УШЁЛ ОТРЯД

1

Оскверненный лес, как проказой, был поражен тишиной. Когда б лето да зелень вокруг… Но еще не лето и уже не зима, и отпотение земли — будто первые выдохи в холодах застоявшегося смрада. Говорят, проказа сама по себе не пахнет. Тогда здесь нынче хуже проказы, потому что лишь отойди от жилья на полста шагов и хватайся пальцами за нос — вонища! Ведь сто мужиков в отряде, и всякому лень подалее отойти, посты что ставь, что не ставь — разве уследишь?

А тишина — так отстреляли все, что движется и перемещается по лесу. Даже мховые мыши, и те исчезли. Одно время вороны объявились. Подстрелить ворону — непростое дело, да только когда по баловству, а когда по надобности, и присесть на ветку не успевает, тут же крыльями врастопашку и вниз. А если под руку какая полезная травка попадется, заправишь— и, с голодухи, каркушу от курицы не отличишь. Когда всех отстреляли, тогда только и спохватились про патроны, давай пересчитывать…

Шишковский лес, что в пяти-шести километрах от ближайшей деревни, — сам по себе полуболото, но отделен от материкового леса настоящим, гиблым болотом. Туда, через топь и гниль, каждые три дня охотников снаряжают. За лосятиной. Когда удача, то пир горой.

Одно название что партизанский отряд. Сотня оборванцев, а на сотню—два десятка «шмайссеров», полдюжины ППШ с полупустыми дисками, сорок «мухинских» винтовок да «ручник» с двумя дисками — неприкосновенный запас отряда.

Добро хоть, что давно связи нет, никто над душой не стоит и геройства не требует. Самолетик пролетал было, да без договоренности и костры не успели разжечь.

Знали, окруженцы толпами валят к востоку, да только все мимо. Опять же из-за болота того самого, что как ни посмотри, а от немецких наскоков бережет неславный отряд имени товарища Щорса.

«Чьи вы, хлопцы, будете? Кто вас в бой ведет?»

Ничьи. И в бой пока некуда вести. А без боя недельку-другую, и уже не отряд, а банда голодных голодранцев. Так и было бы, но мужики подобрались нужные. Сознательные. Окруженцы самых первых дней, они без паники в башках, потому что еще не все понять успели, как война эта самая пошла. Главного контрнаступления год уже все ждут и верят: загремит артиллерия с восточной стороны, полетят самолеты тучами, тут и они, обовшивевшие, вклинятся и покажут себя…

В командирском блиндаже карта Советского Союза и кусок Европы сбоку. Всяк хоть раз да зайдет, чтоб сравнить размеры и позлобствовать за судьбу какой-то там Германии, что в упор не разглядишь, с нашим советским необъятищем, где народишку по полста штук на каждого фрица очумелого.

Хорошо, что связи нет! С политруком Зотовым сразу договорились: пока к настоящему боевому делу не пристроились, лишнего трепа про ситуацию не допускать.

Прошлое лето — сплошные переходы да марш-броски — подальше от немецких колонн — то на восток, то на север.

Будто бесхозную коровью ферму жидкий навоз затопил, прорвал ограды и растекся по территории в разных направлениях — куда ни сунься, везде дерьмо смертельное. И преградой не встать — силы не равны. Щипали немецкие обозы. Дело нехитрое. У них по шесть солдат на три подводы. Раз даже какой-то штабишко накрыли и душу отвели. Зато потом двое суток пятками сверкали, пока в этих гнилых местах не оказались. Да и застряли. Из оставшихся рота с грехом пополам наскреблась.

И всего-то два села вблизи. Кормились с них, пока могли, то есть пока селяне терпели поборы. Немецкие обозники туда тоже заглядывали, но уговор со старостой заключили негласный — немцев не трогать, чтоб не ярить, тогда и партизаны какое-то время продержатся на селянских харчах.

Зима сорок первого не шибче прочих была, но одно дело, когда дом с печкой, другое — землянка или шалашок. На зиму «самораспустились» под подписку, в те же два села. Молодняк, ему что, всяк юбку нашел, отогрелся, откормился, к весне увеличение поголовья населения обеспечил, ну и не без дела же сидел, для любого хозяйства с пользой. Погуливали по зимним праздникам в одних компаниях с теми же полицаями, что немцы с первого же наезду над народом поставили, чтоб общественное добро по домам не растаскивали. Пасеки, к примеру, чтоб как при Советах, в порядке содержали. Заболотный мед — он не как всякий. По легенде, где-то посредь болот, куда человеку путь заказан, поляны с дивными цветами, там-де пчелы и набираются особого нектару, отчего и вкус, и запах местного меда особый, и не просто особый, но особо целительный.

Ферму коровью опять же и технику нехитрую — даже соляру для трактора — подвезли фрицы, чтоб люди работали и что надо для немцев вырабатывали. А что им надо — известно: молоко, мясо, яйца. Ну, мед первей прочего. Поначалу все очень даже культурно: мука, спички, соль и керосин для линейных ламп. Это как бы в обмен. За корову даже деньгу гитлеровскую на тебе в лапу…

Обозники немецкие всякий раз разные приезжали, зато старший над ними, что с бумажками в руках по домам ходил, тот из наших, русский, стало быть, форменный иуда, но вид делал, будто не замечает, что прибавилось народишку в деревне, что все «прибывшие» хоть и в деревенском тряпье, да рожи-то сплошь «окруженческие».

Пропаганду вел, сука, мол, Москва вот-вот, а Ленинград вообще… А немцы-де не знают, куда пленных девать, когда дивизиями сдаются… Разве прокормишь? Потому по домам и распускают, у кого дома поблизости, и вообще бабам раздают в примаки, чтоб хозяйствовали. А Сталин со своей жидовско-большевистской кодлой за Волгу деранул, если вообще не в Сибирь.

Николай Сергеевич Кондрашов командиром был избран не потому, что кадровый. Да и звание — «старлей» всего-навсего. И опять же что значит кадровый? В Маньчжурии у Блюхера рядовым порученцем… Ни в одном бою по-настоящему не участвовал.

По старинному русскому обычаю, за рост, за кулачищи, за голос подобающий да за природную хмурость физиономии решили — когда еще и было-то их не более трех десятков, до военкомата не добравшихся, — быть Кондрату командиром. Это те решили, что воевать обязаны, хоть и не учены толком. Другие подались кто куда…

Потом несколько групп окруженцев прибились, два капитана среди них, но Кондрашова признали, и никто за командирство не ревновал. Валька Зотов с политручьей шпалой привел десяток энкавэдэшников из напрочь разбитого неполного батальона и тоже Кондрашова признал. Потому что говорить и агитировать мог без роздыху, но в лесу еле березу от осины отличал, а что не береза и не осина — для него все дубы. Ни топора, ни пилы ранее не держивал. Короче, неполноценность свою для партизанского дела понимал и если донимал командира, так все о том же: когда воевать начнем, как Родина требует.

А что Родина требует, о том слушивали вечерами по субботам по единственному радиоприемнику. У кого бы? Да у старосты деревни Тищевка, где Кондрашов с Зотовым и с другими зиму отсиживались. Правда, в феврале, когда под Москвой, судя по всему, немцам фарт отказал, приемник старосты вдруг перестал работать. Батареи сдохли. А пока не сдохли, и немцев тоже слушали. Староста, знаток немецкого, переводил. В основном про райскую жизнь, что немцы обещали русскому мужику, когда всех жидобольшевиков изведут. Еще про запреты всякие. Про оружие, про партизан-бандитов опять же. Расстрел, расстрел…

Радиотарелки в болотных деревнях напрочь заткнулись в первые же дни войны.

Фамилия старосты Корнеев. Не местный. Немцы первым наездом привезли и в хате бывшего бригадира поселили. Бригадир-бобыль по первым слухам о войне без всякой официальности ускакал с колхозным конюхом в район. Конюх вернулся с лошадьми, а про бригадира только плечами пожимал.

Деревня сперва на немецкого холуя — вся исподлобья… Но потом пригляделись и не только притерпелись, но и зауважали: хитрить с немцами, чтоб и их уважить, и своих в наготу и голодуху не вогнать — уметь надо. А еще и хотеть. А уж зачем — то его личное дело.

Полицаев же, Сеньку Самохина да Федьку Супруна, их вообще всерьез не брали. Стояли парни на сходе впереди всех, офицерик немецкий пальцем ткнул: быть полицаями, за порядком смотреть, на партизан и вояк беглых доносить — вот и все дела. Повязки выдали и по винтовке. Той самой нашенской трехлинейке. И по обойме в лапы. Потом парни еще что-то подписали или расписались за те же винтовки.

Офицерик, между прочим, и про партийцев спрашивал, мол, есть кто такой — шаг вперед. Тут все на полшага назад. Переводчик, что при нем был, только хихикнул и, знать, втолковал немцу, что хрен с ними, с партийцами, если они и есть. Офицерик рукой махнул. Дескать, и верно: хрен с ними, какие партийцы в такой болотной дыре, где даже сельсовета нету?

Так было в той ближайшей к партизанской базе деревне, где Кондрашов с Зотовым потом зимовали. В другой, что через две гати, там сельсоветчика стрельнули, не прилюдно, в лес увели. Нашелся какой-то гад, что настучал немцам, будто изводил сельсоветчик работящих мужиков. А он и не изводил вовсе, только подписывал, что с району приказывали. В той деревне старостой поставили из своих, местных — бригадир бывший, с бригадирства и из партии его еще в тридцать восьмом выгнали за липкие руки. С ним кондрашовские парни и мужики тоже общий язык нашли, но тут уже дело на страхе построилось, дескать, немцы в районе, а мы под боком… С полицаями же вообще смех — оба комсомольцы, да еще и селькоры. Эти сразу сказали кондрашовцам: будете уходить, и мы с вами. А пока тут войны нет, можно и в полицаях погулять, и винтовочки не лишние…

А уходить… Что ж… Уходить надо было прошлыми зимниками. Хоть на восток через фронты, хоть на запад, в Белоруссию, там партизанщина с первых дней войны… Слухи ходили, что кому положено еще загодя и базы в лесах понастроили, оружие всякое да припасы по тайникам распихали. Правда, и другие слушки были: что недобитки разные немцам все эти базы да припасы в первые же дни повыдавали. Не успел товарищ Сталин весь народишко проверить и повычистить кого положено — отсиделись, гады.

К тому же и мнения одного не было. Политрук с энкавэдэшниками — эти в одну дуду — через фронт к нашим и воевать как положено. А что у немцев фронтовая полоса в глубину до пятидесяти километров под контролем, так, мол, где просочимся, где пробьемся, но только к своим. А партизанщина, она ж ненадолго. Пока до них доберешься, тут и фронт обратным валом подоспеет, и доказывай потом, что ты не дезертир и не пособник оккупантам.

А кому-то как раз партизанщина и нравилась: сами себе хозяева, хотим— щипанем фрицев за задницы, чтоб оглядываться приучились, хотим — затаимся… Командиры из своих. Сами выбирали и знали: эти дурацких приказов не сочинят, чтоб перед начальством отличиться, потому как равно под пулями ходят и в блиндажах не отсиживаются. И чем меньше отряд, тем воевать сподручнее.

Кондрашов ни тех, ни других не одобрял. Через фронты пробиваться — гиблое дело. Особенно если верно, что немцы уже под Москвой. А стихийное шныряние по тылам чистой махновщиной попахивает. Некоторые так и норовят: не «здравия тебе желаю, товарищ командир!», а «привет, батька Кондрат, как спалось-то нынче?». И ведь не обидишь хорошего человека приказным голосом, отвечаешь по-человечески: «Нормально спалось».

Что и говорить, спалось нормально. Это когда зимой на расселении. Все вроде бы по случайности произошло, да только та случайность через хитрые подмиги образовалась, так что поселился Кондрашов у Надежды Мартыновой в добротном ее доме при корове и прочей мелкой съедобной живности. Но главное — при дочери ее Зинаиде, зрелой двадцатилетке, которую отчего-то ни до войны, ни при войне никто замуж не взял. Оттого, знать, что рожей девка не вышла, хотя все остальное при ней было в полном соответствии с тутошними деревенскими запросами. Запросы Кондрашова по этой части были скромнее, не средь болот вырос, а в городишке приличном, где парни знали цену умеренной девичьей худобе, и девок ценили не по тому, сколь раз лопатой с зерном махнет, а по тому, сколь по полю пробежать может, прежде чем догонишь да общупаешь. Да еще не общупать, а нащупать именно против локтей угловатых, чтоб как секретик рассекретить.

Пришло время, и женился Кондрашов на такой длинноногой, длинношеей да узколицей с глазами синющими и пальчиками тоненькими. Двух парней родить до войны успели, прежде чем забрали его на военные восточные дела, где сначала по-скорому на военного начальника выучился, и потому что хорошо выучился, вскоре и оказался при самом Блюхере, хотя он и не Блюхер вовсе был, а нормальный русский мужик с нормальной русской фамилией, да только о том никто говорить не смел.

А после уже и о самом Блюхере молчок, потому что задумал он всю Сибирь по самый Урал отделить от Советского Союза, правителем стать, и все это с помощью японцев, которым половину Сахалина пообещал.

Где тут была правда, а где политическая необходимость, что будто правда, не кондрашовскому уму гадать. Рад был, что — мелкая сошка — проскочил, а сколько голов полетело с большими ромбами на петличках, да и не с шибко большими…

Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин,
и первый маршал в бой нас поведет…

А первый маршал-то кто? Думают, что Ворошилов… А Ворошилов теперь главный над всеми партизанами. Кто-то соображает, кто-то нет, только Кондрашов догадывается — «ворошиловский бронепоезд» на запасном пути. Как ни крути!

А сам он, Кондрашов, будто бы командир будто бы партизанского отряда, он даже не на запасном, он вообще в болотном тупике. Средь зимы однажды ночью проснулся промеж девкиных колен, и вошел в душу стыд. Как вошел, так больше и не уходил. Утром проснется, налопается картошки, и… стыд. На улицу с девкой выйдет по случаю, и… стыд. Уж больно некрасива. Не девка, а родильный комбинат, ей семь детишек родить запросто, а то и десять, порода у ней такая родильная, то ж с первого погляду видно. А рожа словно из одних мускулов — вся буграми. Это она так душой плачет, потому что глазами плакать не умеет. Такая вот, кто ж такую замуж возьмет?

На беду, а может, на добро, еще в раннем девичестве три месяца отучилась Зинаида в районе на медицинских курсах. Сам видел опять же, над мужичьими чириями толстые ручищи ее добрыми птицами летают, рожи, комарьем закусанные, пухлые пальцы словно зацеловывают. Двух слегка подраненных обхаживала, что детей малых, и все мужики отряда, понятно, в отряд врачихой ее зазывают. Только зря зазывают, потому что чуть ли не в самую первую ночь сказала Зинаида Кондрашову категорично, чтоб без спору: «С вами уйду!» «С вами» — это она не партизан вообще, а Кондрашова лично имела в виду, а партизаны — это как бы само собой. В тот раз ничего ей не ответил, когда ж еще раз заикнулась, указал строго, что, мол, добро, только как в отряд придет, всяким их отношениям конец, потому что, как история показывает, — это он Стеньку Разина имел в виду, баба при командире — непорядок. Командир на одном пайке с бойцами быть должен.

Отмолчалась. То ли смирилась, то ли не поверила, про мужичью породу кое-что догадываясь.

Деревня, в которой так сладко перезимовал партизанский отряд имени товарища Щорса, называлась Тищевка. Другая, что через пяток болотных километров и где тоже неплохо прозимовалось отрядникам, имела название по существу — Заболотка. Далее этой деревни будто бы и вообще земли с человеками не существовало — сплошные болота вокруг, куда если и были ходы-проходы, то местные жители их уже не знали, потому что в обеих деревнях население, по правде говоря, было не местное, но переселенное с разных концов необъятной родины. И только один-единственный человек в Тищевке, некто Пахомов, по колхозным рангам «разнорабочий», имевший нехорошую кличку «козел» — и не только за бороду козлиную, но и за общую косматость рожи, часто то ли дурацкого, то ли идиотского выражения, тут будто бы рожденный и всю жизнь проживший, только он, молчун и хитрюга, однажды будто бы сознательно «до бормотки» споенный местным травным самогоном, поведал кое-кому, понятное дело, под страшным секретом, историю двух заброшенных деревень.

Оказывается, когда уже и гражданская кончилась, когда даже уже нэп начался, здесь, в трех деревнях, а третьей вообще уже нет, здесь власти советской не было, а была власть белобандитская — так ее потом называть стали, когда разгромили вчистую, то аж в двадцать втором годе, когда лютейшая зима упала на тутошние места и всякую «притоплину» в лед заковала для прохода конского и человечьего. Утверждал Пахомов категорично, что ни один белобандит, что рядовой, что генерал, а был будто бы и генерал, ни один не ушел из этих мест живым. Ушли только мужичье с бабами да детишками, и куда после того подевались, никому не известно. Ушли, само собой, под конвоем красноармейцев. Без подвод и скота, с одними котомками. Одна деревня была сожжена начисто, две другие частично, и лишь через пяток лет стали завозить сюда людей с голодных мест, с реки Волги и еще откуда-то, отстроиться кой в чем помогали, а хозяйства всякие своими руками и с радостью большой начали сотворять прибывшие, как рай понимая новое свое жилье, где с голоду пропасть даже самый ленивый не сможет, потому что лес вокруг, в лесу зверья тьма, грибов и ягод… И еще сады. Настоящие яблоневые сады, от огня хоть и пострадавшие, но, людям радуясь, будто ожили и плодоносили без роздыху десять лет.

Откуда в болотной глуши яблони, да еще сортов сладчайших, про то и Пахомов будто бы не знал доподлинно, лишь все в одну и ту же сторону рукой отмахивал, на горку сосновую, где якобы с незапамятных времен остатки настоящего каменного дома прощупываются во мхах и хвое многослойной.

Сам он, как рассказал, контуженный артиллерийской бомбой, то есть оглушенный до полупамяти во время изничтожения белобандитов, потерян был и забыт, но ожил, отзимовал, в единственном недогоревшем доме с грехом пополам, по весне землянку откопал и зажил в одиночестве, «ночами слезами плакая» по всей родне, что постреляна была красноармейцами за то, что с врагами советской власти жила «вась-вась» и будто бы даже обороняться им помогала, как и многие другие, кого тоже постреляли.

Намекал еще Пахомов, что по правде фамилия у него совсем другая и что рода он не крестьянского.

Когда протрезвился, на коленях будто бы ползал, умолял, чтоб не сдали…

«Ежата» Валентина Зотова хоть и сопляки, но с особым нюхом, сразу «сделали стойку» на Пахомова…

«Ежатами» и в отряде, а потом и в деревнях стали называть тех энкавэдэшников, что привел Зотов в отряд. Про ихнего бывшего наркома Ежова уже и черви позабыли, а народец вот помнил, оказывается. И где? В Богом оставленном заболотье.

Молодые, сплошь идейные, гибель своего отряда переживали надсадно, в толк взять не могли, как сотня фрицев, на которых напоролись при переходе, вдруг без всякой команды рассыпалась веером по мелколесью, взяла в полуобхват две сотни хоть и не шибко обученных, но вооруженных и не трусливых и перещелкала своими автоматиками, длинноручными гранатами позакидала, да потом еще преследовала пару километров и добивала, добивала… А им, выжившим, и похвастаться нечем, потому что хоть и сопротивлялись, как могли, и фрицев падающих видели, а скольких положили, не понять, не до подсчета было. Всех своих командиров потеряли — то ж фактически преступление.

Слушая их рассказы, Кондрашов теперь уже без стыда вспоминал свой собственный бег по болотам, когда ни на раненых не оборачивались, ни на тех, кто в болотные ловушки проваливался… Упади он, командир, и на него не оглянулись бы.

— Будем учиться воевать, — говорил.

— А то нас не учили! — кипятилась молодежь. — И где учиться-то? Здесь? У баб под боком? От немецких обозников прячемся, старосту-предателя терпим…

Так и заклевали бы, но Зотов, тоже ведь пацан фактически, одергивал, аргументы всякие находил, потому, наверное, что смысл командирского авторитета понимал бывший районный комсомольский вожак, ненавистник попов и кулаков недораскулаченных. Красивый парень. Девки деревенские на плетнях зависали, когда улицей шел. Был слушок, что одну из них и он пригрел, пока зимовали, только политрук крепко держал конспирацию, не то что Кондрашов…

По должному согласованию с Кондрашовым сколотил Зотов из этих же энкавэдэшников группу разведчиков в составе шести человек и по весне, как по новой отряд в лес согнали, рассылал их в разные стороны, то есть куда глаза глядят, чтоб отыскали болотные проходы, каких и местные не знают, и по тем проходам чтоб во что бы то ни стало выйти на «большую землю» для разведывания немецкой диспозиции на предмет прорыва. То есть не совсем куда глаза глядят, а как бы к востоку. Упрямо на своем стоял политрук — к своим! В болотах не развернешься, соединение партизанское не сколотишь. И людей мало, и не шибко рвутся болотные мужики, кого призыв в свое время не достал, а кто до призывных мест добраться не успел. Так что в каком-то смысле рубил сук под собой политрук Зотов, когда горячился, что к концу лета нынешнего, а уж к зиме наверняка «расчихвостят» фашистов непременно, потому что знать надо, какая у нас армия и какая при армии техника сухопутная и воздушная.

Такую агитацию слушая, мужики, а в особенности бабы, резонно судили, дескать, чего гоношиться и на рожон переть, придут наши, кому по возрасту положено, все в строй и встанут, граница-то сэсээровская, она, чай, не за ближним болотом, на всех войны хватит.

В середине марта по предпоследнему зимнику, то есть еще на санях, прибыли немецкие обозники. И уже не два солдата на подводу, а целое отделение впридачу. В сентябре сорок первого за корову давали две марки, а все прочее, что забиралось, на бумажке записывалось, и главный обозник роспись ставил, дескать, после победы со всем крестьянством расчет будет. Даже какую-то печатку к подписи прихлопывал.

Нынче другой коленкор. Брали по своему списку и без списка брали, ни о каких марках и речи не было, обыск по всяким строениям устроили дотошный, за деревню выбегали, следы высматривали — не угнал ли в лес кто какую живность.

Угнали, понятное дело, да только и о следах позаботились. Опыт большой. Не при немцах освоенный. Потому обошлось. Не дай Бог, нашли б чего. Староста хоть и на особом счету у немцев, не гавкают на него, но сгоряча и его шлепнуть могли бы запросто.

Короче, почистили деревню, с чего и начался холодок промеж местных и партизан. Кто первый слово такое кинул — дармоеды! — но кто-то же сказал, а кто-то головой согласно кивнул, и вот уже доносят Кондрашову, что шуршит деревня против партизан, и не воюют, мол, и жрут-обжирают, и доколе мол…

Вместе с Зотовым собрание провели, ситуацию объясняли, что есть они резерв Красной Армии, что готовы и головы положить, как время придет, а придет оно скоро, не иначе как этим летом, что разведка ведется, чтоб людей зазря не положить, и сколько положили, пока сюда забрались — об том тоже говорили. Наконец, что особого приказа ждут от самого товарища Ворошилова, первого героя Красной Армии, а ему виднее, когда да куда двинуться партизанскому отряду имени товарища Щорса.

Народ бурчал. О чем бурчал, не понять, но не в пользу. И тогда Зотов на собрание, как и командир, придя в полной форме со всеми ремнями и при револьвере в кобуре, вперед вышел, к народу лицом к лицу, одернул гимнастерку, правую руку будто по привычке на кобуру и заговорил сперва тихо и ехидно, а потом громко и злобно:

— Вот что я вам скажу, дорогие колхознички колхоза имени товарища Калинина. Мы зиму не зря просидели, мы всю вашу округу прошуровали и картинку имеем такую, что вы тут годами обманывали советскую власть. И по скоту, и по налогам, какие законом положены, прямо скажу, припеваючи поживали, когда и на Украине люди с голоду мерли из-за происков врагов советской власти, и на Волге, и в других местах, где, как у вас тут, в болотах, не спрячешь ни скотину лишнюю, ни деляну с картошкой и со всяким овощем. Патефонами вон обзавелись чуть ли не через дом, это когда в городах сознательные рабочие, пролетариат то есть, такой жратвы, как у вас, и по праздникам не видывал.

Собрание проходило около бывшего бригадирского дома, что без палисадника, с высоким крыльцом, куда и вышли к народу по форме одетые Кондрашов с Зотовым. Немецкий староста Корнеев сидел на высоком чурбане чуть в стороне от народа, рожу свою предательскую на ладони оперев, смотрел куда-то меж людьми и командирами на крыльце. Мальчишки-полицаи с винтовками и фашистскими повязками на рукавах — истинно мальчишки, значками паучьими даже хвастались, не всерьез ведь — эти стояли в первом ряду с мужиками и бабами и детишками, которым тоже было интересно, потому что чуть сбоку и в то же время за спинами всех деревенских выстроилась вся та часть партизанского отряда, что зимовала в Тищевке, не меньше полусотни. Местных же тоже набралось прилично, человек шестьдесят или поболее даже. Правда, две трети — бабы и девки. Эти тоже все в первых рядах, а шеями все назад крутят то и дело, где их партизанчики один к одному и мордами даже виду не подают, что знакомы, мол, у кого с кем и было что, так то до первой команды, а теперь вот команда — факт, и знать никого не знаем!

А вот мужички местные, те как бы и не сговариваясь, но две кучки порозь друг от друга. Те, что посовестливее, война ж объявлена народная, те ближе к крыльцу и лицами смурнее. Другие, с десяток их, отдельной кучкой, оттуда и реплика ехидная: мол, когда б скот прятать не умели, чтоб бравые партизаны всю зиму жрали да кушали.

Зотов же врет, как по бумажке читает. Связь-де установлена с партизанскими отрядами, что мнение есть такое — вообще всю заболотную зону объявить партизанской территорией и восстановить здесь по новой советскую власть, а фашистам отрезать все подходы, старые гати разобрав и заминировав, а новые, тайные, сообща проложить. А все мужское население от шестнадцати будет мобилизовано и по хозяйству занято, как положено по закону военного времени.

Нездоровый шумок по толпе. Промеж баб да девок особенно.

И тут, рожи не подымая, выкинул клешню для слова староста Корнеев, и Кондрашов, как командир, в замешательстве — изменнику Родины слово давать? А политрук от такой наглости немецкого холуя даже растерялся, слегка и рукой по кобуре зашуршал машинально.

У немцев, говорил Корнеев, в тылах специальные инженерные части предусмотрены, они, коль нужда будет, не гати, дороги проложат, а деревни наши обе на вырубках да на сопках, сверху — что на ладошке, один самолетик за час испепелит…

— Ты что здесь панику разводишь, фашистская сволочь! — закричал, багровея беленьким личиком, политрук. — Да тебя еще по первому дню посредь деревни вздернуть надо было!

Корнеев только плечами пожал: дескать, вздернуть так вздернуть.

— А лесок, — продолжал и голосом не дрогнув, — куда, как понимаю, нынче перебираться готовитесь, он для крупного миномета и через болота досягаем…

— А ну, встать, гадина! — чуть ли не по-бабьи закричал Зотов и пистолет из кобуры вон.

Кондрашов его тихо за руку придержал: не время, мол, и так никуда не денется, да и прав он, в настоящие леса уходить надо, укрупняться, оружием добрым обзаводиться. Это он ему на ухо нашептал, пока деревенские гомонили подозрительно.

Староста меж тем встал, но не по приказу Зотова, но Зотову в глаза глядючи, отчитывался за деревню: мука кончилась, картошка на исходе, если скот порежем, до осени не прожить, в том смысле, что деревня далее отряд не потянет, а до осени сколько немецких обозов ждать…

Зотов, пистолета в кобуру не опуская, прохрипел изумленно:

— Так ты что ж, может, сдаться нам посоветуешь или по домишкам расползтись?…

— Советов я не даю, — спокойно отвечал Корнеев, — ваше дело военное, вам и решать. Только крупное войсковое соединение в наших местах, где и хлеб негде толком сеять… Не продержаться вам здесь… Да и сами это знаете, если по правде воевать готовитесь, а не отсиживаться за бабьими спинами.

От наглости немецкого холуя даже Кондрашову не по себе стало. Может, верно — шлепнуть гада? Только ведь другого поставят, и каков тот будет, кто знает. Корнеев, когда б хотел, давно карателей навел бы на заболотные деревни. Отчего-то ему невыгодно. Нашим-вашим крутит, и так покамест не во вред отряду.

Зотов же от корнеевской выходки совсем растерялся. Ростом он на голову ниже Кондрашова, а стояли-то рядом, задрал головенку, глазами синющими вопрошает, дескать, и такое стерпим или как?

Кондрашов, о своем законном командирстве как бы припомнив, шагнул ступенькой ниже, с политруком сравнявшись, глянул грозным прищуром на старосту, ткнул пальцем в его сторону:

— Будем считать, что я твоей подлости не слышал, и вот тебе мой приказ: за два дня провести полную и сплошную ревизию всего продовольствия в деревне, вплоть до последнего цыпленка и последней луковицы, а когда ты это мне предоставишь, тогда решать будем… другие дела всякие, какие положено. А узнаю, что вредную агитацию ведешь, собственноручно… Понял? Что?!

Староста головой мотал и усмехался криворото.

— Так тебе мой приказ не приказ?

— Почему же, — отвечал, в глаза Кондрашову не глядя. — Приказ понятен, только в двух днях нужды нет.

Полез рукой в карман пиджака, достал какие-то бумажки и пошел будто к Кондрашову, но остановился у крыльца, к командирам спиной, лицом к толпе.

— Люди, — сказал негромко, но четко, — вам на меня обижаться не положено, если в моих списках найдется, чего кое-кто из вас от всего мира напрозапас прятал, потому что нынче то самое время, когда все прозапасы надо честно перед миром выкладывать и делить по нужде и справедливости.

— Ну ж, сука немецкая! — возмутился кто-то из мужиков. — А я-то гадал, чего это он ко мне на чаи напрашивается, а он вынюхивал, чего в погребе ныкаю!

Это командиры говорящего не просекли, староста же отвечал тут же:

— Не тебе, Еремин, на меня обижаться, где были бы твои поросята в прошлый обоз, если б я их нужной травой не опоил, чтоб не хрюкали с подполу.

Кузьма Еремин, отец семейства в восемь голов, не скрываясь более за плечами других мужиков, высунулся и, тыча пальцем в Кондрашова, отвечал злобно:

— Не знаю, где были бы, знаю, где есть. Во брюхах они, крохи, партизанских, травы твоей только для немцев хватило, а партизан они, вишь ли, за своих приняли, расхрюкались…

И тут разом — и деревенские, и отрядники — хохот на все заболотье. Даже жена ереминская, что воем выла, когда партизанские снабженцы поросят из-под полу вытаскивали, даже она, впалый живот руками охватив, хохотала через слезы.

Очень вовремя такой эпизод случился, подобрел народ, и отрядники, что строем позади деревенских стояли чуть поодаль, с народом сошлись и частью перемешались даже — свои же все, если по большому счету, зиму вместе зимовали, друг друга не обижая и не объедая, а по хозяйству какие дела, так вообще все сообща, будто семьями едиными.

Тогда только староста Корнеев к Кондрашову обернулся и передал в руки бумажки, а на бумажки глянув, командир лишь хмыкнул про себя удивленно: почерк! Давно подозревал, что не из простых этот Корнеев. Рожа породистая, если приглядеться, чисто дворянская, специально не бреется, подставник немецкий, и одевается по-вахлачьи: зимой полушубок рваный и нечистый, а как по теплу — пиджак кривоплечий, брюки мятые. И только руки — не зря по карманам прячет, — белые руки, что зимой, что летом, ни тебе ссадин, ни мозолей. А теперь этот почерк, буковка к буковке, с наклоном непривычным. А документ! Разграфлен, и в каждой графе все понятно, что к чему. А еще понятно с первого же взгляду, и листать бумаги нужды нет — худо дело.

Двумя неделями раньше по первому весеннему теплу, хотя снег в лесах не сошел и даже не почернел толком, все из отряда и деревенские частично, кто мало-мальски к топору приучен, отправлены были на поправку землянок, избушек полуподземных да блиндажей однонакатных. Как думалось-то — месячишко проторчать в лесу, а тем временем связаться с настоящими, так про себя говорил Кондрашов, с настоящими партизанами, сдать свой отряд под большую команду и воевать, наконец, как положено. В тылах ли, к фронтам прорываться — это уж как приказано будет.

Из корнеевского доклада же следовало, что нет, месяц не просидеть. Взрослые начнут пухнуть, а дети помирать. Умри хоть одно дите — то уже и не советская власть совсем. На вторую деревню заболотья тоже надежды нет. Был недавно, видел. Худо. Там еще и с порядком разбираться надо, без командирского присмотра разболтался народец, ни один из партизан перед Кондрашовым и не встал, как положено перед командиром, всяк руку сувал для здоровканья, а то и обниматься лез, перегарчиком подыхивая. Старосту тамошнего запугали, зашикали, лишний раз нос на улицу не высунет. С точки зрения порядка от него никакого проку. Мальчишки-полицаи партизанами себя возомнили, на своих же односельчан чуть что — винтовку навскид, дескать, мы воевать готовимся, а вы тут такие-сякие перед фашистами шапки вон… А у самих пауки на рукавах… Бардак!

Пока Кондрашов все это невеселье сквозь душу пропускал, политрук, момент ухватив, политическую речугу закатил про то, как под Москвой немцам сперва по мордасам, а после и по задам, то есть под зад, как всяким оккупантам положено, что нынешним летом не иначе как решающий поворот будет всему делу, а что тут некоторые подшептывают, почему наших самолетов в небе не видать, так немецких над заболотьем тоже не шибко часто видим, потому что в других местах решающие сражения происходят, потому заболотскому домоседству скоро конец, добивать фрицев общим напрягом придется, и кто есть сознательный, тот нынче же без всякой мобилизации сам запишется в отряд, а кто, как Еремин, большую семью держит, тот пока в резерве, то есть мы с пониманием…

По толпе снова галдеж, но тут подскакал на бывшей колхозной лошаденке один из зотовских энкавэдэшников, со стремян прямо к крыльцу, Зотова за рукав и что-то нашептал торопливо.

— Закрываем собрание, — зашептал Зотов Кондрашову. — Охотники наши на партизан вышли, разговор нужен.

Кондрашов поднял руку, тишины дождался:

— Внимание, товарищи колхозники! Похоже, мы уже сегодня решим, как дальше жить и сражаться за освобождение нашей Советской Родины от немецких оккупантов. А на теперь все свободны, и кому надо подумать и какое решение принять, пусть поторопится. Все, товарищи!

2

Вечером собрались втроем: Кондрашов, Зотов и капитан Никитин. Никитин — пехота. Пехоту свою порастеряв, до Заболотья допятился аж из-под Бреста. Обстрелянный — не то слово! Невезучий. Хотя как посмотреть. Уже почти из болот вылезли, когда получил капитан узорчатый осколок в ягодицу. Узорчатый — это потом, когда Зинаида выковыряла, — звездочка четырехугольная, или тот самый фашистский знак, только перекрученный слегка. Мина ухнула как раз промеж Кондрашовым и капитаном. Поднялись-то враз, только капитан дальше бежал нараскоряку, задрав голову, а глаза безумные, и рот раскрыт… Может, и вопил даже, только никто слышать не мог. Если б пуля, когда б ничего не повредив, просто глубже вошла, жить можно. Но этот узорчатый, он же при каждом шаге-движении то одним углом впивался, то другим… От боли, знать, капитан и припустил так, что Кондрашов его из виду потерял, но в какой-то миг успел заметить, однако ж, рваную дырку в шинели.

Когда немцы отстали наконец, уже в том самом лесу, где потом и прижились, все вповалку, и только капитан посредь торчком… Стоит и качается. А когда кто-то крикнул, отдыхай, мол, ушли, жить будем, он, будто ноги деревянные, заковылял прочь, и потом его долго никто не видел. Да и забыли просто, не до него было.

Сколько раненых оставили на болотах, никто не мог знать, но четверо добрались. Зато ни один из «медицинщиков» не добежал, потому сами, чем могли, бинтовались, и лишь другим утром деревню учуяли, тогда и Зинаида объявилась и дело свое сделала. А капитан еще два дня ходил нараскоряку, стеснялся обратиться к девчонке. Шинель свою дырявую выкинул, у кого-то плащ-палатку отобрал… И лишь когда кровью исходить начал, тогда… А до того никто стона от него не слышал. После Зинаидиной операции в заднице дырища осталась с детский кулачок, так только по Кондрашовскому строгому приказу удерживала медсестричка капитана в постели. Потом, насмешек опасаясь, ходил глазами долу. А Кондрашов взял да и сделал его своим первым заместителем, то есть как бы начальником штаба. И не ошибся, хотя бы потому, что не в начальники рвался капитан, а в любое дело. Партизанское дело. То есть был капитан упрямо против того, чтобы прорываться на восток. Откровенно говорил, что там его ничего, кроме трибунала, не ждет. Если роты нет, а ротный жив, то жить он права не имеет. «А я жить хочу, потому что воевать надо. И после войны тоже пожить хочу. А там, если прорвемся к своим, там разбираться не будут. Попробуй докажи, что не бросил роту, что не сбежал. Нет, разбираться не будут, и правильно сделают, я б тоже не разбирался. Некогда».

Когда говорил вот так, в глаза смотрел виновато, и всяк, в том числе и сам Кондрашов, глаза отводил, потому что у всех одна история — драпали от немцев и в страхе, и в панике, а тому ли учены были? Не тому.

Но Валька Зотов, политрук самоделашный, да мальчишки-«ежата» — они все рожами на восток, где, как они уверены, уже в готовности в клочья разметать по земле советской фашистскую нечисть непобедимые армии, дивизии и полки, потому что Сталин, потому что иначе и быть не может, потому что знали и пели про то, что будет, «Если завтра война, если завтра в поход…».

Только Зотов хоть и мальчишка, но умен и «ежат» своих не подзадоривает. Но ни себе, ни Кондрашову простить не может, что зиму «продезертирничали», и как один на один с командиром, так непременно о том то ли укор, то ли упрек, и тогда Кондрашов в который раз оправдывается, что, мол, немцы гати перекрыли, что с их вооружением разве ж только немецких обозников громить, но ведь коллективно решали переждать, искать связи с окруженцами и партизанами, остатки отряда сохранить.

И вот наконец-то!

Совещание в штабной землянке начали с допроса сержанта Михаила Трубникова, того, что и нарвался на партизанский дозор в погоне за раненым сохатым. Удачливый охотник сержант Трубников, бывший лесничий из-под Пскова, еще по прошлой осени команду из трех человек сколотил по добыче зверья. И сохатого притаскивали, и кабана, и птицу разную. Научились просачиваться сквозь немецкие патрули за гатями в большой лес, что до самой Белоруссии тянется и где зверья нестреляного полно. Пару раз на немецких охотников натыкались, но уходили без потерь, потому что места знали лучше немцев и в снегах отлежаться могли, к морозам привычные, а главное — следы свои заметать кругами, чтоб не навести немцев на заболотье, — этим умением особо гордились, хотя и догадывались, что нет немцам смысла лезть в заболотье, коль там все тихо…

Теперь же самое время пришло покончить с позорным «перемирием».

За крепким деревянным столом, притащенным из деревни, плечами к плечам Кондрашов, Никитин, Зотов. Напротив них на табурете Трубников. Командиры в шинелях, Трубников в тулупе и валенках, подшитых и с отворотами под коленями, рукой ушанку меховую мнет. Лицом Трубников курнос и скуласт, волосы с рыжиной, и щетина, и брови, а глаза — щелочки, знать, от привычки к прицелу.

По одну сторону стола, где начальство, там торжественность на лицах, почти азарт — радость. А вот по другую… Трубников мрачен, глаза долу, левой рукой в кармане тулупа что-то вышаривает — явно нервничает мужик…

— Так чего, бежали за подранком по свежей крови. Он туда-сюда, куда бежим, не шибко смотрели, только на солнце, чтоб совсем не потеряться. Вдруг это, «Руки вверх», значит. Мужики со «шмайссерами». По поясам немецкие гранаты позатыканы. «Кто такие?» А мы им: «А вы кто?» Ну и повели нас. Долго. Потом глаза позавязали. Портянками. А сняли уже в доме. Ни пожрать, ни пить… На допрос сразу. Главный у них там полковник. Никогда, говорит, про такой отряд, чтоб имени Щорса, не слыхивал, на сто километров, говорит, все партизанские отряды на связи и в его подчинении, а мы, мол, дезертиры. Мы ему про Заболотье, а он говорит, что и в районном центре у него свои люди есть, и они ничего про такой отряд не сообщали. И по новой начал: откуда шли да куда пришли? Говорим, деревня Тищевка… он по карте… нет там такой деревни, там, вишь ли, болота сплошняком, так разведка установила. Я ему: хреновая, значит, разведка, а он по столу кулаком. «Полицаи!» — орет. Тогда я тоже к карте попросился, да только карта у него немецкая, разберешь разве? Ну, ткнул я примерно, где мы немецкий штабик разнесли. А он меня за грудки. Врешь, гад! Те, кто тот штаб разгромил, все погибли. Лично о том в Москву докладывал. И как в том бою первого немецкого генерала уничтожили, командиру посмертно Героя подписали.

Говорю, это вы нашему Кондрашову Николай Сергеичу подписали, жив он и здоров. А про генерала мы не слышали, некогда было на погоны смотреть, драпать надо было, с ходу обложили нас, вот и поперли в болота… Скольких побили, сколь утопло, не считали. Нынче нас чуть на роту наберется — так ему толкую. Подобрел вроде. Но как сказал, что зиму в деревнях отсиделись и никуда не рыпались, опять по столу кулаком. Долго кричал. Советскую власть-то хоть установили в деревне? — спрашивает. Говорю, коль мы в деревне, какая власть может еще быть. Про полицаев да старосту молчок. Короче, приказ я получил, чтоб через неделю под его руку явились, а если не явимся, дезертирами объявит по всему партизанскому фронту и тогда с нами трибунал будет разбираться. Парней моих, Вовку Токарева да Сашку Вильчука, под арест объявил. Там остались. Говорю, пошли со мной людей… Опять давай кричать, что будто в засаду заманиваю. Хоть ружьишко мне оставили, и то ладно. Когда придем до них, как понимаю, обниматься с нами не будут.

Уже у двери, не поворачиваясь, пробурчал:

— Еще полковник сказал, что немцы специально из всяких предателей отряды будто партизанские создают и по лесам гоняют, чтоб на настоящих выходить и гробить. Намекал…

Тут Зотов вскочил:

— Врет, хоть и полковник! Откуда они столько предателей наберут? Все знают, что в сорок первом в военкоматах творилось… Очереди!

Трубников затылком кивнул.

— Так. А сколько раз на немецкие патрули нарывались… По форме чисто фрицы, а по-русски лопочут не хуже нас…

Тут капитан Никитин вмешался:

— Подожди, Миша, скажи, ты что, все время с завязанными глазами был?

— Почему? В избе развязали.

— И что за изба?

— Похоже, клуб бывший. Портреты кругом. Товарищ Сталин…

— А кроме полковника кто еще был? С тобой кто-нибудь еще разговаривал?

— А вот как и вас — трое. Только те двое в гражданском. Кто-то чё-то говорил, не помню.

— Когда уводили, снова глаза завязали?

— Понятно. На коня посадили и повели. Хлеба краюху сунули за пазуху, и за то спасибо.

— Ну а уши? Уши-то тебе не завязывали?

— Зачем?

— И что ты слышал? Людей много? Что говорили? Сам-то ты как думаешь, куда попал? Может, как раз к подставным фрицам?

— Чё ж я, тупой? Наших от подставных не отличу? — обиделся Трубников.

— Значит, наши?

— А то.

— Еще, Миша. Кто знает в отряде?

— Ну чё ж я, тупой? Как добрался, сразу к нему. — Трубников кивнул на Зотова.

А нетерпеливо ерзавший Зотов, как только за Трубниковым закрылась дверь, подскочил радостно к Кондрашову, обеими руками его руку схватил, залопотал по-мальчишески:

— Это ж здорово! Мы генерала угрохали! Поздравляю, Николай Сергеевич! Вы у нас первый Герой Советского Союза!

— Не спеши, — холодно ответил Кондрашов. — Похоже, нынче тот случай, когда от ордена до трибунала пара шагов. Не забывай, мы тут фактически немецкую власть признали. Хотя бы в лице старосты. И обозникам немецким — нате вам зеленую улицу, грабьте народ советский на здоровье себе и фюреру ихнему. Как там, у настоящих, на нашу ситуацию глянут? Прикинь-ка.

— Хреново глянут, — мрачно буркнул капитан Никитин. — Без стоящего дела туда соваться… Реабилитироваться нам надо, дорогие товарищи командиры. И звонко реабилитироваться. А потом уже о другом думать.

Кондрашов поднялся, подошел к навесной, из неструганых досок двери, открыл, позвал Андрюху Лобова — никому другому охранять секретное совещание не доверил — попросил:

— Нынче нам тут долго мороковать, завари чайку побольше и покрепче. Знаю, что нету. Пошли кого-нибудь к старосте, у него все есть. И чтоб настоящий. Без всякой травы.

Похмурневший Зотов, как только дверь закрылась, ладошкой по столу:

— Да вы что, товарищи! Вы что, товарищ капитан! По-вашему, советская власть своих от чужих отличать разучилась? Чего это нам реабилитироваться? И слово такое позорное не к месту совсем. Думаете, не знаю, на что намекаете? Так то время кончилось, когда заслуженных людей мордовали всякие вражины затаившиеся. Кто перед партией честные, те нынче все на своих местах. Я лично слушал доклад товарища Берии…

— Правильный доклад, — не поднимая глаз, отвечал Никитин. — Только война, и времени для долгого разбора нету, ни у кого лишнего времени нету. У нас тоже, между прочим…

Последние слова он уже в глаза Кондрашова глядючи сказал. А потом еще медленнее и тише:

— Это еще хорошо, если мы к ним. А ну, как если они к нам без предупреждения, так сказать, в порядке инспекции? Что увидят?

Тут Зотов и сник разом.

Капитан Никитин откуда-то — откуда, никто не успел просечь — достал флягу, слегка мятую по плоскостям, крышку отвинтил, молча протянул Кондрашову. Сделав глоток, Кондрашов передал Зотову, но Зотов отказался, тогда командир с начштабом еще по глотку, а фляга посредь стола стоять осталась, теперь объект был, куда смотреть всем трем, чтоб не в глаза друг другу.

— Я чего не понимаю, — говорил Зотов, с трудом стягивая морщинки на переносице, — место наше глуше не придумаешь, деревень даже на картах нет. Но мои хлопцы, куда ни высовывались, везде натыкались на немцев. Ну везде! Не нас же они пасут! «Железки» рядом нет, и вообще никаких таких объектов… А ведь в райцентр ни разу проскользнуть не удалось. А городишко-то так себе, считай, полудеревня. Опять же ни «железки», ни заводов, если пивзавода не считать… А «фрицы» вокруг…

— Думаю, — отвечал Никитин, глаз от фляги не отрывая, — где-то рядом базы их тыловые, куда с передовой отводят на пополнение и отдых битые их полки. А может, и дивизии. Или ремонт техники. Что-то тут есть… Под боком… Мы по случайности как бы в котле… Сами и залезли. Чем дольше сидели, тем плотней нас обкладывали. Северо-запад весь перекрыт. Юго-восток — болотища. А все ли мы про эти болота знаем? Не верю про такие болота, чтоб совсем без проходов. Зимой запросто можно было на юго-восток уйти, только куда? И вообще, как можно воевать без карты! Полные слепуны мы без карты. А ты, Валек, не обижайся, но вся твоя разведка — как есть чистая хренотень. Неумехи. Надо было вот этого самого Трубникова главным разведчиком поставить над твоими «ежатами»… Глядишь, толк был бы…

Зотов и не обиделся вовсе. Согласился, мол, может, и так, только ведь кто тогда про Трубникова что знал, а «ежата» — с первого боя в полном доверии: комсомольцы, идейные, злые…

Тут мерзким скрипом раскрылась блиндажная дверь, всунулся Андрюшка Лобов и отчего-то полушепотом сообщил, что приперся в отряд старостов холуй Пахомов, что желает он говорить с товарищем Кондрашовым, и непременно один на один.

Пахомов равно всем противен, потому как себе на уме: взгляд вражий, а голос с подхалимством. Что перед немецкими обозниками, что перед партизанами — дверь настежь — мол, берите, родные, что душе надобно, а я уж как-нибудь травами да корешками пропитаюсь. Зотовские парни почти у всех мужиков деревни всякие хитрющие схроны вынюхали, а этот Пахомов будто и впрямь голь-голью, а рожа меж тем кругла, и тело не в худобе, и походкой шустр и пронырлив.

Пахомов — тот самый единственный местный, что хитро выжил после разгрома заболотных белогвардейцев в двадцать втором году. И часовым, что перехватили его на подходе, и парням-«ежовцам», давно на него зубы точившим за откровенное холуйство перед немецким старостой Корнеевым, талдычил одно: «Буду говорить только с командиром Кондратом». На угрозу, что выслеживал, дескать, да разнюхивал, отвечал не без наглости: «Ну и стрельните, коль давно не стрелялось».

В штабной землянке, куда Пахомова в конце концов доставили, долго подозрительно оглядывался, прежде чем впервой Кондрашову в глаза глянул. Сесть отказался.

— Мне с командиром с глазу на глаз надо, — заявил дерзко.

— Промеж нас тут секретов нет, говори, если есть что сказать, — сурово отвечал Кондрашов.

— До ваших секретов мне делов нет, — дерзил Пахомов, — а говорить буду только с им, — и мотнул башкой в сторону Кондрашова.

Капитан Никитин медленно поднялся из-за стола:

— А со мной, к примеру, капитаном Красной Армии, разговаривать, как понимаю, не желаешь?

Кондрашов только подивился: не прост капитан, ишь как побагровел.

— Жди за дверью, — приказал Пахомову, — вызову. Ну, что я сказал!

— Как прикажете. Могу и за дверью.

Лобов открыл ему дверь и вышел вслед.

Кондрашов подошел к капитану, руку на плечо положил:

— Ну что вы? Успокойтесь. Эта гнида злости не стоит. Понятно же, что не сам по себе, а от старосты приперся. Поговорю с ним, с меня не убудет. Если что по делу, после обсудим.

Капитан опустился на стул, руками голову обхватил, забормотал полусвязно:

—…Скольких настоящих угробили… а такие вот поотсиделись… что в деревнях, что в городах…

— Да о чем это вы?..

Но вмешался Зотов. Обнял капитана за плечи, как отца родного, зауговаривал:

— Давайте-ка вашу флягу, товарищ капитан. По глотку — и на воздух.

Капитан глотнул, Зотов же только губами коснулся. Так вместе и вышли вполуобнимку. Через минуту Кондрашов дверь приоткрыл, хотел Пахомова вызвать, но тут лицом к лицу с Зотовым… Тот, оглянувшись, дверь прикрыл плотно и полушепотом:

— Плохо своих людей знаете, товарищ командир. Нельзя так.

— В каком смысле? — обиделся Кондрашов.

— Да капитан-то наш, он и не капитан вовсе, а полковник. А до Указа вообще комбригом был. И лет ему… не смотрите, что браво выглядит… Вот так. А по молодости — еще в двадцать первом — он вместе с одним маршалом, врагом народа, когда-то Кронштадт брал. Только маршала нынче того… А полковник теперь капитан. И то только потому, что повел себя, как того партия требовала. Надо понимать, без гонора.

Кондрашов на стул опустился и только бровями туда-сюда.

— Тогда тем более все неправильно.

— Чего неправильно?

— Нет у меня никаких прав на командирство… Решать надо вопрос…

— А нет вопросов. Нету. Если меня политруком признали, то мое слово попервей вашего. А я вот и говорю: для командирства вы и есть тот самый. А про капитана теперь только мы с вами вдвоем и знаем. Другим незачем.

— А ты-то откуда знашь?

— По пьянке капитан раскрылся однажды. А вот на флягу его как-нибудь аккуратно вам бы заметить ему, что, мол, не дело. Мне такое замечание не с руки, я для него ноль без палочки, он за свою жизнь таких политруков насмотрелся, что… А воевать он будет до смерти, иначе ему никак нельзя. Так что капитан Никитин стопроцентно наш человек, только и по сей день еще слегка не в себе. Ну так что, позвать корнеевского холуя?

— Не до него… Подумать бы надо… Да ладно, зови.

Когда Пахомов вновь объявился в землянке, стоя к нему спиной, Кондрашов сказал сухо:

— Говори.

— Значит, так, Станислав Валентиныч хочет встретиться с вами, но так, чтоб один на один.

— Да что ты говоришь! — зло отвечал Кондрашов. — Только я ни с какими Валентинычами не знаком.

— Станислав Валентиныч — то наш нынешний староста, что по фамилии Корнеев. Велел передать, встреча будет для вашего интересу и без всякой подлости. В том его честное слово. — Пахомов ухмыльнулся нагловато, распрямился вдруг, мгновенно утратив всякие старческие притворы, и в голосе никакой хрипоты. Как на докладе, говорил коротко, четко. — Если пойдете, скажу куда.

И внешнее преображение, и голос, ранее будто и не слыхиваемый, и само предложение о тайной встрече с немецким холуем, надо понимать, в тайном месте — этак в историю можно влипнуть, что не отмажешься.

— Ишь ты… — только и нашелся, что сказать. — Велел передать… Значит, прямо-таки велел…

Стояли друг против друга. Пахомов — руки по швам, бороденкой вперед, в блиндаже темновато, глаз выражения не рассмотреть. Зато как не заметить: ватник по-партизански солдатским ремнем перепоясан, и вообще никакой небрежности в одежде, вон и кирзухи начищены. А раньше-то, как помнится, брюки в навис, голенища перемазаны. В притворе мужик… Неспроста…

— А если мне одному на такие встречи ходить не положено?

— Мое дело передать… Ответ получить…

— Подумать надо, однако… Давай рассказывай, куда приходить, может, приду, может, нет. Другого ответа не будет.

— Тогда выйдем…

У выхода из блиндажа два парня с винтовками. Часовые, как положено.

Пахомов глянул на парней, потом на Кондрашова. Глаза-то у «старика» совсем молодые. И дерзкие, пожалуй. Так про себя и подумал — дерзкие. А не наглые, как надо было бы подумать. Кто перед ним? Холуй холуя! И что-то промеж них общее и тайное, потому что раньше не замечалось…

— Отойдем, — сказал Кондрашов. — Теперь говори.

Стоя лицом к Кондрашову и спиной к лесу, Пахомов говорил тихо:

— Если прямо за моей спиной… подалее… дубок, молнией порченный… Видите?

Когда-то приболотный лес сплошным дубняком был. Повырубали. Сосна лишь на бугре осталась. А чуть далее пошла береза с осиной, а где мокрее, там и ольха. Без листвы чуть ли на километр просмотр. Есть дубок, в полкилометре. Молния рассекла повдоль, развалила полствола, но не погубила вконец, каждая половина сама по себе зажила и заветвилась. Прошлым летом специально ходил посмотреть на диво.

— Если от дубка вдоль деревни… метров двести… тропка слабая… по ей пойдете — мимо не пройдете, где встреча будет. Место такое…

— И что же это за место?

— Увидите. Так я пойду? Может, скажете вашим, чтоб зря не встревали?

Кондрашов подозвал одного из часовых, Андрюшку Лобова, из тищевского взвода… Когда от немцев драпали через болота в нынешнюю сторону, рядом бежал, чуть сзади, будто командира прикрывая, как положено, хотя чего там было прикрывать, от пули, если случайно только, от мины же не прикроешь, а минометы как раз и гавкали за спинами, что собаки, будто у них и ноги повырастали — сколь ни беги, все равно достают и калечат, и крошат… Полюбил парня, вида не выказывая…

— Проводишь этого до деревни. Чтоб не трогали. Приказ.

Кондрашов шел неожиданно обнаруженной тропой как бы в обход Тищевки, однако ж из виду ее ни на минуту не теряя. Безлиственный березняк просматривался насквозь, так что заблудиться или в болото втопаться не боялся. Хотя иногда тропа пересекала ту самую траву, про название которой всякий раз забывал спросить у местных. Вид у этой травы что летом, что весной прямо из-под снега почти одинаковый — серый с чуть желтым отливом, узкие, с ладонь длиной лепестки свернуты в полуспиральку, смотрится, как полянка из травяных колечек. Но ступи — тут же и провал выше колена, и звук такой мерзкий, будто бы собой довольный — чавк! И только один шанс, если успеешь ногу из сапога выдернуть. А не дай Бог, обеими ногами сунешься — без посторонней помощи каюк. И — вот диво! Трава будто бы та же, а ступаешь, и обычная твердь под ногами.

Тропинка не первого года, по протоптанности видно, но давно не хоженная, брусничником поросла, и кое-где темно-красные ягодки, зиму пережившие, грех не нагнуться да не полакомиться. Останавливался, срывал… Еще потому что не торопился. Крутилась в голове одна и та же строчка из довоенной песни: «Только ноги, как на грех, не идут обратно».

А и то, шел на тайную встречу, как на грех, только этот грех не по божественному ведомству числился. Лелеял, вскармливал в себе надежду, что человек, к кому идет, каким-то особым образом — наш человек, вроде бы как засланный… Только на хрена человека в болото засылать… И другой грех — никому ведь так и не сказал про встречу, даже надежнейшим людям не сказал. А ведь обязан был, знать, не к бабенке на любовь «лыжи навострил», а известно к кому — к немецкому старосте. А о греховности только начни думать, как посыплются горькие мыслишки о том о сем… Что вообще человек он не военный по натуре, что в военное училище не по воле попал в свое время, а по дядькиному напору — комдиву гражданской, герою Перекопа. И в штабники проскочил не за заслуги, но чисто по внешности — понравился кой-кому, вот и порекомендовали. А уж командиром отряда стал, так то вообще смех: еще в самом начале, когда драпали от немцев толпищей несчитанной, в рукопашке, когда патроны в ППШ кончились, руками, ногами да прикладом троих уложил, чем крохотный коридорчик для других беспатронных вырубил будто, «За мной!» — крикнул. Вот и пошли за ним. И по сей день люди «за ним», хотя для настоящего командирства, как оказалось, что сзади, что спереди — полно кандидатов.

И вот так вся жизнь — по одним недоразумениям составилась, а он сам этим недоразумениям потакал. А нынче, если Трубникову верить, вообще несуразица. На штаб немецкий напоролись случайно, никто никакого генерала в глаза не видел. В какой-то блиндажок пару гранат кинули хлопцы, не заходя, может, там и отсиживался генерал, только теперь не вспомнить, кто те гранаты покидал. Все кидали, у кого были. Немецкие мотоциклетки уже вовсю за спинами трещали, когда удалось оторваться в лес болотный. Кому-то безымянному за то Героя присудили, только никто этого Героя не получит, потому что геройства не было, но только паника да военное неумение.

А ведь было время, когда доволен собой ходил. Ходил-расхаживал по станционным путям, девки — что местные, что проводницы поездов — глаз не отводили, застыдиться глазением не успевали — это когда работал он слесарем на родной станции на новейших паровозах, только на новейших. Специальность его называлась «дышлатник». Чистил он так называемые крейцкопы, что из баббита, тяжеленные, а он ими как мячиками играл — силища в руках была наследственная, и от отца, и от деда, и вообще ото всей его по мужской линии пролетарской родовы. Женщины же по третьему поколению из деревень краденые. Обычай. Ехал мужик в неблизкую деревню, высматривал там добрую и работящую и увозил. И мать Кондрашова, покойница ныне, и она увезенная была отцом, помощником машиниста, почетная и денежная работа была — помощник машиниста. А уж машинист, то вообще… Когда отец стал машинистом, избрали его в какой-то «викжель». Что это такое, младший Кондрашов не понимал, говорили, что профсоюз, чтобы права железнодорожников отстаивать перед всякими властями. И перед советскими, когда Советы пришли.

А потом Феликс Дзержинский, что у самого Ленина за первого человека, он всех шибко важных железнодорожников на «первый-второй» рассчитал, и старшему Кондрашову повезло, в первых оказался, то есть опять на свое место — машинистом. И так до старости. И младший по тому же пути навострился. Но бес попутал. То есть, конечно, не бес. Грех так говорить. Но продвинули его по комсомольской линии, сам польстился, не без этого, только с того момента потерял он былую уверенность по земле ходить твердым шагом. Голос обрел, а шаг потерял. Отец к советской власти с уважением, конечно, но, на сына глядючи, кривиться стал. А когда сын поперек обычаю на местной белоручке женился, хотя какая уж такая белоручка, если пятая в семье учетчика с патронного завода, но все равно — белоручка, навоз от коровьего дерьма не отличает… Разладились отношения с отцом, а тут и мать померла. Разъехались, и всяк сам по себе. Потом армия, самый дальний восток, а теперь вот будто бы командир партизанского отряда имени товарища Щорса. И идет он на тайную встречу с самым, что ни на есть врагом советского народа.

Тропка меж тем на холм завиваться начала и, как только распрямилась на вершинке промеж сосен, тут и увидел Кондрашов, к кому шел.

Кривые сосенки на холме, знать, потому и выжили, что к строительству непригодны. Для дров же березы невпересчет кругом. На какой-то дерюге, что на пень накинута, сидел староста Корнеев, опершись обеими руками на лопату. А чуть поодаль на куче хвороста Пахомов развалился бороденкой кверху.

— А как насчет один на один? — спросил Кондрашов, подходя. — А лопата? Не закопать ли меня тут собрался? Так то нелегкое дело будет, больно крупного я формату.

Шутку Корнеев не принял. Кинул сосновой шишкой в дремавшего Пахомова. Тот сей же момент вскинулся, увидев Кондрашова, разулыбался, довольный:

— Я ж говорил, придет.

— Говорил-говорил… Ты вот что, Мишель, топай в деревню, нам и впрямь посекретничать надо с товарищем командиром.

«Ишь ты, “Мишель”», — удивился Кондрашов. А кто кому товарищ — хотел сказать, но удержался отчего-то.

— Он, видишь ли, знал, — ухмыляясь, проворчал Корнеев вслед уходящему Пахомову, — а вот я лишь надеялся, что придете. Так что ж получается? Он лучший психолог, чем я? Я сижу, вы стоите. Нехорошо. Может, туда же, на валежник? Разговор-то я задумал некороткий.

— Если по делу, можно и некороткий, — отвечал Кондрашов.

— Это смотря с чего начнем. А начнем, пожалуй, с лопаты, так что погодим с посиделками.

Корнеев встал, кивнул Кондрашову, чтоб шел за ним. Успел заметить Кондрашов, что староста нынче и выбрит чисто, и будто бы даже пострижен или просто причесался умеючи, походкой же прям и шагом уверен.

Чуть приспустились с бугорка, Корнеев остановился, осмотрелся вокруг.

— Тут вот, пожалуй, — сказал и начал лопатой разгребать многолетний хвойный навал.

Скоро лопата заскрежетала по камню. Из кармана ватника достал обычную сапожную щетку и, откинув лопату в сторону, опустился на корточки, щеткой очищал камень. На глазах Кондрашова камень заискрился ледяной гладью, а Корнеев все тер и тер, пока камень не превратился в ледяной блок, затем снова взял лопату, точными тычками выявляя форму блока с боков.

— Ну и что это? — спросил с прищуром.

— Никак мрамор? — не без удивления отвечал Кондрашов.

— Точно. Мрамор. А откуда? А из самой Сибири, с байкальских берегов. И чего это ради он тут — про то сообразим, или подсказка нужна?

Кондрашов окинул взглядом весь бугор, приметил необычный разброс выживших сосен, высмотрел даже равнинку на вершине бугра, отвечал же не без сомнения:

— Усадьба?

— Именно! — торжественно подтвердил Корнеев. — Двенадцать таких вот ступеней скрыты временем, хвоей да хворостом. Двенадцать — по числу поколений, что просчитаны были дедом моим по генеалогическому древу. Сразу и скажу: деревня, что Тищевкой именуется, раньше звалась Ртищевкой. То есть по имени владельца, князя Ртищева. Да. И князь был в нашем роду. Правда, недолго. А один из ртищевского рода был истовым коммунистом, и не усмехайтесь. То было при царе Алексее Тишайшем. И замечу, деяния свои творил сей Ртищев с благословения Государя. А именно: все богатство родовое спустил на благодеяния, бездомных поселял, голодных кормил, обучал грамоте способных, а в вере православной сомнение имеющих еще и окормлял духовно в братстве, на ту потребу созданном. Вашим языком говоря, учинил он сущую коммуну, каковую и Государь посещал с великим одобрением.

Ну, по правде говоря, не все Ртищевы были столь славны деяниями. Да и дед мой, по фамилии уже не Ртищев, но потомок, честолюбив был, и насчет двенадцати ступеней — это он вознамерился с израилевыми коленами уравняться, а крестьян порол нещадно за то, что упрямо не желали бортники и свинопасы садоводством заниматься. Пол-Европы объездил дед, чтоб найти нужный сорт яблок для мест наших гнилых, и ведь нашел, и заставил. Сами пробовали и лакомились, а? Каковы? И сладость, и сочность…

— Яблоки, конечно, — блюдя строгость тона, возразил Кондрашов. — Но может, и по делу поговорим?

— По делу? А как же!

Отшвырнул щетку, поднялся, подошел к Кондрашову, остановился в двух шагах.

— Слышал, вы из самых что ни есть пролетариев?

— Из рабочих. И что?

— По «фиагностике» да, но по комплекции — кавалергард. Сколько? Метр девяносто?

— Около того.

— Кавалергарды, впрочем, тоже разные были. Атаман Аннинский, к примеру. Такая мразь… Так вот по делу… Хочу вам доброе дело сделать. Но с условием. Скорее всего, вы последний в моей жизни человек, с кем по-человечески поговорить могу. Симпатичны вы мне…

— А вы мне нет! — поспешил с ответом Кондрашов.

— Понятно, что нет. По-другому и быть не может. Будьте уверены, я это обстоятельство ежесекундно в виду имею. Но, как в народе говорят, баш на баш! Я какое-то время говорю, а вы меня слушаете и делаете вид, что вам интересно. А потом сразу и к делу. Договорились?

— Положим… если не очень долго…

Чем-то раздражал Кондрашова староста. Может быть, тем и раздражал, что ненависти должной не вызывал, так и провоцировал на равный разговор. Но какой разговор у коммуниста с предателем… Пакостное чувство — будто на торце крыши стоишь и покачиваешься, равновесие сохраняя.

— Так вот, Николай Сергеевич, когда благороднейший человек Деникин Антон Иваныч вознамерился взять Москву собственными силами и с вашим большевизмом покончить без помощи Антанты, так называемой, силенок своих, как известно, он не рассчитал, побит был позорно иудеем Троцким сотоварищи, и покатилось его войско на юга…

— Троцкий тут ни при чем! — гневно возразил Кондрашов. — Это товарищ Сталин…

— Да-да, конечно! Ну как же без товарища Сталина! Не о том, однакож, речь. Речь о том, что нашелся при Антоне Ивановиче один полковой командир, который на юг отступать категорически отказался, потому что узрел неизбежную победу большевиков, и повел он остатки своего полка сквозь красные тылы совсем в другое место. Догадываетесь, куда? Правильно. Сюда и повел, в родовые свои места. На верную гибель, между прочим, и по откровенно корыстным соображениям. Возжелал он смерть принять в отчем доме и в кругу выживших домочадцев. То был, как вы, дорогой Николай Сергеевич, уже могли догадаться, мой отец — полковник… Впрочем, фамилия вам ничего не скажет. При нем был старший мой брат, в звании штабс-капитана, и я, совсем юный подпоручик, которого отец берег, особую любовь питая, потому не только в горячих случаях при себе придерживал, но и человека специального приставил для бережения моей драгоценной жизни. Этот человек только что с бугорка спустился.

— Пахомов?

— Ну… Допустим, Пахомов. Какая разница. Так что стоим мы с вами нынче на том месте, где счастливейшие годы моего детства протекали, настолько счастливые в моей памяти, что я даже комаров, местного нашего проклятия, не помню, зато маменьку помню, брата и сестер, две их было… Старшенькая, Сашенька, она, бедная, глупость имела влюбиться в того самого кавалергарда Анненского, но он оказался форменным уродом, хотя, признаться, храбр был, мерзавец, до одури.

Видите, какие совпадения жизнь нам порой организует? Вот и вы со своим отрядом нынче здесь, в болотно-комариной ловушке. Только вы случайно, а отец мой, боевых своих друзей не щадя, сам…

В первую же зиму ваши так называемые продотрядники объявились. Идейных порубали да постреляли, другие с нами остались. Красным тогда, знать, не до нас было. Тамбов, Кронштадт… Еще дважды поборщики сунулись. Потом было тихо. Не более полугода, а в памяти будто года… А зимой двадцать второго… Артиллерия, пулеметы… И это дикое «ура!» со всех сторон… Где-то, где и не знаю, в этих местах в землице и отец, и мать, и брат, и сестра младшая Тонечка, прочие домочадцы, а также солдатики и офицерики — все до единого полегли, кто под пулями, кто под саблями. Все — как семья единая. С вами, между прочим, прошлой зимой я то же самое мог бы проделать, а?

— И чего ж? — вроде бы спокойно спросил Кондрашов, а мурашки-то пробежали от затылка до лопаток.

— А это оно и есть, то самое интеллигентское и вечное: быть или не быть. Ведь по сути и образованию совсем не военный я человек — пожизненная досада папаши покойного. Корабельный инженер я, строитель то есть. Противу военного устава отец погоны мне навешал, когда в Екатеринодаре перехватил, но… это не по делу. Я сюда не мстить приехал, а именно как отец когда-то — дохнуть воздухом вотчины. Истомился. И этого вам, уж простите, не понять. Пойдемте присядем, где придется.

На этот раз Корнеев пристроился на валежник, а Кондрашову уступил-предложил пень, на котором сидел при встрече.

— А у немцев я на полном доверии, потому что рекомендацию имею от Петра Николаевича Краснова.

— Какой Краснов? Тот самый, что ли?

— Именно. Тот самый, которому ваш Буденный пятки показывал.

— Вопрос, кто кому, — со злорадным торжеством отвечал Кондрашов. — И что же он теперь?…

— То есть как что? Казачьи полки собирают со Шкуро, освобождать Родину от большевистской заразы готовится с немецкой помощью, а потом, дескать, и немцам под зад, и заживем любо-дорого в Единой и Неделимой. А вот, между прочим, Антон Иваныч Деникин, когда узнал о моих шашнях с немцами, представьте себе, вовсе не принял меня, когда я попрощаться надумал. Он ведь, сам полунищим будучи, меня, сироту, опекал все эти годы. А вот не принял. Не представляете, как мне горько было, ведь объяснить надеялся…

А другой, его фамилия вам ничего не скажет, зато всей Европе знакома, учитель и наставник мой духовный, великий философ русский… Когда я к нему постучался все с тем же — проститься да объясниться хотел… Знаете, что он вытворил, многолетний борец с большевизмом? Он из окна своего красный флажок высунул, да еще и помахал мне. По сей день в толк не возьму, откуда у него красный флажок взялся…

— Надо же, — чуть ли не с завистью говорил Кондрашов, — получается, вы лично со всей этой белогвардейской сволочью запросто… Во недобитки проклятые! Неймется! Ну а вы-то хоть понимаете, что мы все равно победим?

— Куда ж вы денетесь… конечно, победите, только дорого вам эта победа обойдется, пока воевать научитесь. Хотите знать, сколько немцы ваших по нынешний день в плен взяли? Не хотите огорчаться — говорить не буду.

— Можете и сказать, только веры фашистской пропаганде у меня нету, имейте в виду.

— Ваше право веры не иметь, — не без ехидства говорил Корнеев, — а вот у немцев уже больше миллиона пленных, и, сами понимаете, не по одиночке, а целыми армиями, со всей техникой и…

Кондрашов вскочил с пня, два шага в сторону старосты, рука на кобуре, лицо вперекос.

— Если эту брехню среди моих людей распространяете…

Корнеев даже не шелохнулся.

— Договорились же, разговор у нас с вами приватный, успокойтесь. Только подумайте: если немцы под Москвой и под Ленинградом — куда ваши армии подевались?

— Отступили…

— Ну да, на заранее подготовленные позиции. Нет, дорогой мой Николай Сергеевич, нынче ваши дела плохи, очень плохи. Но сказал же — рано или поздно победите, потому что немец глуп. Заметьте, не Гитлер, а именно немец. Впрочем, в нашем роду все были англоманами, и я необъективен.

— А победим, куда же вы денетесь?

— Думать о том не хочется. Если получится, уйду с немцами. И поскольку это весьма больной для меня вопрос, самое время нам с вами к делу перейти. Как понимаю, сочувствия к своей судьбе у вас я не возбудил. Не шибко и надеялся.

Тут Корнеев вынул из кармана в несколько раз сложенную бумагу, бережно развернул ее, Кондрашова попросил встать с пня, сам на коленях встал рядом, Кондрашова к тому же приглашая. Бумага оказалась самодельной, но профессионально вычерченной картой. Карта «десятка», то есть с масштабом один к десяти, считалась секретной и выдавалась в особых случаях, на учениях к примеру, но всегда под расписку.

— Вот, любуйтесь. Здесь все наше Заболотье в подробностях. Этой вот, — Корнеев ткнул пальцем, — этой деревни ныне не существует. Пожгли ее большевички вместе со всем народом в том самом двадцать втором декабря шестого дня.

— Ну, прямо уж с народом…

— А как же! Заперлись в единственной на три деревни церкви три десятка мужиков и баб и палили из всех щелей по красным, большие потери нанося.

Вокруг чисто поле, всякая фигурка на виду. Пахомов рассказывал, не меньше полусотни положили борцов за мировую революцию. Тогда их командиры что-то такое придумали и запалили церковь. А потом в отместку и всю деревню, чтоб ее больше никогда на свете не было. А она, видите, есть. Хотя бы на этой немецкой карте.

У меня к тому времени голове худо стало от артиллерийского разрыва, и раненый Пахомов утащил в особо потаенное место, где мы и отлежались до ухода красных. Потом ушли во Псков. В те времена еще везде наши людишки оставались. Была польская граница, и там спаситель мой, который теперь Пахомовым зовется, а чистых дворянских корней, между прочим… Так вот он заявил мне сурово, что долг свой перед моим папашей исполнил и возвращается в Совдепию, а именно в деревню Тищевку, к своим боевым товарищам — покойникам, и будет выживать там, сколь выжить удастся. Выжить-то выжил, но опустился, в пьянство впал. По мере сил привожу его в Божий вид. Ну-с, какова история, господин-товарищ красный командир?

— Подумаешь, я б вам тоже мог разных историй понарассказывать, пожутче вашей.

Но, как назло, ничего в голову не приходило…

— А дело, ради чего здесь, говорить будем или…

— Уже говорим, а как же. Сюда смотрите. Вот гати, по которым и вы, и немцы сюда топали. А есть другие, по которым мы когда-то проходили, а ваши разведчики, как ни шныряли рядом, увидеть не увидели. Настоящий проход в наши места с восточной стороны, а не с западной. Здесь, — ткнул пальцем, — с виду болото, вода по пояс, а под ногами твердый торф. Даже малое орудие протащить можно. И выходите вы в тыл, где вас не ждут. Силенок у вас, конечно, маловато, но если внезапно да с напором — берете эту станцию, захватываете любой товарный поездок и прямиком на запад. На восток бесполезно, не пробиться. На запад, значит, вот до этих мест. Дальше нельзя. Зато тут лес материковый, и окруженцев ваших там полным-полно. Повезет, так составчик на обочину свалите, хотя дорога эта второстепенная, но все ж какое-никакое дело. Карту? Да вам отдам, конечно, мне она ни к чему.

Кондрашов отстранился, Корнееву глаза в глаза.

— Ну допустим. Поверил. Не ловушка. И все как по маслу. Вам-то лично от того какой навар?

Корнеев сложил аккуратно карту, сунул в руку Кондрашову, с колен поднялся, отряхнулся.

— Навар, говорите? Да чтоб ушли вы отсюда к чертовой матери, чтоб духу вашего коммунизменного не было, чтоб пожил я здесь спокойно хоть какое-то время со своим народом, живым и мертвым. Мертвым, им все равно. А живые… То ли не чуете, что вы им здесь не нужны. Они обычные, они выжить хотят и право на то имеют. А вы рано или поздно наведете немцев, и тогда опять гореть деревням…

Разозлился Кондрашов, аж карта в руке затрепетала.

— Заговариваетесь, господин фашистский староста! Во-первых, не ваш это народ, который живой, а наш, советский, и, пока вы там жировали на империалистические подачки, мы здесь с этим самым советским народом государство построили рабочих и крестьян…

Ну, наконец-то староста восстановил в душе Кондрашова порядок чувств, а то ведь силой приходилось подавлять в себе предательскую симпатию к белогвардейцу и фашистскому прихвостню. Ненависть, что возгорелась в душе, все как бы расставляла по своим местам, потому что теперь такое время настало, когда без ненависти оружие в руки брать нельзя.

А староста меж тем смотрел на Кондрашова спокойно, чуть щурясь от весеннего солнца, что уже скатывалось в западные леса.

— Кто-то и жировал, и такие были. А я работал садовником у богатого французского торгаша, потом таксистом… Только последние годы исключительно по протекции Антона Ивановича Деникина преподавал русский язык…

— Знаете, что я вам скажу, — подступил Кондрашов к старосте, — когда с Гитлером покончим, ну, через годик, положим, мы потом развешаем по столбам всех ваших деникиных, красновых и кто там еще живой будет к тому времени. Потому что это не просто война Советского Союза с фашистской Германией, а знаете, что это?

— Представьте себе, догадываюсь, — отвечал Корнеев, ничуть не тушуясь от кондрашовского гнева. — Как там в вашей песенке? «Это есть наш последний и решительный бой с Интернационалом…»

— Именно…

— Минутку, не поняли. Мировой интернационал будет воевать с вами, и вот тут я в вашей победе далеко не уверен.

— Чушь…

Но Корнеев опять прервал Кондрашова на полуслове:

— Надеюсь, у Сталина хватит ума остановиться на Берлине.

— Насчет ума товарища Сталина вы, господин Корнеев, не волнуйтесь, его ума на весь мир хватит, на то он и Сталин. — Кондрашов разом успокоился. Уже не ненависть — презрение и жалость к белогвардейскому недоумку испытывал, а это пошибче ненависти, это плюнуть и растереть. Он смотрел с высоты своего роста на жалкого человечишку с усмешкой. — А вот вы догадываетесь, почему я вас не расстреляю, как положено по военному времени?

Корнеев равнодушно пожал плечами.

— Да только потому, что вы верите в нашу победу.

— Думаю, не только потому…

— А почему же еще?

— Вот этого я вам не скажу, уж простите. Может, на том и расстанемся? Руки жать, как понимаю, не будем.

— Уж точно не будем, — категорично ответил Кондрашов, аж холодея при мысли, что если бы Корнеев, не дай Бог, протянул руку, то рукопожатие состоялось бы. Машинально… За это упреждение был благодарен старосте не менее, чем за карту. Если, конечно, карта не фальшивка. Однакож отчего-то почти уверен был, что не фальшивка.

А староста, уже закинув за спину тряпье, что лежало на пне, потянулся было за лопатой, но в тот же миг звонко шлепнул себя по щеке.

— Ага! — воскликнул. — вот вам и первый комар нынешней весны! Что с вашими партизанами творилось прошлым летом, чай, помните. Так что самое время до комаров покидать вам наши болотно-комариные места.

Корнеев уже с бугра спустился, за поворотом исчез, а Кондрашов и с места не сдвинулся. Стоял, заложив руки под распахнутой шинелью за спину, смотрел на солнечные отсветы в западных лесах, и дум никаких особых не было. Была тревога. Неконкретная. Вообще… Где-то, дескать, миллионные армии сражаются и люди умирают толпами, а здесь вот первый комар появился и укусил в щеку русского человека, и можно ли его русским считать, если он на другой стороне, и не преступление ли думать о нем, хоть всего минуту-другую, когда настоящие русские, то есть советские люди без счету жизни теряют…

Нет! Нехороший, опасный человек встретился ему. Тем и опасный, что не раз еще вспомнится, а для посторонних дум нынче не те времена.

Надо идти в лагерь — не заметишь, как стемнеет, а по темноте и заблудиться немудрено. Ориентир — все тот же дуб, расщепленный молнией и живущий теперь двумя жизнями из одного корня, совсем как тот староста… Но к чертям старосту! Между прочим, без семьи человек, говорил о разном, а о семье ни слова. Тогда уж и вправду конченый…

О своей семье Кондрашов, казалось, не забывал ни на минуту. Конечно, так только казалось, иначе ни о чем бы другом не думалось. Когда же о семье думалось, то отчего-то обо всех сразу. Последний год прохладно жил с женой. Дружно, с пониманием друг друга, но… прохладно, по-другому не скажешь. Истерзала она себя ревностью. Когда б скандалила, как иные жены, может, легче ей было б. А то все молча. Как мужик, Кондрашов знал себе цену и на мелочи не разменивался, никаких шашней, увлечения случались, грешил. Такие бабенки западали на него… Как назло, жены начальников-командиров. Тут шибко-то и не порезвишься. Случалось, однако ж, забывался, слабине волю давал, и тогда такой крутеж начинался, кому б со стороны глянуть — хватай ручку да пиши роман. Но вовремя пресечь, и чтоб без лишнего шороху — это ему, слава Богу, всегда удавалось. Потому что по натуре, как говорится, по большому счету, трезвым мужиком был. Умел страстишку на руку намотать, а рука жилистая, в ей не поелозишься, как в сердечке. Только женушка с каждым таким разом будто чуть-чуть душой усыхала. Перед самой войной, когда с востока вернулись в свой родной Калинин, все будто бы как по новой пошло, то есть по-людски, но война…

К блиндажу своему командирскому подходя, гомон услышал, брань, мат. А навстречу уже спешил Андрюшка Лобов.

— Товарищ командир, ЧП тут у нас!

— Что еще за ЧП?

— Да вроде как бунт. Хрен поймешь. Сперва наши заболотские полицайчики учителя побили! А потом заболотские мужики побили полицайчиков. Чуть до пальбы дело не дошло. В общем, заболотский взводный всех их заарестовал и к вам привел разбираться.

Во второй деревне, что звалась Заболоткой, была школа, где учились дети обеих деревень. В чудом уцелевшем от общего пожара, когда громили белогвардейщину в двадцать втором, барском доме, что в два этажа, в свое время проделали кое-какой ремонт, комнаты барские приспособили под классы, мебелишку необходимую завезли и определили сперва директора, кондрашовского земляка, тоже из пролетариев — учительские курсы окончил, потом еще пару девчонок прислали, и началась в Заболотье «поголовка», это когда вперемежку с деревенской шпаной в классах сидели и зубрили спряжения бородатые пасечники и их громкогласные жены и прочие болотные жители, кто только свою фамилию и мог с грехом пополам изобразить на бумаге. Но таковых было немного, в основном те, кого из церковно-приходской повыгоняли в свое время, да и недолго «поголовка» была под декретом, скоро дали «слабину», и в классах остались дети, правда, возрастов разных, а к концу тридцатых и возрасты более-менее уравнялись.

Директором заболотской «четырехкласски» неизменно был все тот же Кулагин, и теперь уже не Степка, а Степан Митрофанович, человек абсолютного авторитета за свою великую ученость и глава многодетной и трудолюбивой семьи.

На учителя Степан Кулагин, может, только по молодости походил. А с годами, когда семьей обзавелся, огородами, пасекой — мужик мужиком, но оттого только уважения больше…

С первым налетом-наездом немцев, когда сельсоветчика расстреляли, перепугался Кулагин вусмерть. К тому часу, как офицер с автоматчиком в школу заявился, стены классов и коридора были пусты, только квадраты от портретов вождей. Да в суете позабыл Кулагин про бюст Ленина, что в учительской на специальном столике у окна. Только офицер пальцем ткнул, Кулагин тут же собственными руками этот бюст об пол в мелкие крошки, что офицеру очень понравилось. По плечу хлопал, «гут, гут» говорил. Потом Кулагин вместе с учительшами вытаскивал во двор всякие брошюры, учебники по истории, сам поджигал и палкой ворошил, чтоб лучше горелось. Пуще прочего боялся вопроса про партийность. Но переводчик в это время с немецкой солдатней по деревне шуршил, а на всякий немецкий вопрос Кулагин только руками разводил и бормотал виновато: «Нихт фэрштеин, нихт фэрштеин». Офицер куда-то автоматчика отправил, сидел на директорском стуле и улыбался Кулагину, а Кулагин ему. Автоматчик принес рулончик, раскатал — цветной портрет фюрера в полупрофиль. Кулагин засуетился, туда-сюда метнулся… Деревянная рамка от портрета товарища Ворошилова подошла лучше некуда. Сам вставил под стекло, толстым ногтем большого пальца правой руки гвоздики загнул, как положено. Стол подтащил, стул поставил и водрузил портрет фюрера на то самое место, где часом ранее товарищ Сталин висел. Да только портрет товарища Сталина был покрупнее, след от товарища Сталина, как белый окоем вокруг фюрера. Офицер сказал «гут» и ушел из школы. Учительши, когда-то девчонки, а нынче бабы бабами, обнимали Степана Митрофаныча и плакали ему на плечи.

Немецкий обоз еще на ближнем зимнике перегруженными санями шуршал, с крайних домов еще слышалось надрывное мычание уводимых коров, а Кулагин вместе с учительшами и учениками-переростками-двоечниками по новой развешивал портреты и товарища Сталина, и товарища Калинина, и товарища Молотова… Только на месте портрета товарища Ворошилова белая пустота. Этим годом побелку не делали, не до того. Портрет фюрера Кулагин бережно снял и, из рамки не вынимая, в ближний шкаф поставил мордой к стенке. А бюст Ленина на столике — так с бюстами Ленина и Сталина проблем не было.

И все как обычно. Поутру в Тищевке трое саней запрягались малышню в заболотскую школу отвозить. Те, что старше, — пешедралом привычно. В классах хором читали стихи Пушкина и Некрасова, а Митрофаныч рассказывал про походы Антанты и про товарища Сталина, всякий раз загонявшего Антанту в гроб.

Когда Кондрашов подошел к гомонящей толпе, толпа притихла, с докладом выдвинулся бывший командир танка «КВ» лейтенант Петр Карпенко, молодой, толковый, серьезный не по возрасту хохол из Харькова, перед войной командированный в Псков по каким-то танковым делам, подбитый в первом же бою — еще бы, один против трех вертлявых немецких танков… — червяком уполз в овраг, за ворот тащил раненого водителя, пока тот не помер, оврагом до ближайшего леса, там его подобрала пехота, с ней мотался по лесам, пока не наткнулся на отряд Кондрашова. Когда драпали через болота, Карпенко сколотил прикрытие из тех, у кого были немецкие гранаты, и грамотно отсекал немцев всякий раз, когда они наступали на пятки отряду или пытались закольцевать отстающие группы. Едва ли кто учил его, танкиста, таким маневрам. Кондрашов оценил и, размещая отряд на зиму по двум деревням, в Заболотке его старшим назначил, то есть командиром взвода. По совести, с командирством своим Карпенко не справился, разболтался народ за зиму, засамогонился не в меру, сам Карпенко попивать начал, капитан Никитин требовал отстранить, наказать, заменить, и Кондрашов к тому уже готов был…

Из карпенковского доклада такая картинка нарисовалась: узнав о том, что отряд уходит в лес и будто бы — слушок был — в скорости направится на смоленщину, директор Кулагин велел поснимать со стен портреты советских вождей, на место Сталина — Гитлера… Ну и все прочее… О том прознали заболотские «полицаи», Ванька Корюхин и Колька Большаков, «селькоры», возомнившие себя суперпартизанами, потому что как бы они, видишь ли, и духом советские, и немцев дурят, паучьи повязки ихние на рукава нацепив. А когда грабежный немецкий обоз приходит, они с немцами запросто, на деревенских покрикивают, чуть что — винтовки на брюхи вскидывают да затворами щелкают, а по делу будто бы немцам только лишнюю суету создают и внимание отвлекают, а кое-кого и от лишнего побора уберегают. Такие вот они ловкие да хитрые.

Узнав, что директор школу под немцев переделывает, примчались лихие, давай права качать, дескать, такой-сякой, советские партизаны в селе, а ты Гитлера на стенку вешаешь! Ванька Корюхин на стол вспрыгнул, портрет Гитлера сорвал, хотел порвать штыком, Кулагин уцепился за раму, не дает, мне, кричит, детей учить, а под чьим портретом, плевать… И все это при детях, которые учителю помогали, и при учительшах. Учительши тоже в крик. Суматоха. В суматохе Корюхин и заехал прикладом директору по скуле. Кровища. Учительши орут: «Убивают!» Старший директорский сынишка, что при нем был, на улицу выскочил и тоже давай орать: «Папку полицаи убивают!» Откуда-то мужики взялись, давай «полицаев» метелить, винтовки поотбирали, морды им поразбивали, когда б Карпенко не вмешался, быть «полицаям» калеками, до того мужики разъярились. В обеих деревнях директора уважают, и при советской власти уважали поболее, чем председателей, которые, что ни год, менялись…

На поляне у штабного блиндажа полукругом с десяток заболотских партизан с винтовками и автоматами. Тищевских тоже с десяток, но они в стороне, как бы сами по себе. На приблиндажной скамье, еще прошлой осенью соструганной, директор Кулагин с перевязанной физиономией, у скамьи на земле сын кулагинский сидит, ногу отца руками обхватив, вся рожа зареванная. В паре метров от скамьи на бревнах полицаи заболотские, Корюхин и Большаков. Корюхин тоже уже перевязанный, а перед Большаковым на коленях Зинаида Мартынова с пузырьком йода в руке, другой рукой тряпкой кровь с «полицайского» лица стирает, а он только стонет, как щенок, и носом хлюпает. Поодаль, спинами к полицаям четверо заболотских мужиков, на Кондрашова ноль внимания, лишь гомонить перестали. На тишину из блиндажа вышли Зотов с капитаном Никитиным. Зотов сразу к командиру:

— Сложная ситуация, Николай Сергеевич. Вроде все правы и все не правы, решили вот вас дождаться.

Кондрашов подошел к сидящему на бревнах Ваньке Корюхину, встать приказал, тот со стоном поднялся, знать, не только морда бита.

— Ты директора покалечил?

— Чо покалечил-то? Задел понечайке. Обоз еще когда, а он Гитлера на стенку, а товарища Сталина…

— Правильно, обоза давно не было, и если еще не скоро, тогда у тебя, паршивца, на рукаве что за гадость намотана?

— Эта-то? Так то ж невзаправду, по заданию…

— Да ну? — повысил голос Кондрашов. — И кто конкретно тебе задание давал полицаем становиться? Я, точно помню, не давал. Зотов, может, ты? Видишь, и политрук никакого задания не давал. А ты как комсомолец да еще рабочий корреспондент районной партийной газеты, что ты должен ответить фашисту, когда он тебе предложил фашизму служить да еще десять фашистских марок оклад положил за предательство?

На Ванькиной морде ужас вперемешку с обидой, и глаза уже краснющие, вот-вот потекут.

— А я скажу, что ты должен сделать, коль ты такой принципиальный советский человек, что калечить можешь учителя, который тебя, сопляка, в люди выводил. Выйти ты должен был вперед да плюнуть в рожу фашисту, за что тебе тут же и пулю в лоб. Тогда тебя вся деревня, как великого героя, хоронила бы. Может быть, даже после победы деревню твоим именем назвали бы. А щас я тебя иначе как сукиным сыном и назвать не могу…

— Насчет сукиного сына ты бы не спешил, командир, — послышался сбоку и из-за спины угрожающий басок.

Кондрашов оглянулся, узнал. Отец Ваньки, Федор Корюхин, заболотский водовоз.

— У ентого сына мать, промеж прочим, имеется, и ее за всю жись никто плохим словом не называл.

На всю деревню Заболотку один колодец, откуда воду пить можно — в полкилометре от крайнего дома, что в сторону Тищевки. Тищевка на другом грунте, и там проблемы с водой нет.

А в Заболотке один колодец и один водовоз бессменный уж второй десяток лет. У него свой порядок доставки воды: сперва многосемейным, после на фермы, начальству деревни затем, после всем остальным. Часто сменяющиеся председатели тщетно пытались менять порядок водообеспечения. Не только водовоз, но и приученные лошадки, как поводья ни вытягивай, упрямо тем же порядком — сперва сюда, потом туда…

Федор Корюхин в круг вышел, огляделся угрюмо.

— Немцы в деревне были, не эти ли сопляки вас, партизан, прикрывали, когда вы на задах хоронились? А теперь, значит — сукины дети…

Тут на свою беду капитан Никитин не сдержался:

— Прекратить!..

— А ты не ори на меня, — развернулся к нему Корюхин. — Я помладше сынка моего был, когда через Сиваш шел, и стрелян скрозь спереди был, а не как некоторые…

Почти сумерки, но видно было, как побагровел лицом капитан, рука, дрожа, к кобуре поползла, но проползла мимо, застыла на бедре…

Знать, слух о стыдном ранении капитана и до Заболотки дополз. Кондрашов не мог не прикрыть своего начштаба.

— Мы, между прочим, сюда не по путевкам прибыли, мы четыре дня с боями прорывались, сотни людей полегли кто где. Полстраны в огне, а вы здесь как у Христа за пазухой благодаря болотам. И мы здесь… Потому что с нашими силами сунуться некуда было до нынешнего времени. А вот завтра уже начнем положенную по возрастам мобилизацию. Бочки с водой развозить, кто помоложе — не мудра работа. Так что забирай своего мальчишку, и оба… Мне как минимум три сотни бойцов нужно для прорыва. Кто выживет, кто нет и кто куда ранен будет, о том одному Господу Богу известно.

— Вот так, значит, — пробурчал Корюхин. — Чего ж, война так война. Сына только я вам не дам. Сам пойду. Сына не дам.

— Права не имеешь! — вдруг крикнул корюхинский мальчишка, радостно сверкая черными отцовскими глазищами. — Я с самого начала в партизаны записался. Чего говоришь-то, папаня, чтоб я так в полицаях и остался, чтоб меня, когда наши придут, повесили, как собаку паршивую! — И по стойке «смирно» перед Кондрашовым. — Хоть щас готов, товарищ командир!

Тут и Колька Большаков из зинаидиных рук вырвался и навытяжку рядом с приятелем.

Корюхин-отец махнул было рукой, на выход развернулся, но вдруг к Кондрашову подошел, пальцем ткнул в заболотских мужиков, что его сына били, и нарочно громко, чтоб все слышали:

— Коли на войну, с имя разбираться не буду…

— Ага, а мы испугались, вдруг разбересся! — загоготали мужики.

— Но вот что я тебе скажу, командир, — на мужиков ноль внимания, — не дай Бог, пока ты в поход собираешься, обоз немецкий придет, со дня на день зимники стают. Так вот, если немцы придут, это кулачье недобитое, — пальцем на мужиков, — они тебя вмиг сдадут.

Тишина зависла над поляной и над всем лесом заболотным такая, что если б комарик какой пискнул — всем услышать. Заболотские мужики, набычившись, плечом к плечу молча пошли на Корюхина. Тут же наперерез им партизаны, винтовки крестами… Мужики не напирали, но и не наступали, сопели, исподлобья приговорно глядя на Корюхина. Этот же, не пугавшись, говорил Кондрашову:

— Ты, командир, спроси вон того хоть, Сеньку Береста, чем он печку растопляет. Спичками он растопляет. А мы, кто к пасекам сбоку, уже второй месяц только огнивом. Берест у нас кто? Ударник он. Передовик. Ведь не только район, но и область медом смазывал. Медом же с немцами договорился. Отсекли нас немцы от району. Спички, соль, керосин, мука — где возьмешь теперь — тока у немцев. Вся деревня обоз ждет, потому что и староста Рябоконь договор сымел с немцами, особливо про керосин. Всеобщее электричество нам только в другой пятилетке обещали, и про болота тоже, насчет осушения. А Берест у нас главный бригадир по меду. Он всех председателей по плечам хлопал — все мед любят. Так что если ты еще не понял, то знай, что у нас в Заболотке, как в политике говорят, типичная классовость. На его дом посмотри, а потом на мой… а что я зиму и лето от петухов до петухов с бочками, так мои трудодни — смехота одна.

Политрук Зотов притерся к плечу Кондрашова, сказал на ухо:

— Вот тебе и типичная советская деревня, а?

— Нетипичная. Заболотная, — так же тихо ответил Кондрашов.

— А сколько их, нетипичных, по всему Союзу… То-то немцы проперли до Москвы, будто по воздуху.

— После потолкуем, — буркнул Кондрашов, отстраняя от себя Зотова, — теперь, получается, мне за тебя говорить придется. Ты что, Корюхин, в городе никогда не бывал? Там что, все одинаково живут? Или ты думаешь, что я, как бывший старлей, получал одинаково с полковником? Ты со своими бочками от всякой политграмоты отбился, в том твоя беда. А товарищ Сталин или неясно говорил, что только при коммунизме, когда каждый будет пахать по совести и получать, что душе требуется, то есть по справедливости. И завтра, к примеру, мой приказ будет несправедливым: тебя мобилизую вместе с сыном, а у Береста только сына возьму, а сам он при пчелином деле останется как специалист. А кто моего приказа не признает, того по законам военного времени. Нынче нет другой справедливости, как Родину Советскую защищать и бить фашистских захватчиков в хвост и гриву. И свою провокационную классовость ты тут не толкай. А вы, сопляки, — это мальчишкам-полицаям, — тут же при всех извиняйтесь перед учителем заслуженным, что руку посмели на него поднять, кто вас, неучей, грамоте учил и научил-таки. Кому говорю!

Мальчишки потопали к скамейке, на которой сидел учитель Кулагин. Кондрашов же подошел вплотную к заболотским мужикам, которых все еще придерживали отрядники с винтовками.

— А вам приказываю и повторять не буду: никаких разборок!

Мужики отмахнулись и потопали в свою Заболотку. Не близок путь.

По темноте опустел партизанский лес. Отрядники попрятались в землянках, самодельные печи-каменки затопили, а где и почти настоящие печки из кирпича, по деревням стасканного. Дым стлался низовьем и уползал в болота, еще кое-где подернутые ледком, и ни один звук войны не долетал до этих мест, войной будто бы обойденных, оттого обманность тишины не успокаивала, но пуще прочего настораживала души, при всей сознательности войны ни в какую не желавшие.

Войны не желали обычные души, так сказать, рядовые. Командиры же, что опять собрались в кондрашовском блиндаже, не то чтобы хотели, но торопились. Потому Кондрашова встретили стоя. Но не успел командир и к столу присесть, как в дверь стук, и на пороге без разрешения Зинаида Мартынова, в ватных мужских брюках, в телогрейке поверх гимнастерки, торчащей из-под ватника, задница будто от шеи начинается и нигде не кончается. Страшилище!

— Товарищ командир, разрешите доложить, — торопливо затараторила Зинаида, словно боясь, что сказать не дадут. — Бойцы землянку под санчасть изготовили, но кроме йода никаких медикаментов нет, бинта на две перевязки, и то не бинты, а простыни порванные, от чириев настойка есть, а спирту настоящего для обработки ни глотка, то есть ни капли. Самогон тутошний нечистый, потому негоден. Так что медчасть к бою не готова. Это чтоб знали…

— И кто ж тебя назначил в начальники санчасти? — ухмыляясь, спросил Кондрашов.

— А я сама себя назначила, и ничьих приказаний мне не надо, потому что без меня вас всех тут вши да чирии пожрут и немцам ничего не останется. Так что другой приказ требуется. И чтоб письменный. И строгий. Чтоб по деревням все сдали, у кого какие лекарства есть. А у кого есть, я сама знаю. И чтоб не одна, а с двумя с автоматами при мне…

— Винтовки тебя не устроят? — спросил Никитин, подмигивая Зотову.

— С автоматами чтоб, — хмуро отвечала Зинаида, — так серьезнее будет.

— Так что, товарищ командир, — притворно озабоченный, разведя руками, говорил Зотов, — коль сама себя назначила, супротив не попрешь, а? Хошь не хошь, придется завтра приказ сочинять, прям с утречка и займемся о трех головах.

Кондрашов, однако, шутку не поддержал, планшет сбоку сдвинул на живот, хлястик выдернул, порылся, нашел слегка помятый лист бумаги.

— Нет, политрук, не завтра, а прямо сей же… И еще тебе впишу в приказ, — это он уже Зинаиде, — чтоб у кого вши найдешь или гниду хотяб, чуб не чуб — под нулевку, и без разговоров. Для примеру с меня и начнешь. Но это уже завтра. А сейчас найди тищевского сержанта Куркова, и пусть даст тебе автоматчиков, время еще раннее, Тищевку обшарить успеешь. Утром доложить.

Поставил подпись, сунул бумагу Зинаиде.

— Приступай к исполнению!

— Слушаюсь, товарищ командир! — скуластое, с нависающими бровными дугами, с широким носом и крохотным лобиком — просто на редкость некрасивое лицо Зинаиды вдруг осветилось улыбкой очень хорошего человека — это все сразу почувствовали, и каждый… даже скупой на доброту капитан Никитин, и тот из-за стола вышел и руку Зинаиде жал крепко, Зотов даже попытался обнять ее, необъятную. Кондрашов же просто руку подержал на ее плече и кивнул благодарно и ободряюще. И ничего в ее узеньких глазках не промелькнуло такого, в чем был бы хоть намек на зимнее их совместное спанье.

Захлопнулась за Зинаидой дверь, Кондрашов подошел к правому от входа углу блиндажа и несколько раз пнул ногой по бревнушке. Там, под боком его любимец, а теперь как бы и ординарец Лобов смастерил землянку-клетушку, чтоб все время быть в досягаемости. Через минуту и лично возник в блиндаже без стука.

— Чай и что-нибудь пожрать. На всех. Мы нынче тут долго будем посидельничать. Потом печь затопишь.

Командирский блиндаж в два наката по самый накат врыт в землю, и лишь одно оконце. Сквозь него и пропущена труба от печи с плитой и поддувалом, как положено. Охапка березовых полешек — и хоть в трусах ходи. Не отрядники, деревенские мужики-умельцы делали прошлым летом.

Пили, хрустели черными сухарями, густо смазанными засахаренным медом. А после меда картошка вареная с грибной приправой, еще капуста прошлогоднего квашения с горчинкой — любят местные всякую с умным названием траву накидывать в капусту, но то исключительно для закуси, а не закусывать или мало закусывать местный самогон — все равно что ноги себе заранее поотвертеть — от самой задницы словно намотки из ваты. Зато по голове бьет в меру, все соображения порядка не теряют, и на всякой мелочи, что по делу, сосредоточенность сохраняется, в общем, если пить по пониманию, то мозгам лишь на пользу. В том упрямейшее убеждение заболотцев, отпетых пьяниц промеж себя не имевших…

Когда со стола все было убрано до мельчайшей крошки, Кондрашов расстелил карту старосты Корнеева и подробно, никакой мелочи не упуская, рассказал Зотову и Никитину о своей встрече на остатках барской усадьбы. Потом каждый вертел карту к себе, рассматривал, водил по ней пальцами. Головами качали, хмыкали многозначительно, переглядывались, молчали. Никто не решался первым высунуться с мнением. Никитин решился-таки. Все его мнение — одно слово: ловушка!

Дважды Лобов заходил в блиндаж пошуровать в печурке и дивился тишине, и сам в эту тишину своим каким-нибудь не к месту словом вставиться не рискнул.

Кондрашов ждал мнения Зотова, но тот только белесенькими бровками шевелил и никому в глаза не смотрел.

— Ну, добро, — сказал Кондрашов Никитину. — Давай, как говорится, обосновывай.

— Чего обосновывать-то? Корнеев — вражина. Ему лишь бы от нас избавиться. А без нас тутошние колхознички под его руководством немцев хлебом-солью встретят.

— Ну прямо уж… — проворчал Кондрашов.

— Не прямо, а с поклонами, как на матушке Руси положено. Типично кулацкая деревня. Медом от советской власти откупалась. Когда отступали, не через одну деревню прошел, есть с чем сравнить. И то! Одну деревню назад отбили, а там уже и сельская управа, и комендант, и полицаи — всех повесить успели, пока нас выбили. А сколько плакальщиков было, когда вешали? Немцы же им землю колхозную раздать пообещали. А мужик за землю…

— Стоп! — прервал его Кондрашов. — Лично я и других мужиков знаю, но спорить не будем. Жизнь покажет. Насчет ловушки…

— Да ну ясно же! — вскипел капитан. — Если обычным путем прорываться будем, скольких уложим, даже если все сами ляжем. А по карте пойдем, как из леса выйдем к дороге, тут нас всех и посекут без ущербу. Вагончики расставят и из-за вагончиков прямой наводкой…

— Добро, — уже злясь, отвечал Кондрашов, — давайте по вашей логике. Если узкими гатями пойдем, сам сказал, все ляжем. А там, — кулаком по карте, — там от леса до станции полтораста метров. Разведку вышлем. И с двух сторон зайти можно. И я лично… — Помолчал, решаясь. — Лично я в этом… не во всем… но в этом Корнееву верю, а почему, объяснять не буду.

Тут и Зотов робко вклинился.

— Я, пожалуй, тоже за то, чтоб по карте. Когда не все ясно, хоть какая, а надежда…

Капитан откинулся на стенку блиндажа, вяло рукой махнул:

— А, какая разница! По карте так по карте. Один хрен — не выбраться нам отсюда.

— Ну нет, так не пойдет, — обиделся Зотов, — не в лапту ж играть собираемся. Надо решение принять и соответственно…

— Вот я и принимаю решение: идти по карте, — сказал Кондрашов, глядя на капитана Никитина, словно впервые видел его. — А вы… Вы готовы принять мое решение? Я имею в виду к исполнению, так, чтобы и ответственность с себя не снимать. Вы и по званию меня старше. Про опыт не говорю… Мое командирство, вы ж понимаете, случайность, и, честное слово, я бы вам его передал…

— Стоп! — Никитин прервал его на полуслове. — Стоп! О том речи быть не может. Вы же сказали: «решение», и я с вами, то есть всем, чем могу… И если не против, то давайте прямо сейчас и займемся…

Сначала карту крутил каждый к себе, затем все трое сели рядышком, плечо в плечо, в руках Кондрашова циркуль и линейка… Промеры шли и так, и этак, и, когда вдруг выяснилось, что от станции, которую предполагалось захватить, до районного центра каких-то десяток километров, причем хоть лесом напрямик, хоть любой из двух проселочных дорог, Зотов, всадив ноготь указательного пальца в кружочек, означавший райцентр, чуть ли не умоляюще взвопил:

— А? Ударим по району, братцы! Это же… до Москвы слышно будет! Глубокий немецкий тыл, и вдруг нападение на… Считай, на город! Это же как отзовется-то! Ударим, а?

— Чем ударим-то? — спокойно спросил Никитин. — Этим самым местом, что ли? После того как станцию возьмем — если возьмем, — у нас, дай Бог, чтоб взвод остался.

Пальца не убирая, Зотов качал головой, твердя в отчаянии:

— Ведь ближе нас к району никого нету! Хоть бы, не знаю, электростанцию взорвать или что-нибудь…

— Чем взрывать? — это опять Никитин, теперь со смешком.

— Да ладно! Не понимаю, что ли. Но досадно же! И вообще… Почему взвод? Если староста не врет, у немцев там не больше взвода, а нас три сотни…

— Где это ты три сотни насчитал?

Кондрашов обнял Зотова за плечи:

— Угомонись. Про три сотни, будто для прорыва, это я так… Думаю, нам и двух не набрать. Да и что толку, оружия нет, патроны впересчет.

Никитин встал, подошел к печуре, кочергой пошуровал слегка, там и присел на корточки, на тлеющие угли щурясь.

— Есть у меня предложение… По поводу оружия. Еще неделя, и зимник осядет, значит, санный обоз немцев хоть завтра жди. Меньше чем со взводом они не прибудут. Или нам полтора десятков «шмайссеров» лишние? Да еще винтовки… И лошади…

— А что? — оживился Зотов. — Верное дело! Без потерь провернем! Я — за!

Кондрашов молчал. Искоса глядя на профиль капитана Никитина, только сейчас подметил, как он похудел. Вместо щек — впадины, нос торчком, губы словно в полусудороге, как на ветру морозном. Еще подметил, что пострижен капитан аккуратно, выбрит до блеска… Кондрашов сам себе космы подстригал, как вырастали, да и брился через день, и теперь с досадой общупывал колючий подбородок.

— Так как насчет обоза? — спросил Никитин, не оборачиваясь.

— А деревня? — спросил Кондрашов. — Что с ней будет?

— Что-то я не пойму, — тихо говорил Никитин, — у нас война или не война? «Вставай, страна огромная…» — это что, только про нас с тобой или про страну огромную?

Кондрашов встал, подошел к печке, присел на корточки рядом с капитаном.

— Знаешь, ты ведь прав. — Почему на «ты» перешел, сам не понял. — Только объясни мне, почему от твоего предложения у меня на душе погано, я ведь не интеллигент какой-нибудь, понимаю все вроде бы, как и ты…

— Не все, — резко отвечал капитан, тоже переходя на «ты». — Ты сожженные деревни видел? А города, разваленные до кирпичей? А повешенных и расстрелянных? А русского солдата, с автоматом с полным диском чтоб руки вверх поднимал — такое ты видел? А сотню самолетов на аэродромах разбомбленных, чтоб даже ни один взлететь не успел, — такое вообразить можешь?

— Ну, это ты уж того, преувеличиваешь…

— Преувеличиваю? Да я тебе и половины того, что видел и знаю, рассказать не могу, потому что тогда стреляй меня как злостного паникера.

— Что? Так все плохо? Но почему?

— Не спрашивай. Потому что если отвечу, опять же расстреляешь. Не о том мы должны сейчас говорить. Представь себе тигра, который только что сожрал полстада баранов, а почему бараны рог к рогу не встали, о том замнем. Лежит сытый тигр и видит — рядом еще один баран топает. «Пусть пока себе топает», — думает тигр. А что баран думает? А он думает, что вот иду себе, и ничего, значит, ужиться можем. Так вот наша с тобой задача, командир, кроме прямой — фашистов бить, еще у нас задача — мозги баранам прочистить. Между прочим, вот что тебе еще скажу. Давно бы я ушел от тебя, когда б не рана моя позорная. Твоя Зинка, она, конечно, молодец. Только, видать, какая-то железная крохотуля просочилась к ляжке и застряла там. Теперь жиром обросла, и вроде бы ничего. А по-нормальному я только второй месяц ходить могу, чтоб зубами не скрипеть. Потому, когда решали зимовать в болотах, я «за» был не по совести. Не смог бы я с вами никуда пойти, вот и дал слабину.

Откуда-то из-за спины достал капитан флягу, отвинтил крышку, хлебнул, Кондрашову предложил, тот отказался, кочергой вороша уже тлеющие угли в печке.

— Не понравилось мне, как ты насчет баранов…

— Еще бы! — усмехнулся Никитин. — Это наше «зеркало» — Лев Толстой порасписал, как, дескать, «поднялась народная дубина» и хана Наполеону. Не было никакой дубины. Грабили отставшие французские обозы и по домам растаскивали. Армия против армии — так раньше все войны решались. Теперь совсем другой манер. Вся «огромная» должна встать и огромностью давить. С качеством нам уже не успеть. Количеством брать будем. И возьмем! Потому что «огромная». В тылах армии создавать, чтоб кругом сплошные фронты. Чтоб вертелись фрицы, как караси на сковородке. Я ведь еще до войны при больших штабах крутился. Они ж на наших полигонах тактику отрабатывали. Мы думали, что мы шибко хитрые. Раз у них национал-социализм называется, значит, сперва по буржуям ударят, а мы поднасобачимся, приглядимся да и годика через два шарахнем им в спину…

— Ну а товарищ Сталин, он что…

— Он… он всякие донесения читал, по ним и судил. Я к таким донесениям тоже руку приложил, хоть и по малости… Разговорчик наш, командир, горяченьким становится, потому давай-ка вернемся к баранам, хоть тебе и не нравится. Есть у меня одна идейка… Айда назад к карте. Между прочим, никакая это не немецкая карта. То есть не в Германии рисованная, ихняя агентура поработала, потому как зеленый свет был — союзники против буржуев!

Повернулись к столу и враз разулыбались. Политрук Зотов — губы отвисли, глазенки шариками, и такая обида на роже, хоть по головке погладь. Головой замотал…

— Все, что вы тут говорили, товарищ капитан… Я, конечно, против вас ноль без палочки… Оно вроде бы, с одной стороны, и правильно…

Капитан не дал ему договорить, подошел, положил руки на плечи:

— В том-то все и дело, малыш, что одной стороны никогда не бывает, обязательно вторая где-нибудь сбоку. Но вот в чем ты прав: иногда вторую сторону побоку, будто ее и вовсе нет. Делай свое дело и не оглядывайся, при напролом, если дело твое правое. А историки потом разберутся про обе стороны. Так что по поводу моей трепотни не тушуйся. Я раненый. И не только в задницу. Хуже — в душу. Иногда постонать хочется, вот я и постонал немного, а дальше — война. Одна на всех.

— Обоз берем, решено. Решено или нет, командир? — капитан поставил кулак на то место карты, где параллельными линиями прочерчены проходы к заболотным деревням.

— Ну… допустим, — сдался Кондрашов.

— Оружие, это само собой. Но, по договору со старостой, немцы должны привезти керосин, соль, спички и муку. Муку реквизируем. Да не трепыхайся ты за деревни! — это он Кондрашову. — За сотни лет мужики научились выживать, как нам того и не придумать. По личному опыту знаю. Ходил с продотрядами. Придешь, вроде бы все выскребешь, все воют и вопят. А через месяц загляни туда же — и живы, и не пухнут. Троцкий, он, конечно, еще та сволочь, но по части русского мужика нюх имел собачий. Во время гражданской какие армии по стране мотались, а не голодали ведь. Это работяги в городах загибались на урезанных пайках. А мужик только выл, но не голодал. Фильм про Чапаева помнишь? Мужик Чапаеву говорит: «Белые приходют — граблют, красные приходют — тоже…» Чирков актер… «Куды, говорит, мужику податься?» А глазенки-то хитрые, себе на уме.

— За что мужиков ненавидишь, капитан? — прямо спросил Кондрашов.

— Ненавижу? Не прав. Не то. Нутро их антикоммунное чую, знаю. Мир мужика — его деревня, а что за ее пределами — ему все по… Чтоб коммунизм построить, с ним еще работа предстоит… Колхоз — полумера. А если не построим этот самый коммунизм, так, чтоб всему миру шило в глаз, тогда вся наша история российская к чертям собачьим. Смысл-то где… И война, как понимаю, не зря она. После нее что-то вычиститься должно, все лишнее, что без войны, знать, никак само по себе не расчистится… Заболтался. Давай к делу.

Но тут в дверь блиндажа всунулся Лобов:

— Командиры, как насчет айн момент?

— Ну чего тебе? — раздраженно спросил Кондрашов. Не терпелось к делу перейти. Поговорить по душам — конечно, полезно, но, того и гляди, полезность в болезность обратится, больно разговорчики остры… — Ну говори, чего?

— Подарочек имею для вас!

Подошел к столу, в руках миска, в миске около десятка картофелин размером с кондрашовский кулак. Проросшие, местами уже сизоватые. Зотов пальцем ткнул, скривился.

— Так они уже того…

— Не того, а самое то. Сделайте перерыв промеж ваших командирских секретов, десять минут — и я вам такой облизун изготовлю. Печка-то еще как? — Подошел, плюнул на плиту. Зашипело. — Норма! Сейчас немного парок будет.

Чайник взял, полил на плиту, плита вздыбилась паром, противный запах ударил по носам. Лобов быстро протер тряпкой парящую плиту, тряпку кинул в печку, немного пошуровал кочергой и закрыл дверку. Разложив картофелины рядком на лавке, что у стены сбоку от печки, Лобов начал кромсать картофелины на тонкие кружки. Подошел Зотов.

— А чистить не надо? — спросил Зотов.

— У мамки рос?

— Не у коровы же…

— В кожуре, политрук, самая витаминность. Я и из одной кожуры могу такое изготовить… Ты у мамки… А я бывший беспризорник и карманный воришка. Щипач, по-блатному говоря. Веришь?

— Нет, — серьезно отвечал Зотов.

— Я два раза до смерти опухал от голоду. Сперва опухаешь, а потом как доска неструганая, только два кончика и торчат — вверху да внизу. Верхний, — коснулся своего курносого носа, — кверху, как от природы, а нижний тряпочкой от полной немощи. Ты крысу когда-нибудь кушал? А зря!

Нарезанные картофельные кружки Лобов начал выкладывать на плиту круглой пирамидкой, накрыл их миской.

— Теперь ждем самую малость.

Зотов вернулся к столу, обнял Кондрашова с Никитиным и как бы обоим в уши шепотом:

— А я не верю!

— Зря, — сказал Кондрашов, — Лобов… он…

— Я не про то, — шептал Зотов, — я в коммунизм не верю!

Никитин хихикнул.

— Тебе что, политрук, пар в голову?

— То есть я не вообще… Ну, победим Гитлера, в Германии, конечно, социализм… Но там же еще сколько всяких чемберленов, не дадут же…

— Ты где школу политруков кончал? — спросил Никитин, ехидно щурясь на Зотова.

— В Шуе, есть такой город…

— Знаю. Еще бы. Вредный город. Бывал, когда-нибудь расскажу. Значит, и по теперь контру там не извели до конца.

— Никакой контры… — обиделся Зотов.

— Ничего, товарищ Берия разберется! Ну-ну, шучу. И знаешь, политрук, я бы в принципе с тобой согласился, пока всех европейских чемберленов не перешлепаем, про коммунизм большой вопрос. Но только я с тобой не соглашусь, потому что это чистейший троцкизм, про мировую революцию. А я лично товарищу Сталину верю, что и в одной стране, если как надо отгородиться, не забором, конечно, а гаубицами доброго калибра, чтоб на каждого чемберлена по калибру, тогда совсем другой…

— Товарищи командиры, — торжественно возвестил Лобов, — за коммунизм не скажу, а «стригуны» готовы, и кушать их надо горячими!

— Руки у тебя, похоже, умные, а вот уши длинные, — говорил Никитин, двумя пальцами беря из миски поджаренный картофельный кружочек, — а в человеке, партизан Лобов, как говорил классик один, все должно быть пропорционально.

— Так у меня, товарищ капитан, когда надо, уши с пролетом, в одно ухо влетат, а из другого вылетат.

Похрустывая, Кондрашов спросил в тон капитану:

— И что же, партизан Лобов, на данный момент у тебя именно «не вылетат»?

— А то, — отвечал парень серьезно, — что нам надо с болот этих сраных выбираться торопно. Иначе — что голод, что комары, что фрицы — хана.

— Так мы о том здесь и маракуем, а ты с картошкой… Где научился такую вкуснятину готовить?

— В колонии имени Феликса Эдмундовича Дзержинского.

Кондрашов даже оторопел.

— Это у Макаренко, что ли?

— Антон Семеныч? А как же, был такой…

— Что значит был?

— Сами говорите, что важным делом заняты. А если поболтать, так мне про девок веселей бы.

— Странный ты парень… Но как-нибудь поговорим о том, а?

Руки по швам, пустая миска у бедра.

— Разрешите идти?

— Да топай, конечно.

Кондрашов смотрел ему вслед, пока дверь за ним не закрылась.

— Надо же… — пробормотал.

— Да… — кивнул Никитин. — Я ж говорю: у всякого дела и «с одной стороны», и «с другой стороны». Ну, все. Ночь на дворе. Давайте…

Когда трое друг за другом вышли из блиндажа, потягиваясь и зевая, оттуда, со стороны Родины, куда никогда никакой фашист не доберется, там уже солнце готовилось открыть новый день, а за спиной вся сволота, что вломилась в границы Родины, она еще даже ничего не подозревала, дрыхла себе спокойненько, и радостное злорадство грело души командиров партизанского отряда имени товарища Щорса.

На сон оставалось часа полтора. А потом все строго по плану. Когда план — это здорово, душу греет пошибче солнца. Расходились без слов и рукожатий.

3

Шел четвертый день подготовки к выходу из болот. Сам выход был, согласно общему плану, приурочен к немецкому обозу, обоза ждали со дня на день, и вопрос готовности был не под номером один, вообще вопроса не было. Спешка — это было. Торопились. Добровольно записались в отряд из двух деревень шестнадцать человек. Из них шестерых комиссовали по возрасту: старики и малолетки. Мобилизацию объявили на пятьдесят пять человек. Допустили ошибку. Надо было не объявлять мобилизацию, а мобилизовывать, потому что четырнадцать человек будто в болота попрыгали — скрылись, и как родню ни допрашивали, все бесполезно. Насчет того, что, дескать, придет время, вернемся и спросим по законам военного времени, бабы только с честным сочувствием головами покачивали, то есть по поводу «вернемся», куда уж, мол, вам возвращаться, дай Бог «за болоты» выползти.

Не только все в деревнях, но и отряд был уверен, что прорываться придется западными зимниками, где немцы только и ждут-поджидают. С особо хмурыми персональная беседа, что не на «ура» идем, но план имеется, но в большом секрете, потому не хрена губы поджимать да бровями шевелить, задарма никому помирать и в драку лезть без шанса охоты нет. А к бою надо готовиться жестокому — прорыв, он и есть прорыв, от личной сметки да ярости многое зависеть будет.

Кондрашов нашел возможность еще раз будто бы случайно встретиться со старостой Корнеевым, и очень даже не зря. Объяснил староста, что если этими днями выход, то на болотах еще ледок местами лежать будет. Что восточные болота никогда не промерзают, потому что с торфу газы теплые сочатся. Потому как вонь почуется, осторожненько надо, но если кто и провалится — ничего страшного, кроме мокроты, а ее все равно не избежать. И еще важное сказал Корнеев. С мокрыми задницами в атаку идти несподручно, так что сушиться надо там же, на болотах, на сосновые косогоры не влезая, болото дымы засосет, а на косогорах ветерки вольные, дуют куда хотят.

Когда уже плечами расходились, Корнеев, коснувшись рукава шинели Кондрашова, не поворачиваясь, снова заговорил:

— Так и быть, готов вам еще одну услугу оказать, но не безвозмездно, полагаясь на ваше честное слово. Мое полагание не ошибочно?

— Смотря о чем речь, — отвечал Кондрашов, тоже не оборачиваясь.

— Ветку эту проложили в тридцать пятом для леспромхоза. Районный городишко деревянный, отопление печное. Дрова. Ну и строительный лес, само собой. Станция, которую вам придется брать, главная на этой ветке. Паровозы водой заправляются, топки чистят. Начальник станции, Грунин Василий Васильевич, там с первых дней. Семья. Вы даете мне слово, что не обидите его, а я даю вам, возможно, первостепеннейшую информацию. И как?

— Этот ваш Грунин работает на фашистов?

— Он работает начальником станции. Впрочем, вы полагаете, что на паровозах машинист, помощник и кочегар — немцы? И путевые обходчики на линии — тоже?

Если немцы под Москвой, подумал Кондрашов, сколько железных дорог они позахватили… И что? На всех дорогах на них, на немцев, наши работают? Больше ведь некому. Своих мужиков немцы под ружье поставили, иначе откуда у них столько войск… И как все это правильно понять?

— Вам-то что этот Грунин?

— Незнаком. А вот у моего Мишеля роман со старшей дочерью Грунина. У них сын. Нынче уже в школу пошел.

— Мишель?.. Пахомов? И часто он на станцию ходит?

Корнеев повернулся к Кондрашову:

— Давайте по существу. Даете слово?

— А что по-вашему? Я должен расстрелять этого вашего…

— Не о вас лично речь…

— Знаете, мне отчего-то не нравится… Вы меня будто в союзниках держите. Имейте в виду, я советский человек…

— Да ради Бога, — Корнеев улыбался, — хоть трижды советский, вы только Грунина не дайте в обиду. Вы это можете. А вот за всех советских я не поручусь. Потому и прошу. И, как говорится, не задарма.

— Хорошо, выкладывайте вашу информацию, — с трудом скрывая раздражение, потребовал Кондрашов, обещая себе, что в последний раз разговаривает с этим противным и опасным человеком.

— Поезда проходят по ветке не чаще двух раз в сутки. Будете ждать. На паровозе может быть немец, но может и не быть. А вот на всех тормозных площадках непременно. Иногда по двое. На хвостовой тормозной всегда двое. Иногда с пулеметом. Но главное… За пятнадцать минут до поезда проходит дрезина… Знаете, что это такое?

— Знаю. Сам железнодорожник.

— Вот как? — отчего-то удивился Корнеев. — На дрезине трое с пулеметом и рацией — связь с поездом. Дрезина остановится у выходного семафора и будет ждать. Еще не все. На станции дежурят двое или трое немцев. Тоже приезжают на дрезине. Меняются по суткам. Один из немцев — телеграфист. От аппарата только по нужде отходит. Мишель предполагает, что в конце ветки у немцев госпиталь для среднего командного состава, потому такие предосторожности. Мишель говорит, вагоны пахнут. Иногда свежим хлебом, иногда фруктами. По карте, что вам дал, посмотрите, поймете, что этот немецкий объект много ближе к нашим западным зимникам, оттого и блокированы наши деревни, и там уж вам точно не прорваться. Если с поездом управитесь, километров пятнадцать катитесь, а потом сваливайте на север, в псковские леса. Ну вот, пожалуй, и все.

Кондрашов молчал. Не «спасибо» же говорить.

— Почему вы не рассказали мне этого сразу, там, в лесу?

— И сейчас бы не рассказал, когда б Мишель за своего тестя не встревожился. Фактически я же вам план операции начертал. А мне это надо? Но, хотите верьте, хотите нет, я желаю вам удачи. Если мне придется уходить из России вместе с немцами, предчувствую, как буду наслаждаться их переходом через очередную Березину.

Снова как бы вытребовал на себя прямой взгляд Кондрашова.

— Но если, как Гитлер обещал, доберется он до Кремля и на воротах развесит ваших вождей, Россию искромсавших, траурного настроения у меня не будет. Так что, как и в прошлый раз, прощальные рукопожатия не состоятся?

— Еще бы! — процедил Кондрашов, с откровенной ненавистью впиваясь взглядом в выцветающую синеву глаз белогвардейца и предателя. И вдруг спохватился. — Стоп! Говорите, Пахомов ваш на станцию ходит? Значит, что на фронтах, вы в курсе?

— А как же, — усмехнулся Корнеев.

Кондрашов задохнулся яростью:

— Так какого хрена…

— А с какой стати? Мне ли вам радость доставлять?

— Радость? Так, значит, хана фашистам? — заорал Кондрашов, хватая старосту за грудки. — Выкладывай!

— Не надо так, — чуть побледнев, процедил Корнеев. — Есть масса других способов…

— Да говорите же, черт вас…

И голос дрожал, и руки… Отпустил иуду, сжимая кулаки.

— Если б хана, вы сейчас не со мной беседовали бы, а с вашим ОГПУ. Подумать только, каких слов напридумывали. Искусство по-вашему теперь называется вхутемас, сущая матерщина, ревизорство— рабкрин…

Кондрашов чувствовал, как кровь ударяет в голову.

— Никогда мне так не хотелось вас пристрелить, как… Ну!

— Если напрямую, фронт в сотне километров от нас. Может, даже чуть менее. Под Москвой у Гитлера полное фиаско. А вот Санкт-Петербург, кажется, последние дни доживает в полной блокаде. Сталин готовится к новому летнему штурму Москвы. Только, думаю, боши меняют план кампании, хотят обойти Москву глубоким югом. Впрочем, это только мое предположение.

— Что за боши? Кто такие?

— Презрительное именование немцев французами. Значит, общая картинка: отступив от Москвы где на сто, где на двести километров, немцы в обороне. Крым, Кавказ и вся Украина, само собой, под ними. Предстоящее лето, думаю, решит исход дела. Сил у германца еще тьма. Если подрежут Москву с юга и юго-востока, а с севера Петербург…

Корнеев покачал головой, изображая притворное сочувствие Кондрашову. Но тот с откровенным злорадством ухмылялся в лицо старосте.

— Насчет Петербурга не знаю, а Ленинград им не взять! Понятно? Если от Москвы отбили — все! Тренируйте ноги, чтоб за немцами успевать, поскольку я вас не расстреляю, как положено по военному закону, за что, может, и отвечать придется… Ну да надеюсь оправдаться, когда будем гнать фрицев до Берлина. — С высоты своего роста Кондрашов склонился над Корнеевым и прямо в ухо: — Вот вы себя поди большим умником считаете. И при немцах вы, и мы вас не трогаем… Как колобок. Сказка такая. А между прочим, то, что у нас в Советском Союзе даже какой-нибудь шпанец знает, пустяк, а он у вас мимо ваших белогвардейских мозгов. Что коммунизм — это прогресс. После зимы — весна, и никак иначе. Конечно, можно поднапрячься и с северного полюса льдов натащить-натаскать, только зря, все равно растает. Но даже и без того, без коммунизма, Наполеон Москву брал, и где он после оказался? А в этой самой! Понимаете.

Чтоб голову не задирать, Корнеев отступил на шаг от Кондрашова, прищурился зло, но голосом зла не выдал.

— Что поделаешь, — отвечал, — значит, по судьбе быть мне против прогресса. А что до исхода войны, так не только я, многие в Европе считают, что на России Гитлер сломает себе шею. Коммунизм? Поживем — увидим. Если поживем. Это все, так сказать, в неблизкой перспективе. Сегодня меня другое беспокоит. Чтоб убрались вы как можно скорее из наших болот да чтоб станционного смотрителя не обидели.

Кондрашов расправил шинель под ремнем, фуражку за козырек на лоб подтянул, сказал жестко:

— Повторяться не люблю. Только про болота… Здесь и болота, они тоже наши, а не ваши. Ничего тут вашего нет и не будет. Ну что ж, как говорится, бывайте. Некоторое время. Может, месячишко в вашем распоряжении и есть, но думаю, что меньше.

И зашагал, не оглядываясь более. Не стоил оглядки фашистский староста Корнеев.

Другим утром устроили смотр личному составу. Включая командиров и новобранцев — сто четырнадцать человек. Десять «пасли» зимник, надо было уже их сменять. Зотов держал в руках бумажку со списком. Отряд выстроился вдоль блиндажей и землянок, каждый со своим оружием, у кого оно было.

Кондрашов, Никитин и Зотов медленно обходили строй, осматривали оружие, спрашивали о патронах и получали хмурые ответы. Никто никуда не хотел уходить. Но все понимали: оставаться нельзя. А деревня ждала обоз и при этом смертельно боялась… Потому хотела, чтоб отряд ушел. Отряд понимал хотение деревни и озлоблялся против нее.

Когда с первым обходом достигли крайнего правого фланга, потянуло дерьмом. Конечно, если уходить, зачем далеко бегать. За ночь загадили все забугорье, и даже утренний холод, почти морозец, не гасил вони.

Нынче была первая ночь, когда весь отряд ночевал в лесу. Кроме новобранцев. Мест им не было, и, согласно приказу, они явились в отряд к девяти утра, к построению.

Кондрашов приказал перестроиться по четверо, сдвинуться влево к командирскому блиндажу и встать полукругом.

Зотов бумажку со списком за спину, шаг вперед, а на роже улыбка до ушей.

— Товарищи партизаны! Мы получили наконец… ну, как вообще на фронте дела обстоят. Короче, немцы вчистую разбиты под Москвой. Отброшены местами на двести километров и перешли в глухую оборону. А чё молчим? «Ура» надо!

И оно прозвучало посредь болот, впервые прозвучало. Какое-то мгновение, а люди в строю уже совсем другие — хорошие люди, все. И надежные. Все.

— Подробности, к сожалению, — продолжал Зотов, от радости на фальцет срываясь, — неизвестны, ну, то есть сколько там фрицев накрошили и прочее. Только что понимать надо? А понимать надо, что началось и теперь уже не остановится! Теперь до Берлина! А наша задача проще некуда: бить немца с его тылу, чтоб генералам ихним шеи судорога сводила, чтоб не поспевали оборачиваться, откуда пендель получили. И первый пендель мы им поднесем скоро, но я пока не скажу когда, по причине военной секретности. Сегодня готовимся к походу. От оружия до портянок — чтоб все в ажуре. Ну а как и что, это вам командир товарищ Кондрашов подробно обскажет. Может, еще раз «ура»? А?

Нескладно, не по-строевому, но хорошо озвучился приболотный лес. Будто именно лес, потому что Кондрашов явно услышал эхо, будто из деревни, что за шесть километров.

Капитан Никитин выбирал к центру всех, у кого были гранаты. Велел сложить в кучу. Одиннадцать штук, и ни одной нашей, все немецкие. Никитин взял одну, над головой поднял, громко спросил:

— Пользоваться все умеют?

— Чё уметь-то? Бери, дернул да кидай.

Никитин поднял другую, с такой же длинной ручкой, но с более толстой «рубашкой».

— Чем отличаются? Ну, знатоки?

Тот же голос слева с четвертого ряда:

— Да помощней будет…

— Поясняю. — Помолчал, дождался общей тишины. — Немецкая граната М-24, вес пятьсот грамм… Наша Ф-1, по прозвищу «лимонка», потяжелее, зато надежнее, другой взрывной принцип. Вот эта, что пятьсот грамм, граната наступательная, разлет осколков до двадцати метров. А эта, — потряс в воздухе другую, подкинул, поймал за ручку, — эта оборонительная, и разлет осколков уже до полста метров, а то и до сотни. Вывод?

Огляделся, ткнул пальцем в недавнего «полицайчика» деревни Заболотки Кольку Большакова. На роже еще следы от побоев за учителя.

— Ну, какой вывод?

— Чего вывод? — втянув голову в воротник ватника, растерянно переспросил парень.

— Тупой солдат — опасный солдат! Для своих опасный. Поясняю тупым. Враг наступает, мы в окопе. Кидаешь оборонительную, осколки тебе не опасны. Мы наступаем, враг в окопе или бежит — кидаешь эту и можешь даже не падать на землю, а, наоборот, рвануть вперед, это, конечно, если умеешь кидать. У меня в роте были солдаты, которые на шестьдесят метров кидали…

Видимо, вспомнив, что ни этих солдат, ни роты вообще больше нет, сник, говорил глухо, глаза в землю…

— Длина рукоятки двадцать семь сантиметров, за счет этого дальность… Граната боится сырости по причине негерметичности рубашки… процент отказа от пяти до десяти… процент отказа нашей «лимонки» меньше одного… Гранаты получат, кому скажу…

Политрук Зотов слева на носках сапог дотянулся до уха Кондрашова, прошептал:

— Я тоже тупой! Ничего этого не знал.

А капитан Никитин вдруг снова ожил, подозвал к себе бойца в шинели… Вообще, в шинелях только четверо, все остальные кто в ватниках, а кто и в полушубках. Но и те, что в шинелях, под шинелями душегрейки на овечьем меху. Основательно подраздели деревню партизаны отряда имени Щорса. «Налево застава, махновцы направо, и десять осталось гранат…» У нас положение лучше — гранат одиннадцать. А вот что налево, что направо— ситуации схожие.

— Фамилия? Стоп! Помню. Птичья фамилия… Кречетов, так? Синие петлицы… Что? Никак, кавалерия?

— Так точно, товарищ капитан. Разведсотня восьмой стрелковой.

— И где сотня?

— Немцы пулеметами всех лошадок-коней посекли.

— А люди?

— Чё люди… Неполная сотня против полка… Забрали людей. Кто успел стрельнуть раз-другой, кто нет…

Капитан глянул злобно на бойца, отчеканил, как приговорил:

— Короче, сдалась разведсотня восьмой стрелковой.

— Можно и так сказать, — вяло согласился Кречетов, — забрали…

— А ты?

— Повезло. Проскочил.

— Лошадь?

— Прыгал с бугорка в ручей, а в ем камни. Обе передние поломала.

Опять, видимо, вспомнив, что и сам один из роты жив, а рота, между прочим, не сдалась, похмурнел Никитин.

— Ну а это чудо-юдо откуда у тебя? — спросил, забирая из рук солдата необычный немецкий автомат с двумя рожками. Один — нормально, а другой сбоку.

— Это потом уже… Подобрал…

Никитин поднял над толпой автомат-урод.

— Полезную историю расскажу вам, солдаты. Эту штуку сам впервой вижу, но слышал… Вот в чем фокус. Как прослышали немцы про наш «пэпэша», так слегка загрустили. Ведь что есть наш «пэпэша»? Вот вам ситуация: три солдата метров пятьдесят друг от друга, да если еще с запасными дисками, они несколько минут могут держать на земле роту наступающего противника. А за это время какой хошь маневр можно успеть провести… Плотней, чем один пулемет, потому что, во-первых, сектор обстрела больше, а во-вторых — три по семьдесят, это двести выстрелов! Это не ихние тридцать два в рожке. Да и в ближнем бою преимущество. Я тогда при одном штабе был… Получили донесение, что решили немцы нашему «пэпэша» сочинить противостояние. Тут смотрите, в чем хитрость, один рожок использовал, а теперь… сейчас сообразим… ну да… нажимаем… что-то вроде фиксатора… ага! Сдвигаем, вот и второй рожок под патронником. Теперь вроде бы, как и у нашего, уже не тридцать два патрона, а шестьдесят четыре. Только это и ежу ясно, что, положим, на бегу, наш «пэпэша» перезарядить сподручнее. Так что по вооружениям у немцев перед нами никакого преимущества. К примеру, наш новый танк Т-34… Ну, об этом вам лучше после наш боевой танкист расскажет…

Политрук Зотов притерся к капитану и рта не закрывал. Кондрашов же отстранился чуть и решал теперь уже без всяких колебаний: как только прорвемся — если прорвемся, — капитану Никитину передать командирство. Так, по крайней мере, пока на своих не выйдем, а там уж пусть большое начальство решает.

Дивился Кондрашов весне тутошних мест. «Вертикальная весна» — так придумалось, потому что всякому бугорку да всякой ямке особая весенняя порция. Здесь вот, положим, на сосновых буграх к полудню — почти летнее солнышко. Вон отрядники и полушубки, и ватники поскидали на сухую хвою, аж некоторые уже в одних рубахах навыпуск. А деревня Тищевка, в часе ходьбы отсюда, намного ли ниже, а там дорога, что промеж домов — чистый гололед, в огородах серый, пористый снег чуть ли не сплошь. А далее к болотам за плетнями — вообще зима, но ведь тоже с причудами, потому что черные пятна высматриваются, знать, метром выше — вот тебе и другое весеннее отношение.

А зимник, где нынче мерзнут в дозоре отрядники, там весной и не пахнет. Промерзшее болото холод источает в воздух пока без всякого ущерба для серого, лишь чуть-чуть местами пористого льда. Хотя кто его знает, что свершается в болотной утробе, да и сама эта утроба — загадка природы. Почему везде твердь, а где-то смертельная, вязкая провальность, глубины которой никто не знает. Мужики с гордостью говорят, мол, коль паровоз засосет, и труба торчать не будет.

Напомнив Зотову о смене дозора, Кондрашов оставил капитана проверять отрядное вооружение, а сам направился в землянку пулеметчиков. Прошлой осенью, уходя в деревни, оружие смазав, тряпками каждый ствол обмотав, спрятали в тайнике, о котором знали только несколько самых проверенных… Но особо, в отдельности от прочего прятали пулемет. ДПМ-36 — так именовался он официально, а по-народному— «козлик». К награде бы представить Василия Ковальчука да напарника его Ивана Титова за то, что, убегая от немцев, дотащили на себе и пулемет, и пару секторных дисков… Сами по себе шли, никто их спины не прикрывал, не до того было, и не зацепили их ни пули «шмайссера», ни осколки минометные… Благодарность перед строем Кондрашов, конечно, высказал и руки жал и сорокапятилетнему Ковальчуку, и двадцатилетнему Ваньке Титову, воображавшему себя Петькой, что был при Чапаеве, поскольку считал Ковальчука в военном деле поумней всех отрядных начальников.

Еще бы! Ведь Ковальчук был, по его рассказам, пулеметчиком на тачанке самого батьки Махно и имел от батьки кое-какие подарки — к примеру, часы с крышкой и музыкой. Двадцать лет прошло, а музыка и по сей день играет, только ногтем крышку отожми.

Как этот махновец, постоянно трепавшийся на опасную тему, гордости за свое махновство не скрывавший, как он выжил?

— Привет махновцам! — провоцируя, возгласил Кондрашов, перегнувшись по поясницу и втискиваясь в крохотную землянку.

— Были махновцы, да все вышли. Здравия желаем! — ответил за обоих Ковальчук.

— И куда ж они вышли? По малой нужде, что ль?

Ковальчук приподнял лампу, подсвечивая проход в единственно свободный угол, где обычный пень, но ровно срезанный, подтесанный и для устойчивости слегка привкопан в землю.

— Не тот человек был Нестор Иваныч, о ком с посмешкой говорить можно, — с достоинством произнес Ковальчук, ветошью протирая нутро патронника.

— Ну, с батькой-то все ясно, — говорил Кондрашов, усаживаясь на пень, пару раз стукнувшись головой об жердевое перекрытие, выгибая спину по-кошачьи, чтоб впредь уберечь голову. — Но вот ты-то, Ковальчук, ты ж махровый москаль по роду, за что ж тебе от батьки такая милость была?

До ответа Ковальчук не снизошел. Запальчиво ответил Ванька Титов, ординарец пулеметчика и второй номер по пулеметному расчету:

— А за то, что никто так с тачанкой управляться не умел, когда артиллерийский обстрел поперек наступлению.

— Точно, — подтвердил Ковальчук, — никто. Как только первый ба-бах, Нестор орет: «Коваль, на передок!» Я тогда «максима» по боку и за вожжи.

— «Максим»-то, поди, английского производства. Батька, рассказывали, английские френчи обожал?

— И то брехня, и другое. А «максимы» у батьки все были нашенского, «соколовского» изготовления, четырехпудовые и на колесах. А про френчи, так милей жупана для батьки ничего не было, если не по форме. А когда по форме — что тебе Наполеон. Сам товарищ Фрунзе, когда вручал батьке золотое оружие, виду его позавидовал.

— И что же он против советской власти?..

— А еще бы! Подставили батьку, чтоб полег в первых рядах и удар на себя принял, и чтоб не было больше никаких батьков в Красной Армии. Для Красной Армии, может, оно и правильно, только Нестор Иванович хотел быть сам по себе, еще и по крестьянскому вопросу имел расхождения. Большевики — они что? Они за мировую революцию. А за чей счет? За мужиковский, ясное дело.

— Ну а ты?..

Ковальчук отмахнулся досадливо:

— Чё я? Предал я батьку. Как он по новой против Советов попер, я деру… Против силы не попрешь.

— Против силы или против правды? — допытывался Кондрашов.

Ковальчук протер руки тряпкой, воды испил из кружки, услужливо поданной Титовым, губы отер этой же тряпкой.

— И за батьку, и за правду… Я, командир, четыре года канал копал. Мне сам Максим Горький руку жал за тройную норму.

— Врешь ведь! Где это ты мог Горького видеть? В Кремле, что ли?

— Врать обычаев не имеем, — отвечал Ковальчук спокойно. — А Горький мне на смотровой руку жал, когда он со всякими партийными цельной кодлой на канал приезжал смотреть наш трудовой… как его… ентузиазм.

Врет, твердо решил Кондрашов. Но стоп! Как он сказал?

— Слушай-ка, Ковальчук, ты сейчас что сказал-то, а? Похоже, проговорился ты, братец. «Против силы не попрешь», — говоришь. А я только что хотел тебе особое задание поручить. А если против нас сила встанет, значит, можешь «не попереть»?

Носасто-глазастая физиономия бывшего махновца надвинулась на Кондрашова. Шевеля толстыми губами, Ковальчук словно временно речью иссяк. Лампу головой заслонил — Кондрашов видел только нос с раздутыми ноздрями, — отшатнулся.

— Я в твоем отряде был? А не был я в твоем отряде. Хочешь знать, я вообще необязанный, потому как пупок подорвал на том самом канале, чтоб на свободе помереть, а не в бараке. Я к вам пристроился, когда вы через деревню мою шли, никто и не заметил, кроме Ваньки. За день до того у меня на задах чьи-то наши солдатики своих прикрывали. Первая же немецкая мина али снаряд, не понял, прямо в мой дом. Жене и снохе одной балкой головы вдрызь. Второй снаряд — по окопчику с солдатиками, троих на три стороны пораскидало. Пулемету хоть бы что, откинуло только. А немцы деревню обходом, наперехват пошли. Я тот их окопчик раскопал, как положено, земля мягкая, почти без глины. Там всех вместе пятерых похоронил. После цельный день сидел на бревнышках в обнимку с пулеметом, пока вы не появились. Больно шибко вы драпали, не успевал за вами с таким грузом, вот Ванька и подсобил, и теперь он мой второй номер, как положено. А про «не попрешь»? Так ты, командир, хрен с пальцем не путай, в гражданскую свои со своими разбирались, а тут немец, да еще, говорят, фашист. Про фашиста расскажешь мне, что за зверь такой, после того как заданьице твое исполню, хотя что б там комиссары ни говорили, батьку Нестора любил и любить буду, потому что он, может, и неправильно, но за народ был, а кто с ним был, то доказывать не надо, что за народ… Еще, хошь знать, я после батьки с Буденным в Польшу ходил на тачанке, за что благодарности имел, а вот за батьку да за язык свой проклятый — канал.

— Не знал… — только и нашелся, что сказать, Кондрашов.

— Так что говори свое задание.

— Тогда, значит, так. Придем мы скоро в одно место. Большого боя там вроде бы не ожидается, но пострелять придется. Так вот твоя задача — глазом опытным глянуть по приходу да точку для «козлика» твоего отыскать такую, чтоб вся окрестность была обстрелу доступна. Потому как всякие неожиданности могут быть, когда дело нехитрым кажется. Вывернется, откуда не жди, фриц — та-та-та… Вот тебе и потери, а людей у нас, сам знаешь, каждый в счет.

Ковальчук был явно разочарован «заданием». Покривился слегка, пробурчал.

— Нехитрое дело. Только этот мой «говорун», — похлопал по стволу пулемета, — он для фронтальных дел предназначен…

— Фронтов на нашу с тобой долю еще достанется, — отвечал Кондрашов, крепко сжимая кисть руки пулеметчика. — И прости, если что не так говорил. Командир я, как говорится, самоделашный. Настоящий, он бы за это время уже все бы про всех знал.

— Не плачься, нормальный ты командир, только… Только кое в чем я с тобой не согласен.

— Да ну? Говори, обсудим.

Ковальчук тщательно протер ладони ветошью, хитроватый взгляд кинул на командира, губы многозначительно пожевал.

— Ты свою речугу помнишь, самую первую, еще когда только в болота заперлись? Ну, это когда живых пересчитали и первое построение делали? Ты тогда все «за Родину!» да «за Сталина!», оно все правильно, только вот напоследок, дескать, хрен сдадимся, последнюю пулю себе. Это помнишь?

Кондрашов не без стыда припомнил свое первое выступление в роли командира. Больно по-геройски выступал. Больше от радости, что жив остался.

— Так я насчет «последней пули». Дурак придумал, а ты повторял. Как это последнюю себе, а не врагу? Неправильно! И последнюю врагу, одним меньше останется, или не так?

Замешкался Кондрашов с ответом.

— Ну, я ведь что имел в виду, что не сдадимся в плен…

— Стоп, то уж будет немец решать, пристрелить или в плен взять. Главное — одним меньше. А плен, это как посмотреть. Под Воронежом дело было, шел я на тачанке справа от батьки, снаряд — бах! кони мои кверх копытами, и я колесиком по ковылю. Взяли меня красные. Ну и что? На третий день убег и назад к батьке. Тогда он и взял меня на свою тачанку. А когда с Буденным от поляков драпали из-под Варшавы, опять же прихватили меня, и опять убег до красных. По-умному, с плена всегда утечь можно, а тогда как бы двух зайцев: и «последнюю» по назначению использовал, и сам по новой в строю…

— А если не удастся сбежать? Тогда что? — Кондрашов аж напрягся весь от ереси бывшего махновца.

— Что? Тогда сиди себе в плену да лови шанец. Плен — дело не позорное, если воевал до упору. А себя стрелять глупо. Фрицу подарок. Ему пулю сбережешь. А на войне и пуля всякая на счету.

Кондрашов непримиримо качал головой.

— Война нынче другая, неправильно рассуждаешь. После сведу тебя с капитаном Никитиным, он тебе лучше меня растолкует, какая теперь война пошла. Неправильно… При себе держи такие разговорчики. Настроение ты мне испортил, Ковальчук, вот что тебе скажу…

Заскрипела дощатая дверка с одной петлей посередине, объявился Валька Зотов.

— Николай Сергеевич, обыскались вас! Опять у нас тут… Короче, идем в штаб?

— Рассказывай, — приказал Кондрашов, когда отошли от пулеметной землянки.

— Ну уж нет, — замахал руками Зотов, — при всех разговор, чтоб не было шороху, что я вас сподтишка настраиваю. Капитан и так уже, на меня глядючи, губой дергается.

— С капитаном, значит… Ты имей в виду, что Никитин — самый ценный человек у нас, умно с ним вести себя надо, как Фурманов при Чапаеве.

— А то! — обиделся Зотов. — Я уж и так, и этак, так ведь уперся же… Понимаю, боевой… Но злющий!.. Кого хошь шлепнет, если не по-евонному…

— Никого он не шлепнет, успокойся. Сам-то на взводе, да?

— Ну, есть немного. Посты я поменял. Сколько ждать-то будем? Переморозим людей. Может, часов через пять менять?

— Твоя забота, сам решай, чтоб только без лишнего шума, никак нам нельзя нынче обоз спугнуть. Оружие позарез нужно. У меня, — по кобуре похлопал, — два патрона в остатке.

— Ну и шажок у вас, товарищ командир, я за вами, что дворняжка, вприпрыжку…

В штабе не только Никитин, но и танкист Петр Карпенко, командир заболотского взвода, и капитан Сумаков — второй капитан в кондрашовском отряде, человек настолько неприметный, что Кондрашов и лица бы его не припомнил, если б речь зашла в отсутствие… Старшина Зубов, формально назначенный при расселении по деревням командиром тищевского взвода, роль свою «взводную» исполнял добросовестно, успешно совмещая ее с прямыми «старшинскими» обязанностями. Тридцати лет от роду, выглядел старше, с офицерами держал себя на равных, но без панибратства. Боевой опыт у него, безусловно, был, но никто о том от него и слова не слышал. Знать, у многих, как и у Зубова, имелись свои причины не распространяться относительно личных «успехов» в той войне, что началась для всех одинаково — постыдным сюрпризом.

Капитан Сумаков — совсем «темная лошадка» малого офицерского «корпуса» отряда имени товарища Щорса, на корточках перед раскрытой топкой раскуривал трубку, набитую какой-то вонючей дрянью, и, как ни старался выдыхать прямо в топку, вонь расползалась по блиндажу, а он лишь виновато оглядывался… Знать, приперло…

Никитин притулился в углу, и, когда свет лампы падал на лицо — танкист Карпенко, пригнув голову, расхаживал туда-сюда, — глаза его сверкали… И не столько злобой, сколько обидой. Так показалось Кондрашову, при появлении которого в блиндаже все быстро переместились к столу, и лишь Сумаков замешкался с трубкой, оставил в потухшей топке.

— Ну что, отцы-командиры, опять разногласия? Брать Берлин или разбомбить до каменной крошки? Лично я за то, чтоб разбомбить.

Нет, настрой сбить не удалось.

— Кто доложит ситуацию?

— Известно кто — политрук, — тихо, не без ехидства сказал капитан Никитин, — он у нас ответственный за военную политграмоту.

— Могу и я, — отвечал Зотов, на капитана не глядючи. — В общем, такое дело. Сегодня еще двое из мобилизованных на построение не явились…

— Не мобилизованные, а призывники! — резко перебил капитан.

— Пусть призывники. Короче — есть мнение, что, когда до дела дойдет, все попрячутся и разбегутся. А дальше — тут уже и разногласия. Мои ребята гарантию дают, что хоть сегодня всех попрятавшихся отыщут и в отряд приведут. И присяга чтоб. А уж после присяги другой спрос. А вот капитан Никитин требует, чтобы отыскать и при деревне хотя бы двоих расстрелять показательно за дезертирство. Лично я против. Другие пусть сами скажут.

— Чего стоим? Ноги строги. А все великие мысли на заднице рождались. Ньютон, к примеру, сидел под яблоней, когда его яблоком по башке. И Архимед в ванне… Ванны тогда сидячие были. Не хватает? Ну, я, как командир, поторчусь на ногах, мне сейчас уши важнее — мнения слышать да решения принимать.

Хотя блиндаж и строился под Кондрашова, только все равно просчет — голова упиралась. Но если ноги пошире, по-командирски расставить да фуражку снять, то самый раз.

— Вот так. Сидим, значит, и соображаем. А что первое соображаем? — Кондрашов чуть наклонился над капитаном Никитиным. — А имеем ли мы право, мы, никому не известный отряд окруженцев и всяких прочих, осуществлять официальный призыв? И не в регулярные части Советской армии, а в отряд, хотя и славного имени товарища Щорса? Ну, кто у нас самый грамотный законник?

Капитан Сумаков, сидевший на пне, отозвался робко:

— Кажется, не имеем… Агитировать… Так сказать, на добровольной основе… А призывать… не знаю…

— Зато я знаю. Для чего историю расскажу. Короткую. У меня тогда еще почти полроты оставалось. Подобрались к одной тихой деревне. Голодные как собаки. Пошли на разведку втроем. В приличный дом заходим, мол, окруженцы, к своим пробираемся, пожрать бы чего, там в леске еще несколько человек. Так, на всякий случай сказал, что несколько. Хозяин, честный советский колхозник, руки вразмашку, дескать, конечно, отважным бойцам непобедимой Красной Армии последнего куска не жалко. Ведите всех, чем сможем, утолим. Говорю: да они все сплошь раненые, вы нам в мешочки накидайте, чего не жалко, сами разберемся. Ну зачем же, говорит, лесочек, вон сеновалище какой, все поместитесь, и тепло, и мягко, а пораненьку и двинетесь далее. Хорошо, говорю, до вечера посидим в леске, мало ли что, а к вечеру к вам переберемся. Накидали они с женой нам в мешки… Дети у них… Старшему не то пятнадцать, не то шестнадцать… Из лесочка видим: тот, что старший, коня выводит, седло кидает и галопом в сторону района. К вечеру ближе папаша нет-нет да и выйдет на зады, ладошкой солнышко перекрывает, нас высматривает. А как солнышко за бугры, окружили мы доброе колхозное хозяйство, и долго ждать не пришлось. На двух машинах, на наших ЗИСах, полны кузова… Немцы, думаете? Нет, дорогие мои партизаны. Вчерашние советские колхознички, трактористы и полеводы с винтовками, пьяные, песню про Катюшу орут и прямехонько к дому гостеприимца нашего. Только он ничего им объяснить не успел, мы эту рвань за десять минут разложили у него перед домом. Старшенький пытался огородами уйти, поймали и расстреляли обоих, дом спалили дотла и, на вой хозяюшки ноль внимания, говорим деревенским: если есть кто жалостливый, возьмите эту падлу, все равно порядки у вас теперь новые, пусть батрачит с утра до вечера, чтоб щенков своих прокормить. Из них, может, еще люди получатся.

И к чему моя история? А к тому, что война нынче не только Отечественная, но и гражданская. И если партия с товарищем Сталиным всю страну по струночке не выстроит, это в тылу, а мы здесь, в немецком тылу, будем ушами хлопать и про законы толковать, а не всенародную армию создавать, задавит нас Гитлер своим блицкригом.

Взволнованный капитан Сумаков снова сунулся к печке и пытался раскурить свою вонючку.

— Я бы с вами полностью согласился, — говорил нервно, отрывисто, — если б собственными глазами не видел стометровые очереди в военкоматы…

— А то я их не видел! — усмехнулся Никитин. — Особенно в районах, то есть молодых колхозников наших. Что-то я по вашим петличкам не разберу, каких родов войск?

Сумаков явно засмущался, запыхтел так и не разгоревшейся трубкой.

— Понимаю ваш вопрос… Я, собственно, не в счет. Снабженец. Тыловик. И вообще… Но это к делу не относится.

— Пожалуй, — согласился Никитин, — песню Утесова слышали: «На Хасане наломали им бока. Били, били, говорили — ну, пока!»? Какие у нас войны были, а? Солдат с медалью — то ж первый жених в округе. К тому же если колхозник бывший, то свобода. Даже в Финляндии и то все будто чин чинарем. Даешь линию Маннергейма! А еще вспомним, к какой войне мы готовились? На вражеской территории, и никак иначе. Две недельки победных маршев, кому-то, конечно, не повезет, ранить могут, а то и убить. Зато победители со звоном на грудях — почет и слава. И Молотова слушал, и Сталина — грозно звучало. Только до всех ли дошло, какая это война началась? Уверен, сейчас вы уже не увидите тех очередей, а на проводах не столько гармошка, сколько рев бабий. Армии пленены — вы такое представить можете? А немцы трубят по всем оккупациям, как они нас через хрен кидают — думаете, не влияет? Потому без военизации всех немецких тылов, именно военизации, а не партизанщины вроде нас с вами… победим, конечно, только какой ценой и к какому времени? Если затянем войну на два-три года…

— Ну, это вы уж слишком, товарищ капитан! — не выдержал Зотов, молчавший до того и только несогласно поджимавший губы. — И насчет армий… Я тоже кое-чему учился. Армию можно даже разбить, отбросить, но в плен армию — это ж полста тысяч человек! — это физически невозможно. Конечно, если не предательство… И то…

— Политрук, ты как за советскую власть говоришь, слушать тебя любо-дорого, — подал голос танкист Карпенко. — Но за войну тебе лучше старших послушать, потому что ты о ней толком еще ничего не знаешь. Я вот своими глазами видел в поле танковый полк, и «КВ» там, и «Т-34», и другие всякие… Вроде ни одной пробоины не видать, а по дороге немецкая колонна идет и гогочет, на бронь нашу сплевывая… Лежал в овраге, и землю жрать хотелось. Так что не на годик война эта. А что до деревни тутошней… Можно мне слово-то?

Все, что сказал Карпенко в адрес Зотова, Кондрашов и на свой счет принял. В настоящих военных действиях участия не принимал, на немцев нарвался, как большинство тех, кто не успел прибыть к месту назначения, а потом драпал и драпал… Потому рад был, что Карпенко про нынешние дела говорить будет, ведь в нынешних делах Кондрашов как-никак командир, и последнее слово за ним. Карпенко, сидевший на командирском месте, чуть привстал.

— Николай Сергеевич! Може, махнемся местами, или вы, как Чапай, будете ходить вокруг нас и стратегии обдумывать?

— Меня, лейтенант, хлебом не корми — дай стратегии пообдумывать, так что сиди, где сидишь. Меня другое возмущает: время обеденное, а мой Лобов, похоже, даже и не чешется.

Подошел к стене, три раза крепко стукнул сапогом по бревну. Оттуда отстук готовности, и через минуту Лобов уж в дверях, оглядел командиров, головой покачал.

— Чё? Всех кормить аль через одного? Айн момент, материальная часть не готова. Если через пяток минут никто с голоду не помрет, все сыты будут.

Даже вечно смурной капитан Никитин, и тот на роже подобие улыбки нарисовал.

— Без таких солдат, — сказал, — моторошней воевать было бы, а? Давай, лейтенант, за тобой слово.

— Я так понимаю, — медленно говорил Карпенко, — обоз будем брать в болотной горловине, а это уже почти деревня. Немцы ее и без нас накажут, так пусть деревня немцев запомнит, а не нас. Короче, я против расстрела.

— Я тоже, — от печки откликнулся снабженец Сумаков. — Я вообще не уверен, что за весь предыдущий, если так можно выразиться, поход я убил хоть одного немца. Потому начинать с наших, согласитесь…

Трубка его наконец раскоптилась, блиндаж мгновенно наполнился вонью, капитан тщетно пытался фуражкой загнать вонь в печку.

— Рекомендую немедленно прекратить газовую диверсию, — сказал Кондрашов. — Вы ж офицер, наконец, так сломите свою офицерскую гордыню и попросите у бойцов нормальной махры!

— А если я просто стесняюсь, — проворчал Сумаков, зло ковырнув содержимое трубки щепкой и захлопывая дверцу топки.

— Немцев убивать тоже стеснялись? — вроде бы в шутку спросил Никитин, но Сумаков обиделся всерьез.

— Из «шмайссера» я никогда не стрелял, ну, то есть раньше. Подобрал у немца, а когда пытался стрелять, он у меня с первого выстрела стволом кверху, по деревьям…

— Не обижайтесь, дурной мой язык…

Кондрашов уже не топтался по блиндажу, вписался в угол, что напротив печки, и пытался сообразить, что не так пошло в их общем командирском разговоре. Но тут наконец вмешался командир тищевского взвода старшина Юрий Зубов. Минный осколок, что-то вроде миллиметровой пластинки, по касательной задел его правую верхнюю часть лба, снес почти ровный квадратик щетинистых волос и кожу. Кожа наросла новая, как заплатка из белой бумаги смотрелась, и старшина тщетно пытался зачесывать ее, отращивая с макушки клок волос, и когда вырастил и зачесал, то получил кличку «фюрер», хотя ничем, кроме зачеса, на Гитлера не походил, был широколиц, глазаст и зубаст в том смысле, что от рождения имел неправильный прикус, что порой придавало ему весьма свирепый вид, каковой он, случалось, вполне оправдывал, когда дело касалось «порядка» во взводе, как он его понимал. Понимал правильно.

По кондрашовскому мнению, всегда существуют люди, от рождения правильные в самом главном, в том, что является главным в конкретный момент. Люди порядка. От места независимо: будь то окруженный врагом лес, тонущий корабль или квартира, наконец. Часто такие люди — жуткие зануды. Зубов занудой не был. Настырным был. Только благодаря его настырству, по крайней мере, сосновый бугор, где почти впритык землянка к землянке, хоть эта территория избежала безобразия — даже за малую нужду пойманного наказывал такой работой или «строевой подготовкой», что провинившийся впредь готов был хоть узелком завязаться, но отбежать как можно дальше от «санитарной зоны». Отрядники Зубова уважали. И даже, кажется, любили. За справедливость.

— Я так понимаю, — говорил Зубов, ни на кого не глядя, машинально пытаясь выковырять нечисто отструганный сучок в углу короткой скамейки, на которой сидел, — брать обоз будем в горловине. Деревню немцы накажут, думаю, не шибко — полезная им деревня. Так что правильно: уж пусть деревня немцев по-худому запомнит. И опять же кто в партизаны не хочет, как капитан говорил, войны нынешней не понимает, от того только вред может быть. Если просто сбежит, ладно. А если перебежит? Уследишь разве? Потому мое мнение такое: стрелять никого не надо. Прав у нас нет. Деревня нас не в бою видела, она нас всю зиму на своих перинах видела. Сомнительные мы для них партизаны. Даже если обоз возьмем — это еще не война. Так себе… Еще хочу сказать, хоть все это знают… Люди думают, что прорываться будем по западному зимнику. У вас, командиры, я ж не дурак, догадываюсь, какой-то план есть, потому что если по западному зимнику, то всем нам хана. Так отряд думает. Значит, настроение упадническое. Про секретность понимаю, но надо бы хоть как-то намекнуть людям, чтоб дух поднять. И деревенские оттого и прячутся, что верную смерть чуют.

Кондрашов успел уловить радостный блеск в глазах политрука Зотова, но тут же насторожился. Капитан Никитин убавил фитиль коптящей лампы, взял ее за ручку, с лампой обошел вокруг стола, сказал старшине Зубову: «Подвинься!» — сел рядом, лампу поставил меж ним и собой, положил руки на стол, взглядом уперся в чуть трепетавшее пламя лампы.

— Предположим, старшина, план есть…

— Так я про то и говорю! — оживился старшина.

— Нет, не про то ты говоришь. Совсем не про то. А предположим, никакого плана нет. Откуда ему взяться, когда кругом сплошной непроходняк? И путь тогда один — через западный зимник. И нет нам другого пути, как переться напролом и жизни свои класть из одного только принципу, что далее коли в деревнях сидеть, то будет по закону дезертирство и предательство. И что решать будем?

— Вы командиры, вам решать, и тогда какая-то другая агитация нужна, не знаю… Только в таком раскладе деревенские вообще ни при чем. Мы солдаты… обучены… И не пойму я вас, товарищ капитан, на понт берете? Так зазря. Я тоже кое-что прошел, пока здесь оказался. И я не за себя тут толковал, а за людей. А когда люди в куче, и дурость всякая кучней прет. Ни к чему ваш разговор. Есть план — хорошо. Нет плана — плохо. Вот и вся арифметика.

Кондрашов при этих словах вышел из блиндажа, и если б дверь не скрипнула да, как всегда, фуражку с головы не сбил, никто бы и не заметил его ухода.

Казалось, совсем недавно день только в силу входил, но вот уже и нет, уже солнце весеннее к западным лесам тянется и на всю восточную сторону тени накидывает, а с тенями холод из-под земли да из всего каменного и деревянного высвобождается, чтобы каждому живому существу напомнить — не хозяин он природы, а полный «зависник», потому шинельку-то, положим, запахни, простудиться можешь и перестать жить. А из всего неживого в природе ты есть самое малополезное, хотя и нет в природе ничего совсем бесполезного. По тропе пошел — не оступись, споткнешься, поломаешься, а полуживое — оно как раз сущая бесполезность. А если учесть, что живое с живым никак мирно жить не может, и не потому, что места не хватает, а потому что живой живому враг, тогда какое имеешь ты моральное право этак по-хозяйски, по-свойски похлопывать клешней по дереву, дескать, древесина ты безмозглая, нешто понять тебе мою заботу: как мне побольше живых поубивать, а самому при этом очень желательно не быть убитым!

Кондрашов пытался представить, сколько раз, сколько самых различных людей задавали сами себе этот пустой для жизни вопрос: почему всю историю человек убивает человека? Возможно даже, что кто-нибудь умом трогался от «величины» нелепости самого упертого исторического факта — сознательного самоуничтожения людей. Но он догадывался, что это был за тип людей, которые могли, если, конечно, такие вообще были, — чтоб сойти с ума оттого, что человек человеку враг. Это были посторонние! Как бы не при деле. Возможно, они были самые счастливые люди на земле? Или наоборот — самые несчастные? Вот если б с ним, Николаем Сергеевичем Кондрашовым, случилось такое — что все, мол, до фонаря, очередное взаимопомешательство народов, и потому круши друг друга беспощадно, потому что не в первый и не в последний раз, и так до скончания веков — потому глупо, и моя хата с краю. И какое же счастье может быть у дезертира? Получается, что быть живым и живых не трогать — не всегда счастье, а совсем наоборот! Убивать и, возможно, быть убитым, как в наше время, например, не просто счастье, но и правда. А всякие мысли и поступки, что поперек, имеют простейшее название — предательство. Тогда как быть с теми деревенскими, что прячутся от него, от командира отряда, от войны, от участия… И про Родину, и про коммунизм, и про фашизм они знают то же, что и все, но вот не хотят ведь!

Еще только когда о том разговор зашел, Кондрашов знал, что, пока он командир, никого расстреливать не даст, даже если все будут за. Но получилось, что все, как и он, против.

А войну все-таки выиграют такие, как капитан Никитин. Ну, то есть все вместе, конечно, но по-никитински!

Чем-то, знать, нынешняя война от прежних особая, если поперек всем доводам он, тоже, как говорится, порох понюхавший, в душе пасует перед душевной яростью капитана. И командирство готов отдать ему в любую минуту, и подчиняться его правильным и неправильным приказам, как обычный рядовой необученный. Но расстреливать деревенских парней все равно не даст!

Конский топот услышал раньше, чем меж сосен увидел и коня, и седока. Мальчишка из дозора. Спрыгнул неумело — и к Кондрашову.

— Худо, товарищ командир, след!

— Толком говори!

— Мишка Трубников след нашел. Из деревни. Сперва кто-то пешим топал, а за деревней встал на лыжи. И что особо-то — немецкие посты прошел. Мишка на брюхе километр прополз от зимника, все по следам вычитал. Немцы задержали, но пропустили и сопровождение дали, от зимника уже две лыжни. А обратного следа нету. Трубников говорит, два дня тому, как прошел. Измена, товарищ командир.

— Два дня, говоришь? Так, подожди, это ж вы, ваше отделение в дозоре было. Мимо вас прошел? Как такое могло быть?

— Ну, получается, что мы по левую сторону рассредоточились, а он, этот, обошел правее. Полз он. Трубников говорит, что в тулупе, вот как у меня, и без оружия. Лыжи у его короткие. Еще чё худо, на проселке танки появились, катаются туда-сюда. Погреться бы, а?

— Пошли, — зло отвечал Кондрашов, — сейчас тебя согреют! Что за танки?

— С бинокля только… — заспешил мальчишка к блиндажу, — маленькие, вроде как без башни, но промеж деревьев плохо видно.

«Ежовец» по имени Егор, жалобно косясь на печку, пересказал командирам новость во всех подробностях и только после этого был допущен к прогоревшей, но еще источавшей тепло печке.

— Танки? — хмуро ворчал капитан Никитин. — какие тут могут быть танки по таким сугробам… По зимнику, который, еще неизвестно, промерзает ли до нужной толщины… Что-то не то. Зови-ка сюда своего Лобова, Николай Сергеевич. Сам поеду…

— Можно, я с вами? — просился Зотов.

— Незачем, — весьма грубо отрезал капитан. — Моих глаз достаточно. Лишнее шуршание ни к чему.

Кондрашов уже привычно пнул ногой пару раз в нужное бревешко, и тут же пред народом предстал Лобов с парящим чайником в руках.

— Э, нет, братец, нынче не до чаю. Стань-ка ты, братец, джинном всемогущим и в единый миг достань мне белый тулуп, маскхалат, валенки на сорок второй размер, а флягу мою, — потряс, — вишь, пустая, чтоб полная была! Да! Еще рукавицы на меху.

Лобов лоб поморщил, нос потер.

— Маскхалат и тулуп… Если маскхалат, зачем тулуп белый? Стоп! Есть белый тулуп! Флягу давайте. Валенки… так… Рукавицы меховые? С двумя пальцами или можно обычные?

— Обычные. Не в снайперы играть. Чего стоишь? Задание ясно? Пятнадцать минут на все про все. Шагом марш!

Ухмыляясь чему-то, капитан по очереди глянул на каждого из командиров, откинулся на бревенчатую стенку блиндажа, еще раз окинул всех взглядом.

— И что я вам, товарищи партизаны, скажу? А скажу я вам вот что: если нюх меня не обманывает, то за такую новость… Эй, как твое имя, солдат? Да вытащи ты морду из печки, уши растирать надо, а не оттаивать, отвалиться могут. Как тебя?

Парень вскочил, вытянулся:

— Рядовой тищевского взвода Егор Мигутин, товарищ капитан!

— Стакан водки тебе полагается за твою новость! Но за отсутствием таковой, это если меня нюх не обманывает, а бывает, что и обманывает… Короче: тут совет командиров и тебе не место. Дуй к Лобову, он тебя всесторонне обогреет. Топай!

— Так, — капитан как-то странно, неприятно глянул в глаза Кондрашову и, глаз не отводя, рукой поманил к себе старшину Зубова, — оно в общем-то и необязательно, только вот что, старшина: на данный момент в нашем таборе партизанском сколь лошадей в наличии?

Если бы капитан спросил у Зубова о наличии, положим, лопат, и тогда старшина отвечал бы с той же уверенностью:

— Если той не считать, на которой…

— Понятно, — торопливо перебил его Никитин, — свежих сколь?

— Три. Но седла только два.

— Ага! На той, что без седла, ты прямо сей момент поскачешь в Тищевку и не по расспросам, а собственноручно убедишься, что староста и холуй его косматый в данный конкретный момент пребывают в деревне и, что еще важней, что и вчера, и сегодня оба эти засранца из деревни не исчезали. Если честно, думаю, что так оно и есть. Но проверить надо. А для меня и для парня, как отогреется, седлай, и пусть стоят дожидаются.

Из-за пазухи вытащив ушанку, старшина без единого слова вышел из блиндажа. И только тогда встрепенулся политрук Зотов, подскочил к Кондрашову, глазенки сверкают, кулаки сжаты, губы дрожат.

— Это что ж, а? У нас в отряде предатель? Или из деревни кто? Теперь же весь план к чертям! Никакого обоза, так? Штурмовать нас будут, а мы тут как в мышеловке… А если прямо завтра? Надо же людей готовить… Николай Сергеевич, может, тревогу… Поднять людей…

В три широченных шага капитан Никитин настиг Зотова в суете, за плечи обнял, не обнял — обжал своими ручищами, к груди прижал, зашептал громко:

— Политручок ты мой дорогой, Валентин… как там тебя по батюшке… неважно… Ты вот возьми-ка да поверь мне, позорно разжалованному полковнику, в задницу стрелянному, — не надо паники, сегодня, понимаешь, именно сегодня пусть отряд отоспится без тревог, пусть напоследок нахрапятся вдоволь, потому что все главное, оно завтра начнется — и когда кончится, только Господу Богу о том известно, боле никому… Даже Сталину, и ему неизвестно когда… Ты мне поверь сегодня, а судить завтра будешь.

Оттолкнул от себя Зотова небрежно и к Кондрашову:

— Завтра, если захочешь, Николай Сергеевич, на этом самом месте пред тобой на коленки встану и буду каяться, что на законные твои командирские полномочия посягаю в данный момент. И ты поверь мне, хотя бы потому, что я хоть и недолго, а ведь дивизией командовал. И сейчас у меня кураж командирский в груди вспылился, да еще я под этим делом слегка… Но в меру. В мою меру. Так что ждите меня утречком, рваной своей задницей клянусь, ждите с добрыми вестями. Охренело я в том уверен!

Как ни сдерживался Кондрашов, а обида в голосе прозвучала:

— Ну ладно… Намекните хоть…

— Намекну! Танки! Тан-ки!

— Думаете, наши? — почти с тоской прошептал Зотов.

— Э, нет, Валек. Наши танки мы увидим нескоро. Ну, я пошел собираться. Всю ночь предстоит по снегам шариться.

— Чё ночью увидишь-то? — то ли с завистью, то ли с сомнением пробурчал Зотов.

— Зимой, имей в виду, ночь — самое время для разведки. Нога бы вот не подвела… железка немецкая… может, с песчинку величиной, а сползает, сука, куда-то. Чуть ли не под колено. Иногда прихватит, а иногда будто и нет там вовсе ничего. Все, командиры, до утра. Надеюсь, ваш лобастый прошустрил уже с амуницией.

Зотов тоже напросился в помощь по сборам, и они с капитаном вышли из блиндажа в обнимку.

Капитан Сумаков выколотил из своей трубки остатки вонючки в топку, топку прикрыл, сказал печально:

— От меня, как понимаю, в данной ситуации толку по нулевому значению… Пойду отсыпаться. — Ушел, не прощаясь.

Кондрашов, танкист Карпенко и вернувшийся старшина Зубов сидели за столом, щурились на коптящее пламя лампы. И чего сидели…

— Ишь, как наш капитан раздухарился! — желчно сказал Карпенко. — А делов-то всего…

— В каком смысле? — спросил Кондрашов, удивленный тоном, каким танкист говорил о Никитине. Он всех своих помощников по командирству уважал и полагал, что все…

— Ты уж прости, Николай Сергеевич, не волокешь ты в военных делах ни хрена, вот старшина и тот уж точно смекнул, в чем дело. А, старшина?

Зубов прикрутил фитиль лампы, хмыкнул:

— Чего хитрого-то… Ясно. Танки по зимнику не пойдут, на сопряжениях, ну, где лед от земли протаял, провалятся. Не собираются немцы штурмовать нас. Узнали о прорыве, вот и приготовились. И чё там капитан увидит, ясно. Круговую оборону. А как на малолесье высунемся, танки и минометы нам по задам вдарят, тут мы в котелочке и окажемся. Патронов у нас — сам знаешь. Так что через пару часиков ручками кверху и пожалуйте в пленение.

Тут уже и Кондрашов обозлился не на шутку. Встал, ударился головой о потолок блиндажа, выругался, снова сел.

— Ну, тогда давайте так! Начистоту. Какого хрена вы все из меня командира сделали, если я в военном деле ни ухом, ни рылом, а это так и есть, думаете, сам не понимаю? Какая-то для вас в том выгода есть; не выпущу, пока не раскроетесь, потому как в подставных ходить никому не любо. Что я вам…

— Уймись, Николай Сергеевич, никакой подставы, а выгода? Ну какая тут нам выгода? В чем?

Карпенко обошел стол, сел рядом с Кондрашовым, обнял за плечи.

— По сто грамм бы сейчас для душевного разговору, да капитан все конфисковал, что горит и пьется. Пусть мне старшина, как говорится, не по чину, а по морде даст, если совру. Дашь, старшина?

— А чего не дать-то? Дело нехитрое. Мне танкистов бить — руку тешить, — заулыбался неулыбчивый старшина, сворачивая рукав гимнастерки к локтю.

— Вот какая штука, товарищ командир, — говорил Карпенко, придурчиво хмурясь, будто загадку разгадывая, — случаются редко промеж нас всяких просто хорошие люди. Не скажу, не знаю, откудова они берутся, но вдруг раз — и нашелся. Вот ты, Николай Сергеевич, просто хороший человек, какой в нынешней нашей поганой обстановке для командира — самый раз. Могу доказать. Будь командиром что капитан, что я или Зубов… Ты рукав-то закатай взад, ишь обрадовался… Так вот, любой из нас, в эту комариную деревню попав, что первым делом совершил бы по долгу военной обстановки? А первым делом я бы расстрелял старосту Корнеева в науку всем, кто подлую мыслю к советской власти имеет в душе. И прав бы я был на все сто. Это не потому, что я плохой человек, а потому что ты лучше меня, у тебя слово «расстрелять», оно как бы не на первом месте, а на первом какое-то другое слово, оно про жизнь даже на войне. И что в итоге мы имеем? Благодаря тебе, и никому больше? А имеем мы шанс вырваться из болот и честь свою воинскую хоть слегка отстирать от дерьма… Ну, про честь… это я так, для красоты. А главное доказательство, что ты хороший человек, знаешь в чем? А в том, что никаких хитрых планов про эту суку Корнеева ты ведь не строил, а все оно как бы само собой получилось. И честно тебе признаюсь: как на настоящую войну попадем, то поначалу, по крайней мере, больше, чем комвзвода, я тебя не вижу. Потом дорастешь, еще и полком командовать будешь, если пригибаться научишься, больно ты удобный для пули, что шальной, что снайперской. А вот сейчас ты настоящий командир, будь у нас и не рота, а батальон. Даже полк! Сейчас ты на месте. Если тебя наш капитан признал… А уж он, думаю, после Сталина умней себя никого не считает, так если уж он…

— За что капитана не любите? — только и нашелся что спросить Кондрашов, не успевший еще как следует осмыслить все наговоренное танкистом.

— Капитана? Капитан здесь ни при чем. А вот кем он был до того… Ты с востока, Николай Сергеевич, и потому знать не можешь, какая силища стояла у нас на западной границе. Хоть маршем до Парижа! И куда она девалась? Про то еще будет спрос с кого надо. А капитан… Он же там… в верхах крутился. Видел я его однажды… На учениях под Киевом. Отрабатывали танковый прорыв через фланги противника к осажденной пехоте… Знаешь, за чьей спиной стоял наш капитан? Не скажу… Потому что… мало ли что было в прошлом. А в настоящем — он нормальный боевой офицер, первейший тебе помощник… Ну до чего ж глотнуть хочется! Не может быть, чтоб у твоего лобастого заначки не было!

— Заначка и у меня есть, — спокойно отвечал старшина Зубов, — только не дам, потому что слабак ты на это дело. Остановиться не умеешь. Перед походом получишь свою офицерскую дозу.

— Обидел ты меня, старшина, — аж зубами проскрипел танкист, — сильно обидел, не по чину…

— Чины после похода учтем, — так же спокойно отвечал Зубов, — больно ты противный, когда надираешься. Я же перед нашим первым настоящим делом тебя в приятности запомнить хочу.

Карпенко скомкал рукой фуражку, отшвырнул табурет — и в дверь.

— Сильно обидел! Запомню!

Кондрашов ожидал, что Зубов тоже сейчас уйдет… Но Зубов вдруг глянул на Кондрашова сущим зверем, ладонью пригладил на пораненный лоб свой «фюрерский» зачес, через стол подался…

— А теперь, после того как я обидел танкиста, хочу знать и право имею, за что я лично обижен командиром партизанского отряда имени товарища Щорса, что в недоверие попал по поводу плана действий, как понимаю, чуть ли не с завтрашнего дня? То есть политручок-мальчишка да снабженец, они у командира в полном доверии, а я хоть и старшина, но по должности комвзвода, я, значит, под сомнением за секретность?

Свирепость взгляда старшины Кондрашов вынести не смог, засуетился позорно, кинулся к стенке блиндажа, что вплотную к лобовской землянке, затарабанил сапогом по бревнам, Лобов, перепуганный, объявился немедля, глаза пятаками, рот раскрыт…

— Горилку! Немедленно! — гаркнул Кондрашов и, лишь когда Лобов через пару минут всунул ему в руки немецкую фляжку, когда в грязные кружки было вылито содержание фляги, когда поставил одну под нос Зубову, тогда лишь пришел в себя, глотнул, отставил кружку в сторону, кашлянул деловито, сказал: «Так…»

Молчал, ждал, пока Зубов выпьет. Тот тоже сделал только глоток и так же демонстративно задвинул кружку к самому краю стола. Теперь они глаза в глаза…

— Ну, виноват. Виноват! Так получилось… Ты все как-то сам по себе, а тут вдруг вариант… Ну, забыл я про тебя, черт возьми! Что мне теперь? Мордой об стол?

Чуть обмяк лицом старшина, скулы опали, взгляд если не потеплел, то, по крайней мере, оттаял едва.

— Ты командир. Ты не имеешь права мордой об стол, только кулаком… Ну ладно, зажевали мы это дело.

Из кармана гимнастерки вынул черный сухарь с ладонь величиной, переломил, протянул половину.

Жевали, хрустели.

— Так что получается, как я из тутошного трепа понял, Корнеев — наш человек? Через него дело будет?

— Корнеев — матерый белогвардеец и враг советской власти. Сын хозяина этих мест, с немцами, так сказать, на родину пожаловал. Но ему надо, чтоб мы ушли отсюда. Дал проход по восточным болотам. Выйдем на железную дорогу местного значения, захватим станцию, как поезд подойдет, поездом проскочим, сколь можно будет, ближе к Псковщине, а там… Вот и весь план. А если подтвердится, что немцы ждут нас на западном зимнике, значит, дело чистое. Я Корнеева имею в виду. Хотя руку на отруб не дам, что и там, на станции, нас не ждут. Но там хоть место для маневра будет. А тут как в мешке, сиди и жди, когда…

— Так это ж здорово, командир! — почти заорал Зубов и засиял весь — и лицом враз приятен стал. Кружку схватил, глотнул захватисто, стукнул по столу. — А то ведь… Ну, похоронное настроение у людей. Разложение…

Обошел стол, стал напротив Кондрашова, тот тоже поднялся.

— Хоть это и позорно — обниматься с такой дылдой, как ты… — Оказалось, что Зубов почти на голову ниже ростом, то есть вообще низкорослый. — А все-таки давай обнимемся в замирение и в то, что на меня можешь положиться, как на верную собаку!

Обнимание и верно получилось не очень удачное, голова Зубова уткнулась в грудь Кондрашова, зато объятия были равно крепки.

После ухода Зубова Кондрашов долго не мог прийти в себя, полусогнувшись, топтался по блиндажу, несколько раз брал в руку кружку с самогоном, к губам подносил, но тут же и тошнотина подкатывала — гадость этот самогон, и ранее через силу заглатывал. Нет! Не то! К людям надо. Авось где кто еще не дрыхнет… Просто пообщаться. Зотов наверняка упросился вместе с капитаном на разведку, иначе зашел бы обязательно.

Ночной Шишковский лес был, как всегда, тих. В сосновых лесах вообще ветра не хозяева, ветви крепки, иглы строги, а стволы только поскрипывают, но это когда ветра шибко настырны. А вот если ухом к несмолевому месту прислониться, то почувствуешь тихую-тихую дрожь. То по человеческому понятию — дрожь. А по сосновому понятию — напряжение, вечное, чтоб стоять прямо и направление к небу не терять, но тянуться к ближайшей звезде, сколь по породе отпущено. Это дубы, клены да и та же береза — у них вечные игры с ветрами — кто кого. Там веселее человеческому духу пребывать, будто и сам участвуешь в игре природы… В сосняке же строгость и молчание, и настроение в соответствии.

К ночи — почти зимний холод, и, запахнувшись шинелью, побрел Кондрашов вдоль бугров-землянок, накопанных впритык друг к дружке по причине малости пространства. Дурное сравнение — как вдоль могил… Но люди если не спят, то треплются, то есть общаются. К тому ж весь резервный и дефицитный в деревнях кирпич конфискован был партизанами еще прошлой осенью, потому через одну, через две землянки, но непременно дымок из самодельных труб, что торчат как попало. Пара старых ведер, донья вышибаются, ведра друг в дружку — вот тебе и труба. Три четверти дыма наружу, одна внутри по потолку стелется, так что пребывать в такой землянухе-самоделке можно только лежа, зато тепло и уютно, то есть ничего лишнего: оружие вдоль стенок, вещмешки в изголовье, а тряпье какое, то в подстил, что похуже, а шинель, положим, или полушубок, или тулуп — это во спасение от предутреннего холода, потому что тепло землянка если часа три-четыре держит, так это отменно.

Хотел к «махновцам» заглянуть, но у них тихо. Спят. Тогда к «ежатам». Общаться с ними без Вальки Зотова, кажется, и не случалось. У «ежат» землянка просторнее прочих, почти блиндаж. Не захотели разлучаться даже на ночь, каким-то образом понимая свою «особость» в пестрой среде отряда, где большей частью всяк сам по себе и не про всякого известно, что за птица, как в отряде оказался, какие мысли про войну имеет — учили тому: сперва подозревать, зато потом вдвойне радоваться, что не ошибся в надежде, то есть «подозревание» это как бы обязательная проверка, где худых и добрых мыслей о человеке поровну. А как может человек провериться, военный человек? Да только в бою. А если боев нет, но лишь позорное болотное сидение почти год… За год всякие превращения с человеком могут случиться, если он не проверяется.

Так примерно Зотов в свое время объяснил Кондрашову.

Сами «ежата», или помогал им кто, но блиндажок устроили на зависть прочим. Врылись в землю до самой сырости, потому у входа три ступени вниз аккуратно вырезаны и мелкой щепой посыпаны, чтоб не скользить. И дверь — не заслонка, что у большинства землянок, но натуральная, с дверным переплетом. Кстати, и труба не из ведер, а из жести скрученной. И где только раздобыли?

Постучал. Открыли. Помнил с прошлого лета, что нора просторная, теперь снова дивился. То, что так глубоко вкопались, — повезло. Везде ж корни сосновые, а иногда в такой перевязи, что все не выпилишь. Здесь же один-единственный, зато громадной дугой выгнулся, не стали его выпиливать, но вытесали плоскость и получили натуральный столик посередине. Пол от сырости доской «пятеркой» устлан, благо, доска в деревне не дефицит.

Девять человек, девять мальчишек, старшему двадцать два, нынче лица их не те, что прошлым летом, когда Валентин Зотов привел их к Кондрашову. Тогда Кондрашов не знал, как с ними и разговаривать, казалось, скажи не то, и зарыдают… Еще бы! За спинами целый курс покойников, таких же мальчишек, друзей и приятелей вчерашних. Но то особое, как не шибко дружелюбно заметил однажды танкист Карпенко, «энкавэдэшное», оно каким-то образом с первых дней пребывания в отряде выделяло эту группу, и только к Зотову полное доверие, потому что именно он, как говорится, «привел их в чувство», сумел дух поднять, ситуацию таким образом объяснить, чтоб вера вернулась…

Кондрашов знал, «ежата» его не уважают, но только признают. Временно. Понимал их «неуважение» и не обижался. По дисциплине, по исполнительности — образец. А в том двусмысленном положении, в каком отряд оказался, запершись в болотах на всю зиму, что может быть важнее дисциплины?

По командирскому приказу насчет вшивости первые постриглись наголо и теперь немного были как бы на одно лицо, но, конечно, только по первому взгляду.

Появлению командира удивились. Тот, что постарше, Костя Горбиков, пытался что-то доложить соответственно форме, но Кондрашов прервал его и спросил попросту, не напоят ли чайком.

Не сразу, нелегко, но выманил Кондрашов парней на разговор о том о сем, о походе скором и о войне вообще, на главный вопрос, наконец, как понимают беду нынешнюю, в чем причины видят. Для «ежат» все просто. Предательство! На самых верхах. Не на сталинском, разумеется, но близко, под боком, и по сей момент, возможно, не разоблаченное до конца. Кондрашов подыгрывал, хмурил брови, головой качал.

— Так что? Получается, заговор какой-то? Куда ж «органы»-то смотрели? Разоблачали-разоблачали, а до главного, выходит, и не докопались?

Чувствовал, для парней-комсомольцев больная тема, знать, немало проговорили меж собой, нашли для себя формулу объяснения — Костя глазами южнорусскими засверкал, оглядел своих, «добро» на серьезный разговор испрашивая. Получил.

— Заговор, понимаете, товарищ командир, это просто. Заговор — что? Нарыв. Чирий. Вскрыл, и нема делов. Тут хуже, ну, то есть сложнее. Вон Гришаня наш, — коснулся плеча паренька слегка монголоидной внешности сибиряка, плясуна. — Так вот, как пришли на болота, у Гришки под мышкой вроде обычный чирей вскочил. Ну, Зинаида ваша… — тут Кондрашов нутром дрогнул, — она смазала чем-то, и полегчало, чирей как бы в себя начал уходить. Только через день рядом еще два вспухли, Гришаня рукой пошевелить не может. Пока Зинаида до него снова добралась, под мышкой целая гроздь чирьев. Знающая она деваха, говорит, эта штука в народе зовется «сучье вымя», и всякие мази тут без толку. Поила каким-то отваром, то есть весь организм простуженный лечила. Месяц, да, Гриша? Правильно, поболее. Так вот, сперва лечила, а потом уже, которые остались да понабухли, резала бритвой. Ну, то есть вскрывала. Тогда вся дрянь истекла, и все залечилось в несколько дней.

Так вот, заговор — это ерунда, «сучье вымя» — оно похуже. Товарищ Сталин, он же говорил, что чем ближе к коммунизму, тем хитрее всякие вражины. Тут вот что получается, товарищ командир, в революции были такие, кто не за народное дело воевал, а как бы за свою личную удачу. Если хорошо воевал, в душу не заглянешь, да и не до того было. Побили белых и всякую контрреволюцию, социализм строим, а такому, кто был за себя, ему мало, ему всю власть подавай. А кто ж ему подаст? Один с немцами шуры-муры закручивает, другой с японцами, третий иудушку Троцкого в союзники. А кто и ни с кем, а сам по себе сидит на своем высоком месте и гадит социализму, как может, его еще трудней разоблачить. Думаете, не знаем, что нас «ежатами» дразнят за глаза? Только мы ни при чем. На открытие нашей школы сам товарищ Берия приезжал. Когда речь произносил, много чего сказал, что секретное, про Ежова как раз, ну и еще про другое… Товарищ Берия тысячам людей честное имя вернул и в строй поставил. А Ежов, он тоже много вражин разоблачил, кто ему самому мог дорогу перейти, потому что в наполеончики метил. Так товарищ Берия и сказал. Тут особого секрета нету. А под видом вражин честных людей гробил, чтоб идею социализма в глазах народа уронить. Частично удалось, вот теперь и имеем, кто фашистам в холуи подался. Если б не фашисты, года через два товарищ Берия со всеми, с кем надо, разобрался бы, и война… Короче, хрен бы мы на своей территории воевали, точно.

Вторую кружку чая приканчивал Кондрашов к этому времени. Чай был гадкий. Самоделка из прошлогодних трав, крепость от них дурная, мозги будто плесенью покрываются, с плесенью борются, оттого и бодрость ненормальная, судорожная, словно голова от тела отделиться хочет, свободы хочет голова. Приподнял пустую кружку над столом, рассмотрел со всех сторон, спросил:

— Вы, хлопцы, аккуратней с вашей настойкой, дурость в ней подозрительная.

Парни дружно загоготали.

— А мы все ждем и ждем, когда почувствуете. Крепкий вы мужик. Мы на пятом глотке «стоп» даем!

— Так это что ж? Диверсия против командира? — притворно нахмурился Кондрашов.

— Не, — отвечал за всех Костя, — проверено, через час полный порядок. И сон как в отключку. Федосьевна, есть такая старуха в Заболотке, она снабжает. От простуды, от чирьев, от чесотки, еще там от чего-то. Нормально. Если скоро спать ляжете, то утром хоть с ходу в бой.

— Ну что ж, поспешу. Спасибо за разговор. Есть о чем подумать. Хотя признаюсь, иногда так не хочется думать… Больно думать… Для кого-то вообще «недуманье» — способ выживания. То есть не всем думать полезно. Чушь говорю, да? То из-за вашей баланды травяной. Отличный блиндаж смастерили, я еще ни разу башкой не стукнулся.

— А совет можно? — это опять Костя, подавая командиру фуражку.

— Даешь совет! — отвечал Кондрашов, слегка подыгрывая под охмелевшего.

— Нет, серьезно. Если скоро в поход… Патронов… и вообще с оружием у нас неважно. Один пулемет, и тот у махновца. Вы б, товарищ командир, приставили кого-нибудь за махновцем присматривать, а то как бы он в критический момент не развернул пулемет на сто восемьдесят, чужой он и темный человек.

— А что? — согласился Кондрашов. — Бдительность, она никогда не во вред. Вот вы и присмотрите за ним, кому еще, как не вам, такое дело поручить. Но не перебдите. Он ведь не только махновский пулеметчик, но и буденновский. Другого такого у нас нет. Так спокойной ночи, да? Все. Пошел.

Мальчишки! Ишь как глазенками засверкали от доверия.

Вышел в ночь. В прохладу. Почти в мороз. Где-то луна подсвечивает, все тропы темными змеями вьются. На душе покойно. Наверняка от зелья. В голове еще смурно, а в душе тихо-тихо. Стал припоминать, топая к своему блиндажу, когда еще было так вот противоречиво, чтоб голова в напряге, а в душе отдохновение. Вспомнил и содрогнулся. Так было, когда узнал о войне. Почти свидетель быстрого разгрома японцев, имеющий представление… Да нет! Знающий — сильней нашей армии в мире нет, он об объявленной войне, как и многие, менее его знающие или не знающие вообще, но только слышавшие, он тоже… Он даже немного пожалел немцев за глупость. Но другое было главным — это в душе: теперь можно не думать, о чем думать опасно, теперь просто надо делать, что прикажут. А прикажут известно что — воевать. Это легче. Вусмерть перепуганный всеми страшными разоблачениями в армии, ведь сам фактически оказался в прострельной зоне, теперь, когда война… А тот страшный разговор с обещанным продолжением… Словно на всю длительность жизни…

— Вы присутствовали на выступлении Блюхера в городе… на празднике в честь?..

— Присутствовал.

— Что говорил Блюхер о Сибири и Дальнем Востоке?

— Ну, что пространства… богатства… что… — Боже мой! Кто за язык тянет! — что и не будь Москвы, против любых врагов устоять можно…

— Призывал Блюхер к отделению Сибири и дальнего Востока от Советской России?

— Да нет… вроде… такого не говорилось…

— Но можно было понять его слова?..

— Ну, я лично, так не это… А за других… не знаю…

— Кто был в президиуме? Слева? Справа?

— Распишитесь. На каждой странице. Подпись.

Расписался.

И ждал. Все время ждал. Блюхера расстреляли. Полегчало. Но не ушло. Пока не объявили войну. Камень с души. Но голова от души автономна. Бомбят Киев, Минск… Как это? Как пропустили? А наша истребительная авиация? Вспомнил последние учения… Роль истребительной авиации в обеспечении бомбардировочной и штурмовой… На чужой территории!

А теперь вот бомбят… Просчет? Предательство? Ничего, разберемся быстро. Сталин…

Чертовы «ежата»! Разбередили!

В блиндаже лампа коптит нещадно. Подкрутил фитиль. Тепло. Разделся до исподнего, на нары и под одеяло. Настоящее, по росту. Подарок Зинаиды. Пусть ничего не снится — ни хорошего, ни плохого!

Сначала было хорошее. Жена, сыновья. Живут они в квартире на высоком этаже, а с балкона видно пол-России, и все, что видно, все оно хорошо, радует и глаз, и душу. Он ходит на какую-то работу, гражданскую, возвращается в одно и то же время, и, когда возвращается, с балкона по-прежнему видно половину России. И только позже, когда уже не видно, когда спят, угомонившись, сыновья, они с женой друг для друга до полнейшего счастья…

Но потом другое. Грязные, мокрые от дождя окопы, и он, командир, поднимает роту в атаку на невидимого из-за дождя противника. Сначала в первом ряду, затем, как положено, во вторых рядах бежит с пистолетом в высоко поднятой руке, что-то кричит и все время оглядывается на отстающих, подгоняя их гадкой бранью. И вдруг впереди воронка. Огромная, в диаметре не менее пяти метров, свернуть не успевает, а перепрыгнуть мешает длинная шинель. Крутые мокро-глиняные склоны воронки… Уже и пистолета нет в руке, пальцами впивается в глиняную слизь, но, вскарабкавшись на метр, сползает на дно воронки. И раз, и другой, и до бесконечности. Уже рев роты еле слышен, вот уже и не слышен вовсе, а он все карабкается и сползает, а когда силы отказывают, сидит по пояс в глиняной жиже и плачет, вышаривает в грязи пистолет, чтобы застрелиться, но не находит, и уже не плачет, а воет волком.

Лобов трясет его за плечо и тем спасает от ужаса.

— Ну и храпун вы, товарищ командир!

— Я храпел? — удивляется Кондрашов, раньше не знавший за собой такого греха.

— А то! Бревна в накате шевелились! Капитан уже час как вернулся. Отогревается и готов с докладом.

— А Зотов?

— Политрук-то? Да он там и часа не продержался в моем тулупчике. Убег. Испугался, что главное свое хозяйство начисто отморозит. Еле отпоил его. Когда капитана звать?

— Сейчас приду в порядок, и зови. Других командиров тоже. Старшину не забудь. А время-то что?

— Шесть скоро.

— В половине седьмого жду. Чай и завтрак на всех.

— Само собой. Так я пошел?

Умылся-плесканулся, брился наспех, как попало, с ремня петля слетела, пока нашел, пока волосы, что от сна дыбом, зачесывал, сапоги щеткой раз другой, и уже стук в дверь, Лобов с чайником, за его спиной капитан Никитин, осунувшийся, глаза красные, но с победным блеском. Обнялись и ждали, когда Лобов перестанет посудой греметь. Зотов, невыспавшийся, виноватый, отроду хмурый танкист Карпухин и старшина Зубов, наконец.

На отварную картошку с солеными огурцами накинулись дружно, запивали хилым чайком, знать, последние резервы Лобова. Хлеба не было. Его уже давно не было. Потому посредь стола большая миска с засахаренным медом и ложки напротив каждого. Мед уже и не мед. Приелся. Только для укрепления здоровья. Опять же чаем запивали. Капитан паузу выдерживал. И лишь когда утерся платком да на стенку блиндажа откинулся, тогда только к делу приступил. Четко и конкретно.

— Ну что? Ждут они нас, братцы. Подготовились на зависть. Не всё наши разведчики усмотрели. А именно два скороспелых дота по флангам для перекрестного огня. Шибко близко подобраться не удалось, но траншею, считай, что руками потрогал. Примерно на батальон рассчитана. Это по их плану в лоб. С флангов — доты, значит, а на маневр — танкетки, наши «Т-27», даже звезды не замазали. Вооружение танкетки: пулемет ДТ образца двадцать девятого года, калибра 7-62, двадцать восемь магазинов, тыща семьсот патронов, подача магазинов в пулемет автоматическая. Что «шмайссер», что ППШа против танкетки — пустое дело. Как понял, их план выпустить нас из леса, ударить сперва перекрестным, сбить в кучу, потом в лоб, а на случай отрыва малых групп — танкетки со скоростью сорок кэмэ в час. Догоняй и кроши. И наконец, главное. Судя по тому, как подготовились, в другом месте нас не ждут. Так что, думаю, ожиданием фрицев испытывать не стоит и завтра же выступать по плану, как оговорено было. День на подготовку. Так что, дорогой Николай Сергеевич, командуй, кто чем займется. Лично я… Пару часов подрыхаю, конечно, но потом хотел бы пошариться в Тищевке, очень меня интересует шустряк, что мимо нашего дозора прошмыгнул. Наши ведь все на месте? Так?

— Не наш это, — отвечал старшина Зубов. — Проверено и по спискам, и по рожам. Только, может, этот хмырь не из Тищевки, а из Заболотки.

— Нюхом чую, что из Тищевки! Ну чую, и все! А Заболотку, если надо, тоже прошерстим.

Молчавший до сих пор политрук Зотов, еще от стыда не остывший за позорное бегство с болот, голос подал:

— Предлагаю… теперь-то уж риска нет… В общем, предлагаю хотя бы намекнуть отряду, что другой план есть, что не лезем в петлю. Сейчас ведь уже все знают о немецкой засаде. Дух поднять…

— Думаю, можно, — согласился Кондрашов. — И вот что еще: мы же на оружие обозников рассчитывали. Нет смысла безоружных набирать, а что на станции добудем, того самим не в избыток. Ну, десяток добровольцев, если уж сильно проситься будут. Короче, мобилизация отменяется. Пусть живут и до партизанства сами дозревают. А?

Капитан Никитин покривился, головой покачал:

— Политически неверное решение. Что молчишь, политрук? Хрен с тобой, молчи. Но поскольку неизвестно, как все обернется потом, имею в виду, когда станцию возьмем, оно, может, и правильно. Нет смысла обозом обрастать. Согласен. Только мужик, он и есть мужик, пока жареный петух в одно место не клюнет, ему лишь бы было чем брюхо набить. Им нынешний обоз важней всей политики. Немцы муку и махру привезти обещали. Без всяких трудодней. Баш на баш. А надо бы как, не будь мы в глубокой этой самой… Оставить тайно от деревни пяток бойцов, чтоб переждали в лесу, когда вся эта история закончится, а потом постреляли обоз прямо у деревни. Не утерпят мужики, растащут дары немецкие. И когда после им всыплют по первое число, вот тогда они и о Родине вспомнят…

— Извините, товарищ капитан, — не выдержал Кондрашов, — но мне противно такое слушать! По-вашему получается, что мы как два разных народа. Один у нас народ…

— Один, один, успокойтесь, командир. Народ у нас один, только из разных классов он состоит, а, политрук? Или я не прав? И марксизм тоже? Тебя в этой самой Шуе учили понимать психологию классов?

Зотов головой закрутил, то на капитана, то на Кондрашова поглядывая.

— Меня учили… Только вы говорите как-то… не знаю… С перегибом, вот как!

Капитан хохотнул довольно, через стол дотянулся до Зотова, дружески за плечи тряханул:

— Вот тут ты прав, политрук! На все сто прав! Есть за мной такой грех насчет перегибов. Только в нынешней войне, и в том я упертый, нынче лучше перегнуть, чем недогнуть. Сколько б народу ни полегло, лишь бы страна осталась. А народу та же деревня быстро народит, сколь для жизни нужно. В этом деле она первей всех других классов. Я ж тебе рассказывал, когда в двадцать первом Кронштадт поднялся на нас, Троцкий со страху в свою кожань обмочился. Так вот мы тогда эту эсэровскую матросскую шантрапу с корнем! Один агитатор работал, по имени «максим». Ты красный лед видел? То-то! А хочешь знать, какого классу восставшая матросня была? Да все того же, деревенского, последний набор.

Что-то Зотов хотел возразить, ладонь над столом вознес, но капитан сказал:

— Амба! Спать хочу. Командуй, командир, кто чем заниматься будет, и я отваливаю.

Обязанности по подготовке к походу расписали быстро. Первым поднялся и ушел танкист Карпухин — кажется, и слова не сказавший за все время, пока обсуждали, спорили… Зотов, хмуря свои мальчишечьи брови, вышел вслед за старшиной. А капитана Кондрашов все же придержал на минуту.

— Что сказать хочу… Слушаю вас, и вроде бы уверенности больше в том, что окончательно все равно победим. А с другой стороны…

Капитан перебил раздраженно:

— Ну вот, и у вас «с другой стороны» появилось. Политруку простительно, сопляк еще. Поймите, наконец, что таких войн, как эта, в истории еще не было. Нынче не страна со страной воюет. Если бы дело только в стране… Ну победили бы немцы. И что? Надо капитулировать на десятый день, народ сохранить, чтоб потом, когда немец бдительность потеряет, подняться и — под зад. Это если б страна наша была обычная, как все. Как в первую мировую. Тогда треть территории отдали — и ничего, пришло время, и вернули с лихвой. А сейчас, командир, под ударом идея мирового коммунизма. Победит Гитлер — и все! Хана! Фактически остановка истории. Это как если бы человечество технически остановилось на телеге о четырех колесах. Не за страну воюем, то есть не только. За исторический прогресс всего человечества. Раньше такое понятие было — цена победы. Теперь другое, теперь просто победа любой ценой, значит, без цены вовсе. Так что всякие такие мысли «с одной стороны, с другой»… Такие мысли в мозгах, как вшей, давúте, иначе воевать не сможете. А как командир, заставить побеждать не сумеете. Э-э, да чего там! По ходу дела сами все просечете. Так пойду я, добро?

— Конечно, конечно!

Кондрашов крепко пожал руку капитану, дверь блиндажа раскрыл ему, сам еще долго стоял у раскрытой двери, поеживаясь от холода, который без всякого ветра наплывал на лес сам по себе и не со стороны болот, как чаще всего, но со стороны Тищевки.

4

Последний день пребывания отряда в Шишковском лесу прошел в хлопотах; чем ближе к вечеру, тем их больше — хлопот. Дошло до того, что Кондрашов вместе со старшиной Зубовым у каждого отрядника проверяли наличие запасных портянок. И хотя самому отряду вовсе не было объявлено про последний день, а про маршрут выхода из болот — тем более, все знали, что завтра выход, все догадывались — не через западный зимник, о том намек отряду был, всяк на Кондрашова смотрел, как на отца-спасителя, потому что если через западный, то всем хана ни за грош.

Никитин с Карпенко сперва собрали все имеющееся оружие в кучу, все, вплоть до последнего патрона. А затем раздали по своему усмотрению — кому что нужнее, гранаты, к примеру, получил только тот, кто доказал дальность и точность метания. Как ни капризничал махновец Ковальчук, но и его пулемет был обследован капитаном Никитиным придирчиво, а капитанское «добро» Ковальчук принял как оскорбление, такую рожу скорчив, что Кондрашов, при том присутствовавший, хохотнул, по плечу пулеметчика хлопнул, сказал со значением: «А ты как думал? Доверяй, но проверяй — первое правило!» Ковальчук, и ему презрение отвесив, удалился, зло покрикивая на свой «второй номер», на мальчишку, тащившего пулемет.

Из одиннадцати добровольцев, парней с обеих болотных деревень, оставили восемь с дробовиками. Какое оружие — дробовик? Зато патронов парнишки заготовили — полны патронташи и карманы. На зависть тем, у кого хоть и «шмайссер», а в рожке едва десяток. Четырнадцать чисто безоружных требовали, чтоб им деревенские хоть «берданы» передали, но парни категорически уперлись, и Кондрашов уступил добровольцам, имея в виду придерживать их в резерве во время боя, любимчику своему Лобову приказал пасти их аккуратно, чтоб не совались куда не следует. Лобов, конечно, обиделся такому «командирству», обиды не скрыл и в глаза Кондрашову не смотрел, приказ получая. Те, что без оружия, были опять же строжайше «прикомандированы» к Зинаиде. Бой без раненых — бывает ли такое? В числе пусторуких оказался и капитан Сумаков, свое разоружение принял спокойно, а порывшись в рюкзаке, приподнес Кондрашову по ситуации воистину царский подарок — бинокль-«восьмикратку».

— У вас был, и вы молчали?

— В лесу без нужды… — промямлил Сумаков, — как-то и забыл о нем.

Дивны фокусы природы. Если человек к военному делу никак не пригоден, то, как форму напялит, и лицом, и фигурой, ну, как бы только намек на мужика. Такого хоть месяц гоняй по строевой, все равно будет и ноги путать, и задом подмахивать, а на «гражданке» поди от прочих и не отличишь. Нормальный. Пытался вспомнить, когда, с кем Сумаков примкнул к отряду. Не вспомнил. Когда б не тот же бинокль, сказал бы, что лишний человек. Только, знать, лишних на войне не бывает.

Меж тем уже третий день подряд над Заболотьем солнце по всем правилам сотворяло весну. Снежные лепехи в ямках и буерачных местах вытопило и сами места высушило. Все тропины, давние и новые натоптанные, уже не сохраняли следы солдатских сапог, прошлогодние травы распрямлялись, высвобождая промеж себя место для свежей поросли. С бугра Шишковского леса весна медленно сползала-скатывалась к деревне Тищевке, откуда тоже порой потягивало с попутным ветерком весенним деревенским запахом — запахом навоза. Иной отрядник вдруг остановится, пошевелит ноздрями в сторону деревни и улыбнется чуть-чуть — то ли не диво, до деревни ведь больше часа ходу. Иногда померещится, будто какой-то случайно не зарезанный петух прокричит. Но то обманка. Не долететь петушиному голосу до Шишковского бугра.

А если прищуриться на солнце, а после закрыть глаза и прогревать через рожу нутро и душу саму, то никуда уходить не хочется. Но надо. И надо больше, чем не хочется. Куда как больше. Факт, что посредь болот войны не слышно, то не просто факт, то заман в подлянку — а может, ее и вообще нет, войны? Или она не для всех?

Время таким мыслям — секунда, не более. Но секунда — тоже время. И где-то, где записывается всякая правда и всякая неправда человечья, там эту запись не вымараешь…

Засветло сборы и проверки были закончены, выстраивай людей и веди. Только ночью по болотам шастать — дело и опасное, и ненужное. Несколько раз просчитав по карте километраж, определили командиры, что, если рано поутру двинуться, только к вечеру отряд будет на месте, то есть около станции. За ночь и высушиться надо, и отдохнуть, а с другим рассветом высмотреть обстановку для окончательного плана действий.

Покидать лагерь в эту последнюю ночь было запрещено всем, в том числе и заболотским добровольцам. Только капитан Никитин, Зотов и трое из «ежовцев» отправились в Тищевку в надежде вычислить предателя, ушедшего западным зимником к немцам.

Часам к шести потянулись к лагерю мамаши с узелками, мальчишки и девахи, и даже бабули с дедулями. Всем посторонним место определили — у дровяника. Только, глядишь, одна парочка подалась в сторону покореженного молнией дуба, там заросли гуще, и другая, и третья. Не запретишь прощания любовного. Парни-добровольцы, они всяк со своими родственниками тоже наособицу. А на непопиленных бревнах остались одни девчата беспарные, мужиками брошенные молодухи, да несколько замужних, за компанию пришедших на прощание с отрядом. В стеганых фуфайках, в цветастых платках, у кого по-русски повязан — кокошником, у кого, как местные говорили, по-полтавски, это когда лоб платком перекрыт по сами брови… С дальней землянки, где Кондрашов закончил обход лагеря, женщины на бревнах казались птицами залетными, а голоса их — щебетанием. Но вот запели. Выросший на бодрячковых городских песнях, Кондрашов не понимал этого деревенского завывания, где и слов не разберешь, со всех российских окраин натасканных, и у мелодии никакого закона. Но спевка чувствовалась, и душа откликалась… Пока подошел, вокруг певуний уже треть отряда — кто где, кто на чем, в глазах добрая печаль, и лица у мужиков добрые, не знаешь, на кого приятнее смотреть: на женщин, в пении сплошь красивых, или на бойцов своих преображенных. Танкист Карпенко присел на вздувшийся корень ближайшей сосны, голову запрокинул, глаза закрыл. Снабженец Сумаков — вблизи на чурке… А старшина Зубов, тот прямо в ногах перед бабами развалился, на башмак одной из них голову свою уложив.

Но вот, как бы отдав должное сокровенному, меняют певуньи репертуар, и, конечно, первая «Катюша», потом «Чайка», что должна передать «милому привет», и захаровская «На закате ходит парень». Пропев ее до конца, пошептавшись, заново начали ее же, только уже с другими словами.

Болтался, понимаешь ли, вокруг деревни подозрительный мужик. Ходил себе, ходил и вот:

Сел под елочку густую,
Притворился, что устал.
Вынул книжку записную
И чего-то записал.
И кто его знает, чего он черкает…

Я разгадывать не стала
И бегом в энкевэде.
Говорю, кого видала
И рассказываю где.
А он и не знает, и не замечает,
Что наша деревня за ним наблюдает.

Рядом с Кондрашовым махновец Ковальчук. Бурчит под нос:

— Упурхалась, поди, бабенка, до энкевэде, чай, не близкая дорога.

— Ну, вы ж понимаете, это народная шутка…

— А то! — скалится металлическими зубами пулеметчик. — У меня через эти шутки все позвонки кривось-накось. Я чё подошел-то, вы портяночный запас проверяли, значит, понимаю, по мокре пойдем? Тогда б мне еще человечка в помощь, чтоб пулеметную амуницию в сухости донести до позиции.

— Конечно, — соглашается Кондрашов, — обязательно дадим.

— Ну, вот и добре. Спать пойду. Мой мальчишка где-то тут в кустах девку жмет. Увидите — отправьте до меня. Шибко увлеченный пацан.

— Через полчаса общий отбой. Вон наш охотник Трубников с берданой, уже на изготовке. Скоро задудит в стволы. Здорово у него это получается. Чисто по-звериному. Со старшиной весь личный состав проверим. Так что спокойной ночи!

— Ну да, — кивает Ковальчук и уходит.

Совсем стемнело, когда Трубников наконец задудел в ствол берданы. Так охотники, если нет специального рожка, изображают «гоночный» зов лесного крупного рогатого. И теперь вот на этот зов потянулись один за одним юные «самцы», и всяк в обнимку с девахой. Девахи и женщины-певуньи потопали в свою Тищевку. Молча. И оттого, что никто из них не плакал и тем более «в рев не ревел», даже как-то жутковато стало Кондрашову. От могил уходят на поминки, уже наплакавшись и наревевшись… «Рано хороните, — сказал бы им, — мы еще повоюем…»

Дождался доклада старшины, что все по местам, и направился в свой блиндаж. Зотов с Никитиным что-то запаздывали, решил дождаться, прилег, не раздеваясь, лампу оставил. Свет увидят, зайдут. Но заснул мгновенно, а когда проснулся, стекло лампы черным-черно от копоти. Заглянули, наверное, и решили не будить, так подумал. Задул лампу и снова провалился в сон.

День похода уже часов в восемь, когда объявлялось построение, обещал быть не просто добрым весенним, но, возможно, первым летним — ни следа от ночного холода, как только солнце полностью округлилось над восточными болотами. До настоящего лета, ясное дело, еще всякое будет, как и по всей России, и снега, и морозы, потому нынешний день не иначе как добрый знак, природное благословение, хотя кто его знает, как там, в болотах, скажется солнечный пригрев — с морозом оно, может, и сподручней было б пробираться по лесным топям.

Кондрашов топтался промеж двух сосен, высматривал настроение каждого, кто подходил к месту сбора, и впечатление было положительное: ни одной хмурой физиономии, бодрячка излишнего тоже никто не проявлял, и этот факт поважней прочего, прошлогодним опытом знал — страх и неуверенность у нетрусливых бодрячком гасятся, хохмачеством неуместным… Опасное для нервов состояние перед серьезным делом.

Командиры здоровались с Кондрашовым крепкими рукопожатиями, каждый вкладывал в отжим пожелание удачи, и никакие ненужные при том слова не произносились. Старшина Зубов и лейтенант Карпенко слова еле сдерживали, но лицами сияли, как и мальчишки-«ежата», и «полицайчики» деревенские, кому недавно мужики морды били.

А вот Зотов с Никитиным… Мало того что явно сторонились друг друга, но и в глаза Кондрашову лишний раз глянуть избегали. Наверняка капитан обидел чем-нибудь политрука, капитану человека обидеть — забава, но когда каялся за обиду, делал это хорошо, и зла на него, как правило, не держали. Кондрашов знал: через час-другой помирятся…

Нет, не нашли они прошлым вечером перебежчика. На вопрос Кондрашова капитан только отмахнулся, дескать, Бог с ним, у деревенских, мол, правду сыскать, что у змеи ноги. Зотов вообще отмолчался, недобро косясь на капитана. Оба вместе с Зубовым занялись проверкой снаряжения отрядников. У каждого вещмешок за спиной. В мешок по углам камни закладываются, веревками перетягиваются, веревками же перехватывается горловина мешка таким образом, что получаются лямки. Некоторые на груди лямки стягивают бечевкой, чтоб руки были свободны для оружия. Важно так упаковать мешок, чтоб он при ходьбе по спине не колотил. Кто похитрей, тот в мешок под спину бересту подложил, а кто так и кусок фанеры раздобыл. Видел Кондрашов, как старшина перетряхивал мешок капитана Сумакова — он у него горбом торчал на спине, и пары километров не прошел бы, спину не натерев. Не один Сумаков подвергся процедуре перетряхивания. Особенно усердствовал старшина, заставляя иного бойца и попрыгать на месте, и пробежаться от сосны до сосны, чтоб сам убедился в негодной упаковке.

Когда все выстроились — партизанщина! Кто в чем, и к такому виду отряда теперь привыкать. В ватнике, а на голове пилотка — нелепо. Ушанки, что у деревенских навыпрашивали, ношеные-переношеные, некоторые с оторванным ухом… Только сапоги-«кирзухи»… Если на них смотреть, а что выше, не видеть — вроде бы и рота перед тобой. При форме, кроме Кондрашова, остались только Никитин, Карпенко и Зотов. Старшина и их уговаривал на «партизанщину», убеждал, что в гражданском сподручнее, — не уговорил.

Этой ночью охранение не выставлялось совсем — немцы ждут их у западных зимников, сами не сунутся. Кондрашов подумал, что, может, кой-кто из деревенских хоронится уже в ближайшей чащобе, чтобы раньше других попасть в опустевший лагерь — натаскали партизаны из деревни всякого барахла, в любом хозяйстве нелишнего. В командирских блиндажах и землянках, к примеру, в лампах керосин, а деревня уже давно живет при лучине. Дивная, искусная это вещь — лучина! И горит ровнехонько, и коптит в меру. Раньше только в сказках читал да в песнях… «Догорай, гори, моя лучина…»

Построились привычно уже, по четверо. Обходя строй с политруком, почувствовал Кондрашов странную тревогу, словно в построении было что-то неладно. Когда возвращался к голове колонны, понял, не с построением неладно, а с ним самим, самозваным командиром отряда. Так получилось, что в первых рядах все те, кто зимовал с ним в Тищевке, а заболотские в задних рядах. Тищевских и про тищевских так или иначе знал все: кто откуда родом, как к отряду прибился. А вот заболотские… Дай Бог, чтоб хоть по фамилиям вспомнить каждого. Ведь одно дело — зиму зимовать, другое — в бой идти, толком людей не зная. И не в том смысле, что без доверия, о доверии речи нет, кто хотел бы, нашел бы способ утечь… Те, кто дивизиями да армиями командует, у них должно быть совсем другое зрение на так называемую «живую силу», чисто количественное, и маневры они не с людьми осуществляют, а с боевыми подразделениями, а всякие личные чувства, они как бы без надобности, когда в голове одна стратегия.

А когда, как здесь, отрядик недовооруженный, он что дворовая команда с другой дворовой отношения выяснять идет, и про каждого вожаку все знать положено. То из опыта личной юности известно, он, Кондрашов, лет с тринадцати верховодил над шпаной дворовой — драчун из драчунов был. Ростом высок, руки длинные, мускулы что надо. На верховодство не напрашивался — выбирали. Отец не раз с притворным прищуром мать пытал: «В кого это сынок наш дылда такая, по родове что-то не припомню». «Ну, еще чего умного скажешь?» — ворчала мать. «Сказать не скажу, а думать не запретишь!» — «А если сковородкой по башке, думалка не усохнет?» — «Если сковородка, то конечно… Только ты скажи, сынок, кто это до твоего глаза дотянуться сумел, чтоб такой фингал пропечатать?»

Когда в комсомол вступил, остепенился.

В армии опять же в любом строю первый. И после училища… Подойдет какой-нибудь «крупношпальный», хлопнет по плечу: «Орел!» На тебе и первое продвижение. А кто еще вчера рядом в строю стоял, про тех и вспомнить некогда. Вот так, в неправильности прежней армейской службы, надо понимать, корень неправильности нынешнего командирства. Танкист Карпенко правильно сказал — взводный, и не выше…

И еще решительней определился: при первом же случае передать командирство капитану Никитину. Этот в душах солдатских принципиально копаться не станет, он их души за скобки вынесет, а в скобках оставит один только долг службы военной, и, возможно, такой отбор самый честный, когда лишнего и знать не надо, а лишь самое главное, а главным этим надо уметь правильно распорядиться. А души солдатские — то для политруков и самого младшего командного состава — как раз для комвзводов, от всяких стратегических мыслей свободных, но обязанных к мыслям о каждом солдате в отдельности, из чего тоже какое-то, войне необходимое, знание образуется.

Капитан меж тем, до того шагавший вдоль строя вместе с Кондрашовым, вдруг головой замотал сердито, к строю подошел, вытащил из второго ряда бойца, между прочим, именно из тех, кого Кондрашов знал только по фамилии, и давай отчитывать за то, что вещмешок у него на заднице болтается…

И в это время кто-то крикнул: «Нет, ты глянь-ка что!» По всему строю гомон. Кондрашов обернулся. К строю подходил пьяный Пахомов. Что это именно Пахомов, подручный старосты Корнеева, как знали все, а Кондрашов знал и другое, что это именно он, еще надо было приглядеться, потому что выбрит и от выбритости непривычно узколиц, над верхней губой тоненькая полоска черных усов, кудри пострижены как попало, но заглажены-зализаны на пробор, на роже типично барско-белогвардейское выражение, но это еще что! Шел Пахомов в шинели нараспашку, руки в карманах шинели, по причине изрядной хмельности, рук из карманов не вынимая, от сосен и сосенок отталкивался локтями и, лишь оказавшись шагах в пятнадцати от строя, волевым напрягом взял под контроль «двигалки» и что ими управляет, пять почти строевых шагов исполнил, как нарисовал.

Мгновенно строй партизанский дугой выгнулся — истинно диво! Во-первых, шинель на Пахомове не наша, не советская, а белогвардейская офицерская, хотя и без погон, а во-вторых и третьих — под распахнутой шинелью ничего, то есть белье нательное, чистенькое, блестит под солнышком, рубаха навыпуск, кальсоны у щиколоток вязочками перетянуты. Но полный «бзик» не в том. Босой пришел Пахомов! «Во пьянь!» — бормотнул кто-то рядом с Кондрашовым. И то! И земля холодна, а в деревне вообще местами ледок да грязь что лед. Ступни же у Пахомова белы, как у покойника, — в лес вошел, оттер грязь? Так, что ли?

Остановился Пахомов напротив капитана Никитина, покачивался, но потом, ноги босые расставил — прямехонек. У капитана улыбочка недобрая на лице, губы стончились, будто в судороге.

— Надо же! Мы тебя вчера обыскались, а нынче, гляжу, сам пришел. Хорошо…

Все так же расставив ноги, рук из шинели не вынув, заговорил Пахомов громко и голосом незнакомым:

— Ты, гнида комиссарская, ты за что Валентиныча убил? Скажешь, за что, или не будешь говорить?

Улыбка на лице капитана зловещая, рука медленно опустилась на кобуру, расстегивая…

— Сам пришел. Это хорошо! — цедил капитан сквозь зубы, вынимая револьвер.

— В чем дело? — решительно потребовал Кондрашов. — Кто кого убил? Товарищ капитан!.. Зотов, я спрашиваю…

Но Зотов зрачками-пятаками пялился то на капитана, то на Пахомова и рот раскрыл… Кондрашова словно бы и не слышал. Его вообще никто не слышал, будто выключили…

Пахомов пьяно захохотал в лицо капитану.

— Нет, вы послушайте эту гниду! Он думает, что хорошо, что я пришел! А вот не мог я не прийти, рожи твоей коммунячьей напоследок не увидев!

— Ну и как? Увидел? Только больше ты уже ничего не увидишь. Плохо, что пьяный пришел. По трезвости духу не хватило бы, да?

Отщелкнул барабан револьвера, прокрутил привычно, вставил в патронник, боек взвел.

— Товарищ капитан!.. — всей силой неслабого голоса крикнул Кондрашов.

Никто даже не шевельнулся, только строй почти кругом сомкнулся вокруг двоих… А Кондрашова с Зотовым оттеснили.

Капитан уже поднял револьвер на уровень груди Пахомова, но тот вдруг вскинулся полами шинели, а правого кармана нет, там рука, а в руке маузер, и так вот, от бедра… Выстрел, другой, третий!

От каждого выстрела капитан вскидывал руки, запрокидывался спиной, но не падал и лишь после третьего — выронил револьвер и будто осел на руки сзади стоящего бойца, которого только что отчитывал. На лице капитана удивление… Солдат не удержал, упал на колени, капитана бережно рядом положив.

На сколько секунд, минут над Шишковским сосняком смертоносная тишина зависла, или было то одно мгновение, временем неисчислимое? Но вот автоматная очередь врубилась в тишину и в белое исподнее белье Пахомова. С мгновенно окрашенной грудью он рухнул на землю, нелепо подвернув одну ногу. От каждого попадания пули в уже лежащее тело нога дергалась, а люди думали, что еще живой, и палили… Сколько? Двое, трое, все?

— Прекратить огонь! — во всю Богом данную ему мощь заорал Кондрашов.

На этот раз его услышали. Автоматы заткнулись, пахомовская нога замерла… И опять тишина мгновением. В то, что случилось, не могло вериться. Неверие было равно мгновению. Вдруг все разом засуетились, проталкиваясь к мертвому капитану Никитину. Упала, накрыв его собой, Зинаида. Ощупывала, ухом припадала к окровавленной шинели, откачнулась, села рядом на землю с перемазанным кровью лицом и глазами зрящими в никуда.

Кондрашов грубо схватил за плечо Зотова, рванул к себе, потом за грудки и лицом к лицу, так что почти завис политрук в воздухе, носками сапог едва касаясь земли.

— Докладывай! — крикнул Кондрашов и никаких других слов не нашел больше.

— Вчера… — застонал, всхлипывая, Зотов, — не хотели вас расстраивать… Думали, на походе расскажем…

Все просто, нелепо, глупо…

Искали перебежчика в Тищевке, знали, что не Пахомов. Но именно Пахомова нигде не было. Все, кто в подозрении мог быть, вроде бы на месте, а Пахомова нет. Капитан дверь вышиб, давай там все переворачивать, мебелишку ломать, и тут, как на грех, откуда-то Корнеев. Сказал капитану что-то неприятное. Тот револьвер из кобуры, из-под руки раз — и наповал. Зотов к капитану — зачем, мол? А тот — дескать, днем раньше, днем позже, беляк недобитый… Пахомова так и не нашли.

Растолкав всех, Кондрашов подошел, опустился на корточки рядом с капитаном Никитиным. Спросил Зинаиду, умеет ли глаза закрывать. Глаза живые, а человек мертвый — неправильно. Зинаида ладонью провела по лбу капитана, и стал капитан по-настоящему мертвый.

Встал, пошел к Пахомову, и вся толпа за ним. Над Пахомовым махновец Ковальчук, маузер в руках вертит, головой качает.

— Двадцатизарядный… Если б кобура, то ее, как приклад… на триста шагов человечка — раз плюнуть… У батьки был… Атамана Григорьева таким ухайдокал. Здесь, глянь, патронов-то еще полно, много чего мог бы, пока все рты разевали… То ли не чудно, а, командир? Пришел беляк белым, а теперь вот лежит сплошь красный. Так сказать, посмертно сагитированный.

И верно, почти ни клочка белого от рубахи и кальсон. Даже руки кровью залиты, и только лицо — будто спящее, лишь забрызгано…

В стороне от толпы отрядников Кондрашов собрал командиров. Злые лица лейтенанта Карпенко и старшины Зубова, растерянное, виноватое — Зотова… Еще и сказать им ничего не успел, «ежонок» по имени Егор предстал:

— Разрешите обратиться, товарищ командир?

— Говори.

— Мы считаем: то, что случилось, имеет свою причину. Охранение не было выставлено, как положено.

Тон, каким разговаривал «ежонок», смутил Кондрашова. И в глазах — вызов. Не смутился Карпенко.

— Вы — это кто?

— Не важно, лично я, допустим, так считаю. Налицо преступная халатность, повлекшая тяжкие последствия.

— Шустрый ты на формулировки, — злобно оскалился Карпенко, — ну, тогда гони предложения.

— Я только константирую… — чуть сдал позицию мальчишка.

— Чего-чего ты делаешь? А, понял. О константинах после боя поговорим. Кругом! Шагом марш!

— Зря вы с ним так, — тошно было Кондрашову, — прав он…

— Ну да! А то бы Пахомов охранение не обошел! Оставьте. Давайте решать, что делать будем.

— Хоронить капитана, что еще.

— Тогда поход на завтра. До темноты не успеем к месту, заплутать можем в болотах, и компас не поможет.

— Нет! — резко возразил Кондрашов. — Больше ни дня здесь. Теперь вы, лейтенант, мой зам, командуйте построение. Попрощаемся с капитаном, оставим Трубникова и кого-нибудь с ним. Следопыт похоронит и догонит.

Старшина Зубов сердито ворчал под нос.

— Вот сука! Он же не только капитана угрохал, он же распатронил нас, паразит. Сколько пальбы было.

И до этого Кондрашов сам не додумался. Приказал, досады на себя не скрывая:

— Как построятся, вместе с политруком быстро перепроверить запас патронов у каждого, на ходу определимся, как действовать…

Капитана перенесли ближе к командирскому блиндажу, уложили на какое-то тряпье. Карпенко буквально сгонял отрядников в строй, так, чтоб тело капитана было по центру строя. Зотов привел Трубникова.

— Возьми двух или трех человек… — Кондрашов говорил глухо, в глаза Трубникову не глядел. — Похороните капитана, догоните нас. Не заблудитесь?

На вопрос бывший лесничий не ответил, кивнул в сторону Пахомова.

— Этого гада на плече понесу и в первую болотную яму брошу.

— Не надо, — Кондрашов почти просил, — он ведь на расстрел пришел… как положено… в исподнем… босиком…

— Так чего? Две могилы копать? Провозимся… Не в одну ж могилу их!

— В одну? Нет… И оставлять… Деревенские придут, а тут труп весь исстрелянный. Они ж не знают. В одну нельзя. В болото тоже… ну, как-то… В общем… решай сам. Как душа подскажет. Может, в этой ситуации твоя душа правее моей.

Трубников с прищуром покосился на командира.

— Мне, конечно, лучше, чтоб приказ. Ну да разберемся.

Андрюшка Лобов рядом, за ремень «шмайссер» держит.

— И чё мне теперь с этой железякой делать? Это ж я пулять начал, сгоряча все пропулял.

Кондрашов стоял рядом с телом капитана, произносил речь. Невнятную. Потому что не мог понять, уловить настроение людей. В лица вглядывался, а лица будто отворачивались. Капитана не любили? Да, пожалуй… Но это неправильно… Или несправедливо… Обидно за капитана. Невезучий. И ранен был не по-людски, и убит не в бою.

Оборвав речь на полуслове, рукой махнул в отчаянии. Приказал минуту молчания и без стрельбы. Настрелялись уже.

Перестраивались в цепь. Наблюдал. Ни один не оглянулся на капитана-покойника. Бывший бригадный комиссар разговоров о семье принципиально избегал. А ведь наверняка семья была. Значит, и там невезуха. Если судьба складывается из поступков, то сколько ж раз капитан прокалывался на поступках? Не застрели он Корнеева, жил бы, ведь не было нужды убивать старосту. Чувству поддался. И раньше чувствами жил, а чувство чувству рознь. Капитан жизнь чувствовал неправильно — к такому выводу пришел Кондрашов, кидая последний взгляд на покойника.

Выстроились в цепочку поперек всего Шишковского бугра, Кондрашов с Карпенко впереди, старшина Зубов — замыкающий. И ушел отряд.

2004 г.