Основой захватывающего, с неожиданными поворотами, сюжета этого романа служит борьба двух мафиозных кланов в Колумбии. Однако описываемые события дают автору (и читателю) немало поводов для философских и поэтических размышлений. Помещая в колумбийском издании благодарности друзьям за помощь, оказанную ей в работе над романом, Лаура Рестрепо благодарит среди прочих «и Габо… чей гений и подавляет нас, и озаряет». Речь идет, конечно же, о Габриэле Гарсиа Маркесе.
Рестрепо Л. «Леопард на солнце» Амфора СПб. 2004 5-94278-439-6

Лаура Рестрепо

Леопард на солнце

Ивану, за столь великую радость в жестокие времена.

Там вдалеке есть желтая пустыня. Тени от камней пятнами лежат на песке, и смерть распростерлась на нем, точно растянувшийся на солнце леопард.[1]

Лорд Дансейни.

– Вон там, сидит с блондинкой. Нандо Барраган.

Порхает шепоток в полумраке бара:

– Тот самый. Нандо Барраган.

Сотня глаз следит за ним исподтишка, полсотни приглушенных голосов повторяют его имя.

– Вот он, один из тех самых.

Куда бы ни отправились Барраганы, их преследует шушуканье. Их проклинают сквозь зубы, втайне восхищаются, втихую негодуют. Они живут как в витрине. Они уже не они как таковые, они те, кем кажутся толпе, какими они выглядят в глазах толпы, они – то, что о них сочиняют. Живой миф, зримая легенда, они скрылись за ворохом слов после всего, что о них наврали. Их жизнь – уже не их, она – достояние общественности. Их ненавидят, им льстят, их осуждают, им подражают. Все это так. Но главное, все их боятся.

– Сидит у стойки. Это главный, Нандо Барраган.

Фраза катится между танцующими, ударяясь о стены, она перелетает от столика к столику, множится в потолочных зеркалах. В темноте зала сгущается страх. Клинок тревоги взрезает клубы дыма и заставляет смешаться ряды танцоров болеро, выходящих из-за музыкального автомата. Пары прекращают танцевать. Лучи прожекторов вспыхивают голубым и фиолетовым, предвещая катастрофы. Ладони потеют и по спинам бегут мурашки.

Безразличный к перешептыванью и чуждый сумятице, вызванной его присутствием, Нандо Барраган, желто-оливковый гигант, курит «Индианку», сидя на одном из высоких табуретов у стойки бара.

– Какого, какого он цвета?

– Желтый, оливково-желтый, такой цвет кожи и у всех его братьев.

У него рябое, словно исклеванное птицами, лицо и близорукие глаза, скрытые за зеркальными стеклами темных очков «Рэй-Бэн».[2] Под легкой карибской рубахой[3] видна засаленная майка. На широкой, блестящей от пота, безволосой груди висит на цепи Великий Каравакский крест,[4] золотой, тяжелый, массивный. Огромный и всесильный.

– Все Барраганы носят Каравакский крест. Это их талисман. Они просят у него денег, здоровья, любви и счастья.

– Они просят четырех вещей, но крест приносит им только деньги. А остального они сроду не имели и иметь не будут.

Напротив Нандо, на другом табурете, вызывающе закинула ногу на ногу дородная, здоровенная блондинка. Ее тело туго обтянуто черным ажурным эластиком. Сквозь облепившее ее резиновое кружево дискотечного трико просвечивает зрелая кожа и атласный бюстгальтер сорокового размера, полнота С. Ее веки, чьи цвет и форма далеки от натуральных, мигают, разукрашенные тушью, контурным карандашом и цветными тенями. Она запрокидывает голову, обнаруживая у корней волос их природную черноту, и светлая грива, жесткая, как солома, хлещет ее по плечам. В ее движениях сквозит чувственность всезнающей уличной кошки, ее облекает таинственное достоинство античной богини.

Нандо Барраган не сводит с нее почтительных глаз, и его суровое солдатское сердце тает подобно роняющей каплю за каплей благочестивой свече пред алтарем.

– Годы тебя не берут. Ты красавица, Милена. Совсем, как прежде, – говорит он, и в горле у него першит от едкого дыма «Индианки».

– А ты весь в золоте, – говорит блондинка чувственным, глубоким и хриплым голосом. – Когда мы с тобой познакомились, ты был бедным.

– Я и теперь бедный.

– Говорят, у тебя есть в горах подземелья, полные золота. А деньги, говорят, ты не знаешь, куда девать, и они у тебя гниют.

– Говорят много чего. Вернись ко мне.

– Нет.

– Ты ушла к иностранцу, чтобы тот увез тебя подальше, куда и слух обо мне не доходит.

– Худой это слух. Говорят, ты оставляешь на своем пути только вдов и сирот. Какими подлостями ты нажил такие деньги?

Мужчина не отвечает. Он делает глоток виски, а следом глоток воды «Леона Пура». Искрящиеся пузырьки газировки вызывают у него смутное воспоминание о детях, играющих в бейсбол на песке, с кривыми палками вместо бит и бутылочной пробкой взамен мяча.

* * *

Тут всем скопом и входят Монсальве, взводя курки. Нандо Барраган и светловолосая женщина сидят у стойки, спиной к дверям, и шквал выстрелов заставляет их подскочить.

– Нандо и блондинка говорили о том, о сем, целовались, переплетая ноги, в тот самый момент, как пошла пальба. Я это говорю, потому что я сам был там, в этом баре, и все видел собственными глазами.

Нет. В этот вечер Нандо не прикасается к Милене. Он обращается с ней с тем почтением, какое внушают мужчинам бросившие их женщины. Он говорит с ней, но не прикасается к ней. Скорее, он смотрит на нее с горечью.

– Кто может знать, как именно он на нее смотрел, если он был в темных очках? Пустая болтовня. Все горазды рассуждать, а знать никто ничего не знает.

Ну, народ не дурак, он понимает, что к чему. Печаль Нандо видна всем с первого взгляда, она, как тусклый ореол, окутывает его фигуру. Когда он с Миленой, у него и реакция не та, и опасность он не чует, все из-за безмерного волнения, не оставляющего в его сознании места ничему, кроме Милены. Он в смятении. В этой жизни лишь один человек поверг его в смятение – Милена, единственная, кто сумел сказать ему «нет».

Несмотря ни на что, он был мечтатель, притом безнадежный, всю жизнь таким оставался.

Когда он в реальном мире реальных людей, он безжалостен и неумолим. Он – тигр, он – кнут, он – молния. Но стоит Милене появиться вновь, хотя бы лишь в его воображении, как он погружается в прострацию, беззащитный и размякший, словно только что накормленный щенок, словно старуха, наглотавшаяся «Валиума 10».[5] В этот вечер, в день встречи с Миленой после многолетней разлуки, мысли и чувства Нандо заняты ею одной, и никем иным. Он не ждет Монсальве, своих двоюродных братьев-врагов: должно быть, сейчас он попросту забыл об их существовании.

Ради Милены, которая всегда питала отвращение к оружию, он пришел без своего кольта «Кабальо», на чьих пулях оттиснуто имя владельца, а рукоятку, оправленную в слоновую кость, украшает вставший на дыбы жеребенок. Он пришел без охраны, предался воле судьбы, как и подобает истинному влюбленному, пришедшему просить прощения.

Потому он и не замечает, что Монсальве входят в бар. Все остальные слышат шум отдернутой черной портьеры у входа и видят серебристый силуэт стройного человека и троих сопровождающих за его спиной. Парочки обнимаются покрепче в надежде защитить друг друга от того, что вот-вот произойдет. Официантки заползают под столики. Но Нандо нет до них дела. Он ничего не видит, погруженный в свои тревоги и печали.

Из глубины бара, из того конца коридора, где туалеты, влетает холодный воздух, пахнущий водопроводной водой и окурками. Одна из ламп подсветки рассыпает с потолка сноп прерывистых лучей, мертвенных, как свет фотовспышки, и они то освещают, то вновь оставляют во тьме фигуру вошедшего, отливающую призрачным, фосфорическим блеском.

Это Мани Монсальве. Внешне он похож на Нандо Баррагана, как брат на брата. И в самом деле, несмотря на взаимную ненависть, они кровная родня: двоюродные братья. Мани моложе, меньше ростом, стройнее и не так некрасив.

Цвет кожи у него оливково-зеленый, черты тоньше, чему Нандо. Выражение лица более жесткое. На лице у него отметина, с ней его всякий узнает, сколько лет ни пройди: линия полумесяца в последней четверти идет по виску, задевает уголок левого глаза и спускается по скуле к носу. Половина полумаски, неснимаемый, глубоко втиснутый монокль, горестный шрам, полученный в рядах кто знает какой армии, в драке ли, в перестрелке ли.

Мани кричит:

Нандо Барраган, я пришел тебя убить, потому что ты убил моего брата, Адриано Монсальве, а за кровь платят кровью.

И дальше Мани кричит:

– Нынче двадцать лет с того дня, когда ты оскорбил наш род.

Нандо предупреждает:

– Я безоружен.

А Мани в ответ:

– Доставай оружие, поговорим как мужчина с мужчиной.

– Просто какой-то ковбойский комикс. А Нандо что сказал? Черт меня побери? Разрази меня гром? Тысяча чертей? Как же! Эти люди долго не разговаривали и заранее не предупреждали. И на чудеса не полагались. Стреляли, да и все.

– Да нет, не все так просто. Они держались своих законов и не нападали из-за угла. Но так или иначе, после первых выстрелов вырубился свет, и дальше все происходило в потемках. Может, это хозяин бара по каким-то соображениям отключил электричество, кто его знает. Факт тот, что стрельба шла в темноте.

Обезумевшие люди, ничего не видя и вопя, пытаются ускользнуть от невидимых пуль, слышится звон разбитых зеркал, бутылок, люстр – пока, наконец, не подъезжает полицейский патруль. Несомненно, Монсальве отбывают, едва услышав сирену, ведь минуту спустя, когда зажигается свет и появляется полиция, в баре их уже нет. Нандо Барраган выползает из-под стойки, раненый, весь залитый кровью, но живой. Прочие потери сводятся к материальным убыткам. На поле битвы множество разрушений, но на самом деле стреляли только Мани и Нандо, словно это была дуэль один на один.

– Вот как делались дела между этими людьми.

– Кто может это знать? Разве там не было темно? И как Нандо мог стрелять? Разве он не явился без оружия?

– Одни говорят, что так, другие клянутся, что лично видели кольт «Кабальо» у него в руке. В одном уж точно нет сомнений – он получил тяжелую рану, а Мани ушел невредим.

– А в белокурую Милену ни одна пуля не попала. Видно, от этакой крепкой да гладкой они отскакивали. Нандо продырявили как решето, но все раны были не смертельные. Сильней всего у него левое колено пострадало. С тех пор он и охромел навсегда.

– И не левое, а правое.

– Кто что говорит. Факт тот, что с того дня он на одну ногу припадал. И факт, что тот урок ему даром не прошел, больше он не шатался по барам в открытую. Выходить стал только тайком, с предосторожностями. И с Миленой мы его больше не видели. Той ночью она отвезла его в больницу, если бы не она, он бы кровью истек, а потом снова уехала со своим иностранцем. Растаяла как дым, и по сей день нет как нет. Нандо Барраган не видал ее больше, разве что в грезах об утраченной любви. Говорят, он исцелился от ран телесных, но не от сердечных. До конца дней жил и мучился, и отчасти потому, что не мог забыть эту женщину.

– А она его никогда не любила?

– Говорят, что любила, но сбежала от него, от его войны и его несчастливой звезды.

* * *

По дороге в больницу Нандо Барраган рассказывает светловолосой женщине одну мрачную историю, а раны у него кровоточат все сильнее при каждом скачке машины скорой помощи на разбитом асфальте дороги. Или ему только кажется, что он рассказывает, а на самом деле его бормотание – только обрывочный бред, смысла которого она не понимает, но угадывает.

В ушах у Нандо стоит безумный вой сирены, а санитар тем временем приступает к нему с бинтами и переливанием, накладывает жгуты. Лежа на тряских носилках, находясь между жизнью и смертью, Нандо изо всех сил старается не сводить глаз со склоненного над ним лица Милены, по которому пробегают красноватые тени от крутящейся лампочки на крыше машины. Жизнь готова его покинуть без сожаления и без печали, и его охватывает приступ словоизвержения, неостановимого, как кровь из ран. Он испытывает неотступную потребность рассказать о сокровенном, захлебывается словами, язык его не знает удержу, словно у пьяного, словно у сплетницы кумушки. Он хочет вырвать из души скверные воспоминания, как вырывают гнилой зуб, хочет освободиться от вины и от угрызений совести и исповедуется Милене, святой Милене Невероятной и Недостижимой, благой исповеднице в мантии и митре из красных теней.

– Не оставляй меня одного, Милена, не оставляй меня умирать одного. В смертный час защити меня. Дай мне отпущение, отпусти грехи мои, Милена. Умасти меня святым миром. Не дай мне умереть.

* * *

История, которую Нандо рассказывает Милене во время той бредовой поездки в машине скорой помощи, начинается в городке посреди пустыни, на улице, по которой ветер гонит тучи пыли.

Нандо, двадцатью годами моложе, чем теперь, шагает по этой улице обнаженный. Он большой, неуклюжий, желтый и голый, если не считать набедренной повязки индейцев сьерры, темных очков «Рэй-Бэн», скрывающих его глаза, да ремня на поясе, где болтается старый кольт «Кабальо».

– Это тот же пистолет, что у него был всю жизнь?

– Тот же самый. Только в ту пору его рукоятка еще не была оправлена в слоновую кость, и не было серебряных пуль с инициалами.

Нандо – грузный парень, куда крупнее среднего, он движется по пыльной улице кинг-конговскими шагами враскачку. Щербины на коже лица у него еще не зарубцевались: ненасытные прыщи, вскипая сплошной сыпью, покрывают его шею и щеки.

Позади него, пытаясь не отставать, рысит юноша того же возраста, не такой громоздкий и с фигурой поизящней, оливково-зеленый, с застенчивым взглядом глубоко посаженных глаз, расположенных вплотную к заостренному носу. Заметно фамильное сходство молодых людей. Одна и та же линия профиля, одинаковая манера наклонять голову, покачивать торсом при ходьбе, произносить «эр» и «эс» – все и ничего, они разные, но одинаковые.

Это двоюродный брат Нандо, Адриано Монсальве. Друг, товарищ во всех делах, правая рука. Плоть от плоти. Адриано задыхается под грудой одежды: на нем темный суконный костюм-тройка; двубортный, с широкими лацканами, пиджак висит, как на вешалке, брюки – клеш, негнущиеся манжеты с запонками, галстук в крапинку, на ногах носки и башмаки на платформе, из кармана пиджака торчит платочек. Ему душно, все ему велико, все трет, потому что все вещи не его. Одежду ему одолжил Нандо для первой в жизни поездки в столицу, где он должен наладить связи для сбыта контрабандных сигарет «Мальборо».

– Нандо, не подходит мне эта одежда.

– Потерпи. Потом купишь себе, какую захочешь.

– Нандо, мне в ней душно.

– Говорю тебе, потерпи. Там ведь холодно.

– У меня кретинский вид.

– Там это будет то, что надо.

– Бабушка говорит, дурная примета – надевать чужую одежду, потому что чужая судьба на тебя перейдет.

– Бабушкины сказки.

Двое парней вместе доходят до конторы «Золотой кондор» – автобусной компании, чьи машины делают рейсы в столицу – и покупают билет на шестичасовой вечерний автобус. Теперь еще только три часа, и они располагаются ждать на углу. Нандо, огромный голый кроманьонец, неподвижно усаживается на самом солнце, Адриано, истекая потом под толстым сукном, ищет убежища в тени, под козырьком крыши.

По пустынной улице, вздымая копытами тучи сухой земли, проходит вереница мулов – в нарядных сбруях, украшенных пестрыми кисточками, седые от пыли, они напоминают Рождественские деревья в конце января. Двоюродные братья глотают пыль, сплевывают слюну кофейного цвета и перебирают в памяти лавки, которые в этот час еще закрыты. Адриано вытаскивает бумажку с номером телефона, по которому он должен позвонить в столице, и шариковой ручкой записывает его еще и на руке, на случай, если бумажка потеряется.

Братья занялись контрабандой вопреки давней традиции: до сих пор их семьи, Барраганы и Монсальве, жили в пустыне, меняя овец и ягнят на все необходимое. От начала своей истории они селились вместе в бесплодном краю, где недра земли богаты месторождениями газа, а на поверхности – третичные отложения и соляные холмы, где дуют доисторические ветры, а истощенная жизнь сочится по капле. Они с трудом забирали у камней воду, у коз – молоко, а коз вырывали из лап ягуара. Два ранчо стояли одно подле другого, и вокруг лежали одни лишь пески да голая земля. Поскольку оба семейства принадлежали к консерваторам, политических разногласий между ними не бывало.

Дети Монсальве были оливково-зелеными, а Барраганы – оливково-желтыми, но в остальном они были одинаковы. И отца, и дядю они звали «папа», и мать, и тетку – «мама», любой старик был для них «дедушка», и взрослые, не делая различий между своими внуками, детьми и племянниками, растили их на вольной воле вперемешку, дюжинами, всем скопом, на скудной пище вроде индейских смокв и съедобных трав.

Нандо Барраган и Адриано Монсальве – ровесники. Когда они подросли и им исполнилось по четырнадцать лет, они оба решили пробивать себе дорогу и выбрать занятие. Адриано занялся скупкой на побережье декоративных камней цвета ртути, называемых «тумами», и перепродажей их индейцам Сьерры, мастерившим бусы. Он сделался коммерсантом. Нандо наловчился переправлять через границу иностранные сигареты. Он стал контрабандистом.

Через несколько месяцев обоим уже было ясно, какой из двух промыслов доходнее. Адриано изменил камушкам ради «Мальборо», и со временем братья объединились. Став на скользкую дорожку, представители нового поколения Барраганов и Монсальве оказались в мире, где люди объединяются в шайки, гоняют на «джипах», покрывают сотни километров за одну ночь, умеют бесследно исчезать, давать взятки властям и напиваться шотландским виски. И ценить купюры в кармане. И бросать вызов врагам, и драть горло в споре, и ржать во всю глотку, и любить проституток, и обманывать жен.

На ранчо, стоящие среди исхоженных отцами земель, сыновья принесли цветные телевизоры и стереоустановки. У них вошло в обычай изгонять из кухни поросят и кур, чтобы поставить двухкамерный холодильник, и закапывать винтовки в козьем хлеву.

В этот день, остановившись на углу, Нандо и Адриано томятся бездельем, дожидаясь отправления автобуса.

– Сегодня ровно год со смерти Марко Брачо, – говорит Нандо, словно бы сам себе, словно без интереса.

– Вдова, должно быть, отмечает годовщину, – говорит Адриано, глядя в сторону и обращаясь к стене.

– Зайдем на минутку?

– А вдруг я на автобус опоздаю?…

– Только на минутку.

– Ну, давай.

Они шагают по вымершим улицам, и уже на границе городка их обволакивает вкусный дымок, пахнущий жарким из козленка. Он исходит от очага в большом ранчо без стен.[6] Там внутри, смутно вырисовываясь среди дыма, сонно движутся женщины в широких шалях, они возятся с глиняными горшочками у огня и подрумянивают тушки, распятые на вертелах. Иные кормят грудью младенцев, а мужчины пускают по кругу бутылки или дремлют в гамаках.

Снаружи, на площадке, покрытой засохшей грязью со старыми следами шин и лужицами бензина, жарятся на солнце всевозможные грузовики, набитые нелегальными грузами – хорошо замаскированными запрещенными товарами, которые угадываются без труда: оружием, консервами, сигаретами, ликерами, бытовыми электроприборами. Титанические «Пегасы», могучие «Маки», сокрушительные «Супербригадиры», тяжелые «Мерседесы», точно огромные ящеры, дремлют, предаваясь неторопливому пищеварению; из их пищеводов вырывается дизельная или бензиновая отрыжка. Только этим гигантам со сверкающими кузовами по плечу пустыня, среди которой редкие ранчо почти незаметны, а люди кажутся козявками.

Нандо и Адриано останавливаются у входа, глаза у них слезятся от дыма, аппетит возбужден запахом жареного мяса. Им протягивают бутылку рома.

Смуглая, миловидная женщина приветствует их и приглашает присесть. Она не скрывает свою фигуру под шалью, как остальные, и волосы ее не спрятаны под платком. Она затянута в безрукавое атласное платье, под которым ясно обозначаются ее грудь, живот и ягодицы. Проймы обнажают руки, выставляя напоказ пышные, мохнатые подмышки. Это вдова, Соледад Брачо. Жена покойного Марко Брачо. Она любезно предлагает молодым людям по сигарете.

– Бедняга покойный, как много он потерял, – произносит Нандо так, чтобы женщина могла его слышать, и преследует ее жадным, восхищенным взглядом сквозь стекла своих темных очков. Адриано смеется.

– Двоюродные братцы, – откликается она. – Где один, там и другой. Друг от дружки никогда не отстают.

Они снова смеются, но уже не так бесшабашно – смущенные. Она ходит туда-сюда среди собравшихся, занимается другими гостями. Затем возвращается к их столику, приносит сигареты, жаркое, белый ром. Они пьют и едят молча, смотрят, как она расхаживает туда-сюда, разглядывают ее спереди и сзади, с пристрастием изучают ее фигуру, движения бедер.

В пять Нандо говорит:

– Тебе пора, брат.

– Нет, время еще есть.

Соледад Брачо приближается, они видят ее декольте прямо у себя под носом, она развлекает их шуточками, ее руки двигаются у них перед глазами, когда она ставит тарелки, опорожняет пепельницу, убирает пустые бутылки. Их восхищает родинка на ее подбородке, они вдыхают запах одеколона, касаются завитков подмышками, на мгновение видят ее соски, которые тотчас прячутся вновь.

– А она ничего, старушка-то, – говорит Адриано.

– Что до меня, так я этот хлеб уже съел, – отвечает Нандо.

– Мало нового ты мне сказал, братишка, да и я его уже отведал.

Они разражаются хохотом, понимающе похлопывают друг дружку по спине и по щекам.

– Верно она сказала, куда я, туда и ты.

– Она сказала, куда, мол, я, туда и ты следом.

Адриано вешает пиджак на спинку стула и освобождается от рубашки и галстука, который соскальзывает на пол пестрой змейкой.

– Дай-ка мне галстук, ты его топчешь, – требует Нандо.

Адриано поднимает галстук и повязывает его себе на голую грудь.

– Так-то лучше, – говорит Нандо. – А теперь надевай рубашку, и пиджак, а то на автобус опоздаешь.

– Я уже опоздал, братишка.

– Последний раз тебе говорю, иди на автобус, ты мне здесь мешаешь.

– А не пошел бы ты сам…

Ром пляшет в зрачках Адриано, он поднимется, взбешенный, смотрит искоса и шагает нетвердо. Он подходит к Соледад Брачо, обводит галстук вокруг ее тела – вокруг осиной талии между атласных холмов, – галстуком притягивает ее к себе, дует ей в ухо, тяжело дышит в затылок, его член напрягается, твердеет, встает перед входом, сулящим ему самый нежный, приветливый и радушный прием.

Нандо смотрит на них, и от ярости щеки его багровеют, словно от аллергической сыпи. Впервые за весь день он снимает темные очки, чтобы убедиться, что все это он взаправду видит собственными глазами. Пара покачивается вправо и влево, они с увлечением трутся, прижавшись друг к дружке, а у Нандо глаза буквально вылезают из орбит. Адриано со вдовой в полном взаимном согласии милуются и обнимаются, а у Нандо вверх по пищеводу ползет что-то щекочущее, кислое и плотное. Адриано запускает руку под атласный подол, а Нандо тошнит от черной ревности.

Адриано расстегивает ширинку суконных брюк, и в это мгновение начинает действовать механизм его гибели. Он нажал на красную кнопку: отуманенный алкоголем мозг его двоюродного брата получает четкий сигнал. В сознании Нандо зарождается захватывающий дух экстаз, тот, что не знает ни прошлого, ни будущего, ни угрызений, ни опасений, озаренный гневом и ослепленный болью. Его тело наполняется нечеловеческой силой, а с искаженного лица внезапно сбегает краска, и оно отражает сияющую вспышку безумия, которая заставляет идти до конца. Нандо встает, и одним рывком разлучает парочку: отшвыривает женщину к стене, а разинувшего рот двоюродного брата повергает на пол, к своим ногам.

Их окружают люди, кричат, зовут на помощь других, но среди суматохи Нандо слышит лить тайный и настойчивый зов своего кольта – тот, тяжелый, массивный, реальный, щекочет ему бок, говоря «здесь я, здесь».

Адриано простирает руки, пытаясь защититься. Он пытается засмеяться, хочет обратить все в шутку, успокоить Нандо объяснениями, вступить в пререкания. Но ужас пригвождает его к полу и лишает дара речи, и он так и остается, немой и трагичный, прося о прощении своими глубоко посаженными глазами, залитыми страхом и надеждой, не желающими расставаться навек с дневным светом.

Нандо, Ужасающий, глух к мольбам: небольшой просвет, остающийся в его сознании, только и позволяет ему понять, что в данный момент ему ненавистно омерзительное существо, взывающее к нему с земли. Он стреляет ему в грудь.

Вдова, ошеломленная и оглушенная громом выстрела, приглаживает волосы рассеянным, бессознательным движением руки.

Раненый Адриано смотрит на брата, словно спрашивая, что же все-таки произошло. Он пытается что-то сказать, приподняться, вернуться к реальности. Но наконец он сдается, принимает позу трупа и, сокрушенный и недвижный, погружается в вечность.

Запах пороха, острый и сладковатый, как марихуана, проникает в ноздри Нандо Баррагана, ударяет ему в голову, и с него в один миг слетает и сатанинский гнев, и опьянение. Теперь он осознает, что убил своего двоюродного брата, и на него наваливается гнетущее чувство необратимости случившегося.

Время, продолжая свое привычное течение, для Нандо замедляет свой ход, он понимает, что вступил, без надежды на возвращение, в таинственные владения рока. Желтый, голый, опустошенный, внезапно ставший уязвимым, он борется с ознобом, сотрясающим душу, и озирается вокруг с выражением человека, потерянного для мира – отныне оно навсегда останется в его взгляде.

Он прячет свое оружие, вновь холодное, смолкшее. Он опускается на колени возле тела Адриано и с неторопливой и неуклюжей нежностью, с женским усердием, не спеша, одевает его, словно пеленая новорожденного. Он надевает на него рубашку, застегивает ее, борясь с запонками, не желающими пролезать в петли. Он поднимает с пола галстук, чистит, повязывает ему на шею узлом в три оборота и заботливо разглаживает, чтобы он лежал, как надо. Он продевает его руки в рукава пиджака, застегивает два ряда пуговиц, отворачивает лацканы. Смочив слюной свой указательным палец, он трет руку Адриано, чтобы смыть цифры, написанные шариковой ручкой. Закончив, он тихо объявляет:

– Я покидаю это несчастливое место и уношу с собой моего двоюродного брата Адриано.

Он нацепляет очки «Рэй-Бэн», и, взвалив на себя мертвеца, шагает вниз по улице враскачку, словно горилла, несущая своего детеныша.

* * *

Нандо Барраган идет по пустыне двенадцать дней и ночей, не останавливаясь ни для еды, ни для сна, неся на плече труп Адриано Монсальве. На горизонте справа от него занимаются один за другим двенадцать кроваво-красных рассветов, а слева один за другим гаснут двенадцать закатов того же цвета. Воистину крестные муки испытывает он в суверенном королевстве «ничто», терзаемый больной совестью и таща на закорках смерть, тяжелую, как крест. Бесконечные раскаленные пески жгут ступни, а расплавленное солнце слепит глаза и сжигает кожу до волдырей. Не встречает он на своем пути ни воды, чтобы утолить жажду, ни тени, чтобы усмирить бред. Ни покоя покаянной душе.

– Это легенда или так все и было?

– Так и было, но об этом рассказывали столько раз, что теперь это стало легендой. Или наоборот: это легенда, но ее рассказывали столько раз, что она стала правдой. Разве важно, так или этак.

Труп сохраняется нетленным во время всего путешествия. Свежий и цветущий, как ни в чем не бывало, он не реагирует на жару и не пахнет. Он удобно расположился на хребте у двоюродного братца, который вот-вот лишится последних сил. Мертвый кажется живым, а живой – мертвым. Они словно слились в одно в этом нескончаемом многодневном походе среди безжизненных песков, чье начало там, где кончается мир; они объединились, чтобы противостоять непомерному одиночеству. Они даже беседуют, но беседа их немногословна, это один и тот же монотонно повторяющийся диалог.

– Прости меня, брат, за то, что я убил тебя.

– Дорого ты заплатишь за это. Вдова осталась на твою долю, но и вина – на твою.

– Не хочу я их, ни той, ни другой.

В самой глубине пустыни, куда уже не долетает шум моря, они находят то, что искали: бедное ранчо посредине клубка спутанных, сбившихся с дороги ветров. Квадратное строение с двумя открытыми дверями – одна на север, другая на юг. Ветры гуляют внутри, завывая, точно те грешные души, что и после смерти осуждены бродить по земле;[7] они свистят, рыдают, обвивают и валят друг друга, точно дерущиеся кошки или любовники в объятиях, а по временам отступают и бегут прочь, в просторы пустыни, каждый своей дорогой.

Нандо входит, кладет Адриано на земляной пол, садится рядом и ждет. Он впервые отдыхает после долгих дней пути, погружается в неглубокий, зыбкий сон, и ему является видение.

– Он увидел нечто ужасное. Сверхъестественное существо…

Сказать по правде, ему пригрезился самый обычный старый дикарь, в котором если и было что необыкновенное, так это его сверхпреклонный возраст. Доколумбова древняя развалина, истерзанная артритом и артериосклерозом.

– Дядюшка, я убил моего двоюродного брата Адриано Монсальве, – заплетающимся языком признается Нандо Барраган.

– Я вижу, – отвечает старик.

– Только ты знаешь законы предков. Я пришел сюда, чтобы ты сказал мне, что я должен делать.

– Прежде всего унеси этого юношу отсюда. Не предавай его песку, песок потащит его за собой. Погреби его в глубокой могиле, в сухой и черной земле, а потом возвращайся.

Нандо, не задумываясь, слепо повинуется, уходит и вновь идет со своим мертвецом на плечах, пока не достигает благородного и манящего чернозема. Там он прощается навсегда с Адриано и, спустя немалое время, возвращается к старцу, ожидающему его на прежнем месте – тот борется с ураганным ветром, стремящимся вознести на небеса его голое хилое тело, едва прикрытое в худших местах тряпьем, как у Ганди или ребенка из Бангладеш. Несмотря на свой непрезентабельный вид, Дядюшка изрекает безжалостные вещи. Из его беззубого, дурно пахнущего рта вырываются слова, которые должны ввергнуть Барраганов и Монсальве в ад здесь на земле:

– Ты пролил кровь от крови своей. Это худший из смертных грехов. Ты развязал войну между братьями, и ее наследуют твои дети, и дети твоих детей.

– Это слишком жестоко, – возражает Нандо, – Я хочу сам искупить свою вину.

– У нас за кровь платят кровью. Монсальве отомстят за своего убитого, ты заплатишь своей жизнью, твои братья Барраганы сделают то же самое и цепь не прервется до скончания времен, – яростно отвечает старец – неистовый, фанатичный, глухой ко всем мольбам.

– Если я пойду к священнику, – продолжает спорить Нандо, – он благословит меня и наложит епитимью: столько-то раз «Отче наш», и молитвы Пресвятой Деве, и посты, и бичевание. Я все это исполню и примирюсь с Богом.

– Нет такого священника, нет для тебя благословения. В наши края Церковь не заглядывала со времен Павла VI – тот по пути в Японию сделал нам ручкой с самолета. Здесь страна без Бога и без Евангелия, только одно тут имеет значение – голос древности.

– Но я могу найти судью, который осудит меня и посадит в тюрьму. Я отсижу столько лет, сколько надо, и выйду на волю, примирившись с людьми.

– До наших краев не добираются ни судьи, ни суды, ни адвокаты. Все это заграничная роскошь. Один у нас закон – тот, что ветер пишет на песке, одна справедливость – та, что добывается своими руками.

Так оно всегда и было, и пребудет, как говорит Дядюшка, старый пророк, хранитель истины и знаток неизбежности, и Нандо Барраган склоняется перед тысячелетним знанием, чья тяжесть невыносима. Он опускает голову, сглатывает горькую слюну, вперяет глаза в землю и впервые осознает всю неотвратимость своей судьбины.

Тогда старец сообщает ему правила кодекса чести, законы, передаваемые из поколения в поколение, правила ведения войны, которые надлежит чтить.

– Барраганы и Монсальве не могут больше жить вместе, – торжественно провозглашает он, и голос племени исходит из его беззубого рта. – Они должны покинуть землю, где они рождались и росли, в которой похоронены их предки: они будут изгнаны из пустыни. Одна из семей будет жить в Городе, другая – в Порту, и никто не имеет права ступать на территорию противника. Убивая врага, наноси удар собственной рукой; никому не дозволено сделать это за тебя. Сражаться следует один на один, и нельзя мешать в это дело наемников. Ты не должен нападать на безоружного, не имеешь права заставать врага врасплох или наносить удар в спину.

Когда я могу мстить за своих убитых? – спросил Нандо, стоя спиной к ветру, полный решимости исполнить свою роль в кошмаре, словно только этот кошмар и был реальностью.

– Только в дни «зет»:[8] через девять ночей после их гибели, в день, когда исполняется месяц и в дни годовщин. В день «зет» твои враги будут ждать тебя, и ты не застигнешь их врасплох. Когда убит будет один из них, в день «зет» придет твой черед защищать себя и своих, потому что явятся те.

– Это все?

– Не трогайте стариков, женщин и детей. Кара войны ложится только на мужчин.

– Скажи, как должен я хоронить моих мертвецов?

– В лучшей одежде, надетой руками того, кто больше всех любит покойного. Ты будешь класть их в гроб лицом вниз, и выносить их из дома следует ногами вперед.

– Кто победит в этой войне?

– Та семья, которая уничтожит всех мужчин другой.

– Можно ли что-нибудь сделать, чтобы избежать этой напасти?

– Ничего. А теперь уходи и пусть каждый умирает, как ему предначертано.

Дядюшка колышется, растворяется в движущемся воздухе, теряется в урагане, как бздех среди бури. Нандо Барраган выходит в северную дверь и движется по прямой линии среди желтого безграничного простора, чтобы встретиться со своим племенем и вести его по пути своего приговора.

– Ему удалось оставить позади пустыню, он начал забывать о Дядюшке и даже перестал оплакивать Адриано, но он так никогда и не смог очнуться от бреда. Со временем он стал путать его с явью, и приучился смиренно жить в этом состоянии.

– Не смирение это было, а гордыня: искусство мести превратилось в вопрос чести.

* * *

Исчезает пунцовое солнце, гаснут его огненные языки, и Нандо Барраган видит, что он заключен в куб, неуютный и лишенный звуков, стены которого покрыты керамической плиткой. Тают жаркие краски пустыни, раскаленный красный, и оранжевый, и желтый, и мир становится прохладным и зеленым, цвета мяты, и зеленого стекла, и зеленого халата хирурга.

Керамическая плитка удручающе симметричными рядами покрывает послеоперационную палату, взбираясь однообразными параллельными полосами на чересчур высокий потолок, на слишком тесные стены, устилая пол, который колеблется, то приближаясь, то удаляясь. Нандо Барраган чувствует, как он болезненно колышется между этими нечеткими поверхностями цвета холодной воды. Его все еще сонное сознание плывет по зеленым небесам анестезии, в то время как вспышки невыразимой глубокой боли встряхивают, пробуждая, его страждущее тело. В нос ему ударяет сильный залах дезинфекции.

– Пахнет креозотом, – думает он при первом прояснении. – Должно быть, я в цирке.

Какое-то время ему грезится цирк братьев Эгред.[9] Он видит их самих, очень старых, побитых жизнью, узнает и себя, годы тому назад: он, уже взрослый, поедает розовые облака сахарной ваты, он потрясен хищниками, жонглерами на трапециях, фокусниками – все это для него впервые.

Цирк улетучивается, и Нандо возвращается в гнетущий зеленый мир. Ему грезится, что Милена рядом, что ее накрашенное лицо в движении, губы шевелятся. Она произносит слова, падающие подобно каплям света в темный колодец его затуманенного рассудка.

– Ты любишь меня, Милена? Ты говоришь, что любишь меня?

Она уже не жрица, она сняла покров из красных, нездешних теней, и снова черное кружево облегает ее земные формы.

– Я хочу пить, Милена, я очень хочу пить. Опусти свои руки в зеленую воду и дай мне глоток. Дай мне напиться из твоих рук.

– Тебя прооперировали, Нандо, – ее голос выплывает из морских глубин. – Пули вытащили. Врачи говорят, что ты не умрешь.

– Это ты, Милена? Ты не ушла?

– Нет. Но сейчас уйду.

* * *

Легкая луна нежно озаряет ночь в прибрежном районе. Черные волны моря – стадо тяжелых кротких млекопитающих – подползают и лижут подножье большого дома. Освещенная терраса висит над водой, точно НЛО; в одном из ее углов прячется от бриза укромный столик, накрытый на двоих, – на белой льняной скатерти хрустальные бокалы, ваза с розами. Из квадрафонической стереомагнитолы разносится романтическая песня, это Нельсон Нед,[10] его мягкий гнусавый голос влюбленного карлика.

– Все было, как будто в сценарии телесериала.

Какое там «как будто». Это он и есть. Их жизнь – самый настоящий телесериал. По крайней мере, жизнь внутри дома, потому что за его стенами это уже триллер – сильные прожектора обшаривают окрестность, видеокамеры по периметру подстерегают каждого, кто приблизится, раздается покашливание телохранителей, совершающих ночной обход, и мелькают тени собак, натасканных на убийство.

На перила террасы склонилась женщина высокого роста, молодая и гибкая, ее формы с миллиметровой точностью удовлетворяют заветным 90-60-90, на ней воздушный наряд из жемчужно-серого муслина.

– Не может быть, чтобы она была так хороша.

Такова она и есть. До замужества Алина Жерико де Монсальве завоевала титул вице-мисс на национальном конкурсе красоты. Сейчас она глядит в бесконечность, позволяя теплому ветру трепать свои длинные светло-каштановые волосы, и подпевает Нельсону Неду, лениво мурлыкая: «Тот, кто горькой измены в своей жизни не знал». Она позабыла обо всем, застыла в неподвижности и не замечает течения времени, пока вдруг не бросает взгляд на часы.

Тут она видит, что уже очень поздно, и на ее миловидное лицо набегает тень. Она смотрит на часы снова и снова, сначала с беспокойством, затем с тревогой, и наконец с тоской, теряя самообладание. Она грызет свои продолговатые ногти, ежедневно вверяемые заботам маникюрши. Ее безупречно белые зубы впиваются в них, обгладывают, сдирают лак «Ревлон», клочьями срывают заусенцы. На ее пальцах выступают капли крови, но она, не обращая на них внимания, грызет с мышиным упорством, продолжая это маленькое кровопролитие.

Она входит в дом, обставленный дорого, всем новешеньким: роскошь пастельных тонов, в стиле Майами. Ее каблуки утопают в мягких белых коврах. Она направляется в кухню, обставленную современной мебелью со встроенными плитой и мойкой, битком набитую микроволновыми печами и электрическими кухонными комбайнами. Она заводит разговор с кухаркой, старухой-сердечницей, облаченной в свитер из орлона[11] для защиты от студеного кондиционированного воздуха.

– Что ты приготовила, Йела?

– Окуня, рис с кокосом и жареные бананы.

– А белое вино ты охладила?

– Зачем, все равно сеньор пьет только «Кола Роман».

– Уже становится поздно, а его все нет.

– И не ждите, деточка. Дон Мани появится не раньше рассвета.

– Откуда ты знаешь? – Алина спрашивает так, словно умоляет не давать ей ответа.

– Он тут неподалеку должен убить одного.

– А мне он дал слово, что это не так, – возражает она без напора и без надежды.

Алина Жерико де Монсальве, экс-вице-мисс, медленно бредет в ванную при своей спальне, – плечи ее поникли, позвоночник покалывают иглы тревоги. Ни следа заученной, кокетливой походки и много раз отрепетированной улыбки, так лучезарно сиявшей несколько лет назад, когда Алина выбегала на подиум национального конкурса красоты среди рукоплесканий и фотовспышек. Она входит в большую мраморную ванную, достает из флакона две таблетки байеровского аспирина и выпивает их с глотком воды, думая: «Поглядим, не излечат ли они мою печаль».

Рассмотрев возможность лечь спать, она отвергает ее. Она переходит в маленькую гостиную с телевизором, падает в мягкое кресло, обитое светлым кретоном, снимает туфли, подбирает свои длинные безупречные ноги и жмет на кнопку «пуск» пульта управления. На одном канале берут интервью о политике. На другом местный красавчик целуется с мексиканской актрисой. Некоторое время Алина смотрит на них, не видя. Она медленно покачивается, обхватив свои колени, сама себя убаюкивая, поддавшись жалости к себе. Красавчик и его подруга уже не целуются, между ними начинается сцена ревности, когда сон начинает смаривать Алину. Она потягивается, разминая ноющую спину, никнет, погружается в дремоту.

К полуночи фильм кончается, и в следующем за ним блоке новостей сообщают о покушении на Нандо Баррагана, совершенном двумя часами ранее в одном из городских баров. Но Алина не слышит сообщения, она заснула.

– Принести вам поесть, деточка? – будит ее голос Йелы.

– Нет, мне не хочется.

– Тогда вам лучше лечь. Свет я погашу.

Алина идет в спальню, снимает муслиновый костюм и жемчужное ожерелье, надевает пижамку бэби-долл из прозрачного нейлона, ложится на кровать «кинг-сайз», застеленную атласными простынями, и устремляет взгляд своих серых глаз в одну точку на стене.

Но сон уже слетел с нее, теперь она полостью во власти неотступного и острого чувства утраты. Одна мысль сверлит ее мозг: муж забыл ее, но не ради того, чтобы любить других женщин, с этим-то можно было бы справиться. Она знает, что она молода и красива, что она вступила бы в бой и победила. Но никакие усилия с ее стороны не одолеют истинной страсти ее мужа: он оставляет ее одну ради того, чтобы убивать других мужчин.

Проходит несколько часов, и в небесах уже розовеет радостно брезжащий рассвет, а море просыпается, все в чайках и пятнах пены. Глаза женщины – по-прежнему открытые, воспаленные от бессонницы – устремлены в ту же точку на стене, а в сердце ее по-прежнему бродит та же досада, когда в дверях комнаты появляется силуэт мужчины.

Ему еще нет тридцати, он строен и гибок, но его старит несвежий зеленоватый оттенок кожи. Сразу видно, что характер у него скверный, однако он недурен собой, силен и горд. Кроссовки на ногах и распахнутая рубашка навыпуск делают его похожим на компанейского подростка, но тяжелые мешки под глазами говорят о долгих годах кошмара. Его взгляд обаятелен, а лицо симпатично, несмотря на большой шрам в форме полумесяца, что задевает левый глаз и корежит щеку.

Это Мани Монсальве – он молча стоит, привалившись к косяку, созерцая светлые спутанные волосы жены, ее кинематографическое тело, скованное гневом, изнуренное ожиданием. Она не видит его, но ощущает его присутствие.

– Убил ты Нандо Баррагана? – спрашивает она, не оборачиваясь.

– Не знаю, – бормочет Мани. Он подходит поближе, и осторожно, словно прикасаясь к оголенному проводу, пытается погладить ее.

– Сначала вымой руки, – говорит она.

Мани идет в ванную, с отвращением снимает с себя одежду, и, швырнув ее на пол, расслабляется, стоя под мощными струями клокочущей воды, окруженный клубами пара. Он возвращается в спальню голый и влажный, с волос падают капли, во рту мятный вкус «Колгейта». Он забирается в кровать, наслаждаясь шелковистой лаской атласных простыней. Включает огромный экран «Бетамакс», вмонтированный в потолок, ставит фильм об американском западе, в замедленном темпе и без звука, и любуется неторопливой чередой немых образов. Он ни о чем не думает, завороженный конями, зависающими в воздухе на бегу, он придвигается к жене, закидывает руку ей за голову и сжимает ее в объятии.

Прикосновение еще влажного тела мужа заставляет ее смягчиться, уступить, дать рассыпаться в прах той горе злобы, что она нагромоздила за ночь.

– Все прошло, – говорит он настойчиво. – Забудь.

Она хочет забыть, хочет поверить, что да, все прошло, что несмотря ни на что она счастлива, хочет простить его, чувствовать его близость, вернуть его себе навсегда, перестать думать. Она уже готова предаться ему душой и телом без упреков и условий, как во все прежние ночи, но в последнюю минуту хватается за соломинку решимости, сохраняя остатки воли, последнюю каплю характера.

Она говорит:

– Помнишь, ты дал мне обещание прекратить войну? – И еще она говорит: – Ты не сдержал слово. – И добавляет: – Я тоже хочу пообещать тебе кое-что. – И предупреждает: – И я свое слово сдержу. – Она отодвигается от него, садится на постели, смотрит на него решительно, не мигая.

– Ты выглядишь потрясающе женственно, когда злишься, – говорит он.

Она не дает себя спровоцировать и продолжает:

– Если забеременею, в тот же день уйду от тебя, – я не хочу, чтобы моего ребенка убили за то, что он носит твою фамилию.

– В то утро на рассвете Алина Жерико угрожала мужу, но он не слышал ее, он спал.

Нет, он не спит. Мани Монсальве прикрывает глаза и ничего не отвечает, но он слышит ее слова и уже никогда не забудет их.

* * *

– Монсальве жили в Порту, а Барраганы в Городе?

– Именно так. С тех пор, как проклятие Дядюшки изгнало их из пустыни, они разделились. Нандо Барраган сделался главой Барраганов, а Мани Монсальве возглавил своих. Обе семьи росли и богатели, но каждая на особицу, а между ними других дел не было, кроме как убивать друг друга.

– А что, за первым убитым и второй был?

– После первого убийства разразилась война, и долгие годы плач стоял и звон колокольный, да и по сей день так. За первым убитым был второй, и третий, и десятый, и с тех пор их число перевалило за тридцать, а то и за сорок. В уплату за каждого Баррагана шел Монсальве, и наоборот. И не прерывалась кровавая цепь и кладбище полнилось их надгробьями.

– И все время они промышляли контрабандой?

– Нет. С этого они только начали.

– Как же они тогда нажили такие деньги?

– Весь мир это знает, да никто не скажет.

* * *

– Эти, что проехали на «Сильверадо», и есть Барраганы. Сзади на «Тойотах» – телохранители. Да поглядите, их пока еще видно.

На рассвете караван из четырех машин мчится с гудками вниз по улицам Города. «Сильверадо» и три длинных, с четырьмя дверцами, «Тойоты» с венесуэльскими номерами. Они проносятся как молнии, скрежеща и сжигая шины, щеголяя наглостью и оружием, вылетая на тротуары на поворотах; пролетают переходы, не глядя на светофор, заставляют подскакивать студентов с сумками, обливают водой из лужи хозяек, покупающих молоко, сеют панику в рядах любителей лотереи и среди собак на площади.

– Тут не петухи вас разбудят, а эти бандиты.

– Нандо Барраган? Это который? Тот, что за рулем «Сильверадо»?

– Да, в темных очках, с сигаретой во рту, с уголовной мордой. А второй – его брат, Нарсисо Барраган.

Это полугрузовой «Шевроле Сильверадо» цвета серый металлик с оранжевыми полосами, которые пламенем вспыхивают по бокам. Окна закрыты, внутрь процеживается студеный кондиционированный воздух.

Нандо Барраган едва умещается за рулем и должен наклонять голову, чтобы не удариться о потолок. Он выглядит не таким огромным, как раньше: покушение в баре не лишило его жизни, но сбавило его вес.

Молодой человек, сидящий рядом с ним, его брат Нарсисо Барраган, – финансист семьи, он заправляет темными торговыми операциями, приносящими баснословную прибыль, и пускает в ход деньги из-под матраса. Ему двадцать семь лет. Он почти сполз с сиденья, откинув голову на спинку, – то ли дремлет, то ли не в себе, то ли впал в забытье – таков его обычный способ существования.

– Кто же мог это видеть, если окна «Сильверадо» закрыты, а стекла – темные зеркальные, специально, чтоб нельзя было рассмотреть, кто в нем едет?

Да весь Город знает, каков из себя Нарсисо. Никто не может забыть его глаза, даже те, кто и не видал их. Огромные, миндалевидные, черные, невероятные. У него влажный и лихорадочный взгляд бедуина. Или эпилептика. Ресницы тяготят его и мешают смотреть, такие они длинные. Кожу женщин, с которыми он бывает близок, не царапают его брови, усы и чисто выбритый подбородок. Усы и брови его шелковистые, темные и рассыпают лучи света, так как он смазывает их бриллиантином.

В остальном это человек как человек, вполне заурядный. Нормальный. Среднего телосложения, пожалуй, излишне худощавый. Чересчур тонкие губы скрываются под усами. Каковы у него зубы, трудно сказать. Это и не важно: все, кто видит его глаза, считают, что он самый красивый мужчина в Городе.

Одет он всегда в белое, с ног до головы. Рубашка, брюки, шляпа-панама, итальянские кожаные мокасины, мягкие, как тапочки, без носков. Так он и разъезжает по своим делам: чистый и безупречный, словно медсестра или первопричастница.

– Говорят, никто не видел на его одежде ни пятнышка грязи или крови. Хотя говорят еще, это, мол, оттого, что он рук не марает. Что дело имеет с деньгами, но не с оружием. Его дело – считать деньжата, а всю грязную работу он братьям оставляет. У него репутация труса, но те, кто его знает, не согласны с этим. Они уверяют, что дело не в трусости, просто всякое смертоубийство представляется ему нарушением стиля.

Нарсисо Барраган, плейбой утонченный и искренний, влюблен во всех красивых женщин, каких только знает, но влюблен по-настоящему и всем сердцем. Когда он самым поэтическим образом признается им в своих чувствах, он горячо желает сделать их своими и боготворить каждую, не упуская ни одной. Он плачет и рыдает, когда кто-нибудь из них покидает его, и жизни не пожалел бы ради любой из своих бессчетных подруг.

Частью его искусства обольстителя является пение. Он сам пишет песни и играет на гитаре, и в городе его зовут Лириком. Превосходный голос, по мнению многих. Другие же говорят, что ничего особенного, а все дело только в особой манере устремлять во время пения взор в пространство. Братья пеняют ему: в погоне за очередной строфой он теряет покой, ударяется, как говорится, в богему, приходит в экстаз, и целыми днями не вспоминает о коммерции.

Он проносится на «Сильверадо» по улицам города, словно серебряный луч, и люди видят его рядом с Нандо, хотя закрытые зеркальные окна не позволяют им его видеть. Но они не только видят его, но и ощущают шлейф аромата, летящий за ним по воздуху.

– Некоторые женщины уверяют, что вся его притягательность не в глазах, а в аромате.

Этот сильный, сладкий, женственный и стойкий аромат окружает его и переходит на клиентов, когда они жмут его руку, на друзей, когда они приближаются к нему, на женщин, когда они его целуют. Он остается на всем, к чему бы ни прикоснулся Нарсисо – на бильярдном кие, на женских ягодицах, на телефонной трубке, на руле автомобиля.

– Если жена изменяет мужу с Нарсисо Барраганом, ее выдает его неистребимый запах. Говорят также, что банкноты, побывавшие в его карманах, спустя месяцы остаются пропитанными этим ароматом. Одни думают, что это «Драккар Нуар» от Ги Лароша. Другие – что так пахнут дорогие женские духи. Или что это всего-навсего пачули, а то и просто церковный ладан. А может, эссенция марихуаны. Точно никто не знает. Факт тот, что если полиция захочет взять Нарсисо, они найдут его по запаху, хоть бы он в землю закопался.

Сейчас он едет в сером «Сильверадо», направляясь куда-то за город. Но не часто можно видеть его в этом бронированном суровом боевом авто его брата Иандо. Экипаж самого Нарсисо не чета этому Это машина великолепная, невиданная. Сделанная на заводе по специальному заказу Единственная в стране. И в целом мире. Это коллекционный лимузин «Линкольн Континенталь» фиолетового цвета, четыре метра длиной.

– Фиолетовый?

Ярко-фиолетовый, лиловый, как убранство алтаря на Страстной Неделе.

– И внутри, и снаружи?

Только снаружи. Изнутри он обит золоченой кожей.

* * *

Яростное утреннее солнце превратило дорожное покрытие в подобие растопленного меда, однако серый «Сильверадо» быстро скользит по шоссе, как лодка по озерной глади. Братья едут в молчании.

Нандо, предавшись ностальгии, погрузился в воспоминания, Нарсисо – в уютную дремоту, не думая ни о чем. Впереди них движутся две «Тойоты» с телохранителями, позади – две другие. Караван оставляет Город далеко позади и подъезжает к жалкой деревушке у моря – кругом грязный сырой песок, усеянный лужицами с медузами.

Передний джип вырывается вперед, выписывает зигзаги между земноводными халупами, и, скользя на пятнах разлитой сырой нефти, оказывается на морском берегу, усеянном гниющими отбросами и промышленным мусором. Он тормозит перед последним двором, стоящим поодаль от прочих. Четыре дверцы джипа распахиваются и из них вываливается компашка телохранителей – Пташка Пиф-Паф, Ножницы, Кудря и Симон Пуля, они окружают двор, раздуваясь от сознания своего всемогущества и держа наготове черные автоматы. Они обнюхивают, осматривают, выискивают, наконец находят открытую площадку и сигналят, чтобы подъезжала остальная часть процессии.

Нандо и Нарсисо Барраганы покидают «Сильверадо» и входят в кухню без стен, под черным от копоти и заляпанным жиром латунным навесом. С балок свешиваются ветки алоэ, ржавые инструменты, негодные лампы, грозди сушеных бананов, шкуры скота, дырявые ведра, выцветшие рождественские украшения, запчасти для автомобиля, а может, трактора или самолета, и еще всякая всячина неизвестного назначения, понавешанная в полном беспорядке.

Все ржавое, ломаное, неприглядного вида. Нарсисо смотрит вокруг своими несравненными глазами, так любящими созерцать красоту, и сердце его сжимается.

У стола, некогда выкрашенного в голубой цвет, стоит несколько табуреток. В одном из углов кухни стоит угольная плита, а в другом дюжины свечей горят перед алтарем, тесно заставленным разноцветными фигурками святых. Здесь есть персонажи Вертепа, лишившиеся той или иной части, Марии без младенцев и пастухи без овец. Здесь и затесавшиеся в толпу святых фарфоровые балерины и гипсовые куколки – язычницы посреди благочестивого сонма. В центре алтаря – фигура, превосходящая размерами все остальные. На ее плечах мантия из черной материи, стеклянные глаза сочатся слезами сострадания, жидкие волосы сделаны из настоящих человеческих, а руки смиренно держат метлу. Это фрай Мартин де Поррес,[12] мулат-чудотворец, покровитель прокаженных.

Нандо складывает руки воронкой вокруг рта и кричит, глядя в сторону свалки на пляже:

– Роберта Каракола! Мама Роберта!

Вдалеке что-то шевелится. Нандо зовет опять, и какое-то существо, напоминающее человеческое, появляется из-за грязных бачков и шагает по останкам шлюпки. Оно приближается собачьей рысцой, огибая консервные банки, тряпки, склянки и «котексы».

Это маленькая, коричневая старушонка, вся сморщенная, с нечеткими, смазанными чертами, напоминающая скверного качества поделку из пластилина. Носа у нее нет, а, может, нет и губ или век – никто этого не знает, потому что любому невмоготу смотреть на ее лицо. На пальцах не хватает по одной или две фаланги, а может, у нее и пальцев-то нет.

Кое-как она взбирается на настил кухни и застывает, как привидение, перед Нандо, а тот спрашивает ее:

– Как поживаешь?

– Да гнию помаленьку, – бормочет она косноязычно, воркующим голосом. – А тебя что привело, и кто это с тобой?

– Пришел за твоим благословением. А это мой брат Нарсисо.

Нарсисо в ужасе разглядывает старуху изумленными глазами плейбоя, сроду не видавшего ничего безобразного, он пытается понять, что такое эта зловонная ожившая ветошь, стоящая перед ним. Наконец он понимает, и головокружение заставляет его прислониться к стене: проказа. У старухи проказа. Точнее, эта полусгнившая старуха являет воплощение скоротечной библейской проказы.

Нервы у Нарсисо были натянуты, в желудке буря. Это посещение прокаженной ведьмы было одним из самых серьезных испытаний в его жизни. Если он чего не терпел, так это болезней, старости, телесной немощи. Его приводили в ужас язвы, раны, уродства. Он не мог спокойно выносить вида крови.

Не обращая внимания на Нарсисо, старуха скороговоркой бормочет литании, коверкая на разные лады священные тексты, возносит благодарность Деве Марии дель Кармен,[13] пресвятой разумнице, помощнице в трудных делах. Прокаженная призывает на помощь других святых дев и мучеников. Изгоняет демонов, молится об устранении препятствий, врагов и опасностей, и под конец изливает благословения на благочестиво склоненную головушку Нандо Баррагана. Затем приказывает:

– Сделай подарочек фраю Мартину де Поррес.

– Да он ленивый святой, творит чудеса только для больных и женщин, – смеется Нандо.

– Возьми свои слова назад, Нандо Барраган, это самый злопамятный святой из всего сонма. Если ты его не уважишь, он тебе устроит. Поимей страх и почтение.

– Ни одного святого не боюсь, а тебя – да, – отвечает Нандо, вручает старухе пачку банкнот и просит прочитать ему судьбу по чашке какао.

Она ставит шоколадницу на огонь, дает ей немного покипеть и наливает две чашки. К столу она несет по чашке в каждой руке, демонстративно окунув свои искалеченные большие пальцы в горячую жидкость. Она пристально смотрит на обоих мужчин. Ее интересует, как далеко они намерены зайти. Она говорит им:

– Пейте.

Нандо хватает чашку и без долгих раздумий опрокидывает в себя содержимое, обжигая язык. Он ставит чашку на стол вверх дном. Нарсисо, напротив, не прикасается к своей чашке.

Роберта Каракола вперяет свои сухие тусклые глаза в глубокие влажные глаза юноши. Он подыскивает объяснение:

– Не обижайтесь, сеньора. Я не пью какао не оттого, что брезгую. Просто хочу, чтобы моя судьба оставалась в секрете даже от меня самого.

– Нет нужды разглядывать чашки, чтобы узнать твою судьбу, она у тебя на лице написана: ты поэт, а поэтам на войне приходится худо.

Нарсисо теряет самообладание, бледнеет, сдерживается, чтобы не отвесить затрещину этой гнилой старухе. Он резко говорит Нандо, что будет ждать его снаружи, забирается в «Сильверадо», включает кондиционер, ставит кассету с музыкой, унимает трепет своих километровых ресниц, прикрывает свои прекрасные глаза, пытается ни о чем не думать. Но не может.

* * *

Пахнет ржавчиной, супом, тряпками, сыростью. Пахнет тюрьмой.

В темном воздухе коридора сталкиваются проклятия ста тридцати заключенных, втиснутых в двадцать камер, перемешивается выдыхаемый ими воздух. Сто тридцать пар легких вдыхают кислород, застоявшийся в квадратной коробке коридора, несущий от человека к человеку, из камеры в камеру тиф, сифилис, бешенство, безумие.

– Который тут Фернели? – по-волчьи протяжно раздается крик надзирателя.

Новость тут же шепотом разносится по всем камерам, порхает из уст в уста, становится сплетней, занимающей в это утро умы всех арестантов. На свободу выходит Фернели, он же – «коммунист». Тот самый, что, попав в тюрьму два года назад, сболтнул лишнее. На него поднажали, и он таки поведал, открыл своим товарищам, что заключение для него является платой за жизнь.

Ему дали кличку «коммунист» – трудно сказать, обоснованно или нет, скорее всего безо всякого основания. Никто не знает наверняка, бунтовщик ли он, скорее, он похож на наемного убийцу. Как есть головорез в чистом виде, из тех, что действуют на собственный страх и риск. А может, полувоенный. Из партизан или наоборот из карательных войск, одному Богу ведомо. А скорее, все это вместе, в одно и то же время или по очереди.

Ему предъявлен целый ряд обвинений, однако его должны отпустить. Он выходит на свободу, потому что за него заплатили. Некто, и весьма могущественный, заплатил за его освобождение. Называют сумму: миллион. За миллион – так говорят – дело Фернели было закрыто и власти объявили его невиновным.

У него всегда водились деньги, это всем известно, потому что все видели, что он оплачивает тюремные привилегии. Его финансирует некий патрон, возможно, тот же, кто теперь его выкупает.

На что Хольман Фернели не тратил своих денег – так это на то, чтобы купить симпатию окружающих, обзавестись компанией. Все два года заключения он провел в одиночестве, забившись в свой угол, точно крыса. Он не водил дружбы ни с кем, никому не доверяя. Ни с кем не сближался, не желая тратить время на представителей рода человеческого.

К нему не ходили на свидания женщины. Даже мать – а уж мать не бросит арестанта, как бы мерзок он ни был, как бы низко ни пал. Фернели не знал ни семьи, ни любви, ни дружбы. Проститутки, приходящие в тюрьму на промысел, и те избегали его. Они думали, что могут от него заразиться: та, что ляжет с ним, станет грустной навеки.

Он не вступал в разговоры, не отвечал на вопросы, вообще помалкивал. Только и можно было от него услышать, что какую-нибудь поговорочку, если уж отмолчаться никак было нельзя. Одни лишь готовые фразы, одни лишь общие места. То ли ему не хватает воображения, чтобы говорить своими словами, вместо того чтобы повторять уже известное. То ли – и это вернее – он старается не трепать языком, чтобы не разгадали его психологию. «Язык мой – враг мой», или «Держи рот на замке», – вот, пожалуй, в чем его сущность.

– Который тут Фернели? – снова взвывает надзиратель.

В глубине коридора рождается звук шагов, они неторопливо направляются по прямой к выходу. Самого человека не видно – лампочки отсутствуют, а слепые окна не пропускают свет. Идущий движется в потемках черным силуэтом. Он длинный и тощий. Мягкий звук шагов говорит о том, что на ногах у него пляжные тапки на каучуке, он шаркает, запинаясь и волоча ноги, но уж зато знает, куда идет.

Человек проходит мимо камер, расположенных слева и справа попарно, одна напротив другой. Невидимые руки, как ветви в ночи, тянутся между железными прутьями, трогают его, хватают за одежду. Голоса теней тянут без надежды все ту же песенку, всегда звучащую, когда кто-то выходит на волю.

– Не забудь про меня, когда выйдешь.

– Вспомни про соседа, дружище.

– Ты ведь не забудешь, кто здесь был твоим верным дружком. Деньжат маленько, слышь, радио там, накидку бы шерстяную…

– Одеяло мне передай, я твой друг до гроба.

Он их не слушает, его не трогает их ложь.

Он проходит сквозь море рук и просьб, не отвечая и ни на кого не глядя. Он не прощается с Бешеной Крысой, с Сухой Кровью, с Пай-Мальчиком, с Совиным Клювом. Он их даже не различает – Бешеная Кровь, Сухой Мальчик, Крысиный Клюв, Пай-Совушка, – не все ли ему равно. Также не различает он и девиц, строящих ему глазки: Лолу, Катерину, Маргариту, с их визгливыми голосами, выщипанными бровями, нейлоновыми чулочками, со всеми выставленными напоказ женскими атрибутами. Они зря теряют с ним время: его не взволновала бы даже пара неподдельных грудей, не говоря о накладных.

Он все идет себе с олимпийским спокойствием, с отсутствующим выражением. Кто-то провоцирует его:

– Как это ты умудрился выйти на свободу? Мамаша взяла на поруки?

Он не отвечает.

– Да кто ты такой, наконец? Партизан ты, киллер или вояка?

Он и на это не отвечает, предоставляя им ломать головы и дальше.

Наконец он выходит в дверь в конце коридора. Он подходит к охранникам, протягивает правую руку, чтобы ему поставили штамп, разрешающий выход. На предплечье у него татуировка: «Со мной Господь и мать родная».

Заключенный в шлепанцах выходит во двор тюрьмы, и его освещает тусклое зимнее солнце. Он высок и некрасив. Пепельный, соломенный блондин, с редкими волосами и жидкой бороденкой.

Он смотрит на белесое небо, достает носовой платок и утирает глаза. Они у него воспаленные, красные – поражены хроническим конъюнктивитом, отчего то и дело увлажняются слезами. Он достает флакончик «Селестона-Эс», капает по капле в каждый глаз и снова вытирает их платком. Он пересекает тюремный двор, не глядя на очередь заключенных, ожидающих с мисками в руках своей порции водянистой похлебки. Он подходит еще к одной решетке. Другой охранник ставит еще один штамп на его татуированную руку и пропускает его.

Фернели оказывается перед импровизированным алтарем, на котором горят короткие церковные свечи. Он преклоняет колени перед Девой Утешительницей, прикрывает свои больные глаза и молится о том, чтобы смерть нашла его раньше, чем он вернется сюда. Он повторяет те самые слова молитвы, что произносят все арестанты, выходящие на свободу, ничего не прибавляя и не убавляя. Его диалог с небесами тоже заемный.

Он проходит через несколько пустырей, что служат спортплощадками. Перед ним последняя дверь, ведущая на свободу, – дверь на улицу. Ничто не мешает ему открыть ее – чудом (или взяткой) уничтожены обвинения в убийстве, дезертирстве из армии, связях с преступным миром, покушении со взрывом, незаконной перевозке оружия, вымогательстве, шантаже и взятии заложников. Нет следствия, нет и вины. Человек невиновен, и его содержание под стражей является незаконным.

Ему возвращают документы и бумажный пакет с кожаными ботинками. Он предпочитает остаться в шлепанцах.

– Любопытно узнать, Фернели, – спрашивает его ехидно последний охранник, – что за поприще или должность ты изберешь, что ты будешь делать на свободе?

– Что? Пальто.

«Мерседес Бенц» последней модели ждет напротив тюремных дверей. Хольман Фернели смотрит в последний раз на высокие цементные стены и прощается с тюрьмой равнодушно, ни с чем в отдельности и ни с кем в частности.

– Мерси, пардон, я вышел вон, – произносит он. Шаркая шлепанцами, он переходит улицу, садится в «Мерседес» и уезжает.

* * *

В городе уже светает, а юноша спит в душной темноте своей комнаты. Это Арканхель Барраган, самый младший брат Нандо Баррагана. Ему снится голубая игуана, которая взирает на него изнутри освещенного стеклянного шара. Несмотря на свое заточение, рептилия не проявляет раздражения, не пытается выбраться вон. Там внутри она пребывает в покое и довольстве, смиренно глядя наружу.

Арканхель Барраган раскинулся на кровати лицом вниз, укрытый простыней. Пульс у него замедленный, дыхание чуть заметно: он похож скорее не на спящего, а на обессилевшего, отрешенного от жизни человека. Подобно игуане из своего сна, он также заключен внутрь пузырька, наполненного покоем и умеренностью, изолированного от мира неспящих, и не ощущает жара закупоренной комнаты.

Единственный луч солнца, пробившийся сквозь щель в ставнях, падает на прядь волос юноши и высвечивает его целиком. Кожа у него медового тона и с медовым отливом. В ухо вдета золотая серьга. На подушке вырисовывается профиль, такой тонкий и нежный, что он мог бы сойти за детский или женский.

Юноша шевелится, меняет позу, поворачиваясь на бок, и простыня соскальзывает на пол. Теперь он предстает обнаженным, зависает в своем собственном сиянии, словно сошедшее с небес существо, временами колеблемый дыханьем. Правая рука у него забинтована, на шее висит крест с двумя перекладинами, Каравакский крест, такой же, как у Нандо.

Комната слишком велика для спальни, ее загромождают гири, тренажеры, велостанок, в углу висит баскетбольная корзина. Кроме того, игровые автоматы – четыре флиппера и пинбол[14] – яркие, пестрые, стоят в ряд у стены.

Входит женщина в черном, обувь она сняла у двери, чтобы не шуметь. Она разменяла четвертый десяток, но еще не достигла сорокалетия, у нее суровые глаза и густые брови.

– В квартале считали, что внешне она копия греческой артистки Ирены Папас.[15]

Она никогда не говорит: она немая. Это Немая Барраган, тетка Нандо и Арканхеля со стороны матери.

– Говорят, что эта Немая Барраган молчала не потому, что не могла разговаривать, а потому что не желала.

Про нее много разного говорят, потому что люди не переносят ее молчания. Ее считают злой и самодовольной. Люди не любят тех, кто не болтает о своих секретах, кто не признается в слабостях, а она тверда, как гранит, и способна вынести пытку без единой жалобы, не идя на уступки и не прося пощады.

– Рассказывают, что однажды она не выдержала и что она рыдала на плече одного человека, который был ее возлюбленным.

– Вранье. У нее никогда не было мужчины, она всю жизнь носила пояс невинности, всегда запертый на висячий замок.

– Кто же ее заставил его носить?

– Никто ее не заставлял. Она сама решила защитить железом свою девственность.

– А ключ у кого был?

– Ни у кого. Она своими руками заперла замок, бросила ключ в унитаз и спустила воду.

– Кроме того, она никогда не носила цветной одежды. Даже белого или серого не надевала.

Никогда не носит цветной одежды. В этом она не отличается от всех других женщин семьи Барраган. С тех пор, как они начали хоронить своих мужчин, они всегда ходят только в черном. Хотя и с зеленым отливом от длительной носки. Обычай требует носить траур год по каждому покойнику, а они не успевают отметить годовщину, как приходит черед следующего. Они живут должницами долгой скорби, и им не хватает жизни выплатить долг.

Когда Немая входит в комнату племянника, она, как и он, не замечает плотной влажной духоты, застоявшейся здесь за ночь. Как и пояс невинности, черная одежда служит ей доспехами, защищая от ощущений и чувств.

Она опускается на колени возле юноши и долго смотрит на него. Так она прозревает, что ему снится: она видит голубую игуану в стеклянном шаре. Она давно уже научилась читать чужие сны и может смотреть их, как кино.

Немая не отрывает взгляда от племянника. Ее глаза под густыми бровями, окаймленные густыми ресницами, непостижимы, как таинство, и грозны, как Святой Судия, что судит и не прощает. Эти глаза видят все и ни о чем не расскажут.

– Кому не приходилось замечать этот пронизывающий взгляд Немой Барраган!

– Говорят, что она видела сквозь стены и поэтому знала тайны всех вокруг.

Женщина созерцает небесную красоту юноши и выжидает. Пять, и десять, и пятнадцать минут она глядит на это молодое, такое чистое и свежее тело. Она видит, что оно спокойно и пусто, покинуто обитателем, устремившим свой полет в горнюю область сна, туда, где нет ни сознания, ни памяти, далеко-далеко от этой кровати, и от этой комнаты, и от этого мира. Немая протягивает руку и, едва касаясь, гладит медовую кожу спины.

Затем она поднимается, выходит и входит опять, неся на подносе чашку кофе, флакон антисептика, вату, марлю, пластырь и бутылку микстуры. Она открывает два окна комнаты, выходящие во внутренний дворик, будит Арканхеля, тряся его за плечо, и подает ему кофе.

– Мне снилось, что ты меня трогаешь, – говорит он, его голос спросонья пресекается в глубине гортани.

«Нет», – она отрицательно качает головой. «Тебе снилась игуана», – думает она.

Арканхель отрешенно, с закрытыми глазами, пьет кофе. Допив, он снимает повязку с руки. Рана от пули все еще не зажила. Немая вновь опускается на колени у его кровати и предается выполнению лечебных процедур. Она чистит рану энергично, не давая спуску. Удаляет инфекцию пинцетом и ватой, промывает рану перекисью и протирает пораженное место с такой же силой, как человек, оттирающий пятна на плиточном полу.

От боли сонливость, наконец, покидает юношу, он охает, смеется, кричит, мешает действиям тетки, хватая ее запястья, снова смеется, и наконец сдается – она сильнее его и совершает все процедуры с решимостью пастуха, клеймящего скот.

Руку Арканхеля покалывает, от чего на лбу у него выступает пот, и Немая дает ему глотнуть микстуры из бутылки и отирает лоб пропитанными спиртом платками.

– Почисти еще, Немая, – просит он. – Рана еще болит. Чтобы зажило.

Но он не хочет, чтобы рана заживала. Он провел бы все утро за этим лечением, терпя жжение, с тем, чтобы тетка была рядом. Он хочет продлить эту маленькую ежедневную пытку, столь вознагражденную, столь терпимую, с тем, чтобы Немая не отдалялась, не отпускала его. Он не хочет ждать следующего дня, повторения ритуала с ватой и антисептиком, чтобы ее руки вновь прикоснулись к нему. Без радости он замечает, что рана заживает, и боится, что когда она совсем затянется, Немая уже не будет приходить по утрам, чтобы освежить его лоб смоченными спиртом платочками.

– Чудовищно, этот ребенок Арканхель был влюблен в свою тетку с материнской стороны. Поэтому ни одна женщина, кроме нее, ему не нравилась.

Зато он им нравится. У него много подружек, и он занимается с ними любовью. Это девушки из квартала – заслуживающие доверия, из надежных семейств. Немая сама приводит их в комнату и запирает с ним, поскольку Арканхелю по соображениям безопасности запрещено выходить. Таков приказ Нандо, который бережет брата пуще собственной жизни. Особенно после покушения.

Арканхель был ранен в руку три месяца назад в столице. Это произошло в аудитории инженерного отделения одного из частных университетов, куда Нандо отправил Арканхеля, чтобы тот был подальше от войны и от семейной торговли.

– Ты будешь учиться, приготовься, – сказал он ему однажды ни с того ни сего, расправляясь с тарелкой фасоли. – Живи далеко от нас. Чтобы жизнь у тебя была совсем другая. Нам всем выпало остаться неучами, а ты будешь образованным.

Без дальнейших объяснений, не интересуясь его собственным мнением, юношу послали в столицу в сопровождении двух верных людей Нандо, назначенных стеречь его день и ночь. Отъезд совершился втайне, чтобы не навлечь опасности, и в университет он прибыл с поддельными документами, с фальшивым аттестатом о среднем образовании, которого в действительности не завершил, и с категорическим приказом держаться подальше от всех, кто может узнать его, и от женщин, которым могло бы прийти в голову в него влюбиться.

Желая скрыть красоту черт, его обрили наголо, чем только ее подчеркнули, и нацепили на него ненужные ему очки с простыми стеклами без диоптрий. На ту сумму, что Нандо высылал ему ежемесячно, Арканхель – теперь его звали Армандо Лопера – жил, окруженный роскошью, однако был все время подавлен холодом гор и немилосердным одиночеством, которое не решался нарушить, чтобы не выдать себя.

Несмотря на бесчисленные предосторожности, Монсальве обнаружили его и организовали операцию, чтобы покончить с ним. Если у них ничего не вышло, то лишь потому, что в минуту, когда стреляли, другой студент невольно встал у них на пути, получив большую часть пуль и отдав свою жизнь взамен того, кого не знал даже по имени. Все последствия случившегося свелись к заметке в разделе происшествий в газете уголовной хроники, ранению руки, полученному Арканхелем, да тому внезапному испугу, который навсегда остался в его душе, снискав ему славу человека с придурью и не от мира сего.

Юноша вынужден был покинуть столицу, вернуться в свой город и навсегда забыть об университетском образовании. А также и о нормальной жизни. Ревностное стремление брата сохранить его жизнь и оградить его от житейской грязи привело к тому, что он был заточен в самую большую и недоступную комнату в доме Нандо и вверен неустанным заботам Немой. Нандо велел купить Арканхелю игровые автоматы, чтобы он не скучал, и спортивные тренажеры, чтобы поддерживал форму, а кроме того – для исправления от странной привычки, возникшей у него, вместе с душевной растерянностью, после покушения: маниакального стремления ходить на цыпочках, как бы избегая касаться земли.

Как и все члены клана, Арканхель дословно выполняет приказы Нандо. Ему и в голову не приходит обсуждать их, а тем более нарушать. Слово Нандо – закон. Ему было велено оставаться в заточении, и он подчинился. В силу дисциплины. Но и в силу собственной склонности. Подобно лесному животному, он питает недоверие к просторам внешнего мира и может спокойно дышать только в сумраке своей норы.

Когда он занимается гимнастикой – поднимает ли гири, или делает наклоны, или бросает мяч в баскетбольную корзину – его движения одинаковы, размеренны, неохотны – раз, и другой, и третий, и так до пятидесяти, до ста, а потом все сначала: он усвоил те однообразные, переходящие в манию, привычки, что помогают зверю в клетке убивать время и тоску.

Немая своими руками готовит ему еду и подает ее безо всякого режима, всякий раз, как сочтет, что он проголодался. Он ест мало – всего два-три кусочка каждого блюда – отставляет поднос и погружается в сон без боли, тягучий и клейкий, как жевательная резинка, из которого он не может выйти, пока не войдет тетка и, разбудив, не вызволит его.

Игровые автоматы он использует не по назначению. Он ставит их перед собой и вцепляется в них, словно хочет влезть внутрь. Он ощупывает их, гладит, качает взад-вперед, точным ударом запускает ртутного цвета шары, мастерски управляет рукоятками, сообщает автомату, покачивая бедрами, ритмичное движение, и движется с ним, точно с партнершей на танцплощадке. Соединившись с машиной душой и телом, он достигает слияния с ней в единое существо, движимое одним инстинктом и одной волей. Его не тревожит боль от раны, заглушённая анестезией, а его сознание погружается во время этой игры в гипнотический транс.

На экране одного из автоматов можно наблюдать за приключениями наемника карательных войск, с повязкой через глаз и мясницкой физиономией, который пробирается сквозь тропические джунгли и погружается в малярийные болота. В другой игре орудует племя амазонок, с огромными голыми грудями, с дубинками в руках, способными дробить черепа, с гривами по щиколотку и с пылающими взорами, жаждущими крови.

– Но, говорят, из всех игр он больше всего любил «Межпланетную».

Больше всего он любит «Межпланетную». Серебристые шары, направленные его рукой аса, летят, врываясь в космическое пространство, сталкиваются с планетами, врезаются в звезды, зажигают огни Млечного Пути, исчезают в черных дырах. Арканхель просиживает ночи, не отрываясь от этого автомата, затерявшись в его искусственных небесах, набирая призовые очки, увеличивая счет и вызывая резкий гром оглушительных зуммеров и перезвон электронных колокольчиков.

Если Архангеля навещают девушки, то потому, что Немая проводит их к нему контрабандой. Она приводит их каждые два-три дня, следя, чтобы ни одна не приходила слишком часто и не могла влюбиться. Он со всеми любезен, но отстранен, и ничего у них не спрашивает, даже имени. Он не соблазняет их, не торопит, не прикасается к ним и не делает им никаких предложений. Если они отдаются ему по доброй воле, если они раздеваются по собственному почину и ложатся в постель, тогда он занимается с ними любовью, а нет, так нет.

Обладая ими, он делает это без той страсти, с какой играет в пинбол, а в том же духе, в каком занимается гимнастическим упражнениями, – так же добросовестно и серьезно, но со скукой. Если девушка попадается застенчивая, не рискующая проявить инициативу, он обращается с ней с той же безразличной вежливостью, что и с прочими, угощает напитками и кокосовым печеньем и затем отпускает.

Больше никто не имеет доступа в его заточение. Даже врач, поскольку Нандо приказал, чтобы Немая лично занималась его лечением.

– А может, все это были происки Немой? Что, если Немая внушила Нандо ужас перед опасностями, грозящими Арканхелю, чтобы захватить власть над жизнью юноши?

– Кто ее знает. Что правда, так это то, что пока Арканхель сидел взаперти, Немая была единственной его связью с миром, этакой пуповиной. Он намертво прирастал к ней душой, а она не щадила сил в заботах о нем. Должно быть, так они проявляли ту странную, неподобающую любовь, которую питали друг к другу.

Но верно также и то, что опасности реальны и враг не дремлет. Покушение в столице показало Барраганам, что нет такого убежища, где Монсальве не найдут их. Суровая правда состоит в том, что Арканхель остается в безопасности единственно будучи изолированным в этой комнате, в самой сердцевине этого охраняемого дома, с периметром свыше двадцати квадр.[16] Ведь дом Барраганов, хотя с виду и не отличается от других домов квартала, на самом деле – крепость, куда Монсальве, сколько не пытались, так и не смогли проникнуть.

Любопытным нравится вглядываться в чужую личную жизнь и находить интриги там, где их нет. По крайней мере, Немая Барраган одного только Арканхеля и любит, только и дышит, что ради его блага и безопасности. Не будь это так, будь у нее темные побуждения, нельзя объяснить, зачем она сама выбирала сеньорит и доставляла к нему, выступая в роли сеодни.

– Мало кто верит россказням о любовницах Архангеля, ведь никто не видел, как они входили или выходили.

Их не видят, потому что она проводит их скрытно одним из потайных ходов, что имеются в подвалах дома. Она приводит их, чтобы он не был один, чтобы он знал женщин и не вырос ненормальным.

– Пожалуй, вот и все что было между теткой и племянником – просто приязнь безо всякого греха. Хотя кто их знает.

– Об этих людях никогда ничего нельзя было знать наверняка.

* * *

Мани Монсальве и его жена Алина Жерико в деревне, они заняты покупкой скаковых лошадей. Животных, имеющих паспорт и генеалогическое древо. Способных капризничать как дети и стоящих дороже, чем автомобиль последней модели.

– Больше, чем драгоценности и дорогие наряды, Алина любила получать в подарок от мужа породистых лошадей.

– Рассказывают, что пять лет назад, когда ей исполнилось двадцать четыре, он подарил ей арабского иноходца королевских статей, самое великолепное четвероногое создание, какое только можно было найти во всей округе. Говорят, ей так и не пришлось на нем поездить, потому что Барраганы навели на него порчу и на коня смерч напал: вместо того, чтобы идти вперед, он сворачивал шею кольцом и начинал крутиться на месте, точно штопор, сверля под собой дыру в земле.

Небо сине и безоблачно, ни самолеты, ни атмосферные загрязнения не мутят его. Никакой городской шум не нарушает тишину. В ноздри врывается сладкий и умиротворяющий аромат ярагвы.[17] Ветерок, теплый и ласковый, приятно щекочет кожу.

Во всем пейзаже нет ничего, в чем видна рука человека, кроме похожих друг на друга с миллиметровой точностью изгородей из протравленной древесины, острия которых выкрашены белой краской. Насколько хватает глаз, тянется плоская и зеленая, нетронутая с шестого дня творения местность – там и сям по ней разбросаны светлые солнечные заплаты, глубокие тени отливают сочной зеленью.

– Напоминает пейзаж рая.

– Нет, скорее камуфляжную военную форму.

Они сидят на ароматной траве выпаса, на горячей земле, в тени чудесного хлопчатого дерева, уединившись и обнявшись, – Мани Монсальве и его жена, Алина Жерико.

– История их жизни походила на телесериал, но не вполне. Вечно что-то мешало счастливой развязке.

В этот лучезарный и совершенный миг они не думают ни о делах, ни о войне, не вспоминают о былых печалях. Они счастливы и влюблены друг в друга, и расположены верить в то, что это навеки. Алина ослепительна, с волосами, заплетенными в косу, как у пятнадцатилетней девочки, в костюме для верховой езды. Он – нежный и преданный муж, и обещает ей на ушко, что весь этот день проведет с ней, чего не случалось с тех пор, как они были женихом и невестой. Ни спешки, ни ощущения опасности, ни телохранителей, ни автоматов. Целая жизнь у них впереди, что позади, то прошло, и они хотят об этом забыть, а сейчас они ждут только появления объездчика – он показывает им коней одного за другим, чтобы они выбрали, какой им приглянется.

– Слабостью Алины были лошади, и когда Мани хотел попросить у нее прощения, он дарил ей коня.

– Нет. Ее слабостью были не лошади. Ее слабостью был Мани Монсальве.

Теперь перед ними проходит энергичный гнедой, его толстые губы точно бормочут молитвы, роняя пену. Алине он не нравится, она заявляет, что он выбрасывает передние ноги в стороны и отмечает ряд других дефектов. Мани, напротив, хвалит его темперамент и просит свою сеньору сесть на него. Объездчик спешивается и уступает ей коня.

– Она пользовалась славой амазонки.

– Только слава, не более. Как и все у них: чистая фикция.

– Она выросла в деревне и ездила верхом с малолетства, и умела это делать как следует, с шиком. Рассказывают, что ее любимым удовольствием была верховая езда, а его любимым удовольствием было смотреть, как она ездит.

Алина садится на гнедого, пускает его мерной рысью и с помощью поводьев и пяток принуждает склонить шею и опустить голову. Но издали она кричит Мани:

Нет. Рыжий мне больше нравится.

Мани Монсальве рыжий не по душе, потому что у него три ноги белые:

– Одна – хорошо, две – красота, три – плохо, а четыре – совсем никуда.

Появляется объездчик с восхитительной белой кобылой, но Алина и смотреть на нее не хочет.

– Уведите, – приказывает она без объяснений.

Им приводят волшебное, мифическое животное. Это молодой, горячий серый жеребец со звездой во лбу. Мани восхищается, Алина садится в седло, конь вздымается на дыбы, у всех троих глаза сияют.

– Вот наш конь, – говорит Мани с радостной уверенностью.

– В это утро добавилась еще одна глава к старой истории.

История с лошадьми тянется у них с давних пор. Когда они поженились, он обещал ей оставить нелегальную торговлю и тяжбу с двоюродными братьями, и увезти жену в имение. Там они завели бы собственный конный завод, родили детей, и любовались, как те растут в седле, подобные кентаврам.

Во исполнение своего обещания, для начала Мани купил для Алины пятьсот гектаров земного рая.

– Однажды ночью Мани Монсальве приснилась прекраснейшая в мире усадьба посреди земли обетованной, и проснувшись, он стал искать по всей стране, пока не нашел место и не построил там дом точь-в-точь, как был в его сне.

Он стал хозяином девственной земли на морском побережье, окаймленной лентой белого и мягкого песчаного пляжа, к которому спускается гористая местность, населенная зайцами агути, дикими кабанами, макаками,[18] игуанами и попугаями гуакамайо. В сельве растут вперемешку и караколи – гигантское фисташковое дерево, из стволов которого делаются индейские каноэ, и американский кедр, обжитый целым роем цикад, и каррето с древесиной красной и твердой, как камень, и пышно цветущее гваяковое дерево,[19] и банан, украшенный карнавальными плюмажами,[20] и восковая пальма полукилометровой высоты,[21] и карликовая малайская пальма, приземистая, увешанная множеством кокосов.

Поток пресной воды, берущий свое начало в горных снегах, полный дорад и бешенок, впадает в спокойное и прозрачное море. Наверху, на горном хребте, там, где благородные олени купаются ночами в лунном свете и ходит дозором лунатик-ягуар, черные каменные махины с доколумбовыми письменами отмечают границу древнего капища, озаряемого блуждающими огнями.

В этот эдем, куда приходят, чтобы почить с миром, норвежские белые киты, и заплывают скуки ради бессмертные черепахи, помеченные бляхами калифорнийских экологов, и прибыли, точно Адам и Ева, Мани Монсальве и Алина Жерико, выстроили на морском берегу ранчо-дворец из светлого дерева под высокой соломенной крышей, окружили его померанцами, цветами в горшках и дикими орхидеями, и в придачу соорудили стойла для пятидесяти скакунов-легкоходов.[22]

– Кому довелось там побывать, утверждают, что эти стойла были вроде как номера трехзвездного отеля.

Алина при помощи профессиональных дизайнеров, лично входя во все детали, обставила ранчо, и дала ему имя «Дева Ветра». Понемногу прибывали кони, только выставочные экземпляры. Супруги вместе ездили повсюду, куда было нужно, для их отбора и закупки.

Все было готово, и Алина стала ждать, когда же Мани назначит день переезда. Она проводила часы в мечтах о том моменте, когда начнется счастье: сельва, дети, лошади, море и мир, и Мани рядом, ведущий честную жизнь в этом небесном уголке под названием «Дева Ветра».

Днем она грезила наяву о конях благородных и прекрасных, но во сне ее мучил один кошмар: из темноты выходила кобыла в периоде течки, черная и слепая, без всадника, и надвигалась на нее, злобная и одержимая, разрушая копытами ограждающие Алину стены. Великий ужас перед ночными посещениями чудовищного животного заставил Алину воспротивиться тому, чтобы Мани покупал новых кобыл, – ее неодолимое упрямство вредило росту поголовья на ранчо «Дева Ветра», но супруг в конце концов примирился с ее прихотью как с заслуживающей сочувствия, хотя и непонятной.

Мани Монсальве откладывал день начала новой жизни и просил жену понять это, объясняя, что должен привести дела в порядок, чтобы получить возможность выйти из игры. Достичь этого ему было нелегко, и она старалась понять и ждала.

Всякий раз, сообщая ей неприятную весть, что еще не пора, он, дабы умерить досаду жены, посылал ей розы дюжину за дюжиной. Скрепя сердце, она расставляла их в вазы и довольствовалась этим.

Между тем, они проживали в роскошной резиденции, в четверти часа ходьбы от центра Порта. Это был временный выход из положения, и она даже не распаковывала чемоданы, потому что в любой момент они могли уехать. Поэтому она терпела без жалоб постоянное снование телохранителей и вооруженных людей, которые входили и выходили из ее дома, словно то был их собственный, располагались, с автоматами на коленях, подремать в креслах гостиной, пожирали горы еды, мочились в цветочные горшки, играли в шашки на террасе, куда она выходила позагорать. Они появлялись точно птицы-горевестники, с донесениями, вопросами, в ожидании приказаний – всегда именно в то время, когда она хотела побыть с мужем наедине.

Они звались «телохранители» или «парни», но на деле это была шайка головорезов. Самых обыкновенных наглых громил. Алина ненавидела их, не замечая, что ее собственный муж такой же, как они.

Алина утешалась мыслью, что все должно измениться, и терпела приступы скверного настроения, находившие на Мани, его распорядок и его внезапные отъезды, и эти долгие периоды молчания – она угадывала стоящие за ними воспоминания о мрачных делах, в которых Мани играл ведущую роль и о которых он не рассказывал.

Алина Жерико вооружилась терпением, ведь это был только вопрос дней: как только Мани закончит свои дела, они ускользнут из этого мира, полного опасностей и грозящего смертью, мира, где нет места для семьи и покоя, и начнут вместе, вдвоем, новую жизнь, настоящую жизнь, жизнь, полную любви.

– Вот я и говорю, сплошной телесериал, да только без счастливого конца.

– В том и заключалось проклятие этих людей, что они мечтали о рае, строили его наяву, а как построят, не могли им насладиться.

По прошествии двух лет отсрочки Алина поняла, что день переезда никогда не настанет.

– «Деву Ветра» унесло ветром, – сетовала она.

Тогда муж ободрял ее, приводил всевозможные расчеты и резоны, давал обещания, покупал немыслимые количества роз. И чтобы убедить ее, что на этот раз все по-честному, ехал вместе с ней покупать еще одну лошадь, которая потом отправлялась в имение ожидать хозяев – там за конями смотрел профессионал, оплачиваемый по международному тарифу, призванный вышколить их, как шелковых, чтобы в один недостижимый день хозяева могли сесть на них верхом.

Там вдали вместе с лесными зверями, с речными струями, с объездчиком и полным штатом домашней прислуги, старилось необжитое ранчо, мебель в чехлах, джакузи и ванна с пузырьками, и едва ли не олимпийский бассейн, куда ни разу никто не погружался.

Но так было до сего дня. До этого синего утра, когда все должно измениться, когда мечты вот-вот станут явью и Мани Монсальве увидит свою жену верхом на сером скакуне на морском берегу «Девы Ветра». Священная клятва, данная ею на рассвете несколько дней назад – уйти от мужа, если она забеременеет – преследует и тревожит его, она звучит в глубине его существа, болезненно, устрашающе и, как шлягер, неотвязно. И он готов увезти Алину в деревню, дать ей другую жизнь, сделать ей ребенка, сделать все что угодно, лишь бы не потерять ее.

Сидя на бревенчатом ограждении на краю выгона, он понимает, что пришло время ухватить за рога непокорного быка своей судьбы. Он глядит на жену. Она красива, сильна и уверенна верхом на вздыбленном жеребце, и он видит, что она способна выполнить любое обещание. Он уверяет себя, что ничто в жизни не важно для него так, как она. И собирается с духом для принятия великого решения.

«Сейчас или никогда», – думает он, исполняясь отваги. – «Конь со звездой во лбу – это конь моей удачи. Эта звезда у него на лбу говорит, что я должен выйти из банды, пока еще не слишком поздно».

– Уже было слишком поздно, но он этого не знал.

– Для него всегда было слишком поздно, да и для них всех.

В то самое время, когда Мани решает пойти другой дорогой, в этот самый миг подъезжает «джип», он врывается в пейзаж, сокрушая мир и тишину, распугивая животных, разбивая вдребезги очарование утра. И заставляя лопнуть мыльными пузырями все благие намерения Мани.

Из «джипа» выходит Тин Пуйуа, тщедушный и низкорослый молодой человек, вертлявый и вечно встревоженный. Он – правая рука Мани, его доверенное лицо, он с успехом выполняет поручения, наиболее значимые для Мани, начиная с выбора роз для Алины и кончая ликвидацией недобросовестных деловых партнеров.

Тин Пуйуа живет в постоянном напряжении и спешке, его как будто несет поток. Он выходит из «джипа», не выключая мотор, и разговаривает с Мани не переводя духа, не заканчивая фраз, словно у него нет времени.

Он говорит:

– Мани, твои братья велят сказать, они тебя ждут.

В один миг Мани превращается в человека войны и торговли. Его губы сжимаются так, что рот становится чертой, четче проступает пересекающий лицо полумесяц, и Мани автоматически отключается от деревни, от лошадей, от синего неба, от добрых побуждений, от любви, от будущего.

Издали Алина видит «джип», угадывает слова Тина Пуйуа, резко останавливает коня, так же резко переходит от радости к тревоге, от благодарности мужу к досаде на него и с горечью ждет, когда ей объявят то, что она уже знает.

– Мне надо ехать, Алина, – кричит Мани своим публичным голосом – голосом молодого руководителя организованной преступности.

– Уже знаю, – отвечает она ледяным тоном. Она уже знает и то, что не имеет смысла ни возражать человеку, говорящему с ней сейчас, ни бросать ему оскорбления, ни просить у него объяснений, ни плакать перед ним.

– Купи себе лошадь, какую захочешь. Хочешь, купи их всех. Утро прекрасное, покатайся вволю. Автомобиль с шофером будет ждать, вернешься, когда тебе заблагорассудится.

Двое мужчин садятся в «джип» и исчезают за рожковыми деревьями. Алина, брошенная посреди выгона, верхом на коне, со своей заплетенной, как у пятнадцатилетней девочки, косичкой, и в костюме амазонки, остается – безжизненная, застывшая и нелепая, точно ненужный манекен, выставленный хозяином магазина на тротуар, чтобы его увезли мусорщики.

* * *

Из тринадцати братьев Монсальве в живых остаются семеро, сейчас они собрались в принадлежащем им доме в Порту, – дом этот – непроницаемый блок в пять этажей из узорчатого мрамора, с параболической антенной на террасе и зеркальными окнами, нелепо торчащее строение, огромное и современное, невиданного доселе стиля. Посреди квартала старых домов, с тамариндами[23] в садах и плетеными качалками у входных дверей, это сооружение, перенесенное из иного мира, штаб-квартира Монсальве, бросается в глаза.

– Казалось, это типичное офисное здание, но на деле оно было неприступной крепостью, а внутри находилась такая армия вооруженных людей, что в квартале дом этот прозвали Бригадой.

Шестеро из семи братьев хранят молчание, сидя вокруг стеклянного, с хромированными ножками, стола. И у младших, и у старших оливково-зеленая кожа и острые черты лица, все они одеты в карибские рубахи, башмаки на каблуках, брюки из лавсана, у каждого под мышкой пистолет, на пальцах кольца с брильянтами, на шее и запястьях золотые цепи. Во главе стола – сухопарый долговязый мужчина, с угловатыми скулами и впалыми щеками, голову его венчает полуседая копна кудрявых волос. Он вовсю дымит вонючей сигарой. Это Фрепе, первенец.

Еще один, седьмой, Монсальве стоит в дверях офиса, прислонившись к косяку и помаленьку отпивая из горлышка «Кола Роман»: это Мани. Он председательствует на этом собрании, но не садится за стол: соблюдает дистанцию. Он возглавляет клан, но держится особняком. Он двигается не так, как его братья, говорит не так, как они, и одевается по-другому: джинсы «Левис», кроссовки «Наше», открытая рубашка, скапулярии[24] на груди. Он не носит на себе ни грамма золота. Он с детства презирает примитивную грубость братьев, а с начала взрослой поры культивирует свои отличия от них как действенное средство для поддержания своего авторитета.

Сегодня он чувствует себя неловко, не в своей тарелке. Он явился, когда собрание уже началось, и в оправдание своей задержки привел причину личного характера.

– Я опоздал, – сказал он, – потому что ездил покупать лошадь. – Остальные удивились его словам, и сам он удивился, сказав это, потому что в их среде ни одна личная причина, не говоря уж о покупке лошади, не может служить достаточным основанием, чтобы не явиться на встречу вовремя.

Но думает Мани о другом, его сознание блуждает по внутренним тропам, одолеваемое соображениями личного характера. Правое полушарие его мозга прилежно вникает в дискуссию, но левое опутано мыслями об Алине Жерико, о ее угрожающей клятве, о сером скакуне со звездой во лбу, которого они не купили, которого, конечно, уже не купят.

– Слабостью Мани была его жена, но его братья об этом не знали.

Они видят, что он нерешителен, сбит с толку, в нем нет огня и энергии прежних времен. С некоторых пор у него за спиной поговаривают, что он уже не тот, что раньше. Они всегда признавали его главенство, хотя он и пятый по возрасту, поскольку он умеет преумножать деньги и поскольку до сего дня он был неколебимо стоек в войне с Барраганами. Чуткость к общественному мнению, которую он начинает теперь проявлять, остается неоцененной и непонятой его братьями, – будучи сторонниками грубой силы без выкрутасов, они воспринимают его новые идеи как слабость или пижонство.

Маки стремится облагородить свой облик и привести его в соответствие с духом времени. Слава убийцы стала обременять его, поскольку она закрывает ему пути продвижения в обществе и грозит отдалить от Алины Жерико. Он полюбил ее отчасти из-за того, что она не походила ни на одну из женщин его семьи, но отчасти также и потому, что чувствовал – эта красивая представительница среднего класса, с законченным школьным образованием, может стать ключом, открывающим доступ в иные сферы. Но он понимает, что одного этого недостаточно, требуются изменения и поправки в его собственном, личном имидже. Поэтому вот уже года два он носится с идеей отмывания денег и создания для своей коммерции более или менее легального, сколько-нибудь убедительного фасада – это должно открыть его семье двери общества.

Пока Мани пытается вскарабкаться вверх по склону, его двоюродные братья и враги, Барраганы, идут накатанной дорожкой. Они остаются равными самим себе, и в беде и в задаче, и в бедности и в богатстве, живут все в том же квартале и все в том же доме, едят все ту же черную фасоль, все так же плюют на законы, все те же – их женщины в трауре, и угрюмые дети, и пачки долларов все так же хранятся у них под матрасами. Чтобы ни творилось в остальном мире, они остаются замкнутым кланом из самого отдаленного уголка пустыни, редкими зверями, верными отжившим понятиям, всегда чужими окружающей их среде, всегда враждебными и странными в глазах других.

– Таков был Нандо, и таковы были они все.

Мани не таков. Он хочет войти в современный урбанистический мир, в котором беззаконие и жестокость подобны сточным водам, текущим по трубам глубоко под землей, в то время как на поверхности – блестящие приемы в смокингах, взаимовыгодные сделки с высшими чинами военного командования, капиталы, вложенные в акционерные общества как открытого, так и закрытого типа, красивые женщины, чьи наряды стоят целые состояния, крестины, совершаемые епископами, встречи тет-а-тет с видными политиками, сногсшибательные офисы, где все служащие – «белые воротнички».

Худшей для Мани картой в головоломной игре за свое преображение является война с двоюродными братьями, эта ненасытная прорва, поглощающая большую часть его адреналина, нейронов и доходов. Кроме того, из-за этой войны Монсальве оказываются под огнем желтой прессы, что делает их знаменитостями и мешает вести незаметную жизнь, столь необходимую для нелегальной торговли. На братоубийственную войну с неприязнью смотрят потенциальные деловые партнеры и новые друзья, соседи по фешенебельному кварталу, администрация, депутаты и алькальд,[25] равно как и приходской священник, клеймящий ее с амвона.

– Местные газеты писали о грязной войне – о бойне, о бессмысленном варварстве. Мы, жители квартала, развернув газету, искали сообщений о них. Заключали пари, гадая, кто будет следующим убитым. Их дела возбуждали много сплетен и нездоровых слухов. Барраганов-то это сна не лишало. Они привыкли и не ожидали ничего другого. А Мани Монсальве – дело другое, он ведь мечтал попасть в светскую хронику, а не в криминальную.

Мани так и стоит, прислонившись к дверному косяку. Большим глотком он приканчивает «Кола Роман» и идет к холодильнику бара за второй бутылкой. Запах табака Фрепе вызывает у него раздражение и досаду, которые он не может скрыть, разговоры остальных злят его своей нелепостью и тупостью.

Все ему не по нутру: никогда еще он не чувствовал себя таким далеким от братьев, как сегодня.

До недавнего времени его объединяла с ними ненависть к Барраганам, жажда мести, связывающая их воедино теснее, чем кровные узы. Один за всех и все за одного в этом вожделении смерти, терзающем злее, чем ревность новобрачной, сильнее, чем пламя самой пылкой любви. В этой злобе, совершенной и всеохватной, как вселенная, в этом прабешенстве, поглощающем мир, становясь самой сутью всего, без которой незачем жить и не за что умирать.

Но в то время как его братья остаются во власти мании, Мани начинает мало помалу освобождаться от нее, не стремясь к освобождению и не замечая этого. Он не простил Барраганов: попросту они стали для него меньше значить. Он отдалился от них, не переставая их ненавидеть, как с годами, не переставая любить, человек забывает лицо возлюбленной своих пятнадцати лет.

Мани, потесненный с главенствующей позиции в собрании, старается восстановить свое положение в глазах братьев. Он выступает, настаивает, спорит, пытается овладеть ситуацией. Но Фрепе отбросил его далеко назад, закрыв ему все пути: старший брат рвется вперед, пользуясь своим первородством, требуя признания, демонстрируя лидерство.

Фрепе говорит:

– Это плохо, это плохо, все это плохо. – Он сосет свою толстую сигару. Он заявляет: – В войне с Барраганами мало с ними драться. Надо ее выиграть.

Намек бьет по самолюбию Мани, точно пинок по почкам, но он принимает его, затаившись. Ему ведь нечего ответить: в самом деле, он дал Барраганам хорошую взбучку, но правда и то, что он не сумел завершить ее с честью.

– Обычное дело в здешних краях, ведут бесконечные войны, из которых все выходят побежденными, вот и у них это было самым обычным делом.

В той и другой команде гибнут люди, с той с другой стороны льется кровь, нет ни дня «зет», который не пожал бы свою жатву, ни мертвеца, который умер бы неотмщенным. Но в конечном итоге никто не в выигрыше и не в проигрыше, и война так и идет без конца, независимо от воли людей. Она госпожа и королева промыслом Божьим. Оба семейных войска переносят ее покорно, точно человек, страдающий каким-либо наследственным недостатком. Ее воспринимают, как природный катаклизм. Как эпидемию чумы.

– Теперь мы должны, наконец, покончить с таким положением, как по-вашему? – резко произносит за столом Фрепе, бросая на братьев испытующие взгляды.

Победить раз и навсегда? Уничтожить врагов и забыть о них? Для Монсальве это звучит здраво, – пожалуй, до элементарного. Они так привыкли к своей войне, так сжились с ней, что никогда не задумывались, какие выгоды может сулить избавление от нее. Но как это сделать?

Мани не знает ответа. Все его воинские ресурсы оказываются нейтрализованными другой силой равной величины и противоположного знака – силой Нандо Баррагана. Эти двое целиком посвятили свои жизни смертельной дуэли один на один, идущей с ничейным счетом.

Фрепе знает. У него есть ответ. Он объявляет свой ответ: предлагает использовать наемников.

Фрепе был первым, кто предложил нанять профессионалов, чтобы покончить с Барраганами. Мани такого не предлагал. Мани и говорить не решался о наемных убийцах. А Фрепе – дело другое.

Наемники. Слово, точно струйка ледяной воды, стекающая по хребту, заставляет братьев ощетиниться. Убивать Барраганов своими руками – это правильно, это то, что велит обычай, которому они до сих пор следовали. Никто чужой для семьи не должен в это вмешиваться.

После начального отторжения, после шума и доводов против, они начинают уступать один за другим. Предложение не лишено выгод, привлекательных сторон: оно означает возможность делать работу всего лишь грязную, перепоручив посторонним работу отвратительную.

Мани остается один против всех. Он один протестует, негодует, яростно спорит. Он защищает старые правила игры.

– Барраганы соблюдают их, – говорит он, – значит, и мы должны делать то же самое. – Поскольку его не слушают, он обвиняет, угрожает, тычет пальцем во Фрепе. Но он знает заранее, что побежден.

Фрепе предчувствует свой триумф и смотрит на Мани с фальшивой снисходительностью.

– Времена меняются, Мани, – говорит он. – Обычай отжил свое, – втолковывает он с показной мягкостью всепонимающего старшего брата. Он разглагольствует, умножая аргументы, становясь все более самоуверенным. И угрожает:

– Либо мы покончим с ними в один день, либо мы пропали.

При малодушном молчании Маки Фрепе швыряет на стол припрятанный козырь. Он показывает, что за душой у него не одни слова, – он уже нашел наставника и руководителя команды профессионалов, которая займется ликвидацией Барраганов.

Речь идет об асе с многолетней практикой, с надежными рекомендациями, полученными от знающих его верных людей. Фрепе поддерживал с ним косвенную связь в течение нескольких месяцев и заплатил миллион, чтобы освободить его из тюрьмы. Сейчас он здесь, в этом доме, и жаждет приступить к работе.

– Пусть введут этого человека, – приказывает он.

Наступает долгое молчание, оно нарушается только шарканьем пары шлепанцев на каучуке, приближающихся по коридору.

Мани делает шаг в сторону, и в дверях офиса появляется Фернели.

* * *

– Разве Роберта Каракола, карга прокаженная, не прочла Нандо Баррагану его судьбу по чашке какао?

– Разумеется прочла, ведь он сам просил ее сделать это.

В три глотка Нандо выпивает горячую жидкость и встряхивает чашечку, обхватив ее обеими своими лапищами с неуклюжей осторожностью, опасаясь раздавить ее, словно яйцо. Затем он ставит ее на стол вверх дном, чтобы гуща какао стекла по фарфору, прочерчивая дорожки, глазки, завитки, излучины и прочие причудливые фигуры, представляющие человеку карту его судьбы.

– И что же она ему сказала?

Роберта Каракола выжидает семь минут, чтобы вся картина как следует установилось. Не хватало еще, чтобы какая-нибудь капля не успела стечь и тем самым утаила важнейшие сведения.

– А почему семь минут, не больше, и не меньше?

– Кто его знает, но говорят, что их было именно семь, ровно столько, сколько дней в неделе, и жизней у кошки, и чудес света.

В эти семь долгих минут, пока старуха молча ждет, Нандо слушает голос Нарсисо и шум бриза, волочащего мусор вверх по пляжу.

Наконец Роберта Каракола поднимает чашечку своими увечными руками, подносит ее вплотную к подслеповатым глазам и изучает со вниманием ученого, словно разыскивая внутри микробов.

– Здесь нет ответа на один вопрос, – говорит она. – Зачем ты продолжаешь торговать, если у тебя и так денег больше, чем ты можешь истратить?

Нандо Барраган отвечает, что все из-за войны. Что продолжать войну с Монсальве – дорого стоит, что сохранение собственной жизни и безопасность жизни своих требуют больших денег.

Тогда Роберта Каракола вытягивает свою чешуйчатую шею торжественным жестом старой черепахи и дает совет:

– Прекрати эту войну. Негоже братьям и дальше убивать друг друга.

Нандо чувствует нездоровый запах от развернувшихся морщин на коже больной, он объясняет ей, что этого он не может, что он получил приказание, что он исполняет священную обязанность взимать долги крови.

– Тогда делай, что должен, – говорит старая карга, не расположенная тратить попусту те немногие слова, что остались ей в этой жизни. – Но берегись, Нандо Барраган, никогда не крась лицо в белый цвет.

– Экие небылицы ты говоришь, – откликается он. – С чего бы мне красить лицо белым?

– Попомни мои слова. Хочешь знать еще что-нибудь?

– Скажи мне, сколько детей у меня будет?

– Тебе и не сосчитать.

– А как я смогу узнать, что конец мой близок?

– А вот когда у тебя твой приятель не встанет. Как случится такое, так, значит, мало у тебя остается дней впереди.

Нандо разражается громким хохотом, весьма театральным, слышным аж в Городе. Ему приятно услышанное, поскольку он славится сексуальной мощью доброго быка, чемпиона-производителя породы. Он говорит старухе, что в день, когда у него не встанет, он будет уже так стар, что вполне можно и почить с миром.

– Кто знает, – отвечает Роберта Каракола, и слабый голосок полуживой старухи тонет в могучем смехе гиганта. – А теперь ступай, – велит она, – потому что больше я не скажу тебе ничего.

* * *

Мани делает шаг в сторону, и Хольман Фернели входит в офис, где сошлись на собрание братья Монсальве. Последние разглядывают вошедшего с головы до ног, в самом лучшем случае – пренебрежительно. Ему предлагают чашку кофе, и пока он пьет, замечают, как он дрожащей рукой проливает напиток. Они читают татуировку на его руке: «Господь и мать родная». Они смотрят, как он закапывает лекарство в свои слезящиеся глаза.

– С этого дня мы часто видели Фернели в этом квартале, он входил в «Бригаду» и выходил из нее. Фернели был не из тех, чья внешность впечатляет. Наоборот. Мы все спрашивали себя, неужто этот долговязый тип с распухшими веками и жидкими волосенками и есть прославленный киллер. Ничего похожего: ни внушительной фигуры, ни волосатой груди, ни холодного взгляда наемного солдата. Своей довольно унылой манерой волочить обутые в шлепанцы ноги и тереть глаза он, если на кого и походил, так это на больного.

Фернели усаживается на стул и по своему обыкновению ничего не говорит. Смотрит на самых знаменитых в Порту братьев апатично, словно их и не видит.

– Кое-кто из соседей рассказывает, что Фернели всегда либо молчал, либо выдавал одни поговорки. Одни считают, что это у него была разумная сдержанность, другие говорят – ум, дескать, с изъяном или думать лень.

Он сидит и слушает, о чем толкуют Монсальве. Он слышит, что скоро наступит день «зет», но он не только не знает, что это такое, но и не интересуется в чем тут соль. Они объясняют, что речь идет о годовщине смерти Эктора, их брата, и в память о нем требуется совершить месть. Они называют имена возможных жертв: из одиннадцати взрослых мужчин по фамилии Барраган в живых остаются четверо. Нандо, старший, – крепкий орешек, разгрызть его непросто. Остальные – это Нарсисо, поэт, Рака, головорез, не признающий ни Бога, ни черта, и Арканхель, младший, баловень Нандо, несколько месяцев тому назад раненный в руку при неудачном покушении.

Хольман Фернели слушает все объяснения не перебивая, не выказывая признаков нетерпения. И признаков жизни тоже. Он сосредоточен на болезненных ощущениях в своих воспаленных глазах, они полуприкрыты, он защищает их веками в надежде уменьшить жжение. Через некоторое время, поняв, что слышал уже достаточно, он рекомендует:

– Пускай умрет Нарсисо.

Он не сказал ничего нового, это и так ясно, это и так уже было понятно остальным. Но его вывод сделан непредвзято, и решение принимается единогласно.

– Пускай умрет этот дохляк Нарсисо.

– Противника надо сперва разорить, а потом добить, – заявляет Фернели, и это озадачивает Монсальве – им очевидно, что Нарсисо должен умереть, но потому, что он сноб, потому, что он пахнет духами, потому, что он удобная мишень. Но у Фернели другая, иностранная логика: его надо убрать потому, что в его руках деньги, списки клиентов, контакты…

– Противника надо сперва разорить, а потом добить, – повторяют пораженные Монсальве, в восторге от этого общего места.

– Чао, рыбки, – прощается Фернели безо всякого вдохновения и подъема и идет прочь – изучать обстановку и готовить план покушения.

* * *

Дом Барраганов мы знали только снаружи. Поскольку мы всю жизнь жили в этом квартале, нам они позволяли проходить мимо их окон, и прогуливаться по соседству, и садиться на тротуар поболтать. А так они следили за всем и вся в округе. Их люди патрулировали местность день и ночь. Нас они оставляли в покое, но пришлых близко не подпускали.

Наш некогда тихий, даже скучный квартал стал прямо каким-то сумасшедшим. Когда меньше всего ждешь, вдруг трах-ба-бах, все как один несутся на улицу, что, дескать, там стряслось, тра-та-та-та, всем охота знать, кого на этот раз убили. Из-за этой войны Баррагнов с Монсальве многие дома бывали повреждены. Каждое убийство, каждое столкновение оставляли следы, подобные шрамам, на окрестных улицах, и мы росли, изучая по этим отметинам важнейшие главы нашей здешней истории.

И самым благопристойным местам, и частным владениям не удалось избежать судьбы арены преступлений. На одного из Барраганов, Эльвенсьо его звали, они устроили покушение в приходской церкви, девять пуль прямо в алтарь всадили. Десятая, самая кощунственная, ударилась о чашу для причастия. Этот парень, Эльвенсио, спрятался в церкви, думая, что у них духу не хватит атаковать дом Божий. Но духу у них хватило, и его убили.

Духу у них на все хватало. Любимым местом наших ребят и девчонок была мороженица, там было большущее окно на главную улицу, можно было сидеть и на народ глазеть. Это вот самое окно они два раза за один год вдребезги разнесли очередями, так на второй раз хозяин не выдержал и поставил на него стальные решетки. В другой раз от их пальбы загорелся газолиновый фонарь, и на том углу осталась только груда обугленных обломков. Следы пуль были даже в садике, где старики собирались за домино. Повсюду были следы пуль: на заборах, на окнах. Поваленный столб у дверей муниципальной школы напоминал нам о том дне, когда его снесла машина, набитая Монсальве, – они удирали после налета.

Много урона за долгие годы причинила эта распря. Не осталось ни одного дома без собственной кровавой истории. У нас так часто вспыхивали перестрелки, что мы сами, уроженцы этого квартала, вынужденные поневоле здесь и расти, прозвали его Зажигалкой. И в других кварталах его так звали.

Рассказывать посетителям различные эпизоды этой войны было любимым развлечением мальчишек. Как во всяком деле, здесь были свои мастера – те, чьи рассказы были самыми красочными и подробными, и те, чья память была острей, чем у прочих, и те, кто наилучшим образом изображал звук автоматной очереди и визг шин. Или же мог показать, словно в замедленной съемке, как в тело входит пуля за пулей или как дерутся ногами, или на ножах.

Посетители получали сильные впечатления от рассказов. А также и от показов, мы ведь водили их, словно по музею, по местам, где разыгрывались отдельные эпизоды: здесь убили одного из Барраганов, когда он возвращался с похорон своего брата, сообщали мы, и они могли лично засунуть палец в отверстие, пробитое пулей в кладбищенской стене. А то еще, говорили мы, здесь были выбиты стекла во время покушения на такого-то, а вот в этой прачечной находился тот-то, когда в него стреляли вон с той стороны.

Наш квартал, прежде такой обыкновенный и ничем не примечательный, один из многих, теперь имел свои традиции, свой фольклор. Здесь было опасно жить, мамы запрещали детям играть на улице, по ночам пробирал страх, но по крайней мере у нас было о чем поговорить. У нас появился повод для гордости. Каждый день Барраганы выступали главными героями чего-то потрясающего, чего-то такого, о чем стоит порассказать.

Сказать по правде, мы их не любили, даже почти не имели с ними дела. А точнее, это они не имели дела с нами. Должно быть, в силу недоверия. Они ведь и родной матери не доверяли. Уже и то было хорошо, что они позволяли нам ходить мимо своего дома безо всякой проверки. За это следовало сказать им спасибо: нас они ведь не убивали.

У них повсюду имелась своя агентура, и они хранили в памяти досье на каждого жителя квартала. Если кто был новичок, или им не было известно, чей это сын, или кузен, или кум, то они такого не пропускали. Квартал был их территорией, и мы привыкли к такому положению дел. Мы подчинялись их власти и мерам безопасности, первой – потому что не имели возможности ее свергнуть, последним – потому что при всем прочем эти меры давали определенные выгоды: у нас на Зажигалке никто не крал, не приставал ни к кому, не было обычной мелкой преступности. Но были и свои невыгоды: мы жили на пороховом погребе, в ожидании нападения Монсальве. Или – обороны Барраганов, что порой оборачивалась для нас, нейтральных, даже большим ущербом.

Женщины Барраган были нелюдимей мужчин. Одетые в черное, они, выходя из дома за покупками, к врачу или к мессе, шли торопливо, не останавливаясь, ни с кем не входя в общение. Мужчины были не так нелюдимы, но и они не были приветливы.

Каков их дом изнутри, оставалось для нас тайной: почти никто из квартала никогда не входил туда. Я скажу, все что мы знали – это то, что удавалось подглядеть в окна. Да и то, когда ставни не были закрыты. Иногда, если война бродила поблизости, ставни у них оставались закрытыми по целым неделям даже в пору самой изнуряющей жары.

Поэтому, когда было объявлено о женитьбе Нандо Баррагана и распространилась весть, что приглашены мы все, соседи по кварталу, никто из нас не хотел упустить такую возможность. Дело не в том, что мы их высоко ставили, потому что, сказать по правде, они нам не нравились, просто чтобы увидеть эту крепость изнутри. Чтобы понаблюдать за ними вблизи. Это было нездоровое любопытство к потрохам чудовища. Все мы хотели увидеть всё своими глазами, вживую и на месте событий, никто не собирался дожидаться, пока к нему придут и обо всем расскажут. До сих пор носились только слухи и сплетни, и никто никогда не знал доподлинно ни их источника, ни того, достоверны они или просто клевета. Но после этого приглашения все изменилось, потому что теперь мы должны были вот-вот увидеть всё своими глазами, сидя в первом ряду, точно на премьере кинофильма.

Известие о свадьбе повергло всех нас в изумление, потому что мы были уверены, что Нандо Барраган никогда не надумает жениться. Он бросил с множество женщин с брюхом, но ни одна не жаловалась и ничего не разглашала, потому что они испытывали ужас перед ним.

Не было случая, чтобы даже самые задиристые родители потребовали возместить ущерб, нанесенный их дочери, тем более настаивали на браке или даже напомнили ему, что прокормить ребенка стоит денег. Наоборот: девушки рожали и спешили дать детям свою собственную фамилию, чтобы не явились Монсальве разделаться с ними как с детьми главы Барраганов. Эта фамилия была проклята, и лучше было не носить ее.

Но в то же время мужчины квартала завидовали Нандо, потому что не было девицы, которую он не лишил бы девства, не было вдовы, которую бы он не утешил, да и вообще ни одна женщина от него уйти не могла. Коли удавалось добром, хорошо, а нет, так и недобром, а то получал свое и кнутом, и пряником, а при таком-то счастье кто о женитьбе думает!

Его брат Нарсисо, прозванный Лириком за стихи, красивую внешность и аромат духов, тоже был охотник до женского пола, но на другой лад. Нандо любая юбка была по вкусу. Впрочем, это так только говорится, ему-то всякая баба годилась, будь на ней джинсы, или бермуды, или hot-pants,[26] неважно – что бы там ни было.

Нарсисо, напротив, был разборчив и выбирал лучших. Ему нравились только модели или те, кого можно увидеть по телевизору, и завоевать их для него не было проблемой. Никогда силой, как Нандо, только стильно, пуская в ход свою славу красавчика, физиономию тореро и хорошие манеры. Также он гордился своим успехом у солидных, культурных женщин. У таких, что были бы по крайней мере с законченным средним образованием, а лучше, чтобы и с университетским. Ему нравились женщины-адвокаты, женщины-врачи, женшины-инженеры, да в общем, женщины любой профессии, только, конечно, хорошенькие. Девочки-подростки и необразованные бабы были не для него – первые слишком незрелы, вторые – вульгарны. Он кичился тем, что берет только самое изысканное, и презирал все остальное.

Совсем другое дело – Нандо, его вечно так разбирало, что он бросался на все, что ни подвернется. Его сексуальные подвиги были известны всему кварталу. Он умудрился обрюхатить даже одну сеньору шестидесяти лет. Ясное дело, говорили много чего, но только никто ни в чем не был уверен. Что безусловно факт, это то, что с женским полом он задерживался ненадолго, а затем уж, будь здорова, не скучай, обо мне не вспоминай.

Что же до его женитьбы, то тут дело было удивительное и по другой причине – все мы знали, или по крайней мере мы так считали: единственная любовь Нандо – белокурая Милена, проститутка, осененная, как Магдалина, милостью небес, та, что не захотела стать его женой. Говорили о его безнадежной любви к ней и утверждали, что если с другими женщинами он поступал так, как он с ними поступал, то это с досады. Чтобы отомстить другим за нелюбовь Милены.

Женщины заявляли: одна только и может быть его женой – эта самая Милена. Мы не знали Милену, мы даже никогда ее не видели, но для нас это была персона. Поэтому никто и не мог ничего понять, когда мы узнали, что невеста – не она. И тем более, когда мы узнали, кто невеста: Ана Сантана, самая заурядная девушка в квартале, самая что ни на есть простушка, наименее интересная, наименее загадочная. Она была портниха, и все соседи не раз к ней захаживали – кто ушить или надставить одежду, кто подрубить подол, кто перешить по моде пальто или брюки.

Ана Сантана ни в коей мере не была красавицей, но и хуже всех не была. Не такая уж умная, но и не дура. Она была симпатичная, но не так чтобы что-нибудь особенное. Ни толстуха, ни худышка, фигура у нее была обычная, как и все остальное. Короче говоря, ни рыба ни мясо: самая обыкновенная из всех обыкновенных девушек. Удивляло и то, что она шла замуж не беременной, так что этот союз был не вынужденным, а добровольным. Поэтому все мы хотели присутствовать, когда Нандо скажет ей «да». Хотели услышать, чтобы поверить. Пока он не скажет этого прилюдно, перед всем миром, никто не собирался верить, что он дал себя заарканить.

В тот день, когда распространилось известие о коллективном приглашении, дом Аны Сантана, что в полутора квадрах от Барраганов, наводнили соседки. Они были недовольны, они ведь привыкли бахвалиться тем, что узнают обо всем прежде, чем это произойдет, а тут новость застала их врасплох. Никто и не подозревал, что между Аной и Нандо были отношения. Похоже, их на самом деле и не было, в один прекрасный день они познакомились и через какую-нибудь неделю уже решили пожениться. Во всяком случае, дом Аны превратился в настоящий курятник, женщины являлись под любыми предлогами: я, дескать, пришла за отрезом тонкой шерсти, помнишь, месяц назад тебе оставляла, а мне, мол, одолжи несколько палочек имбиря и корицу, – все в дело шло, лишь бы разнюхать подробности. А она на все вопросы отвечала одно и то же.

По словам Аны, несколько дней назад ее разбудила на рассвете песня под названием «Старая лошадь». В страстную среду, когда она проходила мимо дома Барраганов, она услышала эту самую песню, звучавшую на полную громкость. Это привлекло ее внимание, потому что был день строгого уединения.

На следующий день, в страстной четверг, повторилось то же самое, и она решилась приблизиться к их двери, намереваясь протестовать против кощунства. Ее религиозное чувство было возмущено, и она раздраженно позвонила, но она бы, конечно, на это не отважилась, если бы только могла вообразить, кто к ней выйдет. Не больше не меньше, как Нандо Барраган собственной персоной. Живая легенда во плоти открыл ей дверь, он был в трусах и в черных очках, с сигаретой во рту и с талисманом на голой груди и любезно спросил, чем он может быть ей полезен. Слова застряли у нее в горле. Она сразу отказалась от мысли жаловаться, и стояла безмолвная, немая, потрясенно глядя на полуголого гиганта, ожидающего ее ответа у косяка приоткрытой двери.

Он повторил свой вопрос все таким же любезным тоном. Тут в мозгу у нее просветлело. Не иначе, Дух Святой вразумил. Она вдруг еле слышным голосом пролепетала, что, мол, не были бы вы так добры дать мне переписать этот диск. Он тогда спросил, в самом ли деле ей эта песня так нравится, а она сказала, что ее эта песня будит каждый день. Он принес ей искренние извинения и сказал, что диск он ей одолжит. Разговаривать больше было не о чем, она взяла диск и с этой минуты влюбилась. Бедняжка едва не упала в тот вечер, когда Нандо Барраган постучал в ее дом под предлогом, что хочет забрать «Старую лошадь».

Выходило, что роман у них начался, словно у подростков. По крайней мере, по версии Аны Сантана, напоминавшей розовую сказочку и не имевшей ничего общего с черной славой Нандо Баррагана, который с женщинами шел напролом, не утруждая себя никакими уловками и ухаживаниями. Но поскольку он никому не рассказывал, каким ему видится происшедшее, история с пластинкой стала официальной версией.

Так же как и любопытствующие, не имели успеха и те, кто явился к Ане с плохо скрытым меркантильным интересом, – она и словечком не обмолвилась о том, что после свадьбы из портнишки, латающей одежду, превратится в мультимиллионершу. Не имели успеха и те, кто пришел от чистого сердца предостеречь ее, во что она влипла.

Ей рассказали тысячу историй про тысячу женщин Нандо, ей говорили:

– Тебе и во сне не приснится, чтобы он всех на тебя одну променял. Ты будешь тысяча первый номер, и имей в виду – штатной супруге всегда бывает хуже, чем прочим. – Также ей говорили о незаконной торговле ее будущего мужа и о войне с другой семьей. – Твои дети будут под угрозой, едва на свет родятся, – напоминали ей. – Ни ты, ни все твои близкие не будете иметь ни минуты покоя. Деньги, это да, и все, что угодно, но ни покоя, ни любви.

Из деревни, с другого побережья, приехали ее дальние родственники с тем, чтобы сообщить об одном неизвестном обстоятельстве.

– Открой глаза, Ана, – предупреждали они, – это ведь не в первый раз Нандо Барраган вступает в брак.

Они рассказали, как однажды он был в их краях и положил глаз на юную мулатку, которую отец берег, как зеницу ока. Нандо Барраган хотел поступить, как обычно: утащить ее куда-нибудь под дерево и взять нахрапом.

Отец мулатки оказался здоровенным моряком, с мускулатурой, сформированной годами ловли лангустов в открытом море. Когда он понял, что только что появившийся мужлан собирается нанести ущерб его сокровищу, он грудью встал на защиту и пригрозил убить его. Должно быть, у Нандо вызвали почтение монументальные размеры негра, или он увидел в его налитых кровью глазах смертельную решимость прирезать противника, потому что вместо того, чтобы его отдубасить, он вытащил из кармана толстую пачку банкнот и предложил их ему в обмен на пятнадцать минут в обществе его дочери.

Поначалу рыбак демонстрировал гораздо большее возмущение, чем испытывал, но уже почти ринувшись в бой, точно хищная птица на добычу, он, не удержавшись, зыркнул вкось на пачку денег – пожалуй, там было больше, чем он мог скопить за целый год торговли лангустами.

– Я принимаю ваши условия, – сказал он Нандо, – но взамен вы должны жениться на моей дочери.

Нандо засмеялся, более нелепого предложения ему сроду не делали. Однако смех у него прошел, когда он увидел, что этот человек не согласится на меньшее. Он предложил удвоить сумму, с тем чтобы взамен получить только пятнадцать минут.

– Не хочу я ни больше, ни меньше, чем в этой пачке, – заявил упрямец, – но в обмен на брак.

В это время за кустами банана показалась мулаточка, и когда Нандо ее увидел, он потерял власть над собой. Он умирал от желания обладать ею, но только зря распалялся, ему надо было ехать отсюда для заключения миллионной сделки, а он застрял, как прикованный, теряя время на эту идиотскую торговлю.

– Двести тысяч песо за десять минут, и кончено, – сказал он.

– Сто тысяч и женитьба, – не уступал папаша.

Нандо понял, что делать нечего, и так как он решил, что девчонка будет его во что бы то ни стало, крикнул в нетерпении:

– Ладно, будь она проклята. Тащите попа. Рыбак обнажил все свои зубы в торжествующей улыбке.

– Есть одна проблема, – заявил он. – Нет у нас в деревне священника.

Сдерживая взрыв преступной ярости, Нандо Барраган огляделся по сторонам и увидел, что все местное население, – старики, старухи, женщины и дети, – стоит кольцом вокруг них и наслаждается спектаклем. В числе зрителей были две монахини-каталонки, школьные учительницы, одетые в белое, в широких накрахмаленных чепцах с торчащими, точно крылья чаек, краями.

Нандо схватил за руку старшую из них.

– Раз нет священника, эта преподобная матушка нас поженит, – заявил он.

Монашка, ужаснувшись, попыталась скандалить, но это было уже намного выше того, что привыкли терпеть люди, носящие фамилию Барраган. Он выхватил висевший на поясе кольт «Кабальо» и приставил его к крахмальной чайке на голове сестры.

– Или вы нас тут же обвенчаете, или пристрелю, как собаку, – заявил он.

Невеста Христова обвенчала их, как сумела, свекор спрятал свои денежки, Нандо отшвырнул окурок, снял очки «Рэй-Бэн», расстегнул ширинку, за шесть с половиной минут лишил свою супругу девственности и покинул ее на восьмой минуте, навеки умчавшись по шоссе в своем «Сильверадо» цвета серый металлик.

Ана Сантана выслушала эту историю молча и когда родственники закончили, поблагодарила их за информацию и подытожила:

– Венчание, совершенное монахиней, не в счет – ни на земле, ни на небе. – Она сказала это сухо и не позволила больше возвращаться к обсуждению данной темы.

Многое в этом духе и еще похлеще передавали ей люди, озабоченные ее счастьем, предрекая и ей нечто подобное. Но она оставалась глуха. То ли послужной список ее избранника был ей уже знаком, то ли она не считала необходимым с ним ознакомиться, но она не изменила своего решения.

Для нас оно было и лучше, потому что передумай Ана Сантана, не было бы свадьбы, а не будь свадьбы, весь квартал остался бы с носом.

* * *

Немая Барраган, босая и одетая в черное, замкнутая в своем непроницаемом бессловесном пространстве, протирает красной тряпкой игровые автоматы и тренажеры в уединенной комнате своего племянника Арканхеля.

– Почему ее называли Немая Барраган, она ведь не носила эту фамилию? Она же была теткой братьев Барраганов с материнской стороны?

Всех женщин в их семье так зовут, Барраган. И Северину, мать Нандо и Арканхеля. И Макаку, их сестру, женщину бешеного нрава и невоздержанную на язык, бой-бабу, укротительницу мужиков, выросшую мужеподобной благодаря тому, что будучи единственной сестрой, она воспитывалась среди одиннадцати братьев. И жен женатых Барраганов, и их дочерей, и саму Немую, и трех других теток с материнской стороны.

– Все они заперты в своем домище, не желают знать ничего о внешнем мире, одеты в черное. В квартале над ними смеялись, называли их то гаремом, то шабашем ведьм, то птичьим двором, где все птицы вещают беду. Никому из нас не случалось влюбиться в какую-нибудь из Барраган, даже в голову не приходило, и они не смотрели в нашу сторону Старухи иссохли от бесконечных страданий и родов, а молодых война сделала каменными. У них уже не оставалось времени быть ни женщинами, ни матерями. Они были фригидны и стерильны. Или, по крайней мере, мы так считали.

В глазах внешнего мира кланом руководят мужчины, но за закрытыми дверями правят женщины. Они поддерживают одна другую в своем напряженном сосуществовании, полном тайной борьбы за домашнюю власть и плохо скрытой ревности, возникающей в погоне за благосклонностью мужчин.

– У нас на Зажигалке не бывало, чтобы склока, какой бы личной она ни была, не стала известна всем и каждому. Будь то размолвка любовников, или если ревнивый муж поколотит жену, или даже поспорит кто из-за футбола – скандал всегда выходил громкий и становился притчей во языцех. Однако мы никогда ничего не знали о конфликтах между женщинами клана Барраганов.

Их взаимная злоба – потаенная, скрытая, она никогда не выплескивается в открытых стычках. Она носится в воздухе, но не проявляется явно и, как по волшебству, исчезает в минуты опасности. Когда они хотят защитить своих мужчин и детей, женщины Барраган действуют, как единый организм: они забывают о раздорах. Но раздоры есть, и немалые. Каждая из них – генерал, ведущий войну за домашнюю власть.

Говорят, что верховный авторитет – Северина: старшая, мать, позвоночный столб клана. Но на самом деле каждая из них в своем роде – главная. И кроме того, каждая осуществляет особый контроль над кем-нибудь из мужчин.

Северина – наставница Нандо, своего старшего сына. Она любит его с такой силой, что эта непомерная любовь связывает и душит его. Он и пальцем не пошевелит, не посоветовавшись с матерью, и в то же время, в свои без малого сорок лет то и дело закатывает ей истеричные скандалы, точно строптивый подросток.

– Народ уверял, что удивительный брак Нандо с Аной Сантана – ни что иное, как желание воткнуть шпильку Северине.

Макака, необузданная дикарка, по возрасту следующая за Нандо, кажется созданной по его образу и подобию, только пониже ростом и в юбке. Несмотря на ее прозвище, волосы у нее черные, все до единого волоска: ее прозвали Макакой не за рыжину, а просто за общее сходство с обезьяной. Она командует Ракой, предпоследним из братьев, и уж как она с ним грызется и собачится: не обликом, но характером и наклонностями Рака весь в сестрицу, только хуже. Несравнимо хуже.

Ну и наконец, Немая – задумчивая, как ее предки-индейцы, закованная в свое девство и в свое молчание, – и ее странные отношения с племянником Арканхелем.

– Немая не позволяла никому вступать в контакт, тем паче в близкое общение с Арканхелем. Кроме тех подружек, которых она сама ему выбирала.

Это не так, у Арканхеля есть даже близкий друг, пехотный капрал по имени Гильермо Вилли Киньонес. Дружбе этой уже год, и молодые люди поддерживают отношения благодаря еженедельным визитам Киньонеса, дозволенным Немой.

– Так, значит, еще кто-то имел доступ в место заточения Арканхеля…

Да. Этот капрал, Гильермо Вилли Киньонес, – единственный чужой по крови, кто вхож в дом Барраганов. Во время своих посещений он, чтобы развлечь Арканхеля, приносит ему в подарок старые номера журнала «Солдат удачи» и, поскольку Киньонес знает английский, а Арканхель – нет, переводит ему статьи. Кроме того, они часами напролет болтают об оружии, о военных действиях, о спецназе и наемниках: их сближает страсть к насилию, хотя ни один из них не применяет его на практике. В других случаях они вместе занимаются гимнастикой или сидят молча, слушая пластинки «Пинк Флойд». Киньонес гордится тем, что знает слова наизусть, и переводит их своему другу.

– И Немая позволяла им дружить?

Если бы она не позволяла, дружбы и не было бы, потому что в комнату племянника и муха не влетит без ее разрешения.

– В квартале говорили, что голос Немой, хоть его никто и не слышал, в их доме звучал громче всех прочих.

Немая контролирует каждую мелочь, все самое необходимое, без чего никто и шагу не ступит. Под ее началом полдюжины девчонок-служанок, живущих в самом дальнем патио и исполняющих работу по дому.

Они называются служанками, но на самом деле они рабыни. Спят они на полу на матрасах, работают за хлеб. Лет им от девяти до четырнадцати, это дочери бедняков, чьи семьи не могли прокормить их и подарили Барраганам. Они такое же имущество, как мулы, или куры, или кресла-качалки на галерее.

Немая, во главе команды служанок, ведет хозяйство, масштабы которого непомерны в такой огромной семье. Девочки-рабыни исполняют малейшее ее указание. Они умеют понимать значение каждого выражения ее лица и приказы, которые она отдает жестами. Вся практическая жизнь дома Барраганов – а это ведь не дом, а цитадель – зависит от Немой. Не закупи она провизию, все останутся голодными, не сделай уборку – утонут в грязи, не оплати счета за телефон, воду и газ – останутся без удобств, а если она не усадит детей заполнять страницы крючками и палочками – так им и расти неграмотными, никого из взрослых это сна не лишит.

Немая ищет одному рубашку, другому патронташ, а какой-нибудь малозаметной дальней родственнице – лекарство от кашля. Она дает слабительное детям, ведает ядом для тараканов и расставляет крысоловки, штопает носки, чистит обувь, работает в огороде, обрезает плодовые деревья, следит за тем, чтобы возле умывальников на галерее всегда был зубной порошок, чтобы тот выпил молоко, а этот не клал ноги на стол, и все повседневные дела в ее незримой власти. Без нее все в доме пошло бы прахом, и все они это знают, хотя и не признаются в этом.

Северина обладает абсолютным моральным авторитетом, и одного ее присутствия матроны достаточно, чтобы главенствовать во всех областях жизни. Макака, наоборот, строит свой авторитет на тумаках. Ослушников она лупит, ругает на все корки, осыпает проклятиями. В ее ведении – инвентарь, чистота и исправность оружия. Как женщина она не принимает непосредственного участия в войне, но сила у нее бычья – не иначе, избыток хромосом. Она стреляет лучше своих братьев и может зарядить и разрядить винтовку быстрее, чем любой из них.

В настоящее время Немая и Арканхель – вдвоем в его уединенной комнате. Она вытирает пыль красной тряпкой, а он, растянувшись на кровати, наблюдает за ее работой, не сводя с нее глаз.

– Те, кто встречал Немую лишь на улице, видели только густые брови, взгляд глаз вороненой стали и фигуру, бесформенную под ворохом черной ткани.

Арканхель смотрит на нее пристальней и видит гораздо больше. Избыток одежды на тетке заставляет работать его воображение. Он сосредотачивается на единственном, что она не прячет, – на ее босых ногах. По этим молодым ножкам, ступающим быстро и бесшумно, юноша расшифровывает код, позволяющий ему провидеть остальные формы. С сердечным другом, капралом Гильермо Вилли, они иногда говорят о женщинах. Они составляют списки своих женщин, они смеются, как взрослые, расписывают их в нарочито грубых, вульгарных выражениях. Но Арканхель, который грезит только одной Немой, избегает упоминать о ней, и кусает губы от негодования и ревности, когда это делает Гильермо Вилли.

– В квартале говорят, что она старая дева, да и килограммов лишних у нее многовато.

– Неправда, она красивая.

– А еще говорят, что она носит пояс невинности.

– Неправда.

– Нет, это правда. Кузнец Рохас клянется, что много лет назад он сам его изготовил, собственными руками, по ее заказу. Она даже как-то нарисовала ему его на бумаге, чтобы он понял, что надо сделать. Она нарисовала что-то вроде мужских трусов с двумя отверстиями, одно спереди, с тридцатью шестью зубцами по краю, другое сзади, вокруг пятнадцать зубцов.

– Это все врут. Замолчи.

Сейчас Немая снует по комнате, вытирая пыль, наводя порядок, убирая грязную одежду. Племянник следит с кровати за ее движениями. Он смотрит на ее ноги, он восхищается спрятанным телом, его тянет к ее зрелой плоти, он хочет вдохнуть аромат ее влажного лона, воображает себе заграждающий его металл. В резких и энергичных движениях, в том, как она держит веник, как встряхивает красную тряпку, юноша улавливает тайный призыв, гипнотизирующий его и лишающий сил. Вся жизнь его проходит в созерцании Немой, он растрачивает силы в попытках представить себе ее, он хотел бы найти ключ, отпирающий замки запретного, бронированного чуда.

– Немая, – произносит он, и она прерывает свое занятие, чтобы обернуться к нему. – Это правда, что ты умеешь говорить? Поговори со мной. Скажи мне что-нибудь.

* * *

Хольман Фернели целую неделю ходит по пятам за Нарсисо Барраганом и собирает информацию, необходимую для разработки плана покушения.

– Не было смысла нанимать для этой работы профессионала. Выследить Нарсисо мог всякий – иди себе на запах его духов.

Про духи – это все народ болтает, а Фернели – профессионал, не питающий доверия к досужим домыслам. Он руководствуется только проверенными фактами, действует наверняка: это убийца-исследователь.

– Да к чему бы тут вся эта наука и техника, жертва-то и так – подарок.

Так, да не так. Вся штука в том, что пребывание в пределах Города уже само по себе обеспечивает Нарсисо, и всем Барраганам, надежную неприкосновенность, потому что между ними и Монсальве действует соглашение о разделе территорий, заключенное еще в те времена, когда Нандо Барраган явился с трупом Дириано Монсальве в лачугу Дядюшки посреди пустыни. По этому соглашению оба семейства должны были покинуть пустыню, одно отправилось жить в Город, а другое в Порт, и никто не имел права нарушать границы территории противника. Если Нарсисо позволяет себе не прикрывать спину, то в сущности потому, что рассчитывает – Монсальве не могут явиться в Город.

– Если только не наступает день «зет»…

Да, кроме дней «зет». В течение двух часов в дни «зет» территориальное соглашение теряет силу и действует только один закон: одни нападают, а другие защищаются, одни стремятся убить, а другие воспрепятствовать убийству. Каждая смерть может быть отомщена через девять дней, через месяц или через год: за каждую смерть мстят один раз, каждая месть равна одному новому мертвецу, дни «зет» множатся подобно раковым клеткам. Все вылазки Монсальве в Город, а Барраганов – в Порт всегда происходили только в дни годовщин. И никогда в другие дни.

– Нандо всегда был начеку, будь то день «зет» или какой другой.

После того покушения в баре, когда его ранили в колено, Нандо всегда соблюдает осторожность, так же ведут себя и другие оставшиеся в живых братья – Рака и Арканхель. Но не Нарсисо. Нарсисо всегда верит в то, во что ему хочется верить, и образ жизни подпольщика не согласуется с его манерами плейбоя, обликом матадора, магнетическим змеиным взором и напевами соблазнителя сирен. С ним дело обстоит так же, как со знаменитыми тореро и суперзвездами: его склонность выставлять напоказ свою эффектную внешность требует публики, софитов, медных труб, подмостков и оваций.

Если кто-нибудь из Монсальве попытается пробраться в Город тайком, Барраганы тут же будут знать об этом, ведь за каждой стеной, на каждом углу, за каждым фонарным столбом у них есть глаза и уши. Поэтому если уж Монсальве являются, то делают это с треском, вооружившись до зубов, с караваном бронированных автомобилей. Они врываются в черту города внезапно, налетают, сшибая всех с ног, как гунны, как пираты, идущие на абордаж, как злодеи в ковбойских фильмах.

– А Барраганы поджидали их в своей крепости во всеоружии, запасшись всем необходимым, точно защитники крепости Масада[27] – фильм о ней[28] тоже многим у нас в квартале запал в душу.

У Фернели совсем не такой план, и разработан он в ином стиле. Ему платят за убийство, и он убивает быстро и без угрызений совести. Ему нипочем и закон, и этика, ничто не вызывает у него сожалений, и потому как убийца он безукоризнен. Будучи никому не известным иностранцем, он легко может незамеченным явиться в Город и бродить сколько ему вздумается повсюду, выдавая себя за торговца контрабандными шоколадками «Милки Вэй». Он преследует Нарсисо, как черная тень, и всего за несколько дней выведывает всю его подноготную и узнает интимные особенности его поведения.

Первое, что он выясняет, – его жертва постоянно думает о женщинах. Если он танцует с одной, то между танцами улучает минутку, чтобы позвонить другой, если занят делами коммерции, заводит интрижку с женой или дочкой партнера, если идет в кино, его волнует актриса, а если принимает участие в судебной тяжбе, то соблазняет женщину-адвоката и укладывает в постель женщину-судью. Он служит искусству обольщения, словно священнодействуя, и его стремление нравиться так велико, что он превратился в раба собственной привлекательности. Он распыляет энергию в усердной погоне за многими женщинами сразу и никогда не встречает любви в требуемой им степени: он терзается, если его не любят, но если его любят слишком сильно, он приходит в бешенство. Все женщины – для него, и он – для всех женщин, так и проходит его жизнь в истовом, многообразном, изменчивом и абсолютном самоотвержении, заполняющем часы и не оставляющем просвета одиночеству, но также – ни отдыху, ни уединению, и уж тем более не оставляя времени для забот о личной безопасности.

Хольману Фернели не нужно знать больше. Он знает, что нет более беззащитной мишени, чем влюбленный, а Нарсисо не может жить без любви женщин так же, как рыба без воды и человек без воздуха. Если он не убивает его немедленно, то не потому, что это представляет трудность, а потому, что следует жесткому приказанию своих нанимателей дождаться часа икс.

* * *

Сегодня день, которого все ждали, день свадьбы Нандо, и Барраганы открыли наконец двери своего дома. Впрочем, открыли двери – это так говорится, потому что перед этими дверями расположилась их личная гвардия, производящая досмотр всех входящих, они ощупывают каждого, будь то кабальеро, сеньора или малое дитя, посаженный отец или посаженная мать, – проверяя, нет ли у кого при себе оружия.

Хотя все приглашены на вечер, многие явились уже в середине дня и увидели тех, кто пришел еще раньше и дожидается начала торжества, расположившись на тротуарах. Есть и мнимые гости: телохранители Пташка Пиф-Паф, Симон Пуля и Кудря в костюмах сельских жителей, затесавшись среди публики, прикидываются дурачками, неусыпно следя за малейшей возможной угрозой безопасности.

– И как это мы могли узнать их в толпе, если все вокруг были разряжены, как на маскарад?

Когда двери открываются, гости врываются всей оравой с криками и возгласами «ура», словно фанаты на стадион, и начинают сновать по всему огромному дому, разглядывая все подряд, они фотографируют, суют нос во все углы и ведут себя, как туристы в зоологическом саду.

– Мы воображали себе, что внутри этого дома – сокровища, или туннели, или пыточные камеры, и еще невесть какие необычайные вещи, а все оказалось таким же простым и заурядным, как и в наших домах. Только что размерами этот домина был во много раз больше любого из наших.

Внутри нет ни сокровищ, ни чудес, каких ожидали. Только комнаты и коридоры, бестолково заставленные вышедшей из моды мебелью – выглядит это так, словно не человеческая воля, а само течение лет установило здесь этот порядок. Некоторые комнаты заперты на ключ и войти в них нельзя. Но те, кто подглядывает сквозь щели между старыми досками, видят только пустое пространство. В одной из спален гостей поражает бронзовая складная кровать, не сразу заметная среди наваленных тут же груд маиса. В другой – козленок, привязанный к ножке шкафа.

В маленькой молельне, где пахнет ладаном и дохлыми крысами, приглашенные обнаруживают портреты маслом всех покойных членов семейства, под каждым портретом горят ряды свечей. Тут же – большой гипсовый святой, в плаще и со шпагой, но без носа. Также имеются распятие, канделябры, большие церковные свечи. Новешенький гроб стандартного размера ждет, скрытый за занавеской: все готово для следующего бдения.

– Да, этих людей смерть никогда не заставала врасплох…

Когда уже яблоку некуда упасть, появляется Ана Сантана, под руку со своим дядей с материнской стороны, поскольку отец ее уже умер.

– Выход невесты поверг нас в полное разочарование. Мы ожидали сногсшибательного туалета с ворохом кружев и тюля, как у Грейс Келли,[29] когда она выходила замуж за Ренье, или как у Марианы в последней серии «Богатых…»

Ана кажется убранной не для свадьбы, а для первого причастия. Свой наряд из дешевенького атласа, в полном смысле слова неинтересный, она сшила сама, и хотя в салоне красоты ее завили, напудрили рисовой пудрой и накрасили тушью и румянами, она выглядит все такой же простушкой, как всегда, ни дурнушкой, ни красавицей. На нее смотрят скорее с жалостью, чем с восхищением, и видя ее всю в белом, словно голубку, думают: так вот она и летит прямо волку в пасть.

Девочки-служанки – в атласных нарядах, в тюлевых нижних юбках на проволочном каркасе, самые высокие одеты в желтое, те, что поменьше, – в синее, а самые маленькие – в красное, так что ровно в полночь, выстроившись в шеренги, они образуют подобие национального триколора[30] и запевают «О, неувядаемая слава…»[31] под аккомпанемент городского духового оркестра.

Братья Барраганы не показываются, равно как и женщины из их семьи. Гостей принимают и обслуживают девочки-служанки в разноцветных платьях, и несколько лакеев, таких неумелых и неотесанных, как будто они только вчера вступили в эту должность.

– Разумеется, они вчера в нее и вступили. На самом деле это были работники из поместий Барраганов, заслужившие доверие, – из соображений безопасности хозяева не наняли никого чужого, хотя бы и более опытного, боясь, что он может быть подослан врагами. Мы не видели и жениха, Нандо, но прошел слух, что он занимается делами, запершись в своем кабинете. Как Марлон Брандо во время свадьбы сына, в «Крестном Отце».

С самого начала Нандо и вправду занимается своими делами, но затем, в середине празднества, появляется. Он одет так же, как в любой день, в той же гаванской рубашке, в какой его видят уже много лет.

– Точнее, не в той же самой, просто у него много таких.

В знак уважения к гостям сегодня он впервые появляется на людях без очков «Рай-Бан». Его глаза смотрят неуверенно и ошарашено, как у всякого, кто снимает очки, носимые постоянно, и люди предпочитают не сталкиваться с ним лицом к лицу – им неловко встречать этот взгляд, всегда скрытый в тени, и вдруг явившийся на свет Божий. Выставив напоказ свои круглые глаза, прежде никому не ведомые, он прихрамывая ходит среди толпы, приветствуя гостей шумными объятиями, точно белый медведь, удушающий свои жертвы. Единственно, кого он не удостаивает объятия, так это собственную невесту – ей он дарит лишь поцелуй в лоб, братский и бесстрастный.

Нандо Барраган отвергает рюмки с ликером, подносимые лакеями. Он идет к буфету, медленно осматривает его, исследует ящик за ящиком, обнюхивает, словно недоверчивый грызун, и не берет ничего. Он скрывается из глаз за развешанной в предпоследнем патио одеждой и входит в кухню.

Там он находит свою мать, Северину, она одна. Она тоже одета по-домашнему, как в обычный день: на ней длинное платье из черного хлопка с набивными белыми цветочками, на плечах – полотенце, на талии повязан клеенчатый передник, ноги босы. Она вымыла голову мылом «Голубой Крест» против вшей, и Нандо выпадает случай видеть ее с распущенными волосами, что бывает нечасто.

Хотя Северина проводит всю жизнь дома взаперти, если не считать периодических визитов на кладбище, ее дети ни разу не видели ее неприбранной или только что вставшей с постели, они не знают, ни в котором часу она ложится, ни в чем нуждается, никогда не слышали от нее ни жалобы, ни плача, ни смеха: все личное она таит от чьих-либо глаз. Ее дело – справляться со слабостями других, но свои собственные она надежно скрывает. Когда другие напиваются, она не изменяет умеренности; когда они больны, она за ними ухаживает; когда они сами не свои, они чувствуют ее цельность; когда они сбиваются с пути, они видят, что она стоит в центре; когда они транжирят, она бережет каждый сентаво; когда мир их семьи рушится, распадается в прах, она собирает обломки и склеивает их вновь.

Северина знает всех своих до донышка, вдоль и поперек, но никому еще не удалось расшифровать ее саму. Она так и остается загадкой – загадкой всемогущей хрупкости. Она всегда здесь, она всегда была здесь, неколебимая, как доисторическая скала, и однако ирреальная, как пространство и время. В ее поразительной стойкости и в ее таинственности сфинкса коренится секрет ее авторитета.

Она потеряла мужа, умершего естественной смертью, и семерых из своих двенадцати детей – смерть их была насильственной, и пережив столько смертей, превратилась в существо из другой материи, в обитательницу сфер, удаленных от боли и людской непоследовательности. Она приняла свой жребий с героическим, если не параноидальным, фатализмом, по меньшей мере непонятным. Будучи главной жертвой войны с Монсальве, она никогда не просила сыновей положить ей конец.

С годами ее волосы поредели и поседели, но длиной они еще и теперь до пояса. Нандо наблюдает, как она расчесывает их частым гребнем, и отмечает про себя, что и теперь, когда волосы уже не те, в ее жестах все та же энергия, какая, годами раньше, требовались для укрощения мощного каскада. «Она постарела», – думает он, и его удивляет открытие, что его мать подвластна течению времени.

– Я хочу есть, мама.

Она идет к растопленной угольной плите – она никогда не желала пользоваться электрической, поставленной по приказанию сыновей, – и подает своему первенцу миску, до краев наполненную черной фасолью, и доверху налитый стакан «Олд Парра».[32]

– Нандо Барраган боялся, что его отравят, и поэтому не брал в рот ни кусочка, если он не был приготовлен его матерью.

– На самом-то деле причина была другая: просто такой уж он был дикий человек, что не желал пробовать блюдо, если оно казалось ему новым или необычным.

Уединившись в кухне, мать и сын забывают о празднестве, что шумит в отдалении, словно ярмарка в другом городе. Нандо сидит за массивным, грубо обтесанным столом, который служит их семье уже двадцать лет – за ним едят, на нем месят тесто для маисовых лепешек и гладят. Северина приближается к сыну со спины и, точно умелый укротитель диких зверей, поглаживает подушечками пальцев его кудлатую голову – она всегда, со времен его раннего детства, делает так, если хочет его успокоить.

– Ну а теперь объясни мне, почему ты женишься на ней. Назови мне хоть одну причину, – говорит она.

– Потому что мужчина должен иметь супругу – отвечает он, полностью сосредоточившись на поглощении фасоли, сопровождая ее горячими глотками крепкого виски.

– Ты ее угробишь, Нандо.

– Ана Сантана сильнее, чем кажется.

– Тогда она принесет зло тебе. Посмотри, что за цирк устроили здесь сегодня, и все только ради ее удовольствия. Никогда раньше чужие не входили в этот дом.

– Все под контролем.

– Ты всегда так говоришь, и всегда это плохо кончается.

Дверь кухни открывается и входит сеньор на пятом десятке, белокожий, выше среднего роста, с ясными и кроткими голубыми глазами, хорошо гармонирующими со здоровым румянцем его щек. Его неброская приличная одежда – светлая рубашка и скромный темный костюм – элемент личной безопасности и средство пробудить доверие клиентов. Это доктор Мендес, друг и адвокат семьи.

– В Городе доктор Мендес имел репутацию джентльмена. Он был другом Барраганов, но не был на них похож. Он был холост, вел размеренную жизнь и не принимал участия в вооруженных столкновениях. На самом деле он как адвокат работал на оба семейства, и Барраганов и Монсальве, и являлся единственным, кто умудрялся долгие годы иметь дело с обоими и не поссориться ни с кем из них.

Адвокат Мендес защищает членов обеих семей в тяжбах с третьими лицами. В своей деятельности он не переходит границ беспристрастности, не позволяя себе увлекаться и не взирая на лица, не берется за дела, в которых сталкиваются обе банды, и, кроме того, не берет ни от кого ни сентаво свыше стоимости своих профессиональных услуг как таковых.

Мендес знает, что имеет дело с людьми, привыкшими давать на лапу и покупать чужую совесть, и что в тот самый момент, как некто получит от них левые деньги, он становится их исключительной собственностью, их рабом, лишенным права возмущаться и обязанным хранить верность им при любых условиях, рискуя головой в случае неповиновения.

Обе семьи уважают адвоката как человека культурного и честного и гордятся его дружбой. И тем, и другим на руку, что в их распоряжении имеется такой человек, как он, потому что несмотря на смертельную войну – а может, и ввиду нее – им нужна косвенная связь, средство сообщения через кого-то близкого, но нейтрального.

– Во всяком случае жизнь адвоката висела на волоске, потому что один неверный жест с его стороны, одно лишнее слово могли разрушить выверенное до миллиметра равновесие, установившееся между Монсальве и Барраганами, и его долговязое тело отправилось бы гнить на дно канавы.

Только что выбритый и свежий, словно в новой коже, адвокат Мендес входит в кухню и приветствует Северину поцелуем и объятием, а Нандо – рукопожатием.

– Он был единственным, не принадлежавшим к их семье, кто целовался с Барраганами при встрече. Кроме того, он был единственный чужой, кто бывал у них в кухне.

– Доктор Адвокат! – приветствует его Северина с сердечностью, какой она не выказывает никому другому.

– Присядьте, – просит их Мендес – так, как если бы он был хозяином дома. – Рад, что застал вас вместе. Мне надо поговорить с вами обоими.

То, что он хочет сказать, касается Нарсисо. Он заверяет, что он не разносит сплетни или информацию от Монсальве, что он ничего не передает ни оттуда сюда, ни отсюда туда. Он только хочет, чтобы они знали то, что всем очевидно: Нарсисо неоправданно рискует. Он слишком на виду, его видят с эффектными женщинами в гриль-барах и дискотеках.

– Если он не побережется, долго это не протянется, – предупреждает адвокат.

– За смертями моих сыновей всегда стоят женщины, – произносит Северина ровным голосом.

Между тем, снаружи праздник кипит ключом и оркестры грохочут вовсю. Время от времени всплески хаотичной активности достигают пика, и весь квартал дрожит, сотрясаемый энергией, что извергается из дома Барраганов. Затем атмосфера остывает, разгул идет на спад, притуплённый шумом, изнеможением и виски, пока не возносится гребнем вновь накатившей волны и не рассыпается опять безумными брызгами.

– На этом празднике чего только не случилось!

К концу второго дня, когда музыканты, лакеи и телохранители лежат вповалку под действием рома, а импровизированные отхожие места источают мощный аммиачный запах, Нандо Барраган уже упраздняет ранги и сокращает дистанцию, став плечом к плечу и соединившись в братской икоте с остальными пьяными на гульбище.

Как всегда, на его правом запястье – «Ролекс» массивного золота с инкрустацией из сорока двух роскошных сияющих бриллиантов, и их сияние не остается незамеченным. Один из гостей, незначительный человечишка по имени Элиас Мансо, кружится и вьется, охваченный алчностью, вокруг часов. У него неприятное обличье бедного, но претенциозного пройдохи – жесткая шляпа, брюки-дудочки и белые башмаки – и Нандо высокомерно отгоняет его, точно мошку, бессознательно отпихивая рукой. Мансо, будучи пьян, возобновляет свой приступ и с жадностью и вожделением вперяется в сверкающую россыпь бриллиантов «Ролекса».

– Подари мне эти часы, – говорит он Нандо, который его не слушает. – Подари мне эти часы, – упорствует он, назойливый как муха.

И так он зудит, что наконец Нандо приходит в ярость и в своей безмерной и ужасающей ярости гиганта-неврастеника отрывает человечка от пола, издав хриплый рык, от которого кровь стынет в жилах, а человечек, охваченный страхом, делает в штаны. Нандо Барраган замечает это и говорит ему:

– Слушай, насекомое, ты наклал в штаны, и мне охота посмотреть, как далеко ты зайдешь, чтобы получить, что тебе хочется.

– Мне ничего не хочется, по правде мне твои часы не так уж и нравятся, – лепечет дрожащий Мансо.

– Ври больше, – рычит Нандо, – ты свою мамашу продашь, чтобы заполучить такие. Я дам тебе шанс. Сейчас тебе принесут тарелку, вилку, нож и салфетку. Если ты съешь свое дерьмо, медленно, не морщась, с хорошими манерами, да смотри, без жульничества, подарю тебе часы.

Толпа образует кружок вокруг Элиаса Мансо, и люди едва не становятся свидетелями отвратительного зрелища, но тут им в уши ударяет несущийся с улицы страшный шум – каскадом рассыпаются ноты одной из «утренних песенок»,[33] с подъемом исполняемой пятнадцатью гитаристами, двадцатью скрипачами и двадцатью тремя трубачами: пятью ансамблями марьячи,[34] нанятыми для совместной игры. Оглушительная серенада подхлестывает толпу, словно электрический шок, и скопище, всколыхнувшись, поспешно теснится у входной двери, чтобы присутствовать на представлении. По улице вниз валят, играя на своих инструментах, многочисленные чарро,[35] в больших черных сомбреро, затянутые в костюмы серой шерсти с серебряной отделкой.

Следом за ними, медленно, торжественно, скользит бесшумный и великолепный ярко-фиолетовый «Линкольн Континенталь» Нарсисо Баррагана.

– На свадьбе Нандо этот Нарсисо умудрился стать героем шоу. Еще бы, появиться с такой уймой марьячи.

– Уж он всегда бывал героем шоу.

– Устроил себе триумфальный выезд, точно как у Гайтана Черного[36] на центральной площади столицы.

Позади «Линкольна», замыкая процессию, покачивается и скрипит какой-то странный и огромный предмет мебели – он едва пролезает в улицу, и никто не в состоянии понять с первого взгляда, что это такое. Эту штуковину, установленную на прицепе, тянет трактор, – это нечто плоское, круглое, четырехметровое в диаметре.

Речь идет о свадебном подарке Нарсисо его брату Нандо: это гигантская круглая кровать из черепаховых панцирей, с водяным матрасом, набором зеркал, встроенным баром, покрывалом из лисьих хвостов и обилием подушек всевозможных размеров, обтянутых тем же мехом.

Нарсисо, с зачесанными назад и приклеенными бриллиантином к черепу волосами, похож на Гарделя. Одет он безукоризненно – белый, облегающий, как у тореро, костюм, наногах – белые же итальянского производства мокасины, легкие и мягкие, как перчатки.

– Вся эта белизна наряда специально была придумана, чтобы лучше видно было, до чего же у него глаза неотразимые, глубокие, черные, как ночь в пустыне.

– Все у него было специально придумано, чтобы вернее очаровывать.

Его сопровождает женщина, словно сошедшая со страниц модного журнала: дорогая куколка, на несколько сантиметров выше его самого, со сверхддинньгми ногами, сверхгладкой прической, чувственным ртом и V-образным декольте до самой талии, выставляющим на обозрение большую часть ее плоской груди.

– Не знаю, что в ней находил Нарсисо, коли она была тоща, как палка.

– А ему такие именно были по вкусу, чтоб не в теле и современные. Он говорил, мол, это я только мясника прощу взвесить кусок мяса побольше. Ему нравились тонюсенькие цыпочки, а не какие-нибудь обыкновенные бабы.

Нарсисо велит музыкантам играть триумфальный марш из «Аиды» и торжественным, великолепным жестом приглашает Ану Сантана опереться на его руку и проследовать за ним: он хочет официально вручить ей подарок. Он ведет ее в зал, берет на руки со всей почтительностью, каковая и подобает в отношении жены брата, и кладет в центр кровати на меховое покрывало. Он просит у собравшихся тишины и при всеобщем ожидании нажимает на выключатели, установленные в изголовье неописуемого мебельного шедевра.

И тут происходит чудо. Из встроенного радио звучит переливчатая музыка, загораются обрамляющие черепаховый каркас черные и красные лампочки, пружины под матрасом приходят в действие, производя покачивание и массаж, матрас колеблется вверх и вниз, вправо и влево, совершает медленные повороты на сто восемьдесят градусов.

Народ ужасается, волнуется, раздаются крики.

– Кровать-то заколдована!

– На колесо обозрения похоже!

– Спасай невесту, ребята!

Ана Сантана, отчасти испуганная, отчасти заинтригованная, пытается сохранить равновесие, крутится среди подушек и лисьих хвостов, белое платье рвется, венок из флердоранжа падает с головы, на нее нападает приступ нервного смеха, она просит о помощи, кричит, чтобы остановили, раскаивается в этом, хочет посидеть на кровати еще немножко, хочет сойти, опять хочет остаться.

Музыканты опять хватаются за инструменты и начинают наяривать как заведенные, пары пускаются в пляс, пьяные ободряются и возвращаются к выпивке, обезьянка вновь предается привычному рукоблудию, толпа взвывает, каждому хочется посидеть на волшебной кровати, возникает свалка из-за права первенства, и наконец они выстраиваются в очередь, чтобы влезть на нее друг за другом.

Так продолжается, пока Нарсисо – не такой он человек, чтобы дать себя затмить какой-то кровати, – не кричит: «Хватит!», не выключает электродвигатель, не прекращает балаган и не возвращает себе роль звезды. Он надевает сомбреро-чарро, вдевает гвоздику в петлицу и начинает петь песни ранчеро, обходя родные пенаты во главе марьячи, которые ему аккомпанируют.

Его голос порхает поверх скрипок и труб и захватывает слушателей: мужчины с подвывом восклицают «ай-ай-ай» на мексиканский лад, а девушки истерически рыдают, словно фанатки какого-нибудь рок-кумира.

– Ай же ты мой братик родненький! – растроганно вопит Нандо, и его стальные ручищи стискивают Нарсисо, почти поднимая его в воздух так, что итальянские мокасины едва касаются пола. Он гладит брата по голове неуклюжими движениями ласковой гориллы и голосом, срывающимся от чувства и алкоголя, говорит ему на ухо:

– Будь осторожен! Не дай себя убить, как собаку.

По своему обыкновению Нарсисо не упускает возможности устроить спектакль. С изяществом цыгана и с проворством канатного плясуна он вскакивает на плечи Нандо, его фигура в белом залита светом, словно под лучами прожекторов. Все смолкают, как в церкви, а он, с высоты своего живого пьедестала, парализует толпу лихорадочными сполохами своих прекрасных глаз, затягивая молчание на долгие минуты.

Затем, мягким, меланхолическим голосом, в ответ на предупреждение Нандо он импровизирует проповедь, которой суждено войти в историю Зажигалки:

– Брат мой! Мы дерьмо и в дерьмо обратимся. И тебе, и мне это известно, потому что мы прокляты. Будем же пить, пока не свалимся, есть, пока не лопнем, тратить все до последнего сентаво, любить всех женщин, смотреть в глаза смерти и плевать ей в лицо!

– Чем закончилась свадьба?

По прошествии трех дней дом напоминает поле битвы после ее окончания: он тих и пуст, завален мусором, едва не разрушен нашествием толп и оккупирован армией уличных собак, ищущих отбросы.

Ана Сантана – одна посреди бескрайнего круга своего супружеского ложа, в накрахмаленном и незапятнанном свадебном наряде, она принимает пренебрежение и власть мужа с тем смирением, что паче гордости, а Нандо Барраган в это время лежит пьяный в углу материной кухни, среди кучи зловонных окурков, и горько рыдает, вспоминая о белокурой Милене, о женщине, что не пожелала его любить.

* * *

Жители Порта просыпаются после сиесты и раздвигают жалюзи, позволяя потоку света заливать свои дома, чтобы рассеять влажную духоту, застоявшуюся к четырем часам пополудни. Мани Монсальве – он никогда на спит днем – сидит за письменным столом и смотрит в большие окна своего кабинета. За отражающими стеклами море приобретает неестественный серебристый оттенок – Мани он нравится больше натурального, а фиолетовое небо выглядит великолепно и нереально, словно на фотографии.

Мани ведет беседу за закрытыми дверями со своим помощником и правой рукой Тином Пуйуа. Мани снял обувь и мягко поглаживает ступнями ковровую дорожку, недавно замененную по его приказу, так как прежняя уже утратила аромат новизны.

До сих пор его поражают запахи и прикосновения дорогих материалов, которые он узнал уже взрослым. Ему доставляет удовольствие касаться пальцами хромированных металлических ножек своего письменного стола, мрамора крышки, искусственной кожи стула с изменяющимся углом наклона, граненого хрусталя стакана, который он держит в руке. Он глубоко вдыхает свежий и безличный аромат экологически чистого спрея. Он с удовлетворением отмечает, что ему не слышен шум моря: по его распоряжению стены обиты звукоизолирующей пробкой, потому что от шума у него болит голова. Кондиционер включен на полную мощность, и прохлада вздыбила все волоски на коже Мани. Ему это нравится: он столько лет страдал от жары, что теперь ощущает свое могущество, страдая от холода.

Каждую неделю он принимает в своем кабинете какого-нибудь контрабандиста из тех, что поставляют ему последние технические новинки, и последний непременно уходит довольным: Мани Монсальве неизменный покупатель всего, что только можно включить в розетку. Он набивает кладовые ненужными ему электроприборами, купленными только ради удовольствия. В его коллекции есть и такие, что он и назначения их не знает. Он ревностно хранит упаковки и инструкции по применению, и даже все свои, хоть и скудные, познания в английском он приобрел, пытаясь разобраться в этих инструкциях. Он чувствует неутолимую страсть к переговорным устройствам, гигантским телеэкранам, квадрофоническим установкам, перстням с часами, электронным табло, магнитным календарям, электропледам, микроволновым тостерам, духовкам с устройством самоочистки, магнитофонам с автоперемоткой, фотоаппаратам с автофокусом и, кроме прочего, к телефонам.

Среди двадцати шести телефонных аппаратов, установленных в его резиденции, не найдется двух одинаковых. Тут есть модели без звонка, с магнитофонами, ярких расцветок и из прозрачной пластмассы, с запоминающим устройством, с защитой от подслушивания, в форме башмака, или жестянки «Кока-Колы», или собаки Снупи.[37] Его любимый аппарат стоит у него на письменном столе – он прозрачный, что позволяет видеть внутреннее устройство, принимает и передает сообщения, оповещает о том, что линия занята, звуками колыбельной, и рассыпает в темноте разноцветные лучи, как летающая тарелка.

В той же мере, в какой электротехнические приспособления пленяют его, картины, висящие по стенам, напротив, вызывают его недоверие. «Современная живопись» – объяснил хозяин галереи, продавший их ему по заоблачным ценам. Он заплатил, сколько запросили, позволил повесить их на лучшие, как ему сказали, места, и даже заучил имена художников, но на самом деле, в чем он никому не признается, эти картины ему неприятны. Он не понимает, как можно брать такие деньги за неизвестно что означающие пятна или за портреты, написанные словно малыми детьми. Однако он не решается заменить картины. Если декораторы выбрали эти, они должны быть хороши.

У него теперь больше денег, чем он мог мечтать, но ему изменяет уверенность в правильности выбора, когда дело доходит до их траты. Он знает, что не разбирается в том, что красиво, а что безобразно, что модно, а что нет, и это вызывает у него навязчивое беспокойство.

– Только мне понравится какая-нибудь вещь, – объясняет он Алине, – как выясняется, что она дурного вкуса.

Поэтому он вынужден консультироваться, действовать только наверняка, не совершать ошибок и не допускать претенциозности, которая выставила бы напоказ его сущность нувориша.

Есть и другие вещи, которые он не в силах воспринять так же, как картины Обрегона и Ботеро,[38] и среди них – фирменная одежда. Он покупает ее тоннами, но не носит, – ему в ней неловко, вечно где-нибудь жмет или трет. Ногти у него всегда неухоженные: он ненавидит маникюрш. Равно как и массажистов, парикмахеров и врачей – он испытывает фобию в отношении чужих прикосновений к своему телу. Чтобы избежать физического контакта, он не приближается к людям и не позволяет им приближаться к себе. Он мало спит, может целыми днями ничего не есть, не курит, не употребляет наркотиков, не склонен к алкоголю и пьет только «Кола Роман».

– Вода «Кола Роман» – это было его пристрастие. Он накачивался ею литр за литром, и говорили, что именно красный анилиновый краситель этой газировки придает ему такие силы.

– Все ли готово к сегодняшнему вечеру? – спрашивает Мани Монсальве Тина Пуйуа, глядя в сторону так, словно его это не интересует, так, словно и не он задает этот вопрос. Вот что он хочет знать – подготовлено ли покушение на Нарсисо Баррагана.

– Как там насчет сегодняшней ночи? – спрашивает он опять, не давая Тину времени ответить.

Он принял решение держаться в стороне: не марать руки убийством и предоставить все дело в ведение своего брата Фрепе. Чтобы иметь спокойную совесть. Чтобы Алина не могла взвалить вину на него. Но он слишком привык держать все нити в своих руках и в последний момент не в силах подавить в себе стремления вмешаться:

– Как там дела с Нарсисо, а?

Сидя на краешке стула и постукивая по полу каблуком, словно он только и ожидает той минуты, когда можно будет уйти, Тин Пуйуа отвечает на вопросы шефа. Он говорит торопливо, рвет пальцами бумажки, откидывает назад падающую на лоб прядь нервным движением головы.

Тин сообщает: когда настанет день «зет», Барраганы собираются засесть в своем доме, за исключением Нарсисо, который оставляет дни «зет» без внимания и должен провести вечер с одной моделью, отмечая день ее рождения. Фернели узнал об этом, прослушивая телефоны. Он собирается напасть, когда Нарсисо подъедет к ее Дому. Он хочет загородить дорогу машиной Службы городского благоустройства, а в засаде будут люди в спортивных костюмах, с оружием в сумках.

Мани слушает и раздраженно крутится на своем вертящемся стуле. Жвачка стала безвкусной, он ее выплевывает. Тин Пуйуа продолжает: Фернели уже раздобыл машину, подкупив муниципального служащего, и знает местоположение дома этой женщины, у него все наготове, он только ждет, когда Фрепе даст зеленый свет.

– На кой хрен они такого туману напускают? – спрашивает Мани с досадой.

Убивать, в его понимании, дело нехитрое, скорее для тупиц, чем для умников, оно имеет больше общего с охотой на зверя, чем с военной тактикой. Его бесят все эти приготовления и все эти редкостные выдумки, он в нетерпении, он готов позвать Фрепе и сказать ему, чтобы он кончал плести интриги, выгнал своего Фернели, что они поедут вдвоем на «джипе» и влепят пулю в голову Нарсисо, и все дела. Но он сдерживается и не зовет его. Он решил не совать нос в это дело, и не собирается менять свое решение. В третий раз за день он спрашивает Тина Пуйуа, что он думает о Хольмане Фернели, и Тин вот-вот повторит в третий раз за день, что он ничего о нем не знает, но вдруг дверь кабинета распахивается.

– Говорят, что Мани струхнул и схватился за револьвер. Оно и понятно, ведь никто, даже его жена, не дерзал врываться без стука к нему в кабинет.

Это Алина Жерико. Мани выпускает рукоятку и с недоумением приглашает ее садиться.

Он спрашивает:

– Что случилось?

– Ничего, – отвечает она, и Мани тут же понимает, что стряслось нечто серьезное.

Она в брюках и в шелковой, светлой и просторной, блузе, сандалии позволяют видеть ее ножки, столь же белые и совершенные, как у мраморной статуи. Лицо не накрашено, и заметные круги под глазами говорят о том, что ночь она провела в борьбе с черной кобылой своих кошмаров. Подобранные волосы приоткрывают уши, в каждой мочке блестит бриллиант, маленький, однако прозрачный и голубой, как Венера на вечернем небе.

– Скажи мне, что случилось.

– Ничего.

Алина садится на стул перед письменным столом мужа и продолжает молчать. Она бросает на Тина Пуйуа испепеляющий взгляд, в котором ненависть сверкает сильнее, чем голубые бриллианты в ее ушах. Она испытывает отвращение к нервным тикам этого головореза, ей оскорбительно его навязчивое присутствие в ее личной жизни все двадцать четыре часа в сутки. Она кладет ногу на ногу и сжимает губы, потому что в присутствии Тина она не намерена говорить ни слова. До Мани доходит.

– Выйди, Тин, – велит он.

Молодой человек, дважды дернув головой, отбрасывает назад прядь волос и встает с надменным видом. За Мани он отдаст жизнь, но неприязнь между ним и Алиной взаимна, и он тоже не старается это скрывать. Он выходит и закрывает дверь.

– Ну теперь, наконец, скажи мне, что стряслось, – говорит Мани своей жене, собираясь с духом в надежде, что дело не слишком сложное. Голова у него забита мыслями о Нарсисо, и он чувствует себя неспособным терпеть супружеские упреки в этот момент. Он смотрит на нее жестко, заранее устав от еще не начатого спора. Он, конечно, обожает ее, пусть только она не создает ему проблем.

Не открывая рта, Алина роется в сумочке и вынимает оттуда конверт. Она встает, кладет его на письменный стол и садится снова. В ее действиях есть нечто вызывающее – жест в духе Джеймса Дина[39] – что вселяет в Мани тревогу, и он колеблется, прежде чем взять конверт в руки. Он смотрит на жену, допрашивая ее взглядом, умоляя об отсрочке, о липшем миге, пока не случилось то, чему суждено быть, – но она, не уступив, возвращает ему взгляд.

Мани в отчаянии. Он не знает в чем дело, но это нечто огромное, тяжкое и невыносимое – то, чему суждено случиться, – и с этим ничего не поделаешь, оно уже нависло над ним. Он открывает конверт, разворачивает лежащую в нем справку и читает: «Клиническая лаборатория. Доктор Хесус Онофре. Сеньора Алина Жерико де Монсальве. Тест на беременность: результат положителен».

* * *

– А что, все, кто жил на Зажигалке, побывали на свадьбе Нандо Баррагана?

– Почти все, но не все, все-таки не все. Бакан и его «забойщики» отказались от приглашения.

– Это кто же такие были?

– Собрание доминошников. Бакан был двухметрового роста слепой негр. Он заставлял свою жену читать ему газеты, рассуждал о политике и об истории и знал все на свете, потому что сам всему выучился. В квартале он пользовался авторитетом: только он и снискал авторитет, не прибегая к оружию. Он ненавидел насилие, суету, жульничество и всякую чванливую показуху. А «забойщики» – это была группа его партнеров по домино, кружок друзей, собиравшихся каждый вечер, с шести часов, на тротуаре перед его домом, чтобы определить чемпиона в турнире по домино, начатом три года назад и не обещавшим когда-либо закончиться. В один из таких вечеров, перед свадьбой Нандо, жена Бакана, пышнотелая мулатка, много моложе своего мужа, оторвала его от партии просьбой выдать ей деньги на покупку платья для торжества. Он сухо отказал. Женщина, привыкшая, что старый муж всегда рад доставить ей удовольствие, захотела узнать, почему. И тут же, в присутствии друзей и зевак, Бакан поднял от костяшек домино свои бесполезные, затянутые катарактами глаза, белесые, как облачный небосклон, и сказал то, чего никто в квартале сказать не отваживался:

– Потому что мы не идем. У меня нет дел с убийцами.

* * *

В четыре часа утра в районе красных фонарей бронированный «Мерседес Бенц 500 SE» цвета взбитых сливок, с тонированными стеклами и белой шевровой обивкой салона, резко тормозит перед выкрашенной черной краской глухой стеной, на которой горит неоновая надпись: «Голубая Сирена. Стриптиз-бар. Настоящие Сирены сделают реальностью ваши самые смелые фантазии». Следом останавливаются две «Тойоты» с вооруженными людьми.

Из «Мерседеса» выходит хромой человек, массивный, как орангутанг, входит в помещение бара и пристально вглядывается в дымный полумрак сквозь черные стекла своих очков «Рэй-Бэн». Это Нандо Барраган, он выжидает несколько минут, пока не начинает различать фигуры людей – они покачиваются в сумраке в ритме меренге[40] «Сожги меня опять». Он рассматривает эту картину взглядом знатока, постепенно составляя свое представление о происходящем. Всего в наличии двенадцать женщин, чьи роли, согласно едва прикрывающим их тела костюмам, распределены следующим образом: две бабочки, один павлин, две сирены, одна коломбина, две травести, один крольчонок, одна тигрица и две просто шлюхи.

– Черную Сирену, Павлина и Тигрицу, – приказывает Нандо своим телохранителям. И тут же покидает помещение и ожидает в «Мерседесе» выполнения приказа.

– В прежние времена, до того покушения, когда его ранили в колено, Нандо приезжал в «Голубую Сирену», требовал запереть двери, поил всех присутствующих, влезал на эстраду, тискал стриптизерш, засовывал им в бикини доллары, а под конец и сам раздевался догола.

– А кому не нравилось смотреть, те должны были помалкивать в тряпочку.

– Говорят, член у него был маленький, ну просто смех, особенно для такого громадного тела.

– А еще говорят, что несмотря на такую скудость атрибутов, он был в состоянии удовлетворить их всех до одной, да еще и на второй круг хватало. Да о нем ведь много чего говорят, не все же правда. Рассказывают, например, будто у него все тело было покрыто волосами, прямо как у обезьяны, а на самом деле кожа у него была гладкая и безволосая, как у людей желтой расы.

Телохранители приближаются к огромной негритянке, одетой сиреной, к блондинке с плюмажем из павлиньих перьев и к худышке, обтянутой трико тигрового рисунка, с прицепленными ушами и хвостом. Они говорят им что-то на ухо, и три женщины поспешно накидывают шали, берут сумочки и выходят на улицу, покачиваясь на каблуках-шпильках высотой девять с половиной сантиметров, подталкивая друг друга, как школьницы, и гомоня, как потревоженные куры.

Повизгивая и жеманничая, они усаживаются в «Мерседес» – Павлин впереди, Сирена и Тигрица сзади, но Нандо это не нравится, и они пересаживаются так, что впереди оказывается Сирена, а сзади Тигрица с Павлином. «Мерседес» и «Тойоты», рванув с места, мчатся по улицам веселого квартала, скрежеща и сжигая шины. На полном ходу Павлин вдруг решает открыть дверцу, прищемивщую ее плюмаж, и едва не вываливается на крутом повороте, но кто-то спасает ее, вцепившись в нее мертвой хваткой и швырнув внутрь. Машины тормозят на площади, где собираются исполнители серенад, и по знаку Нандо телохранители подбирают знакомое трио, своих ребят, и сажают их в одну из «Тойот».

Возглавляемый «Мерседесом» караван приближается к берегу моря, теперь шоссе вьется по склонам прибрежных гор, среди обрывов и скал, спускаясь к чудовищным, черным, зеленым и лиловым волнам, что рокочут внизу. Нандо одной рукой ведет машину со скоростью сто двадцать километров в час, а в другой держит бутылку, чередуя глотки виски с затяжками сигары «Индианка», которую женщины вкладывают ему в рот. Он мчится вниз, пьяный и безумный, не обращая внимания на силу тяжести, с каждым поворотом все сильнее взывающую к нему из глубин, и стреляя из кольта возле дорожных знаков, предупреждающих об опасности спуска.

Девицы в восторге, захваченные румбой и скоростью, возбужденные выпивкой и сигарным дымом, преисполненные заботы об ублажении своего щедрого хозяина: одна целует его, другая сосет, а третья нашептывает ему на ухо любовные стишки. Они пьют из горлышка «Олд Парр» и швыряют в окно пустые бутылки, чтобы посмотреть, как стекло цвета кофе разбрызгивается по асфальту тысячей золотистых осколков, которые «Тойотам» приходится, головокружительно маневрируя, объезжать, чтобы не проколоть шины.

По приказу Нандо Сирена начинает грубый стриптиз, мурлыча меренге призывным голосом индейского демона. Она расстегивает голубой бюстгальтер с отделкой из металлической чешуи, напоминающий средневековые доспехи, и в воздухе подпрыгивают, стосковавшись по свободе, ее монументальные груди, – размерами они достойны книги Гиннеса, и каждую венчает сосок, подобный глазу циклопа. Каждая грудь Смуглой Сирены – чемпион мира среди тяжеловесов, тот, что справа – это Фрэзер, а тот, что слева – Мухаммед Али,[41] их боксерский поединок развивается в полной зависимости от неровностей и извивов шоссе: поворот налево – и Фрэзер наваливается на Али, прижимая его к канатам, поворот направо – и Мухаммед ответным апперкотом нокаутирует Фрэзера, и в пылу схватки оба тяжеловеса упруго наливаются, приподнимаются подобно параболическим антеннам и рассылают порнографические сигналы, вызывая на бой любого.

Водитель и пассажирка переднего сиденья стиснуты, как сардины в банке, словно вместо двоих весьма крупных людей там едут четверо – Нандо-Горилла, Сирена (сиречь Китиха), Фрэзер (правая грудь) и его брат-близнец Али (левая).

Сирена отцепляет рыбий хвост, украшенный латунными и посеребренными чешуйками, и подставляет свежему ветру буйную растительность, что у нее между ног. Выходящая из берегов, щедрая пучина ее устья источает звериные флюиды, от которых Нандо воспламеняется, приходит в раж и заталкивает бутылку вглубь этих амазонских джунглей до тех пор, пока она полностью не поглощается ими, скрывшись вся целиком вместе с портретом бородатого старца на этикетке.

– Обманула ты меня, Сирена, – произносит Нандо разочарованно. – У сирен и дырки-то нет, а в твою трубу загляни подальше – миндалины увидишь.

В это время на заднем сиденье Павлин (длинноволосая блондинка) погружается в дремоту с открытыми глазами, челюсть у нее отвисает, и Нандо велит Тигрице разбудить ее и пощипать. Тигрица, тощенькая, но прыткая, хлещет ее по щекам в надежде растормошить, трясет, покусывает, звучно чмокает в губы, но Павлин все так же неподвижна и бесчувственна, затерянная в мире невесть каких галлюцинаций, в плену пьяной меланхолии. Тогда Тигрица – с хищницей шутки плохи! – впивается в нее отточенными ногтями, срывает плюмаж, а заодно и белокурый парик – он сваливается на пол, открыв взорам бритую голову, гладкую, как бильярдный шар.

– Этой уже ничего не надо, отрубилась, – сдержанным тоном подхалимски докладывает Тигрица.

Павлин ничего не замечает, ей нет дела до того, в порядке ли ее прелести, она все так же пребывает в прострации, несчастная птица, вульгарная и опозоренная, перья выдраны, увядшие титьки повисли под действием собственной тяжести, она поймана с поличным на уловке с париком, и череп выставлен на всеобщее обозрение во всей своей неприглядной наготе.

– Эти шлюхи меня надули, – жалуется Нандо, огорченный как ребенок. – И Сирена поддельная, и блондинка. Одна ты, Тигрица, и остаешься на мою долю в этом жестоком мире.

Тигрица, торжествуя победу, откликается на призыв руладами носовых и гортанных звуков. Она водружает парик Павлина на голову Нандо Баррагана, виснет у него на шее и двигает взад-вперед своим розовым языком, словно кошечка, лакающая молоко из блюдца. Поскольку она сидит в неудобной позиции сзади, она наклоняется прямо над Нандо, сминает ему волосы, стискивает затылок, смрадно дышит в лицо, сбрасывает с него очки, щекочет ему угли его длинными, наподобие кошачьих, усами, так что он с трудом ведет машину.

Однако Тигрице трудности нипочем, она, как никогда, преисполнена стремления выполнить свою работу наилучшим образом, и переносит свои действия на интимные части его тела, демонстрируя опытность и уверенность. Ее пальцы разыгрывают арпеджио, касания рассыпаются неслышными фиоритурами, ладони гладят и похлопывают. Сбросив тигриную оболочку, она обнажает свою настоящую кожу, куда более потасканную, чем первая, но всемерно ухоженную благодаря многообразным ухищрениям и знанию всех секретов красоты – наблюдая за женщиной в зеркальце заднего вида, он достигает наконец сносной эрекции.

Пребывая в полной гармонии с человеком, «Мерседес» набирает скорость по мере того, как растет возбуждение хозяина, и каждый шальной поворот руля заставляет машину пролетать самоубийственно близко от края пропасти. На одном из виражей оба левых колеса проносятся над пустотой, Нандо притормаживает, чтобы выровнять руль и перевести дыхание, и с грустью видит результат происшедшего – с такими трудностями начатый подъем завершился извержением.

– Порой мне кажется, что тебе хотелось бы туда, вниз, – говорит он автомобилю с безграничной нежностью.

Они находятся на высшей точке шоссе. Нандо Барраган со спокойствием большого барина, привыкшего не поведя бровью принимать крутые решения, направляет нос своего «Мерседеса» к пропасти, отдает приказ всем выйти и выходит сам, с проворством, неожиданным для его огромного тела.

Огромный, всемогущий, пьяный в дымину, похожий в длинном белокуром парике на тевтонского воина и напоминающий всем своим обликом то гипотетическое существо, что занимает в эволюции место между обезьяной и человеком, страшный и не знающий удержу, он выталкивает машину на край, бросает взгляд на блеск волн внизу, набирает полную грудь воздуха и толкает в последний раз.

«Мерседес Бенц 500 SE» цвета взбитых сливок обрушивается в бездну, рассыпая искры и блики, это – словно неповторимое кино со спецэффектами снятое широким объективом, и Нандо, остолбеневший, завороженный, ошеломленный, смотрит, как машина тихо летит в огромном и бездонном воздушном пространстве, как она беззвучно падает, словно в замедленной съемке, дырявя по пути облака и обезглавливая ангелов, налетая на черные кручи и отскакивая, демонстрируя при каждом ударе немецкую прочность и безупречное качество сборки, пока, в конце небесного маршрута, волны моря-океана не принимают ее в свои благодатные объятия, – мягкое лоно гасит удар, воды покорно расступаются на ее триумфальном пути, радостно вскипая пузырями и пеной, чтобы поглотить ее безвозвратно на вечные времена.

Наверху, на краю пропасти, Нандо Барраган, бог нетрезвый и желтокожий, человек в белокуром парике, человек в темных очках и с кольтом «Кабальо» на поясе, рябой и хромой, потрясенно созерцает величественную картину – руки раскинуты в стороны, взгляд блуждает – и сознает, что наконец-то экстаз близок. Он чувствует, как горячая молочная лава закипает в его теле, дает ей вырваться фонтаном наружу и орошает своим семенем планету Земля. Тогда он возводит горе полные слез глаза и, раздуваясь от гордости, орет громовым голосом, слышным в небесах и в преисподней:

– Я-а-а – арти-и-ист!

– А правда, что кто-то остался там, в той машине? Говорят, после оргии вернулись на «Тойотах» с телохранителями сам Нандо, музыканты, Сирена и Тигрица. А о Павлине больше никто ничего не слышал.

– Она ведь спала, – так, возможно, и покинула компанию вместе с «Мерседесом» и пошла ко дну, не просыпаясь. Будь она сиреной, она могла бы спастись, но была она всего лишь птица с птичьего двора…

Музыканты, всю дорогу игравшие, сидя в «Тойоте», теперь окружают Нандо и докучают ему угодливостью, следуя за ним по пятам, как неотлучные тени. Его же, набравшегося, точно бутылка «Олд Парра», и утомленного космическим оргазмом, достигнутым при добровольном уничтожении стотысячедолларового автомобиля, тянет отдохнуть, как Бога Отца в седьмой день творения, и он укладывается поспать в удобной песчаной ямине.

Трио с подобострастными жестами окружает спящего. Они поют ему еле слышные болеро и прочие умиротворяющие напевы, опустившись на колени со своими гитарронами и мараками, усердные и скромные, как Мельхиор, Гаспар и Бальтазар,[42] блюдущие покой Младенца.

– Цыц, сукины дети! Еще пикнете, и я велю расстрелять вас на краю обрыва! – орет Нандо, которому они мешают спать, и мелодия, захлебнувшись, обрывается полупридушенным ре-минор. Тогда он засыпает глубоким сном, храпя, точно горное чудовище, и во сне ему явственно предстает Милена, та, что неприступна.

– А что стало с Тигрицей и Сиреной?

– А то, что пока хозяин спал, ими попользовались телохранители и музыканты.

На следующее утро, в гараже дома Барраганов на Зажигалке, Ана Сантана обнаруживает, что одна из двух «Тойот» испачкана блевотиной и распространяет зловоние, а внутри, свалившись на пол возле заднего сиденья, спит полуголая толстуха, наполовину втиснутая в нелепый рыбий хвост.

– Дайте этой женщине позавтракать, – распоряжается Ана Сантана.

– Накрыть ей в столовой? – спрашивает одна из служанок.

– Нет. Пусть поест прямо здесь, в машине.

* * *

– Алина Жерико сказала, что она уйдет от мужа, если забеременеет, и она забеременела. Она сдержала свое слово? Ушла она от мужа?

– Она поступила не совсем так, как грозилась. Она была женщина с характером, способная сдержать свое слово. Но она была влюблена в мужа, и оставила ему возможность выбора. Когда беременность была установлена, она сказала Мани вот что:

– Еще один убитый на твоей совести, и я ухожу.

Алина вручает Мани справку из лаборатории и выходит из кабинета, бросив всего одну беспощадную фразу: «Еще один убитый на твоей совести, и я ухожу».

Мани так и остается со справкой в руках, немой и застывший, точно птичье чучело, он не знает, что сказать и что подумать, и шрам в форме полумесяца оттиснут у него на лице, как вопросительный знак.

Он представляет себе угрозу Алины в виде большой черной жабы, готовой прыгнуть ему в лицо. Дело пахнет паленым – два оголенных провода, производя короткое замыкание, скрестились в его мозгу: рождение его ребенка и убийство Нарсисо Баррагана. Какое-то время уходит у него на то, чтобы оправиться от умственного оцепенения и онемения в членах, и когда ему приходит в голову, что следовало бы обнять Алину, или поздравить ее, или предложить ей выпить, она уже покинула кабинет, ушла с увлажненными глазами и комом в горле, лишь витают еще в прохладном воздухе шелест шелковой блузы и воспоминание о ножках античной богини.

Мани смотрит на часы. Сейчас десять минут восьмого, и в любую минуту этого вечера и ночи может произойти то, что навсегда разлучит его с его женой и ребенком. Если только не удастся дать обратный ход делу, уже зашедшему слишком далеко. Он сжимает голову руками. Сейчас он так же горячо желает, чтобы Нарсисо Барраган остался в живых, как еще несколько дней назад желал ему смерти.

Все еще неверными движениями он надевает кроссовки, завязывает длинные шнурки и встает на ноги. Он хочет пойти вслед Алине, успокоить ее, уверить, что ничего не произойдет, но останавливается: нельзя терять ни минуты. Ему надо бы пойти помочиться, но он откладывает поход в туалет: нет времени.

Он хватает трубку прозрачного телефона и по внутренней связи требует вызвать Тина Пуйуа. В ожидании ответа он достает из холодильника, встроенного в книжный шкаф без книг, бутылку «Кола Роман» и опрокидывает ее одним долгим глотком, ощущая нисходящий, виток за витком, путь холодной жидкости в желудок. Он чувствует, как спадает напряжение в разгоряченном мозгу, к нему возвращается некое подобие уверенности, хотя этому служит помехой настоятельная потребность помочиться.

– Ты знаешь, где сейчас найти Фернели? – спрашивает он Тина.

– Не в обычае было у Мани Монсальве задавать такие вопросы. Он всегда был в курсе всех дел, а теперь обнаруживал неосведомленность, оказывался потерявшим точку опоры, стоящим вне игры, он обращался к помощнику за сведениями животрепещущей важности.

Тин Пуйуа чует ненормальность ситуации. Мани всегда отдает приказы и отвечает на вопросы, а сегодня он все только расспрашивает и просит объяснений. Парень растет в собственных глазах: втайне он испытывает гордость оттого, что знает больше шефа. Он отвечает с важностью:

– Конечно, знаю. В отеле «Нанси», в Городе. Он сказал, что будет там, пока не поступят указания от Фрепе.

– Тогда свяжись с ним, – приказывает Мани. «Кола Роман» завершила свое нисхождение и теперь спускается в мочевой пузырь, усиливая давление.

– По телефону?

– Да. Именно так.

Тин Пуйуа не верит своим ушам. Мани, который не допускает ошибок, только что отдал ему бредовый приказ. Тин возражает:

– Да ведь ясно же, что Фернели не зарегистрировался под своей фамилией… – Мани настаивает как ни в чем не бывало: – Говорю тебе, звони.

Тин повинуется: портье отвечает, что постоялец по фамилии Фернели не значится.

– Я же говорил тебе, Мани, – не упускает ввернуть Тин, и отваживается продолжить: – Хоть бы Фернели не узнал, что мы умудрились спрашивать его по телефону из твоего дома, называя по имени, за несколько часов до дела.

Мани его не слышит. Единственное, что для него сейчас важно – не потерять жену, а самое неотложное – помочиться, и он оставляет без внимания такую чепуху, как мнение Тина или безопасность Фернели.

– Тогда разыщи Фрепе в Городе по радиотелефону, – распоряжается он, в то время как его вздувшийся мочевой пузырь вопиет о помощи.

Тин не соглашается. Он не знает, в чем дело, но готов поспорить, что не обошлось без Алины Жерико. Наконец он неохотно, с раздражением повинуется. Он выходит на связь. Мани говорит с Фрепе – тот уже выехал в Город, чтобы лично проконтролировать покушение. Мани просит его найти Фернели в отеле и велеть ему заморозить план.

– Я объясню тебе потом, почему, – говорит Мани, думая, что у него будет время придумать какую-нибудь причину, не выдавая истинной. Фрепе говорит, что это невозможно. Обеспокоенный, он объясняет, что Город непредвиденным образом переполнен полицией из-за официального мероприятия в здании неподалеку от «Нанси».

– Я не могу попасть в тот район, – объясняет он, – это опасно.

Мани настаивает до тех пор, пока Фрепе не соглашается, отчасти потому, что клановое чувство склоняет его к повиновению, отчасти же по привычке, потому что все всегда делалось или не делалось братьями по одному слову Мани, без всяких «но» и просьб о разъяснениях. Фрепе обещает через десять минут быть в «Нанси», отыскать Фернели и сразу же связаться с Мани.

Мани говорит Тину, чтобы он не отходил от радиотелефона, и отправляется на поиски Алины. На служебном лифте он поднимается на два этажа, мчится по широкому коридору, где ковры заглушают звук шагов, и попадает в главную спальню. Там он находит Алину: она растянулась на кровати лицом вниз, утопив лицо в пуховом одеяле, трагическая и божественная, как Роми Шнайдер в «Сисси».[43] Не говоря ей ни слова, он направляется в туалет.

Мани Монсальве мочится: радостной, сильной, пенистой, ярко-желтой струей. Он возвращается в комнату с чувством легкости и успокоения, убежденный, что драма уже наполовину разрешилась сейчас в уборной. Теперь остается разрешить ее окончательно. Он садится возле жены и гладит ее по волосам.

– Если будет девочка, назовем ее Алина, – он говорит это, чтобы сделать ее счастливой, но на самом деле он хочет мальчика и уверен, что так и будет.

Тут же он возвращается к радиотелефону и вбегает как раз в тот момент, когда Фрепе выходит на связь – он уже в «Нанси», но Фернели там нет и следа.

– Пока что он тут не появлялся, – докладывает Фрепе. – Возможно, скоро будет.

Мани приказывает, чтобы он занимался только поисками Фернели, и ничем другим. Чтобы оставил своих людей в отеле до тех пор, пока они не увидят, что Фернели там. Он говорит, что Тин Пуйуа выезжает к ним, и будет через два часа. И чтобы вышли на связь, как только появятся новости. Тин вскакивает в машину и отбывает в Город с приказом содействовать Фрепе в том, чтобы остановить Фернели. Даже если придется стрелять, – так сказал Мани. Тин считает, что Мани рехнулся, однако отправляется с намерением все исполнить.

Мани остается у радиотелефона и ждет. Он раскладывает пасьянсы, один, другой. Открывает одну за другой бутылки «Кола Роман». Проходит час, полтора, два часа. Без четверти десять звонит Фрепе, он сообщает, что только что приехал Тин, но Фернели не появляется.

– Может, он испугался при виде этакой армии, – говорит он. – А может, поехал прямо к себе, и здесь его уже не будет…

Мани свирепеет.

– Кто-нибудь контролирует этого сукина сына? – кричит он. – Он сказал, что будет в «Нанси», значит должен быть в «Нанси».

– Он свое дело делает по-своему, – вступается Фрепе.

Мани обрушивается на брата, называет его дураком набитым, идиотом, заявляет, что Фернели водит его за нос, и говорит, чтобы он велел Тину отыскать ту самую модельку, предупредить ее о покушении и просить, чтобы она дала знать Нарсисо.

– Как? – вопит теперь уже Фрепе, охваченный подозрением, что его брат продался врагу. – Слишком поздно, Мани! Хочешь, чтобы я велел Тину встать под пули? Отдать жизнь за этого Баррагана?

Мани понимает, что если он не успокоится, то проиграет игру. Он делает глубокий вдох, говорит раздельно и четко, стараясь придать каждому слогу как можно больше весомости:

– Делай, что я сказал. Останови Фернели.

Фрепе вешает трубку и вытирает о штаны ладонь, мокрую от пота. Он делает длинную затяжку сигарой и выходит из наполненной едким дымом телефонной будки. Он шагает к машине, где его ждет Тин Пуйуа.

– Что приказал Мани? – спрашивает Тин.

– Ничего, – врет Фрепе. – Он сказал, что уже поздно, и чтобы мы ничего не делали.

* * *

Нандо Барраган собрал всех своих в центральном патио их дома, и закатное солнце, просеянное сквозь кружево тамариндовой листвы, осыпает желтокожее племя опилками света и тени. Все заняли свои места вокруг главы, все наготове, всецело в его распоряжении, как это бывает всегда в дни «зет».

Они ждут стоя, прислонившись к стенам, курят в молчании сигареты, туша окурки об изразцы галереи, готовые по первому же знаку броситься на уничтожение Монсальве. Нандо, в центре, размышляет, растянувшись в гамаке.

Кроме Арканхеля, заточенного в своей комнате, Нарсисо, который вечно шатается невесть где, и Раки, до которого никому нет дела, налицо все взрослые мужчины клана, остающиеся в живых. Двоюродные и троюродные братья, дяди, кумовья: здесь Барраганы Гомесы и Гомесы Барраганы, трое братьев по фамилии Гомес Араухо, двое рыжеволосых Араухо Барраганов, Симон Пуля, Пташка Пиф-Паф, Ножницы, Кудря.

Нандо развалился в гамаке, он курит и думает, и не найдется никого, кто отважился бы прервать молчание старого вояки, разрабатывающего стратегию. Вдруг курица-несушка взлетает ему на колено и все ждут ее смерти: вот сейчас шеф шарахнет ее о стену, и она превратится в жалкое месиво из перьев. Но Нандо позволяет ей остаться, снисходительный к ее теплому присутствию.

Макака Барраган, расталкивая мужчин, расчищает себе дорогу среди них, подходит к гамаку и что-то говорит брату на ухо. Тогда Нандо взрывает напряженную тишину патио и нудным голосом сонного священника, без усердия служащего мессу, сообщает, что им продали секретную информацию: Монсальве уже в Городе, в одном из центральных отелей.

– Как это им продавали информацию?

– Нандо Барраган разработал безупречную систему разведки и шпионажа. В Городе ни один листочек не падал с дерева без его ведома. Работала целая сеть соседей, таксистов, чистильщиков обуви, продавцов лотерейных билетов, проституток, полицейских, таможенников, и мало ли кого еще, кто поставлял ему секретную информацию. Он покупал ее за деньги, за протекцию или просто за то, что позволял им жить спокойно.

Нандо отдает приказания:

– Женщины и дети в подвалы. Мужчины в «джипы», устроить облаву в центре, искать Монсальве по пяти отелям: в «Межконтинентальном», в «Инн-Карибе», в «Бачуэ», в «Дипломатическом» и в «Нанси».

– Так это правда, что под домом Барраганов был подземный лабиринт?

Это подземное убежище, сырое и темное, они называют его «подвалы». Оно имеет выходящие на улицу проемы на уровне тротуара, у которых размещается охрана с карабинами. Дом Барраганов – это, на самом деле, целый блок домов, соединенных между собой, а под землей один дом с другим сообщаются посредством подвалов. Подвалы используют как переходы, тайники для оружия, товарные склады и укрытия. У них множество выходов, все секретные.

– Говорили, что один туннель идет от Зажигалки до границ Города. Однажды мы видели, как Нандо Барраган вошел в дом, а потом узнали, что он появился через две минуты на расстоянии в двадцать квадр, не выходя на улицу.

Одни говорили, что подвалы были на деле не чем иным, как сетью канализации. Другие считали, что это было чудо военной инженерии.

Макака Барраган принимает командование над оставшимися. У нее смуглая, оливково-желтая кожа, мужеподобное сложение, на резцах и клыках – коронки из белого золота, волосы стянуты сзади в длинную и толстую, как канат, косу. Ей тридцать четыре года, она сквернословит под стать погонщику скота, а характер у нее в пору самому дьяволу, и жизнь ее посвящена только двум великим страстям: оружию и телесериалам.

Она славится своей непогрешимой меткостью, позволяющей ей убивать крыс из рогатки, и умением распознавать марку и калибр оружия по звуку выстрела. Она быстрей кого бы то ни было разбирает и собирает винтовку, и одолеет любого, кто рискнет померяться с ней силой рук.

– В квартале говорили, что эта Макака – о трех яйцах баба…

Тем не менее, ежедневно в полседьмого утра и ровно в пять вечера, она включает телевизор и усаживается в кресло для просмотра своих любимых сериалов. В печальных местах она рыдает без стеснения, обожает хороших персонажей и ненавидит плохих, и ничто на свете не заставит ее оторвать глаза от экрана – ее родичи имели случай в этом убедиться: однажды во время разлива река затопила дом, и пока все сбивались с ног в попытках спасти мебель, Макака, подняв вверх телевизор – древнее черно-белое сооружение, – поставила его на шкаф, чтобы он не намок, и досмотрела серию «Просто Марии».

С патронташами через плечо, с карабином «Сан Кристобаль» в руках, в широкой юбке и в башмаках на каучуке, Макака собирает свой отряд женщин и мелюзги и, понукая, торопит их вниз по черной лестнице, уводящей в подвалы. Она освещает мрачные переходы факелами, втыкая их в покрытые плесенью глинобитные стены, и, шагая через лужи, идет по лабиринту туннелей, как генерал по полю битвы.

Криками и пинками она организует свою паству. Она распределяет среди женщин оружие, не взятое мужчинами: всевозможную рухлядь – от уругвайского автоматического арбалета до «Вальтера» тридцать восьмого калибра, ввезенного нацистским офицером, бежавшим в тропики после войны. Макака велит запасти питьевую воду, еду и одеяла на ночь. Она помещает служанок и малышей в сухое место. У Аны Сантана – та спустилась с шитьем в руках – она вырывает ее тряпье и иголки, швыряет их подальше, и велит Ане взять пистолет.

– Чтоб ты поняла, раззява, – говорит она ей, – что здесь за дела.

– А Арканхель, младший из братьев, так и остался взаперти в своей комнате?

– Нет. Он тоже спустился в подвалы, со все еще перевязанной рукой, робко протестуя, поскольку с ним обращались как с ребенком, и прося дать ему оружие.

– А Макака? Обругала его?

– Нет. Арканхеля она никогда не ругала. Она одарила его кривой улыбкой, обнажив свои одетые в металл зубы, и швырнула в лицо три военных приказа, что у нее было выражением чистейшей приязни. Она даже дала ему оружие по его просьбе. Но она не позволила ему присоединиться к тем, кто отправлялся искать драки.

Наверху, в патио, ночь пропитана запахом пота разгоряченных мужчин, и в воздухе дрожит, острая и немая, священная жажда мести. Гомесы Барраганы, Барраганы Араухос, Пташка Пиф-Паф, Ножницы: они готовы совершить ритуальную казнь в назначенный срок. Разбившись на группы по указанию Нандо, взмыленные, как кони на ипподроме, они ждут в готовых рвануться «джипах» со включенными моторами. Они напряжены, наэлектризованы и сосредоточены, как спортсмены перед стометровкой. На старт… Внимание… Стоп. «Стоп! Назад». Приказы шефа. «Выйти из машин. Зачехлить оружие. Все назад в патио».

Нандо только что узнал, что с шести до девяти вечера в одном из зданий в центре Города состоится правительственное мероприятие с участием общественных деятелей и иностранных гостей. Для охраны участников военная полиция расставила десятки людей в зоне безопасности, и без того наводненной эскортами и телохранителями.

Личная армия Нандо Баррагана не имеет проблем с местной полицией, – та не вмешивается в их дела и глядит на все сквозь пальцы, следуя старому соглашению о взаимной выгоде и мирном сосуществовании, которое до сего дня блюдут обе стороны. Но совершить вылазку в центр, патрулируемый вооруженными чужаками, означает ввязаться в ненужный конфликт. Надо отложить выезд до девяти.

– Неважно, – говорит Нандо. – Не больно и хочется. Эта штука и Монсальве парализовала.

Мужчины снова закуривают сигареты и погружаются в вязкую меланхолию демобилизованного войска. Нандо распоряжается, чтобы им раздали по чашке сахарной воды[44] и по ломтю молодого сыра. Кое-кто засыпает, растянувшись на земле, другие беседуют в сумерках.

В девять мстители снова приводят себя в боевую готовность и наполняют патио смутным шумом шагов и бряцающего оружия. Они плещут себе водой в лицо, разбирают стволы, крестят лоб, грудь, левое и правое плечо, и возвращаются к «джипам» в ожидании главнокомандующего.

Нандо медлит две минуты, вверяя себя наедине своему охранительному талисману. Он молитвенно сжимает его в руке, – «Святой Каравакский Крест, Силе твоей препоручаю себя», – и в это самое мгновение звонит телефон.

Северина снимает трубку.

– Это тебя, Нандо.

– Не теперь, мать, разве не видишь – я уже ухожу.

– Подожди. Говорит, это Мани Монсальве.

Услыхав это имя, Нандо столбенеет, точно окаменевший великан, и в напряженном изумлении сжимает ладонь, вдавив в нее крест из четырех перекладин.

– Разве они когда-нибудь разговаривали лично?

– Всего один раз в своей взрослой жизни, вот этот самый.

– Акак об этом узнали в квартале?

– А уж так оно всегда бывало. Барраганы знали обо всем, что творилось в Городе, но и мы знали обо всем, что творилось у них в доме. Весть об этом звонке нам показалось странной. Нандо и Мани – смертельные враги всю свою жизнь, как говорится, вода и масло, кошка с собакой, никогда они не общались, кроме как выстрелами, и вдруг этот звонок. Нандо решил, что тут какая-то ловушка, или издевательство, или обман, но так или иначе, подошел к телефону.

Нандо не знает голоса Мани, но, однако, едва услышав его, сразу чует своего по крови.

– Как он мог узнать этот голос, если он его никогда не слышал?

– Он узнал его не зная, инстинктом, нюхом.

Он признает его с первого «алло», с той же несомненностью, с какой волк распознает вой другого зверя своего вида. Внезапная боль в искалеченном колене подкрепляет его уверенность, что он говорит с человеком, чья пуля нанесла ему эту рану.

– Это он, – говорит он Северине, прикрывая трубку расцарапанной ладонью.

Мани Монсальве произносит четыре слова и вешает трубку.

– И что же это были за слова?

– Говорят, что ровно четыре слова: «Сегодня ночью берегите Нарсисо».

Нандо Баррраган остается погруженным во тьму сомнений. То, что случилось, не имеет прецедентов в долгой истории их кровопролитной войны.

– Говорят, что он был сам не свой после звонка двоюродного брата, Мани Монсальве. Подумать, всю жизнь воевать по неизменным правилам, и вдруг, здрасьте пожалуйста, твой противник появляется с предупреждением, с какого боку он хочет ударить, выдает тебе секрет своего следующего хода…

Нандо ищет хоть какой-нибудь проблеск в глубине своего рассудка и находит только миражи, предположения, сомнения и бессмыслицы. Если они хотят убить Нарсисо, зачем Мани сообщает об этом? Или у них другие намерения, и звонок должен запутать противника? И почему звонит лично Мани Монсальве? Исключительно ради какой-нибудь хитрости? Нандо смотрит на Северину, по-прежнему стоящую возле него, но не говорит ей, что сказал Мани. Он только спрашивает:

– Верить ему или не верить?

– Верь.

– Тогда надо найти Нарсисо.

В это момент Нарсисо может быть где угодно – в баре, ресторане, на петушином бою, в кегельбане, на пирушке или распевать серенаду – ничего не подозревающий и пленительный, под прицелом вражеского оружия. Как добраться до него раньше, чем его настигнет смертельная пуля? Северина знает ответ: Сан Антонио. «Вот сейчас поставлю Сан Антонио вниз головой».

– Есть в квартале такая старая традиция. Кто бы что ни искал, работу ли, жениха ли, или потерянный ключ, надо поставить вверх ногами изображение этого святого, а когда его снова поставят на ноги, он находит искомое.

– А в этом случае как, помогло?

– Сан Антонио сотворил им чудо. Спустя полчаса Нарсисо явился домой, по собственной воле – никто не искал его и не звонил ему – весь благоухающий и разряженный, потому что зашел он домой по пути на вечеринку к своей подружке-модели.

Прямо в парадную дверь входит Нарсисо Барраган, Лирик, в белом фраке с гарденией в петлице, сияющий и смеющийся, только что из турецких бань и после японского массажа, знать не знающий об опасности и далекий от какой бы то ни было войны. В фиолетовом «Линкольне» – цветы и шампанское ко дню рождения тоненькой куколки, которую он хочет пленить.

– С Новым годом! – кричит он суровым воякам своего брата, – на дворе разгар августа, – и идет мимо них, легко вытанцовывая развеселую кумбью.[45]

– Он что, не знал, что это день «зет»?

– Знал, конечно, просто прикидывался психом.

Он встречает Северину, нагнувшись, звонко целует ее в лоб, просит, напевая, приготовить себе тарелку риса с молоком и уже намеревается исполнить следующие па своей кумбьи, как на него наваливается огромная туша Нандо, лишив возможности двигаться.

Нарсисо брыкается, пытаясь освободиться, теряет мокасины, кричит и ругается, его дивные глаза мечут молнии. В процессе бесполезного сопротивления он пачкает свой фрак, рассыпает лепестки гардении, напрочь портит прическу под Гарделя. Но Нандо безо всяких объяснений, не дав ему вздохнуть, хватает его и тащит в подвалы, где передает Макаке с приказом:

– Не выпускай его отсюда до утра.

Макака стискивает Нарсисо, поставив его лицом к стене, упирается коленом ему в поясницу, приставляет к затылку дуло своего «Сан Кристобаля» и повторяет в самое ухо с наихудшей своей интонацией:

– Ты все слышал. До утра отсюда не двинешься.

– После звонка Мани Нандо Барраган изменил стратегию. Он уже не собирался охотиться на врагов по отелям, потому что главное было бросить все силы на защиту дома, а точнее Насисо, находящегося в доме. Когда Монсальве явятся за ним, они вынуждены будут осадить крепость и взять ее штурмом. Если им это удастся. Намечалось большое сражение, самое зрелищное из всех, и мы, мальчишки квартала, тоже хотели поучаствовать. Так что мы примкнули к Барраганам и помогали им строить на соседних улицах укрепления из булыжника, ящиков, камней, старой мебели, мешков с песком.

Он занимает пост главнокомандующего объединенной армией Зажигалки и присутствует повсюду одновременно, точно Дух Святой, организуя возведение баррикад, расставляя снайперов, создавая пикеты, военные советы, команды смертников, авангард и арьергард. Ни одна мелочь не ускользает от единоличного господина и хозяина войны.

* * *

– Всякий раз, как наступал день «зет», на Зажигалке начинался переполох. У Барраганов была возможность защищаться и обороняться. Их женщины и дети укрывались в подвалах, под надзором Макаки, а сами они шли встречать Монсальве лицом к лицу. Но остальных жителей квартала охватывала паника. Нам некуда было идти, и некого просить о помощи, и мы проводили бессонную ночь в ожидании худшего.

Самая долгая из таких ночей была эта, когда прокатился слух, что враги идут в наш квартал за Нарсисо Барраганом. Мальчишки со скандалом требовали у родителей пустить их повоевать, а старшие, выжидая, запирали нас в кухнях. Приходской священник и послушницы вышли к народу, точно пророки Апокалипсиса, говоря, что если мы не выдадим Нарсисо, то Монсальве, как ангелы истребители, будут ходить из дома в дом, обезглавливая первенцев. Мы им поверили, да, настал Страшный Суд. Но как могли мы выдать Нарсисо, если его у нас не было? Самые отчаянные подбивали нас всем вместе атаковать дом Барраганов, захватить в плен Нарсисо и выдать его Монсальве, чтобы их утихомирить. Но на поверку против Барраганов никто не смел и пальцем шевельнуть. Если мы боялись врагов, Монсальве, то перед друзьями, Барраганами-то, мы трепетали. Единственный во всем квартале, кто сохранял спокойствие, был Бакан. Он посмотрел вокруг ничего не видя, закрыл свои белесые ясновидящие глаза, и вернулся к нескончаемой партии в домино. Его друзья, забойщики, не дрогнув, составили ему компанию на всю ночь.

– К полуночи разнеслась весть, что Монсальве уже едут. Шестьдесят с лишним человек на двенадцати «джипах». Мы схоронились за дверями, вооружились камнями, палками и горшками с кипящим маслом, и стали ждать, когда разразиться наихудшее. Мы прождали порядочно, однако никто не появлялся.

* * *

– Для людей пустыни время «зет», даже в тех случаях, когда убитым оказывался кто-то с их стороны, было звездными часами на всем протяжении цепи кровавых событий. Как нокаут в боксе, как home run[46] в бейсболе, как вольтерета[47] в корриде. Без соблюдения часов «зет» вся игра не стоила свеч. Время «зет» продолжалось одну ночь, ни минутой больше или меньше, по строгой традиции, которой Барраганы и Монсальве следовали уже двадцать лет. Этому священному установлению, организующему их жизни в циклы смертей и мщений, они десятилетиями подчинялись так же естественно, как встречают лето и период дождей, Великий Пост и Пасху, Страстную Неделю и Рождество. Той ночью, однако, часы шли, а новостей не было. С тех пор, как раздался, примерно в девять, звонок Мани, Барраганы собрались на Зажигалке, чтобы охранять Нарсисо. Но пробило двенадцать, и все еще ничего не произошло. Также ничего не произошло ни в час, ни в два, ни в четыре.

В пять, на рассвете, Нандо покидает линию обороны и уходит в кухню к Северине, чтобы немного отдохнуть.

– Ничего? – спрашивает она.

– Ничего, – отвечает он удивленно. – Но у них в запасе еще два часа.

Он велел, чтобы ему дали знать о малейшем признаке тревоги. Наступает шесть часов утра, в патио врывается яркий свет и будит кур на насестах, певчих дроздов, собак, склонную к рукоблудию обезьянку. О Монсальве ни слуху, ни духу.

Северина никогда не видела, чтобы ее сын так нервничал. Ни отвар батата с петрушкой, приготовленный ею, чтобы его успокоить, ни терпеливое похлопывание кончиками пальцев по голове не идут ему на пользу. Он снял свои очки «Рэй-Бэн», и его близорукие глаза блуждают, ни на чем не останавливаясь, затуманенные смятением. Его тревожит не то, что противник нападет, а то, что он этого не делает. Он не выносит, чтобы ему ломали сложившуюся схему. Одна мысль о том, что время «зет» пройдет спокойно, выводит его из себя, и мучительная тревога нарастает в нем градус за градусом, как лихорадка.

Уже полседьмого, цыплята клюют маис, служанки стирают белье в прачечной, все на свете делают, что им положено, кроме Монсальве – они не появляются.

– А если они не нападут? – спрашивает Нандо в пространство ошеломленным голосом. – Если на этот раз никто не будет убит?

– А если и в следующий раз? – эхом подхватывает его вопрос Северина.

Вот-вот наступит семь часов, когда время «зет» истечет, и Нандо охватывает полное смятение с упадком сил и тахикардией. Встревоженные Барраганы окружают его.

– У него грипп начинается, – заявляет кто-то.

– Это от усталости, – поправляет другой.

– У него давление.

– Нет, – говорит Северина, – это догадка.

– Догадка?

– Догадка о том, что жизнь могла бы быть иной.

* * *

Радиоприемничек марки «Санио» маленький, но мощный. Мани всю ночь прижимает его к уху, включив на едва слышимую громкость. Алина, примостившаяся рядом, спрашивает, почему он не выключит радио, и он отвечает, что хочет слушать музыку. Но на самом деле он жадно ловит сводки новостей.

Они коротают ночь в полусне-полубодрствовании, одурманенные зыбкой дремотой и монотонным бормотанием приемника, обнявшись и затерявшись среди великолепных просторов своей кровати «Кинг-сайз» – мягкой и нежной, розово-сиреневой, безграничной, ирреальной, изолированной от мира, атласной и пуховой.

– Настало семь утра, а в новостях так и не было сообщения, которого так боялся Мани, – об убийстве Нарсисо. Это значило, что время «зет» истекло, и Нарсисо спасен.

Старуха Йела приносит им завтрак в постель, и Мани, который обычно пьет только черный кофе, на этот раз требует яиц, хлеба, кровяной колбасы, молока, фруктов, и удивляет Йелу и Алину аппетитом, какого за ним никто прежде не замечал. Потом он приказывает, чтобы их не беспокоили ни по какому поводу – они будут спать все утро.

Он наконец выключает «Санио», прижимается к Алине Жерико, как ребенок к матери, и тихо погружается в сокровенную область спокойных сновидений, где он не бывал уже очень давно. Оказавшись в ней, он раздевается и купается в расщелине, в пресной прохладной воде, что бежит безостановочно, беззвучно, меж зеленых камней до самого моря.

– Это был поток, бегущий в «Деве Ветра»…

* * *

Дом Барраганов умиротворен теплым запахом только что сваренного кофе. Люди принимают отдых ошарашенно, как если бы они ожидали конца света, и в последний момент получил сообщение о его переносе на другой день. Домашние животные ведут себя с простодушным легкомыслием существ, побывавших, не ведая того, на волосок от смерти. Солнце щедро изливается на всех, расточая милосердие и прощение.

Нарсисо Барраган вылезает из подвалов злой как черт. Он ни с кем не здоровается, он даже не отвечает Северине, предлагающей ему кукурузную лепешку с яйцом и ломтиками папайи.

– Я же им говорил – они не явятся. Бабьи бредни, нафиг, идиотизм поганый, – возмущенно бормочет он, отряхивая белый фрак, непоправимо испорченный в эту самую долгую и утомительную ночь в его жизни, в эти адские десять часов, проведенных в осаде злости, клаустрофобии и катакомбных газов.

Он проходит мимо Нандо, не удостаивая его даже поворота головы в его сторону, он только фыркает от злости. Он уже не отплясывает кумбью и не лучится обаянием: пинает собак и рычит на людей. Также он не блистает белизной и элегантностью: он грязен, потрепан и страшен, как какой-нибудь Пташка Пиф-Паф, как какой-нибудь Симон Пуля.

Он хватается за телефон, звонит своей подружке-модели, пытается говорить спокойным голосом:

– Вечером я не смог, моя прелесть… Это не по моей вине, лапочка… Конечно, я понимаю, твой день рождения… Клянусь тебе, нет… Дай мне объяснить… Конечно, ты можешь так думать, но я… Дело в том… Жди меня, я немедленно выезжаю.

Он вешает трубку, бросается к умывальнику, моет лицо без мыла и чистит зубы без пасты, меняет рубашку, схватив, какую попало, вылетает из дома как угорелый, паникуя, как ученик, опаздывающий в класс, и на бегу проводит расческой по волосам.

– Должно быть, это был единственный случай, когда Нарсисо Барраган вышел из дому, не проведя продолжительного времени перед зеркалом…

– Это правда. Он был в такой спешке и в такой ярости, что никому «до свиданья» не сказал, даже своему отражению.

Он заводит свой несравненный «Линкольн» и жмет на газ, заставляя машину мчаться с реактивной скоростью. Она проносится по Зажигалке, как фиолетовый болид, сметая бампером мешки с песком, еще не убранные соседями. Он покрывает километр за километром, не глядя на светофоры и дорожные знаки.

Лучи солнца раскаляют «Линкольн» и Нарсисо, он поджаривается внутри машины и чувствует дурноту от застоявшегося запаха собственных духов, – тогда он открывает все четыре окна и впускает ветер, мощный поток воздуха врывается, унося усталость и дурное воспоминание о прошедшей ночи.

Нарсисо въезжает в пригородный жилой квартал: улицы, затененные гуаландаями,[48] редкое движение, палисадники, засаженные оранжевыми бугенвиллеями и фуксиями. Он ничего не видит и не думает ни о чем, кроме спасительной начальной фразы, способной преодолеть негодование женщины, попусту прождавшей его всю ночь.

Если сказать ей правду, она не поверит, если соврать – не простит. Как объяснить ей, такой тонкой, изящной и цивилизованной, – он заставил ее ждать лишь потому, что не мог вырваться от своей ведьмы-сестрицы, державшей его под прицелом?

Он оставляет позади просторные чистенькие особняки, похожие друг на друга, с заботливо подстриженными садовыми лужайками и роскошными автомобилями у входа. Лучше сказать ей, что какая-нибудь деловая встреча затянулась до утра. Или что-нибудь о неожиданной болезни матери: приступ астмы или споткнулась и ушиблась, ложная тревога.

Он едет через парк с качелями, где играют дети и беседуют служанки. А может, лучше не давать ей никаких объяснений, а не будет довольна, так и ну ее? Свет на ней клином не сошелся… Нет, ни за что. Он не хочет ее потерять. Их у него много, но его честолюбие не выдержит потери ни одной из них, а тем более этой…

Он подъезжает к торговому центру, с супермаркетом, аптеками, магазинами одежды, почтовым отделением, цветочной лавкой. Может, остановиться и купить ей розы… Но нет, заднее сиденье завалено увядшими цветами, которые он собирался преподнести ей вечером…

Булочная, прачечная, ювелирные изделия… Можно купить ей изумруд… Но еще рано, здесь закрыто. Остается позади торговый центр, поворот направо, налево, еще раз налево, и он въезжает на ее улицу.

Посреди беспорядочного, с бесконечными трущобами города, этот квартал – редкое явление, ни куч мусора на тротуарах, ни выбоин на асфальте… Работники Городского благоустройства в новенькой желтой униформе чинят фонарные столбы, их серая машина стоит поперек улицы в самом ее конце.

Тихий, спокойный район… Мальчишки играют в футбол посреди проезжей части. Нарсисо нажимает на клаксон, чтобы они отошли.

Он уже видит ее: вон третий дом справа, она появляется на крыльце, в больших солнечных очках, босиком, в свободной маечке и шортах, отрывающих ее километровые ноги. Она машет ему рукой. Приветствует? Тогда, пожалуй, она не вне себя от гнева… Но футболисты не дают ему проехать, и он приходит в нетерпение, давит на клаксон, высовывает в окно голову, желая крикнуть им, чтобы ушли с дороги. Она выглядит очаровательно, блистательно, пожалуй, она его уже и простила, Нарсисо не дождется минуты, когда сможет ее поцеловать, но его беспокоит мысль об отсутствии подарка… Может, подарить ей бутылки шампанского… В столь ранний час? Нелепо. Он просто поцелует ее, и все.

Но мальчишки-футболисты не уходят с дороги. Один, высокий, белобрысый, неприятной наружности, слишком взрослый, чтобы гонять мяч с подростками, приближается к автомобилю.

Нарсисо не обращает на него внимания, потому что смотрит только на нее, она ждет его в дверях, и он успокаивается, видя, что она посылает ему сияющую улыбку, безо всяких упреков.

Белобрысый спортсмен подходит еще ближе, он касается дверцы машины, словно хочет о чем-то попросить. Вдруг Нарсисо чувствует, что в его выражении есть нечто ужасное: он читает на его лице готовность к убийству. Тогда, наконец, в последнюю долю секунды, восхитительные глаза Нарсисо, Лирика, открываются на реальность и беспомощным взглядом успевают увидеть, как некрасивый тощий тип зубами выдергивает чеку и бросает гранату в открытое окно «Линкольна» цвета одежд кающихся грешников[49] – снаружи и золотого внутри, священных цветов алтаря в страстную пятницу, в день страстей Господних и распятия.

* * *

Нарсисо, вернее, то, что осталось от его изуродованного трупа, покоится в полумраке фамильной молельни.

Мертвого обряжает тот, кто больше всех его любит: Нандо Барраган снимает с плечиков рубашку из органзы, с воланами на манжетах, белую, до хруста накрахмаленную и пахнущую чистым бельем. Он склоняется над своим любимым братом и с трудом надевает ее на останки с неуклюжестью несмышленого ребенка, что пытается починить сломанную, искореженную куклу.

Он накрывает его лицо шелковым носовым платком и лицом вниз кладет брата в гроб, выстланный кружевом.

– На платке остался отпечаток прекрасного лица Нарсисо, во всем совершенстве черт, каким оно было до взрыва гранаты. Платок этот, до сих пор пахнущий порохом и духами, хранится в соборе, куда к нему с молитвами приходят люди с разными уродствами на лице, а также те, кто сделал пластическую операцию. Священник вынимает платок из урны и накрывает им лица верующих. После чего они восстают, исцелившись от своих уродств и избавившись от шрамов.

Гул несется с колоколен городских церквей, похоронный звон застилает небо, точно стая воронов. Нандо Барраган взваливает гроб себе на спину, выносит на улицу ногами вперед и передает женщинам, пешком провожающим его на кладбище, – медлительная и черная, как воды мертвой реки, процессия.

Нандо один возвращается в дом, обезумев от колокольного звона. Он запирается в кабинете, стискивает своими челюстями крупного хищника деревянный брусок и дает выход гневу и боли. В такт каждому удару колоколов, рассекающему воздух, он бьется головой о стены, сбивая штукатурку ударами могучего черепа. Он рвет в клочья одежду, разбивает себе кулаки, заставляет предметы летать по воздуху, не касаясь их, одним лишь магнетизмом своего неистовства.

– Он хотел подавить душевную боль телесным страданием, потому что в своей долгой дикарской жизни он знавал второе, но никогда не испытывал первого.

– Его великое отчаяние было понятно. Нарсисо, его обожаемого брата, убили в неурочный час, после истечения времени «зет». И к тому же гранатой. Никогда за всю их войну никого не убивали так жестоко и вразрез всем правилам. До сих пор не использовали и наемных убийц.

– Фернели это не волновало. Он убивал, как придется. Но Нандо этого не знал. Он даже не знал, что Фернели существует.

Северина возвращается с кладбища и сквозь запертую на задвижку дверь кабинета слышит удары, которыми казнит себя ее сын Нандо, но почтительно не прерывает его страданий. Она ставит у дверей табурет и садится, чтобы, оставаясь снаружи, быть с ним вместе и ждать. – Колокола сводят его с ума, – говорит она. – Они уже скоро замолчат.

Колокола смолкают и затихает эхо ударов. Теперь она может слышать его дыхание: хриплое, точно в агониии, прерываемое рыданиями дыхание поверженного мужчины, смертельно раненого хищного зверя, чьи клыки сломаны, а душа растерзана.

Три дня и три ночи Нандо проводит взаперти, предаваясь посту и покаянию. Через трое суток он открывает дверь и возвращается в сей мир, выживший, однако изможденный, измученный, весь в кровоподтеках. Он выпивает бутыль холодной воды, сует разбитую голову в маленький бассейн во дворе и отдает своим людям приказ:

– Узнайте, кто убил Нарсисо.

Северине он поверяет одно сомнение, которое прожигает ему нутро, и от которого только она одна в силах его освободить, потому что только она умеет разгадывать загадки своих по крови:

– Мать, почему Мани обманул меня?

– Это не он.

* * *

– Случалось ли вам замечать, что в жару, когда печет очень уж сильно, все выглядит нечетким, словно окутанным вуалью? Это оттого, что отраженные лучи солнца так же заволакивают предметы, как пары бензина. А от слишком яркого света цвета выгорают… Такими мы и увидели Барраганов, появившихся на кладбище в тот знойный день, когда умер Нарсисо: они были точно клубы испарений. Точно процессия пятен с расплывчатой фотографии.

– На кладбище присутствовала пресса. Репортеры и газетные фотографы – ведь убийство Нарсисо Баррагана стало громкой новостью. Но говорят, что ни одна из фотографий, сделанных ими, не вышла как следует: объективы улавливали только слепящее сияние, не принадлежащее нашему миру.

Кучка соседей и зевак проводит некоторое время в ожидании появления Барраганов. Ожидающие спасаются от грома колоколов, заткнув уши кусками ваты. От разъяренного солнца люди укрываются под распростертыми крыльями гипсовых ангелов – только они и дают клочки тени в обители мертвых.

Могилы Барраганов занимают весь северовосточный сектор кладбища: там громоздятся вплотную друг к другу их надгробия – имена высечены на светлом мраморе, рассыпающемся известковой крошкой. Кое-кто имеет эпитафии:

Эктор Барраган, Справедливый.

Диомедес Г. Барраган, своею дланью ты долги взимал.

Уилъмар Х. Барраган, мститель за свой род милостью Господней.

Тем, кто был Барраганами только по матери, от отцовской фамилии оставлен лишь заглавный инициал с точкой, чтобы члены клана оставались едиными и опознаваемыми и в иной жизни. Барраганы и еще Барраганы, все умершие насильственной смертью, ждут страшного суда в могилах, раскаленных, словно печи, огромным белым светилом.

– И что же, достигают мертвецы вечного упокоения, при такой-то жаре?

– Нет. Они вертятся в гробах, терзаемые своими грехами, поджариваются в собственном соку, и разбухают, пока не лопнут.

Соседи слышат женщин Барраган издалека, раньше, чем видят их, и пугаются: не из загробного ли мира доносятся эти женские стоны, звучащие тоньше самых мелких колоколов? Нет. Это человеческие голоса, они уже близко, уже можно разобрать слова:

– Бедный наш Нарсисо, увы твоей красоте, погублена ока!

– Черные твои глаза, земля их поглотит!

– Ай, глаза твои прекрасные, Нарсисо Барраган, не видать нам их больше на земле, не посмотрят они на нас!

– Убит наш Нарсисо, Лирик! Врагами он убит! Не пощадили твоего тела и саму душу растерзали!

Только Северина кричит низким, хриплым голосом, придушенным злобой. Про себя она бормочет боевой девиз, языческую литанию, что не просит ни прощения, ни пощады, ни вечного упокоения:

– Кровь моего сына пролита днесь. За кровь моего сына врага настигнет месть.

– А на могиле Нарсисо написали они эпитафию?

– Да. Странная эпитафия, не похожая на остальные, но ее сам Нандо продиктовал. Вот что там было сказано – да и теперь, поди, можно прочесть, если только не стерли жара и время:

Нарсисо Барраган, Лирик. Здесь он покоится убиенный, хотя никого не убивал.

* * *

Адвокат Мендес едет с закрытыми глазами в наемной машине по улицам Города. За рулем Тин Пуйуа, помощник и правая рука мани Монсальве. Именно от последнего исходит приказ держать глаза закрытыми, чтобы не знать, куда везут.

– Садитесь назад, развалитесь на сиденье, крепко закройте глаза и притворитесь, что спите, – велел ему Тин. – Мани не хочет, чтобы вы знали, куда я вас повезу, да и вам лучше этого не знать, так что, пожалуйста, следуйте указаниям.

Адвокат Мендес пытается и впрямь поспать в дороге, но не может. Это ему досадно, потому что так долго держать веки насильно опущенными нелегко. Они начинают дрожать, глаза грозят открыться. Кроме того, его мутит. Темные стекла машины подняты, ему жарко и трудно дышать, но он предпочитает не открывать их. Хуже было бы ехать с открытыми окнами с риском, что его увидят люди Нандо Баррагана.

Здоровый румянец на щеках адвоката и присущий ему свежий вид утрачены, пульс неровен. Он сел в эту машину не по доброй воле, его взял в плен Тин Пуйуа, подступивший к нему, когда адвокат выходил из своей конторы в центре Города: Тин сказал, что Мани Монсальве хочет его видеть и приказал доставить его. Тин обращался с ним вежливо, но повелительно. Поначалу адвокат Мендес попытался отказаться, ссылаясь на то, что в данный момент у него нет времени ехать в Порт для встречи с Мани.

– Мани не в Порту, – отвечал Тин. – Он здесь, в Городе. Он приехал специально, чтобы с вами повидаться, и уедет сразу по окончании встречи.

Адвокат сел в машину, не задавая дальнейших вопросов: он хорошо знал семью Монсальве и понимал, когда им не следует говорить «нет». Помимо того, он чувствовал, что дело действительно чрезвычайное – иначе Мани не явился бы в Город спустя две недели после убийства Нарсисо Баррагана, рискуя попасть прямо под гнев Нандо.

В настоящее время Мендес едет на заднем сиденье, а его тошнота усиливается с каждым поворотом машины, – Тин петляет по городу, стремясь удостовериться, что их не преследуют. Парень внезапно тормозит, резко крутит руль, и в этот момент адвокат успевает сообразить, что они едут по проспекту против движения, уворачиваясь от транспорта. Решив было встать и приоткрыть глаза, Мендес замечает, по наклейке на стекле, что машина взята напрокат. Это его слегка успокаивает: по крайней мере, меньше вероятность, что их настигнут Барраганы, которые рвутся в дом Монсальве, как смертельно голодные псы.

После получаса петлянья по улицам, Тин останавливает автомобиль и велит адвокату выходить. «Но не открывайте глаза, пока я вам не скажу», – предупреждает он его.

Адвокат Мендес идет, незрячий, со склоненной головой, ведомый за руку Тином Пуйуа. Он проходит по коридору, пахнет чистотой и новизной отделки. Быстрый бесшумный лифт поднимает его на несколько этажей, он чувствует, как чьи-то руки ощупывают его с головы до ног, слышит, что кто-то открывает дверь, и тогда он оказывается в помещении, устланном коврами, ощущает искусственный холодок кондиционированного воздуха, садится в удобное кресло и, наконец, получает приказ открыть глаза. Адвокат повинуется, но он так долго и усердно держал их зажмуренными, что видит только световые точки на черном фоне.

Мало-помалу зрение возвращается к нему и он различает сидящего напротив, в таком же кресле, Мани Мосальве, только что из ванной, с падающими с волос каплями, завернутого в банный халат. В распахе халата виднеется рукоять револьвера – он держит его под мышкой, на голом теле. В руке у него бутылка холодной «Кола Роман», он предлагает адвокату другую. Голос Мани звучит не как обычно: более тускло. Немногие слова, которые он произносит, падают ударами молота. Адвокат соглашается выпить газировки и осматривается вокруг, пока Мани встает за бутылкой. «Мы в номере перворазрядного отеля, и нас оставили здесь наедине», – мысленно говорит он себе, стараясь освоиться.

В других ситуациях общение Мендеса и Мани бывало легким. Дружеским, лишенным напряжения и выжидательного молчания. Сегодня все иначе. Мани не спешит продолжить беседу, и адвокат Мендес молчит. Он предпочитает выждать. Секунды капают одна за одной, тяжкие и медлительные, цепляясь за стрелки часов.

Погрузившись в кресло, Мани нарочито растягивает молчание, пока оно не становится невыносимым, он не выказывает и тени желания сломать лед, словно испытывая выдержку адвоката. Тот понимает все это и старается не утратить спокойствия: глубоко дышит и пьет маленькими глотками. Мани тоже пьет «Кола Роман». Наконец адвокат заговаривает первым.

– Скажи мне, в чем дело, – говорит он. – Ты велел доставить меня сюда.

– Дело в Алине Жерико, – отвечает Мани, и у адвоката екает сердце – его подозрение подтверждается. «Да, дело щекотливое, – думает он. – Одно неосторожное слово, и ты покойник».

– Алина Жерико в порядке, – отваживается он сказать, заставляя свой голос звучать почти естественно.

– Может, она и в порядке, но она не со мной. Она покинула мой дом в день смерти Нарсисо Баррагана. И вместе с моим еще не рожденным ребенком. Она сняла квартиру и переехала в нее. Известно ли вам, доктор, кто помог ей снять эту квартиру?

– Да, мне это известно, да и тебе тоже, ты ведь приказал своим людям не спускать с нее глаз день и ночь. Я помог ей найти квартиру. И еще купить мебель, и шторы, и все, что нужно на кухне… Я сделал это, потому что она просила меня об этой любезности. Потому что она мне сказала, что ее желание – жить подальше от тебя, чтобы защитить своего ребенка.

– Неделю назад Алина дала обед в снятой квартире. Известно ли вам, доктор, кто на нем присутствовал?

– Ее сестры с мужьями, и я. Подавали жаркое из цыплят, картофельное пюре, зеленый салат и пиво. Я сказал что-нибудь новое для тебя?

– Три дня назад вы, доктор, летали самолетом из Порта в столицу. На вас был шерстяной деловой костюм…

– Да. А несколько раньше, утром, я был в хлопковом костюме. Я переоделся в доме Алины. Я должен был помочь ей подписать контракт об аренде, а после этого у меня не было времени вернуться к себе в отель перед поездкой… Нет, Мани, я не любовник твоей жены. Не строй иллюзий: она оставила тебя не ради меня. Будь оно так, тебе достаточно было бы убрать меня с дороги… Дело гораздо серьезней, и тебе это известно. Солнце-то пальцем не закроешь.

Вновь молчание расползается по комнате, холодное, как изморозь на бутылках с красной газировкой.

Адвокату Мендесу всегда было нелегко справляться с темпераментом Барраганов и Монсальве, особенно, когда они в раздражении. И одержимы ревностью, как Мани в настоящее время.

«Пожалуй, больше я не увижу дневного света», – думает Мендес и пытается посмотреть в окно. Но ему мешают задернутые гардины. Он останавливает взгляд на большой картине в голубых и бледно зеленых тонах, – ковер и обивка мебели в номере тех же цветов. На картине он видит парусник, чересчур статичный, несмотря на волны, и думает, что она плохо написана. Он следит за взглядом Мани Монсальве – глаза Мани неподвижно устремлены в одну точку на ковре, словно он ждет, что шерстинки ковра подрастут. Адвокат видит, как по груди Мани все еще катятся капли воды, он задерживает взгляд на выглядывающей из халата деревянной рукоятке. Мендес думает: «Пожалуй, он сейчас выхватит это оружие, и мне конец». Его не удивляет эта мысль. Его удивляет, что этого до сих пор не произошло.

Адвокат Мендес – земляк Барраганов и Монсальве, только его предки были белыми, а Монсальве и Барраганы происходят от аборигенов. Его дружба с обеими семьями возникла еще до начала войны между ними. Когда они ввязались в нелегальную торговлю и у них пошли нелады с законом, адвокат Мендес почувствовал себя обязанным помочь им – каждой семье в свою очередь – ввиду старых уз солидарности. С каждым днем их доходы преумножались, множились и их судебные тяжбы, и адвокат раз от разу все больше увязал в их защите. Он много раз хотел выпутаться и не мог, потому что, сам того не предполагая, сел в поезд без обратного билета. Оказавшись в браке без права на развод равно с Барраганами и с Монсальве, он потратил свою молодость и часть зрелых лет на изнурительную работу: оставаться в живых, сохраняя выверенное равновесие и скрупулезную беспристрастность перед лицом обоих кланов.

Он знает, что его физическая неприкосновенность до известной степени защищена древними законами обеих семей, предписывающих беречь жизнь адвокатов противной стороны, так же, как жизнь женщин, стариков и детей. Адвокат твоего врага – символ его защиты не от тебя, а от внешнего мира – неприкосновенен согласно законам войны внутренней. Плохо только, что нет закона, запрещающего каждой семье ликвидировать своих собственных адвокатов. По обвинению в предательстве, например. И именно это сейчас произойдет. Для человека пустыни нет худшего предательства, чем коснуться его жены.

Когда Алина Жерико обратилась к нему за поддержкой, чтобы начать жить отдельно от Мани Монсальве, адвокат Мендес предвидел с полной ясностью события сегодняшнего дня – именно такой разговор и именно такое чувство покорности перед лицом смерти, которое в конечном счете не что иное, как внезапная усталость от жизни – предвидел так, словно все это заранее показали в теленовостях.

Было очевидно, что такой человек, как Мани, и в мыслях не допускает возможности, что другой мужчина, приблизившись к его жене, не окажется в ее постели. К тому же его возмутил, расстроил и оскорбил ее недавний уход. Все это было ясно адвокату с самого начала. Но не помочь Алине и ее будущему ребенку избежать проклятия чуждой им войны – такое было не в его характере. Так что выбирать ему не пришлось.

Теперь уж ничего не поделаешь. «Все идет как по писаному», – думает он, поудобнее усаживается в кресле, поправляет галстук и возвращает себе устойчивость. Он пребывает в мире со своей совестью. Он не тронул и волоска Алины Жерико. Он не сделал ей ни малейшего намека.

Хотя… Зачем лгать самому себе в час великой правды… Он не сделал этого не потому, что ему этого не хотелось, а потому, что она не дала ему повода. Также из уважения к ее беременности… и кроме того, из страха перед Мани Монсальве. Его отношения с Алиной не выходили за границы простого приятельства, основанного на профессиональных делах, что верно, то верно. Но в основном потому, что она так себя поставила. Адвокат улыбается. «Сейчас я поплачусь жизнью за нечистые помыслы», – мучительно думает он. Мысль эта кажется ему забавной, и он дает ей другое направление: «„Пожелал жены ближнего? Смертная казнь!„Звучит, как заголовок из желтой прессы».

В свою очередь Мани, погруженный в мучительные сомнения, беспокойно ерзает в кресле. В глубине души он понимает, что адвокат говорит правду. И что его проблема – не проблема рогов. Уж лучше бы оно было так, всего-то и надо было бы убрать соперника. Но нет, все куда глубже, куда серьезней. С одной стороны его утешает, что не надо убивать друга всей жизни, с другой стороны, он не может смириться с тем, что справиться с его несчастьем потрудней, чем прострелить чью-либо голову. Он спорит сам с собой, мысленно поворачивая монету то одной стороной, то другой, раз за разом бросая ее в воздух, чтобы рассмотреть сперва решку, потом орла, снова решку и снова орла.

Проходит много времени, и когда адвокат Мендес ждет только звука выстрела, который разнесет его череп, он слышит вместо этого голос Мани.

– Я верю вам, доктор. Верю тому, что вы мне сказали, – его тон уже не холоден, скорее в его словах слышится беззащитность и инфантильность, хотя говорит он громко, с нажимом. – И я вас поздравляю. Вы только что спасли жизнь. Свою собственную. Вы можете идти, куда пожелаете, Тин доставит вас туда, откуда забрал.

У адвоката Мендеса нет охоты отвечать и не хватает духу подняться. Он так и сидит безмолвно, зажигает сигарету, хотя и знает, что Мани не выносит дыма, и употребляет все время, оставшееся в мире, на то, чтобы выпить остатки «Кола Роман», словно у него нет лучших планов на этот вечер. Тогда Мани встает, раздвигает гардины и начинает разглядывать проспект перед окном, усеянный уличными торговцами, разложившими свой товар прямо на земле, в скудной тени чахлых миндальных деревьев. Из своего кресла адвокат Мендес тоже видит улицу и узнает ее: в самом деле, несмотря на долгое петлянье Тина в попытках запутать следы, они находятся лишь в нескольких квадрах от конторы адвоката.

– Алина не желает говорить со мной, даже по телефону, – говорит Мани, все так же стоя спиной к адвокату и глядя перед собой. – Я послал ей несколько дюжин роз, она их возвращает.

Мендесу слышится нечто странное в его голосе. «Возможно ли, чтобы этот человек плакал?» – спрашивает он себя. Да. Сдавленные рыдания прерывают речь Мани. «Минуту назад едва не отправил меня к праотцам, а теперь рыдает на моем плече», – не без улыбки думает Мендес, и отвечает ему:

– Предоставь дело времени, Мани. Найди реальное решение проблемы. Розы и акты отчаяния тут не помогут.

– Каково же решение?

– В три действия, и мы уже об этом говорили. Первое: ликвидируй распрю с Барраганами. Второе: купи себеимя и положение в обществе. Третье: отмой все свои деньги и вложи их в легальную торговлю и собственность.

– Я уж не первый год этим занимаюсь, да оно ведь непросто.

– Сейчас представляется исключительный случай. Национальный Банк собирается открыть, что называется, «левое окошко»: будут принимать доллары, сколько ни принесут, не спрашивая ни фамилии, ни их происхождения, ни документов, ничего. Единственное условие: менять только по тысяче на человека. Пошли сто человек, и в один день отмоешь сто тысяч.

– Вы мне поможете, доктор? С тремя действиями, я хочу сказать? – в голосе Мани – благодарность, раскаяние, едва ли не раболепство перед человеком, которого он чуть не убил и которого теперь признает единственным связующим звеном между собой и своей женой.

– Надо думать.

Адвокат Мендес встает, оправляет пиджак, мягко проводит рукой по волосам, как будто лаская свою чудом уцелевшую голову, и собирается уходить.

– Погодите, доктор, – останавливает его Мани. – Я в долгу перед вами.

– Забудь, – отвечает адвокат.

– Я хочу чем-нибудь отплатить за вашу любезность, – настаивает Мани. – Скажите, кто ваши враги.

Адвокату Мендесу понятна его фраза: это старая формула благодарности, принятая среди людей пустыни, она равносильна словам: «Твои враги – мои враги».

– Они не стоят того, чтобы ты их убил, – отвечает он с искренней улыбкой, и сердечно прощается с Мани.

* * *

– Мани Монсальве тоже мучился мыслью, что он обманул Нандо Баррагана своим телефонным звонком?

– Отчасти, но не так, как Нандо. Они были разные. Нандо был человек принципов, Мани – реалист. Нандо был неисправимый мечтатель, Мани – прагматик, чьей единственной мечтой была Алина Жерико. Нандо был сын пустыни, Мани покинул ее слишком юным, и песок барханов не успел набиться ему в нос и осесть в сознании.

* * *

Нандо Барраган проводит часы взаперти в своем кабинете, предаваясь незнакомым ему прежде занятиям. Он посвятил себя анализу, чтению и размышлению, стремясь объяснить необъяснимое. Он не моется и пахнет, как тигр в клетке, не теряет время с женщинами, не ест и не пьет, он поддерживает в себе жизнь черным кофе и сигаретами «Индианка». Он также забросил и денежные дела. Секреты торговли сошли в могилу вместе с Нарсисо, и Нандо нимало не заботит, как их оттуда извлечь, – когда есть нужда в наличной монете, он просит содействия у Каравакского Креста. О своей жене, Ане Сантана, он забыл начисто.

– Забыть можно только о том, что когда-либо держал в памяти, Ана же никогда и не проникала в память своего мужа.

В глазах Нандо Ана лишь некий силуэт, склоненный весь день над швейной машинкой, а по ночам – женское существо, более или менее желанное, посреди круглой кровати, на которой он никогда не спит, поскольку предпочитает гамак и потому что смотрит с недоверием на все кровати вообще, а в особенности на этот чудо-аттракцион.

В детстве он пропадал, зачарованный, в Луна-парке – с каждым годом тот возвращался все более ржавым и скрипучим, растеряв в поселках среди пустыни множество гаек и винтов. Но он никогда не катался ни с русских гор, ни на колесе обозрения, ни на автодроме – он их только разглядывал. На брачное ложе, подаренное Нарсисо, он забирается лишь время от времени, на несколько минут – их едва хватает на то, чтобы наскоро взять жену, войти в нее неглубоко, в молчании, скорей для проформы, чем для удовольствия.

А теперь и этого нет. Зато Арканхелю он велел покинуть его принудительное заточение, и держит его при себе. Тем же непререкаемым тоном, каким раньше он распорядился содержать его взаперти, Нандо вдруг предоставил ему относительную свободу, чтобы иметь его под рукой постоянно.

– Что же засело в головах у обоих, Нандо и Арканхеля, – прямо мания! – так, что они позабыли обо всем на свете?

Имя. Это имя – Хольман Фернели.

Когда агенты доставили Нандо первые сведения об убийстве Нарсисо, одна вещь привлекла его внимание. Вечером накануне убийства телефонная станция зарегистрировала звонок из дома Мани Монсальве в приемную отеля «Нанси», какому-то Хольману Фернели.

Так Нандо впервые услышал это имя. Ему принесли его написанным на клочке бумаги, и он громко прочел его вслух.

– Как это читается: Ольман или Хольман? – спросил он.

Когда он услышал его во второй раз, оно донеслось истошным воплем из подвалов, раскатившимся по всему дому. Пташка Пиф-Паф вырвал это имя у одного из приспешников Монсальве, захваченного живым, старикана по кличке Дохлая Муха. Его накрыли в подштанниках в доме одной девахи, взяли за жабры, бросили в подвалы и пытали, пока он не заговорил.

– Он указал на Ференели как на непосредственного исполнителя убийства, который действовал против воли Мани.

– Значит, Дохлая Муха подтвердил догадку Северины?

– Да. Говорят, Нандо Барраган лично спустился в подвалы, чтобы услышать это признание своими ушами. И тогда его великое горе стало меньше вполовину: он все так же страдал из-за смерти Нарсисо, но успокоился по поводу предательства Мани. И еще говорят – зато его великий гнев нисколько не уменьшился, но уж теперь был направлен против одного человека: Хольмана Фернели.

Кто такой Фернели? Нандо и Арканхель посвящают себя документированию его жизни и приключений с патологической дотошностью коллекционеров. Информацию они получают от крупных чиновников в обмен на виски. Они тасуют так и этак фотографии и данные, но не понимают престранного типа, предстающего перед их взором.

– Впервые за всю эту войну Баррагана убил не Монсальве. А какой-то Фернели. Неизвестный. Нандо был не в состоянии этого понять. Он упорно не верил в это, словно нарушение дня «зет» и взрыв гранаты не были оттисками личной печати с именем и фамилией пришельца Чужака.

Дело Хольмана Фернели включает дезертирство из армии, связи с партизанами, деятельность в роли военного советника. Перед черными очками Нандо проходит ряд фотографий: вот Фернели за решеткой, вот он салютует свастике, вот он распевает гимны на фоне серпа и молота. Вот он получает премии за заслуги и выигрывает велопробеги. На одних снимках он белобрыс, на других черняв, тут кучеряв, там брит наголо, тут он потолще, а там потощей. Его облик меняется, словно у хамелеона, за исключением одного – он неистребимо безобразен: какую бы маску он ни нацепил, смотреть на него все равно противно.

Арканхель, отрешенный, будто он раскладывает бесполезный пасьянс, располагает фотографии на столе рядами и окидывает их своим мягким, кротким взглядом, созданным, чтобы любоваться закатами.

– Этот человек светловолос, левша, молчалив, нос у него сломан, глаза больные, рост метр восемьдесят, – говорит он через некоторое время со сдержанной уверенностью, которую Нандо и другие оставляют без внимания, принимая за недомыслие.

Агентурные сведения называют Фернели агентом ЦРУ или КГБ, профсоюзным лидером, организатором забастовок. Досье говорят о нем как о специалисте по взрывчатым веществам, прошедшем обучение у ультраправых в Израиле, но и как об артиллеристе с дипломом Гаванской школы подрывников. Из старых газетных вырезок можно узнать о его участии в штурме казарм, ограблениях банков, похищениях миллионеров. Под его личными письмами стоят подписи: Хольман, и Алирьо, и Джимми, и Красавчик, и Тощий.

Кто же он такой, в самом-то деле, этот Хольман Фернели? Нандо Баррагану постепенно это становится ясным. Он подводит итог:

– Хольман Фернели – жалкий сукин сын.

Мешанина судебных дел, противоречивых сведений, иностранных названий крутится каруселью в голове Нандо. В голове у человека, никогда не выезжавшего из своей страны, у того, кто не решается летать самолетом, кто не говорит как следует даже на родном языке. На черта ему эти свастики, эти серпы и молоты, ему, прирожденному лидеру, простому бандиту, вождю людоедского племени. Чтобы начать охоту на убийцу своего брата, ему нужны важные детали его жизни. Что он любит есть, с кем спит, кого боится. Но никто не говорит ему этого, потому что никто этого не знает.

Перед рассветом, когда все удаляются на отдых, и Арканхеля, сидящего в кресле, смаривает сон, Нандо слышит первое щебетание попугайчиков и невесомые шаги Северины – она ходит от клетки к клетке, разнося семечки для канареек, кусочки банана и апельсиновые дольки. Тогда он скребет свою огромную голову и с нежностью вспоминает те времена, когда война с Монсальве была всего лить чередой скандальных перестрелок между парнями, где выстрелов было куда больше, чем ран. Он тоскует по прежней эпохе, развеселой и богемной, когда вражда изъяснялась строчками песен: Нарсисо Лирик сочинял задиристые куплеты против Монсальве, а Монсальве, не имея такого дара, нанимали за плату музыкантов, чтобы те отвечали на оскорбления еще более тяжкими.

– Весь Город знал их песенные поединки, происходившие по праздникам и в часы серенад, и одна фирма грамзаписи выпустила долгоиграющую пластинку с подборкой лучших из этих песен.

Нандо дает волю воспоминаниям и, растроганный, добирается в них до первого дня войны, когда он убил своего двоюродного брата Адриано Монсальве по вине вдовы Марко Брачо. Оттуда он возвращается в настоящее время, пытается представить, сколько получил Фернели за то, что убрал Нарсисо, и задается вопросом – равный ли это грех: убийство из-за любви и убийство ради денег.

– Да, немало воды утекло, пока Барраганы и Монсальве перешли от свары из-за юбки и песенной войны к холодному профессионализму некоего Хольмана Фернели…

– Чего много утекло, так это крови, и что должно было случиться, то и произошло.

Нандо и его люди напрягают мозги, обсуждая, где разумней искать Фернели – в городе или в горах, напасть ли на него днем или ночью, с холодным или с огнестрельным оружием, подстеречь ли его в засаде или выйти на него в открытую. Они анализируют стратегии – как проломить ему башку, составляют планы – как стереть его в порошок, они обращаются к его психологии, изучают его привычки, выявляют слабые места. Наконец Нандо это надоедает.

– Хватит, – говорит он. – Пусть его бабушка о нем думает, а я его убью, как я умею.

* * *

Человек удит рыбу на берегу реки, лениво несущей плотные, темные воды. Он расположился на пороге своего дома – деревянная хижина стоит прямо в воде на сваях, словно комар на длинных ногах. Словно один из малярийных комаров, звенящих вокруг головы человека, – он их не отгоняет. Он нарушает неподвижность исключительно ради того, чтобы вскинуть удочку и забросить подальше леску с крючком. Время от времени удочка напрягается, зацепившись за какое-нибудь водяное растение, и ее дрожание будоражит вязкий воздух. Время идет к полудню, а рыбак еще не вытащил ни одной рыбы.

– Умерла река, бедняга, – замечает он сам себе. – Ничего в ней теперь нет, кроме дерьма.

– А как этого человека звали?

– Да никак его не звали. Это был просто-напросто рыбак.

Его жена появляется в дверях ранчо и спрашивает:

– Есть что пожарить?

Мужчина:

– Нет.

Женщина:

– Ладно, тогда жарю бананы.

Человек сворачивает снасть, берет пустое ведро, садится в лодку и гребет к устью текущего с горы ручья, – проверить расставленную на рассвете сеть: нет ли бешенок. Уже издали он замечает: что-то мешает течению, заставляя поток подскакивать. Он не строит иллюзий: обычно это бывают ветки, которые ручей тащит в реку.

Он подгребает к сети, запускает туда руку. Нет, это не ветки. Похоже, листья… он тащит полную горсть на поверхность. Нет, и не листья.

– Что же это было?

Банкноты. У него полная горсть банкнот. Он снова запускает руку в сеть, и снова вынимает полную горсть.

– Как туда попали такие деньги?

Этот же вопрос задает себе и он, с ужасом и восторгом, и не знает, что ответить. Его дрожь пробирает: он не решается пошевелиться, боясь, что сокровище исчезнет. Его сознание парализовано, но карманы наготове. Он больше не задает себе вопросов, а хочет лишь завладеть добычей. Он осматривается вокруг: не появится ли хозяин. Никого, ничего. Только ящерки, растопырив свои детские ручонки, глядят на него. Сердце рыбака колотится вовсю, слюна во рту высыхает. Крадучись, озираясь по сторонам, в ужасе, что его застанут, он распутывает сеть, стараясь не упустить ни одной из пойманных банкнот. Многие выскальзывают и уносятся вниз по реке, но и так сеть битком набита. Он складывает их в ведро, – промокшие, слипшиеся, – а те, что не влезают, – на дно лодки.

– Глянь, что я привез, – говорит он жене, вернувшись на ранчо.

Они разглядывают серо-зеленые бумажки, блестящие и сникшие, точно мертвые сардины.

– Эти деньги нездешние, – говорит он.

– Доллары, – говорит она. – Бумажные доллары.

– Что на них можно купить?

– Новое радио. И телевизор. Даже моторный катер…

– А если они фальшивые? Да и потом, у них же должен быть хозяин…

Женщина выхватывает одну из бумажек, смотрит на свет, пробует на зуб, трет кончиком указательного пальца.

– Они более настоящие, чем семь ран Девы Марии,[50] – заключает она, – и с этой минуты они наши.

Она раскладывает их по корзинам и спешит просушить на солнышке: развешивает на проволочной ограде при помощи бельевых прищепок.

* * *

Двумя километрами выше по склону, над истоком того ручья, где рыбак нашел свою добычу, располагается одно из имений Монсальве. Управляющий и работники получили от хозяина, лично от Мани Монсальве, приказ достать все доллары из заначек. Они выкопали клады, разрыли гроты, открыли пещеры Али-Бабы и извлекли полные купюр бочонки, которые принялись грузить в самосвал. Иные из бочонков оказались подгнившими, изглоданными сыростью, грибком или жучками. Один из них выскользнул из рук работников, скатился в поток, разбился от удара о камни и доллары пустились в путь к реке, беззаботно подпрыгивая на волнах.

– Это и были банкноты, которые потом нашел рыбак…

– Эти самые.

В других имениях Монсальве работники занимаются тем же самым: извлекают из воровских тайников целые состояния и грузят в грузовики. То же происходит и в Порту, в разных Домах и квартирах: ломают стены и достают Доллары из туалетов и зарешеченных гаражей, поднимают столешницы, вскрывают потолки, извлекая полные чемоданы, вытаскивают из цистерн с водой герметично запаянные пластиковые пакеты, нашпигованные долларами.

Тем временем возле желтого каменного здания Национального банка, в центре Порта, выстраивается очередь в сто квадр длиной, точно на премьеру кинофильма. Сотни пар ног ждут, стоя одна за другой, и продвигаются шаг за шагом, метр за метром, чтобы приблизиться к окошечку. Шаркает самая разнообразная обувь. Черные лакированные, на высоком каблуке босоножки, предоставляющие пальцам щеголять на вольном воздухе; башмаки по щиколотку, из прочной телячьей кожи, на каучуковой подметке, с витыми шнурками; новехонькие кроссовки «Адидас» с металлической строчкой по верху, на двойной подошве; стоптанные и дырявые парусиновые тенниски; настоящие швейцарские мокасины фирмы «Балли»; босые ноги, выдубленные проселками и загрубевшие на асфальтовых тротуарах; невероятные экземпляры, как, например, пара на ногах экстравагантной особы мужского пола, – нечто из голубого и красного бархата, расшитое фальшивыми бриллиантами. Хозяева и хозяйки обуви так же разнятся обличьями, как и сама обувь. Одно у них всех общее: у каждого в кармане пачка в тысячу долларов, принадлежащих Монсальве.

Все они тем или иным образом связаны с этой семьей. Тут секретарши из их офисов, работники из их имений, стрелки из их охраны, кухарки, садовники и целая армия троюродных братьев, двоюродных дедушек, свойственников, свекровей, кумовьев и кумушек: бедняки, которых всегда так много и которые всегда под рукой, готовые к любым услугам, лишь бы заработать несколько монет.

Их призвали для участия в грандиозном деле отмывания долларов. Их задача – получить выдаваемую каждому тысячу, встать в очередь, подойти к «левому окошку», обменять деньги на песо, взять себе пять процентов и вернуть остальное, чтобы люди Монсальве положили эти деньги в местные банки на текущие счета подставных лиц. Им объявили сбор в две минуты, и они тут же явились, не задавая вопросов, готовые исполнить свое задание наилучшим образом.

Вокруг очереди возникает базарный шум – три музыкальные мелодии звучат одновременно – и сгущаются, клубясь, ароматы подмышек и плавящихся на солнце тел. Пличные торговцы назойливо предлагают сырные булочки, слоеные пирожные, овсянку в горшочках, ломтики ананаса, разноцветные фруктовые сиропы со льдом. Предприимчивые зеленщицы выставляют столики с соковыжималками для приготовления соков из гуайавы, сапоте и анноны.[51] Сомнительного вида врач рекламирует яйца игуаны, будто бы способствующие успехам в сексе.

Люди Мани, пряча оружие, расхаживают вдоль очереди взад-вперед, бдительно следя, как бы кто не сбежал с долларами.

– Говорят, кому-то это удалось.

– Точно. Говорят, что одна сеньорита в очереди стала жаловаться на неотложную потребность помочиться. Головорезы Мани велели ей обождать, ко она закатила скандал, согнулась пополам, схватилась обеими руками за почки и умоляла, говоря, что они вот-вот лопнут. В конце концов ей было сказано, чтобы она облегчилась за мусорными бачками в конце переулка. Но хитрющая девица не только хотела сделать пи-пи, но стала делать и а-а, и тот, кого поставили следить, чтобы она не сбежала, вынужден был смотреть в другую сторону, потому что противно – да и примета дурная – видеть, как другой какает. Этим она и воспользовалась, упрятала деньжищи за пазуху и рванула пулей, пукнув напоследок – будто надувную куклу булавкой проткнули. Когда стрелок снова обернулся, он обнаружил только кучу да вымазанный в дерьме доллар, воткнутый туда уголком и развернутый, как знамя. Много квадр он гнался за беглянкой, в ярости посылая пулю за пулей, чтобы наказать ее за наглость и грязное свинство, но, наконец, его пули устали от промахов и даровали ей помилование. Говорят, этот человек так и не перестал чувствовать себя тряпкой, а в ушах у него и до сих пор гремит хохот девицы. Говорят, эта самая сеньорита отправилась в лавчонки контрабандистов и потратила всю тысячу долларов на кружевные трусики и «Молоко любимой женщины»,[52] с целью заполучить ребенка от своего дружка механика.

* * *

– Это – сукин сын, – говорит Нандо Барраган о Хольмане Фернели.

Те, кто слышит его слова, не оставляют эту фразу без внимания, потому что никому не приходилось слышать от него ругательств по адресу противников в войне.

– Для всякого Баррагана не было в мире ничего священней его матери, а его мать была сестрой матери Монсальве. И наоборот. Оскорблять мать врага значило оскорблять собственную мать.

Вся Зажигалка знает, что сказал Нандо, и в квартале судят и рядят так: «Если он убивает сыновей родной тети, что же он сделает с сукиным сыном?»

С тех пор как Нандо Барраган узнал о существовании Фернели, он неспособен думать ни о ком и ни о чем другом. Решимость убить Фернели оттиснута на нем – так клеймят бычка каленым железом. С тех пор как он услышал это имя, он не возвращался к делам торговли, его скорбь о смерти Нарсисо перешла в зверскую жажду мести, и его меланхолическая любовь к белокурой Милене утратила силу. Стала слабеть даже его одержимость Мани Монсальве, определяющей фигурой всей его жизни, – жизни, посвященной им тому, чтобы ненавидеть Мани всеми силами своего разбитого сердца.

В дни траура по брату Нандо остается взаперти, в отравленной табаком атмосфере своего кабинета, не снимая темных очков среди полумрака. Его обычно видят в компании Арканхеля, его штатного соратника в его новом, однообразном сосредоточении: в планировании расплаты. Нандо никогда не замечал, чтобы лучезарный и миролюбивый Арканхель обнаруживал какое-либо пристрастие к войне. Но с тех пор, как их сблизила охота на Фернели, он открыл в юноше сверхъестественную и апокалиптическую, библейскую склонность к разрушению, и теперь спрашивает себя, не было ли ошибкой решение держать его подальше от оружия.

Небо темнеет. Никто не включает единственную в комнате лампочку, праздно свисающую с потолка на голом проводе. Два брата так поглощены, что оставили стынуть нетронутыми две тарелки фасоли, приготовленных им Севериной.

– Нандо, первенца своего, Северина кормила фасолью, и в то же время вскармливала его злобу постоянными упоминаниями о неотмщенном Нарсисо, намеками, которые она роняла, словно невзначай, всякий раз, когда входила в кабинет с подносом еды.

– Многие говорили о том, что настоящим двигателем этой войны была Северина, ее поруганное материнское чувство, не допускающее пощады. Также говорили и что Нандо был военной машиной, но железная воля, дававшая ход этой машине, сосредоточивалась в Северине, потому что нет в мире жажды мести сильнее, чем у матери убитыхдетей.

Нандо и Арканхель проникаются братской близостью, радость которой была им неведома прежде. Когда они устают изобретать геройские планы мести, то переходят к обмену воспоминаниями, – так дети в школе ведут мелочной обмен модными наклейками для своих альбомов.

Арканхель говорит о столице, неведомом Нандо северном городе, где ослы покрыты мохнатой шерстью, цветы ворсисты, а люди даже в домах сидят в теплой одежде. Трепещущим голосом, каким поют танго, Нандо воскрешает в памяти пустыню, землю предков, которую Арканхель покинул младенцем, чтобы больше не возвращаться. Он говорит о голых индейцах, гоняющих тряпичную пелоту по песчаной пустоши; об оседлых племенах, не покидающих своих земель, но радушных ко всякому путнику, что придет издалека и расскажет им про свои путешествия; о контрабандистах, что ночами, нагруженные товаром, переходят границу, а днем развлекаются, просаживая выручку на собачьих боях.

Два брата, старший и младший, предаются потоку воспоминаний, час идет за часом, стынет фасоль, приготовленная Севериной, и они не замечают, что кто-то ступил на порог.

– Там был кто-то третий… Кто же?

– Не моху я называть это имя. Не к добру считалось его называть, и теперь не к добру.

– Рака Барраган, Темный! Третий брат, оставшийся в живых…

Нандо и Арканхель продолжают беседу. Единственный из девяти остальных братьев, оставшийся в живых, Темный стоит у них за спиной, прислонившись к косяку, но они не замечают ни его неровного дыхания, ни прерывистого биения его скачущего пульса, не видят его исколотых, извилистых вен, не ощущают, как холодный пот пропитывает его неизменную кожаную куртку. Они не могут знать, как колотится его ледяное сердце под изображением Пречистой Марии дель Кармен, выколотым у него на груди повыше левого соска…

Старше, чем Арканхель, моложе, чем Нарсисо, Рака Барраган все свои двадцать четыре мучительных года живет, делая гадости самому себе и другим. Он был бы высоким, как Нандо, если бы не горбился, он был бы красивым, как Нарсисо, если бы не потухший свет в глазах, он был бы милым, как Арканхель, если бы в его крови не текло столько героина и желчи.

Северине стало ясно, что это ребенок злосчастный, в тот самый момент, как она в жутких муках родила его, и увидала мутные пятна в его раскрытых глазах. «Этого ребенка надо бояться» – сказала она. Нандо понял извращенную природу своего брата, когда увидел, с каким увлечением тот, двух лет от роду, мучает кота.

В шесть лет он еще не выучился говорить, а к двенадцати Нандо взял его под свою опеку, обучил искусству насилия и брал с собой во все переделки.

– Он готовил его себе в наследники…

Он вел его за руку по всем крутым тропинкам преступлений и войны и передавал ему без утайки все свои знания бойца. Но он никогда не любил его. Он не испытывал к нему ни того притяжения, какое рождали в нем чары Нарсисо, ни той покровительственной нежности, какой он окружал Арканхеля. Хотя ему и ясно было, что Рака станет самым лучшим стратегом и самым превосходным стрелком, наглость, с которой тот убивал и смотрел, как умирают, будила в Нандо плохо скрываемое пренебрежение, выражавшееся в жесткости обращения и жестокости слов.

– Нандо Барраган, король преступников, презирал себе подобных и восхищался людьми мирными, тонкими, образованными и склонными к размышлению. А этот, про кого я тебе говорю, а по имени звать не хочу, был варвар, еще хуже него самого.

Рака, который учился быть головорезом не только влекомый инстинктом, но и из желания угодить старшему брату, в душе терзался этим презрением. Его собачья преданность Нандо все возрастала, – а собаку чем больше бьешь, тем она злее, – и поскольку он не понимал причины братнего пренебрежения, то из кожи лез, чтобы это пренебрежение преодолеть, совершенствуясь в преступлениях и становясь все неистовей в зверствах. Таким образом к пятнадцати годам, когда на его совести уже были жизни нескольких Монсальве, он стал настоящим юным князем ужаса.

Когда ему было шестнадцать, с ним случилось самое худшее. В первый и единственный раз в его жизни его схватила полиция – дело небывалое для Барраганов с их недоступностью деснице закона. Его взяли во время банальной ночной облавы, не зная, кто он такой, словно какого-нибудь хулигана, и пока семья не нашла его и не сумела освободить, он провел три дня и три ночи в битком набитой камере предварительного заключения с двенадцатью другими арестантами. С двенадцатью помоечными крысами: продажными мальчишками, поножовщиками и торговцами развратом, которые были старше и опытней его, – они делали с ним все, что взбрело им в голову. Они кололи ему наркотики, целовали во все места, наряжали женщиной, насиловали. Когда он вышел, то не хотел ни говорить с братьями, ни смотреть им в лицо. Нандо Барраган узнал обо всем, что там было, и лично нашел и убил каждого из тех двенадцати. Но его отвращение к Раке переросло в гадливость.

Тогда Рака бросил терзаться стыдом и томиться горечью, ушел из дома и с той поры бродит жестокий, одинокий, распутный и преступный, вымещая на других ту мерзость, которую с ним сотворили. Он грабит неимущего, убивает ни за грош, нападает на беззащитного, и устраивает оргии, где растлевает тех, кто помладше, обоего пола.

– Нам, соседям по Зажигалке, приходилось терпеть прихоти распутного подростка. Это были черные годы для всего квартала. Все, чего касался Темный, увядало, все, к чему он приближался, исходило мукой. С той поры никто и не хотел поминать его имя, и люди вешали за дверями стебли алоэ и ставили метлы, чтобы отогнать его от своих домов.

Ночной всадник, сомнамбула, Рака Барраган носится на крупнолитражных мотоциклах по самым гиблым местам, среди адских кошмаров, которые не вполне различает его иссушенное кислотами и галлюциногенами сознание. Он не общается с семьей: кроме его поклонницы Макаки никто из них его не любит, как и он их. Днем он спит на песке грязных отдаленных пляжей, а ночью кружит по пустырям, трущобам и свалкам в сопровождении банды зачуханных проходимцев, следующих за ним по пятам, как тени. Его единственные друзья – дробящий кости кастет, по кличке Мулат, и кинжал, носящий имя Пятница; его возлюбленные – винтовка G3[53] по прозванию Три Кота, Сеньора – пулемет М-60, и Балерина, автоматический нож, что по мановению руки хозяина выскакивает, убивает и возвращается на место.

– Парень стал настоящей черной притчей во языцех. Он делал все дурное, что только мог, а чего не делал, в том его все равно обвиняли. Всякое несчастье, включая наводнения, болезни и засухи, считали его рук делом. Дети боялись его больше, чем Буки, Деда С Мешком и самого нечистого. Взрослые молили Бога избавить нас от Темного.

Они сидят друг подле друга, Нандо – желтый – и Арканхель – золотистый, они беседуют задушевно, тепло и сердечно, пока легкий скрип кожаной куртки Темного не заставляет их повернуть головы. Эта черная куртка, такая нелепая и неуместная в городском пекле, но он не расстается с ней никогда, словно она его вторая кожа. Они смотрят на него, а он смотрит на них, он пытается вымолвить фразу, замирающую на его одеревеневшем языке.

– Уходи, Рака, – приказывает ему Нандо с безразличным спокойствием. – Ты накачался наркотиками.

Тот пытается удержать равновесие на неверных ногах, ждет с собачьей покорностью, в разрозненных архивах своей изувеченной памяти безуспешно ищет слово, способное стать мостом через бездну, сократить дистанцию, вымолить прощение.

– Уходи, – повторяет Нандо, не повышая голоса.

Рака молча повинуется и удаляется вдоль галереи на улицу, излучая темный печальный свет, пугающий животных в патио и бросающий тени по углам.

– Ни Рака, ни я ни на что тебе не годны, – говорит Арканхель Нандо. – Он – оттого, что слишком плох, я – оттого, что слишком хорош.

– Его я подстрекнул, а тебя придержал. Плохо я сделал. Судьба сама знает, куда гнуть.

– Разреши мне позвать его, – просит Арканхель. – Так мы его потеряем.

– Пусть себе уходит. Мы уж давно его потеряли.

* * *

Вечером, после дня, проведенного в залах заседаний и посвященного делам легальной торговли, Мани Монсальве возвращается один в свой большой дом над гаванью Порта.

Йела, старая кухарка, ушла вместе с сеньорой, и он не знает даже имен тех, кто теперь ему прислуживает. Без контроля Алины телохранители постепенно оккупировали дом, превратив его из первоклассно благоустроенной резиденции, наподобие шикарного отеля на Майами Бич, в стойбище, дурно пахнущее продуктами жизнедеятельности холостяков. На лампах развешаны носки, пепельницы набиты окурками, на столе в столовой – газеты и тарелки с объедками, на пышных покрывалах диванов отдыхают винтовки, на светлых коврах следы запачканных глиной сапог, и день-деньской, не выключаясь, вопят приемники и телевизоры. Огромные вазоны, прежде полные роз, теперь стоят пустые, из музыкального центра не льется голос Нельсона Неда, хрусталь и мрамор тускнеют, покрытые налетом морской соли. С обиходных предметов стерлись следы женского присутствия Алины Жерико.

Единственное место, где Мани все еще находит их, – ее уборная, укромная комнатка в четыре квадратных метра, заставленная этажерками и зеркалами и освещаемая несметным множеством электрических лампочек, точно гримерная голливудской звезды. Там взаперти, в тесноте, не имея лазейки наружу, живут ее запахи, ее тайны, ее воспоминания, ее тревоги, ее потерянное время, ее напрасные иллюзии, словно они осели в каждой покинутой ею туфельке, на каждой брошенной в забвении фотографии, на ее нижнем белье, оставленном в глубине ящиков.

И прежде всего в коробках. В коробочках, где она хранила всякую всячину. Эти маленькие хранилища представляют разнообразие стилей и материалов – шкатулки, футляры для украшений, корзиночки для рукоделия, деревянные и плетеные из соломки, перламутровые и расписанные в восточном вкусе, – прежде Мани не обращал на них внимания, теперь им отданы долгие часы его ночных бдений.

Покончив с делами – с каждым днем все более законными, все более пресными и скучными, – Мани Монсальве надежно запирается в своей комнате, отдает строгий приказ не беспокоить его, тщательно моет руки и приносит коробочки из уборной Алины.

Он открывает их благоговейно, словно это некие священные предметы, и высыпает содержимое на кровать. Они полны ничтожных, разрозненных сокровищ, бесполезных, случайно собранных вместе. Медальоны, записки, лоскутки, пряжки говорят Мани об одиноких, потаенных минутах жизни его жены, что не привлекали его интереса, когда он жил с ней вместе, а теперь повергают в отчаяние своей невозвратностью.

Он берет каждую пуговицу, точно уникальный экспонат, и пытается угадать, от какой одежды она оторвалась, каждую непарную сережку – и старается сообразить, когда в последний раз видел ее на Алине, каждый кусочек фарфора – и ищет остальные, чтобы соединить их и склеить, в тщетных усилиях восстановить всю вещь, какую-то вещицу, фигурку, теперь непостижимую и невесть какую, которая когда-то была целой и разбилась, и Алина хранила осколки, а он теперь мечтает, с тоскливой настойчивостью, чтобы эта фигурка существовала вновь. Так он проводит ночи: обыскивая коробочки, заполненные прошлым.

В дневное время он, сонный, неохотно возвращается к настоящему, интересующему его раз от раза все меньше. Чтобы остудить свои, с пылу с жару, денежки, он посещает ряд кандидатов на роль подставных лиц, с ними его знакомит адвокат Мендес. Это представители почтенных фамилий, ревностные католики, отцы достойных семейств и члены элитарных клубов, – он предлагает им баснословно выгодные предприятия, с тем, чтобы он дал деньги, а они – имя и репутацию. В качестве управляющих своими делами он принял на работу группу сынков богатеев, юных и жадных до денег, только что окончивших заграничные университеты – они владеют английским, на «ты» с факсами, телексами и информатикой.

Чтобы, входя в новую жизнь, не ударить лицом в грязь, Мани согласился распрощаться с джинсами и кроссовками, и сменил их на роскошные костюмы, броскую обувь, черные рубашки и переливчатые галстуки, что, нисколько не сделав его лучше, лишь подчеркивает его невыигрышную из-за безобразного шрама внешность, плебейские замашки и несомненное бескультурье. «Взамен манер – деньги», – повторяет он сам себе, общаясь с вьщающимися гражданами, и не скупится на пожертвования и приношения, оплачивает все счета, расточает любезности.

Он сует руку в карман и оделяет банкнотами с той же быстротой, с какой раньше хватался за оружие и оделял свинцом. Следуя рекомендациям адвоката, для начала он послал каждому компаньону, в знак искренности своих намерений, «Рено-12» с пробегом ноль километров.

Подводя, в звонкой монете, баланс новой стратегии, он видит, что она приносит отличные плоды. Его буржуазные компаньоны наиболее податливы ко всему, что сулит легкие деньги и магическое преумножение прибылей. Повсюду крепнут легальные предприятия: импорт транспортных средств, скотоводство, компании лизинга и факторинга, купля-продажа акций и ценных бумаг, охранные фирмы, ломбарды, агентства недвижимости и всякие прочие, все, в его представлении, одинаково безликие и скучные, – цифры растущих доходов, сведенные в статистические таблицы, влетают ему в одно ухо и вылетаю в другое.

Но при подведении баланса его персональных успехов результат получается с обратным знаком. Когда подошел день самого большого в году благотворительного бала в главном общественном клубе Порта, Мани принял в нем участие, купив пятьдесят процентов входных билетов, выписав чеки на оплату оркестров, цветов для украшения зала, фейерверка и буфета с дарами моря и шампанским. Мероприятие имело успех и принесло много денег на реабилитацию наркоманов. На закрытии бала группа благородных дам, среди аплодисментов и всеобщей признательности, вручила Мани большой букет роз.

Адвокат Мендес рекомендовал ему: «Теперь пора. Подавай заявление о вступлении в клуб». Он так и сделал. Решение зависело от членов правления, которые уже были его компаньонами. Отказ был невозможен.

На следующий день ему сообщили результаты: много черных шаров. Заявление отклонено. Его собственные выкормыши, пиявки его фортуны, голосовали против него.

– Они обожают мои деньги, – лаконично прокомментировал Мани адвокату, – а меня самого ненавидят.

В его словах нет ни злости, ни разочарования, ничего, кроме апатии и усталости.

– Если одна только Алина Жерико и была для него важна, почему Мани Монсальве не бросил все, и войну, и торговлю, и не ушел вместе с ней?

– Потому что нет. Потому что мужчины так не поступают.

Где Алина Жерико? Похоже, что ее нет нигде. Словно ее унесла во тьму черная кобылица ее кошмаров. Или словно она, королева красоты, растворилась в своих любовных грезах и играет теперь новую роль в другом сериале. Или словно она втиснулась в самое себя, чтобы спрятаться вместе со своим ребенком в укромном и тайном убежище.

Несомненно лишь, что Алина не желает видеть Мани, не слушает его сообщений, не вскрывает его писем, не соглашается подходить к телефону. Поэтому днем он мельтешит, одетый, словно тропический денди, претворяя в жизнь свои финансовые планы и выполняя свою социальную программу. Но его настоящая жизнь идет по ночам, когда он, запершись в спальне, может по крайней мере искать жену в ее коробочках и по временам, на минуту, верит, что находит ее в бусине какого-нибудь порванного ожерелья, или в бесхозном ключе, не отпирающем ни одного замка.

* * *

По вьющейся змеей тропе, разрезающей надвое гору, скачут галопом две лошади, царапая шеи ветками чамисовых зарослей и обжигая морды о листья жгущих кустарников. Ноги двух всадников защищены кожаными штанами, а лица – черно-белыми полями саванных сомбреро.

Они выезжают на открытое пространство и смотрят вниз на большую долину, разрумяненную последними бликами дня. Медленно поворачивая головы на сто восемьдесят градусов, всадники рассматривают чудесную латифундию, раскинувшуюся у них под ногами, усеянную домашними зебу,[54] которые мирно бродят по бескрайнему морю засеянных марихуаной склонов.

Один из всадников – молодой, чье лицо бороздит бурый шрам, – Мани Монсальве. Другой – пожилой, полуседой, тот, что курит сигару, – его брат Фрепе.

– Хорошо, – говорит Мани, и позволяет своему коню пастись.

Дальше они едут шагом, отпустив поводья, предоставляя животным самим находить дорогу. Мани вынимает из стремян ноги, так что они безвольно болтаются, расслабляет мускулы, закрывает глаза и сдвигает сомбреро вперед. Его распахнутая рубашка трепещет на ветру. Он вверяет себя инерции, что держит его в седле, и усыпляющей мелкой рыси коня, и дремлет, утомленный скачкой, начатой еще на рассвете.

– Потерял ты форму-то в высшем обществе, – подпускает шпильку Фрепе, заметив его усталость.

Мани открывает глаза, подтянувшись на мгновение, но предпочитает пропустить насмешку мимо ушей. Он отвечает неохотным «гм-м» и снова погружается в дремоту и в просмотр бегущей по экрану памяти неизменной, единственной киноленты – об Алине Жерико.

Фрепе едет позади, спокойный, сигара висит на нижней губе, он чистит ногти кончиком ножа, и никто не подумал бы, что еще совсем недавно, после смерти Нарсисо Баррагана, противостояние двух Монсальве едва не перешло в открытую драку. Но затем его острота пошла на убыль благодаря соглашению, принятому всеми братьями, согласно которому Мани ведет городские, легальные дела, а Фрепе сельские, незаконные.

Практически произошло разделение надвое ранее единого руководства. Но Мани едва ли не с удовольствием согласился на потерю власти в обмен на возможность сбросить груз проблем и свободно исполнять свой план легализации. Теперь оба брата занимаются каждый своими делами, не наступая друг другу на пятки, и время от времени – вот как сейчас – Мани выезжает в имения с поверхностной инспекцией, пользуясь этими визитами ради того, чтобы среди пастбищ дать отдых своей душе, терзаемой разлукой с женой.

Сгущается ясная и прохладная ночь и ехать до большого помещичьего дома остается уже недалеко, когда резким эхом доносится с горы хохот. Мани, точно ударенный током, подскакивает в седле.

– Лысухи, должно быть, – замечает Фрепе.

Мани прислушивается: это не лысухи. Это смеется мужчина, скрипуче, точно ворон каркает. Мани вонзает шпоры в коня и скачет галопом в направлении звука. Фрепе следует за ним. Они снова забираются в заросли и едут вверх по горной тропе, в темноту, пока их не останавливает окрик – он раздается слева, совсем рядом:

– Стой, кто идет?

– Собака лает, пока суд не грянет! – отвечает Фрепе паролем.

Мани слышит, как невидимый человек консультируется с кем-то по рации и затем кричит им:

– Проезжайте.

Тропа лезет круто вверх и кони поднимаются, оступаясь и спотыкаясь, до самого ярумового[55] леса – под луной деревья серебристы и величественны. Посреди леса притаилось ранчо, слабо освещенное керосиновой лампой. Голос другого невидимки вопрошает из чащи:

– Кто идет? – и Фрепе вновь повторяет пароль:

– Собака лает, пока суд не грянет, – и вновь слышится коротковолновое шушуканье, после которого их пропускают.

Ранчо большое, без стен, и напоминает солдатскую казарму, однако без ее чистоты и порядка – помещение пропитано тяжелыми испарениями грязных, одичавших вдали от женского общества мужчин. С одной стороны от него вырублен и расчищен участок леса, превращенный в стрельбище. Внутри видны гамаки, подвешенные к потолку, оружие, сапоги, военное обмундирование. У входа Мани видит грубо намалеванный на перегородке череп в красном берете, в одну его глазницу вползает змея, выползая из другой, а ниже печатными буквами сделана надпись: «Мертвый враг – вот это счастье».

В ранчо никого. Мани входит внутрь. Он считает гамаки: двадцать три. Его поражает разнообразие и количество оружия, которое он замечает при беглом осмотре: автоматы «Мадсен», карабины «М-1», револьверы «Магнум 357», боевые клинки, бинокли, телескоп, современный арбалет с оптическим прицелом[56] и токарный станок с ручным приводом, позволяющий нанесением бороздок на поверхность пуль превращать их в «дум-дум».

На столе остатки еды, пустые бутылки из-под алкоголя, карты местности, фонарь и несколько брошюр на английском языке: «Техника ведения боя», «Справочник по самовыживанию», «Вооружение партизан».

Мани поднимает фонарь, направляя свет сквозь помещение на высокую каменную ограду, защищающую ранчо с тыла – на ней бородатые мастера граффити изобразили и другие черепа, с кинжалами в зубах, а также и другие лозунги: «Сапоги почистишь – руки выпачкаешь». «Поезжай в дальние страны, познакомься с интересными людьми… и замочи их». Мани гасит фонарь.

– Что все это значит? – спрашивает он Фрепе, хотя и сам уже без труда догадался. – Лагерь Фернели?

Фрепе не отвечает, только пускает дым изо рта и ноздрей. Мани приступает снова:

– Ты держишь здесь этого человека, чтобы он обучал наемных убийц?

– Да никаких не убийц. Это группа самообороны, обученная для охраны поместий от нападений правительственных войск, и от партизан, и от угонщиков скота, и от воров… Да мало ли опасностей…

Мани знает, что он лжет, но помалкивает. Фрепе знает, что Мани знает, что он лжет, и берет на заметку молчание брата.

– Должно быть, Мани было на руку разделение обязанностей. То есть, я говорю, ему казалось недурно заниматься законными делами и торговлей, пока под сурдинку Фрепе, Фернели и их головорезы брали на себя все остальное.

– Но свара между Мани и Фрепе не была пустой выдумкой. Они сцепились не на шутку из-за контроля над семьей. У каждого был свой гонор и свое понятие о том, как делать дела. В те несколько недель после убийства Нарсисо в окружении Монсальве даже побаивались, как бы братья в итоге друг друга не прикончили. А потом уж все затухло.

– Может, потому что Мани понял, что упорство до добра не доведет. Факт, что при виде тайного лагеря Фернели он и слова не сказал.

– Не мог потому что… или не хотел. Кто его знает. Про этих людей никто ничего не знал наверняка.

Раздается гомон и каркающий хохот, точно приближается стая крепких воронов; все яснее слышатся выкрики, топот и пальба в воздух. Мани выглядывает наружу и видит, как они приближаются. С горы спускается банда пугал, в камуфляже, с разрисованными черным и зеленым лицами – помесь солдат, бандитов и бездельников: толкаясь и гогоча, они забавы ради притворно целятся друг другу в ноги.

Позади остальных, молчаливый, изнуренный, с пепельными белобрысыми волосами, примятыми беретом, красным, как его воспаленные глаза, спускается, волоча ноги, Хольман Фернели. Мани узнает его и спешит удалиться. Ему не о чем с ним говорить. Он садится верхом и трогается в противоположную сторону. Но едва он начинает спускаться по откосу, до него доносится гнусавый голос Фернели, его вызывающий оклик:

– Прощайте, хозяин!

* * *

– Мани и Фрепе были как два лица одного человека. Фрепе – черное лицо, а Мани – белое.

– Так и есть. Они уживались не лучше, чем вода с маслом, они боялись один другого, но зависели друг от друга, как сиамские близнецы. Как бы Мани ни старался находиться на солнце, тень его при нем оставалась.

– Фрепе. Фрепе был его дурной тенью.

* * *

Легкий и золотистый, словно омытый горним светом, Арканхель Барраган покоится на своем измятом ложе. Несколько раньше, утром, Немая, как всегда босая и наглухо укрытая своим траурным одеянием, приходила, чтобы подать ему завтрак и произвести процедуры для больной руки. Хотя уже прошло несколько месяцев и юноша поправился, ритуал повторяется без изменений день за днем, и она посвящает почти засохшему шраму столько же времени и заботы, сколько отдавала свежей ране.

День близится к середине, но Арканхель не хочет вставать, ослабев от ночных бдений в обществе Нандо и от жестокой внутренней борьбы, которую он ведет каждой утро с кощунственной любовью к своей тетке, Немой.

Его истощает столь сильная, столь преступная страсть к запретной женщине. Его нежная душа и тело подростка не в силах снести груз столь восхитительного и ужасного греха. В последнее время он много молится, дабы вымолить прощение. Он читает «Отче наш» и «Верую», раз за разом, но его молитвы всегда прерывает ее появление. Он крестится и благословляет ее соленый запах, и круп кобылицы, и возвышенности ее больших грудей, и звон ее тайных оков, и розовый цвет ее немого языка. Он умоляет всех святых, чтобы тетка взглянула на него, чтобы она приблизилась к нему, чтобы она приняла его. Господи, сделай так, чтобы она исполнила мои желания, желания не ребенка, но мужчины, чтобы она смилостивилась над моей душой, душой не мужчины, но ребенка. Чтобы я смог отомкнуть ее железный пояс, и войти в ее пещеру, и скрыться там навеки, аминь. И чтобы Господь простил меня, ибо не ведаю, что творю, и не покарал за столь низкое преступление, за столь великую радость.

* * *

Адвокат Мендес, в удобной спортивной одежде, выходит из такси перед зданиями нового кондоминиума в Порту. Стоит сияющее воскресное утро, сады заполнены цветущими весенними кустарниками всех расцветок, и теплый ветер качает гваяковые деревья, стряхивая с них ливень желтых лепестков.

– А что, адвокат, он был хорош собой?

– Нет, хорош собой он не был. Это был высокий, крупный, розоволицый мужчина, по натуре склонный покровительствовать. У него был низкий приятный голос и такой тип внешности, что он всегда выглядел свежо, точно только что из-под душа. Все это, вместе взятое, привлекало к нему доверие женщин.

Адвокат спрашивает у консьержки о сеньоре Алине Жерико, ему разрешают подняться, он входит в лифт высотного корпуса С и звонит у двери на восьмом этаже. Его приветствует Алина Жерико, во внешности которой произошли изменения: на ее пополневшем лице нет ни загара, ни макияжа, зато оно выглядит спокойным; волосы подстрижены короче, чем раньше, но стали более блестящими; беременность превратила 90-60-90 ее безупречных очертаний в равномерную округлость 90-90-90, а ее красивые ножки, лишенные обуви, заметно распухли.

– Как вам это нравится, адвокат? Не могу влезть ни в одни туфли.

Она ведет его в квартиру. Жилище это скромно в сравнении с помпезной роскошью резиденции Мани, но оно удобно, в нем много света и воздуха, и Алина с увлечением обставила его, проявив немалый вкус: плетеная мебель, светлые шторы, полные плодов фруктовые вазы и большие вазы с цветами. Они усаживаются на маленькой террасе под полотняным тентом, и старуха Йела приносит им холодный сок наранхильи.[57] Они беседуют о здоровье, о погоде, о том о сем, и спустя некоторое время переходят к делу: адвокат достает из кейса бумаги, чтобы помочь ей оформить декларацию о доходах и документы о разделе имущества.

Он раскладывает документы на круглом столике и начинает объяснять бухгалтерию, демонстрирует списки и выкладки, складывает, вычитает и умножает на глазах у Алины – перед ее серым, отсутствующим взглядом громоздятся, в беспорядке, непонятые сведения, даты и числа.

– Все ли тебе ясно, Алина?

Она отвечает, что да, но единственно ясное, что здесь есть – это ее чудесные серые глаза, которые наполняются зеленью и слезами, стоит имени Мани Монсальве промелькнуть в официальных бумагах. Адвокат старается держаться по-деловому, окружив себя цифрами и сосредоточившись на объяснениях. Но этому мало способствуют и влетевший ветер, сдувший все бумаги, и безучастность Алины к теме беседы, и облако печали на ее челе. Наконец адвокат понимает, что все бесполезно, что здесь неуместны ни дебет с кредитом, ни расходы с доходами.

– Приведем все это в порядок в другой раз, – говорит он, убирая документы, и его голос звучит теплее, не так отчужденно. – Расскажи мне теперь, как ты себя чувствуешь.

Словно получив долгожданное разрешение, Алина разражается плачем – долгим, безутешным, из тех, что развиваются по спирали, – раз начавшись, не прекращаются, не раскрутившись до последнего витка. Среди икоты и льющихся слез возникает, хлынув рекой, сумятица слов и воспоминаний, хаотический поток сознания, в котором право на главную роль оспаривают Мани Монсальве, Барраганы, дитя, что должно родиться, а также давно прошедшее, изъявительное настоящее и неясное будущее, разбитые мечты, неотступные кошмары, сады иллюзии, цветок надежды.

Теперь уже Мендес не понимает ничего, кроме собственного, подавляемого им, стремления обнять эту удрученную беременную женщину, беззащитную и прекрасную, – чтобы защитить ее, чтобы помочь ей найти выход, чтобы почувствовать ее подле себя, и вытереть платком ее покрасневший носик, и погладить ее мягкие блестящие волосы, которые при каждом всхлипе вздрагивают так неукротимо, так притягательно.

И он, пожалуй, так бы и сделал, глухой к последним робким предостережениям инстинкта самосохранения, уже почти побежденного привлекательностью жены Мани Монсальве, не появись на террасе старуха Йела – в одной руке у нее ведро, в другой половая тряпка, она кричит, что кухню затопило.

Перейдя без подготовки от трагедии к комедии, Алина и Мендес мчатся за старухой и пробираются среди луж к трубе под мойкой, откуда вода хлещет, как из шланга. Адвокат снимает ботинки, закатывает брюки, ищет вентиль, закрывает его и выходит из воды никак не сказать, что сухим, но торжествуя победу.

Благодарная, мокрая с ног до головы и вмиг освободившаяся от своей тоски, Алина извиняется перед Мендесом за причиненное беспокойство и предлагает ему горячую ванну и длинный халат, пока Йела просушит его одежду в сушилке и выгладит. Адвокат соглашается и думает: «Одного не хватает, чтобы сейчас вошел Мани и застал меня в подштанниках». Алина удаляется в свою комнату переодеться, и спустя полчаса они снова встречаются на террасе и приходят к выводу, что единственный способ спасти воскресный день, подмоченный слезами и наводнением, – это отправиться на выставку экзотических цветов, – Алина уже несколько дней хочет ее посетить, да не может собраться с силами.

Они едут в ее автомобиле, он – за рулем. Они приезжают на выставку и обходят оранжереи, Алина восхищается необычностью орхидей и ирисов, а Мендес, сам того не сознавая, одержим ужасом, и поглядывает назад, не идут ли за ними люди Мани.

Когда они оказываются перед плотоядным зевом орхидеи рода одонтоглоссум, Алине становится нехорошо от нехватки кислорода и от густого цветочного запаха, она вцепляется в руку адвоката и просит его выйти на воздух. Они находят прохладный патио, с каменным фонтаном в центре, и сидят на бортике фонтана, пока Алина не приходит в себя и не заявляет, что она ужас как голодна.

Они останавливают выбор на итальянской кухне и едут в веселенький, оформленный в зеленых, красных и белых тонах, ресторанчик, где берут лазанью,[58] белое вино и мороженое. Адвокат, у которого всегда отменный аппетит, чувствовал бы себя совершенно счастливым, если бы его то и дело не охватывал страх – как отреагирует Мани, узнав о разделе имущества, об орхидеях, о лазанье. А он узнает об этом, можно не сомневаться, и скорее рано, чем поздно.

В маленьком кафе на свежем воздухе они пьют красное вино, чтобы прогнать дремоту, навеянную белым. Затем входят в торговый центр и медленно бредут по нему без особой цели. Алина с удовольствием разглядывает витрины, а Мендесу со страху чудятся шпионы на каждом углу.

В отделе игрушек Алина покупает для малыша заводную обезьянку и музыкальную шкатулку, а Мендес, которому временами удается забыть про Мани в восхитительном обществе этой женщины – она начинает нравиться ему больше, чем следует – просит ее пойти с ним посмотреть пластинки. Они обсуждают свои музыкальные пристрастия и смеются, довольные, всякий раз, когда эти пристрастия совпадают.

Они останавливаются перед кинотеатром, разглядывают афишу и он не может справиться с искушением спросить ее, не желает ли она войти. Однако он чувствует успокоение, когда она отвечает «нет», она уже устала и ей надо положить нога повыше. «Тем лучше, раз так, я отвезу ее домой и, быть может, спасусь», – думает Мендес, но тут же на него нападает нестерпимое желание побыть с ней еще. Он еще не успевает сообразить, что бы предложить ей такое, что не прозвучало бы неуважительно и бестактно, когда слышит ее голос:

– Лучше поехали домой и посмотрим «Бета-макс». – Он живо представляет, как Мани вламывается в квартиру с пулеметом и разносит ее в щепу, но отвечает:

– Превосходная мысль, – полагая, что вполне стоит рисковать жизнью ради пары липших часов с Алиной Жерико.

Они располагаются в гостиной перед телевизором, он в кресле, она – раскинувшись на диване, подняв ноги на подушечки. У них есть две картины на выбор – драма и военная. Она хочет посмотреть драму, он – про войну, они бросают монетку, он выигрывает, но ставят ленту, которую выбрал она. Йела приносит салат из свежих фруктов, картина оказывается превосходной: это «Вестсайдская история» с Натали Вуд, речь идет о любви двух молодых людей, принадлежащих к враждующим группировкам. Алина восхищается музыкой и танцами, но трагический конец ее разочаровывает.

– Почему это даже в кино все должно кончаться смертью? – произносит она.

– Нет, Алина, – говорит Мендес, – совсем не все должно быть именно так. Посвятить себя смерти и убийству – лишь одна из возможностей, но есть люди, которые выбирают другие пути.

– Вот бы хоть одного такого встретить, я ни с одним не знакома.

Мендес смотрит на часы, восемь вечера, он пугается – так поздно! Сегодня утром, переступая порог дома Алины, он дал себе слово провести с ней не больше часа, ровно столько, сколько нужно, чтобы помочь ей с формальностями. А на поверку провел с ней все воскресенье, сначала на людях, потом запершись в квартире. Он разгуливал с женой Мани по территории Монсальве, под носом у всех Монсальве. «С учетом этого, не уверен, что буду жив», – думает он.

Годами он выстраивал отношения с ней, не снимая белых перчаток, не допуская ни малейшей ошибки. А сейчас вдруг ударился в безумства, начал безответственно играть с огнем. В довершение всего ему завтра предстоит встреча с Мани, он должен проконсультировать его по делам торговли. Он уже был поставлен перед необходимостью дать успокаивающее объяснение своим отношениям с Алиной, и с трудом выдержал испытание. Завтра это повторится. Выдержит ли он его снова? Если только уже теперь, внизу на улице, его не ждет Тин Пуйуа, чтобы доставить к своему пылающему ревностью хозяину.

«Нет, никогда больше, – думает Мендес. – Это самоубийство, вести себя по отношению к Мани так вызывающе». Он принимает твердое решение больше не видеть Алину, по крайней мере два-три месяца. Конечно, он будет и дальшe помогать ей, но только через посредников. Лично – ни за что. Его решение прочно, речь идет о спасении его жизни, и назад пути нет. Он вызывает по телефону такси, и она провожает его до двери.

– Благодарю вас, доктор, за этот чудесный день. Если я имела хоть немного покоя за все эти годы…

– Покоя?

– Я имею в виду свою семейную жизнь.

– Вот как. Ну, до свиданья.

Она стоит перед ним, уперев руки в бока, обозначившийся живот торчит вперед, она отводит с лица прядь светлых волос. Она смотрит на него прозрачными глазами и мягким, уже немного сонным голосом спрашивает:

– Когда вы снова придете» доктор?

– Что-что?

– Я спросила, когда вы снова придете…

– Нну… На ближайшей неделе.

– Вы мне обещаете?

Адвокат Мендес колеблется, прежде чем дать ответ.

– Да, я тебе обещаю, – отвечает он, окончательно сломленный, зная, что если только пуля Мани не остановит его, он окажется здесь в ближайшее воскресенье и позвонит в эту самую дверь.

* * *

Старый, бедняцкого вида, однорукий человек приближается к головорезам, патрулирующим Зажигалку, и спрашивает Нандо. Если бы не особая примета – обрубок руки, – человечишка был бы совсем неприметным. Так незначительна и затрапезна его фигура, так он похож на всех и каждого.

– Скажите Нандо, что здесь кум его, Мочо Гомес, из тех Гомесов, что живут в пустыне.

После пристального осмотра и обыска старикан предстает перед главой Барраганов. Он испуганно снимает шляпу, садится на краешек стула, пьет кофе робкими глоточками, шумно прихлебывая, словно он жжет ему губы, он держит чашку за ручку единственной рукой, подпирая культей донышко. Он почтительно дожидается, чтобы их оставили одних, и нервно произносит:

– Нандо Барраган, я пришел продать тебе секрет.

– А вдруг он меня не интересует?…

– Он тебя интересует. Я знаю, где можно накрыть Хольмана Фернели.

– Я покупаю этот секрет. Если не врешь, заплачу золотом. Если это ловушка, ты умрешь.

* * *

Раз-два, раз-два, раз-два, – капрал Гильермо Вилли бежит трусцой, машет гантелями, скачет на скакалке, делает наклоны. Он вдыхает и выдыхает, напрягается и отфыркивается, рубашка взмокла от пота. Арканхель повторяет за ним, сосредоточенно, молча, стоя на носочках: они вместе занимаются гимнастикой в дальнем патио. Раньше они занимались под крышей, запертые в комнате Арканхеля, но потом Нандо снял карантин. Поначалу Арканхель не хотел выходить из четырех стен, цепляясь за спасительность убежища. Но капрал наконец уговорил его, твердя, что сидение взаперти ослабляет легкие.

Хотя оба юноши – одного возраста, но капрал уже взрослый мужчина, тогда как Арканхель все еще ребенок: голос его по-прежнему нежен, кудри золотисты, персиковая кожа покрыта пушком и движения легки, как у создания, готового пуститься в полет. Капрал, напротив, крепок и закален суровой жизнью в казармах. Его смуглая кожа задубела, как телячья шкура, а голова от бритья наголо покрылась поросячьей щетиной, сам он стал сильным и крепким, хотя и остался маленького роста.

Усталые, они заканчивают утренние упражнения, вешают на шею полотенца и идут в умывальню, чтобы холодной водой смыть с себя жар и изнеможение. Арканхель погружает в маленький бассейн тыквенный сосуд, поднимает его над головой и обрушивает на себя прохладный поток, растекающийся струями по спине. Арканхель встряхивается, намыливается куском мыла, снова плещет на себя воду. Пена стекает по его ногам, бежит по плиткам пола и исчезает в стоке.

Юноша набирает в рот воды, выплевывает ее фонтаном и с удовольствием смотрит на маленькую радугу, повисшую в веере брызг. Тут он видит, что его друг отвлекся, беседуя с попугаями гвакамайо, и выпускает новую струйку ему в лицо. Капрал Гильермо Вилли скручивает полотенце и складывает его, обращая в кнут, чтобы стегнуть Арканхеля, который со смехом уворачивается от ударов. Обливая друг друга водой, толкаясь и пинаясь, они затевают возню, внезапно прекращенную с появлением Северины: та кричит, чтобы они не заливали пол в коридоре.

– Они любили друг друга, как братья.

– Капрал был лучшим другом Арканхеля. Единственным другом.

Они располагаются в гамаках в дальнем патио, среди веревок с бельем. Глядят на девчонок-служанок, которые носятся вокруг, играя в пятнашки, босоногие и смуглые, с голубыми бантами в волосах. Капрал приносит магнитофон, включает его, ставит Пинк Флойд «The Wall». Немая подает им завтрак: санкочо[59] из курицы и газировку. Арканхель едва притрагивается к еде, капрал поглощает свою порцию и все, оставленное другом.

– Ты мне так и не показал свой пистолет, – говорит капрал Арканхелю после еды.

– Нандо не любит, когда я его достаю.

– А давно ты его не чистил?

– Несколько дней.

Они встают из гамаков и идут в комнату Арканхеля. Стоит мирный час воскресной сиесты, и безмолвный дом кажется необитаемым. Животные не шевелятся, чтобы не всколыхнуть жару. Уже не слышно гомона служанок в патио. Кудря и Ножницы убрались в тень, спать.

Арканхель вынимает из-под кровати пистолет. Это немецкий «Вальтер П38», тот самый, что дала ему Макака в подвалах, в ночь ложной тревоги.

– Дай посмотреть, – просит капрал.

– Никто не мог входить в дом Барраганов с оружием. Хотя Немая и сказала, что капралу Гильермо Вилли можно доверять, люди Нандо, оставаясь всегда начеку, тщательно обыскивали его при входе.

– А среди самих этих телохранителей предателей не бывало?

– Нет, потому что все они были из своей семьи. Только Барраганы: троюродные братья, бедные дядюшки, племянники и крестники. Нандо не брал на службу никого, кроме своих по крови. Симон Пуля, Ножницы, Кудря и все прочие – одни были Барраганы Гомесы, другие Гомесы Барраганы, Гомесы Араухо или Араухо Барраганы. Были двое близнецов, отменные стрелки, носившие фамилию Барраган Монсальве. Но они доказали свою преданность Нандо, и не нарушали ее. Только один взрослый мужчина, чужой по крови, бывал в доме, кроме адвоката Мендеса, – Киньонес. Поэтому люди Нандо ему и не доверяли.

– И несмотря на это Арканхель дал ему в руки пистолет?

Гильермо Вилли держит пистолет: он чувствует в руках холодную тяжесть его черной стали. Он ласково гладит его, словно кожу женщины. Он извлекает заряд из патронника. Снимает предохранитель. Снимает каретку. Арканхель протягивает ему щетку, и Гильермо Вилли чистит ствол. Он поднимает его на уровень глаз и проводит позади ствола светлой монеткой, чтобы убедиться, что внутри нет свинца. Арканхель достает тряпку, и Гильермо Вилли протирает нарезы, чтобы удалить остатки пыли. Арканхель дает ему банку масла «Три в одном», и капрал смазывает боек, каретку, спусковой крючок, ударник…

– И ничего не произошло?

– Ничего не произошло.

– Капрал Гильермо Вилли, если бы захотел, мог бы воспользоваться случаем и убить Арканхеля.

– Если бы захотел, но он этого не хотел.

* * *

Мани Монсальве медленно поднимается по большой каменной лестнице. По мере подъема его обволакивает устоявшийся запах древности, который он старается отогнать от носа рукой. Его венские замшевые туфли ступают осторожно, не доверяя гладкости ступеней, отшлифованных и стертых подошвами за два столетия.

Он всегда не любил этот запах старины. Всякий раз при покупке автомобиля, мебели или ковра он узнает в запахе еще неопробованной вещи аромат благополучия, богатства и счастья. Сейчас он перебрался на жительство в только что приобретенную резиденцию, и однако все, что в ней есть, имеет для него запах секонд-хзнда. «Музеем здесь воняет», – думает он. Он задирает нос вверх, к высокому потолку, который опирается на каменные балки, и его нюх улавливает веяние сырости. Прежде чем переехать, он пригласил целую армию ремонтников для починки прохудившейся крыши и негодных труб и для борьбы с общей ветхостью дома.

– Мы сделали все, что могли, – сказал ему старший мастер, предъявляя счет. – Однако эти колониальные махины неизлечимы. От одной хвори избавишь, другая вылезает…

Мани попадает на второй этаж и проходит сквозь полдюжины огромных покоев, загроможденных темной мебелью и красными коврами, слегка потрепанными по краям. Под потолком висят вентиляторы, столь медлительные, что их лопасти даже не колеблют застоявшийся воздух, не говоря о том, чтобы его перемешивать. Плотные шторы заграждают путь вечернему солнцу, и в полумраке вразнобой тикают часы с маятниками, отстающие на целые годы.

Безмолвные слуги вытирают пыль.

– Откройте окна, впустите свет в эту пещеру, – отдает Маки приказ, не глядя на них.

Неприметные слуги отваживаются доложить, что вместе со светом проникнет и жара, но он продолжает свой путь, оставляя без внимания объяснения, которые его не интересуют.

Слуг для него наняла сеньорита Мельба Фоукон, имиджмейкер и эксперт по связям с общественностью, рожденная в столице и получившая образование в Лондоне, – она говорит ему, как одеваться, как обращаться со столовыми приборами, какие слова он должен исключить из своей речи. Сеньорита Фоукон дала твердые указания: ему следовало забыть о пышном доме нувориша, стоящем в гавани, и переехать в другой, отвечающий его новому облику.

Мани Монсальве согласился, принеся свои вкусы и природные инстинкты в жертву легальности, респектабельности и Алине Жерико. После детального изучения всех возможностей Мельба Фоукон остановила свой выбор на колониальном особняке в старомодном квартале Порта, – дом изначально принадлежал одной почтенной семье, выказавшей желание покинуть родину с тем, чтобы начать новую жизнь в Помпано Бич, штат Флорида.

– Они как раз для того и хотели уехать, чтобы избавиться от таких, как Мани…

– Но продавали все свое имущество таким, как Мани, потому что именно у таких были деньги. И ситуация эта была весьма типична.

При посредстве адвоката Мендеса и по совету сеньориты Фоукон, Мани Монсальве за закрытыми дверями сделал владельцам выгодное предложение о покупке домины со всем его содержимым, включая: комоды, шкафы и шифоньеры, полотна на стенах, розенталевскую посуду, столовое серебро «Кристоффль», пианино, бронзу, кружевное столовое белье, лиможский фарфор, вазы, хрусталь «Баккара», библиотеку со всей обстановкой и книгами – двумя тысячами томов на французском языке, несколько бюро, генеалогическое древо, пару афганских борзых, лысого гомосексуалиста мажордома и трех вышколенных служанок.

Когда Мельба Фоукон привела Мани ознакомиться с его будущей собственностью, он с тоской оглядел резные скамьи темного дерева, рамы картин, вывезенные из Кито, покрытые сусальным золотом, и колониальных святых – протекшие века оставили одного без макушки, другого без руки, а иных и без головы.

– Помещение – архиепископу впору, – таково было его единственное замечание, сделанное прежде, чем он покорно велел выгрузить из «Мерседеса» набитый долларами чемодан и вручил его посреднику в обмен на связку ключей. Так он стал обладателем дома, представлявшегося ему развалиной, едва ли годной даже на то, чтобы пройтись по ней бульдозером и выстроить на этом месте автостоянку или восьмиэтажное здание.

В доме, который он делил с Алиной, он оставил все свое, все, что до этих пор представлялось ему элегантным, красивым и приятным: свой студеный кондиционированный воздух, свои сверхсовременные музыкальные центры, свои ванны с гидромассажем, свой гигантский бетамаксовский экран, свои бытовые приборы, свою коллекцию телефонов.

Ему пришлось сменить комфортабельную кровать «Кинг-сайз» с водяным матрасом и атласными простынями на высокое, жесткое и узкое ложе с балдахином, москитной сеткой и фарфоровым сосудом под постелью, – кровать, на которой провел ночь Симон Боливар по пути на Ямайку. Это историческая реликвия, музейный экспонат, но когда Мани на него укладывается, его мучит удушье, и ему снится, что он умер и погребен в саркофаге. Кровать застелена накрахмаленными льняными простынями с вышитыми вручную инициалами «ГК де Р» – это окончательно его добивает. В бессонном смятении, приходящем к нему ночь за ночью, Мани задается вопросом, кто такой был этот ГК де Р.

– Какого черта я делаю в кровати Освободителя? Не хватает только, чтобы явился дух этого ГК де Р и улегся со мной рядышком, – возмущается он.

Сеньорита Фоукон признала негодной всю верхнюю одежду своего шефа и обновила весь его гардероб, от носовых платков до зонтиков. Из прежней обстановки она не позволила перевезти ничего, даже картины Грау[60] и Обрегона, так раздражавшие Мани, когда он с ними сосуществовал, – теперь он грустит по ним, сравнивая их с чудовищной коллекцией масляных портретов бледных священнослужителей и аристократов с козлиными бородками, почтенных матрон и безвестных знаменитостей, покрывающих сверху донизу ветхие стены.

Только коробочки… Шкатулки Алины Жерико – единственное, что Мани не может заменить и от чего не согласился бы отказаться. Все остальное в конечном счете можно снять и надеть, купить и продать. Эти хранилища – нет. Он лично упаковал их и расставил на комоде перед кроватью в своей новой спальне. Иногда, ночью, когда его душит тоска, он открывает их и высыпает содержимое на покрывало, повторяя ритуал, начало которому положил в доме на берегу бухты. Но он слишком часто брал их в руки, и они утратили свой аромат. Раньше, всякий раз, как он их откупоривал, Алина восставала из них, точно джинн из бутылки. Теперь не так. Энергия, скрывавшаяся в их глубине, улетучилась, как старые духи из флакона. Мани по-прежнему трогает, и гладит, и перебирает одну за другой каждую пуговицу, каждую серьгу, каждый медальон. Но хотя он и не замечает этого, даже эти священные жесты стали рутинными. Он все цепляется за обряд, но забыл смысл обряда.

Мани подходит к двустворчатой двери огромного главного зала и открывает ее. Внутри висит вечный сумрак, едва нарушаемый поблескиванием позолоты на алтарных украшениях, и гудит застарелая тишина, взращенная десятилетиями негромких бесед во время визитов вежливости, десятилетиями шушуканья по углам, сговоров в потемках и лукавой любовной болтовни.

Мани шагает по сверкающему полу – три служанки ежедневно полируют его железной стружкой и воском, и паркет блестит, как металл – он слышит звук, а затем эхо своих шагов. Он смотрит на свое одинокое отражение, бессчетно повторенное в лабиринте, образованном галереей зеркал. Он проходит в центр зала и садится на жесткий трон резного дуба. Он и сам кажется вырезанным из дуба: неподвижный, угрюмый, прямой, не знающий, чем заняться, не чувствующий голода – однако, за неимением лучшего дела, ожидающий, когда мажордом доложит, что стол накрыт к ужину.

Без Алины Жерико его частная, домашняя жизнь оказалась сведена к долгой череде промежутков мертвого времени – ими ведают мажордом и три служанки, отделяя один промежуток от другого посредством завтраков, вторых завтраков и обедов, – еда подается с излишком подносов, тарелок, чашек и этикета, и Мани оставляет ее на столе почти нетронутой.

Каждый день на рассвете, едва он открывает глаза и видит, что жены нет рядом, его сотрясает зверский приступ боли, заставляющий его рывком сесть на своем негостеприимном аристократическом ложе. Это то самое чувство, какое испытывает, очнувшись от наркоза, человек, перенесший ампутацию. Но по мере того, как день набирает силу, невыносимая боль – так же, как при выздоровлении после операции – проходит, уступая место тупой расслабленности духа и тела, чему-то вроде общей вялости, действующей, как болеутоляющее, на его уязвленную душу.

В общих словах, он – если не считать момента пробуждения и других рецидивов, эпизодических и жестоких – уже превозмог острые муки досады, ревности и оскорбленной гордости и впал в тусклый, тоскливый и отупляющий эмпирей, где неотложная необходимость возвращения Алины проявляется уже не как внезапные удары бича по открытой ране, но лишь как монотонная и бюрократическая одержимость, не отступающая денно и нощно, бездумная и нудная, как рысца покорного осла. Что бы Мани ни делал, он делает это ради возвращения жены. Привлечь Алину – вот единственный девиз, осеняющий его решения и дела. В этом он не изменился; разница с прежним та, что теперь его душу затянуло стоячее болото спокойствия, порожденного предчувствием будущего поражения, коварным предощущением того, что Алина не вернется, что бы он ни делал.

Однако, в иные утра ему удается убедить себя в обратном. Он принимает холодный душ, требует на завтрак яйца, чувствует свежий приток утраченной, казалось бы, настойчивости, и бросается вперед, готовый сдвинуть с места небо и землю, чтобы вновь завоевать Алину Жерико.

Так было и тогда, когда он решил под предлогом вступления во владение приобретенной резиденцией дать ужин в черных галстуках, с единственной истинной целью увидеть свою бывшую жену в новых декорациях, которые заставили бы ее забыть прежнюю уголовщину и варварство.

Сеньорита Мельба Фоукон позаботилась обо всем, от меню до списка приглашенных, и не пожалела сил, чтобы показать во всем блеске все символы нового престижа. Афганские борзые разгуливали по залам, ведомые на поводке лакеем; мажордом впервые надел парик, чтобы скрыть лысину; три служанки щеголяли в черных передниках с белыми нагрудниками, в белых чепцах и перчатках; камин пылал, несмотря на зной тропической ночи; вазы были наполнены розами цвета лосося; высокие королевские пальмы в саду – подсвечены прожекторами; вереница факелов сопровождала гостей вдоль всей крытой галереи, ведущей к главному входу.

Непреклонная в отношении отбора публики, Мельба Фоукон включила в список приглашенных лишь немногих жителей Порта.

– Говорят, она сказала, что слишком много провинциалов звать не годится, это снижает уровень.

– Также она не пригласила ни военных, ни королев красоты, каковые в изобилии встречались на прежних празднествах у Мани.

– О братьях Монсальве и говорить не приходится. Она питала отвращения к этим нелюдимым, неприглядным типам, увешанным золотыми цепями и в перстнях с бриллиантами. До сих пор они не входили в новый дом Мани, и уж в торжественный день Мельба Фоукон не собиралась им это позволять, а то из-за них все старания пошли бы прахом.

Напротив, она зафрахтовала чартерный авиарейс из столицы – самолет заполняли представители столичного общества, получившие приглашения с гарантированным проживанием в отеле. Среди них числился действующий министр, глава одного из государственных ведомств, директор радиопрограммы, владелец могущественной финансовой группы, главный ведущий национального телевидения и звезда популярного телесериала.

Алина Жерико получила приглашение на карточке с гербом, но, несмотря на предупредительное «RSVP»,[61] не ответила, будет ли она – в результате Мани сгорал от ожидания, поскольку возможность оставалась открытой.

Вечер торжества – согласно понятиям и указаниям сеньориты Мельбы – хозяин встретил в белом смокинге от Сен-Лорана, держа в руках стакан виски со льдом.

– Зачем, он же не пил спиртного?

– Он и не выпил ни глотка за весь вечер, но как; только он оставлял полный стакан где-нибудь на столике, сеньорита Фоукон тут же подавала ему другой, потому что стакан в руках был составляющей достойного облика. Она не давала себе передышки в войне с причудами и скверными манерами Мани, и в большинстве случаев это принесло отличные плоды. Если, конечно, не считать некоторых с треском провалившихся затей, вроде попытки заставить его сменить «Кола Роман», плебейскую газировку кричащего цвета, на международно признанную «Кока-Колу».

Мельба Фоукон была довольна. Она оглядывала Мани Монсальве под разными углами из разных точек зала и убеждалась, что этот человек претерпел подлинное превращение с того вечера, когда она впервые увидела его в немыслимом костюме цвета тыквенного супа, в черных с серым башмаках и в галстуке с зелеными ромбами. Сейчас, при всей критичности взора, которым она его окидывала, чтобы обнаружить и исправить погрешности, и несмотря на асексуальный профессионализм, коим ока притязала подавить свою женскую чувственность, пиарщица и имиджмейкерша ощущала мужской магнетизм, исходящий от ее странного шефа, и с изумлением замечала, как отлично смотрится французский смокинг на его атлетической, безупречных пропорций, фигуре. Фоукон дошла далее до того, что потом в узком кругу высказалась в том смысле, что красивая ловкость движений Мани Монсальве, присущая ему еще в люмпенском состоянии, может сойти за пластичность спортсмена или за небрежность аристократа. «Если бы только не этот зеленоватый цвет кожи, словно его тошнит, – вздыхала Мельба, – да еще и этот шрам, прямо на лице отметина преступного мира…»

Мельба Фоукон увидела, что Мани отделился от общества и стоит в одиночестве, и направилась к нему, чтобы внушить ему две меры, способные сделать его внешность еще импозантнее.

– Советую вам, сеньор Монсальве, – она, как всегда, обратилась к нему тоном, средним между властным и исполненным ужаса, – словно не могла решить, обращается она к поденщику или к господину вселенной, – советую вам впредь уделять по утрам двадцать минут солнечному загару, и… не обижайтесь, что я говорю вам об этом, но, по-моему вам надо сделать пластическую операцию, чтобы удалить этот шрам…

Словно сеньориты и вовсе не было, Мани Монсальве перевел взгляд со своих часов на дверь зала, снова посмотрел на часы, и снова на дверь. Она поняла, что он ее не слушает, и подумала, что выбрала неудачный момент: он, должно быть, нервничает в присутствии стольких лиц высокого ранга.

– Пойдемте со мной, – сказала она, меняя тему на наиболее, по ее разумению, подходящую. – Будет уместно, если вы поговорите немного с сеньором министром, который сделал нам честь своим посещением, и кстати мы воспользуемся возможностью, чтобы вас вместе сфотографировали.

– Не сейчас. Лучше найдите мне адвоката Мендеса.

Мани был поглощен одной заботой: уже полдесятого вечера, все приглашенные приехали, а Алины, однако, нет. Все прочие – знаменитости, министры, дамы и господа – могли хоть тут же, в этом зале, прямо у него в доме, свалиться на пол замертво, он бы оставил это без внимания. Пусть донья Фоукон занимает их разговорами и швыряет им деньги, сколько ни потребуют, у него голова болела об одном – как сделать, чтобы явилась Алина. Он подумал, было, сказать пиаршице, чтобы она позвонила ей по телефону, но отверг эту мысль как неэффективную и нелепую. Тогда он решил идти ва-банк. Скрепя сердце, он проглотил ревность и недоверие, и попросил адвоката Мендеса, бывшего в числе гостей, поехать к ней и уговорить ее.

– Как в эти дни развивались отношения между Мани и адвокатом?

– Непросто. Мендес часто виделся с Алиной, и Мани, установивший за ними слежку во все двадцать четыре часа в сутки, знал обо всем, что они делали, а то и о чем говорили.

– Поэтому он знал, что романа у них нет…

– Да, и поэтому не отдавал приказа убить адвоката. К тому же Мендес был для него ключевой фигурой не только в делах легализации и продвижении по социальной лестнице, но и потому, что он оставался его единственной связью с Алиной. Он должен был доверять Мендесу. Но в то же чутье говорило ему, что полностью доверять нельзя.

Адвокат тотчас согласился и отправился к жилищу Алины в личном «Мерседесе» Мани, с Тином Пуйуа за рулем. Адвокат понимал, что в затее нет ни логики, ни толку, и был уверен, что Алина откажется. Было глупо предстать перед ней в такой час, когда она наверняка уже легла, с предложением явиться на ужин к Maни, после того как она на сто ладов показала, что не желает ничего знать о муже.

Но он согласился поехать за ней, потому что тем самым ему был подарен повод видеть ее, хотя бы в течение получаса, и кроме того, потому что его интриговала сама ситуация, в которой он оказался: отправиться к жене Мани по приказу Мани, в его машине, с его шофером. Это напоминало шутку из дешевой комедии и, пожалуй, вызвало бы у него смех, не знай он, что снова переступает черту и опять играет в русскую рулетку. Никто не смеялся над Мани Монсальве, а кто смеялся – встречал рассвет в канаве с дырой в голове. «Но он не может приказать, чтобы я ехал, а потом пристрелить меня за выполнение приказания», – думал, забавляясь, адвокат, когда позвонил в дверь Алининой квартиры. Он намеревался позвонить еще раз, огорчаясь, что разбудил ее и поднял с постели, когда она открыла – причесанная, надушенная, с макияжем и нарядно одетая.

– Вот так сюрприз, адвокат! Я уже выходила на ужин к Мани…

– Что ж, дело в том, что я здесь, и приехал за тобой, чтобы отвезти тебя, – смущенно сказал адвокат, понимая, что попал впросак.

– Отлично. Поехали! На моей машине?

Адвокат Мендес почувствовал себя нехорошо, ответив, что в этом нет необходимости, что он приехал в «Мерседесе» Мани, и не отважившись признаться, что приехал с Тином Пуйуа. Тогда она спросила – в ее голосе зазвенело удивление, принятое им за презрение – так что же, Мани послал его за ней, – и в этот момент его мужская гордость разлетелась вдребезги: он превратился в своих глазах в кретина, в сводника, в марионетку, увидев себя отраженным в серых глазах Алины и не найдя в этом образе отличий от множества других бедолаг, чья жизнь, честь и смерть были отданы на усмотрение и волю Мани Монсальве.

– Алина, в свободном наряде из черного атласа, подчеркивающем беременность, выглядела внушительной, но в тоже время и сексапильной, открыв для обозрения чистую кожу плеч и спины.

– О чем они говорили в машине?

– Ни о чем. Тин Пуйуа вел машину с самоубийственной скоростью. Алина была в страшном беспокойстве; видно было, что она взволнована предстоящей встречей с Мани после разлуки. Адвокат был неуверен в себе, зол на себя, и в то же время удручен и уныл: он уже привык думать, что Мани значит для Алины с каждым днем все меньше, а теперь убеждался, что это не так.

– У него были причины ошибаться, ведь она все время уверяла его, что не желает видеть Мани, на дух не выносит…

– Она не хотела его видеть, и в то же время смерть как хотела. Так оно всегда с любовью, чудная это штука.

– И верно, чудная. Не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Вот, гляди, и адвокат: туда ехал, спесью надутый, он, мол, смеется над Мани, а обратно – горем убитый, потому что сам шутом и вышел…

– Мани чуть инфаркт не хватил, когда он увидел, что Алина появилась в его доме, такая красавица, и уже беременность так заметна. Он месяцами только и мечтал, что об этой минуте. Тут же он потащил ее на балкон, потолковать наедине, но их то и дело прерывали, кто с тостом, кто с благодарностями, кто с торговыми предложениями. Да еще сеньорита Фоукон им докучала, хотелось ей, чтобы Мани гостей занимал.

– Что ж, так они и не поговорили?

– Поговорили, да только мало и плохо. Он попытался просить ее вернуться, но разозлился, едва она сказала нет, и сами того не желая, они вступили в пререкания на скользкую тему: с кем будет жить ребенок. Они бросали друг другу в лицо обидные и жестокие слова, и вместо того, чтобы наладить отношения, еще сильнее их испортили. Для Алины это обернулось тахикардией, тяжестью в груди, она стала грызть ногти, как в первые дни разлуки, и пробыв там полчаса, уже раскаялась, что пришла. Так что она сказала адвокату, чтобы он отвез ее домой.

– Стало быть, смеяться последним довелось адвокату…

– Тоже нет, потому что Алина всю обратную дорогу проплакала в машине, а он даже не попытался ее утешить – из-за чувства ревности и от досады, что оказался в дураках. Грустная это была ночь для всех троих.

Сейчас закатное солнце прячется за соседним домом, и блекло-оранжевые отблески его последних лучей просачиваются в главный зал сквозь жалюзи, защищающие окна. Мани убивает время, апатию и воспоминания, сидя в помпезном дубовом кресле. Он ни о чем не думает; он смотрит, как солнечные нити цвета мертиолята[62] танцуют на мебели, в полумраке.

Снизу под сурдинку доносятся едва различимые звуки: заводится мотор автомобиля, кто-то громко переговаривается, отдаются приказания. Звуки идут из подвала, где размещены казарма телохранителей, склад оружия, коллекция мотоциклов, радиоузел, гаражи, камеры для пленников. Теперь все это зовется «службами» и упрятано под землю. Мани не спускается туда почти никогда, а подниматься на социальный уровень резиденции из всех его людей разрешено одному лишь Тину Пуйуа. Да они и не кажут носа без крайней нужды, потому что место это вызывает у них недоверие и дурные предчувствия.

Время от времени по вечерам Мани охватывает ностальгия по грубому и веселому братству, объединявшему его с его парнями в часы опасности. Тогда он спускается в подвал и усаживается вместе с Тином Пуйуа на заднее сиденье какого-нибудь «Лэнд-Ровера», попивает из горлышка «Кола Роман» и беседует. Но такое случается все реже.

Недовольный, мрачный, восседая на троне посреди огромного зала, Мани Монсальве отдается, без мысли в голове, течению времени, утомленный и одинокий, как король.

Просидев так довольно долго, он вынимает из кармана кусачки и начинает стричь ногти. Всякий раз, как кусачки говорят «клик», ноготь самым неприличным образом летит по воздуху и падает, присоединяясь к своим собратьям, на алый кармазин ковра.

Прямо напротив Мани, над солидным и бесполезным холодным камином, украшенным с обеих сторон тяжелыми серебряными канделябрами, вделана в стену внушительная, писанная маслом, картина. Это портрет генерала с густыми бакенбардами, рядами медалей на груди и зелеными потеками на коже – сырость оставила на холсте свои следы. Глаза у генерала голубые и холодные, кажется, он смотрит на Мани с удивлением и неодобрением. Но Мани это не трогает; маникюрные кусачки делают свое дело – он поглощен борьбой с заусенцами.

Сеньорита Фоукон сообщила ему, что военный на портрете – патриарх этого дома, прапрадедушка прежних хозяев и герой гражданских войн пропитого века.

– А со мной-то что общего у старого хрыча? С какой стати он должен торчать посреди моего зала? – спросил ее Мани.

Она ответила, чтобы он уж как-нибудь привыкал видеть его здесь, это, мол, тоже на пользу его продвижению в обществе и приобщению к славному прошлому.

– Через несколько лет, сеньор Монсальве, – пророчила сеньорита имиджмейкер, все на свете будут уверены, что этот генерал – ваш прапрадедушка, да и вы сами начнете верить этой сказке.

* * *

– С кем в тот вечер занимался любовью Арканхель Барраган?

– С худой смуглой девушкой, которую Немая привела к нему в комнату.

– А как ее звали?

– Никто не знает. Арканхель не спросил у нее имени.

Он раздевает ее без грубости и без любопытства, ложится голым рядом с ней и спрашивает, откуда у нее шрам под коленкой. Она отвечает, что поранилась в детстве об изгородь из колючей проволоки, и спрашивает его о ране на руке.

– Болит? – говорит она.

Арканхель не отвечает. У девушки две косы, и он осторожно расплетает их, стараясь не дергать ее густые вьющиеся волосы. Он берет кончик ее пряди и ведет им по коже девушки так, словно это кисть художника, обрисовывая ее веки, брови, затылок, губы, уши, соски.

– Не смейся, – говорит он. – Засмеешься, и все пропало.

Она старается лежать серьезно, спокойно, но ее одолевают щекотка и смущение, она корчит недовольные и жеманные гримаски, испускает смешок вроде воркования голубки. Арканхель взбирается на ее тонкое тело и начинает заниматься любовью, то ли играя, то ли всерьез, думая о другом и глядя по сторонам.

Взгляд его ласковых глаз медового цвета скользит по стене, годы назад выкрашенной небесно-голубой краской, а теперь ставшей облезлой и серой. Он задерживает взгляд на трещине, где шевелится какое-то темное блестящее насекомое. Похоже, мохнатое, как паук. Черный паук, что прячется в своем укрытии, таится в тени, паук-конспиратор, пускающий шелковые слюни, чтобы плести свою паутину.

Взгляд Арканхеля спускается по стене и переходит на перовую подушку, затопленную алчной курчавой волной – это волосы девушки, – затем движется дальше и устремляется на родинку возле ее губ, прелестную родинку, сидящую почти в самом уголке, словно она только что появилась изо рта. Словно бы и она – крошечное насекомое, живущее во рту, как в норе, и вот оно высунулось и хочет спрятаться обратно. Но оно не шевелится: это всего лишь родинка, ее загадка разгадана вмиг, и Арканхель забывает о ней.

Его тело раскачивается на девушке, и Каравакский крест, висящий на цепочке у него на шее, качается в такт, словно золотой маятник. Пока его член трудится, глаза Арканхеля блуждают, взгляд по простыне сползает на пол, по зеленым и кремовым, уложенным в шахматном порядке, плиточным квадратам скользит в угол, к оставшемуся от завтрака подносу, и там натыкается на двух медно-рыжих тараканов, хорошо заметных на остатках еды, с их непогрешимыми усами, готовыми уловить малейшую опасность. Лежа на смуглянке, Арканхель Барраган качается вверх и вниз, словно на качелях, и разглядывает этих могучих тараканов в кератиновых панцирях – они выживают при ежемесячных фумигациях, производимых Немой, и смеются над утренними поверками ее метлы. Но будь он хоть каким долгожителем, таракан – вещь пустяковая, и Арканхель теряет к ним интерес.

Безымянная девушка под ним испускает слабые стоны, ненавязчиво пытаясь привлечь к себе внимание. Арканхель обладает ею, словно автомат, не думая о ней, его движения так же машинальны и правильны, как при выполнении двухсот ежедневных упражнений для брюшного пресса или как когда он крутит педали на велостанке. Он берет ее, но он ее не хочет, он занимается с ней любовью, но он ее не любит. Это еще одна девушка, такая же, как и многие другие девушки, и будь она как угодно мила, эта безымянная девушка тоже вещь пустяковая.

Другое дело, паук… этот паук, что мельтешит, и ткет сети, и ждет в засаде, этот вещий паук тревожит Арканхеля. Он снова ищет его глазами, взгляд его опять взбирается по стене, пока не обнаруживает паука, таящегося в своем гроте, за слоем пыли. Жив, бодр, бдителен, умен. Есть в этом насекомом что-то непонятное, что вынуждает Арканхеля разглядывать его. Магнит. Знакомое притяжение, уже виденный отблеск. От паука исходят лихорадочные сигналы, которые юноша уже знает. Которые он медленно узнает. Этот паук не паук. Его лапки – ресницы, его шевеление – мигание, его блеск, яркий и влажный, – вожделение. Этот паук – человеческий глаз. Глубокий глаз Немой, это она смотрит, спрятавшись за стеной. Это ее магнетический глаз, мохнатый и хищный глаз паучихи-охотницы, он гипнотизирует, тянет юного племянника вглубь щели, открывается и закрывается, чтобы поглотить его живьем во всем блеске его нетронутой красоты.

– Так это, стало быть, правду говорят. Что Немая приводила девушек к Арканхелю, чтобы подглядывать, как он занимается с ними любовью.

Сгорая от потаенной любви, вся изнывая под своими железными доспехами, бемужняя тетка прячется в соседней комнате и наблюдает за боготворимым племянником…

– Пожалуй, она саму себя ласкала, когда этак в потемках шпионила…

– Да не могла она. Ну как бы ей это удалось в ее поясе с тридцатью шестью острыми зубцами спереди и пятнадцатью сзади?

– А, может, и не было никакого пояса.

– Почему же тогда так говорят?

– Ну, во-первых, народ болтать любит. Во-вторых, мужчины она никогда не знала. А в-третьих, как иначе объяснить металлический звук, который она производила при ходьбе. Словно тихонько цепи позвякивали. Это ее железки под нижними юбками звенели.

– Что сделал мальчик Арканхель, когда понял, что тетка за ним подглядывает?

– В этот самый миг он стал взрослым.

Это ты, Немая? Ты здесь? Это твое тело и твоя душа? В миг, когда он осознает присутствие тетки, когда представляет себе, что это ее он держит в объятиях, Арканхель Барраган становится гигантом. Порыв мужественности укрепляет его хрупкий организм, и его туманные мечты обращаются в твердую волю, способную мочь и владеть.

Устремив глаза на око своей тетки, имея в мыслях ее одну, с сердцем, безумным от любви, и членом, возросшим и бешеным от желания, небесный мальчик обращается в багрового, одержимого страстью демона. Он встает на дыбы, подобный землетрясению, и поднимает в воздух девчонку, лежащую на его постели, он швыряет ее и бросается сверху с дикой ненасытностью, он треплет ее, как тряпку, он языком лишает ее дыхания, он высасывает ее поцелуями, он кличет ее голосом зверя во время гона, он лижет и кусает ее с собачьим упорством, он трясет ее, входит в нее и пожирает ее всю, как тигр свою добычу.

– А девушка, она-то что?

Вспышка мужской силы и желания у Арканхеля так внезапна и грандиозна, что девушка сначала удивляется, потом пугается, а под конец изнемогает от наслаждения. Однако все время испытывает странную уверенность, что не она – причина этих крайних проявлений: как игривого безразличия сначала, так и звериного натиска потом.

Тем временем он, мальчик, ставший взрослым, чье тело покоится на безымянной девушке, а душа в забытьи прильнула к его тетке Немой, в бесконечном раскаянии, в бесконечной признательности возносит благодарность небесам и просит о прощении. «Прости меня, Немая, как и я тебя прощаю, и наслаждаюсь тобою, и обольщаю тебя, вот сейчас я срываю твои черные одежды и познаю твою зрелую плоть, я смотрю на тебя и вдыхаю твой запах, и разбиваю на тысячу частей железо твоих оков, и взламываю твои замки, и нарушаю твое молчание. Умоляю тебя, велю тебе, требую: пусть твой рот говорит, пусть твои ноги раздвинутся, я иду к тебе. Открой и глаза твои, смотри, я пью тебя, я пью, точно молоко матери, твою силу и затем ухожу, чтобы взорвать мир, и снова вхожу, и пью твою мощь, и выхожу снова, и снова вхожу, выхожу и вхожу, выхожу и вхожу, выхожу и вхожу, и рассыпается звездами ужасная эта любовь, что совсем меня убивает, и наконец отдыхаю, держа тебя в объятиях. Я закрываю глаза и окна, я заграждаю двери, я стираю воспоминания и забываю мертвых, и все опасности я изгоняю навеки. Твои слова – ведь сейчас ты говоришь со мною – баюкают меня, и я засыпаю у тебя на груци держа тебя за руку, и пусть Господь – ведь он всемогущ – простит нас обоих».

* * *

Адрес гаража. Это и есть секрет, который купил Нандо Барраган. Адрес гаража в Городе. С этого часа в любой момент Фернели может оказаться у него в руках. Надо всего лишь сидеть и ждать, когда он явится за легким грузовиком, который у него там спрятан. Больше ничего. Надо же, провести столько бессонных ночей, потраченных на добычу сведений и разгадывание психологии, столько ломать голову, идя по следу, разрабатывая и отменяя операции, – и вот, оказывается, добыча сама идет в руки, точно падающий с ветки спелый плод. Проданная увечной тварью, которая является, скользя ужом, и сдает эту добычу – подумать только – всего за несколько монет.

Мочо знает, что три месяца назад Фернели припрятал в одном гараже красно-белый «Форд». Он пользуется им, приезжая по делам в Город. В любой момент он может явиться за машиной. Может быть, в полночь, или с утра, а потом поставит ее назад на другой день, а то, пожалуй, и несколько недель проездит, не возвращаясь.

Нандо бледнеет: его испещренное кратерами лицо становится точь-в-точь, как поверхность луны. Мочо не успевает договорить, как Нандо отбрасывает стул и встает на ноги, яростный и громоздкий, словно только что включенный после долгого бездействия робот. Мочо сжимается, подавленный видом приведенной им в действие военной машины. Нандо достает кольт «Кабальо» – тот самый, из которого он убил своего двоюродного брата Адриано Монсальве – и заряжает его серебряными пулями с оттисками инициалов.

– Идем, – приказывает он увечному человечку. – Веди меня к Фернели.

Мочо не может встать от испуга, как будто вместе с рукой вдобавок лишился и ног, и, дрожа, ожидает, что гигант тумаком заставит его подняться, но тот вместо этого внезапно останавливается, вдруг сбавляя напор.

– Минутку, – говорит Нандо. Он снова садится и спокойно зажигает «Индианку».

Его тяжелые лапищи разряжают кольт, а с языка слетают тихие решительные слова:

– Оставь заложников.

– Как ни хотелось ему заполучить Фернели, в последний момент Нандо обуздал свой инстинкт убийства и отложил дело. Он решил прикрыть спину на случай, если бы ему расставили ловушку. Ведь Монсальве было не впервой подкупать людей, чтобы устраивать ему засады.

– Они договорились, что заложниками будут отец Мочо, человек уже совсем престарелый, и его младший сын. Мочо привезет заложников из своей деревни и оставит их в доме Барраганов. В случае, если бы все прошло как следует, Нандо обещал подарить им землю, на которой они жили, и в придачу неплохую сумму в долларах. Но если бы что-то вышло плохо, старика и мальчика ждала смерть.

– И прежде чем убить, я заставлю их помучиться, – стращает Нандо, подводя итог заключенной сделке.

* * *

– В тот период, когда он жил в колониальном домине, Мани Монсальве сделался богаче, чем когда-либо. Ему наперебой предлагали выгодные дела. Партнеры сваливались буквально с неба. Сеньорита Мельба Фоукон отпирала все двери: она крутилась вовсю, чтобы сломить предрассудки добропорядочных людей. Знала, с какой стороны к ним подъехать, чтобы они слегка поступились своей моралью. Она усаживала их за стол своего патрона и прикармливала его деньгами.

– Нет, все дело было в разделении обязанностей, к которому пришел Мани со своим старшим братом. Фрепе держался в тени, ковал горячие денежки, а Мани в это время делал хорошую мину и отмывал их. Хотя они и не доверяли один другому, но вместе-то и держали за хвост удачу.

– А Барраганы, наоборот, с каждым днем оказывались все в большей изоляции и бедности.

– Со смертью Нарсисо они забросили торговлю. Больше и песо не прибавили к своим деньгам.

– Так расчет Фернели и оправдался: сперва подорвать их дела, потом разгромить их.

– Да, оправдался. Хотя по правде сказать, когда умер Нарсисо, от их состояния уже немного оставалось.

– А кучи долларов, что хранились в подвалах?

– Сошли на нет. Они их растранжирили на гулянки, войну и на всякие чудачества. Последняя крупная трата, известная за ними, была свадьба Нандо и Аны Сантана. В лучшие времена Нандо Барраган сталкивал в пропасть новенькие автомобили ради удовольствия полюбоваться, как они разлетятся вдребезги. Всем напоказ на улице зажигал сигареты от сотенных бумажек. Еще он любил швырять доллары «на кого Бог пошлет», чтобы мальчишки квартала их хватали. Таким манером он покупал преданность и добивался популярности, а заодно забавлялся, глядя, как народ готов поубиваться, чтобы заполучить несколько монет, как люди царапают и рвут друг друга в клочья, озверев от жадности. Другим его излюбленным развлечением был «жирный шест». По воскресным и праздничным дням посреди площади водружали по его приказу смазанный салом шестиметровый шест с мешком, набитым монетами, на верхушке. Мы с ума сходили в попытках взобраться наверх и схватить добычу, а ему достаточно было видеть, как мы превращаемся в липких от жира, алчных и благодарных обезьян, чтобы чувствовать себя королем. Мы поднимались, самое большее, на три или четыре метра и снова съезжали, никто ни разу не смог добраться до верху. В одно из воскресений парнишке по прозвищу Огонек, очень рыжему и молчаливому, это удалось. Квартал взорвался возгласами и аплодисментами: «Браво, Огонек! Ай да рыжий!» Но он не схватил мешок, а с самой верхушки поглядел на нас словно бы с сожалением, словно бы с презрением, а затем раскинул, точно крылья, руки, бросился вниз головой и разбился о землю. В тот вечер на бдении у его гроба мы накачались пивом и во хмелю ударились в рев, проклиная нашу кошмарную жизнь. Время стояло трудное, лихое. Деньги утекали не пойми куда, кровь лилась рекой, рвались бомбы. Люди уж и знать перестали и как их звать, и что им делать.

– А что, все на Зажигалке брали деньги от Нандо Баррагана?

– Не все. Бакан и все собрание доминошников кичились тем, что Нандо никогда не удавалось заставить их пачкать руки. Их элегантная бедность раздражала кое-кого, в ней усматривали вызов, и однажды вечером, при неясных обстоятельствах кто-то решился обстрелять дом Бакана. Сам он находился, где всегда, – сидел в своем плетеном кресле-качалке на улице, глядя в белое и пустое ничто и слушая певучий голос своей мулатки, читавшей ему последние новости из старой столичной газеты. Услышав выстрелы, он и головы не нагнул. Семь пуль просвистели мимо него, не задев, и вонзились в стену за его спиной, – там они и до сих пор сидят. С тех пор пошел слух, что и сама смерть к нему почтение испытывает.

– Только Бакан и его забойщики противостояли Барраганам?

– Были и другие. Но многие привыкли в самом деле привыкли получать монету в обмен на лояльность. И когда Барраганы перестали раздавать деньги, эти самые люди утратили к ним всякий страх и уважение, и стали поворачиваться спиной. Уже судачили о том, что Барраганы теперь тощие коровы, что у них нечем даже платить телохранителям, когда однажды в квартале узнали, что втайне от Нандо женщины продали обломки фиолетового лимузина покойного Нарсисо, которые до этого времени хранились как священная реликвия. Они продали его, потому что им не хватало на домашние расходы. Годами они жили, привыкнув, что Нандо каждое утро оставляет в ящике кухонного стола пачки купюр. Кому нужно было, брал оттуда. Никто не заботился ни о ведении бухгалтерии, ни о бюджете, – к чему, если денег у них было больше, чем они могли потратить. Однажды они открыли ящик, а там – ничего. Они не отважились предъявлять претензии Нандо, а вместо этого пустили в оборот «Линкольн Континенталь». Они продали его одной похоронной конторе, которая, исправив причиненные гранатой повреждения, превратила его в погребальный автомобиль. Сплетня неслась из уст в уста, и это было начало конца.

* * *

Ана Сантана бродит, как тень, по дому Барраганов. Поначалу они ее ненавидели, теперь нет и этого. Кажется, никто не замечает ее робкого присутствия, когда она проходит по коридорам, поливая герань, когда выходит из ванной в своем бесцветном халатике, с накрученным на мокрые волосы полотенцем, или когда она усаживается за свою машинку «Зингер» чинить занавески для своей комнаты или простыни с круглой кровати, которая уже не оказывает прежних услуг, так как ее механизмы заклинило. Никто не заговаривает с ней, и она с ними, и с каждым днем добавляется по кирпичику в окружающей ее стене молчания.

Должно быть, из-за той изоляции, в которой они ее держат, ни Нандо, ни женщины Барраган не знают, что в последние месяцы она вернулась к работе по найму, беря у соседок заказы на шитье простеньких моделей, починку, подшивку и переделку старых вещей. Пока ее подруги – они не видели ее со дня свадьбы – с завистью представляют ее жизнь – королевы, коронованной мужниным золотом, в действительности она сама оплачивает свои расходы: шампунь, гигиенические прокладки, нейлоновые чулки, страстоцвет для успокоения нервов, иглы «Кадена», нитки, пуговицы и прочие предметы первой необходимости, соответствующие ее скромным привычкам приличной трудящейся сеньориты. Все, как когда она была не замужем.

У нее болят запястья. Одиночество и нелюбовь вошли в ее тело и проявляются в виде ревматических болей, терзающих запястья, вынуждая ее часто прерывать работу. Она откладывает в сторону плиссированную юбку из голубого полиэстера, которую укорачивает для одной из своих племянниц, выходит из своей комнаты и направляется в кухню, чтобы немного передохнуть за чашкой кофе. Сначала она проходит мимо, украдкой вглядываясь в дымный, пропахший фасолью полумрак: удостоверяется, что там нет Северины. Она не выносит непроницаемого и неприязненного присутствия своей свекрови, как и ее глаз – угрюмых от злобы и красных от горя. Северины нет. Ана входит, берет теплую шоколадницу со сладким кофе, стоящую на плите, и наливает себе чашку. Уже уходя, она замечает силуэт Немой – та ест кислые плоды гуайявы в темной кладовке.

– Я тебя не видела, – говорит ей Ана.

Остальных женщин этого дома она боится. Немая, напротив, успела внушить ей уважение. У нее вызывает доверие упорная и непоказная энергия Немой, ее неуклонная верность делу: обслуживанию других, поглощающему ее жизнь. Макака – та просто громила, думает Ана, а вот Немая – по-настоящему сильная. В противоположность Северининой добровольной молчаливости, таящей яд и порицание, вынужденное молчание Немой кажется Ане спокойной ничейной землей, которая обещает хранить тайны и приглашает к откровенности.

Не одна Ана Сантана поддается соблазну развязать при ней язык, пустившись без удержу в пространный рассказ. Все в семье поступают так время от времени, хотя и знают, что не получат никакого ответа, ни совета, ни комментария. А может, именно потому, что видят в Немой идеальную конфидентку: единственного человека, предоставляющего в их распоряжение внимательные уши и закрытый рот.

– Ночью Нандо опять говорил во сне об этой женщине, о Милене, – выпаливает Ана, садясь на табурет рядом с Немой. – Вечером он вошел в комнату, чем-то взбудораженный, чем – не захотел мне сказать. Он улегся в гамак, как обычно, а я осталась одна на кровати. Он выкурил пять «Индианок» одну за другой, окурки загасил об пол. Я поняла, что он заснул, потому что он захрапел. Но затем он начал говорить о ней, как уже бывало. Он отвечал мне сквозь сон на все мои вопросы. А затем он повернулся ко мне спиной, и дальше уже молчал. Я проплакала до рассвета.

Бездонные глаза Немой разглядывают Ану, пронизывая слой за слоем. Сначала проницают сквозь ее белую кожу старинной куклы, потом, глубже, видят усмиренную гордыню бедной девушки, а в глубине – страждущую, кровоточащую душу, с упорством факира распинающую себя на отточенных остриях оскорбленного достоинства, разбитой мечты о любви и язвящей ревности. Ана Сантана не выдерживает этого взгляда, он жжет ее. Она встает, наливает себе еще кофе, снова садится, трет ноющие запястья и продолжает рассказ.

– Я хотела узнать, когда он с ней познакомился. Он сказал, что это было много лет назад, на закате, в заповеднике розовых фламинго. Он возвращался из поездки и вышел из «джипа», чтобы подождать, когда вернется стая. В тот момент, когда он увидел птиц на горизонте, к нему приблизилась двенаддатилетняя девочка. Дитя нищеты: тощая, грязная, зубы гнилые. «Увези меня в своем „джипе", – попросила она. Он рассмеялся и сказал: «Куда же ты хочешь, чтобы я увез тебя?» – «Далеко. Туда, где мой муж меня не найдет».

Немая уже знает об этом. Ее глаза под мохнатыми бровями, окаймленные мохнатыми ресницами, обладают рентгеновским даром и видят многое. Она сторожила сон своего брата Нандо, и видела в его снах стаю фламинго. Их шесть десятков, и они, как и каждый вечер, возвращаются на то место, где ночуют из поколения в поколение. Они летят устало, медленно махая крыльями в горящем на западе небе. Нандо очень молод, он один на селитряном пустынном берегу, он в рубашке, без пиджака, весь в гусиной коже от холодного бриза. Перед ним расстилается море, позади и по сторонам, насколько хватает глаз, – раскаленная белизна пустыни.

На этом берегу не живут люди, кроме старика-индейца, обладающего пронзительным голосом и скупого на слова, которому власти доверили бюрократическую работу по подсчету птиц: каждый вечер он детским почерком записывает сколько особей прилетело и точное время их возвращения, а на рассвете регистрирует время, когда они поднимутся в воздух. Такова его единственная обязанность, если не считать приставания к эпизодическим визитерам с целью получить от них добровольные пожертвования и подпись в журнале посетителей. Нандо знает его, потому что не раз останавливался здесь. Но сейчас старика нет, и за подписью к Нандо подходит девочка. Малолетняя жена старого индейца.

– Так она жена ему была или дочь?

– Жена, хотя конечно и дочь тоже.

Это продувная, ловкая девчонка, мастерски владеющая искусством выживания. Она глядит на Нандо, наблюдая за ним. Дождавшись, когда его охватит восхищение птицами, которые теперь стоят на своих длинных ногах в золотистой воде, она скользит к окошку «джипа» и в мгновение ока юркает туда, чтобы стащить чемоданчик, тщедушная и проворная, как ящерица. Нандо замечает это, хватает ее за шиворот, поднимает в воздух и трясет, как тряпку. «А ну отдай, паршивка!» – требует он, и она впивается в его руку зубами.

Он дает ей увесистый шлепок по заду, и она выпускает чемоданчик.

– Понимаешь, Немая? – спрашивает Ана Сантана. – Эта девочка была белокурая Милена, хотя тогда ее не звали Милена, и она еще не была белокурой. Нандо не мог ее забыть с того самого первого дня, когда помог ей убежать от мужа. Это из-за нее твой брат меня не любит, не любил еще прежде, чем со мной познакомился.

* * *

Черное, кроткое море ласково подбирается к ногам Раки Баррагана. Ночные крабы обследуют его обрызганное прибоем распростертое тело, но не царапают его. Луна омывает Раку голубым сиянием, и в этом сиянии видно, как кровь из его порванных вен вытекает медленно, капля за каплей, и впитывается в песок. Благоприятным расположением светил отмечена эта ночь полнолуния, ночь его смерти. Наконец есть свет и для Темного. Покой, конец его страданиям. Теперь можно произносить его имя: это больше не дурная примета и не синоним ужаса.

«Вечно пребудет море, чтобы омыть душу», – сказал когда-то Нарсисо Лирик, склонный к высокому слогу, и Рака вспомнил в час агонии эти слова. С последним дыханием он приблизился к морю и рухнул на берег. Соленая вода даровала ему прощение, и смерть возвратила благодать, в которой отказал ему этот мир: наконец он был красив и свят.

– Как его убили, холодным оружием или огнестрельным?

– Со всей жестокостью: сперва расстреляли, а потом и нож пустили в ход.

– Кто его убил?

– Фернели с его наемниками, это была кровавая оргия. Они покончили с Темным (заметьте, я говорю с «Темным», чтобы не называть гада по имени) и со всей его шайкой. Они убили семерых и после смерти искромсали их в клочья. Фернели тоже пришлось несладко, хотя он напал внезапно и со спины. Он недооценил свирепость Раки – тот убил четверых, прежде чем умереть. Среди тех четырех были двое Монсальве, братья Мани. Их звали Уго и Алонсо Луис, и они состояли киллерами под началом Фернели, потому что ни на что иное способны не были. Но не из-за них как таковых Монсальве света невзвидели. Впервые за долгое время они терпели серьезную неудачу: в одну ночь из семерых живых осталось пятеро. Вернись в свой дом тот, кого называть не след, Барраганы почтили бы его подвиг, закатив пир на несколько дней. Пожалуй и песни бы в его честь сложили, и на руках таскали бы… Хотя кто знает, Нандо никогда не любил отмечать и признавать чьи-либо заслуги. Факт тот, что Темный не вернулся в свой дом. С трудом ему удалось добраться до моря, чтобы там умереть. А трупы его дружков остались валяться на шоссе, среди разбросанных в беспорядке обломков металла и подожженных мотоциклов.

Исколотый ножевыми ударами, продырявленный как решето, истекая кровью, как Христос, неназываемый умудрился ускользнуть от своих палачей. Он бросился в кусты и скатился вниз по склону, продираясь сквозь заросли. Глаза его были слепы, уши глухи, голова в тумане, без воли и мысли. Но упорный черепаший инстинкт вел его в ночи в направлении моря, – и эта жажда прощения, безнадежное детское желание ласки дали его уже ватному телу энергию достаточную, чтобы пройти, проползти, проковылять, как избитый до полусмерти пес, на четвереньках, с километр, а то и больше, пока он не добрался до пляжа.

По пути он постепенно избавлялся от одежды, которая на нем была. Возле шоссе потом нашли его кожаную куртку с четырьмя дырками от пуль, маленькими и круглыми. Первая – на спине – на высоте правой лопатки, вторая на левом плече. Две другие – спереди, на уровне пояса.

– На другой день судебный врач произвел осмотр трупа. Он надел пластиковые хирургические перчатки и вложил персты в четыре пулевых отверстия и в двадцать девять ножевых ран.

Ниже по склону обнаружились его черные, подбитые гвоздями ботинки, какие носят полицейские: высокие, с длинными шнурками, они, конечно, порядком задержали его на смертном пути. Ведь ему пришлось остановиться, нагнуться, скоординировать одно за другим движения рук, и только тогда он смог разуться. Еще в нескольких метрах лежали печальной грудой его скомканные штаны. Его лелеемое оружие, всегда его сопровождавшее, напротив, найдено не было. Ни пулемет, который он звал Сеньора, ни Три Кота, ни даже автоматический нож по имени Балерина.

– Так, может, Темного застали безоружным…

– Не может этого быть. Чем же он тогда убил четверых? Конечно, его оружие забрали убийцы. Воображаю себе, как Фернели вешает его на стену в качестве трофея.

Единственной собственностью, которая сохранилась у него до конца, было изображение Святой Девы Марии дель Кармен, помощницы в трудных делах и заступницы убийц, выколотое на коже против сердца. Рака достиг воды легким, невинным и нагим, как новорожденный.

Теплая ночь окутала его туманом и уняла его лихорадку. Морская соль прижгла его раны, и море зализало их. Волны умерили его жажду и потушили пламя его смятения. Самые маленькие рыбки заплыли ему в рот, пробрались в нутро и освободили его от всей той жестокости, которую он претерпел и причинил. Лунный свет короновал его бледными нимбами, а морской ангел вложил в его руку пальмовую ветвь мученичества: потому что он жил, как мученик, и потому что мучил свои бесчисленные жертвы. Целительные примочки водорослей восстановили его истерзанное тело, и полчища улиток скрепили своей слюной его разжиженный мозг. Моллюски хлопотливо сложили панцирь из раковин жемчужниц вокруг его алчного члена, а ветер мурлыкал ему в оглохшие уши свои колыбельные.

Прилив отступает, оставляя на песке его простертое тело. Море прощается с ним, едва касаясь ступней его ног. Рака Барраган подобен теперь блестящей бронзовой статуе, отрешенный от жизни, избавленный от боли и вины. Он одинок, непобедим и вечен, как юный бог. «Заблудший в жизни, спасенный смертью», – гласит его эпитафия, которую ни один человек не напишет на его могиле, но которую в его честь начертали в небе светила, чтобы через мгновение она уже погасла.

* * *

Алина Жерико подрумянивает на тефлоновой сковородке шампиньоны в сливочном масле. Она никогда не интересовалась стряпней и не имела нужды ею заниматься, потому что Йела – мастерица своего дела. Но с некоторых пор она у нее возник интерес к поваренным книгам и к тем несложным рецептам, что печатаются в дамских журналах.

Сегодня, как и всегда по вторникам, она занята приготовлением еды. Она идет к холодильнику и наливает себе стакан «Кока-Колы» со льдом, возвращается к сковороде и приправляет шампиньоны солью, черным перцем и лимонным соком. Она обжаривает говяжье филе, которое намеревается в дальнейшем поместить в духовку, и долго медлит, моя свежие листья салата: ей приятно касаться их, когда холодная вода бежит по ее рукам. Ее беременность стала еще заметнее: живот торчит, не давая ей подойти ближе к мойке. Она режет помидоры, морковь, редиску. Затем приступает к сервировке стола. Она выбирает две белые салфетки с ручной вышивкой под приборы и к ним парные салфеточки для рук, достает два набора серебряных ножей и вилок. Она ставит вазу с фрезиями в центр круглого стола в столовой, приносит два бокала, корзинку с хлебом, белые с золотым ободком тарелки. Ставит на стол канделябр со свечами, и тут же снова убирает его. «Слишком романтично», – думает она.

– Кого же она пригласила на ужин в тот вечер?

Она ходит босиком из кухни в столовую и обратно – врач не сумел избавить ее от отеков ног, и она не выносит обуви. Она быстро устает и свела свои ежедневные занятия к вязанию, подготовке приданого для малыша, просмотру сериалов после обеда и фильмов по «Бетамаксу» по вечерам, уходуза растениями, заполняющими теперь ее террасу, украшению квартиры, слушанию пластинок, листанию журналов.

Три раза в неделю она ходит на курсы подготовки к родам и материнству. У нее нет друзей, и только с сестрами она иногда видится. За годы брака с Мани Монсальве она привыкла к навязанной его нелегальным положением изоляции, мешавшей ей заводить новых друзей и отдалившей от старых.

– В тот вечер Алина поставила на стол два прибора. С кем она собиралась ужинать?

Ее единственным обществом являются старуха Йела – она заботится об Алине и бережет ее денно и нощно, и адвокат Мендес – он решает все практические проблемы в ее жизни, от сгоревшей розетки до декларации о доходах, и превратился в ее наперсника и советчика. Он присутствует, охраняя ее, развлекая и успокаивая в ее одиночестве, которое иначе уже сломило бы ее, вынудив вернуться к Мани. Много раз она была на грани этого. Она уже снимала трубку – и в три часа ночи, и в шесть вечера – готовая набрать его номер и сдаться на милость победителя.

– Когда соберешься звонить Мани, позвони сначала мне, – сказал ей Мендес, – и мы все обсудим хладнокровно. Может случиться, что ты придешь в отчаяние или просто загрустишь, но ты не должна из-за этого совершить шаг, о котором будешь жалеть всю жизнь.

Алина прониклась к нему таким доверием, что спросила его, не может ли она будить его по телефону всякий раз, как ее посетит кошмарный сон о черной кобыле, – та продолжает являться ей в сновидениях, бешеная, в пене, среди других образов, порожденных чувствами вины и страха.

– В любой час ночи, – сказал на это адвокат. – Звони, и мы прогоним эту зверюгу.

Хотя он и живет в другом городе, Мендес дважды в неделю ездит в Порт. Это отвечает нуждам его работы, но прежде всего он делает это, чтобы побыть с ней. Он неуклонно посвящает ей каждое воскресенье и вечер каждого вторника.

– Так это Мендеса она ждала к ужину…

Ровно в восемь Мендес звонит в дверь квартиры. Он точно только что из-под душа, нарядный, благоухает одеколоном. На нем новая рубашка, и Алина, заметив, отзывается о ней с похвалой. Она принимает его, хорошенькая как кукла, в бледно-фиолетовом наряде, волосы ее стянуты лентой того же цвета.

– Несмотря на беременность, она продолжала оставаться королевой красоты…

Из проигрывателя звучат голоса Эдди Горме и «Лос Пачос». Они садятся за стол, он замечает, что мясо пересушено, однако говорит, что оно чудесно, съедает все и берет добавки, они болтают, смеются.

Позже, когда они пьют кофе в гостиной, она показывают ему новую кофточку, связанную для малыша. Но адвокат начинает нервничать, в мыслях у него совсем другое. Он не видит кофточку у себя под носом, и на вопрос Алины: «Тебе не кажется, что этот мятно-зеленый цвет пряжи слишком кричащий?» – отвечает невпопад. Он даже не понимает, о чем фильм, который они смотрят.

Предмет его беспокойства находится в кейсе с деловыми бумагами: там хранится нечто, что может стать ключом его счастья. Последняя деталь головоломки, которую мало-помалу собирает судьба. Жизнь отталкивает Алину Жерико все дальше от Мани Монсальве и все ближе к адвокату, и он ловит этот попутный ветер, укрепляя невидимые узы с бесконечным терпением, осторожностью, нежностью, боясь форсировать события, чтобы не потерять все, прежде, чем ситуация созреет. Он никогда не вел себя как претендент. Его тщательно выверенная роль – роль безусловного и бескорыстного друга одинокой беременной женщины. До наступления подходящего момента Алина не должна и заподозрить, что он испытывает к ней мужское влечение и безнадежную любовь; что он готов жениться на ней, увезти ее вдаль, усыновить ее будущего ребенка и растить его, как своего собственного, обожать и беречь ее, пока смерть не разлучит их… что может случится весьма скоро, если Мани примет такое решение. Мендесу все равно: он идет на риск.

– Мендесу нельзя было слишком спешить, но нельзя было и упустить момент…

Торопливость так же опасна, как и промедление. Если он не пошевелится, теперешняя ситуация застынет навек и он останется навсегда добрым самаритянином. Добрым Сан Хосе.

– Рогоносцем. Холил бы ее и лелеял, пока кто-нибудь более расторопный не увел бы ее. А что было у него в чемоданчике?

В кейсе у него последний номер журнала «Кромос». В разделе происшествий помещен развернутый репортаж «Война Барраганов с их двоюродными братьями Монсальве», посвященный ночи, когда убили Темного и его друзей. Фотографии разбросанных по шоссе трупов, обезображенных, искалеченных. Ужас в ярких красках и во всей своей мерзости. Серьезное напоминание Алине на случай, если она забыла, каков на вкус тот кровавый мир, который она хочет и не хочет покинуть.

Но это еще не все. В журнале есть и еще нечто – словно это досье собрано самим Мендесом для последнего удара, завершающего многотрудное дело убеждения и обольщения. На страницах светской хроники находится фоторепортаж о праздновании в столице некоего дня рождения.

– А как это день рождения связан с Алиной Жерико?

Именинница – сеньорита Мельба Фоукон, ей исполняется тридцать четыре, и вместе с ней на всех фотографиях появляется «процветающий предприниматель нашего побережья» Мани Монсальве. Мендес не знает, напечатаны ли эти две статьи в одном и том же номере сознательно, или это простая случайность или небрежность редактора. На первой фотографии Мельба и Мани сняты во время танца, на второй – в группе гостей, на третьей Мельба задувает свечи, еще на одной он вручает ей подарок. На двух последних снимках они обнимаются.

Согласно установившейся традиции, во все вторники, как только кончается фильм – около полуночи – адвокат встает и уходит. На этот раз – нет. Он затягивает визит, тянет время, пытаясь принять решение: дать журнал Алине или это будет только бесполезная жестокость? Он склоняется к «да», просит Алину дать ему еще кофе, склоняется к «нет», говорит о футболе, пожалуй, «да», – он говорит, что устал и откидывается на спинку кресла, нет, конечно, «нет», – он поднимается, чтобы идти.

В последнюю минуту он отваживается, достает журнал из кейса жестом, который задуман как спокойный, но получается театральным. «Ты уже видела это?» – спрашивает он торжественным тоном, хотя пытается заставить свой голос звучать естественно.

Она берет журнал, просматривает его, натыкается на фотографии убийства, потом – на фотографии дня рождения, и ее серые глаза наливаются слезами. Сначала она плачет, сдерживаясь, потом навзрыд.

– Зачем ты мне это показываешь? – возмущается Алина. – Сейчас ты уйдешь и оставишь меня расстроенной.

– Если хочешь, я не уйду, – поспешно говорит он, обнимая ее.

Они вместе садятся на обитый кретоном диван; она жарко всхлипывает, прислонившись к его плечу, слезы заливают его новую рубашку; он решается погладить ее волосы с благоговением, замаскированным под покровительство, он осушает ее лицо платком и дает ей его, чтобы она высморкалась, он притягивает ее к себе и нежно баюкает, ее и ее ребенка, и медовые реки струятся в его душе.

– Значит, ход был удачным…

Мед и млеко струятся по жилам Мендеса, когда он ощущает, как ее вздрагивающее отягченное тело прижимается к его телу. Постепенно рыдания стихают, и она начинает успокаиваться: следует продолжительный период всхлипов, затем они переходят в слабое подергивание, прерываемое вздохами, и на конечной стадии оно завершается меланхолической дремой, возвращающей ее покрасневшим глазам спокойный серый цвет.

Теперь Алина дремлет, по-прежнему на плече адвоката, и ему кажется чудом, что минуты идут, а она не отодвигается, словно решила свить себе гнездышко на его большом и рыхлом сорокалетнем теле.

– Мне предлагают хорошее место в Мексике, – роняет он невзначай. – Тебе нравится Мексика?

– А теперь еще и ты уедешь! – негодует она, и плач едва не начинается снова.

«Но я возьму тебя с собой, если хочешь», – уже готов сказать Мендес, но медлит: это прозвучало бы отвратительно корыстно. Лучше подождать до завтра, или до послезавтра. Сейчас надо только лелеять ее в объятии, обожать без слов, гладить ее каштановые волосы, неторопливо, без вожделения, пока она не скажет, что устала и хочет идти спать.

– Так пробило два часа ночи. Мендес вышел, убежденный в своей победе. Наконец он завершил кропотливое вышивание последним стежком. Оставалось только закрепить его прочным узлом. Но он счел разумным отложить это до другого дня.

– На улице он взял такси и попросил отвезти его в свой отель. Он был так счастлив, что заплатил таксисту двойную цену.

Уже четыре часа утра, но адвокат вертится в постели, не в силах заснуть от возбуждения. Его ожидание так лихорадочно, что у него горят виски. Он мысленно переживает раз за разом недавнюю сцену, чтобы убедиться, что она произошла, чтобы запечатлеть ее в памяти. Его пальцы вспоминают гладкость Алининой кожи, его ноздри помнят земляничный запах ее шампуня, он все еще чувствует на шее влажное тепло ее дыхания, а спина еще хранит ощущение тепла ее длинных и прекрасных рук.

Вдруг его прерывает внезапный телефонный звонок. «Это Алина», – инстинктом чувствует он.

– Это была Алина?

– Да, да, она.

Мендес снимает трубку и произносит сдавленное и влюбленное «Алло» – оно идет из глубины его души, выражая безмерное обожание, бесконечную признательность, обещание вечной любви.

– Я только что звонила Мани, – говорит Алина. – Потому что я хочу вернуться к нему.

– Что?!

Алина повторяет только что сказанные слова.

– Ты с ума сошла? Хочешь, чтобы твой ребенок рос среди убийц, и чтобы его тоже убили? – адвокат повышает голос, теряет контроль над собой; он употребляет слова, каких никогда прежде себе не позволял; он чувствует ужасную боль в груди, словно от инфаркта. Он пытается вновь обрести достоинство и добавляет: – Подожди, не предпринимай ничего, если хочешь, я сейчас же к тебе приеду…

– Уже ничего не поделаешь, – ее голос гулко звучит в его ухе, как погребальный колокол. – Я уже позвонила ему. Надеюсь, что ты по-прежнему будешь моим другом…

«Что ты по-прежнему будешь моим другом», – слова со свистом пролетают по телефонному кабелю, вонзаясь в сознание Мендеса, как отравленные иглы.

– Почему ты это сделала? – еле шепчет он в смертельной тоске.

– Убийство Темного было ужасно, и оно, и все другие убийства… Но его совершил не Мани. Он уже давно никого не убивает. Он изменился, понимаешь? Он изменился ради меня…

* * *

– Бедняга адвокат, выстрел произвел сильную отдачу. Журнал оказал воздействие, но не в том направлении.

– Когда Мендес вышел из ее квартиры, Алина улеглась на кровать с журналом в руках. Два часа она рассматривала фотографии, но не те, что с убийством, а те, где день рождения. Она видела Мани красивым, богатым, элегантным, изысканным. Не похожим на того головореза, каким был ее муж. Видела почтенных людей вокруг него. Ни одного – при оружии. Никого из его парней с пистолетами, даже Тина Пуйуа не было. Она видела Мани таким, каким всегда мечтала его видеть, за исключением одной детали: он был с другой женщиной. Не иначе как она подумала: «Мне слезы, а ей розы».

– Так, значит, ревность оказалась сильнее страха…

– Ревность была последним толчком. Но еще с известного праздника в колониальном особняке ее манила надежда, что ее муж, пожалуй, стал честным и порядочным. Что он бросил войну и Барраганы ему больше не враги.

* * *

– Когда Нандо узнал об убийстве Темного, гнев его был страшен. Но он загнал его внутрь: не было ни сцен, ни стенаний. Уже порядочно дней и ночей он просидел у гаража, поджидая появления Фернели, а тот нагрянул и ликвидировал братца. Прямо насмешка.

– И что же Нандо, убил он Мочо с его папашей и сыном? Мучил он их перед смертью, как обещал?

– Нет. Его люди хотели, но он отказался. Бешенство не ослепило его. Про себя он решил: это, мол, не людское предательство, а подвох судьбы. Так что он продолжал ждать Фернели на прежнем месте, с еще большим упорством и постоянством, чем раньше. Он не сдвинулся с места даже, чтобы пойти на похороны. Макака обмыла труп Раки, одела его и положила в гроб. Только она могла это сделать, потому что больше никто его не любил.

– А Нандо горевал о его смерти?

– Он бесился, но не горевал.

Стремление стереть Фернели с лица земли поглотило его целиком, не оставляя ему роскоши думать или ощущать что-либо иное. Он не покидает своего «Сильверадо», надежно спрятанного в двух квадрах от указанного гаража. Нандо расставил целую сеть наблюдателей, чтобы ему дали знать, едва жертва появится. В машине он курит, ест и спит. Но спит он плохо – сидя в неудобной позе, чутко и напряженно: очки «Рэй-Бэн» с инкрустацией и во время сна остаются на его боксерском носу, оружие при нем, а его большая башка с открытым ртом свешивается на грудь. Во сне он видит кошмары, от которых хрипло вскрикивает, а его глаза вращаются за черными линзами и под закрытыми веками. В одних снах ему является белокурая Милена, она уходит от него все дальше: этот кошмар из самых заурядных. Есть и поинтересней: в них появляется Дядюшка, отшельник пустыни, духовный наставник Барраганов и Монсальве, старик, временами теряющий разум от приступов артериосклероза и столь ветхий телом, что уже почти превратился в некое дуновение, в чистое ничто, окутанное космами и тряпьем.

– Кто такой Хольман Фернели и как с ним бороться? – спрашивает во сне Нандо у старика.

Дядюшка отвечает ему без утайки из дальнего плена и тлена замогильного мира:

– Он ничто и вести себя не умеет. Ты – Нандо Барраган, Великий, и от тебя мир ждет благородных подвигов.

Наступает час ноль и разносится тревога. Радиотелефоны и воки-токи обмениваются сообщениям, сигналы несутся туда и сюда от перекрестка к перекрестку, из машины в машину. Нандо выходит из «Сильверадо» и встряхнувшись, отгоняет сонные виденья. Он заряжает старый «Кольт» серебряными пулями. Он напрягает мускулы, замораживает чувства и смиряет биение сердца, чтобы обратиться в разящую и непробиваемую сталь.

Слышится медленное унылое шлепанье ног – словно старуха, волоча кошелку с хлебом и зеленью, тащится с рынка. Человек в шлепанцах выходит из-за угла – это Фернели, длинный, несуразный, грязные волосы прилипли к черепу, рубашка выцветшая, кожа восковая, цвета белой ночи.

Его воспаленные глаза посматривают по сторонам, бросают взгляд назад – не идет ли кто следом. Он осматривает грунтовую дорожку, ведущую к гаражу. Она пуста, если не считать москитов, роящихся над лужами, и рыжей собаки – она всегда выбегает ему навстречу. И теперь она с тявканьем бежит за ним по пятам, и он отгоняет ее камнем.

Уже который месяц он использует это место для тайного хранения автомобиля, и все время без проблем. Оно ему нравится – удачно скрытое внутри рабочего квартала, на пустынной улице, где нет любопытных соседей. Машина, старая и неброско покрашенная, не привлекает внимания. Это не боевое авто, но оно исправно служит ему, чтобы перемещаться незамеченным. Он назвался чужим именем и не имеет примет, по которым охранник мог бы что-то заподозрить. Просто нет причин подозревать. Он его и не опознает: ведь он его никогда раньше не видел. И сегодня все идет, как всегда. Никого и ничего. Фернели подводит итог наблюдений: «Ничегошки, только мошки».

На этот раз он ошибается. Скрытые за окнами, прицелы снайперских винтовок держат его в центре перекрестий и ведут вниз по улице до самого гаража. Несмотря на весь его опыт партизана, карателя и киллера, на все навыки выживания в тюрьме, в горах и в подполье, ничто не настораживает старого лиса в эту беспечную минуту, и он идет прямо в пасть волку – одинокий, беззащитный и доверчивый, как дитя в день первого причастия.

Его держат на мушке, но не стреляют: таков приказ шефа. Все понимают, что один точный выстрел, пробивающий навылет грудь, положил бы конец всему делу без лишних хлопот. А то хватило бы одной бомбы в машине, чтобы Фернели взлетел на воздух. Но это не устраивает Нандо Баррагана.

– Для Нандо убивать было искусством и призванием, как для тореро сражаться на арене или для священника служить мессу.

– Таковы уж были Барраганы. Старого закала.

– Трижды в этот день Нандо оставлял в живых Фернели, убийцу своих братьев. Эти три раза стали так же известны на Зажигалке, как три искушения Христовы или три волоска дьявола. Мы знали их назубок, первый, второй и третий, и все-таки нам не надоедало рассказывать и слушать о них.

– Как же это было в первый раз?

Укрывшись за стеной, неподвижный, как камень, Нандо разглядывает долговязого бесцветного субъекта, входящего в гараж. Это в самом деле Фернели? Да, это он, именно такой, каким он и представлял его в своем мстительном бреду, только волосы пожиже и взгляд более кислый. Это он, нет сомнения: татуировка на руке «Господь и мать родная» метит его, как раба – господское клеймо. Нандо стоит так близко, что слышит его сыпучее дыхание и ощущает кислый несвежий запах пота. Он изучает его со скрупулезностью специалиста. Он пристально разглядывает его по-монашески тощее убогое тело, отмечает жестокую хваткость его пальцев с утолщенными суставами, угадывает, как зудят его пораженные хронической инфекцией глаза. Он замечает короткий ствол у него на поясе, под грязной рубахой.

Не зная, что за ним наблюдают, Фернели подходит к охраннику. Он говорит ему: «Как житуха, голова-два-уха?», протягивает квитанцию, берет у него ключи, проводит платком по своим слезящимся глазам, садится в «Форд», открывает окно, прогревает мотор, дает задний ход, разворачивается, поворачивает машину к выезду с улицы. «Мерси, пардон, я вышел вон», – говорит он.

– Прошло десять долгих минут с того момента, когда Хольман Фернели вошел в гараж, до того, когда он из него вышел. Если Нандо не убил его, то потому, что чтил старое воззрение, согласно которому врагу не расставляют ловушек: прежде, чем стрелять, следует предупредить. Так он в первый раз оставил его в живых.

– Как же это было во второй раз?

Хольман Фернели выезжает на улицу на своем бело-красном «Форде», Нандо Барраган трогается следом на своем «Сильверадо» цвета серый металлик. Он приказал Пташке Пиф-Паф, Симону Пуле и Кудре не сопровождать его: говорит, что на войне мужчина с мужчиной должны сходиться один на один.

Полторы квадры Фернели проезжает, ничего не замечая. Он едет медленно, притормаживая на перекрестках, безо всяких мер предосторожности. Он запросто выставляет на обозрение свой ощипанный хрящеватый затылок, чтобы выстрелом сзади его ухлопали, как цыпленка.

– Нандо не сделал этого, потому что не убивал в спину. Так во второй раз он оставил его в живых.

– Как же это было в третий и последний раз?

Фернели замечает, что за ним едет какая-то машина, смотрит в зеркальце заднего вида, узнает Нандо Баррагана. Начинается кинематографическая погоня с поворотами вправо и влево, резкими остановками, визгом горящих шин, искрами из глаз, ревом моторов, перестрелками лоб в лоб, самоубийственными скоростями. Фернели удается выехать на шоссе, идущее вдоль побережья, но он не может оторваться от Нандо, который как приклеенный едет сзади, немилосердный, как пиявка, не давая врагу ни охнуть, ни вздохнуть. Мощный «Сильверадо» нагоняет «Форд», подрезает его на поворотах, притирается вплотную, чтобы столкнуть его с шоссе. С пятой попытки ему это удается: «Форд» летит под откос, вертится красно-белым волчком и приземляется на крышу, вверх колесами.

С высоты Нандо смотрит на него с презрением, недовольный тем, каким мало волнующим оказалось все дело. Теперь у него есть еще одна причина ненавидеть Фернели: он оказался таким слабым противником, что и победа лишается блеска. Нандо разочарованно зевает и ждет, сжимая перламутровую рукоять «Кольта», не подаст ли признаков жизни загнанный в западню гад.

Внизу открывается дверца «Форда» и оттуда в облаке пыли, исцарапанный и контуженный, в изорванной одежде вылезает Фернели. Он безоружен и вскидывает руки вверх.

– Я вне игры, будьте так добры, – кричит он, умоляя о помощи.

– Нандо Барраган не выстрелил. В третий раз он оставил его в живых, потому что он не убивал побежденных врагов.

Фернели идет вперед не опуская рук, поднимается по заросшему кустарником склону, выбирается на ровную поверхность, подходит почти вплотную, использует скрывший его куст, чтобы вынуть из кармана гранату, выдергивает зубами чеку, и собирается бросить гранату в своего преследователя в тот самый миг, когда серебряная пуля с инициалами НБ вылетает из кольта «Кабальо», влепляется ему в середину лба и валит его замертво, на оставив ему времени ни на одну поговорочку, как и на то, чтобы услышать оглушительный взрыв, раздирающий его барабанные перепонки, его больные глаза, его неболтливый язык и прочие органы и оболочки его утлого тела: «бум» вспыхнувшей гранаты с выдернутой чекой, которую он держал в руке, но не успел бросить.

– Ты взорвал сам себя, так же, как ты это сделал с Нарсисо, – говорит Нандо без удивления, глядя с отвращением на место взрыва, на жалкие останки Фернели, зловонные, обугленные и дымящиеся.

Затем он садится в «Сильверадо» и возвращается в Город, по дороге пережевывая – как жуют резинку – бесконечное омерзение человека, знающего, что убивать людей довольно просто.

– Новость достигла Зажигалки раньше, чем сам Нандо. «Нандо Барраган убил Хольмана Фернели!» – кричали дети на улицах квартала. С этого момента народ стал воспевать его подвиг, и продолжает по сей день. Нандо, живая легенда, сделал Фернели мертвой легендой. В тот вечер мы высыпали на тротуары, чтобы поглядеть, как проедет герой. «Сильверадо» нес на себе дыры от пуль и вмятины, полученные во время погони, пыль и грязь с места преступления. Нандо мы не видели: его скрывали тонированные стекла.

Нандо входит в свой дом тяжелой поступью старого вояки и направляется в кухню в поисках своей матери, чтобы посвятить ей убитого. Он возвращается, отомстив за убийство двух своих братьев, и ждет, что его встретят как героя – что Северина будет испускать вопли благодарности, все женщины бурно выражать свои чувства, мужчины восхищенно восклицать, будет музыка, ром, шутихи, несколько дней празднества, как принято в их семье, когда ликвидируют кого-нибудь из Монсальве. Но никто не выходит ему навстречу.

На всем протяжении безмолвной галереи с керамическим плиточным полом его триумфальный кортеж составляют лишь птицы-пересмешники в клетках, попугаи на шестах, хавронья с поросятами, да вечно занятая рукоблудием обезьянка – все они равнодушно устраиваются на ночлег. Нандо Барраган, великий Голиаф, победитель карликов, входит в кухню, валится на табурет, чудом выдерживающий его вес, снимает черные очки и поднимает на мать свои близорукие глаза, внезапно ставшие кроткими. Северина готовит ему чашку кофе, без слова протягивает ее, встает у него за спиной и успокаивает его, поглаживая косматую голову подушечками пальцев. Нандо прикрывает тяжелые веки и тело его обмякает, никнет, становясь телом непомерно большого ребенка.

– А торжество в мою честь? Кофе – это все, что ты мне даешь? – спрашивает он Северину погасшим от усталости голосом.

– А что же тебе еще? Ты убил не Монсальве. Только их собаку.

Нандо начинает дремать, изнемогая от этой двойственности, терзающей его с детства: суровые слова матери ранят сердце, ее ласки целительной магией вновь излечивают раны.

* * *

За пределами стеклянного купола, в густом зное ночи, рассыпается звон цикад и апельсиновые деревья пропитывают воздух своим сладким мускусом. Ягуар, уходя от погони, взбирается на гору, и раздаются крики вспугнутых им попугаев гуакамайо.[63] Далеко от берега на черной поверхности воды лежит круг света одинокого рыбачьего фонаря.

Под куполом голубая прозрачная вода почти олимпийского бассейна, освещенная прожекторами, испускает волнистые блики и теплые пары хлора. В тумане, заполняющем огромное помещение, слышны, словно издали, отзвуки женского смеха, шлепанье ног, плеск ныряльщика.

– К чему бы крытый бассейн в жаркой стране?

– Так хотелось Мани, потому что это дороже стоило.

Невидимый слуга оставил у бортика два сухих полотенца, кувшин «Кола Роман» со льдом, два стакана и поднос со свежими фруктами: тут арбуз, манго, папайа, питахайа,[64] мушмула,[65] ананас. В воде, сидя на ступенях спуска на мелкой стороне бассейна, Алина Жерико смотрит на другой его конец, где Мани бросается вниз головой с третьего по высоте, самого верхнего, трамплина.

Она аплодирует ему и смеется. Ее волосы подняты лентой кверху, чтобы не намокли. Ее бикини в горошек открывает взорам подросший живот и потрясающие, несмотря на прибавку веса, ноги. Голова Мани появляется на поверхности, он плывет к ней. Он гребет саженками, напористо, без стиля: видно, что он учился плавать на реке, и попал в бассейн только взрослым. На полпути он останавливается, отплевывается, протирает глаза, оглядывает свою жену: он видит, что она красива. Лицо ее пополнело, груди раздались, но красоты она не утратила.

– «Дева Ветра» стояла заброшенная, во власти диких зарослей, но по велению Мани отряд каменщиков, садовников и прислуги за четыре дня привел ее в такой порядок, словно Алина покинула ее накануне. Они восстановили все, что пришло в упадок, исправили поломки, покрасили, выпололи сорняки, навели чистоту. Мебель, теннисные корты, бассейн, стойла, сады, пляж, дороги, изгороди – все привели в наилучший вид.

– Алина позвонила ему ночью во вторник и сказала, чтобы он заехал за ней в субботу – она хочет с ним поговорить. Они договорились провести вместе неделю. Как только они повесили трубки, в четыре часа утра, Мани разбудил Тина Пуйуа и велел ему немедленно отправляться в «Деву Ветра» с бригадой уборщиков и ремонтников. На следующее утро он позвонил самому губернатору департамента и попросил его отремонтировать ведущую туда дорогу – боялся, как бы ухабы не повредили Алине в ее положении. Губернатор послал двенадцать самосвалов гравия. Никто не пренебрегал приказами Мани Монсальве.

– Когда сеньорита Мельба Фоукон узнала обо всей суматохе, она явилась к Мани с вопросом, следует ли ей наблюдать за обустройством дома. Он объявил ей, что не желает ничего менять: все должно остаться так, как задумала Алина много месяцев назад. Он хотел сделать лишь одно добавление: детскую в голубых тонах, со всем необходимым и кучей игрушек.

– Мельба Фоукон и Мани были любовниками?

– Нет. Она-то спала и видела это, но ему такое и в голову не приходило. Его верность Алине Жерико была прочна и неуклонна, как верность солдата отечеству. Не одна Фоукон к нему клеилась: было много и других, и со всеми он был холоден.

В «Деве Ветра» Алина, подобно Еве, видит вокруг земной рай во всей его нетронутой прелести. Зеленые гадюки и маленькие макаки разглядывают ее с расстояния, когда в обнимку с Мани она проходит сквозь заросли бамбука, сквозь влажные коридоры из орхидей и папоротников. В молчании, словно месяцы разлуки – слишком печальный пробел, чтобы вспоминать о нем, они поднимаются по утрам в одетый дымкой лес, откуда берут начало шесть ручьев. Они завтракают в тени деревьев ярумо плодами пальмы чонта и борохос,[66] собранными по дороге. Олени и тапиры, ручные, как собаки, подходят к ним и берут еду у них из рук. В часы сиесты они спят на берегу старого речного русла, покрытого невиданно огромными листьями виктории регии, а когда просыпаются, слышат поющих, как птички, саламандр, и видят, как ласточки охотятся в воздухе за насекомыми. Вечер они посвящают лошадям: Мани ездит верхом, Алина гоняет коней на корде, потом они чистят их и награждают кусочками сахара. Ночами, когда холодный туман спускается с плоскогорья, они греют руки у костра, сжигая на морском берегу обломки давних кораблекрушений.

Шесть дней они проводят, отрезанные от мира, и никто из людей не является им докучать. Невидимые руки доставляют им продукты, накрывают на стол, убирают в комнатах, седлают лошадей. Ни внезапные крики мужских голосов, ни лай собак не будят Алину по ночам, и автоматные очереди не прерывают продолжительных шашечных партий, которые она разыгрывает с мужем на светящемся электронном экране.

– О прошлом они не говорили. А о будущем?

– Мало и робко. По телефону, в ночь примирения, Алина сказала Мани, что хотела бы провести с ним на пробу одну неделю. Неделя уже шла к концу, и ему хотелось предложить ей продлить этот срок, не возвращаться на свою квартиру. Но он не решался, боясь ее отказа.

С середины бассейна Мани смотрит на Алину, он видит, что она красива и что она счастлива. Теперь он не боится: он знает, что она не уйдет от него.

– Малыша я хочу назвать Энрике, – кричит он ей, и нечто вроде энтузиазма слышится в его глухом голосе сумрачного человека.

– Почему Энрике? – спрашивает она. – Никто в семье не носит это имя.

– Как раз поэтому.

За спиной у них раздается грохот разбитого стекла, громовой, как весть о катастрофе, и у них перехватывает дыхание. Они оборачиваются: одно из стекол купола разнесено вдребезги. В дыру входят семеро. Мани узнает всклокоченную седую голову своего брата Фрепе.

– Не волнуйся, – говорит он Алине, – это только Фрепе со своими телохранителями.

Она уже поняла это, ощутив характерный запах извечной низкосортной сигары деверя. Тихим голосом, дрожащим от испуга и возмущения, она спрашивает:

– Почему же им не войти в дверь?

– Неужто что-то случилось с охранниками Мани, что они не преградили Фрепе дорогу?

– Да это ведь был брат хозяина: из той же банды. Они его предупредили, чтобы не ходил, но не решились удержать силой, тем более в тот момент – ведь Мани велел им с максимальными предосторожностями беречь покой Алины. «Я хочу, чтобы вы вели себя, точно призраки, – приказал он им. – Чтобы вас ни слышно, ни видно не было». В тот момент, когда стекла затрещали, они примчались немедля и оружие уже выхватили, но Мани сказал, что все в порядке и отослал их.

– Так, стало быть, в тот день головорезы Фрепе и люди Мани были на волосок от хорошей свалки?

– Так оно и было. Если бы Мани вовремя не дал отбой, никто бы и живым не ушел.

– Такая уж была у них жизнь: в любой момент что угодно могло случиться, и что угодно могло пальбой закончиться.

У головорезов Фрепе лица размалеваны зеленым с черными разводами, они одеты в камуфляжные штаны и кричаще-яркие рубашки флоридских туристов. У одних головы повязаны платками, другие – в бейсбольных кепках. Они зловеще надвигаются в клубах пара, источая безумие, словно сбежавшие из цирка клоуны, словно вышедшие из топи солдаты-наемники.

– Вчера убили Фернели, – с бортика кричит брату Фрепе, – и мы не смогли сообщить тебе об этом – ты дал приказ не прерывать твой медовый месяц. Двенадцать дней назад убили двоих наших братьев, и ты не пришел на похороны. Может, все-таки вспомнишь о нас?

– Побудь здесь, – велит Мани Алине, и выходит из воды не торопясь, кажется, что и не изменившись в лице, с досадой императора, чье купание прерывают рабы. Одна Алина замечает его волнение: она видела, как его ужасный шрам проступил на лице, точно бледная молния.

– Зачем ты явился? Почему твои люди вламываются, как грабители? – спрашивает он Фрепе, облачаясь в халат поверх купального костюма, не спеша, оставляя время для демонстрации своей атлетической мускулатуры, бравируя своей телесной молодостью – уже одно это приносит ему маленькую моральную победу над постаревшим и нескладным старшим братом.

– Я пришел тебя проинформировать, но нам не давали пройти. Ты ведь такой элегантный, знать не желаешь о бойне, но уж такова жизнь, брат, она просто грязная шлюха.

– Кто убил Фернели? – спрашивает Мани, словно не знает.

– Нандо Барраган, и нынче он празднует победу, раздувшись от гордости, как индюк, и пьяный, как бочка.

Пока братья разговаривают, шестеро с размалеванными лицами захватывают пространство. Шумные, ражие, глумливые, они затевают грубое веселье – Алина взирает на них с ужасом, шлепая по воде руками, чтобы удержаться на поверхности, потому что ее ноги не достают до дна. Один пожирает фрукты с подноса и плюет огрызки в воду, отрыгивая и похохатывая. Другой пьет спиртное и говорит сальности, ухватив себя рукой за яйца; третий включает на полную мощность «Разбитый бокал» Алей Акосты[67] на проигрывателе в баре; четвертый развлекается, кромсая ножом парусину тента. Двое остальных, галдя и кривляясь, взбираются на трамплин, и бросаются в воду в одежде и башмаках.

Видя, что мерзавцы к ней приближаются, Алина теряет голову, плывет к бортику, словно удирая от чумы, и кричит мужу:

– Мани, помоги мне выйти! Мани, дай мне полотенце, пожалуйста! – но он ее не слышит. Она кричит еще более истерично, пытаясь перекричать Алей Акосту, с пластинки предлагающего поднять разбитый бокал за изменщицу. Фрепе показывает на Алину пальцем:

– Принеси ей полотенце, – говорит он Мани, – королева не желает, чтобы ее видели с брюхом.

Мани помогает ей выйти из воды, укутывает ее полотенцем и просит подождать его в доме.

– Нет, пусть она остается, – говорит Фрепе, – лучше ей остаться, поговорим, очень даже мило…

– Говорить мы не будем, пока ты не велишь своим людям уйти, – отвечает Мани с демонстративным спокойствием.

– Да зачем, им тут так весело. Они беспокоят королеву?

– Пусть они выйдут, Фрепе, – Мани пускает в ход остатки своего авторитета, – и прежде всего пусть замолчат, от шума у меня голова раскалывается.

Фрепе смотрит на него вызывающе – физиономия в черных разводах напоминает морду старой зебры, вставшей на дыбы. Однако он не решается ослушаться. Помимо его воли, дух превосходства младшего брата путает его и сдерживает. Он сует в рот два пальца, свистит и приказывает своей шайке подождать снаружи.

– Можешь сесть, – говорит ему Мани с начальственным высокомерием и указывает на стул. Затем он обращается к Алине тоном, не допускающим возражения:

– Подожди меня в доме, прими пока теплую ванну и оденься.

– Нет, – говорит она, дрожа от волнения, отвращения и холода, и встает рядом с мужем. – Я предпочитаю остаться.

В воздухе висит смрадный сигарный дым. На освещенной воде нагло плавают арбузные семечки и корки. Желая показать, кто здесь хозяин, Мани идет к бару и выключает песню о неблагодарной, которая уходит, – тут ему является мысль, что ее поставили намеренно, чтобы его подразнить. Он не позволяет себя спровоцировать и предлагает Фрепе выпить.

– Я пришел только сказать тебе, что ты можешь быть спокоен, – говоря, старая зебра испускает клубы дыма. – Для меня не проблема делать свое дело, пока ты фотографируешься с министрами да артистами. Фернели убит, мои люди идут на смерть, чтобы ты жил большим барином. Нет никакой проблемы: это входит в договор. Я не держу на тебя зла за то, что ты не пускаешь меня в свой дом. Я даже прощаю тебе, что ты не придешь на похороны в день, когда меня убьют. Только вот что: ты даешь мне тридцать процентов, меня они не устраивают.

– Иди прими ванну, Алина, – с нажимом велит Мани.

– Этот табак… – бормочет она слабым голосом, в то время как зловонный дым проникает в ее легкие, вызывая изнеможение, от которого немеют ноги, туманятся глаза, кровь отливает от лица, унося с эритроцитами и румянец. – Уже иду, – пытается сказать она, и удаляется, собрав остаток сил, удерживая равновесие, как канатоходец, который старается не замечать, что идет по канату. Ей удается шагнуть в скользящую стеклянную дверь, отделяющую бассейн от главного зала, и она опускается в высокое кресло секундой раньше, чем ее взгляд застилает чернота, чувства отключаются и она теряет сознание.

– Сколько времени Алина Жерико была без чувств?

– Этого никто не знал, потому что никто этого не заметил, даже Мани – он не видел, что она в зале, потому что ее скрывала спинка кресла, и думал, что она ушла в ванную. Должно быть, всего несколько минут. Когда она пришла в себя, до нее доносились из бассейна напряженные голоса двух братьев – они спорили на грани драки, но избегали открыто вступить в нее. Она услышала то, что дало ей понять: готовится убийство Нандо Баррагана. Сама того не желая, она узнала немало подробностей. Несколько раз она слышала слово «кокаин», и поняла, что Монсальве занялись новым видом торговли. Она с трудом поднялась на ноги, пошла в кухню и выпила «Кока-Колы», что подкрепило ее, затем пошла в свою комнату и оделась. Когда она вернулась к бассейну, то была в полном порядке и с нормальным цветом лица.

– Ты должна быть довольна, королева, – говорит ей Фрепе, видя, что она снова здесь. – Твой муж вот-вот станет в десять раз богаче, чем сейчас. В сто раз богаче. Глядишь, и президентом республики станет, а ты – первой леди… Ну, не смею задерживать, ухожу-ухожу. До свиданья, королева, был очень рад. И береги себя, а? И получше береги малыша. Дело может принять дурной оборот, не говори, что я тебя не предупреждал. Склока с Барраганами была детской игрой: в конце концов, счеты между братьями. Дело семейное. Сейчас начинается серьезная война, и противники настоящие. Где больше денег, там и стреляют больше, знаешь? Ну, всех благ, до свиданьица… Так, стало быть, пятьдесят процентов, так, Мани?

* * *

– Значит, Мочо Гомесу удалось получить землю и деньги, обещанные ему Нандо за выдачу Фернели?

– Мочо Гомес огреб двойную прибыль. Нандо заплатил ему, не зная, что и Мани ему платит.

– Мани Монсальве? А он за что?

– Это же очевидно: потому что именно Мани и сообщил Мочо о гараже и дал ему денег, чтобы он довел это до слуха Нандо, будто бы сам от себя. Мани нанес двойной удар: умудрился избавиться от Фернели, не нажимая на курок и избежав войны со своим братом Фрепе, навязавшим ему этого типа. Мани вынужденно терпел Фернели, терпел его пресные фразочки в рифму, и его стариковское шарканье, и вечно слезящиеся глаза. Но недолго. Только тот, кто плохо знал Мани, мог поверить, что он пропустит гол безответно. «Прощайте, хозяин!», некогда брошенное ему Фернели с насмешкой и вызовом, так и звучало у него в ушах, и он не успокоился, пока не нашел способ, асептический и беспоследственный, разделаться с прохвостом.

– А правда ли и то, что в тот вечер в бассейне Мани дал Фрепе добро на убийство Нандо Баррагана? Разве Мани не раскаялся в своем уголовном прошлом?

– Он бы и хотел, да от прошлого так просто не отделаешься. Как ни гони его пинками, оно, как верный пес, идет за тобой по пятам.

– А его стремление вернуть Алину? Разве он не хотел всеми силами быть хорошим, чтобы она была рядом с ним?

– Я же говорю вам, как волка ни корми… С Мани произошло то, что и со многими другими: он и хотел быть хорошим, да у него не получалось. Скверный, ловкий и изворотливый куда больше, чем Фрепе: вот каков он был. Недаром же он был главным.

* * *

Северина шинкует лук на кухонном столе. За годы практики в этом деле ее правая рука обрела умение орудовать ножом с такой скоростью, что его свистящее движение неуловимо для глаза, а пальцы левой – способность сдвигаться в нужный момент на необходимый миллиметр, так что лезвие, скользнув по ногтям, опускается на луковицу, срезая пласт безо всякой пощады.

Сидя напротив, Нандо наблюдает за ее работой, и едкий луковый дух выжимает слезы из его выпуклых и кротких коровьих глаз.

– Я видел сегодня Соледад Брачо, – говорит он, и два десятилетия воспоминаний молнией пролетают у него перед носом. – Я встретил ее случайно, в церкви Христа Вседержителя.

– А что ты там делал?

– Зашел помолиться за Адриано, ведь сегодня двадцать один год, как я убил его. Она ставила свечи за Марко Брачо, нынче двадцать вторая годовщина его смерти.

– Тогда вы не случайно встретились. Ничто не бывает случайным, никогда.

Это произошло около полудня. Город с достоинством терпел солнечный жар в сорок градусов по Цельсию, но внутри пустынного храма, под высокими древними каменными сводами, было даже темновато и температура держалась ниже нуля. Молочно-белые клубы ладана окутывали верующих, холодные и неестественные, как пар из рефрижератора. На коленях, раскинув руки крестом, смирившись перед Всемогущим, Нандо Барраган, Ужасающий, пытался вспомнить обрывки «Отче Наш», когда к нему приблизилась старуха в черном с белой лилией в руке и прервала его молитву.

Хлипкая старушка с тусклыми волосами и иссохшей кожей. «Милостыню просит», – подумал Нандо, и достал из кармана несколько монет, чтобы отвязаться от нее. Кудря и Симон Пуля, охранявшие его со спины, в тревоге приблизились на случай, если сеньора с лилией – наемный убийца. Она с достоинством отодвинула монеты и сказала:

– Это я, Соледад Брачо, вдова Марко.

Нандо снял свои очки «Рэй-Бэн» и протер глаза, сначала с недоверием, потом – сраженный очевидностью: он узнал ее под морщинистой и печальной маской.

– Что же с тобой было, Соледад?

– Видишь, какая я теперь. Когда ты убил Адриано, Монсальве сожгли мое ранчо. Я собрала уцелевшие пожитки и приехала сюда мыкать горе да бороться с судьбой, и жила в страшной бедности. С годами дела мои поправились, и теперь вот старость пришла, ранняя, но спокойная.

В слабом освещении кухни Нандо замечает, как в глазах Северины вспыхивают искры гнева. Она выпускает из рук нож и луковицу и встает, глядя в глаза своему старшему сыну.

– Это она-то спокойна, Соледад Брачо? А ты не напомнил ей о мертвых, что убиты по ее вине?

– Это не ее вина была, и ничья. В первую годовщину Марко Брачо случилось то, что должно было случиться, и всем нам теперь кранты, во все поколения.

– А если бы случилось что-то другое?

– Замолчи, мать. Вспомни дядю Ито Монсальве: он начал вот так задумываться да и слетел с катушек. От таких сомнений люди с ума сходят.

* * *

– Никто не узнал бы тайну капрала Гильермо Вилли Киньонеса, не усни он однажды после полудня в доме Барраганов.

– А что произошло?

– Был полдень обычного буднего дня и мир накрыла липкая влажность. Капрал пообедал двумя тарелками сытного горячего супа, в котором плавали желтые глазки жира, и без сил развалился в одной из качалок на галерее. Спустя какое-то время он проснулся в смущении и не смог вспомнить, что ему снилось. У него было такое чувство, что кто-то провел тряпкой по доске его памяти, где сны были записаны мелом, и оставил только смутный, как облако, след. Чувство его не обманывало. Немая воспользовалась случаем, чтобы сесть подле него и просмотреть его сны, беззвучные и черно-белые, как старинное кино. Она так испугалась того, что увидела, что ее первым побуждением было велеть его убить, прямо на месте, во сне. Чтобы он прямо из сна отправился в преисподнюю, без права на раскаяние и на просьбу о прощении.

– Что же она такое увидела?

– Предательство.

– И она осудила его на смерть?

– Нет. Она придумала кое-что получше.

* * *

– В день похорон Арканхеля Баррагана произошли вещи странные и противоречивые. Одни под землей, другие на земле.

– Никто не знал о том, что случилось в подвалах дома Барраганов во время этих похорон, как раз в тот момент, когда лопаты могильщиков стали засыпать землей гроб юношей. Все знали на Зажигалке, но эта тайна осталась неузнанной на много лет, да и теперь еще многие сомневаются.

Печальный звон колоколов саваном одевает Город. Северина идет за гробом, завернутая в черную шаль, и ее вечный траур, в десятый раз обагренный кровью, заставляет содрогнуться фундаменты зданий.

Плакальщицы расчищают ей дорогу среди толпы скорбящих и любопытных бесхитростными воплями, от которых в раскаленном кладбищенском воздухе разбегаются трещины:

– Сострадания ее горю! Меньшого сына у нее убили!

Она, сеньора страдания, потерявшая десятерых детей, медленно шагает рядом с телом своего меньшого. Лице ее мрачно, губы зловеще бормочут суровое проклятие: «Кровь дитяти пролита днесь. За кровь дитяти врага постигнет месть».

По взволнованной толпе, общим шепотом возмущения, разносится весть: «Лучший друг предательски убил его». Из уст в уста передается имя убийцы: «Гильермо Вилли Киньонес, чтоб его дьявол утащил в пекло».

– Чем же он убил его?

– Да собственным оружием покойного, застрелил из «Вальтера Р38» – этот пистолет был проклят еще в прошлом, потому что был орудием военных преступлений – из него расстреливали евреев.

В Городе только об этом убийстве и говорят; да и во всей стране тоже. Газеты на первых страницах обсуждают кровавое событие, журналы заполнены гипотезами, интервью, репортажами. Один желтый листок вопрошает: «Где же убийца? Что случилось с капралом Киньонесом?»

Никто не знает его местонахождения. Он сбежал после преступления, и где он, неизвестно. Как обычно, ни власти, ни правосудие не находят ни следов, ни улик, ни свидетелей, да им и дела нет до всего происшествия. Но народ-то знает. Народ всегда все знает. Киньонесу не удалось сбежать, Барраганы отомстили и покончили с ним.

– А куда же в таком случае делся его труп, ведь и трупа не видели?

– Его бросили собакам, и те его сожрали. Чтоб его не искали, чтобы не нашли его никогда. Ни следа от него не осталось, ни памяти. Разве что голая кость где-нибудь в дальнем патио.

– Никто не видал Немую на похоронах…

– Ее не видали, потому что ее там и не было. Но вот чего никто не знал, да и теперь знают немногие, так это, что и самого Арканхеля Баррагана, покойника, там не было.

– Не может быть. Все мы видели его гроб.

– А его внутри не было. И не умирал он вовсе. Северина сознательно похоронила пустой ящик.

– Так это все был блеф?

– Да.

– А где же тогда был Арканхель?

– Он был спрятан в одном из закоулков в подвалах, вместе с Немой. И со своим другом капралом Гильеромо Вилли, который тоже был жив.

В тот день, когда Гильермо Вилли уснул в доме Барраганов, Немая, просмотрев его предательские сны, вцепилась в его руку, вонзив ногти так, что кровь потекла. Она втащила его в глубину дома, заперлась с ним один на один в кладовке с инструментами, и давала ему пощечину за пощечиной, пока он, и не попытавшись защититься, не заплакал как ребенок и не рассказал ей все.

– И что же он ей рассказал?

Он открыл ей, что Монсальве заплатили ему, чтобы он завоевал дружбу и доверие Арканхеля и убил его. Он открыл ей и то, что много раз у него была такая возможность:

– Но я не хотел его убивать, потому что Арканхель в самом деле стал мне братом. – Монсальве тревожились, потому что время шло, а их приказ не выполнялся, и давили на него угрозами. Они дали ему неделю срока. Эта неделя уже прошла. – Теперь Фрепе Монсальве не доверяет мне. Мои дни сочтены, – сказал Немой капрал Гильермо Вилли, и она проникла вглубь его помышлений и чувств, и узнала со всей достоверностью, что они искренни.

Тогда-то она и составила весь план и приступила к его исполнению. Она привела Арканхеля и знаками заставила капрала повторить перед ним то, что он ей рассказал. Она превратила Северину, Макаку и Ану Сантана в своих единственных сообщниц, взяв с них клятву молчать, и вместе с ними – общаясь с помощью записок – изобрела мнимые преступления, спрятала юношей в подвалах, распустила фальшивое известие об их смерти, устроила фиктивные похороны.

– А Нандо они открыли правду?

– Что смерть Арканхеля – обман, это они ему сказали, чтобы поберечь его – а то горе его бы надвое разорвало. Но они и словечком не намекнули ему о бегстве, и не сказали, где спрятаны юноши. Боялись, как бы Нандо не прикончил капрала в припадке ярости, ведь он не знал жалости к предателям, даже раскаявшимся.

Немая достала свой запас долларов, припрятанных в годы благоденствия, и вручила их Арканхелю. Сумма была достаточной для того, чтобы уехать далеко и жить без забот в любой стране мира. Она собрала чемоданы с одеждой и приготовила для побега «джип», где было оружие для двоих, запас бензина, бидоны с водой и корзина с провизией.

Когда остальные уходят на кладбище, оставив пустыми дом и весь квартал, и пока рассказы о преступлении и треволнения похорон владеют общим вниманием, Немая ведет племянника и его друга по темным потайным переходам подвалов, которые выводят их под землей за пределы Города. Они идут по пути сточных вод, торопливо ускользают по городским кишкам.

Они заживо погребены в подземном мире штолен и канализационных труб и продвигаются вперед на свет фонаря, как зомби. Их окутывают подземные испарения и жар из центра земли, их задевают по лицу, пролетая, невидимые летучие мыши. Они слышат над своими головами поток шагов и молитв, который параллельно их движению течет по поверхности, рождая мрачное эхо. Арканхель ошеломленно узнает причитания на собственных похоронах.

На цыпочках юноша идет за своей теткой. Он повинуется ей молча и покорно, хотя и знает, что туннель, по которому он идет, – это туннель времени, шаг за шагом уводящий его от того прошлого, в котором она остается. Его сердце, сбившись с ритма, несется вскачь на двух противонаправленных скоростях: систолы сжимает агония оттого, что он ее покидает, диастолы расширяет волнение перед лицом целого мира, который ждет его, одновременно пугающий и притягательный.

– Они добрались до конца подземного лабиринта в тот самый момент, когда лопаты могильщиков закрывали землей могилу Арканхеля.

Перед ними возникает лестница в тринадцать ступеней, она ведет наверх, к двери, из-за которой пробивается белый луч дневного света, озаряя их лица. Быстрыми движениями, без канители и промедления, Немая удостоверяется, что у Арканхеля висит на шее Каравакский крест, вручает ему ключи от «джипа», припаркованного снаружи, отпирает ржавые висячие замки, отодвигает задвижки, снимает цепи и толкает дверь – та скрипит, подается и распахивается настежь. Их накрывает прямоугольник света, свет заливает их с головы до ног. Ослепленные, они трут глаза, и теряют несколько секунд, пока к ним не возвращается зрение.

Арканхель обнимает Немую. Он ничего не говорит ей, но она чувствует у своей груди бой бешеных бонго,[68] что гремят в груди у него. Тогда безо всякого усилия она произносит, звонко и внятно, единственные слова, которые ей суждено сказать в жизни:

– Уезжайте подальше, и забудьте.

Двое юношей бегут по грунтовой дорожке к «джипу», а Немая остается позади, прислонившись к косяку двери. Она вслушивается в последние отзвуки уже расходящейся похоронной процессии, сует руки в карманы своей черной юбки и смотрит бесслезными глазами вслед своему позлащенному и возлюбленному племяннику, Арканхелю преславному, навеки уходящему от нее, воскресшему днесь от своей мнимой смерти.

* * *

Снова Нандо Барраган в оглохшем и зеленом мире. В мире цвета мяты, и зеленого стекла, и зеленого халата хирурга. Несущие боль волны просветления и уносящие боль волны забытья, сменяя друг друга, проходят по неспокойным водам его рассудка. Анестезия безжалостно покидает его, оставляя одного, в груди у него жжет.

– Почему он опять оказался в больнице, его что, снова ранили?

– Нет. Точнее, и да, и нет. Он попал в больницу в результате целой цепочки неожиданных событий, начавшихся в один прекрасный день в девять часов утра.

Ровно в девять утра национальные вооруженные силы впервые в истории вмешались в дела Нандо Баррагана и вторглись в его дом. Они приехали на восьми «джипах», трех мотоциклах и одном броневике. Шестьдесят три солдата под командованием полковника Пинильи обшарили все до последнего уголка в поисках оружия, взрывчатки, наркотиков, отпечатков пальцев, подозрительных книг, иностранной валюты, подрывных прокламаций, карт Кубы, ну хоть чего-нибудь, чего бы то ни было, что могло бы скомпрометировать Нандо Баррагана.

– Они были уверены, что обыскали все до последнего уголка, но ничего не нашли. Оружие хранилось в одном из закоулков в подвалах, куда им было не добраться. Так или иначе, они арестовали Нандо.

– Как же, если они ничего не нашли?

– Они сказали, что нашли пять пуль под кроватью, надели на него наручники и увезли. Пташка Пиф-Паф, Ножницы и все прочие ничего не могли поделать: они и пикнуть не успели. Никогда раньше они не сталкивались с танковыми орудиями и полубатальоном солдат. Даже и сам Нандо не протестовал, так велико было его изумление. От кого угодно он ожидал бы подвоха, но не от властей: они ни разу против него не выступали.

– Так что же, только за эти пять пуль они арестовали второго Рэмбо?

– Именно так. Его заперли в камере все еще в состоянии полного замешательства, за которым последовал взрыв смертельного гнева – так бывает с ягуаром, только что отловленным прямо в сельве и после дозы успокоительного выпущенным в зоопарке. В этом состоянии его и застал визит адвоката Мендеса – сам же адвокат был бледен, с изменившимся лицом, и одет кое-как, без обычной тщательности. Его волнение и великая озабоченность были настолько очевидны, что Нандо их сразу заметил:

– Что происходит? – спросил он.

– Монсальве купили Пинилью, того полковника, что захватил тебя. Они посадили тебя сюда, чтобы иметь возможность убить.

– Они думали изрешетить Нандо прямо там, в камере?

– Таков был их план. Но Мендес подсуетился быстро, и у него на руках была медицинская справка со всеми подписями и печатями, согласно которой Нандо требовалось безотлагательно перевести в больницу.

– Мы выходим отсюда, – сказал адвокат, – потому что тебя должны оперировать.

– Оперировать? Хорошо бы узнать, по какому поводу?

Мендес, уже таща его за руку к двери, ответил:

– Неважно, по какому поводу, так надо.

– И что за операцию ему сделали?

– Нандо заменили тюрьму на больницу, и доверенный хирург адвоката согласился поставить ему фальшивый кардиологический диагноз. Он усыпил Нандо наркозом, вскрыл ему грудь по линии старого шрама и спустя некоторое время снова зашил, не тронув ничего внутри.

В зеленой больничной палате Нандо Барраган возвращается к реальности из очень дальней дали, словно астронавт – из межзвездного пространства. При первом контакте с землей он чувствует жжение в груди; при втором уверенно, с закрытыми глазами, распознает присутствие женщины.

– Милена, ты? – спрашивает он все еще пьяным от пентотала голосом.

– Нет. Я Ана Сантана.

– Подойди, не уходи. Дай мне воды, Ана. В последний раз, когда я очнулся от наркоза, рядом была Милена. Она и до этого была рядом, во время пальбы, когда Мани Монсальве ранил меня в колено. Я не почувствовал боли, но понял, что колено он мне раздробил. Я упал ничком в лужу собственной крови и с пола не мог защищаться. Милена подняла меня, поставила на ноги, чтобы я мог стрелять, и прикрывала меня своим телом, служа мне при этом опорой. Она сильная женщина. И не один раз она рисковала собой ради меня.

– Тебе есть за что ее так любить.

– Подойди, Ана, иди поближе.

Ана Сантана делает шаг вперед и останавливается рядом с ним.

– Разденься, – просит Нандо, и ее глаза и рот округляются в полнейшем изумлении.

– Говорю тебе, раздевайся.

Словно готовясь совершить святотатство, Ана Сантана озирается по сторонам, чтобы убедиться, что нет свидетелей. Она никого не видит: медицинскому персоналу нет до них дела, а охранники, приставленные к арестованному, – по ту сторону дверей. Ана одна с мужем в послеоперационной палате. Она готовится исполнить приказ, от застенчивости медля. Расстегивает блузку, нерешительно, пуговку за пуговкой. Закрывает глаза и задерживает дыхание, словно ей должны сделать укол. Наконец набирается храбрости, рывком снимает блузку, и так и застывает, оставшись в бюстгальтере «Леониса», удрученная и героическая, как Жанна д'Арк на костре.

– Догола, – приказывает Нандо.

«Леониса» такой ширины и плотности, что напоминает бронежилет, а его бретели и резинки так туги, что отпечатываются на ее белой девической коже. Ее руки бродят за спиной, возятся вслепую с упрямыми петлями, пока наконец не расстегивают их. Застежки пружинно стреляют, и в послеоперационной палате груди Аны появляются залитые зеленым светом среди устаревших хирургических аппаратов, выкрашенных кремовой краской. Нандо глядит на нее недолгое время, и велит ей снять оставшуюся одежду и лечь с ним на каталку.

– Их видели две проходившие мимо медсестры, они-то потом и стали рассказывать. Они говорили, что Ана Сантана была совершенно голая, сидела на Нандо верхом, и они занимались любовью.

– А как же он мог, с только что зашитым разрезом на груди?

– А он и не мог. Он был слаб и измучен болью, и толку не вышло. У него не встало, и в тот момент исполнилось предсказание.

– Какое предсказание?

– Первое предсказание Роберты Каракола.

Когда Ана Сантана выходит из реанимационной палаты, застегивая блузку, растрепанная, с пунцовыми от стыда щеками, она сталкивается с адвокатом Мендесом – он, вместе с Пташкой Пиф-Паф, Симоном Пулей и Кудрей, идет повидать Нандо. Найдя Нандо в сознании, он рассказывает ему, что через несколько минут после того, как они покинули тюрьму, там в коридоре взорвалась бомба, задев осколками одиннадцать заключенных в соседних камерах. Пташка Пиф-Паф и остальные подтверждают это: они были свидетелями взрыва, о котором уже сообщили по радио.

– Ты спас мне жизнь, – говорит адвокату мнимый больной. – Откуда ты узнал, что меня хотят убить?

– От Алины Жерико.

– Я опять твой должник. Ты и на этот раз не позволишь уплатить тебе долг?

– Позволю, Нандо. На этот раз – да.

* * *

– Смотрите, какие бывают в жизни совпадения. В те же дни, когда Нандо был в Центральной больнице Города, самый престижный пластический хирург Порта амбулаторно сделал Мани операцию, чтобы удалить шрам на лице.

– Так и было. Но заметьте разницу. Нандо вскрыли старую рану, тогда как Мани удалили ее навсегда.

– Кто-нибудь навещал Нандо во время его, так скажем, выздоровления?

– Да, Ана Сантана каждый день ходила к нему в больницу. Приходила с рассветом, приносила ему сигареты «Индианка» и фасоль домашнего приготовления. Он обращался с ней ласково, как никогда раньше, но звал ее не Ана, а Милена. Эта путаница имен стала постоянной, вплоть до того, что Нандо Барраган окончательно вычеркнул из своего словаря настоящее имя жены.

– И Ана не возражала?

– Нет. Она легко свыклась со своим новым именем и новой личностью, и благодарно принимала немыслимую прежде ласку, которую ее муж стал к ней проявлять. Однажды она даже решилась пожаловаться ему на его мать. Она сказала, что Северина продала их брачное ложе, подарок Нарсисо, в один шикарный отель, купивший его, чтобы начать льготную программу, с подарками и скидками, для молодоженов, приезжающих на медовый месяц.

– Неважно, – сказал Нандо. – Оно и лучше. Это было дурацкая штуковина.

Ана возразила:

– Но где же мы теперь будем спать?

– Спи со мной, Милена, в гамаке.

* * *

Генерал с внушительными патриотическими усами и пятнами плесени на лице разглядывает со своего холста Мани Монсальве, ведущего конфиденциальную беседу с Тином Пуйуа в главном зале своей резиденции, перед холодным камином.

– Мани, после того как он велел убрать со своего лица шрам, стал немного походить на зеленого генерала с портрета. По крайней мере, такой слух распускала, преисполнившись гордости, сеньорита Мельба Фоукон – она ставила это себе в заслугу.

Но сегодня на лице Мани – сумрачное выражение дикого лесного зверя, которое испугало бы сеньориту Фоукон. Тин Пуйуа, напротив, снова выглядит самоуверенным, снова чувствует себя свободно, он словно подключился к высоковольтному источнику энергии и за долгие месяцы впервые оказался в своей тарелке. За время, прошедшее со вчерашнего вечера, он возвратил себе утраченное место в сердце своего патрона, и говорит с ним шепотом, шепчет в самое ухо, хотя они одни в огромном помещении – так близко друг к другу, что их руки соприкасаются.

– Разве Мани не питал отвращения к физическому контакту с людьми?

– Да, но в тот день ему нужна была поддержка Тина.

Между ними витает та братская близость, что объединяла их некогда, во времена пережитых вместе опасностей. Они снова одинаково смотрят, одинаково чувствуют, повторяют одни и те же слова, дышат в унисон, проявляют одинаковые рефлексы, как когда они были лучшими дружками, товарищами до конца во всем хорошем, а особенно в дурном.

– Что же их снова так связало, точно двух быков за рога веревкой?

– Сообщение, доставленное одним из агентов.

Они перебирают последние события, прокручивают информацию и все время приходят к единственно возможному заключению, исторгающему вспышки зловещего света из глаз Мани: Алина Жерико сообщила Нандо Баррагану, что его собираются убить. Только она могла сделать это: должно быть, слышала, как Фрепе у бассейна в «Деве Ветра» планировал покушение. Дала знать птичке, та вспорхнула и была такова. Это адвокат Мендес предупредил Нандо в тюрьме, оформил ему специальное разрешение и переправил его в больницу прямо перед тем, как грянул гром. Нельзя не заключить, что Мендес узнал обо всем от Алины, хотя мысль о предательстве жены и причиняет Мани Монсальве столь острую боль, какой он еще не испытывал в своей бурной жизни.

Тин, напротив, упивается, смакуя удовлетворение от того, что его предостережения оправдались. Он всегда подозревал Алину, никогда не мог скрыть неприязни к ней, и если сейчас он не упрекает Мани в недостатке чутья – мол, говорил я тебе, – то лишь потому, что не хочет влагать персты в его рану. Ему достаточно знать, что он восстановил свое положение единственной близкой души, устранив конкурентку, да так, что и пальцем для этого не шевельнул.

– Алина совершила огромное предательство, передав Барраганам секретную информацию, но это было еще не все, она была на пороге второго предательства, куда хуже первого.

– Какого?

– Агент из полиции предостерег Мани насчет рейса 716 авиакомпании «Авианка» на Мехико в 2.15 ночи. Этим самолетом должны были лететь вместе адвокат Мендес и Алина Жерико.

Мани Монсальве выслушивает сообщение молча: он бросает эту отравленную кость в кастрюлю своей души и варит на медленном огне в остром супе из ревности, гнева и боли, приправленном солью безумия, горькими каплями подозрения и кисло-сладкими на вкус листочками надежды. Тин Пуйуа ворошит угли, помешивает похлебку половником, сдабривая ее пикантными и пряными щепотками мести. Потом он разливает ее по двум глубоким тарелкам и усаживается вместе с Мани хлебать варево полными ложками, с пылу с жару, так что оно обжигает им внутренности.

– Этот тип хочет увезти навсегда мою жену и моего ребенка, – говорит Мани, пьяный от бурлящего супа, и в его голосе звучит голос гуманоида, на далекой заре времен бросавшего вызов враждебной вселенной ради сохранения своего рода.

– Алина – обманщица и предательница, – напоминает Тин, он говорит так ему в глаза, зная, что Мани уже не может это опровергнуть. Любой ценой он хочет воспрепятствовать тому, чтобы его хозяин помиловал грешницу и попытался ее спасти. Он решает продвинуться еще на шаг:

– Кара должна постигнуть всех троих, – изрекает он.

– Ребенка – нет, – рычит будущий отец. – На нем нет вины. Предупреждаю тебя: что бы там ни было, с малышом ничего не должно случиться.

Они уговариваются рассматривать это дело как сугубо личное, не сообщая о нем остальным Монсальве, и действовать вдвоем, по своему разумению и на свой риск, безо всякого предварительного плана, по мгновенному вдохновению и повинуясь свободному велению инстинкта.

Отбрасывая назад свисающую прядь волос, дрожа от возбуждения, Тин возвращается в гараж, чтобы подготовить «джип» и оружие. Мани поднимается в свою комнату, идет в душ и вверяется щедрому потоку: дает лавине воды уменьшить жестокий жар, грозящий расплавить его мозг и низвергнуться в сердце, подобно лаве вулкана. Он твердит самому себе, что час озноба миновал. Надо совладать с огненной рвотой. Отныне и далее, что бы ни произошло, все должно быть под контролем и делаться хладнокровно. Он чувствует, как пар пропитывает его, разделяя надвое: Мани, обугленный горем, разрушается и выходит вон, как пена из сифона, в то время как другой Мани, охваченный жаждой возмездия и обаянием авантюры, ободряется, восстанавливается, отдается напору воды, впитывая необходимую для действия энергию, и остается в таком положении, не торопясь и не глядя на часы, столько времени, сколько просит тело и сколько требует душа.

Он выходит из-под душа и направляется в комнату, двигаясь вновь гибко и легко, как молодой и наглый кот. Он отвергает мысль одеться в ту изящную и скромную одежду кандидата в приличные люди, в которую его нарядила сеньорита Фоукон. Также он отказывается и от кричащего обличья пройдохи с претензиями, в котором он начинал удаляться от своего прошлого.

Из дальнего ящика, куда он спрятал их от своей советницы по имиджу, он вынимает свои старые голубые джинсы, мягкие и гибкие, как вторая кожа, свои излюбленные во времена похождений с шайкой кроссовки, свою выцветшую просторную хлопковую рубашку без пуговиц, уже махряшуюся от многочисленных стирок. Он одевается тщательно, любовно оглаживает, словно священнодействуя, каждый предмет одежды – точно вояка, стирающий пыль с испытанного в сотне боев оружия.

– Он снова стал таким, как раньше.

– Да, таким же. Но нет. Чтобы стать таким, как раньше, ему не хватало одной детали: шрама. Шрама уже не было: стать прежним он уже не мог.

Мани Мосальве хватает какой попало револьвер, спускается в гараж и впрыгивает в «джип» рядом с Тином Пуйуа – тот, за рулем, исполненный решимости и готовый действовать, нетерпеливо рвется вперед.

– В аэропорт, брат, – командует Мани, ободряя его понимающим хлопком по плечу.

* * *

Адвокат Мендес произносит «одиннадцать» и не верит сам себе. Он пересчитывает еще раз: в самом деле, чемоданов одиннадцать – ими битком набита маленькая гостиная в квартире Алины Жерико.

– Здесь мои вещи, Йелы и малыша, – как ни в чем не бывало, объясняет Алина. – Мы весь день укладывались.

– И Йела? – он ошарашен, его голос выражает изумление.

– Разумеется, без нее я не поеду.

– Это невозможно, Алина, я не брал ей билета…

– Купим в аэропорту.

– Как ты не понимаешь, а если мест не будет?

– Я знаю одно, что без Йелы я не поеду.

– Да что это ты вздумала, а паспорт?

– У нее есть, она однажды ездила в Эквадор к брату, он уже умер.

У адвоката Мендеса было двадцать семь часов, ни минутой больше, на подготовку побега в Мексику: паспорта, билеты, доллары, разрешение на работу, рекомендательные письма для его новых работодателей, неожиданности, возникающие в последний момент, и еще тысяча забот. Он действовал в строжайшей тайне, чтобы не возбудить подозрений. По его плану следует выехать в аэропорт скрытно, скромно, чтобы остаться незамеченными. Совершенно ясно, что если Мани Монсальве что-нибудь узнает, он убьет их сразу же, и так он и говорил Алине, хотя и смягчал свои слова, чтобы не усилить ее и без того большого волнения.

И теперь оказывается, что он должен провести эту секретную, в высшей степени рискованную, операцию не только вместе с беременной женщиной на девятом месяце, но в придачу со страдающей сердечной болезнью старухой и с одиннадцатью чемоданами. Однако он не произносит ни слова, поскольку угадывает, что беззаботность, чуть ли не легкомысленность речей и поведения Алины, – маска, скрывающая ее глубокую тревогу; он видит, что она стремится резкими мазками толстой кисти нанести слой лака на свое безмерное уныние, рожденное принятым вопреки сердцу рассудочным решением.

Поскольку телефон в квартире Алины прослушивается и пользоваться им опасно, Мендес бежит к автомату на углу и звонит в аэропорт, чтобы попытаться заказать место для Йелы. Ему отвечают, что это не проблема: к счастью, самолет отправляется пустым.

Он возвращается в квартиру. Одиннадцать часов вечера, в аэропорту им надо быть самое позднее в без четверти час, дорога занимает полчаса, но Алина все еще ходит босиком, с бигуди в волосах, и упаковывает какую-то посуду. Она любовно заворачивает каждую тарелочку в газетную бумагу, прежде чем положить ее в картонную коробку, и адвокат думает, что такими темпами она никогда не закончит.

– Алина, мне очень жаль, но у нас нет времени…

– Помогите мне, доктор, – увидите, как мы быстро управимся. Если бросить вещи кое-как, то когда я вернусь, они никуда не будут годиться.

– Может быть, пройдет много лет, пока ты сможешь вернуться…

– Тем разумней оставить вещи в порядке.

Мендес не хочет давить на нее. Он не собирается добавлять ни капли лишней тяжести в ее лущу, и без того натянутую, как струны типле. Он знает: одно лишнее слово, и может прорваться напряжение горечи и досады, которые вызывает у нее необходимость похоронить отрезок жизни, нерадостный, но безудержно живой до сих пор.

Он опускается на колени вместе с Алиной и начинает укладывать тарелки неловкими руками и с бесконечным тщанием, словно никогда не делал ничего более важного и в более подходящий момент. Он знает, что его единственный шанс в ее глазах зависит теперь от длинной цепочки простых дел вроде этого, которые мало помалу подорвут оборонительное недоверие женщины, достаточно молодой, но убежденной, что уже достаточно поздно, чтобы начинать жить во второй раз.

Обливаясь потом, обвешанный по уши сумками и чемоданами, адвокат спускает на лифте весь багаж и грузит его в автомобили, ожидающие в гараже. Когда он снова поднимается наверх, Алина заворачивает последние кофейные чашечки. Хотя от только что пережитых тревог она потеряла несколько килограммов, и на девятом месяце беременности выглядит, как будто она всего лишь на седьмом, Мендес боится, что у них возникнут проблемы при посадке в самолет – авиакомпании отказываются перевозить женщин, у которых слишком близок срок родов.

– Надо скрыть этот живот, – советует он.

– А как?

Мендес заранее все предусмотрел. Он оставил под рукой старое, очень просторное пальто, сохранившееся у него со времен его студенчества в Европе. Алина высокого роста, а рукава можно подвернуть. Она бурно протестует: так она умрет от жары, и вид нелепый, и цвет ей не нравится, но наконец сдается. Времени уже опасно много, Алина уже обута и причесана, все, похоже, готово, и адвокат открывает дверь квартиры, чтобы выходить, но она останавливает его: прежде ей надо поговорить с ним с глазу на глаз.

– Они уже поговорили, когда события настигли их и стало ясно, что у них нет иного жизненного выбора, кроме бегства. Ободренный критичностью ситуации, адвокат открыл Алине свою великую любовь, и она ответила спокойным взглядом серых глаз, сказавшим ему, что она знала обо всем с самого начала. Тогда он предложил ей жить вместе в Мексике, и она согласилась.

Йела, в шляпе, обходит гостиную с кувшином воды, в последний раз поливая растения, а они вдвоем закрываются в спальне.

– Я хочу, чтобы вы ясно понимали, доктор, – я уезжаю с вами в Мексику, потому что я очень вас уважаю и потому что на карту поставлена жизнь моего ребенка, но я по-прежнему люблю Мани Монсальве.

– Не беспокойся. Я буду так любить твоего ребенка, что тебе ничего не останется, кроме как полюбить меня.

В начале второго часа ночи, адвокат Мендес торжественно въезжает в аэропорт: с одиннадцатью чемоданами (двенадцать вместе с его собственным), старухой в шляпе и беременной в зимнем пальто. Немногочисленные пассажиры сонно бродят по обширным помещениям, разглядывая в витринах вещи, которые они не собираются покупать, они двигаются медленно, словно ждут опоздавших невесть на сколько самолетов. Алину охватывает уныние, оно – в холодном свете, струящемся из неоновых трубок, и в запахе набитых вчерашними окурками пепельниц, и она вдруг понимает: это час отъезда тех, кто не стремится вернуться, тех, кого некому проводить.

Мендес улаживает формальности у стойки «Авианки» – предъявляет билеты, паспорта, справки об уплате выездных пошлин; оплачивает лишний вес багажа – и преодолевает каждую процедуру со вздохом облегчения, словно это и есть последнее препятствие, смертельная ловушка, едва не заставившая их опоздать на самолет. Они сразу проходят в предпосадочный зал, более замкнутое и не такое большое помещение, где, по расчету адвоката, меньше риска.

Атмосфера вполне спокойная, немногие звуки доносятся до них глухо, издалека. Несколько пассажиров покорно сидят в креслах, вцепившись, словно их подстерегают воры, в свои чемоданы; они вяло разгадывают нерешаемые кроссворды, и на их физиономиях написано, что нет у них пристанища в целом мире. Алина, бледная, смиряет свою тревогу, разглядывая духи в киоске duty-free. Адвокат наблюдает за ней: бледность и пальто словно переносят ее в иное пространство, в другую эпоху, она похожа на актрису, играющую в каком-то забытом фильме.

– Все-таки некоторых вещей я не понимаю. Как удалось Мендесу и Алине добраться живыми до зала посадки?

– Исключительно по милости случая. Каких только деталей в механизме безопасности не предусмотрел Мендес, и все дали сбой в решающий час. Чтобы Алина могла, не возбуждая подозрений, выйти из квартиры со всей поклажей, был распущен слух, что она переезжает к одной из своих сестер. Но сестра с мужем не явились, как было условлено, ко времени мнимого переезда, – они струсили. Для поездки в аэропорт Мендес заполучил у одного своего друга из правительства бронированный автомобиль, на случай нападения со стрельбой. Но вышло то, что и должно было выйти: машина оказалось настолько бронированной, что имела непомерный вес и застревала на подъемах, и пришлось возвращаться назад и искать, изрядно петляя, более пологую дорогу. Но и это было еще не все. Мендес заранее условился, чтобы в аэропорту сотрудник службы безопасности упростил им формальности и помог сразу пройти в предпосадочный зал. Нужный человек был на месте, все сделал и исчез. Чего не знал Мендес, так это того, что этот самый агент поставлял информацию Мани Монсальве. Так что если они были живы, то благодаря решению Мани действовать лично – он передал своим людям приказ не вмешиваться. Вот мы и видим, что все было, как всегда: они оставались в живых по воле случая. Попросту не настал их час – и никто не умирает ни минутой раньше или позже.

Легкое шевеление ветерка на затылке дает толчок нервозности Мендеса. Поначалу он чувствовал, что все идет хорошо, но сейчас его преследует ясное ощущение, что враг за спиной. Он уже испытывал подобное раньше: это – безошибочный сигнал тревоги, уже не раз спасавший ему жизнь, звуча в ушах резким зуммером на той самой частоте, как он его слышит теперь.

Он пытается добиться, чтобы стюардессы пропустили их в самолет раньше времени, но те отказываются.

– Тамеще убирают, – говорят они. И добавляют: – Не волнуйтесь, мы сейчас пригласим на посадку, – но Мендес слышит только свой внутренний сигнал тревоги, он звучит все громче и становится оглушительным. Не раздумывая больше, он хватает под руки Алину и Йелу – они протестуют, не успев взять свою ручную кладь, – бежит с ними бегом, почти волоча их по воздуху, и вталкивает их в коридор, ведущий к самолету, несмотря на попытки служащих авиакомпании преградить им путь.

Переход этот представляет собой длинную, темную кишку, продуваемую пронизывающими сквозняками. Они бегут сквозь нее, сцепившись руками, словно нелепое и неловкое шестиногое насекомое, что беспорядочно мечется, убегая от подступающего огня. Бег утомляет женщин, их тяжесть возрастает, они непомерным грузом висят на руках у Мендеса, устремившего взор к той открытой освещенной двери, что ждет их в конце, на расстоянии пятидесяти шагов – пятидесяти шагов между «прежде» и «потом» – Мендес призывает на помощь какую-нибудь центростремительную силу, что протащила бы их к выходу из туннеля: он молит о чуде, которое извергло бы их из перехода туда, где свет.

– В этот момент появились невесть откуда Мани Монсальве и Тин Пуйуа, молниеносные, неудержимые, безмолвные, и сзади взяли их на прицел. Старуха Йела споткнулась и увлекла за собой в своем падении Алину и Мендеса, которые в сутолоке запутались в ногах друг у друга и потому не могли видеть, как Мани секунду колебался, стрелять ли, преградил путь Тину Пуйуа, чтобы не дать выстрелить ему, и стал выбирать наилучший угол, чтобы попасть в адвоката, не задев Алину.

– Для Мани Мендес оказался непростой мишенью, потому что фактически, не желая того, он был защищен двумя заложниками: женщиной и ребенком.

– Тут все застыло на какое-то бесконечно малое время: преследуемые сбились в кучу на полу, видя улыбку на лице смерти, и преследователи упустили драгоценную, единственную секунду – это позволило Пташке Пиф-Паф, Ножницам, Симону Пуле и Кудре разрядить в них полные обоймы своих пистолетов.

– Откуда взялись Симон Пуля и остальные стрелки Нандо?

– Они тут и были с самого начала по приказанию своего хозяина, который оставался в больнице под арестом. Они проводили Мендеса и Алину от дома до аэропорта, а уж внутри все время прикрывали их со спины.

– Почему они это сделали?

– Когда Мендес вывел Нандо из тюрьмы и спас его жизнь, Нандо предложил уплатить ему долг, и Мендес, который уже давно об этом подумывал, обратился к нему с просьбой: обеспечить защиту при отъезде из страны с Алиной Жерико и еще не рожденным ребенком Мани.

– Ну, а Мани кончил тем, что отдал жизнь, спасая Алину и ребенка…

– Да, полагаю, что так, более или менее так это и было.

* * *

– В ту ночь, когда Мани Монсальве умирал на черном виниловом полу международного корпуса аэропорта, рождался на свет его сын Энрике – прямо в небе, на борту самолета авиакомпании «Авианка», летевшего рейсом 716 в Мехико. Смущенные стюардессы, помогавшие Алине во время преждевременных родов, обмыли малыша, завернули в одеяло и отдали матери, которая приходила в себя после непомерного потрясения и огромного напряжения сил, глядя в иллюминатор на отары розовеющих облаков, что паслись на бескрайних лугах рассвета. Когда ей дали ребенка, Алина изумилась, видя, что по какому-то капризу генетики, кожа у него не оливково-зеленая, как у Монсальве, а оливково-желтая, как у его двоюродных братьев Барраганов.

– Энрике? Ребенка назвали Энрике?

– Энрике Мендес – ему дали при крещении имя, выбранное родным его отцом, а фамилию он получил от своего приемного отца, адвоката.

* * *

– К трем часам того карнавального дня вся Зажигалка задавалась вопросом: «Что делает Нандо Барраган один, на пороге своего дома?»

– Прошли уже недели, а то и месяцы, с тех пор, как он оказался на свободе, но мы ничего о нем не знали. Наступало время, когда насилие стало всеобщим, и так и шла наша жизнь – одна тоска смертная да смертоубийства. Но Барраганы уже не были в центре событий, да и Монсальве тоже. По всей стране быстро, как грибы после дождя, множились новые персоны – новые действующие лица, более внушительные, более жестокие и могущественные, чем прежние. Можно сказать, что как-то вдруг, в один день, Барраганы и Монсальве стали всего лишь местным фольклором. Мы стали видеть в них лить предысторию настоящей истории нашего насилия, только начало конца. Когда Нандо уселся в тот день у дверей своего дома, он был уже только тенью себя прежнего. Он и сам, пожалуй, сознавал это, – ведь по словам тех, кто его видел, он вел себя, как зевака, что более присуще теням, чем людям.

– В тот день, третий и последний день карнавала, Нандо Барраган был в мечтательном настроении сразу как проснулся. Заметив, что ему лень вставать, женщины принесли ему в гамак черный кофе и ломтики спелого банана, и все время, пока завтракал, он обдумывал нелепую идею, что было бы неплохо дожить до старости и почить с миром.

– Я не знаю никого, кто умер бы от старости в своей постели, – заявил он Ане Сантана, когда она вошла в комнату, чтобы забрать поднос.

Ана думает, что его претензия неуместна в нынешние времена, когда смерть гарцует повсюду, яркая и резвая не в пример жизни, когда ни о ком не скажут «такой-то умер», а только «его убили». Но она ничего не говорит, только кладет ему руку на лоб, чтобы проверить, нет ли у него жара, а затем спрашивает, хочет ли он еще кофе.

– Все утро мы слышали, как он бесцельно бродит по дому, завороженный визгливой музыкой кларнетов, дурея от запаха отбросов, что всегда висит в воздухе в карнавальные дни.

В одиннадцать он усаживается в патио и пьет белый ром с лимоном и солью. Глядя, как он разом опрокидывает первую бутылку, женщины успокаиваются: «Пришел в норму», – говорят они друг другу. Но это вовсе не так, потому что выпивка не вызывает у него обычной реакции – порыва дикой активности, которая толкает его на улицу в поисках жертвы, – он, наоборот, погружается в дремотную и спокойную меланхолию, характерную для людей пустыни, и дающую повод для тревоги, поскольку она имеет свойство не проходить, то есть, если уж охватывает человека, то навсегда и до конца.

В три пополудни он принимается за третью бутылку, сидя у дверей своего дома и глядя на полуобнаженные тела проходящих мимо танцоров и королевок – они с ног до головы черные, вымазанные пахучей смесью толченого угля и свиного жира, которая блестит под бешеным солнцем, а струящийся пот оставляет на ней дорожки.

– Разве телохранители не следили за тем, чтобы толпа не проходила перед домом?

– Это уже никого не волновало. Кудря, Симон Пуля и остальные забыли на время о войне и пользовались случаем развлечься, смешавшись с толпой, скрываясь под личинами кающихся грешников в надвинутых капюшонах. Самого Нандо, похоже, также ничто не заботило. Со смертью Мани Монсальве война для него окончилась, а с ней, бесспорно, и сама жизнь, потому что в конечном счете ненависть всегда была его самой большой любовью.

– И он не насладился триумфом?

– Нет. Окончательная победа над его извечным врагом не оставила Нандо ничего, кроме незначительного соленого послевкусия.

По-детски он глядит, как проходит мимо кумбьямба,[69] прося огонька, и зачарованно слушает безумные выкрики маленьких флейт и марак. Нетрезвым взглядом он провожает похожую на сон процессию радостной фауны – вот Дядюшка Кролик, вот Старая Ослица, вот Человек-Кайман – они швыряются мукой и пляшут, как одержимые, – и тут, в одиночестве, в отсутствие охраны, внезапно постаревший, он совершает немыслимое чудачество: у него вырывается чуть заметный счастливый вздох.

Катится мимо веселье – оно никогда не ждет отстающих – а Нандо так и торчит на приколе у дверей своего дома, словно предвидя появление почетного гостя.

Сверкание блесток привлекает внимание черных стекол «Рэй-Бэн». Это блестят золоченые носилки, чьи наглухо задвинутые занавески скрывают обитателя. Носилки несут на плечах две пары Малых Чертей и сопровождает группа бедных музыкантов – головы у них седые от муки после каранавальной битвы, разразившейся в Городе. Когда носилки оказываются перед домом Барраганов, бахромчатые занавески вкрадчиво раздвигаются, и популярная королевка, восседающая на портативном троне и коронованная пышней, чем Елизавета Английская, являет Нандо свою пепсодентовую улыбку – очаровательница приближается и склоняется над ним: трепещут накладные ресницы, каскадом ниспадают жесткие от лака локоны. Нандо, полуприкрыв глаза, ждет, что позлащенное видение подарит ему поцелуй любви или шепнет что-нибудь кокетливо-тайное, но плутовка монархиня выхватывает горсть муки и швыряет ему в лицо. Он не уворачивается: покорно принимает этот душ с благодарным и дурашливым выражением пьяного пентюха, смирившись со своей внезапной дряхлостью.

– Так он там и сидел с лицом, вымазанным белым?

– Так и сидел, весь в муке, точно лепешка обвалянная, мозгов у него ведь не хватило вспомнить ни о каком предсказании.

– Он и не подумал о предсказании Роберты Караколы?

– И ничуть даже. Он просто не заметил ничего, словно все перемололось и той мукой стало.

Пестрый горланящий ком карнавала катится к центру города, оставляя позади квартал, затопленный потоком бумажного сора и отбросов. Отставший от ватаги Карлик Простофиля, осоловев под своей картонной мордой, садится рядом с Нандо и просит у него глоток рома. Нандо ощущает, точно утечку газа, горький душок, идущий из его спрятанного рта, и заглянув в прорези маски, ловит ускользающий и желчный взгляд выпученных от жары и пива глаз.

Карлик удаляется зигзагами вниз по улице, а Нандо остается среди куч растоптанных фестонов и конфетти, погруженный в себя, с головой, переполненной вареным медом беспорядочных, нескладных и бесцветных мыслей.

По улице спускается, танцуя, одинокая Смерть.[70] Смерть эта – не из внушительных, ни властной осанки, ни роскошного карнавального костюма – примитивный, кое-как намалеванный белым на черной ткани, жалкий скелет, деревянная маска-череп, старая простыня вместо плаща и большая обглоданная кость какого-то животного в руках. Люди прячутся от нее, запираются в домах, чтобы она шла себе мимо, подглядывают за ней сквозь приоткрытые окна и толкуют, что никогда не видали такой ничтожной и гадкой смертишки: мерзавка и предательница безо всякого величия, слишком похожая на настоящую смерть. Она овладевает пустынной улицей и наносит костью удары в пустоту. Она молотит воздух с ожесточением, но слабо и бестолково.

– А она заметила Нандо, – как он там сидел, скорчившись, на ступеньке?

– Нет, она его не видела, или сделала вид, что не видит, и стала насвистывать, очень фальшиво, иностранную песенку. Нандо, напротив, посмотрел на нее в упор, взглядом знатока. Он столько раз встречался со смертью, что тотчас мог отличить настоящую от поддельных. «На эту и глядеть не стоит», – подумал он, и дал ей пройти.

Внизу, на уровне земли, грохочет эхо древних африканских барабанов, зовущих рабов к восстанию. Вверху, на высотах, вечереющее небо, кричащее и тщеславное, накладывает макияж из красных и желтых лучей и украшается вульгарной бижутерией отблесков. Нандо Барраган расстегнул свою гаванскую рубахуи все сидит, с обнаженной грудью, на той же ступеньке: безразличный к хвастливому щегольству неба, безучастный к собственной судьбе, с онемевшими ногами, пресыщенный алкоголем. Приходит ночь, укрывательница и соучастница, и набрасывает на него одну-две фиолетовые тени. Нандо кутается в них, сливается с темнотой, превращается в недвижный тюк, невидимый, без имени и без примет.

– Значит, Нандо был невидим, когда орава коварных Монсальве спустилась по улице?

На первый взгляд темнота непроглядна. В следующиймомент, напрягая зрение, можно различить его белое, как большой свежий сыр, лицо, наивное и нелепое под слоем муки, грезящее радостями, что достались другим, и до одури ошарашенное смутной, едва различимой вестью, которую тщится воспринять его нетрезвое сердце: ошеломляющим намеком, что жизнь могла быть лучше.

– И даже огонька его сигареты не было видно?

– Да, огонек был виден. В темноте отчетливо светился срез сигареты, красный и изобличающий, словно миниатюрная неоновая вывеска, которая, загораясь и потухая, сообщала: «Здесь я, здесь я, здесь».

– А в какое время Растрепы[71] спустились по улице Нандо Баррагана?

– Не вовремя, в час, когда остальные ватаги ряженых ушли уже далеко и хоронили карнавал, отплясывая последние кумбьи на излете веселья. В этих Растрепах что-то было не так, хотя их костюмы выглядели традиционно: маски обезьян-самцов, поддельные женские фигуры. Но они не плясали и не веселились, они явно шли по делу. Единственный, кому они не показались подозрительными, был сам Нандо, он ничего не почувствовал и тогда, когда они окружили его и вонзили в него ножи, – наверно, потому, что уже был мертв в этот момент.

– Что вы хотите сказать?

– По заключению судебного врача, производившего вскрытие, Нандо Барраган был мертв с рассвета.

– Так, значит, эта жестокая тоска, которую весь день видели на его лице, была смертью…

– Это была смерть, и никто не сумел признать ее. То, что произошло потом, в ту ночь, была насмешка и профанация. Случилось вот что: фальшивые Растрепы не удовольствовались тем, что убили его, а вдобавок поволокли труп по улицам квартала, так сказать, в назидание и торжествуя победу. Народ сбегался поглазеть на него: его хватали руками, рвали с него одежду и удостоверялись, что это он. Ни у кого не осталось сомнений: это был совершенно точно он, и очевидность его смерти была тяжелой и нагой, как сам труп.

– Кто-нибудь посочувствовал покойному?

– С ним не были солидарны, и, пожалуй, и не жалели его. Если кто ему и посочувствовал, то предпочел промолчать, чтобы не перечить распаленным соседям, наконец-то вкушавшим сладость мести. Коллективной мести, подсознательно задуманной в течение всех тех ночей, когда нам приходилось сидеть взаперти по домам, за замками и засовами, с разбуженными и перепуганными детьми, в то время как снаружи, на улице, Барраганы давали жару, оглашая окрестности грохотом перестрелок. Поэтому час смерти стал и часом расплаты и сработал закон «око за око». Страх, который он внушал нам при жизни, сменил знак и обернулся агрессией в пропорциональном количестве: самые покорные прежде глумились теперь больше всех. Мы хотели бы вырвать у него по волоску за каждый испуг, что он заставил нас пережить; по зубу за каждую тревогу; за каждого мертвеца – по пальцу; оба глаза за пролитую кровь; оторвать ему голову за утраченный нами покой; вырвать внутренности за весь тот срам, какого мы по его вине наглотались. Мы хотели бы лишить его жизни, которой у него уже не было, в уплату за обгаженное будущее, оставшееся нам от него в наследство, и мы отрекались от него навеки, потому что из-за него печать смерти оттиснулась на наших лицах.

– Так и не нашлось никого, кто бы его защитил?

– Наоборот, еще на нем и нажились. Некто, одетый Волшебником Мандрейком,[72] увидел Каравакский крест, сорвал его одним махом вместе с цепью, да и увел. Золотой «Ролекс» с сорока двумя брильянтами уцелел, если это можно так назвать, потому что женщины Барраган выставили его на продажу, когда Нандо лежал в больнице со вскрытой грудью. Победителем аукциона стал Элиас Мансо, тот самый человек, что на свадьбе выказал расположение съесть дерьмо, только бы заполучить эти часы.

– Да как этот Мансо мог их купить, он же бедняк был?

– Он уже не был бедным. Он успел нажить миллионы незаконной торговлей.

Вид поверженного былого тирана служит поводом к взрыву веселья и снова разнуздывает карнавальное буйство. Растрепы, дикие и торжествующие, таскают Нандо, как охотничий трофей, выставляя напоказ его наготу. Когда им надоедает похваляться, они отнимают у него последнее имущество, очки «Рэй-Бэн», швыряют их куда-то за угол и растворяются в толпе, безнаказанные, в своих обезьяньих масках, с фальшивыми титьками, с безумным смехом довольных гиен.

– Монсальве уходят! – говорят люди, показывая на них, и дают им удрать.

– Откуда узнали, что это были они?

– Никто не видал их в лицо, но мы знали, что это они, и не могли ошибиться. Они или их наемники, разница невелика.

Растрепы уходят, и поток толпы завладевает трупом, треплет его, как тряпичное чучело, и с плясками движется, таща его впереди, – шалая от ужаса и радости процессия, самая лихая и чудовищная, какую когда-либо видели в Городе. Они взгромождают мертвеца на красную телегу, влачимую ослом в матросской шапке, и возят его шагом, под плакатом с известной пословицей: «Кто издох, тот и плох». Шваль, составляющая свиту покойника, засыпает его мукой так, что он делается белым и снаружи, и изнутри, превратившись в огромного снеговика среди нещадно знойной ночи. Некто в костюме Тарзана головешкой красит ему нос в черный цвет. «Ты умер, Нандо!» – кричат ряженые, и бурлит вокруг него трепещущий жизнью карнавал.

– Когда сообщили Бакану?

Сидя в плетеной качалке на тротуаре перед домом, Бакан играет со своими забойщиками одну восьмую финала вечного турнира по домино. Позади него семь следов пуль на брусчатой стене являют немое и анонимное свидетельство семи неудачных попыток, предпринятых кем-то, чтобы положить конец его существованию.

По его зрачкам цвета пасмурного неба летят ласточки слепоты, в то время как его зрячие пальца читают белые точки на черных костяшках, ложащихся на стол сложной сетью железнодорожных путей. Он сосредоточен на игре, более молчалив, чем на мессе, чутко ждет следующего хода и не позволяет отвлечь себя далекому гулу карнавала, как в иные ночи его не отвлекали пулеметные очереди и визг шин «джипов».

Компания танцующих конго,[73] запыхавшись, приближается к нему со смятенными и суматошными выкриками: «Убили Нандо Баррагана, его таскают, голого, по улицам».

Бакан, как и обычно в важные моменты своей жизни, ничего не говорит. Черный слепой гигант отодвигает стол с костяшками и торжественно поднимается на ноги: выпрямляется во весь свой огромный рост, водружает на голову элегантную соломенную шляпу, сжимает дубовую трость, унаследованную им от отца, тоже ослепшего в старости. Он подхватывает под руку свою мулаточку и, ступая ощупью, шагает по улице туда, откуда исходит гул взволнованного моря голосов. Он продвигается наугад, медленно и степенно: несет голову, закинув ее назад, а его голубоватый взгляд устремлен в звездное пространство, которого он не может видеть.

На углу двадцать шестой улицы и четвертой автострады встречаются две процессии, одна маленькая, другая внушительная: с одной стороны Бакан, его смуглянка и забойщики; с другой – Нандо Барраган в окружении враждебной толпы, вооруженной палками и факелами. На расстоянии двадцати метров процессии останавливаются лицом к лицу, соизмеряя свои силы. Начинает робко накрапывать мелкий дождик, он порождает сладковатый запах мокрой шерсти и обесцвечивает последние фестоны карнавала.

Бакан рискует выйти вперед, один, отвергнув протянутую женой руку. Постукивая своей тростью слепого, он подходит к толпе противников и прокладывает себе дорогу среди ряженых, – те послушно расступаются в стороны, образуя коридор. Кайманы, Храбрые Индейцы, Охотники На Ягуаров, Большие и Малые Черти – все отступают на шаг, исполненные почтения к слепому старику, недвижные под медленным дождем, который гасит факелы и усмиряет души. Над ними нависает огромный колокол молчания, в котором громко раздаются неторопливые жреческие шаги Бакана.

Его дубовый посох наталкивается на тюк: это свалившийся на землю труп Нандо Баррагана. Растерзанный, голый, распотрошенный, как соломенная кукла. Его затопляет все одиночество мира, вся усталость мира пала на него. Сникший и побежденный, он покоится у ног пестрой толпы, превращенный в гору грязи, в огромный сгусток муки и крови. Его разбитая и обалдевшая башка, кажется, молит о минуте покоя, чтобы свести свои немыслимые счеты с миром иным.

Светлые слепые глаза Бакана останавливаются на покойнике в тот самый момент, когда великолепная молния рассекает ночь пополам, режет ее на секторы своими сияющими корнями и с грохотом вгоняет в землю электрический разряд. Словно молния открыла краны, разверзаются хляби небесные и лавины воды обрушиваются на собравшихся, которые разбегаются на все четыре стороны, прячутся под арками домов и в магазинах, исчезают за углами, рассеиваются, скрываясь по домам, исчезая во мраке.

На исхлестанной дождем улице остаются две одинокие фигуры; массивные и громоздкие, одна возле другой, они со стоицизмом громоотводов претерпевают грозу. Одна фигура, вертикальная и черная, – Бакан; другая, горизонтальная и белая от муки, – Нандо Барраган.

– И долго ли эти двое пробыли одни под ливнем?

– Бакан подождал, с терпением слепого, пока падавшая с небес вода не отмыла труп и не очистила его от струпьев нечистот и засохшей крови, возвратив ему естественный облик и цвет. Затем он взвалил его на свою еще крепкую спину и пустился в путь к своему дому наперекор ураганному ветру, с каждым порывом налетавшему на него все более неистово. Его единственной спутницей, кроме покойника, была верная мулатка, она шлепала по воде, служа ему поводырем. Это было трудное, мучительное, полное препятствий шествие. Труп раздулся от дождевой воды, вдвое увеличив свой и сам по себе гнетущий вес, а ветер угрожал вырвать его из рук. Также не помогали ни слепота, ни чернота ночи, заставлявшая их оступаться. Но спокойная жизнестойкость Бакана была, как всегда, несгибаема, и он не сдавался, словно не было ничего важнее, чем спасение мертвеца.

– И добрался он, наконец, до тихой гавани?

Незадолго до рассвета, все еще впотьмах, когда он промок уже до костей и вода течет с него струями, он умудряется добраться до своего дома в бедном квартале. Он укладывает Нандо на стол в столовой, покрытый белой клеенкой. Просит смуглянку вытереть и причесать труп: она повинуется и по собственной инициативе подкрашивает ему лицо косметикой, чтобы скрыть следы скверной ночи и оспины на его коже.

– Теперь принеси чистую одежду.

Она достает из шкафа свежевыглаженный полный комплект и подает мужу. На ощупь слепой совершает в потемках медленную церемонию, одевая человека, к которому он никогда не питал ни почтения, ни любви. Он надевает на него свою собственную одежду – только у него во всем квартале и есть подходящий размер: рубашку, брюки, носки, ботинки. Льняной платочек торчит из нагрудного кармана.

Он протягивает руку, чтобы закрыть ему веки, и в это мгновение интуицией слепого прозревает то последнее, что запечатлелось, как отпечаток ископаемого, в окаменевших зрачках Нандо Баррагана. В них осталось пойманное на лету последнее воспоминание: желтая пустыня, тени от камней пятнами лежат на песке, и смерть распростерлась на нем, точно леопард на солнце.

Бакан понимает, что утром, в нерабочий день, ни один столяр не возьмется изготовить подходящий гроб, а потому он помещает покойника – лицом вверх, с хорошо закрытыми глазами и скрещенными руками – в большой сосновый ящик от контрабандного холодильника «Вестингхаус», подаренного им жене на день рождения. Он зажигает две свечи, берет из рук мулатки большую чашку без ручки, полную кипящего, ароматного, бодрящего кофе и садится пить его возле Нандо, ожидая, когда его родственники придут за ним. Он греет руки об эмалированную чашку, бросает последний взгляд, голубой и бесполезный, на своего мертвого врага, и говорит ему, не видя его:

– Каждый человек заслуживает достойной смерти. Даже вы.

Переводчик сердечно благодарит автора этой книги за неоценимую помощь в работе над переводом.
section id="n_2"
section id="n_3"
section id="n_4"
section id="n_5"
section id="n_6"
section id="n_7"
section id="n_8"
section id="n_9"
section id="n_10"
section id="n_11"
section id="n_12"
section id="n_13"
section id="n_14"
section id="n_15"
section id="n_16"
section id="n_17"
section id="n_18"
section id="n_19"
section id="n_20"
section id="n_21"
section id="n_22"
section id="n_23"
section id="n_24"
section id="n_25"
section id="n_26"
section id="n_27"
section id="n_28"
section id="n_29"
section id="n_30"
section id="n_31"
section id="n_32"
section id="n_33"
section id="n_34"
section id="n_35"
section id="n_36"
section id="n_37"
section id="n_38"
section id="n_39"
section id="n_40"
section id="n_41"
section id="n_42"
section id="n_43"
section id="n_44"
section id="n_45"
section id="n_46"
section id="n_47"
section id="n_48"
section id="n_49"
section id="n_50"
section id="n_51"
section id="n_52"
section id="n_53"
section id="n_54"
section id="n_55"
section id="n_56"
section id="n_57"
section id="n_58"
section id="n_59"
section id="n_60"
section id="n_61"
section id="n_62"
section id="n_63"
section id="n_64"
section id="n_65"
section id="n_66"
section id="n_67"
section id="n_68"
section id="n_69"
section id="n_70"
section id="n_71"
section id="n_72"
section id="n_73"
em