/ Language: Русский / Genre:det_action / Series: Азбука-триллер

Хранители порта

Леонид Могилев

Остросюжетный роман-боевик «Хранители порта», рассказывает о таинственных и подчас фантастических событиях. Вместе с тем, это лирические повествование, увлекающее читателя глубоким психологизмом и тонким проникновением в характеры героев. Сейчас на книжном прилавке редко встретишь роман, где автору удалось бы успешно совместить воедино захватывающий сюжет, динамизм изложения и плотный, прозрачный язык текста. Леонид Могилев блистательно демонстрирует все эти неотъемлемые качества настоящей литературы.

Леонид Могилев

Хранители порта

Глава первая

Чьи-то противоестественные руки приоткрыли дверцы недобрых печей, и равнодушный жар их обрел плоть, и текло время, липкое и тупое, сгущался воздух, стекал пот между лопаток, дневная соль вгрызалась в веки, ночами они распухали, и утренние лица тех, для кого предназначалась отметина, несли свой знак от полуночи до полудня. Была жара.

Присутствие денег, смешных и неожиданных, давало литератору Ханову шанс покинуть свое коммунальное дно на улице Марата и уехать из города, с Обводного канала, малоизвестным автобусом, а там, на Мурманской дороге, — то ли поворот, то ли тропка к дачному поселку и ключи под бетонной болванкой. Сейчас же совершенно необходимо было принять холодный душ, но вода была отключена до особого распоряжения какой-то сволочи из ЖЭКа. Воду носили ведрами из дома напротив, но уже другая сволочь намертво затягивала пожарный кран. Плоскогубцами его было не раскрутить, и приходилось таскать с собой разводной ключ. Так, с ключом и ведерком каждое утро, а если выходил кураж, то и вечер, Ханов четыре дня подряд совершал паломничество за влагой божественной и хладной. Поэтому комната его была нечистой, посуда неотмытой, на всем осела какая-то липкость. Белый и равнодушный холодильник тоже не спасал. Сосед, бывший стропальщик с Путиловского завода, находящийся в бесконечно долгом неоплачиваемом отпуске, считавший себя по-прежнему хозяином страны, обрел привычку проводить рабочий контроль холодильника. Вчера он забрал из холодильника Ханова полбутылки холодной водки и литровую банку кипяченой воды, а затем, чтобы покуражиться, предоставил Ханову возможность высосать стаканчик портвейна. Ханов отказался. Минеральная вода в городе отсутствовала. Кока-колу и прочие суррогаты Ханов ненавидел. И сейчас ему нужно было воплотить часть своей наличности в дешевое пиво, кое продавалось в подвальчике «Давай закурим» на Кузнечном. С большой сумкой, где должно было уместиться впоследствии много нужных и полезных вещей, он приближался к цели.

Ханову предстояло перевести с испанского очередной фантастический роман. Языка он не знал. Знал плохонько французский. «На языке метрополии нет ничего, Ханов, бери испанский. Язык плевый. Я тебе даже словарь дам. Купи учебник, и через месяц жду», — сказал стратег из издательства «Юго-Запад». Уже прошло два месяца. И еще две недели. Но вот образовались деньги, и Ханов мог попросить пиво и ветчину в испанском супермаркете и готов был переводить.

Проходя мимо легендарной бани, он хотел было пропустить бутылочку «Вены-Ш», но, решив отдалить миг торжества, бодро прошел мимо ларька, как прошел мимо «Тверского», продававшегося с лотка, хотя эта улица не являлась зоной «Тверского», как не была зоной «Балтийского» территория вокзала. На Кузнечном пришлось отстоять очередь. Сойдя вниз по горячим ступенькам, Ханов улыбнулся. «Мартовское», «Жигулевское», «Петровское», постылое «Балтийское». Он взял восемь бутылок «Мартовского» и семь «Жигулевского». Посетил гастроном за углом, на Пушкинской, отоварился пятью банками скумбрии в масле, сливочным маслом, томатным соусом за тысячу триста, тушенкой и вермишелью. Пересчитав остаточный капитал, утяжелил сумку пятью четвертинками «Русской» и через проходной двор в десятом доме быстро и уверенно отправился домой, рассчитывая прикупить зелень и хлеб на Обводном. Уже как бы и жара не доставала до глубин и не затмевала вершины. Оставались сущие пустяки.

Бывший пролетарий, сосед путиловец был дома и слонялся по коридору. Увидев Ханова с сумкой, он понимающе хмыкнул, услышав звон, воздел очи к серому потолку, хлопнул в ладоши и, не отрывая босых подошв от паркетного пола, заспешил к себе. «А вот тебе и не так», — глумливо усмехнулся литератор и мягко прикрыл за собой дверь в свой фантастический бункер. Ханову повезло. Он зацепился за уходящий поезд литературно-прикладного процесса и мог сносно существовать, переводя и редактируя всякую чушь про звездолеты с монстрами.

Одну бутылку «Мартовского» он все же откупорил и выпил в четыре холодных глотка. Демократия дала Ханову разнообразное пиво и легкую необременительную работу на дому. Он стал укладывать пиво в рюкзачок, сунув туда предварительно пакет с плавками и рубашкой, ветхими от чистоты и старости. Он собирался творить вдалеке от эстетов и чопорных дам и потому мог позволить себе носить старые удобные вещи. Одну четвертину он, помедлив, поставил в шкаф, остальные уложил в сумку, сунул её в рюкзак, сверху положил словари, учебник, рукопись и пару пачек чистой бумаги. Портативная машинка, в свое время купленная на Садовой за сто пятьдесят рублей, так как западала буква, прекрасно легла на свое место сверху, так что горлышки двух четвертинок и пачка бумаги упирались в нее. Сверху ляжет хлеб и пакет с кинзой, а баночка аджики — рядом. Теперь можно умыться. Умывшись, Ханов понял, что уложил рюкзачок неправильно, что машинку нужно бы вниз, но автобус через сорок пять минут, чудный красный «Икарус», на который прекрасно можно успеть на трамвае, и ещё останутся деньги на обратную дорогу, а как только Ханов положит рукопись на стол, тут же выдадут остаток, которого хватит недели на три. А потом можно поторговаться и попросить что-нибудь поприличнее. Испанский роман о монстрах — это уже перебор.

Гегемон поскребся в дверь.

— Нельзя, Володенька. Уезжаю, родной. Аиньки.

— А это к вам, господин литератор, гости.

И в комнату вошел, скромно и уверенно, не вовремя и не к месту, Семен Семенович Щапов.

— Ты иллюзия, Щапов. Нет тебя. Сгинь и исчезни.

— В путь собрались, товарищ Ханов? Отдыхать и праздновать?

— Я работать еду.

— Правильно. Труд, вернее работа, делает свободным.

— Ну вот я и пошел. Автобус уходит. А следующий утром.

— Придется остаться.

— Какого хрена? Я пошел.

— Придется остаться.

— Помещение покиньте…

— Ну зачем так официально? Я ведь помочь пришел. Чего тебе не хватает, Ханов? Говори смело.

— Ты дурак или, родной мой, ордер имеешь?

— Какой, к черту, ордер? Ты что-то спутал, дружок. Останься. Не пожалеешь.

— Я участкового позову.

Щапов погрустнел, потом церемонно уселся в единственное в комнате кресло и подпер свою наглую физиономию ладонями. Задумался.

— Всё. Я пошел звонить участковому.

— Не надо, Хан. Я тебе лимон принес.

— Я не наемник, гражданин начальник.

— Ты подожди. И роман свой дурацкий вынь из сумки. Пиво можешь достать. Только «Жигули». «Мартовское» тяжеловато для такой погоды.

Теперь запечалился хозяин. Сел на пол. Так они и сидели, пока Щапов не показал видимые признаки беспокойства.

— Я в туалет, дружок. Не уходи покудова. Щапов ходил в туалет долго.

— Вы воду всю из ведра вылили?

— Всю, естественно.

— Так вот вам разводной ключ и ведро. Через дорогу. Дом сразу за баней, первая арка налево. Излишества вредны. Слили бы чуть-чуть, а так через дорогу.

— Негостеприимный ты, дружок.

— Я вам не дружок.

— Я медленно хожу. Неторопко. Ты вот прочти пока. Рукопись.

— Мне на автобус.

— Я тебе за рецензирование заплачу. Сразу по прочтении.

— Я дорогой рецензент.

— Не дороже денег. Что на пороге перемен деньги?

— Вы шли бы за водой.

— А ты пока четвертинку раскупори. Да скумбрии бы неплохо.

— Я в жару не пью. Я по ночам.

— Ну тогда пивка. А остальное в холодильник.

— В холодильник нельзя.

— А нет гегемона. Я его интернировал.

— То есть как?

— Да не дергайся. Денег ему дал. Просил не возвращаться.

— Да ты что всем деньги свои тычешь?

— А деньги сейчас ничто. И скоро не будет денег. Некоторое время не будет. До установления законности.

— Давай свои вирши. Идеолог.

«Иван» — так было написано на титульном листе. Рукопись короткая, восемь страничек. Ханов стал читать.

Иван

Все самые блистательные операции, все планы, просчитанные на лукавых и податливых компьютерах, рушатся обыкновенно из-за какой-нибудь чепухи — пылинка не на месте, полет шмеля, ограбление инкассатора на соседней улице, шаровая молния на шоссе.

— Плохо наше дело, Ваня. Самолет-то того…

— Отменили, что ли?

— Хуже. Улетел.

— Раньше срока?

— Я узнавал, Ваня. Очень богатый человек время перенес. Спешил очень.

— Я, когда вернусь, буду жаловаться в управление гражданской авиации.

— Шутишь, товарищ…

Мы стояли возле нашего таксомотора, а Домодедово выпускало и принимало, дождь начинался, время перетекало в обратную колбу.

— А если через другие города? На перекладных?

— Какие другие, Ваня? Там везде война. Если только явиться к командиру вертолетного полка. Но где мандат, Ваня? Мы же договорились, что у тебя нет мандата. Ты коммерсант. Ты по делам летишь в Айгюль. Фирма «Сам-сунг». Нечто восхитительное из Сеула.

— А если я опоздаю?

— А ты не можешь опоздать. Мы же все обговорили… Чего ты несешь всякую чушь? Вот сейчас Клочков нам расскажет, что делать дальше. — Длинный и некоординированный, Клочков быстро бежит к нам, но не из аэровокзальной стекляшки, а со стороны менее многолюдной. Два пальца показывает.

— Все кругом и по два.

— Сколько у нас времени?

— Две минуты. Потом доставай из сумки два «лимона». Лететь мне придется тоже. С Ваней. И наши два ствола прими. Там обыщут. Дай мне ту маленькую сумку. С консервами.

— Шутишь?

— Отнюдь.

— Тогда вперед и выше.

— Циничный вы, гражданин начальник, и совсем не остроумный.

— Дыню мне привези. На два кило.

— Ага.

Ту-154 уже гудел в свои турбины, уже просился, застоявшийся и очумелый, в небо, чтобы лечь на привычный курс, расправить крылья и не видеть, хотя бы во время полета, рожи, окружавшие его на земле. Но не сбылась мечта машины.

Салон самолета был забит сливочным маслом в ящиках. Два мужика пили коньяк на счастливую дорогу. Дверца захлопнулась, трап качнулся… Масляные генералы прервали застолье:

— Кто такой? Почему такой? Командир! Кто это?

— Спокойно, спокойно. Товарищ Салямов в курсе. Пойдем-ка!

И вот мы уже обысканы и посажены в хвост лайнера и тоже пьем коньяк. Закусываем консервами «Говядина тушеная» производства братского Семипалатинска. Мы летим в Айгюль.

Самолет дважды садится, в Екатеринбурге и еще в одном большом порту, для заправки. Летуны веселы, «генералы» еще веселее. Их территория близко. Мы не покидаем своего места в хвосте лайнера. Хватит с нас одного командира. Генералы не в счет. К самолету мы шли недолго. Нас подвезли к хвосту, и мы поднялись через грузовой отсек.

Скоро рейс закончится. Генералы весело поглядывают на нас из своего угла и присылают нам еще бутылочку. Клочков читает «Советский спорт». Я думаю о деле. Потом я читаю, а Клочков думает. Когда мы приземляемся в последний раз, в Москве ночь. В Айгюль чужое и неверное солнце вкатывается на вершину горы с непереводимым названием. Айгюль такое старое место, что представить этого просто невозможно. Отчасти потому, что усталость всех времен и народов легла на наши легкомысленные плечи. Нас выпускают из самолета первыми и опять через грузовой отсек. Экипаж медлит. На летном поле нет грузовиков и грузчиков. Нас ждали позже. Да и в самом аэропорту почти никого нет. Только виртуоз-диспетчер и еще те, кто поддерживает жизнь в умирающем, когда-то молодом и мощном теле аэропорта, в его нервных окончаниях, в его кровеносных магистралях.

— Красивые у вас тут места. Как вон та гора называется? — спрашивает Клочков у попутчика.

— Гора! — скалится тот. — Приезжай еще.

— А я еще не улетел, — говорит Клочков, — на вот. Подарок. А то больше не увидимся.

— Зачем не увидимся? — смеется хозяин. — У нас тут хороших людей не стреляют. А что это?

— Это приемник «Сони». Немного великоват, но звук отличный.

Разомлевший повелитель масла и лайнеров идет к своему красивому автомобилю, оскалившись радостно напоследок. Там уже его товарищ и командир бывшего советского самолета. Летчики идут в другую сторону, бумаги полетные несут, или какие полетные бумаги на левом аэродроме? Их счастье, да и видели они нас со спины. Мы за ними не идем. А когда автомобиль с хозяевами жизни выезжает постепенно и медленно с летного поля, Клочков убеждается, что рядом нет ни бензозаправщика, ни людей, и щелкает тумблером на другом приемничке-игрушке. Высокое пламя возносит души едущих в автомобиле единовременно. Звук приходит чуть позже. Нас с Клочковым уже нет на аэродроме. Самодеятельная охрана пьяна, как и вся округа, как здешние кровавые дожди. Они скоро придут в себя, оклемаются, но будет уже поздно. Это был жестокий отвлекающий маневр, но эффективный, насколько может быть эффективной смерть. Но нам-то жить. Мы переодеваемся, меняем внешность, как нас учили, — нет больше ни походки той, ни жестов, — и идем в Айгюль. Потом Клочков должен вернуться домой, а мне дальше. Туда, куда нельзя, опаздывать. Мы работаем не в КГБ, не в ФСК, не даже в кремлевском полку охраны. Берите выше. Мы не служим в ГРУ. Мы даже не в той организации, что выше армии и президента. Когда узнают про наш бункер, он уже не будет бункером. Он будет материалом для журналистских расследований, если тогда еще останутся какие-нибудь журналисты. Наши начальники в Москве. Но Москва-то большая.

Никакого Айгюль уже нет. Примерно семь месяцев назад российская мотострелковая дивизия приняла здесь бой. Потом разнообразные полки под разноцветными знаменами выбирали этот город для дислокации. Крупный аэропорт, озеро, город, от которого подвалы остались, и другое всякое. Но потом вернулась мотострелковая дивизия и опять ушла куда-то. Разрушение города невесть какая штука, этим уже не разжалобить публику. Ее можно разжалобить видом пустого стадиона, где табло и трибуны разобраны на дрова и кирпичи, где штанги ворот остались потому, что они железные или до них не дошли чьи-то руки. Тогда публика вспомнит, что местная команда играла в какой-то зоне, на кубок билась со «Спартаком», и, хотя судья был куплен, «Спартак» устоял. Или заплатил больше, потому что в том сезоне за Айгюль играл такой-то и такой-то, и «Торпедо» сломалось, и ЦСКА лег. Публику больше не травмируют детские трупы и герань на подоконнике квартиры, в которую попал снаряд. Вот лежит под обломками дедушка, вот внуки размазаны по балкам или нанизаны на арматуру. Папа был на работе, а женщины дома и потому не спаслись. Они лежат во дворе в неестественных позах. А герань уцелела. Этим обывателя не пронять. Показывайте пустые стадионы и рассказывайте про футбол нашего детства, и тогда вы выжмете из глаз окружающих слезу.

Айгюль всего лишь райцентр. Здешнему первому секретарю не положено было иметь свой бункер. Он должен был добираться до области и проситься в бункер другого большого начальника. Но здешний народный радетель его построил. Только вот воспользоваться им не успел, так как был обыденно застрелен на совещании районного актива. Те, кто знал про бункер, тоже теперь мертвы. Как мертвы бывают торговцы масляными рейсами и их подручные. Они мертвы совсем не так, как мертва девушка из квартиры с геранью. Мы отслеживали местность весь год и выяснили, что все чисто.

В центре среди развалин один вход. А на окраине, у чистой и тонкой реки, — другой. Есть еще и третий. Во время боев обвалился туннель, и теперь можно попасть в нужное место, достигнув развалин главпочтамта, пройдя от него метров двести пятьдесят по бывшей улице Ворошилова, и, обойдя кафе «Дорожное», спуститься к фонтанчику. Фонтанчик естественный. Вода течет с гор, и если пролезть в ничем не примечательную щель по мокрой плите, то окажешься как бы в канализационном колодце. Этот колодец через сто метров путешествия по трубе приведет к стальной задраенной двери. Нужно дать знак. Тогда отзовется через переговорное устройство тот, кто находится в бункере. Вас осмотрят, а где объектив камеры, вы так и не поймете. Откроется дверь, потом закроется. Потом откроется другая. «Здравствуй, Иван».

Бывший первый секретарь хотел жить хорошо и долго. У него здесь много припасов. У него здесь много чего.

Я отдаю кассетку, а меня расспрашивают про жизнь там, наверху, и привечают так, как положено привечать связного после долгого пути.

— Что там за взрыв утром был?

— Считайте, что мы прорывались с боем.

— А кто с тобой?

— Клочков. Он ушел на вторую точку. Дня через три будет дома.

Здесь есть даже ванна. Для особо привередливых — душ. Я выбираю душ, потом переодеваюсь, выхожу в зал. Там телевизор, кресла, мебель, библиотека.

— Ты баночное пиво любишь?

— Ненавижу.

— Тогда водочки.

Я выпиваю стакан в три глотка. Потом долго ем.

Тем временем информация с кассетки считана и расшифрована. Сочиняется сопроводиловка к другой кассетке, той, с которой я уеду завтра на вторую точку, потом на третью, а потом обычным рейсом из другого города в Новосибирск. А оттуда домой. Никакой электроники, никаких факсов, спутников. Время показало, что нет средства надежней курьера. Связника.

Я не присутствую на вечерней оперативке. Так лучше. При нынешних методах допросов тайн не существует. Фармакология, гипноз, глубокое погружение в истину. А можно просто в морду или электроды к гениталиям. Истина на службе государства.

Я в своей комнате смотрю фильм. Этот секретарь не был тупым. Это видно по подбору книг и видеокассет. Я смотрю «Полет над гнездом кукушки». После фильма я часа три слушаю музыку. Ничего, что много американской, искусство выше имени врага. Я засыпаю. Мне можно спать хоть сутки. За мной заедут потом и поведут на вторую точку.

Нас много. При существующей системе конспирации наши товарищи гибнут. Это случается часто. Никто не может поручиться, что этой ночью бункер не будет взят, а мы частью расстреляны, а частью вывезены. Но в том-то и смысл, что никто не поймет, кто мы. В нынешнем хаосе армия будет кивать на безопасность, на еще какие-то службы, и на допросе можно где-то в подсознании удержаться на грани безумия и долга и не сказать главного. Теоретически мы существуем в головах стратегов, но практически нас нет. Для них слишком страшно признать, что мы есть. Когда мы выйдем из бункеров, из этих центров нервных соитий смысла и силы, страна поднимет распухшие веки, качнется, вздрогнет и, убоявшись, встанет. Мы могли бы взять власть ровно через три дня. Именно столько нужно, чтобы отмобилизоваться, вывести наших людей из казарм, с заводов, вывезти из арсеналов боевые заряды, поднять боевые флаги на кораблях, заблокировать дороги, взять под контроль небо, воды, звезды, и государственную границу в том числе. Границу огромного, никуда не исчезнувшего государства. Люди не знают еще, что они выйдут в час расплаты и возрождения и будут выполнять приказы наших функционеров, как не знают наши функционеры, что они будут выполнять именно эти приказы. Но все придет в движение и качнется, и рухнет оборотень, и ложь будет лизать сапоги солдат, а ее будут давить этими сапогами. Лицемерие будет гримасничать, но с него сорвут все маски, и побежит нежить, и станут взлетать к серому небу серые самолеты, но небо это будет строгим и карающим. Небо нашей Родины.

Сюда, в бункер под несуществующим городом Айгюль, я должен был попасть не позже контрольного времени, так как иначе очень большая беда прошлась бы по нашим «окопам» от Верного до Грозного. Бог рассудит. Очень важный и особо хранимый подвальчик. Здесь центр управления огромным районом. Если сюда придут цепные псы вечности и не ведающие, что творят, солдаты, управление районом перейдет на другой уровень, ток потечет по другой цепи. Но мы останемся и будем готовы взять власть.

Мы уезжали на «уазике». Он подобрал нас в километре от того выхода, что ближе к озеру. Мы теперь выглядели как простые торговцы дурцой. Вот она, в сумках. И документы новые, сделанные в бункере. Бункер — это серьезно.

Мы долго ехали до второй точки по дорогам, где сожженные дома по обочинам и сады, которые некому убирать. Кое-где жили все же люди. Мы покупали у них коноплю и коньяк.

Со второй точки до третьей я доехал рейсовым автобусом. Я у передней двери, со стороны прохода. Со мной уже оружие, моя охрана поодаль, и с левой стороны и с правой. В поезде они занимают верхние полки двух соседних купе.

В Новосибирске я сел в самолет без хлопот, опять сдав ствол и поменяв документы, теперь уже на настоящие. В самолете я читал газету «Советский спорт», ел курицу, спал, выходил на стоянке и входил опять, неся в одежде, под подкладкой, кассетку.

«Домодедово» не принимало, и нас посадили в «Быково», но мои товарищи все же успели перехватить меня у дверей «Икаруса».

— Ты чего дыню не привёз?

— Прежде здороваться надо, гражданин начальник. А ты грубый и хамовитый. А дыню должен был Клочков привезти.

— Ты автобус-то, Ваня, брось. Поедем на таксомоторе. Мы едем. Начальник мнется, щурится, ерзает.

— Что-то ты хмурый, начальник, сегодня. Случилось чего?

Мы съезжаем на обочину. В салоне я, начальник, «водила» и новый мужик, которого я не знаю вовсе.

— Пойдем, Ваня, прогуляемся.

Мы идем по роще, время уже к осени. По листьям идем мы с начальником.

— Ты мне что, орден хотел прицепить, а представили к медали?

— Такие дела, что Клочков не вернулся.

— Как это не вернулся, когда он на третий день должен был здесь быть?

— Не вернулся он.

— Значит, вернется.

— И не вернется теперь. А тебе домой нельзя теперь. Мы все дальше уходим от машины, от дороги, уже и сыроежки стали попадаться. Я бью по ним носком ботинка, и все они, как одна, червивые, рассыпаются в прах.

— У тебя были люди оттуда. Из тех краев. Но жену и детей мы вывезли. Они в Ярославле.

— Как это вы вывезли, когда они уже побывали?

— А мы, Иван, успели.

— А мне-то теперь чего? Это что же — Клочков? Раскололи?

— Мы не знаем, что они у него вытащили. Может, он вообще все сдал, а может, только краешек. В квартире твоей пачку масла оставили на столе. Повезло тебе, Иван.

— Так, а теперь что?

— Теперь ты больше не курьер. Теперь ты на другой работе.

Навстречу нам шли четверо с большими сумками.

— Ты поедешь пока в одну тихую гостиницу. Там мы тебя найдем.

— Я понимаю…

Я смотрю ему в глаза, и он почти улыбается.

— Что, скоро?

— Скоро, Иван, скоро. Ну, прощай. Встретимся после победы. В восемнадцать ноль-ноль, возле Большого.

Кассетки уже давно нет у начальника. Она уже давно в лаборатории. Он уходит туда, где таксомотор, но эту машину бросят на обочине, подальше от этого места. Уйдут те, двое, что сидят сейчас в салоне и говорят про раннюю осень в березовой роще. А про что же еще говорить сейчас? Иначе зачем мы родились в это долгое, бездонное время?

* * *

Раньше Ханов жил в Латвии. Прожил он там девять лет и уехал. Променял двухкомнатную квартиру в Риге, на ул. Красноармейской, теперь Матейса, на комнату в коммуналке в ста метрах от Невского проспекта. В принципе нормально: там все удобства и друзья, здесь частичные удобства и товарищи. И товарищ Щапов оттуда, из бывшей Советской Латвии. Однажды, когда сладкоголосые песни юного литератора Ханова несколько возвысились, зазвучали, но зазвучали как-то не так, что-то в них услышали там, по другую сторону добра и зла… Нет, его никуда не вызывали. Просто один старый знакомый, которого он хорошо знал и который хорошо знал Щапова, подсел во время пикника на озере, потом его по какому-то поводу вызвали в районный отдел и показали издали Щапова в форме. Потом Щапов подошел к Ханову в пивнухе, предложил контракт. Ханов отказался. Потом, когда он уже уехал в Питер, узнал, как сдали нашу агентуру, прямых агентов, косвенных, сочувствующих, тех, кто в перспективе… Ханова просто могли внести в отчет для галочки. Однако не внесли. Или не сдали. Теперь из скомканной структуры дерьмового рассказа, где все же что-то было, что-то неуловимо знакомое и что-то совестливо отчаянное, возник день сегодняшний и в ореоле дня — Щапов. А вот и он, с ведерком. Ханов на половинке листа написал: «Рецензия на рассказ неизвестного автора „Иван“».

«Рассказ представляет собой очередной опус в жанре так называемой социальной фантастики. Автор — явно патриот или, как принято называть их сейчас, коммуно-фашист. Серьезные стилистические огрехи, перебор бытового жаргона. Но какая-то ностальгия, фактура времени и событий присутствует. Видимо, интересно для патриотической-газеты, учитывая небольшой объем вещи. Можно прочесть и истолковать как призыв к насильственной смене существующего строя. В целом — уровень профессионального литератора, возможно, поддавшегося эмоциям или работающего на заказ. С уважением, литератор Ханов». Число и дата.

— Доставай четвертинку, товарищ. Открывай скумбрию. Хлеба я прикупил. У тебя ведь нет?

— Моя совесть чиста. Я с вами не сотрудничал.

— Во-первых, чем мы были тогда, ты никогда не узнаешь. Во-вторых, мы и тогда не были однородны. А теперь и подавно. Давай-ка рецензию.

Щапов внимательно прочел.

— Слово — дело. Вот ваш гонорар, товарищ, — и сто тысяч рублей, две бумажки по полета, положил перед Хановым. Тот взял, спрятал во внутренний, потайной карман рубашки.

— Это твои проблемы. Я работу сделал, ты заплатил.

— Правильно. Но есть еще работа. За хорошие деньги.

— Щапов, что вы во мне такого нашли? Что вам надо от меня? Я на автобус опоздаю. — Он встал, открыл четвертинку, два жигулевских, воткнул нож в банку скумбрии. — Если я тогда к вам не пошел, то сейчас и подавно.

— А к кому это — к нам?

Щапов сидел, запивал водку пивом, накладывал на хлеб масляную кашицу из банки. Словом, наслаждался.

— Ты хочешь сказать, Щапов, что теперь ты как бы не из когорты Железного Феликса?

— А что ты знаешь про Феликса, парень?

— Ты поел, попил? Свинчивай. Я спать хочу. Потом роман переводить. Я вот не спал ночь и теперь хочу. Не уехал по Мурманской дороге.

— Ты теперь в деньгах некоторое время не нуждаешься. Так что успеешь выспаться. Лучше всего спится в поезде. В поезде, который идет — куда?

— Куда идет поезд? — Ханов открыл вторую четвертинку, подумал, взрезал тушенку «Великая стена».

— Я из бункера, Хан.

— Пожалуйста, без кличек.

— Какие клички! Тебе ведь так нравится?

— Так. Ты из бункера. Что дальше?

— Я из того бункера, что в рассказе. Только, естественно, доказать этого не могу.

— Так. Пусть.

— В комитете существовала другая картотека. Та, про которую не знала партия. Не знали товарищи Андропов и Крючков. Про нее товарищи Степашин и Примаков могут только видеть кошмарные сны. Так вот ты в той картотеке.

— Я не герой.

— В той картотеке люди, которые независимо от общественно-политической ситуации и строя ясно видят, кто враг.

— А кто враг?

— А кто друг?

— А кто враг?

— Не придуривайся. Я уйду, меня как бы и не было вовсе, и ты все забудешь. И рассказ забудешь, и деньги.

— Я деньги могу вернуть.

— Не надо. Это за рецензию.

— У доброхотов денег всегда маловато. Вы тут крутите меня на предмет патриотизма, а потом пустите по конвейеру, а после контракт подсунете.

— Зачем нам, то есть им, ты нужен? Ты вот сидишь в своем бункере вонючем. В дыре этой…

— Воды нет давно.

— Не воды нет, а боевого задора. Ничего еще не проиграно.

— Пошел ты… ГПУшник.

— Для нового КГБ ты вот ни на столько не нужен.

— Для старого, что ли, нужен?

— Ты нужен сейчас государству. Ты можешь помочь ему. Тому государству, что порушено и поругано.

— Так. Уже интересней. Что же мне, в переводы о монстрах социалистическую идею вкладывать? Идеологические бомбы готовить?

— Все гораздо проще. Проще и сложнее. Давай выпьем. В холодильнике пивко поспело.

Ханов прогулялся на кухню. Все бутылки были в целости. Сосед отсутствовал.

— Что я должен сделать?

— Ты поедешь в Латвию.

— Когда?

— Сегодня. Вот твой паспорт. Вот пятьсот долларов. Тут-то Ханов и почувствовал себя настоящим дерьмом.

В Ригу, а там и в Либаву. «Мы были другими, мы жили у моря».

— И что я должен взорвать?

— Ты должен найти автора этого рассказа. Тут попадание в десятку. Никакого Айгюль нет на картах. Но на других картах он называется именно так. И описание местности соответствует. И авария самолета. Точнее, не авария, а сопутствующий взрыв. Этот человек знает все. И он как-то соотносится с литературой. Ты же всех там знаешь.

— А если он пришлый? Если после меня?

— Так ты найди пришлого. За это и деньги плачены. У нас лишних денег нет. Это наш человек, и он просит связи. Он хочет на нас выйти. Нам, Ханов, люди нужны. В Латвии всех сдали. А другие не верят.

— А отчего вы решили, что он из Латвии?

— А это наши проблемы. Оперативная разработка. Мы не ошибаемся.

— И что? Я его найду… А потом что?

— А потом вернешься. Сразу вернешься и скажешь, кто он. Никаких звонков, никаких открыток. Когда вернешься, к тебе сразу подойдут. Прямо у поезда. Скажут: «Привет от Ивана». Скажешь, кто, и все. Свободен.

— Если вы так всемогущи, то чего же сами не найдете?

— Ваш мир литераторов хрупок и чуток. Чужого человека с его вопросами сразу расшифруют. Из литераторов получаются лучшие резиденты. А нам не нужны провалы. Мы еще силу не набрали. А там у них и немецкие информаторы, и американские наблюдатели. Чего там только нет. Там фильтруют все социальные группы. Скоро война, парень. Это-то ты понимаешь?

— Так. А легенда у меня какая?

— А никакой. Нарубил капусты, скажем, или занял, так как умираешь от ностальгии. Ты же всех денег поназывать не будешь? Спрячь по разным местам. Там мы тебе помочь не сможем. Я вот с тобой беседую, а это предельный риск. А деньги все с собой возьми. Мало ли что… Ствол там прикупишь…

— Смеешься?

— А почему бы и нет? Раненый, истекая кровью, скажешь нашему человеку заветные слова. — Щапов протянул Ханову паспорт. Фотография его из какого-то личного дела, виза. Билет вложен на сегодня, купе, поезд через два часа.

— Вызов мне кто делал?

— Вызов тебе делал вот этот человек. Запиши, запомни. Это все чушь. Проедешь спокойно. Устроишься там где?

— Не знаю пока.

— Ну я пошел. — Куда?

— К себе. Ну, не прощаемся. Не бери в голову.

— Соседа-то куда дели?

— Сосед твой в пятом отделении. Нетрезвый. И пробудет там несколько суток.

— А кто там у вас в пятом отделении?

— Никого. Но надо уметь направлять процесс. Закрой за мной.

Хлопнула дверка, и нет его, бывшего чекиста Щапова, человека из бункера. А может, все это чушь собачья? Но доллары — вот они. И паспорт.

Тут же звонок в дверь.

— Такси до Варшавского. Вещички собрали уже?

— Нет еще, — обреченно буркнул Ханов.

В комнате таксист быстро распорядился остатками застолья, какой-то ветошкой вытер со стола, кое-что отнес в холодильник.

— Вы не опасайтесь. Он больше у вас ничего не тронет. Его попросят этого не делать. А вернетесь — и пивка. Холодного. Вы ведь ненадолго?

— Умонепостижимо…

— Вот и непостижимо…

— Может, не ехать?

— Я у вас сейчас доллары отберу и оставлю в беспамятстве. Работать нужно. Вот таблетки. Съешьте, съешьте, кисленькие.

Ханов покорно проглотил одну и стал мгновенно и неотвратимо трезветь.

— Не злоупотребляйте. Таблетки вредные. Канцерогенные. А пить — здоровью вредить. Тушенку будете брать? Там все дорого…

Таксист — молодая бестия, худой, постреливающий глазками, прохиндей, исчадие. Только теперь мифотворец, бывший житель Советской Латвии, а ныне едущий с заданием полумифической антиправительственной организации — в это он поверил твердо — в преступное государственное образование, называемое Латвийской Республикой, только теперь литератор понял, во что ввязался. «Съезжу, вернусь, скажу, не получилось, сдам остаток денег. А несколько дней поживу, как человек». Он несколько успокоился.

— В животе печет.

— И должно печь. Таблетки спрячьте. Паспорт, деньги, билеты, личные вещи, часы.

— Часы не взял, спасибо. — Он нашел на столике наручные электронные часы, застегнул ремешок на запястье. — Присесть можно на дорожку?

— Можно, если не очень долго.

Присели. Вышли из квартиры, и Ханов захлопнул дверь.

Глава вторая

Там, где нет времени, где воды объяли души погибших кораблей, где немыслимое продолжение Млечного пути перетекает и сочится, и небо падает и не может утонуть в земных морях, оживала подводная лодка С-3. Она существовала как бы сразу во всех состояниях, от молодой, свежевыкрашенной, рвущейся в балтийские глубины До той, предсмертной, разорванной… Она видела себя от долгого начала до краткого конца, и душа ее, выпущенная из своего уровня небытия, проникала в металл. Напрягались шланги, топливопроводы, очнулись поворотные механизмы, на несбыточно короткое мгновение ожил дизель, но еще не окрепли силовые линии беды, которые только и могли вызвать к жизни погибшую 24 июня возле маяка Ужава подводную лодку. Но она уже не хотела быть молекулами, ржой и накипью, она уже помнила себя живой и грозной. Как будто ветерок прошелестел в хранилище душ ушедших посудин, облако светлого газа качнулось, и время показало свой лик на неизмеримое мгновение…

На столе начальника ликвидационного отряда зазвонил телефон. Это был городской телефон, и начальник догадывался, кто сейчас хотел бы поговорить с ним.

— Господин капитан первого ранга, вы обещали мне ответить на тот самый вопрос.

— Я с удовольствием отвечаю, что никаких дополнительных постов я не выставлял. Все люди на месте. Пополнения не было, вывод людей согласно графика.

— Мне хочется вам верить… А вы не исключаете провокации? Кто бы мог быть заинтересован?

— Господин городской голова. У вас масса возможностей произвести контроль. У вас полиция, безопасность, наблюдатели. У вас столько добровольных помощников. Почему двадцать моряков из хозслужбы так волнуют вас?

— Вчера мы насчитали двадцать четыре.

— Этого не может быть.

— Хочется верить.

— Честь имею.

Капитан первого ранга располагался в бывшем кабинете начальника базы. Через две недели он оставит этот кабинет и простым поездом покинет Либаву. Потом Рига, и все… Санкт-Петербург. Базы Балтийского флота здесь больше нет. И не будет никогда. А когда уйдет капитан первого ранга, сюда первым делом придут люди из военной разведки соседних стран, будут досконально просеивать, казалось бы, случайную информацию, обходить помещения, казематы, бывшие хранилища и мастерские, спускаться в тот город, что под землей, туда, где стеллажи и комнаты, проспекты и тупики, обрывки троса и ветошь, гайки и пустые бочки. Первая информация самая жаркая. Взорвать бы все к….. матери, — в очередной раз подумал капитан первого ранга, — вместе с раздвижным мостом, шестой группой, пустыми домами с заколоченными окнами, с бедолагами, еще живущими в бывших офицерских норах. Последний корабль и последняя лодка уже покинули Либаву. Латыши обижались, но капитан в деловой переписке и разговорах упорно называл город так.

Ночью он обошел посты. Два человека у Тосмарского моста, два человека у главного. Один у штаба. Все. Еще тринадцать человек спят, один стоит у оружейной комнаты, еще один снаружи. Итого — двадцать. Обход занял у него ровно час. Он вышел к берегу. Там, где когда-то располагалась 23-я батарея 130-миллиметровых орудий и где памятником вставала башня форта, присел на топляк, покурил, подумал, отправился спать. Уходил не оглядываясь. А за его спиной две зыбкие фигуры краснофлотцев промелькнули мимо броневых плит, поднялись по лесенке и исчезли в башне. Итого, стало быть, двадцать два, что и было зафиксировано в протоколе наружного наблюдения. Наблюдали с нескольких точек, используя приборы ночного видения, что было совершенной дурью.

Ханов, выйдя из поезда в Риге, повел себя странно. Он засел в буфете на втором этаже вокзала и стал обжираться шницелями. В свое время, долгое и бессмысленное для непосвященных, перемещения по городу заканчивались именно здесь, на вокзале, бутылкой полуночного портвейна и огромной горячей котлетой, которая подводила итог дня, со стихами и песнями, с вином и бытовыми неурядицами. Ханов то работал, то нет, то выполнял гражданский долг, то уклонялся, то имел накопления, то занимал десятку-другую, то любил, то был любим. Вокзал был его ночным клубом, а буфеты, многочисленные и обильные, дарили его сомнительным уютом и пищей. Если покинуть вокзал около часа ночи, обратно уже не попадешь. Заперты стеклянные двери в рай. Поэтому Ханов часто сидел здесь до утра, до половины пятого или пяти.

Улицы города изменились. Они стали носить прежние имена, а те улицы, которых не было во времена прошлой республики и которые построили отчасти при нем, назывались также по-новому и непонятно. Не было больше привычных кафе и столовок, пельменных и чебуречных, магазинчиков и витрин. Он знал об этом по рассказам друзей, по телефонным звонкам, по газетам, что привозили ему часто. И он не хотел видеть чужого и наглого города, где богатые несли в себе кураж, мутную жадность к жизни, а бедные — память недавних лет. Он купил русскую газету, совершенно легально и прилюдно раскупорил в буфете портвейн, но рефлекторно все же поставил бутылку под стол. Портвейн был дорогим, как и тот, что продавался в ларьке на Марата, отличный крымский портвейн. Ассортимент ларьков был примерно одинаков на всей территории бывшего Союза. Вначале Ханов взял тертый сыр с майонезом, скумбрию в масле и шницель. Вкус и величина шницеля не изменились. Значит, повар и электропечи остались те же. Только вот людей в буфете стало намного меньше, как и поездов, означенных в расписании. Впрочем, и буфетов поубавилось. А хуже всего было то, что он знал того, кто написал текст про Ивана. Он понял это уже тогда, когда лег на вагонную полку. Еще можно было выйти, и тут же появился бы кто-нибудь от Щапова, спросил бы, чем помочь, а он бы сразу назвал человека, раз тот сам этого хотел, и все. Деньги бы ему оставили несомненно, но что бы было потом? Почему они так в нем уверены? Придавить Хана, как щенка позорного, никчемного писаку, пыль на ветру сдуть. Списки какие-то. Товарищ Андропов ничего не знал… Он съел четыре шницеля и выпил полторы бутылки портвейна. Больше в Ханова ничего не влезло. А потом он перешел на автостанцию и взял билет до Либавы. Автобус выходил тотчас, и Ханов мирно уснул на своем месте. Автор «Ивана» жил здесь, в Латвии, в Либаве. Ханов просыпался в Салдусе, потом заснул опять и наконец оказался на месте. И решил немного перекусить.

Этот вокзал он знал так же хорошо, как и рижский. Он прожил в Либаве восемь лет счастливой юности. Он уехал, потому что обмен подвернулся, хотя и не хотел уезжать вовсе, но не пропадать же такому варианту, а потом он опять менялся, и вот она — улица Марата, где ларек, и баня, и подвальчик, одним словом — Питер. А вот теперь он вернулся, и латы, которые получил утром за конспиративные доллары, не проедены еще и не пропиты. В этом буфете следовало брать рыбу по-польски с картофельным пюре, холодный борщ и салаты. Продолжая начатое, он выпил водки с пивом и огорчился, не обнаружив «Сенчу». Все жуть какая-то, то датская, то немецкая. Совместное производство.

Он шел по улице Ригас, по булыжникам перекрестка у маленького базарчика, шел по бывшей Сарканармияс и не хотел знать, как она называется теперь. Он мог пройти через переезд, так короче и быстрее, но выбрал длинный путь, мимо маслозавода, мимо машиностроительного, и на Шкедес свернул к морю. Посидел на волнорезе. Никого на волнорезе не было, а хотелось бы встретить кое-кого. Метров триста бетона и арматуры и — никого. Можно было искупаться и при этом смело оставить одежду и сумку, где доллары, латы и рубли рассованы во всех тайных и явных местечках. И вот он разделся до трусов и, наконец-то смывая с себя всю многолетнюю усталость и всю грязь последних суток, нырнул. Не прошло и полминуты, как легкая сердечная недостаточность и кратковременная потеря сознания отправили Ханова ко дну. Он увидел туннель, сияние, добрый свет и родственников, с той стороны…

Ханов лежал на чистой простыне, прикрытый легким одеялом. Больше в комнате никого не было. Комната метра два на три, со свежевыкрашенными рамами, занавески на окнах, дверь… Еще в комнате был стол и на нем — ничего. Ханов утонул в трусах в цветочек. Они и сейчас были на нем. А часы остались там, на волнорезе. Но он знал, что это за комната, что дверь изнутри не открывается, хотя и нет видимых следов замка. Не безобразная же задвижка снаружи? Впрочем, о чем он… В окно можно было созерцать великолепные зеленые холмы. Где-то за стеной — другая комната, большой зал, где сидят другие и ждут Суда. Ждут, когда зеленый луч позовет их, когда на холме он тронет сладостную ложбину и поведет по ней к назначенному месту. Ханову на Суд нельзя. С ним сложнее. Он лежал долго. Время суток определить было невозможно, свет в окне не менялся. Он потрогал себя, пощупал. Хотел встать, но, зная, что вставать не следует, не сделал этого. «Доллары жалко, хотя чушь какая».

Дверь наконец открылась, и вошли трое, в сапогах, в полевой военной форме старого советского образца и фуражках. Самый старший с одной шпалой. Двое с нашивками младших командиров. Ханов собирался писать историческую повесть о прошлой войне и поднаторел в нашивках и званиях. Он наконец-то встал с койки и засуетился. Двое младших кивнули головами. Тот, что со шпалой, вышел.

— Лежите покудова. Лежите. — И вышли тоже.

— Разрешите чаю.

— Лежите… — донеслось из коридора. Ханов лег.

Потом пришел сержант, Ханов встал и вышел в коридор. Сержант долго вел Ханова по коридорам. Изредка проходили вновь прибывшие и уходящие после Суда. Наконец неприметная, словно складская, дверка открылась, и Ханов оказался в кабинете, где были девушка машинистка и человек в штатском.

— Садитесь.

— Сяду, если позволите.

— Что же так неосторожно? После шницелей с водкой и в холодную воду? Вы же не мальчик уже…

— Воды у меня в Питере нет давно. Искупаться захотелось. Потом, в автобусе полдня.

— А потом к нам.

— Я шницеля утром ел.

— И днем. И рыбу по-польски. Ну, ладно. Пить надо меньше. Литератор, — и залистал страничками в папке.

Потом положил. На обложке Ханов прочел свою фамилию, имя, отчество, год рождения. Там, где дата смерти, ничего нет.

— А как так, гражданин начальник, я тут, а на папочке нет ничего.

— А вы покуда не тут и не там. Вы знаете, кто в палату входил?

— Лицо что-то знакомое.

— Правильно. Вы же в архивах рылись. Вспоминайте.

— Как я вспомню, полуутопленный…

— Это военный комендант станции Лиепая И. Т. Рожков.

— Так он ведь погиб давно и в первые дни.

— Правильно. Погиб. Многие погибли. Он сегодня старший по команде. А то бы кто другой мог зайти.

— Одеться бы дали во что. Сами-то в костюмчике.

— Не спешите, Ханов. Одевание — дело серьезное.

Штатский позвонил в звоночек. Вошел сержант. Ханова опять долго вели, потом втолкнули в лифт. Тот дернулся, пошел вниз, выплюнул Ханова наружу. «Это тебе предупреждение. А куда собирался, не ходи. Не надо тебе в секретные агенты», — прозвучало вослед, и воды сомкнулись над ним.

— Жив, жив, — услыхал он сквозь пелену и дремоту и увидел небо, женщину какую-то, мужика в спортивном костюме.

— Вы дышите, дышите, — бормотали они по-русски, — мы сейчас «скорую».

— А вот этого не надо, — свирепо возразил Ханов, вскочил и стал яростно одеваться, на ходу ощупывая спрятанные в укромных местах доллары, — за спасение спасибо. Кстати, вы кто?

— Да вас выбросило прямо на отмель.

— Здесь никогда отмели не было, — закашлялся возвращенец.

— Не было, а теперь есть. А завтра опять не будет. Вам помочь?

— Пойдемте, я вам налью за спасение?

— Нет, что вы! Может, врача? Из вас воды литра три…

— Я в форме, — резанул Ханов и быстро-быстро пошел по волнорезу, озираясь и мотая головой. Часы на руке, доллары в кармане, поезда ходят. Так-то вот.

Глава третья

Сорокамиллиметровая пушка на лодке С-3 ожила, попробовала вертикаль, горизонталь, медленно сдвинулся с места и тут же вернулся рычажок замка. В отсеках лодки стало светло. Свет этот, тусклый, но верный и живой, обнаружил полное отсутствие экипажа. Лодка материализовалась и покинула свой уровень пребывания. Она могла сейчас передвигаться только в надводном положении и потому вплыла в свой небесный док для ремонта. Там ее ждал капитан-лейтенант Костромичев с командой. Они и начали ремонт. Еще шесть подводных лодок с полуразобранными механизмами входили в доки. С-1, М-71, М-30, «Спидола» и «Ронис». Ну и что с того, что они были построены во Франции, в 26-м году? Что система палубных надстроек и торпедных аппаратов несовершенна? Они встали в доки. Последней подошла лодка М-83, взорванная своим экипажем.

…Ханову было нужно успокоиться и осмотреться. Слишком круто взяли его в оборот обстоятельства. Полуутопленный и побывавший между делом в канцелярии чистилища, с неукраденными долларами в кармане, в сумке, в потайке и в прочих местах, как и учил его товарищ Щапов, он шел куда глаза глядят, и ноги сами, несли его через парк, туда, где море. Казалось, нужно было сейчас бежать от этого вечного и язвительного, этого круговращающегося вместилища веков и душ. Но Ханов вернулся, как возвращались до него и как будут возвращаться после. Живший у моря, даже покинувший его, остается навечно в его призрачной и необъяснимой власти. Оно накатывает на пустой пляж, и кому-то снится это. Кажется, что снится. Оно податливо и легко трогает водоросли со случайной крошкой янтаря, а кто-то на чужом и душном пространстве закрывает глаза и чувствует запах юности и свободы. Живущие у моря свободны. Любая власть здесь тщетна.

…Он жил здесь, на пляже, неделями. Спал на спасательной станции и приходил домой лишь переменить одежду. Он не служил тогда и потому мог видеть светило восходящим и падающим за море в любое подходящее для этого время.

Он до умопомрачения играл на бильярде и в футбол. После отлива необыкновенно плотным был песок, но если начинался настоящий футбол, то уже не важно было, прилив там, отлив, утро или час угасания светила. После он лежал в тени старого этого здания и если хотел, то перекатывался на солнце, а если хотел, то вставал, направлял стопы к ближайшему киоску и покупал там бутерброды с сыром или с салакой пряного посола, очищенной от костей и уложенной на белый черствый хлеб, по которому слегка прошлись маслом. И теплый лимонад из картонного стаканчика.

По ночам жгли костры и пекли на углях кур. Куры в те времена в патологическом изобилии заполняли прилавки всех торговых точек города, и даже были открыты срочно два павильона, где этих самых кур можно было вкушать с восьми утра до двенадцати часов ночи. По ночам они ворочали огромными шампурами, на которых эти райские птицы сочились тайными соками и изнемогали от жара углей. Потом они рвали их на части…

Спасательная команда являла собой довольно странное сборище людей, называвших себя художниками, поэтами, механиками и кришнаитами. Доподлинно было известно в узком кругу, что двое из компании были ранее судимы в нашей державе, а один судом Французской Республики, что вызывало бурное ликование присутствовавших и впоследствии, как ни странно, подтвердилось.

Эти люди жили ненатужно и без хлопот. Впрочем, изредка тонули посетители пляжа, но если их не удавалось реанимировать, то удавалось доказать, что утопление произошло за пределами охраняемой зоны. Управляемые бывшим заслуженным прапорщиком, а теперь рачительным; и — справедливым хозяином нехлопотной команды, здания станции и многочисленной материальной части, в которую следовало включить и бильярдный стол, а также два катера, эллинг, грузовичок, работники станции жили естественной и беззаботной жизнью, и волны этой беззаботности расходились вокруг, обволакивая все и вся.

Ханов продолжал прогулку. Он отправился на юг, желая узнать, где теперь кончается пляж, и ушел километра на три. Город прекратился, и он повернул назад. Очевидно, пляж с этой стороны был бесконечен, как и ранее.

Он шел назад по кромке соприкосновения земли и воды, обозревая многочисленных жителей, плещущихся и обсыхающих, а также мелких и крупных отпрысков, сновавших под ногами и боязливо входивших в воду.

Как будто на сегодняшнюю ночь была «прикинута» очередная языческая гулянка под звездным небом, и он шел под сень станции, чтобы выспаться в холодке. Было воскресенье, и оттого на пляже было так много народу. Термометр показывал около двадцати одного градуса по Цельсию. Высчитывая про себя, сколько это будет по Фаренгейту и Реомюру, он хотел вновь идти в воду. Настало время прилива. Если войти метров на пятьдесят и стоять, ничего не предпринимая, то волна поднимет вас и попробует переставить-на другое место. Можно перекувырнуться и повторить попытку… Потом, не выходя из воды, отыскать у самого берега вырытый детьми котлованчик и лечь в него. Закрыть глаза и уснуть, а проснувшись, прямехонько поспешить во двор станции, к Врачевателю.

…Светило показалось вновь из-за линии горизонта. Вплывая потом в память о множественности часов, проведенных на пляже и в парковой зоне, когда станция была сама по себе, а он уже сам по себе, он пришел к выводу: те несколько часов, давным-давно, что случились перед сакраментальной встречей, среди ловцов космической энергии, один из которых был осужден когда-то судом Французской Республики и выпущен под залог, внесенный капитаном судна, а затем вывезен в советские воды (а осужден он был за заурядный гусарский поступок к нескольким суткам), так вот, перед той самой гулянкой, вот эти самые часы были лучшими в его жизни.

…Далеко за полночь он взял служебный полевой бинокль и поднялся с ним на смотровую площадку спасательского дома. Она была застеклена, и воздух в этой будочке, нагревавшийся весь день, еще не успел остыть. Он распахнул раму, и голос волн ворвался внутрь, и тотчас затхлость сменилась свежестью. Он настроил бинокль и попробовал заглянуть за линию горизонта, но ничего не увидел, кроме барашковых наскоков, извивов воды, обычного ее возвратного движения. Лунный свет — дорожка на водной поверхности. Тогда, подняв объектив к небу, он отыскал лучезарный Сириус. Сквозь стекла бинокуляра были явственно видны обе звезды. И все его спутники.

…По винтовой лестнице застучали каблуки. Врачеватель, Сема, Ижица.

— Какая прелесть. У вас всегда так? — Ну что еще она могла спросить?

— Да, всегда.

— Астроном, — объявил Врачеватель торжественно, указуя на того, кто был Ханову другом. Сема мелко рассмеялся. Потом все по очереди смотрели в бинокуляр, а Сема читал стихи. Потом снизу втиснулся кто-то с куриной ногой в одной руке, со стаканом — в другой. А пляж убегает на юг и на север. И не кончается. А воды пребывают в возвращательном движении, и лучезарный Сириус излучает Время.

…Он проснулся, вернее, очнулся в кладовой, на скамье, рядом — водолазные принадлежности и атрибуты и живописные полотна Врачевателя. Захотелось смыть с себя остаток ночи. Освободившись от одежд, он отправился на утреннее омовение.

Вода была намного холодней, чем накануне. Он шел от берега до тех пор, пока не смог поплыть, а это, значит, метров пятьдесят. Вынырнув, пошел опять к берегу, где существовал утренний и столь много обещавший свет. Светился белый песок. А у плиты, на станции, сидел Сема, кипятил воду в чайнике и покуривал.

— Сбежала девочка. В самый интересный момент, — начал было он оправдательные речи, но тут явился похмельный Врачеватель. Спросив насчет воды, он отправился купаться. Потом из внутренних помещений выползли разнообразные люди, в соответствии со штатным расписанием и сверх оного.

…Вот она, станция. Показалась сквозь деревья. Он вышел на пляж по одной из дорожек, которых много в приморском парке. Сквозной ветер прошлой осени много лет тому назад проник на эту, в сущности, эфемерную полосу прибоя. Он шел и не оборачивался. Любители бега трусили рядом, справа накатывало море, и осклизлые пучки травы, срывавшие янтарную пыль, липли к чистым и продуваемым звездным ветром берегам этого времени.

Резолюция на служебной записке городского головы в службу безопасности:

«Должно быть, парень от лишнего усердия повредился головой. Да какая разница, двадцать их там или тридцать? Пусть хоть пятьдесят. Там нет кораблей. Нет танков. Пусть займется более полезным делом, чем подглядывание в русские бараки. От этого подглядывания один вред, тем более что ситуация контролируется заинтересованной стороной».

Глава четвертая

Гидросамолеты МБР-2 взлетели со своего небесного аэродрома, перебили тонкий барьер и, оказавшись над озером Дурбе, сделали круг. Они пролетели над своими бывшими взлетно-посадочными полосами, покачали крыльями и исчезли. Там, на земле, их не видел никто, а те, кто видел, не обратили на них внимания. Они пробили барьер вновь и вернулись к местам своих нынешних стоянок. Пока в них не было экипажей, механики оживали где-то, готовили боезапас, но тихоходные машины (всего 150 километров в час) уже ощутили привычную радость полета. Их было немного, десятка полтора. Несколько более серьезных машин 148-го истребительного авиаполка не проснулись еще. Их время, возможно, придет позже, когда раскроются ворота и небесное воинство двинется туда, где покинутые порты России ждут помощи…

Он вернулся. В этот город изначальный, город липовый, печальный. Но никого уже не застал. Одни вышли в люди и уехали отсюда, другие остались никем, но также отряхнули со своих ступней то, что можно назвать пылью этого города, остальных вытолкнула новая власть. Но пыли не было. Был песок мелкий и золотой. Товарищи затей и забав, вас нет здесь ныне. За прошедшие годы было столько дождей, что даже царапины, оставленные каблуками на булыжниках мостовых, больше не существуют. Пришли рабочие и перекрасили скамейки в парках. Те, кому суждено было прервать течение своих лет, сделали это, кто в печали, а кто с недоумением. Те, что остались, жили с переменным успехом. Жил и город.

Он вошел в кафе, которое раньше звалось «под краном». Когда-то рядом строился дом, и так долго, что строительный кран, возвышающийся поодаль, стал неотъемлемой частью городского пейзажа. Все так и говорили: «Пошли под кран». Дом был построен, кран убран. Витражи на окнах, однако, остались прежними — сюжеты из «народной» жизни, по лугам идут ясноликие пастухи, варят пиво тучные пивовары, прядут нескончаемую пряжу волоокие женщины. Сюда люди приходили отдыхать. Пять столиков, полдюжины ликеров, дешевый коньяк и кофе, недорогие, радующие глаз закуски на мелких и многочисленных тарелочках. Сколько он здесь просидел?

Ханов сел за столик у окна. Время было ранним, и он был совсем один. Из окна, сквозь узкую полоску чистого стекла, был виден дом. Не тот, что так долго строился, а другой, доимпериалистический, с излишествами и строгостями ушедшего времени. Рядом — спортплощадка, обсаженная деревьями. И сквозь деревья и сквозь проволочную сетку был виден угол еще одного дома. Здесь жила женщина и, возможно, была счастлива. Когда-то он знал ее слишком хорошо, а из того подъезда выходил, когда свет фонаря на углу уже чахнул и тлел… Через полчаса он добирался до своего дома, где другой фонарь и вечная музыка на диапазоне коротких волн, шелест и трески, а диван чуть поскрипывает. Тогда-то и его и ее фонари переставали лить свое приворотное зелье…

Кофе здесь был самым дрянным в городе. Но тем не менее они когда-то собирались здесь, предпочитая это место многим другим. А вот сейчас стеклянная дверь раскрылась, и вошел Врачеватель. Словно он знал заранее, что Ханов будет вот так сидеть здесь и пить эту бурду в восьмом часу утра и смотреть на угол дома за спортплощадкой. И как будто бы не было ни лет, ни даждей, и вот он уже сидит напротив Ханова со своей чашкой. Он совсем не изменился, разве что пообносился несколько. Должно быть, семейные узы, уход и штопка по-прежнему не имели для него большого значения, как и крушение державы, между прочим. Насколько знал Ханов, с ним ровным счетом ничего не произошло за эти годы.

Он располагал к себе. Умное лицо, бородка, и под нарочитыми одеждами мускулы чемпиона по плаванию.

Стихи они начали писать одновременно, всем миром. Они тогда жили в своем маленьком раю. Потом компания распалась, и каждый стал делать свое. Ханов писал быстро, править не любил, но говорили, что он был способен к стихосложению. К стихосуществованию. Был с ними Сема — эссеист и копатель. Тот постоянно гранил и шлифовал свои вирши. А Врачеватель бил всех своим аттракционом. Он садился за машинку и выдавливал из извилин, как из тюбиков для бритья, глаголы. Он писал без перерыва часа три, а потом прятал все написанное в сундук лет двухсот от роду. В голове Врачевателя перекатывались и почти физически постукивали друг о друга те самые тюбики с самыми отрывочными сведениями обо всем на свете. Небрежение грамматикой и синтаксисом только придавало шарм обаятельному шарманщику. Какое счастье, что мы не стали поэтами.

Жил Врачеватель в мансарде старого дома, среди разрозненных томов, всевозможных справочников на всех языках мира, которые часто рассматривал. В те времена три рубля гонорара, полученного в городской газете, часто становились началом большого праздника. Ведь город врастал в пески в приятной близости От вод холодного и тем не менее притягательного моря. Когда приходило лето, все мы переселялись в многочисленные помещения спасательной станции, где началось и кануло, растаяло в сером предутреннем воздухе столько романов, драм и фарсов. Однажды все мы ушли под шелестение волн и крики странниц морей и океанов — чаек, и не вернулись. Там, на станции, там, в городе, остался один Врачеватель. Он и по сей день там. В смутные времена он сказочно разбогател, а когда смута стала новым порядком — разорился…

Ханов смотрел на угол дома, но дома не видел, а видел дюны, белые и чрезмерные, и нас давних.

— Уже отметился на станции? — спрашивает Врачеватель.

— А почему бы и нет, — отвечает Ханов. Врачеватель раньше нас всех выучился грунтовать холсты, знал названия красок и кистей, а также мог пересказать, что говорил Модильяни своему спутнику в Кракове, где он оказался с похмелья, перепутав поезд. В комнате Врачевателя были разбросаны (именно так) его холсты, клочки со стихами, бурлили реторты и вызревал в дымоходе философский камень. Все сведения о живописи Врачеватель черпал в основном из нескольких тысяч открыток репродукций, купленных оптом и в розницу. Смешение стилей и лет. В музыке он также оставил след. Он спроектировал орган, воздух в который нагнетался с помощью реконструированного пылесоса, а все остальное было старым пианино «Беккер». Только вот трубы не хотели петь. И пылесос и пианино были демонтированы. Врачеватель любил петь и играть мазурку на гитаре. К тому же он упорно взращивал парапсихологическое диво, и это был, кажется, его настоящий талант. Мы не раз были свидетелями забавных и труднообъяснимых сеансов. Он ловил обрывки наших мыслей, мог прочесть текст на сжигаемой бумажке и предсказать ближайшее будущее. И это так же верно, как то, что Ханов с секретной миссией вернулся сюда. Вот сейчас он сидит в кафе «под краном» и пьет кофейный суррогат. Врачеватель не имел музыкального слуха и голоса, а вот один из их компании имел и стал теперь артистом областной филармонии, а стало быть, нищим. Про него читал Ханов однажды в газете и видел его в музыкальной массовке, на концерте. Но ведь оставил же Ханов свою гитару в городе Сыктывкаре, где оказался по случаю, и теперь не жалел о ней. У Врачевателя же было несколько гитар. Кунсткамера… Даже труп какого-то уродца плавал в банке с негодным для питья спиртом, под чучелом пеликана, посеченным молью. Ну как было не любить Врачевателя, пусть потешного, но тогда он был бессребреником и чаще всех отдавал невесть откуда появившиеся деньги на дело ублажения плоти. А по большому счету его, конечно, никто не принимал всерьез…

— Фиг ли, — говорит Врачеватель. Этим словом он всегда выражал все. — Ну как насчет отдыха в дюнах?

— А почему нет? — говорит Ханов. — Только дают ли сейчас где-нибудь выпить?

— Тут много чего дают. Но есть ли деньги? Врачеватель встает, приносит еще два кофе. Тут-то Ханов и замечает, что из кафе исчезли все запахи. Здесь когда-то пахло хлебом, сыром и вином, как где-нибудь в Палермо или Бендерах. Несчастное кафе моей упоительной юности. Их много, впрочем, в городе… И Ханов в городе, и Врачеватель…

Иногда, оставив все прочие причуды, они выезжали за город, на так называемые этюды. Это бывало чаще всего весной, когда море еще не могло дать все то, что ожидало нас летом. А впрочем, это было одно, вяло переходящее в разные состояния время года или время жизни.

А потом он встретил ее на сеансе Врачевателя. Тот непринужденно отгадывал мысли и читал сквозь ткань пиджаков и кожу сумочек номера телефонов и интимные словечки из записных книжек. Мансарда кишела нервическими девицами, многие из них плакали. Тем временем Ханов и Ижица стали совсем уже близкими знакомыми. У нее была страшенная диета, а из-за него она ее нарушала. Какая же это диета, когда ночью ешь курицу, полученную через окно почему-то работающего в этот час ресторана «Круиз», и пьешь калорийное красное вино. Если еще и не спишь долго. Но уже ощущались в течении и струении вод гладкие и твердые камни…

— Фиг ли, — молвил собеседник Ханова, — мы уже не мальчики.

— Ты подожди немного меня тут, — сказал Ханов очень тихо.

Выходя, он оглянулся. Врачеватель сидел один за столиком, скрестив на груди руки и глядя в чашку, где остывала кофейная жижа.

Он прошел по диагонали спортплощадку, свернул налево, прошел мимо магазина «Хлеб» и оказался во втором с угла подъезде. Тут постоял немного, прижавшись лбом к холодной стене, и вдруг побежал наверх. Второй, третий, четвертый, пятый…

Он нажал кнопку звонка и не отпускал его очень долго. На его и мое счастье, дома никого не было…

Ханов заплакал. Они потратили молодость на аттракционы и буддистские штучки. Они писали стихи и жрали кур. Они вовсе не были счастливы тогда, потому что над их пляжами и их комнатами с девками, над их дешевым вином и их ночными купаниями уже стояла поганая и ласковая измена. Еще открывали рты секретари и ставили галочки на предмет выхода на демонстрацию Первого мая и Седьмого ноября, а уже кто-то жабоподобный примеривал новые одежды. Какие на хрен стихи, какие картины? Нужно было выть зверьми, орать и размахивать руками, а пьяненькие мичмана в чебуречной на переезде, с жестами хозяев мира, праздновали очередной служебный день. А преданные корабли, сданные врагу подводные лодки и посаженные навсегда самолеты (взлетной полосы больше нет, только посадочная) всеми своими заклепками и всеми болтами и молекулами понимали: грядет измена. Но все промолчали, а какая-то сволочь со «Свободы» лгала, лгала, лгала… А потом русские подставили шеи. ОМОН не в счет. О нем разговор особый. Воды земные, воды небесные и тщетные…

Ханов взял номер в отеле. Обычный советский номер хорошего качества теперь назывался люксом. Окна выходили на главную площадь города, там, где пединститут и черт его знает, что там сейчас. Но фонтан среди розовых кустов и асфальт, наверное теплый еще, и даже подсветка остались тем, чем были раньше, — водой, цветами, светом искусственным и потому более необъяснимым, ибо никто так и не постиг полет частиц, которые то ли поле, то ли волна, а то ли промысл Божий. И вот весь город, теперь чужой и невнятный, отданный и брошенный, превратился для Ханова в пятно света возле фонтана и кратковременность водяной пыли, в светящийся шар с размытыми очертаниями, в химеру и запредельность. Он отошел от окна.

Оставаться в Либаве не было смысла. Ханов знал имя автора текста, неведомым образом описавшего секретный бункер сопротивления. Можно было ехать в Ригу, потом, пошатавшись и укоротив не лимон уже, а подлимонок, купив, может быть, что-нибудь полезное, назад, в город многих революций, а там, на перроне, сдать Дерябина. И домой. И в коммуналочку. И к холодильнику. Но дело не в том, что Дерябин никаких секретов не знал, не мог знать и описать тем более. Дело в том, что он рассказики пописывал, само собой, прятал их в самый дальний ящик, а этот на удивление получился удачным. И слог крепкий, и пространство выкроено. Как будто кто-то водил его малоталантливой рукой. Вот-вот. Кое-кто.

Ханов решил кое-что проверить перед отъездом. Он рад был, что поселился в так называемом отеле. Как иначе увиделась бы мерцавшая истина, возле действующего фонтана, совсем недалеко от храма наук и вожделений. В буфете на этаже сонный, по причине малого присутствия постояльцев, бармен, в коем узнал Ханов музыканта из ДОФа, но виду не подали, ни тот, ни другой, так вот в буфете купил Ханов бренди бутылку и шоколада, а после вышел из отеля на бывшую улицу Ленина…

Пойдя как бы к вокзалу по бывшей улице Ригас, свернул у старого рынка к переезду, а оттуда и на Сарканармияс, что даже неспособный к языкам мигрант в любой части СССР переведет как Красноармейская. Выбрав более длинный путь к своей цели, Ханов не просто хотел прикоснуться каблуками к заветным камням своей молодости, а инстинктивно избегал торного и. прямого пути. Что-то на том пути тревожило, не пускало. А вот уже и машиностроительный завод. А вот справа заветный дом светится окнами, и поле, и проходная военного городка, где нет более поста. Часовой ушел, и нет никого далее.

Ханов аккуратно снял костюмчик, сложил его и оставил на ровном теплом камне. Этот недобитый врагами и недорушенный временем бастион и эта башня, в особенности, часто давали ему пристанище; ночные отдохновения с подружками и вечерние винопития в кругу друзей помнили эти стены. Ханов сорвал крышечку с горлышка бутылки, сделал большой-большой глоток, надорвал фольгу, откусил, выплюнул кусок шоколада вместе с бумагой и в одних трусах вступил в воду.

Он плыл долго, затем лег на спину: небо чистое и ждущее осыпало ночного купальщика звездной пылью, и показалось на миг, что можно лежать вот так, покачиваясь в теплой воде, глядя куда-то мимо звезд необъяснимо долго, но вот уже зовут на выход…

Там, в прорези орудийной башни старого форта, где костюм, рубашка и початая поллитровка иноземного вина, мелькнул огонек, потух и затлел устойчиво. «Это ко мне», — решил Ханов и не ошибся, нырнул, открыл глаза, ничего не увидел, вынырнул и поплыл к берегу.

— Мы тут глотнули немного из твоей бутылочки. Больно ночь хороша.

Два краснофлотца сидели на полу башни и покуривали.

Ханов попрыгал на левой ноге, на правой, потянулся за рубашкой.

— Вам бы вытереться. Заболеете.

— Может, у вас махровое полотенце есть? Так давайте.

— Махрового нет, а ветошки вволю. Берите. — Краснофлотец помоложе, строгий и с усиками, протянул Ханову тряпки.

— Берите, берите, чистые. На протирку брали сегодня, да не пришлось. В наряд послали.

— Благодарствуйте. — Ханов тщательно вытерся сухой военно-морской ветошью и стал одеваться. — А какой-то странный пост вы себе выбрали. Или это засада?

— Еще хлебнуть разрешите?

— Конечно, конечно. — А после и сам Ханов глотнул два раза. Бутылка почти опустела.

— Разрешите представиться. Я лейтенант Акимов. Начальник караула. А это курсант Лузин.

— А почему так официально?

— А так вышло. Так нас теперь называют. Без имен и отчеств.

— А покурить?

— А пожалуйста.

Ханов прикурил «Беломорканал» и подивился какому-то крепкому, незнакомому табаку.

— Разрешите пачечку — взглянуть?

— Ну, если хотите, то гляньте, хотя это лишнее. «Беломорканал», город Ленинград, фабрика Урицкого, а вот с торца и надпись — август 1940.

«Так это за мной», — обыденно догадался Ханов.

— Вы про Дерябина-то не говорите. Не нужно. Ну, нам пора.

— Постойте, — потянулся за исчезающими бескозырками Ханов. — Постойте!

Они уходили по берегу в сторону города, уходили медленно, излучая грозное достоинство. Ханов бежал за советским патрулем, за Акимовым и Лузиным, но чем быстрее он перебирал своими тонкими и быстрыми ногами бывшего баскетболиста, тем дальше уходили краснофлотцы. Они уходили к волнорезу, уходили по воде, и по воде же бежал и Ханов.

— Эй! Господа! — окликнул их невесть откуда взявшийся полицейский. Лишь горько усмехнулись Акимов с Лузиным и вступили на волнорез. Метров семьдесят предстояло им пройти, а Ханову оставались эти метры, чтобы достать уходящих в свои потусторонние казармы хранителей порта.

— Эй! Стоять! Всем стоять! Не двигаться! — заголосил полицейский на не совсем чистом русском языке.

Воздух сгущался перед Хановым, и казалось, не сделать больше ни шага, но в кошмарном усилии он делал этот шаг, и делал следующий, и замечал, что расстояние между ним и посыльными с той стороны сокращается. И они как бы медленней приближались к краю волнореза. Воздух сгущался, и Ханову приходилось проталкивать его через свое горло, словно пластилин. У самого края волнореза Ханов достал ближнего краснофлотца рукой и тут же услышал звук выстрела. Это глупый законопослушный полицейский выстрелил в живописную группу из пистолета Макарова и, конечно, не попал. И тогда Акимов, не целясь, убил его из нагана.

…Ханов очнулся в луже собственной блевоты. Все, что было им сожрано за все дни междувременья, все куры, все содержимое жестянок, где скумбрия в масле и треска подкопченная, все портвейны и все ведра пива, все пиццы и хотдоги, полупережеванные, непереваренные, исторглись из него. Он лежал лицом вниз, и смрадная жижа баюкала его мурло. Он лежал, раскинувшись крестообразно, то захлебываясь, то снова выблевывая свое прошлое. Наконец приоткрылась какая-то дверка, и пятно света тронуло затылок Ханова. Пятно это было того же происхождения, что и свет несбывшегося, зыбкая личина юности, там, у фонтана, где окна из гостиницы выходят на здание бывшего института. Рядом с его головой хлюпнули сапоги.

— Встать! — Ханов горько усмехнулся в своей смрадной колыбели.

— Встать! — Он понял, что если не встать, то сейчас-то все и кончится, он останется здесь навсегда. Он попробовал приподняться, руки разъехались, и он больно ушиб лицо о каменный пол.

— Встань, Ханов! Считаем до двенадцати.

Тогда он попробовал укрепиться на коленях и, когда это удалось, стал группироваться вокруг скользкой и временной точки опоры. Потом он нашел руками пол, сел и наконец медленно, шатаясь и едва не падая, встал. Это произошло на счете девять. Тогда крепкие руки сорвали с него одежды, и какие-то ремни перехлестнули запястья. Он повис на этих ремнях, совершенно голый, пол под ним провалился, разъялся потолок, и хлынула теплая вода… Потом холодная, потом горячая, потом опять теплая, смывая с Ханова тщету и грязь. Он должен был бы опять захлебнуться, настолько плотные и мощные потоки воды хлынули на него. Но Ханов видел во время обновления тот свет, а когда терял сознание, свет возвращал его в камеру пытки.

…Стены в комнате были стерильно белыми, одеяло зеленым, простыни грубыми. Ханов опять жил. Ему принесли одежду. Обыскав карманы, он не нашел там своих денег. Паспорта тоже не было.

Дверь открылась, вошли краснофлотцы, заставили Ханова одеться и повели по такому длинному коридору, какого Он не видел нигде и никогда. Но кончилось все опять неприметной дверкой, человеком в штатском и девушкой машинисткой. На столе, поверх других дел, лежало дело Ханова.

— А что у вас с наглядной агитацией плохо? Где лозунги? Портреты где?

— Крепкий ты мужик, Ханов. Только за это и бережем тебя. А то бы давно в параллельные миры, на службу — хмуро начал то ли допрос, то ли собеседование чиновник.

— Протокол писать? — осведомилась девица.

— Протокола писать не нужно, — ответил чиновник.

На этот раз Ханов сидел в кабинете одетым, в свежеотглаженном костюме, охлаждавшем его утомленные члены, и ему было безразлично, что с ним станет дальше. Самое страшное он уже пережил, все нелепые поступки, из которых складывалась его жизнь, совершил, и даже если бы его из этой комнаты выбросили в жерло доменной печи, он принял бы свой полет с благодарностью.

— Итак, ты, литератор, силою воли и тщедушных мышц преодолел барьер, соединяющий, ну, сам понимаешь, что.

— Да вот патруль ваш подсобил…

— Да, не дотянись ты тогда до курсанта, все бы для тебя крахом. Полиция, нетрезвость, деньги бы отобрали…

— Да это уж, как водится…

— Кстати, чтобы не было сомнений, вот распишись.

Перечень изъятых ценностей

1. Доллары в сумме…

2. Латы в сумме…

3. Рубли…

4. Значок «Готов к труду и обороне».

— Значок — это не мое.

— Ваше, ваше.

— Нет, не мое.

— Я сказал, ваше.

Ханов разложил по потайным кармашкам деньги и приспособил значок на лацкан. Значок ему явно не нравился.

— Значит, отправляете? До исправления?

— Язык твой, Ханов, тебе не друг. Можем и не отправить. Все зависит от результатов собеседования. Вопросы еще есть?

— Есть. Как ваша фамилия? Звание, номер части, начальники прямые и непосредственные? Или вы тоже живой труп?

Труп усмехнулся:

— Мы-то тут живые, а вы-то там трупы. Ведь порты только через труп последнего человека отдают.

— Мы — лишь воля обстоятельств.

— Я тебе, Ханов, по порядку отвечаю. Фамилии моей тут и в сорок первом-то никто не знал. И не знает. И не узнает никогда. Есть ведь тот фронт, что никогда не становится видимым. Звание мое — капитан третьего ранга, Номер части узнаешь из популярных брошюрок про оборону крепости. В памяти освежишь. А номер моей настоящей части… — Капитан рассмеялся. — Начальники… Нет у меня тут начальников. Я самый главный по команде. Потому что нет сейчас связи с другими тонкими мирами. И слава Богу. Мы тут, Ханов, надолго оставлены охранять порт.

— Как надолго?

— Навсегда, — впечатал капитан величественное слово в сумятицу мыслишек Ханова. — Либава в близком времени понадобится вам, Ханов. Вам сейчас этого не понять, но через этот город, через это место проходит некая ось… Можно Мемель отдать, можно Ревель. Либаву отдавать нельзя, и мы могли бы взять порт хоть сегодня. Мертвых уже не убить. Мы бы подхватили и порт и город, как лист, желтый лист, падающий с дерева в липкие опасливые руки. Да вот беда — вы все тогда потонете в собственном дерьме. Вся ваша так называемая европейская часть географического обрубка, именуемого Россией, потонет в дерьме, в исторгнутом из ваших же глоток миазме. Хватит жрать. Нужно очистить желудки и поднять головы. Вспомни, Хан, сколько из тебя вытекло? А если из всего непутевого народца? Что ж вы оплошали-то, товарищи акционеры? А?! — грозно поднялся в кресле начальник.

— Так, может, мне переодеться? Валюту сдать?

— Слушай и запоминай. Ты сейчас вернешься туда, откуда приплыл. На волнорез тебя нельзя, как нельзя вообще в Латвию. Там труп. Настоящий, холодный. Там ты из гостиницы пропал, не заплатив. Там тебя вообще-то опознали и ищут.

— Да вам-то какое дело, что там со мной будет?

— Значит, есть дело. Всего тебе знать не надобно. Мы встретимся еще раз, последний. Тогда одежду поменяешь, отчитаешься за делишки. В коридор выходил?

— Еще бы. Входил, выходил, входил.

— Вот. Так вот потом из коридора выйдешь куда положено. Ну а сейчас жди. А про Дерябина можешь уже рассказать. Разрешаю. Теперь можно. И на другой вопрос им ответишь. Если спросят. И это разрешаю. — И уже краснофлотцы вошли в кабинет и повели Ханова к генералу.

Возвращаться Ханову предстояло на паровозе. Лазоревые и зеленые холмы составляли перспективу за зданием контрольно-пропускного пункта. Холмы перетекали друг в друга и пульсировали. Лимрнный цвет свода замыкал пространство сверху. Никаких облаков, и никакого тумана. Плац — огромный и вместе с тем какой-то компактный — лежал перед Хановым. Накрытая брезентом техника, никакого движения, только два краснофлотца сзади и впереди Ханова. Перейдя плац, они оказались у боксика. Там часовой, а он-то зачем здесь? Миновав часового, вошли внутрь. Там действовали законы обратной перспективы. Огромное депо с механикой и подъемно-транспортными механизмами умещалось в боксике.

— Прошу, — позвал Ханова генерал из сухопутных.

Паровоз тосковал под парами. Они поднялись в единственный прицепленный вагон. Это был штабной вагон командующего либавской группировкой небесного воинства.

— Сейчас мы пойдем через барьер. Вас основательно вычистило на пути сюда. Но все же будет ломать. Ложитесь на полку, подушку на голову и зубы стиснуть. — Ханов ощутил легкий толчок и погрузился в нечеловеческую боль. Постепенно из звездного морока и пыли междувременья сложился светящийся шар, ухмыльнулся и стал пятном света в окне купе командующего.

— Ну все, все… Теперь привстаньте. Времени мало, нужно кое-что объяснить. — Ханов сел. Он ощущал сейчас только жалость. Жалость к себе, ко всем людям вообще и к генералу в частности. Говорить Ханов не мог. Мог только слушать.

— Я довезу вас до границы со Псковщиной. Мне все равно нужно было осмотреть коммуникации. Служба есть служба. Нас не видят и не ощущают. Но мы временами будем пролетать сквозь пассажирские и товарные. Не пугайтесь. И пока вы во чреве аппарата, вы защищены. Потом мы вас высадим на границе. До Питера доберетесь сами. Въездную визу в паспорте вам поставили. Весь путь займет минут пятнадцать. Потом вы выйдете, подальше от лишних глаз, а мы тут немного покуражимся. Подпустим латышам страху. — Генерал искренне и заразительно рассмеялся. Ханов мог только губы скривить в знак одобрения.

Паровоз вспарывал обгоняемые им составы, и, будто дуновение ветра, мелькали встречные поезда. Ханов просидел весь путь с закрытыми глазами, так и не поняв, что за окном декабрь.

— Ну, товарищ, счастливо вам. Встретимся после победы.

Паровоз материализовался в чистом поле. Впереди где-то дымило депо города Острова, позади остались Латвия и паровоз с прицепным вагоном. За вагоном вдруг образовалась платформа с мешками песка и пулеметами. Ханов медленно двинулся к тому, что было теперь границей.

Купив на станции газету, он обнаружил, что с момента убытия из своей коммунальной квартиры прошло полгода. Был конец декабря, и он шел покупать билет, одетый в бушлат и бескозырку. До нового года оставалось двое суток, и нужно было еще успеть сделать массу дел.

Ханов так и вернулся домой — в бушлате, бескозырке, с маленькой елочкой в одной руке и бутылкой шампанского в другой. Сумка его дорожная осталась там, в гостинице «ЛИВА». Он имел право встретить новый год и желал сделать это в одиночестве. Тем более что вселенский голод и потусторонняя жажда терзали его.

Скрипнула дверка соседа, показалась его рожа и исчезла. С кухни потянуло жареной колбасой. Ханов вернулся. Он снял с себя все, от бушлата до трусов, переоделся в спортивный костюм и отправился в душ. Через дверь слышались коридорные хождения и пробежки. Когда он вышел, хлопнули опять дверки, и все стихло.

В своем холодильнике Ханов обнаружил батарею бутылок мутного пива полугодовой давности. Сосед действительно ничего не тронул. На месте стояли и четвертинки. И скумбрия в масле, и масло развесное, естественно, горклое, и тушенка. Для праздника было, однако, маловато.

Ханов принес сумку, сложил туда всю пивную рать, порченые продукты, надел бушлат, водрузил на мокрую еще голову бескозырку, сунул в карман бушлата долларов, сколько попалось, и отправился сначала к мусорному контейнеру, затем в обменный пункт в подвальчике и к ларькам, Набрал каких-то паштетов, икры банку, подивившись росту инфляции, прихватил «Смирновскую», постоял в булочной минут семь в очереди и рысцой, рысцой снова наверх, в свое дупло. У самого подъезда отмахнулся от военного патруля, а напрасно. Когда достиг комнаты, на лестнице услышались сапоги, и в коридоре услужливые соседи впустили служивых. Ханов поспешил с паспортом, предъявил и пообещал более легкомыслия с формой военнослужащих не допускать. Вернувшись в комнату, стал наряжать елку. Ровно в 21 час постучали в дверь, и в комнату скромно и уверенно вошел Семен Семенович Щапов.

— Праздновать решил? С приездом.

— Если попрекать будете съеденным и выпитым, так я уже заплатил по всем счетам. Чистый я, Семен Семенович. И сегодня один остаться хочу.

— Ну, положим, не по всем. Надо бы все же за командировочку отчитаться.

Ледяное спокойствие владело теперь Хановым.

— Я у вас деньги взял опрометчиво. Отдам потом, по курсу.

— Насчет денег вопрос спорный. Вы сколько отсутствовали?

— А что это вас так занимает? Задание больно сложное дали. Я вам потом отчет напишу. В новом году. Проводим старый? Может, «Смирновской» рюмашку?

— За возвращение? Или за помин души?

Ханов вдруг решил проверить одну догадку, посетившую его уже давно, но сейчас только оформившуюся.

— Вы видели когда-нибудь, Семен Семенович, лазоревые холмы?

— Я ценю твое поэтическое видение бытия, Ханов. Холмы — это не у нас. У нас равнины.

— Вы имеете в виду плац?

— Что с вами произошло? Вы были-то где?

— А вы не знаете? Вы правда не знаете?

— Да откуда, Ханов? Откуда? Вот убили вы полицейского из нагана на волнорезе и канули, как в воду.

— Это не я. Это лейтенант Акимов.

— Кто, простите?

— Акимов. Вам его никак не найти.

— А текст? Текст-то чей?

— Текст «Иван» написал тихий литератор Дерябин.

— Ну, слава Богу. А вот…

— Больше я не должен ничего. Я работу сделал.

— Сделали, да поздно. Вы еще денег хотите?

— Уходи, Щапов. Видишь, елочка? Паштет вот. Водка. Ты водки-то выпей! Проводи…

— У меня еще дел полно. Да и у вас тоже.

— А что это ты со мной вдруг на вы?

— А вот не пойму, Ханов, что ты за мужик.

— Я мужик крепкий. Так в протоколе записано.

— В каком протоколе, Ханов? Ты где был полгода? Бушлат откуда? Зачем убил полицейского? Где границу перешел? Когда?

— Я вам в новом году отвечу. Уйдите сейчас или выпейте, а потом все равно уйдите.

— Времени у нас с тобой мало. На-ка вот, прочти.

— Я не хочу читать. Я жрать хочу.

— Прочти. Это недолго. И деньги получишь. За рецензию.

И сунул еще пачку листиков. Ханов стал читать.

Исчезающий эшелон

«Застолий и оркестров не было. Более того — эшелон выставили не у городского вокзала, а на полустанке, в двенадцати километрах. Людей привозили из райвоенкоматов, минуя общий сборный пункт, и грузили скрытно и быстро, насколько позволяли обстоятельства. Начальник эшелона принимал по спискам, ставил галочки, подписывал акты. К двадцати трем часам погрузку закончили и вагон с автоматчиками был прицеплен. Эшелон все же должен был пройти мимо вокзала, чуть сбавив ход, и произойти это должно было ровно в ноль часов ноль минут и с малым опозданием по секундам. Начальник эшелона капитан Стрыгин любое дело отлаживал до совершенства, и если приказано было в ноль часов, то в ноль часов эшелон пройдет мимо перрона, на котором с утра стоят бабы, наблюдают, и тут же слезы, крики, крестные знамения вознесутся, и качнется ночное небо, а начальник станции махнет рукой. Германец уже и вовсе недалеко, оттого и все хлопоты. А эшелон-то не совсем обычный.

Снег пошел в двадцать три пятнадцать, густой, но не мокрый, а какой-то стеклянный, шуршащий, и при полном безветрии огромные, отсвечивающие в огнях фонарей голубым и зеленым снежинки, словно нанизанные на линии силовых полей беды, опускались на землю, холодную и слепую. Вагоны были плацкартными, и всего их насчитывалось двенадцать. Капитан обычно сопровождал людей в купированном, как и положено, но на сей раз такого не нашлось, и в первом вагоне четыре полки плюс две боковых, что в начале, за проводником, велено было не занимать. Там штаб и опорный пункт. И к народу ближе. Народ сейчас пил по маленькой во всех вагонах, разложив пироги, сало и прочую простую снедь. В положенное время, то есть в двадцать три тридцать, капитан встал на подножку и махнул рукой. Дежурный просигналил, и эшелон пошел.

Снегопад же, достигнув какой-то ему одному ведомой силы, монотонно и бесшумно вывешивал свои пред полуночные нити, и сочетание света, луны и бездонных небес, сливаясь со светом фонарей, образовывало некую призму. И все бы ничего, но мир вокруг, состоящий из столбов, из деревьев и строений у насыпи, менялся. И в вагонах почувствовали, что что-то происходит, и перестали играть на гармошках, пить и закусывать. Тем временем приближалась станция. Капитан Стрыгин опять вышел в тамбур, открыл дверь и встал на подножку. Что-то было не так: И колеса постукивали как надо, и снег падал как обычно, и все же что-то происходило. И тут он понял, в чем дело. У снегопада явился свой голос. Ритмичный скрип, повторяющий ритм поезда, соотносимый с ритмом сердцебиений и перемены времен года. Свет же вокруг, естественный свет, стал фиолетовым, и капитан удивился бы, если бы узнал, что частота колебаний совокупного источника этого света в каком-то порядке и каким-то образом совпадает с главным ритмом этих мгновений, и ритм этот суров и жуток. Примерно в полукилометре от станции он увидел смешную и согбенную фигуру станционного инвалида, придурковатого мужика, провожавшего каждый эшелон. Этот блаженный сложил руки крестом, как бы не пуская эшелон дальше, подпрыгивая на ходу и силясь сказать что-то. Человек этот еще долго бежал вслед, будто хотел схватиться за зыбкую нить, за красный отблеск фонаря на последнем вагоне. А над окружающей местностью уже звучала музыка полусфер, и фиолетовые нити снегопада, сталкиваясь, издавали податливый и тусклый чугунный звук. Ровно в полночь первый вагон оказался у станционного здания, на котором висели портрет товарища Сталина и лозунг „Смерть фашизму“. Узкий свет перрона перестроил снежную призму, слегка развернул ее, и капитан заметил лозунг, который сократился и упростился и прочитывался теперь просто „Смерть“. И тогда еще раз повернулась призматическая ось, и капитан не увидел портрета товарища Сталина, а увидел плакат, где мужик в шляпе прикуривает сигарету. „Настоящий мужчина курит сигареты „Техас““, — прочел он. На перроне, одетые в попугайские костюмы, толкались какие-то бабы, молодые и толстые. „Стоять, всем стоять!“ — заорал капитан, отчего-то прыгая на перрон, стреляя из пистолета „ТТ“ в воздух и крича, крича, падая и поднимаясь. Вагоны остановились разом, по-аварийному, а вдоль состава уже бежали автоматчики, на ходу поднимая ППШ…

— …Ты мне мозги не пачкай. Трахнутый страдалец. Что я не знаю, что ты с Танькой едешь?

— Какая Танька? Какая, к черту, Танька? Ты видишь, как я ухайдакался? Я из конторы не вылезал месяц. Ты хочешь, чтоб с протянутой рукой, чтоб на фабрику?

— Сам ты фабрика. Фабрика грез. И контора твоя накроется. Вот увидишь. К весне, вернутся большевики, и конец вашим конторам. И акциям. И ликеру „Амаретто“. Будешь опять портвейн жрать. Как раньше. Потому что рожденный ползать летать не может.

— Иди ты… Нашлась еще одна… Пойди в партию вступи. Вон они билеты на митингах раздают. Пойди, сходи на митинг!

— Ладно. Езжай, пидор, куда хочешь.

— Сама ты розовая…

— А вот какая есть.

— Проводить-то придешь?

— Во сколько ваш бордель отправляется?

— Сама ты бордель. Бизнес-круиз.

— Во-во. То самое ласковое слово. Зайду, может.

— Ну ладно, забыли…

— Когда вернешься?

— Мы до Риги и обратно. И там три дня. Короче, неделя.

Предприниматель Дерябин действительно ехал с Танькой и оттого страдал. Страдал он еще оттого, что не был окончательной сволочью. Коммерческая структура, в которой он трудился, представляла собой сплошную сволочную компашку. Мерзавец на мерзавце. Сейчас вот, поймав фарт, нарубив капусты, наварив зеленых, выправив паспорта, они отправились в бывший советский город Ригу. Пивка попить. Рижского, курземского, сенчу, лгуциемского и портерку. Портерок был и свой, но рижский слаще. Баб брали с собой не всех, а по конкурсу. И Таньку, конечно. Дерябин „шинкованием капусты“ давно тяготился, но, во-первых, стыдился признаться в этом перед подельниками, а во-вторых, ничего другого не умел или забыл, что умел, тем более что географический обрубок потихоньку въезжал во времена безработицы, даже для тех, у кого руки золотые, а голова не чета дерябинской. Миска супа и женщина. Дерябин зарекся общаться с кем-то, кроме компашки.

— Валька! — А! А? А!

— Ты чего куражишься?

— А чего мне с тобой этикет соблюдать?

— А что будет с возвращением социальной справедливости?

— Вас всех загонят на общественно-полезные работы. Посадят. Повесят на телеграфных столбах и в специальных камерах. А кое-кого и на Красной площади.

— Дура ты.

Он ушел в ванную, закрылся там, включил приемник, что стоял на стиральной машине. Тот занудил про экономику. Дерябин покрутил колесико, нашел музыку, разделся, лег в ванну и пустил воду. Он всегда так делал. Так можно было напустить воды любой температуры, а если лечь в полную ванну, то очень горячую не вытерпишь. Взял с полочки шампунь, именно тот, который каждый час предлагали купить по ящику, вдруг озлился и забросил флакон куда-то в угол, а мылиться стал советским мылом „Лесное“. Надел банную рукавицу, растерся. В Риге должны были прямехонько в сауну. Дерябин решил не идти. Опять будет свинство. Что касается Вальки, то она куражилась и лгала. Ей нравилась такая жизнь, балык из вырезки и ликеры из ларьков. А про реставрацию социализма она начинала бредить только тогда, когда хотела досадить Дерябину. Газеты ему подбрасывала с толковыми статейками, где как дважды два доказывалась бесславная кончина химер дядюшки Сэма и предсказывалась расплата за глумление над Родиной. Дерябин и сам подозревал, за кем будет победа. Еще Валька знала про Таньку, Выйдя из ванной, он обнаружил, что в квартире он один. Тогда он обрадовался и открыл бар. Водки оставалось граммов сто семьдесят. Он вылил ее всю в фужер, прошел на кухню, открыл холодильник. И там было как-то пустовато. Тогда он очистил луковицу, порезал ее, отмахнул хлебушка от буханки, опять открыл холодильник, достал полбатона сервелата, кетчуп, выпил водку, откусил колбасы, потом лука, набрал воды в кофейник и поставил на газ. До круиза оставалось пять часов, как и до полуночи.

Стоя у окна с кофейной чашкой, Дерябин смотрел на дома и небо. Начинался снегопад. Снег был сухой, редкий, почти не колышимый ветром, но к ночи обещал усилиться. В Риге сейчас шли финские марки, и Дерябин, допив кофе, решил разобраться со своей валютой. При удачном стечении можно наварить побольше, чем на зеленых. Были у него и немецкие марки. Пересчитал, разделил, кое-что в бумажник, остальные спрятал понадеж-ней. В сумку положил костюм, рубашек пять штук, бритву, чушь там всякую. Бутылку, шоколадку. Оставалось еще время, и он посмотрел фильм по телевизору. До вокзала — двадцать минут ногами. В одиннадцать он вышел из дома.

— Дерябину наше, капиталистическое!

— Тем же концом. А где поезд?

— Поезд будет, Дерябин. Будет поезд, будет и шеф. Ты только посмотри, до чего он веселый человек! — И сослуживец качнул головой. „Привет участникам бизнес-круиза“ — красовался прямо на здании вокзала кумачовый лозунг. Был и другой, на виадуке, — „Маякам капитализма — счастливого пути“. А на том месте, где Должно было быть название станции, шеф водрузил рекламу сигарет „Техас“.

— Видишь, Дерябин, что может сделать компетентность и коммуникабельность? Я представляю, что нас ждет в эшелоне. Ха-ха-ха. Говорят, в вагон-ресторан поваров из „Центрального“ наняли. Там всякое еще. Душ будет.

— Душ-то каким образом?

— Все, Дерябин, в наших силах. Твоя-то где?

— Валька-то? Придет к полуночи. Глаза выцарапывать.

— Не бери в голову.

Танька не показывалась. Как и договорились, она в последний миг нырнет быстренько в вагон. В крайний, в другой. А потом уже к Дерябину.

Шеф был большим затейником и сейчас, выстроив компашку на перроне, готовился появиться из тьмы и снега на подножке первого вагона. Сами же вагоны, стилизованные под агитпоезд достопамятных лет, но наполненные новым внутренним и внешним содержанием, гостеприимно распахнут свои двери и скоро понесутся, застучат, запоют… Это время пришло для побед и свершений. Время — вперед!

Снегопад сгустился, как раствор соли в колбе, а свет, падающий с недоуменного неба, свет от фонарей и окон станции, свет колеблющийся и странный, превратил пространство, обозримое и живое, в кристалл, бесконечный и мертвый…

…Около полуночи бабы замерли. Они стояли под снегом, снег шелестел и засыпал их, но они и двигаться перестали, и наконец дежурный махнул фонарем, и эшелон вкатился на первый путь, украшенный символикой капитализма. Дилер, попирающий красного монстра, брокер, держащий голубя мира, и так далее. Вагоны были подобраны новехонькие, блестели краской, на подножке первого вагона стоял мужик, сытая ряха с кавказским рогом в руке. Время от времени он из рога отпивал. Локомотив необыкновенный и огромный. А потом мужик стал озираться дико и неприятно. На подножках всех вагонов стояли девки-проводницы в кокошниках и сарафанах, и на дверях каждого вагона лозунги „Добро пожаловать в райский эшелон“. Окна вагонов освещены, и звучит громкая музыка.

— Вы что, рехнулись? Что за маскарад-то? Крутокруто, а где Дерябин? — заверещал шеф, но стал замолкать, подниматься по ступенькам. Над затемненным зданием вокзала не было транспарантов, праздничных лоскутков, развешанных час назад за хорошие бабки, не было рекламы сигарет „Техас“, а кровавился лозунг „Смерть фашизму!“, и товарищ Сталин гневно и мудро смотрел на него сквозь призму снега. Еще не веря в то, что это не ответная мистификация подельников, не очередной аттракцион, он глянул на череду ларьков, Поставленных недавно слева от станции. Но ларьков не было, а были водонапорная башня, танк Т-34 с пушкой вдоль путей и медленно, медленно приближающийся мужичок с жезлом, а за ним бойцы, и уже оружие сбрасывается с плеч…

— Трогай! Трогай! Сука! Атас! Полный вперед! Гони, падло!!!

Поезд рванул по открытой ветке, и высокий одновременный плач рванулся вслед. Но уже повернулся вокруг оси магический кристалл, и поглощаемый временем состав мигнул яркими окнами, и будто бы разбилось застуженное стеклышко, и нет ничего. Пустые рельсы, а еще — небо и снег.

…Капитан Стрыгин находился теперь у здания станции, переменив обойму, пригибаясь слегка, готовый упасть и откатиться в сторону, а потом вскочить и повиснуть на вагонной лесенке и в один бросок — в тамбуре…

— Ты гляди, шеф совсем из ума выжил. Ряженых нанял. Гляди, во всех окнах бритые и с гармошками. Сам-то где?

— Где начальник станции? — проникновенно спросил у Дерябина Стрыгин, поскольку Дерябин оказался в тот миг между ним и зданием.

— А хрен его знает. Чего ему тут делать?

— А почему светомаскировки нет? Кто старший по команде? Что за маскарад?

— Дядя, — сказал в ответ Дерябин, — шеф-то где? Грузиться или нет?

— Документы, — потребовал Стрыгин.

— А, это пожалуйста.

Капитан получил из рук в руки паспорт в кожаной обложке, где еще не утвержденный, но милый сердцу герб с двуглавым орлом, скипетром и державой. Раскрыл, а в паспорт вложена валюта. И немецкие марки сверху. Стрыгин, осторожно закрывая корочки одной рукой, другой будто бы стал вытирать пот со лба, а паспорт, даже ничего в нем не прочитав и не рассмотрев толком, стал 5 класть в карман.

— Отдай-ка, — протянул руку Дерябин, и тут Стрыгин выстрелил ему в живот и, качнувшись влево, вправо, пригнувшись, побежал к подножке своего вагона. Машинист уже тронул состав. Автоматчики, прыгая по вагонам, падали на пол по ходу движения и, ожидая очередей фашистского десанта, который, несомненно, захватил станцию, готовились принять бой, возможно последний. Но уже разворачивался магический кристалл.

Дерябин лежал на спине, пуля уютно устроилась где-то там, внутри, снег прекратился, и ему было тепло и спокойно. Не было Таньки, не было Вальки, не было документа, удостоверяющего личность, и не было смешных бумажек, обещавших так много, но исчезнувших в кармане шинели его палача. Хорошо было Дерябину. Потому что никакого шефа тоже не было, а железнодорожный путь был совершенно пуст, насколько это можно было видеть».

— Рассказ про Ивана написал Дерябин.

— Ну, слава Богу. А вот…

— Больше я ничего не должен был сказать. Я работу сделал.

— Сделали, да поздно. Вы еще денег хотите?

— Уходи, Щапов. Видишь, елочка, паштет, водка. Ты водки выпей, проводи…

— Мне еще дел много надо сделать в этом году. Да и тебе тоже.

— Дерябин. Всё.

— Через месяц после твоего исчезновения Дерябин продал свою квартиру в Либаве, переехал в Пыталово, где занялся коммерцией. Еще через три месяца он был застрелен из пистолета «ТТ» при попытке проникнуть в военный эшелон. Дело военная прокуратура закрыла.

— Какие сейчас «ТТ». А что, нет Дерябушки?

— Где ты был, Ханов? Мы Дерябина высчитали через другой канал, но было поздно. Но самое интересное, что рассказ был написан задолго до смерти Дерябина.

— Что, серьезно? — Ханов расставил все как мог на столе и стал свинчивать колпачок «Смирновской».

— А самое серьезное то, что наш бункер в Айгюль подавлен.

— Я бункера не трогал.

— Где ты был?

— На том свете.

Щапов печально смотрел в предновогоднее окно. Ханов разливал, накладывал закуски на тарелочки, потом зажег гирлянду на елке.

— Кто написал рассказ про исчезающий эшелон? Это очень важно, пойми. Я тебе еще денег дам. Это же опять кто-то из вашей бывшей компашки. Ты скажи, и все кончится. Я уйду. Ты только правду скажи. Иначе мы тебя, Ханов, убьем. Как пса удушим. На помойке гнить будешь.

— Давай помянем Дерябушку, Щапов.

— Кто убил?

— Не знаю. Я знаю, кто написал…

И Ханов сдал меня Семену Семеновичу, после чего тот ушел мгновенно, оставив пачку денег на столе и несильно хлопнув дверью.

Ханов пить не стал, а лег на диван, выключил радио, укрылся одеялом с головой и горько-горько заплакал, а потом уснул, а гирлянда на елочке все мигала. Красный, синий, желтый. Всю новогоднюю ночь шел дождь, что было противоестественно, как и небывалая жара прошедшим летом.

«Но приближалось время колдовства»

(Часть Третья)

Итак, давайте все сначала и по порядку. Кофе будете? Нет? Ну, как знаете. Меня допрашивал полковник, утро было солнечное, в открытое окно врывался ветер с моря. Кофе хотелось, но я предпочел отказаться.

— Курить?

— Я не курю.

— Ну и чудненько.

Полковник был неопределенного возраста, но, как это там раньше называлось? Особист. Контрразведка. И это мне льстило.

— Итак.

— Итак… В Петербурге, где я тогда ждал…

— Чего ждали?

— Черт его знает. Ждал чего-то. Изменений каких-то. Все как-то было не так.

— А как было нужно? Как раньше?

— Ну, не совсем. Чтобы было как раньше, только без партии.

— Вы что, антикоммунист?

— Нет. Мне все равно как-то. Даже более того. Я им под конец сочувствовал.

— Под конец чего?

— Ну, перед заварушкой.

— Вы имеете в виду восстановление Конституции СССР на всей территории страны?

— Да. Я это имел в виду. Вся эта сволочь надоела. Одолели они. Брокеры, маклеры, дилеры… Менеджеры. Ящик не включи. Рекламой затрахали. И потом все эти предприниматели. Я же знаю многих. Сволочь. Но это мелкая сволочь. А те, кого не знаю, видать, редкостная.

— Другими словами, внутреннюю политику правительства вы не одобряли.

— Не. И внешнюю не одобрял. Расчленение это. Президенты какие-то. Тоже сволочь порядочная.

— Все?

— Все, как один. Впрочем, извиняюсь. Я же не знал тогда, что товарищи были некоторые внедрены. И в коммерцию внедрены, и в президенты. Это теперь они в героях. После заварушки.

— Ладно. А жили-то где и на что?

— Ну, где — это сложный вопрос. То там, то там. То с той, то у этого. Вам фамилии и адреса назвать, так я не помню.

— Ну, ясное дело, не помните. Но главное-то дело у вас какое? Зачем вы жили-то там?

— А! Я роман писал.

— Ну вот. И слава Богу. О чем роман-то? Вы что, писатель?

— Да как вам сказать…

— А если не ошибаюсь, вы в Эстонии жили? Вы там где работали?

— Я астроном. Узкой специализации.

— И что же, есть в Эстонии обсерватория?

— Есть. На островах.

— Так. А 6 чем роман, сказать затрудняетесь?

— Сложно это так. Сразу… Вот меня в Латвии печатали. В журнальчиках всяких. Рассказы. Это-то меня и погубило.

— А почему же погубили вас ваши рассказы?

— А потому погубили, что пьяный я уснул на лавочке, в Летнем саду. И увезли меня.

— В вытрезвитель?

— Если бы. Так бы все и обошлось. Это был военный патруль. А меня приняли за какого-то сержанта. Я тогда стригся коротко, и в военной рубашке был.

— А почему так? Что за маскарад? И патриотизма?

— Нет, какой патриотизм…

— Значит, вы не патриот?

— Нет. Я патриот. Но у меня другой рубашки к тому времени не было. Пообносился.

— Хорошо.

— Чего ж хорошего?

— Ну, увезли вас в комендатуру.

— Нет. Не туда. А в какую-то часть. Там не было офицера, чтоб опознать. Пока я проспался, пока то, пока другое. Документов у меня с собой не было, но журнал с рассказом был. Я недавно гонорар получил и праздновал.

— Ну и как, показали журнал офицеру, там фамилия ваша…

— Да, там фамилия. Он посмотрел, говорит, мало того, что я пьянь, так еще шпион латышский. Я ему говорю, ты рассказ-то прочти…

— Прочел?

— Да. Прочел. Весь журнал прочел. Не повезло мне. То есть не к тому офицеру попал. Этот был заинтересованное лицо. Короче, отпустили меня. Адрес записали.

— Вы тогда были где-нибудь прописаны?

— Нет, не был. Но пришлось за паспортом ехать с милицией. Опознавать.

— Зачем?

— И я вот думал, зачем? А потом меня отыскали и призвали на сборы.

— А где вы тогда были прописаны?

— В Эстонии. Только там уже никаких военкоматов не было, в советском понимании, а были уже в другом. И там меня хотели призвать в какую-то гвардию.

— Так. А это откуда вы знаете?

— Так повестки же лежали. Я позванивал.

— А в Ленинграде?

— В Питере? Призвали, и все. Дело-то шло к заварушке.

— Так, призвали и куда отправили?

— А отправили в какой-то лагерь в пригороде. И там все или жили в Латвии, или в командировке там сидели годами, или еще как. Короче, земляки. Все тут были. И понтонеры, и ракетчики, и строители, и просто стрелки. Вначале мы толком не понимали, а потом, что к чему, разобрались.

— И что?

— И стали работать. С планом города.

— Какого?

— Рига, Елгава, Даугавпилс. Я работал по Риге.

— А вы не думали, почему вы, а не спецназ какой?

— «Альфа» там или что? Ну, у них свои задачи были, а может, они были не за нас.

— А за кого?

— Ну, за правительство. За реформаторов.

— Так вы, значит, против реформ?

— Я, конечно, против таких вот, какие сволочи де лают. Народ же не скоты, чего вы меня, товарищ полковник, все про патриотизм спрашиваете? Я патриот. Но страну нечего было расчленять. За это от пуза и короткими очередями.

— И как? Какие были потом очереди? Стреляли сами-то?

— Стрелял, естественно. Иначе бы с вами не сидел. В нас-то стреляли метко. А почему не «альфа», так у них разведка уже была. Парламентское лобби в Москве. Деньги большие ходили. А мы кто такие и откуда? Вы на меня посмотрите. Какой я «альфа»? Я — бомж, или спекулянт, или там литератор…

— Так, а как ехали в Ригу?

— Просто. На поезде. С паспортами, а в них — визы. Паспорта, естественно, чужие. Чистая работа. Потом разошлись по адресам. В назначенное время взяли из тайников оружие и, когда получили сигнал…

— А как получили?

— Да просто все. По московскому радио сказали фразу. Какую, начальники знали. И началась заварушка.

— Какая у вас была задача?

— Мы с группой брали под контроль Матвеевскую, потом Даугавпилсскую и около.

— Так.

— Это не центр. Но я эти улицы знал. Я жил тут Долго. Несколько месяцев.

— И как все было?

— Ну, это русский район. Потому и Матэйса — Матвеевская. Когда из центра стали бежать полицейские, ополченцы, их оттеснили частью к нам, и мы их остановили. Там у них паника началась. А здесь уже десантники откуда-то, появились, как из-под земли. И все. Рига была наша. А что там в других районах, не знаю.

— А что у вас была за история с экспроприацией?

— А! Это мне деньги задолжали. За книжку.

— За какую книжку?

— Я тут в кооперативе, давно, книжку выпустил, а гонорар не отдали. Сказали, потом как-нибудь. Я и забрал его. С учетом инфляции и в пересчете на латы. А то нам дали на первое время. Даже на пиво не хватало.

— Так, пиво. Про пиво позже. А книжка про что была?

— Да буклет. В один печатный лист. Звездолет летит, мужик в нем пьет. У них там трезвость, а он самогон синтезирует и пьет втихую. На него орут все. А он китайские стихи читает. Вот и все.

— Гонорар брали — стреляли?

— В воздух и по офису. Это же недалеко. На Даугавпилсской.

— Без жертв?

— А на что нам лишние жертвы?

— Насчет жертв. Вы чего из Латвии-то уехали? У вас что, родственники в Таллине?

— Какие родственники? Взял да уехал. Наше дело писательское. Взял да поехал. Ночь, день. Разницы никакой. Строение души.

— Говорите, на что жертвы, а в пивнушке…

— Ах там… Так там нам пива не давали. Требовали по-латышски говорить.

— А вы что, не знаете, как по-латышски пиво?

— Да я много чего знаю. Но там в задней комнате автомат был. ППШ и диски. Пришлось перестрелять их всех. Иначе бы они нас.

— А потом?

— Всем пива расхотелось, мы и ушли. А потом меня в другую группу перевели, и мы двинулись на Либаву. Там их правительство было. Эвакуировались, а уже голубые каски высадились. А на базе наши лодки, моряки наши заблокированные, а на рейде уже НАТО. И в Салдусе они. Неувязка какая-то вышла. А я вообще-то оттуда, из города. И мы через линию фронта пошли в город под липами. Пятеро было, и добрались. Чудеса. Опять же на конспиративные квартиры и — ждать сигнала. Вот тут-то все и произошло…

— Где вы жили в городе?

— Ну, в Северо-Востоке меня каждая собака опознает. И в Юго-Западе. И вообще везде. Поэтому я прямо в центре жил. На Суворова. Как там теперь называется, мне неинтересно. И из квартиры высовываться не думал.

— Какой был условный сигнал?

— У нас уже рации с собой были. Должны были сказать в определенный час условную фразу.

— И сказали?

— А вот здесь и начинается настоящая история. Потому что я услышал сладкоголосую песню своей юности. Никогда не возвращайтесь туда. В юность. Даже если прикажут.

Город был счастлив многим, но более всего тем, что два канала несли свои воды сквозь него. В канал, что в центре, входили мелкие посудины и оставались там для разнообразных и обычных дел. Канал этот сообщался как с морем, так и с обширным озером. Соленые волны временами проникали в озерное чрево, берега которого сплошь поросли осокой, и только там, где пристани принимали лодки и яхты, можно было различить отчетливо ту грань, что отделяла землю от воды. Но зачем озеро, если есть великое и чудесное? А ведь бывают населенные пункты, куда воду вообще возят Цистернами. Или того хуже. Здесь воды имелось в достатке. Находясь в постоянном круговращении, она проникала везде и всюду, настигала необъяснимыми дождями, появившимися ниоткуда и уходившими в ничто. И временами снега сосуществовали с дождями и туманами, а последние, вырвавшись на волю из нездешних сосудов, проникали в узкие переулки, в дома, под одежды — и в плоть и в души, и тогда действовала мгновенная и безнадежная в своей заданности связь: Человек бытовой — Воды вечные. И бездонные.

Второй канал был севернее. Он отделял город от острова. Острова, по сути, никакого не было, но когда-то во времена военных игр прошлого века отцы-командиры порешили прорыть этот второй канал, дабы можно было вести круговую оборону, если нагрянет супостат. Город от острова отделялся поворотным мостом, что-служило изрядной помехой во времена вечерних скитаний жителей города, имевших тем большую склонность к передвижению, чем глубже погружалось в воды светило. По вековой традиции мост по вечерам разводился.

На острове окопалась небольшая фабричка, несколько учреждений и там всякое, магазины… Главная достопримечательность — развалины крепости, казематы и равелины. Многочисленные семьи ловцов трески, скумбрии и счастья живут также на острове и по вечерам смотрят на бортовые и кормовые огни, плывущие по каналу. По центральному каналу пропускают всякую мелочь. По северному — большие и заслуженные суда.

Возможно, и сейчас, как многие вечера ранее и далее, мой бывший друг Сема вдохновенно сидит в старом недовзорванном форте — а взрывать его было мудрено, основательно строили когда-то, — и смотрит за линию горизонта, если к тому располагает погода.

Я же в этот вечер сижу в конспиративной квартире, из окон которой тем не менее виден центральный канал, полный, в нарушение правил и габаритов, странниками морей, и на ближайшем различаю надпись «Крылов». Когда рушатся ширмы и занавес падает, становится тем более неоспоримой связь культур, народов, обстоятельств и трофеев. На борт великого басенника грузятся граждане свободной Латвии и, несмотря на военное время, на кораблях горят огни, а большая часть экипажей разбрелась по городу в поисках счастливой и нетрудной доли. Бог им в помощь.

Мост через центральный канал является ключом к городу. Если встать по ходу движения лицом к католическому храму — а все движется по мосту сейчас туда, — то справа оказываются странники, слева замысловатое здание ВОИР, где уже не изобретатели и шарлатаны, а военные люди, и там что-то кладут в ящики и коробки.

Перила моста над каналом основательны и тяжелы. На мосту час истины. Но и в безмятежное время моей юности этот час был для моста главным. Жители возвращались с северо-востока на юго-запад, входили в жилища, включали свет и вели вечерние велеречивые беседы. Из центра, после последних сеансов в четырех киношках, после распределения по потокам во всех шести ресторанах и во всех трех гостиницах, после закрытия всех малых и больших забегаловок. По одну сторону моста веселье еще бурлило, а по другую, ближе к заводам, уже затихало, так как какой бы ты ни был, а утром влазь в брюки и иди.

Только вот военных тогда в городе не было. Ну совершенно ни одного рода войск, за исключением транзитно перемещающихся служащих, связанных Словом. Элитарной и главной частью жителей во все времена были рыбаки. Это был их город. Большинство жителей возвращалось по домам в желтых длинных «Икарусах» с шипящими дверьми и прыгающим салоном, а как не прыгать, когда едешь по булыжникам и осколкам времен. Рыбаки же на запредельных скоростях путешествовали в таксомоторах. Они платили за все. Я не любил таксомоторы. Я любил местный узкоколейный трамвайчик. Когда-то он бегал по мосту до самого острова, но потом рельсы сняли, исчезли провода опоры, шпалы и прочее и далее. И я тогда и не жил еще здесь. А вот теперь вновь живу, а по мосту грузовики и разнообразные легковые автомобили, коими заполнили дороги страны наши враги, вывозя к себе в логово медные чушки и строевой лес. Но теперь корабли уходят, а авто придется оставлять здесь, на берегу, который с часу на час вновь станет советским. Экая незадача. Но вот прошел и «Икарус», только он не рейсовый, автопарк уже не работает, а человек тридцать с автоматами выходят и поспешают к порту. В этот час и на этом месте я мог увидеть многих своих прежних товарищей, ведь город был таков, что и срочная эвакуация и наступление красных не могли разрушить вековой уклад и помешать не участвующим в побеге пропустить рюмочку здесь или там.

Я мог бы узнать Ижицу безошибочно, несмотря на почти что десятилетие, по подрагивающим плечикам и одеждам, где бесспорное стилевое единство, будь то зима, лето или эвакуация. Я не знал, доведется ли мне сегодня провести ночь в этой комнате, или неумолимая контрольная фраза из приемника, который я включу ровно без пяти минут до условленного времени, бросит меня в дело. Дело-то опять пустяковое. Нам лишь начать да поддержать, а уж морская пехота, а уж спецназ, а уж грозные хозяева дюн и земли… Лишь бы только взрывали в моем городе поменьше. А я прибыл сюда совсем ненадолго, повинуясь приказу, и навязчивые сновидения оборвут наконец свое круговращение, и эти мостовые и этот канал, увиденные вновь, более не придут ко мне ночами. Вот только я не смог бы никого остановить на мосту и окликнуть, но, может быть, потом у меня будет немного времени. По всем приметам, приближалось время колдовства. По бывшей улице Суворова шла Ижица с тем человеком, которого я и жителем-то назвать не могу, до того он мне невероятен, быстрым легким шагом. И я смог увидеть их лишь потому, что положил бинокль на подоконник и раздвинул пошире шторы.

И тогда я поступил вовсе опрометчиво, я высунулся из окна, и, видимо каким-то верхним зрением, Ижица увидела меня и узнала тотчас. На мое счастье, Невероятный человек смотрел себе под ноги и не поднял глаз. Ижица смотрела на меня во все свои виноватые глаза. Я сделал шаг в сторону, как при игре в пляжный футбол, и отстранился от окна, в тоненький просвет увидел, как она тянет Невероятного за руку и что-то ему вдохновенно глаголет.

— Товарищ, — вызвал я хозяина квартиры на откровенный разговор. — Товарищ, у нас есть что-нибудь выпить?

— Есть немного. А делу не повредит?

— Товарищ. Наше дело правое. Победа будет за нами.

— Водку будете? Только у меня немного.

— Сколько?

— Полбутылки. Но водка хорошая. Немецкая.

— Товарищ. А что еще?

— Есть тминный ликер. Но это такая гадость.

— Товарищ. Пей водку. А я буду пить ликер моей юности. Дождь, долго нет трамвая, рюмочку на дорожку, совсем недорого, он чудесен и прян. Надеюсь, целая бутылка?

— Да. Вот стоит уже сколько времени. А вы контрольное время не пропустите?

— Контрольное время уже прошло. Не нужны мы пока никому.

Я выключил приемник. Хотелось музыки, но не сбивать же волну. Следующая связь через шесть часов.

Без пятнадцати три явил свой голос зуммер на отличных наручных часах, и я очнулся от краткого надсадного сна. Встал, включил приемник, прошел в ванную, умыл лицо, вытерся, вернулся на свой конспиративный диван, положил на колени оружие и просидел так до десяти минут четвертого. Отбой. Мне бы хотелось повоевать в приморском парке, лелея тайную мысль, что уж эти-то деревья меня не выдадут, и оттуда войти в город. Но был дан иной приказ. Хлебнув тминного, я закручинился, поел и стал вспоминать, как там в парке и около.

Возлюбленная плоть, объявшая берега этой земли, себе на уме и спесива. Мало того, что это воды, соли и микроэлементы. Она, эта плоть, свободна. И потому, уже ощутив едва-едва где-то там, на проспекте, укоризненное дыхание вод, ощущаешь свою несчастную никчемность. Если стечение обстоятельств таково, что штормит, то и голос его, или ее, можно было услышать чуть ли не за стойкой «Проспекта» — акселеративного бара, где пили дорогущие и тяжеленные коктейли, которые так любила тогдашняя молодежь. А оно (он, она) уже в самом деле рядом (плоть, водный массив, море), или вообще они, воды. Здесь город заискивающе приближается к морю, и там, где они соприкасаются, парковая зона узка. Здесь нельзя было дефилировать в бикини, здесь нельзя было многого другого. А море так близко. Демаркационная линия. Но влево, туда, к южному району, к безумно белым пескам, парк бесконечен, и диагональ его как грань магического кристалла.

Там, где-то глубоко в парке, на одной из чистейших аллей, под столь любимым жителями дубом, хотя поодаль стоят столь же огромные и важные его товарищи, под вечным этим деревом есть скамья. О, Ижица…

Четыре времени года знали нашу нечаянную и эфемерную близость. И эта скамья все четыре времени года А принимала нас, усыпляемых шумом деревьев. Липы, ду-бы, тополя… Они шумели в унисон, но у каждого дерева тем не менее был свой множественный голос, как у любой вещи в этом парке была своя собственная множественность. И голоса деревьев смешивались с голосом этой ехидной, соленой, вечной, ненасытной плоти. Волшебная музыка вод приподнимала нас (некий род чувственной левитации), качала на своих почти человеческих, прозрачных ладонях. Так было летом и осенью. Весной было немного не так. Впрочем, и осенью было не так, как летом. А зимой было ужасно. Было только оно… ненасытное. И черные, несмотря на обильные снега, потому что часто оттаивало, деревья. Зимой не было шорохов и шелестов, а были скрипы. И дубы тогда помалкивали. Скрипело где-то дальше, в самой глубине парка. Скрипело и раскачивалось… Но этой зимой…

Там, где сходятся аллеи, там, у киоска с булками и теплой водой в стаканчиках из серого картона, нужно было пройти по газону, миновать первые деревья, и уже в глубине обнаруживалась асфальтовая дорожка. Она начиналась тайно и неожиданно обрывалась. Вот там, где она обрывалась, и была эта скамья. Ее преимущества были таковы, что многочисленные приезжие про нее не знали. Те же, кто знал, — брезговали. Это была скамья тайных свиданий и одиночества. Зависело от того, кто первым до нее доберется. Вечером той осени я был хозяином скамьи.

Пристальное око, бренный пятак — светило наше падало за море, и оттого окрестности казались разбойными. Красное, черное, соленые всхлипы и шелесты. В костюмчике и красной рубашке сидел я на скамье. Отсюда уходили мы в прошлые времена с Ижицей или же ко мне, на северную окраину города, где окна моей квартиры выходили в чистое поле, за которым городской канал, и где невыключенная «Спидола», и фонарь за окном, и сверчок под полом, или же она шла к себе, куда мне путь был заказан, или же мы отправлялись в дюны, что было реже. Но было…

А когда та осень стала уже и вовсе печальной, листья, падавшие с деревьев и разносимые ветром, били по лицу ежеминутно, и плащи не защищали от ветра, и не было тепла внутри, мы расстались именно здесь. Но прежде было еще три времени года.

Зимой мы обыкновенно шли по большой аллее или по другим, что поменьше, где нет фонарей, но светло от самого присутствия снега. Она работала в галантерее продавцом, была весьма привлекательной и желанной для проходивших мимо, и на нас оборачивались. Впрочем, ее это веселило. Так вот мы и прошли сквозь всю зиму, пережидая самые холодные и ветреные вечера в моей комнате, где приемник и фонарь за окном. А также те вечера, когда оттаивало, так как мы не любили оттепелей. Черные деревья страшны. А потом была весна и черным-черно повсюду. Но уже ощущалась жизнь. Но все изреченное не значит вовсе, что парковые гуляния и возлежание на моем диване, где музыка других стран и народов тихо, но неумолимо и навсегда, и фонарь за окном, составляли нашу жизнь в том году. Нет вовсе. Было много других способов времяпрепровождения. Но парк… Это главное. Здесь мы были искренни. И ненасытное и соленое, что подслушивало всегда наше каждое слово и знало наперед, что будет, было порой добрым. Так, каприз самодержца…

Весной опять можно было сидеть на скамье. По вечерам согревать друг друга сквозь одежды. Изредка мы выходили туда, к прибою, где вечерние бегуны, брюшки и шапочки. Ижица тоже поддалась безумию и бегала здесь раз в неделю, за что я корил ее нудно и справедливо. А потом вдруг наступал день, когда в дюнах обнаруживались люди, подставившие солнцу свои белые и усталые от долгой зимы спины. А солнце то уходило, то появлялось вновь из-за игрушечных облаков, а значит, наступало лето.

Летом лицемерное, холодное и соленое море занимало все наше светлое время. Присутствовало. И только ночами с нами не было никого. Это когда, восприняв от светила, ублаженные водами, вытряхнув чистейший песок из складок одежды, мы еще долго сидели на той скамье, а потом ехали ко мне в желтом, одурелом от дневных хлопот автобусе. И у меня всегда было вино в бельевом шкафу. Мы все лето пили вино ночами, и шипел приемник сбитой настройкой, и горел фонарь за окном. И ночи были белые.

Потом, по истечении времени, нами овладевало беспокойство, так как начинали облетать листья с деревьев. Но еще долго было тепло, и это было лучшее время в парке. Можно было еще легко одеваться и по вечерам без боязни выходить к Великому и Ехидному. Во времена отлива мы собирали янтарь. Мелкий и чудный, в пучках морских водорослей.

Потом начинались долгие и нудные дожди, и парк приходилось оставлять. Но мы посещали его все же время от времени, и даже однажды ушли через весь южный район и далее, по берегу, но устали, и нам пришлось вернуться. А напрасно. Мы возвращались через южные форты бывшей крепости и согрешили там. В каземате. И после Ижица не звонила мне семь дней.

А затем мы дождались, снега и прогулки обрели новый смысл. На скамье пока нельзя было проводить время. Слишком сыро и промозгло. Но можно было найти другое тихое место в парке и там обсудить наши маленькие проблемы, которые фантастически то возникали, то растворялись в свете призрачном, как наше дыхание.

Настали времена, когда в парке никого не было, кроме нас. А потом одна из проблем, завсегдашних и путаных, не исчезла. Она, наоборот, стала слишком насущной и явственной. Нет. Последствия наших встреч и прочие атрибуты здесь были ни при чем. Проблема была другого рода и не имела способов разрешения. И волшебная дверь во чрево парка захлопнулась. Ехидное и ненасытное, что ворочалось рядом, получило свое, хотя оба мы были живы, свое оно получило…

…И вот я опять здесь. Та дверь захлопнулась, но есть другие тупики и входы. Костюмчик и красная рубашка.

Разбойный свет бренного пятака сделал окрестности совершенно нереальными. И красная рубашка. И холодно…

Когда совсем стемнело, я бы покинул эту скамью и вышел на проспект. Счастливый и гениальный человек назвал бар «Проспектом». Время было бы позднее, день неурочный, и меня бы впустили. Хотя могли бы и выставить. Я спросил бы два больших двойных кофе, так как согреться после смены времен года совершенно необходимо.

— «Утро красит нежным светом стену древнего Кремля…»

— А почему стену, товарищ?

— Это та стена, где будет восстановлена истина. Как думаете, здесь момент истины долго продлится?

— Нет. Здесь недолго. И с моря, и с неба, и с земли, и в узких улочках, и на проспекте, и на заводах. Везде и сразу. Может быть, кто-то сумеет убежать. Товарищ. Такие операции начинаются ночью, под утро. Так что будь пока спокоен.

— И враг думает, что ночью. Значит, можно ждать и днем.

— Ты прав, товарищ. Можно и днем, и утром, и вечером. Как у нас с тминным ликером?

— Я же выдал вам целую бутылку.

— Товарищ, вы не хохол?

— Я не понимаю, товарищ.

— Давайте не будем ссориться. Если я дам вам деньги, вы достанете тминного?

— Я достану вам хорошей немецкой водки.

— Ну тебя к черту. Купи мне тминного. И две бутылки. Только не приведи хвост.

— Какие хвосты? Вон на корабли хвосты вижу. Никому дела нет до скромного подполья.

— Но расстрелять могут запросто.

— Это да.

— Так будь осторожен, товарищ.

— Сейчас контрольное время кончится. Сколько еще?

— Еще три минуты. А магазины у вас со скольки?

— Круглый Божий день. И ночь. Эвакуация, товарищ.

И он ушел, а я стал рассматривать окрестности, мост, канал, дома и улицы, но ничего существенного не обнаружил.

Я принял холодный душ и переоделся. Потом вернулся на свое временное ложе и крутнул волшебный барабан, из которого выпало следующее воспоминание.

Остров. Корабли прошли. Прошли «Федор Шаляпин» и «Эрнест Буш». И тогда музыка вращающегося моста повисла над ожидающими счастливой возможности пройти на остров. Падает мелкий утробный дождик. С этой стороны канала — край, где город еще цепляется за эту землю, и топорщится сторожевая будка (для продажи абонементов), а поодаль еще и киоск «Союзпечати». А в трехстах метрах от этого великолепия мой бывший дом.

С другой стороны канала Семино «дупло», где я провел немало времени в беседах о мироздании.

Остров был обширен, но малонаселен — узкоколейка, ресторан «Галс», одна многоэтажка.

Мост поворачивается медленно, и одни идут туда, где конечная остановка желтого автобуса и большая талонница в будке, а другие — туда, где крепостные развалины, «Галс», Сема. Наконец мост останавливается, и служитель стопорит его специальным ключом.

Жители двигаются навстречу друг другу. И я двигаюсь, но тщетно, так как мне кладут руку на плечо и спрашивают: «Ну. Есть ли жизнь в других галактиках?»

Я не часто слышал этот голос. Совсем не часто. Но я так запомнил его, что теперь не оборачиваюсь и бегу. Должно быть, окружающие удивлены. С чего бы это вдруг? Как в фильме про разведчиков. Или про преступный мир. Я еще не разведчик и не шпион, но я бегу. До дома Семы совсем недалеко. Меня, естественно, никто не преследует, но я вбегаю в подъезд, вижу неприкрытую, по Семиному обыкновению, дверь, вваливаюсь в квартиру, закрываюсь на все три замка и кричу: «Семушка…» Никто не отвечает. Сема думал о мироздании в совмещенном санузле. Обстоятельства не позволяли этого где-либо еще в квартире. Диктатура. Здесь все как раньше. Пишущая машинка на тумбочке, тетрадка на крышке стиральной машины. И концентрическими кругами расходится вокруг тетрадки, вокруг сортира, вокруг всего Дупла — волна. Волна безумия. Природу этого поля определить невозможно. Но оно отличается различными физическими свойствами. Напряженностью, влиянием на различные предметы и прочее. Например, почему я побежал, не оглядываясь, когда мне задали совершенно невинный вопрос? Потому, что уже находился в этом поле.

Подобных мест в городе несколько. Мой дом теперь не излучает. А когда-то… Излучает, но, видимо, слабее, Дупло Врачевателя. А попавшие в это поле и не имеющие достаточно сил для сопротивления — люди конченые, все у них теперь наперекос. «Сема, ты где?» И весь город этим полем схвачен, где посильнее, где нет.

Наконец я покидаю свое убежище и обследую квартиру. В ней нет никого. Хозяин вышел ненадолго и даже дверь не прикрыл. Я иду на кухню, открываю холодильник, достаю холодную котлету, вторую, вспоминаю, где У Семы обычно припрятан ситный. А ситный в шкафчике. Потом я долго пью чай. Семы все нет. Я иду в комнату, вижу наконец, что я в обуви, возвращаюсь в прихожую, отпираю дверь. Мне кажется, что больше не нужно опасаться. Иду в комнату, падаю на диван и мгновенно засыпаю. А когда сон оставляет меня и я открываю ясные очи, можно уже лицезреть Сему. Он сидит за столом, покуривает и говорит: «Не спи, не спи, художник».

Потом я долго рассказываю ему про звезды и космический ветер, а он мне про свое изумительное существование. Потом я иду принимать ванну, а Сема бежит к бутлегеру за чекмариком, и мы празднуем встречу.

Сумерки наполняют комнату, что очень располагает к длинному и незамысловатому мужскому разговору.

— Я сегодня встретился с одним человеком. Вернее, не встретился. Он мне сзади руку на плечо положил и говорит: «Как там насчет жизни в иных мирах?»

— И правильно спросил. Ты сюда вообще зачем приехал? Сидел бы да следил за туманностями. Сколько тебе за бдение платят?

— Платят. Хорошо платят.

— Ну вот. Приехал, так получай вопросы от своего — дорогого Невероятного человека. Это ведь он был?

— Да!

— Он, видимо, тоже подрастерялся и сидит сейчас дома и гладит Ижицу по попе. И думает, что ты намерен предпринять? Он от ужаса и в состоянии аффекта спросил. Ты понял? А что бы нам предпринять? Хочешь взять меня в подручные?

Что я мог сказать Семе? Он понимал в делах ностальгических и кромешных больше меня.

Мы вышли из дому к каналу, чтобы присесть на наше обычное место и прикинуть, что к чему. Прежде, однако, мы должны были пройти через двор.

Собирали в огромные эмалированные тазы белье, снимали со шнуров свое богатство островные хозяйки, возвращались по своим квартирам блудные дети и старательные ученики начальных классов, так как настал одновременный час их возвращения. В исчезающем свете дня? можно было различить вспышки маяка, к которому мы — направлялись. А на другой стороне канала, на «большой земле», стояло здание моего бывшего дома, то есть это просто так говорится. Какие у нас такие свои дома? Квартира у меня была там своя. И то не своя, а взятая внаем. И не внаем, а по «подряду» на охрану и полив цветов. А те, кто эти цветы взращивал, тоже не могли считать ее своей, так как она принадлежала незыблемому государству. Но как бы то ни было, я там жил, а дом моего житья там не одобрял. Между домом и мною теперь чистое поле, триста метров перспективы.

Механика наших взаимоотношений была такова. Я отбил, а какое, простите, еще бытовое слово вы предложите? Именно отбил Ижицу у Семы, и ничего нас после с ней не должно было разлучить — разве только старость и комья земли на крышку гроба. Но тем не менее…

В Сыктывкаре-городе рождаются такие люди. И когда-нибудь я поеду туда и посмотрю на место произрастания этих образчиков противозаконов природы.

…Канал. Рябь и блики. Ферма вращающегося моста.

— А что, Сема, не пойти ли нам испытать судьбу? Не искупаться ли в фонтане на площади? Или в пруду? Где лебеди и гуляющая публика?

— Нет больше лебедей. Кончились птички.

— А здорово мы тогда… А не сыграть ли нам на бильярде, на станции?

— Нет больше бильярда. Там теперь новый компрессор и акваланги…

— Тогда пойдем к Врачевателю. Ударим по точкам акупунктуры. Потом у него, кажется, есть спирт.

— Конечно, метиловый.

— Нет. Медицинский. Он теперь живет с медсестрой. Хоть немного, но есть. Пойдем, повеселимся. Поразвеемся. Про Шамбалу посудачим. А потом можно и в пруд.

И так бы мы и беседовали мирно и незамысловато, глядя на расходящиеся волны у опор причала, если бы эти волны вначале не стали чем-то необъяснимым, не покинули бы лоно канала и не стали бы обволакивать меня, а потом они вновь материализовались и стали волнами безумия, но уже невидимыми, и тогда они слились с волнами, исходившими от Семы, его жилища и всего острова, и, многократно усилившись, двинули меня в побег. Я вдруг вскочил и побежал, оставив ухмыляющегося Сему…

Потом я еще приезжал и возвращался и зарекался было вовсе, а теперь вот с рацией и автоматом…

— Товарищ!

— Да, товарищ?

— А что, если нам пообедать?

— Неплохая мысль. У меня есть гороховый суп.

— Товарищ, ты что, немец?

— Товарищ, не хочешь, не ешь.

— Ладно. Разогревай. Вот тебе из моего сухого пайка.

— У меня есть треска.

— Копченая?

— Конечно. Эвакуация эвакуацией, а треска останется. Картофель есть в мундирах. Холодный.

— Отлично. Тащи все. А я включу приемник.

— А если война?

— На войне как на войне.

— Пиво будешь?

— Пиво — это да. Какое у тебя? Немецкое?

— Обижаешь. «Сенчу». Свежачок.

— Только не больше трех бутылок. А то потом проблемы.

— Я вот смотрю на тебя и не понимаю, как можно пить этот глицерин литрами?

— И не литрами вовсе, а только второй сосуд открыт. Ты ничего не понимаешь в жизни. У тебя потом какое задание?

— А у тебя?

— Это мое дело.

— А это мое.

— Но тогда, в безмятежные времена, нам было лучше.

— Это понимаешь только потом. Здорово нас обштопали.

— Ну ты поспеши с обедом.

— Сигнала нет.

Потом я понаблюдал, что происходит в моем секторе обстрела.

Прошли танки в сторону озера, очень низко пролетел вертолет, а у «Крылова» не было уже никого. Уже выталкивало меня, но я удержался, крутнул барабан, и выпал пляж, но он был слишком прекрасен, и я вернул его обратно. И тогда выпал «санаторий».

Мне тогда предстояло провести ночь в настоящем «Икарусе». Большом и красном. К этим замечательным машинам я испытывал особое пристрастие, так как в последние годы часто путешествовал в них по далеким и близким городам и в совокупности провел в их салонах не один месяц. А как прекрасно было, прождав час под дождем, на бетонке, увидеть огни приближающегося «дома». А потом чудесное мадьярское творение останавливается, мягко отходит в сторону дверь, я называю город, до которого собираюсь ехать, вручаю сменному водителю рубли, тот отрывает по трафарету билет, дежурный свет гаснет, я нахожу свободное место, вешаю мокрый плащ в гардеробе за последними рядами кресел, возвращаюсь, сажусь, достаю из сумки сухой свитер, переодеваюсь наскоро, откидываюсь в кресле, что достигается простым нажатием клавиши на подлокотнике, а за окном на скорости возникают и пропадают огни встречных машин, проселков, изредка мы въезжаем в города, и тогда автобус останавливается. Или, сбросив скорость, проносится мимо площадей и домов со светляками мающихся окон, в ночь, в даль, по бетону и асфальту. А потом, проснувшись, я узнавал, что через час или около того будет мой город — цель и смысл. А потом опять бетонка или асфальт и ночь с дождем или без него, а может, не будет бетонки, а будет нормальный, обжитый и набитый ночными людьми автовокзал. У меня, насколько я помню, было тогда достаточно времени для передвижения по ближайшим региональным окрестностям.

Так как мне предстояло провести ночь в автобусе, нужно было соответствующим образом экипироваться — уложить в сумку лучший костюм (единственный), так как я ехал к Ижице, которая на месяц была отправлена на дальний конец побережья, в санаторий, и не по причине болезни, а так, некоторого томительного недомогания, не имевшего ясной причины.

Ночью мне были совершенно необходимы кофе и бутерброды в пакете. И вот за всеми этими приготовлениями меня и застал Сема.

Естественно. Сема пришел с подарком. Ром «Кубинский». Шесть рублей. Ноль восемь литра. 45 градусов. Я бы его и по обрыву этикетки узнал. Но я рассуждал так. Если мы с Семой нарежемся, на что он и рассчитывал, утром я буду моментально «расшифрован» Ижицей и с позором выдворен по трассе «Икаруса» назад. Она вовсе не уважала меня в состоянии синдрома, даже самого незначительного, и, понятно, не уважала все, что этому предшествовало. А уж историй о разнообразных приключениях — моих и Семиных, и компании, и прочих — ходило по городу столько, что мы и сами уже не знали, где истина. И я отказался от подарка… Сема посидел, покурил с полчаса, хотя и знал, куда и к кому я еду. Ром же из моего поля зрения исчез. Я, готовый душевно, физически и инвентарно в дорогу, полежал на диване, посмотрел по ящику половину какого-то фильма, затем взял сумку и отправился на автостанцию. Сумка показалась мне тяжеловатой, но коли едешь к такой женщине, как Ижица, не думаешь о пустяках. И вот уже в автобусе, за полночь, открыв эту сумку, я под свертком распознал этот кубинский ром. Сема сунул его мне в дорогу. Вначале я было поддался обстоятельствам, возликовал, хотел отвинтить крышку, но остерегся, закрыл сумку и смежил очи.

Утром ясным и праздничным я ступил на плиты города, являвшегося на этот раз целью моего посещения, и тут же поспешил внутрь автовокзала, дабы взять билет на обратный ночной рейс. Далее я переоделся, но не в туалете автостанции, а не поленился перейти через площадь и войти в здание железнодорожного вокзала, где горячая вода круглые сутки и голубой кафель, переоделся и яростно выбрился. Эти непостижимые санитарно-технические нормы здесь хранят строгие и желчные распорядители, и хлопнуть здесь из горла — Боже упаси. И вот в таком великолепном состоянии плоти и духа я полетел в санаторий. А сумку свою прежде сдал в камеру. Захлопнул ячейку и шифр запомнил.

Ижица меня уже ждала. Первым делом она убедилась в отсутствии синдрома, и пошли у нас завсегдашние беседы и потехи. Насчет интимных отношений, так в этот раз ничего не вышло. То ли дни были не те, то ли какое мнимое несоответствие пало на ее светлую голову. Но мы так и не запечалились, прослонялись, сколько позволял режим, по городу. Обед я выставил в «Орбите». Ижица уговаривала меня взять стопку, но я попросил фужер шампанского, отчего она пришла в неистовую светскость и радостное ожидание. Мы как бы скрепили, как это называется, ну помолвку, что ли. Потом долго сидели в местном парке, но он не был так хорош, как наш.

Мы расстались возле санатория. Через две недели я должен был приехать сюда опять и забрать Ижицу вовсе и навеки. И я чуть не распустил слюни. Почти пролилась скупая мужская слеза.

До автобуса оставалось еще минут сорок, но я отчего-то сед в трамвай, чтобы скорее оказаться возле своего расчудесного «Икаруса», хотя ехать на трамвае было вовсе не обязательно. И я опоздал… Во-первых, сел не на тот трамвай, так как предчувствие сладкой жизни помутило мой и без того слабый разум, во-вторых, когда я это уяснил, трамвай в сломанном состоянии находился не понять где. А в-третьих, все такси в данное время дежурили около ресторанов, в коих шла непринужденная и ненатужная обычная работа, только не зевай, этот час повторится лишь завтра, а в-четвертых, в своих парадных туфлях мне было тяжело бежать.

В принципе, ничего страшного не произошло. Я взял билет на поезд до города, где следовало сделать пересадку на электричку или же на автобус. И должен был оказаться дома не утром, а где-то к обеду. Но тем не менее печаль объяла меня, и, убивая два оставшихся до поезда часа, я совершенно автоматически отправился туда, где так недавно был во власти гармонии и смысла. Я пришел в парк и сел на скамью. Рядом поставил сумку и тут-то и вспомнил, что есть еще у меня кофе в термосе. И обнаружил вновь ром «Кубинский» отличного качества. Я достал бутылку, все еще колеблясь, но тут передо мной возник «огарок», бомж проклятый, парковое создание.

— Дай глотнуть, — возгласил он и протянул свою отвратительную лапу. Я пришел в совершенное бешенство. Я обозвал его так, что он, крякнув, растворился в воздухе. А я, все испытывая спазмы злобы, сорвал зубами крышечку и из горлышка сделал два больших глотка. А открыв глаза, увидел то, что не должен был видеть. Ижица стояла передо мной.

Видно, ей не спалось, и она покинула санаторий. Пришла, как и я, неосознанно, лунатически на то самое место, где совсем недавно мы качались на волнах благости. Она открыла было рот, захлопала ресницами, всхлипнула и побежала. А догонять ее я не стал. Это было бессмысленно. Только каблучки застучали. И тогда я аккуратно приладил крышечку на место, чтобы не пролилась драгоценная влага, положил бутылку в свой кофр и отправился на вокзал, не доверяясь на сей раз трамваю. К людям. К свету. И сел в свой вагон.

Дождя в эту ночь не было.

— О чем ты думаешь, товарищ, ожидая сигнала? Ты не думай, скоро все начнется и кончится, и, даст Бог, мы будем живы. Ты, кажется, смеешься.

— Ты ошибаешься. Все только начинается. Давай лучше выпьем кофе. Есть у нас кофе?

— Растворимый.

— Конечно, канадский?

— Нет. Нашей республики.

— Что значит — нашей республики? Это преступное государственное образование ты называешь нашей республикой?

— Ты как думаешь, будут бомбить? Замки и кирхи пострадают?

— Я думаю, бомбить не будут. Все тридцать три церкви останутся. Ну разве только продырявят чуть-чуть. И потом мы заживем. Я снова поселюсь в этом городе, но теперь все будет не так. Все будет лучше. Только вот повоюю немного и вернусь.

— Это наша земля, товарищ.

— Это наша земля. Давай растворимого и по капле тминного.

— Ну тебя к черту. Попробуй немецкой водки.

— Вылей ее себе знаешь куда? Только тминный. Полная тишина и покой пали на мой сектор обстрела и мой район действия. Только редкие силуэты противника отбрасывали тени на закатную мостовую.

— Только не на закате, — попросил я невидимый штаб, — только не на закате.

В день, когда я почти постиг строение вселенной, движение народов и предназначение всего сущего, и оставалось найти трагически малую часть многочлена, смешное уравнение из системы с тринадцатью неизвестными, и лишь мгновение отделяло меня от открытия и постижения, Ижица объявила о том, что мы расстаемся.

Так как мне нужно было значительное напряжение духа и плоти, чтобы перенестись в нашу, бытовую систему координат, я не сразу уяснил себе происходящее. А когда смысл всегдашней фразы проник в меня, Ижица уже различалась в конце аллеи. И тут я вспомнил, что она значительное время провела на курсах, и, естественно, без меня, постигая в свою очередь формулу товар — деньги — товар. Там-то и появился ловкий менеджер из «Интуриста», признательный филолог (дерьмо собачье). Эту ситуацию она пересказала мне двумя минутами позже, когда я догнал ее на остановке. Постояв, мы вернулись на аллею. Нужно отметить, что я тогда не принял всерьез декларацию Ижицы, так как… Но тут Ижица добавила:

— И он прилетает завтра.

— Откуда?! — воскликнул, пораженный, я.

— Из Сыктывкара.

— Ты что? Не может быть.

— А вот и может. Так что придется нам расстаться.

— С чего это вдруг?

— Ну, придется. Все. Возвращаем подарки. Делим совместно нажитое имущество.

Тогда я быстренько заплакал. Это у меня тогда выходило здорово. Глаза, пронзенные работой, давали любое количество слезы человеческой когда угодно, плюс гримаса и суровое вопрошание. И, конечно, это подействовало. И мы опять оказались в комнате, где фонарь за окном, где, приемник с ночной музыкой всего мира и прочее и прочее.

Но следующим днем чудесная серебряная птица приземлилась в ближайшем аэропорту, и сквозь воздушные ворота Республики невероятный человек из Сыктывкара, баловень «Интуриста», книжный червь и разлучитель, проследовал прямо к нам, где и поселился в гостинице «Золотая рыбка». И началось…

Я предложил ему через Ижицу научный диспут, но он объявил, что я просто для него не существую, а дискутировать с НИЧЕМ не имеет смысла. Но все равно началось…

Мы овладевали Ижицей попеременно, и чаша весов вот-вот должна была склониться в мою сторону, так как на парня действовал фактор чужого поля, но тут мне в голову пришло, что константа в третьем уравнении неверна… Блистательный Сириус не становился на свое место, а скифы и сарматы шли в сторону, противоположную мироустановленному порядку. И ход истории нарушался. Я снова взялся за работу. Шли дни и ночи. Я отключил телефон…

И вот наконец константа была определена вновь и все встало на свои прежние места, за исключением небольшой, но крайне важной для мироздания планеты в созвездии Стрельца. Но силы оставили меня, и я вернулся-в сферу бытового ужаса, а вернувшись, с трудом вспомнил, в каком месте, почему и что происходит.

— Он улетел, — сказала Ижица.

— Что, сам улетел? И не взял тебя с собой?

— Что? В Коми? Никогда.

— Ага. Значит, все в порядке. Теперь мы не расстанемся.

— А вот и расстанемся, — заключила Ижица, но как-то невесело.

Встреча закончилась вничью, виной тому было, очевидно, неблагоприятное расположение звезд, а на выезде я выступать не собирался. И мы снова задружили с Ижицей то там, то здесь, и даже лучезарный Сириус не мог ни помешать нам, ни помочь.

С такими-то деньжищами и не найти себе дамочку в Сыктывкаре-городе. Но Невероятный других дамочек то ли не искал, то ли не хотел. И тогда я стал замечать отчетливую томную задумчивость в предмете наших битв и раздоров, в Ижице. Невероятный писал ей каждый день, и она как будто бы уже летела в серебряной птице над городами и реками в Сыктывкар.

Тогда я послал Невероятному эпистолу, наполненную скорбью и гневом, а также жалостью и недоумением. Послал по месту работы, так как не знал даже его инициалов, фамилии, а знал только должность. Потом я рассказал об этом Ижице, и она удивилась и прониклась сочувствием и сопереживанием к нам обоим… Она действительно не могла решить, чего ей нужно. А может быть, уже давно решила, но не решалась содеять. И я, как выяснилось немного позже, не знал всех составляющих трагического узора нашего романтического существования.

…Ижица пришла ночью, едва одетая и в плаще. Она получила только что от Невероятного телеграмму, где наклеенными буковками было сообщено, что все кончено. И любовь, и счастье, и Париж…

— Это что, цитата? Красивые стихи.

— Какие уж тут стихи. Пропали Елисейские поля. Охо-хох.

— Ты чего?

— Чего, чего. Послали его туда на долгие годы. А я должна была его сопровождать, как верный друг, секретарь и супруга.

— Да кому он нужен в этом Париже? Что ты мелешь?

— Значит, нужен. Он такой умный. Он в Ленинграде аспирантуру закончил. И в «Интуристе» работал вон сколько. А потом все это началось, и он вернулся в Сыктывкар, но не мог пережить разлуки.

— Так нет же теперь препятствий. Мы же вместе и навеки.

— Нет, мы раздельно. Я скоро лечу к нему. Будь что будет.

— Зачем???

— Расписываться.

— Ну, конечно. Париж — город. — Дурак.

Тем временем Невероятный рвал заграничный паспорт, забирал заявление из загса и тоже рвал, ругал чиновников дураками и пил горькую. То есть слыл безумным.

И было еще одно соитие духа у нас с Ижицей, и еще, и еще. И я было решил, что беда миновала, но однажды утром она, воспользовавшись услугами чудесной рукотворной птицы и возвратившись на другой птице, обратного направления, не показывалась так долго, что я заподозрил неладное. Я до последнего мгновения не верил в победу Невероятного. Но дело происходило следующим образом.

Ижица прилетела в Сыктывкар, они вдвоем пошли к чиновникам, документы были восстановлены, хотя для этого им пришлось еще слетать в Столицу, в Министерство, и упасть ниц. Но поколебленная невероятность подкреплялась энергией и обаянием Ижицы. И другая Столица, теперь уже Французской Республики, стала приобретать реальность и принимать вещественные очертания.

И тогда я сходил к своему знакомому и взял во временное пользование ружье для подводной охоты. Его пришлось починить и смазать, чтобы можно было произвести хотя бы один выстрел, так как запасных гарпунов не было, а капроновая нить отсутствовала. То есть вернуть обратно жало было невозможно.

И вот однажды вечером я оказался на лестничной клетке, перед дверью Ижицы, где вновь временное пребывание Невероятного, пса смердящего, стало фактом. Взведя курок, я отошел на два шага и позвонил… Но, к счастью, дома никого не было. И тогда я поднялся выше, на самую верхнюю лестничную клетку, и стал ждать. Я ждал достаточно долго. Волнения последнего времени Привели меня в состояние внепространственной пустоты и обреченности. Подождав до полуночи, я спустился вниз, где собирался подкрепить себя в буфете гостиницы рюмкой коньяка, тем более что из окон буфета виден был подъезд этого дома.

И вот, спустившись вниз, проходя мимо сквера и озираясь, я и увидел их. Я ожидал встретить согласную пару, устремленную туда, на Монмартр. Если бы так. Все было не так. Они ссорились. Ижица сидела на скамье, подперев кулачками личико, а Разрушитель стоял рядом и выговаривал ей что-то. И потрясал «дипломатом». Черным югославским изящным дипломатом с шифром. Я поднял свое оружие.

Невероятный все жестикулировал, все потрясал и так хорошо и отчетливо был виден в свете фонаря, но вот беда, раскачивался на каблуках. И тогда я отдался на волю судьбы и выстрелил. Гарпун со свистом вырвался из ствола и поразил цель… Невероятного отбросило в сторону. Он упал. Ижица закричала. Но судьба пощадила Невероятного. Гарпун пробил кожу чемоданчика, почти у основания, и вышел наружу. Он пробил насквозь полиэтиленовую папку, листки, документы и, конечно же, паспорта граждан СССР с визами на выезд. Паспорта, порванные и счастливо возобновленные, а потом и вовсе пробитые гарпуном? Да кто же позволит так обращаться с документами? То рвать, то простреливать из ружья для подводной охоты! Никто, понятно, и не позволил. Был Париж, и нет его. Судьба.

А дальше все было как в сказке. Утром вернулись те, кому принадлежала квартира, место моего долгого и по временам счастливого проживания, я был признан неудачливым сторожем и ночью уезжал в огромном «Икарусе», и со мной были лишь черновики планов постижения вселенной и движения народов. И лучезарный Сириус горел над дорогой, которая все тянулась вдоль моря, и белый пляж все не кончался, хотя этого никак не могло быть, потому что все проходит.

— Выпей, товарищ. Скоро бой.

— Не буду, товарищ. Я уже достаточно выпил. Ну вот, там, по переулку, идет женщина. Она идет и не подает виду, как будто ей нет никакого дела до меня. Но сейчас она оглянется и поднимется на наш этаж и позвонит. Ты ее впустишь и посидишь немного в соседней комнате.

— Понял, товарищ. Но меня не предупреждали. В плане изменения?

— В плане изменений нет, но тебе пора отпирать засовы и затаиться там, у себя. Когда начнется война, я скажу.

А сам тем временем припрятал автомат под свое ложе, а так как приближалось контрольное время, то включил рацию и прикрыл ее салфеткой. В дверь позвонили, и Ижица вошла.

Она почти совсем не изменилась за эти годы. И даже одета была в ту самую кофту, и юбка была, кажется, одной из тех, разве слегка перешитой, или другой? Но тут она заговорила, и голос был другой, не такой, как прежде, раньше, тогда.

— Ты?! Я все думала, что обозналась. Что ты делаешь здесь? Бежишь от Красной армии? Ты же уехал в северную страну? Что там у соседей? Уже и нет никого?

— Да ты присядь, присядь, вот хочешь чего-нибудь?

— А что у тебя есть?

— О! Тминный ликер.

— Ты все пьешь?

— На войне всегда пьют, а у меня вся жизнь война.

— Я совсем ненадолго. Мне нужно сегодня ехать.

— Да и у меня не много времени.

— Тебе тоже нужно ехать?

— Как тебе сказать?

— Нет, скажи, ты поплывешь за моря и океаны? Может быть, мы поплывем на одном корабле?

— Как на корабле? На каком еще корабле? Что за корабль? — Я вскочил и шагнул к окну. — Вот на этом, может быть?

— Ты всегда был догадливым. Ты же знаешь, что я бы никогда не покинула свой город. Хотя у меня здесь никого уже не осталось. Ах, это долгая история.

— Как не осталось? А этот? Ну тот?

— Вот мы вместе и уплываем. Это он настоял. Мы же еще молодые. А что здесь будет теперь, ты догадываешься?

— Да кому вы нужны? Живите. Трудитесь. Вы же не пособники этой смешной власти?

— Ну что я тебе буду объяснять. Вещи уже там. Вот там, куда ты смотришь.

— Что, на «Крылове» вещи?

— Да. Там, как ты Говоришь, тот и вещи. И мы уплываем в полночь.

— Значит, у нас есть еще два часа и десять минут.

— У нас есть только десять минут, потому что это какое-то совпадение, будем считать ужасное, если и ты не плывешь на этом кораблике, а я бы этого не хотела, хотя несчастья сближают, давай опять будем дружить, так вот, я скоро ухожу, я рада, что так получилось. Но это опять же невероятно. Ну что ты так смотришь? Хочешь, я тебя поцелую еще разок, на добрую память и сладкое прощанье? Ну скажи же хоть что-нибудь. Вот, позвал даму и молчишь. Хочешь, я выпью этого ужасного ликера? В войну даже спирт пьют. А то уезжать-то не хочется, — подвела она итог.

Я снял салфетку с рации.

— А это что, радио такое у тебя?

— Это волшебный ящичек. Загадай желание.

— Я загадала, но мне уже пора, а где же музыка, ты всегда любил слушать музыку. Покрути ручечку.

А ровно в десять волшебный ящик произнес:

«Я КОЛДУН ОДИН, Я КОЛДУН ОДИН, ВСЕМ КОЛДУНАМ ОТВЕТИТЬ».

И началось.

«КОЛДУН ВТОРОЙ, ТРЕТИЙ, ЧЕТВЕРТЫЙ…»

Я замыкал шествие, и когда настала очередь, утопил клавишу и доложил: «Колдун девятый на месте, расчет закончен».

И были наконец сказаны слова:

«ВРЕМЯ КОЛДОВСТВА ПРИШЛО. ВРЕМЯ КОЛДОВСТВА ПРИШЛО. СЧАСТЛИВО».

— Что это? — изумленно и предчувствуя большую беду, спросила Ижица.

Я раскрыл окно, а рамы открывались внутрь, и задернул плотные занавеси. На пороге появился хозяин.

— Вот и все, товарищ. Удачи.

Я наклонился и взял из-под дивана свой автомат.

— Ты… это ты? Ты оттуда?

Я взглянул на часы. Затем надел куртку, где в карманах все запасы для короткого боя, шагнул к Ижице, поставил автомат у стены и обнял ее. Как мог крепко и держал так, пока не замкнулись адские клеммы в трюме «Крылова» и его надстройки не взлетели высоко-высоко, а борта, распираемые тринитротолуолом, не лопнули, и нельзя было сказать, что «Крылов» затонул, так как дно канала принимало уже то, что не было больше кораблем, и на нем не уцелел никто. И вскоре прогремел второй взрыв и перекрыл тот канал, что у острова, и уже шагнули морские пехотинцы на кромку прибоя, по всей длине нашего пляжа, уже падали десантники на посты и заставы, и вышли из нор колдуны.

Взрыв, казалось, качнул этот дом, сорвал занавеси и бросил их внутрь, и зазвенели стекла и…

Она бросилась к окну, потом ко мне, опять к окну и к двери.

Я шел следом метрах в двадцати. Мимо бежали вооруженные люди, и никто не обращал на меня внимания. Ижица добежала до перекрестка, остановилась, повернулась ко мне, потом опять туда, где больше не было ее кораблика, потом остановилась, руки ее опустились, она ссутулилась и пошла, не понимая куда, скуля, как раздавленная сапогом зверушка.

Это чудо, что она свободно вышла из города к старым фортам, и я следом, и никакого боя там уже не было, и села лицом к морю, поджав колени и стала смотреть туда и что-то там видеть, и я сел поодаль. Я должен был хранить ее. Так распорядился Бог.

Ночью я унес ее в дюны и взял неотвратимо и грубо. Потом мы уснули вдвоем, я, Ижица и автомат, а стрельба и взрывы закончились часам к трем, и рано утром я отвел ее домой, в полупустую квартиру, и она пообещала, что примет сейчас ванну, если есть вода, поест, если сможет, и ляжет и уснет, а я зайду попозже, к вечеру, ведь нет никого больше ни у нее, ни у меня, и я ни в чем не виноват по большому счету, а она стала за ночь неузнаваемой. Я отправился разыскать кого-нибудь из наших, и тут меня арестовал патруль.

— Распишись вот тут, за показания.

К вечеру меня должны были расстрелять, но колдовство вершилось. Наша группа войск в ЕВРОПЕ подверглась ракетному обстрелу и, защищаясь, вышла на просторы и захватила город Берлин. Через польскую границу двинулись войска вновь воссозданного Прибалтийского округа, а теперь уже фронта, на помощь нашим, и началась Третья мировая война.

— Послушай, астроном. Тебе положена стопка и сигарета. Но я позволю тебе больше. Живи. И помни полковника. А я-то тебя никогда не забуду.

Через час транспортным самолетом я вылетел в Минск, а еще через день был под Краковом. Ижицы же больше не видел никогда.

Несколько дней из жизни капитана N

(Часть Четвертая)

Двадцать второго декабря капитан устал воевать. В принципе, все уже было кончено. Единственно, где он еще хотел бы повоевать, так это во Франции. Там сейчас шли локальные операции в районе Марселя. Никакого Парижа больше не было, но причудливое творение Эйфеля уцелело, как уцелело вино в старинных печальных подвалах. Марсель сохранился и манил капитана. Всю войну он провел в окопах Чехии. То отступал, то двигался вперед, а почему и как, начальникам виднее. Никакой Чехии, по большому счету, тоже не было. Здесь, в ее долинах, на ее полях, в горах ее и городах происходили решающие военные действия на европейском театре Третьей мировой войны. Войны, где так и не было применено ядерное оружие. Этот сладкий миф столетия. Главное оружие оказалось другим и являлось величайшей тайной генералов всех воюющих сторон. Оружие сработало, а потом началась обычная долготерпеливая война, с танками, пушками, ракетами и прочей белибердой. Один фронт прорван, другой держится, дивизия туда, дивизия сюда. И теперь капитан устал воевать, тем более что от его роты не осталось никого. Все, кто уцелел, дождались приказа и отправились по домам. В здании школы на окраине Брно остался капитан и его сержант. Сержант изредка уходил на час-другой и возвращался с пивом и другими полезными и нужными на войне вещами. Знал местечки. Это был хороший сержант. У него было даже больше медалей, чем у капитана, хотя воевал он на полгода меньше. Это он нашел в подвале школы дверку, за шелухой свежей кладки, ведущую в продуктовый склад. Паштеты, колбасы, джемы и так далее. Но даже сержант не хотел больше воевать. А пока они с капитаном оккупировали школу, и война для них еще продолжалась. Капитан дважды уходил в городские руины, в штаб, но приказа все не было. Как не было и жителей в древнем городе Брно. Но это уже особый разговор.

Капитан выбивал американцев из Лысице, немцев из Тишнова и какую-то сволочь из Пернштейна. Он их так выбил, что от пригородов вместе с замками, жилыми домами, садами и прочими декорациями ничего не осталось. Даже рельеф местности изменился. Город Брно брали другие, но результат был примерно тот же. В эту войну русского солдата берегли.

Начальники капитана въехали прямо к Элишке. Там под толстенными монастырскими стенами, которые даже соратники капитана не смогли уничтожить, процветал при всякой власти винный ресторан. Он так и назывался — «У Королевы Элишки». После долгих рукопашных боев монастырь отчистили от тел, проверили на мины, провели связь, и штаб победоносной армии въехал туда. Вина оставалось в подвалах еще на две мировые войны. Оба раза капитан возвращался в свою школу с презентами в высоких бутылках, разлитых еще во времена прошлого социализма и даже ранее. Но приказа все не было.

Долгими декабрьскими вечерами капитан с сержантом смотрели «кино». В школе был проектор и слайды. Была и библиотека, но капитан вот уже год не мог заставить себя раскрыть книгу. Когда темнело, сержант убирал котелки, ложки, плошки, пустые баночки и коробочки, и они смотрели на белой стене директорского кабинета, какими были когда-то цветущие и легкомысленные европейские города.

— Курорты Адриатики? Железные дороги Германии? А может, Туманного? На Альбион не хотите посмотреть, товарищ капитан?

— На Альбионе прохиндеи опять уцелели. Что там говорит маршал? Ты газеты когда читал?

— Я газеты читал, когда и вы. Третьего дня. Дивизионную и ту. Маршал говорит, что наше дело правое. Альбиону на этот раз не уцелеть. И что система «Гнев» — это вещь.

Да. Не чаял старик еще повоевать. Прямо из тюрьмы и в бункер. А кто бы мог подумать. Ну, давай еще раз пройдемся по столице Моравии, древнему городу Брно. Где у тебя коробочка?

— Коробочку я унес в методкабинет. Уборка была.

— С чего это вдруг?

— Так. Гостей не ждем. Рождество.

— Нести, что ли, коробочку? Товарищ начальник! Гражданин командующий!

— Неси, Иван, коробочку. Пиво где? Какое сегодня? Опять «Будвар»?

— Не. Какое-то, не поймешь какое. Этикеток нет.

— А на вкус? Ты же теперь профессор.

— Вкус не идентифицируется.

На этот раз Россия воевала почти со всем миром, и трудно было сказать, кто остался под развалинами кафедрального собора Петра и Павла, но он занимал слишком господствующее положение над старым городом, и силы мирового сообщества не хотели его оставлять. Может быть, они не верили в то, что русские применят артсистему «Гнев» в центре славянского города. Но никакого Петра и Павла больше не было. Только расплавленные обломки. Кирпич растекся, а потом снова застыл. И никакой радиации. И никакого овощного рынка на площади XVI века. Когда отступит Страх, оставшиеся выйдут из щелей и, может быть, соберут на уцелевших полях овощи. Но пока Страх был где-то рядом.

Театр «Редута» уцелел, и там расположилась комендатура. Сюда свозили диверсантов и неподалеку расстреливали. Недавно комендант приказал жителям выйти на свет и до конца комендантского часа пребывать в плоти и веселии. А особо уцелевшим предлагалось работать на разборке того, что и развалинами-то не могло считаться. Задымили полевые кухни. Может быть, просто на этот раз не было цветов, чтобы встречать освободителей, а чехи были культурным народом. Повезло фигурам капуцинов у костела 1650 г., их просто сдуло, и они лежали, как манекены, рядом с воротами. Однажды капитан вошел внутрь собора на Петрове. Верхняя часть конструкции, вместе с перекрытиями и несущими балками, оказалась срезанной чрезвычайно ровно, и осколки ее лежали метрах в ста вокруг. Под сапогами хрустели готические витражи. Капитану откуда было знать про готику и барокко? Но две недели в «просмотровом зале» в компании с сержантом сделали из него специалиста по архитектурным достопримечательностям этого города. Он подобрал несколько стеклышек, принес их в школу и смотрел теперь по ночам на свечу или коптилку сквозь осколки окон пресвитера собора.

Бог, несомненно, вмешался в этот разгром и уберег несколько местечек. Лучше всего сохранилась площадь Красной Армии, на Петрове. Можно сказать, что там вообще ничего не пострадало. И даже два вагона трамвая в целости простояли с того мгновения, как прекратилась электроэнергия, до того, когда прозвучал последний выстрел. А рядом уцелели киоски и витрины. Полицейский чешский батальон ушел в карстовые пещеры, чем подписал им смертный приговор. Больше туда никогда не придут туристы, а сталактиты внутри смешались в одном потоке со сталагмитами, водой, паром, кровью, отчаянием и возмездием. Вообще-то чехи, как и в прошлый раз, в русских, по большому счету, не стреляли. Да, а вот Могиле мира, памятнику битвы у Аустерлица, не повезло вовсе. По-чешски место это называется Славков. Здесь защищались немцы. Памятник ушел под землю метров на десять от прямого попадания авиабомбы. И немцы, лежавшие под ним, так хорошо там устроившиеся, приспособившиеся и окопавшиеся, больше уже ни с кем не будут воевать.

По приказу коменданта уцелевшие фрагменты, осколки, подвески, тем паче картины, пилястры, портики — все, что уцелело, — стаскивались в места сбора. А что еще мог приказать комендант?

— Товарищ капитан! Чего мы тут не видели? Вон он, Брно, за окошком. Я вот новые диафильмы нашел. И пиво чего не пьете? Я уже три бутылочки. Гуляш вот. С кнедликами. В третьей роте хозяева дома нашлись. Теперь у них каждый день кнедлики…

Естественное неудобство состояло в том, что на все здание были только капитан с сержантом, и когда один спал, второму полагалось хранить покой товарища, дабы блуждающий враг не прекратил течение их заслуженных жизней. Но только они не стояли боле на часах, по причине полного отвращения к выполнению устава боевой и гарнизонной службы и непоколебимой веры в то, что все уже позади.

Но дней примерно пять назад сержант вернулся с вылазки встревоженным.

— Охраняют нас, товарищ капитан. Один пост вон там, в угловом доме, я к ним сунулся, а они: «Нас, мол, поставили, мы и стоим», и тыловики, недавно тут, я вокруг школы обошел, и там, где мостик, будочка. В ней — еще двое, с прибором ночного видения. В небо смотрят круглые сутки, говорят чушь какую-то. Я им пивка оставил, взяли, — рожи сытые и все ефрейтора.

— Ты радоваться должен, голова садовая. Не все в мире так невесело. Значит, где-то важное лицо, высокого полета птица, или имущество какое. Средства космической связи. Ты об этом думал?

— Я о том думаю, что не мы ли с вами, гражданин начальник, эти персоны. Вы слов грубых никому из особистов не говорили в пылу боя? Не плевали на завоевания революции?

— Бог с тобой, Иван. На хрен мы кому нужны? Ты, может, книжек начитался про жертв культа? Так это давно было. Ты что, не понял, что человек теперь в цене?

— Я кроме дивизионной газеты ничего не читаю. Одобряю все, — нахмурился сержант и ушел.

А ночью командир дивизии, ночной путешественник по развалинам, бессонный и неутомимый, разбудил капитана. Рядом — сержант и автоматчики. Вздрогнул капитан. А это приказ на дембель.

— Ах, капитан, — едва не пустил слезу генерал, — неладно все. Ах, неладно… На Ла-Манше обгадились. Потерь много. Дальше будем воевать. А ты лети. Нечего тебе тут. Отдохни чуток, а мы тут тоже передохнем и по Альбиону вдарим. Ты в пабе был когда? Ну, ладно. Ладно. А сержант побудет тут. Ему попозже в путь. У тебя через три часа самолет попутный. Подвезет.

«Чушь какая-то», — подумал капитан. Генералы, пабы…

— Товарищ капитан. Трофеи не забудьте.

— Какие такие трофеи? Нет у меня трофеев. Стеклышки вот из собора. Где они?

— Я вам стеклышки сейчас упакую. И в тот же чемодан.

— Да нет у меня чемодана!

— Да есть. Вот же он.

— Ты что, Иван? Что еще такое?

— Бери, капитан, — вмешался генерал, — зря, что ли, воевал? Сержанту виднее. — Сидор и шинель и мелочь всякую уже несли в машину.

— Иван! Летим со мной. Ну его, генерала!

— Нет, товарищ капитан. Я решил отпуск тут провести. Тут кнедлики. Телефонистки опять же. У меня отпуска четыре года не было.

— Ну, как знаешь. На Пикадилли встретимся. «Чушь и бред», — решил капитан окончательно, и автомобиль юркнул в развалины северного района столицы Моравии.

— Надолго в столицу? — спросил человек за рулем.

— На месяцок.

— А чего не домой? Где живешь-то?

— У моря.

— Ну и чего?

— Да не спешу.

— Надо спешить. Жизнь-то короткая. Вскоре они приехали.

«Синематограф» конца этого века, видимо, был задуман в убогой голове какого-то мерзавца предпринимателя, не совладавшего с собственными фантазиями и проглоченного злобными химерами, сошедшими с экранчика периферийного зала. Но химеры шагнули за порог… Поскрипывали круги бытия, вращался ворот, первозданно шаткий, кричал погонщик: «Но-о-о, мои лошадки…»

Пощелкивали ячейки барабана русской рулетки, и время от времени вылетали кусочки свинца, распарывая междувременья, и качнулись материки, и воды объяли правых и виноватых и тщились достигнуть глубины вселенской души, но не достигали, и была от этого великая скорбь.

Повернулся барабан еще раз, и выпало капитану лететь на Восток не на военно-транспортном а, на трофейном «Боинге» или на другой крылатой единице, а невесть каким образом попавшем сюда мирном советском самолете ЯК-40, с которого еще не были сняты позорные эмблемы и обидная надпись — «Литовские авиалинии». Ибо все на огромном пространстве от острова Ратманова до Праги, Софии, Белграда, Тираны и временно оккупированных городов, что на берегах Атлантики, было теперь и навеки Советским. И ЯК-40 отправлялся в столицу Союза Советских Социалистических Республик, героический и гордый город Москву со срочным грузом. Капитан был один в салоне. Кресла, за исключением двух, были сняты, и ящики, единообразные и плотно упакованные, занимали салон. Капитан смотрел в иллюминатор на советскую Европу и не видел ничего, так как на древние города, утомленные леса и уставшие души людей лег милосердный туман. И если бы огни земные захотели пробиться к небу и стать видимыми, это было бы почти невозможно. В самом начале войны остановились все атомные электростанции от Урала и до… Во тьму погрузились страны, и только свет фар военных грузовиков, зарева пожаров и редкие огни домов силились быть увиденными Создателем. Но тщетно…

Капитан ушел на войну из Городка. Впрочем, войны тогда еще не было, капитан был лейтенантом, и то запаса, когда произошло отпадение балтийских земель и многие другие события. Он прожил на земле эстов лет пятнадцать, и все бы ничего, но когда помутился разум этого народа и начальство приняли лживые и тщеславные постановления, капитан запер квартиру, не оставив там ничего, кроме воспоминаний, велел соседям стеречь свой очаг и поливать цветы в кадках и отправился путешествовать. Некоторое время он объезжал друзей в центральной России, но деньги вышли, и он жил постыдным образом на берегах Невы. Капитан хотел уже вернуться в страну помутившегося разума, но очередной и на этот раз серьезный переворот приподнял его над Родиной, покачал, помотал и бросил в Ригу, где мыльный пузырь государственности и балаганная власть рухнули в один день, разбросав по улицам несколько сот трупов молодых защитников демократии. Потом — транзитом в Калининград, навстречу миротворческим силам дядюшки Сэма, и в горнило польской кампании, а затем вышла остановка, и пришлось рыть долгие окопы по всей Чехии и Словакии. И был тот день, когда были сорваны пломбы с заветных колпачков на улыбчивых кнопках. Москва произвела демонстрацию силы, растворив американскую базу в Южной Корее то ли во времени, то ли в осеннем небе. Было дано твердое обещание растворить также Сан-Франциско. Мир содрогнулся. Баз на Кубе тоже не стало. Россия опять обштопала всех, и это было поразительно. Так рухнул очередной заговор, а неучтенные и упрятанные в сибирской преисподней танки новейших образцов и гневные дивизии проутюжили Европу. Компания национальных предателей частью была погублена при попытке бегства из Москвы и столиц отпавших земель, а частью повешена на Красной площади, при трансляции по телевидению на весь мир. Ради такого случая временно разрешили этот вид назидательной и заслуженной казни.

А теперь капитан собирался дней двадцать проболтаться в Москве, где оставались еще его товарищи. Квартира между Таллином и Нарвой, чуть ближе к первому и чуть дальше от второй, едва ли ему теперь принадлежала, требовалась перегруппировка и укрепление духа для захвата еще одной высоты уровня четвертого этажа, но он вернется домой. Он заслужил возвращение. Капитан, усевшись в этот невоенный самолетик, тут же уснул. Пока смешная и настырная машина несла его над облаками, то проваливаясь в них, то воспаряя, то садясь на затемненных аэродромах, где только посадочные огни и взлетные, и то на краткое время. Дождь недоверчиво трогал своими пальцами крылья и постукивал по ним недоуменно. А капитан спал, иногда возвращаясь в реальность и никчемность, взлетал и падал вместе с самолетом, соблюдая какие-то законы противохода Смутного, но все же подчиняясь некоему Смыслу. Москва не принимала, и пришлось покружить немного и качнуться к северу. Но не принимали и Тверь, и Ярославль, и тогда летчик посадил машину в вовсе случайном месте, на военном аэродроме города Тапа. Для капитана это был вообще невероятный случай, так как его городок был неподалеку, минутах в сорока на автобусе, если они ходили еще. Он не знал этого, как не знал, почему не принимала Земля.

— Вставай, вставай, начальник. Не предавайся сну. Летчик вышел в салон, чтобы обрадовать капитана.

Но тот не просыпался. Второй летчик тоже покинул кабину и присел на ящик. Они решили пошутить. Чего там? Война-то кончилась почти.

— Начальник, вставай, в «Жигули» опоздаем.

— Куда? — раскрыл веки капитан.

— В «Жигули». Там скоро пускать перестанут, пиво кончится.

Капитан медленно воскресал ото сна.

— Да. Маханул ты. Двенадцать часиков. В три вылетели. В три прилетели. Два часа разницы. Московское время тринадцать часов тринадцать минут. А может, ну их, «Жигули»?

— Конечно, ну их, — подпевает второй летун. — Лучше в «Арагви». Шашлыки, хинкали, лобио. «Гурджаани».

— Какое тебе сейчас «Гурджаани»? Водочки поднесут, и ладно.

— Столичной. Со льдом. И шашлыка.

— Дороговато только. Да ладно.

— А еще лучше в бассейн. Поплаваем.

— В Сандуны. Так ты куда, капитан? С нами, или у тебя планы есть?

Медленно, медленно капитан становится собою.

— А где мы?

— Шереметьево-один. Сейчас в буфете кофейку трес-Коньячку.

— Только вот посадили нас на запасное поле. Туман, ядри его.

Третий авиатор прошел по салону с папочкой под мышкой, важный и серьезный.

— До утра стоим. Вы на волю или как?

— На волю. Мы с капитаном в Сандуны и по девочкам. На танцы в Сокольники.

— Клоуны, — только и сказал авиатор с папочкой и спустился через раскрытую дверь по веревочной лестнице — так как какие тут трапы в условиях, приближенных к боевым, — на землю.

Уже через десять шагов по летному полю капитан понял, что это не Москва и даже не Россия. Слишком знаком был ему этот воздух. Безумная мысль пришла как бы оттуда, из другой, прошлой, довоенной жизни и, помаявшись в голове капитана, поболтавшись, исчезла. Через двадцать шагов они сели в «уазик» — еще одна примета возвращения. Старый, советский «УАЗ» примерно десятилетней давности.

— А как же аэроплан? — спросил капитан.

— О! Там есть кому оборонить. Поехали.

— В гостиницу?

— Конечно, в гостиницу, — согласился с солдатиком мирный авиатор, — но прежде на станцию.

— Какая же в Шереметьево станция? — еще не в силах поверить в случившееся, заинтересовался капитан.

— А вот построили тут павильончик. Пока мы воевали. Рельсы провели. Дорога жизни. Стратегический груз.

Автомобиль катился по бетонке. Слышались звуки крупного железнодорожного узла. Расчет летчиков строился еще на том, что они садились здесь не в первый раз и знали, что станция несколько пострадала и по крайней мере названия на ней никакого нет. А там, пока суд да дело, один посидит в машине, а второй сбегает в буфет.

Столь часто капитан садился здесь на поезд, что узнал бы это здание даже разбомбленным под основание.

— А ну стоять. Никому не двигаться.

— Что, как, кто? Почему?

— Везите меня немедленно назад. Вы два дурака и даже не понимаете, что вы наделали. — Капитан закрыл лицо руками и впервые за всю войну заплакал.

— Ты что, мужик? Мы же пошутили. Завтра будем в столице. Погода, вишь. Туман. Еле сюда справились. Да брось ты, капиташа! Звать-то тебя как?

Мало того, что они привезли его домой, они еще хотели что-то объяснять ему про вокзал его юности. Какой-то немыслимый балаган, какой-то попугай на ярмарке, шарманка какая-то, как же так невероятно могли совпасть выступы и впадины, так повернуться колеса, безжалостно и пьяно.

— Вы меня домой привезли, мужики.

— Ну вот. Ты что, живешь тут? Так сейчас. — И поскакал на длинных ногах боец воздушного океана в заветные развалины, за бутылочкой хлебного вина. — С приездом тебя, капитан.

А потом он решил здесь выйти. Всего-то километров двадцать, и городок. Квартира.

— Вот что, мужик. Мы тебя подвезем. А если там что не так — назад, в геликоптер. А утром в столицу.

Капитан, слегка хмельной, подумал, подумал и согласился. И они поехали. И табельное оружие с ними.

— Не боись, капитан. Выбьем захватчиков, и будешь дома.

— Дураки вы, дураки. И летать по-человечески не умеете. Прохвосты.

Городок уцелел. Дом был на месте. Капитан посмотрел на свои окна, что на четвертом этаже, вошел в подъезд и медленно-медленно стал подниматься. По пути проверил почтовый ящик, он был пуст, ну еще бы, а сапоги стучали по ступенькам, погрохатывали, и по тому, как молчали в ответ этажи, как затихали голоса за дверьми, было ясно, что сапоги с подковками часто гостили тут и добра от них было не много, а больше печали, но на то и война и СМЕРШ — было восстановлено именно это название, как и многое, многое, многое другое. И вот уже дверь и кнопка звонка, и никто не открывает, видно, вышли за какой-то чепухой или по другим делам; замок, кажется, тот же, и ключ, носимый четыре года, как талисман, скользнул в ладонь из бумажника, и поворачивается, и дверь открыта…

Все осталось таким, как было в день отъезда, только разрослось в кадках, и даже пыль была вытерта недавно. Капитан присел у входа на табуреточку. Осторожно раскрылась дверь напротив, и соседка (какое зыбкое и старое слово!) тянет свою эстонскую шею.

— Вы вернулись? О, какие красивые медали, и орден, и тут все как и было, вот я поливала деревья, и тут такое было, и так часто хотели вселить, но я ходила в комендатуру, и все цело…

— Ах, Элли, я не могу поверить…

— Что вы, я не понимаю ничего в этих звездочках, но вы большой офицер, у вас их много, а у нас в семье всегда держат слово, и где ваши вещи?

— А что Рейн, Элли? Здоров ли? Ведь его же не должны были брать на войну.

— Ах, Рейн… его не взяли на войну. Его просто увезли как-то в фургоне, и все. Уже год… Нет больше Рейна.

— Ну, ну, Элли. Рейн вернется. Найдем мы его.

— Ах, у него же слабое сердце. Ему что Сибирь, что тюрьма.

— Ну, ну. Я пойду пока, Элли. — Да, да…

— Слушай, а что другие?

— Ах, это долго так говорить…

— Но ты мне все расскажешь после.

— Да, да. Какие красивые медали…

Капитан бежит вниз и едва не падает, а там летуны лезут за пистолетами. Это они так шутят.

— Ну, пошли.

— Да нет, капитан, мы поедем назад, кажется, распогодилось, но в следующий раз, какая у тебя квартира, подожди, чемодан, ах да, чемодан, а что в нем? Ты сам не знаешь? Что, правда, все хорошо? А то смотри, только свистни… — И уже нет летчиков, нет автомобиля с автоматчиком за рулем, а капитан с сидором, чемоданом и свертком поднимается снова на свой этаж. Улица пуста, хотя белый день. И вот опять дверь.

А Элли все стоит на лестнице.

— Я попозже зайду, с меня причитается.

— Да что с вас может причитаться, вы же вернулись, а мне говорили: брось это дело, но я ходила к коменданту, и все цело, и недавно снова дали воду, и даже горячая есть, и если вы поторопитесь, то успеете помыться, а потом выключат до утра. Ну вот, вы вернулись. — И она стоит на лестничной клетке, а капитан медленно, медленно закрывает дверь, и кажется, что когда замок щелкнет, то исчезнет все и снова будет школа посреди развалин Моравии и старшина с проектором. Но замок щелкает, и ничего… Все остается на своих местах. Капитан ставит сидор, кладет сверток и чемодан и садится на табуретку у входа, теперь уже надолго. Он длит нежданный миг возвращения в уцелевший дом, и все три его комнаты как бы ждут этого и не решаются позвать…

…За всю войну капитан так нигде и не добрался до ванны, хотя его рота входила во многие города, и не раз он ночевал в домах и даже дворцах. Но то водопровод был уже взорван, то другая какая печаль. Лишь однажды целый месяц был горячий душ то ли в Будейовицах, то ли где-то в Польше. Они тогда захватили гостиницу, хотя потом ее и взорвали, но весь месяц в подвале был душ, автономная котельная и мазута надолго. И однажды он уже прилаживался где-то к ванне, но вызвали в штаб, а потом опять что-то не сложилось. И теперь ему не хватило терпения наполнять этот белый сосуд, что является одним из символов дома, это чугунное лежбище, еще давней, безмятежных лет, работы, и он лег, повернул вентили, пустил воду, такую, чтоб едва вытерпеть, и закрыл глаза. Медленно обволакивала его вода этой страны, как и туман, как воздух, узнаваемые мгновенно, и сквозь тайную щелочку между век разглядывал он себя, вернувшегося, и приспосабливал к этому новому ощущению и не мог приспособить. Встрепенулся, потащил на себя губки, массажную рукавицу, баночки с шампунями, какие остались ровно на тех местах, где оставил он их четыре года назад. Выпустил пенную и нечистую воду и набрал другой, холодней и явственней, лежал еще долго. Наконец вылез, встал на кафель и вспомнил, что нет полотенца, и тогда, топая мокрыми ногами, пробежал к шкафу, не нашел, к другому, вспомнил, где стопка чистого белья и махровое полотенце, взял что нужно и на одной ноге поскакал в ванную, так как другая, раненая, вдруг заболела, оттаяв, и в ванной долго — так долго, как только мог, — растирался простыней, потом смахнул с зеркала влажную пелену, затеял бриться, для чего почти не пришлось намыливать щек, так размякла на них щетина. И опять поразительное — лицо свое в своей ванной, а за спиной так и не доклеенный ряд кафеля, вешалка и плафон. «Ну вот, не мешает и выпить». Он начисто забыл, оставалось ли что-нибудь в баре, и с некоторой надеждой потянул на себя полированную крышку. Оказалось, он заначил на возвращение полбутылки коньяку, грамм сто водки «Виру канге», бутылку сухого и что-то в графинчике. Подумав, взял водку и коньяк и потопал на кухню. Уж здесь-то искать было нечего. Шкафчики и полочки были пусты, а холодильник выключен. Капитан поставил бутылки на стол и раскрыл все же холодильник. Он был пуст и девственно чист. Вымыт и высушен. «Я не знаю, как теперь расплачусь с Элли». Но нет ли каких-нибудь консервов? Он обыскал все потайные места и ничего не нашел. И тогда вспомнил о сидоре, чемодане и о свертке. Но прежде вылил в стакан половину водки, а подумав, и всю остальную. Выпил. В сидоре нашлась дежурная полбуханка, сала кусок и луковка. Отщелкнув замки чемодана, он вынул упакованные по-хозяйски стеклышки, внизу нашёл уложенные сержантом баночки с гуляшами, паштетами, еще каким-то мясом и ветчиной, косметику, несколько десятков чулочных упаковок — это, понимал капитан, теперь целое состояние, — а снизу еще и шоколад в плитках. «Мародер проклятый», — помянул капитан сержанта. Он не собирался вообще ничего брать из разрушенной им страны. Капитан вынул гуляш, паштет, нашел открывашку, вскрыл эти мелкие баночки, достал сковороду, хотел сполоснуть под краном, но воды уже не было, а потому просто смахнул пыль. Газ зажегся, а мог и не зажигаться. Поставил сковороду на огонь и выложил гуляш, паштет и еще что-то. Посмотрел в окно. Заканчивался декабрь, но асфальт был чист. Едва проглядывал фонарь, влага вечерняя светилась, и все было на месте. Но не было снега. Его не было уже давно. Дым от пожаров Европы поднимался в стратосферу и закрывал светило, и было противоестественно тепло. Война шла к концу, американцы уходили к себе, в империю зла, за океаны, окапывались там, зализывали раны. Надежда была, что это война последняя, вот только дожмем Англию, а Хоккайдо уже наш и многое другое. И сколько всего нужно еще было осознать. Тут капитан вспомнил об ужине, зажег свет, и лампочка хотя и едва, но светилась, и налил себе коньяку на два пальца: «Ведь мы этого не хотели. Видит Бог». И Бог видел все. Капитан выпил, снял с плиты сковороду, поставил ее на досточку. Передвинул на огонь чайник, сел за стол, еще раз взглянул за окно — там потемнело еще более — и только тогда стал есть.

В шесть ноль-ноль капитан проснулся на чистых простынях, в своей постели, и некоторое время не мог понять, где он. Затем обнаружил на столике рядом так и не выпитый вчера чай, крепкий, остывший, и это было то самое необходимое, в чем он сейчас нуждался. Капитан выпил всю кружку залпом, потом сел, ощущая босыми ступнями линолеум. Ощущение было чудесным. Затем встал и послонялся по предрассветной квартире, натыкаясь временами то на то, то на се. Щелкнул выключателем, но лампочки в люстре не отозвались. Ах да, есть же еще такая вещь, как телевизор. И радио. Нашел «Спидолу», пощелкал без толку, ящичек молчал. «Нужно батарейки где-то достать. И вообще, карточки, талоны, деньги посчитать, и первым делом выбрать одежду». Он остановился на вельветовых брюках, светлой рубашке, сером легком пиджаке и демисезонной куртке, так как именно такой и был сейчас сезон. Но прежде всего нужно явиться в комендатуру, а для этого опять влезть в мундир. Интересно, где тут комендатура? Очевидно, на Пикк, там, где военкомат, а может, там, где был когда-то КГБ или милиция, тогда это ниже, под горой. Название улицы он забыл. Отправился в ванную, вода была, правда, только холодная. Он долго умывался, бриться было не нужно. «Сойдет и так». Посмотрел опять в окно. Кирха, гастроном, гора, светофор, все на месте.

Выйдя в девять ноль-ноль из дома, обнаружил на старом месте газетный киоск. «Красная звезда», «Советская Россия», «За Победу», «Колыванская правда» и «Советская Балтика». Но был и «Советский спорт», и он купил все газеты. Стоило это все один рубль.

От киоска до комендатуры, как оказалось, было метров сто. Раньше в изящном и прочном особнячке жил бармен. Большой хозяин маленького города. Над дверями крупными ясными буквами, черным по белому было написано: «КОМЕНДАТУРА», рядом озиралась пара автоматчиков. Магазинчик напротив торговал по-прежнему, вот только чем и за какую цену, решил капитан выяснить чуть позже, как и то, что написано в газетах.

— А мы заждались тебя, капитан, — встал из-за стола и протянул руку товарищ юности Геша, который был теперь комендантом. Полковником. — Ну, с приездом. Вижу, свеж, цел, годен к строевой, ну, давай твои аус-вайсы.

— Ты, Геша, вроде был до войны в предпринимателях.

— Партия велела, — рассмеялся Геша основательно.

— Да ты вроде и не большевик был тогда.

— А я и сейчас не он. Ты хоть знаешь, какая сейчас у нас партия? Газетки-то не почитывал? Радио не слушал? Когда прибыл, вчера, поди? А почему не явился? А, испугался. Ну, ну… сразу и пугаться. Мы ничего плохого не делаем фронтовику и орденоносцу. Пока он с нами…

Капитан стал было оглядываться в кабинете.

— Да ты не оглядывайся. Не озирайся. Наше дело правое. Победа будет за нами. Ну вот. Для общего развития газетки почитывай. О текущем моменте. Тебе месяц отписали? Ну, ну. Посмотрим, посмотрим. Телефончик вот. Позвони. В любое время дня и ночи. Ну, не забывай. Заходи. А мне сейчас по делам. С наступающим, товарищ.

— Геша! Какие дела! Мы же не виделись четыре года, даже четыре с половиной! Пойдем выпьем. Пойдем посидим в баре! Меня же четыре с половиной раза убивало. Пойдем орден обмоем. У тебя есть орден, Геша?

— У меня есть орден. Только не советую тебе тут ходить с орденами и в форме. Тут стреляют, капитан.

— Кто стреляет, Геша? Ведь здесь-то война кончилась давным-давно.

— Лесные братья, капитан. Они приходят в наши города и стреляют. Поживешь — увидишь. Или услышишь. Я к тебе зайду. — И выпроводил капитана друг Геша. Вот тебе и «Советский спорт».

Выйдя из комендатуры, капитан сплюнул под ноги и прямиком отправился на рынок. Рождественский рынок в городке был всегда чудесен. Всего у капитана было несколько тысяч рублей, по увольнении в запас ему причиталось еще тысяч двадцать, и по крайней мере на газеты он себе заработал.

Не было елки на рыночной площади, не было павильонов на воздухе, и был закрыт непосредственно рынок в здании старого амбара. И на рыночной площади не было ни души. Развернувшись на сто восемьдесят градусов, капитан бодро отправился туда, где провел полжизни. В одноименный с городком бар. Кафе на первом этаже работало. «При входе предъявите талоны» — было выведено крупно над входом. А про талоны он и не спросил у коменданта своего детства. Бар-то был на втором этаже и был закрыт. Вообще там не было теперь никакого бара. Спустившись вниз, он, не предъявляя талонов, вошел в зал кафетерия.

— Ваши талоны, капитан, — бодро окликнул его инвалид у раздачи.

— А где дают талоны? Я только что с фронта, товарищ…

— Товарищ, вам нужно к начальнику домов. Это в бывшем здании сберкассы… Но вообще-то если вы с фронта, можно и так. Деньги-то есть?

— Деньги есть. Да что вас объедать. А где еще за деньги?

— В Доме офицеров, конечно. Это там, где был театр. Там и буфет есть.

Капитан отправился в путь по своему городку, дабы обойти его из конца в конец, не застать никого из знакомых, не найдя и следа многих из них, ни одной надписи на эстонском языке и ни с кем не поговорив. Он почти вообще никого не встретил на улицах, кроме автоматчиков внутренних войск и их командиров, и потому не пошел в Дом офицеров, а вернулся домой, где снял мундир, аккуратно повесил его в шкаф и переоделся наконец в то, во что хотел. Он открыл свой чемодан и опять закрыл. Достал из бара бутылку сухого вина, ждавшего его так долго. Вино было мутным. Оно не дождалось. Но капитан сорвал пластмассовую никчемную пробку и стал пить прямо из горлышка прокисшее, почти мертвое вино, разлитое наспех перед войной, и оно ему текло на подбородок, на рубашку. Потом раскрыл газету.

Номер посвящался закончившемуся в ноябре чемпионату СССР по футболу. Видимо, футбол был тем большим спортом, который объединял сейчас народы. Высшая лига была той же, что и до отказов и демаршей национальных федераций. Вся компания во главе со «Спартаком», и «Динамо» Тбилиси тут, на шестом месте, только никакого «Жальгириса» (ни из Вильно, ни из Ковно). Ни в высшей, ни в первой, ни в многочисленных Зонах. В Литве сейчас стреляли вовсю. Зато появился таинственный ЦДОФ, очевидно, Дом офицеров, еще и центральный. И ВВС опять был жив, восстал из пепла и занимал скромное десятое место. Первая лига была в основном центрально-российской, но где-то в середине фигурировали три «Динамо» — Бухарест, Будапешт и София. Гурник из Польской Советской Социалистической Республики оплошал и замыкал таблицу. И немудрено. Капитан знал, что сделали с Польшей его боевые товарищи год назад. Но поляки настырно и мужественно отстраивали Варшаву вновь. Точнее, было трудно понять, кто порушил больше, мы или супостаты. За Польшу боролись голубые каски из ООН. Там их застала война, там они переменили голубой цвет на боевую раскраску, там все и полегли, но порушили немало. «Ничего. Полякам не привыкать. И вся страна поможет. От Курил и до Белграда. Кстати, где там Белград? Ага! В третьей зоне класса „Б“. Ладно, потом разберемся. А где родной Таллин, сиречь Ревель, сиречь Колывань? Нет вовсе. Как и „Жальгириса“. Ладно, будем болеть за „Даугаву“. Не совсем чужой город. Только это теперь не „Даугава“, а „Западная Двина“. Вот она. Во второй зоне, но наверху. Будем надеяться». Слегка оторопев от футбола, капитан взял «Красную Звезду». На первых полосах помещался ответ мировому сообществу, хотя трудно теперь было понять, что же это такое, по поводу концентрации советских войск на границах Норвегии. Советские власти в Гельсингфорсе отвечали, что выводимые для передислокации из Западной Европы войска некуда более разместить. Норвежцы не соглашались. Гельсингфорс и Москва убеждали. Затем примерно на полстранице — проблемная статья о неудаче с формированием Ла-Манша, запускался пробный шар об использовании Главного Оружия. Перевернув страницу, капитан быстренько пробежал глазами заметки, посвященные быту наших частей во временно оккупированной Испании, Португалии и Италии. Раздавались похвалы в адрес мудрых правителей этих чудесных стран, вовремя вышедших из войны и впустивших ограниченные контингента наших войск. В результате никаких разрушений, люди сыты и счастливы. Коммунистические партии набирают очки на выборах. На третьей странице шли будни СМЕРШа в бывших балтийских республиках, а теперь губерниях. Здесь капитан окончательно уяснил, что СССР простирается в бывших границах, это теперь Россия с административным губернским делением вместо республиканского. А все, что возвращено и приумножено в Европе, — это союзные республики бывшего СЭВ. Плюс Албания. Плюс Югославия. Все остальное — временно оккупированные территории. В Скандинавии ограничились Финляндией, ставшей теперь губернией с автономией, и, естественно, Аландскими островами. На четвертой странице обнаружилась сатира, юмор, футбол, хоккей и прочая чушь.

Внимательно прочитав статьи о восстановлении единого народохозяйственного комплекса в «Колыванской правде», капитан вдруг обнаружил, что никакой Эстонии нет вовсе. Тартуский район стал Юрьевским и отошел к Пскову. Нарва, теперь Рогудив, вернулась в Петербургскую губернию, Пярну стал древним Перновом и вошел в состав какой-то таинственной Западно-Двинской области, и туда же почему-то ушел Кохтла-Ярвеский район. А Харьюский район, естественно, стал Колыванским и был сам по себе. В этом месте капитан почувствовал настоятельную потребность выпить. Но выпить было более нечего, и тогда он, прихватив побольше денег, отправился все же в театр, сиречь Дом офицеров. Сумерки тем временем разлеглись окрест, положив мягкие лапы на крыши городка.

Капитан зашел в несколько магазинов. Маргарин, салака, темные макароны, молоко, картофель, хлеб. Все по карточкам. За деньги можно было купить, например, рыбные консервы. И только чистая русская речь. Уцелевшие жители городка заговорили по-русски сразу и без акцента. Он припомнил рождественские витрины довоенного времени, золотые шары, елочки и ленты. Как будто колокольчик потусторонний звякнул и умолк. Теперь он в точно такой же рождественский вечер шел по совершенно безлюдной улице, где витрины были или пусты, или зашторены, и шел в надежде купить что-нибудь, чтобы как-то прийти в себя. Театр сиял окнами: видимо, там работал стационарный дизель-генератор, а может быть, он оттого сиял, что кругом была кромешная темнота. Капитан поднял голову. Улица вся была видна отсюда с горы. Лишь страх, зыбкий и зримый, растекался из окон, будто клей, и светился на мощеных тротуарах. В кинозале большая часть публики — офицеры и их дамы, пропущенные в этот храм после строгой проверки документов, которой подвергся и капитан, — наблюдали перипетии старого фильма с Аленом Делоном и Катрин Денёв. Меньшая часть публики пила и закусывала в буфете. Капитан сразу оценил выбор напитков и закусок. Здесь был и свежайший окорок, и сыр, и салаты, и копченые колбасы, и котлеты, и многое другое. Он постоял перед стойкой и взял стакан «Старки», ветчину и бутылку «Старого Таллина» с собой.

— Наборчик не желаете? — осведомился буфетчик, как видно, большой специалист своего дела. — Там закусить всякое и водочка. Все завернуто.

— Даже завернуто?

— И упаковано. В пакет. Рождество ведь.

— А два наборчика?

— Можно и два. Вы тут недавно?

— Да. Вчера с фронта.

— Из Франции?

— Нет. Я всего лишь освобождал Брно. И освободил.

— Говорят, во Франции плохие дела? Что-нибудь знаете про побережье?

— То же, что и все. И даже меньше. Там ведь не было газет. А что в городе-то невесело?

— Что вы, товарищ! У нас в городе весело. Только вот никак не подберем ему русское название, — и он искренне рассмеялся.

— Ты тут прибереги наборчики, товарищ. А я посижу несколько. И вот это что, курица? Копченая? Возьму. И пивка пару. Ага.

Капитан-присел в углу за пустым столиком, а так как не мог определенно решить, каково ему сейчас и есть ли у него Родина, то выпил залпом водку, закусил ветчиной и стал попивать пивко. Вокруг шумел праздник. Офицеры с дамами отдыхали. Буфет был обширен, но, однако, что здесь было еще в этом огромном доме? Раньше на втором этаже играли в шашки и вязали спицами, так как в городке не было дома культуры как такового и соседство кружков с театром их только облагораживало. «Должно быть, там бильярд», — подумал капитан и, конечно, не ошибся. Он вовсе не играл в эту игру, а потому никуда не пошел, и стал вспоминать про роту, сержанта и про то, что сегодня там кнедлики и гости. Телефонистки. Дамочки. Он бы охотно позвонил сейчас знакомым дамочкам в Таллин, но никакого Таллина ни с одной «н», ни с двумя не было, а была древняя и таинственная Колывань, и, наверное, там сейчас в Домах офицеров тоже пили и закусывали. «Сколько же Домов офицеров нужно на всю Колывань?» — подумал капитан и решил, что не очень много. И так же ли темны там сейчас улицы, и что это, запретили им Рождество или как? Есть ли указы и постановления?

— Вот вы, майор, — остановил он пробегавшего с шампанским круглолицего весельчака, — вы католик или лютеранин?

— Как?

— Вы зачем сегодня празднуете?

— Товарищ! Мы победили. И потому Рождество ихнее как бы трофей. Там вот в буфете ликер с башенками на бутылке, а никаких башенок нет. Есть взятая высота 790. А ликер еще остался. Ты пойди, купи еще бутылочку. А то если нет Таллина, ни старого, ни нового, то, естественно, и ликера не будет. Пойди попей. Ну, пока, — и он ускакал.

«Как это — нет башенок? Здесь и войны-то не было. Я же помню. Короткая и эффективная десантная операция, поддержанная рабочими и служащими. Паром с убегавшим правительством потопили. Паром жалко. А никаких высот не было. Нужно еще порасспросить кого-нибудь». Но никто не садился за столик капитана. Он был чужим здесь.

«Так. А где мне найти телефонистку? Очевидно, на телефонной станции. Потом домой». И капитан встал.

— А вот и он! Друг сердешный. Капитанчик! Друг детства, комендант города Геша вошел в буфет.

— А ну-ка, присядь и расскажи мне про старый город.

— Тс-с. Я тебе все расскажу. Потом. А я вот не один. Это Зина, а это Эрика.

— Я рад с вами познакомиться. Но мне нужно идти.

— Друг. Капиташа. Без протокола. Зачем тебе идти? Куда?

— Мне нужно телефонировать в столицу. Пусть мне объяснят.

— Ты имел в виду Москву или наш райцентр? Вот Зинаида. Она самая настоящая телефонистка. Она тебя со всем миром соединит.

— Вы правда телефонистка?

— Так точно, мой сладкий. Куда тебе?

— Мне в полуденный город моей юности.

— Ха-ха-ха-ха! Вина капитану. Семги!

— Поговори со мною, Геша! Мне нужно поговорить!

— А я тебе ничем не помогу, мой абонент? — Это уже Зина тащила его с собой, направляла, поддакивала. И где-то там, за переездом, входя в подъезд блочной четырехэтажки, где теперь было общежитие дам офицеров, где-то на лестнице, где-то у комнаты очнулся капитан, но уже щелкнул замок и распахнулась дверь, и женщина, женщина, а что еще нужно фронтовику сейчас… какие еще разговоры? Разговоры были под утро, когда перестала кружиться комната и пал покой на тела и души.

Комната была большой, низкой, временной, но убранной и жилой, как и должна она быть убрана у телефонистки Зины в рождественскую ночь. На столе стояла елочка.

— Жаль тебе, капитан, эту землю?

— Это же моя Родина.

— Твоя родина Россия, капитан. А это земля ее окраина, ее побережья, это ее дюны и маяки, ее поселки и хутора.

— Как складно ты объясняешь. Как будто льешь холодную воду из родника на ожог.

— Пожжет и перестанет, капитан. Тебе жаль этот маленький народ?

— Мне жаль этот маленький народ.

— Но вспомни, капитан. Когда по стране ходила измена, когда она плела свои заговоры, когда лились сладкоречивые речи, кто им поверил? Разве не они?

— Они.

— Когда уже пошел брат, на брата, когда лилась кровь, а главари, пробравшиеся в Кремль, не давали нам оборонить слабого и невиновного, кто пел свои смешные песни, кто жег факела, кто поднимал несуразные и неразумные флаги, кто сочинял манифесты и тем разрушал, подносил спичку к шнуру, а уже заряды были заложены предателями и там и там, разве не они?

— Как чудно и как неоспоримо ты говоришь, телефонистка. Да, это они.

— А когда ложь называлась правдой, когда она называлась Россией и предала своих братьев во всем мире и разрушила эту огромную державу, и мы стали бомбить друг друга, а танки покатились по виноградникам, и беженцы просили кров и пищу и не получали ее, кто отгородился от нас юными недоумками и пьяными ветеранами, кто опять позволил надуть мыльный пузырь, эту бело-сине-черную игрушку, кто подсчитывал барыши? Разве не они?

— И это они. Но разве все они были такими?

— Нет, не все. Но…

— Вот видишь! Народ не отвечает за своих правителей.

— Но народ выбирает правителей. И или сбрасывает их потом, или считает сребреники. Они считали свои колбасы, свои окорока, пели свои песни, пили свое пиво.

А потом они построили первый лагерь для интернированных лиц, и тогда взорвались русские. Они немного не такие, как этот народ. А потом случилось неизбежное, и вернулись наши мужчины. И Кремль опять, как в семнадцатом веке, мыли и чистили. И тогда начался вой. По всему цивилизованному миру. Но уже тащили предателей и вешали. Это очень мудро — вешать. Это наглядно.

— Да кто ты? Где я?

— Я просто телефонистка. А ты у меня в комнате. И будет утро, и ты уйдешь. И, может быть, не вернешься. Хочешь что-нибудь спросить еще?

— Кто разрушал старый город?

— А… Это когда ты со товарищи уже лежал под американскими бомбами на польских равнинах. Они затеяли мятеж. А чтобы подольше продержаться, захватили все эти музеи, башни, замки и стали вопить про свои смешные проблемы на весь мир. И тогда еще можно было остановить войну, Третью мировую войну. Но этот маленький упорный народ хотел опять петь свои бодрые песни, играть гимны, принимать вагоны с бронзовыми чушками и цистерны с нефтью из России, брать валюту за порты, поставленные ею, говорить 6 злом восточном соседе и чваниться. Может быть, и не все хотели. Но старый город строили немцы, шведы, русские, датчане, а поблизости оказались только мы. И мы решили больше не жертвовать людьми ради красивых башенок и домиков. Тогда-то и был впервые испытан «Гнев» в деле.

— О… Это хорошая, надежная вещь. Хватило только одного залпа?

— Нет. Для верности сделали три.

— Тогда больше нет Длинного Германа..

— И толстой Маргариты нет.

— И Ратуши?

— И замка на Тоомпеа.

— И Вируских ворот?

— И гостиницы Виру, этого рассадника блуда и наживы, и всех других гостиниц и кабаков.

— Там только оплавленный кирпич, сталь, кости, и все остальное все вместе, как цветной пластилин, растекшееся и застывшее?

— Вот именно. Как пластилин. Теперь его отковыривают и вывозят. Это делают уже русские. Так как эстонцы бежали из Таллина. Их ловят, возвращают, но они бегут.

— Сколько их теперь?

— Из миллиона осталось тысяч триста. Кто в лагерях, кто на фронте по мобилизации, но они теперь неладно воюют, а вот в лесах их много. Стреляют. Копошатся.

— Лесные братья.

— Да. Братья и сестры. А теперь давай поспим. Скоро на службу.

— Бог мой.

— Мы не виноваты, капитан. Они сами выбрали свою судьбу и, может, хоть за это достойны уважения.

— Храни эти воды и это небо…

— Спи, капитан. У тебя же отпуск. Нужно спать. Дай я тебе поправлю подушку, дай твою руку, и вот так я прижмусь к тебе, и ты обнимешь меня. И мы уснем. А когда проснемся, будет все лучше, чем вчера. А жалеть не надо. Не надо, не надо, не надо.

— Но мы погубили древнюю культуру.

— Ха-ха. Древнюю и самобытную. Когда ничего нельзя больше сказать, то так и декларируют. Самобытная и древняя. Что там у них? Ну конечно, президент. Потом певец. Народный артист. Шахматист. И компания баскетболистов. И еще несколько героев помельче. Ах да, астроном. Академик. Из всей глубины веков можно вытащить и предъявить баскетболистов. Ах да, еще бегун. Бежал и не падал, хотя совсем загибался. Но знаешь, почему он добежал? Он хотел, чтобы его сборная победила. Сборная СССР. Вот этот мне милее всех остальных. Это главный национальный герой Эстонии. Нужно выстроить новый город и назвать его Шрнакиви. Кажется, это липовая гора или что-то в этом роде? Да один разрушенный собор в Германии стоит больше, чем вся их самобытная республика.

— Что ты так распалилась, моя сладкая? Они что, тебя обидели?

— Просто я хочу правды, и только правды. Хотя и у меня есть причины. Среди этого народа есть порядочные люди, вот только что они могли посреди всеобщего безумия? Когда играли трубы, когда пели хоры, когда маршировали юноши. Но когда сюда вновь пришел Закон, невиновные и порядочные были выбиты в первую голову. Но это был закон уже военного времени. Неразумный народ хотел надуть свой шарик и любоваться им, но шарик поднялся высоко-высоко, обернулся бомбардировщиком и отбомбился по своей маленькой Эстонии. Спи, мой сладкий. Тебе нужно спать. У тебя еще много дел впереди. Что это ты, ты хочешь еще разок? Ну давай, вот так, вот так. Бедный, бедный. Вам там было несладко на большой войне. Ну, вот. А теперь спи.

…Вернувшись утром домой, капитан первым делом повернул вентили в ванной. Он долго лежал в ванне и ни о чем не думал. Просто пел старые песни… То ли песни своей юности, то ли песни иных времен. Но пел он тихо-тихо и тер себя губками и щеткой, сменил воду и опять лежал, и опять. Затем он вылез, прошел во чрево квартиры и оделся во все чистое. В дверь постучали. Вначале пробовали позвонить, но звонок только чавкнул и осклабился. Именно такой был звук.

— Товарищ капитан! Вы вчера наборчики свои забыли. Вот. Счастливо отдыхать. — И уже бежит ефрейтор вниз по лестнице, стучит сапогами, и вот уже «уазик» рванул от подъезда.

К вечеру капитан вышел в городок. На рынке торговали. Это были псковичи. Он купил совсем недорого огурцов соленых, капусты, пару кило картофеля, сала и гуся.

Еще через день он отыскал елку, весь вечер наряжал ее, включил после электрогирлянду, та едва тлела и от того было как-то загадочно, сказочно и спокойно. Совсем успокоившись, он взял газету. Их он покупал каждый день, но не читал, а складывал в углу, на пол. Это же роскошь, пойти просто так и купить газету. Самой большой удачей были круглые батарейки для приемника. Европа молчала. Глушилки ворчали озлобленно и натруженно. Но музыка еще оставалась кое-где. Америка в основном бормотала сводки новостей и передавала военные песни. Но то там, то здесь прорывались иные мелодии, и капитан пил, закусывал и слушал падшую музыку планеты.

Газеты было читать занятно. Не прекращались протесты по поводу оккупации Россией острова Хоккайдо. Советская подводная лодка потопила пассажирский лайнер под либерийским флагом в Атлантике. «Судно в действительности было американским и перевозило боеприпасы и запчасти в заблокированные районы. Агрессор получил свое». Продолжалось нытье по поводу ограниченного контингента наших войск в Саудовской Аравии. Войска Хусейна никак не могли овладеть пригородами Иерусалима. «Зловещее молчание Китая. С кем ты, наш пекинский брат? Вспомни давнюю дружбу». А все началось с невинных народных фронтов. С песен и флагов. Где ты теперь, товарищ первый секретарь компартии? Там же, где твои большие братья? Или ты успел улететь? Твоя судьба затерялась посреди этой войны. Ты же не хотел даже маленькой? Ты же просто хотел хороший дом и спокойную работу. В свободной Эстонии. Только нет Эстонии теперь вовсе.

Наконец он развернул свои игрушки — цветные осколки, бордовые, синие, желтые, с прожилками и крапинками, можно было различить на стеклышках края одежд и мантий святых, и капитан стал смотреть через стеклышки на дом напротив, на гастроном и кирху, на развалины замка и на небо и, меняя осколки витражей и ракурсы, хотел подобрать себе то окно в новый мир, в котором принужден был теперь существовать. Может быть, эти изломы и наплывы, эти треугольники и квадраты сойдутся в рисунок, где он увидит целое и нерасколотое небо и живой город. Так он провел несколько часов, но не увидел того, чего хотел.

И тогда капитан стал ждать гостей. Он лежал в большой комнате на диване и слушал, как живет подъезд и перекресток, что неподалеку. Звуков было мало. Крадущиеся звуки подъезда и уверенные голоса машин на перекрестке. Наконец вечером тридцатого декабря остановилось легковое авто, но не у подъезда, а подальше, за углом, и вышли двое… Капитан знал, что они идут. Оба в штатском, элегантные и строгие. Вот они поднимаются по лестнице в мягких кожаных ботинках, вот останавливаются у его двери и аккуратно стучат. Капитану вовсе не хочется подниматься с дивана и открывать дверь, но гости есть гости, а времена предновогодние.

— Мы за тобой, капитан.

— Вообще-то я уже давно готов. Только я думал, вы придете попозже. Хотя бы второго января. Елочка вот. Гуся сейчас буду печь.

— Нет времени, капитан. Ты же знаешь, что такое боевая тревога. Нужно немного повоевать.

— А, вот оно что. Только у меня отпуск, ребята. Пожалуйста, согласие профсоюза, Я отдыхаю. Имею право.

— Кончай балагурить, капитан. Попил, поел, поспал, а теперь надо повоевать.

— Но война-то кончилась. Только вот британцев дожмем, а это дело плевое.

Посмеялись контрразведчики.

— Война-то к концу, да вот шпионы одолели. Никак на всех смерть не оформим. Валовые показатели по смертям падают. Так что помоги, капитан.

— Так чем же я помогу? Я же не палач. Я солдат.

— Для тебя есть солдатское дело. Пойдешь в банду. Там наш человек без связи. И такие, капитан, обстоятельства, что только ты можешь его узнать. Из всех уцелевших остался только ты. Потому мы тебя берегли в последнее время. Помоги нам, капитан. Нам нужна связь, иначе случится большая беда. Очень большая. С твоей маленькой Родиной беда. Но еще кое-что можно спасти. Пройдет время, и все как-нибудь устроится.

— Ну и что? Мне нужно пойти в банду и сказать, что я выбираю свободу и оружие? Или как там?

— Вот это уже по-нашему. По-военному. Ты наденешь свою форменку, спустишься вниз, и тебя повезут в фургоне. Потом ты пересядешь в самолет, лететь недалеко. На острова. Там ты сядешь в другую машину. Поедешь по лесной дороге. Тебя остановят, завяжут глаза, повозят, поводят, и ты окажешься в комнате. Там повязку снимут. И будут тебя допрашивать. Потом, по идее, тебя отведут в подвал и кончат. На этом и весь расчет. Это будет новогодняя ночь. В банде не будет Энделя. Он будет эту ночь со своей семьей. А без него они не тронут тебя. Так вот. Тот человек, которого ты узнаешь, знает тебя. Но не знает, естественно, ничего, кроме того, что ты ушел на войну, а теперь вернулся. Это все ясно, как белый день. Он виду не подаст. Так предполагается. И ты должен при нем сказать одну фразу. А потом другую. Тогда он будет знать, где получить связь. Он сразу же покинет банду. Это сто процентов. Видимо, он попробует тебе помочь, но ставки настолько высоки, что он не должен этого сделать. Но, возможно, попробует. Потом вернется Эндель. Тогда мы уже будем знать, где эта комната, и будем брать их. И постараемся успеть. Ты же понимаешь, что мы все сделаем, чтобы успеть. А пока не будет связи, никто из наших не сделает ни шага, чтобы пошевелиться, ни чихнет, ни покурит. Но потом тебя спасать будет целый полк с вертолетами и танками.

— А гуся, может, успеем спечь?

— Не успеем. И вот что. Ордена и медали сними. А то нервы у кого-нибудь не выдержат и тебя кончат прямо на дороге. Но я думаю, все будет хорошо. Ты только помоги нам, капитан.

Пропустив вперед своих душеприказчиков и телохранителей, капитан постучал в квартиру напротив.

— Элли! С наступающим. Вот тебе небольшой подарок. Да нет. Это просто чулки и шоколад. Хороший шоколад, настоящий. С Новым годом тебя. Да ты же еще не старая женщина. Это хорошие чешские чулки. Ты там подливай без меня воды в ведерко. Я елку нарядил. А мне надо еще немного повоевать. Ну, всего тебе. А Рейн вернется. Мы найдем его, Элли, и он вернется.

— Капитан! Мы опаздываем.

— Вот видишь, Элли. Надо спешить на войну.

«Я вернусь. И Рейн вернется к Элли, и все вернется на круги своя, и когда-нибудь мы выстроим заново старый город. Все будет как было. И Герман, и Маргарита. Ведь все мы один народ». И знамением Божьим вдруг пошел снег, а как же без снега под Новый год в Эстонии…

Но даже начальник контрразведки не знал, что наш человек в банде был убит третьего дня случайной пулей.

Поминки по знакомой женщине

(Часть Пятая)

Я мог достаточно уверенно ходить с палочкой, хотя гипс с правой ноги сняли всего неделю назад, и это все потому, что обе пули ничего такого важного не задели, а, уверенно пробив мышцы, покинули эту, случайно подвернувшуюся плоть и пролетели еще немного, прежде чем остановиться. Вот только, падая, я сломал лодыжку на том же месте, что и давно, печально, неожиданно… Случай распорядился таким образом, что я был доставлен с поля моего последнего боя прямиком в одну из палат госпиталя Санкт-Петербургской военно-медицинской академии на вертолете, что заслужил честным ратным трудом, как на вражеской земле, так и на своей. Всю войну я чудесным образом был сбережен от побития свинцом, сталью, боевыми отравляющими веществами и, лишь слегка опаленный пламенем, оказался на своей маленькой территории, которая вернулась наконец в братскую семью народов, и немедленно был вовлечен в опасную и чреватую парадоксами борьбу с апологетами ушедших времен измены и позора. Впрочем, меня прикрывали и берегли, но все же, все же…

Палаты, как и, естественно, коридоры, были переполнены, и путем интриг и манипуляций мою койку перенесли в библиотеку, где меня оставили в одиночестве. Только волшебницы в белом и строгие хранители простреленных тел посещали меня, отрывая от чтения. Библиотекой это помещение можно было считать по той причине, что здесь были свалены в торопливом беспорядке разнообразные книги. В библиотеке лежали герои последнего европейского побоища. Мне было совсем неплохо в этом углу, подле книг, рядом с окном, за которым внутренний двор и осень. Все позади, у моей кровати — рябиновая трость, принесенная художником Птицей, выжившим и найденным после долгих телефонных переговоров, и сделанная из наследственного посоха, но что уж тут жмотиться, когда окончилась война.

Целью моей самовольной прогулки была Петропавловка, та лавочка под стеной, на узкой насыпи, где можно сидеть и предаваться ностальгическим химерам, глядя на дворец, купол, мост, реку, небо, птиц и грядущую, прекрасную до печали жизнь, проступающую сквозь привычный и давно уже подзабытый антураж, так как прошлое и бывшее уже мало интересовали меня. Нужно сказать, что я несколько переоценил свои силы. Метрополитен в тот день не работал. Кое-какие станции должны были принять пассажиров только завтра, но какое это необычайное слово, совершенно не военное! Я хотел уже вернуться и продолжить знакомство с подшивкой «Иностранной литературы» за девяносто седьмой год, но замечательная жанровая картина, на которой некто с трехлитровой банкой пива сосредоточенно спешит, как видно, в свою коммуналочку или, того веселей, — на работу, потянула меня к ларьку, располагавшемуся на другой стороне улицы и совсем недалеко. Не имея своей тары, я ждал, пока освободится пол-литровая стекляшка, и рассматривал афиши на стенде. «Зенит» играл с тбилисским «Динамо» через три дня, во всех уцелевших кинотеатрах шли трофейные фильмы, а выжившая и, судя по фотографии на афише, несколько помолодевшая советская певица Лайма Вайкуле пела сегодня в «Октябрьском». Ей повезло. Многих других певиц повыбило. Почему-то здесь же был приклеен плакатик о приеме на работу. Приклеен как-то криво, а из-под него различалась другая афишка. Гастроли боевого театра «ГО». Это, должно быть, театр из японских военнопленных, стал я рассуждать сам с собой, а чтобы проверить свою догадку, надорвал плакатик с обещаниями высокой зарплаты и дополнительных отпусков. И не напрасно. Под ним обнаружились недостающие буковки, а все вместе сложилось в «ГОЛОС».

Еще не веря в случившееся, я полностью сорвал камуфляжный листок с гастрольной афишки Боевого Краснознаменного, ордена…

В огромный клуб, что на Васильевском острове, следовало направлять мне свои стопы. И, хлебнув пивка, я направил… Напиток этот был горьким, холодным и хмельным. Трижды садясь не на тот автобус, я все же добрался до цели…

Сегодня спектакля не было. На завтра была назначена «Оптимистическая трагедия», хотя репертуар с тех пор, как мы расстались с театром, сменился полностью. Никем не остановленный, я прошел в зал.

Выставляли декорации завтрашнего оптимизма. Война явно не способствовала благополучию храма искусств, но нашлись и свои положительные стороны. Декорации состояли из фрагментов и элементов всего, что пылилось и извлекалось при мне, при нас, тогда, до заварушки, после… На сцене трудились двое рабочих, они натягивали черный ковер, что служил и «Отелло», и морским офицерам, кап-раз, кап-два, кап-три, и еще, должно быть, разнообразным персонажам, и черные вельветовые кулисы… А они-то как уцелели? Целый год черный вельвет на штанкеты, белое полотно со штанкетов, станок на авансцену, выносной прожектор, красный фильтр, синий фильтр… Одета рабочая сила была в трофейные джинсовые комбинезоны. Несколько десятков или сотен тысяч, а может, и весь миллион вывезли из Европы и Азии и теперь раздали по спискам профсоюза на предприятия, и театру достались, стало быть. А во времена перед заварушкой такие вот, или похожие, продавались во всех ларьках по сказочным ценам. Но нет теперь ни ларьков, ни палаток, их ленивые и привлекательные хозяйки развеяны по городам и весям, а их владельцы по большинству в Америке ожидают советского десанта через океан, а частью расстреляны.

— Вам чего, товарищ? — спросил меня мужчина, по виду завпост.

— Сижу вот, рассматриваю.

— Вы по какому делу?

— Я по делу тысяча девятьсот семьдесят восьмого года.

— Не понял.

— Я работал тут осветителем, еще другим разным, в семьдесят восьмом году.

— О! Это интересно.

— Вы завпост?

— А как вы догадались?

— Ну, я же немного военный разведчик. Положение обязывает.

— Нет. Я актер.

— А выглядите как завпост.

— Вы мне льстите… А как ваша фамилия?

— А зачем вам?

— Видите ли, тот период, вот как раз семьдесят восьмой, там годом раньше, годом позже, занесен в наши святцы. Время легенд. Вы тут с товарищами такое творили, что даже после Третьей мировой войны новое поколение актеров все помнит.

— Скажите, а что, никто не уцелел из тех?

— Совсем никто. Когда балтийские народы отвергли нас, когда флот и армия имитировали уход, то нас-то вывели. Я имею в виду театр. Меня там, естественно, еще не было. А только вывели не в Питер. В дыру одну. Ну, народ разбежался, многие остались в республике врагов. Квартиры, другое там всякое. Опять же в агит-поездке на фронт многие накрылись.

— Как, то есть, накрылись?

— А так. В плен попали. Где их теперь искать? Так что по комсомольскому набору пришли молодые, вихрастые, звонкие. Второй раз в истории. Тогда, как помните хладные воды Балтики, германец наступал…

— Германец больше не будет наступать никогда. Не может одна советская республика наступать на другую.

— А вы где воевали?

— Начал в Латвии. Потом Польша. А там на два года чешские равнины. Окопы, аэропланы. Ну, все как всегда.

— А сейчас что?

— А сейчас на излечении. В военно-медицинской.

— Кормят-то ничего?

— А чего ж плохого? А вот вчера даже ананас давали. Мир на коленях, экономика возрождается.

— А что, если нам по рюмочке? Здесь есть одна комнатенка. Офис один. Вы правильно заметили. Я тут сейчас и за завпоста, и за осветителя.

— О! А регулятор здесь порядочный?

— Так себе. На двадцать ручек. А куда больше? Вот с лампами напряженка. Киловаттных почти не осталось. Но это дело наживное.

— А что, если мы в регуляторной по рюмочке? Это как?

— А почему нет? Вот ключ. Идите пока. Найдете, надеюсь?

— Если не очень высокие ступеньки. По ногам стреляли, собаки.

— Нет, нет. Там нет ступенек. Идите.

Из амбразуры регуляторной будки я видел сцену, где только дежурное освещение, где собирают «Оптимистическую», а рядом уже хлопотал с закусками завпост…

— Ну а что, к примеру, вам известно про Петруху?

— Ха! Про Петруху известно нам всякое. Но хотелось бы от вас, из первых рук, от главных лиц. Жаль, некому стенографировать.

— Ну, что ж… Как бы это в двух словах, с сарказмом и иронией?

— Вы вот рюмочку, и сразу сообразите…

— Ну, начнем, пожалуй. Излучайте свет. Подойдет? В смысле света? «Излучающий свет».

— Чудесно, чудесно.

— Значит, так. Глава первая…

«Излучающий свет»

Осветитель городского театра «Голос» Петруха долгов не отдавал. Служащий завода «Акведук» Клочков никогда денег в долг не давал. И вот-однажды они встретились.

Клочков был хорошим специалистом, а за воротами завода, дома, лелеял свою ячейку общества и свою часть экологической ниши. Родители его были живы, жили себе в тысяче километров на восток, в своем домике. Жена Клочкова была сиротой. Даже квадратные метры жилой площади были припасены им впрок. Ровная же линия жизни неумолимо вела его в соответствии с книгой судеб, в которую он не верил, однако ко встрече с бытовым мерзавцем Петрухой.

— Брошу все, отращу себе бороду и бродягой пойду по Руси, — говаривал Петруха-старший, то есть Петрухин родитель, — жди, пацан, с машиной.

Возвращался он всегда истаскавшимся до последней нитки и с совестью, не отягощенной автомобилем. Однажды, впрочем, Петруха-старший не вернулся. Только его и видели. Изредка приходили почтовые открытки: Бухта Золотой Рог. То из Казани, судя по почтовому штемпелю, то из Подольска. Открытки были одинаковыми, но каждый раз все неопрятней, очевидно, родитель однажды раздобыл их десяток-другой, да так и пользовался.

Однажды Петруха-младший женился.

— Она была очень грамотна в любви, — оправдывался он после.

Мечтая купить аппаратуру для воспроизведения магических мелодий, текстов к этим мелодиям и прочих чудес чужой эстрады, чтобы слушать все это после работы, он решил скопить тыщи две. Деньги складывал в столешницу, под тонкую пачку открыток от папани. И вот однажды, вернувшись из храма искусств, злой, чему виной был повышенный электромагнитный фон и блуждающие токи, Петруха обнаружил супругу в приятной новой шубе и еще более приятном новом белье. С тех пор никакие деньги у Петрухи не задерживались, и деление денег на свои и чужие, а тем более общественные, он так же искренне считал иллюзорным.

Раскусив, что грамотность понятие относительное, Петруха решил расторгнуть законный брак. После развода пара все же осталась в одной комнате, высокие потолки которой можно было бы призвать в свидетели, но… Диванов теперь тоже стало два. Почему так вышло? Насчет этого Петруха хранил сумрачную тайну. Но жить стало гораздо веселее. То он сам приводил на свою половину подружку, то его бывшая половина рыцаря. Мать Петрухи жила в другой и последней комнате этого странного дома, а ее личная жизнь никого не касается.

Впрочем, вся компания в разном количестве, составе и в самое непредсказуемое время суток встречалась на кухне, где наиболее статистически вероятной пищей являлись фабричные пельмени. Про деньги здесь говорить считалось совершенно неприличным.

Как мы видим, стечение обстоятельств было таково, что если Петруха мог когда-нибудь стать бытовым мерзавцем, то он им стал. И при первой же возможности.

У всякого, даже самого передового гражданина бывают неприятности, и как-то вышло, что неприятности, произошедшие с Клочковым, совпали с его знакомством с Петрухой и размышлениями о смысле жизни. И как-то само собой вспомнилось, что в далекой юности он пытался пополнить мировую сокровищницу искусства собственными поделками, которые выпиливал из отличной фанеры лобзиком.

Довольно долго Клочков денег Петрухе не давал. Но как-то раз, когда летний вечер медленно и печально исчезал и рестораны приморского города открыли двери, выпуская расплатившихся по счетам граждан, возле подъезда, в котором находилась заветная дверь в квартиру Клочкова, остановилось такси, и Петруха радостно позвонил.

— Брат! Как давно я не видел тебя. Друг мой. Одевайся. У меня столик в «Рыбаке». Небольшой «колпак» на ночь. По рюмке ликера.

Клочков в общем-то не возражал, но облачаться в костюм медлил.;

— У меня такси, брат. Поспешай. Столик… Поспешай, стоик, у нас столик. Скоро закроют. Рюмка ликера… Отличный тминный ликер. — И Клочков решился.

Потом они долго ехали, и, выходя из такси, Петруха сказал: «Вот черт. Бумажник в пиджаке. Там, наверху. Я отдам после».

Петруха быстро ушел во чрево зала и облачился в пиджак. Клочков редко бывал в ресторанах и не задумывался о том, как можно оставлять пиджак с бумажником в одиннадцать вечера в зале. Пиджак же, естественно, лежал в залоге. Вернее, висел в подсобке. Потом они беседовали примерно час, за бутылочкой «тминного». Когда бутылочка вышла, правдивый Петру-ха вышел покурить, а так как Клочков был некурящим, он остался за столиком. Потом кто-то сказал: «Дорогие гости! На сегодня наша программа окончена. Рады были видеть вас. Приходите завтра». Музыканты стали чехлить гитары, подошла официантка, и Клочков расплатился по счету, так как всегда носил с собой десяточку-другую В счет, естественно, вошло все, что откушал Петруха за вечер. Потом Клочков вышел в холл, но там Петрухи не было. Не было его и на улице.

Утром Петруха объявил, что встретил вчера в курилке совершенно необыкновенную женщину, что нельзя было медлить, спросил, сколько он должен, похлопал себя по лбу, посмотрел совершенно чистыми глазами, сказал, что отдаст сегодня же вечером, что непременно внесет, и исчез примерно на неделю. Как ни любил теперь Клочков искусство, как ни сочувствовал своему новому товарищу — больше двух, а может быть, трех раз он на этот трюк не попался.

Потом был день, на исходе лета, вся художественная элита города разбрелась по своим жилищам и норам, а Клочков, не будучи членом элиты, тем не менее тоже находился дома, горевал, слушая программу «Маяк», для тех, кто не спит. «До свиданья лето, до свидания», — пелось как бы специально для Клочкова. Именно в этот Лиг под его окнами остановилось такси.

— Здравствуй, брат. Ты не спишь, брат? — И Петруха, переступив порог, обнял Клочкова и поцеловал в щеку, что Клочкову не понравилось. Надо сказать, что Петруха обладал склонностью к радушным объятиям, отчего все задумывались, ни бисексуал ли он. Но он просто был отчасти Ноздревым.

— Входи, — разрешил Клочков, так как ему было грустно. И Петруха вошел. Медленно переставляя ноги. Ссутулившись. Затем сел. Нет, не в кресло! На самый краешек стула. В глазах его мгновенно появилась влага, и казалось, что он с трудом сдерживает рыдания.

— Ты, конечно, не веришь мне больше, — начал он.

— Конечно, не верю, — подтвердил Клочков.

— Не веришь…

Петруха сидел, подперев голову руками. Такси с невыключенным счетчиком стояло у подъезда. Клочков слушал радио.

— Семейное серебро. Я не вправе говорить… Личная жизнь моей матушки… Я объехал уже всех знакомых… Семейное серебро… — И тут он наконец-то зарыдал. А потом заговорил, перемежая горячие слова всхлипами:

— Всего тридцать рублей. Мы вернем… Семейная честь. И Петруха встал на колени…

— У меня только пятьдесят, Петруха. Две по двадцать пять. Ты потом, пожалуйста.

— Дело решают секунды. Завтра… Завтра же вечером…

И Петруха, размазывая слезы по лицу, бросился к таксомотору.

Инженер Клочков не удосужился выглянуть в окно. Тогда бы он увидел, что, едва Петруха вскочил на сиденье рядом с водителем, сзади поднялась прикрытая пледом девица и такси с огромной скоростью рванулось по направлению загородного ресторана «Причал». Но Клочков не выглянул, и грусть его не проходила.

На этот раз Петруха не показывался Клочкову на глаза достаточно долго. Затем появился и принес в счет погашения долга три рубля. Так и шло затем. Три, рубль, пятерочка, чашка кофе, а однажды даже горячий белый батон по нарицательной стоимости, очевидно, украденный где-то по случаю.

Потом был день, когда первый снег падал медленно и роскошно на пляжи, дома, деревья и булыжные мостовые города, и такси опять остановилось около жилища незадачливого кредитора. Точнее, не у жилища, а за углом соседнего дома, вне пределов прямой видимости.

Едва Клочков раскрыл дверь на нервный звонок, Петруха оттолкнул его, ворвался внутрь, закрыл дверь, повернул в замке ключ, потушил в квартире свет и заперся в ванной. Клочков опять зажег свет, подергал запертую дверь санузла, потом ушел в комнату, немало не стесняясь других ее обитателей, лег на диван, отыскал в эфире вражеский голос и стал его внимательно слушать. Немного погодя Петруха вышел из ванной. Он трясся.

— Брат, — сказал он, — в меня стреляли. Только что. В дюнах.

— Что-то я никаких выстрелов не слышал.

— Что-то мы не слышали, — поддакнули члены семьи Клочкова.

— Возможно. У них были пистолеты с глушителями. Я могу описать внешность этих людей. Это страшные люди… Впрочем, тебе это неинтересно. Я ушел парком и проходными дворами. Я догадываюсь, кто их послал. Мне нужно уехать немедленно. Только двадцать пять рублей…

— А поди ты к черту, — сказал Клочков и вытолкал Петруху взашей.

— А так-то вот лучше, — подтвердила семья Клочкова хором.

Но когда Клочков в один прекрасный день (никакого другого названия здесь не подобрать) покинул завод «Акведук», Петруха не попомнил зла и устроил его монтировщиком декораций в театр «Голос». С тех самых пор деньги в бумажнике Клочкова не задерживались, а со временем не стало и самого бумажника. И печали оставили его.

— Да, таким именно я и представлял Петруху.

— Про него-то ничего не слышали?

— Да так, говорят кое-что. Повесили его.

— Как повесили?

— В городе Шарыпово. На телеграфном столбе. Но вы не переживайте. Он так бился в судорогах, что шнур лопнул. Его так и оставили, со шнуром на шее, со связанными руками, в ста метрах от его кооператива. Потом он очнулся и сбежал из города. Да и из Красноярского края. Больше не знаю ничего.

— Должно быть, теперь ему никогда ничего не сделается. Петруха вечен.

— А как насчет капитана Хапова?

— О! Это поэма. С ним-то что?

— Изменил Родине. Вначале перешел на сторону эстонцев, потом сбежал в Швецию, но был тайно вывезен и по приговору военного трибунала расстрелян.

— Мать честная! Да кому он нужен, чтобы красть из Швеции?

— А никто и не крал его. Это шведы, опасаясь за свой капиталистический рай, заигрывали с агрессором, с нами то есть. И депортировали кучу всякого сброда. Конечно, грешно называть так беглый наш народ, да вырвалось. Не принимайте близко к сердцу. Но депортировали не явно и прилюдно, а посадили всех на паром, как будто бы в Данию. А там всплыли наши подводные лодки, высадились морские пехотинцы и адью! Паром отбуксировали в Ревель. Так что расстреляли капиташу Хапова. Может, слишком строго, но справедливо.

— А как он первоначально в Ревель попал?

— А это когда его, от театра нашего освободили, он себе местечко в Таллине городе выпросил. В клубе Балтийского флота. Там у них много клубов было. А потом в коммерцию пустился, потом, когда наши по Северо-Востоку двинулись, перешел во вражеский стан. Искал, где лучше. А ведь когда-то был комсоргом чуть не всего флота. А может, в Ревеле наворовал много. Всякое говорят. А каким он был в действительности? Хотелось бы послушать.

— Он открыл мне ворота в храм. Глава вторая.

Ворота в храм

— Да, наш театр переживает не лучшие дни. — Так говорил человек-директор, товарищ Хапов. А говорил он это потому, что пять минут назад я вошел в его кабинет и попросил принять меня на работу. Я, профессиональный астрофизик, в прошлом школьный учитель с трехлетним стажем работы, также грузчик, некоторое время человек без определенного места жительства и занятий, механик, блюстителями не задерживался и не привлекался. А сейчас мне нужна среда, близкая к художественной, и потому я сижу в кабинете директора и прошу принять меня в театр художником-декоратором.

— Не лучшие дни, — продолжает хозяин кабинета. Он бывший офицер. Он опрятен и отутюжен. Он расхаживает по кабинету. Он родился где-то в республиках советского Востока, а потому лицо его строго и усато. А так как его усы не скорбят по поводу лучших времен, я заключаю, что товарищ Хапов склонен к некоторой неискренности.

— Я не спрашиваю, зачем вы хотите работать в театре. Вы человек взрослый. — Капитан Хапов стал воплощенной заинтересованностью. — Действительно, зачем? Может, вы из писателей-самоучек? Таких здесь изрядное количество. Я не могу вам назвать точную цифру. А хорошо бы завести такую статистику. Все, как один, очень много пили и очень мало и плохо работали. Один и по сей день служит в бутафорах. Клеит аленькие цветочки. Другую ветошь. И бездарно клеит. А выгнать не могу. Нет людей. И хоть бы строчку где напечатали. Только много пьет и плохо работает. Так вы-то зачем? Материал собирать? — И он стал еще большей заинтересованностью.

— Диссертацию пишу. Про Сириус. Досуг нужен. Но не хочу я быть начальником, — возвысил я голос в пределах дозволенного, — во-первых, я не люблю быть начальником, а во-вторых, мне нужен досуг.

— Роман писать, — подытожил Хапов.

— Не пишу я никаких романов и не собираюсь писать. Это во-первых. А во-вторых, у вас работает художник Маленький. Я видел его работы на экспериментальной выставке.

При упоминании о художнике Маленьком Хапов как-то весь сжался, скрутился в узел, сел, раскрутился и сказал:

— У меня нет ставки художника. И вообще. Мне нужно, чтобы сотрудники работали. Чтобы спектакли шли. Чтобы финансовый план выполнялся. А хотите диссертации писать, так, пожалте, в свободное от работы время. Космический ветер… Сириус… Все! — отрезал он по-военному. — И у меня времени нет. Или да, или нет. Сразу.

Такой монолог и вовсе меня опечалил, так как я ничего не любил решать сразу. Тем временем листок с моим заявлением проникновенная рука Хапова придвинула к авторучке, и директорские пальцы стали отбивать на крышке стола боевой ритм.

— Нельзя в художники. Можно в начальники. Выбора нет, — все же выбрал я.

«Принять на должность старшего машиниста сцены», — написал Хапов отчетливо, поставил подпись и число. А потом и просто по-дружески добавил:

— Прошу вас начать сейчас. В девятнадцать тридцать у нас пьеса прогрессивного американского драматурга Эдварда Олби «Кто боится Вирджинии Вульф?». Спектакль для вас не очень сложный, но трудоемкий. Декорации должны стоять на положенном месте в восемнадцать ноль-ноль. Остальное вам все расскажет помощник режиссера, Танечка Жмых. На первых порах. Наш зав-пост сейчас занят. Слушайтесь и со всем соглашайтесь. Ну, пойдите, найдите там такую беленькую. — И Хапов выставил меня за дверь.

Был полдень, В это время дня театр, кажется, не отличался многолюдьем. Я осмотрелся. Кабинет директора располагался на втором этаже старого здания, где раньше было нечто вроде дворянского собрания. Коридор блистал новой ковровой дорожкой. Я шел на голоса. Они раздавались где-то рядом, но как бы и далеко. Они звучали и переливались в пространстве этого мира, но как бы и какого-то другого, а отчего это так, отчего вдруг на полминуты пришло время колдовства, я не знал тогда, и слава Богу. Я читал надписи на дверях, выполненные на хороших бронзовых табличках: «Главный режиссер», «Завпост», «Завмузчастью». Потом коридор прекратил свое плавное течение, я открыл маленькую дверь без надписи и оказался за кулисами.

Зрительный зал был почти пуст, как и положено ему в это время суток. Только на сцене актер и актриса что-то произносили. Человек в вельветовом костюме и в очках, за которыми жило неистовство, сидел за режиссерским столиком и вдавливал в пепельницу едва початую сигарету, которую, ей-богу, нельзя было назвать окурком. Пепельница переполнилась такими выкидышами.

Я увидел пустые ряды кресел, изнанку сцены, штан-кеты, кулисы, падуги. Все сразу. А Танечка Жмых, или Жмыш, или Жмык, складывала в чемоданчик тетради, листочки, цветные карандаши и магнитофонные ленты.

— Здравствуйте. Я ваш новый машинист сцены.

— Старший?

— Самый старший.

— Ой, — произнесла она.

— Мне велено вас слушать, пока не надоест.

— А, — сказал она.

— А где мне найти машинистов?

— Монтировку?

У нее были длинные белые волосы, длинные белые ноги, так как по необъяснимой причине она не попала на пляж этим летом, а остальное время пребывания под солнцем провела в чулках или шароварах. И, обдумывая этот состояние кожи помощника режиссера, я спросил вдруг, как делал все сегодня:

— А художник Маленький… — Но тут волбокая дама шарахнулась, как будто кто-то ткнул ее маленьким гвоздиком. И началось…

— Кто сказал? — взвился неистовый режиссер.

— Кто? — завопили актеры.

— Кто посмел?

— Что такое? Почему такое?

Пронзительный опрокинул пепельницу и ринулся вон.

— Репетиция окончена, — объявила Танечка.

— А почему… — начал я, но опомнившаяся дива потащила меня за рукав в укромное место, — а…

— Режиссер запретил упоминать эту фамилию. Что бы ни случилось. Никогда не называйте ее. И профессию ее владельца также. А теперь смотрите. — Она распахнула совсем маленькую дверь в свежевыкрашенной стене.

Неприметная дверка выходила в переулок. Напротив глухая стена, в ней еще одна, полуподвальная дверь, изрядная и обшарпанная, а поодаль лаз с лесенкой. А потом Танечка открыла в стене другую дверь, словно бы потайную, и она, эта дверь, была огромной и потому трудноразличимой вблизи. Громадные, почти бутафорские петли бросались в глаза.

— Вот там они все и есть.

— Кто они?

— Ваш коллектив.

— А разве здесь не один коллектив?

— Нет. Это совсем другое. Ну, вы сами увидите…

— А что они там делают во внеурочный час?

— А что и всегда. Черпак кроят: Или косяка давят. А может быть, шмась мастырят. А «Вирджиния» здесь. — И действительно, внизу, на асфальте, была свалена мебель из гостиной агонизирующего общества.

— Ну, мне пора, — и она упорхнула. Растворилась в воздухе, где витала пыль и тщета. Но тут же опять возникла и подала мне листок с квадратиками.

— Монтировочный лист, — пропела чудесная помреж и исчезла совсем.

Я нашел за кулисами лестницу и спустился наружу.

В полуподвале горела лампочка под военным, блиндажным абажуром. За плетеным, ослепительно белым столом сидели трое. Один — самостоятельный мужчина, Другой — старичок печеное яблочко, а третий с виду так себе, упырек. Они метали банк, пили розовый портвейн и крошили кровяную колбасу ножичком.

— Здравствуйте, — приветствовал я их.

— Ништяк торчим, сударики, — сказал старичок, — откуда кенарь к нам залетел?

Наверху я сел на стилизованный табурет и посидел так минут пять, слушая шелест времени колдовства, которое где-то рядом перетекало из одного сосуда в другой. Потом я по лестнице опять поднялся в храм и стал искать подходящий металлический прут, а еще лучше — лом. Очень скоро я нашел у одной стены запасной блок, а вскоре и другой, а немного погодя и кой-какой слесарный инструмент. Я втащил лестницу и смог подняться к самому потолку.

Несомненно, здесь я был ближе к звездам, и космический ветер явственно пронизывал меня. Немного погодя я намертво зафиксировал блоки на поперечном брусе над большими воротами. Потом я проверил, хорошо ли ходит канат, спустился вниз, снял лестницу и опять переставил ее поближе к мертворожденному хламу «Вирджинии», который с утра был вынесен моим коллективом из подвала и стоял там, в переулке, на булыжной мостовой, под белесым небом.

— А вот и начальник, — сказал отчетливо упырек и поправил трущобный галстук.

— Чего ты, начальник, шумишь? Стучишь чего? Ты сядь рядом и поговори. Выпей, — добавило сморщенное яблочко.

— Выпей, — предложил представительный мужчина и протянул мне стакан и луковку.

— Не на того напали… Пошли вон! Завтра поговорим. — На этом я прекратил официальную часть. «Малина» опять спустилась в подвал и провела там ровно столько времени, сколько мне понадобилось, чтобы поднять наверх буфет и банкетку. Я обвязывал эти предметы, втаскивал, зачаливал, развязывал, опускал. «Малина» посмотрела и опять скрылась. Тогда я поднял все остальное, последний раз взобрался по лестнице и закрыл ворота.

Оказалось, что я в зале уже не один. Человек десять сидело на зрительских местах. Блистательный режиссер вновь занимал свое место. Он уже не курил. Был здесь и человек-директор.

Пусть себе тешатся, решил я. Их дело потешаться, а мое работать. Поискав опять в сценических карманах, я нашел старую афишу, сложил ее вчетверо, подсунул под банкетку и передвинул. Время от времени я заглядывал в монтировочный лист, поворачивая его то так, то эдак.

— Не там, — сказали из зала. На сцену поднялись несколько актеров и показали, как все должно быть… Сценический ковер был натянут и прибит, но я, естественно, собрал его в складки.

— Это все делается вот так, — сказал заведующий постановочной частью и мигом все исправил. Я за него порадовался. Вот ловкий человек. Потом мы поговорили в стремительной манере с пронзительным режиссером про Киплинга и остались довольны друг другом. И пронзительный тут же велел перевести меня в заведующие литературной частью, а прошлого заведующего в бутафоры, на что человек-директор засмеялся. Главный режиссер сказал: «Вот вы все где у меня», — и показал ему тыльную сторону кулака. Они занялись обсуждением своих производственных вопросов, а я решил прогуляться по театру. В лабиринтах и коридорах я нашел еще одну дверь. Это и была мастерская художника Маленького, который там что-то трафаретил и тампонил.

— А почему…

— А ты кто?

— Я зачарованный бегун от смерти, — поспешил я признаться.

— Тогда я тебя сейчас нарисую.

И он быстренько нарисовал, как я бегу от смерти. Сходство было полным. А смерть разная. Она походила одновременно на режиссера, директора и волоокую помреж. Из карманов смерти высовывались головы розовых монтировщиков. И мы повесили с Маленьким этот рисунок в коридоре, на доске объявлений, где обычно он и водружал свои «дацзыбао».

— Уволить они меня не могут, — признался художник, — у меня папа генерал.

Он запер дверь мастерской, и мы пошли прочь из театра, так как по вечерам есть многие другие полезные занятия, не имеющие прямого отношения к искусству.

* * *

— Вы очень складно рассказываете. Образно. У вас там во время позиционной войны не было времени на сочинительство? Кроме сводок о потерях и боеприпасах? Пописывали ведь?

— А вот и нет. Как обрезало. Но до печально известных событий пописывал.

— А, так я вас почти знаю. Вы, должно быть, в районной газетке…

— Ах, расскажите лучше о стремительном. Где же наш режиссер? Неужели и ему шнур на шею или пулю в переносицу?

— Нет. Он Герой Советского Союза!

— Что?!

— Он во время бомбежек тут спектакли ставил. Представляете? Враг у ворот города, я имею в виду его десанты, все театры разворачиваются в тылах, хотя где тогда был тыл, не поймешь. А он тут, в помещении БДТ, спектакли ставит, и народ с передовой и от станков вместо пивнушки — в театр. Актеров много осталось. Из патриотизма и по другим причинам. А во время легендарного десанта НАТО, во время боя на Фонтанке, они прервали спектакль и вместе с ополченцами отбивались. Он очки разбил, но позицию не оставил. А потом спектакль доиграли.

— Фантастика.

— Да. А теперь он в командировке на Урале. Собирает силы для зимнего сезона. По всем приметам, странный был человек. Задумчивый.

— Вы знаете, мне ведь в госпиталь пора, а автобусы теперь, поди, не ходят.

— Поди. Я вам дежурную машину вызову. Доедете. А то нетрезвый, хромой. Всякое может быть.

К одиннадцати часам, опоздав на вечерний обход и отметившись в дежурной книге, я долго не мог уснуть, неожиданным образом застигнутый, казалось бы, уже отжившим и забытым, но уснул все же мучительно и не просыпаясь до завтрака.

Я несколько преждевременно отправился на столь длительную прогулку в дальний путь, на ясный огонь, слушать сладкие речи. Нога разболелась, и следовало теперь дня на два углубиться в журналы девяносто седьмого года. Литературный процесс, не останови его война, обещал дать миру новые великолепные тексты, но дал, увы, еще одно потерянное поколение, неизбежное после любой войны. Закуток мой был оснащен прекрасным торшером, две лампы по сорок ватт давали достаточно света, хотя его и-следовало прятать по ночам, ведь правила внутреннего распорядка во всех госпиталях незыблемы. Если же отключить свой источник света, то в дверную щель вползал, растекался, обживался медленно другой свет, от красного абажура ночной дежурной. Этот красный фонарик, этот воспаленный зрак несколько раз подвергался изгнанию лечащей администрацией и заменялся на стандартный, зеленоватый, почти белый, не возбуждавший никаких ассоциаций, но неизменно возвращался и наконец был оставлен. От коридора к моему ученому углу вел изрядный аппендикс, паркетный, узкий, и в ночных прогулках я выходил вначале на красную зыбкую дорожку, а затем, мимо шепчущихся и постанывающих палат, далее, к умывальнику и курилке. Так и не научившись курить, я вел долгие разговоры с фронтовиками, сожалел о том, что не повергнута в прах империя зла за океаном и что теперь они оклемаются и, как пить дать, вдарят. За два месяца я завел было интрижку с медсестрой, но как-то по-дурацки, по инерции, без азарта и высокого стремления душ. А может, и не по-дурацки. Неизбежные выздоровление и выписка, недолгий выбор, куда же теперь, вызывали печаль.

— К вам гости тут, — объявила утром третьего дня дежурная.

— Должно быть, Птица.

— Тут их целая стая. Но пить не позволено. Проверю.

— Конечно, конечно. Но где же они?

— В приемной балагурят. Веселые. — Она вышла, и через минуту вплыла стая. Делегация театра «Голос» в лице моего завпоста, двух актрисок молодых и короткоюбких и пожилого уже актера.

— Вы так интересно рассказывали, что я привел вот этих совершенно замечательных людей, они тоже хотят послушать.

— Вот уж чего не ждал, чего не ведал… Чего ж там интересного? Эпоха та еще была… Правда, весело становилось временами.

— А, может, мы того? Для веселья. У нас есть.

— Меня выгонят отсюда с волчьим билетом. И так у меня тут привилегии.

— Вам положено, — заворковала артисточка, а старикан тем временем раскладывал принесенные яблоки, любительскую колбаску, свежую зелень.

— Там был такой Сема, — блистательно поглядела мне в глаза вторая длинноногая.

— Вы знаете, таких красивых, как вы, тогда было маловато. Театр периферийный, хотя и море рядом, а все больше старенькие или некрасивые, домашние какие-то. А вы как порыв свободного ветра.

— Скажете тоже. Расскажите про Сему. Пожалуйста.

— Ну, Сема — это тоже целая эпоха. Только начнем издалека. Сколько я вчера надиктовал вашей памяти?

— Две небольшие главки.

— Ну, так будет третья. Назовем ее «Узы».

— Давайте вначале коньячку. Коньячку можно. Он лечебный.

— Только, если услышите шаги, прячьте.

— Естественно. Так что там про узы?

Узы

Зинаида была сильной женщиной. И силу эту два раза в неделю усугубляла, облачившись в интересный балахон и делая то, что велел гуру. Клубилось мутными облаками время всеобщего постижения таинств духа через искусство наносить удары. Зинаида, в просторечии — Зинка, работала программистом в одной небольшой конторе, похожей на институт, но, возможно, это был институт, похожий на контору. И совсем Зинку украшало то, что она посещала лито при многотиражке. Чередование поз, ударов и верлибров составляло значительную часть ее быта. В оставшееся от постижения тайн бытия и духа время Зинка воспитывала двух малюток раннего школьного возраста.

Жила она в комнате веселого и, возможно, счастливого общежития, но настал день, когда слово Очередь приказало долго жить, и явилось другое слово, приятное и долгожданное, — Квартира. Трехкомнатная, отдельная, великолепная, хотя и на первом этаже. «Разнополые мои», — удовлетворенно констатировала хозяйка нового жилища про своих детей. Деток. И тут же она стала рифмовать слово «разнополые» с другими бытовыми словами.

Перевозить в квартиру из общежития было нечего. Что можно вместить в одну комнату? Некоторые, правда, вмещают. И стенки, и крынки. Героическая мать-одиночка не вмещала в свою комнату ничего, кроме казенного шкафчика и двух коек. Зато теперь не спеша и раздумчиво стала приобретать. А приобретать было на что. Во-первых, она была рачительной хозяйкой и откладывала, а во-вторых, имелся и папа на Севере. Часть своих денег он держал на сберкнижках Зинули, часть в кофейных банках, завернутых в полиэтилен, или в полиэтилене, вставленном в кофейные банки, она так никогда и не могла запомнить, но где они были зарыты, знала. Папа показывал сам.

Квартира блистательная и прекрасная обставлялась Зинкой не спеша и основательно. Гарнитур «полубарокко». Сервизы — столовый, чайный, кофейный. Не очень дорогие, но в тон обоям. Столовый под гостиную, двенадцать персон, чайный под детскую на шесть и кофейный под цвет алькова. Тоже шесть. Но были еще и утренние изящные чашечки и блюдечки на две персоны. Сделано в Харбине в смутные времена белогвар-Дейщины и вавилонского столпотворения. Куплено по случаю, так как нельзя было не купить. Паласы, ковры, прочие предметы не заслуживают описания. Описания заслуживает картина неизвестного мастера, выполненная в кубистической манере и изображавшая, по всеобщему мнению, совсем не то, что было указано в сопроводительном документе (картина была комиссионная). Там стояло: «Песня Сольвейг».

…А потом было новоселье. Зинка — большая затейница в приготовлении горячих блюд, в холодных разбиралась не очень. И потому из ресторана «Чайка» мобилизовала некоего мужчину, который быстро и недорого соорудил столик. Все эти хлопоты привели добрую хозяйку в состояние счастья. Кроме гостей нужных, были на новоселье: городской бард Сереня, интеллигентные Птушкины, воинствующая буддистка Леонтович, сорока лет и тоже не замужем, а также сын служителя одного из культов, автор мистических стихов.

Не было только друга сердца Зинаидиного — эссеиста Семы.

Сема явиться на новоселье не пожелал, имея на то свои резоны и причины. Когда в первый раз спросили ее игривые гости о друге сердца, она потупилась. Второго вопроса не допустила, а для демонстрации внутренней раскрепощенности внимательно посмотрела на барда Сереню, после чего потупились гости.

Сема был не просто эссеистом, а эссеистом блестящим. Целых три года его обещал напечатать один из полупопулярных журналов, о чем редакция аккуратно извещала Сему. Правда, злопыхатели утверждали, что Сема просто подчищает дату или разжился при посещении редакции бланками, когда секретарь зазевалась. Сема стремился к изяществу. Одевался просто, вещи носил подолгу, так как, во-первых, они были дорогими, а во-вторых, приобретал их он не сам. Гордая посадка маленькой головы, лицо с намеренно оттопыренной нижней губой и непостижимая ирония за толстыми стеклами очков (гораздо больше пяти). Сема был худым, но осанистым и телом своим управлял мастерски.

Для продолжения полноценной творческой жизни Семе нужно было уехать. Не важно куда. Уезжал Сема всегда в Киев или город на Неве. Это и называлось «все равно куда». Другие города Сема недолюбливал.

В Ленинграде творческая жизнь заключалась для Семы в передвижениях по Петроградской стороне, а в Киеве он дни напролет сидел в одной малоизвестной кофейне. После этих поездок эссе рвались на бумагу, как одержимые. Но сейчас денег не было, даже мелких.

Так, нужно было каких-нибудь сто двадцать рублей. Или даже сто. Обыкновенно он просто брал недостающую сумму у Зинки. Впрочем, он не собирался их отдавать до той поры, пока не станет знаменитым, она также это знала, и оставалось только ждать скорой славы. Сема был моложе своей благодетельницы лет на десять. Длительные дружеские отношения эссеиста и матроны списывали все издержки. Но пришел день, когда коварная хозяйка маленького дома перекрыла финансовый вентиль, оставив, впрочем, открытыми некоторые другие патрубки и клапана. Думай, Семушка.

В этот счастливый вечер, когда постукивали фужеры и рюмки за изысканным столом, Сема беседовал со своим криминальным другом Антикваром в учебном классе городской спасательной станции. Оба они сидели на бильярдном столе. Играл Сема в бильярд мастерски, но сейчас было не до игр. Разговор шел преимущественно о литературе. Дело в том, что у Семы была антикварная книга, а криминальный товарищ хотел ее получить. И давал немалые деньги. То есть в сравнении с истинной ценой деньги были смешными, а вот для поездки — в самый раз. Но книга принадлежала Семе лишь отчасти. Она стояла в книжном шкафу новоявленного родственника Семы, мужа его младшей и единственной сестры. Но что есть возраст и родственные узы? Сема имел к ведению домашнего хозяйства лишь косвенное отношение и потому некоторые разногласия дома были всегда. Или заморочки, как говорили на Петроградской стороне.

Итак, друзья сидели, один льстил и уговаривал, другой сопротивлялся, и что было тому виной, то ли порыв ветра за окном, то ли блик потустороннего света на окне, то ли крик вольных странниц моря, чаек, но Сема неожиданно придумал Нечто…

Желания Зинки отличались простотой и ясностью. В новой квартире, обставленной отличной мебелью, ко всему тому, что было куплено, расставлено, подвешено, уложено, ей нужен был муж, хозяин, добытчик, опора и заступник. Естественно, такой блестящий кандидат, как Сема, бил все остальные кандидатуры на месте и в лет. Ведь в сокровенных своих помыслах она не хотела филиал рабочего общежития. Она хотела Салон! Скажем, собираются по пятницам разные эстеты, меценаты, художники и за чашкой чая беседуют о милых сердцу пустяках. Решают свои художественные проблемы и утоляют эстетические потребности. И, как ей казалось, шансы на салон были значительнейшие. Семе, если он решится на столь сокровенное мероприятие, переходили: часть папашиных делишек, плюс кое-что единовременно, «Москвич» с хорошим пробегом, но в приличном состоянии. Автомобиль в данное время находился в надежном месте и был готов к старту.

На следующий после новоселья вечер Сема явился пред светлые очи своей подруги, и переговоры начались в обстановке взаимолюбия. Но Сема преступно медлил. Он не хотел быть звездой салона, так как без того уже был любимцем города, то есть выступал на многочисленных литературных вечерах, купался принародно в фонтане, имел несколько громких связей с женщинами различных социальных слоев и не работал нигде дольше принятого.

Любимцев у города было несколько, но Сема был отмечен печатью самой большой и устойчивой привязанности жителей. И когда он, выразительно ссутулившись, шел по центральной улице, а ветер с моря отбрасывал с его высоко-трагического лба ликующую прядь, встречные невольно замирали от противоречивых чувств.

Семе, конечно, хотелось материальных благ, но моральная сторона дела его несколько смущала. Например, черноголовые сироты. «Эх, безотцовщина, — в сердцах восклицал он порой, — посмотреть бы в глаза этим людям». С другой стороны, если связь с Зинулей в ее нынешнем виде Сему даже как-то возвышала, то в узаконенном виде она его возвышать не могла. Но как-то так вышло, что соискательница титула уже купила кольца. И вот Сема сидел в алькове, то есть в комнате грез и сновидений, и вел переговоры с Зинулей.

— Давай, Зинаида, поговорим серьезно. Расслабившаяся от предчувствия триумфа, Зинаида отправила деток прогуляться по вечернему микрорайону. Сема присел на краешек нового, мягкого и необычайно податливого стула, складываясь в магическую фигуру ожидания, в знак надежды. Подружка же его повела свои обычные речи про теплицы, авто, кофейные банки и будущее, и так далее и тому подобное. Сема все реплики встречал одобрительным молчанием.

— Только искусство не троньте, пожалуйста, — вставил он как-то между делом, — музыка трущоб мне милее пошлых обывательских рулад.

Зинаида зарделась. Она всегда краснела, когда слышала что-нибудь умное и значительное.

— Душно что-то здесь, — добавил жених немного погодя.

— Я открою окно, — проворковала Зинаида, и опять же покраснела, как невеста, что на сей раз было и вовсе удивительным.

— Ну, пусть повеет воздухом жизни, — продолжал Сема, открывая другое окно.

— Семочка, — прижалась почти счастливая хозяйка дома к строгому избраннику, — я купила кольца.

— Кольца, — спросил Сема вкрадчиво, будто только что узнал про это, — где кольца? Покажи мне их. Где они?

И Зинаида вынула два великолепных обручальных кольца из секретера. Сема держал их на ладони. Неверный и зыбкий свет этого мига отражался в насмешливом золоте.

— Окольцевать хочешь? Купить?! — И он швырнул красивые безделицы в окно, которое открыл только что сам, в окно, через которое проникал ветер свободы и приносил с собой звуки вольного города. Но бросил он их не просто так, а хорошо рассчитанным движением, чтобы Антиквар, прижавшийся к стене и затаившийся до времени «Ч», смог проследить их феерический полет, тихонько отлепиться от стены и в тот короткий миг, когда Зинаида птицей метнулась через лестничную клетку на улицу, подобрать. А надо было метнуться ей, оставляя ложные приличия и условности, через окно.

А Сема вышел вон из комнаты, так и не ставшей его пристанищем на тяжком пути художника. Но все в наших силах. Не правда ли? Он гордо держал голову, впрочем, пока не свернул за угол, а там побежал. Зарокотал мотор, и друзья понеслись с потушенными фарами по микрорайону. А потом, когда друг «сдавал» кольца жадным до металла людям, Зинаида продолжала все искать в траве, при помощи неверного света фонарика, свое несбывшееся. И когда поезд мчал Сему в город на Днепре, он не раскаивался. Только пробормотал отчетливо, засыпая: «Безотцовщина».

— Колоссально. Это надо ставить. Ты, Анджелика, будешь Зинкой.

— Нет, нет, это невозможно. Зинаида была совсем не такая. Приземистая такая, основательная, — перечу я актеру.

— А перевоплощение? Знаете, как она перевоплощается?

— Слушайте, давайте на ты?

— Да как-то неудобно. Вы же живая легенда, боевой офицер, герой борьбы с лесными братьями.

— А это что еще за братья? — Не заметили мы, как старшая сестра и лечащий врач выходят на боевые позиции и, откуда ни возьмись, появляются в палате. — Пьете тут?

Настоящим мастером был этот актерище. Бутылка в одну сторону, сам он в другую, и криминальный сосуд в сотую долю секунды тает в воздухе, и только праздничный румянец может помочь опознанию. Не заставят же дышать? И не заставили.

— Душновато тут. Окно приоткройте, а вы, капитан, укутайтесь, а то простуда, воспаление, не дай Бог.

— Укутаем мы его, укутаем, — заворковали молодые актрисы, — яблочко вот возьмите, товарищ главный хирург.

— Яблочко возьму и вот петрушечки. Где покупали? На Кузнецком?

— На Ситном.

— Ах, Ситный, Сытный. Ну ладно. Не нарушайте тут. И кстати, нельзя ли концерт, для неходячих?

— Отчего же? Запросто.

— А для персонала слабо?

— И для персонала. Надо с начальством обговорить.

— Простенький такой. Пусть споет кто, спляшет.

— Спляшут, спляшут. Ну ладно. Потом, значит, обговорим.

Когда власть в белых халатах вышла, мы откупорили вторую бутылку. Это был дагестанский коньяк, как раз такой я пил перед…

— А про Зегу, про Зегу, как же?

— Да это опять не про театр.

— Про Зегу, про Зегу. Глава четвертая как называется?

— Ну, скажем так: «Путешествие».

Путешествие

К-о-о-нчилось бабье лето. Спасатель Зега топил печь. Рядом на чурочке сидел Сема и скорбел о кончине сезона купаний и любовей, который именовался здесь работой. Темная ночь положила лапы на порог станции и в чреве ее, невидимое и холодное, плескалось море.

Семе жилось в родительском доме ни шатко ни валко, но при любых обстоятельствах он проводил — свои ночи чаще всего здесь, на чурочке, около печи, если не было Других занятий в многочисленных отсеках станции. Но даже если были какие другие затеи, на чурочке хоть час, но посиживал. А теперь, вот уже несколько ночей кряду, он эту чурочку не покидал вовсе. Его рукописи были здесь же, за стеной, между рацией и журналом дежурств.

Но уже легкая и никчемная пыль стала покрывать чудесные листки, в коих содержались миражи и реалии нашего и прочих миров, причудливо описанные Семой. А к рукописям он не прикасался потому, что которую ночь кряду думал о деньгах, научив думать о них и Зегу.

«Если бы у нас были деньги, — думали Зега с Семой, — мы сбросили бы тяжкие оковы этого маленького населенного пункта и поехали бы в какой-нибудь большой город, где сняли бы „дупло“. Там, в большом городе, мы были бы свободны, как птицы, у которых есть немного денег и цель в жизни, а не только Африка и северные реки, в путешествиях между которыми большинство птиц проводит всю сознательную жизнь, толком не рассмотрев ландшафт тех стран, над которыми они пролетают, так как всегда „нужно спешить“.»

В большом городе Сема продолжил бы работу над шестой главой своего многолетнего романа, а Зега сидел бы в фундаментальной библиотеке и читал книги, которые ему давно хотелось прочесть, а в перерывах между сидением рассматривал бы журналы «Фотография в СССР». По вечерам, думали Зега с Семой, они ходили бы на съем, и когда одному подворачивалась бы дамочка и он вел ее в дупло, то другой просто пил бы пиво в подходящем подвальчике, так как это недорого и отчасти полезно. Еще можно было смотреть хорошие фильмы, которых так много показывают в больших городах.

Перебрав все варианты и оставив в покое наказуемые и откровенно безнравственные, они поняли, что опять ничего не остается, как «работать» Зинку.

Они вышли к морю. Туман стал таким, что «паломники» не решились уйти далеко от станции. Ночной спасатель Зега знал толк в чудесном служебном бдении. Жуткие и волшебные созвездия, впрочем невидимые сейчас, текли, образуя круги и сферы. Но все невидимое было ложным. И только сквозь редкие проплешины в тумане временами показывалось желтое око станции, и свет ее стекал на дюны и застывал, словно клей, чтобы исчезнуть утром, вместе с прочими фантомами.

— Солярис, — молвил Сема.

— Не выпить ли нам чаю, — согласился с ним Зега. И они почти на ощупь двинулись к печи, лампе, шепелявому приемнику, а море все плескалось где-то рядом, за спиной, и было невидимым.

— Экий, брат, туманище, — сказал Сема.

— Солярис, — согласился Зега.

…И вскоре план был осуществлен. Он основывался на том, что Сема, вернувшись из путешествия, в котором якобы должен был урегулировать какие-то чрезвычайно важные дела, женится тут же на Зинке (якобы). И тогда она станет (будто бы) навсегда его наставницей, защитницей, секретарем и разделит, естественно, его будущую славу. В том, что слава эта придет, никто не сомневался. На все требовалась от Зинки ничтожная сумма в тысячу рублей. То, что Зинка годилась Семе в молодые матери, в расчет не принималось. Как и то, что он становился отцом и кормчим семейства, значения не имело, как и некоторые другие мелочи.

Тысяча рублей давалась без рассрочки и расписки. Так решили Сема и Зега. Но так как Зинаида справедливо опасалась за нравственность Семы, деньги в конечном итоге должны были вылиться в почтово-телеграфные переводы, высылаемые через равные промежутки времени. Сказано — сделано. Аванс был получен на следующий день, а уже в начале влажной осенней ночи Сема и Зега ехали в вагоне «СВ» на юго-восток. Теперь у них были деньги и весь мир, вокруг и около. И для начала они отправились в Киев. Как и во всяком большом путешествии, их должны были подстерегать самые разнообразные опасности. И подстерегли. Первым делом они въехали в белгородский треугольник. Этот могущественный треугольник был очень давно образован старыми русскими городами — Курском, Орлом, Белгородом, а теперь там проживали многочисленные Зегины знакомые и прочие товарищи. И Зега незамедлительно стал их посещать. А Сема с ним. Когда становилось совсем неприлично оставаться в каком-либо доме, переходили в новый, затем переезжали в другой город. Но в Белгороде они оказывались значительно чаще. Раза три, четыре.

Все как-то смешалось на белгородских кухнях. И вот однажды, когда коренное население очередной квартиры спало на диване, маленькой лежанке и просто на полу, а Сема и Зега коротали раннее утро, заваривая чай № 36, потому что кончилось и белое вино и красное, Зега стал рассказывать товарищу о церкви Спаса на Берестове. И то, что там была усыпальница Мономаховичей, и то, что там где-то лежит Долгорукий, и то, как разрушали церковь монголы. И показывал помятую страницу учебника, со смутной фотографией церкви, а потом складывал листок вчетверо и прятал в потайной карман. А когда он сказал, что это большой шестистопный, крестовокупольный храм и еще произнес нараспев: «Спас на Берестове», — Сема немедля стал собираться. И они не обременили хозяев прощанием, они уже давно входили в чужие дома и покидали их просто так, как сквозняк во время уборки помещения.

Поклонники и почитатели прекрасного и трагического пошли на вокзал, но даже на два общих билета им не хватило. И тогда они отправили Зинке телеграмму и стали жить на вокзале, купив на оставшееся пивка и скумбрии.

— Когда мы приедем в Киев, — говорили товарищи, — то не пойдем ни в Лавру, ни в Андреевскую церковь, никуда не пойдем. А сразу направимся к Спасу на Берестове.

Нужно отдать должное Зинке, этот первый перевод пришел мгновенно. И они тут же уехали. В купе было двое летчиков. У них был спирт, потому что каждый военный летчик берет с собой в купе баклажку.

— …Что за станция?

— Ворожба.

— Ворожба… Постойте, постойте. Я ворожу. Станция Ворожба товарная. Станция Ворожба пассажирская. Я ворожу на изгороди, я ворожу на изморози. Я хочу выйти. Не сойти ли нам?

— Спору нет. Ворожба — это прекрасно. Но слушай, Спас на Берестове еще лучше. Нет ничего лучше Спаса на Берестове.

— Так остаемся? Не сходим?

— Несомненно.

— А жаль. Ну а что там крылья Родины?

— Крылья сложены и в некотором беспорядке. Сломались авиаторы.

— А спирт остался?

— А как ему не быть?

— Ну, тогда выпьем.

— Уважаю я тебя, товарищ…

Когда Сема проснулся, летчиков уже не было. Вышли. Зега спал. А немного погодя был Киев.

В Киеве, едва сойдя с поезда, ценители древней архитектуры «взяли мотор» и отправились покататься. Волга с шашечками перемещалась по древней столице туда и обратно, а Зега и Сема смотрели-по сторонам и ухмылялись. Им было мучительно стыдно…

И, наверное, от стыда и удивления велел Сема остановиться возле какого-то универсама, где на столах, прямо посреди тротуара, торговали кухонной посудой и утварью. Там Сема прикупил отличное эмалированное ведро и бочонок, литров на пять. Далее они проехали на Крещатик, затормозили у Вареничной, именно так, с большой буквы, и Сема прошел прямо на кухню, вынул четвертной билет, крикнул: «Москонцерт» — и ему немедля насыпали вареников в ведро на всю сумму. «Волга» понеслась дальше и вскоре остановилась у магазина «Украинские вина», где Сема проделал ту же операцию и вернулся с пятью литрами коктейля из дешевых популярных вин, основу которого составляло «Южно-Бугское». Далее они отправились в гостиницу «Спартак», так как там было спокойно, по словам авиаторов. Водителю такси все эти манипуляции, видимо, были безразличны, будто это вовсе не Киев, а столица Зимбабве или по меньшей мере город Кутаиси.

Номер оказался двухместным и, конечно, люксом. «Спартаковцы» тут же отхлебнули из бочонка и постелили на пол газету «Юманите», которую Зега приобрел по случаю и изредка листал на людях, и стали есть вареники руками. К полуночи они выпили все до капли и наелись липкого, отвратительного теста, начиненного мясом, картошкой и вареньем. От небывалой сытости они не могли больше говорить и только обменивались жестами. Впрочем, Зега изобрел икательный язык. Но так как Сема не достиг уровня икоты Зеги, то язык к общению принят не был и вскоре позабылся вовсе, как, впрочем, все остальное и окружающее. Связь с миром прерзалась, и магические сновидения друзей перенесли их в мир иносозерцания, где они пробыли почти сутки, вставая время от времени по нужде и тут же погружаясь в сон, обильный, как их трапеза. А когда спать стало еще противней, чем есть и пить, они пробудились и стали считать наличные деньги. Их осталось ровно на ноль семьдесят пять вина, с которым спутники и убрались на вокзал. Можно было еще долго жить в оплаченном номере, но Сема заявил, что ему не нравится мещанская обстановка их текущего быта. Сема сказал, что хочет слушать звуки яростного мира. Да ради Бога! Бочонок и ведро они оставили в номере.

Они жили теперь на вокзале в ожидании перевода, запаршивели, но, несмотря на голод (а последние два дня не ели вовсе), и речи не могло быть о варениках. Хотелось колбасы. Колбасу ели все вокруг. Отрезали большие толстые ломти, густо мазали горчицей и ели. Как только человек садился на скамью в зале ожидания, он раскрывал какой-нибудь баульчик и начинал бессовестно кромсать вынутую оттуда колбасу. Любительскую, чайную, краковскую, московскую. Те, кому не хватило места на скамьях, ели стоя. В огромных многочисленных буфетах Киевского вокзала торговали и другой снедью. Но колбаса являла собой верх вожделения созидателей духа.

— Ще це таки гарны хлопчики? — говорили обитатели зала, упрятывая колбасы подальше от досужих глаз.

Три раза в сутки всю публику просеивали дружинники и милиционеры. Дружинники были злее. И кого-нибудь люди с повязками всегда уводили из зала. Третий раз — в два часа ночи, когда только удавалось уснуть. Тогда громко говорили: «Всем встать!» И два десятка уборщиц проходились мощно и злобно по залу. А какая может быть доброта, когда ночь, мокрая тряпка, мусор и объедки между кресел, а завтра то же. Злоба концентрическими кругами расходилась от дружинников и уборщиц. Злоба аккумулировалась у буфетных стоек и ухмылялась колбасными рожами. После уборки все выведенные бросались назад и не могли опять занять свои места, мест всегда не хватало. Часто приходилось спать стоя, прислонившись к чему-нибудь. «Спать нельзя», — говорили тогда дружинники. А перевода все не было.

Однажды, заняв у говорливого деда, с которым они простояли ночь у лестничных перил центрального зала, рубль, Сема и Зега отправились к Спасу на Берестове, но так и не добрались до цели и смысла своего, потому что уже не хотели этого, как не хотели помыться, переменить одежду и выспаться. Тогда-то и пришел перевод. Тогда они выкупили Зегины часы и Семин паспорт из киоска «Союзпечати», где эти нужные и дорогие вещи были заложены за несколько рублей, и сходили все же в баньку, купили по новой рубашке и в вагоне «СВ» уехали в Нальчик. В дорогу было взято очень много колбасы. «Ты был толстоват, тебе это полезно», — развеселился Сема. «Но девять дней, — ответил Зега, — девять дней, это слишком».

В город Нальчик путь лежал через Минеральные Воды. И теперь друзья мытарились в треугольнике Минводы — Ставрополь — Пятигорск. Они пропахли луком.

В аэропорту Минеральных Вод их застал снегопад. Квелые транзитники, как противоестественные рыбы, дефилировали в своем аквариуме. Временные жители мутного сосуда подплывали к прозрачным граням бытия, а за гранями был снегопад. Тогда они стукались лбами о стекло и возвращались к вещам и семьям. Выручка буфетов и ресторанов в те лихие времена была безобразно высока. Не в силах более наблюдать это, «сизифы» первым поездом отправились в Баку. Они стремились к солнцу и неге, но и в Баку был снег. А такого грязного вокзала им еще видеть не доводилось.

— Малчык, малчык, что хочешь? Гостынц хочешь? Все могу, — прилепился к товарищам дядя с больным лицом, тут же, на платформе. — Дэвушка хочешь? Все есть. Дурцу хочешь, — совал косячок, — хочешь, хочешь. — Минут сорок шел он за путешественниками, до самого центра города.

На всем пути от вокзала к городу стояли продавцы мандаринов. Мандарины были сложены пирамидками, и на этих пирамидках, как и на кепках продавцов, как и на крышах домов, лежал снег. Снег ворвался в жизнь южного города не в срок и не вовремя. И тогда Зега и Сема двинули к Каспийскому морю. Море было белым, в дымке, и древний дворец стоял неживой и необъяснимый, а во дворце располагалось правительство. Зеге и Семе стало нехорошо. Что-то где-то оборвалось. Некое локально нравственное изменение. Тогда-то, явственная и притягательная, встретилась им чайная. Сахар и белый хлеб были бесплатными, а чай совершенно великолепный. Его пили из маленьких стаканчиков тонкого стекла.

— Почти как дома, — сказал Сема.

— Ты, верно, с ума сошел, — сказал Зега.

В эту зиму что-то было нарушено в природе. Ход светил замедлился, потом вновь пришел в норму, а бывали дни, когда светила летели вперед, едва не сходя с орбит, и тогда падал снег на черные деревья. Впрочем, почему зима? Ведь это осень вокруг. А может, и вовсе новое время года, название которого спрятано в Книге судеб. Салям!

Ночным поездом они уехали в Тбилиси. Там в гостинице, купив себе за вложенные в паспорта десятки номер, поставленный на ремонт, но с душем, и сойдя вниз пообедать перед прогулкой, они напились так, как это у них больше никогда не выйдет в жизни.

Какой долгий город Тбилиси! Деньги опять вышли. Вокзал разрушен. Рядом строился новый, а старый уже разрушен. Остались только перекрытия. Ночами греясь у костров, на которые шли обломки вокзальных скамеек, слушая разговоры бомжей на всех языках державы, попивая чифирь с обитателями трущоб и теплоцентралей, Сема и Зега временами напрочь выпадали из времени и не знали еще, что пройдет немного времени, и по улицам этих городов основательно, по хозяйски, возрождая традиции и давно забытые имена и судьбы, пройдет гражданская война. И только сержанты с красными погонами, требовавшие у них, и только у них, паспорта, возвращали друзей в эпоху созидания. Пришлось вновь заложить часы Зеги. За это им дали хинкали. Хачапури не дали. Они поели немного.

На этот раз Зинка, видимо, убоявшись прыти, с какой компания путешественников пуляет деньги, выслала после долгих колебаний всего сто рублей. И тогда Зега и Сема поехали домой. В город, где чудесные маленькие трамвайчики бегут по звонкой колее, говоря с миром потешными звонками. Где спасательная станция на побережье и печурка.

В Ростове у Семы украли все оставшиеся от сотни деньги, и дальше они ехали просто так, но все-таки добрались до своей тихой пристани, и едва успели умыться морской водой, как к станции подъехал автомобиль «Москвич» и из него вышли родители Семы, следом выпорхнула Зинка. Это было возмездием. По совести и логике вещей.

Зинка-Зина-Зинаида… Она выполнила условия договора, хотя и не совсем так, как хотелось бы другой договаривающейся стороне. И ждала теперь реальных шагов от Семы. Дурашка…

Пересказывая эти незамысловатые истории, распевая сладкоголосые песни юности почти незнакомым людям, я совершенно позабыл о том, что сейчас — другие песни и другие времена, где гармоническое начало — музыка чугунных полусфер, бодрые песни танковых траков — мелодия, а передвижение полков и народов, кои едва побольше полка, — ритм, и все это весело и здраво начиналось, но закончилось, как и всегда; и слегка при-бомбленный город многих революций распрямляется и чистится, и уже разрозненные нитки метро сплетаются во всем знакомое кружево, и театр и актрисы, и одна из них прибирается в палате, и мы балагурим, а вся компания стоит внизу во дворике и машет ручонками.

— Анджела.

— Я слушаю, герр официр.

— Хочешь, я напишу про тебя стих?

— Обожаю.

— Тогда ждите, мадам.

— Я буду ждать на бегу, потому что уже неприлично долго остаюсь тут с вами наедине. Дадите почитать что-нибудь?

— Возьмите сами.

— Ах, в следующий раз. Ну, пока. И легкий дружеский поцелуй.

Я спал долго и без сновидений. Утром явился консилиум.

— Вот, посмотрите его снимки.

— Ну что же. Вполне прилично. Вполне.

— Ну а как опухоль, есть?

— Так, так. Пошевелите пальцами. А тут болит? Пройдитесь, друг, до двери и обратно. Так, а попробуйте не хромать. Ага. Ну, чудесно. Еще недельку, и будем выписывать. Так ведь, капитан?

Но я вовсе не хотел выписываться. Мне было здесь хорошо. После обеда я вышел на прогулку, покинул академическую территорию и опять отправился в театр.

— А вот и наш сказочник. Будете рассказывать?

— Если будете слушать.

— Пойдемте в кабинет.

— А нельзя ли в регуляторную?

— Да сегодня народу много. Впрочем, поместимся. На сцене не было выставлено ничего. Только лежали свернутые кулисы и стояла какая-то мебель, которой в мои времена не было в помине. Я включил рубильник и наугад попробовал ручки регулятора. Накбнец убрал весь свет и врубил два выносных на сцене. В неживых туннелях света заиграла пыль.

— Вы, наверное, Анджелку хотите веселить? И нет ее вовсе. Но можно съездить.

— Не надо ездить. Все должно происходить как бы само собой. Так правда Коля стал Героем Советского Союза?

— Да. Есть такое дело. Он же тогда сбежал от всего этого голосистого в Ленинград и обретался там где-то. А тут война. Уехать не смог. А когда в Сосновом Бору неприятеля отбивали, то-то страшно было. Только он и тогда не уехал, а многие свинтили.

— А чего ж он сейчас не возвращается?

— А зачем ему? Он теперь главный режиссер города. Хочет туда, хочет сюда.

— А был он таким. Какая там глава?

— Шестая.

— Пятая.

— Ну да. Тебе лучше знать. Ха-ха, хи-хи.

— Глава пятая. О бренности.

— Ну-ну.

О бренности

Зега никогда не видел главных режиссеров театра, кроме как на экране телевизора. И когда однажды его блистательные товарищи — Петруха и Курбаши нанесли ему визит, то Зега никак не мог предполагать, чем все вскоре закончится. К началу визита он трафаретил кухонные доски, тампонил суриком контур горы Фудзи и думать не мог, что через какие-нибудь полчаса он будет говорить с главным режиссером, да еще в повелительной форме и не где-нибудь, а в режиссерской квартире, и не просто в квартире, а в санитарно-техническом узле.

А дела обстояли следующим образом. Гегемона выпроводили с завода «Акведук», и он тут же попал в лапы Петрухи. А тот, не долго думая, препроводил его в театр «Голос», и не успел Гегемон высморкаться, как его трудовая книжка уже лежали в сейфе директора театра, сам Гегемон был уже не кем иным, как монтировщиком декораций, а работа его в театре началась с того, что его, имеющего прямое отношение к производственной сфере, в сопровождении Петрухи командировали в квартиру главного режиссера осуществлять пуск унитаза, который уже почти был установлен. Сам главный режиссер не смог бы даже поменять перегоревшую лампочку, о чем нисколько не сожалел. Во всем остальном он был талантлив.

Так как ни Петруха, ни Гегемон никогда санитарно-технических навыков не имели, то они решили взять с собой Зегу, мастера на все руки, с дальней мыслью впоследствии вовлечь его в орбиту лицедейства, используя свое короткое знакомство с художественным руководителем театра.

— А прокладки есть? — спросил Зега мгновенно.

— Там увидим, — парировал Петруха.

У Зеги был отличный разводной ключ и кое-какой слесарный инструмент.

До квартиры главного было совсем недалеко, и потому они не заглянули ни в одну из забегаловок. Отчасти из чувства долга, отчасти из лени. Но после пуска все было решено поправить. Также предполагалось, что хозяин не обидит, что, впрочем, подвергалось сомнению со стороны Петрухи, знавшего уже отчасти нынешнее состояние хозяина и его адекватность к вопросам быта.

Хозяин уже ждал. Он предвкушал то живительное мгновение, после которого уже не нужно будет пользоваться общественным туалетом и прочими маленькими хитростями, не нужно будет выходить по ночам в скверик на короткие облегчительные прогулки, а выходил он уже третью ночь подряд, так как много работал. Правда, главный был несколько встревожен многочисленностью бригады, а потому решил не зевать. Петруха быстренько осмотрел кухню и комнату и не обнаружил даже намека на традиционное вознаграждение. Гегемон присел на табуреточку, а Зега стал заглядывать в шкафчики.

Это был отличный датский унитаз. Вся проблема заключалась в резьбах. И не дюймовая, и не метрическая, а черт его знает какая.

— Переходник нужен, хозяин, — велел Зега.

Хозяин был худ, невысок, хорошо одет, а из-под очков в тонкой оправе всверливались в мир буркалы. Он совсем недавно жил в этом городе и вскоре должен был уехать, но тем не менее отечественная сантехника его не устраивала.

— Так, — сказал режиссер, — я здесь знаю только тебя, Петруха, а потому ты несешь полную ответственность за то, что сейчас произойдет.

А происходило все так.

— Разрешите от вас позвонить? — спросил вежливо Зега.

Хозяин очень внимательно осмотрел Зегу и разрешил.

— Эй, кто есть кто? — начал Зега телефонный круиз.

В трубке гремело и ухало, отчего главный справедливо заключил, что это кузнечно-прессовый цех.

— Как там насчет трубы на три четверти?

— Это ты, паршивец?

— Зин. Позарез. Солнечная, 23, квартира 5.

— А что будет, скотина?

— Любовь. Большая настоящая любовь. Хоть завтра.

— Сегодня, после полуночи.

— Заметано.

— Жди заказ.

Через двадцать минут позвонили в дверь и два мужика внесли в квартиру двухметровую трубу, аккуратно положили ее, извинились и вышли.

— Конечно. Государственного добра не жалко. Да я и длину-то не уточнил. Да ладно.

Петруха и Гегемон тем временем играли в шахматы на кухне, а главный смотрел за игрой и давал советы. Тут Зега обнаружил, что хозяин совсем не страшный и даже вовсе приятный человек, хотя и с буркалами.

— Ножовки у вас, конечно, нет?

— Нет, нет, — радостно закивал умной головой главный.

— Гегемон, найди ножовку по металлу. Мне совестно опять просить на «Акведуке», — продолжал Зега руководство работами.

— Ты прямо промышленный воротила.

— Труд на благо Родины — моя неспетая песня. Только я умирать буду, а просить у них ножовку не стану.

— Это я умирать буду, а к ним не поползу, — отвечал Гегемон.

— А больше взять негде.

— Взять-то можно, и во многих местах. Только кто же нам даст?

— А ты позвони Семе. У него есть отличная ножовка по металлу.

— У Семы ничего нет, кроме того, что на нем, и его рукописи о строении мира. Ножовка есть, у его папаши.

— И то верно, — сказал Гегемон и набрал пять цифр.

Через сорок минут прибыл Сема с родительской ножовкой и новой своей избранницей. Им негде было встретиться сегодня.

— Здравствуйте, — зажеманилась избранница и уселась в кресло, подобрав под себя ноги и выставив на просмотр блистательные колени. Режиссер тут же бросил шахматы, взял табурет и отправился беседовать с дамой. Сема решил сварить себе чайку, а Зега, Гегемон и Петру ха занялись трубой. Нужен был кусок в сто двадцать миллиметров и интересной конфигурации. Первым пилил Гегемон и сломал полотно. Зега поставил другое, запасливо принесенное Семой, и отрезал сколько нужно. Но Петруха, делавший замер, не там поставил риску, и вышло коротковато. Пришлось пилить снова. Когда оставалось совсем немного, Сема закричал: «Дай-ка я», — отобрал у Зеги ножовку и сломал полотно вторично. Нужно теперь было идти за новым полотном. Но Сема наотрез отказался идти без своей избранницы, а ей не захотелось уходить, так как хозяин оказался забавным малым. В результате Сема дал Петрухе ключи от квартиры и рассказал, где и что брать.

— А что, хозяин… — начал было Зега, осмелев.

— По окончании, — отрезал хозяин, и девица захихикала.

— Такие вот дела, — подвел итог Зега обреченно, и стал играть с Гегемоном в шашки шахматными фигурами.

Время приближалось к контрольному, и наконец явился Петруха с полотном.

— Николай Юрьевич? — (так звали Главного).

— Только по окончании, — отбрил он и Петруху. Тогда Петруха с Зегой мрачно дорезали трубу. Потом Зега привернул к кухонному столу тисочки, достал из сумки, в которой принес инструмент, плашки, выбрал нужную и стал аккуратно нарезать резьбу. Тут на кухне появился режиссер и порадовался за Зегу и за то, что дело так споро движется. Тем временем Сема повалил в укромном уголке свою подружку на пол и стал частично раздевать, но главный ничего этого не видел и потому не смог помешать торопливому и наглому соитию. Далее счастливый обладатель импортной сантехники наблюдал, как Зега умело совмещает заведомо несовместимое.

— А второй стык мы приварим, — решил вдруг Зега. Сема в это время уже пил чай, а Петруха помогал женщине одеться. И тогда Зега позвонил Врачевателю. У того был чудесный портативный газовый пост, привезенный его дедушкой в качестве трофея с полей Первой мировой войны. Врачеватель не заставил себя долго ждать. Он очень страдал, когда что-либо происходило в этом городе без его, хотя бы косвенного, участия.

Аппарат помещался в простом чемоданчике. В этот день все ладилось… Иначе Врачеватель никогда бы не встретил городского барда Сереню и не привел бы его сюда. Тот бодро вошел в комнату, настроил гитару и попросил выпить.

— По окончании, — заверил его режиссер. И тогда Сереня стал петь трезвым. Подружка Семы, слушая его, заплакала, Гегемон и Петруха рассматривали германский аппарат, Зега объяснял Врачевателю, что нужно сделать с трубой, а тот заряжал портативное детище империализма отечественным карбидом и заливал в империалистический генератор воду, приговаривая, что делали же когда-то вещи. Очень плохо пахло. Потом он долго смотрел на манометр и что-то считал на бумажке, шевеля бороденкой. Потом водрузил баллончики в унитаз, попросил всех выйти из помещения, закрыл дверь, потом открыл, попросил спички, вновь закрыл дверь, чиркнул, щелкнул, и раздался оглушающий взрыв возмездия. Дверь санитарно-технического узла слетела с петель, в дверной проем вылетел живой Врачеватель, следом баллончики и манометр, шланги, и уже рикошетом от стены коридора приземлялись куски того, что было совсем недавно произведением датского дизайна.

— Ну что, Петруха, плохо твое дело? — ласково спросил Главный.

— А может, дадите все же выпить?

— А вот теперь уже фига с два, — сказал Николай Юрьевич и пошел открывать соседям, которые интересовались, что происходит в квартире.

На следующий же день Зега был принят в театр монтировщиком декораций.

— А про любовь? Неужели там у вас, в коммунистическом вчера, любви не было?

— Ха! Была, да еще какая. С чего бы начать? Чтоб самое характерное?

— Ну вот, Сема ваш, Зега… Какая у них любовь была с актрисами?

— Боже упаси.

— То есть как?

— Актрисы тогда жили с актерами. А бутафорши с бутафорами. Только парикмахер не жил с одевальщицей, потому что был стареньким. Но одна одевальщица жила с товарищем Хаповым, после того как товарищ Хапов пожил с другой одевальщицей, а потом назначил ее секретарем. А первая… уже не помню. Ну вот. Сема пожил немного с Тилли, а Зега с Молли.

— А Курбаши?

— А откуда вы знаете про Курбаши? Он ведь вообще из другого сценария.

— Мы специально эту эпоху изучаем. Она была веселой и героической.

— Ну, тогда часть шестая. «Я дал ему немного похрипеть».

— Отлично. Светка, стенографируй.

— Да мы давно все записываем на кассетник.

— Правда, что ли? Я теперь заикаться буду.

— А вот рюмочку, чтоб гладко шел рассказ.

Я немного поколдовал со светом. Полное затемнение, потом один прострел, другой. И они появились. Невидимые для всех, но различимые и явственные для меня. Плод моего воображения. Мираж. Воспоминание. Зега в новой желтой рубашке, отглаженных из озорства брюках, Сема в пиджаке и брюках помятых, но в очках и с блокнотом в кармане, а в блокнот вставлена искусанная авторучка. Там в блокноте трагические стихи. Они, эти два призрака, хлопочут на сцене, мелкими гвоздиками прибивают белое полотно, белый ковер к пьесе Островского. Они таскают белые стулья и ломберные столики из стальных трубок, выкрашенных и тяжелых, они переговариваются, они болеют с похмелья. А в карманах сцены другие люди, другая жизнь.

«Я дал ему немного похрипеть»

Однажды теплым апрельским днем Сема и Зега совершили побег. Сема — от неумолимого и близкого бракосочетания с Зинаидой, а Зега просто от обрыдлой, бессмысленной жизни, отягченной к тому же поисками прекрасного. И когда автобус городского театра «Голос» увозил их на гастроли, в заветных карманах-тайниках были спрятаны авансы и командировочные, а трудовые книжки были надежно укрыты от досужих глаз в сейфе их отца-командира, товарища Хапова, беглые повторяли: «Счастье-то какое».

Оба они были профессионалами в сфере бытовой клоунады, но самым несравненным в этом деле был, без сомнения, их сокровенный друг — Курбаши, которого капитан Хапов отказался брать на службу, несмотря на поручительство самого Петрухи, известного мастера софитно-реостатного искусства, и это расставание с товарищем немного отравляло чудесный миг отъезда, а Курбаши даже и попрощаться не пришел, до того был печален. Ему тоже хотелось в побег.

Большинство актеров театра «Голос» были ранее уволены из различных театров Украинской ССР за профессиональную непригодность, хотя были среди них личности и из других мест и разнообразных социальных слоев нашего талантливого народа.

Все в мире искусства быстротечно. Оттого вскоре Сема, Зега и их производственные подружки Тилли и Молли сидели и смотрели друг другу в ясные очи, насколько могли позволить правила этикета и скудный свет уличного фонаря, нагло сочившийся сквозь занавес гостиничного номера. Сема курил. Вообще-то он был злым человеком и смотрел сейчас на Зегу маленьким красным глазком своей сигареты. Зега был добрым и некурящим.

— Наверное, больше никого не нужно сюда пускать, — сказала Тилли. Она была старше Молли и всегда знала, что нужно делать и когда, а также что, как и кому сказать после.

Обе они были из цеха бутафоров. Тилли была, естественно, старшим бутафором, а Молли младшим. Обе хотели перейти в костюмерный цех, но все не переходили.

— Я хочу спать, — молвила Молли и улеглась, не раздеваясь, у стенки на своем диване. И Зега прилег тут же и тотчас дал волю рукам. Потом красная жгучая точка с Семиной стороны погасла и там зашептались. Зашуршали одежды и простыни. И Молли прижалась к Зеге, и он расстегнул на ней все молнии и пуговки.

Когда Зега проснулся, уже начиналось утро. А проснулся он от музыки. Это Рахманинова гоняли по радио, кто-то поймал его и загнал в коробочку транзистора. Этюд-картина. Там такая нисходящая гамма, вся втисну-тая в ритм, метр постоянно меняется, и две мелодии то сплетаются, то расходятся. Будто что-то вот-вот случится. У Зеги это была любимая пластинка, и он обрадовался утру, начинавшемуся с такой музыки. Семы уже не было, и Зега оделся тихо и вышел в утренний коридор, где легкая пыль в солнечном простреле начинала свое безумное движение.

— Нагулялся, кобелина, — подвел итог Петруха.

Он пустил в потолок удивительно ровное и уравновешенное кольцо дыма. Видно, он уже давно курил в этой комнате и знал все о здешних восходящих потоках.

— Хорошие товарищи живут рядом со мной и работают бок о бок. Всю ночь делают свои кобелиные дела, забыв про то, что Петруха тут один, ни поговорить с кем после спектакля, ни выпить. С тебя выпивка, кобелина. И с тебя тоже, — повернулся он к Семе, — маленькие похотливые зверушки. — Такой итог подвел товарищ Петруха и, отвернувшись, замолчал. Потом были еще ночи и еще подведение итогов. Сема и Зега как бы и вовсе не уезжали из родного города. Так ловко и ко времени вписались они в жизнь коллектива. Но работа — это скучно.

Однажды вечером, когда спектакля не было, а было всеобщее движение вглубь, вся компания играла в жмурки, вкусив бормотушки с пивом в различных пропорциях. Всего-то восемь человек в номере три на четыре. Кому-то кто-то завязывал глаза, и все кружилось.

Петруха имел слух средних способностей зверюги и примерно как зверюга был координирован. Зега дважды уходил от него по подоконнику и в броске с одного дивана на другой. Но когда жмурились дамочки, Зега норовил попасться, особенно в коготки Тилли. Молли ему уже разонравилась. И вот сложным маневром Зега отправил массовку к окну, а сам попался в закутке, около двери. Они обнимались с неожиданной нежностью.

А потом был другой вечер и дождь. И Зега стоял возле Тилли в ее номере. С плаща Зеги стекала вода и падала на чистый паркет. А Зеге хотелось снять с себя плащ, свитер, туфли, рубашку и лечь с Тилли, дабы вернуть тепло в свое застуженное долгой прогулкой под дождем и утомленное не по годам тело. Хотелось вытянуться рядом с ней на диване во весь рост, обнять ее и лежать просто так, ничего не делая более. А потом он бы ушел.

— Слушай, — сказала Тилли Зеге, — можно тебя попросить об одной вещи? Можно тебя попросить?

— Отчего же, — ответил Зега и совсем размяк. В нем зашевелилась надежда.

— Позови, пожалуйста, Сему, скажи ему, что я жду.

— Хорошо, — уныло отозвался Зега и пошел исполнять сказанное. А идти было десять шагов по коридору, где сейчас горели лампы дневного света и не было никого, кроме коридорной за столиком. А Сема тем временем в своем номере спорил о предназначении художника.

— Давай иди, выполняй свой долг, — прервал Зега дискуссию, снял плащ и не раздеваясь лег в свою холодную постель.

— А пошла она… — ответил Сема. И не пошел никуда. Но через пять минут встал все же и топ-топ, по коридору. Хлопнула дверь. А Зега встал и пошел следом. А та, другая, дверь была и вовсе не закрыта. И Зега увидел: Тилли в короткой какой-то, будто детской, рубашке тянется к Семе, положила ему руки на плечи и стоит босая на холодном полу, окно в номере открыто, и дует. А Сема говорит ей что-то и уходит. А она все стоит, и дверь опять не закрыта, а Сема уже у себя в номере, уже курит и молчит, и вообще все молчат, а Тилли наконец садится на край дивана, и ступни у нее в слякотной мокроте, и она пробует улыбнуться, но это у нее не получается. И тогда Зега закрыл дверь в этот номер и пошел туда, где Сема и вся компания.

— Ну что, мальчишечки, — говорит Сема рассеянно, — я раздеваюсь и ложусь.

Но прежде чем лечь, Сема произносит монолог о своей потенции. Она у него эпохальна. Он может одолеть, может быть, и саму природу, если постарается. Этот акт будет сопровождаться выбросами магмы и даже небольшим смещением земной оси. Ход светил также изменится, но незначительно. А Зега слушает, слушает и засыпает.

Прошло еще несколько вечеров. И как-то раз Зега сидел около Тилли на теплом и чистом асфальте, возле клуба, и из этого можно было заключить, и совершенно правильно, что они опять нетрезвы.

— Поживем немного вместе, — сказал Зега.

— Только не очень долго, — отозвалась Тилли, и они поцеловались, почти целомудренно. А потом пошли в номер, и там никого не было, так как шел спектакль и все были заняты. А им было наплевать на трудовую дисциплину. Да и, по большому счету, делать им на спектакле было нечего. Капитан Хапов настаивал, предупреждал: все свободные от работы должны присутствовать на спектакле. Но они забыли про капитана, про театр, про все, что было и будет. Они пошли в номер и сделали то, что хотели. А немного погодя в номер ворвалась Молли.

— Стерва, — обратилась она к сестре.

— Вот мы все и испортили, — сказала Тилли и заплакала.

А Сема лежал себе рядом и смотрел в потолок. И ничего не говорил. На самом деле, конечно, никакого Семы тут не было. А то бы вообще вышло совершеннейшее свинство. Но Зеге казалось, что он рядом.

— Не вижу ничего, что тут можно испортить, — шутит Зега. А потом они засыпают, так и не заперев дверь.

— Нагулялся, кобелина, — подвел итог Петруха. Этой ночью Сема вынул шнурки из своих и Петрухиных ботинок, соорудил петельку и повесился в шкафу.

— Но все же я дал ему немного похрипеть, — сказал Петруха, но тогда ничего не сказал, а Зега сам не догадался.

Ночью Анджела по водосточной трубе поднялась на мой второй этаж и далее по карнизу проникла в открытое окно библиотеки. Два часа мы проговорили, сидя на больничной койке и укрывшись до носов казенным одеялом. Уже на рассвете закономерное и как бы случайное соединение наших душ и тел свершилось.

— Теперь давай рассказывай дальше. Трави свои байки, обольститель.

— Раньше мы это называли — втюхивать. А где у тебя диктофон? Как же летопись?

— Начинается другая летопись. Новое бытописательство, Может быть, когда-нибудь я расскажу кому-нибудь, что происходило этой упоительной ночью. Ну, давай. Про времена развитого социализма.

— Ты делаешь мне больно. Тогда мы ненавидели эти слова.

— А потом полюбили.

— А потом была война.

— Слушай. Хватит про войну. Расскажи, как вы там в лотерею играли.

— Поразительное дело. Нет никого, а летопись передается.

— Из уст в уста.

— Кто же был последним?

— Кажется, тот, с эстонской фамилией.

— О! Этот умел. Значит, он оставался до последнего.

— Да. А потом пропал куда-то. Тогда уже пришли совсем другие, новые. Кстати, они тебя хотят на работу звать. Художником по свету. Хранителем традиций.

— Когда-то это было моей единственной мечтой. А теперь я предпочту отказаться.

— Я тоже предпочту.

— Что ты предпочтешь?

— Давай, вначале рассказывай.

— По иронии судьбы, мы подошли к главе, повествующей об исходе из храма искусств. Глава седьмая. Исход.

— Давай, давай. Рассказывай.

Исход из храма

— Вы являетесь тем рычагом, тем маховиком, тем фундаментом, на котором построено все рвущееся ввысь здание искусства. Без вас не сможет состояться ни один спектакль. Ведь все эти актеришки, все эти посредственности, не смогут сами гвоздя забить. Они не смогут натянуть кулису, направить прожектор, ничего не смогут. А если когда-то могли, то давно эти навыки потеряли.

Вы мои надежда и опора. Но нужно отметить и у вас некоторое нарушение ритма трудовых свершений, даже некоторое нарушение, нет, точнее несоблюдение трудовой дисциплины, халатное отношение к своим обязанностям, не буду сегодня приводить конкретные факты. Все поправимо, и все искоренимо. Стоит только руки приложить. И отчасти голову. Но главное, что я в вас различаю, — здоровая рабочая основа. Среди вас есть инженер, временно оставивший завод, чтобы поднабраться ума-разума. Есть представитель художественной интеллигенции, есть моряки, временно не бороздящие просторы океанов, временно не создающие стране рыбный достаток. И это хорошо. Ваш совокупный жизненный опыт, ваше ясное и незапятнанное видение сути дела и есть тот цемент, который скрепляет блоки фундамента. И есть тот маховик, что приводит в движение весь сложный и своеобразный механизм театра, и есть тот рычаг, для которого найдется надежная точка опоры. Идите друзья и работайте. Я жду от вас новых успехов. Завпост, пожалуйста, останьтесь. — Так заключил капитан-директор Хапов производственное совещание и приготовился пойти в апартаменты главного режиссера, где проходило сейчас собрание актива актеров. Той лучшей части, что всегда собирается. Завпост ждал. Потом молвил что-то очень тихо.

— Ну как? — спросил капитан-директор.

— Феноменально.

— Что феноменально?

— Говорили зверски. Давно такого не слышал.

— И не услышишь. Ты мебель сдал?

— Какую мебель?

— Ты что, меня за дурака держишь? Антик. Семнадцатый век в хорошем состоянии. Ну, ту, что тебе алкаш по объявлению привез.

— Ах эту… Ну какой же семнадцатый?

— Семнадцатый, семнадцатый. Я Чучу подослал. Он-то разбирается.

— Ах ты…

— Ты, да не ах… Сколько срубил?

— Четыре.

— А если честно?

— Степаныч…

— Ну ладно. Клади.

И капитан-директор открыл столешницу. Завпост, дрогнув слегка, «отломил» от своего бумажника пачечку и сунул ее в ящик стола. Тот моментально захлопнулся, как бы сам по себе.

— По рюмке бы. Не жмоться уж.

— Вечером зайди. Мне сейчас актеров ублажать. Ох, жизнь!

И капитан-директор, проверив состояние одежды и выправки, отправился к главному. Это было недалеко. По коридору, до репетиционного зала.

— На ловца и птица летит, — констатировал режиссер.

— Сейчас, товарищи, мы прослушаем сообщение товарища Хапова. Попросим, попросим.

— Я ценю ваш юмор, — отвечал Хапов. Возможно, в другое время он бы и выразился по-другому, но сейчас его грела мысль об отложенной пачечке и рюмке «Кубанского» после собрания.

— Мне все про вас известно, — начал он свое обращение. — Мне по должности должно быть известно все. Вы! Элитарная часть, авангард искусства, его интеллект и мощь, вы путаетесь с этими личностями из техсостава. С этим отребьем. С этим люмпеном. Я не говорю о тех, кто проводит свой досуг в обществе этих мерзавцев из неясных побуждений. Мерзавцы приходят и уходят. Вы остаетесь. Горит святой факел нравственности. Нам предстоят новые интересные гастроли. Но повторяю, мне все известно. А то, что известно мне, может стать известно Управлению культуры. И виновный никуда не поедет. За качество и уровень постановок отвечает главный режиссер. За нравственность и дисциплину отвечаю я. Мы уволим этих осветителей и монтировщиков (сдержанный смех). Актер всегда сможет собрать спектакль, поработать за регулятором и так далее. Вся эта банда может только забивать гвозди и ронять моральный облик. Смычка нам не нужна. Желаю дальнейших творческих успехов. Спасибо за понимание. — И капитан-директор покинул зал.

— Все свободны, — сказал главный. — Кому нужно остаться, сами знаете…

Не далее чем через полчаса содержание второй, секретной речи стало известно в подвале монтировщиков, так как товарищ Хапов все же чего-то недопонимал.

Вечером, по дороге не совсем домой, на «конспиративной» квартире человек Хапова бутафор Какошкина, желчно называемая товарищами раздевальщицей Какашкиной, в служебной постели сообщила капитану-директору: «Монтировка переходит на автономный режим».

— В запой, что ли? — попробовал догадаться Хапов.

— В режим, а не в запой. Политическая акция. Хапов поперхнулся апельсиновым соком, который пил из баночки. Ему приятно было видеть изображение плодов и красивые надписи. Поперхнувшись, Хапов привстал и оглядел Какошкину.

— Жрешь много. Вишь, бока распустила. А с морды худая. Странная ты женщина.

— Дурак ты в отставке, — обиделась красавица и стала одеваться.

— Погоди, — остановил ее капитан, — что там за акция?

— Акт протеста. Против лицемерия, двуличия и нарушения финансовой дисциплины. А также смычки. — Хапов и вовсе обалдел.

— Какой еще смычки?

— Да не той, про какую ты на собрании травил. О смычке со спекулятивным, а стало быть, преступным миром.

— Так, — подвел итог Хапов и поставил банку на палас, — примем меры.

Только меры принимать было уже поздно. Инженер Клочков, Сема, Зега, а также вставший под знамена бунта Петруха с ночи проникли в здание театра, внеся с собой пиво в двух рюкзаках, а также тарань, три круга ливерной колбасы, четыре батона хлеба и нераспечатанный блок билетов «Спринт», купленный в складчину на все оставшиеся деньги, так как накануне был аванс.

Хранилище всевозможных древних предметов, собранных в разное время и для различных спектаклей, в действительности представляло собой хранилище денежных знаков смутных времен самодержавия. То есть ранее здесь произрастало личное хранилище какого-то хозяина. Фундаментальный подвал, тяжелые бронированные двери задраивались примерно как на подводной лодке. Плюс принудительная вентиляция. Полная автономия. То есть в подвал выходил кабель из таинственного хитросплетения внутренней проводки. Самое поразительное заключалось в том, что невозможно было объяснить, куда он уходит и где и чем питается. Но электроны текли. Будто где-то в недрах, глубоко под городом работала много десятилетий страшная и неистребимая электрическая машина. Но вентиляция в любое время суток включалась изнутри, а снаружи до нее добраться было невозможно. Петруха в свое время посвятил много ночей постижению этого явления и даже готовил когда-то записку в Академию наук, пока Зега не спросил его: «А если мы подключены к секретному оборонному объекту? Если ты случайно это открыл? Где тебя тогда искать? Молчи, Кулибин». И Петруха молчал. Но тек живительный воздух, текли электроны. Более того. С миром можно было установить телефонную связь. Имелись гнезда. Зная об этом, Зега позаимствовал у малолетнего соседа полевой телефон, надежный и большой, и аккумуляторную батарею. Один аппарат внутри, другой снаружи, на стене, возле двери. Над ним высокохудожественная табличка — «Прямая линия». Предполагая долгую осаду, компания политических манифестантов внесла в бункер радиоприемник «Турист», два одеяла, а заботясь о санитарно-технических нормах, Зега вынул несколько кирпичей из пола. Таким образом открылась небольшая ниша. То есть отхожее место, удобно прикрываемое сверху листом железа.

Утром, придя на службу ранее обычного, Хапов обнаружил под дверью своего кабинета конверт:

«МАНИФЕСТ» — так называлась бумага, вложенная в белый конверт с видами города Душанбе. Текст был отпечатан на пишущей машинке. Буква «е» заскакивала, из чего Хапов мгновенно заключил, что эта машинка его собственная. То есть та, на которой делаются все бумаги в театре. Да вот она стоит на столике у секретаря. Данное соответствие его несколько обескуражило. Аккуратно и тихо прикрыв за собой дверь и заперев ее на два оборота, герой сел в директорское кресло и стал читать.

«Собака! Подай в отставку. Напиши рапорт. Ты погряз в коррупции и разврате. Ты задушил Главного. Хотя тот ли он лидер, который нужен театру? Но где найти другого пронзительного? Таких, как ты, много. Вас — большинство. Вам несть числа. Здесь, в храме, ты сеешь предательство и наговоры. Где Иванов, где Петров и где Скобарь? Они были талантливы. Теперь их нет. А кто есть? Впрочем, есть кое-кто. Еще остались. Но ты и компашка и их задушите. Казнокрады.

Мы не выйдем из подвала, пока ты и главбух не вернете незаконно полученные по вторым ведомостям деньги и не напишете заявления об уходе. Ты знаешь, собака, что это малая часть айсберга.

Демагог. 25.8.

№ 3142561.9.

№ 327432

Свобода или смерть. Ура!!!»

Через час Хапов вызвал завпоста, кратко ввел его в курс дела и велел осмотреть место акции, а также попробовать договориться с мятежниками, разнюхать, как там все. Затем он тут же заперся в кабинете вместе с главбухом. Еще немного позднее обалделая женщина пулей вылетела из кабинета Хапова и заперлась в своем. Затем прибежал завпост и не смог сказать ничего вразумительного. Тогда Хапов приказал факт автономии скрыть, коридор, ведущий в трюм, запереть на висячий замок, а всех оставшихся снаружи задействовать на фронте тотальных работ, кои следовало обосновать скорой комиссией. Всех незадействованных отправить по домам. После окончания же вечернего спектакля, на который, в связи с отсутствием Петрухи, должен быть вызван и принудительно посажен в регуляторную бывший главный художник по свету Антей, мерзавец еще больший, чем Петруха, но выбирать не приходилось, так вот, после спектакля следовало взятым взаймы автогенным аппаратом взрезать дверь в бункер, а там…

Милицию привлечь было совершенно невозможно. Но тут Хапов превзошел себя. В гардеробе имелись милицейские мундиры, которые Хапов замыслил водрузить на верных людей, коих еще предстояло найти до вечера, а после, якобы в машине, принадлежащей РОВД, повстанцев следовало препроводить на дачу Хапова и запереть там в погребе, предварительно усыпив хлороформом. Для этой акции нужен был по меньшей мере РАФ, что также требовало времени и средств. Что делать после, он пока не знал, но, очевидно, следовало попробовать договориться с мерзавцами. А если нет, то…

От всего вышеизложенного завпост пришел в пред: смертное состояние, но все же удержался на краю.

— А кто их к нам принимал?

— Да ты сам и принял.

В ответ Хапов завыл тихо и немузыкально.

Обычно ревизоров потчевали и подставляли им после Зоску, неопределенной должности особу. Так что дело было, в общем-то, отлажено. Но сейчас это отребье, эти люмпены, эти рифмоплеты поднимали совершенно иной и глубокий слой, и мера их осведомленности неприятно шокировала капитана. Дело было в том, что в манифесте указывались номера накладных и даты, которых не мог знать никто. Но тот, кто знал, получал гораздо больше, чем сто очков форы. Утечка информации была необъяснимой.

В бункере тем временем текла мирная беседа, пиво бродило в желудках, и по-братски делился ливер.

— Выпьем теперь за Гегемона и за его счастливый опыт искоренения лишенцев и демагогов, — провозгласил Зега. Это он, Зега, уже давно временно изъял с помощью производственного друга финансовые документы из сейфа бухгалтерии и сделал с них копии…

— Такие вот дела, — продолжал теперь Клочков, — я думал, что крадут и лгут только в гастрономах, на фабриках, на комбинатах, ну в колхозах… А театр?! Детская сказка и мечта. Ведь какое ни на есть, а искусство.

— Такое искусство, что лучше бы его не видеть, — добавил Петруха, — жалко амперов и вольтов на этих лицедеев.

Тем временем была вскрыта уже половина билетов «Спринт». То есть сто штук. И пять из них выиграли в общей сложности семнадцать рублей. Рвали билеты по очереди и с перерывами. Мирно шепелявило радио. Телефонными звонками никто не беспокоил. И что было самым интересным, никто не выказывал видимых признаков волнения или обеспокоенности конечным результатом акции. Четыре художника жизни пили пиво, делили ливер и тарань и надрывали билеты лотереи «Спринт».

— Во! Еще один. Называется: «Право на приобретение еще одного билета».

— Сюда его. Итого, таких восемь. Рви дальше. — И время текло, как по помощнику пропускающего в рай стекают брызги вечности. Вечность это всего-навсего влага морская, возносящаяся и падающая вновь. Но настал вечер, а с ним время спектакля. И тогда Сема решил сдаться и нарушить автономию.

— А не пожалеешь? — спросил Зега.

— Он никого не пожалеет, — подтвердил Петруха, приложил ухо к двери, послушал немного и стал раздраивать.

— Ну, ну. Желаю успеха, — подвел итог Сема и вышел.

— А как же выигрыш?

— А подавитесь. Отдаю свою долю на передачи тем, кого лишат свободы.

Но выйти из подвала Сема, естественно, не смог. Он обнаружил, что заперт в коридоре, и тогда стал торопливо стучать в дверь и силиться сорвать замок. Скобочку вырвать. Стуки и крики услышали отдыхавшие между сценами актеры и побежали искать завпоста с ключами. Но того нигде не оказывалось. Не оказалось и ключа на вахте, так как он давно был изъят Хаповым. А через дверь Сема вкратце объяснил случившееся, и вскоре все знали, что происходит. Потом нашелся ключ, и Сему выпустили. Тогда-то и зазвонил телефон в подвале.

— Автономная группа защиты искусства слушает, — сказал Зега.

— У аппарата секретарь парторганизации Ячменко. Откройте, ребята. Хватит самодеятельности. Завтра соберем партактив, комсомольцев, все обсудим. Если вы правы, будем решать вопрос.

— У вас у самого рыльце в пушку. И в партии вы последние денечки, — ответил Зега и повесил трубку. Характерный актер Ячменко подавился слюной и повесил трубку.

— Ячменко, на выход, — заорала дико и громко помреж, и без пяти минут беспартийный поскакал лицедействовать;. Публика ликовала. И все так бы и шло своим ходом, но тут Петруха надорвал очередной билет и выиграл автомобиль.

— А может, уничтожим его, — спросил осторожно Зега, — у нас ведь в подвале принципы дороже. Давай порвем лотерейку.

— Ведь искусство, — поддакнул Клочков.

— А ну его все, — решил вдруг Зега и разгерметизировал отсек. Выходили под аплодисменты труппы и злобные выкрики мафии. Хапов тем временем сидел в кабинете трезвый и никого не принимал.

— Напрасно, граждане. Процесс не состоится. Мы всех прощаем, — объявил Петруха, и все герои покинули двор.

— Вы куда? — донеслось вслед.

— В зональное управление лотерей. К утру успеем. — И калитка захлопнулась.

А уже утро наклонило свой строгий кувшин, и тот странный предутренний свет стал вытекать из этого сосуда, расползаться, проникать, наполнять комнаты и души, вершить свой суд и исполнять приговоры. А мы так и не сомкнули глаз.

— Ты покинул храм.

— Я покинул храм. Но вот беда. Что-то еще держало меня рядом и влекло.

— Неуловимое искусство.

— Нет. Не было там никакого искусства. Было колыхание занавеса, занятные фонарики, вращение лесов, кружение особ. Ну то, сказочное, из детства. Но усугублено и опошлено интрижками, изменами, технологиями.

— Во всех этих историях что-то маловато было настоящих трагедий, драм маловато, любви безответной.

— В храме не было места любви. В этом и был его тайный и обиходный изъян. И чтобы свести концы с концами и совместить выступы и впадины, как говорил один литератор, я расскажу тебе эпилог. Главу восьмую.

— Но все же лицедейства было достаточно.

— Этого-то хватало.

— А глава восьмая, она не очень жалостливая?

— Как тебе сказать? Тогда я постыдно и очистительно плакал.

— Слушай, я чувствую, что там, где-то по краю сюжета, пройдет Сема.

— Да не без этого. А что с ним? Чем он кончил?

— Тут разные версии. По одной, уехал на Украину и вступил в национально-освободительную армию.

— А как же диоптрии?

— Редактором многотиражки. Тогда уже все их литераторы уехали в Германию. Свободных литературных мест было много.

— А другое?

— Прямое попадание снарядом. Снаряд влетел точно в окно его комнаты и разорвал Сему если не на куски, то на несколько крупных частей. Жалко вам товарища?

— Да как вам сказать?

— Ну, еще говорили разное. Узнаешь, если захочешь. Но в том городе его больше нет.

— Это непредставимо.

— Ты мне зубы не заговаривай. Давай про свои интрижки. Кай называется глава?

— Глава называется «Поминки по знакомой женщине». А что будет потом? Больше мне нечего рассказывать.

— Как это нечего? А то, что было после?

— Это совсем другая история. И нужно время, чтобы все припомнить. Пересказать складно и вразумительно.

— У нас будет много времени.

— Как это у нас? Меня скоро выписывают.

— И ты хочешь уйти отсюда? Из этой комнаты?

— Я хочу. То есть я не хочу. Мне есть куда идти. У меня все там. Между Ревелем и Нарвой. Все в целости и сохранности. Но чего-то не хватает, чтобы вернуться. Тогда круг замкнется, но как-то некрепко. А что может быть хуже разорванного круга времени?

— Тебе не хватает меня.

— Но ты же…

— Время лицедейства прошло. Я не хочу больше перевоплощаться.

— А как же… Есть ведь какие-то другие люди?

— Это длинная история, и со временем я облеку ее в повествовательные формы. А ты возьмешь меня вот так, без ничего, прямо из палаты, повезешь через разбомбленные города в холодном поезде?

— Тут езды всего ничего. Но разбомбленного хватит.

— Тогда рассказывай и поедем.

— А как же выписка? Как же бумажки?

— Вышлют почтой.

Через полчаса мы выйдем в совершенно домашний уже коридор, где красное пятно от абажура, и оттого предутренний свет резвится совершенно бесстыдно и властно, и пройдем мимо сонной дежурной, а она захочет сказать что-то и промолчит, дальше по коридору и вниз пять ступенек, и я отодвину задвижку, мы выйдем. Потом нужно ловить какую-нибудь машину до Варшавского, где утром поезд, и дай Бог, чтобы он не был отменен.

Поминки по знакомой женщине

Утром со стороны моря пришел дождь. Вначале он миновал город стороной и устремился дальше, обильно падая на леса и дороги, но потом вернулся и, словно признаваясь наконец в настоящей привязанности, остался и падал еще долго, потом перестал, и тотчас настал вечер.

В это самое время тракторист одного из дальних городских хозяйств, в пух разругавшись с бригадиром, выпил в рощице у заправки водки и выехал на магистраль. На старом колесном тракторе одна фара не горела, а другая погасла вскоре, но город был близок и видим, и нелепый механизм покатил себе дальше, разве только еще резвее. Он шел во втором ряду, пропуская новые и старые машины, автобусы, грузовики, легковые, а потом неожиданно для себя пошел на обгон, хотя обойти никого не мог, и только поболтался сбоку, а потом вернулся в свой ряд. Один, другой, третий автомобиль, новый и красивый, обошел его, и он опять вышел в запретный ряд и смешал, разрушил естественный ход колес и времен. Но все обошлось, и ему стало весело, а город уже был рядом. На повороте навстречу выскочил белый «Запорожец», и пьяный тракторист хотел было вернуться на свое законное и установленное место, но не успел, задел белую машину большим колесом, а тормозя, совершенно спокойно и отчетливо увидел, как появившийся из серого воздуха «Икарус» подмял маленькую, будто игрушечную машину, сплющил, протащил вперед, и она почти сразу загорелась.

Но это было уже все равно тем, кто был там, внутри белой жестяной коробки. Женщина, сидевшая справа, страха не почувствовала и совершенно равнодушно приняла в себя все, что несло разрушение — и смерть, и покой. Мужчина испугался, но это было так недолго.

Когда автобус оттащили и потушили пламя, специалисты по такого рода происшествиям засуетились с рулетками, домкратами, шприцами. Констатировали факт, потом запротоколировали его. Тогда-то дождь, сделавший свою часть скверной работы, вернулся, чтобы посмотреть, как оно все вышло. Дождь падал на лысину тракториста, сидевшего теперь на обочине и мотавшего головой, а рядом жестикулировали милицейские чины, и дождь падал на их фуражки и погоны. Тормозной след смыло, будто его и не было. Но свидетелей было больше, чем нужно. Пассажиры автобуса вытирали кровь с разбитых лиц и жалели о прерванном путешествии. Ротозеи все прибывали. Что может быть ненадежнее мокрого асфальта? И место воссоединения двух душ со Временем стало просто местом происшествия, где воды, пришедшие с небес, смывали с асфальта кровь, пепел и разочарование. А потом наконец дождь отправился туда, где его ждали другие дела, города, люди и магистрали.

Та внеземная сила, которая отыскала женщину на этом шоссе и вырвала ее из этого круга бытия, решила пощадить женское лицо. Потом его благопристойно прикрыли простыней. А еще позднее, дома, она лежала заштопанная, обмытая, одетая в свой почти новый демисезонный костюм, купленный прошлой осенью, и не в тапочках вовсе, а в своих любимых туфлях на низком каблуке, изготовленных в Польше. «Видите, как удачно горюшко наше расколотилось? Мордашка-то цела», — говорили потом родственники.

Она любила жить, потому отчасти, что была больна неумолимой и строгой болезнью крови, от которой медленно умирала.

Не знаю, как там все это происходило. Стук, стук, и комья сырой земли на крышку гроба. Говорят, на поминках было много людей.

Все утро в моей квартире надрывался телефон. Это потому, что и я должен был поминать и прикапывать. Ведь мы достаточно долго поддерживали те отношения, что принято называть интимными. Но я не знал ничего, провидческих снов не видел, а жил в лесу, в заказнике, и строил свою космогоническую модель мира.

Появившись в городской квартире, я принял ванну, переменил одежду и послушал «Маяк». По радио, понятно, ничего печального не передавали, так как не положено объявлять на всю страну списки всех уходящих. А надо бы ввести полчаса в эфире. Или хотя бы минут пять. По всем программам. Ну и что, что не маршалы и не члены правительства? Те, кому нужно, бросили бы все дела и приехали, а то и не уезжали вовсе.

Я вышел из дома, вынул все, что лежало в почтовом ящике, и положил в портфель. Я спешил на междугородный автобус. Ну и что с того, что я астрофизик? Я уже давно работаю сборщиком янтаря в колхозе «Путь». Потому что думать о едином и всемогущем лучше всего у моря, вечером, на закате. Там пахнет йодом от зеленой слизи, в которой и можно найти мелкие, обкатанные морем кусочки этой смолы, до которой так падки жители всех регионов и мастей. Я зарабатываю таким образом достаточно немного: «На хлеб и водку», — как шутит мой председатель. И у меня достаточно времени на то, что называют личной жизнью.

А сейчас, в автобусе, и это большой красный «Икарус», а они так вместительны и надежны, со скоростью почти сто километров в час я направляюсь в столицу Союзной Республики, где меня ждут в столичном Университете с результатами одной научной халтуры, не имеющей прямого отношения к моей космогонической картине мира. Я вскрыл конверты, прочитал письма, а потом пришел черед газет.

С вокзала я не поехал в Университет, а в зале ожидания вытряхнул в урну из портфеля разорванные письма, свернутые в трубочку газеты, но одну оставил. Потом я вырежу некролог и буду хранить его, пока не потеряю.

Я слонялся по улицам. День, до омерзения дождливый, поддакивал моей печали. Не льет, не сеет, а моросит и временами возникает из мороси и морока солнце. И когда светило явилось в очередной раз, я решил устроить свои собственные поминки. За исключением того, что следовало приберечь на обратный билет, у меня оставалось один рубль семнадцать копеек. Я шел, перебирая монетки, и Сема шел мне навстречу. Он тоже жил в нашем городе и по наитию оказался в столице единовременно со мной. Я показал ему газету, и Сема ссутулился. Я в свое время отобрал у него эту женщину, а он отобрал у меня другую, позже, а я опять, и так оно и шло все время. Так что мы с Семой были вроде как и не чужими, как и большинство жителей нашего города. А владельца белого «Запорожца» мы и знать не знали.

Мне интересна теория единого — поля, а Сема чем-то другим утешился.

Он любил называть себя банкротом, так как слово это несло в себе какую-то прошлую основательность, порядочность. Но все же у него нашлась мелочишка, и нам хватило на бутылочку красненького. В те времена оно было в изобилии и каждый мог устроить себе поминки по близкому человеку. Теперь он этого сделать не может.

— Я думаю, она нас поймет.

— Поняла бы, — поправил я Сему.

— Ну, будем. — И мы выпили эту бутылку из горлышка в парадном одного из старых домов в центре города.

— Молодая была.

— А мы что? Старые? — возразил я Семе.

— Вернемся, найдем могилку, будем приходить иногда, сидеть.

— И выпивать.

Но мы оба знали, что никогда не станем искать ее, и потому замолчали надолго. За дверьми сеял все тот же дождь, но мы вышли.

— Ну как, далеко до разгадки времени?

— Как тебе сказать? — И я пересказал Семе несколько уравнений.

— Красиво. Красиво, черт возьми, хотя и непонятно. А интересно, сколько из тех, что были с ней, пришли сегодня?

— Вряд ли много. Там разные были люди. Рабочие, служащие, артисты. У них семьи есть. Чего им бегать по поминкам? Разве только как мы. Хлопнут бормотушки втихую.

— Они работают. Значит, у них на водку есть. Человека положено водкой поминать.

— Голова у тебя редкая. Без вранья, — польстил я Семе.

…Она работала в гастрономе. Я торчал вечерами около магазина и провожал ее домой. И мы шли длинным путем, вдоль пляжа, и попадали в «Гном» перед самым закрытием. Ну не было у меня никогда денег! Мы брали кофе и сто ликера на двоих. Совершенно не важно, о чем может говорить ученый дурак и продавщица перед самым закрытием. Потом мы шли к ней. Она жила в доме с минимальными удобствами. Но вообще-то у нее был другой дом, где было все. Но ночи и дни она проводила здесь. Пластинки с блюзами и самый дешевый проигрыватель. Комнаты, ну, как их еще назвать, да, это были комнаты, занимал чудовищно огромный диван. В одном углу он стоял, а все остальное занимала его тень. Еще была какая-то мебель, но я не помню точно. Не важно все это. Как и необъяснимые отражения света. Главное — это одуванчики на стене. Поле из одуванчиков во всю стену. Гуашь на клею. И пространства между диваном и стеной не существовало. Совершенно иной пространственно-временной континуум. Провал…

Мы не прикасались друг к другу, пока не наполнялись до краев музыкой наших черных братьев и сестер. Тогда мы выключали проигрыватель и включали радиоприемник. Он был старый, с цветными индикаторными лампочками, и всю ночь вокруг шкалы пульсировал цветной шарик. Красный, зеленый, синий.

Ночные голоса бредили на разных языках. Настройка сбивалась, но мы не трогали рычажки. Мы переливали время друг в друга. Так мне все это и запомнилось.

— Я люблю блюзы больше всего на свете. Только если слушать громко, наверху просыпается пан Вечер.

— Что еще за пан?

— О! Он очень похож на поляка и ходит из угла в угол целыми вечерами. И он не любит, когда мои друзья шумят здесь ночью.

Свет. Призрачный свет перебегал по стенам и забивался в угол. А потом приходило утро, и мы шли по разным улицам, покидая дом, чтобы формально соблюсти этикет.

— Все же она была с нами не хмурой, — сказал Сема.

— Пока жила, — добавил я.

— Ты давай, скорей рассчитывай ходы во времени. Может быть, тогда мы сможем что-нибудь изменить.

— Я буду стараться, Сема.

И мы заспешили на автобус, потому что он был последним.