Рассказ о судьбе молодого офицера турецкой армии Арама Овсепяна. Армянина по происхождению и христианина по вероисповеданию. © FantLab.ru
Двое у подножия Вечности Аргус Москва 1996 5-85549-041-6, 5-85549-059-9

Лев Вершинин

Ущелье трех камней

Маргарите…

Тупое рыло «льюиса» слегка качнулось и застыло. Теперь, укрывшись за тремя большими красноватыми камнями, плотно перегородившими тропу, стрелок мог держать вход в ущелье под обстрелом хоть до ночи, благо патронов хватало. Арам Овсепян погладил вороненый ствол и слегка усмехнулся. Не нужно волноваться: от зажатой злости руки дрожат. А сбивать прицел совсем ни к чему.

Впервые за много дней ничто не мешало спокойно отдохнуть. Разве что пыль. Черная корка стянула потрескавшиеся губы, постоянно подталкивая отвинтить крышку фляги и сполоснуть рот. Но в этом не было смысла: сгусток в горле на миг отступит, чтобы тотчас вновь подкатиться к гортани. Да и воду следовало экономить. Что ж, пыль не пуля – стерпеть можно. В Ливии бывало хуже: мельчайший, почти мучной песок висел повсюду, забивал глаза, кровавым кашлем рвал легкие. И воду там подвозили лишь раз в три дня.

Ливия… Овсепян отчетливо услышал гул темно-синего прибоя, накатывающегося от горизонта и вгрызающегося в желтый песчаный берег. То и дело шум волн гас в коротком громе, а спустя мгновение за спиной Овсепяна, там где еще огрызалась в сторону моря батарея, взбухали высокие, распадающиеся в воздухе столбы. Итальянские крейсера стояли совсем близко от побережья, развернув элегантные, сияющие под ярким солнцем башни, и бортовые орудия с методичностью метрономов выплевывали оранжево-черные клубы. Прикрытые артогнем, к берегу шли вельботы, быстро увеличиваясь в размерах: уже ясно можно было различить вертикальные полосы на кормовых флагштоках. Люди с винтовками прыгали прямо в буруны – многие уже не вставали из пены. «Льюис», вот такой же, выталкивал короткие злобные очереди, вырубая экипажи вельботов, и Овсепяну не удавалось даже перевести дыхание, на миг оторвавшись от прицела.

Удержать форпост было невозможно. Это поняли даже темные новобранцы из недавнего пополнения. И потому они разбежались, спасая себя. Но это были турки, и им можно было заботиться о своей жизни. Овсепяну бежать было некуда. Побеги он – и майор Вахид Торлак скажет наконец давно приготовленную фразу: «Ну что ж, господа, армянин есть армянин!». Да, именно так скажет он в офицерском собрании, уже не опасаясь, что капитан Овсепян ответит ему пощечиной…

Солдаты в маленьких шляпах с петушиными перьями бежали, увязая в песке, на ходу стреляя из многозарядных винтовок, пляж был покрыт тихими бугорками в мундирах аскеров Его Величества Султана; оборона на этом участке триполитанского побережья пала… но пулемет передового расчета косил наступавших до тех пор, пока не щелкнул, выкинув последнюю гильзу, рубчатый диск. А потом победители окружили умолкшую огневую точку и один из них, ошеломленно глядя на кипарисовый крестик, выбившийся из-под ворота офицерского кителя, спросил на подпорченном французском: «Вы… христианин?!».

В дни плена итальянцы были весьма корректны с храбрым османским офицером. Отдельная каюта. Хороший паек. Вежливая охрана. И все-таки Арам Овсепян ощущал себя неким монстром, на которого случайные прохожие оглядываются с любопытством и даже определенной долей брезгливости. Полностью скрыть ее не мог даже судовой капеллан, шумный неаполитанец, интересовавшийся судьбами христиан Востока. Овсепян, впрочем, не обижался. Над миром расцветает двадцатый век; пусть не все еще поняли, что на смену старым понятиям идут новые, но в такое время каждый должен быть на своем месте. А для Арама таким местом была армия.

Ясное осознание выбора пришло еще в юности. Многомудрый город Дамаск, веками переваривавший веры, наречия и прочие условности, измышленные людьми, отнюдь не располагал к замкнутости. Все росли рядом; скверным тоном считалось помнить, какой веры придерживается сосед. О крови не говорилось вообще. Уважение проистекало от веса семьи в городе. Старший же Овсепян… О, когда затянутый в безупречный сюртук, в больших роговых очках и лаковых туфлях Овсепян-эфенди выходил на прогулку, с ним раскланивался даже мулла Омейядов! Кто же не знал в Дамаске, что без этого армянина почтенный старый вали не предпринимает никаких действий в вопросах торговли? От симпатий эфенди Овсепяна зависели судьбы многих фирм, имеющих филиалы в портах благословенной Сирии. Он, разумеется, не шел на сделки с совестью, но злоупотреблять и не было нужды: и французы, издавна почитавшие Дамаск воротами Марселя, и пунктуальные немцы, все более докучавшие французам, и шустрые, совсем недавно объявившиеся янки сами находили тысячи предлогов напомнить почтеннейшему Ваагну-эфенди о своем существовании, искренней дружбе и готовности к услугам.

Что и говорить, слово Ваагна Овсепяна имело вес. К пятидесяти годам, погрузнев и полысев, старик отвык от возражений. Возможно, именно поэтому он побагровел, узнав от сына о сокровенных мечтах, ставших твердым решением. «В армию? Прокляну!» – старый Ваагн мечтал о Стамбуле, о школе султанских драгоманов, о дипломатической карьере, наконец – а что?! – для отпрыска Овсепянов из Дамаска в Империи, слава Богу, нет закрытых дверей. И вот – горе отцам! – когда письма, кому надо, отосланы, и получены ответы, как и ожидалось, самые теплые – этот щенок Арам («Почему я его не порол?!») просится в армию!

В представлении Овсепяна-эфенди армейский офицер стоял в неписаной табели о рангах немногим выше босого полицейского у входа в канцелярию. Потрясенный отец держался за сердце. В ход были пущены все доводы и применены все разумные меры. Мать, бледнея, ломала руки. Но, в конце концов, дело старших – предостеречь. Если молодость упорствует, следует дать ей идти избранной дорогой. И к вечеру парон Ваагн пожал плечами и, все еще ворча, сел за бюро, писать новые письма. Ведь Араму, коль скоро мальчик стоит на своем, надлежало обеспечить место в таком училище, которое достойно славы рода дамасских Овсепянов.

…Странно, но лишь в последние недели, бредя по горным тропам, Арам Овсепян ощутил истинный смысл слов «зов крови». По сути, он никогда не знал Родины, хотя в доме с прадедовских времен было много Армении: гравюры, старые книги, хранящие высохшие, прозрачно-ломкие листья, стоптанные башмаки, в которых некогда прибрел в Сирию легендарный прапрадед Багдасар, основатель рода. С детства Арам слышал об Армении: о ней, полузакрыв глаза, рассказывал худенький, надрывно кашляющий учитель, о ее судьбах скорбели, собираясь порой за кофе, приятели отца. Но, заточенная в полуугасшие запахи, в вещи, давно ставшие просто символами, в громкие и общие слова, Родина вряд ли была для Арама чем-то большим, нежели красивая грустная сказка. Или сон, даже не собственный, а дедовский, полученный по наследству вместе с домом, фамилией и кровью.

Здесь, в ущелье, Армения была настоящей. Она матово розовела под лучами полуденного солнца, очень похожая на свои портреты, прикованные резными рамками к стенам дамасского дома. Но… там, в кабинете отца, Родина выглядела уютной, умытой и причесанной; даже скалы казались отшлифованными умелым ювелиром. На гравюрах совсем не было пыли. А истинная Армения оказалась сплошным шероховатым камнем, больно режущим ноги. И ее дыхание горчило; привкус дыма, мешаясь с пылью, давил грудь. Родина горела.

…Майора Овсепяна в полку любили. Не только как хорошего товарища, не напоминающего попусту о мелких долгах. Нет, общая приязнь основывалась на большем – на единстве помыслов. Совсем недавно, сокрушив престол, в Стамбул вошли младотурецкие части. Слова «Множество стран, но одна держава, множество наций – но единый народ!» разлетелись по улицам столицы, дошли до самых отдаленных вилайетов. Конституция влилась в жилы дряхлеющей Империи подобно игристому вину, будоража даже те сердца, которые, казалось, давно уже перегорели на костре несбывшихся надежд. Старики в кофейнях охрипли от споров. Молодежь была едина. Юные турки и армяне, славяне, греки и албанцы с восторгом повторяли имена революционных кумиров: Энвер, Талаат, Джемаль. И все чаще снова: Энвер! Время растило героев, и трон султана стал всего лишь дряхлым, хотя и ярким, символом единства народа Османов.

Все так. Но с некоторых пор отношение однополчан несколько изменилось. Прямо говоря, после Триполитанской кампании, увы, не принесшей лавров офицерскому корпусу Его Величества, Арам Овсепян был одним из очень немногих, удостоенных не только повышения, но и высшего ордена Империи за образцовое исполнение долга. Именно так указывалось в приказе. Старенький паша, вручая герою награду, обнял его и назвал «истинным львом ислама». В строю хихикнули: почтенный ветеран Крыма явно перешагнул тот порог, когда старость еще можно назвать мудрой. К ордену приложили личный памятный дар Султана – перстень с большим сапфиром. Старый Овсепян в Дамаске важно принимал поздравления от родни и сослуживцев и, выразив в письме к сыну свою отцовскую гордость, удвоил сумму, ежемесячно направляемую в Стамбул на имя капитана – нет, отныне майора! – Арама Овсепяна. Однако с того же дня в отношении сослуживцев нечто надломилось. К радости за однополчанина примешивалось чувство, которое сами офицеры, конечно, отказались бы анализировать. После того, как в Ливии целые дивизии вместе со штабами сдавались итальянцам без выстрела, орден на груди христианина шокировал. Вне зависимости от чужих и собственных желаний Арам-бей оказался белой вороной. Разумеется, господа офицеры не выказывали возникшего холодка… только майор Вахид Торлак открыто нарывался на скандал, крича о «продажных псах, грабивших мечеть пророка» – но майор Вахид был дурак, а дураков в столичном гарнизоне насчитывалось, к счастью, еще меньше, нежели христиан-орденоносцев. Никто не поддерживал Вахида Торлака, его, напротив, одергивали, порой достаточно резко. И все же, все же…

…Время в ущелье словно застыло и, хотя солнце почти не продвинулось к западу с той минуты, когда Арам остался один на тропе, казалось, что минуло уже много часов. Высоко над клыками скал парил орел, снизу похожий на крест с непомерно вытянутой перекладиной. Окрещенное небо! Оно не могло быть иным здесь, где кресты были повсюду – на кладбищах, перекрестках, стенах домов; даже обычные камни встречали прохожих этой меткой. Кресты не бросались в глаза, нет, они проникали в сознание, их можно было даже не замечать, но вскоре их присутствие ощущалось просто с воздухом, с шагом, с усталостью в растертых ногах. Да, именно так! – кресты были неразрывно связаны с болью, словно каждый, проходивший по этой земле, оставил ей свои горести, и они впечатались в камни на обочинах горных троп знаком искупления.

Дома, а тем более в полку, Арам не слишком часто задумывался о смысле креста. Это был просто символ, если угодно – знак принадлежности к конкретной общине. В Дамаске христиан было достаточно, на любой вкус: и католики, и православные, и грегорианцы, и приверженцы странных сект, упорно хранящих свои истины (или заблуждения?) уже много веков. Сама пестрота располагала к сомнениям. Истово верили старики, но они были людьми ушедшего века и постепенно уходили вслед за ним. В какой-то степени таким был и парон Ваагн. Но для Арама всегда было странно углубление в религиозные тонкости. На улице XX век! Довольно было слов, пришло время действий! Как грибы, росли кружки, иные исчезали, другие становились партиями. И все они так или иначе поддерживали очистительный огонь революции, рожденный штыками младотурок.

Впрочем, майор Овсепян не ходил на сходки. Армия должна быть вне политики, она оплот новой эпохи и лишена права дробиться на фракции и ячейки. На квартире Арам-бея с портретом отца соседствовал портрет Энвера. Герой смотрел внимательно и строго; лишь темная челка, спадавшая на лоб, указывала, что Энвер, в сущности, еще юноша, немногим старше тысяч своих обожателей. Они с Арамом могли бы стать друзьями, сведи их судьба раньше. Но теперь майор Овсепян четко сознавал разницу между рядовым армейцем и Вождем народа, несущим бремя определения его судеб.

Нет, атеистом Арам-бей, разумеется, не был. Кипарисовый – дерево скорби! – материнский крест под рубахой стал привычным, словно прирос к коже. И молитву на ночь майор тоже редко когда позволял себе не сотворить – скорее, из уважения к отцу, заклинавшему не забывать о кресте в далеком Стамбуле. Но лишь теперь, в настоящей, а не придуманной Армении, крест открылся сыну Дамаска своей особой, сокровенной, сутью. Люди приходят и уходят. Их сгибают, ломают, жгут, оставляя выбор: жить, перестав быть собой, или остаться собою – и умереть. Что есть жизнь? Жители этих скал нашли ответ в кресте. Знак смерти, принятый, как откровение, делал ее лишь дверью в иную жизнь. Не потому ли даже небо страны армянской помечено крылатым крестом?

…О большой войне заговорили как-то сразу. Еще накануне европейская грызня была далекой и занимала лишь с точки зрения теории; коллеги поговаривали, что неплохо бы выхлопотать командировку наблюдателем на фронт. А потом вдруг стало ясно, что ни партия младотурок, ни революционное правительство не останутся в стороне от грандиозной битвы, охватившей почти всю Европу.

Вечером того дня, когда споры прекратились и в частях гарнизона установилось ровно-напряженное ожидание, в дверь квартиры майора Овсепяна постучали и через порог, смущенно улыбаясь, шагнул Реджеб-ага, командир полка. Арам вскочил, задергивая полы халата, но Реджеб-ага не обратил внимания на одеяние офицера.

– Простите за вторжение. Могу я присесть?

– Разумеется, прошу вас! – Овсепян торопливо сбросил газеты с кресла. Визит был неожидан, но удивляться не следовало: если полковник счел нужным навестить майора, значит на то существуют веские основания.

– Чашечку кофе, Реджеб-ага?

– Нет, благодарю вас, Арам-эфенди.

Последнее слово, подчеркнуто штатское, неслужебное, далось командиру полка с некоторым усилием. Служака до кончиков ногтей, он не употреблял таких слов годами. Реджеб-ага, хотя и не принадлежал формально к младотуркам, пользовался в армии авторитетом, и с его мнением, по слухам, очень и очень считались в окружении самого Энвера. Ночной визит не мог быть вызван пустяком.

Какое-то время помолчав, командир полка нагнулся и, подняв с ковра газету, разгладил ее на колене.

– Читали, Арам-эфенди? Похоже, скоро начнется.

– Так точно.

– Вот в связи с этим… – Реджеб-ага смахнул газету и заговорил быстрее, подгоняя слово к слову, точно подготовленные заранее. – Выслушайте меня, майор. Я к вам сугубо конфиденциально. Из штаба пришел приказ о повышенной готовности. Вы понимаете?

– Простите, ага, не совсем…

Майору Овсепяну в самом деле было неясно, чему он обязан ночным визитом. Сообщение о приказе? Абсурд! Весь гарнизон столицы узнает об этом не позже завтрашней поверки.

– Арам! – почти шепотом выдохнул вдруг полковник. – Я не вправе разглашать детали, но поверьте, мне очень хотелось бы… Впрочем, прочтите и подпишите. Прошение я рассмотрю без проволочек.

…Диск «льюиса» мерно отщелкивал обороты. Арам доставал патроны из глубокой корзины, протирал рукавом и загонял в лунки. Те, кто вот-вот появятся на входе в ущелье, получат сюрприз, громкий и долгий – до тех пор, пока жив Арам Овсепян. Быстро его не убьют: три высоких камня, прямоугольным треугольником перегородившие тропу, самой природой предназначены под пулеметную точку. Такого мастерства он не видел и на учениях. Камни стояли… вернее, два из них стояли, наклонясь друг к другу, а третий, узкий и длинный, лежал на земле, соединяя основания стоящих, и на нем удобно умостился тяжелый стол пулемета.

Пулеметы вообще были слабостью Овсепяна. Имелась в них некая завершенность, полная целесообразность, которой недоставало и аскерским винтовкам, и личному офицерскому оружию. Еще в училище, курсантом, Арам получал высшие баллы за сборку и разборку механизма. Хоть с закрытыми глазами. И – безразлично, какой системы. Но среди не столь уж многоликого пулеметного племени у курсанта Овсепяна были и любимчики, и золушки. К примеру, много ли изящества в тяжелом, как зад евнуха, «максиме»? Или в «гочкисе», худом и голенастом, созданным французами, надо думать, по образу и подобию их спутниц жизни? «Шош» – это уже лучше. Но все же именно с «льюисом» добывал Арам-бей капитанские галуны, начиная службу на немирном пограничье в ливийской пустыне. С ним же заработал нашивки майора, сражаясь с итальянским десантом под Бенгази. Старый друг не подведет и сейчас.

…Овсепяна взяли на рассвете, два часа спустя после ухода Реджеб-аги. Теперь-то Арам понимал, что полковник, не имея права разглашать приказ штаба, пытался все же в меру сил спасти образцового офицера. Высокое благородство! – пусть даже ага действовал не из личных симпатий, но исходя из интересов полка накануне войны. Быть может, подпиши тогда майор прошение о «принятии истинной веры» – и судьба его сложилась бы иначе. А впрочем, вряд ли. Реджеб-ага, служака старого закала, наивно полагал, что резать опять будут иноверцев, подогревая перед войной страсти. Да-а… Арам, разумеется, отказался, но тактично: к чему обижать немолодого доброжелательного человека? Он просто поблагодарил за честь, сказал несколько общих фраз о том, что Бог не в форме, а в сути, и пояснил, что таким наследством, какое ожидает его, пренебрегать не следует, а отец, узнав об отступничестве – «ну, вы же знаете наших стариков, Реджеб-ага!».

Уже намного позже, дробя киркой гранит в Дейр-Зоре, меченый крестом смертника Овсепян понял, как жестоко ошибался благородный Реджеб. Рядом надрывались, высыхая на глазах, священники, адвокаты, учителя, попадались даже депутаты парламента, хотя эти не проживали и двух дней. Остальным везло меньше. Пожилые, солидные, они умирали трудно. Но перед тем, как лечь под мраморную крошку, успевали в бараках хоть что-то объяснить тем, кто еще пытался понять случившееся. Эти заживо мертвые старики знали многое, ведь до ареста это были известные, влиятельные люди… В иные времена и намека любого из них хватило бы, чтобы решить судьбу не то что Арам-бея, но и самого аги. К примеру, Хайр-Акоп.

От Хайр-Акопа Арам узнал, что стал сиротой. Он был тогда еще глуп, хуже Вахида Торлака, и по ночам вслух мечтал написать Энверу, а еще лучше – бежать и добраться до Стамбула, чтобы Вождь узнал обо всем и пресек, и наказал изменников, вырубающих под корень армянскую нацию, а с нею и великую идею единого османского народа. Кретин! Хайр-Акоп, принявший последний вздох Ваагна Овсепяна в вонючей теплушке на перегоне близ Кайсери, посмеялся. Тихий, грустный смех человека, уже не имеющего сил рыдать. «Мой юный друг, ваш Энвер лично подписал приказ о депортации. Зачем? Ну хотя бы потому, что турецкий торговец не выдерживает конкуренции. Мы торгуем тысячелетия, а турки еще только учатся…».

Да, это звучало дико. Но чем, кроме дикости, объяснялся ужас, творящийся вокруг? Ежедневно в Дейр-Зор прибывали новые эшелоны. Трупы никто не считал; их, вместе с больными, прикладами сбивали с повозок, а не вставших по приказу скидывали во рвы и забрасывали мрамором и сухой землей, не обращая внимания на стоны. Арам держался. Так приказал Хайр-Акоп. «Не смейте, мой друг, жертвовать собою впустую. Два-три негодяя ничего не изменят. Вы – обученный офицер, ваша жизнь нужна нации. Бегите, если можете; ваше место на севере… русским выгодно поддерживать борьбу армян». На следующий день после того, как в ров упало окровавленное тело Хайр-Акопа, Овсепян бежал. Он не кидался на охранника, не продумывал детали побега; возможно, именно поэтому ему повезло, миновав посты, затеряться в степи. Везло и позже. По магометанским землям, прячась от людских глаз, беглец сумел-таки выйти к предгорьям. Как выжил – разве вспомнить? Помнил, что нужно выжить. И идти на север. Так велел Хайр-Акоп.

…Внизу горели села. Тяжелый дым, клубясь в стоячем воздухе, медленно растекался по долине, оседая на землю слоем копоти. Почва отливала красным, как камни гор: она далеко вглубь пропиталась соком вытоптанного винограда. Впервые те, кто резал армян на армянской земле, покушались на лозу. Обычно, казня людей, ее щадили, чтобы выживший делал солнечное вино. Теперь лозу растирали в ничто, и это значило, что отныне Армении вообще отказано в праве быть. Люди уходили в горы. Точнее сказать, те, кто остался. Молодых мужчин увели из сел в самом начале, когда еще казалось, что происходящее – обычная резня. Теперь, поняв все, люди брели к перевалу. Там, на севере, лежала граница, за которой позволяли селиться и не резали. Пропахшие смрадным дымом, по тропам шли толпы, однако до вершин добирались только самые крепкие. Первыми отставали старики. Подростки пытались вести их, но седые деды отстраняли участливые руки и садились на обочинах троп, спокойно и медленно крестя уходящих. А потом не стало сил у женщин…

Когда Арам встретил одну из таких групп, в ней уже не было ни стариков, ни слабых. Только молодухи с трудно дышащими детьми и подростки, измученные и постаревшие; они брели, цепляясь друг за друга. Вел их священник. Громадные глаза горели под густыми бровями и желто-серая спутанная борода болталась ниже веревки, подпоясывающей разорванную рясу. До границы было совсем близко, но люди были обречены и знали об этом: курды из предгорных деревень шли по пятам. Этих мертвецов следовало обогнать: у Арама, озлобленного и усталого, сохранялось достаточно сил, чтобы дойти до перевала. Им это было уже невмочь. Но у каждого в этом сонме призраков на груди качался крест, такой же, какой сорвал с шеи майора Овсепяна вместе с клочьями кожи руководивший арестом Вахид Торлак. И еще у них был пулемет. Откуда? Лишний вопрос. Новенький, блестящий от смазки, как он обрадовался Арам-бею!

…Курды появились внезапно, словно выпали из легкой дымки, курившейся на входе в ущелье. Их было около сотни, и они шли торопливо, спеша нагнать уходящих. Чиновник из города утром похвалил их за бдительность и выдал бумагу на право владения имуществом мятежных иноверцев. Радуясь, курды, однако, с крестьянской основательностью не верили буквам, пока в живых оставался хоть кто-то из законных владельцев. Поэтому каждая семья выделила по юноше и дала наказ: истребить ушедших, дабы никто впредь не мог явиться и предъявить права на дом и скотину.

Юноши в цветастых куртках, головных повязках и шароварах с обтрепанными штанинами пересмеивались. Они вышучивали какого-то Якуба, который шел среди них и собирался жениться немедленно после возвращения. Овсепян не вполне понимал суть шуток, но, кажется, все дело было в какой-то кровати: она стояла в доме, куда вселилась семья Якуба, и приятели настойчиво выясняли, не получатся ли в результате использования этой кровати маленькие армяне вместо благородных курдских младенцев. Смех был неестественно громок, в руках поблескивали ружья; издалека Арам плохо различал детали, но заметил среди дряхлых кремневок несколько более-менее новых образцов. Винтовки. Так. Значит, армия тоже не осталась в стороне от резни.

Очередь остановила курдов в сотне шагов от трех камней. Прежде, чем они успели понять, что происходит, пятеро или шестеро уже лежали, уткнувшись лицами в пыль. Остальные, опомнившись, засуетились, затем бросились наземь, стараясь укрыться за некрупными валунами. Курды не боялись, их просто не учили бояться. Но они никогда не видели пулеметов! И необычная, ровно стучащая смерть показалась им злобствованием армянского бога.

Притихшие юнцы распластались на тропе. За несколько минут тишины они поняли, что перед ними – просто человек с волшебным ружьем. Чары отгонит молитва. Тихое заунывное пение донеслось до Овсепяна, и несколько пуль злобно цвиркнули, смявшись о гранитный треугольник. «Льюис» молчал, пока комки свинца плющились об алую твердь, молчал, пока у подножья камней взвихрялись смерчики. Новая очередь резанула по проходу лишь тогда, когда ободренные молитвой стрелки приподняли головы. По серой пыли поползли струйки – сначала красные, под цвет преграды, но быстро темнеющие, превращающиеся в густую глинистую массу.

Арам Овсепян смеялся, забыв о резкой боли в потрескавшихся губах. Он думал, это будет сложнее. Армейская выучка готовила его к отражению иных атак, и проснувшийся в грязном беглеце майор Его Величества четко просчитал все возможные варианты обороны. На поверку же дело оказалось простым, как разворот налево кругом. Мальчишки, полудикари! И часа не прошло, а десяток уже валяется головами к перевалу. Сколько их? Будем считать, сотня. Если и меньше, то ненамного, так что для круглого счета пусть будет сто. Вернее, уже девяносто. Умения воевать у них нет. Терпения тоже немного. Зато отваги – хоть отбавляй. Сейчас они поднимутся снова. И лягут. И так будет до вечера. К вечеру же, Бог даст, их останется десятка два, так что, возможно, Арам сумеет уйти.

Еще очередь. Еще несколько уткнувшихся в черную пыль голов. Игра была не вполне честной: майор Овсепян расстреливал туземцев, как мишени на стрельбище. Еще больше это напоминало отражение атак бедуинской конницы, когда синелицые туареги, завывая, мчались на турецкие окопы и, вскинув руки, падали в песок. Правда, тогда на лейтенанте Овсепяне были не истертые бесформенные лохмотья, а щегольской, шитый говорливым евреем в бенгазийском ателье, мундир, впрочем, изрядно перепачканный и потный.

Из-за валунов послышались проклятия. Обещали сдирать с колдуна шкуру сто лет, но сулили ускорить процедуру, если он сдастся немедленно и добровольно. Парням в шароварах было неуютно. Но им очень хотелось исполнить приказ большого эфенди, пьющего кофе вместе с их отцами и получить за это цветную материю для невест, новые ружья, много бус и зеркал. Для обладания всеми этими сокровищами надлежало всего лишь предъявить армянские уши. Но сначала, как выяснилось, придется встать в полный рост и заставить замолчать волшебное ружье…

Совсем рядом, на волос разминувшись с виском, взвизгнула пуля. После четырех очередей, изрядно проредивших толпу, курды уже не спешили: вжавшись в пыль, они беспорядочно стреляли на звук. Будь на их месте аскеры, Арам был бы уже мертв. Но, даже не имея понятия о методическом огне, курды знали толк в охоте: удачливые добытчики, снимающие с отрогов горных козлов, они понимали, что рано или поздно одна из пуль найдет-таки проклятого армянина. Камни звенели. И в тот момент, когда над тропой вновь приподнялись цветастые фигурки, вынуждая Арама, забыв об осторожности, припасть к прицелу, это случилось. Резко обожгло шею и, проваливаясь в красно-черную мглу, Арам Овсепян ясно увидел, как падает на утесы из багряной высоты армянского неба громадный орел, крестообразно раскинувший крылья.

…Сын Ваагна обтер о кожаный панцирь окровавленную ладонь. Стрела шла верно. Но – хвала Тейшебе Могучему! – в последний миг, уже спуская тетиву, рука лучника дрогнула и бритвенно-острая бронза лишь чиркнула по шее, вспоров кожу. Из горячей раны на грудь текла кровь и мгновенно высыхала под жаркими лучами, стягивая тугие кольца бороды в безобразные комки. Но сын Ваагна был жив, и по-прежнему руки набухали мощью. А у стоящих перед ним уже не осталось стрел! Щит, истыканный жалящими тростинками, валялся у ног, он походил на ежа и был бесполезен. Но теперь те, которые нападают, уже не могут убивать издалека. Чтобы пройти через ущелье, им придется подойти и убить урарта, закрывающего собою узенький проход.

Выиграть бы еще немного времени! Малыш Гнэл уже скрылся за поворотом, сейчас он мчится наверх, к перевалу, держа дыхание на бегу, как учили старшие. Сын Ваагна с насмешкой смотрел в глаза не решающимся приблизиться ассирийцам. Псы! На них, против обыкновения, нет доспехов – тела прикрыты только войлочными безрукавками. Ха! Легкость нужна была им, легкость и быстрота бега, чтобы с ходу ворваться в сторожевую крепостцу и перебить порубежников. Тогда не встанет над перевалом сигнальный дым, и войско Ашшура хлынет сквозь ущелье к беззаботной столице. Тейшеба Могучий не допустил! Случай ли, воля ли Владыки, но сын Ваагна и Гнэл вместо горных коз встретили здесь лазутчиков врага – и теперь им не пройти раньше, чем над крепостцой поднимется черный столб.

Ассирийцы скалили зубы, ослепительно белеющие в обрамлении кроваво-красных ртов и смоляных завитков бород. Они выкрикивали мерзкие ругательства, но подходить не спешили, ибо стрелы иссякли, а метательные копья, грозные молнии страны Ашшур, остались в лагере ради легкости хода. Для убийства врасплох десятка стражей с лихвой хватило бы стрел и коротких кинжалов. Но урарт, стоящий посреди тропы, сжимал в правой руке длинный, кованый в горах меч, рядом с которым смешными казались ассирийские клинки. Урарт улыбался невыносимо оскорбительно, он вызывал на бой, один – всех скопом. Сыны Ашшура кусали губы, давя страх, они ждали момента, чтобы кинуться по-волчьи, стаей… и в тот миг, когда первый из них, визжа, рванулся вперед, сын Ваагна, забыв о боли в рассеченной шее, взметнул навстречу смельчаку тяжелый синеватый клинок.

– Тейшеба!

Рассеченное наискось, тело еще визжало, падая, а в проходе уже кружился, взметая клубы пыли, сплетенный комок. Ассирийцы окружили урарта, пытаясь достать его короткими, до сизо-желтого сияния заточенными кинжалами. Но длинный меч описывал круги, и тот, кого касалась жужжащая полоса, застывал, роняя оружие, резко глотал воздух и заваливался вверх лицом на мелкие камешки, изобильно валяющиеся в пыли. Порой, словно по команде, ассирийцы отскакивали, злобно щерясь. О, будь за спиной камень! Но чиста тропа – и лишь в мече защита… И вновь, выставив лезвия кинжалов, кидались в атаку кровавогубые воины – до тех пор, пока над перевалом, необычайно ясная в прозрачном воздухе, не поднялась струйка серого дыма, на глазах превращающаяся в плотно скрученный черный жгут.

Ассирийцы взвыли. Отныне они были мертвы, хотя еще и живы: приказ не исполнен и секира погасит свет в глазах не позже возвращения в лагерь. А всему виной – урарт с длинным мечом. И они бросились, не раздумывая, и еще трое упали под ударами, но четвертый исхитрился проскочить под гудящей сталью – и, уже не чувствуя боли, сын Ваагна медленно опустился на колени в алую пыль, и в стекленеющих глазах его отпечаталось последнее, что дал ему увидеть Тейшеба Могучий: в синем небе гор плыли клочья дыма, похожие на победно распростерших крылья орлов…

…Молитва не шла на ум, слова путались, но мальчишка, спрятавшийся за большим красноватым камнем, нависшим над тропой, повторял их снова и снова. Тяжелая сумка оттягивала пояс; за плечами остался перевал и много тысяч шагов. Сколько? Он не считал. Главное – не бояться. Там, в долине, к северу от перевала, стоит войско Вардана. Вьются на ветру серебряные и синие знамена с тяжелыми правильными крестами. Их пока еще немного. Их будет больше, когда подойдут нахарары. Уже по всем армянским крепостям разнесли гонцы весть о приходе беды. В равнинах и на отрогах гор голубоглазые светло-курчавые люди седлают коней, пристегивают к поясам длинные прямые мечи и в последний раз обнимают плачущих женщин. Они идут на север. Но нужно время! И если те, кто сейчас поднимается по тропе, пройдут через ущелье, идти будет некуда.

Высоко, выше самых крутых скал, пылает белое солнце. На него невозможно смотреть, оно рвет кожу, выжигая жгучие волдыри. Солнце – враг. И некуда спрятаться от него. Старый Овсеп, прощаясь, поцеловал внука и сказал: «Иди. Я не сумею. А взрослые нужны здесь». И сам Вардан-Спарапет, обнажив голову, склонил ее перед мальчишкой, уходящим на юг. По щекам Овсепа текли слезы, застывая в глубоких ямках, оставленных черной болезнью. А спарапет стоял твердо, и только руки его слегка дрожали, пристегивая к поясу мальчишки тяжелую сумку. «Молись!» – сказал Вардан. Но молитва не утишает боль. Как горят под солнцем волдыри! Крик рвется сквозь губы. Не кричать! Они уже идут. Они не должны заметить сжавшегося под камнем подростка. И он молчит, даже когда к дикой боли добавляется белый, как солнечный огонь, ужас.

Горы! Серые горы, укутанные в яркие накидки! Они неспешно бредут, гуськом выходя из-за поворота и загромождая вход в ущелье. Бьется о скалы низкий зловещий рев – это завывают живые скалы, взметая к небу длинные гибкие носы. Впервые внук Овсепа видит слонов. От деда, от бывалых людей слышал – но вот они идут прямо на камень, и это ужас, равного которому нет. На цветных попонах – рисунок, один и тот же: рваный крючковатый круг, алый на желтом и желтый на красном. Знак ариев, знак Солнечной Веры. На спинах у слонов – погонщики и стрелки; персы весело перекликаются, с вершины одной из шагающих гор вдруг раздается песня – красивая песня, лихая и почти понятная. Но внук Овсепа не слушает. Он убивает в себе страх, потому что пришло время исполнить волю спарапета.

Первая глыба, пахнув на странный, словно коленопреклоненный, красный камень спертым дыханием, проплыла мимо. «Обязательно пропусти одного, лучше даже двух», – сказал Вардан. Так, прошел второй. Теперь – пора. Мальчишка расстегивает сумку и выскакивает на тропу. О Боже, сила твоя со мной! Из распахнутой сумки летят, рассыпаясь, под серые морщинистые колонны колючки-ежи. Взмах руки, другой, третий! Лучники, вопя, мечут стрелы с высоты в крутящегося под ногами слонов мальчишку. Но попасть трудно, он маленький и верткий. А слоны уже ревут от боли: в подошвы впились сотни ядовитых жал, ступни горят, боль затмевает разум животных быстрее дурманного напитка. Цепь распадается, слоны поворачивают назад, к проходу, сминая выходящую из-за поворота пехоту; они сталкиваются лбами, опрокидывают один другого. Ущелье запечатано: погонщик третьего в цепи слона ударом молота убил зверя, спасая свою никчемную жизнь.

Лопаются подпруги, переворачиваются башенки, увлекая за собою лучников. В суматохе можно уйти – самое время, им не до него! Но внук Овсепа продолжает швырять колючки, их еще немало в сумке. И разбрасывает их до тех пор, пока гибкая серая змея, окольцованная медными браслетами – сверху, под самыми бивнями, не сбивает его с ног, размозжив о преклонивший колени над тропой красноватый камень. Дед – откуда он здесь? – заглядывает в глаза и показывает на север, где полощется на синем горном ветру серебряное знамя с крестом и парящим над ним хищноклювым орлом…

…Нет блага выше, чем жизнь. Полвека Тер-Багдасар утверждал это, а сейчас готов просить паству отпустить ему грех невольной лжи. Он, несущий сан священника, заблуждался: высшее благо – смерть. Но умирать нельзя. Низко, почти над скалами, висит солнце, большое и багровое. Ласковое тепло ползет по лбу. Прощай, солнце. И подожди немного, не прячься. Ты уйдешь и придет тьма, а с тьмою – смерть. А умирать нельзя.

Священник вырос в этих краях и знал их не хуже Писания. Да что там, лучше! Сын пахаря, волею Божьей ставший пастырем малого стада Христова, он не учился в Эчмиадзине, и благородные древние книги стояли на полке, так и не открытые ни разу со дня смерти прежнего тертера. Но, воистину, для верящего суть выше образа. Жители предгорных сел верили своему наставнику, ибо он был одним из них и умел без лжи облегчить страдания жизни земной.

Здесь все было знакомо Тер-Багдасару. Узкое ущелье с тропою на перевал в далеком детстве было излюбленным местом игр. Ведь здесь водились змеи! Мальчишки ловили их. Лучше всего в тот миг, когда вспугнутая, ненавидяще шипящая живая лента, вытянувшись в струну, кидалась вперед. Тогда и проверялось, мужчина ты – или мокрый лаваш. Удар палкой влет! Еще один – по уже сбитой! И – каблуком по треугольной, в желтых точках, голове. Тогда о смерти не думалось: даже змеи, умирая, словно продолжали игру. Они крутились, извивались, жили, а когда, наконец, затихали, став прямыми и спокойными, все равно казалось, что это лишь притворство.

Эти места – родной дом Тер-Багдасара. А ряса – хоть малая, но надежда, что не заподозрят. Поэтому именно он пошел на север, к перевалу, неся на груди то, что передал бродячий певец-гусан. Но для соседей-магометан здешние предгорья тоже родные. Поэтому ему не удалось встретить идущих с севера. Он успел лишь проглотить клочок бумаги, взятый у гусана, когда отряд стражников-заптиев настиг его у двух красноватых камней. Эти камни знакомы с детства: громадный, словно преклонивший колени, и второй, поменьше, тесно прижавшийся к первому верхом и будто подпирающий его. Уже связанный по рукам и ногам, священник видел, как старший заптий расплачивается с проводником. Они держались как старые приятели, хотя стражник был из пришлых, назначенных сюда недавно, после разгрома янычарского бунта в Стамбуле, а проводника-тюрка Тер-Багдасар знал с детства. Они вместе охотились на змей, живших под этими камнями. Теперь змеи исчезли. Куда им до людей?

Стражники стояли тесной группкой, пока старший рассчитывался с проводником. Судя по всему, заптий не поскупился; священник уловил обрывок фразы: проводник благодарил за щедрость и просил не забывать его, верного мусульманина, если когда-нибудь опять понадобятся услуги. Потом он ушел. И заптии сомкнулись в круг над лежащим меж двух камней человеком в порыжелой, неумело заштопанной рясе. И стало больно. Даже солнце покраснело от крови. Или от стыда? Не убегай, солнце, не бойся – людям не добраться до тебя, они творят такое только с себе подобными. Не уходи. Тьма – смерть. А умирать нельзя. Гусан сказал: в этой бумаге – сотни жизней и судьба Родины. А бумага съедена, значит – нужно жить…

На земле, меж двух кровавых камней, копошилось нечто, полуприкрытое обрывками окровавленной, выжженной досера материи. Вокруг, втоптанные в пыль, валялись клочья седых волос, слипшихся от крови и – но для остального нет названия в людском языке. Колонна людей, вышедшая в ущелье со стороны перевала, стояла в оцепенении. Многих трясло. Иные, согнувшись, вываливали в бурую жижу съеденное на полуденном привале. Тускло посверкивали в отблесках пурпурных лучей тяжелые ружья с длинными штыками и пятна-отсветы прыгали по лицам, выделяя соломенные щетки усов и светлые – серые, синие, голубые северные глаза.

Широкоскулое рябое лицо выплывает из тумана. Как темно! До… ждал… ся… Что? Друг, говори громче… Не слышит. Я мертв? Нет, бумага гусана должна заговорить. О Господи, дай силы! Бескровно-синие губы раздвигаются, обнажая багровое месиво десен:

– Брат, передай Ермолу… там, внизу… пехоты пять ты…сяч… конных два бюлюка… Есть пушки. Скажи Ермолу… брат…

Прыгают брови, светлые-светлые даже в сумраке, дергаются усы, теплые капли падают на лоб. Плачет… Почему? Я же не умер, я же успел пере… Тьма. То, что миг тому выхрипывало, с бульканьем и присвистом, обрывки фраз – равных жизни для спустившихся с перевала! – умолкло. Челюсть отвисла. Лишь в глазах еще теплится что-то живое. Зрачки, громадные, почти без райка, неотрывно смотрят на грудь плачущего штабс-капитана. На пуговицы, в которые намертво впечатаны поджавшие хищные когти двуглавые орлы…

…Двенадцать молодых курдов сгрудились над залитым кровью пулеметом. Вожак, широкоплечий узколицый красавец с пушистыми, любовно закрученными усами низко пригнул растрепанную голову и на его гладком, словно обтесанном лице играли желваки. Ничего, кроме проклятий, не услышит он в родной деревне. Армян уже не догнать. Они за перевалом, по ту сторону границы. Шесть часов вылежали правоверные в пыли под дулом колдовского ружья. И восемь десятков гордых юношей уже не встанут с тропы. Этой ночью курдские села в долине заплачут.

Узловатые, натруженные пальцы вожака судорожно сгибались. Армянская тварь, стрелявшая по правоверным, должна быть наказана! Пусть мертвую, ее следует изрезать на куски, чтобы во дворах курдских семей, потерявших сегодня своих соколов, собаки разгрызли клочья мерзкой плоти. Но стрелка не было. Только пулемет, минуту назад умолкший, раскаленный. Тропа заплыла кровавой жижей. Курды стояли вокруг лужи, не протягивая к «льюису» рук: можно было испачкаться во вражеской крови, а это очень худая примета. Стрелок погиб уже давно – даже колдуну не выжить, потеряв столько жизненной влаги. Но длинное ружье стреляло! И тело исчезло… Этого курды объяснить себе не могли. Ни следов, ни кровавой полосы; тропа за камнем была чиста.

Курды испуганно переглядывались. Необъяснимое страшило горцев, хотя пугливость почиталась среди них величайшим пороком. И потому одиннадцать младших облегченно вздохнули, когда вожак молитвенно провел ладонями по вспотевшему лицу и выдохнул:

– Шайтан унес подлую душу, да будут ее уделом вечные муки! Аллах акбар!

– Аллах акбар! – откликнулись остальные.

И они повернули вспять, на юг.

Медленно побрели в осиротевшие села, неся горькую весть семьям правоверных.

Очень медленно потащились друг за другом, не оглядываясь больше на проклятое, отмеченное печатью ада место.

Сумерки ворвались в ущелье, настигая курдов. И лишь большие, совсем багровые во мгле камни еще какое-то время были видны. Естественной баррикадой заслоняли они дорогу на перевал. Почти правильный вертикальный треугольник, образованный тремя глыбами, надежно прикрывал испачканный кровью «льюис» и четвертый камень, распластанный в спекшейся кровавой корке, как стрелок, только что отвалившийся от пулемета…