения автора Чеченская война вообще была позиционной – федералы и боевики перестреливались, сидя в полнопрофильных окопах. Так вот, у контуженного племянника проблемы с потенцией. На войне он понял, что трястись «на броне», ожидая выстрела из «зеленки», возбуждает почище «бабца». И теперь на что-то способен, лишь когда по улице идут танки. (Уж не к Белому дому ли?)

В октябре 1993 года у нашего старичка очередная любовь. Дочь правительственного чиновника, наркоманка. Сослана на дачу, чтобы «переломаться». В тот самый день сбегает в Москву и проникает в Белый дом, чтобы раздобыть у тамошней обслуги наркотики. Старичок с ней. Под взрывы снарядов, среди убитых и раненых, они, конечно, совокупляются. Наш неотразимый кобелек мочится из окна расстрелянного здания – об этом важном событии, ликуя, сообщают газеты.

Между делом герой видит толпу пожилых людей за танками и чувствует, что его место вроде бы среди них. Но он почему-то здесь, где кровь и молодая красотка. (Потому что у него и без всяких танков «стоит» – догадывается читатель…)

Это всё. Никакой другой разгадки «сатира» нет, просто в целой главе описывается лечение героя посредством древнегреческой мифологии. Пусто. Бум-бум. «Мифопоэтику» сделай сам.

Что ж… Кроме сюжета «сатир и нимфа» западноевропейские художники очень любили еще один, позаимствованный в басне Эзопа «Человек и сатир». Её натурфилософский смысл восходит к учению Протагора о том, что температура вещества зависит от его концентрации. Подышишь на ладони – тепло, а подуешь – холодно. Эзопов сатир возмущен тем, что человек дышит на руки, чтобы их согреть, и вместе с тем дует на еду, чтобы ее остудить.

Средневековые художники трансформировали эту басню в сюжет «Сатир в крестьянской семье». Заурядный узнаваемый быт, обычные люди, а среди них – кто?.. правильно, чёрт. В христианской эмблематике сатиры считались порождениями зла – именно их обликом наделён нечистый. Взломать контекст обыденности, напомнить о том, что «hell around the corner» – вот чего хотелось датским и фламандским художникам. Из их сюжета выросли потом и Лютер, швыряющий в дьявола чернильницей, и Иван Карамазов, спорящий с чёртом, и даже странно волновавшая нас в детстве сказка Андерсена: добрый человек приютил замерзшего голенького мальчика с луком и стрелами, а тот вероломно выстрелил благодетелю в самое сердце…

Существует поверие: вампир не может сам войти в дом – кто-то должен его впустить. Дьявола тоже приходится вызывать добровольно для заключения роковой сделки…

Уважаемый седобородый писатель накликал на свои рёбра мелкого античного беса. Сатирическая интерпретация кровавых событий напомнила о скандале, раздутом в своё время вокруг повести Алексея Варламова «Рождение» – вероятно, лучшей из всех, что были написаны в «проклятые девяностые». Там мужчина, ожидающий рождения сына (а дело происходит как раз в октябре 93-го), понимает, что политика ничего для него не значит по сравнению с этой крохотной и такой хрупкой жизнью. И что же? Варламов был буквально растерзан за «аполитичность». Интересно, что теперь скажут по поводу маканинского «Испуга»? Уважительно снимут шляпы, наверное.

Если Богом данный талант сдаётся в аренду чёрту, от него мало что остаётся. Кроме «качественного письма» никакого мастерства Маканиным в романе «Испуг» не явлено. Повествование сшито из отдельных новелл, простроченных «сквозными мотивами», – но можно ли плот связать нитками? Помимо «письма» хорошая литература поверяется много чем: композицией, идеей, конфликтом; «Испуг» хромает здесь на все копытца. Не пришлась живому классику козлоногость.

Служил Гаврила зам по тылу

Факт получения Владимиром Маканиным премии «Большая книга» за роман «Асан» большого интереса для нас с вами не представляет. Об этом было известно за полгода до объявления секретных результатов голосования, и тогда же все желающие об этом высказались. В конце концов, что такое премия? Бухгалтерия выделяет деньги, профком садится эти деньги делить. Между своими. А литература чем хуже? Разве ей не велено отображать жизнь? Был бы человек хороший, а «за что давать» – всегда найдётся.

И нашлось. Роман о Чеченской войне – премиальней некуда. Вошёл в шорт-лист «в рукописи», с пылу с жару (говорят, специально под неё и написан). Тут бы по-хорошему книгу и придержать, дескать, затерялась, зачитало жюри. Так нет же. Вера в безнаказанность – великая сила. Напечатали, выставили на суд толпы. А у той известно, какое представление о прекрасном… И началось.

Совершенно некстати выяснилось, что шедевральный «Асан» («не большая, а очень большая книга», по выражению одного нашего не великого, а очень великого критика) начинает «обрушиваться стремительным домкратом» с первых страниц. Вот пьяные новобранцы с оружием прибывают на вокзал в Грозном. (Хотя на самом деле к месту службы везут без оружия и не с призывного пункта, по дороге откуда ещё можно напиться, а из части, после курса молодого бойца и присяги, и никак не через Грозный, где вокзала в ту войну попросту не было.) Вот пополнение грузится в БТРы без офицера сопровождения (так не бывает), причём в голове колонны идут грузовики (так не бывает) с бочками солярки, для которой в армии вообще-то используются цистерновозы-«наливники». Но у Маканина на этих бочках и необходимости их грузить целая лирическая линия выстроена, не пропадать же. Едут сто километров, а гор всё не видно. (На карту писатель, утверждавший в интервью, что «фактических неточностей в романе нет», взглянуть не успел, торопился.)

Сцена робкого и кокетливого, как испуг нимфы, нападения боевиков на колонну напоминает о барочной живописи, где античных героев изображали в современных художнику одеждах и интерьерах. То есть будь сам автор чеченцем, он бы так и напал: изящно, без неинтеллигентной пальбы, зорко примечая аппетитные солдатские попки, и не убийства ради, а токмо поторговаться за десяток бочек солярки для. (Автору невдомёк, что в нефтеперерабатывающей и нефтепроводной республике этого добра было – своим залейся. Чего там не было, так это сотовой связи, но у Маканина мобильниками пользуются вовсю – без мобильников какое ж барокко.)

А вот и сам стремительный домкрат собственной персоной пожаловал: упавшего на дорогу «чуть не задушила трансмиссия». Интересно, как, по мнению автора, это выглядело? Помнится, у другой видной литературной специалистки по Чеченской войне, Юлии Латыниной, тоже что-то там металось, «как стрелка осциллографа». Однако тенденция.

В общем, неточностей в романе и правда нет: океан – не вместилище воды, он сам вода. «Хороший человек не про войну писал, – разъясняют критики, – он писал про человека на войне, поймите. Большая разница!..»

Ладно врать, любезные, никакой. В литературоведении существует тщательно скрываемое вами от наивной, но сердцем чуткой толпы правило: правда обстоятельств порождает правду характеров. Какова «война», таков и «человек» на ней.

Помните, в фильме «Полосатый рейс» мясник, выдающий себя за укротителя, читает лекцию о тиграх? «Тигр делится на грудинку, филей, огузок и вымя». Вот эти огузок и вымя и есть ваш пресловутый «человек на войне». Голубой воришка Альхен Жилин, заместитель командира части по тылу, грузящий апельсины бочками. Предатель и шкура, насильно наделённый автором качествами «порядочности» и «человечности».

Известно: человек долга и патриот порядочным быть не может, ему, согласно либеральным убеждениям, положено быть фашистской сволочью. А человечность, она и вовсе с воровством идёт рука об руку. Или с неуплатой налогов. Или с недоказанными заказными убийствами (идеалом человечности является томящийся в застенке олигарх Ха, это всем порядочным людям известно).

Поскольку человечность – синоним слабости, ей положено быть осклизлой и грязной. Не зря солдатские матери у Маканина пробавляются проституцией, генералы – чудаки и жёнострадальцы, а солдаты зачуханные дебилы. Именно это хотят знать о войне хозяева и распорядители «Большой книги». Другой войны им не надо: au revoir, тема закрыта. Пусть какой-то там лейтенант Аракчеев гниёт в тюрьме – не до него: водка греется, фьючерс падает.

А что до критиков… Домохозяйке тоже «чертовски интересно» смотреть телесериалы. Вот, собственно говоря, и всё.

Хрен осенью. Между Шукшиным и Довлатовым

…А то с утра прихватить с газончика перед домом (надо же, тут до сих пор лето) влажный и такой весь недавно вылезший из земли листик хрена, отщипнуть себе приличный кусман, смять в руке, поднести к лицу, понюхать.

Смешное слово – «понюхать». Но разве бывает ещё когда-нибудь столько запахов, как поздней осенью (впрочем, не такой уж и поздней), когда картошка давно выкопана, на оголившейся земле покоятся царственные оранжевые тыквы, и пахнет всем этим – ещё не тленом, но уже основательно настоянным на дарах осени, щедрых, как у художника Веронезе (спелая, жёлтая от подкожного жира дева подоткнула под задницу сноп пшеницы) – всем этим настоянным на дарах настоем?..

Веронезе жил в торговой Венеции, у него было полно красок, венецианской зелёной особенно, вот и рисовал эти самые «аллегории» – «Весна», «Лето», «Зима» и «Осень», что-то не могу вспомнить, неужели и Зима была голая?..

Так вот, когда уже никакими особенными тяготами не грозит тебе огород («растительная жизнь», как выразился писатель Олег Зайончковский), никакой заразой-картошкой, и можно расслабленно гулять по участку, приглядываясь, чему бы ещё «дать ума», не пугаясь сорняков и утреннего полива, – ходишь себе, ходишь и умиротворённо высматриваешь – ага, вот тут штакетничек неплохо б подправить, тут колья из-под фасоли пора повыдергивать и свалить под навесом до весны на просушку, а вот хренок, кстати, почему бы не выкопать, хренок, – лицемерно чмокая губами и косясь в угол (откуда всё видит и всё понимает незримый Свидетель), вздохнуть: «А то ж разрастётся, гад, всё позабъёт», типа ни секунды покоя, а на самом-то деле уже давно представляя себе спелую коричневую котлетку из трёх сортов мяса с умопомрачительно хрустящим бочком, с чесночком, перцем и, представьте, с ХРЕНКОМ – настоящим, домашним, а не с уксусно-опилочной жижей, которую продают в магазине, с настоящим белоснежным ХРЕНКОМ, который, если его неосторожно понюхать, срубает с копыт не хуже, чем Джонсон – Джонса (это боксёры такие), а уж настоящий-то хренок я делаю так: сахар, соль и уксус по вкусу, а котлетки увольте – пусть котлетки кто-нибудь другой приготовит, только чтобы вкусно было, я умоляю!

Так вот, сорвёшь этот листик (дело снова происходит в Москве), помнёшь в лапе, поднесёшь к лицу в некотором сомнении или страхе – вдруг не пахнет, но он ПАХНЕТ, и сразу вдруг как пахнёт на тебя всей вышепрожитой жизнью, и совершенно благостный прошагаешь в полусне половину пути к метро, пока не окажется, что листик-то уже согрелся и умер и повис бесполезной, задохнувшейся у тебя в руке тряпочкой.

Хороша ты, растительная жизнь! Много в тебе… укромных мест в этом звуке.

Олег Зайончковский написал книжку «Сергеев и городок». Что за городок?.. Автор говорит – «собирательный образ». А я думаю – Хотьково это, Хотьково. Сергиев-Посадский район. Двадцать две тысячи жителей. Четыре железобетонных моста. Покровский монастырь. Два завода. А когда-то деревня была, землю пахали. Но Москва близенько – вот и повадился урбанизироваться народец: торговлишку завели, пашни запустили, потом завод на них выстроили, то-сё, и не городские теперь (всё на виду), но и не деревенские (отчуждённый механический труд, приключения прибавочной стоимости), маргиналы, стало быть. Вроде собак бродячих.

«Социология XX века описала процессы, происходящие с людьми, перемещенными из привычной, традиционной среды в новую, нестабильную, требующую специальной адаптации. Речь при этом шла либо о новой городской среде, к которой недавние сельские жители должны были приспосабливаться в процессе модернизации, либо – о новой промышленной среде, о приспособлении к промышленному труду в ходе индустриализации. Люди, выбитые в процессе индустриализации и урбанизации из привычных условий жизни, но еще не приспособленные к новым, получили название маргиналов».

Таково определение академика Александра Сергеевича Панарина из книги «Россия в циклах мировой истории», которую я подобрал в «Экслибрисе» на полу, на книжной свалке – случается, что везёт. Именно о таких маргиналах писал Михаил Елизаров в своем наполовину превосходном романе (или, если угодно, в беллетризированном памфлете) «Pasternak». Жители городских рабочих окраин, деревенская «лимита», изображены там со смесью ужаса и отвращения. По-мамлеевски, только без мамлеевского любопытства – как нечто заведомо чужое. А что именно – разбираться не хочется. Зачем понимать чужое там, где надо любить своё? Правда, этой задачи – любить – Елизаров в романе не решает. Он сделал полшага. А от ненависти до любви – шаг.

Ещё о маргиналах писал Довлатов. О нормальных таких советских маргиналах, этнически и социально перемещённых и перемешанных. Из интеллигентской семьи – в зону, из зоны – в Дом литераторов, из Дома литераторов – в деревенскую избу, из советской газеты в антисоветскую эмиграцию – и везде чужой, нигде не на месте.

И Шукшин о маргиналах писал. У него, в отличие от Довлатова, маргинальное пограничье было не привычным фоном, а центральной проблемой, требующей мучительного решения. Между деревней и городом, между пейзажем и натюрмортом, между слёзным и смеховым… Неправда, кстати, что слёзы и смех смешиваются. Грош цена была бы такому смеху и таким слезам. Нет, они не смешиваются, но чередуются в чистом виде. А наше дело – выбирать требуемое.

Главный маргинал Довлатова – это он сам. «Авторская маска», «наррататор», «эксплицитный рассказчик» – прокладка между рулём и сиденьем. Подозреваю, что о сложных взаимоотношениях Довлатова-автора и Довлатова-персонажа написаны миллионы книг. Однако если их очень сильно отжать, останется следующее: Довлатов писал не о людях, а о своём чувствовании этих людей в процессе письма. Поэтому читателя восхищают не столько наблюдаемые объекты (ситуации и характеры), сколько наблюдательность наблюдателя. И в конечном счёте – сам наблюдатель. Отсюда культ Довлатова как лучшего прозаика и человека времён и народов. Культ совершенно незаслуженный, но естественным образом спровоцированный творческим методом Сергея Донатовича. Он сам так искренне и мило (обаятельно, иронично, самокритично, самоубийственно) себя любит, что не разделить с ним его чувство почти невозможно. Читатель не замечает расставленных сетей, полагая, что сам дотумкал, какой же этот «образ автора» обаяшка. Но нет, не сам.

У Шукшина всё наоборот. Автора в рассказах почти не видно, как режиссёра в кадре. Изредка проскочит нервная, на грани блатной истерики, интонация (лучше всего знакомая нам по Егору Прокудину из «Калины красной»), и всё, пожалуй. Больше об авторе, каков он, плох или хорош, сказать нечего. Зато интонация эта (часто раздражающая – не то блатная, не то жлобская) возникает периодически. И всегда в одинаковых ситуациях. Когда шукшинский герой (а вместе с ним сам Шукшин) не может защитить своей правды. Когда его не понимают (не любят). Когда он сам в себе не уверен. Был уверен, а от чужого непонимания вроде как истончается, тает…

Вспоминается статья Бродского, использованная впоследствии в качестве предисловия к первому довлатовскому трёхтомнику. Речь в ней шла о том, что советские интеллигенты были куда более рьяными индивидуалистами, чем даже американцы, и что Довлатов сумел как никто другой выразить эту индивидуалистическую картину мира. Возможно, именно с той статьи, с этого её тезиса началась раскрутка довлатовского культа в освобождённой от пут коммунофашистского коллективизма России – сочли полезным.

Так вот, индивидуалисту не опасны «Другие», даже когда он, кокетничая, называет их «адом». За прочными бастионами шизоидного сознания индивидуалист делает с «Другими» что хочет. «Текст» лечит его от слабости. От страха своего несуществования, своей несущественности, своего бессилия перед «Другими».

А неиндивидуалиста?..

Боль несуществования (несущественности) очень характерна для героев Шукшина. И они не бегут от неё. Их правда не желает быть в резервации раздутого до размеров вселенной «я». Она хочет достучаться, доковыряться до других. Уже без кавычек, потому что шукшинские другие, в отличие от довлатовских, реальны.

Нельзя сказать, что шукшинский герой себя не любит. Скорее он не помнит себя. Поэтому, не задумываясь, испытывает себя на излом, раз за разом подвергает себя сомнению, лезет на стену. В этом его коренное отличие от стремящегося к онтологической определённости героя Довлатова.

Существуют ли «Другие» сами по себе? Если да, то налагает ли их существование на меня какую-либо ответственность? Проще говоря – должен ли я с этим считаться? Если должен, то означает ли это, что «Другие» существуют уже не сами по себе, а со мною, во мне или за счет меня? Если да, то налагает ли это на них какую-либо ответственность? Если да, то возможно ли тогда вообще говорить о «Других»?

Существует ли зазор между нравственностью и творческим методом?

Между «идеей человека» и жанром, между авторской и личной позицией?

Довлатов сочувствует своим персонажам, но не любит их. Можно сострадать замерзающему нищему или больной собаке, можно даже что-то сделать для них – всё равно они останутся снаружи, вовне, за тонкой плёнкой вашей самости. Не «превратятся» в вас. Другое дело, если обнаруженная на улице замерзающая лишайная собака – это ваша потерянная месяц назад любимица. Или представьте себе скрючившимся на автобусной остановке человека, которого вы тихо и безответно любили всю свою жизнь. На несколько лет пропал из виду, думали уехал, а теперь – вот, сидит. Грязный, умирающий и, кажется, порядком вонючий.

Самое ужасное, что из этой ситуации существует миллион выходов. Например, заплакать и пойти напиться (повеситься). Или, прикрывая лицо, принести термос с горячим чаем. Или забрать домой, выходить, женить на себе. Или продать квартиру, чтобы оплатить его карточный долг чести или что там. В конце концов каждый из нас поступит определённым образом. Это и будет наш «творческий метод», наша «идея человека», наш жанр, наша позиция.

Одно кажется совершенно точным: без любви невозможна «предельная ситуация». Когда не отступиться. Либо любовь – либо предательство. Пройти мимо чужого нищего – не предательство, раз нет любви. Так вот, у Довлатова таких предельных ситуаций-то и нет. Он просто не допускает их. Он всегда, в любой ситуации принадлежит себе, своей «трезвой памяти». Его герою можно, прикрываясь депрессией, бросить жену и ребенка, а потом снова вернуться к ним. Центр всё равно будет не там, не в этом поступке, а в страдающей и самостоятельно казнящей себя душе героя. Герой совершенен. А жена и ребёнок – хрен осенью. На крайний случай у героя есть самоирония.

…Давайте вообразим, как Довлатов написал бы шукшинский рассказ «Раскас». Вполне довлатовская заготовка сюжета, в духе «коммунисты нашей фермы выбрали меня своим членом». От шоферюги Ивана Петина ушла жена. Он излил душу на бумаге, назвал эту корявую исповедь «раскас» и принёс в редакцию районной газеты. «Чтоб она прочитала». Бедняга редактор силится объяснить Ивану, что «так не пишут». Гуманно предлагает помощь: «Давайте вместе, от третьего лица…» Иван машет рукой и направляется прямиком в чайную.

Вероятно, Довлатов посадил бы на место гуманиста-журналюги себя. И тогда пафос рассказа получился бы такой: сострадательная ирония. Дескать, ну что поделаешь… Печальный мир, даже когда цветёт вишня! А за этим неизбежно маячит: «Уржаться». Чем лучше тонко чувствующий герой Довлатова понимает и «прочитывает» Ивана, тем меньше остаётся самого Ивана как живой и тоже чувствующей мир личности. «Объективирование субъекта».

У Шукшина по-другому. Его комические персонажи не смешны, романтические не серьёзны. Сопереживая «молодому Ваганову», нельзя не замечать его наивности, неуклюжего самодовольства, сочувствуя «чуткому» Алёше Бесконвойному, нельзя не сочувствовать и его «нечуткой» жене. То есть мы сочувствуем и Алёше, и его жене – за то, что сами-то они друг друга не понимают, не справляются с этим без нас, чтобы понять их и примирить – живые мы нужны.

Тут можно вспомнить Бахтина с его диалогом, осуществляющемся при посредничестве свидетеля-«третьего», но хочется сказать совсем про другое. Про какой-то надлитературный смысл того, что человек – это когда много людей. Ну вот переправа через Днепр, Вторая мировая война. Эти кадры часто показывают в кинохронике. Густо вспухает взрывами вода, люди на плотах, кажется, обречены. А всё гребут, всё плывут куда-то, где их поджидает не эта, так какая-нибудь другая смерть. Зачем?

Ни за чем. Все побежали, и я побежал. «Так надо было».

Один человек думает и поступает не так, как много людей. Одному быть красиво, потому что никто не истолкует твою грусть-тоску некрасиво, неправильно, в душу не плюнет, не посмеётся. Но когда плохо, нужно идти к людям, а то станет ещё хуже. Бог есть. Россия – наше Отечество.

Вот вокруг этого как-то оно вертится.

Книга о любви к родине

Зайца можно научить курить, а человека – писать. Получается выдувать дым – вот и молодец, «хорошая проза». Когда-то говорили – «произведение». Потом стали говорить – «текст». Теперь – «проза». Произведение – это поступок. Текст – вещь. Проза – способ.

Что такое «русская классическая литература»? На первый взгляд – нормативно-оценочное понятие. Сумма произведений, созданных в определённое время и максимально высоко оцененных читателями. Но почему в корпус русской классики не вошли, например, горячо любимые современниками повести Бестужева-Марлинского или романы Арцыбашева? Почему никогда не станут классиками русской литературы Сорокин или Пелевин?

Не потому, что «так не бывает больше».

А потому, что русская классика – понятие не оценочное. И даже не историческое. Русская классическая литература – это жанр.

У неё, как у любого жанра, есть свои необходимые признаки. Если мы обнаруживаем их в конкретном произведении, значит, оно является классикой – нравится это нам или нет. И наоборот, если мы не обнаруживаем этих признаков в произведении сколь угодно талантливом, масштабном или прославленном – русской классикой оно никогда не станет.

Вот эти признаки. Эпоха описывается в ее историческом становлении. Психологический рисунок личности определяется ее социальными обстоятельствами, а не индивидуальной экзотикой или философской модой. Обстоятельства опознаются как типические. Конфликт сопряжён с решением общезначимой нравственной задачи. Пафос тяготеет к трагическому – конфликт разрешается ценой существенных для героя потерь. Изображаемое важнее изображения. Отношение автора к героям основывается на трёх китах. Уважение. Любовь. Сострадание.

Писатель не может находиться «выше», «ниже» или «в стороне» от героя. Любое неравенство превращает их отношения в игру, а классик всегда серьёзен. Так серьёзен человек, осознающий свою ответственность и не стремящийся её избегнуть.

Есть люди, которые живут – как работают. А есть другие, для которых жизнь – созерцание. Или праздник. Или сплошная мука. Все эти люди могут писать по-русски. Но первые становятся классиками. Все остальные – нет.

Русская классическая литература существует не для удовольствия, а для опыта. Это бытовое, социальное, историческое, психологическое, философское и нравственное исследование. Интегральное исчисление. Художественная форма здесь – интеграл.

Важно «как» – если важно «что». А если пища не прибавляет сил – вкус значения не имеет.

Ровный, как стол, ландшафт «нашей новой литературы» превращает двадцативосьмилетнюю Ирину Мамаеву в титана, в глыбу. Других таких нет. И щедро авансированный Роман Сенчин, и собравший внушительную коллекцию премиального серебра Захар Прилепин, и честолюбивый Сергей Шаргунов могут расслабиться. До первой книги Мамаевой им – как до луны пешком.

Она работает в редком и многотрудном жанре «русская классическая литература». Юную по литературным меркам Мамаеву, из которой пока «непонятно что выйдет», хочется сравнить с Борисом Екимовым. Этот писатель отчётливее прочих придерживается «мысли народной».

Устами одной из своих героинь Мамаева говорит: «Когда люди меня хвалят, они хвалят не меня, а воздают похвалу Богу». Так и есть. Слава Богу, что русская литература жива. Слава Богу, что мы узнали об этом именно сейчас – когда не осталось сердца, в которое бы не закралось сомнение. А писательницу хвалить пока что не будем – она должна нам ещё многое.

Чем среди прочего была ценна русская литература в XIX веке? Тем, что знакомила «человека читающего» с жизнью, от которой тот был оторван, но без знания которой не мог осознать ни судьбы своего народа, ни собственного исторического предназначения. Лесков – «Очарованный странник», Писемский – «Питерщик», Тургенев – «Хорь и Калиныч». Литература была тем, «о чем не пишут в газетах и не показывают по телевизору».

Ирина Мамаева жительница Петрозаводска. Она пишет про деревенскую жизнь русского Севера. Нам кажется, что современная деревня – это какой-то ад, в котором не осталось ничего, кроме дикости и страдания. Страшно заглянуть за порог. Именно с этой интуитивно узнаваемой нами эмоции начинается повесть «Земля Гай»: «Отсюда, с переезда, посёлок – растянутый, размазанный, как невкусная каша по тарелке, – был обнажён до последнего, ничем не прикрытого закоулочка. Так что за него, за всю его убогость, паршивость, сразу становилось стыдно и хотелось скорее отвести глаза: нельзя, нельзя было это видеть, запоминать, знать… Родиться в таком вот посёлке было не просто несправедливостью – непоправимой бедой».

Однако автор входит туда, в этот «ад», и оказывается, что там тоже живут люди. Трудно и страшно, но – тоже любят, тоже мечтают и верят в Бога. Заканчивается повесть совсем иначе: «Господи, как же велика любовь Твоя! Как прекрасен мир этот милостью Твоей, благодатью…»

Петрозаводск – это где-то под Кондопогой. И Мамаевой не чужд пресловутый «национальный вопрос». Она пишет о нём без газетной настырности, показывает сквозь призму живых судеб. Тем острее понимаешь, что проблема эта – не минутная информационная мода или истерика, что она – есть.

То же – «социальный вопрос». Страшнее и пронзительнее, чем в старательно прописанном междусобойчике сытенькой районной администрации, рассуждающей о том, как запаршивели вверенные её заботам людишки («разучились работать», «социализм кончился», «крутиться надо, вертеться», «есть же кредиты, ипотека»), он звучит в эпизоде, где сельская фельдшерица ценой мучительных унижений покупает траченную молью горжетку в ломбарде. «Шла потом по улице и думала: „Нет, мы не нищие, не нищие, не нищие!.. Нищие – это те, кто сдаёт вещи в ломбард“. И понемногу успокаивалась».

Утопающие не хватаются за соломинку – они хватаются за себе подобных. Захлебываясь, хрипя, топят друг друга, тянут на дно. Но автор повести находит в себе силы не отчаяться, не опустить руки. В каждом находит зёрна живой жизни. Для каждого пытается найти выход. Отвращение – удел слабых. Сильный – учит любви.

Повесть «Ленкина свадьба» – о молодых. О деревенской молодёжи, которой, согласно нашим почерпнутым из газет представлениям, давным-давно нет. Повесть о том, как вызревает любовь-поступок, как происходит становление личности. Нынешним «молодым» с собою бы разобраться, со своими фрустрациями и хаотическими «впечатлениями», а тут вдруг такая мудрая и мощная литература.

О недостатках писать не хочется. Их мало. Либо хорошо потрудилась литературный редактор И. Ковалёва, либо нас ждет рождение большого писателя.

Подождём.

Не самоубийцы

Модный двадцатый век начинался с «Закатом Запада» и заканчивался с «Концом истории». Почтенная нобелевская лауреатка Елинек провозгласила нынешнее поколение европейцев «детьми мёртвых». Дождутся ли «мёртвые» внуков – большой вопрос.

«Высокий уровень жизни» довёл западного обывателя до того, что работать (в буквальном смысле – руками) никто не хочет. В результате Европа попала в зависимость от иммиграции. Жить «на высоком уровне», задыхаясь от нечистот, нельзя, а починить розетку, прочистить мусоропровод и подмести улицу могут только «меньшие братья» – цветки хваленой европейской «толерантности».

Дальше – больше. Обычай рожать детей тоже не вяжется с привычкой к комфорту – это обременительно, больно, требует ответственности и времени – на возню с пищащими существами уходят «лучшие годы жизни»… В результате задача воспроизводства населения тоже отдана на откуп выходцам из третьего мира. А значит, лет через 20–30 вековечная мечта западных мыслителей о конце наконец сбудется.

Обязана ли Россия ложиться в этот чужой гроб? Нам говорят, что да. Но случится ли это? Интуиция подсказывает, что нет – не случится. У русского сознания другие привычки.

Вот смотрите: двести лет назад Европу охватила мода на «сплин» и «дендизм». Суть этого явления несколько позже Шарль Бодлер описал в следующем диалоге: «Скажи мне, таинственный человек, есть ли у тебя кто-нибудь, кого бы ты по-настоящему любил, – мать, отец, сестра, брат?..» – «У меня нет ни отца, ни матери, ни сестры, ни брата». – «А друзья?» – «Смысл этого слова мне до сих пор ещё не знаком». – «Родина?» – «Я даже не знаю, где она находится». России коснулась только внешняя сторона этого европейского поветрия: фасон цилиндра, длина манжет – «стиль».

Сто пятьдесят лет назад Европа ударилась в декадентство. И опять Россия переболела им весьма и весьма поверхностно – декадентством увлеклась лишь небольшая часть творческой интеллигенции, ноль, ноль с чем-то процента от населения. Пятьдесят лет назад Европа ударилась в «постмодернизм». До нас эта мода дошла с большим опозданием – вспыхнула ярко, но погасла стремительно.

Все эти явления, выражающие тягу европейского суперэтноса к культурному умиранию, были заимствованы нами в упрощенных, сугубо стилевых формах – ни одного собственного течения мысли, подобного «дендизму», «декадентству» и «постмодернизму», Россия не породила.

Не является ли и нынешняя «толерантность», требующая едва ли не в первую очередь ущемления семьи и почитания сексуальных перверсий, точно таким временным заимствованным поветрием? Коренным европейцам «толерантность» нужна, чтобы больше не размножаться. А нам?.. «Чтобы стать хорошими, добрыми, дружелюбными и терпимыми»? Как обычно – не ухватили суть…

Пророк в отечестве

Гимназический коллега Розанова, армянин, прочитав диалог Шатова и Ставрогина из романа «Бесы», воскликнул: «Это – Евангелие истории… Евангелие для всякого народа в унижении. Я не знаю ещё таких слов на человеческом языке: это пророк говорил своему народу. Для русских это – Священное Писание».

Давайте вспомним суть этого диалога и мы.

Шатов говорит: «Всякий народ до тех пор только и народ, пока имеет своего бога особого, a всех остальных на свете богов исключает безо всякого примирения… Единый народ „богоносец“ – это русский народ». Ставрогин спрашивает: «Веруете вы сами в Бога или нет?» Шатов сбивчиво отвечает: «Я верую в Россию, я верую в ее православие… я верую, что новое пришествие совершится в России…» – «A в Бога? – в Бога?» – настаивает Ставрогин. «Я… я буду веровать в Бога».

B этом диалоге Достоевский изобличил главную болезнь русского народничества, не изжитую до сих пор. Болезнь эта – мессианизм. После явления Христа в христианском мире невозможно мессианское сознание отдельного народа. Избранный народ Божий есть всё христианское человечество. Народники же верили в народ прежде Бога, и это не что иное, как «сотворение кумира».

По мнению народников, народ обладал «непосредственной правдой жизни», которая утрачена образованным сословием. Но именно этот взгляд «снизу вверх» роднил их с западниками. Для западника народ был и остается чуждой и опасной стихией. Спрятаться от неё можно в мечту о «загранице», но реально уберечь от народной стихии («быдла», «бунта» и пр.) способна лишь власть. Она также ненавистна западнику, но из двух зол приходится выбирать меньшее. Поэтому западники охотно идут в услужение власти, стремясь развить и укрепить её репрессивные по отношению к народу функции. Так происходит в России сегодня.

Парадокс народничества заключается в следующем: взгляд со стороны приводит к тому, что народ становится «объектом», требующим приложения сил. Например, народ надо «просвещать», насаждая ту самую культуру, которой «непосредственная правда жизни» неведома. Синтезом народничества и западничества стал марксизм, при котором «забота о народе» выражалась почти исключительно в его репрессиях. Нынешняя «элита» стремится уничтожить народ во имя заботы о себе – вот и вся разница.

Так в чём же истинный смысл «Евангелия истории» от Достоевского? Достоевский был не только русским патриотом – он был патриотом всего христианского мира. В этом мире борются две тенденции. Уже во времена Достоевского дух «выгоды» и «эффективности» возобладал в Европе над духом религиозным. Россию до поры спасала её «отсталость», но марксизм (синтез народоненавистничества и народопоклонничества) это препятствие устранил, и сегодня Россия оказалась в объятиях мещанской цивилизации. Главные её признаки – торжество сиюминутных целей над вечностью и всепобеждающая ограниченная самоуверенность. Однако её корни – в сомнении. «Всё подвергай сомнению», – учил Маркс. К этому же чёрт призывал Карамазова. Достоевский глубже и ярче всех вскрыл генеалогию завладевающего Россией мещанского духа. Цивилизация трусиков Бритни Спирс начиналась с агностицизма. Не ведающий Бога националист – такой же дикарь-идолопоклонник, как и фанатка Димы Билана.

В чём же состоит истинное утешение для «всякого народа в унижении»? Только в том, что противоположно сомнению. Если сомнение – самораскручивающийся механизм, вовлекающий в себя человека и не требующий от него усилия, то вера – это тяжёлый и кропотливый труд, начинающийся с раскаяния. Созвучный идеям Достоевского современный русский мыслитель А. С. Панарин писал: «Особую миссию несёт не наилучший народ – наиболее нравственный, сплочённый, талантливый, а, напротив, слабый, подверженный искушениям, мятущийся и сомневающийся в себе. Высокая жертвенность и духовные подвиги его идут от ужасания самим собой, коренятся в энергетике раскаяния, искупления и просветления…»

Певец раздавленной гадины

Плохой демократический телекомментатор Владимир Кара-Мурза (не путать с народным философом Сергеем Кара-Мурзой, хорошим), будучи очень важной персоной, недавно давал интервью одному демократическому журналу и сказал там буквально следующее: «Да, я равняюсь вообще на Витю Цоя, который работал в угольной котельной. Не в газовой, как эта пародия на героев – „Митьки“, где надо было спичечку поднести к горелке, а музыкальными руками разгружал машины с углем и дышал этой пылью». Конец цитаты, всем рыдать полчаса. Ненависть Кара-Мурзы к митькам вполне понятна. Будучи Настоящими Героями Гражданственного Звучания, митьки болеют за Русский Народ, а Кара-Мурза – за геноцид и глобализацию. Что, кроме судорог отвращения, могут вызвать у наймита Мирового капитала такие, например, стихи Мити Шагина?..

Еще вчера
стояли скорбно сербы,
Понуривши головушки свои,
И слушали,
как церквушки курочат
На невидимках-стелзах
пидоры из НАТО.

А нынче
вон как выдалось мохнато —
Над сбитым шмудаком
хохочет детвора
И слышится из каждой хаты
Простое русское «Ура!»

Подкачали митьки, что там и говорить!.. Одно лишь смущает в справедливой кара-мурзячей отповеди. Она целиком лжива. Держатель митьковского издательства «Красный матрос» Миша Сапего в свободное от русской литературы время вкалывает в той самой котельной, где когда-то работал Цой. В угольной. (В Питере газовых котельных вообще небогато.) Вот как в жизни бывает: пока одни «на Витю равняются», другие из рук его музыкальных лопатушку совковую подхватывают да уголёк людям кидают…

В отличие от Настоящих митьков, чёрных и белозубых, струйками пота угольную пыль проколупывающих, поэт Сева Емелин работает не в котельной. Он работает в церкви плотником. Оцени контраст, о читатель! Смирен ликом и белокур, в лучах нездешнего света, пролившегося из щелей купола… светлая стружка ангельским локоном прилипла к виску.

Поэт Сева Емелин – явление очень странное. Он не «хороший поэт», как Воденников или Решетников, – часто косноязычит, не как Гумилев, а просто. Поэт Слава Немиров склонен считать Емелина «постироником», этаким Тимуром Кибировым наизнанку, но я с ним решительно не согласен.

Ирония, как известно, питается от Противного. Пригов и Кибиров черпали силы и вдохновение из «совка», как, извиняюсь, бактерии из нечистот, на которых произрастают. «Совок» был большим и тоталитарным, концептуалисты были маленькими и приватными, соединение блюзовой тональности с «памятью марша» придавало их жалобам эпический масштаб: отнимите его, и трагические приговские стихи выродятся до банального глума, «на посмеяться».

Объективно концептуалистам удалось сделать со своими героями то, что Гоголь сделал с Башмачкиным (а Венедикт Ерофеев – с Веничкой), но удача эта совершенно случайна. Гоголь не отталкивался от Противного, он черпал вдохновение в жалкости (а значит, в жалости, а значит, в любви). У концептуалистов же, ненавидящих свой объект (не героя, но Систему, одним из элементов которой он является), была точка отталкивания, создававшая дистанцию между пафосом и автором (в терминологии Мамгрена – «авторская маска», по-русски – кукиш в кармане).

«Авторская маска» была необходимым алиби для просвещённого читателя: он мог ощутить себя «выше ихнего» – сопереживать герою, думая, что презирает его. Здесь-то и начинаются различия между ирониками-концептуалистами и «постироником» Всеволодом Емелиным. Читательская симпатия к лирическому герою ироников питалась возможностью его осмеяния, симпатия к лирическому герою Емелина (тот же маленький обыватель, но в новых бытовых и общественных декорациях) основывается на полном к нему сочувствии.

Казалось бы, как можно сочувствовать фашиствующему скинхеду, реваншисту-аутсайдеру, бытовому гомофобу и алкоголику, алчущему твёрдой руки и политической некорректности?.. Однако стоит Емелину провыть в микрофон что-нибудь «этакое», как приличная, собравшаяся в кафе попить пива публика почему-то взрывается аплодисментами. Конечно, не у всех его эскапады вызывают восторг, у некоторых они вызывают и тошноту, но разве очернительские вирши Дмитрия Алексаныча Пригова не вызывали в свое время отвращения у «простых советских людей»?..

Проблема, возможно, в следующем. Из-за того, что концептуалисты остраняли и гипертрофировали штампы «низкого» массового сознания, окарикатуренный ими обыватель подсознательно испытывал обиду и недоверие; концептуальная ирония оставалась исключительным правом тех, кто был уверен, что «это не про меня». Емелин же продает массовые штампы «за что купил», не наживая на них личного эстетского капитала (положенные по долгу образованности реминисценции и цитаты не в счет), вот «простые люди» и доверяют ему. А поскольку «писателя делает читатель» (сократим в этой дроби бессмысленное в безоценочной ситуации слово «хороший»), Емелин вынужденно, желает он того или нет, превращается в трибуна «простых людей», в трибуна, который не «призывает задуматься», а отдаёт чёткие простые команды. «на левый фланг». Вернее, «на Саламин мы пойдём, сразимся за остров желанный, прежние ж стыд и позор с плеч наших смоем долой». Ведь когда дело доходит до Саламина, идти на него приходится именно им, простым, и избыточная рефлексия в таких ситуациях опасна для жизни. Прелесть внимания приговским или кибировским виршам была комфортной и безопасной: советский смысл к концу семидесятых ментально издох; Емелин же собирает полки против Системы, броня которой ещё крепка, а значит, он даёт своему читателю возможность ощутить себя настоящим революционером-романтиком.

Последнее «но», о котором даже как-то неудобно и говорить. Избрав для своих стихотворений строгую силлабо-тоническую форму, Емелин часто бывает неряшлив: жертвует эргономикой стиха ради метра, – небрежность, конечно же, для «литературного» поэта непростительная. Пока я не слышал авторского чтения-воя, скрадывающего погрешности, пока не видел завороженно внимающих поэту слушателей, мне это казалось существенным. Теперь – нет. На Саламин мы пойдем.

Всеволод Емелин – поэт в высшей степени национальный. В этом его главное преступление, поскольку по нашим просвещенным временам национальность бывает одна – «погромщик». Все, кто не погромщики, – не националисты. Граждане своего тела.

Емелинский национализм на первый взгляд парадоксально, а на самом деле очень логично прорастает из ставшей главным национальным развлечением ностальгии по утраченному раю советской юности. На обложке его книги тонущий кораблик, это ни что иное, как терпящий бедствие Ковчег Спасения. Именно Ковчегом, последним оплотом истинной веры представлялась Россия автору мессианской доктрины о «Москве – Третьем Риме». Православие является наиболее эсхатологичным из христианских вероучений и потому наиболее близким духу ранней христианской Церкви. Эсхатологизмом русского сознания объясняется и пресловутая неустроенность русского быта («мы создали великую культуру без великой цивилизации»). То, что принято считать русским разгильдяйством, на деле есть русская аскеза: именно архетипическое ощущение временности и зыбкости земного бытия позволило русским стать столь малочувствительными к страданию и выстоять в столь страшной войне вопреки подтвержденной многочисленными европейскими примерами исторической логике.

Католичество с его чрезмерной заинтересованностью мирскими делами и особенно протестантизм, положивший начало тотальной секуляризации Запада, представлялись православному сознанию не просто как отход от Предания и традиции, но во вполне эсхатологическом духе – как погружение во мрак, начало царства Антихриста. Поэтому русское мессианство стало «мессианством стояния», «оплота», «последнего рубежа», в пику мессианству горизонтальной экспансии, как у католиков и особенно у протестантов.

Поскольку эсхатологизм порождает исторический, то есть временной пессимизм, русская идея связана не со временем, но с пространством. Поля, холмы, перелески – все это является неутилитарной, сакральной ценностью, оторванность человека от «почвы», от «места» воспринимается русскими как трагедия. Отсюда русская «кондовость», привязанность к традиции, невосприимчивость к инновациям и, как следствие, малая способность к эволюционному развитию. Отсюда же русская «бунташность»: излишки накопленного, но нереализованного исторического опыта стравливались через революцию (а если назрела революция, значит, народилось и очередное поколение готовых стать ее жертвами пассионариев).

Заметим, однако, что именно эволюционное, поступательное развитие ведёт к энтропии: тенденция, доведённая до логического предела, оборачивается собственной противоположностью. Эволюция либеральной идеи Свободы и Разума привела нас к торжеству неолиберализма – наиболее тоталитарной из всех реализованных в истории моделей общественного устройства. Революционный же путь предполагает периодическое возвращение (революцию) тенденции к некому исходному состоянию: революция – это обнуление исторической памяти.

В последней связи любопытна точка зрения на русскую революцию автора «Заката Европы» Освальда Шпенглера, запатентовавшего понятие «исторического изоморфозиса». Шпенглер считал, что внедрение в России (прежде всего – Романовыми) органично чуждых ей европейских форм жизни было попыткой привить больной черенок к здоровому дереву. Следовательно, русская революция была объективным ответом (пожалуй, даже чересчур «симметричным») на культурный геноцид и оккупацию, а вовсе не следованием западным революционным традициям XVII и XVIII веков.

Кстати, на Западе потенциалу либеральной революции противостояли идеи «Консервативной революции» в широком спектре – от Жозефа де Мэстра до Муссолини; к числу её современных практиков принадлежат и излюбленные герои Всеволода Емелина – скинхеды, а скинхеды, как известно, бывают и «красные». Советский патриотизм обладал тем же набором признаков, что и патриотизм национально-православный: избранность (за железным занавесом земли нет), соборность (новая историческая общность – советский народ), фетишизация пространства (за Волгой – земли нет) плюс его одушевление (целина, стук колес, матушка-Волга, метро и высотки). Даже серость и убожество советского быта оказались в исторической ретроспективе повторением православной аскезы: тотальная экономия помогала советскому человеку – покорителю космоса в неравной борьбе против земного адища западной масскультуры.

Как видим, расстояние между советским имперским интернационализмом и махровым русским национализмом типа «бей всех, Родина разберёт, где свои» короче воробьиного носа. В связи с чем все книжки Всеволода Емелина надо бы из магазинов изъять, а их автора из церкви выгнать и подвергнуть закрытому товарищескому суду в Саратове.

Вы, кстати, слышали что-нибудь о советской орбитальной космической станции «Алмаз»? Такая была и даже летала в пилотируемом режиме. Для защиты от остального мира на ней была установлена автоматическая пушка – не лазерная, а обычная, с пороховыми патронами в латунных гильзах. Чуть ли даже ни с надписью «по врагу», выведенной от руки прозрачной медсестричкой Марусей. Юмор, конечно, но у меня действительно разрывается сердце, когда я об этом думаю.

Опиум для никого

Не религия, а революция – вот опиум для народа.

Симона Вейль

Хотя в книге Марины Латышевой «Женщины-террористки» говорится об истории, а не об актуальной, так сказать, практике терроризма, её информационный повод более чем очевиден. Захват «Норд-Оста», взрывы в Москве и смертницы в паранджах. Сегодня любое высказывание на эту тему так или иначе ложится на весы «борьбы с международным терроризмом». На ту или иную их чашу. Конструкция весов представляется мне более интересной, чем устройство очередной возложенной на них гирьки, поэтому речь у нас пойдет в основном не о книге.

Средства массовой информации стараются убедить обывателей в том, что террористы (конечно, «международные» – ведь «у преступника нет национальности» несмотря на то, что «патриотизм есть последнее прибежище негодяя») – это аффектированные своей исторической неудачей дикари – варвары, пытающиеся идти наперекор прогрессу. Это не совсем так.

Из книги журналистки Марины Латышевой, в частности, можно узнать, что вдохновительница крупнейшей германской террористической организации «Фракция Красной армии» Ульрика Майнхоф была потомком известного поэта-романтика Фридриха Гельдерлина. А её сподвижница Гудрун Эннслин – прямым потомком самого Гегеля. Что это – случайность, наследственная перверсия, вырождение?.. Напротив.

Начнём с того, что терроризм – изобретение отнюдь не «международное». Это, если угодно, неотъемлемый механизм того самого «прогресса», культ которого насаждался и продолжает насаждаться на Западе.

Почему многие наши улицы до сих пор носят имена Софьи Перовской и Ивана Каляева? Потому что – «безумство храбрых». Потому что их средства были ужасны, но цель – свята. Что же это за цель? Изменение общественного устройства? Далеко не только. Как писал Арнольд Тойнби, «важнейшим принципом жизни является то, что для того, чтобы достигнуть какой-то определенной цели, следует стремиться не к самой этой цели, но к чему-то ещё более возвышенному, находящемуся за пределами данной цели». А стало быть, истинной целью всякого «преобразователя», будь то революционер, террорист или реформатор, является его вера.

Вопреки расхожему мнению, фанатизм – это прерогатива интеллектуалов, а не удел «тёмных масс». Народ идёт за пастырями, если чувствует в них фанатизм истинной, нестилизованной веры. В этом один из секретов успеха коренных исторических преобразований. Не адепты московской старины, а неистовый Пётр и его «немцы» проявили пассионарную энергетику непреклонного реформаторства. Не тёмное крестьянское большинство, а красные комиссары – адепты «великого учения» – оказались фанатиками, способными всколыхнуть волну Гражданской войны.

Вера превыше опыта. Например, крестьяне 20-х предупреждали тех же комиссаров, пропагандистов коллективизации, что «чужая скотинка» останется неухоженной. Великое учение с негодованием отвергло эти предрассудки мелкобуржуазного обыденного сознания. И что же?..

Возникает вопрос: что позволяет фанатикам пересилить инерцию опыта? Почему фигура борца за идею оказывается в наших глазах более значимой, чем обыденность, взывающая к «позорному благоразумью»? Ответ прост. Все инициаторы революционных переворотов соблазняют обывателя мифом исторического «ускорения», приближающего установление золотого века истории.

Никакого героизма в этом историческом нетерпении нет. Нетерпение есть качество «человеческое, слишком человеческое». Естественная, природная установка простого воспроизводства, общая для человека и для животного, означает: я произвожу столько, сколько могу потребить, и потребляю столько, сколько могу произвести. Историческая установка требует производить гораздо больше того, что требуется для поддержания существования, а потреблять значительно меньше того, что произведено. Отчужденный излишек скармливается Молоху прогресса.

Человечеству как виду был отпущен огромный планетарный срок – при традиционном использовании ресурсов Земли их хватило бы на сотни миллионов лет. Но принципом такого существования должен быть аскетизм: подчинение индивида интересам вида, краткосрочных целей – долгосрочным. Способность переносить тяготы такого «скучного» повседневного существования воспитывает в человеке религия, но ей почти не осталось места в современном западном мире. И начало тотальной секуляризации Запада положили вовсе не «левые» с их почти непременным террором, а «великие маргиналы» – либеральные гуманисты, наследники Реформации.

«Исторический прогресс, как и прогресс научно-технический, есть игра с нулевой суммой». Это означает, что выигрыш возможен только за счёт соперника. В случае с научно-техническим прогрессом в роли такого соперника выступает природа. В случае с прогрессом историческим тяготы поражения приходятся на долю традиционных обществ.

Ну например. Великая индустриальная революция в Англии осуществлялась за счёт «огораживания» – уничтожения крестьянства. Жертвой социалистической индустриализации стало крестьянство российское. И не случайно чудо экономических темпов роста в СССР было столь кратковременным – индустриализация выдыхалась по мере того, как крестьянство превращалось из большинства в меньшинство; когда для дальнейшей поддержки социалистического строительства понадобились дополнительные резервы социального топлива, возник феномен массовых репрессий, открывающих доступ к использованию труда заключённых. Для Запада таким резервом стал весь остальной мир – роль «массовых репрессий» здесь сыграла политика колониализма.

Классический колониализм окончился после Второй мировой войны, но на смену ему пришел колониализм постиндустриальный, когда страны, не входящие в постиндустриальную элиту, используются в качестве сырьевой и производящей базы, а страны «золотого миллиарда» живут на ренту «копирайта» и продолжают извлекать из дешёвого труда Востока и Юга всё те же сверхприбыли, направляемые на совершенствование социальных, информационных и научных технологий, то есть на создание новых копирайтов и на извлечение новых сверхприбылей.

Таким образом, Западу необходимо всеми способами поддерживать дистанцию между собою и «остальным миром» – если она исчезнет, благоденствие прекратится. На роль такого «пограничника» и назначен «международный террорист» с отчетливой расистской идентификацией.

Кстати, обратите внимание, что с лёгкой руки теоретика мондиализма Жака Аттали пресловутый «мир без границ» стали называть не как-нибудь, а именно «мировой деревней». Это симптоматичная оговорка. Раз есть «деревня», будет и «огораживание». Все народы равны, но некоторые равнее других. История – это игра с нулевой суммой.

Альтернативой идее прогресса является идея Бога. Альтернативой историческому нетерпению – претерпевание Вечности. Пожалуй, его единственным рудиментом в секуляризованном западном сознании остается крестьянский труд. Не фермерское или колхозное «производство сельскохозяйственной продукции», а непосредственное ковыряние в земле. Такой труд – не «средство к существавнию» и не цель. Он и есть – само существование.

Недавно перечитывал главную в своей жизни реликвию – толстую амбарную книгу, в которую мой дед вносил всякие хозяйственные записи с 1958 по 1991 год. Меня поразило, что деревенская жизнь, казавшаяся мне, ребёнку, такой безоблачной и счастливой, на самом деле представляла собою сплошную череду бед и несчастий. Эта жизнь была штормовым авралом, когда вся команда, позабыв о порте назначения и надувая жилы на лбах, из последних сил борется за «плавучесть». И так до конца. Последняя запись, сделанная за несколько дней до смерти, сообщает: «Плюс 36 все две недели. Земля потрескалась. Виноград в мильдью. Не было никогда…» И обрывается на полуфразе, как и положено последней записи в бортовом журнале.

В статье «Мистика труда» Симона Вейль пишет: «Монотонность может быть самой прекрасной вещью или же самой ужасной. Она прекрасна, если является отражением вечности. Она ужасна, если является признаком неизменного круговорота. Больше, чем в хлебе, трудящиеся нуждаются в поэзии. Им нужен свет вечности. Источником такой поэзии может быть только религия. Не религия, а революция – вот опиум для народа». Конец цитаты.

Почему великий Рим пал под партизанскими наскоками варваров? Потому ли, что варвары предложили «историческую альтернативу» римской цивилизации? Нет, их так же привлекала римская роскошь, как нынешних жителей Востока и Юга привлекают блага западной цивилизации. Потому ли, что гунны и алеманны оказались искуснее в битве? Тоже нет – тот же Аттила бывал жестоко бит римским полководцем Аэцием.

Рим пал, потому что лишился своей религии, имманентной идее «земного царства». Вечный город перестал быть вечным, утратив ощущение вечности. А шумные «террористические» акции варваров были лишь симптомами его духовной болезни.

Постинтеллектуализм и Розанов. И постинтеллектуализм

Американский художник Жан-Мишель Баскья (Basquiat) всемирно прославил себя тем, что перерисовывал на холсты нью-йоркские граффити. Так он адаптировал к салонному восприятию «грязную, сырую» культуру хип-хопа.

Жутко прославился.

А разве не честнее было бы взять уже готовый забор да и поместить его целиком в музей?

Такие практики, впрочем, тоже существовали. Вот хоть пресловутый писсуар Марселя Дюшана. Или вот наш Илья Кабаков выставлял в качестве произведения изобразительного искусства противопожарный щит с ведром и лопатой. А постструктуралисты Тео Д’Ан и Ван Ден Хейвель обосновали всё это дело теоретически – в понятиях «найденной вещи» и «украденного объекта». Это когда (допустим) Дмитрий Александрович Пригов не сочиняет из головы про своего «милицанера», а находит в газете частных объявлений красивое, смешное частное объявление и публикует его заново, уже в качестве эстетически значимого текста.

Ошибочно думать, что «украденный объект» придумали постмодернисты. Еще Василий Васильевич Розанов писал в одна тысяча девятьсот двенадцатом, что ли, году: «Почтмейстер, заглядывавший в частные письма („Ревизор“), был хорошего литературного вкуса человек. (…) Читая иногда письма прислуге, я бывал поражен красками народного говора, народной души, народного мировоззрения и быта. И думал: „Да это – литература, прекраснейшая литература“. Вместо „ерунды в повестях“ выбросить бы из журналов эту новейшую беллетристику и вместо нее…»

Фамилия почтмейстера была Шпекин.

Как часто, гуляя по городу, видишь вдруг какую-нибудь белёную стену с потеками сырости и наброшенной небрежно тенью от липы и думаешь: «Да, это искусство, это прекраснейшее искусство, и человеку с его мелким честолюбивым желанием „найти“, присвоить и подписаться делать тут уже совершенно нечего…» Говорят, когда у Мориса Утрилло спросили, что бы он взял с собой на память о Париже, отправляясь жить на необитаемый остров, тот ответил: «Кусок штукатурки».

Возможно ли соревноваться с Творцом в творении? Приблизительно к XV веку художники сочли, что возможно. Но именно тогда, в Возрождение, с художниками случилась подмена: думая, что подражают Природе, они подражали другим художникам – мастерам античности. С тех пор искусство замкнулось на себе. Если ещё в Средние века оно было так или иначе ориентированно вовне, на Бога (служило ритуальным целям, как правило), то с тех пор, как во главу искусства встала идея созерцательности, его зеркало перестало отражать что-либо, кроме себя.

С началом Нового времени искусство превратилось в процесс. Каждая новая генерация художников стала мыслить себя в контексте опыта предшественников: опровергать их либо наоборот – следовать их «традиции». Искусство оказалось заперто между «старым» и «новым», между фантомами прошлого и будущего (на самом деле прошлого и будущего нет – есть только то, что мы об этом воображаем). Искусство попалось на приманку прогресса: у него появилась цель («совершенство», например), но ведь именно цель задаёт процессу предел… И вот недавно этот предел был достигнут. К середине прошлого века в искусстве Нового времени оформилась ситуация «трансавангарда»: когда ничего «нового» в области формы придумать больше невозможно, остается лишь возможность а) цитирования и б) интерпретации. Впоследствии искусство интерпретации стало называться «постмодернизм», а искусство цитирования – «салон».

Баскья – это «салон». Кабаков – «постмодернизм», поскольку он много и охотно говорил по поводу своих «жестов» (даже пресловутый пожарный щит был украшен отпечатанными на машинке, поясняющими смысл «жеста» буковками). Волнует, однако, другое. Вот сняли мы со стены прекрасный пожарный щит. Вот перенесли его в музей, оторвав от корней, изменив его «контекст». Разве не погубили мы тем самым его? Разве не изменили «объект», сделав его «украденным»?

Как можно говорить о том, о чем следует молчать? Ответ: либо никак, либо – врать. Покамест все врут. Врёт брадатый писатель, когда пишет: «Я шла по улице, в бока впился корсет». Врёт бритый политик, когда говорит: «Мы, патриоты России, ожидаем увеличения ВВП минимум в два раза». Врёт обыватель, включающий телевизор со словами: «Ну-ка, ну-ка, посмотрим, что там в мире происходит…» Если бы его интересовало то, что происходит в мире, он бы смотрел не телевизор, а в окно. Там стоит забор и молчит.

Недавно в сетевом журнале «Топос» был опубликован «Дневник Мини Саксина» – тетрадочка, исписанная мальчиком, жившим приблизительно в конце тридцатых годов прошлого двадцатого века в г. Ростове Ярославской области, и обнаруженная где-то на чердаке публикатором Владимиром Глуховым. Забавно было наблюдать реакцию господ критиков. Сергей Костырко осторожно усмотрел в «Дневнике…» подделку: «Это и не реальный дневник, и не художественное произведение в виде дневника. Это художественный проект».

Далее «художественный проект» (чей?.. Мини Саксина?.. публикатора?.. или интерпретатора Костырко?) подвергается критическому разбору: «Каких-либо более или менее внятно прописанных картин или образов (в том числе и образа самого автора дневника) здесь нет. Сюжета – тоже. Мы имеем дело с бесконечной вариацией одного и того же мотива… Перед нами как бы осколок зеркала, отражающий суженный сегментик специфического бытия, – некая вполне обессмысленная ритуализированная форма „дневникового письма“, письма самого по себе».

Очень смешно. Напоминает об утверждении то ли Жолковского, то ли Щеглова, что им всё равно, что анализировать – стихотворение Пушкина или обёртку печенья «Красный Октябрь» (впрочем, обёртку всё-таки предпочтительней, её структура выражена определённей). Критик, запрограммированный на произнесение ритуальных формул типа «ритуализированная форма письма», не увидел в «бессюжетном проекте» с «не прописанными картинами и образами» ничего из того, что на долгие месяцы сделало «Дневник Мини Саксина» главным читательским событием в весьма обильно оснащённом самыми разнообразными текстами ежедневном журнале. Критику привычнее «обёртка печенья», изготовленная выпускником Литинститута или каким-нибудь другим «внутрикультурным сочинителем» – структура обнажена, правила известны, что думать и говорить, знаешь заранее…

Однако задумаемся, чем в действительности обусловлен беспримерный успех этих бесхитростных (и действительно ведь вполне монотонных – по меркам художественного произведения) дневников? И почему единственным сопоставимым по популярности с Миней Саксиным автором «Топоса» является «наивный» тюменский поэт Владимир Важенин? Не есть ли это примерно то, о чём писал Розанов, когда «бывал поражен красками народного говора, народной души, народного мировоззрения и быта»? То есть – качествами культурной аутентичности?

Пожалуй, здесь есть что-то ещё… Наверное, срабатывает эффект «подглядывания» (тот самый, почтмейстер-шпекинский), когда радует не столько содержание текста, сколько уверенность в его невыдуманности, взаправдашности, сделанности «для себя», а не «на продажу». Почему это привлекает? Не потому ли, что мы устали от лжи «настоящего искусства» – от его самодостаточности и самодовольства?

Много ли, положа руку на сердце, мы знаем таких примеров, когда литературное произведение (будущее литературное произведение, готовящееся стать таковым) пишется «не для публикации»? Нет, не «в стол», а именно «для себя», когда читатель (даже внутренний, воображаемый читатель) не имеет значения? Ни одного. Такое в принципе невозможно. Такое бывает только «нечаянно», если, например, писатель думает, что пишет дневниковую запись, а потом оказывается, что этой дневниковой записи не стоят все его написанные «по правилам» повести и романы.

Тот же Розанов писал: «У нас литература так слилась с печатью, что мы совсем забываем, что она была до печати и в сущности вовсе не для опубликования. Литература родилась „про себя“ (молча) и для себя; и уже потом стала печататься». И поскольку это дурной тон – заканчивать статью украденным объектом, цитатой, я заканчиваю её своими словами.

Орфей в саду с огурцом

Маша из Австралии рассказывала об опыте общения с наркотиком, название которого я забыл сразу, как она его выговорила, хотя там и было три буквы всего. Говорит, это было как смерть, и чтобы теперь дальше жить, надо вспомнить, что делало тело во время её, Машиного, отсутствия. Свидетели говорят, что кричало.

Мы знаем себя со слов свидетелей, даже наши воспоминания о себе – рассказы со стороны. Потому и страшно умирать, что там свидетелей защиты не будет, рассказывать о тебе будет некому, и сам не наплетёшь о себе, раз умер. ВОТ ТУТ-ТО ОНО ВСЁ И ВСКРОЕТСЯ…

Что находится за поворотом реки?

Проект такой компьютерной игры описал, кажется, Станислав Лем. Перед вами репродукция известной картины, скажем, «Сельский праздник» Брейгеля. Вы входите в пространство изображённой на картине улицы, и проекция изменяется. Можно повернуть за угол и войти в дом (допустим, это гостиница), подняться по скрипучей деревянной лестнице, заглянуть в комнату и взять со стола телефонный справочник. Открыв, обнаружить между страниц засушенного таракана. Если программисты потратят на эту игру достаточно личной жизни, можно дойти до гор, синеющих на горизонте, и свалиться в криво уползающую вниз по склонам траву.

В эту игру мне довелось сыграть наяву однажды. Я тогда служил в армии, которая находилась километрах в десяти от города Ржева, в поле. Неподалеку от армии находился Центр – такая яма в земле, утыканная антеннами. Территории как самой армии, так и её Центра были ограждены колючей проволокой, так что окружающие виды превращались в ландскейпы, в неизменные пейзажи, вроде фотообоев. Однажды вечером, когда хорошие солдаты легли спать, но было ещё светло, я пролез сквозь колючую проволоку и пошёл прямо туда. Это было незабываемым впечатлением, хотя ничего особенного прямо там не оказалось.

С точки зрения обитателей замкнутых сакральных пространств священным является как раз то, что снаружи. На этом эффекте основано такое человеческое изобретение, как тюрьма. Христианские миссионеры в Австралии жаловались, что аборигены не понимают времени. Для них оно не связано с ожиданием, ровно как и ожидание – с «тратой». Когда два аборигена назначают друг другу встречу, называется только место, время не имеет значения. Тот, кто приходит первым, ждёт. Во время ожидания он делает всё то же, что делал бы в любом другом месте: ищет воду, охотится, ест, пьёт, спит. Когда я рассказал об этом поразительном факте Владимиру Нескажу, тот сказал: «Что ж, мне это подходит. Кроме первых двух пунктов».

Друг моего друга Саши Щипина служит в Джибути консулом. Говорит, что для африканца опоздать на два часа – все равно для европейца на две минуты. В то же время нигерийский классик Амос Тутуола, которого я безуспешно пытаюсь прочитать последние полтора месяца, потому что читать Тутуолу модно, любит фразы вроде «я вышел из леса в 6-04 утра». То ли это комплекс неполноценности, то ли сарказм: ведь литература – белое занятие, абсурдное и смешное.

Оно похоже на реку. Папа говорит, моим любимым занятием в возрасте трёх-четырёх лет было бросать в речку камешки. Брать намытые рекой камешки, возвращать их реке, бесследно изменяя ландшафт: течение немедленно уничтожает круги, кажущиеся главным смыслом этого дела, а камешков на берегу всё равно не убывает, как и не трогал.

Эмалированный таз, жестяное ведро, река распространяет сырость, ночь пахнет рекой. Тина, белёсые корни осота, кружева лягушачьей икры, впрочем, «кружева» это уже слишком. Ночь пахнет деревней, деревня пахнет рекой, река мучительно ускользает за поворот, за утыканные соловьями кусты черёмухи, сирени и бузины. Я бегу по кочкам с большим сачком, летучие мыши и сонные, невыспавшиеся караси попадают в него. Я бегу с сачком за рекой, она, как змея, проворно перебирая ребрами, ускользает за поворот. Остатки плещутся под краном в тазу. Пасмурный день, балансируя на грани дождя, пахнет навозом и речным илом. Ил и навоз – одно и то же: в Древнем Египте илом удобряли поля. Я так думаю, что ил – это рыбье дерьмо.

А то погрузить руки в прохладный песок, поднести песок к рукам и ногам, окунуться во влажную россыпь песка, умыться влажным силиконовым ароматом. Накануне, натирая ножницами мозоли (кольца покрыты облупленной зеленой эмалью) вырезать из картона миллион картонных солдатиков, раскрасить цветными карандашами, чтобы потом расставлять в песочной или песчаной крепости и «бомбить».

Но не это воспоминание радует душу, не материальные факты культуры, а – весна. Да, дорогие друзья, весна струит в окно солнечные флюиды. Цветение дерев, прополка, обработка бордоской жидкостью. По вечерам жгут листья – это невыносимо. Весь огромный мир детства, с его запахами и тенистыми закоулками, с чердаком, кучей сараев, зарослями хрена и другими волнующими раздольями превратился в маленькую болезненную точку где-то чуть повыше брюха, пониже спины. Она надёжно спрятана там внутри, и бывает трудно её извлечь, чтобы утвердить перед мысленным взором.

Флюиды спешат на помощь, быстро шарят по утерянному хозяйству. Монументальные бочки с пшеницей пахнут мышами. Цементный пол покрыт благородной пылью. Много пыли, она хранит запахи, а запахи – это консервы времени. Я когда-то читал, что пристальное внимание к запахам – признак шизофрении. А шизофрения – это сосредоточенность на себе.

Поскольку трудно сказать, что такое «сам» (течёшь и меняешься), для сосредоточенности необходим идеальный образ, а идеальный образ нуждается в локализации. Ничто не бывает локализовано так надёжно, как прошлое, – вот на нём мы и сосредоточились. А зачем? Трудно сказать. Во всяком случае, каждый человек, фотографирующийся «на память», создаёт идеальный образ, принимая горделивую осанку и скрещивая руки на груди так, чтобы было видно наручные часы французской фирмы Certus.

Мои доски веранды и вставленный между ними нож. Мои деревья, многие из которых давно пеньки. Моё бессилие описать принадлежащими всем словами, что такое эти пеньки, и мое желание рухнуть с головой на диван. Мои доски, моё кино. Лето и зима поменялись местами.

Долго смотрел слайды (так смотрели, наверное, в семнадцатом веке: на просвет, мучительно щуря один глаз и до одури тараща другой). Там полыхает лето, земля фиолетовая от солнца, листва тяжелая, набрякшая хлорофиллом, даже одежда на людях каких-то преувеличенно сочных цветов, будто мокрая, пропитанная водой. Впрочем, на людей-то я смотрел меньше всего. Этика, «область Другого» отталкивает. Кто-то из этих людей умер, думать об этом не очень приятно. Поэтому на слайдах (а когда это бывают фотографии, то и на фотографиях) я стараюсь рассматривать неодушевленные предметы. Трещина на оконной раме или изгиб поленницы дров тоже дают пищу уму. А людей – лучше когда вообще нет.

Установить связь между тем, что было на самом деле, и тем, что как будто есть, очень трудно. Приведем научный пример. Слайд с огурцом, на котором запечатлён кусок покрытого белой льняной скатертью стола с парадно расставленной на нем посудой. Типа люди собрались поесть (Первое мая у них или, может, Седьмое ноября), рады, захотели остановить мгновенье. Всего богатства – четыре тарелки, несколько простых стеклянных фужеров, рюмки, вилки. А посередине – блюдо с маринованными помидорами и огурцами. Один огурец, попавший на передний план, сияет и лоснится пупырышками.

Кто съел его через пятнадцать-двадцать минут после фотосеанса? Как тебе живется в вечности, мой скоротечный друг? Вот сахарница – она все так же жива: с отбитой ручкой пылится на антресолях. Вот скатерть, с жёлтыми пятнами засунута ветшать в нижний ящик, а вот из этой рюмки я до сих пор пью валокордин. Это логично. А огурец – нет.

Кто-то с ним потом расстался в сортире, и, будучи извлечён оттуда лопатой в ясный морозный день (не способствующий сильному распространению запаха), он пролежал всю зиму и всю весну в преющей под снегом навозной куче. Летом какая-то его часть была погружена в чан с водой, вода на солнце мерзко закисла и стала называться «огуречной подкормкой». Ежевечерне ковшик замечательной, нагретой солнцем подкормки изливался под огуречный куст – пока тот не перестанет цвести. В её остатках весело плескались опарыши.

Режьте, братцы, режьте…

На прошлой неделе Министерство печати и информации было встревожено инициативой приморского губернатора, поддавшегося «антиамериканским настроениям» и рекомендовавшего ограничить показ американских боевиков в местном телеэфире. В том, что приморцы будут лишены счастливой возможности вместе со всей страной наслаждаться этим важнейшим из искусств каждые субботу и воскресенье, Министерство печати и информации увидело «угрозу цензуры».

О это солёное слово!.. Невольно вспоминается случай, получивший в гуманитарной науке название «Парадокс Басинского». Некоторое время тому назад критик Басинский сдал в один весьма известный литературный журнал статью, в которой среди прочего призывал восстановить институт цензуры. Ему сказали: «Вы призываете к цензуре, а мы журнал либеральный и напечатать это не можем». И во имя борьбы с цензурой вырезали соответствующий абзац.

Очевидно, что с понятием «цензура» произошла та же самая неприятность, что и с понятием «фашизм»: из-за чрезмерной затасканности они лишились своего содержания. Остались только оболочки, незначащие слова. И всё усердие общественного мнения направлено на борьбу со словами. Назови какой-нибудь эстетствующий философ или политик себя «фашистом», и его будут судить. А того, кто реально разрабатывает или внедряет в практику идеи корпоративного государства, судить не будут. (Разве только убьют.)

Вернёмся к нашим голливудским баранам. Юморист-телепроповедник Михаил Задорнов утверждает, что американских фильмов на российском телеэкране должно стать еще больше: «Чтобы отвратилась душа». Не похож ли этот призыв на то, как жертвы сталинских чисток пытались «сдать» в качестве соучастников побольше уважаемых сановных персон, чтобы заронить у следователей и у самого товарища Сталина сомнения в реальности разбираемого дела? Не получалось. Если зла станет «ещё больше», душа не «отвратится», она просто отравится. И поэтому цензура нужна. Литературная цензура – в частности.

На той же неделе, когда Министерство печати и информации пыталось урезонить губернатора-держиморду, мне в руки попался презанятный американский роман. Фантастика, по сути, детское чтение. Речь в нем идёт о том, как полк американцев-северян времен Гражданской войны попал через пространственно-временную дыру на странную планету, населенную сходным образом застрявшими там средневековыми русичами и списанными с монгольских кочевников аборигенами, которые этими русичами питаются. Наши предки изображены слабыми, трусливыми, изворотливыми и лживыми; поедающие их гордые и благородные воины-кочевники куда более симпатичны: в книге объяснено, что каннибализм – не вина их, а скорее беда, недостаток…

Умиляет не столько сама коллизия, сколько то, что роман этот был выкуплен у американского правообладателя, старательно переведен, возможно, даже отредактирован, люди получили зарплаты! Что же Министерство печати? Записано ли название сего издательства в специальный чёрный блокнотик?

Говорят, что цензура – враг информации, а информация – кровь общества, доставляющая к его могучим мозгам живительный кислород. Но это пропагандистский миф. Только идиот полагает, что, пялясь в книгу (уж не говоря о газетах или выпусках новостей), он получает сведения об окружающем мире.

Мой друг, дипломат и писатель Александр Щипин недавно заметил: «У нас вообще какое-то отчуждение между информацией и жизнью. Мы знаем про то, что от нас далеко и на что мы влиять не можем, а живём среди того, про что ничего не знаем. Сколько народу убили в Ираке, я знаю, а про то, кто у нас сегодня нагадил в лифте, – нет. Должно быть, конечно, наоборот».

Конечно. Информированностью у нас называют либо эффект ложного присутствия, либо эффект ложной сопричастности. В результате у людей нарушаются практические рефлексы: они считают себя участниками кажущейся действительности. Такие люди абсолютно не способны действовать в реальных обстоятельствах – например, дать и получить в морду или осознавать свои гражданские права и бороться за них. Они прячутся в текст новостей, как черепаха в панцирь. Этот тип поведения называется в психиатрии шизоидным.

Сегодня шизоидность является не медицинской, а социальной проблемой. Впору изымать у населения телеприёмники. Американские неоконсерваторы Дональд Вуд и Пэт Бьюкенен уже призывают к этому свое зарвавшееся правительство. Неужели и тут они нас обставят?

Гениально предвосхитивший всех маклюэнов с бодрийярами Василий Васильевич Розанов писал уже почти сто лет назад: «Не литература, а литературность ужасна; литературность души, литературность жизни. То, что всякое переживание переливается в играющее, живое слово: но этим все и кончается – само переживание умерло, нет его. От этого после „золотых эпох“ в литературе наступает всегда глубокое разложение всей жизни, ее апатия, вялость, бездарность. Нужна вовсе не „великая литература“, а великая, прекрасная, полезная жизнь».

Розанов был типичной «жертвой цензуры»: его книги изымали из продажи, самого приговаривали к аресту. Но обратите внимание: цитата заканчивается явным парафразом знаменитого столыпинского афоризма о великих потрясениях и великой России. Что общего между «порнографом» Розановым и «держимордой» Столыпиным? Может быть, эта, как её… Родина?

«Приговор себе, России и жизни»

Некоторое время назад литературная общественность была взбудоражена необычным скандалом: известный писатель, лауреат всевозможных премий Михаил Шишкин обвинён в плагиате. Поэт Александр Танков вычитал в его последнем романе «Венерин волос» весьма обширную и почти дословную (но никак не обозначенную) цитату из книги воспоминаний писательницы Веры Пановой.

Это обвинение вызвало бурю недовольства среди многочисленных поклонников писателя. Первая их реакция была бесхитростной: «Шишкин – гений, а никакой Пановой знать не желаем». Затем подтянулись апологеты-теоретики: «Стыдно не знать, что Шишкин – мастер прозаического центона, что его романы – это коллажи из цитат». Последним выступил сам писатель. Вот выдержки из его письма, опубликованного в Интернете:

«Я хочу написать идеальный текст, текст текстов, который будет состоять из отрывков из всего, написанного когда-либо. Из этих осколков должна быть составлена новая мозаика. И из старых слов получится принципиально новая книга, совсем о другом, потому что это мой выбор, моя картина моего мира, которого еще не было и потом никогда не будет… Поставленные плечом к плечу обрывки стилей создают в этой мозаике взрывную силу такой мощи, которой у них самих никогда не было. Это приговор самим себе, России, жизни… Одна из линий в романе „Венерин волос“ решает задачу воскрешения… Необходимо найти в бескрайних залежах мемуарного мусора именно те реалии, который окружали ту ростовскую девочку… Я делаю литературу следующего измерения».

Итак, «литература следующего измерения» – против «мемуарного мусора». Расклад, удовлетворивший как защитников писателя, так и его обвинителей. Поэтому оставим в стороне этические оценки. Попробуем разобраться в другом: «из какого сора» произрастает оказавшийся столь близким и понятным многим творческий метод Михаила Шишкина?

Вот выдержка из интервью, данного им в 2000 году журналу «Итоги» по поводу романа «Взятие Измаила»:

«В Москве к такой прозе я бы не пришел. Сразу после переезда сел писать начатый в России роман, а ничего не получалось… Здесь вступаешь в другие отношения с кириллицей. Тамошняя жизнь здесь, в Швейцарии, становится текстами на полках. Пришлось остановиться и начать все сначала».

Очень показательное признание. Путь к постмодернистскому ощущению «мир-как-текст» лежит через «утрату почвы».

Жить без «почвы» не получается, и писатель ищет, куда бы пустить корни: «Обилие цитат (а весь роман состоит из цитат: словесных, стилистических) – не кабинетная схема, не применение разработок какого-то „изма“, а лишь естественная попытка привязаться к традиции. Живительное семя прорастает на компостной куче. Условие воспроизводства – перегной, куча объедков детства и очистков прочитанного. Все, что упреет, разрыхлится и ляжет основой, культурным слоем, гумусом для ахматовского сора. Время и поколения увеличивают слой и качество перегноя».

Итак, личный опыт прошлого и чужие тексты уравнены в правах – и то и другое «мёртвое». Единственная доступная писателю живая реальность – это реальность творимого здесь и сейчас текста. Другой реальности нет – она осталась в «тамошней жизни».

Похожие чувства испытывают сегодня и многие наши читатели: «страна пребывания» у них – гадкая, ничего общего с ее «преступным прошлым» иметь не хочется, будущее – сомнительно, настоящее – отвратительно. Связывать себя со всем этим кошмаром моральными обязательствами – увольте. Лучше я почитаю книжечку. Там – хорошо. А всё, что за пределами текста, – предрассудок, химера. Такова позиция «читателя-постмодерниста».

Для «читателя-реалиста» литература – копилка опыта. Писатель пополняет, читатель пользуется. Для «читателя-постмодерниста» литература – средство передвижения. Все равно куда – лишь бы отсюда. Не случайно новое поколение выбирает переводную литературу. Либо – «прозаический центон» эмигранта, выносящего «приговор России и жизни».

«Случай Шишкина» – это очень показательный прецедент. Под предлогом обвинения в плагиате была сделана едва ли не первая в нашей литературной истории попытка осудить «высокий» (а не очевидно «игровой» и хулиганский) постмодернизм. Осудить со «старых» позиций – ну как если бы нынешнего «эффективного собственника» судили с позиций общинной этики. Что поделать – люди рождаются и умирают по-старому… Но подсуден ли постмодернизм?

Излюбленный постмодернистами французский психиатр Жак Лакан прославил себя следующей фразой: «Бессознательное структурировано как языковая деятельность». А что, если верно обратное? Что, если высокоорганизованная языковая деятельность структурирована как перманентный конфликт сознания и бессознательного – и продуктом этого конфликта является невроз?..

Владимир Сорокин, объясняя свои творческие мотивы, однажды процитировал Пригова: «Пока пишу – всё нормально, а как поднимаешь голову от листа – такая тоска накатывает…» Но и у Льва Толстого был невроз. И у разбитого параличом Николая Островского. И вообще – здоровых людей не бывает. Бывают просто сильные и слабые. Разумно ли их держать в одной клетке? Там, где господствуют Островские, не выживет Сорокин – и наоборот… А посему место шишкинской «литературы следующего измерения» – рядом с Сорокиным.

В процитированном выше письме Михаил Шишкин дал понять, что считает себя дирижером, а прочих писателей – музыкантами своего оркестра. Правда, музыканты эти мертвы. А значит, получается такая картина…

Дирижер берет палочку. Включает магнитофон. Встает перед зеркалом. И потекла музыка! О, какое вдохновение он испытывает!.. Какой космический процесс у него внутри!..

Что ж – всё правильно, всё нормально. Не можешь дать сдачи хулигану во дворе – поколоти подушку. Неохота мозолить пальцы о струны (а душа рвется к прекрасному) – воображай перед зеркалом. Проблема в том, что если таковые воображания будут взяты за эталон, настоящие музыканты рано или поздно переведутся.

Останется один диджей Спуки.

Филонов, Краснопевцев и чёрт

В ГМИИ имени Пушкина (Музей частных коллекций) завезли Филонова. Ну и я тоже пошёл, да.

Репродукции Филонова в журнале «Огонёк» всегда наводили на меня скуку, казались чем-то вроде невротического рисования во время заседаний в блокнотах, а за названиями картин («Формула Революции», «Формула Весны», «Формула Свиньи и Собаки») виделось что-то медицински пугающее – вроде как дорвался голодный человек до ковриги и всю её съел. И совершенно непонятен был сопутствующий этим репродукциям стон: «О, Фило-о-о-онов!..» (Издаётся людьми с высшим образованием.)

Пошёл. А тут сперва надо сказать, что ГМИИ имени Пушкина – премерзкий музей. В Третьяковку билет стоит 100 рублей, а сюда – 200–300. И еще за 500 рублей билет предлагают – это, значит, сразу в три корпуса. Да будь ты хоть трижды сибиряк из Кемерова с чемоданом пельменей – не обойдёшь трёх корпусов, ног не хватит! И предлагать такие билеты честным гостям столицы, приехавшим посмотреть на гипсовые копии Аполлонов, – ни что иное, как мошенничество и подлость.

А самое подлое и мерзопакостное во всём ГМИИ – это именно Музей частных коллекций.

«В этом зале представлены картины из коллекции доктора гинекологических наук Пасько Анастасея Наумовича. Анастасей Наумович принадлежит к тому поколению собирателей, которые начали свою деятельность в 40–50-е годы…»

Вчитайтесь в это «начали свою деятельность в 40–50-е годы».

Ясно? В войну и после войны, когда старушки-серебряновековки плинтусы от голода грызли, эта сволочь «начала свою деятельность»! За стакан мучицы…

Ну ладно. Коротко о Филонове. Он занятный. Все эти «формулы» с их «вибрациями», конечно, торжество мертвечины. Слепой, не впускающий в себя колорит, хоть и грамотный – но абсолютно декоративный, искусственный. Задавленность кубизмом и маринеттивщиной, «лучизмом» и прочими корчами. Всё это для базедовых доцентов-филологов, которые образованность показать хочут. Ну или для сушёных кузнечиков-искусствоведов, которым всякое явление интересно – лишь бы «в конетксте» да «в синтагматике». А вот карикатуры филоновские меня тронули. Все эти зверо-собаки, трупо-лошади и недолюди. В них есть энергия, есть вдохновение. Вопрос только – из какого источника.

Ну а теперь про случай, который потряс меня едва ли не больше трупо-людей Филонова.

Один из залов постоянной экспозиции в Музее частных коллекций занят вот чем – воссозданием мастерской художника Краснопевцева.

Краснопевцев плохой художник, как всякий, кто выезжает на «своеобразии», за которое выдаёт упорное механистическое повторение одних и тех же тем, мотивов, приёмов. Однако «место в истории современного искусства» занимает почётное – куда ни плюнь, обязательно по Краснопевцеву потечёт: и в журналах он, и в альманахах, и в воспоминаниях современников. Наверное, друзей у него много хороших было. И вот, значит, мастерская такого дружелюбного человека досталась Музею частных коллекций. Целый зальчик под неё отвели.

Художники ведь как? Очень всякую дрянь собирать любят. То камушки, то кастрюли ржавые, то иконы, то оружие, то керамику. Это хороший тон: если есть мастерская – обязательно надо в неё дряни натаскать побольше. Череп должен быть обязательно: если не повезло – гипсовый, а если повезло, то и настоящий, и плевать, что это оскорбление смерти – художник же… У Краснопевцева был настоящий. И ещё у него были книги. Преимущественно из серии «Литературные памятники». Чувствуете, как свой интеллектуальный облик позиционировал? КЛАССИК! Ещё оклады икон старинные и большая икона Спаса, возле которой и состоялось Событие.

Маманька с дитём, хорошая такая, из арбатской интеллигенции, ухоженная, доченьку, отличницу музыкальной школы, наставляет. В витрину, где икона как раз, взором (а не пальцем неинтеллигентно) тычет и наставляет: шу-шу-шу, шу-шу-шу… И вдруг громко так, требовательно (или то я подошёл поближе, загипнотизированный маманькиными очками):

– Ты же знаешь, что Иисус Христос был еврей?

Девочка кивнула. Вид у неё был запоминающий, впитывающий – как у заправляемой дорогим бензином машины.

Я подумал: отчего тут так всё?

Отчего начал свою деятельность в 40–50-е, отчего свинособаки и зверолюди, отчего череп, отчего не Сын Божий?..

И как Чичиков, в бричке едущий, не услыхал ответа.

Литературный кризис

Рассуждения о литературном кризисе давно уже стали излюбленным спортом критиков. Известная статья Антоновича, в которой литературе пушкинско-гоголевской эпохи впервые было дано определение Золотого века, так прямо и называлась – «Литературный кризис».

Любопытно, что написана она всего через два года после «Униженных и оскорбленных», через год после «Отцов и детей» и за два года до «Преступления и наказания» – в это великое пятилетие союзных конструкций. Не удивительно ли, что речь о кризисе зашла именно в ту эпоху, когда происходило становление русского реалистического романа? И не связано ли это с тем, что последние по времени жалобы критиков на неудовлетворительное состояние текущей словесности также относятся в первую очередь к романному жанру?

До 60-х годов XIX века жалобы на «кризис» были попросту невозможны. Недостатки тогдашней словесности, ведущей свою невеликую родословную от «Оды на взятие Хотина», были болезнями роста, а не усталости, ведь еще и долгое время после Пушкина литература в России рассматривалась в ряду Петровских культурных заимствований. Отчего же кризис случился именно тогда, когда вопрос о национально-самобытной литературе был решен положительно?

Ответ на этот вопрос отчасти находим в вышеупомянутой статье Антоновича: «Недавно еще казалось, будто все органы литературы проникнуты одним духом и одушевлены одинаковыми стремлениями; все они, по-видимому, согласно шли к одной цели и преследовали одинаковые интересы… Поистине, то был золотой век нашей литературы, период ее невинности и блаженства!.. Теперь же в нашей литературе наступил век железный и даже глиняный… Вражда вышла за пределы литературного домашнего круга; один литературный орган старается подставить ногу другому и вырыть яму на том пути, который лежит вне области литературы… Обличительное направление сменяется защитительным; в литературных исполинах и пигмеях заметен большой упадок храбрости…»

Хотя во многом эти сетования были вызваны вполне конкретной ситуацией, сложившейся в 1863 году вокруг «Современника», в них содержится и вполне объективная оценка той общественной ситуации, которая предшествовала и сопутствовала расцвету русского реалистического романа.

Либерализм в России 30–40-х годов был идеологией весьма и весьма расплывчатой. Это позволяло объединяться в общие «направления» носителям совершенно разных политических взглядов. Круг единомышленников могли составить аристократ Одоевский и разночинец Белинский, помещик Тургенев и self-made man Некрасов, западник Боткин и славянофилы Аксаковы. Их объединяло нечто большее, чем профессиональные интересы: образованное сословие того времени было мучимо комплексом неполноценности перед Европой. Становление русской литературы компенсировало его и было важнейшим аспектом становления национального общества.

Свидетельствами того, что цель достигнута, а значит идиллия совместного строительства национальной идеи завершена, было, с одной стороны, появление в литературе «разбуженной» разночинной прослойки, немедленно приведшее к расколу в либеральном лагере, а с другой – те условия, в которых происходило становление реалистического романа. Известны крайне сложные, если не сказать враждебные, отношения между Тургеневым, Толстым и Достоевским. Тому способствовали не только личные обстоятельства, но и «логика жанра».

В «Эстетике» Гегеля обозначены две основные жанровые разновидности эпоса. Первая из них – героический эпос, соответствующий тем историческим условиям, которые не стесняют гражданской инициативы отдельной личности. Не будем далеко ходить за примерами: прекрасными образцами «не стесненной гражданской инициативы» в русской литературе были Тарас Бульба и Павел Иванович Чичиков. Удивительно ли, что оба они возникли в период активного поиска литературной (в скобках – национальной) идентичности?

Вторая разновидность эпоса – это роман, развивающийся в более позднюю эпоху, когда в обществе складываются «упорядоченно-прозаические» отношения, когда государственная власть уже не способствует проявлениям гражданской инициативы, задача национального строительства отступает на второй план, и в жизни отдельной личности начинают преобладать частные интересы.

В гегелевской модели, равно как и в приведенной выше цитате из статьи Антоновича, прослеживается ответ на вопрос о том, что послужило толчком к разговорам о литературном кризисе. Прежде всего это ощущение кризиса социально-нравственного. Освобождаясь от функций этногенеза, литература перестает быть в строгом смысле национальной; роман – это литература гражданского общества, плохо совместимого с идеалами конфессиональной, этнической, а в конечном счёте и национальной соборности.

Ярчайшим выражением этих проблем стало творчество Достоевского, который задавался вопросом, возможна ли внесоборная нравственность. Ответ отрицательный. Не случайно именно Достоевский через журнал «Время» поднял в начале шестидесятых годов широкую дискуссию о «почве», без которой, по его мнению, общественный прогресс теряет нравственный, а следовательно и всякий вообще смысл.

Интересно, что Толстой, в гораздо большей степени бывший сторонником эмансипации, приходил к тем же выводам, однако в обоих случаях логика жанра оказывалась сильнее субъективных авторских выводов. Читателей в гораздо большей степени привлекало «преступление», чем «наказание» – обаянию зла в мятущихся экзистенциальных героях они внимали куда охотнее, чем морализаторским финалам с просветленным Раскольниковым и «осамевшей» Наташей.

В результате русский роман вполне естественно совершил переход от реализма с его потребностью к воплощению духа в материально-конкретном образе (наиболее чистым образом тождества идеального и реального была православная иконопись и шире – сама концепция богочеловечества) к без-образному и тем самым глубоко антихристианскому по своей онтологической сути модернизму. Нравственная катастрофа, которой боялся Достоевский, когда писал о потере Бога, свершилась его именем.

Одним из аспектов этой катастрофы стало то, что ослабленная европейская идентичность в конце концов оказалась не в силах ассимилировать инокультурные влияния, в частности иудейское и исламское, с их зашифрованным, абстрактно-геометрическим, а потому не поддающимся модернистской деконструкции и нравственной редукции Богом.

Примерно так же всё было с советской и постсоветской литературами. В начале и конце XX века в России были предприняты две попытки антропогенеза, сопровождавшиеся литературными периодами эпического одушевления. В последнем случае это была не только поэма «Москва – Петушки», но даже и такие насыщенные формальной памятью героического жанра произведения, как «Душа патриота, или Различные послания к Ферфичкину» Е. Попова.

Казалось, победа либеральной идеологии должна увенчаться своими «Тихим Доном» и «Пирамидой», однако вместо этого мы наблюдаем лишь мутные потоки замаскированной под романы асоциальной мемуаристики.

Очевидно, что отсутствие потенциального конфликта между официально объявленным торжеством идеологии «частного интереса» и жанром, который Гегель определял как «конфликт между поэзией сердца и противостоящей ей прозой житейских отношений» привело к тому, что роман оказался в этой комбинации лишним.

Проза житейских отношений возобладала.

Рассказ, как мы ездили в Домбай

Мы-то там случайно оказались, в Домбае. Наши уважаемые подруги заладили: «Ах, мальчики, так хочется нормальный новенький год! Туда где чтоб снег уже! И потом, горы, горы, это так романтично! Треск лыж, волки воют окрест, камин, уютный приют!»

М-да. Это вам тут в городе тепло и сыро, а в Домбае я смеюсь, смеюсь… В Домбае выживают только настоящие мужики. Там сразу поставь себя, дай им понять, с кем они имеют дело, назови кошку кошкой! Температура окружавшего нас воздуха была низкой.

В остальном всё обстояло так. Деревня этот Домбай страшенная, и ВСЕ на лыжах – аж жуть берёт. Но мыто, крутые мужики, сразу показали им, как надо культурно отдыхать в Домбае!

На лыжах надо кататься так: их берут в прокате и садятся на такую очень железную и холодную сковородку, которая приделана к железной верёвке. С помощью этой нехитрой посуды и ста рублей с носа всех желающих затаскивают туда, где раки не зимовали.

Там было всего два приличных места, в которые могли бы пойти такие железобетонные джентльмены, как мы. Одно из них, как вы понимаете, было туалет типа «сортир», а второе – то же самое, только там ещё продавали шашлык и водку. Мы купили эти самые шашлык и водку несколько раз подряд, после чего (когда закончились все-все деньги) поняли, что пора греться другими способами. И пошли в заведение, упомянутое в первую очередь.

Красивый дощатый павильон, не лишённый архитектурного изыска, был изящно поделён на мужскую и женскую дырки, прямо как средневековый замок. Из этих дырок тянуло таким свежим и морозным домбайским воздухом, что нам сразу стало легче, и мы принялись саркастически насмехаться над остолопами, которые, потратив много денег на лыжи, пытались с помощью этих лыж сломать себе шеи, то есть добраться до следующей сковороды с ручкой, которая отвезла бы их до следующего сортира… Впрочем, мы в него не попали, так как мы совсем запамятовали от холода и голода, зачем он нам был нужен.

Был уже вечер, когда мы засобирались в обратный путь. Ветер дул с горы, и ёлки колыхались туда-сюда, как сосиски, мысль о которых приятно подогревала разум, истощённый мыслями о сосисках. Стоит ли упоминать, что за все время, проведённое в заточении в этом ужасном Домбае, мы не видели НИ ОДНОЙ мало-мальски приличной сосиски или чего-нибудь отдалённо напоминающего сосиску?!

Когда мы влезли в автобус, оказалось, что наши товарищи по несчастью даром времени не теряли и нажрались в Домбае так, что их пришлось привязать к сиденьям вместе с лыжами и санками. А ещё взрослые люди! То ли дело мы – крутые железобетонные мужики! С честью вышли из всех испытаний, дарованных нам беспощадной судьбой! Кстати, оказалось, что привязанные ребята совсем не из нашей группы (наших точно так же привязали в соседнем автобусе), поэтому пришлось их срочно отвязывать и выталкивать взашей.

Но это вам сейчас смешно, а вот нам, мёрзнувшим на морозе и саркастически смотревшим, как невыспавшийся водитель на карачках ищет недостающих пассажиров под ёлками, было не до смеха! Мы хотели выбраться из Домбая как можно быстрее, а этот железобетонный недомерок стоял у нас на пути!

Наконец он вылез, и мы стали садиться. А потом ехать. Менее сознательные члены коллектива, чем мы, тут же снова нажрались и стали слушать свою идиотскую музыку, а когда мы наконец чудом остались живы и выяснилось, что мы, как ни странно, добрались домой, оказалось, что мы уже дома! Половина этих придурков успела потеряться по дороге, а один парень, когда прощался со всеми, сказал очень хорошую фразу, которая нам сильно понравилась и заразила нас духом интернационализма: «Пока, Ребзя!» Кто из них был этим Ребзей, мы спросить постеснялись, а сам он ничего не ответил.

Антропоморфное номер пять

В 1989 году американец Френсис Фукуяма заявил, что эволюция человеческих сообществ достигла своей кульминации в либеральной рыночной демократии. Вряд ли бы на это откровение обратили внимание, если бы Фукуяма не приделал к нему хлесткое название – «Конец истории». Джинн вылетел из бутылки, в которой его не было.

Вот, скажем, детство мое прошло в местности под названием Темпельгоф, грубо говоря, где-то на Кавминводах. Когда-то это была немецкая колония. С тех пор там осталось немного домов с белеными стенами и черепичными крышами. Немцев на моей памяти там почти не было, только моя бабушка да сосед через дорогу, которого все так и звали – Коля-немец. «Немецкие» дома посерели, покосились, черепица на них побурела, а просторные цветники оказались вместо роз засажены луком. Село Темпельгоф стало русским и называлось теперь Прикумское.

Однако уже на моих глазах, лет за десять, оно перестало быть русским и сделалось армянским: вместо гармошек (дремучая память детства доносит что-то такое) на улицах звучала зурна, из-за заборов доносился запах шашлыка и жареных баклажанов, сам ландшафт тоже существенно изменился. Надо сказать, что никакого зоологического антисемитизма по отношению к армянам я не испытываю, да и шашлыки пирогам, честно говоря, предпочитаю. Однако мне грустно, вернее, как-то некомфортно было наблюдать, как остатки деревенских стариков и старушек моей малой родины заменяются популяцией молодых здоровых армянских баб, мужиков и детишек. Среди старушек в аккуратных белых платочках и стариков в засаленных кепках как-то уютнее ощущал я себя. Почему? Ну, любил их.

История – это рассказ: иначе, как в рассказе, невозможно зафиксировать прошлое. Рассказывать же принято о событиях малоприятных. «Нет повести печальнее на свете!» – с удовольствием подытоживал Шекспир очередную профессиональную удачу. О годах, проведенных без войн, летописцы сообщали сухо, без интереса: «Тишина бях», – счастливые семьи счастливы одинаково. Зато война – мать родная рассказчику. Из рассказов о том, как мутузили друг друга бенгальские и переднеазиатские племена, родилась Мировая литература. От необходимости похвастать военными успехами произошла письменность. Одновременно с письменностью, умеющей продлить происшествие во времени, у людей появилось представление о будущем.

Однако мирная жизнь, протекающая «вне истории», не очень-то нуждается в письменности. Письменную культуру в нынешнем обществе благоденствия вытесняет культура устная: за работу на радио и телевидении платят больше, чем за работу в газете, не говоря уж о писательском ремесле. Заодно общество благоденствия готово отказаться и от идеи будущего: если сейчас хорошо, то пусть «сейчас» будет всегда.

На заре девяностых казалось, что долгожданное всегда наступило. Рухнула «Империя зла», колоссальные ресурсы высвободились для нужд «мирного строительства»: знай дуй себе кока-колу да смотри Эм-Ти-Ви. Однако начало XXI века, пришедшееся на 11 сентября 2001 года, положило конец комфортабельному «Концу истории». Теперь его первооткрыватель с тревогой пишет: «Будут ли те же самые технологии, которые, казалось, содействовали распространению демократии, – самолеты, небоскребы и биологические лаборатории, повёрнуты против нас таким образом, что мы не сможем полностью это предотвратить?..»

Новая статья Фукуямы называется слегка нервно: «Началась ли история опять?» Спокойно, граждане, – увещевает нас автор, – не началась, это просто Конец её вступил в окончательно конечную фазу! А то, что либерализм и демократия остаются венцом творения, – это и ослу должно быть понятно.

Кто бы спорил. Проблема в другом: а не миновали ли мы этот заветный рубеж в своем неудержимом стремлении к окончательной и бесповоротной фазе Конца? Незадолго до статьи «Началась ли история…», в которой Фукуяме пришлось держать ответ перед слегка обманутыми вкладчиками, им была написана другая – «Чего нам следует опасаться». Опасаться следует вот чего.

Биологические технологии успешно решают проблему продления человеческой жизни, этой наиглавнейшей либеральной ценности. В обмен на дополнительные двадцать-тридцать лет жизни член общества благоденствия согласен поступиться некоторыми функциями своего организма – например, репродуктивной. В итоге доля неработающих пенсионеров будет расти, а количество молодых, на плечи которых ложится бремя поддержания уровня жизни, – падать… Мы рискуем проснуться в мире, где размножение и всякие сопутствующие ему сантименты являются уделом малочисленной группки маргиналов, – подытоживает Фукуяма.

Развитие биологических технологий действительно таит в себе существенную угрозу. Однако в не меньшей степени человечеству вредны и «социальные технологии».

Вспоминается такая история: незадолго до начала первой Чеченской войны к Дудаеву заявилась делегация терских казаков с просьбой возобновить выплаты пенсий русским грозненским пенсионерам. Мудрый чеченский правитель сказал на это: «Стариков должны содержать дети. А если Аллах не дал детей, нужно было усыновлять приемных, чтоб они заботились о тебе в старости, как ты позаботился когда-то о них».

Ясно, что в контексте украденных стариковских пенсий это всё враньё и цинизм. Но разве в общем и целом такая «преемственность поколений» не более нравственна, чем все наши приюты и стардома? И не направлены ли в наши «социальные технологии» на изживание человеческого в человеческих отношениях?

Ещё Розанов писал, что в правовом государстве человек является фиктивным центром, к которому относятся самодостаточные договорные обязательства; собственное значение личности законом никогда не рассматривается.

Однако и здесь социальные технологии находятся в услужении у собственно техногенных.

Если руководствоваться тем правилом, которое озвучил мятежный чеченский генерал, получится, что чем больше у тебя детей – тем обеспеченнее твоя жизнь. Это справедливо применительно к традиционному обществу, где уже с семи лет ребенок – работник. В современном же «техноёмком» обществе, чтобы перестать быть иждивенцем, требуется значительно больше времени. Пока-а-а ещё выучишься на высокооплачиваемого юриста… В результате общество неуклонно инфантилизируется: порог социальной зрелости уже сместился к тридцати годам, дальше, по мере общего старения, он может доползти и до сорока, счастливо совпав с выходом из репродуктивного возраста.

И вот тут – коллапс. Настоящий конец истории.

Масленичная ночь, или утопленница

В Древней Греции некрофилия не поощрялась. Труположцев казнили – не из моральных побуждений, а по соображениям гигиены, которую, как и гель, изобрёл в последствии Гегель. Дело в том, что в сердце трупа концентрируется космическая энергия, вполне пригодная для властвования над миром живых. Это знали Перикл и Ликург, об этом известно и членам Академии русской современной словесности, распределявшим в минувший вторник свои награды: премии и стипендию имени Аполлона Григорьева.

Гости съезжались в Московский дом архитектора на метро. После расшаркиваний с шампанским началась церемония представления лауреатов, которых в этом году четверо. Первые трое давно известны: Андрей Дмитриев с рассказом «Дорога обратно», Ольга Славникова с повестью «Бессмертный» и Леонид Зорин с романом «Трезвенник». Четвёртым лауреатом стал Илья Кукулин, чья подвижническая деятельность на ниве литературной критики была отмечена специальной стипендией, учреждённой в этом году.

Присуждение последней награды сомнений не вызывает. Сомнения и тоску вызвало распределение мест в первой тройке. Опять прокатили Славникову: свердловская выскочка и так неплохо питается. Подумав, прокатили Зорина: почтенный возраст, сумма заслуг – всё это ерунда по сравнению с Главной Стратегией.

Главная же Стратегия состоит в том, чтобы возлежать на трупе литературы. На близкие контакты с живыми требуется изрядно сил, а их не так много есть у господ, представляющих русскую литературу в глазах деньгодателей. Поэтому главным аполлониатом назначен Андрей Дмитриев: его вялое, умеренное творение более всего отвечает задаче поддержания уверенности в себе: если это – литература, то мы можем и должны ею управлять.

Шампанское было плохим. Представлявший победителя Андрей Немзер, виртуозно подражая писклявому регистру Радзинского, рассказал, какие сложные нравственные достоинства заключены в «Дороге…», и с выражением прочитал соответствующий стишок. Не вполне разобравшись в достоинствах, публика бурно отреагировала на писк и подпущенную для пущей интеллигентности картавость: несколько нервных голосов вскрикнули: «Браво!»

Владимир Новиков, представлявший «Трезвенника», взял брутальностью и нахрапом. В его интерпретации Зорин хорош тем, что отстаивает либеральные ценности, а их немного у нас осталось: «Литературная газета» превратилась в филиал фашистской газеты «Завтра», а «Экслибрис» – «тянется к руке Александра Проханова». Все хорошее начинается с литературы, но и все плохое тоже, – угрожал Новиков. Трусливо похлопали.

Повесть Славниковой представляла Ирина Роднянская. Из свойственного нам благородства скажем: это был крайне поучительный, интересный и долгий рассказ. У Ольги Славниковой остался шанс получить «Белкина» и покрыть себя заслуженной славой. (Как и у Дмитриева – остался шанс получить «Белкина» и покрыть себя несмываемым коррупционным позором.)

Затем лауреаты по очереди сказали спасибо, им дали подержать по корзине с цветами и всех отправили куда-то вниз, в царство Плутона: видимо, есть и пить. Мы отправились в гардероб. Чувства, переполнявшие нас, сводились в основном к двум переполнявшим нас чувствам: к привкусу мыла, которым кто-то мыл шампанский стакан, и к желанию вставить в этот горький рассказ что-нибудь мстительное из Гоголя. Ночью снился кошмар.

«А что ты обещал за девушку?» – грянул Басаврюк и словно пулю всадил ему в спину. Ведьма топнула ногой, синее пламя выхватилось из земли. Середина ее вся осветилась и стала как будто из хрусталя вылита. Глаза его загорелись, ум помутился, как безумный ухватился он за нож, и безвинная кровь брызнула ему в очи. Дьявольский хохот загремел со всех сторон, безобразные чудища стаями скакали пред ним, ведьма, вцепившись руками в обезглавленный труп, как волк, пила из него кровь…

Исправление ошибок

Состоялось вручение литературной премии «Большая книга». Церемония проходила в Доме Пашкова, с каменной террасы которого булгаковские Воланд и Азазелло некогда взирали на взбудораженную нечистой силой Москву. Удивительно ли, что и на этот раз не обошлось без «чертовщинки»?

Странности начались, когда объявлять лауреатов на сцену вышли представители почётных профессий: банкир и чиновник – глава Роспечати Михаил Сеславинский и первый заместитель председателя совета директоров «Альфа-банка» Олег Сысуев. (Это как если бы 30 лет назад вручать премию доверили ткачихе и сталевару.) Впрочем, неудивительно: кто заказывает музыку, тот и платит, правда? Удивительно другое – то, что счётная комиссия к этому моменту не успела закончить работу. Представьте: цветы вянут, шампанское греется, сталевар с ткачихой готовы, а награждать некого! Уж не скандал ли?

Пришлось развлекать публику специальными шутками. Когда же наконец из-за кулис был принесён листок с результатами голосования, представители почётных профессий переменились в лицах и куда-то скрылись. Что они прочли на секретном листке? Ужели пресловутое «против всех»?..

Публику снова начали развлекать стихами. Закончили развлекать. Принесли другие, правильные бумажки. Началось награждение во «второстепенных» номинациях.

Премия «За вклад в литературу» досталась Валентину Распутину и Андрею Битову. Всё понятно, хотя… В прошлом году лауреат в этой номинации был один. Почему в этот раз двое? Трудно избавиться от ощущения, что во всех отношениях приятный Андрей Георгиевич был призван компенсировать не во всех отношениях приятного Валентина Григорьевича – автора «исторически недальновидной» повести «Дочь Ивана, мать Ивана»…

Это, возможно, домыслы. Но как им было не возникнуть, если следом премия «За честь и достоинство» была присуждена Илье Кормильцеву? Поддержать семью безвременно скончавшегося поэта – это правильно. Но почему бы не сделать это тихо, то есть как раз – с честью и достоинством? Что и кому хотели продемонстрировать этим награждением? Во-первых, репутация возглавляемого Ильёй Кормильцевым издательства «Ультра. Культура» всё же была довольно сомнительной. Во-вторых, конец его жизни был омрачён более чем несдержанными публичными высказываниями, мягко говоря, непатриотичного содержания. Объявляя его лауреатом, учредители не догадывались, сколько людей будут вынуждены помимо воли вспомнить об этом? Или догадывались?

Наконец дело дошло до главных лауреатов. Третью премию получила израильтянка Дина Рубина за бойкую мелодраму «На солнечной стороне улицы». Лауреатка призналась, что не ожидала награды, так как почти 20 лет не живёт в России. Вторая премия «Большой книги» досталась Алексею Варламову за биографию «Алексей Толстой». И опять – всё бы, кажется, хорошо, но… Ведь Алексей Варламов – прозаик, способный мастерски говорить о современных проблемах, и его уход в биографии выглядит, так сказать, бегством с поста. Почему это поощряется?.. Пару минут терпения, скоро увидим.

Главная премия – три миллиона рублей – досталась Людмиле Улицкой за роман «Даниэль Штайн, переводчик». Жизнеописание бывшего переводчика в гестапо, а затем католического священника, гораздого и папу римского одолеть в споре, и с русским религиозным фанатиком совладать. Идейное резюме романа: христианство – это дитя иудейской культуры. Оно не может ни вспомнить родства, ни припасть к корням. И русская культура не может, хоть и с ножом в руках.

Занятно: в двух последних романах Улицкой обязательно какой-нибудь нехороший пытается убить какого-нибудь хорошего, и при этом нехороший – обязательно русский, а хороший – обязательно нет. Оба романа награждены крупнейшими в стране на момент их опубликования премиями.

Заглянем в положение о премии «Большая книга»: «С целью привлечения общественного внимания… к произведениям, способным внести существенный вклад в художественную культуру России…»

Теперь заглядываем в роман: «И в то же мгновение Фёдор понял, что всё пропало. Теперь он не сможет прижать здесь Даниэля и заставить его открыть еврейскую тайну. Нож ему был нужен не для убийства, а только для добычи великой тайны. Обмякший сторож в слишком большой луже крови всё нарушил, всё испортил. И теперь не сможет он, Фёдор, добыть эту треклятую еврейскую тайну. Никогда. И великая ярость овладела им. Он разметал книги, вышел в самый храм и сокрушил всё, что поддавалось разгрому».

Н-да. Н-да.

Сопоставив нынешние итоги «премиального цикла» с прошлогодними, можно прийти к интересному выводу. «Большая книга» – это законспирированная организация, что-то вроде литературной инквизиции. Цель её – «исправление ошибок». В прошлом году премия была присуждена Дмитрию Быкову за ординарное жизнеописание Пастернака – в пику неблагонадёжному роману Михаила Елизарова «Pasternak», выставляющему этого весьма любимого советской интеллигенцией поэта в неожиданном свете. В этом году исправлению подвергнут роман Анатолия Салуцкого «Из России, с любовью», трактующий отношения иудаизма и христианства с «исторически недальновидных» позиций.

Догадываетесь теперь, почему листок с результатами обратно за кулисы носили? Все сто человек голосовальщиков не могут быть посвящены в истинные цели организации. А сердце им не подсказало, ошиблись…

Группа крови Юрия Полякова

Один мой знакомый друг (по имени и фамилии Денис Яцутко) придумал такую фантастическую коллизию. Жил-был писатель. Писал книжки. Их издавали, люди читали их. Едешь в метро, смотришь – читают. Только ни в одной газете ничего про это не пишут. Премий не получает он никаких. Спросишь у специалиста-критика, а специалист-критик наморщит лоб: кто это?

Он придумал, а в жизни так сплошь и рядом бывает. Литературный мир в лице своих лучших и авторитетнейших представителей бредит одним, а люди читают совсем другое. Вот и со мной было. Спрашивает на днях читатель: что вы думаете о творчестве писателя Юрия Полякова? А я ничего не думаю.

Хотя ведь был случай…

И главное, был совсем недавно, незадолго до того, как читатель спросил. Направил я свои стопы в магазин «Библио-Глобус». Направил с определённой целью, вы не поверите, – чтобы купить новую книжку Полякова «Грибной царь». И купил. За много кровных, на творчестве других писателей заработанных. И прочитал за два кроватных сеанса. Вот только мысли родить забыл. Зачем, если их ни одна редакция не закажет? Приходится теперь отвечать без мыслей.

«Грибной царь» понравился мне меньше, чем я хотел, а читать его понравилось больше, чем я рассчитывал. Я-то его брал зачем? Хотелось прочесть что-нибудь, как это сказать… совестливое. Ну вот представьте: смотрели вы, допустим, всю жизнь фильм «Ирония судьбы» (варится картошечка для оливье, в комнате пахнет ёлкой, радостная суета, благость), смотрели, а потом – бах! – и его запретили. Сказали, что он плохой. А вы-то привыкли! Вы-то не виноваты! Ёлка-то не виновата, с картошечкой! Иначе говоря, ожидал художественного исследования нашего отпадения от своей страны, об усталости от муторного «сегодня», о вызванной этой усталостью ностальгии.

И надо сказать, всё сполна получил. Но получил в такой залихватской боевиковой обёртке, что вместо мудрых мыслей о том, какую своевременную читаю книжку, в голову лез один только сакраментальный вопрос: «Что же там дальше будет?» В общем, получил то, за чем обычно и ходят в «Библио-Глобус» люди.

В качестве критика я б добавил, что это крепко сбитое повествование со всеми приличествующими приличной литературе (и благополучно ныне ею забытыми) деталями одежды и костями скелета. С умением держать сюжет не за счёт механистического нагромождения новых сцен и событий, а за счёт «наращивания смысла» (когда каждый следующий эпизод так или иначе вытекает из предыдущего и что-то добавляет к нему; когда мы всё больше понимаем героя – или вместе с героем), за счёт внутреннего ритма (когда события перемежаются их переживанием и анализом), за счёт развития конфликта, наконец.

Проще говоря, Поляков пишет грамотно. Грамотность эта выгодно отличает его (писателя, приписанного к разряду «популярных») как от подавляющего большинства других популярных писателей, так и от большинства писателей «актуальных» (сиречь информационно обслуживаемых). Грамотность показывает, что она великая сила. С нею можно прорваться к читателям и через все заслоны, выстраиваемые информационным лобби перед «чужими», и через читательскую ленивость («люди перестали читать»). А без неё – нельзя, и печальная судьба многих неплохих патриотических писателей служит печальным тому примером.

Поговаривают об «административном ресурсе» (якобы у Полякова он есть), но ведь на «административном ресурсе» можно раскрутить одну, максимум две-три книги; никаких «ресурсов» не хватит на двадцать лет. Чтобы быть любимым читателями, надо их тоже понимать и любить (а не только «литературу»), вот вам и весь секрет.

Впрочем, чтобы любить и понимать читателей, нужно любить и понимать людей, страну, а это уже выходит за пределы как собственно «эстетики», так и «совести». Понимать и любить – не всегда значит принимать и соглашаться, тут всё ох как непросто. Скажем, ты-то можешь понимать и не соглашаться, но других-то как заставишь себя понимать, если они с тобой не согласны? И, скажем, если другим начхать на то, что ты их любишь, то для чего тогда нужна эта любовь? Любить человека, который тебя не любит, можно только одним способом – устраниться. В противном случае будешь его только мучить.

Любовь – это всегда перешагивание через себя.

И очень часто – через других. Какая уж тут совесть.

Какая уж тут эстетика.

Роды неэстетичны.

Например, есть у Полякова одна, на мой взгляд, совершенно неприемлемая, абсолютно не любимая мною черта. Его герой часто страдает подростковым комплексом маскулинности. Этот комплекс с лёгкостью превращает человека думающего и чувствующего в этакого самодовольного типчика, близкого по крови к персонажам фантастики. «Грибному царю» необходим цензор. Чтобы беспощадной рукой вырезал бы оттуда все эротические приключения и переживания героя, которые совершенно не к лицу роману, написанному главным образом «про другое». Они, как кровь другой группы, не могут не отравлять организм.

То есть это с моей точки зрения – меня не могут. А другим почему-то всё ничего. Должен ли я как совестливый критик признать их (или себя) ничтожествами? Должен ли я бороться за то, чтобы мир (в чём лице? моём или других?) становился лучше? Борись не борись, ребёнок уже родился.

Бывает так, что дети рождаются от нежелательных или преступных связей.

Преступно – за это их не любить.

Вспоминается ещё пара случаев. Работали однажды в редакции некоей весьма популярной газеты двое колумнистов: Поляков и другой ныне актуальный писатель, Дима Быков. По очереди свои колонки вели. Быков регулярно бегал к главному редактору возмущаться: «Вы что? Поляков черносотенец, ему не место в нашей светлой газете!» А тот отвечал ему: «Знаешь, Дима… Вот мы регулярно проводим таргет-группы, просим читателей оценить по десятибалльной шкале интересность всех материалов. Твои колонки набирают в среднем четыре балла, а поляковские – девять. Так что я всё понимаю, но… будем скромнее».

И тут же другой случай в рифму: есть у меня знакомый писатель, он на заводе работает. Решил однажды прихвастнуть, показал товарищам мою статью о себе, а те почитали и спрашивают: «Это он тебя что, поругал или похвалил?» – «Похвалил», – говорит. – «А, ну ладно…»

В общем, я и сам не попадаю в того читателя, о котором преимущественно пекусь. Мне ли судить о том, как это удаётся другим? Конечно, обидно читать не для тебя предназначенные страницы: а я, а мне, а Фирса забыли?

Хоть и толку в том Фирсе…

Кризис, от которого умрут люди

Живём мы тут

– Я же тебя спас!

– Кого спас? Живу я тут…

Нет, ну какая же я всё-таки сволочь: партия и правительство заботятся обо мне, часы особенные в коридоре за миллиард миллионов рублей повесили, чтобы на работу, как на праздник, чтобы каждое утро – зубы почистил и, разодрав дёсны улыбкой, в метро, а там – раз, и любимая работа: приносить ДЕНЬГИ любимой фирме, и часы даже такие, типа коробочки волшебной под потолком, а из неё лучик электрический на стену, а в лучике циферблат, тень циферблата, такое чудо, я аж прослезился… Не говоря о том, что в туалете плюнуть нельзя, чтобы не попасть в заботливую уборщицу с пузырьком душистого газа и чудо-шваброй, а суровые карпатские мужики с большими усами и спрятанным в горах сердцем каждую пятницу полируют чем-то отчаянно химическим линолеумные полы, так что страшно ступать по ним своими сразу такими доисторическими ботинками; идёшь, допустим, в буфет, а в буфете стакан сока и маленькая плошка салата всего за двести рублей, вот что партия и правительство для нас делают, а горчица так и вообще БЕСПЛАТНО, живи себе да живи…

И что я за мразь такая, раз ничего этого не ценю? А наоборот, только и мечтаю о том, чтобы я поскорей сдох, или лучше наоборот, чтобы все вокруг поскорей сдохли, как там в песенке поётся: завыть на луну – никто не услышит, сколько волка ни корми бесплатной горчицей.

Я же ведь на неделю уезжал в Ясную Поляну – общаться со всеми этими аутсайдерами, русскими писателями, которые пьют много водки. Но водки в этот раз пил мало, всего дважды не смог встать с похмелья, а в остальное время вставал и шёл в лес – сразу от гостиницы направо, мимо Яснополянской больницы, мимо куриного загона с выклеванной половинкой арбуза, мимо отделения «Хирургия», вход в которое ознаменован двумя крашенными под металл гипсовыми львами, жадно пожирающими два гипсовых куска мяса с натурально торчащей гипсовой костью (можете не верить, но так и есть), мимо взаправдашней берёзовой рощи – в лощину, к ограде (я знаю, где там дыра), через болотце, через ручей и через луг к лесу, как партизан, а над головой облака, как в кино про «Войну и мир», конец первой серии, и плакать хочется – до чего хорошо, до чего по-настоящему всё, будто в машину времени попал.

Понимаете, будто попал в машину времени, и не за 180 километров от Москвы (Тульская область, Щёкинский район), а прямо в палеолит какой-то там перенёсся: ни тебе зубных щеток, ни газет, ни квартирного вопроса – одни мастодонты. Ну и трава – та же самая, и облака – те же самые, и даже болотце. И лес, а потом сад, и на старых, как всё лучшее на Земле, яблонях скорчилась в листве битая какими-то чёрными точками и оттого совершенно взаправдашняя антоновка. Я иду через сад, раздвигая ботинками (теми самыми, только сейчас, на фоне мастодонтов, они как новенькие) высохшие бодылки садового сорняка, и внезапно вижу перед собой тёмную бревенчатую стену сарая – в листве за ней что-то белеется, ого, это же дом Толстого, но мне не туда.

Я иду в еловый бор Ёлочки через Чепыж. Спускаюсь, мечтая запнуться о прыгучие еловые корни, и по Косому лугу – к речке Воронке, и через неё по дощатому мостику, вдоль леса, название которого я забыл, по лугу, название которого я забыл, но когда мастодонты, не нужно столько названий. Там лето, стрекозы и бабочки, и одна из них, оранжевая, села на цветок чертополоха и ест, а прямо под крылом у неё сидит шмель и тоже ест, а в ногах у меня шныряют ящерицы, и мыши, и ёжики, и кто-то ещё, и когда я просто падаю на спину и начинаю бессильно смотреть вверх, то вижу расфокусированными глазами сначала стайку мельчайших соломенных мошек, прилетевших от реки кружить над моей запрокинутой в траву головой, потом птиц, а потом прозрачные пузырьки, которые плывут перед глазами от кровеносных сосудов. Если на них не смотреть, их хорошо видно, они похожи на слипшиеся молекулы, но если поведёшь за одной из молекул глазом, она ускользнет, увернётся, и я лежу, подо мной звенит и стрекочет вечная, как жизнь, трава, надо мной летают молекулы, над ними мошки, а над мошками птицы, и всю эту словно нарисованную и увиденную со стороны пирамиду удерживает, как эквилибрист в цирке, Бог, и я лежу точнёхонько на своем месте и тоже участвую в Его замысле или уж во всяком случае картины не порчу…

А те световые часы, поди, намного больше энергии жрут, чем обычные или на батарейках. И если задуматься, то берут они её, эту энергию, от речки Воронки и от мошек тех соломенных, хотя мошки об этом, вероятно, не знают. От травы берут, хотя и вечно живой, но очень холодной. От тех двоих мужиков, что на Верхнем лугу копали картошку. На припёке, в двух шагах от недостижимого для них леса, безнадёжно склонившись над сухой пылящей землёй. Я прошёл мимо, не поздоровавшись, с ужасом покосившись на заскорузлые пустые мешки, потому что слишком хорошо помнил сцену «Базаров и мужики» из известного нам романа, и не слишком мне хотелось копать картошку. Но за траву и мошек, столь нечутких к обкрадывающим их часам, всё равно было обидно.

Когда приехал назад в Москву, долго не мог привыкнуть. Что это, куда я попал, что со мной? Будто потерял или забыл что-то, будто вытащили из организма какую-то маленькую, но важную для его нормальной работы детальку, будто уронил что-то с балкона и похолодел от ужаса, хоть сам не упал. Особенно трудно в метро было, прямо паника накатывала, и напомнило мне это один случай.

Сидел поздно вечером на скамейке в метро, ждал поезда. Людей на перроне почти не было. Когда поезд подошёл и я шагнул к распахнутой двери, ко мне метнулся маленький человечек – вёрткий, чёрный, нездешний. Что-то неразборчиво лопоча, он заботливо закружил вокруг, стал хватать меня за одежду, хлопать по ней руками, отряхивать. Я удивился, попытался заглянуть себе за спину и тоже невольно закружился в этом нелепом танце. Вдруг испугался – карманы!.. Из карманов что-то утащить хочет! А человечек, всё так же мелко суетясь и лопоча, вдруг меня оставил и юркнул в вагон. Дверь за ним в тот же момент закрылась, поезд ушёл, я принялся сосредоточенно обшаривать карманы. Всё на месте. Механически снова сел на скамейку. И вдруг почувствовал, что именно не на месте.

Не на месте оказался я сам. Понадобилось усилие, чтобы вспомнить, где я и что со мной. Я смотрел вокруг и не узнавал станцию. Нашёл на стене буквы и долго пытался прочесть название. Пока читал, забыл, куда мне надо. Пока вспоминал, забыл, сколько сейчас времени. Пока соображал, что надо посмотреть на часы, снова забыл, что я здесь делаю. Закружилась голова. Потом заболела. Назойливо болела всю ночь.

Утром, преодолевая дурноту, с трудом побрёл на работу. Тяжело, будто мешок несу. Против обыкновения, наплевав на гордость и мужские приличия, сел на свободное место – невмоготу стоять. На станции «Курская» зашли двое мужичков, видно с вокзала. Волосы цвета выгоревшей соломы, неяркие лица. Рядом со мной освободилось место, один сел. От него пахнуло сундуком, половиками… Посыпалась округлая деревенская речь, о чём говорили, не помню, но голоса завораживали, убаюкивали – хотелось ехать и слушать вечно. Жаль, что мужички, подхватив узлы, вышли на «Комсомольской». Но голова прошла.

Понимаете? Нагрянул ЧУЖОЙ, задурманил, навёл под видом заботы порчу. А шли мимо равнодушные свои люди, рукавом махнули – и нет ничего. Ни головной боли. Ни часов тех световых, электрических.

Вот и там, в Ясной Поляне, понял я, что нет никакой катастрофы. Как нет беды в том, что мы все умрём. Солнце всходит и заходит, люди приходят и уходят, а трава и речка Воронка остаются. Поняв это, я успокоился всерьёз и надолго.

Один товарищ упрекнул меня: что же ты, получается, Пиночета предал? Это у Бориса Екимова повесть есть – «Пиночет». Так прозвали председателя колхоза, который запретил своим колхозникам воровать. А дело было аккурат после перестройки, колхозы разваливались, зарплат не платили, техники не было, комбикормов не было, ничего не было, дома скотину кормить нечем. Мог бы и войти в положение – у всех дети ведь… И многие входили. А Пиночет – нет. Банку молока унесла с фермы – осталась без работы, живи как знаешь. Я тогда написал, что пренебрежение милосердием ради общего дела у нас сегодня принято называть «фашизмом». И что альтернативой «фашизму», таким образом, являются эгоизм и безответственность. За отступление от этого и упрекнул меня мой товарищ. Что ж теперь, дескать, – давайте, русские люди, доживайте, гребите каждый под себя – по мне вы и так хорошие?

Так-то так, да наоборот. Воруют – потому что «осознание катастрофы», а от этого «спасайся кто может», тащи с корабля. А если никакой катастрофы нет и корабль не тонет – растаскивать его на доски-брёвна не нужно. Разрозненными сверхусилиями одиночек-пиночетов, даже если эти усилия растиражируют государственные массмедиа и освятит искусство, общего дела не сделаешь. Это уже показала советская история. «Председатель» Михаила Ульянова был, «Коммунист» Евгения Урбанского был – а всё одно воровали. И украли практически всё, до основанья, до травы и речки Воронки. Но уж это осталось. И главное теперь – понять, что «живём мы тут», а раз живём – значит, и умираем, ничего не поделаешь, можно не дёргаться.

ЖИВЁМ – значит, влюбляемся, совершаем стыдные и непростительные ошибки, мечтаем о лучшей доле, лежим на лугу, задрав голову и глядя в это высокое, бесконечное небо, раз в год бросаем курить и раз в двадцать лет перечитываем «Войну и мир», закусывая ослепительно хрустящими солеными огурцами.

МЫ – значит, что всё это не наше личное достояние, не наш отдельный от других опыт, не наше персональное озарение и не наша исключительная ответственность. Люди и поддержат, и, если надо, накажут. На миру не только смерть, но и жизнь красна. Помните, как Николенька Ростов бежит от француза, смешно швырнув в него пистолетом: «Убить, убить МЕНЯ, которого все так любят?..» А солдаты, каждого из которых тоже «все любят», не бегут, идут на штыки. Шрапнель выкашивает шеренгу за шеренгой, но звучит команда «сомкнуть строй», и оставшиеся снова идут. В строю труса нет.

ТУТ – значит, что очень важно иметь место в этом строю. Быть на своём месте. Что ещё про родину скажешь?

Когда она есть – всё не страшно.

Дезертиры вечности

В метро. Аж сердце прихватило. Люди едут. Чух-чух. Качают головами. Милые такие. Много пожилых. А один молоденький совсем, в драных джинсиках, модные волосики сопельками. И тоже наш. Понимаете? Тоже состарится. Сначала как я, потом как они. И будем ехать дальше. Чух-чух. Покачиваться.

Придумал сюжет. Ну так, для рассказца. Молодой священник получает приход. Скажем, сельский. Много пожилых. Ну, бабки ладно, а вот этого, краснорожего, с угрюмым и капризным лицом, ну как он его, сам с пушком вместо бороды, станет называть «сын мой»? Неправильно. Краснорожему непонятно. Скажет, какой сын – я тебе в папаши гожусь. И пойдет дальше комбикорм воровать и водку пить. Но священник неглупый. В души не лезет. Зачем? Нужно сперва понять их. Вот люди со своими проблемами. Нужно понять. Стать не чужим для них. И вот они вместе переживают какое-то событие, какое-то испытание. Священник мог остаться в стороне, не его ответственность, но ведет себя молодцом. И добивается уважения у людей. И может теперь даже тому, с красным лицом, говорить «сын». И тот поймёт. По-своему, но поймёт. Такая вот ерунда пришла в голову, пока в метро на людей смотрел.

Вот ужас-то. Протестантизм… И ни возмущения, ни отпора в душе. Больше того скажу. Вернее, признаюсь. Вам это, возможно, смешным покажется.

Полгода назад познакомился случайно с одной девушкой. В одной компании сидели в кафе. Молоденькая совсем. Разговорились. Да так и просидели часов пять, пока кафе не закрылось. Наверное, раньше её никто не слушал так долго. А ей нужно было многое успеть сказать о себе. Она закончила свой рассказ словами: «Теперь, хоть я в Бога верю, но не уважаю Его». Было уже утро, мы шли по улице, у меня было совсем мало времени на ответ – ей надо было ловить такси. Я стал сбивчиво бормотать, что не надо верить, надо любить, а любить Бога – это всё равно что любить себя, а чтобы любить себя, надо найти свой внутренний центр, «печку», и от неё танцевать, и помнить об этом центре. Всё, что происходит с тобой, все твои мысли, чувства – это ещё не ты, не то, что происходит на самом деле. А ты, положим, просто вышла из дома и идёшь в магазин за кефиром, и вот там, куда ты идёшь, там и ждёт, оттуда и держит тебя Бог.

На слове «кефир» она странно посмотрела на меня и уехала. Я подумал, что сказал глупость. Но через два месяца она позвонила. Ей вдруг захотелось обсудить со мной какие-то свои проблемы на работе. И ещё через полгода позвонила опять. Я не очень-то помогал советами, просто слушал. Ей почему-то важно было держать меня в курсе своих дел. В конце концов я с ужасом почувствовал, что становлюсь её духовником. Так вышло.

Я – слабый, грешный, порочный, не умеющий молиться, случайный уличный человек! Когда рассказал об этом другу, он спросил: «Ну и кому из вас это больше нужно?..» А и действительно. С чего я взял, что это девушка меня, а не я её духовником назначил.

В общем, снова протестантизм – сами, без попов, каемся, сами грехи отпускаем. Я не говорю, что хорошо это. Я говорю, что и так бывает. Уйти от людей, от их непереносимой морали (или её отсутствия), от всего, что не вынес и предал (или что предало тебя). Забиться внутрь, переждать, пережить. Потом, щурясь, выползти на белый свет. К первой встречной жилетке. Обняться, поплакать с нею. Жилетке, поди, тоже непросто. Вот уж и двое нас. Вот уже и мораль, общество. Можно затевать новый мир.

То, что люди ушли из церкви, не новость. Теперь происходит другое – люди уходят от общественной жизни. И не по цивилизованным либеральным маршрутам (гибкие горизонтальные технологические связи вместо жёсткой государственной вертикали), а как троглодиты – в быт, внутрь себя, в пещеры. Власти больше не боятся, не ненавидят – к ней безразличны. Она сама по себе. Варится в реторте своего «прагматизма», говорит сама с собой на собственном воробьином языке и даже не знает, как нас зовут.

А нас зовут «братья и сёстры».

Знаете почему? Не потому, что Сталин хороший. А потому, что дело швах – как и тогда. Люди как минимум устали. А может, отчаялись. С ними нужно просто поговорить, а им вместо этого какую-то ублюдочную «модернизацию» впаривают.

Я вот тоже, может, хочу, чтобы со мной поговорил кто-нибудь.

Почему живу так бессмысленно? Отчего так невыносимо, так ощутимо тяжело жить? Слово «стресс» похоже на «пресс», хотя на самом деле это паровой молот. С утра встал – всё нормально. Но любой реплики, любого телефонного звонка хватает, чтобы впасть в многочасовое оцепенение. А с утра нормально… И так уже много месяцев. Мысли плавают в голове, как варёные рыбы. Абортированные ошмётки статей догнивают в компьютере. Не могу отвечать на звонки, не могу встречаться с друзьями. Оцепенение. Я не хочу, чтобы меня призывали к порядку и напоминали, что я мужчина. Не хочу на кушетку психоаналитика. Я просто хочу, чтобы меня утешили, извините.

В отсутствие национально ориентированной политики, то есть в отсутствие власти, обращенной лицом к народу, мы, конечно, и сами справляемся. Появляются русские протестанты-прагматики (Константин Крылов, Егор Холмогоров), призывающие вести войну за национальное возрождение всеми доступными средствами, включая предательские и подлые. Они хотят видеть русский народ этаким дебелым швейцарцем – рациональным, расчетливым, блюдущим свою выгоду, эмоционально благополучным, «позитивным», зажиточным… Фигли держаться за православные пережитки, раз Ковчег Спасения уже затонул?.. Кротость, терпение и спокойное осознание своей обречённости – то, на чем пять веков держался православный мир, они склонны считать гнилостными пятнами русофобии, вирусом бледной немочи, который привили русскому человеку враги.

Про Крылова рассказывают: сидел однажды с приятелем в узбекском кафе. Зашёл грязный вонючий бомж, стал клянчить мелочь. Официант погнал его. Приятель говорит: «Смотри, Костя, узбеки русских людей обижают…» Крылов пожевал губами: «В данном случае я их понимаю». Может, и не так было, не знаю. Рассказывали.

А вот что пишет ещё один идеолог русского национального возрождения Александр Ципко: «Когда-то, лет пять назад, один из реальных лидеров нашего патриотического движения на мои жалобы о вымирании русской нации жёстко сказал: “Чем раньше бомжи и пьяницы уйдут на тот свет, тем будет лучше. Надо брать не количеством, а здоровьем”. Мне тогда показалось, что это жестоко, по-сталински. Но теперь выяснилось, для меня выяснилось, что в этом жестоком отношении к приговорённым есть народная правда…»

А может так случиться (это я уже под нос себе бормочу), что именно бомжи и пьяницы и есть последние русские? Мы ведь не случайно такие – нас ведь умирать тут оставили. Православие – не форпост истинной веры и не оплот даже, а скорее отряд прикрытия. Остальные (кто остальные? ну пускай предки) уплыли за океан, а нам тут умереть суждено, чтобы эти не догнали, не потопили тех, наших.

Мы все берсерки, смертники. Но вот появляются «идеологи возрождения». Говорят: а что это мы тут водку и мухоморы жрём и тело у нас бычьей кровью намазано? Давайте-ка посеем ленок, редиску, квас зарядим… В общем, давайте спасаться. То есть – тьфу!.. Давайте реализовывать программу национального возрождения.

Тут надо понять, что они ведь не струсили. У них просто не хватило терпения. Нервы сдали не перед угрозой надвигающегося врага, а перед лицом вечности. Сидение в крепости на краю пустыни пугает сильнее, чем схватка. Сражаться не страшно. Куда страшнее ждать, пока ЭТО появится. Недаром пресловутый «русский национализм» не мыслит себя без врага – будь то демократы, евреи, мигранты или олигархи. Тот или иной мобилизующий националистов «враг» должен быть постоянно. Так в эсхатологических сектах раз за разом переназначают дату очередного Конца Света. Без срока ожидание становится нестерпимым.

Выбирая себе карикатурных посюсторонних «врагов», националисты стараются забыть, что та битва, ради которой существует русский народ, будет последней, а значит, в ней нельзя победить. Если врага назначить игрушечного, то и битва будет игрушечной, а игрушечную битву можно понарошку и выиграть. Таким образом, национализм – это игра в русскость. Националисты – русские Кен и Барби. В потухших глазах измученного жизнью старика куда больше «мысли народной», чем в их поблескивающих оптимизмом и энтузиазмом очочках.

Есть такой роман итальянского писателя Дино Буцатти. На краю огромной пустыни – крепость. В ней стоит гарнизон – солдаты и офицеры. Скучают, хотят в Рим, там женщины, вино, карьера. А тут – триста лет даже врага не было. Говорят, когда-то он был – страшный, кровавый. В память о том и стоит крепость. Сменяются караулы, поколение за поколением вглядывается в красную мглу. Их это меняет. Они уже не такие, как мы. Они ждут.

А мы – нет. Чаще спешим куда-то.

А если Враг всё же придёт?

Нет, не так. Скажем проще: что, если мы все умрём? Ну вот очередной учёный доказывает, что Солнце через четыре года взорвётся. Нет, я понимаю, но всё-таки? До взрыва один день. Что вам нужно будет успеть?

На всякий случай не забудьте составить список.

Человеку не свойственно задумываться о смерти. Свою личную, персональную смерть представить трудно. Гораздо проще вообразить конец остального мира – в результате ядерной войны, пандемии, катастрофы. Ну вот и давайте задумаемся, а как бы мы жили, если бы учёные всего мира в один голос подтвердили, что Солнце и впрямь взорвётся? Погрузились бы в хаос?.. Не думаю.

Вы вдруг узнали, что ваш знакомый скоро умрёт, причём он сам об этом не знает. Займёте ли вы у него денег? Захотите ли успеть высказать ему всё, что нём думаете? Или в вашем сердце проснётся жалость?

Мне кажется, это полезный практикум: глядя на человека, представлять, что знаете о его смертельной болезни. Он хихикает, щебечет, нудит, действует вам на нервы и не подозревает, что дни уже сочтены.

А теперь представьте, что только вы знаете о неотвратимой вселенской Катастрофе, только вы. Предупреждать? Зачем, о чём? Вы просто знаете. Просто смотрите на этих людей с прощальной грустью и нежностью. Бедные… Суетятся, завидуют, бранятся до хрипоты, хотят поесть повкуснее, обсуждают квартирный и национальный вопрос… Может быть, прощаясь с миром, вы будете собирать в ладошку с земли камешки. Но не для того же, чтобы строить убежище?

Конец света

Как это случится? Тихо и незаметно. Все решат, что произошла авария. Обычная авария – вон их сколько в последнее время было. Вечером отключится электричество. Ночью из крана перестанет литься вода. А утром мы уже не прочитаем в Интернете об этом.

ЗАЧЕМ?

Чтобы добиться успеха в жизни, нужно отчётливо представлять себе, какой эта жизнь станет лет этак через пятнадцать. Переводить доллары в евро, вкладывать их в недвижимость и учить языки – всё это замечательно. Но что делать с деньгами, если рухнет мировая финансовая система? С кем говорить по-английски, если не станет аэропортов, скайпа и телефона? И кому понадобится элитное жилье без электричества и водопровода – в городе, битком набитом бандами мародеров?

НАЧАЛО КОНЦА

Одна из репетиций конца света состоялась в марте 2001 года в Стокгольме. Свет закончился из-за пожара в туннеле, несущем электрокабель. Во мрак погрузились десятки тысяч квартир и офисов. В первые же часы перестали работать водопровод и проводная телефонная сеть. Затем, не выдержав увеличившейся нагрузки, отрубилась сеть сотовой связи. Благополучные и законопослушные шведы моментально преобразились: только в фешенебельном центральном районе Стокгольма было зарегистрировано сорок восемь ограблений магазинов и офисов.

Так что если в одно прекрасное утро вы обнаружите, что «сеть перегружена», кондиционер не кондиционирует, а свет не светит, – проверьте, не забыли ли вы зарядить ружьё, прежде чем начнёте спускаться пешком со своего двадцатого этажа. Тут ведь не Стокгольм – тут люди живут. А если у вас нет не только ружья, но даже топора и стратегического запаса свечей – пусть ил Нового Орлеана стучит в ваше сердце.

ВСЕ ДОРОГИ ВЕДУТ В РИМ

В 1968 году крупный итальянский бизнесмен Аурелио Печчеи собрал несколько десятков очень авторитетных на Западе людей и назвал это собрание Римским клубом. Финансируемая ими группа специалистов под руководством профессора Массачусетского технологического университета Джея Форрестера больше трёх лет проводила комплексные исследования тенденций мирового развития по следующим направлениям: 1) минеральные ресурсы; 2) сельскохозяйственное производство; 3) промышленное производство; 4) окружающая среда; 5) народонаселение.

Результатом исследований стала вышедшая осенью 1972 года книга «Пределы роста» – первый доклад Римскому клубу. Эта была мировая сенсация. Книга показала, что уже в первой половине XXI века наблюдаемые тенденции мирового развития приведут к миллиардам жертв.

Римский клуб решил провести ещё одно исследование, поручив его новой группе ученых, которая воспользовалась другой методикой. Однако второй доклад Римскому клубу, опубликованный в 1974 году, оказался ещё мрачнее предыдущего. Уже в ближайшие десятилетия в развивающихся регионах начнется глобальная катастрофа, которая неизбежно втянет в себя страны Запада, и дело окончится гибелью человечества.

БЕЛЫЕ НАЧИНАЮТ И ПРОИГРЫВАЮТ

С тех пор доклады Римскому клубу начали выходить почти каждый год. Наиболее существенной реакцией на обозначенную ими угрозу стала политика глобализации. Суть её сводилась к тому, чтобы сделать развивающиеся страны менее опасными для Запада. Для этого их надо кормить. Революция в генетике позволила в несколько раз повысить урожайность сельскохозяйственных культур. В обмен на это Запад захотел неограниченного доступа к ресурсам развивающихся стран. Заработала концепция «золотого миллиарда»: красивой жизни на всех не хватит, поэтому отдайте нам все ваши ресурсы, и мы о вас позаботимся. Развивающиеся страны ответили на это ростом рождаемости и усилением демографического натиска на страны Запада. А поскольку «золотой миллиард» не резиновый, Западу пришлось сокращать собственную рождаемость. (Только один пример: в Германии среди детей до шести лет 87 процентов – дети мигрантов.) Чтобы сохранить высокий уровень жизни, «белому» человеку достаточно оставить за собой контроль над управленческой сферой, но много управленцев обществу не нужно. Ему нужно много рабочих. В результате Запад из хозяина положения стал превращаться в заложника третьего мира. Ведь это третий мир чинит водопровод, убирает мусор, печёт хлеб и жарит котлеты.

ДЕНЬГИ ЕСТЬ НЕЛЬЗЯ

Кстати, о котлетах. Пик производства сельскохозяйственной продукции был достигнут человечеством в 1985 году. Больше, чем тогда, еды произвести не удалось, несмотря на все достижения современной генетики. Максимальный улов рыбы в мировом океане был достигнут в 1989 году – с тех пор добывается меньше, несмотря на увеличение флотилий и усовершенствование технологий поиска, добычи, переработки и сохранения.

Мировая система производства и добычи продуктов питания вошла в так называемую «стадию насыщения»: то есть такое состояние, когда независимо от инвестиций в систему её эффективность сначала перестаёт расти, а потом начинает снижаться.

Важно понять, что снижается не эффективность системы «планета Земля», а эффективность нашей системы использования её пищевых ресурсов. Скажем, в бразильской сельве масса растительности достигает 1700 тонн на гектар, тогда как рекордный урожай картофеля (наиболее продуктивной из сельскохозяйственных культур) – всего лишь около 30 тонн на гектар. То есть прокормить человечество планета теоретически может, но вот вопрос: а зачем это ей нужно?

БОЛЬШЕ КИСЛОРОДА – МЕНЬШЕ НАРОДА

Широко известна гипотеза, согласно которой существование человека с точки зрения биосферы оправдано тем, что он способен высвобождать и возвращать в атмосферу «связанные углероды» путём сжигания дров, угля, газа и нефти. Раньше с этим справлялись вулканы, но вулканическая активность зависит от распада радиоактивных веществ, а их количество в земной коре уменьшается, поэтому уже в мезозое оборот углерода в биосфере существенно сократился. Это было не очень хорошо для растений, а что нехорошо для растений, то нехорошо для всех. Уменьшение содержания в атмосфере углекислого газа и увеличение доли кислорода приводит к глобальному похолоданию и вымиранию живых существ. За 1,5 миллиона лет (по геологическим меркам очень быстро) человек подготовился к выполнению своей биосферной функции и за какие-нибудь 250 лет существования «индустриальной цивилизации», то есть практически одномоментно, её выполнил. Уголь, газ и нефть сожжены. Баланс восстановлен. Зачем мы теперь нужны?

КАЖДЫЙ ШЕСТОЙ, ВЕРОЯТНО, ВЫЖИВЕТ

По мере освоения новых источников энергии численность человечества взрывообразно увеличивалась. До перехода с дров на уголь нас было пятьсот миллионов – всего за полстолетия эта цифра удвоилась. С переходом на нефть нас стало шесть миллиардов. Однако по самым оптимистичным подсчетам, нефти осталось максимум на пятьдесят лет. (Есть ещё значительный запас нефти в сланцах, но её добыча нерентабельна: чтобы добыть литр, почти столько же надо сжечь.) Запасы угля также значительны. Но что будет, если мы снова перейдем на уголь? Наша численность должна будет сократиться в шесть раз. Если же предположить, что человечество продолжит осваивать новые эффективные источники энергии (например, содержащийся в океанской воде дейтерий), то даже при нынешних «нефтяных» темпах роста энергозатрат через 240 лет количество производимой на Земле энергии превысит количество всей солнечной энергии, попадающей на Землю, а через 1300 лет – полное излучение всей Галактики. Понятно, что этого просто не может быть. А значит, новые источники энергии с прежней эффективностью осваиваться не будут.

Неограниченно долгое стабильное существование человека может обеспечить солнечная энергия. Но даже при наиболее полном её использовании за счёт солнечной энергии сможет существовать лишь около 500 миллионов человек, потребляющих столько же энергии на душу населения, сколько потребляется в среднем в мире сейчас.

Впрочем, к переходу на солнечную энергию (а равно на любую другую, кроме нефти) человечество не готово. Разговоров много, но без глобальных проектов, требующих огромного финансирования, это лишь разговоры. Еще в 1992 году американцы Вайнберг и Вильямс утверждали, что «электричество, полученное преобразованием энергии Солнца из энергии биомассы, будет конкурентоспособно в 1996 году». Где обещанное биоэлектричество? Там же, где и прогнозы.

А КОРАБЛЬ ПЛЫВЁТ

Способны ли мы сознательно сократить свою численность? Опыт показывает, что ни политика управления рождаемостью в Индии или Китае, ни демографический коллапс в странах Запада не приносят ощутимого результата. Темп прироста населения Земли остается прежним: по миллиарду в десятилетие. А если мягкие механизмы регуляции не работают, в дело вступают жёсткие. Это значит, что человечество ожидают пандемии и глобальные техногенные катастрофы.

Но как отдельный человек не осознаёт того, что умрёт, так и человечество не верит в неизбежность конца. Бессмысленно пытаться спасти корабль, если ни команда, ни пассажиры не верят в то, что он тонет. Нравственно, благородно, правильно – но бессмысленно. У каждого из нас остается два выхода. Либо продолжать пить в кают-компании шампанское, пока не начнется давка у спасательных шлюпок, либо покинуть корабль раньше, одновременно с крысами.

Очень может статься, что уже завтра первые станут последними – кают-компания превратится в тыкву. Чтобы оказаться готовым к этому, воздержитесь от покупки нового мобильного телефона – на эти деньги можно приобрести сто ящиков спичек. Вам их хватит на первое время. Вместо спортивного телеканала подпишитесь на газету «Сад и огород». Вместо боулинга совершенствуйте своё мастерство в рыбалке или в стрельбе из лука. Оборудуйте сеть надёжных тайников где-нибудь в лесу, подальше от города. Пусть там хранится всё, что вы не сможете унести на себе: например чугунный котёл, листовый свинец для пуль, двенадцать топоров…

В общем, перечитайте «Робинзона Крузо».

И да поможет вам Даниэль Дефо.

Версия для печали

Дымком в окно потянуло. Вам нравится? Я люблю. Но не таким, знаете, шашлычным дымком, от которого одно греховное на уме. А таким, знаете, совсем противоположным дымком.

…Как уже неоднократно писалось, путь к вершинам духа лежит через желудок. В том смысле, что если хочешь, чтобы тебя поняли, пиши про еду. И уже через еду – про другое. Еда – очень мощный «габитус» (в терминологии Пьера Бурдье), или «априорная схема восприятия» (у Канта).

Бурдье определяет габитус со свойственной учёным французам говноязыкостью: «Системы устойчивых и переносимых диспозиций…» – и так далее. К счастью, мы можем воспользоваться нормальным (т. е. русским) определением: «Способ согласования жизненных практик человека с заветами коллективной памяти, ставшими культурной нормой» (А. С. Панарин).

Иными словами, если хотите, чтобы люди к вам потянулись, накормите их. Как в русских сказках: сперва накорми, напои да на печь уложи, а потом уже…

Каждая новая идеология, если она не дура, прокладывает себе путь к сердцам именно таким способом. Взять строителя жизни новой М. А. Шолохова с его пламенеющими донскими борщами. Взять её саботажника Вен. Ерофеева с его виртоузным коктейлем «Слеза комсомолки». Взять певца маленьких буржуазных радостей А. Макаревича с его передачей «Смак». Какую бы мысль ни пытались всобачить нам в голову – на помощь призывается поварёшка. Помню, когда пару лет назад сам я пропагандировал через «Независимую газету» субкоманданте Маркоса, статья о нём заканчивалась рецептом мексиканского гуакомоле.

Хоть это и не вкусно совсем, конечно.

Тест Люшера сообщает, что в хронической стрессовой ситуации люди психологически тянутся к комфорту и сладострастию. Когда Древний Рим пребывал в упадке, он все время жрал и совокуплялся. Не вставая – жрал и совокуплялся. Жрал и совокуплялся. Жрать и совокупляться – одно и то же.

Древний Рим был рабовладельческим государством. Нынешний – тоже. Офисное рабство связано с чувством голода. Офисный раб всегда хочет есть. Жрать! Протягивает корявые руки. Торопится опоздать. Четыре раза за смену ходит в буфет и всё равно остается голоден. Буфет для него – это игра в бегство.

Еда офисного раба уродлива. Чтобы снять её для рекламы, нужен специалист. Называется «дизайнер еды». Чтобы снять порнографию, тоже нужен специалист – замазывать жидкой пудрой прыщи на задницах. Живётся в этом приторном дизайнерском мире тревожно, потому что он ненадёжен, зыбок – сдуй пудру, и неизвестно, что под нею вообще.

То ли дело вкалывать в лесу на морозце, думая без слов примерно такую мысль: «В этом квартале повезло с участком – точно обойдем бригаду Удальцова. А чем это так задорно повеяло в звенящем от морозца и напоенном хвойным настоем воздухе? Ах, это же Люська-повариха подбросила полешек в уютно потрескивающую матушку-печку! Ах, как она нежна в талии, эта Люська, ах, какие у неё замечательные шерстяные рейтузы!»

Намашешься топором, поднимешься вразвалочку по скрипучей приступке в вагончик, отряхнёшь, солидно матерясь, снег с валенок, а Люська уже шустрит, зараза, с половником. И дух такой, что его ж мать, товарищи! И картошечка там, и лучок, и мясцо, соструганное топором с заледенелой лосиной туши! И самогона пряного на столе стакан – норму ж ведь квартальную выполнил.

Советские фильмы категории «Девчата» и «Карьера Димы Горина» – это фильмы про титанов потенции. Гоголь писал когда-то, что мелькнувшая под юбкой щиколотка возбуждает сильнее, чем вываленная на всеобщее обозрение филейная часть. Это потому, что Гоголь был здоровым человеком и не ел пищевых добавок.

…А тем трудовым дымком, который случается, когда по весне жгут скопившийся за зиму сор, в окошко не веет больше. И мыслей о еде на сегодня больше нет никаких. И раз я не ем, значит, не существую.

Чиж и другое К°

Тыщу раз слышал разные истории о том, какой-де нехороший человек писатель Вик. Ерофеев. И роман он у кого-то украл, и ещё что-то – лень запоминать было. А главное, жил, гад, на улице Горького и папу то ли мидовского, то ли внешторговского имел. Что-то такое.

Я конечно же ни разу не верил. Но вот сегодня все эти клеветнические измышления самым прискорбным образом подтвердились.

Пошёл я, вообще-то, на секретный концерт известного рок-музыканта Чижа, известного так же как Сергей Чиграков. Но оказалось, что не всё так просто: Чижа с его группой музыкантов под названием «Чиж и Ко» покажут лишь тем, кто сперва выслушает талантливое выступление писателя Ерофеева.

И мы сели и начали сидеть, а он – выступать.

Под картинки на большом телевизоре. (Про этот телевизор сначала долго что-то рассказывали, какой он полезный.) Прочитал какой-то автобиографический «невыдуманный рассказ» – про девочек, которые с Украины приехали в Москву, чтоб им повосхищаться, а перед тем объяснял долго: это, дескать, будет на абы какой рассказ, а такой специальный «набор случайных слов», потому что такова жизнь.

Набор, правда, был не столько случайный, сколько самый обычный. Ну приехали девочки. Ну я встретил. Ну привезли горилку с перцем. Ну что такое горилка с перцем. Это горилка с перцем. А могли бы приехать пидоры. И привезти коньяк. А приехали девочки. Девочки хотели, чтобы я шёл с ними в театр. Но я не мог. Потому что я накануне совершенно случайно встретил французов. И мне надо было идти к французам. А мог бы встретить других французов. И я сказал «до свидания» и пошёл к этим французам. А мог бы к другим. Конец.

Отчего-то очень сильно казалось, что всё это попытка подражания Гришковцу. Или популярности Гришковца. Раньше Ерофеев старался подражать Сорокину, потому что тогда богема восхищалась Сорокиным. Теперь богема не актуальна – теперь актуальна публика, а публика восхищается Гришковцом. У него потому что бубнёж такой. Поток ничем не отягощённого обыденного сознания.

Только у Гришковца этот бубнёж получается местами натуральным и трогательным – хочется взгрустнуть о чём-то своём под него. А под бубнёж Ерофеева хочется домой, и чтобы там сериал какой-нибудь хороший показали по телевизору или футбол. Или чтоб хотя бы Чиж начинался скорее.

Ну ладно, прочитал он довольно быстро. Я было приободрился. А тут специальные подсадные девочки из зала спрашивают:

– Вот у вас так гениально тут это всё, а вот Гришковец? Что вы об нём думаете?

И Мэтр отвечает им звучным голосом:

– Гришковец очень талантливый человек! Я это ещё в клубе «Китайский счётчик» заметил. Он тогда ещё не Гришковец, а под стол пешочком ходил. А я как раз в личный автомобиль сажусь. А он, хе-хе-хе, пешочком. Я ему: ну что, подвезти? Он, конечно: дяденька, подвезите. И давай мне рассказывать, как там у себя в Калининграде живёт. Я тогда быстро всё самым первым понял. Слушай, говорю, да тебе же в большую литературу надо! В общем, благословил… Ну и подучить пришлось кое-чему, конечно…

Вопросов о том, не считает ли мэтр, что Гришковец всё передрал у Петра Мамонова, который делал всё то же самое лет двадцать назад, только «к людям пожёстче», из зала не поступало. А мэтр раздухарился и дальше мысль развивает:

– Я же вот как? Меня же вот с Венькой Ерофеевым вечно путают. Венька, он постарше меня был, – обижался, чудак! Завидовал… А когда помер (я как раз во Франции был на симпозиуме), жене моей бывшей, она полячка, я поэтому по-польски в совершенстве владею, позвонили: ой, соболезнуем, ваш муж умер… Она, дура бывшая, хряп в обморок – шрам до сих пор на лбу. Пришлось бросить… А то ещё раз, помню, интервью для журнала «Тайм» у меня берут, на обложку. И говорят: ну, «Русская красавица» это у вас, конечно, самый гениальный роман, но ведь и «Москва – Петушки» тоже удачный! Ха-ха-ха… Вот так всю дорогу! Всю жизнь Венька на моём плече просидел…

Ну что поделать. Сижу жду – вдруг всё-таки Чиж начнётся. А мэтр с мальчиком-ведущим шутки с матерными словами шутить затеяли. Толстые подвыпившие гражданки в зале полуобморочно смеются. Одна даже от волнения тоненьким голоском «браво» крикнула. Мальчик-ведущий говорит:

– Это мы ещё не самый гениальный у Виктора Ерофеевича рассказ выбрали! А то вот как выбрали бы, хехе, гениальный рассказ «Говно и какашка»! У-у-у…

– Ой, браво, браво!

– И это ещё что! В следующий раз мы с Виктором Ерофеевичем в нашем клубе будем на большом телевизоре его замечательную книжку «Мужчины» экранизировать! Она знаете какая? Там величайшая в мировой литературе мысль есть! «Вы видели когда-нибудь глаза мастурбирующего мужчины? Они полны сухими слезами». Вот ведь тема для экранизации, а?! Вот бездна!

– Бис, бис!

…Красивая молодая женщина за соседним столиком беспомощно огляделась по сторонам. Глаза её встретились с моими страдающими глазами. (Я хотел в туалет.) Дрожащим от негодования голосом она тихо спросила:

– Интересно, как бы он «экранизировал» фразу «Они вонзили мне своё шило в самое горло»?

Я пожал плечами.

В этот момент она, вероятно, меня узнала.

– А вы случайно не этот, как вас… знаменитый литературный критик?

Я неопределённо кивнул.

– Сможете всё это описать?

Я показал: «как два два пальца».

И тогда что-то вроде улыбки промелькнуло на её бледном лице.

Картошка и Скарабеев

Ладно, про Чижа как договорились. Его всё-таки привели потом. Толстенького, улыбающегося, как Будда. По лицу видно – хороший человек, пьющий.

Посадили на стульчик. Рядом еще чувак сел, Паша звать. Говорят, он написал песни, которые сейчас будут петь. Ну ничего. Чиж, как известно, все свои лучшие песни тоже не сам сочинил. Их сочинил Александр Чернецкий из группы «Разные люди». Но поскольку Чернецкий лежал в кровати парализованный, а у Чижа сексуальный голос, прославился Чиж. И мы с вышеописанной красивой женщиной пришли это удостоверить.

Ну так вот. Вообще-то я в творчестве Чижа не очень хорошо разбираюсь. А из того, в котором я разбираюсь, мне только две песни нравятся: «Сен Семилья» и «О любви». И обе их, если не ошибаюсь, сочинил Чернецкий.

Вообще, будет лучше, если про Чижа напишет Илья Миллер – он в этом лучше разбирается, потому что сам талантливый музыкант, играет и поёт в группе «Терьеры». Там у них сам Дима Комаров в костюме волосатого огурца стучит гитарой по сцене.

А я лучше напишу про жареную картошку. Потому что её образ в моём творчестве отражён недостаточно полно.

Жареную картошку надо есть так. (Сердюченко яростно потёр нос, отчего на кончике его осталось маленькое пятнышко, вроде трупного.) Берёшь жареную картошку…

Сердюченко задумался. Неожиданно ему стало пронзительно ясно, что качество жареной картошки зависит от сковороды.

О нет, даже и не мечтайте отведать настоящей жареной картошки из мондиалистской лоханки Bocsh или Tefal! Тут нужна НАСТОЯЩАЯ, окончательная сковородка, бетон!

Сердюченко отчетливо представил себе её надёжное чугунное дно, и ему стало очень-преочень хорошо на душе. Бледные бесстыжие ломтики ложатся на черноту дна полуобморочно нежными лепестками… Острый, лишающий воли запах вкусовой добавки Е-136 заполонил мозг Скарабеева (это, конечно, был он, а вовсе не Сердюченко), и зрители стеснительно потянулись к буфету, обмахиваясь программками.

Обратно никого не пустили.

Но прежде чем упал занавес, я успею сказать, откуда произошло выражение «жареная картошка».

Дело было очень давно, на кладбище. На Пасху, когда весь атеиствующий народ валит поклониться могилкам. Хлебнуть водочки, зашибить грусть-тоску в народном танце (предположительно гопаке), спеть весёлую народную песню, подраться, покрошить хлебушек на могилы, потом поблевать на них. Пролетит божья птичка – привет мальчишу.

Угнетенный таким низким уровнем бытовой и ритуальной культуры, Скарабеев брёл с кладбища к остановке, размышляя в том духе, что жить не стоит. А впереди влачилась какая-то пара. Муж тоже недоволен – говорит: «Бу-бу-бу». Тоже угнетённый дух у него. А жена (женщины ведь лучше разбираются в жизни) утешает:

– Да чё ты, Гриш… Да лааадна… Щас приидым домоой… Начистим картооошки… Пожааарим… Уключим телевиизор… Пасмооотрим… И спаааать…

И СКАРАБЕЕВ ПОНЯЛ.

Понял навсегда что-то очень-преочень важное в его жизни.

Это стало для него как молитва. «Приидым домой… пожарим…» Впереди маячила цель. Причём это была цель не из тех, что сбываются и, как мечта, исчезают, сверкнув пятками. Это была цель стабильная. Непреходящая. Как смена времён года.

Снег уже опрел и осклиз, сыро и некрасиво, и было ему жалко всё, но так правильно – аж щиплет в носу, ну вы теперь понимаете:

приидым домой

начистим картошки

пожарим

посмотрим телевизор

поедим

и спать…

Это не стыдно, когда хорошо двум хорошим людям, и даже если плохим, когда они будут на своей кухне, с ниточкой накаливания на потолке, жёлтой, как то окно, помнишь, мы видели, я ещё сказал тебе – как в больнице

…в больнице сказал я, за полчаса до отбоя, и ты согласилась со мной: да, тоскливо, – вот в такой кухне, с не очень отмытыми от жира бачками, с утятницей, зелёной, эмалированной, с копотью и жиром, тщательно протёртыми сверху тряпочкой, но зато уже с весёлыми запахами вспухающих на сковородке листочков сала, они оживляют ландшафт, и тоска куда-то уходит, бежит прочь

от этих листочков

и они смеются о чём-то своём

но не надо смеяться

это люди, хоть и простые

о чём-то своём, хорошем, но мы не будем вникать, затворим дверь

кухни

где падают зигзагом очистки в подставленный под них серый алюминиевый бачок

я бы мог часами об этом думать, представляя бачок

который не видел ведь никогда, и как окрашены стены – до половины синей краской, кое-где шикарными геологическими пластами пузырящейся

но мы притворим, выйдем, останемся снаружи

и я не знаю, как мне прожить, ведь я не могу иного

и кто-то опять должен жертвовать, но

что проку в моих жертвах

что ужаса животного моего в твоих

а рыба-солнце, брюхато шевельнув плавниками, в тринадцать тысяч сто двадцать пятый раз плывёт за окном.

Счастье

Однажды Степанов пришел домой, а на кухонном столе лежали…

Тут придётся перечислять в столбик.

1. Три полных пачки сигарет «Донской табак».

2. Две полуторалитровых бутылки пива «Губернское».

3. Буханка белого хлеба с хрустящей корочкой.

4. Палка варёно-копченой колбасы «Московская» с чесноком.

5. Батон копчёного колбасного сыра за 82 рубля.

6. Укроп, салат, зелёный лук, редиска, петрушка.

7. И записка от Вероники: «Хрен тебе дозвонишься. Уехала с мамой на дачу. Буду во вторник вечером».

Степанов закрыл глаза и прямо так, с закрытыми глазами, сел на стул.

Была пятница.

Он был титулярный советник, а её папаша – маршал бронетанковых войск. И была у них, как это заведено между людьми, любовь. Или лучше она была ведущая ночного эфира, а он писатель у микрофона. Где-то далеко-далеко от неё, на другом конце всего, что имеет конец. И поскольку по долгу службы им всё время приходилось говорить, они всё время говорили. А встречаться, дарить друг другу цветы и улыбки им было некогда. Они говорили. Говорили друг другу и друг о друге: она – когда рассказывала ночным звонкам в студию, где находится шейка матки, он – когда настаивал на том, чтобы обустроить Россию. О, это была мучительная поэма из миллиона километров намёков!

Однажды он поклялся, что когда их выпустят из эфира и они поселятся в маленьком увитом плющом домике на берегу океана, он не скажет любимой ни слова. Они будут просто сидеть, взявшись за руки, и часами наблюдать в прореху окна, как розовые зимние сумерки превращаются в голубые. Сидеть и молчать, молчать…

И вот они седенькие, в стёганых халатах и шерстяных носках, сидят на веранде этого домика и смотрят в палисадник с шиповником. Рука с открытой книгой падает на плед. В горле у него дырочка, в которую вставлен отводник слюны – рак горла. И всё, что он может ей сказать, – «пожалуйста… огурец».

Потом просьбы становятся короче, потому что говорить умирающему всё труднее, просто – «огурец», «ноги» (ноги пледом укрыть) «утка». Потом он умирает, не сказав ей, как и собирался, ни слова, и она с ничего не выражающим лицом долго смотрит вдаль, и во взгляде этом, кроме финальных титров, можно прочесть разве что беспримерное, как у приговорённых к расстрелу, терпение.

– Господи, – Чехардынцев взметнулся, – Господи, осталось ли ещё хоть немного людей, которых я…

– Обожди, – говорнул Лепестков и посмотрел в окно.

Смеркалось. Суслики шуршали в стогу.

– Мужчины, – всхлипывала нестарая ещё официантка, – мужчины! Я так вами наслаждаюсь, мужчины! Вы такие сильные, мужественные… у вас сердца такие… фигуры – очень стройные!

Сама того не заметив, она села на колени к Лепесткову и начала гладить Чехардынцева по небритой щеке.

– Вы такие полезные существа в мире – без вас бы ничего не крутилось, у вас такие зарплаты… вы так много работаете! ВАМ НАДО МЕНЬШЕ РАБОТАТЬ! Зачем мне котиковое пальто – очень даже обойдусь стареньким, маминым… это ж моё любимое… Ну хоть водки-то попейте, мужчины!

Чехардынцев с Лепестковым мудро слушали похвалу.

– Ой, что же я сижу, бестолочь!.. Закусочки нужно ж вам… сейчас я салатиков… да мясца… да рыбки…

Аппетитно вертя нестарой ещё, но уже достаточно увесистой попой, официантка убежала в направлении кухни.

– Ты как? – спросил Лепестков Чехардынцева, пригласительно поднимая брови.

За окнами вагона-ресторана стонала земля.

О феномене настоящего мужского собутыльничества

Комнатные собачки любят подбирать во дворе нечистоты. Говорят, это у них инстинкт. Даже самая маленькая комнатная собачка когда-то давным-давно, когда собакам раздавали инстинкты, была безжалостным упругим степным охотником. От неё пахло смертью. Поэтому она и вываливалась в чужом дерьме – чтобы не пахнуть собой, чтобы усыпить бдительность потенциальной жертвы.

Нынешние комнатные мужчины на охоту не ходят. Максимум – это завалить конкурента по факсу. Но когда мужчинам раздавали инстинкты, им досталось охотничье чувство локтя. Чтобы донесли добытого кабана до пещеры и не перегрызлись в пути. Спетые ими у костра песни (про то, как велик и страшен был покойник-кабан, но мы с Колченогим Орлом не растерялись) были более высокой наградой, чем возможность немедленно поделить и слопать добычу. Сытенькие старики и младенцы благодарно копошились в ногах героев. Пещерные девы струили на них лучи обожания сквозь первобытные бинокли своих очей. Слава и гордость, а не кабан, были им наградой за подвиг.

Превращаясь из биологических мужчин в Мужчин Настоящих, они начинали охотиться не за мясом, а за славой и доблестью (и обожанием дев) в чистом виде. Верхом эволюции Настоящих Мужчин был греческий мужчина Ахилл. Он, если помните, так и говорил: «Мне эти ваши геополитические расклады до лампочки – могу колоть, могу не колоть. Я сюда за другим пришёл – за славой и доблестью».

Потом, когда война и охота оказались заменены мудрой многоступенчатой Системой Распределения, инстинкты Настоящих Мужчин вовсе осиротели. Мудрая многоступенчатая Система признаёт лишь чистый спирт эффективности, а душа просит романтизма – закуски. Но разве споёшь у костра о том, как уходил от налогов или обтачивал болванку восемь на восемнадцать?

Настоящие Мужчины не тоскуют без настоящих дел – нет, обтачивание очередной схемы уклонения от налогов в качестве настоящего дела их устраивает. Но им не хватает того сладостного чувства самодовольства, которое рождается в атмосфере крепкой мужской дружбы и обоюдного самонакручивания: «Нет, ну ты видел, как я такой сзади зашёл – и хрясь, хрясь его!..»

А какая может быть, к репьям, дружба при Распределении Труда и культе Индивидуального Успеха?..

А такая. Как добывали в два часа ночи бутылку, как не хватило и пошли за второй, как в обнимку спали в канаве, как сбивали со следа милицейский «уазик» и томились в медвытрезвителе… Романтизм! Закуска!

Приобретение и употребление спиртных напитков стало предметом героического фольклора Настоящих Мужчин. Собутыльничество – аналог племенного Тайного мужского союза.

Следует отделять феномен собутыльничества от феномена пьянства. Пьянствуют с горя, для вдохновения или по физиологической необходимости, а собутыльничают ради взаимной стимуляции суррогатного само– и взаимоуважения. Собутыльничество – это фантомная боль на месте удалённой биологической функции. Зачем я это написал, не помню. А, ну да, чтоб не забыть.

Смысл жизни и Татьяна Толстая

Я всегда уважал нерусского писателя Джона Уиндема.

Он написал роман «День трифидов» – про то, как цивилизации не стало, когда все ослепли, и как сразу сделалось хорошо. Всюду тишина, покой и порядок. Алтуфьевское шоссе заносит жёлтой листвой, на Бутырке из изящных трещинок в асфальте проклюнулись рыжики, витрины на Тверской помутнели (ни одна сволочь с ведром ядовитого яда больше не моет их), из автомобилей растут деревья, а я могу ходить и всё это трогать. Но не мародёрствовать! Ни-ни! Просто рассматривать. Свобода! Нет проклятого Капитала! Нет Глобализации! НЕТ СУДЕЙСКОМУ ПРОИЗВОЛУ НА ОЛИМПИЙСКОМ ТУРНИРЕ ПО СПОРТИВНОЙ ГИМНАСТИКЕ!!!

Тишина, гармония, уточки, грибочки, запахи пушистого мха и нежных васильковых фиалок. И колхоз. Все люди (кто выжил) трудятся на лоне природы, напевая себе под нос и улыбаясь вечерней зорьке, радуясь соловушке, что прилетел полюбоваться, как ты окучиваешь гряды картошки, и ласковый ветерок целует твоё зарумянившееся от работы тело. До первых комаров, а потом можно рубаху надеть. Рубаха тонкая, истёртая, кое-где от ветхости и для прохлады удобно прорванная. Не чистая, конечно. Ты же её долго после последней стирки носил. Или, там, ягоды собирать, малины, ай люли! ай люли! В строй, молодки-девки, с песней наяривай! В общем, хорошо.

А главное – ВСЁ СНАЧАЛА. Никакой революции не надо, никакого душегубства не надо, никаких социальных экспериментов не надо, весь этот поганый выбор сделали за тебя – ты только знай хватай в охапку свои 12 топоров и бегом строить: сарай из пальмовых листьев, укрывище от дождя, загородку для свиноматки, коммунизм, НОВУЮ СЧАСТЛИВУЮ ЖИЗНЬ. Где всё по-руссоистки, всё полезно, здорово, с витаминами, и Каин не убил Авеля, потому что Авеля там, на этом необитаемом острове, просто нет.

Как я об этом мечтал!!! Сколько себя помню – всегда мечтал оказаться на острове с некоторым запасом ножей, пил и топоров. И верёвок – а то скучно будет сучить веревку. Лишь одна мысль омрачала мою мечту – брать ли с собой кого из друзей. С одной стороны, я понимал, что никто из них моей мечты не достоин, а с другой – опыт учит, что нести бревно вдвоём веселее. Но… как представишь себе… Нет, нет, нет!

Хорошо, что они ослепли.

Ну вот, так и уважал нерусского этого. А тут выкачал из Интернета ещё один какой-то его роман («Отклонение от нормы», у Мошкова на либ-ру лежит), начал в метро читать. Сначала – ой как хорошо! Немного, правда, неприятно, что списан этот роман с нашего талантливого произведения писательницы Татьяны Толстой «Кысь», ну да так ей и надо. Писательница Татьяна Толстая совсем не любит и не уважает меня.

Ну вот, а гадина эта американская списала всё у нашей Татьяны, и получилось, типа, сюжет такой. Когда-то давно (по сравнению, чем с тогда) людишек постигла КАРА, и они теперь живут на островках «хорошей» (то есть нерадиоактивной) земли, отчаянно борясь с посткатастрофическими мутациями, против которых у них сочинена целая религия. Типа, если рождается телёнок о трёх головах или репа с двумями хвостами, надо их сжечь, а если рождается ребёнок с шестью пальцами на ногах – убить и сделать вид, будто никогда не рождался. За этим следят специальные пацаны. При этом весь антураж, то есть радостный сельскохозяйский труд на почве хозяйства, списан не с моих мечт о необитаемом острове, а с американской глубинки, где и людей-то никогда не было, сектантская мразь одна, и никто не умеет радоваться соловушке или солить огурчики. Все в этом романе злые, все религиозные мракобесы, ненавидят и боятся мутантов, а один мальчик (главный герой) не боится, и поэтому ему очень-преочень трудно жить с такими гомофобами и говыдлом, как все они.

Но!.. Интересный факт. Пока все остальные члены посткатастрофического мутантофобского общества (и антисемитского, разумеется) пашут в поте лица, главный толерантный герой не делает ничего – полкниги посвящено тому, как он уклоняется от сельскохозяйских обязанностей.

Вот как верно подмечено!

Вся эта толерантность, весь плюрализм ОТ ЛЕНИ И БЕЗДЕЛЬЯ происходят. А работящему человеку зачем толерантность? Хвать за задницу или по башке топором – вот тебе и весь плюрализм…

Поразительное наблюдение плохого американского писателя Виндэма! Тем более поразительное, что сделано-то оно случайно, даже вынужденно, ведь сам автор целиком и полностью на стороне бездельников и мутантов. Просто понадобилось прорисовать хорошему мальчику психологический задник, и первое, что пришло в голову Джону Виндэму, – сделать его бездельником и лентяем. Пока папа-мама и братья вкалывали (чтобы мальчику вечером было что внутрь себя покушать), он лежал в тенёчке под яблоней, примечал травинки, облачка и набирался терпимости. Ну не зашибись, а?

Обратите внимание: с этой концепцией (для развитости сознания нужно много свободного времени) мы хорошо знакомы (известно, что античная мудрость зиждилась на труде рабов), и никакого возмущения она у нас не вызывает. Напротив, мы с лёгкостью возгораемся возмущением против всякого упоминания о том, что «надо работать». Левые мыслители, которые толкают телеги насчет того, что работа – зло и ее надо отменить, вызывают у нас полные сандалики горячего понимания. Никто не хочет работать, все хотят участвовать в кипучей sparkling революции оранжада. Гадить в рвы и пересекать границы. Болтаться в проруби – это так либерально.

Это только фашисты всякие в темницах предрассудков живут. И даже ещё хуже – в монастырях, деревнях, кельях, спальных районах и прочей перди. А человеческие люди всюду путешествуют в самолётах и пахнут жевательными резинками. И от этого у них культура и горизонт.

А я бы вот очень хотел жить в спальном районе. Ну как? Выходить с утра во двор в обвислых трениках и шлёпанцах, желательно с подбитым вчера глазом, с виртуозно непричёсанной и сплющенной подушкой башкой, щуриться на солнышко, икать и высматривать приятелей, с которыми можно и по кружечке пивчанского у киоска. Ф-фух, бля… Потом можно на беседке у себя посидеть. Или у гастрика (гастроном от слова «гастрит»), глядя, как снуют туда-сюда люди. Примечать, которые вдруг не местные. Тогда сразу событие, интересно. Можно и докопаться. А кто местные, тоже интересно смотреть, кто куда пошёл. Анализировать. Петрович за машиной пошёл, работает сегодня, фуёво. Мама мыла раму. Подол красиво задрался. Муравьи ползут вдоль бордюра – интересно куда. Всё примечает мой глаз. Где-то там, в двух шагах, за деревьями, проносятся синекрылые троллейбусы, они уносят людей «в центр», но я отношусь к этому спокойно: мне не туда. Вон, в небе ракеты с космонавтами летают, и что теперь? Мне троллейбусы навроде ракет – параллельно. Я местный.

Надеюсь, всем моим родным и близким понятно, что тут написано. А вся сволота, которая сперва читает где её не просили, а потом слетается клевать мою печень, свободна. Идите починяйте свой примус. А мы с пацанами сообразим насчёт где добыть баблос и хорошенечко во «Втором дыхании» постоим. Там душа оттягивается от бессмысленности существования, когда работать не надо и одна свобода кругом.

Как правильно жить на острове

На Саламин мы пойдём!

Сразимся за остров желанный!

Солон

Хорошее кинишко «Изгой». Это когда Том Хэнкс попал на необитаемый остров (говорят, упал с самолёта, начало я не смотрел). Необитаемый остров был тёплый. С Томом Хэнксом с самолёта упали несколько посылок – добропорядочные идиоты-американцы отправили их другим добропорядочным идиотам-американцам авиапочтой. Том Хэнкс, конечно, обрадовался. Щас, думает, я оттудова извлеку табачок, трубочку и зажигалку-зиппо! А ещё двенадцать топоров, макароны, консервы, два ящика виски, аспирин, удочку и порнографические открытки. И вилку.

Если бы дело происходило в Советском Союзе, так бы оно было. Уж варенье, пересыпанное гречкой, как минимум бы там оказалось. Но дело происходило – сами понимаете где, в самой идиотской и забытой Богом стране на свете. И поэтому в одной посылке оказалась сотня видеокассет с шейпингом, в другой – женские коньки для фигурного катания, в третьей – волейбольный мячик, в четвертой – женское вечернее платье. В пятой, правда, были как раз аспирин, удочки и порнографические открытки, но её Том Хэнкс открывать не стал – так было положено по сюжету. На ней были нарисованы специальные золотые крылышки на счастье, и он её не стал расковыривать.

Стал добывать огонь. Трением. Тёр-тёр… Ладони треснули. Хлопнул от отчаяния окровавленной рукой по волейбольному мячику. Получилось пятнышко красное. Том Хэнкс не будь дурак процарапал на пятнышке глазки и ротик, вот и установилась у него на острове господствующая религия. Мячика стали звать Уилсон (это название фирмы-изготовителя, глупые американцы никогда ничего сами не называют – всё берут готовое), и он помог глупому Тому Хэнксу разжечь костёр. Правда, заболел зуб. Но это потом. А сначала он поймал анчоуса вечерним платьем, а из разорванных посылочных коробок сварганил подстилку в своей замечательно симпатичной хижине. Это были самые счастливые минуты в его и моей жизни.

Знаете ли вы, как заходится моя душа от мысли о необитаемом острове? Даже сейчас, в свои много лет, познав женщину и вино, я мечтаю только об этом. Чтобы никого не было. Никаких сверхзадач, вроде творческой самореализации или ипотечных кредитов. Поймал – съел. Срубил – тоже съел (или подсунул под попу). И чтобы Жанны Фриске не было там. Я, честно говоря, не знаю, что делать на необитаемом острове с Жанной Фриске.

В детстве у меня игра такая была – часами слонялся по обширному деревенскому двору и планировал, что возьму с собой на необитаемый остров. Вплоть до сложенных на просушку досок и бухты шпагата. Готовился переезжать не по-детски. Когда всё, включая десяток ножей и четыре топора (двенадцати топоров у деда в хозяйстве не было) было собрано, я задумывался: а не взять ли с собой кого-нибудь из людей?.. Родственники отпадали, их и здесь было более чем достаточно. Друзья казались слишком тупыми, прям как американцы, а женщины пугали уже самим пошлым практицизмом этой задачи – брать женщин. Я читал «На Баунти в Южные моря» Даниэльсона и прекрасно понимал, зачем на острове нужны женщины (а также чем это у них там закончилось на Питкерне). Размножаться – вот зачем. Но на моём острове размножаться было онтологически неправильно и бессмысленно, счас возьму новый абзац и объясню почему.

Потому что игра в Остров подразумевала своим условием вечность. А когда вечность, ничего не меняется. Это понятно? Я хотел жить в мире, в котором ничего не меняется. Ни вокруг (а что может измениться на необитаемом тропическом острове?), ни внутри меня. Для этого-то он мне и был нужен. А не для всякой идиотской фигни.

Рай не меняется, поэтому так и называется – рай. А стоит только Жанну Фриске туда пустить, тут вся гадость и начинается. Нет, омерзительные мысли о семье и деторождении были из другой, взрослой оперы. Я их не брал с собой на свой Остров. Они разрушали его гармонию.

Идеальный человек должен соответствовать Идеальному Месту, для которого предназначен. У него не должно быть раковин, каверн, червоточин и унитазов. Только доски, несколько железных и асбестовых труб, сорок бетонных столбиков (на них натягивают виноградную шпалеру, и называются они по-правильному «винкол»), рулон сетки-рабицы, пару бочек, коловороты, молотки, гвозди (предпочтение пяти– и десятидюймовым), пилы, топоры, ножи, напильники (делать наконечники для копий), стамески, точильные камни, верёвки, медная, стальная и алюминиевая проволока, сети, полиэтиленовая плёнка (от дождя на первое время сгодится), брезент, леска, десяток листов шифера. Кирку, лопаты, тяпки, мотыги и косу тоже взял. Теперь можно идти домой и чертить Карту. Хотя это уже лишнее. Надо не чертить, а честно дожидаться того Острова, который дадут.

Ну а кино «Изгой» дальше оказалось полной ерундой, разумеется.

Кризис, от которого умрут люди

Главное в деревенском доме – печка, это хорошо известно из книг.

А что главное в квартире?

Унитаз и водопроводный кран.

Что станет с нашими политическими убеждениями, нравственной и гражданской позициями, философскими взглядами, социальным статусом, жизненным предназначением, если вычесть из них водопровод и канализацию? Как повлияет на плавное течение наших мыслей необходимость ежедневно выносить за собой горшок?

Скажете, Вольтер выносил? Дудки. У него для этого были слуги. А нам где взять? Придется специально порабощать кого-нибудь. А если они нас? Нет, тогда лучше что-нибудь предложить им взамен. А что? Ну, что-нибудь ценное. Скажем, воду, которой нет.

По данным британского Центра по изучению горных массивов, сказочная гора Килиманджаро лишится своей ледяной шапки через 12 лет, а ледники Северной Америки растают лет через 25. Полярные арктические льды могут полностью исчезнуть к 2080 году, – утверждают немецкие ученые, тоже что-то там такое замерившие по заданию Евросоюза.

Может, и врут. Но ведь водопровод – это не только ледники. Это еще насосы, а значит – электричество, а значит – нефть. В 2002 году российское правительство засекретило запасы нефти в отечественных недрах. У транснациональных корпораций, если верить опубликованным данным, дела обстоят следующим образом: Chevron Texaco хватит еще на 13 лет, BP – на 12, Exxon Mobil – на 12, Total – на 11, Royal Dutch / Shell – на 6 лет.

Вернадский говорил, что жечь нефть грешно – её, например, можно есть. Ведь площадь пригодных для обработки почв на земном шаре сокращается со скоростью от 5 до 6 миллионов гектаров в год. Если в 1961 году на одного человека приходилось 0,44 гектара плодородных земель, то в 1997-м – уже 0,26, а к 2050-му ожидается всего 0,15. И несмотря на это, к 2020 году сельскому хозяйству потребуется на 17 % больше пресной воды, чем расходуется теперь.

Ну, это, так сказать, занимательная экология. На повестке дня другие проблемы: в то время как мировая политика всё отчетливее превращается в беспощадную войну за ресурсы, Россия делает всё, чтобы стать в этой войне «мирной жертвой». Под лозунгом «суверенной демократии» (что означает «мы будем делать что вы нам велите, но хоть на своем дворе-то, суки, покуражиться дайте») страна превращается в залоговый аукцион по распродаже ресурсов. Вопреки официальной риторике продолжается политика социальной сегрегации: подрывается здоровье обедневших граждан, снижается уровень их жизнеобеспечения и образования, коренное население основных российских регионов вымирает, медленно, но верно подменяясь экспортируемой «дешевой рабочей силой».

Поскольку человечество опасно приблизилось к пределу эффективности использования потребляемых ресурсов, людоедская социальная политика «сброса балласта» не лишена смысла. Но будет ли грядущее «первичное упрощение» (то есть катастрофическое сокращение численности населения в результате резкого снижения уровня жизни) проходить по сценарию мировых элит? Или те, кому дорога «в топку», смогут предложить свой сценарий? Для русских (и российских) людей это не абстрактный вопрос, потому что именно русские и российские, среди многих прочих, предназначены мировыми элитами (включая свою собственную) на выброс.

Непригодная для жизни страна с пригодными для жизни ресурсами. Которые нужно добывать и обеспечивать ими достойную жизнь там, где КПД от их использования будет гораздо выше, – а не тратить сверх всякой меры на поддержание жизни в непригодных для жизни условиях по глупости и упрямству поселившихся поверх этих общемировых ресурсов разноплеменных автохтонов.

Может, помните: был такой заграничный фильм про американского папашу, выкопавшего под домом ядерное бомбоубежище (во время Карибского кризиса дело было). В общем, в конце концов, там на этот дом упал самолёт, а семейство, думая, что случилась ядерная война, спаслось. Более того, просидев в бомбоубежище четверть века (ждали, пока снизится «радиационный фон»), оно спаслось не только от авиакатастрофы, но и от разрушительного воздействия на организм телевидения, рейганомики и «Макдоналдсов». Выбравшийся на поверхность через двадцать пять лет подросший сынишка оказался реликтовым образцом душевного и физического здоровья – все американские девушки немедленно захотели за него замуж.

И вот что мне кажется. Тот ядерный папаша вовсе не комический персонаж – напротив, это мы все дураки. Ну вот скажите, если бы он «повел себя адекватно», то есть присоединился к «борцам за мир» или баллотировался в конгресс, – спасло бы это его семью от гибели? Сделало бы его сына американским князь-мышкиным? Нет. Мораль: когда с миром происходит «не то, что обычно», выживают в нём не «кто обычно», а «не такие, как все». Маргиналы, чудаки, аутсайдеры. Ценофобы.

В биологии существует понятие ценоза – системы, связывающей определённые виды питающих друг друга бактерий, растений, насекомых или животных. Функции каждого вида внутри системы строго распределены. Скажем, определённый жучок ест только хвою сосны определённого вида, определённый вид птиц питается только этими жучками, а необходимые им всем сосны растут только в определённой почве, удобряемой помётом этих определённых птиц. Такие виды, нуждающиеся в постоянстве окружения, называются ценофилами.

Человеческое общество подобно биоценозу. Люди тоже любят «строить цепочки»: преступник даёт работу адвокату, адвокат пользуется кредитом в банке, банкир создаёт условия социального неравенства и обеспечивает работой преступника.

Однако в природе существуют и ценофобы – такие виды, которые могут существовать лишь поодиночке, в зазорах между ценозами. Например, подорожник растёт только на опушке леса или на обочине дороги – а в лесной чаще или посреди луга его не встретишь. К ценофобам относятся все растения, которые мы привыкли называть сорняками. Сорняки разрастаются там, где нарушена система ценоза.

Например, перепахан луг.

Или произошла революция.

Шариковы и Швондеры, заполонившие пространство бывшей Российской империи после революции 1917 года, цвели раньше далеко на её обочинах. Но система ценоза была нарушена, и они стали комиссарами, проникнув в банки и министерства. И постепенно образовали свою систему – новый социальный ценоз.

В живой природе ценофобы играют важную роль – они являются эволюционным фактором. Дело в том, что в системе преобладают механизмы регуляции и ограничения. А вне системы – механизмы приспособления. Приспособление – мотор эволюции.

Ценофобами были в своё время млекопитающие, вытеснившие рептилий и тетрапод, а также цветковые растения, пришедшие на смену голосеменным. Эволюция первого возникшего на границе леса и степи человека тоже была историей приспособления ценофоба.

Ценофобы – сорняки и помоечники – иллюстрируют афоризм «последние станут первыми». Уйти на обочину, провалиться в щель значит потерять настоящее, но оставить за собой будущее. Всё очень просто. Кто пострадает сильнее всех, если вдруг произойдет революция? Банкиры и адвокаты. А кто выиграет? «Социальное дно». Или вот случится вдруг цивилизационный катаклизм – кто меньше всех пострадает? Бомжи. Возможно, только они и выживут.

В эволюционной модели бомжа существует всего лишь одна ошибка: он живёт в городе. А от этого, как правило, быстро спивается – город диктует ему эту модель «выживания». Если бы бомжи уходили из больших городов в какие-нибудь заброшенные деревни, где нет ни милиции, ни водки, ни теплоцентрали, ни пищевых отбросов, зато полным-полно брошенных домов, поросшей снытью и пыреем земли и дров в лесу, они бы не помирали через год-полтора от обморожений и болезней, а превращались в красу нации, как какие-нибудь казаки Ермака в XVI веке.

Что делали пассионарии (те, кому неймется, не такие, как все), вытесненные из субпассионарной (уставшей от собственных ратных подвигов, стремящейся к сытости и покою) Европы? Собирали чемоданы и ехали в Новый Свет.

А что делать нынешнему пассионарию, если места на Земле не осталось? Путешествовать не «вдоль» (по направлению от устоявшегося порядка), а «поперёк». Искать счастья в щелях цивилизации, на ее обочинах, на опушке.

Помните Гумилёва – «Этногенез и биосфера Земли»? Душераздирающе занятное чтение. Христиане-катакомбники – падшие, рабы и блудницы в течение трёхсот лет образуют титанический суперэтнос. «Люди длинной воли» – изгои племенного общества Великой Степи прячутся и пробавляются грабежом, чтобы затем, сплотившись вокруг Темучина (хана Чингиса), покорить континент. Немногочисленным сторонникам разбойника и бродяги Давида удается объединить разрозненные и прозябающие семитские племена.

Вывод удручающе прост: чтобы быть первым завтра, сегодня необходимо стать последним. Если не хочешь, чтобы твоё сегодняшнее процветание по канонам «среднего класса» превратилось в тыкву, – пора забиваться в щель.

Деньги, скопленные на покупку нового мобильного телефона, тратим на ящик спичек. Вместо идиотских боулинга и фитнеса совершенствуемся в стрельбе и рыбалке. Дома держим топор, веревку, запас свечей. Неподалёку в лесу оборудуем перевалочный пункт, тайник: соль, патроны, туда-сюда (надо перечесть «Таинственный остров» и «Робинзона Крузо»).

Из города, «когда начнётся», придётся уйти, поэтому заранее изучаем окрестности. В средней полосе полным-полно пустующих деревень. Впрочем, «когда начнётся», они станут популярными. Для успешной обороны надо объединяться. Надо заранее искать себе подобных: каэспешников, ролевиков – словом, «придурков», – и создавать секты, рыцарские тайные ордены. Именно с них (а не с манифестаций и боевых листков) может начаться чаемое возрождение нации.

Или нет?

Или наоборот.

Может быть, напрасно мы, пророки конца света, боимся, что зевающее в телеэкран человечество не слышит наших алармистских воззваний. Что только нам одним, провидцам, понятно, что скоро вода и нефть закончатся, мобильные телефоны сойдут с ума, национальные гвардейцы вымрут от эпидемий, а городами завладеют орды мутантов.

Понятно, что мы сами первыми не верим в то, чего так боимся, что все эти разговоры ведутся нами для «возбуждения нерва» и развлечения. Но вот всё-таки представим себе. Допустим, вы жарите по утрам яичницу при собаке. Это же не значит, что вы её этому обучаете? Но представим, что проклятые трилобиты оказались донельзя впечатлительны. И наш призыв оказался услышан.

При том, что мы-то мыслью высоконько парим, а трилобит всеми ложноножками стоит на земле, его мысль приучена ползать только с унитаза на диван и обратно, а потому невообразимо практична.

И вот он накупает спичек, перловки, пороху (вместо перловки лучше в равной пропорции нешлифованный рис и горох – почти заменяют мясо), увязывает всё это в тюки, садится сверху с ружьём и ждёт.

Ждёт по-настоящему, «когда начнётся», этот имбецил, лишённый воображения и умения философски отнестись к тому, что все люди смертны!

Наше предупреждение, наш тонкий незлобивый намёк оборачивается для этой кровожадной гадины прямым руководством к действию.

Что происходит? Какая-нибудь малость, безделка. Типа лёгкого изящного отхода «голубых фишек» на заранее подготовленные опытными биржевыми игроками позиции. Или типа чуть более талантливо, чем обычно, разрекламированной фармацевтическими компаниями сезонной эпидемии гриппа. Или типа оздоровительного, для профилактики, отключения электричества.

А они решают, ЧТО НАЧАЛОСЬ.

И принимаются «выживать».

Грабить магазины, солить человечье мясо и закрывать вклады в Сбербанке.

От этого и правда начинается кризис, но никому, кроме взирающего на всё это с Нероновой высоты читателя, не ясно, что «кризис» начался совсем не от кризиса, а от реакции на фантомную боль. Что кризиса-то, строго говоря, не было!

А они грабят, ставят силки, насилуют, живут в землянках, бьют рыбу острогой и бормочут: «Не, ну чё, намана, оно ж-та вон ещё када по телеку говорили… я сразу ножычек натачил…» Досадно, друзья. Не правда ли?

Про зайцев, Сеня, это неактуально…

«– Да, да, Стёпа, литература откололась от жизни, изменяет народу; теперь пишут красивенькие пустячки для забавы сытых; чутьё на правду потеряно…»

Максим Горький, «Жизнь Клима Самгина»

«Наёмный убийца, не ведающий жалости. Профессиональная содержанка и прожигательница жизни, крепко подсевшая на наркотики. Избалованный наследник огромного состояния, считающий, что ему всё дозволено. Что объединяет этих людей?»

Рекламная аннотация к роману

Что же, в самом деле, объединяет этих дорогих россиян: наёмного убийцу, профессиональную содержанку и избалованного наследника? Ничего не напоминает картина? Это же прямо как в брежневские времена на плакатах, помните: рабочий с молотом, колхозница с серпом, интеллигент с логарифмической линейкой… Киты мироздания. Недавно шёл по улице и будто споткнулся. Ноги продолжают идти, а мысль топчется на месте, подозрительно разглядывая увиденное. Аккуратный такой плакатик, сто на пятьдесят метров, как раз целый дом на Лубянской площади загораживает. Три слова на чёрном фоне: «Интеллект. Уверенность. Безопасность».

Хорошие слова, не матерные, но что-то в них неуловимо смущает. Что-то раздражает, да так, что хочется в урну сплюнуть (хотя лучше в платок, я знаю).

Думал-думал, и дошло наконец.

Раньше ведь что на стенах писали? «Ум, честь и совесть». Теперь, выходит, вместо ума – интеллект, вместо совести – уверенность в том, что так и надо, а вместо чести – безопасность, «только не бейте». На уровне второй сигнальной системы явное снижение пафоса наблюдается.

МАЛ ДА ДОРОГ

Прочёл в январской книжке «Нового мира» статью Сергея Белякова «Призрак титулярного советника». О непростой эволюции образа «маленького человека» в современной русской литературе.

Коротко своими словами. Во времена Гоголя и Достоевского общественный статус «маленького человека» был ниже статуса читателей литературных журналов, и обращение к этой теме было для них вроде как «милость к падшим», чувство облагораживающее и прекрасное. За возможность его испытывать «маленького человека» и стали превозносить. Был Акакий Акакиевич, владелец шинели, – стал Платон Каратаев, обладатель сокровенного этического знания. Но понарошечное преклонение перед «низами» постепенно освобождало сознание образованного сословия от мысли об ответственности за них: как, в самом деле, будешь заботиться о том, кто лучше тебя, мудрее тебя и сам только и делает что преподаёт великие нравственные уроки?

Незадолго до кризиса появился доктор Чехов со своими «Злоумышленником» и «Спать хочется», но было поздно.

Сергей Беляков утверждает, что в литературе конца XX века возобладала чеховская традиция, как бы слегка «циническая». Это со всех сторон неверно. Во-первых, Чехов был подвижником: на Сахалин ездил, крестьян лечил, деньги, задыхаясь в долгах, отдавал на благотворительность. Во-вторых, он не язвил малых сих, он лишь врачевал сентиментальность и прекраснодушие образованного сословия, на малых сих проливаемые. «Линию Чехова» оборвала революция, в результате которой всем удобный «маленький человек» оборотился всем неудобным Шариковым, эту метаморфозу сам же Беляков и отметил. А стало быть, «циническая линия» – это не «линия Чехова», это уже «линия Булгакова» получается.

МАЛ ДА ВОНЮЧ

Западные слависты часто спрашивают: «За что вы, русские, не любите Шарикова? Ведь он же тот самый, „маленький“!..»

Ну да. Смердяков тоже «маленький», так и что ж?

В дилемме «маленький, но подлец» важнее подлец. К тому же у Булгакова профессор Преображенский и сам не ангел: граница между добром и злом в повести отнюдь не совпадает с сословной границей.

Другое дело у продлившей и творчески развившей «линию Булгакова» Людмилы Улицкой. Тут уже с «социально близких» хоть икону пиши, а «плебеи» так и сочатся гнусностью. Беляков настолько точно обрисовал в статье её «творческий метод», что, похоже, сам испугался: пришлось срочно обзывать «Казус Кукоцкого» «одним из наиболее значительных современных русских романов», а то мало ли…

Интересно, однако, что рядом с Улицкой он ставит не Татьяну Толстую, у которой неприязнь к плебеям разрастается до комичной берсеркской ярости, а классовая солидарность с обитателями академических дач оборачивается нежнейшей любовной лирикой. Нет, оказывается, в затылок автору «одного из наиболее значительных современных русских романов» дышит… Оксана Робски.

Это неожиданно, но, пожалуй, глубоко правильно. Если Толстая и Улицкая – это «линия Булгакова», то Робски – уже «линия Толстой и Улицкой». Срабатывает механизм «преемственности элит». Улицкая и Толстая представительствуют от перестроечной посттоталитарной элиты, Оксана Робски – от нынешней.

И вот тут становится ясно, что вывести родословную этих трёх дам из классической русской литературы не легче, чем найти пресловутое промежуточное звено между обезьяной и человеком. Какое звено, когда там проволока колючая и пограничник с собакой стоит…

ЭЛИТА И ЛИМИТА

В царской России с трёхсотлетней традицией государственности (если считать от Смуты) принадлежность к элите определялась (по крайней мере, официально) через бремя ответственности. Но воссияла Революция, к власти пришли цареубийцы, дезертиры и вероотступники. Понятие социального долга для них, нарушивших этот долг всеми возможными способами, неприемлемо. Признаком принадлежности к элите сделались привилегии, что и неудивительно. Таково уж мироощущение человека, который «дорвался». До возможности казнить и миловать, например. Законный правитель это делать «обязан», а узурпатор – «волен».

Но рано или поздно «дорвавшийся» наедается чувства праздника. Власть становится для него рутиной, обязанностью, а там уже и до чувства долга недалеко. Для подросших к тому времени новых потенциальных революционеров это сигнал. Они поднатуживаются… и происходит «смена элит».

После второго за наши сто лет «перестроечного» переворота (начинавшегося под знаком «борьбы с привилегиями», разумеется) признаком принадлежности к «элите» стало «чувство свободы», проще говоря – безответственность. Отныне «элита» – это когда «всё дозволено». И когда тебе «ничего за это не будет». (Как Людмиле Улицкой, не так давно освятившей своим именем серию сексуально-просветительских книжек для детей, в том числе о благе гомосексуализма. И ничего.)

ЭЛИТА И СЕРМЯГА

Итак, безответственность. Почему?

Стоит ли говорить, что Улицкая и Толстая, представительницы «посттоталитарной элиты переходного типа», не отвечали за ту страну, на языке которой писали, – они её презирали и ненавидели.

А кто отвечал? Те, кого Сергей Беляков да и кто угодно побрезгует включать в свои построения, – представители советской официозной литературы: Г. Марков, А. Иванов, С. Сартаков и так далее. Вот они да, отвечали, причём сразу всем: словом, дачей, рублём (а в иные времена и головами). То была «привилегированная элита» – главный объект ненависти «элиты посттоталитарной», непривилегированной и голодной. Хорошо или плохо официозники делали то, что делали, – отдельный вопрос; главное, они за это отвечали. Плохо делали – ответили поношением и забвением своих имён, ответили тем, что дело их насмарку пошло, что зря прожита жизнь… Но платящий по счетам достоин уважения.

А нынешние, как история ни повернись, всегда «ни при чём». Это народ дурак, власть негодяйка, лошади предатели, а мы «русская интеллигенция», эталон вкуса и совести, и никаким гомосексуализмом для самых маленьких, никаким лакейством и барством этого не исправишь.

…Кстати, из недр официальной советской культуры вышла вполне оригинальная «оттепельная» концепция «маленького человека». Пожалуй, это было самое светлое из всего, что удалось породить советской культуре, и самое ценное из всего, что было выброшено вместе с ней на помойку. От соцреализма там остались «трудовой подвиг» и «исторический оптимизм», от русской классики взята христианская идея Утешения, от масскульта добавлен завораживающе уютный быт. В качестве примеров на ум в первую очередь приходит кино, ну да можно ведь вспомнить, что фильм «Девчата» – это экранизация масштабного романа Бориса Бедного. Ничего подобного не могло появиться без «соцреализма» с его дьявольским равнодушием к человеку и невыносимо героическими героями, от которых так приятно было отдохнуть в оттепельном затишке-уголке.

Вернёмся, однако, к нашим оксанам.

ЭЛИТА И НОВЫЙ ДИВНЫЙ МИР

Оксана Робски в отличие от старших подруг ненависти к своей стране не испытывает. Во-первых, это дурной тон, «негатив». Оксанам на подпольных тренингах (ну где они кровь младенцев пьют) внушили, что негативные эмоции – это признак социального неблагополучия, сословной ущербности.

А во-вторых… правильно внушили. Всё так и есть.

С чего бы ей их испытывать?

Это её страна. Ей здесь нравится, она здесь успешно работает, тут её лежбище, дом. Едет мимо книжного магазина, видит плакат: «Ай лав бабки», – о, хорошо, у коллеги вышла интересная книга. Сворачивает на Лубянку – там про интеллект-уверенность-безопасность… Красиво.

Да, товарищи, беспредел переходного периода закончился – теперь у нас в стране опять официальная культура есть.

Вот почему, скажите, несмотря на непрекращающиеся завывания общественных организаций про «культ секса и насилия», не меняется эфирная политика телевизионных каналов? Да потому, что это не телекомпаний политика. Это политика официальная, государственная. «Так нужно».

То, что нам, социально ущербным, мнится отклонением от нормы, на самом деле эта самая норма теперь и есть. А для поколения, что на этой новой норме воспитано, так даже и «большой стиль».

В этой ситуации наши поиски следов «маленького человека» в современной литературе сродни перетряхиванию перин в горящем доме.

Ну не в горящем. Ладно. Трубу с говном прорвало. Течёт-с.

Но так теперь всегда будет, понимаете? Привыкайте, фэн-шуй такой! И не надо, не надо туда смотреть, делаем вид, что не замечаем, сохраняем достоинство! Э-э… о чём бишь мы говорили сейчас?

Через силу

Есть у меня друг – человек, как прежде говорили, «интересной судьбы». Ну и немного пишет – о том, что видел, что пережил. Даже раз опубликовался в журнале.

Критики заметили, руку дружбы подали, вынесли вердикт: «Не литература».

И ведь как бывает: живёшь себе спокойно, ни на что не претендуешь, а как откажут в том, чего и не надо было, так сразу начинает душа болеть. Вот и мой друг задумался. Спрашивает в письме:

«…Что такое литература? Кто вправе писать литературу? Кто должен её писать? С одной стороны, меня подмывает рассказать о некоторых вещах, событиях, отношениях. С другой стороны, я понимаю, что этого недостаточно, этого мало, надо „конструировать“, а не просто рассказывать. Да и что значит „надо“? Вроде никто моими писаниями не интересуется, а жизнь подкидывает сюжеты, так что никуда не деться. Так что же мне со всем этим делать? Оно лежит где-то внутри, царапается. Как выписать, избавиться? Что скажешь?»

Детские вопросы – самые главные: они требуют простых ответов, а чем проще мысль, тем ближе она к истине. Где-то у корней бытия, подозреваю, вообще всё просто; сущности мельчают и пузырятся пеной ближе к поверхности.

Итак, что такое литература? Кто вправе и кто должен её писать?

«Все мы творим свободно, по велению сердца, сердца же наши принадлежат родной коммунистической партии», – писал композитор Вано Мурадели в 1969 году. (Или цитировал? Не помню, кого.) Иначе говоря, «свобода есть осознанная необходимость». Бесконечно мудрая мысль, так ещё римские стоики говорили.

Бывает: писать хочется (и вроде наблюдательность и бойкий язык даны для бодливости), а совершенно не о чем. Всё равно пишешь – о том, как ел с утра яичницу с огурцом. Подкладываешь «смысл» – какое-нибудь замаскированное по моде философское обобщение, получается роман доктора филологических наук Сергея Аствацатурова «Люди в голом», соблаговолите. Конечно, бывает наоборот: человек прошёл огонь и воду, всё видел, всё сам потрогал, правильно разрулил, а как начинает буквы соединять – выходят слёзы одни. Но прошу учесть одно немаловажное обстоятельство.

Сейчас по разряду литературы числится столько убогих (лишь за то, что «люди хорошие»: пьют с кем нужно и сколько нужно, ошиваются в правильное время в нужных местах, соответствующие выражения лиц носят), что обязательным условием (а то и единственным смыслом) разговоров о литературе стало выяснение вопроса, каковое качество текста может быть залогом его художественной ценности.

«Свои», правильно бегающие за водкой, проверке не подлежат, а графомана-чужака разоблачить полезно. Либо так: подвинуть границы «художественности» в направлении услужливого гонца, а чужака от них отодвинуть. В общем, не говорят «Сидоров мне идейно чужд», а говорят «Сидоров бездарен».

В нормальной ситуации так быть не должно. Если критик и пишет о Сидорове, значит, Сидоров литературно одарён, потому что критик по определению пишет о литературе, а не о буквах. И если я говорю о приоритете жизненного опыта перед эстетической опытностью, это не значит, что я ратую за бездарей, нет. Талант подразумевается всегда, об этом и речи не должно быть.

Так что же такое литература? По-моему, литература – это способ пробуждать «чувства добрые». Не цель, а средство. Литературу создают во имя чего-то. Можно прочирикать признание в любви, просто потому что тебя распирает, у тебя любовный мандраж и тебе просто хочется признаться в любви (а любишь ты при этом или нет, это другой вопрос, признание самоценно). В юности обычно мы так и делаем. А можно сказать «я тебя люблю», отдавая себе отчёт в том, к чему эти слова обязывают. И тебя, и того, кому они адресованы.

Кто вправе писать литературу? Тот, у кого есть соответствующее желание, или тот, у кого хватает на это сил? Кто должен её писать?

Тот, кто делает это трудно.

Если сердце просится «рассказать», но чувствуешь, что «этого мало, надо конструировать» (или наоборот: есть конструкция в голове, а сердца нет), значит, литература станет получаться только тогда, когда начнёшь «конструировать». Или наоборот. Через силу. Иначе это будет просто частное дело частного хорошего человека.

…Кстати, анекдот. Про то, что «через силу» бывает. Известно, что Лев Толстой не любил роман «Анна Каренина» и писал его с отвращением. Я недавно понял, почему. Слишком он ладно скроен. Слишком всего в меру. Очень уж экономно всё втиснуто и подогнано. Видно, что за этим текстом стоит не вдохновение, а работа. Граф же был не обезьяна, чтобы от работы удовольствие получать?

О вдохновении

Пантелеймон Кулиш (автор двухтомных «Записок о Южной Руси») писал, что в жизни настоящего литературного таланта всегда наступает момент, когда он от естественного, как бы стихийного творчества переходит к работе, основанной на внутренней, более осмысленной силе. Когда одно лишь природное вдохновение перестаёт питать художника.

Прав, ох как прав.

Труд делает из нашей внутренней обезьяны человека. Вдохновение же отпускает её на волю. Что лучше? Большой вопрос. Есть тьма охотников толпиться у обезьяньих клеток. Зрелище «недочеловека» завораживает, притягивает. Телевизионные передачи с демонстрацией трупов имеют стабильно высокий рейтинг.

«Состояние творчества есть состояние наваждения… Что-то, кто-то в тебя вселяется, твоя рука исполнитель – не тебя, а того, что через тебя хочет быть», – писала одна почитаемая в литературе дама.

Сразу возникает вопрос: ЧТО хочет быть, КТО вселяется?

Умный человек повторит осторожно: «Что-то». Неумный, не выучивший матчасть ляпнет: «Светлые силы, Бог».

Но разве светлые силы стремятся ОВЛАДЕТЬ человеком?

Бог создал человека свободным. Можно сказать, обрёк на свободу (а стало быть, и на возможность выбирать зло). Бог не запрещает ребёнку карабкаться по высокой лестнице. Да, ребёнок может упасть. А может научиться лазить по лестницам. К падению ведь приводит не высота как таковая, а либо наши грозные окрики, вызывающие у ребёнка неуверенность в себе и страх высоты, либо наши заботливые руки, притупляющие его чувство опасности. Запретить легко: запрет сам подступает к горлу; запрещаем мы «по вдохновению». Разрешить трудно: надо пересилить себя. И так во всём: зло (часто под видом блага) само рвётся наружу; добро – результат упорной работы.

Ладно. Никто, положим, ничьими руками не водит. Просто в состоянии вдохновения высвобождается интуиция. К опыту, содержащемуся в «оперативной памяти», добавляется то, что «знал, да забыл». Вот этот как бы «не свой» опыт и сбивает с толку не выучившие матчасть натуры. Сам-то я матчасть подтянул, постоял у этажерки с Большой советской энциклопедией. И вот что выяснилось: «Состояние вдохновения сопровождается обычно резким ограничением направленности личности, отключением её от того, что не имеет непосредственного отношения к решаемой творческой задаче…»

Вот оно.

«Пока не научитесь всё устранять, через все препятствия шагать напролом, хотя бы и во вред другим, пока не научитесь абсолютному эгоизму в отстаивании своего права на писание, большой работы не дадите», – учила вышеупомянутая дама, достигшая в «большой работе» преизрядных высот. Все мы её хорошо знаем. Наше к ней отношение, как правило, созвучно восторженным словам её старшей дочери: «Она заменяет Богу самых верных ангелов. Она играет на арфе, бьёт в барабан, побеждает всех. Замечательно рассказывает. Летает. Лёд превращает в летние цветы. Ирину может превратить в красивую девочку».

Ирина – это младшая дочь. После её смерти в детдоме дама писала мужу: «Не для Вашего и не для своего утешения а как простую правду скажу: И. была очень странным, а м. б. вовсе безнадёжным ребенком, всё время качалась, почти не говорила, м. б. рахит, м. б., вырождение, не знаю».

Не утешения ради, а как простую правду отметим: прежде чем сдать двухлетнюю дочь в приют, мать морила её голодом в тёмной отдельной комнате, привязав за ногу к кровати. Заговоришь тут.

Сэкономленные чувства наша героиня посвятила рождённому впоследствии сыну, который, в свою очередь, отметил самоубийство матери афоризмом: «Марина Ивановна поступила логично».

Сохранились его подростковые размышления о вдохновении (из переписки с сестрой Ариадной): «Ты пишешь, что писателю… необходимы страстность и „спонтанность“. Это – неверно… Почему не допускать у писателя большей доли „сознательного отношения“ к труду, почему представлять себе писателя, обязательно облаченного в тогу вдохновения и страдающего непременной болезнью графоманов: чернильно-словесным недержанием?»

Занятно: дети алкоголиков вырастают убеждёнными абстинентами. Георгию Эфрону не суждено было стать писателем: жизнь в эвакуации морально раздавила его, а фронт убил. Любимая народом песенка из кинофильма «Ирония судьбы» оплачена тремя жизнями.

И две цитаты, как испорченная пластинка, крутятся в моей голове.

Цветаева: «Художественное творчество в иных случаях – некая атрофия совести». И тут же следом Ахматова: «Вчера весь день ко мне шли стихи, но я гнала их».

Это, что ли, выход? Не писать, уйти в монастырь?

Хорошенький совет – «стань святым». Кто же в лавочке будет? Люди-то ведь и здесь нужны. Поэтому, вероятно, так: писать – и каяться. Чувствовать, что каждой строчкой увеличиваешь свой долг перед ближними, дальними (как бы они там тебе ни «спасибали») и перед собою, своей душой.

Каяться, пока не забрезжит выход: именно писательством, раз уж больше ничего не умеешь, хоть немного этот долг сократить.

И тогда уже писать, быть может, чуточку по-другому.

Продолжение следует

У каждой эпохи в культуре существует свой принцип организации «модели мира»: у одних это повторяемость событий, цикличность, замкнутая окружность, у других поступательное движение вперёд, «стрела времени», у третьих «спираль» (при марксизме-ленинизме, конечно), у четвёртых что-то ещё.

Сериация – один из таких принципов. Формально он представляет собой бесконечное прибавление очередной единички к числовому ряду – то, что в гегелевской метафизике называется «дурной бесконечностью». От «стрелы времени» это прибавление отличается тем, что у стрелы есть наконечник, подразумевающий цель. В серийном мироздании цели нет. Его смысл – не достигать результата, а пребывать в процессе. Как у многолетнего телесериала, начало которого все забыли, а конец невозможно представить: «Как же я буду без „Санта-Барбары“?»

Я почему об этом подумал-то. Недавно столкнулся с такой штукой: несколько разных людей, делясь со мною впечатлениями от нескольких разных рассказов, сказали одно и то же: «Кажется, что должно быть продолжение», «Хочется узнать, что было дальше». Между тем рассказы эти были вполне, на мой взгляд, завершены, и даже финалы не особо «открыты»: конфликт разрешён, герой приведён к результату, смысл ясен. А вот хочется «продолжения», и всё тут!.. Почему так?

Почему для нас, сегодняшних, произведение не может заканчиваться иначе, кроме как полным исчерпанием фабулы, то есть гибелью героя или на худой конец свадебкой? Только тогда занавес с глухим стуком падает на доски сцены. Иначе – нет чувства сытости. Серийного читателя меньше всего занимает смысл – он реагирует лишь на цепочку событий, на «что было дальше». ЗАЧЕМ было, ДЛЯ ЧЕГО было – ему не важно. Не потому, что он дурак, нет. Просто такая у него «модель мира». По Гегелю говоря, «дурацкая».

А теперь представим себе этого серийного человека не когда он читает, а когда живёт, просто живёт. Что с ним делает сериация?

Во-первых, отменяет «конец». Серийный человек не думает о смерти и не особенно боится её. Именно потому, что не думает. А когда с нею сталкивается, то переживает не как кульминацию и развязку своего существования, в которой предельно заостряются все смыслы, все «почему», а просто как самую огромную неприятность. «Жаль, что закончилось, можно было бы ещё читать и читать».

Во-вторых, сериация размывает смысл. У серийного человека нет представления о смысле жизни. Вместо этого – череда сменяющихся мотивов. «Коплю на квартиру, вот тогда заживу». Ладно, квартира есть. Что дальше? «Хочу ребёнка». Ладно, ребёнок есть. Что дальше? «Хоть бы уж поскорее вырос, вот тогда поживу в своё удовольствие, отдохну». Что дальше? «Вот достану новое лекарство, чтобы ноженьки не болели…»

Серийный человек живёт в предвкушении следующей серии бесконечного, а потому изначально бессмысленного фильма. Этот фильм не может закончиться, его можно лишь прекратить.

Конечно, в первую очередь принципу сериации подвержена литература масскульта. Но тут как в анекдоте – «сегодня армяне, а завтра мы». В масскульте ведь всё как в «большом» искусстве, только «на порядок грубее, проще, ближе к основам бытия».

Атака на эти самые «основы бытия» идёт со стороны «материального базиса». Издательства предпочитают выпускать серьёзную литературу «сериями», в одинаковых, как развешенные для просушки портянки, обложках. Видимо, для того, чтобы читатель, которому понравился роман Петрова, купил по зрительной ассоциации и роман Васечкина – а ну как окажется продолжением того же самого удовольствия?

Обложками дело не ограничивается. Трудно писать роман, не представляя себе его читателя, издателя и обложку. То есть не думая о том, какая ему будет суждена «конкретная форма социально-исторического бытования». И воронка сериации засасывает самих Петрова и Васечкина. Тиражируются одни и те же идеи, системы образов, исполнение подгоняется под «формат» – ведь надо же, чтоб прочли?

В рыночной мифологии это называется «спрос диктует предложение». Но откуда берётся спрос? Это, пожалуй, «основной» вопрос современной культуры.

Понятно, что «рыночную», «востребованную» тематику и стилистику кто-то «диктует». Кто? Писатель кивает на издателя (это если его книгу ругают; если хвалят – то на вдохновение и Творца), издатель кивает на продавца, продавец на покупателя, а покупатель говорит, что ест что дают.

Ему мы поверим: передовая мысль (в лице французского философа Бодрийяра) давно доказала, что у «масс», потребляющих «массовую культуру», нет субъектной воли и представления для того, чтобы сформировать «заказ».

Значит, остаются трое подозреваемых: издатель, продавец и писатель.

Кто виноват?

В конце прошлого года фантастический журнал «Если» (напоминаю: «грубее, проще, ближе к основам») провёл опрос среди своих читателей: «Кто виноват в кризисе отечественной фантастики?»

Ответы распределились следующим образом.

«Виноваты критики, погрязшие в некомпетентности, клановых разборках и корпоративной солидарности» – 1 %

«Виноваты книготорговцы, работающие с книгой как с обычным товаром» – 4 %

«Виноваты писатели, которые заботятся лишь о собственных тиражах и гонорарах» – 9 %

«Виноваты издатели, которым выгодно прививать читателю дурной вкус» – 13 %

«Виноваты читатели, которые голосуют рублём за низкопробные боевики» – 16 %

«Никто не виноват, ибо, согласно „закону Старджона“, девять десятых всей литературы является ерундой» – 28 %

«Никакого кризиса нет, эти панические настроения стабильно возникают раз в несколько лет» – 28 %.

Опрос составил писатель Василий Мидянин, и он же поделился со мной ключом к интерпретации результатов: «Критиков любители фантастики не читают и об их существовании почти не догадываются, поэтому критики у них виноваты меньше всего».

Логично. О продавцах читатель тоже мало задумывается. О писателях представления имеет всяко меньше, чем об общем устройстве мира. Ну а «никто не виноват» и «никакого кризиса нет» – это, по сути, один ответ, свидетельствующий о том, что читатели положением дел довольны. Критики ропщут, издатели и книготорговцы стонут, Мидянин опрос придумывает… а читателям хорошо. То, что остальным смерть.

Так, может быть, читатели и виноваты? Недаром же Элиотт говорил: «Хорошего писателя делает хороший читатель». Обратное, поди, тоже верно?

Писатель Олег Дивов, комментирующий итоги опроса, склоняется именно к этой мысли:

«Сплошь и рядом люди, которые ещё вчера не стали бы покупать графоманскую белиберду, относятся к ней всё снисходительнее. А новое поколение уже полностью дезориентировано. „Яркий образный язык“ из отзывов читателей на поверку оказывается набором красивеньких клише литературной попсы полувековой давности. Вычурная фраза, напыщенные метафоры уже идут за высокий стиль. Клише, штампы, пустозвонство: вы это покупаете? Ничего, за вас купят другие».

Вот теперь стоп. От массово-литературных материй возвратимся к нашим баранам. Скажите-ка, вас удовлетворяют букероносные романы за два последних года? Вы считаете, что они написаны «ярким образным языком»?

Значит, «вы и убили-с».

Читателей фантастики удовлетворяет тысячестраничная тягомотина с едва выправленными грамматическими ошибками, а любители «высокой прозы» млеют от манерных, на грани прилежной графомании, творений букеровских лауреатов.

Одна из преданных читательниц фантастики в ответ на упрёк Дивова написала: «Я не снижаю своих требований к фантастике. Но я покупаю то, что есть, за неимением лучшего».

«Не снижаете требований к фантастике, но снижаете требования к себе?» – уточнил я.

Она согласилась.

Отчего же происходит с нами это самое снижение самооценки?

Издатели и книготорговцы – люди деловые, им надо получать прибыль. А лучшую прибыль в бизнесе приносят наркотики, оружие, порнография, фастфуд и платные туалеты.

Объём российского книжного рынка растёт, хотя тиражи отдельных изданий неуклонно снижаются. Снижение тиражей приходится компенсировать увеличением ассортимента: издательство не может продать одну книгу тиражом 100 тысяч экземпляров – ему приходится продавать 30 книг тиражом 3 тысячи каждая.

А средний писатель обязан эти 30 книг написать.

Понятно, что на конвейере выживают главным образом графоманы. А чем хуже качество беллетристики, тем сильнее портится вкус читающей публики в целом, тем меньшим спросом пользуется у неё «штучная» литература, тем меньше заинтересованы в ней торговцы, тем неохотнее связываются с нею издатели, тем сильнее она замыкается в себе и впадает в гомеостаз.

Комментируя итоги опроса в журнале «Если», новосибирский критик Валерий Иванченко заметил: «Я не очень-то знаю, кто такой этот Старджон, про которого все говорят, но кажется мне, что количество талантливых литераторов всегда примерно одинаково. И если в год выходит всего сорок книг, то хороших из них может быть не десять, а даже двадцать процентов. А если пятьсот книг, то хороших получится всего пять или даже два процента».

Это правило верно и для «серьёзной» литературы. Она пребывает в стилевом и вкусовом нокдауне ещё со времён издательско-читательского бума, случившегося в конце 80-х, когда в отечественный обиход разом вошли заумный модернизм, жеманный постмодернизм и разухабистый масскульт. Полвека литературной эволюции в одном флаконе – представьте себе этот амбре. Те, чей вкус был ушиблен чтением в ту эпоху, вот уже 20 лет стараются писать одновременно и заумно, и жеманно, и разухабисто. Это для них признак профессиональной вменяемости, вовлечённости в литературный контекст.

В те времена, заглатывая полувековой запас «возвращённой литературы», мы привыкли к безумному ощущению, что хорошей литературы должно быть много.

Когда запас иссяк и пошла «текучка», у аудитории с непомерно растянувшимися желудками возник голод – ощущение кризиса. Кинулись его преодолевать, «ау, мы ищем таланты», расплодившиеся издательства погнали «вал», и старджоновские десять процентов, согласно «Правилу Иванченко», обернулись жалкими двумя…

Что же делать?

А всё очень просто. Экономить дыхание. Поменьше читать. Перемусоливать классику, читать вглубь, а не вширь. Поменьше писать (В смысле подольше.) Наконец, поменьше заниматься книгоизданием и книготорговлей. Туалеты ведь и впрямь больше денег приносят.

Литературная популяция чрезмерно размножилась, ей не хватает кормовых ресурсов, и коллапс её неизбежен. Если мы уже сегодня не начнём ЭКОНОМИТЬ, он будет весьма болезненным. Как и не в литературных сферах потребления энергии.

Кино не закончится, но вот плёнка оборваться может.

Возникает законный вопрос: если выходит, что в литературном кризисе виноваты абсолютно все: читатель, писатель, издатель, продавец, конь в пальто – не лучше ли вывернуть ситуацию наизнанку? Не бывает же так, что все ненормальные и только кто-то один нормальный. Скорее, это свидетельствует о том, что пора поменять местами понятия ненормальности и нормы?

Что ж, поменять, конечно, можно. Что и происходит уже. Если в мире накапливается чересчур много зла, проще объявить зло добром, чем бороться с ним.

Можно и встать на голову, если всё вокруг видится вверх ногами и от этого кружится голова. Почему ж не встать?..

Без меня.

Дубина хорошей прозы

Если меня спросят среди ночи: «Ты за хорошую прозу или за плохую?» – я, пожалуй, выберу плохую. По двум причинам.

Во-первых, когда спрашивают, хочешь ли ты быть здоровым и богатым или больным и бедным, платой за простоту и очевидность выбора обязательно оказывается какая-нибудь гнусность, типа «ну тогда подпиши вот тут».

Во-вторых… буквально сегодня был случай.

Представьте, зачитался в метро. На эскалаторе обожгло: не туда еду!!! Перепутал пересадку с выходом! Заметался, хотел назад – но нет, автопилот в норме. Просто не заметил, как вышел, перешёл, как опять сел, доехал.

Вот проза-то! Вот критерий хорошей прозы – себя забыть.

Но, скажем, я забыл, а ещё десять человек не забыли. Не цепляют их эти образы, не волнует этот порядок слов. Так какая же проза тогда выходит?..

Что такое литература, каждый понимает по-своему. Качество её определяется масштабом личности автора.

Точнее, конфигурацией: ведь что такое масштаб, каждый понимает по-своему. Для одних масштаб – ведро водки выпить, для других – не кашлять в консерватории. Что русскому хорошо, то немцу смерть. Даже у одного человека в разном душевном состоянии приоритеты меняются.

Можно, конечно, попытаться вычленить миллион технических критериев «качества прозы», адекватных конкретному жанру конкретной литературы в определённый период и свести их в подобие периодической таблицы, но зачем? Если и без всякой таблицы понятно, нравится ли тебе книга.

«Объясните мне, пожалуйста, зачем нужно искусственно фабриковать Спиноз, когда любая баба может его родить когда угодно!..» (Профессор Преображенский, «Собачье сердце». Грамматическая несогласованность между множественным числом «спиноз» и «его», – эта проза явно нехороша.)

Разве не жалок человек, тужащийся объяснить анекдот, чтобы тот казался смешнее? А теперь представьте, что ему присвоено звание статусного критика и он решает, какие анекдоты смешны, а какие – напротив.

Именно эту ситуацию мы считаем почему-то нормальной в литературной критике.

По мне, так не бывает несмешных анекдотов, бывают неуместные, несвоевременные и «не попадающие в аудиторию». И задача критика поэтому – свести читателя со «своим» текстом. Критик-брокер, критик-сваха – подай-принеси.

Но хочется-то быть господином.

И отсюда возникает специализация «критик – мерило вкуса».

Такой ни за что не признается: «Братцы, я паренёк простой, люблю имя Роланд и пирог с яблоками», – ни-ни: «эксперт», козья морда. Всё, что выше или ниже его понимания, объявляется вне закона.

Впрочем, как не бывает «несмешных анекдотов», так не бывает и «неправильной критики»: у «экспертов» тоже есть аудитория, и немалая. Это те, кому надо не «почитать», а почувствовать себя носителями «эталонного вкуса».

Простейшая аналогия: для одних «веселье – питие на Руси» (тут сгодится и портвейн «Кавказ розовый»), для других веселье – этикетки читать: дескать, шато такое-то, не хухры-мухры, для солидных господ потребляю продукт.

Критик-сомелье, стало быть.

При этом настоящие господа сами, без сомелье, знают, что пить. А понарошку почувствовать себя господином, поиграть в него, побыть господином «с инструктором» – такое же неотъемлемое право читателя книжек, как почувствовать себя героем боевика. Или кем угодно другим. Так же пьянит, не слабее, чем «Кавказ розовый».

Критики-сомелье, подобно любым другим, обслуживают только своих клиентов и не могут судить о литературе в целом. Не делегировано им такого «масштаба». Не сказал бы я, что люди, которым хочется почувствовать себя господами, масштабнее и лучше людей, которым хочется забыться, залив шары. Однако если последние, как правило, отдают себе отчёт в ограниченности своих возможностей, то критики-сомелье, поназаканчивавшие аспирантур и понабравшие загадочных набоковских псевдонимов, не отдают – ни себе, ни людям.

Им ведомо учение Лакана о том, что «у всякого письма есть адресат» (а значит, всякая проза достигает цели), они осведомлены о «рецептивной эстетике» Изера (у текста нет имманентных эстетических свойств – он становится «хорошим» только в процессе чтения) или, скажем, о концепции эстетической коммуникации Лотмана, но ничем таким в своей практике они не руководствуются.

Одно дело – знать толк в названиях, другое дело – в вине. Одно дело – щеголять именами Делёза и Поля де Мана (ах, «Шато-Латур», «Шато-О’Брийон»!), другое дело – пропустить их через себя (и если повезёт, выжить). Вот и получается, что представление о «дорогих винах» у них примерно такое же, как о господах у лакея.

Лакей мнит себя либералом и любит цитировать «не бойтесь ни мора, ни глада, а бойтесь единственно только того, кто скажет – я знаю, как надо», но в анамнезе у них папа – завотделом и дедушка-комиссар, герой продразвёрстки. Он не может не участвовать в дележе и не руководить. А чтобы руководить, нужен либо характер (глотка, огневой взор, кулачищи – одним словом, таланты), либо мандат.

Мандат, конечно, надёжнее, вернее. Вот они и тычут «хорошей прозой»: мы, дескать, непреложных истин посланцы.

Забавно, когда некоторые из них при этом объявляют себя приверженцами «эстетической критики». Ведь по сути своей эти люди чужды эстетике: под прикрытием суждений о красоте слога они ведут грызню «за статус» и «за ресурс» – как полвека назад под прикрытием разговоров о верности курсу партии литературные карьеристы делили дачи. Никакой эстетик не станет наделять объективным содержанием оценочное понятие: ему известно, что в эстетике не существует абсолютной системы координат, а потому всегда приходится уточнять, относительно чего этот предмет хорош, каким требованиям отвечает, чьи интересы удовлетворяет и так далее – а это уже область критики социальной.

Социальщики не делают вид, что знают, где у литературы «кнопка». Им только известно, что бывает, если её нажать.

Читать или жить?

«Хорошая проза» – это как саунд в музыке. Приятнее, конечно, слушать «хороший звук». Особенно – на «хорошей аппаратуре». Но не является ли зависимость от «аппаратуры», от всякого рода «примочек» и «интересных решений» – слабостью?

Зависимость от красивой и удобной одежды, от вкусной и здоровой еды, от положительных эмоций – это ведь всё равно зависимость. Как от «табакокурения». Никого она не делает лучше или сильнее.

Бывает, конечно, наоборот: зависимость от «плохого звука», «плохой прозы», от «плохой еды» (зависимость от диеты, добровольной аскезы, поста). Но это если пост понимается как способ «самосовершенствования», как моральное приобретение, как «пост-в-себя».

Является ли благом неспособность различать качественный и некачественный звук, хорошее и плохое письмо, правду и ложь? Наверное, если эта неспособность – умение, а не наоборот. Скажем, мы все умеем не отличать своё зло от своего добра: терпим себя, прощаем, а что ж другие? Другим мы этого не прощаем, нет.

Сборник повестей и рассказов Александра Морева «Изгои» – это типичный случай того, как хорошая книга может быть «плохой прозой». Точнее, наоборот.

Вот повесть «Ультиматум Ляпикова». Этакая смесь Шукшина с Борисом Екимовым. Речь не о «влиянии», просто автор живёт в деревне, вот истории и складываются на особый манер. Такая литература, какая жизнь.

Так вот, повесть «Ультиматум Ляпикова». Я её, простите, перескажу. По возможности покороче.

Нормальный мужик Егор Ляпиков (пьёт самогон, держит в страхе жену, не чудик) спьяну заснул в сугробе, а кот приблудный стал царапаться, разбудил. Жизнь спас Егору, выходит. И втемяшилось мужику, что кот – это душа его. Пить бросил, зачудил, всё с «душой» тетёшкается.

Другого способа повстречаться с душой у него не было: из всех учреждений организации досуга (как то: клуб, стадион, церковь) в селе один магазин. Хозяйка его (а также молочной фермы, половины колхоза и – посредством магазинной водки – всех колхозных душ) в припадке мелочного раздражения убивает кота, душу Егорову. Мол, почто изгадил цветочки.

Ляпиков в отчаянии, подаёт на магазинщицу «заяву»: жестокое отношение к животным, до года принудиловки, и вся деревня с удовольствием идёт в свидетели, потому что мироедшу не любят.

И тут уже она становится героиней повести. Беженка с двумя детьми, мужа убили, старшему три годика, младшей два, жила у родственницы, та выгнала осенью с детишками. Так её председатель колхоза нашего на дороге и подобрал:

«…Вначале проехал мимо, но чем дальше отъезжал, тем назойливей перед глазами маячила увиденная картина: чемодан на обочине, ребятня на нём, один другого меньше; ветер, злой, промозглый, – какой всегда бывает в октябре, так и треплет яркие шарфики на детишках. Чуть в стороне женщина, голова опущена, смотрит не то под ноги, не то в себя пытается заглянуть. Сын с дочерью сидят молча, совсем не канючат, терпеливо ждут, что решит мать. На первой же развилке Солдатов развернулся и погнал назад».

Не знаю, как вам, но я плакал на слове «шарфики».

Дальше понятно: колхозники ждут зарплаты, а она согласна взять землёй, коровой с колхозной фермы. У колхозников убывает, у неё прибывает. Те-то сперва настроились её жалеть, как оно у русских людей принято, но она не дала: «я отработаю» всё бубнила. Ну они и плюнули – отрабатывай. Год у всей деревни в батрачках ходила, в очередь на неё бабы у магазина записывались: кому постирать, кому что. Потом, когда она посчитала, что отработала всё до последней дареной кастрюли, люди аж растерялись как-то: самим теперь стирать, что ли… А та ещё богатеть пошла. Удивительно ли, что Данишевскую (такая, с подвывертом, была у неё фамилия) не любили.

Прознав про заявление, мироедша закрыла магазин на ремонт – оп-ля.

Сельчане почесали затылки и свидетельства свои позабрали – водка дороже. И на Ляпикова давят: забери заявленье, козёл! А то самого, как кота…

Тот, понятно, насмерть за душу свою стоит. Дело за малым – чтоб проснулась эта самая душа в Данишевской. Не то быть беде.

И тут главным героем становится председатель колхоза – тот, что подобрал её тогда, Пётр Васильич Солдатов. Он один в селе любил Данишевскую: сперва как человека (вырастил же, в самое проклятое время не спасовала), потом как женщину, ибо мужчина же. Стал позволять себе. Она молчала, терпела, потом говорит: я вам, Пётр Васильич, дам, но при одном условии. Сразу потом пойду и всё вашей жене скажу. Он оторопел: чё ж не заранее? Она: а зачем, раз ничего не было. Вы человек хороший. Во как.

А жена председателева болеет, с палочкой ходит. И говорит мужу: помереть бы. Ты ещё справный мужик, у тебя вон теперь Люська есть (Данишевская то есть), мне за тебя не страшно. Заплакал тут Солдатов, в ноги упал к ней…

В финале магазин открывается: пей, русский человек, гуляй, никто не умер, – но всё же что-то осталось в душе, след какой-то, всё же что-то с нею, с душой, было?..

Пронзительный рассказ «Подсолнуховый лес». Герой мальчиком-трёхлеткой должен был погибнуть, когда поезд эвакуированных попал под бомбёжку. Мать его погибла, а он нет. Попал в детдом, вырастили, стал жить. И вдруг пробило: приснился сон, как малышом заблудился в подсолнухах. Поле-то огромное, а он маленький совсем человек. Кто-то тогда вывел его, а он не помнит, мучительно не помнит, кто. Помнит только лес, из которого ходу нет.

И жизнь становится для него таким лесом. Он вербуется на целину, потом на Дальний Восток, живёт как бреду: утром встал, пошёл на работу, вечером лёг. Мимо жизнь какая-то, иногда он её замечает, чаще нет (мы больше него понимаем, как и почему меняется эта жизнь). Умирает уже «в наше время», видит подсолнуховый лес и слышит мамин голос: сыночек, иди сюда. Это она тогда вывела.

Он идёт за нею – туда, где должен был оказаться семьдесят лет назад, да и оказался, наверное, а всё им якобы прожитое: стены построенных им домов, то расцветающие детскими колготками, то проваливающиеся гнилыми окнами, яростный стройотряд, собрание акционеров – ерунда всё это. Было две точки: ребёнок потерялся и ребёнок нашёлся – а между ними сон, морок.

Не дай Бог этого ничьим детям.

Два произведения, после которых становится труднее дышать. Давление подскакивает, или что-то такое. (Знаете, после хорошего зелёного чая дышать становится легче, а после хорошей литературы – труднее. К вопросу о «критериях хорошей прозы»…)

А пишет автор совсем плохо. Его герои обожают «повышать голос» и «задавать вопросы», вместо обычного «в этот день» спотыкаешься о протокольное «в этот день недели».

Однако все эти плохо рассказанные истории почему-то очень легко представить рассказанными хорошо. Может быть, потому что это ХОРОШИЕ ИСТОРИИ.

Они пробуждают хорошие чувства.

В конце концов, продираются же миллионы людей сквозь не самое безукоризненное письмо Дарьи Донцовой. Почему я должен быть «лучше», а на самом деле слабее их?

Потому что у меня «вкус»?

Разве «вкус» – это то, что лишает воли?

Скажем, если я рассчитываю переменить свою жизнь, доскрестись до души, должен ли я прислушиваться исключительно к тем, кто «делает мне приятно», или должен уметь благодарно принимать пинки от тех, кто нисколько о моём комфорте и моих привычках не беспокоится?

И нет ли высшего назначения «вкуса» в необходимости уметь преодолеть его?

Пекари и пахари

Сначала нужно объяснить, что такое «для бабушки».

В качестве газетного редактора мне часто приходится объяснять разным выдающимся авторам, как следует писать для газеты. Пишите понятно, говорю я, и авторы понимающе улыбаются: «Для дебилов». Нет. Не для дебилов. Пишите так, как если бы вы хотели рассказать об этом своей бабушке. Разве она дебил? Она мудрая женщина, много мудрее нас с вами. Чтобы её заинтересовать, нужно не приседать на корточки, а наоборот – тянуться.

Ну вот, а теперь, памятуя, что газета – это литература, предположим, что и литература – это газета. Логически небезупречное допущение, понимаю, но ненадолго, минут на десять. Очень уж заманчивый открывается простор для фантазий.

Не замечали?.. Чем изящнее написано литературное произведение, тем сомнительнее выглядит оно в пересказе для бабушки: «О чём это? Ни о чём. О жизни. О том, как в жизни бывает. О разных мыслях. Вернее, о разных чувствах. В общем, о разных жизненных состояниях». Вряд ли ваша бабушка на такую аннотацию купится.

В то же время произведения, считающиеся глыбами духовного опыта, написаны, как правило, до безобразия «примитивно»: ехали в поезде, купец такой-то показал случайно встреченному князю такому-то портрет женщины, а потом взял да её зарезал. Либо: любила одного, изменила с другим, вышла замуж за третьего, обрюзгла, осамела, а с детства была крылатой. Тут уж, по идее, не должны заинтересоваться внуки: викториетокаревщина какая-то.

Или вот: мы перестаём обращать внимание на форму произведения (упруга ли композиция, свежи ли метафоры), когда нам интересно. А когда неинтересно (ну вот просто нет у произведения такой задачи, чтоб интересно было), тогда в ход идут «резервы»: сложность организации текста, выразительность языка и проч. и проч.

Понятно, что писатель должен обеими руками держать вожжи: и о занимательности с выразительностью заботиться, и о «жизненной актуальности», но редко у кого при этом выходит, чтобы лошадь бежала ровно.

Видимо, сложность жизненного материала и литературная сложность находятся если и не в конфликте, то как минимум в противоречивых отношениях. Значительные жизненные обстоятельства в соединении с избыточной выразительностью мельчают и опошляются, возникает «литературная неудача». То есть если нужно описать состояние, охватывающее субъекта при виде раздавленной башмаком вишнёвой косточки, тут языка нужно «побольше». Если же речь идёт о таких вещах, как смерть или рождение, стилистическое усилие всё только испортит.

Выход? Не писать о жизни и смерти. Писать о «косточках». А если и затрагивать глубинные слои бытия, то не грубо напрямую, а через «косточки» опосредованно.

Существует целое литературное направление, следующее этому правилу. У него есть свои вожди. Например, Набоков. Почему в его творчестве не оставила заметного следа Мировая война? Да потому, что эта тема не отвечала характеру его дарования.

Точка зрения на мир Набокова (или, например, Бродского) – это взгляд ребёнка, втиснутого, как призывник в военную форму, во взрослые сюртук и шляпу и выпущенного «без няни гулять по улицам». Подобно всякому ребёнку, они демонстрируют свежий, незамыленный взгляд на мир и одновременно с этим не стремятся отличать его сущностные проявления от поверхностных. Отсюда их темы: «скука» жизни, но не тяжесть её, влюблённость, но не семья. Отсюда же усложнённость их языка.

Говорить затейливо – прерогатива юности. В юности все говорят затейливо. Ощупывая языком нёбо, ищут пределы своих возможностей (надеются не найти). Говорить просто – прерогатива зрелости. Если в юности говорят, например: «Не соблаговолите ли вы, сударь, передать мне сие достойнейшее изделие нашей свинцово-мерзостно-печатной промышленности, пекущейся о санитарно-гигиеническом состоянии моего черепного мозга», – то в зрелости в этом случае говорят «дай газету».

«Юность» и «зрелость» – не показатели опыта. Это жанры. В жанре «детско-юношеской» литературы работали, например, Камю, Сартр, Кортасар. Отсюда такое качество их героев, как «виктимность»: с ними постоянно случаются неприятности, как с гуляющими в одиночку детьми. Мир загадочен; что-то происходит, а как себя вести, непонятно: взрослого, который бы научил, «направил в колею», нет. Да, «колея» – это замыленность, но именно замыленность взгляда (отсутствие воображения) высвобождает энергию для действия. (И герои Набокова «не умеют жить», и лирический герой Бродского: «За рубашкой в комод полезешь, и день потерян…»)

Парадокс в том, что именно «литература вишнёвых косточек» стала считаться в XX веке «интеллектуальной». Вероятно, потому, что взрослому занятнее истина, глаголящая устами младенца. И наоборот, детская литература (действительно детская, без кавычек) наследует традициям литературы XIX века: сюжетность, социальность, расписанный по ролям (то есть по персонажам) конфликт, зло налево, добро направо, мудрость жизни посередине. Взрослые и дети поменялись местами.

В сухом остатке имеем вывод: чем больше в произведении «литературы», тем меньше «жизни». Чем больше булок, тем меньше пшеницы, хотя и то, и другое – хлеб. «Что-то пахари в загоне, что-то пекари в почёте», совсем уж по-научному говоря.

Лично я за угнетённых всегда. А вы?

Взрослая неожиданность

В чёрно-белых советских фильмах (пожалуй, единственное место на свете, где можно жить) молодые герои среди прочего любили порассуждать про Печорина, подлец или не подлец, или про Наташу Ростову – самка или не самка. Я в своей юности, пришедшейся на фильмы «АССА» и «Авария – дочь мента», этого уже не застал, только читал в книжках. У нас уже по-другому было, всё больше про группу «Дюран-Дюран». А классику любили заочно. То есть в «анкете друзей» в графе «любимые писатели» всё ещё писали «Пушкин, Достоевский», но читать уже не читали: журналы заграничные появились – фотографии посмотрел и сыт.

Так что никакого особого влияния на моё поколение литература не оказала. Без неё мы зарабатывали «свой первый миллион» на польских коньяках и товарно-сырьевых биржах, без неё обзаводились депутатскими значками и секретаршами, без неё обдумывали План Путина и всякое другое житьё. Если что-то, написанное буквами, в нас и было заложено, то только детские книжки. Любой читатель – «родом из детства», а мы особенно: наш мир детских литературных впечатлений остался почти свободен от последующих наслоений взрослой литературы. Детский опыт самый яркий, самый устойчивый.

На каких же книгах мы выросли? Ответ вроде бы очевиден, ведь все читали одно и то же. Так, да не так. Скажем, я недавно с удивлением узнал, что есть целый, так скажем, подвид людей, считающих «Незнайку на Луне» нудной пропагандистской тягомотиной. С этими людьми мы родом явно из разных детств. В общем, я решил провести примитивный эксперимент: спросил в своём Живом Журнале (место для болтовни в Интернете, жить в нём нельзя, но приходится): «Какие образы детской литературы оказали на вас решающее влияние в детстве?»

Результат получился неожиданным.

Помните хрестоматийную мораль, почему Пушкин стал Пушкиным? Потому что няня рассказывала ему русские народные сказки. Так вот почти две трети моих респондентов (ответили более ста человек) росли на иностранных героях. И это не привычные Карлсон и Винни-Пух (их-то, обрусевших, вспоминают как раз не часто), а всё сплошь экзотические цветки: «Свенссон из Лённеберги», «Лиззи из Бюллербю», «Джеймс Боливар ди Гриз».

«Товарищи! Что вы делаете? Вы ж советские пионеры, товарищи!»

Ведь если к тому же вспомнить о пятой графе Тома Сойера, Дика Сэнда, д’Артаньяна, капитана Сорви-голова, Шерлока Холмса и других «прочно вошедших в национальную сокровищницу детской литературы» деятелей, получится, что на долю «своих» остаются считаные проценты. Вот с таким «импринтингом» мы и зарабатывали на свой первый депутатский значок.

Я не хочу сказать, что Свенссон и Лиззи (и Томас Айртон, и Морис Джеральд, и Снусмумрик, и капитан Блад) чем-то нехороши. Они, может быть, даже лучше нашего Валерки Коробухина или того мальчика (имени не помню), который, когда утром не хотелось вставать, мысленно говорил себе «воля» и сразу вставал. Почти наверняка лучше. Но…

Мальчика жалко.

Выражаясь высоким поэтическим языком, война была проиграна раньше, чем о ней объявили по радио. И не шпион Горбачёв виноват в этом, не ЦРУ, не «пятая колонна» и не «агенты влияния». Сами закопали себя. Я понял. Понял вдруг, извините, отчего прекратил существовать Советский Союз.

Тот фокус, который проходил с «литературой для взрослых» (заваливать склады производственными конфликтами между положительным директором завода и ещё более положительным главным инженером при посредничестве секретаря парткома), применительно к детям оказался самоубийственным. Хотели как лучше: про юного современника, про первый опыт социальных конфликтов, про воспитание чувств и становление личности… А няня Пушкину рассказывала – про лешего, чертей и шамаханскую царицу с, я извиняюсь, сиськами.

Считалось почему-то, что между мушкетёрами и какими-нибудь «мушкетёрами из четвёртого бэ» советский ребёнок выберет «из четвёртого». Так оно, по-видимому, педагогичнее. Но советскому ребёнку хотелось не адаптированных и не утверждённых педсоветом страстей. По себе помню: выбирая между книгой «про детей» и книгой «не про детей», я руководствовался тем, что в последней не будет классной руководительницы (пусть даже р-р-революционно отрицательной, всё равно), деревянных сабель и барабана. Будет «по-настоящему». А теперь попробуем вспомнить: много ли было таких книг в огромном массиве послевоенной детской литературы – не про пионерские, а про «настоящие» приключения? Где никто тебя за правильные ниточки не дёргал и над пропастью во ржи не ловил?

Я детскую литературу до сих пор читаю, не вырос. Ну и прочёл недавно (в детстве не повезло) повесть «Когда я был вожатым» – о первых пионерских отрядах. В 20-е годы дело происходило. Там, значит, как. Два вожатых. Крестьянский валенок Николай считал, что в пионеры можно принимать всех (не детство для пионерии, а пионерия для детства) и что пионерский лагерь – это просто возможность детям пожить месяцок-другой на природе. Для укрепления городского здоровья. Спали его пионеры в шалашах, пропитание добывали, помогая в поле местным крестьянам да ещё рыбу ловили, а уж если купались, то до посинения. А умница Соня считала иначе: пионерия – это авангард строителей коммунизма и подход к делу должен быть соответствующим. Принимать только лучших. Жить в комфортном помещении за оградой. Продукты выбивать у горкома. Свободное время проводить за политинформациями и ходьбой строем. Знакомо, не правда ли?

Стоит ли говорить, как любили дети Николая и как изнывали под гнётом передовой Сони. И надо ли уточнять, кто победил – и в жизни, и в оказавшейся печально правдивой книге. «Непередовой» отряд расформировали, присоединив к «передовому», а через 60 лет развалился СССР. От скуки. Соня и смысл жизни нашли друг друга.

Нежные звуки грома

Есть в фантастической литературе такой увлекательный жанр – «альтернативная история». Взять, например, рассказ Рея Брэдбери «И грянул гром». Некий путешественник отправляется в далёкое-далёкое прошлое и случайно убивает там бабочку. Возвращается – а дома всё не так. И вывески не такие. И президент не тот. И жить неохота. Убийство бабочки изменило картину мира.

Путешествовать по «альтернативным мирам» крайне занятно. Что было б, если бы тверской князь Михаил перехватил первенство у Дмитрия Донского, изнемогшего на Куликовом поле? Скорее всего, ничего особенного. Орда всё равно бы распалась, а Русь поднялась бы, как то положено молодому и богатому людьми государству. И висела бы в столичном музее картина художника Поленова под названием «Тверской дворик». Пустырь, детские макушки, церковка. Нынешние тверичи смотрели бы на неё и вздыхали: куда всё делось?

А на Боровицком холме, представьте, росли бы сосны. И гуляли бы под ними мамы с колясками. Неглинка, так и не закопанная под землю, по-прежнему струила бы свои грязноватые, но всё же не канализационные воды в Москву, к которой никому бы в голову не пришло добавлять «река», и так понятно. Город Воронеж стоит на реке Воронеж, а город Москва стоит на реке Москве. Славится щелястыми заборами, душистыми пирогами, зарослями лопухов вдоль щелястых заборов и бетонным зданием районной администрации в суровом брежневском стиле. Приятно было бы прогуляться по такой альтернативной Москве, зная, как оно всё случилось на самом деле.

А попробуем представить себе альтернативную историю русской литературы.

Это просто: входишь в альтернативный школьный класс и смотришь на альтернативные стены. Кто на портретах?

У нас как было: Пушкин, Лермонтов, Гоголь… Горький покрупнее, фанерный Есенин с трубкой чуть на отшибе, ближе к уголку цветовода. Всё не случайно. Всё, что называется, «отражает».

А что отражает-то?

Степень таланта этих немногих избранных? Народную любовь к ним? Политическую конъюнктуру? Почему они, не другие?

Чтобы не сломать голову, скажем просто: официальная история русской литературы в том виде, к которому мы привыкли, отражает содержание школьной программы. И университетского курса.

Если бы не система образования с её насильным вдалбливанием в головы Белинского и Гоголя вместо «милорда глупого», история литературы выглядела бы совсем по-другому. Если бы эту историю не назначали сверху, а избирали демократично, висеть бы тогда в школьных классах Сенковскому да Крестовскому, Арцыбашеву да Боборыкину. Волеизъявление народа – дело такое.

А что вместо школьной программы будет теперь? Обязательный-то экзамен по литературе мы отменили, вскорости она займёт место рядом с пением-рисованием, ближе к уголку цветовода…

А вместо школьной программы есть у нас теперь такой документ. Называется он…

Непонятно, как называется, но, в общем, каждый год Российская книжная палата подсчитывает официальные тиражи распроданных книг. В минувшем году лидерами в борьбе за народную любовь стали следующие авторы: 1) Донцова; 2) Устинова; 3) Шилова; 4) Маринина: 5) Полякова; 6) Акунин; 7) Бушков.

К сведению тех, кто считает, что литературные премии «структурируют литпроцесс»: ни в «десятке», ни в «двадцатке» нет ни одного лауреата премий.

А также никого из тех, «о ком говорят». Люди читают молча.

Если отмотать ещё на год назад – картина будет почти та же: 1) Донцова; 2) Устинова; 3) Шилова; 4) Акунин; 5) Маринина; 6) Полякова; 7) Семёнова.

Ещё на год назад: 1) Донцова; 2) Устинова; 3) Полякова; 4) Маринина; 5) Куликова; 6) Шилова: 7) Акунин.

Однако тенденция. Галерея портретов есть, осталось только найти куда их повесить.

А вообще, конечно, от перемены портретов ничего не изменится. Не в них дело и даже (есть такое страшное подозрение) не в литературе. «В чём-то другом».

Была бы Русь Тверской или Московской – от этого зависело бы лишь название картины Поленова, но не сама картина.

И логичнее всего представить себе такой «альтернативный» сюжет. Некая злонамеренная организация, желая навредить русскому духу, отправляет в прошлое специального киллера. Тот последовательно убивает ничего не успевших написать Пушкина, Лермонтова – и далее по списку. Потом возвращается в наш нынешний благословенный век, покупает в супермаркете соевый йогурт (киллеры, они же вегетарианцы все), поливает любимый кактус на подоконнике, включает радио, Интернет, телевизор… и ничего.

Всё как и было. По-прежнему. И президент. И йогурт. И вывески.

Ну только портретов нет.

Злонамеренная организация в бешенстве – за такую работу деньги обратно!..

А кто же ей виноват-то? Меньше фантастики читать надо было.

И о фантастике

Что такое гордыня? Может, просто самонадеянность? Годовалый ребёнок, движимый здоровым исследовательским любопытством, кладёт руку на то место, над которым уже занесён молоток. Грешен ли он? Воздаяние ли это? И если да, то кому?..

Последние лет двести-триста европейское человечество живёт по принципу «я само». Наши шестидесятые были кульминацией этого настроения: запустили спутник, Гагарина; Хрущёв при жизни «уже нынешнего поколения советских людей» пообещал Царствие Небесное, а в читательских умах воцарились «великие АБС», Кирилл и Мефодий детской литературы для взрослых: Аркадь-и-Борис Натанычи.

Сколько людей, столько мнений, но для меня главным АБС-шедевром стала камерная повесть «За миллиард лет до конца света». Перечитываю раз в год одни и те же страницы: жара, сатиновые трусы, трётся о колено рыжий Калям, стынет одинокий лоскуток сала в пустом холодильнике, а в голове вспухает беззвучным взрывом: «Иинтегральчик – не ноль»…

Главное в фантастике (ну, я могу ошибаться) – это предвкушение чуда. Там, на этих пятнадцати – двадцати страницах, его из воздуха руками бери. Математик Дмитрий Малянов стоит на пороге величайшего (кой-чем чреватого через миллиард лет) открытия. А у него без конца звонит телефон. Потом приходит непонятный курьер, приносит ящик дармовой выпивки – на, руками бери. Потом – женщина красивая с запиской от уехавшей на курорт жены: «Прими, обогрей».

Гомеостатичное мироздание (говорят, у АБС были из-за этого термина проблемы с цензурой – уж не развитой ли социализм смеют иметь в виду), так вот, гомеостатичное мироздание делает всё для того, чтобы открытие не состоялось. Видимо, через миллиард лет оно может обернуться чем-то не тем. Предел, за которым, прободав головой семь сфер небесных, мудрец таращится в гущу звёзд, помните такую гравюру, в научно-популярных книжках нашего детства часто её печатали?

Но ни выпивкой, ни «подругой» не удаётся оттащить Малянова от интегральчика. Тогда гомеостатичное мироздание начинает его «прессовать». Застрелился сосед, «секретный физик» с кухонно-интеллигентной фамилией, перевернулся вверх корнями тополь во дворе, приехавшая срочно жена находит лифчик необогретой (но ведь была, ночевать пустил!) «подруги»… И последний аккорд – «предложение, от которого нельзя отказаться»: «У вас ведь сын есть, мало ли что может случиться», – бормочет гомеостатичное мироздание голосом доброго (до поры) следователя…

И Малянов сдаётся. Сворачивает с Пути. С нашего ясного, прямого Пути, в конце которого – Окончательное Решение Всех Вопросов.

«С тех пор всё тянутся передо мною глухие, кривые, окольные тропы…» – этой унылой сентенцией заканчивается повесть. Не сдюжил, не дошёл, оступился. Интегральчики на личное променял.

Вот где Достоевский-то!.. Не находите? Тварь дрожащая или право имею – строить светлое будущее ценой слезинки (собственного! частнособственнического!) ребёнка?

Сохрани от окольных троп, о Пётр Капица!

Светлое будущее, к которому ведут интегральчики, – это Истина.

Истина нужна человечеству, превращающему всё, до чего дотронется, в бомбу либо в новый ультрамодный ай-фон.

Истина выгодна математику Малянову лично: «Тише, папа работает», – вроде рыбалки это у него – приятное времяпрепровождение вдали от жён, детей и настоящих забот.

Ведь жизнь – это они и есть, «окольные тропы». Потому что жить трудно, тесно. Не романтически трудно, когда усилие конечно, а вознаграждение щедро (хочешь – хоть геройская смерть), а трудно по-настоящему: монотонная беспросветная тяжесть «на каждый день», не во имя чего-то, а так, просто…

Не в этот ли взрослый факт пыталось ткнуть самонадеянного ребёнка-Малянова не любое ему «гомеостатичное мироздание», проще – Бог?

Семья и воля

В нынешних журналах читать можно только рассказы. Ведь если вдруг кому вдруг удастся написать приличный роман – он его в журнал, понятно, не понесёт. Вот и приходится дарить цветки своего понимания тому, что покороче да попонятнее.

Зато какие «странные сближенья» обнаруживаешь порой!..

Скажем, в февральской книжке «Октября» кипит «мысль семейная». Не иначе как писатели – инженеры душ предчувствовали наступление Года семьи.

В рассказе Виктора Ремизова «Командировка» дело обстоит так. Опоздал серьёзный деловой человек, эффективный хозяйственник, на самолёт. В Италию, в командировку. Потому что по пути к любовнице заезжал. И знаете как бывает: только что весь на нервах, спешил куда-то, а тут – раз, и будто с поезда соскочил. Небо, облака, тишина. И ты, маленький такой, один в целом огромном мире.

В общем, случилась у героя от непредвиденного окна в бизнес-плане амплификация. И решил он забуриться вместо командировки на дачу, в деревеньку, полтора домика. Протаранил сугробы, открыл избушку, печь затопил, тушёнки мёрзлой нашёл очень кстати банку, а бутылка сувенирная, для Италии припасённая, с собой у него была. И так хорошо ему сделалось – страсть! Что ты…

Сейчас баньку будет топить.

Но – тик-так, проскрежетал невидимый часовой механизм, и «время испортилось»: стало вдруг скучно, пусто, водка не в то горло пошла, придавила тоска. Не попарился, плюнул и поехал в город понукать простаивающие дела. Вот какой печальный рассказ.

Всплакнул я над ним третьим оком своим сочувственным и принялся читать «Шелапутинский переулок» любимейшего моего Олега Зайончковского.

Там у героя жена родила. Он, не будь дурак, сразу в запой, ибо ведь (писатель предупреждает) у настоящего пацана есть две уважительные причины для пьянки – накануне женитьбы и после рождения ребёнка. В процессе запоя едва не совокупился с какой-то случайной барышней (спасибо заснул вовремя, не случилось) и пропил последний заветный чирик, спрятанный для жены «на цветы и фрукты».

Даже не пропил сам, а напоил на этот чирик дружка и барышню, ту, которая не случилась. Вот какой пацан компанейский.

А закончилось, представьте, всё хорошо. Добрался до роддома, поорал там под окнами, высунулась измученная (не до цветов) жена – и хеппи-энд, занавес.

Третье око заморгало в задумчивости. Будто бы соринка угодила в него. Это что же, граждане, получается? Пусть дуры рожают, а мы подопьём?

В рассказе Ремизова ведь почему наперекосяк получается – потому что у тебя, скота, жена и двое детей, а ты к любовницам ездишь. И значит, жизнь твоя пошла под откос задолго до того, как на самолёт опоздал, и водка не в то горло пошла.

А в «Шелапутинском переулке» где ж мораль?

Без морали рассказ – как обед без «маленькой»…

Олег Зайончковский, к которому я обратился за разъяснениями, сказал: «Автору не следует быть авторитарным. Пусть материал высказывается».

Золотые слова, автору негоже самому, да. Но так дай же ты высказаться «материалу»!

Вот Ремизов, тот как раз дал. И разве стал я меньше сочувствовать его персонажу? Ведь жизнь, наказав его, наказала и меня, – мне тоже больно. А вот с «шелапутинским» породниться… увольте, противно.

«Материал» не может сам «высказаться», если автор этого не захочет. Недаром слово «произведение» носит отглагольный оттенок действия, поступка. Писатель создаёт «произведение». Это уж потом филологи изучают «текст», выбрасывая автора на помойку.

Но читатель, тот скорее «текст» выбросит.

Ему ведь интересно не «как в тексте», а «как в жизни». В окно смотришь – стекла не видишь. Только что за стеклом.

В жизни человек ответственен за поступок, творец – за творение.

Принцип зрячей судьбы, судьбы с «моралью», называется у христиан Промыслом, Провидением. Каждый шаг оставляет след. Можно задавать вопросы и получать ответы. Жизнь можно переменить.

А эти, которые с «текстом», в котором якобы «всё дозволено», любят повторять – «человек не меняется».

Никогда не понимал, как это.

«Не меняется» – значит, не умирает? Не умирает – значит, и не живёт?

Ну и что о нём говорить тогда?..

Манифестик

Гг. демократы-рыночники любят порассуждать в том духе, что народ всегда имеет то, чего заслуживает, потому что «спрос определяет предложение».

Ага, как же. Народ хочет Сталина – дайте. И где?

Впрочем, люди, конечно, могут заблуждаться, думая, что хотят Сталина. Помните бродячий сюжет: человек обращается к Универсальному Исполнителю Желаний с просьбой обеспечить мир во всём мире, а тот суёт ему мешок шоколадных пряников. Люди редко знают, чего им хочется. Поэтому прямой ответ на вопрос «Каков твой спрос, брат?» не будет правдивым. Об истинных желаниях не спрашивают, о них узнают из оговорок, их угадывают по едва заметным движениям глазных яблок.

Городской бытописатель Денис Яцутко рассказал такую историю:

«По улице прогуливаются две немолодые женщины. Беседуют.

– А моя Светка, представляешь, не хочет сериалы смотреть. Я ей и рассказываю и зову всегда, когда начинается, а она не хочет. Не нравится, говорит.

– Сына растит и сериалы не смотрит? Это что ж у неё вырастет, когда она жизни знать не хочет?

– О, это ты хорошо сказала мне… Я ей скажу. Скажу: «У тебя же ребёнок растёт! Что ж ты не смотришь, что в жизни бывает?!»

Вот эти женщины, по-моему, и проговариваются о том, чего «заслуживает народ». И заодно преподают нам урок правильного отношения к искусству. Если бы производители телесериалов относились к своей продукции так же, как относятся к ней эти зрительницы, не нужно было бы ни реформы образования, ни литературы, ни прокуратуры. Все и так были бы счастливы.

Вот взять литературу. Профессиональные литературщики относятся к ней неправильно. Критики считают, что литература должна быть «хорошей». Чтобы выразительные средства были адекватны содержанию, метафоры чтоб незатасканные, коллизия чтоб, конфликт, развязка, ну и соответствующая моде мораль. Этак можно сконструировать штаны для слона. Хорошие штаны, удобные, правильного африканского цвета, выверенные по композиции, с дырочкой для хвоста. Только зачем они слону?

А писатели считают, что литература – это их «самовыражение», за которое их надо любить. Как дети малые, честное слово. Нынче все хотят быть детьми. Всем подавай, чтоб их любили. И никто не хочет любить других. Патовая ситуация, круговая антипорука.

Любить другого – значит дать ему возможность побыть ребёнком. Ну хочет женщина наивная неиспорченная, чтобы в искусстве показывали «что в жизни бывает», ну так и покажите ей! Заодно хоть сами узнаете…

Переведём с юмористического на русский. Женщины Дениса Яцутко взыскуют от искусства телесериала житейского опыта. Поучительности. Педагогичности. Чтобы на нём можно было детей воспитывать. Воспитываться самой. Познавать мир. Понятно, что ничего такого телесериалы не дают, у них другая задача. А если бы давали?

Тогда, повторяю, ничего б не осталось: «Ни театра, ни кино – одно телевидение». Если бы вдруг одно из искусств взвалило на себя эту ношу, все наши современники, хотящие быть детьми, ринулись бы в его объятия, роняя каблуки и раздвигая грудью троллейбусы. Даже если бы этим искусством оказалась, смешно предположить, друг и учитель книга.

Сегодняшней литературе не обязательно быть «хорошей». Что называется, не до жиру. Ей необходимо, чтобы её читали. Будут читать – можно будет выпендриваться, надстраивать над этой базой литературу особенную, «хорошую», с крендельками. А не будут – никакой не останется, одна графомания. Которая, конечно, может ещё распределять среди себя «Букеров» и «Андреев Белых», но не до бесконечности. Показателен пример премии Аполлона Григорьева и сопутствующей ей клоунской организации под названием «Академия русской современной словесности». Не приносили они пользы народу, и народ в лице кормящего банка снял их с довольствия. Нет больше ни Аполлона, ни академии, и крапива на том месте уже заглохла.

Нынешние беллетристы мучимы ощущением своей ненужности, невзаправдашности. Оно распознаётся по особой дурашливой интонации: «Есть в Подмосковье городишко Чихов, но не спешите проверять по карте, там этого названия не отыщется – я его, честно скажу, придумал…» Это Алексей Слаповский, случайно под руку попался, на работе в шкафу стоял. Ставлю на место, читать такое увольте, мне не надобно заёмного чувства юмора, своё девать некуда, провались оно. С первой же фразы автор (не Слаповский лично, о нет, «собирательный образ») заявляет: «Это, граждане, не всерьёз, помилуйте, играюсь, книжечку, чтоб вас потешить, пишу…»

Автор не относится серьёзно к тому, что делает. Не от себя пишет, не о себе. Не тем, кого любит. А пишет он это тем, от кого зависит. И ненавидит, презирает за это. Хлещет по мордасам «иронией» и «постмодернистской чувствительностью». Себя, понятно, тоже. Потому что трудно искренне относиться к себе такому. С таким самоощущением только водку жрать получается искренне.

Конечно, это общая болезнь времени – не верить в то, что говоришь и делаешь. И отцы народов не верят, и правительственные чиновники, и даже, случается, отдельные колумнисты некоторых газет. Все хотят обдурить и «впарить», в лучшем случае «самовыразиться». И хотя говорим при этом правильные слова, дети-то учатся не тому, что слышат, а тому, что видят. Так что просвета нет. Опустите мне веки.

Помню, служил однажды в глянцевом подростковом журнале, руководил там бандой малолетних преступников (зачёркнуто; молодых авторов), делал «литературный стиль». Говорю им однажды: «Вы это не для тех пишете, кому нужно тираж продать, вы пишете это для своих младших сестёр и братьев». Все скривились (примерно как вы сейчас), а одна девушка не скривилась, посмотрела вдруг этак внимательно, закивала и о чём-то подумала. Я до сих пор очень рад тому.

Герой не нашего времени

Прочёл на днях отзыв одного известного критика о рассказе Анастасии Емельяновой «Легионер», опубликованном в журнале «Октябрь». Критик величественно позёвывает: не то, дескать, плохо, что сюжет неоригинален, а то, что и язык тоже.

Ну да, ну да. «Язык есть дом Бытия», «Мир существует, чтобы войти в книгу» – между этими кирпичиками духа микроб не пролезет…

Поубивал бы.

ТРИ ГРАЦИИ

Сегодня мы, как тот мультипликационный кот, «вдвойне счастливые»: у нас есть две литературы вместо одной. Одна литература книжная – стонущая под игом читательского спроса и рынка. Другая журнальная – для тех, кто прозревает звёзды сквозь потолок. Можно предположить, что именно в журналах, вдали от суеты дня, куётся литература будущего. А что на самом деле?

На самом деле там штампуются стилизации в духе «Понюхал старик Ромуальдыч портянку», до которых так охочи абитуриенты Литинститута. Стилизации эти делятся на три типа (чтобы никого не обидеть, примеры из головы).

Тип первый, «бескомпромиссная социалка»:

«– Сука, – хрюкнул Жиган, сплёвывая на асфальт жёлтый фитилёк гноя.

Тяжмашевские шевелили кулаками неподалёку.

– А ты видал, шо я давала? Свечку держал? – загоношилась Косая.

Жиган стёр с лопнувшей губы остатки не ладно лёгшей слюны и всем сердцем почуял: брешет, халда, отбрёхивается. Давала она – и Коське-Быку, и Батону, и, пожалуй, Хрипатому. За прокорм для щенков своих, завод-то уж пятый год как встал…»

Тип второй, к бабке не ходи – будущий или бывший лауреат Букера:

«В лабиринте жилистого, как вены рек, разнотравья памятных календарных дат этот хрусткий июньский полдень, словно ноктюрн Шопена, охающий от боли под пальцами неопытных учениц, показался Верхударову воротником ледяного крошева вокруг пахнущей чем-то нестерпимо северным утренней ноябрьской лужи, вычерпанной беспощадными, как „я люблю“, калошами невыспавшихся и не выучивших уроки школьников. Верхударов вздрогнул, пытаясь получше рассмотреть внутренним взором охватившее его чувство, три или четыре раза незначительно высморкался, почесал в затылке и умер».

Тип третий, мемуарные страдания с укором несовершенству мира:

«Раз за разом память возвращает меня туда – на те заросшие сиренью задворки кинотеатра „Ударник“. Мама Толика Пупырмана работала билетёршей – надрывала звонкие лепестки счастья, напечатанные (краска была плохая) на толстой, как блин (древесину не экономили), но, к нашему глубокому сожалению, совершенно несъедобной (вместо древесины Сталин экономил муку и коровье масло) бумаге. Отец Толика курил папиросы „Север“ и часами тренькал на трофейной балалайке, помогая себе пустым рукавом гимнастёрки (ног у него не было), а если балалайка ломалась, хлебал постные трофейные щи и слушал хриплое трофейное радио. Созданное мудрыми руками гамельнских крысоловов, предназначенное для трансляции божественных бетховенских соль-диезов (на стихи Гейне), оно три недели ехало сюда в пропахшей сеном и людским потом теплушке, чтобы извергать теперь из своих недр нечто в высшей степени бравурное и фальшивое».

Предпочтение отдаётся второму и третьему типам.

Именно вычурная фраза и напыщенный стиль считаются нынче языком «небанальным». Язык – это главное. А сюжет… ну, сюжет желателен такой, чтобы персонаж побольше «вспоминал». Потому что в пространстве памяти всякое событие условно. Можно ещё, чтобы ему «казалось» и чтобы непонятно было, что кажется, а что происходит на самом деле. Этим достигается главный эффект «интеллектуальной прозы»: размываются границы между текстом и действительностью, мир становится «как текст» и перестаёт существовать сам по себе, «соединяясь с книгой».

КОТОРЫЙ ТУТ ВРЕМЕННЫЙ?

Мир ранит, перед его обстоятельствами человек бессилен. Только оградившись от мира в послушном кончикам пальцев тексте, можно оставаться себе хозяином.

В длительные периоды общественного неблагополучия, порождающего социальную апатию и уныние, литературная интроверсия обостряется. Похоже, именно с таким обострением мы имеем дело сегодня.

«Серьёзная литература» попала в порочный круг: с одной стороны, её замкнуло на «тексте», потому что в обществе она «никому не нужна», с другой стороны – чем глубже она зарывается в «текст», тем меньше у неё остаётся шансов быть этим обществом понятой и востребованной.

Кто же первым сделает шаг навстречу?

Советский молох по-своему дорожил писателями: надо было навязать людям определённые моральные ориентиры. Сегодняшнее государство занято «более важными» делами, нравственное самочувствие общества отдано на откуп медиабизнесу. И если даже предположить, что власть всё-таки задумает провести призыв, первыми (да и, по-видимому, последними) под знамёна встанут литературные карьеристы и проходимцы. По попу и приход, как говорится.

Но не властью же единой живо общество?

Что нужно для того, чтобы народ вспомнил о существовании литературы и понял, что с писателями можно «договориться»?

«Оригинального» ответа на этот вопрос не существует – нужен герой.

Обычный такой парнишка, которого литература с отвращением к себе самой выплюнула, а неленивым продюсерам «медиабизнеса» его поиск оказался не по уму.

Герой, чтобы на дольше хватило, должен знаменовать приближение новой неведомой и потому тревожащей нас эпохи, а продюсеры с их розовщёкими олигархами и частными детективами – плоть от плоти эпохи старой, им «хочется пожить так подольше», их герой – победитель-единоличник, хрупающий под одеялом свой приз. Смотришь на него с пониманием: дать бы по затылку да забрать себе, как учили… Ну это нынешний, он в прошлое отходит, повторюсь, вместе с ощущением, что в этом мире на всех достанет призов, только дураком-лентяем (трусом, не героем) не будь.

А старый герой, про которого сегодня и вспомнить трудно уже, – это, напомню, тот, кто кладёт живот за други своя. Он был хитро устроен: весь принадлежал не себе, а другим, и именно поэтому другие принадлежали ему, – так было долго, пока не пришло ощущение, что в этом мире полно интересного и вкусненького, поэтому не зевай, есть вещи поважнее людей.

Русский человек увлекся этим ощущением, как увлекаются выпивкой или коллекционированием марок, но так до конца и не поверил, «что это взаправду бывает», а тогда, в тот раз – верил, хоть и половинкой сознания, хоть и Девятого мая сильнее, чем в остальные дни, но верил. Ну как верят если не в Бога, то хотя бы в то, что Его нет, – а вот с Дедом Морозом не существует такой проблемы.

Литература («настоящая», «серьёзная», загнанная в полуподполье) существует вдали от логики сиюминутных выгод. И если «старый русский» герой когда-нибудь возродится, то, скорее, именно здесь, вдали от рекламных билбордов, извещающих об очередном вручении премии «Большая книга». Вряд ли это будет сразу «большой роман» – такой, чтобы бах, и все легли. Мы разучились читать и даже распознавать «большие романы», для них самих теперь нужно готовить почву. То есть опять-таки нащупывать их героя.

Собирать по крупицам, по чёрточкам, медленно и осторожно отлепляя, как бинт от раны, от «подвига ради выгоды» и «подвига ради чести». И только потом уж, когда критическая масса таких «странных» и «особенных» по нынешним временам персонажей накопится, можно будет возвратить их к главному – к подвигу во имя людей.

ЗА ДРУГИ СВОЯ

В рассказе «Легионер» (неизвестно с какого перепугу показавшемся жеманному критику из Майкопа мелодрамой) проделывается именно эта работа.

Молодой мужчина, бывший офицер, в полном соответствии с законами уходящей эпохи, «добился успеха» – оставил армию и попал в телевизионную журналистику. «Там ему сразу дали гринлайт, потому как ходить в грязных трусах и пить воду с бациллой в горячих точках не каждый хочет, а Саня к войне привычен».

Мог бы расти и дальше, но для этого требовалось как раз то немногое, к чему Саня Жуков по прозвищу Маршал оказался непривычен: интриговать и заискивать. В очередной раз столкнувшись со служебными невзгодами, он как подарок судьбы воспринимает новогоднюю ссылку-командировку на погранзаставу в Таджикистан.

«Этот Новый год был лучшим за последние пять лет. Маршал просто молчал и наблюдал за тем, как празднуют погранцы. А его и не трогали, и не стеснялись – свой как-никак человек. Пусть погрустит, если душа просит. Но Саня не грустил. Он отдыхал».

Вернувшись в Москву, Маршал узнаёт, что с работы его уволили, не без участия не взаимной, к счастью или увы, возлюбленной. Тут, по нынешним временам, самое время отправить его в запой и всласть порассуждать на тему «Ужасный век, ужасные сердца» либо заставить в соответствии с временем «выживать-барахтаться», но рассказ заканчивается иначе.

«Окончания фразы он не слышал. Закрыв за собой дверь, последний раз скользнул взглядом по лабиринту телекомпании. День как день. Обычная суета. Ничего особенного для того, кто через пару недель будет за сотни километров отсюда».

Ясно, куда направился «Маршал Жуков». Ну военкомат же. Ведь не «легионер» он никакой, не наёмник, а просто солдат, чью армию распустили.

Его другу, оператору-наёмнику, приходится «пахать на врагов из Би-би-си», потому что он обременён семьёй. Такова извращённая логика времени: право на нормальное обывательское существование добывается по волчьим законам. А «легионер» одинок и потому может позволить себе роскошь жить по нравственному закону.

По-моему, это удача – встретить такой рассказ рядом с нюхающими свои оригинальные портянки ромуальдычами.

ТЕКСТ КАК ТОРМОЗ

…Недавно попалось любопытное интервью композитора Владимира Мартынова. А именно вот такой фрагмент:

«– Ни великие культуры прошлого, ни традиционные культуры настоящего не знают фигуры композитора. В джазе и в роке его роль сведена до минимума. Так что тезис для меня, скорее, оптимистический. Музыка получает новые возможности, которые блокировало композиторство.

– Например?

– Ведь оно связано с чтением нот. И получается, что музыкант без текста – ничто. А может, он способен реализовать ещё какие-то свои возможности? В 70-е годы у нас была рок-группа. В ней участвовали мы, консерваторцы-«нотники», и рокеры без образования. Если у нас убирали текст – мы ничего не могли сыграть. А когда он появлялся перед рокерами – немели они. Для них текст оказался тормозом – это было открытие».

«Композиторство», оказывается, способно блокировать музыку.

«Писательство» блокирует литературу? Говорят, если сороконожка задумается о том, как ходит, она не сможет сделать ни шагу. Так чего же ждать от «сороконожки», которая превратила думанье о способах ходьбы в главное дело жизни?

Хватит уже, наверное, страдать по Набокову, которого от нас скрывали большевики. Хочется уже дальше жить…

Мёртвые души и доктор Сенчин

– Доктор, я буду жить?

– А смысл?

Романа Сенчина держат в нынешнем литературном мейнстриме за злого следователя. Дескать, вы хотели «почвы» – лопайте на здоровье, не подавитесь. У нас тут, в демократии, всё есть.

Патриотически настроенные граждане Сенчина за это не любят.

Считается, что он добивает раненых: жизнь, дескать, и так плоха, а у него в книжках ещё хуже. Лучшему на сегодня сенчинскому роману «Ёлтышевы» вменяют чуть ли не русофобию: до того безнадёжно всё. Уж не заказ ли Мировой Закулисы он исполнял? Ведь заранее ясно, чем кончится, – а в хорошей литературе, как и в жизни, должна быть надежда, на худой конец, «неожиданный поворот сюжета», не может же писатель не понимать этого?

Однако в хорошей литературе (как и в хорошей жизни) превращения происходят «за скобками» – не в жизни, а в душе человека. Ну вот мы-то, пока читаем, всё-таки надеемся вопреки очевидному: «Прорвутся, выберутся». А этого как раз ни в коем случае нельзя делать…

Ну да я увлёкся. Сперва сюжет.

Начальник вытрезвителя милицейский капитан Ёлтышев, осатаневший от понимания того, что ничего уже не переменится к лучшему в его жизни (а ведь и хотел-то немного: «жигуль-шестёрку» да семейного благополучия), совершает под влиянием дурного настроения «проступок»: едва не убивает нескольких человек. Его увольняют и лишают ведомственной квартиры. Ёлтышевы едут в деревню к тётке жены. В развалюшку без воды и сортира. Наибольшим потрясением этот переезд оказывается для двадцатипятилетнего старшего сына, лишённого возможности отлёживаться от всех проблем в отдельной комнате. Младший сын Ёлтышевых сидит за драку в тюрьме.

Нехватка средств, болезни, регулярные приступы апатии и семейные ссоры не способствуют строительству нового дома. Работы нет. Помощи, сочувствия нет. Есть спирт. Сын женится, уходит к жене, потом от жены: отдельной комнаты нет и там, а собственный ребёнок вызывает у него недоумение и брезгливость. Во время очередной ссоры Ёлтышев случайно убивает его.

Смерть ребёнка не слишком потрясает родителей. Мать настолько замозолела в своём постоянном ожидании новых бед, что первым делом одёргивает собравшегося идти сдаваться мужа: «А ты обо мне подумал?» Всё правильно, надо же как-то жить дальше. Необходимость жить дальше и есть главнейшая ёлтышевская неприятность.

Ёлтышевы до последнего на что-то надеются. Надеются, что построят дом, что наладится с непутёвым сыном, что жизнь образуется. Больше всего надеются на возвращение младшего. Тот хоть и сидит, не чета брату: служил в десанте и хоть и не воевал, но был как повоевавший – настоящий мужик, вот вернётся и всё возьмёт в руки…

Эту иллюзию разделяешь с Ёлтышевыми до последнего, даже когда видишь, что на благополучный исход попросту не остаётся страниц. Кажется, что и сам автор не справляется с этой нашей общей надеждой: вернувшийся из тюрьмы сын не то чтобы не оправдал родительских и читательских надежд (хотя вполне можно было бы повременить с финалом и прописать такой вариант) – его попросту убили. Убили так внезапно, что не успеваешь понять: ведь именно надежд-то он, этот «настоящий мужик», и не оправдал, так по-дурацки подставившись под первый встречный нож. Но мотив надежды (единственной реальной надежды в романе) – это неподрезанная ниточка, потянув за которую много чего можно вытянуть.

Семейство Ёлтышевых – метафора национального упадка, это понятно. Причина этого упадка – отсутствие воли к жизни. Воли к жизни нет, потому что её подменило стремление к благополучию, а ради благополучия не сделаешь того, что сделал бы ради самой жизни. В результате стремления «жить лучше» не хватает даже для того, чтобы просто жить.

И кто же, по общему интуитивному убеждению, способен переломить ситуацию? «Человек войны», солдат. Сказочный герой, как в «Каше из топора».

На войне нет рассеивающих волю «нюансов» и «полутонов», война учит ценить жизнь такой, какая она есть. Только «человек войны» может быть реальным главой семьи: не прошедшим инициацию смертью не дозволяется размножаться.

В масштабе национальной метафоры, каковой является книга Сенчина, это подводит нас к известной мысли Достоевского о том, что война необходима для нравственного здоровья нации. «Очищает кровь и дух» – кажется, так.

Желать своему народу войн преступно. Не желать ему побед, без которых не бывает сил для мирных свершений, преступно тоже. А победа без войны невозможна. Без войны возможно везение. Именно везения мы и ждём, сочувствуя Ёлтышевым. Ведь такие, как они, не должны побеждать. Им может только повезти. Ругая Сенчина за «русофобию», мы делаем как раз то, чего хотят кукловоды, пугающие нас злым следователем: демонстрируем наркотическую зависимость от «успеха» и «позитива».

Тут не русофобия, тут другое. Фатальный пафос, вшитый в подсознание высокой русской литературной традиции. Она укоренена в православной культуре, а русскому православию («Два Рима падоша…») свойственна фатальность: «…четвёртому не быти». «Не быти» означает, что мы последние. Нам суждено погибнуть, увидев конец времён, и не на кого этот жребий переложить. «Мы что, кружева плетём или против дьяволов стоим?» Эта лесковская формула описывает выбор, стоящий перед русским писателем. Если кружева, то налево, где «успех» и прочие печенюшки. Если «против дьяволов» – то направо. Где, возможно, и коня потеряешь, и голову.

Религиозный мотив представлен в «Ёлтышевых» скупо, но с большим смыслом. Помните старуху, собиравшую подписи за восстановление деревенской церкви? Ёлтышева вспоминает, что в юности та была комсомолкой, активисткой, и вяло удивляется: как возможно такое? Вроде бы комсомол и церковь – разные полюса. Ан оказывается, не разные. И там, и там – «организация». Иначе говоря, мир, на котором и смерть красна. Парадоксальным образом в голоштанной, павкинско-корчагинской «комсомолии» больше Бога, чем в человеческой, слишком человеческой мечте Ёлтышевых о «крепкой жизни».

Ещё раз вспомним, с чего начался роман. Хотелось «просто жить»: чтобы дети были обуты-одеты, в секциикружки позаписаны, ну и машина-«жигули» – на дачу ездить опять же. Такие цели. Тёплые, живые и всем понятные. Проблемы начались, когда эти цели были достигнуты. Зачем жить дальше? Оказалось, незачем. Вот и начался процесс выбраковки Ёлтышевых из жизни.

На шукшинский вопрос «Что с нами происходит?», не случайно возникший в муторных 70-х, когда всякая другая жизнь в государстве, помимо частной, окончательно обессмыслилась, а частная свелась к погоне за товарным дефицитом и лучшей долей, Роман Сенчин даёт предельно ясный ответ: нам стало незачем жить. Мы и не должны жить, раз встали не «против дьяволов», а за них.

Почему этот ответ крайне важен сегодня для нашей литературы? Потому что слишком уж расползлась по ней уютная баюкающая интонация: дескать, пускай всё вокруг плохо – надо «если лето, чистить ягоды и варить варенье; если зима – пить с этим вареньем чай». Обпились уже.

Помнится, герой повести Алексея Варламова «Рождение», может быть, лучшей русской повести 90-х, обрёл спасение от бессмысленности своей жизни в борьбе за жизнь ребёнка. Тогда, в суетные политически перегретые времена, этот пафос казался свеж. Но сегодня не 90-е. Ребёнку стукнуло шестнадцать, и хотел бы я знать, что сталось с его отцом. Когда дети вырастают – с чем мы остаёмся? (Сам Варламов переквалифицировался в сочинителя биографических досье для «ЖЗЛ»).

В книге Олега Зайончковского «Сергеев и городок» свежей показалась идея, что русский народ не вымер – он забился в щели таких вот «городков» и живёт мудрой, незлой растительной жизнью: «варит варенье». С тех пор ещё пять лет прошло. И что?

Не помогает от гангрены варенье. Каждый варит, куда ни глянь, – и всё равно всё плохо вокруг. Парадокс.

Видно, недаром учили сказки: сколько ни поливай труп живой водой, толку не будет. Сначала нужна вода мёртвая. Так, может, хватит уподобляться Ёлтышевым, которые «до последнего на что-то надеются»? Часто, чтобы начать действовать, необходимо понять, что надежды нет.

Окончательный Пелевин

Недавно популярный журнал «Афиша» провёл опрос читателей: «Кого из современных писателей будут читать через сто лет?» С большим отрывом победил Виктор Пелевин. И хотя аудитория «Афиши» – студенты и конторские служащие, это ещё не вся Россия, именно на них делает ставку… ну, скажем «время» – не скажем «правительство». Стилистика информационного потока, обилие молодёжных движений, назойливо выпячиваемое присутствие президента в Интернете – это же нужно зачем-нибудь? И пусть формальные знаки внимания достаются другим – именно Пелевин транслирует в народ главные, «становые» идеи. И делает это уже пятнадцать лет. Модные писатели приходят и уходят, а он остаётся. Что же это за идеи, которым всё сносу нет?

ОВСЯНКА, СЭР

Возьмём недавний роман, названный с величавой скромностью буквой «Т». Сюжет прост. Бригада литературных наёмников пишет роман о Льве Толстом, содержание которого радикально меняется в зависимости от того, кто оплачивает «проект». Герой романа, умученный нестабильностью, пытается одолеть своих изменчивых авторов, превращается в реального Льва Толстого, которому всё это безобразие снится, и уезжает на телеге в закат. Или восход, не важно. Сюжет пародийный, он вопиет о своей формальности и взаимозаменяемости компонентов. Персонажи тут нужны только для того, чтобы прочесть по ролям философский трактат.

И трактат этот – вовсе не о природе творчества, как показалось некоторым романтически настроенным рецензентам.

Он об отношениях Субъекта и Объекта. Плюс о тех побочных эффектах сознания, которые возникают, если вообразить, что философские категории способны по-людски «вступать в отношения».

Это покамест тема, идея впереди.

Поскольку и Субъект, и Объект сводятся к Пустоте (в правой части уравнения ноль), их значения можно менять местами. Скажем, кто кого мыслит: Бог человека или человек Бога? Не важно: результат – ноль.

В эту схему можно подставлять что угодно. Можно героя и автора, можно автора и читателя. А можно – личность и общество. Или правду и ложь. Всё это равно нулю. Ничего нет. А кто думает иначе, тот просто плохо подумал.

Негусто для многостраничного романа? Ну так ведь Пелевин признался, что по первоначальному замыслу это был всего лишь рассказ. Только ведь рассказ отдельной книгой не издадут, рекламную кампанию не раскрутят, и дойдёт он до куда меньшего количества умов и сердец.

Это не к тому, что Пелевин честолюбив, нет.

Он миссионер. Проповедник «благой вести».

А весть такая: ничего нет. Делайте свои выводы.

Если ничего нет – всё дозволено. «Свобода».

Мы любим тех, кто говорит нам, что мы свободны. Мы готовы слушать эту новость снова и снова. Как в анекдоте:

– Иди домой, мальчик, школа сгорела.

– Что?

– Школа, говорю, сгорела!

– Что?

– Мальчик, ты глухой?

– Нет, дяденька, но ты говори, говори…

В этом ровно половина секрета неувядающей пелевинской популярности (при том, что каждая его очередная книга пугающе похожа на все предыдущие). Вторая половина связана с тем, что в литературе важно не только что сказано – важно ещё и как.

Кто-то, может быть, удивится: да разве же Пелевин художник?

Ещё какой.

Помню, на первом курсе преподаватель теории литературы нас учил:

– Представьте себе тарелку борща: жирного, огневого, с перчиком… Красиво?

– Краси-и-иво! – в изнеможении воют голодные троечники.

– А теперь представьте жабу: скользкую, пупырчатую… Красиво?

– Не-е-ет!..

Следует вразумление: красота не имманентное свойство предмета, она не в борщах и жабах, а в головах. Поэтому в литературе красив не тот образ, который нравится, а тот, который вызывает требуемые колебания души.

Позже, на заре сетевой эпохи, был у меня друг – человек, учившийся на филфаке целых три раза, а потому безукоризненно грамотный. Однажды, наблюдая, как он переписывается «по сетке» со своими pen pals, я заметил, что время от времени он делает пунктуационные ошибки. Зачем, спрашиваю? «Это, – говорит, – чтобы меня поняли».

Мораль: художественное качество пелевинских текстов обусловлено их эффективностью. Недаром же в романе «Т» сообщается: его автором являешься ты, читатель. Здесь есть всё, что угодно тебе, и нет ничего, что тебе не угодно.

А читатель этот, не забываем, тот, на кого делает ставку «время».

На меня, положим, время ставок не делает. Неудивительно, что читать роман мне было неинтересно. Я, по темноте своей, до сих пор считаю, что плач голодного ребёнка за стеной – это куда важнее, чем самые интересные (но кажущиеся мне отчего-то досужими) размышления о загадочном устройстве мира. Чтобы я поверил в то, что «ничего нет», нужно постараться донести до меня эту идею через страх и боль, вручить её живому человеку – такому же, каким я полагаю себя.

Но согласно правильному ответу в конце учебника, боли и страха нет. Людей тоже нет – только функции Абсолюта, сиречь Пустоты. Игру теней можно наблюдать холодным умом, хватать же эти тени за руки, кричать им «туда не ходи, сюда ходи – снег башка попадёт» – методологически неверно.

Кроме того, очевидно, что если бы Пелевин вывел в своём романе живых людей с их повседневными проблемами, его философская конструкция развалилась бы под их тяжестью. Потому-то герой романа, упражняясь в писательском «сотворении мира» (вот стол, стул, белая перчатка, река, покрытая льдом), дальше этих гамм не идёт. Мира нет, вместе с ним нет и как такового романа – потому что не надо. Кончился, поясняет автор, замшелый XIX век, когда читатели любили, чтоб их «трогали там» (то есть брали за душу). «Есть серьёзные сомнения в том, что этот текст может называться литературой». Литературы не надо. А надо именно то, в чём вы, соавторы мои, послушно участвуете.

Вот вы же смотрите каждый день телевизор. Никто вас там за душу не берёт, о ваших действительных проблемах не рассказывает, а вы смотрите.

Смотрите, хотя знаете, что всё, что вам показывают, – фуфло.

Смотрите, хотя понимаете, что вы и сами фуфло, раз смотрите.

Так и надо. Только поняв, что тебя нет (ты фуфло, и мир фуфло, и нет между вами никакой разницы), становишься взаправду свободен.

Свобода состоит в неучастии. Да хоть бы и в общественной жизни (глядите, какая она потешная – крыша либералов воюет с крышей силовиков, и обе сосут трубу, гы-гы). А там, где неучастие, откуда взяться сочувствию? (Ребёночек, говорите, хныкает… Гы-гы!)

WELCOME TO THE MACHINE

Специально выделил курсивом слово «разница» несколькими строчками выше. Оно напомнило мне спор вокруг перевода книги французского философа Бодрийяра «В тени молчаливого большинства, или Конец социального». Подразумевал ли Бодрийяр под словом «дифферанс» всего лишь разницу (как оно положено по-французски), или «различание», как у великого Дерриды? Сошлись на первом.

Книга эта была о «массах». (Тех самых, у которых «массовая культура».) Бодрийяр писал: понятие «массы» пустотно. Когда политик, социолог или художник апеллирует к «массам», он апеллирует к пустоте. «Массы» не являются ни субъектом, ни объектом истории. У них нет ни воли, ни предпочтений, ни облика – никаких свойств, кроме одного: к ним стало принято апеллировать. Поэтому единственным понятийным содержанием «масс» является совокупность этих апелляций. Иначе говоря, люди смотрят в телевизор, читают модный роман или слушают политическое воззвание, ожидая там, как в зеркале, увидеть себя, но вместо своего отражения видят фоторобот предполагаемого преступника – умозрительный портрет неких умозрительных «масс».

Что дальше?

Дальше мы перестаём ощущать разницу. Начинаем думать, что этот фоторобот и есть мы, что нам нужно то, что нужно ему. Мнимое отражение пожирает нас, превращая в безличный объект манипуляций.

Заметим, что по такому же принципу действует искусство: отражение вытесняет из сознания отражаемое. Но искусство в отличие от массовой культуры не претендует на монопольную картину мира. У разных народов, классов, социальных групп, даже характеров – разные искусства, тогда как массовая культура одна на всех и для всех обязательна.

В этом её ценность для «времени» (оно же гегелевская разумная действительность – то есть власть, «господствующий дискурс»). С помощью механизмов массовой культуры можно объединять и властвовать, не считаясь с различиями, то есть с противоречиями и конфликтами. Нянчиться с ребёнком обременительно. Куда лучше, когда он смотрит по телевизору мультики и не мешает работать.

Чтобы общественных конфликтов не было, необходимо подавить то, что их вызывает, – волю и самосознание. Скажем, мы боремся с экстремизмом, дело хорошее. Но почему эта борьба почти исключительно сводится к битью чучела под названием «русский фашизм»? Да потому, что русские – это 80 процентов населения, решив проблему с их нелицензированной активностью, решаешь проблему в общем и целом.

Массовая культура как навязываемый народам суррогат самосознания эту тонкость хорошо чувствует. Даже у парящего над злобой дня рафинированного Пелевина находим шуточки над ксенофобскими стереотипами (это где фольклорные «жиды» пляшут на льдине, чтоб она поскорее раскололась и потонула вместе с жителями, а их бы самих подобрали лодки). Зато никаких шуточек над происхождением этих стереотипов (навязываемых самосознанию, чтобы затем выжигать «в пределах здоровых тканей», то есть вместе со всякой национальной рефлексией как таковой) в романе не заметно. Знает собака, где заканчивается мясо и начинается цепь.

Не Пелевиным единым, возьмём примерчик из жизни. Читаю интернет-дневник молодого честолюбивого литератора (лауреат премии «Дебют», редактор литературных изданий и по совместительству профессиональный пиарщик). Видно, что парень из кожи вон лезет, чтобы «прийти к успеху». Сообщает: подрался в Доме литераторов с двумя «казаками», допустившими неполиткорректные высказывания в воздух, всех победил. Вроде бы чудесно. Вот только… Это всё равно, как если бы в моё время молодой человек хвастал: «Подрался с двумя рокерами, которые говорили, что комсомол дерьмо». Мы бы его «не поняли», независимо от того, как сами относимся к комсомолу.

Сегодня ничего, понимают. Другое время, другие песни. Стало модно быть паинькой. А чтобы выделиться и «прийти к успеху», нужно быть агрессивным паинькой – нужно о своей послушности орать и вколачивать её «богу в уши» кулаками. Вот такая «политическая активность „нам нужна“.

Как видим, со времён Бодрийяра (та книга была написана в конце 70-х годов прошлого века) кое-что изменилось. Массы приобрели субъектность, завели своих «активистов». Быть послушным отражением чужого воображения стало престижно, «успешно», модно. В идеале нужно отражать идеи начальства, но потренироваться можно и на книжечках. «Вы есть то, что я о вас думаю», – сообщает Пелевин своим читателям. А чтобы никто не обиделся (ведь у молодых читателей «массовой интеллектуальной литературы», то есть умных книжек для глупых, часто бывает болезненное самолюбие), тут же выворачивает эту истину наизнанку: «А я есть, что обо мне думаете вы». Юное самолюбие удовлетворено, защитный барьер снят, прививка пошла в кровь.

Резюме, господа односельчане. Романы Пелевина – это безупречные идейно-эстетические высказывания великой убеждающей силы. Действуют на физиологическом уровне, как наркоз. Мне они нравятся, как нравились одному герою киноэпопеи про «Чужих» тамошние «совершенные машины убийства». И пока они мне нравятся, они меня жрут.

Урок толерантности

С нашей литературной жизнью стряслась неприятность: одна из газет опубликовала фрагменты статьи критика Ефима Лямпорта «Старый окурок».

Об Окуджаве.

И хотя газетную публикацию стыдливо переназвали, авторское название сохранено мелким шрифтом. Да ещё и выпуски из текста обозначены отточиями в угловых скобках – вопреки общему газетному правилу резать и не оглядываться. Следуя этому лукавому указателю, будем ориентироваться на полный текст скандальной статьи и мы. Чего ведь только не найдёшь в Интернете…

ГОВОРЯТ, У БЕЯ ПОД НОСОМ ШИШКА?

Ефим Лямпорт стремится разрушить расхожее мнение об Окуджаве – замечательном поэте и человеке, заместив его противоположным мифом: о «бухгалтере-растратчике из районной бани», литературном проходимце и мелком стяжателе – о «старом окурке». Так якобы называл Окуджаву Юрий Нагибин.

Так, да не так.

Юрий Маркович в памятных своих дневниках писал эдак: я живу широко, доходов своих не скрываю, а Булат прикидывается окурком.

Только-то и всего.

Эту почти беззлобную и почти товарищескую обмолвку Лямпорт выжимает досуха. Мол, и выражение лица у подсудимого недопустимо кислое (этакой кислятиной из пепельниц невытряхнутых несёт), и шмотьё, из загранпоездок привезённое, он по комиссионкам распихивал…

А почему бы и нет?

Говорят, Юрий Антонов вообще был самым богатым человеком в СССР, пока не поссорился с Пугачёвой, – что ж теперь по Абрикосовой не ходить?

Но то Антонов, шумовой фон эпохи.

А тут – святыня.

С неё и спрос больше (по комиссионкам – ни-ни, выражение лица иметь бравое, вдохновляющее), и бьют за неё больнее: «Поднявший меч на наш союз достоин будет худшей кары».

Кара воспоследовала незамедлительно. Лямпорту ответили в «Экслибрисе», ответили в «Известиях»… как говорят в задушевной атмосфере застолья, «дай бог не последняя».

Ответили, впрочем, жидко: вторым номером, на эмоциях, а благие эмоции («Над внешностью старого, больного поэта, прошедшего через сиротскую нищету и окопный голод, над его сединами и морщинами вечно юный Лямпорт изгаляется с каким-то ликующим садистским усердием») всегда слабее, неубедительнее разрушительных («Мятые трёшки и пятёрки в карманах, ужас ревизии исходит вместе с запахом пота; корочка хлеба с горчицей под наскоро залуженную в подсобке рюмочку-коротышку», – Лямпорт о своём «бухгалтере»). Никто из защитников не составил себе труда разобраться в том, что Ефим Лямпорт написал по сути, за вычетом комических инвектив.

А написал-то он много верного.

EXEGI MONUMENTUM

Окуджава предстаёт у Лямпорта исключительным достоянием шестидесятнической тусовки «профессиональных интеллигентов». Он и неприятен-то автору пасквиля (изгнанному, согласно легенде, из страны и «профессии» пресловутой тусовкой за показавшийся кощунственным отзыв о Георгии Владимове) именно в этом качестве.

О тусовке Лямпорт пишет правильно. Например:

«Честная служба государству имеет своё собственное достоинство, и многие бывшие интеллигенты нашли это достоинство на советской службе… Пока существовало полновесное „советское“ – в 30–50-е годы – ему служили по убеждению. Не только из страха или корысти. Демонтаж принципов советской системы оставил совслужей буквально ни с чем… Осталась государственная кормушка с советской эмблемой, а за ней почти ничего. Обломки. Кормушку совписы оставлять не хотели ни за что. А служба пустой вывеске с серпом и молотом их попросту свела с ума. Они уже больше не знали, кто они, что и зачем. Мысли и поступки возникали самые причудливые. Искали корни, идейных покровителей, духовных вождей. Попадали всё больше на службу к иностранным разведкам, находили (политическое) убежище в „Берёзках“ и комиссионках».

Исчерпывающий рассказ.

Верно и то, что Окуджава – порождение этой среды, у которой «отняли служение». Папа, Шалва Степанович, был красным комиссаром, а «комиссары в пыльных шлемах», согласно распространённому среди окуджаволюбов апокрифу, над кем склонились? Над белогвардейским героем. И ясно почему. Это, кроме шуток, трагедия – когда ради красного словца не жалеют и отца, когда целое поколение ощущает себя «лишним». Когда идейную и нравственную опору приходится искать не вовне (в прошлом, будущем, в вере или идее), а «внутри себя», где неизбежно накурено. Где в отсутствие внешних равнодушных к твоим «трещинкам» ориентиров расстояние от «порядочности» до «комиссионки» оказывается короче воробьиного носа.

Верно в общих чертах и следующее:

«Окуджава был идолизирован своей группой. Поклонение ему приняло характер культа и носило все признаки культа в форме городской секты, в принципе ничем не отличной от организации какой-нибудь Марии Дэви Христос».

Верно потому, что «не сотвори себе кумира», а коли сотворил – получи. Вот типичная история, которую рассказал «рядовой слушатель», мой интернет-собеседник:

– Первое впечатление – ошеломление было от его песен. Что и неудивительно, в те-то времена, когда Серафим Туликов со всех сторон. Казались откровением. Позже – когда в некоторых компаниях его стали хором петь – а как можно хором про откровенное? – появилось глухое раздражение и отторжение…

Конечно, когда Лямпорт пишет, что сегодня от популярности Окуджавы не осталось и следа, он, мягко говоря, преувеличивает. Но если уж быть честным «в оба конца», придётся признать и то, что «неброский памятник» на Арбате в добрую половину квартала, это не победа Окуджавы – это победа его «партии». За стихи у нас не ставят таких памятников сегодня. (Сравните, какой бюстик Мандельштаму достался: мало кто вообще знает, что он в Москве есть.) Этот, на Арбате, не «за стихи» – «за дело». За то дело, которому Окуджава служил вольно или невольно, когда подписывал письмо «Раздавите гадину!» и публично защищал Шамиля Басаева сразу после будённовских событий, когда даже гвардия Гусинского испуганно поджала хвосты.

Впрочем, отвечает ли поэт за свои памятники? Конечно, нет. А за поступки?

Сегодня принято считать, что тоже нет. Поэт отвечает только за свои стихи.

Ну давайте посмотрим…

«ВСЁ ВОЗЬМУ», – СКАЗАЛ БУЛАТ

Читаем: «Песни Окуджавы, таким образом, играли культовую роль в узкоспециальном, отнюдь не в общекультурном значении этого слова, что само по себе снимает вопрос об их художественной ценности».

Неправда. В том-то и дело, что не «снимает». В том-то и дело, что не в «узкоспециальном» – в «общекультурном». Ведь и «откровением казались», и бардовское движение с них началось, и никуда не делся из нашей жизни тот дух «задушевности», то есть обаятельной пошлости, эталоном которого эти песни являются. Именно пошлости. По крайней мере с точки зрения культурной традиции.

«…А „Молитва“ Булата? По мнению о. Георгия Чистякова, она стала для миллионов наших современников, никогда не молившихся и вообще не знавших, что это такое, их первой заученной наизусть молитвой». Это пишет литературовед Виген Оганян, автор одной из отповедей Лямпорту. Что ж, давайте вспомним «Молитву».

Это, конечно, перепев Вийона – но, повторим, «стало первой молитвой», то есть воспринималось напрямую, на голубом глазу.

Сразу же бросается в глаза лейтмотив: «дай, дай, дай». Не «спаси», не «сохрани», не «помилуй». Дай не просто, а «пока Земля ещё вертится», – то есть сейчас, при жизни, чтобы этим можно было успеть воспользоваться. «Дай, чего нет», – а со спасением души я сам разберусь. Я же порядочный – не для себя прошу. О себе скромно, во второю очередь (правда, после каждого пункта). Мудрому – голову, трусливому – коня, а мне так, проценты. Но – с каждой сделки!

Тут уж не важно, прибегал ли автор на самом деле к услугам комиссионных магазинов – всё и так открытым текстом передано в эфир.

Под стать просьбам и обращение к Богу – «Зеленоглазый мой». Будь поэт дамой, можно было бы сказать «чувственное». Но тут, скорее, другое. Речь о настольной статуэтке, инкрустированной стекляшками, вроде японского пузатенького божка Хотэй, которого по брюшку надо погладить, чтобы достаток был. В «интеллигентных домах» любят держать таких. Рядом с чёртиками-«мефистофелями» каслинского литья.

На специальном языке этики смысл этой «молитвы миллионов» формулируется следующим образом: «Биологический эвдемонизм с общественной санкцией».

«Эвдемонизм» – это стремление к благу. «Биологический» – значит прижизненный («пока ещё ярок свет»). «С общественной санкцией» – означает, что благо обеспечивается людьми. (В частности, их благодарностью за посредничество, испытываемой к поэту-медиуму-молельщику.) В общем-то ничего страшного. Именно такой тип мировоззрения был присущ, например, древним грекам. Правда, они были язычниками.

А вот как описывается на том же языке «твёрдое» христианство (в частности, православие): «Эсхатологический эвдемонизм с религиозной санкцией». По-русски говоря, «отдохнём, когда увидим небо в алмазах». Диаметральная то есть противоположность песне. Непонятно, чему отец Георгий, последователь протоиерея Александра Меня, так радовался.

Зато понятно, от кого памятник.

ЗАГОВОР ОБРЕЧЁННЫХ

Не мудрствуя, назовём этих людей «шестидесятниками». Речь не о поколении, не об объединительной идее даже – о субкультуре. Ведь «шестидесятничество» пополнялось свежей кровью и в семидесятых – когда, взявшись за руки, стало модно петь уже Цветаеву с Пастернаком, и в восьмидесятых – когда «возвращали литературу», и в девяностых – когда, задрав штаны (и взявшись за руки, разумеется), бежали за постмодернизмом, и даже сегодня – мужественными усилиями организаторов ежегодного молодёжного семинара в Липках. Всё это (за вычетом Липок – субкультуры тоже стареют и устают) были заметнейшие события своего времени, и каждому из них тогдашние «шестидесятники» были сопричастны. Чего ж плохого?

На первый взгляд ничего.

Хотя – где оттепельный гуманизм пятидесятых и где постмодернизм, казалось бы.

А не важно. Главное – что «перспективные тренды» и мы тут как тут.

Характерно, что при этом по всякого рода «внелитературным вопросам» – будь то осуждение смертной казни или одобрение абортов, отношение к Сталину или к Ходорковскому, выработка мнений по поводу фильмов «Царь» или «Остров» – «шестидесятники» выступают единым фронтом, независимо от того, какого они «года призыва».

Всё просто: новаторы-модернисты последовательно выступают против традиции, в чём бы этот модернизм и эта традиция ни выражались.

И тут ещё не видно беды.

А беда вот в чём. Все «убежденческие» и «поколенческие» свары вокруг и с участием «шестидесятников» случаются по одной элементарной причине: жадные они.

Жадные «до жизни».

Как тот джек-лондоновский герой: давно уже накормлен, умыт, обут, а всё сухариками матрас напихивает.

Двадцать лет не стихает согласный вой: литераторы в России страдали, так страдали, аж кушать не могли! Великие тексты были под запретом, настоящих писателей унижали и уничтожали! А за это подавайте нам теперь компенсацию – мы ведь ведь наследники всех, кто страдал и кому теперь, выходит, положено.

Напоминает практику бессрочных контрибуций по итогам войны.

А ведь даже не «воевали». «Страдали» только, и то не очень. Многие сидели на должностях и печатались, а изгнанникам так даже завидовали.

И вот теперь – «дай».

Это не просто жадность.

Это онтологическая несовместимость с русской культурой.

У нас праведниками не становятся по наследству или «за страдания». У нас праведниками становятся в результате покаянного очищения. В результате умаления, а не возвеличивания себя.

История русской культуры – отнюдь не победная. Неслучайно лучшие её творения рождались на дне отчаяния – как духовный вызов окружающей тьме. Неслучайно Россия раз за разом оступалась на пути к «мировому господству»: дожми Пётр Великий персов, войди Скобелев в Стамбул, не задави коммунисты Пражскую весну, низведя убийственно соблазнительную для Запада левую идею до трусливой и жестокой казёнщины, – и вот оно: Россия – царица мира…

Бог бережёт.

Вспомним, кого «князем мира» зовут.

Русский эвдемонизм – эсхатологический: «не в этой жизни». А «шестидесятникам» нужно именно в этой: пока Земля ещё вертится, пока грудь высока, пока есть чем есть. Именно поэтому им не по пути ни с русским государством, ни с русской историей, ни с религией, ни с народом. Именно поэтому они ведут безжалостную войну с национальной традицией, бдительно различая её зёрна в любой малости.

Их ненависть к отечеству – сродни фрейдистскому «комплексу проекции»: известно, что мы относимся к людям не сообразно тому, чем им обязаны, а сообразно тому, чем они обязаны нам. Сделал другому подлость – вот и ненавидишь его.

Жертва же куда терпимее относится к своему обидчику. Во всяком случае, так у русских. Поэтому можно не волноваться: «шестидесятники» здесь никогда не получат тех «памятников», которых заслуживают.

Перед ними будут терпеливо оправдываться, извиняться, лелеять, взращивать и терпеть. Чтоб было кому прощать. Они здесь необходимы. Для правильного, так сказать, обмена веществ.

Что поделать, такой народ, такая страна.

«Толерантность, сэр».

Даша стояла выше

Смятение в умах. Некто Ольга Мартынова известила читателей некоей немецкой газеты о том, что в современной русской литературе случилась реставрация соцреализма. Статью быстренько перепечатали у нас – и гг. литераторы рванули оправдываться.

Правда, не все. Для иных это благая весть: раз наступает клятый соцреализм, значит, снова на охоту. (Хозяин, ау? «Проза Елизарова – это выхолощенное возрождение соцреализма на костях страдалицы-литературы»! Клыки мои стёрлись, зато как дыбится на загривке шерсть! Я ещё пригожусь…)

Но чаще всё же оправдываются.

Госпоже Мартыновой с высоты её германского местожительства смешно. Как могут эти дикие московиты придавать значение таким мелочам? У меня, говорит, гораздо интереснее статьи есть. Вот про диалог французского буддиста с немецким профессором, например. Вам не надо про диалог с профессором? А то я, знаете, привыкла, чтоб гонорар платили. Ну да что возьмёшь с облезлых родных осин… Устроили «бурю в стакане русской литературной воды», нелепые. Про профессора-то берёте, нет?

Не берут. И г-жа Мартынова предпринимает повторное издание своей не самой интересной статьи. Исправленное и дополненное, в авторском переводе, с картинкой. Хорошее. (Поди и гонорар на сей раз удалось сторговать, нет?)

Краткое содержание: в России много хорошей литературы. Во-первых, петербургское открытие Фигль-Мигль, во-вторых… ладно, не важно. Однако наряду с этой замечательной литературой малых форм, «интересующейся языком, новыми образами и неожиданными идеями», существует в России, к сожалению, и плохая, не интересующаяся. К тому ж ещё и форм крупных. Во-первых, Захар Прилепин, во-вторых, Сергей Шаргунов.

Прилепин, например, пишет: «Я гладил Дашу, стоящую выше, ко мне лицом, огромными грудками касаясь моего лица». Ну вылитый Белов-и-Распутин по стилю, не правда ли? И ладно бы только красно-коричневые недобитки этого подлеца сегодня читали. Но когда о нём одобрительно отзывается такой выдающийся писатель, гражданин и умственный деятель, как Виктор Анатольевич Шендерович… это уже…

В чём причина нравственной катастрофы?

В неумолимых законах рынка: с приходом путинской стабильности мелкие издательства, обихаживающие «литературу языка, новых образов и неожиданных идей», оказались вытеснены крупными концернами, ориентирующимися на масскульт. А у отъевшихся на стабильности читателей как раз возникла свободная валентность для серьёзной литературы. Советская же литература как раз и является «массовой литературой с претензией на серьёзность». К тому же не секрет: в концернах позасели вредители, чьи вкусы сформированы при коммунистической тирании; они формируют заказ и в конечном счёте определяют спрос. Вот Виктору Анатольевичу Шендеровичу и приходится (по законам рынка, потому что рынок – это свобода) хотеть читать то, что хотят читать люди, засевшие в концернах. Не удовлетворенья ради, а борьбы за свободу для.

Конец краткого содержания не самой интересной статьи.

Тщательно вспоминаю, под влиянием чего формировались при тоталитаризме мои «вкусы». Тамиздатсямиздат… Мог бы вырасти в приличного человека, ан нет. Юноша, которого тошнило от всего советского вплоть до Юрия Трифонова (тоже ведь «массовая литература с претензией на серьёзность»), ныне рыщет по Интернету в поисках старых советских книжек и чёрно-белых фильмов. Почему?

Дело в том, что советская эстетика отнюдь не родственна «советским мерзостям». Советские мерзости расцвели в искусстве только тогда, когда в жизни их официально «отменили»: квинтэссенция мерзости советской эпохи – это «Маленькая Вера», а не «Коммунист» или «Большая семья». (В советской эстетике был жуткий дефицит мерзостей, вот и приходилось искать их на стороне.)

Вроде бы Андре Жид сказал: «Хорошие чувства делают плохое искусство». Ну так и обратное тоже верно. Чем больше имеешь дела с хорошим искусством, тем сильнее начинает хотеться хороших чувств, а они искусству неинтересны – как счастливые семьи, которые счастливы одинаково.

Вы, кстати, в какой семье бы хотели жить?

Считается, что литературу нельзя путать с обыденностью (типа, «правильно поступила Татьяна Ларина или неправильно»: нет такого слова – Татьяна, надо говорить «образ»). Да только какой дурак это выдумал? Студенту-эстетику нельзя, но искусство-то существует не для студентов.

Так в какой семье вы бы хотели жить?..

Вот люди и хотят жить в советской литературе. В частности, ещё потому, что она, как учит Ольга Мартынова, «примитивна по языку и оперирует упрощёнными картинами мира». Эстетическая усреднённость есть признак классики. Именно классика характеризуется умеренностью, общепонятностью, отсутствием выразительных излишеств и «неожиданных» (любующихся собою) идей. Смелость и неожиданность – подспорье слабого, а побеждает сильный, и никаким грудкам с этим фактом не совладать.

Даже в материальном производстве решающую роль играет уровень мотивации (а не квалификация и патент – потому Тихоокеанская цивилизация и опередила Атлантическую в экономической области). Что же говорить об искусстве? Сила художника – в мотивации. В остром переживании смысла своего пребывания в потоке истории.

Империи рушатся, когда прошлое перестаёт воодушевлять потомков, когда люди начинают жить конъюнктурным и сиюминутным, когда родина перестаёт быть для них объектом религиозного чувства, и они уже не готовы умирать за неё. Как бы ни был Прилепин не в ладах с языком (а у него даже в названиях книг грамматические ошибки – что ещё за «полные водкой»?), он понимает главное:

«Если мы потеряем свои земли, нас быстро сотрут из памяти людской. Некому будет передать свою речь. Забудутся Пушкин и Блок. Засмеются дикой тарабарщине люди, услышавшие спустя не столь великое количество лет нелепую и невнятную речь: „Гой ты, Русь, моя родная, Хаты – в ризах образа!“ И никакого русского Возрождения не случится никогда: кому мы нужны, если не нужны самим себе? Надо держаться за свою землю всеми пальцами: нет ни у нас, ни у нашего языка иного пристанища».

Как видим, ничего «нового» в этой идее нет. Стара как мир, более того, «где-то мы это уже читали». И ничего, будем читать ещё.

А что касается фиглей-миглей… Ну, Интернет большой, в Германии газет много. Как говорят у нас среди осин, «по мощам и елей».

Свобода, макароны, окурки

Когда стране хорошо, плохому человеку должно быть плохо. И наоборот…

Из одного романа

Для меня так называемая проблема авторства «Тихого Дона» – загадка.

Не сама «проблема», а её живучесть. Удивительно наблюдать, как люди до сих пор бросаются очертя голову в эти болельщицкие разборки. Что ими движет?

В конце 80-х, когда на смену косному марсксистко-ленинскому литературоведению пришли передовые западные учения, нас учили: категория авторства – это позавчерашний день, «текст сам себя пишет». Разве не об этом (святые, выходи строиться) нобелевская речь Бродского, разве не об этом Сепир и Уорф, Кристева и Лакан, Ролан Барт и Пьер Менар, наконец?

Казалось бы, давно пора посмеяться с высоты столь прогрессивных учений над пресловутой «проблемой авторства „Тихого Дона“ – как смеёмся мы над очередной сенсационной книжкой о том, что трагедии Шекспира сочинил не Шекспир, или как смеёмся над попытками уличить в плагиате Набокова: дескать, „Лолиту“ придумал не он, а немецкий писатель фон Лихберг, чей рассказ с похожим сюжетом и под таким же названием увидел свет в 1916 году. Или как посмеялся над обвинениями в свой адрес лауреат многих премий Михаил Шишкин: я, дескать, создаю „литературу нового измерения“, а кто такая Вера Панова, цитату из которой я выдал в романе „Венерин волос“ за свой авторский текст, приличные люди давно забыли.

Однако вот закавыка: прогрессивные учения справедливы только в отношении «прогрессивных» авторов и явлений. На Шолохова и его книгу они не действуют.

Споры вокруг «проблемы авторства» давным-давно питаются не фактами, а «убеждениями». Как говорил американский президент о никарагуанском диктаторе Сомосе: «Он, конечно, сукин сын, но наш сукин сын». Обратное тоже верно: не наш, а потому сукин сын. В связи с этим на первый план в «занимательном шолоховедении» выходит вопрос о том, для кого «наш» и для кого «не наш» Шолохов.

Наблюдая за общественными дискуссиями по всяким нелитературным поводам, я как-то раз заметил такую закономерность. Спорщики, выступающие за отмену смертной казни, неизменно оказываются сторонниками свободы абортов. Мотивы каждого из них в отдельности бывают нежны, как запах фиалки, и человечны, как Ленин в Горках, но если сгрести всю эту цветущую сложность в кучку (а история именно так обычно с цветущими сложностями и поступает), получится весьма сомнительная «картина мира».

И ведь смотрите: преступников действительно становится больше, рождаемость действительно падает. Картина мира работает!

Согласно этой картине люди, мучимые убеждением, что сталинский подголосок Шолохов романа своего не писал, обязательно убеждены в том, что Михаил Шишкин создаёт литературу нового измерения.

Ну вот например. «Государство не имеет права отнимать жизнь; Сталин был кровавый палач; женщина имеет право сама решать; Иван Грозный был кровавый палач; Гайдар накормил страну; Берия – кровавый палач». Строение сие совершенно и величаво, между кирпичей не всунешь комариного носа, а попробуйте заменить Сталина – Лениным, Ивана Грозного – Петром Великим, а Берию – ну хотя бы Кагановичем (автором афоризма «мы мало расстреливаем») – и уже будет не то, разнобой. А почему?

Почему тем, а не этим дурная слава?

Да потому что Берия – это ракеты и космос.

А Каганович – ну так, что-то вроде метро, типа.

Сталин – это не только репрессии, но и, как ни бейся, всё то, что ценой этих репрессий было создано, а Ленин всё-таки запомнился разрушителем. Пётр при всех своих злодеяниях был реформатором («прогрессор», всё равно что святой), а Грозный положил начало империи.

Выходит, те из злодеев хуже, кто больше успел в свободное от злодейств время сделать для России хорошего.

Конечно, может быть, на деле всё было сложнее и цветистее, да только ведь в истории важно не как было, а как запомнилось.

Бородинскую битву проиграли русские, но – то ли из-за стихотворения Лермонтова, то ли ещё по какому недосмотру – помним мы её как победу. То же с танковым сражением у Прохоровки: «Проиграли битву, выиграли сражение».

Так вот с Шолоховым это правило пытаются использовать «от обратного». «Ну не было никакого Шолохова, признайте, что не было. Смотрите, зато какая литература есть! Настоящая, русская-великая: Быков, Улицкая, Сорокин, Фигль-Мигль, Марта Кетро! Вах, баюс-баюс!.. Завернуть?»

Нас как бы уверяют, что, проигрывая сражение, мы выигрываем войну.

Подразумевая втайне обратное.

Не могут они пока прямо сказать: «Горе побеждённым», – рановато, не все хвосты подчищены. «Вот завершим реформу школьного образования, сделаем его платным (не сразу, не сразу – терпение), загоним лапотника в его вонючую барсучью нору – вот тогда…»

Наивная осторожность.

Да, благополучие паразита находится в обратной зависимости от благополучия поражённого им организма, и до определённого момента тем лучше паразиту, чем организму хуже. Но едва паразиту делается окончательно хорошо – организм погибает. И все паразиточьи удовольствия тоже.

Нечто подобное произошло с освобождённой от пут «социальности» современной литературой. Раньше до чего замученная была – а с каким хрустом читали, голод испытывали (эх, дескать, мало хорошей!). А теперь вся такая свободная – и никому не нужна.

Ну это как в жизни опять-таки. Разрываемый на части детьми, терзаемый женой, думающий индивид мыслит: «Вот бы мне, как Бетховену, глоток чистой радости (в смысле чтоб они провалились), о, как бы я зажил, какие замечательные памятники мысли бы создал!» А освободи такого от пут – и что? Кастрюля макарон с кетчупом, переполненная пепельница на пузе и телеканал «Спорт» до ночи. Штаны неглаженые, девушки на улице не оглядываются – вот тебе и все памятники.

Настоящий писатель не ропщет: запирается в нужнике, как Набоков, доску на колени – и будь здоров.

Или другой пример. Если горшечное растение посадить в специальную землю, купленную за много денег в цветоводческом магазине, оно завянет, «сгорит». Опытные цветочницы всегда такую особо благоприятствующую земельку обычной, из леска ближайшего, разбавляют.

…Я, кстати, по-обывательски солидарен с мнением, что первый том «Тихого Дона» в разных отношениях приятнее последующих трёх. (Та же история с эпопеей Симонова «Живые и мёртвые», первый том которой – по мне так просто «Война и мир», но вот потом… тоже не он писал.) Неудивительно, что именно за этот самый лучший кусок ведут свою священную войну «антишолоховеды». Изъять из тоталитарной почвы, пересадить в свой горшочек…

Помилуйте, ведь сгорит.

Оранжерейному читателю «Тихий Дон» без надобности, у него Фигль-Мигль есть. А большой читатель и большая литература – что твой алмаз: рождаются под большим давлением.

Иначе – макароны, окурки…

Погнали наши городских

Если свести к общему знаменателю все изменения, случившиеся за последние тридцать лет с русской литературой, можно получить следующее.

Закончилось «противостояние двух систем», литература стала «однополярной». Не гоняют больше деревенские городских, а те деревенских. Из общественной практики исчезли представления о природной среде обитания и связанности с нею определённых социальных исторических сил.

Писать сегодня «деревенскую прозу» – так же несерьёзно, как писать о покорении космоса (сорок лет назад и то, и другое выходило легко: оказывается, эти жанры шли рука об руку).

То, что прежде называлось словом «народ», теперь не называется никак: нет слов для обозначения силы, историческое значение которой не выражается через собственность. Зато появилось множество уточняющих, оттеночных слов для обозначения видов собственников: «средний класс», «политическая элита», «массовый потребитель» и так далее. В прежние времена все они считались просто «буржуазией» (то есть «городскими» в переводе с французского).

У той буржуазии были свои хорошо изученные эстетиками нравы и предпочтения. Свои литературные жанры – вот, например, роман.

Интересная рифма: аграрная Россия «буржуазной» стать не успела – и соответственно специфическим русским жанром была повесть. (С пушкинских повестей началась наша проза; Тургенев свои произведения считал «большими повестями»; «Мёртвые души» ни в коем случае не роман, потому что роман – это «буржуазная эпопея», по Гегелю.)

Сталинская Россия успела стать индустриальной, но не городской (романы штамповались вовсю, но это были не те, не про то романы).

Ситуация с буржуазностью стала выправляться ближе к семидесятым, когда подравнялся баланс городского и сельского населения. И кстати, опять в виде повести: Юрий Трифонов для больших, Анатолий Алексин для маленьких.

Устав от коммунизма, им аплодировали.

Не аплодировали лишь так называемые деревенщики: последний недозадушенный катаклизмами XX века реликт русской (а не «российской») литературы. Они породили Шукшина, но Шукшин умер. Тогда-то, в 1974 году, всё и рухнуло (а не с последовавшим в перестройку разделом писательства на «либералов», которым досталось умное золото Сороса, и «патриотов», которым досталась глупая бессмысленная недвижимость).

Почему «русская партия» проиграла войну за читателя? Потому что не работала на «подрастающее поколение» и «завтрашний день». Сомасштабный Алексину (и ценностно противоположный ему) Владислав Крапивин легко мог бы выровнять ситуацию, но не был вовлечён в общее дело и растратил силы в сомнительном одиночном плаванье. Литература для детей – это страшная сила. В 13–16 лет окончательно формируются социальные стереотипы, человек потом очень долго (если не до конца жизни) есть то, что он в этом возрасте «ест». Но страшной силой является не любая литература для детей, конечно, а только та, в которой при необходимом минимуме одарённости автора соблюдаются определённые правила.

Первое – чистота жанра. «Нетленок» детская литература не переваривает, сюжет детской книжки всегда можно пересказать в нескольких предложениях.

Второе – «ходульность». Понятно, где свои, где чужие и «что хотел сказать автор».

Третье – злободневность. Можно, конечно, пытаться подражать д’Артаньяну, но это неудобно технически. Гораздо легче получается делать жизнь с современника.

Теперь смотрите: все правила детской литературы легко проецируются на литературу «массовую». Недаром именно массовая литература (при почти полном отсутствии новейшей подростковой) правит сегодня бал. Они легко взаимозаменяются: в СССР было много подростковой при жестоком дефиците массовой. Обе эти литературы выполняют задачу, до которой серьёзная литература дотягивается лишь изредка, в выдающихся случаях. Занимаются общественным строительством. (Или демонтажом, это уж как угодно.)

Если у вас есть идея и вы хотите, чтобы она овладела массами, не пишите серьёзной литературы. Пишите интересно, просто, полезно. По-детски.

И кстати, никогда не пишите серьёзной литературы, если хотите, чтобы получилась «большая»! Большая литература рождается из «жанра» в процессе изменений первоначального замысла, то есть сама собой. А чтобы что-то получилось само собой, нужно этому не мешать.

В последнее время критика отчаянно нащупывает эту тему: то речь заводится об опасности возрождения соцреализма, то говорят о скудости выразительных средств «нового реализма», – и всегда при этом ведётся учёт того, что литература от встреч с массовостью и социальностью может утратить. И никогда – о том, что может приобрести.

В головах спорщиков словно бы запущен биологический механизм самоуничтожения: писатели не хотят быть привлекательными для особей «противоположного пола» – читателей.

Быстро вспомнили и извлекли из-под свежих завалов термин: «новый реализм».

Мне он нравится.

Киношный «неореализм» итальянцев, возникший в годы унижения итальянской нации, поднял мировое киноискусство на доселе небывалую высоту. Веймаровская Германия дала миру Гитлера, а послевоенная Италия – «Похитителей велосипедов».

И хотя Россия по итогам третьей мировой, конечно же, отнюдь не унижена (напротив, у нас Сколково, Олимпиада в Сочи и всё такое), но что-нибудь «дать» тоже, согласитесь, хочется.

Вот я за «новый реализм» поэтому.

И за борт её бросает

Известно, что главной проблемой правительства является народ.

«Слишком медленно ходит и каждый день ест».

Не будь народа – жадного до социальных расходов и не чуткого к инновациям, – какую модернизацию можно было бы себе забабахать!

Не даёт…

Ну да правительство над этим работает. Решает потихонечку проблему народа. А у нас свои проблемы не кормлены – нам надо книжку писателя Иличевского «Перс» обозревать. Но смотрите-ка!.. Уровень другой, а проблема та же! Как всё связано в этом мире…

Ведь вот главная проблема литературы – что? Не писатели и не издатели, нет. Они парни хорошие, без них вообще бы никакого государства (зачёркнуто) никакой литературы не было. Главная проблема литературы – читатели.

Ленивы, нелюбопытны – не любят, не умеют и не хотят читать. Коли не встанешь перед ними на четвереньки, не сделаешь ртом «пук-пук» для смеха, так и вовсе в твою сторону не зевнут.

Означает ли это, что литература должна вставать на четвереньки?

Сложный философский вопрос.

Возьмём шире. Главной проблемы человеческой цивилизации является человечество. Есть такая штука: «антрополгический барьер». Это когда быстродействие современной техники опережает скорость реакции управляющего техникой человека. Чтобы такая техника была эффективной, чтобы оправдывала вложенные в неё силы и средства, чтобы просто-напросто могла действовать, приходится человека из неё изымать, заменять роботом, то есть другой техникой.

Ну и с какой стати техника должна обслуживать человека – если он её обслужить не в состоянии?

Примерно так рассуждали придумщики «Терминатора». Дальше помните: техника людей уничтожила, стала сама жить. В буквальном смысле дегуманизация приключилась.

Но то техника. А как же искусство?

А точно так же.

«Techne» – это ведь и есть искусство по-древнегречески. И дегуманизация с ним очень даже запросто уживается.

Я не про «человека-собаку». Контемпорариарт – вещь потешная, существующая для отвода глаз от куда более серьёзных процессов. Авангардист хватает с прилавка булочку – и наутёк, все охотно бегут за ним: «Ату, ату!» – а в это время кто-то другой, в приличном сюртуке, спокойно и со вкусом выносит всю лавочку.

Так вот «Перс», наконец.

Я, может быть, ошибаюсь, но есть стойкое ощущение, что Александр Иличевский сегодня литературный эталон, «акмэ». Скажем, если Прилепин или Садулаев – это мейнстрим для бедных, сиречь для широкой публики, то Иличевский – мейнстрим для особенных. Для тех, кого интересует «литература высших достижений», а не читательский успех.

Что, нет такого?..

Так вот «Перс». Есть в этом романе один образ, являющийся, по-моему, ключом к пониманию даже не писательской техники, а целой писательской философии. Это дельфины. В романе между прочим изложена такая гипотеза: дельфины воспринимают звук как зрительный образ. Для нас звук – временная и логическая последовательность; мы «разбираем» звуки речи, раскладывая по долготе-высоте, а дельфины воспринимают звук «нелинейно», как целостный образ.

Кажется, роман как раз и рассчитан на дельфиний тип восприятия. Вроде бы в нём есть «линии» – если напрячься, по ним можно пересказать фабулу. Типа, герой жил в детстве в Азербайджане, выучился на гидрогеолога (потому что нефть), потом эмигрировал в США, потом вернулся, движимый не столько ностальгией, сколько нынешним научным интересом плюс семейными (или постсемейными) обстоятельствами, – и погрузился в острый, пронзительный мир воспоминаний, да ещё и произошло тут с ним что-то. Плюс у людей, которых он встречает и о которых думает, тоже какие-то свои истории, свои пауки в голове. Всё это ужасно перепутано и запутано – «как в жизни».

Жизнь ведь тоже не понимаешь, пока живёшь. Только потом уже, вспоминая прожитое, отсекая детали и зачастую перевирая смысл событий, наговариваешь, как на магнитофон, понятный парафраз жизни.

Примерно по этой логике пишутся и реалистические романы.

Но у Иличевского детали не отсечены и со страшной силой рвут одеяло на себя. Сперва этому умиляешься, восхищаешься даже, потом приходит раздражение – «автор за деревьями не видит леса».

Но это не автор, это я, читатель, его не вижу (не забываем, кто главная проблема литературы).

И покуда критическая масса деталей не взорвётся и не вынесет мой мозг со сверхкосмической скоростью более восьми километров в секунду, пока «целостный образ» не распылит на кванты мой орган логики, жаждущий линейной последовательности повествования, я буду не понимать.

«Как в жизни».

А дальше станет не важно.

Дальше будешь чувствовать кожей, порами, втягивать ноздрями, жариться на прикаспийском солнце и иссыхать на ветру. Вы видели когда-нибудь корни трёхсотлетнего гранатового дерева? Я видел – теперь уже.

Короче говоря, всё нормально. Средства отвечают задачам. Гипотеза работает. Но.

Есть ведь там ещё и акула. Смотрите, прямо рядом с дельфинами: «Негодная на вкус акула-молот отличалась живучестью; выпотрошенная ради печени, со вспоротым брюхом резво уходила в воду, где жадно принималась поедать собственные внутренности, которые тут же выскакивали наружу и акула снова заглатывала их. Кружась на месте, акула распускала сизо-алый цветок, который дрейфовал к корме».

Это тоже «ключ к философии». Давится своими внутренностями и кружит на месте. Иличевский обогатил литературу и одновременно обокрал читателей. Проглотил – и тут же из разверстого брюха выронил. Не прочтут ведь. Даже если «Большую книгу» получит.

Так и сгинут в утробах двух-трёх сотен из «особенного мейнстрима» все не для них предназначенные вкусности. Типа:

«– Советский союз был рай. А сейчас, я тебе честно скажу… – Тельман понизил голос и оглянулся с хитрецой. – Я тебе так скажу. Если будет война с Россией – никто воевать не пойдёт. Все сразу пойдут сдаваться. Я точно тебе говорю».

(Гляди-ка, прямо как у нас в анекдоте: у Лукашенко всего четыре дивизии, но если на Россию войной пойдёт, к Москве все сорок подойдут.)

Или типа:

«Почему, говорю, Марию Господь Сыночком без спроса подарил? Почему не спросил, а можно ли? Где права человека? Прости меня, Господи, что не по уму спрашиваю, но за девицу заступиться желаю…»

(Как у Шукшина в «Забуксовал», помните: кого Русь-тройка везёт? Чичикова, прохвоста?! А то и как у Толстого в «Критике догматического богословия», тоже похоже.)

А вот дурачок Марат думает, что во всём зле мира виновата Америка:

«План американцев, по словам Марата, такой: Иран схватывается с Азербайджаном, Америка их разнимает и в результате захватывает обе страны».

(Ой… Я ведь тоже так думаю…)

Ну это ладно, шут с ним. Картинки с выставки.

Важно другое. Вот Иличевский обогатил и без того богатых читателей. Чего плохого, казалось бы. Пусть богатые будут ещё богаче, правильно? Если кризис – спасай банки, а социалку как-нибудь секвестируем. У кого нет миллиарда – вот с горизонта жизни, Сколково не сметь загораживать…

Думается, ни один русский интеллигент в сочувствии к подобной морали не признается. Это низкая мораль – для пользователей ай-подов. Мы не такие.

Но почему тогда, позвольте спросить, мы руководствуемся ровно тем же самым в своей прямой интеллигентской, так сказать, деятельности?

Я это не к тому, чтобы обязать всех вослед Толстому писать сказки для крестьянских детей. Душе не прикажешь. Но мы-то, расставляющие книги по росту, выдвигающие на премии и продвигающие к читателю?.. Что, тоже «душе не прикажешь»? Ну такая, значит, у нас и душа, с ай-подцем.

(…Вот не хотел же переходить на личности, но сорвусь. Билли Холидей пела, а не «пел», потому что она женщина. (Мужчина – тот Джонни Холидей.) И литературный редактор романа Михаил Бутов, по случайному совпадению ответственный секретарь премии «Большая книга», соискателем которой этот роман является, не знать этого не может. Ибо меломан известный. Значит, корректор… Всё зло мира от Америки и корректоров!..)

На днях один человек – миссионер, ведёт литературный кружок у заключённых, – рассказал о своих подопечных вот что:

«О. Генри и Уэллс им гораздо „понятнее“, „ближе“, „веселее“ (закавычено, потому что неточно), чем, к примеру, Аверченко или Куприн. Не сюжетно даже, а лексически. Под правильную русскую художественную речь почти засыпают. Не поймать мне пока мысль, но что-то прорисовывается, с учётом шквального успеха у них Шукшина и вполне приличного приёма Шаламова».

Очень зацепил меня этот рассказ. Казалось бы: ну смешно, зеки, тоже мне критерий.

А Шукшин?..

А «большое видится издалека»?

Я так думаю: вот есть разные вещи в жизни. Вроде все нужны, всякие важны – и зубная паста, и крем для лица. Но, когда край наступит, что оставишь, а что с собой возьмёшь?

«Зекам нравится» – это и есть вроде такого маленького испытания на излом. Нечто вроде бы величественное, монументальное (Куприн) превращается в бессмысленные кружавочки.

Что уж говорить о дельфинах.

А «Перс», ну что «Перс». Для таких романов следовало бы выделить особую премию, вроде Шнобелевской – за смешные и бессмысленные исследования. Типа левитации лягушек в магнитном поле. Специалисты поймут: в левитации лягушек тоже смысл есть. В «мирное время».

Тут, возможно, и зарыта собака между милейшим Бутовым и во всех отношениях неприятным мною. Он, за вычетом всяких «но», считает наше время «мирным», движущимся в правильном направлении, пригодном для остроумных фундаментальных исследований. А мне кажется, что край, пожар и набат. Ему подавай лягушек, мне – чтоб как для зеков.

Казалось бы: какое время – такая литература.

А ну как наоборот?

Ну не из-за книжек же мы, в самом деле, ссоримся?

Мёртвые с косами и Дмитрий Быков

Мы с одним моим другом любим посудачить про советские фильмы. Про Женю Лукашина, про Валико Мизандари. Такие бездны вкуса находим в них! Такие хитросплетения судеб.

Конечно, это игра. Потому что – где эти фильмы, а где те бездны. Но если кто-то скажет нам, что мы занимаемся чепухой, мы, пожалуй, обидимся. Игра-то она игра, но всегда до полной гибели всерьёз для играющих.

Роман Дмитрия Быкова «Остромов, или Ученик чародея» – хороший, потому что заставляет задуматься.

В частности, вот о чём: а хороший ли это роман?

Обычно мы решаем этот вопрос, исходя из нашего отношения к автору. Приятен тебе человек – значит, и всё, что он говорит, хорошо и правильно.

А если «неказист, волосы напомажены… лицо подёргивается, будто в судорогах или от постоянной брезгливости, кажется, ужасно злое»? Это о Достоевском. Вот ещё: «Достоевский, знаменитый: этакая гниль…»

Нет, надо соблюдать осторожность.

Итак. Прикидывающийся масоном «с высокой степенью посвящения» Борис Остромов, в меру обаятельный, в меру жалкий шарлатан вроде Остапа Бендера, дурачит группку ленинградских обывателей из «бывших». Дело происходит в 1925 году. Остромов спекулирует на их увлечённости эзотерикой, хотя на самом деле этих людей привлекает не столько эзотерика, сколько возможность побыть в обществе себе подобных, хоть немного почувствовать себя не «бывшими», а просто людьми. Гегемония пролетариата не предоставляет им для этого других возможностей.

И что самое интересное: Остромов ненастоящий, но ученики его, по крайней мере один из них – настоящий! Его дурачат, а он и впрямь учится. Левитировать, например. Заглядывая в окна, как Маргарита.

«Реминисцентный слой» в романе необычайно толст. Помимо очевидных нам, неучам, остапов ибрагимовичей и маргарит, тут тебе и Грин с Волошиным, и позабытый-позаброшенный поэт Одинокий, и, кажется, Михаил Кузмин с Юрием Юркуном и Ольгой Гильденбрандт, и… Наверное, даже у простолюдинки Тамаркиной, затесавшейся в эзотерический кружок, есть какой-нибудь достойный уважения прототип.

Ведь не случайно же эта Тамаркина единственная из представителей «пролетариата», кто описан в романе с сочувствием. Все прочие: женщины, мужчины и даже дети – представлены злыми карикатурами. Художественная структура романа от этого распадается на две половины. С одной стороны «бывшие»: тут полноценные образы, с «диалектикой души» и «подкладкой судьбы», с другой стороны «подлый народец», эти совсем из другого жанра. Босх обзавидовался бы. Никого живого, кроме Тамаркиной. Сплошь сипение, чирьи и смрадные дыры ртов. Почему?

Тут-то я и вспомнил про фильмы. В кино ведь образные средства более схематичны, чем в литературе, там мы как раз и имеем дело с карикатурами, но это не мешает нам «обманываться», воспринимая карикатуры всерьёз, усматривая за ними «прототипическую действительность». А в романе как-никак двадцатые годы, пик немого кино, даже, вон, Остромов подрабатывает у Эйзенштейна в массовке. «Низкие люди» – низкий жанр (синема, семечки), нормальные люди – нормальный жанр… Вот только вместе они не сходятся.

Помните «Романс о влюблённых» Кончаловского? В первой части все говорят стихами, во второй невнятно бормочут под бытовые шумы. Там это понятно, про что. Пока влюблённость – всё цветное и все летают, а как начинается тупая повседневность и проза жизни, становится скучно, трудно. Но именно из этой трудности рождается любовь и возникает жизнь. Влюблённость же так и остаётся бесплодной.

Нечто подобное удаётся разглядеть и в финале «Остромова…», правда, в скомканном и принуждённом виде, но об этом потом.

Сперва представим, что фильм не состоит из двух последовательных частей (по-остромовски говоря «эонов»), а выглядит примерно таким образом: половина персонажей говорит стихами, а половина матерится и бубнит «вижу горы и долины, вижу письку Катерины» (цитата из романа). Каким получится фильм? Будет тихим и светлым? Не знаю.

Возможно, идея автора как раз и состоит в том, что побеждает зло. Припасённый под конец романа монолог о том, что Россия – труп и населяют её мертвецы, исходит как бы от разочаровавшегося персонажа, но написан с таким вдохновением (и так много в нём знакомых ноток быковской публицистики), что трудно побороть ощущение – это сам автор делится сокровенным:

«Мертвы были пустоши и города, дворцы и трущобы, мертва была словесность, из тончайшего слоя которой высосали все соки; мертвы были солдаты, не хотевшие умирать ни за что, и генералы, не умевшие воевать; мертва была история, пять раз прошедшая один и тот же круг и смертельно уставшая от себя самой… Были, впрочем, те, кто хотел гальванизировать этот труп и заставить его пройти ещё один круг… Все песни его были песнями трупа, а беды и победы – горестями и радостями червей в трупе… Больше всего труп любил увековечивать мёртвых – живым в нём было неуютно… Как всякий труп, он расцветал и оживал только от новых смертей, и то ненадолго: миллион от голоду, миллион высланных, миллион выселенных! И труп ходил».

Для сравнения – цитата из Быкова-публициста:

«Русскую реальность описывать больше невозможно, да и не нужно… Описывать русскую жизнь – значит пилить опилки… Проблема российской реальности не в том, что она кровава, криминальна, дискомфортна, тоталитарна и т. д., а в том, что она скучна».

Тут, кстати, вспоминается Чехов:

«…Наши критики почти все – евреи, не знающие, чуждые русской коренной жизни, её духа, её формы, её юмора, совершенно непонятного для них, и видящие в русском человеке ни больше ни меньше, как скучного инородца. У петербургской публики, в большинстве руководимой этими критиками, никогда не имел успеха Островский; и Гоголь уже не смешит её…»

Ладно, ладно. Булгаковский профессор Преображенский тоже «не любил пролетариата», даром что родитель – кафедральный протоиерей.

Как можно упрекать в нелюбви, если она от сердца? Писатель волен не любить тех, кого ты любишь. Это значит лишь, что для того, чтобы любить дальше, тебе придётся обходиться без его помощи. Упрекать за это? Конечно, нет.

В конце романа главный герой, Даня Галицкий (тот самый нечаянный взаправдашний ученик), жертвует умением летать ради нуждающегося в нём пролетарского мальчика. Или, может, ради той тоскливой реальности, которая одна только и есть – жизнь, о чём Даня-Надя (альтист Данила) инстинктивно догадываются, а мы, смотревшие «Романс о влюблённых», знаем. Но почему же нам так не по себе от этого? Почему хочется, чтобы Карлсон не оставался с хнычущим Малышом, а улетел?

Верит ли сам автор в такой финал или сочинил его на потребу морали – «подлой, только для того нужной, чтобы мучить», по выражению одного персонажа?

Автор прозрачно намекает: Данино владение эзотерическими премудростями есть метафора творчества. Даня сам толком не знает, как у него выходит летать, но у него это выходит. А вот у фанатика и зануды Левыкина не выходит, хоть он очень старается. Почему?

Потому что в мире Левыкина «страдание, усердие и другие невыносимые вещи были единственной мерой достоинства». Он из карикатурного мира «простых», которым не дано настоящего достоинства, то есть дара творчества. Он из тянущего книзу мира «я должен, ты должен, они должны».

Даня же свободен. Ради своего «творчества» он перешагнул (с помощью подкинутых автором обстоятельств) через любящую его и нуждающуюся в нём женщину. Искусство требует жертв. А жертвы – они ничего не требуют.

Даня и Левыкин образуют красивую пару. Но почему без пары остаётся Кугельский – бездарный журналистишка, уверенный, что пишет тайком от мира «главную книгу»?

Тут я, кстати говоря, совершил локальное литературоведческое открытие. В образе Кугельского автор обессмертил меня. Всё сходится: оба низкого роду, оба любим доносы (то есть не любим, но они у нас почему-то хорошо получаются: всего-то пара цитат – и готово); роман Кугельского назывался «Остров», я тоже обдумывал такой вариант названия своего не для тиснения предназначенного, но всё равно выдающегося романа. Кугельский любит кавычки, в моём творчестве их тоже хватает, Кугельский ослеп, и у меня очки.

Извините, шучу.

Знаете, Дмитрий Львович, проходил сегодня по улице Бочкова, постоял у мемориальной доски: «Здесь с семьдесят первого по семьдесят четвёртый год жил Василий Шукшин». Там ещё памятник, ну Вы знаете, очень хороший.

И подумалось. Вот жил человек. Тоже выводил «типчики», тоже скотство всё это людское ненавидел. Переживал, злился, «Кляузу» писал в «Литгазету». Много курил. Но всё равно прощал, жалел их. Потому что знал изнутри.

А Вы называете жалость «брезгливым чувством».

Вы противопоставляете себя Кугельскому – напрасно. Вы лучше в порядке эксперимента Шукшину себя противопоставьте.

Народ, который Вы ненавидите за его икоту и скотство, как-то всё же выскреб, выцарапал из себя этот памятник. Внизу, на самодельной фанерной полочке лежат цветы.

Дико извиняюсь, но можете ли Вы вообразить памятник оставившему столь заметный след в российской словесности уважаемому себе?

И в том ли причина, что словесность сия мертва, как всё русское?

Может, не в ней дело?

Вы очень хорошо пишете, что забитый и униженный человек обретает возможность «взлетать», когда давление на него достигает последнего предела – вроде как у нищего отняли его рубище и он перестал быть нищим, став голым, то есть попросту человеком. Но взлететь Вашим героям почему-то мало: им нужно обязательно отомстить, превратив обидчиков в тщательно описываемые Вами мясные лужи. Кугельского в отместку за донос ослепили… А ведь «Мне отмщение, Аз воздам». Не доверяете Никому это дело?

Вы пишете о прощении, но как поступка, как действительного события в романе его нет. Как нет и любви.

Даня не любит ни отца, ни брата и забывает Надю. Он лишь привязан к своему детскому восприятию матери, к морю, у которого вырос, к быту Воротниковых, короче говоря, к «хорошим местам». Людей в этих местах нет. Они не важны.

Ваше пресловутое жизнелюбие, противопоставляемое диким обычаям немилого Вам народа («больше всего труп любил увековечивать мёртвых») – это любовь к себе. К тому, чем можно овладеть, полюбоваться, что можно съесть.

Того, что не для Вас, Вы не любите. Как не любит Ваша Надя опекаемых ею стариков – слишком уродливы.

Вот Вам и разгадка, почему всё кажется «мёртвым».

Почему нет качественно удовлетворяющей Вас обратной связи (что, в свою очередь, заставляет Вас писать всё больше и больше).

Вы не попадаете в читателя.

Признательность и любовь дарит Вам ближний круг, а дальше, там где ненавистные «миллионы», – пустота.

«Сдохли они там все, что ли?!»

Говорите, что сдохли, но тут же пробуете достучаться ещё и ещё раз. Дмитрий Львович, это же экстенсивный метод хозяйствования! Говорят, он погубил советскую экономику…

Ну и последнее. В романе предпринята попытка отмазать масонов от участия в Февральской революции и развале государства. Дескать, лёгкие шутейные люди, их, можно сказать, и вовсе-то не было.

Любопытно, найдётся ли писатель, который взялся бы убедить общество в несуществовании черносотенцев?

Чувствуется, что нет. Знаете, почему?

«Не наш метод».

Это вас, если вам так угодно, не было. Мы-то были.

Облако-рай

«– Нам вот всё представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится».

Когда-то это рассуждение Свидригайлова из романа «Преступление и наказание» было предназначено смущать умы. Сегодня в нём, скорее, видится утешение: спасибо, что хоть баньку оставили. Я в своём интернет-дневнике провёл что-то вроде опроса: «Как вы представляете себе вечность». Знаете, что ответили?

– Отсутствие всего.

– Кромешная темнота.

– Полёт сквозь ночное небо без звёзд.

– Песок до горизонта, солнце, никого и только звук ветра.

Это, так сказать, «тезис». А вот «антитезис»:

– Так же, как и каждый прожитый день.

– Вечное возвращение, всё заново повторяется.

– Всё то же самое, но без меня.

Ну и, наконец, «синтез»:

– Никак.

– Не интересуюсь.

– Её нет.

Все ответы (кроме одного, о котором позже) повторяют либо развивают свидригайловское открытие: вечность – не для человека. Либо нас для неё нет (а значит, ничего там в ней не нужно для жизни – пусть будет темнота, холод), либо её нет для нас (а значит, и думать тут не о чем: наверняка там всё то же самое, повседневность, скука). В любом случае вечность – это, как строго выразился один из моих респондентов, «отсутствие личности и всего, что её наполняет».

Чувствуете? Всё равно что спросить у Бога, как Он представляет себе мир людей, и услышать: «Отсутствие божественного и всего, что им наполняется».

И человечество, услышав такой ответ, вздохнёт с облегчением.

Куда до нас нынешних робким сомневающимся безбожникам Достоевского! Подумать только: «Если Бога нет – всё дозволено». Для Ивана Карамазова, право, Бог был чем-то вроде воспитательницы в детском садике: если вышла, можно шалить и баловаться.

Наша воспитательница не вышла – мы просто выросли и давным-давно оставили её за кормой, сурово бороздим океан взрослой жизни. А садик – ну что садик. Садик опустел, воспитательнице можно теперь ходить расхристанной, с папиросой и не закрывать за собою дверь туалета. «Если детей нет, всё дозволено».

Проблема в том, что выросшие дети воспроизводят поведение и судьбу родителей, несмотря на то, что осознают их слабости и недостатки. Человек подражает Богу, даже если не верит в Него. Какая воспитательница (пусть в наших фантазиях), такие и мы. С папироской, «всё дозволено» – вот наш идеал власти и представляемого ею миропорядка.

Если говорить о политике, то главная задача власти – «не иметь детей». Как можно надёжнее отгородиться от социальных низов на системном уровне. Для этого у власти и низов не должно быть никаких общих интересов, задач и ценностей. Вплоть до такого примитива, как защита территории и забота о сохранении населения. Сохранение это не только не входит в задачи власти, но и напрямую противоречит её интересам: ведь только если народа нет – всё дозволено.

Инстинктивно, вопреки здравому смыслу, власть стремится к тому, чтоб народа и воспроизводящих его факторов (к каковым относятся среда обитания и, например, культурные традиции) было поменьше.

В этом смысле положение, при котором государство, производя один процент глобального валового продукта, владеет тридцатью процентами мировых ресурсов, власти выгодно. Ведь дело неизбежно идёт к реализации зашитой в подсознание власти формулы: «Все умрут, а я останусь». Не в прежнем качестве останусь, конечно, – в гораздо лучшем: те же деньги и никакой ответственности.

Я об этом почему тут не к месту вспомнил? Потому что всё чаще разговоры про литературу кажутся мне слишком зыбким основанием для того, чтобы каждое утро вставать, чистить зубы и идти на работу, в то время как ты не знаешь, что будет через два-три года с твоей семьёй. Может быть (то есть наверняка), давно уже надо заниматься чем-то совершенно другим?

Ну по крайней мере я хоть стараюсь говорить о литературе поменьше.

Вернёмся к вечности. В беллетристике разбираться со слишком запущенными безвыходно-мрачными ситуациями поручают обычно детям. Я не буду оригинален. Один человек так ответил на тот мой вопрос:

– Один день из детства.

Один день счастья, которое не кончается. Так он представляет себе вечность.

Оказывается, наши проблемы с вечностью (с бессмертием, с Богом) происходят от того, что мы не любим их. Может быть, уважаем, ценим, боимся, хотели бы полюбить – но не жалеем, не любим.

Конечно, любить вечность – это шизофрения, но любить облепленные мясом скелеты с кишками внутри тоже шизофрения, если угодно. Видимо, и в людях, и в котятках с попугайчиками мы всё-таки не просто людей и не просто котяток любим.

Так почему бы не попробовать любить ЭТО в чистом виде?

Может быть, только в раннем детстве (и в родительском прикосновении к нему) человек способен испытывать чистое беспримесное чувство любви. Естественной и безальтернативной. Которая не «сильнее жизни», а неотделима от неё. Которой не замечаешь, как не замечают дыхания, о которой не знаешь, как не знает здоровый человек, что у него есть сердце, – которая поэтому и чиста от всей нашей «слишком человеческой» мясной накипи.

Чтобы хоть на мгновение, хоть на чуточку приблизиться к этому состоянию, мы и живём – через боль рожая детей, через боль (пусть другого, более потешного сорта) сочиняя литературу или разговаривая разговоры о ней. Счастливы бываем, ног не чуем под собой, если удаётся хоть немножко, частями…

А тут – сразу и много.

Десять лет вместо

2000–2010

Десять лет назад я приехал в Москву и стал работать сочинителем коротких газетных текстов.

А что не лезло в газету, собирал в дневник. Следовало бы писать роман или монографию о творчестве какого-нибудь писателя, но всё это понятно только теперь, потом.

А тогда… Вот и приходится вместо того, чего нет, заполнять страницы тем, что было.

Как говорил один известный писатель, «жизнь все время отвлекает наше внимание, и мы даже не успеваем заметить, от чего именно».

Monday, 1st

Троллейбус подъезжает к станции метро «Сухаревская». В троллейбусе две тётки немосковского, заезжего вида. Водитель объявляет: «Станстрахрска». Первая тётка всполошилась: «Какая, какая остановка?» Вторая отвечает, замороженно и обречённо глядя в окно: «Трасса Христа…»

Tuesday, 19th

По случаю Всемирного фестиваля поэзии посетил с Лесиным клуб «Поэты XXI века». В буфете ничего не было, только чай. После долгих странствий по коридорам нашли гостеприимную подсобку с водкой и колбасой. Сразу начали там пить эту водку и есть колбасу, но потом как-то вдруг вышло, что снова очутились в буфете, где продолжили пить, но уже без ставшей нам родной колбасы.

Плюс ещё в буфете были два каких-то поэта: один всё время говорил «у меня в этом году было две публикации», а другой всё время молчал.

Wednesday, 3rd

Задались вчера с Денисом Яцутко непростым вопросом: писатели мы с ним или хрен собачий? И получилось, писатели. А коли так, надо идти в Центральный дом литераторов, в ресторан. Яцутко спрашивает:

– Там что, правда литераторы будут?

– Правда, – говорю. – Если пустят.

Заходим с Большой Никитской, где портреты Немзера и Чупринина на стене висят. «Браточки, – спрашиваю, – где тут подвыпить?» – «А вон там, – говорят охранники с автоматами, – туда садитесь».

Устраиваемся в конурке какой-то, официант культурный подходит в смокинге.

– А где ж народ-то? – Яцутко спрашивает.

– Плевать, – говорю, – зато сейчас шиковать будем.

Ну, пошиковали немножко, захотели домой. «Там, – говорят, – с той стороны уже закрыто, через большой зал пожалуйте». Пожаловали. Идём какими-то лабиринтами. Направо… налево… голову пригнуть…

– А-ах!..

Небо до потолка! И – золото, золото, золото, золото! Брильянты, меха, чулки, рифлёные рукоятки автоматических пистолетов! Опытный взгляд профессиональной гетеры! А хрустали? А салфетки!

И мы с Яцутко с рюкзаками такие, в обвислых джинсиках, шмыг-шмыг…

Оказывается, не оттуда зашли.

Где парадный вход в Дом литераторов, там у них чёрный ход в ресторан был. Ну и пустили нас пошиковать в уголку.

Зато уж как через главный вход выходили, прощаться с нами целая очередь трудящихся ресторана выстроилась. Один дверь открывает, другой руку жмёт, третий где ступеньки показывает, четвёртый по улице за нами бежит. Знать, разошёлся слух, что гуляют ПИСАТЕЛИ.

Thursday, 19th

Серенький воробышек. Махонький. И ап-петитнейшая хлебная крошка размером с десятикилограммовый арбуз. Ровно посередине дорожки. А тут я иду. Тьфу! Прыжок в сторону. Жить. Прыжок к арбузу – кормить семью. Быстро, быстро работает мысль. За Сталина! Клюнул, подцепил, набычил шею, налились кровью жилы. И, как Владимир Сальников на рекорд, затрепетал, затрепетал крылышками… Я аж вспотел весь.

Friday, 7th

А вообще, нужно сказать, что не только в ресторан, но даже и в буфет Дома литераторов попасть стало непросто. Если от Краснопресненской, то это же надо Садовое кольцо переходить, утопия. Если от Пушкинской – обязательно упрёшься в магазин «Фаланстер», снова утопия, к тому же неполезная для здоровья. А мы же не просто так, мы на официальное мероприятье спешим!

Мы – это мы с Лесиным.

Лесин хороший, его бабы любят. Вот и Елизавета Емельянова, предынфарктная любовь моя, сразу – шасть поближе к нему! А Елизавета Емельянова, нужно сказать, это баба прозаика Сенчина. Ну, как баба?.. Женщина. Ну, как женщина?.. Девочка. А Сенчин, как уже сообщалось выше, прозаик. Ну, как прозаик? Матёрый человечище. Глыба. Вот сидит он, весь наглыбившись, и нашу с Лесиным привязанность к своей девочке, сахарной тростиночке, наблюдает. Ну, как тростиночке? Килограммов-то семьдесят в будет в ней. Зато – какие щёчки, что за глазки! Про душу я уж не говорю, душа хорошая. Всё как нам нравится.

Ну и вот. Как известно, всякая жизнь тянется из области наибольшего давления в область наименьшего. Поэтому наша с Лесиным (и Сенчиным, увы) Тростиночка потянулась к нам. Это понятно. Лесин, дай бог ему здоровья, быстро напился и давай просто молчать, держась за Тростиночкину коленку. Или, может быть, за спинку Тростиночкиного стула. Но сам-то, не будь дурак, наверняка о коленке думал! Просто не дотянулся. А я, дай мне здоровья тоже, не напился – ни-ни! Даже наоборот – сижу и стараюсь не смотреть в её сторону. Чтобы легче понравиться.

Заинтригованная невниманием и даже, для пущей убедительности, флиртом с Анастасией Финской (на что только не пойдешь ради любви), Тростиночка, понятно, втрескалась в меня по уши. Так, что про Лесина и думать забыла. И неудивительно! Я же блондин! У меня мускулы! А у Лесина только шарм от аппендицита во всю щёку, и к тому же он не блондин.

Видя такое дело, Сенчин впал одновременно в обиду, гордыню, желчность и эгоизм – словом, во всё то, во что впадает русский писатель, когда женщина у него на глазах устраивает свое долгожданное, долгозванное счастье с блондином.

– Ой, – это Тростиночка говорит, – а я «Независимую газету» не читаю, хи-хи! Ну простите меня! Чем же вы таким, хи-хи, знамениты, Лев Игнатьевич?.. (Вообще-то Лесин меня сразу представил. Но после талантливого вопроса Тростиночки «Как ваше отчество, Лев Васильевич» мы с ней условились, что пусть будет такое.)

И вот тут Сенчин взорвался.

Взрывался он медленно и чернильно – как осьминог под водой. Трезвым, подчеркнуто негромким голосом, глядя на что-то важное в полутора метрах перед собой (кажется, то была банка с огурцами), со следами ушедшей боли в голосе, в общем, как Лермонтов, он произнёс:

– Мне глубоко противно и отвратительно все то, что делает Пирогов. Особенно мне отвратительно все, что касается его «почвенничества». Весь этот его стёб. Я не хотел об этом говорить. Но раз ты меня заставила…

Разумеется, на Тростиночку эта филиппика произвела впечатления не больше, чем мировой финансовый кризис на колибри. Но меня-то она просто убила!!! Эта филиппика! Убила просто! О нравы писательского сообщества! О сколько лжи, сколько зависти и вероломства! О как мелко всё, что наблюдаю я вокруг!

Однако счастье побеждает несчастье. Будучи не в силах наблюдать, как, слегка соприкоснувшись рукавами, мы с Тростиночкой и Е. Лесиным (который, дай бог ему здоровья, просто спал, стоя рядом) пытаемся разобраться в сложном алгоритме разблокирования её мобильного телефона, г-н Шельма и Врун ретировался. Позорно сбежал по лестнице, «обидевшись» и оставив свою женщину на растерзание двум нетрезвым (это так ему должно было показаться) критикам!!! Один из которых к тому же спит!

Хорошо ещё, что я, как обычно, спас положение. По-отечески положив свою бестрепетную ладонь на Тростиночкино плечо, сказал слегка деревянным голосом Одиссея, прибитого гвоздями к мачте: «Ступайте за ним, дитя, сестра моя…» Или нет, я сказал: «Ты нужна ему, дождь – пересохшей земле…» Или нет: «Догоняйте Сенчина, Лиза». На мгновение наши лица предательски сблизились…

Примечание: шрам бывает не от аппендицита, а от аппендоктомии.

На мгновение наши лица предательски сблизились.

И тут я понял, что ей девяносто лет!!!

Ну, как девяносто? Лет сорок точно. А может, тысяча. Или миллион. Или больше. Это же не просто так девка была. Не просто бедная Лиза.

Это мы с Лесиным вчера музу видели.

Saturday, 26th

Прекрасного не понимает никто, кроме Юли Фридман. Надысь листал её дневники и обнаружил интересное наблюдение, сделанное ею во время чтения «Структурной лингвистики» Ю. М. Лотмана, автора «Структурной лингвистики».

Ты белых лебедей кормила,
Я рядом плыл. Сошлись кормила…

Лотман восхищается омонимической рифмой – насколько, мол, она информативнее, чем, скажем, тавтологическое:

Ты белых лебедей кормила,
А после ты гусей кормила!

«Любой заметил бы, насколько стихи улучшены нечаянной заменой, – только не Лотман», – резюмирует Юля.

Monday, 28th

В порядке совершенствования себя в искусстве литературного репортажа был в клубе «Метелица», где обмывали роман «Лёд» Сорокина. Сначала все ожесточённо ходили, пили напитки и курили – у кого что. В центре зала громоздился кусок льда и таял. Капало.

Виски кончилось быстро. Есть подозрение, что его выпил лично директор издательства «Ad Marginem» Иванов А. Т., потому что его лицо было красным, как у человека, который выпил виски гораздо больше меня!

Сорокин подписывал книжки и раздавал интервью. «Что вы можете сказать экспромтом для нашего издания?» – спрашивали его. «Говорите сердцем», – отвечал Сорокин и допускал до себя следующего интервьюера. Пока наконец одна девочка с магнитофончиком не спросила: «Владимир Георгиевич, первый вопрос. Вот теперь, когда вы уже издаётесь такими значительными тиражами…» Тут Сорокин стал оживленно смотреть в глубину зала и с энтузиазмом сказал: «П-простите, мне… т-там… сейчас… я обязательно к вам вернусь», – и скрылся от серьёзной девочки навсегда.

А потом был концерт.

Надо сказать, что концерт был не там, где нам выделили ходить, а там, где сидят взаправдашние крутые. И поэтому там было много красивых девушек, которые ходили в уборную!.. Они раз по пятнадцать за вечер ходят в уборную, потому что когда эдак выразительно идёшь в уборную (а потом ведь ещё из уборной!..), то крутые реально могут тебя заметить и на тебе жениться. Я специально сел там, где пролегает Великий Уборный Путь. Чисто в научных целях. А потом был концерт.

Мне понравилась группа «Приключения Электроников». Вот это настоящая музыка! Когда пацаны рубили «До-свиданья-наш-ласковый-Мишка» с рефреном «ла-ла-ла» из «Хей-Джуд», многие люди реально плакали. А по экранам неслись танки Т-34!.. И Сталин мудро курил трубку, и все мы были как один Советский народ.

Потом были Лаэртский и Скляр, но это уже ерунда – после танков. А когда началось всякое Шура и Любаша, мы поняли, что которое в честь нас, вероятно, уже закончилось, и поехали домой смотреть телевизор. Хорошо было на Презентации.

Wednesday, 16th

Как мы делали культурную революцию.

Подходит ко мне главный редактор журнала «Новый мир» господин Василевский и говорит: «А что, с телевидения звонили тебе? Я рекомендовал тебя в передачу „Культурная революция“, которую ведёт на канале „Культура“ лично товарищ Швыдкой М. Е. Там будет тема „Русская литература умерла“, нужен идиот, готовый под этим заявлением подписаться».

Что ж, начинаю дышать носом, жду. Через пару дней подходит Басинский: «А я к Швыдкому на передачу пойду. Мне позвонили». Кровь в голову, ревность в бок. «Как звонили, когда?..» – «Сегодня утром. Меня, правда, не в главные участники зовут – главные на отдельных креслах сидят, а я на стульчике в зале буду».

На отдельных креслах!.. Тут уж я совсем дышать перестал. Вдруг, думаю, их это отпугивает. И вот наконец через неделю звонок. «Лев Васильевич, бе-бебе…» Как положено, досчитываю равнодушно до десяти и начинаю орать: «Да, да! Только – чур, я на главном кресле!.. Если не на главном, то не приду, так и знайте!».

В голосе Звонка появляется подозрительная задумчивость. «Да, мы как раз думали… Михаил Ефимович ознакомился… и ему очень… и мы как раз… если вы согласны…» Списываю задумчивость на смущение перед моей чудовищно авторитетной персоной. «Присылайте машину».

Сам, конечно, чудищем бестелесным лезу на квадрат потолка. «Литература, знаете, не то чтобы умерла – она, скорее, окуклилась…» (Параллельно – мытье шеи и чистка выходных башмаков.) «Хитиновый покров, действительно, походит на гробик… Достигнута критическая масса традиций…» О, какую восхитительную лекцию о постинтеллектуализме прочту я многомиллионной аудитории телезрителей!..

Наступает День Торжества. Царственно вплываю в специальный предбанник, где сидят за столиками будущие участники, даже не подозревая, кто здесь у них самый главный, и попивают чаек. Косятся на коньячные этикетки (нельзя пока, нос покраснеет). Аннинский, Иванова, Улицкая… Жалкие, ничтожные люди!.. Что они вообще понимают в литературе?

То ли дело рядом со мной – сам Сергей Шаргунов! Ему двадцать один год, он недавно победил в «Дебюте» и отдал деньги Лимонову. Что эти ренегаты понимают в Лимонове!.. А Сергей будет главным защитником литературы. Ему так сказали. У него подрагивает нога.

Ободряюще обкуривая своего будущего оппонента, размышляю: когда же нас будет пудрить гримёр и успокаивать специальный психолог? И микрофон, микрофон должны прицепить на лацкан! Я ж специально пиджак надел…

Дальше вы понимаете. Кинули нас, как лохов, – и подающего надежды Сергея, и маститого, заслуженного меня. Сидели оба как миленькие на стульчиках и просветлённо внимали настоящим Кто-Разбирается: Льву Алексанычу Аннинскому и Алле Николавне Латыниной. Урок смирения номер сто двадцать восемь.

Латынина выступала за упокой, Аннинский против. Оттепельный Розанов на любую тему может говорить много, долго, талантливо, но ничего почти я не запомнил, потому что всё время с ревностью рассматривал аннинские ботинки: мои были явно чище!..

А Латынина вспоминала, как они в семьдесят каком-то году читывали за одну ночь «В круге первом». Какие книги сегодня этак читают? «Те, за которые можно попасть в тюрьму», – глубокомысленно бормочет моя соседка. Думаю: осилил бы я «В круге первом» под угрозой тюрьмы или нет?..

Между тем ведущий предлагает задавать оппонентам вопросы.

Вопрос: «Великая русская литература не умрет никогда!» Аннинский: «Я могу отвечать?» Вопрос: «Мы самая читающая нация в мире!» Аннинский: «Я могу отвечать?» Вопрос: «А я вот много читаю!.. У меня целая этажерка современной литературы!»

Толстая девочка из Центра одарённых детей спрашивает, отчего это не родятся новые Пушкины. Ведущий: «Вы можете отвечать!» Аннинский: «Да как же не родятся, помилуйте?! Только что умер Виктор Кривулин!..»

Tuesday, 19th

Деньги должны быть устными. Пришёл в кассу, тебе говорят: «Сто рублей выдала». А ты отвечаешь: «Получил». И идёшь в магазин. И говоришь: «Три рубля шестьдесят пять копеек заплатил. Сдачи не надо». Тебе отвечают: «Приняла. Спасибо». И дают водки. И пьёшь.

Thursday, 11th

Опять Аполлон Григорьев, да что же это!.. Слегка опоздав к началу мероприятия по причине рюмочной на улице Герцена, мы с друзьями дружелюбно вошли под гостеприимные своды Филиала литмузея имени Пушкина. Прилично отряхнули снег, прилично разделись, прилично пригладили ладошками волосы и спрашиваем: «А куда тут идти-то?» Гардеробщица показывает: а вон туда идите. Пошли вон туда. Там, понятно, нужник. Возвращаемся, говорим: нужник это хорошо, а где же мероприятие? А гардеробщица на нас сердится: «Так, наверное же, спрашивать нужно!..»

Ладно, разобрались в конце концов.

Рассказ не о том, как безобразно вёл себя за столом (а точнее, у стола) критик и писатель Дима Бавильский. Рассказ о гениальном Сергее Ивановиче Чупринине, какой он всё-таки молодец. Гениальный Сергей Иванович с Натальей Борисовной (мы её в кругу коллег – других гениальных критиков называем уважительно по фамилии, но тут лучше опустим) и с ещё одним каким-то специалистом занял позицию в дверном проёме, разделяющем банкетный зал и «рояльную».

А иначе как через «рояльную» нельзя было пройти: а) в нужник (да-да, тот самый); б) в курительную – а в банкетном зале курить было нельзя. Чупринин занял две трети проема, а Наталья Борисовна со специалистом – ещё треть. Таким образом, ни справить нужду, ни покурить, не миновав волшебным образом скульптурной композиции «Живые классики обсуждают оптимальные пути дальнейшего развития российской многонациональной литературы», было нельзя. А курить и справлять нужду хотели многие…

У меня на глазах между монументальной спиной классика и дверным косяком протиснулись (именно протиснулись, а не «прошли боком») несколько человек, и ни разу поглощённый беседой классик даже не шелохнулся. Вот концентрация учёного, вот сосредоточенность публициста! Собеседникам же, понятно, и в голову не пришло отвлекать гиганта от его мысли по таким пустякам.

Да и то. На всю жизнь, наверное, запомню фразу, которой Сергей Иванович пригласил перед этим литературных кур поклевать что бог послал по завершению Официальной Части: «А теперь можно спуститься вниз, где находится ВСЁ, ЧТО ВАМ ПОЛОЖЕНО». Заставил задуматься.

Wednesday, 26th

Существуют ли Другие сами по себе, вне моего представления и постижения? Если да, то налагает ли это их существование на меня какую-либо ответственность? Если да, то налагает ли эта моя ответственность какую-либо ответственность на Других?

Sunday, 1st

А это в самом деле смешно – жрут и жрут. Раньше никак не могли наесться после коммунистической тирании, теперь жрут впрок, потому что, – Гусь в изгнанье, Хорь в тюрьме, помолитесь обо мне, – Тоталитаризм возвращается.

Кто этого сам не видел, а только читал их книжки, наверное, не поверит. Толкаются у кормушек, наступают друг другу на ноги, тянут шеи, торопясь навалить на тарелку побольше всего, резвенько бегут туда, где «кажется, поднесли горячее», прячутся в уголок, блаженно поквохтывая…

Я-то ладно, я фашист, мне лишь бы нажраться и поблевать потом, а вот на моих гораздо более культурных и рукопожатных коллег смотреть в эти непростые моменты бывает больно. Впрочем, больно главным образом оттого, что мне с моей провинциальной гордостью колхозника никогда не достаётся ничего, кроме пары тарталеток с горчицей.

То ли дело у нас во «Втором дыхании»! Подходишь такой к стойке, весь устало дыша пороховыми газами, сдвигаешь устало на затылок свой стетсон и устало выдыхаешь за корсаж красивой-прекрасивой (килограммов восемьдесят в ней, не меньше) подавальщице: «Два-по-сто и два-как-обычно!»

И она звонким голоском докладывает: «Сию минуту, мой миленький! Сию минуту, ангел непревзойдённый мой!» И через плечо нараспев, в кухню: «Ма-аань!.. Два-как-обычно Нашему Господину!!!»

И пока ты сурово и самоуважительно (и устало) распределяешь под столом кольт и шпоры, она, голубка моя, нежной своей белой ручкой нацеживает два прозрачных, как слеза, холодных, как лёд, тягучих, как сопля ребёнка, пластиковых стаканчика… Прямо у неё в руках стаканчики трагично запотевают… увлажняются… и точно так же увлажняются в это время твои усталые натруженные ноги в портянках.

Tuesday, 19th

«Инкаспулируются». Употребил вчера это ненаучное слово в разговоре с Ваней Куликовым, а спохватился и застеснялся только сегодня, на переходе в метро, на ступеньках. Известно, что люди нигде так не инкапсулируются, как в переходах метро и ещё в толчее у эскалаторов.

От настигшего меня стеснения упал на спину и проехался по лестнице, тарахтя затылком. Эти гады вечно посыпают снег какими-то белыми штучками, типа мелкой пенопластовой крошки. Снег от неё тает даже в десятиградусный мороз, а грязь получается специальная, московская, повышенной жирности. На полу в метро образуется налёт какой-то на редкость скользкой химической субстанции, вот на ней я и поскользнулся.

А перед этим наблюдал деда с бабкой. Дед выходил из вагона неспешно, вальяжно, был неприступен и величав, как дуб Болконского. Москвичи (и гости столицы, разумеется) тыкались ему в спину и беззвучно шипели от злости. А я подумал, что этот, послуживший причиной, наверное, двухсот микроинсультов дед – единственный, кто здесь нормален. Вольный хлебопашец.

Даже будучи крепостным какого-нибудь Лужкова или Чубайса, хлебопашец всегда свободен на своем поле или дачном участке. Пусть ему надо отдавать крепостнику часть урожая. Зато только от его инициативы, выбора и решения зависит, вырастет на поле-огороде репа или не вырастет. А Чубайсу репа не подчиняется!

И вот этот вольный хлебопашец даже в «людском потоке» ощущает себя личностью, тогда как мы, москвичи и гости столицы, инкапсулируемся в ужатых до невозможности внутренних зонах приватности и течём по волнам злого лужковского гения на манер броуновских частичек. Это стыдно – быть броуновской частичкой! Даже если расширить зону приватности до салона собственного автомобиля, ничего не меняется. Все равно стоишь, как козёл, в пробке, и никакой репы.

Wednesday, 20th

Жизнь – это грядка. А мы живём в ожидании разврата и пьянки. Живём год, два, пять, потом умираем. Но поскольку сначала разврат и пьянка, никто не волнуется.

Thursday, 21st

Ешьте Репу! Живите вечно.

Thursday, 19th

Кино вчера посмотрел. Там педераст один заболел СПИДом, а сам (в Америке ж происходит всё) в адвокатской конторе работает. Начальство прознало, занервничало – зараза всё ж, решили его уволить. Стащили у него со стола бумажку какую-то (как Жеглов у Шарапова), а потом вызывают. И состаивается у них такой разговор:

– Ну ты ж, типа, понимаешь, дорогой друг и брат, как мы тебя любим! Ты же наш друг, даже больше чем друг! брат! мы ж тут одна семья!.. Но как же это ты, сын, справочку-то нашу посеял? Короче, поскольку твое будущее в нашей фирме перестало быть лучезарным, мы считаем жестоким оставлять тебя без перспектив Блестящей Карьеры.

– Ой, отцы, вы чё, меня увольняете?..

Потом этот пед очень трогательно под мою любимую композицию брюс-спрингстина «Streets of Philadelphia» ходит по всяким адвокатам, для жалости раскарябав на голове язвы и нацепив сверху бейсболку, как у брюс-спрингстина. Заходит в приёмную, первым делом бейсболку снимает. Адвокаты, конечно, скорее в шок от такого зрелища. А он, гад, хвать сигарку из ящичка, помнет ПАЛЬЦАМИ и назад положит. Так и так, говорит, меня уволили из-за СПИДда, давайте их скорее засудим. Адвокаты от него отпихиваются и давай своим лекарям звонить. А пед снова под красивую музыку ощущает на асфальте своё сиротство.

Ну, не важно, чем у них там закончилось, я спать пошёл. Однако потрясло, что у этих говнюков в фильме всё время прокачивалась такая аргументация: «Не чурайтесь больных СПИДом, СПИД не передаётся через дыхание и рукопожатия, только через половые пути и слюни!» (В доказательство умильная сцена, как пед приезжает на юбилей мамочки с папочкой, скромных миллионеров из Бостона, и со всеми там обнимается, и все не боятся.)

Вот я и подумал, а если бы ПЕРЕДАВАЛСЯ? Через рукопожатия, через чих, через сигары адвокатские, через справки? Какой бы тогда фильм сняли? И сняли бы его вообще? Всё-таки есть в этом регламентированном западном «гуманизме» какая-то неистребимая подлость.

Tuesday, 17th

Позвоночный столб давит, морда каменная, Лесин написал смешное – сижу смеюсь, а не весело. Боже, покарай Лесина!

Между прочим, научный факт. Так весь день вчера и проходил в штанах, заляпанных какой-то селёдкой. И в них же потом принимал посильное участие в церемонии вручения литературной премии имени Аполлона Григорьева. А Басинский ещё говорит: «Посмотри на Агеева, совсем спился, чёрт. Смотри, смотри, бомж какой!» – «Ха-ха, – отвечаю, – действительно». А на самого такая серьёзность обрушилась, прям связала по рукам и ногам.

Thursday, 19th

Интересно, а так бывает: стоишь в окопе, и вот уже там враги бегут, и прислонён удобно к стеночке автомат, и надо стрелять (конечно же, я хочу, я вожделею стрелять, мне это НЕОБХОДИМО), но вот только одна загвоздка – лень протянуть руку? Лень тянуть, заранее лень ощутить заранее известную до грамма тяжесть…

Monday, 6th

Как вручали премию Солженицына.

Ужинаю. Звонит Басинский.

– Лёва! Хочешь ли ты замечательно провести время и увидеться с выдающимися людьми? Со мной, с литературоведом Людмилой Ивановной Сараскиной, с режиссёром Владимиром Бортко, с популярным актёром Евгением Мироновым, бу-бу-бу, бу-бу-бу?..

Очень, говорю, хочу.

– Тогда приходи в среду: Нижняя Радищевская, дом два. Это слева от театра на Таганке!

Конечно. В среду. С некоторым трудом нахожу этот самый театр. Оказалось, не столько слева, сколько напротив. Я опоздал немножко. Внизу милиционер вежливый стоит: можно вашу сумочку? А у меня там огрызок колбасы припрятан, пахнет, если сумку открыть, я стесняюсь – можно, говорю, я её лучше в гардероб сдам? Милиционер говорит: а, ну в гардероб сдавайте, конечно, в гардеробе ничего, пусть взрывается.

Я немножко опоздал, поэтому места мне не хватило. Сбоку, там, где от телевидения провода, притулился. В зале не продохнуть – жарко. Кого Басинский позвал, а какие сами пришли. В президиуме литературовед Сараскина, как обещано, добрая и хорошая. А дальше – батюшки мои!.. Включая Михаила Боярского в шляпе, на которую смотрела, открыв рот, корреспондент Алёна Солнцева.

И всё бы хорошо, но я всегда, когда попадаю в крупные собрания известных, замечательных и просто людей, цепенею и отчего-то скорблю. А тут ещё торжественная часть закончилась, все задвигались и куда-то пошли. А я прилип к стене, потому что когда не знаешь куда идти, лучше не шевелиться.

По счастью, подошел журналист из «Книжного обозрения» Андрей Щербак-Жуков. Он вообще-то хороший. «Чего ты такой скорбный? – говорит. – Или это у тебя имидж такой?» Я задумался, что б ответить, но ничего не придумал. А Щербак-Жуков (всё-таки он очень хороший) говорит: «Пошли водки выпьем». И мы пошли.

Wednesday, 21st

Басинский с Курицыным ехали на дачу Басинского в машине Басинского, и по дороге машина сломалась. Басинский вышел, открыл капот, починил. Едут дальше. Курицын от изумления рот разинул:

– Так ты что… всё вот это умеешь?

Басинский пожимает плечами: ну да.

– Так и… а это… а почему… Зачем же ты тогда занимаешься литературной критикой?!!

Wednesday, 15th

Гоу бест, товарищи, гоу бест. Сейчас расскажу.

У премии «Национальный бестселлер» есть одна непривлекательная особенность. Она происходит в Питере. А это далеко, надо добираться автобусом.

Ну, взяли всё что нужно, поехали.

С нами ехала специальная девушка, очень похожая на писательницу Денежкину, и у всех брала интервью. И всем (особенно критику из «Литературной газеты» Басинскому) было видно её трусы. У неё, когда она брала интервью, джинсы от пупка оттопыривались.

Басинский так от тех трусов ополоумел, что подумал – всё, это уже Денежкина. И думал про неё «Денежкина» всю дорогу. А это была не Денежкина. Денежкина была в Питере. Когда их сделалось две, мы, чтобы не путать, стали их называть «Денежкина в трусах» и «Денежкина голимая». И пить водку.

Ну, водку-то мы ещё раньше начали пить. Ведь в Петербурге было как-никак Трёхсотлетие!

Трёхсотлетие – это когда все сидят дома и не выходят. Так много Служб безопасности наехало в Северную столицу, что остатки своих граждан (таких, как мы, наивных туристов) пришлось от них милицией охранять. Одного велосипедиста, который пытался проехать по Дворцовому мосту, на наших с Басинским глазах милиционер сбил на асфальт вместе с велосипедом. А то бы Службы безопасности его застрелили. И нашему Президенту пришлось бы извиняться перед Делегацией Дружественной Державы за доставленную Ей неприятность.

Ну да. Как я и думал, член жюри Лев Данилкин проголосовал за книгу Гарроса-Евдокимова «голово[ломка]». Вследствие чего она победила. Басинский вытребовал себе экземпляр «голово[ломки]», выпил одиннадцать рюмок водки и уселся на диванчик читать. Дочитал до третьего абзаца, а там мат!!! Басинский опешил. И давай проводить Эксперимент.

Эксперимент состоял в том, что всех проходящих мимо диванчика надо было хватать за брюки и заставлять громко, во весь голос, читать Ужасный Абзац. Когда экспериментируемые, дойдя до проблемных слов, начинали понижать голос, Басинский злораднейше хохотал и кричал: «Что, нравственный закон внутри нас? Что, звёздное небо над головой? А какого же (…) вы (…) премию (…) таким (…) даете?!!»

И звёздное небо укоризненно качалось над ним.

Цены на Трёхсотлетии были такие. Тарелка борща – 600 рублей. Стакан джина с тоником – 100. Это не геноцид? А я забыл паспорт. Вернее, просто не взял, потому что говорили, что гостиницу не дадут. Я и не взял, а её стали давать. Но чтобы поселиться в гостинице, оказалось, не нужен паспорт. Во всяком случае, такому русскому патриоту, как я.

Данилкин и Проханов жили в «Астории». А я в какой-то ерунде почему-то. Наверное, из-за паспорта. Но зато оттуда, с ерунды, было видно, что Петербург – город красно-коричневый. Скажем, в Москве жестяные крыши, а в Питере они ржавые. И красные изнанки домов, потому что из кирпича. А Москва – она белокаменная.

Мы заселились и немножечко выпили. Спать легли в полшестого утра. А в девять мне позвонил Басинский и стал петь «Артиллеристы, Сталин дал приказ», и мы пошли. В смысле, посмотреть, нельзя ли где-нибудь ещё немножечко выпить. Дошли до Юсуповского дворца, и тут у Басинского остановилось сердце! Хорошо ещё, что по пути был магазин человеческий.

Там, где Юсуповский дворец (или не Юсуповский, но не важно), там, как известно, пруд. И видно, как в него гадят чайки. Выглядит это, как в кинофильме «Пёрл-Харбор», который я не смотрел, потому что он нехороший, там гибнут японские лётчики. То есть мы на бережку сидим, и прямо на уровне нашего с Басинским лица она пикирует. Метра за полтора до поверхности воды резко переходит в горизонтальный полёт (тут надо мысленно говорить «вж-ж-ж-жиу»), быстро спортивно гадит и взмывает над нашими головами. В момент взмывания от неё красиво отделяется кусок субстанции и медленно, как в кошмарном сне, летит в воду. Чайка и субстанция разделяются…

Белоснежная птица уже далеко, когда снаряд наконец достигает воды, делает «хлюп» и бороздит кругами гладкую гладь пруда. Это мне больше всего понравилось на «Национальном бестселлере».

Потому что кормили там, надо сказать, неважно. Сам я, как легко догадаться, ничего не ел и не пил, впав в человеконенавистничество и горыдню, но видел тарелку Басинского (и потом ещё раз – с добавкой). Басинский, не будь дурак, из зала, где «церемония», быстренько убежал и расположился на диванчике, страшно мусоря. А что ему, реалисту? Официантки косились, но ругаться робели: Басинский был красен, как чрево Петербурга, и грозен, как электрический скат. Так вот, у него на тарелке было: 1) салат; 2) зёрнышки кукурузные консервированные; 3) мраморное мясо и 4) вилка. Это, товарищи дорогие, позор.

Вот на «Антибукере» кормили как у людей! На «Антибукере» была Осетрина!!! А на «Бестселлере» не было даже сырокопчёной скумбрии с луком, как я люблю.

Когда пришло время покидать гостеприимную гостиницу «Европейская», потому что закончилась вся-вся водка, Басинскому вдруг приспичило. Спиной к нам стояли двое японцев в чёрных в костюмах. Басинский решил, что это местная охрана, и говорит: товарищи, а где здесь в туалет можно сходить русскому писателю? А те же не понимают!.. Но Басинский знай гнёт свою линию: где туалет, и точка! Еле-еле отбили от него тех японцев. На крик сбежались охранники, какие нужно, и говорят: а вот там, товарищ. Даже не заругались.

Всё-таки культура человеческих отношений в Петербурге гораздо выше, чем в изнасилованной компрадорской буржуазией Москве.

В Петербурге компрадорской буржуазии дают прикурить, чтоб не ходила тут! А то, что он, Петербург, разваливается, так это даже и хорошо. Лучше разваливаться без буржуазии, чем жить с буржуазией и без нравственного чувства над головой. Руины города на Неве (лишь кое-где в центре кокетливо подкрашенные и затянутые рекламирующими Трёхсотлетье рекламами) живо напомнили мне руины Рима или Афин. Триста лет – тоже срок. Особенно если компрадорская буржуазия кругом.

Saturday, 11th

Сделал между делом открытие. Понял, почему юмористы, как правило, такие скучные, унылые люди. Это же так скучно – смешно жить!

И даже не скучно, а как бы это сказать…

Юмор, он что делает? Замораживает, анестезирует, делает нечувствительным к смерти. А жить вечно – скучно. Будто бикфордов шнур горит обратно от бомбы. Заранее известно, что ни хрена не случится.

Интересно, исчерпаемо ли чувство юмора? Может, это такая яма, от которой чем больше берёшь, тем меньше она становится?

Хотелось бы взглянуть на исписавшегося юмориста. Оживлённый, радостный человек, выкопавший сам себя из могилы. Или наоборот: пыхтел, старался человек делать смешно, и ничего не получалось, а потом вдруг – ап, стало получаться, а почему? Зачем? В обмен на что? «Тема небольшого рассказа».

Ещё смешное: двое шутов, говорят про третьего шута, который женился, завёл дом, детей и отошёл от дел: «Выдохся».

Friday, 23rd

Чтобы появились силы сделать сейчас то, что нужно сделать сейчас, а тянет отложить на потом, нужно отложить это на потом.

Friday, 23rd

Бестселлер гнётся и скрипит (Национальный), потому что «Русский сюжет» теперь. Десять тысяч у.е. Сто тысяч тиража экземпляров! Каждому.

Я лично в пресс-конференции участвовал. Были: журнал «Знамя», журнал «Новый мир», изд-во «Пальмира», Валерий Попов (не путать с «Попов Евгений»), Александр Кабаков (не путать с «Илья»), Валерий Золотухин (не путать с «Залотуха», а то тоже Валерий), Лиза Новикова (говорят, дочь) и Ольга Славникова (добилась сама).

Ольга Славникова немедленно спутала Золотухина с Залотухой. После этого Золотухин немедленно спутал Залотуху с «Володей», хотя ведь договаривались – имён не называть! А Золотухин, раз такая пьянка, сказал уж заодно и «Акунин». Пресс-конференция повисла на волоске! К счастью, выяснилось, что акунинщине поганой давать не будут. У «Российского сюжета» своя фишка – за что давать. За «качественный язык», который «инструмент мысли». А у Акунина какой инструмент? Гонорары одни.

Думаю, что фишку про качественный язык придумала самая умная среди нас Оля. Недаром она разозлилась, когда я в грубой, циничной форме спросил, что такое, по мнению уважаемых вышеперечисленных, есть сюжет. А выше-то перечисленные словаря не читали, не то что я!.. Только пресс-релизы перед ними лежат. А в них коварной Олей написано: «Что такое СОЦИАЛЬНО ЗНАЧИМАЯ книга? Прежде всего это профессионально сделанная, написанная достойным языком проза. Слово – инструмент интеллекта. От состояния инструмента зависит и интеллектуальный, и нравственный, и духовный уровень общества». (И про сюжет ни слова.)

Но когда я в грубой, циничной форме выслушал ответ про «состояние инструмента» в шестой раз подряд, Славникова перебила воцарившуюся среди меня сардоничность строгим, не терпящим разночтений ответом, сразу выведшим дискуссию на качественно новый уровень. «Слово – это инструмент интеллекта, – сказала она. – От состояния инструмента зависит, есть у человека мозги или же он, как некоторые, не умеет себя вести».

Непонятно, но убедительно. Пристыженный, я пошёл в кулуары. А там выдающаяся русская писательница Татьяна Набатникова вдруг говорит: «Лев Васильевич, не слушайте вы её, эту Ольку!.. Спасибо вам за постинтеллектуализм! У вас такие чистые сапоги! Такое состояние инструмента!»

Кулуары – они сердцем чуют.

Wednesday, 30th

Долгая дорога домой – что бывает волнительней? Едете вы, допустим, в автобусе «Космос – Репа» (или там какие-нибудь другие названия), за окнами вёрсты, вёрсты, и эдак не спеша высасываете за ночь триста граммов скверного, но очень вкусного коньяка, так что в салоне первого этажа (вы всегда ездите на первом – ближе к сортиру) распространяется приятственный аромат, и ваша соседка, крепкая задастая девка в шерстяных штанах, начинает нервно подрагивать ноздрями во сне (тоже не дура выпить), и так незаметно доезжаете до ростовской границы.

Тут уж у вас у самого, как у хорошей гончей, нетерпеливая ломота в суставах: удочки все собрал, чемоданы придвинул: ужо, – и бдительно бодаете пытливым оком окно – а за окном томительной лентой сворачиваются и разворачиваются горизонты!

И вы бдительно их бодаете, каждую рыжеющую травинку, каждую фиговинку, вроде развалившейся сараюшки или покосившегося от меткого удара молнии ракитового гиганта, каждую почерневшую от дождей и преданности людям бревенчтаую баньку-вечность, каждую пташку-пигалицу небесную, что не сеет, не пашет, а вот же присела на ракитовый гигант отдохнуть и почистить перья, бодаете их – и ждёте.

Чего?

Ха-ха, кому как не вам известно, что скоро шофёр тормознёт наш общий рыдван В СТРОГО ОТВЕДЁННОМ ДЛЯ ЭТОГО ДЕЛА МЕСТЕ и тогда…

И тогда, уважаемые мальчишки, путь ваш скор, спор и близок: мимо источающего исчадье негодных смолистых дров мангала, мимо рыкающих певицей Глюк’OZA колонок – в уютную, не очень фешенебельную и совершенно ничем не рыкающую, но зато лёгкую, как дыхание весны, дверь придорожной закусочной «Волна» (или «Весна», или «Бриз») – вы не помните точно, но всегда безошибочно выбираете одну и ту же, их там в рядок штук шесть всего, но вы-то всегда в свою…

О!.. Там вам наконец дадут ХЛЕБА, и вы впервые за долгую счастливую жизнь, исполненную профессиональной и творческой самореализации, уткнётесь носом в нутро разваленной острым железным жалом краюхи, и взалчете, и взрыкнёте внутриутробно, и заплачете, как ребёнок. ХЛЕБА! – тянутся корявые руки, ХЛЕБА! – молят стекленеющие глаза, и вы, маленький задрот с кучей комплексов, задыхаясь от бессилия и любви, прячете лицо в рыхлое, с горчинкой, с кислинкой, раздолье.

(А в Москве хлеба нет, только хлебобулочные изделия.)

Но конечно, не только раздолий этих, но и обязательно СОЛЯНКИ СБОРНОЙ МЯСНОЙ порцию заказав, есть которую вас научил Басинский, когда ехали в Ленинград и спасались там от голода, в Ленинграде. Горячей, как кипяток, и совершенно не воняющей половой тряпкой, как это нередко бывает в столичных заведениях общепита, на которые вам хватает заработанных упорным трудом денег. А, наоборот, слезой утопленного в нежнейшем томатном соусе огурчика, и терпкой надсадой лимона, и томным сладострастием ближневосточной оливки, и жилистой правдой усталого коровьего мяса, и кокетливой упругостью легкомысленной профурсетки-сосиски (а много лучше – охотничьей колбаски рябой) благоухает она! И вы будете неспешно, степенно, бессознательно подражая расположившимся за соседним столом серьёзным мужикам-дальнобойщикам, ковырять ложкой это огненное, Мексика отдыхает, месиво, и сердиться, что медленно остывает, а у вас там автобус, который… который…

А там ведь уже скоро…

Thursday, 31st

Вот для чего нужен дом, сейчас расскажу. Сейчас, только на балкон покурить.

Дом нужен человеку затем, чтобы чувствовать силу дома.

Не «силу дома», а дома чувствовать силу.

Потому что в Москве человек этой силы не чувствует, в Москве человек чувствует больше то, что чувствовал мой друг Андрей Колотилин, когда шёл по улице с рулоном туалетной бумаги. Он человек деликатный, ему было неудобно с этим рулоном идти, а в карман рулон проклятый не лез, а сумки не было, а мужчине стыдно стыдиться, и если нельзя замаскировать причину стыда, то надо замаскировать стыд. Андрюша не просто шёл, Андрюша, как установка залпового огня, как вакуумная бомба пожирал пространство с этим рулоном! Подбрасывал его метров на десять в воздух, ловил, ронял, снова подбрасывал, снова ронял, и рулон катился, и Андрюша бежал за ним, расталкивая дома, деревья, прохожих… Это была Девятая симфония Людвига ван Бетховена, это была увертюра к «Эгмонту»! Он, как гусь на Паниковского, шёл на этот рулон! И снова ловил. И снова подбрасывал.

Но это не то, что чувствует человек дома.

Дома человек чувствует больше то, что чувствовал я, нерадивый школьник, когда пытка электротоком заканчивалась и наступали летние, самые надёжные, окончательные, бетон, каникулы, и я приезжал к дедушке и бабушке в деревню, и шёл сразу (ну, вообще-то, сначала много куда шёл), и сразу затем шёл в туалет типа «сортир», за крепостною стеной которого физически ощущал, как дрожью, судорогой исходит из меня (нет, я не для этого туда шёл, не подумайте, просто у меня там нацарапан был гвоздём на стене портрет Джона Леннона с фотографии в журнале «Ровесник», и я шёл смотреть, не забелили ли), исторгается весь пережитый ужас, превращаясь в крошечную и неизмеримо далёкую от меня шелуху – но нет, не это хотел сказать.

Хотел сказать лишь, что дома нет таких крепостей, которых бы не взяли большевики. Сразу такой умный, такой вперёдсмотрящий становишься, сразу столько замыслов в голове, один другого смелее, и главное, всё так легко кажется. Горы переверну. И просто, и спокойно, как за стенами святого сортира. Прямо Гамлетом каким-то становишься, который говорил «поместите меня в скорлупу греческого ореха – я и оттуда буду править миром».

Так ведь только оттуда – и буду…

Saturday, 3rd

Вернулся домой поздно, уже под звёздами, то есть довольно рано, по городским меркам. И осенило. Уж не то ли это самое небо над головой, о котором твердил Басинский? А как юркнул в квартирку, лампочку зажёг, телевизор включил – и попустило. Над головой потолок – нравственный закон внутри не работает.

Очень вдруг сегодня эту «границу перехода» почувствовал.

То ли она проходит по электричеству?

Недаром люди старые говорили: «утро вечера мудренее» – всё, что делается под сенью нощи, от лукавого. (Я вот, например, ночью писать привык.)

То ли дело с утреца встал, помылся, почистил зубы…

Но и опять же – электрический компьютер включаешь.

И наваливается на тебя тоска безудержного веселья… Так что даже бок от смеха болит.

Уже ни коньяк, ни но-шпа его не берут, только ванна горячая, но не будешь же в ней, как Архимед, всю жизнь сидеть. Надо обращаться в больницу.

В больнице, пока приёма у главного специалиста по бокам ждал, разговорился с человеком, вернее, он со мною разговорился.

У меня, говорит, правой почки нет, Сам Фрол Никитич (главный специалист) удалял. Руки золотые! Так ему благодарен… А сейчас вот что-то левая барахлит. Ну я, понятно, сразу же к Фрол-Никитичу. Такой доктор, такой доктор!.. У него у самого одной почки нет. А вас что беспокоит, вы говорите?

Ботинок жмёт, говорю.

Записался, в общем, к этому Фрол-Никитичу.

И пошёл в лесок прогуляться, раз уж на больничном уже. Бок, конечно, болит, полгода уже. В голове сплошные мысли про Мишу Вербицкого, как его получше прищучить. И как сделать так, чтобы все мною от этого восхитились. Болит. Ну и хрен с ним.

А тут набрёл на хуторок в лесу, не знаю, зачем он там, но, в общем, набрёл. На заимку. Дымком печным потянуло. Навозцем. Собаки лают. Стал разглядывать верёвочку, которой закрывалась калитка, знаете? Думаю, вот странно: ну понятно – засов. Понятно – навесной замок от воров. А зачем верёвочка? От кого? От добрых людей? То есть это я сейчас подумал. А тогда просто рассматривал. Какая она.

И то ли от верёвочки этой, то ли от дымка этого забытого с этим навозцем – но не заметил, как мысли про Мишу оказались вдруг совсем далеко от места, где им только что положено было быть. Вообще никаких мыслей в голове не осталось вдруг. Или, может, такие, для которых у меня нет слов, а потому и мыслями их назвать нельзя. (Или не в голове.)

Так и шёл дальше, как тибетский монах пустой. Трогал деревья, смотрел, как снег синеет от сумерек. И вдруг почувствовал, что ничего не болит. Выплеснул боль вместе с мыслями. Которые и мыслями-то назвать нельзя, хотя можно. Так, дребезжание. Взял и выключил.

Наверное, неправильно напрягаться, чтобы рассказать, что я там дальше делал, – ходил себе и ходил. Дышал, жил. Долго.

Наступила ночь, звёзды было видно сквозь ветки, знаете, такие колючки. Ночь глухая-глухая. Было чувство – очень поздно иду. И ещё – будто пережил много всего, если не жизнь прошла, то существенный кусок жизни.

А как добрёл до города – удивился: тут, оказывается, за это время ничего не изменилось. Машины туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда… Ну, типа, как летал отрок во Вселенной на колючку-звезду, вернулся согбенный, с бородой весь, а у них тут секунда прошла, у этих. И как-то жалко их за это становится.

Хорошо, по крайней мере, что не себя.

Sundsay, 4th

Электрон так же исчерпаем, как и атом. Это было большой глупостью – пытаться черпать энергию из расщепления человечьей души. Ненавижу всё «интеллектуальное», человека пластающее – весь этот самодовольный модернизм. Никакого «надлома» и «внутреннего трагизма» для того, чтобы так писать, не нужно, как не нужно их, чтобы давить прыщи.

Исчерпываемость души. У тех, кто её не чувствует, обычно хватает храбрости (неосведомлённости), чтобы становиться революционерами, гениями, дарить себя человечеству и затевать войны. Кто чувствует – у тех хватает сил молиться за первых.

Но большинство живут просто так, посередине.

Wednesday, 21st

В палате телевизор, не выключается никогда. Соседа привезли с операции, он вяло мычал и потешно махал перед собою кистями рук, когда медсестры с каталки перетаскивали его на кровать. Ухмылялись: видно, к этому привыкнуть нельзя, к отходнякам, всякий раз что-то новое изобретает слабая плоть. Оклемался быстро, минут через пятнадцать, началась эйфория. Громко, раза в полтора громче обычного, рассказывал, что был в Ираке, где в каких-то катакомбах встречался с Саддамом. Ещё через полтора часа стал крупно страшно трястись, как в эпилептическом припадке, замолчал.

Другой сосед, получив вместо утки (с патрубком для ссанья) судно (женщинам под попу кладут), долго размышлял над этим вслух. Размышление состояло из двух частей: а) все утки прибрали женщины-больные; б) зачем они им?

Я тем временем неожиданно подсчитал, что уже четверть года в больнице лежу. Надо же.

Friday, 30th

Неужели человек перестаёт быть нравственным инвалидом, только когда в силу естественного изнашивания материи становится понемногу инвалидом физическим?

Запас прочности, умещающийся в естественность, очень важен. Сид Баррет в шестьдесят лет выглядел куда более здоровым, чем в двадцать девять. Нравственное здоровье не покупается специально навлечённым на себя страданием в виде эксцессов. Так и в эстетике – важно постепенное старение вещи, а не нарочитая её испорченность.

А то, что в юности человек является инвалидом, неоспоримо. Большинство уродств современной культуры происходит именно от того, что это «культура молодости». Вспоминая, какую музыку – и с каким чувством – я слушал в юности, благодарю Бога, что вырос, а не «сдох в тридцать лет», как рекомендует Миша Вербицкий. Жаль только, что до тридцати я умел писать.

…Интересно, не жалел ли Баррет, что слишком рано научился играть на гитаре?.. В пользу этого, кроме трогательного ухаживания за садом в последние тридцать лет жизни, мало что говорит, но хочется думать, что в его «уходе от мира» всё же было чуть-чуть гоголевского. Гоголь ведь тоже предпочёл ухаживать за садом – только у него вся Россия наш сад.

Saturday, 31st

Когда лежал в 3-й палате, у меня были соседи: Коршун, Лето и Жила. Такие у них были фамилии. Хотел бы я уметь рассказать хотя бы об одном из них, о Стефане Николаевиче Коршуне. Вот где народ! По больницам лежит.

Теперь я уже во 2-й палате, и моему новому соседу 91 год. А он весь в заботах об оставленном дома хозяйстве: лошадь с телегой, свиньи и мотоцикл. Лопает по десять раз в день, вчера в полпятого утра полез в тумбочку… И курит!

Если бы я был Львом Толстым, Стефан Николаевич с его удивительными рассказами был бы моим дядей Ерошкой, и я сочинил бы про него повесть «Казаки».

Кстати, Лев Толстой на днях снился. Был он какой-то мой родственник, улыбался и что-то пел. Я пытался вспомнить, на кого он похож, оказалось – на Дэвида Боуи.

Любопытно, что и Стефан Николаевич, и мой новый девяностооднолетний сосед Виктор Захарович в жизни люди премягкие, плохих слов не говорят (похоже, принципиально), никогда ни с кем не ругаются. Но оба разговаривают во сне. И не просто разговаривают, а кричат. И не просто кричат, а очень зло матерятся.

Thursday, 19th

Это важно. На том берегу окна, прилепившись лицом к стеклу, снова кто-нибудь погибает. И снова требует: вашей помощи, группы крови, клеток костного мозга, печени. А ты заморозишь шею, половину лица и попытаешься жить дальше. Может, выйдешь на балкон покурить. Или схватишься за щёки руками. Не важно.

Схватишься за щёки руками и, встревожив каблуками предательски звонкий пол, – прочь, мимо лифта (слишком, зараза медленный), в духоту весенне-зимнего трупохранилища города. Прочь по улицам, надрывая финишную ленточку сердца и опрокидывая грудью троллейбусы. Боже. Боже. Пока не успокоится ходьбой кровь в сосудах. Пока не створожится встревоженный выделениями галок асфальт.

Wednesday, 31st

Подумалось, что известная киношная формула «счастье – это когда тебя понимают» есть ни что иное, как вывернутое наизнанку «счастье – это когда ты понимаешь». Не верить – это и значит не понимать.

Жизнь – дар, а дар должен радовать. Однако большинство людей не умеют радоваться подаркам. Обычно они озабочены вопросом – а к чему этот подарок меня обязывает? Отсюда происходят «идеи», «революции», «служения» и горбы у верблюда, то есть в конечном счете разочарование и неблагодарность.

Wednesday, 18th

А я ведь только сейчас, две минуты назад, куря украдкой в окно, сообразил, что молодость моя, что называется, «безвозвратно прошла», и то состояние, в котором я пребываю сейчас, называется «зрелость».

Смешно – зрелость… Но молодость прошла, это точно.

Sunday, 3rd

Интрудер подпёр кулаком щёку и ощутил себя вдруг большой полезной собакой, он однажды видел такую. Собака сидела перед дверью какого-то магазина и терпеливо ждала хозяйку. Интрудер знал (он понял это сейчас), что если бы понадобилось, собака прождала бы так, не шелохнувшись, всю жизнь. И эта собачья жизнь не была бы напрасной.

Не хотелось скулить и нетерпеливо юлить задом. Не хотелось думать, – когда ждёшь, это мешает. Раньше, когда Интрудер был вертлявым голенастым щенком, он сгрыз бы от нетерпения пару ботинок. Но теперь всё было иначе.

Thursday, 9th

Роман Юрия Арабова «Биг-бит», получивший премию (опять!) Аполлона Григорьева, ерунда страшная. Но есть там сильный момент (многократно описанный, впрочем, в разных рок-агиографиях), который заставляет задуматься. Это когда человек впервые слушает на плёнке «Тип-2» этих вот самых битлз.

Арабовский герой решил, оказывается, что это девки поют. И почувствовал, что девки порочные. И музыка тоже явно «запрещённая», какая-то не такая. «Этот город создали боги; эти боги были безумны; боги, создавшие этот город, уже умерли».

Отбросим всё, что известно нам и Арабову, и представим себе ситуацию.

Лиц с конверта пластинки нет, названия нет, никакого контекста нет. Зато есть известная тебе жизнь. Есть чёткая, «бытийно обеспеченная» река-волга по радиорепродуктору каждый день. Вот она – понятно, про что. Про Волгу. Про Съезд Партии. Про звонки трамваев за окнами. Про пионерский галстук. Про синие сатиновые трусы.

А тут? Безликие и безъязыкие андрогины. Слова непонятны. Бестелесность. И эта бестелесность – не про то, что есть в твоей жизни. Отмена всего. Шок.

Это очень важно было – что слова не понятны. Если бы мы заранее знали, что эта музыка про «дай мне твою ладошку» (молчат девчонки, стоят в сторонке), ничего такого особенного с нами бы от битлзов не случилось. Но мы же не знали. Каждый воображал себе нечто значительное, нечто такое – ЭТВАС. Соответственно, весь последующий русский рок был попыткой сказать про это.

Его убило изучение английского языка.

Friday, 10th

Дочитал Арабова до конца. Ещё один момент заставил задуматься. Леннону приносят плёнку с записью подростковой «советской группы». Переделанные семиструнки Шосткинского завода, пионерский барабан за 12 рублей. Леннон слушает всё это открыв рот. Потом сглатывает слюну и робко интересуется:

– Это что, бабы поют?

При этом ему даже в голову не приходит, что поют-то они под битлзов! На самом деле они поют «па-переулкам и бульва-а-а-арам…», но не как Магомаев, а «как жучки». То есть это они думают, что как жучки, а жучки-то в этом отражении себя и не видят, потому что наше-то советское «а-а-а-а», это вам не битловское «а-а-а-а», тут вам и пионерский галстук, и синие сатиновые трусы, и гитара Шосткинского завода, и Волга, и прорванное горло картонного репродуктора, и трамвайные звонки под окнами, и дядя Веня инвалид, и Первое мая, и Сталинград.

За Зыкину! За Сталина! За Кулундинский элеватор! За электробритву «Харькiв»! А-А-А-А-А-А-А-А-А-А!..

Friday, 2nd

Литература модная и литература народная – найти десять отличий.

Можно рассуждать логически, а можно на пальцах, и тогда сразу всё понятно: достаточно заменить слово «литература» на слово «одежда».

Monday, 5th

Подумалось после основательного прочтения в метро рассказа Бориса Екимова «Веселый блондин Володя» вот что. Как здорово быть слесарем на заводе! Пусть даже не на идеальном, из кинофильмов «Большая семья», «Возвращение Максима», «Неисправимые» и почему-то еще «Высота», хотя там не завод, а строительство сталелитейного комбината, – пусть на обычном, как из повести Владимира Козлова «Школа».

Или из рассказа Владимира Сорокина «Первый субботник».

Вставать в полседьмого утра, кряхтя и матерясь, хлебать квас из ковшика, ехать в промозглом автобусе и, оставив надежду на Проходной, окунаться в запах металлической стружки. Расписана жизнь, ничего от тебя не зависит, и хорошо – потому что когда зависит, случаются и гордыня, и уныние, и маета духа. А тут – с мастером поругаешься, потом к монтажникам на рытье траншеи пошлют или снег убирать, потом Любку-наладчицу за зад прихватишь, а там и в столовую пора, очередь занимать. После столовой можно и это самое, но так, конечно, чтоб в глаза не бросалось.

После гудка опять-таки можно и это самое. Покойно живёшь, при деле, при большом и верном, даже если в силу всеразличнейших обстоятельств не особенно «нужном людям». Живёшь, как жили отец, дед и прадед. Живёшь как ПОЛОЖЕНО. Солнце, вон, не спрашивает, как ему светить, и даже если все инвесторы рынка скинутся, а все рулевые реформ «освоят», вспять его повернуть невозможно. Знаете почему? Потому что оно вообще не вокруг нас вертится.

Вокруг чего-то другого.

И мне будет приятно засыпать вечерами, думая эту не очень-то понятную мне мысль.

Tuesday, 6th

Некоторые думают, что «жить вечно» – это о продолжительности. Между тем это не продолжительность. Это ответ на вопрос «как».

Saturday, 10th

Замечено: стоит лишь написать что-нибудь (не спорю, прекраснодушное) про людей труда (ну, например, как хорошо на заводе работать, или как хорошо комбайном бороздить море спелой пшеницы, или спускаться в шахту, где, рискуя жизнью, на карачках, в антисанитарных условиях зарабатывать на смех детишек и ежевечерний домашний уют с толстой женой в халате и замечательным душистым супом с фрикадельками в старомодной зеленой эмалированной кастрюле), как тут же набегает какая-нибудь куча людей и начинает талдычить: «Ага, ага, а почему же ты сам не работаешь на заводе, а вот бы тебя туда, а вот моему знакомому руки-ноги станком оторвало, а потом он в шахте погиб и т. д. и т. п. и пр.!»

Даже принимая во внимание понятную страсть оппонентов уличить меня в неискренности, нельзя не заметить, что из их готовности дать отпор складывается удивительная, замечательная картина – картина ненависти к труду. Труд им неприятен. Они с ним явно что-то не поделили. Их бесит сама мысль, что кто-то где-то может сидеть и прекраснодушествовать по поводу каких-то там алкоголиков-комбайнеров, тогда как они тут действительно трудятся в своих банках и рекламных агентствах! И между прочим, делают там всё, чтобы ужас шахты (слесарного цеха, пшеничного моря, далее по списку) не повторился!

Friday, 20th

Познакомился вчера с культовым музыкальным журналистом Андреем Гороховым. Расскажу, как он уступает место в метро.

Культовый Андрей Горохов, мой друг, сначала садится, почему бы и нет. Но когда входит женщина с сумками, а свободных мест поблизости нет, он встаёт и, глядя ей в глаза, говорит: «Садитесь, пожалуйста!»

Женщина, конечно, пугается. Места же есть! В другом конце вагона, конечно, но есть же… Естественно, не садится. Опасливо интересуется: «Почему вы мне уступаете?» А Горохов говорит: «Потому что меня так воспитывали».

– Где? – спрашивает женщина потерянно и от этого слегка глупо.

– В Советском Союзе, – отвечает Андрей.

Тут у неё будто пелена с глаз упала. Будто попустило её. Села спокойно. Благодарно, с достоинством. И всю дорогу на Особенного Человека поглядывала. И когда Андрей выходить собрался, сказала ему:

– До свидания.

Потом его узнала (выследила?) какая-то девочка в музыкальном магазине, он же авторитет, мой Андрей, какое-то там светило. Подошла, стала лепетать что-то о своём мальчике, который вот-вот подойдёт и который записал замечательную пластинку. Горохов спросил: «Сколько ему лет?»

От этого вопроса девочка впала в ступор.

Она стояла и молча смотрела на Горохова снизу вверх. Он ждал. Она стояла и молча смотрела на него снизу вверх. Тогда он ушёл. Вероятно, она стояла и молча смотрела снизу вверх на то же самое место.

– Как можно было молчать?! – кричал он потом. Надо же было сказать хоть что-нибудь! Например: «Ему восемнадцать!» Или что это не важно! Или что он хороший! Или спросить: «А сколько вам?»

Казалось, от его крика на стенах подземного перехода должен был полопаться кафель. Наверное, ему было стыдно за тот свой вопрос.

Saturday, 21st

Самоирония – всего лишь противоположный конец самодовольства. А палка одна.

Monday, 23rd

Горохов интересно рассказывал, что такое «вытаптывание окружности». Дескать, Хайдеггер учил нас, помахивая суковатой палкой: никогда не отвечайте прямо на поставленные перед вами вопросы. В ответ на вопрос «Вы будете чай или кофе?» требуйте немедленно водки.

Иными словами, чтобы понять вопрос, в него надо включить вопрошающего, а чтобы дать ответ, в него нужно включить себя. Например, вас спрашивают: «В чём смысл жизни?» Нельзя отвечать сразу – ваш ответ будет понятен вам одному, потому что вы шли к нему одному вам известной дорогой. Вы пока даже вряд ли понимаете, о чём вас спросили, потому что спрашивающий тоже шёл к своему вопросу своей дорогой.

Поэтому мы делаем «шаг в сторону» и спрашиваем его: «А зачем ты спрашиваешь?» Допустим, спрашивающий говорит: «Да вот, бизнес идёт успешно, а настроение чего-то хреновое». Вы делаете ещё шаг в сторону и спрашиваете: «А зачем ты занимаешься бизнесом?» Допустим, он отвечает: «Надо семью кормить». Тогда вы спрашиваете: «А для чего тебе семья?»

Так, шаг за шагом, вы с вашим собеседником вытаптываете окружность вокруг предполагаемого центра – то есть вокруг вопроса и содержащегося в нём ответа. Когда центр обозначен, острота вопроса снимается. В чём бы смысл жизни ни состоял, очевидно, что он находится где-то внутри совместно очерченного вами круга «вопросов о смысле жизни». Можно выйти из него и жить дальше.

Можно добавить, что ни на один выраженный словами вопрос не существует ответа, выраженного словами. Потому что когда мы понимаем, что нам говорят, слова исчезают. Они есть, лишь когда мы силимся понять – когда, морща лоб, заглядываем в рот говорящему. Точно так же и смысл – исчезает, когда приходит понимание. Смысл актуален, лишь когда мы силимся его найти – когда он найден, он становится частью моего не сводимого к словам и мыслям опыта. Моего «здесь-сейчас-бытия», которое стоит, тупо уставившись на стог сена, и живёт, существует, как никогда. Когда же мы спорим по ночам в гостиничном номере, возбуждённо выбегая на балкон покурить и мысленно репетируя там очередную реплику, оно спит, свернувшись в соседней комнате под пуховым одеялом.

Моё здесь-сейчас-бытие вообще ведёт куда более здоровый образ жизни, чем я. Много спит, мало пьёт, ненавидит «разговоры» и по всяким пустякам от главного не отвлекается.

Tuesday, 24th

А то знаете что, поехали-ка, батеньки, в Ясную Поляну. Как хорошо там зимой! Холодно. Водку пьёшь-пьёшь и не пьянеешь почти – всё на пользу, всё на сугрев идёт. А какие сугробы! А какой хаш в «Трёх львах» у Левона! А какая тишина. Ночью выходишь на балкон – будто чёрным бархатным мешком по голове ударили. Её можно трогать руками, набирать полные пригоршни и выливать обратно – как море. Можно разложить по тарелкам, каждому по куску тишины и пить чай… с водкой разумеется… и говорить про Хайдеггера… дескать, сволочь был… или не знаю. Ах, ну почему я там всегда так беспомощно неприлично счастлив? Мама, мама.

Saturday, 11th

Это, кстати, универсальный способ снимать вопросы – привыкать к ним. Типа, «я столько раз думал эту важную для меня мысль, что она уже перестала быть важной». Именно так обычно поступают все люди, переводя все «онтологические» и «экзистенциальные» проблемы в плоскость банальной житейской мудрости, и Хайдеггер никакой для этого не потребен им.

Monday, 3rd

Интрудер отступил, покачнулся. Было неуютно на сразу таком огромном пространстве. Хоть влево ступи, хоть вправо, зачем? Он попятился. Изобразил лицом что-то резиновое. Разве это не подло – бросить её прямо сейчас?

За ним тянулись ниточки едва сгустившегося, начавшего благодарно присыхать к бинтам времени. Вероятно, некрасивые, но живые, обрывать их было мучительно. Шёл по дорожке, пошатываясь, подслеповато щурясь, таращась на белый свет, поёживаясь от прикосновений, не болезненных, но совершенно лишних сейчас, не нужных.

У входа в непонятно зачем существующее пространство подстерегали двое привратных служек – синагог и магог. «Ква», – сказал им Интрудер во всю мощь омертвевшего, ороговевшего горла. «Нуте-с, – будем работать?» В очевидной абсурдности этого предположения таилась насмешка. С Интрудера что-то капало. Что-то от него отваливалось кусками. Какое-то сияние, стыдное, секретное, вроде нимба. Он был голый. У него были блудливые глаза – хотелось надеть очки. Хотелось, суча ногами, забиться в бурьян, зарыться головой в пыль, выключить глаза, туловище и голову, чтобы остался только сырой песок и пальмы, пальмы и по ним, перебирая сухими лапками, с таким звуком, словно пересыпается в стеклянных часах песок, ползут специально обученные морские твари – пальмовые воры, воруют у времени наши жизни.

Sunday, 27th

Вот Горчев пишет:

«Всякий раз, когда человек собирается что-нибудь такое создать – стишок там, песенку или кинофильм, он примерно представляет у себя в голове, где расположено Прекрасное, и старается двигаться именно в этом направлении ну или хотя бы не очень далеко от него удаляться. Получается это обычно плохо, потому что Прекрасное – оно как камень Гингемы, только наоборот, и поэтому в лучшем случае получается ходить вокруг него кругами, и то если очень всё время стараться. Зато если сказать: „А… я это ваше Прекрасное…!“, повернуться и пойти в противоположную сторону, то, поскольку всё тут у нас расположено на сферических поверхностях, рано или поздно можно добраться до Прекрасного с той стороны, с которой оно никого не ожидает…»

Оно бы так, да только по закону Неопределённости условия эксперимента изменяются вмешательством в него экспериментатора. Раз не ожидает, два не ожидает, а на третий глядишь – там, «с неожиданной стороны» уже дорогу асфальтированную проложили, светофоры воткнули, знаки развесили и автозаправки «Юкос» поставили. А на всех прочих дорогах, дорожках и тропинках – указатели: «Проход запрещён, до самой неожиданной и эффективной дороги к прекрасному столько-то километров». Это понятно. Непонятно другое: значит ли всё это, что Прекрасное действительно существует?

Основной вопрос эстетики, как мне кажется. Не способ достижения прекрасного, а простой ответ на простой вопрос: есть оно или его нет. Если есть, то в силу «расположенности всего на сферических поверхностях» и впрямь становится не важно, куда идти. Можно даже просто стоять на месте. Главное – верить, ну то есть знать просто, что оно есть. Уже от этого одного становится хорошо на душе. «А если мне будет приятно, я тебя ТАК ДОВЕЗУ, что тебе тоже будет приятно», – как говорил персонаж одного прекрасного фильма.

Там, за поворотом реки, находится то прекрасное, к которому я иду одному мне известной дорогой. Оно может быть и глупостью какой-нибудь – хоть коровьей лепёшкой. Я иду туда, раздвигая ободранными коленками заросли пырея, сшибая улиток с субтропических листьев хрена или же, напротив, не сшибая, и мне делается приятно, и пассажиру тоже делается приятно – допустим, он вспоминает не лепёшку, а ржавую пятилитровую консервную банку из-под томатной пасты, которую никто никогда не пробовал и не видел, но которая висела здесь, на заборе, всегда, а теперь её нет, и получается, что век кончился прежде нашего пассажира, и он, осознав это, плачет, благодарно размазывая по лицу сопли и слёзы – тоже вспомнил что-то своё, и мы едем, едем, и нам обоим приятно. Всё-таки в эстетике никуда не деться без категории Великого Своего.

А если ты просто ходишь «неожиданными путями», но конечного пункта у тебя нет (потому что «главное процесс»), никому от этого ни холодно ни жарко не будет. Кроме совершеннейших уродов и культурфетишистов. Искусство всегда должно быть про что-то, а не само по себе. Знак без дентотата – это всё равно что «жизнь без любви», извините.

Великое Своё, несмотря на кажущуюся частность, случайность, мимолётность и мелкость объекта, есть реализм. А не номинализм. Платоновских идей нет на стене пещеры, они живут в телах вещей, которые там, на стене, отражаются.

Wednesday, 26th

Смысл жизни состоит не в собирании, а в оставлении всего там, где лежало: пусть лежит, украшает собой мир, который всё равно никто не сможет забрать с собой.

Мучительные попытки «оставить след», выделить, выдавить себя из потока существования, увековечить и придавить бронзой, чтоб весёлый ветер не дай бог не разметал всё на столе, глупые стихи, что писал ты в душной и унылой пустоте, типа велкам ту май ворлд, бейби, – делают человека несчастным, неблагодарным. Не надо, это не твой ворлд. Все мы в гостях.

Смысл беготни по жизни в том, чтобы наследить в ней как можно меньше – в гостях нехорошо оставлять после себя лужицы.

И может быть, тот человек в футляре с его калошами был не так плох.

Но тогда спрашивается, зачем я пишу – почему мне это необходимо, графомания такая, писать и писать, ткать ритмы, типа как на гитаре бренчат подростки?

А тут вспоминается метафора Данила Евстигнеева: литература есть храп: человек дышит, это необходимо ему, но дышит он мучительно трудно, а мы слышим лишь побочный эффект этой трудности и раздражаемся либо восхищаемся этим храпом: «Эк, как он выдает», – а это и есть литература – храп, храп, и ничего больше.

Или, как сказал тот же Данил, стенка при игре в мяч – она значения не имеет, имеет значение только полёт мяча, а стенка это литература и есть, без неё мяч не отскакивает, но с ним можно играть по-другому, а со стенкой нельзя, вот и выходит, что мяч важнее.

Saturday, 21st

Люблю людей за работой. Сидит такой юнош с каменно-бухгалтерским видом и шарашит по кнопкам компьютера, а оттуда вылезает: «АААААААААААААА СКУА ТТЫ БРОСИЛА МЕНЯ БРОСИЛА ТЫ ПАЖАЛЕЕШЬ ТВАРЬ СДОЗХНИ СДОХНИЯ ТАК НЕ МОГУ ЖИТЬ НЕ ХОЧУ О ЛЁД ЛИЖЕТ ПЯТКИ МОЙ КРЕСТ КАК ТЫ ТЯЖОЛ ВЫВАЛИСЯ ЯЗЫК О КРЕСТ МОЙ УВИТЫЙ РОЗАМИ Я ВЕСЬ РАЗОРВААААААН ШИ ПАМИТЗЖ Л ГОРЛО МОЁ ЛОПАЮТСЯ ЖЫВОТ И РЁБРРА», – и лицо у него при этом остаётся каменно-непроницаемым, как у всякого работающего над увеличением процента продаж человека.

Или вот группа Dhe Fall, которую мне показывали в отвратительном «ночном клубе» (или это всё же был не ночной клуб?) – стоят немолодые насупленные люди, похожие даже немножко на немцев (такие же никакие), и равнодушно нажимают что-то на своих невзрачных гитарах, а девушка (халатик с пояском, шерстяные носки домашней вязки, томик Вяземского) сидит за каким-то столом с кнопочками и что-то подкручивает, типа чтобы электричество текло в людские квартиры или чтоб молоко равномерно смешивалось с сырыми яйцами на макаронной фабрике, вот на что это было похоже. А результат этих равнодушных нажиманий и хладнокровных подкручиваний был вот какой:

будто вам на голову упала работающая бетономешалка.

Wednesday, 26th

Немиров был бы вполне средним, умеренно талантливым поэтом – со всеми своими дольниками, неточными рифмами, аллитерациями и нет-нет да и убеждающей, как выстрел солью из ружья в задницу, метафорой. Но его рвёт – разрывает на это его пьяное «гип-гип, тра-ля-ля» и на трезвое понимание того, что несказанное важнее сказанного, потому что его, несказанного, ГОРАЗДО БОЛЬШЕ, и задача ввести его, эту бесконечность, в конечный текст – с помощью умолчаний, мата-перемата, втиснутых в плоть стиха ремарок и прозаических примечаний – эта задача овладевает им, дисциплинирует, окультуривает, остужает порыв, он снова начинает писать, но потом его опять рвёт, и он завывает, сдирая с себя клочья «поэзии» и оставаясь один на один с собой, без поэзии, без языка вырванного, без посредника: «Ы-ы-ы-ы…» – трясётся голова юродивого на паперти, и люди с сумрачным любопытством – а некоторые, наиболее впечатлительные, так и со страхом – слушают, пытаются уловить в этом мычании – и улавливают – невмещающуюся в сознание мощь того прекрасного и неделимого слова, которое, возможно, было вначале.

Thursday, 27th

«Стихи как таковые я понимаю все меньше и меньше; я могу теперь выносить одну лишь скрытую, неявную поэзию, поэзию совершенно без слов, я хочу сказать – без тех приемов и ужимок, которыми обычно пользуются в стихах».

Эмиль Чоран 16 декабря 1959

Wednesday, 4th

Денис Яцутко хорошо объяснил смысл службы в армии – «хождение в народ». Отличное сравнение: армия как деревня. Сразу становится понятен онтологический смысл ненависти к армии со стороны изрядно порядочных. Армию ненавидят за то же, за что ненавидят «деревню» и «деревенщиков» – за подрыв онтологических устоев личности, за несовместимость с той картиной мира, на которой основывается её идентичность. А правильная картина мира – это когда «хорошо тусанулся». Или когда «деньги – свобода – знание». Или когда «человек за роялем, дождь за окном – одним словом, литература». А когда не литература, картина мира неправильная.

Действительно, где ещё читатель Пелевина встретится с немодным, неактуальным и грубо чувствующим «народом» в таких тошнотворных количествах? Нигде. Помнится, Лев Данилкин мечтал, чтобы грубые и неэстетичные алкоголики-соседи, а также гаишники, с которыми просвещенному Данилкину и его тонко чувствующим читателям приходится сталкиваться в быту, были изолированы в какое-нибудь гетто. Чтобы их не было. Так вот, чтобы не было «народа», надо отменить армию. Или хотя бы не призывать в неё читателей Данилкина, что в контексте рассматриваемой задачи «ведь я этого достоин» одно и то же.

Thursday, 9th

По-моему, в «некоей общей сфере идей» нет НИЧЕГО такого, что было бы непонятно моей бабушке. Все то, что существует помимо и как бы «сверх» опыта и понимания моей бабушки, есть мертвечина, высосанная из пальца, выцеженная из зуба слюна, воображаемая надстройка над данной человеку в ощущениях реальностью, и даже опровергая её, мы уже скармливаем ей свои усилия, это как яма – сколько от неё ни бери, становится только больше.

Я знаю, что многие не согласны с тем, что «философия» проверяется бабушкой, но это, знаете, от непобитости. До первой затрещины. До первого столкновения с протекающей себе за окошком мирненько, но с бронепоездами на запасных путях действительностью.

Sunday, 21st

Улицкая не любит русских людей, это неудивительно. В романе «Казус Кукоцкого» есть такой персонаж – дворницкая дочь Тома, наследующая лакомую квартиру. Асексуальна, неумна, неопрятна и душевно несимпатична. У неё нет потомства – сиречь «исторической перспективы». А у кого оно есть? Это любопытно. В конце романа, когда у ещё одной наследницы клана Кукоцких, Жени, рождается «потомство» – чьим оно оказывается? Живущего в Америке эмигранта Гольдберга, сетующего, что «Пашка не дожил». Так что это Гольдберги продолжаются, а от Кукоцких остаётся только пришедшая в мерзостное запустение квартира с медной табличкой, оккупированная вконец обыдлевшей (даже пахнет от неё неприятно) дворницкой дочкой Томой. Досадно, что в таком хорошем месте, которое могло бы составить счастье достойного человека, живёт такое нехорошее население! Ага, щас всё брошу и стану его любить…

И я это понимаю. Это вот как если гуляешь по центру Москвы когда, скажем, по Бронным улицам, и любуешься жителями, эти улицы населяющими – по праву! кто бы спорил! не мне же, голодранцу, лентяю, их населять!..А зло всё равно берёт, и расстрелов каких-нибудь всё равно хочется. А не расстрелов, так хотя бы в романе «вывести».

Tuesday, 23rd

Одна маленькая девочка жила в Бирюлёво. Когда ей было четыре года, её увезли в деревню – очень надолго, года на два. А потом привезли обратно. Живя в деревне, девочка всё время помнила, что в Москве у неё были подруги – Лена и Оля. Вернувшись, она решила их разыскать. Девочка уже не помнила лиц: два года среди коров и гусей – немалый срок. Вокруг стояли огромные 16-этажные дома с окнами. Окон было очень много. Других подруг у девочки не было. Она входила в подъезды, в нерешительности подходила к дверям, смотрела на них и молча слушала. Здесь или не здесь? Неизвестно. И она шла дальше. Ей нужно было обойти много подъездов.

Wednesday, 24th

Или вот Испания – была великой империей. Потом обгадилась по полной программе. Испанцы были хорошие солдаты и хорошие моряки. Торговцы они были плохие. Виноват в этом был, как считается, католицизм. В торговом и финансовом деле везло протестантам: голландцам, швейцарцам, англиканистым англичанам. А испанцам с их «идеалом рыцарства» страшно не везло, жутко. Они были первыми, кто начал движение Европы к мировому господству, и вот из самой богатой в мире державы, из законодателей европейских мод превратились в неумытых провинциалов, живущих где-то на задворках Европы чуть ли не Христа ради…

Однако что мы видим сейчас? В своё время испанская корона дала Нидерландам исключительное право вести свои торговые дела в Новом Свете. В результате, пока гибли испанские солдаты и тонули испанские моряки, голландцы не только поднялись из безвестности и нищеты, но и неслабо зажировали. Основали в Америке Нью-Амстердам и целую кучу «аристократических» династий, вандербильдтов всяких. Но уже сегодня США неуклонно становятся испаноговорящими (недавно американский президент был вынужден выступить с заявлением, что государственный гимн на испанском языке дублироваться не будет – ну это пока), и «васпы» ничего не могут с этим поделать. Сказки про «ассимиляцию» не действуют: латиносам в Америке даже английский учить не надо – у них всё своё – и школы, и магазины, и телевидение. Но речь не об этом.

Произошёл «испанский реванш»: испанская культура окуклилась и пережила неблагоприятные времена с помощью двух вещей: религии и языка. Языка и религии. А откажись, скажем, они от католичества? Думаю, такой шаг говорил бы отнюдь не в пользу того, что у истории еще остаётся интерес к испанцам, что они ей для чего-то ещё нужны.

Вот так-то и с Россией, голубчики. Что бы нас ни ждало, это будет что-то абсолютно для теперешнего сознания неприемлемое и страшное. Пуэрториканский уличный хулиган с ножом-«бабочкой» (происходящим от испанской навахи) это, конечно, не Сервантес и не Луллий Раймунд. Пусть. Зато они будут жить дальше – и от них ещё родятся сервантесы. Только две вещи – язык и вера. За них и держись.

Язык – наиболее универсальное средство сохранения трансляции материальной культуры, вера – духовной. Выберите любые два других критерия, например «кровь и почва», и прикиньте. Почву отберут, или придется её покинуть, кровь смешается или выродится. И что?

Tuesday, 23rd

«Эстетическое понимание должно предшествовать этическому суждению».

Сразу вспоминается случай нескольких контемпорари-артистов, прославивших себя следующей акцией: они разъезжали в автомобиле по кладбищам и где видели людей у свежевырытой могилы, там быстренько выпускали из машины голую девку и фотографировали её на фоне похорон. Девка розовая, лица у родственников серые – интересный контраст.

Sunday, 28th

Спросить у какого-нибудь писателя, должна ли, по его мнению, литература учить и воспитывать, это всё равно что спросить, не дурак ли он. Отвечать будет быстро (если задумался, значит, что-то скрывает) и подробно, по принципу «дураки – вона какие, а я эва какой». Репетируем:

«– Как вы вообще относитесь к тому, что литература должна воспитывать, учить, к чему-то призывать?

– Литература должна быть прежде всего литературой. Я, конечно, вкладываю в свои книги мораль, убеждения, может быть, даже какие-то уроки. Но учить должна в первую очередь педагогика, а социальный протест пусть высказывают общественные движения. Литература, конечно, может заниматься чем-то, что более присуще другим сферам деятельности: анализировать мир, делать футурологические прогнозы, рассказывать о прошлом. Но лишь в той степени, в какой это для неё органично и позволяет оставаться литературой».

Это вот был отрывок из интервью писателя Алексея Иванова. Представим теперь, что точно такой вопрос был задан его читателю. «Научила ли вас чему-нибудь эта книга?» – «Не-а. То есть я, конечно, понял мораль, может быть, даже извлёк какие-то уроки… Но – нет».

Согласитесь, странный диссонанс получается. Ответ, предписываемый писателю «правилами хорошего тона», в устах читателя звучит как-то слегка обидно.

Wednesday, 31st

Клерк в мажорном автосервисе записал в сопроводительный лист: «Скрежит с лева и с переди». Боюсь, от этого и починят. Как страшно жить.

Thursday, 1st

«…Критерием правды является правда языка. Это необъяснимо логически, это парадокс искусства, но это – так. Стоит вам добиться эстетического совершенства языка, стиля – и все, что вы таким образом высказали, – гарантированная правда».

А не наоборот?

Скажем, какое объяснение в любви вы сочтёте более правдивым: то, которое само невесть какими словами слетело с губ, или то, к которому человек готовился, подбирал слова, добивался «эстетического совершенства» и, следовательно, убедительности? «Убедить» – это ли не соврать? Когда мы убеждаем других, не убеждаем ли мы прежде себя?

«Правда языка» – есть в этом что-то разведчицкое. «Добыл языка» = «добыл правду».

– Десять раз ходил за линию фронта, восемь правд добыл, имею Букер и два Нацбеста…

Tuesday, 8th

Компаративистика – до крайности юмористическая наука.

«Говорила мене мать: не ходи с ворами – в тюрьму-каторгу сошлют, скуют кандалами…» Это понятно что.

«So mothers, tell your children not to do what I have done. I’m going back to New Orleans to wear the ball and chain». А это «Дом восходящего солнца», роковый стандарт, а до того американская народная песня вроде.

Но это ещё ладно, – а вот где настоящая круть:

«Старик уселся на табурете поудобнее и прислонился спиной к побеленой стене. Двор был пуст – лишь куры рылись в пыли, скорее из любопытства, чем в расчёте найти зерно, но привычные звуки говорили о присутствии и других обитателей фермы, которые в отличие от старика послеобеденным отдыхом не пользовались». Джон Уиндем, рассказ «Колесо».

«Инек сидел на ступенях крыльца. Вечерело. Над далекими холмами в штате Айова, за рекой, собирались грозовые тучи. День был жаркий, душный, ни дуновения ветерка. У сарая вяло ковырялись в земле несколько кур – скорее, наверно, по привычке, чем в надежде найти что-нибудь съедобное». Клиффорд Саймак, повесть «Пересадочная станция».

Слон на кита практически.

Wednesday, 17th

У каждого есть, наверное, смутная надежда на то, что существуют где-то «законы», предписывающие нам в каждой конкретной ситуации думать и поступать определённым образом. К ним так хочется прислониться, так хочется себя с ними сверить, чтобы не облажаться, чтобы не попасть поперёк струи… Но мир разделён на миллионы соперничающих или не замечающих друг друга частей, нет Единой Инстанции, издающей законы…

С отыскания и выбора такой инстанции и начинается вера.

Выбор – это не то же самое, что «взять попробовать»: не понравилось – положил, взял другое. Выбор – это навсегда изменяющий тебя акт. Как родить ребёнка: его уже не сдашь назад, жизнь – не магазин, тут нет «выхода без покупки». Поэтому ужаснее всего участь тех, кто полагает (до времени), что обошёлся «своими силами», избежав выбора.

Вот люди раньше боялись попасть в ад. Потом они перестали этого бояться и сразу туда попали. Их жизнь – стала адом.

Я боюсь попасть в ад. Это и есть моя мотивация.

Wednesday, 24th

На сайте одного Известного Магазина проходит рекламная акция: пусть, мол, за тебя проголосует как можно больше народу, и мы тогда тебе вручим забесплатно харчей и шмоток. Ну народ, понятное дело, подтягивается, интересно же. Кружки-нескафе выигрывать, передачу «аншлаг» смотреть, «комеди-клаб» ещё, «звёзды на льду», анджелину джоли.

Однако стряслась беда. Вторглись в их уютный мир проклятые альтруисты. Которые не понимают, что «ЭТО НАДО ОДНОМУ» (беглый белогвардеец в фильме). Сперва организованные собачатники в конкурс влезли, на шестьдесят тысяч рублей кормов для собачьего приюта выиграли. Четвероротые опешили, но возмутиться не решились – собачки же, их сам Гитлер любил…

Терпение честных участников конкурса лопнуло на следующей неделе, когда в нём приняла участие волонтёрская организация, помогающая детям-отказникам. То есть детям, от которых прямо в роддомах отказались родители, детям, у которых никого и ничего нет. А значит (это же так понятно, так просто!), которым НИЧЕГО И НЕ НАДО.

Ибо известно: чем больше имеешь, тем больше хочется – а не наоборот. Жизнь штука серьёзная, в ней слюнтяям не место.

В общем, ярость благородная забила ключом. Люди поняли, что мир рушится. Пятнадцать лет естественной эволюции: прожектор перестройки, кино про терминатора в видесалоне (и про брюса-ли), кашпировский, исповедь на заданную тему, марат башаров, марат сафин, торгово-развлекательный комплекс «На Курской», диплом факультета управления с отличием, менеджмент, пиаринг, консалтинг, концертинг мадонны, георгиевская ленточка на рюкзачке – и даже САМОЕ-САМОЕ святое – сайт «Одноклассники» – всё, за что боролись долгие мучительные двадцать лет, покатилось чертям под хвост. Потому что, выясняется, «совок жив». Волонтёры победили не только честных четвероротых пользователей, «мечтающих о том, чтобы поесть трюфелей» (да, и такой там участник был), но и самое святое (после сайта-одноклассники, конечно) что есть у людей – победили бездомных кошечек! Тоже подтянувшихся за собачками…

Голосование продолжается, люди встревожены. Наиболее радикально настроенные борцы, играя кадыком под Музыку Окуджавы, клянутся пойти на крайние меры – отказаться от услуг Известного Магазина, раз им не дают свободно, равно, демократично выиграть трюфели.

…«Кушайте свои памперсы, деточки, не подавитесь», – так прокомментировал промежуточную победу волонтёров Участник Марафона, борющийся за за право обладания покупательской корзиной под названием «Ужин по-французски».

Monday, 12th

Заметка фенолога. Белка не запасает солёные орешки лишь для себя одной или для своих домочадцев, а запасает их для всего беличьего народца. Сиречь не складирует в дупле или в гнезде, которое вьёт из веток и луба, а оставляет во всяких повсеместных местах – на пенёчке, в развилочке деревца… То же происходит с грибками. Чу, на веточке осины насажен чуть подсохший грибок! Это не грибник его туда насадил – это белочка запасла, животное-коммунист.

К созданным ими кладовочкам белки не возвращаются. Но потом, в лихую годину, которая белка найдёт сокровенный запас, та им и воспользуется – всё общее.

И ещё. Белкам присущ талант коллективного подвига. Например, так называемые «миграции». Независимо от урожайности и количества вкусной пищи на единицу лесной площади они время от времени снимаются с места и отправляются осваивать новые земли. При этом белки покрывают огромные расстояния и ведут себя очень самоотверженно. Стирают лапки (пяточки) в кровь, но не останавливаются. Если на пути водная преграда – преодолевают водную преграду. Социум белок способен переплыть Енисей! (Это как две Невы возле стрелки Васильевского острова, если не видел кто.) Многие гибнут… Но заря свободы восходит над рыжими головами Нового Поколения.

Sunday, 7th

…Борис юркнул в церковь – в церкви тепло, в церкви люди. Креститься не стал. Быстро, потихоньку, как мышка. Ой ты! Церковь-то оказалась – большой храм. Потолочище!.. Верх не видать. Зато всё равно темно – как он, как Борис любит. Помедлил… Люди поклоны бьют. Смешно! Одна молодая женщина истово крестилась на икону Серафима Саровского. Крестилась, крестилась, а потом деловито вынула из-под платка образок и быстро приложила к иконе. Другой Владимирской Богоматери кланялся, а потом на пол – бух! И лбом об пол, лбом! Борису подумалось: интересно, Богоматерь если б живая была – понравилось бы ей это?

Ну да ничего, тут в храме зато тепло. Свечки прямо кострами горят. Подошёл ближе – потрескивают. Близко-близко подошёл и возле самой этой штучки, в которую их втыкают, встал. Она, что ли, маслом намазана? Да, маслом – чтобы воск легко было счищать. А хорошо потрескивает-то… Борис сощурился. Как печка. Обмороженные пальцы проснулись и заболели. Тихо заболели, покойно так, хорошо. Если не шевелиться, то вроде и не болят вовсе.

Wednesday, 1st

Стихотворение есть своего рода молитва, поэтому в нём всегда должно содержаться явное или скрытое обращение к Господу:

Сейчас я напишу стихи, потому что взволнован.
Господи, прямо сейчас напишу стихи, потому что я реально взволнован!

Помимо обращения, лирика основывается на «принципе удвоения». Скажем, если просто произнести слово «палка», оно окажется прозой. Если же его удвоить, подкрепив обращением: «О палка, палка!..» – получится лирическое высказывание. («Ветер, ветер, ты могуч…» – и так далее.)

Некоторые исследователи (в частности, я) считают, что принцип удвоения был подслушан людьми у птиц. Певчие птицы очень часто повторяют один и тот же пассаж. Собственно, только это и позволяет нам называть издаваемые ими звуки пением.

Одной из известных лирических форм, основанных на простом удвоении, является блюз:

Эй, сахарный тростник-Алабама, солнце, ты ещё стоишь высоко,
Эй-хей, сахарный тростник-Алабама, солнце, ты ещё стоишь высоко!..
Я пою свой сахарный Алабама-блюз, о моя миска с бобами, как ты от меня далеко…

Поскольку представления афроамериканских негров о природе Божественного были весьма расплывчаты, вместо обращения к конкретному божеству мы видим здесь апелляции к небесному светилу и пище. В остальном это совершенная формула лирического высказывания.

Tuesday, 8th

С покойным Дмитрием Александровичем Приговым мы, случалось, беседовали. Порой я даже помогал ему советами. Помню как сейчас: на презентации новой книжки В. Г. Сорокина в клубе «Муха» (там все как раз торжественных речей ждали, а на самом деле – банкета) он подходит ко мне и спрашивает: «Как вы думаете, эти пирожки уже можно есть?..»

Wednesday, 9th

Гуляли вчера около синагоги, что в Марьиной Роще. При себе, понятно, канистра бензина, спички, ну и динамиту чуть-чуть. Мы всегда так гуляем. Вдруг река? Рыбу глушить… Гуляем, значит, никого не трогаем, любуемся видами Москвы уходящей. Бархатную завязь вечера в разных направлениях разрезают стайки хасидов в вызывающей спецодежде: чёрный котелок, чёртый сюртучишко до пят, чёрные штаны, чёрные штиблеты. Ну мы зубы стиснули, идём. Слёзы катятся. Дошли до синагоги. Дворец в миллион этажей. На хотэль больше похоже. Ну, не миллион этажей, поменьше, но много. А на крыльце болельщики тель-авивской баскетболной команды «Маккаби» развязно себя ведут. Увидели нас, аж задрожали от возбуждения. «Смотрите, – кричат, – русские, русские! Давайте их убьём!» А также «ЦСКА – говно», «Да здравствует Кондолиза Райс» и другие обидные лозунги. Мы, конечно, гостеприимно улыбаемся, делаем вид, что по-хасидски не понимаем. Ладно, в конце концов, не на синагогу пришли смотреть.

А пришли смотреть, как уже говорилось, на красивейший город земли. В двух шагах от воющего и грохочущего Сущёвского вала начинается рай земной. С тополями, запахом весенней утробной сырости, с деревянными домиками и другими эксклюзивами вплоть до щенячьих мордочек из подвальных оконцев. Ну и место историческое к тому ж. Помните, в «Место встречи изменить нельзя»: «Беда, Глеб Егорыч, в Марьиной Роще засаду перестреляли!..» Вот туда мы идём.

А по пути это синагожище. Ну обошли. Рядом с синагожищем за заборчиком домишко. Одноэтажный, деревянный, тополиными серёжками перчёный, сломают скоро. Думаем, ну хоть одним глазком взглянуть… Встали на приступочку, смотрим через заборчик. Домик-то провалился весь, гниёт уже, а ведь наверняка ценности исторической!.. наверняка вот прямо здесь засаду перестреляли! Аж слёзы на глаза наворачиваются, не поверите… Встали, значитца, на приступочку, смотрим через заборчик. И вдруг слышим со стороны где назад:

– Э!.. А ну-ка там… Давайте отсюда!

– Да мы ничего, смотрим вот… С праздником вас! Всё нормально.

– Нормально будет, когда вы уберётесь!

Это охранник синагожный, морда немосковская, даром что славянин, дубинкой электрошоковой по голенищу себя постукивает. И за спиной у него, с крыльца, болельщики: «Распни, распни их!»…

Ну что было делать? Подобрали свои канистры, ушли, как велено. Бетон не горит. А зато обратном пути Салют видели, деток православных, которые «Ура!» и «С Днём Победы!» кричат, и даже в подземном переходе один мужчина нам на трофейном аккордеоне «Брестскую улицу» бесплатно сыграл. И ещё много хорошего.

Thursday, 10th

«Искусство не знает границ». Чья это проблема – границ или искусства? Незнание границ не освобождает от ответственности за их нарушение.

Friday, 11th

В детстве как – начинается кино, смотришь: если много актёров в титрах, значит, интересное, если мало, значит, тягомотина, пропал вечер, а завтра в школу. (Бывали и такие ужасные фильмы, где всего два актёра! Наверное, их придумал сам сатана!) И точно так же: открываешь книжку, если без чёрточек (в смысле без диалогов), значит, неинтересная.

А сегодня с удивлением обнаружил, что меня выталкивает из себя текст с частоколом чёрточек, с обилием персонажей. Будто вошёл в комнату, а тут все давно перезнакомились, передружились, пьют, притерпелись к запаху табака, к грязной посуде (запомнили её чистой), шутят про работу, флиртуют, – и провести здесь, сейчас, среди них, хотя бы минуту кажется гораздо труднее, чем прожить жизнь.

Wednesday, 21st

«Люди культуры» могут пользоваться цивилизацией (стремясь к благу и добиваясь «успеха»), но вот исповедовать цивилизацию они пока ещё не научились. Они – люди культуры. «Гуманитарии».

«Люди цивилизации» могут пользоваться культурой (стремясь к благу и добиваясь «статуса»), но исповедовать культуру пока не умеют. Они – люди цивилизации. «Инженеры».

Гуманитарий существует в пространстве идеальных категорий, он нацелен на идеальный результат и часто руководствуется принципом «всё или ничего»: если идеальный результат на практике невозможен, его не интересует практика.

Кстати, из записных книжек Шукшина: «Всё или ничего. Рассказ с таким названием – суть русского национального характера».

Инженер существует в пространстве конкретных понятий, он нацелен на практический результат и руководствуется принципом «лучше синица в руке, чем журавль в небе»: если идеальный результат в силу каких-либо причин недостижим здесь и сейчас, он сосредотачивается на «практически осуществимом», его как бы перестаёт интересовать идеал.

Политтехнологи (и публицисты, стремящиеся ими стать, то есть влиять на умы, добиваясь результата) относятся к «инженерам». Даже если «по происхождению» они люди культуры.

Тут вспоминается вот что – вспоминается «русский рэп». Молодые люди из групп типа «Каста» и «Кровосток» родились в благополучных семьях, получили университетское образование, работают на престижных работах, однако читают рэп на уличном жаргоне, специальными «уличными» гнусавыми голосами – чтобы такие же, как они, подростки из интеллигентских семей к ним тянулись. Подростки всегда тянутся к чему-то не такому, как дома у предков.

Культурный («по происхождению») мальчик Антон Черняк, он же «Шило», читает стишки про то, как трахает малолеток, нюхает кокаин и «дырявит бошки».

Культурный («по происхождению») дяденька Константин Крылов читает свой рэп про химически чистую русскость, которая имеет простую формулу. Его аудитория тянется к простоте. К наглядности. К результату – а точнее, к его достижимости. Синица в руке лучше, чем журавль в небе.

Monday, 3rd

Я грузин. Как выяснилось. В фильме «Мимино» меня занимает лишь то, что касается провинциальной жизни («Гамарджоба арици?» – у водопроводной колонки, девушке Лали, вырядившейся для него, жёстковыйного, в импортные босоножки цвета «жёлтая подводная лодка»). А московская часть со всеми этими талантливыми «Ви почему кефир не кушаете – не любите?» и отвратительными, нет сил смотреть, танцами в ресторане – неинтересны, «второй сорт».

Я бы на месте Валико тоже выпрыгнул в конце из самолёта. Там хорошо, где баран бодает в попу барана. А вся эта Лариса Ивановна, весь этот «Европа-центр» – всё это одна фантазия. И мы в нём – тоже одна фантазия.

Tuesday, 4th

Есть такое философское словечко – «оптика». По-русски говоря, угол зрения. Точнее – то, что мы хотим, способны и вольны в предмете увидеть.

Кто же «по-настоящему» видит вертолётчика Валико? Девушка Лали, сама стремящаяся быть им увиденной? Нет. Потому что в её глазах он герой, немыслимая по деревенским масштабам величина – вертолётчик. Связующее звено между горным захолустьем и сказочным, манящим большим миром (в который девушка Лали и сама, вероятно, стремится, судя по её башмакам цвета подводной лодки). Вертолётчик для неё «средство передвижения». Мягче говоря, проводник мечты.

Сам Валико точно так же стремится быть увиденным Ларисой Ивановной. Но в оптике Ларисы Ивановны (в оптике Москвы) он забавный пигмей, комичная экзотика: «Спасибо, я пешком постою», лезгинка, «покушал, туда-сюда, и кончились». По-настоящему – не героем и не пигмеем – его здесь видит сомасштабный ему шофёр Рубик. Он пожалел Валико, полюбил «чёрненьким» – замёрзшим, обломавшимся и отнюдь не героико-романтическим.

Отсюда научный вывод: истинность зрения поверяется этической компонентой. Смотрящий познается в беде. Ваш читатель – это тот, кто полюбит вас, прочитав ваше далеко не самое удачное (на ваш взгляд) произведение. Он прочитает вас «сквозь» ваш успех.

И, чтоб два раза не вставать, об этике.

«Этика» – это такой способ обозначить «много всего». Она начинается с тревоги либо чувства вины, продолжается скорбью и оканчивается покаянием – это идеальный сценарий, требующий непредставимо долгой и трудной работы. Например, почему среди образованцев и молодёжи так моден буддизм? Потому что его можно понять, объяснив. Проживать – не обязательно. В нём отсутствует момент личной скорби, неизлечимой боли за себя и других, личного страха, личной вины. Что почувствовал Сиддхартха, когда увидел спящих, больных и бедных? «Нечто». Не важно. Буддизм не об этом – он о том, что было дальше. В общем, нажми на кнопку – получи результат. Чистая феноменология. Это на самом деле она, а не буддизм, сегодня в моде.

Wednesday, 30th

Родина – это пейзаж, а не натюрморт. Поэтому «городской литературе» так мучительно трудно быть «русской», а в «деревенщиках» видят сугубый патриотизм, даже когда его там в них нет.

…с другой стороны, на фотографиях пейзаж не нужен; и люди не нужны, если у них нет как-то по-особому стёртого сапога, натянутой кепки. На фотографиях не нужно живое, потому что это обман, хочется отвести глаза. Любить на фотографиях можно лишь натюрморты.

Tuesday, 29th

Прочёл в Интернете про мальчика, который один учится в пятом классе сельской школы. Он там и староста, и цветовод, и дежурный – бессменный дежурный, и учат его, судя по сфотографированным для репортажа самопальным методичкам, получше, чем во многих московских школах со стеклянными потолками (прозрачными воротами, какой-то там звездой) и бассейном. А для чего учат, зачем учат лучше, чем в московской элитарной экспериментальной? Он же всё равно не поступит никуда из срани этой своей – ни на менеджмент, ни на управление, ни даже на элементарный юрфак, – семилетка же, слышите, хи-хи, се-милет-ка, и потом, чтобы поступить, деньги нужны, а что этот бесперспективный мальчик будет вносить в кассу родного вуза – млеко и яйки? Хых-хы… А его учат.

К чему, для чего, зачем?

Я думаю, его учат РАДИ БОГА.

Monday, 12th

Пересмотрел после небольшого двадцатилетнего перерыва «Жертвоприношение». Смешное кино. Культурфетишизм для самых маленьких.

Вот Дм. Бавильский ходит на классические концерты, знает всех гобоистов по отчествам, в книжках у него персонажи ни слова в простоте не употребят: всё только Мондриан розового периода. И при этом он производит (на меня) впечатление совершенно дикого человека – «насекомое», сказал о нём однажды в священном антропологическом ужасе Иван Куликов. Я всё думал, почему. Оказалось, культурфетишизм – это разновидность язычества. А язычник – всегда дикарь.

Сказано: «И да не сотвори себе кумира», а фильмы Тарковского – сплошное воздвигание идолов. Вот «Жертвоприношение» взять. Там есть одна сцена, после которой смотреть этот фильм всерьёз становится невозможно. Сцена молитвы Александра.

Александр молится в объектив – на камеру. Молитва – эстетическое событие, которое можно рассматривать, как рассматривал тот же Александр альбом с репродукциями икон, совершенно по-бавильски цокая языком: «Ах, сколько духовности!.. Вот эта краска называется киноварь…» Неудивительно, что молитва на публику очень быстро превращается в помесь проповеди (это Богу-то проповедовать?) и заметок фенолога – Александр принимается объяснять (зрителю или Богу?), что после ядерной войны «не останется ни ручейков, ни деревенек».

Напичкивать фильмы цитатами из старинной живописи и музыкой Баха – это не культура, это каргокульт. Имитация процесса, об истинной природе которого не имеешь ни малейшего представления.

Saturday, 31st

Лет восемь назад принимал активнейшее участие в кулуарной светской беседе между знаменитой издательницей Прохоровой и горсткой интеллигенции, слетевшейся на её свет. Выглядело это так: я старательно разеваю рот, произношу слова, а никто в мою сторону даже ухом не ведёт, будто я не я, а соус на скатерти. Наблюдавший это со стороны Гаврилов решил даже, что я говорю с кем-то по мобильному телефону через вынесенный микрофон, и зауважал меня за это: такие прибамбасы были редкостью в то время в Москве, но зато нередкостью в Голландии, из которой Гаврилов только что триумфально вернулся, переполненный впечатлениями.

Меня и продавщицы не слышат, и официантки: такой уж талант – в мёртвую зону попадать (знаете, это когда в зеркало заднего вида не видно едущую сзади по соседней полосе машину).

А ещё однажды всей душой участвовал в споре: трое человек кричали, перебивая друг друга, а я только молча ёрзал на стуле и волновался внутренне. После окончания спора выяснилось, что у меня единственного из споривших сорван голос. Три дня сипел. Есть тонкие материи на свете…

Tuesday, 2nd

Почувствовал с остротой, что больше писать нельзя. Сам себе становлюсь неинтересен и как-то чужд – унылые напоминания пустому равнодушному космосу, что девяносто килограммов костей и жира всё ещё на орбите. У Сенчина хороший рассказ есть: берёт музыкант, бывший лауреат конкурсов (а теперь просто работа, семья, дети), берёт с полки дудку, долго с любопытством держит в руках, разглядывает, говорит что-то вроде «ебёныть» и кладёт на место.

Но всё равно раньше было гораздо хуже!..

Friday, 6th

Вот сейчас в Интернете многие так замечательно критикуют отдельные недостатки в работе нашего дорогого правительства. Такие людоедские, так правильно критикуют, душа болит. А в конце – обязательно приписка: «Нет, братцы, надо валить». Невозможно, дескать, в такой стране, с такими недостатками жить. Надо думать о детях.

И верно ведь. Были бы дети живы. За это на всё пойдёшь. Но (и вот тут я понял что-то непонятное, но простое) вот, говорят, режиссёр Тарковский уехал из СССР, потому что ему тут не давали снять фильм про Гамлета. А он хотел. У режиссёра фильмы – вроде детей. А с другой стороны, Шукшин, Тарковского однокурсник. Я ни в коем случае не сравниваю. Шукшин был мужик, а их, как известно, много. Но вот ему тоже очень хотелось снять фильм – про Стеньку. Тоже не давали. Мыслимо ли представить, чтоб Шукшин уехал поэтому? Да чтобы он вообще – хоть из-за чего-нибудь – уехал?

Зачем родина? И почему у некоторых она есть? И почему нет у некоторых. И где кончается человек.

Wednesday, 31st

Папа с мамой рассказывали: привели однажды в магазин игрушек на день рождения. Выбирай, мол, подарок себе. Сами напряглись: вдруг денег не хватит? Нет, обошлось. Пошёл, пошёл – и гляди-ка, тянет с полки пластмассового космонавта копеечного. (Кажется, я правда помню его.)

Что это было, скромность?

Конечно нет. Откуда же ей быть у ребёнка. Просто – выбирал по себе.

Так же, по себе, каждый из нас старается выбрать убеждения, семью, жизнь.

Wednesday, 31st

Это было недавно, прошлой зимой. Шёл по вымороженному асфальту, глядя себе под ноги, глядя, как метёт под ногами сухая позёмка – редкие такие, будто пенопластовые крошечки. Идти нужно было далеко, в магазин «Пятёрочка». Говорят, это плохой магазин. Люди там, говорят, поют по утрам специальный корпоративный «Гимн Пятёрочки». Не знаю. Скорее уж, совершают намаз.

Я шёл туда, потому что у меня заглохла машина, а денег на новый аккумулятор не было. И уж тем более на близкий дорогой магазин. А надо было купить еды.

Может, от того, что я давно не ходил пешком и не оставался наедине с собой, в голову лезли мысли. В машине ведь ты участник движения, всегда есть с кем поговорить: «Куда прёшь, козёл, ну давай, давай». А тут один.

Мысли были эпические. Про работу, про кризис. Про ребёнка, страх за него. Про то, что нет денег на новый аккумулятор и на тот, другой магазин.

И СЛАВА БОГУ.

Неожиданно понравилось так идти.

Надо было сразу же тогда описать это чувство, потому что я тогда испытывал, наверное, вдохновение. И мысли были. Вернее, не мысли. Недавно прочитал в одной книжке, что «…значение имеет не объём усвоенной информации, а интенсивность переживания высоких тайн бытия, открываемых потрясённой душой». Вот у меня была интенсивность переживания.

А теперь – объём усвоенной информации.

Wednesday, 31st

А незадолго до того, как этому случиться, побывал в районной поликлинике. Там очереди. Старушки как на приступ идут. А внизу надо надевать на обувь такие штучки, бахилы. И вот я увидел, как один человек, вместо того, чтобы купить эти бахилы у гардеробщика за десять рублей, намотал на ноги принесённые из дому полиэтиленовые пакеты. Их пока ещё дают бесплатно в Москве в магазинах. И не только он один. Многие там так делают. И мне вдруг это очень, очень понравилось.

Я почувствовал, что тоже хотел бы стать таким свободным и самостоятельным человеком, который трезво расходует свои ресурсы. А то, что полиэтиленовые пакеты на ногах – это смешно, убого, как-то там ещё, только добавляет ценности этому, так сказать, поступку.

И в поликлинике сразу же понравилось мне. Что подоконники облупленные живые. А не из пластика, как там, куда я раньше ходил. Раньше у меня была страховка – ого. А жил так себе.

Wednesday, 31st

Сразу вспоминаются (не тогда, сейчас пытаюсь вспоминать) разные случаи. Вот, например, в метро. (Ещё одно место, где можно побыть наедине с собой.) Как только его ни называют, и «мясоперерабатывающие недра», и как-то ещё (забыл), и ничего ты тут, считается, не поделаешь: метро – на то и метро, чтобы подчиняться ему. Здесь действуют законы физики, а не этики. Упал на лестнице – обтекут; тысяча человечьих винтиков опаздывает на необходимую им работу, пощады не будет. А тут этот мужик. Немолодой, кряжистый, из деревни приехал. Вышел из вагона и стоит. Соображает, думает. В метро думать нельзя! Тысяча тысяч винтиков (и каждого родила мама, у каждого дома альбом с фотографиями, клетка с хомячком для ребёнка, сервант) ненавидят и желают уничтожить его!.. Кабы он был одним из них – но он не один из них.

Его не так-то просто уничтожить. Здоровый мужик. Люди тычутся в его спину и, шипя что-то, откатывают, шелестят пеной, ищут обходные пути, – а я подумал (я же не как все люди): «Вот так же, степенно расставив ноги, выходит он, этот Атлант, на своё картофельное, хлебное поле, где ни от Чубайса, ни от цены на нефть не зависит, взойдёт ли она, эта Репа, заколосится ли чуткая до подземных токов и небесного благоволения Рожь». Люди тыкались, шелестя, а я (не такой, как люди) думал – как же должно быть хорошо, надёжно за этой широченной спиной. Если не тыкаться.

Wednesday, 31st

Американский социолог Дональд Вуд придумал слово «постинтеллектуализм». Это как раз когда тычутся. Когда человек считает себя центром мира, потому что каждое утро в рот ему из-под крана сама собой, подчиняясь одному лишь его царственному хотению, течёт вода. И не важно, кто её туда, в водопровод, засовывает. Надо только знать, какую нажать кнопку.

…Точно так же считает себя центром мира лабораторная обезьяна, научившаяся нажимать на кнопку, чтобы послушные её воле учёные выдавали банан. Можно спорить, кто там, в этой ситуации, главный, обезьяна или учёные (по Принципу неопределённости Гейзенберга непросто всё), но мы спорить не будем. Мы ходим проложенными для нас маршрутами, смеёмся в отведённых местах, чувствуем и думаем, как собака Павлова, по команде. Ищем не там, где потеряли, а там, где проведён свет.

Хотя в мире по-прежнему остаётся много вещей, у которых нет кнопки. Чуть зазевался, не перезарядил аккумулятор вовремя – и оп… Один в целом мире, на целом глобусе, щурясь на переживание тайн бытия, по мёрзлому асфальту идёшь.

Вот когда я только переехал в Москву из Ставрополя, там у нас было ещё по-советски, а тут уже капитализм, стабильность. Мне это сперва, понятно, понравилось, контраст такой. В магазин по пути из метро заходишь – а там… Раз даже чёрной икры купил. Белковая оказалась.

Но со временем что-то начало беспокоить. Неправильность, унылость какая-то. Вот те же пакеты…

Писательница Татьяна Толстая говорила где-то, в телепередаче какой-то, что раньше, мол, использованные полиэтиленовые пакеты мыли под краном и сушили над газовой конфоркой, и это плохо. Преступление коммунистического режима перед маленьким человеком. Я при том полиэтиленовом режиме тоже немножко жил. И не помню, чтобы сушка пакетов как-то унижала моё достоинство. Зато помню, как Павел Басинский рассказывал однажды про Индию.

В Индии, кто не в курсе, мусор с улиц не убирают. В соответствии с местными представлениями об устройстве мира его там подъедают священные коровы, гуляющие по улицам. Священные коровы едят всё, кроме этих самых пакетов и пластиковых бутылок. Поэтому некоторые улицы в Дели покрыты пакетами и бутылками уже по колено, и не исключено, что ещё лет через пять-десять мы этот замечательный город с памятниками культуры вовсе потеряем из виду.

Гипербола, понятно, И всё же: чем больше пакетов – тем меньше чего-то ещё.

Чего?

Что нам не жаль отдать в обмен на полиэтиленовые пакеты?..

Wednesday, 31st

Помню, на заре девяностых шли по улице со старшим товарищем – Славой Солодских, нашим ставропольским прогрессивным демократическим журналистом. Слава поддел ногой картонный стаканчик из-под кока-колы и говорит:

– Вот, смотри, лежит фирменная американская вещь, и никому не нужна, я её пинаю ногой.

Действительно, всего несколько лет назад советский человек животом упал бы на такой лакомый кусочек яркого, иностранного. Пачки сигаретные собирали, фантики от жвачек, «этикетки нерусские»…

– Вот это и есть, – сказал он, – настоящая победа демократии.

Я был потрясён, согласился.

А теперь думаю: ведь мы раньше и хлеб с асфальта поднимали, если лежит. Перекладывали куда повыше – «для птичек». Типа экономия ресурса, а на самом деле символическое приподымание статуса. Ценностью был потому что. Хотя хлеба-то было много. Просто были живы ещё те, кто помнил другое.

К ценному относились так, будто его мало, даже если это не так.

Чего было мало при коммунизме? Свободы, джинсов, хороших книг.

А чего стало мало при демократии?..

Вроде бы этого и должно хотеться.

Но люди исхитряются хотеть того, чего много: денег, развлечений, свободы, полиэтиленовых пакетов, одежды, еды.

А не радости созидательного труда, например.

Wednesday, 31st

Когда я ещё только начинал здесь жить, вокруг было много хозяйственных лавчонок и магазинчиков – типа болтики-железки, полочку прибить, какую-нибудь ерунду починить. За десять лет все позакрылись. Не нужны. Спроса нет. Ломается если что – выбрасывают, покупают готовое. В помещениях заводов теперь склады импортной готовой продукции, этого самого нового, неизвестно откуда и до каких пор берущегося. Пока вроде хватает. Ширится и пухнет объём – только интенсивность переживаний куда-то делась.

«С каждым годом всё лучше питанье, а здоровье всё хуже и хуже», – как Женя Лесин пишет в своих стихах.

Wednesday, 31st

Часто представляю, что меня выселяют на необитаемый остров, и можно взять всего десять предметов с собой. Лопату, пилу, цветок в горшке… Можно взять десять книжек. А можно вместо одной книжки ещё лопату, ещё пилу.

Что-то я сильно сомневаюсь, что какую-нибудь книжку выбрал бы.

Не только потому, что пила нужнее, а ещё и потому, что наедине с собой и без книжек можно прожить.

Читать можно «от скуки» (как от головной боли), но не вместо скуки. Если жить скучно и читать тоже, то зачем же тогда читать?

То же самое – с одиночеством.

Чтение – это такая игра в «других». А играть интересно в то, что может случиться на самом деле. (Поэтому большинство из нас, взрослея, утрачивает интерес к сказкам, потом к фантастике, потом к художественной литературе вообще.) Если «других» нет и никогда не будет, какой смысл играть в них?

Играть рано или поздно надоедает. Даже в собственные мысли и чувства.

Давеча подумалось: что нужно для счастья? Две вещи всего. Скромно жить и много трудиться. И всё.

Целых пятнадцать секунд счастлив был.

А потом вспомнил: вот эти женщины, что присылают письма с просьбами о помощи на сайт «Русская берёза», чьи дети голодны и больны, чьи мужья работают скотниками в вымерзающих деревнях за пятьсот рублей в месяц, вот им это скажи. Что нужно скромно жить и много работать.

И сразу опять скрутило.

Может быть, для счастья дети нужны. Конечно, нужны дети. Я же помню, как счастлив был, когда Глеб родился. Просыпался с улыбкой, из кровати как пружиной подбрасывало. По улице потом не шёл, а летел. Ног не чувствовал. Счастье – в химически чистом виде.

Но и опять. Скажи, что для счастья дети нужны, той женщине, про которую недавно прочёл – спряталась в сарай ненужного ребёнка тайком рожать, а у неё попереченое предстояние было, ручкой вперёд малыш пошёл, застрял в ней. Она эту ручку оторвала ему… Сама умерла или нет, не помню, разве важно теперь?

Боже мой, что ж так страшно-то по-настоящему жить? И что ж так мелко, когда не страшно. Бешенство небитой, пересидевшей в девках души.

Как-то оно ведь, на самом деле, не на словах всё. Есть – хорошо. Нет – плохо. В полиэтиленовых пакетах колбаса задыхается и покрывается скользкой микробной плёнкой, а если в бумаге – нет. Вот и всё, что об этом необходимо знать, но не для счастья, нет. Просто чтобы жить дальше.

Wednesday, 31st

Ладно. Попробуем сгрести в кучку все эти старательные подходцы. Досадно, что писать правду не получается. Всё только «вытаптывание окружности», всё вокруг да около. А правду сказать – боюсь. Засмеют. Или, может, сам не знаю её, а лишь, как собачка, чувствую. И хочется, чтоб читатель почувствовал тоже, а для этого – задурить его, затуманить голову, купить на «интонацию» – складную, доверительную, заморочить словами, как напёрсточник, влево, вправо – а где смысл?..

Ну, где-то вот.

Мне кажется (я интуитивно чувствую), что «быть бедным» – для меня хорошо. Это как возвращение домой. Родители мои были бедны, и их родители были бедны. Под бедностью, наверное, я понимаю простоту. Под простотой – привычку.

О том, что такое простота, замечательно сказал Константин Сутягин, художник и писатель: вот, говорит он, допустим, бабушка деревенская, «простой человек», яблочком на улице угостила. Конечно, возьмёшь, особенно если сам прост. А если то же самое сделает городской житель, человек интеллигентный и непростой, – насторожишься, сто раз подумаешь. Если и возьмёшь, то десять раз помоешь с мылом, прежде чем есть.

Вот как-то так.

А привычка – ну это жить, как родители твои жили. Как в детстве жил. В детстве мы все просто живём, потому что ничего из головы не придумываем – делаем «что положено». Отсюда мой традиционализм, отсюда ностальгические оглядки на прошлое.

Казалось бы, и живи. Но есть трудность. Я боюсь быть бедным сам по себе, один. Мне обязательно с собой побольше людей утянуть нужно. Чтобы там, во всеобщей бедности, не чересчур бедствовать. Чтобы как все, короче.

Быть не как все – это не только очень ответственно, но и неправильно. Зачем граф Толстой не хотел быть как все? Зачем заставлял быть не как все своих детей, жену, мучил их? Во имя чего мучил? Чтобы хорошо было «всем»? Или только ему?

Ну это враньё, конечно, подтыкаться Толстым.

С тех пор, с тех пенопластовых крошечек, год прошёл. Ясно уже, что бедность – вымирающий вид. Не потому, что «скоро бедных не будет», а потому, что скоро им всё труднее выжить. Бедных выдавливают на обочину жизни, оттесняют от медицинского обслуживания, от образования, от «информационного поля».

«Хотеть быть бедным» становится всё чудовее и чудовее.

Wednesday, 31st

Впору задуматься – этого ли я хочу?

Я же просто рая хотел, чтобы всё просто было (просто давалось), а бедности и страха, и незащищённости, и бесправия, и голода, и болезней, и страданий близких своих – не хочу, нет. Хочу «социального государства». Чтобы кто-то мне этот рай обеспечивал. И не мне лично, а (так надёжнее) мне в числе всех.

Вот и начинается агитация, идеология. «Публицистика».

«А давайте, братцы, вместе?.. Вы будете работать (честно жить и много трудиться), а я вам буду статьи писать». Так что ль?

Нет, самоуничижение паче гордости.

Самокритика – разновидность самодовольства.

«Личные мотивы» имеют значение, когда для себя говоришь. А когда для других, им, другим, плевать на личные мотивы твои. У них свои есть. И, значит, нет никакой нравственной проблемы в том, что ты желаешь всем того, чего желаешь себе. Если всем не нужно – они не возьмут.

Saturday, 25th

Бывает так: слов мало, смысла тоже, а есть что-то.

Мало, но важное оно. А много важного не бывает.

Когда много важного, это, шут его знает, не то совсем.

Ну как водки – когда много, не то совсем.

Не та радость.

Но и не в этом смысле. А просто,

когда на странице или холсте – мало,

то там, где художник,

и тут, где ты

(в общем, не на холсте), становится много.

И этим живёшь, дышишь.

Мне всегда нравились «бедные», «плохие» певцы.

Билли Холидей, Алёша Димитриевич,

потом эта, как её… не важно.

А хорошие певцы с голосами вызывали

недоумение и скуку – про что они?

Зачем поют. В какие дали,

в какие голубые города.

«Большие голоса» слишком тужатся

выполнить техническое задание

и, по-моему, в силу этого

(огромное физическое и нервное напряжение)

редко слышат, о чём поют.

Так же наши писатели – отбывают задание:

вот тут красиво надо сказать,

вот тут надо умно, стоп-стоп, а давно ли

я говорил красиво?! на какой странице?

Скорей побежал считать…

Натужная лёгкость,

лёгкость письма, мысли – тоже задание (скажем,

зачем я пишу это в столбик?)

Saturday, 25th

…Ведь выходит не по-настоящему всё, игрушечно.

Я вот, знаете, мечтаю вести дневник. Не в Интернете, а настоящий. Чтобы можно было писать его для себя, а не для других, то есть – не заботясь о форме, которая (в моём случае) всегда приводит к игрушечности. Не для литературы дневник, а полезный. С указанием дат, чтобы – полез через год, посмотрел, когда было то-то и то-то. А не «о чём я думал в не важно каком году». Это и впрямь не важно, о чём ты думал. Важно – что в это время помимо тебя было. (Сделал открытие.)

Monday, 10th

В Коломне хорошо. Катки бесплатные, горки для детей ледяные, деревянные и всякоразные (для взрослых тоже), прочая пошлая ужасная совковая чушь, будь она неладна, не понимаю, как можно кататься с горки, когда томится в заточении Ходорковский, не понимаю. Будьте прокляты. Пьяных не видел.

Нет, наверное, они были. Наверняка были. Наверняка все эти люди были свински, мертвецки пьяны, но я не видел. Видимо, потому что сам был ужрат в зюзю, русские ж много пьют.

Милиционеров тоже не видел. Может, двух или трёх. То есть – грабь, убивай, поджигай-манежничай, русский народ!

За три дня единственное неприятное впечатление: мальчик лет десяти в шапочке и шарфике команды «Зенит». Остальное всё хорошо.

Ещё там был ледяной слон с сеном внутри и в него можно было засовывать детей. Засунул в слона, выпил «сбитню» и пошёл бесплатно кататься с гор.

Парадокс, что делает с человеком промытое путиноидами сознание! Вот ведь выпивающих видел (с собой приносили из дому мужики, а то постоянно пузырь полный со «сбитню»), а пьяных – нет! Не иначе гипноз. И советская пошлость всюду: дед-морозы, снегурочки, песни-частушки, ряженые, казёнщина, ненавижу. Покуда Ходорковский томится. Дети русские – все дебилы, жирные, в чирьях вместо очков, топчутся ногами-сосиками: утя-тю! В то время как наши дети…

Даже телевизор в гостинице показался не таким отвратительным, как в позате разы. Там показали уморительный фильм «Моральные ценности семейки Адамсов», раньше я не смотрел, знал, конечно, что есть такой, но не смотрел. Понравилось. Смешно. Дома посмотрели в интернетах первую часть. Очень похоже на фильм «Аватар». Просто каждые десять лет чуть освежают концепцию, а так об одном и том же.

Единственное, что хорошо в Коломне – кафе-макдоналдс, и все в нём сидят. Ну не все, человек восемьдесят. Остальные на катках и с гор катаются, но лучшие люди, Совесть Коломны, сидят в кафе и ненавидит тех, этих. Других дешёвых кафе нет. Нет ли тут параллели с совестью Ходорковского?

Туристов водят, показывают городового в будке, новую мостовую, якобы кремль. Рядом в ста метрах – домики покосившиеся, резные наличники, крашенные масляной красочкой столько миллионов раз, что почти и не видно их, единственные на свете, последние, аутентик. Нет, ходят смотрят на мостовую. Ну да ничего, по-другому не может быть, мостовая от наличников отвлекает, чтобы не расхватали, чтобы на подольше хватило.

Похожие оконные рамы, «ещё с дореволюции», замаскированные масляной половой красочкой, есть в Москве на Ильинке, метрах в ста от Красной площади. Да и вообще их полно везде. Жизнь полна, вымирания нет, – не больше, чем тридцать, семьдесят или триста лет назад. Люди поют частушки. Сами поют. Сочиняют слова и поют. Водку пили, а пьяных нет. Милиции не было. Никого не убили. Детей много. И даже все три дня был неплохой мороз.

Я очень не люблю оттепель.