Межвоенный период творчества Льва Гомолицкого (1903–1988), в последние десятилетия жизни приобретшего известность в качестве польского писателя и литературоведа-русиста, оставался практически неизвестным. Данное издание, опирающееся на архивные материалы, обнаруженные в Польше, Чехии, России, США и Израиле, раскрывает прежде остававшуюся в тени грань облика писателя – большой свод его сочинений, созданных в 1920–30-е годы на Волыни и в Варшаве, когда он был русским поэтом и становился центральной фигурой эмигрантской литературной жизни. Вступительная статья, представляющая не известные ранее документы и сведения о жизни Гомолицкого и анализирующая многочисленные критические выступления молодого поэта в столичной и провинциальной прессе, позволяет убедиться в том, что место Польши в истории литературы русского Зарубежья в 1930-е годы было сопоставимо с «русским Парижем» и «русской Прагой». Первый том содержит опубликованные и рукописные сборники и циклы стихотворных произведений Гомолицкого, ярко выявляя детали резкой эволюции поэтического сознания и литературной позиции автора на протяжении 1921–1942 гг.

Лев Гомолицкий

Сочинения русского периода в трех томах

Том I

Стихотворения и поэмы

Лев Гомолицкий и русская литературная жизнь в межвоенной Польше

Материалы, собранные в этом издании, приоткрывают новую и чрезвычайно богатую сторону в истории литературы русского Зарубежья. Они позволяют полнее представить русскую литературную жизнь межвоенной Польши в ее отношениях с главными центрами эмигрантской литературы. Они вводят в историко-литературный обиход поэтические тексты несомненного художественного своеобразия и интереса. Принадлежат они русскому поэту Льву Гомолицкому.

Такой поэт известен и не известен в истории русского Зарубежья. Привлекшие внимание в последнее время, его стихотворные книжки 1920–1930-х гг. кажутся написанными разными людьми – так сильно они разнятся и так трудно уловить и объяснить логику изменений поэтической манеры автора. Вышедшие ничтожными тиражами, эти издания составляют лишь незначительную часть сохранившегося большого рукописного наследия Гомолицкого, относящегося к ранним этапам его творческого пути. Место Льва Гомолицкого в русской литературе и печати в межвоенной Польше, вообще изученной намного меньше, чем культура русского Зарубежья в других странах и столицах (Берлин, Париж, Прага, Рига), не определено, отчасти потому, что творческая биография его являет собой цепь «метаморфоз», причем резкие сломы в ней были вызваны как внешними катаклизмами, выпавшими на долю его поколения, так и сугубо внутренними, чисто художественными причинами. События политической жизни поставили его на перекрестке культур, эпох и литературных систем. Литературная биография его распадается на два основных периода – русский (до конца Второй мировой войны) и польский (послевоенный), и их различие выражено двумя разными именами – Лев Гомолицкий и Leon Gomolicki. Внимательное изучение показывает, однако, что работа в русской и работа в польской литературах не были у него отгорожены друг от друга непроходимой стеной, а наоборот, являли пример поразительного взаимопроникновения двух отдельных, самостоятельных традиций.

I. В России и после России

Национально-этническое самоопределение Гомолицкого в течение его жизни претерпело резкие сдвиги. Родился он 27 августа (9 сентября ст. ст.) 1903 года в Санкт-Петербурге в семье Николая Осиповича Гомолицкого. Отцу было тогда 36 лет. Николай Осипович вырос в Варшаве, закончил там реальную школу Бабиньского и, по рассказу поэта, обнаруживал склонности к литераторству1. В отце маленький Лев видел человека молчаливого, «благородного, не ожидающего от судьбы никакой компенсации»2. К моменту рождения единственного сына Николай Осипович был жандармским офицером, в чине капитана служившим в Главном тюремном управлении Министерства внутренних дел, в шестом делопроизводстве – отделе, ведавшем этапированием арестантов3. Устройство на службу состоялось, видимо, по рекомендации старшего брата Николая Осиповича – Льва Осиповича, много лет служившего в том же тюремном ведомстве, но в другом – 5-м (счетном) – делопроизводстве и достигшего тогда чина статского советника. В обязанности отдела, к которому принадлежал отец будущего поэта, входило «заведывание местами заключения гражданского ведомства, арестантскою пересыльною частью и воспитательно-исправительными заведениями. Расходование сумм, назначенных на содержание мест заключения. Распоряжение по тюремной части»4. В 1909 канцелярия выпустила составленную Николаем Осиповичем книгу5. К 1910 г. он продвинулся по службе, став младшим подполковником и числясь штабс-офицером при главном инспекторе по пересылке арестантов (к тому времени Управление перешло из Министерства внутренних дел в ведение Министерства юстиции); брат его получил чин действительного статского советника6. Проживала семья – жена Гомолицкого Аделаида Степановна и малолетний сын – рядом с местом службы, в квартире по Греческому проспекту, дом 9. К началу войны (когда Лев Осипович, по-видимому, умер) Николай Осипович, оставаясь на прежней должности и получив очередное повышение – чин подполковника, был в 1914 г. введен в Комиссию о новых железных дорогах7. Разразившаяся война нарушила нормальный ход его чиновничьей карьеры: Николай Гомолицкий, приближавшийся к пятидесятилетнему возрасту, вызвался (по рассказу сына) в действующую армию и был назначен комендантом армейского железнодорожного узла в Лановцах на Волыни.

Дворянский род Гомолиньских (Гомолицких) был старинного польского происхождения8. К одной из его ветвей (Гомолиньские) принадлежали Станислав, католический епископ Каменецкий (1588-1592), Холмский (до 1600) и Луцкий (до 1604)9, пользовавшийся влиянием при королевском дворе в Кракове10 и принимавший участие, в качестве одного из представителей Ватикана, в Брестской унии11, и Ян Павел (1655-1711), в 1698-1711 епископ киевский12. Ветвь Гомолицких, восходившая к внуку основателя рода Леонтию, принадлежала к аристократической верхушке украинского казачества13. В ХIХ в. предки поэта совершенно обрусели и служили в административно-бюрократической системе Российской Империи. Дед поэта Осип (Юзеф) шел по жандармской линии, был назначен начальником Цехановского (по-польски – Цеханувского) уезда14, дослужился до генеральского чина, жил после выхода в отставку в Варшаве и был похоронен там на православном кладбище в квартале Воля15.

Из тех же краев Царства Польского – из Плоцка – была семья матери, Зегжда. Но олицетворяли они собой диаметрально противоположный фланг польской общественности, и познакомилась мать поэта с будущим своим мужем в Пензе, куда ее деда сослали за участие в польском восстании 1863 года. Семья ее была большая – она была 8-м ребенком. В книге Dzikie muzy (Дикие музы), написанной в 1967 и вышедшей в Польской Народной Республике в 1968 году, Леон Гомолицкий представил детали, освещающие героические эпизоды жизни семьи Зегжда16, связанные со своими дедом Станиславом и двоюродным прадедом – дядей Станислава, адвокатом Войцехом Зегжда, который руководил конспиративной организацией борцов за польскую независимость в Плоцке и возглавил в ночь с 22 на 23 января 1863 года закончившуюся поражением атаку на караульное помещение русской армии. Перед лицом неминуемого ареста он покончил с собой. Самого же Станислава, участника молодежной подпольной организации, сослали вглубь России. Некоторые из этих деталей, однако, вступают в противоречие с содержанием первой главы писавшегося в начале Второй мировой войны и оставшегося неопубликованным романа в стихах «Совидец», где отец Адели изображен «полу»-ренегатом, открестившимся от католичества и Польши (и за это проклятым своей матерью), но втайне сохранившим к ним привязанность и потому страдающим от вступления дочери в брак с «русским».

Как бы то ни было, в плане политических пристрастий между отцовской и материнской сторонами семьи будущего поэта изначально существовали глубокие различия. Они воплощали совершенно противоположные полюса «польского» сектора тогдашней русской жизни, но проявлялись и в области психологических отношений. О трещине в отношениях между родителями говорит одно из наиболее исповедальных произведений Гомолицкого «русского» периода – «Совидец». В более раннем автобиографическом высказывании Гомолицкий, говоря о том, как в его случае происходит «примирение моего духа с моим телом», «слиянность всего духовного и материального», добавлял сведения, которые еще больше осложняли картину: «Когда я думаю об этой истинной своей жизни, ощущаю в себе кровь предков моей матери – монголов. Нисходя в меня по лестнице поколений, они встретились с предками отца – первыми униатами. Боголюбцы с богоборцами. Мой родоначальник – участник Флорентийского собора»17. Не ясно, в какой мере различия затрагивали и сферу церковно-конфессиональную, но то обстоятельство, что имя поэту было выбрано в честь недавно скончавшгося папы Римского Льва XIII (1810 – 20 июля 1903), находившегося на ватиканском престоле четверть века18, свидетельствует, что для родных матери оставалась важной связь с католической церковью.

По воспоминаниям Гомолицкого, в семье наибольший интерес и любовь к литературе питала мать. Она «выросла в традициях большой литературы, облачая писателей в литургические одеяния. Они заменяли ей священников и вождей». Литературу современную, модернистскую, в особенности поэзию, она считала уродиливым кощунством, несущим пустоту и разложение19. Она питала большую страсть к театру и в 16-летнем возрасте принимала участие в любительских постановках. Она играла, в частности, Лизу в «Горе от ума» Грибоедова в спектакле в Пензе, в котором в роли Фамусова выступил якобы Мейерхольд20. Аделаида Степановна до женитьбы занималась живописью в Москве в частной студии С.Ю. Жуковского, и ее работы (как вспоминал сын, по характеру приближавшиеся к китчу) заполняли их петербургскую квартиру. Она также лепила из глины, играла на фортепиано21.

Сильнейшим увлечением Льва Николаевича в раннем детстве была античность. Он расссказывал: «поначалу я воспринимал лишь то, что могло тронуть детскую выдумку и изобретательность, что заключало в себе первоэлементы необычности, фантастики, тайны, – мир мифологических богов. Благодаря матери я рано познакомился с основами астрономии. У меня имелся собственный телескоп и большая карта неба. Оно было и мифологическим небом. Зато литература для детей и молодежи меня не интересовала»22. В «Совидце» он рассказывал, как рос «фантастическим ребенком», младенцем, целиком погруженным в мир фантазии. Не только искусство покоряло воображение Гомолицкого в ту пору. «В моей детской повесили над миниатюрным письменным столиком новинку той эпохи – светильник Эдисона с электрической лампочкой накаливания»23. В возрасте десяти лет он соорудил межпланетный корабль, замыслив путешествие на Марс. В газетных своих статьях 1930-х годов Гомолицкий не раз обращался к темам научных открытий и технических изобретений24.

Pегулярно писать стихи Лев Гомолицкий стал в двенадцатилетнем возрасте.

Школьная общая тетрадь с моими первыми опытами. Помню ее. Она разделила участь других школьных тетрадок. В ней содержалось пять трагедий из истории Литвы – живое участие в действии там принимали славянские божества. Я был тогда худощавым, болезненным подростком. И каждую минуту должен был что-нибудь записывать. Меня преследовали все новые и новые фразы. Я их слышал или видел ночью, во сне – просыпался и записывал. Вскакивал во время обеда. Как-то раз я очутился вне дома без карандаша. Отец взял меня на охоту. Я ужасно мучился. Нашел тропинку и писал на ней палочкой – мне казалось, что таким способом я смогу лучше запомнить. Однако этого оказалось до ужаса много – лавина, потоп, взрыв идей. Отец какое-то время наблюдал за мной исподтишка. А потом долго досаждал: – Ты писал на песке!

По существу я и впрямь писал на песке. Вслед за трагедиями – эпические поэмы. Начал я и роман, в котором собирался фиксировать самые мелкие и незначительные происшествия одного дня. Но дольше всего – стихи25.

С этим свидетельством перекликается признание в автобиографической поэме 1934 г. «Варшава», где состояние поэтического транса, наваждение, овладевающее автором, иллюстрируются эпизодом, отнесенным к Царскому Селу в детстве:

Гляжу, как, соблазняя, нимфу
бог манит каменной лозой,
и старомодным роем рифмы
овладевают вдруг душой.
И, одержимый их звучаньем,
расстаться с ними не хочу,
их бормочу, как причитанья,
их пальцем на песке черчу.

Осенью 1916 года Лев с матерью присоединились к отцу, находившемуся в прифронтовой полосе на Волыни и служившему комендантом армейского железнодорожного узла в Лановцах. Семье пришлось вместе с воинскими частями передвигаться с места на место – Лановцы, Шумск (октябрь 1916), Новостав, Острог. В Лановцах мальчика застала Февральская революция. Нараставшую со всех сторон анархию, безудержно протекавший развал империи он наблюдал в Киеве, куда приехал с матерью на лето. Снимали они квартиру на Софийской площади. В июне была провозглашена национальная автономия Украины, и такими подростку запомнились те недели: «Киев был тогда городом выроившихся человеческих ульев – весь облепленный толпами. На площади, рассматриваемой с балкона, – мелкие, подвижные черные мурашки. Кого-то убегающего догоняет толпа, воет скорая помощь – самосуд. Большинство магазинов – с опущенными жалюзями»26. Там он стал читать Тургенева и брать уроки английского языка. Описание пережитого в период развала родного государства содержится в полуавтобиографической книге Гомолицкого «Гороскоп»27 и в русском рассказе «В такие дни...», напечатанном в газете под псевдонимом, где отец изображен бесстрашным, не теряющим невозмутимости и самообладания человеком, проявившим большую внутреннюю силу в столкновении с людской толпой во фронтовой полосе, готовым пресекать попытки эксцессов против евреев28. Мать с сыном вернулись в Лановцы осенью 1917 года, а затем вместе с отцом перебрались в Шумск. Армия распадалась, был взят курс на украинизацию частей Юго-Западного фронта, отменены воинские звания и отличия, и регулярную армию повсеместно сменяли отряды «народной милиции». Подполковнику Н.О. Гомолицкому пришлось переключиться на гражданскую жизнь, подыскивая временные и случайные работы. Когда они были в Шумске, пришла весть об Октябрьском большевистском перевороте в российских столицах. Украинская Центральная Рада провозгласила создание Украинской Народной республики сперва в составе России, а в январе 1918, после разгона Учредительного собрания в Петрограде, объявила о полной независимости украинского государства. Растущая угроза советской агрессии побудила Центральную Раду подписать в Брест-Литовске мирный договор с Германией (до того как на такой договор пошли большевики), по которому германские войска заняли территорию Украины, взяв новое государство под свою защиту.

К этому времени кочевой жизни Гомолицких приходил, казалось, конец – в поисках большей стабильности быта они обосновались в Остроге. Тихий захолустный город продолжал жить своей собственной жизнью предреволюционного, николаевского времени, не нарушаемой даже подъемом энтузиазма, вызванного у обывателей революционными новостями. Сергей Рафальский, бывший на несколько лет старше Гомолицкого, вспоминал о появлении в те дни новой молодежной организации – ОСУВУЗа – Острожского Союза Учащихся Высших Учебных Заведений, о возникновении клуба при нем, о первой выставке местных художников, о концертно-танцевальном и драматическом кружке, где поставлены были пьесы Островского и Фонвизина. Как сообщает Рафальский, ОСУВУЗ издал даже свой литературно-художественный журнал Богема (вышел один лишь номер): «Он был на уровне более высоком, чем “выставка”, и откровенно декадентствовал, что весьма увлекало часть молодежи»29. Насколько точно это указание, не известно, поскольку обнаружить острожский журнал под таким названием, несмотря на поиски в разных странах, не удалось. Зато сохранилась другая книга: Молодые силы. Альманах Клуба Учащейся молодежи, в редакционной комиссии которой были два лица – С. Рафальский и М. Гаськевич30. Вышла книга летом 1917 г. и состоит целиком из анонимных и псевдонимных публикаций. Единственным исключением является стихотворение «У подножия» гимназиста П. Юрьева, впоследствии поэта и журналиста, приобретшего известность под псевдонимом Семен Витязевский.

В этом маленьком городке на Волыни сомкнулись вековые традиции нескольких культур, и каждый камень, казалось, рассказывал о 800-летней истории края. Упомянутый впервые в летописи под 1100 годом, Острог гордился тем, что при князе Константине Острожском стал крупнейшим центром европейской образованности, средоточием философской и богословской мысли31. Он был тогда главным оплотом православия в Литовской Руси. Прибывший сюда из Львова Иван Федоров, при щедрой поддержке князя Константина и в его замке, основал в 1578-79 г. свою последнюю типографию, где, в частности, в 1580-81 г. вышла знаменитая Острожская Библия – первая полная восточнославянская Библия32. В 1602 г. в городе появился Гришка Отрепьев, в 1605 г. взошедший на московский престол, а в 1606 г. низвергнутый и убитый. Сгущенное, осязаемое присутствие прошлого заставляло проецировать разворачивающуюся государственную «смуту» на трагические события ушедших веков, искать ей аналогии в них. Явственно проступала, под крылом вечности, эфемерность политических настроений и образований, изменчивость форм политического существования. Но и по-новому – по сравнению со столичными петербургскими воспоминаниями детства – проявлялась судьба и природа русской культуры, получая иную окраску в «захолустье», во-первых, и в «пограничье» (как во временном, так и в пространственном срезе), во-вторых.

Великороссов в начале ХХ в. в Остроге, да и в других близлежавших городах, было сравнительно немного, но русская культура находила отклик со стороны еврейского населения, в ту пору тяготевшего к ней сильнее, чем к культуре польской или украинской. Край был «чертой оседлости»; по переписи 1921 года в Остроге, насчитывавшем 12.975 жителей, было 7.991 евреев (61,6%), в Ровно – из 30.483 – 21.702 евреев, в Луцке из 22.157 – 14.86033. Еврейская община существовала тут с первой половины ХV века и стала крупным культурным центром еврейской культуры, создав из Острога «Волынский Иерусалим». В руках жителей-евреев сосредоточены были торговля и ремесла34; интеллигенция была представлена большим числом врачей, адвокатов, учителей и инженеров. Типография Ц. Шейнеберга выпускала книги и газету (на языке идиш)35.

Гомолицкий, как он сам говорил, начал писать стихи более или менее регулярно в возрасте 12 лет – то есть в 1915-16 году в Петербурге, но один из приливов того поэтического «наводнения» пришелся на первые месяцы «оседлой» жизни на Волыни в 1918 году. Судить об этом мы можем по первой выпущенной им книжке, вышедшей в Остроге летом 1918 года, когда автору не исполнилось еще и 15 лет. Название ее отличалось нарочитой безыскусностью, а также не вполне соответствующей возрасту новичка почтительностью: «Стихотворения Льва Николаевича Гомолицкого. 1916-1918. Книга первая». Хотя подзаголовок давал понять, что продолжение не заставит себя ждать, оно так и не последовало. Более того – ни сборник в целом, ни отдельные составляющие его произведения не получили у Гомолицкого впоследствии не только какого-либо развития, но и малейшего отзвука. Ни мотивы его, ни стилистические черты больше в его творчестве не появлялись. На протяжении всего «русского» двадцатилетия он не был ни разу упомянут ни в публичных высказываниях Гомолицкого, ни в частной переписке. Как бы из стыда автор наложил полное табу на свой дебют в печати. Но это и придает книжке серьезную историко-документальную ценность. Если бы не было дальнейшего творческого пути Гомолицкого в русской литературе, во всей его сложности и со всеми его резкими зигзагами, – книжка не заслуживала бы ни малейшего внимания, не выделяясь на фоне ученических, графоманских стихотворных упражнений, печатавшихся в те годы. Интерес представляют не имманентные ее качества сами по себе, а то обстоятельство, что эти черты впоследствии бесследно исчезают из творческого мира автора.

Удивляет, во-первых, присутствие большого числа стихотворных переложений и реминисценций: из Гёте, Гейне, Уланда, Шевченко, «Волшебного рога мальчика», – и вообще предпочтение «иноземности» в выборе сюжетов и имен действующих лиц. С этим связаны и экзотические «балладные» темы, приуроченные к западному средневековью, древней Руси, среднеазиатскому эпосу. С одной стороны, это указывает на «несамостоятельность», «книжность», зависимость от образца при облюбовывании темы; с другой – на непреодолимое желание «посоревноваться» с источником, магическое его действие на подростка, не способного сопротивляться рождающейся собственной стихотворной версии прочитанного. При поразительном эклектизме (отражающем незаурядную по широте для подростка начитанность), не сложившемся еще стилистическом вкусе и отсутствии собственного лица, сборник тем не менее позволяет выдвинуть предположение о том периоде русской поэзии, к которому сильнее всего тяготел и продукции которого инстинктивно подражал подросток. Это не Пушкин, но массовая эпигонская поэзия 1810-1820-х годов с ее стертыми, «гладкими» поэтическими формулами и устойчивыми, штампованными тропами. Кажется, Лев Гомолицкий тогда даже не подозревал, как сметена она была Пушкиным, Баратынским, Тютчевым, зрелым Лермонтовым. Из истории русской поэзии для него совершенно выпадает не только модернизм (от «декадентов» 1890-х годов до Блока, не говоря уже об «акмеистах» или «футуристах»), но и архаистическая линия, с XVIII столетия начиная. А по отношению к середине XIX века – нет никаких симптомов знакомства с Некрасовым, с одной стороны, и Фетом, с другой.

Но замечательно, что при этом книга в целом вовсе не кажется сплошь монотонной. Напротив, ни один из позднейших сборников Гомолицкого (рукописных или опубликованных) не являет столь пестрого разнообразия попыток воспроизведения историко-культурного «местного колорита» (couleur local), как здесь. Разнообразие историко-этнографического материала в руках подростка изумляет – здесь и германский фольклор, преломленный сквозь немецкую романтическую традицию, и летописно-древнерусский стиль, и попытки передачи «восточного» («сартского») мышления – при том, что юный поэт последовательно пробует нащупать адекватные лексико-стилистические средства для передачи таких особенностей. За всеми этими экспериментами, или масками, оказываются совершенно неуловимыми непосредственно-личные черты автора. В сборнике скорее упражнения и эксперименты, чем лирические излияния, даже в том случае («роман в стихах»!)36, где можно заподозрить отражение каких-то действительных или воображаемых происшествий в жизни самого автора. Наличие «диалога» и «ролевых реплик» в стихотворениях – еще одно проявление принципиальной «объективности», «отчужденности» избранного автором стилистического облика, «не-лирического» характера его поэтических увлечений. Другая специфическая черта сборника – чрезвычайно широкий спектр метрических форм, включая попытку «античного размера» в первом куске «Трилогии жизни», имитации «народного» размера (двухстопный пентон в «Мстиславе Смелом»), использование полиметрической композиции в длинных текстах.

Ознакомление с книгой подводит к предположению, что Гомолицкий-поэт на этой начальной стадии еще не открыл для себя потребности «отделки», необходимости тщательной работы. Им, казалось, двигал непосредственный рефлекс: как вылилось на страницу – сразу в типографию! Это было обратной стороной того «наводнения», того состояния наваждения складывавшимися стихами, в котором он находился. Поэтому, при господствующей тенденции к объективизации и стилизации и отказе от сколь-нибудь «субъективного» лиризма, сборник представляет собой своего рода «дневник» интеллектуальных и художественных увлечений, захлестнувших подростка. В нем начисто отсутствует развертывавшаяся «революция», происходивший перед глазами подростка «катаклизм». Сборник кажется герметически изолированным от бурь современной действительности – она вытеснена «культурой» и «историей культуры».

За одним, впрочем, исключением: это было последнее стихотворение первого раздела, названное «Посвящается труженикам типографии Ц. Шейнерберг». Проставленная под ним дата – 31 мая 1918 – является самой поздней из всех приведенных в книге, и содержание этого стихотворения позволяет заключить, что оно было написано, когда весь остальной материал сборника уже находился в работе в типографии. Юного автора завораживал, очевидно, самый процесс печатания книги. К восторгу, испытываемому от ожиданий скорого выхода в свет, присоединялся восторг по поводу чуда типографского процесса, чуда возникновения книги. Благоговейное отношение к печатному делу Гомолицкий пронес сквозь всю жизнь. Он преклонялся равно перед мастерством типографа и искусством книги рукописной. Чем дальше, тем больше представление о поэзии у него стало отождествляться не с массовым производством, а с «библиофильским» изданием, с рукописной и литографированной книгой, воспроизводящей авторскую «каллиграфию» и украшенную авторскими заставками. С 1934 года он стал выступать в печатном деле как художник-оформитель. А пока – включенное в сборник в последний момент стихотворение рождено было чувством восхищения безымянными работниками типографии:

Поэт творения свои
К станку могучему слагает,
Чтоб разделил небесный труд
(Плод мук душевных и мечтаний)
Он волшебством проворных рук,
Путем труда, путем страданий.
Когда же кончен труд, тогда
Поэт мозолистую руку
От сердца жмет: питомец муки
Питомцу тяжкого труда.

По иронии судьбы, это благодарственное стихотворение вызвало конфликт с низкой действительностью, о котором автор впервые поведал много позже – в послевоенной Польше. Оказалось, что оно повлекло за собой донос против начинающего автора, обвиненного в сочувствии к большевикам. И в самом деле, революционные настроения были широко распространены среди еврейского населения, образовывавшего большинство в городе, и должны были затронуть типографских работников, мозолистую руку которых пожимал подросток в своем стихотворении. Можно полагать, что ссылка на этот неприятный эпизод из далекого прошлого понадобилась Гомолицкому тогда, когда в социалистической Польше в конце 1940-х годов над ним стали собираться тучи и негативную о себе информацию в досье компетентных органов надлежало уравновесить позитивной. Из-за необходимости сослаться на это стихотворение, он должен был «рассекретить» свой дебют 1918 года, о котором прежде по художественным причинам предпочитал не вспоминать, и признал факт выхода раннего сборника, становившегося своего рода «охранной грамотой» в новых исторических условиях. Несмотря на то, что никто этой острожской книги не видел – в библиотеках ее не было, а авторский экземпляр погиб в войну вместе с архивом автора, – справка о ней впервые появилась, со слов Гомолицкого, в 1963 г., притом в такой форме, что можно было подумать, будто стихотворный этот сборник вышел на польском языке37. Сам он в конце жизни вспоминал:

Мне было тогда всего лишь пятнадцать лет. Возраст по сути дела мальчишеский, а меня уже клеймили прозванием смутьяна-большевика. В качестве вещественного доказательства усердный информатор прицепил вырезанный из книги стишок, посвященный самоотверженной и неблагодарной работе печатников. И в самом деле, стишок подлинный. Книга была издана за счет средств моего отца, который сильно переоценивал значение моих детских воодушевленных порывов к стихоплетству. <…>

Стихотворная благодарность самоотверженным печатникам возникла уже в период набора книги. Я ходил в типографию и наблюдал за работой наборщиков. За тем, каким образом они движениями рук, вычерчивающих в воздухе воображаемые эллипсы, соединяют буковка за буковкой литеры, выбираемые из наборной кассы, в то время как пол под их ногами движется от сотрясений скрытого в подвалах печатного ада. Под впечатлением этих непривычных для меня контактов и возникло мое первое подлинно лирическое стихотворение, которое я прибавил к моим рифмованным школярским работам. Что вот поэт, мол, творит, но только труд этих скромных людей…– словом, что если б не они, то произведение исчезло бы в пучине забвения. Ад страданий и тяжкая, кропотливая работа – вот прочный оплот того, что возвышенно. У отца потом спрашивали, а не большевик ли его сын. Во времена гетмана Скоропадского это звучало грозно и опасно. Только вот времена эти продолжались недолго. Я видел отступающие немецкие мундиры. И как их солдаты срывали знаки различия у своих офицеров38.

Опасность выдвинутого против 15-летнего «Льва Николаевича Гомолицкого» обвинения вытекала из того, что книга его вышла в момент смены власти. 29 апреля 1918 г. Центральная Рада пала, Украинскую народную республику сменила, при поддержке германских войск, «Украинська держава» во главе с гетманом П.П. Скоропадским, генерал-лейтенантом царской армии, в котором современники видели залог реставрации старого, монархического порядка в противовес хаосу, порождаемому безвластием39 и наступлением большевиков, взявших под свой контроль бóльшую часть Украины.

Новая власть (пусть и опиравшаяся на штыки австро-германских оккупантов, недавно бывших заклятыми врагами России) могла бы, при тогдашнем раскладе политических сил, вызывать наибольшее сочувствие родителей поэта, с их ностальгией по прошлой жизни. Однако возлагавшихся на него надежд гетманат не оправдал. В ноябре 1918, с запозданием на год после Российской, рухнули еще две монархии – Австро-Венгрия и Германия. На обломках трех империй кругом возникали новые государства. Сравнительно недалеко от Острога, хотя и по другую сторону довоенной государственной границы, – во Львове было провозглашено еще одно украинское государство, Западноукраинская народная республика. В ответ польское население города подняло мятеж и захватило город, и предсказать исход вспыхнувшего конфликта было невозможно. В Киеве гетман Скоропадский, вступив в союз с донским атаманом П.Н. Красновым, обнародовал «Грамоту о восстановлении России», за что быстро поплатился потерей поста. Власть на этой территории Украины перешла к созданной 13 ноября Директории, провозгласившей восстановление Украинской народной республики. Ее вооруженные силы, возглавленные Петлюрой, 14 декабря заняли Киев. 22 января Директория объявила об объединении Украинской Народной республики и Западноукраинской народной республики в единое украинское государство. Но уже спустя десять дней, 2 февраля правительство, под напором наступавших советских войск, бежало из Киева и вынуждено было вести жизнь на колесах, пока в апреле лидеры Директории, Винниченко и Грушевский, не покинули страну и Украинская народная республика ушла в небытие. Власть Петлюры практически была ограничена Ровно и округой (к которой принадлежит и Острог). Тем временем на карте появилась новая крупная политическая сила, влиявшая на судьбу всего этого региона. Только что освобожденный из тюрьмы Иосиф (Юзеф) Пилсудский, прибыв в Варшаву, провозгласил 16 ноября создание нового, независимого Польского государства. Предъявляя права на утраченные в ХVIII веке польские земли и считая, что РСФСР, втянутая в гражданскую войну с белыми армиями, обречена на скорую гибель, он стремился к созданию польской державы, которая в союзе с новыми государственными образованиями, возникавшими на окраинах бывшей Российской империи, стала бы решающей политической силой в Европе.

С каждым днем всё меньше было ясности, в какой же стране окажется в ближайшее время семья Гомолицких. Они сидели на чемоданах, ожидая падения большевистского режима в России и возвращения домой в Петроград. Средства на существование приносила продажа семейных драгоценностей. Жизнь протекала в условиях безвластия, нарушаемая краткими налетами различных банд, отбиваемых отрядами самообороны местной молодежи. Как вспоминал С.М. Рафальский, присутствие на Волыни петлюровских подразделений в тот период не ощущалось в повседневной действительности города. 1919 год на большей части Украины прошел, главным образом, в ожесточенной борьбе деникинской Добровольческой армии, выступавшей под лозунгами «единой, неделимой России», с вооруженными силами большевиков. Красные в первый раз вошли в город 1 мая 1919 года (первая советская украинская бригада Щорса), но отступили уже спустя три с половиной месяца под натиском польских войск (занявших Ровно 13 августа и установивших военную администрацию). Резко изменилось положение, когда 25 апреля 1920 вспыхнула советско-польская война. Спустя два месяца по Волыни прошли на Варшаву объединения Красной армии, преследовавшие отступавшие польские войска и их союзников – петлюровские части. Два события в городе оставили особенно глубокий отпечаток на сознании поэта. Одним был еврейский погром. Как сообщает историк,

Летом 1920 года в Острог ворвались две роты солдат и большое количество вооруженных жителей окрестных сел и начали грабить и убивать евреев. В городе началась паника: 54 человека были убиты, в том числе – 8 детей. Большая часть жителей спряталась в большой синагоге, надеясь на защиту ее толстых стен. Погромщики совместно с солдатами окружили плотным кольцом синагогу, но ворваться внутрь им не удалось. Они потребовали выдать им для расправы 150 знатных граждан города и большой денежный выкуп – как условие снятия осады. Не получив удовлетворения своих требований, они привезли две пушки и пригрозили убить всех спасавшихся в синагоге. Но в бушующей толпе погромщиков появились трое вооруженных мужчин и потребовали немедленно разойтись и освободить заложников из синагоги. Старший назвался Иннокентием Главацким, другом С. Петлюры, который по телефону направил его снять осаду. В случае отказа подчиниться приказу Петлюры И. Главацкий и его друзья покончат с собою, а главари банд и солдаты за их смерть получат заслуженную кару от самого Петлюры. Внезапное появление этой тройки, их решительность возымели свое действие, и толпа медленно стала расходиться, оставив на всякий случай пушки возле синагоги. Так спрятавшиеся в синагоге евреи были спасены. Когда они вернулись домой, вся земля была покрыта, как белым снегом, пухом из разорванных подушек. Все, что можно было увезти или унести из домов, было увезено. Оставшуюся мебель поломали. Во многих домах были повреждены стены и сорваны доски с полов. Это было связано с мифом, что евреи все свои деньги и ценности прячут в подушках, в стенах или под полами.

Большинство жителей города остались без крова и без средств к существованию40.

Вторым драматическим событием было новое появление в городе советских войск. Вечером 3 июля 1920 г. две дивизии 1-й Конной армии С.М. Буденного, форсировав Горынь, ворвались после боя с поляками в Острог. На следующий день они взяли и Ровно. Это были сражения, сыгравшие решающую роль в советско-польской войне. Фронт приближался к границам Польши. 7-го июля 18-й пехотная польская дивизия генерала Ф. Крайовского совершила атаку на бригаду Буденновской армии, расположившуюся в Остроге, и выбила ее из города, но 10 июля Конная армия вместе с 45-й стрелковой дивизией снова заняла район41. О чисто «зрительных» впечатлениях от прихода конармии Буденного имеется позднейшая запись Гомолицкого (в архиве Тадеуша Янушевского): «Шла она три дня и три ночи без отдыха. Сыпался на булыжную мостовую топот несметных копыт, красная краска стекала со спин солдат на крупы лошадей и ниже, вплоть до самой земли, словно плащи средневековых рыцарей. Небольшой автомобильчик обгонял и разворачивался, и снова обгонял. В автомобиле сидел сам Командарм со своим адъютантом. Я стоял в саду, цепляясь за забор, и автомашина проехала в трех шагах от меня. Той ночью он остановился в доме рядом с нашим». Беглые упоминания о тех днях встречаются в сочинениях «русского периода» – от «Взятия города» до «Совидца», – причем соединяются они со сценами казней, потрясших подростка. Наряду с расстрелами происходили и «почти-расстрелы» – в те же дни чуть не расстреляли местного священника Милия Рафальского42. Хотя события тех недель не задели семью Гомолицких непосредственно, жандармскому подполковнику царской России, «тюремщику» Н.О. Гомолицкому будущее в Остроге под советской властью не сулило радужных перспектив. Мы не располагаем сведениями о том, когда именно семья отправилась в Варшаву, но произошло это после «чуда на Висле», когда, казалось бы, в совершенно безнадежной ситуации польские войска перешли в контрнаступление 16 августа, наголову разбили Красную и развернули наступление на всех фронтах. Мирные переговоры, начавшиеся в Минске уже 17 августа, были после перерыва возобновлены 21 сентября в Риге, а военные действия полностью прекратились 18 октября43. Район Ровно был занят польскими войсками 18 сентября 1920 года, и Гомолицкие отправились в польскую столицу, очевидно, сразу после этого. Поскольку Волынь не относилась к тем территориям, которые отнесены были к Польше по Версальскому договору, надо было спешить: не известно было, как будет решен вопрос этот в советско-польских переговорах и не отойдет ли она к Украинской советской республике.

Так началась варшавская «интерлюдия» в юности Гомолицкого. По различным причинам он в послевоенный период о ней умолчал, признав лишь несколько кратких посещений Варшавы, связанных будто бы с желанием отца побродить по местам своей молодости и поискать службу. На деле Гомолицкие рассчитывали там осесть, потеряв надежду на скорое возвращение в Петроград. Мальчик поступил в русскую гимназию, и одним из его учителей был знаменитый русский радиоинженер и видный деятель русского школьного дела за рубежом профессор Д.М. Сокольцов44. Не ясно, однако, пробыл Гомолицкий в Варшаве лишь один (1920/21) или, скорее, два (также 1921/22) учебных года45 и какие классы (по-видимому, пятый или, если два года, четвертый и пятый) закончил46.

Вопрос о продолжительности пребывания Гомолицкого в Варшаве имеет прямое отношение к чисто литературным аспектам его биографии. Здесь состоялся новый его поэтический «дебют», который и психологически, и фактически перечеркнул первый сборник, устранив на многие годы всяческие воспоминания и упоминания о нем.

Примечателен контекст, в котором состоялся этот «дебют» восемнадцатилетнего юноши. Гомолицкие оказались в Варшаве, когда в Польшу хлынуло беспрецедентное количество российских беженцев. По данным американского Красного Креста, на 1 ноября 1920 оно достигало миллиона – столько же, сколько в сумме в других странах Европы47. Русская жизнь в столице практически полностью определялась деятельностью Бориса Савинкова и его ближайшего окружения в организованном им Народном Союзе Защиты Родины и Свободы, охватывавшем не только Польшу, но и западные области советской России. Савинков возглавил созданный в августе 1920 г. Русский Политический Комитет, который тогда воспринимался как своего рода «русское правительство» с целым рядом министерств48. В редакцию основанной Б.В. Савинковым и Ф.И. Родичевым газеты Свобода вошла прибывшая в начале года в Польшу группа литераторов, состоявшая из Д.С. Мережковского, З.Н. Гиппиус, Д.В. Философова и В.А. Злобина. Первый номер газеты вышел в субботу 17 июля 1920 года, в напряженной атмосфере ожидания исхода войны с большевиками, принимавшей за несколько недель до «чуда на Висле» отчаянный, угрожающий для Польши оборот. Круг сотрудников газеты, первоначально имевшей характер военно-информационного листка, был крайне узок, объем номера колебался от 2 до 6 страниц. Литературные материалы стали появляться лишь с начала 1921 года, после того как бежавший из Киева и присоединившийся к савинковскому лагерю А.Л. Бем напечатал 9 и 10 февраля 1921 статью «Ф.М. Достоевский и Анна Суслова (по неизданным материалам)». По его же, надо думать, инициативе была собрана вскоре литературная страница, где впервые за десять месяцев в газете были напечатаны стихи. Среди них были и два стихотворения 18-тилетнего Гомолицкого: «Поэт» и «Дитя»49. В отличие от ученического сборника, приватным образом изготовленного в Остроге, это был подлинный выход в настоящую, «большую» – столичную – печать. Он, в свою очередь, слился с «дебютом» Свободы в качестве газеты литературной. О том, что стихотворения пришлись редакции по вкусу, свидетельствует то, что осенью газета поместила еще два стихотворения Гомолицкого – «Жизнь» и «Блаженство»50, и получалось так, что по числу публикаций начинающий поэт мог оказаться чуть ли не самым частым автором литературного отдела в газете. Но наметившееся было сотрудничество не состоялось, потому что газета спустя несколько недель закрылась, после того как 8 октября 1921 года польское правительство было вынуждено, во исполнение подписанного в марте 1921 г. мирного договора с советской Россией, принять решение o высылке савинковцев из Польши51. 4 ноября появился первый номер новой газеты За Свободу!, и хотя редакция прокламировала следование политической линии Савинкова52, состав сотрудников стал иным. Изменился и характер литературного отдела. С 18 декабря в нем доминировали члены созданного Бемом в Варшаве объединения «Таверна поэтов» (В. Бранд, Олег Воинов, Александр Топольской, Всеволод Байкин и др.)53, в первую половину 1922 года на страницах газеты появились подборки их стихотворений и отчет о их первом и единственном публичном вечере54. Между тем сам А.Л. Бем в январе 1922 г. отправился вслед за высланными савинковцами в Прагу55. Вскоре он возглавил там новое объединение «Скит поэтов», которое дебютировало в печати подборкой, помещенной в варшавской За Свободу!56

18-летний гимназист Гомолицкий в «Таверну поэтов» не входил. Участники кружка были старше его и возрастом, и жизненным опытом. Но в одном отношении «старше» был он – по числу поэтических книжек. Поздней осенью в издательстве при книжном складе «Rossica», принадлежавшем савинковской организации, вышел новый его стихотворный сборник – Миниатюры. Произошло это как раз в тот драматический момент, когда савинковская группа оказалась в глубоком кризисе, вызванном изгнанием ее членов, и одну, закрывшуюся газету сменяла другая. Книга появилась в самом конце ноября – начале декабря 1921 г.57 В ассортименте издательства она была единственным (за исключением предназначенных для школьников изданий классиков) поэтическим сборником. Другими словами, профилю издательства она совсем не соответствовала. Книга открывалась тремя стихотворениями («Дитя», «Поэт» и «Жизнь»), ранее напечатанными в газете. Четвертое из газетных – «Блаженство» – в нее включено не было. Объяснить это можно тем, что оно создано было позже остальных стихотворений, образующих сборник, и книга была сдана в типографию до того, как появилась вторая газетная публикация (25 сентября). Описывая в «процеженном» виде историю своих печатных дебютов, Гомолицкий в конце жизни вспоминал посещение с матерью книжного магазина «Rossica» и встречу там с А.Л. Бемом, служившим заведующим отделом58: «Вход прямо с улицы, по темной лестнице и на второй этаж. Словно бы частная квартира. На стеллажах – русские газеты. За их стеной у маленького письменного столика сидел миниатюрный человек с кошачьей улыбкой в округлой бороде. Когда он встал и сделал шаг, чтобы поздороваться, – оказалось, что прихрамывает. Мать показала ему мои поэтические экзерсисы, которые он как-то легкомысленно и поспешно одобрил, и в том же году вышла в свет моя крохотная тетрадочка под вполне уместным названием “Миниатюры”. <...> Крестным отцом этой моей второй преждевременной публикации, причиной которой на сей раз стала мать, был Альфред Бем, выдающийся славист, исследователь Пушкина и Достоевского»59. По каким-то, нам не извеcтным, причинам «крестный отец» книжкой запастись до своего отъезда в Прагу, по-видимому, не успел, и по его просьбе спустя пять лет автор послал ему дарственный экземпляр из Острога60.

Степень необычности самого факта появления книжки Гомолицкого в тогдашних варшавских условиях можно оценить по свидетельству современника от мая 1921 года:

Польша – единственная страна в Европе, где ¾ коренного населения знает русский язык. В Польше сотнями тысяч считаются русскими эмигранты. Казалось бы, условия самые благоприятные для развития и процветания издательского дела. А в действительности, все русское печатное слово в Польше представлено двумя-тремя газетами, влачащими довольно эфемерное существование. Больше ничего нет. Русских книг меньше, чем в другой стране Европы.

Причины этого явления многоразличны. Для поляков десятилетия царского режима не прошли бесследно, внушив им определенную антипатию ко всему, что носит русский отпечаток. Правда, в этом отношении наблюдается в последнее время как будто известный перелом. Охотнее начинают говорить по-русски; уже не редкость встретить на улице поляка, читающего русскую газету. Возможно, в будущем Польша и представит для русских обширный рынок. Но пока этого нет.

На сбыт среди русских эмигрантов рассчитывать тоже не очень приходится. В Польше и нет «эмигрантов» в подлинном смысле этого слова. Есть «беженцы», люди захлестнутые волной событий, бросившиеся из Советской России, куда глаза глядят, и очутившиеся в Польше только потому, что она оказалась под рукой и в нее можно было пробраться. Это элемент текучий, остающийся в Польше только до получения визы куда-нибудь дальше, а главное, совершенно необеспеченный, для которого 10 марок на газету уже непосильный расход. А русская книга заграничного издания, цена которой в Польше выражается цифрой с двумя-тремя нулями, по бюджету только состоятельному человеку.

Наконец, главное и основное препятствие – растерзанная валюта и непомерно вздутые цены на бумагу, типографию и т.д. Одно жалованье наборщика – 50.000 – 60.000 в месяц – способно убить всякое издательское начинание.

Поэтому в Польше сейчас могут выходить только книги, не рассчитанные на прибыль, напр., брошюры агитационного характера и т.д. Русским издательским комитетом в Варшаве было выпущено несколько брошюр для народа, гл. обр. классики: Пушкин, Гоголь, Кольцов и т.д. Варшавское издательство «Слово» проявило свою деятельность, выпустив небольшую книжку Павла Жакмон «Письма русского эмигранта», причем нельзя не заметить, что оно сделало для дебюта довольно странный выбор. И это пока всё61.

В тот же варшавский период Гомолицкий прорвался и еще одним путем в «большую» эмигрантскую печать. Новый берлинский журнал Сполохи, бывший органом эмигрантской литературной молодежи, в двух номерах подряд поместил стихотворения варшавского дебютанта: в декабрьском номере за 1921 год опубликовано было стихотворение «Цветы» («В садах Мории множество цветов»), а в январском за 1922 – «Молчанье» (оба стихотворения вошли в Миниатюры). Его выступления окружали публикации стихов К. Бальмонта, Вл. Сирина и В. Пиотровского в первом случае; А. Черного, Г. Орга, Глеба Струве и Г. Росимова (Офросимова) – во втором. Гомолицкий и Владимир Сирин (Набоков) были среди них самыми молодыми.

Впоследствии 1921 год Гомолицкий объявлял датой своего вступления в литературу62. В отличие от эклектичнoсти и ученической подражательности, свойственных острожскому сборнику 1918 года, в Миниатюрах впервые проявляется сильная поэтическая самобытность, выработавшееся стилистическое чутье и обретенное единство лирического облика. Лиризм, однако, как и прежде, стремится к «внеличности», избегая конкретности автобиографизма или каких-либо откликов на специфические события общественной или личной жизни. Сборник имеет преимущественно философско-контемплятивный характер.

Яркую особенность его представляет собой необычная графическая форма стихотворений, придающая книге резкую новизну и индивидуальность, – запись текстов, выдержанных в традиционных размерах, в виде прозаических, а не стихотворных строк. Такая нехитрая, казалось бы, операция подвергала радикальному преобразованию всю стиховую ткань, по-новому организуя словесный массив. Дело в том, что при таких «сплошных», прозаических строках происходит регулярное несовпадение рифмы с границей типографской строки. Рифма «скрывается» в недрах строки, ее надо выискивать. Будучи, с точки зрения метрической структуры, концевой, она в этих текстах таковой на письме не является. Это вызывает дополнительное напряжение между графикой и метром, между ожиданием рифмы и «обманом» ожидания. При том, что, с точки зрения («прозаической») графики, рифм нет и «не должно быть», знаменательно стремление автора к их учащенному появлению. Он не боится тавтологических рифм («Домовой», напр., или «В дороге»): «прозаический» контекст затушевывает такую «тавтологичность». При этом «логический» момент в композиции текста не отменен: в то время как контраст между строкой стихотворной и строкой «прозаической записи» педализирован, – между «строфой» (рифмованным катреном) и «прозаическим» абзацем несовпадения нет, их границы четки и друг с другом совпадают.

Поворот к «квази-прозаической» записи особенно неожиданен при сравнении с недавним острожским сборником. Там отношение автора к графической стороне стихового текста было, в сущности, диаметрально противоположным. Возьмем, к примеру, стихотворение «Вальтасар». Оно характеризуется прихотливым орнаментом различной длины «отступов» стихотворных строк, не мотивированным параллельной сменой протяженности разностопных ямбических строк. Само по себе это показывает, сколь значимым для начинающего поэта был вопрос о визуальном воплощении стиховой строки. В противоположность «лесенке» (изобретенной на грани 1910-х – 1920-х годов Андреем Белым и Маяковским), которая разделяла стиховую строку на составные части, у Гомолицкого была цепь «пирамид», образованная из противопоставления целостных стихотворных строк. Теперь в Миниатюрах 18-летний автор отказывался от таких графических ухищрений ради полного стирания границ стиховых строк.

У этого новшества были «прецеденты». Прозаической записью пользовался Лермонтов в период отроческих версификационных экспериментов. Но он при этом работал не с рифмованным, а с «белым» стихом. В «прозаическом» виде в начале 1910-х годов печатал свои стихи Илья Эренбург. Однако можно быть уверенным, что эти публикации попасть Гомолицкому на глаза и повлиять на него не могли. Популяризована была «прозаическая запись» стихотворений в сборниках Марии Шкапской Час вечерний и Mater dolorosa, вышедших в 1921-1922 году, то есть одновременно или после Миниатюр63. Таким образом, данный прием был выношен самим Гомолицким, независимо от предшественников или современников. Родственный эстетическим исканиям модернистской эпохи, он найден был юным поэтом еще до того, как он познакомился с литературой русского модернизма. В период создания Миниатюр он находился еще в полном неведении о новаторских направлениях в русской поэзии, и даже открытие Александра Блока произошло позже, в 1922 году.

Новую манеру Гомолицкий соблюдал и после Миниатюр – на протяжении 1920-х годов, когда у него не было возможности (а может быть, и желания) печатать свои стихи и писал он их как бы «для себя». При этом апробированный в Миниатюрах «разлад» между стиховой формой речи и графическим ее представлением в виде прозы оставался для него не менее актуальным, чем в текстах, адресованных публике. Сколь существенным казалось ему несовпадение метрических разделов строк с графическими, можно оценить по следующему примеру из рукописи «Дуновения» 1928 года, целиком выдержанной в такой «квази-прозаической» форме. Это один катрен из 12-го стихотворения в цикле64:

«Помилуй, Господи!» как громы прозвучало.
«Помилуй, Господи» ворвалось в чуткий сон.
Во тьме ночной – одной лампады жало. В
глуши ночной – над слухом вздох и стон. (№ 101 наст. изд.).

Так получилось, что при написании текста края первых двух строк на листе бумаги совпали с концами двух стихов. В третьей строке достаточно было перенести один предлог, одну букву – «В» – в четвертую, чтобы не возникало явления «переноса» и была в точности соблюдена нормальная структура строфы (катрена). Но Гомолицкий от этого отказался!65

В этой связи следует отметить другую сторону данного приема, указывающую на более общие особенности творческого мышления автора. Прием этот означал подчинение принципа фиксированности текста принципу вариативности его. Сопоставление публикаций в газете Свобода в 1921 г. и первых стихотворений из сборника Миниатюры показало бы читателю различия разделения на строки в одних и тех же текстах. Переписывая свои неопубликованные стихотворения 1920-х годов на разных этапах или для разных адресатов, автор варьировал и разбиение на строки. При этом большую роль в рукописях получали визуальные свойства манускрипта – каллиграфия и элементы орнамента, авторские заставки и виньетки. Манускрипт превращался в «рукописную книгу». Мы помним, как заворожен подросток был чудом типографской техники, выпуская свой первый, острожский сборник. Теперь же, в середине 1920-х годов, горячую увлеченность вызывают в нем художественные возможности использования в тексте черт воспроизводимого почерка, «буква как таковая». Гомолицкий утверждал, что увлечение графикой в детстве предшествовало у него открытию себя как поэта. В 1920-е годы собственные литературные рукописи и коллективные рукописные журналы, подготовляемые совместно со сверстниками, он украшал своими графическими заставками. Отправляя экземпляр «Дуновения» А.Л. Бему, он писал 28 марта 1928 г.: «Посылаю Вам Дуновение. Простите, что переписано карандашом – в видах экономии. Рисунки – мои. Я еще Вам не посылал своих рисунков, т. к. в замке не было где рисовать»66. В 1938-1939 годах Гомолицкий брал уроки графики у Адама Гержабека в Городской школе декоративных искусств и живописи в Варшаве. В мемуарах он признавался, что никогда, даже в период упражнений с мольбертом, цвета и краски не вызывали в нем возбуждения67 и он всегда считал, что его призвание – графика, в особенности книжная. О себе как художнике он объявил, выполнив обложку к своей рукописной книге Дом (ноябрь 1933 г.). Его виньетка украсила журнал Меч, выходивший с мая 1934 г. На обложке книжного издания поэмы «Варшава» (1934) был помещен его силуэтный рисунок варшавского памятника Юзефу Понятовскому, а на четвертой странице обложки-конверта, рисовавшейся вручную, – его изображение монумента Коперника. Тогда же Гомолицкий оформил издания переведенных Влодзимежем Слободником «Песни про купца Калашникова», которая вышла в октябре 1934 г.68, и «Домика в Коломне» и «Моцарта и Сальери»69. В его же оформлении вышли и тетрадки серии «Священная Лира» (1937-1938).

На Миниатюры обратила внимание зарубежная пресса: в белградской газете Новое Время появилась сочувственная рецензия на книжку юного поэта. Сотрудник газеты с петербургских времен К.Я. Шумлевич писал:

В книжке 31 маленькая страничка. И всё же она лучше многотомных писаний иных современных поэтов. Стихи Льва Гомолицкого (период 1919-1921 г.) напечатаны в форме прозы. Это, конечно, ни к чему. Конечно, унижение паче гордости. Но поэты получили узаконенное традицией право писать стихи по особой, чрезвычайной форме – зачем же от этого права отказываться? Подобного рода эксперименты допустимы лишь в юмористических журналах. У Гомолицкого же лирика и притом неплохая. <...> Это о форме. Что касается до содержания, то, как я уже сказал, оно заслуживает внимания. В наше изломанное, фальшивое время приятно поражает простота и искренность.

Вот – «Гений»:

«Когда я болен,– ко мне слетает гений одинокий.
Насмешливый и гордый для других, он для меня единственное
счастье. Мы с ним друзья, невеста и жених.
Когда вокруг вражда, за окнами ненастье,– он в сумерки
склоняется ко мне и сказку говорит. Как детское мечтанье, как
чары ясные, как музыка во сне, так и его звучит
повествованье».

Очень изящна, в манере Андерсена, нарисованная акварельная картинка: «Домовой». <...>

Заявив, что в стихотворениях «Цветы», «Старик», «Под кленами» «чувствуется дыхание Музы, которая навещала поэта», рецензент писал:

С точки зрения формы – стихи не всегда удовлетворительны. Нет филигранной отделки, нет тонкости обработки. Небрежные рифмы: «мокрый», «блеклый» и т.п. Немало неудачных выражений: «у обоих нас свои большие боли», «юный поцелуй блаженен и роскошен», «я буду ей шептать волшебные мечты»70 и проч. Но всё можно простить за крупицу истинного дарования, а оно в стихах Гомолицкого налицо.

Подождем более значительной по размерам книжки71.

Ждать новой книжки пришлось долго. На фоне заметного «дебюта» молодого поэта в варшавской и берлинской прессе в 1921 году выглядит необъяснимым его исчезновение из печати на несколько лет, совпавшее с возвращением семьи Гомолицких в Острог. Решение вернуться далось Гомолицким, видимо, нелегко. В 1918-1920 гг. они свое пребывание в Остроге рассматривали как сугубо случайное и временное, ждали момента выбраться и не видели смысла в попытках приобщиться к тамошней среде. Поэтому Льва и не записывали в гимназию. Впрочем, и обстановка в гимназии в годы «смуты» (1918-1921), по-видимому, отпугивала родителей. В хроникальной заметке в тогдашнем гимназическом журнале, описывавшей вытеснение прежних интересов учащихся новыми – карточные игры, вечеринки, танцы, – говорилось:

События последних лет совершенно изменили не только основы всей нашей жизни, но и самую жизнь; переоценка ценностей – характерная черта переходного времени – в равной степени коснулась и учащихся. То, что не так давно стояло у нас на первом плане, отошло на последний; совершенно новые интересы, раньше едва касавшиеся учащихся, выдвинуты на первое место.

Ученика (разумеется, старших классов) времен «старого режима» интересовали прежде всего, а часто исключительно, вопросы чисто-ученические – вопросы отметок, аттестатов, трудностей предмета; ученика нынешнего, революционного времени, эти вопросы почти не касаются; когда же приходится давать отчет в своих знаниях – следуют лишь отказы от уроков. Вопросы ученические интересуют лишь учеников младших классов. У нас же на первый план выступает частная жизнь72.

Чем же было вызвано желание Гомолицких оставить Варшаву? Сильные антирусские, антиимперские настроения в столице, усугубленные в ходе недавней советско-польской войны, создавали атмосферу, которая выглядела неуютной для бывшего жандармского офицера. Гомолицких пугали альтернативы, перед которыми они там очутились: или эмигрантское бесправие, дрязги эмигрантского общества – или превращение в поляков с отсечением своего русского прошлого. Выбор был сделан, во-первых, в пользу «русского», а во-вторых, в пользу «меньшинственной» идентичности взамен слияния с эмиграцией. Жизнь на «кресах» создавала ощущение физического контакта с «Россией», с русской землей, по которой – внутри самого города – была проведена разделявшая два государства граница. Такого ощущения органичности русского быта, «почвенного родства» не испытывали эмигранты, жившие в Париже или Берлине. Острог входил в ту громадную территорию, которая отошла к Польше по Рижскому мирному договору (март 1921 г.) и которую называли «восточные кресы». Из проживавших на ней семи миллионов населения поляки во многих районах составляли меньшинство. Великороссов, по официальным статистическим данным, было около 140 тысяч, из коих по меньшей мере две трети были не «эмигранты» или «беженцы», но коренное население, постоянно находившееся здесь и до революции73. И хотя Гомолицких к нему отнести было нельзя – они были пришельцами военного времени, – жизнь здесь казалась семье предпочтительнее того, с чем она столкнулась в Варшаве. Врастание в эту жизнь выразилось и в поступлении Льва в местную гимназию в 1922 году: ему оставалось закончить три старших класса.

Гомолицкий завершал гимназическое обучение, когда школьный вопрос на кресах приобрел драматическую остроту. Из-за того, что за пределами «линии Керзона» польское население было столь малочисленным, задача «ополячения» края придавала срочность шагам, направленным на искоренение системы школьного образования царского времени и замену ее новой. Русским гимназиям предлагалось перейти на польский язык обучения (сохранив русский язык лишь в качестве одного из предметов). В случае отказа они теряли статус государственной школы и лишались правительственной поддержки, а удостoвeрение об окончании курса обучения не давало права на поступление в вуз ни в самой Польше, ни за границей. Но Гомолицкому закончить гимназический курс вообще не удалось. С осени 1924 г. мужская русская гимназия в Остроге были закрыта и заменена польской гимназией совместного (для мальчиков и девочек) обучения. Вообще во всей Польше к концу 1923-24 учебного года из 30 русских школ, работавших в 1922-23 году, осталось лишь 1974. Судя по роману в стихах «Совидец», в борьбу за спасение русской гимназии включился и отец поэта (в то время работавший в городском архиве)75. В этом куске сопоставлены два взрыва, потрясшие школьную жизнь в Остроге, – взрыв настоящей гранаты, принесенной учеником в класс, в результате которого подростку оторвало палец, и «взрыв» русского быта вследствие закрытия гимназии:

ничто тоски той не взорвет:
ни взрыв взаправдашный гранаты – 
находку школьник в класс несет
блаженно пряча под заплаты
пока на переменке толк
он с другом между парт недрится
вдруг гром все в класс: там: дым клубится
и палец вбитый в потолок – –
ни взрыв иной – извне: теснится
из года в год здесь русский быт
бедней ущербней и грозит
судьба гимназии – закрыться
вот в округ едет комитет
родительский – отец оратор
уж реч заводит но куратор
бледнея обрывает: нет
о ручку ручку потирая
– то месть истории – сечот
ладонью воздух повторяя:
то месть истории! и вот
нет русской школы

Окончить гимназию 21-летнему юноше, уже и так потерявшему несколько школьных лет, оказалось невозможно. «Скверно недоучиться. А ведь я опоздал всего год. Но кто же знал, что гимназия в Остроге закроется. Когда подумаю, что м. б. мечта об университете для меня навсегда потеряна, становится не по себе, хотя я привык ко всему», – писал Гомолицкий А.Л. Бему 15 марта 1928 г.76 Одновременно с закрытием обеих русских школ и как бы в компенсацию этому в Остроге было создано местное отделение Русского благотворительного общества в Польше, ставившего своей целью сохранение русской культуры. Под его эгидой в городе, как и в других центрах русской диаспоры, стали ежегодно проводиться «Дни Русской Культуры». В устройстве вечеров участие принимали, наряду с другими горожанами, Аделаида Степановна Гомолицкая и мать товарища Льва по гимназии и по литературному кружку Мария Юрьева. Общество просуществовало до самой войны и было закрыто советскими властями в сентябре 1939 г.77

Одновременно с поступлением Льва в школу в 1922 году возникло гимназическое поэтическое содружество «Четки». О составе и деятельности этого кружка учащихся до нас дошли лишь скупые и фрагментарные сведения. Он создан был по инициативе Пантелеймона Юрьева, которому суждено было стать одной из самых интересных фигур русской литературной жизни в Польше, как межвоенного, так и послевоенного периодов. В конце 1920-х годов, спустя несколько лет после окончания гимназии, он под псевдонимом Семен Витязевский завоевывал известность в качестве поэта, беллетриста, автора многочисленных статей, посвященных истории Острога и Юго-Западной Руси, и на редкость плодовитого журналиста, выступавшего в меньшинственной русской прессе в Польше. Как и Гомолицкий, Юрьев на Волыни был пришлецом; он родился в Москве в 1904 г. (по менее достоверным данным – в 1906 г.), и семья его оказалась в Остроге в годы войны78. Родители сразу записали его в городскую гимназию, и он уже в начальных классах участвовал во всех литературно-издательских начинаниях гимназистов. Начало своей литературной работы он возводил то к 1917-1918 (подразумевая, видимо, выступление в острожском альманахе Рафальского и Гаськевича Молодые силы), то даже к 1912 году. Круг его литературных и интеллектуальных интересов оказался во многом очень близким Льву, и их общение в 1920-е годы во многом наложило печать на творческую биографию Гомолицкого этого периода. Помимо них содружество «Четки» включало Андрея Басюка (в том же 1922 году уехавшего во Францию и поселившегося в Лионе); писавшего по-украински Антипа Павлюка (1899-1960), впоследствии известного украинского поэта, в 1922 уехавшего в Прагу и издавшего там свои первые книги; Анатолия Дерпта, Олега Острожского, Михаила Рекало. Содружество просуществовало около пяти лет, распавшись к началу 1927 года из-за разъезда участников после окончания гимназии. Название кружка было выбрано (как вспоминал позднее П. Юрьев) в честь книги Ахматовой79. Пятилетний юбилей общества был отмечен небольшой подборкой стихотворений его членов в газете80, редактором которой недолгое время был Витязевский. До нас дошли лишь стихотворные выступления «Четок», хотя краткая заметка, сопровождавшая юбилейную газетную публикацию, участниками группы называла не только поэтов, но и писателей, художников и журналистов. В заметке, несомненно составленной самим основателем кружка81, также сообщалось:

В течение пяти лет содружеством было выпущено 47 томов своих изданий (рукописных, печатных, гектографированных).

Члены содружества раскинуты сейчас волею судеб по всему земному шару. <...>

В конце этого месяца выйдет небольшой юбилейный сборник «Четок» при участии почти всех «Четковцев»82.

Анонсированный сборник, однако, издан не был. Но и после распада, вплоть до 1930 года, марка «Четок» продолжала фигурировать в некоторых печатных выступлениях участников. Составив в 1930 г. большую антологию Сборник русской поэзии в Польше, С. Витязевский выпустил ее во Львове под маркой издательства «Четки».

Несмотря на очевидное стремление Витязевского-Юрьева придать содружеству «Четки» и его истории как можно более внушительный вид и то обстоятельство, что материальных подтверждений существования к юбилейной дате такого большого числа совместных печатных выступлений группы в нашем распоряжении не имеется, нет, однако, и оснований сомневаться в сведениях, сообщенных в заметке. Предлагая в письме к А.Л. Бему от 3 марта 1927 взвесить возможность стеклографированного издания сборника «Скита поэтов», Гомолицкий рассказывал: «У нас в Остроге в распавшемся теперь литературном содружестве Четки очень практиковались рукописные “издания” и почти ежемесячно выходил журнал нормального формата книги, около 100 стр. номер. <...> Наши запросы ограничивались рукописью, одним экземпляром, мы располагали своими ограниченными средствами – но то же можно осуществить и в иных размерах, достигнуть же можно очень больших результатов, по обложке почти неотличимости от книги».

Нельзя не признать сам по себе факт такой длительной совместной поэтической работы в глуши, в маленьком провинциальном городке, в высшей степени примечательным. Амбиции «четковцев» заставляли их сравнивать себя и с пражским «Скитом поэтов», и с варшавской «Таверной поэтов» и считать себя наравне с ними. Одним из оснований для подобных сопоставлений было именно участие Гомолицкого в кружке83. Можно полагать, что в число 47 «печатных» выступлений, упомянутых в юбилейной газетной заметке о «Четках», вошли и его Миниатюры, и Стихотворения 1918 г. Он, несомненно, пользовался большим авторитетом среди товарищей по кружку. Влияние его проявилось уже в том, что некоторые участники вслед за ним обратились к облюбованной им «прозаизированной» записи стихотворных текстов84.

Второй острожский период был временем сосредоточенной внутренней работы у Гомолицкого, религиозных исканий и погружения в мистику85. Родителям поэта эта сторона его духовной жизни была совершенно чужда. Впоследствии он говорил о их нерелигиозности86. В своей русской автобиографии он писал:

В доме моего детства был обряд, но не религия – ощущение близкого присутствия Бога. Моя встреча с Ним была только моею встречей. Никто и ничего не стояло между нами.

Он мне явился великаном. Сидел на холме, с головой невидимой за облаками, и чертил по небу знаки – завет между Богом и человеком87.

Поиски Бога прошли этап яростного богоборчества. Описывая в «Совидце» распадение Я на «трагический дух» и «персть», Гомолицкий рассказывает об исступленных молитвах, борьбе с демонами и с «любострастием», сходной с терзаниями Евагрия в «Добротолюбии». Он погрузился в йогу, спал на досках, доходил до крайностей аскетизма. В стихотворении, напечатанном в Дуновении (1932 г.), он рассказывал:

Постель казалась мне греховно нежной –
плоть вероломную я к доскам приучал,
кладя на стол свой отдых неизбежный,
и на спине, как мертвый, застывал.

В «Совидце» он говорит, что «Раджа-йога» Вивекананды впервые раскрыла ему его «сознанья недра». Философские, религиозные, богоискательские интересы Гомолицкого сблизили его с другим товарищем по гимназическому кружку – Михаилом Рекало. Будучи младше на год, Михаил закончил гимназию в 1922 г. – в год поступления туда Льва. Это был первый и единственный в его жизни близкий друг. Михаил был не по возрасту образован, знал много языков, в частности классические, английский и древнееврейский. Гомолицкий находил в нем черты подлинной гениальности. Круг его духовных интересов охватывал древнеиндийскую философию (Бхагават-гита), древнееврейские мистические тексты, оккультные науки. Ему в наследство досталась огромная библиотека по религии, теософии и восточной философии, в которую они погружались вместе со Львом88. Подробный рассказ об их отношениях («обменное мыслетеченье»), которые дали чрезвычайно мощный толчок в интеллектуальном росте Гомолицкого, содержится в шестой главе «Совидца»:

но в этой ночи одичанья
герою послан странный друг:
ни с кем не схожий он мечтатель
от отрочества мудр и сед
теософический читатель
в юродстве мистик и поэт
йог – практикует пранаяму
маг – неподвижный пялит взгляд
глаза вперенные упрямо
слюдою чорною блестят
он совершенств для плоти чает
и избавления от тьмы
язык санскритский изучает
древнееврейские псалмы
в углу ево светильник тлеет
и мирро умащон чернеет
беззубый череп и плита
с санскритской тайнописью темной:
любомудрящие места
в микрокосмическом огромный
космический надумный мир
словесный непрерывный пир –
с любомудрящими речами

Михаил Рекало принадлежал к семье, очень известной и уважаемой в Остроге. Его отец, Михаил Федорович Рекало (1861-1908), статский советник, преподавал математику и физику в городской мужской гимназии; мать Мария Григорьевна (в девичестве Кисла, 1873-1934), поборница женского образования, основала в 1906 году частное женское училище 1-го разряда (открыто в 1908 г.), значение которого ясно по тому, что в существовавшее тогда в Остроге женское училище графа Д.Н. Блудова принимались воспитанницы лишь православные и преимущественно духовного звания. Вплоть до 1917 года предпринимались усилия расширить училище Рекало и преобразовать его в правительственную женскую гимназию, но государственный статус оно получило лишь в период Украинской Народной Республики, в 1918 г. С 1922 года оно вновь стало частной русской гимназией, а в 1924 г. в ходе реформы образования было слито с мужской гимназией в гимназию имени Марии Конопницкой с совместным мужским и женским обучением на польском языке89.

Когда Гомолицкий в 1940-1941 гг. набрасывал портрет своего «хладного друга» в романе в стихах, он ничего не знал о его участи, жив тот или нет, потеряв следы его в хаосе военных событий. Приступив к учительской работе в начальной школе Глухова Ковельского уезда в 1928 году и в 1935 году продолжив ее в селе Сыново, Михаил Рекало, когда разразилась мировая война, был мобилизован в Пултуске в 13-й пехотный полк польской армии, но, после занятия «восточных кресов» Красной армией 17 сентября 1939 г., был демобилизован и вернулся на работу в школе. После нападения Германии на СССР 22 июня 1941 года он поспешил домой в Острог и учительствовал во время немецкой оккупации в родном городе. По освобождении Волыни Рекало назначили 16 февраля 1944 директором острожской неполной средней школы № 2, а спустя три месяца, 15 мая 1944, мобилизовали на военную службу рядовым 183 стрелкового полка, который после разгрома Германии был направлен в Хабаровск, на Дальний Восток. М.М. Рекало находился там с 8 августа по 3 сентября 1945 г. 7 октября 1945 он был демобилизован и, вернувшись в Острог, работал в 1946-1956 гг. в средней школе № 1, а затем с 1956 до выхода на пенсию в 1971 – в Острожской средней школе-интернате, преподавая, главным образом, английский язык. В 1958 г. он закончил заочное отделение Одесского педагогического института, получив, таким образом, необходимый ему для службы диплом о высшем образовании90.

Портрет Михаила Рекало Гомолицкий дал в своей первой автобиографической повести польского периода «Бегство», скрыв его под именем Игорь Рутилов. Там он привел стихотворение Рекало в собственном переводе, сильно утрируя «абсурдистские» черты оригинального текста и добавив собственный комментарий по этому поводу91. Рекало писал стихи с гимназических лет по крайней мере до конца 1930-х годов, но, насколько нам известно, за пределами острожских «изданий» «Четок» никогда не выступал. О послевоенной судьбе друга Гомолицкий впервые узнал лишь в 1979 году, когда Рекало, получив его адрес через Пантелеймона Юрьева, вступил с ним в переписку. Гомолицкий тогда стал работать над новым своим автобиографическим сочинением «Гороскоп». Вспоминая прошлое, он писал Рекало: «Интеллектуальный заряд наших встреч эмоционально сохранился – по крайней мере, в моей жизни – по сей день, стал подтекстом переживаний в течение полувека, оплодотворял мои книги»92. Вспоминая старые стихи Рекало, Гомолицкий писал ему:

Дорогой отче! Я всегда высоко ценил твои поэтические экзерсисы. Были в них искорки гениальности, как в обломке сырой природной руды содержатся крошечные крупинки золота. Надо было только эти зернышки драгоценного металла выплавить, очистить и должным образом оправить. Сам ты сделать такого не мог, поскольку это потребовало бы определенной специализации, на которую у тебя никогда не было охоты. Р<афальский> на подобные вещи не годился, он был готов вместе с водою выплеснуть и ребенка. Отдельные твои строфы хорошо запали мне в память. Я даже пытался переводить их – без особого результата. Например:

Склонившись над книгою старец седой
Читал про житье носорога,
А красный как рак и безносый запой
Давно уж стоял у порога.

Вся загвоздка в твоем случае заключалась в том, что оригинальность твоих экзерсисов в общем потоке времени уже утратила актуальность. Ее открыли русские дадаисты, именовавшие себя кубо-футуристами, и таким именно способом эпатировали непосвященных читателей, причем за двадцать лет до тебя, начиная с 1908 года93.

О переписке с Рекало Гомолицкий упоминает в Гороскопе, где он рассказывает о нем как о полиглоте, переводчике «Листьев травы» Уитмена, а по поводу полученного из Острога первого письма замечает: «Грустное это его письмо. В конечном итоге большинство человеческих усилий идет прахом»94.

Книги из домашней библиотеки Рекало, проштудированные совместно с другом, и беседы о них явились для Гомолицкого «вратами учености». Чрезвычайно сильное впечатление на юношей произвело чтение «Космического сознания» Ричарда Мориса Бекка95 – одного из главных трудов в оккультной литературе ХХ века96. Канадский врач-психиатр, друг Уитмена и автор первой его биографии, некоторые главы которой были написаны самим поэтом, издатель и комментатор его произведений и один из его душеприказчиков, Бекк в своей книге выдвинул понятие «космического сознания», доступного лишь новому роду человечества и противоположного обыденному мышлению остальных людей. Уитмен в ней как первый человек, в полной мере обладающий этим качеством, приходящий путем озарений к мистически переживаемому ощущению единства человека со вселенной, сближен был с творцами мировых религий Буддой, Магометом, Иисусом Христом97. В книге Бекка Рекало и Гомолицкий находили ключ к постижению и толкованию «Листьев травы» – произведения, оставившего неизгладимую печать на Гомолицком на протяжении всей его жизни. Впоследствии, в послевоенный период он вводил в свои книги в переводе на польский язык особенно поразившие его куски из уитменовских стихотворений. Он утверждал, что такое вдохновение, которое испытал от Уитмена, исходило для него только от чтения великого украинского философа XVIII в. Григория Сковороды98.

Религиозно-мистические искания толкали Гомолицкого к изучению древнеиндийской и древнекитайской философии, к погружению в древнюю мудрость, восточные религии, в упанишады и Махабхарату, в учения Лао Тсе и еврейских каббалистов, воспринятые сквозь призму теософских сочинений. Влияние оккультных течений на русскую литературу и искусство периода модернизма, от Бальмонта, Минского, Волошина, Эллиса, Андрея Белого до Кандинского, Скрябина и Рериха, было огромным99. Они оказали мощное воздействие и на молодых русских поэтов в Париже в 1920-е годы, в особенности на сверстника Гомолицкого Бориса Поплавского, который, встретившись в 1921 г. с Анни Безант и Кришнамурти, вошел в члены Теософического общества100. Оглядываясь после смерти Поплавского на пережитый в молодости религиозный опыт, Гомолицкий писал: «Смею утверждать, что в одержимости Богом Поплавский был не одинок в своем поколении. Принадлежа к одному с ним поколению, я хорошо знаю эту одержимость и по себе и по своим сверстникам, в среде которых я рос. На нас разрешилась философическая религиозность наших отцов, вернувшихся не столько в церковь, сколько к Богу. Мы были только более последовательны, решительны. Нас окружали развалины и пустота. Все было поколеблено. И мы шли в своих исканиях, рассчитывая на свои лишь силы, не пугаясь падения и гибели. В этом была и гордыня, и дерзость, и то, что Ницше называл “сладострастием духа”. Кончиться эта бесплодная борьба могла только крушением. Так оно и случилось»101.

Поэтические и религиозно-философские интересы были у Гомолицкого неразрывно переплетены в середине 1920-х годов. Узнав из газетной заметки о существовании в Праге «Скита поэтов», он обратился к руководителю группы А.Л. Бему, напомнив о старом, в 1921 г., варшавском знакомстве. Истолковывая название группы как указание на религиозную направленность ее творческих устремлений, он в первом же письме своем (от 22 февраля 1926), выражая желание присоединиться к ней, представил корреспонденту своего рода отчет о духовных поисках, пройденных со времени их встреч:

С 1921 года моего творчества, о котором Вы, м. б., и помните, утекло много воды и случился со мною глубокий перелом. Я впал в мистику, потому что нельзя было не впасть, если вам показывают извне оккультные вещи. Если неожиданно в глаза сверкает внешнее солнце и взрывы сопровождаются перестройкой миросозерцания. Я был там, где для того, чтобы понять, надо «дотронуться», а после того вдруг узнал, что такое вера. Но узнал несовершенно. Сразу с уклоном в церковность. И целый год я жил в самой узкой церковности, соприкасающейся с неумолимым аскетизмом. Тогда моим руководством были: «О подражании Христу» и монах Евагрий (Добротолюбие т. I). Но я истощил себя, ибо было и рано, во-первых, и в «миру» производить над собою такие опыты было опасно. Тогда я перешел к отчаянью – «унынию». А после, осенью, со мною случилось удивительное явление, о котором я после читал и которое случалось с другими, но в более сильной степени, чем у меня. Выражается оно внезапностью прихода, светом (не дневным), озаряющим все окружающее для субъекта (даже ночью), и особым миросозерцанием, справедливо называемым некоторыми «космическим сознанием». Я переживал это несовершенно, в форме некоего экстаза, и длилось это состояние, иногда доходя до мучительного, месяца три. С тех пор я успокоился. Правда, изучал таро и Бhагават Гиту, но уже не беспокоен, как раньше, не ищу «истины» или «мудрости», и когда стали получаться малые медиумические явления (поблескивания и пр.), я бросил практику Раджа Иоги.

Oб одном курьезном моменте в этой интеллектуальной траектории, сыгравшем ощутимую роль в духовных исканиях Гомолицкого и ближайшего круга его сверстников в Остроге, данное письмо умалчивает, но сведения о нем несколько раз промелькнули в позднейших автобиографических признаниях поэта. Между тем о нем существует и чисто поэтический документ – небольшая поэма «Единоборец», непосредственно раскрывающая эту стадию в эволюции миросозерцания Гомолицкого. Ее смело можно отнести к тем 47 опусам «Четок», о которых известила юбилейная заметка П. Юрьева в Волынском Слове102. Поэма написана 5-7 августа 1924, вскоре после прекращения учебы в гимназии, когда автора обступила «пустота» и созданный им вместе с товарищами кружок провозгласил «религию уединизма», предназначенную синтезировать и заместить собою другие религии. «Единоборец» является единственным развернутым изложением новосозданной «религии», как ее тогда воспринимал автор, своего рода ее «манифестом». Поэма подхватывает мотив борьбы с греховными соблазнами, прозвучавший в устах «пилигрима Леонтия» в «сказовом» стихотворении, заключавшем сборник 1921 г. Миниатюры и датированном 1919-м годом. На фоне других стихотворений той поры оно выделяется игрой речевыми стилями, искусной имитацией церковнославянской речи персонажей. В «Единоборце» мотив борьбы с греховностью передоверен авторскому лирическому повествованию. Но и в нем ощутим налет стилизации – оно напоминает разработку тем религиозной резиньяции (М.В. Нестеров) и фольклорно-сказочных мотивов в живописи «Мира Искусства». Автор здесь наделен преувеличенно-героическими, «богатырскими» чертами, остающимися, однако, невоплощенными (и не подкрепленными фабулой поэмы). Стилизованный характер придают произведению «инфантилизация» лирического Я, нарочито наивная гиперболичность, использование «сказочных» персонажей и эпизодов (вроде «колдуньи», попытки «отравы», подменa сосуда с ядом).

Фольклорно-сказочной стилистикой предопределена трехчастная структура поэмы. В первой части протагонист, бросивший (как лермонтовский «Пророк») городскую жизнь, вступает в «страшную битву», в решающую схватку со смертельным врагом – c собственным «большим Телом», которого сопровождает его «стремянный» – «медленная Тень». По ходу действия выясняется, что в предстоящей битве «единоборцу» противостоит, в сущности, даже не один противник, а целых два – не только «Тело», но и «его стремянный» – «огромная, чудовищная Тень». Несмотря на достигающее былинного масштаба бесстрашие главного персонажа, до реального сражения дело не доходит: едва только он бросается в бой, как неведомая и невидимая сила низвергает его на землю. Во второй части он возвращен к жизни коварной колдуньей, от чар которой спастись невозможно. Так впервые на своем веку «единоборец» оказывается в объятиях женщины. Спасает его «от злых поцелуев» «ангел синеокий», отбросив «за грани жизни», тогда как волшебница-колдунья оборачивается «беззубой старухой», старой ведьмой. Внезапно явившегося из тьмы старого врага – «Тело» (не опознавшего нашего героя) «единоборец» приглашает на трапезу в ее избе, намереваясь умертвить гостя ядом. Но тот, подменив стаканы, отравляет самого героя, связывает его и бросает в темницу. Третья часть описывает допрос, и в ответах «единоборца» палачу проступает целая философия «уединизма». Кончается поэма сценой «последнего освобождения» из темницы (и от Тела). Мотив борьбы души против тела и освобождения от него, восходящий к представлениям гностиков, здесь развит у Гомолицкого впервые с такой детализацией.

Психологический опыт «уединизма» сопровождал поэта всю жизнь, но получал различное при этом освещение. В 1928-1931 гг. Гомолицкий писал «роман в стихах» «Памятник Уединизму»103, до нас не дошедший. В рассказе «Смерть бога»104, а также в романе в стихах «Совидец» «уединистический» этап духовной биографии автора подвергается амбивалентному освещению, когда суровое осуждение сливается с некоторой ностальгией и с иронической насмешкой. В «уединизме» для Гомолицкого в неразрывном единстве сплелись напряженное богоискательство и не менее напряженное богоборчество, и в ретроспективном свете то одна, то вторая сторона получали больший вес. Трудно определить степень «беллетристичности» или документальной точности «Смерти бога» – в рассказе просвечивает анализирующе-теоретический и полемический пласт. Он беспощадно развенчивает нигилистически-игровую установку членов уединистской группы. «Тогда в городе существовал кружок совсем еще зеленых юношей, к которому принадлежал и я. Какая-то всеразрушающая, нехорошая сила связывала нас. Издевались решительно над всем и добрым, и злым, но с особой радостью и удовлетворением – над добрым. Не было это ни озлоблением, ни пресыщением, потому что некогда было нам озлобиться и нечем пресытиться в те скудные, поистине аскетические, годы. Было это, наверно, печатью дряхлости уставшей и ослабевшей души человечества»105. Этой группе противостоит главный герой рассказа – некий городской юродивый, полоумный сын дьякона, всеми называемый «Боженька», но отцом проклятый как «Антихрист, враг рода человеческого». Ирония граничит в повествовании с гротеском. Будучи уменьшительно-ласкательным (и одновременно пренебрежительным), имя «Боженька» внезапно трансформируется, когда в конце рассказа в извещении о его аресте впервые приводится его полное имя – Бог106.

Кружок, как сообщается в рассказе, провозгласил новую религию:

Не всё здесь было только паясничанием. По рукам у нас ходили теософские книги, которые возбуждали жажду таинственного. Но ведь мы ни до чего не могли коснуться, чтобы не превратить в пародию.

Так родилось среди нас «новое учение», «современная религия» – уединизм, а чтобы упорядочить наши тайные знания и выработать канон нового учения, был созван собор уединистов, «уедсобор».

По справке, данной в «Совидце», «уедсобор» состоялся 14-20 апреля 1925 г.107 Но в рассказе «Смерть бога» уединистический эпизод, как и всё действие, приурочен не к середине 1920-х гг., а к годам гражданской войны. Сделано это было для того, во-первых, чтобы «замести следы», а во-вторых, чтобы усилить драматизм повествования.

Подобно уединистам, «Боженька» также создатель своей собственной, особой религии. Но его учение несет с собой серьезное осмысление и новое утверждение вековечных истин и этических ценностей, а не вышучивание, осмеивание их. В противовес «гордости всепрезрения» кружка юношей он воплощает собой смирение и всепрощение. В следовании идеалам аскетизма он идет до крайности, ютясь «в заброшенной землянке в открытом поле, всегда босой, без шапки, в одной рубашке и белых полотнянных штанах, принимающий от приходящих только хлеб и беседу о Боге». Эксцентрические черты и суждения «уединистов»108 выглядят карикатурой в сопоставлении с его непритязательной подлинностью. И «юродство», и «серьезность» Боженьки оказываются безмерно глубже поведения товарищей автора.

Примечательно, что в главном герое выделены черты, роднящие его с Гомолицким: он в юности дичится людей, погружен в мир книг (к которым, впрочем, потом испытал отвращение), – тогда как в качестве самой яркой иллюстрации бесплодности и кощунственности «уединизма» взяты две стихотворные цитаты из писаний Михаила Рекало (без упоминания, однако, его имени)109. Получается, что гибнущий по фабуле рассказа Боженька и автор-повествователь образуют один идеологический полюс в произведении, а остальные уединисты – другой, противоположный, при том что между обоими полюсами имеются существенные общие черты, главная из которых – представление о буддизме как первооснове религиозного отношения к жизни и убеждение в органическом родстве основных религий. Последний момент приобретает остро драматический характер к концу рассказа, когда Боженька накануне казни, в ответ на требование на допросе назвать своих сообщников-контрреволюционеров, пишет на листе их имена – «Будда, Конфуций, Магомет, Моисей и Иисус из Назарета».

У нас нет данных, чтобы сказать, существовал ли в Остроге «прототип» этого персонажа или он был просто плодом авторского вымысла110. Но это и не имеет значения, если согласиться, что название рассказа Гомолицкого представляет собой не просто отсылку к судьбе городского юродивого, но и употреблено в широком философско-миросозерцательном плане, как характеристика современной действительности («мир опустошенный, не принимающий чуда»). За историей Боженьки и его казни скрывается рассказ об отходе автора, в поисках Бога, от «уединистического» окружения, о разрыве с этим кругом. Символическое, в этом отношении, значение имеет и такая деталь, как приглашение блаженного на первое же заседание «уедсобора». О кружке говорится, как если бы его существование каким-то таинственным образом одушевлено было присутствием осмеиваемого его участниками «Боженьки». Распад кружка совпадает с гибелью главного героя.

Произведение построено на сложной сетке тонких, ненавязчивых сопоставлений и параллелей, сближений и контрастов. Она охватывает даже элементы фонетической организации текста. Так, вопрос о Будде, лежащем под платаном, получает неожиданный отзвук в парономастической игре в следующем сразу за ним абзаце: «Помню <...> низкую кухню с окнами под потолком, на уровне с садом, плиту, заваленную пальто». Но, конечно, существеннее то, что в рассказе, названном «Смерть бога», речь идет о сохранении учения Боженьки после его казни, о его ученической тетради с записями мыслей, которую сам он считает «вечной книгой» и которая, по словам повествователя (одного из «отцов уединизма»), сделалась «моим тайным евангелием»111. Вообще можно полагать, что и Боженька с его исканиями, мыслями и характеристиками, и «уединисты», и повествователь в разной степени воплощают разные грани характера и духовного облика самого автора в молодости, каким он виделся самому себе спустя десять лет, когда рассказ был создан. К «уединизму» Гомолицкий обратился тогда же в нескольких прозаических сочинениях, опубликованных в таллиннской Нови и выборгском Журнале Содружества, которые были фрагментами задуманного, но брошенного на полпути романа. Михаил Рекало промелькнул в первоначальных вариантах поэмы «Сотом вечности» (1936), посвященной судьбе поколения, которому (в отличие от старшего и младшего) достались «высот над миром чистые скрижали». Однако при публикации поэмы в 1937 г. кусок об «уединизме» был существенно сокращен112. В устраненном при публикации тексте фигурировал неологизм «совидец», данный названием большому автобиографическому роману в стихах, к которому Гомолицкий приступил в 1937-38 гг. и над которым работал во время Второй мировой войны. В этом романе, как и в «Смерти бога», резко проведен контраст между автором-повествователем (рисуемом в третьем лице и определяемом как «герой», «подвижник», который «нечистой мысли не изринет», «богослов», приближающийся к «святости») и товарищами по кружку, «богохулами», которые погрязли в «попойках мрачных» и «в грехе своем кромешном / творят веселые дела». Выясняется, что Гомолицкий и Михаил Рекало были двумя из трех основателей движения и друг друга именовали «отец»113. «Уедсобор» изображен как шутейское сборище, большой розыгрыш, молодая забава, отталкивающая не по годам серьезного «героя» (т. е. самого Гомолицкого). В отличие от «Смерти бога», в «Совидце» нет персонажа, сколь-нибудь соответствующего «Боженьке», зато мелькает портрет не известного нам третьего (помимо Гомолицкого и Рекало) «апостола уединизма», по-видимому, главного среди трех, который

открыл векам уединизм
практическое становленье
богов и равных им ученье

– рыжебородого основателя движения, «отрока с гривой золотой», «златоуста», принявшего «обет сурового молчанья»114, и отчетливее раскрыта (хотя и в более ироническом регистре) тогдашняя «синтезирующая» религиозная позиция автора, бросающего уединизм во имя «последнего отъединенья», чтобы

в мечте хотя бы стать пророком
смесив писанья всех веков –:
Да Хйо Манавадхармашастра
Коран Абот Таотекинг115

Группа «Четки» еще продолжала собираться, когда Гомолицкий в феврале 1926 года обратился к Бему с просьбой о приеме в пражский «Скит поэтов». В июне 1926 г. А.Л. Бем, а за ним Болесцис уведомили Гомолицкого об удовлетворении его просьбы и принятии его в члены «Скита». Гомолицкий был единственным «членом-корреспондентом» пражского кружка. С этого момента «Прага» становится главным «собеседником» молодого поэта, посылающего туда едва ли не все свои стихотворные произведения и ждущего оттуда отклика на свои новые вещи. Некоторые из них были зачитаны на собраниях «Скита», предполагалась публикация стихотворения или стихотворений Гомолицкого в журнале Своими Путями, который, однако, закрылся прежде, чем эта публикация состоялась, и несколько стихотворений намечалось включить в первый коллективный сборник «Скита», предполагавшийся к выходу весной 1927 года, но не вышедший. Указание «Скит» – иногда вкупе с «Четками» – стало сопровождать подпись Гомолицкого в его печатных выступлениях второй половины 1920-х годов. Между тем альянс этот не был по-настоящему тесным; «скитовцы» не спешили вступать с провинциалом в тесный контакт и относились к его работе без особого энтузиазма. Даже отзывы А.Л. Бема (письма которого до нас не дошли), при всем интересе его к Гомолицкому и сочувствии к его исканиям, казались поэту «щадяще»-лапидарными и недостаточно откровенными. Лучший из представителей молодой поросли «Скита» Вячеслав Лебедев в 1960-е годы вспоминал: «К старшему поколению нужно отвести еще поэта Л. Гомолицкого116, “иностранного” члена “Скита”, присылавшего время от времени свои стихи из Польши. Получал и читал их всегда сам А.Л. Бем, который знал автора еще по Варшаве, где жил перед приездом в Прагу. Несмотря на обычную защиту шефа “Скита”, правда не особенно энергичную, стихи Гомолицкого принимались скитниками довольно холодно: в них как-то не было ни современных чувств, ни современной жизни»117.

При том, что внешним толчком для обращения к Бему в феврале 1926 года о приеме в «Скит» могла быть предполагавшаяся Гомолицким близость «религиозного» толкования сущности искусства, письмо его свидетельствует о наличии у молодого поэта собственной амбициозной программы оживления и обновления версификационных возможностей, находящихся в распоряжении русской поэзии. Сообщая о работе над своей «Книгой Книг» (1921-1925), которая писалась как «дневник стихами», Гомолицкий добавлял:

Занимался я довольно много теорией стихотворчества, хотя и не могу последовательно работать над собой в этой области. Мне кажется, что русское стихотворчество находится в своем детском периоде. Содержания много, много пережито во всех областях, а средств выражения почти нет. Взять хотя бы музыкальное ударение (о нем забыли, а Крылов им пользовался, и у Лермонтова: скажи-ка, дядя, ведь недаром и т.д.) или ударяемые гласные, как у Блока: идут, идут испуганные тучи. Или разве исчерпаны все тонические размеры ямбическою и дактилическою строкою, да и многое, очень многое, включая силлабическую систему, почему-то считающуюся недостойной русского языка.

Теперь я перестал писать лирику. Я случайно напал в прошлом году на особую форму стихосложения (очень подвижная, пластичная) и разрабатываю ее.

В намерениях и планах, которыми живущий в «глуши» молодой поэт делится со старшим собеседником в Праге, поражает постоянная готовность к радикальному обновлению художественного языка с наивной «мегаломанией» автодидакта, не осведомленного о новейших явлениях авангардистского движения в России или на Западе. При этом планетарный, богатырский размах получает относительно скромное (как в «Единоборце») воплощение в результатaх творческих усилий, и новации оказываются далеко не такими крайними, как казалось самому творцу. Что это за «особая форма стихосложения», об открытии которой Гомолицкий извещает А.Л. Бема? Четкий ответ на это дать трудно из-за нестабильности, подвижности и противоречивости семантики, вкладываемой Гомолицким в используемые им термины. Частично проливает свет на этот вопрос следующее по времени письмо (от 7 июня), где он отвечает на критические замечания Бема по поводу «недостатков формы» в присланных тринадцати стихотворениях из «Книги книг». Объяснил он недостатки тем, что стихи свои «не писал, а пел, как птичка Божия, придавая больше значения процессу, нежели его результатам» и боялся исправлять то, что приходило по вдохновению118. На другой упрек – в том, что ограничил себя ямбом, – Гомолицкий ответил отправкой «приложения», «в котором вы найдете уже не ямб, но дактиль». Оно содержало два стихотворения, состоявшие на самом деле не столько из чистых дактилей, сколько из смешанных трехсложных размеров, подчас впадающих в дольник, причем записанных в той же «квази-прозаической» форме, к которой Гомолицкий обратился с 1921 года. Новшество это, в приложении к трехдольным размерам, представлено автором как целый художественный переворот, открывающий прежде неведомые перспективы: «Мне интересно услышать от Вас мнение об этом способе стихосложения. Это непрерывная строка трехсложных стоп. Предложения можно разнообразить началами их в стопах разного характера, а в середине рассыпать во всевозможных сочетаниях и со всеми промежутками внутренней рифмы. Получается гибкий, подвижный стих. Он наиболее соответствует моему нервному характеру творчества и пришел ко мне интересным образом в таинственном пророческом сне. <...> Назвал я это – ритм. Не метко. Но – “Стих о...”, а тут “Ритм о...”».

Здесь впервые Гомолицкий предлагает термин «ритм», призванный обозначить в корне отличное от традиционного «стиха» явление. Не совсем, однако, ясно по данному письму, относится ли термин «ритм» к «прозаизированной» записи как таковой, или к трехсложным размерам в такой записи, или даже только к верлибру. В завязавшейся вслед за этим дискуссии Бем предложил, чтобы Гомолицкий просто «вернулся к обычной структуре стиха»119: новый термин больше запутывал молодого поэта, чем вносил ясность в его намерения. Прежде, в 1921 году, когда состоялся дебют Гомолицкого в Варшаве, такая форма у Бема беспокойства, видимо, не вызывала. Почему же сейчас он призвал от нее отказаться? Помимо экстравагантности и расплывчатости термина «ритм», запутывавшего дело, можно предложить еще две причины: 1) «вольность» эта ныне казалась менее оправданной в силу большей, по сравнению с Миниатюрами, философичности новых произведений Гомолицкого; 2) повлиять на критика могла и пренебрежительная оценка новшества у членов «Скита», которым он показал присланные из Острога стихи.

Однако отказываться ни от новоизобретенного термина, ни от найденной в 1921 году манеры поэт не хотел. Переубедить А.Л. Бема он пытался ссылкой на то, что обсуждаемые «ритмы» были посланы «до того времени, как к ним коснулась обработка» и были написаны еще «под свежим впечатлением стихов»120, то есть недостаточно от них отграничены: «Теперь я знаю, что ритмы требуют рода поэзии особого и особой формы произведения. Всё это и сейчас молодо, только прощупывается мною, и я уверен, что, когда покажу Вам результаты моей дальнейшей работы, Вы измените свое мнение». Итак, проблема не в избранной манере, а в том, что еще не созданы произведения нового жанра, который бы ей соответствовал. Замечательно и то, как охарактеризовал Гомолицкий облюбованную им манеру: «Главное достоинство ритмов то, что, ничего не отнимая от поэзии, они расширяют кругозор мысли, дают возможность вносить большее разнообразие в содержание». Другими словами, если философичность стихотворений Гомолицкого предполагала, в глазах Бема, отказ от подобных «внешних», отвлекающих внимание эффектов, то для автора переход к новой форме был обусловлен именно задачей передать неуловимые оттенки мысли. Как бы успокаивая и «скитников» (которых позднее, в Арионе, определял как «формистов»), и самого себя, он спешил заверить: «И ритм имеет свои строгие законы формы, как стих», заявив при этом: «Стих же для меня – увы – отпетая песнь».

Понимать это заявление следует в двух разных смыслах. Во-первых, в отличие от «пения», от волнами находившего прежде вдохновения, от «поэзии чувства» Гомолицкий целью себе поставил переход к «поэзии мысли», к созданию произведений, протекающему под контролем аналитической рассудочности, которая единственно и может вывести из кризиса: «Я потерял такт в стихе, я запутался в звучности рифмы и ухищрениях формы – я стал слишком изощренным и потому холодным. После Блока и Гумилева разве идея стиха не достигла крайнего развития и такого крайнего, что я, не подчиняясь им даже, – задыхаюсь, и вижу, что все задыхаются точно так же». Исчерпанность форм русского стиха обязывает к поискам новых средств выражения.

Между тем теоретические аргументы и экспериментальная работа шли не вполне нога в ногу друг с другом. Приложенные к письму 22 сентября 1926 – для растолкования «скитовцам», чего именно добивается Гомолицкий в новой форме, – «отрывки ритмов» уже никаких рифм не содержали. Это были «белые» стихи – или метризованная (под дактили) проза. Если прежде (7 июня) для Гомолицкого ценность новшества («ритмов») виделась в том, что рифма непредсказуемо вторгалась в сплошной словесный массив, то теперь преимущество в выражении «мысли» безоговорочно отдавалось прозе: «я оценил значение русской прозы и бесславие русской поэзии»121. И дело не только в специфике русской литературы: ведь даже «Уитмэн писал свои одухотворенные поэтические откровения – прозой, отказавшись ото “сладенькой патоки рифм”».

Подступы к «ритму» Гомолицкий нащупывал, по-видимому, в нескольких опытах верлибра. Интерес к верлибру пробудился у него под воздействием уитменовских «Листьев травы». Он стал было переводить эту книгу122, но переводы эти до нас не дошли. Впоследствии, после войны, Гомолицкий поместил ряд стихотворений Уитмена в переводе в своих польских книгах123.

Другим мощным художественным толчком явился не иноязычный, а отечественный источник – Цветы Мории Рериха. Эта книга, появившаяся в Берлине в том же 1921 году, когда вышли Миниатюры в Варшаве, представила художника не только поэтом124, но и «учителем жизни», вождем религиозного движения, и оба вида духовной деятельности показались Гомолицкому тесно переплетенными. Недаром, откликаясь на появление в Риге нового журнала Перезвоны, он усматривал значение его в том, что издание отражает, «как подымается религиозное движение. Писатели, которые раньше не посмели бы и заикнуться об этом, теперь пишут о таких мистических явлениях, чудесах и видениях и так трогательно и бережно их показывают»125.

Между поэтическими книгами двух «дебютантов» 1921 года – Рериха и Гомолицкого – возникала курьезная перекличка: название рериховской книги Цветы Мории получило загадочный отклик в названии стихотворения, вошедшего в Миниатюры. Правда, в Миниатюрах это название – «Сады Марии» – появилось с опечаткой, и правильным следует считать то, которое фигурировало в журнальной публикации, в декабрьском номере Сполохов за 1921 г. – «Сады Мории». Однако Мории были в двух случаях не совсем те же. У Рериха Мория отсылает к учителю (махатме) Елены Блаватской126, хотя, по наблюдению Уве Бетьена, здесь мог быть и библейский подтекст: Храмовая гора, с которой узреваешь Бога127. У Гомолицкого такой двузначности нет128, это просто реминисценция из Библии, приоткрывающая духовный план содержащегося в миниатюре пейзажа. И, разумеется, здесь не заимствование, а случайное совпадение.

Восхищение Рерихом у Гомолицкого было столь сильным, что он, как свидетельствует письмо к Бему от 3 марта 1927, пытался увлечь им и пражан129. Усилия эти остались тщетными: ни художественные стороны поэзии Рериха, ни ее религиозно-мистическое содержание, так сильно заворожившее Гомолицкого, на скитовцев большого впечатления не произвели. Что касается собственных экспериментов с «ритмами» (какой именно смысл он ни вкладывал бы в этот термин), то Гомолицкий их вскоре оставил. 11 мая 1927 г. он писал Бему: «Вы были правы, Альфред Людвигович, не одобрив ритмы. И хотя я всё же думаю, что в этой области можно тоже работать, тем не менее итоги этого периода для меня оказались плачевны: я разучился писать, звучать и молиться стихами». Опыты русского верлибра у Гомолицкого уцелели лишь в ретроспективном машинописном сборнике «Отроческое», составленном в начале 1940-х годов.

Но «рериховский» эпизод в период «Дуновения» сыграл важную роль в поэтическом самоопределении Гомолицкого130. Помимо подхода к поэтическому вдохновению как религиозному переживанию, схожей у Рериха и Гомолицкого сгущенно-мистической атмосферы лирического излияния, мифологии «света», общей у обоих тенденции к «минимализму» высказывания, – внимание Гомолицкого приковывали чисто технические эффекты рериховских верлибров с их неожиданными enjambеments, резко отграничивающими эти тексты от прозаической речи. Гомолицкий стремился к созданию иным способом подобного эффекта балансирования на тонкой границе между прозой и стихом – «прозаизированной» записью строк, при сохранении метрических схем и насыщении текста «сверх нормы» рифмами. Разными путями, таким образом, в обоих случаях выделялось значение «enjambеments» в сегментации «сплошного» словесного текста131.

Замечательной особенностью поэтических занятий Гомолицкого в 1920-е годы является то, что создавал он не отдельные лирические тексты, а целые сборники. Он мыслил целыми поэтическими книгами с продуманной внутренней композицией. Такое единство построения не было свойственно изданиям 1918 и 1921 года. При том, что поэтическая работа Гомолицкого после возвращения в Острог свелась практически к рукописной форме, большое число стихотворных текстов мигрировало из одного неопубликованного «сборника» в другой и существует в разнящихся друг от друга вариантах. В совокупности своей эти «сборники» отражают беспрерывную творческую работу, протекавшую независимо от шансов на их издание в тогдашних условиях.

Первый такой сборник – под знаменательным названием «Книга Книг» (по аналогии с «Песнью песней») – задуман был в 1925 году как сводный, включающий в себя кое-что из Миниатюр, но в основном состоящий из созданных после Варшавы стихов. Он, можно полагать, в значительной мере совпадал с первым дошедшим до нас сборником этого периода – «Дуновением», посланным 27 декабря 1926 года А.Л. Бему. Как и «Книга Книг», «Дуновение» было для автора «дневником стихами». За месяц до отправки рукописи он писал:

Хочется мне послать Вам свое Дуновение, я уже и начал переписывать, но что-то мне трудно это дается.

Эта книга моeй любви написана исключительно для «себя». Я писал потому, что мне некому было рассказывать того, что меня волновало и наполняло; я освобождался от самого себя и от копящихся во мне впечатлений. Этот самоанализ или верней самосинтез и наперсничество с самим собою – только одно всегда толкало меня писать.

Едва отослав «Дуновение», Гомолицкий сообщил А.Л. Бему о том, что «почти закончил» уже и другую, новую книгу – «Солнце», которая по значению не уступит только что отправленной. В письме от 5 февраля 1927 г. автор добавлял: «В этой книге, которая должна стать если не выше, то наравне с Дуновением (я лично вижу в ней крупный шаг вперед и семена будущих деревьев), есть много поясняющего Дуновение и всего меня». Книга, однако, до нас в целостном виде не дошла, и о составе ее можно догадываться только по обрывочным публикациям 1930-х годов и по разделу «Со<л>нце» в томе «Отроческое» в подготовленном Гомолицким в начале войны машинописном собрании своих стихотворений, один экземпляр которого он передал Д.С. Гессену, а другой послал 7 декабря 1940 г. В.Ф. Булгакову в Прагу. Не ясно, вобрал ли очередной сборник, посланный А.Л. Бему 28 августа 1927 г. («К полудню»), стихи из недошедшего до нас «Солнца» или никакого пересечения между ними не было. В «К Полудню» вошли два старых стихотворения из Миниатюр – «Поэт» и «Домовой» (с незначительными изменениями и без названий). Весной 1928 Гомолицкий подготовил и новый вариант книги «Дуновение», в который был добавлен новый, третий раздел «Трава», состоявший «преимущественно из стихов уничтоженного сборника «К Полудню»132, и 24 марта отправил его А.Л. Бему в Прагу.

«Дуновение», таким образом, охватывает период в жизни поэта, наступивший после отъезда из Варшавы. Спустя четыре года, снова поселившись в Варшаве, Гомолицкий издал в 1932 г. на ротаторе первую свою после 1921 года поэтическую книжку в серии, предпринятой «Литературным Содружеством», составив ее из избранных стихотворений «Дуновения» и присвоив ей это название. То ли под внешним давлением – со стороны товарищей по Содружеству, то ли по собственному побуждению он отказался от «прозаизированной» записи и перешел на обычную манеру разбиения стихотворения на строки и строфы, какой он вообще стал пользоваться в 1930-е годы. Поразительно, однако, что, задумав в совершенно неподходящих условиях начала Второй мировой войны собрание своих русских стихотворений и строго отбирая и безжалостно сокращая для раздела «Отроческое» в нем стихи периода «Дуновения», автор не только воскресил в новой машинописи «прозаический» способ подачи стихотворений, использованный тогда в рукописных вариантах, но и довел его до крайности, по сути дела – до полной себе противопожности, прибегая к переносам внутри слов, представляющим собой дикое нарушение школьных правил русской грамматики, вводя «неправильную» орфографию и придавая, таким образом, старым стихам более вызывающую, резко авангардистскую форму. Вот характерный пример:

В сб. Дуновение 1926 г.:

Нет грани неба с черною зем-
лею, нет красок неба, леса и
полей –: всё залито сияньем предо
мною, дрожащим вихрем пляшущих лучей. (№ 42)

Та же строфа в «Отроческом», т.е. в редакции начала 1940-х годов:

нет грани неба с чорною землею –
нет красок неба тела и полей: в-
сë залито сияньем предо мною н-
ездешним вихрем пляшущих лучей (№ 356)

Возвращение к прежнему принципу графического воплощения стиха, разработанному в 1920-е годы, является еще одним доказательством того, что он никогда не был «внешним» привеском и был призван оживить стиховую семантику путем «остраннения» визуальной формы. Отказ от этого принципа в 1930-х годах объясняется коренным преобразованием структуры и семантического строя стиховой речи в сочинениях той поры.

О том, как удавалось автору своей «прозаизированной» записью запутать читателя, свидетельствует следующий пример. В собрании Бема находится цикл (диптих) «Жатва», относящийся к 1927 году. Написан он, в отличие от более ранних текстов, по новой орфографии – без «ятей» и «твердых знаков». Однако такая модернизация орфографии показалась Гомолицкому половинчатой, и он изгоняет из своей рукописи и мягкий знак, заменяя его апострофом, впрочем, не ставя и апостроф после шипящих согласных (лиш), сокращает стечения согласных звуков (серце и т.п.). В первом стихотворении последний кусок («абзац») выглядел так:

Пуст' чувствует дыхание Твое и я,
и каждый, кто страницы эти раскроет
молча где-нибуд' на свете, в котором те-
ло таяло мое.133

Во второй строке читатель (предположительно сам А.Л. Бем) подчеркнул волнистой чертой слова после запятой и проставил акценты над гласными (выделенными у нас курсивом): «кто страницы эти раскроет» – указывающие на нарушение метра. Но читатель ошибся – на самом деле стиховая строчка кончается на словах «страницы эти» (женская клаузула), рифмующихся с окончанием «строки» «где-нибудь на свете».

В начале 1927 года у Гомолицкого установился со «Скитом поэтов» более близкий контакт через Сергея Рафальского, вернувшегося к отцу-священнику в Острог после пяти лет, проведенных в Праге134. По приезде в Острог Рафальский весной 1927 г. сообщал Бему:

Частенько встречаюсь с острожским «скитником» – Гомолицким. Сей – воистину поэт; пишет даже не пудами, а тоннами. Много у него абсолютной ерунды, но кое-что очень стоящее, напр. – в сборнике «Дуновение» стих. – «Как ни живите, как живя не верьте – он близок, час...». На него я обращал внимание Марк Львовича135 и очень хотел бы слышать и Ваше мнение. Самое жуткое, что есть в этом молодом таланте, это его тепличное воспитание. До сих пор он обожаем мамашей, ни разу не напивался пьян... Ни разу не увлекался ничем, кроме стихов, ни разу, по-видимому, не усумнился в том, что искусство есть дело благородное. Если бы его пропустить сквозь хорошее чистилище быта – возможно, толк вышел бы. Только здесь я понял, насколько по-свинcки относится «Скит» к нему. У него ничего нет, кроме стихов и веры в то, что он поэт. Он не пьет, не курит, подолов не подымает, социальными теориями не интересуется – одним словом, совсем глухой человек за исключением стихов. Здесь он проявляет изумительное терпение, прилежание и старание. Беда только, что единственными критиками его являются мамаша и папаша. Почтенные родители не чужды пониманию прекрасного, но все-таки лучше бы их не было. Итак, со всех сторон глухой – Гомолицкий желает слушать только в сторону искусства. «Скит» для него единственное окно. Он в него верит, он на него надеется. Посылая стишки в дрянной журнальчик во Львове, он (Гомолицкий т.е.) с гораздо большей гордостью подписывает тавро136, чем свою фамилию. Узнав, что предполагается сборник137, он и эту очередную бурю в стакане принимает всерьез. А между тем скитники и даже ортодоксальные «мнихи» вроде Болесциса – ужасно скупо осведомляют своего заброшенного товарища обо всем, что делается в «Ските». Я ему (Гомолицкому) ничем помочь не могу. Во-первых – и меня ни о чем не осведомляют, во-вторых – я с большим трудом сдерживаюсь, чтобы не сказать этому молодому чудаку своего настоящего мнения о «Ските» и вообще обо всем, что в «Ските» делается. Быть может, Альфред Людвигович, Вы как-нибудь повлияете на находящихся под Вами ленивцев и расшевелите их на одно-два письма своему вернейшему товарищу – Гомолицкому. А то, напр., был скитский вечер и никто не потрудился черкнуть юноше, какие стихи его читались, какое они в общем впечатление произвели и что о них думает Скит. Я лично читал ему выдержки из своих (не скитских) писем, повествующих о знаменательном дне Скита, но мои корреспонденты, естественно, интересуются главным образом мной138.

Несмотря на разницу в возрасте, оба дебютировали в печати практически одновременно, в одних и тех же, в сущности, местах: в Остроге – Рафальский в журнале Молодые силы, Гомолицкий авторским сборником, вышедшим в 1918 году (оба издания печатались в одной и той же типографии); в варшавской газете За Свободу и в берлинском журнале Сполохи стихи Рафальского были помещены несколько позже выступлений там Гомолицкого. Проучившийся несколько семестров в Петербургском, а затем один семестр в 1917 г. в Киевском университете и закончивший в 1924 Русский юридический факультет в Праге, Рафальский, один из основателей «Скита поэтов», в глазах острожской литературной молодежи выглядел мэтром. Он тогда питал пылкие симпатии к советской России и, собираясь переехать туда, ожидал разрешения советских властей139. Своих собеседников он приобщал к текущей советской литературе и горячо пропагандировал среди них Маяковского, под сильным влиянием которого сам написал поэму «Планетарит» (1925).

Расхождения в эстетических пристрастиях между Сергеем Рафальским и Гомолицким обозначились быстро. Поэтическая позиция Гомолицкого, отношение к художественному творчеству как к священному акту казались Рафальскому глубоким анахронизмом. Хотя в конце жизни он обратился, по свидетельству К. Померанцева, к религии140, в Остроге он порицал Гомолицкого за «идеализм», за сближение с евангельским проповедником В.Ф. Марцинковским, объявив себя самого «материалистом». В свою очередь, и Гомолицкий критически отнесся к писаниям старшего «скитовца» за то, что тот «свое творчество превращает в ювелирную работу». Чужд он был и восторженного отношения к Маяковскому: ему претил политический сервилизм поэта революции («Он что-то очень предупредительно спешит за настоящим моментoм»).

Однако обсуждения и споры, вспыхнувшие с появлением Рафальского, расшевелили литературную молодежь в Остроге. Гомолицкий переставал чувствовать себя в вакууме, заново убеждаясь в значении литературной среды. Контакты с Рафальским совпали у него с ощущением перелома в творчестве, начала нового периода, пришедшего на смену завершавшейся пятилетней работы над «Дуновением». В писаниях 1927-1930 обнаруживается тенденция выхода за пределы «герметической» поэтики «Дуновения», снижения и «обмирщения» тематики. Стремлением нащупать новые пути вызвано было обращение к народному стиху и стилю в замысле большой вещи «Среди моря полей холмистого встретил Миша Милу Алексеевну», который он, впрочем, после критических замечаний Рафальского, третировавшего всяческое «русопятство», отбросил141. Проявлением непреодолимого желания обновления стилистических средств явился переход в стихах (и даже в переписке!) на «новую» орфографию, выглядевшую совершенно экстравагантной для русского глаза142. Она явно была вдохновлена особенностями орфографии украинского литературного языка, но лингвистические соображения, побудившие автора сделать именно такой выбор, остаются неизвестными.

Вместе с Рафальским Гомолицкий принял участие в организации Дня русской культуры в Остроге. Праздник этот стали широко отмечать в Зарубежье совсем недавно – с 1925 года, приурочив ко дню рождения Пушкина143, причем не всюду проведение его протекало гладко. В составленном Н.А. Цуриковым обзоре состоявшихся в разных местах в 1925 году мероприятий особенно был выделен Острог:

В этом старинном русском городе, где некогда князь Константин Острожский боролся упорно и отстаивал русскую веру и русскую национальность, пять веков спустя, в иных, конечно, размерах и формах – история всё же была повторена. С одной стороны, большое воодушевление русского населения, с другой, со стороны местной польской власти, не только враждебное отношение, но и прямой запрет празднования.

Мы отмечали, что Рига была первой по тому размаху, с которым было проведено там празднование. Острог тоже являлся первым по той глубине национального чувства, которое было проявлено русскими в этот день.144

В тот первый раз День русской культуры в Остроге оказался, как сообщал присланный оттуда отчет, в центре острого конфликта: представлявший центральную польскую власть местный староста наложил запрет на программу, и после вмешательства русских организаций в Варшаве и протеста, поданного в Министерство внутренних дел, празднование было проведено в урезанном и измененном виде, причем главное событие – реферат «Достижения Русской Культуры» разрешен так и не был145. В письме говорилось: «Любопытно отметить, что отказ украинской труппы А.И. Улыханова146 от выступления в “Д.Р.К.” послужил поводом к ее полному бойкоту не только среди русской, но и польской, и еврейской общественности, в результате чего труппа распалась»147.

Таким был фон, стоявший за решением Рафальского и Гомолицкого включиться в организацию праздника в 1927 году. 29 марта Гомолицкий извещал Бема: «Встреча с Рафальским заставляет меня подтянуться и немного встряхнуться из нашего вечного сна. Мы собираемся пробить стену инертности и поставить ряд вечеров и (верх дерзости) захватить и сделать художественно и достойно день культуры. Но если всё это завершится благополучно – мы будем героями и Скит должен будет поставить нам памятник на какой-нибудь площади Праги». Они вместе декорировали зал, а на Гомолицкого было возложено и написание реферата148. До того доклады поручались лицам намного старше, чем он, занимавшим солидное положение в русском обществе и в городе.

Причастность Рафальского к организации празднования выглядит несколько неожиданной, потому что настроения его той поры, казалось бы, исключали какое бы то ни было сотрудничество с русскими кругами в подобных мероприятих. Он писал Бему: «Окончательно укрепляюсь в ненависти ко всякому национализму и эмиграции. Всё больше и больше остерегаюсь патриотических слонов, потому что они всегда из мух делаются»149. Можно полагать, что «нигилистические» инстинкты смягчены были в нем контактами с младшим его товарищем, Гомолицким.

С появлением Рафальского сложился небольшой литературный кружок, о котором мы узнаем из письма к А.Л. Бему (ноябрь 1927): «Я хотел писать Вам по просьбе Гомолицкого и Гриненко (Рябошапки). У нас здесь бывают по воскресеньям литературные собрания (четыре человека + моя жена), и на одном из них, узнав о “Союзе молодых писателей”, вышеупомянутые молодые люди пожелали к нему сопричаститься. Сделайте милость – скажите, как это сделать. Гриненко печатался в “Годах” (“Собака”), а Гомолицкий уже давно выпустил печатный сборник. Меня лично этот союз ни с какой стороны не устраивает и не интересует. Если условия – на Ваш взгляд – подходящи и есть какой-нибудь смысл – запишите в Союз Гриненко и Гомолицкого. Вообще – напишите, что Вы думаете по этому поводу. Если можно – не откладывайте – очень уж они здесь заброшены и одиноки»150. Понятно, почему затея «сопричаститься» этой организации молодых самого Рафальского не интересовала – он с 1925 года был уже членом «взрослого» Союза русских писателей и журналистов в Чехословакии, причем о возвращении в Прагу и в русские ее круги и не помышлял, добиваясь разрешения перебраться в советскую Россию, а в случае неудачи взвешивал возможности устроиться в Париже. О жившем в Остроге начинающем литераторе Владимире Харитоновиче Рябошапке-Гриненко мы знаем совсем немного. Он был старше Гомолицкого и в рассказах своих описывал обретенный им во время фронтовой жизни опыт. Стихов он, кажется, не писал, но любил подвергать их критическому разбору. Кто был «четвертым» на этих собраниях, нам не известно, но с большой долей уверенности можно назвать две кандидатуры – либо Михаил Рекало, либо – если он не покинул уже Острог, перебравшись в Ровно, – Пантелеймон Юрьев (Семен Витязевский). Собрания эти Рафальский упоминает и в другом недатированном (конец 1927 – начало 1928 г.) письме к Бему, содержащем острожские новости: «Известный Вам отшельник Гомолицкий как будто бросил свои “ритмы” и начинает вполне “профессионально” писать стихи, и притом писать совсем – “по Долинскому” – выписывая каждое слово151. Что получается у него – пока не знаю. Жаль мне сего человека. Обязательно из него ничего не выйдет, если он и дальше останется вне родной жизни. Между тем из этого кремня искры быть могут. Есть тут еще такой Гриненко-Рябошапка <...> – прозаик с несомненными возможностями, но увы – тоже дитя “страшных лет” и тоже, по-мoему, обреченное впустую цвесть. Образуются у нас маленькие литературные собрания. Пока опыты, но авось и совсем привьются. Я лично ничего пока не читаю, но всех критикую... Очень удобно. Наши собрания выгодно отличаются от скитовских чаепитием, а иногда и рюмкой водки. Последняя “выгодность” – увы! – платоническая, ибо я уже ничего не пью. Даже уксус начинает отражаться на моем сердце, живу я очень душно и без просвета... Проклинаю всеми способами день и час, когда сюда приехал. Занятие бесполезное и неблагодарное»152.

Собраниям кружка уделено много места в кратком очерке Гомолицкого, напечатанном в За Свободу. Это было первое его выступление на страницах варшавской газеты с 1921 года. Собственно говоря, заметка была помещена не в самой газете, а в приложении к ней «Единение. Вольная трибуна молодежи», выпускавшемся по инициативе В. Бранда раз в две недели по средам. Для этого приложения редактор Д.В. Философов выделил площадь в целях привлечения молодой аудитории к газете и поощрения самодеяльности нового поколения эмиграции. Вот этот очерк, перекликающийся с процитированным письмом Рафальского:

В Остроге, только настало 8 ч., улицы черны и безлюдны. Витрины опустили железные веки, фонари одиноко торчат на перекрестках. Ветер сметает снег с катка тротуаров. Висячие вывески скрипуче кашляют в спину. Извощичья лошадь покорней верблюда хромает вдоль домов, а дома – молчаливее склепов.

Мрачный фон, по которому всё живое скользит мимолетной тенью.

Между тем в это захолустье случайно заброшен маленький литературный кружок профессионалов. Ими разбирался вопрос: можно ли писать без притока свежих впечатлений, под прессом отчаянья? Мнения разошлись. Однако живут поневоле в одинаковых условиях покорившиеся и покорные.

Молодость зарубежного писателя теперь измеряется не по летам. Он уже плешив и истрепан жизнью, а две напечатанных повести еще не создают имени, и зовется он всё «молодым». «Иллюстрированная Россия» печатает после смерти молодого поэта некролог, фотографию и два образца. Не знаю, как это делается. Может быть, следует посылать заранее, еще при жизни?

Кружок предполагал развить свою деятельность шире профессиональных споров в своей среде... Общество любителей литературы, выступления, лекции, вечера – это всё обсуждалось, даже не по наивности, а для очищения совести. Когда приехал и временно увяз в нашей тине С. Рафальский, попытки возобновились. Но каждый раз повторялось одно и то же. Мы врезались в общую пассивность, уходили в нее, как иголка в перину – легко и совершенно безнадежно. Машина работала холостым ходом. Ремни шипели, не задевая колес, зубцы жрали, не цепляясь друг за друга, колеса беспомощно болтались на осях. Несколько лекций – апофеоз общественной деятельности кружка. Очевидно, составляющие его сбиты в общую кучу волнами нашего острожского моря. Так уживаются между собою самые разнообразные предметы, выброшенные бурей на отмель.

Члены кружка сходятся запросто, в гости, посвящая время чтению своих произведений и беспощадной критике прочитанного. Наверное, каждому из нас было бы труднее сохранять бодрость, если бы не эта взаимная поддержка.

Гомолицкий153

Между тем кружок в этом составе доживал последние дни. Гомолицкий оказался между противоположных полюсов. С одной стороны – хандривший, проклинавший Острог, русскую общину, презиравший эмигрантскую печать Рафальский. С другой – товарищи по «Четкам» Витязевский и Гриненко, искавшие выхода из захолустья в «большой мир» культуры русского Зарубежья. Приятельство с Витязевским оказалось более тесным и, в конечном счете, более продуктивным, чем контакты с Рафальским. Витязевский не разделял того пиетета к «Скиту», который питал Гомолицкий. Для него это был скорее «столичный» соперник, и помещение в ровенской ежедневной газете Волынское Слово в сентябре 1927 г. юбилейной подборки стихов поэтов «Четок» должно был быть «противовесом» юбилейному вечеру «Скита», устроенному в Праге 8 марта того же года. Витязевский оказался во главе группы острожской молодежи, которая неустанно искала возможностей выступления в различных органах русской печати, выходивших в подчас совершенно неожиданных географических местах. Обычно он первым занимал «плацдарм», на который затем завлекал своих друзей из Острога.

Первым таким совместным выступлением была упомянутая подборка «Четок» в Волынском Слове. В этом органе русского населения края, издателем-редактором которого был И. Мухин (Измаил Чернов), а секретарем известный до революции литературный критик А.К. Закржевский, Витязевский стал печататься с декабря 1926 года. Первая его статья в газете154 открывала борьбу против украинских «самостийников», которую он вел вплоть до 1939 года. Несколько заметок по «украинскому» вопросу он послал в парижскую газету Возрождение. Предлагая редактору ее П.Б. Струве собрать и выпустить специальный номер на эту тему, он писал:

Мы здесь на кресах Польши – те немногие, которые боремся против украинского влияния и отстаиваем свои национальные права. Но борьба наша слишком неравна и тяжела. У нас почти нет прессы, а эмигрантская печать уделяет украинскому фронту слишком мало внимания.

А борьба между тем идет. Украинская пропаганда работает так, как не можете себе представить ни Вы, ни кто-нибудь другой живущий не на кресах. Если не бороться, если к нам не прибудет подкрепление, если мы сдадим свои позиции, дело России, русское дело здесь будет потеряно безвозвратно!

Это не просто слова. Петр Бернгардович! Словами не передать, как здесь на местах нам нужна помощь! Мы не имеем прессы – первого условия агитации русской идеи! «Русский Голос» и «Вол<ынское> Слово» изнемогают от перегрузки материала, да они и мало авторитетны. – «За Свободу»? Но она состоит на содержании у польского правительства!

Петр Бернгардович – услышьте наш вопль – посвящайте украинскому вопросу больше внимания! Ведь дни идут. Ведь завтра же может быть поздно!

Поймите, что мы здесь на местах изнемогаем одни! Ведь я сам нахожусь под вечным опасением быть убитым украинским болваном из-за угла. А сколько человек уже так убито?155

На протяжении 1927 г. Витязевский быстро выдвинулся в Волынском Слове, став чуть ли не главным автором в газете и ведя в ней «Обзор печати». В 1928 г. там публиковался, за его и С. Вугмейстера подписями, роман «Женщина в маске». Но в том же году он переехал в Вильно, где ему предложили редактировать намного более репрезентативное издание – ежедневную газету Утро, орган Русского Народного Объединения, главной организации русского меньшинства в Польше. Здесь Гомолицкий поместил несколько новых произведений последнего – после Дуновения – периода. В них явственно обрисовывались новые художественные черты: «обмирщение» – выход за границы «герметического» содержания, разработка темы революции и гражданской войны (с описанием казни)156, обращение в прозе к орнаментально-сказовому повествованию под явным воздействием стилистики Ремизова157, попытка широкого историософского осмысления революционной темы в автобиографическом плане158, снижение стиля и резкие отклонения от норм литературного языка (напр., прилагательное «будëнный», образованное от «будни»), обыгрывание просторечия.

Новая должность позволила Витязевскому установить широкие связи с другими центрами русской культурной и общественной жизни в Польше. В их числе был орган «москвофильской» партии русских галичан – еженедельная газета Русский Голос, выходившая во Львове с 1921 года и печатавшая материалы на двух языках – русском и галицко-русском. Витязевский впервые выступил там со статьей в разгар кампании вокруг русских кандидатов на выборах в польский Сейм159. Но постоянно печататься в Русском Голосе он стал с ноября 1928 года, когда, после закрытия виленского Утра, перебрался во Львов, устроившись на работу в редакции. Его появление там совпало с коренными переменами в газете. Из местного, сугубо провинциального издания она превращалась в рупор всей русской меньшинственной общественности в Польше. Редакция отказалась от статей на галицко-русском наречии, перейдя целиком на русский литературный язык, и вместо одного раза стала с 1 января 1929 г. выходить дважды в неделю. Витязевский опирался на поддержку видного деятеля русского дела в Галичине, руководителя «москвофильского» движения, писателя, публициста, ученого-слависта, исследователя истории края и поэта (автора вышедших к тому времени четырех стихотворных сборников) В.Р. Ваврика160, по инициативе или рекомендации которого и был приглашен на работу во Львов. Благодаря В.Р. Ваврику Витязевский сразу оказался втянут и в деятельность оплота «русского дела» во Львове – Ставропигийского института161, в здании которого располагалась и редакция Русского Голоса.

Сам Институт тоже переживал в те недели крупные перемены. Музейное имущество его, эвакуированное в 1915 г. в Россию, в Ростов-на-Дону, и возвращенное из СССР в Варшаву, сейчас решением польских властей передавалось, несмотря на протесты украинской общественности, в распоряжение «москвофильского» руководства Ставропигиона162. В связи с этой радостной новостью и контроверсами вокруг нее и находилось первое выступление Льва Гомолицкого в Русском Голосе – в его пасхальном номере от 5 мая163. Это было, насколько нам известно, первой публицистической статьей Гомолицкого. Она была явно заказана редакцией и свидетельствует о близости Гомолицкого к Витязевскому в национально-культурных и исторических интересах и вопросах. Но, каков бы ни был повод к ее написанию, подлинное ее содержание – прославление искусства и художников, размышления о силе искусства, попытка нащупать самые основы и источник его магического действия. Не случайно о том же, в сущности, написана была и следующая статья Гомолицкого в газете, появившаяся спустя неделю и не имевшая никакой конкретной «политической» подоплеки164. В ней можно видеть «иносказательный» отклик на мучившие автора темы – измеление искусства в современную эпоху и утрата им своего «священного» в прошлом места и роли, отношение «народа» и «интеллигенции»165, «братская» общность «русского» и «украинского» начал в традиции и «целительное» преодоление различий между ними в искусстве.

Поразительна интенсивность и частота, с какой Гомолицкий выступал в Русском Голосе. Поразительна и авторитетность его высказываний в ней. Статьи практически никому не известного провинциального юноши вместе с материалами Витязевского выводили газету, в ее выступлениях на темы истории и культуры, на новый, гораздо более высокий, чем прежде, интеллектуальный уровень.

Тогда же, весной 1929 года, перед Гомолицким, как и перед другими молодыми русскими поэтами, открылась возможность добиться признания – в конкурсе, объявленном варшавским Союзом русских писателей и журналистов. По условиям его, принять участие могли все поэты, проживавшие в стране; число представляемых одним автором стихотворений не ограничивалось, тексты должны были быть присланы к 30 апреля, и 8 мая Правление Союза должно было отобрать десять лучших для представления их на дальнейший суд публики на устраиваемом литературно-вокальном вечере. Три лучших из них, отобранные публикой, а также названия остальных семи и фамилии их авторов было обещано напечатать на страницах газеты За Свободу!

За три недели до срока представления рукописей в газете развернулся своего рода предварительный поэтический турнир. Спровоцировало его шутливое стихотворение «К конкурсу поэтов», автор которого, скрывшийся под псевдонимом И. Бугульминский, ставил вопрос о том, вправе ли претенденты посылать свои опубликованные вещи или должны писать новые стихи166 (в правилах конкурса об этом ничего не говорилось). В игру тотчас вступил Н.Э., по-стариковски пожаловавшийся на непризнание и на хронический отказ – и журналов, и За Свободу! – публиковать в прошлом его стихи, в то время как то, что появляется в печати, пониманию не поддается:

Они, быть может, не плохи,
Быть может, в современном духе,
Но, хоть иной раз в нашем ухе
Они мелодией звучат,
Зато уму не говорят.
Увы, как часто я встречаю
Набор красивых, звучных слов,
Хоть разжижением мозгов
Как будто я и не страдаю,
Но сверху, снизу ль их читать,
Я не могу никак понять.
Все современные поэты
Чего-то нового хотят,
Стихи по-новому строчат,
Забывши старые заветы,
Забывши Пушкина язык.167

Выразив убеждение, что после Пушкина ничего нового и достойного создать вообще нельзя, автор пожелал своему адресату победы в конкурсе. Тут и вступал в игру Гомолицкий. В отличие от предшественников в этой дискуссии, он, не обращая ее в шутку и игру, обо всем высказывался с полной серьезностью. Продолжив разговор, начатый «Бугульминским», он откликался и на критерии, поднятые Н.Э. (простота, ясность, доступность), но вводил при этом не затронутую оппонентами большую, «гражданскую» тему, придававшую всей дискуссии новый характер, – жизнь в изгнании, миссия Зарубежья, десять лет страданий советской России:

И. Бугульминскому

Не всё ль равно, по старым образцам
Или своими скромными словами,
Не подражая умершим творцам,
Захочешь ты раскрыться перед нами.

Пусть только слов созвучие и смысл
Для современников невольно будет ясен,
Прост, как узор уму доступных числ,
И, как дыханье вечного, прекрасен.

Чтоб ты сказал измученным сердцам,
Измученным в отчаяньи скитанья,
И за себя и тех, кто молча там
Десятилетье принимал страданья.

Ведь Пушкин, смелый лицеист-шалун
И не лишенный, как и солнце, пятен,
За то и отлит внуками в чугун,
Что был, волнуя, каждому понятен.

Лев Гомолицкий168

Серьезное отношение Гомолицкого к разговору в предконкурсной стихотворной игре выразилось и в том, что он единственный выступил под своим именем, не скрываясь под псевдонимом. Но последовавший за ним заключительный акт вернул этот поэтический турнир к шутливо-комическому тону, проигнорировав попытку молодого поэта ввести объявленное мероприятие в более широкий историко-общественный контекст. Второе выступление Н.Э., использовавшего маску беспомощного графомана, свело все волнения к одному – есть ли шансы на победу на конкурсе у «задиры»-сатирика, «чья не хочет плакать лира»169.

Оказалось, что на конкурс поступило неожиданно большое количество стихотворений – общим числом 320 (или даже 332). 10 мая жюри отобрало 10 лучших из них. Вопреки первоначальным планам, было решено совместить финальный вечер конкурса с празднованием Дня Русской Культуры. Оглашая это решение, председатель Союза писателей и журналистов А.М. Хирьяков подчеркивал роль эмиграции – и поэзии эмиграции – в сохранении русской культуры и чистоты русского языка. Впервые праздник, ставивший своей целью пропаганду культурного прошлого, менял фокус, обращаясь к текущей поэтической культуре170. Статью Хирьякова с ее серьезным, не-игровым разговором можно было бы счесть завуалированным откликом на пафос стихотворения Гомолицкого «И. Бугульминскому». С этим плохо, однако, согласовывались планы организаторов включить исполнение произведений победителей конкурса в концертное отделение, в котором предусматривались номера «декламации, пения, русских танцев и оркестра балалаечников»171.

Согласно результатам голосования публики, суду которой было представлено 10 отобранных жюри и прочитанных артистами с эстрады стихотворений, первой премии удостоилось стихотворение «Задачи» И.Ф. Кулиша (преподавателя Ровенской гимназии), второй – «S.O.S.» Палтиеля Каценельсона (Вильно), третьей – «Причастник» (из поэмы «Обиход») Петра Прозорова (Варшава), сотрудника За Свободу! Дальнейшие места распределилсь так: Георгий Пронин (Луцк), «Мой тост»; И. Лопухин (Белиславицы), «Портреты»; С. Нальянч (Варшава), «Ностальгия»; Влад. Бранд (Пинск), «Ночь. На станции заброшенной...»; Палтиель Каценельсон, «Осенний мотив»; С. Нальянч, «Здесь майский закат...»; Наталия Максимова (Вильно), «Сегодня злые рябины...» (за которое было подано наименьшее – 15 – число голосов). В голосовании приняло участие 232 присутствовавших (из коих 222 бюллетеней были признаны действительными)172.

Нет сомнений, что Гомолицкий на конкурс свои стихотворения послал, как, скорее всего, сделали и другие участники объединения «Четки», его товарищи. Но ни один из них в отобранную жюри «десятку» не попал. Удар был тем сильнее, что, согласно условиям конкурса, стихи посылались не под девизами, а под собственным именем автора, а Гомолицкий был единственным, кто в предконкурсном «турнире» выступил с «поднятым забралом».

Сразу вслед за обнародованием результатов конкурса с резкой его критикой выступил львовский Русский Голос. Указав на большое значение самого по себе факта выявления впечатляющих молодых поэтических сил среди русского населения страны, обозреватель газеты, однако, отметил отсутствие четких критериев и ясных принципов у организаторов и признал, что надежды на то, что конкурс послужит стимулом для молодежи, не оправдались. Жюри «не объяснило, какого рода стихотворения были присланы и почему приходилось выбирать то или иное произведение, и какого рода произведения были желательны, чисто лирического, задушевного характера или на гражданские мотивы». Но уж совсем неправильным являлось решение поручить выбор трех лучших стихотворений публике, собравшейся на концерт. «Почти все модные ныне конкурсы, где решающая роль предоставляется случайной, неподготовленной публике, бывают неудачны. И по ним можно судить исключительно о вкусах той или иной случайно собравшейся публики, но ничуть не о художественной ценности произведения»173.

А вскоре со статьей по поводу варшавского конкурса выступил в Русском Голосе и сам Гомолицкий. Продолжая тему, намеченную в его стихотворном выступлении в предконкурсном турнире – долг литературы перед страждущей родиной, – она ставила вопрос о «всей той Руси, которая теперь заявила о своем существовании, презирая политические границы и признав только границы просыпающегося национального самосознания». В связи с этим он обращался и к вопросу о праздновании Дня Русской культуры во всех разбросанных по земному шару центрах, находя истинный смысл его не столько в почитании «бесспорно великих имен» классиков, сколько в выявлении нового поколения «наследников». Указав на «пропасть» между своим и предыдущими поколениями, автор заявлял, что «только теперь начинается что-то, что нам кажется действительностью, потому что это еще наше тягучее, но зато вполне правдоподобное “сейчас”», объясняя появление этого «что-то» кристаллизацией национального самосознания174.

Здесь Гомолицкий подходил – впервые в своих публичных выступлениях – к противопоставлению «эмигрантской» и «советской» литературы. Это было продолжением разговоров с Сергеем Рафальским, который, кстати, недавно (в декабре 1928 года) покинул Острог и направился в Париж175. Для Рафальского понятия и «русского» и «эмигрантского» являлись заведомо одиозными: и эмиграция, и автохтонное русское «меньшинство» были воплощением безжизненности и отсталости, и лишь молодая советская литература несла с собой обновление и расцвет культуры. Этому Гомолицкий противопоставил концепцию, которая в полной мере сложилась у него лишь к концу 1930-х годов. Противопоставление у него эмигрантской и советской культур знаменовало выход за пределы проблематики «меньшинственной», в сфере которой Гомолицкий, казалось, целиком находился до того. Здесь он фактически объединял «меньшинственную» культуру с «эмигрантской», тогда как газета, в которой он выступал, – Русский Голос, – смысл своего существования видела в обособлении и противопоставлении себя эмиграции и ее органу в Польше – варшавской За Свободу! При этом самое понятие «эмиграции» для Гомолицкого было насыщено не «политическим», а чисто культурным содержанием:

...для нас вопрос «быть или не быть» сосредоточен не в объединении эмиграции вокруг той или иной политической цели и не в том, что может решить о нас Лига Наций, и даже не в том, ведем ли мы активную работу в России или эволюционируют ли большевики, – всё наше будущее зависит от тех нескольких праведников, которые несут в себе частицы великого духа народа, на вершинах которого стояли в прошлом и Ломоносов, и Пушкин, и Гоголь, и Достоевский, и Толстой, и Андреев, и Короленко, и Блок, и многие-многие, длинный и удивительный синодик176.

Эмиграция – не столкновения фракций, групп и партий и даже не засылка боевых отрядов на советскую территорию, но напряженная работа по сохранению наследия и предотвращению застоя и смерти родной культуры. Для этого нужен журнал, открытый для участия молодых. Это – «самое важное», это – настоящий «конкурс» для молодых. И тут замечательно, какие автор приводил доказательства жизненности современной русской культуры в изгнании. Все три примера – безымянны; все трое молодых литераторов, «праведников», лично знакомы автору, но известности не получили из-за невозможности печататься.

Даже при неизбежно фрагментарном знакомстве с острожской биографией Гомолицкого этот пассаж в статье вызывает некоторое недоверие. Автор, обреченный на прозябание в глуши, жаловавшийся на отсутствие литературной среды, искавший вместе с группой сверстников выхода в большой мир литературы, рассказывает здесь о трех молодых литераторах, обойденных конкурсами и вниманием журналов, но воплощающих собой великие возможности русской культуры в зарубежье. Первый пример – это оказавшийся в Варшаве во время проживания там Гомолицкого мальчик-гимназист, пославший первую большую поэтическую вещь местной «литературной знаменитости». Описанная здесь история разительно, хотя и с некоторыми смещениями и свежими деталями, напоминает контакты 18-летнего Гомолицкого с А.Л. Бемом, историю появления стихов юноши в За свободу! и работы над сборником Миниатюры. Второй пример (с прозаиком) можно было бы попытаться увязать с товарищем Гомолицкого по Острогу Вл.Х. Гриненко, если бы в нашем распоряжении было больше сведений о нем. Но третий, последний пример совершенно определенно представляется аллегорическим описанием самого Гомолицкого:

Я знаком с творчеством одного русского молодого лирика – поэта в настоящем смысле этого слова, а не в том, в каком теперь часто легкомысленно называют поэтами больших детей, забавляющихся вялыми рифмами и бесцветными словами. От каждого его образа веет жгучим солнцем духа. Пройдя религиозно-философскую школу Льва Толстого, он бы не понял выражения «воспевать любовь». Он принимает только всечеловеческое значение понятия любви. Жизнь имеет для него соленый привкус пота, крови и солнца и вся проникнута духом, как лучи Рентгена просекают человеческое тело. До сих пор наша поэзия не поспевала за русской религиозно-философской мыслью и романом. Рядом с гигантом Толстым и Достоевским мы читали публициста в поэзии, Некрасова, и эта пропорция сохранялась до тех пор, пока мы еще могли одновременно учитывать все свои литературные силы. Поэзия, обладающая такой творческой силой, как синтез на русской почве, была всегда позади и уровнем несколько ниже прозы. Сравнивая то, что пишет этот мальчик, с тем, что писали Тютчев, Вл. Соловьев и Блок, – мне кажется, я слышу новый голос, который говорит из глубин, где сплелись «корни существования». Он зарабатывает простым трудом, не имея возможности читать новые и часто даже старые книги, оставаясь в полной глуши совершенно оторванным от течения современной жизни. Что бы он дал нам, если бы был перенесен в условия действительной жизни!

Конечно, трудно без сопротивления принять отождествление этого портрета с самим Гомолицким: слишком сильно этот пассаж походил бы на хвастовство, несвойственное всему облику и поведению поэта, как мы его знаем по всем другим источникам. Однако чистой саморекламой его можно было бы счесть, во-первых, если автор не скрыл бы имена описываемых им литераторов, а во-вторых, если бы его предположительная авто-аттестация не находила полного подтверждения у Рафальского в приведенном выше отрывке из письма к А.Л. Бему («Сей – воистину поэт; пишет даже не пудами, а тоннами. <...> Ни разу не увлекался ничем, кроме стихов, ни разу, по-видимому, не усумнился в том, что искусство есть дело благородное»).

Предложенные в статье идеальные портреты «праведников» созданы были не праздным самолюбованием автора. Результаты варшавского конкурса показали Витязевскому и Гомолицкому насущную необходимость основать собственный журнал, и издательская конъюнктура, возникавшая во Львове в связи с реформой и расширением деятельности Ставропигиона и Русского Голоса, позволяла верить в осуществимость этих планов. О намерении издавать журнал молодых было объявлено в За Свободу!177 и Русском Голосе одновременно со статьей Гомолицкого «О самом важном». Ссылка на существование безвестных «праведников» преследовала конкретные тактические цели – она должна была содействовать мобилизации необходимой поддержки задуманному журналу.

О том, что этот журнал должен был быть совместным предприятием Витязевского и Гомолицкого, и о том, какой именно должна была быть роль Гомолицкого в этом дуумвирате, дает представление газетное сообщение:

К вопросу об издании русского журнала

Инициативная группа по изданию русского журнала, который бы являлся органом русской молодежи, настоящим доводит до сведения заинтересованных лиц, что о дне выхода и месте издания журнала будет сообщено в ближайшем будущем.

Инициативная группа с удовлетворением отмечает тот интерес, который встретило ее начинание. На полученные письма ответы будут даны по рассмотрению и обсуждению их инициативной группой.

Сводка полученных писем будет произведена Л.Н. Гомолицким (Скит Поэтов в Праге, – литерат. содружество «Четки», Острог), после чего результат этой сводки будет опубликован. Громадное количество полученных писем задержало несколько подготовительную работу. Настоящим группа молодежи приносит свою искреннюю благодарность всем откликнувшимся на ее призыв.

Все письма, поступившие по поводу журнала на имя С. Витязевского, переданы для сводки. Ответ на них будет дан инициативной группой, а не С. Витязевским лично. В виду этого С. Витязевский не мог дать ответа на многие письма, обращенные лично к нему и касающиеся вопроса издания журнала.

Инициативная группа178

Ясно, что, как и в других их совместных акциях, интеллектуально-стратегическое лидерство в журнале было бы за Гомолицким, тогда как за Витязевским закреплены были организационно-практические функции, обусловленные его контактами со Ставропигийским институтом, издательская деятельность которого переживала в те месяцы бурный подъем. Вошедший в 1927 году в число членов института Ваврик предпринял шаги по улучшению и расширению литературных материалов в выходившем ежегодно Временнике Львовского Ставропигиона179. Если поначалу ему пришлось заполнять страницы перепечатками хрестоматийных текстов русской классики, а также недавно появившихся произведений эмигрантской поэзии, главным образом на темы национальной истории (Пушкин, Лермонтов, Рылеев, А. Майков, Фофанов, Фет, «Русь» С. Есенина, Галина Кузнецова, Глеб Струве)180, то вскоре он сумел привлечь к изданиям Института литературную молодежь. Энергичным помощником в этом явился Витязевский. В очередном выпуске ежегодника он выступил с поэмой в «народном» стиле, воспевавшей героическую борьбу древнего Киева с татарами181. В возобновленном в начале 1930 г. после многолетнего перерыва Научно-Литературном сборнике Галицко-Русской Матицы он поместил статью, доказывавшую неразрывную связь древнего народно-поэтического творчества южно-русских и северно-русских земель: «южно-русская поэзия есть гармоническая часть поэзии общерусской, ее неразрывное звено, тесно связанное своими истоками и источниками творчества», – заявляла она, полемизируя с украинскими учеными-этнографами182. К издательским начинаниям В.Р. Ваврика Витязевский привлек товарищей по «Четкам». Так стихотворения Андрея Басюка, Льва Гомолицкого и Олега Острожского появились на страницах тома Галицко-Русской Матицы, заняв почетное место в его поэтическом отделе. Здесь впервые в печати – хотя и во фрагментарном виде (цикл из пяти стихотворений) – появилась главная книга Гомолицкого острожского периода «Дуновение»183. По сравнению с прежними публикациями в газетах «четковцы» ныне обретали более солидный – «журнальный» – статус184. С другой стороны, их участие в изданиях Ваврика создавало впечатление подъема литературного творчества русской молодежи края. Львов становился центром интенсивной русской литературной жизни. Это отвечало курсу Ставропигийского института, одной из целей деятельности которого было «оживление исторической традиции Галицко-Володимирской Руси, в состав которой когда-то входили почти все те русские земли, которые ныне принадлежат к Польскому государству. Историческая традиция – вот та платформа, на которой последует теснейшее объединение Галичины, Волыни и других русских земель, входящих в состав Польского государства»185.

Причастность к культурно-политической линии Ставропигиона проявилась и в стихотворении Гомолицкого «Памяти Исидора Шараневича», напечатанном в подборке материалов, составленной Вавриком к столетию со дня рождения выдающегося деятеля просвещения Галицкой Руси, крупнейшего специалиста по галицийско-русской истории Исидора Шараневича (1829-1901)186. В 1871-1899 он был профессором всеобщей и австрийской истории Лембергского университета, а с 1884 по 1901– старостой Ставропигийского института. Автор основополагающего труда История Галицко-Володимирской Руси от наидавнейших времен до року 1453 (Львов, 1863), Шараневич, поборник возрождения Галицкой Руси, был последователем «Русской Троицы» – поэтов, историков-этнографов, ставших писать родной «мовою» и составивших сборник фольклорных материалов «Русалка Днестровая» (1837)187. Подборка биографических статей во Временнике стремилась изобразить Шараневича как подвижника русского дела, а не сторонника украинской идеи, и стихотворение Гомолицкого было написано в соответствии с этой концепцией. Вместе с тем его не следует интерпретировать как простое исполнение «социального заказа», слепое следование агитационной установке Ставропигиона. По своему содержанию оно выходит за пределы непосредственного юбилейного повода, привнося более общие и более близкие автору темы. Шараневич здесь – своего рода лирический автопортрет Гомолицкого. Стихотворение раскрывает сокровенные мысли автора и рисует его собственные черты – погруженность в родную историю, трепетное отношение к родному прошлому, верность родному, русскому языку. Жизненная необходимость такой верности утверждалась Гомолицким не столько в полемическом («антиукраинском») плане, сколько в связи с ростом угрозы денационализации молодого поколения, о которой подняли тревогу органы печати русского Зарубежья. Без понимания этого исторического контекста стихотворение может показаться набором пустых трюизмов, банальных сентенций.

Между тем русско-украинское противостояние во Львове резко обострилось, когда 21 ноября 1929 произошли уличные экцессы против русских общественно-культурных учреждений. В ходе их была, в частности, разгромлена редакция Русского Голоса188. «Настало время, когда быть русским – значит быть подвижником», – говорилось в передовой статье Русского Голоса от 1 декабря. Нападение состоялось одновременно с демонстрацией перед советским консульством во Львове, выразившей протест против массового террора в советской Украине и против советофильской пропаганды, которую вел во Львове советский консул Лапчинский189. Обозреватели спорили, случайным ли было это совпадение или одно из этих событий явилось отвлекающим маневром, прикрытием для второго.

Жертвой этих беспорядков оказался журнал, готовившийся Витязевским и Гомолицким, выход первого номера которого был запланирован на 1 января 1930 г. По словам Витязевского, материалы его были уничтожены толпой нападавших190.

Враждебная атмосфера, сложившаяся в те дни вокруг русского гнезда во Львове, может пролить свет на первоe выступление Гомолицкого в Русском Голосе после статьи «О самом главном». Это был и первый стихотворный текст его в этой газете. Стихотворный фельетон был напечатан под названием «Голос из газетного подвала» – и, действительно, был помещен как газетный «подвал»191. Он начинается с воспоминаний об апокалиптических днях революции и гражданской войны, определяемых как «великая русская казнь и свобода». Двуединая эта формула выражает двойственность отношения поэта к великой смуте, которую он пережил в отроческие годы. Эта амбивалентность оборачивается крайним напряжением полюсов, когда уясняется, что даже тогда, на самом «дне жестокой гибели и зла уничтоженья», не мог не раздаваться «голос человека». Лишь в предсмертную минуту нам во всей своей глубине открывается истина. И вот теперь стихотворение подводит к таинственной высшей силе, которая заставила автора дать знать «о всех о нас» таким же «человечьим языком», какой раздался перед лицом той обнаженной бездны. Оно указывает на трагическую иронию того, что празднество «нашего дня» – речь идет, конечно, о Днях Русской Культуры, в которых Гомолицкий принимал каждый год участие, – посвящено умершим, стало «днем поминки погребальной»: уничтоженье культуры и торжество культуры оказываются неотделимыми друг от друга192.

Та же, в сущности, логика сближения противоположных полюсов стоит за сцеплением страшного катаклизма («разрушения»), постигшего Россию («нашу родину»), и той же «таинственной силы», которая, несмотря на все разрушения, движет «нами» и которая заключена в том, что «В своем дыханье правду мы несем, / Которую нам Родина вручила». Замечательна концовка стихотворения, которая как бы сведена к смущенному объяснению автора по поводу того, почему он очутился на газетных страницах («Газетные подвалы нам по ошибке открывают дверь»). Но эта попытка самооправдания в том же последнем куске стихотворения сливается с допущением, что голос из подвала окажется в будущем голосом пророка, обнаружит свою пророческую сущность – в противовес «верхним этажам газет», кичащимся «партийной славой временных побед». Таким образом, мотив «человечьего» голоса, введенный в первых строках, охватывает противоположные уровни «подвала» и «пророчества».

Cмысл «Голоса из газетного подвала» можно видеть в изъявлении решимости автора «горящими словами начертать» правду о мире, какие бы сомнения и колебания ни посещали его «в борьбе». Стихотворение, в котором можно было бы заподозрить заказную газетную «поденщину», выявляет «не-газетные», даже «антигазетные» черты. Оно отвергает какую бы то ни было политическую доктрину, призывает отречься от ходульных деклараций и вспомнить о «человечьем голосе» – другими словами, оказывается полной противоположностью «газетному» этосу. Еще большую глубину позиции поэта придавало продолжение, напечатанное спустя два месяца под тем же названием, но с добавлением цифры II (хотя предшествовавший «подвал» ничем не выдавал своей незавершенности) и с подзаголовком «Дорожное распятие»193.

В отличие от январской публикации, набранной правильными строфами, новый «подвал» напечатан характерными для стихов Гомолицкого 1920-х годов прозаическими «абзацами». Только «вступление» к нему про распятого Христа представляет собой «правильные» сверхдлинные – 10-стопные (за одним исключением укороченного восьмого стиха) – ямбические строки194. В новом «подвале», помимо «вступления», имеется и иной гетерогенный элемент – запись современной украинской народной песни. Непосредственное соседство двух «конвенционально»-стихотворных кусков по контрасту с остальным текстом, написанным «прозаизированными абзацами», заставляет к этим двум отнестись как к родственным друг другу явлениям, как к двум, а не одному, «эпиграфам», пусть и представленным на разных (украинский и русский) языках и данных двумя разными – петитом (украинский) и обычным – шрифтами.

Произведение основано на противопоставлении, всегда волновавшем поэта, – отношение между церковной и народной верой, между христианством и язычеством195. В отличие от первого газетного «подвала», авторский голос здесь «упрятан» за нарочито «наивным», бесхитростным, недоуменным повествованием, поделенным на девять кратких фрагментов. Они напоминают о народной примитивной иконописи. Эта близость особенно явственно видна в первом фрагменте, где сведены воедино контрастные элементы – дорожное распятье и издыхающий у креста черт, появление домового и смерть священника. Первому фрагменту противостоит более «исторически достоверный» второй, приуроченный к революционному времени, в котором повествование начинается с упоминания о плакатах, приглашающих на митинг о религии. Взамен речей какой-то «солдатик» просто стреляет в распятие, и пуля пробивает Его. Мотив «второй казни» (вторящий теме «казней и свободы» в первой, январской газетной публикации) предсказан современной украинской народной песнью, приведенной в эпиграфе, создавая, таким образом, перекличку между этими двумя частями текста. В ответ на выстрел распятый «не простонал, не вздрогнул, не ожил» – как если бы это ожидалось или было возможным, – но только «тонкой струйкой – смолистой каплей желтый сок застыл». Автор этим «желтым соком» как бы спешит предупредить предположение читателей о заново пролитой крови и устранить ожидаемое уравнение двух – евангельской и современной – «казней». На таком же неполном совпадении двух эпизодов основан и третий фрагмент, где описан приход «простоволосой женщины», оплакивающей и обнимающей казненного, отирающей его рану. «Все думали, что это пресвятая», – добавляет повествователь, словно опасающийся того, что читатель сам об этом не догадается, но слух этот не подтверждая.

Иную перспективу привносит в текст 4-й фрагмент, где сообщается о приезде некоего неназванного всадника – на фоне слухов, что «божьи слуги» съезжаются к кресту. Оказывается (5-й фрагмент), что это трое изгнанных из России – Магомет, Будда и Моисей. Очередные три куска представляют собой речи, последовательно адресованные к Христу прибывшими гостями и полные обращенных ему упреков: Моисей – за то, что тот расколол иудейское племя и «принес миру бунты и печали»; Магомет – за то, что тот был слишком кроток и мечтателен («тебе бы быть с мечом, а ты был поэт»); Будда поучает распятого, что надо было победить боль и изгнать любовь, чтобы стать истинным вождем. Изложенные контроверсы никакого разрешения не получают: распятый на кресте на укоры не отвечает. Залитый кровью (так трансформируется сейчас «желтый сок»!), дважды раненный – копьем и пулей (но не убитый!), он молчит над новой стражей, спящей так же, как старая. Не приносит никакого утешения и странная концовка с ее зыбкой, трагически-амбивалентной семантикой: подобно «страже», молчит («лежит в молчании») и весь современный мир – «тот мир, который княжеским обрядом Его нагое тело окружал». Еще страннее инвектива, которою кончается произведение: мир этот осужден за то, что «был искушен, оставлен и восстал».

Данное произведение являет собой разительное противоречие между внешне «наивным», «простонародным» по взгляду и тону, чисто-констатирующим повествованием – и зыбкой, противоречивой семантикой текста, неразрешимостью трагических конфликтов, выраженных в нем. Тремя годами раньше Гомолицкий порицал Рафальского за обращение к форме сонета, предполагающей адресацию к «эрудированному» читателю и делающей лирику слишком «ученой». Но девять «фабульных» фрагментов нашего текста представляют собой не что иное, как сонеты! Правда, их сонетная природа затуманена «прозаизированной» записью, но от этого выбор автора не становится менее значимым. Избранная форма еще более усиливает общую противоречивость замысла и содержания речи голоса, раздавшегося из «газетного подвала».

Странность этой речи состоит и в том, что, в отличие от других высказываний Гомолицкого, где мировые религии выступают в единстве, союзе или синтезе (как будет, в частности, в рассказе «Смерть бога»), здесь христианство выделено и противопоставлено другим трем главным религиозным системам. И, несмотря на то, что ему, очевидно, отдано предпочтение и подчеркнуты его благородство и, может быть, внутренняя правота, указано одновременно и на глухое равнодушие к нему мира.

В совокупности своей оба газетных «подвала», рассматриваемые как единое целое, являются завуалированным откликом Гомолицкого на конфликт, вспыхнувший во Львове накануне их появления. Конфликт этот затронул и церковную жизнь – в храме Успения Богородицы Ставропигийского института произошли столкновения между униатами-украинцами и русскими196. Косвенное подтверждение связи этих двух его печатных выступлений с событиями можно видеть и в украинском эпиграфе ко второму «подвалу», и в контексте, в котором там фигурируют «Карпатские скалы». «Голос из подвала» был выражением боли по поводу взаимного ожесточения близких «племен», принадлежащих к лону христианской церкви, и призывом к примирению.

Прямо с «Дорожным распятием» были связаны два стихотворения в подборке из пяти, включенной в Сборник русских поэтов в Польше, изданный весной 1930 года: первое – «Бог» (Мой Бог – Кто скрыт под шелухой вещей) и последнее – «Наше сегодня» (Ночь полная разрозненной стрельбой), причем «Бог» был «сонетом» (как девять «сонетов» «Дорожного распятия» – на две рифмы). Но, в отличие от тогда же вышедшего тома Галицко-Русской Матицы с циклом «Дуновение», эта публикация Гомолицкого содержала произвольно отобранные, разнородные стихотворения, и в компановке ее автор, очевидно, участия не принимал. Сборник содержал стихотворения 18 авторов разных поколений из разных мест Польши, по-разному представленных в книге: число напечатанных произведений каждого автора разнилось, фотографии и вступительные автобиографические заметки одних были напечатаны, других – нет197. Имя составителя в издании не указывалось, но так как на титульном листе стояло в качестве издательства «Четки», а на обороте титульного листа подтверждалось, что книга выпущена при содействии содружества «Четки», ясно, что подготовил издание Витязевский. Антология была первым коллективным книжным выступлением группы. Но за несколько недель до этого, также под маркой «Четок», во Львове вышла первая поэтическая книга Витязевского Четвертое кольцо198.

Антология – первый (не только в Польше, но и вообще в эмиграции) обзор настоящего момента в зарубежной русской поэзии – явилась ответом на прошлогодний конкурс, внося коррективы в создаваемую им картину. Можно предположить, что составлена она была частично из материалов журнала, над которым Витязевский работал с Гомолицким осенью 1929 года и который не вышел, как заявлено было, из-за того, что материалы погибли во время львовских уличных беспорядков. О том, что составитель готовил Сборник самолично, свидетельствует недоуменное письмо одного из авторов, включенных в книгу – Лидии Сеницкой, сообщившей, что ни разрешения на эту публикацию она не давала, ни пая на нее не вносила199. Это заставляет подозревать, что выход журнала сорвался не столько из-за бесчинств уличной толпы, сколько из-за того, что Гомолицкий и Витязевский не могли уладить редакционных разногласий, и Витязевский выпустил книгу сам. Спустя много лет, в польский период, Гомолицкий с неприязнью вспоминал это издание, сетуя на то, что стихи его там появились без его позволения.

Несмотря на небрежности и следы поспешности в книге, нельзя утверждать, что Витязевский не имел квалификации для ее подготовки. Он первым, в сущности, стал собирать сведения о русских поэтах, работавших в разных районах страны, и одновременно с выходом антологии опубликовал исторический очерк русской поэзии в Польше200. Позднее, в 1937 г., после выхода парижского сборника Якорь, ретроспективную антологию русской поэзии в Польше выпустил Гомолицкий.

Предварявшая в Сборнике подборку Гомолицкого авторская преамбула отличалась крайней сдержанностью и скупостью на фактические детали:

Я был еще мальчиком, когда началась революция и мой отец внезапно лишился имущества, почестей и привилегий. Но я бессознательно почувствовал не огорчение утраты, а освобождение от тяготевших уже и надо мною суда и ненависти тех, кто в прежнем мире не были господами положения. С этих пор никакие лишения нищеты и страдания грубого труда и унижения уже не пугали меня, очищающим искуплением за всю среду, в которой прошло мое детство. Став же свободным, я ощутил себя господином своей жизни, и тогда впервые проснулось сознание, что есть настоящая, разумная и вечная жизнь, не вмещающаяся в рамки моего существования. И пришла первая огромная и потрясающая любовь – п. ч. моею первою любовью был – Бог. Она дала мне твердость, оградившую чистоту от чужой злой воли и своих недодуманных поступков, и определила направление всей моей последующей жизни.

Это та часть меня, которая м.б. интересна каждому и потому является единственною настоящею биографией. Всё же остальное есть только бесконечная вариация человеческой трагикомедии201.

Она находилась в резком контрасте с заметкой Витязевского, где серьезные и важные положения были скрыты под маской балагурства:

Прежде всего – поэтом себя не считаю. Два сборника моих стихов – случайность и невыгодная коммерческая сделка202. Пишу стихи, во-первых, потому, что хочу этим доказать всем и вся, что я контрреволюционер, – во-вторых, потому, что это нравится некоторым женщинам, которые в свою очередь нравятся мне, в-третьих, потому, что это не нравится газ. «За Свободу». Родился в Москве. Поэтому люблю южанок и органически не переношу Англию. В 1926 г. в дни английской забастовки даже свечку ставил за упокоение души Альбиона.

По профессии – журналист. Написал 1000 и одну статью, которые никого не научили, никого не вразумили. Люблю Клару Бов и одну симпатичную поэтессу – Марию Шкапскую.

Не женат. Детей, кажется, не имею. Будущее, как у всякого человека, покрыто мраком неизвестности.

Ганди – духовно наиболее близкий мне человек. Ритм революции меня увлекает и вообще научил многому. Мой идеал – проститутка, умирающая на баррикаде с томиком Уитмэна в руках. Всё остальное – чепуха.

Моя молитва: Боже, покарай Англию!

Фотография на меня не похожа.

Вот и всё, что я могу сказать о себе203.

В свою подборку Витязевский внес стихотворения «Христос воскресе – Есенин!», «На смерть Маяковского» и «Боже, покарай Англию!» (прокламирующее поддержку национально-освободительному движению в Индии, возглавленному Ганди).

Выступление Гомолицкого в Сборнике русских поэтов в Польше получило бóльшую огласку, чем цикл «Дуновение» в сборнике Галицко-Русской Матицы. Рецензент Русского Голоса, с гордостью отметивший, что «весь сборник напечатан на роскошной индийской бумаге и является первым подобным изданием, вышедшим в галицкой Руси»204, по поводу Гомолицкого писал:

Из острожской группы поэтов необходимо выделить Льва Гомолицкого – поэта-мыслителя. Стихи его всегда глубоки содержанием и безупречны формой. Жаль, что он так мало печатается. Талант его нуждается в свете. Видимо, поэт задыхается в условиях буденной обстановки. И это жаль. В лице Гомолицкого мы имеем поэта «настоящего» размаха. В иной обстановке он бы давно был известным и за пределами нашей семьи. Его мазки резки и уверенны. Особенной экспрессией проникнуто стихотворение «Бог»:

«Мой Бог, – кто скрыт под шелухой вещей, Кого назвать боялся Моисей, о ком скрывал на проповеди Будда и Иисус назвал – Отцом людей».

Поэт любовно относится к уходящему. Век нынешний его страшит и пугает.

«Огородясь казармой и тюрьмой, крестом антенны встав над курной хатой, на нас взглянул жестокий век двадцатый...»205

Виленский критик Д.Д. Бохан, посетовав, что не указан редактор-составитель, нет оглавления, «сборник издан технически весьма небрежно: портреты невозможные, ошибок масса – и ошибки не только типографского характера», осудив автобиографии (в первую очередь метя против очерка Витязевского)206 и лучшим в книге назвав стихотворение С. Контера, так отозвался об острожанах: «Семен Витязевский, стихом владеющий прекрасно, дал менее удачные стихотворения из своего объемистого багажа. И зачем он (как и Л. Гомолицкий) дробит – совершенно искусственно – красивый ямбический стих на несколько частей: чтобы из 4 стихов вышло 6? К чему? А есть у него и прекрасные образы, и удачные стихи – а вот кривлянье это портит всё... <...> Весьма удачны стих. Л. Гомолицкого, особенно “Бог”. Но нельзя допускать режущих ухо полонизмов; недопустим “посыльный с податками на новый урожай”, как нельзя сочинять и свои слова: “Крест крестильный”207 – в противоположность “могильному”, “обильному” – недопустим, потому что в имени существительном нет слова “ил”: ведь “Крест”, а не “крестило”!»208

С совершенно уничижительным разбором Сборника выступила газета За Свободу! Автор его, молодой поэт Сергей Нальянч (Шовгенов, 1902-1979), лишь весной 1929 года появился в Варшаве. До этого он находился в Праге, где, занимаясь на Русском Юридическом факультете, входил в литературную группу «Далиборка», а затем посещал собрания «Скита». Об усиливавшейся близости его к этому содружеству свидетельствует то, что стихи его появились в подборке, напечатанной в начале 1928 года в Воле России209 и состоявшей в основном из произведений «скитовцев», а 9 февраля 1929, перед самым отъездом из Чехословакии, он был включен в проведенный «Скитом» «Вечер пяти (Ратгауз, Федоров, Лебедев, Эйснер, Шовгенов)»210. В Варшаве он привлек к себе внимание, когда два его стихотворения, представленные на конкурс поэтов, устроенный Союзом писателей и журналистов в Польше, попали в отобранную жюри «десятку» лучших. Он вошел в только что созданное «Литературное Содружество»211 и был приглашен редакцией За Свободу! рецензировать литературные новинки. Нальянч был язвительным, суровым критиком, лишенным какого бы то ни было пиетета к авторитетам или подобострастия к столицам. Рецензируя первый том Чисел, он обвинил участвовавших в парижском сборнике поэтов в том, что они «щеголяют слабой техникой и неряшливой формой. Работа лучших мастеров стиха, создавших новую технику, к сожалению, не находит продолжателей в лице наших современных поэтов, которые пишут так, будто после Надсона, Апухтина и разных Кругловых, Порфировых, Коринфских, Лихачевых, Медведевых и Фофановых не было Гумилева, Брюсова, Сологуба, Бунина. Разве не эпохой “безвременья” веет от процитированных стихов Адамовича?»212 В статье, посвященной первым книгам трех молодых поэтов – «Четвертое кольцо» Витязевского, «Остров» парижанина Юрия Мандельштама и «Звездный крен» его друга по «Скиту поэтов» Вячеслава Лебедева, – Нальянч писал:

Воистину, «стихи и проза не столь различны меж собой», как сборники Лебедева и Витязевского, которых случай поместил рядом в одно и то же время на полку, где лежат книги, ждущие отзыва. Стихи Мандельштама как бы хотят «засыпать ров» между «Четвертым Кольцом» и «Звездным Креном».

Зуд печатанья одолевает даже малограмотных людей, не знающих, вдобавок, как следует, того языка, на каком они пишут свои книги. «Таенная» (вместо «тайная») мука, «моторов», «церковка», «былья», «одела платье», «красится» (вместо «украшается») – вот примеры того не-русского языка, которым желает пленять читателей автор «Четвертого Кольца».

Что же касается самой «лирики», то она, к сожаленью, находится уже за гранью, отделяющей безграмотное от смешного абсурда. Как без улыбки и смеха читать такие строки: «Всё для нас особенно сегодня. Вы сошлись с товарищем моим, и вчера, на розовом рассвете он вернулся бледным и седым». «Как дикие звери, сходяся на воле, свершают свершений извечную дань, так ты, подчиняясь свободе и воле, охотником вспугана, – робкая лань». Но особенно замечательно следующее стихотворение: «Церкóвкой старою и ветхою (“ветхою” – лишнее слово, как синоним) забытый (?) красится (?) пейзаж (?) и к ней дорогою старинною (только что были определения “старый” и “ветхий”) пылит разбитый экипаж. Я вспоминаю ваше платьице и вас у белого (?) пруда провинциальную, кисейную, стремящуюся в никуда». В никуда, так в никуда, – что поделаешь с нашими кисейными барышнями? И вдруг поэт ошарашивает нас фразою, разоблачающей его возраст: «Но вы – давно уже прабабушка». Следовательно, наш маститый поэт, помнящий эту прабабушку еще «в платьице» – не может уже подавать какие-нибудь надежды ввиду своего весьма почтенного возраста. Но нам кажется, что автор «Четвертого Кольца» клевещет на самого себя и в прадедушки еще не годится. А потому остается только посоветовать Витязевскому – лет пять ничего не печатать и не писать, – так будет лучше для самого поэта.

Сочтя Ю. Мандельштама эпигоном Игоря Северянина, Нальянч предсказал, что его «“Остров” потонет в океане бесчисленных сборников стихотворений молодых эмигрантских поэтов», и выделил из их массы книгу Вяч. Лебедева: «“Звездный Крен” Вячеслава Лебедева является первым сборником той серии, которая должна познакомить нас с работой молодых писателей и поэтов в Праге, объединенных в литературную семью “Скит” (прежде “Скит Поэтов”). Хотя русская колония в Праге значительно малочисленнее, чем парижская, и город беднее литературным силами, однако сборник Лебедева возвышается над сонмом изданий парижских молодых поэтов»213. С такою же резкостью противопоставил он парижским сверстникам и скитовца Алексея Эйснера: «Сравнивая Эйснера с молодыми эмигрантскими поэтами, видишь, что Эйснер выигрывает от такого сравнения. Он более даровит и интересен, чем Ладинский – поэт талантливый и “с изюминкой”, но очень поверхностный; чем очень умный и очень скучный Терапиано; чем Поплавский, пишущий детские сказки для взрослых, одинаково непонятные и детям, и взрослым, чем Божнев, который всё пытается писать “высоким штилем”, не будучи, однако, в состоянии выдержать этот стиль (когда встречается такое милое соседство слов: “зане” и “торча”), и тем более Эйснер выигрывает от сравнения с претенциозными Гингерами и Присмановыми, стремящимися прикрыть декадентским мундиром “рассудка нищету” и полную бездарность»214.

Нальянч принадлежал к замечательной семье украинской интеллигенции. Его отец, известный инженер-гидротехник И.А. Шовгенов, в 1911-1917 гг. преподававший в Петербургском политехническом институте, в мае 1917 вернулся на Украину, работал в правительстве Украинской Народной республики и был профессором Киевского политехнического института. В эмиграции весной 1922 стал ректором Украинской хозяйственной академии в Подебрадах, в 1928 переехал в Польшу, где работал до 1939 г. в министерстве сельского хозяйства и в Украинском Научном Институте. Старший его сын Андрей, живший в Праге, был инженером-электротехником, в 1945 г. был арестован Смершем по обвинению в участии в украинских националистических организациях, провел 7 лет в Гулаге. Младшая сестра Нальянча Елена (Олена), родившаяся в 1906 г., стала украинской патриоткой после встреч в Чехословакии с ветеранами украинской армии. Оказавшись в кругу молодых украинских литераторов (Дмитрий Донцов, Евген Маланюк, Леонид Мосендз, Микола Сциборский), она начала писать стихи и приобрела известность как поэтесса под именем Олена Телига (по мужу). После начала Второй мировой войны она вступила в Организацию украинских националистов; перешла границу 14 июля 1941 и осенью прибыла в Киев, где в ходе репрессий оккупационных властей против украинских националистов она и ее муж были арестованы и расстреляны в Бабьем Яру в феврале 1942 г.215

Сергей Нальянч единственный в семье объявил себя русским. Литературным псевдонимом он выбрал первую часть фамилии матери (Нальянч-Качковська). В 1934 г. он из Варшавы переехал в Вильно, где работал в газете Русское Слово и возглавил в 1936 тамошнее «Содружество поэтов». В 1939 он несколько месяцев проработал в реформированном Русском Голосе во Львове. После установления советской власти в Литве он сотрудничал в советских газетах в Вильнюсе, а во время фашистской оккупации – в газете За Родину, издававшейся в Риге отделом пропаганды. В июне 1944 Нальянч выехал в Германию, в 1945 присоединился к боевым частям Красной Армии, в сентябре 1945 вернулся в Вильнюс. В 1947 г. он был арестован органами госбезопасности; одним из обвинений было двурушничество (неисполнение обязанностей, возложенных на него в качестве «сексота»). Освобожден из лагеря он был в сентябре 1955 года, но реабилитации не дождался и умер в глубокой нищете216.

В своей рецензии Нальянч объявил выпущенную Витязевским антологию «ниже всякой критики». Единственный, кого он выделил среди ее участников, был Лев Гомолицкий:

Многие стихи, особенно Алексеева, Булацель и Мацана, кажутся просто пародиями. За исключением Льва Гомолицкого и отчасти Каценельсона и Сеницкой, всё является крикливой безвкусицей, претензией самого дурного тона. Поэты не только не имеют понятия о поэтическом языке, но зачастую не знакомы и с элементарными правилами стихосложения.

Много смеешься, читая эту книгу, и в то же время становится жутко. Из 18 человек ни один не сказал: «Господа! Рано нам играть в знаменитостей, давать свои портреты и биографии: ведь мы всё еще в младшем приготовительном классе!» Может быть, все эти поэты – очень скромные люди (за исключением Витязевского), и когда их просят прочесть свои стихи, они краснеют, конфузятся и мнутся. Но вот кому-то приходит в голову идея: – «Наших биографий Ходасевич не пишет, так мы сами о себе напишем; наших портретов никто у нас не спрашивает – так мы сами отпечатаем свои фотографии». И вот – «всё, что таилось от людского зрения, наружу выплыло со дна»: мания величия, чудовищный эгоцентризм, огромная претенциозность и баснословная глупость. «Люби не-Я, как тело любит душу: и соль морей, и каменную сушу, и кровь живую, и в броженьи звезд земного шара золотую грушу», – говорит Гомолицкий, единственный в этом сборнике настоящий поэт. А все участники «сборника» любят только одно «я» и свои идеализированные биографии. Конечно, себялюбие и славолюбие играют положительную роль в творчестве поэта, но прежде всего надо любить поэзию; а безграмотность «сборника» является доказательством того, что представленные в нем поэты совершенно лишены поэтической культуры, поэтов-образцов не знают и не любят; важно только как-нибудь прославить себя, хотя бы по-геростратовски, как это делает Витязевский. Однако Витязевский, думая эксцентричностью стихов и биографии прославить себя, как Маяковский и Есенин, делает ту же ошибку, что и бездарный писатель, который начал шить сам сапоги, полагая этим прославиться так же, как и Толстой.

Единственное отрадное явление в «сборнике» – Гомолицкий; досадно за него и Каценельсона – напрасно попали в этот балаган! Впрочем, и Каценельсон дал стихотворения гораздо худшие, чем прежние (особенно – чем эффектное и оригинальное «S.O.S.»). У Гомолицкого хромает русский язык, еще много незаконченного, но в то же время его стихи имеют что-то необычайно притягательное.

Вот для примера строки о рубеже русском: «Ночь, полная разрозненной стрельбой – комки мозгов на кaмнях мостовой – и под толпой идущие плакаты ... всё стало сном, пошло на перегной. Там, где висел у кузницы Распятый, где рылся в пашне плуг перед войной, вдоль вех граничных ходит не усатый и не по-русски мрачный часовой. Ведь больше нет ни там, в степи покатой, ни здесь... под прежней русской широтой, Ея, в своем паденьи виноватой».

Хочется пожелать молодому поэту – чтобы он скорее попал в Европу, в Париж, или хотя бы в Прагу, где мог усовершенствовать свое дарование – едва ли от «сильно-комического» и в то же время жуткого витязевского Пошехонья217.

О Гомолицком Нальянч мог слышать еще в Праге и, по всей вероятности, с самого начала видел в нем близкое «Скиту» явление. В газете при наборе статья была оборвана на полуслове. Но это не ослабило эффекта, возникшего из-за контраста между убийственной критикой антологии Витязевского в целом и безоговорочной похвалой Гомолицкому в устах нелицеприятного рецензента. К тому времени Гомолицкий ни разу не удостаивался столь громкогласной, однозначно одобрительной оценки в печати.

Рецензии Бохана и Нальянча вызвали отповедь Гриненко:

Вышел во Львове «Сборник русских поэтов в Польше».

Воспоследовали и два газетных отзыва – в «За свободу» (№ 167) и в «Нашей Жизни» (№ 500)

«За свободу», газета, обслуживающая эмиграцию в Варшаве, лично озлобившись на одно лицо из сборника (С. Витязевского), набрасывается на «Сборник», эту былину наших устремлений к родине, топчет ее, разрывает сор таким жестом, точно всё, что в нем, безо всяких оговорок,– действительно, по выражению газеты, самый натуральный сор, навоз, в котором газета едва-едва находит одно жемчужное зерно...

А propos: если это «зерно» – Л. Гомолицкий – и в самом деле будущая жемчужина, то на фоне такого несерьезного отзыва трудно этому поверить.

«Наша Жизнь» будто и понимает всю суть «культурного дела» вышедшей книжки, однако, точно в пику «За свободу», танцующей по былинке, бездоказательно захваливает всех 17 авторов «сборника», делая лишь незначительные технические указания и суя в воздух вполне основательным упреком не указанному в книжке редактору ее, хотя и знает, конечно, его имя (зачем же тогда скрывать?).

«За свободу», с явным намерением «убить», зло высмеивает появление в «сборнике» автобиографий и портретов авторов, считая этот жест молодых всяческой их недозрелостью и легкомыслием; а «Наша Жизнь» собирается «с интересом ждать» следующих выпусков «сборника» не с плохими (как было), а «с хорошими портретами, но только без биографий», – значит, «Н.Ж.» не находит здесь ни легкомыслия, ни неловкости никакой, а даже видит некоторую насущную потребность – в портретах...

И та, и другая газеты произвольно, лишь по личному вкусу рецензента, выхватывают, может быть, и существенные, но всё же лишь отдельные строфы и строки отдельных малоизвестных авторов, пытаясь таким мимолетным жестом установить главное – творческое лицо поэта...

Оба отзыва суетятся, горячатся, сердятся, или приглаживают по головке или брызжут нехорошей пеной; – оба точно обрадовались, что есть над чем потолковать, «позамечать», поострить и даже поиздеваться, – наконец-то, дескать, появилось у нас нечто, на что давно очень хотелось бы обратить свое просвещенное внимание!..

***

Читаешь эти два отзыва и недоумеваешь: кому всё это нужно? Неужели это только и всего, что мы в состоянии создать, сберечь и приготовить России?!218

Предложение, сделанное Гомолицкому Нальянчем, спастись бегством в Париж или «хотя бы» Прагу осталось невыполнимым. Но попытка выхода за пределы «витязевского Пошехонья» у Гомолицкого выразилась в двух «географических» бросках.

Первым была его брошюра 1930 года Об основах русской культуры, вышедшая в Чехословакии, в Пряшеве. Она не может сегодня не производить странного впечатления. Как и другие подобные выступления молодого поэта, в частности приуроченные к празднованию Дня Русской Культуры, статья кажется наивно-претенциозной компиляцией, полной азбучных истин. Оценить ее смысл можно лишь в конкретном биографическом и историко-литературном контексте. Утверждение особой всемирной миссии русской культуры не было для Гомолицкого отвлеченно-риторическим штампом. Ключом к его толкованию является заявление: «Через политическое крушение своей родины, давно подготовлявшееся в ее истории, и через ее крестный путь жесточайшей пробою мы оценили на себе всю бездну падения современного человечества, усумнившегося в существовании духовного начала и решившего строить свое жизненное благополучие помимо голоса своей совести. Русский народ, как наиболее из всех остальных простой, прямой и совестливый, больше всех пострадал от заблуждений европейской мысли, выросшей из стремления к личному благу и насилию, яснее всех и понял всю смертельную опасность этого заблуждения». Бросается в глаза перекличка этого заявления с фельетоном «Голос из газетного подвала». Глубоко личный характер имеет и следующий пассаж: «В великой смуте революции мы потеряли все свои материальные богатства, мы увидели в глаза смерть и привыкли к нищете и к жестокому труду, мы почувствовали на своих боках всю оборотную сторону эгоистического устройства европейского мира, но это-то и заставило нас сделать как раз то, что ставил в основу нравственного переворота Лев Толстой – остановиться в кружении жизни и одуматься. Одумавшись же, мы увидели прежде всего всё сокровище своего народного духа и впервые ясно и просто и до конца оценили его, а тем самым, может быть, впервые за всю жизнь русского народа до глубины сознания поняли свои силы и свой долг перед всем человечеством и сознательно взяли в свои руки дело всемирного бессмертного блага». Перекликаясь с «автобиографической» заметкой, помещенной в антологии Сборник русских поэтов в Польше, он позволяет в публицистическом местоимении «мы» ощутить индивидуальную исповедь автора, дающую объяснение его обращению к толстовскому учению в период «Дуновения». Вышедшее брошюрой сочинение было продиктовано стремлением поэта «помочь разобраться себе и другим русским людям в том, что следует нам делать для спасения и блага своей страдающей родины». В нем следует видеть не претензию на литературоведческое «исследование», а исповедальный документ, своего рода манифест, изложение собственного нравственно-мировоззренческого и творческого кредо. Сводя Достоевского и Толстого вместе как учителей жизни, статья Гомолицкого объявляет первого лишь «преддверием» или условием появления второго: «То, что Достоевский брал больше чувством и своей гениальной догадкой, Лев Толстой развил в стройную и законченную систему». При этом в них обоих автор обнаруживает «смысл и основу» русской культуры.

Задача сохранения родной культуры в чужой среде, при роковой оторванности от родины, казалась Гомолицкому высшим оправданием собственной литературной работы. Рассуждения об «основах» родной культуры теснейшим образом были связаны с интимными мыслями о своем собственном творчестве, раскрывая такие его стороны, которые в стихах могли показаться просто художественной игрой или были ею заслонены. Исходный пункт статьи подчеркивал «учительное» начало в культуре, в больших русских писателях. Сделав краткий обзор мировой религиозно-этической мысли от браминов до Гиллеля, Гомолицкий заключал:

И к этой-то истинной жизни всего человечества мы, русские, приведены нашими учителями Толстым и Достоевским.

Появление их в жизни русского народа было значительнее для него, чем все другие более громкие и заметные явления.

Другими словами, эти «учителя» затмевают собой все другие события духовной жизни на Руси со времени введения христианства. Такое понимание не сводится к одному лишь разъяснению выдвинутых ими идей и понятий или к изложению содержания предлагаемых «проповедей». «Толстовская» природа статьи в столь же сильной степени проявляется и в адресации к «народу» – она накладывает отпечаток на самый способ философствования в брошюре, на самый способ высказывания мысли. Специфика дидактической направленности книжки раскрывается в указании Гомолицкого, помещенном на обороте титульного листа: «Эту свою работу посвящаю народу Карпатской Руси».

Адресация к этой особой аудитории таила в себе определенный политический смысл, проясняемый статьей Гомолицкого, за год до того написанной для львовского Русского Голоса219 и бывшей обзором выходившей в Пряшеве еженедельной Народной Газеты, отстаивавшей интересы населения Карпатской Руси. После падения Австро-Венгрии эта область, вошедшая в 1919 г. в состав Чехословацкой республики, боролась за автономию, предусмотренную Сен-Жерменским мирным договором. Между тем судьба области оказалась в клубке острых русско-украинских противоречий, сходных с противоречиями, существовавшими в Галичине: конфликт между русскими и украинцами, борьба за русский литературный язык против карпато-русского наречия, вражда греко-католической (униаты) и русской православной церквей, причем руководители русского движения обвиняли центральное пражское правительство в поддержке «украинизации»220. Эти противоречия были усугублены в Пряшевской Руси, маленькой горной полосе в Восточной Словакии, отделенной административной границей Словакии, вопреки протестам русского населения, от остальной Карпатской Руси. Рассказывая в своей газетной статье о поступающей туда помощи живущих в Америке карпаторуссов, Гомолицкий видел в этой помощи пример того, «какую твердую нравственную опору имеет родина, переживающая трудное время, в своих детях, эмигрировавших из нее». Пряшевцы решили, что они не русины и не украинцы, а русские, и заявили о себе, что они не «греко-католические словаки, а русский народ». Выражая восхищение этой стойкостью национального самосознания, статья «Народный подвиг» указывала и на значение «саморазвития»: создание в течение короткого времени собственной интеллигенции, распространение русской грамоты и культуры в сельской среде, появление сети читален. Карпатская Русь превращалась в «Россию» вне России и заставляла пересмотреть отношение между понятиями «национального меньшинства» и «эмиграции». Внимание Гомолицкого и здесь обращено на роль культуры как цементирующего фактора, формирующего самосознание народа и объединяющего разные его слои и группы вне зависимости от территориальных границ.

Брошюра Гомолицкого, написанная, очевидно, по предложению редакции Народной Газеты221, задумана была поэтом именно для содействия «саморазвитию» народа, перед которым встала задача овладения русским литературным языком и приобщения к русской культуре, и должна была играть роль своего рода дидактического пособия222. Она явила собой странный симбиоз между глубоко выношенными мыслями о сущности русской литературы (а вместе с тем и культуры в целом), складывавшимися у автора «Дуновения» на протяжении 1920-х годов, и агитационными задачами русского дела в борьбе за утверждение национально-культурной автономии «меньшинства внутри меньшинства». В работе над ней достигла высшей степени самоидентификация Гомолицкого как «русского», как человека русской культуры и «русского» мироощущения. «Я русский, люблю Россию и поэтому невольно идеализирую свой народ. Быть может, в своей брошюре я переоцениваю силу его духа. Но настоящий переломный момент в жизни русского народа дает повод ожидать от его внутренних качеств небывалого расцвета», – писал он В.Ф. Булгакову 27 августа 1930 г.

Появление сочинения Гомолицкого было отмечено в прессе. В целом положительно к нему отнесясь, С. Нальянч выразил, однако, несогласие с главным его положением:

В этой небольшой книжке, вернее – брошюрке, излагаются в сжатом виде основы учений, а также краткие биографии, Толстого и Достоевского. Появление такой книги можно только приветствовать, и хочется пожелать широкого распространения столь полезной брошюре. Автор, видимо, много поработал и отнесся к своему делу с большою любовью и добросовестностью. Однако мы полагаем, что заглавие книги Гомолицкого не соответствует содержанию; можно ли считать основами русской культуры учение Толстого – врага православия и христианства, врага государственности и существовавшего в России, до крушения государственности, социального строя? Пусть все эти элементы общественной жизни нашего народа были далеки от совершенства, принимали порой уродливые формы, но так или иначе великая культура создана ими; потому вряд ли будет правильным считать учение Толстого, яростно нападающее на все важнейшие факторы государственного, культурного развития, – считать такое учение основою русской культуры <...>223.

Рецензент выходившего с марта 1929 г. в Чикаго ежемесячного русского журнала Москва в номере, посвященном Л.Н. Толстому, писал:

В тоненькой брошюрке в 30 страниц автор очень простым языком знакомит русских людей с идеей русской культуры в лице носителей и учителей ее – Льва Николаевича Толстого и Федора Михайловича Достоевского, изложив кратко то, о чем учили эти люди и как они сами достигли значения, которое они имеют в данное время.

Каждому, кто еще мало знаком с сущностью учения этих двух гениев Руси или кто желает пополнить свои знания, рекомендуется ознакомиться с этой брошюрой, чтобы познакомиться со взглядом одного из передовых писателей и критиков русской эмиграции. Конечно, у каждого человека свои суждения, но Лев Гомолицкий никому своих убеждений и верований не навязывает, а старается доступно объяснить значение Толстого и Достоевского в культурном развитии русского народа, разъясняя в то же время значение русской культуры. Сочувствующие взглядам Гомолицкого найдут в его брошюре подтверждение своим взглядам, а несогласные с ним должны прочесть эту брошюру для того, чтобы познакомиться со своим врагом, имея возможность потом напасть на его слабые, по их мнению, места во взглядах на Толстого и Достоевского224.

Журнал этот стал направлением второго «рывка» Л. Гомолицкого из «витязевского Пошехонья», за пределы меньшинственной печати в Польше. Бывший единственным ежемесячным изданием на русском языке в США и Канаде, тоненький этот журнальчик служил противовесом «столичным» органам русской эмиграции. Он выступал под лозунгами аполитичности и беспартийности, служения русской культуре, не скрывая интереса и симпатий к советской России, гордости ее экономическими и техническими достижениями. Главными кумирами редакции были Ганди, Рерих и Лев Толстой. В одном из номеров центральное место заняла «Переписка В.Г. Черткова с Ганди о войне» (1929)225. Аполитичная позиция и эклектизм вкусов редакции выразились в широком круге авторов, включавшем подчас совершенно случайные в литературе фигуры. Характерной чертой редактора было при этом стремление придать своему журнальчику «всемирный» характер. В передовой статье, отмечавшей первый год его существования, с гордостью указывалось, что он имеет связи во всем мире и маленькие тетрадки его достигли Москвы, Алжира, Бухареста, Рио-де-Жанейро, Тегерана, Парижа, Томска, Александрии, Харбина, Варшавы, Шанхая, Берлина, Риги, Прага, Константинополя, Ковно и т.д.226 Приближалась к этому и география его авторов, в большинстве своем начинающих, молодых, непризнанных и не печатающихся. Журнал жил за счет импортных материалов, присланных безвестными писателями из Восточной Европы (Польши), Харбина, Южной Америки, Палестины.

Первым из острожан дорогу в этот журнал проложил живший во Франции с 1922 г. участник «Четок» Андрей Басюк. Стихи его в Москве появились в феврале 1930 г., а затем в «Научном отделе» были напечатаны и статьи Басюка на историко-краеведческие темы227. Нам не попадались другие эмигрантские издания, где этот питомец Острожской гимназии и один из основателей «Четок» выступал бы так много, как на страницах чикагского издания. Он-то, по-видимому, и подговорил своих приятелей по Острогу обратиться в этот журнал, и вслед за ним завоевывать Новый Свет бросились Гриненко и Гомолицкий, а за ними и осевший во Львове Витязевский. В мартовском номере был помещен рассказ Гриненко, действие которого происходило в гражданскую войну228. В очередной тетрадке редакция напечатала письмо Гриненко (датированное 18 января 1930), в котором приветствовались выдвинутые Москвой лозунги, русская зарубежная печать объявлялась «одним из наших новейших чудес», утверждалась «могучая роль нашего русского искусства, как оплота против шагающего всюду материализма», высказывалось порицание эмигрантской печати за то, что «все прямо обалдели от политики», и оглашены были жалобы на отсутствие доступа в существующие эмигрантские газеты и журналы229. В июньском номере опубликовано было стихотворение С. Витязевского «У станка. Русскому рабочему в Америке», изобличающее влияние Маяковскго на автора. В октябрьском – цикл «Бог» Гомолицкого, состоявший из трех стихотворений, очевидно, примыкавших к первому в подборке стихотворений («Мой Бог – кто скрыт под шелухой вещей»), помещенных в Сборнике русских поэтов в Польше. На протяжении второго года существования чикагского журнала заметное место на его страницах, таким образом, заняли острожане. Соперничали с ними по числу публикаций там лишь харбинские поэты, участники «молодой Чураевки».

Острожане выступили и со странной инициативой: они ввели отдел, озаглавленный «Самокритика». Первый раз его образовывали статьи двух авторов – Гомолицкого и Гриненко230. В краткой заметке, помещенной как «теоретическое» введение к новому разделу, Гомолицкий излагал эстетические убеждения Л.Н. Толстого, как бы разъясняя, на каких принципах будет зиждиться «самокритика» в журнале. Этим, впрочем, и ограничилось его участие в разделе, который целиком был отдан в распоряжение Гриненко, питавшего непреодолимую страсть поучать и наставлять начинающих авторов. В этом номере статья Гриненко сводилась к разбору стихотворения Басюка, напечатанного в февральском номере231. Выводы ее были такими:

Пушкин – незаменимый учитель не овладевшим формой, неокрепшим поэтам, у которых еще сильно чувство первородного порыва.

Рекомендую А. Басюку еще раз взяться за Пушкина, и на этот раз с определенной целью – уяснить себе свои погрешности: многословие, повторяемость, общую небрежность, диссонансы, невнимание к пунктуации (не в мерках русской грамматики, конечно), недостаточную к себе требовательность вообще.

Претенциозная назидательность Гриненко вызвала раздражение Русского Голоса. В отзыве (по всей вероятности, написанном С. Витязевским) о майском номере Москвы говорилось:

<...> Хорошо редактируемый журнал. Отчетный номер, как всегда, многолик и разнообразен. <...> Как всегда, прекрасны стихи А. Басюка. Кстати, А. Басюк родом из Польши, один из основателей лит. содружества «Четки», вынужденный в свое время эмигрировать во Францию. <...>

Но есть в журнале, – вернее, в рассматриваемом номере, и теневая сторона – это отдел «Самокритика».

Цель отдела хорошая и полезная. Путь, направление в вступительной статье намечены совершенно правильно, верно. Но уже в первом разборе стихотворения А. Басюка встречаем указания на тенденцию некоторых сотрудников отдела использовать отдел «Самокритики» как орудие менторства, псевдо-разбора. Помещение подобных разборов на страницах журнала только роняет его авторитет. И это жаль232.

Чикагский журнал явился последним совместным выступлением «острожан», в котором принял участие Гомолицкий. Его можно считать концом деятельности «Четок» как единой группы. Подошел к концу и острожский период в жизни поэта. С 1928 года он трудился в городской землемерной конторе. Пик работы приходился на лето, не оставляя тогда никакого времени на творчество. В автобиографии 1934 года Гомолицкий вскользь упоминает, что «скитался с русской странствующей труппой по Польше». Судя по «Совидцу» (гл. 8), ему приходилось при этом исполнять разные обязанности – быть и актером, и кассиром. В начале 1931 г. острожская контора лопнула, и он недолго – две недели – проработал в инженерной фирме во Львове. По-видимому, поехал он туда по совету Витязевского, который весной 1931 года некоторое время провел дома в Остроге233. Сам Витязевский, однако, в Русском Голосе и во Львове не очень уютно себя чувствовал, судя по сокращению числа его выступлений на страницах газеты по сравнению с 1929-1930 годами. Можно полагать, что покинули Львов и отправились в Варшаву искать счастья оба товарища одновременно.

II. В Варшаве

Русская Варшава в те недели переживала беспрецедентный подъем, суливший двум молодым поэтам захватывающие, пусть и неопределенные перспективы. Лето 1931 года выглядело резким контрастом предыдущему лету, когда в столице сорвалось празднование Дня Русской Культуры (отмеченного в других городах) из-за конфликтов между местными общественными организациями. Зато в 1930 там впервые был организован антибольшевистский «День Непримиримости», проведенный в годовщину Октябрьской революции по инициативе группы «Объединение» С.Л. Войцеховского. Весной 1931 года подготовка ко Дню Русской Культуры была поставлена на широкую ногу. Никогда прежде праздник не отмечался в столице с таким размахом и не анонсировался с такой настойчивостью и изобретательностью. Значительную роль в варшавских торжествах играла возникшая за год до того внутри Союза русских писателей и журналистов организация молодежи «Литературное Содружество». В начале 1931 г., вскоре после основания, она была преобразована – выделилась из Союза, что позволило ей свободнее привлекать новых участников, и вступила в тесный альянс с За Свободу!, заручившись возможностью публиковать сочинения членов Содружества в газете234. В Содружестве царил доброжелательный интерес к работе молодых, проводились вечера, где новые сочинения подвергались тщательному – «правдивому и неподкупному» – разбору, обсуждались последние новости литературы эмиграции; отчеты о встречах печатались в газете. Видевшее для себя образец в «Арзамасе» начала XIX века и противопоставлявшее себя парижским литературным организациям, Содружество считало своей целью «отталкивание от казенщины, от пошлости, от утомительных трафаретов, от обязательных готовых фраз», создание на своих вечерах легкой, непринужденной атмосферы235. Главным в деятельности Содружества был вопрос о новом поколении, выступившем в русской литературе после революции и гражданской войны. Тема «поколений» в эмиграции и различий между ними становилась предметом живой полемики в печати.

Назначенное на 13 июня и объявленное как организованное «вторым» и «третьим» поколениями236, собрание впервые включало – в отличие от прошлых Дней Русской Культуры – доклад не о классиках, не о маститых авторах, а о молодых поэтах и писателях Зарубежья237. Доклад был поручен С. Нальянчу, как раз и представлявшему собой «третье поколение»238. День Русской Культуры вообще впервые оказывался празднованием культуры эмигрантской и, более того, фокусировал внимание на достижениях молодого поколения. В программу вечера входило исполнение артистами стихов В. Сирина, Ант.Ладинского, Довида Кнута и Вяч.Лебедева239. Музыкальная часть вечера была отведена произведениям композиторов русского Зарубежья, в том числе начинающих240.

В те же дни в За Свободу вспыхнула полемика о положении в эмигрантской литературе, в ходе которой был поднят вопрос о цензурных преградах в Зарубежье, об отсутствии в нем свободы выражения. Она была инспирирована речью З.Н. Гиппиус, произнесенной 10 июня 1931 в собрании «Зеленой лампы» в Париже. Не напечатанная там, она была переслана Философову в Варшаву и опубликована в За Свободу. Отвечая на (еще не появившуюся) статью Г. Иванова в Числах, где тот объявил о существовании «цензуры» (под которой он, в частности, понимал диктатуру «Брешковских»), Гиппиус соглашалась, что это правда – есть цензура эмигрантская, и она хуже цензуры царского времени. «Для существования литературы нужна пресса, – напоминала она. – В России это было, а в эмиграции реально существуют лишь две газеты и один журнал. Во главе их стоят лица, ничего в литературе не понимающие, боящиеся движения и заинтересованные, в сущности, в застое в искусстве»241.

С развернутым ответом в За Свободу! выступил спустя 10 дней Андрей Луганов. Это был псевдоним Е.С. Вебер-Хирьяковой, которая, проведя несколько лет в Париже до переезда в Варшаву в 1927 году, составила крайне скептическое, резко отрицательное мнение о нравах парижской литературной жизни. Ее литературно-критический талант в полную меру развернулся только в Варшаве. Статья была написана сразу по ознакомлении с последним номером Чисел, в котором было напечатано это выступление Георгия Иванова. Согласившись с ним, что в парижской прессе царит атмосфера «благосклонного безразличия, почтенной умеренности», А. Луганов возражал Зинаиде Гиппиус, связавшей все свои надежды с появлением нового журнала – органа молодых Числа. На это Луганов возражал: « <...> если в “Числах” нет цензуры, в них немало, для литературы непростительной, неряшливости, небрежности и, скажем прямо, хулиганства. В них нет стержня, в них нет здоровой созидательной воли, в них нет именно той “гражданственности”, без которой никогда (а ныне особенно) не существовало русского писателя, русской литературы»242. Спустя несколько дней после появления статьи Луганова газета поместила и другое «возражение» на статью З.Н. Гиппиус – в виде письма в редакцию А. Крайнего (псeвдоним, которым сама З.Н. Гиппиус обычно пользовалась в своих литературно-критической деятельности). Поправку к статье З.Н. Гиппиус А. Крайний вносил как раз по тому вопросу, о котором писал Андрей Луганов: оценка Чисел. Письмо так же отрицательно, как Луганов, оценивало новый журнал и выражало сомнение в том, что «среднее» («второе») поколение – то самое, которое приступило к изданию Чисел, – способно «стать звеном между прошлым русской литературы и ее будущим». Если они и хотят движения, хотят свободы, то воплотить это хотение всё равно не умеют. Своей линии у них нет. Винить их нельзя, так как они не сумели созреть на родине и узнать, что такое свобода. «Они, полагая, что это свобода, срываются в самое допотопное декадентство». Вдобавок А. Крайний обвинил Числа и в установлении своей собственной цензуры243. Тем самым оказывалось, что в оценке парижской литературной жизни между А. Крайним и редакцией За Свободу! расхождений не было.

Новая обстановка складывалась в дни приезда Гомолицкого в Варшаву и в сфере общественной. В результате недавно состоявшихся выборов русское население Польши провело по одному представителю в руководящие законодательные учреждения власти – Сенат и Сейм, и вставал вопрос о координации интересов и действий коренного русского населения и эмигрантской колонии в стране244. День Русской Культуры был ознаменован сотрудничеством меньшинственного Русского Благотворительного Общества со столичными русскими эмигрантскими организациями245. 28-29 июня прошел первый съезд русских меньшинств в Польше246. Событие это не могло не вызывать интереса у обоих острожан, Гомолицкого и Витязевского, до той поры печатавшихся преимущественно в органах меньшинственной прессы. С начала мая стало известно о предстоявшем 25 июня приезде с лекциями в Варшаву из Белграда крупного политического деятеля и ученого П.Б. Струве, одного из столпов эмигрантской общественности. Приглашенный по инициативе С.Л. Войцеховского, П.Б. Струве, лидер правого крыла эмиграции, пробыл в Польше почти две недели. Помимо нескольких публичных докладов он выступил на меньшинственном съезде. Вечер 29 июня он провел в кругу молодежи, при газете За Свободу!, издававшей приложение «В своем углу»247. В субботу 4 июля его пригласили на открытое заседание Литературного Содружества, посвященное обсуждению вопроса о втором и третьем поколениях в эмиграции248. Покидая Варшаву, он послал благодарственное письмо в редакцию За Свободу!, в котором с удовлетворением констатировал, что «наш стан непримиримых противников большевизма не только не оскудевает, а наоборот, обогащается притоком новых и свежих сил»249.

Одним из тех, кто присутствовал и выступил на этом заседании Литературного Содружества, был Лев Гомолицкий. Первоначальное хроникальное извещение о собрании является одновременно и первым печатным подтверждением прибытия Гомолицкого в Варшаву. Там, в частности, говорилось: «Вступительное слово о “втором и третьем поколении в эмиграции” сказал Д.В. Философов. Положения, выдвинутые Д.В. Философовым, вызвали оживленные прения, в которых приняли участие В.В. Бранд, А.М. Хирьяков, Лев Гомолицкий, П.Г. Калинин, С.Л. Войцеховский, Н.Г. Буланов, П.Л. Велецкий, С.П. Концевич, Н.А. Рязанцев Е.С. Хирьякова, после чего запись ораторов П.Б. Струве была закрыта и слово предоставлено Д.В. Философову»250. Подробный отчет о вечере – первое столь детальное освещение собраний Литературного Содружества – был напечатан большими фельетонами в двух номерах газеты. Первый из них был целиком отведен изложению речи Философова251. Второй содержал резюме речей в прениях. Приводим выдержку из него:

Большое впечатление производит на собравшихся слово Л. Гомолицкого, представителя третьего поколения. Он говорит о трагическом расстоянии между первым и третьим поколениями, даже между вторым и третьим. Люди второго поколения жертвовали жизнью, гибли. Но в их прошлом есть героическое. «Мы же, как пыль, развеяны в неизвестности». Отцы наши когда-то составляли «семью», они называют друг друга «по имени-отчеству», мы же рассеяны в нашем небытии без всякой связи друг с другом. Мы не знаем не только «языка» отцов, мы не знаем даже их имен. В условиях тяжелой борьбы за существование, в медвежьих углах мы живем часто без книг, без газет. Жизнь проходит мимо нас, и как бы мы ни тянулись к ней, у нас нет сил и возможности протянуть друг другу руки: нас разделяет пропасть, поглощающая каждое живое слово. И если, живя вне культуры, вне связи с жизнью, в полном духовном одиночестве, мы не ассимилировались и не ассимилируемся, то только потому, что нас поддерживает религия. Не формы, не церковь мы называем религией. Наша религия – Россия. Мы не помним ее, но знаем: мы верим в нее. И эта вера спасает нас. Но спасет ли она Россию? Можем ли мы метафизически, только нашей верой ей послужить?

А.М. Хирьяков рассказал о «Сян-Кюне». Это, по вере калмыков, идеальный человек, который есть где-то. Он всё знает, он может разрешить все сомнения. Младшие поколения должны искать его среди старших. <...>

После окончания прений, которые вернее было бы назвать обменом мнений, в заключительном слове Д.В. Философов сказал, что он испытывает «законную гордость»: его слово вызвало высказывание столь различных и столь интересных живых мыслей. В сущности, все говорившие имели что сказать. А это показывает, что вопрос, поднятый во вступительном слове, действительно вопрос сегодняшнего дня. Уж для одного того, чтобы услышать скорбный голос представителя третьего поколения, поэта Гомолицкого, стоило устроить нынешнее собрание. <...>

П.Б. Струве в председательском резюмирующем заключении говорит о глубоком удовлетворении, которое доставило ему настоящее собрание. Он считает его одним из самых интересных зарубежных собраний, на которых довелось ему быть за последние годы.

П.Б., при всей важности поставленных вопросов, полагает, что предпосылки к проблеме поколений «логически порочны». <...> Надо говорить о станах.

К несчастью, Зарубежье не представляет собою единого стана. А всё требует, чтобы не было нынче ни партий, ни лагерей, ни поколений, а единый стан против единого, общего врага. Такое объединение очень трудно. И самая трудность требует, чтобы всё лишнее, всё мешающее созданию единого стана было устранено252.

О том, как сильно «замечено» было появление Гомолицкого на собрании и как глубоко «услышано» было сказанное им там, свидетельствует то, что вскоре после этого в газете появилось его стихотворение «Еще раздам я людям много дней»253. После почти десяти лет полного игнорирования молодой поэт сразу был принят во «внутренний круг» газеты Д.В. Философова. Но вхождение это, во-первых, оказалось процессом вовсе не гладким, а во-вторых, оно получило несколько парадоксальный характер. Это видно по статье, написанной Гомолицким на основе своего первого выступления в Литературном Содружестве и напечатанной 1 августа. Начав ее с отказа принять предложение Философова о том, чтобы представители третьего поколения приходили к людям первого, как пациенты к Фрейду, Гомолицкий взамен пользуется калмыцким понятием Сян-Кюна (хороший человек, праведник-учитель, «олицетворение деятельного добра или вернее: добра и знания»), выдвинутым в своем выступлении на вечере 4 июля А.М. Хирьяковым, известным в дореволюционной России последователем Л.Н. Толстого254. Статья Гомолицкого была построена в форме воображаемой беседы с Сян-Кюном, к которому за мудрым советом приходит терзающийся душевными сомнениями автор. Он проводил параллель между собой и воином Арджуной, учеником-собеседником Кришны (в «Бхагаватгите»), обреченным на «двойную борьбу – борьбу с врагом и борьбу с самим собою», и опирался при этом на то понимание сущности русской культуры, которое развито было в его пряшевской брошюре 1930 года.

– Как воина Арджуну, меня ужасает насилие. Ужасает оно меня тем сильнее, что я знаю, что моя родина давно избрала жертвенный путь – путь любви, ведущий не в гневный и мстящий бой, а на Голгофу. <...> она же сама вынимает из моих рук оружие и кротко напоминает мне свои заветы; заветы, говорящие о том, что зло может быть уничтожено только любовью; насилие – побеждено покорностью; жертва – спасена жертвой255.

Подобные признания были совершенно неуместными на страницах газеты За Свободу!, являвшейся идеологическим бастионом политического «активизма», «непримиримости». Эта идеология в корне противоречила жизненной позиции Гомолицкого, его этическим убеждениям, столь красноречиво за год до того сформулированным в «Голосе из газетного подвала». Его выступление на вечере 4 июля оказывалось в прямой конфронтации с хором присутствующих. Неудивительно, что статья повлекла за собой дружный отпор в разделе «В своем углу», тем более страстный, что она была истолкована не просто как индивидуальные признания поэта, а как голос «третьего поколения». «Насилие, совершаемое ради уничтожения насильника, как источника насилия, – позволено, законно и свято», – поучал Гомолицкого офицер-фронтовик и поэт В.В. Бранд256. Еще резче отвечал Гомолицкому там же Петр Прозоров (П.Г. Калинин)257, инициатор проведения «Дня Непримиримости» в Варшаве258.

Несовместимость этико-философских взглядов молодого поэта с политической платформой газеты не помешала привлечению его к тесному сотрудничеству в литературных вопросах. Ему поручена была статья о Блоке. Провозгласив особенную близость Блока сегодняшнему дню, Гомолицкий косвенно откликнулся и на контроверсы, возникшие на вечере 4 июля, и постарался смягчить – или разъяснить – собственные, вызвавшие нападки, высказывания:

<...> двойные законы ослабляющей любви и помрачающей ненависти сделали то, что мы запутались в самих себе, а в момент, когда налетела буря, мы бессильно закружились в ее кровавом вихре.

Как у Блока, во всех нас рядом с верою в вегетарьянское царство непротивления, рядом с этим ягненком евангельского рая, в одной клетке умещалось – и умещается до сих пор – сознание необходимости и оправдываемости насилия, этот волк, плотоядно проповедующий справедливость. <...>

Здесь есть гибельное, роковое противоречие, которое до тех пор будет истощать наши силы и связывать наши руки, пока мы, наконец, сознательно не изберем или то, или другое: либо кровь возмездия, либо «яд нежности»259.

В «Совидце» Гомолицкий описывал появление в Варшаве летом 1931 года, тяжелую физическую работу, за которую там взялся в поисках средств к существованию, и странность самого факта вхождения в круг газеты «За Свободу» и Литературного Содружества:

так в мраке утреннем лопатой
ссыпатель висленских песков –
под вечер в галстуке крылатый
речей слагатель легкослов
в собраньях тесных эмигрантских
он принят равным только реч
ево дика в диспутах братских:
им избран мир а ими меч
он к ним из планов иномирных
нисходит прямо: богослов
в гром политических немирных
в толк поэтических в брань лирных
страстей – смешение умов
за чаем прений и стихов
они решают: он толстовец
они прощают: он юнец
и он смолкает наконец
хлебает чай непрекословясь
под тенью меловых божков
немой протоколист собраний
хранитель их речей и брани
потерянных низатель слов

В то время как столкновение толстовских убеждений Гомолицкого с «активизмом» группы Философова получило в этом отрывке совершенно точное отражение, «немота протоколиста» сильно преувеличена: молодой поэт участвовал в собраниях Литературного Содружества и осенью 1931 года выступал на страницах За Свободу! чаще, чем кто-нибудь другой. Его, новичка-провинциала, приняли в Содружестве и в газете наравне с «ветеранами». Так, он был привлечен к мероприятиям, отмечавшим десятилетие со дня гибели Гумилева. Выступая 20 сентября с докладом в Литературном Содружестве, Нальянч задался вопросом о том, почему растет посмертная популярность Гумилева среди молодежи, и предположил, что это объясняется «извечной тоской человека по сильной личности, по мощному характеру». Если в его толковании гумилевской поэзии преломлялись идеалы «активизма», то Гомолицкий выдвинул другую ее интерпретацию. Отвергнув ходячее противопоставление «поэта-пророка» Блока «мастеру» Гумилеву, он настаивал на том, что «во всем строе души Гумилева есть что-то ангельское, неземное», что это «душа-христианка» – и именно в этом «главное очарование» поэзии Гумилева; в его случае лермонтовский демон, «изгнанный дух», «возвращается в семью ангелов, мир становится Богом, а Бог миром»260.

Стихотворения Гомолицкого, помещенные на страницах За Свободу! в те недели261, отличались от других поэтических материалов в газете медитативной углубленностью, обращенностью к внеличной, универсальной проблематике, сгущенностью и сложностью построения лирического высказывания. В них автор отходил от декларативности и мистической «герметичности» «Дуновения» 1926-1928 гг. Вновь проявилась готовность к разработке гражданских мотивов, при том что сами темы, конечно, отличались от разрабатывавшихся в 1929-1930 гг. Стоит сравнить, в связи с этим, стихотворение «Памяти Бориса Буткевича» (13 сентября) с ранее напечатанным во Временнике Ставропигийского института стихотворением «Памяти Исидора Шараневича»262. В обоих случах наблюдается слияние «гражданской» и литературной проблематики. В обоих случаях импульс к созданию приходит извне – от редакции газеты сейчас, от Ставропигиона прежде – и образует перекличку с «нелирическими», научными или литературно-критическими сочинениями, помещенными по соседству со стихами. «Внешний» толчок оказывается поводом для широкого обобщения, осложненного личными размышлениями или признаниями с отчетливо ощутимым автобиографическим подтекстом. Этот потенциально-«автобиографический» элемент в стихотворении «Памяти Бориса Буткевича» (опирающийся на статью Философова263) раскрывается при сопоставлении стихотворения с обстоятельствами жизни Гомолицкого в Варшаве. Смерть писателя-прозаика в молодом возрасте, на чужбине, в марсельском госпитале, без денег и документов, жизнь его «в аду», «на самом дне», с обездоленными и забытыми, как он сам, в полном бесправии и нищете, – позволяли газете За Свободу! вновь поднять вопрос о трагическом положении молодого поколения эмигрантской интеллигенции, о равнодушии «литературных генералов» к «нашим литературным низам». Гомолицкий, который в столице оказался, как Буткевич, бездомным, оторванным от родного гнезда, обреченным на тяжкий физический труд, – в своем стихотворном некрологе возвращается к проблематике «насилия», «ненависти» и «любви», обсуждавшейся в Литературном Содружестве и в газете, и в заключительных строфах выдвигает новые моменты в этом разговоре:

В чужую землю павшее зерно,
раздавленное русскою судьбою!
И утешенья гнева не дано
нам, обреченным на одно с тобою.
Наш гнев устал, – рождаясь вновь и вновь,
он не встречает прежнего волненья,
и вместо гнева терпкая любовь
встает со дна последнего смиренья.

Такая, «терпкая» любовь представлена не как изнеженность и бездейственность (на которые нападали «активисты» из круга Философова), а как «деятельная любовь» в значении «Сен Кюна» у Хирьякова и способность удержаться от «утешающего» – то есть заслоняющего реальность, обманывающего – гнева.

По вопросу о «насилии» у Гомолицкого появился, надо полагать, союзник – поэт Соломон Барт, который, будучи по возрасту значительно старше, в литературном отношении принадлежал, в сущности, к поколению Гомолицкого и вошел в русские литературные круги Варшавы одновременно – а может быть, и благодаря сближению – с Гомолицким. Они должны были вместе выступать на эту тему на собрании Литературного Содружества 3 октября, но по болезни Барт не мог присутствовать и зачитать свой доклад, и Гомолицкий выступал один. Как извещает газетный отчет,

Проблемы, затронутые докладчиком и его оппонентами: о непротивлении злу насилием, о Великой Правде, завещанной русской культурой, о мессианстве в России, о трагическом распутии, на котором оказалось третье поколение, о необходимости избрать путь действенного подвига для спасения России или созерцательного самоусовершенствования во имя великой миссии России...

В дружеской, проникнутой взаимным уважением атмосфере Содружества споры не низводятся до политически-запальчивой (а потому – случайной) беседы.

Несмотря на остроту и болезненность затронутых Л.Н. Гомолицким вопросов, все участники прений равно стремились к глубокому и принципиальному освещению путей, которые лежат перед русской эмиграцией.

Об этом высказались В.В. Бранд, Н.А. Рязанцев, Е.С. Вебер-Хирьякова, г. Винклер, А.М. Хирьяков, П.Л. Велецкий, С.Л. Войцеховский, А.С. Домбровский.

Председательствующий на собрании почетный член Содружества Д.В. Философов, в заключительном слове, резюмируя всё сказанное докладчиком и участниками прений, указал, что вопрос о насилии и вечен, и злободневен. Проблема насилия, борьбы, приятия или неприятия мира есть проблема религиозная, она не может быть с легкостью разрешена на кратком собрании, потому что это трагический вопрос о взаимоотношениях личности и общества264.

Среди выступлений Гомолицкого в Содружестве особое место занял доклад о Довиде Кнуте в Литературном Содружестве, напечатанный в За Свободу!265. Если прежде он говорил в основном о классиках, о «большой» культуре прошлого, об умерших поэтах начала века, то сейчас речь шла о сверстнике. Это было первым у Гомолицкого выступлением о молодой, послереволюционной литературе эмиграции. За несколько недель до этого он вступил с Кнутом в переписку. О том, сколь важной она казалась ему, говорит фраза в письме к Бему от 4 сентября 1931: «На днях я получил ответ от Д. Кнута. Я ставлю его очень высоко. Что думаете о нем?» Между обоими поэтами сразу возникли теплые взаимоотношения, они стали обмениваться стихами. По докладу Гомолицкого видно, что Кнут стал для него самой значительной и близкой по психологическому облику фигурой в поколении. Поэтический мир Довида Кнута, связывавший нынешнюю еврейскую диаспору с исторической Палестиной (утраченной и возрождаемой родиной евреев), создавал для Гомолицкого параллель с размышлениями о судьбах русской культуры и о роли эмиграции. Начиная свою статью с рассуждения о «метрическом свидетельстве» Кнута, «в котором написана вся величественная история его народа», автор давал этимологическое, историческое и символическое толкование именам, которое подводило к завуалированному сближению его и Кнута. Так, указывая на то, что второе имя поэта – Ари (Арье) – русским эквивалентом имеет «Лев», он превращает Кнута в «тезку» автора статьи (и далее расшифровывает это имя как «символ духовной силы, благородной воли»). Первое имя Кнута, Довид, возводит его к библейскому времени: «псалмопевец, царь и мудрец, усмиривший своим пением Саула, победивший пращою великана Голиафа», а последнее, Бен-Меир, т. е. сын Меира, – сын того, «Кто – просвещает – тьмы». То, что Гомолицкий обнаруживает здесь знакомство с древнееврейским языком, объясняется общими интересами и занятиями с Михаилом Рекало в Остроге. Библейский субстрат в книге Моих тысячелетий открывал новые перспективы для стилистических экспериментов – Гомолицкому казалось, что «библеизация» сулила коренное обновление русской литературной традиции. Полные выводы из этого он сделал позже, во второй половине 1930-х годов, но тем важнее, что первый проблеск этих идей, существенных для тогдашней его работы над недошедшей до нас стихотворной книгой «Бог», был вызван чтением Довида Кнута. В статье указывались трагические коллизии, перед которыми встал автор Моих тысячелетий: «Слово за словом поэт изменяет заветам, положенным между ним и Господом». Двигаться ныне ему дано «только в двух направлениях – к Богу, навстречу обещанному спасению, осуществляя заветы, или от Него – в гибель, в небытие».

«Диалог», развернувшийся той осенью, отразился в стихотворении Довида Кнута «Меж каменных домов, меж каменных дорог» в парижской газете Последние Новости 25 декабря 1931 г. В качестве эпиграфа для него Кнут взял строки из ненапечатанного стихотворения никому еще не известного Л. Гомолицкого «Испив изгнанья медленной отравы»266.

Впоследствии восторженное отношение к лирическому творчеству Кнута ослабевало, в особенности из-за того, что Гомолицкий стал сам развивать (подчас доводя до крайности) те самые черты сборника Моих тысячелетий – высокую торжественность стиля и «космизм» образов, – от которых сам Кнут отошел. Подводя в 1939 г. итоги поэзии молодого поколения в межвоенный период, Гомолицкий назвал последнюю, четвертую книгу Д. Кнута Насущная любовь выпадающей из литературы: «О ней можно говорить лишь как о памятнике поэта, поэта нам близкого, который недавно трогал и волновал нас. Только вчитываясь, начинаешь понимать, что все недостатки, выступившие тут на видное место, были и в старых стихах Кнута, только там они казались косноязычием вдохновения»267.

На докладе Гомолицкого о Довиде Кнуте 1 ноября присутствовали два необычных гостя. Одним был польский поэт Юлиан Тувим268. Это была, очевидно, первая их встреча. Впоследствии Тувим не раз приходил на помощь Гомолицкому в трудные моменты жизни. Другим гостем был приехавший из Эстонии по пути в Югославию Игорь-Северянин, который после доклада Гомолицкого прочел свои новые стихи269. На сцене в тот вечер, таким образом, сошлись две разные эпохи истории русской поэзии и в корне чуждые художественные феномены. Прибыл Северянин в Варшаву 30 октября и, как извещала хроникальная заметка, был встречен на вокзале «председателем Литературного Содружества В.В. Брандом, секретарем Содружества Л.Н. Гомолицким и членом Содружества, поэтом Г. Соргониным»270. Г. Соргонин-Розвадовский, незадолго перед тем проведший неделю у Северянина в Тойле, и устроил его приезд в Варшаву. Северянин 3 ноября дал и собственный поэзо-концерт, на котором читал свои стихи последнего десятилетия. Заметка об этом вечере была первой в длинном ряду газетных отзывов о событиях литературной и культурной жизни, написанных Гомолицким в межвоенный период.

Тогда же Гомолицкий впервые выступил перед варшавской аудиторией с чтением собственных стихов. Ждал он этого случая с волнением. 4 сентября 1931 он писал А.Л. Бему: «Вошел здесь в Варшаве в Лит<ературное> Содружество. Хочу прочитать свои стихи, чтобы услыхать мнение Философова. Ум его меня очень интересует». Первоначально вечер был намечен на 26 сентября271, но его перенесли на три недели. Газетная заметка сообщала о нем:

Состоявшееся в субботу 17-го октября очередное заседание Содружества было исключительно многолюдным.

Первая часть вечера была посвящена знакомству с творчеством Л.Н. Гомолицкого.

Автор прочитал законченные отрывки своей лирической «Поэмы о жизни».

Кроме того, Л.Н. Гомолицкий прочитал ряд отдельных стихотворений.

Несмотря на то, что большинство присутствующих не было знакомо предварительно с произведениями поэта и вынуждено было единовременно воспринимать столь значительное количество «стихотворного материала» – утомление в аудитории не чувствовалось.

По принципу «методологической помощи автору», обсуждение было сосредоточено на структуре поэмы, на формальных особенностях поэтических приемов Л.Н. Гомолицкого.

В оживленных прениях, под председательством Д.В. Философова, приняли участие: С.И. Нальянч, Е.С. Вебер-Хирьякова, В.В. Бранд, А.С. Домбровский, А.М. Хирьяков.

Во второй части вечера, за чашкой чая обсуждались в дружеской беседе подробности программы открытого выступления Литературного Содружества 25-го октября272.

Гомолицкий был включен и в программу открытого заседания Содружества, назначенного через неделю273.

Реакция варшавских слушателей отражена в газетных отчетах о вечере 25 октября:

Г.В. Семенов прочел стихи С. Барда <т.е. Барта>, С.Е. Киндякова прочитала три своих стихотворения.

Своеобразный эффект произвело выступление Г.К. Соргонина. Этот молодой поэт, большой почитатель Игоря Северянина и вольный или невольный его подражатель, резко отличается от остальных поэтов Содружества. Ни в содержании стихов, ни в манере чтения нет спокойной простоты.

Поэту аплодировали шумно, но не менее шумно смеялись как раз над тем, что автор считает серьезным.

Совершенно иное произошло, когда на эстраду вышел молодой поэт Л.Н. Гомолицкий.

Его «трудные» скорбные и строгие стихи, его строгая, сдержанная манера чтения заставили всех насторожиться. Дыхание таланта почувствовали собравшиеся. Здесь сказалась высокая культурность публики, сочувствующей начинаниям содружников.

Ведь публика могла быть утомлена, Гомолицкий читал последним, шел уже 12-й час. И все-таки...274

А вот впечатления варшавского поэта Петра Алексеева, участника Сборника русских поэтов в Польше, к Литературному Содружеству не принадлежавшего. Выделив Соргонина как лучшего «декламатора», он упомянул о том, что выступление его имело «скандальный характер». О Гомолицком он писал:

Литературная, так сказать официальная часть программы закончилась чтением стихов Л. Гомолицкого. Поэт, против обыкновения, вышел не из-за кулис, а из публики, как бы желая создать обстановку особенности. Прочитано им было одно раннее «Наше сегодня» (печатавшееся в львовском «Сборн. Русских поэтов» 1930 г.) и два «последних дней». Сопоставляя ранние и позднейшие стихи, видно, что поэт творчески пока не вырос. Его «На кладбище» слишком отвлеченное по содержанию и как бы составленное из различных кусочков (имеется лучшее). При механическом чтении автора, негибкие стихи его потеряли многое. Поэт вообще страдает механичностью и рассудочностью при всей своей духовной силе и таланте. Публика приветливо встретила поэта, но проводила с «оговоркой» – не поняла его. Она пришла развлечься, а не критиковать.

Большая ошибка Содружества была в том, что оно допустило чтение еще недавно печатавшихся стихов – поэты не сказали нового, а повторились, словно бы им нечего было сказать275.

1931 год внес поразительные перемены в литературную судьбу Гомолицкого. Вырвавшись из «Пошехонья», он был принят как свой в кругу Д.В. Философова и оказался в самом центре литературно-общественных схваток, лихорадивших интеллектуальную жизнь и печать русского Зарубежья. Он сразу был привлечен к деятельности философовской группы, которая в нем увидела самого яркого представителя молодого – «третьего» – эмигрантского поколения. Это был период расцвета Литературного Содружества, роста числа участников его собраний, поисков новых форм работы. Задача не только «учить», но и «учиться» привела к тому, что с осени 1931 г. на заседаниях общества стали проводить обзоры разных периодов истории русской литературы, читались доклады об отдельных поэтах и писателях XVIII-XIX вв.276 Сколь ни элементарным мог быть уровень устраиваемых на них лекций, для автодидакта Гомолицкого они были важны тем, что приводили в систему его отроческие и юношеские чтения и восполняли пробелы в них, как бы компенсируя упущенную возможность получения высшего образования. Вечера Содружества вызывали интерес в кругах польской интеллигенции. На них выступали Юлиан Тувим, брат и сестра Юзеф и Мария Чапские, Ежи Стемповский, их посещали молодые польские поэты. Одним из самых памятных событий стало собрание 12 декабря 1931, на котором был зачитан доклад художника и эссеиста Юзефа Чапского о В.В. Розанове, о котором он писал книгу277. В последовавшем за докладом чтении новых стихов участвовали С.П. Концевич, Соломон Барт, С.Л. Войцеховский, Е.С. Киндякова, В.В. Бранд, молодой польский поэт-авангардист Щавей (Jan Szczawiej). Среди присутствовавших на вечере были Ежи Стемповский и замечательный украинский поэт-эмигрант Евген Маланюк278. Транснациональный характер собрания подчеркнул Д.В. Философов:

Внешним проявлением внутренней свободы «Содружества было следующее, совершенно не преднамеренное, совпадение: докладчик поляк – говорил о русском писателе. Стихи читали поляки и русские. Украинец (г. Маланюк) не прочел своих только потому, что не захватил с собой своей книги стихов. А одно стихотворение прочел русский еврей279.

31 октября 1931 Гомолицкий был принят в члены Союза русских писателей и журналистов в Польше280.

Переезд в Варшаву навсегда разлучил Гомолицкого и Витязевского. С июля 1931 г. Витязевский стал редактором еженедельной церковной православной газеты Слово, изредка сочиняя для нее подобающие ее профилю стихотворения. Он примкнул к «Демократической группе» – организации сторонников Милюкова281, конфликт которых с Философовым привел к их разрыву с Союзом русских писателей и журналистов в Польше. В числе вышедших из Союза был и Пантелеймон Юрьев282.

Попытки обращения к прозе у Гомолицкого начались еще в острожский период, в конце 1920-х годов. Они были продиктованы поисками выхода из тупика, в который, как ему казалось, приводила стиховая речь. Так родилась идея «ритмов» в отмену «стихов»; так появилось и первое напечатанное беллетристическое сочинение поэта – этюд о революции, который мыслился, по-видимому, как часть монтажа, соединяющего прозу со стихами283. Но первым законченным, самостоятельным дебютом в прозе у Гомолицкого оказался «исторический очерк» (как он сам его назвал) «История одного родства. Гальшка, княжна Острожская и Дмитрий Сангушко»284. Очерк родился из увлечения историко-краеведческими темами, которое Гомолицкий разделял с товарищами по «Четкам», участниками литературных собраний в Остроге (П.В. Юрьев-Витязевский, Андрей Басюк, Олег Острожский, Вл. Гриненко). Выбор темы для очерка мог быть определен обстоятельствами жизни самого автора. Весной 1926 г. семью Гомолицкого переселили из их квартиры в доме на ул. Мицкевича, 61 в Остроге в колокольную башню замка князей Острожских. В рассказе «Смерть бога» воссоздана обстановка жилища:

Жил я тогда вместе с родителями в подвале старой башни, верхний этаж которой был реставрирован и превращен в музей. Башне шло шестое столетие. В комнате нашей с высоким черным сводом было одно окно, доходившее своею верхнею частью мне до пояса, имевшее форму полукруга, забранное толстой узловатой решеткой – низ его был на уровне с полом, который непосредственно переходил в его каменный, глубоко уходящий в стену подоконник. При каждом шаге наскоро застланные, не скрепленные между собою половицы жутко гнулись и трещали. Под ними была пропасть подземелья. Со стен капала слизкая мутная сырость. Сюда нас переселили из дома, реквизировав квартиру под какое-то учреждение...285

«Физическая» прикосновенность к старине нашла выражение в появлении у Гомолицкого того, что Пушкин называл «домашним» подходом к истории: стремление воспринять отдаленные события прошлого изнутри, глазами человека другого времени, в тесной связи с бытовыми обстоятельствами и психологическим анализом поступков действующих лиц. Видеть в «очерке» простой пересказ исторических документов – а тем более их научное исследование – нельзя. Это скорее художественный эксперимент, в значительной мере опирающийся на документальные источники (с библиографическими ссылками на них) и с самого начала прокламирующий задачу полемическую: устранение вымыслов и искажений, привнесенных беллетристами. Повествование организовано таким образом, чтобы подчеркнуть дистанцию между ожидаемым в современном читательском сознании – и системой ценностей изображаемой эпохи. Такая игра на контрасте проникала и в сферу воспроизведения устной речи действующих лиц. Эффект «странности» повествования возникает из того, что автор заимствовал выражения из старинных письменных источников и как если бы они были точной, со всеми особенностями, регистрацией сказанного. Таковы приводимые реплики Дмитрия Сангушко: «– Мили панове не забийте; я сам жадному человеку ниц не учинил»; (обращение к Матею:) «Я христианин. Милуешь ли Бога? Милуй меня так же»; диалог Дмитрия и Кухты:

Дмитрий же сам обратился к Кухте и сказал:

– Не можешь так со мной обращаться – недостоин.

На что тот ответил:

– Еще смеешь ругаться!

В тексте несколько раз фигурирует обозначение короля как «Его Мость» (Беата «только просила подождать – дать время обдумать и посоветоваться с Его Мостью Королем»; «был назначен коронный суд, в присутствии короля Его Мости и панов радных»), но при изложении событий на «иностранной», чешской территории воскрешен титул, восстанавливающий забытую к тому времени этимологию (милость): «Лисский бурмистр с писарем явился к Ливе и, вызвав нимбургских радных, говорил им: “Пани нимбурсци! Как вы учинили то на грунтах Его Милости Королевской без ведома моего?”». Эти примеры отражают двойственность задачи, стоявшей перед автором: достоверность воспроизведения прямой речи, с одной стороны, и игра на «неправильностях» ее (с точки зрения современных норм), с другой. Или вот следующая сцена с несколькими участниками:

Зборовский, как приехал, прошел прямо в верхние покои к Гальшке. Испуганная девочка упала ему в ноги и поклонилась два раза. Старый Зборовский спросил ее: «стала ли женою?» И когда она ответила «да», сказал:

– То есть зле (это плохо).

Оттуда он сошел вниз. В это время Дмитрий уже сидел закованный. Зборовский, не удержавшись, ударил его по лицу со словами:

– Злодей! Король тебя жаловал и дал тебе замок помежный, а ты по-злодейски и нешляхетно поступил. Воевал раньше с татарами, а теперь с паненками!

Кухта же посоветовал:

– В Турции, если один у другого жену уведет, его подвешивают за ребро.

Дмитрий молчал, но Кухте сказал:

– Тебе я ничего не сделал.

Примечателен данный в скобках «перевод» реплики старого Зборовского на современный язык: «это плохо», представляющий собой своего рода «вторжение» повествователя в воспроизводимый текст. Подобные словарные эквиваленты попадаются, впрочем, и внутри его собственной речи: «Матей с рушницей (ружьем) в руках, точно к дикому зверю, подходит к нему»; «и закрепив в тестаменте (завещании) следующую свою волю». При том, что в своем «историческом очерке» Гомолицкий следит за тем, чтобы соблюсти дистанцию по отношению ко всем описываемым персонажам и не позволяет себе – или своему повествователю – выносить собственную нравственную оценку поступку, событию или герою286, примечательны отклонения от этого правила. Так, перечислив пункты завещания князя Ильи Константиновича, нарратор, словно не будучи в силах скрыть вызванное этим документом восхищение, восклицает: «Недаром Беата по-латыни значит счастливая». А с другой стороны, Гомолицкий, отвергая прежние версии описываемой истории с их романтическими вымыслами, позволяет себе мимоходом, скороговоркой высказать и для него самого важный вывод, в котором проглядывает моралист-толстовец и который бросает совершенно иной свет на поведанную историю: «нет ничего страннее, жесточе и бессмысленнее действительной жизни, когда она не оправдана любовью».

Публикация «очерка» во Львове совпала с работой Гомолицкого над другой прозаической вещью – рассказом «Ночные встречи». Толчок к ней был дан извне: 29 сентября в За Свободу! был объявлен новый литературный конкурс – на сей раз прислать надо было рассказ. При этом предусматривалось, что тема должна быть взята «из жизни русских за рубежом в период 1925-1931 г.г.»287. Трое из четырех членов жюри представляли редакцию газеты и Литературное Содружество – Д.В. Философов, А. Луганов (Е.С. Вебер-Хирьякова) и В.В. Бранд. Задача воплощения столь близкой современности была новой для поэта и создавала определенные трудности, вызывая риск соскальзывания в газетную публицистичность, в фельетон. Избранная тема перекликалась с только что поднятым в газете разговором о бедственной жизни в изгнании и о смерти молодого писателя Бориса Буткевича.

Стоящий за текстом рассказа личный опыт Гомолицкого288 заставил выбрать нарочито невзрачное, «типовое» имя для героя рассказа – Иванов, тогда как указание на то, что он бывший офицер, относило его ко «второму», старшему, чем автор, поколению. Пунктиром введена в текст и тема «чужеземности» – через надпись на конверте «W.P. Iwanow». Автобиографическими валентностями рассказа объясняется странная роль мотива театра, введенного в самом начале. Мотив этот, оборачивающийся неправдоподобно счастливым концом, когда в ответ на «согласен на любую работу – подметать улицы» Иванов узнает в финале о приглашении в драматическую труппу, – создает иронический контраст к основному содержанию сочинения. Смысловой центр рассказа находится не в фабуле – нарочито элементарной, – а в различных формах сопоставления повествовательного «я» с голосом персонажа, последовательно обыгрывающих «двойничество» героя и повествователя и «удвоение» каждого из них (при старой у Гомолицкого теме дуализма души и тела). Наряду с «я» повествователя возникает «воображаемое я», наряду с действительным Ивановым в его (повествователя) сознании – Иванов «сослагательного наклонения». Примером может служить вторая главка, где ночь на вокзале и окружающее показаны через «внеличный» внутренний монолог, который с равным основанием можно отнести и к главному персонажу, и к повествователю. В рассказе они то сливаются, то разводятся в стороны. Собственно, об их «ночных встречах» и написан рассказ. Повествовательная структура и даже модуляции фабульного плана подчинены логике развертывания отвлеченных философских понятий, включая понятия «любви» и «ненависти» (поднятые в недавнем споре в Литературном Содружестве о месте «насилия»).

Но у «Иванова» оказался двойник и за пределами текста «Ночных встреч». Летом 1935 года Гомолицкий был направлен редакцией в Гдыню. По возвращении он написал очерк о поездке, поместив его под обычным своим тогда псевдонимом Г. Николаев. Заканчивался очерк описанием происшедшей в Гдыне случайной встречи с реальным Ивановым, позволяющим оценить степень сходства персонажа рассказа 1932 г. с прототипом289.

Рассказ «Ночные встречи» стоит особняком среди других опытов прозы Гомолицкого середины 1930-х годов. Все они так или иначе тяготели к замыслу большого произведения, «романа», связанного с уединистским периодом биографии автора и с философско-религиозной проблематикой, возникшей в те молодые годы.

Несмотря на «декларативность» и «риторичность», рассказ получил на конкурсе первое место290. Это было своего рода реваншем за звонкое поражение в конкурсе стихотворений в 1929 году. Опубликован он был в газете Молва291, с 6 апреля 1932 сменившей ежедневную За Свободу!.

В организации новой газеты главную роль сыграли представители «второго поколения». Основное ядро редакционного и авторского коллектива, однако, было тем же. Сообщая в Париж о новой газете, Философов писал З.Н. Гиппиус 11 апреля 1932: «По существу перемена лишь та, что мы становимся чисто эмигрантскими, не вмешиваемся в местные дела меньшинственные, даем лишь информацию, а затем, что у нее будет широкий коалиционный фронт. От Крестьянской России до умеренных монархистов. Т.е. полный круг непримиримых»292. Гомолицкому произошедшие перемены предоставили возможности большего участия в газетных делах и приблизили к рутинной редакционной работе. Уже в третьем номере Молвы появилась его хроникальная заметка-рецензия о музыкальном вечере293. Впоследствии ему поручались отзывы о театральных постановках и кинематографических новинках, не говоря уже о хронике, рецензиях и обзорах литературных новинок. С весны 1932 Молва возложила на него также обязанности по освещению деятельности Литературного Содружества – так Гомолицкий стал его «протоколистом», «летописцем».

31 января 1932 года Содружество устроило вечер Юлиана Тувима, посвященный недавно опубликованному его переводу пушкинского «Медного Всадника»294. Это было одно из самых ярких событий в истории Содружества. Ознакомление с переводом в исполнении переводчика заставляло по-новому воспринять пушкинскую поэму. Е.С. Вебер писала: «С детства знакомые, привычные строки входили в сознание, как будто засверкавшие новой, молодой жизнью. То, что от привычки, стирающей остроту восприятия, побледнело, вновь приобретало свой подлинный, первоначальный смысл»295. Спустя месяц Д.В. Философов прочитал доклад, посвященный переводу Тувима и исследованию Вацлава Ледницкого, помещенному в книге. С этого времени в центре его исторических интересов встал вопрос о связях, расхождениях и полемике Пушкина и Мицкевича в широком контексте напряженных взаимоотношений польской и русской культур. Вслед за ним в Литературном Содружестве выступила Мария Чапская с двумя докладами, которые давали пищу к сопоставлению двух эмиграций – польской в 30-х годах XIX в. и современной российской296. Обсуждение в этом контексте «Медного всадника» и пушкинского творчества на собраниях привело Гомолицкого спустя два года к созданию центрального произведения в его творчестве 1930-х годов – поэмы «Варшава», в которой большое место отведено было впечатлениям и переживаниям, лежавшим в основе «Ночных встреч».

Летом 1932 г. Литературное Содружество выпустило несколько поэтических тетрадок своих членов. Вышли они на ротаторе в количестве 25 экземпляров. Первыми были книжки основателей Содружества С.Л. Войцеховского и В.В. Бранда297. За ними последовал Меандр С. Киндяковой. А в начале августа вышло и Дуновение Гомолицкого298. Это первое выступление его с книгой после варшавских Миниатюр 1921 года представляло собой сборник избранных, созданных в разное время стихотворений, группировавшихся вокруг двух разных этапов творческой эволюции автора. Наиболее ранние из них восходили к «Дуновению» 1926-1928 гг. и к «промежуточному» рукописному сборнику «К полудню» (1927) – и отражали признание автора:

Моей любовью первою был Бог,

а последние (включая недавно напечатанные в За Свободу!) отвечали следующей за нею строке того же признания:

второй, земной – жена, еврейка Ева.

Ева Вишневская была старше Льва на два года. «Земной» этот роман зародился в 1928 году в Остроге, и весной 1932 года она приехала к Льву в Варшаву.15 апреля 1932 г. они вступили в брак, не запросив согласия ни его, ни ее родителей и не известив их о свадьбе. В позднейших – послевоенных – документах фамилия жены указывалась всегда в полонизированной форме – Висьневска, – призванной так же затемнить ее еврейско-русское происхождение, как перемена имени на Леон вместо Льва должна была закамуфлировать русский период его литературной работы. Спустя год Гомолицкий получил польское подданство299. Начался новый период жизни поэта, отмеченный попытками создания «дома».

В поэме «Сотом вечности», размышляя о своем поколении, о попытке синтезировать в «уединизме» древние религии и о месте еврейской традиции в этих исканиях, поэт, обращаясь к Еве, писал:

Избрав богоборений дело,
мечтав две мудрости сличить
в одну, сумел я только тело
с другим свое соединить:
сквозь гогот мстительных големов,
преследовавших на мосту,
достигли берега мы, ева,
в ковчежце унося мечту... (см. № 214)

Трудному периоду первых семейных месяцев, усилиям построить «ковчежец», «дом», очаг, мы обязаны появлением нескольких лирических стихотворений, вошедших в следующую после Дуновения поэтическую книжку Дом, выпущенную в ноябре 1933 года.

Тем временем сборник Дуновение вызвал отклики в печати. Первая рецензия принадлежала перу Соломона Барта, который после многолетнего молчания вдруг вернулся к стихотворству и в литературу. В творчестве его в ту пору – благодаря знакомству с Гомолицким и его стихотворениями – происходил поразительный перелом. Барта в Дуновении привлекло «приобщение человека к космическим тайнам, т. е. религиозно-философское просветление», то, как в этих религиозно-философских размышлениях и настроениях автор «находит свой путь к приятию мира». Отмечая стилистическое своеобразие книги, он говорил:

Всякое истинное искание в искусстве отдает косноязычием. Для обычных переживаний имеются под рукой готовые штампы, гладкие формы, гладкие слова. Временами тяжелый, перегруженный стиль Гомолицкого свидетельствует о напряженной борьбе поэта с собой и с готовыми образцами.

В книжку Гомолицкого надо вчитаться, она написана не для любителей поэзии, а для любящих ее300.

Раздался отклик и из парижских Чисел. В краткой рецензии на все четыре вышедших к тому времени сборника членов варшавского Литературного Содружества Н. Оцуп каждому из них посвятил по нескольку строк довольно сдержанной оценки, приведя при этом цитату лишь из Гомолицкого:

У Л. Гомолицкого есть пафос и размах, но за риторикой еще нельзя разобрать его лица. Приятны строчки, неожиданно для Гомолицкого, чуть-чуть напоминающие Анненского:

Вы любите сидеть в саду, когда

Играют возле на дорожках дети?301

Зимой 1932-1933 гг. Гомолицкий сравнительно редко печатался на страницах Молвы – много времени уходило на заботы по устройству домашнего очага.

События в международно-политической жизни повлекли за собой резкие расхождения среди руководителей газеты и привели к переменам в составе ее редакции. Если Философов, вместе с большинством в редколлегии встревоженный приходом Гитлера к власти, расистскими теориями новых правителей Германии, их планами «экспансии на Восток», отказывался верить в их благотворную роль в борьбе с советским коммунизмом302 и заявил о категорическом неприятии воинствующего антисемитизма303, то С.Л. Войцеховский, не скрывавший своего ликования по поводу появления в Европе силы, способной, наконец, противодействовать советской диктатуре, утверждал, что реакция демократической Европы на приход Гитлера не имеет ничего общего с интересами России и что русской прессе ни к чему возмущаться антиеврейскими акциями в Германии304. 18 мая Войцеховский подал в отставку, и в редакционный комитет вместо него вошел Г.Г. Соколов305. Политические бури никак не коснулись Гомолицкого, пока осенью 1933 обстоятельства не втянули его в развертывавшуюся литературно-общественную борьбу – впервые в его жизни с такой силой.

6 июля по приглашению редактора официоза Газета Польска депутата Сейма Б. Медзинского в Варшаву приехал Карл Радек, видный деятель революционного движения, уроженец Галиции, в прошлом – один из высших руководителей Коминтерна, прекрасно знавший польские дела, участник партийной оппозиции в РКП(б), находившийся несколько лет в опале, а ныне занимавший ответственный пост заведующего отделом иностранной политики в московской газете Известия. Западные журналисты считали его «“чрезвычайным послом Сталина”, делегированным специально для ведения важных политических переговоров»306. Визит его протекал на фоне лихорадочной международно-политической деятельности, поисков новой системы европейской безопасности, вызванных приходом Гитлера к власти. Советское государство достигало в новых условиях впечатляющих успехов по упрочению своего положения в мире. Одна за другой европейские страны спешили заключить с ним новые мирные договоры, готовилось установление дипломатических отношений с США. Взятый Западом курс на сближение с Кремлем приводил к замалчиванию жестокостей советского режима по отношению к населению, к игнорированию ужасов коллективизации и невиданного в истории страны голода.

В середине июля, когда Радек еще продолжал свою поездку по Польше, было объявлено о предстоящем выпуске специального, увеличенного объема, с большим количеством иллюстраций, номера еженедельной варшавской газеты Вядомости Литерацки, целиком посвященного достижениям советской литературы и искусства. План предполагал участие советских инстанций, осуществлявших руководство культурной политикой. Анонсированные материалы свидетельствовали о стремлении московских властей бороться с негативным отношением к советской литературной действительности, выразившемся, в частности, в очерках Антони Слонимского 1932 г. о его поездке в СССР. Обещаны были статьи крупнейших советских мастеров литературы и театра, завоевавших международное признание, включая таких, кто на протяжении долгого времени подвергался нападкам рапповских функционеров за чуждость советской идеологии. В их числе были Андрей Белый, Алексей Толстой, Сергей Третьяков, Всеволод Мейерхольд, Михаил Слонимский, Александр Таиров и др.307 Не только объявленное содержание номера, но и самый факт тесного сотрудничества влиятельного, авторитетного польского еженедельника с советской стороной, факт совместности этой акции – не имели параллели в европейской печати тех лет. Это решение Молва осудила как попытку польской либеральной интеллигенции придать легитимность тем явлениям советской жизни, разоблачение которых газета Философова считала своим кровным долгом. В частности, она поместила статью, в деталях разбиравшую постановление ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 г. о создании союза советских писателей, анализировавшую содержание появившегося тогда лозунга «социалистический реализм» и вскрывавшую действительные причины его выдвижения308.

24-страничный номер Вядомостей Литерацких, вышедший тиражом в 10 тыс. экземпляров 29 октября309, открывался статьей К. Радека «Культура рождающегоося социализма»310. Она начиналась с того самого сопоставления, которое обсуждалось недавно в собраниях Литературного Содружества, – со сравнения польской эмиграции XIX века с современной русской «белой» эмиграцией. Польская эмиграция создала великую литературу. В отличие от этого,

Сотни тысяч русских капиталистов, помещиков, чиновников, офицеров, писателей, смытых шквалом революции с лица родной земли и разбросанных по всему миру, не сумели в продолжение пятнадцати лет дать ни одной повести, ни одной драмы, ни одного сборника стихов, которые потрясли бы до глубины, которые рассказали бы миру – хотя бы тому миру, который относится к ним с действительной симпатией, – о том, что русские эмигранты пережили, выстрадали, продумали. Историк, который через сто лет будет писать о них, вероятно, вспомнит лишь трогательную песенку Вертинского – кабаретного поэта – о «сумасшедшем шарманщике». Вот всё, что современная русская эмиграция сумела «спасти» из культуры Пушкина, Гоголя, Толстого.

Различие между культурным творчеством польской эмиграции и творческой немощью русской эмиграции надо взять исходным пунктом для размышлений о процессах развития, которое переживает культура в Стране Советов, о величайшем процессе нарождения новой культуры на территории бывшей царской империи311.

Положение о бесплодности существования литературы эмиграции было до Радека «общим местом» в литературной критике Зарубежья. На протяжении ряда лет это твердил М.Л. Слоним312. Новую остроту разговору о кризисе эмиграции и измельчании ее литературы придал Владислав Ходасевич. В напечатанной в парижском Возрождении в конце апреля – начале мая статье «Литература в изгнании» он, оспорив (ссылкой на «Божественную комедию» Данте) утверждение Слонима, что литературное творчество в эмиграции в принципе невозможно, заявил, что русской зарубежной литературе грозит конец не потому, что она эмигрантская, а потому, что оказалась «недостаточно эмигрантской и даже вовсе не эмигрантской»: она не выработала «хотя бы некоего стиля, на котором лежал бы отпечаток совместно и ненапрасно прожитых лет»313. Не менее мрачным был взгляд представителей младшего поколения эмигрантской литературы в Париже. Юрий Терапиано отмечал, что с 1931 года в эмиграции «кризис и пустота начали ощущаться всё с большей остротой». Вместо былого энтузиазма и подъема наступили «эмигрантские будни». Искусственное новое образование по имени «Зарубежье» утратило масштаб великой России, потеряло органическую связь с великой культурной традицией, превратилось в затхлую культурную провинцию314. Присоединившийся к дискуссии А.Л. Бем, откликаясь на тезис Ходасевича о разрыве между писателем в эмиграции и читателем, об отсутствии «литературной атмосферы» вокруг писателя, возложил вину за это на литературную критику, оказавшуюся совершенно беспомощной даже в основном вопросе – об отношении к советской литературе. «В самый расцвет советской литературы, тогда, когда выдвинулись Леон. Леонов, Всев. Иванов, Конст. Федин, Бабель, Ник. Тихонов и др., когда был заложен весь основной фонд советской литературы, в это время эмигрантская критика этого расцвета не замечала <...> То же было и в области поэзии – Маяковский, Есенин, Гумилев, Ник. Тихонов, Бор. Пастернак не только читались, но и определяли собою литературные вкусы; я могу это положительно засвидетельствовать, так как находился я тогда в непосредственной связи с молодыми литературными кружками Варшавы и Праги. Но всего этого наша критика не видела». Ныне же наблюдается досадное недоразумение: в то время как «литература в советской России переживает самый тяжелый период своего существования» и «находится в периоде упадка», а «уровень ее за последние годы чрезвычайно снизился и ни в каком сравнении не может идти с тем, что было в период преднэповский и нэповский», – какой-то «снобизм» толкает отводить целые фельетоны в эмигрантских газетах (А.Л. Бем имел в виду в первую очередь Георгия Адамовича и Последние Новости) самым заурядным явлениям советской литературы и реальная перспектива совершенно искажается. Реальная же перспектива, по Бему, была такой: «Объективно, как ни относиться к отдельным явлениям эмигрантской литературы – в данный момент она по своему уровню, чисто литературному, несравненно выше того, что появляется в литературе советской»315. С этого момента А.Л. Бем стал посылать из Праги свои «Письма о литературе» в Молву, причем первое из них было как раз посвящено литературе Зарубежья – двум большим писателям, А.М. Ремизову и М.И. Цветаевой, не вмещавшимся в рамки господствовавших в ней литературных и общественных групп316.

Не ясно, до какой степени К. Радек или готовившие его статью референты были информированы об этих дискуссиях в эмигрантской критике. Но его высказывания о зарубежной русской культуре редакция Молвы приняла в штыки. В газете был напечатан ряд статей, отвечавших на материалы в «советском» номере Вядомостей Литерацких. Е.С. Вебер подчеркнула, что произведенные «на экспорт» автобиографические декларации советских писателей никакой содержательной ценности не имеют: «Мы знаем непреложно, что советский писатель сказать о себе, своей работе и своих чаяниях полной правды не может. Рукописи, которые были доставлены “Вядомостям Литерацким”, прошли через весьма суровую партийную и правительственную цензуру в советской России». Она указала на качественное снижение литературы в СССР по сравнению с 1920-и годами. Писатели ездят по колхозам и пишут о выполнении плана. Всё это никакого отношения к искусству не имеет, зато красноречиво говорит о положении писателя в советской России317. В ответ на утверждение Радека, о том, что эмигрантская литература не создала ничего ценного, Д.В. Философов предложил создать эмигрантскую Академию литературы по образцу создаваемой польской Академии литературы (открытой спустя несколько дней, 8 ноября)318. Идея эта родилась у него не только в противовес московским заявлениям, но и из-за плачевного положения, в которое были поставлены писатели эмиграции и в котором он обвинял вершителей эмигрантской политики в Париже319. 4 ноября Философов поместил в Молве список писателей эмиграции, живших в Париже и Праге, которые могли бы претендовать на членство в Академии, и попросил читателей присылать дополнения. В нескольких номерах газеты этот список пополнялся и расширялся, включив литераторов из Польши и других стран рассеяния320.

4 ноября Литературное Содружество провело вечер, целиком посвященный советскому номеру Вядомостей Литерацких. Главным оратором был Лев Гомолицкий321. В статье, написанной на основе этого выступления, он заявил, что «от каждой строки» помещенных в советском номере материалов «нагло выпирает явная, неприкрытая пропаганда марксизма»322. «Парадная» картина показывает реальное положение в искаженном виде, и в номере не представлены большие писатели, составившие славу русской литературы в 1920-е годы,– Замятин, Вересаев, Булгаков, Пантелеймон Романов, Зощенко. Жалкими выглядят потуги «попутчиков» доказать свою гражданскую полноценность. В противовес помещенным в Вядомостях автобиографическим высказываниям Андрея Белого и Алексея Толстого, удостоверявшим благотворность для них возвращения на родину, Гомолицкий сослался на умолкшего после возвращения в СССР Александра Дроздова, прославившегося в эмиграции в 1920-1922 гг.323 Он отверг обвинение, брошенное Радеком против эмиграции, будто «ничто, кроме ненависти, не связывает ее с жизнью России», указав на то, что «Русская эмиграция всё время напряженно следит за всяким проявлением гонимого и загнанного духа в России», и на то, что произведения советской литературы перепечатываются в эмигрантских газетах и издательствах. «И кто же ослеплен ненавистью, советские писатели и публицисты из “Вядомостей Литерацких” или русская эмиграция, которая не кладет партийной грани между художественным словом там в СССР и здесь за рубежом, где, вопреки уверениям большевиков, русская литература жива, богата, свободна и уважаема другими европейскими литературами?» В заключение Гомолицкий предложил эмиграции ответить на выпады Радека сбором доказательств ее жизненности и миссии по спасению традиций родной культуры324.

Следует отметить, что в предпринятой кампании Молва действовала в одиночку. Органы печати в других центрах русского Зарубежья не спешили присоединяться к инициативе философовской группы, а проект эмигрантской Академии вообще сразу объявили утопичным325. Для опровержения толков о «полном ничтожестве русской зарубежной литературы» Гомолицкий на заседании правления Союза Русских Журналистов и Писателей в Польше (в которое он был избран в сентябре 1933 г.326 и в котором был самым молодым членом) предложил протестовать «против заведомой лжи К. Радека и других советских публицистов» и «обратиться в другие зарубежные Союзы писателей и журналистов с предложением присоединиться к этому протесту». На заседании было решено запросить у русских писателей-эмигрантов «подробные сведения об их работе за рубежом, чтобы с материалом в руках доказать всю лживость утверждений Радека и Компании». За подписью председателя правления Союза А.М. Хирьякова и секретаря Л.Н. Гомолицкого были посланы письма 50 литераторам и старшего, и молодого поколений. Уже к 3 декабря прибыло много ответов – от К.Д. Бальмонта, В.Ф. Ходасевича, М.Л. Слонима, М.А. Осоргина, Ю.К. Терапиано, Н.Н. Берберовой и др. и из Парижского и Белградского союзов327. Поступавшие автобиографические заметки стали печататься в Молве, причем особый интерес у варшавян вызывали писатели молодого поколения. Первыми были помещены в газете, в номере за 23-25 декабря, заметки С.И. Шаршуна (из Парижа) и К.А.Чхеидзе (из Праги)328. Публикация продолжалась до конца лета 1934 года.

Поступившие документы дали толчок идее составления Словаря русских зарубежных писателей329 и были позже, в 1937 г., переданы в Прагу В.Ф. Булгакову, взявшемуся за ee осуществление330. Кампания, поднятая Молвой, подчеркивая значение творчества молодых331, способствовала осознанию единства эмигрантской культуры. Она возбудила интерес к младшему поколению эмигрантской литературы и среди представителей польской культуры, с которыми Литературное Содружество и Союз русских писателей и журналистов в Варшаве находились в тесных отношениях. Деятельность варшавян стала по-новому восприниматься в других центрах русского Зарубежья. Варшава, получившая мощного союзника в лице А.Л. Бема в Праге, стала с этого момента восприниматься как реальная альтернатива и соперник «русского Парижа».

Активная роль Гомолицкого в общественной кампании, поднятой Молвой, и в сборе документальных материалов из разных стран заставляла по-новому отнестись за рубежом к этому молодому, прежде совсем незаметному варшавскому поэту. По времени это совпало с выходом его новой книжки Дом, выпущенной в ноябре 1933 г. Она носила еще более интимный характер и имела более «персональный» облик, чем Дуновение 1932 г. Это была автографическая книжка, в обложке, украшенной ксилографией работы поэта, изготовленная в числе то ли 10, то ли 15 экземпляров, предназначенная не для продажи, а «для немногих», для избранных. Выпуская ее, Гомолицкий вдохновлялся рукописными книжками А.М. Ремизова и один экземпляр послал ему – единственному из писателей, к которому (как он признавался Довиду Кнуту) испытывает «трепетную любовь». По совету Ремизова Дом был послан и на организованную художником Н.В. Зарецким в Праге выставку автографов, рисунков и редких изданий русских писателей и экспонировался там332. О работе над книжкой Дом Гомолицкий стал думать сразу по приезде в Варшаву и сообщал о ней уже в письме к А.Л. Бему от 4 сентября 1931 года. Из вошедших в Дом стихотворений два взяты были (с изменениями) из Дуновения 1932 года, два были раньше напечатаны в Молве, восемь появлялись впервые – шесть из них больше не перепечатывались нигде, а два (с изменениями) вошли в таллинское издание 1936 года Цветник. Дом. Одно из новых, открывавшее книжку стихотворение было написано белым стихом (четырехстопными ямбами), у Гомолицкого избегаемым. Рукописная книжка обратила на себя внимание в Париже, и отзывы о ней появились в солидных «столичных» изданиях, прежде Гомолицкого не замечавших.

В Современных Записках была напечатана рецензия М.О. Цетлина (заведывавшего отделом поэзии в журнале). В ней говорилось: «“Дом” – это стихи бездомного поэта, поэта-эмигранта. Но автор берет свою тему шире. Дом для него не родина, не Россия. Он тоскует не о реальном скитании и изгнании, а о метафизической, “мировой” бездомности человека и о его вечном скитальчестве». Дав обзор главных мотивов, рецензент замечал: «Всё это выражено стихами вполне “грамотными”, не чуждыми умелости, хотя и лишенными легкости. Из литературных влияний нам послышались в них отзвуки некоторых (далеко не лучших) белых стихов Волошина». В заключение он писал: «Заслуживает быть отмеченной одна особенность книжки Гомолицкого: вся она написана от руки, красивой, четкой вязью, от руки же сделана и обложка. Экземпляр, присланный для отзыва в “Современные Записки”, носит номер десятый. Рукописная книга в наше время “технических достижений” говорит о бедности эмигрантского книжного рынка, но еще больше о любви поэта к книге и к своему искусству. Она останется любопытным памятником русской литературы в изгнаньи»333.

Отзыв Г.В. Адамовича содержался в рецензии на несколько сборников второстепенных поэтов-новичков. Все они, в его глазах, подтверждают тезис о кризисе, наступившем в русской поэзии и встреченном полным равнодушием читателей: «Поэты пишут для самих себя, для своих знакомых, для двух-трех друзей или соперников, – и утешаются тем, что их оценит будущее». Кризис – следствие того, что поэзия в современную эпоху, как в Зарубежье, так и в советской литературе, вообще исчерпала себя: «Почва истощена, иссякла,– в ней ничего не может уже родиться», « <...> пушкинский, “пушкинообразный” стих настолько сейчас обескровлен, что вернуть его к жизни уже невозможно. Едва ли в будущие ближайшие десятилетия “центр тяжести” русской литературы будет находиться в поэзии». О рецензируемых книжках критик заявлял: «книги эти не имеют большого значения, сами по себе они важны только в массе, как симптом, как явление... Авторы их вовсе не бездарны. Но гораздо важнее для литературы вопрос, почему заранее, еще до чтения, к ним, к этим чистеньким, гладким сборникам не чувствуешь большего доверия, чем то, как относится к смерти г. Икс из Гельсингфорса, или на каком основании г. Игрек из Харбина полагает возможным назвать стихотворение без рифм в шестнадцать строк сонетом».

Бóльшая часть статьи посвящена была Гомолицкому и его Дому. Даже о самом изяществе оформления книги Гомолицкого Г.В. Адамович отозвался пренебрежительно, как о проявлении неискоренимой графомании. Столь же высокомерными были его рассуждения о стихах, составивших книгу:

Сборник, изданный «от руки»,– на мой личный вкус, лучший из тех, которые перечислены в подзаголовке этой статьи. Автор его – Л. Гомолицкий называет сборник «Дом». Не то, чтобы в нем было что-то резко-своеобразное, запоминающееся или бесспорно-удачное... Нет, но сквозь тускловатые строки Гомолицкого слышится голос, слышится интонация, т.е., в сущности, заметно отношение к миру. К этим стихам нельзя остаться вполне безразличным. Если в них и нет поэзии, то есть во всяком случае какое-то смутное обещание ее или воспоминание о ней... Кое-где заметно влияние Д.Кнута,– если только это не просто подражание его манере.

Последнее замечание о Кнуте, служащее коррективом к статье Цетлина, – пожалуй, наиболее проницательное и верное в этой характеристике (хотя к такой догадке критик мог прийти, услышав о варшавском поэте в беседе с Кнутом). Завершалась статья безапелляционным советом:

В общем – всё недурно. А все-таки с тем большей настойчивостью хочется еще раз сказать, что на нашем «поэтическом фронте» крайне неблагополучно. С тем большей уверенностью хочется повторить то, что давно сказал Брюсов:

– Пишите прозу, господа!334

С такой безрадостной картиной Адамовича оказался солидарен В. Вейдле в написанной независимо от той рецензии и гораздо четче формулирующей свои положения статье, которая оперировала не одним русским материалом, но всей новой европейской литературой. «Сумерки стиха» он усматривал в «исчерпывании или омертвении всевозможных строфических форм» и в последовавшем за этим исчерпании стихотворных размеров. «Стихи утомляют, стихи надоели, стихами никого не удивишь, стихов никому не нужно <...>»335. Вслед за ними повторил этот мрачный диагноз и М.О. Цетлин336.

Дал отпор этим утверждениям о кризисе и сумерках стиха сам Гомолицкий в статье, напечатанной в журнале Числа. Это было первое его выступление в парижской печати. Не упоминая ни словом рецензии Адамовича и сосредоточившись на споре с В. Вейдле, Гомолицкий заодно метил и по адресу той статьи в Последних Новостях. Тезису о гибели он противопоставил заявление о необходимости и неизбежности революции в стихе, революционизирования стиха. «Невозможна и оскорбительна» ныне не только «бальмонтовская сладкопевность», но и «напряженное сладкогласие» Блока. Будущую «революцию», как явствует из контекста, Гомолицкий видел в обращении к большому эпосу (новой «Магабгарате») или «молитвенному распевному складу», в отказе от «легкого» стиха и, видимо, от камерной лирики вообще – во имя эпоса. Наперекор заклинаниям о гибели он выдвинул утверждение об уже совершающемся «рождении стиха»: оно «происходит в суровой молитвенной обстановке, в большой скупости слов, в многозначительном молчании»337. Эта статья стала ядром, из которого вырастала вся литературно-критическая программа поэта второй половины 1930-х годов.

«Рождение стиха» было не единственным выступлением Гомолицкого в этом томе парижского журнала. В пику той же статье Г. Адамовича (где критик язвительно упомянул о расплодившихся в провинции всевозможных поэтических содружествах) редакция Чисел пригласила корреспондентов с мест прислать отчеты о деятельности таких организаций. Хотя помещенный к книге подробный отчет о варшавском Литературном Содружестве не был подписан, нет сомнения, что прислал его Гомолицкий338. Богатство информации в представленном материале способствовало дезавуированию высокомерных сентенций Адамовича.

Но напечатанный в Числах отчет имел и другую пользу: он детально освещал собрания 24 февраля и 3 марта 1934, состоявшиеся в момент, когда газета Молва закрылась и в распоряжении содружества впервые не оказывалось своего печатного органа. Грозные предвестия краха газеты появились с декабря. В.В. Бранд писал Н.А. Цурикову: «С газетой совсем плохо, если не случится чуда, то мы погибнем. Кто нас убьет: наборщики, типография или налоги, не знаю. Возможно, что и все вместе. Грустно об этом писать. Вообще к Новому Году настроение создалось совсем не праздничное»339. 4 февраля он же сообщал Бему:

31 января вышел последний номер «Молвы», номер от 1 февраля был уже набран, но выйти не смог. Почти два года мы боролись за существование газеты, ведя ее без денег, но в конце концов безденежье и современная политическая обстановка нас убили. Конечно, нашей газете можно многое поставить в упрек, и наши недостатки явились одной из причин нашей гибели, но не в них основная причина. Основная причина в равнодушии русских людей к русскому печатному слову, каждый промах ставят в строку, требования предъявляют громадные, а достоинств не замечают и ничего сами не дают. Довольствуются бульварными польскими газетами, а в русской ищут откровений и если их не находят, то осуждают газету. Сыграло большую роль и то обстоятельство, что непримиримое отношение к большевикам сейчас не в моде. Трудно определить причину смертельной болезни, всё равно как у человека не определишь, где и когда он простудился.

Складывать оружия мы не намерены. В чем выразится наша деятельность, еще сказать трудно. Может быть, кое-как договорившись с кредиторами, начнем издавать еженедельник, может быть, будем стараться проводить свои мысли путем докладов, лекций и т.п. Пока еще не знаю. Одно только можно сказать с уверенностью: катастрофа не только не разбила нашу политическую группу, но еще больше ее сплотила, и ред<акционный> комитет «Молвы» работает по-прежнему в полном единении. Так как наш комитет представляет собой пример широкой коалиции, то существование группы «Молвы» мы считаем очень важным. Тяжело писать о смерти газеты, как будто сообщаешь о смерти дорогого человека. <...>340

Для Гомолицкого прекращение газеты стало тяжким ударом: только благодаря Молве ему удалось освободиться от «грубой» работы, которой он занимался до приезда Евы в Варшаву, и получить хоть и изматывающую, но кабинетную, в редакции341. На следующий день после краха он писал К.А. Чхеидзе:

Письмо ваше очень растрогало меня, дорогой Друг, тем более, что пришло оно в такую тяжкую для меня (и морально и житейски тяжелую) минуту. «Молва» скончалась. Теперь – страшно голода, бездомья, прозябанья, но еще страшнее, что больше нельзя печататься. С заграничными изданьями нет такой тесной связи, да если бы и была – откуда взять средств на переписку. Заканчиваю последние письма, пока еще есть возможность разослать их, чтобы потом замолкнуть. <...>

Когда я впервые узнал о конце газеты (это было внезапно), – я перенес это мужественно. Мужественно скрыл от жены в первый вечер о нашей катастрофе... <...>

Потерять в изгнании свою газету – то же, что вторично пережить потерю Родины. <...>

М. б. даже нельзя будет писать. Рухнет мой «дом» (вся моя личная жизнь держалась на скромном заработке в газете). А я уже устал, очень устал бороться. Думаю, что и всё поколение наше устало, как Сизиф, вечно тащить в гору и вечно выпускать у самой вершины камень маленького житейского благополучия.

До закрытия газеты, в ее рождественском номере, в серии откликов писателей Зарубежья на ноябрьское обращение варшавского Союза писателей и журналистов, была напечатана автобиография Гомолицкого342. Значение этого документа проясняется при сопоставлении с заметкой, опубликованной ранее в Сборнике русских поэтов в Польше. То была скорее мировоззренческая декларация, единственными конкретно названными фактами в которой была революция и «моею первою любовью был – Бог». Никаких других, равно как и никаких написанных произведений («Дуновение») или книг (1918 и 1921 г.), названо не было. Не говорил, однако, о вышедших книгах поэт и сейчас, в 1934 г. Вместо этого он рассказывал о поисках религиозно-философского мировоззрения, о внутренней борьбе, сопряженной с ними, и о собственных незаконченных или законченных, но не опубликованных сочинениях:

До сих пор написано и лежит в рукописном виде: «Лирическая поэма», Мистические стихи (Крест из шиповника, Умной свет, Ритмы), «О смерти», «Солнце», «Цветник», «Дом».

Сейчас пишу книгу о Боге (готовы уже 2 части: «Тайна зерна», «Запечатленные книги»). Начал писать лирическую драму «Голем».

Нам не известно практически ни одно из этих сочинений. Можно, правда, допустить, что последние два названия в первом из цитируемых абзацев вошли в таллиннскую книжку 1936 года. Но при общей «текучести» стихотворного творчества у Гомолицкого, когда он свободно переносил тексты из одного «цикла» в другой и присваивал одно название разным произведениям или сборникам, никакой уверенности, что это не просто «внешняя» синонимия, нет. Замечательно, что ни словом не упомянута только что вышедшая (пусть и адресованная «немногим») книжка Дом. «Лирическая поэма» не только не известна, но и невозможно догадаться, какое из известных нам, пусть и никогда не печатавшихся, произведений под такое определение подошло бы. Мы знаем, что «Ритмы» были отброшены Гомолицким после критических замечаний С. Рафальского и А. Бема. Сейчас обнаруживается, что они могли вернуться и составить раздел целого сборника – «Мистические стихи». Основания отождествить эти «Мистические стихи» с законченной рукописью Дуновения 1928 года у нас нет (хотя такое определение ей прекрасно бы подошло): перечисленные разделы частям композиции того сборника не соответствуют. Сразу встает другой вопрос: а почему вообще Дуновение – ни рукописное, ни изданное Литературным Содружеством, поступившее в продажу и встреченное отзывами печати – в этом подробном списке не названо? К «Книге о Боге» можно было бы отнести ранее появившиеся тексты – «Дорожное распятие» во львовской газете Русский Голос (1930), стихотворение, вошедшее в подборку, помещенную в Сборнике русских поэтов в Польше (1930), и три стихотворения под общим названием «Бог», опубликованные в чикагском журнале Москва в октябре 1930 г.; к «Солнцу» – два недавно напечатанных в выборгском Журнале Содружествa стихотворения и другой «диптих», появившийся в декабре 1935 г. в Мече; с «лирической драмой» «Голем» можно было бы связать одноименное стихотворение в антологии Витязевского. Но слишком несопоставимыми кажутся эти лирические «миниатюры» с «большими» проектами, названными в Автобиографии, чтобы к таким уравнениям отнестись с доверием. Хуже всего, что в то время, как многие неопубликованные стихи Дуновения известны нам не только по рукописям 1920-х годов (и, разумеется, по изданию 1932 года), но и по разделу «Отроческое» свода стихотворений, собранного Гомолицким в начале Второй мировой войны, – эти названия, упомянутые в Автобиографии 1934 года, никакого отражения там не находят. Создается впечатление, что этот кусок автобиографии граничит с масштабной мистификацией. Но зачем нужна была она поэту и вяжется ли с его слишком серьезным – по наблюдению Рафальского – характером? Как согласовать такую разговорчивость относительно, может быть, никогда не законченных, а то и ненаписанных вещей со скрытностью по поводу реально написанных и изданных произведений? Обращает на себя внимание и то, что Гомолицкий избегает упоминания Острога (вместо этого он мимоходом, в описании революции, говорит об «отсиживаньи в погребе во время обстрела волынского городка»)343.

Возникает также вопрос: в какой мере этот впечатляющий корпус (существующих или несуществующих – по-видимому, стихотворных) текстов соотносится со вскоре оглашенным в Числах бодрым прогнозом Гомолицкого, выдвинутым в противовес тезису Адамовича и Вейдле о «гибели» и «сумерках» стиха? Мог бы он сам привести в качестве примера «новой Магабгараты» или «молитвенного распевного склада» какое-нибудь из этих неведомых нам произведений? Можно предполагать скорее, что «Автобиография» так же подводила итоги предшествующему периоду, как «Рождение стиха» открывало собою новый.

Этот следующий период творчества поэта начался с появлением нового издания философовской группы – журнала Меч. Первый, сдвоенный номер еженедельника вышел в субботу 12 мая. Название, отсылая к словам Христа «Не мир, но меч», подтверждало «активистскую», резко-антибольшевистскую направленность деятельности редакции. Но, как подчеркивал Философов в частных и публичных высказываниях, оно в неменьшей степени метило и против соглашательской «гнили» внутри эмиграции, против эмигрантского «истэблишмента». О задаче своей он так говорил Зинаиде Гиппиус в письме от 11 апреля 1934: «попытка освобождения эмигрантского человека, эмигрантской личности от Гукасова и Милюкова»344.

В борьбе за достижение этой цели возник альянс варшавской группы с парижанами – со старыми близкими друзьями Философова, Дмитрием Мережковским и Зинаидой Гиппиус, и молодыми участниками их кружка «Зеленая Лампа». Для парижской молодежи Меч означал появление «своего форума», особенно важного из-за прекращения Чисел. Варшавянам же такой союз сулил приток литературной продукции из Парижа. Новое издание с самого начала объявило себя как двойная, варшавско-парижская антреприза с двумя равноправными редакциями. Парижскую возглавлял Мережковский, варшавскую – Философов. «Двойное» географическое обозначение – Париж и Прага – раньше имела и газета П.Б. Струве Россия и Славянство, но в Мече – в отличие от нее – было сотрудничество двух отдельных, самостоятельных редакций. В.В. Бранд, А.С. Домбровский и Г.Г. Соколов, ответственные за политическую линию журнала, испытывали беспокойство по поводу достигнутого соглашения, опасаясь, что парижане заслонят или полностью поглотят их. Но и они не могли отрицать, что само по себе провозглашение альянса уже ставило «русскую Варшаву» на почетное место в эмигрантской «ойкумене» – наравне с «Парижем».

Гомолицкий с увлечением и азартом отнесся к новым планам. Его участие Д.В. Философов считал особенно ценным для журнала и в письме к З.Н. Гиппиус от 1 мая 1934 сообщал: «Расцвел Гомолицкий, который до сих пор был в тени. Это он на одном из публичных собраний Содружества заявил, что долг писателя не взирая ни на что писать, рискуя тем, что произведения его будут храниться в его письменном столе. Этим он вызвал бурю гнева со стороны “Волковыских”. Ваш Париж для него глубоко свое. Особенно ему близок Ремизов»345. Подлинно «парижский» характер Философов находил, в частности, в статье Гомолицкого о Ремизове и Розанове, помещенной в первой книжке Меча. Она провозглашала Ремизова «единственным центром, вокруг которого вращается вся настоящая – живая и имеющая будущее зарубежная литература».

В Мече возобновил Гомолицкий разговор на тему, приобретавшую для него и его соратников в редакции возраставшее значение в ту пору, – о текущей польской литературе. Он напечатал там статью о поэте группы «Квадрига» (близкой по стилистике к «Скамандру», но по политическим позициям стоявшей левее его) Влодзимеже Слободнике, где привел целиком одно его стихотворение в собственном переводе346. Это была вторая по счету в его жизни статья о польской литературе. Первая появилась за год до того в Молве и была посвящена поэтическому сборнику Эльжбеты Шемплиньской347. Обе статьи отражали возникновение круга новых у Гомолицкого литературных контактов. 25 июня 1934 он писал А.Л. Бему: «Так как русской лит<ературной> среды в Варшаве нет (если не считать ближайших сотрудников Меча), я нашел прибежище (подышать воздухом литературным) у молодых польских поэтов. Подружился со Слободником и Чеховичем. Все-таки там есть то, чего у нас нет – смена лит<ературных> вкусов, направлений. Без этого в музейной духоте рус<ской> зарубежной лит<ературы> я бы задохся». Здесь – зарождение новой линии в творчестве Гомолицкого, которая спустя десять лет привела к радикальным сдвигам в его самосознании, к перевоплощению человека, насквозь проникнутого русской культурой, в поляка. Поэт присоединялся к деятельности старших своих коллег по редакции – Д.В. Философову и Е.С. Вебер, – направленной на сближение русской и польской культур.

Такая принципиальная установка Молвы особенно ярко проявилась в статьях Философова, напечатанных накануне ее прекращения, 14-25 января 1934 года. В совокупности они составили своего рода монографию, посвященную русскому периоду (1824-1829) в жизни Мицкевича. Хотя непосредственным толчком к их появлению был выход первого тома биографии великого польского поэта, написанной Юлиушем Клейнером, Философов – страстный поборник русско-польского сближения, подвергавшийся яростным нападкам эмигрантских политиков в Париже, обвинявших его в сервилизме по отношению к польским властям, – поднимал ряд более общих вопросов, затрагивавших самую суть польско-русских разногласий. Следуя положениям, выдвинутым молодым польским историком литературы Вацлавом Ледницким, призвавшим польскую мысль в своем подходе к России отказаться от прямолинейного толкования и упрощенного использования мицкевичевской «Дороги в Россию», он выступил против «русофобских» построений польских биографов Мицкевича, опиравшихся на недостоверные, устаревшие источники, плохо знавших и поверхностно судивших о русском окружении Мицкевича и потому приходивших к ложным выводам. В то время как подъяремная Польша, говорил Философов, ушла в прошлое, Ю. Клейнер остается в плену у старых представлений. Философов отмечал, что «польское окружение поэта в России было невысокого калибра. Если не считать чудака мистика Олешкевича и молодых виленских товарищей Мицкевича по изгнанию, польский поэт был окружен преимущественно “тарговичанами”, соглашателями-“угодовцами” всех мастей, начиная с Ржевусского, гр. Собаньской и кончая Сеньковским. С русской же стороны, в числе его друзей и приятелей числились декабристы, в том числе Рылеев и Александр Бестужев, поэты Пушкин, Баратынский и В. Туманский, затем кн. Вяземский, Киреевский, Полевой, Соболевский, княгиня Зинаида Волконская и многие другие. Словом – цвет тогдашнего русского общества»348. Завершая работу, он писал: «Главною моей целью было показать, насколько искажает биографию Мицкевича “путешествие в Россию” польских исследователей всё по той же старой, изъезженной со времен Мицкевича, дороге. Настало время, когда надлежит, наконец, восполнить те пробелы, которых столь много в жизнеописании Мицкевича. <...> По моему скромному мнению, польским исследователям надлежит прежде всего заняться документальными разысканиями, кропотливой работой по заполнению пробелов в биографии Мицкевича, установлению фактических данных»349. Статья Философова была изложена, в сопровождении доброжелательного комментария Шимона Аскенази, в Вядомостях Литерацких350 и, помещенная в переводе в журнале Przegląd Współczesny, вызвала бурную полемику в печати, в ходе которой выступили М. Кридль, М. Домбровская, Ю. Кржижановский и В. Ледницкий351. «Моя статья о Мицкевиче произвела здесь невероятный скандал! Польские писатели и профессора из-за меня переругались и, забыв обо мне, переругиваются между собою до сих пор!» – сообщал Философов в письме к З.Н. Гиппиус от 11 апреля 1934352.

Ева Гомолицкая. 1932 г.

Е.С. Вебер-Хирьякова с дочерью

Д.В. Философов

Заставка к журналу и газете «Меч» (1934-1939)

 

Три графических работы Л. Гомолицкого

 

Иллюстрации для издания: А. Пушкин, «Домик в Коломне». «Моцарт и Сальери» (Варшава, 1935)

 

Старик, играющий на лире. Иллюстрация к изданию: М. Лермонтов, «Песнь о царе Иване...» в переводе В. Слободника (Варшава, 1934)

 

Обложка к сборнику

«Священная Лира»

(1937)

Польско-русские отношения, оказавшиеся в фокусе этих выступлений, образуют фон, на котором родилось новое произведение Гомолицкого – поэма «Варшава»353. Эта была первая поэма «зрелого» периода. Мы видели тогда, как неудержимо влекся подросток к сочинению вещей большой формы (вплоть до «романа в стихах»). Тем интереснее особенности нового «дебюта» в большом жанре, спустя шестнадцать лет после первого. Выход в «Варшаве» за пределы «герметической», медитативной, «метафизической» лирики сопровождался бросавшимися в глаза изменениями стиля, сведением разговора «на землю» – уравниванием «быта» и «истории» в правах с метафизическими размышлениями, обращением к прямому автобиографическому повествованию с деталями жизни автора и, с другой стороны, насыщением текста прозрачными литературными аллюзиями и параллелями. Это было самое «литературное» из всех к тому времени опубликованных произведений Гомолицкого. «Литературность» его заявлена была уже наличием метрического «эпиграфа» в первоначальном, журнальном тексте, где сопоставлялись схемы четырехсложного ямба А.П. (Пушкина) и А.Б. (Андрея Белого), не говоря уже об обычных, словесных эпиграфах, предварявших каждую из шести главок. Не только выбор стихотворного размера, но и самая ткань текста и интонационно-синтаксический строй его отсылали к пушкинской стилистике и к жанровой традиции пушкинской поэмы. Тем самым Гомолицкий отвечал на заявление Г.В. Адамовича, что «пушкинский, “пушкинообразный” стих настолько сейчас обескровлен, что вернуть его к жизни уже невозможно»354. Это был также и полемический вызов, брошенный парижскому культу Лермонтова. По словам Гомолицкого, столкнулись «два эмигрантских мира: субъективно-пассивный – “лермонтовский” и объективно-активный – “пушкинский”»355.

В эклектическом пантеоне поэтических пристрастий Гомолицкого Пушкин до того времени заметного места не занимал. Острожский сборник 1918 года свидетельствовал о завороженности эпигонами пушкинской эпохи, но не об интересе к самому Пушкину. Во второй половине 1920-х годов его увлекали такие противоположные явления, как Рерих в контексте модернистской эпохи и Державин как антитеза канону русской классической традиции. Резкий поворот к Пушкину в «Варшаве» должен быть осознан поэтому как факт необычный. Гомолицкий признавался, что равнодушие его к Пушкину, восходившее к школьным годам, было сломлено, когда поэт услышал перевод «Медного Всадника» в переводе Тувима на вечере Литературного Содружества 31 января 1932 г.356

Проявившееся в «Варшаве» «заражение» Пушкиным получило развитие в еще одной, не дошедшей до нас поэме, написанной осенью того же 1934 года. О характере ее мы узнаем из письма Гомолицкого Бему от 11 января 1935 года:

Я написал новую поэму – на этот раз пытался освоить Пушкинскую октаву, а с формой и идею пушкинских октав. Мне крайне мило погружаться в мир Пушкина и сквозь влагу его поэзии из этой прозрачной глубины смотреть на наше сегодня. Именно наше – во времени и на своем месте. Когда окончу совсем – пришлю Вам в рукописи (м. б. рукописно издам, а м. б. удастся и в Мече напечатать).

Но продолжения эти опыты – до работы в конце 1930-х годов над строфическим «романом в стихах» – практически не получили.

В «Варшаве», как и в не дошедшей до нас поэме, проявляется стремление «сквозь влагу пушкинской поэзии смотреть на наше сегодня». Текст произведения основан на параллели между автором-героем и пушкинским «безумцем бедным» – Евгением из «Медного всадника», имевшей целью представить тему деградации рода в противостоянии двух ветвей семьи (отцовской и материнской). Тема эта, в свою очередь, была взята в контексте противоречий и польской истории, и истории польско-российского антагонизма. Амбивалентное осмысление самого себя и собственной национальной идентичности осложнено было рядом отсылок, во-первых, к полемическому пласту в пушкинской поэме, связанному с «Дзядами» Мицкевича с их инвективами против имперского «Петербурга», а во-вторых, к польской теме в блоковском «Возмездии». Пушкин в «Варшаве» пропущен, так сказать, «сквозь» Мицкевича и Блока. Отсюда подчеркнутый «историзм» произведения – сопоставление разных эпох и литератур, – совмещающийся в поэме с открытым лиризмом, обнажением конкретного авторского Я, которое (за исключением стихотворений в Доме) прежде творчеству Гомолицкого не было свойственно.

При этом в тексте наличествуют переклички с ранними вещами и высказываниями самого автора. Так, пассаж о раздельном существовании «души» и «тела» представляет собой отзвук рукописного «Единоборца» (1924), где это было главной темой. Мотив «богоборчества», мелькающий в первой главке, подразумевающий период 1920-х годов (отмеченный в жизни автора напряженными религиозными исканиями), приобретал дополнительное значение, будучи сопоставлен с упоминанием «богоборцев» среди предков Гомолицкого в автобиографическом очерке, опубликованном в рождественском номере Молвы 1934 года357, и «беллетризованными» откровениями в рассказе «Смерть бога», напечатанном в августе 1934 года и впервые поведавшем о религии уединизма358. Лейтмотив «камня», обыгрываемый в различных планах в «Варшаве», служит отзвуком этой темы в сборниках Дуновение 1932 г. и Дом 1933 г. Повествование строится на неуклонном развертывании в «Варшаве» сетки мотивных со- и противопоставлений, проведении одних и тех же понятий сквозь наделяющие их несовместимыми значениями контексты и обращении их в этом процессе в свою противоположность. Описывая посещение варшавского православного кладбища на Воле в поисках (так и не найденной) могилы деда – высокопоставленного царского чиновника,– автор подчеркивает контраст между его и своей судьбой в терминах, аннулирующих полярно противоположные определения («господин», «раб»):

Чужой – униженный изгнанник –
ни господин – ни раб в цепях –
я был всего случайный странник
на этих дедовых камнях.

Ненайденная могила, место упокоения деда, оказывается «зеркальным отражением» неприкрепленности к месту внука при жизни. При этом Гомолицкий не упускает и напомнить, что «его и моя» Варшавы – разные. Это замечание, переходя во вторую главку, оборачивается заключением, что все города в мире – всего лишь «миражи суши», и, следовательно, искать в них какого бы то ни было своеобразия бесплодно. Но из этого закона повествователь делает исключение: Варшава с ее скорбью, запечатленной в камне памятников. Отсюда повествование подводит к петербургскому «Медному всаднику» и – в подразумеваемом контрасте к этой параллели – к сопоставлению величественной статуи Юзефа Понятовского и сгорбившейся, лишенной какой бы то ни было «величественности», ироничной, живой фигуры создателя новой государственности – Юзефа Пилсудского – на всенародном праздновании возрожденной независимости. Этому торжеству противостоит в третьей главке одиночество и бездомность поэта, его скитальческое, голодное существование, ночевка на вокзале (мотив, вторящий содержанию рассказа «Ночные встречи», 1932), которые, в свою очередь, подводят его к воспоминаниям об одиночестве в юности, упоении блоковскими стихами и состоянии наваждения при сочинении собственных. Стихи рушат «Иерихон церквей, дворцов». Отсюда и общий вывод, который образует параллель к размышлениям о независимости польского государства,– вывод о том, что свободу приносит творчество:

Во веки истинна свобода
сожженной ямбами судьбы.

Как бы в развитие этого тезиса о «сожженности ямбами» повествование обращается к сопоставлению двух парков и двух периодов-эпох в жизни повествователя – прогулка в Лазенках и Царскосельский парк в детстве. Каменные статуи там и здесь являют контраст с монументами на площадях Варшавы, упомянутыми ранее. Стихи содержат и разрушительный, революционный заряд, и созидательный. Вот почему в авторе прозревается «невольный творец» грядущей России. Но и эта мысль получает ироническое обличье, когда он вспоминает о стихах, писавшихся в царскосельском парке на песке («песок» противопоставлен «камню» монументов и медным или чугунным изваяниям) и исчезнувших под ногами прохожих. Так всплывают мысли о постоянстве и эфемерности в мире и о роли поэзии. Они влекут за собой и размышления о будущем, о грядущей, возрожденной (как возродилась Польша) России и о предвосхищаемом возвращении в нее автора:

Вот и из этих строк – немые
не сходят с бледного лица –
восстанет, может быть, Россия,
не зная своего творца.
И я, творец Ее невольный,
узнаю ли Ее тогда?
С какой пронзающею болью
Ее услышу города?
И в них – строфе, окаменевшей
архитектурным вещим сном,
моей строфе – ее пропевший,
найду ли я свой мир, свой дом?..

Пока же (гл. 5) начертанные на песке стихи, равно как и мотивы «камня» и «песка», получают новую трансформацию в описании тяжелого труда Гомолицкого в первые недели по прибытии в Варшаву («ломаю каменный песок»). Контрастом нестихающему спору двух «теней» – двух дедов автора – служит неожиданная декларация, отождествляющая его самого с героем пушкинского «Медного всадника»:

А я... я – пушкинский Евгений,
мир для меня – враждебный сон.

– но и противопоставляющая обоих друг другу. В отличие от Евгения, любую другую судьбу, чем нынешнюю, повествователь отверг бы; она, его «безумье» – милее дворцов:

Дороже мне мой день несытый,
мой кров бездомный – звездный свод – 
всех торжествующих гранитов,
всех исторических тягот...

«Бездомный кров», «разбитый дом» взяты в «ночном космическом потопе» (гл. 6) – иронически-гиперболизирующая отсылка к петербургскому наводнению у Пушкина, и на его фоне появляется иной, новый всадник – «уже не Петр, а Евгений», субститут «Медного всадника». Но в новом, «августовском», виде обнаруживает себя и двойник Евгения, сам автор: подобно Понятовскому, он «в чугуне». Это кошмарный сон, в противовес которому окончательно складывается решение:

В веках остаться человеком –
простым евгениевым я.

и обратиться ко всем в мире «беженцам»:

Под кров, натопленный древесной
предвечной мудростью небес,
звать всех, кто в облике телесном
ей опрозрачнясь – не исчез.
Чье нареченное душою
сознанье – серый утлый ком,
застигнут бурей роковою,
свой роковой оставил дом,
и в вихревых своих скитаньях,
зайдя за каменный предел,
свое безумие, незнанье
и месть свою преодолел.
Кто примет все – и Дом вселенной,
и дом продымленный земной
с такой же радостью смиренной,
с такой же легкостью святой...

К себе приглашает он и «исцеленного» – счастливого и веселого – Евгения. Безнадежности «открытой», незавершенной концовки пушкинского «Медного всадника» противопоставлена совершенно другая «открытость» финала в «Варшаве», призывающая Евгения разделить отношение автора к бурям и испытаниям, выпавшим на долю бездомных изгнанников. Так «Медный всадник» получает продолжение в «Варшаве», где диалог с Пушкиным сливается с диалогом с современностью.

«Варшава» явилась важной вехой в творчестве Гомолицкого. Но того внимания, которого она заслуживала, современники ее не удостоили. Послав книжку Бему, Гомолицкий писал ему 4 сентября: «У меня постоянное ощущение, что я окружен пустотой, в которую проваливается всё, что пишу. Это тем труднее сознавать, что пишу-то я только от “не могу молчать”. Иначе бы не мог писать вовсе». А.Л. Бем, по-видимому, скептически отнесся к решению Гомолицкого обратиться к стиховому эпосу и рекомендовал Гомолицкому продолжать работать с лирическими формами. Отвечая ему 7 сентября 1934, поэт писал:

Вы пишете о лирическом небольшом, а мне этот путь кажется несовременным и несвоевременным. Не умом, а интуитивно это вижу. Планы у меня – еще 2 поэмы, но более эпические и с «героями» (эмиграции), и книга стихов (написанная как книга, а не собранная из старых), которая была бы моим символом веры. Твердо знаю, что эмиграции – России нужна религиозная реформа. С этого надо начать, чтобы кончить возрождением. Единственная форма сейчас для такой реформы – стихи. В прозе будет или незаметно, или смешно. Стихи сохранили больше старой пророческой непосредственности.

Замечательно объяснение решению перейти к эпосу: это путь «современности». Как видно по цитированным выше мемуарам Вяч. Лебедева, «скитовцы» к стихотворениям Гомолицкого относились с недоумением, находя их «несовременными». Сейчас Гомолицкий ищет в эпосе преодоления прежней «вневременности» и «герметичности». Замечательно, что эти поэтические планы как-то соединяются в его сознании с поисками «религиозной реформы», что являлось прямым отзвуком проблематики, во власти которой автор находился в 1920-е годы. Но если тогда он допускал, что достигнуть этого можно лишь в прозе, а не в стихах, то сейчас делал ставку на них, приходя к убеждению, что они «сохранили больше старой пророческой непосредственности». Вывод этот получил яркое воплощение в ближайших больших литературных начинаниях Гомолицкого и, в сущности, определил главное направление его деятельности в конце 1930-х годов.

Первые обстоятельные отклики на поэму пришли почтой из Праги. Об этом свидетельствует письмо Гомолицкого к Бему от 16 ноября: «Я так и ожидал, что нигде кроме Праги (и тем больше благодаря Вам) я не найду ответа. Иваск нагородил глупостей и ничего не понял359, а из Парижа просто не ответили (наверно, свежа еще история с Мечом). Меня это всё не беспокоит».

Печатный отзыв о «Варшаве» из Парижа появился в газетной статье Г. Адамовича, снова представлявшей собой групповой обзор поэтических книжек. Но на сей раз не Гомолицкий был выбран в качестве главного персонажа, и лаконичная характеристика произведения сводилась к одной-единственной фразе: «Несколько утомляет нарочитым, дубоватым пафосом (напоминающим среднего “стандартного” Брюсова) “Варшава”, поэма Гомолицкого, за подписью которого попадались стихи значительно более глубокие, если не по мысли, то по интонации и напеву»360. Более теплый и детальный отклик пришел из Риги, где в газете Сегодня была помещена рецензия П. Пильского. Ценность ее ослаблялась тем, что все знали, что рижский критик был щедр на похвальные, но поверхностные оценки («отписки»). Но на сей раз не было сомнения, что книжка ему действительно понравилась:

Поэт Гомолицкий написал хорошую поэму. Своей счастливой ясностью, своей примиренной печалью она заставляет и о себе говорить тоже просто, тоже ясно, одновременно ценя и точность, и романтизм исторических очарований и перемен.

Он отметил своеобразие жизненной позиции автора книжки: «ни на что не пенять и никого не проклинать, – это тоже подвиг, тоже гордость, а не только схима и отречение». Его привлек «просветленный» характер концовки поэмы, противостоящий горечи в каменных монументах и в сердцах беженцев:

Поэма Л. Гомолицкого – одно из интересных литературных явлений последнего времени, может быть, вообще наших лет. Пленяет самый замысел, это сближение двух веков, романтическая параллель двух проплывающих видений – различие удела двух «Евгениев». И невольно притягивает к себе, зовет и манит удел победного одиночества, счастливого своим признанием, будто беспечальной улыбкой судьбы.

В этом сознании, в таких чувствованиях, в этой находке успокоения заключена особая, неслышная и тихая гордость поэта, ни с чем не сравнимая сладость творческих обретений. История может поворачиваться разными сторонами, представать с разными выражениями своего каменного и жестокого лика, – важны и значительны не ее капризы, а наш собственный нетленный дух, наше личное отношение к неожиданным кружениям и зигзагам мира.

Л. Гомолицкий взял глубокую тему. Она возвышенна и прекрасна. Его поэма дышит не только сердечной искренностью, но еще и красивым величием мысли. Эта поэма озарена незакатным светом романтики361.

Созванный в августе 1934 года в Москве первый съезд советских писателей побудил Меч вернуться к сопоставлению положения в советской и эмигрантской литературах. Вновь обратился к этому воптросу и Гомолицкий. Отмечая гротескные черты текущей литературной жизни в СССР – открытые партийные собрания на заводах с докладами о предстоящем съезде, наставления пионерских отрядов писателям и т.п., он напоминал, что повсеместная в Европе надежда на русскую духовную или душевную стихию делает особенно ответственной роль русской эмиграции362. Он предложил поэтому, в противовес московскому мероприятию, провести «всеэмигрантский собор». Аргументировал он свое предложение параллелью между русским рассеянием и Израилем, трижды в своей многовековой истории выдвинувшим великих поэтов в периоды, казалось бы, полного физического уничтожения народа. По словам Гомолицкого, подлинный «поэт эмиграции» должен быть наделен такою же пророческой мощью, какую проявили в многовековой еврейской истории Иеремия, Иегуда Галеви и Бялик363.

Дальнейший толчок к размышлениям о путях обретения поэзией пророческих функций дало Гомолицкому знакомство по переписке c участником таллиннского «Цеха поэтов» молодым поэтом Юрием Иваском. Вместе со студенткой Тартуского университета Стеллой Шлифштейн Иваск в 1930 г. выпустил один номер Русского Магазина, в который зазвал «парижан» Ремизова и Поплавского364. После появления пресловутой статьи Адамовича «Стихи» в Последних Новостях в феврале 1934 г., где главным персонажем фигурировал Гомолицкий с его книжкой Дом, Иваск написал ему в Варшаву. Это знакомство совпало по времени с выходом в Таллинне шестого тома сборника Новь. Анонимная заметка, которой варшавский журнал отзывался на это издание, была составлена Гомолицким:

В Таллине (Ревеле) ежегодно ко Дню Русской Культуры выходит литературный сборник «Новь». В этом году в сборнике приняло деятельное участие новое литературное объединение, образовавшееся в октябре прошлого года в Таллине и назвавшее себя Цехом Поэтов. Благодаря Цеху, «Новь», сохраняя только чисто формальную связь с академическим праздником Дня Русской Культуры, преобразилась в живой литературный сборник, откликнувшийся на запросы передовой зарубежной литературы. Внешний вид сборника также выиграл в художественном отношении. В сборнике два портрета: Бунина и Цветаевой. Из литературных статей следует отметить: – «О современной поэзии» К. Гершельмана и две статьи Юрия Иваска о А. Белом и Цветаевой. Введен интересный отдел «Литературные мечтания» – выдержки из писем (редакционная переписка) о литературе, о творчестве, их кризисе и проч.365

Одна из цитат, приведенных в «Литературных мечтаниях»: «... В современной русской поэзии привлекает то, что талантливо, а – как талантливое – самобытно... В каждом нужно искать и находить лучшее – и в писателе, и в человеке», – была подписана инициалами Л.Г., то есть Гомолицкий366. Выделенная в хроникальной заметке Меча статья Гершельмана отзывалась на заявления Адамовича и Вейдле о «кризисе поэзии» и преодоление его предсказывала в выработке «новой формы, обеспечивающей <поэзии> максимальную насыщенность содержания при максимальном лаконизме формы»367. Очерк Иваска о Белом был написан по случаю смерти поэта. Но особый интерес представила для Гомолицкого вторая статья Иваска – о Марине Цветаевой, часть монографии о ней. Оценка Иваском места ее в эмиграции:

Цветаева слишком сильна для литературных сфер эмиграции – это не обвинение, лишь констатирование факта.

Цветаева в одиночестве.

обосновывалась характеристикой специфических черт ее поэтики:

Поэзия Цветаевой отталкивается от XVIII в. В ее поэзии живут традиции, назовем условно, державинско-шишковской школы декламативной поэзии архаистов. Вот формула одной из главных задач этой школы:

1) «Уметь высокий Славянский слог с просторечивым Российским так искусно смешивать, чтоб высокопарность одного из них приятно обнималась с простотою другого».

2) «Уметь в высоком слоге помещать низкие слова и мысли... не унижая ими слога и сохраняя всю важность оного» («Рассуждение о Старом и Новом Слоге», 1803, адмирал Шишков).

«Эти строки», пишет Цветаева, «я ощущаю эпиграфом к своему творчеству» (из письма).

Державинско-шишковская языковая традиция идет через Тютчева, мимоходом задевает, напр., Кузмина, Мандельштама и, наконец, продолжается Цветаевой (N.B. – Вяч. Иванов – представитель старой архаической школы, ломоносовской, херасковской, в его поэзии – гегемония «высокого штиля»). Возможно ли дальнейшее развитие этой традиции? Не завершительница ли Цветаева? – Может быть; но высокие интонации декламативной мелодики (выражение Б. Эйхенбаума) в поэзии архаистов, слышимые также у Некрасова и Маяковского, еще далеко не использованы. Когда говорят о кризисе современной поэзии, как-то не учитывают эту поэтическую традицию, а некоторые, может быть, даже считают ее анти-поэтической368.

.

Статья эта произвела необычайно сильное впечатление на Гомолицкого. Высказывания о Цветаевой в его письме к Бему от 25 июня отчасти вторят ее положениям:

Что касается Цветаевой, то мне всегда казалось, что она, подобно Пастернаку, не начинает (открывает новые пути), но завершает (ведет в тупик, «открывает» тупик) и притом очень как-то одиноко. Зашла в тупик, наслаждается его тишиной и поэзией; но не делает из этого программы, никого за собой не зовет (как Пастернак – он-то зовет). Пройти это нужно, как и все, но формально чисто, потому что всё же Цветаева не Достоевский. Очень бы хотел перечитать и вчитаться в ее После России, но в Варшаве книг Цветаевой нет. Интересно о Цветаевой написал в Нови Иваск.

Больше всего Гомолицкого поразила сама по себе мысль о плодотворности архаистической линии в современности (Иваск, в свою очередь, обязан был этой идеей Архаистам и новаторам Тынянова, так же как квалификацией Цветаевой как «завершителя» – характеристике Пушкина у Бориса Эйхенбаума), и с этого момента он чем дальше, тем больше стал искать на этом пути «революционизирования» пушкинского стиха. С Иваском, становившимся по эстетическим позициям одним из самых близких ему сверстников в литературе, он обсуждал как технические вопросы «архаизации» стиля современной поэзии, так и стратегические планы формирования широкой коалиции, противостоящей парижской элите.

Альянс между русскими литературными «Варшавой» и «Парижем» в еженедельнике Меч оказался хрупким. Толчок к открытому конфликту между двумя партнерами дала пришедшая из Праги статья молодого прозаика В.Г. Федорова, напечатанная в том же номере Меча, в котором появилась поэма Гомолицкого. Он объявил эмигрантскую литературу несвободной, «закрепощенной» так же, как закрепощена литература советская. В плачевном состоянии, в «бесшумном расстреле» эмигрантской литературы он обвинил «замогильные» голоса парижской литературной критики, враждебной ко всему, что не отвечает ее канону, и ориентацию молодых парижских писателей на иностранные авторитеты369. С резкой отповедью ему выступил Мережковский370, опровергавший толки о кризисе ссылками на «чудо» выхода Чисел и на появление новых произведений молодых авторов. Оскорбительная высокомерность его замечаний вынудила Философова в том же номере вступиться за молодого писателя из провинции и заявить, что «Мережковский сделал ошибку, может быть чисто тактическую, взорвав мост между собою и Федоровым»371. Он объяснял происшедший конфликт тем, что парижане и пражане живут в разных «климатах»: парижане не любят активизм, он кажется безвкусным и напоминает им «обломки прошлого», а пражане не любят парижской утонченности, считая, что «хороший вкус» убивает вкус к жизни. Еще большее раздражение у парижан вызвал воинственный ответ Мережковскому В.Г. Федорова, признавшегося, что советские писатели, равняющиеся на лучших из русских классиков, – Леонов и Федин, – кажутся ему значительно выше творимой в Париже прозы372. С ответом обоим своим оппонентам выступил Мережковский373, и в дискуссию вступил А.Л. Бем, согласившийся с Федоровым, что утрата русской прозой русских черт опасна для эмигрантской литературы (Бем привел в пример недавно напечатанный во Встречах рассказ Б. Поплавского «В горах»)374.

Альянс распался по обоюдному согласию сторон. «Трехмесячный опыт показал, что невозможно впрячь в одну телегу коня и трепетную лань. “Конем” оказались мы и Прага, трепетною ланью – Париж», – комментриовал происшедшее Философов375. Л. Гомолицкий позднее вспоминал:

«Меч» должен был стать мостом между Варшавой и Парижем, где редакцию, предполагалось, возглавит Зинаида Гиппиус. Выглядел он как брошюра без обложки с моей линогравюрой на первой странице. К сожалению, его жизнь оказалась короткой. Париж повел себя высокомерно по отношению к нашей провинции и слабо откликнулся на приглашение, а для русского читателя в Польше уровень журнала оказался слишком элитарным376.

Удар от разрыва был смягчен тем, что с самого начала скептически отнесшаяся к альянсу с парижанами часть редакции исподволь готовила новое периодическое издание. 25 августа, до разрыва с Парижем, В.В. Бранд извещал Н.А. Цурикова: «С октября думаем в дополнение к “Мечу”, хотя в общем совсем отдельно, издавать еженедельную газету “Новь”, в которой я буду главным редактором. Газета эта необходима для освещения вопросов чисто политических и общественных. Предназначается она для широкого распространения и потому будет продаваться по 10 грошей. Я думаю ее сделать ярко активистской, но только не в смысле воззваний и призывов, они никого не трогают, а в смысле необходимой подготовки ума и души активиста. Буду Вас очень просить помочь мне статьями. Газета будет сначала маленькая, а потому и статьи мне нужны короткие, строк 150-200»377. Теперь надобность в параллельном Мечу издании отпадала, и, информируя его же о реорганизации журнала, Бранд писал: «Думаю, что переход “Меча” с позиций высоко-литературных на позиции политические Вас порадует, так как появится опять антибольшевицкий орган, доступный всем»378. С воскресенья 7 октября Меч стал выходить под редакцией В.В. Бранда и Г.Г. Соколова в виде еженедельной газеты, продолжая прежнюю нумерацию издания. Главной задачей провозглашалась работа «по отбору и объединению живых сил эмиграции под знаменем борьбы с коммунизмом за свободную Россию»379. Функции Философова сокращались – он впервые лишался руководящего положения в издании и оставался просто ближайшим сотрудником. Ведущая роль переходила к более молодому поколению. Варшавский круг сотрудников Молвы и журнала Меч сохранялся; предусматривалось, что в статьях на страницах еженедельной газеты «будут освещаться все выдающиеся явления русской и польской литературной жизни»380. Но, при сокращении раздела литературы, не было ясно, как отразится реорганизация на положении Гомолицкого. Он вынашивал утопические идеи создания нового журнала, зондируя почву в Париже (через Кнута и Ремизова) и Праге (через А.Л. Бема).

Деятельность «Литературного Содружества», созданного осенью 1929 года по инициативе В.В. Бранда, замирала, к лету 1934 г. заседания становились всё реже, аудитория таяла. Осенью возникло новое объединение, не имевшее аналога в пятнадцатилетней истории русской эмиграции в Польше. В извещении о его создании говорилось:

В Варшаве образовался литературно-исторический кружок под названием «Домик в Коломне». Учредителями его являются Е.С. Вебер-Хирьякова, Л.Н. Гомолицкий и Д.В. Философов.

Как видно из самого названия кружка, он не претендует на устройство многолюдных собраний. Домик – маленький, а поэтому тесный. Но имя Пушкина обязывает к большим и широким темам. В творческой личности Пушкина чудесно сочетались начала национального с началами всемирными. Поэтому, выступая под знаком Пушкина, «Домик в Коломне» утверждает всемирность как основную традицию русской национальной культуры.

Там же сообщалось, что в кружке не будет резкого разделения на докладчиков и слушателей и приглашаться на собрания будут лишь те, кого специально интересует данная тема доклада. В этом было принципиальное отличие от структуры, свойственной Литературному Содружеству, с двумя «кругами» на его собраниях, один из которых предполагал широкую аудиторию. Но главной особенностью нового кружка было то, что он нацелен был на сотрудничество с представителями польской творческой интеллигенции. К «основному ядру» руководителей привлечены были друзья-поляки Философова – литературный критик Рафал Блют, эссеист и переводчик Ежи (Георгий) Стемповский381 и Юзеф (Иосиф) Чапский382. В газетном извещении приводился длинный список намеченных докладов на русском и польском языках, посвященных русской и польской культурам, а также на темы «общего характера». В нем названы были, в частности, темы трех предстоявших выступлений Гомолицкого – «В.В. Розанов и современность», «Польская молодая поэзия», «О необходимости литературного направления». На первом заседании 3 ноября Чапский читал доклад «Башня из слоновой кости и улица». Выбор был не случаен – кружок подчеркивал свой «элитарный» характер. «“Домик в Коломне” крайне “миниатюрен”. Но “миниатюрность” его установлена совершенно сознательно. По нашему неписанному уставу президиум не имеет права приглашать более 15 гостей. Сделано это как раз для того, чтобы поднять культурный уровень собеседников», – писал Д.В. Философов383. В отчете о первом собрании кружка говорилось:

Иосиф Чапский в своем, к сожалению, слишком кратком, докладе поставил на обсуждение собравшихся трагический вопрос о той пропасти, которая образовалась между художником и толпой, о ненормальных взаимоотношениях между творческой личностью и обществом. Прения показали, насколько трагическая тема доклада злободневна и существенна. Надо признать заслугой организаторов Домика в Коломне, что им удалось создать благоприятную обстановку для свободной беседы о серьезных вещах. Не было условных речей, дешевой полемики. Чувствовалось, что тема одинаково волнует всех собравшихся. Участвовали в прениях: Георгий Стемповский, К.В. Заводинский, Юлиан Тувим, Рафал Блют, Л.Н. Гомолицкий, Е.С. Вебер-Хирьякова, Е.А. Маланюк. Председательствовал старшина Д.В. Философов, который руководил прениями.

Всеобщее внимание обратили на себя два обстоятельства: во-первых, на столе стоял специально на сей предмет изготовленный самовар с живописным чайником; на красном бабьем платке лежал калач. Выражаясь театральным языком, эти реквизиты были изготовлены Л.Н. Гомолицким. Второю достопримечательностью была зеленая лампа, что особенно утешило Юлиана Тувима. Конечно, это мелочи, но они оказали свое воздействие и придали Домику в Коломне особый отпечаток. <...>

Русские организаторы Домика могут с чувством глубокого удовлетворения отметить тот живой отклик, который они встретили со стороны представителей польского художественного творчества и польской интеллигенции. Наметилось некое сотрудничество около высших культурных ценностей, почувствовалось стремление создать среду, в которой, по словам апостола, нет ни эллинов, ни иудеев...384

«Домик в Коломне», просуществовав до 1936 г. (когда болезнь заставила Философова отойти от всех дел), сыграл исключительно большую роль в польско-русском культурном сближении и вообще в культурной жизни Варшавы. Участница кружка Мария Домбровская писала в своем дневнике: «Это единственное место в Варшаве, где еще царит хороший вкус. Главным образом благодаря пану Димитрию»385. Название кружка предложил Гомолицкий («чем я всё же немножко горжусь», – признался он А.Л. Бему в письме от 16 ноября 1934). За несколько лет до того Е.С. Вебер заявляла, что вся эмигрантская жизнь напоминает ей сейчас Коломну386. Для автора поэмы «Варшава», в которой такое значительное место заняла тема «метафизической» бездомности, принятое название скрывало двоякую отсылку к Пушкину – не только аллюзию на поэму 1830 года, но и на «домишко ветхой» в Коломне – в «Медном всад­нике».

25 ноября Гомолицкий впервые в реформированном Мече выступил со стихотворением387. Оно, в соответствии с прокламированным газетой «креном» в сторону политическую, носило «гражданский» характер и, в отличие от поэмы «Варшава», разрабатывало эмигрантскую тему в «героическом» ключе. По ориентации на публицистическую, агитационную стилистику, отказу от игры на амбивалентности высказывания и использованию прямолинейно-плакатной семантики оно резко расходилось с прежними, даже написанными на общественные темы, стихами. Оно отражало внутренний кризис, наступавший у поэта. 16 ноября, отвечая на вопрос о службе в редакции, Гомолицкий жаловался А.Л. Бему: «О “Мече” – да я на черной работе. Вообще жизнь затрепала меня, истрепала нервы – я устал. Но всё же пишу – пишу роман, готовлюсь к выступлениям на нашу тему. Но это всё не легко, не так, как прежде писалось. Стихов больше нет – значит, я остановился, п<отому> ч<то> пишу я только, когда живу. Нет ни тем (не рассудочных – умом по пальцам сейчас насчитаю сколько угодно, но не этим пишут), ни новых подходов формальных – без этого обновления формы тоже писать не могу». В новом газетном стихотворении бросалась в глаза «натужность» речи, совершенно не вязавшаяся с прежней лирикой Гомолицкого:

Для глаз – галлиполийских роз,
сирийских сикомор венки...
Но жалит в ногу скорпионом
эдема чуждого земля.

Здесь чуждый рай, там ад чужой:
стозевный вей, фабричный пал...
На заводских покатых нарах
и сон – не сон в земле чужой.

В пасхальном номере Меча 1935 г. появилось еще одно стихотворение («Весь долгий год – чужой урок...»), в этой публикации озаглавленное «Из эмигрантской поэмы». Оба стихотворения были включены в «Эмигрантскую поэму», законченную в мае-июне 1935 года и вышедшую отдельной книжкой в Таллинне весной 1936 года. Новое произведение от метафизических тем, доминировавших в «Варшаве», уходило в сторону гражданских. К совершенно анахронистически звучавшему назидательно-дидактическому тону присоединялось назойливое словотворчество, имевшее целью конструирование «высокого» стиля, навевавшее нелестные ассоциации с Кюхельбекером или эпигонами одической традиции в пушкинскую эпоху. Оно проявлялось в концентрации составных лексем, создававших эффект «высокопарности» и «архаичности», в использовании устаревших морфологических вариантов:

Все богоделанно в природе:
благорасленные сады,
плакущей ивой в огороде
укрыты нищие гряды;
мироискательные воды
у пастбищ мирное гремят;
кровосмесительные годы
отходят дымом на закат <...>

Как можно было в этом мире
слезонеметь, кровописать,
где в среброоблачной порфире
луна на небе, как печать,
над ночью черною блистает; <...>

Резкий поворот к архаическому «высокому» стилю был у Гомолицкого подготовлен его коренным убеждением в «пророческой» сущности поэтического искусства. Новый, «витийственный» облик автора выражался в декламационной риторичности, выспренности высказывания и образов, в эллипсисах и разрывах синтаксической цепи, создававших нарочито затрудненную речь. Вот куда завели идеи, почерпнутые из статьи Иваска о Цветаевой, – причем сам Иваск никогда на такие крайности не пускался. Композиция носила подчеркнуто «кусковой» характер, она казалась произвольным нагромождением не связанных друг с другом фрагментов. В «поэме» нет не только какой-либо «фабулы», но и вообще сколь-нибудь различимых «событий», управляющих развертыванием текста. В конце внезапно и совершенно немотивированно введено авторское «я» на пару с персонажем, подозрительно напоминающим «Иванова» в рассказе «Ночные встречи». «Архаизация» стиля шла рука об руку с апелляцией к современности в тематике произведения. Год назад, прочтя «Варшаву», А.Л.Бем пытался было отговорить Гомолицкого от обращения к стиховому эпосу. Поэт его советом пренебрег и сосредоточился на «больших формах», а не на лирических «миниатюрах», как это было до тех пор. После «Эмигрантской поэмы» (май-июнь 1935) Гомолицкий пишет «Оду смерти» (январь 1936), «Балладу» (май 1936), «Сотом вечности» (декабрь 1936) и «Новоязычник» (январь 1937), сразу переработанный в «В нави зрети» (январь 1937).

«Большие» вещи эти были необычными: открестившись от «лирической поэмы», образцом которой была «Варшава», с голосом лирического Я на первом плане, с рассказом о судьбе автора, с его исповедью, Гомолицкий явно испытывал затруднения с построением повествования на основе унитарной (а тем более многоплановой) фабулы. Все новые опыты поэм 1934-1937 гг. имели еще одну общую особенность – кусковую, мозаичную конструкцию. Они состояли из отдельных «абзацев», которые порознь перемещались из одного текста в другой, вступая в новые комбинации друг с другом. А спустя год-два, отчаявшись в создании цельного эпического текста, автор эти отдельные абзацы, воспринимаемые ныне как лирические стихотворения, собрал в книге, которой присвоил название, использованное ранее в «поэме»,– «Сотом вечности». Теперь оно стало названием не поэмы, а лирической книги, которую образовывали те самые «куски», из коих составлены были поэмы тех лет. Гомолицкого нисколько не сковывало то, что название было уже закреплено за опубликованным сочинением. Напечатанный вариант вообще никогда не обладал для поэта более высоким, «канонизирующим» статусом, чем создаваемые рукописи. Напротив, он был просто одной из равноправных промежуточных фаз, стадией работы, нисколько не нацеленной на «окончательность».

Новые эстетические принципы и нормы, вырабатывавшиеся Гомолицким, сопровождались шагами, направленными на создание в эмигрантской литературе оппозиции парижской «элите». Шаги эти были органически связаны с борьбой против ламентаций по поводу «смерти стиха». Предпринимаемая поэтом кампания пользовалась поддержкой остальных членов редакционного коллектива Меча. В ней участвовал и А.Л.Бем, регулярно печатавшиеся «Письма о литературе» которого являлись важным компонентом литературного отдела газеты. Он и Гомолицкий координировали свои выступления на ее страницах. В течение двух лет, протекших после «советского» номера Вядомостей Литерацких в ноябре 1933 г., Гомолицкий превратился в боевого, самого активного в своем поколении литературного критика, располагавшего, в отличие от парижских и пражских сверстников, собственным печатным органом – Мечом, в котором существенную роль играл поэтический отдел, последовательно рекрутировавший молодых. По мере роста литературной известности Гомолицкого и усиления его влияния Меч приобретал значение главного форума молодых авторов в русской газетной печати. Остальные ведущие органы Зарубежья – парижские Последние Новости и Возрождение, рижская Сегодня – не могли в этом отношении с ним конкурировать: ни в одной из этих газет молодые авторы такой поддержки и таких полномочий, как Гомолицкий в Мече, не получали. 26 января 1935 Гомолицкий прочел доклад в «Домике в Коломне», посвященный целиком молодой поэзии388. По его побуждению и при его участии польский журнал Kamena приступил к подготовке номера, посвященного молодой русской эмигрантской поэзии389.

Крах альянса Меча с группой Мережковского заставлял искать новых союзников в кружках молодых в других странах. Одним таким дружественным изданием оказался выборгский Журнал Содружества390 – «единственный сейчас литературный и общественный журнал, отражающий настроения и достижения молодой эмигрантской литературы», как писал о нем Гомолицкий391. Момент установления контакта Меча с ним был зафиксирован появлением хроникальной заметки по поводу январского номера 1935 г.392, а уже в мартовском было, среди прочих, помещено стихотворение Гомолицкого «Пугливы дни безмолвною зимой». Георгий Адамович, который за год до того иронизировал по поводу расплодившихся в провинции поэтических содружеств, а сейчас вместе с М.Л. Кантором составлял сводную антологию русской зарубежной поэзии Якорь, в отзыве на этот номер выразил изумление по поводу появления «иностранцев» в журнале: «Беллетристический отдел отдан, так сказать, “иноземцам”: парижанину Шаршуну и двум поэтам из Брюсселя и Варшавы – Шаховской и Гомолицкому. Рассказ и стихи – хорошие, но жаль, что составители журнала уступили место гостям, – в особенности таким, которых случается читать и в других изданиях»393. Кажется, это был первый случай, когда у Г. Адамовича прорвалась безоговорочно положительная оценка лирики Гомолицкого.

Но особое значение выборгского издания в биографии поэта состояло в том, что там появилось несколько принципиально важных для него выступлений в прозе, раскрывавших совершенно новые черты в его облике. В их числе были вещи разных жанров – две квазинаучные статьи и два рассказа, но между этими разнородными текстами обнаруживаются неожиданно тесные связи и подчас внутри одного сочинения совершается переход от одной жанровой формы к другой. Произведения эти дают ключ к ряду поэтических текстов Гомолицкого, в том числе созданных в 1920-е годы и составляющих книгу «Дуновение».

Первым таким выступлением была статья «Религия озарения», бывшая своего рода манифестом «неоязычества», развернутым изложением религиозно-философских позиций Гомолицкого, складывавшихся в середине 1930-х годов. Она рассматривала реликты языческих верований в современную эпоху с привлечением данных сравнительного языковедения. Автор не столько стремился представить в ней строгие научные доказательства, сколько высказывал вдохновленные ими поэтические догадки. Основывались его рассуждения на презумпции существования «пра-религии», единого корня всех мировых религий. Такой корень он предполагал в первобытном отождествлении отвлеченного понятия о Боге с огнем или светом394.

Следующее выступление в прозе – «В завоеванной области»395 – восходило к опытам создания романа в прозе, о работе над которым Гомолицкий сообщал А.Л.Бему 16 ноября 1934. О том, что данный текст имел не «самодостаточный» характер, а должен был входить как часть в большее целое, свидетельствует вводный абзац:

Собственно, в эту завоеванную область мы попали вразброд (как уединистам и полагается), каждый по-своему, и разное время нам благоприятствовало. Я даже не совсем ясно представлял, как очутились в «сфере вечности» другие. Мой же путь был не от моего сознания или воли. Я нашел свою мудрость, как находят невнимательные люди деньги на улице: когда под ногами на солнце ярко резнет глаза – монета.

– где вскользь, в скобках, промелькнуло упоминание «уединистов». Оно связывало новое произведение с рассказом «Смерть бога», напечатанным в последних двух номерах «журнального» Меча. Как и там, повествователь выделен и противопоставлен остальным адептам этой «религии». Но в новом куске романа, в отличие от прежнего, отсутствуют сколь-нибудь различимые события и повествование целиком посвящено описанию вспышки «космического сознания», которая привела повествователя, как с иронией определяет заглавие, в «завоеванную область». Под последней понимается «сфера вечности». Открытие этой сферы совершено «через смерть», которую, согласно «повествователю», сам он пережил в 18-летнем возрасте.

Необычна повествовательная структура этой вещи. За первой главкой, представляющей собою медитативно-«теоретическое» вступление, следует кусок, который поначалу сулит некое фабульное развитие, и упоминаются покойный персонаж Масловский и его вдова так, как если бы они давно хорошо были знакомы читателям. Между тем сразу выясняется, что Масловские – лишь преамбула, позволяющая уточнить место действия в рассказе, уловка, создающая иллюзию фактической конкретности повествования, на деле имеющего не беллетристический, а чисто-рефлектирующий, анализирующий характер396. Описание «события» – «Свет всё ширился, и предела этому не было. С неба лилось ослепительное желтое пламя. Мир стал раскаленною печью» и т.д.– обнаруживает близкое родство с проблематикой недавно напечатанной статьи «Религия озарения». За вычетом первой, вводной главки, содержание произведения концентрируется на двух раздельных моментах – детальное описание мистического прозрения, случившегося в 22-летнем возрасте, в период существования группы уединистов, во-первых, и «спустя десять лет», когда автор подвергает анализу и оценке те ранние переживания. В последних главках сброшена маска «беллетристичности» и рассказ перетекает в «статью», которую следует считать авторским изложением религии уединизма, тем более озадачивающим, что юношеские религиозные искания зрелым Гомолицким, казалось, подвергались суровому осуждению («Смерть бога»).

Непосредственно примыкал к этой публикации «рассказ» «Наступление вечности»397. Любопытство читателя, взбудораженное упоминанием Масловских в «Завоеванной области», наконец утолено: здесь появляется Масловский (младший) и фигурирует не «отраженной», на минуту допущенной в текст темой, а как полноправный и притом столь близкий («дорогой») повествователю персонаж398. Сразу выясняется, однако, что его роль в жизни автора сведена к двум всего их разговорам, а точнее – даже до одного, второго, «самого важного»399. Восходят к «Завоеванной области» и рассуждения о «смерти» и «вечности». Они введены указанием на то, что сближение автора и Масловского-сына предопределено вторжением «мертвых» в мир живущих. Утверждение о том, что дома живых окружены со всех сторон жилищами мертвых, мотивирующее далее обзор городских кладбищ, вводит новый аспект в тему «переживания» смерти, развернутую в предыдущем рассказе-очерке400. Как и в «Завоеванной области», текст состоит из разнородных по повествовательной природе частей, и нормальный рассказ о событиях и персонажах соседствует с прямыми авторскими размышлениями и тирадами об апокалиптичности пережитой эпохи (с отсылкой к Розанову), дисгармонирующими с «беллетристическим» элементом, затороможенным в тот самый момент, когда внимание читателя привлечено недосказанными обстоятельствами драматической истории с Ильей Уманским.

Подобно «Смерти бога», фабула содержит мотив «приглашения посетить (уединистический) собор». Беседе повествователя с Масловским, во время которой передано это приглашение, отведена вторая часть рассказа. Идеологическим предметам разговора противостоит с нарочитой детализированностью и тщательностью воспроизводимая бытовая обстановка (Масловский вернулся с купания, бреется, стоит голым, загорелое – «осмоленное солнцем» – тело кажется отделенным от приставленной к нему головы, слышен звук бритвы, режущей волосы). Самый же разговор, занимающий бóльшую часть куска и имеющий отвлеченно-философский характер, представлен в несколько «асимметричном» виде. При том, что наблюдения повествователя, поставленные в скобки, вкраплены в речь Масловского и выступают наподобие авторских ремарок в пьесах, диалог повествователя с героем «драматизированную» форму нарушает: графически выделены лишь реплики собеседника, тогда как сегменты прямой речи самого повествователя преподнесены как обычные «повествовательные» пассажи. Тем самым возникает впечатление вопиющего функционального «неравноправия» двух сторон или их принадлежности к разным уровням текста. Подобное «неравноправие» может быть объяснено тем, что «повествователь» («автор») в своих репликах излагает учение уединизма и обсуждает в его контексте взгляды Шепко (Чепко) фон Рейгерсфельда, тогда как на выслушивающего его Масловского в рассказе возложена роль осторожно-заинтересованной или недоуменно-скептической реакции на сообщаемое. Когда речь заходит об отношениях между Богом и человеком, Масловский внезапно проявляет повышенную активность, выдвигая горячие возражения против идеи, что с гибелью человека гибнет и Бог. В этот момент верховенство в споре переходит к нему. Выдвигая против этой идеи свои аргументы, Масловский совершенно неожиданно ставит вопрос о праве человека (своем собственном праве) на самоубийство и, указывая собеседнику на лежащий на столе револьвер, добавляет: «Дай человеку револьвер, и он обязательно застрелится». Здесь рассказ прерывается, завершаясь тем, что Масловский бережно укладывает револьвер в ящик стола и тщательно запирает его. Идеологическая конфронтация остается, таким образом, неразрешенной, и не понятно, как томящая недосказанность соотносится с темой произведения – «наступление вечности». Абсолютно ничего в его фабуле (вернее, в фабуле второй части, содержащей диалог героев) о таком наступлении не свидетельствует; оно скорее отсрочено куда-то в неопределенное будущее, за границы текста. Таким образом, и здесь прозаическое произведение имеет «синкретический» характер, сводя воедино беллетризованное повествование, идеологический философский спор и публицистическую статью (рассуждения об особенностях эпохи, пережитой автором и его сверстниками-уединистами).

Последнее в Журнале Содружества прозаическое выступление Гомолицкого «Внави зрети» не содержало вообще никакого «беллетристического» элемента. Как и «Религия озарения», это была статья. Она распадалась на две части. Первая, «Новоязычник», была посвящена изложению взгляда (приписанного одному из собеседников, но явно выношенного самим автором) о значении язычества в наше время и обосновывала обращение к изучению славянской мифологии. Вторая представляла собой образчик таких исследований и посвящена была анализу обычая «трапезы с мертвецами» в бане401. Статья, вопреки обещанию в журнале, продолжения не имела. Но высказанные в ней темы и идеи разошлись по другим писаниям автора. Ранний вариант поэмы «В нави зрети»402 назывался «Новоязычник»403. Мотивы общения с мертвецами и трапезы с ними подхвачены в рассказе «Зерно», напечатанном под псевдонимом в Мече404. В нем присутствуют черты повествования, знакомые нам по другим рассказам этой поры, в первую очередь Ich-Erzählung, по манере напоминающая Достоевского и Ремизова (1930-х годов). Самая тема, объявленная заглавием, перекликается с «зернами» в руках автора в момент обретения «космического сознания» в «В завоеванной области». Мотив таинства в бане подхвачен в тогда же напечатанном (под тем же псевдонимом) святочном рассказе «Навья трапеза»405.

Вторым близким союзником Гомолицкого в тот период являлся таллиннский «Цех поэтов», к которому с 1934 года перешло издание сборников Новь. Рецензируя седьмой том, Л. Гомолицкий писал о «Цехе поэтов»: «Организация оказалась живой и деятельной. За короткий срок своего существования цеховики успели проникнуть в парижскую большую литературу и завязать сношения с главными центрами эмигрантской литературной жизни». Тезисы, которые Гомолицкий формулировал в этой связи, были такими:

Пока ясно одно:– литературная жизнь, так буйно расцветшая в Париже, близится к упадку. Если обнищание пойдет дальше, начнется бегство из Парижа в зарубежную «провинцию». И столкновение с этой «провинцией» эмигрантской столицы Парижа становится неизбежным. Первая встреча двух «климатов», столичного и провинциального, состоялась в Варшаве в «Мече» (журнале) и выразилась именно в форме столкновения, конфликта. Таким образом, «Меч» стал событием. <...>

В настоящее время в «провинции» наиболее активным является как раз Ревель. После же перехода к «Цеху поэтов» сборников «Нови» ревельцы стали, кажется, и наиболее независимым литературным объединением в зарубежьи. Впрочем, «независимостью» своею «Цех» злоупотребляет и не в свою пользу. Он слишком замкнулся в своем кругу, почему «Новь» не может всё еще освободиться от налета провинциальности (на этот раз без кавычек)406.

О своих сношениях с ревельцами он сообщал А.Л.Бему11 января 1935 года: «Я, между прочим, Иртелю предлагал отказаться от системы замыкания в своем тесном кружке. Советовал соединиться с Прагой и Варшавой. М. б., и на той почве что-нибудь еще удастся сделать». Руководитель издательства «Нови» Иртель внял этим советам, и очередной, восьмой альманах, вышедший в конце 1935 года, широко предоставил свои страницы молодым авторам из остальных центров эмигрантской литературы. Больше всего места было отведено при этом выступлениям Гомолицкого. Там, во-первых, были напечатаны два его стихотворения407: «Закинув голову, ресницы опустив», включенное в Дуновение 1932 г. в иной редакции, а в Нови получившее дату 1924, и «На травах огненных земного ложа», являвшееся своего рода лирическим манифестом, сжато выражающим религиозные взгляды, оформившиеся в период «уединизма»408, и впервые опубликованное (с иной концовкой) в Молве 28 мая 1933. Оба стихотворения включены были во вскоре вышедшую в Таллинне книжку Гомолицкого Цветник.

В том же томе Нови был опубликован и рассказ Гомолицкого «Черная кошка», не только принадлежащий к «уединистическому» циклу его произведений, но и прямо связанный с «Наступлением вечности» – и своей проблематикой, и персонажем (Масловским), вовлеченным в философский спор с повествователем, и общностью фабульных моментов (в «Черной кошке» передается первый из двух разговоров автора с Н.Ф.Масловским, а в «Наступлении вечности» – второй), и техникой развертывания нарратива. Здесь повествование имеет столь же исповедальный характер и демонстрирует такую же аналитическую дистанцированность от описываемых событий. В обоих случаях рассказ балансирует на тонкой границе между серьезностью и иронией (и самоиронией). Как и там, фабула ослаблена, медитации и идеологические высказывания превалируют над действием. Так же велика роль заключенных в скобки попутных ремарок, которые подчас принимают на себя больший вес, чем запечатленные в тексте реплики прямой речи персонажей. Так, внимание повествователя сосредоточено на руках Масловского, которые перенимают функцию «партнера» в диалоге, «персонажа» в повествовании: они беспокойно себя ведут, автономно действуют, автономно поддерживают беседу с повествователем (главным героем).

Действие в рассказе приурочено к на редкость точно определяемому хронологическому моменту: чудо обновления икон и куполов церквей в Киеве, начавшееся в июле 1923 и, по свидетельству автора, перекинувшееся через границу и в их места на Волыни. «Там» (в советской России) эти события были восприняты как символическое отвержение «обновленческой» церковной иерархии и атеистической власти. «Здесь» автор ставит их в связь с собственными исканиями бога. Он отправляется в путь, чтобы не упустить «единственный случай стать свидетелем чуда». Непрекращающееся, ширящееся, растущее изо дня в день явление образует драматический фон, на котором в повествовании возникает вопрос: чем обернется происходящее чудо для «них», для толпы, для народа, а чем для «единицы» – уединенного автора и его собеседника Масловского?

Как и в «Наступлении вечности», постулируемые философские вопросы и противоречия не получают однозначных ответов, оставляя ощущение лакуны, «открытости». На уровне фабулы эта незавершенность проявляется в том, что единственным «уроком», выводимым из напряженного религиозно-философского спора в рассказе, оказывается ночное купание (впервые в жизни) автора в реке409. Фабульную и идеологическую «незавершенность» эту можно, конечно, объяснить тем, что у рассказа имелось «продолжение» – отдельно опубликованное в Журнале Содружества «Наступление вечности». И в самом деле, вторая главка «Наступления вечности» начинается с упоминания о возвращении Масловского домой с купания в речке, которое «подхватывает» мотив ночного купания автора в речке в «Черной кошке». Но эта параллель в дальнейшем начисто забыта или игнорируется. С другой стороны, такая поразительно важная черта нарратора, отмеченная в «Черной кошке», как заболевание «неприсутствием» на людях, совершенно не представлена в «Наступлении вечности», как будто он этим никогда не страдал. «Скрепки» между двумя рассказами оказываются, таким образом, недостаточно ощутимыми, чтобы спаянностью двух отдельных текстов (или даже их возможным совместным вхождением в будущее общее целое – роман об «уединизме») объяснять «незавершенность» фабулы и идеологических споров в каждом из них отдельно.

Амбивалентность характеризует всё построение «Черной кошки». В самом начале рассказа введено утверждение, кажется, подрывающее самое «уединистскую» платформу: в минуту уединения «говорить человеку с самим собою не о чем, решать ничего не надо и никаких настоящих мыслей нет...». Вывод этот в первой главке служит мотивировкой введения «разговора с Масловским» в рассказ. Возникающий диалог оказывается столь же странным, как в «Наступлении вечности», но здесь его эксцентричность объяснена состоянием «неприсутствия», в которое то и дело впадал автор:

У меня в то время уже начинались странные состояния отсутствия на людях. Ощущал я себя – плотность и масса тела, голос, воля – лишь в одиночестве. На людях же я исчезал, не только как имя, человеческая мера, но просто как слышимый голос и ощутимая – видимая форма. На улицах налетал, случалось, на прохожих: мне казалось, что они должны пройти сквозь меня. В обществе, когда оканчивалась вся обрядовая механическая сторона встречи, я делался неподвижен. Я мог застыть внезапно на полуслове, полужесте – всё равно никто не слышит и не видит. Потом, когда это зашло слишком далеко, мне пришлось упорно учиться (неграмотные так учатся чистописанию) двигаться, говорить, смотреть «как все люди». Тогда уже я должен был преодолевать двойную преграду – и свои состояния, и отношение людей, которые действительно перестали принимать меня в расчет.

Такое состояние чуть ли не впервые (если не ошибаюсь) я ощутил, идя прямо на Масловского, ощутил отчетливо, безошибочно. Смягчилось оно только тем, что Масловский посторонился, давая мне место, и потом, медленно взглянув на меня, заговорил. Я отвечал. Я был видим и слышим и всё время это как бы испытывал, проверял.

Начавший беседу Масловский задал сразу вопрос «насчет этого» (то есть происходящих «чудес»). «Я ответил что-то вроде того, что в обновление икон я, кажется, не верю, но, может быть, это – символический знак обновления мира». Значимость этой реплики раскрывается не только в осторожном «кажется», но и при проекции чуда «обновления икон» на общее «апокалиптическое» восприятие повествователем (и самим Гомолицким) современной эпохи, перекликающееся с многочисленными высказываниями поэта, рассыпанными в его писаниях с 1920-х годов, в особенности со стихотворениями «Голос из газетного подвала» в Русском Голосе 7 января и 6 марта 1930. Замечательно, что такая целостная «апокалиптическая» трактовка современности и основанные на ней религиозные поиски противопоставлены «средневековому космогоническому апокрифу», движущему скептическим Масловским, при том что биография этого персонажа, как она проступает из описанных в рассказе эпизодов, носит безмерно более трагический, «апокалиптический» характер (отец его, погибший «на нашем кладбище» – «живые искали убежища у мертвых и даже тут не находили его»; расстрелянная в Киеве жена), чем биография самого повествователя.

Разговор, противостоящий празднованию «чуда» толпою вокруг и вращающийся, в сущности, вокруг искания и обретения Бога, странен и неожиданным сведением протекающего диалога к «монологическому» изображению. К концу рассказа, в кульминационный, в идеологическом отношении, момент представлены идущие одна за другой пять «разрозненных» реплик повествователя при внезапно отключенной речи его собеседника, при том что, глядя на себя со стороны, повествователь сам иронически аттестует собственные заявления как «декламацию»:

Он: Вы знаете... вы простите, что я вам как бы исповедуюсь, но много лет, может быть, – никогда еще не было у меня такой к этому потребности и легкости исполнения, как сейчас... Я ведь только теперь вижу: ни разу еще не испытал... Бога. В детстве одно время ханжой прямо был, ходил даже ежедневно на ранние, бился головой о пол, приду и прежде всего все иконы перецелую – у меня была своя очередь, начиная с Божьей Матери на иконостасе и кончая последней иконкой в темном заднем углу, где нельзя было и разобрать, какой это святой. Потом, вот кощунствовал – все-таки тоже ведь с Богом разговаривал. Теперь совсем стал равнодушен, и вы очень правильно сказали, что Бога у меня своего никогда не было. А у них есть?!

– Д-да, есть.

– Вы думаете? Может быть... Ну, а у... вас? Есть?

– Есть.

– Как это вы не задумываясь – завидно! А рассказать об этом можно?

Я: Нет.

Я: Но сейчас, здесь – можно.

Я: Я через смерть к этому пришел.

(Руки вдруг сразу изменились, дрогнули и оставили набалдашник.)

Я: Я думаю, что человек, который боится мысли о смерти, ни разу прямо и просто – вне опасности, вне угрозы, а именно, в самое благополучное свое время, а вот так собственным умом и волей стал вплотную лицом к лицу со смертью – не только Бога не получит, но и простой мудрости к жизни.

Я: Я это кожно, кровно, мускульно узнал. Тут встают вопросы неприступные: нельзя продолжать жить, на них не ответив, ответить же можно лишь чисто физически, пройдя через смерть.

Я начал декламировать, а Н.Ф. вдруг стал рассеян, потом поднялся и предложил – уже поздно! – договорить по дороге домой.

Ирония, заключающаяся в изображении идеологических дебатов в рассказе, достигает апогея в самой концовке, когда Масловский, вызвавшийся проводить ночью собеседника домой, по дороге вдруг передумывает и поворачивает назад, завидев черную кошку. Отвлеченно-метафизические разговоры здесь опрокинуты на бытовое суеверие, переведены в гротескно-«вульгарный» план. Эпизод этот функционально эквивалентен низведению метафизических медитаций Печорина, едва не споткнувшегося о зарубленную свинью, к земным тревогам в фабульно-сюжетном центре лермонтовского «Фаталиста». Как и там, автор оставляет читателя в недоумении перед неразрешенными философскими столкновениями, не давая ему никаких облегчающих положение «подсказок». Вместо них он подсовывает ложное, мнимое «разрешение» поднятых в повествовании проблем: благодаря черной кошке герой освободился от провожающего и, снова «уплотнившись», выкупался в реке. Замечательно, что, при общей «обманной» конструкции рассказа и иронической игре в изображении персонажей и в изложении затрагиваемых ими больших мировоззренческих вопросов, он масштабней, чем где бы то ни было, раскрывает всю глубину религиозных исканий в творчестве Гомолицкого межвоенных лет.

В том же сборнике Нови Гомолицкий был представлен и в других ипостасях. Там появился важный для поэта литературный документ под названием «Священная Лира»410. Начинается он с констатации существования двух концепций в зарубежной русской поэзии, одна из которых исходит из признания поэтов «законодателями мира» (Шелли), а вторая рассматривает поэзию как «тихое, лунное дело», по выражению Г. Адамовича. Автор статьи, неизменно отстаивавший первую, «гордую» точку зрения в своих боевых выступлениях в Мече, в данной статье признает и законность второй трактовки, сближая ее с положениями философской системы Лао-Тсе. Значение этого признания становится ясным в свете того факта, что Гомолицкий никогда не позволял себе в публичных высказываниях такую слабость, как солидаризацию с Адамовичем. С дебатами в редакции За Свободу!, Молвы и Меча соотносилось утверждение о том, что подлинный «активизм» проявляется не в политической области, а в поэзии. Подхватывая тезис Цветаевой в недавней ее статье в Современных Записках о власти поэта над словами и, следовательно, над вещами в мире, автор переходил к вопросу о «зауми». Он и раньше, в статье «Религия озарения» в Журнале Содружества (июль 1935), затронул этот вопрос, когда, сославшись на монографию Д.Г. Коновалова, упомянул об «экстазных молитвах русских сектантов на заумном “иерусалимском” языке». На сей раз Гомолицкий счел нужным дать дефиницию зауми, свидетельствующую о том, что она становилась актуальной в его размышлениях о будущей собственной поэтической работе. «Не “воспоминание древности”, не эстетический каприз (как объясняют), заумный язык, – заявляет автор, – но погружение в магическое знание – его лаборатория. Заумный язык – настройка священной лиры, после нее лира звучит “оглушительно” тихо, западая на всю жизнь до смерти и на после смерти в слух, память, стремясь воплотиться в мысль и действие»411. Незадолго перед тем Гомолицкий ознакомился с сочинениями Велимира Хлебникова (о присылке их он еще в 1933 просил Чхеидзе), и его апология зауми, конечно, была следствием этих чтений.

Объявив в «Священной Лире» о плане издания поэтической (а не политической) газеты и давая ее адрес: «Зарубежье (от рек Манчжурии через океаны и суши до холмов Волыни)», статья завершалась указанием: «Издателя нет. Ответственный редактор – ИА-ФЕТ». Последнюю эту фразу можно интерпретировать или как простую констатацию факта, или как подпись под статьей. В зависимости от этого и статью приходится считать либо анонимной, либо псевдонимной. Избранное имя редактора было каламбуром: оно одновременно отсылало и к третьему сыну Ноя Яфету, и к «Фету»412.

Дальше в томе помещены были под разными именами еще несколько заметок и статей Гомолицкого. Единственной среди них за полной его подписью была заметка «Несколько слов по поводу “Белладонны” Н. Гронского». Написанная по поводу посмертно напечатанного произведения трагически погибшего молодого поэта, заметка еще четче, чем «Священная Лира» Иа-фета, излагала основы новой поэтики Гомолицкого. Заключались они в призыве вернуться к оде XVIII века. «Мы не отдаем себе отчета, – заявлял автор, – что влекущее нас в лучших поэтах последержавинской эпохи есть воспоминание о тех чистых образцах первоначальной лирики оды». Ссылался он при этом не только на Тютчева, архаистические корни которого были раскрыты Тыняновым в книге Архаисты и новаторы, но даже на самого Пушкина. «Реалистическому роду поэзии по мере того, как он отходил от высокого языка оды, суждено было выродиться, стать вялым и невыразительным, окончиться вдохновенною прозою в стихах. <...> Видимо, простота, возводившаяся в идеал законодателями литературных вкусов прошлого столетия, и “современный”, “живой” язык вовсе не обязательны для поэзии. Язык ее может быть “мертвым”.

... И оба говорят мне мертвым языком
О тайнах вечности и гроба».

Истолковывая «Белладонну» Гронского как возрождение оды, Гомолицкий заключал: «Для нашей трагической эпохи нужны гордые слова, пронзающие, как вихрь, слух»413.

Этой заметкой Гомолицкий присоединялся к трактовке творчества Гронского, выдвинутой в некрологической статье Юрия Иваска в Журнале Содружества414. В ней Иваск назвал умершего поэта не просто «архаистом», но «крайним архаистом», «иногда даже архаиком», и в этой связи вернулся к общему вопросу о роли «высокого стиля» в поэзии современности, упоминая о стилистических тенденциях Вяч. Иванова, Мандельштама, М. Кузмина, Цветаевой, Вадима Андреева «и в особенности Божнева». Аттестуя творчество Гронского как «героическую поэзию», служащую оправданием всей текущей эпохи, он противопоставил его «смутному романтизму». Целостная «историко-литературная» концепция – а не одна лишь характеристика данного произведения Гронского – была целью и заметки Гомолицкого о «Белладонне». Если в статье 1934 года Иваск415, как мы помним, выдвигал предположение, что Цветаева-«архаист» – не зачинатель, а «завершитель» данной поэтической традиции, то появление «Белладонны» Гронского толкало и самого Иваска, и Гомолицкого к выводу, что у традиции этой появилось продолжение и что продолжателем стал начинающий, безвременно умерший поэт. Гронскому Гомолицкий вскоре посвятил еще и другую, специальную статью, написанную после выхода посмертной книги стихов Гронского416. Как и многие другие его газетные литературно-критические выступления, она также была подчинена полемическим целям борьбы, поднятой «провинцией» против «Парижа». В ней утверждалось, что на «монпарнасе» к Гронскому не питали ни малейшего интереса и он стоял особняком, не принимая участия в тамошней литературной жизни. «Открыла» его провинция – Прага, Таллинн и Варшава. Определение специфической черты поэзии Гронского – «героический пафос» – следовало характеристике, выдвинутой Иваском; при этом Гомолицкий настаивал, что нужно было много «силы и отваги», чтобы писать так, идя наперекор общему вкусу. В поэзии Гронского Гомолицкий выделял и особенно близкий себе «пафос религиозный», образцы которого можно найти лишь «среди одописцев екатерининского времени» и который сопутствует «свободному полету на грани между риторикой и боговидением». В своей статье он также указывал на то, какой отклик нашла поэзия Гронского и вне эмигрантской аудитории, на страницах польской литературной прессы. В январе 1936 г. в журнале К.А. Яворского Kamena была напечатана статья Иваска417, где дан был очерк литературной генеалогии молодого поэта; он предварял полный перевод «Белладонны», выполненный редактором журнала. Спустя месяц эти материалы вышли отдельной книжкой в серии «Библиотеки Камены». Эти акции были предприняты непосредственно по инициативе Гомолицкого418.

Остальные статьи Гомолицкого в том же томе таллиннской Нови включали помещенные рядом одна за другой заметку о Ежи Либерте419, навеянную летним пребыванием в имении Ляски-Ружана, когда у него возникало ощущение, что к нему пробивается, сквозь шум хвойных деревьев, голос покойного польского поэта; очерк о прошедшей в Варшаве выставке средневекового польского искусства420; отчет о десяти собраниях первого года существования «Домика в Коломне»421; и, наконец, историко-«некрологическая» заметка о варшавском Литературном Содружестве422, распущенном в марте 1935 года решением его основателей423.

Таким образом, в 8-й книжке таллиннской Нови Гомолицкий был представлен с беспрецедентной многогранностью – и как лирический поэт, и как прозаик, и как критик, выдвигающий определенную литературную платформу, и как участник и летописец культурных организаций русской Варшавы. Сборник отличался обилием материалов, полученных из разных эмигрантских центров, но по широте и разнообразию участия Гомолицкий заслонял других авторов. Том Нови был издан с особой полиграфической роскошью и содержал многочисленные репродукции. Вдобавок его украшало личное приветствие главы Эстонского государства. Мало какие издания русской эмиграции могли соперничать с Новью по респектабельности и богатству. Поэт возлагал большие надежды на дальнейшее сотрудничество с ревельцами, найдя в них близких единомышленников.

Приветствуя возросшую роль «провинции» в молодой эмигрантской литературе, М. Осоргин выделил появление «Священной Лиры»:

В журнале «Новь» есть оригинально и очень занятно написанная статья за подписью «Iа-фет», уверенная и несколько страшная апология кастового характера поэзии, того отграничения стихотворства от литературы, которое уже многих талантливых писателей сломило и увлекло от подлинного творчества в блистательную пустоту стихоизлияния424.

При том что Осоргин определил Новь как журнал «расцветающий», восьмой том оказался последним. Из-за разногласий относительно отбора публикуемого материала «Цех поэтов» распался еще до выхода книги, и поздней осенью 1935 года издатель альманаха П. Иртель остался в одиночестве425.

Cотрудничество Гомолицкого с Иртелем после этого длилось недолго. В апреле 1936 в Таллинне вышли сразу две его поэтические книжки – Цветник. Дом и Эмигрантская поэма426. Как и «Варшава» (1934), они изданы очень малым тиражом – каждая в 100 экземпляров427. Распад «Нови» нанес удар по стратегическим расчетам Гомолицкого.

Не налаживались у него и сношения с Прагой. Становилось всё яснее, что новая, архаистическая программа, вырабатываемая Гомолицким, оказывалась в разладе с направлением, по которому двигался «Скит». Задор, с которым Бем и Гомолицкий нападали на «монпарнас», молодых пражан отталкивал, а не воодушевлял. Уже осенью 1934 г. Н.Е. Андреев предупреждал о нежелании их ввязываться в разгоравшуюся полемику эмигрантских центров:

Недавно в варшавском журнале «Меч» (ныне превратившемся в еженедельную газету) пражане с удивлением и любопытством читали несколько фантастическую, вольную, созданную в полемике и потому не претендующую на сходство, характеристику «молодой русской литературной Праги»; Прага противопoлагалась «климату Парижа», парижским литературным настроениям. Читали; иронизировали; кто-то, шутя, предложил «усугубить полемику», послав опровержение «по пунктам»; посмеялись и над этим воображаемым текстом «письма в редакцию». Но, и смеясь, признали, что в основе своей мысль «Меча» – верна: «климаты» существуют, литературные «месторазвития» зарубежья замкнуты, отчуждены друг от друга; и дело, конечно, не только в степени культурности (настоящей или кажущейся) отдельных групп, но также и в «природной» разнице организма428.

По его отчету, русская Прага находилась, по сравнению с 1920-ми годами, «на ущербе» и «Скит», формально насчитывавший 30 членов, переживал кризис: «Собрания посещают семь-восемь человек; и из них не все упорно работают над стихами; совсем замолкли прозаики. Традиционно открытого вечера в этом году устроено не было»429. Автор первой, после «Звездного крена» Вяч. Лебедева (1929), индивидуальной поэтической книжки «скитовского» происхождения Алла Головина была самым талантливым из членов группы, образовавших «внутренний» или «малый» «Скит», ставший в оппозицию к А.Л. Бему430. Ее «Лебединая карусель», вышедшая в конце 1934 г., вызвала у Гомолицкого прохладный отклик. Возводя ее поэтическую генеалогию к «капризному пастернаковскому стилю и гумилевскому напеву», рецензия осуждала Головину за проявления «манерности», за то, что «мир ее “комнатный”. Это мир городской квартиры»431. Тяготение к «монпарнасу» проявилось на вечере «Скита», устроенном 4 июня 1935 года, и в третьем коллективном сборнике, выход которого был приурочен к этому мероприятию. Присутствовавшая на вечере Е.Д. Кускова вынесла о нем тягостные впечатления, сравнивая эмигрантскую молодежь с прежней, в дореволюционной России:

А здесь – мелко. Как ни укрупняй, как ни углубляй – всё мелко! Не так? «Духа» нет. Вот вчера была на вечере «Скита». Слушала прелестную Аллу Головину, Ратгауз, Мансветова и других юных наших поэтов. Как грустно было! Тон – будущих самоубийц... Говорила им – чего это Вы все?.. А в глазах у них (у молодых!!) бездонная какая-то тоска. Природы нет, любви нет, пафос больной, искривленный какой-то432.

Главный упрек, который предъявил третьему сборнику «Скита» Гомолицкий, была подражательность, пренебрежение родной традицией, «ассимиляция духа»:

Язык еще сохранен свой, но думаем и чувствуем мы уже иностранно. Придет время – не нужен станет и язык, и мы окончательно будем поглощены чужою стихией. Судьба наша сейчас трудна и трагична. Не легко решиться принять на себя ее тяжесть, если великий соблазн расширить понятие эмиграции до «эмиграции из жизни»433.

В 1936 г. участники «Скита», взвешивая возможность издания ретроспективного сборника своей группы, пригласили и Гомолицкого. Идея эта отпала, однако, когда он послал им кусок своей новой «Оды смерти», характеризовавшейся резко-архаистической стилистикой. Отклонение предложенного текста редакция объяснила тем, что решено было ограничиться лишь пражанами (сборник в конце концов не вышел).

В итоговой статье о «Ските», написанной по поводу последнего, IV сборника группы (1937), Гомолицкий отметил беспрецедентность в эмиграции самого по себе факта самостоятельного существования этой литературной организации на протяжении 15 лет. В отличие от Парижа, где доминировали поздние адепты акмеистского движения, Прага, по его словам, олицетворяла совсем иную линию литературной преемственности, шедшую от символизма к футуризму. Другая особенность «Скита» состояла в увлечении советской поэзией – первоначально Маяковским, а затем, «после первых лет поисков и увлечений “широкими полотнами”», кружок пошел по пути Пастернака – по пути превращения автономизированной метафоры в лирический «стиль». Но в последнее время былое единодушие членов кружка утрачено. Он раскололся на оставшихся верными прежнему пути и капитулировавших перед «Парижем»: «Парижские веяния, захватившие Прагу, очевидны. Не только в опрощении стиля, освобождении от языка метафор, но в самых интонациях, в самой конструкции стиха». Ссылаясь на примеры Мансветова и Аллы Головиной, Гомолицкий заключал статью словами: «Отсюда равно близко и к философии ненужности, призрачности искусства, – мысли, – слова, наконец, – отжившее, и к формуле Адамовича: стихи – слабое, “лунное дело”, “пишите прозу, господа”»434.

В этот момент, после выхода двух книжек Гомолицкого в Таллинне весной 1936 года, появилась статья о нем А.Л. Бема435. Это был первый его печатный отзыв о поэте, за ростом которого он наблюдал в течение 15 лет и который был ближайшим ему соратником в литературной борьбе 1930-х годов. Начав статью с утверждения, что «есть поэты, неудачи которых дают больше, чем блистательные удачи других. У Льва Гомолицкого пока всё, что он напечатал, воспринимается именно как такая волнующая и чарующая неудача», Бем косвенно сослался на рукописи периода «Дуновения» – периода в творчестве поэта, который никому в эмиграции, за исключением, пожалуй, выпавшего из ее литературной жизни Витязевского, не был известен. Произошедшую с того времени эволюцию поэта критик определял как «усиление земной струи», «высвобождение себя из-под слишком опутавших его тенет духовности». «Новую полосу» он возводил к поэме «Варшава», в которой впервые Гомолицкий заговорил «полным поэтическим голосом». Ее Бем назвал «первой эмигрантской поэмой, в которой тема “эмиграции” поэтически осознана и поставлена» в плане личной судьбы индивидуума, «в разрезе судьбы личности, над событиями поднявшейся». При этом она осталась незамеченной, потому что автор пошел вразрез с остальной эмигрантской поэзией, в которой возобладали эстетические критерии «Парижа», вытеснившего наследие первого, «героического» периода эмигрантской поэзии. Новые книжки Гомолицкого, по Бему, сводят воедино две линии в его творчестве – прежнюю лирическую «напряженную духовность», с одной стороны, и обращение в «Эмигрантской поэме» к принципам «героического» периода молодой эмигрантской поэзии, как он был представлен в раннем «Ските»,– с другой. Обе они влекут автора к «архаизации формы», к XVIII веку. «Это не случайность; здесь он соприкасается с Мар. Цветаевой, здесь он идет по одному пути с Н. Гронским»,– добавлял Бем. «Эмигрантскую поэму» он счел «менее цельной» («в ней немало срывов») и, приветствуя в ней постановку большой темы (нашего «великого неблагополучья») и поиск новых форм для ее поэтического выражения, в мягкой форме огласил предостережение автору:

Думаю, ему придется в будущем отказаться от чрезмерной стилизации, которая излишне затрудняет поэтический ход его стиха. <...> Возврат назад, к XVIII веку может быть только тогда плодотворен, если он не вырождается в стилизацию, а входит в языковую стихию сегодняшнего дня, не воскрешает старое, а создает новое.

Более поверхностным, однозначно-комплиментарным был отзыв Пильского436, который вообще не уловил, что «Цветник» и «Дом» были двумя разными циклами (а в историческом плане и разными периодами в лирике Гомолицкого), и счел их двумя вариантами заглавия. Аттестовал он новые книжки Гомолицкого в расплывчато-импрессионистических выражениях: «Массивность, выразительная тяжеловатость, звон меди, высящийся мир древности, ее величественность, ее голоса и зовы слышатся, видятся в этих стихах,– грандиозность, неподвижность», восхищался тем, что «в напевах Л. Гомолицкого звучат мотивы державинского красноречия, державинских образов», и находил, что в «Эмигрантской поэме», «несмотря на совершенную обособленность тем, звучат те же мелодии», что и в «Цветнике». «В толпе современных поэтов Гомолицкий приметен, его дыхание глубоко, его постиганья инстинктивны, тут много бессознателльного, угадок, провидений, иллюзорных мостов, перекинутых через бездну столетий»,– заключал рецензент. Отзыву Пильского противостояло издевательское упоминание «Эмигрантской поэмы» походя в годовом обзоре поэтических новинок у Юрия Терапиано, отказавшегося формулировать свое мнение, предоставив читателю самому вынести ей оценку на основании приводимой им цитаты437.

Неожиданно горячий поклонник Гомолицкого обнаружился в Выборге. В сжатом отзыве на Эмигрантскую поэму И. Басин438 подчеркнул метафизическую сторону содержания произведения и смысл его увидел в призыве к «приближенью к истокам жизни», к погружению в личный опыт, поскольку «эмигрантская судьба практически создает условия для углубления такой личной жизни – своего рода “пустынножительства”». О новых стилистических чертах поэзии Гомолицкого Басин писал:

Формально Гомолицкий резко отличен от общего тона, принятого большинством эмигрантских поэтов. Быть может, только у Гронского и Цветаевой найдем мы сходное отношение к слову. Язык Гомолицкого, тяжелый и пышный, изобилует архаизмами и словообразованиями, нередко чрезвычайно смелыми. Синтаксис его часто запутан и труден, но стих выразителен и отчетлив и временами достигает большой силы439.

Общее состояние эмигрантской поэзии стало предметом бурной полемики, когда в конце 1935 года вышел составленный Г.В. Адамовичем и М.Л. Кантором сборник Якорь. Антология зарубежной поэзии. В сборнике было представлено 77 поэтов разных литературных поколений, представлявших основные центры русской диаспоры. Возникавшую из полученного из разных мест материала новую картину эмигрантской поэзии Адамович в предисловии к книге охарактеризовал с неожиданной благосклонностью, находившейся в противоречии с его недавним тезисом о «кризисе стиха»: «Поэзия по мере сил исполнила свое назначение, и если это мало кто склонен сейчас признать, вины тут ее нет. Без громких фраз – этот сборник обращен скорей к будущему, чем к настоящему, и, может быть, будущее найдет общее наше оправдание там, где большинство современников, столь охотно толкующих о всякого рода “миссиях”, видело лишь легкомыслие, баловство и скуку»440.

Главными трудностями, вставшими перед составителями, были сбор информации о потенциальных авторах на местах и установление контактов с ними. Работа эта легла на М.Л. Кантора. Когда он набросал циркулярное письмо с извещением о работе над сборником, предназначенное для помещения в газетах, Адамович написал ему: «Ваше циркулярное письмо я вполне одобряю. Но без Варшавы нельзя. Если не в “Меч”, то можно обратиться в Союз писателей. <...> Пожалуй, туда писать правильнее всего»441. На направленное в Союз русских писателей и журналистов в Варшаве письмо ответил 26 сентября Гомолицкий, бывший секретарем правления. Список предложенных им в сборник русских поэтов в Польше включал А.А. Кондратьева, С.В. Барта, В.В.Бранда, В.С.Чихачева, О.Ф.Колодия, С.И. Нальянча, В.С. Байкина, Д.Д. Бохана, Н.В. Болесциса, С.Е. Киндякову, С.Л. Войцеховского, К.И. Оленина, Л.Э.Сеницкую, И.Ф.Кулиша и Д.М. Майкова. Большинство из них проживало в провинции, вне Варшавы, и Гомолицкий рекомендовал адресату обратиться в Вильно (по адресу газеты «Наше Время») и Ровно (по адресу Л.Э. Сеницкой). Дав в постскриптуме сведения и о самом себе, Гомолицкий упомянул свою варшавскую книгу 1921 г., «Дуновение» 1932 г., «Дом» 1933 г. и только что вышедшую в журнале и отдельным изданием поэму «Варшава»442. В предисловии к Якорю Л. Гомолицкий был назван в числе нескольких лиц, которым составители выразили благодарность за содействие в работе. Но из всего предложенного им списка в антологии остались лишь двое – он сам (напечатанные в 1932 г. в Молве стихотворения «С нечеловеческим тупым расчетом», открывавшее Дом 1933 г., и «Дни мои... я в них вселяю страх...») и С.Л. Войцеховский («На русской границе»). Лаконичная справка о Гомолицком, помещенная в книге443, из всех сообщенных им заглавий вышедших книг оставила лишь последнюю. И всё же, на фоне прежних снобистско-высокомерных газетных отзывов Адамовича о Гомолицком, включение поэта в антологию выглядело беспримерно великодушным.

Отбирая авторов в антологию, составители руководствовались не всегда и не обязательно чисто эстетическими или чисто литературными достоинствами, и «польский» раздел книги это показывает. При решении ввести в антологию лишь двух поэтов из Польши Гомолицкий был избран, скорее всего, по «политическим» соображениям – во-первых, в качестве секретаря Союза писателей, проявившего недюжинную энергию в последние год-полтора (реакция на советский номер Вядомостей Литерацких) и вдобавок оказавшего услугу составителям тома, а во-вторых, как единственный из всего списка, кто проник уже в парижскую литературную печать (недавно вышедший последний том Чисел). Войцеховский же (порвавший с Философовым и его ближайшим окружением в конце 1933 г.) был введен из-за его газетно-журналистской деятельности: он был постоянным варшавским корреспондентом газеты Возрождение, с которой Последние Новости Милюкова вели упорную борьбу, и включение его в антологию Адамовича и Кантора должно было оградить Якорь от упреков в политической предвзятости. При этом за бортом сборника оказались имена, не менее ценные для общей картины эмигрантской поэзии, чем Войцеховский. Особенно вопиющим выглядело отсутствие Соломона Барта, которого в своем списке Гомолицкий поставил сразу вслед за Кондратьевым444. В 1932-1934 гг., после пятнадцатилетнего ухода из литературы, С. Барт переживал подлинный подъем поэтического творчества, активно участвовал в литературных дебатах, обретая собственный голос трагической пронзительности и глубины и выпуская поэтические книги, свидетельствовавшие о превращении его в большого поэта. Тесно сойдясь с Гомолицким вскоре после прибытия последнего в Варшаву, Барт с зимы 1933-1934 гг. стал от него, однако, отдаляться. Его отталкивала политическая активность и вызванная «групповыми» инстинктами борьба с литературным Парижем; ему претил и поворот Гомолицкого к общественной тематике, сопровождавшийся резкой переменой поэтического стиля. По адресу Гомолицкого, по-видимому, метила статья Барта, в которой утверждалось, что поэты увядают, как только начинают теоретизировать, и что стилизация означает смерть творчества445.

Сильно искажал картину литературной жизни Зарубежья в Якоре и вообще сам по себе факт игнорирования других, помимо Варшавы, центров русского поэтического творчества, существовавших в Польше. Между тем важной особенностью, резко отличавшей ее от других стран русского рассеяния, была как раз высокая степень «регионализма», наличия активно действовавших местных гнезд литературного творчества на русском языке446. Такой «регионализм» выглядел сродни регионализму, свойственному самой польской литературе, выражавшему ее богатство и разнообразие447. Понятно поэтому, почему такое возмущение виленского критика Д.Д. Бохана вызвало то, что из всей Польши в Якорь допущены были лишь два поэта, и оба из Варшавы:

Более глубокой провинции нет... ясно – не поймут, что касается поэтов, проживающих в Польше – еще можно понять присутствие талантливого Л. Гомолицкого (а что, если бы он до сих пор остался в Остроге – ведь не попал бы в сборник!), но непонятно отсутствие Л. Сеницкой, И. Кулиша, А. Кондратьева, П. Каценельсона, И. Петрова, Т. Соколовой (впрочем – ведь всё это – Вильно да Ровно; на сколько этажей города эти ниже Парижа и Праги)!448

Первым в печати шум по поводу неадекватности представленности Польши в Якоре поднял Н.М. Волковыский. Его фельетон возложил ответственность за изъяны книги на Л. Гомолицкого (удостоившегося публичной благодарности составителей антологии)449. В письме в редакцию Гомолицкий указал на то, что составители парижского издания в мнениях и рекомендациях его не нуждались и что в ответе на запрос их, посланный по адресу Союза писателей и журналистов в Варшаве, он предоставил справки о В.В. Бранде, С.В. Барте, В.С. Байкине, А.А. Кондратьеве, И.Ф. Кулише, С.Е. Киндяковой, С.П. Концевич, С.И. Нальянче, К. Оленине, В.С. Чихачеве и др.450 Свою собственную оценку сборника он изложил в специальной статье «Надежды символ». Он приветствовал его как доказательство ложности «парижско-монпарнасского» отношения к литературе: уже сам по себе тот факт, что в антологии присутствует 77 поэтов, причем большинство из них представлено по крайней мере одной книгой после 1919 г., опровергает прежде выдвигавшийся Адамовичем тезис о «кризисе поэзии». Включенный материал позволяет уловить скрытые течения в эмигрантской поэзии. «Монпарнасу» он противопоставил «мужественную лиру» (Смоленский, Гершельман) в младшем поколении поэтов, а господству у Адамовича и других парижан настроений умирания, «ипохондрии» – «тему смерти», которая «требует большой мудрости, мужества и напряжения; с возвышенных од, посвященных ей, начиналась русская поэзия»451.

Выход антологии повлек за собой возобновление споров о состоянии и перспективах эмигрантской поэзии. Юрий Мандельштам поместил в Журнале Содружества статью, в которой обвинил составителей Якоря в том, что стремление к беспристрастности привело их к отказу от «гамбургского счета» при отборе авторов и стихотворений. Он отметил «неблагополучие» в поэтической работе лучших представителей среднего поколения – Цветаевой, Ходасевича, Г. Иванова – и указал на «опасности» и слабости Терапиано, Поплавского, Кнута, Ладинского и Смоленского – лучших представителей поколения младшего452. Другой парижанин, Юрий Терапиано, проводя сравнение между положением в эмигрантской и в советской поэзии, пришел к заключению, что «центр тяжести поэтической жизни текущего времени находится в эмиграции». Внутри же Зарубежья критик безоговорочно отдавал первенство Парижу и (с некоторыми оговорками, ссылаясь на последние выступления «Скита») Праге. Далее он совершал прямой выпад по адресу Меча и платформы Гомолицкого (не называя его по имени):

Зато «варшавяне», «белградцы» (за редкими исключениями) и кое-кто из поэтов других стран увлекаются «жизнеутверждающим напряжением», попытками создать «волевую и жизнеприемлющую» поэзию (многие «парижане» изживали подобные же настроения в 1926-1927 гг.),– а на деле в редких случаях выбиваются из области стихотворчества, почти всегда приблизительного, порой – хаотического. <...> В некоторых же случаях взаимное непонимание усиливают печатные выступления кое-кого из публицистов, стремящихся, с самыми добрыми намерениями, привить современной поэзии «активизм», «бодрость» или декретировать какую-нибудь тему, например,– политическую.

Конкретной мишенью для атаки Терапиано стали высказывания Гомолицкого по поводу культа «умирания» в парижской поэзии. Здесь он провел параллель между позицией «варшавян» и идеалом «бодрости», насаждаемым в советской литературе:

Новая поэзия в лучшей своей части хочет быть выражением личности, а не индивида, она хочет «мыслить и страдать», хочет защищать от грубой современности свое человеческое лицо, которое с таким усердием – и в Советской России и здесь – активисты и ударники стремятся заменить личиной453.

Вступив в бой против парижских критиков, Гомолицкий противопоставил столичному высокомерию в их оценках мнение судей, не уступавшее им по весу и авторитетности:

Что же касается «столичности» и «европейскости» парижан, – у меня есть хорошая мерка. Так случилось, что у меня установились добрые отношения с рядом молодых польских поэтов – среди них есть уже получившие известность за пределами своего отечества, есть и «шумящие» здесь, в Польше. Особенно после советского номера «Вядомости Литерацке» я стараюсь пропагандировать среди них нашу зарубежную литературу. Всеми зарубежными новостями я делюсь с ними. Оценка их, людей, очень глубоко чувствующих и прекрасно понимающих русскую поэзию (большинство их хорошо знает русский язык – все наши беседы происходят по-русски, некоторые мне пишут русские письма), может служить известной пробой «европейскости» наших поэтов. И многое, что вами принято считать настоящим, в этом действительно европейском воздухе блекнет, а другое, часто презираемое вами, приобретает неожиданное значение. Вам, наверно, интересно будет узнать, что же именно? Из всех парижан – только двое: Б. Поплавский (тут вы согласны) и... Н. Гронский. <...> О нем заговорила провинция, не вы (если не считать М.И. Цветаевой, но она – не вы). О нем писал А. Бем, Ю. Иваск, я. «Белладонна» Гронского переведена полностью на польский язык и появилась в этом году в поэтическом журнале «Камена», а потом была издана отдельной книжкой с предисловием Г. Иваска. Поплавского переводит самый выдающийся польский поэт младшего поколения Иосиф Чехович. Поплавский и Гронский – два имени – главное, что можно в Европе действительно противопоставить поэзии советской. Из поэтических же группировок особый интерес у польских поэтов вызывает как раз Прага, т.е. «Скит». Все же обще-парижские стихи кажутся им убогими, однообразными и неинтересными. Не возвожу в правило это мнение. Я часто с ним спорю, но не приходится вовсе с ним не считаться454.

Ситуация, в которой находилась русская поэзия в Польше, действительно, была особо благоприятной в том смысле, что «иностранное» культурное окружение, будучи насквозь «европейским» по опыту и мироощущению и притом хорошо владея русским языком, питало непосредственный живой, активный интерес к русской литературе. Ни в одном другом из главных центров русской эмиграции и ни в одной из стран-лимитрофов столь напряженного любопытства к новейшим явлениям русской поэзии не возникало и такой питательной среды вокруг молодого поколения русского литературного Зарубежья не складывалось. Для своих польских коллег Гомолицкий волею обстоятельств становился главным экспертом по этой теме.

Летом 1935 г. у Гомолицкого установились непосредственные связи с Антонином Ладинским и Владимиром Смоленским. Этих парижан он выделил в своей статье «Свобода и лира»455, имевшей «программный» характер и написанной еще до выхода антологии Якорь. Он подчеркивал в них независимость от «монпарнасских» установок и наглядное опровержение толков о «кризисе поэзии». Он считал, что оба они переживают сейчас «знаментальный перелом», превращаясь из «созерцателей» в «деятелей». В Ладинском Гомолицкий приветствовал переход от метафизических тем к исторической проблематике и связанное с этим возвращение русскому стиху «эпического достоинства». Формулируемые в статье определения даны были, конечно, скорее «авансом», чем являлись точными и детальными характеристиками. Автор сам признавал, что его утверждение о «действенности» новой поэтической позиции Вл. Смоленского фактически базируется лишь на двух четверостишиях двух отдельных стихотворений.

Литературная жизнь в Зарубежье в середине 1930-х гг. была в значительной мере окрашена подготовкой приближавшегося пушкинского юбилея. В качестве секретаря Союза писателей и журналистов Гомолицкий принимал ведущее участие в организации пушкинских торжеств в Варшаве. Вместе с тем он оказался вовлечен в монументальную работу, предпринятую Тувимом по переводу поэзии Пушкина на польский язык. Сталкиваясь с неразрешимыми дилеммами и непреодолимыми трудностями в этой работе456, польский поэт позвал его себе на помощь. Погружение в Пушкина вместе с Тувимом, совместное обсуждение тонкостей толкования и разбор альтернатив, встававших в ходе перевода, заставляли Гомолицкого по-новому воспринимать пушкинские произведения. Признание об этом содержится в его статье, посвященной книге Тувима, вышедшей в январе 1937 года:

И странная вещь, когда, русский, читешь эти переводы,– пушкинская речь звучит вновь очищенная, полномерная, точно вся эта пыль полувнимания, осевшая с детства на страницы хрестоматий и полных собраний сочинений, слетела с них от прикосновения польского поэта. Слова, мимо которых стократно проходили, звукосочетания, ставшие «дарвалдаем» (Белый), внезапно возвращаются из прошлого, полные глубины и значения. Мы слишком долго смотрели в мир Пушкина, так долго, что перестали замечать его явления и красоты. Тувим, как волшебник, показывает нам его снова во всей начальной неожиданности, найдя для того вторые слова на другом языке457.

Эффект магического «воскрешения» по-новому ставил вопрос о месте «пушкинского» начала в русской литературе. В юбилейной статье «Две тени милые» разговор о Пушкине был слит с разговором о Блоке. На деле Блок был для Гомолицкого с юности гораздо более близкой фигурой. При том что статья может показаться полной пустых трюизмов и праздничной риторики, разговор введен в русло тем, преследовавших Гомолицкого в ту пору (общение мертвых с живыми, судьба «мертвого языка»), и опирается на народно-мифологические представления: «Еще в прошлом столетии могло казаться, что Пушкин стал залетейской тенью. Ныне мы знаем, что он жив вещею жизнью мертвеца, существование которого длится очищенным нарастающим бытием, – влиянием на живущие, сменяющиеся поколения»458. Удивительной «тайной» представляется ему то, что вся русская литература, выросшая после смерти Пушкина, превратилась в «комментарий» к нему. Самого же Гомолицкого в Пушкине притягивало не классическое, солнечно-гармоническое, а темное, фантастическое начало, не «логос», а «хаос», «борьба с демонами», которые он находил также в Блоке и у Евагрия в «Добротолюбии»459.

Одной из центральных антиномий, томивших Гомолицкого с 1920-х годов, было противоречие между тягой к формальному эксперименту, свидетельствовавшей о завороженности магией «чистого искусства», и убеждением в том, что религиозные цели стоят или должны стоять выше эстетических. Первое было главным творческим импульсом в поэтической практике, второе находило выражение в теоретических декларациях. В середине 1930-х годов в газетной полемике ситуация несколько изменилась: выход за пределы искусства ныне провозглашался Гомолицким не в сферу религии, но в сферу общественной борьбы. В этом отношении фигура Пушкина была безразличной для него: не принимая подхода к Пушкину как к адепту чистого искусства, он не придавал, однако, никакого значения и «общественным» сторонам пушкинского творчества. Та проповедь общественного служения, с которой он обращался к своим сверстникам в эмигрантской поэзии, находила литературные прецеденты и образцы не в Пушкине, а в поэзии XVIII века. «Против Пушкина» работало и усиливавшееся у Гомолицкого в ту пору убеждение в необходимости в поэзии затрудненного языка. Здесь крайняя, фанатическая «архаистичность» сливалась с теоретической легитимизацией заумного («иерусалимского») языка.

Вопрос о новаторстве поэтического языка и определении специфики поэтического языка современной эпохи находился в центре статьи, ставшей первым литературно-критическим выступлением Гомолицкого в польском журнале Kamena (сентябрь 1935). Оно было посвящено двум старшим поэтам-современникам, Цветаевой и Пастернаку, осуществившим значительное усложнение поэтической речи в пост-футуристический период, и было первым развернутым высказыванием Гомолицкого об этих поэтах460. Признавая за Пастернаком и Цветаевой гениальные достижения, статья в то же время не признавала за ними «новаторства» на том основании, что эпоха крайних экспериментов завершилась перед войной, тогда как затем наступило интенсивное освоение всего прошлого наследия русской поэзии. Новизну поэзии Пастернака, в творчестве которого ощутим личный опыт художника-живописца и музыканта, Гомолицкий усматривал в синтаксисе и особенно в словаре, в органическом слиянии архаических и разговорных выражений461. Если Пастернак своей поэтики, отличной от традиции, не создал, у Цветаевой своя собственная поэтика возникла – она родилась из детских впечатлений от нот вокальной музыки и способов использования в ней слова. Стихи ее основаны не на существующих, классических метрах, но на ритме, воспроизводящем «хоровые и танцевальные мотивы». Оба персонажа в статье представали, так сказать, «экстерриториально», вне зависимости от принадлежности к советской или к эмигрантской литературе.

Но ближайшие события литературной жизни заставили Гомолицкого поднять разговор в Мече о специфических чертах советской поэзии и советской литературной реальности в ее противопоставленности эмигрантской культуре. Обратился он к этой тематике в переломный момент в советской жизни, обозначенный «дискуссией» о формализме, поднятой в Москве 10 марта 1936 по команде властей. Статья Гомолицкого «Поход на метафору» была откликом на появление официальных материалов в советской прессе о первом же дне дискуссии. Статья представляла собой попытку понять происходившие процессы в широком контексте послереволюционного периода462. Начатую кампанию он расценил как направленную против принципов футуризма, в которых он видел родство с сюрреализмом во Франции. В обоих случаях революционеры в искусстве тяготели к левому флангу в политике, но если французские коммунисты отвергли сюрреалистов, нажив себе в их лице заклятых врагов, то советские большевики в первые революционные годы отказаться от поддержки футуристов не могли. Только таким «романом» между большевиками и русскими футуристами можно, по мнению Гомолицкого, объяснить странное положение Бориса Пастернака. Пореволюционный футуризм в поэзии Гомолицкий при этом целиком сводил к «утонченнейшим приемам метафорического стиля», простым советским читателям, конечно, недоступного. Маяковский первым понял «необходимость снижения художественного уровня искусства» и «в угоду этому он сломал свой талант». Ныне советская печать начала беспощадное гонение на новаторство, требуя ломки стиля. Но для сложившихся художников, заявлял Гомолицкий, «отказ от выработанного стиля равен смерти», и это заставляло ожидать от происходивших в Москве событий судьбоносных для литературы перемен. Сославшись на выдержанные в угрожающем духе репортажи в газетах Правда и Известия о первом дне собраний в Москве, когда с установочным докладом выступил руководитель Союза писателей В.П. Ставский, Гомолицкий обратил внимание на то, что «проработке» подверглись в первую очередь поэты, выросшие на «сюрреалистическом, метафорическом стиле» – Дмитрий Петровский и Семен Кирсанов. Главной загадкой для него, однако, являлась судьба Пастернака в новой, угрожающей ситуации – о нем на тот момент советская пресса не проронила ни слова. Уже в очередном номере Меча появилась заметка Гомолицкого «Творческая судьба Пастернака»463, в которой сообщалось о двух выступлениях Пастернака на прениях в Москве (из которых второе Гомолицкий, следуя официальной советской версии, счел «покаянным») и об отпоре, данном поэту В. Кирпотиным. В этом контексте он упомянул пастернаковские стихи, напечатанные в недавнем, новогоднем номере Известий: «Больно читать эти вирши, подписанные именем поэта, единственного в СССР до последнего времени еще сохранившего свободный и чистый голос», процитировав фрагмент из первого из них, но, видимо, не обратив внимания на второе, главное («Мне по душе строптивый норов»), или не поняв его смысл. В любом случае остается неясным, понадобилась Гомолицкому ссылка на газетные стихи Пастернака для обличения его или, напротив, задачей его была попытка сдержать гонения на поэта.

О радикальном изменении статуса Пастернака в советской литературе Меч известил своих читателей фельетоном Е.С. Вебер о Пушкинском пленуме Союза советских писателей 1937 г.464 Со специальной статьей выступил и Л. Гомолицкий, в которой он на примере Пастернака доказывал, что советская литература, подчиненная партийному контролю, «должна стать фабрикой заводных соловьев». Подлинное искусство в таких условиях невозможно. История Пастернака показывает, что «на большевицком бесплодном линолеуме никакому цветку истинного творчества не процвести. А если и процветет случайно (как было с Есениным, Пастернаком, Заболоцким первых его дерзаний), то его немедленно выполют руками советских Базаровых <...>»465.

Замечательно это включение имени Заболоцкого в ряд самых значительных, с точки зрения Гомолицкого, явлений поэзии советского времени. О Заболоцком он (под своим обычным псевдонимом) впервые высказался в печати в мае 1936 года в краткой заметке, сопровождавшейся помещением сокращенного текста стихотворения Заболоцкого «Север» из бухаринских Известий466. Обратившая внимание на возвращение Заболоцкого на страницы советской печати после опалы, заметка свидетельствовала о том, что и ранний период («Столбцы», «Торжество земледелия») творчества советского поэта, и нынешние стихотворения в новой, более традиционной манере являлись равно близкими Гомолицкому. В написанной спустя два года статье, где текущий момент был объявлен «новым расцветом русской поэзии», а главной его особенностью была признана «стилизация», соединяющая «футуризм с никитинщиной, изощренность с наивностью», Гомолицкий назвал Заболоцкого лучшим выражением новой поэтической эпохи467. В эмиграции такую высокую оценку Заболоцкому тогда никто не давал468.

Весной 1936 года Гомолицкий стал участвовать в деятельности «Русского Общества Молодежи» (РОМ), своей задачей поставившего «культурное развитие русской молодежи»469. При варшавском отделе общества был создан в апреле 1936 литературный кружок, объявивший «студийную экспериментальную работу», и в программе первого публичного вечера его фигурировало сообщение Гомолицкого о молодой литературе Зарубежья470. А в июне была проведена «живая газета», где он прочел доклад о творчестве А.П. Ладинского471. В связи с этой работой с молодежью осенью у Гомолицкого установился контакт с учеником последнего класса гимназии в Познани, начинающим поэтом Георгием (Ежи) Клингером (1918-1976), писавшим с 16 лет стихи на польском, а с 17 – и на русском языке. Он происходил из польско-русской семьи: мать его была русская и православная, а отец, Витольд Клингер, – поляк-католик, профессор классической филологии, до революции преподававший в Киевском, а после репатриации в Польшу в 1921 г. в Познаньском университете. Георгий с матерью смогли лишь в 1924 году покинуть советскую Россию и присоединиться к нему. После окончания гимназии в 1937 г. Георгий поступил в Познаньский университет, где изучал полонистику и философию; продолжил он изучение философии после войны у В. Татаркевича в Краковском университете. Клингер познакомился с поэтами «Скамандра» и с польскими писателями религиозного направления, а также вступил в переписку с жившими в Париже З.Н. Гиппиус472 и А.М. Ремизовым. Во время войны он служил при митрополите Дионисии в православном соборе в варшавской Праге. В 1952 г. он принял сан священника, с 1956 был настоятелем прихода св. Иоанна Лествичника в Варшаве и преподавателем православной Духовной семинарии, а с 1957 адъюнктом Христианской Богословской академии473. Он стал одним из самых известных православных богословов своего времени474. В последние годы жизни он был настоятелем прихода в Познани475.

С русскими стихами Георгий Клингер дебютировал в Мече, когда в номере от 18 октября 1936 г. появились два его стихотворения. 5 ноября стихи его читались в собрании варшавского РОМа476. В следующем месяце в Мече были помещены еще два стихотворения477, а спустя два дня – еще два в редактируемой Гомолицким «литературной странице» нового варшавского издания – Газета РОМ’а. Знаменателен контекст, в котором предпринята была эта публикация: стихи Клингера были напечатаны рядом с «Римлянами» Николая Гронского (взятыми из его посмертной книги Стихи и поэмы, 1936) в сопровождении биографических справок о каждом авторе – о покойном парижском поэте и восемнадцатилетнем новичке из Познани. К Юре Клингеру Гомолицкий, остро переживавший литературное одиночество, отнесся не просто как к покровительствуемому и опекаемому молодому таланту, а как к литературному союзнику, как к равному, и их знакомство вызвало в нем надежду на создание литературной группы. По его инициативе сразу был начат разговор о книжном дебюте Клингера, и в начале марта 1937 вышла первая книжка поэта-гимназиста – крохотный сборник стихотворений под названием Небесный плуг. Книжка эта одновременно явилась и дебютом нового издательства – «Священная Лира» с указанием «Зарубежье» в качестве места издания. Так осуществлялись лозунги манифеста «Иа-фета», опубликованного в последнем томе Нови. Внимание и тепло, которым окружил юношу из Познани Гомолицкий, бывший его главным, если не единственным, пропагандистом, тем более поразительны, что сотрудничество началось «заочно», по переписке, с присланных по почте стихов. Первая личная их встреча произошла, когда Юра приехал в Варшаву в марте, к моменту выхода своей книжки из типографии. Гомолицкий, у которого он остановился в гостях, тогда повел его и к Юлиану Тувиму478. Спустя несколько недель Гомолицкие совершили ответный визит в Познань, где гостили в семье Клингеров. В своем печатном отзыве на «Небесный плуг» Гомолицкий указал на влияние молодого Блока на начинающего поэта и предположил его близость к тютчевской традиции479.

Гомолицкий с жаром отнесся к участию в Газете РОМ’а. Работу с молодежью он предполагал поставить на широкую ногу. Но уже после второго номера ему пришлось уйти (вышло всего пять номеров). 16 марта 1937 он писал А.Л. Бему: «С газетой РОМ’а у меня романа не получилось – хозяева ее считают, что “литература вообще не нужна”; стихи же – даже Гронского – “не понимают” (!) Увы! – таково молодое поколение». Можно полагать, что чашу терпения руководителей газеты переполнил кусок из «Баллады» (Разговор человека с камнем) Гомолицкого, напечатанный во втором номере. Публикацию сопровождала лаконичная автобиографическая справка:

Лев Николаевич Гомолицкий родился в 1903 г. в Петербурге. Оказавшись после революции на Волыни, он провел 13 своих юношеских лет в обстановке польских окраин. Печататься начал в 1921 г. До сих пор выпустил отдельными изданиями 3 свои книжки. В поэзии его преобладают задания, требующие больших форм. В поэме «Варшава» он сделал попытку продолжить в современном плане литературную линию «Droga na Rosju» (Мицкевич) – «Медный Всадник» (Пушкин) – «Возмездие» (Блок). В ней, как и в цикле «Дом» и в «Эмигрантской поэме», дана встреча «человеческого» и «исторического». «Ода смерти», начало которой было напечатано в рождественском номере «Меча», трактующая проблему бессмертия, написана архаизированным языком, наполненным новым содержанием: архаизмы не ради стилизации, а – возрождение старых форм для новых понятий. Со стороны формы Л.Н.Г. пытается связать две традиции: хлебниковского футуризма и религиозной лирики XVIII ст.480

«Ода смерти» стала первым развернутым опытом нового, затрудненного языка, создаваемого поэтом. Машинопись первоначального варианта (еще без термина «ода» в заглавии), датируемого началом января 1936 года, была сразу послана А.Л. Бему481. По-видимому, осенью 1936 года автор выпустил сочинение «на правах рукописи» мимеографической книжкой (с ксилографией работы автора на обложке) в двадцати экземплярах482.

«Публичная» же жизнь нового произведения наступила после выхода книжки в марте 1937 года, где к нему была присоединена и «Баллада»483. Брошюра эта, как и тетрадка Клингера, вышла под грифом «Священной Лиры». Поэтическим вызовом была сама по себе декларация о воскрешении жанра «оды» державинского века. Полемической была и трактовка заявленной темы, направленная против мотива «умирания» в монпарнасской поэзии484. Смерть для Гомолицкого – «предлетающая» ему при жизни «начальная тайна нетленья». В соответствии с поэтической генеалогией, прокламированной автором, происходило беспрецедентное сгущение черт «высокого» стиля (XVIII в.) – дидактичность, торжественная интонация, затрудненный синтаксис, изобилующий эллипсисами, архаические и редкие словa или лексические варианты (семижды, власы, симвóл, перст, лествица, цырь, преобращающий), архаизированные неологизмы, в особенности составные эпитеты (богонетленны, духопрозрачнящие, новопламенные, всепроникая, сорастворил, перволюбви первослова, землетрясется), использование однокоренных слов или тавтологий (бессмертье моих бесчисленных смертей), доходящая до каламбура словесная игра (двустишие в концовке – «Уступами нисходят домы / от – Неизвестное, до – мы»), приходящий на середину слова в рифменной позиции перенос (enjambement), впервые в русской поэзии примененный Тредьяковским485:

Тогда еще телесно отрок
тобой тысячелетен стал,
вместив все видимое от рог-
ов зверя, от копыт и жал
до плави на разбельной тверди,

– и педализирующий несовпадение словесного ударения и икта. В философском, медитативном контексте такие приемы создавали шокирующий, граничивший с комическим, эффект. Современным нормам эстетической благопристойности Гомолицкий бросал вызов гораздо более бесстрашно, чем его союзник Юрий Иваск (который, собственно, и «заразил» его культом архаизма) или покойный Гронский.

Иваск, первый рецензент книжки486, отметил переломный характер вещи в творчестве Гомолицкого, добавив, что тот принадлежит к поэтам, у кого «замысел, сущность – значительнее выражения»; у него, подобно Блоку, «сущность всегда остается недовоплощенной в стихотворном материале, и именно эта недовоплощенность, незавершенность, эта тайна – является также его “литературным приемом”». В отличие от других последователей Блока (Г. Иванов), кто «примешивает некоторую дозу иронии, лишенную блоковского трагизма», Гомолицкий «всегда серьезен и глубокомыслен: “Балаганчик” для него не существует». При том что «порывы» его восходят к символизму, «языковая традиция» ведет его к «духовной» лирике религиозных поэтов начала XIX в. – Ширинского-Шихматова, Соколовского, Ф. Глинки, «он продолжает их линию». В «Оде» он в качестве «архаиста» впервые, по словам Иваска, нашел собственный стиль. «Но этот стиль еще нуждается в оправдании».

П.М. Пильский хотя и отнесся к «Оде» как к «балладе» по смежности со вторым произведением, помещенным под той же обложкой, но выделил мотив, действительно важный для автора, – общение ушедших предков с миром живых:

Баллада Гомолицкого – его искреннее и глубокое исповедание. К этой теме он медленно, но явно подходил в течение многих лет. «Оду смерти» надо понимать как завершение целого периода поэтических и человеческих настроений и дум этого автора. В этой балладе сплелись и неразъемлемо явились образы, слова и формы поэтической речи, рассыпанные прежде по всем стихам, всем книжкам Гомолицкого. Он и тут тайно слышит предков, связывается с молитвенной величавостью далекой старины, чувствует и видит «свечение трав», слышит «слова таинственных советов» <...>

«Косноязычие» Гомолицкого вызвано стремлением найти «формулы и выражения, способные передать громоздкость, сложность и светлеющую тягостность его раздумий и тяготений». Пильский подчеркивал своеобразие места Гомолицкого в современности:

У Л. Гомолицкого совсем особый голос. В толпе современных поэтов он слышен по-особому, будто принесенный откуда-то издалека, может быть, даже из пещерного мира <...>487

Рецензент выборгского Журнала Содружества И. Басин, в противоположность Иваску, никакой связи с русским символизмом в «Оде смерти» не усмотрел – он возводил произведение к романтизму, устанавливая родство с поздним Баратынским. Демонстративное обращение Гомолицкого к архаике его внимания вовсе не остановило, «державинского» элемента он не заметил. Новое сочинение поэта казалось критику органическим продолжением и развитием прежней его лирики. «Поэзия Гомолицкого, – писал он, – отличается от общего направления поэтов зарубежья. И отличается она не внешними своими признаками, а своей сущностью противостоит общему направлению». Отличие это состоит в том, что прочие поэты Зарубежья «в своих творениях живут в “мире чувственном”», тогда как автор «Оды» обращается к миру интеллигибельному.

Его поэзия наполнена содержанием, порой стихи его кажутся строгими метафизическими рассуждениями, от этого, с одной стороны, и темнота их, потому что самый предмет их – метафизические рассуждения – вещь темная; с другой стороны, поразительное единство и «направленность» его произведений, в которых всё подчинено одному основному положению.

«В своей законченности “Ода” – без сомнения, шедевр», – заключал он, дав «Балладе» беглую, гораздо более сдержанную оценку488.

Одновременный выход двух первых книжек «Священной Лиры» в марте 1937 предпринят был Гомолицким как заявление об образовании противостоящего Парижу направления в эмигрантской поэзии. То обстоятельство, что в отношении стилистическом между двумя книжками было мало сходного, нейтрализовывалось, в его глазах, общностью лежащей в их основе концепции «религиозного служения» искусства. Гомолицкий надеялся расширить новое объединение привлечением Иваска и Гершельмана, оставшихся в Эстонии вне группы после распада «Цеха поэтов». Он пытался подвигнуть их на создание и издание сочинений о смерти параллельно его «Оде». Однако оба от совместных с ним акций уклонились. Поскольку не удавалось основать группу из числа сверстников, Гомолицкий пришел к идее привлечения к «Священной Лире» другой одинокой литературной фигуры – поэта старшего (блоковского) поколения А.А. Кондратьева. Встретились они первый раз еще до сформирования «Священной Лиры», в августе 1936, когда Гомолицкий посетил его на Волыни по дороге к родителям489. Поездка описана в его очерке «Провинциальные мысли». По пути Гомолицкий навестил Лидию Сеницкую в Ровно, в доме которой вместе с хозяевами занялся разборами только что вышедших книг Мамченко и Гронского и обсуждал «тайны хлебниковского стиля». «Провинциальные мысли» впервые формулировали программу, выдвигаемую Гомолицким перед своим поколением, – скрещение «таинственной линии Хлебникова» с традицией «религиозной герметической поэзии XVIII века». И хотя, судя по статье, в этом поэтическом доме Сеницкой автор нашел себе единомышленников («ровенская беседа плодотворней монпарнасских диспутов»), никаких ощутимых последствий наметившееся сближение не имело.

В дорогу Гомолицкий взял только полученную новую книжку Кондратьева – Славянские боги490. «Провинциальные мысли», в некоторой степени служившие продолжением манифеста Иа-фета «Священная Лира», затрагивали вопрос об отношении поэзии, религии и действительности в связи с этим сборником кондратьевских мифологических сонетов. Хоть Гомолицкий и утверждал, что книгу «прочел в Варшаве, но понял только на берегах Ярыни», однозначного ответа на такой вопрос статья не предлагала. Сложившееся в Варшаве впечатление от кондратьевской книги сводилось к тому, что это не более чем декоративная стилизация. Но при появлении на волынской земле, в имении Кондратьева, автор статьи увидел «Ее» – промелькнувшее женское демонологическое существо (возможно, Мокошь), которое, с другой стороны, судя по позднейшими мемуарным высказываниям («Autobiogram»), он готов был отождествить и с покойной тещей создателя Славянских богов. Беседы двух поэтов еще более осложняли картину. В то время как Гомолицкий предлагал «путь откровения», собеседник трезво его предостерегал об опасности «шарлатанства»491, с чем гость не мог не согласиться: честнее принять мифологию, воплощенную Кондратьевым в стихах (и в прозе), за «богов без религии», то есть за чистую стилизацию. Такой вывод прозвучал и в письме к А.Л. Бему от 8 октября 1936: «Кондратьев писал свои сонеты от холодного разума, как собиратель поверий. “Откровений” там нет. А раз нет откровений, нет и настоящей поэзии, осталась стилизация. Наружу вышел стиль. “Голый стиль”». В противоречии с этим предостережением автора Славянских богов и с признанием отсутствия «откровений» за его поэзией, в «Провинциальных мыслях» сообщается, однако, что в последнюю ночь Гомолицкий вновь воочию увидел «Ее». Согласуется с этим мистическим мотивом и наделение на прощание, в конце очерка, символическим значением мотива неотвратимости и неожиданности смерти – от грозы (по-видимому, намек на Перуна). Таким образом, вопрос о реальности религиозно-мистического опыта остается в статье открытым.

Сама по себе первая поездка к Кондратьеву в августе 1936 планов о создании «Священной Лиры» не возбудила. Только встреча с Юрой Клингером повлекла за собой провозглашение новой группы. Вхождение Кондратьева в группу третьим состоялось с задержкой, и договоренность об этом была достигнута во время паломничества к нему Гомолицкого вместе с Клингером в июле 1937 года492. Две отдельные поездки к Кондратьеву – в августе 1936 и в июле 1937 – быстро слились в памяти Гомолицкого в одну. Так, контаминированы они уже в поэме его «Встреча» (1938), в шутливой форме описывавшей рождение «Священной Лиры»493. Возникший тройственный союз выразился в двух публикациях осенью 1937 года – в первом (и единственном) коллективном сборнике «Священной Лиры», куда вошел цикл стихотворений Кондратьева «Вертоград небесный», поэма Гомолицкого «Сотом вечности»494 и цикл «Жатва Божия» Клингера, и в разделе, отведенном группе в Антологии русских поэтов в Польше495. Такой состав группы обеспечивал, в глазах Гомолицкого, равновесие и перекличку между Кондратьевым, как «совидцем» раннего периода символизма, и Клингером, как юным последователем Блока, с самим Гомолицким посередине, воплощавшим, в мировоззренческом плане, «неоязычество» в этом окружении. И хотя в стилистическом отношении его «Сотом вечности» вопиющим образом диссонировало в сборнике с соседями, единство группы, в глазах Гомолицкого, вполне достигалось декларацией о верности традиции символизма:

Зарубежная «Священная Лира» выпустила новый, третий по счету сборник, в который вошли циклы стихов Ал. Кондратьева, Л. Гомолицкого и Георгия Клингера. Новые стихи Ал. Кондратьева – «Вертоград Небесный», вошедшие в сборник, представляют поэта с новой, неизвестной читателю до сих пор, стороны. Это религиозная лирика, литании, обращенные к Ней – «Великой матери», Благодатной, Лилии небесного вертограда. «Сотом вечности» Л. Гомолицкого – апология среднего поколения, юность которого совпала с черным революционным безвременьем. Безвременье это сверстники поэта – если верить его словам – обратили во «вневременье», использовав для духовного самоусовершенствования «апокалипсические годы». «Жатва Божия» – новый лирический цикл Г. Клингера.

Интересно, что в новом сборнике «Священной Лиры» представлены поэты трех поколений. Объединяют их общие традиции русского символизма496.

Контраст между утверждением общности символистской генеалогии участников «Священной Лиры», с одной стороны, и резкими различиями поэтических манер ее участников явно смущал Ю. Иваска, что чувствуется в его рецензии на сборник трех поэтов:

За годы эмиграции А. Кондратьев почти нигде не печатался и, казалось, совсем замолк. Перелистывая его «Вертоград», мы узнаем, что подобно Вячеславу Иванову он остался верен всем прежним заветам и продолжает писать в духе и стиле девятисотых годов. У него – своя особая «система» символов, и ему удается растворить ее в мелодике, в «напевных» волнах магического моря:

Темноликая, тихой улыбкою
Ты мне душу ласкаешь мою,
О, прости меня, если ошибкою
Я не так тебе песни пою.

Но есть искусство иносказания, которое редко прибегает к напевности, чуждается мелодизма и не стремится создать настроение. Это – аллегорическая поэзия: минуя область чувств, она задает загадки уму; и ее «темнота» – не таинственная, а загадочная. В ней нет прелести, и она не хочет прелести; эта поэзия – не соблазняет, не заражает, а заставляет «мысленно воображать» – если только мы готовы прислушаться к причудливым речам «служителя» неулыбчивой (и смешного не боящейся), сухопарой музы аллегорий. В Германии у нее был целый ряд своих жрецов (в их числе Клопшток). У нас Державин послужил ей одой «Бог». В первой половине XIX в. поэтами аллегористами были С. Шихматов, Ф.Глинка, В. Соколовский. Все они скорее неудачники, но их поэзии нельзя отказать в стиле. В настоящее время окольными путями аллегорической поэзии решился пойти Л. Гомолицкий; его – «в аллегорические чащи стремит олений мыслей бег». Он во многом близок символистам (но не по стилю, а по типу, он, подобно Андрею Белому, – «человек, всю жизнь посвятивший истолкованию апокалипсиса»); он тоже всюду ищет и находит «тайные знаки» и предается чаяниям; но чужд магизма мелодики, и соблазны напевности преодолевает тяжелым архаическим языком и риторикой; а фантазия его (очень богатая) – отвлеченная, сухая, – и для избранного им рода поэзии – это достоинство, а не недостаток.

Прозрачнясь, мы теряем вес,
Пока учился смертник ползать.
Найди божественную пользу,
Вне-временье открыли в без –

Эти строки, очень для Гомолицкого характерные, находим в его последней поэме «Сотом вечности».

Третий участник сборника молодой поэт Георгий Клингер. По-видимому, что сказать для него важнее, чем – как сказать, и это располагает в его пользу; найдя свое, нетрудно найти свои слова. Можно предположить, что 1-ый блоковский том – его настольная книга. <...>497

Вскоре в издательстве вышел и «Северный берег» самого Иваска – первая его книга498. Ею география «Зарубежья» переступала границы Польши. В тот момент деятельность издательства была отмечена и в Париже. Включив в свой обзор книгу Иваска, но полностью обойдя молчанием Клингера, Г.В. Адамович по поводу Гомолицкого и Кондратьева в тройственном сборнике писал:

<...> Л. Гомолицкий – как и Юрий Иваск,– пишет в «высоком стиле». Но это приводит его к десятипудовой выспренности, в сравнении с которой Тредьяковский – мотылек, газель, серебристое журчание ручейка! Тредьяковский, кстати сказать, тревожит его воображение, свидетельств чему довольно много. Например:

Пласт мела прободен могучим
здесь бивнем с повестью рун о
том, как в небо взято тучам
вод мезозойское руно!

или:

Мы ждали жизни, а пока
не в жалобу, не в мрак, не в плети,
но в мудрость шли нам апока-
липтические годы эти!

Не следует думать, что «Сотом вечности» Гомолицкого – поэма юмористическая. Нет, это произведение сверх-серьезное, – философское, идейное, метафизическое, нравственно-религиозное. Автор – не дебютант в литературе. Принужден сознаться, что для меня остается тайной, чего он от поэзии хочет, куда свою поэзию ведет. Архаизмы Гомолицкого, конечно, не простая прихоть и не кокетство. Это нечто вроде «вызова эпохе». Но если вызов сделан без фиглярства,– а в этом сомнений нет,– что за ним? Отказ от вcякой попытки очистить то, что, по-видимому, представляется отвратительным, уклонение от борьбы и действия, отступление в прошлое без разбора, в слепой уверенности, что прошлое лучше настоящего? Ответ не ясен. Каждый пишущий,– если только он не совсем автомат,– смутно спрашивает себя хоть раз в жизни: что я пишу, зачем, для кого, с какими общими надеждами? Интересно было бы знать настроения и догадки Гомолицкого, если не в литературном, то хотя бы в психологическом «разрезе».

Рядом с «Сотом вечности» в сборнике «Священная лира» помещена и искусная, стройная и сладкогласная – с откликами из Владимира Соловьева – поэма А. Кондратьева «Вертоград небесный». Имя автора давно знакомо – еще со времен «Весов» и «Скорпиона»499.

Доброжелательно об обоих дебютантах отозвался Ходасевич:

Юрий Иваск и Георгий Клингер дебютируют небольшими книжечками, изящно изданными варшавским издательством «Священная лира». Одаренность чувствуется в обоих. Иваск («Северный берег»), в своих исканиях исходящий из Державина и Баратынского, располагает к себе смелостью, молодым задором, не всегда, по правде сказать, оправданным; Клингер, автор «Небесного плуга», ставит себе задачи более скромные, но разрешает их очень умело и изящно. И тому, и другому хочется пожелать дальнейших успехов500.

О всех вышедших книжках «Священной Лиры» А.Л. Бем высказался разом, в специальной статье501, присланной немедленно после появления Притч – последней стихотворной книжки Гомолицкого, выпущенной перед войной502. Вышли Притчи литографическим изданием особо, без марки «Священная Лира». Полагая, что это выдавало готовность поэта «перерасти» так и не оформившуюся «группу», Бем поспешил и последнюю новинку включить в свой обзор. Начал он свою статью с обвинения, брошенного эмигрантской поэзии в том, что та «робка в своих исканиях», изменяя тем самым духу формального экспериментаторства, внесенного в литературу символизмом, и в том, что курс на «простоту выражения» обернулся гонениями против содержания более сложного и глубокого, чем интимно-личные излияния. Статья приветствовала новое издательство и работу Гомолицкого как «выступление, идущее вразрез с господствующим течением». При этом она отмечала «перегиб» в сторону эксперимента в последних произведениях поэта, видя в них проявление и его личного кризиса, и общего кризиса эмигрантской поэзии. Основательно, лучше кого-нибудь другого знавший творчество Гомолицкого в целом, А.Л.Бем в этом развернутом и оказавшемся «итоговым» отзыве допускал возможность возвращения поэта вскоре «на органический путь своего развития».

Юрию Иваску, у которого «нет столь выраженных формальных исканий», Бем поставил в упрек «большую поэтическую восприимчивость, создающую впечатление разностильности от его творчества», но одобрительно отозвался о «безбоязненном вплетении тем современности» в его поэзию. По поводу «Строф» Чегринцевой (вышедших в апреле 1938) он вступил в полемику с Адамовичем, не сумевшим скрыть в своем отзыве раздражения из-за нарушения ею принятых в критике табу, и подчеркнул «особое место» ее в эмигрантской поэзии. Более спорным («на первый взгляд») он признал включение в серию «Священной Лиры» стихов Кондратьева и Клингера, у которых «никакого новаторства и искания нет». Но и оба они нарушают «хороший тон» современной поэзии: в отличие от разработки религиозной темы в книжке монахини Марии, у них «религиозное начало входит в поэтическую ткань стихов».

С появлением тройственного сборника «Священной Лиры» в сентябре 1937 г. совпал выход Антологии русской поэзии в Польше503. Гомолицкий выступил со статьей504, написанной в форме интервью с ним мнимого журналиста505, в которой рассказал об обстоятельствах работы над книгой. В статье было сообщено, что Гомолицкий «вчерне» давно уже готовил – «в ее исторической части» – такую антологию. Подразумевался при этом первый раздел книги, отведенный существовавшим в Варшаве русским литературным организациям – «Таверна поэтов» (1921-1925), «Литературное Содружество» (1929-1935) и, наконец, «Священная Лира». Остальные из представленных в книге 35 авторов сгруппированы были во втором разделе по месту проживания (Варшава, Вильно и др.). Такая композиция делала более заметной только что основанную Гомолицким «группу» и выводила ее участников из «регионального» контекста, определившего собой вторую часть сборника506. Статья поведала также о нежелании виленского «Содружества поэтов» принять участие в издании507. В конце своего «интервью» Гомолицкий рассказал и о другом осложнившем выпуск книги моменте:

– Не обошлось при собирании материалов и без странностей. Два поэта прислали письмо с требованием не помещать их стихотворений в антологию. Это – В.С. Чихачев и С. Барт. Последний объяснил свой отказ «опасением» нарушить своими стихами «литературную однопланность» (?!) сборника. Видимо, оба автора считают ниже своего достоинства фигурировать в антологии русской поэзии в Польше.

Уведомление об отказе этих двух поэтов участвовать в Антологии было напечатано и в самой книге. Странной особенностью антологии было и то, что в ней не только не был упомянут Семен Витязевский, издатель Сборника русских поэтов в Польше (1930), но и вообще начисто выпал Острог и литературная группа «Четки». В новую концепцию истории литературы русского Зарубежья, складывавшуюся у Гомолицкого, они не вписывались508.

П.М. Пильский, выразивший в рецензии восхищение представительностью Антологии509 и высоким уровнем русской поэтической культуры в Польше, приветствовал новую группу «Священная Лира», попутно отозвавшись и на только что появившийся ее собственный сборник:

Значительные поэты объединились в «Священной Лире». Это, во-первых, Александр Кондратьев. Его мы знаем давно и хорошо. У него есть имя, есть настоящие литературные заслуги, исследование об Алексее Толстом, несколько стихотворных книг, и о последней из них «Славянские боги» я писал в «Сегодня» всего год тому назад. В этом же объединении «Священная Лира» состоит и Л. Гомолицкий, автор тоже многих стихотворных сборников, отмеченных на этих же столбцах. Затем – Георгий Клингер, автор недавней книжки «Небесный плуг». Как раз сейчас вышел сборник этих поэтов – Кондратьева, Гомолицкого, Георгия Клингера («Священная Лира», 1937). Еще раз все они подтверждают то, что о них писалось. Благоговейны, строги и красивы молитвенные напевы, скорбные и спокойные раздумья о тленности жизни и мира в стихах Кондратьева, и те же пристрастия к архаизмам, словесной торжественности, то же волнующее косноязычие в стихах Гомолицкого, – сложные слова, необычный словарь: «Тяжелокрылая», «черноогненный», «вневременье», «предвоспаренье», «гранитно влажный»… Гомолицкий смело разрывает слово, перенося вторую его часть на новую строку:

Мы ждали жизни, а пока
не в жалобу, не в мрак, не в плети,
но в мудрость шли нам апока-
липсические годы эти.

И в стихах Георгия Клингера прозвучали знакомые напевы, просияли знакомые образы, – проплывающие видения, мерцающая даль, колеблющаяся почва, полусны, Христос «в ветхих ризах», – «текут леса, встречая холод весен», «слияние немолчных голосов Между мирами в облачном пролете»510.

Эти два издания – Антология и Священная Лира – были не только первыми, но и последними коллективными книжными проектами, предпринятыми тогда Гомолицким. У него были планы дальнейших выпусков серии – он задумывал, после выхода «Строф» Чегринцевой, приглашение Ладинского и Мамченко511, предполагал издание куска «Домик в Коломне» из своей автобиографической поэмы и нового цикла стихов Клингера512. Планы эти не осуществились.

С января 1937 года статус Гомолицкого в Мече внешне укрепился: он стал значиться издателем газеты вместо тяжело заболевшего А. Домбровского, который прежде совмещал обязанности издателя и ответственного редактора. В реальности положение поэта, однако, осложнилось, поскольку фиксированный заработок был урезан и приходилось компенсировать утраченное газетной поденщиной. С 27 августа 1938 г., после смерти Домбровского, сохранявшаяся за ним во время болезни должность «ответственного редактора» перешла на время к Любови Белевич, но с 18 декабря (№ 50 за 1938 год) до самого конца газеты функции «издателя» и «редактора» были вновь объединены и переданы в руки Льва Гомолицкого. Несмотря на формальное упрочение статуса, между ним и товарищами по редакции возникала трещина. Им не нравились ни новая поэтика Гомолицкого, стихотворения которого должны были отпугивать читателей газеты, ни непрекращавшиеся нападки Гомолицкого на «Монпарнас». 6 июня 1938 В.В. Бранд писал А.Л. Бему:

Мне кажется, что сейчас уже нельзя говорить о парижанах как о чем-то целом, чем-то едином. Есть Иванов с его «Разложением атома», но есть Смоленский и Ладинский, но нет «Парижа», как это было раньше513. Очень печально я смотрю сейчас на Гомолицкого. Считаю его человеком безусловно одаренным, но его стихи последнего времени не понимаю и думаю, что их вообще понять нельзя, потому что и он сам их не понимает. Какая-то манерность, вычурность – зачем вдруг понадобилось, подражая кому-то (не помню, кто это начал), писать без знаков препинания. В его стихах всё непонятно, но нет очаровывающей тайны, нет волшебства слов, которое пленяет и заставляет читать еще и еще, вот как стихи Смоленского, Кнута и др. Стихи Гомолицкого слишком от ума и слишком рассчитаны на то, чтобы поразить и удивить. Возможно, что я их не понимаю по своему убожеству, может быть и так, но его стихи (теперешние) для меня не звучат514.

Литературное одиночество Гомолицкого росло. Читателям всё труднее становилось выявить лирическую сердцевину его поэтических высказываний – казалось, будто ее подменила искусственно выработанная и надуманная, пусть и азартно пропагандируемая, общественно-поэтическая позиция. Недоумение вызывала ее противоречивость. С одной стороны, неприятие и осуждение всяческой стилизации, с другой – осознанная маскировка собственного «я» под XVIII век в борьбе с провозглашенным на «Монпарнасе» курсом на безыскусственность, «простоту», искренность «человеческого документа». С одной стороны, завороженность магией искусства, с другой – попытка приспособиться к литературно-политической линии группы, с которой глубоко аполитичный Гомолицкий был тесно связан с 1931 года. С одной стороны, самоуглубленность, внутренняя отрешенность от всего, лежащего вне литературы и искусства, с другой – пылкий общественный темперамент. С одной стороны, лидерский инстинкт, беспрецедентная среди сверстников деятельность по развертыванию коалиций в литературных войнах, с другой – усиливавшаяся изоляция. В немалой степени эти противоречия объяснялись жаждой творческого эксперимента и убежденностью в самоценности его.

Добровольно приняв роль «поэта для поэтов» и не ища контакта с читателем, Гомолицкий с середины 1930-х годов встречал всё меньше понимания и среди собратьев по перу. Между тем не встретившие отклика напечатанные, как и рукописные его сочинения последних предвоенных лет, свидетельствуют о кристаллизации двух диаметрально противоположных тенденций в его творчестве. Одна, состоявшая в усилении «герметичности» и отвлеченности высказывания, сопровождавшимися повышением смысловой нагрузки слова, выразилась в вышедших весной 1938 года «Притчах», в их ненапечатанном продолжении и в новых, «антологических» пьесах. Другая сосредоточивалась вокруг писавшегося в разных обличьях автобиографического «романа в стихах», который получил более или менее оформленный вид к лету 1938 года, когда Гомолицкий первые пять глав послал Бему в Прагу. Роман вырастал из рефлексии о поколении автора, открывшем в отроческом возрасте – в «апокалиптические годы» российской революции и гражданской войны – «анархическую свободу» и одновременно «неожиданно высокую дорогу к вещам невещественным»515. Нетрудно заметить здесь параллель с «Голосом из газетного подвала» (1930), где поэт говорил о русской революции как о «великой русской казни и свободе» и сблизил друг с другом страшный катаклизм и открывающуюся человеку «таинственную силу». Здесь он возвращался к «пушкинской» поэтике, которую апробировал в «Варшаве» и от которой отходил, встав на дорогу «архаизации» и «герметичности» стиховой речи. «Пушкинская» эта линия нашла свое выражение, помимо романа, в стихотворении «Встреча» (о визите к Кондратьеву вместе с Клингером) и в «октавах», написанных в подражание пушкинскому «Домику в Коломне» и посланных Философову на рождество 1939 года. Их отличала прозрачность фактуры текста, игра с непосредственно высказываемой «авторской» позицией, автоирония и шутка.

Лирические выступления Гомолицкого к 1938 г. крайне редеют. Приведем одно из последних, появившихся в печати:

***

Персть струй прозрачная, что камень
обняв, трепещет, голос свой
уж подает издалека мне
и плещет пойманной совой,
бесплотные мелькают лица,
всплывая, падая на дно.
Меж них сейчас, дрожа, струится
блаженная моя ладонь.
Стремитесь, струи, бей, живая,
от внуков вестью в мир иной,
и, зачерпнув, я возливаю
прозрачную на прах земной516.

Текст производит впечатление крайней «эзотеричности», осложненной техническими особенностями, свойственными, с одной стороны, архаическому одическому стилю (не только слово «персть» само по себе, но и нарочито затрудненное скопление согласных – персть струй), а с другой – модернизму («левая» рифма: камень-издалека мне, на дноадонь). Содержание стихотворения проясняется, если сопоставить его с поэмой В нави зрети. Комментарием к обоим служит газетный очерк «Обряды старины глубокой», помещенный в пасхальном номере Меча 1937 года, в котором, говоря о славянском культе предков, автор среди древних имен Рода выделяет Дед и Лад (возводя к последнему и слово «ладонь»); «Дед же древнее имя Рода: – люди “внуки Божии”»517. В этом свете стихотворение представляет собой размышление о чередовании смерти (символом ее является «сова») и жизни, об оживлении умерших, оглашаемое устами самого бога, языческого Деда, адресующегося к людям («внукам»). Стихотворение было включено поэтом в подготовлявшуюся машинопись «итогового» сборника своих стихов «Цветник» (1940)518.

А вот другое стихотворение, опубликованное в пасхальном номере Меча 1938 г.:

В раю

...В сад сно-ви/денья молчащий
Крылатый ветвь души несет,
хтонические ропщут чащи,
воздушный воздыхает свод.
Аллегорические дива
грядут, преобразуя ум;
их одеяния счастливый,
блаженный источают шум.
Математическою славой,
по предначертанным кругам,
ведут налево и направо
следы их к мысленным брегам,
где, опершись в венках о лиры,
в задумчивости возлежат
былой гармонии кумиры
и кормят вечности орлят519.

Описание райского сада представляет собой здесь размышление о сущности поэзии, о всемогуществе ее, охватывающем и «хтонические чащи» (контрастирующие с «садом сно-виденья»), и небо – «воздушный свод». «Воздыхает» употреблено здесь не только для «высокого» стиля, но и для «псевдо-этимологического» или даже «тавтологического» обыгрывания «воздуха» и «свода». Загадкой является опущенное существительное при эпитете «крылатый» – ангел? орел? (ср. орлят в концовке) или, может быть, Зевс? Во всяком случае, «ветвь души», конечно, появляется как родственная этому «молчащему» саду. Второй катрен молчанию сада противопоставляет «счастливый, блаженный» шум, источаемый «одеяниями» аллегорических див. Под последними, видимо, подразумеваются музы; то, что они именуются «аллегорическими», обусловлено размышлениями о поэтике «притч», в которых Гомолицкий в тот момент искал сущность поэзии. В результате прихода таких существ наступает «преобразование ума». Их движение (их «следы») направляет к «мысленным брегам» с «математической» непреложностью, по предустановленной траектории («по предначертанным кругам»). Выражение «мысленные брега» оставляет вопрос открытым, воображаемы ли эти брега (или реальны), или понимать это надо как «брега мысли», коих достигаешь после плавания в море непонимания. На этих брегах (последний катрен) блаженствуют «кумиры былой гармонии». Не трудно объяснить, почему они находятся «в задумчивости», – ведь брега представлены «мысленными» и связанными с преобразующими ум» действиями «аллегорических див». «Кумиры гармонии» – конечно, поэты, ее любимцы. Аттестация гармонии как «былой» содержит, вероятно, намек на «золотой», ушедший в далекое прошлое, век в противопоставлении текущему, «дисгармоничному», и хронологический контраст усугублен адресацией к «вечности орлятам», где «орлята» (пестуемые потомки) оживляют и сему «молодости», сему «будущего» (уже промелькнувшую в глаголе «грядут»). В таком понимании текста, соединяющего в себе аллегорию и умышленно «наивный» взгляд, «райский сад» является как венец, вознаграждение жизни поэта. «Ветвь души» оборачивается «венком» «опершихся на лиры».

Произведение выглядело необычным и в силу того, что включало в себя научные термины, обычно непримлемые в лирических текстах (хтонические, аллегорические, математические). Обращает на себя внимание также «диссонанс» между метрической структурой начального стиха (хориямб – поскольку ударение в слове «виденье» поставлено на первый слог) и чисто ямбическим метром остального текста. Можно предположить, что этот маневр призван был составить «аккомпанемент» к амбивалентному значению упоминания «былой гармонии».

«В саду» было последним стихотворным произведением Гомолицкого, появившемся в Мече. Оно было (без названия) включено в вышедший вскоре литографированный сборник Притчи. Это «самодельное» издание – последнее в «русский период» Гомолицкого – компенсировало неудачу плана выпустить сводный том, который отразил бы работу последних пяти лет. О замысле такого тома он писал Бему в апреле 1938 г.:

Есть у меня одна безумная идея. Очень мне хочется издать свою первую «настоящую» книжечку, в которую вошли бы: в переработанном виде Варшава, средняя «сюжетная часть» Эмигрантской поэмы, Сотом вечности, потом оды (напечатанная и новая, неопубликованная, с темою «Державин – ода Бог») и цикл Притчи. Денег пока на это нет, но об этом я как-то и не думаю. Меня занимает вопрос принципиальный, можно ли вновь включать в сборник недавно напечатанное, перерабатывать только что выпущенное – не надо ли с этим ждать годы. Меж тем это результаты 5 лет, какой-то завершившийся период, и первая – книжка, ибо до сих пор ведь были бедные брошюры, в ничтожном количестве выходившие.

В статьях Гомолицкого 1937-1939 гг. за внешней догматической «твердокаменностью» и прокламируемым пренебрежением к «Парижу» проглядывают симптомы отхода от сектантской предвзятости, стремление к углублению анализа и к примериванию чужого опыта к собственному поэтическому пути. Ярким образцом этого является статья о Борисе Поплавском – этом одногодке и антиподе Гомолицкого520. Прежде в высказываниях Гомолицкого о нем сквозило представление, что тот – в противоположность Николаю Гронскому – был чистым порождением «монпарнасской» богемы. Теперь, после ознакомления с вышедшими посмертно книгами поэта, взгляд на него меняется. На первый план выходят религиозные искания Поплавского, и в них Гомолицкий узнает себя самого в юности. Обращение к теме смерти у Поплавского больше не вменяется в вину погибшему поэту или его «монпарнасскому» окружению, а обнаруживает родство с позицией самого Гомолицкого: «<...> прикованность его к смерти проистекали не от слабости, а от большого запаса жизни, творческой силы, сопротивлявшихся смерти, от нее отвращавшихся». Указывая на трагедийность, как главную черту Поплавского, вторым (наряду со смертью) источником ее Гомолицкий называет Бога. Самой для него привлекательной стороной в опыте Поплавского является внутренняя борьба, «острые и мучительные» «раскачивания от сознания своего падения к иллюзорной благодати – тому, что <Поплавский> называл “святостью”». Попытка взглянуть на Поплавского в широком историческом свете приводит к ощутимому усложнению и картины зарубежной поэзии в целом. Это одна из лучших статей Гомолицкого, поскольку она свободна от положений, продиктованных априорными нормативными тезисами. Она почти без перемен вошла в его книгу Арион.

От предвзятых, непримиримо-партийных деклараций автор отступил и в статье об Адамовиче-поэте. Хотя она появилась в Мече анонимно, нет никакого сомнения в том, что написал ее Гомолицкий. Отмежевываясь, как обычно, от газетно-журнальных высказываний парижского критика, она содержит безоговорочно высокую оценку его стихов:

С невольным предубеждением, зная «тенденцию» литературных статей критика Адамовича, раскрываешь книжку Адамовича-поэта. Но с первых же страниц стихи заставляют забыть о всяких предубеждениях.

Стихи Адамовича в чем-то существенном дополняют стихи Георгия Иванова, сближение это приходит само собою: только в их сопоставлении приобретает равновесие «легкость», отдаляющаяся от земли музыка Г. Иванова, находя тут свой «вес», свою земную форму. Там, где Г. Иванов проходит над звуками какими-то воздушными движениями виртуозного музыканта, у Адамовича слышен человеческий голос. <...> Не убеждаясь им в статьях, здесь мы принимаем его целиком, всю его горечь и всю скрытую, почти метафизическую «надежду»521.

Искреннее восхищение поэтическим сборником Адамовича как раз и объясняет, почему автор рецензии воздержался от простановки под ней своего имени или обычного газетного псевдонима.

III. Прощание с прошлым

Итог критической деятельности Гомолицкого в газете подводила книга его Арион. О новой зарубежной поэзии, вышедшая в июле 1939 года522 в парижском издательстве «Дом книги» (том самом, что выпустило На Западе Г. Адамовича). В письме к А. Бему в 1938 году Гомолицкий выражал сомнение в том, что газетные его атаки против «монпарнаса» доходят до Парижа или что их там читают. Это вскрывает причины, подвигнувшие Гомолицкого на издание Ариона там – первое его «книжное» появление в «столице» русского Зарубежья. Дополнительный толчок к составлению книги могло дать появление обзорно-исторической статьи А.Л. Бема о литературе русской эмиграции, написанной по заказу чешского энциклопедического издания523. Русский ее текст был напечатан в Мече524 и стал последним выступлением автора в варшавской газете, своего рода «прощанием» с целой эпохой. В преамбуле к русской версии своего очерка Бем говорил, что полученное им от энциклопедии предложение свидетельствует о том, что «в сознание европейцев начинает проникать бесспорный факт общерусского, а значит и европейского значения литературы в эмиграции». Он также признавался, сколь трудной оказалась вставшая перед ним задача:

Надо было на время посмотреть на эмигрантскую литературу не как ее современник, не как участник в ее литературных спорах и по возможности под углом зрения «вечности», выделив из нее только то, что имеет некоторое право войти в «историю» еще ненаписанной, но ждущей своего историка литературы русской эмиграции.

После обзора эмигрантской прозы он переходил к поэзии, и связующим звеном между обеими частями статьи была Марина Цветаева, значение которой в эмиграции, по Бему, соответствовало месту Бориса Пастернака в СССР. Отметив, что, как и Пастернак, она «стоит особняком и вне господствующих течений»525, он назвал ближайшего ей молодого поэта – покойного Н. Гронского, а сразу вслед за этим, в связи с «архаистическим уклоном», сформировавшимся в эмигрантской поэзии, – творчество «варшавского поэта Л.Н. Гомолицкого (поэма “Варшава”)». Упомянув о борьбе двух разных тенденций среди парижских поэтов, Бем заканчивал статью краткой справкой о «Ските», у участников которого «образность и “вещность” выражены значительно сильнее, чем в поэзии парижан». Таким образом, Гомолицкий оказался выставлен на первое место в обзоре живущих поэтов молодого поколения526, при том что упоминание его поэмы «Варшава» в качестве иллюстрации «архаистического уклона» было менее убедительным, чем могла бы быть ссылка на более свежие публикации.

Арион явился своего рода «ответом» на статью Бема, в развитие эскизно начертанной в нем исторической панорамы. Будучи первым обобщающим отчетом о молодой поэзии эмигрантского двадцатилетия, он в то же время задуман был автором как развернутое изложение своей философии творчества. Книга не была механической перепечаткой ранее опубликованных в Мече статей; бóльшая часть содержавшихся в ней глав подверглась существенной переработке. При этом исчез тот полемический пафос, с которым критик нападал на «столицу» и превозносил «провинцию» и который наложил отпечаток на большую часть газетных выступлений Гомолицкого второй половины 1930-х годов. Противопоставления и контрасты базируются не на «географическом», а на чисто поэтическом критерии. Симптоматично, что в книге ни разу не упомянуты были ни «Священная Лира», еще год назад казавшаяся самым дорогим детищем Гомолицкого, ни ревельские союзники его.

Мы присутствуем при расцвете русской поэзии, – выражая исконное свое убеждение, заявлял автор, – но молодых поэтов окружает странная пустота, в то время как чисто зарубежная литература выдвинула уже три разных поколения, олицетворяемые Антоном Ладинским, Борисом Поплавским и Николаем Гронским. С первого, самого старшего из них и начинается книга – глава «Роман с Клио». В «роковые минуты мира», – говорит Гомолицкий, – «тяжесть лиры» становится мерой веса на весах истории. Новейший («посимволический») период русской поэзии характеризуется напряжением двух ее полюсов – «лирико-циклического» (философско-психологического)527 и «стилизаторско-описательного», к которому принадлежит Ладинский. Такая квалификация Ладинского восходила еще к отзывам Е. Вебер (А. Луганова) в начале 1930-х гг.528 Но не надо торопиться нападать на второй род, – заявлял Гомолицкий: «В эпоху господства, так сказать, “камерной” лирической поэзии не явился ли он тоской по поэзии “симфонической”, напоминанием о потерянной благодати эпоса». Этим указанием автор Ариона давал знать о задачах, более всего занимавших его в текущий момент: переход к «большой форме», выход за пределы лирики. Казалось бы, «первою и главной темой для поэта эмигранта должен был стать эпос белого движения, исторические судьбы эмиграции, России», и вся поэзия Зарубежья должна была бы обратиться к этой теме. Но на деле «роман с Клио» имеет место у одного лишь Ладинского, да и тут чистая «декоративность», нарядная стилизация, неспособность быть трагическим держат поэта «в полном рабстве у традиции». Привитый ею «обостренный вкус» не позволил ему «отважиться переступить лирическую черту». Последнее замечание представляло собой завуалированный ответ Гомолицкого на газетные обвинения в безвкусице, предъявлявшиеся его последним произведениям, служившим вехами на пути к стиховому эпосу. Следующая, вторая глава («Свобода и лира») говорила о Владимире Смоленском, бывшим так же, как Ладинский, из «парижских» поэтов наиболее близким «Варшаве»529. В отличие от «декоративности» Ладинского у Смоленского уже в первом сборнике проявилась «трагичность». А в зрелом творчестве Смоленского – «несмотря на всё его демонстративное безверие» – Гомолицкий уловил «религиозность», «постоянное стремление выйти за пределы искусства» и этим объяснял появление у него черт «гражданской лирики на эмигрантский лад», порожденной «гневом» – гневом, подобным тому, какой бывает у подвижников церкви. Между тем попытка перешагнуть «камерную лирику» у Смоленского, как и «декоративность» у Ладинского, не привела к преодолению «косной лирической традиции». Причина этого – «творческое благополучие» обоих, выразившееся в изощренности стиля. Из-за этого благополучия искусство Смоленского лишено настоящего трагизма, хотя сам он трагичен в «почти метафизической глубине». Это замечание опять-таки таит в себе глубоко личную подоплеку, подразумевая чуждость такого «благополучия» Гомолицкому530.

Вместе с тем оно подводит к разговору о Поплавском. «Не только смерть, но и жизнь, но и весь строй этого поэта были трагичны», – утверждает Гомолицкий. Стихотворные сборники его отражают движение от «избытка декоративности» (во «Флагах») к «вытравливанию» из поэзии всякой эффектности. Но борьбу с «литературой» (или, точнее, литературностью) Поплавский не смог довести до конца и «в силу прирожденной трагичности своей стал на путь не простоты, но гибели». Другой жертвой такой борьбы оказался Довид Кнут. Первый сборник его «Моих тысячелетий» давал основание полагать, что он мог бы «объединить в одно темы Ладинского, и Смоленского, и Поплавского: стилизованную историю с тяжестью тысячелетий, самозащиту гневом со встречею с Богом». Заметив «отпечаток отвлеченности» на своей поэзии, Кнут пытался в определенный момент освободиться от «книжности», от «словесности». Но сразу обнаружилось, что именно эта «роковая “красивость” и была главным материалом его творчества», что с отказом от исторической национальной темы поэту стало не о чем говорить.

Все четыре поэта, рассмотренные в первых, «монографических» главах Ариона, показывали, по словам автора, «к каким неудачам и крушениям привел их страх перед литературным приемом, “словесностью”». Произошло это в условиях необычайно богатой поэтической культуры, сложившейся с эпохи символизма. Школа эта стала «школой отвлеченности», лирическая бессюжетная поэзия становилась схематичной, ее заполонили каноны вкуса, приемов и настроений. Не имея выхода из этого замкнутого круга, все названные поэты были обречены на то, чтобы «перестать быть художником». При этом у менее честных перед собой, чем они, поэтов «Парижа» сам по себе трагический опыт этой борьбы превратился просто в «соблазнительную тему», предрешив создание эстетики «разложения», «мифа простоты». Возникал порочный круг, когда под предлогом борьбы с «красивостью» и литературными условностями эта парижская школа (Г. Иванов, Г. Адамович, Ю. Терапиано) впадала в еще худшую поэтическую условность, «в манерность и позу». «Уверяя, что они играют на “голых лирах”, т.е. лирах без струн, стихотворцы эти преспокойно на лиры свои струны натягивали и, словом, пользовались всем штампованным, затхлым реквизитом посимволистической лирики». Опасность этой позиции состояла еще и в том нигилистическом презрении, с каким она говорила о всяких теориях, профессионализме и мастерстве. Здесь-то и проявляется значение работы пражской группы «Скит», противопоставившей крайнему субъективизму «парижан» «объективизм» художественного метода.

Метод этот Гомолицкий определяет как «формизм», заимствуя (во избежание клички «формализм», дискредитированной в советской печати) термин, выдвинутый в польской культуре. В отличие от остальной эмигрантской поэзии, унаследовавшей традицию акмеизма, «формисты» примыкают к линии преемственности, идущей от русского символизма к футуризму. Радикальное обновление технических средств стиха в урбанистических произведениях Блока и у Белого осложнено было в футуризме Маяковского крайним усилением роли метафоры. Гомолицкий усмотрел в этом возвращение к основам ломоносовского стиля, тогда как в реакции «опрощенцев» XVIII века (от Сумарокова до Карамзина) видел корни воцарения штампов, просуществовавших в поэзии до двадцатых годов XIX столетия. Вывели русскую поэзию из кризиса, по словам Ариона, Веневитинов и особенно Бенедиктов: «Отважной реформой последнего было возрождение ломоносовского стиля <...> Именно с него и следует начинать историю русского “формизма”».

Наиболее интересными в данной главе, в биографическом плане, являются рассуждения Гомолицкого о роли футуризма Хлебникова и Маяковского в обновлении русской поэзии ХХ века. Они выражают резко выросший интерес у автора книги к наследию русского футуризма. В 1920-е годы у него такого интереса не было, он пробудился (по-видимому, под влиянием знакомых польских поэтов) примерно с 1935 года, достигнув наивысшей точки в Арионе. Главным представителем в современности «метафорического языка», выработанного футуризмом, Гомолицкий называет Пастернака. Значение этого стиля в том, что он «сам в себе, вне содержания, как форма» впервые намечает «правильное разрешение задачи символистов-“идеалистов” – касание мирам иным». Символистам «веяние потустороннего» передавать не удавалось потому, что находившийся в их руках материал не соответствовал «философической отвлеченной речи». В отличие от них Пастернак при помощи метафоры создал «самый конкретный отвлеченный язык, который под пером мистика мог бы заставить “осязать” бесплотное».

В эмигрантской поэзии Гомолицкий находил два явления «формизма», подхватившего уроки футуризма. Это, во-первых, были поэты пражского «Скита» – единственной поэтической группы, которая взяла на себя продолжение стилистических исканий Пастернака. Однако в их практике (Алла Головина, Эмилия Чегринцева) «метафорический стиль стал более приглаженным», эстетизированным, что и завело «Скит» в тупик. А во-вторых, другая попытка воскресить футуристическую традицию – Мамченко, попытка более высокая, но и «более страшная, опасная». Он в своих «Тяжелых птицах» обратился прямо к «первоисточнику русского футуризма» – Хлебникову, явлению гораздо более сложному, чем Маяковский и Пастернак. Эксперименты футуризма с языком были, в глазах Гомолицкого, «углублением в область сугубо под-сознательного» («Было тут немало и от фрейдизма»), и он напомнил об увлечении Хлебникова словотворчеством детей и заумью мистических сектантов. У Хлебникова и Мамченко происходит «кажется, единственный случай выхода за пределы искусства его же средствами», преодоление литературы совершается «не отказом от формы (ведущим к молчанию, к “белому листу”), но доведением до крайности некоторых ее качеств». «Опасность» этого пути в том, что «магия таких стихов подлинна, но безблагодатна».

Здесь Арион ставил вопрос: «возможно ли такое искусство, которым владели бы силы не под-, но сверх-сознательного?..»531 На этот вопрос призвана дать ответ последняя, седьмая глава – «А стих елико прорицает». Указав на сложность отношений между религией (верой) и художником и вернувшись к разговору о проявлениях демонической («демонской») власти в искусстве, автор соглашался с «подвижниками» в том, что эстетическое чувство, по сравнению с «блаженством, обетованным религией», по природе своей безблагодатно. И всё же «моментами, проблесками для него возможна благодать сверхсознательного». Такое чудо лишь дважды состоялось на Руси: ода Державина «Бог» и опубликованная полтора столетия после этого поэма Гронского «Белладонна». Созданная двадцатилетним юношей, эта поэма – «не простое явление, но нечто уже нездешней силы, порывающее законы естества». Замечательна и ее чисто формальная сторона: «Гронский почти не действует метафорами или какими-либо иными приемами иносказания. Из трех элементов ломоносовского высокого штиля им избраны как главное средство – архаизмы». Обратившись к своим одическим истокам, русская поэзия вернула архаическому стилю (в основе своей восходящему к церковно-славянскому языку) его религиозное значение. У Гронского архаизмы – не просто стилистическое средство, а (как говорит Гомолицкий) «глагол»: функция их – «ассоциация в плане сверх-, а не под-сознательного, ассоциация в плане релиrиозном». Вот почему книга о новой русской поэзии и провозглашает Гронского «кифаридом Арионом»532.

В Арионе Гомолицкого, конечно, нельзя искать объективного и надежного исторического или критического обзора поэтического двадцатилетия. В ней – не столько детальный и трезвый анализ достоинств и слабостей обсуждаемых поэтов, сколько ряд отвергаемых автором или притягательных для него сценариев в нащупывании пути собственного поэтического развития. Умерив полемические крайности, содержавшиеся в прежних газетных публикациях, и ставя задачей дать картину творческих альтернатив, возникавших перед его сверстниками и перед ним самим, автор книги не замечал, как шатки и противоречивы его общие построения, сколь голословны и неубедительны были его вердикты и прогнозы. Без понимания того, что Арион – в первую очередь личный документ, скрытая исповедь, отражение борьбы с самим собой, – многое в книге ускользает от нашего понимания или кажется бессодержательной, выспренней риторикой533.

Поскольку Арион вышел за несколько недель до Второй мировой войны, начавшейся 1 сентября 1939 вторжением нацистской Германии в Польшу, он остался неизвестным большинству упомянутых в тексте персонажей и незамеченным критикой. Сохранилось очень немного экземпляров из выпущенного в Париже тиража, а в польских хранилищах уцелел, насколько нам известно, лишь один – поднесенный автором литературному критику Каролю Заводзиньскому534. В пламени войны, охватившем Европу, заботам о новой поэзии русского Зарубежья места не было.

Контакты между литературными центрами эмиграции были затруднены или нарушены. Последним напоминанием о былой жизни явился сборник Ковчег, выпущенный за океаном, в Нью-Йорке участником «Скита» В.Ф. Мансветовым под эгидой местного Союза русских писателей и названный по имени сборника, в свое время, в 1926 году, вышедшего в Праге. Редактору удалось заручиться поддержкой авторов во Франции и на Дальнем Востоке, в дополнение к писателям, жившим в Америке или перебравшимся туда, как и он сам535, после начала войны. Представлены были там и поэты «Скита», рукописи которых Мансветов, по-видимому, взял с собой перед отъездом из Праги536. В помещенной в сборнике статье Мансветова, утверждавшей историческую роль феномена русской эмигрантской литературы, подчеркнута была ценность факта ее полицентричности. Статья обращала внимание на недостаточную осведомленность о работе иных, кроме Парижа и Праги, гнезд ее:

Отдельные имена, отдельные случайные вещи. Немного больше известно о европейской периферии (Эстония, Латвия, Польша, Балканы), совсем почти ничего – о слишком далеком Дальнем Востоке. Не говорю уже об Америке, где мы теперь находимся и о которой мы, сидя в Европе, не знали ровно ничего. А ведь во всех этих местах, чересчур отдаленных от центров, были и есть интересные, талантливые писатели. Вот несколько имен, первых пришедших в голову: К. Гершельман, Ю. Иваск, Л. Гомолицкий, С. Барт, харбинский талантливейший поэт В. Перелешин, шанхайская писательница Н. Резникова, американцы – П. Балакшин, Т. Остроумова. Называю этих авторов просто потому, что случайно мне пришлось с их творчеством познакомиться, а сколько таких, о которых я только слышал...

Не принять в расчет их творчества, говоря о зарубежной литературе, – значит исказить ее общую картину. Тем более, что все эти «периферийные» писатели и по своему творческому складу очень отличаются и от парижских, и от пражских. <...> Во всяком случае, без этих писателей полного и правильного представления о характере зарубежной литературы составить невозможно537.

Упомянул Гомолицкого и А.Л. Бем в своем выступлении об эмигрантской литературе на вечере в Праге 19 мая 1944 года538. В своей исторической части оно, в сущности, повторяло концепцию энциклопедической статьи Бема 1939 года. Говоря о фланге эмигрантской поэзии, для которого литература была не средством самовыражения, а орудием преображения жизни, она особо выделяла «архаистов» – Ник. Гронского и Льва Гомолицкого (стр. 683). Никакого упоминания Ариона в наброске речи не было, при том что критик эту работу Гомолицкого знал.

Сформулированная в Арионе литературно-эстетическая платформа в творчестве автора того времени получала лишь частичное, довольно ограниченное отражение. Если бы вышло задуманное им в 1940-1941 году итоговое собрание своих стихотворений в трех томах539, оно, впервые представляя читателю большой корпус прежде никогда не публиковавшихся стихотворений, не оставило бы сомнений в том, что архаистический эпизод явился кратковременным уклоном в его литературной биографии и прокламируемая новая стилистическая манера выглядела чужеродной на фоне всех предыдущих этапов его пути. Но если бы это издание действительно состоялось, оно выявило бы и другую замечательную особенность облика Гомолицкого – его намеренный «протеизм», постоянный страх перед застыванием и канонизацией форм.

Ощущение необходимости «подведения итогов» возникло у поэта зимой 1938-1939 гг. 31 января 1939 он писал Бему: «Год этот выходит какой-то трудный, требовательный. Не знаю точно, что заставляет, но я с самого начала его принялся к подведению разных итогов, окончанию начатого и готовлю три книги: стихов, критики и – роман (начатый 13 лет тому назад). Ну и в личной жизни тоже подводятся какие-то итоги и ожидаются перемены». В этом списке книга критики, конечно, – Арион. Книга стихов – сборник Ермий, который состоял из произведений, написанных с 1934 г., и для которого автор «демонтировал» свои поэмы «Сотом вечности» и «В нави зрети». С меньшей уверенностью можно судить о том, какой роман Гомолицкий имел в виду в этом письме – стихотворный или прозаический. Как мы помним, он работал над «Совидцем», о котором говорил то как о «большой поэме», то как о «романe в стихах» и который начал не «тринадцать лет назад», а в 1935 году, параллельно с «Эмигрантской поэмой» и «Сотом вечности». Поэтому справку о «тринадцати годах» работы можно связать с произведением прозаическим, содержание которого вращалось вокруг «уединизма» и фрагментами которого можно считать публикации в журналах и сборниках, начиная со «Смерти Бога» (1934). Возможно, его Гомолицкий имел в виду, когда писал 15 февраля 1939 г. Булгакову о своем романе «Памятник».

Но проза Гомолицкого, печатавшаяся в конце 1930-х годов, содержала и наброски – опять-таки автобиографического – повествования, независимого от религиозно-философской «уединистической» проблематики. К ним относятся рассказы, напечатанные под псевдонимом Г. Николаев и излагавшие эпизоды, образовывавшие параллели различным сюжетным моментам «Совидца»540. А весной 1939 появился и совершенно другой по стилистико-нарративным особенностям «квази-автобиографический» рассказ, в котором угадываются воспоминания Гомолицкого о его юности в Остроге и деятельности там, приуроченной к «Дням Русской Культуры». Он выдержан в манере, стилизованной под «массовую» «старомодную» прозу конца XIX века, и представляет собой «пробу пера» у поэта в совершенно не свойственном ему прежде жанре балагурно-водевильного повествования, характеризуемого игрой с юмористически подобранными «говорящими» именами, сатирически утрированным портретированием и т.п.541

Процессу «подведения итогов» и поискам новой поэтики трагическую остроту придала разразившаяся новая мировая война. Когда гитлеровские войска стали приближаться к Варшаве и столица подвергалась бомбежкам с воздуха, Гомолицкие присоединились к массе беженцев, бросившихся в восточные области страны. Лев Николаевич с женой пытались пробраться на Волынь, где жили их родители. Перипетии этого бегства описаны в «Совидце» и включают деталь, свидетельствующую о размерах охватившего поэта отчаяния. Как сообщает этот рассказ, родители абсолютно ничего не знали о его женитьбе, и даже при посещении их в 1936 г.542 и 1937 г.543 сын счел невозможным эту тайну им открыть. Как и родители Евы, они были изначально против такого (как сказано в «Совидце») «фантастичнейшего из браков». Направляясь туда вместе с Евой сейчас, надо было решить, что сказать им о созданной семье, о «доме», ставшем вдруг «ковчегом». Однако свидание с родителями не состоялось: при переходе через Буг стало известно о вступлении советских войск в пределы польских восточных «кресов». Родители и Льва Николаевича, и Евы оказались на занятой Советским Союзом территории. Бегство Льва и Евы на восток завершилось вынужденным возвращением «домой», в занятую немцами Варшаву. 13 июня 1941 года в письме к А.Л. Бему – который мог помнить приход восемнадцатилетнего юноши с матерью в книжный склад «Rossica» в Варшаве в сентябре 1921 года – Гомолицкий сообщал: «С первого дня войны потерял из вида своих родителей». Не смог он ничего узнать о их судьбе и после войны, несмотря на обращения в Красный Крест. Мало шансов, что бывшему офицеру царской армии, служившему в пенитенциарной системе Российской империи, удалось уцелеть в репрессиях, осуществленных советскими карательными органами в «освобожденных районах» в 1940-1941 гг. Не приходится гадать и об участи родителей Евы, если они оказались под немцами после нападения Гитлера на Советский Союз.

Замечательным документом пережитого в сентябрьские дни 1939 года является стихотворение «От крова остается печь...» (№ 273), относительно которого автор колебался – присоединить его к законченному перед войной циклу «Притч» (состоявшему из 21 текстов) или начать им новый. В нем говорилось:

за колесо хватает Буг
Бог с берегов зовет назад
беглец певец воспой сей круг
когда уста небес гремят
кто ты где твой заблудший дом
что ты в борьбе полубогов
тесней пространство с каждым днем
все ниже голоса громов

Победило решение «Притчи» продолжить, и этому стихотворению был присвоен «пограничный» двойной номер – 0 (22), где первая цифра направляла в сторону продолжения, а вторая, в скобках, сигнализировала о завершении довоенного цикла.

«Новая поэтика», о которой Гомолицкий сообщал А.Л. Бему, проявилась ярче всего как раз в продолжении «Притч». Ослабление в ней «архаической» струи сопровождалось сгущением «эзотеричности» высказывания, усложнением языка (отчасти вызванным реальными опасностями в условиях оккупации). Герметичность при этом сочетается с беспрецедентной оценочностью, горьким сарказмом и строгим аскетизмом, свидетельствующим о решимости покончить со всяческими поэтизмами – реликтами творческого и экзистенциального «благополучия», подвергнутого столь беспощадному осуждению в Арионе. Новый, второй цикл «Притч» (1942-1944), состоявший, как и первый (1936-1938), из 21 стихотворений (причем число это, несшее «магический» смысл, отсылало к «тарокам»544), обладал еще одной формальной чертой – полный отказ от рифм, – образовывавшей резкий контраст к первому циклу. Радикальный перелом художественной системы, выразившийся во второй тетради, позволил впоследствии Гомолицкому утверждать, что второй цикл «Притч» создавался одновременно на двух языках – на русском и на польском, – да так, «что сейчас нет возможности распутать его семантические узлы»545. Большинство притч второй тетради и несколько первой в (прозаическом) автопереводе помещены в книге Horoskop, а самые первые стихотворные автопереводы «Притч» были напечатаны автором уже в конце 1950-х годов в его книжке Czas spopielały (Warszawa, 1957), в коллективном сборнике Rzecz poetycka. Sto wierszy (Wydawnictwo Łódzkie, 1959) и в журнале Odgłosy. За рамками «Притч» эксперименты по «новой поэтике» в военные годы выразились в опытах стихотворения на церковнославянском языке («поругание сотворила бехове», № 307) и в обращении к силлабической системе стихосложения (№ 440-443).

Синтезировало противоположные поэтические тенденции последних предвоенных лет другое главное произведение, над которым Гомолицкий работал в период оккупации, – «Совидец». Генезис его – в различных опытах эпических произведений, предпринимавшихся начиная с поэмы «Варшава». Первые главы «Романа в стихах» в еще довольно сыром виде Гомолицкий решился послать А.Л. Бему летом 1938 г. – и был расстроен его отрицательным отзывом. Отзыв этот не сохранился, но можно догадываться, что негативное мнение корреспондента было обусловлено как старым неверием в эпический дар у Гомолицкого, так и скепсисом относительно вырабатывавшейся новой стилистики, вступавшей в противоречие с другими сочинениями того периода. Хотя язык, по сравнению с архаистическими опусами той поры, в новом произведении был безмерно проще, Бему текст казался не поддающимся пониманию и он не находил в нем линий сюжетного развития, которые оправдывали бы заявку на «роман». Указывая на тесную связь между новым проектом и предыдущими этапами освоения эпических жанров в своем творчестве, Гомолицкий в своем ответе писал:

Уже 4 года меня мучила и нудила «монументальная» работа, но традиции-то у нас всех лирические, камерные – и вот в этой борьбе я находился всё время. Тут то же, что у миниатюристов палехских изографов, которые берутся за светские композиции и монументальные фрески (описательно-историчские). Только они сознательно стилизуют, а вот в поэзии: лирика – общий современный язык. Путь был единственный – через «лирическую» поэму. Но без сюжета такая поэма распалась бы в обычный камерный цикл. И вот я искал цемента – литературных реминисценций в Варшаве, легкого, едва намеченного сюжета в центральной части Эмигр<антской> поэмы, «героической» темы (преодоления бытия сознанием), дидактичности в Сотом вечности. Кроме того, у меня всё время был страх пустоты – на «большом полотне» площади увеличенной миниатюры приходилось заполнять узором (интересно – у палешан совсем точно то же) – отсюда неизбежны стали речевые украшения, которые для меня сродственнее всего разрешились накоплением архаизмов. И вот меня ударила мысль – да ведь ближе же всего, счастливее всего – автобиографический роман. «Лирика» оправдана Я, мелочи узора – потоком движения романа = жизни, всё принимающего от художественного монтажа, толпы лиц, сплетения событий, соединения различнейших мыслей и до соединения различнейших жанров: сатиры, повествования, размышления, бытописания, истории, героики – чего хотите. И этим я увлекся, решив не прятать, обнажить такого построения схему. Отсюда в 3-й главе, как бы лишь намеченной, главки, давая намеки на продолжающееся действие, разрешают в отдельности каждая свою задачу жанра. Сам же бытовой сюжет умышленно хотелось затушевать, чтобы выделить поверхностную поточность «романа» – он прозрачно угадывается в глубине, под этою рябью. Что ж, всё ведь ясно – герой книжно-фантастический (тут еще не хватает главы с описанием среды друзей, ставящей всё на свое место в хронологии общерусской), вступающий в искус жизни, но сохраняющий (дописываемый сейчас конец) всё же подсознательно благость своей юности (последнюю главу первой редакции я выкинул, заменив новым резюмирующим концом). В бытовой части – революционное время и наше эмигрантское безбытие, в исторической – мальчики моей юности, лит<ературный> кружок наш «Домик в Коломне», Варшава. Неужели это всё настолько зашифровано, что остается вне сознания читателя!? Если бы я мог Вас затруднить такой работой, я очень просил бы Вас – пройтись пером по четырем главам романа, отметив пустоты и неточности, приняв мой план общий – не знаю, отвечает ли Вам он. Для меня это были бы ценнейшие указания. Самому мне кажется, что достиг геркулесовых столбов «понятности». Но самому мало что видно.

Эти замечания вскрывают поразительное единство разнородных замыслов Гомолицкого второй половины 1930-х годов. Общая «чересполосица», характеризующая творчество поэта в целом и заключающаяся в «переливе» одного текста в другой, в размытости и условности границ между ними, проявилась и в судьбе нового произведения546, которое можно считать высшим достижением «русского» периода поэта.

В нашем распоряжении нет зафиксированного, «канонического» текста этого «романа». Судя по машинописному варианту, посланному А.Л.Бему 9 июля 1938547, на этой стадии роман еще не имел названия «Совидец», хотя слово само по себе (неологизм) промелькнуло у Гомолицкого в печати – в Эмигрантской поэме (Таллинн, 1936) и в ее куске, напечатанном в Журнале Содружества в апреле 1936, а также в статье «Лютня Пушкина. Юлиан Тувим. Варшава, 1937» в Мече в феврале 1937 г. Уцелевшие в архивах материалы картину не проясняют. Дело в том, что, по-видимому, где-то в 1939 или 1940 г. автор взял недавнюю машинопись одного куска «Эмигрантской поэмы», начинающегося словами «Все богоделанно в природе», и присвоил ему то же название «Совидец», которое, казалось бы, намеревался закрепить за «романом в стихах». Текст имел посвящение Юрию Иваску548. Для оценки этого посвящения следует напомнить, что автор и адресат его оказались тогда в противоположных мирах: один – в «генерал-губернаторстве», другой – в СССР, в состав которого в августе 1940 г. вошла Эстония. Встает вопрос, не вызвана ли была замена прежнего названия («Эмигрантская поэма») новым («Совидец») необходимостью затушевать эмигрантскую тему, ощущением ее убывающей уместности. Во всяком случае, спустя четверть века, в 1970-х годах, когда Гомолицкий стал серьезно взвешивать возможность обнародования своих старых стихотворений и поэм, он перепечатал этот же текст («Все богоделанно в природе») заново, на сей раз в польской транскрипции, поскольку русской машинки у него тогда не было, и, убрав посвящение, сохранил то же название «Совидец»549. К названию он сделал примечание (даем его в переводе с польского):

Совидец, что означает свидетель, миниатюрная поэма об отказе от исторической роли человека, появился отдельным изданием под названием Эмигрантская поэма в Таллинне. Прототипом его героя была аутентичная личность отшельника, который послужил прототипом эпизодического персонажа в романе Гомолицкого Бегство, где «совидец» выступает под именем Федоренко. Отсюда также первоначальное название произведения550.

Комментарий этот служил «заметанию следов»: от читателя следовало скрыть, что в 1930-е годы «эмигрантским» текст был по отношению к советской России, и ассоциации надо было направить в сторону «бегства» в Варшаву из Острога в 1931 году (описанного в повести «Ucieczka»).

Возвращаясь, однако, к началу работы над романом в стихах (1938), отметим, что в ранней редакции автор намеревался, по-видимому, сделать его строфическим (как был строфическим «Евгений Онегин»)– по 12 строк в строфе. Но, во-первых, он не повсюду соблюдал это число, а во-вторых, оставлял куски в некоторых строфах незаписанными, рассчитывая, по-видимому, впоследствии заполнить лакуны. В свою очередь, возникает сомнение, действительно ли все лакуны эти должны были быть заполнены и не допускал ли автор обыгрывания (как у Пушкина) приема «пропущенных» строк и строф – «эквивалентов текста», как их называл Юрий Тынянов. Установка на «поливариантность» выразилась в альтернативных вариантах первой главы романа и намерении автора оба варианта обнародовать вместе, один рядом с другим. При этом второй вариант отличался от первого использованием повествования от первого лица (Ich-Erzählung), что изменяло стилистику произведения в целом. Игра с Ich-Erzählung этой главой не ограничивалась – соскальзывания в нее случаются и в других главах данной редакции романа и свидетельствуют о колебаниях автора относительно выбора стратегии: идти по линии повествования в первом или в третьем лице. Автобиографический рассказ сосредоточен на процессе интеллектуального созревания и посвящен главным явлениям, оказавшим на него воздействие, – древнеиндийская и древнекитайская философия, буддизм и иудаизм. По этой вещи можно видеть, как «архаистическая» струя у Гомолицкого борется с «пушкинской» и отступает перед ней. Из Пушкина ближе всего Гомолицкому теперь произведения «онегинского» цикла – от «Графа Нулина» до «Домика в Коломне», где свобода разговора («болтовня») повествователя позволяла легко сочетать бытовые сцены и мотивы с темами метафизическими, подвергая последние шутливо-ироническому снижению. «Пушкинскими» по характеру являются «метапоэтические» отступления, примером которых выступает первая строфа «материалов к III главе», предсказывающая насмешки и нападки на автора за выбор такой странной формы, как «роман в стихах»551. Фабульная канва сводится к характеристике философско-религиозных исканий, которые здесь еще не обретают того драматически-богоборческого накала, как позднее в «Совидце», к теме первой любви, здесь воплощенной в описании отношений с дочерью книжника (Евой, будущей женой), к отчету о бездомности и скитальчестве автора по прибытии в Варшаву, о его «черной работе» в ту пору на Висле. В «материалах к III главе» один раздел был отведен истории кружка «Домик в Коломне». Позднее он был изъят из романа и образовал самостоятельное произведение, включенное в «Ермий» (см. № 249). И, наконец, в пятой главе, – последней на этом этапе писания романа, – помимо рассказа о приезде Евы в Варшаву (в 1932 году) и их встрече на вокзале, мелькает тема, являвшаяся главной в поэме «В нави зрети» и вернувшая себе доминирующую роль в «Совидце»,– ход времени и вторжение «нави» в «настоящее». В «Романе в стихах» 1936 года нет эпизoда с «уединизмом» и уединистическим собором, нет никаких намеков и на роль М.М. Рекало в жизни автора (хоть они и промелькнули в рукописях «Сотом вечности»).

Это позволяет оценить кардинальные различия между первоначальным замыслом романа и тем видом, который он приобрел в «Совидце». Новая версия полнее всего представлена в «черновой», по словам автора, машинописи, экземпляры которой были отосланы в Прагу по двум адресам – А.Л.Бему и В.Ф. Булгакову – в один и тот же день, 7 декабря 1940 года. Эту новую версию произведения следует рассматривать в контексте общественно-политической реальности, воцарившейся в промежутке между 1 сентября 1939 года и зимой 1940-41 гг., за несколько месяцев до перелома в мировой войне, обозначенного вторжением фашистской армии в СССР. Были завершены восемь глав. По решению Гомолицкого, всего в романе должно было быть десять глав. Оставалось закончить девятую (она была готова вчерне к июню 1941) и написать последнюю, десятую (набросок начала ее был послан Булгакову 5 марта 1941, но затем отменен). Новый текст получил название «Совидец», и его предварял эпиграф, взятый из тютчевского «Цицерона» – «высоких зрелищ зритель». Не только разбиение на главы, но всё содержание поэмы, по сравнению с 1938 годом, подверглось решительному пересмотру. Идея ведения повествования от первого лица была отброшена; напротив, всё автобиографическое содержание было воплощено в разговоре об «отделенном от автора» протагонисте. Начало повествования было отнесено в глубь истории, к исходу XIX столетия, в молодые годы родителей. Нельзя не усмотреть в таком неожиданном расширении хронологической перспективы «Романа в стихах» реакцию автора («сына Филемона и Бавкиды») на утрату связи с родителями с первых дней войны. Действие помещено в губернский город Пензу и приурочено к моменту их помолвки. Это событие, как и бóльшая часть других, описываемых в произведении, спроецировано на тему управления богами ходом человеческой жизни и на приковывавшую поэта с середины 1930-х годов тему Рода. Так вводятся мотивы предопределенности и предназначенности судьбы, темы отступничества и исторического возмездия, продолжившие «диалог» с Блоком, предпринятый Гомолицким в поэме «Варшава».

В отличие от «Романа в стихах» 1938 года, первая глава «Совидца» поражает обилием персонажей. Введенные фамильно-генеалогические сведения сообщают о деде по матери (отце Адели), что он католик, «с Литвы мицкевичевской родом», оказавшийся в Пензе из-за своего деда, сосланного туда из-за участия в польском восстании 1863 года. За то, что он отдался жизни частной и женился по любви на русской, он был проклят матерью за ренегатство и до смерти хранил в шкатулке материнское письмо с отречением от него. Перекликалась с этим мотивом «трещин» в семье и история родителей поэта: отец и брат невесты отрицательно отнеслись к ее избраннику, тогда как мать Николая Осиповича, принадлежавшая к аристократическому роду, занимавшему высокое положение в бюрократической системе царской России, считала сватовство сына мезальянсом («их род со знатью лишь роднится») и разрешения на брак с Аделью не дала. Эти две истории создавали параллель между «отступничеством» Льва Николаевича (в «фантастичнейшем из браков» с Евой) и «отступничеством» предков в его роду.

Роман насквозь прошит «пушкинскими» ассоциациями; они ощутимы в самом тоне повествователя, в подчеркивании его дистанцированности от описываемых событий, в ироническом обыгрывании серьезных и даже трагических эпизодов, в установке на разговорный стиль, на беседу с читателем, подталкивающую к лирическим отступлениям. Наиболее откровенно параллель с Пушкиным выступает в эпизоде святочных гаданий Адели накануне сватовства Николая Осиповича – эпизоде, смоделированном прямо на 5-ю главу «Евгения Онегина» и затем всплывающем несколько раз по ходу романа, предоставляя подтверждения предсказанному и объясняя скрытый смысл происходящего. Первая глава заканчивается описанием настенных часов в доме у снохи в Варшаве552, куда Адель была вызвана из Пензы перед рождением ребенка, и размышлениями автора о предназначении своего протагониста:

и призван он – совидец страхов
уж к небожителям на пир.

Последняя строка главы отсылала к тому же стихотворению Тютчева, что и эпиграф, образовывая композиционное «кольцо».

Рождение главного персонажа и раннее детство сопровождается во второй главе грозными астрологическими и житейскими предзнаменованиями, неожиданно оборачивающимися, однако, всякий раз благополучным исходом. Так, будущий «совидец страхов» появляется на свет с неоткрывающимися глазами, «со сросшеюся пленкой век». Доктор, принимающий роды, вооружается, к ужасу матери-роженицы, ножницами, но обходится без них, просто-напросто раздвинув веки младенца пальцами. Подобным образом совершается и «первая буря» в жизни мальчика: во время уличных беспорядков в Петербурге (1905 г.) в квартире случайно вспыхивает пожар, который тушит только что пришедший вечером со службы отец. Следующий грозный эпизод имеет место во время прохождения кометы Галлея (1910-1911). В Петербург к сыну умирать приезжает бабушка из Варшавы, и сразу после ее смерти маленький Лев видит свой первый в жизни сон. В зловещем этом сне неживая бабушка, сидящая в кресле, удваивается, и глаза ее «пылают», а когда разбуженный и успокоенный родителями мальчик снова засыпает, то к нему возвращается всё тот же сон. Этот эпизод, связывающий воедино трансформируемые мотивы «сросшейся» при рождении «пленки век» и погашенного отцом «пожара», вводит столь важную в этом произведении, как и во всем творчестве Гомолицкого второй половины 1930-х годов, тему общения с загробным миром, контактов «нави» с живущими.

Существенным для всего романа является в этой главе рассказ о том, сколь одиноким растет «фантастический ребенок»: мать пытается заменить ему сверcтников-друзей из страха, как бы те не занесли порок или болезнь. И здесь впервые в тексте мелькает намек:

и мать ему готовит муку:
в ядь жизни подсыпает яд – 
отравленные им глядят
со стороны на все явленья
все приучась переживать
– всеотвержения печать! –
лишь силою воображенья, –

полное значение которого обнаруживается в дальнейшем тексте. Так в герое возникает то, что дальше получит в романе определение «нетость», а в рассказе «Черная кошка»553 характеризовалось как «странные состояния отсутствия на людях». Это качество характеризует одну из сторон «совидчества». Включенный в эту же главу романа отчет о судьбоносном разговоре мальчика «на равных» с отцом, в котором тот спрашивает его мнения о своем решении оставить спокойную, размеренную жизнь с семьей в столице и вызваться на фронт, в ретроспективном освещении обнаруживает весь трагизм и судьбоносный смысл описываемого эпизода. Действительно, если бы не этот отъезд Николая Осиповича, а затем и Льва с матерью на Волынь, вся дальнейшая жизнь семьи должна была сложиться по-другому и в другой стране. Этот эпизод резюмируется замечанием о реакции главного героя произведения:

мало понимая
слова ловя их звук глухой
сын хочет что-то отвращая
в судьбе – закрыть отца собой

но произвел уж разложенье
в нем книжный яд: отделено
от дела в нем ево волненье
как в грезе сковано движенье
косноязычно и темно <...>

В третьей главе описание революционной смуты включает в себя, в качестве символического ее преломления, событие, описанное в новелле «В такие дни»,– пьяный мятеж на железнодорожной станции на фронте и действия отца, бывшего там комендантом. На фоне этого бунта снова возникает разговор о той же «странной безучастности» мальчика, которая в тексте, создаваемом в 1939-1941 гг., поверяется и на «смертном одре»:

среди живых он одинок
их извне хладно наблюдает
и лиш безвесный холодок
ево – прозрачня – проникает
тот внешний холодок потом
в сновидческом глухом инертном
хоть зрячем оснует свой дом
и над одром провеет смертным

Четвертая глава заключает в себе – впервые в творчестве Гомолицкого – детальный разговор об Остроге, описания впечатлений от прибытия туда и воспоминания об отрочестве и юности в нем. По словам автора, он здесь был

в себя впервые погружон
до недр невнятных человека

Сборник «Льва Николаевича Гомолицкого», вышедший вскоре после приезда семьи туда, не упомянут даже и мимоходом, но зато много места отведено историческим размышлениям и параллелям, порождаемым этими местами. На фоне кровавых событий гражданской войны554 заходит разговор о трех городских кладбищах – татарском (мусульманском), еврейском и православном, о замке, «друкаре» Иване Федорове и князе Острожском, об Институте, учрежденном графом Блудовым (в этом здании располагалась мужская гимназия, в которой учился Лев). Здесь упомянуты первое убийство человека, свидетелем которого стал протагонист в юности, увидев в окно, как зарублен был солдатик,– и конец ротмистра, спасавшегося в гражданскую войну в склепе на кладбище и расстрелянного после того, как был обнаружен555. К этой же главе приурочен отчет о двух прозрениях, посетивших героя в ту пору: познание «самозабвенья», когда «проблеск сознанья» восстанавливает единство «нездешнего» со «здешним», и «неощутимый переход» от жизни к смерти, пережитый автором в ту пору. Это состояние определено польским словом «язень»556.

Значительное место в гл. 5-й отведено другому (в редакции 1938 года отсутствовавшему) рассказу – о первой «буре роковой», несчастной любви, пережитой автором и выступающей параллелью истории с дядей Сашей, братом Адели («черта трагической любви наследуется нам в крови»). Дама, воплощавшая в жизни черты героинь Достоевского и в глазах автора наделенная чертами блоковской Прекрасной Дамы, приобщила Льва к книге, впервые отворившей «пред ним его сознанья недра», к Раджа-Йоге. Бурная, мятежная биография этой женщины (брошенный муж, ее побег с ребенком на фронт сестрою, участие в Ледяном походе и т.д.) кажется образующей полярную противоположность «нетости», неприсутствию в жизни автора романа. Этот драматический эпизод – первая любовь, завершающаяся расставанием навек, – дал, согласно «Совидцу», толчок периоду страстного богоборчества в юности Гомолицкого. Неизвестно, в какой степени это соответствует действительности, а в какой акцентировка богоборческих настроений в юности продиктована была впечатлениями времени Второй мировой войны, отразившимися во второй тетради «Притч».

На фоне этого романического эпизода шестая глава вводит биографические детали, упоминавшиеся нами ранее в другой связи, – закрытие гимназии, «тоскливой лишности печать», истязание плоти, борьба с демонами, знакомство с «Добротолюбием» и увлечение русской поэзией, отчаяние героя романа, появление в этой «ночи одичанья» первого и единственного в жизни, странного друга (М.М. Рекало), «теософического читателя», «в юродстве мистика и поэта», йога и мага, изучающего санскрит и древнееврейские псалмы, история сближения и причины отдаления (чуть ли не вражды) юношей, погружение в древние религиозно-мистические учения, столкновение «богохульства» и «богословства» в пору уединистского собора. Изображение пережитого в тот период мистического откровения служит комментарием к стихотворению «Предгрозовые электрические травы» (№ 203) в Цветнике, переведенному вначале Ю. Тувимом, а затем Ю. Чеховичем, и ко второму отрывку рассказа «В завоеванной области». Завершающее данную главу «Совидца» противопоставление «нетости» и «лишности» впервые появилось еще в тексте «Романа в стихах» 1938 года.

В гл. 7-й, описывающей жизнь семьи в башне, рассказ о занятиях в ту пору магией и Таро и чтении древних священных книг, о продолжающейся борьбе с плотью, вбирает в себя два «судьбоносных» события: посещение живущего неподалеку «вдохновенного» евангельского проповедника, «еретического писателя», «писанья вольного толкователя»557 и зарождающийся роман с дочерью соседа (речь идет о будущей жене поэта Еве), который на сей раз он тщательно таит и от матери, и от всех окружающих. Совместные их планы на будущее включают решение бросить родной дом и бежать в столицу, и гл. 8-я представляет собой сжатый рассказ о варшавском периоде – от прибытия туда в 1931 году до бегства обратно на Волынь в сентябре 1939 г. Весь смысл этого периода жизни героя, выраженный в сжатой формуле:

горят безумной верой очи:
он здесь лишеньем и трудом
свой возведет на камнях дом

– вторил содержанию рукописной книжки, выпущенной Гомолицким в конце 1933 года. Глава сообщает о посещениях автором собраний Литературного Содружества. Вечера эти, изображаемые как освобождение души от прежней «нетости», вызывают ассоциации с подобным раздвоением авторского сознания в эпизоде появления «Музы» на светском рауте в начале 8-й главы пушкинского «Евгения Онегина». В связи с этими встречами в главу введен некрологический «портрет» Философова. Существенно, что рассказ о приезде в Варшаву Евы и их жизни вдвоем, как и всё повествование об их отношениях в предыдущей, седьмой главе, элиминирует какие бы то ни было указания на еврейскую принадлежность Евы, так чтобы рукопись, попади она в чьи-нибудь нежелательные руки, не обернулась смертельно опасной «уликой». Описание лишений и усилий по воздвижению «дома» приоткрывает, с другой стороны, момент, содержащий большую исповедальную глубину. Строка, говорящая о герое и его семейной жизни: «в нем – страх зачатия утробный», вырастает из сквозной в романе темы тяготеющего над родом проклятья. Стих в то же время перекликается с позднейшими воспоминаниями Гомолицкого о Философове, к которому он до конца пронес сыновние чувства: «Однажды он позвал меня с женой и уговаривал нас завести ребенка, на что мы при нашей исключительной нищете и странствиях по чужим углам решиться не могли (ничего еще не зная о том, что нас ждет во время надвигающихся ужасов войны)»558. Рассказывая в «Совидце» о бегстве из охваченной паникой столицы, Гомолицкий упоминает о том, как они из обреченного на разорение дома успели прихватить, словно спасительный амулет, фигуру «чура–лар–пенат». Эта деталь восходит к мотиву «второй трапезы» и общения с умершими предками, которым поэт был одержим с середины 1930-х годов. Глава обрывается на приближении беженцев к Бугу и на потенциально богоборческой ноте:

он смотрит в тусклый глаз Сатурна
куда ведет ево звезда
зловещий жизни разрушитель?
где смысл в судьбе такой? когда
умилостивится гонитель
ево неведомый <...>

О том, как мыслилась автором на этой стадии структура романа в ее целостности, нам приходится догадываться по косвенным и частично противоречащим друг другу материалам. Поэт твердо решил, что всё произведение будет состоять из десяти глав559, но продолжал писать, радикально меняя, последние две в рукописи. Страшась превратностей военного времени, он в декабре 1940 г. поспешил отправить завершенные главы романа в стихах в казавшуюся более, чем Варшава, благополучной Прагу, А.Л.Бему и в распоряжение В.Ф. Булгакова, на сохранение в Русский культурно-исторический музей. Тем временем то десятая глава обгоняла девятую, то наоборот. Посланный 5 марта 1941 года Булгакову кусок (начало) последней, 10-й главы ближе всего подводит нас к намечавшейся тогда концовке создаваемого произведения560. При этом намерение автора завершить работу, дописать роман сочеталось с сомнением не только в том, успеет ли он это сделать, но и в том, надо ли к этому стремиться и не обречена ли создаваемая вещь самими обстоятельствами на такое же соединение «завершенности» и «незавершенности», как пушкинский «Онегин».

В архиве Гомолицкого послевоенных лет, находящемся в варшавском Литературном музее им. А. Мицкевича, имеется машинопись «полного текста» «Совидца», (вос)созданного в послевоенные годы. Но видеть в нем естественное завершение тех восьми первых глав не приходится. Дело в том, что, вернувшись к роману в стихах, как и к некоторым другим стихотворным своим вещам «русского» периода, и лелея, видимо, надежду на их обнародование, поэт подвергал старые вещи радикальной ревизии, снова и снова переделывая их в ответ на менявшиеся условия цензурной и идеологической реальности в социалистической Польше. Следует при этом принять во внимание то, что каждую минуту учитывал сам автор: «цензура» была двойной – и «внутри-польской», и советской, исходившей из Москвы, и для нее публикация на русском языке в Польской Народной республике была явлением, требовавшим сугубой бдительности. Поэтому «законченный» вариант «Совидца», наличествующий в послевоенном архиве, замечателен в двух различных отношениях: во-первых, предоставляя более или менее пригодный материал для попытки реконструировать не известную нам в целостном виде версию первого слоя «Совидца» (1939-1941), а во-вторых, создавая красноречивую картину масштабов и характера автоцензуры и позволяя определить причины, застaвлявшие поэта прибегать к тем или иным изменениям и сокращениям текста. Мы будем ниже для удобства называть новый, послевоенный вариант «вторым Совидцем» (Совидцем II) в противоположность тексту 1940-1941 гг.

В новом «Совидце» сразу бросается в глаза, что Гомолицкий отбросил целиком три первые главы, то есть удалил весь рассказ о своем роде и семье и о собственной жизни в период до Острога. Тем самым исчезла целиком «российская» линия повествования (рефлексия по поводу напряжения между «польской» и «великорусской» сторонами), а заодно был ослаблен лейтмотив грозных предзнаменований, гонений враждебного «Сатурна» и т.п. Ныне «Совидец» начинался прямо с юности героя на Волыни. Такая ампутация повлекла за собой отказ от разделения романа на главы вообще – теперь он выступал как унитарный текст; она отражала сознательное и последовательное искажение Гомолицким своей ранней биографии, к которому он вынужден был прибегнуть в послевоенной Польше в целях приглушения «русской» ипостаси своего литературного творчества и сведения его по возможности к чисто-польскому контексту. Так элиминируются тема расколотости существования (болезненности двойной польско-русской генеалогии) и тема вины предков, легшей на плечи потомка и искупаемой несчастьями с ним. Потому же из остающегося текста прежней 4-й главы удалены исторические экскурсы о князе Острожском, о первопечатнике Иване Федорове и о графе Блудове – они не вписывались в ревизованную концепцию собственной биографии автора. Само собой разумеется, что вытравлен должен был быть и кусок о надежде «сидящих на чемоданах» родителей вернуться из Волыни домой в Петербург. Очевидной была и необходимость сугубой осторожности по отношению к эпизодам гражданской войны в России, совпавшей с польско-советской войной 1920 года. Вот почему устранено четверостишие, которым кончалась 4-я глава в рукописи Бема:

и мнится русским что они
– кто из превратностей достоин! –
не между двух великих воен –
двух революций стеснены

В тексте здесь автор то вычеркивал какие-то кажущиеся неуместными и в цензурном отношении уязвимые фрагменты и детали, то снимал ранее сделанные вычеркивания. Полностью удалены из главы и рассуждения о пережитом автором мистическом опыте, о перенесенности в небытие, о неощутимом переходе, отделяющем смерть от жизни.

В бывшей 5-й главе при переработке сперва было убрано, в соответствии с последовательным вычеркиванием фамильной предыстории, начало, рассказывавшее о смерти деда – отца Адели – в советской России и о пришедшем после его смерти пакете старых документов с обличительным письмом к нему матери, обвинявшей его в предательстве «польскости»,– а затем восстановлено. Вообще же из текста остававшихся глав пятая подверглась наиболее беспощадным переделкам: из нее исчезли упоминания дяди Саши (в СССР отправленного в ссылку), вся любовная история с «дамой». Автор сразу переходит к главе 6-й, повествовавшей о духовном взрослении героя. При этом сохранен главный компонент процесса взросления – мотив богоборчества. В рассказе о «плене гимназии» убран большой кусок с рассуждением о «лишнем герое» русской литературы, эпизод с гранатой, оторвавшей палец товарищу по классу, и рассказ о борьбе против решения польских властей о закрытии русской гимназии. В новой версии романа сохранен рассказ о друге (Михайло Рекало) и их круге, без упоминания, однако, термина «уединизм» и собора. При том что вырезан фрагмент о чтении религиозно-мистической литературы, оставлено сообщение о мистическом озарении (стоявшем за содержанием стихотворения «Предгрозовые электрические травы»). Подобной чистке подверглись упоминания в главе седьмой о мистических переживаниях, рассуждения о «нетости» главного героя, рассказ о жизни в башне и занятиях магией. Повествуя о переезде в Варшаву, Гомолицкий из восьмой главы вычеркнул было столь важный для него кусок о Литературном Содружестве, но потом аннулировал вычеркивание, придя, видимо, к выводу, что упоминание о Философове больше не опасно, а изображение себя в качестве толстовца-«немого протоколиста собраний» способно скорее предотвратить возможные нападки на автора, чем навлечь таковые. В относящемся к приезду Евы фрагменте заклеены строки о том, что супруги «наречены, но не обручены» в «фантастичнейшем из браков», а в описании бегства в сентябре 1939 г. из объятой огнем Варшавы на Волынь устранены 12 строк о взятой из дома фигуре «чура-лар-пенат» и о второй трапезе. Но зато сохранено замечание о неизвестности, как встретят пару ничего не подозревающие о его браке родители.

Что же нового, в дополнение к «старым» восьми главам, привносит «Совидец II»? Новый текст, предположительно соответствующий девятой и десятой главам, начинается предпринятой еще весной 1941 года переделкой отброшенных последних 13 строк 8-й главы, из коих в неприкосновенности осталась лишь последняя – «дом странствий – ветхая земля». Главное, что он создает, – это ощущение фабульной «завершенности», тематической «закругленности». Первым выявляемым эпизодом в новом тексте служит возвращение с Буга в Варшаву. Он дан лаконично, без излишней педализации. И это можно понять: если с «польской» точки зрения такое возвращение недоумений не вызывало, то с советской не могло не выглядеть подозрительным – с какой стати Гомолицкий, будучи русским человеком, вместо того чтобы продолжить путь к своей родне на Волыни, повернул назад, как только Западная Украина и Западная Белоруссия перешли к Красной Армии?561 Сейчас, по возвращении в столицу обнаруживается, что «мертвым стало тесно и тесно на земле живым». Следующим фабульным элементом нового текста является встреча с Философовым, благословляющим героя. После разговора о смерти и погребении «обломка века золотого» пассаж завершается тирадой о кладбище на Воле. Он целиком был вычеркнут из послевоенной машинописи, но затем, когда выяснилась приемлемость его в новых условиях, вычеркивание было отменено. В сознании автора романа эпизод с благословением являлся параллелью к словам о Державине в 8-й главе пушкинского «Евгения Онегина» («И в гроб сходя, благословил»)562. А вслед за философовским наступает последний эпизод в фабуле «Совидца»: сжатая «переигровка», резюме, повторение главных моментов «земной истории» автора. Оно увенчивается вариацией стихотворения «На травах огненных земного ложа», своего рода «кодой» не только ко всему роману, но и к значительной части всего «русского» периода Гомолицкого. Здесь герой приглашен на пир, на котором сходятся небожители, «боги, что его томили среди земных напрасных бед» – Конфуций, Кришна, Лао-тсе, Магомет, Иисус Христос и Геба. «Его призвали всеблагие, как собеседника, на пир» (Тютчев). Так замкнулся круг жизни.

В основе «Совидца II» лежит тот же вариант, что в 1940 г. был послан А.Л. Бему и В.Ф. Булгакову. Но, с одной стороны, он полнее и законченнее, а с другой – решительно сокращен. О том, что это был старый вариант, можно судить по тому, что использованная в работе машинопись на листах малого формата до своей позднейшей переделки, судя по нумерации, достигала (без примечаний) 108 машинописных листов – против количества листов (53-54) последнего пласта текста. Нас не должны обманывать проставленные в конце даты написания романа: 6 мая 1940 – 14 апреля 1941. Совершенно ясно, что они относятся лишь к первоначальному варианту «Совидца», а не к этой машинописи.

Но, создав ощущение «закругленности» произведения, Гомолицкий сохранил принцип «открытости» текста, усвоенный, несомненно, из изучения пушкинской поэтики и, в особенности, «Евгения Онегина». В этом отношении его роман в стихах сохраняет ауру «вариативности», релятивизма и незавершенности, характеризующую, в сущности, всё творчество Гомолицкого и предопределившую его «нежелание» в зрелый период русской своей биографии выпускать «книги», которые могли бы явочным порядком приводить к «затвердеванию» текста. Поразительный пример такой установки на «вариативность» – в восьмой главе «первого» «Совидца» (описание домашнего быта семьи в Варшаве), где одна – последняя в нашей цитате – строка «порождает» два различных варианта, или смысла, причем совместить их можно лишь на письме (вариант в скобках), но не при чтении вслух.

но все – спеша в домашний час
мнит серце –: вечно будет то же:
сквозь дверь – хозяйки бдящий глаз
за шкафом тесненькое ложе
шипящий примус сад обой
с метлой над горсточкою сора
жена смущонная судьбой
слезой развязанная ссора
и в горечи – словесный сот:
какой-то фетик или кротик
живот без жал живети – вот
тож ума(и)лительное: вотик <...>

Эта «двузначная» строчка появилась уже в набросках к «Роману в стихах».

В «Совидца II», созданного в 1960-х – 1970-х годах в отмену варианта 1940-1941 гг., не вошли наброски, сделанные в середине 1940-х годов563. Помимо некоторых вкраплений в текст первой главы, призванных придать содержанию большее соответствие требованиям вновь принятой трактовки дореволюционной эпохи в России (таких, как «рабочие в дыме баррикад»), наброски включали записанные по горячим следам воспоминания о бегстве с женой из охваченной во время восстания пламенем Варшавы и размышления о том, как скажутся на искусстве потрясения, вызванные войной:

стал мир иной... была гроза
метафизические грозы
в сравненьи с ней – символ пустой.
Искусство красок, звуков, прозы
наряд теряет нынче свой,
напрасной кажется затеей
надуманных опасных тем.
В картинную ли галерею
вхожу – претит мне нагость тел.
Что обнажал палач над ямой
могилы братской – навсегда
связь сохранит с кровавой драмой.
Нет больше в нагости стыда,
но мстящее напоминанье,
связующее жест, язык.
Возьму ль стихи – иносказанья
мне смысл второй враждебно дик.
Нагроможденьем нарочитым
понятий спутанных – пади!
вновь говорочком ядовитым
взорвется мир того гляди.

В этом рассуждении можно видеть разрыв с той тенденцией к сгущению стиховой семантики, которая характеризовала в последние предвоенные годы поэтический стиль Гомолицкого, в особенности «Притчи» с их «иносказаниями», и вообще с тем прошлым, которое в «Романе в стихах» (1938, третья глава) сулило «глас мусикийских глоссолалий, искусства будущий язык».

В период оккупации сошли на нет связи Гомолицкого с (и без того узким) русским его окружением в Варшаве. Последний номер Меча вышел 27 августа 1939 г. Редакции больше не было, и приходилось искать возможности физической работы, чтобы выжить. Какое-то время он, по его рассказам, работал стекольщиком и ходил по домам, первоначально вместе со своим учителем рисования Адамом Гержабеком, потом самостоятельно. Поэт навещал Философова, остававшегося в санатории в Отвоцке и жившего там у доктора Добровольской. О своих последних встречах с Философовым он вспоминал:

Он выслушал нашу сентябрьскую одиссею; я был страшно взволнован и полон впечатлений, на которые он отвечал легким движением ладони: всё это уже было, ко мне сюда приходят, рассказывают, каждый думает, что только с ним такое... И этот его угасший голос и мановение руки – как взгляд со стороны Екклесиаста.

Я часто навещал его, хотя это было не просто. В оккупацию Отвоцк оказался гораздо дальше от Варшавы. Поезд не раз останавливался в чистом поле – в предвидении облавы на станции. И уходить приходилось пешком, кружными дорогами. Состояние больного ухудшалось564.

В одну из таких встреч – накануне нового 1940 года – Гомолицкий привез Философову только что написанные «Святочные октавы». То, что произведение создавалось в дар ему, явствует из того факта, что оно дошло до нас лишь в этом экземпляре, найденном в остатках архива Философова. Это беловая рукопись с несколькими существенными авторскими поправками в тексте. Не только избранной строфической формой, но и во многом стилистикой и интонацией вторя пушкинской поэме 1830 года, поэт отметил пятилетие создания их совместного с Е.С. Вебер-Хирьяковой (недавно, в октябре, покончившей с собой) любимого детища – камерного «полемического клуба» «Домик в Коломне» (седьмая октава отведена прямо воспоминаниям об этих вечерах)565. Однако объявленная форма соблюдена не полностью: в некоторых строфах автор отступает от правильной для октавы схемы рифмовки; к тому же во многих случаях он отходит от пятистопного ямба, вводя шестистопные строки. Произведение входит в круг автобиографических текстов Гомолицкого и представляет своего рода вариацию на темы, поднятые в поэме «Варшава» (воспоминания о детстве в Павловске), в «Оде II» (№ 418) и в «Совидце». Оно продолжает размышления автора о русской поэзии и русском стихе, следуя метапоэтической линии в сюжете пушкинского «Домика в Коломне». Примечательно при этом, что, в отличие от других недавних сочинений, главным героем на сей раз оказывается не одическая традиция Ломоносова и Державина, но аскетическая поэтика Сумарокова:

Годов тридцатых смирный человек –
декоративный матерьял парадов,
боев и митингов... Безумный век
мне тихим подвигом отметить надо.

Сдвиг этот вряд ли случаен. «Святочные октавы» представляют собой не просто мемуарно-автобиографический отчет о прошлом. Самое важное в них – пересмотр этого прошлого, суровая оценка собственного поэтического пути. Замечательно (хотя и вряд ли полностью справедливо) в этом плане признание автора о том, что в стихах он искал «тайн мистических заклятий», другими словами – что поэтическое творчество было в юности подчинено религиозно-мистическим исканиям, вторично по отношению к ним. Напоминая о давнишней и постоянной теме – о творчестве как борьбе с демонами, – оно позволяет поэту указать на контраст между «скучно-торжественными» бесами, одолевавшими автора в волынских полях, и пушкинскими «чертями». Разговор этот подводит к контроверсам, столь резко выразившимся при появлении молодого поэта в варшавском «Литературном Содружестве» в 1931 году, к его вере, что Дьявола победить можно не насилием, а «тихим подвигом». Но воспоминания эти вызваны полемикой не с тогдашними оппонентами Гомолицкого, а, напротив, с самим собой, судом над самим собой. Он казнит себя за то, что изменил тому «пути скудному, неизвестному и упорному», когда прельстился «черной» магией поэзии (октава 16) и оказался в плену «игры бесовской» (октава 18). О том, какому «выворачиванию наизнанку» подвергаются прежние ценности, свидетельствует неожиданное – и по поводу, и по содержанию – упоминание (октава 19) того, кто с такой глубокой симпатией и теплотой изображен героем рассказа «Смерть Бога». Ныне оказывается, что к науке Таро приобщил юношу этот «безумец». Замечательно, что, отведя столько места ей в тогда же писавшемся автобиографическом романе в стихах, Гомолицкий ни словом не выдал роковой в этом отношении роли прототипа «Боженьки». Но зато ему посвящено особое стихотворение, написанное, по-видимому, в период войны, – «Полевой отшельник» (№ 438). В «Святочных октавах» мелькают и другие эпизоды, избегнувшие «Совидца» (в версии 1940-1941 года), и это делает их гораздо более «исповедальным» документом (адресованным, очевидно, исключительно Философову), чем роман в стихах, в замысле обращенный к «обычной аудитории».

Философов скончался 5 августа 1940 года. Через неделю умер и Хирьяков. Обоих похоронили на православном кладбище на Воле. Спустя полтора года Гомолицкий писал В.Ф. Булгакову:

На могиле я часто бываю. Там у меня теперь не одна эта могила: оба Хирьяковы (Евгения Сем<еновна> и Ал<ександр> Мод<естович>) и могила моего деда, который был начальником Цехановского уезда. На могиле Д.В. Ф<илософова> стоит низкий крест северный с крышей (как он просил в посмертном письме) с деревянной табличкой (только имя и даты) и кивотом с копией (мною сделанной) Ланского Нерукотворного Спаса. Для меня эта могила как могила родного отца566.

Эти смерти создавали в русской среде пустоту вокруг Гомолицкого. Никаких связей с «Ревелем», с осени 1939 г. оказавшимся в сфере советского доминирования, а летом 1940 аннексированного Советским Союзом, или с «Парижем», после девяти месяцев войны захваченным Германией в июне 1940 г., не было. Оставалась лишь «Прага». Там, – как можно было судить по хронике в берлинской газете Новое Слово, – и в условиях немецкой оккупации теплилась русская культурная жизнь, функционировали научно-культурные учреждения и общества, маячили издательские возможности. В атмосфере германо-советского сближения А.Л. Бем даже выступил с докладом о поэзии Бориса Пастернака в Кружке по изучению современной русской литературы. Не знавший, что сулит ему завтрашний день, и занятый приведением творческих рукописей за два десятилетия в порядок с целью приготовления их к изданию в неопределенном, гадательном будущем, Гомолицкий отправил их в Прагу по двум разным адресам – А.Л. Бему и В.Ф. Булгакову. А.Л. Бем был едва ли не единственным человеком, который знал, в сущности, всё творчество Гомолицкого не только в его опубликованной форме, но, что важнее, и в рукописной. Сейчас, в сводном виде, оно должно было предстать его взгляду по-новому, и Гомолицкий в письме от 7 декабря 1940, которое звучало почти как «завещание» («Это два моих сборничка – единственные (все предыдущее не в счет)»), обращал его внимание на то, как по-новому в предполагаемом, гипотетическом издании должны были выглядеть юношеские стихи. Предупреждая 22 февраля 1941 г. Булгакова об отправке всего свода заново отредактированных для публикации стихотворений, начиная с ранних, он заявлял: «Этим был бы подведен итог всему. Теперь можно начинать заново, или перестать вовсе. Собираюсь, переписав, прислать всё это Вам в Музей – в надежде, что если не я (не удастся) осуществлю в таком виде издание, то м<ожет> б<ыть> кто-нибудь после меня заинтересуется моими скромными трудами».

«Отроческое» не механически воссоздавало поэтику 1920-1924 гг., но преломляло ее через позднее авторское восприятие этой поэтики. Существенно сокращая старые стихи и ревизуя их циклическую композицию, Гомолицкий не только возвращается к покинутой, казалось бы, и забытой навсегда квази-прозаической манере их записи, но и утрирует ее черты, делая, в частности, «переносы» из строку в строку более дикими, чем когда бы то ни было раньше. В этом можно усматривать реакцию зрелого поэта на чрезмерный – на нынешний его вкус – «традиционализм», «гладкость» стиховой речи («благополучие»), намерение сделать их эстетически шокирующими. Раскрепощающим фактором в этом смысле могли служить «графически-пунктуационные» особенности средневековых иллюминованных рукописей с их сплошным словесным текстом и неожиданными, на современный взгляд, переносами внутри слов. С такой «зрелой оценкой» соотносимо и выбранное – странное – название этого раздела собрания: «Отроческое», которое было одновременно и внешне-пренебрежительным, и снисходительным (или взывавшим к снисходительности). В него автор не включил стихов ни из сборника 1918, ни из сборника 1921 годов, каждый из которых имел больше прав на звание «отроческого», чем вошедшие тексты. Усилил Гомолицкий в новой редакции, по сравнению с исконной, и «варварскую орфографию», которой ныне пользовался и в «Притчах», и в «Совидце».

В течение долгих месяцев подтверждения о получении стихов и сопровождающего их письма от Бема не поступало. Оно пришло лишь к лету. Гомолицкий параллельно отправлял свои стихотворения в машинописи и В.Ф. Булгакову, с которым впервые стал переписываться еще в 1930 году, сведя вначале разговор, впрочем, на религиозно-философские темы и не касаясь поэтических занятий. Их эпистолярные отношения возобновлены были в 1936 году, когда В.Ф. Булгаков возглавлял основанный им и открывшийся в 1935 г. Русский Заграничный (Культурно-исторический) музей и Гомолицкий, не имевший постоянного, надежного пристанища, впервые отправил туда один список юношеского стихотворного «дневника» (очевидно – «Дуновения») заодно с собранными им материалами для «Словаря писателей русского Зарубежья» (письмо от 14 сентября 1936)567. В декабре 1940 – марте 1941 года поэт послал ему в музей тексты, подготовленные для задуманного собрания стихотворений и поэм («Цветник», «Ермий» и «Отроческое»), а также машинопись первых восьми глав романа в стихах, над которым продолжал работать. Присланное так понравилось Булгакову, что он известил Гомолицкого о желании прочесть доклад о всем его творчестве и запросил разрешения на публичное прочтение ненапечатанных вещей. Пикантность предложенной для доклада темы состояла уже в том, что предполагаемым слушателям не только рукописные сочинения, но и издания Гомолицкого были практически неизвестны и недоступны. Доклад был прочитан в Кружке по изучению современной русской литературы при Русском Свободном Университете 26 апреля 1941. Хотя вся «архаистическая» линия середины 1930-х гг. оставалась докладчику чужда, это был первый «монографический» очерк творчества Гомолицкого. Содержание доклада восстанавливается по наброскам к нему, сохранившимся в пражском архиве Булгакова и печатаемым в нашем издании в приложении к переписке его с поэтом. Неожиданным открытием и сильнейшим впечатлением для Булгакова стало знакомство с разделом «Отроческое». И по докладу, и по переписке видно, что В.Ф. Булгаков увидел в стихотворениях Гомолицкого по-настоящему духовно близкого ему человека. Он, как и сам автор, серьезно допускал возможность издания стихов Гомолицкого в Праге военного времени.

В нашем распоряжении нет достоверных сведений о жизни Гомолицкого во время войны. В то время как Д. С. Гессен (в устном сообщении) рассказывал о том, что Гомолицкий сторонился русского общества, С.Л.Войцеховский в 1969 году писал Глебу Струве о том, что «Л.Н. Гомолицкий пережил войну и – с помощью некоторых русских эмигрантов и Русского Комитета, служащим которого он состоял,– спас свою жену-еврейку»568. Сам поэт вспоминал, что, боясь за жену, избегал наведываться на довоенную квартиру. Ежедневная опасность, нависшая над обоими, Евой и Львом Николаевичем, при немецкой оккупации, обострилась с созданием 16 октября 1940 года варшавского гетто. Элементы «диалога» с женой в лирических стихах подготовлявшегося в ту пору собрания стихотворений отражают трагическую сложность положения. К этому опыту – прятанью Евы – относится фрагмент книги «Похищение Бавкиды» («Uprowadzenie Baucis»): «Всё это время я оберегал тебя от всего, что просачивалось из-за ограждения569. В тогдашней твоей ситуации ты не должна была знать такого – это не было только вопросом твоего спокойствия, подобное неведение, это было также одним из условий твоего спасения. Это входило в мой план, и поэтому я остерегался, дабы тебя не затронуло ничто из тех страшных ужасов»570. Жену спасти удалось, но всю жизнь его терзали угрызения совести, что они выжили, в то время как столько людей погибло. В эти дни тяжких испытаний и в атмосфере полной безнадежности Гомолицкий погрузился, совместно с польским ученым-синологом Витольдом Анджеем Яблонским, в чтение Конфуция в подлиннике, готовил перевод – строка за строкой – его трактата «Большая наука» с воспроизведением «всех особенностей стиля» и законченную первую главу намерен был в мае 1941 г. послать В.Ф. Булгакову (см. письмо от 15 и 24 мая 1941 г.), которому об уроках, извлеченных из Конфуция, впервые писал еще в сентябре 1930 г. из Острога.

Нет у нас и данных, чтобы судить о том, какие настроения появились у Гомолицкого, когда вторжение германских войск в Советский Союз обозначило радикальное изменение всей обстановки в Европе и мире. Обращает на себя, однако, внимание то, что в те месяцы в творчестве поэта кристаллизуются черты, свидетельствующие о внутреннем сближении с польской поэтической традицией. Продолжая писать по-русски, он, кажется, становился одержим мыслями о возможных польских параллелях или эквивалентах создаваемого. Позднее Гомолицкий утверждал, что вторую тетрадь «Притч» писал в 1942-1944 гг. «одновременно» на русском и на польском языках. Опубликованные на польском языке после 1956 года тексты автопереводов (в стихах и прозе) не позволяют, однако, датировать их военными годами. Но сами по себе стилистические черты новых «Притч», резко отличающие их от довоенных, дают основания предполагать, что Гомолицкий как поэт «думал по-польски» в процессе их писания по-русски. Явно думал он «по-польски», когда в 1942 году приступил к полному переводу «Крымских сонетов» Мицкевича размером оригинала, силлабическим стихом, подготовив целую книгу, снабженную солидным комментарием571. Эта работа подтолкнула его к переходу на силлабику в собственной лирике – так появились его сонеты (№ 440-443 нашего собрания) и не дошедший до нас, тогда же законченный «трактат о русском силлабическом стихосложении»572. Можно сказать, что так – «через стихосложение» – совершалось превращение Гомолицкого из русского поэта в польского литератора. Перевод «Крымских сонетов» имел результатом и другое (до нас не дошедшее) произведение – драматическую поэму «Мицкевич в Тавриде»573. Она, как и статья в «Крымских сонетах», подхватывала эстафету, начатую серией нашумевших статей Д.В. Философова о русском окружении Мицкевича, напечатанных в Молве в начале 1934 года. Гомолицкий стал частым гостем известного варшавского библиофила Яна Михальского и пользовался его громадной библиотекой, в первую очередь – для своих занятий Мицкевичем574. Он встречался и с «фанатиком из сонма мицкевичеведов» Леонардом Подгорским-Околувом575. «В полуразрушенной квартире тот огорчался по поводу гибели коллекции газетных вырезок, которые собирал еще перед Первой мировой войной. Например, его волновал вопрос о бурьяне из аккерманских степей576 или то, что он никогда не держал в руках годовых комплектов „Одесского Вестника”»577.

Большое впечатление на Гомолицкого оказали в те месяцы «лоскутные обрывки „Цветов Польши”, которые доходили во время оккупации. Через океан, через фронты. Я перепечатывал их на машинке, они воздействовали наравне с листовками578. Тогда же я прочитал в машинописной копии „Бал в опере”579 – потрясающе!»580

Сцены варшавского восстания Гомолицкий описал в некоторых из последних «Притч» и в своей книге «Часосбор»581. После разгрома восстания, в октябре 1944 г., «выходя из пылающей Варшавы, я уносил с собой блокнотик со стихами, переписанными бисерным почерком, как раз с мыслью о спасении»582. Гомолицкие поселились в окрестностях Варшавы, откуда «был виден большой дымный гриб над пылающим городом. Дровяной сарай, сбитый из неровных досок и прилепившийся к лачуге, – таким было наше временное убежище. Железная кровать с сенником, на которой мы спали, рядом – железная печурка, которую я скупо кормил кусками угля, собираемыми на путях узкоколейки. Работал я грузчиком на угольном складе, но оттуда ничего выносить не удавалось»583. В столицу Гомолицкий попал сразу после освобождения города (после 17 января 1945): «Когда я вернулся на пепелища, город еще тлел. На разрушенных улицах расположились наши войска, устроившие там стоянку. Я обходил квартиры знакомых, разумеется, те, которые сохранились, – они были выгоревшими или разграбленными. Во дворах – кладбища крестов»584.

1 марта 1945 г. Гомолицкий получил временное удостоверение личности, в котором профессией своей указал «бухгалтер». 6 июня 1945 г. он вступил в Польскую рабочую партию. Он стал также членом первого призыва только что созданного Общества польско-советской дружбы (ОПСД) и в 1945-1948 годах в Лодзи выполнял обязанности руководителя местного отделения этого общества. Кроме того, в 1945 г. Гомолицкий был принят в члены Союза польских литераторов (в 1950 г. он был заместителем председателя правления Лодзинского отделения этого Союза и дважды избирался в члены этого правления: в 1948-1950 и в 1956-1958 годах). В 1946 г. он вступил и в Союз польских художников. Следует напомнить, что не пострадавшая от разрушений Лодзь сделалась в 1945 году культурным и научным центром страны. Из числа знакомых Гомолицкого здесь в то время оказались, в частности, русские – Сергей Гессен, Сергей Кулаковский, Ксения Костенич, а из поляков – Влодзимеж Слободник. Сюда же из Варшавы переселился и товарищ его юности в Остроге Пантелеймон Юрьев. В круг ближайших контактов Гомолицкого вошли его добрый знакомый с 1930-х годов, переводчик русской поэзии Северин Поллак и литературовед Янина Кульчицкая-Салони (она родилась в Петербурге и была русской по матери), которая позже назовет его наиболее замкнутым из всех известных ей людей585. Здесь в Лодзи Гомолицкий в 1946 встретился с вернувшимся из эмиграции в США Юлианом Тувимом. «Я остановился перед витриной книжного магазина, и – кто-то обнимает меня сзади. Впервые после многих лет я увидел его лицо вблизи, внимательный, дружелюбно-внимательный взгляд: Вы живы, как это хорошо! Смысл этих слов – как это хорошо, что мы вообще еще живы. Возвратившись на родину, он разыскивал людей, которых знал перед <войной>. В ходе той первой встречи он пожаловался мне, что не может напечатать “Бал <в опере>”»586.

К концу 1940-х годов Лодзь свое положение утрачивала, и издательства и редакции журналов, а вслед за ними и писатели перебирались в столицу. Не считавший Лодзь конечным пунктом назначения, Гомолицкий с 1949 г. и до последних лет жизни обращался к руководству Союза писателей и в Министерство культуры и искусства с просьбой рассмотреть возможность своего возвращения в Варшаву, которую называл «городом моей самореализующейся зрелости»587. Однако хлопоты его успехом не увенчались, и до конца дней своих он остался жить в Лодзи в доме Союза польских литераторов на ул. Бандурского, 8 (затем Мицкевича, 15), кв. 21.

С 1945 года началось интенсивное участие Гомолицкого в польской прессе. Он печатался в ежедневной газете Polska Zbrojna (Вооруженная Польша), адресовавшейся не только к армии и привлекшей к сотрудничеству лучших журналистов и литераторов. Но основным органом печати, в котором он работал с осени 1945 г., был ведущий литературный еженедельник Kuźnica («Кузница»). Стефан Жулкевский588 собрал в редакции писателей, которые еще до войны либо со времени войны стали придерживаться левых взглядов (Мечислав Яструн, Ян Котт). Секретарем первичной партийной организации Польской рабочей партии в редакции был Северин Поллак. Среди сотрудников и авторов были и писатели, которые, несмотря на то, что их трудно причислить к левым по своим политическим позициям, сочувственно отнеслись к изменению общественного строя в Польше (Зофья Налковская, Ярослав Ивашкевич, Юлиан Тувим). «Кузница» выдвигала требование о «возвращении к реализму», обращалась к просветительским традициям и «прогрессивному течению» в романтизме. Журнал резко выступал против церкви и политических позиций Армии Крайовой. Гомолицкий писал для «Кузницы» в первую очередь статьи, посвященные русской и советской литературе, в частности большие эссе о Пушкине, Грибоедове, Салтыкове-Щедрине.

В этом кругу «Кузницы» создавалась под редакцией Мечислава Яструна и Северина Поллака антология «Два столетия русской поэзии». Гомолицкий был автором объемистого послесловия «Этапы развития русской поэзии» и биографических заметок о поэтах589. Книга вышла в свет в 1947 году, и понятно, почему в ней, после августовского постановления ЦК ВКП(б) 1946 года о журналах Звезда и Ленинград, не могла быть представлена Анна Ахматова. Несмотря на такое проявление послушности, антология вызвала резкое недовольство советских и польских партийных инстанций. Во втором издании (1951) книга претерпела существенные метаморфозы: удалены были многие тексты (из 24 стихотворений Пастернака, в первом издании представленного больше всех других живущих поэтов, осталось 7)590 и авторы – Владимир Соловьев, Сологуб, Вячеслав Иванов, Кузмин, Гумилев, Мандельштам, Цветаева, Кирсанов. Введены были Вс. Рождественский, Николай Тихонов, Антокольский, Сурков и Константин Симонов. Для послесловия Гомолицкого места больше не оказалось, были внесены затребованные изменения в биографические справки.

В ноябре-декабре 1946 года Гомолицкий находился с делегацией Общества польско-советской дружбы в СССР. Он побывал в городе своего детства – в Ленинграде. 11 ноября он выступал на встрече, устроенной в Москве секретариатом Союза советских писателей, в ходе которой шла речь о будущей польской антологии русской поэзии. В письме жене он с гордостью сообщал, что на выступлении его присутствовали Константин Симонов и Владимир Лидин, что он познакомился с Верой Инбер, был в кукольном театре Образцова и на опере в Большом театре591. Затем делегация отправилась в Грузию. В Тбилиси Гомолицкий по просьбе Тувима собирал материалы о Руставели и его поэме «Витязь в тигровой шкуре», которую тот намеревался перевести.

В середине 1947 года вышел из печати том «Пьес» Пушкина в переводе С. Поллака с обширным предисловием Гомолицкого. Характерно, что он крайне нервно отреагировал, когда рецензент Войцех Натансон назвал его русским критиком592. Опровергая это определение, Гомолицкий в письме в редакцию подчеркивал, что является русистом593. Тем временем на него поступил донос. Спустя тридцать лет (17 февраля 1978) в письме к Тадеушу Янушевскому Гомолицкий строил догадки и предположения: «У меня такое впечатление, что я знаю его автора (это почти наверняка та же самая персона, которая в межвоенный период писала на меня доносы, обвиняя в контактах с людьми просоветской ориентации)»594. К доносу было приложено – по-видимому, «в качестве вещественного доказательства реакционных взглядов автора» – стихотворение 1924 года «закинув голову ресницы опустив...»595. Донос мог исходить из кругов Общества польско-советской дружбы596, так как, помимо общих политических обвинений, там была, к примеру, жалоба, что писатель присвоил мебель из конторы Общества. Узнав о нависшей опасности, Ю. Тувим телеграфировал (между 3 и 5 января 1948 г.) Гомолицкому: «Сделаю всё, о чем Вы просите, можете быть спокойны. Наилучшие пожелания. Тувим»597. После возвращения выдающегося польского поэта из эмиграции коммунистические власти относились к нему с подчеркнутой предупредительностью и почтением, чем тот и пользовался, вступаясь за преследуемых598, в том числе и тех, кому угрожала смертная казнь. Письмо Тувима в защиту Гомолицкого целиком не сохранилось – до нас дошла лишь первая его страница, и в какую инстанцию оно было адресовано, неизвестно:

Уважаемый гражданин!

В письме от 31 декабря 1947 г. Вы просите меня охарактеризовать политический облик гр-на Леона Гомолицкого в период 1932-1939 гг. Данную просьбу Вы направляете ко мне в связи с тем, что гр. Гомолицкий ссылается на знакомство в тот период времени со мной. Из Вашего письма я узнаю, что против гр-на Гомолицкого, члена Польской рабочей партии, выдвинуты обвинения в антисоветской и антилевой деятельности на территории Варшавы до 1939 г.

Отвечаю:

Тогдашний политический облик гр-на Гомолицкого я не в состоянии охарактеризовать, так как наши разговоры касались скорее литературных, художественных дел, а также переводов русских писателей на польский язык. Гр-н Гомолицкий был – и является – глубоким знатоком этих вопросов, он неоднократно оказывал мне весьма значительную помощь своими квалифицированными замечаниями – и уже тогда с пользой действовал в направлении углубления знакомства в польском обществе с русской литературой. Ни о какой антилевой и антисоветской деятельности гр-на Гомолицкого мне ничего не известно. Свои поэтические и литературные произведения Гомолицкий, насколько я помню, помещал в русских эмигрантских изданиях, но других на территории Польши, разумеется, не было. Писал он тогда исключительно на русском языке и к польским журналам не имел доступа.

Мне трудно представить себе антидемократическую (а следовательно, фашистскую) деятельность человека, который во время наибольшего усиления в Польше реакционных национал-демократических и национал-радикальных599, а также антисемитских и т.д. течений неизменно проявлял по отношению ко мне большую доброжелательность и не только никогда не избегал контакта со мной, но, напротив, на каждом шагу подчеркивал чувства дружбы, которые питает ко мне. А происходило это во времена, когда польские фашисты призывали буквально к повешению меня600.

На защиту Гомолицкого встал и Стефан Жулкевский, заявивший, что Гомолицкого следует отнести к «наиболее многообещающим молодым критикам и литературоведам-русистам»601. В результате дело, рассматривавшееся Центральной комиссией партийного контроля Польской рабочей партии, было прекращено. Членство в партии Гомолицкий сохранил до конца своих дней. Это обстоятельство многое объясняет в поведении и положении поэта в последующие годы и служит непосредственным психологическим фоном некоторым его статьям данного периода, в первую очередь «Нынешний день советской литературы» и «Андрей Жданов – теоретик советской литературы»602.

Благодаря исходу рассмотрения его дела в комиссии партийного контроля Гомолицкий смог заняться преподавательской работой. В 1948-1952 годах он читал курсы истории русской литературы в Лодзинском, в 1949/50 – в Варшавском университетах, а курс истории русского театра – в Государственной высшей актерской школе в Лодзи (1951/52). В частности, читал он и лекции о Маяковском, а в 1949 году дважды писал предисловия к его текстам – к революционному гротеску «Радио-Октябрь» в переводе Слободника и к публикации театральной инсценировки поэмы «Хорошо»603.

Примером балансирования на краю бездны была статья Гомолицкого «Проблема литературного языка»604. Статья, содержавшая дежурную ссылку на труды Сталина по языкознанию и нападавшая на «формализм», все примеры брала из русской литературы. При этом непропорционально много места было уделено концепциям Велимира Хлебникова, заклеймленным как пустые и несбыточные идеалистические мечтания. Трудно, однако, отделаться от впечатления, что автор статьи, во-первых, слишком основательно знаком с этими концепциями, а во-вторых, что когда-то они были ему дороги605.

В 1948 г. Гомолицкого включили в состав комиссии Министерства просвещения по оценке школьных учебников и учебных пособий, предназначенных для обучения русскому языку. Эту работу ему поручил Владимир Михайлов, состоявший в тот период начальником отдела учебных программ в этом министерстве. С 1950 по 1961 годы выходят в свет хрестоматии по русской литературе для средних школ, в редактировании которых Гомолицкий участвовал вместе с Северином Поллаком, Виктором Якубовским и Влодзимежем Галецким.

Во время одного из приездов Гомолицкого в Варшаву имела место навсегда запомнившаяся ему, последняя встреча с Тувимом: «в варшавском кафе “Копцюшек”, куда я зашел передохнуть и искал место, – из-за дальнего столика, около стены неопределенной белизны, поднялся он, подавая знаки костлявой, исхудалою рукой. Поразили волосы – арктической сединой. Заботливый тон – он знал о моих неприятностях, в устранении которых принимал участие. <…> Мой первый роман вышел через шесть лет после его смерти. Для него я остался только русистом»606.

Академическая карьера, между тем, наталкивалась на препятствия. Книга Гомолицкого Wielki realista Aleksander Puszkin (Великий реалист Александр Пушкин, 1954) подверглась разносу с ортодоксальных позиций. Рецензент обвинил автора в том, что тот не совершил необходимого пересмотра трудов прежних польских пушкинистов, и в заключение констатировал, что «работа эта, в сущности, вредна»607. Гомолицкий задумывал роман о декабристах и погрузился в изучение российского периода жизни Мицкевича. За плечами у него уже был опубликованный в 1949 г. «Дневник пребывания Адама Мицкевича в России 1824-1829» («Dziennik pobytu Adam Mickiewicza w Rosji 1824-1829») – летопись, насчитывавшая свыше 370 страниц текста. Это был первый опыт подобной хроники жизни Мицкевича. Спустя год появился сборник статей Гомолицкого Mickiewicz wśród Rosjan (Мицкевич среди россиян).

С другой стороны, Гомолицкого влекла историческая проза. В 1949-1951 годах он написал задуманный с широким размахом роман из истории лодзинского пролетариата, который опирался на обстоятельную, добросовестно собранную документацию. По замыслу он должен был составлять трилогию. Отдельные ее части: «Локаут», «Забастовка» и «Баррикады» («Lokaut», «Strajk», «Barykady») – были лишь сериализованы в газетах.

В 1953 г. Гомолицкий, внезапно покинув университет (или будучи оттуда уволен?), пошел на фабричную работу в прядильне Комбината хлопчатобумажной промышленности им. Мархлевского (ранее – фабрика Познаньского) в Лодзи, причем пошел не на несколько недель или месяцев, как это делали литераторы сталинской эпохи, но на целых два года. Результатом этого стали не только две напечатанные в 1954 году пропагандистские брошюры репортажного типа, но и роман «Белое руно» («Białe runo»), опубликованный лишь в 1962 г. и показом неприкрашенной действительности ломавший существовавшие рамки литературы социалистического реализма. Ежи Ржимовский назвал «Белое руно» «производственным антироманом»608.

Последние крупные русистские работы Гомолицкого вышли в 1954 г. – «Избранные произведения» Пушкина, где он составил комментарии к поэмам и сказкам, и в 1955 г. – «Войнаровский» Рылеева под его редакцей. В 1955 году Гомолицкий представил в издательство PIW машинопись подробной хроники российского периода жизни и творчества Мицкевича. Несмотря на положительные оценки рецензентов рукописи, работа над изданием застопорилась, поскольку никто не соглашался финансировать ее: Союз литераторов – так как данная работа не являлась литературной, Польская Академия наук – по той причине, что автор не состоит ее сотрудником.

На волне «оттепели» Гомолицкий стал одним из организаторов Лодзинского издательства609. Но должность его в издательстве была довольно скромной – с 1957 года вплоть до выхода на пенсию в 1971 году он проработал там старшим редактором610. Печатавшее главным образом местных писателей или тех, кому не удалось пристроить рукописи в столице, Лодзинское издательство было обречено на «провинциальность». Первым в серии «Библиотека поэтов», организованной при нем, вышел в 1957 сборник Гомолицкого Czas spopielały (Испепеленное время), посвященный пережитому в военный период. Автор утверждал, что стихи эти были созданы во время войны. Дело, однако, обстоит сложнее. По меньшей мере три стихотворения – это автопереводы611. Сборник был принят плохо. «Поразмыслив, я согласился: анахронистические рифмы, излишек и гипертрофия метафор, многое попахивало вторичным авангардом»612. Свой второй стихотворный сборник Гомолицкий в декабре 1958 г. сдал в другое издательство – PIW, однако оттуда машинопись через год вернули. Он чувствовал, что в качестве польского поэта потерпел фиаско, хотя внутренняя издательская рецензия замечательного литературного критика Ежи Квятковского, указывавшая на слабости стихов Гомолицкого, тонко подметила и их достоинства:

Этот поэтический дневник лет оккупации опрделенно заслуживает публикации. Поэзия Гомолицкого – сдержанная и, как говорится, «мужская». Свою драгоценную умеренность в передаче того содержания, которое – обладая в соответствии с самой природой вещей большим эмоциональным зарядом – очень трудно поддается выражению, поэт достигает:

1) пользуясь миром античных символов и аксессуаров, причем этот прием позволяет автору сохранять видимость эмоциональной дистанцированности перед лицом действительности, переплавленной в лирическую поэзию;

2) благодаря применению так называемой большой метафоры, которая придает этим стихам характер обобщения и – в сочетании с конспективным характером образности – обогащает их восприятие и обеспечивает интеллектуальное воздействие, одновременно увеличивая воображаемую эмоциональную дистанцию;

3) благодаря умышленно употребленной графической системе (отсутствию прописных букв, отсутствию пунктуации), что в сочетании с особенностями синтаксиса некоторых стихотворений дает эффект монотонного, бесстрастного голоса, делающего более выпуклым – по принципу контраста – всю весомость и ужас содержания. Итак, это, следовательно, такая поэтика, которая воздействует косвенно, которая делает акцент на одном слове – «искусство». И вместе с тем это поэтика, стремящаяся к далеко идущему «сотрудничеству» с читателем – как в интеллектуальном, так и в эмоциональном отношении. Это стихи о взволнованной растроганности, подвергшейся компрессии, сжатию, – чтобы разрядиться в психике читателя. Перед нами – решение, реализующее постулаты той эстетики, которую сегодня можно назвать господствующей (влияние авангарда, Ружевич), хотя и не в исключительном режиме. Правда, стихам Гомолицкого свойственна не только эта мнимая холодность – их воздействие на читателя вообще не слишком сильно. Возникает впечатление, что – приглушая, сдерживая голос – поэт не располагает большой его силою. <...>613

Объяснение своего поражения в польской поэзии Гомолицкий привел в эссе «Встречи на Геликоне», отчасти посвященном стихотворным переводам, которые сам он определил как готовность поддаваться иллюзиям или как мистификаторство. «Можно еще задуматься, – продолжал он, – над такой возможностью: а сумел ли бы тот же самый поэт, пишущий на разных языках, воплотить те же самые мысли и эмоциональные картины в мир отдельных, своеобразных языковых традиций. Однако, поскольку трудно себе вообразить личность, даже самую гениальную, которая с одинаковой свободой перемещалась бы в столь различных культурных стихиях, – то легко догадаться, что возникали бы произведения с весьма неравноценными художественными достоинствами. И практика это подтверждает. А стало быть...»614

И всё же Гомолицкий таких попыток не прекратил. В 1958-1960 годах он опубликовал несколько стихотворений, часть из которых представляли собой переводы стихотворений из цикла «В нави зрети» и из «Притч»615, а также поэтический цикл, включавший в себя, в частности, и автопереводы616. В 1969 г. появился его цикл «Из „Дорожных черновиков”»617, сопровождавшийся характерным замечанием, записанным на копии сопроводительного письма в редакцию: «Я пишу стихи, потом меняю их, и таким способом возникает проза. Стихи – это набросок прозы»618. В 1983 г. писатель напечатал еще два образчика поэтической прозы619, из коих первый представляет собой рифмованную прозу или стихотворение, разбитое на абзацы, а не строфы.

После 1956 года Гомолицкий на некоторое время вернулся и к книжной графике, проектируя суперобложки ряда своих книг, вышедших в Лодзинском издательстве, и иллюстрируя немногочисленные собственные стихи, появлявшиеся в прессе. Наиболее серьезным его свершением было полное графическое оформление томика Станислава Черника «Старый плуг»620.

В этот период он совершил вторую поездку в СССР. Состоялась она сразу вслед за международным скандалом, разразившимся из-за присуждения Нобелевской премии Борису Пастернаку. Гомолицкий с середины ноября до середины декабря 1958 г. находился в Москве по научной командировке Министерства культуры и искусства, собирая материалы для своей работы по Мицкевичу. В получении доступа в архивы ему оказывал содействие Борис Полевой, секретарь правления Союза писателей СССР, ведавший иностранными связями. Результаты этих исследований опубликованы в книге Гомолицкого Przygoda archiwalna (1976), а предварительное сообщение – заметка об участии Мицкевича в похоронах Веневитинова – появилась в массовом советском еженедельнике Огонек. Она должна была придавать особый оттенок двойной (и внутри-польской, и советской) «благонамеренности» проекту, над которым работал гость. Однако это не помогло публикации его монументального труда – полной хроники русского периода Мицкевича. Последние сведения о попытках его продвижения в издательстве относятся к декабрю 1959 г.621 Работа так никогда опубликована и не была. Экземпляр машинописи, хранящийся в архиве автора, насчитывает 1300 страниц.

Тем временем разворачивался новый этап творческой биографии Гомолицкого и открывался новый аспект его литературного облика. В 1958 году Лодзинское издательство, проводившее общепольский конкурс на лучший роман или повесть, присудило II премию рукописи Гомолицкого «Бегство», и спустя год повесть вышла в свет. Ее с большой теплотой встретили читатели и критики. Впервые в жизни Гомолицкий столкнулся с таким широким признанием своих сочинений. Одним из следствий этого признания стало включение справки о нем в первый том капитального био-библиографического «Словаря современных польских писателей», вышедший в 1963 году. Дотошные библиографы внесли в список довоенных выступлений писателя его стихотворные книжки, выпущенные на русском языке крохотным тиражом. Автор счел появление таких сведений совершенно неуместным сейчас, когда все его помыслы сосредоточивались на завоевании места в польской литературе и обществе. Отчасти для «уравновешения» картины он сообщил составителям о появлении в 1918 году в Остроге его первого стихотворного сборника, причем дал название его по-польски (Wierze. Ostróg 1918), так чтобы казалось, что стихи и были написаны на этом языке. Справка, со ссылкой на информацию автора, была включена в том622.

В связи с переменами в положении Гомолицкого оказывалась статья о его прозе, появившаяся в лодзинском Русском Голосе. Эта ежемесячная газета – «тезка» львовского еженедельника, в котором Гомолицкий дебютировал в качестве газетного публициста в 1929 году, – издавалась его старым приятелем по Острогу и главным союзником в литературном мире на той ранней стадии Пантелеймоном Юрьевым (Семеном Витязевским). Пути их разошлись в 1931 году, и в 1930-е годы Витязевский, продолжавший свою яростную борьбу за права русских, против «украинства»623, сотрудничал в меньшинственной русской и в польской прессе. Как и Гомолицкий, он во время оккупации находился в Варшаве, а после войны перебрался в Лодзь. В 1947-1956 гг. он печатался во влиятельном журнале Film, давая туда статьи и заметки о советском кино и любительских фильмах, а после «польского Октября» 1956 года окунулся в общественную и литературную деятельность, направленную на легитимизацию русской меньшинственной культурной жизни в Польской Народной республике. Он был инициатором создания в 1961 г. и председателем (до 1964 г.) Русского культурно-просветительного общества (Rosyjskie Towarzystwo Kulturalno-Oświatowe w Polsce), центр которого находился в Лодзи и которое имело отделы в других городах страны (в Варшаве, Кракове, Познани, Вроцлаве и др.)624. В 1957-1967 гг. П.В.Юрьев редактировал Русский Голос (с 1961 г. редакция размещалась в его квартире), а также выпускал ежемесячный журнал Звено и поэтические сборники при нем. Здесь вышла в 1963 г. и первая в послевоенный период книжка его стихотворений. В газете Русский Голос печатались поэты, участвовавшие в русской литературе еще в довоенной Польше,– Г.Соргонин, Л. Сеницкая, Наталья Русская, Олег Острожский – старые знакомые Витязевского. Но Гомолицкого среди них не было. На этом фоне и следует рассматривать помещенную в газете статью о нем. Написана она Владимиром Эпштейном, который был заместителем Юрьева в Русском Культурно-Просветительном Обществе. Юрист и общественный деятель, он еще в 1945 г. обращался к городским властям с просьбой о возобновлении функционирования Русского Благотворительного общества. Выглядевшая среди многочисленных отзывов в польской печати о Гомолицком явлением совершенно маргинальным, статья Эпштейна содержит, однако, не поверхностно-комплиментарные, но серьезные и тщательно взвешенные суждения. Приведем ее целиком:

Лев Николаевич Гомолицкий был ранее широко известен как выдающийся русский поэт и глубокий знаток русской литературы. Его стихи и поэмы занимают видное место в русской поэзии двадцатых-тридцатых годов нашего столетия.

В послевоенные годы он выступил с рядом повестeй, написанных на польском языке, сразу завоевывая себе имя в современной польской литературе.

Проза Льва Николаевича Гомолицкого привлекаeт к себе внимание и русского читателя. Его знакомые легко расшифруют подлинных героев повести «Бегство», без труда найдут и в других романах писателя хорошо им знакомые эпизоды, образы людей, действительно существовавших, а не призванных к жизни только воображением романиста.

Повести Льва Николаевича Гомолицкого можно отнести к двум группам. Одни из них, на которых явственно лежит отпечаток так называемого «общественного заказа»,– это проза, связанная с прошлым и настоящим столицы польского текстиля. «Белое Руно» и «Вечера над Лудкой», хотя и написанные в разные годы, связаны общим характером повествования. «Вечера над Лудкой» были дебютом Льва Гомолицкого, показавшего себя в этой книге хорошим польским прозаиком. Книга написана прекрасным польским языком. Ничто в ней не свидетельствует о том, что ее автор значительную часть своей жизни писал на другом языке и творил под влиянием иной национальной культуры.

Упомянутые нами книги, однако, не отразили на своих страницах творческой индивидуальности писателя. Между тем Лев Гомолицкий – писатель своеобразный, современный, обладающий собственным литературным почерком, личным взглядом на жизнь. Его повести, несмотря на реалистическую форму повествования, построены на глубоком реалистическом анализе. В Гомолицком многое от Федора Достоевского (по-своему понятого и прочитанного), и в то же время его касается неуловимая тень Серапионовых братьев. Понятно поэтому, что и «Белое руно» и «Вечера над Лудкой» не дают возможности показать автору свое интимное – то глубокое, которое впервые с огромной силой выступает уже во второй повести писателя «Бегство».

В этой повести есть нечто, не учтенное критикой: Гомолицкий писал облики героев своего «Бегства» с жителей конкретного пограничного города на так называвшихся «восточных кресах». С этим городом были связаны долгие тяжелые годы жизни писателя. Заимствуя с палитры этих лет краски для своего творчества, Лев Гомолицкий должен был проделать нелегкую работу: показать своих героев перенесенными в иную национальную среду, в иную обстановку.

Писатель справился с этой задачей блестяще. «Бегство», несомненно, является одной из наиболее выдающихся позиций современной польской литературы. Эта повесть открыла Льву Николаевичу Гомолицкому вход в польскую литературу и определила его дальнейший творческий профиль.

Приход Льва Гомолицкого в польскую литературу, конечно, не случаен. Родившийся в 1903 году в Петербурге, дебютировавший первой книжкой своих стихов уже в 1918 году, Лев Гомолицкий всю свою жизнь прожил в Польше, где на землях «восточных кресов» тесно завязывался сложный узел польско-русских и русско-польских взаимоотношений.

В годы созревания поэтического таланта началась его дружба с Юлианом Тувимом. С русско-польского литературного пограничья пришли творческие связи и контакты. Будущий польский писатель уже тогда собирал материалы для своих повестей и романов, впитывая лучшее русской и польской литературы.

«Бегство» Льва Гомолицкого выдает в нем человека, своими творческими истоками связанного с русской литературной традицией.

«Похищение Баутис», «Часобрание» и другие повести показывают зрелость Гомолицкого-прозаика. Любая из этих книжек заслуживает отдельного обсуждения, представляя для читателя большой интерес. Читать Гомолицкого, конечно, нелегко. К повестям Гомолицкого мы смело можем предъявить самые суровые и строгие требования. Его книги – это большая литература. В его лице мы имеем дело с подлинным, настоящим талантом, пришедшим в польскую литературу.

Когда-то в разговоре с автором этих строк один из русских, после прочтения повести «Бегство», спросил, как, по моему мнению, – совершенно ли ушел Лев Николаевич в польскую литературу, будет ли он продолжать свои чудные русские стихи?

Думается, что ответ на этот вопрос не будет легок. Поэтические опыты Гомолицкого на польском языке не сдали экзамена. Уход же Льва Гомолицкого в польскую литературу явился логическим следствием соприкосновения окружающей его творческой среды, интереса к польской культуре, мировоззрения, национального восприятия. Явление это не новое и не единичное. Много русских писателей и поэтов в зарубежье сделались крупными писателями тех стран, где они проживают. Вспомним хотя бы Набокова-Сирина, Журбина и других. Многие польские писатели писали и на языках других народов: Оссендовский по-русски, Конрад по-английски и т.д. Примеры можно бы множить без конца. Писатели часто создают свои книги на языке страны, ставшей их новой родиной. Русский по своему происхождению Григорий Тимофеев писал свои книги только по-польски и чувствовал себя поляком. Это – результат влияния окружающей среды, следствие длительного процесса творческого осознания.

А ведь Гомолицкие, несомненно, польского происхождения, о чем свидетельствует хотя бы их фамилия.

Мы, русские, проживающие в Польше, конечно, сожалеем, что больше не имеем возможности читать новых русских стихов Льва Гомолицкого. Но мы не можем не радоваться, что в его лице, тесно связанный с истоками русской культуры, пришел в польскую литературу яркий, полный творческих исканий талант. Литература всегда объединяет народы, а не разъединяет. И поэтому, в конечном результате, безразлично, на каком языке пишет Лев Гомолицкий, кем он себя осознал, какая литературная среда пробудила в нем его подлинное призвание. Важно то, что и как он пишет. И это самое главное.

Мы, русские, желаем ему дальнейших творческих успехов!

В. Эпштейн625

Утверждения, что Гомолицкий «широко известен, как выдающийся русский поэт», занимающий «видное место в русской поэзии двадцатых-тридцатых годов нашего столетия», будучи, с нашей сегодняшней точки зрения, вполне оправданными и точными, в момент выхода статьи выглядели не только беспочвенными и преувеличенными, но и опасными. Если прочесть их глазами Гомолицкого, предпринимавшего неимоверные усилия, чтобы вычеркнуть свое русское прошлое из поля зрения коллег-писателей в Польше, то станет понятно, какую досаду эти комплименты должны были в нем вызвать. Действительно, процитировав в «Часосборе» (1963) в автопереводе кусок из «Совидца» о смерти Философова, автор добавил: «Я писал тогда стихи, совершенно нелепые»626. А в «Ярмарке» (1964) он о своих предвоенных стихах писал: «Бедная, убогая мешанина отживших метафорок, выцветших, словно старые фотоснимки из любительского альбома»627.

Превознося свободу от оков «социального заказа», статья Эпштейна указывала на то, что польский читатель может не понять то, что ясно в повести «Бегство» читателю русскому: в ней отражена жизнь совершенно определенного пограничного городка на кресах. Хотя «городок» этот в статье не назван (принимая в расчет неохоту, с какой склонен был Гомолицкий упоминать по имени Острог, ныне входивший в состав советской Украины), такое замечание почти раскрывало «тайну». Критик сообщал о своем разговоре с «одним из русских», который после прочтения повести спросил, «совершенно ли ушел Лев Николаевич в польскую литературу, будет ли он продолжать свои чудные русские стихи?» Можно с большой долей уверенности предположить, кто был этим «одним из русских»: Пантелеймон Юрьев. Более того, по всей вероятности вся статья была написана в непосредственном контакте с ним и отражала его оценку русского поэтического творчества Гомолицкого, к которому он с таким восхищением относился еще в 1920-е годы, в период их совместного участия в «Четках». Одной из задач публикации, по всей видимости, была попытка приглашения преуспевшего на ниве польской прозы писателя вернуться в лоно родной русской культуры и принять участие в деятельности Русского Голоса и его «дочерних» изданий. Приглашение это Гомолицкий проигнорировал.

Достигнутый успех вводил его жизнь в обычную для писателей колею: договоры, авансы, командировки в Дом творчества в Оборах, ежегодные майские книжные ярмарки, встречи с читателями, ордена, литературные премии и даже зарубежные поездки: в 1964 г. он ездил один, а в 1978 г. и с женой в Чехословакию, в 1968 г. провел два месяца в Югославии, а в 1972-м участвовал в международной встрече писателей в Белграде. Какой иронией на этом фоне казались филиппики Гомолицкого в Арионе против «благополучия» товарищей по перу! На Запад его, однако, не выпускали. В том же 1972 году, накануне съезда Союза польских литераторов, который должен был состояться в Лодзи, в квартирах нескольких местных писателей, включая и квартиру Гомолицкого, Служба безопасности установила подслушивающую аппара­туру628.

Одна за другой выходили в свет новые его книги, некоторые из прежних выпускались новым изданием629. Помимо трех исторических романов, созданных в период соцреализма, двух томов рассказов, научных сочинений и эссе Гомолицкий опубликовал 18 повестей и романов. Последний роман, «Бальный абонемент» («Karnet balowy»), остался в рукописи. Ни одна из книг не была переведена на иностранные языки, хотя некоторые итальянские и западногерманские издательства проявили к ним предварительный интерес.

В ответе на анкету «Почему я пишу?» в 1977 г. Гомолицкий заявил, что его творчество представляет собой попытку «дать отчет о поражениях человечества»630. Ежи Ржимовский, автор первой монографии о нем, обратил внимание на один из главных мотивов в прозе Гомолицкого – мотив бегства631 как дезертирства и вместе с тем единственной возможности спасти свою индивидуальность, но подчас и как поступка, у которого нет рационального обоснования.

Гомолицкий был в первую очередь новатором, писателем, необычайно чутким к формальным аспектам, экспериментатором, который осознавал, что эксперимент обречен на непонимание: «Меня печалит, что книги, которые пишутся уже совсем иначе, всё еще читаются в соответствии с вековыми традициями привычной, общепринятой литературы, иными словами, монотематически, не замечая, что они складываются из мозаики или шахматной чересполосицы образов и мыслей. Что главным их героем выступает интеллект»632. В каком-то смысле он обращался к тем исканиям в польской прозе, толчок коим дал Рильке – автор «Мальте», а не к новому французскому роману, что ему иногда приписывали. Признаки дальнего родства либо сходства следовало бы искать у Джойса или же в той разновидности польской прозы, которую определяют как «поэтическую модель»633. Среди современных польских писателей Гомолицкий высоко ценил экспериментатора Леопольда Бучковского634.

Подход к тексту как к коллажу фрагментов позволял Гомолицкому широко прибегать к приему повторения. Ему свойственны возвраты в те же самые места, к тем же мыслям и к персонажам, – которые, однако, всякий раз видятся под иным углом. Существуют эпизоды, перекочевывающие из книги в книгу. Случаются буквальные повторы целых фрагментов – автоцитаты. С годами их делается всё больше, в «Автожизне­описании», например, есть целые страницы, воспроизведенные из прежних книг. Его привлекала возможность игры со сносками и примечаниями в художественной прозе: «Я читал когда-то одно научное сочинение, ничем не выделяющееся, компилятивное, но оно сопровождалась новаторским комментарием, и этот настоящий текст был набран мелким шрифтом, спрятан в подвалы сносок. Можно было бы, дерзнув, покуситься на нечто такое и в романе»635. Он задумывался над границами литературы – поводом послужили размышления о комиксе, о его «инфантилизме». Писатель вспоминал, что в детстве сочинял комиксы. Но и в зрелом возрасте он не отказался от такой формы, где картинки сочетались с текстом. В частности, в Мече появилась коротенькая историйка для детей в четырех картинках, автором текста был Лев Гомолицкий, а рисунков – Элюся (восьмилетняя Елена Хирьякова)636. Он в те годы вынашивал планы издания журнала для детей и обсуждал его с Ремизовым. Комикс изображает деформированные и схематичные человеческие фигурки и являет собой текст, низведенный до обмена примитивными фразами, – так говорил Гомолицкий, размышляя над тем, можно ли эти реплики «с клубочками пара, вылетающими у них изо рта», повысить до ранга диалога. «А как следствие, я бы в итоге и сам рисунок заменил визуальным суррогатом, содержащимся в его, комикса, описании. Тогда мы бы уже целиком очутились на проверенной территории литературных средств»637. Другими словами, его интересовало не столько пересечение границы, отделяющей литературу от не-литературы, сколько, напротив, возможность довести то, что нелитературно, до литературности.

В 1977 г. Северин Поллак писал Глебу Струве: «С Гомолицком я в очень хороших отношениях, мы знакомы с половины тридцатых годов. Но он не помнит и не хочет помнить, что он был когда-то очень хорошим поэтом, – сейчас он признанный польский прозаик, умный, тихий и спокойный. Завидую»638.

Но, оказывается, Гомолицкий забвению прошлое не предал. Когда в 1977-1979 гг. он писал Гороскоп – вторую после «Бегства» столь явственно автобиографическую книгу, то решил «поближе присмотреться к своим экзерсисам» – к русским стихам. Он рассказывает там: «Я извлекаю из папки на дневной свет и отряхиваю от символического нафталина неуничтоженное из моих поэтических упражнений. <…> если что-нибудь и заслуживает внимания, то отнюдь не форма, давно отзвучавшая и отжившая, и не стиль, который, потеряв жизненость, отдает претенциозным жеманством, – но что? Содержание, набрасываемое в спешке, сразу же, свежим, и подсказанное той эпохой, в которую оказалась сунутой, словно в котел с кипящей адской смолой, наша жизнь»639. Результатом этого пересмотра был проведенный им отбор собственных русских стихов, выделенных в специальную папку640. В «Гороскоп» он включил польскую версию (поэтической прозой, иногда рифмованной) «Притч»641 с объяснениями некоторых мест, раскрывающими обстоятельства создания текста. В «Пространственную терапию» («Terapia przestrzenna») был завуалированным образом введен автоперевод «Разговора человека с птицей» из книжки Ода смерти. Баллада642.

Обращение к собственной, столь долго отвергаемой и законспирированной поэзии на русском языке позволило Гомолицкому по-новому ощутить поэтическую ценность своих книг, созданных после 1956 года: «На мою прозу наибольшее влияние оказали поэзия и музыка. В течение 30 лет я культивировал поэзию. И всё то, что там не выдержало испытания, не подтвердилось, не сформировалось, не осуществилось, нашло свое выражение здесь. Отсюда – моя манера компоновать романы, повести и рассказы (в том числе и построение фраз) имеет больше общего с поэтической традицией, нежели с прозаической. Благоприятствует этому и то обстоятельство, что я всегда слышу интонацию каждой фразы, а свои книги ощущаю как музыкальные партитуры»643. Собственная поэзия постепенно переставала быть ему враждебной. Он стал рассматривать ее как естественную стадию писательского развития.

В 1978 году Гомолицкий отмечал шестидесятилетие творческой работы, отсчет которой, следовательно, шел с томика, опубликованного в 1918 году в Остроге, о котором упомянул Анджей Бернацкий в журнале Twórczość644. Юбиляр, по-видимому, ничего не имел против празднования юбилея (по случаю которого он был награжден Литературной премией I степени премьер-министра), однако ему не понравилось, что было упомянуто о том, что дебют его состоялся на русском языке. Он написал Бернацкому: «Вы неудачно припомнили „Льва”, а ведь сами же нам говорили, что это стоит главным препятствием на моем пути»645. Впрочем, по поводу этой награды лауреат записал: «Когда-то на берегу Горыни я научился принимать от судьбы и наихудшее, и наилучшее с одинаковым смирением. Смирением заслуженных даров» (ATJ).

В 1983 г. Гомолицкий вступил в поддерживаемый властями Союз польских литераторов, в то время как большинство сколько-нибудь заметных писателей эту организацию бойкотировало. Начиная с этого времени он последовательно, по частям передает свой архив Музею литературы в Варшаве. В 1984 г. писатель получил высокую награду – Командорский крест Ордена возрождения Польши.

В мае 1985 года умерла Ева Гомолицкая. Леон писал Поллаку 17 мая: «<...> в моей жизни наступила безнадежная пустота»646.

Прошлое надвигалось на Гомолицкого с самых разных сторон. В процессе работы над Гороскопом неожиданно пришло письмо из Острога от Михаила Рекало, получившего адрес писателя от П. Юрьева. В 1978-1980 годах к Гомолицкому обратились публикаторы дневников Зофьи Налковской (Ханна Кирхнер) и Марии Домбровской (Тадеуш Древновский). Их заинтересовал Дмитрий Философов и «Домик в Коломне». Вежливо ответив на их вопросы, Гомолицкий, однако, попросил не раскрывать его имени. «То, что я оказался в ближайшем окружении Философова, который в порядке исключения выделял мои поэтические начинания, – а писал я тогда главным образом по-русски,– приводит к тому, что меня легко отождествляют с русской средой. Публично возражать, что на деле всё обстояло иначе, просто постыдно и конфузно, и я прошу, насколько это возможно, об этом не упоминать»,– оговаривал он свое условие в письме Древновскому647. Но и это было известным прогрессом, поскольку еще в 1971 г. он заявлял, что всего лишь «посещал» собрания «Домика в Коломне»648. Впрочем, осенью 1981 года, когда ему, по-видимому, передалась атмосфера в стране (действует «Солидарность», цензура не подает признаков жизни), Гомолицкий написал развернутую заметку о «Домике в Коломне», оформив ее как растянувшуюся на несколько страниц «сноску» к одному из предложений в только что вышедшем Гороскопе649. В 1986 копию этой заметки он дал Т. Янушевскому. Но уже через несколько дней он спохватился и затребовал рукопись назад: «Я начал читать, и меня охватил ужас. Вторая часть заметки, с моими личными воспоминаниями – это просто пагубная компрометация. Следовало бы написать это наново либо вообще выбросить»650. Поскольку получатель пытался вступиться за заметку и спасти ее от уничтожения, Гомолицкий перешел к тактике мягких уговоров: «Не хочу я набросок “ликвидировать”. Хочу попробовать эти страницы переписать, расширить тему. О моем участии в организации собраний, в особенности – вкратце изложить содержание моего доклада, прочитанного на одном из них»651.

В январе 1987 года Гомолицкий переслал Северину Поллаку свои русские стихотворения, и тот перевел два из них на польский.

В последний год жизни Гомолицкого к нему обратился В.П. Нечаев, работавший в Центральной научной библиотеке Всероссийского театрального общества в Москве, с вопросами о «Домике в Коломне» и Философове. Свой ответ (по-польски) писатель отправил ему 23 февраля 1988 г.: «Вы как-то не хотите мне верить, когда я утверждаю, что мало что значил в “Домике в Коломне”. Но на самом деле было именно так. Философов ни с кем не советовался. Намечал темы собраний, собирал вокруг себя польскую элиту. Только вот продолжалось это совсем недолго! Считается не общая продолжительность в часах, но след, который оставляют после себя»652. О своей заметке он писал: «Это сырой набросок и требует литературной обработки, для чего у меня уже нет сил, да и времени мне осталось мало. Мне думалось, что он останется эдакой состоящей из фактов информационной справкой для памяти. Польскому читателю надлежало бы представить это в лучшей упаковке. А как оно может пригодиться русскому читателю, это уже на Ваше усмотрение». Отправляя этот «набросок», он писал В.П. Нечаеву 18 июля: «Нигде это не печаталось, даже частично. Если б Вы сочли, что это может у Вас иметь свое звучание и значение, то я не имел бы ничего против того, чтобы его перевели и напечатали. Мне кажется, такое явление, как “Домик” Философова, идет на пользу культурам обоих наших народов»653. До Гомолицкого дошел слух, что в Москве читали его ранние стихи на собрании общества библиофилов654, и он был горд этим.

Гомолицкий умер в Лодзи 22 декабря 1988 года. Похоронили его на кладбище в Долах. Он не желал церковного отпевания. Однако светский ритуал при прощании с Евой разочаровал его. Поэтому он сам приготовил текст «Мой реквием» («Moje Requiem»), который над могилой должен был прочитать церемониймейстер. Текст состоял из цитат (из Псалтыри, Эпиктета, Горация, Лесьмяна, Гомолицкого, Уитмена) и размышлений, записанных специально к этому случаю. Чиновник, однако, прочитал речь кое-как, сократив ее по собственному разумению. Появилось всего лишь несколько некрологов. Все в стране были поглощены приближавшимися переменами, шла подготовка к Круглому столу. Збигнев Беньковский причислил Леона Гомолицкого к самым значительным и самым трудным для читателя польским прозаикам655. Кшиштоф Ментрак писал, что творчество Гомолицкого «не получило такого признания, какого заслуживало. <...> Это был автор скромный, далекий от литературной биржи, несколько анахроничный и провинциальный. <...> А у таких писателей нет в шумихе и толчее толпы сколько-нибудь больших шансов; более того, афишируя свое неучастие во всем этом, они подвергают себя риску равнодушия со стороны публики»656.

За десять лет до того Гомолицкий написал Михаилу Рекало: «Я умел только работать. И жизнь прошла рядом»657. Однако свидетельства «совидца», с юности лелеявшего мечту «стать пророком, смесив писанья всех веков», обладают непреходящей ценностью для истории.

В работе над этим изданием нам большую помощь оказали следующие лица: И. Белобровцева (Таллинн), Е. Гендель (Минск), Д.С. Гессен (†) (Варшава), Э. Иоффе (Хельсинки), С. Исаков (Тарту), П. Лавринец (Вильнюс), И. Кулиш-Лукашевич (Ровно), Н. Манько (Острог), В. Нечаев (Москва), Д. Николаев (Москва), Ф. Поляков (Вена), Б. Равдин (Рига), М. Рашковская (Москва), В. Резвый (Москва), Э. Секундо (Рига), Р. Тименчик (Иерусалим), В. Хазан (Иерусалим), Lukaš Babka (Praha), Tanya Chebotareff (New York), Tadeusz Januszewski (Warszawа), Robert P. Hughes (Berkeley), Naděžda Macurová (Praha), Hugh McLean (Berkeley), Bożena Mikułowska (Warszawa), Stanley Rabinowitz (Amherst), Bryan Whitledge (Urbana-Champaign), Michael Wachtel (Princeton). За щедрую финансовую поддержку издательство и составители выражают oсобую благодарность администрации Стэнфордского университета в лице Debra Satz (Senior Associate Dean, Humanities and Sciences) и Gabriella Safran (Chair, Department of Literatures, Cultures, and Languages; Slavic Languages and Literatures).

Поэтические сборники, Циклы и поэмы

Миниатюры Стихи 1919-1921

  1

  Дитя

Набегавшись в просторной дет-
ской, забавной книги выслушав главу, он
спит теперь с наивной миной детской, спит,
грезящий во сне и наяву.
Еще –, когда они с сестрой молились
и свежая постель усталостью звала, из
темноты гостиной доносились рояля тихие
вечерние слова.
Теперь он спит покойно, безмятежно,
ничто его сердечка не смутит, а около кра-
сиво и мятежно – жизнь бесконечная без-
удержно кипит.

   2

   Поэт

Он в комнате своей, закрывшись от
людей, им сочинял любовные сонаты; он
говорил: кто нищ – ко мне скорей, всех
наделю, все будете богаты.
Был дождь и сумерки, когда они при-
шли: калеки, нищие всю площадь запруди-
ли; больные в язвах трупы принесли и ста-
ли у дверей, и у дверей завыли.
Искали, гнойными глазами от труда,
обещанной подачки и привета.
А он – поэт – не знал теперь, куда
ему бежать от страшного ответа.

   3

   Жизнь

Отвержен, обездолен, позабыт. Тем-
ница на всю жизнь и нет уже надежды.
В отчаяньи, закрывшись, он лежит; не
пьет, не ест и рвет с себя одежды.
Когда отекшие от слез тупых глаза, блуж-
дая взором, к верху подымает, – в отду-
шине он видит небеса, и в новом присту-
пе безумства застывает...
Коварно затаясь, он ждет, когда прой-
дет бесшумный часовой походкой равно-
душной. Зубами рвет белье, поспешный
жгут плетет, в последнем замысле то нерв-
ный, то бездушный... Петля на шее... Веч-
ность и покой... Но что же медлит он
и жадно так вздыхает, зачем он петлю
рвет дрожащею рукой, одним движением
ее уничтожает...
Какой источник сил, о жизнь, сокрыт
в тебе, зачем нельзя прервать твои му-
ченья! Жить, чтобы хоть дышать и слу-
шать в полумгле, отверженным, в тюрьме
и без движенья.

4

Гений

Когда я болен,– ко мне слетает гений
одинокий. Насмешливый и гордый для дру-
гих, он для меня единственное счастье.
Мы с ним друзья, невеста и жених.
Когда вокруг вражда, за окнами не-
настье, – он в сумерки склоняется ко мне
и сказку говорит. Как детское мечтанье,
как чары ясные, как музыка во сне, так
и его звучит повествованье.

5

Домовой

Покорно мокнет лес. Ни вскриков,
ни роптанья. Ночь барабанит дождиком
в окно. Замолкли мысли, чувства и же-
ланья. И глухо и темно.
В постели тяжело вздыхает кто-то, сле-
зы заглушая. Там слышится: «ох, маменька
родная!..» Выходит маленький мохнатый до-
мовой; он в печке спал и весь покрыт зо-
лой. Он заспанные глазки трет, сокрыв
зевоту и принимается лениво за работу.
Лампадку осмотрев, крадется вдоль стены
и пробует все щелки и бормочет – он с ве-
тром говорит: «Пой песни, пой, смотри»,
но ветер петь сегодня их не хочет. Сту-
чится дождь в окно. У плитки есть нора,
там в пакле мышь гнездо недавно свила.
Оттуда писк послышался вчера; сегодня
посмотреть мышаток мышь просила. В углу
дрожит паук и шепчут на плите, усами
поводя, большие тараканы. Хозяйство ве-
лико, а времена не те – стар домовой,
и клонят снов дурманы.
Стучится дождь в окно. В постели
тяжело вздыхает кто-то. Кто это взды-
хает? Подкрался домовой и смотрит на
лицо и сам украдкой слезы вытирает.
Ах, тяжело быть добрым домовым! И бе-
режно он сон в глаза бросает; вниматель-
но глядит, мигая, недвижим, и так же бе-
режно отходит и... зевает. Пора и отдох-
нуть. В духовку он глядит; залез в нее
и долго там молчит – остаток щей и кашу
доедает. Выходит; на груди потоки жир-
ных щей, их вытирает лапкою своей; по-
чесываясь, в печку залезает. В золе, при-
жавшися к поющему коту, он отдается
сладостному сну. Сон подбирается, щеко-
чет и ласкает, и клонит голову... и вдруг –
шалун!– пугает... и вновь плетет блестя-
щую мечту.

6

Цветы

В садах Марии множество цветов. Сия-
ньем звезд они осенены. Духовной кра-
сотой они плетут покров для нежной
святости весны.
Пчелáми, бабочками каждым ясным днем
тычинки их на рыльца посылают пыльцу
дурманную смеющимся дождем, и в страсти
радостной и жизненной сгорают.
И слушают цветы с мистической тоской,
как жизни новые их завязь наполняют и ле-
пестками, жертвуя собой, путь для детей
грядущих устилают.

7

Маки

На зрелой ниве колосистой собрал бу-
кет красавцев красных маков, в саду их
окружил полынью серебристой; зловещий
мой букет я в вазу ей поставил. Обои
темные, в окне сквозь клены свет и в зер-
калах зеленая окраска. Спустились сумерки.
Фламинго – облака; на них ночного ве-
терка заметна ласка.
Я рядом с лампой сел за столик, где
альбомы.
Тогда она вошла, меня не замечая,
красивая, спокойная, простая; печалью книг
подернуто лицо. Она к роялю подошла не-
слышно и заиграла... Рядом, за стеной,
часов старинный бой мне слышен, мне
слышны – голоса, мне слышны – тишина
и шелест сумерек, цветов в саду вечернем.
По клавишам скользит ее рука.
Я не хочу поддаться сладкой ласке –
ведь где-то муки, слезы маски... но чара
стройная так дивно хороша. Вот встану
я сейчас, вот встану и коснуся глаз бар-
хатистых, вот услышу я грудного голоска
приветные слова... И замирает сердце
тише – тише.
Я плачу... Нет, не может быть, опять!..
Но только бы не встать... Я встал и... ею
незамеченный, я тихо вышел, так тихо, чтобы
ей не помешать.

8

Герой

«Что ты прикажешь мне, мой рыцарь,
мой герой! За образом твоим я жизнь не
вижу. Когда ты радостен,– ликую я душой;
твоих врагов я страстно ненавижу.
Ну, прикажи!.. Ты ярок, точно день, и склад-
ка залегла промеж бровей крылатых. Ты
тело стройное в красивый плащ одень,
стыдливо в складках скрой его богатых.
Благоухаешь ты, как свежая вода;
твои глаза теплы и дышат ароматом; пол-
ны значенья тихие слова и, как орел, мечта
твоя крылата.
Красива жизнь, но одинок я в ней.
Энергии, желанья, силы надо. Приди, при-
ди и силу в душу влей, моя последняя
надежда и отрада».
Так звал тебя. Но нет, ты был же-
сток: ты оттолкнул меня с какой-то фразой
гадкой. Я не виню тебя, виню я только рок
и за тобой слежу я с нежною украдкой.
Тебя я вижу с ней. Вы оба, как цве-
ты, закрыться утром свежим не успели.
Смела она, и гордо смотришь ты, и оба вы
стройны, как ели.
Все молодо у вас – и ногти на руках,
и губы, и щеки румянец бархатистый...
Я засыпаю вечером в мечтах о вашей ра-
дости красивой и лучистой.

9

Молчанье

Молчанье. Рядом мы. За окнами свежо,
березы желтые, осенний ветер мокрый.
А время шепчет песнь неслышно и легко.
Лик сумерек склонился бледно-блеклый.
Нам говорить зачем? Мы знаем хоро-
шо, что у обоих нас свои большие боли,
но на словах оне не значат ничего и го-
ворить их нету воли.
Мы знаем хорошо, что молоды сердца,
что юный поцелуй блаженен и роскошен,
но темь молчащая так нежно хороша
и праздник наш так радостно непрошен.
От печки жар. Мурлычет кот в углу.
Сердец неровный стук в вечерний час
молений. Молчанье. Бьют часы и сыпят
в полумглу цветы вечерние торжественных
мгновений.

10

Смерть

Смерть? Пусть... я не боюся смерти
этой. Ах, если там хоть призрак есть, хоть
сон, я пронесусь невидимой кометой, я
обойму бездонный небосклон.
Я к ней приникну ночью к изголовью.
Я буду ей шептать волшебные мечты,
и пусть в ее лице, пылающею кровью, го-
рят и искрятся, и носятся оне.
Валы безумные седого океана в мело-
дии волшебной задрожат, и стоны дикие
и крики урагана падут и рокотом угрюмым
усыпят.
Пусть спит. А я над ней, к ее лицу
склонившись, сказав: люблю, прибой встре-
вожу сна, и, на мгновение, на миг один за-
бывшись, прильнут к щеке бесплотные уста.

11

. . . . . . . . . .

Кто счастья личного алканья
утолит, искания его минуту
успокоит? Бесцветной мглой пе-
чальный мир облит. Искать огня
напрасно и не стоит.
Но нам зачем огонь? Доволь-
но и тепла. В красивой дружбе,
в радости мгновенья не вся ли
жизнь безудержно прошла, в даль
безвозвратную ведя свои
мгновенья.

12

Чем ветренней ночь, чем
темней за окном и страшней –
тем в доме уютней у ра-
достно пышащей печки, тем
трепетней ближе далекие души
людей.

13

Старик

Он сел за клавиши. Дыхание луны
лицо морщинистое робко осветило. Ах,
сколько было грусти и души в его глазах,
какой-то гордой силы.
Он заиграл. Лился за звуком звук.
Под пальцами ожили клавикорды. Колеблясь,
звали слез, тоски и мук волшебные и силь-
ные аккорды.
О чем он думал, немощный старик?
Ужель – под натиском волны воспоминанья,
он молодость почувствовал на миг и поза-
был и годы и страданья?
И, окаймленное сребристой сединой,
луной овеяно, лицо его ожило счастливой
грезою – печальною мечтой...
А я сидел – мне как-то грустно было.

14

Вечер

В качалке он затих. Она уснула. Тихо.
По раме проведет сухим листом. Свеча
дрожит. В саду рыдает лихо. Слышна
походка мыши под столом.
Она уснула. Тени резвой печки над
нею свили радостный венец... В качалке
он затих. И слышно: на крылечке размерно
ходит выходец мертвец.
Плетутся тени – бледные монахи. Вот
подойдут к свече и дунут на нее, вот
к окнам отойдут и в них рождают страхи...
Мышь пискнула. И робко и свежо.
Она забредила. Ей стены отвечают.
Прислушался, над книгою смотря,– все
прежнее, лишь веселей мелькают над спя-
щей зайчики пыхтящего огня.

15

Под кленами

Напротив церкви есть три клена. Пе-
чаль какая-то в их тихом шуме есть. Как
только ночь, склоняясь, плачут клены. Слез
не унять и слез не перечесть.
В прозрачный ручеек сливаются
те слезы. Над ним вандиннии несутся и поют.
Литвы туманной призрачные грезы! Оне
манят, оне меня зовут.
Их косы музыкой чудесною колышат,
глаза, что звезды ясные, блестят... Но кто
ни подойдет – не взглянет, не услышит, –
его вандиннии сейчас же усыпят.
А я, – пойду я в лес. Я папоротник
вижу; горит цветок мерцанием огней. Меч-
тательный, тебя я ненавижу, но ты помо-
жешь в напасти моей.
Заворожу вандиннию с тобою. Злове-
щую я за руку возьму; касаяся листвы,
под лунною игрою, ее в спокойном танце
закружу.
Она глаза раскроет так устало, и ветер
стон из уст ее сорвет. Как тень от обла-
ка, всплеск ветреного вала на мох, зеленый
мох бессильно упадет.
Тогда я опущусь над нею на колени
и буду гладить волосы ея. Зашевелятся
волосы, как тени, и зазвучат симфонией
ручья.
К глазам моим глазами прикоснется.
Ее ресницы сказки пропоют. В зрачках
мерцающих зловещее зажжется, и сонмы
повестей в их глуби оживут.
Я после вспомню чудные обманы, вам
расскажу в осенний ряд ночей... Пусть пи-
лигримы – мыслей караваны – готовятся
в дорогу поскорей.

16

В дороге (отрывок)

Мелькнуло лето ветром и дождями.
Нет, топкая Волынь не жалует его. Приго-
жей осень ей задумчивыми снами, – и осенью
там тихо и тепло.
Домá скучились, спускаяся к Горыни;
разбросанные чахли тополя. Кудрявые сады,
желтеющие дыни и за воротами туман-
ные поля. На горке у стены всех выше
подымался к перистым облакам ряд ясных
куполов; парчевый лес за ними простирался,
пестрел убор сникающих дерёв.
Правее города тянулася плотина. С на-
ростами листвы ряд ветел оползал. Болото
по бокам сребрилось паутиной, и на заре
ковер ее сверкал. Откуда-то несло солод-
ко-пряным медом. Со звоном на церквях
сплетался крик гусей. Стада пятнистые
трубили перед домом. Кресты искрилися
в одежде тополей. Вот где-то подняла бур-
чание телега. В пыли, курившейся за голою
ступней, шел странник к городу, и, в ча-
яньи ночлега, тупился взгляд усталостью
дневной.
А над полями церкви золотились; на-
перебой рвались колокола. Их песни соч-
ные и ясные носились, в них разгоралась
пламенно заря. Казалося, слова звучали
властно-смело. Вот этот повторял: «Иди,
иди, иди». Торжественно рождалось и зве-
нело: «Пади-и на колени и проси, проси».
Оно так совестливо в душу проникало,
так задевало сердце и мечты, что жалобно
сжималась и страдала вся глубина запла-
канной души. И, правда, пасть хотелось
на колени, сама мольба просилася туда,
где голоса гремящие и тени, где тайны
жуткие закона бытия.
И он в тумане шел...
Последний луч, сверкавший в куполах,
угас, побагровев, а вместе с ним угас
и отблеск, одевавший поля парчей, блеснув
и отлетев. Угасло поле, сине побледнело.
С болота потянул продрогнувший туман.
Холодным воздухом окутало несмело, и бур-
ных облаков понесся ураган.
«Дриль-дрин!» сорвалося и сразу обор-
валось.
«Дрил-дрин...» чуть слышно где-то от-
далось, растаяло и в шорохе поднялось,
промчавшемся в траве... еще... и улеглось...
Но шорох рос и рос; вот листьям передал-
ся, вот зашуршал бумагой по камням.
Взвихрилась пыль, и вихрь ее помчался,
цепляяся по веткам и сукам. Вот ближе
к страннику и, яростно всплеснувшись,
плащ захлестнул его; он шляпу придержал.
Встрепнулись волосы, на лбу его метнув-
шись. Он съежился и легче зашагал.
Вот захлестала пыль в развалины
заборов, и в проблесках ее лачужки поне-
слись. Сорвался с лаем пес, сошел с дороги
боров, и стены города спокойно поднялись.
Вот защищенные ворота башней низкой,
за ними улицы кривые и дома; вот цер-
ковь выглянула кажущеся близко, и стран-
ник, поглядев, направился туда.
Сквозь нищих строй он робко стал
у входа. Столбняк усталости, огни, тепло
и гул... Очнулся он, – когда поток народа,
колеблясь, шаркая ногами, потянул его
с собой к вздыхающему входу. Напомнил
о тепле промозглый ветерок. Он дрог бес-
помощно и кутался у входа. Холодная сы-
рая темнота глотала призраки ползущие
народа; мелькали лица, платья и слова.
Но вот народ, крестяся и мелькая, за-
метно поредел, и стало вдруг темней.
В то время, волосы привычно поправляя,
священник строго вышел из дверей. К нему
подался нищий... Тот стал благословлять.
«А ты пришел на дух?» – на странника
взглянув и увидавши муку в его глазах,
спросил священник вслух.
– Я так, отец. Я странный* и не-
здешний.
Вдруг хохот вырвался у нищего сухой.
– А ну тебя! Молчи ты, окаянный –
сказал священник – он у нас дурной. Вот
зимно-то, да дуже и туманно. А што, нет
вправду крова над тобой?
– Без крова, точно, я. Благослови
мя, отче.
– Ты скудова?
– З Полесья.
– А куда?
– Пельгрымствую.
– Я так и думал. Точно. Ну штож,
идем за мной. Ты што, з монастыра?
– З монастыра, отец. Не схимник,
а воспитан.
– Как прозываешься?
– Леонтием крещен.

. . . . . . . . . . . . .

А между тем они все шли. Он спо-
тыкался. Мрак больше обнимал. По вре-
менам из тьмы ствол дерева шершавый
вырывался и обдавал дрожанием листвы.
– Чего же ты пошел з монастыра?
– Так, отче. Все странники ходили
в монастыр и говорили все. Я видел их
воочу и с ними говорил. Неосторожен
был. И, каюсь, ввергнули в соблазн, не
удержался. Сует все ради тоже захотел.
Пришел к игумену и все на то ссылался,
что тайные видения имел. Попутал грех.
Игумен все не верил, все говорил: от Бо-
га ли. Потом увидел, как аз есть зако-
стенел без меры и промолчал, пустивши
со стыдом. И ради грех, гордыней обу-
янный, послушался аз демона всех зол
и схиму променял на этот посох странный
и в суету сует бессовестно вошел.
– Да, да, нехорошо, мой сын, ты лег-
комыслен... Зайди, зайди сюдой; вот тут,
вот в эту дверь.
Теплом повеяло.
– Ты глуп и неосмыслен. Посовестись!
– Да поздно уж теперь.
– Ничто не поздно, сын.
Горячим свежим хлебом, с особым
привкусом, повеяло в сенях. За дверью
свет блеснул.
– Ступай, ступай же смело!..
И очутились в радостных стенах. Теп-
лилась салка с робкою лампадой. Напро-
тив двери угол в образах и, воскресенья
ради, для парада и скатерть чистая, и сте-
ны в ручниках.
Священник подошел к огню и, шляпу
снявши, погладил волосы. Он был собою
строг. Леонтий скинул плащ, мешок и,
постоявши, на лавку сел, на самый уголок.
Жена священника, хозяйка, суетилась.
Она была совсем собой проста, но добро-
той лицо ее светилось и хитростью – при-
щурые глаза. Она, Леонтию соболезнýя,
все пригорюнивалась, глядя на него, все
подливала чай, а он, на блюдце дуя, в пару
обваривал вспотевшее лицо. Ему все руки
красные мешали, и он их прятал в ска-
терть, под себя, в смущении краснея и взды-
хая и набивая рот начинкой пирога.
– В монастыре... Чему же ты обучен?
– Писанию. Зело могу читать.
– В науках премудрен?
– Не так познаньем тучен, но житие
святых посилен передать.
– Да пей, болезный, пей! Медку...
Но, пресыщенный, он мало уже ел,
он начал говорить. Довольно он молчал
дорогой непреклонной. И робость удалось
с речами победить.
– Еще в монастыре от странника я
слышал про Мекку. Да туда в гордыне
все текут, но возвращаются назад сми-
ренно-тихо, и пригнетенные и кроткие жи-
вут. А многие и вовсе не приходят. Все
потому, что труден путь туда. Пески-де
там и люты звери бродят, де гады всякие,
безводье и жара. И мыслил я всегда, что
точно так же и в жизни. В гордости
и через суету текут все к Богу, но при-
дет не каждый, а кто пришел – смиренно
примет мзду.
– Все филозофия и мудрствованье, сыне,
хоть многое и истинно оно.
– Вот и игумен говорил не ине, хоть
говорил и многое еще... Тогда простым
мне все казалось; много пришлося мне
такого увидать моею долгою и тяжкою до-
рогой. Я токмо вздыхал, бессилен пони-
мать. Безумство, грех и злоба обуяли,
порок вселился в жалких человек. И ради
хоть сует я тек, но ужасали меня они,
пока я мимо тек.
– И-их,– вздыхала тяжело хозяйка.
– Да, сыне, грех, и грех не только
у овец...

. . . . . . . . . . . . .

– Такой разврат.– Он помотал власами
и, сгорбившись, вздохнул.
Бывает иногда, вдруг замолчат, заду-
мавшись глазами. Так точно тихо было
и тогда. И стало слышно, как трещит све-
тильня, под дверью ветра шум и под но-
гами мышь. Священник первый встал; он
потянулся сильно и басом сиплым вдруг
нарушил тишь.
– Ну, а пока, уснуть, чтобы покойно
уныние развлечь – я...– тут он подмигнул
и ящик вытащил, вдруг звякнувший не-
стройно и издающий беспокойный гул. На
ящике натянутые струны. Он палочкой
дотронулся до них, и жалобно забились,
взвыли струны... Хрип жалобы сорвался
и затих. Хозяйка щеку подперла рукою
и, в такт качаясь, щурила глаза. Священ-
ник, наклонясь, притопывал ногою, дрожа,
носилась с палочкой рука. Он слился
с музыкой, в глазах родилась сила. Он
был величествен и жалобно смешон. Све-
тильня стлалась, билась в такт уныло, он
ею был угрюмо освещен. И, разгоревшись
впалыми щеками, в блаженном мире радости
витал... Вот взвизгнула струна, вот трели,
взмах плечами...
Леонтий в стороне невинно-детски спал.
1919

17

Единоборец

1

Цвет голубой, как крылья голуби-
цы, цикория! Его сравнить как
раз с глазами нежными, но, изучая
лица, я не встречал таких прекрас-
ных глаз.
Вздыхая грудью черной исполин-
ской – когда от вздохов лес гу-
стой дрожит – казалось, то с лю-
бовью материнской сама земля в
мои глаза глядит.
Я проходил долиной изумрудной
тропою чудной ласковых цветов.
В долине той широкой и безлюдной
от ласки их я плакать был готов.
Так я пришел к березам трем
полями – к трем стражам тихим
дола и реки; в высокий холм они
вросли корнями, их окружили млад-
шие холмы. Под их листвой, меж
стройными стволами я временно
убежища искал. Из города, киша-
щего людями, я ничего сюда с со-
бой не взял. Пришло со мной одно
большое Тело да неотступно ночь,
рассвет и день за мною кралось
робко и несмело стремянный Тела
– медленная Тень.
Я в доме запер гордые печали,
от суеты обманом я бежал.
Среди полей, где ветром дышат
дали, я места битвы страшного
искал. Последний раз сразиться
страшным боем с упругим Те-
лом медленным моим, чтоб
наслаждаться сладостным покоем мне
не мешало голосом глухим.
Вот загремели трубы над зем-
лею, приветствуя роскошную зарю.
В корнях берез, припав к ним
головою, я перед битвой сил себе
молю:
«Кто тело страстью мерзкою
наполнил, как липким медом
выгнутый сосуд, чтоб Ты над ним
в ужасный день исполнил Свой спра-
ведливый, Свой суровый суд?
«Я не коснусь к тому, что всем
дороже небесного прекрасного пути...
«Но от себя куда уйти мне, Бо-
же, да, от себя куда же мне уйти!
«Страсть потемняет взор, уз-
ревший светы, я, спотыкаясь, падаю
в пути; и сил уже бороться с нею
нету, хотя не много надо для борьбы.
«Ей, Господи! Тебе я благодарен –
– Твой взор меня во тьме моей уз-
рел; я щедро был Твоей рукой
одарен, и дивный свет из мрака
мне горел.
«Ей, Господи! Тебе я благодарен...
«Но, если волю остро наточу, –
пошли помочь,– кто силою одарен,
занесть ее в борьбе на плоть мою!..»
И вот уже, с тоскливым криком
птицы, поднять покров со злобных
черт непрочь, гоня в поля тума-
нов вереницы, летит из тьмы
стремительная ночь. И лик ее еще
зарей окрашен, когда, к земле
припав, я слышу шаг, и по тому,
как он для сердца страшен, я
знаю, это – в тьме грядущий враг.
Но, твердо встав, во тьму кричу я смело:
«Гей! Тело белое упругое мое, ко-
торое всю жизнь о счастьи пело и
не успело сделать ничего! Ты, не ви-
давшее ослепшим взором света;
ты, разрушавшее себя во тьме ночей!»
Я крикнул в ночь и слушаю от-
вета, и мне ответом отзвук
эха –: «гей!»
Но вот в полях, где днем ре-
ка блестела, минуя дол и замол-
чавший лес, идет ко мне в об-
личьи страшном Тело, звеня щи-
том, с копьем наперевес. И, по-
вторяя все его движенья, за ним
бежит, ползет, как в ясный день,
его стремянный в полном облаче-
ньи – огромная, чудовищная Тень.
Раскрыв глаза, без выкрика и
стона, и простирая руки в темно-
ту, боря свой страх, сбежав с
крутого склона, я им навстречу
по полю иду...
Но в тот же миг нечеловечья
сила повергла навзничь, свергла вниз
меня. Движением моим последним
было закрыть рукой дрожащею
глаза.

2

Близ тех холмов зарос-
шая бурьяном вросла
в песок колдуньи злой
изба.
Среди полей, повитого туманом,
меня во тьме колдунья та нашла.
В ее избе, вдыхая запах сотов,
смерть поборов, я слушал жизни
рог.
Но чар колдуньи злые привороты
как ни борол, но обороть не мог. Она
звала меня с улыбкой братской,
мед подносила к высохшему рту.
И так красив был этот облик
адский, что я тогда доверился ему.
В руках ее веретено шипело, о
горькой доле пела мне она. Из-под
сорочки блещущее тело чуть при-
крывалось складками платка.
И, оборвав рассказ на полуслове,
в объятья пала робкие мои; тогда
объятьям этим было внове ка-
саться тела белого жены. В ме-
ня вонзались злые поцелуи, как за
стрелою меткая стрела; послед-
ний был сильнее слитой пули, ост-
рее стали гранного штыка.
И только вот мой ангел синео-
кий –  он не спускал с меня в
то время глаз; он, направляя
страстные потоки, в последний
миг меня из бездны спас. Он
взвил меня над взлетом и па-
деньем, и, посвященный в тайны
бытия, с невыразимо блещущим
волненьем, за грани жизни был от-
брошен я...
Еще не в силах к мраку дней
очнуться, когда душа молитв и
снов полна, ослепшим взором си-
лясь оглянуться, я не узнал вол-
шебницы лица: безбровая, беззубая
старуха, закрыв глаза, лежала на
полу, и стон из уст ее раздал-
ся глухо и замолчал, прорезав
ночи мглу. И, вместо прялки, старая
метелка прислонена была к пустой
стене и, вместо стекол, пыльные
осколки дрожали глухо в выцвет-
шем окне.
Ее мне жалко стало той порою...
От слабости ступая тяжело, я
палку взял и дверь толкнул но-
гою... Но все дороги тьмой заво-
локло. Ночь протянула под ногами
корни, ночь набросала камни на пу-
ти, к лицу простерла спутанные тер-
ны... Я отказался с ней борьбу вести.
Ночь в избу глядела первый миг,
да плакали в лесу протяжно совы,
да у порога ветер злой приник.
Но вслед за тем уверенно и сме-
ло – о, панцырь, сердце, панцырь свой
одень!– вошло в избу мое – и кто
же!– Тело и вслед за ним его
стремянный – Тень.
Я видел: взгляд слепой не засве-
тился: не узнавал меня в мерцаньи
свеч. Я встал тогда и Телу покло-
нился и предложил за трапезу воз-
лечь. И я сказал: «Сойди в подвал
глубокий, сойди, старуха, в свой глу-
хой подвал. Не может быть, чтоб
там во тьме безокой тягучий яд
в боченке не стоял... Их опоить
дурманом ядовитым, их окормить
безумной беленой!..» И вот уже ста-
кана два налиты моей коварной
мстительной рукой. Я подхожу, и
гость меня ласкает; мой взгляд
хитрей, но взгляд его острей, и
он стаканы дружески меняет, все
не сводя с меня стальных очей...
Мой крик в борьбе, мольба – вра-
гам забава; врагам смешен бес-
сильный слабый стон, и вот уже
мне влита в рот отрава и по
рукам уже я оплетен...
Прижав к углу, они меня связа-
ли, и видел я сквозь сон, как за
столом они всю ночь с колдуньей
пировали и опивались медленно ви-
ном.
А утром в окна пели звонко
птицы; меня, подняв, они в заре
вели... И был я брошен в тьму
на дно темницы, куда не сходят
в блеске солнца дни.

3

Вокруг молчала смрадная тем-
ница. Я бился в ужасе
и скреб осклизлый рот.
Порой под факелом в дверях
мелькали лица, и я вставал и к
ним покорно шел. Не разгадать по
сводам коридоров, по их глазам, по
гулкости шагов... Нельзя унять сер-
дечных переборов, нельзя сказать: сего-
дня я готов...
Палач в обличьи черном и ужа-
сном, плач жертв его и дикий
страшный крик... Перед лицом
жестоким и бесстрастным я
сам терял и разум и язык. Я
подходил к ужасному допросу.
«Где жил ты раньше?» – «Жил? Сре-
ди людей, где домики спускаются
с откоса среди садов и золотых
полей».
«Что делал ты?» «Я жил в
своем стремленьи и жизнь борол
в стремлении своем». «Ты жил
всегда от всех в уединеньи.
Что делал ты в уединеньи том?
Зачем людей ты избегал, несча-
стный, что делал ты один в ти-
ши ночей? Какою силой темной и
опасной всегда чуждался девичьих
очей?»
Я отвечал, что ложь мне неизвест-
на, что темных сил я никогда не знал;
чтó знал всегда, так это свет
небесный. Но голос тот словам не
доверял.
«Чтобы судить по праву человечно,
я должен трижды всех предупре-
ждать –: сознайся лучше нам чисто-
сердечно, чтоб не пришлося к пыт-
кам прибегать». И сильною жесто-
кою рукою меня вели к немому
палачу... «Ну хорошо, я все сейчас от-
крою и все, что было только, рас-
скажу...
«У правого и благостного Бога
так много дней и благодатных
сил. А я себе желаю так немно-
го и о себе так редко я просил.
Я создан так, что мне не надо
шума, ни женщины, ни славы, ни
семьи. Во мне всегда одна немол-
чна дума о счастьи чуждом тле-
нья и земли.
«Я собирал небесный жемчуг
смело, но негде мне тот жемчуг
сохранять, и расточитель – дерзостное
Тело его всегда умело расточать.
И с той поры я с ним в борьбе
жестокой. Оно ночами тушит свет
лампад, оно сетями в омут
свой глубокий меня влечет – вле-
чет меня назад. Девичий взор
глубокий обращает, чтоб погубить
мой взор и взор ее. И в той борь-
бе душа изнемогает и не выносит
силы из нее. И я тогда решил
сразиться с телом последним
боем смертным1 и глухим. В
своем порыве этом неумелом
я был повергнут2 в тьму
ночную им.
«Но есть во мгле глухой еще
надежда: на грани жизни есть по-
следний миг, когда спадает тело,
как одежда, и крик его – такой
бессильный крик. Последнее идет
освобожденье, и ваши пытки, плети
и допрос еще возможней делают
спасенье и приобщенье благодатных
гроз...»
«Но почему другие так же точно
лампады жгут, но не бегут тол-
пы?.. Поправь, что здесь не верно и
не точно, и показанья эти подпиши...»

–––––

Очнувшися от пыток и допроса,
я ощущал рукою влажность тьмы;
не посылал укора и вопроса ушам
оглохшим с первых дней тюрь-
мы. Я в тьме ее растил одно
растенье, в тиши его слезами по-
ливал и кровь свою, и муки, и тер-
пенье его корням воздушным от-
давал. В нем был залог из
тьмы освобожденья. И раз цветок
на нем звездой расцвел; и понял
я – в нем горнее веленье – освобож-
денье снов земных и зол.
В ту ночь с меня снимали вновь
дознанье. Но тайн моих не выдал
судьям взор. Я ждал, когда окон-
чат истязанье и поведут сквозь
длинный коридор.
И я узнал еще безумство воли.
Одним усильем путы разорвал...
Отбросив факел, застонал от
боли, наткнувшись в мраке гру-
дью на кинжал. Была борьба... Не
знаю как случилось: я вырвал в
ужасе решетку из окна, и в
грудь мою ночная буря влилась и
опьянела бурей голова. Я прыгнул
вниз на крылья светлой птицы;
ее глаза пронзили блеском ночь. И
стены злые склизкия темницы
рассыпались и скрылись в мраке
прочь.
5-7. VIII. 1924 г.

Дуновение 1922-1924

ДУНОВЕНИЕ

18

1

Ты шла в толпе неслышна, как
виденье, раскрыв лучистые пре-
красные глаза.
Зачем же, ясные, они полны
мученья, и мудрой крепостью их
глубь озарена?
Я вижу, ты в пути не раз
остановилась. О чем ты плакала
в тени густых берез; вечер-
ним сумраком Кому в глуши
молилась?– я не слыхал ни тех
молитв, ни слез.
Безлюдный храм нашел я для
моленья: в глухих садах, мер-
цании огней.
Сойди в него в блаженный
вечер бденья и научи, каких ис-
кать путей.

19

2

Покрыла плечи тучами луна и
опустила скорбные ресницы.
Из-за решотки узкого окна
порхают стоны – призрачные
птицы.
Прильнув к решотке, тяжесть
прутьев гнул, в бессильном гне-
ве, борящем сознанье; я слышал
крик, ударов плети гул и, как
помочь, не знал – в негодованьи.
Мой крик ответный пал на
дно тюрьмы...
Бессильно-смел дождусь зари
потемной; когда в тюрьму при-
ходят кошмары, на них проник-
ну – я – во двор тюремный.
Солдата спящего перешагнув
во тьме, замок взломав шты-
ком его винтовки, ее найду в
углу в предсмертном сне,– и бу-
дут в мгле сердца больные ковки...
Не мне согнать бескровной пыт-
ки страх!..
И, поклонясь ее святым страда-
ньям, глухим часам,– в пред-
утренних потьмах от стражи
скроюсь в гулких нишах зданья.
Прокравшись лестницей и сте-
ну миновав, лицо горящее я в
мох сырой зарою и, до зари без
стона пролежав, пойду услышать
стон ее с зарею.

20

3

Заплетены два ивовые ложа. В
виду полей, туманных синевой,
мы отдохнем в тени березы
лежа и будем слушать шум
ее глухой.
Бог с красным факелом
пройдет спокойно мимо, и фа-
кел искры бросит в глубь не-
бес, и чаша неба, пламенем па-
лима, прольет покой задумчи-
вый на лес.
Мы на алтарь положим сушь
лепную и капнем маслом-со-
ком золотым; я стрелы искр
в огонь живой раздую, и побе-
жит волнуясь белый дым.
Глаза уставшие нам краски
обласкают, оглохший слух нам
птицы оживят, и сны прозрач-
ные над нами запорхают и
слепотою нежной ослеплят.
Сны зазвучат прибоем даль-
ним моря – в них тайна Бо-
жия и Божия гроза, и далеко запла-
канное горе уйдет от нас,
закрыв полой глаза.

21

4

Как ни живите, как, живя, ни
верьте,– он близок, Миг; с ним
не борись, не спорь.

Она больна, она боится смерти,
любимая, прекрасная Эгорь.
Мне говорит:
«Пусть жить я не умею, я не хочу, –
– мне страшно умирать! Ты ви-
дишь, косы гладкие, как змеи:
их жутко гладить, страшно за-
плетать. Глаза от слез еще не
потухали, не вовсе губы высохли –
взгляни! Меня любить еще не пе-
рестали, манить еще не уставали
дни...
«Моя рубашка к телу прили-
пает, и нет покоя ночью голове,
а если сон случайно навещает,
он не дает успокоенья мне.
«Возьми меня в тенистый сад
шумливый, где созревают тяжкие
плоды... Ты помнишь день, ты пом-
нишь день счастливый, в который
там вдвоем сидели мы? Часов
счастливых больше не нарушу. Мы
дом построем в том глухом
саду, и будут в нем зреть яб-
локи и груши, созревши падать
тяжко на траву. Крылечко дома
я сама украшу: три молодых
прозрачных деревца я посажу
под дверь простую нашу, у са-
мого открытого крыльца. Пу-
скай сквозь них лучи к нам
проникают, на стол, на пол ло-
жатся, на цветы; пускай весной
в них птицы не смолкают и
расцветают липкие листы. Я
буду шить и будешь ты работать,
чтобы друг друга видеть каж-
дый миг, чтобы в молчаньи мел-
кие заботы и радость их ты на-
конец постиг.
«Сядь ближе, тут. Скажи, ты
помнишь?– было: воздержанный от
поцелуев час, я вечером как
девочка шалила, и было так
светло тогда для нас? Ты пом-
нишь, я украдкой позвонила – ты
дверь открыл и не нашел меня...
Беспечным смехом я тебя смутила
и заразила смехом я тебя...
«Да... А теперь я не встаю с
постели; как будто ночи резвые
мои, не двигаясь, застыв, окаменели.
По серым окнам я считаю дни.
Что! это – смерть?! Скажи! тебя не
выдам... Я жить хочу! Для жиз-
ни... для людей. Верни мне жизнь
своим веселым видом, улыбкою
приветливой своей!..»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Что мне сказать? Слов мысли
не находят. Она бледна, и смерть
ее страшит.
Не сами люди в эту жизнь
приходят и сходят в мир, от
глаз который скрыт.
Как до сих пор все люди не
привыкли, что ведь не вечны до-
мики в садах, и дни влюблен-
ные – они так часто никли и,
рассыпаясь, обращались в прах –,
что в жизни нет и не бывало
вещи, не знающей начала и кон-
ца; что ни один великий или
вещий не избежал прощального
венца.
Пора бы знать и вспоминать
об этом не только за день, за
день или миг, но приучить к
вопросам и ответам свой роб-
кий ум и дерзкий свой язык...

Я убедился: нет такого слова...
Есть близкое, туманное: любить.
Его бессилье мне уже не ново.
Нельзя сказать – нельзя не говорить.
Оно звучало мне как песня пес-
ней, как зов трубы, гремящий
над Землей.
Что может быть прекрасней
и чудесней минуты в жизни
вспыхнувшей такой!
Вся стройная, как белый ствол
березы; вся тихая, как вечером
листва, – над ней гремели мед-
ленные грозы; сжигали зори Бо-
жие слова.
Она учила дух высоким взле-
там и в поцелуях сдержанных
своих, пугавших сердце, пила,
точно соты, из тайников души
моей живых.
И дни мои горели и сгорали
быстрей земных – а эти ли тихи!
Молитвы-песни в зорях наки-
пали и претворялись в лучшие
стихи...
Вот белый призрак тихо
дверь откроет и скроет дверь
ее последний взгляд. Мрак неиз-
вестный образ ясный скроет
и не вернет глазам моим на-
зад. Я не застыну над ее пос-
телью – уйду в туман слепых –
пустых полей. Останется мне
в память ожерелье, как жем-
чуг, серых-серых долгих
дней.
А с ней уходят в мрак
глухой безвестный – я голову уже
не подниму – уходят с ней свер-
кающие песни и, разлетаясь, па-
дают во тьму.

Пусть так – и все я шлема не
надену, навстречу тьмы стрелы не
натяну и не дерзну спасти ее из
плена, вернуть в темницу жизни
не дерзну.
Затем, что здесь мы все бро-
саем сети, но счастья нам сетя-
ми не поймать, и стерегут нас
в рощах Горя дети, и ускольза-
ет в волны благодать. Бесчи-
сленны коварные ловушки: их не
открыть и их не избежать. В
пророчествах бессмысленных ку-
кушки за час вперед судьбы
не угадать.
А там... чтó там, мы ниче-
го не знаем. А тайные моря и бе-
рега мы дивной сказкой счастья
окружаем и окружать мы будем
их всегда. И в самом деле,
если волны света не затопляют
села и поля, – причины нет еще
не верить в это, что есть иная,
лучшая Земля.
А если так, и правда голуби-
ный там льется свет, и нет
ему оков,– чего желать еще мо-
ей любимой, как не блаженных
этих берегов!

Не так ли ей (кто скажет
мне!) ответить?
Нет, робких слов – глухих не
уроню. Мне надо мысли эти пере-
метить и отложить в храниль-
ницу свою.
Она больна и страх ее объем-
лет, и слов моих невнятных
не поймет. Она в бреду и мне
уже не внемлет: глаза блестят,
пересыхает рот.
А мне – молчать, считать ее
мгновенья, сжимать в губах бес-
сильные слова и слушать бред
ужасного значенья привязанного
к жизни существа...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вся трепетная белыми лучами,
глаза прозрачные, полусклоненный
лик...
Прекрасная! Над тихими поля-
ми к твоим ногам ночной ту-
ман приник.
Господь зажег зарей на небе ту-
чи и синий мрак на дно озер
пролил...
Твой взяли след заоблачные
кручи, последний луч твой плащ
озолотил.
С глазами черными, как чер-
ные брильянты, руками черными
они тебя вели – могучие и хитрые
гиганты от радостной и ласко-
вой земли.
Дрожащее, слабеющее тело
стальные руки тесно оплели;
стенанье камнем в пропасть по-
летело за грохотом сорвавшей-
ся земли..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Любимая! В моем случайном
храме и пустота, и свежесть, и
покой. Твой лик висит в чер-
вонно-черной раме; он освещен
в тени колонн зарей.
Сойди ко мне в блаженный
вечер бденья, где б ни была, что б
ни узнала там, пока полна
моя душа моленья и тленью
я еще не отдан сам.
Ты, примиренная, сойди ко мне
в долину, открой познавшие
святой покой глаза: пусть суе-
ту долины я покину, и путь ос-
ветят солнце и гроза.
Не увлекусь случайными путями,
не отклонюсь от найденных
путей, со сжатыми спокойными
губами сойду я в мир, безвест-
ный для людей.

22

5

На олове небес сверкали письме-
на, за дальний лес спустилось солн-
це в тучи –
в его лучах, как в золоте,
листва, и те лучи, как золото,
горючи.
Твоя нога ступила на поля.
Рукой поспешной панцырь оде-
ваю, ногой ищу поспешно стремена –
Тебе навстречу смело выезжаю.
Чеканится на небе каждый лист...
Мое копье Твой нежный взор
встречает.
В траве густой источник све-
жий чист; рука копье в источ-
ник тот бросает.
Ты, улыбаясь, панцырь снял с
меня, со сладкой речью рядом сел
со мною и вдаль глядел, в ту
даль мечтой маня, меня касаясь
смуглою рукою.

23

6

Рукой дрожащею касаясь влажных
стен, в слезах восторженных,
в грозе святых созвучий, к зем-
ле припал и не вставал с колен,
и мысли яркие неслись, как в бу-
рю тучи.
Но Ты мой дух смятенный по-
жалел, Ты пощадил мой слабый
робкий разум и вывел вон.
Восток зарей светлел и
вдруг сверкнул отточенным ал-
мазом.
И показал мне Книгу бытия: от
Юга к Северу раздвинулись стра-
ницы, в глубь неба ветер вел
их письмена, и прорезал их
взлет далекой птицы.
Сквозь грани неба яркие лучи
за строчкой строчку пламенем
сжигали и, растопив печатей сур-
гучи, их тайный смысл в глаза
мои вжигали.

24

7

На полпути я посох отложил
и в сумерках шепчу, склонясь,
молитву:
«Помилуй, Господи, и дай мне
новых сил, благослови на подвиг
и на битву.
«Я – оглашенный. В мраке ви-
дел свет, в подвале душном
ветер пил из щели. Но сколько
надо сил, борьбы и лет, чтоб
стены пали, пали и истлели».
И мне ответный голос Твой звучит:
«Ты волю Мне вручил, костром
сгорая. Вот Я даю копье тебе и
щит и на борьбу тебя благословляю».

25

8

Свирель, поющая в Твоих устах,
трость, наклоненная от Твоего ды-
ханья – я, заблудившийся в долинах
и лесах, в лесах и дебрях сво-
его желанья.
С простых дорог, запутан-
ных клубком, меня подняло в
воздух Дуновенье,
и облистали молнии, и гром –
мне возвестил момент пре-
ображенья.
К Подножию отброшенный гро-
зой, лежу в лучах, ветрах и
ароматах.
Твое лицо склонилось надо мной,
а дни Твои торжественны и свя-
ты.

26

9

Под взгляд твоих очей я под-
хожу в печали: чтó ты такое,
жизнь? Ряд безвозвратных лет?
Твои сосцы нас горечью питали,
и ты для нас была скупа на свет.

...Пир гаснет свадебный. Вос-
торженной рукою ведет невес-
ту бережный жених, и взор ее
склонен в огне слезою, и шаг
ее и трепетен и тих...
...Опасливо на вечер опираясь,
старик считает звонкие круж-
ки; вотще ссыпает, страстью
задыхаясь, рукой дрожащей в тон-
кие мешки...
...С улыбкой, алой гордостью
дрожащей, смиряет муж горяче-
го коня, сверкает саблей звонкой
и разящей...

Но жизнь спешит, не в блес-
ке, не звеня.
Гроб приготовлен, вырыта
могила, и точит крест при-
вычная рука. Чья первая застынет
в мышцах сила, захлопнет гроб
сосновая доска? Любовь ли юноши
отсрочит миг расплаты, бо-
гатством ли подкупит жизнь
старик, и защитят ли бле-
щущие латы, и защитит ли
плач и дикий крик!..

Я подхожу к тебе в немой
печали; ты мне даешь печальный
свиток лет. Твои уста мои
лета считали, и в свитке
лет непредреченных нет.
Увы рожденному в мучениях
женою! Зачем, неопытный, свой
дух я усыпил. И дух мой спал,
повитый душной мглою, и видел
сон, а мнилось мне – я жил!

27

10

Мне Гамаюн поет лесные
песни, сквозь дрему шепчет в
золоте листва; за сказкой сказку
краше и чудесней в дупле бор-
мочет старая сова. Прилег на
грудь ласкающей Утехи. Мне
чешет волосы Утеха и смешит,
льет мед в уста, бросает
в рот орехи.
Мой звонкий щит в густой
траве забыт.
Но видно мне, чья шерсть меж-
ду корнями, чьи лапы свесились
в костер для темных чар,
чей смех звучит над спящи-
ми ушами, кто сторожит ча-
сами мой кошмар! И знаю я,
чего он ожидает: в послед-
ний миг он явится – в огне.
И мне унынье сердце наполня-
ет, и от него уже не скрыться мне.
Ей Господи! Как кратка ра-
дость была, как сладко там,
куда меня зовешь!
Но – бросить лес, мед выплес-
нуть... Где сила?! А Ты на бой
и в холод злой ведешь.

28

11

И в песнях дня я слышу зовы
смерти!
Что дышешь, солнце, душно,
как гроза?
Не верьте солнцу, бледные, не
верьте, скрывайте в страхе
слабые глаза!
В его дыханьи страшный
жар больного – мир, заражен-
ный им, без сил падет. Изо
всего дрожащего живого послед-
ний стон, последний вздох возь-
мет.
Под взгляд его безвольно ляжет
тело, да, тело белое упругое Твое,
которое всю жизнь о счастьи пело
и не успело сделать ничего.
В пустыне зноя хищными ша-
гами к тебе в обличьи черном
подойдет, надавит грудь мох-
натыми руками, руками горло
нежное найдет...
И вот, когда зареют в небе
крылья святого ангела тебя ме-
чом спасать, тогда, собрав пос-
леднее усилье, посмеешь ли о по-
мощи взвывать! Ты, отвергавший,
забывавший светы, за миг про-
давший, смявший чистоту; ты,
променявший строгие обеты на
хрупкую безногую мечту!
Нет, не протянет он на по-
мощь руку, подарит только
полный муки взгляд, и ты па-
дешь во тьму, в глухую муку,
и не вернешься к нам уже назад.

29

12

Раскрыта книга на столе мо-
ем, две свечки бледные стоят
над ней на страже.
Я с жуткой мглой, с ночною
мглой вдвоем, но нет со мной
тоски лукавой даже.
Не на страницах долгий взгляд
лежит и к ним еще не прика-
сались руки,– молитвенник в
руках моих раскрыт, и взор
горит огнем сладчайшей муки.

30

13

Я зажигаю кроткий свет лам-
пады, я осеняюсь знаменьем кре-
ста, в мольбе склоняюсь к пли-
там колоннады перед распять-
ем сладкого Христа.
И каждый раз ко мне подхо-
дит кто-то: я слышу шопот,
четок хруст ловлю.
Но, сок допив молитвенного
сота, уже его вблизи не застаю.
Кто этот инок? верно, не
узнаю,– зачем молиться любит
он со мной? Но в сердце ра-
дость смутно ощущаю, соприка-
саясь с тайною страной.

31

14

Сегодня я сквозь сон услышал
пенье... И поступь чью-то в
пеньи я слыхал.
Я часто раньше слышал так
сомненье, но этот шаг мой
сон не прерывал. Не прерывал,
не подымал с постели и не
бросал на жосткий пол в
мольбе. Шаги вдали как му-
зыка звенели, и песнь вдали –
спокойный гимн Тебе.

32

15

Дни бегут точно легкие серны,
невозвратной текучей воды.
Как на лошадь не вскочишь
на серну, не оденешь на серну узды.

33

16

Но тó был год борений и про-
зрений – по капле пил источ-
ник мутный сил.
Опали руки нынче без движе-
нья, и ни о чем я нынче не про-
сил...
К себе прислушаться, как
слушает в пустыне араб, к
песку припавший головой; к себе
прислушаться, где в чуткой пау-
тине насторожился кто-то не-
земной.
Ногой ощупать выступы до-
роги, как при покупке – муску-
лы раба... Но как устали мед-
ленные ноги: как утомила долгая
борьба.
Нет; нынче лечь, вдоль тела
бросить руки, закрыть глаза под
быстрый бег минут. Пускай
текут вокруг чужие муки, чу-
жие дни пускай вокруг текут.

34

17

Да, я хотел бы мирно уда-
литься и в келье где-нибудь
лампаду ночью жечь!
Но как от тела мне освобо-
диться, какой поднять на тело
верный меч?
Нет, покаянье позднее бессильно,
когда нет в сердце страха
и любви, когда и вера теплит-
ся насильно, вокруг грехи, грехи
в самой крови.
Ах, тело крепкое, тебя ломать
мне жалко: тебя из кости выто-
чил резец, в воде ты плещешься,
как резвая русалка; ты будешь
муж и ласковый отец. Но по-
дымаешь голову ты гордо, а гор-
дым став, становишься сле-
пым; твой шаг звучит, зву-
чит, упругий, твердо, но не тверда
сама земля под ним...
Я прочитал, что нет почти
спасенья мастящим тело белое
свое, что обороть греха и иску-
шенья таким почти при жиз-
ни не дано.

35

18

Когда за прошлое наказывал
меня,– за что теперь испыты-
ваешь силы?
Вот, не сдержу я нынче жеребца –
– паду во тьму!
Мне нынче дни постылы.

Дни серебристые от скошен-
ных полей, до облаков и неба
голубого! взгляд, потемненный
страстью, все темней, и в
песне смутной нет для вас ни слова.

36

19

Кто ослепил меня! Кто, злой,
направил стрелы в мои гла-
за – возлюбленные дня? День холил
их, когда горели смело, и низ-
водил на ложе из огня.
Кто ослепил меня!?. Лавиной
грозной снега сорвалась тьма
густая на меня, и взвился вихрь,
и дрогнула земля... И в громе тонет
крик чуть слышный: Эга.

37

20

Я разве не любил восходы и
закаты? Не мой – чужой им улы-
бался рот? Не мне мгновенья
жизни были святы, точа – коня
медвяный крепкий мед?
И разве я, когда стрелой
пропела мгновенная вечерняя
заря, взор, потемненный страстью,
нес несмело под свет земной
оттенка янтаря?
И разве я, оставив жизни
дело, искал в песке следов
девичьих ног?
И не мое ли это было тело, ко-
торого я обуздать не мог?!

38

21

Как рукопись, попавшая в
огонь,– истлела медленно – ос-
тался пепел только –
Скажи, душа – ретивый вер-
ный конь, слез на земле о мне
печальном сколько?
Омыли тело теплою водой (не
все равно как тлеть в под-
земной влаге?); в болезни вы-
сохло, как старый лист весной,
как лист зажегкшей в сы-
рости бумаги.
Свечу зажгли, толста, желта
свеча, псалмы читают муд-
рого Давида (но нету слуха боль-
ше у меня)... и, вздрогнув, встала
стоном панихида.

39

22

Кто говорил во сне больному
сердцу?
Там влагу дождь струнами
натянул. Мне бледный пост-
ник, как единоверцу, чудесной
песней к слуху доплеснул.
Я видел: он прозрачными
перстами чуть трогал струны
арфы дождевой. Я никогда еще
между людями не слышал пес-
ни сладостной такой.
Потом, припавши бледным
лбом к постели, внимательно в
лицо мое смотрел, пока кусты в
окне зашелестели...
Он мне сказать о чем-то не успел.

40

23

«Ты грядущие ночи и дни – не пой-
мешь, как тебе ни пророчь.
«Но взгляни в свое сердце, взгляни,
в эту тихую-тихую ночь.
«Не в себе ли опять ты найдешь
тайный свет, что лучистее дня, и, как
полная, спелая рожь, заколышится нива твоя?
«И скажи, не настанет ли час: светом
внутренним глаз ослеплен, не найдет
запрещенного глаз, не поймет мимолетного
он?»

СВЕТ

41

1

Язык молчит и рот немой
закрыт – благодарит мой дух
склоненным взором.
Дней вереница около шумит,
спешит за ней – ночей в движе-
ньи скором.
Как жемчуг всех окрасок и
тонов, просыпаны в ночах моих
усталых –
от голубых пространств и
облаков до пастбищ ласковых
и взоров этих малых.
От четкости созвездий и луны и
до стремительно несущихся потоков,
когда с небес, с небес шумят они
и наполняют чрево звучных стоков.

42

2

Пресветлый день настал, настал
и плещет, и плещет воды света через край.
Свет непонятный, свет нездеш-
ний блещет, и залит им земной –
небесный край.
Нет шума листьев, рыка нет
волчицы, синицы крика, говора лю-
дей; нет: это свищут неземные
птицы среди дрожащих точащих
лучей.
Нет грани неба с черною зем-
лею, нет красок неба, леса и
полей –: все залито сияньем предо
мною, дрожащим вихрем пляшущих лучей.
Пространство-царь упал в
крови безглавой, сокрылся в мрак
безвестный и пустой.
Я – вездесущ: миры, лучи и тра-
вы – мой облик только, только
облик мой.

43

3

Ты, тело гибкое, ты, тело моло-
дое, упругое, несущее загар!
Рука с рукой сойди в поля со
Мною, пока росы в полях клубится
пар.
Я научу тебя глядеть на солнце,
на нивы спелые в прозрачных
гранях дня.
Твои глаза, два светлые окон-
ца, Я претворю в потоки из
огня.
Чужие взгляды медленно встречая,
ты будешь светом тех огней
дарить.
Мы ляжем там, у ласкового
гая о сокровенном самом гово-
рить.
Я положу тебя на мох зеленый,
в листве прозрачной, в пятнах
светлых дня.
Ты видишь реки, видишь в
дымке склоны и лоно неба, полное
огня? В них растворяйся, как
туман плывущий, сливайся в ре-
ки змейкой быстрой вод, от
дольних сел и говорливой кущи
взвивайся дымкой легкой на восход.
И буду Я везде-везде с тобою,
моих объятий ты не избежишь
ни под землей, ни в небе – над
землею, ни на земле, где нынче
властна тишь.

44

4

О положи Мне голову в колена!
Уста спокойные Я нынче утром
рад к твоим приблизить – горь-
ким, как измена, к твоим при-
близить – красным, как гранат.
В тебя вдохну Я в долгом по-
целуе, хочу вдохнуть тот стран-
ный, страшный свет, точивший
Мне серебряные струи там, где
лучей земных бесцветных нет.
Пусть сердце, вздрогнув, точно
конь горячий, в твоей груди вос-
прянет, захрапит,
и ты, бессильный, ты, всегда не-
зрячий, прозрев, упрешься мыш-
цами в гранит.
Ты будешь есть от светлого
посева, ты будешь пить пчелы
небесный мед.
О положи Мне голову в колена,
подставь губам всегда алкавший рот.

45

5

Я рвался к свету чудно золотому,
сквозь сорные земные пустыри,– Я
только видел плащ вверху баг-
ровый, венец горящий утренней зари.
Я шел за ним, а за спиной
несмело (Я слышал шум неровный
и глухой) за Мною кралось шаг
за шагом тело, Меня хватало
цепкою рукой.
И вот, когда, дрожа в негодо-
ваньи, Я бросить камень был в
него готов,– нездешний свет
привлек Мое вниманье и незем-
ные звуки голосов.
Свет покрывал пожар зари
напрасный – искрящийся и тухну-
щий наряд, и голос Мне звучал
в сияньи властный:
«Где брат твой младший, где
твой младший брат?»
И, оглянувшись, Я увидел тело
лежавшим навзничь; струйкой кро-
вяной его лицо бесцветное чер-
нело, его дыханье ветер взял
дневной.
Тогда к нему в внезапном блед-
ном страхе, в мертвящем стра-
хе Я к нему припал. Я разорвал
крючки его рубахи – Я голову рука-
ми поднимал.

46

6

продолжение

Так Я сидел над телом без
движенья, не выпускал из рук
его руки.
Над головою в бешеном стре-
мленьи чертили небо звездные круги.
Шар раскаленный солнца появ-
лялся, мечась встречался с бледною
луной...
Листвою дуб высокий покры-
вался, и сыпал листьев дождик
золотой.
Снега ложились пухлой пеленою.
В дождях вставали травы и цветы.
А Я еще вперял глаза с тос-
кою в обóстренные мертвые черты.
Я грел его, Я грел своим
дыханьем, вдыхая жизнь в полу-
раскрытый рот.
И вдруг прошло по жилам трепе-
танье, как ропот листьев, рябь
вечерних вод.
И миг настал: доверчиво и
смело, как к матери ребенок
в полусне, ко Мне тянулось ожи-
вая тело и улыбаясь удивленно
Мне.

47

7

Откинув голову, ресницы опустив,
да, золотые длинные ресницы, про-
никнуть Я стараюсь звезд при-
лив, пытаюсь вспомнить челове-
чьи лица.
Заботы их, желаний громкий
спор и чтó они зовут в тоске
грехами, как тающий причудли-
вый узор, проносится дрожа перед
глазами.
Волнений их поющая стрела, чтó
называют «горе» или «слава» – не
детская ли это все игра, случайная
и шумная забава?
Я забываю даже имена их увле-
чений в смене их столетий.
Вы любите сидеть в саду, ког-
да – играют возле маленькие дети?
И Я порою чувствую ее – случай-
ную и временную радость смо-
треть на их борьбу и торжество
и заблуждений горечь или сладость.
И Я бы их ласкал еще рукой
и гладил волосы, веков разрушив
стены, когда бы сон блаженный
золотой не приковал Мои в
пространствах члены.

48

8

Наш путь в луне, сиянием об-
витый; наш путь в полях, обрыз-
ганных дождем.
Он – брат по духу бледный и
не сытый; я – опаленный только
что огнем.
Я говорю, чтó видел Я глаза-
ми, и голос мой становится
чужим: Я растворяюсь в ветре
над полями, внезапно Я совсем
сливаюсь с ним.
И под луной, в тиши полей
бескрайной, все устремляясь вдаль
или вперед, как будто в тьме
наш разговор случайный он сам
с собой задумчиво ведет.

49

9

Я опрокинут точно чаша меда;
прозрачный мед с моих краев
течет. Мед, сохранявшийся по-
томкам в род из рода, с
моих краев течет в простран-
ство мед.
Блеск дней звенящих, плеск но-
чей беззвучных!
О радость, радость! Нет границ
и слов...
Среди лугов сверкающих и туч-
ных, среди беззвучных горних
облаков.
О радость, радость!
В золотом восторге я пал
в объятья мягкие Твои.
Из губ засохших крик любви
исторгни, расторгни все сомкнув-
шиеся дни!

50

10

Лишь только ночь отбросила ру-
кою со лба волос густую пелену,–
Я слышу, голос мне звучит
трубою и падает, вонзаясь в ти-
шину:
«Ты отдыхал в Моих объятьях
нежных, из губ Моих ты пил
сладчайший мед и прославлял
Меня в стихах безбрежных, бла-
гословлял Меня из рода в род.
«Так знай, что этот свет
и озаренье, чему тебе названий
не сыскать –
«лишь тусклое ночное отраже-
нье, слежавшаяся стертая печать.
«В сравненьи с тем, что
ты, в лучах сгорая, принять
еще в восторге осужден –
«все это – только копия плохая
и проходящий мимолетный сон».

51

11

Как я могу бестрепетно гла-
зами роскошный день – осенний
день встречать, когда мне да-
же тьма дрожит огнями и от
лучей мне некуда бежать!
Я, так любивший и впивавший
звуки, под музыку привыкший за-
сыпать, я – не могу теперь без
острой муки простые звуки да-
же различать.
Аккорды грустные из комна-
ты далекой мне скрежетом и
визгами звучат.
И слышу я во сне в ночи глу-
бокой: ревет труба и выстрелы гремят.

52

12

Передо Мной стоит вино от-
крыто, обильный стол и щедрый
стол накрыт.
Мое же тело жалко и несыто
под окнами на холоде стоит.
Я звал его войти и отогреться,
сажал его за трапезу свою; по-
том привел к себе переодеться,
в свою постель отвел его ко
сну.
Но было телу мало ласки этой:
оно еще просило у меня, чтобы к
нему вошла в фату одетой или
в парчу покорная жена.
Я был богат и властен
той порою, но это было в власти
не Моей: Мое богатство было
не земное – из золотых сверка-
ющих лучей.
А на его сверканье и бряцанье,
как им ни сыпь и как ты
ни звени,– нельзя купить продажное
ласканье, нельзя построить дома
для семьи.
Я утешал свое больное тело,
Я убеждал забыть, не вспоми-
нать. Пока луна в окне Моем
горела, Я телу песни начал
напевать.
И позабыло в ласках неустанных,
заботливых, настойчивых моих
о снах своих причудливых и
странных и устремленьях
суетно земных.
Теперь в Моем покое сон
глубокий, сон синеокий телом
овладел.
Задернул полог Я над ним
высокий, и вздох спокойный с
губ моих слетел.

53

13

Явился ангел мне во сне сегод-
ня, с мечем горящим –, верно,
Гавриил. Безликий, он принес
слова Господни и в воздухе
мне знаки он чертил –:

«Так жизнь себе ты представ-
лял сокрыто: кольцом сомкнутым», слышались слова:
«Но нынче будет мной тебе
открыто, что жизнь земная ва-
ша такова:

«Конец ее впадает в беско-
нечность... но можешь ли постичь
ты цель его?..»

 

 

Я повторял: «Я знаю, это –
вечность. Но где начало этого
всего?»
Он протянул свой меч, ог-
нем зажженный, и мне звучал
слепительный ответ:
«Начало – призрак, вами поро-
жденный, начала в вечном не
было и нет».

54

14

Не так давно казалось невозмож-
ным при жизни этой снова свет
найти.
Я был готов уже неосторожно
покинуть все возможные пути.
И вот, когда всего я отдален-
ней был от даров сверкаю-
щих Твоих – еще теплей, свет-
лей и озаренней сошел ко мне,
как радостный жених.
Я солнца ждал со стороны за-
хода, где луч последний в ра-
нах изнемог, а свет внезап-
ный, спавший больше года, зажег
пожаром вспыхнувший восток.

55

15

Я – малое и слабое дитя: мне толь-
ко три земных (не точных) года,
и не тверда еще моя нога, хотя
видна уже моя порода.
Лишь только мы останемся
вдвоем, меня учить ходить Ты
начинаешь и обращаться с ра-
дужным огнем.
Потом со смехом ласково иг-
раешь.
И что еще мне знать теперь
дано, о чем уже я больше не за-
буду, так это то, что в тьме
– в огне, равно, Ты будешь сам
всегда со мной и всюду.

56

16

Там, где остались наши дни
и мысли, где наш язык, понят-
ный только нам, мои пути дале-
кие исчисли по диаграммам, чис-
лам и кругам.
В моем окне моей спокой-
ной кельи еще застыл, наверно,
летний час, когда в роскошном
сладостном бездельи качала
лодка медленная нас.
Когда рамена белые нагие мы
открывали солнечным лучам, и
прикасались руки золотые к рас-
крытым счастьем, трепетным глазам.
Они так ярки были, эти лас-
ки, что их теперь уже не заглу-
шить.
Среди людей, страстей и дикой
пляски восторгов, равных преж-
ним, не открыть.
Теперь я редко вижу эти све-
ты, туманом дымным города
дышу, но, как тогда, я не ищу
ответа, на жизнь свою отве-
та не ищу.
И знаю я: они еще вернутся
в красе слепящей вящщей и
в лучах. В огне палящем
мне еще проснуться и обратиться,
вспыхнув ярко, в прах.

К полудню 1921–1927

57

1

Набегавшись в своей просторной
детской, забавной книги выслу-
шав главу, он спит теперь с наив-
ной миной детской, спит, гре-
зящий во сне и наяву.
Еще когда они с сестрой моли-
лись, и свежая постель устало-
стью звала, – из темноты гости-
ной доносились рояля тихие и
внятные слова.
Теперь он спит, раскрывши
ротик нежный; ничто его сер-
дечка не смутит, а около – стоз-
вучная мятежно – жизнь бесконеч-
ная стремительно кипит.

58

2

Покорно мокнет лес. Ни вскри-
ков, ни роптанья. Ночь барабанит
дождиком в окно. Замолкли мыс-
ли, чувства и желанья. И глухо,
и темно.
В постели тяжело вздыхает
кто-то, слезы заглушая; там
слышится: ох, маменька родная!..
Выходит маленький мохнатый
домовой; он в печке спал и весь
покрыт золой. Он заспанные
глазки трет, сокрыв зевоту,
и принимается лениво за «рабо-
ту». Лампадку осмотрев, крадется
вдоль стены и пробует все щел-
ки, и бормочет – он с ветром
говорит: «Пой песни, пой, смот-
ри!»... Но ветер петь сегодня их
не хочет. В углу дрожит паук
и шепчут на плите, усами по-
водя, большие тараканы. Хозяйство
велико, а времена не те: стар
домовой, и клонят снов дурманы.
Стучится дождь в окно. В пос-
тели тяжело вздыхает кто-то. Кто же там взды-
хает? Подкрался домовой и смотрит на
лицо и сам украдкой слезы ути-
рает. Ах, тяжело быть добрым
домовым! И бережно он сон в гла-
за вдувает; внимательно глядит,
мигая, недвижим, и так же бе-
режно отходит и... зевает.
Пора и отдохнуть. В духовку
он глядит: залез в нее и долго
там молчит – остаток щей
и кашу доедает. Вылазит, на
груди потоки жирных щей, их
вытирает лапкою своей; поче-
сываясь в печку залезает. В зо-
ле, прижавшися к поющему коту,
в мохнатую ныряет пустоту:
сон подбирается, щекочет и лас-
кает, и клонит голову... И вдруг...
шалун!– пугает... и вновь плетет
блестящую мечту.

59

3

Спит замок, пышными садами
окружон, и шум морской тот на-
вевает сон. На роге замка есть
опочивальня. И первый луч, сквозь
вечный гул морской, лишь только
день, у окон спальни той. Но окна
заперты, и окон мгла печальна.
В той комнате – ребенок. Це-
лый день – один, безвыходно, под
мерный шаг дозора. Часы бегут,
часов несносна лень. Когда он у
окна,– он жадно смотрит; тень
ложится на черты, и тяжесть в
тайне взора. Он хмурится, ше-
велятся уста; весь сгорбившись,
схватился за решотки, чтоб
лучше видеть сад и небеса, и мо-
ре шумное, и в море парус лод-
ки. Какая мысль тревожит тень
ресниц?.. Но слабость терпкая его
от окон гонит. В углу он слы-
шит только говор птиц, следит
за отблеском.
Когда деревья склонит – вечер-
ний шквал, и, в непокорстве злом,
они встряхнут густыми голо-
вами,– над личиком, разгоря-
ченным сном, виденье матери
склоняется часами... Укутала и
нежно подняла. Сквозь дрему пер-
вую доверчиво он жмется. Качая
бережно, баюкает она; взмах-
нувши крыльями, взвивается –
несется. Путь преграждает
вихрь, кипят внизу валы, в сле-
пящем гневе брызжутся пенóю.
И крылья плавные дрожат немой борьбою.
Редеет утро дня из-за скалы.

60

4

Ваш Бог утешит вас, спа-
сет и охранит!
Мой бог меня в путях моих нас-
тавит.
В дупле березовом от бури об-
раз скрыт; рука незримая под
ним лампаду ставит. К березе
той мы будем приходить то в
солнечных лучах, то при лучах
лампады. Мне вашу исповедь
так радостно хранить; вы слу-
шать лепет искренний так
рады.
Давно, когда неясно я мечтал,
ребенок бледный – мальчик оди-
нокий, во тьме ночной я чей-то
взгляд встречал, спокойный взгляд,
прозрачный и глубокий. Сквозь
нервный сон я слышал тихий шаг,
ладонь на лбу я чувствовал неясно.
Он мне шептал, мой Друг, мой
тайный Враг, и топот тот
звучал для слуха властно... За-
чем внимательно глядите мне
в глаза? Он мне велел любить
одну однажды. И я решал, лишь
дунула гроза, три дня – без сна,
без пищи, в муках жажды. Есть
дерево в заброшенном саду; на
дереве висит уже веревка. То
преступив, я к дереву приду... И
будет ночь, как сталь, звучна и
ковка...
Тех дней, когда пространством
отделен – без ваших рук, без ва-
шей кроткой боли, мой след еще
дождем не засечен: он пробежал
по вспаханному полю. И там, где
дышет черной грудью лес, я
видел камень вросшей в мох
скрижали. Над ним мясистый ко-
рень – как навес, и пальцы корня
заповеди сжали. В молитве мыс-
лей цифры я читал и поверял
на серце человечьем. «Он» свой
завет в тот вечер мне вручал –
волнующей пугающею речью.
И я в тоске священной клялся
дню, луне прозрачной, сонцу зо-
лотому, что я заветы вечно со-
храню, пока смотрю еще в лицо
земному... Но вслед за вечером
в полях настала ночь; я вспом-
нил ваши дорогие руки, и я не
мог соблазна превозмочь сквозь
даже стену временной разлуки.
Откуда взять недостающих
сил! как сочетать закон и пре-
ступленье! Вот головою лес по-
шевелил, в лицо дохнуло Чье-то
приближенье –: «Я просыпаю в
мраке семена. Мое возмездье –
оплодотворенье. Часть бытия
священная дана и твоему слу-
чайному горенью. Оставь стези
к грехам чужой жены, пока рас-
плата над тобой не встала!..»
Вонзившись вспышкой в тело
тишины, грозящей плетки
просвистело жало.
С улыбкой пил мой исступлен-
ный плач всю ночь и в росах но-
вого рассвета. Днем я сквозь
ужас видел: мой Палач глядел в
меня, ища во мне ответа. Его
глаза дарящей красоты, проз-
рачные как небо, голубые роня-
ли в душу влажные цветы, смо-
чили медом шрамы кровяные.
Вы, отдаленная пространства
синевой, мои ночные пытки не
прозрели? Весь день шестой не
мучились тоской и в дали вече-
ром с тревогой не смотрели?
Измученный борьбой шестого
дня, в тот вечер я сидел с дву-
мя свечами. Вдруг вы – прозрач-
ная, неплотскими стопами, с
целящими страдания словами,
вошли и сели тихо у огня.
Вся – символ счастья: светлая
березка, которая из наших душ
растет! Мир остальной лежит
бесцветный плоско. «Он» все равно –
пусть позже – жизнь возьмет!
Я к призраку подполз, не встав
с колен. Разгадывал я ваши сны,
печали; я вспоминал ваш долгий
страшный плен, что делали
и что вы мне сказали. И неж-
ный взор, как – помните?– тогда:
«Что это мы наделали, мальчик
мой милый»,
печальные смятенные года мне
показал с невыразимой силой.
И плакал я (с кем мог и не могу),
склоняя голову в нездешние ко-
лена; сквозь дали видел я: по
вашему лицу бегут то груст-
ные, то вдумчивые тени...

А потом – еле-еле дошол до
постели. Встал здоровым – лег
больным. Над постелей серафим:
Богу молится: Богородица! заступи,
спаси и помилуй своей силой.

61

5

Теперь утешен я дурманящим
трудом, но прихожу к тебе, бе-
резка золотая. Я радостен, когда
с тобой вдвоем, свою мечту и ра-
дость вспоминая.
Пока я жив, тебя ли мне забыть!
Твой стройный ствол дай обни-
му рукою, дай мне во сне все
утро говорить с твоей листвою.

62

6

Ты мне послала их, вечерние
виденья. Они пришли, ступая в
тишине. Не чувствуя ни страсти,
ни волненья, закрыв глаза, ле-
жал я на спине.
Не свечке спорить с лунными
лучами: сквозь рамы узкие легли
лучи в ногах – стальными белы-
ми и бледными рядами, и отблеск
их в твоих святых глазах.
Как откровенье, вспыхнувшее,
Бога в молитвенном дымящемся
кругу, молчаньем нежным ты
сказала много, гораздо больше,
чем вместить могу.

63

7

Нам поцелуй точил пьянящий
сок, дарящий серцу новое волне-
нье...
И подошол вплотную жуткий
срок обещанного прошлым от-
кровенья:
понесшее в сомнениях Меня дро-
жащее напуганное тело, в кро-
вавых красках тухнущего дня,
в объятьях женских – душных,
омертвело;
И понужденный дрему обороть,
уподобясь от человека сыну,
там разорвал Я стонущую плоть,
сам перегрыз тугую пуповину.
Вдруг ослепленный сонцем
голубым и оглушонный славой
и движеньем, я подъят был пу-
шинкой (над Земным) божествен-
ным палящим дуновеньем.

64

8

...Море черное мой парус окроп-
ляло, кидало с ревом в доски корабля.
Земля далекая из далей вырастала,
из мрака вечера – желанная земля.
Вот косо врезался челнок в пе-
сок прибрежный; волна умерила,
пенясь бессильно, бег. Из-за скалы,
с другой скалою смежной, я видел
свет, сулящий мне ночлег...
Святой старик с поблеклым
ясным взором перед огнем вином
меня поил, постель стелил дви-
жением нескорым, и ворох трав
мне сладкий сон сулил...

«Помилуй, Господи!» как громы
прозвучало.
«Помилуй, Господи» ворвалось в
чуткий сон.
Во тьме ночной – одной лампа-
ды жало. В глуши ночной один
тоскливый стон.
Я спал и вот в испуге пробу-
дился. Дышало сено сонцем и тра-
вой; под образом старик еще мо-
лился, касаясь пола белой головой.
Из духоты я дверь открыл на-
ружу – лампада тени двинула
к углам. В мое лицо дохнула вет-
ром стужа, пахнула стужа вет-
ром по ногам.
Слух обманулся в буре дальним
криком; всосались в ноги вязкие
пески; мелькнул огонь во мгле
коварным бликом, и серце-конь
вздыбилось в сонь тоски...
И вот, когда, с предсмертным
страхом споря, борол я море, гнав-
шееся вслед, мелькнула в мраке
жизнь моя: и горе, и мимолетный
тусклой жизни свет. В смятенной
памяти то вспыхивали лица, то
обрывались мысли и стихи. Над
головой моей носились птицы и
воплощались в этих птиц грехи.
Острее стрел их клювы рвали
тело, больней плетей хлестал
по слуху крик...
В ударах ветра смерть – я
слышал – пела, и брошен был мне
миг, последний миг...

Упал на слух крутою плетью голос:
«Всю жизнь твою Я был тебе
Господь, и без Меня не выпадал
твой волос... но без Меня твоя
грешила плоть. Святые ангелы
на черные скрижали списали в
страхе ряд грехов твоих. Закрой
лицо в смятеньи и печали, про-
слушай списки ангелов святых».
Что голоса звериные и птичьи,
звучали хоры внешних голосов:
«Свят, свят Господь! во веки,
вне различья: на пастбищах – в по-
жаре облаков!
«Как книга весь перед Тобой от-
крытый до тайников забытых
детских дней, стоит дрожащий,
бледный и несытый в мутящем
вихре страха и страстей.
«В пустыне праздности над
дымными холмами он поклонился
виду сатаны, пока его не пере-
рос страстями, опутанный се-
тями злой жены.
«Среди объятий, в громе поце-
луя над ним взорвалась сонцем
пустота; в огне кровавом, в тре-
пете ликуя, он осквернил губа-
ми медь креста.
«Покуда длится в серце страст-
ном битва и заживает в па-
мяти любовь, – как сладость празд-
ная ему в ночи молитва, как мед
пьянящий – ран Господних кровь.
«И вот пустыня засыпает свит-
ком, в ней звери воют, роют в ней
песок; она пьяна холодных змей
избытком, ее трава сочит смер-
тельный сок...
Подобно книге, он стоит про-
чтенный до исчервленных време-
нем начал. Ждет, чтоб из тучи,
громом возмущенной, Ты лик смер-
тельный людям показал».
И вздрогнул мрак до пропасти
бездонной, от самых горних туч
и звездных жал. Подернул ум ту-
ман тупой и сонный... И был я
сброшен вниз с высоких скал....

Над бурным морем ангелы лете-
ли, скрестив в руках горящие ме-
чи. Их голоса, как зов трубы, зве-
нели, глаза точили светлые лучи.
«Помилуй, Господи» печально зати-
хало.
«Помилуй, Господи» – как чайки
дальний стон...
В рассветной мгле лампады
блекнет жало.
В рассветной мгле – тяжелый
вещий сон.

65

9

Ты знаешь, Ночь,
порою я мечтаю: взять только
палку, палку из плетня, и все ид-
ти, следа не оставляя и не считая
тающего дня. Так проходить поля,
деревни, реки; глядеть, как па-
шут, плачут и живут; и где-
нибудь в тиши глухой просеки
найти случайный временный
приют. Среди берез, совместных
с гордым кленом, спать и не
знать людских простых забот;
спать и гадать по дальним пе-
резвонам, который это праздну-
ет приход.
Я создан так, что мне не надо
дома, ни беспокойных радостей
земных. В них доля счастья слиш-
ком невесома, печали тленной
слишком много в них.

66

10

Впилися свечи в ночь дрожащим
жалом, ожили в книге толпы
сладких слов.
Зачем же я над книгой жест-
ом вялым все не протру стекла
моих очков?
Зачем вокруг невидимо тол-
пятся, кого свеча ужалить не
вольна, с кем я хочу глухой
борьбой сражаться, с кем борют-
ся святые письмена?

Хранитель-ангел, гнев, пле-
ненный ими, гнев против них
же ты вооружи; руками твер-
дыми, руками неземными защи-
той меч горящий обнажи!

Но ангелы стоят, сложили руки,
и взгляды их склоненные бледней,
и не встречают полных злобной
муки из тьмы горящих беше-
ных очей.
Таят ли в серце нелюдскую
тайну, что глуби есть: их гордо не
пройти, где слабые, с пути сойдя
случайно, в своих блужданьях все
же на пути...

67

11

Отбросив волосы со лба, я шел
вперед, и встретил взгляд...
и заслонил я взоры. Хоть сжался
плотно в злом бореньи рот, но
руки слабые не выдержали спора.
Я прост и слаб, а он – лукав и
зол. Он впился в буквы Божьего
Писанья, желанья в серце смут-
ные привел – и полонили мысли
те желанья.
Где мой покой в лучах ночных
лампад? где топот мой мо-
литвенный в потьмах?! Лег на
порог ужасных стражей взгляд:
огонь погонь в их злых пустых глазах.

68

12

Мои глаза еще не претворились
в лучистый чистый творческий
кристалл. Как будто сны, святые
сны приснились, и я от ложа
снов прекрасных встал. Вот до-
неслись грозы сквозь окна звуки,
и мыслей гордый молодой поток
их побороть волнения не мог, и
разлетелся брызгами.
Я руки – кладу на стол; в ду-
ше моей печаль, в душе смя-
тенье, вопли о спасеньи. И знаю
я, поднять глаза – и даль к ним
подползет, а в ней прочту:
терпенье.

69

13

Нет, лучше женщина и лучше
подвиг нищий, чем истомлен-
ная и алчущая страсть! Я вос-
питал ее на скудной пище, а
у нее развились губы – в пасть.
Я клал ее на доски и на
камни, чтоб позабыла похотные
сны – ее же зубы, лишь закрою
ставни, улыбкой дерзкой мне
обнажены.

70

14

Тебя любил, как сонце любят
травы, как узник свет высо-
кого окна, как отрок блеск неу-
ловимой славы,
за то, что нежно выпила
меня горячим ртом, как выпук-
лую чашу,
за то, что вновь наполнила
вином, пьянящим серце сладост-
ней и краше, горящим новым
медленным огнем.
По твоему просыпанному сле-
ду я в горы шел, и шел не ночь,
не день.
И там, где встала в пламе-
ни победа,– в виденьи зорь рас-
таяла как тень. Еще глаза
сквозь зорю мне сияли и улыба-
лось скорбное лицо,– ты указа-
ла мне оттуда дали, сомкнувшие
всю землю, как кольцо.
По твоему последнему завету
спустился я в тоске молитвы
с гор, чтобы искать любовь свою
по свету, и я ищу внизу ее с
тех пор.
Мне видятся в туманной ве-
ренице – ладони свежие и нежные
глаза,
мне слышатся весны какой-то
птицы, страны какой-то лет-
няя гроза.
Зачем в окне звезда сквозь
сон мерцает, пылятся книги в
полках на стене –
ее слова огнями звезд игра-
ют, и книга книг, она раскрыта мне!
Вот этот миг, преподанный
от Бога, тобой как семя в
серце заронëн.
Здесь разветвилась темная дорога,
распутье скрылось дремлющих времен.

71

15

«Ракитовый кустик, зеленый,
кудреватый! кто у нас холост,
кто не женатый?»
Отвечает кустик – кудре-
ватый:– Один ты холост, один
не женатый.
«Не хочу быть спутан тобою,
сводней, хочу быть обвенчан в
церкви Господней; в церкви
Господней – Христовой опеке, не
на день, не на годы – на вечные
веки».
– А и глупый ты, паря! Ты
ищи не моргая: с кем к венцу
и до дома, а и с кем до сарая.
«Говорю я, ракитник, и всегда,
и сегодня: хочу быть обвенчан
в церкви Господней. Для жены
своей белой чистоту сохранити,
чтобы реже печалить, чтобы
больше любити».
– А и глупый ты, паря, неразум-
ный очень: проведут тебя бесы,
отведут твои очи. А добро ж
тебе сказки: ты иди по до-
рожке, прогляди свои глазки,
утоми свои ножки; за невесту –
– лесовку ты прими у просеки,
с нею в церкви венчайся – будешь
счастлив на веки.

72

16

I

–––
Все спит вокруг, но слышу
я из тьмы:
«Я оточила зов призывный,
спустила лук семитетивный:
верней стрелы, острей стрелы
пусть в грудь твою тот зов вопьется...»
(откуда голос раздается?)
«Я опускалась в дол земной,
я подымалась легкой тучей:
там умывалась я росой,
зарей румянилась горючей.
Пускай твой (тусклый) взгляд проснется».
(чей это голос раздается?)
«И ароматным маслом роз,
потоком ласковых волос
густую косу распустила:
пусть тело их твое коснется».
– Кто ты, чей голос раздается?

«Узнав мой шаг, всегда упорный,
зажав сухой зажегкший рот,
меня монах в одежде черной
лукавым Дьяволом зовет.
«Муж, привлекая вечерами
жену, моих послушный чар,
в ласканьях жаркими губами
мне говорил: ты – Божий дар.
«Через меня вы зачинали,
дерзали будущее звать
и потому меня назвали,
мне имя дали люди: мать.
«Я родилась в день первый Евы,
из плоти вырванной с ребром.
Вдувала в серце вам напевы
о счастьи временном земном.
«И в день последний только мира
(когда падут с могил кресты)
я распылюсь в волнах эфира
струей, упавшей с высоты.
«Какая равная мне сила
трепещет пульсом в жилах дня?
«Теперь меня ты знаешь, милый.
Открой же ложе для меня».

– Уйди, оставь. Мой день покойно
тих. Я, как в каменьях, в мыслях
разбираюсь. Покорный духу лас-
ковый жених, его желаньям мед-
ленно склоняюсь. Ты замутишь
источник тихих дней (их ткан-
ный плащ так хрупок и так
тонок). Ты хочешь бабочку пой-
мать мечты моей, чтоб оборвать
ей крылья, как ребенок.
– Я дверь свою закрою на замок;
пусть створки ставен накрепко
сомкнутся, чтоб даже голос твой
войти не мог; чтоб даже взор
меня не мог коснуться.

II

–––
«Я, побеждавшая рассудок мудрецов,
Я, заглушавшая крик совести – о, слишком! –
я откажусь теперь от гордых слов,
не покорю наивного малчишку!»
Богиня, молвив, топнула ногой...
На зов прислужницы ей зеркало
приносят; в нем брови острые
сошлись прямой стрелой и губы
пухлые заклятья произносят...
От зеркала не отрывая глаз, она
кричит к ногам приползшим
слугам. Гнев как граненый ис-
крится алмаз, и лица слуг полны
тупым испугом.
«Наземной девушки прозрачные
глаза,
Язык и серце мне вы принесите».
Где сонце всходит, ходит где
гроза, кончаются сетей богини
нити. В их паутине радужной
сейчас дрожит и стонет чело-
вечье тело с кровавой раной
вместо рта и глаз; как плод
прозрачное, оно уж омертвело.
И вот на мрамор в полосе лу-
чей уже упали страшные подар-
ки: огонь померкший вырван-
ных очей, которые недавно были
жарки, еще дрожа, как рыба без
воды, упало серце, серце чело-
вечье и с кровью теплой выр-
ванный язык, сменявший крик
раздельной речью.
Поторопись, богиня, заменить
твой взор жестокий этим свет-
лым взором, а то глаза успеют
те застыть предсмертной му-
кой и укором!
Поторопись, богиня, свой язык
сменить на этот, знающий не
много, а то на нем предсмертный
страшный крик, застынет крик
смертельный строго!
И пусть служить тебе твой ме-
дик рад, в грудь вложит сер-
це, трепетное кровью (ведь у
тебя нет серца, говорят), чтоб
обмануть могла любовью.
Вот старший медик ящичек
принес; он руки трет свои само-
довольно... И капли жемчуга
божественного – слез в улыбке
гордой копятся невольно...

III

Бал.
Она: Вы грустны,
мой печальный кавалер.
Я: Вы легки
точно ветер, легкий флер.
Она: Что-нибудь
мне шепните на ушко.
Я: Не забудь
то, что было – (далеко).
Она: Что пройдет, –
не вернется никогда.
Я: Что пройдет, –
уведет с собой года.
Она: Что же, пусть.
В этих мыслях только грусть.

Трубы: страсти грусть
отуманит серце пусть.

Я: Где я вас
видел раньше, столько раз?
Она: В первый раз
я сегодня вижу вас.
Я: Право, нет:
мне знаком румянца цвет.
Она: Право, нет, –
это ламп неверный свет.

Трубы: Не забудь
веселиться как-нибудь.
Не забудь
раз еще на жизнь взглянуть.

Я: Звонкий смех
так знаком, как говор птиц.
Она: Звонкий смех
так не редок у девиц.
Я: Блеск речей,
блеск загадочных очей...
Она: Блеск речей
здесь царит среди гостей...
Вы мрачны,
Точно летняя гроза.
Я: Вы легки,
Как над речкой стрекоза.

Трубы: Страсти грусть
о-ту-ма-а-нит
серце
пусть...

Я: Послушайте... Я вам хотел
сказать два слова...
Зачем искать всему названья...
но жизнь печальна... и сурова...
Она:
Что это? Кажется, признанье?
Я:
Если хотите, да...
Она:
Постойте!
Так неожиданно...
Я:
Простите, если я...
Но стойте...
мы будем ждать... И вот моя
рука порукой...
(целует ее руку)
Она:
Ах.
Я:
...что будем мы
друзья.
Пройдем сюда, направо.
...Ах, мне так тяжко, грустно...
Она (нежно):
Право?
Я:
Нет, вам не трудно, если я
лицо укрою – так – в коленях
ваших,
вздохну минуту... Мысли, где
они?
но разве мысли нам нужны?
...Ах, как нежны,
как пальцы гибкие мне голо-
ву ласкают!
Вы – добрая... Мне хочется вот
так,
так на колени перед вами
опуститься.
...нет, ничего: здесь полумрак...
Минуту, миг один забыться!..
[полузакрыла влажные глаза
и голову берет мою руками, и,
глядя в красные уста, к ним на-
клонилась]
Я:
А!
Она (в испуге):
Что с вами?
Я:
Узнал! Узнал! Так это Ты!?
[вскакивает, хватается за
лоб; потом вынимает платок и сла-
бо улыбается]
Простите... Мне померещилось...
Она (слабо):
Пожалуйста, воды.

73

17

Я видел сон волнующий и стран-
ный, и голос мне звучал из ти-
шины: он обещал в толпе вре-
мен туманной, в толпе людей
прекрасный лик жены.
С тех пор, лишь встанет день
златоволосый и станет росы
в поле собирать, я ухожу ук-
радкой на откосы, по облакам
о жданной погадать.
И лишь распустит ночь гус-
тые косы, точь-в-точь как ночи
прошлых долгих лет, снам задаю
я странные вопросы: зачем
жены обещанной все нет?

74

18

Уже с горящей высоты рук не
протянешь уводящих – ты от-
казалась дальше провести сре-
ди снегов, над пропастью сколь-
зящих.
Ты, мне шептавшая: «спи, про-
бужденный мной!», любимая, по-
корная, святая! склонявшая в
мир сказок золотой, звучавши-
ми –, как отзвуки из рая. К
груди которой к первой я при-
ник, а серце миг свиданий то-
ропило, которую мой трепетный
язык порою звал печальным
зовом: Мила.
Сказавши Миле раз чуть
слышно «да», ей сохранить себя
хотел упрямо.
И вот прошли не ночи... но
года, а все могу смотреть в гла-
за ей прямо.

75

19

Все обращаясь быстро на вос-
ход, земля летит бесцельная вперед.
Я – в прежнем мехе мед про-
зрачный новый, я здесь сижу,
я жду твоих шагов.
Что ты не скажешь больше
мне ни слова – я не слыхал дав-
но... звучащих слов.
Пойму ли я всю красоту мол-
чанья, когда в тиши звучат
его шаги и улетают быстрые
желанья, и замыкают отзвук
их – круги?.. Когда покой на
лоб усталый дует, и посте-
пенно в медленной груди смол-
кает стук...
Теперь ко мне приди, взгля-
ни в глаза.

76

20

По лугам, по пустырям: разные
травы от ветра мотаются, ка-
чаются, дрожат, шевелятся. Ост-
рые – шершавые пригибаются.
Коварные – ползучие,
точечки – сережки – кружевные
дрожат, перепонки колючие та-
тарника шевелятся.
Разорвалось небо огненное, за-
нялись руна облачков – бежит
объятое пламенем стадо, клочки
шерсти разлетаются горя – на
луга, на покосы.
Две слезинки – две звездочки
копятся, загораются, стекают
по матовой коже неба.
Страсть у дня вся выпита,
разжимаются руки сквозистые,
руки – белые облачки; опадают
вдоль лесов, вдоль покосов.

«Травы! Росы! На пустыре, из
колючих татарников не стыдно
мне подглядывать ласки заре-
вые земные-небесные. Мне обидно,
жутко, зáвидно.
«Росы! Травы! мои следы целу-
ете! Мне одиноко!»

Кто-то ходит, кто-то плачет
ночью.
Моет руки в росах, моет, об-
резая травами.
Жалуется: «Никому больше не
пришлось мое серце, никого боль-
ше не видят мои глаза, никто
больше не сожжет мое тело.
«Травы! ваши цветы над зем-
лею с ветрами шепчутся, всем
открыты, названные, известные.
«Не слыхали вы чего о Миле?
моей ясной, теплой, единственной?»

Шепчутся травы, качаются; с
другими лугами, с хлебами
переговариваются, советуются.
Сосут молча землю, грозят паль-
цами небу прозрачному.
Думают, перешоптываются,
сговариваются, как сказать, как
открыть истину,
что давно могила выкопа-
на, давно могила засыпана, ос-
талось пространство малое, где
доски прогнили – комочки зем-
ли осыпаются от шагов чело-
веческих, от громов небесных.

Ëкнуло что-то в земле и от-
кликнулось.
Прошумела трава.
Веют крылья – ветры доносятся.
С пустыря через колючие заро-
сли кличет мое серце предчув-
ствие в дали ночные – глубокие.

Свищет ветер в ложбину, как
в дудочку, зазывает печали,
развевает из памяти дни оди-
нокие, высвистывает.
Черной птицей несут крылья
воздушные, вертят Мишу по полю – полю
ночному – серому.
Глазом озера смотрит ночь, ше-
велит губами – лесами черны-
ми. В ее гортани страшное сло-
во шевелится:
Xha-a-ah-xha-с-с-сме-ерь –

Ахнула ночь, покатилась.
Око ночи в озеро-лужицу прев-
ратилось, пьяные губы ночные –
– в лес.
Очутился я под книгой небес,
ее звездными страницами,
где сосчитано истинное время,
установлена единственная жизнь.
Две слезинки навернулись.
Звезды лучиками протянулись –
– посыпались серебряным дождем.
Весь пронизанный голубым све-
том, весь осыпанный звездным
снегом, стою я и вижу чудо нео-
бычное:
разбегаются холмистые леса, рас-
крываются земные телеса, из
могилы улыбается лицо – ми-
лое, знакомое – неподвижной
застывшей улыбкой...

77

21

Лечь на траву, отдать себя
ласканьям – пусть облака скло-
няют к лесу путь, пусть при-
ближают медленным касаньем
и поцелуем в дышащую грудь!
Пусть пьют меня в медлитель-
ном восторге поля зеленые и го-
лубой простор.
Последний крик язык тьмой
исторгни, чтоб навсегда замол-
кнуть с этих пор!

78

22

Звук облаков, когда они тол-
пятся, сочатся звонким медлен-
ным дождем –
мне от него ни спать, ни отор-
ваться моим несчастным несрав-
ненным днем.
Я слышу капель звучное паде-
нье; я, как растенье, влагу жадно
пью, дробящееся в каплях Отра-
женье, как откровенье, в серце
я коплю.

79

23

Я видел радугу, горящую цве-
тами, когда в полях омытых дождь
прошол.
Я видел радугу плененными
глазами, уставшими от вида
рек и сел.
И вдруг под нею вспыхнуло сия-
нье до черных пашен – выгнутой
дуги,
и видел я: крылатые созданья там
замыкали светлые круги.
Не долетала песня их святая и
перед ними не было меня: меня прон-
зили краски дня, сгорая, и раст-
ворили (воздух и земля).

80

24

Размеренно сгибаться и качаться,
и видеть тело гибкое (свое)! По-
том в реке так весело плес-
каться, лежать на сонце жгучем
хорошо.
Меня качают целый день ка-
чели: Ты их толкаешь сильною
рукой.
Мне целый день вчерашний
птицы пели, простор к ногам
катился золотой.
Я отдыхал вчера от громкой
песни, чужие песни слушал я
вчера,
и с каждым разом слаще и чу-
десней становятся мне дни и
вечера.

81

25

Над нами небо, небо под ногами,
на грани их бесшумный чолн скользит.
Два сонца смотрят яркими гла-
зами, как облаками легкий челн
повит.
В том мире сказочном, в кото-
рый мы попали, (тень двойни-
ком дрожит в кругах весла).
И мы летим в невидимые да-
ли, как тонкая поющая стрела.
Бьют крыльями дрожа вокруг
стрекозы, плывет кувшинки
сорванный цветок.
Ленивые медлительные позы твер-
жу сквозь сон, как заданный урок.
Сюда выходят ветру отда-
ваться, в воде плескаться толпы
белых жон, когда на дне жем-
чужины искрятся и зноем сонца
город опьянен.
Когда же мы проплыли хорово-
ды, приветствуя в заре луны
восход, зеленый остров, увенчав-
ший воды, нам открывает свет-
лый поворот.

Там, обнажонные обвившись ви-
ноградом, за облаком ползущим мы
следим в своих мечтах и снах
безмолвных рядом, пока наш день
развеется как дым.
И лишь когда плывут толпясь
из дали навстречу лодки города
дома, что в глубине прочли и
угадали – рассказы наши слышит
полутьма.
Он поверяет мне: «Я плыл
недавно и к острову зеленому при-
плыл. На острове так было ночью
славно, что у него я челн оста-
новил. У ног ветлы я сел тогда
устало; на блик зари, на лик лу-
ны смотрел; и все в ином казаться
свете стало, иной струной мне
вечер зазвенел.
«Луна застывшая зарей неопа-
лима, высокий берег в мертвых
ласках дня... как мыльный ра-
дужный пузырь, поплыло мимо, что
окружало в этот час меня. И вот
играя синими цветами, он лопнул –
этот шар, плывущий вдаль, и
скрылся мир с бесцветными но-
чами, с лучами дней несущими
печаль... И было время мира быс-
тротечно, когда очнулся я шум-
ливым днем. Я был готов там
оставаться вечно, на острове (зе-
леном) и пустом. Я красок дня
еще теперь не вижу (мои глаза
еще оскоплены), и если был когда
я к счастью ближе, так это
в те безвестные часы»...
И он вонзил весло во дно речное;
покорный чолн бесшумно нас ка-
чал.
С движеньем каждым к нам
лицо ночное неотвратимо город
приближал.

82

26

Ты комнату мою собой напол-
нил, скрестивши ноги и согнув
хребёт.
Меня твой взор волнением на-
полнил, мне улыбался твой кра-
сивый рот.
И нежные и розовые губы ла-
донью гладил я тогда своей.
Просил тебя: мне будут слиш-
ком грубы гортани звуки страш-
ные твоей. Меня убьет огромных
губ шептанье, как на скале
гремящая гроза.
Пускай ласкает слух твое
молчанье и говорят мерцанием
глаза.

83

27

Приблизь лицо, Тебе шепну
свое последнее наземное желанье:
где зреет плод и бьется
ветвь в окно, земное кончить
там существованье.
А до того, как жизнь Тебе
отдам, пока придет свершенье огневое,
снимать покос и счет вести
плодам, и сыпать в пахоть семя
золотое.
Да будут дни последние тихи,
да будет вечно тихий свет
со мною.
(Приблизь к моим, приблизь гла-
за свои) в полях пустых над гибкою
рекою.

84

28

Спусти с небес свои большие руки,
к глазам своим прекрасным
подними, или скажи, что я за
эти муки опять увижу новые
огни.
О, в бороде и мягкой, и пуши-
стой запутаться, согреться
вновь и вновь!
Так, наконец, рассей же вечер
мглистый и вечный день цве-
тущий уготовь.
Я жду, припав к земле сырой
и черной, рукою серце бедное
держу. С гряды тропы теряю-
щейся горной взор воспаленный
я не отвожу.

85

29

Гроза с грозой не сходятся со-
гласно: в доспехах звонких с
огненным копьем, сшибаются...
и все кругом безгласно, пока
не грянет с туч на землю – гром.
Так борет день, что утро, тень
ночную; что вечер, ночь стрелой
пронзает день...
Открой рукой историю зем-
ную, свои очки над книгою одень...
И даже те истории страницы,
где пели музы, лютни и мечты,
кричат о споре вечном, точно
птицы, звенят, как в битве копья
о щиты.
Затем, что каждый пивший
от истоков, где зарожденье твор-
ческих начал, по-свойму понял тай-
ный плеск потоков, по-свойму тайну
эту разгадал.
А всякий, кто сходил своей до-
рогой к истокам тем же, в ту
же глубину и видел так же,
может быть, немного, лжецом опас-
ным кажется ему.
Вот почему так часто рифмы
роем стучат, как стрелы меткие
о щит, и ритм стихов, как шаг,
сомкнутым строем, как шаг
солдат в открытый бой, звучит.

Закрыв глаза, я тайных пил
истоков, мне голос там звучал
от горних гроз. Из тех глубин,
от тайных тех потоков взгляд
пораженный людям я принес.
Кто запретит моим словам
и мыслям? А враг уже ко мне из
тьмы идет...
Ты, кто пути, пути мои ис-
числил, Ты только мой сомкнуть
сумеешь рот.
Мой панцырь чист и медь его
сверкает; как сонца диск мой
щит крутой горит; конь подо
мной испуганный играет, взры-
вает пыль ударами копыт.

86

30

Нет, больше я не вынесу – я знаю! –
в сиянии распластанного дня.
Я задыхаюсь, серце я сжимаю,
весь обожжонный взглядами Огня.
Откуда мне извлечь такое
знанье! Как охладить дымя-
щийся наряд?!
В крушеньи сонца, полные
сверканья, на дне сознанья медленно
горят.
Пусть даже дни мои не прекра-
тятся, мне не подняться, не на-
браться сил. Глаза мои уже не за-
горятся, и жизнь свою уже я пере-
жил.
Дар золотой, счастливый и
бодрящий в день третий – муж, не
ласковый жених.
Губителен для трав огонь паля-
щий, весной дарящий жизнью но-
вой их.

87

31

Слова есть бледные и легкие,
как пух; есть пышные, как яр-
кий хвост павлина; есть тихие,
как лапки старых мух...
Среди последних зов далекий
«сына».
Благословенье «отчее» прими;
да будет мир (не гордый мiр) с
тобою, и выслушай в ответ сло-
ва мои, которые я от тебя не скрою.
Жизнь надо мною вертится,
как шар: то уплывает, тает,
замирает, то, как гроза, как
вспыхнувший пожар, в великолепьи,
в громе налетает.
И дни бегут, и вслед за ними –
ночь; след попадает в след ока-
меневший, стремительных шагов не
превозмочь; потух покой, недавно тихо
тлевший.
Учусь нырять, дыханье затаив,
искать на дне холодный жемчуг
слова, когда ревет крушитель-
ный прилив и раздробить о борт
волна готова.
Под взмахом плетки я учусь
сливать улыбку рта с улыбкою
сердечной. И я уже умею помогать
себе в борьбе с тоской и мукой
вечной.
А если свет приблизит вновь ли-
цо, дарящий свет, слепительный,
дрожащий, не разорвать ничем
его кольцо: не защитит ни ночь,
ни день гремящий.
Но так же, если в правильном
пути опишет круг и скроется
в туманы, – его искать, искать
и не найти, хоть обойти все
веры и все страны. Ни колдов-
ством, под свист змеиных жал; ни
пылью книг зажегкших задыхаясь...
Но вот что я из опыта узнал,
то падая, то снова подымаясь:
равно не надо ослеплятся им, ког-
да лицо не в меру опаляет; рав-
но – тоской, губительной живым,
когда последний отблеск потухает,
но надо знать: все вертится
вокруг – восходит сонце, чтоб
упасть за горы: течет вода,
сомкнув шумливый круг; смыка-
ются и падают запоры...
И каждый день, отметив сон
ночной и отходя потом ко сну
другому, ты ум и тело вялое
омой водой, подобной току клю-
чевому, чтоб, освежонный, ум не
засыпал, не опускались руки без
работы и вечно взор искать не б
уставал в туманной дали зорь
последних соты.

88

32

Себя испытывать опасно и нап-
расно: чтó пользы знать бессилие
свое!
Так пали верные в борьбе люб-
ви – несчастно; так пали храбрые,
переломив копье.
Пока еще считает кто-то вре-
мя моих безмолвных и напрасных
дней, посею я души смиренной
семя в слепое лоно плоское полей.
Судьба моя, я знал, необычайна,
что я как гром для душной ти-
шины, но подошла ко мне простая
тайна холодной жизни – силы
прочтены.
Вот где-то здесь на пустыре, зарос-
шем травою сорной, липкой беленой,
оставлю скоро тело недоросшим до
первого свидания с Тобой.

89

33

Есть
это вечер с мудрыми глазами, с
зажолкшею седою бородой, шум-
ливыми – немыми деревами, чахо-
точной прозрачною зарей. В окне,
как в зеркале, цветут густые
вишни; о чем-то в ухо шепчет
ветерок. Есть – тихое вечернее
затишье; мгновенье быстрое – его
наземный срок.
Но от него меня смятенье будит:
шаги людей по звонкой мостовой,
обрывки слов и смех... и это –
будет,
и непреклонен шаг его глухой.
Из тьмы и мглы небытия слепого
оно возникнет в грохоте на миг,
чтобы сказать свое простое слово
и умереть, как день прошедший сник.
За днем и вечер стал пустым
миражем. Где он сейчас, и, полно,
был ли он? Луна стоит в окне
моем на страже, во тьме ро-
ится жизнь вторая – сон.

Дуновение 1921-1927

Острог

сборник:

Дуновение

Свет

Трава

ДУНОВЕНИЕ

90

1

Ты шла в толпе неслышна, как виденье, рас-
крыв прекрасные глаза – в них тишина.
Зачем же, ясные, они полны мученья, и муд-
рой крепостью их глубь озарена?
Я вижу, ты в пути не раз остановилась.
О чем ты плакала в тени немых берез; вечер-
ним сумраком Кому в тиши молилась? – я не
слыхал ни тех молитв, ни слез.
Безлюдный храм нашел я для моленья: в
глухих садах, мерцании огней.
Сойди в него в блаженный вечер бденья и
научи, каких искать путей.

91

2

Покрыла плечи тучами луна и опустила
скорбные ресницы.
Из-за решетки узкого окна порхают сто-
ны – призрачные птицы.
Прильнув к решетке, тяжесть прутьев
гнул, в бессильном гневе, борющем сознанье; я
слышал крик, ударов плети гул и как помочь
не знал – в негодованьи.
Мой крик ответный пал на дно тюрьмы.
Бессильно смел дождусь зари потемной;
когда в тюрьму приходят сны из тьмы, – на
них проникну – я – во двор тюремный.
Солдата спящего перешагнув извне, за-
мок взломав штыком его винтовки, ее найду
в углу в предсмертном сне, и будут в мгле
сердца от муки ковки...
Мне ль обмануть словами пытки страх!
И поклонясь ее слезам, страданьям, глухим
часам, в предутренних потьмах от стражи
скроюсь в гулких нишах зданья.
Прокравшись лестницей и стену мино-
вав, лицо горящее я в мох сырой зарою и, до
зари без стона пролежав, пойду услышать
стон ее с зарею.

92

3

Заплетены два ивовые ложа. В виду по-
лей, туманных синевой, мы отдохнем в тени
березы лежа и будем слушать шум ее глухой.
Бог с красным факелом пройдет спо-
койно мимо, и факел искры бросит в глубь
небес, и чаша неба, пламенем палима, прольет
покой задумчивый на лес.
Сны прозвучат прибоем дальним моря –
– в них тайна Божия и Божия гроза, и далеко
заплаканное горе уйдет от нас, закрыв полой глаза.

93

4

Как ни живите, как, живя, ни верьте – он
близок – Миг: с ним не борись, не спорь.
Она больна, она боится смерти, в толпе
прощальных побледневших зорь.
Мне говорит:
«Пусть жить я не умею, я не хочу – мне
рано умирать! Ты видишь, косы гибкие, как
змеи: их жутко гладить, страшно заплетать.
Глаза от слез еще не потухали, не вовсе губы
высохли – взгляни! Меня любить еще не перес-
тали, манить еще не уставали дни...
«Моя рубашка к телу прилипает, и го-
лове покоя ночью нет, и даже сон не отдых
вызывает, но, целый день гнетущий память, бред.
«Возьми меня в тенистый сад шумливый,
на зыбкие открытые холмы... Ты помнишь день,
наш первый день счастливый, в который там
вдвоем сидели мы? Часов счастливых больше
не нарушу. Мы спрячем дом в саду в
листву, и будут возле яблоки и груши, соз-
ревши, падать тяжко на траву. Крылечко до-
ма я сама украшу: два молодых прозрачных
деревца я посажу под дверь простую нашу, у
самого открытого крыльца. Пускай сквозь
них лучи к нам проникают на стол, на пол
ложатся, на цветы; пускай весной в них птицы
не смолкают, и расцветают липкие листы.
Я буду шить и будешь ты работать, чтобы
друг друга видеть каждый миг, чтобы в
молчаньи мелкие заботы и радость их ты
наконец постиг.
«Сядь ближе, тут, скажи, ты помнишь,
было: воздержанный от поцелуев час, я вечером
как девочка шалила, и было так светло тогда
для нас? Ты помнишь, я украдкой позвонила;
ты дверь открыл и не нашел меня...Беспеч-
ным смехом я тебя смутила, в свой прежний
мир, такой родной, маня...
«Да... А теперь я не встаю с постели;
как будто ночи резвые одни, как в сказке
страшной, вдруг окаменели. По серым окнам
я считаю дни. Что! это – смерть?! Скажи...
тебя не выдам... Я жить хочу! Для жизни... для
людей. Верни мне жизнь своим веселым видом,
улыбкою приветливой своей!..»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Что мне сказать? Слов мысли не находят.
Она бледна, и смерть ее страшит.
Не сами люди в эту жизнь приходят и
сходят в мир, от глаз который скрыт.
Как до сих пор все люди не привыкли, что
ведь не вечны домики в садах (глядишь, уже
от времени поникли и, покачнувшись, обрати-
лись в прах); что в жизни нет и не бывало
вещи, не знающей начала и конца; что ни один
великий или вещий не избежал надгробного
венца.
Пора бы знать и вспоминать об этом не
только за день, за день или миг, но приучить
к вопросам и ответам свой робкий ум и дерз-
кий свой язык...

–––––

Я убедился, нет такого слова. Есть близ-
кое, небрежное: любить. Его бессилье мне уже
не ново.
Нельзя сказать – нельзя не говорить.
Оно звучало мне как песня песней, как
зов трубы, гремящий над землей.
Что может быть прекрасней и чудесней
минуты в жизни вспыхнувшей такой!
Вся стройная, как белый ствол березы; вся тихая,
как вечером листва,– над ней гремели медленные
грозы; сжигали зори Божие слова.
Она учила дух высоким взлетам и в поце-
луях сдержанных своих, пугавших сердце, пила,
точно соты, из тайников души моей живых.
И дни мои горели и сгорали быстрей зем-
ных – а эти ли тихи! Молитвы-песни в зорях на-
кипали и претворялись в лучшие стихи...
Вот белый призрак тихо дверь откроет, и
скроет дверь ее простой наряд. Мрак неизвест-
ный образ ясный смоет и не вернет глазам
моим назад. Я не застыну над ее постелью – уй-
ду в туман слепых – пустых полей. Останется
мне в память ожерелье, как жемчуг, серых-се-
рых долгих дней.

Пусть так – и все же шлема не одену, нав-
стречу злу с прицела не взгляну и не дерзну
спасти ее из плена – вернуть в темницу жиз-
ни не дерзну.
Затем, что здесь мы все бросаем сети, но
счастья нам сетями не поймать, нас стерегут
врага земного дети, и ускользает в волны
благодать.
А там... чтó там, мы ничего не знаем.
А земли тайные – их лона и стада мы дивной
сказкой счастья окружаем и окружать мы будем
их всегда. И в самом деле, если зерна света
не утучняют села и поля,– причины нет еще не
верить в это, что есть иная, лучшая земля.
А если так и правда голубиный там
льется свет, и нет ему оков,– чего желать
еще моей любимой, как не блаженных этих берегов!

Не так ли ей (кто скажет мне!) ответить?
Нет, робких мыслей я не уроню. Мне
надо их в молчаньи переметить и подарить
неопытному дню.
Она больна, и страх ее объемлет, и слов
моих несвязных не поймет. Она в бреду и
мне уже не внемлет: глаза блестят, пересыха-
ет рот.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вся трепетная белыми лучами, глаза
прозрачные, полусклоненный лик...
Прекрасная! Над тихими полями к тво-
им ногам ночной туман приник.
Господь зажег зарей на небе тучи и
синий мрак на дно озер пролил.
Твой взяли след заоблачные кручи, пос-
ледний луч твой плащ озолотил.
С глазами черными, как черные брильянты,
руками черными они тебя вели – могучие и хит-
рые гиганты от радостной и ласковой земли.
Дрожащее слабеющее тело стальные руки
тесно оплели; стенанье камнем в пропасть по-
летело за грохотом сорвавшейся земли..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Как в первый день, в моем случайном
храме и пустота, и свежесть, и покой. Твой
образок горит в червонной раме, весь осве-
тлен в тени стволов зарей.
Сойди ко мне в блаженный вечер бденья,
где б ни была, что б ни узнала там, пока полна
моя душа моленья и тленью я еще не отдан
сам.
Улыбки мертвой с губ сними запоры, чтоб
я на все угрозы долгих лет, невольные вопросы
и укоры нашел в себе волнующий ответ.
Пусть не прельщусь случайными путями,
и там, с вершины жизненной моей, со сжаты-
ми спокойными губами сойду я в мир безвест-
ный для людей.

94

5

На олове небес сверкали письмена, за даль-
ний лес спустилось солнце в тучи..
В его лучах, как в золоте, листва, и те
лучи, как золото, горючи.
Твоя нога ступила на поля.
Рукой поспешной панцырь одеваю, ногой
ищу поспешно стремена – Тебе навстречу
смело выезжаю.
Чеканится на небе каждый лист.
Мое копье Твой нежный взор встречает.
В траве густой источник свежий чист.
Рука копье ненужное бросает.
Ты, улыбаясь, панцырь снял с меня, со слад-
кой речью рядом сел со мною и вдаль глядел,
в ту даль мечтой маня, меня касаясь смуг-
лою рукою.

95

6

Рукой дрожащею касаясь влажных стен,
в слезах восторженных, в грозе святых созву-
чий, к земле припал и не вставал с колен,
и мысли яркие неслись, как в бурю тучи.
Но Ты мой дух смятенный пожалел, Ты
пощадил мой слабый робкий разум и вывел вон.
Восток зарей светлел и вдруг сверкнул
отточенным алмазом.
И показал мне Книгу бытия: от Юга
к Северу развернуты страницы; в глубь не-
ба ветер вел их письмена, и прорезал их
взлет далекой птицы.
Сквозь грани неба яркие лучи за строч-
кой строчку пламенем сжигали и, растопив
печатей сюргучи, их тайный смысл в гла-
за мои вжигали.

96

7

На полпути я посох отложил и в сумер-
ках шепчу, склонясь, молитву:
«Помилуй, Господи, и дай мне новых сил,
благослови на подвиг и на битву.
«Я – оглашенный. В мраке видел свет,
в подвале душном ветер пил из щели. Но
сколько надо сил, борьбы и лет, чтоб стены
пали, пали и... истлели».
И мне ответный голос Твой звучит:
«Ты волю мне вручил, огнем сгорая. Вот
Я даю копье тебе и щит и на борьбу
тебя благословляю».

97

8

Свирель, поющая в Твоих устах,
трость, наклоненная от Твоего дыха-
нья – я, заблудившийся в долинах и лесах,
в лесах и дебрях своего желанья.
С простых дорог, запутанных клубком,
меня подняло в воздух Дуновенье,
и облистали молнии, и гром – мне воз-
вестил момент преображенья.
К подножию отброшенный грозой, лежу
в лучах, ветрах и ароматах.
Твое лицо склонилось надо мной, а дни
Твои торжественны и святы.

98

9

Под взгляд твоих очей я подхожу в печа-
ли: чтó ты такое, жизнь? Ряд безвозвратных
лет? Твои сосцы нас горечью питали, и
ты для нас была скупа на свет.

...Пир гаснет свадебный. Восторженной
рукою ведет невесту бережный жених, и
взор ее склонен в огне слезою, и шаг ее и тре-
петен и тих...
...Опасливо на вечер опираясь, старик
считает звонкие кружки, он их ссыпает,
страстью задыхаясь, рукой дрожащей в тонкие
мешки...
...С улыбкой, алой гордостью дрожащей,
смиряет муж горячего коня, играет саблей
острой и блестящей...
Но жизнь идет, не замечая дня.
Гроб приготовлен, вырыта могила, и точит
крест привычная рука. Чья первая застынет
в мышцах сила, захлопнет гроб сосновая
доска? Любовь ли юноши отсрочит миг рас-
платы, богатством ли подкупит жизнь ста-
рик? и не смягчит ни горе, ни заплаты; не
защитит ни плач, ни острый штык!

Я подхожу к тебе в немой печали; ты
мне даешь печальный свиток лет. Твои
уста мои лета считали, и в свитке лет
непредреченных нет.
Увы рожденному в мучениях женою! Зачем,
неопытный, свой дух я усыпил. И дух мой спал,
повитый душной мглою, и видел сон, а
мнилось мне – я жил!

99

10

Мне Гамаюн поет лесные песни,
сквозь дрему шепчет в золоте листва; за
сказкой сказку краше и чудесней в дупле бор-
мочет старая сова. Прилег на грудь ласкающей
Утехи. Мне чешет волосы Утеха и смешит,
льет мед в уста, бросает в рот орехи.
Мой звонкий щит в густой траве за-
быт.
Но видно мне, чья шерсть между корнями,
чьи лапы свесились в костер для темных чар;
чей смех звучит над спящими ушами – кто
сторожит часами мой кошмар! И знаю я, чего
он ожидает: в последний миг он явится – в
огне.
И мне унынье сердце наполняет, и от него
уже не скрыться мне.
Ей Господи! Как кратка радость была, как
сладко там, куда меня зовешь!
Но – бросить лес, мед выплеснуть... Где сила?!
А Ты на бой и в холод свой ведешь.

100

11

И в песнях дня я слышу голос смерти!
Что дышешь, солнце, душно, как гроза?
Не верьте солнцу, бледные, не верьте, скры-
вайте в страхе слабые глаза!
На мох сожженный вдруг споткнется тело,
дрожа в жару от яда жал его – которое всю жизнь
о счастьи пело и не успело сделать ничего.
И вот, когда повеют сладко крылья и ангел
в туче вспыхнет с вышины, собрав клубком
последние усилья, ты не нарушишь крикомй ти-
шины: он жертве солнца не протянет руку, пода-
рит только полный муки взгляд; небытия в
бреду ты примешь муку и в мир живой не
вырвешься назад.

101

12

...Море черное мой парус окропляло, кида-
ло с ревом в доски корабля.
Земля далекая из далей вырастала, из мра-
ка вечера – желанная земля.
Вот косо врезался челнок в песок прибреж-
ный; волна умерила, пенясь бессильно, бег. Из-
за скалы, с другой скалою смежной, я видел свет,
сулящий мне ночлег...
Святой старик с поблеклым ясным взором
перед огнем вином меня поил, постель стелил
движением нескорым, и ворох трав мне сладкий
сон сулил...

«Помилуй, Господи!» как громы прозвучало.
«Помилуй, Господи» ворвалось в чуткий сон.
Во тьме ночной – одной лампады жало. В
глуши ночной – над слухом вздох и стон.
Я спал и вот в испуге пробудился. Дышало
сено солнцем и травой; под образом старик еще
молился, касаясь пола белой головой.
Из духоты я дверь открыл наружу – лампа-
да тени двинула к углам. В мое лицо дохнула
ветром стужа, пахнула стужа ветром по ногам.
Слух обманулся в буре дальним криком; всо-
сались в ноги вязкие пески; мелькнул во мгле
огонь коварным бликом, и сердце-конь вздыбилось
в сонь тоски...
И вот, когда, с предсмертным страхом спо-
ря, борол я море, гнавшееся вслед, мелькнула в мра-
ке жизнь моя: и горе, и мимолетный тусклой
жизни свет. В смятенной памяти то вспыхи-
вали лица, то обрывались мысли и стихи. Над
головой моей носились птицы и воплощались
в этих птиц грехи. Острее стрел их клювы
рвали тело, больней плетей хлестал по слуху
крик...
В ударах ветра смерть – я слышал – пела,
и брошен был мне миг, последний миг...

Упал на слух тугою плетью голос:
«Всю жизнь твою Я был тебе Господь, и
без Меня не выпадал твой волос... но без Меня
твоя грешила плоть. Святые ангелы на черные
скрижали списали в страхе ряд грехов твоих.
Закрой лицо в смятеньи и печали, прослушай
списки ангелов святых».
Что голоса звериные и птичьи, звучали хоры внешних голосов:
«Свят, свят Господь! во веки, вне различья:
на пастбищах – в пожаре облаков!
«Как книга весь перед Тобой открытый
до тайников забытых детских дней, стоит
дрожащий, бледный и несытый в мутящем вихре
страха и страстей.
«Пустыню дел развей бесплодным свитком –
там звери воют, роют в ней песок, она пьяна
холодных змей избытком, ее трава сочит смертель-
ный сок...
«Вот взмахом наших крыльев обожженный,
он к исчервленной памяти приник, ждет, чтоб
из тучи, громом возмущенной, Ты показал смер-
тельный людям Лик».
И вздрогнул мрак до пропасти бездонной
от самых горних туч и звездных жал. Подернул
ум туман тупой и сонный... И был я сброшен
вниз с высоких скал....

Над бурным морем ангелы летели, скрес-
тив в руках горящие мечи. Их голоса, как зов
трубы, звенели, глаза точили светлые лучи. «По-
милуй, Господи» печально затихало.
«Помилуй, Господи» – как чайки дальний стон...
В рассветной мгле лампады блекнет жало.
В рассветной мгле – тяжелый вещий сон.

102

13

Раскрыта книга на столе моем, две свечки
бледные стоят над ней на страже.
Я с жуткой мглой, с ночною мглой вдвоем,
но нет со мной тоски лукавой даже.
Не на страницах долгий взгляд лежит и к ним
еще не прикасались руки – пока в руках мо-
литвенник раскрыт и взор горит огнем слад-
чайшей муки.

103

14

Я зажигаю кроткий свет лампады, я осе-
няюсь знаменьем креста, в мольбе склоняюсь к
плитам коллонады перед распятьем сладкого Христа.
И каждый раз ко мне подходит кто-то: я
близкий шопот в памяти таю.
Но, сок допив молитвенного сота, я никого
вблизи не застаю.
Кто мой союзник, верно, не узнаю,– зачем
молиться любит он со мной. Но в сердце радость
тайно ощущаю, соприкасаясь с тайною страной.

104

15

Сегодня я сквозь сон услышал пенье... И
поступь чью-то в пеньи я слыхал.
Я часто раньше слышал так сомненье,
но этот шаг мой сон не прерывал, не пре-
рывал, не подымал с постели и не бросал на жесткий
пол в мольбе. Шаги вдали как музыка звене-
ли; и песнь вдали – спокойный гимн Тебе.

105

16

Дни бегут точно легкие серны, невозврат-
ной проточной воды.
Как на лошадь не вскочишь на серну, не
оденешь на серну узды.

106

17

Но тó был год борений и прозрений – по
капле пил источник мутный сил.
Опали руки нынче без движенья, и ни о чем
я нынче не просил.

К себе прислушаться, как слушает в пусты-
не араб, к песку припавший головой; к себе
прислушаться, где в чуткой паутине насторожился
кто-то неземной.
Ногой ощупать выступы дороги, как при
покупке – мускулы раба... Но как устали медлен-
ные ноги, как утомила долгая борьба.
Нет; нынче лечь, вдоль тела бросить руки,
закрыть глаза под быстрый бег минут. Пус-
кай текут вокруг чужие муки, чужие дни пус-
кай вокруг текут.

107

18

Да, я хотел бы мирно удалиться туда, где
жизнь не смеет дух настичь!..
Но как от тела мне освободиться, какой
поднять на тело верный бич?
Ах, тело крепкое, тебя ломать мне жал-
ко: тебя из кости выточил резец, в воде ты
плещешься, как резвая русалка; ты будешь
муж и ласковый отец. Но подымаешь голову
ты гордо, а гордым став, становишься слепым;
твой шаг звучит, звучит, упругий, твердо, но
не тверда сама земля под ним...
Я прочитал, что нет почти спасенья, мас-
тящим тело – вечности звено, что обороть
грехи и искушенья таким при жизни этой
не дано.

108

19

Когда за прошлое наказывал меня – за
что теперь испытываешь силы?
Вот, не сдержу дневного я коня – паду
во тьму!
Мне нынче дни постылы.
Дни серебристые от скошеных полей до об-
лаков и неба голубого! взгляд, потемненный стра-
стью, все темней, и в песне смутной нет
для вас ни слова.

109

20

Кто ослепил меня! Кто, злой, направил стре-
лы в мои глаза – возлюбленные дня? День холил
их, когда горели смело, и низводил на ложе из
огня.
Кто ослепил меня!?. Подточенной лавиной
сорвалась тьма густая на меня, и взвился вихрь,
и дрогнула земля, мешая голос птичий и зве-
риный.

110

21

Я разве не любил восходы и закаты? не
мой – чужой им улыбался рот? не мне мгно-
венья жизни были святы, точа медвяный веч-
но-крепкий мед?
И разве я, когда стрелой пропела мгно-
венная вечерняя заря, взор беспокойный уводил
несмело под свет земного в окнах янтаря?
И разве я, оставив жизни дело, искал следы
чужих ненужных ног?
И не мое ли это было тело, которого я обуз-
дать не мог?

111

22

Как рукопись, попавшая в огонь – истлела
медленно – остался пепел только...
Скажи, душа – ретивый верный конь, слез
на земле о мне печальном сколько?
Омыли тело теплою водой (не все равно,
как тлеть в подземной влаге!); в болезни высохло,
как старый лист весной, как лист зажегкшей
в сырости бумаги.
Свечу зажгли, толста, желта свеча,
псалмы читают мудрого Давида (но нету
слуха больше у меня)... и залубилась к сводам па-
нихида.

112

23

Кто говорил во сне больному сердцу?
Там струи дождь струнами натянул. Мне
бледный постник, как единоверцу, чудесной
песней к слуху доплеснул.
Я видел: он прозрачными перстами чуть
трогал струны арфы дождевой. Я никогда еще
между людями не слышал песни сладостной такой.
Потом, припавши бледным лбом к постели,
внимательно в лицо мое смотрел, пока кусты в окне
зашелестели.

Он мне сказать о чем-то не успел.

113

24

«Ты грядущие ночи и дни – не поймешь, как тебе ни
пророчь.
«Но взгляни в свое сердце, взгляни, в эту тихую-тихую ночь.
«Не в себе ли опять ты найдешь тайный свет, что лу-
чистее дня, и, как полная, спелая рожь, заколышится
нива твоя?
«И скажи, не настанет ли час: светом внутрен-
ним глаз ослеплен, не найдет запрещенного глаз,
не поймет мимолетного он?»

СВЕТ

114

1

Язык молчит и рот немой закрыт – благода-
рит мой дух склоненным взором.
Дней вереница около шумит, спешит за
ней – ночей в движеньи скором.
Как жемчуг всех окрасок и тонов, просыпаны
в ночах моих усталых –
от голубых пространств и облаков до пастбищ
ласковых и взоров этих малых.
От четкости созвездий и луны и до стреми-
тельно несущихся потоков, когда с небес, с небес шумят
они и наполняют чрево звучных стоков.

115

2

Пресветлый день настал, настал
и плещет, и плещет воды света
через край.
Свет непонятный, свет нездешний блещет,
и залит им земной – небесный край.
Нет шума листьев, рыка нет волчицы, си-
ницы крика, говора людей; нет: это свищут не-
земные птицы среди дрожащих точащих лучей.
Нет грани неба с черною землею, нет красок
неба, леса и полей –: все залито сияньем предо мною,
дрожащим вихрем пляшущих лучей.
Пространство-царь упал в крови безглавой,
скатился в мрак безвестный и пустой.
Я – вездесущ: миры, лучи и травы – мой от-
блеск только, только отзвук мой.

116

3

Ты, тело гибкое, ты, тело молодое, упру-
гое, несущее загар!
Рука с рукой сойди в поля со Мною, пока росы
в полях клубится пар.
Я научу тебя глядеть на солнце, на нивы
спелые в прозрачных гранях дня.
Твои глаза, два светлые оконца, Я претворю
в потоки из огня.
Чужие взгляды медленно встречая, ты будешь
светом тех огней дарить.
Мы ляжем там, у ласкового гая о сокровен-
ном самом говорить.
Я положу тебя на мох зеленый, в листве зеле-
ной, в пятнах светлых дня.
Ты видишь реки, видишь в дымке склоны
и лоно неба, полное огня? В них растворяйся, как
туман плывущий, сливайся в реки змейкой быстрой
вод, от дольних сел и гомонливой кущи взвивай-
ся дымкой редкой на восход.
И буду Я везде-везде с тобою, моих объятий
ты не избежишь ни под землей, ни в небе – над зем-
лею, ни на земле, где нынче властна тишь.

117

4

О положи Мне голову в колена!
Уста спокойные Я нынче утром рад к твоим
приблизить – горьким, как измена, к твоим прибли-
зить – красным, как гранат.
В тебя вложу Я в долгом поцелуе, хочу вдох-
нуть тот странный, страшный свет, точивший
Мне серебряные струи там, где лучей земных бес-
цветных нет.
Пусть сердце, вздрогнув, точно конь горячий,
в твоей груди воспрянет, захрапит,
и ты, бессильный, ты, всегда незрячий, про-
зрев, упрешься мышцами в гранит.
Ты будешь есть от светлого посева, ты
будешь пить пчелы небесный мед.
О положи Мне голову в колена, подставь
губам всегда алкавший рот.

118

5

Я шел к заре, а за спиной несмело (Я слы-
шал шум неровный и глухой) за Мною кралось шаг
за шагом тело, Меня хватало цепкою рукой.
Я бил его; со свистом разрезала гудящий воз-
дух жалящая плеть. Оно к ногам покорно подползало,
с мольбой гнусаво продолжая петь.
И вот, когда, дрожа в негодованьи, Я бросить ка-
мень был в него готов,– нездешний свет привлек
Мое вниманье и неземные звуки голосов.
Лук неба-края вытянулся красный, с гуденьем
стрелы в мой вонзались взгляд – и голос Мне звучал
в сияньи властный.
«Где брат твой младший, где твой младший
брат?»
И, оглянувшись, Я увидел тело лежавшим навз-
ничь; струйкой кровяной его лицо бесцветное чер-
нело, повиснувшей из складки губ змеей.
Тогда к нему внезапном бледном страхе, в
мертвящем страхе Я к нему припал. Я разорвал
крючки его рубахи – Я голову руками поднимал.

119

6

продолжение

Так Я сидел над телом без движенья, не вы-
пускал из рук его руки.
Над головою в бешеном стремленьи чертили
небо звездные круги.
Шар раскаленный солнца появлялся, мечась
встречался с бледною луной...
Листвою дуб высокий покрывался, и сыпал
листьев дождик золотой.
Снега ложились пухлой пеленою. В дождях
вставали травы и цветы.
А Я еще вперял глаза с тоскою в обостренные
мертвые черты.
Я грел его, Я грел своим дыханьем, вдыхая
жизнь в полураскрытый рот.
...и вдруг прошло по жилам трепетанье, как ро-
пот листьев, рябь вечерних вод.
И миг настал: доверчиво и смело, как к ма-
тери ребенок в полусне, ко Мне тянулось ожи-
вая тело и улыбаясь изумленно Мне.

120

7

Откинув голову, ресницы опустив, да, золотые
длинные ресницы, проникнуть Я стараюсь звезд
прилив, пытаюсь вспомнить человечьи лица.
Заботы их, желаний громкий спор и чтó
они зовут в тоске грехами, как тающий при-
чудливый узор, проносится дрожа перед глазами.
Волнений их поющая стрела, что называют
«горе» или «слава» – не детская ли это все игра,
бесцельная и шумная забава?
Я забываю даже имена их увлечений в смене
их столетий.
Вы любите сидеть в саду, когда – играют
возле маленькие дети?
И Я порою чувствую ее – случайную и времен-
ную радость смотреть на их борьбу и торжество
и заблуждений горечь или сладость.
И Я бы их ласкал еще рукой и гладил волосы,
времен разрушив стены, когда бы сон блаженный
золотой не приковал Мои в пространствах члены.

121

8

Наш путь в луне, сиянием обвитой; наш путь
в полях, обрызганных дождем.
Он – брат по духу бледный и не сытый; я –
опаленный только что огнем.
Я говорю, что видел я глазами, и голос мой
становится чужим: я растворяюсь, таю над полями,
внезапно Я совсем сливаюсь с ним.
И под луной, в тиши полей бескрайной, все
устремляясь вдаль или вперед, мне кажется,– наш раз-
говор случайный он сам с собой задумчиво ведет.

122

9

Я опрокинут точно чаша меда; прозрач-
ный мед с моих краев течет. Мед, сохранявшийся
потомкам в род из рода, с моих краев течет в
пространство мед.
Блеск дней звенящих, плеск ночей беззвучных!
О радость, радость! Нет границ и слов...
Среди лугов сверкающих и тучных, среди
беззвучных горних облаков.

123

10

Лишь только ночь отбросила рукою со лба
волос густую пелену,–
Я слышу, голос мне звучит трубою и падает,
вонзаясь в тишину:
«Ты отдыхал в Моих объятьях нежных, из
губ Моих ты пил сладчайший мед и прославлял
Меня в стихах безбрежных, благословлял Меня из
рода в род.
«Так знай, что этот свет и озаренье, чему
тебе названий не сыскать –
«Лишь тусклое ночное отраженье, слежавшая-
ся стертая печать.
«В сравненьи с тем, что ты, в лучах сгорая,
принять еще в восторге осужден –
«все это – только копия плохая и проходящий мимолетный сон».

124

11

Как я могу бестрепетно глазами роскош-
ный день – осенний день – встречать, когда мне да-
же тьма дрожит огнями и от лучей мне некуда бежать!
Я, так любивший и впивавший звуки, под
музыку привыкший засыпать, я – не могу теперь
без острой муки простые звуки даже различать.
Аккорды легкие из комнаты далекой мне
скрежетом и визгами звучат.
И слышу я во сне в ночи глубокой: ревет
труба и выстрелы гремят.

125

12

Передо Мной стоит вино открыто, обильный
стол и щедрый стол накрыт.
Мое же тело жалко и несыто под окнами
на холоде стоит.
Я звал его войти и отогреться, и при-
коснуться к хлебу и вину; потом увел в покой
переодеться, в свою постель отвел его ко сну.
Но было телу мало ласки этой: оно просило
в дуновеньи сна, чтобы к нему вошла в фату оде-
той – или в парчу – покорная жена.
Я был богат и властен той порою, но это
было в силе не моей: мое богатство было не
земное – из золотых сверкающих лучей.
А на его сверканье и бряцанье, как им ни
сыпь и как им ни звени,– нельзя купить
продажное ласканье – нельзя построить дома для семьи.
Я утешал свое больное тело, Я убеждал за-
быть, не вспоминать. Пока луна в окне моем го-
рела, Я телу песни начал напевать.
И позабыло в ласках неустанных, заботливых
настойчивых моих о снах своих причудливых и
странных и заблужденьях суетно земных.
Теперь в моем покое сон глубокий, сон синео-
кий телом овладел.
Задернул полог Я над ним высокий, и вздох
спокойный с губ моих слетел.

126

13

Явился ангел мне во сне сегодня, с мечом
горящим –, верно, Гавриил. Безликий, он принес
слова Господни и в воздухе мне знаки он
чертил –:

 

«Так жизнь себе ты представлял сокрыто:
кольцом сомкнутым», слышались слова:
«Но нынче будет мной тебе открыто, что
жизнь земная ваша такова:

 

«Конец ее впадает в бесконечность... но можешь
ли постичь ты цель его!..»
Я повторял: «Я знаю, это – вечность. Но где на-
чало этого всего?»
Он протянул свой меч, огнем зажженный, и мне
звучал слепительный ответ:
«Начало – призрак, вами порожденный. Начала
в вечном не было и нет».

127

14

Не так давно казалось невозможным при жиз-
ни этой снова свет найти.
Я был готов уже неосторожно покинуть все воз-
можные пути.
И вот, когда всего я отдаленней был от да-
ров сверкающих Твоих – еще теплей, светлей
и озаренней сошел ко мне, как радостный жених.
Я солнца ждал со стороны захода, где луч
последний в ранах изнемог, а свет внезапный,
спавший больше года, зажег пожаром вспых-
нувший восток.
И понял я, что был как молодое, бесплодное
до срока деревцо. В тот день условный солнце не-
земное ко мне склонило доброе лицо.
И я покрылся цветом белоснежным, и аромат
на лепестках его.
И подошел ко мне хозяин нежно, и неизбеж-
но было торжество.

128

15

Я – малое и слабое дитя: мне только три земных
(не точных!) года, и не тверда еще моя нога, хотя
видна уже моя порода.
Лишь только мы останемся вдвоем, меня учить
ходить Ты начинаешь и обращаться с радужным огнем.
Потом со смехом ласково играешь.
И что еще мне знать теперь дано, о чем
уже я больше не забуду, так это то, что в тьме
– в огне, равно, Ты будешь сам всегда со мной и всюду.

129

16

Там, где остались наши дни и мысли, где наш
язык, понятный только нам, мои пути далекие ис-
числи по диаграммам, числам и кругам.
В моем окне моей спокойной кельи еще зас-
тыл, наверно, летний час, когда в роскошном сла-
достном бездельи качала лодка медленная нас;
когда рамена белые нагие мы открывали сол-
нечным лучам, и прикасались руки огневые к рас-
крытым счастьем, трепетным глазам.
Они так ярки были, эти ласки, что их те-
перь ничем не заглушить.
Среди людей, страстей и дикой пляски вос-
торгов, равных прежним, не открыть.
Теперь я редко вижу эти светы, тума-
ном дымным города дышу, но, как тогда, я не
ищу ответа, на жизнь свою ответа не ищу.
И знаю я, они еще вернутся в красе сле-
пящей вящщей и в лучах. В огне палящем мне
еще проснуться и обратиться, вспыхнув ярко, в прах.

ТРАВА

130

1

Как бледная травинка под стеной, я врос в Твой
мир, гремящий и большой.
В луче, сжигающем плывущие травинки, однажды
Ты склонился надо мной и улыбнулся мне, Твоей травинке.
В тепле улыбки сладко я заснул.
И в спящего дыханье Ты вдохнул – взволнован-
ного слова вдохновенье.
Крандаш мне в пальцы сонные вложил и сам
рукою нежною водил, законы тайные чертя стихотворенья.
Как взрослым – долг, деревьям – сбор плодов, с тех
пор мне, бледному ребенку, жажда слов; и не по си-
лам были эти муки. В движеньи ветра, беге об-
лаков, во всем мне слышались ритмические звуки.

132

2

Спит замок, пышными садами окружон, и шум
морской тот навевает сон. На роге замка есть
опочивальня. И первый луч, сквозь вечный гул мор-
ской, лишь только день, у окон спальни той. Но окна
заперты, и окон мгла печальна.
В той комнате – ребенок. Целый день – один,
безвыходно, под мерный шаг дозора. Часы бегут,
часов несносна лень. Когда он у окна, – он жадно смот-
рит; тень ложится на черты, и тяжесть в тай-
не взора. Он хмурится, шевелятся уста; весь сгор-
бившись, схватился за решетки, чтоб лучше видеть
сад и небеса, и море шумное, и в море – парус лод-
ки. Какая мысль тревожит тень ресниц?.. Но
слабость терпкая его от окон гонит. В углу он
слышит только говор птиц, следит за отблес-
ком.
Когда деревья склонит – вечерний шквал, и,
в непокорстве злом, они встряхнут густыми го-
ловами,– над личиком, разгоряченным сном, Пос-
ланец-смерть склоняется часами... Укутала и
нежно подняла, сквозь дрему первую доверчиво он
жмется, качая бережно, баюкает она; взмахнув-
ши крыльями, взвивается. Несется. Путь прег-
раждает вихрь, кипят внизу валы, в слепящем
гневе брызжутся пенóю. И крылья плавные дро-
жат немой борьбою.
Редеет утро дня из-за скалы.

133

3

Давно, когда неясно я мечтал, ребенок блед-
ный – мальчик одинокий, во тьме ночной я чей-
то взгляд встречал, спокойный взгляд, прозрачный
и глубокий, сквозь нервный сон я слышал тихий
шаг, ладонь на лбу я чувствовал неясно. Он мне
шептал, мой Друг, мой тайный Враг, и шопот
тот звучал для слуха властно.
Зачем внимательно глядите мне в глаза?
Он мне велел любить одну однажды. И я решал,
лишь дунула гроза, три дня без сна, без пищи, в
муках жажды: Есть дерево в заброшенном саду:
на дереве висит уже веревка. То преступив, я
к дереву приду... и будет ночь, как сталь, звуч-
на и ковка!..

134

4

Ты мне послала их, вечерние виденья. Они
пришли, ступая в тишине. Не чувствуя ни стра-
сти, ни волненья, закрыв глаза, лежал я на спине.
Не свечке спорить с лунными лучами:
сквозь рамы узкие легли лучи в ногах – сталь-
ными белыми и бледными рядами, и отблеск их
в твоих святых глазах.
Как откровенье, вспыхнувшее, Бога в мо-
литвенном дымящемся кругу, молчаньем нежным
ты сказала много, гораздо больше, чем вмес-
тить могу.

135

5

Кто-то ходит, кто-то плачет ночью.
Моет руки в росах, моет, обрезая травами.
Жалуется: «Никому больше не пришлось мое
сердце, никого больше не видят мои глаза, никто
больше не сожжет мое тело».
«Травы! ваши цветы над землею с ветра-
ми шепчутся, всем открыты, названные, извест-
ные».
«Не слыхали ль вы чего о Миле? Моей ясной, теп-
лой, единственной?»

Шепчутся травы, качаются; с другими лугами,
с хлебами переговариваются, советуются

Сосут молча землю, грозят пальцами небу
прозрачному.
Думают, перешоптываются, сговариваются,
как сказать, как открыть истину,
что давно могила выкопана, давно могила
засыпана, осталось пространство малое, где доски
прогнили – комочки земли осыпаются от ша-
гов человеческих, от громов небесных.

Ёкнуло что-то в земле и откликнулось.
Прошумела трава.
Веют крылья – ветры доносятся.
С пустыря, через колючие кустарники, кличет
мое сердце предчувствие в дали ночные – широкие.

Глазом озера смотрит ночь, шевелит губами –
лесами черными. В ее гортани страшное слово шеве-
лится:
Xha-a-ah-xha-с-с-смер-ерь –
Ахнула ночь, покатилась.
Око ночи в озеро-лужицу превратилось; пья-
ные губы ночные – в лес.
Очутился я под книгой небес, ее звездными
страницами,
где сосчитано истинное время,
остановлена единственная жизнь.
Весь пронизанный голубым светом, весь осы-
панный звездным снегом, стою я и вижу чудо
необычайное:
разбегаются холмистые леса, раскрываются
земные телеса, из могилы улыбается лицом – милое,
знакомое – неподвижной, застывшей улыбкой.

136

6

Покорно мокнет лес. Ни вскриков, ни ропта-
нья. Ночь барабанит дождиком в окно. Замолкли мыс-
ли, чувства и желанья. И глухо, и темно.
В постели тяжело вздыхает кто-то, слезы
заглушая, и тишина стоит над ним немая.
Выходит маленький мохнатый домовой.
Он в печке спал и весь покрыт золой. Он зас-
панные глазки трет, сокрыв зевоту, и прини-
мается лениво за «работу». Лампадку осмотрев,
крадется вдоль стены и пробует все щелки, и
бормочет – он с ветром говорит: «Пой песни,
пой, смотри!» но ветер петь сегодня их не хочет.
В углу дрожит паук и шепчут на плите, усами
поводя, большие тараканы. Хозяйство велико, а
времена не те: стар домовой, и клонят снов дурманы.
Стучится дождь в окно. В постели тяжело
вздыхает кто-то. Кто же там вздыхает? Под-
крался домовой и смотрит на лицо, и сам ук-
радкой слезы утирает. Ах, тяжело быть добрым
домовым! И бережно он сон в глаза вдувает; вниматель-
но глядит, мигая, недвижим, и так же бе-
режно отходит и... зевает. Пора и отдохнуть. В
духовку он глядит; залез в нее и долго там мол-
чит – остаток щей и каши доедает. Выходит,
на груди потоки жирных щей, их утирает лапкою
своей; почесываясь, в печку залезает. В золе, прижав-
шися к поющему коту, в мохнатую ныряет пусто-
ту. Сон приближается, щекочет и ласкает, и кло-
нит голову... и вдруг!– шалун – пугает... и вновь
плетет блестящую мечту.

137

7

Дай мне спокойствие, отняв чтó я люблю;
дай видеть радость солнца золотого; дай ве-
рить мне, что дней не посрамлю: не совершу
ни дерзкого, ни злого.

138

8

Ты знаешь, ночь, я иногда мечтаю:
взять только палку – ветку из плетня и все
идти, следа не оставляя и не считая тающего
дня. Так проходить поля, деревни, реки; глядеть,
как пашут, плачут и живут; и где-нибудь в
тиши немой просеки найти случайный вре-
менный приют. Среди берез, совместных с тон-
ким кленом, спать и не знать людских прос-
тых забот; спать и гадать по дальним перез-
вонам, который ближе празднует приход.
Я сделан так, что мне не надо дома, ни
беспокойных радостей земных. В них доля сча-
стья очень невесома, печали тленной слиш-
ком много в них.

139

9

Впилися свечи в ночь дрожащим жалом,
ожили в книге толпы ветхих слов.
Зачем же я над книгой жестом вялым все
не протру стекла моих очков?
Зачем вокруг невидимо толпятся, кого свеча
ужалить не вольна, с кем я хочу глухой борьбой
сражаться, с кем борются святые письмена?

Хранитель ангел, гнев, плененный ими, гнев
против них же ты вооружи; руками твердыми,
руками неземными в защиту меч горящий обнажи!
Но ангелы стоят, сложили руки, и взгляды
их склоненные бледней и не встречают полных
злобной муки из тьмы горящих бешеных очей.

140

10

Во сне я видел храм многоколонный, гигант
в куреньях развалился в нем.
Привлек меня рукою непреклонной, и были мы
в безмолвии вдвоем.
Он прижимал меня к груди широкой, пустой
и жесткой, плоской, как доска.
Впилась в объятьях грубо и жестоко в мой бок
его костлявая рука.
Я вырывался в охватившей дрожи. Тогда меня
он начал щекотать.
И я кричал: «Что делаешь ты, боже!» И мне
сказали: «Это – благодать».
Потом, в углу прижавшись, я глазами сле-
дил за ним сквозь тканый круг свечей.
Из губ его выпихивало пламя и вылетали
искры из ушей.

141

11

Себя испытывать опасно и напрасно: чтó
пользы знать бессилие свое!
Так пали верные в борьбе любви – несчастно.
Так пали храбрые, переломив копье.
Пока еще считает кто-то время моих
безмолвных и напрасных дней, посею я души
смирëнной семя в слепое лоно плоское полей.
Судьба моя, я знал, необычайна, что я как
гром для душной тишины, но подошла ко мне
простая тайна холодной жизни – силы прочтены.
Вот где-то здесь на пустыре, заросшем
травою сорной, липкой беленой, оставлю скоро тело
недоросшим до первого свидания с Тобой.

142

12

Я видел сон волнующий и странный, и голос
мне звучал из тишины: он обещал в черте вре-
мен туманной, в толпе людей прекрасный
взор жены.
С тех пор, лишь встанет день златоволо-
сый и станет росы в поле собирать, я ухожу
украдкой на откосы по облакам о жданной
погадать.
И лишь распустит ночь густые косы, точь-
в-точь как ночи прошлых долгих лет, снам
задаю я странные вопросы: зачем жены обе-
щанной все нет?

143

13

По твоему печальному завету спустился я
в тоске молитвы с гор, чтобы искать любовь
свою по свету – и я ищу внизу ее с тех пор.
Мне видятся в туманной веренице – ла-
дони девичьи и нежные глаза,
мне слышатся весны – которой?– птицы, стра-
ны какой-то первая гроза.
Зачем в окне звезда сквозь сон мерцает?
пылятся книги в полках на стене?–
Зачем слова лучами звезд сияют, и книга книг,
она раскрыта мне!
Вот этот миг, преподанный от Бога, то-
бой как семя в сердце заронен.
Здесь разветвилась темная дорога, распутье
скрылось дремлющих времен.

144

14

Звук облаков, когда они толпятся, сочатся
звонким медленным дождем –
мне от него ни спать, ни оторваться моим
несчастным несравненным днем.
Я слышу капель звучное паденье; я, как рас-
тенье, влагу жадно пью; дробящееся в каплях отра-
женье, как откровенье, на сердце коплю.

145

15

Над нами – небо, небо – под ногами; на грани
их бездонный челн скользит.
Два солнца смотрят яркими глазами, как
облаками легкий челн повит.
В том мире, сказочном, в который мы попа-
ли, тень двойником дрожит в кругах весла.
И мы летим в невидимые дали, как звонкая
поющая пчела.
Бьют крыльями дрожа вокруг стрекозы.
Плывет кувшинки сорванный цветок.
Ленивые медлительные позы твержу сквозь сон,
как заданный урок.
Сюда выходят ветру отдаваться, в воде плес-
каться толпы белых жен, когда на дне жемчу-
жины искрятся и звоном солнца город окружен.
Когда же мы проплыли хороводы, в заре встре-
чая месяца восход, зеленый остров, увенчавший во-
ды, нам открывает светлый поворот.
Там, обнаженные, обвившись виноградом, за
облаком ползущим мы следим, в своих мечтах
и снах безмолвных рядом, пока наш день разве-
ется, как дым.
И лишь когда толпясь плывут из дали
навстречу лодки города дома,– что в глубине
прочли и угадали – рассказы наши слышит
полутьма.

Письмо

146

16

Слова есть бледные и легкие, как пух; есть
пышные, как яркий хвост павлина; есть тихие,
как лапки старых мух...
Среди последних зов далекий «сына».
Благословенье «отчее» прими; да будет
мир (не гордый мiр) с тобою, и выслушай в от-
вет слова мои, которые я от тебя не скрою.
Жизнь надо мною вертится, как шар: то уп-
лывает, тает, замирает, то, как гроза, как
вспыхнувший пожар, в великолепьи, в громе на-
летает.
И дни бегут, и вслед за ними – ночь; след
попадает в след окаменевший, стремительных
шагов не превозмочь; потух покой, недавно тихо певший.
Учусь нырять, дыханье затаив, искать на дне хо-
лодный жемчуг слова, когда ревет крушительный
прилив и раздробить о борт волна готова.
Под взмахом плетки я учусь сливать улыбку
рта с улыбкою сердечной. И я уже умею помогать
себе в борьбе с тоской и мукой вечной.
А если свет приблизит вновь лицо, дарящий
свет, слепительный, дрожащий, не разорвать ни-
чем его кольцо: не защитит ни ночь, ни день гре-
мящий.
Но так же, если в правильном пути опишет
круг и скроется в туманы,– его искать – искать
и не найти, хоть обойти все веры и все страны.
Ни колдовством, под свист змеиных жал, ни пылью
книг зажегкших задыхаясь...
Но вот что я из опыта узнал, то падая, то
снова подымаясь:
равно не надо ослепляться им, когда лицо не
в меру опаляет; равно – тоской, губительной жи-
вым, когда последний отблеск потухает.
Но надо знать: все вертится вокруг – восхо-
дит солнце, чтоб упасть за горы: течет вода,
сомкнув шумливый круг; смыкаются и падают
запоры...
И каждый день, отметив сон ночной и отхо-
дя потом ко сну другому, ты ум и тело вялое
омой водой, подобной току ключевому, чтоб, осве-
женный, ум не засыпал, не опускались руки без
работы и вечно взор искать не уставал в туман-
ной дали зорь последних соты.

147

17

Гроза с грозой не сходятся согласно: в доспехах
звонких с огненным копьем, сшибаются... и все кру-
гом безгласно, пока не грянет с туч на землю гром.
Так борет день, что утро, тень ночную; что
вечер, ночь стрелой пронзает день...
Открой рукой историю земную, свои очки
над книгою одень... И даже те невинные страни-
цы, где пели музы, лютни и мечты, кричат о
споре вечном, точно птицы, звенят, как в битве
пули о щиты.
Затем, что каждый пивший от истоков, где
зарожденье творческих начал, по-свойму понял тай-
ный плеск потоков, по-свойму тайну жизни разгадал.
А всякий, кто сходил своей дорогой к истокам
тем же, в ту же глубь и тьму, и видел так же,
может быть, немного, лжецом опасным кажется ему.
Вот почему так часто рифмы роем стучат,
как пули меткие о щит, и ритм стихов, как шаг, сом-
кнутым строем, как шаг солдат в открытый бой, зву-
чит.
Закрыв глаза, я тайных пил истоков, мне
голос там звучал от горних гроз. Из тех глубин,
от тайных тех потоков взор пораженный людям
я принес.
Кто запретит моим словам и мыслям? А враг
уже меня безмолвно ждет...
Ты, Кто пути, пути мои исчислил, Ты только
мой сомкнуть сумеешь рот.

Копье как жало в воздухе сверкает, на сбруе
медь что солнца диск горит; конь подо мной
испуганный играет, взрывает пыль ударами
копыт.

148

18

Есть
это вечер с мудрыми глазами, с зажегкшею
седою бородой, шумливыми – немыми деревами,
чахоточной прозрачною зарей. В окне, как в зер-
кале, цветут густые вишни; о чем-то в стекла
шепчет ветерок. Есть – тихое вечернее затишье;
мгновенье быстрое – его наземный срок.
Но от него меня смятенье будит: шаги
людей по звонкой мостовой, обрывки слов, звонки...
и это
будет,
и непреклонен шаг его глухой. Из тьмы и
мглы небытия слепого оно возникнет в гро-
хоте на миг, чтобы сказать свое простое
слово и умереть, как день прошедший сник.
За днем и вечер стал пустым миражем.
Где он сейчас, и, полно, был ли он? Луна стоит
в окне моем на страже, во тьме роится жизнь
вторая – сон.

Книги

149

19

Коснись рукой, с нас пыль стирая нежно, за-
тепли свечки жертвенный огонь. Мы пропоем
о том, что неизбежно, мы пронесем в чудесный
мир, как конь.
Дыханье ровно, ровно сердца тленье, да
возле медных медленных часов какое-то чуть
слышное движенье: наверно, бал мгновений и
часов...
И постепенно, верно, но украдкой дух – от-
несет к границам полусна.
Твои глаза отяжелеют сладко и овладеет
телом тишина.

150

20

Приблизь лицо, Тебе шепну одно последнее
наземное желанье:
где зреет плод и бьется ветвь в окно,
земное кончить там существованье.
А до того, как жизнь Тебе отдам, пока
придет свершенье огневое,
снимать покос и счет вести плодам, и
сыпать в пахоть семя золотое.

151

21

Теперь я не один, но с кем-нибудь: со зве-
рем, дышащим в лицо дыханьем теплым, ще-
кочащим горячей шерсткой грудь, когда в ночи
грозой сверкают стекла;
и только день омытый расцветет, я
раскрываю миру света веки – все, что живет,
что движется, зовет: деревья, звери, птицы,
человеки – мне начинает вечный свой рас-
сказ, давно подслушанный и начатый не раз;
и даже хор мушиный над столами, следы, в
песке застывшие, вчера... Мне говорят без-
душными губами все утра свежие, немые ве-
чера.
Их исповедь движения и слова мне кажется
к шагам моим тоской. Спуститься сердце малое
готово к ним неизвестной разуму тропой.
А иногда я думаю тревожно: когда скует
бездвижье и покой, и будет мне страданье не-
возможно,– увижу ли сквозь землю мир живой?
Какие грозы мутными дождями мое лицо слезами
оросят, когда в земле под ржавыми гвоздями
ласкать земное руки захотят?

152

22

Как гусеница, видевшая свет, в коконе
спит положенное время, так спал и я тревож-
но много лет, и на груди моей лежало бремя.
Я спал и бредя видел долго сны о испы-
таньях и тоске паденья; сквозь сон я слышал
зов из Тишины, и по лицу скользили дуновенья.
Так брóдило Господнее вино в слепом, ле-
жавшем неподвижно теле, томящей тьмой
ночной окружено, пока глаза на землю не про-
зрели.

ДУНОВЕНИЕ (1932)

153

Опять внушаешь песни золотые,
Бог с голубой прохладою зрачков,
как будто я влюблен в тебя впервые,
а за спиной не тысячи веков.

Ногами свесясь с камня гробового
в согбенную от лет и скуки тьму,
для ароматной радости земного
к своим губам тростинку подниму.

Когда поют восторгом древним звуки,–
я помню все... я вижу все: века...
и бледные от капель крови руки...
и легкие от вздохов облака...

В веках вращалось небо и молчало,
и шел под ним из жизни в жизнь слепец
туда, где вновь рождается начало
и снова всходит медленный конец.

Желаний крылья и падений грозы,–
весь злой, смертельный и слепой урок
на то был в жизни, чтобы я сквозь слезы
увидел ныньче синенький цветок –

его лучи и скромные ресницы,
над ним – огонь сверкающего дня,
и дальний крик в листве порхнувшей птицы,
и близкий миг найденного меня.

154

Как бедная травинка под стеной,
я врос в Твой мир – в Твой огненный покой.

В луче, сжигающем плывущие пылинки,
однажды Ты склонился надо мной
и улыбнулся мне – Твоей травинке.

В тепле улыбки сладко я уснул.

И в спящего дыханье Ты вдохнул –
взволнованного слова вдохновенье.

Графит мне в пальцы сонные вложил
и медленно рукой моей водил,
законы тайные чертя стихосложенья.

Как взрослым – долг, деревьям – сбор плодов,
с тех пор мне – жажда обнаженных слов.
В невнятном зове радости и муки,
в движеньи ветра, беге облаков...
во всем мне слышались ритмические звуки.

155

Откуда-то из синей-синей дали
пригнал холодный ветер облака.

Деревья, вспыхнув красками, опали,
и потускнела в берегах река,
как возле губ поверхность гладкой стали.

По скачущим за птицами листам,
от жала в плоти – рабской, тесной муки –
ища спасенья, я пришел на звуки
колоколов в старинный белый храм.

Дворец для Бога в этот вечер буден,
как все дворцы, был мрачен и безлюден.
Ход маятника тихо долетал
из алтаря от византийских складок.
Дьячек, крестясь и путаясь, листал
большую книгу с гривою закладок.
Свет в бороде сияньем трепетал
и капал воском: на страниц откосе
вскипал печатью воск на письменах,
как Иоанн на острове Патмосе
уже однажды видел в облаках.

Там, где колонны поднимались голо
и крупный пот тела их покрывал,
холодный мрак заслеженного пола
впервые я, смущенный, целовал.

В кострах свечей, под ржавыми венцами
из неземной и гулкой пустоты
вокруг святые строгими главами
смотрели мимо дел и суеты.

И, вылетая из ноздрей кадила,
как голубой и сладковатый дым,
дыханьем страшным веющая сила
вверху стояла облаком живым.

156

Постель казалась мне греховно нежной –
плоть вероломную я к доскам приучал,
кладя на стол свой отдых неизбежный,
и на спине, как мертвый, застывал.

Я спал, и сон был иногда спокоен,
но чаще влажно воспален и жгуч.

А надо мной стоял крылатый воин,
в руке сжимая обнаженный луч.

Его глаза, смеженные покоем,
следили как, мешая мне вздохнуть,
в мое лицо дышал тяжелым зноем
и щекотал горячей шерсткой грудь.

157

К себе прислушаться, как слушает в пустыне
араб, к песку припавший головой.
К себе прислушаться, где в чуткой паутине
насторожился кто-то неземной.

Ногой ощупать выступы дороги,
как при покупке – мускулы раба...

Но... как устали медленные ноги,

как утомила долгая борьба.

Недвижно лечь, вдоль тела бросить руки,
закрыть глаза под быстрый бег минут.
Пускай текут вокруг чужие муки,
чужие дни пускай вокруг текут.

158

Свирель, поющая в Твоих руках,

трость, наклоненная от Твоего дыханья –
я, заблудившийся в долинах и лесах,
в лесах и дебрях своего желанья.

С простых дорог, запутанных клубком,
меня подняло в воздух дуновенье,
и облистали молнии, и гром
мне возвестил момент преображенья.

К Подножию отброшенный грозой,
лежу в лучах, несущих ароматы.
Твое лицо склонилось надо мной,
а дни Твои торжественны и святы.

159

Язык молчит, и рот немой закрыт –
благодарит мой дух склоненным взором.

Дней вереница около шумит,
спешит за ней – ночей в движеньи скором.

Как жемчуг всех окрасок и тонов,
просыпаны в ногах моих усталых –

от голубых пространств и облаков
до пастбищ ласковых и взоров этих малых.

От четкости созвездий и луны
и до стремительно несущихся потоков,

когда с небес, с небес шумят они
и наполняют чрево звучных стоков.

160

Звук облаков, когда они толпятся,
сочатся звонким медленным дождем –

мне от него ни спать, ни оторваться
моим несчастным несравненным днем.

Я слышу капель звучное паденье,
я, как растенье, влагу жадно пью.

Дробящееся в каплях Отраженье,
как откровенье, в памяти коплю.

161

Я опрокинут, точно чаша меда.
Прозрачный мед с моих краев течет.
Мед, сохранявшийся потомкам в род из рода,
с моих краев течет в пространство мед.

Блеск дней звенящих... Плеск ночей беззвучных...
О радость! Радость! нет границ и слов!..

Среди лугов сверкающих и тучных,
среди беззвучных горних облаков...

162

Откинув голову, ресницы опустив, –
да, золотые длинные ресницы, –
проникнуть Я пытаюсь звезд прилив...
пытаюсь вспомнить человечьи лица.

Заботы их, желаний громкий спор,
и что они зовут в тоске грехами, –
как тающий, причудливый узор,
проносится дрожа перед глазами.

Волнений их поющая стрела,
что называют горе или слава
все это только детская игра,
бесцельная и шумная забава.

Я забываю даже имена
их увлечений в смене их столетий.

Вы любите сидеть в саду, когда
играют возле на дорожках дети?

И Я порою чувствую ее –
случайную и временную радость
смотреть на их борьбу и торжество
и заблуждений горечь или сладость.

И Я бы их, смеясь, ласкал рукой
и гладил волосы, времен разрушив стены,
когда бы сон блаженный золотой
не приковал Мои в пространствах члены.

163

О положи Мне голову в колена.
Уста спокойные Я ныньче утром рад
к твоим приблизить – горьким, как измена,
к твоим приблизить – красным, как гранат.

В тебя вдохну Я в долгом поцелуе,
хочу вдохнуть тот странный, страшный свет,
те неземные огненные струи,
которым равных в мире этом нет.

Освобожденный от земного тлена,
ты будешь пить пчелы небесный мед.

О положи Мне голову в колена,
подставь губам всегда алкавший рот.

164

Лишь только ночь отбросила рукою
со лба волос густую пелену,–

я слышу, голос мне звучит трубою
и падает, вонзаясь в тишину:

«Ты отдыхал в Моих объятьях нежных,
из губ Моих ты пил сладчайший мед
и прославлял Меня в стихах безбрежных,
благословлял Меня из рода в род.

«Так знай, что этот свет и озаренье,
чему тебе названий не сыскать –

«лишь тусклое ночное отраженье,
слежавшаяся стертая печать.

«В сравненьи с тем, что ты, в лучах сгорая,
принять еще в восторге осужден –

«все это – только копия плохая
и проходящий мимолетный сон».

165

1

Над миром – звезд сияющая сила
протянута в сверкающую нить.

Беседа ночью с сердцем (разбудило
и, радуясь, хотело говорить): –

«Проснись! Ты разве в тишине не слышишь,
как шелестят по небу облака,
как тень от них, клубясь, скользит по крыше...
не слышишь, поступь чья недалека?

«По ослепленной от луны дороге
он близится бесшумно, и горят
его глаза – так смотрят только боги.
Я знаю этот вдохновенный взгляд.

«Уже так было некогда со мною...

«Вот тень его скользнула на крыльцо –
вот на порог он наступил ногою,
и озарила тьма его лицо.

«Теперь он здесь. Он молча наклонился
– меня он ищет теплою рукой.

«И наконец ты, вздрогнув, пробудился –
ты слышишь, кто-то говорит с тобой».

голос:

Встань, как лежишь в постели обнаженный,
стань против зеркала, пока горит луна,
чтоб Я тебя увидел, заключенный
в тебе – твоя святая глубина.

Я из тебя давно смотрю бесстрастно
на мир широкий и свободный Мой.

Теперь в тебе все мирно, все согласно;
теперь в тебе божественный покой.

Я много раз в веках босой ногою
сходил на прах душистых нив земных;
Я проходил невидимо толпою
и отмечал избранников Своих.

Я был для мира как сырая пища,
как непонятно говорящий гром.

Мир строил Мне роскошные жилища,
скрепляя камни кровью и трудом.

Себе дворцов из камня Я не строю,
не наполняю пеньем и огнем.
Но если ты найдешь зерно живое,
знай,– в нем, ничтожном, мой священный дом.

Я сжег зарей в небесных безднах тучи
и синий мрак пролил на дно озер.
Преобразил для нашей встречи кручи,
и лунный шар, и дымный кругозор.

Сквозь рябь теней – ночных бегущих полос,
сквозь сонную, сквозь тлеющую лень
встань, выйди в мир на Мой зовущий голос
и слей с Моей свою земную тень...

2

От взмахов сердца тяжких тишина
размеренно качалась и дрожала.

Плыла по небу черная луна –
огнем мерцавшим небо полыхало.

Я пробуждался медленно от сна.

Потом я понял, двинув головою,
что я лежу, как вечером я лег,
обласканный усталостью дневною,
и вижу лампы дно перед собою
и освещенный лампой потолок.

Я вспомнил все: я замирал в постели,
полз по стене широкий луч луны;
в окне деревья темные шумели;
качалась лампа мерно, как качели,
и пролетели надо мною сны.

Во сне я видел отраженье взгляда,
Господень голос – слышал я – звучит;
и было сердце непонятно радо:
пока не пала сонная отрада,
все било в ребра звучные, как в щит.

Пусть это было сонною игрою,
я встал от сна, я одеваюсь. Ночь
толпится в небе облачной грядою.
Я выхожу один во тьму, точь-в-точь
как в дни, когда взволнован был женою.

3

Бездонной ночью у камней земных,
когда, хрипя и кашляя, утих
мир человечий,– я, один не спящий,
я обращен лицом к росе горящей
на небе пыли золотой Твоей.

За поколенья тварей и людей
я говорю Тебе: зачем же слава
коснулась только этих слабых рук?

Взгляни, до звезд, огромна и кровава,
ложится тень земных позорных мук.
Вот, сквозь ночное душное молчанье
я слышу крик, проклятья и ворчанье –
то, бредя, стонет недостойный прах.

А я, его случайная частица,
качаюсь сладко на Твоих руках,
и надо мной порхает дух, как птица.

От суеты, не знающей любви,
их пробуди божественным волненьем,
их опрозрачни тем же озареньем
и голосом таким же позови...

4

Из губ за словом вылетает слово
и исчезает в сонной темноте.

Разбросаны вдоль края голубого
на недоступной тучам высоте,
все так же звезды зреют, созревают
и, повисая в черной пустоте,
безмолвие ночное отражают.

Я прохожу под этой тишиной
по округленным камням мостовой –
по каменным кускам земного хлеба,
которые Ты подал людям с неба.

Ты добр, но Ты пристрастен. Ты богат,
но скуп. Твой дорогой наряд
не крылья – камни на людские плечи.
И непонятны и случайны речи,
в которых души посвящаешь их.

Не знаю я Твоей небесной тайны.
Твои подарки, может быть, случайны,
и верно, в шутку, от избытка сил
Ты, разлетевшись пылью в небосклоне,
мир этот в тьму пустую уронил
и зачал дух в слепом зверином лоне.

И я, другим бессильный передать
Твой дар, Твой отблеск славы – благодать,
непостижимую тоску по внешнем свете,
я их верну Тебе, восторги эти,
чтоб стать, как все, слепым и злым опять.
Но до конца в хранилище сознанья
Твои составлю неземные знанья,
что Ты в меня вдохнул однажды Сам.
И, от земного скрыв непониманья
Твое названье, с телом по кускам
я незаметно людям их раздам.

Прости мое земное отреченье,
что я Твоей любви не перенес.

В последний раз приди, как дуновенье,
коснись моих развеянных волос.

Взгляни: взлетает над землей высоко
гряда как дым прозрачных облаков.

Мне будет здесь теперь не одиноко,
и возвратиться к тленью я готов
без горечи, без вздоха и упрека.

Вот новый трепет ощущаю я
внимательно, склонясь, вчитаться в просинь
лица земного, в круге бытия
вступающего в мертвенную осень.

Есть знак для сердца в этой синеве:
кружа, садится мертвых листьев стая
и смотрит ночь, по шелестам ступая,
на гороскоп созвездий. К тетиве
натянутой тумана припадая,
осенний ветер целится стрелой
в грядущий белый незванный покой...

166

Жизнь терпкая, насыщенная кровью,
зовет Меня с мерцающих небес,
зовет Меня и гневом и любовью
скатиться в бездну черную за лес;

принять ее напрасные волненья,
испить ее томительную страсть;
своей крылатой огненною тенью
к ее позору гордому припасть.

Чтоб в этой черной и зловонной пашне
Мне умереть простым льняным зерном,
но расцвести своей тоской всегдашней:
кусочком неба – синеньким цветком.

Чтоб искупить божественные клятвы,
родясь короткой радостью земной,
и в день кровавой и томящей жатвы
окончить подвиг незаметный свой.

167

Вечно может быть поздно и вечно мо-
жет быть рано все снова и снова касаться
губами поющей тростинки и черпать горстя-
ми со дна утомленного духа все новые пес-
ни.
Но с каждой весною чудесней скопля-
ются тени, загадочней падают звуки на дне
потемневших озер и всплывает узор на по-
верхности водной – узор отдаленных соз-
вездий.
И тише становятся песни – в пути, у
предела земного; и тело готово расти, как
прозрачная тень, в голубые пустыни ночного
сиянья и медленно таять в Твоей молчали-
вой улыбке.

168

С тех пор, как выйти духу на порог
из душной плоти стало невозможно,
меня зовет немолчным зовом Бог,
и все иное кажется ничтожно.

Мне сладко тело с духом сочетать,
мне сладко жить, мне сладко засыпать,
мне сладко петь, молчать стократ мне сладко
и слушать голос в сердце говорящий.

Меня влекут земной огонь и дух,
и мирный труд вдали от зла и славы.

Я так хочу, где сладко пахнут травы,
свой приклонить к земле и жизни слух.

В полях безгласных, позабыв о славе,
построить дом и в солнце выходить
к семье, сидящей за столом в оправе
веселых красок, чтобы, видя, быть;

чтобы светились отраженно лица,
и человечий терпкий сок томил,
и даль снаружи, точно голубица,
благословляла дуновеньем крыл.

169

Дрожит и стонет, напрягаясь, дом
под старой ношей тьмы и тяготенья.

Я изменить не смею положенья –
жена уснула на плече моем.

Тот мир, что людям кажется шатром,
в ничто распылен рычагом творенья
и мчится мимо огненным дождем;

и с ним, боясь покоя замедленья,
спешат стальным точильщиком жучком
часы-браслет на столике ночном.

Моей любовью первою был Бог,
второй, земной – жена, еврейка Ева,
и жизнь моя была проста без гнева,
и будет духом мой последний вздох.

То потухая над землею слева,
то возникая справа над землей,
сменялось солнце мраком и луной.

И точно песнь теперь передо мной
прошедшее: от детского запева
до этой ночи, обнаженной тьмой...

170

Теперь в меня Ты смотришь темнотою,
и это так же велико, как Свет.

Знакомо весь я воспален Тобою,
и между нами снова тайны нет.

Ты – Тьма, но все само в Тебе лучится,
как иногда в цветном томящем сне.

Я не могу от ярких форм забыться,
и пустоту Ты позволяешь мне.

Привычками народов, и деньгами,
и преступленьями, и смехом, и тоской
Ты пьян – Ты бредишь пьяными словами.

Отяжелен, пресыщен я Тобой.

171

Я был в саду и слушал я паденье
отяжелевших на ветвях плодов
и в шуме их услышал приближенье
внутри ли – сердца, извне ли – шагов.

Плоть непрозрачная любимая земная
надвинулась на зеркало зари.

Высоких туч окрашенная стая
перелетела молча пустыри.

И встала тьма от юга до зенита.

Тьма повалила бережно меня.

Мне было видно, как была покрыта
она загаром, черным от огня.

172

Как мало надо нам с тобою, Ева!
Без гнева жить и трепетать потом,
когда наш дом от крыши до порога
наполнит бога маленького крик –
его язык, еще невнятный людям,
и позабудем для него мы свой –
земной язык, отчаяньем сожженный
и искушенный внутренним огнем.

Дом – этих стен молчащий мудро камень
и пламень, в нем трепещущий крылом;
дом, полный светом, тьмою и дыханьем,
каким желаньем, мукой и тоской –
такой земной, доступный грубым людям,
в котором будем мужем и женой,–
передо мной встает и манит дом.

Минут земных задумчивое тленье,
живое пенье маленькой плиты
и ты –
твое тепло и каждая минута
с тобой... Вот вечер, и свеча задута,
и мы покрыты обнаженной тьмой...

173

Из камня люди выстроили дом,
на камне люди высекли законы.

Недаром мир с тревогой слышит стоны
живого праха, тлеющего в нем.

Как счастлив был мой предок отдаленный,
что с Евою, женой перворожденной,
гулял по райским солнечным садам.

Я падаю бесплодный, обреченный –
последний в мире каменном Адам.

Упрямый камень больше не послушен
моим рукам, и Ева – и жена
со мной стеной божниц разлучена,
и в ней огонь живительный потушен,
и, как и я, она обречена.

174

Упрямость лет и дерзость... и над нами
наш дом раскинет безмятежный кров.
Мы будем жить в течении часов,
принадлежащих только нам. Ночами
ты будешь слышать, как я рядом сплю;
увидишь днем, как бреюсь, как очками
взметаю блики я над чертежами...
как груз житейский на плечах коплю.

Узнаешь все во мне – в душе и в теле.

В окно заглянут серые недели,
слетят года сугробами на дом.

И новый дух в нас повельнет крылом.
У боязливых, сгорбленных в работе
он будет жизни требовать и плоти.

Что перевесит на земных весах –
наш страх иль голос древний и томящий,
который гонит исступленный прах
от жизни к жизни плеткою свистящей...

Я говорил уже тебе: не в том
живое счастье, чтобы ставить дом
и в нем с тревогой теплить жизнь и пламя,
чтобы оно не занялось на нем
ревущим зверем – взбешенным огнем,
по ветру гордо развевая знамя.

Как в биллиарде легкие шары,
дрожа от бега и звуча от стука,
мы в мир летим в зеленый час игры –
все здесь случайно: встреча и разлука.

Но есть иная близость, это та,
которой мы названия не знаем –
ей не страшна пространства пустота,
и голос смерти ею презираем.

175

Обед сегодня водянист и скуп.

Стоит тарелка на окне – в ней суп,
на нем, дрожа, застыло отраженье:
забор, деревья, тучи без движенья,
закрытое на ржавый крюк окно
и на стекле знакомое пятно.

Мне тошно от тоски тупой – немножко.
Лежит в тарелке неподвижно ложка,
и тупо я гляжу поверх ухи,
как бродят в мыслях скучные стихи,
как под окном цветет весна на груше
и чешет пес, глаза зажмурив, уши...

Как много было мыслей вдохновенных,
в чужом ярме тоскующих и пленных.
И я теперь свободен, и они
могли бы быть мои... Проходят дни –
и я ищу былые вдохновенья,
но нету их – на месте их волненья,
заботы, страх насущный и тоска.

И тает жизнь, как в полдень облака.

176

Вот эта жизнь и нищая и злая,
которой мудрых крыльев не дано.

Одна природа только, утешая,
порой стучится веткою в окно.

Да вечером из окон иностранца
там, где антенна в воздухе висит,
порой обрывок песни или танца
из сказочного мира долетит.

177

Шумят в лесу маховики дубов.
Ревет пропеллер ветра над трубою;
несется ветер мимо вдоль домов,
хлеща по окнам пыльною полою.

Дом, сотрясаясь, пляшет и гудит.
В саду скрежещут ветки и заборы.
И кто-то ставни извне теребит
и потрясает, пробует запоры.

Трепещет время в маленьких часах.
Трепещет сердце у меня в руках.

По комнате широкими кругами
порхает тьма, и беспричинный страх,
как прах, встает под черными крылами.
И со стола под взмахом темноты
шурша слетают белые листы,
покрытые моими письменами.

Меня в немых объятьях держит сон
и душит страшной и правдивой грезой,
и сквозь нее я слышу, как угрозой
ночь вырывает мой тревожный стон.

Под душною и липкой простынею
я слышу – камни города толпой
со всех сторон идут, растут стеною
и падают на дом дрожащий мой.

И вижу я, придавленный камнями, –
из мира вольного над черными полями
летит вдоль звезд на крыльях почтальон,
земное счастье разнося по свету;
он машет палкой мне, что писем нету,
и пролетает, прерывая сон.

178

Недоуменье первое любви –
все эти жала, лепет бредовой.
Ты все узнал, велевший мне: живи,
все победил, творец крылатый мой.

Но я – тяжел от плоти и бескрыл,
я одинок в тоске своей и слеп.
Я ничего, познав, не победил,
и мне постыл насущный горький хлеб.

Над ропщущей ворчливою плитой,
во тьме растущих из души ночей –
напрасно Ты склонялся надо мной,
для всех живых единый и ничей.

Ты знал, мечта о смерти и покой
уже, как тени, надо мной растут –
касаясь тела на груди рукой,
Ты ощущал их вечный холод тут.

Ты молча знал, немая тишина
и неизменный мерный шаг минут
меня с ночного тлеющего дна
в иную ночь – беззвездную зовут.

Ты грустно знал, растаял в пыль и дым
ком первобытный глины и любви.
И надо мной тяжелым и слепым
Ты повторить уже не смел: живи.

179

Ворча, раздавит лапою тяжелой
чудовище автобуса тупое –
на камнях, сморщенных его ленивым брюхом...

Так кончится что было душной школой...
по классам жизни заточенным слухом,
не помнящим мучительно иное.

Лишь каменные тихие святые
и голуби, слетающие к ним,
да вот еще любви комочек снежный
напрасно длят часы мои пустые.

Но будет прав мой тесный, неизбежный
последний час – гудок, бензинный дым,
сухой асфальт и... кто-то нежный-нежный.

180

Как о солнечном огненном рае,
вспоминаю об этой стране,
где я-тело прожил, умирая,
где я-дух оперился в огне.
О холмистом, о облачном крае,
о речном утоляющем дне.

Сны о крыльях, о трубах, о зовах,
явь о грязном, голодном житье.
В утешеньях, для мира не новых,
там я спал и бродил в пустоте.

На осеннем костре оживая,
воплощаясь в прозрачной весне,
из библейского древнего рая
Ева там приходила ко мне,
в том холмистом, в том облачном крае,
в той уже отошедшей стране.

Я из камня, из крови и пота
неумело свой дом возвожу,
и бескрыла земная работа,
за которой я дни провожу.
Смотрит молча насмешливый кто-то,
как я землю на тачки гружу.

Я топчу по дороге посевы,
вагонетки по рельсам веду.
Вдохновенья земные и гневы
приучаю бичами к труду.
Но ни солнца, ни крыльев, ни Евы
я на камни свои не сведу.

Только ночью, себя вспоминая,
в наступившей ночной тишине,
как о солнечном огненном рае,
я мечтаю о прошлой стране –
о холмистом, о облачном крае,
незабвенно приснившемся мне.

181

В лесу крестов в конвульсии смертельной
с жестокостью напрасной и бесцельной
распят среди тропинок и дорог
то каменный, то деревянный Бог.
Зачем не духом жизни озаренным,
но судорогой смертною сведенным
изобразил пророка ученик,
открыл страданьем искаженный лик
прохожим праздным, парочкам влюбленным, –
так полюбил окостеневший труп
с упреком мертвых почерневших губ.

Как это чуждо нашей жизни нищей
и тишине, уснувшей на кладбище,
где мирные соседи под землей,
сложив спокойно восковые руки,
лежат, забыв последний вздох разлуки,
найдя давно обещанный покой.

Для любопытной улицы бессонной
за занавеской ситцевой оконной
в кулисах белых или пестрых стен
давался ряд предательств и измен,
ряд повторений той же глупой драмы,
чтоб наконец, смеясь притворству дамы,
возлег на стол при полных орденах
мертвец умытый; чтоб качался прах
над жадною до зрелища толпою
и принят был торжественно землею.

Сядь над могилой и, склонясь к земле,
ему напомни шепотом о зле,
о радостях, разлуке или встрече –
он не поймет твоей ненужной речи:
не вздрогнет холм могильный, лишь едва
трепещущая в воздухе трава,
которой мир земной так щедро вышит,
даст знать тебе, что он из гроба слышит,
но для него, как воздуха порыв,
прошли земных обманов вереницы.

Жизнь пролетает точно тень от птицы.
Спеши исполнить все, пока ты жив.

182

Еще раздам я людям много дней
и растворюсь в земле среди корней,
в земных ручьях, в ветрах морей воздушных
и на людей, по-прежнему бездушных
и усыпленных в праздном и пустом,
прольюсь весенним золотом – дождем.
Надую парус облака крутого
и вдоль лица безумного земного
я буду плыть, неузнанный землей,
как и при жизни в плоти дорогой.

Листвой на солнце влажной и прозрачной
о человечьей жизни неудачной
я расскажу, ветвями шевеля,–
но не услышат спящие поля,
как и при жизни в плоти не слыхали
моих рассказов, тяжких от печали.

183

Жемчужиной скатившаяся ночь
на мягкие росистые долины,
ты тишиной о счастье не пророчь –
жизнь прочтена уже до половины.

Я заложу твоею тишиной
ее страницы – бархатной закладкой.
Пусть тишиной меня исполнит сладкой
небытия восторженный покой.

184

Меня обжег в земной печи Господь
и эту форму глиняную – плоть
наполнил кровью терпкой и дыханьем,

и стал я телом, стал я трепетаньем,
и стал я тайной.

Бог, целуя в рот
людей случайных, строго подает
сосуд им этот трепетного тела,
но нет ни праздным, ни спешащим дела
до тайн Господних.

И среди дорог
уж что-то понял замолчавший Бог.
Миг – и в руке божественной дрожащий
сосуд мой с кровью теплой и кричащей
вдруг выскользнет на камни мостовой
и разлетится вдребезги...

И мой
огонь и трепет с неоткрытой тайной –
все станет глиной вновь первоначальной.

185

О капля Времени – летящий год!
смочи мне душу – сердцевинку тела:
как на суку родном засохший плод,
она, в комочек сморщась, опустела.

А солнечной весною голубой
осыпанный, как снегом, лепестками
Бог, наклоняя дерево рукой,
ее цветка дотронулся губами.

Когда же, сладкой плотью налита,
она качалась в жарких вздохах лета, –
глаза людей прельщала красота,
которою была она одета.

Но, видно, то, что Бог в нее вдохнул,
не разожгло земного вожделенья.
Душе напрасно снился сладкий гул
желанного и жуткого паденья.

Не сорвала ночная буря плод
и не стрясла проезжая дорога.
И падает холодной каплей год –
немой слезой непризнанного Бога.

Пройдут еще, как крупный дождь, года,
хлеща по веткам сада опустелым,
и мутной каплей скопится вода
над сиротливо скорчившимся телом.

186

Мои часы – мое живое сердце,
они стучат, они звенят в тиши,
и, раскрываясь, обнажает дверца
внутри кукушку вещую души.

Здесь некогда стремительное время
замедлило мучительный свой ход,
пока растет посеянное семя
и новой жатвы новый колос ждет.

Вот в небесах земным нависнет весом
в блестящей дымной ласке облаков
серп золотой над убеленным лесом
и будет ждать таинственных жнецов.

И над созревшей скорбью и любовью
они исполнят свой обряд и сноп
немого тела молча сложат в гроб,
подрезав дух под корень сердца с кровью.

Иссякнут, станут в этот миг часы,
освободит души кукушку дверца
и дрогнут в небе звездные весы
под тяжестью замолкнувшего сердца.

187

тело.

Как рукопись, упавшая в огонь,
истлело медленно, остался пепел только...

Скажи, душа – упрямый гордый конь,
слез на земле о мне умолкшем сколько?

Тебе не жаль моих напрасных слов,
упругости беспомощного тела?

Я упрекнуть тебя, душа, готов,
что ты любить смиряясь не умела.

Взгляни, как плача капает свеча,
нагнулась, тая, к тленью гробовому,
где жалко сморщен ворот у плеча,

и подари последний вздох земному.

188

Бьет час ночной. Идут издалека
тьмы облаков тяжелых и созревших.

В последний день веков отяжелевших
предсказаны такие облака.

Мир бредит древним допотопным сном.
Но вот уже колеблются кругом
домов громады – с громом разлетаясь,
несутся в воздух щепки и земля.

И все, огнем, как солнце, облекаясь,
горит: и мир, и вместе с миром я.

Сжигает все судом и карой Жатва.

Сгорает зренье, догорает слух,
освобождает временная клятва,
чтоб снова Богом стал свободный дух.

ДОМ

189

С нечеловеческим тупым расчетом
стучать лопатой о песок замерзший,
стучать лопатой о чужую землю,
чтоб выбить из нее скупое право
на ночь бессонную –
на утомленный день,
от голода, отчаянья, надежды
пронзенный мелкой ненасытной
дрожью...

И вот,
блуждая в пустоте изгнанья,
впадающей в пустыню мировую,
я ощутил великое томленье,
необоримую тоску – тоску усталых
по благостному дню отдохновенья.

Так бегства первый вынужденный шаг
на борт спасительный чужого корабля
стал бегством духа из всемирной стужи
к бесславному блаженству очага,
в домашнее натопленное небо.

Пусть говорят, что не из скудных крошек
случайного и черствого даянья
насыпана походная землянка
скитальческой и безымянной жизни, –
что из высоких музыкальных мыслей
возведено таинственное зданье,
в котором Дух великий обитает –
ДОМ,
буквами написанный большими.

Адам, скиталец бесприютный – тело,
о, как же чает это прозябанье
простого деревянного уюта,
который ветер ледяной обходит, –
написанного с маленького д,
пусть шаткого, пусть временного
дома.

190

Как о солнечном огненном рае
вспоминаю об этой стране,
где я-тело прожил, умирая,
где я-дух оперился в огне.
О холмистом, о облачном крае,
о речном утоляющем дне.

Сны о крыльях, о трубах, о зовах,
явь о грязном, голодном житье,
в утешеньях, для мира не новых,
там я спал и бродил в пустоте.

В дымах зорь полевых, огневая,
в благородной земной тишине,
из библейского древнего рая
Ева там приходила ко мне –
в том холмистом, в том облачном крае,
в той уже отошедшей стране.

Я из камня, из крови и пота
неумело свой дом возвожу,
и бескрыла земная работа,
за которой я дни провожу.
Смотрит молча насмешливый кто-то,
как я землю на тачки гружу.

Я топчу по дороге посевы,
вагонетки по рельсам веду,
вдохновенья земные и гневы
приучаю бичами к труду.
Но ни солнца, ни крыльев, ни Евы
я на камни свои не сведу.

Только ночью, себя вспоминая,
в наступившей ночной тишине,
как о солнечном, огненном рае,
я мечтаю о прошлой стране –
о холмистом, о облачном крае,
незабвенно приснившемся мне.

191

Мы малого у жизни просим, Ева!
Без гнева жить и трепетать потом,
когда наш дом от крыши до порога
наполнит Бога маленького крик –
его язык, еще невнятный людям,
и позабудем для него мы свой –
земной язык, суровый, искушенный,
опустошенный внутренним огнем.

Дом, полный светом, тьмою и дыханьем,
какой тревогой, жаждой и тоской –
такой земной, простой, доступный людям,
в котором будем мужем и женой –
передо мной встает виденьем дом.

Минут земных задумчивое тленье,
живое пенье маленькой плиты
и ты –
твое тепло и каждая минута
с тобой... Вот вечер, и свеча задута,
и мы покрыты обнаженной тьмой...

Упрямость лет и дерзость... и над нами
наш дом раскинет безопасный кров.
И будем мы в течение часов
с тобой, обнявшись, отплывать ночами
в мiр тишины. Тогда как рядом сплю
увидишь ты,– как бреюсь,– как очками
взметаю блики я над чертежами...
как груз житейский на плечах коплю.

Узнаешь все во мне – в душе и в теле.

В окно заглянут серые недели,
слетят года сугробами на дом.

И новый дух в нас шевельнет крылом.
У боязливых, сгорбленных в работе
он будет жизни требовать и плоти...

Уже не раз казалось мне: не в том
земное счастье, чтобы ставить дом
и в нем с тревогой теплить жизнь и пламя,
под известковым небом – потолком
друг друга греть несытыми телами,

что есть иная близость,– это та,
которой мы названия не знаем –
ей не страшна пространства пустота,
ей целый мир – огромным садом – раем.

192

Урча на ножках черных из угла,
он поедает, черный Бог тепла,
как в древности, разорванные части
древесных тел.
В его квадратной пасти,
еще к словам высоким не привык,
ворочается огненный язык;
и черною коленчатой трубою
повиснул хвост его над тишиною,
протянут в воздухе,
гудит, дрожа, теплом.

Дом молится, отходит, тает дом.

Волнуется, течет, шумя над нами,
тепло, струясь по комнате кругами,
в окне, где пласт полярных хрусталей,
вдоль косяков, вдоль стен – пыльца огней:
там иней свил сверкающие гнезда,
седой, иглистый, леденящий мох.
Но пышет тьмой чугунный черный Бог,
и тает мiр – текут огни и тени
вдоль стен, вдоль лиц – прозрачные ступени.

И обнажается,
волнуясь и дыша,
оттаявшая
смертная
душа.

193

Дрожит и стонет, напрягаясь, дом
под старой ношей тьмы и тяготенья.

Я изменить не смею положенья –
жена уснула на плече моем.

Тот мир, что людям кажется шатром,
в ничто распылен рычагом творенья
и мчится мимо огненным дождем,

и с ним, боясь покоя, замедленья,
спешат стальным точильщиком жучком
часы-браслет на столике ночном.

Моей любовью первою был Бог,
второй, земной – жена, еврейка Ева,

и жизнь моя была проста без гнева,
и будет духом мой последний вздох.

То потухая над землею слева,
то возникая справа над землей,
сменялось солнце мраком и луной.

И точно песнь теперь передо мной
прошедшее: от детского запева
до этой ночи, обнаженной тьмой...

194

Все стало просто на моей земле.
Огонь, что был еще вчера крылатым,
дрожит, шипя над примусом пузатым
и отражаясь в лопнувшем стекле.

Всю ночь следит недобрым ликом тень –
гигант, стоящий молча у подножья.
И стал трудом немилым – радость Божья –
наш золотой, всегда весенний день.

Здесь, в четырех стенах глухих часов,
где стеснено и тело, и дыханье,
я раскрываю жизнь мою в молчанье,
не находя скупых, житейских слов.

195

К окну вплотную подошла луна.
Плечо к плечу, бедро к бедру без сна
лицом в подушку мы с тобой лежим.
Вся наша жизнь луной освещена.

Жена моя, почти всю ночь не спим,
и вспышки слов и мыслей легкий дым
летят над нами в отсветах окна.
Куст наших душ горит неопалим.

Не ночь, когда брачуются тела,
но эта ночь нам свадебной была –
ночь встречи встреч, трепещущих огней
в телах, еще не выжженных дотла.

Единоборства ночь. Среди ночей,
луной томящих воды и людей,
той ночи лунной комнатная мгла
нас сочетала тайною своей.

196

Из тьмы ночной иная тьма сейчас
возникнет – сон глухонемой и нас
бесчувственной разделит немотою.

Еще под жаркой сонною рукою
ты вся живая, близкая горишь –
еще тобой полна глухая тишь.
Еще шевелимся, бормочем, называем
друг друга шепотом, целуем и вдыхаем
волос и кожи запах золотой –
любовный мед, сгущенный тишиной.

Но дышат ребра, мерно округляясь.
Наш час родной плывет, дрожа, качаясь,
над бездной сна... колеблется наш кров,
укрытый нами от дневных часов,
от суеты томительной недели –
шатер гнезда горячего постели.

Беспамятством, огромной пустотой
подменит сон наш мiр, наш дух живой...
И пролежим сплетенными тенями,
пока растет, клубясь вдоль стен, над нами
неумолимый медленный восход.

Там наш клубок горячий расплетет
холодный луч. Колена и запястья
разлучит дня крикливое ненастье.
И будет кровь, суставы, голод мой
тоской, тоской, трепещущей тоской.
Спеша по улицам шагами деловыми,
бесчисленно, безмолвно только имя
из губ сухих я буду выдыхать
и звать тебя, и снова звать и звать.

Пока опять горячими лучами
в конце пути дневного над камнями
взойдет луной единственный наш час,
все искупающий, что с нами и что в нас.

197

Не научившись быть вполне земным,
я не умею быть еще жестоким.
Мои слова оглушены высоким,
неуловимым, тающим как дым.
На этот кров – наш тесный шаткий дом –
не ринутся слова мои обвалом,–
хотят светить прозрачнящим огнем,
возвышенным в униженном и малом.
Горевшее то тускло, то светло,
косноязычное от сновидений тело,
ты никогда справляться не умело
с тем, что в тебе клубилось и росло.
И ямбами, напевными стихами,
чем до сих пор молились только мы,–
как рассказать о том, что нынче с нами,
о этих камнях и шатре из тьмы,
о радости дыхания ночного,
о непрозрачном, теплом и простом,
о близости телесной, о родном...
Как низвести в мир скудной жизни слово!

198

Наш ранний чай, что мы с тобою пьем,
размешивая с утренним лучем,
над тенью уличной бездонной щели,
и за окном, на камне городском
напоминанье – яблони и ели...

И белая тяжелая луна,
плывущая над пустотою сна,
касаясь краем каменным постели,
и в непрозрачной пустоте окна –
прозрачные безвесные недели...

О, наш воздушный, наш непрочный дом,
где между дверью, зеркалом, окном,
ломая руки, бродит жизнь со страхом,
стоит в окне, боясь взглянуть назад...
и где идет вдоль стен бесшумным взмахом
обойный непрерывный листопад.

199

В тех местах, где близки к людям
небо и земля,
ничего мы не забудем –
ты и я.
Обойдем поля, эфирной
чистотой дыша,
там, где скотий ангел мирный,
тихая душа,
рот целует шелковистый
у коров...
Посетим опять ветвистый
мир лесов.
Упираясь в дно речное
с челнока,
отплывем опять с тобою
в никуда.
Вновь впадет в закат дымящий,
раскалясь, река...
односложное, горящий,
вновь воскликну – да:
да – в пространства, мир дорожный,
в будущее – да.

Это только сон тревожный,
это – никогда...
Здесь, в камнях изгнанья, гнева –
знай, до боли знай –
только сниться может, Ева,
обретенный рай.

200

Что в том, что тесно дышим, спим, живем –
ты рядом, здесь и – нет тебя со мною...
Ты наяву томишься древним сном –
пустынной древнею тоскою.

Мы думаем, что разорвали нить
заклятий, в вечном вознесенных,
и что любовь двух обнаженных жизней
победой над веками может быть.

Но вот, в крови твоей жила тоска –
тоскою кровь густела в род из рода,
потоком огненным лилась через века
от каменистого исхода.

И разрушаются ее огнем
два сердца человеческих – два мiра;
наш дом, трепещущий любви и мира,
колеблется, неискупленный дом.

201

Испив изгнанья медленной отравы,
несытый, падший, оскорбленный дух,
я так хочу, где пахнут сладко травы,
свой преклонить к земле и жизни слух.

Но плоть земли закована в бетоны,
пороховой гремит над жизнью гром.
На камне люди высекли законы,
из камня люди выстроили дом.

И я, создавший это все, из рая
сошедший в мiр скитальческих веков,
напрасно, землю к небу призывая,
бросаю в камни зерна вечных слов –

от слова властной первозданной воли,
ветхозаветной тайны мировой,
до этой книжки маленькой о боли
и о несытой радости земной...

202

Варшава

Дмитрию Владимировичу Философову

Варшава

V V V – V – V –

V –  V –  V– V –

А.Пушкин

V – V | – V –V | – V|

V –  V –V | – V –...

А.Белый

4-хстопный ямб

(из записной книжки)

1

Как за магнитом шар железный,
дрожа, вращается за мной
мяч золотой в потоке звездном,
не нами названный Землей.
И ты, сновидец безымянный,
дух, порываешься за мной...
Но тело – в паспорт чужестранный
чиновной вписано рукой,
над многоточьями по графам,
как инвентарь, разнесено
и в примечаньях к параграфам
к земным камням прикреплено.
Будь вечным богоборцам равным
в кощунствах – подвигах – делах,
умрешь – и ладан православный
окурит беззащитный прах.
И будет адрес твой в неволе
подземных душных, тесных мест:
Варшава – Кладбище на Воле –
табличкой звякающий крест.
Напрасно в вечность, к голубому
стремишь тоску душевных крыл –
я упаду к кресту земному,
на камни дедовых могил.
При орденах в мундире – знаю –
там спит мой дед – уснешь и ты –
Живой, среди крестов блуждая,
я не нашел его плиты,–
ладони исколов травою,
порезы прижимал к лицу...
Но, может быть, там – под землею
виднее будет мертвецу.
И примут тленные объятья
неискупленный кровный прах –
и буду вместе с ним мечтать я
о расточенных нами днях.
О разных днях – иная слава
ему и мне была дана.
Иной была его Варшава,
иной открылась мне она.
Чужой – униженный изгнанник –
ни господин – ни раб в цепях –
я был всего случайный странник
на этих дедовых камнях.

2

Wszystkie te miasta jakieś bóstwo wzniosło,

Jakiś obrońca, lub jakieś rzemiosło

A.Mickiewicz

Все города – миражи суши,
и сразу ты не разглядишь
их камнем скованные души,
их историческую тишь.
Шипят рекламные зарницы –
поют разносчики газет –
на площадях бледнеют лица,
встречая уличный рассвет – –
в колес давильне брызнул – в дыме
бензинном – сок на мостовой
и – точно мухами большими
уж кровь облеплена толпой – –
Кружится улицы держава –
звенящий грош – блудящий вей.
Но узнаю тебя, Варшава,
по скорби каменной твоей,
по думе пламенной и гневной
в крутых Коперника бровях,
по скорби, веющей напевно
в Шопена вздыбленных кудрях.
От листьев золотого шума,
от побрякушки сфер пустых
их отвлекает гневно дума,
пророчеств вещих мстящий стих.
Пусть ныне узы разрешились
над торжествующей страной –
навеки лица исказились
той изнуряющей мечтой.
Но едет Юзеф Понятовский
– без шлема – панцырь – меч в руке –
по ровной площади и плоской
в пролеты серые – к реке.
Под новым Августом играет
чугун горячих конских плеч.
Чугунный всадник простирает
имперским жестом римский меч.
Расчищен путь – и польской речью
ликуют камни у копыт.
Безумье славит человечье
латинской азбукой – гранит.
Раз в год на площади саперы
трибуны строят по бокам –
блестят штыки, оркестры, шпоры,
полки стекаются к полкам.
Роится, торжествуя, улей,
и грозен ликованья рост.
Все ироничней и сутулей
Пилсудский всходит на помост.
И как от тени величавой
располагаются полки
вокруг лучами. Над Варшавой,
над ним, над площадью – руки
чугунной, черной мановенье
тень неподвижную несет,
и застывает без движенья
под ней – взволнованный народ.

3

...Ужасных дум

Безмолвно полон, он скитался...

А. Пушкин

А я... великим наводненьем
на берега чужие смыт.
Невоплощенной серой тенью
скольжу – бездомен и несыт.
Скамье вокзального томленья
я сон урывками учу: –
закрыть глаза – и в сновиденья
вниз головой лечу – лечу – –
И разверзаясь под скамьею,
над покачнувшейся толпой –
вторая явь передо мною...
Всплывает огненный покой: –

в полях над жертвенным куреньем
крылатый жнец идет с серпом –
овиты дальние селенья
далеким дымчатым дождем – –
и снова жжет дыханье – мята –
и снова солнца запах – жгуч –
и – юность! – снова, как когда-то,
огонь спускается из туч,
ведет тернистыми лугами
– как вяжет губы терпкий терн –
дорожной пыли облаками
небесный дым, гоcподний горн –
и вновь стихи – распев, заклятья –
и грудь мохнатая холмов –
вновь не могу противостать я
заклятьям блоковых стихов – –
Но сквозь пылающие Трои,
что в сновидениях горят,
томит вокзальной суетою,
гримасой бледной циферблат...
Закрыт вокзал – и – без дороги
из корчей сна, обрывков снов
меня несут безвесно ноги
в ущелья черные домов.
За немотой оград чугунных
на соловьиные сады
садится дым прозрачно лунный
слоями ломкими слюды.
И я голодный и бездомный
бреду по каменной стране.
Пылают пламенные домны
домов в рассветной тишине.
За пражской черной панорамой
редеют фабрик голоса.
И над бледнеющей рекламой
рассвета веет полоса.
И в этих флагах бело-красных
небесной утренней воды –
у ног Коперника напрасно
ищу я блоковы следы – –
бесследны годы, души, вещи –
с земного веются лица.
И лишь стихи звучат зловеще
заклятьем страшным мертвеца.
От их растущего звучанья
дома шатаются, гудят,
подземным жутким колебаньем,
как лед, ломается асфальт.
И рушат – с грохотом – заклятья
Иерихон церквей, дворцов –
И не могу противостать я
распеву бешеному слов.
Бросаю будущие годы
в гром сокрущающей трубы...
Вовеки истинна свобода
сожженной ямбами судьбы.

4

После смерти Станислава-Августа

в 1798 г. Лазенки перешли к его пле-

мяннику, кн. Юзефу Понятовскому.

Историческая справка

Гул – – лепет лиственного рая,
листвы – воздушной пряжи Парк.
Закрыть глаза – и вырастает
из гула царскосельский парк.
Открыть:– да, те же вьются тени
на камне львиной головы,
к воде спускаются ступени
в зеленом шелесте травы,
на чреслах каменных приметно
мох зеленеет вековой
и так же в щебне разноцветном
играют дети над водой.
И я, бродяга вечно сонный,
в ложноклассическом раю,
взволнован памятью смущенной,
здесь детству душу предаю.
Гляжу, как, соблазняя, нимфу
бог манит каменной лозой,
и старомодным роем рифмы
овладевают вдруг душой.
И, одержимый их звучаньем,
расстаться с ними не хочу,
их бормочу, как причитанья,
их пальцем на песке черчу.
Но ноги праздные стирают
с дорожек русские стихи.
Кумиры холодно взирают,
давно к словам земным глухи.
Богине возлежащей – гений
несет к воде тяжелый сноп,
и отблеск волн и листьев тени
ее обожествляют лоб.
И, каменным раздумьем скован,
локтем опершись о тельца,
бог видит: лебедь околдован
кругами водного кольца.
А в цветнике, где жаждет семя
фонтанной радуги – росы,
считают солнечное время
окаменевшие часы.
В движеньи их беззвучной тени
мне радость временно дана –
скользит вдоль римских цифр, делений
и утешает тишина.
Пускай смеются, что стихи я
на пыльном гравии черчу –
из них восставшая стихия
подобна черному смерчу,
на суши ринется, на дамбы
в пыль Нью-Иорки обращать...
Тогда останется мне ямбом
бегущих – с хохотом хлестать...
Вот и из этих строк – немые
не сходят с бледного лица –
восстанет, может быть, Россия,
не зная своего творца.
И я, творец Ее невольный,
узнаю ли Ее тогда?
С какой пронзающею болью
Ее услышу города?
И в них – строфе, окаменевшей
архитектурным вещим сном,
моей строфе – ее пропевший,
найду ли я свой мир, свой дом?..

Так в хороводе нимф и панов
в веках теряться я готов.
Но гром стальной аэропланов
гремит на землю с облаков – –
и нависает век бетонный,
железной бурею дыша.
И, обрывая отдых сонный,
неискупленная душа,
бреду из солнечных Лазенок
с тоской скитальческой своей
в свой пыльный уличный застенок,
в пал раскаленных площадей.

5

Он хочет в камне видеть хлеб,

Бессмертья знак – на смертном ложе.

А.Блок

Иду по уличному скату
над черной Вислой на восток –
беру тяжелую лопату –
ломаю каменный песок.
Стучусь – стучусь в Обетованный
толпе рабов – голодным дням...
А ночью, от работы пьяный,
брожу бездомный по камням.
И вот – над пропастью бесовской
домов, свергаемых к реке –
навстречу скачет Понятовский
с мечом в протянутой руке.
Рекламы пламя голубое
в чертах чугунных – дивен взор.
И за моей спиною двое –
две тени с ним вступают в спор.
Два деда:– Польши сын безродный,
Сибири свой отдавший прах,
и он – надменный и свободный,
на Воле спящий в орденах.
И первый:– скорбные упреки –
кровавый, бледный, страшный вид –
мечте свершившейся далекой
он правду грозную твердит.
Мятелей страсти и терновый
венец безумия его
пленили дух, и страшно новой
ему свободы торжество.
Другой:– его имперский гений
чугунным видом восхищен...
А я... я – пушкинский Евгений,
мир для меня – враждебный сон.

Готов я в бегство обратиться
от настигающих копыт,
и сердце жутко будет биться,
завидя цоколя гранит
непоправимо опустевшим,
в асфальте – конские следы
и под востоком посеревшим
верхом гиганта у воды.
Но нет – с меня возмездье снято.
Из безответственных плечей
растут воскрылья, как когда-то –
у первых ангелов-людей.
И он, раздавленный изгнанник
петровской тяжестью копыт,–
сам вознесен как Медный Всадник
на торжествующий гранит.
О, искупление безумьем
и повторенною судьбой –
ночным томительным раздумьем
я часто мысленно с тобой.
За все, что отнял я когда-то,
я добровольно отдаю
свой дом, свой мир,– Блаженно, свято
в бесплотном, каменном раю!
Еще живой, пока над нами
гореть полдневному лучу,–
своим безумием, стихами
я поменяться не хочу.
Дороже мне мой день несытый,
мой кров бездомный – звездный свод
всех торжествующих гранитов,
всех исторических тягот...

6

Наводненье

Туда, играя, занесло

Домишко ветхий.– Был он пуст

И весь разрушен...

А. Пушкин

И вот, над площадью, где странны
кулисы черные домов,
восходят лунные туманы
из европейских берегов.
По спящей каменно Европе
гонимый огненным дождем,
в ночном космическом потопе
несется мой разбитый дом.
И в мировом водовороте
к чужому камню пристает,
кружась на черном повороте
как бурей выкинутый плот.
Сквозь пыль туманов, заслоняя
лицо прозрачною рукой,
на шаткий прах его вступаю
безвесный, призрачный, чужой.
Вхожу в имперские обломки,
ищу знакомых букв и слов –
но только черной тенью Блока
маячат остовы домов.
И слышу, в вихре трубном щурясь
от вьюг ямбических, судьбе
гремит разросшееся в бурю
над пустотой: «Ужо тебе!»
И гневно ритмы подымают
прах вековой и вьют в огне...
Но новый всадник возникает
на медно-топчущем коне –
уже не Петр, уже – Евгений:
черты застывшие страшны.
Века величия – крушений
как в зеркалах повторены.
И в их тумане, ненавидя
тот вид чужой и страшный мне,
уже я в августовском виде
себя провижу в чугуне.
И вся земля уже залита
блестящим черным чугуном –
гремят чугунные копыта
по камням медным торжeством...
Скорей из сонного проклятья!
Проснуться или... умереть!
Найти молитвенно заклятья –
расколдовать словами медь!
Разбить гранитные накаты
на камни теплых очагов
и переплавить медь в закаты –
в сиянье дымных облаков –
пусть над живым Господне веко
дрожит ресницами огня...
В веках остаться человеком –
простым евгениевым я.
Под кров, натопленный древесной
предвечной мудростью небес,
звать всех, кто в облике телесном
ей опрозрачнясь – не исчез.
Чье нареченное душою
сознанье – серый утлый ком,
застигнут бурей роковою,
свой роковой оставил дом
и в вихревых своих скитаньях,
зайдя за каменный предел,
свое безумие, незнанье
и месть свою преодолел.
Кто примет все – и Дом вселенной,
и дом продымленный земной
с такой же радостью смиренной,
с такой же легкостью святой...

О, исцеленный ум, Евгений,
ты мир потопленный забудь –
приди ко мне веселой тенью,
мой раздели веселый путь.
Ногой камней касаясь пыльных,
закатов дымных – головой,
среди и скудных и обильных
для всех и кровный – и чужой,
люби, как тело любит душу,
и пыль небес – и пыль камней,
склоняйся низко, милуй, слушай,
раздай живым себя, рассей.
Смиряясь каменной пустыней,
лицо блаженно подставляй
смиренномудрой звездной сини,
на землю бьющей через край...
И для бежавших в мир туманный
от медных топчущих копыт
он будет – рай обетованный
крылатой родины – открыт.
Май 1934

 

Графическая работа Л. Гомолицкого для издания поэмы «Варшава»

(памятник Понятовскому)

ЦВЕТНИК. ДОМ

ЦВЕТНИК

203

Предгрозовые электрические травы,
проводники господних сил.
О, острия упругие, вас черной лавой
эфир небесный раскалил.
Не травяная кровь зеленая, но искры
по вашим стеблям из корней
вверх устремляются, на остриях повиснув,
слетают в знойный дух и вей.
В мир утоляющий реки войдя, корова,
из губ медлительных точа
по капле воду, пьет из голубого
предчувствие грозы луча.
И вот, клубится ваше знойное дыханье,
из берегов земли растет
и дышет молнией, и тяжкое бряцанье
гремит с дымящихся высот.
От молний рушатся деревья, тучи, домы,
горят дела людей, слова...
Так, став огнем, став дымом туч, став громом,
колеблет мир земной трава.

204

На травах огненных земного ложа
опустошенный, оголенный лежа,
совлекшийся одежд, веков, религий,

израненный колючими стеблями,
весь раскаленный солнцем и ветрами,
расплавленными в огненном эфире,

я как бы слышал отзвуки глухие,
обрывки возгласа напевного из книги,
Богами распеваемой на пире...

И с этих пор их звуки унесли
мой дух – внемли, мой смертный слух!– с земли.
Во сне по рощам облачным блуждаю,
оттуда вижу в дымке Гималаи –
огромный стол божественных пиров.
За ним гиганты в образе Богов.
Я узнаю в волнении оттуда
их облики: один, с улыбкой,– Будда,
он Иисусу книгу подает
раскрытую, ее читает тот,
поет, раскачиваясь, заложив страницу.
За ним – нагнувшись, гладит голубицу
весь знойный Кришна, дальше – Ляотсе,
седой младенец, но внимают все
его смиренному молчанью. Различаю
я даже дымный силуэт Шаддая
в конце стола. Священный аромат
в мой сон восходит, в мой духовный сад.
Курятся мудростью нетленной Гималаи...

205

Закинув голову, ресницы опустив,–
да, тяжкие, как все века, ресницы,–
сквозь звездных бездн вскипающий прилив
пытаюсь вспомнить человечьи лица.

Я забываю даже имена
их мудростей, ошибок... их столетий.

Вы любите сидеть в саду, когда
играют возле на дорожках дети?

И я, вникая, чувствую ее,
великую, хотя о малых, радость
смотреть на их борьбу и торжество
и заблуждений горечь или сладость.

И я бы, веселясь, их малых лон,
голов касался, разрушая стены
времен, когда бы неподвижный сон
не приковал мои в пространстве члены.

206

Вдыхая солнца золотистый прах
они лежат, пасясь на берегах,
богов потомки – горды, кругороги,
какими чтил их нынешний феллах.

Их льется кровь на бойнях, зной дороги
их выменем натруженным пропах,
но царственны и милостивы – боги
в движениях замедленных, в делах –

они жуют земное пламя – травы
(земля горит зеленою травой),
пьют воздух, головы закинув, голубой,–

чтоб, претворив в себя дыханье славы,
нас причащать нетленного собой –
молочной жертвой,– жертвою кровавой.

207

О камни, солнцем раскаленные, в вас много
тоски по дымным первобытным дням,
когда подобны были вы огням:

в творенья час, там, в дуновеньи Бога,
в мир открывая облачную дверь,
гремя из тьмы сверкали... а теперь –

лежите вы покорно под ногами,
лицо вам стершими, и мир уже над вами
колесами скрежещет и гремит,

и солнце, усмиренное в эфире,
уже не пляшет, как на древнем пире,–
в ярме у времени под свист бича спешит

по циферблату дней благополучных
над тишиной полей, хлебами тучных,
где серп кровавый осенью звучит.

Но накаляясь в золоте зенита,
смирением источенные плиты,
травой из трещин пламенно дыша,
лучитесь мудрой теплотой и лаской
на всех бездомных, жмущихся, с опаской
ступающих, растоптанных, несытых,

кому опасны имя и душа.
1924-1934

ДОМ

208

К стеклу вплотную подошла луна.
Плечо к плечу, бедро к бедру без сна
лицом в подушку мы с тобой лежим.
Вся наша жизнь
луной
освещена.

Жена моя, почти всю ночь не спим,
и вспышки слов и мыслей легкий дым
над нами: тень, дыхание, волна:
сквозь лунные
воздушные
следы.

Из тьмы ночной иная тьма сейчас
возникнет: сон, и немотою нас
бесчувственной разделит.
Называем
еще друг друга шопотом,
вдыхаем
волос и кожи запах золотой:
любовный мед, сгущенный тишиной.
Но дышат ребра, мерно округляясь.
Наш час родной
плывет,
дрожа, качаясь,
над
бездной
сна...

Наш чай безоблачный,
который пьем,
размешивая с утренним лучом,
над тенью уличной бездонной щели,
и за окном, на камне городском
напоминанье:
голос птиц и ели.
И белая тяжелая луна,
плывущая над пустотою сна,
касаясь краем каменным постели,
и в непрозрачной пустоте окна
прозрачные безвесные недели...
О, наш воздушный,
наш
непрочный дом,
где между дверью, зеркалом, окном,
ломая руки, бродит жизнь со страхом,
стоит в окне, боясь взглянуть назад...
и где идет вдоль стен
бесшумным взмахом
нелиственный недвижный листопад.

209

Не научившись быть вполне земным,
я не умею быть еще жестоким.
Мои слова
оглушены высоким,
неуловимым, тающим, как дым.
На этот кров,
наш тесный шаткий дом
не ринутся слова мои обвалом:
хотят светить прозрачнящим огнем,
возвышенным
в униженном и малом.
Горевшее то тускло,
то светло,
косноязычное от сновидений
тело,
ты никогда справляться не умело
с тем, что в тебе клубилось и росло.

210

С нечеловеческим тупым расчетом
стучать лопатой о песок замерзший,
стучать лопатой о чужую землю,
чтоб выбить из нее скупое право
на ночь бессонную –
на утомленный день,
от голода, отчаянья, надежды
пронзенный мелкой ненасытной
дрожью...

И вот,
блуждая в пустоте изгнанья,
впадающей в пустыню мировую,
я ощутил великое томленье,
необоримую тоску – тоску усталых
по благостному дню отдохновенья.

Так бегства первый вынужденный шаг
на борт спасительный чужого корабля
стал бегством духа из всемирной стужи
к бесславному блаженству очага,
в домашнее натопленное небо.

Пусть говорят, что не из скудных крошек
случайного и черствого даянья
насыпана походная землянка
скитальческой и безымянной жизни,
что из высоких музыкальных мыслей
возведено таинственное зданье,
в котором Дух великий обитает –
ДОМ,
буквами написанный большими.

Адам, скиталец бесприютный – тело,
о, как же чает это прозябанье
простого деревянного уюта,
который ветер ледяной обходит,–
написанного с маленького д,
пусть шаткого, пусть временного
дома.
1933

211

Эмигрантская поэма

О вы, летучие листы!
Что бурей сорванные птицы!
Мететесь в шумные порты
и европейские столицы.
Что им до ваших крыл – и так
земля в разливах душ и кликах! –
до ваших трой или итак,
крушений, подвигов великих.
И только новый одиссей
занять бы мог рассказом длинным
о древних ужасах морей,
о поднебесии пустынном,
мечтах под грузом портовым
в Марселе, Фриско, Санта Лючьи,
о царской гордости своим
великим неблагополучьем.
Средь возмущений и речей,
опять колеблющих народы,–
о новой мудрости своей
безмолвной мысленной свободы.

1

Все богоделанно в природе:
богорасленные сады,
плакущей ивой в огороде
укрыты нищие гряды;
мироискательные воды
у пастбищ мирное гремят;
кровосмесительные годы
отходят дымом на закат;
звуча, распевен полноречно
метал-ла глас, глагол – луча.
И человеку снова вечно
в дороге пыльной у ключа.

Как можно было в этом мире
кровописать, слезонеметь,
где в среброоблачной порфире
луны яснеющая медь
над ночью черною блистает;
где белокрылые сады
метелью летнею слетают
в обвороженные пруды;
где златоогненная благость
великолепствует и жжет,
где загорает смугло нагость:
блаженный в праздности народ!

В веках таинственней, чудесней
самозабвенный мир твердит
все те же пьянственные песни,
сильнее возгласов обид.
И самовидец дней жестоких,
былинки тростью шевеля,
блуждает в мире долуоких
и видит в первый раз: земля!
Неисследима коловратность
безумных лет. Где явь? где сон?
И на судеб земных превратность,
очнувшись, жалуется он.

Вот между белыми камнями
лучами высушенных плит
зеленой ящерицы пламя
из трещин пористых сквозит.
Спешит согреться и не слышит
ударов трости над собой:
так мелко, задыхаясь, дышит,
вкушая каменный покой...
И узнает в себе он эту
нечеловеческую страсть:
к окаменяющему свету,
дыханьем только став, припасть.

2

«Пятнадцать лет тому могли мы
еще ждать чуда...» – и умолк.
Восходят облачные дымы
от папирос под потолок.
Рука с дымящей папиросой
равняет новый веер карт.
«Все это древние вопросы,
а на дворе – который март?»
И карты меткие взлетают
над душной пылью меловой,
и марты лет пустых блуждают
пустыней людной мировой.

Но вот, из воздуха азарта
невольный бражник и игрок
– еще в глазах летают карты –
вздохнуть выходит на порог.
Расстегнут ворот, дышит тело
–плоть распаленная – теплом.
А в мире за ночь побелело:
овеян белым сад и дом.
Упорный ветер охлаждает
медь раскаленных щек и век.
И по полям ночным блуждает
один, в раздумьи, человек.

3

Из опрокинувшихся чаш
туч дождевых – дымящей влаги
столпы, идущие вдоль чащ,
от них кипящие овраги
– то пала солнечного вихрь! –
и демонов ночные встречи:
сквозь зыбь оконную – гул их
всë приближающейся речи.
Их спор воздушный к рубежам
недосягаемым – доносит
в дыму, в огне. Быть может, там,
где буря космы вехам косит,
сейчас – у сердца беглеца
шипят, спеша к пределам, оси,
над серой бледностью лица
граничных пуль летают осы,
и хлябь болотная – в кругу
вихре-вращенья и -восстанья...
Священные воспоминанья –
всë, всë! – на мирном берегу.
А в этих сотрясенных стенах
дыханье детское жены,
гуденье сонной крови в венах,
броженье мысленное – сны...

Всю ночь первоначальным полны
тела, забывшие века;
дыханья медленные волны,
на них уснувшая рука...
То – зыбь над бездной затаенной
– застынь – не мысль – полудыши! –
то бред и жалость полусонной
полуживой полудуши.
И днем, когда умы и души
не так уж мирны, как тела,
когда им кажется: на суше
их совершаются дела,–
восхищен мысленным виденьем,
ночную с демонами брань
дух вспоминает и – волненье
колеблет жизненную ткань.
Неотменяемою карой
возмездье – память о веках.
И понуждает мыслью вялой
он тело к жизни, к делу – страх.
Не так легка за эту жалость
к дыханью смертному – борьба.
Совидцу грозных дел осталась
сновидца зыбкая судьба.

*

Мир юн – ему еще дана
соблазном бездны – неизвестность.
А-даму ветхому нужна
плоть умудренная – телесность.
Устал адам от бездн – высот,
от – исторических волнений.
Но мира нет – его несет
по воле скрещенных течений.
То внешний вихрь, то буря из
ума ли, духа ли – уносит.
Остановись! остановись!
он мир и дух напрасно просит.

И вот – плывет у ног трава.
Растет – воздушное приволье.
Путиведущие слова:
пустынножитье, пустополье.
Нет неподвижнее часов,
когда в продолженном стремленьи
уже утеряно мiров
«во-мне» и «вне» сокосновенье.
Не мир, но душ созревших строй;
не хлеб, но мысленная пища.
Пустынножитель! рушь и строй!
в уме – мiры и пепелища.

Не имена вождей седых,
не речи нового витии –
пустынножителей таких
еще нужны дела России.
Когда я с легкостью менял
места и судьбы и заботы,–
я часто малых сих встречал,
свершавших те же перелеты.
Случалось о бок с ним стоять,
шоссейные трамбуя плиты;
случалось вместе с ним таскать
бродячей труппы реквизиты.
В часы свободные потом
он мне рассказывал спокойно
скупым и грубым языком
о вечных подвигов достойном,–
напечатленное в уме.
Однажды молча на холме
лежали мы. Внизу блестела
тяжеловодная река.
Тяжелодымно облака
покоили над миром тело.
Он одуванчики срывал
и дул, и по ветру летела
их золотая шерсть. Взлетал
клок, опрозрачненный зарею,–
чем выше – ярче, и седым
скользил сквозь тень. И этот дым
я с нашей сравнивал судьбою.
Я думал: вей, посевный дух!
зерном крылатым самосева
лети, несомый ветром пух,
пустыней странствия и гнева!
Чужие земли, как зола,
как камень огненный, бесплодны.
Широковейны и свободны
ветров летучие крыла –
май-июнь <1935>

212

ОДА

О тайнах счастия и гроба.

«Воспоминание»

На стол, символ гадальной карты,
слетаешь призраком порой,
в игральные вмешавшись карты –
скелетом с поднятой косой.
Тогда как вихрем шевелятся
у суеверия власы –
как травам, жизням колебаться
от приближения косы.

Но не такой ты мне: нещадной,
с косой игрушечной тупой,
марионеткою площадной
над ширмой красной, над толпой.
Не скрежетом уничтоженья,
не ересью о тишине,–
начальной тайною нетленья,
при жизни предлетавшей мне.

Тогда еще телесно отрок
тобой тысячелетен стал,
вместив все видимое от рог-
ов зверя, от копыт и жал
до плави на разбельной тверди,
до цыри брызжущих лучей.
Большая лествица, бессмертье
моих бесчисленных смертей.

*

Есть средства горькие забвенья,
но трезвым благостно принять
суровой смерти посвященья –
ее бессмертную печать.
Избегнуть срока не старайся,
знай, смерть – ковчег твой, новый ной,
и вечности воспламеняйся
взволнованною тишиной.

Как благодатен тот иаков,
что с ней при жизни спор имел,
на ком следы остались знаков
объятий, огненных для тел.
Богонетленны эти знаки
косноязычья, хромоты –
духопрозрачнящие паки
природы темные черты.

Порой иным, но сродным, слогом
– в нем та же бледность, тот же свист –
она является к порогам
сознаний тех, кто прост и чист:
как воспаленным точкам близко
двух сопрягающихся тел
от сфер сиянья, травам низким
душистым – от духовных дел;
пусть только воспаленья токи,
возникнув, после не найдут
другого тела, в кости, в соки
проникнут огненно, пройдут.
В столь трудной радости высокой
в час новопламенных минут
к сто-ликой, -сердой, -умной, -окой
телесным знанием придут,
и им откроется прозренно
в какой-то серый день – листва,
быть может, только вспыхнет тленно –
простая тайна единства.
Под шелест трав у ног, под пенье
в заборе ветра – свист и звон –
о жизне-смерте-становленьи
преобращающий закон.

Мы, кто сомыслить ей не смеем,
– от душ, от древ, до пыли плит –
светильник, сытимый елеем,
в котором общий дух горит.
Пока еще то пламя тлеет,
всепроникая естество,
в светильнике не оскудеет
духовной плоти вещество.
Не тот, кто бренного дыханья
с благоуханием ветров
сорастворил благоуханье,–
в ком умер мир живой – тот мертв.

*

Невинно веруют живые,
что нет мертвее неживых,
не видя тени гробовые,
дыхания не чуя их.
И если мертвых целованье
почувствуют на лбу своем,
воскликнут только: наказанье
– кто дверь! (– окно!)– со сквозняком!..
Но – сами этого не знают! –
путеводимы волей их,
солюбят с ними, сострадают,
соделатели неживых.
Как часто сам, уже у цели
опасных дел, я постигал:
те помыслы, что мной владели,
мне в разум мертвый перст влагал.

Перенасыщенную землю
я вижу: тленьем персть пьяна.
В ночном молчаньи часто внемлю –
пылает зренье тьмой – она!
Ловлю я тени без предметов,
свечение вкруг них травы;
– слова таинственных советов:
стань вне и утвердишься в.
И просвещается сознанье:
что смерть и где ее предел?
ее ли наименованьем
определил я свой удел!
И тело к тленью приближая,
остря пять помыслов, пять жал,
волненьем сердце утомляя,
не смерть ли жизнью почитал.

Не новой плоти (воскрешенья!)
кость мертвая веками ждет.
В веках мы копим дух – не тленье.
Для смерти этот род живет.
Искусство смерти, план предвечный:
не прекращая плоть ее,
стать в духе жизнью бесконечным;
очищенное бытие.
Когда шепчу жене любимой
перволюбви первослова,–
я тот же огнь неопалимый,
не убивающий едва.
Когда я предков тайнослышу:
стань вне и утвердишься в, –
все тем же внешним солнцем пышет
от этой перстной головы.
Сын – по плоти отца – я перстен,
духовен – в Прадеде – я внук.
Чту обручальный стертый перстень
на мудрости усопших рук.
И не понять, в его сияньи,
тот, кто носил его,– рожден
или покинул мира зданье?
и кто ты, смерть: она иль Он?

*

По плескам городских каналов,
по кручам скученным жилья,
колеблясь зыбко, кочевало
в чем жил наш страх, твой луч – жил я.
Слух, приучаемый к нетленью,
не духов веянье, духов,
не напряжением, нет, ленью
определяемый восход.
Блистательные утра латы,
под радугою чайной хлеб,
по небу часиков крылатый,
в круг циферблата мчащий феб.
Свирелька полых водостоков
под рамы бубен громовой,
и вот уж снег шуршит с востока в
окно, чертя – из грома в вой.
Веретено миродвиженья
все выше – к высшей тишине.
Есть весть о истине и в тленьи,
в коловращающемся вне.

Строку у жизни, как поэту,
огнепригубит день до дна,
и вот уже течет по эту
явлений сторону – луна.
Землетрясется мир трехмерный
– трамвай промчался в дальний парк –
не лязг ли ножниц непомерных,
атропа, старшая из парк!
Концом грозящих лязгом рань же,
нацеливаясь ими в нить.
Подруга, я ль услышим раньше
твое старушечие: внидь!

От шестигранья этой сени,
где сыпятся шажки минут,
сквозь стены, темные ступени
широкой лествицы ведут.
Из восхождений – нисхождений
встает гномическая кручь.
Двухмерные мятутся тени
внизу, разбрызгивая луч.
Спешат. Куда спешат?– не знают.
Гром улиц множит бури лиц.
Сутулясь, дробью пробегают
и падают, исчезнув, ниц.
Вся в пламени, дрожа от звона,
стремится в дребезгах ладья
по черным волнам ахерона,
и в ней качаюсь в лад ей – я.
Куда? в забвение? в бессмертье?
Но вот толчок, и все вокруг –
без измерения, без смерти,
качающийся теней круг.
Что, это стикс уже? Из века
на остановке выходить?
Нет. Раздавили. Человека.
Так просто: колесо – и нить.
И видно теням: тень – виргилий
над тем, прозрачен и поник.
Над перстным комом сухожилий
венчанный лавром проводник.
Наутро молвью шелестящей
расскажет огненный петит.
Весть о нещадной, настоящей,
плеща, под небом полетит.
В кофейной, опершись о столик
над кем-то согнутым, шепча,
безгласный перечень – синодик
читает смерть из-под плеча.
И шелест переходит в громы,
в космические гулы тьмы.

Уступами нисходят домы
от – Неизвестное, до – мы.

Январь 1936

213

БАЛЛАДА

Председатель:

...я здесь удержан

Отчаяньем, воспоминаньем страшным,

Сознаньем беззаконья моего

И ужасом той мертвой пустоты,

Которую в моем дому встречаю,

И новостью сих...

«Пир во время чумы»

1. Разговор человека с птицей

На синеве эгейской – статуй
божестенная белизна,
и в пале черный пламень: статный
в плаще гарольдовом, из нас
один, измеривший конечность
земную. Что земля?– волна,
а время убывает в вечность,
как ущербленная луна.

По мысленным морям и внешним
носился. О, веретено
и дум и пенных волн, что плещут
в дно кораблей. И вот дано
одно мгновение: оставить
подвижность, скрип морских миров,
свой черный вихрь противоставить
основам синих берегов.

«Все тленно: этот плащ гарольда
и сей воздушный синий плащ.
Останется лишь шорох по льду,
по щелям скал безвидный плач.
От высших форм, неперстных линий
мир каменеет, завершен»,
так перед мраморной богиней,
скрестивши руки, мыслит он.

Недвижно, мудро, совершенно
ему. Меж солнцем и скалой
часть пены – чайка лет мгновенный
свой чертит. Птицею второй
под нею тень скользит. И слышит
он голос птичий, и язык
ему понятен: громче, тише,
то увещанья стон, то крик.

«О птица, сердце капитана
не кличь, над реями не рей,
не пробуждай левиофана
– порт укачал его! – морей.
Отсюда видно этих малых
внизу, здесь скал воздушный строй,
здесь хорошо, на этих скалах
мы кущи выстроим с тобой.

«Еще успеем: рок летучий,
прореявший свинцом в пыли,
лик бури, мольненосный случай
сорвут и нас с чела земли.
Я здесь удержан бездной: грозным
воспоминаньем, пустотой
оставленного дома
– гнезда
так разоряет буревой –,
«и новостью моих скитаний,
и прелестью земель, морей,
и беззакония сознаньем...»
Умолк и снова с веем – ей:
«О птица, о сестра!» Открыты
объятья, и к нему летит,
на древнем языке забытом
распевно кличет: э-вел-пид!

Летит – вихревоздушье петел –
пернатый крест. А ветер сдал
свой ход, рвет, наполняет ветер
мехами западную даль,
бетховеном глухим клонится
к органам буревым стихий,
все молньерушится, зыбится...
и только человек и птица
внимают молча с высоты.

2. Разговор человека с камнем

«Следы лавин, землетрясений,
цветные камушки песка,
вы – шлак угаснувших мгновений.
От камня, времени куска,
до гор... кто в скалах не узнает
окаменевшие века»,–
такие мысли подпирает
окаменевшая рука.

В его скалистое жилище,
в надоблачный крылатый дом
приносит чайка в клюве пищу,
а он на камне полный дум
перед изваянной богиней.
Не видя рощ, морей окрест,
не отрывает глаз от сини
сих совершенных черт и чресл.

О, даже трещиной, прошедшей
по лону вдоль, не умерщвлен
обожествленный камень вещий,
и кажется, что дышит он.
И из разъятых уст дыханьем,
из округлившихся боков
вдруг слышит человек сознаньем –
как бы не слухом – глас быков

священных и орлов кронида,
и горлиц: клекот, гром и речь.
И от божественного вида
пал человек. И речью жечь
повергнутого начинает
из камня говорящий дух.
«Я стать хочу огнем» – вещает.
О разум! берегись! о слух!

«А ваша духоперсть – телесность
не камень и не свет,– мой плен.
Я испытать хочу безвесность,
по пояс погруженный в тлен.
Освобождения из плена
и вспыхните на мне, как прах!..
Вы спорите со мной, вы тлена
вид придаете мне: в перстах
волненье перстное и – в поте
миг испытует бытие.
Но и приняв подобье плоти
бесстрастье к вам – храню – свое».

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Очнулся... Так же скачут бездной
внизу дельфины пенных вод,
да вот на привязи железной
взревел, качаясь, пароход.
И холоден, безгласен камень,
и удалился чайки плач.
И треплет, точно черный пламень,
по ветру – в синь – гарольдов плащ.

3. Разговор человека с самим собой

Висит гарольдов плащ у двери,
где край каюты освещен,
скрипит перо, скрежещут реи,
гремит о черный люк тритон.
Печаль растит из слов строенья,
и отплывает лист, и свет
плывет свечей в бутылке, пеньем
несет в миродвиженье ветр.
Кто в этой буре лист поймает,
кто буквы эти расплетет!
А чайка над кормой летает
и кличет, молит пароход.
Все громче винт, все чаще трепет
левиофановых бортов.
Все безнадежней чайки клекот –
она не кинет берегов.
Так разлучается с сестрою
брат названный. О лет! о бег!
и стал уже вдали чертою
гостеприимный горный брег.

Воображательною силой
ум силится еще продлить
то, что уже...
«Дано мне было»
он пишет:
«мысль преобратить...»
«Отдохновенья, откровенья
в пути случайный горний дом...»
«Я понял древние творенья,
что по восторгу узнаем.
Гранитные полеты – суша
открыла древним мысли скал,
и их ваятель равнодушье
с бесстрастем вечных сочетал.
И что еще я понимаю
теперь: преданье камню – страсть,
которую в себе я знаю –

«Как неподвижные драконов
тела у бурных берегов...
– плит бурых лики вдоль газонов
в коловращеньи городов...
и – каменных святых, где в нише
трепещут крылья голубей,
и – серых стен домов, и – выше,
героев, каменных людей...
и – низко, ниже улиц, в склепах,
в продолговатых тяжких плит,
могильных, где в чугунных скрепах
их тело вечное лежит

«подпорой мысли и сознанья...
В философическом бреду
по жизни призрачному зданью
я, припадая к ним, бреду.
И страсть – стать так же неподвижным,
себя под ноги положив,
дать отдых неприютным ближним,
бессмертие дать неживым.

«Теперь я понимаю это,
теперь, чему имен не знал –:
как камень, я хочу стать – светом,
а не истлением, земля!»

Май 1936

214

Сотом вечности

Л. Гомолицкий.– Сотом вечности – поэма

тысяча девятьсот тридцать седьмой

Три племени – три поколенья:
не временем разделены,
в стихиях, в буре по колени
ведущие раздел – они.
Три поколения – три дела:
судьбою старшего стал меч,
судьбою младшего стал матч –
в ристалищ пыль – и лавр и тело;
а нам достался луч, высот
над миром чистые скрижали:
мы шли из века в век, мы знали
высокий горный переход.

На диком отрочестве нашем
срок выжег огненный печать.
Тяжелокрылой смертью пашни
огонь железный рыл, скача.
Был черноогненного феба
дыханьем страх земли палим.
А нам – волчцы златые: неба
среда: по ней ступали мы.
Два черных кратера созвездных
страж времени держал. Был ток
меж ними огненный: не тек,–
разил, соединяя бездны.

Мы ждали жизни, а пока
не в жалобу, не в мрак, не в плети,
но в мудрость шли нам апока-
липсические годы эти.
Вкушаясь, мы теряли вес,
пока учился смертник ползать.
Нашли божественную пользу,
вне-временье открыли в без-.
Мы знали труд: на трут ударом
кидать в прозрачный крин-ладонь
свет, и труда высоким даром
фаворский высекли огонь.

2

Семижды ложем океанов
был сей равнинный круг осок.
Пал на хребет левиафанов
здесь первый ноев голубок.
Пласт мела прободен могучим
здесь бивнем с повестью рун о
том, как на небо взято тучам
вод мезозойское руно:
плывет в земных веков жилища
стадами белых черепах,
и катятся уже с кладбища
копытам козьим черепа.
И желтым зеркалом – веками
над понтом рунным отражен,
ковчег здесь вел вчера над нами
к парнассу туч девкалион.

Теперь на россыпь кучевую
кронидом окремненных волн
в свою пустыню кочевую
с своей семьей исходит он.
Прозрачнодымным блюдом яблок
всплывающий парнасский склон.
Ковчег отчаливает, в облак
редеющий преображен.
Мельчает понт. Из вод уступы
растут – гранитновлажный сон.
И родину – сей ил, те трупы –
не узнает девкалион.
Вот на брегах своих воздушных,
семьею белой окружен,
приник к омытой влажной суше
девкалион, дев – кали – он.

3

Взлетает камнем тяжко белым
на бездны край ночной луна.
Над понтом лунным точно мелом
черта земли обведена.
Там между дымными холмами
в полях посеяно зерно:
уже касается костями
земли, до них обнажено.
Но прорастает в воскресенье
росточек, мысленная тень,
давая знать о том волненьем,
тревожащим живущих день.

Пласт связок – кровеносных стеблей
– с душой не разделенный труп –
я чую ночью влагой губ
то веянье: грядут, на мебель
садятся, видятся, шуршат,
листают на столе страницы;
сияний мысленных праща
творя в молитвенном творится.
И сей костей живых орган
гремит симфонией в селенья,
где воскресенья чает круг
в меня вселившейся вселенной.

4

Зодиакальным поворотом
лоб холодит отзвездный ветр,
смертельным покрывают потом
соитья вещие планет.
Космический застывший хаос,
доличный огненный песок,
коловращенья тайны на ось
земли наброшенный поток.
А разум! кто какою силой
взял пятипалой и поднес
и бросил над пустым в воскрылый,
дабы висеть ему по днесь!

Где гадов клуб – корней кишащий,
где глинка божья, человек
в аллегорические чащи
стремит олений мыслей бег,
там только – сердцем перстным девий
пред вечным ужасом спасен:
ему объятьями деревья,
ему и звезды – токмо звон.
Валов, прохлад благоуханье,
земли отдохновенный мех,
волов тяжелое дыханье,
вихрь солнечный от вздохов тех;
и в расколдованные чащи,
в лес, от фиалок голубой,
псалмы бормочущим, парящим
незащищенною стопой –:

«О, обиталище движенья,
виталище для тихих крыл!
полутелесные растенья
ты благом взмахов усладил.
За гусли дикие природы,
цветник небес, несмертья трав
отмеривший дыханью годы,
аминь! – во веки, в роды прав».

5

Наш древний род или Шаддай
над планом жизней бдел ночами,–
но светлость некую душа
в себе содержит от начала.
Мир невещественный тая,
с годами возвышает голос,
и тайный свет уже тот – я,
держащий огнь в ладони голой.

Используй время! Голод в пост
преобрати, вкушайся, слушай,–
и древовиден будет рост
посеянной вселенной в душу.
В тоске свободы и тюрьмы
пророческим предупрежденьем
был сей завет, и... поколенья
его отвергли, но не мы.

Что нам за это? отчужденье
– избранничества горечь, ты! –
соблазны самоутвержденья,
опустошенье и мечты.

Пусть эту жизнь свою дострою
до дней, когда в глазах судьбы
уитмэновской бородою
обкинусь – пухом голубым,–
ее душистое касанье,
полутелесность, мудрый дым
покажутся ли осияньем
им, плоть избравшим, молодым!

Но паки царством возмещенья
был семидневнонощный пир,
тайн новоявленных мещенье
разверстый в самых недрах мир: –
рентгеновидно обличенной
природы перстной единство.
Первичный подлинник, сличенный
с привычной копией всего.

6

Свидетель жизни иссяканья
к застывшей цепи форм привык.
Лиц опрометного избранья
невероятен нам язык.
Лишь древний видел расчлененье
в живом причины всех начал
и перемены воплощенья
единым тайно нарекал.
Но паки оборотень духов
тысячерящаяся плоть –
цель язней, жизней, зрений, слухов –
всех нас касается господь.
В ком?– в друге, в твари ль, в муже-ладе;
в чем?– в глине, в древе ли, в лице ль...
и молим мы ему и гладим,
не ведаем, что это – цель.

Из древних индий был мой кришна,
друг-аватар: на крыше лоб
подставив силам звездным, Миша –
в миротеченья гороскоп –:
седой и юный, оголенным,
в ладонях солнца обожжен,
в челне, ветрами оперенном,
среди купающихся жен –:
Таким –: движений мир и древний
язык в устах, и глаз ожег,–
плыл мимо берегов, деревень,
как гойлем, глиняный божок.

Обвившись диким виноградом,
на острове лежали мы,
цари желаний, вертоградом
всех мудростей услаждены.
Пир символов, духовных игрищ
кимвалы – о, словесный хмель!
О тел отяжеленных гиря
и окрыленность тех же тел!
Он – руки погружая в воды,
я – погружаясь в облака,–
о том, что век – венцом свободы,
о том, что перстность как река,
что мысленность побудит горе
и кости воскресит в песке.
Так мы обменивались гордо
на нашем новом языке.

7

Любили вечности цветенье,
где лоз библейских бьют ключи
молитвенного омовенья,–
тайн галахических ключи;
где тишину замшелой речи,
благословенья отчих рук
с чертами ликов человечьих
львы-ариели стерегут;
где в агадические чащи
за сернами вступают львы
и где растут над жертвой чащи
семицветущие стволы;
где тленье гробового дыма
в орнаменты растет, в слова,
и выше,– и уже над ними –
шум: бури лиственной права;
и рог орнамента где серной
зари – в зеленоголубом; –
ползет на небо точкой сѣрной
знак древний, ставший светляком.

От вечной трапезы вкушая
в веках глаголавших богов,
мы шли, свободно выбирая
от всех писаний цветников.
А близкой древностью, которой
корона в прахе наших ног,–
был старцев пляс под свитком торы,
ревущий шейфер – судный рог.
Уставший Богом род: иаков,
уставший с Богом спор вести.
Неравность лет: нам, новым – знаков
синайских молний не снести.
Арф вавилонских также внове
нам тяжесть в тяжести оков.
Они же, ветхие в сионе,–
для них все это – пыль веков...
Избрав богоборений дело,
мечтав две мудрости сличить
в одну, сумел я только тело
с другим свое соединить:
сквозь гогот мстительных големов,
преследовавших на мосту,
достигли берега мы, ева,
в ковчежце унося мечту...

8

Чтоб не была попалена
виденьем вышним тварь,– духовной
сей слепотой одарена
она: скудельной, не греховной.
А нам иной был страшный дар:
разверстости на тайны ока –
виссон из солнц, вселенский град
на вечности горе высокой.
В навершии надумных сил,
блаженства длительности дивной
свет невещественный явил
соделыватель боговидным.
Отъединенность возлюбя,
вкушались, искупаясь, числясь,
все, что окинуть можно мыслью,
собравши в умный круг, в себя.
И видели: где низость стынет,–
в свой молнийный взираясь век,
по скользкой от убийств пустыне
грядет небесный человек.

В десятилетнем несвиданьи,
лишь суемыслья стихнет шум,
те годы возвращает ум
пленительным воспоминаньем.

Мы были м.б. грубы –
такими делало нас знанье,
духовных видений труды
и с крылоносными братанье.
Тайн близость в легкосердый час
кощунством речи обращает,
и люди избегали нас,
как смертный бездны избегает.
Совлекшись века и одежд,
любили мы скакать нагими,
когда нагой хлестал нас дождь,
скользя вселенной под ногами;
совидцем на пиру богов
трудиться духом в разговоре;
бессилье человечих слов
на шутовском пытать соборе;
потом проект всезвездный – храм
высчитывать в уединеньи.

О, ангельское воспаренье,
взносящее на крыльях прах!

9

От слова слава естества
и лествица рукописанья.
Нет песням большего родства –
молитвенного послушанья...
Дыханье слуха! – дышит персть
и дышит дух, и прекращенье
дыхания в обоих – смерть...
Сияний умовых мещенье!
Цветы мистических пустынь!
Надсущный хлеб – всем хлебам высший!

Ночь этой жизни провести
дай сердцу с бодрствующей мыслью.
Ей м.б. дано вступить
с тобой на неземную сушу.
Чтоб из ума не исступить,
безмолвьем убезмолви душу.
Во глубь себя сведи свой ум,
когда же вкусит средоточья,–
от сих сердечных мест и дум
сам отделиться не захочет.

Его блаженства надлежит
питанья сердца сделать делом.
Предел молитвенный лежит
за тайны сущего пределом.
Дыханья мерные пути –
путь нисхожденья в душу Бога.
Поняв сие, принудь войти
молитвословье сей дорогой.
И век придет: молитв слова
биением сердечным станут,
кровососущим током, тварь
творящим псалмопевным тоном.

Венец молитвенный велик.
Вот гусль давидова! да видит
ее принявший славы лик;
и подражателя давида
да чтут закон его ладов,–
слов, звуков правило кованья:

лицо есть ликов ликованье,
как ладом есть твоя ладонь.

декабрь 1936

215

Новоязычник

Л. Гомолицкий – поэма – Новоязычник

тысяча девятьсот тридцать седьмой

1

Резец, кисть, лира – лавр убогий
молвы, венчающий творца –
бессмертные в вас жили боги
и в этот смертный век конца.
[О, вечный прах нетленных красок,
паросских жил, согласных слов!
Ковчег искусств – священных масок!
Благословен ковчег богов!]
От потопления словами,
угроз костром, крестом, мечом
они спасались здесь, меж вами,
над герметическим ключом.
И вот теперь, когда мы голы,
монашеский отбросив жгут,–
дохристианские глаголы
питают снова нас и жгут.

Как долго, мерясь общей мерой,
вселенским счастьем в и вне,–
мы распылялись глиной серой,
превращены в толпу теней.
Нас стерли б в прах, вселили б в глыбы
– хор заклинающий, звучи! –
все фанатические дыбы,
все планетарные бичи.
Но лебединость лир, чьи выи
гнет сладко мудрость – глубина,
нам сохранила вековыя
невысловимых имена.
И мрамор белизной высокой,
белей, чем горний снежный пик,
неликих сохранил безокий
столь близкий – боговидный лик.
И вновь медовостию вечной
от смертной скорби спасены,
в венок мы Дедов бесконечный
в соцветье предков вплетены.

2

Фитиль, дарящий отблеск тельный,–
светильник: в глинке огонек
прозрачный, призрачный, скудельный,
как жизнь,– подуть и – тьма: поблек.
При нем я трапезою навьей
– творог, орехи, хлеб и мед –
делюся с предками и славлю
ветшайшими деньми: Дед – Род!
Дед – Лад! Ладонями прадеда
в ладони люда – правнучат.
Дохристианского завета
мне древних мудрости звучат:
в молельне мылся Бог и ветошь,
отершись как перин верже,
и процвела стеблем и цветом
на междузвездия меже.
И банный пар купавой ярью
размыкан в ликом естестве,
на берегах в костровом жаре,
в моленых юных древ листве...

Когда рождается младенец,–
смотреть к нему приходят в дол
три тени вещие Рожениц,
с какою смертью в жизнь пришел
Он,– семя ветхого посева,
– в венок спешат его сплести –
сам прорастает в жизнь как древо
потомства цветом процвести.
Вот вместо жизни вено-выкуп,
веночек в тот же светлый круг
кладу и вижу предков лики
и тени от безвидных рук:
к венку; касаются и гладят,
перебирают, и в мольбе
я чую веяние сзади: –
будь тем, чем были мы тебе...

3

Как бы с собой, как бы с Россией –
с сей тенью, вставшей из невья...
Он умер ликой смертью или
живет – все умер для меня.

Друг! невещественно отведай
от сладкой перстности: вот мед,
вот навий хлеб, вот жизнь, вот – ведай –
кипящих мыслей годомет.
Я ждал тебя, чтобы из знанья
хмель медной памяти пролить.
Мы те, что полночью изгнанья
готовы утра спор продлить.

По эту сторону – дух пара
витал над чашкой, сей уют!
От чаш божественного пира
вкушали мы,– от пряных блюд.
Окно оттуда выходило
в блаженства, в небо – крыш полет
и ветр – бесед всенощных дело,
под лет тяжелый низкий лѣт.

Я новозападник, стремящий
себя за грани расплескать,
и ты – новоязычник, мнящий,
как древний, ладуя, плескать
и таинством сиих плесканий
вернуть исчезнувшую тень...
Девкалионовым метаньем
творить из сокрушенных стен.

И ныне, здесь тобой оставлен,
забыв медовость всех веков,
писаний лирность, ветхий ставень
прикрыв, светильников венком,
сим теплым жадным полыханьем
для мертвых яства окружив,
на их огнях слежу дыханье
невидимых, единый жив.

Вот покачнулися пламена,
волос зашевелился вихрь.
То – будущее на рамена
мои – кладет ладони их.
И прорицают и пророчат,
и вижу! вижу новый мир.
И длится до вершины ночи
сей хладный навий вещий пир.

4

Ладони утешенье навьей,
о, бороды прозрачной сень.
– «Помимо хаоса, о тень,
как лад обещанный прославить?» –
В ответ –: жестокий ум и взгляд
не скроют слабости подспудной;
проект гармонии: будь рад,
вкушайся и ликуй минутой.
Сколь точно отражает грязь
небесного огня лампады.
Люби, плещи в ладони, ладуй,
весельем сердца исступясь.
Не учреждай суда: в нем злобы
вихрь зреет... глинка! умались!
следи за каждым шагом, чтобы
не повредить лица земли...

Еще взволнованно движеньем
губ –: «сколь скудельны, голы вы...»
О, дидактическое пенье
над колыбелью головы.

5

Я слышу тяжкий шаг веков,
народов вижу я движенья,
новоязыческих жрецов
на площадях богослуженья.
Ристалищ золотую пыль
и благость таинств возрожденных –
ярилин тот же пал и пыл,
но тяжестью времен смягченный.
Строй стройных юношей и дев,
лавровенчающих трибунов.
Войны ручной орел и лев,
мир – псалмопевческие струны.
Столп солнцем позлащенный дня,
венки, плащей крыленье, лики
и перед ликами огня
припевов ладующих клики.
О, возвращенный рай, о, плат
небес, спустившихся на землю,
о, ветхий род, опять крылат...
Я вижу, слышу... внемли! внемли!

6

Тепло на печке ест известку,
растет темнеет и молчит.
К его прислушиваюсь росту
и ущерблению свечи.
Свечи – моей! сей! перстной!– жизни:
дохнуть – и залетейский сон
приускорен, из ночи брызнет:
лëт света летой окружен.
Но не дышу, длю тайну, мыслю,
спешу представить жизнь, и вот –
сей памятник! слова и числа!
пред взором мысленным встает.
Небесной лирности послушен,
– писаний древности семь струн! –
будя перстом их строй воздушный,
искал ответный в перстном строй.
Мне мне был дан дар слов прелестный,
яд мысленный словесных жал.
Покорен лирности небесной,
я древность-только-отражал.
Мой дух тому тысячелетья
в навершии дышал веков.
И должен будущим воспеть я
сей пир стихий, сей круг венков.

январь 1937

216

В нави зрети

Резец, кисть, лира – лавр убогий
молвы, венчающий творца –
бессмертные в вас жили боги,
и в этот смертный век конца.
От потопления словами,
угроз костром, крестом, мечем
они спасались здесь меж вами,
над герметическим ключем.
И вот, теперь, когда мы голы,
монашеский отбросив жгут,–
дохристианские глаголы
питают снова нас и жгут.

Как долго, мерясь общей мерой,
вселенским счастьем в и вне,–
мы распылялись глиной серой,
превращены в толпу теней.

Но лебединость лир, чьи выи
гнет сладко мудрость – глубина,
нам сохранила вековыя
невысловимых имена.
И мрамор белизной высокой,
белей, чем горний снежный пик,
неликих сохранил безокий
столь близкий – боговидный лик.
И вновь медовостию вечной
от смертной скорби спасены,
в венок мы Дедов бесконечный,
в соцветье предков вплетены.

Свидетель жизни иссяканья
к застывшей цепи форм привык.
Лиц опрометного избранья
невероятен нам язык.
Лишь древний видел расчлененье
в живом причины всех начал
и перемены воплощенья
единым тайно нарекал.

Но паки оборотень духов –
тысячерящаяся плоть!
Цель язней, жизней, зрений, слухов –
всех нас касается Господь.
В ком?
 – в друге, в твари ль, в муже-ладе;
в чем?
 – в глине, в древе ли, в лице ль...
и молим мы ему и гладим,
не ведая, что это – цель.

Фитиль, дарящий отблеск тельный,–
светильник: в глинке огонек
прозрачный, призрачный, скудельный,
как жизнь,– подуть и – тьма: поблек.
При нем я трапезою навьей
 – мед в черепке, творог, вино –
делюсь с ушедшими, их славя –
ветшайшего денми венок.

Друг! невещественно отведай
от сладкой перстности: вот мед,
вот навий хлеб, вот жизнь, вот! ведай!
кипящих мыслей годомет.
Я ждал тебя, чтобы из знанья
хмель медный памяти пролить.
Мы те, что полночью изгнанья
готовы утра спор продлить.

По эту сторону дух пара
витал над чашкой! душ уют!
От чаш божественного пира
вкушали мы – от пряных блюд.
Окно оттуда выходило
в блаженства, в небо – крыш полет
и ветр – бесед всенощных дело,
под лет тяжелых низкий лѣт.

Я новозападник, стремящий
себя за грани расплескать,
и ты – новоязычник, мнящий,
как древний, ладуя, плескать
и таинством сиих плесканий
вернуть исчезнувшую тень...
Девкалионовым метаньем
творить из сокрушенных стен.

И ныне, здесь тобой оставлен,
забыв медовость всех веков,
писаний лирность, ветхий ставень
прикрыв, светильников венком,
сим теплым жадным полыханьем
для мертвых яства окружив,
на их огнях слежу дыханье
невидимых, единый жив.

Вот покачнулися пламена,
волос зашевелился вихрь.
То – будущее на рамена
мои – кладет ладони их.
И прорицают и пророчат,
и вижу! вижу новый мир.
И длится до вершины ночи
сей хладный
навий
вещий
пир.

Январь 37

Ермий (1938)

Л. Гомолицкий

ЕРМИЙ

вторая книга стихов

мы замажем уши твои

воском медом и сотом:

вечностию

Сковорода

217

1

где взвеявши седины тучам
на горней трапезе богов
ямб возливал из кубка Тютчев

там ныне гордый век тревог
в паросские грохочет уши
томителя приятных лир
гром гомерический обрушив
в спор в распрю обращает пир
гремит: воспеть не петь должны бы

но лиры ль к буре применить:
крушений рушащие глыбы
и – песнь струнящаяся нить

метафорическая мирность
сновидной лирности туман
и вихрь времен жестокий в мiрность
отмерянный в блаженство нам

218

2

пыль дней толпа доличный камень
согретый сонцем под стеной
и вдруг над прахом этим пламень
и взрывом воскрешонный ной
потопный век крушений войны
в пространствах возмущонных чолн
а не ковчег мирами полный
мир с детства громам обречон
омолнийный приподнят в воздух
гонимый в край из края лист
так бледный отвлечонный рос дух
скитался наг меж диких мест
но и такой уже не с вами
прозрачной заслонясь рукой
я падал на согретый камень
в убогий солнечный покой

219

3

семижды ложем океанов
был сей равнинный круг осок
пал на хребет левиофанов
здесь первый ноев голубок
пласт мела прободен могучим
здесь бивнем с повестью рун о
том как в небо взято тучам
вод мезозойское руно:
плывет в земных веков жилища
стадами белых черепах
и катятся уже с кладбища
копытам козьим черепа

и жолтым зеркалом – веками
над понтом рунным отражон,
ковчег здесь вел вчера над нами
к парнассу туч девкалион.

220

4

совидцев бледных поколенья
богаты бедностью своей
был вихрь российский средостенье
веков умов сердец страстей
из апокалипсиса в долы
по черепам и черепкам
трех всадников вели глаголы
немым неведомые нам

я зрел: передний бледный всадник
скакал через цветущий сад
и белый прах цветов и сад сник
в огнь в дым в сияние – в закат

но поутру вновь пели пчолы
был страсти жалящий язык:
следами Данта в гром веселый
в огнь вещный – вещий проводник
лишь отвлекали кровь касанья
стволистых девственниц – припасть
березе поверяя знанье:
всë равно Бог – Бог равно страсть

221

5

три племени – три поколенья
не временем разделены
в стихиях в буре по колени
ведущие раздел – они
три поколения – три дела
судьбою старшего стал меч
судьбою младшего стал матч
в ристалищ пыль и лавр и тело
а нам достался луч – высот
над миром чистые скрижали
мы шли из века в век мы знали
высокий горний переход

пропят поят размыкан миром
так в распре ликой брат Загрей
и с луко-лавро-носцем-лиро
и с добрым пастырем теней

222

6

на диком отрочестве нашем
срок выжег огненный печать
о! смерти кроющая пашни
тяжелокрылая печаль
был черноогненного феба
дыханьем страх земли палим
а нам – волчцы златые: неба
стезя по ней ступали мы
мы шли свободно выбирая
меж всех писаний цветников
от вечной трапезы вкушая
в веках глаголавших богов

223

7

два чорных кратера созвездных
страж времени держал был ток
меж ними огненный: не тек
разил соединяя бездны

мы ждали жизни а пока
не в жалобу не в мрак не в плети
но в мудрость шли нам апока-
липсические годы эти
прозрачнясь мы теряли вес
пока учился смертник ползать
нашли божественную пользу
вне-временье открыли в без-

мы знали труд – на трут ударом
кидать в прозрачный крин-ладонь
свет и труда высоким даром
фаворский высекли огонь

224

8

чтоб не была попалена
виденьем вышним тварь – духовной
сей слепотой одарена
она: скудельной не греховной
а нам иной был страшный дар:
разверстости – на тайны – ока
виссон из сонц, вселенский град
на вечности горе высокой
в навершии надумных сил
соделыватель боговидным
свет невещественный явил
блаженства длительности дивной

отъединенность возлюбя
вкушались искупаясь числясь
все что окинуть можно мыслью
собравши в умный круг в себя
и видели: где низость стынет
в свой молнийный взираясь век –
по скользкой от убийств пустыне
грядет небесный человек

225

9

дано отмеченным бывает
сойти в себя в сей умный круг
в такое в где обитает
тысяче-лик-крыл-серд и -рук
царь нижнего коловращенья
из узкого в безмерность вне
путь указующий из тленья
в виденьи, в'иденьи и сне

не праотец ли множа перстность
путь смерти пожелал открыть
(чтоб показать его бессмертность
и в светлость перстность обратить)
на брег опустошонной суши
в плеск герметической реки
где в уточненном виде души
неточной персти двойники

226

10

наш древний Род или Шаддай
над планом жизней бдел ночами
но светлость некую душа
в себе содержит от начала
мир невещественный тая
с годами возвышает голос
и тайный свет уже тот – я
держащий огнь в ладони голой.

используй время! голод в пост
преобрати вкушайся слушай
и древовиден будет рост
посеянной вселенной в душу

в тоске свободы и тюрьмы
пророческим предупрежденьем
был сей завет и поколенья
его отвергли но не мы
что нам за это! отчужденье
– двуострый избранных меч ты –
соблазны самоутвержденья
опустошенья и мечты.

227

11

пусть эту жизнь свою дострою
до дней когда в глазах судьбы
уитмэновской бородою
обкинусь – пухом голубым
ее душистое касанье
полутелесность мудрый дым
покажутся ли осияньем
им персть избравшим молодым

но паки царством возмещенья
был семидневнонощный пир
тайн новоявленных мещенье
разверстый в самых недрах мир
рентгеновидно обличонной
природы перстной единство
первичный подлинник, сличонный
с привычной копией всего

228

12

мы были м.б. грубы
такими делало нас знанье
духовных видений труды
и с крылоносными братанье
тайн близость в легкосердый час
кощунством речи обращает,
и люди избегали нас
как смертный бездны избегает
совлекшись века и одежд
любили мы скакать нагими
когда нагой хлестал нас дождь
скользя вселенной под ногами
совидцем на пиру богов
трудиться духом в разговоре
бессилье человечих слов
на шутовском пытать соборе

потом проект всезвездный – храм
высчитывать в уединеньи
праангельское воспаренье
взносящее на крыльях прах

229

13

врастающий в небооснову
нам корень жизни зреть дано,
исток невысловимый слова,
его гномическое дно.

бессмертные все эти слоги:
Бог – страсть – смерть – я
слагали тайнописью строгий
начальный искус бытия

230

14

от слова слава естества
и лествица рукописанья
нет песням большего родства
молитвенного послушанья
дыханье духа – дышит персть
и дышит дух и прекращенье
дыхания в обоих – смерть

сияний умовых мещенье
цветы мистических пустынь
надсущный хлеб всем хлебам вышний

ноч этой жизни провести
дай серцу с бодрствующей мыслью
ей м.б. дано вступить
с тобой на неземную сушу
чтоб из ума не исступить
бессмертьем убезмолви душу
во глубь себя сведи свой ум
когда же вкусит средоточья –
от сих сердечных мест и дум
сам отдалиться не захочет

231

15

ума блаженства надлежит
питанья серца сделать делом
предел молитвенный лежит
за тайны сущего пределом
дыханья мерные пути –
путь нисхожденья в душу Бога
познав сие принудь войти
молитвословье сей дорогой
и век придет: молитв слова
биением сердечным станут
кровососущим током – тварь
творящим псалмопевным тоном

венец молитвенный велик
вот гусль давидова да видит
ее приявший славы лик
и подражателя Давида
да чтут закон его ладов
слов-звуков правило кованья:
лицо есть лик возликованья
как ладом есть твоя ладонь

232

16

свидетель жизни иссяканья
к застывшей цепи форм привык
лиц опрометного избранья
невероятен нам язык.
лиш древний видел расчлененье
в живом причины всех начал
и перемены воплощенья
единым тайно нарекал

но паки оборотень духов –
тысячерящаяся плоть
цель язней жизней зрений слухов –
всех нас касается Господь
в ком! в друге в твари ль в муже-ладе
в чом! в глине в древе ли в лице ль
и молим мы ему и гладим
не ведая что это – цель.

233

17

от мрака хладного фиалок
надгробная душиста тень
день полным грозовым фиалом
на дне скрывает кость и тлен

и друг на корточках вникает
смесив писанья всех веков
праматерь смертная какая
возжгла светильник в 7 грехов

уединительные слезы
в отъединеньи были мы
и по лесу бродили козы
щипля фиалки и псалмы

234

18

в миротеченья гороскоп
нагой в загаре чорном рая
друг – юный седовласый – лоб
в жердь рулевую упирая
плывет омыт и обожжон
стих бормоча бхагавадгитый
среди купающихся жон
пусть прячут гневные ланиты
плывя на остров голубой
разбросить в травяной прибой
там тел отяжеленных гири
и окрыленность тех же тел
чья мысленность побудит горы
и кости воскресит в песке

235

19

обвившись диким виноградом
на острове лежали мы
цари желаний вертоградом
всех мудростей услаждены
тот – руки погружая в воды
тот – погружаясь в облака,–
о том что перстность как река
о том что дух венцом свободы
томящее к полету прах
предведенье предвоспаренья
пир символов тайнореченья
кимвалы – крыл словесных взмах

236

20

черны блестящие лопатки
и черепахи черепов
в песка и плеска перекладке
на белой зелени брегов

а в той же пестроте искусства
снов огненных береговых:
сухих стекляшек дождевых
просыпан холодок на чувства

раздвоен зреньем опрозрачен
нагой на брег всходящий друг
и виден мир ему в придачу
сквозь плоть загар его и дух

в том мире рог коровы пьющей
крушит плеща тростник цветущий
сереет радуга веков
дугой взнесенная от рога
на фиолетовых отрогах
огнегремучих облаков

237

21

вращеньям лиственным внемли
ласкай стволы живые рощи –
ты сам исходиш из земли
чем исходить ее берешся
два корня белых – две ноги
бежавшие недвижья вечных,
премудрой мысленной туги
и с тайною нетленья встречи
сколь те стволистые мудрей:
дыханье лиственные горы
качает вознося стволы
в неисследимые просторы

238

22

рамена оперяет лес
хвостами бьют дрожа деревья
крепя замшелый зимний вес
в горневоздушные кочевья

лоб холодит отзвездный ветр
зодиакальным поворотом
сближенья вещие планет
холодным покрывают потом

доличный огненный песок
космический застывший хаос
коловращенья тайны на ось
земли примерянный поток

кто страшною какою силой
взял пятипалой и поднес
и бросил над пустым в воскрылый
дабы висеть ему по днесь

239

23

лиш там, где клуб корней кишащий
где глинка божья человек
в аллегорические чащи
стремит олений мыслей бег
там только – серцем перстным девий
пред вечным ужасом спасен:
ему объятьями деревья
ему и звезды – токмо звон
валов прохлад благоуханье
земли отдохновенный мех
волов тяжелое дыханье
вихрь солнечный от вздохов тех
и в расколдованные чащи
в лес от фиалок голубой
псалмы бормочущим парящим
незащищенною стопой –:

о обиталище движенья
виталище для тихих крыл
полутелесные растенья
Ты благом взмахов усладил
за гусли дикие природы
цветник небес несмертье трав
отмеривший дыханью годы
аминь во веки в роды прав

240

24

взлетает камнем тяжкобелым
на бездный край ночной луна
над понтом лунным точно мелом
черта земли обведена
там между дымными холмами
в полях посеяно зерно:
уже касается костями
земли до них обнажено
но прорастает в воскресенье
росточек мысленная тень
давая знать о том волненьем
тревожащим живущих день

пласт связок кровеносных стеблей
с душой неразделенный труп
я чую ночью влагой губ
то веянье: грядут – на мебель
садятся видятся шуршат
листают на столе страницы
творя в молитвенном творится
сияний мысленных праща
и сей костей живых орган
гремит симфонией в селенья
где воскресенья чает круг
в меня вселившейся вселенной.

241

25

в густом луче голубоватом
– плоть духов там полуплотна –
сквозится блюдечко с салатом
на грубой ткани полотна
(1939)

242

26

сквозь тютчевской природы тучи
сны-смерти-мудрости-века
отсекший в детстве прядку лучик
опять приложен у виска
(1940)

243

27

тепло на печке ест известку
растет темнеет и молчит
к его прислушиваясь росту
и ущерблению свечи

поверхность ребер серцем зыбит
и тонкой стpyйкой мысль как мост
над лбом холодным – вздохом выбит
той мысли древовидный рост

и мысленных древес палаты
полны цветов глаголов птиц
под шагом предков лягушата
попискивают половиц

244

28

фитиль дарящий отблеск тельный
светильник: в глинке огонек
прозрачный призрачный скудельный
как жизнь: подуть и тьма – поблек
при нем я трапезою навьей
– мед в черепке творог вино –
делюсь с засветными их славя
ветшайшего деньми венок

вот покачнулися пламена
волос зашевелился вихрь
то будущее на рамена
мои кладет ладони их
и прорицают и пророчат
и вижу! вижу новый мир
и длится до вершины ночи
сей хладный навий вещий пир

245

29

М.Р.

друг невещественно отведай
от сладкой перстности – вот мед
вот навий хлеб вот жизнь вот ведай
кипящих мыслей годомет
окно ты помниш выходило
в блаженства в небо – крыш полет
и ветр – бесед всенощных дело
под лëт тяжолый низкий лет

и ныне здесь тобой оставлен
забыв медовость всех веков
писаний лирность ветхий ставень
прикрыв – светильников венком
сим теплым жадным полыханьем
для мертвых яства окружив
на их огнях слежу дыханье
невидимых единый жив

246

30

о бороды прозрачной сень
ладони утешенье навьей
помимо хаоса о тень
как лад обещанный прославить

в ответ: жестокий ум и взгляд
не скроют сладости подспудной –
проект гармонии: будь рад
вкушайся и ликуй минутой

над колыбелью головы
о дидактическое пенье!
ещо взволнованно – движеньем
губ: сколь скудельны голы вы

247

31

премудрые творю я вещи
предав безумию свой ум
трещат светильники зловеще
растет инобытийный шум
в магическом уже тумане
клубящиеся предстают
тысячерится тень на ткани
стола где возлежат и пьют
смех молнийный холодным треском
и гул ответствует огням
и падает на скатерть веско
ладонь грохочущего нам

1938

248

ОДА

парнасский склон
Омир шум лир в крылопареньи
одическом: на русский клен
слетали сирины прельщенья
парнасских девушек венок

у мурманских брегов студеных
с читалагайской высоты
наш таинственник муз мечты
им воссылал в непревзойденных
парящих пламенных строках –
начальных нежной русской музы:
ложноклассические узы
на грубых варварских руках

и только раз шумела лира
Дыханием Господних Уст
раз – под перстами Гавриила

от века свет Пленира! пуст
лиш ночью где-то на дороге
коловращенья беглецу
дано видение о Боге
кибитка к тайному крыльцу
бег от богов земных – Плениры –
от гордых глав градов – от сел
в навершии надумных сил
в навершии российской лиры
там в глуш не стиксову едва
там в светлость тесную лампады
вошли миров иных громады
почти несмертные слова

прославивший словами слог
невысловимый: чьим верховным
и первым словом было Бог
державно лиры шум греховный
преобративший в святсвятсвят
как стены облетает свет
от огненного водобега
узревший и слыхавший Бога
такой какому равных нет

соделывая боговидным
тот лад столетья пережил
что он в парении безвидном
на прах бумаги положил
от глаз его ненасыщонных
глаз током слезным орошонных
ещо ручьится умный свет
на лëт – полетом освящонных
его ему загробных – лет

с тех пор мы два познали мира
живя в одном паря в другом
громов исполненная лира
и звуков скудное вино
перстом нам кажет страх на оный
недоброхотства след стихий
но если рушатся законы
миродвиженья – есть стихи

лиш песнь в безумие в усталость
весть смеет смелую подать
огромность каждую и малость
очеловечив сочетать
и языком символов чистым
творить в высоком складе слов
из стихотворца одописца
читателей–богочтецов

–––––

и я был в отроках направлен
в ту пустынь рифм и связь существ
там зрел в навершии поставлен
одических и диких мест
Добротолюбия законом
российской светлостью стихов
в том облачном отвечном оном
к богооткрытию готов

а ныне стихли леты – боги
жизнь нудит должно быть и я
длю сквозь тяготы и тревоги
пустынножитье бытия
взгляну назад – зияет бездна
до стиксовых немых полей
вперед взгляну – там тот же без дна
провал зодиакальный вей

но и в сей час в вей внешний взмаха
последний отпуская вздох
просить я буду: в персты праха
подай мне ближний Оду Бог

1938

249

«ДОМИК В КОЛОМНЕ»

в тот домик вещих навождений
опасных шуток пиерид
куда был завлечон евгений
сей предок невских привидений
где бес приняв служанки вид
тайком щетину брил с ланит
где и поныне простодушно
картонный самовар радушно
вьет пар бумажный и за ним
где мнится Пушкиным Тувим

в тот домик смытый наводненьем
прибитый стиксовой струей
к несуществующим селеньям
кочующим в земле чужой

пир иностранных философов
и разных непростых гостей
сзывает нынче Философов –
в сень зыбкую родных теней

идет улыбки расточая
(за ним выносит Коваль плед)
жмет руки лица примечая
на нем по-старчески берет
без пальцев старые перчатки
но сей скитальческий наряд
венчают гордые повадки
но реч резка но зорок взгляд
он сам собраньем руководит
калач сам режет он и уж
готовя выговор находит
философическую чуш

круг неучтивейших проделок:
зачем оратор вздор понес
зачем на донышках тарелок
картонных Чапский чертит нос
Чехович точит эпиграмму
я «протокол» строчу упрямо
Бэ тяжкодумит Зэт косит
через плечо на чьи-то косы
когда решаются вопросы
времен последних – в нас вперен
глаз вопиющего с испугом

и мировой оксиморон
топорщится квадратным кругом

вонзен пытливохладный взгляд
в сей строй идей им здесь сличонных
соединенных в дивный ряд
и без пощады обличонных
не буколический приют –
пресс умозрительной машины
все исторические вины
все тени ожидает тут

так посреди своих скитаний
укрытый мглой богини дланей
глубин познаний новых из
смотрел на пир чужой Улисс

1938

250

ВСТРЕЧА

Священной Лире

три поколения с улыбкой
в мигнувший объектив глядят
что миг неповторимый зыбкий
минутной встречи вертоград
на лицах солнечные пятна
все что превратно невозвратно –
запечатлеть бесстрастно рад

волынской пустынки отроги
где внук Никитушка растет
куда ещо нисходят боги
вкушать оставив лиры мед
где демоны на состязанье
под видом гневных пиерид
слетаются и кифарид
магические заклинанья
забытый смертными творит

он тайночтец и ясновидец
сновидец гностик орфик маг
божественных пиров совидец
таинственных хранитель благ

сюда пыля на мир на травы
минуя тыкв гигантских бус
в полях разбросанные главы
меня проносит автобус
на крайний холм земли взлетает
и в клубах пыли оставляет
в пещ огненную бросив дня
но Александр Алексеич
рукопростертый возникает
из клубов пыли на меня
смешок стыдливый полупряча
лобзает и грядем в поля
– какая милая удача
отшельников смиренных для!

– вот здесь трудятся мирно пчолки
мед сладок только жала колки
вот виноградник мой растут
три лозки прозябая тут
в порядке всë: дождался платы
богов поденщик их – пиит
оспорить смевший пиерид
а вот домашние пенаты

и входим в бедные палаты
крылечком ветхоньким где дух
осенний яблочный и мух
пыль подымающих крылами
столпы идущие над нами
встающие рядами волн
поля – внизу Горыни змейка
увенчанный древами холм
и на краю его скамейка
отдохновенья и бесед
тиш скажеш? тиш но почва эта
таит засветный узкий след
не верь смирению поэта
когда из за копны вот вот
бесенок рыжий рожки кажет
то выглянет то пропадет
пусть мне хозяин после скажет
что то зайчиха а не бес
а лесовик который лез
ко мне косматый и рогатый
клокочась мохом точно ватой
в ту ноч? он то же? тоже дух!
а рама с сеткою от мух –
кем в сетке бреш пробита! шкуру
кто шерстью ободрал на ней?

и страшно страшно мне ей ей
за пахоря лазури Юру

он вечно сонный грезит раем
крылатым роем окружаем
он сомневается: стихи –
ведь это демонов ловитвы
ещо пытается грехи
метафор превращать в молитвы
но бес поэзии прельстив
уже творит из жизни миф
со мной язычником сближает
а в это лето соблазнит
места узнать где кифарид
с богами тяжбу продолжает

уже Кондратьев с ним идет
смешок стыдливый полупряча
ему задачи задает
ещо ещо одна задача
экзаменаторский смешок
а с камня хмурится божок
крылит над садом эвменида
бежит в Горынь толпа менад
Горация и Эврипида
седые имена звучат –
вторая Юрина натура
и выдержал экзамен Юра

теперь спешим направить мы
в век золотой из нашей тьмы
совидца Первого Свиданья
последние воспоминанья
следить не отрывая глаз
об Анненском его рассказ
о днях ещо начальных Блока –
его не ценит так высоко
в духовном строгий кифарид:
вотще прославился пиит
о многих славах преходящих
но Брюсов – Брюсов это был
маг из блаженных настоящих
смирителей стихийных сил

едва ли этой ночью спится
хозяину и нам не в сон
спросонья муха устремится
в струну гитарную и звон
засветный постоит над нами
мы в круге волховском стихами
магически очерчен он:
в них клики диких заклинаний
судьбу Загрееву гласят
мешаясь с воплями камланий
болотной нечести бесят
в них Матери непостижимой
в веках блаженно недвижимой
цветет небесный вертоград
меняет утленькую форму
метрических первооснов
в магических системы формул
орфическая сила слов

но нас сообщников союза
хранит таинственная муза
сей сладкий демон
красота
бессонная томит уста

1938

Примечания

есть книги для автора почти «телесные» пусть с печатью бедности и незавершения но которые ему нельзя иначе назвать как именем «живым» человеческим – не назвать а наименовать

таким для меня этот косноязычный второй сборничек стихов

имя ему Ермий я нашол в святцах1 Бог вестник как его переводят и святцы добрый пастырь теней Ермий властвует над душами освобождающимися свободными от тел – он спорил троекратно с братом Аполлоном соперничая ему и в песне –: не лад гармонии (и не дионисова трагедийность также)2 не песнь но песнопение его слава3

в русской словесности преображают реч архаизмы – церковнославянизмы ассоциируясь с языком богослужения – отсюда в предлагаемых стихах столько архаических «трудных» «диких» отжитых речений:4

они не красивости стилизации и обязаны не причуде но суть неизбежность стояния при чуде все из источника неиспользованных глубин и роскошей напрасно (хоть благодатно п<отому> ч<то> чем забытее тем теперь неожиданее живее) забытого русского словесного творчества5

––––––

«ДОМИК В КОЛОМНЕ» – литературный кружок существовавший одно время (34-5) в Варшаве – «старшиною» его был Д.В.Философов

Тувим Юлиан известный польский поэт переводчик Пушкина

Чехович польский поэт молодой (в то время)

Чапский Иосиф польский художник – был в «правлении» кружка

Коваль редакционный курьер

––––––

ВСТРЕЧА – В 37-8 гг. в Варшаве вышло несколько стихотворных тетрадочек под знаком Священной Лиры

в ядро этого лиш начинавшегося дела я привлек А.А.Кондратьева «совидца» цветения русского символизма и едва окончившего тогда гимназию Юру Клингера – он дебютировал в первом выспуске СЛ сборничком Небесный Плуг

в 38 г мы втроем встретились в именьи А.А.на Волыни плодом этой встречи вышел наш общий сборник – об этой встрече и предлагаемая шуточная поэма

кроме наших в выпусках СЛ вышли стихи Чегринцевой – Строфы и Иваска – Северный берег

Притчи

251

1

шумят метрические воды
пиррихия ладьи на них
в ритмические непогоды
метафорический жених
плывет и ббб склонили выи
грозит глаголь – сверкает эммм
взрываются миры иные
из черточек бегущих схем

и черточки уже чертами
полузнакомыми летят
чертя крылами и четами
в излете домы предстоят
и на летейском черном крине
у крайней мысленной черты
плывущие из тьмы витрины
провеивают вдруг черты

течет рифмованным теченьем
по рифам – с тенями ладья
кассир полупрозрачной тенью
за отраженьями стекла
в прозрачной камере гуляет
чертя задумчивое икс
металл звеня о брег стекает
в ладьями населенный стикс

252

2

гиперболическая птица
на крыльях варварских несет
скудных поколений лица
выспренний страшит полет
диких сих сопоставлений
свергающихся воспарений
смущенным не преодолеть:
холодных выводов сомнений
горением да не согреть

а там – вздох бурей вырастает
зерно мирами процветает
сталкиваются слова:
гремя кремнями высекают
из скрежетов – смысл естества

253

3

в сад сно-в'иденья молчащий
крылатый ветвь души несет
хтонические ропщут чащи
воздушный воздыхает свод
аллегорические дива
грядут преобразуя ум
их одеяния счастливый
блаженный источают шум
математическою славой
по предначертанным кругам
ведут налево и направо
следы их к мысленным брегам
где опершись в венках о лиры
в задумчивости возлежат
былой гармонии кумиры
и кормят вечности орлят

254

4

аллегорическим скелетом
под ношей рунною и вот
в сем виде пастыря вдоль леты
в сем виде доброго идет

от закоцитных вертоградов
с серпом навстречу лунный жнец:
путь грозной вдоль небесных градов
следит задумчиво отец

кругла межзвездная дорога:
град овна девы и весов
град скорпиона козерога
стрельца тельца и близнецов
где древа в тверди коренятся
где твари тленья не боятся
где триумфаторы грядут
где звездные весы кренятся
и девы в мир эфиры льют
где выползли из стикса раки
чудовища разверзли зев
где в герметические злаки
бредет зодиакальный лев

и горние господни руки
гномический роняют сев

а севы словом прорастают

над словом в седины вникают
персты прозрачных мудрецов

и из могилы процветают
колосья ветхих мертвецов

255

5

вот в облаках ночных по пояс
гуляет с евою адам
взирает долу беспокоясь
прислушиваясь к городам

созвездного плода вкушая
– катится желтый лунный плод –
муж падает того не зная
твой! смерть! предъощущая пот

– да просто он какой-то пресный:
так сморщившись жене – адам
и падает на склон отвесный
надкушенная часть плода

и озабоченная ева
нагнулась подымая плод
где призраком познанье – древа
крылами – замышляет взлет:

но гадами они – корнями
навек сопряжены с землей!
безлетное! вращай крылами
в бескрылом гневе землю рой

256

6

сегодня в ночь на воскресенье
луна расторгла небеса
земли производя трясенье
и стала приближаться к нам
пылая багровели дали
взывая громовой трубой
а матери еще рожали
и где-то шел последний бой
вдоль берегов ночного стикса
на плаху смертников вели
и также! с этим смертный свыкся!
стояли души на мели

но с мертвыми уже живые
смешались – из окна слежу
как обезглавленные выи
мелькают между шляп внизу
воскресшие играют детки
о смерть! где мудрый твой ужал!
и в саване какой-то ветхий
стуча костями пробежал
безвесны стали персть и души
и призрачны – преграды тел

тогда закрыв глаза и уши
я у стола бездвижно сел:
хотел в уме представить снова
вкруг точки движущийся свет –
неколебимую основу
удобнее которой нет
хотел представить вновь над нами
уютный звездный очажок
и – столь неверна наша память –
представить ничего не мог

257

7

ущербный недовоплощенный
огнем небесным заклейменный
средь страшных каменных высот
муж под пятой тяжелой прятал
свой взор от мировых красот
и шла невидимая пря там:
светлейший луч лазурный сот
упрямую бороли темность
окрывшую и язь и слух:
на переходе диком дух
явил малейшему огромность:
– что каин ты меня бежишь
(oрганом пронеслись глаголы)
в гроб ограниченного лишь?
когда простерты духу долы
и слуху ангельская тишь!
лей очищения водицу
в семистволистую цевницу
всели 7 притч и 7 услад
возрадуй звездный вертоград!

но защищаясь прах не слышит
и прячет темное лицо –
а дух уже наклонно пишет
зодиакальное кольцо
прах в дол но силой опрометной
дух принимает вид дерëв
ручьится сенью перелетной
исходит в голосе быков –
в руне пасущемся по склону
в руне текущем в голубом
и в мëдной чистоте студеной
где пенится струя лучом

и жажду гордого пытает
всë: плечи очи и ручей
и вот цевницу уж влагает
в персты жест властный и ничей

и свищет птицею цевница
цветет богозвучаний град
и родов лики нимбы лица
засветный покидают град
на срок вновь обретая тень и
вот – призрака незримый зрак
вперен в склоненные колени
свистящего усладно так
и слушают священно роды
как бег включает песня та
в ключ – буколические воды
гномическая чистота

1937 – 1938

ПРИТЧИ

258

1

на куче мусора с весами
с распущенными волосами
кассандра взвешивает мир

вот золотник любви и тленья
вот праха звездного цветенье
вот становления эфир

не хочеш ли о смертный персти
при видимости тех что вне!
глоточка огненного тверди
прогулки к деве на овне

иль камушка засветной суши
с брегов сновидческой реки
где в уточненном виде души
неточной персти двойники

259

1(8)

нас демоны прельщают в чувствах
без плоти повторяя прах
нам явлены они в искусствах
виденьях виденьях и снах
в чертах ли ангела сапфирных
в касаньях призрака ль руки
явлений мирных иль немирных
прельстительные двойники
сновидцу отворив могилы
магические вздув огни
сообщники великой силы
играют ликами они
но и в личинах полумнимых
блаженно нам узнать былых
забытых преданных любимых
и с ужасом коснуться их

260

2 (9)

туманы входят в зеркала
луна курится в белом кубе
и только в пустоте угла
чернеет принесенный в шубе
лежит стоический мудрец
на гробовом сосредоточен
на лбу положен знак конец
солнцеобразен четок точен
опоры в вещном ищет глаз
мутнобезумен и печален
и лиш во сне в последний час
мир несомненен и реален

261

3 (10)

сновидцу явленное действо
прельщающий все чувства сон
а тут готовится злодейство
и кознями он окружон
но дева страшного виденья
по полю синему идет
и лик луны сокрытый тенью
скользит в засветный небосвод
взирает белая Паллада
из тьмы музейной на звезду
душа без перстного наряда
блуждает бледная в саду
там белые проходят веи
и корни чорные ползут
и в чаще голубой злодеи
скрывают свой поспешный труд

262

4 (11)

уснул доверчиво живой
луна коснулась одеяла
над отделенной головой
сошлися вечные начала
смерть говорит: я у живых
прислушаться люблю к дыханью
а жизнь:– то вечный дышет в них
готовясь вечно к умиранью
в безмолвии и тишине
стоят над спящим братом сестры
и видится ему во сне
блаженства неоткрытый остров

263

5 (12)

в тумане сонца розоватом
засветное луной сквозит
в косматом крылом и рогатом
высокий бледный лик открыт
сквозь сон сквозь сросшиеся веки
слепому явлен внешний план
где белые стремятся реки
на камни чорные в туман
в нем призраки парят спасенья
безгрешный грешным обличон
и в страшном мраке пробужденья
со стоном воскресает он

264

6 (13)

вот меркнет лунный зрак в золе
в бесцветном охлажденном оном
чернеют камни на земле
засветным скованы законом
спасенья позабыв слова
лунатик в пропасть упадает
воскресшая опять мертва
забывши снова вспоминает
и на лицеприятный суд
рассвета юноши все в белом
ее прозревшую ведут
ее облекшуюся телом

265

7 (14)

к раскрытым язвам звездный перст
готов целительный вернуться
лежит протянутая персть
не может простонав проснуться
сияет слабая рука
упавшая на одеяло
и ущербляется начало
и в мире вспять текут века

ещо откроется спасенной
змеиная природа рыб
застонет в грëзящем бессонный
затеплется прозрачный нимб
двухмерною неликой тенью
сойдет по лествице могил
в прямоугольные селенья
начальные пределы сил

266

1 (15)

на камне черством он сидит
травинку мертвую срывает
у ног его по спинам плит
песок шипя переползает
но проницает смертный взгляд
светило камень и травинку
и тайны внешние томят
скудельную господню глинку
и хоть подобен он живым
и грешен и умен и тленен
безблагодатен неблаженен
они сторонятся пред ним
страшатся как засветной тени
а он сидит глаза смежив
в сиянии осенней сени
ещо не мертв уже не жив

267

2 (16)

косматой львиною ногою
рогом быков крылом орлят
и ликов демонской красою
смыкается земной квадрат
течот рифмованным теченьем
по рифам – с тенями ладья
кассир полупрозрачной тенью
за отраженьями стекла
в прозрачной камере гуляет
чертя задумчивое икс
металл звеня о брег стекает
в ладьями населенный стикс

268

3 (17)

художнику откроют евы
земную сонную красу
но слышатся земле напевы
в предутреннем немом часу
здесь призраком сквозится пища
здесь плотностью страшит призрак
пресыщены лежат кладбища
томит зодиакальный знак
безгрешны новые народы
и юноши спешат в поход
о материк воскресшей оды
бьют дива отвлечонных вод
и кровью смешанною с шерстью
чернеет белокрылый храм
где жертвенной горячей перстью
живые предлежат богам

269

4 (18)

на одеяньи девы знаки
шевелятся глаголет ткань
но упадут они и в мраке
коснется обнажонной длань
рассыпятся звеня по полу
миры зодиакальных бус
ногою теплой о глаголы
отступником я оступлюсь
и скорпион в пяту послушный
богам и мудрым уязвит
на волнах плоти безвоздушной
ладьею белый серп скользит
в ладье над телом лук и стрелы
сжимает в тишине стрелец
с огнем в боку от смерти белом
ладье предшествует мертвец

270

5 (19)

в том розовозеленом мире
аллегорических прикрас
где правосудие в порфире
не видя взвешивает нас
где мерой прописною веса
душ соблюдается закон
математического леса
среди расчисленных колонн
на древе голубом повешен
муж опрокинутый висит
блажен преображон нездешен
презрен неотражон забыт
но если есть такая малость
в миру как смерть любовь и сон
в мирах как вечность и усталость
причиной сим причинам – он

271

6 (20)

над бездною ночной плывет
отважный парус совершенства
под ним отчаянье живет
пред ним дразня кружат блаженства
но чаша звездная пуста
в руках слепого водолея
и истомленная чета
кормило держит цепенея
вот плоть супругу говорит
о смерти о грехе о хлебе
а тот нахмурившись следит
последнюю звезду на небе

272

7 (21)

вхожу в полуночные недра
где звездная сочится грудь
но обнажонная по бедра
мне мудрость преграждает путь
смотря как вид ее безумен
воскресший кажет мертвецу
а тот – язык его заумен
и бледность ветхому к лицу
с приставшими к власам комками
он силится взглянуть на нас
как туча белая над нами
сверкающий разверзла глаз
во тьме горят ещо видений
одежды розоватость тел
но мертвецу сей мир явлений –
прозрачный теневой предел
просвечивают в формах знаки
кружит небесный гороскоп
и воют в ужасе собаки
и звезды охлаждают лоб

1936-1938

273

0 (22)

от крова остается печ
кровать скелетом и порог
беглец с дороги должен леч
пусть отдыха не знает рок

за колесо хватает Буг
Бог с берегов зовет назад
беглец певец воспой сей круг
когда уста небес гремят
кто ты где твой заблудший дом
что ты в борьбе полубогов
тесней пространство с каждым днем
все ниже голоса громов

Сатурна одинокий глаз
глаз немигающий открыт
на судьбы чорные на нас
на тайны сокрушенных плит

1939

<ПРИТЧИ>

Цикл второй

274

1

перед лавчонкой мелочною
где лиш полынь вчера цвела
раскинут самотканным станом
чудес чудовищный шатер
органы крики зазывные
стон бубна крики обезьян
и надо всем как в лимонаде
тумана розовый огонь
– оставь на нынче страх где шляпа
где кошелек чулки сурма
– но там среди толпы и всхода
жандарм на лошади сидит
– как у шагов гигантских мачта
он напряжонно недвижим
сойдем и ты увидиш:
сзади на жерди рама и картон
– для пущего же маскарада
горячих вафель купим мы
и их ванильною начинкой
ты щоки вымажешь себе
а если упрекнет прохожий:
ну что ж легко не рифмовать?
покажем что ещо сложнее
чем перед смертью вафли есть

275

2

чернь давка и в луче из свода
картонный маг подносит жезл
в обмана гибельном завете
блестят змеиные глаза
базарных съезд ли шарлатанов
совет разгневанных богов
грядëт в багрянце кумачовом
в сединах паклевых чета
не упрекай что перепевом
незрелости всë занят я:
от лет всë в тот же мрак вперенных
шевелит смерть мои власы
с аляповатою косою
олеографией висит
Здесь нет толпы лиш – искажонный
от тайны – кто-то съел в тоске
разделом тут в молчаньи вафлю
чтоб убедиться в пустоте
– ты крем весь высосеш я ж корку
воспоминания сгрызу

276

3

вперëд влекут волнуя чуда
кричит высокий звездочот
вот на весах зодиакальных
юнона раков продает
за рифму штраф – огромным раком:
впился мне клещами в лицо
горит зодиакальным знаком –
вновь рифма и клещи ещо
ищу где можно здесь умыться
и тру горящее лицо
а ты тем временем блуждаеш
в толпе и как найти тебя?
в уборной нежные потоки
ладонь сиринга флейт сквозняк
никак не оттереть клещей мне –
остались чорные следы
а выпуклые отраженья
круглятся пучась на меня
подмигивают близнецами
и став в вершок прыг прыг в карман
смотрите горсть несу в кармане
стеклянных пучеглазых «я»
разбить с размаху и ногою
как огородник червяков
но где ты! как во сны вбегаю
в чуланы душные лотков
через магическую рухлядь
и в паутину головой

277

4

вот изобилья рог картонный
вот изобилья колесо
у лотереи обезьяны:
червонец за щеку и – фант
крутись крутись ты было древом
познанья пепелившим плоть
а нынче девам карусельным
сулиш капризные плоды
проставив все свои червонцы
я к рогу – можно из него
зажмурясь вытянуть бесплатно
оракул сложенный судьбы
он сложен голубем иль шлемом
корабликом или письмом
судьбу зажмурясь вынимаю
тяну гляжу – она пуста
зато при случае сплетенье
красивых слов – что красота!
вот розовые две минуты
из рога выпали у ног
о боги маги шарлатаны!
чтож значил этот гром и вой
посулы войны потрясенья
и после – ничего! пуста!

278

5

в поту от зноя и тревоги
от криков магов обезьян
ищу тебя кружась на месте –
нахал! гляди перед собой
– простите я – нет вы простите –
вот с фонарем идет монах
к нему: отец! мне посветите
а тут клещи за рифму – ах!
летят на голову мне раки
прорвался балаганный свод
и хлещут лавой зодиаки
тасуемых картонных вод

279

6

лежу полудыша стучатся
в глаза фонариком глядят – ах
вы не знали что за это
теперь и пуля и петля
– да но за что за что? где вины? –
а это что? – и весь в поту
я на столе своем всю свору
картонных магов узнаю
лежат чудовищные карты
уликой смертной – пробудись!
он их безжалостно тасует
и вкладывает в пистолет
спускаемся кружат ступени
и больше в небе нет прорех
ещо ступеней в жизни сколько?
в каком теперь созвездьи марс?

280

7

за занавесью голубой
уже клубясь проходят вздохи
родятся дива и стучит
тростями зал нетерпеливый
и взвилась: когтекрылый
враг дух гнусный обольщает деву
медузой солнца заслонясь
забрало рыцарь опускает
сраженье закулисный гром
миганье рампы зал не дышит
и верит как не верить тут
когда и в жизни вкруг всë то же
вот выйдет зритель в ноч свою
в мозгах на камне поскользнется
там выстрел тут большая тень
повисла мышью на глаголе
гляди: могилу мертвецы
себе последние копают
а рыцарь? от груди отняв
младенца – за ногу – о камень
и в доме ты поднявши перст
пророчиш мне за помидором
что возродится красота
с валютой павшей человека
но чу! погаснул свет и вой –
тревога гости налетают
и в погреб рушимся спасать
мы обанкрутившие кости

12.9.42

281

1 (8)

когда превратностью скитаний
в пыли скрипело колесо
нам ведьма бросила проклятья
вложив их в непристойный жест
она от хохота шаталась
провидев наш позор и смерть
а колесо в пыли скрипело
и рок толкал вперед его
свой вид стративши человечий
могилу роя для себя
тот ведьмин вспомнили мы хохот
и тверже стала нам земля

282

2 (9)

вот человек стоит на крыше
и вместе с ней сползает вниз
и в погреб скрывшиеся дети
объелись каменной трухи
и без того лишонный жизни
вот брат его идет на казнь
но от удара чорной плетки
в собаку обратясь бежит
вот – вот! а впрочем и собаке
от пули той же не уйти
и как узнать какая легче
людская иль собачья смерть
из лопнувших водопроводов
в развалинах текли ключи
там рылись люди с фонарями
искали заступом детей
за проволокой мертвых улиц
в чумной пустыне пес лежал
а человек что был на крыше
сейчас сидит и ест яйцо

283

3 (10)

мы шли я видел человека
висящего главою вниз
с руками связанными сзади
с согнутою ногой на крест
его лицо во тьме теплило
блаженной светлостью черты
потом нам встретился с ягненком
через плечо – его двойник
шел пастырь добрый нам навстречу
и взглядом метился в меня
взгляд настеж был широк и долог
и я потупившись лицом:
что значат знаки те спросил я
у своего проводника
а он костлявым хрустнув пальцем
в своих широких рукавах:
то близнецы сказал иссохшим
от страсти голосом: они
окрыты тайною но люди
зовут их просто – жизнь и смерть

284

4 (11)

во время светопреставленья
сидеть поглубже под землей
свистеть в свои пустые кости
и головою в такт качать
вот что осталось от привычек
великолепнейших веков:
от буколических овечек
и трагиков потрясших свод
о евмениды и елены
о добрый пастырь эпиктет
цимбал что огненной свирелью
в шекспировской ночи звучал
чертог прозрачный леонарда
органа сотрясенный пик
язык дерзнувший мир спасти
вселенной строгие проекты
он был несмертен горд и дерзок
он стал и смертен и смешон
в безумных голубых сединах
прикрывши птичий глаз лежит
к одру слетаются всë чаще птиц
крылопанцырных стада
разбито бомбами кладбище
гроба зияя вопиют
во время птичьего налета
сидеть поглубже под землей
свистеть в свои пустые кости
всë что осталось мертвецу –
дитя Корделия! напрасно
ты обливаеш персть слезой
ты напеваеш что воскреснет
лавр ставший высохшей лозой

285

5 (12)

не защищаеш больше нас
о древо жизни! ты листами
к нам черная слетает птица
железным клювом нас когтит
тот сук опустошон и высох
а эти – та же ждет судьба
растерзанная птицей плоть
летит с ветвей окровавлëнных
руно и поле голубое
в которое ты вверх вросло
покрыты брызгами сухими
как потолок у мясника
а в бездну воздуха спадает
заржавевший звенящий лист
сникает на лице богини
небеснозвëздноголубом

286

6 (13)

бывало из какой-то карты
дух дымом белым в потолок
чертог раздвинется а ноги
коснутся таинства земли
теперь же две кровавых карты
дано живым перебирать
возьмеш одну – восходит солнце
другую – над стеной луна
о две исшлепанные карты!
о как счастливы мертвецы
что проползти уже успели
сквозь время ужас и петлю
не в карты – в кости неживущий
готов в могиле поиграть
могила общая без досок
свободно голым мертвецам
бросают кости а старуха
кричит: отдайте – кость – моя!
кто здесь карга! считает кости
нас не считали в темноте
не имени тебе не камня
собачья яма и лежи
я сам вот рад что сохранилась
рука хоть череп разнесен
когда в великий полдень Ветхий
увидит снова свой народ
утешся старая! он кости
и наши ниточкой сошьет

287

7 (14)

в дни истребления народа
они сидели в темноте
и спор вели: что зло на свете
– один сказал устало: жизнь
другой сказал с гримасой: чувства
гнездятся в чувствах страхи боль
а третий возразил им: память
не надо помнить лучших лет
там девочка была – в то время
ещо не отняли детей –
она сказала строго: роги
у зла острющие и хвост
– тут дверь пробитая прикладом
распалась и ворвалась та
кого они не помянули
ни разу между смертных зол
собравшись вскоре под землею
продолжить диспут мертвецы
они по-прежнему остались
при разных мнениях о зле

288

1 (15)

капрал был рыцарь и настолько
что дамам выйти приказал
мужчины же с открытой плотью
пред ним построившись прошли
так был ещо один упрямец
открыт и тут же истреблен –
преступник родился пади ты!
а быть убитым не хотел

289

2 (16)

меж стен разрушенных шли двое
один сказал: народ что дал
пророков миру – меч в орало –
другой сказал подумав: здесь
и первый вновь: тех о тростинке
той непреломленной что ваш
учитель взял в пример – другой
в ответ рассказал: раздевайся
рубаху скинув и штаны
добавил первый: то за ними
вы месть любовью – а другой
шаг отступив приклад примерил
тут диспут кончился: собрав
на руку снятое умолкшим
христианин в пути обратном
себе ни слова не сказал

290

3 (17)

ещо скрывались под землей
по погребам домов сожжонных
когда же начали взрывать –
они на свет повыползали
схватив их повели толпой
то танец смерти был: качаясь
мертвец в объятьях мертвеца –
плясали на костях лохмотья
тот падал – павшего сапог
пинал мешком пласталось тело
потом за голову и ноги
и – в пропылëнных грузовик
когда же поднял пулемет
свирельное благое дуло
в мешках наваленных прошол
едва заметный жизни трепет –
то была эра: водолей
лил вместо звезд дождем кровавым
и бог вселюбящий на славу
победу грозную справлял
со мной ты можеш поменяться
столетьями невинный друг!
дай руку прямо со страницы
я соскочу на твой диван ты
в роман! но верь: удобней
такую жизнь читать чем жить

291

4 (18)

сойди в потопный сон низин
что трупный ил кусками кроет
нагнись к земле девкалион!
брось через спину влажный камень
кого вернеш движенью ты
в сад место пусто обращая?
открывших лож грехов музей?
искусства гениев лазурных?
ил из камней опять твоих
возникнет малых дел европа
до дней последнего потопа
стяжать гнести и убивать

292

5 (19)

лазурь крылатый обронил
пером цветком безвиднотканным
где с кистью ангел бородатый
стоял с органами в груди
в пожар луны в витраж во фрески
в прарафаэлевский соблазн –
всë чтоб чудовищных амфибий
бока расписывать под луг
в начале слово бе веками
чтобы учить – греметь – пленять
и – кончить на клейме машинном
и на синодике стенном
духовных математик гений
перечертивший план миров
дал косному подобье мысли
металл на крылья положил
и вот: малейшее из умных
хитрейший винтик из очков
(что я вчера искал с метелкой
с тревогою оползав пол)– восстал
ползучим и летящим
на сушах в водах и с небес
круша и план и дом и тело
и дело своего творца

293

6 (20)

сходили боги оставляя
в камнях земли гигантский след
с ключами истины у ведер
и очистительный как гром
чтоб в полноводье –летье духа
как в первых буквах бытия
восстал опять на человека
с петлей и камнем человек
восстал но в мерах небывалых
в злодействах от которых свет
плененный виденьем вселенной
ослепнув рухнуть обречон
вот на ладони между линий –
цыганке смысл их разбирать –
лег сморщенный окоченелый
иссохший тельцем ветхий бог
упавши в землю он способен
воскреснуть процвести опять
но можно ли ещо во гробе
в который истину искать!

294

7 (21)

крушится дело человека
от громов нижних: что гроза!
страшней небесных эти громы
что сеет умный человек
вот башня рушится из окон
вихрь пламя кто-то вверх пятой
а он звезду сквозь вихри ищет
на крыше огненной в дыму
не взрывы но трубы заветы
колеблют гробы и встают
в них мертвецы чтобы дивиться
как пляшет обнажонный мир
а мир – показывая пяты
пыль человека с них стряхнув
и рядом звери бьют пятами
ветвями пляшет хор дерëв
зияют огненные пасти
голодных душ гробов и царств
в ночь глада времени – безумный!
за плечи тëмный узелок
беги танцующей походкой
по скорпионам уголкам
в колоду символов тасуясь
в двумерность плоскую конца

Варшава 1942 – 1944

В АНТОЛОГИЧЕСКОМ РОДЕ

Дополнение к Ермию – в антологическом роде

295

1

персть струй прозрачная – что камень
обняв трепещет – голос свой
уж подает издалека мне
и плещет пойманной совой
бесплотные дробятся лица
всплывая падая на дно
меж них сейчас дрожа струится
блаженная моя ладонь
стремитесь струи бей живая
от внуков вестью в мир иной
и зачерпнув я возливаю
безвидную на прах земной

296

2

мысль трещинки что делит лоно
паросский непорочный склон
и бурям преданные склоны
омолнийных гранитных лон –

избравший камень ликом Боже
и в мертвом сущий и святой
отдохновенье дай мне – тоже
леч в прах под будущей пятой

297

3

власть дивную имеет камень
– живово крепче – надо мной
не горний – гор за облаками
но камень низкий под стопой
на улице сухие плиты
и гравия в саду зерно
булыжника солнцеповито
недвижной мыслию чело
их лижет языками пламень
из недр пылающей травы
и тянет преклонить на камень
груз поднебесной головы

298

4

Юре Клингеру

на закоцитные пероны
купив билет сквозь тьмы квадрат
где дымные хранят драконы
к стоянке огненных квадриг
брожу взволнованно по влаге
воздушней адовой теней
гляжу как с кранов виснут флаги
на части распятый орфей
здесь чаянье соединенья
из будущего веет ветр
и дышит грохотом сближенья
вздувая красным оком свет
предупрежденья
а в избушке
вагонной сонце процвело
цветет покрыло край подушки
и странник пьет огонь-вино
испил сорвал воткнул в петлицу
и озарен в своем окне
и уж его мелькают лица
луч пронося в мрак адов – мне

299

5

день умерший – день вновь воскресший
в навершии голубизны
я здесь тревоги страх понесший
за всех подобных нам за ны
высчитывающий зачатья
отмеривая смерти дань!
как воскрешонному начать мне
мой новый неизвестный день!
вот говорят – есть утешенье
даль зрению и сон для век
но живший в века разрушенья
не верит в сушу! человек!

300

6

повисшие безвесно домы
и голубиный шорох ниш
предутренний и незнакомый
лик негативный – смерть ли жизнь!
шаги мои вились по крышам
росли шуршащею травой
громонеслось навстречу: свыше
в жизнь первый рушился трамвай
чинил при вспышках недра улиц
таинственных кобольдов круг
и тень их превышала вдруг
домов гигантов падших лица
и этих каменных личин
чело венчанное звездами
впервые я узрел: их чин
их право ликое над нами

над стелящимся под ногой
над стертым в лике рабском
прахом
Он – ликий: явленный нагой
шел из веков безвейным взмахом:
фригийской шапочки крыла
ног оперенье жезл змеиный
и герметический хорал
гремел ему времен заменой

мог скрыться но не смертным
стать
наперстья та поять не может

ключ явленново: вечна стать
сиих: не тлеет не неможет

301

7

безумели в проектах лада
века но вечный Лад – один
прообраз совершенство-хлада
мил нам – отечественный дым
в очаг протянутые персты
и нектар древних щей во рту
внук! в родовые недра перстью
мохнатой веющей врасти
теней от предков надо мною
как вехи веют вихри косм
средь потопления дом ною
волноносимый микрокосм

302

3

внушаеш песни золотые
опять прохладою зрачков
как будто я влюблен /в тебя/ впервые
а за спиной не тьмы веков
когда шумят и свищут звуки
провижу помню зрю: века
бледны от капель крови руки
легки от вздохов облака
вращалось небо и молчало
и шол безумный как слепец
где вновь рождается начало
и всходит медленный конец

303

4

двойною слабостью окован
я слушал смерти свист двойной
когда ко мне вошол мальчишка
с цикорий цветом где глаза
цикорий цвет мне первым солнцем
он отрочества воздух и
какой-то ангел светлоносый
совсем уж тут из детства всплыл
я позабыл сказать что это
случилось в мире где окно
дыша в лицо вскипало книгой
открытой полной сочных звезд
а впрочем м б не было
ни мальчика ни звезд ни книг
ни смерти ни меня ни воен –
как жалостно совсем не быть!

304

5

часы песочные орел
у ног и гемисфера в длани
провидящий незрячий взор
движенье мягковые лани
пермесски девушки у струй
ключа так гордыми перстами
будили в струнах вещий строй
их наша скудость не пристала
в их лицах холод вековой
а на твоих плечах пушинки
тебе же белые морщинки
между бровей загладил зной

305

6

человечьих уст реченье
львов пустынное молчанье
быков на пастбищах дыханье
орлов над безднами паренье
включающий миры
квадрат
где
славимы тысячекрат-
но
орлы крылатым ореолом
быки рогатыми бегами
львы пламенным безумных ловом
и устья мудрости устами

306

лев
взалкав
и гривой
меж туч и звезд
взметнув игриво
побрел средь звездных гнезд
зодиакальным дивом
и дева на пути ей – страх
когтей замашек рыка зева
а он: не бойся ева:
хотя мой страшен род
но не опасен
тебе ж несет
прекрасной
почот
вот ослеп
царь твари
он носит хлеб
прекрасной в даре
и молоко и сот
несет любезной Гебе
и лунный сыр и сонца плод
и любит отдыхать на небе
у милых ног и астролог
союз их созерцая
свой чертит гороскоп
а Мать мерцая
вонзает серп
в сияний
сноп

307

8

поругание сотворила бехове:
к хвосту лошади бога привязаше
Кыев бичует Новегород в Волхове
жезлом отринув бога причиташе:
плыви боже проч до сыта попише

волсви возста беху на острие мече
пояху их князь пытаху рекущи:
чем будеши днесь ещо волхв же рече:
аще сотворю чюдесные вещи
князь же выньми топор и паде
мертв вещий

шед святый муж и узре на чюди
камень стоит се – бог скотий
ему ж пламень
жив возжигают и мовь творят люди
жезл подъяше муж поразише камень
сокрушише и древом творях чюдо

но отринут рече бог: аз есмь
твой Дед внуче –
како отринеш ся – единство наше

испытан рече бог: несть чюда
смерти паче –
чюдо сотворил волхв смерть прияше

Из цикла «В нави зрети»

308

4

день умерший – день вновь воскресший
в навершии голубизны
я здесь тревоги страх понесший
за всех подобных нам за ны
высчитывающий зачатья
отмеривая смерти дань!
как воскрешонному начать мне
мой новый неизвестный день!
вот говорят – есть утешенье
даль зрению и сон для век
но живший в века крушенья
не верит в сушу! человек!

309

5

в воздушьи души облаков
окованы каймою медной
горе горят – а от оков
персты чернеют персти бедной

она ковала их и вот
за это скована навеки
повержена полуживет
и веком давит тьма на веки

310

6

живет на суше человек
и ничего о ней не знает
тягот исполнен весь свой век
о крыльях отдыха мечтает
но нету времени лиш сон
и тот забудется поутру
и гроб от люльки отделен
пространством в тесную минуту
как жизнь ценить и лиш конец
суровый гордый полновесный
ее решает: спит мертвец
в своей заботе неизвестной
б.м. мыслит: счастье ты
где жизнь и время примирили
где утвержденные мечты
в непринимающем их мире

311

7

ночь этой жизни провести
дай серцу с бодрствующей мыслью
ей м.б. дано вступить
с тобой на неземную сушу
чтоб из ума не иссушить
безмолвьем убезмолви душу
во глубь себя сведи свой ум
когда же вкусит средоточья –
от сих сердечных мест и дум
сам отдалиться не захочет

312

1(8)

в час одинокий серый гость:
от груза согнутая трость
в руке – на лбу как змеи жилы
невидимой но явной силы
вокруг телесности венец
вошол как в жизнь входил отец
с библейским правом: опустился
на стул и вот в его ногах
я смертный темный отразился
в небесных дымных плоскостях

над жизни хладною золою
ладони голубиный взлет
и я небритою щекою
к сей ласке пахнущей смолою
и синей свежестью высот

313

2 (9)

лбом ощущая холодок
от окон белых вестью тленья
я знал: под миром бьет поток
всеогненного претворенья
тому кто смел в него вступить
и в таинстве стихий слиянья
остаться в прежнем виде жить
не страшны тления дыханья
за тем потоком есть предел
бессмертных: там лежит белкамень
на нем с рукописаньем дел
жена одета облаками
таинственно из мудрых строк
по глаголическим их склонам
начало и берет поток
сей бьющий в бесконечном оном

314

3 (10)

сновидец: часто в сновиденьи
я кем-то мудрым просвещон –
сон (запись): видел воскресенье
разверзли вещи недра лон
зашевелилось под ногами
вокруг из воздуха из стен
воскреснувшими мертвецами
вскипел развоплощонный тлен
тогда воскресшим возноситься
осталось – крестовидный взмах
от тел и платий отделиться
им помогал застывший прах
отпав от духов вознесенных
в земле личинками торчал
густея воздух оседал
теснимый стаей над вселенной
вскипавшей перстью из могил
проснулся в обморок в сознанье:
не жизнь ли то что смертью чтил
знак естества первоначальный
себе пределом полагал
краткомгновенный и случайный
не смерть ли жизнью почитал

315

Святочные октавы

1

Ни африканский бубен, ни свирель
в полях Непала пляшущего Кришны,
ни Кунг тсе, сна лишивший гонг, ни трель
распевных возгласов из древней Мишны,
ни хоровод, который водит лель,
бог жаркий, издали в апреле слышный –
стихам нас не учил. Наш пантеон
от Сумарокова: Омир, Анакреон.

2

Не потому ли так верны Камены
размерам русских медленных стихов –
бог избранный не ведает измены.
В венке зажегкшем вековых дубов,
в плюще, как плащ на вековые стены
спадавшем в шелесте резных листов,
дружили с русским гением богини,
покинув сень рощ лавровых и пиний.

3

Я в отрочестве Павловск помню. В парке
площадку Муз. Там юный Аполлон
стоял, их хороводом окружон.
Над каменными лицами их арки
живой листвы качались; арфы звон,
замшелых свитков шелест, говор жаркий
мне слышался в кругу ожившем их.
И в таинстве звучал мне первый стих.

4

Такой языческой крещеной девой
– был православным нам святой союз
с Каменами – ты мне свои напевы
несешь в изгнанье, дочь старинных Муз.
О утешений ритмы! Узы уз
слов гармонических, свободных слов... Пусть гневы
мы будим в критике, враге стихов.
Нет, проза – пошлый комментарий снов.

5

Блаженные распевные беседы,
когда никто не слышит в мире нас –
я так читал в полях волынских веды,
так слушал духов бестелесный глас!
Невинный лавр над ритмами победы
в ямбозвучащий полномерный час,
когда в стихах – смиренней нет занятий –
ищу я тайн мистических заклятий.

6

Годов тридцатых смирный человек –
декоративный матерьял парадов,
боев и митингов... Безумный век
мне тихим подвигом отметить надо.
Придя от белых вьюг и черных рек,
в стране подстриженной чужого сада
на камне европейских городов
я променять на звуки их готов.

7

Охотно верю – предкам было скушно
в российском Домике в Коломне. Нам же в нем
все милым помнится. Мы русским калачем
гостей иноплеменных прямодушно
готовы потчивать и здесь, в краю чужом.
Вот самовар картонный вьет послушно
бумажный пар, и Пушкина за ним,
одушевясь, цитирует Тувим.

8

О Муза! для коломенских идиллий,
благословенных Пушкинских октав
сойдем и мы – мир неизменно прав –
в смиренный дол печалей и насилий,
гримас бесовских, демонских забав,
и вспомним в утешенье: в мокрой пыли
варшавской мглы в посольство иль на бал
здесь некогда сам Гофман проезжал

9

в карете черной – и слуга безхвостый,
наперсником прикинувшийся бес,
ему нашептывал заклятья под навес
с подножки задней. Слово беса просто –
привычное, утратившее вес,
но сколько в нем магического роста.
Речей бесовских сладостна кудель –
и мчались бесы в русскую метель.

10

Теперь их нет. Пророчат не они
в завьюжном хохоте о русской смерти –
глухие демоны сменили бесов – верьте! –
вот почему так скучны стали мы:
насмешливы проказливые черти,
а демоны торжественно скучны.
Я юношей их часто видел в дыме
зорь огненных – суровыми, нагими.

11

Когда умнели августовски дни,
прозрачнели осенними кострами
дерев и туч, и властными стихами
я управлял небесными огнями, –
высокими волынскими ночами
являлись мне торжественно они –
гиганты черные, глухонемые –
и их приветствуя, леса склоняли выи,

12

леса гремели темною листвой.
Полями над изжаждавшей землей
шли демоны, и душною грозой
казалось людям приближенье духа.
У чресел их встречались громы глухо
и вспыхивали молнийной стрелой.
И пепелили, низвергаясь, громы
сердца людей, и пажити, и домы.

13

Ни плач о мертвых, заключенных, нет,
не в жестоте лишений одичанье –
был страшен мрачный демонский навет.
И видел я: – исполевает свет:
бездушит мир, скудеет состраданье.
И дух неволило негодованье.
Бежали мы, но и в чужом краю
я видел скорбной родину мою.

14

Тогда, я слышал, говорили: сон
проклятый – годы чуждого засилья,
насильем кто ответит на насилья,
тот победит – второй Наполеон.
Не спорил я – ведь знал, что был рожден
не человеком враг, что носит крылья,
и тенью их, точащей адский яд;
он жжет сердец богоцветущий сад.

15

На демонские мрачные забавы
единственный пророчил я ответ:
миротворенье ангельское славы
молитвенной, Фаворский умный свет,
благочестивость дней, – быть может лет.
И тихим подвигом мы будем правы –
от немоты молитв – движенья губ –
враг рухнет в бездну, как подмытый дуб.

16

Путь скудный, неизвестный и упорный.
Я изменил ему в тот день позорный,
когда взомнил, что можно волшебством
достигнуть легче власти, чем постом,
над демоном. Но в магии той черной
знакомой сладостью, холодным торжеством
магически мне ямбы зазвучали
и в снах орфических аттические дали,

17

и гул эпический громады влажной вод
вновь огласил безумный хоровод
полуязыческих кровавых таинств.
Священный колос факелом цветет,
и Муза с лирой каменною манит –
мне чудилось – в успенье – тайный грот,
и оживает лира и над нами
звучит – до слез – знакомыми стихами.

18

Так в час решающий я был смущен
игрой бесовской. Детский полусон:
парк Павловский, в нем Музы, Аполлон
– вы, в отрочестве виденные боги, –
сказалось все. И я сошел с дороги,
где умный свет на мир струился строгий.
И в тайнопись страстей, стихий, светил
я ум свой возмущенный погрузил.

19

Услужлив Враг: в полях волынских встретил
я старца странного. Безумец жил
в заброшенном окопе. Он сложил
очаг из кирпича, на нем варил
похлебку из корней. Был странно светел
безумца облик. Он меня отметил,
мне фолианты древние раскрыл
– он спал на них – и тайну мне вручил.

20

Она была в магической колоде
старинных карт. Их знаки изучал
я в одиночестве ночами (на свободе
от дней, крутивших свой ленивый вал,
как тот орган, что в детстве на комоде,
стуча и щелкая пружиной, напевал
тягуче менуэты и романсы),
раскладывал волшебные пасьянсы.

21

Дух пламени, дух камня, влажный дух,
воздушный дух – войдите в язь и слух.
Вот немота по миру – снежный пух
расходится и снова – снова – снова
от лона оглушенного земного
до лона отраженно мирового
восходит трижды возглас – трижды три:
стань камнем – каплем – воздухом – сгори!

22

В тот год сурово было Рождество.
Мир, снегом оглушонный, ослепленный,
нехристиански правил торжество
священной ночи. Мрачно озаренный
лампадой керосиновой, зажженной
с молитвой духам, жаркий, воспаленный
я свой пасьянс магический метал,
записывал, клал на распев, марал.

23

И совершилось – может быть случайно
сложились карты, может быть истек
какой-то духам нареченный срок...
Он темен был, но был прекрасен – тайна
в чертах его светилась; был высок
и произнес так странно слово Бог –
от непривычки, может быть, от боли,
но я велел, испытывая волю.

24

И две минуты был в моих руках
весь мир. Я был всесилен. Взмах
ресниц, движенье брови, слово
повелевало духам. И готово
то слово было прозвучать в веках.
Но упоенье – в том не было злого –:
миг достиженья, власти, торжества
меня сковал. Кружилась голова.

25

Я представлял обугленных томленьем
во власти демонов, уже повитых тленьем –
их заживо гниющие тела...
И я встаю, торжественным движеньем
кидаю свет – летит звездой стрела –
горит страна – и черная зола
испепеленных демонов по свету
рассеяна –: взял прах, подул и нету

26

его в руке – ладонь пуста, чиста.
И белый мир дрожащего листа –
клочек бумаги я чертил стихами,
вдруг властно зазвучавшими словами
неповторимыми... и срок прошел – стопами
неслышными он вышел – гость.
Пуста
стояла комната, когда, опомнясь, снова
я обратил к нему лицо и слово.

27

Я был один. С волнением каким
и исступлением я повторял заклятья.
Исчез как прошлое бесследно... дым
так без следа не исчезает... Братья –
когда я брат вам – чтò костры, проклятья
в сравнении с отчаяньем моим.
Разбилась чаша – смертный умирает –
– он жив... но дух бесследно исчезает.

28

Рассказывают,– маги оживляют
своим земным холодным колдовством
умерших трупы. Волей их фантом
среди живых за ними повторяет
движения, притворствует, играет
живого. Вот таким же мертвецом
я стал с тех пор и должен был учиться,
как говорить, смеяться и дружиться.

29

Но, как всегда, был утешитель стих.
Распевные размеры прозвучали,
услада вечная, которой освящали
любовь, пиры, раздумья дней земных
издревле смертные. О Муза – мир твой тих!
А родина... обугленные дали,
под снегом трав усохших мертвый пук,
под снегом шрамы вознесенных рук

30

все снятся мне кошмарами... немного
оставлено неисследимых прав
еще за сердцем, праведным у Бога...
Смолкаю, близится исход октав,
еще отмерено стесненной речи строго
две строчки ямбов... Тридцать малых глав,
так благостно звучавших мне вначале,
пресеклись этой точкою печали.

Из раздела «Отроческое. 1920-24

Л. Гомолицкий.

Отроческое

1920-4

Острог

опубликовать эти слабые началь-

ные опыты заставило меня только

то размышление что как жизнь так

и писание без «отрочества» каже-

тся возникшим из пустоты – неест-

ественно безвозрастным неподвиж-

ным

всë подчинено неисповедимому п-

раву роста и в первых впечатлен-

иях бытия определяются жизнь и

смерть человека

автор

Темную страсть мою днесь награждая

Кротко щадит меня немоч морская

Баратынский

Воздушный житель может быть

Но с страстной женскою душою

Тютчев

Приближений сближений сгораний

Не приемлет лазурная тиш

Блок

1

приготовление

316

1

Ты явлен безликий: в руке твоей
меч чтоб плевел мой дикий надв-
ое рассеч
сечот на солому на ость и зерно
чтоб к смертному ложу вернулось
оно
вернулось в пустыню – в ней цве-
тик и сон – чтоб полночью синей
исполнился он
чтоб мысль воплотилась в горен-
ии стуж и кто ты открылось: же-
на или муж.

317

2

небесное окрылось тишиною
цветком небес земное процвело
и он предстал весь в вихре пре-
до мною в среду стены откинувши
крыло
пылающий: в огне меча и света в
волне эфирных семисферных рек
он обличал судил и ждал ответа
лучом любви на двое жизнь
рассек.

Свет – дни первые

318

8/IX

1

От голубых пространств и обла-
ков до пастбищ ласковых и взоров
этих малых:
кошницы дней созвездий и плодов
просыпаны в ногах моих усталых
от душных трав и четкости луны
и до с небес свергаемых потоков
когда сквозь сон сквозь явь гр-
емят они и наполняют чрева звучных стоков.

319

2

я опрокинут точно чаша меда: ст-
олетний мед с моих краев течот
мед сохранявшийся потомкам в р-
од из рода с моих краев течот в
пространства мед.
блеск дней звенящих – плеск ноч-
ей беззвучных – о радость! рад-
ость! нет границ и слов! среди
лугов сверкающих и тучных среди
беззвучных горних облаков –

320

3

слезами и кровью окрою я гневн-
ую ласку твою
блаженно безвесно с тобою
я рану двойную таю
ту рану где кажет из шерсти кр-
ыло разделяемый свет где пламя
сочится из персти где плотью т-
аится завет
я был нераздельною глиной – нели-
кий как ссохшийся ком
теперь мы дневною долиной вдво-
йне близнецами идем

321

4

[он был мне явлен тайной осиянн-
ый и голос мне звучал из тишины:
обетовал его язык туманный
внемирный лик жены
но глупо серце: лиш златоволос-
ый день сходит росы в п-
оле собирать бегу и я на мирные
откосы* по облакам о ликой
погадать
и лиш провеет ноч над миром ко-
сы как ночи звездных дозаветных
лет – снам задаю греховные вопр-
осы:
зачем обещанной все нет]

––––––

*мирные от мир – свет

2

обряд

322

1

твоя сила о ветер! ослепленней
огня – ты упрямо наметил свои
плети в меня
хлещеш молнией града топчеш гро-
мом и тьмой – но и громы отрад-
а опаленным женой

323

2

тех дней – когда пространством
отделен без ваших рук без блага
нашей боли я жил –
тех дней мой след дождем не зас-
ечен:
пролег по вспаханному полю
и там спускаясь в ноч я вспомин-
ал: был в детстве хладном мрак
ночной высокий – такой же мрак!
и в нем я взгляд встречал не н-
аш – вселасковый и всежестокий
зачем и вы глядите мне в глаза –
– Он заповедал мне одну однажды:
вот почему в огне решал тогда в
борьбе священной грешной жажды!
теперь в полях я снова клялся
дню луне прозрачной сонцу золо-
тому что наш завет нетленным с-
охраню пока смотрю ещо в лицо
земному
но он мне дал ещо иной закон и
тот закон я с вами преступаю
я спал вдруг сила огневая как ц-
епь порвала сон
от слов гремящих рухнул сон то-
скливый: вот Он стоял и звал м-
еня в борьбу – и началась борьба:
упругостью ленивой он побеждал
и приближал к концу.

324

3

не вынеся ни Вечного ни муки – я
клятву был готов: предать расс-
еять в ноч но вспомнил ваши до-
рогие руки и вот не мог соблаз-
на превозмоч сквозь даже стены
и века разлуки –
вы отдаленная пространства пус-
тотой! мои вы пытки не прозрели
– весь день шестой не полнились
тоской в огонь и тьму в тревоге
не смотрели?
в тот вечер в пыточной шестого
дня томилась тишина свечами –
вдруг вы прозрачная неплотскими
стопами вошли и сели у огня
и я к невидимой подполз не встав
с колен – знак надо мной жены бл-
агих воскрылий
я вспоминал ваш долгий плен: как
верили и что вы мне открыли
взор такой как помните? тогда: –
что это мы наделали мальчик мил-
ый! слиянные двойной грозой года
мне показал с недоуменной силой
и плакал я прижавшись лбом к ко-
льцу склонив лицо в неплотские
колени
сквозь дали видел я: по темному
лицу бегут рассеянные тени
а потом еле еле дошол до посте-
ли: лег здоровым встал больным –
над постелью серафим Богу молит-
ся: Богородица заступи спаси и
помилуй своей силой

325

4

Ты вызвал в жизнь меня и я живу
– Ты дал законы мне и я их пре-
ступаю и Ты казниш – не кроюсь не
зову пред волею Твоею поникаю
жесток и ласкав внешен и родной
ласкаеш Ты и нет страшнее пытки
но пред Тобой упрямый грех земн-
ой упорством праха побеждает пы-
тки

326

5

о не гляди в мой грех глазами г-
олубицы – лазурными цикории свят-
ой
терн плети огненной мешает кровь
с землей и – эта ласка: луч и го-
лос птицы!
я знаю это Ты вселаскав всежест-
ок: лиш Ты отняв одно другим да-
рить бы мог

327

6

я кровью мук омою твой кнут о Д-
руг о Враг!
ночной созвездной тьмою не плещ-
ется овраг
руно пасется в небе любовь полз-
ет в поля
стою о ласки хлебе земном Тебя
моля
в раскрытой звездной Веде тельц-
ом простерлась тиш
и Ты со мной в беседе заплечной
ворожиш
ударив ждеш пытливо и кнут свер-
кает вновь
глядиш
и тьмы отливом в глазах
цветет любовь
цветет подобно цвету зажегшему
траву.
Судья! за милость эту Тебя бла-
годарю

328

7

огнь испытанья – рубцы горят
во тьму сознанья внедрен Твой в-
згляд
карал но взоры цвели цветком
тюрьмы запоры но в мраке том и в
чреве ночи на бездном дне горят
мне очи: я в их огне
мне душу солит их ласки вей: на
раны пролит любви елей

329

8

три ночи три дня полевого бденья
и грех решенье то питал
лиш Ты поймеш горенья дерзновен-
ья: я сам судьбу свою решал
жизнь в подвиг обратя – в боренье
роковое я прелести преграду пол-
ожил
дай силы укрепи борьбою
оставь всегда каким тогда я был

330

9

проснулся от толчка как будто м-
озг разбился
с луною на лице я вглядывался в
мрак: Ты приближался Друг Судья
и Враг
под взором пристальным – сознанья
круг затмился
сквозь мрака пустоту я чувство-
вал на лбу – ладонь: все помнил
знал и верил снова
не исцеляй не муч исполню и при-
ду – пусть жертвой будет жизнь
и мысль Твоя сурова

331

10

стало звуком гулким осязанье –
рунами стад облачных-письмен
о адам! оно грядет желанье: в к-
руг бессмертья процветает тлен
плоти зов он был владыки волей
воля обратилась в голос в лик
голос наполнял ночное поле – л-
ик был небом: пламенен велик
глас господень полнил для ада-
ма благостью благоуханий мир
женственное: ева: небо: дама
источало ликом лучик-мир
лучик луч пожара меч великий п-
ожирающе блаженный взор
и на пустыре они открыли дикий
липкий и пахучий помидор
подчинив соблазны и обиды прио-
бщаясь съели терпкий плод
а на небе от кариатиды шол сог-
бенный одинокий лот

332

11

на олове небес сверкали письме-
на за дымный лес склонилось со-
нце в тучи: в его лучах как зо-
лото листва а те лучи как прах
листвы горючи
Твоя нога ступила на поля
я панцырь сонца спешно одеваю
седлаю дерзко перстности коня
Тебе крылом навстречу повеваю
чеканится на небе чорный лист
лазурный взор
мое копье встреч-
ает
в траве густой источник мира чи-
ст – рука копье в струю его бро-
сает
Ты улыбаясь панцырь снял с меня
со сладкой речью рядом сел со м-
ною и вдаль глядел в ее лазурь
маня меня касаясь смуглою рукою

333

12

говориш: придет пора – – ты в
борьбе устал жестокой
на траву кладеш меня – вижу обр-
аз небоокой
сквозь весеннюю листву синержа-
вую березы
смотрит в серце – по стволу кап-
лют огненные слезы

334

13

ты шла в толпе прозрачна как в-
иденье раскрыв прекрасные глаза
где тишина
зачем же ясные они полны сомне-
нья – жестокой кротостью их глу-
бь озарена?
я вижу ты не раз остановилась –
о чом ты плакала в тени святых
берез
и хладным сумраком Кому молила-
сь?
я не слыхал ни тех молитв ни сл-
ез
безлюдный храм нашол я для мол-
енья: в паникадилах неземных о-
гней
сойди в него в блаженный вечер
бденья и научи каких искать пу-
тей

335

14

1

– возьми меня в тенистый день
счастливый на зыбкие открытые
холмы
ты помниш праздник наш неприхо-
тливый когда вдвоем в полях бр-
одили мы
я слов о Боге больше не нарушу
мы спрячем дом в поля в леса в
листву
и будут возле яблоки и груши к-
ак шаг недвижный падать на тра-
ву
приблизь глаза дай руку – помниш:
было: разбуженный от поцелуев д-
ня ты спал а я украдкой позвони-
ла – ты дверь открыл и не нашол
меня –

2

на этот шопот никну я к постели
– рука моя пуста и холодна:
и складки белые под ней окамене-
ли над ней пустая белая стена
жду не дыша: вот призрак дверь
откроет свершится темный незва-
нный обряд:
мрак посвященья неземного скро-
ет лучащий лик – всеблагостный
наряд
и лиш во сна палящий дух желан-
ья придет под видом преданной т-
омить
исполнен ласки предаю в молчаньи:
нельзя сказать нельзя не говорить

3

вся трепетная белыми лучами гла-
за прозрачные полусклоненный л-
ик
блаженная! над тихими лугами к
стопам твоим ночной туман прин-
ик
Господь зажог заветом новым ту-
чи и синий свет на дно озер пр-
олил
твой взяли след заоблачные кру-
чи последний луч свой плащ озо-
лотил
с глазами чорными как чорные б-
риллианты руками чорными они т-
ебя вели – могучие и хитрые гиг-
анты от радостной и ласковой з-
емли

4

блаженная! в холмов открытом хр-
аме и тишина и свежесть и покой
твой образок горит в червонной
раме – он озарен последнею зарей
сойди ко мне в предсмертный ве-
чер бденья где б ни была чтоб
ни узнала там пока полна моя д-
уша моленья и тленью я ещо не
отдан сам
пусть не прельщусь случайными
путями: с вершины хладной жизн-
ненной моей с сомкнувшимися вер-
ными губами сойду в покой безве-
стный для людей

336

15

источенной луною ты в звучной
тьме плыла
под чорною землею сложив свои
крыла
припавши головою к подушке гр-
обовой – –
я не узнал такою тебя окрытой
тьмой!
твой вид безокий тленный в бе-
звидье погружон
но образ неизменный мой посещ-
ает сон
то демон опрометный – он знает
чем бороть
дух благости залетный и немощ-
ную плоть

337

16

сияющей тенью предстала в ночи
плоть предана райская тленью
но вечны лучи
сидела: согбенные плечи
близкой – чужой
и не было встречи блаженнее той

3

испытание

338

1

ты изменила светлые черты? на
тьму
иль это демон южный а не ты? я
не пойму
но дикий образ твой – но тленны-
й вид–блестящий взор
власы явленьем вещим шевелит
с недавних пор
как только стану на молитву я –
– ты у плеча
стоиш и хладом дышиш на меня
и тухнет с тресками свеча

339

2

твой вид измененный и страшный
во сне наяву и во сне
был темен твой призрак вчераш-
ний и нынче приснилась ты мне:
я влек незастывшее тело в мешке
между тернов в песках
в руках моих светлость темнела
и тухла в бездвижных чертах
карета проносится стужей – ты ма
шеш рукой из окна: бегом за кар-
етой по лужам в свой мрак выбе-
гая из сна

340

3

надеждой целомудрие святится –
нецеломудренным надежды нет
я выходил в ночи и видел тлится
как уголь – демонский под дверью
след
он ходит около склоняется над
снами: в них отразиться силится
в них пасть
и истончается преграда тайн меж
нами – над спящим звездная креп-
чает власть

341

4

он на улице вновь подходил в ее
образе серце пугая
дай благих оградительных сил на
молитве крылом осеняя
рядом стань и молитву шепчи
пусть молитвенник бедный листая
на страницах увижу лучи не све-
чи моей тухнущей – рая

342

5

стоит мой страж скорбящий озар-
ен венком свечей
не виден в складках меч разящий
стынут терния лучей
слышит ли он мои молитвы спит ли
он мыслит ли скорбит
вспоминает поле битвы? свод пуст-
ыни? дикий скит?
слышит ли – скребется враг под д-
верью враг уже вползает в зрак и
слух
и лукавому безверью обучает шат-
кий дух

343

6

как сказать о ночном сомненьи!
темны ночи и речи – и в серце те-
мно
и в серце избыток волненья и его
не избудет оно
руки скорби безвесной оплетаются
вокруг ног
мне тогда не ступить из греховн-
ой тоски и тесной – за ночной мо-
литвы порог

344

7

с железа кровь отмоется водой но
как с железа ржавчину отчистить
вот плоть отходит в страстный сон
ночной
отходит веселясь что в нем не на-
до темной
светить бороться верить чаять мы-
слить

345

8

постель казалась мне греховно
нежной – плоть вероломную я к д-
оскам приучал кладя на стол св-
ой отдых неизбежный и на спине
как мертвый застывал
я спал и сон был иногда спокоен
но чаще влажно воспален и жгуч
а надо мной стоял крылатый воин
в руке сжимая обнаженный луч

346

9

лиш только сложиш руки ты жест-
ом мертвеца – вокруг родятся з-
вуки на высоте лица
чужой и бессловесный протянутый
лежиш – а речью неизвестн-
ой толпится веет тиш
часы говорят:
мы безвозвратно душу проносим
сквозь тела
ветер говорит:
я покидаю сушу – брат! где твои
дела
книги говорят:
с блаженными словами нам тесно
нам темно
серце говорит:
досмертными часами я здесь зав-
едено
призраки говорят:
мы видимся мы рядом – исчезни!
воплоти
страж говорит:
зияют бездным адом уныния пути

347

10

вот убегу от греха но куда скр-
оюсь от себя самого
кто сделал меня грешным чтобы
Твой суд надо мной исполнился

когда пойму поздних слез бесце-
льность
и станет горше злобных дел бес-
силье

348

11

жизни

под взгляд холодный твой я под-
хожу в печали мгновенье в ряде
невозвратных лет
нас горечью твои сосцы питали
твои уста любили жало: нет
гляжу в черты туманные в печали
ты подаеш горящий свиток лет
твои уста мои лета считали и в
свитке лет не осужденных нет

увы рожденному в мучениях женою
неопытный свой дух я усыпил
и дух мой спал повитый смертной
тьмою и видел сны а мнилось мне
– я жил

349

12

ангелы летят над черным морем
сединой отшельник бьет о пол
обличитель облечонный горем в
свитке дел греховный знак наш-
ол
демон с ликами прекрасной дамы
вероломно предает наш грех
и дрожат от громов дальних ра-
мы: в пеньи в пляске в рыке –
глас и смех
вьюга ломит одичалый колос – г-
олос судит:– Бог? Премудрость? С-
мерть? –:
– без Меня не выпадал твой во-
лос – без Меня твоя грешила пер-
сть!
в буре – молний ангельские кры-
лья в нижней вьюге – воинства д-
ухов
глас судящий делая усилья возг-
лашает имена грехов
земли спят но молится бессонн-
ый на небес нерукотворный плат
обличонный громом осужденный д-
ух сквозь сны земные канет в
ад
ангелы над морем пролетели суш-
ам пронеся благую весть...
славу страстям Твоим мы
пели Господи! и конца долготер-
пению Твоему несть

350

13

меня зовут земной огонь и дух и
мирный труд вдали от зла и славы
я мыслю там где сладко пахнут т-
равы свой преклонить земле и ж-
изни слух
встать и идти следа не оставляя
взяв только посох – палку из пле-
тня
чужие дни вокруг благословляя и
не считая собственного дня
и вечером среди земных долинок
принять зари отдохновенный мед
где разделить молитву дивный ин-
ок по воздуху прозрачный подой-
дет

351

14

не верьте сонцу бледные не верь-
те скрывайте в страхе слабые гл-
аза
спасительней в ночи дыханье сме-
рти свирепая ревущая гроза
я клал тебя на доски и на камни
чтоб позабыло похотные сны твои
же пасти лиш закрою ставни усме-
шкой дерзкой мне обнажены
о страж небесный луч стоиш сжи-
мая
ты в нелюдскую тайну посвяти:
что слабые с пути сойдя блуждая
в блужданьях ближе к верному п-
ути

352

15

о я хотел бы мирно удалиться ту-
да где грех не смеет сны настич

но как от тела мне освободиться
какой поднять на тело верный б-
ич
я прочитал что нет почти спасе-
нья мастящим это перстности зв-
ено
что обороть грехи и искушенья
таким в пути досмертном не да-
но

353

16

к себе прислушаться как слушает
в пустыне араб к песку припавш-
ий головой
поднять лицо к немой лазурной
сини где в тайне весит жизни Н-
еземной
и выйти вне взлететь покинуть
тело которое всю жизнь о счас-
тьи пело и не успело сделать н-
ичего оставить праху брата моего

4

Свет – дни первые

354

9/IX

3

звук облаков когда они толпятся
сочатся звонким медленным дожд-
ем
мне от него ни спать ни оторва-
ться моим господним несравненн-
ым днем
я слышу капель звонкое паденье
я как растенье влагу жадно пью
дробящееся в каплях Отраженье
как откровенье в памяти коплю

355

4

нет шума листьев рыка нет волч-
ицы синицы крика говора людей –
нет это свищут неземные птицы
среди дрожащих в разуме лучей

нет грани неба с чорною землею –
нет красок неба тела и полей: в-
сë залито сияньем предо мною н-
ездешним вихрем пляшущих лучей

пресветлый день настал настал и
слава его – моим что светом стал
умом: я – вездесущ: миры лучи и
травы мой отблеск только только
отзвук мой

356

10/IX

5

размеренно сгибаться и качаться
и видеть тело смуглое свое
потом в воде так весело плеска-
ться лежать на сонце знойном х-
орошо
как некогда Адам в струе евфра-
тской дух плоть свою склонясь б-
лагослави
знак примирения печать любови б-
ратской уже нечеловеческой люб-
ви

357

6

ты гибкое как трость ты молодое
несущее веселье и загар! сойди
со Мной в поля рука с рукою от
губ моих принять нетленный дар
в тебя вдохну Я в долгом поцел-
уе невысловимый умов внешний с-
вет точивший Мне прозрачнящие
струи там где светил – камней н-
ебесных нет
пусть серце вздрогнув точно ко-
нь горячий в сверхзвездный план
бездн мысленных помчит и ты бес-
сильный ты всегда незрячий про-
зрев искрошиш мышцами гранит! у-
же свободный от себя и тлена ты
будеш пить пьянясь духовный мед
так положи Мне голову в колена
дай жадный Мне всегда алкавший
рот

358

7

Закинув голову ресницы опустив
да тяжкие как все века ресницы
сквозь звездных бездн вскипающ-
ий прилив пытаюсь вспомнить че-
ловечьи лица
я забываю даже имена их мудро-
стей ошибок – их столетий
вы любите сидеть в саду когда
играют возле на дорожках дети?
и я вникая чувствую ее великую
хотя о малых радость смотреть
на их борьбу и торжество и заб-
луждений горечь или сладость.
и я бы – веселясь – их малых лон г-
олов касался разрушая стены в-
ремен, когда бы неподвижный сон
не приковал мои в пространствах
члены.

359

8

сон первый

во сне я видел храм многоколо-
нный: гигант согнувшись возвыш-
ался в нем – привлек меня рукою
непреклонной и были мы в безм-
олвии вдвоем
сквозь ткань рубашки птичьими
когтями впивался в бок и кровь
текла по ней из губ его выпыхи-
вало пламя и вылетали искры из
ушей
я вырывался в ужасе и что же:
тогда меня он начал щекотать
и я кричал: что делаеш ты боже!
но мне сказали: это благодать

360

11/IX

9

лицо свое я щупаю руками – рук-
ою руку – ноги на ходу:
я ощущаю землю под ногами но
ощутить себя я не могу
есть поле небо выступы откосов
тела в движенье смена зим и л-
ет
но вне полей вне неба и откос-
ов вне тел других меня под со-
нцем нет
исчез но чье меня томит познан-
ье чей из меня следит за внеш-
ним взгляд
в круженьи сонца полные сверка-
нья на дне созданья медленно г-
орят

361

10

[в круженьи сонца полные сверка-
нья на дне сознанья медленно г-
орят
чем заглушить мне это состоянье
чем заступить сияющий наряд]
как я могу бестрепетно глазами
роскошный день осенний день вс-
тречать когда мне даже тьма гр-
емит лучами и от блистанья нек-
уда бежать
дар сокровенный дар блаженный
вящий в день третий – муж не ла-
сковый жених
губителен для трав огонь палящ-
ий весной дарящий жизнью новой
их

362

11

сон второй

явился ангел мне во сне сегодня
с мечом горящим в белом – Гаври-
ил? безликий он принес слова г-
осподни и в воздухе мне знаки
он чертил:
так жизнь себе ты представлял
сокрыто: кольцом сомкнутым – сл-
ышались слова: но нынче будет
мной тебе открыто что жизнь з-
емная ваша такова:
конец ее впадает в бесконечнос-
ть – но можеш ли постич ты цель
его!
я повторял: я знаю это – вечно-
сть но где начало тайное всего?

он протянул свой меч огнем воз-
жонный и мне звучал таинствен-
ный ответ:
начало – грех землею порожденн-
ый! начала в вечном совершенн-
ом нет

363

12/IX

12

наш путь в луне кольцом огня
обвитой наш путь в холмах обры-
зганных дождем
он – брат по духу бледный и не-
сытый я – опаленный только что
огнем
я говорю что видел я глазами
и голос мой становится чужим:
творюсь прозрачнясь тенью над
полями творясь над спутником -
- сливаюсь с ним
и под луной внедряясь в круг
бескрайний все восхищаясь вв-
ысь или вперед уже о вечном
разговор случайный он сам с со-
бой задумчиво ведет

364

13*

(я бил свое тело а оно неотсту-
пно следовало за мной
порывался к восхищающему над з-
емлей свету а оно тяготело на м-
не
и вот я в ненависти и гневе
поднял камень и метко нацелился
но тут внезапно сверкнуло и из
сияния рядом с которым свет со-
нца казался дымной свечою
послышался укоряющий голос: где
брат твой младший!
тогда я увидел свое тело лежащ-
им навзнич с лицом рассечонным
моим камнем
и я склонился над ним
я подымал его безжизненную гол-
ову
я разорвал ворот на нем и прип-
адая к груди
прислушивался к дыханию и движ-
ениям серца)

––––

* это стихотворение утеряно –

восстановить его мне не удалось

вместо него привожу по памяти

прозаический пересказ

365

14

продолжение

так Я сидел над телом без движ-
енья не выпускал из рук его ру-
ки
над головою в бешеном стремлен-
ьи чертили небо звездные круги
шар раскаленный сонца появлялся
мечась встречался с бледною лу-
ной
листвою дуб высокий покрывался
и сыпал листьев дождик золотой
снега ложились дымной пеленою
в дождях вставали травы и цве-
ты
а Я ещо вперял глаза с тоскою
в обостренные мертвые черты
Я грел его Я грел своим дыхан-
ьем вдыхая жизнь в полураскры-
тый рот
и вот прошло по жилам трепета-
нье как ропот листьев вздох ш-
ироких вод
и миг настал: доверчиво и сме-
ло
как к матери ребенок в полу-
сне ко Мне тянулоь оживая те-
ло и улыбаясь изумленно Мне
под ласкою Моею расцветали его
черты здоровьем молодым о сокр-
овенном самом мы шептали понят-
ном в мире только нам двоим
и вот когда в восторге Я устало
дрожащий весь поднялся от него
вдруг ни Меня и ни его не стало:
войдя друг в друга стали два –
одно
но и в слияньи продолжали речи

366

15

продолжение

тут за спиной заслышал я шаги и
кто-то руки положив на плечи л-
ицо приблизив мне сказал: взг-
ляни
и я взглянул – и трепетом объят-
ый застыл и реч застыла на уст-
ах:
весь мир большой мир внешний м-
ир богатый исчез бесследно на
моих глазах
и я не видел горизонта чаши не
потому что я ослеп тогда – нет
потому что слились части наши
и растворился в нем бесследно
я
в пространстве мира блещущим л-
учами без времени в блаженстве
я застыл
меж головой моею и ногами пути
лежали медленных светил
и человек созвездий отдаленных
на искорке мерцающей – земле с-
реди камней согретых зноем со-
нный стал как и всë так одина-
ков мне
всë это было временно случайно
что мир его мой взгляд к себе
привлек: не в нем одном моя с-
окрыта тайна: ей грани нет и
не назначен срок
и лиш теперь я слабо вспоминаю
что я боялся смерти и страстей

––

(что там я видел я уже теряю

из человечьей памяти моей)

367

[16

мои покои в тишину открыты и
мир небесный синий в них стоит
а брат мой – тело искренний заб-
ытый – во внешней стуже скуден и
несыт
я звал его войти в покой нагр-
етый насытить душу хлебом и ви-
ном в уют одежд моих переодет-
ым в постели свежей отогреться
сном
но было мало ласки этой телу:
оно просило в ожиданьи сна чт-
обы к нему вошла луною светлой
его любви покорная жена
я был богат и властен той порою
я властвовал над тайною вещей
но то богатство было неземное:
из голубых прозрачнящих лучей
а на его сверканье и бряцанье –
как им ни сыпь и как им ни зве-
ни – нельзя купить томящего каса-
нья нельзя построить дома для
семьи
я утешал лаская властно тело я
колдовал внушал не вспоминать –
пока луна в просторе окон тлела
я телу песни начал напевать
теперь в моем покое сон глубо-
кий сон синеокий телом овладел
задернул полог я над ним высок-
ий и вздох спокойный с губ моих
слетел]

368

14/IX

16

свирель поющая в Твоих руках
трость наклоненная от Твоего д-
ыханья – я заблудившийся в доли-
нах и лесах лесах и дебрях сво-
его желанья
с дорог земных запутанных клуб-
ком меня подняло в воздух дун-
овенье и облистали молнии и г-
ром мне возвестил момент прео-
браженья.

369

17

сон третий

[лишь только ноч беззвездною ко-
сою застлала бездн надземных в-
ышину – я слышу: голос всходит
над землею и падает в глухую т-
ишину:]

ты отдыхал в моих объятьях не-
жных, из губ моих ты пил сладчай-
ший мед и прославлял Меня в ст-
ихах безбрежных благословлял М-
еня из рода в род.
так знай что этот свет и озаре-
нье чему тебе названий не сыск-
ать лиш тусклое ночное отражен-
ье слежавшаяся стертая печать
в сравненьи с тем что ты ещо с-
горая принять в восторге смерт-
ном осужден всë это только коп-
ия плохая мгновенный вид – мимо-
летящий сон

370

22/IX

18

уж духу шаткому казалось невоз-
можным при первой жизни вечный
свет найти
уныния дыханьем непреложным см-
ыкались все возможные пути
и вот когда всего я отдаленней
был от даров сверкающих Твоих –
ещо теплей грозней и озаренней
сошел ко мне как радостный жен-
их
я света ждал со стороны захода
где луч в холмах последний изн-
емог а свет внезапный спавший б-
ольше года возжог огромный всп-
ыхнувший восток

371

19

дух спавший грешно был как мол-
одое бесплодное до срока дерев-
цо – но в день условный сонце о-
гневое ко мне склонило доброе
лицо
и я покрылся цветом белоснежно
и аромат дыхание мое
и подошол ко мне хозяин нежно и
неизбежно было торжество

372

20

я малое и слабое дитя: и одного
мне духом нету года как нетвер-
да моя нога хотя уже видна вид-
на моя порода
лиш только мы останемся вдвоем –
меня учить ходить ты начинаеш и
обращаться с тьмою и огнем – по-
том со смехом ласково играеш
и что ещо мне знать теперь дано
чего уже при жизни не забуду: т-
ак это то что в тьме в огне ра-
вно Ты будеш сам всегда – во мне
и всюду

после света

373

[25/X

21

и если свет приблизит вновь ли-
цо слепящий свет прозрачнящий
дарящий – не разорвать и тьме его
кольцо не защитит ни ноч ни день
гремящий
но также если в правильном пути
опишет круг и скроется в туманы
– его искать искать и не найти
хоть обойти все веры и все стр-
аны
не должен мудрый ослепляться им
когда в жестокой прелести сияет
равно – тоской губительной живым
когда последний отблеск потуха-
ет
и каждый день отметив сон ночн-
ой и отходя потом ко сну друго-
му ты ум и тело белое омой вод-
ой подобной току ключевому
чтоб освежонный ум не засыпал
не опадали руки без работы и в-
ечно взор искать не уставал в
туманной дали зорь последних с-
оты]

374

10/XII-15/IX 24-27

22

я был в саду и слушал я паденье
отяжелевших на ветвях плодов и
в шуме их услышал приближенье:
внутри ли – серца, извне ли – шаг-
ов
плоть непрозрачная любимая зем-
ная надвинулась на зеркало зари
высоких туч окрашенная стая пе-
релетела молча пустыри
и встала тьма от юга до зенита
тьма повалила бережно меня: не
было видно, как была покрыта она
загаром чорным от огня.

375

23

в окне моей запечатленной кельи
ещо застыл наверно летний час к-
огда в слепящем молодом бездел-
ьи качала лодка медленная нас
когда рамена белые нагие мы от-
крывали солнечным лучам и при-
касались руки огневые к смежон-
ным счастьем трепетным глазам

теперь в меня Ты смотриш темно-
тою но это также велико как с-
вет: знакомо весь я воспален Т-
обою и между нами снова тайны
нет
Ты – тьма но всë само в Тебе л-
учится как иногда в цветном то-
мящем сне: я не могу от ярких
форм забыться и пустоту Ты по
зволяеш мне

ДОПОЛНЕНИЕ К ОТРОЧЕСКОМУ

1925-1938

СТИХИ И ПОЭМЫ

книга третья

ОТРОЧЕСКОЕ

1

сонце

376

1

я спал и проснулся
во сне сновиденья меня посещали
: циклопы метали каменный гром –
– святые правили с тронов – блаж-
енные грешницы славили мудрость
– дух и вечность носились в пр-
остранствах камнями а персть р-
астворяясь сияла
я спал и виденья меня исполняли
тревогой
но лучик весеннего солнца просек
голубые пылинки – отсек прядь в-
олос у виска
и я вздрогнув проснулся: в дет-
ской над книгой с картинками г-
де я уснул в солнечном детстве
моем.

377

2

ослепленье песков опрокинутых в
небо и небовых бурных седин об-
лаков – моя настоящая память ра-
скаленная сонцем как камни в и-
юле

378

3

в эти опустошонные дни к краю н-
еба все снова и снова подходит:
смотрит на землю зачать новую ж-
изнь после второго потопа когда
не воды стремились на землю, а н-
ичто пустота
ступи же на влажные травы воспл-
аменяя ветры и воздух раскаляя
камни и воды
исполни же миром немеркнущим но-
вой любви: беззаповедной внегре-
шной и бездобродетельной также –
имя которой просто и только люб-
овь.

2

дом

379

1

меня браните что в углу торчал
под паутиной пыльной не бежал за
стадом в глотку улицы горбатой
щок ярче сонц дневных не целовал
не одурялся женским ароматом и
кротости плечей не обнажал
но – и в любовный бред вшивать з-
аплаты ума и духа чтоб в борьбе
начал потом прокусывать язык пр-
оклятый который сам же в мудрос-
ть опускал!
от мысли жгущей трепетом космат-
ым о глупой девушке без ваших п-
лоских жал вернулся серца листик
небогатый – трепещет в ребра бье-
тся в их откаты

380

2

насытившись блаженным видом снов
жены своей я целый день готов г-
орсть хлеба выгрызать из скал с
рычаньем благодаря в молитве за
ничто
вы видите каким пустым желаньем
копчу я нынче наш небесный кров
– вы скажете устал я от познанья
от дерзости неслыханной и слов!
наверно нет: когда ночным мерца-
ньем забродит мир во сне я мерю
то что одолеть ещо не смел дерз-
аньем
чтобы верней скопившись сто на с-
то вцепиться в гриву неба с лик-
ованьем прыжком пробивши череп р-
асстоянью

381

3

дрожит и стонет, напрягаясь, дом
под старой ношей тьмы и тяготе-
нья
я изменить не смею положенья: ж-
ена уснула на плече моем
тот мир что людям кажется шатр-
ом – в ничто распылен рычагом т-
воренья и мчится мимо огненным
дождем
и с ним боясь покоя замедленья
спешат стальным точильщиком жу-
чком часы браслет на столике н-
очном

моей любовью первою был бог – ж-
еной земной в раю поятой ева и
жизнь моя была проста без гнева
и будет духом мой последний взд-
ох
то потухая над землею слева то
возникая справа над землей смен-
ялось сонце мраком и луной
и точно песнь теперь передо мной
прошедшее: от детского запева до
этой ночи обнажонной тьмой

382

4

уснуть хочу я до конца веков – у-
став небесным и земным обрядом –
между тобой на миг уснувшей ряд-
ом и тиканьем на столике часов

383

5

дни мои – я в них вселяю страх:
взгляд мой мертв мертвы мои сло-
ва
ночью я лежу в твоих руках: ты
зовеш целуеш этот прах рядом с
мертвым трепетно жива
грееш телом холод гробовой жжош
дыханьем ребра сжатый рот
без ответа чорный и прямой я ле-
жу и гулкой пустотой надо мною
ноч моя плывет
и уносит пустотой ночной точно
чорные венки водой год за годом
и встает пуста
память тьмой омытая – зимой так
пуста последняя верста на пути
в обещанный покой.

384

6

я топчу по дороге посевы вагоне-
тки вдоль Вислы веду – вдохнове-
нья земные и гневы приучаю бич-
ами к труду: но ни сонца ни кр-
ыльев ни евы я на землю свою
не сведу
только ночью себя вспоминая в
наступившей пустой тишине – по з-
емле отошедшего рая я блуждаю: в
забытой стране в том холмистом в
том облачном крае где награда о-
бещана мне.

385

7

не научившись быть вполне земным
я не умею быть ещо жестоким: мои
слова оглушены высоким – неулови-
мым тающим как дым
на этот кров – наш тесный шаткий
дом не ринутся мои слова обвалом:
хотят светить прозрачнящим огнем
возвышенным в униженном и малом
горевшее то тускло
то светло
косноязычное от сновидений
тело
ты никогда справляться не умело
с тем что в тебе клубилось и р-
осло.

386

8

наш чай безоблачный
который пьем
размешивая с утренним лучом
над тенью уличной бездонной щели
и за окном на камне городском
напоминанье:
голос птиц и – ели

и белая тяжолая луна
плывущая над пустотою сна
касаясь краем каменным постели
и в непрозрачной пустоте окна
прозрачные безвесные недели

о наш воздушный
наш
непрочный дом
где между дверью зеркалом окном
ломая руки бродит жизнь со стра-
хом
стоит в окне боясь взглянуть на-
зад
и где идет вдоль стен
бесшумным взмахом
нелиственный недвижный листопад

387

9

пусть говорят что не из скудных
крошек
случайного и чорствого даянья
насыпана походная землянка
скитальческой и безымянной жизни
что из высоких музыкальных мыслей
возведено таинственное зданье
в котором дух великий обитает –
д о м
буквами написанный большими

адам скиталец бесприютный – тело
о как же чает это прозябанье
простого деревянного уюта
который ветер ледяной обходит
написанного с маленького д
пусть шаткого пусть временного
дома

3

Цветничок

388

1

в тростнике
где лодка нас упругая качала
на непонятном людям языке
мы начинали нашу реч сначала
наш бесконечный тайный разговор
твой длительный прохладный синий
взор
в котором мысли плыли облаками
на мне покоился

и долго с этих пор
я слышал музыку гремевшую над
нами
в тот час среди небесных ледников
(мелодии небесного движенья)
в пиле звучащей и на кухне в
пеньи
чугунного созвучия горшков

и долго с этих пор немые знаки
таинственные наши письмена
я различал в неровностях окна
начертанных лучом луны на мраке
и в трещинах змеящихся стены
в сплетенных на руках надутых
жилах
на камнях сыростью изрытых на
могилах
на волнах взрытой плугом целины

389

2

на травах огненных земного ложа
опустошонный оголенный лежа
совлекшийся одежд веков религий

израненный колючими стеблями
весь раскаленный сонцем и ветрами
расплавленными в огненном эфире

я как бы слышал отзвуки глухие
обрывки возгласа напевного из
книги,
богами распеваемой на пире

с тех пор сновидцем став во сне
блуждая
по рощам облачным я вижу: Гималаи
огромный стол божественных пиров
за ним гиганты в образе богов
я узнаю в волнении оттуда
их ликий круг: один с улыбкой –
Будда,
он Иисусу книгу подает
раскрытую ее читает тот
поет раскачиваясь заложив страни-
цу
за ним нагнувшись гладит голуби-
цу
весь знойный Кришна – дальше
Ляотсе
седой младенец но внимают все
его смиренному молчанью – –
различаю
я даже дымный силуэт Шаддая
в конце стола
священный аромат
в мой сон восходит в мой духов-
ный сад
курятся мудростью нетленной
Гималаи

390

3

вдыхая сонца золотистый прах
они лежат пасясь на берегах
богов потомки – горды кругороги
какими чтил их нынешний феллах

их льется кровь на бойнях зной дороги
их выменем натруженным пропах
но царственны и милостивы – боги
в движениях замедленных в делах

они жуют земное пламя – травы
(земля горит зеленою травой)
пьют воздух головы закинув голубой

чтоб претворив в себя дыханье
славы
нас причащать нетленного собой –
молочной жертвой жертвою кровавой

391

4

О камни сонцем раскаленные в вас
много
тоски по дымным первобытным дням
когда подобны были вы огням:

в творенья час там в дуновеньи
бога
в мир открывая облачную дверь
гремя из тьмы сверкали
а теперь

лежите вы покорно под ногами
лицо вам стершими и мир уже над
вами
колесами скрежещет и гремит

и сонце усмиренное в эфире
уже не пляшет, как на древнем пире
в ярме у времени под свист бича
спешит

по циферблату дней благополучных
над тишиной полей хлебами тучных
где серп кровавый осенью звучит

но накаляясь в золоте зенита
смирением источенные плиты,
травой из трещин пламенно дыша

лучитесь мудрой теплотой и лаской
на всех бездомных жмущихся с опа-
ской
кому опасны имя и душа.

392

5

в час одинокий серый гость:
от груза согнутая трость
в руке – на лбу как змеи жилы
невидимой но явной силы
вокруг телесности венец
вошол как в жизнь входил отец
с библейским правом: опустился
на стул и вот в его ногах
я смертный темный отразился
в небесных дымных плоскостях

над жизни хладною золою
ладони голубиный взлет
и я небритою щекою
к сей ласке пахнущей смолою
и синей свежестью высот

393

6

лбом ощущая холодок
от окон белых вестью тленья
я знал: под миром бьет поток
всеогненного претворенья
тому кто смел в него вступить
и в таинстве стихий слиянья
остаться в прежнем виде жить
не страшны тления дыханья
за тем потоком есть предел
бессмертных: там лежит белкамень
на нем с рукописаньем дел
жена одета облаками
таинственно из мудрых строк
по глаголическим их склонам
начало и берет поток
сей бьющий в бесконечном оном

394

7

сновидец: часто в сновиденье
я кем-то мудрым просвещон –
сон (запись): видел воскресенье
разверзли вещи недра лон
зашевелилось под ногами
вокруг из воздуха из стен
воскреснувшими мертвецами
вскипел развоплощенный тлен
тогда воскресшим возноситься
осталось – крестовидный взмах
от тел и платий отделиться
им помогал и стывший прах
отпав от духов вознесенных
в земле личинками торчал
густея воздух оседал
теснимый стаей над вспененной
вскипевшей перстью из могил

проснулся в обморок в сознанье:
не жизнь ли то что смертью чтил
ее ли наименованьем
я свой удел определил
знак естества первоначальный
себе пределом полагал
краткомгновенный и случайный
не смерть ли жизнью почитал

395

8

сновиденья снооткровенье:
происхождение дождя:
се шествуют в миру фигуры
и расточают брызг росу
и слышал я что принимают
для смертных смертный вид они
природой лживой опрометной
являя мертвых и живых

396

9

план гемисферы голубой
с эмблемами духовной тверди –
отрог гремящий жестяной
топорщащий антенны жерди –
персть – для бессмертных смертный
дом –
ладони женской кров и – гроба:

всë что нам явлено шатром
в себе являет мир особый

а над шатром громовый век
а в пастбищах – ложбины рек
мир мирро пахнущий и серой
полыни полевой настой
и хлебом – чорствый камень серый
нагретый небом под стеной

Примечания

Стихотворения следуют в хронологическом порядке их появления в печати или создания. Нумерация текстов внутри сборников или циклов, сделанная самим автором, дается курсивом; для облегчения работы читателя предпринята сплошная нумерация стихотворений. В целях воссоздания целостности задуманных первоначально автором сборников в них сохранены заимствованные из предыдущей версии, повторяющиеся буквально или с модификациями, стихотворения; при этом даны соответствующие отсылки, позволяющие связать тексты, вошедшие в разные сборники или циклы. Поскольку отклонения от правил правописания и переноса слов были у Гомолицкого на разных этапах его творчества предметом поэтического задания, мы соблюдаем орфографические особенности оригинала. Явные описки или опечатки исправлены без оговорок.

Миниатюры. Стихи. 1919-1921. Печ. по изд.: Лев Гомолицкий. Миниатюры. Стихи. 1919-1921 (Варшава: Rossica, 1921). Склад изд-ва «Rossica» Хмельная № 8. Druk-tłocznia P.Szwedego, Warecka № 9, Warszawa.

1. Первая публ. Свобода, 1921, № 97, 1 мая, стр. 3, с разночтением в последней строфе; вместо: «покойно» было «безгрезно». Ср.: № 57.

2. Первая публ.: Свобода, 1921, № 97, 1 мая, стр. 3.

3. Первая публ.: Свобода, 1921, № 228, 25 сентября, стр. 2, с пунктуационными отличиями.

5. С существенными изменениями вошло в «К полудню» и в «Дуновение» 1928 г. – см. № 58, 136.

6. Первая публ. (с разночтениями): ж. Сполохи, 1921, № 2, декабрь, стр. 2. В журнальном тексте первое предложение начиналось словами: «В садах Мории...». Мория – гора в Иерусалиме, на которой Соломон воздвиг храм.

9. Опубл. в ж. Сполохи, 1922, № 3, январь, стр. 2, с пунктуационными изменениями.

15. Вандиннии – образ из литовского фольклора, водные нимфы. Им посвящено стихотворение К.Д. Бальмонта, вошедшее в его кн. Северное сияние. Стихи о Литве и Руси (Париж: Родник, 1931), стр. 70-71.

16. *Странный – странник; – страннический. (Прим. автора.)

Горынь – река на Волыни, впадающая в Припять.

17. Печ. по рукописи: Лев Гомолицкий. Единоборец. 1924. – Stanford University Libraries. Green Library. The Department of Special Collections. Небольшой кусок 1-го фрагмента был включен в машинопись «Отроческого» – см. № 326. 1. Исправлено из: страшным 2. Исправлено из: повержен.

Дуновение. 1922-1924. Печатается по рукописи, посланной А.Л. Бему, «Лев Гомолицкий. Дуновение. 1922-1924. Острог», с надписью «Дорогому Альфреду Людвиговичу на память. 27.XII.26 г. Острог». Literární archiv Památníku Národního písemnictví (Прага). Архив А.Л. Бема, Рукописи Л.Н. Гомолицкого. № 4. В отличие от рукописи «Дуновения» 1928 г. здесь нет еще третьего раздела «Трава».

18. Ср.: № 90, 334.

19. Ср.: № 91.

20. Весь 4-й абзац в рукописи заключен карандашом в скобки и перечеркнут двумя чертами.

Первый, второй и четвертый абзацы опубл. в: Научно-литературный сборник Галицко-русской Матицы. <Вып. 1>. Год издания LXV. Периодическое издание под редакцией В.Р. Ваврика (Львов: Типография Ставропигийского Института под управлением М. Мацана, 1930), в подборке из пяти стихотворений под общим названием «Дуновение» и указанием «Скит поэта» при подписи автора. Ср. также № 92.

21. Ср.: № 93.

22. Ср.: № 94, 332. В автографе, посланном А.Л. Бему при письме от 22 февраля 1926 г., название: «Вечерняя Богу» и дата: 1922 г.

23. Ср.: № 95.

24. Ср.: № 96. Автограф был послан А.Л. Бему при письме от 22 февраля 1926 г.

25. См. также № 97, 58, 368. Автограф послан А.Л. Бему при письме от 22 февраля 1926 г. Опубликовано в составе цикла «Дуновение» в кн.: Научно-литературный сборник Галицко-русской Матицы. <Вып. 1>, стр. 4. Автоперевод на польский язык и разбор см. в кн.: Horoskop. (Warszawa: Państwowy Instytut Wydawniczy, 1981), р. 57.

26. Ср.: № 98, 348. В автографе, посланном А.Л. Бему при письме от 22 февраля 1926 г., проставлена дата XII. 1922. Опубликован в кн.: «Скит». Прага. 1922-1940. Антология. Биографии. Документы (Москва: Русский путь, 2006), стр. 345-346.

27. Автограф, посланный А.Л. Бему при письме от 22 февраля 1926 г., опубликован в кн.: «Скит». Прага. 1922-1940. Антология. Биографии. Документы, стр. 346. Ср.: № 99.

28. Ср.: № 100, 351.

29. Ср.: № 102.

30. Ср.: № 103.

31. Ср.: № 104.

32. Автограф был послан А.Л. Бему при письме от 22 февраля 1926 г. Ср.: № 105.

33. Ср. № 106, 157, 353. Автограф, посланный А.Л. Бему при письме от 22 февраля 1926 г., опубликован в кн.: «Скит». Прага. 1922-1940. Антология. Биографии. Документы, стр. 347. Опубликовано в цикле «Дуновение» – Научно-литературный сборник Галицко-русской Матицы. <Вып. 1>, стр. 5.

34. Ср.: № 107, 352. Опубликовано в цикле «Дуновение» – Научно-литературный сборник Галицко-русской Матицы. <Вып. 1>, стр. 5.

35. Ср.: № 108.

36. Ср.: № 109. В автографе, посланном А.Л. Бему при письме от 22 февраля 1926 г., проставлена дата: 1923.

37. Ср.: № 110.

38. Ср.: № 111, 187. Давид (библ.) – царь-псалмопевец.

39. Ср.: № 112. Ср. автограф в архиве Бема (№ 2), где подчеркнуто красным карандашом слово «людями» – указание на грамматическую ошибку. Автограф этот воспроизведен в кн.: «Скит». Прага. 1922-1940. Антология. Биографии. Документы, на вклейке между стр. 544-545. Стихотворение опубликовано в кн.: Научно-литературный сборник Галицко-русской Матицы. <Вып. 1>, стр. 5, последним в подборке из пяти стихотворений под общим названием «Дуновение» и указанием «Скит поэта» при подписи автора. Во львовской публикации устранена неправильность «между людями». Приводим вариант 2-го и 3-го абзаца в этой публикации:

Там струи дождь струнами натянул.

Мне бледный постник, как единоверцу, чудесной

песней к слуху доплеснул.

Я видел: он прозрачными перстами чуть

трогал струны арфы дождевой. Я никогда среди

людей ночами не слышал песни этой неземной.

40. Ср.: № 113.

41. Ср.: № 114, 159, 318.

42. Ср.: № 115, 142, 355. Автограф послан А.Л. Бему при письме от 22 февраля 1926 г.

43. Ср.: № 116; ср. также: № 163, 357. Стихотворение опубликовано в кн.: «Скит». Прага. 1922-1940. Антология. Биографии. Документы, стр. 348, снимок с автографа приведен на вклейке между стр. 544-545.

44. Ср.: № 117, 163, 358.

45. Ср.: № 118, прозаическое изложение – в «Отроческом. 1920-1924» (№ 364).

46. Ср.: № 119, 365.

47. Ср.: № 120, 162, 205, 358.

48. Ср.: № 121, 363.

49. Ср.: № 78, 122, 161, 319.

50. Последнее в подборке стихотворений, посланных А.Л.Бему при письме от 22 февраля 1926 г. Дата: 1924 г.

Ср.: № 123, 164, 369.

51. Ср.: № 124, 361. Вариант – в письме к А.Л. Бему от 26 февраля 1926.

52. Ср.: № 125, 367.

53. Ср.: № 126, 362.

54. Ср.: № 127, 370.

55. Ср.: № 128, 372.

56. Cр.: № 129, 170, 374.

К полудню. 1921-1927. Печатается по автографу – Literární archiv Památníku Národního písemnictví (Прага). Архив А.Л. Бема, стихотворения Л. Гомолицкого. № 21.

57. Ср.: № 1.

58. Ср.: № 5, 136.

59. Ср.: № 132.

60. Ср.: № 133.

62. Ср.: № 134.

64. Ср.: № 101, 349.

65. Ср.: № 138.

66. Ср.: № 139.

70. Ср.: № 143.

73. Ср.: № 142, 321.

76. Ср.: № 135. См. также: Варианты.

78. Ср.: № 49, 122, 161, 354.

80. Ср.: № 356.

81. Ср.: № 145.

83. Ср.: № 150. Пахоть – пахота.

85. Ср.: № 147.

86. В рукописи во втором абзаце над словом «охладить» надписано: затушить.

Сона – сна.

87. Ср.: № 146, 377.

88. Ср.: № 141.

89. Ср.: № 148.

Дуновение. 1921-1927. Острог. Печатается по автографу – Literární archiv Památníku Národního písemnictví (Прага). Архив А.Л. Бема, стихотворения Л. Гомолицкого. № 18. Послан был с запиской:

24.III.28

Дорогой Альфред Людвигович!

Посылаю Вам Дуновение. Простите, что переписано карандашом – в видах экономии. Рисунки – мои. Я еще Вам не посылал своих рисунков, т<ак> к<ак> в замке не было где рисовать. Простите за краткость письма, но я пишу на почте и тороплюсь заадресовать. Хочу послать именно сегодня. Пишите.

Всегда Ваш

Лев Гомолицкий.

90. Ср.: № 18, 334.

91. Ср.: № 19.

92. Ср.: № 20.

93. Ср.: № 21, 335.

94. Ср.: № 22, 332.

95. Ср.: № 23.

96. Ср.: № 24.

97. Ср.: № 25, 158, 368.

98. Ср.: № 26, 349.

99. Ср.: № 27.

100. Ср.: № 28, 352.

101. Ср.: № 64, 349.

102. Ср.: № 29.

103. Ср.: № 30.

104. Ср.: № 31.

105. Ср.: № 32.

106. Ср.: № 33, 157, 354. Опубл. без двух первых абзацев в: Научно-литературный сборник Галицко-русской Матицы. <Вып. 1>, стр. 5, четвертым в подборке из пяти стихотворений под общим названием «Дуновение» и указанием «Скит поэта» при подписи автора.

Разночтения в львовской публикации –

абзац третий: с тобою мир играет, как русалка;

при переделке абзаца 4 стилистически неприемлемый для редакции глагол «обороть» был заменен на «побороть»:

Я прочитал, что не найти спасенья влюблен-

ным в тело – вечного звено, что побороть земные

искушенья таким при нашей жизни не дано.

107. Ср.: № 34, 353. Опубл. в: Научно-литературный сборник Галицко-русской Матицы. <Вып. 1>, стр. 4, третьим в подборке из пяти стихотворений под общим названием «Дуновение» и указанием «Скит поэта» при подписи автора. Разночтения – в третьем абзаце: «с тобою мир играет, как русалка;», в четвертом (начало его): «Недвижно лечь, вдоль тела бросить руки,».

108. Ср.: № 35.

109. Ср.: № 36.

110. Ср.: № 37.

111. Ср.: № 38, 187.

112. Ср.: № 39.

113. Ср.: № 40.

114. Ср.: № 41, 159, 318.

115. Ср.: № 42, 142, 355.

116. Ср. № 43; ср. также: № 163, 357

117. Ср.: № 44, 163, 358.

118. Ср.: № 45, 364.

119. Ср.: № 46, 365.

120. Ср.: № 47, 162, 205, 359.

121. Ср.: № 48, 364.

122. Ср.: № 49, 78, 161, 319.

123. Ср.: № 50, 164, 369.

124. Ср.: № 51, 361.

125. Ср.: № 52, 367.

126. Ср.: № 53, 362.

127. Ср.: № 54, 370.

128. Ср.: № 55, 372.

129. Ср.: № 56, 170, 375.

130. Ср.: № 154.

132. Ср.: № 59.

133. Ср.: № 60.

134. Ср.: № 62.

135. Ср.: № 76; Варианты.

136. Ср.: № 5, 58.

138. Ср.: № 65.

139. Ср.: № 66.

140. Ср.: № 359.

141. Ср.: № 88.

142. Ср.: № 73, 321.

143. Фрагмент стих. № 70.

144. Ср.: № 78, 160, 354.

145. Ср.: № 81.

146. Ср.: № 87, 373.

147. Ср.: № 85.

148. Ср.: № 89.

150. Ср.: № 83.

152. Опубл.: Волынское Слово, 1928, 28 февраля, стр. 3, в «прозаической» записи, с отличием в последнем предложении: «пока над слухом птицы не запели» и с подписью: «Лев Гомолицкий ("Скит" – Прага)».

Дуновение. Стихи. 1932. Печ. по кн.: Лев Гомолицкий. Дуновение. Стихи (Варшава, Литературное Содружество, 1932) (множит. аппарат). На книге, хранящейся в Славянской библиотеке (шифр: dav Blv 241/02), дарительная надпись:

Глубокоуважаемому Альфреду Людвиговичу

автор.

4. VIII.32. –

Автограф дарительной надписи воспроизведен в кн.: «Скит». Прага. 1922-1940. Антология. Биографии. Документы, на вклейке между стр. 544-545.

153. Ср.: № 302.

154. Ср.: № 130.

155. о. Патмос – место ссылки апостола Иоанна, где он имел видение в пещере, легшее в основу Апокалипсиса.

156. Ср.: № 346.

157. Ср.: № 33, 106, 354.

158. Ср.: № 25, 97, 158, 368.

159. Ср.: № 41, 114.

160. Ср.: № 78, 144, 354.

161. Ср.: № 49, 78, 122, 319.

162. Ср.: № 47, 120, 205, 359.

163. Ср. : № 43-44, 116-117, 357.

164. Ср.: № 50, 123, 369.

166. Журнал Содружества, 1935, № 4 (28), апрель, стр. 24, с некоторыми пунктуационными отличиями.

168. Ср.: № 350. Ср. также со строками 3-4 в стих. № 201.

169. Ср.: № 193, 381.

170. Ср.: № 56, 129, 375.

171. Ср.: № 374.

172. Ср.: № 191 (начало).

173. Ср.: № 201.

174. Ср.: № 191 (вторая половина).

177. Первая публикация – За Свободу!, 1931, № 294, 5 ноября, стр. 4, в «прозаической» записи. Разночтения:

ст. 3: несется мимо – мимо вдоль домов,

ст. 5: В саду скрежещут ветки и заборы

ст. 18: и душит страшной и правдивой грезой,

ст. 21-24:

под простынею липкою от пота я слышу – камни го-

рода толпой – за ней блестят как лишаи болота – со всех

сторон идут, растут стеной и падают на дом дрожащий мой.

178. Молва, 1932, № 61, 19 июня, стр. 3, с разночтением в ст. 16: «Ты ощущал их внешний холод тут».

179. Молва, 1932, № 108, 14 августа, стр. 3.

180. Молва, 1932, № 11, 17 апреля, стр. 3. См. также № 190. Ср.: № 384.

181. За свободу!, 1931, № 236, 6 сентября, стр. 2, под названием «На кладбище», с разночтением в 3-й строке («висит среди тропинок и дорог») и некоторыми пунктуационными отличиями.

182. За свободу!, 1931, № 195, 26 июля, стр. 4. Разночтение в ст. 13: «я расскажу, ветвями шелестя».

184. За Свободу!, 1931, № 275, 15 октября, стр. 4. Некоторые пунктуационные и графические отличия. Разночтения – строка 10: «До тайн небесных»; строка 13: «Миг – и в руках божественных дрожащий».

185. За Свободу!, 1932, № 1, 1 января, стр. 4. Разночтение: строка 2 – смочи мне душу – сердцевину тела, –

186. За Свободу!, 1931, № 215, 15 августа, стр. 2.

187. Ср.: № 38, 111.

Дом. Печатается по кн.: Л. Гомолицкий. Дом. Стихи. Переписано автором в Варшаве в 1933 г. Экземпляр № 10 «Современных Записок» на отзыв. Страницы экземпляра не переплетены, а соединены скрепками. Jewish National and University Library. Шифр: S 59 C4341. По поводу книжки Дом (1933) Гомолицкий, готовя в конце жизни издание своих русских «Стихотворений и поэм», писал: «Первое «издание» этого цикла появилось на переписанных от руки 35 страницах бристольской бумаги в двадцати экземлярах; страницы были заключены в футляр из такого же картона, графически украшенный автором. Несмотря на ничтожный тираж, это издание удостоилось благожелательных отзывов в солидных журналах. В <19>36 году Дом вместе с циклом Цветник вышел в Таллинне книжным изданием» (Архив Гомолицкого в Muzeum Literatury im. A. Mickiewicza; перевод с польского).

189. Ср.: № 210 (Дом 1936). Первая публикация: Молва, 1932, № 11, 17 апреля, стр. 3. Включено в сб.: Якорь. Антология зарубежной поэзии. Составили Г.В. Адамович и М.Л. Кантор (Берлин: Петрополис, 1936), стр. 221-222 (см. также: Якорь. Антология русской зарубежной поэзии. Под ред. Олега Коростелева, Луиджи Магаротто, Андрея Устинова, С.-Пе­­тербург: Алетейя, 2005, стр. 194-195), с незначительными пунктуационными различиями и разночтением в последнем куске. Польский перевод К.А. Яворского – Lew Gomolickij, «Z nadludzkim, tępym tłum wyrachowaniem...» – опубликован в журн. Kamena. Miesięcznik literacki, 1936. Rok IV. Nr. 2 (październik), str. 51, в номере, посвященном поэзии русской эмиграции. Перепеч. с исправлениями («Z nieludzkim, tępym tłuc wyrachowaniem...») в кн.: Kazimierz Andrzej Jaworski. Pisma. Tom dwunasty. Rzeczy, różne wierszem i proza (Lublin, 1967), str. 121-122. Ср. № 387 (Дополнение к Отроческому). Стихотворение, сокращенное до двух последних кусков (начиная со слов «Пусть говорят»), включено было Гомолицким в подготовлявшийся после войны сборник избранных «Стихотворений и поэм».

190. Ср.: № 180, 384.

191. Ср.: № 174. Ср. также первую половину стихотворения № 172.

193. Ср.: № 169, 381. Это стихотворение, наряду с тремя другими из цикла «Дом», было включено Гомолицким (с датой «<19>24») в машинопись избранных «Стихотворений и поэм» послевоенного времени с такими отличиями: вместо разбиения на двух- и трехстишия, весь текст разделен был только на два куска, граница между которыми проходила после строки «часы браслет на столике ночном». А следующие две строки даны были в ином варианте, восходившем к военному времени и устранявшем неуместную тогда ссылку на национальное происхождение жены:

моей любовью первою был бог

женой земной в раю поятой ева

194. Вариант – Literární archív Památníku Naródního písemnictví v Praze. Архив А.Л. Бема, стихотворения Гомолицкого. № 2 (машинопись). Разночтения:

ст. 3-4 –

дрожит, щипящий в примусе пузатом

и отраженный в лопнувшем стекле.

ст. 12 – не находя простых кровавых слов.

195. Ср.: № 208. Машинопись стихотворения (с разночтениями) находится в архиве А.Л. Бема. См.: Literární archív Památníku Naródního písemnictví v Praze. Архив А.Л. Бема, стихотворения Гомолицкого. № 2. Последняя здесь строфа:

Единоборства ночь. Отныне ей

мы сочетались тайною людей,

которых тел поверхность, зыбь и мгла,

не разделяет явностью своей.

196. Ср.: № 208. В машинописи этого стихотворения в Literární archív Památníku Naródního písemnictví v Praze. Архив А.Л. Бема, стихотворения Гомолицкого. № 2, вместо строк 17-21:

Но дышат ребра, мерно округляясь.

Наш час родной плывет, дрожа, качаясь,

над бездной сна... колеблется наш кров,

укрытый нами от дневных часов,

от суеты томительной недели –

шатер гнезда горячего постели.

197. Ср.: № 209 и 385 (сокращ. варианты).

198. Ср.: № 208, 386. Слово «безвесный» употреблено также в рассказе Л. Гомолицкого «Ночные встречи» (Молва, 1932, № 5, 10 апреля, стр. 3-4) и в поэме «Варшава».

201. Ср. строки 3-4 с № 168 и 350. Ср. № 173.

202. Печ. по тексту: Меч, 1934, № 9-10, 8 июля, стр. 10-13. Л.Гомолицкий, «Варшава». Отдельное издание: Л. Гомолицкий. Варшава. Поэма (<Варшава>, 1934). Объявление о выходе книжного издания гласило:

«Вышла отдельным изданием поэма Л.Гомолицкого “Варшава”, напечатанного в 9-10 номере “Меча”.

Поэма отпечатана в количестве ста номерованных экземпляров, из которых 50 поступило в продажу. Часть экземпляров оправлена в художественную обложку с оригинальным рисунком автора. 10 первых экземпляров, нумерованных римскими цифрами, выпущено на лучшей бумаге».

– «“Bаршава” Л.Гомолицкого», Меч. Еженедельник, 1934, № 13-14, 5 августа, стр. 17.

На экземпляре (№ 3), хранящемся в Славянской библиотеке, Прага, инскрипт: «Дорогому учителю, Альфреду Людвиговичу Бему – автор. 16.VIII.34 Варшава». Он воспроизведен в кн.: «Скит». Прага. 1922-1940. Антология. Биографии. Документы, на вклейке между стр. 544-545. В книжном тексте были исправлены опечатки, вкравшиеся в журнальную публикацию, и был удален «метрический» эпиграф.

Для метрического эпиграфа, как указал Гомолицкий, взята схема двух первых стихов «Евгения Онегина» Пушкина и «Первого свидания» Андрея Белого.

Гл. 1. Кладбище на Воле – Православное кладбище в Варшаве, основанное в 1841 при церкви Владимирской Богоматери. См.: Ilustrowany Przewodnik po Warszawie wraz z treściwym opisem okolie miasta (Warszawa: Nakład Redakcyi “Wędrowca”, 1893), str. 263; А. Г-ч, «Вольское православное кладбище в Варшаве», За Свободу!, 1925, № 107, 24 апреля, стр. 4; А. Г-ч, «О Вольском православном кладбище», За Свободу!, 1925, № 140, 29 мая, стр. 3; Георгий Свирин, «Варшавская "Воля"», Cerkiewny Wiestnik. Церковный Вестник (Варшава), 1993, № 12, с. 26-27.

Гл. 2 – Эпиграф – Адам Мицкевич, «Дзяды. Петербург». За немотой оград чугунных – ср.: «Твоих оград узор чугунный» (Пушкин, «Медный Всадник»). На соловьиные сады – отсылка к лирическому циклу Блока (1914-1915).

Гл. 3. Эпиграф – из «Медного Всадника».

И в этих флагах бело-красных – национальный флаг Речи Посполитой.

Иерихон церквей, дворцов – отсылка к библейской «трубе Иерихона».

Гл. 4. Лазенки – королевская усадьба, устроенная на воде по желанию последнего короля Польши Станислава-Августа. См.: Юрий Шамурин. Старая Варшава и ее окрестности (Культурные сокровища России. Вып. 11) (Москва: Образование, 1915), стр. 24. Ср.: Ант. Ладинский, «Путешествие в Польшу. Лазенки», Последние Новости, 1935, 19 октября, стр. 4.

Гл. 5. Эпиграф – из «Возмездия» Блока.

Гл. 6. Эпиграф – из «Медного Всадника».

В сохранившейся в Варшаве части архива Д.В. Философова (ныне – в собрании Божены Микуловской [Bożenа Mikułowskа]) находятся два беловых автографа поэмы Гомолицкого «Варшава». Оба (как и окончательный текст) имеют посвящение Д.В. Философову и носят дату – май 1934 года. Первый (имеющий художественную обложку, подобную другим литографированным изданиям Гомолицкого 1932-1933 гг.) содержит только четыре главки и не имеет эпиграфов, кроме одного, относящегося ко всей поэме:

«...“Ночую” на вокзале – в кавычках –:
в 2 вокзал закрывается и остаток
ночи скитаюсь по улицам. Варшавские
памятники и панорамы – вращаются
вокруг меня томящим бредом моей
вынужденной бессонницы... Когда-то
здесь, духовно так же бездомный и
голодный, бродил Блок. Безумные его
строки дурманят меня и я нараспев
бормочу их, пугая ночных прохожих – дорога
Тебя я встречу где-то в мире,
За далью каменных дорог.
На страшном, на последнем пире
Для нас готовит встречу Бог...»

<Стих. из «Стихов о Прекрасной Даме»>

Из письма.

По-видимому, цитата была взята из письма Гомолицкого к Еве в Острог. Вторая главка заканчивалась строками:

Тяжелым шаром конь играет –
дрожит чугун звериных плеч –
чугунный всадник простирает
над головами черный меч.

и не имела еще концовки, описывающей военный парад и Пилсудского. В этой ранней версии, имеющей дату – май 1934 г., отсутствовали главки четвертая и шестая, а текст поэмы заканчивался такими катренами:

Но как томит тоска зачатья –
час воплощенья – древний зов!
И не могу противостать я
обетам блоковых стихов.
Для Бытия зову – из быта –
восстань из огненного сна,
моим безумием омыта
и пустотой искуплена...

Во втором, следующем варианте во второй главке появился эпизод с Пилсудским. Новый вариант содержал все шесть главок, причем в четвертой главке после строк:

скользит вдоль римских цифр, делений
и утешает тишина.

перед строкой «неискупленная душа» следовал позднее изъятый автором кусок:

И мне приходят мысли эти –:
– зачем испытываешь рок –
всегда в многообразном свете
найдется грустный уголок,
волнующий воспоминанья
о детстве солнечном твоем.
А зрелость все равно – скитанья –
бездомный мир, внемирный дом...
Так я, бродяга неизвестный,
дремлю – мечтаю на скамье.
Воображенья мир безвесный
растет волнующе во мне.
И только гром аэропланов,
на мир свергаемый с небес,
напоминает ураганов –
столетий непосильный вес –
и возникает век бетонный,
железной бурею дыша.

Произведение имело один, общий ко всему тексту эпиграф:

Ужасных дум

Безмолвно полон, он скитался...

Его трезал какой-то сон...

А. Пушкин

в печатном тексте присвоенный третьей главе. Начало четвертой главки (которой в предыдущей версии не было вообще) здесь отличалось от печатного, июльского варианта:

Сады воздушные тумана
в бездвижьи солнечных часов,
журчанье райское фонтана
в фонтанах огненных – цветов,
и эти белые кумиры
в тени негреческих дерев,
всеченный в камень рокот лиры,
военных труб воздушный рев,
листва классического рая –
растущий шорох – пряжа Парк,
все, все мне здесь напоминает
безбрежный царскосельский парк.

В этой же главке данной версии между строками «и утешает тишина» и «И, обрывая отдых сонный» находился другой вычеркнутый из публикации кусок:

И мне приходят мысли эти –:
– зачем испытываешь рок –
всегда в многообразном свете
найдется грустный уголок,
волнующий воспоминанья
о детстве солнечном твоем.
А зрелость все равно – скитанья –
бездомный мир, внемирный дом...
Так я, бродяга неизвестный,
дремлю – мечтаю на скамье.
Воображенья мир безвесный
растет волнующе во мне.
И только гром аэропланов,
на мир свергаемй с небес,
напоминает ураганов –
столетий непосильный вес –
и возникает век бетонный,
железной бурею дыша.

Значительный интерес представляет вариант поэмы «Варшава», включенный Гомолицким в составленный в 1940 г. свод его стихотворных произведений «Цветник. Цветник / притчи / поэмы. 1924-1939». Не желая отказываться от этого важного для себя сочинения, Гомолицкий подверг его значительным переделкам, вызванным обстоятельствами времени. Переделки эти, свидетельствуя о пристальной внутренней «цензуре», способной оградить автора от возможных политических обвинений оккупационных властей, заставляют, однако, прийти к выводу, что работа над сборником вовсе не сводилась к «писанию в стол». Напротив, переделки эти, не имея чисто художественного характера, имели смысл лишь в том случае, если поэт допускал публикацию и «Варшавы», и, по-видимому, каких-то других частей «Цветника» даже в условиях войны с ее непредсказуемой длительностью и исходом. Текст поэмы был сокращен снова до четырех главок – совершенно удалены были первая и третья, из нее перенесен был лишь на новую вторую (бывшую четвертую) эпиграф из «Медного всадника». Из бывшей второй главы, предваряемой эпиграфом из Мицкевича и ныне открывавшей поэму, сохранены были и памятник Понятовскому, и ироничный Пилсудский, но исчезли те детали городского пейзажа, которые могли дать повод нежелательным аллюзиям (кровь на тротуаре, «новый Август», «имперским жестом римский меч»). В третьей (бывшей 5-й) остались главные ее темы – спор двух дедов и отождествление автора с Евгением «Медного Всадника», а последняя (бывшая 6-я) уцелела практически без изменений.

«Варшава» была включена Гомолицким и в подготовлявшийся им в конце жизни сборник своих избранных стихотворных произведений на русском языке. Записал он текст ее прозаическими строками и латиницей в польской транскрипции. При этом опирался он на журнальный, а не книжный текст 1934 г. и сопроводил его новыми комментариями. Был сохранен «метрический» эпиграф и заменен словесный к первой:

Кладбище называлось Воля.

А.Блок

К ним и к строке «на камни дедовых могил» в первой главке были присоединены три примечания:

*Ритмическая схема двух первых стихов поэм А.Пушкина Евгений Онегин и А.Белого Первое свидание.

** Возмездие III 144.

*** Героем этого лирического рассказа был мнимый сын Александра Блока, а все произведение – продолжение тематической линии блоковской поэмы «Возмездие». Сын Блока, если бы действително существовал, был бы сверстником автора «Варшавы», пережив его житейские тяготы.

В конце ее Гомолицкий снял катрен, не созвучный с положением, в котором он находился в Польской Народной Республике:

Чужой – униженный изгнанник –
ни господин – ни раб в цепях –
я был всего случайный странник
на этих дедовых камнях.

Во второй главке одно примечание относилось к эпиграфу, а второе – к памятнику Понятовскому:

*«Дзяды», ч. III, «Петербург», стихи 11-12.

**Памятник Юзефу Понятовскому в Варшаве перед Второй мировой войной стоял на площади Саксонской, теперь Победы.

В третьей примечанием была ссылка на источник к эпиграфу из «Медного Всадника». В пятой – одно было ссылкой на «Возмездие», второе относилось к словам: «Я – пушкинский Евгений»:

*Возмездие. III 32-33.

** Евгений – герой поэмы Пушкина «Медный всадник», персонаж, символизирующий маленького человека, очутившегося в шестеренках громадных исторических перемен.

Примечания к последней главе направляли первое – к эпиграфу, а второе – к словам «Ужо тебе!»:

*Медный Всадник, II, 214, 216.

**С этими словами Евгений в поэме Пушкина грозит памятнику Петра Великого, который в гневе оживает и, скача на медном коне, преследует безумца.

Цветник. Дом. Печ. по изд.: Л. Гомолицкий. Цветник. Дом (<Таллинн:> Новь, 1936). Отпечатано в тысяча девятьсот тридцать шестом году в Таллине в количестве ста экземпляров. J.& A. Paalmann'i trükk, Tallinn, V.Karja 12. 1936.a.

203. Польский перевод – Lew Gomolickij, «Przedpiorunowe elektryczne trawy». Przełożył Juljan Tuwim, Skamander. Miesięcznik poetycki. Rok 10, zeszyt 75 (1936, październik), str. 446; Lew Gomolickij, «Przednawałniczne, elektryczne trawy...», Z rosyjskiego spolszczył Józef Czechowicz, Kamena. Miesięcznik literacki. Rok V (1937/38), nr. 7 (1938, marzec), str. 141; этот перевод был включен в статью: Józef Czechowicz, «Muza wygnańców», Pion. Tygodnik literacko-spoŀeczny (Warszawa), Rok VII, nr. 3 (276), 22 stycznia 1939 roku, str. 4 и перепечатан в кн.: Józef Czechowicz. Poezje zebrane. Zebrał i opracował Aleksander Madyda (Toruń: Algo, 1997), str. 532.

204. Первая публикация – в газ. Молва, 1933, № 121, 28 мая, стр.3 – имела продолжение:

Мы, просыпаясь, бредим – повторяем
те голоса, что слышали во сне.
И брежу я, проснувшийся на дне
глухого утра, глухо повторяю
напев приснившийся... и текст святой
потом весь день, мучительный, земной
в напеве по слогам восстановляю.

В альманахе Новь концовка была иной (и текст имел дату: 1934):

Восстав от сна, я глухо повторяю
Напев приснившийся... и текст святой
В напеве по слогам восстановляю,
Весь обращенный в слух, глухонемой.

См.: Новь. Восьмой сборник. Под редакцией П. Иртеля (Таллинн: Новь, 1935), стр. 26-27. Ср. также: № 389.

Машинопись под названием «Цветник» в Muzeum Literatury im. A. Mic­kiewicza (Sygn. 1670, k. 32-33) состоит из двух стихотворений: 1. «закинув голову ресницы опустив...» (незначительные пунктуационные отличия; имеет дату: <19>24) и 2. «предгрозовые электрические травы» (текст идентичен книжной публикации и имеет в конце дату: <19>34).

Ср. список «сообщников» «Боженьки» – персонажа автобиографического рассказа Гомолицкого «Смерть боженьки», Меч, № 15-16 и 17-18, август-сентябрь 1934. См. также кусок «пирующих он узнает: Конфуций Кришне подает» и т.д. в позднем добавлении к «Совидцу», хранящемся в архиве Muzeum Literatury im. A. Mickiewicza, Sign 1669, k. 49. Ср. также стихотворение Уитмена «Salut au Monde» в Листьях травы.

Кришна – один из аватаров Вишну, спаситель индусов, учитель человечества, в Бхагават-Гите – высшее божество Вишну, возничий колесницы Арджуны. См.: Эзотеризм. Энциклопедия (Минск: Интепрессервис; Книжный Дом, 2002), стр. 543-544.

Ляо-тсе (Лао-Цзы, 6-5 вв. до н.э.)– основатель даосизма, течения в философской мысли Китая.

Шаддай – др.-евр. «Всемогущий» – одно из обозначений Бога. Ср. статью Гомолицкого «Религия озарения» (1935).

205. Ср.: № 47, 120, 162, 359. Публикации в книге предшествовала журнальная публикация текста (Новь. Восьмой сборник, Таллинн, Новь, 1935, стр.25), который имел дату: 1924 и был идентичен данному за двумя исключениями: 1) каждая строка начиналась с заглавной буквы; 2) в строке 7: Вы любите следить в саду, когда – где «следить» было, по-видимому, опечаткой или ошибкой наборщика; и в раннем (№ 162), и в позднейшем (№ 205) вариантах здесь стоит глагол «сидеть». Это стихотворение открывает собой список вещей, предназначавшихся Гомолицким в конце жизни для сборника его избранных стихотворений и поэм. При этом текст (датированный 1924 г. и транскрибированный латиницей согласно польским орфографическим правилам) совпадал, за исключением единичных пунктуационных отличий, с данным. Сопровождало его следующее примечание автора (даем его в переводе с польского): «Это стихотворение имеет свою историю. Написанное в 24-м, напечатанное в 36-м в сборнике Цветник. – Дом в Таллинне, оно в 48-м было приобщено к доносу в качестве вещественного доказательства реакционных взглядов автора. Факты повторяются, но меняют свое значение. <Гомолицкий, видимо ошибается и речь идет о стихотворении № 204.> Тридцатью годами раньше, когда появился том первых стихотворений Л.Г., чья-то услужливая рука (а это было во время власти на Волыни гетмана Скоропадского) вырезала из томика стихотворение, посвященное самоотверженному работнику типографии, которое могло бы послужить вещественным доказательством “большевистских” взглядов пятнадцатилетнего автора».

206. Ср.: № 390.

207. Напеч. без существенных отклонений в качестве второй части в составе диптиха «Солнце», Журнал Содружества, 1935, № 9 (33), сентябрь, стр. 14, вместе со стихотворением «В мире – о ночи и дни...» (№ 416). Ср.: № 391. В автобиографической заметке, помещенной в газете Молва в январе 1934 г., Гомолицкий упоминал подготовленную к печати книгу «Солнце».

208. Ср.: № 196. над бездной – возможно, слог «ной» выделен в книге намеренно для обыгрывания отсылки к библейскому Ною.

209. Ср.: № 197, 385. См. также варианты.

210. Ср.: № 189, 387.

211. Эмигрантская поэма. Печ. по изд.: Л. Гомолицкий. Эмигрантская поэма (<Таллинн:> Новь, 1936).

Отпечатано в тысяча девятьсот тридцать шестом году в Таллине в количестве ста экземпляров. J.& A. Paalmann'i trükk, Tallinn, V.Karja 12. 1936.a.

гл. 1 – напечатана в газ. Меч, 1936, № 15 (пасхальный номер), 12 апреля, стр. 8. Отличие от книжного текста в стихе 25 (в первом стихе третьей строфы) – «В веках таинственный, чудесный». В 1940 г. Гомолицкий, выделив первую главу «Эмигрантской поэмы» для включения в сборник избранного «Ермий», присвоил этому тексту новое название – «Совидец». См.: ГАРФ, ф. 6784 (Русский культурно-исторический музей), оп. 1, ед. хр. 48, л. 12. См. также варианты в архиве Гомолицкого в варшавском Музее литературы – машинопись, переходящая в рукопись, озаглавленная также «Совидец» и имеющая то же посвящение (Muzeum Literatury im. A. Mickiewicza. Sygn. 1665) и более поздняя (1970-е годы?) машинопись этого текста в польской транскрипции под таким же названием, но без посвящения Иваску (Muzeum Literatury im. A. Mickiewicza. Sygn. 1670). К ней автор сделал примечание (даем его в переводе с польского языка): «Совидец, что означает свидетель, миниатюрная поэма об отказе от исторической роли человека, появился отдельным изданием под названием Эмигрантская поэма в Таллинне. Прототипом его героя была аутентичная личность отшельника, который послужил прототипом эпизодического персонажа в романе Гомолицкого Бегство, где «совидец» выступает под именем Федоренко. Отсюда также первоначальное название произведения <то есть «Эмигрантская поэма»>».

Начало третьей главки (до слов «Мир юн – ему еще дана...») напечатано под заголовком «Эмигрантская поэма (отрывок)» в Журнале Содружества, 1936, № 4 (40), апрель, стр.3, с указанием: «“Эмигрантская поэма” вскоре выйдет в издании "Нови" в Ревеле». Первый вариант последнего куска (начиная со слов «Мир юн – ему еще дана») в существенно отличающемся виде был послан А.Л.Бему в письме от июня 1935 года (Literární archív Památníku Naródního písemnictví v Praze. Архив А.Л.Бема, стихи Гомолицкого, № 6). Ср. также варианты всего текста ранней, пространной редакции «Эмигрантской поэмы» в архивах А.Л.Бема и Д.В. Философова – № 211 А и 211 В – в «Вариантах».

Кровокипящий кубок – отсылка к «громокипящему кубку» в стихотворении Тютчева и заглавии стихотворной книги Игоря-Северянина.

Фриско – Сан-Франциско.

212. Ода. Печатается по кн.: Л. Гомолицкий. Ода смерти. Баллада. Напечатано в количестве ста экземпляров в Зарубежье в тысяча девятьсот тридцать седьмом году. Zakł. Graf. P. Szwede, Warszawa, Warecka 9, tel. 509 31.

Эпиграф – из стих. Пушкина (1828).

Паки (архаич.) – опять, снова, сызнова.

Цырь (цыровка) – древний прием украшения икон: соскабливание красочного слоя до золотого слоя под ним, создание золотого узора.

Ной (библ.)– праведник, спасшийся от всемирного потопа в построенном им ковчеге.

Иаков (библ.)– в схватке с Богом повредил бедро.

Феб – бог солнца.

Атропа (в др.-греч. мифологии) – правильнее Атропос, одна из трех греческих мойр, богиня подземного мира, олицетворяющая неотвратимость смерти.

Ахерон – река в аду.

Стикс – река в царстве мертвых.

Виргилий (Вергилий) – наставник Данте и проводник его по кругам Ада в «Божественной комедии» до Эдема.

Гномическая – поучительно-афористическая.

«Спешат. Куда спешат? – не знают» – отзвук (интонационная аллюзия) на строку в стих. Державина «На смерть князя Мещерского»: «Где ж он? – Он там. – Где там? – Не знаем».

213. Баллада. Печатается по изд.: Л. Гомолицкий. Ода смерти. Баллада. Напечатано в количестве ста экземпляров в Зарубежье в тысяча девятьсот тридцать седьмом году. Zakł. Graf. P. Szwede, Warszawa, Warecka 9, tel. 509 31. Первая публикация – без эпиграфа и с несколькими незначительными отличиями – Л. Гомолицкий, «Баллада», Журнал Содружества, 1936, № 6 (42), июнь, стр. 2-5. Вторая часть напечатана в Газете РОМа, 1937, № 2, 15 января, стр. 3, под заглавием «Из "Баллады". Разговор человека с камнем», с выпущенными строками 31-44.

Эпиграф – из «Маленьких трагедий» Пушкина.

Плащ Гарольдов – отсылка к строке из «Евгения Онегина» Пушкина: «Москвич в Гарольдовом плаще». Отсылкой к пушкинскому роману (гл. 4) является и рифма: Гарольда – по льду.

Левиофан (Левиафан, библ.) – морское чудовище.

Эвелпид («Обнадеженный») – герой комедии Аристофана «Птицы». Ср.: Л. Гомолицкий, «“Птицы” Аристофана в переделке Б. Циммера и Ю.Тувима в Польском театре», Молва, 1933, № 110, 14 мая, стр. 4.

Кронид (Кронион) – имя Зевса (сын Кроноса).

214. Сотом вечности. Печатается по машинописи – Literární archív Památníku Naródního písemnictví v Praze. Архив Бема. Рукописи Л.Гомолицкого, № 14. Сокращенный вариант вошел в издание: Священная лира (<Варшава:> Зарубежье, <1937>), стр 9-16 (см. Варианты). 26 апреля 1937 г. Гомолицкий послал П.П. Балакшину (Сан-Франциско) другой вариант машинописи «Сотом вечности», рассчитывая на публикацию его в (невышедшем) томе альманаха Земля Колумба. См.: University of California, Berkeley Libraries. Bancroft Library, Special Collections, Архив П.П.Балакшина. Этот вариант поэмы сходен был с текстом, напечатанным в Священной Лире, но порядок кусков его был существенно иным. Кроме того, первому куску «Три племени – три поколения» предшествовал катрен:

Сих трагиков – столетий грозных
наперстникам венец – мечты:
мечтателей религиозных
меч – обоюдоострый – ты.

Заглавие «Сотом вечности» взято из Сквороды. Ср. эпиграф Гомолицкого к «Ермию»:

мы замажем уши твои

воском медом и сотом:

вечностию

Сковорода

«Елико внутреннее отверзается, толико множайшая и сладчайшая чудеса открываются. Не сей ли есть сладчайший и несытый сот вечности? Мир несытый есть, яко не удовляет. Вечность несыта, яко не огорчает. Сего ради глаголет: «Сыне, храни, сердце твое»... От избытка бо сердца, сиречь от бездны его, глаголют уста, ходят ноги, смотрят очи, творят руки. Зри!»

Сковорода Григорій. Вибрані твори в двух томах. T. I – К.: «Дніпро», 1972. – стор. 190, 210.

гл. 1 – Ср.: № 223. Первый кусок был напечатан в газ. Меч, 1936, № 49, 6 декабря, стр. 6. Ср.: Л. Гомолицкий, «Голос младшего поколения. Разговор с Сян-Кюном», За Свободу!, 1931, № 201, 1 августа, стр. 3.

гл. 2 – Первый кусок, вошедший и в «Оду смерти» (№ 212), взят как отдельное стихотворение в «Ермии» – № 219.

мезозойский – принадлежащий к эре в геологической истории, отличавшейся господством гигантских пресмыкающихся.

гл. 4 – Второй и третий кусок с изменениями вошли как отдельные стихотворения в сб. «Ермий», № 238 и 239.

гл. 5 – Первый кусок (до строки «Опустошенье и мечты») появляется в «Ермии» (№ 226), а следующий за ним, начиная со стиха «Пусть эту жизнь свою дострою», использован в «Ермии» как № 227 и как часть 6 (13) поэмы «В нави зрети» в польской машинописи (Варшавский архив).

гл. 6 – первый кусок (до слов: «не ведаем, что это – цель») вошел как самостоятельное стихотворение в сб. «Ермий» (№ 232); в следующем за ним куске строки 4 и 8 использованы в № 234, а в последнем куске главки первые четыре стиха использованы в № 235.

язни – множ. число от польск. jaźń ‘сознание, самость’.

гл. 8 – первый кусок напечатан в кн.: Антология русской поэзии в Польше. Издание Союза Русских Писателей и Журналистов в Польше. Варшава, 1937, стр. 16; отдельным стихотворением – № 224 (с незначительными изменениями). Окончание гл. 8 со строки «мы были м. б. грубы» включено как отдельное стихотворение в сб. «Ермий» (№ 228).

гл. 9 – Первые два куска вошли как самостоятельное стихотворение в «Ермий» – № 230, а продолжение – как № 231, с изменением в первом стихе: «ума блаженство надлежит».

Фаворский огонь – свет на лице Христа, просиявший на горе Фавор при преображении.

Девкалион – сын Прометея, спасшийся от потопа вместе с женой в ковчеге, остановившемся на горе Парнас. Возобновитель человеческого рода после потопа.

Кронид – здесь: Зевс, сын Кроноса.

Шаддай – см. комм. к № 204.

Кришна – см. комм. к № 204.

Миша – М.М. Рекало.

Гойлем – голем.

Галахический – принадлежащий к Галахе, кодексу еврейских законов.

Львы-ариели – «арье» – древнееврейское слово, обозначающее «лев».

агадические – принадлежащий к Агаде (Аггаде), части талмудического учения, состоящей из поучений и легенд, разъясняющих Галаху.

шейфер – шофар, рог, в который трубят на еврейский Новый год и Судный день.

Давид (библ.) – царь-псалмопевец.

Иаков – см. комм. к № 212.

215. Новоязычник. Ранний вариант поэмы «В нави зрети» (ср.: Л. Гомолицкий. "В нави зрети" (Зарубежье: Священная лира, 1938), стр. 3, 6-8). Главки 4-6 «Новоязычника» в ее книжный текст не вошли. Текст печатается по машинописи, Literární archív Památníku Naródního písemnictví v Praze. Архив А.Л. Бема. Стихотворения Л. Гомолицкого, № 7 и № 9. «Новоязычник».

гл. 1, 2-й катрен – в машинописи зачеркнут.

гл. 1 – В качестве отдельного стихотворения с сохранением вычеркнутого катрена включено в цикл «В антологическом роде» (Дополнения к Ермию), под № 8. Ср.: № 216.

гл. 2 – Первые восемь строк использованы с изменениями в № 244.

гл. 3 – Предпоследняя строфа вошла в № 245, а последняя – в № 244.

гл. 4 – В переработанном виде № 246 в «Ермии».

гл. 5 – В качестве отдельного стихотворения (с изменением в нескольких строках) включено в цикл «В антологическом роде» (Дополнения к Ермию), под № 9.

гл. 6 – Первые 4 стиха вошли в № 243, строки 6-8 повторены в последнем куске «Дополнения к Оде II» (№ 316).

тельный – прилагательное, образованное от существительного «тело».

из невья – из нави.

герметический ключ – «Ключ» – один из трактатов Гермеса Трисмегиста.

216. В нави зрети. Печ. по изд.: Л. Гомолицкий. «В нави зрети» (Зарубежье: Священная лира, 1938). Напечатано в количестве пятидесяти экземпяров в Зарубежьи в тысяча девятьсот тридцать седьмом году. Zakł. Graf. P.Szwede, Warszawa, Warecka 9, tel. 509-31.

кусок 3 – ср.: № 215. Последние восемь строк процитировал (в переводе) в своей статье «Речь изгнанников» Ю. Чехович. См.: Józef Czechowicz, «Muza wygnańców», Pion. Tygodnik literacko-spoŀeczny (Warszawa), Rok VII, nr. 3 (276), 22 stycznia 1939 roku, str. 4. Ю. Чехович, «Речь изгнанников», Новая Польша, 2006, № 9 (78), сентябрь, стр. 45.

куски 4-5 вошли (с незначительными изменениями) в гл. 6 «Сотом вечности» (№ 214) и в «Ермий» – № 232.

кусок 6 – переработка фрагмента из «Новоязычника», использована в № 244.

Окончание текста, начиная с куска 7, перенесено сюда из «Новоязычника», гл. 3.

Последний кусок-строфа использован в стихотворении № 244.

«В нави зрети» (ожидать смерти) – слова девы Февронии из древнерусской Повести о Петре и Февронии. Навь – покойный, усопший (Даль); загробный мир вообще (Л. Нидерле. Славянские древности (Москва: Издательство иностранной литературы, 1956), стр. 211). Ср. статью Гомолицкого «Внави зрети», Журнал Содружества, 1937, № 1, стр. 11-15.

Ср. сонет «Навь» из цикла «Из славянской мифологии» А. Кондратьева, помещенный в газ. Молва, 1933, № 71, 26 марта, стр. 3.

Опрометный – опрометчивый.

Девкалион – см. № 214. Для возобновления погубленного при потопе человеческого рода он с женой бросал камни, из которых вновь произошли мужчины и женщины.

Рамена (цсл.) – плечи.

Ермий (1938). Текст приводится по машинописи –  Literární archív Pamá­tníku Naródního písemnictví v Praze. Архив А.Л. Бема. Стихотворения Л.Го­молицкого, № 20. См. также: ГАРФ, ф. 6784, оп. 1, ед. хр. 48, лл. 28-31 об.

217. Вошло в: Muzeum Literatury im. A. Mickiewicza. Sygn. 1666. «В нави зрети». Машинопись.

218. В машинописи в архиве Muzeum Literatury im. A. Mickiewicza. Sygn. 1666 включено в раздел «В нави зрети».

219. Первые 12 строк служат началом «Оды смерти» (№ 212); целиком использовано как вторая главка «Сотом вечности» (см. № 214). Не вошло в машинопись «В нави зрети» в Muzeum Literatury im. A. Mickiewicza. Sygn. 1666.

220. Вошло в Дополнение к Оде II – № 419. Вошло в: Muzeum Literatury im. A. Mickiewicza. Sygn. 1666. «В нави зрети» (машинопись); здесь заглавная буква в слове Бог в обоих случаях исправлена пером на строчную.

221. Первые двенадцать строк – начало «Сотом вечности» (№ 214).

Загрей (др-греч.) – Дионис.

пастырь теней – Гермес, изобретатель лиры.

222. Ср. начало «Сотом вечности» (№ 214) – печатный вариант.

223. Ср.: № 214, гл. 1.

224. Частично совпадает с началом 8-й главки «Сотом вечности» (№ 214). Напечатано в кн.: Антология русской поэзии в Польше (Варшава, 1937), стр. 16.

225. Вошло в Дополнение к Оде II – № 419 и в машинопись «В нави зрети», Muzeum Literatury im. A. Mickiewicza. Sygn. 1666.

226. Ср. «Сотом вечности» (№ 214), гл. 5. Вошло в машинопись «В нави зрети», Muzeum Literatury im. A. Mickiewicza. Sygn. 1666.

227. Ср. «Сотом вечности» (№ 214), гл. 5.

228. Ср. «Сотом вечности» (№ 214), гл. 8.

229. Два этих катрена вошли раздельно в «Дополнение к Оде II», напечатанное в Журнале Содружества в 1938 г. (см. № 419).

стих 6 – дефис означает не только пропущенные слова, но и пропущенные слоги ямбического метра.

230-231. Вместе вошли в гл. 9 «Сотом вечности» (№ 214).

232. Вошло в гл. 6 «Сотом вечности» (№ 214) и в печатный текст «В нави зрети» (стр. 5).

234. Переработка куска 6 гл. «Сотом вечности» (№ 214).

235. Переработка куска 6 гл. «Сотом вечности» (№ 214).

237. Напечатано с изменениями в Журнале Содружества в 1937 г. Вошло в машинопись «В нави зрети», Muzeum Literatury im. A. Mickiewicza. Sygn. 1666.

238-239. Переработанная концовка текста гл. 4 «Сотом вечности» (рукопись в архиве Бема) и заключительных кусков «Сотом вечности» в Священной Лире. Фигурирует во всех версиях «Сотом вечности». № 239 вошел в машинопись «В нави зрети», Muzeum Literatury im. A. Mickiewicza. Sygn. 1666.

240. Вошло в гл. 3 машинописи «Сотом вечности» в архиве Бема и в печатный текст поэмы (стр. 11).

243. Первый катрен вошел в текст «Новоязычника» (№ 215). Вошло в маши­нопись «В нави зрети», Muzeum Literatury im. A. Mickiewicza. Sygn. 1666.

244. Две строфы этого стихотворения контаминируют куски из «В нави зрети», 1937; первая строфа при этом является переработкой текста «Новоязычника». Данный текст включен также в машинопись «В нави зрети», Muzeum Literatury im. A. Mickiewicza. Sygn. 1666.

245. Переработанный текст гл. 3 «Новоязычника» (№ 215) и концовки печатного текста «В нави зрети». Включено в машинопись «В нави зрети», Muzeum Literatury im. A. Mickiewicza. Sygn. 1666.

М.Р. – Михаил Рекало. Посвящение, по-видимому, отражает неуверенность Гомолицкого в том, остался ли старый друг в живых в событиях 1939-1940 гг.

246. Переработка гл. 3 «Новоязычника». Вошло в машинопись «В нави зрети», Muzeum Literatury im. A. Mickiewicza. Sygn. 1666.

247. Включено в машинопись «В нави зрети», Muzeum Literatury im. A. Mickiewicza. Sygn. 1666.

248. Ода – Продолжение сборника «Ермий» (1938). Архив А.Л.Бема. Стихотворения Л. Гомолицкого, № 20. Машинопись (по новой орфографии). Под названием «Ода II» часть текста напечатана в Журнале Содружества, 1938, № 5 (65), май 1938, стр. 2. Печатный текст завершался стихом «читателей – богочтецов», а начальными строками были:

Не гул тамтамов – не свирель

над пастбищем ведийским Кришны –

не Кунга мудрый гонг – не трель

богоглаголющая Мишны –

не дикий хор... –

Парнасский склон,

Омир, шум лир в крылопареньи (и т. д.)

Эту публикацию сопровождало «Дополнение к Оде II» (см. № 418).

Гомолицкий извлек из этого текста строки 6-18 и 56-71 (машинопись), образовав отдельное стихотворение «Державин», составляя после войны сборник «Стихи и поэмы». См.: Muzeum Literatury im. A.Mickiewicza. Sygn. 1668. л. 69.

Мишна – запись Устного закона, переданного Богом Моисею на горе Синай вместе с Пятикнижием.

Кунг (тсе) – Конфуций.

Омир – произношение имени Гомера, принятое в XVIII в.

Сирин – в славянском фольклоре поющая птица, приносящая радость.

парнасски девушки (цитата из стих. А.П. Сумарокова «Эпистола II») – музы.

Оды, переведенные и сочиненные при горе Читалагае – сборник Державина, вышедший в 1776 г.

таинственник муз – поэт (цитата из той же «Эпистолы» Сумарокова)

Гавриил – Г. Державин.

Пленира – имя, созданное в стихотворениях Державина и адресованное жене.

гномическое – от слова «гнома» (стихотворный афоризм).

249. «Домик в Коломне». Ср.: «Роман в стихах» 1938 г. (гл. 3).

пиериды – музы.

Евгений – герой «Медного Всадника» Пушкина.

в тот домик смытый наводненьем – отсылка к «Медному Всаднику».

бес – отсылка к «Домику в Коломне».

прибитый стиксовой струей – Стикс – река в царстве мертвых.

Чапский – польский художник и эссеист, один из основателей собраний «Домик в Коломне».

Юзеф Чехович – польский поэт, участник собраний «Домика в Коломне».

глаз вопиющего – каламбурная игра с библейским выражением «глас вопиющего в пустыне». Начиная с этой, четыре строки взяты из «Романа в стихах» 1938, гл. 5, строфа 10.

Улисс – Одиссей.

250. Встреча. Другой вариант «Встречи» –машинопись в архиве Гомолицкого в варшавском Литературном музее им. А. Мицкевича, опубл. в кн.: Александр Кондратьев: исследования, материалы, публикации. Вып. 2 (Ровно: Гедеон-Принт, 2010), стр. 231-235 при статье: Галина Дубик, «Последнее заметное выступление Кондратьева в воспоминаниях Гомолицкого» (стр. 222-230).

Никитушка – внук А.А. Кондратьева.

Кифаред – одно из имен Аполлона. Здесь – А.А. Кондратьев.

эвмениды – добрые богини-благодетельницы в греческой мифологии.

менады – вакханки.

пахарь лазури – Клингер, первая книжка которого называлась Небесный плуг.

бесенок рыжий рожки кажет – об этом эпизоде см.: Л. Гомолицкий, «На берегах Ярыни. Посвящается А.А. Кондратьеву», Меч, 1937, 8 августа, стр. 9.

стихи – ведь это демонов ловитвы – ср.: Л. Гомолицкий, «На берегах Ярыни. Посвящается А.А.Кондратьеву», Меч, 1937, 8 августа, стр. 9.

Брюсов – ср. описание первой встречи с А.А. Кондратьевым в очерке Л. Гомолицкого «Провинциальные мысли», Меч, 1936, № 37, 13 сентября, стр. 3.

«Первое свиданье» – название поэмы Андрея Белого. Но подразумевается, по-видимому, знакомство А.А. Кондратьева с А.А. Блоком в студенческие годы в Петербургском университете.

круг волховский – в обществе волхвов.

«Вертоград небесный» – цикл стихотворений Кондратьева, вошедший в общий сборник Священная Лира трех поэтов (1937).

Судьба Загрея – Загрей (Дионис) был разорван на части вакханками.

Крониды – боги-дети Кроноса и Реи. «Братьями» меж них были Посейдон, Аид и Зевс.

Гермес (Меркурий в Риме) – бог торговли, обмана, плутовства и красноречия; посланник богов и проводник душ умерших в подземное царство Аида. Изобрёл меры, числа, азбуку и лиру и обучил людей.

Аннотации к Примечаниям автора к сборнику «Ермий» (в архиве Бема).

1. Далее в машинописи зачеркнуто:

а когда в нерешительности перед дерзостью такого выбора несколько раз повторял его про себя мне открылась мысленная дорога через Византию все в ту же античную древность а в ней из трех божественных братьев сынов Кронида – бог вестник как переводят и святцы

в век снов и воен Аполлон
берет разящий лук не лиру
не в жизнь но в смерти расчленен
Загрей размыканный по миру

и только брат их как всегда
кто духом властвует не прахом
пасет над Стиксом душ стада
жезла магического взмахом

2. Далее зачеркнуто: но духовная сила слова молитвенная –

3. Зачеркнуто: Ермия

4. Зачеркнуто начало следующего абзаца: пусть мой добровольный читатель поймет что

5. Примечания Гомолицкого к «Ермию» процитированы Булгаковым в его докладе в Праге в мае 1941 г. о творчестве Гомолицкого.

Притчи. № 251-257 – вошли в кн.: Л. Гомолицкий. Притчи <Варшава, 1938>.

253. Под названием «В раю» опубл.: Меч, 1938, № 16, 24 апреля, стр. 5. Вошло в «Цветник» – Literární archív Památníku Naródního písemnictví v Praze. Архив А.Л. Бема. Стихотворения Л. Гомолицкого, № 5. Машинопись (по новой орфографии). Л. Гомолицкий. ЦВЕТНИК. цветник / притчи / поэмы. 1924-1939, в раздел «Притчи», за №3. См. также экземпляр сборника, посланный В.Ф. Булгакову – собрание Русского культур­но-ис­торического архива, ГАРФ, ф. 6784, оп. 1, ед. хр. 48, л. 8 об. (где во второй строке стихотворения первое слово – «Крылатый» дано с прописной буквы). Польский ритмизованный автоперевод включен (как часть пятая) в группу стихотворений Гомолицкого (датированную «1945-1957»), напечатанную без названия в сборнике лодзинских поэтов Rzecz poetycka. Sto wierszy (Wydawnictwo Łódzkie, 1959), стр. 35-36. Другой, прозаический автоперевод – в книге Гомолицкого Horoskop, стр. 80-81.

254. Автоперевод в кн.: Horoskop, str. 81.

255. В экземпляре Булгакова (ГАРФ, ф. 6784, оп. 1, ед. хр. 48, л. 8 об.) разночтение в первых строках последней строфы:

но гадами оно – корнями

навек сопряжено с землей

Автоперевод в кн.: Horoskop, str. 81.

256. Первая публикация –- Журнал Содружества, 1937, № 7 (55), июль, стр. 2. Автоперевод в кн.: Horoskop, str. 81.

257. В машинописи, посланной В.Ф. Булгакову, 14-ая строка:

в гроб ограниченного лишь?

Автоперевод – Horoskop, str. 82 (в сокращении).

Крин – лилия (поэт., устар.)

закоцитный – Коцит – находящийся в подземном мире приток р. Ахерона, река в Тартаре.

язь и слух – ср.: № 315, октава 21.

258. Не вошло в издание Притч. В архиве Бема (Стихотворения Гомолицкого. Рукописи Гомолицкого № 5), в машинописи В.Ф.Булгакова (ГАРФ, ф. 6784, оп. 1, ед. хр. 48) и в архиве Литературного Музея им. Мицкевича (где текст был напечатан в польской транскрипции и прозаическими строками) это стихотворение открывало цикл Притч взамен № 251; остальные части цикла в обеих машинописях соответствуют книге. Вслед за ними (№ 259-272) в обеих машинописях шло продолжение первого цикла, и общее число «Притч» доведено было до 21.

Автоперевод – Horoskop, str. 80.

Кассандра – пророчица.

259. В машинописи В.Ф. Булгакова (в основном выдержанной в современной орфографии) разночтение в строке 7:

явлений мiрных и немiрных

261. Автоперевод (верлибром), с заголовком “Sen” (“Сон”), в журналe Odgłosy, 1958, nr. 18.

263. крылый – прилагательное, образованное от «крыло».

266. В архиве Литературного Музея им. Мицкевича текст сопровождается примечанием автора: «Это стихотворение, написанное в Ласках под Варшавой в 1938 г., выделяли Зыгмунт Серафимович и Юзеф Чапский, которому я читал этот образец медитативной лирики, сидя на таком засохшем камне в саду» (Перевод с польского). Стихотворный автоперевод притчи в сб. Rzecz poetycka. Sto wierszy (Wydawnictwo Łódzkie, 1959), str. 35-36, прозаический – в Horoskop, str. 80-81.

272. Стихотворный автоперевод: «Wchodzę w północ» («Иду в полночь») – в журнале Odgłosy, 1960, nr. 11, прозаический – в Horoskop, str. 85.

Притчи. Цикл второй. № 274-294 – печатаются по машинописи в Muzeum Literatury im. A.Mickiewicza. Sygn. 1770, стр. 32-45. Расширенный вариант «Притч», отпечатанный машинкой польской транскрипцией и записанный прозаическими строками. Предполагался к включению в вынашиваемый Гомолицким в 1970-1980-е гг. сборник его русских поэтических произведений. К циклу «Притчи» автор сделал в этой машинописи примечание: «W 38 ukazały się w zeszycie poetyckim, z linorytem autora na pierwszej stronie, siedem pierwszych wierszy pierwszego сyklu. Polska wersja pt. Przypowieści została w całości włączona do książki Horoskop (kilka polskich liryk weszły do tomiku Czas spopelały, 57)» (В 1938 году в поэтической книжке, с линогравюрой автора на первой странице, появились первые семь стихотворений первого цикла. Польская версия Притчи была полностью включена в книгу Гороскоп (некоторые польские стихотворения вошли в томик Czas spopelały, <19>57).

О сакральном значении числа 22 (21+1) см. в статье: Лена Силард, «“Зангези” Хлебникова и Большие Арканы Таро», в ее кн.: Герметизм и герменевтика (С.-Петербург: Издательство Ивана Лимбаха, 2002), стр. 312-323.

274. – Horoskop, str. 86.

275. – Horoskop, str. 86.

276. – Horoskop, str. 86.

Юнона – древнеримская богиня брака и материнства.

277. – Horoskop, str. 87.

278. – Horoskop, str. 87.

279. – Horoskop, str. 88.

280. – Horoskop, str. 88. Обанкрутившие (полонизм) – обанкротившиеся.

281. – Horoskop, str. 88.

282. – Horoskop, str. 88-89.

283. – Horoskop, str. 89.

284. Авторское стихотворное переложение под названием «Kordelia» – в кн. Czas spopelały (Warszawa, 1957), str. 9; прозаический автоперевод – Horoskop, str. 89.

Эвмениды (эринии) – в античной мифологии богини мщения.

Эпиктет – древнегреческий философ-стоик (I-II в.). Елены – по-видимому, ссылка на Елену Прекрасную, дочь Зевса и Немезиды.

цимбал (кимвал) – древний музыкальный инструмент.

Прозрачный чертог Леонарда – возможно, что здесь зашифрована отсылка к последней сцене в «Небожественной комедии» Зыгмунта Красинского, к эпизоду явления Христа двум революционерам, Панкрацию и Леонарду.

Корделия – дочь короля Лира в трагедии Шекспира.

285. – Horoskop, str. 89-90.

286. – Horoskop, str. 90.

287. – Horoskop, str. 90.

288. – Horoskop, str. 90, с мистифицирующим указанием: «Нет оригинала».

289. – Horoskop, str. 90-91.

меч в орало – отсылка к библейскому выражению (Исайя 2:4) – перековать мечи на орало.

тростинка непреломленная – ссылка на определение человека у Блеза Паскаля как мыслящей тростинки.

290. Стихотворный польский текст под названием «Uczta popiołów» («Пир пеплов») – в кн.: Czas spopelały (Warszawa, 1957), str. 25-26. Тот же польский текст, но записанный прозой, – Horoskop, str. 91.

291. Польский стихотворный автоперевод (с рифмами) под названием «Po potopie» («После потопа») – Czas spopelały (Warszawa, 1957), str. 7. Прозаический автоперевод – Horoskop, str. 91.

292. прарафаэлевский соблазн – прерафаэлиты – художественное движение в Англии середины XIX века.

в начале слово бе...– ср. в следующей притче упоминание «первых букв <книги> Бытия».

294. – Horoskop, str. 92.

B антологическом роде – Цикл, создававшийся как «Дополнение к “Ермию”», состоял первоначально из девяти стихотворений и имел общую дату: <19>38. В него (в машинописи А.Л. Бема и в машинописи В.Ф. Булгакова) входили № 295-301, приводимые ниже, и еще два, которые мы не приводим, так как они были взяты из «Новоязычника» (главки 1 и 5). Работа продолжалась и после 1938 г.– см. № 302-307 (машинопись «В антологическом роде» в Muzeum Literatury im. A.Mickiewicza. Sygn. 1670, k. 34-45, составлявшаяся в 1970-е гг.). Три части этого цикла «В антологическом роде» в машинописи Музея литературы им. Мицкевича (сигн. 1670) – № 305-307 («человечьих уст реченье», «басня о льве и деве» и «поругание сотворила бехове») в машинописи в архиве Д.С. Гессена (Literární archív Památníku Naródního písemnictví v Praze, шифр: 03-96-0222) завершают раздел «Дополнение к отроческому. 1925-1938».

Название цикла отсылает к жанру «подражаний древним», к поэтическим стилизациям начала XIX в. См.: С.А. Кибальник. Русская антологическая поэзия первой трети ХIX века (Ленинград: Наука, 1990).

295. Впервые напечатано в Мече, 1937, № 38, 3 октября, стр. 6. Разночтения: проставлена пунктуация; ст. 5: бесплотные мелькают лица. Строки 5-12 этого стихотворения включены в гл. третью «Романа в стихах» 1938 г. (в газетной редакции).

298. квадрига – в древнем Риме колесница с четырьмя лошадями.

299. Включено в раздел «В нави зрети» в машинописи в архиве Muzeum Literatury im. A.Mickiewicza. Sygn. 1666. В машинописи В.Ф. Булгакова (ГАРФ, ф. 6784, оп. 1, ед. хр. 48, л. 32) разночтение в стихах 11-12:

но жившие в века крушенья

не верят в сушу! человек!

За ны (церк.-слав.) – за нас

300. Ср.: «Роман в стихах» (1938), гл. 3, раздел 4, строфа 1.

кобольды – в германской мифологии подземные духи.

фригийская шапка – символ освобождения.

301. Ной – см. комм. к № 212.

№№ 302-307 печатаются по машинописи в архиве Гомолицкого, Muzeum literatury im. A.Mickiewicza. Sygn. 1670 и служат продолжением цикла 1938 года под тем же названием. В этой машинописи цикл начинался с №№ 295, 297.

302. Адресовано к жене. Ср.: № 153.

Начиная с этого стихотворения следуют части цикла «В антологическом роде», написанные или включенные в него после «Ермия» (1938).

303. Относится, по всей вероятности, к периоду войны и навеяно воспоминаниями о юношеской поэме «Единоборец» – см. № 17. Ср. № 326 («Отроческое»).

307. Стихотворение, выдержанное в стиле, имитирующем церковнославянский язык, излагает рассказ о новгородском волхве из «Повести временных лет» (упомянутый также в очерке Гомолицкого «Внави зрети», 1937).

сокрушише и – «сокрушил его»

В машинописи в архиве Д.С. Гессена (Прага) и в архиве Русского культурно-исторического музея (В.Ф. Булгаков) в ГАРФ стихотворение имеет продолжение:

низринут рече бог: аз есмь и ты и
камень и жезл сей –
ся поверг и воздвигл ся по воле
своей

Из цикла «В нави зрети». № 308-314 – печатаются по машинописи (по новой орфографии в архиве Muzeum Literatury im. A.Mickiewicza. Sygn. 1666 (название «В нави зрети» вписано пером). Некоторые из них (судя по двойной нумерации автора), возможнo, предполагались в цикл «Притч». Первыми (1-3) частями нового цикла «В нави зрети» были стихотворения № 217 («где взвеявши седины тучам»), № 218 («пыль дней толпа доличный камень») и № 220 («совидцев бледных поколенья»). Мы опускаем их здесь и помещаем его части начиная с четвертой.

312. Ср. № 392 в «Отроческом» (архив Д.С. Гессена) – вошло в раздел «Сонце».

313. Ср.: № 393 (в «Отроческом» вошло в раздел «Сонце»).

Бел-камень – в русском фольклоре камень, возле которого упала Голубиная книга, он связывает горний и дольний миры.

314. Ср.: № 394 (в «Отроческом» вошло в раздел «Сонце»).

315. Святочные октавы. Беловая рукопись с правкой автора; по старой орфографии (без твердых знаков в конце слов). Написано зимой 1939-1940 года; находится в части архива Философова, принадлежащей Божене Микуловской в Варшаве.

Октава 1 – Ср. «Ода II» (№ 418).

Октава 3 – Ср. «Варшава» (№ 202).

Октава 6, стих 5 – первоначально было: Придя от белых вьюг, от черных рек,

Октава 19 – Ср.: № 438. Ср. также: Л. Гомолицкий, «Смерть бога», Меч. Еженедельник, 1934, № 15-16, 19 августа, стр. 14-18; № 17-18, 2 сентября, стр. 9-14.

Октава 21 – язь и слух – ср.: № 257.

Октава 26, стих 5 – первоначально было: неповторимыми... и час прошел – стопами

Октава 30, финальные 4 стиха отражают в рукописи черновую переделку в спешке (в квадратных скобках указаны зачеркнутые слова):

еще [словам моим так строго]

[так скупо три строки...] Тридцать малых глав,

так благостно звучавших мне вначале,

[на этих] пресеклись этой точкою печали.

Отроческое. 1920-24. Печатается по машинописи в архиве Д.С. Гессена (Literární archív Památníku Naródního písemnictví v Praze, шифр: 03-96-0222), сопоставленной с относящейся приблизительно к тому же времени машинописью, посланной В.Ф. Булгакову 5 марта 1941 г. и хранящейся в собрании Русского культурно-исторического музея (ГАРФ, фонд 6784, оп. 1, ед. хр. 50). В этот раздел Гомолицкий включил стихотворения, отобранные для третьей книги подготовлявшегося им с конца 1930-х годов собрания «Стихов и поэм». План этого издания был таким:

СТИХИ И ПОЭМЫ

кн. I

ЦВЕТНИК

притчи/ода/Варшава/эмигрантская

поэма

ЕРМИЙ

кн. II

СОВИДЕЦ

кн. III

ОТРОЧЕСКОЕ

1920–4

Об озабоченности судьбой этих не напечатанных к тому времени, в большинстве своем, стихов периода «Дуновения» Гомолицкий писал Булгакову еще 14 сентября 1936 г.: «У меня есть еще к Вам одна личная просьба. Немного странная. Не знаю, как к ней и подойти. В моей необеспеченной, кочевой жизни, я не могу возить за собою “сантиментального архива”. Все написанное вновь я спешу где-нибудь напечатать или переслать в копиях в верные руки. Юношеские дневники я уничтожил, как интересное мне одному. Не поднялась рука только на один юношеский цикл, напечатанный при особых обстоятельствах. Это “духовный” дневник, написанный стихами в течение одной недели в 1924 г. Переживания этой недели, чисто субъективные, настолько интимны, что при жизни я не могу их опубликовать. Живому это попросту невозможно. Прочитав, Вы, наверно, согласитесь со мною. Могу ли я обратиться в Музей с просьбой взять на себя хранение этой рукописи с тем, что после моей смерти, если будет на то возможность – найдется издатель или представится случай воспользоваться страницами какого-нибудь журнала – опубликовать ее или хотя бы сообщить в печати, что в Музее хранится такая рукопись (передав вкратце ее содержание и мою волю)». – Literární archív Památníku Národního písemnictví v Praze. Архив В.Ф. Булгакова.

Первый эпиграф (после преамбулы автора) – из стих. Баратынского «Пироскаф» (1844), второй – из «День вечереет, ночь близка...» Тютчева (1851), третий – из «Мы встречались с тобой на закате...» Блока (1902).

318. Ср.: № 41, 141, 159.

319. Ср.: № 49, 78, 122, 161. В машинописи Булгакова № 318 и 319 под общим заглавием раздела «Свет – дни первые» находились не здесь, а после № 353.

321. В машинописи Гессена (в отличие от машинописи Булгакова) текст перечеркнут целиком. Ср.: № 73, 142.

326. Фрагмент из поэмы «Единоборец», № 17.

332. Ср.: № 22, 94.

334. Ср.: № 18, 90.

335. Вошли в № 21 и № 93. Во втором стихотворении в первой строке над зачеркнутым словом «шопот» вписано: лепет.

345. Ср.: № 156.

348. Ср.: № 26.

349. Ср.: № 64.

350. Ср.: № 168, 201.

351. Ср.: № 28, 100.

352. Ср.: № 34, 107.

353. Ср.: № 33, 106, 157. В машинописи Гессена в следующем за этим стихотворением разделе 4 – «Свет дни первые» – два первых стихотворения – «От голубых пространств...» (№ 318) и «Я опрокинут...» (№ 319) – были помещены Гомолицким снова. Мы опускаем их, хотя в машинописи Булгакова они были поставлены именно и только на этом месте.

354. Ср.: № 78, 144, 160.

355. Ср.: № 42, 115, 142.

356. Ср.: № 80.

357. Ср.: № 163. Переработка № 43-44 (№ 116-117).

358. Ср.: № 47, 120, 162, 205.

359. См.: № 140.

361. Первые строки в машинописи вычеркнуты и в экземпляре Булгакова, и в экземпляре Гессена. Ср.: № 51, 124.

362. Ср.: № 53, 126.

363. Ср.: № 48, 121.

364. Речь идет о № 45 (№ 118).

365. Ср.: № 46, 119.

366. Ср.: № 52, 125.

367. Целиком перечеркнуто в машинописи и Гессена, и Булгакова. В экземпляре Булгакова – помета: «Напрасно зачеркнуто! В.Б.». Ср.: № 52, 124.

368. Ср.: № 25, 97, 158.

369. Первые строки вычеркнуты чернилами в экземпляре Гессена и вместо них вписано слово «голос». Ср.: № 50, 123, 164.

370. Ср.: № 54, 127.

371. См.: № 54, 127.

372. Ср.: № 55, 128.

373. Все стихотворение перечеркнуто и в машинописи Гессена, и в машинописи Булгакова. Ср.: № 87, 146.

374. Ср.: № 171.

375. Ср.: № 56, 129, 170.

Дополнение к отроческому. 1925-1938. Печатается по той же машинописи в архиве Д.С. Гессена (Прага); сверено с машинописью, посланной В.Ф. Булгакову и хранящейся в собрании Русского культурно-исторического музея в Праге (ГАРФ, Москва). Первый раздел – «сонце» – по-видимому, восходит к планам, о которых Гомолицкий писал А.Л. Бему 5 февраля 1927.

№ 377 и 378 первоначально (машинопись Булгакова) образовывали одно стихотворение; мы даем их раздельно в соответствии с машинописью Гессена.

№ 378. Ср.: № 418.

№ 379-387 – весь цикл из девяти стихотворений «Дом», в совершенно той же версии, в такой же орфографии, с таким же следованием частей и таким же разбиением стихотворений на строки находится – в такой же машинописи – в Muzeum Literatury im. A.Mickiewicza. Sygn. 1670, k. 32-45.

380. Ср. № 427.

381. Ср.: № 169 и 193, где третий кусок начинался строками: «Моей любовью первою был Бог, второй, земной – жена, еврейка Ева», измененные вследствие обстоятельств военного времени.

383. Ср.: № 411.

384. Ср. пространную редакцию текста: № 180, 190.

385. Ср.: № 197, 209.

386. Ср.: № 198.

387. Ср.: полный текст –  № 189.

389. Ср.: №204.

390. Ср.: № 206.

391. См.: № 207.

392. Ср.: № 312.

393. Ср.: № 313.

394. Ср.: № 314.

396. Вошло самостоятельным куском в гл. 5-ю «Романа в стихах» (1938) под заглавием: «Из трактата о шатрах (переложение)», с разночтениями в последних шести строках.

Последние стихотворения № 10, 11 и 12 цикла «Цветничок» – «человечих уст реченье» (см. № 305), «басня о льве и деве» (см. № 306) и «поругание сотворила бехове» (см. № 307) – не перепечатываются нами здесь.

1 Leon Gomolicki. Horosko
2 Leon Gomolicki. Horosko
3 Весь Петербург на 1907 г., Адресная и справочная книга г. С.-Петербурга (Издание А.С. Суворина, &lt;1907&gt;), ч. II, стр. 182. Ср.: здесь же, ч. I, стб. 369.
4 Здесь же, ч. I, стб. 368.
5 Свод маршрутов и планов движения этапных партий. Сост. подполк. Гомолицкий (С.-Петербург: Изд. Канцелярии Главного инспектора по пересылке арестантов, &lt;1 октября 1909&gt;).
6 Весь Петербург на 1910 г., Адресная и справочная книга г. С.-Петербурга. (Издание А.С. Суворина, &lt;1910&gt;), ч. II, стр. 1218. Здесь же, ч. I, стб. 350; Весь Петербург на 1912 г., Адресная и справочная книга г. С.-Петербурга (Издание А.С. Суворина, &lt;1912&gt;), ч. II, стр. 226; ч. I, стб. 368-369.
7 Весь Петроград на 1915 г., Адресная и справочная книга г. Петрограда (Издание Т-ва А.С. Суворина – «Новое Время», &lt;1915&gt;), ч. II, стр. 164.
8 Herbarz
9 Polska encyklo
10 В.I. Ульяновський. Iсторiя церкви та релiгiйноï думки в Украïнi. У трьох книгах. Книга 2. Середина XV – кiнець XVI столiття (Киïв: Либiдь, 1994), стр. 136.
11 Oscar Halecki. From Florence to Brest (1439-1596) (Rome: Sacrum Poloniae Millenium, 1958), р. 337.
12 Ludwik Grzebień. Słownik jezuitów
13 В.К. Лукомский, В.Л. Модзалевский. Малороссийский гербовник. С рисунками Егора Нарбута (С.-Петербург: Издание Черниговского дворянства, 1914; Киïв: Либìдь, 1993), стр. 34.
14 См.: Przewodnik warszawski informacyjno-adressowy na rok 1869... Ułożony i wydany
15 Бабка Льва по отцу – судя по рассказу в «Совидце» – принадлежала к знатному аристократическому роду, и дед ее, служивший в царствование Николая I при великом князе Константине, был «грозой Варшавы».
16 В официальных российских документах мать поэта звали не Адель Станиславовна, как у Гомолицкого в печатных воспоминаниях, а Аделаида Степановна. Имя Аделаида попадается и в некоторых его послевоенных анкетах.
17 «Эмигрантские писатели о себе. Л.Н. Гомолицкий», газ. Молва (Варшава), 1934, 6 января, стр. 3.
18 В письме к А.Л. Бему от 7 июня 1926 года Гомолицкий сообщал: «Зовут меня так же, как гр. Толстого – Лев Николаевич. Но это дело случая – меня хотели назвать иначе – Борисом. Говорят, здесь есть некая таинственная связь с умершим тогда Львом XIII». Семья деда по отцовской линии была православной.
19 Leon Gomolicki. Horosko
20 Leon Gomolicki, «Dzikie muzy», Proza. 2 (&lt;Łódź&gt;: Wydawnictwo Łódzkie, &lt;1977&gt;), str. 268. В «Совидце» ни слова об участии в спектакле Мейерхольда не говорится, зато упоминается брат матери, студент-нигилист дядя Саша.
21 Leon Gomolicki, «Dzikie muzy», str. 286-287. Работы ее позже, в 1920-е–1930-ые годы, выставлялись на благотворительных аукционах. См.: С. Витязевский, «Русские в г. Остроге (Корреспонденция)», Русский Голос (Львов), 1931, 29 марта, стр. 4. Она принимала участие в оформлении театрально-хореографических постановок, устраивавшихся на вечерах Русского Благотворительного Общества в Остроге. См.: N., «Острог на Волыни», За Свободу!, 1931, 11 августа, стр. 4. «Провинция».
22 «W stronę humanizmu (Z Leonem Gomolickim rozmawia Jerzy Rzymowski)», Odgłosy, 1979, № 42, 21
23 Leon Gomolicki. Tera
24 Л.Г., «Осуществление мечты. Действительность опередила утопию», Молва, 1933, 17 октября, стр. 4 (об изобретении телевидения); Н., «Маркони», Меч, 1937, 1 августа, стр. 5 и др.
25 Leon Gomolicki, «Kiermasz», Proza. 1, str. 41.
26 Leon Gomolicki. Horosko
27 Leon Gomolicki. Horosko
28 Г. Николаев, «В такие дни...», Меч, 1938, 24 апреля, стр. 5-6.
29 Сергей Рафальский, «Что было и чего не было», Русская Мысль, 1980, 23 октября, стр. 12; Сергей Рафальский. Что было и чего не было. Вместо воспоминаний. Вступительная статья Бориса Филиппова (London: Overseas Publicаtions Interchange Ltd., 1984), стр. 62-63.
30 Молодые силы. Альманах Клуба учащейся Молодежи. Выходит по мере накопления материала. Острог: тип. Ц. Шейнеберг, 1917 г. Шифр музейного экземпляра: м. Острог. Краєзнавчій Музей. кн – 4010, VI – к – 648. Скорее всего, справка Рафальского о Богеме была ошибочной.
31 Об Остроге как центре философской, научной и богословской мысли в XVI-XVII вв. см.: В.М. Нiчик, В.Д. Литвинов, Я.М. Стратiй. Гуманiстичнi i реформацiйнi iдеï на Украïнi (Киïв: Наукова думка, 1990); Петро Саух. Князь Василь-Костянтин Острозьский (Рiвне: Волинськi обереги, 2002), стр. 73-113.
32 Василь Мончак, «Сподвижник Костянтина Острозького першодрукар Iван Федоров на Волинi», Острогiана в Украïнi i Європi. Матерiали Мiжнародного наукового симпозiуму 29-30 червня (Старокостянтинiв, 2001) (Велика Волинь. т. 23), стр. 33-48; Iван Огiєнко (митрополит Iларiон). Iсторiя украïнського друкарства. Упорядник, автор передмови Микола Тимошик (Киïв: Наша культура i наука, 2007), стр. 230-260; Е.Л. Немировский. Начало книгопечатания на Украине. Иван Федоров (Москва: Книга, 1974), стр. 83-151.
33 См.: Shmuel S
34 Рафаель Шпизель, «Город Острог – крупнейший центр еврейской культуры на Волыни», Єврейска iсторiя та культура в Украïнi. Матерiали конференцïi. Киïв 2-5 вересня 1996 (Киïв, 1997), стр. 238-241.
35 Рафаэль Шпизель, «Страдания и обнищание евреев Острога в 20-х годах XX столетия и помощь “Джойнта”», Доля єврейських громад Центральної та Схiдної Європи в першiй половинi ХХ столiття. Збiрник наукових праць. Материалi конференцiї 26-28 серпня 2003 р. (Київ, 2004), стр. 241-242.
36 Завершил свой «русский» период в 1940-х годах Гомолицкий обращением опять-таки к «роману в стихах» – «Совидец».
37 Słownik ws
38 Leon Gomolicki. Horosko
39 Ср. описание его в рассказе: Лев Гомолицкий. «Из цикла Революции. Сказание о деревне и усадьбе», Утро (Вильно), 1928, 10 июня, стр. 3.
40 Рафаэль Шпизель, «Страдания и обнищание евреев Острога в 20-х годах XX столетия и помощь “Джойнта”», Доля єврейських громад..., стр. 243. Ср. описание еврейского погрома в рассказе Гомолицкого «Смерть бога», Меч. Еженедельник, 1934, № 15-16, 19 августа, стр. 14-18.
41 См.: Н. Какурин, В. Меликов. Гражданская война в России: война с белополяками (Москва: АСТ, 2002), стр. 263-278; Janusz Odziemkowski. Leksykon wojny Polsko-Rosyjskiej 1919-1920 (Warszawa: Rytm, 2004), str. 301-302.
42 Об этом в воспоминаниях сообщает его сын. См.: Сергей Рафальский, «Что было и чего не было». Русская Мысль, 1981, 19 ноября, стр. 12; Сергей Рафальский. Что было и чего не было. Вместо воспоминаний (London: Overseas Publicаtions Interchange Ltd, 1984), стр. 84-88.
43 Польско-советская война. 1919-1920 (Ранее не опубликованные документы и материалы). Сборник подготовили И.И. Костюшко, М.Н. Черных при участии В.Н. Савченко. Часть I (Москва: Институт славяноведения и балканистики, 1994), стр. 17.
44 «К нам недавно в Острог заезжал пр. Сокольцов, мой бывший учитель по Варшавской гимназии», – сообщал Гомолицкий в письме к Бему от 27 декабря 1926.
45 Сокольцов в Варшаву прибыл в 1920 году, но мы не знаем, с этого или со следующего, 1921 года он начал преподавать в русской гимназии.
46 В Петербурге, поступив в 1913 году десяти лет отроду, Лев успел пройти три первых класса, а в волынский период до переезда в Варшаву продолжал обучение дома.
47 «Русские в диаспоре. Два миллиона русск. беженцев», газ. Сегодня (Рига), 1921, 1 января, стр. 3.
48 «Русские организации в Варшаве (Исторический очерк)», Варшавские Отклики, 1921, 31 декабря, стр. 2.
49 Свобода, 1921, 1 мая, стр. 3; №№ 2 и 1 нашего Собрания.
50 Свобода, 1921, 25 сентября, стр. 2. №№ 3 и 397 нашего Собрания.
51 Документы и материалы по истории советско-польских отношений. Том IV. Апрель 1921 г. – май 1926 г. (Москва: Наука, 1966), стр. 89-93.
52 «Без перемен», За Свободу!, 1921, 4 ноября, стр. 1.
53 Iwona Obląkowska-Galanciak, «Из истории русской эмиграции (“Таверна поэтов”. Варшава 1921-1925)», Studia Rossica III. Literatura rosyjska na emigracji. Ws
54 Он прошел 24 февраля. См.: З. Элич &lt;З. Журавская&gt;, «Вечер русской лирики», За Свободу!, 1922, 26 февраля, стр. 2-3. Ср.: Речь В.В. Бранда на собрании в Литературном Содружестве в 1932 г. – За Свободу!, 1932, 2 февраля, стр. 3.
55 Русский университетский праздник он встречал уже там и прислал о нем первую свою корреспонденцию из Праги. См.: Бем А., «“Татьянин день” в Праге» (дата: Прага, 26 января), За Свободу!, 1922, 7 февраля, стр. 3.
56 В сопроводительной заметке подчеркивалась связь между обоими кружками. См.: «Из Скита Поэтов. Прага (Чехия)», За Свободу!, 1922, 2 июля, стр. 3. В подборке напечатаны были «Молитва о России» Сергея Рафальского и «В розовом кафэ» Николая Болесциса. См.: Л. Белошевская, «Пражское литературное содружество “Скит”», в кн.: «Скит». Прага. 1922-1940. Антология. Биография. Документы. Вступительная статья, общая редакция Л.Н. Белошевской. Составление, биографии Л.Н. Белошевской, В.П. Нечаева (Москва: Русский путь, 2006), стр. 32.
57 См. объявления Польско-русского издательства «Rossica» (находившегося по адресу: Хмельная, 5) о имеющихся в наличии книгах, в которых впервые был названо издание: Гомолицкий. Миниатюры. Стихи – За Свободу!, 1921, 30 ноября, стр. 4 и 4 декабря, стр. 4. Там была указана установленная цена 120 марок, а на лучшей бумаге – даже 200 марок, значительно превышавшая цену других наименований (35-80 марок) в прейскуранте издательства.
58 Ю.Н. Сухарев. Материалы к истории русского научного Зарубежья. Книга первая (Москва: Российский фонд культуры, 2002), стр. 45.
59 Leon Gomolicki. Horosko
60 Издательство и книжный склад «Rossica» весной 1922 года были проданы Д.В. Философовым с целью выручить средства на издание газеты За Свободу! См. письма Д.В. Философова от 8 апреля (ГАРФ, ф. 6756 (А.Г. Мягков), оп. 1, ед. хр. 23) и от 11 мая (ГАРФ, ф. 5831 (Б.В. Савинков), оп. 1, ед. хр. 401) 1922 года.
61 Елачич, «Письмо из Варшавы», Русская Книга (Берлин), 1921, № 5 (май), стр. 17.
62 См. письмо к М.Л. Кантору от 27 сентября 1934 г.: «Первые мои стихи были напечатаны в 1921 г. в берлинском журнале “Сполохи” и варш&lt;авской&gt; газете “За Свободу”, в том же году вышел первый сборник в варш&lt;авском&gt; изд&lt;ательстве&gt; “Rossica”». – Hoover Institution Archives, Gleb Struve Pa
63 Мария Шкапская. Час вечерний. Стихи (1913-1917) (Петроград: Мысль, 1922); Мария Шкапская. Mater dolorosa (Петербург, 1921; 2-е изд.: Ревель – Берлин: Библиофил, 1922; ср. рецензию: Олег Воинов, «Mater Dolorosa», За Свободу!, 1922, 28 октября, стр. 2-3). Эти «прозaизированные» стихотворения основаны были не на четырехстопном ямбе (как у Гомолицкого), а на трехсложных размерах и дольнике, не имевших ореола «канонизированности». Первые стихи в такой форме у Шкапской, испытавшей сильное влияние Эренбурга, были написаны еще в 1914 г. в Тулузе, но остались тогда неопубликованными. См.: Мария Шкапская. Час вечерний. Стихи (С.-Петербург: Лимбус пресс, 2000), стр. 135, 138-139.
64 Страница 14-я автографа, находящегося в архиве А.Л. Бема. – Literární archiv Památníku Národního
65 О намеренности создания enjambementיа посредством одной буквы свидетельствует и аналогичный случай в «Оде» 1936 г., когда Гомолицкий «прозаической» записью больше не пользовался: Свирелька полых водостоков под рамы бубен громовой, и вот уж снег шуршит с востока в окно, чертя – из грома в вой.
66 Literární archiv Památníku Národního
67 Leon Gomolicki, «Dzikie muzy», Proza. 2. Ucieczka. Owoc z grynsz
68 Michaił Lermontow. Pieśń o carze Iwanie, synie Wasylowym, o młodym o
69 Aleksander Puszkin. I. Domek w Kołomnie. II. Mozart i Salieri. Przełożył Włodzimierz Słobodnik (Warszawa: 1935).
70 Три первых примера из стих. «Молчанье», четвертый – из стих. «Смерть».
71 Ренэ Санс &lt;К.Я. Шумлевич&gt;, «Стихи нашего времени (Лев Гомолицкий. “Миниатюры”. “Rossica”, Варшава, 1921)», газ. Новое Время (Белград), 1922, № 242, 14 февраля, стр. 3. Это единственный известный нам отзыв в печати о сборнике. Не ясно, до какой степени случайным было его появление. На симпатии семьи Николая Осиповича Гомолицкого в Петербурге к нововременским кругам поэт намекнул в «Совидце».
72 П.П., &lt;Заметка без названия&gt;, Юность. Литературно-научный журнал, издаваемый при Острожской Мужской Гимназии. Номер первый. Год издания первый. г. Острог. 14
73 М. Илов, «Русские в Польше (1919-1939 гг.)», Новый Журнал, 179 (1990), стр. 255. Александр Кондратьев писал из Ровно Амфитеатрову в Италию: «Живется мне, сравнительно с другими эмигрантами (я, впрочем, из родной земли не уезжал, родная земля от меня уехала), слава Богу, сносно». – Александр Кондратьев, «Письма Амфитеатровым». Публикация, вступительная статья и примечания Вадима Крейда, Новый Журнал, 191 (1993), стр. 155 (письмо от 30 августа 1932).
74 Д.М. Сокольцов, «Положение русской школы в Польше», Современные Записки, XVIII (1924), стр. 426.
75 Служба отца в городском архиве мимоходом упомянута в рассказе «Наступление вечности», 1935.
76 Это замечание дезавуирует позднейшее утверждение Гомолицкого (в мемуарах польского периода) о том, что в 1924 году он сдал выпускные экзамены в Ос­т­роге.
77 См.: Л.I. Чикановська, «Русское благотворительное общество в Остроге в 20-х – 30-х гг. XX века», Матерiали IV науково-краєзнавчоï конференцiï «Острiг на порозi 900-рiччя» (Острiг, 1993), стр. 190. См. также: Семен Витязевский, «Убийцы русской души. От Львовского корреспондента “Слова”», Слово (Рига), № 53, 1926, 16 января, стр. 5.
78 См. о нем: Roman Gorzelski, «Pantalejmon Jurjew (1904-1983)», Odgłosy, 1983, nr. 12 (19 marca), str. 9; Анатолiй Хеленюк, Марiя Данилюк, «Неопублiкована спадщина лiтератора, iсторика i краєзнавця з Острога Пантелеймона Юр`єва», Острозький краєзнавчий збiрник. Випуск 1 (Острог, 2004), стор. 61-62.
79 См. его некрологический очерк «Анна Ахматова» (1966) в машинописном сборнике его статей в Острожском краеведческом музее.
80 См.: «Из содружества “Четки” (к пятилетнему юбилею 1922-1927 г.)», Волынское Слово (Ровно), 1927, 17 сентября 1927, стр. 3.
81 С. Витязевский-Юрьев назван руководителем «Четок» в справке, включенной в книгу: Валентин Булгаков. Словарь русских зарубежных писателей. Ред. Галина Ванечкова (NewYork: Norman Ross, 1993), стр. 221.
82 «Юбилей содружества “Четки”», здесь же, стр. 3.
83 Набрасывая тезисы вступительного слова к вечеру «Скита» 15 мая 1930 года, Бем в раздел «Провинция» занес: «Варшава – Рига – Львов. Судьба Гомолицкого» – «Скит». Прага. 1922-1940. Антология. Биография. Документы, стр. 654. Под «Варшавой» здесь подразумевается газета За Свободу!, под Ригой – круг Перезвонов, под Львовом – деятельность Витязевского в Русском Голосе и антология Сборник русских поэтов в Польше.
84 См. поэму «Круг времени» Олега Острожского, напечатанную в кн.: Научно-литературный сборник Галицко-русской Матицы. &lt;Вып. 1&gt;. Год издания LXV. Периодическое издание под редацией В.Р. Ваврика (Львов: Типография Ставропигийского Института под управлением М. Мацана, 1930), стр. 6-8. Поэма датирована здесь: 18.ХII 1922. г. Острог. Другим примером является стихотворение: Семен Витязевский, «Буря» (Иногда снится сон. Замело сторону всю снегами...), Волынское Слово, 1928, 27 декабря, стр. 2. Стихотворение датировано 21 декабря 1928. Под названием «Тройка» оно было напечатано в львовской газете Русский Голос в № 1 от 7 января за 1929 год (стр. 2). Оно включено в сборник Витязевского Четвертое кольцо. Стихотворения (&lt;Львов:&gt;, Содружество «Четки», &lt;на обл.:&gt; 1930). Хотя Витязевский в других напечатанных стихах этого периода к данной форме не обращался, в архиве сохранились два выдержанных в ней стихотворения – «Карпаты» и «Вы помните? Был вечер тонкопрядок...», рукопись которых тогда была представлена им под псевдонимом Вячеслав Надеждин в газету Русский Голос. См.: Гос. исторический архив Львова, ф. 783 (Редакция газеты «Русский Голос»), оп. 1. дело 6, л. 17 и 17 об. В 1960-е годы П. Юрьев вернулся к псевдониму Вячеслав Надеждин.
85 Об этом он дает отчет в своем первом письме к А.Л. Бему от 22 февраля 1926 г.
86 Leon Gomolicki, «Dzikie muzy», str. 308.
87 «Эмигрантские писатели о себе. Л.Н. Гомолицкий», Молва, 1934, 6 января, стр. 3.
88 Leon Gomolicki. Horosko
89 Микола Ковальський, «Марiя Рекало (1873-1934)», Острозькi просвiтники XVI-XX ст. (Острог, 2000) (Унiверситет «Острозька Академiя», Українське Ιсторичне Товариство), стр. 337-344.
90 Микола Ковальський, «Михайло Рекало (1904-1983)», Острозькi просвiтники XVI-XX ст., стр. 375-379.
91 Leon Gomolicki, «Ucieczka», Proza. 2 (&lt;Łódź&gt;: Wydawnictwo Łódzkie, &lt;1977&gt;, str. 57.
92 Письмо от 29 октября 1979. Muzeum Literatury im. Mickiewicza. Sygn. 1691, t. III.
93 Письмо к М.Рекало от 10 мая 1980 (перевод с польского). Muzeum Literatury im. Mickiewicza. Sygn. 1691, t. III. Другие образцы стихотворений Рекало приведены в авторском примечании 15 к «Совидцу». Сергей Рафальский присоединился к встречам литературного кружка в Остроге в 1927-1928 гг., когда он вернулся туда из Праги перед отъездом в Париж. Старший брат Михаила Рекало, Федор, родившийся в 1898 г. и закончивший острожскую гимназию в 1918 году, в конце ноября 1921 г. прибыл в Чехословакию, где закончил Чешское высшее техническое училище. Ему посвящено стихотворение Рафальского «Уже года превозмогли» – см.: «Скит». Прага. 1922-1940. Антология. Биографии. Документы, стр. 101-102. Он посещал заседания «Скита поэтов». Реплика его на одном из первых собраний зафиксирована в протоколе. См. там же, стр. 694.
94 Leon Gomolicki. Horosko
95 Richard Maurice Bucke. Cosmic Consciousness: A Study in the Evolution of the Human Mind (Philadel
96 Ср. в процитированном отрывке из «Совидца» строки: «в микрокосмическом огромный космический надумный мир».
97 К. Чуковский. Уот Уитмэн и его «Листья травы». Изд. 6-е, доп. (Москва-Петроград: Гос. издательство, 1923), стр. 163-164. Судя по записи в дневнике Бориса Поплавского от 6 января 1921, книгой этой был увлечен и он. См.: Борис Поплавский. Собрание сочинений в трех томах. Том 3. Статьи. Дневники. Письма (Москва: Книжница, Русский путь, Согласие, 2009), стр. 154.
98 Leon Gomolicki. Horosko
99 Ср.: Maria Carlson. «No Religion Higher than Truth»: A History of the Theoso
100 См.: Елена Менегальдо, «“Частное письмо” Бориса Поплавского», в кн.: Борис Поплавский. Неизданное. Дневники. Статьи. Стихи. Письма (Москва: Христианское издательство, 1996), стр. 37.
101 Л. Гомолицкий. Арион, стр. 22.
102 Поэма (в нашем издании – № 17), существующая в виде «иллюминованной» рукописи, никогда не была включена автором в какое бы то ни было рукописное собрание своих произведений. Дошедший до нас экземпляр поступил в Библиотеку Стэнфордского университета в составе коллекции Глеба Струве, к которому она, надо думать, пришла из Парижа от брата-букиниста, а тот, в свою очередь, мог приобрести ее от С.М. Рафальского.
103 См. письмо к Бему от 4 сентября 1931 г.
104 Л. Гомолицкий, «Смерть бога». Меч. Еженедельник, 1934, № 15-16, 19 августа, стр. 14-18; № 17-18, 2 сентября, стр. 9-14.
105 Л. Гомолицкий, «Смерть бога». Меч. Еженедельник, 1934, № 15-16, 19 августа, стр. 16-17.
106 Для оценки иносказательного пласта внешне наивного, бесхитростного повествования существенно, что именем красного комиссара-убийцы Боженьки дано «Беленький», а занятием его при царе названа работа, близкая профессии отца автора: этапный комендант.
107 Православная пасха в том году приходилась на 19 апреля (католическая – на 12 апреля).
108 «Для нас не существовало ничего святого. Религия, церковь, искусство, наука, мышление, культура – всё находило у нас только пародию, свое бесовское искажение».
109 Одна из них, с присоединением трех других из его же стихотворений и опять-таки без имени автора, приведены в примечании к «Совидцу».
110 В повести «Бегство» схожий персонаж – живущий в божнице юродивый – является евреем. См.: Leon Gomolicki, «Ucieczka», Proza. 2, str. 52.
111 Л. Гомолицкий, «Смерть бога». Меч. Еженедельник, 1934, № 17-18, 2 сентября, стр. 12.
112 Лев Гомолицкий, «Сотом вечности», в кн.: Священная лира (&lt;Варшава: &gt; Зарубежье, &lt;1937&gt;), стр 9-16.
113 Вот почему, адресуясь к М.М. Рекало в 1979 году, Гомолицкий прибег к такому странному обращению: «отче».
114 В повести «Бегство» ему соответствует персонаж по имени Генек.
115 В «Бегстве» 1950-х гг. старый кружок также получает карикатурное освещение, но термина «уединисты» нет: он заменен названием «онтологисты». См.: Leon Gomolicki, «Ucieczka», Proza. 2, str. 68, 71-78.
116 В.М. Лебедев, выступавший на вечерах «Скита» с 1923 г., был на семь лет старше Гомолицкого.
117 Вячеслав Лебедев, «Воспоминания о пражском “Ските”», «Скит». Прага. 1922-1940. Антология. Биографии. Документы, стр. 715.
118 «Теперь же я пробую исправлять – и ничего», – сообщает он.
119 См. письмо Гомолицкого к Бему от 22 сентября 1926.
120 Письмо Гомолицкого к Бему от 22 сентября 1926.
121 В связи с этим находилось и намерение отречься от «Тонита» (то есть силлабо-тонического стихосложения) – см. письма от 3 марта и 11 мая 1927.
122 В письме от 3 марта 1927 года к Бему он писал: «Необходимо дать хороший перевод Leaves of Grass и ряд статей о творце Новейшего Завета, так как эта удивительная книга есть прямое продолжение Евангелия и отстает от него так же, как Евангелие отстает от Пятикнижия».
123 Leon Gomolicki. Tera
124 Многие стихотворения из Цветов Мории были созданы еще до революции.
125 Письмо к А.Л. Бему от 3 августа 1926.
126 См.: Maria Carlson. «No Religion Higher than Truth»: A History of the Theoso
127 Uwe Betjen. Poetische Struktur und Ideengehalt in N.K. Rerichs «Cvety Morii» (Wiesbaden: Harrassowitz, 1995), SS. 19-20.
128 Напомним, что погружение Гомолицкого в теософское учение произошло после возвращения из Варшавы в Острог в 1922 г.
129 Впоследствии он от «рериховского наваждения» освободился. Печатая спустя десять лет сообщение о калифорнийском альманахе Земля Колумба, Гомолицкий с оттенком осуждения упомянул помещение там «морализирующей риторики» Рериха. См.: &lt;Л. Гомолицкий&gt;, «Земля Колумба», Меч, 1937, 13 марта, стр. 6.
130 В русскую литературу Рерих вводил поэтический стиль, служивший своего рода параллелью экзотической поэтике Тагора. Тагор стал идолом Европы в 1910-х годах и тогда же прославился в России, особенно в теософских кругах. Его сборник «жертвенных песнопений» Гитанджали вышел в 1914 г. в Москве и Петербурге сразу в нескольких русских переводах. См.: Т.В. Воронцова, «Тагор (Тхакур) Рабиндранат (1861-1941)», Литературная энциклопедия русского Зарубежья (1918-1940). Том 4. Русское Зарубежье и всемирная литература. Часть III. Р – Я (Москва, 2003), стр. 102-110. О чтении Тагора и даже попытках подражания свидетельствуют записи Гомолицкого в «Цветничке», посланные А.Л.Бему в конце декабря 1926.
131 Научный анализ природы и механизма действия «enjambеments» был впервые дан в те годы – в книге Юрия Тынянова Проблема стихотворного языка (1924).
132 Письмо к А.Л. Бему от 15 марта 1928.
133 Ср. № 429 нашего издания. Literární archiv Památníku Národního
134 См.: Д.Д. Николаев, «Сергей Милич Рафальский (1896-1981)», Литературное зарубежье: лица, книги, проблемы. Вып. III (Москва: ИМЛИ РАН, 2005), стр. 99-123.
135 М.Л. Слоним.
136 Т. е. указание на «Скит».
137 О замысле первого коллективного сборника участников «Скита», в который предполагалось включить и Гомолицкого, см.: Л. Белошевская, «Пражское литературное содружество “Скит”», в кн.: «Скит». Прага. 1922-1940. Антология. Биографии. Документы, стр. 36. См. также письма Гомолицкого к А.Л.Бему от 3 и 29 марта 1927.
138 «Из писем поэтов “Скита” А.Л. Бему», в кн.: Поэты пражского «Скита». Проза. Дневники. Письма. Воспоминания. Сост., коммент. О.М. Малевича (С.-Петербург: Росток, 2007), стр. 309.
139 В Праге Рафальский стоял во главе движения «возвращенцев», проповедовавших (вслед за А.В. Пешехоновым и Е.Д. Кусковой) «возвращение на родину с гордо поднятой головой». См. об этом: В. Кадашев-Амфитеатров, «“Возвращенцы”. От пражского корреспондента “Слова”», Слово (Рига), № 88, 1926, 1 марта, стр. 5. В конце ноября 1927 г. в письме к Бему он заявлял: «Сейчас я уже совершенно эмиграции чужд и целиком – советский». – «Из писем поэтов “Скита” А.Л. Бему», в кн.: Поэты пражского «Скита». Проза. Дневники. Письма. Воспоминания, стр. 318.
140 К. Померанцев, «Непреклонный. Памяти С.М. Рафальского», Русская Мысль (Париж), 1981, 17 декабря, стр. 9.
141 Фрагмент был использован в «К полудню» и в «Дуновении» 1928 г.
142 Образец ее см. выше в цитате из стих. «Жатва».
143 Г.А. Кузина, «Значение “Дней русской культуры” в жизни российской эмиграции первой волны», Культура российского Зарубежья (Москва: Российский институт культурологии, 1995), стр. 46-58.
144 День русской культуры. Отчет о праздновании «Дня Русской Культуры» за рубежом в 1925 году. По поручению Педагогического Бюро составил Н.А. Цуриков (Прага, 1926), стр. 24.
145 Там же, стр. 25-26.
146 Оперный режиссер, незадолго перед тем выехавший из Украины. Правильнее: Улуханов.
147 Там же, стр. 27.
148 Письмо к Бему от 11 мая.
149 «Из писем поэтов “Скита” А.Л. Бему», в кн.: Поэты пражского «Скита». Проза. Дневники. Письма. Воспоминания, стр. 313.
150 «Из писем поэтов “Скита” А.Л. Бему», в кн.: Поэты пражского «Скита». Проза. Дневники. Письма. Воспоминания, стр. 315.
151 С.Г. Долинский был членом «Скита». В конце 1927 года переехал в Париж (с 1929 г. он работал в газете «Возрождение»). См.: «Скит». Прага. 1922-1940. Антология. Биография. Документы, стр. 302-305. Через Рафальского он передавал Гомолицкому отзывы о присланных им в «Скит» стихах.
152 «Из писем поэтов “Скита” А.Л. Бему», в кн.: Поэты пражского «Скита». Проза. Дневники. Письма. Воспоминания, стр. 328.
153 За Свободу!, 1928, 21 марта, стр. 6.
154 Семен Витязевский, «Русь, Украйна, Рутэнiя», Волынское Слово, 1926, 4 декабря, стр. 2-3.
155 Письмо П. Юрьева к П.Б. Струве. – Hoover Institution Archives, Petr Struve Pa
156 Лев Гомолицкий, «Взятие города. (Отрывок)», Утро, 1928, 6 июня, стр. 3.
157 Лев Гомолицкий. «Из цикла Революции. Сказание о деревне и усадьбе», Утро, 1928, 10 июня, стр. 3.
158 Лев Гомолицкий, «Жатва», Утро, 1928, 14 июля, стр. 3.
159 Семен Витязевский, «Предвыборные силуэты», Русский Голос (Львов), 1928, № 235, 8 января, стр. 3.
160 См. о нем: Семен Витязевский, «Галицко-русские писатели. (I. В.Р. Ваврик)», Наша Жизнь (Вильно), 1929, 6 декабря, стр. 2; автобиографическая справка в кн.: Сборник русских поэтов в Польше. I (Львиград. 1930. Четки), стр. 11, Т.Ф. Аристова, «Василий Романович Ваврик. &lt;Некролог&gt;», Советское славяноведение, 1971, № 1, стр. 143; Р. Мирович, Т. Аристова, «Доктор В.Р. Ваврик (некролог)», Журнал Московской Патриархии, 1971, № 1, стр. 18-19; д-р Иван Шлепецкий &lt;Прага&gt;, «Василий Романович Ваврик (К 80-летию со дня его рождения)», Свободное Слово Карпатской Руси, 1970, № 3-4, март-апрель, стр. 10-13; д-р Иван Шлепецкий, «Светлой памяти д-ра В.Р. Ваврика», Свободное Слово Карпатской Руси, 1970, № 5-6, май-июнь, стр. 13-14.
161 См. о нем: Iрина Орлевич. Ставропигiйский iнститут у Львовi (кiнець XVIII – 60-i
162 «Хроника галицко-русской жизни», За Свободу!, 1929, 30 апреля, стр. 5.
163 Лев Гомолицкий, «Происхождение и культурное значение Львовского Ставропигийского братства», Русский Голос, 1929, 5 мая, стр. 2-3.
164 Л. Гомолицкий, «Лирник», Русский Голос, 1929, 12 мая, стр. 2-3.
165 Ср. рассуждения об этом в связи с рассказом о В.Ф. Марцинковском в письме Гомолицкого к А.Л. Бему.
166 И. Бугульминский, «Письмо в редакцию», За Свободу!, 1929, 11 апреля, стр. 4. «К конкурсу поэтов». Под псевдонимом этим, по-видимому, скрылся А.М. Хирьяков.
167 Н.Э., «Письмо в редакцию для И. Бугульминского», За Свободу!, 1929, 14 апреля, стр. 4. «К конкурсу поэтов».
168 За Свободу!, 1929, 17 апреля, стр. 4. «К конкурсу поэтов».
169 Н.Э., «Я тоже влезть хотел в поэты...», За Свободу!, 1929, 26 апреля, стр. 4. «К конкурсу поэтов».
170 А. Хирьяков, «День Русской Культуры и конкурс поэтов», За Свободу!, 1929, 6 июня, стр. 4.
171 «День русской культуры и конкурс русских поэтов», За Свободу!, 1929, 2 июня, стр. 4. Ср. объявления в номерах газеты от 6 и 7 июня (стр. 1).
172 «К конкурсу поэтов 8-го июня 1929 г. в Варшаве», За Свободу!, 1929, 29 июня, стр. 4.
173 Н. Червяковский, «О конкурсе поэтов», Русский Голос, 1929, 4 июля, стр. 3. В начале 1930 года За Свободу! объявила новый, на сей раз международный, конкурс молодых русских поэтов. Сведений об участии в нем Гомолицкого нет. О результатах конкурса см.: «От Правления Союза русских писателей и журналистов в Польше. Постановление жюри конкурса поэтов», За Свободу!, 1930, 21 февраля, стр. 5.
174 Лев Гомолицкий, «О самом важном», Русский Голос, 1929, 25 июля, стр. 2.
175 Там он, с помощью Марка Слонима, устроился декоратором в мастерскую Довида Кнута (см.: Ренэ Герра, «Сергей Рафальский: свой голос, своя дорога», в его кн.: Они унесли с собой Россию... Русские эмигранты – писатели и художники во Франции (1920-1970). Изд. 2-е (С.-Петербург: Ближ, 2004), стр. 143) и надолго отошел от литературной жизни эмиграции.
176 Лев Гомолицкий, «О самом важном», Русский Голос, 1929, 21 июля, стр. 2-3.
177 «К созданию русского журнала (Письмо в редакцию)», За Свободу!, 1929, 21 июля, стр. 5.
178 «Письмо в редакцию», Русский Голос, 1929, 19 сентября, стр. 4.
179 См. об этом издании справку М. Галушко в кн.: Перiодика Захiдноï Украïни 20-30-х рр. ХХ ст. Матерiали до бiблiографiï. Т. 4. За редакцiєю М.М. Романюка (Львiв, 2001), стр. 43-48.
180 Временник Ставропигийского Института с месяцесловом на 1928 год (Львов, 1927).
181 Семен Витязевский, «Степовики окаянные (Баллада о Киеве–солнышке и степной орде)», Временник Ставропигийского Института с месяцесловом на 1929 год (Львов, 1929), стр. 18-21. В публикации поэма посвящена была В.Р. Ваврику.
182 Семен Витязeвский. «Единство русской народ&lt;ной&gt; словесности», Научно-литературный сборник Галицко-русской Матицы. &lt;Вып. 1.&gt; Год издания LXV. Периодическое издание под редацией В.Р. Ваврика (Львов: Типография Ставропигийского Института под управлением М. Мацана, 1930), стр. 44. Ср.: Семен Витязевский, «Единство русской народной словесности», Русский Голос (Львов), 1929, 28 ноября, стр. 2-3.
183 Рецензируя этот том, Витязевский особо упомянул эту публикацию: «Из многочисленных стихов необходимо выделить цикл стихов Льва Гомолицкого, одного из талантливейших членов содружества “Четки”. Поэт дал в первом сборнике несколько отрывков из книги “Дуновение”. Судя по ним, книга эта является большой художественной ценностью. Особенно радует у Л. Гомолицкого его чеканенный русский язык и легкость его оборотов». – С. Витязевский, «Сборник Галицко-Русской Матицы», Русский Голос, 1930, 20 февраля, стр. 4. «Среди книг».
184 Научно-литературный сборник Галицко-Русской Матицы рассматривался как «толстый журнал», и предполагалось, что он будет выходить дважды в год. Но этот первый выпуск, вышедший в конце января 1930 (Неогалицкий, «Русская жизнь в Галичине (От нашего корреспондента)», За Свободу!, 1930, 30 января, стр. 5), остался единственным.
185 Д-р Адриан В. Копыстянский, «Исторические труды Исидора Ив. Шараневича», Временник Ставропигийского Института с месяцесловом на 1930 год (Львов, 1930), 2-я пагинация, стр. 29.
186 Временник Ставропигийского Института с месяцесловом на 1930 год, 2-я пагинация, стр. 122-123. В нашем собрании – № 401.
187 См. о них: Осип Петраш. Подвижники української ідеї. Маркіян Шашкевич та його побратими (Тернопіль: «Тернопіль», 1996); М.Й. Шалата. Маркіян Шашкевич. Життя, творчість і громадсько-культурна діяльність (Київ: Наукова думка, 1969); «Русалка Дністрова». Документи і матеріали (Київ: Наукова думка, 1989).
188 См.: «Обзор печати. Во Львове», За Свободу!, 1929, 26 ноября, стр. 2; Галичанин, «Погромные выступления украинцев во Львове (От нашего корреспондента)», За Свободу!, 1929, 27 ноября, стр. 3.
189 См.: «Антисоветские демонстрации украинцев во Львове», За Свободу!, 1929, 22 ноября, стр. 1.
190 См.: В. &lt;С. Витязевский&gt;, «Погром в Львове», Россия и Славянство (Париж), 1929, 7 декабря, стр. 1.
191 Лев Гомолицкий, «Голос из газетного подвала», Русский Голос, 1930, 7 января, стр. 2. В нашем собрании – № 402.
192 Здесь – перекличка со статьей «О самом важном».
193 Лев Гомолицкий, «Голос из газетного подвала. II. Дорожное распятие», Русский Голос, 1930, 6 марта, стр. 2-3. В нашем собрании – № 403.
194 Впрочем, их 10-стопность условна, она – чисто «графическое», «обманное» дезавуирование пятистопности, поскольку строки, состоящие из 5-стопных зарифмованных попарно полустиший с «наращением» на цезуре, распадаются на полустишия.
195 Об интересе к особенностям крестьянского восприятия Евангелия красноречиво говорит письмо к А.Л. Бему от 28 августа 1927 г., где Гомолицкий рассказывает о посещении кружка В.Ф. Марцинковского.
196 См.: Галичанин, «К событиям в храме Ставропигийского института (От нашего корреспондента)», За Свободу!, 1929, 29 декабря, стр. 3.
197 Сборник русских поэтов в Польше. I. Выходит непериодическими выпусками (Львиград. Четки. 1930).
198 Варшавская За Свободу! упомянула ее в списке полученных редакцией книг в номере от 24 марта 1930.
199 См. ее письмо: «Милостивый Государь, Г-н Редактор! Очень прошу вас дать место в уважаемой газете вашей этим кратким строкам, в которых я могла бы выразить г-ну Витязевскому мое удивление по поводу того, что он, без моего согласия, поместил в первом “Сборнике рус. поэтов в Польше” мои стихотворения. Он не имел на это права, тем более, что никакого пая на это издание я не вносила. С глубоким уважением Л. Сеницкая Ровно 2-VI-30 г.» – Л. Сеницкая, «Письмо в редакцию», За Свободу! 1930, 7 июня, стр. 5.
200 С. Витязевский, «Русские поэты в Польше», Русский Голос, 1930, 20 апреля, стр. 8. Из острожских поэтов обзор упоминает троих – С. Рафальского, Л. Гомолицкого и пишущего на малорусском языке А. Павлюка.
201 Сборник русских поэтов в Польше, стр. 36.
202 О втором сборнике нам ничего не известно.
203 Сборник русских поэтов в Польше, стр. 53.
204 К. Маринович, «Сборник Русских поэтов в Польше», Русский Голос, 1930, 22 мая, стр. 2.
205 К. Маринович, «Сборник Русских поэтов в Польше», Русский Голос, 1930, 29 мая, стр. 2.
206 «&lt;...&gt; абсолютно не нужны дикие (есть и непристойные) автобиографии. Можно было ограничиться данными: когда родился, где учился, что написал, без потуг на остроумие и проч.».
207 Стих. «Земной рай» Гомолицкого, стр. 39. В нашем собрании – № 406.
208 &lt;Д.Д. Бохан&gt;, «Культурное дело (о наших поэтах)», Наша Жизнь (Вильно), № 500, 1930, 22 июня, стр. 2.
209 «Пражские поэты», Воля России, 1928, I, стр. 21-39.
210 См.: «Вячеслав Михайлович Лебедев», в кн.: «Скит». Прага. 1922-1940. Антология. Биография. Документы, стр. 166.
211 См. извещение об открытом заседании Литературного содружества – «В русской колонии. В Русском доме», За Свободу!, 1930, 28 мая, стр. 6.
212 С. Нальянч, «Поэты “Чисел”», За Свободу!, 1930, 28 апреля, стр. 3.
213 С. Нальянч, «Литературные заметки», За Свободу!, 1930, 26 мая, стр. 3. Ср. его отзыв о четырех книгах молодых парижских поэтов: С. Нальянч, «Парижские поэты», За Свободу!, 1930, 14 апреля, стр. 3.
214 С. Нальянч, «Литературные заметки. О “Воле России” и поэте Эйснере (“Воля России”. Журнал политики и культуры. Прага. Годы 1927-29)», За Свободу, 1930, 16 июня, стр. 4.
215 См. о ней: Н. Сальникова, «Пражская школа. Поэзия мужества и нежности. Олена Телига», Международная конференция «Русская, украинская и белорусская эмиграция в Чехословакии между двумя мировыми войнами. Результаты и перспективы исследованиий. Фонды Славянской библиотеки и пражских архивов». Прага, 14-15 августа 1995 г. Сборник докладов. Том 1 (Прага, 1995), стр. 284-289; Документи про Шовгенових та Телiг у фондах Центрального державного архiву вищих органiв влади i управлiння України. Покажчик. Упорядники: Н.В. Маковська, Н.I. Миронець, Н.П. Московченко (Київ: Видавництво iменi Олени Телiги, 2006), стор. 24-25; Юрiй Фiгурний. Державотворча дiяльнiсть Олени Телiги в украïнознавчому вимiрi (до 65-рiччя ïï героïчноï смертi) (Киïв: НДIУ, 2007).
216 Надiя Миронець, «До iсторiї родини Шовгенових», Спецiальнi iсторичнi дисциплiни: питання теориiї та методики. Збiрка наукових праць. Число 10, Частина 2. Пам`ятi видатного вченого-iсторика доктора iсторичних наук, профессора Михайла Брайчевського з нагоди 80-рiччя вїд нарождення (Київ, 2003), стор. 169-176; Документи про Шовгенових та Телiг у фондах Центрального державного архiву вищих органiв влади i управлiння України, стр. 14-16; Павел Лавринец, «К истории Виленского Содружества поэтов», Literatūra. Mokslo darbai. 2002. tomas 44 (2). Rusistica Vilnensis (Vilnius, 2003), стр. 68-73.
217 С. Нальянч, «Жуткая книга (“Сборник русских поэтов в Польше”. I. Львиград (?), 1930. Четки)», За Свободу!, 1930, 23 июня, стр. 3.
218 Вл. Гриненко, «Старые и досадные ошибки», Москва (Чикаго), 1930, № 8 (18), сентябрь, стр. 23-24.
219 Лев Гомолицкий, «Народный подвиг (Из жизни Пряшевской Руси)», Русский Голос, 1929, 23 июня, стр. 2-3.
220 См.: «Алексей Юлианович Геровский. Краткая биография», в кн.: Путями истории. Общерусское национальное, духовное и культурное единство на основании данных науки и жизни. Под ред. Олега Алексеевича Грабаря. Том II (Нью-Йорк: Издательство «Карпаторусского Литературного Общества» («Свободное Слово Карпатской Руси»), 1979), стр. 252-253.
221 Содержание книжки отразилось в докладе «Об основах Русской Культуры», прочитанном Гомолицким в Остроге на Дне Русской Культуры 8 июня 1930. См.: «Г. Острог (От нашего корреспондента). День Русской Культуры», За Свободу!, 1930, 12 июля, стр. 4. За год до того Гомолицкий на таком же празднестве сделал краткий доклад, в котором «обрисовал особенности русского народа и его культуры». См.: N., «“День Русской Культуры” в г. Остроге (От нашего корреспондента)», За Свободу!, 1929, 22 июня, стр. 5. Ср. пространную статью Гомолицкого «Ко дню русской культуры. Венец терновый, увитый лаврами (О русском искусстве)», Русский Голос, 1929, 30 мая, 8 июня, 16 июня.
222 До 1937 года в Карпатской Руси учебников на русском языке вообще не было. См.: Михаил Прокоп, «“Самостiйнi, вiд нiкого незалежнi...” Авантюра галицких самостийников на Закарпатской Руси», в кн.: Путями истории. Общерусское национальное, духовное и культурное единство на основании данных науки и жизни. Том II, стр. 268. 27 августа 1930 г. Гомолицкий писал В.Ф. Булгакову об опасениях, что униатское духовенство «испугалось» его сочинения и откажется пустить его в народ. Позднее, в 1935 году, Гомолицкий, говоря о праздновании Дня Русской Культуры в Зарубежьи, отметил, что «в Прикарпатской Руси дни русской культуры заняли такое же неоспоримое место в жизни, как церковные праздники». «В Ужгород ежегодно к этому дню стекается чуть ли не всё русское население Карпатороссии, – продолжал он. – Никакие залы не вмещают собравшихся. Русские деревенские клубы, организации идут в национальных костюмах, с оркестрами. Речи произносятся под открытым небом. Этот народ взыскует приобщения к русской культуре и, может быть, именно здесь имя Пушкина приобретает особенное значение. Тут оно синоним русской просветительной культуры, знакомства с которой как раз и недостает карпатороссам. Надо помнить, что простой народ в Карпатороссии, трогательно противопоставляющий всем вековым гонениям свое русское самосознание, до сих пор не знает русской литературы. Дни Русской Культуры для него служат как раз встречами с этой литературой». – Л. Гомолицкий, «Недостойный спор», Меч, 1935, 7 апреля, стр. 8.
223 С. Н&lt;альянч&gt;, «Лев Гомолицкий. – Об основах русской культуры. Изд. Народная Газета. Пряшев 1930 г. Стр. 32», За Свободу!, 1930, 21 августа, стр. 3.
224 Николай Сеоев, &lt;рец:.&gt; «Лев Гомолицкий. Об основах Русской Культуры. (Выпуск ко Дню Русской Культуры). Издание: Народная газета, Пряшев, Масарикова ул., 109, Чехо-Словакия, Цена 20 центов», Москва (Чикаго), 1930, № 10 (20), декабрь, стр. 23.
225 Москва, 1930, № 7 (17), июль, стр. 8-16.
226 «Наш юбилей», Москва, 1930, № 3 (13), март, стр. 4, 26.
227 А. Басюк, «Иван Федоров и Острожская типография в XVI ст. (Из книги “Волынь”)», Москва, 1930, № 4 (14), апрель; А. Басюк, «Русские Православные Братства», Москва, 1930, № 9 (19), октябрь, № 10 (20), декабрь.
228 Вл. Гриненко, «Божья смерть», Москва, 1930, № 3 (13), март, стр. 6-9.
229 «Что нам пишут». Вл. Гриненко, «&lt;Письмо в редакцию&gt;», Москва, 1930, № 4 (14) апрель, стр. 25-26.
230 Москва, 1930, № 5 (15), май, стр. 16-17.
231 Вл. Гриненко, «Всем поэтам», Москва, 1930, № 5 (15), май, стр. 16-17.
232 «Библиография». «“Москва”», Русский Голос (Львов), 1930, 19 июня, стр. 4. Отзыв перепечатан: Москва (Чикаго), 1930, № 7 (17), июль, стр. 18.
233 Из его хроникальной заметки мы узнаем о докладе Гомолицкого, прочитанном в Русском Доме, – «Божественная поэма о русском духе» (о творчестве Достоевского). – С. Витязевский, «Русские в г. Остроге (Корреспонденция)», Русский Голос, 1931, 29 марта, стр. 4.
234 «Литературное Содружество», За Свободу!, 1931, 16 января, стр. 5.
235 Н. Ихменев &lt;Д.В. Философов?&gt;, «Дух простоты и свободы (К вечеру “Литературного Содружества”)», За Свободу!, 1931, 13 июня, стр. 2.
236 «Открытое собрание Литерат. Содружества. Празднование Дня Русской Культуры», За Свободу!, 1931, 15 июня, стр. 3.
237 См. объявление: «От Литературного Содружества. День Русской Культуры», За Свободу!, 1931, 4 июня, стр. 5.
238 Расширенный текст речи см.: С. Нальянч, «Упрямая радость», За Свободу!, 1931, 24 июня, стр. 5.
239 См. объявление, За Свободу!, 1931, 13 июня, стр. 1.
240 «Ко Дню Русской Культуры», За Свободу!, 1931, 11 июня, стр. 4.
241 З.Н. Гиппиус, «У кого мы в рабстве?», За Свободу!, 1931, 26 июня, стр. 3-5.
242 Андрей Луганов, «“Купец, ищущий доброго бисера...”», За Свободу!, 1931, 5 июля, стр. 4-5.
243 «У кого мы в рабстве». 1. А. Крайний, «Четвертая цензурная дверь (О “Числах”). Письмо в редакцию», За Свободу!, 1931, 8 июля, стр. 4.
244 См.: Д.В. Философов, «Русское национальное меньшинство и русская эмиграция в Польше», За Свободу!, 1931, 11 февраля, стр. 2.
245 Х., «День Русской Культуры в Варшаве», За Свободу!, 1931, 11 июня, стр. 3.
246 «Сегодня открывается 1-ый Всепольский Съезд Русских Меньшинств. Русские деятели о съезде», За Свободу!, 1931, 28 июня, стр. 3; «Открытие Меньшинственного Съезда в Варшаве», За Свободу!, 1931, 30 июня, стр. 2; Д.В. Философов, «На открытии Съезда. Впечатления», здесь же, стр. 2; «Съезд представителей меньшинственных организаций закрылся»; За Свободу!, 1931, 1 июля, стр. 3.
247 Редакционная Коллегия, «П.Б. Струве в “Своем Углу”», За Свободу!, 1931, 3 июля, стр. 4 («В Своем Углу»).
248 См. письмо Д.В. Философова к Н.А. Цурикову от 7 июля 1931. – Владимир А. Цуриков, «К истории эмигрантской публицистики и литературы в Варшаве. Письма Дмитрия Философова, 1930-1934», From The Other Shore: Russian Writers Abroad. Past and Present. Vol. 3 (2003),
249 Петр Струве, «Письмо в редакцию», За Свободу!, 1931, 9 июля, стр. 2.
250 В.К. &lt;В.Ф. Клементьев&gt;, «В Литературном Содружестве. Беседа о втором и третьем поколении в эмиграции. П.Б. Струве председательствовал на заседании», За Свободу!, 1931, 6 июля, стр. 2.
251 «Три поколения или два стана. В Литературном Содружестве (Отчет о заседании Литературного Содружества 4-го июля с. г.)», За Свободу!, 1931, 7 июля, стр. 2.
252 «“Три поколения или два стана?” (Продолжение отчета о заседании Литературного Содружества 4-го июля)», За Свободу!, 1931, 8 июля, стр. 5.
253 За свободу!, 1931, 26 июля, стр. 4.
254 См. статью, излагающую это выступление: А.М. Хирьяков, «Что такое Сян-Кюн?», За Свободу, 1931, 4 августа, стр. 2.
255 Л. Гомолицкий, «Голос младшего поколения. Разговор с Сян-Кюном», За Свободу!, 1931, 1 августа, стр. 3.
256 В. Бранд, «Насилие (Ответ Л. Гомолицкому)», За Свободу!, 1931, 10 августа, стр. 6.
257 Петр Прозоров, «За меч обнаженный (Ответ Л. Гомолицкому)», За Свободу!, 1931, 10 августа, стр. 6.
258 Д.В. Философов, «Воздетые руки. Простые слова о вещах крайне важных», За Свободу!, 1930, 7 ноября, стр. 2.
259 Л. Гомолицкий, «Вещая тень. К двадцатилетию смерти А.А. Блока (7 августа 1921 г.)», За Свободу!, 1931, 9 августа, стр. 3. 22 августа в Литературном Содружестве прошло посвященное Блоку собрание. См.: «В Литературном Содружестве», За Свободу!, 1931, 22 августа, стр. 4.
260 Ср.: Л. Гомолицкий, «Крылатый брат. Н.С. Гумилев (Доклад, прочитанный в Литературном Содружестве 20 сент. 1931)», За Свободу!, 1931, 27 сентября, стр. 3-4; За Свободу!, 1931, 1 октября, стр. 4-5; С. Нальянч, «Гумилев». &lt;Отрывок из доклада, прочитанного на заседании Литературного Содружества 22 сентября 1931 г.&gt;, За Свободу!, 1931, 1 октября, стр. 4-5; С.Б., «В Литературном Содружестве», За Свободу!, 1931, 22 сентября, стр. 4.
261 «Еще раздам я людям много дней» (26 июля), «Мои часы – мое живое сердце» (15 августа), «На кладбище» (В лесу кресов в конвульсии смертельной) (6 сентября), «Меня обжег в земной печи Господь» (15 октября), «Шумят в саду маховики дубов» (5 ноября), «О, капля Времени – летящий год!» (1 января 1932). В нашем собрании – № 182, 186, 181, 184, 177 и 185. Предпоследнее из них впервые в этот период в газете было набрано «прозаическим» способом, но когда оно было перепечатано вместе с остальными названными в сборнике Дуновение (1932), набрали его обычной стиховой графикой.
262 См. № 410 и 401 нашего собрания.
263 Д.В. Философов, «Человек без паспорта. Памяти Бориса Буткевича», За Свободу!, 1931, 9 сентября, стр. 2-4. См. также: Е. Вебер, «Еще несколько слов о недавней утрате», За Свободу!, 1931, 13 ноября, стр. 4.
264 ***, «В Литературном Содружестве», За Свободу!, 1931, 5 октября, стр. 4.
265 Л.Н. Гомолицкий, «Довид Кнут (Доклад, прочитанный в Литературном Содружестве 1 ноября с. г.)», За Свободу!, 1931, 19 ноября, стр. 4-5.
266 См. № 203; ср. № 171. Вошло в литографированный сборник Дом (1933). См.: Довид Кнут. Собрание сочинений в двух томах. Том 2. Составление и комментарии В. Хазана (Иерусалим, 1998), стр. 547 (комментарий).
267 Л. Гомолицкий. Арион (Париж, 1939), стр. 31-32.
268 Н.С., «В Литературном Содружестве», За Свободу!, 1931, 5 ноября, стр. 5.
269 См. анонс и хроникальную заметку о вечере – «В Литературном Содружестве», За Свободу!, 1931, 1 ноября, стр. 5; «В Литературном Содружестве», За Свободу!, 1931, 3 ноября, стр. 3.
270 «Приезд в Варшаву Игоря Северянина», За Свободу!, 1931, 31 октября, стр. 4.
271 «В Литературном Содружестве», За Свободу!, 1931, 18 сентября, стр. 4.
272 «В Литературном Содружестве», За Свободу!, 1931, 19 октября, стр. 3.
273 Это было первое открытое собрание после проведенного 13 июня в рамках празднования Дня Русской Культуры. Одной из целей его был сбор средств на издательские планы Содружества, к осуществлению которых оно и приступило в 1932 году, издав несколько поэтических книжек. См.: W. &lt;С. Войцеховский&gt;, «Вечер Литературного Содружества (25 октября). То, что будет», За Свободу!, 1931, 23 октября, стр. 4.
274 Л.Б. &lt;Любовь Белевич?&gt;, «Светлый вечер (Вечер Литературного Содружества 25-го октября)», За Свободу!, 1931, 28 октября, стр. 3.
275 Петр Алексеев, «“Смотр” варшавским русским поэтам (Группы Литературного Содружества)», Русский Голос, 1931, 13 декабря, стр. 5.
276 Л.Б., «В Литературном Содружестве», За Свободу!, 1931, 15 сентября, стр. 4.
277 Две его позднее написанные статьи о Розанове включены в сборник: Józef Cza
278 «В Литературном Содружестве (Суббота 12 декабря)» За Свободу!, 1931, 15 декабря, стр. 4.
279 Речь идет о Соломоне Барте. См.: Д.В. Философов, «“Томление духа”», За Свободу!, 1931, 16 декабря, стр. 2.
280 См.: «Общее Собрание Союза Русских Писателей и Журналистов», За Свободу!, 1931, 1 ноября, стр. 3.
281 «В русской колонии. Перемены в “Демократической Группе”», За Cвободу!, 1931, 1 августа, стр. 4.
282 «В Союзе Русских Писателей и Журналистов в Польше», За Свободу!, 1931, 1 августа, стр. 2; ***, «В Русской колонии. Услужливый друг – опаснее врага», За Свободу!, 1931, 11 августа, стр. 4. Конфликт возник из-за нежелания Милюкова поддержать протест перед Лигой наций по поводу насильственной коллективизации и использования принудительного труда в Советской России.
283 Лев Гомолицкий. «Из цикла Революции. Сказание о деревне и усадьбе», Утро, 1928, 10 июня, стр. 3.
284 Лев Гомолицкий, «История одного родства. Гальшка, княжна Острожская и Дмитрий Сангушко», Временник. Научно-литературные записки Львовского Ставропигиона. Год издания LXII. Под редакцией В.Р. Ваврика (Львов, 1932), стр. 67-79 (том вышел ранней осенью 1931 г.). См. также отдельное издание: Лев Гомолицкий. История одного родства. Гальшка, княжна Острожская и Дмитрий Сангушко (Львов, 1931).
285 Л. Гомолицкий, «Смерть бога», Меч. Еженедельник, 1934, № 15-16, 19 августа, стр. 18.
286 Ср. освещение этой истории в историческом повествовании Семена Витязевского «Род князей Острожских – защитников православия и Руси. Написано специально для газеты “Свет”», сериализованном в еженедельной газете Свет (Wilkes-Barre, Pa., U.S.A.), 1936, 30 октября (12 ноября) до 4 (17) декабря – в главе 5-й («Илья Константинович, Беата и Гальшка»), в номере от 20 ноября (3 декабря), где ощущается гораздо более прямолинейная (чем у Гомолицкого) «русская» позиция автора.
287 «Литературный конкурс (Союз Писателей и Журналистов)», За Свободу!, 1931, 3 октября, стр. 4; ср.: «В Союзе Русских Писателей и Журналистов в Польше. Литературный конкурс», За Свободу!, 1931, 29 сентября, стр. 4.
288 В позднейших воспоминаниях о Философове Гомолицкий подчеркнул сходства между собой и изображенным в рассказе героем. См.: Леон Гомолицкий, «Воспоминания о Дмитрии Философове» (1981). Перевод Натальи Горбаневской. Публикация Петра Мицнера, Новая Польша, 2006, № 9, стр. 32.
289 Г. Николаев, «У моря», Меч, 1935, 8 сентября, стр. 6.
290 «Литературный конкурс. Союз Русских Писателей и Журналистов в Польше. Результаты конкурса», За Свободу!, 1932, 24 марта, стр. 3. Второй премии удостоился рассказ Виталия Вячеславского (Югославия) «Бисквитные туфельки». Он был напечатан в За Свободу! 26-27 марта 1932.
291 Л. Гомолицкий, «Ночные встречи», Молва, 1932, 10 апреля, стр. 3-4.
292 Т.А. Пахмусс, «Страницы из прошлого. Переписка З.Н. Гиппиус, Д.В. Философова и близких к ним “в главном”», Памятники Культуры. Новые открытия. Письменность. Искусство. Археология (Москва: Наука, 1998), стр. 93.
293 Л.Г., «Концерт Смирновых», Молва, 1932, 8 апреля, стр. 3.
294 Aleksander Puszkin. Jeździec miedziany. O
295 Е.В., «Литературное Содружество. Вечер Юлиана Тувима», За Свободу!, 1932, 2 февраля, стр. 3.
296 Г. &lt;Л. Гомолицкий&gt;, «В Литературном Содружестве», Молва, 1932, 19 апреля, стр. 3; Л.Г. &lt;Л. Гомолицкий&gt;, «В Литературном Содружестве», Молва, 1932, 31 мая, стр. 3.
297 См. рецензии Е.С. Вебер на них: Андрей Луганов, «Боевая песня» &lt;рец. на кн.: Сергей Войцеховский. Стихотворения. Литературное Содружество. Варшава, 1932&gt; и «Околдованный странник» &lt;рец. на кн.: Вл. Бранд. Стихи. Литературное Содружество. Варшава&gt;, Молва, 1932, 7 августа, стр. 4.
298 См. объявление: Молва, 1932, 7 августа, стр. 4.
299 В ходе его оформления полиция предприняла проверку его благонадежности. См.: Teczka Leona Gomolickiego. Komisariat Rządu na m. st. Warszawę. Archiwum Akt Nowych w Warszawie. 297
300 С. Барт, «Приятие мира», Молва, 1932, 18 сентября, стр. 4; перепеч. в кн.: Соломон Барт. Стихотворения. 1915-1940. Проза. Письма. Издание второе, дополненное. Подготовили Д.С. Гессен и Л.С. Флейшман (Москва: Водолей, 2008), стр. 234-235.
301 Н. О&lt;цуп&gt;, &lt;рец.:&gt; «Вл. Бранд, С. Войцеховский, Л. Гомолицкий, С. Киндякова – стихи. Литературное содружество. Варшава. 1932 г.» – Числа. Сборники под ред. Ник. Оцупа. Кн. 7-8 (1933), стр. 275.
302 «Новый сдвиг в международном положении (Публичный доклад Д.В. Философова 26 марта с. г.)», Молва, 1933, 29 марта, стр. 2-3.
303 Д. Философов, «Самопровокация Гитлера», Молва, 1933, 30 марта, стр. 2; см. также: В. Бранд, «Германские аппетиты», Молва, 1933, 9 апреля, стр. 2.
304 С.Л. Войцеховский, «Без истерики», Молва, 1933, 13 апреля, стр. 2.
305 «От редакционного комитета», Молва, 1933, 18 мая, стр. 3.
306 См.: «Советская Россия разорвала военный договор с Германией», Молва, 1933, 23 июля, стр. 1.
307 «Советский номер “Вядомостей Литерацких”», Молва, 1933, 15 июля, стр. 4.
308 А. Палицын &lt;А.М. Хирьяков&gt;, «“Социалистический реализм”», Молва, 1933, 27 июля, стр. 2-3.
309 См. о нем: Agata Zawiszewska. Rece
310 Спустя неделю статья была помещена в московских Известиях.
311 См.: Карл Радек, «Культура рождающегося социализма», Известия, 1933, 7 ноября, стр. 2.
312 См. об этом в тезисах выступления А.Л. Бема на пражском вечере в 1932 г. См.: «Скит». Прага. 1922-1940. Антология. Биография. Документы. Вступительная статья, общая редакция Л.Н. Белошевской. Составление, биография Л.Н. Белошевской, В.П. Нечаева (Москва: Русский путь, 2006), стр. 656-657.
313 «С чужих полей». «В.Ф. Ходасевич “Литература в изгании”», Молва, 1933, 7 мая, стр. 2; 14 мая, стр. 3.
314 Ю. Терапиано. «На Балканах», Числа. Кн. 9 (1933), стр. 139-140; Юрий Терапиано. Встречи. 1926-1971 (Москва: Intrada, 2002), стр. 184-186. Ср.: Е. В&lt;ебе&gt;р, «Страна “Зарубежье”», Молва, 1933, 25 июня, стр. 3.
315 А. Бем, «Кто виноват?», Молва, 1933, 2 августа, стр. 2.
316 А. Бем, «Письма о литературе. Правда прошлого», Молва, 1933, 20 августа, стр. 3; Альфред Людвигович Бем. Письма о литературе (Praha: Euroslavica, 1996), стр. 114-118.
317 Е.С. Вебер, «Советские писатели о себе», Молва, 1933, 29 октября, стр. 3.
318 «Торжественное открытие Польской Академии Литературы», Молва, 1933, 10 ноября, стр. 3.
319 Д. Философов, «Воскресные беседы. Академия литературы», Молва, 1933, 29 октября, стр. 2. Ср.: Iwona Obląkowska-Galanciak, «Из истории русской эмиграции межвоенного периода. Проект Литературной Академии», Studia Rossica. V (Warszawa, 1997), str. 131-136. Аналогичную идею спустя четверть века предложила и Ирина Сабурова, не упомянувшая, однако, философовского проекта. См.: Ирина Сабурова, «Эмигрантская литературная академия», Новое Русское Слово, 1959, 13 декабря, стр. 8.
320 Д.В. Философов, «Просьба к читателям», Молва, 1933, 5 ноября, стр. 2; здесь же – «Русские писатели в изгнании»; Д. Философов, «Русские писатели в изгнании», Молва, 1933, 8 ноября, стр. 2; Д. Философов, «Русские писатели в изгнании», Молва, 1933, 9 ноября, стр. 2; «Русские писатели в изгнании», Молва, 1933, 12 ноября, стр. 2; «Русские писатели в изгнании. Общий список», Молва, 1933, 19 ноября, стр. 3; «Русские писатели в изгнании. Общий список», Молва, 1933, 26 декабря, стр. 4.
321 Ант. Д&lt;омбровский&gt;, «В Литературном Содружестве», Молва, 1933, 7 ноября, стр. 3.
322 Л. Гомолицкий, «Русский писатель в СССР и в эмиграции», Молва, 1933, 10 ноября, стр. 2.
323 В его берлинском журнале Сполохи состоялся один из «дебютов» Гомолицкого.
324 Л. Гомолицкий, «Русский писатель в СССР и в эмиграции», Молва, 1933, 10 ноября, стр. 3.
325 Бэта, «Русская Зарубежная Академия Литературы», Молва, 1933, 12 декабря, стр. 4; «О русской зарубежной академии», Встречи. Ежемeсячный журнал под ред. Г.В. Адамовича и М.Л. Кантора, № 1 (январь 1934), стр. 35; «Эмигрантская Литературная Академия», Числа. Кн. X (Париж, 1934), стр. 247-248.
326 «Общее собрание членов Союза Русских Писателей и Журналистов», Молва, 1933, 16 сентября, стр. 3.
327 «Союз Русских Писателей и Журналистов в Польше собирает материалы для опровержения лжи Радека и Ко», Молва, 1933, 3 декабря, стр. 5.
328 В сущности, заметка Чхеидзе была составлена Гомолицким на основании присланного ему материала из чешской печати.
329 До этого, в 1929-1931 гг., сбором автобиографических материалов по истории эмиграции занялась баронесса М.Д. Врангель. См.: Ирина Шевеленко. Материалы о русской эмиграции 1920-1930-х гг. в собрании баронессы М.Д. Врангель (Архив Гуверовского Института в Стэнфорде) (Stanford, 1995) (Stanford Slavic Studies. Vol. 9).
330 Рашит Янгиров, «К истории издания Словаря русских зарубежных писателей В.Ф. Булгакова», From the Other Shore: Russian Writers Abroad. Past and Present. Vol. 1 (2001),
331 Гомолицкий писал Д. Кнуту: «Собственно, это первая попытка подвести итоги молодой зарубежной литературы».
332 См. письмо Гомолицкого к Д. Кнуту от 9 января 1934. Об этой выставке см. заметку: Е.Н. &lt;Л. Гомолицкий&gt;, «Рисунки русских писателей», Молва, 31 декабря 1933 – 1 января 1934, стр. 3.
333 М. Цетлин, «Л. Гомолицкий. Дом. Варшава (Без даты)», Современныe Записки 55 (1934), стр. 421-422. Этот экземпляр из собрания М.О. Цетлина поступил в Еврейскую Национальную библиотеку (Иерусалим). Копия его предоставлена нам была Владимиром Хазаном.
334 Георгий Адамович, «Стихи» &lt;Л. Гомолицкий. «Дом», 1933. – Н. Дешевой. «Листопад», 1934. – Б. Волков. «В пыли чужих дорог», 1934. – В. Галахов. «Враждебный мир», 1933. – П. Гладищев. «Сны наяву», 1934&gt;, Последние Новости, 1934, 8 февраля, стр. 2; перепеч.: Г. Адамович. Одиночество и свобода. Составитель, автор предисловия и примечаний В. Крейд (Москва: Республика, 1996), стр. 301-303.
335 В. Вейдле, «Сумерки стиха», Встречи (Париж), 1934, № 3 (март), стр. 105-108. Эту статью Вейдле, как и «Стихи» Г. Адамовича, процитировал К. Гершельман в полемической статье «О современной поэзии» (Новь. Шестой сборник ко «дню русской культуры». Издание комитета «Дня русской культуры» в Таллинне, 1934, стр. 50-56). Соглашаясь с положением о «кризисе», он выразил уверенность, что эмигрантская поэзия сможет выйти из него, отойдя от чистого эксперимента и обратившись к углублению содержания.
336 М. Цетлин, «О современной эмигрантской поэзии», Современные Записки 58 (1935), стр. 452-461.
337 Л. Гомолицкий, «Рождение стиха», Числа. Кн. X (Париж, 1934), стр. 241-242.
338 «Литературные содружества. Литературное содружество в Варшаве», Числа. Кн. X (Париж, 1934), стр. 243-245.
339 Письмо от 27 декабря 1933. Hoover Institution Archives. N. Tsurikov Pa
340 Literární archiv Památníku Národního
341 «Я же непосильно много работаю, работой не своей – сижу над цифрами в администрации, над переводом хроники», – извещал он Д.М. Кнута 23 ноября 1933 г.
342 «Эмигрантские писатели о себе. IV. Л.Н. Гомолицкий», Молва, 1934, 6 января, стр. 3.
343 В Сборнике русских поэтов в Польше Острог был указан в публикации при имени автора, как указывалось место проживания и других участников книги.
344 Т.А. Пахмусс, «Страницы из прошлого. Переписка З.Н. Гиппиус, Д.В. Философова и близких к ним “в главном”», Памятники Культуры. Новые открытия, стр. 94. Мы исправляем год в датировке данного письма (и других писем), данный в этой полезной, но кишащей ошибками публикации.
345 Т.А. Пахмусс, «Страницы из прошлого. Переписка З.Н. Гиппиус, Д.В. Философова и близких к ним “в главном”», стр. 95.
346 Л.Н. Гомолицкий, «Владимир Слободник», Меч. Еженедельник, 1934, № 6, 10 июня, стр. 8-10. См. об этой работе: Люциан Суханек (Краков), «Польская тематика в русском эмигрантском журнале “Меч”», Studia Polonorossica. К 80-летию Елены Захаровны Цыбенко (Издательство Московского университета, 2003), стр. 314.
347 Л. Гомолицкий, «Вещи, звери и люди», Молва, 1933, 30 июля, стр. 3. И для этой статьи он сделал стихотворный перевод, здесь же рядом и напечатанный. Дебют Гомолицкого в качестве поэта-переводчика с польского состоялся, когда в Молве было помещено присланное на конкурс польского радио стихотворение «Единорог» Юзефа Анджея Теслара (1889-1961). См.: «На волнах эфира». «Единорог. Тема – “Поэт”, девиз – “Единорог”». Пер. Л.Г., Молва, 1933, 21 апреля, стр. 4.
348 Д.В. Философов, «Профессор Юлий Клейнер и “Дорога в Россию” (Juliusz Kleiner. “Mickiewicz”. T 1. Lwów, 1934)», Молва, 1934, 14 января, стр. 2.
349 Д.В. Философов, «Профессор Юлий Клейнер и “Дорога в Россию” (Juliusz Kleiner. «Mickiewicz». T 1. Lwów, 1934)», Молва, 1934, 25 января, стр. 3.
350 См.: «Dmitry Fiłosofow o monografji
351 См.: Manfred Kridl, «Ne
352 Т.А. Пахмусс, «Страницы из прошлого. Переписка З.Н. Гиппиус, Д.В. Философова и близких к ним “в главном”», стр. 94-95. Ср. его письмо от 1 мая 1934, здесь же, стр. 95. Об этом эпизоде см.: Janina Kulczycka-Saloni, «Z dziejów literackiej emigracji rosyjskiej w Warszawie dwudziestolecia», Przegląd Humanistyczny, Rok XXXVII (1993), nr. 1 (316), str. 7-8; Janina Kulczycka-Saloni. Na
353 Л. Гомолицкий, «Варшава», Меч, 1934, № 9-10, 8 июля, стр. 10-13.
354 Георгий Адамович, «Стихи», Последние Новости, 1934, 8 февраля, стр. 2.
355 Е.Н. &lt;Л.Н. Гомолицкий&gt;, «&lt;Осенние листья&gt;», Новь. Седьмой сборник. Под ред. П. Иртеля (Таллинн: Издание «Нови», 1934), стр. 36.
356 Leon Gomolicki, «Dzikie muzy», Proza. 2, str. 270-271.
357 «Эмигрантские писатели о себе. IV. Л.Н. Гомолицкий». Молва, 1934, 6 января, стр. 3.
358 Написанная в мае «Варшава» и «Смерть бога» были анонсированы в Мече одновременно – см. Меч. Еженедельник, 1934, № 7, 17 июня, стр. 7.
359 По-видимому, обсуждение нового произведения в их только что возникшей переписке так запутало Иваска, что печатный его отзыв был предельно немногословным: «Л. Гомолицкий. Варшава. Поэма. Варшава, 1934. Обложка работы автора. Продолжение темы Медного Всадника и блоковского Возмездия – бунт человека против роковой власти истории. Лейтмотив – ...судьбе гремит разросшееся в бурю над пустотой “Ужо тебе!”. “Варшава”, несомненно, крупное событие в нашей литературной жизни за 1934 г. Ю.И.» – «Отзывы о книгах, поступивших в редакцию “Нови”», Новь. Седьмой сборник. Под ред. П. Иртеля (Таллинн: Издание «Нови», 1934), стр. 106.
360 Георгий Адамович, «Литературные заметки», Последние Новости, 1934, 6 декабря, стр. 2.
361 П. П-ий, «Видение всадника. Поэма Л. Гомолицкого “Варшава”. 1934», Сегодня, 1935, 28 февраля, стр. 8.
362 Л. Гомолицкий, «Герой Трынкин... Прусты и Джойсы», Меч. Еженедельник, 1934, № 17-18, 2 сентября, стр. 28-30.
363 Л. Гомолицкий, «О всесоюзном съезде и всеэмигрантском соборе», Меч. Еженедельник, 1934, № 19-20. 23 сентября, стр. 5-8.
364 Уно Шульц, «Иваск в Эстонии», в кн.: Юрий Иваск. Похвала российской поэзии. Эссе. Составил Уно Шульц (Таллинн: Aleksandra, 2002), стр. 239-247; Ю&lt;рий&gt; И&lt;васк&gt;, «Письмо из Ревеля». Комментарий Г. Пономаревой, Культура русской диаспоры: саморефлексия и самоидентификация. Материалы международного семинара (Tartu, 1997), стр 373-378.
365 «Отзывы о книгах». «“Новь”, шестой сборник ко Дню русской Культуры. Таллин», Меч. Еженедельник, 1934, № 7, 17 июня, стр. 16.
366 П.И&lt;ртель&gt;, «Литературные мечтания (из переписки)», Новь. Шестой сборник ко «Дню русской культуры». Издание Комитета «Дня Русской Культуры» в Таллинне (Таллинн, 1934)», стр. 70.
367 К. Гершельман, «О современной поэзии», Новь. Шестой сборник ко «Дню русской культуры». Издание комитета «Дня русской культуры в Таллинне», стр. 51-56.
368 Юрий Иваск, «Цветаева», Новь. Шестой сборник ко «Дню русской культуры». Издание комитета «Дня русской культуры в Таллинне», стр. 61-66.
369 Вас. Федоров, «Бесшумный расстрел (мысли об эмигрантской литературе)», Меч. Еженедельник, 1934, № 9-10, 8 июля, стр. 8-9; перепеч. в кн.: В.Г. Федоров. Канареечное счастье. Сост., предисл. и примечания В.П. Нечаева (Москва: Московский Рабочий, 1990), стр. 454-456.
370 Д. Мережковский, «Около важного (о “Числах”)», Меч. Еженедельник, 1934, № 13-14, 5 августа, стр. 3-5.
371 Д. Философов, «Письма к неизвестным. III. В защиту “г.Федорова из Чехословакии”», Меч. Еженедельник, 1934, № 13-14, 5 августа, стр. 5-7.
372 Вас. Федоров, «Точки над “i” (Ответ Д.С. Мережковскому)», Меч. Еженедельник, 1934, № 15-16, 19 августа, стр. 9-11; В.Г. Федоров. Канареечное счастье (Москва: Московский Рабочий, 1990), стр. 5-19.
373 Д. Мережковский, «О хорошем вкусе и свободе», Меч. Еженедельник, 1934, № 17-18, 2 сентября, стр. 1-2. См. также: Хенрик Баран, «Мережковский и журнал-газета “Меч”», Д.С.Мережковский: мысль и слово (Москва: Hаследие, 1999), стр. 178-197.
374 А. Бем, «Письма о литературе. Свое и чужое», Меч. Еженедельник, 1934, № 17-18, 2 сентября, стр. 5-7; Альфред Людвигович Бем. Письма о литературе (Praha: Euroslavica, 1996), стр. 182-186. См. также: Л.Н. Белошевская, «Пражское литературное содружество “Скит”», в кн.: «Скит». Прага. 1922-1940. Антология. Биографии. Документы (Москва: Русский Путь, 2006), стр. 19-20.
375 Д. Философов, «К читателям», Меч. Еженедельник, 1934, № 19-20. 23 сентября, стр. 3-4. Ср.: Влад. Ходасевич, «Книги и люди. Новые стихи», Возрождение, 1935, 28 марта, стр. 3; Владислав Ходасевич. Собрание сочинений в четырех томах. Том 2. Записная книжка. Статьи о русской поэзии. Литературная критика 1922-1939 (Москва: Согласие, 1996), стр. 345-346.
376 Леон Гомолицкий, «Воспоминания о Дмитрии Философове» (1981). Перевод Натальи Горбаневской. Публикация Петра Мицнера. Новая Польша, 2006, № 9, стр. 32.
377 Hoover Institution Archives. N. Tsurikov Pa
378 Hoover Institution Archives. N. Tsurikov Pa
379 Меч, 1934, № 21. Еженедельная газета. 7 октября, стр. 1.
380 «От редакции», Меч. Еженедельник, 1934, № 19-20. 23 сентября, стр. 2.
381 См. о нем: Andrzej Stanisław Kowalczyk. Nieś
382 «Домик в Коломне (новый литературно-исторический кружок)», Меч, 1934, 31 октября, стр. 4. О Чапском см.: Bazyli Białokozowicz, «Józef Cza
383 Д. Философов, «При особом мнении. О культуре, Дне Русской Культуры и некультурности», Меч, 1935, 21 апреля, стр. 3.
384 «Домик в Коломне», Меч, 1934, 18 ноября, стр. 7. Л. Гомолицкий впоследствии вспоминал: «Встречи проходили за чаем, на столе стоял сконструированный мной из бристольской бумаги золотой самовар с чайником на золотом подносе. Моей работы были и приглашения с гравюрами на дереве. Роль хозяйки дома исполняла моя жена». – Леон Гомолицкий, «Воспоминания о Дмитрии Философове» (1981), стр. 33.
385 Запись от 15 декабря 1934 г. См.: Maria Dąbrowska. Dzienniki. 2. 1933-1945. Wybór, wstę
386 Андрей Луганов, «Эмигрантская “Коломна”», За Свободу!, 1930, 14 июля, стр. 3.
387 Л. Гомолицкий, «Белые стихи», Меч, 1934, 25 ноября, стр. 3.
388 Доклад можно рассматривать как первый набросок книги Арион, вышедшей летом 1939 г. В прениях участвовали Д.В. Философов, Р. Блют, Е.С. Вебер, К.В. Заводинский (Заводзиньский), Владимир Стемпневский, Ежи Стемповский и Юзеф Чапский. См. хроникальную заметку «Домик в Коломне», Меч, 1935, 3 февраля, стр. 6. Раздел о молодой эмигрантской литературе входил в статью Гомолицкого, напечатанную в возобновленном журнале группы «Скамандр» в мае 1935 г. См.: Lew Gomolickij, «Od
389 Номер этот вышел в октябре 1936 г. Туда вошли статьи Гомолицкого «Поэзия в диаспоре» и «Провинциальные заметки» Иваска и стихотворения Цветаевой, Гомолицкого, Довида Кнута, Ладинского и Поплавского в переводе К.А. Яворского. См.: Kamena. Miesięcznik literacki. Rok IV, nr. 2 (1936,
390 См. о нем: А.Г. Тимофеев, «“Журнал Содружества” в истории русской словесности. Начало пути (1933-1934)», в кн.: Редакционная переписка «Журнала Содружества» за 1932-1936 годы. С приложением полной росписи содержания журнала. Из истории русской эмиграции в независимой Финляндии. Издание подготовил А.Г. Тимофеев (С.-Петербург: Мiръ, 2010); Эдуард Хямяляйнен, «Выборг – город печатного слова», Русская Мысль, 2001, 19-25 июля, стр.12.
391 Л.Г., «Журнал Содружества», Меч, 1935, 29 сентября, стр. 6.
392 «Журнал Содружества: № 1, ч. III, Выборг, 1935», Меч, 1935, 17 февраля, стр. 5.
393 А. &lt;Г. Адамович&gt;, «Содружество», Последние Новости, 1935, 4 апреля, стр. 3.
394 Л. Гомолицкий, «Религия озарения», Журнал Содружества, 1935, № 6 (30), июнь, стр. 22-27; № 7 (31), июль, стр. 13-15. В обзоре «провинциальных» эмигрантских изданий М.А. Осоргин отнес эту статью к «зачеркивающим несколько десятков лет культуры, почти страшным высказанными в них мыслями – при полнейшей, конечно, искренности авторов, при неизменной честности их мыслей». – Мих. Ос&lt;оргин&gt;, &lt;рец.:&gt; «Новь, № 8, Таллин, 1935. – Врата, № 1 и 2. Шанхай, 1935», Современные Записки 60 (1936), стр. 468.
395 Л. Гомолицкий, «В завоеванной области». Журнал Содружества, 1935, № 11, ноябрь, стр. 14-18; №12, стр. 17-20.
396 В качестве аналогичного случая свободного соединения гетерогенных частей текста в рамках одного произведения и вдохновляющего примера для Гомолицкого можно назвать повесть Гоголя «Невский проспект».
397 Л. Гомолицкий, «Наступление вечности», Журнал Содружества, 1936, № 8, стр. 11-20.
398 «Пунктирный» метод портретирования вводимых персонажей при этом сохраняется – разрозненные и не обязательно включаемые в законченные фабулярные эпизоды Тамара, Илья Уманский, Надя Павличенко всплывают в тексте, как бы отсрочивая более подробный разговор и туманно суля отсылку к другим, будущим, более основательным своим появлениям.
399 «Первый», уступающий по «важности», изложен в рассказе «Черная кошка», напечатанном в Нови за несколько месяцев до того.
400 Следует отметить, что, помимо философского, метафизического плана, утверждение об «осажденности вечностью» можно интерпретировать и в более конкретном, осязательно-материальном, чисто историческом ключе, если описываемые события поставить в контекст острожских лет автора: маленький захолустный городок для Гомолицкого был насквозь пронизан голосами древности, присутствием ушедших времен.
401 Л. Гомолицкий, «Внави зрети», Журнал Содружества, 1937, № 1, январь, стр. 11-15.
402 Л. Гомолицкий. «В нави зрети» (Зарубежье: Священная лира, 1938).
403 Literární archiv Památníku Národního
404 Г. Николаев, «Зерно (Рассказ знакомого)», Меч, 1937, 2 мая, стр. 8.
405 Г. Николаев, «Навья трапеза», Меч, 1937, 5-7 января, стр. 7-8.
406 Л. Гомолицкий, «Новь. Седьмой сборник под редакцией П. Иртеля. Таллин (Ревель). 1934», Меч, 1935, 20 января, стр. 6.
407 Новь. Восьмой сборник. Под редакцией П. Иртеля (Таллинн: Новь, 1935), стр. 25-27.
408 С.А. Риттенберг в рецензии писал: «Характерно для автора второе стихотворение Л. Гомолицкого». См.: С. Риттенберг, &lt;рец.:&gt; «Новь. Восьмой сборник. Под ред. П. Иртеля. Таллин, 1935», Журнал Содружества, 1936, № 2 (38), стр. 30.
409 Оно представляет собой развитие мотива погружения в холодный ручей в начальной главке рассказа.
410 Новь. Сб. 8 (Таллинн, 1935), стр. 149-153.
411 Подтолкнула Гомолицкого к размышлениям о зауми, можно полагать, статья Юлиана Тувима «Atuli mirohłady» в Вядомостях Литерацких, на которую он отвечал в своей статье «От заумности сквозь молчание...», опубликованной по-польски в мае 1935 года в Скамандре. См.: Lew Gomolickij, «Od
412 В январе 1936 г. издатель Нови П.И. Иртель выпустил «Священную Лиру» отдельным оттиском. См. письмо Л. Гомолицкого к А.Л. Бему от 2 февраля.
413 Л. Гомолицкий, «Несколько слов по поводу “Белладонны” Н. Гронского», Новь, Сб. 8, стр. 192-193.
414 Юрий Иваск, «Памяти Николая Гронского», Журнал Содружества, 1935, № 9, сентябрь, стр. 29-32.
415 Юрий Иваск, «Цветаева», Новь. Сб. 6 (1934), стр. 61-66.
416 Л. Гомолицкий, «Героический пафос», Меч, 1936, 31 мая, стр. 5.
417 Juryj Iwask, «Piewca Pic-Madonny i trzech al
418 В начале 1936 Гомолицкий написал статью о Гронском на польском языке «Życie „urwało się”... życie „skończyło się”», которая, по-видимому, не была опубликована. Она сохранилась в машинописи в архиве Юлиана Тувима в Варшаве. Muzeum Literatury im. Mickiewicza. Archiwum J. Tuwima. Sygn. 3116.
419 Л.Г., «Георгий Либерт (О польском поэте)», Новь, Сб. 8, стр. 164-166.
420 Е.Н., «Выставка готического искусства (Письмо из Варшавы)», стр. 167-169.
421 Е.Н., «Домик в Коломне», стр. 169-170.
422 Е.Н., «Варшавское Литературное Содружество закрылось», стр. 170-171.
423 Между тем извещение о закрытии оказалось преждевременным: в начале 1936 г. группа варшавских поэтов, в том числе Соломон Барт, порвавший с Гомолицким отношения, предприняла попытку возродить Содружество. См.: Л., «Вечер Литературного Содружества», Меч, 1936, 23 февраля, стр. 6.
424 Мих. Ос&lt;оргин&gt;, &lt;рец.:&gt; «Новь, № 8, Таллин, 1935. – Врата, № 1 и 2. Шанхай, 1935», Современные Записки 60 (1936), стр. 468.
425 И. Белобровцева, «К истории раскола ревельского Цеха поэтов и конца сборника “Новь”», Балтийский Архив. Русская культура в Прибалтике. ХI. «Таллиннский текст» в русской культуре (Таллинн: TLÜ kirjastus, 2006), стр. 181.
426 Зимой 1934-1935 гг. таллиннский Цех Поэтов взял на себя распространение книжного издания поэмы Гомолицкого «Варшава». См.: «Цех поэтов (из дневника)», Новь. Седьмой сборник, стр. 108. До таллиннского издания «Эмигрантской поэмы» Гомолицкий сам выпустил ее тиражом в 20 экземпляров (один из них был послан А.Л. Бему и находится в его архиве).
427 Причина, по которой тираж был так мал, состояла в сознательной установке автора на «кастовость» (как отметил Осоргин) поэзии, которую он провозгласил и в рецензии на «Шершавые вирши» Б. Новосадова: «Книга его выпущена в ограниченном количестве экземпляров. Эта традиция, установившаяся теперь за рубежом, в данном случае, я бы сказал, просто полезна. Не дай Бог, если “Шершавые вирши” действительно дойдут до “читательской массы”, в то время как распространение ее среди литературных сверстников поэта должно производиться в порядке живого обмена творческим опытом».
428 Н. А-в (Прага), «Осенние листья», Новь. Седьмой сборник, стр. 90.
429 Н. А-в (Прага), «Осенние листья», Новь. Седьмой сборник, стр. 90-91.
430 См.: Л. Белошевская, «Пражское литературное содружество “Скит”», в кн.: «Скит». Прага. 1922-1940. Антология. Биография. Документы, стр. 23; c
431 Л.Г., «Лебединая карусель», Меч, 1934, 16 декабря, стр. 4.
432 Письмо Е.Д. Кусковой к Н.Н. Берберовой от 5 июня 1935. Hoover Institution Archives, B.I. Nicolaevsky Coll. Box 401, folder 42.
433 Л. Г-ий, «Скит III. Прага 1935», Меч, 1935, 7 июля, стр. 6. См.: Л. Белошевская, «Пражское литературное содружество “Скит”», в кн.: «Скит». Прага. 1922-1940. Антология. Биография. Документы, стр. 63.
434 Л. Гомолицкий, «Скит поэтов», Меч, 1937, 18 июля, стр. 6. См.: Л. Белошевская, «Пражское литературное содружество “Скит”», в кн.: «Скит». Прага. 1922-1940. Антология. Биография. Документы, стр. 64.
435 А. Бем, «Вскипевшая жизнь эмигранта. О стихах Льва Гомолицкого», Меч, 1936, 14 июня, стр. 5; Альфред Людвигович Бем. Письма о литературе (Praha: Euroslavica, 1996), стр. 262-269.
436 П. П-ий, «Мосты, перекинутые через века. Державинские образы. – Стихийная сила и земной мир. – Воскресшие божества. – Дом большой и дом малый», Сегодня, 1936, 16 июля, стр. 8.
437 Ю.Терапиано, «О новых книгах стихов», Круг. Альманах. &lt;2&gt; (Берлин: Парабола, &lt;1937&gt;), стр. 173. Ср. отпор, данный ему А.Л. Бемом: А. Бем, «Письма о литературе. Порочный круг», Меч, 1938, 16 января, стр. 6; Альфред Людвигович Бем. Письма о литературе (Praha: Euroslavica, 1996), стр. 311.
438 О И.Я. Басине (род. 1905) см.: Редакционная переписка «Журнала Содружества» за 1932-1936 годы. С приложением Полной росписи содержания журнала. Из истории русской эмиграции в независимой Финляндии. Издание подготовил А.Г. Тимофеев. (С.-Петербург: Мiръ, 2010), стр. 579.
439 И. Басин, &lt;рец.:&gt; «Л. Гомолицкий. Эмигрантская поэма. Издание “Нови”. 1936», Журнал Содружества, 1936, № 6 (42), стр. 27.
440 Якорь. Антология зарубежной поэзии. Составители Г.В. Адамович и М.Л. Кантор (Берлин: Петрополис, 1936), стр. VIII-IX.
441 Якорь. Антология русской зарубежной поэзии. Под ред. Олега Коростелева, Луиджи Магаротто, Андрея Устинова (С.-Петербург: Алетейя, 2005), стр. 293.
442 Якорь. Антология русской зарубежной поэзии. Под ред. Олега Коростелева, Луиджи Магаротто, Андрея Устинова, стр. 293-294, комм. 294-301.
443 «Гомолицкий Лев Ник. (Варшава). – Вып. “Варшава” (1934)» – Якорь. Антология зарубежной поэзии. Составители Г.В. Адамович и М.Л. Кантор, стр. 239.
444 Делясь с Адамовичем новостями о работе над Якорем, М.Л. Кантор 26 июля 1935 сообщал: «Савина похоронили, как и Барта, из которого при желании можно было взять что-либо – да надобности нет». – Якорь. Антология русской зарубежной поэзии. Под ред. Олега Коростелева, Луиджи Магаротто, Андрея Устинова, стр. 273.
445 С. Барт, «О вымирании поэзии, новаторстве и стилизации», Меч. Еженедельник, 1934, № 11-12, 22 июля, стр. 11-12.
446 Ярким свидетельством этого явился уже Сборник русских поэтов в Польше, выпущенный Витязевским в 1930 г. во Львове, в котором «столичных» поэтов не было вообще.
447 Сергей Кулаковский, «Несколько слов о современной польской литературе», Новь. Седьмой сборник, стр. 97-99.
448 Д.Д. Бохан, «Географический снобизм в поэзии», Искра, 1936, № 36, 23 февраля, стр. 2. Цит. по статье: Андрей Устинов, «“Надежды символ”: Антология “Якорь” как итог развития поэзии русской эмиграции», в кн.: Якорь. Антология русской зарубежной поэзии. Под ред. Олега Коростелева, Луиджи Магаротто, Андрея Устинова, стр. 366-367.
449 Н. Волковыский, «Почему обойдены? (По поводу “Антологии зарубежной поэзии”)», Наше Время, 1936. 5 января; Русское Слово, 1936, 5 января.
450 Л. Гомолицкий. «Письмо в редакцию», Наше Время, 1936, 19 января; Русское Слово, 1936, 19 января.
451 Л. Гомолицкий, «Надежды символ», Меч, 1936, 26 января, стр.10; Якорь. Антология русской зарубежной поэзии. Под ред. Олега Коростелева, Луиджи Магаротто, Андрея Устинова, стр. 223-227.
452 Ю. Мандельштам, «Гамбургский счет. (По поводу “Антологии русской зарубежной поэзии”)», Журнал Содружества, 1936, №2 (38), стр. 7-12; перепеч.: Якорь. Антология русской зарубежной поэзии. Под ред. Олега Коростелева, Луиджи Магаротто, Андрея Устинова, стр. 230-236. Ср. замечания Гомолицкого об этой статье: Г. Николаев, «Гамбургский счет», Меч, 1936, № 11, 15 марта, стр. 6; Якорь. Антология русской зарубежной поэзии. Под ред. Олега Коростелева, Луиджи Магаротто, Андрея Устинова, стр. 236-238.
453 Ю.Терапиано, «Перечитывая “Антологию”», Журнал Содружества, 1936, № 3 (39), стр. 8-11, перепеч.: Якорь. Антология русской зарубежной поэзии. Под ред. Олега Коростелева, Луиджи Магаротто, Андрея Устинова, стр. 238-243.
454 Л. Гомолицкий, «В Гамбурге (В порядке “Гамбургского счета”)», Журнал Содружества, 1936, № 4, стр. 27-30; Якорь. Антология русской зарубежной поэзии. Под ред. Олега Коростелева, Луиджи Магаротто, Андрея Устинова, стр. 243-247.
455 Л. Гомолицкий, «Свобода и лира», Меч, 1935, № 25, стр. 4-5.
456 См.: Л.Г., «Четверостишье Пушкина на станке у Юлиана Тувима», Меч, 1934, 2 декабря, стр. 6. Ср.: Юлиан Тувим, «Четверостишие в работе». Пер. Асара Эппеля, Новая Польша, 2000, № 6 (июнь), стр. 3-10.
457 Л. Гомолицкий, «Лютня Пушкина. Юлиан Тувим. Варшава, 1937», Меч, 1937, 21 февраля, стр. 4.
458 Л. Гомолицкий, «Две тени милые», Меч, 1937, 14 февраля, стр. 3.
459 Л. Гомолицкий, «Пушкин и Достоевский», Меч, 1936, 13 декабря, стр. 6.
460 Lew Gomolicki, «Ze ws
461 Это положение вторило общим характеристикам пастернаковского стиля, дававшимся в отзывах критиков в советской России в 1920-е годы.
462 Л. Гомолицкий, «Поход на метафору», Меч, 1936, 29 марта, стр. 6. 28 марта он писал А.Л. Бему: «Слежу с интересом за советской кампанией против “формализма”».
463 См.: Г&lt;омолицкий&gt;, «Борьба с формализмом», Меч, 1936, 5 апреля, стр. 4.
464 В. Евгеньев, «Растление», Меч, 1937, 7 марта, стр. 3.
465 Л. Гомолицкий, «Вакансия поэта», Меч, 1937, 7 ноября, стр. 6.
466 Г.Н., «Большой поэт», Меч, 1936, 17 мая, стр. 5.
467 Л. Гомолицкий, «Средства современной поэзии», Меч, 1938, 21 августа, стр. 6.
468 Ср.: Игорь Лощилов. Феномен Николая Заболоцкого (Helsinki, 1992), стр. 17.
469 «Беседа с Н.Д. Шумилиным о “Русском Обществе Молодежи”», Молва, 1933, 11 ноября, стр. 3; ср.: W. Skrunda, «Rosyjska “mniejszościowa” Organizacja Młodzieżowa w Polsce międzywojennej (ROM). Okoliczności
470 «Читатель и писатель в Зарубежьи», Меч, 1936, 19 апреля, стр. 7.
471 «В РОМ’е. “Голос Молодежи” и “Свой Путь”», Меч, 1936, 7 июня, стр. 7; «В РОМ’е», Меч, 1936, 14 июня, стр. 7.
472 Ей было посвящено одно из первых его стихотворений.
473 Его кандидатура тогда рассматривалась и при выдвижении в православные епископы Польши. См.: См.: Antoni Mironowicz. Kościół
474 Работы его были в 1970-е гг. напечатаны, в частности, в парижском Вестнике Русского Студенческого Христианского Движения.
475 Прот. Г. Попроцки, «Послесловие», в кн.: Георгий Клингер. Стихотворения (Москва: Рудомино, 1993), стр. 39-43; M. Klinger, «Kalendarium życia Jerzego Klingera», в кн.: J. Klinger. O istocie
476 «Живая газета», Меч, 1936, 15 ноября, стр. 7.
477 Меч, 1936, 13 декабря, стр. 6.
478 Л. Гомолицкий, «Об ушедших», Меч, 1938, 30 января, стр. 6.
479 Л. Гомолицкий, «Георгий Клингер», Меч, 1937, 7 марта, стр. 6. В этом же номере – извещение о поступлении книги в продажу.
480 Газета РОМ'а, № 2, 1937, 15 января, стр. 3. Замечание о трех вышедших книжках подразумевает Варшаву (1934), Цветник. Дом (1936) и Эмигрантскую поэму (1936).
481 Literární archiv Památníku Národního
482 Л. Гомолицкий. Смерти ода. Тысяча девятьсот тридцать шестой. Один экземпляр сохранился в архиве А.Л. Бема. Literární archiv Památníku Národního
483 Л. Гомолицкий. Ода смерти. Баллада. Напечатано в количестве ста экземпляров в Зарубежье в тысяча девятьсот тридцать седьмом году. (Zakł. Graf. P. Szwede, Warszawa, Warecka 9). Фрагмент «Оды смерти» был напечатан в подборке «Молодая русская поэзия за рубежом» в первом номере Меча за 5-7 января 1937 г.
484 20 ноября 1936 Гомолицкий писал Э. Чегринцевой: «Тема же смерти меня всегда волновала. Как прекрасно о ней у Сумарокова (ода Хераскову) и Баратынского (Смерть). Но для меня тут всегда было славословие, а не проклятие, не ужас. Занимали мои мысли всегда и мертвые – невидимые (ставшие нашей памятью) и видимые (недавно видел фотографии мертвецов, пролежавших в подвалах доминиканской инквизиции в Вильно четыре столетия – жертвы инквизиции, спасенные от ада язычники...). Но об этом можно говорить без конца». – «Вокруг “Скита”». Публикация О.М. Малевича, Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1994 год (С.-Петербург: Академический проект, 1998), стр. 193.
485 Пильский в рецензии это отметил с одобрением, Адамович – с издевкой. У самого Гомолицкого переносы, выпадающие на середину слова, были обычными в рукописях периода «Дуновения».
486 Юрий Иваск, «Ода смерти», Меч, 1937, 28 марта, стр. 6.
487 Петр Пильский, «Ода смерти. Новая книга стихов Л. Гомолицкого. Изд. “Священная лира”. Варшава. 1937», Сегодня, 1937, 31 марта, стр. 8.
488 И. Басин, &lt;рец.:&gt; «Л. Гомолицкий. Ода смерти. Баллада. Изд. Священная Лира. 1937 г.», Журнал Содружества, 1937, № 4, стр. 20-21.
489 Родители Гомолицкого жили в Менджзыжеце (Międzyrzecz Ostrogski), где отец работал учителем в начальной школе. Лев Николаевич видел их впервые после 1931 года. Ева отдельно направилась к родителям в Острог.
490 Стихотворения из этой книги прежде печатались в Молве и Мече.
491 Эта ситуация повторена в статье «На берегах Ярыни» (1937), где Кондратьев снова удерживает гостя от принятия «фантомов» за реальность.
492 Оно описано в статье: Л. Гомолицкий, «На берегах Ярыни. Посвящается А.А. Кондратьеву», Меч, 1937, 8 августа, стр. 9.
493 Ср.: Leon Gomolicki. Horosko
494 Начальный ее кусок – «Три племени – три поколенья...» – помещен был в Мече 6 декабря 1936 (стр. 6).
495 Извещение о выходе обеих книг появилось в Мече 28 августа, стр. 3.
496 Н&lt;иколаев&gt;, «Среди новых книг». Меч, 1937, 14 ноября, стр. 6.
497 Ю. Иваск, &lt;рец.:&gt; «А. Кондратьев Вертоград небесный, Л. Гомолицкий. Сотов вечности. Георгий Клингер. Жатва Божья. 1937. Варшава. Сборник издания Священной лиры», Журнал Содружества, 1937, № 11, стр. 21-22.
498 Она (без названия) была объявлена уже в заметке «Священная Лира», Меч, 1937, 28 августа, стр. 3. В анонсе, помещенном в тройственном сборнике, она имела название, отличное от окончательного – «Опыты».
499 Георгий Адамович, «Литературные заметки», Последние Новости, 1938, 24 февраля, стр. 3.
500 Вл. Ходасевич, «Двадцать два», Возрождение, 1938, 17 июня, стр. 9.
501 А. Бем, «Письма о литературе. “Священная Лира”», Меч, 1938, 12 июня, стр. 6; Альфред Людвигович Бем. Письма о литературе (Praha: Euroslavica, 1996), стр. 321-324.
502 См. извещение о выходе «Притч»: «Книги, поступившие в редакцию», Меч, 1938, 12 июня, стр. 6.
503 Обе книги были анонсированы вместе (Меч, 1937, 28 августа, стр. 3) и вышли одновременно («Книги, поступившие в редакцию», Меч, 1937, 3 октября, стр. 6).
504 Н&lt;иколаев&gt;, «Антология русской поэзии», Меч, 1937, 5 сентября, стр. 7.
505 К подобным мистификациям прибегал в двадцатые годы К.Д. Бальмонт («Мсти­слав»).
506 Из своих сочинений Гомолицкий в Антологию включил главку 8 первоначального рукописного варианта поэмы «Сотом вечности» – кусок «Чтоб не была попалена...», который в сокращенный ее текст, только что напечатанный в сборнике Священная Лира, не вошел.
507 Отдельно вышел Сборник Виленского содружества поэтов (Вильно, 1937).
508 Этим можно объяснить и отсутствие в авторской библиографической справке Гомолицкого, помещенной в Антологии, указания на Дуновение (1932), которое было последним по времени явлением «острожского» периода творчества поэта.
509 «Я удивился, да и кто мог предполагать, что сейчас в Польше живут, пишут, даже издают стихи 35 поэтов, – почти три дюжины. Еще удивительней: 14 из них выпустили свои сборники. Я подсчитал, – 31 книга!»
510 Петр Пильский, «Русские поэты в Польше. Новые книги: “Антология русской поэзии в Польше”. Изд. “Союза Русских Писателей и журналистов в Польше”. Варшава 1937. “Священная Лира”. 1937», Сегодня, 1937, 23 октября.
511 Письмо к Чегринцевой от 27 января 1938, «Вокруг “Скита”», Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1994 год, стр. 195.
512 Ср. извещение в «Литературной хронике», Меч, 1938, 4 сентября, стр. 6; письмо Гомолицкого к Бему от 20-30 августа 1938.
513 Это замечание метило против статьи Гомолицкого «Горестные заметы» в Мече, 1938, 3 апреля, стр. 6-7.
514 Literární archiv Památníku Národního
515 Письмо Гомолицкого к Чегринцевой от 20 ноября 1936 – «Вокруг “Скита”», Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1994 год, стр. 193.
516 Меч, 1937, 3 октября, стр. 6. В нашем собрании – № 295.
517 Л.Г., «Обряды старины глубокой», Меч, 1937, 2 мая, стр. 12.
518 Literární archiv Památníku Národního
519 Л. Гомолицкий, «В раю», Меч, 1938, 24 апреля, стр. 5. В нашем собрании – № 253.
520 Л. Гомолицкий, «“В венке из воска”. Борис Поплавский. “Флаги”, “Снежный час”, “В венке из воска”, “Из дневников 1928-1935”», Меч, 1938, 26 ноября, стр. 6.
521 «Среди новых книг. Г. Адамович. На Западе. Изд. “Дом Книги”. Париж», Меч, 1939, 14 мая, стр. 5.
522 Извещение о поступлении книги в редакцию появилось в парижских Последних Новостях 3 августа (стр. 3), а в Мече – 20 августа (стр. 7), за десять дней до прекращения газеты из-за войны.
523 A. Bem, «Ruská literatura v emigraci», Ottův slovník naučný novédoby. Dotatki k velikému slovníku naučnému. D. V, sv. 2 (Praha, 1939), s. 871-872.
524 А. Бем, «Письма о литературе. Русская литература в эмиграции», Меч, 1939, 23 января, стр. 5; Альфред Людвигович Бем. Письма о литературе (Praha: Euroslavica, 1996), стр. 333-337. Об Арионе как готовой книге Гомолицкий сообщил В.Ф. Булгакову 14 февраля 1939.
525 Напомним, что спустя несколько месяцев Цветаева вернулась в Москву.
526 Ср. тогда же появившуюся статью Юзефа Чеховича – Józef Czechowicz, «Muza wygnańców», Pion. Tygodnik literacko-s
527 К нему Гомолицкий, по-видимому, относил свое собственное творчество первого пятнадцатилетия. Замечательно это подчеркивание «цикличности» в качестве органического признака «лирики».
528 А. Л&lt;уганов&gt;, «Стихотворное баловство» (рец. на: Ант. Ладинский. «Черное и голубое», Париж, 1931), За Свободу!, 1931, 21 января, стр. 4; А. Л&lt;уганов&gt;, «Ант. Ладинский. Северное сердце. Стихи. Парабола – Берлин, 1932», Молва, 1932, 8 мая, стр. 4.
529 В 1932 г. Е.С. Вебер назвала его, наряду с Д. Кнутом, «уже не надеждой, а свершением, уже воплотившимся сокровищем новой нашей поэзии». – Андрей Луганов, «Не “Современные Записки”», Молва, 1932, 13 ноября, стр. 5.
530 Среди сохранившихся после войны бумаг Гомолицкого в машинописном тексте стихотворения «Мы пили на пиру богов», который, по-видимому, предназначался автором для переработки «Сотом вечности», содержатся такие строки: но и потомкам не узнать не даст им серый мирный случай как нам случалось не дышать от счастья неблагополучий – Muzeum Literatury im. A.Mickiewicza. Sygn. 1668.
531 Ранее, в газетных статьях, Гомолицкий в таком контексте употреблял термин «сверх-умное».
532 За год до того в набросках к автобиографическому роману в стихах Гомолицкий писал: Я ж аватаром Ариона на берег спасшийся певец – пишу средь уличного звона, ненужных истин новочтец...
533 Так, кажется, восприняла ее З.Н. Гиппиус. На экземпляре Ариона, посланном в Париж с дарственной надписью «Дмитрию Сергеевичу Мережковскому в знак глубочайшего уважения автор. 9.8.39. Варшава» (Библиотека Стэнфордского университета), многочисленные пометы Гиппиус свидетельствуют о резком неприятии и высмеивании языка Гомолицкого и содержания его утверждений. Иллюстрацией может служить вопросительный знак на полях на стр. 16 (о Смоленском), против слов «Смерть души, – мы знаем, – не может наступить под действием разлагающей физическую оболочку ее, той, простой, перстной, ликой смерти». В конце книги, на чистом листе, З.Н. Гиппиус стала набрасывать черновой текст стихотворения. Так как этот лист библиотечной книги был впоследствии утрачен, приводим описание его по находящейся у нас фотокопии: Ты не любишь овец покорных Непропадающих Ты любишь других, упорных И вопрошающих Услышишь вдали, за оградой Блеют тревожные Ты ищешь, покинув стадо**, Где – бездорожные? И каждая овца, отвечая, Знает, что искони Тебе она, вот такая, Самая близкая. Варианты: 6. Исправлено из: Блеянье их тревожное 7. Исправлено из: Идешь к ним, покинув стадо после 8. Зачеркнута строка: Заботливо ищешь, зная после 8. Зачеркнуто начало строки: Что 9. Исправлено из: И каждая, тебе отвечая 10. Над последним словом надписан вариант: рыская 11 Исправлено из: Она тебе вот такая Ср. вариант, опубликованный В.А. Злобиным в Новом Журнале, ХХХ (1952), стр. 127, и текст, включенный в издание Темиры Пахмус: З.Н. Гиппиус. Стихотворения и поэмы. Том II. 1918-1945 (München: Wilhelm Fink Verlag, 1972), 4-я пагин., стр. 80.
534 Экземпляр в библиотеке Музея литературы в Варшаве имеет дарственную надпись: «К. Заводинскому на суд и осуждение – автор. 10.8.39». На экземпляре карандашные пометы Заводзиньского.
535 «Скит». Прага. 1922-1940. Антология. Биография. Документы, стр. 427.
536 Предполагался выход сборника и в переводе на английский язык. См.: «Литературные сборники “Ковчег”», Свет (Wilkes-Barre, Pa., U.S.A.), 1941, № 23, 23 мая (5 июня), стр. 6.
537 Влад. Мансветов, «Неизвестная литература», Ковчег. Сборник русской зарубежной литературы (Нью-Йорк, 1942), стр. 228-229.
538 А.Л. Бем, «Задачи современной эмигрантской литературы», «Скит». Прага. 1922-1940. Антология. Биография. Документы, стр. 682-685.
539 22 февраля 1941 Гомолицкий писал В.Ф. Булгакову: «Я теперь с Божьей помощью довожу до конца упорядочение своих стихов, от юношеских начиная, и, если бы была возможность в будущем издать, видел бы издание в трех книжках: первая (главная) – состояла бы из Цветника (в том виде, как послал теперь Вам: Цветник (2 стих&lt;отворения&gt;), Притчи (22), Поэмы) и Ермия; вторая – из большой автобиографической поэмы в 10 главах (Вам я послал 8 глав и теперь дописал 10-ую; девятая пишется [в ней между прочим предполагаю описать смерть Философова]); третья – из стихов юношеских Отроческое (1920-25), двух циклов Сонце и Дом, объединенных под заглавием После Света (1926-33) и Разных Стихотворений (1933-38). Этим был бы подведен итог всему. Теперь можно начинать заново, или перестать вовсе». Этой программе соответствует машинопись «Отроческое», подготовленная в тот же период и находящаяся и в собрании Русского культурно-исторического музея (В.Ф. Булгаков) в Государственном архиве Российской Федерации (ГАРФ) в Москве – фонд 6784, оп. 1, ед. хр. 50, и в архиве Д.С. Гессена в Праге – Literární archiv Památníku Národního
540 Г. Николаев, «В такие дни...», Меч, 1938, 24 апреля, стр. 5-6; Г. Николаев, «Бабушкина елка», Меч, 1939, 8 января, стр. 8.
541 Л. Г-ий, «Письмо из провинции», Меч, 1939, 15 апреля, стр. 5; 23 апреля, стр. 4. «Фельетон» этот был прочитан автором в конце марта 1939 на «устной газете Союза Русских Писателей и журналистов» в Русском Обществе Молодежи, и, по словам газетного отчета, «молодежь – да и “отцы” – посмеялись вдоволь – “до слез”». – «Среди русских в Варшаве». Е.А., «Устная газета Союза Писателей», Меч, 1939, 22 апреля, стр. 7.
542 Упоминание о тогдашней встрече с родителями содержится в очерке: Л. Гомолицкий, «Провинциальные мысли», Меч, 1936, 13 сентября, стр. 3.
543 О встрече с родителями в ходе этой поездки на Волынь Гомолицкий упомянул в письме к Бему от 2 августа 1937.
544 Отсюда концовка последнего стихотворения цикла, явившегося откликом на Варшавское восстание 1944 г.: беги танцующей походкой по скорпионам уголкам в колоду символов тасуясь в двумерность плоскую конца
545 Leon Gomolicki. Horosko
546 В нем обнаруживаются строки и мотивы, заимствованные из «Сотом вечности» и «В нави зрети», не обретших пока статуса «завершенных» вещей.
547 Literární archiv Památníku Národního
548 См. машинопись сборника «Цветник. Ермий», отправленного Гомолицким В.Ф. Булгакову для Русского культурно-исторического музея» 7 декабря 1940 г. – ГАРФ, ф. 6784, оп. 1, ед. хр. 48, л. 12. Ср. также: Muzeum Literatury im. A. Mickiewicza. Sygn. 1665.
549 Muzeum Literatury im. A.Mickiewicza. Sygn. 1670.
550 То есть «Эмигрантская поэма».
551 При этом еще в 1940 году автор, видимо, колебался в обозначении жанра, и в направленной в Прагу 7 декабря 1940 г. машинописи восьми глав «Совидец» имел указание: «вариант неоконченной поэмы».
552 ...с косою фигуркой бронзовой косою Сатурн как смерть изображон
553 Новь. Сб. 8 (Таллинн, 1935), стр. 56-61.
554 Сопоставление этих строк с версией романа 1938 года позволяет заключить, что их яркость усилена была завуалированной параллелью с новой мировой войной.
555 В прозаических произведениях 1930-х годов это то, что произошло с отцом Масловского. В повести «Бегство» этому посвящен рассказ о местном капитане Кавко, связанном с властями Скоропадского и с петлюровцами и после прихода большевиков (полк китайцев) прячущемся на кладбище, куда жена носит ему еду. – Leon Gomolicki, «Ucieczka», Proza. 2, str. 27.
556 Слово это – jaźń – появляется и в «Бегстве», см.: Leon Gomolicki, «Ucieczka», str. 89-90.
557 Можно предположить, что Л.Н. Гомолицкий имеет в виду здесь встречу с В.Ф. Марцинковским, о которой он сообщал А.Л. Бему в письме от 28 августа 1927 года.
558 Леон Гомолицкий, «Воспоминания о Дмитрии Философове» (1981). Перевод Натальи Горбаневской. Публикация Петра Мицнера. Новая Польша, 2006, № 9, стр. 33.
559 По-видимому, это число служило «аллюзией» на «возможный» текст «Евгения Онегина» с его легендарной, лишь частично уцелевшей «десятой главой».
560 См. текст его, помещенный в нашем издании. Кусок этот демонстрирует «монтажную» основу работы Гомолицкого: первая его половина практически целиком составлена из ранее, с 1936 года, заготовленных фрагментов «Романа в стихах»: «Матерьял к 3-й главе» (первые его «строфы») и первая редакция первой главы той ранней версии текста. Вторая же половина набросанного текста завершающей, 10 главы «Совидца» вошла в сохранившуюся послевоенную версию произведения.
561 Вообще же говоря, в этом решении была своеобразная параллель с поведением родителей Гомолицкого в 1921-1922 гг., когда они метались между Варшавой и Острогом.
562 Леон Гомолицкий, «Воспоминания о Дмитрии Философове» (1981), Новая Польша, 2006, № 9, стр. 33.
563 Muzeum Literatury im. A.Mickiewicza. Sygn. 1665. Мы печатаем их под названием «Материалы к переделке “Совидца”».
564 Леон Гомолицкий, «Воспоминания о Дмитрии Философове» (1981), стр. 33-34.
565 Это было и пятилетием создания поэмы в октавах, о которой Гомолицкий писал Бему в нач. 1935 г.
566 Ср.: Леон Гомолицкий, «Воспоминания о Дмитрии Философове» (1981), стр. 33.
567 В архиве Булгакова в РГАЛИ имеется экземпляр Оды смерти (издание «Священной Лиры»), надпись на котором датируется 18 марта 1937 (справка Р.Д. Тимен­чика).
568 Письмо С.Л. Войцеховского к Г.П. Струве от 2 апреля 1969 г. Hoover Institution Archives, Gleb Struve Pa
569 То есть из гетто.
570 Leon Gomolicki. U
571 «Это одна из первых проб в этом роде», – заявлял он в письме, отправленном к Булгакову 23 мая 1942.
572 Он вырастал из стиховедческих разысканий, сопровождавших работу над вступительной статьей к переводу «Крымских сонетов» Мицкевича. Ср. позднейшую статью: Leon Gomolicki, «Rosyjscy
573 Рукопись погибла во время варшавского восстания. После войны автор пытался реконструировать текст, расширяя ее тематический диапазон.
574 Leon Gomolicki. Przygoda archiwalna (Wrocław: Zakład Narodowy im. Ossolińskich, 1976), str. 5-6.
575 Leonard Podhorski-Okołów (1891-1957) – поэт, переводчик, близкий к группе скамандритов, участник «Таверны поэтов» в начале 1920-х гг., биограф Адама Мицкевича, первый директор музея А. Мицкевича в Варшаве (1955-1957). Среди его переводов с русского были произведения В. Ропшина (Б.В. Савинкова), М.Арцыбашева и И. Тургенева. Сборник его «Избранных стихов» вышел посмертно под редакцией Северина Поллака.
576 Имеются в виду «Крымские сонеты» Мицкевича, в частности первый сонет – «Аккерманские степи», где как раз говорится о «коралловых мысах бурьяна».
577 Leon Gomolicki. Przygoda archiwalna, str. 51.
578 Следует отметить, что это перепечатывание поэтической книги Юлиана Тувима могло иметь четкую практическую цель. Известно, что переброской в варшавское гетто литературных текстов, в т. ч. фрагментов «Цветов Польши», занимался Стефан Жулкевский (Stefan Żółkiewski), после войны ставший покровителем Гомолицкого. Они могли быть знакомы еще с довоенных времен (Жулкевский был школьным товарищем Северина Поллака по лицею Владислава IV в Варшаве).
579 Поэма «Bal w o
580 Leon Gomolicki, «Dzikie muzy», Proza. 2, str. 274.
581 «Czasobranie», Proza. 1, str. 265-371.
582 Leon Gomolicki. Horosko
583 Leon Gomolicki. Horosko
584 Leon Gomolicki, «Erotyk», Proza. 3, str. 342.
585 Janina Kulczycka-Saloni, «Przedwojenne i
586 Leon Gomolicki, «Dzikie muzy», Proza. 2, str. 274.
587 Leon Gomolicki, «Biografia i jej eks
588 Стефан Жулкевский (Stefan Żółkiewski, 1911-1991), литературный критик, теоретик литературы. В 1945-1948 гг.– заведующий отделом просвещения и культуры ЦК Польской рабочей партии и главный редактор еженедельника «Kuźnica». В 1948 г., несмотря на выступление с самокритикой, был снят со своего поста в ЦК, не попав и в руководство новообразованной ПОРП. Занялся научной работой и организацией Института литературных исследований Польской Академии наук. С 1954 по 1968 г. работал в ЦК ПОРП. В марте 1968 г. поддержал протест академической молодежи, вследствие чего был изгнан из ЦК и лишен должностей в Польской Академии наук и в Варшавском университете.
589 Dwa wieki
590 См.: Лазарь Флейшман, «Первая публикация пастернаковской статьи “О Шопене”», в его кн.: От Пушкина к Пастернаку. Избранные работы по поэтике и истории русской литературы (Москва: Новое литературное обозрение, 2006), стр. 748-749.
591 Письмо от 19 ноября 1946. Письмо не было отправлено по почте, но передано через Стефана Жулкевского, который возвращался на родину раньше. Содержание письма, видимо, должно было успокоить жену, понимавшую лучше других риск, с которым связана была для поэта такая командировка.
592 Wojciech Natanson, «Ty także będziesz Szeks
593 Leon Gomolicki, «Do redaktora “Twórczości”», Twórczość, 1947, Nr 10 (
594 Muzeum Literatury im. Mickiewicza. Sygn. 1691, t. I.
595 Комментарии автора к авторизованной подборке собственных русских стихов (70-е годы?) – ML 1670. Гомолицкий, видимо, здесь ошибается или лукавит: в качестве доказательства должно было быть приложено не стихотворение «Закинув голову...» из «Дуновения», a более новое «На травах огненных земного ложа», совместно с тем включенное в сборник 1936 года Цветник. Дом.
596 Leon Gomolicki, «TPPR» (машинопись). Архив Тадеуша Янушевского (далее – ATJ).
597 Julian Tuwim. Listy do
598 Среди взятых им под защиту были, в частности, литератор крайне правых взглядов, журналист Владислав Замбжицкий (Władysław Zambrzycki) и русский поэт-эмигрант Владимир Чихачев.
599 Национальные демократы (эндеки) – политическое направление с крайне полоноцентрическим уклоном, сформировавшееся к концу XIX в. Национально-радикальный лагерь (оэнэровцы) – крайняя националистическая польская организация, возникла в 1934 г., позже распалась на несколько других (ABC, «Фаланга» и др.).
600 Muzeum Literatury im. Mickiewicza. Z 3050. На публикацию этого письма в томе переписки Юлиана Тувима Listy do
601 Stefan Żółkiewski, «Stary to i zawsze ten sam Żółkiewskiego obóz», Kuźnica, 1948, Nr. 12, 21 marca, str. 11. Во многих библиотеках этот номер отсутствует – по-видимому, он был изъят.
602 Leon Gomolicki, „Dzisiejszy dzień literatury radzieckiej”, Kuźnica, 1948, nr 34-35, 22-29 sier
603 «Шел пятидесятый год, – вспоминал Анджей Дравич. – Вышло так, что свои первые шаги студентом я направил на внеурочную, факультативную лекцию Леона Гомолицкого о Маяковском. Она оказалась страшной скучищей, и сейчас я знаю, почему. &lt;...&gt; Тогда был наихудший момент из всех возможных для разговора о Маяковском: ведь через двадцать лет после смерти его умертвили окончательно и бесповоротно, проткнув осиновым колом ортодоксии, чтобы он не воскрес, и бедный преподаватель шел по нему, словно по льду или болоту, видимо, в глубине души задавая себе вопрос, кто тут из нас донесет, что он идеологически заблуждается» – Andrzej Drawicz. Pocałunek na mrozie (&lt;London:&gt; Polonia, &lt;1989&gt;), str. 13.
604 Leon Gomolicki, «Zagadnienie języka literackiego», Wieś (Деревня), 1951, Nr. 46, 18 listo
605 Ср. сказанное о Хлебникове в книге Арион (1939). К Хлебникову Гомолицкий вернется в 1970-х годах, написав о нем одновременно и в книге Horosko
606 Leon Gomolicki, «Dzikie muzy», str. 275.
607 Bohdan Galster, «Nieudana książka o Puszkinie», Kwartalnik Instytutu Polsko-Radzieckiego, 1954, Nr. 3, str. 174-181.
608 Jerzy Rzymowski. Erynie historii i człowieka. O
609 Leon Gomolicki, «Jak
610 Согласие Издательского отдела Министерства культуры и искусства на создание Лодзинского издательства было получено при условии, что главным редактором будет Станислав Черник, а не Гомолицкий. См.: Leon Gomolicki. Autobiogram (Warszawa: Państwowy Instytut Wydawniczy, 1989), str. 12.
611 kordelia («во время светопреставления» из «Притч»), в нашем собрании № 284; krajobraz wrześniowy – «Polonia» и miasto obłoczne – «oблачный город» (в архиве автора), в нашем собрании № 441 и № 442.
612 Leon Gomolicki. Horosko
613 Jerzy Kwiatkowski, «Notesik kretonowy» («Ситцевый блокнотик» – таким было первоначальное название томика Czas s
614 Leon Gomolicki, «S
615 Odgłosy, 1958, Nr. 18, 29 czerwca, str. 6; Odgłosy, 1960, Nr. 11, 20 marca, str. 8.
616 Leon Gomolicki, «&lt;siedmiokroć łożem oceanów...&gt;», Sto wierszy (Łódź: Wydawnictwo Łódzkie, 1959), str. 33-36.
617 Leon Gomolicki, «&lt; Z Podróżnych brulionów&gt;», Poezja, 1969, nr 5, maj, str. 34-36.
618 Muzeum Literatury im. Mickiewicza. Sygn. 1691, t. III.
619 Leon Gomolicki, «&lt;za
620 Stanisław Czernik. Stary
621 Письмо Леона Гомолицкого к Марку Живову, Лодзь, 14 декабря 1959; см.: Т.П. Агапкина, О. Цыбенко, «Материалы к биографии Леона (Льва) Гомолицкого», Studia Polonorossica. К 80-летию Елены Цыбенко (Москва: Издательство Московского университета, 2003, стр. 477.
622 См.: Słownik ws
623 «Я верю, что лихолетие украинское клонится к закату и впереди перед нами светлое солнце единой Руси. Да живет русская земля и ее могучий хозяин – русский народ!», – писал он в 1945 в телеграмме по случаю освящения памятника узникам Талергофа. См.: Временник Научно-литератрные записки Львовского Ставропигиона на 1935 год. Под редакцией В.Р. Ваврика (Львов, 1934), стр. 96.
624 Общество просуществовало до 1975 года, когда оно было ликвидировано по обвинению, что служит прикрытием остаткам белой эмиграции, антисоциалистическим и реакционным элементам, идейно и классово враждебным государству.
625 В. Эпштейн, «Проза Льва Гомолицкого», Русский Голос, 1964, № 5-6, стр. 5.
626 Leon Gomolicki, «Czasobranie», Proza. 1, str. 271.
627 Leon Gomolicki, «Kiermasz», Proza. 1, str. 103.
628 Magdalena Fili
629 См. подробную библиографию публикаций Гомолицкого польского периода: Leon Gomolicki. 1903-1988 (Zestaw bibliograficzny). O
630 Leon Gomolicki, &lt;ответ на анкету&gt; „Dlaczego
631 Jerzy Rzymowski. Erynie historii i człowieka. O
632 Leon Gomolicki, &lt;ответ на анкету&gt; „Dlaczego
633 Włodzimierz Bolecki. Poetycki model
634 Leo
635 Leon Gomolicki, «Czasobranie», str. 287.
636 Меч, 1935, № 1, 6 января, стр. 8.
637 Leon Gomolicki. Komiks
638 Письмо от 11 мая 1977. – Л. Флейшман, «Пушкин в русской Варшаве», в его кн.: От Пушкина к Пастернаку. Избранные работы по поэтике и истории русской литературы (Москва: Новое литературное обозрение, 2006), стр. 326.
639 Leon Gomolicki., Horosko
640 Muzeum Literatury im. Mickiewicza. Sygn. 1670.
641 Leon Gomolicki, «Przy
642 Leon Gomolicki. Tera
643 Leon Gomolicki, «Sonata księżycowa» (Лунная соната), Razem,1983, Nr 43, 23
644 Abe &lt;Andrzej Biernacki&gt;, «Nies
645 Письмо от 9 сентября 1978, Muzeum Literatury im. Mickiewicza. Sygn. 1691.
646 Muzeum Literatury im. Mickiewicza. Sygn. 1691, t. III.
647 Письмо от 30 мая 1978, Muzeum Literatury im. Mickiewicza. Sygn. 1691, t. I.
648 Leon Gomolicki, «Notatki do (auto)biografii», ATJ.
649 Это предложение начиналось словами: «Если бы не то, что некто весьма влиятельный на литературном Геликоне заприметил мои скромные поэтические упражнения, а зрением он обладал проницательным &lt;...&gt;» – Leon Gomolicki., Horosko
650 Письмо от 22 июня 1986, Muzeum Literatury im. Mickiewicza. Sygn. 1691, t. I.
651 Письмо от 26 июля 1986, Muzeum Literatury im. Mickiewicza. Sygn. 1691, t. I.
652 В то время даже при личных контактах с русскими Гомолицкий говорил только по-польски, временами просил о помощи переводчика. Это вспоминает выступивший однажды в такой роли Адам Поморский.
653 Muzeum Literatury im. Mickiewicza. Sygn. 1691, t. II.
654 Leon Gomolicki, «Szkic wywiadu dla telewizji...», ATJ
655 Zbigniew Bieńkowski, «Nekrolog», Tygodnik Kulturalny, 1989, Nr. 23, 4 czerwca, str. 12.
656 Krzysztof Mętrak, «Poza zgiełkiem i tłumem» (Вне шумихи и толпы), Ex
657 Письмо от 29 октября 1979, Muzeum Literatury im. Mickiewicza. Sygn. 1691, t. III.