Предлагаемое произведение Л. Зорина — тринадцатое в «Знамени» начиная с 1997 года, — продолжает цикл, начатый монологами «Он» («Знамя», № 3, 2006 г.) и «Восходитель» («Знамя», № 7, 2006 г.).

Письма из Петербурга

Эпистолярные монологи

Письмо первое

Октября 16 дня 1704

Верный человек Вам доставит это послание от недостойного и нерадивого ученика. Хоть и не в слабых силах моих было объять всю мудрость Вашу, но всякое слово из Ваших уст ловил я, неустанно дивясь, как остр и всеведущ Ваш разум.

Узнайте же, что денно и нощно помню о Вас и молю Создателя Вам даровать свою защиту. Пусть небо Вас хранит на земле.

Минуло несколько лет с того дня, когда, ответствуя зову души, сверх меры переполненной скорбью, Вы удалились от дел мирских, избрав отныне своей стезею высокий и строгий подвиг монашества. Стоит представить себе, как Вы станете читать эти строчки, склонясь над листом, приблизя свечу к усталым очам, в ночном одиночестве, и в сердце моем — благодарный трепет.

Воображенье меня переносит в северный край, где Вы обрели успокоение и пристань — обитель готовится ко сну, на звоннице протяжно разносится медленный колокольный звук, нагая земля дышит печалью.

В странничестве, в долгом скитальчестве сколь часто я думал о тайной силе, вырвавшей Вас из нашей юдоли и будто вознесшей на некий утес, где все яснее тщета земная. Едину быти — праведно жити.

Сколь смертные меж собой несхожи! Вы сами ступили на этот путь, Вашей душе стало горько и тесно меж наших лукавых и темных душ, слишком легко они имут срам. А коли вспомнить о бедной Софье — можно ль сравнить вашу ночь перед постригом с ее последнею ночью в миру? Вас ждало светоносное таинство, ее же — едва ль не прощанье с жизнью.

Для Вас затворничество есть труд, при этом — истинно животворный, ибо сей труд дарует знание. Ей же, неистовой, своенравной, участь такая была, как дыба. Бабьего в ней больше, чем царского. В этом-то вся ее вина. С этакой непомерной гордыней надобны хладная голова, дух твердый и неприступное сердце. Окамененное нечувствие — Вы мне не раз о нем говорили. Меж тем, ее жадная, жаркая плоть сделала это сердце податливым, а потому — и беззащитным. Я не дерзаю ее судить. Все мы грешны, нечисты, слабы.

Отче, я помню Ваше напутствие перед расставанием нашим, помню и Ваши слова о ближних. «Богом клянутся, дьяволу служат». Со сдавленным сердцем я понял в тот час, что путь Ваш — в обитель, а то и в скит — вымаливать милости нам, незрячим.

И все же, склоняясь пред той высотой, на коей пребывает Ваш дух, я понимал, что сам я, как Софья, весь — кость от кости этого мира со всем его мороком и безрассудством. Да, страшно и опасно в нем жить, что тяглому, что высокородному — проснешься утром, а доживешь ли до новой ночи, никто не ведает. За всяким углом сторожит беда.

Да, тоньше волоса наша жизнь, однако ж, какая ни есть, а наша. Где же нам, отче, взять другой? «Петром все и кончится», — так Вы сказали, видя, как грозно двоится Русь. Что страшен царь Петр во гневе, известно. «Что ни зубец, то стрелец» — я памятлив. Иной раз вижу во сне, как въяве, оскаленные мертвые лики, те бородатые подбородки на вздувшихся разрубленных шеях. Но ежели Петром все и кончится, то даже не с Никона началось.

«Един пастырь — едино стадо». Не троеперстие Русь разделило в веке минувшем, не давний спор о времени пресуществления — мы никогда не знали согласия. Мать наша церковь его не пестует. Она его требует. Мать наша церковь нетерпелива и бьет всполох при первом же звуке ей поперек. Что ни услышит, то злоглагольство, что ни увидит — ересь и шатость. Не скоро остынет дым тех костров, в коих пожгли за неправославие. Люты мы стали и немилосердны. Стали? Уж не со дня ли зачатья селится в нас нечистая сила? И отчего она в нас завелась? Царю небесный, зришь ты детей своих? Долго ты безмолвствуешь, царю.

Где же обрящет сердце свой угол? Ночи мои были безрадостны. Все бесприютны — и те, кто отвержен, и те, кто стал щитом патриарха. Я потому и набрался духа сказать Вам однажды с такою дерзостью: одна у нас надежа — царь Петр. Вы порешили спастись отшельничеством. На царской службе себя не спрячешь.

Труден и бесплоден был спор наш. Помню, как молвили Вы с укоризной: «Когда мы порицаем раскольников, что же не видим в царе Петре его бесовской раскольничьей сути?». Услыша слова эти, я не нашелся, не смог возразить — все так и было. Смутная наша земля неласково встретила Петра Алексеевича. И он у нее не выпрашивал ласки — бывают суровые времена, когда потребен суровый хозяин. Церкови был надобен Никон — больно озлобились иереи, веровали не смиренно, а яростно, будто грозясь, будто с отчаяньем. А людям русским надобен Петр, чтобы столкнуть наконец с лежанки тех, кому милей прозябать.

Да, Ваша правда — ох, выто было! — он разрубил святую Русь с маху, как стрелецкую шею, недаром Русь и поныне корчится, но он же срастил и сделал целым наше разрубленное тело.

Он это сделал. Он устоял, когда казалось, что все погибло. Не Вы ли, отче, мне говорили про грех уныния и про то, что истинная цена человека видней не в виктории, а в конфузии. Не Вы ль учили: дух тверже силы. Но разве это не божий знак, что имя Петр есть слово «камень»? И царь наш истинно каменнотверд.

Кто еще смог бы перенесть нарвский позор, наше падение, гордое свейское торжество? Не токмо пережить, но понять, что будущее Руси — меж обидчиков. Там ее место, ее судьба. И чудится мне, будто, встав под комель, он тащит исполинскую кладь — всю нашу землю, всю нашу жизнь. Не верится, что один человек взвалил на себя подобный крест. Он страшен, когда ему прекословят — будь то обстоятельства, будь то люди? Да, страшен. Неумолим и страшен. Но Русь, не устрашив, не поднимешь и не разбудишь еще сто лет.

Я будто вижу, как, обнаружа эти, столь дерзостные, мысли, Вы лишь качаете головой. И впрямь, кто я сам, посмевший забыться, я, пребывающий в безвестности, чтобы предстательствовать за царя? Но кабы Вы только знали, отче, как он переменил мою жизнь! И как он переменил меня! Точно своею железной дланью выпрямил несмелую душу, точно одел весенней листвою голую поникшую ветвь. Забуду ли день, когда впервые увидел его едва не рядом, так близко, как и во снах не чаял. И в миг, когда глаза наши встретились, помстилось мне, что слышу я голос: встань, рабе, с колен своих, следуй за мной. И точно встала с колен душа моя, и сам я уже не тот, что был.

Не раз и не два я вспоминал напутствие Ваше: «не торопись, времени никто не догонит». Но, каюсь, поныне я не сумел ни чувствовать скупо, ни жить покойно.

Чего я ни испытал за годы, что прожили мы с Вами поврозь! Прошли они, что воды потопные. Знавал я, отче, и царский окрик, и царскую милость — всего хватило! Зато увидел, что царь умеет поднять из пыли людей без прошлого — тех, кто отличен не именем предков, а собственным умом и отвагой. Славное имя — опасное бремя. Своим величием оно может либо вознести человека, либо — наоборот — расплющить.

Теперь, когда мы ведем счет летам по европейскому подобию, могу сказать, что шумно и грозно взошел над нами осьмнадцатый век! Да, все началось с беды под Нарвой, но был и Азов, и дорога к морю. Торил ее еще царь Иван в том давнем несчастном ливонском походе. Мы крепко побили свейское войско при Эрестфере и Гуммельсгофе, а вскорости приступом взяли Ключ-город.

О прошлом годе в вешние дни то ли весь мир стал ближе к России, то ли Россия приблизилась к миру. В начале мая был взят Ниеншанц. Фортеция держалась достойно, но пала — мы вышли к устью Невы. Чего не осилили два столетия, по воле Господней выпало нашему.

Вот и пришли мы от степи к морю, вот и вдохнули всей нашей грудью воздух, в котором и ветр, и соль, светлая ширь без конца и без края. Воздух, который своею силой делает голову ясной и свежей, а душу — храброй и неуступчивой. На обретенном том берегу мы начали рубить Питербурх.

Больно и тяжко дается город. Кто только не явился глазам моим! Будто прошла предо мной вся Русь, вздыбленная царем Петром. Тяглые люди, беглые люди, уставшие от податной своей доли, многие посадские люди, даже и вольные казаки. Здесь кончилась их особная жизнь и началась другая, единая, та же, что у всех остальных.

Многие тысячи, не утаю, как бревна, легли в основание града, легли грядущего нашего ради, увидеть его им Бог не судил.

Горькая правда! Но тут же вспомнишь, что так же послушно ложились в землю все человеческие сыны и человеческие дщери, кои трудились на ней до нас. Мы были их недоступным будущим, так же, как сами мы только прошлое еще неведомого колена. Пращуры томились желаньем прозреть и узнать, каковы же мы, нынешние. А мы гадаем, какими будут те, кто однажды сюда придет — когда-нибудь, чрез долгие лета. Каждому из нас предназначено выйти в свой срок на брег житейский. Стало, и нам на роду написано — сквозь бороды наши увидеть свет и основать на песке и болоте новую русскую столицу.

Она уж не виденье, но явь. Она — словно лик нового века. Сегодня я пишу Вам из града, коего год назад еще не было. Ныне он есть, и я его житель — им и останусь, хоть был я рожден в нашей первопрестольной Москве. Жизнь в Питербурхе, будто сквозная, как на юру, и жилье незавидно. Но приберемся. Я терпелив. Сам венценосный зиждитель, как все мы, живет в домишке с дырявой крышей. Стоило мне увидеть море, почуять мощь его и простор, коих так жаждало втайне сердце, услышать тот зов издалека и отозваться — все стало ясно. Здесь и завяжется весь мой род, который наследует мое имя и тем спасет его от забвения, здесь мое место на сей земле.

Кабы донесся к Вам запах моря! Верьте мне, море будущим пахнет. Однажды по этим волнам вся Русь двинется вдаль, как громадный струг.

Когда ж это грянет? Вы мне сказали, что отчий наш край нам станет отчизной тогда лишь, как боярская слава, терпение и упорство смерда, древняя мудрость и юная дерзость сойдутся не во вражде и не в споре, а в общем стремленьи к делу во благо.

Здесь, в этом граде, вчера лишь рожденном, словно распахивающем врата в иное время, в иные дали, я понял, что Ваша надежда свершится. Думы летучи и переменчивы, нынче — одни, завтра — другие. Надежда — верная наша спутница. Она целительна, плодоносна, как огонек освещает путь.

Недаром мы дождались поры, когда закончилось, унялось это разбойное столетье, страшней которого не бывало, нет ему равных ни по жестокости, ни по пролитию русской крови. Мне точно слышится вещий глас — он предрекает, что этот век будет для нас счастливым веком. Только б нам всем одолеть науку жить независтливо рядом друг с дружкой. Пусть не по-божески — по-человечески! Коль не по-братски, то хоть по-соседски.

Милостив буди, владыка святый! Да ниспошлет он Вам светлую старость, пусть окрыленное сердце Ваше, свободное от сует и скорбей, бьется покойно под черной ризой. Да сбудется все, за что Вы молитесь. Я вижу: из кровавой купели, из наших непрощенных грехов, мы выйдем на себя непохожими, другими, причащенными к истине.

Я верую, уповаю, надеюся. Аз смертный, аз недостойный — надеюся!

Письмо второе

Августа 10 дня 1801

Любимая, как сиротлив Петербург, когда Вас нет в нем, — о, в самом деле, мне остается лишь вспоминать. Вот здесь я ее сопровождал, здесь встретил в полдень, а здесь впервые я, вдруг забывшись, сжал ее пальцы и неожиданно ощутил — возможно ль? — ответное пожатье. Мне всюду слышится звук шагов, который я узнавал мгновенно. Я воскрешаю в послушной памяти Ваши черты, я со смятеньем снова ловлю Ваш тревожный взгляд, в нем я прочитываю сомнение. Хочется броситься к Вашим ногам и повторять, что моя любовь ненасытима и беспредельна, что имя Ваше навеки свято. Верьте мне, верьте, все так и есть.

Я слышу Ваш голос, когда, смеясь, Вы уклоняетесь от поцелуев и просите меня быть разумным. Вы правы, мой друг, разумные люди достойны всякого уважения, особенно сдержанные люди. «Побольше чопорности, славяне», — изволит пошучивать Ваш кузен, подчеркивающий свою англоманию.

Господь с ним. Вы должны мне простить мой жар, унаследованный от предков, пришедших на север из Малороссии. Худо держу я себя в руках. Но есть ли что-либо более странное, нежели чопорная страсть?

Нет, я безумен. Я не боюсь в каждой строке кричать об этом и показаться Вам беззащитным. Пусть так — Вы властны распоряжаться моим помраченьем и мной самим.

С ума нейдет, с какою заботой, смешною и трогательною вместе, Вы вдруг посетовали на то, что появились на этом свете несколькими годами раньше, чем я, Ваш пленник и Ваш служитель. Ежели это имеет значение, то самое для меня привлекательное. Мне доставляет наслаждение подозревать в Вас некую опытность, я с радостью отдаю Вам право водительствовать моим просвещением.

Сколько же будет длиться Ваш траур? Сколько же в Вашей пейзанской глуши будете Вы так безутешно оплакивать Вашего супруга? Счастливцу, который почти десять лет делил с Вами ложе, стоит завидовать — несправедливо о нем скорбеть. Кто знает, быть может, уйти из мира лучше сравнительно молодым, чем старцем, чьей запоздалой кончины ждут с нескрываемым нетерпеньем.

Я сознаю, что изрядно рискую — Вас неприятно удивит темное ревнивое чувство, я не сумел его утаить. Оно неуместно и непристойно. Того, кто внушил его, нет среди нас. Но ревность к прошлому тем и мучительна, что укротить ее невозможно. Зачем меня не было рядом с Вами, когда Вы стояли пред алтарем?

Как скоро воротитесь Вы в Петербург? Он ждет, он тоскует, он вместе со мною считает минуты, торопит время. Вам надобно еще ехать в Москву, чтобы украсить день коронации. Празднество, не озаренное светом столь ослепительной красоты, право же, многое потеряет. Я уж не говорю о себе. Нет, я говорю о себе. Все, что вокруг, для меня померкнет. Даже и сам Успенский собор.

Вы снова укорите меня тем, что я слишком себя люблю. Я снова отвечу, что это не я, что это любовь себялюбива — кроме нее самой для нее нет ничего во всей Вселенной.

Что происходит в Санкт-Петербурге, в брошенном Вами Санкт-Петербурге? Он счастлив, до неприличия счастлив. Он упивается своей радостью, он будто ею одухотворен, напоминая мне человека, чудом избежавшего гибели, еще не верящего в спасение.

Все реже в беседах и table-talks можно услышать имя царя, преставившегося в минувшем марте. Не слышно и толков о том, что ускорило его преждевременную кончину. Жизнь отвратила от смерти лицо свое и продолжает вращение.

По чести сказать, меня это радует. Похоже, мы учимся у французов, которые постарались забыть годы, пролившие столько крови, и казнь своего короля. В людях европейского склада нет нашей склонности к трагедии. Они умеют принять перемены и примениться к обстоятельствам, видеть наш мир, каков он есть, не требуя от него невозможного.

Князь Талейран однажды сказал посланнику нашему: «Тот не знает, как выглядит приятная жизнь, кто не€ жил в Париже до Революции». Эти столь сладкие воспоминания ему не мешают служить корсиканцу. А тот считает князя изменником, о чем объявляет, не церемонясь, при этом сделав его министром внешних сношений, ни больше, ни меньше! Как видите, Бонапарт уверен, что ум и талант заслоняют преданность. Ну что же, изменник зато подписал выгодный договор в Люневилле. Ловкость полезнее добродетели.

И все же я заклинаю Вас: не поступайте, как Бонапарт, мне-то ведь нечего предложить Вам, кроме своей нерушимой верности. Таланта в себе я не нахожу, а ум? Какой же ум у безумца? Он видит на свете одну ее.

Нет, мудрость галльская не про нас. Мы изнурительно серьезны, наша история учит страданию, и, кажется, мы полюбили страдать. Нам трудно вспомнить приятную жизнь, какая была у господ парижан до дня, когда они взяли Бастилию. Поэтому пусть князь Талейран и впредь изменяет мятежной Франции, я буду Вам предан, пока дышу. И пусть политическая наука обязывает быть терпеливым, я больше не в силах ждать той минуты, когда Вы прервете свою епитимью. Ну что мне Франция и Париж, если Вас нет со мной в Петербурге?!

Но я отвлекся. Я уж сказал, что Павла стараются не поминать, всюду звучит другое имя. Каждое слово и шаг Александра множит число его почитателей. К тому же он прекрасен собою. Одно очарованное созданье, столь же прелестное, сколь восторженное, воскликнуло, что счастливой России явился «порфироносный ангел». Я, разумеется, меньше подвержен влиянию мужской красоты (слово «влияние» нынче в моде — новый подарок Карамзина), но должен признаться, что юный Август делает сильное впечатление. Впервые властитель, взошедший на трон, сам объявил себя либералом. Впервые возвестил, что в России есть место необходимым свободам.

Это не просто красивые речи, за ними последовали дела. Царь, слава Богу, не одинок. Рядом такие же молодые и сходно мыслящие сподвижники. Нет нужды представлять вам особо ни Кочубея, ни князя Адама. Отличные качества их известны. Но и другие — достойные люди, знающие, чего хотят.

Первые плоды их энергии красноречиво о том свидетельствуют. Не существует боле запрета ввозить в Россию книги и ноты, дозволены частные типографии. Но объявления о продаже крестьян без земли запрещены — отныне мы наконец избавлены от этого постыдного чтения.

Нет больше Тайной Экспедиции, этого пугала людей, повинных лишь в том, что дерзают думать. Зато возвышается роль Сената — ему надлежит определить свое положение и деятельность.

Кроме того, отдельная новость для вашего чопорного кузена — в июне подписана конвенция о дружбе с Англией, столь любезной его воспитанности и вкусу.

Я изложил лишь малую толику, сделанную в первые ж дни, — как видите, семена Лагарпа с его гельветической моралью попали на достойную почву и ныне торжествующе всходят.

Я чувствую, что в новом столетии наше отечество воплотит свое высокое предназначение, ему предстоит завидная будущность (еще одно слово Карамзина). Когда богатырь начнет движение, Юрьева дня окажется мало. Вы скажете мне: очнитесь, друг мой. Мало ль вам Разина и Пугачева? Один возжелал нестесненной воли, другой потребовал себе трона, но оба во глубине души мечтали о мщении и расправе.

Не спорю. Но в том и суть, чтоб народ не сам добывал желанную вольность. Когда наконец она будет дана ему и утвердится в его повседневности, как нечто природное и изначальное, то сам он с готовностью примет границы, согласные с разумом и правом. Да, некоторые горячие головы твердят об «общественном договоре». Но я предпочел бы жить на земле под сенью «естественного закона». Он и надежнее, да и выше, нежели «contrat sociale». Не потому ли еще Лукреций так уповал на «порядок вещей»? Не для того ли Солон и Ликург обуздывали законами страсти? Стоит ли ждать рокового дня, когда человеческая натура, униженная и уязвленная, отдаст себя во власть исступления?

Я точно вижу Вашу улыбку, с которой Вы напомните мне, что европейское жизнеустройство не вяжется с нравами россиян, хотя все люди несовершенны, как доказали это французы в последнее десятилетие века. Вам, госпоже моей души, скажу, как на исповеди: я с содроганьем думаю о судьбе Людовика, так же, как и о казни Карла, топор с гильотиною мне внушают одно отвращенье, но… я понимаю желание наций жить без кумиров, столь же достойное, сколь безнадежное — жить без кумиров они не умеют. Кромвель, властолюбивый и грозный, был тот же король, да и сам Бонапарт, в сущности, уже венценосец — поверьте, он себя коронует быстрее, чем Франция сообразит, что произошло и возникло из грома орудий при Вальми и гордого зова ее Марсельезы. Ибо стремление к верноподданности и к преклонению перед идолом — едва ль не в крови Адамова рода. Спасение для него все то ж: законы при твердом их исполнении.

Кто знает, быть может, как раз Россия окажется избранной Провидением, чтобы явить пример человечеству? Наша история беспощадна, таков же и осьмнадцатый век.

Ведет ли неведомый летописец суровый и неподкупный счет неисчислимой чреде всех жертв — всех павших, зарубленных, умерщвленных от дней Петровых до сей поры?

Нет, неспроста, не игрой совпадений с яицкого дальнего берега дошел до Казани лихой казак, едва не спаливший дотла империю.

В этой чудовищной русской смуте, поспешно названной пугачевщиной, чернь явила, на что готова и, хуже того, на что способна. Сколько унес ненасытный мор в небытие безымянных душ — кто это знает и кто сочтет? Ах, дешева в России жизнь!

Простите. Я вновь твержу все то же — безумие жить как ни в чем не бывало, меж тем как соотчичи наши все копят в недрах сердец обиду и ярость.

Но в этом безумии мы упорствовали, оно для нас стало почти привычным. Четыре года правления Павла разве не кажутся неизбежными и — сколь ни горько! — почти естественными?

Время опомниться и прозреть. Тот, кто захочет нас уязвить, скажет, что минувшей весной мы шли по якобинскому следу, облитому монаршею кровью. Но что совершилось, то совершилось. Право же, смерть от удара Брута более подобает Цезарю, нежели гибель на эшафоте под клики остервенелых подданных. Пусть недруги радостно укорят нашего юного государя в грехе попустительства, я воздержусь. Павел безжалостно преградил России путь ее, он самовольно остановил ее развитие, больше того — направил вспять. Если и впрямь молва не лжива и сын дозволил, замкнув уста, переступить чрез это препятствие, то, может быть, здесь таилось мужество, которое другим недоступно, некая высшая самоотверженность? История судит об избраннике не по первому, а по второму шагу, как и о ле€тах, в которых ему назначено Промыслом жить и действовать. Мы еще удивим человечество.

Довольно. Сей громоносный осьмнадцатый закончил круг свой, пусть царская смерть, ужасная, но никем не оплаканная, станет прощальной его конвульсией. Что бы то ни было, но ведь в нем мы появились на Божий свет, в нем встретили однажды друг друга и поняли — со страхом и счастьем, — сколь быстротечные наши жизни зависимы одна от другой. Будем за то ему благодарны.

Забудем ту мартовскую ночь, последнюю ночь почившего деспота. Хочу рассказать о совсем иной, недавней — я до зари метался, но сон не шел, до него ли было? Думал с восторгом и упоением лишь об одном: какое же чудо — создание, подобное Вам. Стоило побледнеть небесам, я выбежал на спящую улицу, дом показался мне темницей, дольше не мог я в нем оставаться.

Пуст и торжествен был Петербург в пленительный предрассветный час. Город был схож с предстоявшей мне жизнью, с громадным еще непочатым веком, в котором так много должны мы содеять. Во всем, что дышало окрест меня, было присутствие начала. Начало дня. Начало столетия. Начало всего, что должно возникнуть.

Я думал о том, как я еще молод, о том, как долог еще мой путь. Что жребий мой, верно, отмечен Богом, если любовь к совершенной женщине сливается с любовью к стране, которой отныне я не стыжусь. Какая фортуна, что нашей младости выпало столь же младое время!

Еще никогда с такою дрожью, с таким волненьем я не смотрел на несравненную першпективу. Сияла стрела адмиралтейства, а из него, как из колчана, веером вырывались наружу и разлетались в разные стороны сразу и Невский и Вознесенский. Первые нежные лучи, как кистью, золотили волну. Чудилось, что на всей земле, сколько ее ни есть на свете под этим неоглядным шатром, бодрствую лишь я один, чтобы стеречь, как зеницу ока, тайну и волшебство Петербурга.

Он так еще юн! Для города век то же, что миг для человека. Но, право, он станет еще прекрасней в тот день, когда Вы в него вернетесь. «Моей надежды робкий глас, быть может, досягнет до Вас», и Вы не обманете упованья.

Надежда… Благословенное слово! Пусть осенит оно нашу жизнь, наш царственный город, нашу Россию. Покойный отец все повторял: «с надеждою легче оставить мир». Нынче я смог бы ему ответить: с надеждою в нем сладостно жить…

Письмо третье

3 ноября 1904

Санкт-Петербург

Прежде всего, дорогой отец, прошу извинить непутевого сына за то, что он задержался с ответом. Тому существуют свои причины. И самая первая — та, что ответить мне было непросто, совсем непросто. Отделаться отпиской негоже, Ваше письмо ее не заслуживало, решиться на честный разговор не так-то легко, заранее знаешь, что все равно не будешь услышан, а исповеди мне не даются. С детства привык к укорам в скрытности.

Впрочем, они были нечасты. Вы не вымогали признаний. И никогда не читали нотаций. Поэтому начну с благодарности.

Спасибо Вам за Ваше письмо. Вкушая отдых в веселой Вене, слушая Моцарта и Вальдтойфеля (первого — с молитвенным трепетом, второго — с истинным удовольствием), Вы оторвались от их мелодий, чтоб изложить мне все, что Вы думаете.

Итак, повторюсь, я благодарен. Не только за дары Вашей мудрости. За все. За беспечное малолетство, за отрочество без внешних забот, за юность в традициях нашего рода. Да, он скудеет, но ведь достойно.

С Вашим умеренным достатком Вы не жалели любых усилий, чтоб жизнь единственного потомка сложилась ничем не хуже Вашей и оказалась — во всех отношениях — столь же изящной и опрятной. Мне остаются лишь два-три шага, чтоб стать наконец адвокатом-тенором и совместить свой гражданский жар с парадом петербургских сезонов, а политические процессы — с плесканьем рук и бросаньем чепчиков вакхических дев и восторженных дам.

Нет спора, Вы вправе были рассчитывать на то, что однажды я Вас порадую. Ваша опека была тактичной, мои суждения Вы встречали не возражением, а улыбкой. Хотя, сказать по правде, полемику я предпочел бы Вашей иронии. Последняя безусловно обидней для неокрепшего самолюбия.

Эта усталая улыбка, полная грустного всеведенья, сопровождала всю мою молодость. У нас с Вами — не то что у Лермонтова — не было «горькой насмешки сына над промотавшимся отцом». Всегда — не таящая превосходства, горькая усмешка отца над глупым и запальчивым сыном. «Дружочек, теория стройна, но больно уж криво древо жизни».

Сначала я пытался, как мог, отстаивать свои убеждения. Мне было странно и непонятно, как можно отрицать столь бесстрастно то, что естественно и очевидно. Я объяснял это только тем, что плохо нахожу аргументы. Я простодушно не понимал, что истину чаще всего отвергают не потому, что ее не видят, а потому, что она неприятна.

Попробуйте сокрушить улыбку! Немыслим никакой поединок. Всего только раз Вы удостоили мой долгий сбивчивый монолог небрежной, презрительной оценки: «Какое невыносимое зелье! Две ложки возвышенной хомяковщины, четверть стакана густой желябовщины и несколько усыпительных унций немецко-еврейского марксизма. Поистине поносная смесь!»

Эта брюзгливая дегустация, похоже, исцелила меня от всякой надежды на понимание. Я не мечтал об единомыслии, но я и сочувствия не дождался. Вы строго соблюдали дистанцию.

Вы неслучайно мне объяснили Вашу неприязнь к Москве и предпочтительность Петербурга. Начали с шутки: Москва холмиста и соответственно — беспорядочна, а Петербург хорош прямотой. Потом признались — Вас утомляет это московское амикошонство, все петербуржцы лучше воспитаны.

О, разумеется, Петербург так же неприступен, как Вы, — держит людей на расстоянии. Я не пытался Вас оспорить. Зряшное дело — напоминать Вам: холод всегда остается холодом, даже сопутствуя великолепию. В последнем всегда читается вызов, несносный для убогой страны. Вот отчего меж мной и столицей не родилось взаимного чувства.

Прошу поверить, что я нимало не сетую ни на нее, ни на Вас. С детства я помню Ваши слова: «плакаться — не дворянское дело». Просто поныне я не пойму, как человек такой проницательности, столь чуткий к несовершенствам ближних, не видит незаслуженной участи униженной, несчастной земли. Когда я однажды спросил Вас прямо, чувствуете ли Вы, в самом деле, мучительное родство с Россией, я лишь услышал, что Вы, как Герцен, однажды из России бежали. Но не в далекий, чужой вам Лондон, а в русскую литературу.

Не скрою, сперва это показалось очередной изысканной шуткой. Но Вы терпеливо растолковали: литература — это реальность. Русская литература в особенности. Она такая ж страна, как Россия, но более яркая, более страстная и, разумеется, более умная. В отличие от российского хаоса мы видим в ней законченность формы. Можно ль сравнить огонь ее чувств с тусклой томительной повседневностью наших уездов и волостей? Можно ли сравнивать людей, созданных творческой энергией, с теми, кого творят недоноски? А как иначе оценишь ближних?

Ваше роскошное высокомерие несокрушимо, но речь не о нем. Поговорим о русских писателях. Об их убежденности в своем праве учительствовать, судить и вещать. Об этой неизлечимой претензии на миссионерскую роль.

Естественно, есть неприкасаемые. Пушкин. Но Пушкин давно уже памятник. Чем он отличен от полководца, тоже запечатленного в бронзе? В сущности, он и сам фельдмаршал.

Некрасов? Пожалуй что в нем и впрямь была эта «общая капля крови», общая с нашим русским горем. Она и зажигала его и тяготила (еще сильнее). Увы, сегодня вполне очевидна скромность отпущенных ему средств.

Любимец Ваш, граф Алексей Константинович, был не лишен очарования, тем более для господ пересмешников, привыкших вальсировать на грани, которая отделяет иронию от неприкрытого цинизма. Вам ведь не могут не импонировать эти презрительные ухмылочки, сквозящие чуть не в каждой строке. «Если он не пропьет урожаю, я тогда мужика уважаю».

Его знаменитый однофамилец к виньеткам не склонен — чревовещает. Взошедши на яснополянский Олимп, учит, как до€лжно думать и чувствовать, как следует вести себя в обществе. Поверьте, я ему сострадаю. Все моралисты, раньше ли, позже ли, приходят к горькому осознанию бессилия любых заклинаний.

В ответ Вы, естественно, вспомните Чехова. Все так, он проповедником не был. Во всяком случае, откровенным. Свои наставления преподносил в милой лирической упаковке. Вас огорчила его кончина. Да, грустно. Но трудно не разглядеть, что незаслуженно ранняя смерть совпала с литературной смертью, пожалуй, наоборот, припоздавшей. В последних вещах он то повторялся, то модничал, писал о неблизком, хотел догнать уходящий поезд. «Вишневый сад» — перепев Островского. Хотя бы тех же «Бешеных денег». А все эти сумеречные вздохи на фоне комических персонажей! Все эти ернические фамилии! О, Господи, Симеонов-Пищик. Или конторщик Епиходов. И непременная символятина. Фирс. Дореформенная Россия. «Воля — несчастье». Забытый раб. Хуже всего — молодые люди, которых он не знает, не любит. Высокопарны, фальшивы, напыщенны. «Здравствуй, новая жизнь!» О, боги! Кто же так декламирует в жизни? Искренность, неподдельный порох он обнаруживает тогда, когда приходит черед лакея. Вся неприязнь к «простонародью», отчасти спрятанная в Лопахине, тут вырывается на поверхность.

Общий недуг всех русских писателей, пусть они даже клянутся в любви к «меньшому брату». Себя не обманешь. Меньшого брата они боятся. И разночинец еще пугливей, нежели наш брат — дворянин. Хочет забыть, и забыть навеки, где он возрос, откуда родом. Всех исступленнее Достоевский — этот и вовсе не постеснялся запачкать целое поколение.

В этой извечной народобоязни (от коей лишь шаг до «народобесия»), в ней-то и зарыта собачка! Легко и просто сказать в застолье, что умный и деятельный плебей Вам ближе любого аристократа, нелепо зараженного спесью, бессилием мысли, душевной ленью. Легко и просто любить народ на расстоянии, в отдалении, как это принято в Петербурге. Труднее оказаться вблизи. Уж слишком неароматно пахнет. «Говором пьяных мужиков», тронувшим лермонтовское сердце, Ваше — скорей всего оскорбишь.

Впрочем, и умиление Лермонтова тоже ведь — взор издалека, из Вашей «обители чистых нег», в которой «усталые рабы» прячут свой страх и свою брезгливость.

Мысленно вижу, с каким трудом Вы подавляете негодование. Что за мальчишеская заносчивость! Бросить подобное обвинение самой человечной словесности! Разве же не она воспела наших униженных и оскорбленных?

Не возмущайтесь, она, она. После того как Рылеева с Пестелем вздернули на гласисе крепости, русские авторы возлюбили всяких Башмачкиных да Поприщиных и прочих станционных смотрителей. В пору писательского дебюта Ваш обожаемый Достоевский думал всерьез, что бедные люди — это безропотные Макары. Понадобилось в колпаке осужденного ждать смерти от руки палача, понадобились острог и падучая, чтоб наконец ему приоткрылась хотя бы малая часть реальности.

Кстати, я втайне подозреваю, что Вы вместе с Вашими однодумцами простили отечественной полицейщине это стояние на эшафоте. Что там ни говори, а оно все же существенно отразилось в творчестве нашего ясновидца. Жизнь коротка, искусство вечно. Все, что способствует и споспешествует самой гуманной литературе, будет — пусть с горечью — переварено.

Не гневайтесь, я должен оспорить Ваш эстетический императив. Славный писатель так и не понял, кто же такие «бедные люди». Раскольниковы, сменившие Девушкиных, к ним отношения не имеют. Так же, как юные радикалы, заставившие его трепетать. Сперва он обезумел от страха и настрочил в своем пароксизме донос на русскую молодежь, потом топил в поповском елее и апологии смирения собственную мятежную юность. Бедных людей он не постиг ни в Петербурге, ни в мертвом доме, ни проигравшись в пух в казино.

Ибо они не таковы, какими их пожелало видеть его изнуренное воображение. Бедные люди — не рабские души, не парии, не горячие головы. Бедные люди и есть наша Русь. Такая, какая она на деле. Во всех своих городах и весях. Бедные люди не знают грамоте, а коли знают, то недостаточно. Не пишут ни трогательных посланий, ни манифестов, ни рефератов, не спорят о Прудоне и Ницше. Зато они нутром ощущают, кто друг, кто им враг и с кем идти. Они не терпят ни покровительства, ни барских всхлипов, ни «чувства вины» нашей отзывчивой интеллигенции. Они инстинктивно не принимают ни унизительного участия, ни фанатической экзальтации, замешанной на потребности жертвы. Так и не понятым бедным людям нужны отныне не воздыхатели и не трагические актеры. Бедные люди не великомученики и уж тем более не зрители. Они не намерены больше служить строительным материалом истории, они намерены ее делать. Стало быть, им надобны те, кто их научит этой работе. Никак не господа литераторы.

Впрочем, случаются перекрестки, когда и поэту может достаться поистине высокая роль. Сумел же однажды Руже де Лиль вручить Революции ее песнь!

Я знаю, что Вы не любите Горького. Вас злит читательский интерес к этой шокирующей фигуре. Вчерашний босяк в косоворотке. Пишет о всяких золоторотцах. Очередная гримаса моды. Романтизация лохмотьев. И все же не могу умолчать о первом представлении «Дачников», на коем удалось побывать. Оно состоялось пять дней назад в новом театре Комиссаржевской.

Первая чеховская чайка, призвавшая автора «Буревестника» в только что свитое гнездо! В этом уже был особый смысл, сразу же сделанный ясный выбор.

Вряд ли забуду я этот вечер. Пьеса написана и одаренным и независимым человеком. Свободным от опаски коллег не угодить аудитории. Не озабоченным, чтоб приглянуться ни тем, кто делает репутации, ни вечным добровольным клакерам. Быть может, впервые в партер и ложи, заполненные премьерной стаей, на завсегдатаев, на борзописцев, на просвещенных коммерсантов, на снобов, на всех этих дачников жизни со сцены упали слова, прогремевшие, как объявление войны.

И зрители, обычно вальяжные, привыкшие себя уважать, внезапно утратили равновесие, почувствовали, что их раскусили, разгрызли, вывернули наизнанку. Их ропот клубился все различимей, нервнее, отчетливей, было понятно: одновременно с последней репликой раздастся протестующий вой.

Но тут случилось непредугаданное: Горький явился из-за кулис. Вышел почти на самый просцениум, молча скрестил на своей груди крепкие мужицкие руки, и публика, готовая к свисту, к шиканью, словно поджала хвост, словно увидела вдруг хозяина. А он, точно вросший ногами в пол под ярмарочным сияньем люстр, вломившийся в этот смешной, нарядный и напомаженный мирок из темных и мрачных глубин России, лишь озирал тяжелым взглядом как по команде притихший зал. И, как гонец незримого войска, он будто возвещал: мы идем.

В тот миг я мысленно усмехнулся: и эту пославшую его силу почтенные светильники разума всерьез рассчитывают умилостивить постройкой школ и участием в переписи? Земством и судами присяжных? О, боги! Неужто и мой отец?..

Похоже, что так. Не за эти ли школы и прочие благости в том же роде Вы столь толерантны к минувшему веку? Еще бы! Ведь на его исходе закрылся наш невольничий рынок! С еле заметным опозданием, всего на какие-то пять-шесть столетий, курьерский ушел со станции Русь.

В отличие от Вас я не знаю еще одной подобной эпохи, столь щедрой на кровь, на испытания и на растрату народных сил. Так много претензий, так много падений. Виселиц. Солдатских могил.

Грязный, больной, лицемерный век! Есть чем потешить русскую гордость.

Трижды растаптывали свободу. Однажды — венгерскую, дважды — польскую. Чудом не полезли в Сардинию. Долго и страшно терзали Кавказ. Как истинных властителей дум, молитвенно слушали прокуроров и подмораживали страну.

Нет, мало поводов быть благодарным. Их еще меньше, чтоб обольщаться этим придворным либерализмом. Смерть Александра, столь верноподданно провозглашенного Освободителем, позволила не скрывать своей ненависти даже к мечте о другой России.

Обыкновенная история. В духе покойника Гончарова. Выбор у всей Вашей генерации был драматически невелик. Благонамеренное скотство или салонное мефистофельство — Вы предпочли второй вариант. Впрочем, иного не остается, если ты хочешь ужиться с властью.

Вот так мы расходились все дальше, не объявляя о том друг другу. Родство наше все больше слабело. Я понимал, что все Ваши шутки и снисходительные улыбки, Ваше ленивое одобрение «тихих шагов» и «полезных дел» вызваны Вашим отцовским чувством, желанием оградить птенца. Я это понимал и молчал.

Долее молчать невозможно, хотя нелегко причинить Вам боль. Но жизнь моя изменилась круто. Нечего делать — птенец подрос.

Вы поняли. Я ухожу в движение. Не бойтесь, я не хочу умножить своей незначительной особой орден отечественных самураев, избравших стезей и судьбой террор. Нельзя не испытывать уважения к готовности повиснуть в петле, но это — уважение к жертве, к напрасному подвигу, к обреченности. Это совсем не то уважение, которое всегда вызывает прочное обладание истиной, сознание своей правоты. Так уважают лишь победителей. Бомбисты мечены поражением. Оно сопутствует им исходно, оно созревает в составе их крови. В каком-то смысле они — его дети, с ним они явились на свет. Тайна, которой они отгорожены, их избавляет от необходимости достаточно тесно общаться с народом. Им легче отдать за него свою молодость. «Бедных людей» они не знают, так же, как не знаете Вы и Ваши любимые беллетристы.

Мы, обладающие терпением, необъяснимым для бомбометателей, и верой, недоступной для Вас, мы знаем, с кем мы имеем дело, видим народ, каков он есть, и потому он пойдет за нами. Помните ль Вы: ураганный ветер называется питераком. Над Питером задул питерак.

Простимся. Юность моя отныне будет мужать в другом пространстве. Не я уже ею распоряжаюсь, не мне она больше принадлежит. Не знаю, не знаю, когда мы свидимся. Моя обязанность — оградить Вас от неприятных неожиданностей, как некогда Вы ограждали меня. Теперь мы поменялись ролями. Должно быть, это закономерно. Подобно тому как Вы устали от явного несовершенства мира, так я устал от Вашей усталости. На этой грешной земле есть и те, кто все еще не пресытился опытом, не разуверился в сопротивлении.

Поверьте, мне трудно это писать. Поверьте, что душа моя с Вами. Но есть зов долга, и он сильнее даже сыновней моей любви. Могучий зов двадцатого века. История так же делает выбор, как делает его человек. Она избрала это столетье, она избрала мою страну, тех, кто родился в ней в эту пору. Нам суждено изменить ход жизни.

Вы скажете: надежда опасна. Зато прекрасна. Не зря «надежда» — слово поэтов, пароль весны. Однако я не только надеюсь. Я верю, я убежден, я знаю.

Не стану перебелять письма, не стану оттачивать аргументы. Пусть остается таким, как вылилось. Вряд ли мы с Вами придем к согласию. Двадцатый век разрешит наш спор. Так будьте счастливы. Я люблю Вас.

Письмо четвертое

16 октября 2004

Какая радость — Ваше письмо. При этом — внезапная и нежданная. Что увеличивает ее вдвое. Мы целую жизнь не писали друг другу. За эти годы могло случиться все что угодно — от полной смены политических декораций до самого будничного распада двух неприметных микропланет, некогда существовавших слитно. Замечу, что их исчезновенье гораздо страшнее и безысходней, нежели гибель цивилизаций — каждая, в свой черед, обанкротилась.

Нет, в самом деле — целая жизнь! Могли родиться и вырасти дети, разбиться союзы, взметнуться памятники, мы с Вами — забыть о том, что было. Не протестуйте! Вы столько лет не нарушали молчания моря. Иной раз приходило на ум, что мне лишь почудилось, будто однажды встретились и обнялись две судьбы.

Да, я замешкалась с ответом, простите меня великодушно. Что делать, надо было собраться. Не с мыслями, их не бывает много. Так Вы когда-то мне говорили. Даже одна — большая удача. Но странное подколодное чувство тоже не просто определить. У немцев есть одно необычное, непереводимое слово (так же, как русская тоска), — Sehnsucht, оно означает… бог знает что оно означает… не то — томление, смуту сердца, не то — непонятную тревогу.

«Кабы понять». Я еще помню эти столь милые Вам два слова. Простонародное обрамление философического вздоха. Помню и пожатие плеч, легкое, почти незаметное, с которым Вы их произносили.

Высветилось и наше знакомство, как мы примеривались друг к дружке, похаживали вокруг да около. Казалось, мы оба хотели выведать нечто непроизнесенное вслух. И впрямь. Однажды зашла у нас речь о «формуле бытия». Я спросила, какая же Ваша? Вы рассмеялись: «Моя? „Умный в гору не пойдет“. Вы часто настойчиво подтверждали, что остаетесь верны девизу. Сомнительно. Вы-то в гору пошли. Звонкая, успешная жизнь, ее не сумела омрачить даже усердная зависть ближних.

И все ж пронзительнее всего помню и слышу хруст раннего утра — Вы приезжали всегда по утрам. Помню веселую толчею в чреве Московского вокзала, торжественное явление поезда — „Стрела“ подкатывает, как колесница, — Вы покидаете вагон, взгляд Ваш находит меня на платформе, и Ваше лицо становится любящим. Хотя еще острей, чем меня, любили Вы то состоянье любви, которое было Вам необходимо едва ли не каждую минуту. По Вашему собственному признанию — душа Ваша без него увядала.

Но я предпочитала не думать, как часто и на каких вокзалах, вот так же светлели Ваши глаза, как уходила из них отчужденность и загорался — почти мгновенно — мальчишеский беспечный кураж. Я только слушала, обмирая, мягкий сафьяновый баритон. Он обволакивал: „Вот и Надежда. Нынче она оживает первой“.

Вы сразу же, с нашего первого дня, меня окликали лишь полным именем. Надежда. Наденька и Надюша были патрициански отброшены. „Оставим ласкательные суффиксы нашим доверчивым комсомолкам“. А обращались всегда на „Вы“. Даже в счастливые минуты предельной и запредельной близости.

В Вашей подчеркнутой учтивости был, разумеется, тайный смысл. Лексика, манера и вкус как беспощадное отторжение выпавшего нам всем столетия. „Цвета солдатского сукна“ — по Вашему хмурому определению.

Санкт-петербургская куртуазия! Вам, коренному москвичу, город мой рисовался убежищем некогда рухнувшей эстетики, мне же в затеянной Вами игре предназначалась нелегкая роль петербурженки серебряной эры. Она мне и льстила, и досаждала.

Да, в городе, повернутом к морю, рождались пленительные мадонны. „Не женщины, а белые ночи“ — так элегически Вы вздыхали. Но я понимала — их больше нет. В тот день, когда вся Русь накренилась с предсмертным хрипом и содроганьем, был вытоптан и тот Летний сад. И пусть мне тоже хотелось думать, что есть между нами родство и схожесть, своя генетическая связь, я сознавала, что это вздор. Они изменились с тех самых пор, как изменились их жилища. Их уплотнили с такой же злобой, разъяли на узкие клетушки, замусорили чужой лузгой. Оповещали о часе встречи не серенадой и не запиской — шестью электрическими звонками, как этого требовала бумажка на лестнице перед входною дверью. Вокруг со скрежетом оседала неповоротливая эпоха и каждодневно их распинала на этой неумолимой дыбе. Они цеплялись за старые письма, старые книжки, старые песни, смотрели на желтые фотографии, словно обменивались взглядами с теми, кто был там запечатлен. Нежность, исполненная отчаянья. Прощание пред вечной разлукой.

Все эти женщины ушли, и мне надлежало стать их подобием, вдохнуть тень жизни в былых богинь. (Бедные спящие красавицы! С кем бы тогда пришлось им спать!) Вы так и не сумели принять того, что история состоялась, и что она опустила женщину. До полной утраты волшбы и тайны, до будничной свалки, казармы, зоны, до речи, из которой ушла некогда звучавшая музыка.

Блин, господа. Сначала затрахали, теперь хотите, чтоб я тащилась. А если вам — в репу? Иркутский конвой ваших шуток не понимает.

Прошу прощения за суесловие. Помню, как Вы проговорились, что цените емкое перо. Женское — не может быть емким. Тем более, Вы неосторожно достали со дна Невы бутыль. Добро бы со старым вином, но нет — со старой перемолчавшей клячей.

За это Вы будете наказаны. „Нельзя будить вулкан Кракатау“, — предупреждала одна корова. Шут с ней. Моя зола не клокочет. Мне просто скучно. И одиноко. Не знаю, что нужно с собою делать.

Один безвестный труженик рифмы меня угостил таким куплетцем: „Русь не меняет русла. Течет ее вода Приговоренно грустно Неведомо куда“. Непритязательные стишата. Но почему-то нейдут с ума. Ибо относятся и ко мне. Я тоже перемещаюсь в пространстве незнамо куда, незнамо зачем.

Меж тем, у Вас скопились вопросы. О том, чем полна моя голова (совсем не солнцем, смею уверить), чем „пенится“ мое бедное сердце, хочу ли я еще, как бывало, страдать и мыслить, подобно классику? Вы спрашиваете об общих знакомых и, наконец, о Петербурге. Всего два десятка лет спустя Вас потянуло вновь окунуться в это золотое сияние, которое в полуденный час сочится из купола Исаакия, Вы поняли, что стосковались по Невскому, вздыхаете о разведенных мостах и разлученных временем духах. Думаю, Вам нужны не ответы. Нужно услышать ответный голос.

Вы просите рассказать о себе. Печален был бы мой рассказ. Благоразумнее воздержаться. Попотчевать петербургскими видами. Каким-нибудь нейтральным закатом. Помню, что Вы любили сумерки.

Впрочем, не стану прибегать к этой лирической требухе. Когда тебе нечего написать, ты сообщаешь о клейких листочках и пении щегла за окном. Чехов доводил до истерики бедную Лику такими подробностями — барышне требовалось иное. Так же бесили Льва Гумилева весточки с воли от доблестной матери — все тот же поэтический шелест, ни звука о том, чего он так ждет.

Но мне-то, мне есть о чем написать. Я думаю о Вас чаще, чем следует, даже и зная, насколько опасно любое воскрешение призраков. Подстерегает все та же мысль, в сущности, не мысль, а боль — мы уже пожилые люди, совсем уже пожилые люди, нас завтра назовут стариками.

Я не уверена, что хотела б предстать сегодня пред Ваши очи. Дружбы, приправленные близостью, пусть и давно поросшей быльем, нервны, колючи, полны подтекстов. А мой характер — не шоколад. Так неизменно утверждал известный Вам мастер кисти О. Б. Тогда он еще творил в подполье и яростно меня домогался (в чем, к Вашей радости, не преуспел). Хотел запечатлеть на холсте, но Форнарина не пожелала. Теперь он далече, богат и славен, как Кочубей, — не мой бы норов, хотя бы мое изображение имело нынче пристойную цену. В отличие от оригинала.

Жаль, жаль. Оригинал был строптив. И вздорен. Вы, как всегда, были правы. Смирение мне даже не снилось. Но в ком оно было? И в ком оно есть? Кто эти благородные сфинксы? Во всяком случае, не мудрецы — всеведенье всегда нетерпимо. Не иерархи — они воинственны. Нет, всем нам не дано равновесия. Все мы — от Никона и Аввакума. Неистов был гордец — протопоп, неистов был и сам патриарх. Ни тот, ни другой не умели спорить. Всегда на кону стояла жизнь.

Можно, само собой, притвориться. Что толку? Я встретила Федора Львовича (помните вечного оппонента?). Он стар, недобр, все так же взвинчен, буркнул, что ничуть не жалеет, что „уберется с нашей помойки“, тут же старательно изобразил некую иноческую отрешенность. Сказал, что забыт, но этому рад. Я, разумеется, не поверила. В наших зашлакованных душах, в их закоулках и сусеках всего, разумеется, навалом, но независимость — раритет.

Таков же закомплексованный город, по прихоти памяти Вам заслонивший (конечно же, на самую малость) яхонтовые звезды Кремля. В нем вновь пробудился синдром столицы, казалось, уже навсегда уснувший за время Варфоломеевой ночи, занявшей собою двадцатый век.

Право, кунсткамера на загляденье! Еще недавно мои земляки лечили свои ущемленные бездны испытанным методом самовнушения: порфироносная Москва — холодная цитадель сановников и новых разжиревших котов, а наш Петрополь — гордая нищенка, несдавшаяся аристократка, дворянски грассирующая, с грустным достоинством скрывающая разорение рода. Да, мы бедны, но мы духовны. Безмерно, непостижимо духовны.

Теперь соперничество вернулось. Когда-то под этим студеным небом, на топи блат, возникла империя. Ныне на той же зыбкой почве всходит имперская тоска. Должно быть, болото и есть колыбель всех наших фантомов и монстров.

Черт знает что! Возможно, и впрямь дело не в одних сантиментах, прячущихся за остзейской внешностью. Похоже, что суть в идее державы, заложенной в этот странный город, в линейности его чертежа. В его неестественной прямизне и страсти, которой тесно в камне.

Город болезненно самолюбив, поэтому пестует мир теней и все еще самозабвенно их делит. Делит Ахматову, делит Бродского (поныне не может переварить его внезапного нобелиатства), делит все громкие биографии. Я бы восприняла эту манию как проявленье его некрофильства, если бы он в свое время не выплеснул самую пылкую эмиграцию. Не знаю другого схожего беженства, в котором бы клокотала такая же неистребимая неутоленность.

В прошлую осень, как Вам известно, мы с ошеломительной пышностью отпраздновали свое трехсотлетие. Кесарь наш помнит родимый двор, где он впервые сходил в разведку — от августейшей ностальгии имеем некоторый прибыток, почистили перышки, прихорошились, все флаги в гости, дальше — по тексту. Я обывательски повздыхала: с этаким юбилейным размахом вынуть бы господ петербуржцев из их наследственных фаланстеров!

Мне популярно растолковали, сколь укрепит престиж отчизны блеск обновленного фасада, как важно, чтобы все визитеры прониклись трепетом и восторгом. Надеюсь, радение было не зряшным, а впечатление — благоприятным. Но цирк уехал, а мы остались в своей гуртовой коммунальной жизни.

Впрочем, по сей день носятся слухи, что ярмарочные огни не потушены, бал-маскарад еще продлится. Чтоб мы не узнали Новой Голландии, ее модернистски оденут в стекло. Словом, все будет, как у людей.

Тем более что мы не утратили доброй способности к переменам. Это ответ на Ваш вопрос о нашей Серафиме Сергеевне. О кроткой Серафиме Сергеевне, в чьем доме находило пристанище наше ворованное счастье. Мужайтесь, родной мой: дева скурвилась. Именно так. Примите как данность. Смахните с глаз скупую слезу.

Вы нипочем бы ее не узнали в даме с климактерической тягой к утраченному великодержавию. Свои монологи она произносит с кликушеской истовостью и, вместе с тем, с таким жестяным советским чеканом! В стиле недавних радиодикторов.

Пробыть с нею более трех минут стало практически невозможным, любое общение превращалось в какой-то экзамен, в тест на выносливость. Как грешник из притчи, увидевший сон о смерти своей, впал в благочестие, так некогда стойкая прогрессистка, увянув, пожухнув, раз навсегда прокляла западные соблазны и обнаружила свой приют в „последнем прибежище негодяев“.

Как это все произошло? Думаю, схема вполне банальна. Глупость, внушаемость, одиночество. И начались посещения сборищ в Румянцевском сквере и знойные речи с блистаньем очей, с воздетыми дланями, с апостольской вибрацией в голосе, о наших корнях и о нашей миссии, о нашей нездешней мистической силе — вся та же постылая паранойя.

В сущности, грустная история при всей ее жалкости и комизме. Есть в ней какая-то бесконечная и неизбывная наша беда. Предопределенный тупик. Вечно все то же! Дней Александровых благословенное начало, а на исходе — всегда Аракчеев, Фотий, военные поселения.

Наши неискренние, уродливые и тягостные для нас отношения, естественно, не могли продолжаться. Мина должна была взорваться. И взорвалась. С треском и чадом. Мы расчихались, расплевались, высказались со всей полнотой. Все, что копилось, все, что гноилось, вышло в конце концов на поверхность.

Она обрушила мне на голову свои клишированные заклятья, я ей с участием сообщила, что все это — плач вдовы по невинности. Впрочем, ей нет причин лить слезы — если Россия способна выдержать своих патриотов, то, безусловно, выдержит всякое испытание. На этом торжественно прекратились все наши связи, мир их пеплу.

Что вспоминалось мне чаще прочего, когда впоследствии я задумывалась об этом неизбежном разрыве? Пожалуй, ее истошный крик, скорей даже вопль: „Хватит нам каяться! Пусть каются перед нами другие!“.

Эта озлобленная мысль, как видно, оказалась востребованной. Сталкивалась я с нею не раз. Ее излагали, понизив градус, с академическим псевдобесстрастием, но скрытый пафос был неизменен: для этноса нет ничего разрушительней национальной самокритики, она генетически обессиливает и культивирует неполноценность.

Вот Вам еще одна, милый друг, искомая „формула бытия“ — на сей раз, не моя и не Ваша. Она предложена всем и каждому. Со всей своей нешуточной болью.

И все-таки есть некая тайна в том, что нам выпал сей замкнутый круг. Еще государь Александр Павлович готов был дать конституцию финнам, однако не собственному народу. Одни способны жить по закону, с другими лучше повременить. С тех пор миновало лишь два столетия — ничтожный исторический срок. Стало быть, наберемся терпения. Вдруг да настанет и наш черед.

Тем более торопиться незачем. Наша отечественная подробность — нам в равной мере невыносимы и обретенные свободы, и установленные пределы. Первых страшимся, вторых не терпим. Не потому ли в романе с властью у нас так внятен столь обреченный, столь мазохический надрыв?

В общем-то ничего удивительного. Люди придумали государство, чтобы оно им дало защиту. Мы ее ищем как раз от него — переборщили с особым маршрутом. Поистине, история замыслов — это история их крахов. Кажется, наш — из самых горьких. Сюжет для античного театра. Эвон куда меня занесло. В юное утро родной популяции! Но я устала от нашей ночи (пусть даже у нее этот клоунский, мертвенно белый цвет лица). Слишком она заселена. А там, где скученно, там и скучно. Там, где толпятся, там пустынно.

Вот и меня одолела скука. И леденит моя одинокость. В этом все дело, мой дорогой. Я одинока в этой жизни, как одинока страна моя в мире. Видно, мы с нею нерасторжимы. Думали разно, дышали розно, а участь оказалась одна.

Я будто вижу, как Вы покачиваете Вашей седеющей головой: „Надежда, нужно взять себя в руки. Рискуете стать противной старухой“. Да. Запросто. Свободная вещь. Это не самый дрянной итог, если ты жил в двадцатом веке. А жили мы суетно и неопрятно, обычно предпочитая выжить, нежели сберечь свою честь.

В трижды переименованном городе я насчитала семь помолов. (Может быть, восемь? Сбилась со счета.) И он отверг свое первородство, переменил состав своей крови.

Мы малодушно и лицемерно приняли правила игры, нас приручило чудище обло, даром что мы его презирали. За свинство, за дремучесть, за злобность, за скверный эстетический вкус, за то, что однажды оно присвоило право на суд и на расправу. Мы отреклись от самих себя, и эта „формула бытия“ сделала нас блядями по вызову, свитой, добровольной обслугой.

Стало быть, мы сто€им друг друга? И можно вопить о „соборной вине“ в духе Серафимы Сергеевны? Не знаю. Не нами все началось, не нами и кончится, это ясно. Сто тысяч лет мы казним друг друга и лжем о своей любви к добру. Настала пора за все платить. „Мир может опротиветь и Богу“, — вздохнул однажды один теолог. Что тут такого? Взыскательный автор способен разлюбить свое детище. Оно оказалось ярким, но глупым. Как обнаружилось, даже у Господа может быть творческая неудача.

Мы платим своей прощальной трезвостью. Еще недавно, совсем недавно, завидя молодое лицо, я думала: „А все же — счастливчик. Страшнее двадцатого не будет“. Сегодня я знаю наши возможности. Им безусловно предела нет.

Так с чем же я выхожу в финал? То, что я выпала из времени, это еще не катастрофа, я ведь сознаю ему цену. Мне не нашлось клочка пространства. С этим и впрямь не повезло. В общем, мне худо. Мне очень худо.

Спасибо. В Вашем круговороте Вы вспомнили и меня, и нас. Иной раз я спрашиваю себя: было ли что-нибудь в биографии, за что бы я могла уцепиться? И отвечаю себе: да, было.

Сырая утренняя платформа. Неспешно подкатывает „Стрела“. Еще минута, еще минута. В сумке моей бренчат ключи от двери, за которой мы спрячемся, укроемся, станем недосягаемы и будем принадлежать друг другу. Недолго. Ну что же… Хоть день да наш!

Праздники хрупки, но мы ведь нашли верное средство от всякой ржавчины — семьсот железнодорожных верст. Шпалы и рельсы, заветная тайна, оберегают грешную страсть. Мы верили, что она нас спасет от стыдной притерпелости к миру. И пусть это будет не атомный взрыв, не звездопад, не олений гон, не помешательство — цель скромней: всего только схрон на Малой Посадской. Спастись от погони, залечь на дно. Но нам был отмерен короткий срок. Мы вновь увидели белый свет в его наготе и в его изношенности.

Я уверяла себя, что справлюсь. Жизнь еще была в зените. „Смерть это то, что бывает с другими“, — писал мой земляк-нобелиат. Нет, ныне я не думаю так. Смерть это то, что бывает со мною. И это бывает со мной все чаще. Я знаю, чьи вкрадчивые шаги слышу ночами и, чтоб уцелеть, чтоб ненароком не задохнуться, я начинаю тревожить память.

И все же.

Я чувствую в бедной душе, в своей неприкаянной душе, Sehnsucht, забытую дрожь, которая сулит перемену.

Надежда, тезка моя надежда! Кабы понять, из какого облака свиваются вешние волокна? В самом ли деле, божья защита, слетающая в последний миг, чтобы облегчить переход? Просто инстинкт, побуждающий жить? Или напрасный случайный дар?

Нет, мне не хочется с ней прощаться. Пусть мы ее не заслужили. Но век, по сути, еще в зародыше, он сделал лишь четыре шажка. Все впереди — однажды маятник, пройдя дорогу до крайней точки, не двинется в обратную сторону, он перейдет на иную спираль. И, заглушая печальный разум, я все еще — не смейтесь! — надеюсь.

Надеюсь. Черт побери, надеюсь.

март — сентябрь 2006