Лена Элтанг

Каменные клены


Часть первая

ВЕДЬМЫ НЕМЫ

Дневник Саши Сонли. 2008

Дневник Луэллина

Дневник Саши Сонли. 2008

Табита. Письмо первое

Дневник Луэллина

Лицевой травник

Хедда. Письмо первое

Дневник Луэллина

Дневник Саши Сонли. 2008

Гостевая клуба Луферсов. 2008

Лицевой травник

Дневник Луэллина

Дневник Саши Сонли. 2008

Письмо Дэффидда Монмута. 2006

Лицевой травник

Дневник Луэллина

Дневник Саши Сонли. 2008

Хедда. Письмо второе

Дневник Луэллина

Лицевой травник

Табита. Письмо второе

Дневник Саши Сонли. 2008

Первое письмо Эдны Александрины Сонли. 2006

Дневник Луэллина

Лицевой травник

Письмо Дэффидда Монмута. 2005

Дневник Саши Сонли. 2008

Хедда. Письмо третье

Дневник Луэллина

Лицевой травник

Табита. Письмо третье

Дневник Саши Сонли. 2008

Гостевая клуба Луферсов. 2008

Дневник Луэллина

Хедда. Письмо четвертое

Дневник Саши Сонли. 2008

Лицевой травник

Табита. Письмо четвертое

Дневник Луэллина

<p>Часть первая</p> <p>ВЕДЬМЫ НЕМЫ</p>
<p>Дневник Саши Сонли. 2008</p> Видя, как шеи у пса ощетинились змеями грозно, Сладкую тотчас ему лепешку с травою снотворной Бросила жрица, и он, разинув голодные пасти, Дар поймал на лету. [1]

Все обломки кораблекрушения похожи один на другой.

Как мертвые собаки.

Мертвые собаки теряют породу и приметы пола. Имя они тоже теряют. Рассказывая о них после их смерти, вы говорите просто: моя собака любила то, моя собака делала так. С людьми — совсем другое дело.

В тот субботний вечер, когда, пройдя через вествудский лес в туфлях на босу ногу, я вернулась из «Хизер-Хилла» домой, мне показалось, что в саду кто-то стоит с фонарем. Но это была садовая лампа, последняя, у самых ворот, остальные были разбиты, все до одной.

Я закрыла калитку, примотала проволоку и медленно пошла по дорожке, ведущей к дому, под ногами похрустывали стеклянные осколки. Дойдя до освещенного участка сада, где начиналась длинная виноградная пергола, ведущая к маминой теплице, я остановилась.

Мои собаки лежали посреди заросшей мятликом поляны с закрытыми глазами, будто сраженные внезапным сном. У Хугина передняя лапа была вытянута вперед, как если бы он во сне пытался ползти, а Мунин подогнул все лапы под себя, как будто бы сильно замерз. Они были не похожи на собак, просто два пустых рукава, оторванные от собачьей дохи и забытые в траве. Один цвета перца, а другой цвета горчицы.

Я вернулась в дом, взяла в кухне железные собачьи расчески и положила обоих псов на садовый стол, сначала Хугина, потом Мунина. Их тела показались мне непривычно тяжелыми, а может, я просто давно не брала своих собак на руки. Их застывшие морды казались сделанными из оникса, будто два набалдашника для японской трости, рты у обоих остались открытыми, видны были кончики языков. Я сняла свою шаль, вытерла влажную от ночной росы шерсть и вычесала ее как следует, сначала гребнем, потом щеткой — до живого серебряного блеска.

Хугин и Мунин не боялись ничего, на чем шерсть растет, точь-в-точь как шестеро храбрых терьеров, описанных Вальтером Скоттом [3]. Моих собак можно было взять только хитростью. Или это сделал кто-то из своих.

Проходя мимо теплицы, я заметила, что могилу сестры вскопали старательно и пышно, будто грядку с георгинами. Ее содержимое было раскидано по поляне вместе с пластами дерна, гнилыми тряпками и роликовыми коньками. Выглядело это противно и стыдно, как и полагается потревоженному кенотафу — такой, наверное, была могила Генриха Пятого, после того, как в ней поискали царскую голову.

Мне нужно было бы сесть и подумать, но сначала пришлось заняться делом.

Я принесла лопату из папиного сарая, вырыла яму под самшитовым кустом и положила своих собак туда, в темноту и сырость. Копать пришлось долго, я сбила пальцы до крови, но яма все равно получилась мелковатой. Вот и могила, думала я, выдирая длинные корни репейника из вязкой земли, вот и могильщик, спокойный, как тот, что пел песенки датскому принцу: я тридцать лет при погосте, с малолетства. [4] Подумаешь, тридцать лет, а я — тридцать три года.

Что мне посеять здесь: розмарин, которым пахнет время, или крокус — тело убитого Меркурием друга, или белый вереск, спасающий от чумы? Что мне написать здесь: гомеровскую строку про бессмертных собак Гефеста [5], золотую и серебряную, или угрюмые слова зороастрийского бога?

Пожалуй, Хугину и Мунину зороастриец больше понравится, это ведь он сказал, что убийца собак, стерегущих дом, поплатится сильнее, чем волк, попавший в смертельную западню.

Где вторая из этой земли наибезрадостнейшая? И сказал Ахура-Мазда: «Где больше всего останков закопано мертвых людей и мертвых собак». [6]

Так и напишу на второй плите из песчаника, коричневой краской, у меня еще две банки осталось в сарае. И никакого вереска сажать не стану, самое надежное средство от чумы — бежать от нее подальше. А лучшее средство от ненависти — это закопать ее поглубже. В земле сухая вражда пропитается многолетней прелью, размякнет, разъяснит себя, перестанет быть жестким проволочным комком, в котором нет ни конца, ни начала. Как нет ни конца, ни начала у вечеринки в вересковом холме.

Некоторые думают, что существовать можно только тогда, когда кто-то знает, что ты существуешь. Может, оно и так, а может, и нет. А вот ненавидеть — это я точно знаю — можно только тех, кто знает, что ты их ненавидишь. А иначе какой от этого прок?

Плакучий бук, самшит, каменные плиты и дерн — поляна за теплицей становится все больше похожа на кладбище. Две могилы чернеют здесь свежей землей, одна старая и мнимая, другая — новая и настоящая. Но я все приведу в порядок, ночь еще молода. Вот только посижу здесь на скамье и подумаю о маме, это успокаивает.

Мама, должно быть, расстроится, когда придет сюда и увидит эту надпись.

Когда мама расстраивалась, она переставала разговаривать — просто молчала и все, будто рот у нее запекся сургучом. Она писала нам с папой записки на клочках бумаги, а служанке Дейдре даже не писала ничего, та и так знала, что нужно делать. Дейдра в такие дни сильно нервничала, ходила с поджатыми губами и роняла на пол все подряд.

Мама откуда-то знала, что нужно замолчать, когда действительность поворачивается к тебе спиной.

Вот и я замолчу. Скажу только вслух: прощай, моя призрачная свора, мои божественные сплетники, мои старые собаки, мои обманутые сторожа, мои красноухие Моти Дуг и Церковный Грим. [7]

Все, теперь молчу.

<p>Дневник Луэллина</p>

я всегда думал, что самое острое плотское переживание, на которое я способен, это неизвестно чей поцелуй в макушку, такое со мной случилось однажды в школе, когда я заснул в кабинете зоологии, меня там оставили на полтора часа после уроков за дурацкие вопросы про пчел — я спросил мисс финли, почему в улей с пчелами никогда не бьет гром, она сказала, что это суеверие, и стала рассказывать про какой-то нуклеус

а я тогда сказал, что недаром ведь дева мария сравнивала себя с ульем, а сына божьего с пчелой, на что мисс финли заметила, что подобные рассуждения уместны в беседе со святым отцом, а мы говорим о натуральной жизни природы

тогда я сказал, что натуральное дерево иггдрасиль было пропитано медом от корней до кроны, тут мисс финли фыркнула, а я добавил, что именно пчела разбудила хеттского бога телепинуса, [8] спящего на поляне у священного города, но мисс финли ничего про это не знала и разозлилась, прямо как могучий телепинус, ужаленный пчелой в окрестностях города лихцина

мой отец тоже злился, когда не знал, что ответить

когда все ушли, я сел за учительский стол, завел учительские часы на половину пятого и стал ждать конца наказания, положив голову на буковую столешницу, нагретую яростью мисс финли

сначала я смотрел на чучело утконоса, потом на коллекцию жуков под стеклом, потом я думал, каково это быть клювоголовым или, скажем, чешуйчатым, а потом я проснулся от того, что меня поцеловали прямо в голову

я открыл глаза, когда дверь класса хлопнула и кто-то быстро прошел по коридору, неизвестно чей поцелуй горел на моем темени, прямо на коже, хотя губы того, кто сделал это, прикоснулись только к кончикам волос — так в японских послевоенных фильмах изображали поцелуй через кисейный платок

несмотря на платок, я чувствовал, как лиловое вибрирующее пятно расползается вниз к вискам и шее, наливается смородиновой мякотью, мое тело распрямилось и наполнилось, будто перчаточная кукла, в которую вставили руку, я не знал, что с этим делать, и, на всякий случай, встал и подошел к окну

подумаешь, поцелуй, думал я, да люди целуют все, что под руку попадется: молитвенник, чужого ребенка, пистолет, землю, мезузу на косяке двери, фишку в казино, даже покойника целуют, хотя это ни в какие ворота не лезет, но что с них возьмешь, если даже будущий король тары поцеловал ведьму в обмен на воду из колодца

я думал старательно, почти что вслух, но след от поцелуя над моей головой знай себе наливался темной кровью, глухо саднил, будто место ушиба, не знаю, чем бы это кончилось, если бы не запищали часы на столе у мисс финли, если, если, если, мой любимый поэт тоже любил слово если — если бы двери восприятия почистили, мир показался бы человеку бесконечным, сказал он однажды, и, будто жертвенный стол, окутался пчелиным роем

***

долго не мог понять, почему от некоторых людей у меня оскомина, ведь они же совсем не кислые, многие даже сладкие на зависть, а то вовсе без вкуса, будто бамбуковый побег, а теперь вот дошло: они напоминают мне дикие сливы с деревца возле церковной ограды, в ненавистном бангоре — мы с дружками срывали их зелеными, во время июльских баталий, весь двор был усыпан растоптанными вдрызг мирабельными шариками-снарядами

ребристая косточка в сливе созреть не успевала, на ее месте был мягкий белый пузырек, почти прозрачный, и в нем было что-то страшное, ненастоящее — страшнее, чем просто косточка недозрелой сливы

так вот, когда я разговариваю со своим шефом уайтхартом, холодный кислый пузырек недосказанности катается у меня за щекой, будто привычная серебряная драхма у грека

нет, это никуда не годится, лу, сказал он сегодня, когда я позвонил в лондонскую контору, мы и так уже отменили два твоих занятия! давай, приходи в себя, возвращайся из своего бэксфорда и завязывай!

я там еще не был, сказал я, а что завязывать-то?

послушай, сказал уайтхарт, не морочь мне голову, вся контора знает, что ты называешь бэксфордом и каким потрепанным оттуда возвращаешься! ради бога, лу, даже моя секретарша говорит о своем муже — уехал в ирландию, когда он застревает в каком-нибудь пабе до утра

вот как, сказал я, потому что растерялся и не знал, что сказать

ну да! весело сказал уайтхарт, заканчивай там, лу, и не вздумай сесть за руль, а то снова в участок загремишь, не забудь, что завтра тебе два часа крутить баранку с твоими старушками, он засмеялся, закашлялся, и я положил трубку, белый пузырек мирабели привычно лопался у меня на зубах, пресная оскомина заполоняла нёбо

а ведь он мне когда-то нравился, этот большеротый, круглоголовый уайтхарт, похожий на статуэтку сельского старосты, найденную в саккаре, я даже разрешил ему звать себя по имени, наверное — от удивления, ведь мне так редко нравятся англичане


когда ты перестанешь искать в людях свое отражение, лу? спросила меня гвенивер, кто бы ни встретился тебе — бирманский богомол или египетский стервятник, первым делом радуешься, что встретил парящего, пристально глядящего, подобного себе, и даже когда видишь, что рот у него в крови, думаешь, что он вегетарианец, который разок ошибся дверью

<p>Дневник Саши Сонли. 2008</p> Рука судьбы проворна и грязна, Изящна, шестипала и презренна.

Когда отец женился на Хедде, за домом как раз собирались цвести поздние маки.

Хедда всплеснула руками, когда я ей показала мамину альпийскую горку; ох, я думала, так бывает только в мае!

Младшая весь день просидела на крыльце, нахмурив выпуклый детский лоб, матери явно было не до нее, она обходила дом со связкой отцовских ключей — свои я, разумеется, взять не разрешила. Сжалившись, я научила Младшую играть в петушка и курочку — и с этого дня уже не знала покоя.

Она приносила мне бутоны, спрятанные в кулачке, дожидалась, пока я скажу — белый! и яростно раздирала покрытое зеленым пушком вместилище, вытряхивая на ладонь сморщенные темноватые лепестки, и подносила к моему лицу — ага, видишь? снова красный!

Через четыре дня на альпийской горке остались только редкие бересклет и камнеломка. Утром в воскресенье я привела туда отца и спросила его: почему они разрушают наш дом?

— Ты же взрослая, — ответил он неожиданно резко, — скажи мне: почему ты ей позволила?

Минут десять мы стояли молча, слышно было, как где-то в живой изгороди потрескивает коноплянка.

— Тебе придется подружиться с ними обеими, — сказал отец, разглядывая облысевшую горку, — тебе ведь некуда отсюда уйти, верно?

— У них никогда не было своего дома, — сказал он, спустя еще какое-то время.

— И что же, теперь у них будет мой дом, а у меня никакого не будет? — спросила я, закинув голову, чтобы заглянуть ему в лицо, — отец был высоким, и поймать его взгляд было непросто.

Я была уверена, что он засмеется, наклонится ко мне и поцелует в макушку, он всегда так делал в предчувствии моих слез, но он только покачал головой.

Прямо как фарфоровый китаец — от плеча к плечу, как будто у него шея заболела. И лицо у него стало фарфоровым — если бы я его стукнула как следует, то нос бы сразу отломался, а щеки пошли бы трещинами, а глаза выкатились бы двумя эмалевыми шариками, а рот разлетелся бы осколками.

А потом и голова бы отвалилась — насовсем, как у статуи святого Ипполита [9] в вестибюле ватиканской библиотеки.

***

Она, забывшая,

помнит, будто вчера,

изъеденные овцами склоны

за хлопнувшей напоследок дверью.

Сегодня двадцать четвертое июня, воскресенье.

Вечно у меня все не как у людей. Вот и Дейдра так говорила.

У людей несчастливые дни заканчиваются пятнадцатого, это я у Овидия прочла:

До июньских ид нет удачи невестам и женихам. Пока мусор из храма Весты не будет унесен в море желтым Тибром, я сама не буду чесать волосы, не буду подстригать ногти и не буду спать с моим мужем, хотя он — жрец Юпитера. [10]

А что делать тем, у кого несчастливые дни только начались? Чего мне ждать — дня, когда волк сорвется с цепи, [11] сделанной из шума кошачьих шагов, голоса рыб и медвежьих сухожилий? Замолчать, затаиться, онеметь, пока мучительный мусор из моей жизни река Ди не унесет в Ирландский залив. Если в ожидании этого дня я не стану чесать волосы и стричь ногти, то так и умру — лохматой и когтистой девственницей, курам на смех.

Потому что в нашем Вишгарде этот день не наступит никогда.


Они считают меня ведьмой, а значит — со мной можно поступать как душе угодно. Разумеется, я ведьма, а кто же еще Я не насылаю овечий мор, не летаю на лавровых ветках, не пляшу голышом на каменном круге и не мажу между ног тополиным маслом, чего уж там — у меня даже нет приличного медного котла над очагом.

Но если связать мне пальцы рук с пальцами ног и бросить в реку, то я, пожалуй, продержусь какое-то время на воде, не хуже Мэтью Хопкинса. Это раз.

Мои деньги превращаются в сухие коровьи лепешки, не успеешь и глазом моргнуть. Это два.

А вот вам и три — я могу вылечить головную боль, переписываюсь с духами, а когда ложусь спать, то не знаю, в какие края меня унесет до рассвета, [12] это определенно признак ведьмовства, за такое сжигали безо всякой жалости.


Спасибо тебе, Кибела, [13] или кто там еще у меня в покровителях, за то, что хранящееся под могильным дерном в моем саду не досталось деревенским ворам-гробокрадцам. Хороша бы я была, оставшись без травника — ведь это последний способ разговаривать с мамой, другого мне в жизни не выдумать, да и нету никакого другого.

*** … в воздухе перила, где высота царит, как и царила, где головокружительная жуть.

Suum malum cuique, каждому свое зло, говорил отец. Мы прикованы к постоялому двору, говорил он, кто-то прикован к галере, а кто-то — к больничной койке.

Отец был прикован к «Кленам» своей страстью неумелого строителя, привязан к каждой дранке, черепице, дверной ручке, дай ему волю — он бы не вышел из плотницкого сарая, так и спал бы там на груде свежих ольховых стружек.

Однажды он взялся менять перила и выточил буковые — гладкие, розовые, с резными столбиками, правда, поставить их так и не удалось. Сначала папа подвернул ногу, когда упал с лестницы — длинная розовая балясина так и осталась у него в руке. Он улыбался мне, лежа на полу, чтобы я не испугалась, а я улыбалась ему, чтобы не показать, как мне страшно. Потом мы втроем пили чай и утешались маминым рассказом о том, что тибетские цари вообще обходились без лестниц, забираясь на небеса по желтой веревке му.

Наутро у мамы начались трудные времена, и нам всем стало не до того. Разобранные на части перила долго стояли в каменном сарае, подпирая низкий потолок, и я спотыкалась о них, когда приходила туда почитать или подумать.

Спустя девять лет, когда Хедда выписала из Кардиффа двух расторопных реставраторов, те пустили несколько брусьев на мебельные ножки, а оставшиеся куски сожгли вместе с деревянным сором, чтобы расчистить себе место вокруг верстака.

В папином сарае еще долго пахло лаками и абразивами, а забытую мастерами смешную щетку с металлической щетиной я прибрала и отдраила ею как следует почерневший садовый стол. На этот стол спустя четыре года положили отца. Потому что стол в гостиной был круглым и ноги отца пришлось бы подогнуть, а садовый как раз подходил.


В одной из маминых книжек — про будущее — я читала о доме в восемьсот этажей на дне океана, где все выделения жильцов, не исключая смертного пота, подлежали переработке, это называется замкнутый цикл. Вот и у нас теперь так же, все идет в ход, хлеб — на сухари, старые халаты — на тряпки, оставшиеся от постояльцев газеты — на растопку.

Похоже, «Каменные клены» оказались на дне океана, недаром каждое утро, просыпаясь, я чувствую зябкую беспросветную толщу воды над своей головой, густую пустоту, в которой не живут даже морские чудовища с плоскими телами и глазами на лбу.

Зато живу я, немая звезда акантастер. [14]

***

Besides, the lottery of my destiny bars me the right of choosing. [15]

Что я понимаю о себе?

Когда я пишу в свою тайную тетрадь — мама бы сказала в четвертинку, — я знаю, что ее никто никогда не прочтет, как никто не прочтет рецепты в мамином Травнике. Даже не потому, что он написан старым русским языком — с фитой и ижицей, а просто потому, что никому не потребуется.

Но разве думала об этом белоснежная корова Ио, [16] когда, отчаявшись привлечь к себе внимание, взялась вычерчивать копытом слова на песке — ей нужно было добиться понимания от одного человека, от ее непонятливого отца, и она его добилась.

Ее обняли и заплакали над ней. Для нее вырастили анютины глазки, и она ела их всю дорогу, пока не стала царицей египетской.

Я тоже ем анютины глазки! И пью греческий чай из шалфея!

Меня тоже жалит божественный овод и гонит в Египет вдоль грязного берега Ирландского моря. Я мариную бутоны одуванчиков! Я сушу семена пиона на подоконнике!

Я летаю на ветках бузины!

Обнимите же меня.

<p>Табита. Письмо первое</p> 2008. Саут-Ламбет

Тетя Джейн, дорогая, у меня новости!

Во-первых, мистер Р. обещал перевести меня на второй этаж, там двойные окна с жалюзи и нет сквозняков. Больше не надо будет носить с собой шарф и шерстяные носки. Во-вторых, я починила кофейную машину и начинаю день с чашки эспрессо, как зимой, помнишь? — когда ты приезжала, только зерна молоть приходится помельче, иначе она засоряется и ужасно клокочет. Обошлось всего в девятнадцать фунтов.

В-третьих, у меня появился сосед по площадке. В той самой квартире, где жил этот ужасный латинос со своей ужасной семьей, надеюсь, этот будет вести себя потише и не станет стряпать кессадильяс всю ночь напролет. Он уже взялся за благоустройство: поставил звонок вместо двух голых торчащих проволочек и прикрутил на дверь номер 6 — прежний номер латинос, вероятно, прихватил с собой на новую квартиру.

Я видела нового соседа мельком, он довольно высокий, ходит в длинном плаще с поясом, прямо как Хамфри Богарт в "Касабланке", носит очки в тонкой оправе — оправа блестит, как золото, но, будь это золото, зачем бы ему селиться в Южном Ламбете?

Хобарт-пэншн все-таки жуткая дыра, на лестнице вечно окурки, несмотря на громоздкие пепельницы на каждом углу, а у меня в ванной снова протекла труба и приходится то и дело подставлять салатную миску. От этой хозяйки-австралийки с голубым перманентом не дождешься неоплаченных благодеяний, нечего и надеяться!

Да, так вот. Не знаю, как его зовут, надо бы подглядеть у консьержки в списке жильцов, но смотреть на него приятно, хотя толком поздороваться мне еще не удалось. Он отвечает вежливо, но уклончиво, зато я как следует разглядела его со спины — в дверной глазок, пока он возился с новым звонком.

У него сто лет не стриженные волосы пепельного цвета с изрядной проседью, хотя, на мой взгляд, к такому лицу подошел бы короткий убедительный ежик, на военный манер. Еще у него тяжелая походка, хотя весит он не больше ста сорока фунтов, я думаю. Глаза я пока что не разглядела, кажется, зеленоватые, не слишком яркие.

Передавай дяде Тимоти привет и скажи, что я пришлю ему эту книжку про кактусы, как только найду время съездить в центр и доберусь до Уотерстоунз.

Не простужайся, не выходи без шарфа.

Твоя Табита.

<p>Дневник Луэллина</p>

они сговорились заранее, в этом нет никаких сомнений: когда я сел за столик в пабе, они беседовали так гладко и оживленно, что я почти сразу понял — это заговор

им до смерти нравится меня подстрекать, этим двоим

сегодня у плотника было нарочито пресное лицо, а у суконщика под седыми усами дрожала верхняя губа, как будто он вот-вот заплачет — у него всегда такой вид, когда он намерен меня объегорить, а может, у меня просто перед глазами все дрожало — я ведь перед небесным, садом еще в якорь зашел на часок — так дрожало, что даже кошку суконщика, спящую на стуле, я поначалу принял за оставленную кем-то грязную шляпу

она завела двух здоровенных денди-динмонтов, чтобы никто к ней в сад не залез, заявил суконщик, и все это знают! ну, положим, не все, поправил его плотник, и насчет терьеров ты тоже ошибаешься, они появились в девяносто девятом, как сейчас помню: ей принесли двух щенков в чесотке, перемазанных лекарством, и она их выходила

не в этом дело, отмахнулся суконщик, все знают, что она может вылечить, но ведь может и порчу наслать — вот и хозяин лейф говорит, что у него крышу чуть не снесло ураганом, стоило ему с ведьмой из кленов поссориться, спроси его самого, ты же тут со всеми знаком

да чушь собачья, сердито помотал головой плотник, так и хочется положить в рот зеленый боб, разжевать и плюнуть в твоего лейфа! [17]

вместо ответа суконщик выпрямился на своем стуле и прочел с выражением: все, что природа вокруг на гибель и зло породила, вместе мешает она, собаки здесь бешеной пена, здесь и оленя мозги, змею проглотившего с кормом! [18]

оленьи мозги подают в ресторане на чансери-лейн, сказал я, так что мне не страшно, к тому же, если она взаправдашняя ведьма, а не прикидывается, то ей известно, что верхом на охапке черной бузины можно летать, а значит, я сам — полезное ведьмино дерево [19]

на какой такой бузине? суконщик нахмурился, ты мне больше нравился, когда был другой ягодой — и зачем только ты сменил благородное имя на пустяковую кличку?

а ты мне больше нравился, когда приходил без этой облезлой кошки, сказал я, подзывая патрика двумя поднятыми пальцами, но я же терплю

***

зато хозяйка кленов до сих пор заплетает косу, гордо сказал плотник, поди найди теперь барышню с косой, а в детстве она собирала волосы в пышный конский хвост и была похожа на чалую лошадку

а теперь похожа на кусачую пегую лошадь, вставил суконщик, вытряхивая из рюмки последние капли прямо на язык — вот ведь ужасная гэльская манера, хуже, чем привычка крутить чужую пуговицу

как сейчас помню: у нее был новенький красный велосипед, один такой на весь город, продолжал плотник, из ирландии было видать, как спицы блестят! особенно зимой, на свежем снегу, нет, правда, отличный был велосипед, на нем потом и сестра ее младшая каталась, александрина

вот-вот, если бы не лодочник, которого она сдуру увела у старшей, каталась бы до сих пор в свое удовольствие, проворчал суконщик, ан нет! лежит теперь в могилке в саду каменных кленов, или на морском дне растянулась с ушами, полными тины

это тот белесый лодочник из хенли? чушь, что за вялый кухонный мотив для убийства! громко произнес плотник у меня над ухом, я чуть рюмку не опрокинул

с каких это пор любовью занимаются на кухне? удивился суконщик, а мотив вполне достойный, вот шумерская царица, например, повесила голую сестру на крюк — за то же самое дело!

так то — шумеры, вмешался я, не знаю, о ком вы тут рассуждаете, господа хорошие, только здешние женщины не убивают сестер из-за простых лодочников, к тому же пришлых оксфордширцев — это и скучно, и хлопотно

а я что говорил! плотник поднял палец с испачканным известкой ногтем, убийство ради царского трона — еще куда ни шло, или, скажем, замужество из мести — тут можно и подумать

вот именно, самое время подумать! провозгласил суконщик, поглядывая в сторону кухни, откуда к нам не спеша направлялся патрик, бутылки с пивом он держал между пальцев за горлышки, будто подстреленных уток

***

… эдна александрина пропала, будто в воду канула, суконщик постучал меня по руке, а тебе и дела нет!

извлеки меня из тины, чтобы не погрязнуть мне, нараспев произнес плотник, выпятив обтянутый сатиновым халатом животик, да избавлюсь от ненавидящих меня и от глубоких вод, открыва-а-а-й вторую, стоунбери, и оставь мальчишку в поко-о-ое!

ох, как же я соскучился по этим протяжным гласным и согласным, вибрирующим, будто папиросная бумага на гребенке, по всем этим it was long-long ago и didn't see no-one, два года назад мне пришлось привыкать к ним заново — радостно и быстро, так, приехав из пустыни, привыкают к чистой воде, как угодно долго льющейся из крана в ванной

два года назад я снова стал приезжать в уэльс, а ведь думал, что никогда не приеду: я сменил имя и адрес, свернулся водяной улиткой и передвигался вниз головой, осторожно нащупывая дорогу на поверхности пруда, мне приходилось не думать сразу о двух точках необратимости — а это нелегкий труд, одна точка неумолимо мигала в девяносто шестом, а другая недавно вспыхнула, в две тысячи пятом, вспыхнула и вернула меня на кушетку доктора майера, узкую, как ложе марии на картине россетти

а что же честные соседи, неужели никто в деревне и ухом не ведет? покорно спросил я, понимая, чего от меня ждут

в том, что касается чужой жизни или смерти, местные жители — самые спокойные люди на юге острова, ответил суконщик, обведя глазами пустоватый паб, у них своих забот хватает, знай себе хоронят и женятся, хоронят и женятся, день за днем, день за днем!

не тебе об этом судить, встрепенулся плотник, ты ведь даже не из пембрукшира, дружок, мы вообще не знаем, откуда ты! плотник всегда такой — выпьет лишнего и сразу впадает в подозрительность, все у него иноземцы и проходимцы, вот он уже и со стула привстал: оставь в покое александру из кленов, что ты в этом…

будь у меня время, ну хотя бы три дня, перебил я его, выливая в рюмку остатки рома, разгадал бы эту вашу крестословицу — держу пари, на это уйдет не больше сил, чем на то, чтобы сделать шелковый кошелек из уха свиньи

чорт, вот это я зря сказал! особенно про ухо свиньи

о таких, как я, сведенборг писал: встречаются среди них и те, кто говорит медленно, с запинкой, выказывая рассеянность мысли, [20] да ничего подобного, я говорю быстро, иногда слишком быстро, а иногда — и вовсе не думая, вот как сейчас, например

держишь пари? оживился суконщик, ловлю тебя на слове — держу пари, что ничего не выйдет! он поставил ладонь ребром на залитую пивом столешницу, это тебе не битву лапифов с кентаврами разбирать, сидя в удобном кресле с подставкой для ног, ты всегда был слабоват в делах такого рода, лу, в настоящих мужских делах

тоже мне дела — посмотреть на хозяйку, поговорить с соседями и обыскать сад, хмуро сказал я, мертвая сестра не иголка, нужно только задать живой сестре несколько ловких вопросов

не связывайся с ним, мальчик! плотник тяжело помотал головой, дело самое простое, но ты проиграешь, к тому же это неприлично — заключать пари на женщину, и вдобавок на…

ставлю свои часы с календарем! я перебил его, протянув руку над столом, сам не знаю, что на меня нашло

знаю я твои часы, усмехнулся суконщик, настоящий гео клерке, я купил их у антиквара, когда тебя еще звали луэллин стоунбери, нет уж, давай лучше на желание, тем более, что мое желание тебе известно

заметано, сказал я, поднимаясь с ясеневой скамейки, займусь вашей деревенской убийцей, как только найдутся три свободные дня, а теперь мне нужно выспаться — лондонский автобус уходит в половине восьмого

три дня найдутся очень скоро, можешь поверить мне на слово, сказал суконщик с простодушным видом — ну, вылитый дзанни, [21] вот кому пошли бы длинный нос и холщовые штаны с бахромой

я поверил ему на слово, оставил на столе две десятки и горстку мелочи, попрощался с патриком за руку, взял со стула сумку, отправился наверх, в свою комнату над пабом, лег там на жесткую койку, закрыл глаза и отправился вниз, вдоль ньюпорт-стрит, вдоль харбор-роуд, и дальше, под гору, к железному гудящему причалу, к острым камням и лишайнику, и дальше, под гору — к самому ирландскому морю, полному тритонов, рыбьей чешуи, тины и серебряных заклепок с фоморских кораблей

<p>Лицевой травник</p> 1997

Есть трава Иванов крест, а корень все кресты — связан крест за крест. Давать та трава молодым детям в молоке — ино скорбь не вяжетса… а кто и пойдет в пир, возьми с собою от еретиков, помилует Бог.

Когда отец Саши умер, все было на удивление просто: мачеха съездила за священником, и тот подписал бумаги вместо врача, потому что молодой Фергюосон был теперь один на три окрестные деревни — его отец слег еще в начале июля.

К тому времени, как преподобный Скроби приехал в «Клены», тело умершего стало твердым и сильно уменьшилось, а нос, наоборот, увеличился и занял как будто всю середину лица.

Хедда стояла над отцом в растерянности, то и дело вытирая лицо платком, ей, наверное, хотелось заплакать, но слезы никак не желали катиться и набухали в глазах, делая их похожими на толстые линзы — на манер тех, что носила миссис Мол, за это в школе ее прозвали Кротихой.

Отец лежал на крахмальной простыне — желтый, важный и хрупкий, будто полая терракотовая статуэтка, Саша видела такую в Британском музее. Казалось, поднимись сейчас ветер, и его сдует со стола и понесет по траве, переворачивая и подбрасывая, и, наконец, донеся до садовой стены, оставит там лежать лицом вниз, в зарослях ревеня и дикой малины.

Преподобный Скроби провел своей гладкой рукой по папиному лбу — осторожно, как будто боялся отшелушить кусочек охристой глины.

— Твой отец был хорошим человеком и никому не делал зла, — произнес он с поучительным видом, — сам же он перенес довольно страданий. Тебе следует помнить об этом, Александра Сонли.

Хедда сама побрила отца опасной бритвой и переодела в воскресный костюм. Костюм выглядел на нем, как и раньше — старомодно и неуместно, лучше всего на папе смотрелся грубый вязаный свитер с аранскими узорами, будь Сашина воля, в нем бы и похоронила.

Еще Саше хотелось прикрыть папины руки — его ногти всегда были желтоватыми и неровными, а теперь к желтому добавилась голубая известь, — но руки уже сложили у отца на груди, и все, кто приходил посмотреть на мертвого хозяина «Кленов», задерживали взгляд на ногтях.

От этого Саше становилось все хуже и хуже, и довольно скоро она ушла в дом, оставив Хедду и преподобного Скроби стоять в саду, под густой красноватой листвой, защищавшей отца от августовского отвесного солнца.

1997

Есть трава Парамон, та трава всем Царь, а корень тое травы — человек, и та трава выросла из ребра человека того, и взем ея и разрезати ребра, и выни у него сердце; аще у которого сердце болит, и пей с нево — и исцелеешь.

— Зачем это? — спросила Саша, когда Хедда принесла ей свою черную креповую шаль. — Я не поеду. Вон сколько грязи соседи нанесли.

Она подвернула юбку, повязала голову белым платком, взяла щетку и принялась сосредоточенно чистить пол в кухне. Кирпичная пыль и садовая земля навсегда останутся в доме, если сразу не вымести.

Хедда уже нарядила Младшую и стояла на крыльце с букетом желтофиолей из маминой теплицы — в этом году там больше ничего не распустилось, цветы как будто расхотели жить, как прежде, и стали травой. Обе нетерпеливо переминались у дверей, поджидая Сашу и поглядывая на садовые ворота, где в своей новой машине сидел учитель Монмут, приехавший за ними с кладбища. Чуть раньше он отвез туда свою мать и тетку с двумя корзинами цветов, купленных утром в садовом хозяйстве на холме.

На учителе был глухой черный свитер, несмотря на полуденную жару, он насупился, сдвинув редкие брови цвета подгоревшей овсянки, но Саша знала, что он страшно всем доволен — и тем, что прокатится на открытой машине в погожий денек, и тем, что Саша не станет теперь тянуть со свадьбой, а значит, сульфур и меркурий сольются наконец в тиши, в усадьбе за вествудским лесом.

Саша высунула голову из кухни и, нарочно проведя грязной рукой по лбу, сказала;

— Не ждите, не поеду. Приготовлю мятный чай и печенье для тех, кто явится сюда следом за вами.

Хедда кинула на нее странный взгляд и шевельнула губами, как будто хотела произнести какое-то короткое тугое слово, но в последний момент прижала его языком.

— Садись в машину, Александрина, — сказала она дочери, — твоя сестра решила остаться дома, у нее есть дела поважнее.

Через два часа они вернулись втроем. Никто из присутствовавших на похоронах не захотел ехать в «Клены», а семья учителя отправилась домой в Чепстоу почтовым автобусом.

— На кладбище было двенадцать человек в черном, — сообщила Младшая, разгибая короткие пальцы, — и еще аптекарь Эрсли в фиолетовом плаще. Венков было два, один из мирта, со стеклянными ягодами, я две ягоды отщипнула.

— И все тринадцать человек, — сказал Дэффидд, — недоумевали по поводу твоего отсутствия. Видишь, никто даже чаю выпить не приехал, подумали, наверное, что с тобой нехорошо.

— Со мной нехорошо, — подтвердила Саша, — еще как нехорошо. Ехали бы вы домой, Дэффидд. Мне еще веранду нужно отскрести.

Не заходя в дом, мачеха Хедда села на садовую скамейку и уставилась на свежевымытые, темно сияющие на закатном солнце стекла оранжереи. Саша молча ходила из кухни в сад и обратно, она поставила блюдо с рогаликами туда, где недавно лежал отец, разложила салфетки, принесла из погреба бутылку имбирного вина и села к столу.

Обиженный учитель Монмут разлил вино, не произнося ни слова, выпил свою рюмку залпом, поклонился и пошел к машине. Саша выпила свою. Мачеха тоже выпила, тяжело встала со скамейки и направилась к дому, на ходу разматывая черный шейный платок.

— Идем со мной, Эдна, — позвала она дочь, и та покорно поднялась, откликаясь на прежнее ненавистное имя. Младшая знала, что если возразит матери хотя бы взглядом, все сегодня кончится еще хуже. А хуже, пожалуй, трудно было придумать.

1983

Есть трава погибелка, ростет на борах в марте месяце, цвет лазорев. И та трава давать от грыжи, или женам дай — ино детей не будет, а в другой год дай — и дети будут. А рвать ея марта 5 день.

В анатомическом атласе — не в том, что Везалий, а в другом, с медными застежками — печень была кирпичного цвета, почки зелеными, а гениталии были закрашены темной охрой, как будто там сосредоточились весь щебень и песок из карьеров человеческого тела.

С тех пор, как Саша нашла атлас на чердаке, она так и представляла себе человека внутри, угадывая в каждом встречном-поперечном рыжий булыжник печени, изумрудный стебель с набухшей почкой и бархатисто-коричневый цветок между ног.

Когда ей рассказали — одна девочка из Хеверстока, — что все эти штуки осклизло-серые и сизые, она, мол, видела, когда была у матери на работе в больнице, Саша удивилась: а рачки? а кораллы? да вся вообще океанская живность и мелочь!

Стоит им оказаться у тебя в ладони, как они съеживаются и блекнут, притворяются бесцветными обломками, угольками, стружкой графита, а брось их в воду — засмеются и засияют чистыми первобытными оттенками: красным золотом и оливками, мшистой зеленью и атласной чернотой.

Разве можно верить тому, что видишь, когда даже дети знают, что вещи строят нам рожи, стоит только от них отвернуться. Так что, если хочешь застать их врасплох, оборачиваться нужно очень быстро.

Глупая, глупая девочка из Хеверстока.

<p>Хедда. Письмо первое</p> Кумараком, август, 1998

Дорогая моя, ты мне не ответила, но я все равно надеюсь, что все у вас хорошо.

Здесь, в Лагуне, у меня ночная работа и приходится нелегко, не то что в «Кленах» — о долгих чаепитиях в саду и мечтать нечего. К тому же дождь идет не переставая, еще хуже, чем у нас в феврале, мелкий и противный. Зато желтую пыль прибило, а то я всю весну задыхалась и глаза постоянно болели.

Детка, дорогая, зря ты сердишься и молчишь. Я уехала не потому, что тебя разлюбила, а потому, что у меня будет ребенок — и у него должен быть отец. Нельзя же, чтобы ни у кого из вас отца не было.

Сама подумай, как бы я выглядела в нашем тесном Вишгарде со смуглокожим младенцем на руках?

Мистер Аппас относится ко мне хорошо, правда, с нами живет еще одна женщина, местная — ее зовут Куррат, она моложе меня, совсем некрасивая, с небритыми ногами. К ней он относится гораздо хуже.

Корабль у него действительно есть, но очень маленький — скорее, лодка со скамейками для катания туристов по озеру. Зато он выкрашен в ярко-синий цвет и вместо крыши натянута маркиза с фестонами, точь-в-точь, как над столиками у старого Лейфа. Здесь вообще много синего, оранжевого и малинового, у меня даже в глазах рябило поначалу.

Раньше эту лодку нанимали постояльцы Кокосовой лагуны, в основном для поездок в птичий заповедник (я там была несколько раз, ничего особенного, шумные сороки да кукушки), а теперь туда по воде не доберешься, каналы заросли ряской, так что мистер Аппас сдает ее на весь день туристическим группам — вместе со мной и рулевым, чилийцем Пако.

Днем я подаю на нашем кораблике прохладительное и пиво, а вечером возвращаюсь в Тоттаям и работаю в мастерской у старшего брата мистера Аппаса. Спать иду часа в три ночи, а вставать приходится рано — в моем положении это не слишком хорошо, но что поделаешь, нам нужны деньги.

Я ведь дала слово мистеру Аппасу, что продам «Клены», но не смогла, у меня, как утверждает адвокат, нету таких прав, то есть вообще никаких прав нету. Разве что твоя старшая сестра согласится. Хотя надеяться на нее не стоит, небось рада-радешенька, что избавилась от меня.

Эдна, дорогая, помни — «Клены» и мои тоже, а значит, часть денег вы должны пересылать мне, половину или даже больше Я в отчаянии! У вас там все под рукой, свежая рыба, свежий хлеб, крыша над головой, а здесь за все приходится платить, как будто всем должна, и никто даже на чай не позовет.

Люди просто ужасно жадные и думают только о себе, меня на своем языке называют белобрюхой рыбиной, это мне волосатая Куррат сказала, а мистер Аппас и не думает их проучить.

Хотя в этом белом брюхе его ребенок, не чей-нибудь.

<p>Дневник Луэллина</p>

утром я купил билет в бэксфорд, но не уехал, потому что не смог

ирландский залив все так же катит свинцовые волны, зрение моего отца сливается с солнцем, вкус — с водой, речь — с огнем, но ни одно из перечисленных свойств не перейдет ко мне, как предсказывают упанишады, потому что я сижу на плетеном стуле, пью чай и смотрю в окно

я мог быть в бэксфорде через четыре часа, но не буду там и через четыре года, я пью холодный чай, смотрю в окно и разговариваю с гвенивер

хорошо разговаривать с хозяйкой трилистника, у нее чудесное лицо — густо напудренное, в щербинках и пигментных пятнах, оно напоминает мне старый корабль на паромной переправе, с облупленным носом и ржавыми перилами, которые суровый матросик по утрам подновляет белой краской, расхаживая всюду с пластиковым ведром и забрызгивая неосторожных пассажиров

гвенивер рассказывает о местных похоронах с таким удовольствием, с каким рассказывают о венчаниях, глаза у нее мерцают, губы дрожат, низкий голос пенится — может быть, ей там кидают букет с церковного крыльца? например такой: двадцать четыре белые гвоздики с зеленью в строгой, но элегантной упаковке, черные ленты прилагаются, один раз я заказал венок из белых гвоздик в здешней цветочной лавке, счет до сих пор лежит у меня в ящике стола, в хобарт-пэншн

это был первый раз, когда я не уехал в ирландию — я сидел на этом же стуле, прислонив венок к стене, и провожал глазами отходящий от пристани паром с надписью норфолк на грязно-белом боку

больше я венков не заказываю, а тот, первый, оставил у мусорного контейнера в порту, вероятно — в память о погибших моряках, точной причины не помню, не помню даже, как добрался домой

***

что же это у вас все мрут тут, как мухи? спросил я у гвенивер, услышав про очередные похороны, спросил и сам испугался: хозяйка уже много лет была вдовой, при мистере маунт-леви здесь был паб под названием кот и здравица, в нем было четыре футбольных телевизора и ни одной фаянсовой креманки с медом

когда я смотрю на эти креманки, то вспоминаю осовевших ос в блюдце с вареньем на веранде нашего дома, ос можно было вынимать ложкой и класть на траву, некоторые так и не просыпались от клубничного сна, и лежали возле веранды, постепенно сливаясь с землей

к чему это я? если верить некоторым сказкам, осы — это души ведьм, и если подглядывать за ведьмой во сне, то можно увидеть, как оса влетает и вылетает из ее обмякшего тела

… мрут, как кто? ты, право, слишком много рому подливаешь себе в чайную чашку, нахмурилась гвенивер, вынь эту тайную фляжку из кармана и поставь на стол, здесь кроме нас никого нет, что до похорон, то я, право, не вижу здесь ничего странного — в каждом городе бывает время, когда жители умирают один за другим, по всяким случайным обстоятельствам, так города очищаются от людей, понимаешь, лу? некоторые люди это чувствуют и уезжают сами, не дожидаясь, пока на них свалится камень со скалы эби рок или наедет очумелый велосипедист!

ты никогда не спрашивал себя, почему люди вообще куда-то уезжают? спросила гвенивер после недолгого молчания, и я насторожился, понимая, что следующим вопросом будет: а почему до сих пор не уехал ты? но она взглянула на часы, покачала головой, поднялась и, сложив на поднос грязную посуду с моего столика, направилась в кухню

ей бы и в голову не пришло напомнить мне, что уже шесть часов, мой паром уже на половине пути в ирландию, и скоро последний автобус на свонси отойдет от нового супермаркета в верхнем городе

я ведь — упаси, господи — мог подумать, что мое присутствие ей в тягость

***

чайная закрылась в восемь, я сижу в небесном саду, допиваю свой теплый аньехо с четырьмя листочками мяты, которые я отщипнул в палисаднике гвенивер, поглядываю в окно и думаю о поэзии, честное слово, не знаю почему

может быть, потому, что на моем билете грязновато напечатан портрет дилана томаса в рыбацкой шляпе с отворотами, а может быть, и нет

билет перестал быть билетом, но выбросить жалко, синяя бумажка с числом и часом несостоявшегося отплытия — чем не тема для рассуждения под сурдинку дождливого вечера

в небесном саду, тьфу, то есть в парке аттракционов поэзия — чертово колесо, а проза — колесо обозрения, думаю я, роман поднимает тебя быстро, поднимает высоко, и вот оттуда, из сонной египетской сини, взглянув на черепичные крыши и влажные поля, на изнанку занавеса, на невинные известь, кармин и сажу, ты сознаешь себя повелителем здешних мест, озираешься снисходительно, пока поскрипывающая пружина сюжета опускает тебя в траву, мягко выталкивает из кабинки, иди, покупай еще билетик, еще антикву, еще петит

а не то — отправляйся на скользкий круг, что ходит ходуном, волочит волоком, попробуй удержаться на свистящей деревяшке, но вот ты залез, вцепился, нащупал ямку или заусеницу, и тебя держит, держит, держит! но что это за чорный сквозняк пробирает насквозь, что за стылое озеро там внизу, что за жестянка с восьмеркой на дощатой билетерской будке, почему же мне не сказали? проносясь мимо карусельного служки, взываешь о помощи, мелькает спокойное лицо, изведенное недосыпом, так ведь это и есть твой круг, дурачок, разве не ты прорицатель, не ты двоедушный советчик, не ты зачинщик раздора, не ты поддельщик людей и слов?

<p>Дневник Саши Сонли. 2008</p> Полный месяц, половинка, красный месяц, ничего. Поднебесная волынка — превращения его.

Двадцать восьмое июня. Письмо из отеля «Хизер-Хилл» пришло неделю назад вместе со счетами и брайтонской открыткой от миссис Треверскот.

Эту даму я помнила довольно смутно, кажется, у нее был такой смешной подбородок долотом. Ну да, верно — они с мужем сильно замерзли, гуляя вечером по берегу, и я согрела им на ночь красного вина с гвоздикой. Люди бывают тебе благодарны за неожиданные мелочи и совершенно не замечают благодеяний, в которых заранее уверены.

А может, это были другие постояльцы, прошлой весной их было довольно много, я, помнится, даже растерялась и пригласила помогать младшую дочку соседей. За семьдесят пять фунтов в неделю. В этом году пансион пустует и работы немного, но Финн Эвертон невзначай прижилась, как серебряная рука короля Нуаду [22] к его плечу, и вовсе не думает уходить.

Я распечатала письмо на кухне и оставила его на столе, чтобы мама прочитала: меня приглашали в отель «Хизер-Хилл» на чашку кофе в сумерках в гостиной арт-деко, в субботу, в пять часов пополудни.

Мама читает Травник и мою редкую почту, даже счета и рекламные открытки — сомнительное развлечение, но лучше, чем ничего.

Я знаю, что читает — однажды я обнаружила в Травнике пилку для ногтей вместо закладки. А полгода назад нашла двадцатифунтовую бумажку в самой середине. Как раз в тот день, когда я собирала мелочь по всем сумкам и ящикам комодов, чтобы купить кофе и туалетную бумагу, — в доме может быть шаром покати, но он жив, как говорила Дейдра, пока в нем есть и то и другое. Я понюхала банкноту, она еле слышно пахла шариками от моли. Теперь мне стыдно, что я ее разменяла, с тех пор никаких вещей в Травнике не попадалось.

Конверт с приглашением лежал на видном месте, посреди кухонного стола и как будто светился, так в темноте светятся окна большого отеля, когда смотришь на них с нашей веранды. Иногда, в тихую погоду, оттуда доносятся автомобильные гудки и дивные невразумительные звуки чужого веселья.

— О боже, мне не в чем идти, — сказала бы сейчас моя сестра Эдна А. и принялась бы выворачивать шкафы у себя в комнате.

— Там будет слишком много чужих людей, — сказала бы мама и отправила бы открытку с благодарностью и извинениями.

— Мне нечего там делать, у меня с вечера клей заварен, — сказал бы отец и пошел бы в сарай клеить свои толстоногие стулья.

— Надень зеленое бархатное платье и губы сделай красные, — сказала бы соседка Прю.

— Странно, с какой это стати они о тебе вспомнили, — сказал бы учитель Монмут и перечитал бы письмо еще раз, надев свои восьмиугольные очки без оправы.

Надо же, я скучаю по учителю Монмуту.

***

Кто не раскрашен, тот просто глуп. [23]

В школе миссис Мол я была единственной, кто не носил в ранце россыпь купленных в супермаркете флаконов и тюбиков, все меня жалели и предлагали попробовать из своего запаса — обычно это происходило в душной туалетной комнате, перед узким зеркалом, вклеенным прямо в кафельную плитку. Там всегда пахло острым девичьим потом, дешевой пудрой и немного — свернувшейся кровью.

Зачем я послушалась воображаемую Прю и подкрасила губы? На моем лице даже бледная косметика выглядит, как синие полосы на женщинах племени гурупи. К тому же, глаза у меня сразу высохли от непривычного света: ледяная белизна лилась из зернистых ламп в потолке отеля, будто из глаз дракона, закопанного Луддом у подножья холма. [24]

Спустившись в цокольный этаж, я вошла в Хизер Лаунж и остановилась на пороге.

Сидящие в креслах дамы повернули головы и стали меня разглядывать — молча, придерживая свои белые чашки над белыми блюдцами. Вид у них был довольно обыкновенный, одна из приглашенных — бакалейщица миссис Андерсон, я ее сразу узнала — явилась в джинсовом комбинезоне, заправленном в резиновые сапоги.

Бедные наши провинциалки, озерные девы в тюленьих шкурах.

Закусок еще не принесли, посреди комнаты, на пятнистом ковре стоял только столик с тремя кофейными машинами, вокруг столика кружил низенький человек в парчовом жилете: не переставая говорить, он крутил какие-то ручки на блестящих панелях, машины гудели и прыскали коричневыми струйками, щеки толстяка надувались и опадали, как будто он тоже производил кофейные порции, только невидимые.

Внезапно он повернулся ко мне лицом и оборвал себя на полуслове, желудевые глаза остановились на моем декольте и медленно прокатились по животу и ногам.

— Входите же, дорогая, — сказал кофейный карлик. — Какой сорт вы предпочитаете?

Он зачерпнул горсть зерен из огромной банки с надписью Dura и простер ко мне руку, предлагая подойти поближе и понюхать. Дамы очнулись и тихо заговорили друг с другом, высовывая головы из кресел, будто ящерки из нагретых солнцем камней.

Я махнула рукой, отказываясь. Однако, если вы решитесь войти — остерегайтесь есть их еду или пить их вино, [25] почему-то промелькнуло у меня в голове. Лучше бы я осталась дома и как следует подумала про поездку в Хенли, сказала я себе, усаживаясь в кресло возле окна. Мне еще многое нужно себе разъяснить в этой несуразной затее: что это ты опять умышляешь? спросила бы Дейдра, а я толком не знаю, что ответить.

Я обещала сестре выручить ее, но хочу ли я этого? И хочет ли этого она? И разве мы больше не враги? И как вышло, что свежая вонючая амбра трех последних лет осветлилась, затвердела и стала мускусной и золотистой? Неужто под действием морской воды и прямого света?

Выходит, вероломство в восьмом круге, в первых его рвах, где мучаются обманщики по любви и корысти, наказывается особенным унижением — помощью, приходящей от обманутого? Я представила Младшую в пестрой шкуре приветливого Гериона [26] и тихо засмеялась:

Он ясен был лицом и величав Спокойством черт приветливых и чистых, Но остальной змеиным был состав.

Ну нет, семнадцатая песнь не годится, другое дело восемнадцатая: злые щели для обманувших тех, кто им не доверился.

Злые, маленькие, мокрые щелки.

*** Мне страшно что все приходит в ветхость, и я по сравнению с этим не редкость. [27]

Если бы я знала, что вечером этого дня навсегда перестану разговаривать, то ответила бы кофейному двергу [28] что-нибудь приятное, незначительное — просто, чтобы пошевелить губами напоследок. Но я не знала и сидела молча, я не знала — ведь у меня не было золотого божественного слуха, как на бабушкиной иконе.

Когда мама была жива, она показывала мне эту икону, потом она пропала Бог знает куда. И мама пропала, хотя и появляется в доме иногда — но мы ведь больше не разговариваем. На иконе был нарисован старик с расходящимися от головы не то лучами, не то струнами, и мама сказала, что это божественный слух, называется тороки.

Когда отец садился на свой стул у окна, уперев руки в колени — так ему было легче дышать, — и прислушивался к тому, что делалось в доме, мне казалось, что из его головы выходят такие же настороженные струны. Я представляла, как они поднимаются в комнаты постояльцев, потом выбираются из дома и огибают сад, а потом, ослабев, проползают по пляжному песку и поникают у самой воды, будто красные водоросли лавербред, которые служанка Дейдра когда-то жевала вместо табака.

Окна в здешней гостиной были наглухо зашторены, и липкий кофейный угар, казалось, оседал на стенах и потолке. Меня уже мутило от жары, запаха пережаренных зерен и ровного журчания хозяйского голоса: Нажимаешь кнопку — и утро началось. Надежная робуста… в рассрочку… воздушная пенка.

Миссис Андерсон то и дело вытирала лицо салфеткой, а ее соседка обмахивалась рекламным буклетом с альпийским пейзажем на обложке. Где же угощение? Хотя бы тарталетки и немного сквозняка. Был бы здесь Дэффидд. он прочел бы мне на ухо что-нибудь охлаждающе-древнее, вроде этого:

Ни мяса на тарелках, ни молока в кувшинах; Ни крова для бездомных, ни золота для бардов: Пусть Брес подавится щедротами своими! [29]

Самое смешное, что будь у меня хоть пара сотен в кармане, я бы послушно купила эту их ловкую машинку, нажимаешь кнопку — и начались все утра мира. Гостиная арт-деко. Эбеновое дерево и фазаньи перья.

Кофе в сумерках с Dura.

Дура ты, Саша, дура. А еще ведьма.

<p>Гостевая клуба Луферсов. 2008</p>

Пишет Леви Джуниор:

Сегодня был особенный день, друзья. Мы с Дейли осуществили акцию, о которой говорилось на прошлом собрании — и не попались! День был выбран не рискованный: в пансионе не было постояльцев, а Ламия с утра возилась в своем парнике. Чучело было добротное, набитое коричневой бумагой, с коричневыми волосами и глазами из пивных пробок, гораздо лучше того, прошлогоднего.

Чучело мы прислонили к стене «Кленов», возле самых ворот, и облили из бутылки бензином, потому что было пасмурно и солома никак не разгоралась. Немного перестарались — калитка сразу занялась и кусты тоже. Ламия примчалась к воротам и стала тушить свою живую изгородь — из садовой лейки!!! — она бы еще слезами ее полила!!! Вид у Ламии был тот еще — волосы дыбом, лицо в саже, руки исцарапаны, короче, мы с Дейли остались довольны.

Потом приехали пожарники, а еще раньше пошел дождь, и все потухло.

let us find edna's rotten skull


Пишет Дейли Ньюс.

Сегодня не смогу присутствовать на собрании, вынужден ехать с отцом за товаром, вместо себя пришлю брата, он толковый, хотя и молод еще. Завтрашнюю Акцию предлагаю отложить. В ней должны участвовать все члены сообщества, чтобы не было подлых предательств.

Также предлагаю написать письмо в полицию, чтобы в момент извлечения останков Ламию можно было сразу арестовать, иначе она обнаружит пропажу тела и сбежит.

Прочитал, что на шее нужно носить соль и воск — от порчи, а моя бабка говорит, что важно не прикоснуться к запястью ведьмы, а то непременно попадешь под ее чары. Не представляю, каким нужно быть извращенцем, чтобы прикоснуться к запястью Ламии. Она же старая!

let us find edna's rotten skull


Пишет Heo_93:

Дейли Ньюс, ты много болтаешь. Дело не в ее старости, а в ее наглости. Мы здесь не бойскаутскими глупостями занимаемся, а расследуем убийство, до которого в этом городе никому нет никакого дела. О нас напишут во всех газетах графства и в Лондоне тоже.

Акцию произведем в семь часов. Собак усыпим снотворным. Я взял у матери несколько пилюль, дозу уточню на ветеринарном форуме. Встречаемся в роще за «Ирландским крестом».

let us find edna's rotten skull


Пишет Леви Джуниор:

Нео_93! Ты много на себя берешь, разве я назначал тебя ответственным за эту операцию?

Акцию начнем в темноте, а значит, в девять. Никаких рощ, встречаемся в дровяном сарае, возле Трилистника, с собой иметь повязки для лица, фонари, веревки и не слишком крупные лопатки.

let us find edna's rotten skull


Пишет Арианрод:

Ребята, возьмите меня с собой! Я Ламию тоже не люблю, слишком много о себе воображает, к тому же у нее русская сумасшедшая кровь, так моя мама говорит.

Вам же нужна рабочая сила, чтобы копать. Я очень даже рабочая сила, особенно по сравнению с очкариком Нео.


Пишет Нео_93:

Черт возьми, кто дал пароль от этого форума Салли Бин?

<p>Лицевой травник</p> 1992

Есть трава кропива, добра есть в уксусе топить и пить по исходу недели на тощее сердце, в том человеке тело и утробу чистит, и голове лехче живет, который человек бывал.

Настоящая женственность заключается в том, чтобы не бояться казаться смешной, думала Саша. Брать ли дешевый strapontin в опере и сидеть в три погибели с коленями у подбородка, или повязывать дурацкий свитер на голову на ветреном пляже, или, скажем, снимать тесные туфли в кафе и шевелить пальцами — в общем, всегда поступать так, как тебе хочется, не обращая внимания на удивленные взгляды знакомых.

Младшая была как раз такой, и Саша ей немного завидовала. В девяносто втором, в июле, сестра захотела новое имя и получила его — хотя все в доме над ней посмеивались, да и в городе тоже.

Ради этого ей пришлось часов девять просидеть в душном плотницком сарае, притворяясь глубоко опечаленной и растирая сухие глаза кулачками.

— Ну зачем, зачем тебе новое имя? — спросила Хедда за ужином, когда ее осунувшаяся мрачная дочь явилась в столовую с завитками сосновой стружки в волосах.

— Затем, что ты могла придумать для меня что-нибудь получше, — ответила Младшая, — тоже мне имечко, Эдна, да так зовут половину города! Вот ее же мать не поленилась, заглянула в именослов, — она ткнула пальцем в сидевшую напротив Сашу. — Хочу, чтобы и меня так звали: Александра! Прямо с сегодняшнего дня.

— Тебя не могут так звать, — заметил отец, когда Хедда толкнула его ногой под скатертью, — вы теперь сестры, и вас будут путать. Нет, никуда не годится, невозможно.

— Ладно, как хотите, — Младшая вышла из-за стола, вынула из корзинки горячую плюшку с джемом и сунула ее в карман кофты. — Тогда я буду жить в сарае, пока меня не позовут обратно в дом, но пусть позовут по имени, как полагается: Александра, иди домой!

Она вышла из комнаты, высоко подняв кудрявую голову — маленькая, прямая и немигающая, как статуэтка Дарумы. Отец и мачеха смотрели ей вслед и почему-то улыбались. Когда дверь за Эдной захлопнулась, мачеха покачала головой:

— Она не может сидеть там всю ночь, ребенок должен спать в своей постели, в конце концов, ей всего девять лет. Сходи за ней, только не сразу, часа через два, пусть помучается. Почему бы не дать ей среднее имя, раз она так хочет, все равно его никто всерьез не принимает. Пусть будет Эдна А. Сонли.

— Надеюсь, вы не собираетесь отдать ей мое имя? — спросила Саша, повернувшись к отцу. — Это же какой-то детский бред — две Александры в одном пансионе.

— Ну… поместились же две Изольды в одном романе, — невозмутимо заметил отец. — Одна Белокурая, другая — Белорукая. Не думаю, что тебе стоит так нервничать по этому поводу. Мы с матерью обсудим это после ужина и что-нибудь придумаем, — он провел рукой по толстому запястью Хедды, черненые браслеты звякнули, Саша пожала плечами и встала из-за стола, с шумом отодвинув тяжелую скамью.

— Обсудим после ужина, представляю себе, — сказала она, выходя из столовой, и поймала себя на том, что старается держать спину очень прямо, а голову высоко.


Утром она обнаружила Эдну в саду, румяную и довольную, как фигура Коварства на картине Апеллеса, сестра шла ей навстречу с пачкой почтовых открыток, написанных за завтраком.

— Погляди, — сказала Младшая, протягивая Саше верхнюю открытку с маргаритками в крупной росе, — я написала своей тетушке в Карнарфон — сама! Хотя ты и говоришь, что я пишу как варвар на обломке скалы.

Дорогая тетушка, — прочитала Саша, — у нас все хорошо. Лето ужасно жаркое, а море грязное.

Твоя племянница Эдна Александрина Сонли

(можешь звать меня просто Дрина).

1998

Есть трава косая желеска, и та трава вельми добра, у ково мехирь не стоит, пей в вине и хлебай в молоке, и станет стоять без сомнения, а только дай жене — и она заблудитса, то и станет мыслить, кому дать.

Каждый раз, открывая дверь в теплицу, она искала глазами знакомый брезентовый фартук и нитяные перчатки, висящие на гвозде, каждый раз, входя, она пригибалась — в точности, как мама, хотя была ниже ее ростом и не смогла бы стукнуться головой об алюминиевую раму, даже если бы встала на цыпочки.

Кирпичная стена, вдоль которой росли гибискусы, всегда оставалась теплой, здесь можно было читать даже зимой — к полудню солнце нагревало стекло, цветы алели в горшках, душно пахло сырой землей, и даже мерзлая трава за окнами теплицы казалась покрытой сизыми лепестками.

За последние восемь лет мамины драцены сильно ослабели, зато уцелели гортензии и жимолость. Саша надеялась, что после отъезда Хедды драцены сразу поправятся, но ржавые пятна никуда не исчезли, а одно деревце утончилось у самых корней и в один из зимних утренников упало, обнажив жалкие запутанные корешки.

Первый раз Хедда уехала в ноябре, спустя два месяца после смерти отца.

— Я уезжаю в Кардифф, — сказала она, — кто-то ведь должен заниматься финансами. К вашему сведению, мы прогораем и вот-вот прогорим. Землю и пансион придется заложить, а еще лучше — продать!

— Продать, уехать и Фирса забыть, — подумала Саша, вспомнив пьесу из маминой хрестоматии, но промолчала. Они с мачехой редко отвечали друг другу вслух.

Вернувшись через две недели, Хедда стала улыбаться самой себе в зеркале, прямо как кондитерская девушка у Джойса, и выходить в спальню каждый раз, когда зазвонит телефон. Саша забеспокоилась, несколько раз она подходила к двери мачехиной спальни, когда та говорила по телефону изменившимся голосом, но слышала только обрывки слов: зима, дома, я сама.

За день до сочельника в доме появился человек с глянцевыми прямыми волосами, колкими перстнями на длинных пальцах и отрывистым именем. На самом деле имя у него было длинным, полным спотыкающихся согласных, но Хедда сказала: это мистер Аппас, и все стали звать его мистер Аппас.

Он приехал на стареньком «ровере», с кожаным потертым чемоданом, в котором оказались рождественские подарки для Хедды и девочек — три тонкие шали, которые он почему-то вручил сразу же, почти у дверей, и Сашу кольнула надежда, что он уедет, не дождавшись Дня подарков.

Саше досталась зеленая пашмина с бахромой, это цвет бессмертия, сказал индийский гость, а Хедда заулыбалась и взяла его за руку. На руки Аппаса Саша не могла смотреть без удивления, особенно когда он сплетал пальцы, выложив обе смугловатые кисти на белую скатерть. Ей казалось, что его пальцы на сустав длиннее, чем это может быть у обычного человека, а перстни выглядели бутафорскими, полыми, точно такие Саша видела в лондонской лавке на Портобелло, их там была целая груда по полтора фунта штука.

Приехав, мистер Аппас расположился в одной из гостевых комнат наверху и первым делом принес Саше четыре потертые банкноты.

— Надеюсь, горячий завтрак входит в стоимость? — спросил он, положив деньги на конторку, — и еще, будьте добры, поменяйте мне полотенца. Они слишком долго пролежали в ванной и пропитались сыростью. Вам следовало бы получше топить!

— Он будет учить меня? — спросила Саша мачеху, когда та вернулась из оранжереи с охапкой голубоватой осоки. — Он вообще-то кто?

— Мистер Аппас — мой хороший знакомый, — сказала Хедда, остановившись в дверях и глядя на Сашу посветлевшими от обиды глазами, — у него в Свонси живет сестра, она держит приличный ресторан.

— Знаю, — сказала Саша, — однажды я ела там манго ласси с йогуртом. Так себе был манго ласси.

Хедда подняла брови и открыла рот, но говорить передумала. Она быстро прошла в кладовку и, вернувшись оттуда с высокой вазой, протянула ее Саше:

— Осоку поставь у него в комнате. Замени полотенца. И имей в виду — у мистера Аппаса в Кумаракоме свой круизный корабль, он не хуже тебя знает толк в гостиничном деле.

Наутро, выйдя к завтраку, индиец разложил на столе целую пачку ярких фотографий — озеро Вембанад, храм Бхагавати, белые цапли и плавучие домики. Они называются кутуваламы, произнес он несколько раз, и Младшая радостно повторила за ним: ку-ту-ва-ла-мы.

Горячий завтрак — омлет с беконом и сыром — гостю не понравился, он намазал тост земляничным джемом и жевал его долго и аккуратно, промокая темно-красный рот салфеткой.

— Тот, кто наращивает свое мясо, поедая плоть других созданий, обрекает себя на страдания, в каком бы теле он ни родился, — сказал он, когда Хедда осторожно спросила, чем ему не угодил английский завтрак. — Однако у вас прекрасный кофе, я, пожалуй, выпил бы еще чашечку.

Саша сидела напротив него, чуть наискосок, разглядывая суховатое маленькое лицо — того оттенка, который появляется на изнанке листьев, когда растению не хватает железа, и пыталась представить губы мачехи, ищущие на этом лице хоть одно подходящее для поцелуя местечко. Почувствовав ее взгляд, Аппас понимающе покачал головой и спросил:

— Сегодня прохладно, но вы не стали надевать свою новую шаль, дорогая Аликс, следует ли заключить, что она вам не к лицу?

— Я тут почитала о зеленом цвете в маминой книге, — сказала Саша, глядя ему прямо в угольные зрачки, — там говорится, что зеленый это цвет банкротства. Также там упоминался зеленый флаг — символ кораблекрушения. Более того, зеленым египтяне изображали мертвого Озириса, — она поднялась из-за стола и, немного подумав, добавила:

— Не говоря уже о цвете плесени.

Мистер Аппас отбыл в своей дребезжащей машинке утром двадцать пятого, после того, как Саша подала на ужин свиной рулет с изюмом и стейки с зеленым горошком, не обратив внимания на гору вегетарианских запасов, предусмотрительно сделанных Хеддой.

Увидев Сашины приготовления, Младшая побежала звонить матери, уехавшей к сестре в Кардиган на обязательный рождественский ланч, но было уже поздно — запахи пригорелого мяса расползались по «Кленам», мешаясь с запахами мандариновой кожуры и еловых веток.

Мистер Аппас тихо спустился вниз, накинул гостевую брезентовую куртку и, пробормотав что-то о приятной прохладе, торопливо направился в сторону моря.

Хедда приехала в пять, сбросила мокрое шерстяное пальто и взлетела по лестнице в свою комнату. Позже — наткнувшись на Сашу в прихожей — она молча и сильно ткнула ее кулаком в ключицу и прошла в кухню, высоко держа душистую кудрявую голову.

В восемь они встретились за столом, где Аппас ковырял ложкой рисовый пудинг и рассказывал о своих планах на будущий год, то и дело поглядывая на сидевшую слева Хедду выпуклым черным глазом, слезящимся в раскаленном от свечей воздухе гостиной.

В январе и феврале постояльцев было мало, шли дожди. Александра и Хедда почти не разговаривали. Две комнаты наверху пришлось закрыть, чтобы не расходовать уголь.

Третьего марта Хедда уехала, оставив короткое письмо.

<p>Дневник Луэллина</p>

ничего у меня не вышло

возвращаясь с морского берега по узкой дуайн-стрит, я услышал за спиной завывание и медный звон, и посторонился, прижавшись к стене: вверх по улице с трудом пробиралась пожарная машина, судя по надписи на желтом борту, принадлежавшая паромной компании

двое лохматых парней в кабине были похожи друг на друга, будто сицилийские демоны-близнецы, [30] и судя по решительным лицам, торопились оказать помощь обиженным, как и положено поступать сыновьям зевса и талии

еле-еле миновав ирландский крест, неуклюжая машина застряла на повороте, слегка прижав меня колесом — водяная цистерна возвышалась прямо над моей головой, будто туловище дракона, а отстегнувшаяся железная лесенка уперлась в стенную кладку прямо над плечом

я застыл на месте, зачем-то втянув живот, глядя на черные буквы н и о, оказавшиеся перед глазами, огромное ребристое колесо крутанулось еще несколько раз и остановилось

стой спокойно, приятель, сказал один из пожарников, появляясь со стороны насоса и протягивая мне руку, теперь не дыши и протискивайся потихоньку

я вышел, улыбаясь, — ненавижу эту плоскую улыбку, она всегда появляется, когда кто-то наступает мне на ногу или грубо толкает в автобусе, — и принялся отряхивать испачканное известкой плечо, стены на старомодной дуайн были побелены на совесть, виновный палик, вблизи оказавшийся совсем мальчишкой, ухмылялся мне из кабины, его напарник крепко похлопал меня по спине: извини, приятель, но это еще не все — нам нужна твоя помощь, выйди вон туда и помаячь! мы попробуем вывернуться, а то на хай-ньюпорт выгорит весь переулок, там еще четыре жилых дома в огнеопасном кустарнике

***

выбравшись со скрежетом, они потащились дальше, по направлению к мосту, а я почему-то пошел за ними, вглядываясь в следы, оставленные громоздким желтым деннисом на выщербленном асфальте

кобальтовые тучи, с утра зависавшие над морем, потемнели, набухли и пролились коротким сильным дождем, вода в узком канале под мостом сразу же поднялась шапкой грязной пены — не прошло и двадцати минут, как пожарники снова показались на дороге, и, заметив меня на обочине, остановились

повезло этой ведьме аликс на хай-ньюпорт-стрит! с сожалением сказал старший палик, открутив кабинное стекло вниз и выставив острый локоть, все дождем залило, даже разгореться толком не успело!

что же ведьма — жива? спросил я, чувствуя, как сырость пробирается под тонкий плащ и свитер, а в левый ботинок потихоньку затекает вода из лужи

а что ей сделается! пожарник обернулся к водителю, и оба заулыбались весело и страшно, на, возьми вот! старший палик протянул мне глянцевую карточку из окна кабины, не ровен час, у тебя что-нибудь вспыхнет, не стесняйся, звони

у меня не вспыхнет, я сунул карточку с четырехзначным номером в карман плаща, во мне слишком много воды

тебе видней, приятель, он толкнул напарника в левое плечо, и тот осторожно тронул машину с места, поглядев на меня с каким-то смутным недоумением

это и понятно, на меня уже не первый год так поглядывают

***

по дороге на автобусный вокзал, покуда упрямый западный ветер дул в подреберье каждой подворотне, я то и дело заходил обсушиться и выпить рюмочку, но холодный мокрый зверек все так же скребся под ложечкой, не унимаясь ни от черного рома, ни от крепкого чаю

я думал о джулии, ведьме из брандона, которую гервард воскрешенный нанял для того, чтобы заклясть норманнов во время очередной дурацкой войны, а потом норманны подожгли ее дом и ее саму в этом доме, наверняка полном медных шаров с отварами и вонючих птичьих чучел

еще я думал о незнакомой мне ведьме аликс, чей дом подожгли сегодня посреди цивилизованного острова, который правит волнами чортову уйму цивилизованных лет

люди не меняются, сказала бы моя мать, меняется только погода и королевские почести! эта поговорка, да еще то, что в доме не держат одолженных книг, а ребенку плюют в лицо, чтобы укрепить его благополучие, — вот, пожалуй, все, что я запомнил из слышанного от матери

хотя нет, не все: она называла меня лорд беспорядка, и я обижался, хотя знал, что в старину так именовали распорядителя на замковом балу, чья беспокойная свита была увешана колокольчиками и старательно ими гремела, — у меня не было свиты, но шуму от меня было не меньше, чем на двенадцатую ночь святок

с тех пор, как я решил, что в младенчестве меня подменили, выносить мое присутствие в доме стало довольно трудно, я должен стать им противен, и тогда они откажутся от своей затеи, думал я, тогда они отдадут меня моим настоящим родителям или просто отпустят на свободу

к тому же, в школе меня прозвали ведьминым внучком, что было обидно не столько из-за ведьмы, сколько из-за того, что миссис стоунбери была и вправду слишком старой, и это было заметно, при том, что она не была ни седой, как мать моего дружка андерса, ни толстой, как учительница математики в гвинеде

мама была старой изнутри, как новая с виду перчатка, у которой в прах износился подкладочный атлас, мама была старше отца, а это уж никуда не годилось

***

дитя истощенных чресел, сказал бы джойс, таким же был иоанн предтеча, родившийся у елизаветы и захарии, но

это меня ничуть не утешало, я даже не позволял маме заходить лишний раз в гвинед-пойнт, надеясь, что так ее быстрее забудут

мы жили на отшибе, и в городской школе о нашей семье слышали только несколько человек, но те, кто слышал, своего не упускали: где тебя раздобыла эта старушка? спрашивали меня в классе — неужели в котле с кореньями? судя по тому, что отец твой давно убрался с глаз долой, он к этому делу не причастен!

когда она умерла, я вздохнул с облегчением

моя мать не стояла голой в белом кругу на кухне и не обмазывалась растительным маслом и солью, она не делала мне надрезов на коже и не говорила теперь ты один из нас, она не нанимала бесенят, чтобы они работали в поле, не летала под зеленой луной на встречу с рогатым богом и даже не читала гарднера

правда, она родила меня в тот день, когда гарднер умер за завтраком в кают-компании ливанского корабля, но это уж чистой воды совпадение

через неделю после родов ей исполнилось сорок четыре года, а через восемь лет отец продал лавку, уехал в чепстоу и поселился там в комнате над трактиром белая рука короля

<p>Дневник Саши Сонли. 2008</p> Знаю я, Один, где глаз твой спрятан: скрыт он в источнике славном Мимира! [31]

Дейдра бы этого не одобрила. Я натворила уйму глупостей — значительно больше, чем мама, а Дейдра ведь и маму не слишком одобряла.

Представляю, чтобы она сказала, увидев могилу Дрины в саду, или малолетнего Сондерса в роли моего жениха. Дейдра бы вышла на крыльцо в своем форменном синем платье, подбоченилась, как веджвудская сахарница, и сказала бы все, что думает. А я бы заплакала. А мама бы только плечами пожала.

Мама не вмешивалась, если Дейдра меня ругала, она вообще не любила лишних разговоров. Стоило ей услышать что-то неприятное, как она тут же извинялась, поворачивалась и уходила.

Я завидовала умелому равнодушию мамы: соседки восхищались ее цветниками и презирали за болезненность и капризы, но она даже не помнила их имен, она была похожа на лезвие, закаленное до абсолютного холода, непроницаемое и блестящее. Нетерпение и мучительная скука кипели в ней, будто кислота в реторте, но об этом знали только мы с ней, а отец не знал. Зато он знал о маме что-то другое, о чем я в то время не догадывалась. И Дейдра тоже знала, но совсем не боялась.

Потому что, когда любишь кого-то, то знаешь о нем странное, и чувствуешь дикое, и видишь весь его дремотный ил, и зеленую донную мглу, и слепнущую в нем небесную силу. Но ты не боишься, все странное представляется тебе объяснимым, а дикое — почти что ручным, и если тебя спрашивают: как ты это терпишь, или просто — каково это? ты даже не сразу понимаешь, о чем речь.


Я помню этот день и все, что в нем было, — стук крикетных мячей, внезапные возгласы, венецианская зелень травы, вкус остывшего чая, та гулкая летняя островная тишина, которую можно оценить, лишь проведя лето на континенте.

Мама и Дейдра стояли на веранде, облокотившись на перила, смотрели в сад и говорили вполголоса. Две худые длинные спины были бы почти неотличимы, если бы не красные тесемки фартука на талии Дейдры. Иногда мне казалось, что мама прощает Дейдре ее частые отлучки и ирландскую ветреность только потому, что они немного похожи — обе светловолосые и светлоглазые, у обеих не слишком белая кожа, такой цвет бывает у слабой настойки календулы.

— Вы сегодня гадали, я видела ваш мешочек с рунами на столе в кухне, — сказала мама, — это было обо мне? У вас какое-то нехорошее предчувствие?

— Нет. Это было о вашей дочери, — ответила Дейдра. — Поверить трудно, но руны предсказали ей двух мужей: одного мужа, который заложит свой слух, как Хеймдалль, и другого, который заложит свой глаз, как Один.

— Который это — Хеймдалль? — спросила мама, но Дейдра уже заметила меня, махнула рукой и ушла в комнаты. Я направилась прямо к книжному шкафу, нашла Прорицание Вельвы и стала читать про Хеймдалля, златозубого сына девяти сестер. Он пил мед и трубил в рог, а потом стал драться с Локи и убил его, понятное дело, но про заложенный слух нигде не говорилось.

Кому он его заложил и почему? Я думала об этом до самого вечера.

— Руны говорят, что первый муж у меня будет глухим, а второй — слепым! — сказала я Доре наутро, придя к Кроссманам за свежим хлебом, и она засмеялась на весь магазин, и я тоже засмеялась.

Никто в школе не умел смеяться, как Дора Кроссман — зажмурившись и широко разевая карминный рот, прямо, как торжествующий царь альвов.

*** … я — хозяйка отличной таверны «Ферри», я — белая луна, радующаяся любому мужчине, который приходит ко мне с серебром. [32]

Собираясь в Хенли, я искала шкатулку с браслетами и невзначай начиталась мачехиных писем. Всю ночь в мое окно стучался слоноликий бог Ганеша, пытаясь позолоченным хоботом отодвинуть защелку.

Писем у меня осталось только восемь или девять, остальные исчезли четыре года назад из ящика с инструментами в папином сарае. Надо было их все порвать и выбросить, как я сделала с первым и со вторым, а не складывать будто увядшие billet-doux. Порвать и выбросить.

Прошлой ночью мне снился тот бельгийский пианист, с которым я провела ночь в отеле "Миллениум", уж лучше пусть бы Ганеша снился, честное слово.

Было убийственно душное лето, я помню пожухший ракитник и вспыхнувший от жары болезненным розовым цветом японский тростник в саду. Я получила два подарка на день рождения — от отца и от тетушки Реджи из Голуэя, два конверта по пятьдесят фунтов в каждом. В девяносто третьем году этого хватало на поездку в Лондон, и я поехала в Лондон, тем более, что по радио обещали прохладу на востоке острова.

Потратив половину первого конверта на блошином рынке, я прошла до Кенсингтон-Гарденз, села там на траву возле свежеокрашенной зеленой скамейки и высыпала пакетики перед собой на платок. Вот склянка из-под кельнской воды, вот волчок, вот портсигар с пробковой крышкой для папы, на нем нацарапаны инициалы прежнего хозяина, но ничего, они почти что подходят: У. О. — это мог быть, например, Уолдо Осторожный или Уолдо Обыкновенный.

Или, если вспомнить папину мастерскую, Уолдо Оселок.

Чья-то прохладная тень закрыла солнце, и я подняла глаза: возле меня стоял черноволосый мужчина в песочном плаще, в руках у него был пакет с горячими сэндвичами, стремительно подмокающий оранжевым маслом.

— Вы сейчас испачкаете плащ, — сказала я, прикрывая глаза рукой от солнца, незнакомец подошел чуть поближе, и свет теперь бил мне прямо в глаза.

— Боже, я и не заметил! — он положил пакет на скамейку и сел на траву рядом со мной, от него пахло вербеной, но не противно, в одной книге так пахла девушка по имени Друзилла, она заглушала вербеной запах мужества.

— Можно взглянуть? — он протянул руку за портсигаром, но я быстро завернула его в бумагу, сунула в сумку и застегнула молнию.

— О, я понимаю, — он ничуть не смутился, — это, наверное, подарок для вашего возлюбленного?

Когда он произнес возлюбленный по-французски — votre amant, — я сразу расслабилась, села поудобнее и стала его разглядывать. Лицо незнакомца было слишком круглым, но выразительным — наверное, благодаря острому горбатому носу, в точности такой нос я видела на хальсовском портрете молодого человека с перчаткой.

— Раньше здесь охотился Генрих Восьмой, бегали олени и дамы следили за охотниками из-под тенистых шляп, — сказал он мечтательно и протянул мне фляжку, похожую на книгу в тисненом переплете. Я помотала головой, отказываясь.

— Ну и напрасно, — он медленно отпил несколько глотков, разглядывая мое лицо. — Какая, однако, строгая девушка, не хочет пить сарацинский заммут. Английское провинциальное воспитание, n'est-ce pas?

Я молча протянула руку за фляжкой и поднесла ее к носу, из горлышка потянуло анисом я выпила все, что там оставалось, и поглядела на незнакомца с недоумением.

— Разве это крепкое? Мама чем-то похожим поливала мороженое. На меня совсем не действует!

— Pas vrai? Что ж, ваша мама знает толк в выпивке, — усмехнулся он. — Эту штуку полагается поджигать и пить с кофейными зернами, но я не играю в гарсонские игры с алкоголем.

— Мне пора идти. Спасибо за угощение, — я резко поднялась, стряхнула приставшие к платью травинки и потянулась за сумкой. В голове у меня зажужжала и заметалась большая шершавая пчела, кончик носа защипало, как будто от холода. Я проглотила противную сладкую слюну и села на траву.

— Погодите! — мужчина неожиданно ловко поднялся и подал мне руку, улыбаясь блестящим от масла ртом. — Я, пожалуй, вас провожу. До концерта мне совершенно нечего делать. Меня зовут Натан, и я совершенно безобиден.

Мы гуляли еще часа два, пили холодный чай, потом — снова самбуку в каком-то пабе, потом, часам к шести, поехали в Барбикан, где у Натана действительно был концерт, но я была пьяна от горящей синим огнем бузины, и Двадцать четвертый концерт Моцарта показался мне слишком бурным и полным отчаяния.

А потом мы поехали к Натану в отель, потому что добираться ко мне на Тивертон-стрит было поздно и совершенно незачем, так сказал Натан, и там, в отеле, он лег в ванну, полную эвкалиптовой пены, и велел мне сесть на бортик и гладить его ноги — на удивление стройные для такого тяжелого тела, музыкальные ноги с маленькими спелыми пятками.

***

The fools rush in where the angels fear to thread. [33]

… — Ты — классическая переписчица нот, мечта затворника, — говорил мне Натан. — Или нет, ты выйдешь замуж за скульптора, и он станет лепить твои ягодицы из белой глины, непременно выйди замуж за скульптора. Повернись-ка вот так, — говорил он, — повернись-ка вот эдак.

И я поворачивалась, как мельничное колесо, а кипящая речная вода бежала по моей спине, подгоняя мельничный камень, разбивая в пыль крупное, покорное зерно.

— Этот ваш город похож на оркестр Малера: он непривычно большой, и трубы в заднем ряду сияют золотой шеренгой, — говорил он, подводя меня к окну с видом на крыши Слоан-стрит, — жить здесь нельзя, нельзя.

— Лондон издает пустой крик. Музыкант должен жить в маленьком патриархальном городке, где его знает каждый булочник, и молоко отпускают в кредит, — говорил он, вынимая бутылочки с коньяком из мини-бара и расставляя их на подоконнике, будто шахматные фигуры.

— Нечего воротить нос, — бормотал он, открывая их одну за другой, — это лучшая вещь из всех, что мир способен тебе предложить.

Странное дело, я помню каждое его слово, и почти не помню, что он со мной делал. Все как будто затянулось мутноватой птичьей пленкой с того момента, как мы оказались в гостиничной кровати — а мы оказались там почти сразу, после того как Натан вымыл меня жесткой мочалкой, поставив перед собой в ярко освещенной ванной.

Ноги у меня разъезжались в оседающей пене, голова кружилась, и я боялась одного: поскользнуться и упасть головой вниз, как Лупе Велес в фильме Уорхолла. [34]

— Ты, Александра, похожа на валлийскую погоду, — говорил он, — на туман, стелющийся над рыжей полоской дюн с черно-белым маяком в конце. Твои мужчины станут бить тебя сыромятной плеткой, и правильно сделают. Иначе до твоего маяка добраться невозможно: он маячит, но не показывается, дразнит, но не дается.

Ничего себе — не дается. Чертова музыкальная кукла Натан.

Лучше бы мне приснился синий трехглазый Ямантака в венце из черепов, этот хоть был на самом деле.

<p>Письмо Дэффидда Монмута. 2006</p>

… Я не знаю, что ты намерена делать, Саша, но, что бы там ни было, отель закрывать нельзя!

Подумай о том, что этот дом — все, что осталось от твоих родителей, и тебе придется продать его, без постояльцев ты не сможешь содержать ни «Клены», ни себя саму, как это ни печально.

Когда мистер Сонли умер, ты мгновенно отменила нашу помолвку, сшила черное платье и ходила в нем всю осень, хотя смысла в этом не было никакого: древние носили траур не затем, чтобы показать свою скорбь, а из страха: они боялись, что в обычной одежде умерший признает их и будет преследовать.

Будь я на месте Уолдо Сонли, я бы явился с того света и задал тебе хорошую трепку за то, как ты поступила с его женой и дочерью.

Если бы мы поженились тогда, в девяносто седьмом, в твоей жизни не было бы всей этой мутной ерунды с Александриной, ты жила бы себе спокойно в укромном Монмут-Хаус, предоставив мачехе самой разбираться со своим потомством.

Ты пишешь, что устала, что тебе не под силу роль трактирщицы из бойкой пьесы Гольдони и что ты предпочла бы любовь к трем апельсинам, или что-то в этом роде. Отдаешь ли ты себе отчет в том, что в глазах окружающих тебя людей ты выглядишь скорее, как la donna serpente? [35] Тебя не любят, но ты предпочитаешь оставаться в неведении, а неведение обходится дорого.

Когда я преподавал в младших классах, еще в старом добром Хеверстоке, у меня в классе была странная девочка, которой, мягко говоря, никто не был особенно увлечен. Кажется, ее звали Агата. У нее были толстые ноги, нескладное тело и что-то не то с лицом, дети этого не прощают — так что, в лучшем случае, ее не замечали.

В День св. Валентина, когда все выставляли на подоконниках свои раскрашенные обувные коробки, она доверчиво поставила свою, и я дал себе слово положить туда что-нибудь, но забыл. Дома же вспомнил, увидев такую же коробку, выставленную горничной, и корил себя целый вечер, воображая разочарование бедного ребенка.

На следующий день в обувной коробке Агаты лежала целая груда открыток с виньетками и даже зеленый плюшевый медведь. Когда я это увидел, то признал, что ничего не понимаю в этих детях, раскаялся и целую неделю спускал им все фокусы и шалости как никогда благодушно.

Так бы и думал до сих пор, если бы в конце февраля не увидел парного, бежевой масти, медведя в лавке на Альберт-террас, любопытство подтолкнуло меня спросить, какой мальчик недавно купил зеленого, мне сказали, что купила девочка, и еще — что купив ворох открыток, она их все подписала прямо в магазине, на прилавке. Очень торопилась.

Угадай, о чем я подумал, покупая оставшегося медведя?

О том, что ты рассказывала мне тогда, в Лондоне, а я обещал никогда не вспоминать — и вот, вспомнил. О том, как ты подделывала приглашения на дни рождения, чтобы не огорчать маму, и — отсидевшись в лесу или на берегу, в пляжной кабинке — приходила домой утомленная, с рассказами о своих светских успехах. И еще: как ты отправляла самой себе открытки с видами, якобы от путешествующей подруги, и показывала маме, избавившись от конверта с предательским штампом местной почты. Ты думаешь, она об этом не знала? Ты и сейчас думаешь, что о тебе никто ничего не знает.

Кстати, бежевый медведь так и остался жить у меня, но вовсе не в память о девочке Агате — а может быть, и не Агате вовсе, бог ее знает, столько лет прошло.


… И еще: прошу тебя, оставь эту затею с Сондерсом Брана Я тебе еще раньше хотел сказать, но предполагал — не без оснований, — что ты примешь это за ревнивое брюзжание. Не связывайся с ним, милая Саша Он мальчишка всего-навсего, кудрявый англосакс с соломой в волосах. Знаешь ли, что о вас говорят?

Старшая Сонли не слишком-то жалует Сондерса, но не справляется с отелем одна, молодой Сондерс не слишком жалует Аликс, но беден, как мышь в доме викария, и готов улечься даже с сапожной щеткой, лишь бы в хозяйстве пригодилась.

Прости мне эту пахнущую пивом цитату и то, что я не стану называть тебе имени говорившего, — я ведь знаю, что тебе все равно, просто не смог удержаться, прости. Этот парень отлично годился для твоей младшей сестры, и — если ты ее не убила, отправь его к ней, где бы она теперь ни была.

М.

<p>Лицевой травник</p> 1996

Есть трава воронец, любовная, ростет на боровых землях, цвет бел, корень красен. Угодна давать женам и девам — горети по том человеке начнут. Вельми надо знать человеку.

Дэффидду Симусу Монмуту принадлежал дом его родителей и еще — купленный в давние времена у Ваверси луг за домом, две сотни ярдов неплодородной земли с восточной стороны от шоссе.

Эти Ваверси плохо смотрели за своими воротами и совсем не смотрели за стадом, их меченые фиолетовыми ромбами овцы то и дело уходили с пастбища на дорогу и стояли вдоль обочины. Узнать об этом можно было по сердитым сигналам автомобилей, застрявших возле поворота на Ллигейн, иногда водители выходили из машин, кричали и махали руками, пытаясь напугать безмятежных животных, топчущихся в теплой пыли. Овцы были причиной раздора молодого Монмута с соседями: ему казалось, что сгонять овец с дороги должны хозяева стада, а Ваверси утверждали — что хозяин луга.

Продавая землю после войны — во времена перченой ветчины, как говорил старый Монмут, — Ваверси выговорили себе право пасти там овец, они знали, что деду Дэффидда скудный луг нужен был лишь для того, чтобы отделить имение от дороги. В купчей об этом, разумеется, ничего не говорилось, и Дэффидд в любую минуту мог запретить соседям пасти овец в своих папоротниках, мог даже обнести луг проволокой и пустить туда собак, тем более что у него в доме жили два лохматых каштановых бриара, совершенно отупевшие от безделья. Но Дэффидд этого не сделал, и Саше это нравилось.

Еще ей нравилось его лицо, мягкое, как замазка — казалось, что, прикоснись она к его щеке, пальцы уйдут в нее до самых ногтевых лунок. Правда, когда ей все-таки пришлось прикоснуться, оказалось, что на ощупь лицо Дэффидда напоминает камышовый султан, нет, скорее — перчаточную замшу, тонкую и слегка ворсистую.

Сашу, в отличие от многих, не раздражала ни его школьная, трогательно внятная речь — видите ли, фиалки, без сомнения, любят тень, говорил он, показывая гостям свою клумбу, — ни его утлая элегантность, ни любовь к елизаветинским поэтам. Ей нравилось, что учитель строит из себя, как говорила миссис Ваверси, и если бы он взял, например, моду подписывать классный журнал «ДС. Монмут, эсквайр», Саша бы даже не засмеялась: да, он был не как все, и — да, она собиралась за него замуж.

Дом Монмутов расположился на обрыве, между двумя еловыми рощами, отделенными от угодий проволочной оградой, его створчатые северные окна смотрели на бухту, а южные — на Птичью пустошь. На террасе стояли большие каменные урны, из которых торчали пожухшие на морском ветру кусты барбариса, дверная табличка, когда-то покрытая позолотой, сохранила прежнее имя дома: Саффолк-Вудз.

Александра приходила сюда не часто — дом казался ей пустоватым, несмотря на обилие гобеленов и потертых ковров, к тому же ее отпугивал узкий каменный коридор, что вел через весь дом из кухни на террасу. Ей представлялось, что это один из тех тайных замковых ходов, которые она видела в Лланстеффане, и что в доме Монмутов он неуместен, как, скажем, молоко красной лани и корешки калгана в школьной столовой.

Таким же неуместным казался ей дуэльный пистолет с позолоченными полками, висящий над тахтой в библиотеке, где учитель обычно спал зимой, чтобы не топить громоздкую печь в стылой теткиной спальне Предки Дэффидда были учителями и фермерами, никому из них и в голову не пришло бы вызывать кого-то на дуэль, но Дэффидд утверждал, что это фамильная вещь и держал его наготове — вычищенным и заряженным.

Саша знала, что говорили о Дэффидде в школе, чаще всего она слышала это от сестры, которой в классе приходилось говорить ему да, учитель, и нет, учитель, хотя, встречаясь с ним в гостиной «Кленов», Дрина запросто садилась на ручку кресла и наматывала на палец его длинноватые волосы цвета остывшего пепла.

За глаза ученики называли Дэффидда Мамонтом. И еще — Черный Вустер, за любовь к соусу, который он громогласно требовал в столовой к любому блюду, даже к овсянке. Горячую овсянку в вишгардской школе подавали с утра до вечера, у Саши даже скулы сводило от вида пресной распаренной каши, томящейся в медном котле.

Когда тетка Дэффидда умерла, оставив ему Монмут-Хаус с прилегающими землями, в его жизни многое изменилось. Для начала он нанял прислугу — пожилую вдову Хелен Боу — и завел обыкновение по пятницам принимать гостей с невиданной в Вишгарде роскошью. Правда, к столу подавали всегда одно и то же: пудинг с почками, херес и лимонное суфле из кондитерской "Тритон и Огурец", зато салфетки были льняными, а серебро — отменно вычищенным.

Вдоволь натешившись обедами, учитель решил изменить свою жизнь крайним образом: в девяносто пятом он занялся комментариями к Данте, в девяносто шестом купил кольцо и предложил Саше выйти за него замуж, а в девяносто седьмом купил машину с открытым верхом и сиденьями из серой лайковой кожи.

1998

Есть трава перекоп морская, мала собою, листом темна, а цвет ворон, как отцветет — стручками, видом добра. Человеку положить в головы — спит три дни немочно. Положить против воды и вода раступитса. А корень как есть человек.

Дрина поворачивалась к Саше спиной, каждый раз, ночь за ночью, зажмуривалась и ровно дышала. Совсем как тот мальчик у Петрония, притворявшийся, что спит, но твердо помнивший наутро все, что ему обещали — пару голубок, македонского скакуна, — и без запинки требующий оплаты.

Темная мякоть ночи понемногу наливалась электричеством, напряженное гудение усиливалось, и вот, Младшая, выждав положенное время, поворачивалась к сестре, не открывая глаз. Саша знала, что с этой минуты не следует произносить ни слова, ведь если они не видят лиц друг друга и не слышат голоса, то как можно догадаться, что происходит на самом деле?

Если бы Сашу спросили, о чем она думала, когда первый раз протянула руку к сестре, свернувшейся на краю постели в позе зимующей травяной лягушки, она сказала бы: о мороженом, я думала о мороженом. Прохладный, немного оплывший, будто подтаявший, живот, а над ним свежий сливочный шарик с шершавой ягодой. Саша погладила ягоду, чувствуя, как влечение и отвращение, смешавшись, душным войлоком забивают ей горло.

Вяжущая прохлада копилась на языке, часы Младшей тикали там, внутри ее тела, громко и неутомимо — маленькое тело было набито минутами, как маковая головка зернышками, минуты были тугими и прочными, прочнее и длиннее Сашиных. На мгновение ей захотелось сжать руками горло сестры, чтобы остановить ее часы, но тут Младшая хмыкнула во сне и повернулась на другой бок, показав спину в комариных расчесах.

Саша вспомнила — если дерзкой рукой я поглажу мальчика, и он не почувствует, я дам ему двух лучших боевых петухов! [36] и улыбнулась в темноте. Она знала, что Младшая ждет этого прикосновения, забираясь под одеяло в комнате, где ее мать и отчим просыпались столько раз, пока не исчезли, не стали тенями, похожими на те, что сестра показывала в китайском театре, вырезанном из обувных картонок. Хотя, если бы ее спросили, она бы, наверное, сказала: я вовсе не жду, мне просто некуда деваться.

Еще Саша знала, что наутро Младшая не скажет ни слова. Она и виду не подаст, как будто ночью она танцевала в вересковом холме, а выйдя из его распахнувшихся лиловых створок, забыла и стрекозиные танцы, и музыку, и лица прозрачных хозяев.


Слишком сильная жажда делает человека беспомощным, — записала Саша в своем дневнике наутро, проснувшись и никого не увидев рядом. На мгновение она подумала, что ей просто приснился сон, и сильно обрадовалась.

Наверное, я была беспомощной, вот что — будто старый ритор Эвмолп [37] из Satiricon libri, затеявший недоброе в дружественном доме. Нет, куда мне до него. У него рот пересыхал от мучительного желания, а меня мучила тоскливая, бесталанная жажда прикосновения, только и всего. Это где-то на границе между чаяньем и отчаяньем. Ладно, положим, я не по этому делу, тогда — по какому же?

Я не создана для того, чтобы заниматься любовью с мужчиной, как морская вода не создана для того, чтобы сквозь нее смотреть, записала она немного позднее. Ты открываешь глаза в зеленоватой мути и удивляешься тому, что видишь, и радуешься блестящим пузырькам пред твоим лицом и атласным раковинам на дне, но, вынырнув, долго сидишь на берегу и жалеешь свои разъеденные морем глаза, и моргаешь мучительно, и трешь воспалившиеся веки, и плачешь от соли и досады.

Я также не создана для того, чтобы заниматься любовью с женщиной.

Но от того, что я занимаюсь любовью с женщиной, мне хотя бы немного спокойнее.

<p>Дневник Луэллина</p>

сегодня мне снова приснился ибис!

шаг ибиса, говорят, был мерой длины при построении храмов — а ибис и знать не знал, шагал себе по влажной прибрежной полосе, выискивая в песке чешуйчатый блеск, бедный, бедный черноголовый ибис — бог мудрости тот, не умеющий плавать, владыка словес, не способный к человеческой речи

зимой мне снятся барочные обстоятельные сны, а летом сплошные ибисы

еще летом снится невыносимое: будто с солнцепека заходишь в сизый крапчатый холод зрачка и весь покрываешься гусиной кожей, или — будто стоишь в простудном актовом зале у белой доски, теребя белый мелок — письменно ли, устно, нет ответа, не видно белого на белом и нет твоих сил

нет больше сил править это лезвие на сыромятном ремне жалости, избавляясь от лишних слов, пока они обугливаются, бьются об углы, слова твои сослепу слепленные, вялый мускул синтаксиса, перебиранье ребер, улюлюканье, лепет

вот отец, тот никогда не снится мне — ни зимой, ни летом — мне снится город, в котором он умер, а я никогда не был, маленький ирландский город со словом назад внутри названия

когда он умер, мне передали письмо, которое он не успел отправить

к тому времени он уже не выходил из дома и отдавал свои письма молочнику, приносившему сливки и молоко, или разносчику из булочной, оставлявшему в прихожей хлеб

когда его нашли через пять дней, на крыльце стояли три бутылки молока, только три — потому что два дня были праздничными и молочный мальчик не приехал, а булочный старик, увидев, что дверь заперта, просто поворачивал назад и ехал на велосипеде вдоль обледенелой улицы, ежась и натягивая шапку на глаза, а воротник на подбородок

***

я не прошу у тебя многого, лу, но кое-что ты должен сделать, если со мной что-нибудь случится: ты должен приехать сюда и вступить во владение наследством, да-да, домом и лавкой, как бы мало это тебя не занимало — мысль о том, что дело будет заброшено, донимает меня ужасно, обещай мне это, забудь все то, что тебя точит, ибо сказано о злопамятных: они делают сердце свое подобным печи, пекарь их спит всю ночь, а утром она горит, как пылающий огонь, подумай об этом, луэллин стоунбери

когда мне исполнилось восемь лет, я убедил себя в том, что был подменышем, что меня нашли в лесу или на вершине холма, было совершенно очевидно, что я не мог родиться у этих двоих, я рассказал об этом в школе, но все стали надо мной смеяться, а учитель написал записку отцу, и отец тоже смеялся, а потом зачем-то ударил меня по лицу

он назвал меня луэллином в честь покойника, лежащего в узорном гробу в захолустном лланрусте, [38] где они с матерью проводили одну из медовых суббот, кроша сливовый пудинг в гостиничной постели, он мог назвать меня родри или мервином, но выбрал мне имя добродушного рогоносца, повесившего соперника на ближнем болоте, но простившего никчемную жену

если это он выбрал мне имя, разумеется, ведь подтверждения этому я до сих пор не получил

***

я вижу, как он сидит в своем захламленном бэксфордском доме, где я ни разу не был, и пишет мне это предпоследнее — декабрьское — письмо, громоздкий радиатор шипит и щелкает, за окном постукивают на ветру обледенелые простыни на веревке, на столе разложены и сколоты крупными скрепками стопки счетов за драп и твид, габардин и букле, письма от поставщиков, сухие цветы, похожие на метлу из ракитника, залитый воском подсвечник на львиных лапах — с тех пор, как отец остался один, все подсвечники в доме выглядят чугунными

он пишет мне по воскресеньям, когда его магазин закрыт, и в конце каждого письма ставит свою разлохмаченную купеческую подпись, а это письмо пришло в четверг, в нем было про овсяную рождественскую лепешку с дыркой посередине, которую ему принесла соседка, и ветку падуба, которую он сам подвесил над дверью

я сразу представил себе горстку людей у сен-поля, собравшихся затемно на утреннюю обедню, всех этих нарядных ирландских старух с толстыми свечами в серебряной фольге, темный мох и лишайник их непокрытых волос, иней на каменной церковной кладке, сомкнутые ряды могильных плит с полустертыми именами, и решил прочитать письмо до конца

дорогой мой сын, говорилось дальше в письме, в одной китайской книге сказано, что овцы на севере вырастают прямо из земли, ягнята всходят как трава, а пуповина у них уходит глубоко в землю, и перерезать ее нельзя — можно только заставить ее порваться, напугав ягненка громким криком, чтобы он побежал, в стадо такой ягненок уже не вернется, но станет пастись поодаль, покуда не повзрослеет

я напугал тебя громким криком и порвал твою пуповину, и вот уже двадцать восемь лет как ты пасешься в стороне, не желая признавать меня родней — не пора ли тебе повзрослеть?

***

писателя из меня не вышло, учителя тоже не вышло, даже душевнобольного толком не вышло, хотя доктор майер очень старался

я принес свое железо в холодную кузню, говорит отец сыну в одном старом романе, желая показать, что он разочарован в своем наследнике, а вот мой отец не нуждался в метафорах, он вообще со мной не разговаривал

то есть, последний раз он разговаривал со мной в декабре семьдесят девятого, у себя на новой квартире, между кухонной полкой и диваном — поговорил и отправил меня домой на последнем промерзлом автобусе, в котором я был один, и шофер выключил отопление: наверное, злился, что в праздник приходится работать

целый день я думаю о железных крицах из раскопок дур-шаррукина [39]: ассирийцы хранили их в сокровищницах, будто золотые слитки или жемчуг, и железки были так убедительны, что через три тысячи лет нашли себе место в лувре, и в них никто не сомневается, а во мне все сомневаются, даже те, в ком я сам сомневаюсь

напрасное железо на остывшей наковальне, виноватые меха, запьянцовский мучительный молот — я кромешно пью и мало читаю, может, в этом дело?

раньше я читал по книге в день, иногда даже по две, я читал все подряд — даже несносного парацельса, в конце концов я перестал отличать щипцы для сахара от кантовского устройства для снимания чулок, а элементарное тело от сидерального, разозлился и вовсе перестал читать

<p>Дневник Саши Сонли. 2008</p> Mы сядем с тобою ветер на этот камушек смерти. [40]

Двадцать восьмое июня.

Хорошенькое дело — выйти из дома, чтобы спуститься к морю в рассуждении выпить чаю по дороге, пройти по скользкой от ночного дождя террасе, гирлянду лампочек погасив на ходу, и вспомнить, что чаю выпить негде, теперь уж точно негде. Резные красные двери чайной для меня закрылись, хотя я ничего плохого не сделала Гвенивер Маунт-Леви, а на Харбор-роуд мне наливают холодный чай, хотя я ничего плохого не сделала хозяину Лейфу.

Как, впрочем, и никому другому в этом городе.

Выйти и смотреть, как в небе занимается холодная синева, как мелкое лимонное солнце выпрастывается из холмов понемногу, а прибитые тяжелой росой ветки можжевельника поблескивают там и тут, точно серебряные ложки, забытые в саду после вечеринки.

Добрести до Старого порта, подойти к ограде пристани, туда, где уши и рот забивает туманом, а тишина становится вязкой. Звук шагов тоже становится вязким — там, где нога попадает на ил, а там, где на гальку — отчетливым и хрустким.

Подняться на утес Эби Рок, сесть на холодный черный валун и вспомнить, о чем я тогда думала, в то невыносимое январское воскресенье: отсюда тело Младшей будет лететь вниз несколько десятков метров, пока не ударится вон о тот выступ, думала я. Потом — если не зацепится за колючий кустарник — она упадет прямо между камнями цвета нефти, высоко выступающими из воды. Они похожи на спины морских котиков, лоснящиеся на солнце.

Моя сестра потеряет сознание от страха еще до того, как ударится о кипящую черную воду прибоя, и не услышит всплеска, не услышит голосов взметнувшихся птиц, ничего не услышит. Так я тогда думала, хотя вовсе не собиралась сбрасывать ее со скалы. Просто, когда думаешь о чьей-то близкой смерти, ярость быстрее проходит.

***

There once was a lounger named Stephen

Whose youth was most odd and uneven. [41]

Первое июля. Луэллин Элдербери.

— Можно я буду звать вас Лу, — написала я в блокноте, увидев его имя в книге постояльцев, — а то имя Луэллин напоминает мне одну грустную историю.

— Вот как? — он положил ручку и поднял на меня глаза, один глаз голубовато-серый, как мокрый мох на солнце, другой — зеленый, как пятнышко окислившейся меди. — Я заплачу наличными, мисс Сонли.

Увидев его лицо, я чуть было ключи не выронила, но виду не подала и принялась пересчитывать деньги, которые он положил на стойку — две бумажки по двадцать фунтов, потертая пятерка и горстка серебряной мелочи.

От него сильно пахло пивом и болотом, то есть изо рта пахло пивом, а от одежды — болотом. Наверное, он шел через вествудский лес, во время летнего ливня там оживают болотные огоньки. Какая редкая фамилия Элдербери, бузина, греческая дудочка, руна Fehu — чай из ее цветов очищает кровь, а отвар из коры успокаивает сердце.

— А что, этот парень, Луэллин, натворил что-нибудь? — он положил мокрый белый плащ на ручку кресла и сел, разглядывая меня своими разными глазами, издали казалось, что он немного косит.

— Да нет, ничего такого, — написала я, — просто старая уэльская история. Два батрака из Нита, Луэллин и Рис, возвращались из трактира и услышали музыку — прямо из сердцевины холма. Рис принялся весело плясать и вскоре исчез, а Луэллина обвинили в его убийстве и посадили в тюрьму, — я писала быстро, и так размашисто, что последние два слова пришлись на другую страницу.

— Луэллина — в тюрьму? За что же это? — он продолжал смотреть мне в лицо, а не в блокнот, как делают теперь все остальные. — Ну и порядки у вас в Южном Уэльсе. То у вас танцы, то похороны, то девушки не разговаривают, хотя язык у них вроде на месте и, наверное, неплохо подвешен.

— Вы не дослушали, — написала я, вышла из-за стойки, протянула ему ключи и продолжила на второй странице: — Люди из деревни пошли к холму, услышали арфу и увидели танцующих эльфов. Они поймали Риса за рукав, выдернули из круга и отвели домой. Правда, он почти сразу умер. Я поставлю вам в счет разбитое стекло, это была моя последняя садовая лампа Вы не возражаете?

— Невеселая история, — он встал с кресла и показался мне выше, чем был, когда я открыла ему дверь. Теперь он смотрел прямо на мой рот, и я невольно поджала губы.

— Я знаю историю повеселее, — сказал он, остановившись в дверях, — о том, как Луэллин Великий женился на принцессе-горбунье, после чего у лордов забрали фамильную землю, а валлийский язык объявили вне закона. Во сколько вы подаете завтрак, мисс Сонли?

— В восемь, — написала я и показала ему свой листок издали. — В восемь, и ни минутой позже.

***

Shee, that pinches countrey wenches

If they rub not cleane their benches.

Когда Младшая влюбилась в Сондерса Брана, она совсем перестала со мной разговаривать. Я долго ничего не знала — весна в том году была бесконечной, тугой механизм гостиничного сезона все никак не запускался, к тому же в спальнях поселился зеленоватый сырой грибок, и я мучилась с ним добрых три недели.

Про веронских любовников мне рассказала Прю, заставшая их in situ на заднем дворе — Воробышек пользуется нашей старой калиткой, потому что всегда торопится. Помню, что выбранное ими место удивило меня едва ли не больше, чем сама новость. Стоит снегу сойти, а рыжей грязи подсохнуть, бедные вишгардские парочки отправляются на берег, залезают в рассохшиеся лодки или лежат в дюнах на холодном песке. У молодого повесы по имени Сондерс Брана должна была быть отцовская машина или палатка, или хотя бы охотничий шалаш в вествудском лесу.

— Они постелили на траве старый пиджак твоего отца, — сказала Прю, — стянули его из теплицы, торопились, вот и схватили, что под руку подвернулось.

Поспешность сама себе препятствует, сказал бы на это школьный учитель, который к тому времени уже не был моим женихом. В феврале девяносто девятого я отослала ему чаячье кольцо, а взамен получила начищенное до горячего блеска дуэльное оружие, не иначе как купленное у пембрукского антиквара. Ума не приложу, что он этим хотел сказать. Все, что делает учитель Монмут, отдает трагедийным реквизитом, а все, что делаю я — декоративно-античной пьеской в духе Бена Джонсона.

Кусты бузины, которые мама посадила в начале восьмидесятых, так и не разрослись в приличную живую изгородь, наверное, почва за домом слишком скудная. Прежний владелец «Кленов» был мрачным, сильно пьющим почтмейстером, разжалованным в почтальоны — похоже, он сжигал на заднем дворе письма, которые ему лень было разносить. Когда он умер, «Клены» продали с молотка, а письма стали приходить в аптеку старого Эрсли, тот их попросту складывал в ящик стола, рядом с гирьками и вощеной бумагой для фунтиков.

Сондерс Брана с начала апреля обнимался с моей сестрой в моей бузине, а я все удивлялась ее ускользающему взгляду и синякам, похожим на следы от эльфийских щипков, к ней теперь даже подойти было нельзя, не то что потрогать. Это меня не слишком тревожило — к тому времени мы почти не разговаривали и старались не оставаться подолгу в одной комнате, так что если фейри щипали ее за нерадивость, то я этого не видела и не хотела.

Не знаю, какая причина злиться была у сестры, но моя причина была ясной, как лето. Был такой король на севере — Хавган Ясный-как-Лето, он воевал с королем по имени Арван Серебряный Язык. Ох, про язык лучше не надо. Когда я вспоминаю язык Эдны А., мне кажется, что во рту у меня застрял можжевеловый леденец.

Скажи мне теперь кто-нибудь, что я должна поцеловать ее, я бы закрыла лицо руками и стала бы молча раскачиваться, как тот алжирский мальчик, что сидит с шапкой посреди Эйремх-парка, я всегда даю ему пару монеток, хотя у него, наверное, больше денег, чем у нас с Прю вместе взятых.

А было время — я целовала ее всюду, куда могла добраться, девяносто восьмой год, что с него возьмешь. Любовное масло текло у меня из ушей, и я не знала, что с этим делать, мне хотелось выйти на берег моря, встать на кирпичную портовую стену, как убийца Теламон на свою дамбу в Эгине, и кричать оттуда, пока не охрипну. Мои нервы жили своей собственной, какой-то насекомой жизнью, пробиваясь сквозь кожу, будто усики голодного богомола, мою голову распирало гудящее шмелиное электричество.

То мне казалось, что я улиткой ползу по оконному стеклу, а там, с другой стороны, меня разглядывают и тыкают пальцем в мое склизкое брюшко, то казалось, что я вся покрыта липкой селедочной чешуей, то — коростой, под которой копится сукровица. Странно было, что никто этого не видит, ни редкие посетители, ни постояльцы.

Когда Младшая повернулась ко мне лицом на родительской кровати, я даже удивилась — ведь она могла сделать вид, что спит. Или широко открыть глаза и рот и закричать. Или просто встать и уйти. Или что-то грубое проворчать сквозь сон. Или молча убрать мою руку со своей груди. Да много чего могла сделать Младшая, зачем же она повернулась ко мне лицом?

Может быть, она тоже чувствовала себя улиткой на оконном стекле, только я этого уже не узнаю.

— Дрина, у тебя роман? — спросила я вечером, когда она проходила через столовую, разматывая оставленный ей матерью шарф — слишком длинный и перепачканный какой-то пыльцой.

— У меня мужчина, настоящий, чего и тебе желаю, — сказала она ровным голосом и скрылась в своей комнате. За дверью загремел голос Фреда Дерста из «Limp Bizkit», это означало, что помощи по дому сегодня не будет, я сразу почувствовала себя размокшим сухарем, взяла свою чашку и вышла в сад.

Прошло девять лет, а я помню цвет тогдашнего неба, цвет льняного шарфа и слова песни, доносившиеся из-за запертой двери:

Пришлось мне быть начеку, Не то ты воткнул бы мне в спину нож.
<p>Хедда. Письмо второе</p> Хочин, май, 1999

Здравствуйте, мои девочки, пишу вам на террасе мастерской, на улице Гангадесварар, укрывшись под плетеной крышей, в тени. Жарко здесь так, что влажная от пота одежда не успевает просохнуть — вот не думала, что такое бывает.

В прошлом году, пока мы жили в Кумаракоме, я держалась и ходила в своих английских платьях. Теперь мы перебрались в этот ужасный Хочин, и я ношу сари — в них попросторнее, да и стирать так часто не приходится.

Весь город пропах маслом, в котором жарят сладости, их потом заворачивают в коричневые листья. Вам бы здесь все показалось грязным и диким, как и мне казалось поначалу. Вы, наверное, уже собрали яблоки и сварили варенье, а здесь вместо этого засаливают какие-то стручки и едят потом целый год.

Сегодня начался праздник — один из бесконечных праздников, я в них еще не разобралась как следует — местные режут кур и козлов и украшают цветами изображение толстой потасканной богини, при этом барабаны громыхают и трубы воют так, что хоть уши затыкай. Я никогда ничего не пойму про эту страну.

Стены в доме мистера Аппаса обиты искусственным бархатом, у дверей торчат две позолоченные гипсовые собаки — ужасная безвкусица, сказала бы наша Александра.

Никак не могу к этому привыкнуть, как и к туалету во дворе — четыре глинобитные стенки, совсем низкие, тебя за ними не видно, только если сразу сядешь на корточки. Меня до сих пор пробирает дрожь, когда я вижу женщин, моющих детей под струей воды из колонки, прямо на обочине.

Моя ванная тоже была просто пустой комнатой с дыркой в полу, но после рождения Гаури мистеру Аппасу пришлось купить фаянсовый умывальник и нормальный английский стол для пеленания ребенка. Хотя, к моему ужасу и стыду, дочку он за ребенка не считает. Зато, как ни странно, маси Куррат ее полюбила, гуляет с ней и даже зовет Девика — маленькая богиня.

Дядя мистера Аппаса получил заказ: реставрировать ширмы для богатого коллекционера, и мне приходится сидеть над ними с утра до самых сумерек. Со мной работает Куррат и еще одна старуха-родственница, та целый день раскачивается и тянет свои унылые песни, в ноздре у нее рубин, а глаза — как у черепахи.

Ширмы высокие, как дворцовые двери, поэтому мы работаем на террасе, в дом их не затащишь, на ночь приходится затягивать ширмы пленкой, на случай, если пойдет дождь. А дождь все не идет и не идет.

Зато теперь я знаю целую кучу разных секретов, смогла бы работать в Королевском музее, если бы вернулась домой, только вряд ли это у меня получится.

Тисненая кожа, которой обтянуты ширмы, называется золотая, но это вранье, как и многое другое в этой стране: берут обычную воловью шкуру, тиснят орнамент деревянной плитой и расписывают через листы сусального серебра. У моей бабушки в Сент-Дейвидсе был целый ящик игрушек из такого серебра, оно ничего не стоит.

Здесь многое так устроено: выглядит роскошно, а чуть поскребешь ножичком — глина, гипс, морилка и прессованные опилки.

Раджив Аппас не стал мне хорошим мужем, но и твой отец, Александра, им не был, можешь поверить мне на слово. Не думайте, что я жалею о том, что сделала. Прежняя жизнь представляется мне чередой туманных дней, без просвета и радости, чередой смертей — в Уэльсе похоронены оба моих мужа и родители, даже тетушка, казавшаяся такой здоровой, самая веселая и славная в семье, и та умерла.

Аликс, дорогая, я знаю, что ты читаешь эти письма, поэтому обращаюсь к тебе напрямую, сделай так, чтобы моя дочь отвечала мне хотя бы коротко, хотя бы открыткой.

Она чувствует себя преданной, но мой поступок не был предательством.

Я была уверена, что заберу ее к себе, как только все наладится.

А оно все не налаживается и не налаживается.

<p>Дневник Луэллина</p>

я никак не мог понять, почему отец предпочел душную конуру с клочьями пыли по углам нашему просторному дому, где всегда пахло сушеной мелиссой, а на полках в кладовой стояли ровные ряды стеклянных банок с яблочным джемом и смородиновым вином

мама не убирала запасов в подвал, как это делали соседки, она говорила, что вид еды, подробно заготовленной на зиму, успокаивает ее сердце, так же как потрескиванье козодоя или вид запорошенной снегом рябиновой ветки

когда отец уехал, я долго не мог успокоиться, пару лет тайком от матери писал ему жалобные письма и, наконец, однажды, скопив несколько фунтов, поехал в неведомый чепстоу, на зимнем промозглом автобусе, я помню — это было двадцать четвертое декабря, шел редкий снег, мост через реку северн совершенно обледенел и автобус немного заносило

я выехал рано, чтобы поспеть к рождественскому ужину, в сумке у меня лежал подарок: красный вязаный свитер в шуршащей бумаге, в коробке из золоченого картона

мне пришлось долго искать постоялый двор, где отец снимал себе жилье, редкие прохожие торопились домой и небрежно показывали то влево, то прямо, то в сторону реки, так что я добрался туда только к семи часам

если кто-то и должен был уехать, так это я! почему бы тебе не сказать мне правду о моих родителях? выпалил я, увидев отца в дверях чердачной комнаты, эту фразу я придумал еще в автобусе, отец взглянул на меня с привычным сомнением и посторонился, пропуская меня внутрь, я увидел его ноги и страшно удивился — он был в шлепанцах, мама бы этого никогда не позволила, в шлепанцах с загнутыми носами

ты — дитя своей матери, такой же взбалмошный придурок с фантазиями, произнес он с расстановкой, как будто по книге прочел, потом он пошел в дальний угол комнаты, где у него было что-то вроде кухни, и принялся заваривать чай, а я размотал обросший ледышками шарф, сел на кровать и заплакал

удивительное дело, человек, которого я хотел бросить больше всего на свете — заносчивый сорокапятилетний старик с тонкой шеей, с этим его костистым носом, задавленным голосом астматика и вечным запахом залежавшихся драповых рулонов — этот человек взял и спокойно бросил меня

мы выпили чаю, съели по куску холодного пирога, потом он проводил меня до автобусной станции — последний автобус отходил в половине десятого, и он шел быстро, низко наклонив голову, и тащил меня за руку, как будто я стал бы сопротивляться

свой подарок он распечатал сразу, и теперь на нем был красный вязаный свитер — наверное, он собирался пойти в нем на вечеринку, где его ждали и уже тревожились, поверх свитера он надел куртку с капюшоном, так что я почти не видел его лица

с тех пор я приезжал к нему только один раз, в восемьдесят девятом, когда продал дом после смерти матери — я привез голубой тисненый чек с золотым обрезом и гордо положил его на пластиковый стол в отцовской кухне на виджер-роуд, ослепительные по тем временам деньги, которых я почему-то не хотел, а он взял и, наверное, не поморщился

в тот день — снова зимний и промозглый, даже смешно — взойдя на крыльцо его дома, я немного постоял на ступеньках, глядя на свежевыкрашенную сосновую дверь и свою собственную фамилию на фаянсовой табличке

я понимал, что приехал сюда, чтобы попробовать еще раз заставить его обратить на меня внимание, только теперь мне был двадцать один год, и шансов было гораздо больше

я протяну ему деньги и скажу — папа, ты ведь хочешь открыть свою лавку, правда? чтобы все было как раньше, да? чтобы ты мог ходить меж атласными колодами, поглаживая их, будто сине-зеленых крутобоких телок, любоваться костяными пуговицами на листах картона, прикалывать булавками белые ярлычки, нанять румяную помощницу с круглыми икрами и гонять ее почем зря, да мало ли чем можно заниматься в просторной, бесхитростной лавке, пахнущей пыльным полотном и опилками, ты ведь этого хочешь?

и он вспомнит, что я — это я, и удивится: какой я стал большой

* * *

женщина, которая впустила меня в отцовский дом, была полна сочувствия, она предложила мне чаю, продолжая ловко разбирать стоявшую на столе корзину с еловыми шишками

хочу покрасить их золотой краской и сделать венок для входной двери, а остальное пойдет на растопку, сказала она

он жутко простудился, сказала она, лежит под ватным одеялом и ни с кем не хочет разговаривать, даже со мной!

когда он болеет, он просто невыносим, сказала она через полчаса, когда я допил свой чай, догрыз свой сухарик и выкурил две сигареты

вы уж простите, сказала она, когда я положил чек на стол, рядом с ворохом клейких пахучих шишек, попрощался и ушел

спустя еще пару лет он переехал — купил суконную лавку в ирландском портовом городке и женился на некоей вдове симмонс, он ни разу не навестил меня, пока я был в больнице, ни разу не прислал паршивой открытки или фотографии, все эти годы я даже не представлял себе, как он выглядит

он не знает моего адреса, говорил я себе, я ведь несколько раз сменил квартиру, а после аварии в свонси — еще и фамилию

я тоже не знал его адреса, хотя мог узнать, написав тому же старине андерсу или прежним соседям, вместо этого я оторвал его постное лицо на всех фотографиях — аккуратно согнул и оторвал по линии сгиба

так прошло четырнадцать с половиной лет

в две тысячи третьем я получил от него первое письмо

***

стоит мне уехать из дому с ночевкой, я непременно иду искать зубную щетку, мыло и всякую мелочь, нарочно не беру ничего с собой, даже рубашку утром покупаю, и чувствую себя при этом настоящим путешественником, даже если уехал не дальше соседнего графства

это еще потому, что мне приходится покупать билет, куда бы я ни отправился, в аргайл или в ноттингем — если я сяду за руль, меня снова посадят в тюрьму, я пленник прожженных автобусных сидений, хлебатель кипяченой воды, я беспечный электронный ездок, вращатель призрачного руля, нажиматель притворных педалей

осенью на морском побережье смеркается быстро, как только солнце скроется в воде, все вокруг тут же становится одного цвета — цвета мокрого сланца, что ли, и трава, и песок, и живые изгороди, и бездомные кошки, а если еще и дождь зарядит, то небеса и вовсе сливаются с землей, только беленые фахверковые фасады проступают из темноты да фонари еле теплятся в тумане, будто газовые светильники на пэлл-мэлл во времена уильяма мердока

в ботинках было полно воды, зато плащ я еще на вокзале надел наизнанку, клеенчатой стороной вверх, мой плащ слишком длинен и похож на готическую казулу без крестов, зато умеет превращаться в синий плащ дождя, в точности такой, как у бога индры

terre terre eaux ciel j'ai de mal du pays? — это сандрар, верлен или я просто пьян?

ворота каменных кленов были заперты и вокруг не было ни камней, ни кленов — только обожженные ежевичные плети на стене, сложенной из неровных кусков песчаника, римская кладка, я провел рукой по мокрому камню: такому дому никакой пожар не страшен, крепко, как ворота дамаска

постоялый двор сонли, было выбито на медной табличке, под ней висела еще одна — побольше, из белой жести: осторожно, во дворе злые собаки

на нижней табличке кто-то мелко приписал красным фломастером: … и злокозненные змеи

***

я обрадовался выходке неведомого варвара, дерзкая надпись красным по белому напомнила мне другую — на фреске, изображающей географическую карту, я видел ее в палаццо питти, когда еще позволял себе ездить во Флоренцию

qui ci sono del monstri, здесь обитают монстры, художник написал это в том углу карты, о котором просто не знал, что сказать — художники часто так делают

где же злые собаки? молча сидят на волшебной цепи глейпнир? [42] за стеной было совсем тихо, я слышал, как капли дождя гулко били по чему-то стеклянному и, чуть потише, по чему-то брезентовому, понятно, оранжерея, подумал я, там юная ведьма, вероятно, выращивает свою белладонну, хотя — почему юная? я ведь даже. не спросил у суконщика, сколько лет здешней хозяйке, как бишь ее зовут?

ПОСТОЯЛЫЙ ДВОР СОНЛИ? сонли, ох нет, господи

только не сонли

на мгновение мне захотелось, чтобы кто-нибудь огромный пришел сюда, сложил каменную стену с медной табличкой и унес ее, будто крикетные воротца со школьного поля

меж тем дождь усилился, капли превратились в струи, и я в одночасье вымок с ног до головы, белая кнопка нажалась с хриплым стуком., будто последняя клавиша у рояля, но звонок не зазвенел, я постучал костяшками пальцев по косяку — но кто это услышит в такой дождь? потоптался у ворот, позвонил еще раз, постучал каблуком в нижнюю доску ворот, и, наконец, взял горсть гравия с дорожки и перекинул ее через стену — что-то стеклянное зазвенело, посыпалось, хлопнула дверь — или окно? — и послышались быстрые разъезжающиеся шаги по мокрому гравию

ну, будь что будет

я твердо решил переночевать в погорелых кленах — пансион это или не пансион? — мне нужны были кровать и завтрак, и я готов был расстаться с пятьюдесятью фунтами, хотя это чертовски большие деньги, четыре спокойных вечера, если пересчитать на гавана клаб аньехо

<p>Лицевой травник</p> 1998

Есть трава измодник, ростет при пальниках или старых межах, А на ту траву сама мать выходит. Да та ж трава угодна, которого человека окормят, дай пить с медом теплым, ино вынесет верхом и низом.

— Пчелиные матки — убежденные королевы, они не становятся рабочими пчелками, даже если их голодом морить, — заявила Младшая в начале июня, — потому что они крупнее и красивее.

Вот и мама твоя не стала тут долго задерживаться, подумала Саша, теперь она сидит на белом песке с алым гранатом в руке или гуляет в шелковом сари по лавкам и покупает благовония.

Саша не сказала сестре о письме из Индии, это было ни к чему.

В тот день, явившись к аптекарю Эрсли за почтой, она положила тонкий голубой конверт в карман, отделив его от счетов, и потом — купив себе пару брикетов ванильного пломбира — устроилась на скамейке за «Медным Якорем», прочитала письмо и медленно порвала его на кусочки, оставив их в урне вместе с липкими обертками от мороженого.

— На моей кухне эта женщина не будет жечь моих ос, — подумала Саша в декабре, когда пришли заказанные мачехой гостиничные карточки, и вот, не прошло и полгода, как все вышло так, как она хотела.

Мистер Аппас хотел стать хозяином «Кленов», но ему досталась лишь Хедда с индийским мальчиком в животе.

Мачеха Хедда хотела стать хозяйкой «Кленов», но ей досталось лишь сари, раскаленный песок и индийский мальчик в животе.

Учитель Дэффидд хотел стать хозяином «Кленов»… Нет, Дэффидд хотел стать хозяином Саши, но ему досталось чаячье золотое кольцо, отосланное Сашей не так давно заказным письмом, на обороте конверта она написала; нашедшего просим вернуть в Монмут-Хаус, заранее благодарим.

Младшая хотела стать хозяйкой «Кленов»… нет, Младшая хотела, чтобы ее оставили в покое. Еще она хотела получить паспорт и уехать на озеро Вембанад.

— Мама не пишет, — говорила Младшая поучительно, — потому что пока ничего хорошего там не происходит. А вовсе не потому, что она меня забыла. Она должна хорошенько устроиться, чтобы вызвать меня к себе, я нарисую красную точку на лбу и сяду в самолет, а ты останешься здесь одна со своими пыльными тряпками — и все ирландские коммивояжеры будут твои!

Через полгода от Хедды пришло второе письмо, Саша не стала его рвать, просто положила в папин ящик с напильниками и засыпала опилками.

1985

Есть трава земленица. Добра та трава очи парить, у кого преют, а парить с листом смородинным, а корень, у кого зубы болят, и клади на зуб, и от того уйметса.

Когда маме исполнилось тридцать пять лет, Саша нашла в лесу редкий серебристый папоротник и подарила ей — в аккуратно склеенном саманном горшке из сада. Через неделю она нашла свой подарок у самых ворот пансиона, в терновой гуще, а потом он и вовсе исчез из виду, будто под землю ушел.

— Вещи не должны быть починенными, — объяснила мама разобиженной Саше, — разбитые или сломанные, они приближают нас к распаду, они живут на самой границе хаоса, даже если прикидываются целыми.

Иногда мамины объяснения проходили мимо Саши — не потому, что она была невнимательна, а потому что в какой-то момент ей как будто закладывало уши. Так бывает, когда выключаешь фары в ночном лесу: голос спутника становится бесплотным и густая лиственная тишина обрушивается на тебя, не давая себя осознать, но заставляя напряженно вглядываться во тьму.

Однажды осенью, году в восемьдесят третьем, Саша ехала с отцом через Вествуд поздно ночью, и машина встала посреди леса, что-то случилось с электричеством. Отец вышел, поднял капот и стал разглядывать проволочки, подсвечивая себе ручным фонарем, а Саша свернулась на заднем сиденье, обеими руками вцепившись в спинку водительского кресла — ни с того ни с сего ей стало не по себе.

Сначала она слышала упругое молчание леса, пробивающееся сквозь заклеенное скотчем заднее стекло, потом — когда закапал дождь — ей показалось, что редкие черные стволы вязов принялись осторожно сдвигаться у нее за спиной. Они сходились тихо и неумолимо, будто хитроумные шотландцы в бирнамском лесу, превращая широкую изъезженную просеку в тоннель обвалившейся шахты, с поблескивающими там и тут сколами серебристой руды.

Саша понимала, что от темноты ее отделяют лишь склоненное лицо отца с прилипшими ко лбу влажными волосами, его ловкие пальцы и слабый синеватый свет фонарика, но этого было достаточно, чтобы дрожь унялась. Вот так же ловко и бесстрастно отцовские руки отделяли ее от мамы в те дни, когда мама расстраивалась, не могла говорить, и в ней наставала вязкая опасная тишина, которая, казалось, вот-вот выплеснется через расширенные, сильно потемневшие глаза — такой оттенок в коробке с красками назывался кобальтовая синь.

Люди становятся лучше, когда немного поизносятся, вроде как ружья или седла, говорила Дейдра, но Саша не верила — мама изнашивалась так быстро и неумолимо, что у всех в доме дух перехватывало.

С тех пор, как Фергюсон прописал ей розовые таблетки, у мамы стали появляться новые странности, вернее сказать — несуразности, точь-в-точь как в самих «Кленах», когда Сонли в них только обосновались. Первые полгода, а то и больше, в доме сплошь и рядом что-нибудь несуразное обнаруживалось: то антресоли, забитые толстыми плюшевыми занавесками, то чуланчик в подвале, зачем-то запертый на замок, — когда его открыли, на полу нашли только банку с засахарившимся терновым повидлом и наклейкой «1974».

1989

Есть трава пухлец, ростет по старым межам при пашнях, цвет на ней бел и собою бела же.

За последние два года Саша ставила пластинки только несколько раз, а потом и вовсе перестала — стоило голосу кудрявого тенора зазвучать после вступления, как прошлое наваливалось на нее всеми четырьмя лапами и тяжелой головой со стеклянными глазами. Точь-в-точь как та удушливая медвежья шкура, под которую она залезла однажды в гостях у миссис Торн в Аберстуите, залезла и замерла, прислушиваясь, почувствовав еще не угасшую до конца власть и силу зверя.

С тех пор, как мама умерла, а умерла она в восемьдесят седьмом году, в декабре, когда Саше исполнилось тринадцать лет, прошлое стало похоже на сломанные часы без стекла, в которых можно подкручивать стрелки рукой — и Саша подкручивала, понимая, что пружина однажды не выдержит, распрямится и выстрелит в нее со всей силой насильно стиснутого времени.

От этих мыслей у нее начинала болеть голова и немели пальцы.

На маму упала гнутая железная арка с надписью ГОСТИНИЦА, когда они с отцом укрепляли ее над воротами за неделю до Рождества, пытаясь привлечь клиентов, с каждым годом все реже появляющихся на этой дороге.

Арка осталась от прежних хозяев, Саша сама нашла ее в сарае под пустыми картонными коробками, на которых маминой рукой было помечено: посуда, детское, или — разное.

Вдвоем с отцом они вытащили вывеску во двор, Саша отчистила ее песком до тусклого блеска и уговорила отца обвить железные прутья гирляндой красных лампочек, купленной для гостиничной аллеи. Арка получилась огромной, пышной, даже мама пришла из кухни посмотреть, хотя у нее как раз было трудное время, и она ни с кем не разговаривала.

Отец снял ботинки, стараясь не ступить в грязь, сунул в рот четыре толстых гвоздя и полез на ворота укреплять вывеску, волоча за собой спутанный хвост проводов и приговаривая что-то сердитое, снизу было не слышно слов. Саша и мама стояли и смотрели на него. Пошел снег, и арка понемногу становилась красно-белой, похожей на зимнюю ветку, полную рябиновых ягод.

Отец с трудом удерживался на одной ноге, забавно подогнув другую, будто цапля, на одном из толстых шерстяных носков была дырка, и мама молча указала на нее рукой.

Заштопаем, весело сказала Саша.

Господи-боже-ты-мой, сказал отец. Там, наверху, его несильно, совсем чуть-чуть, стукнуло током.

Ох, нет, сказал он, выронил молоток, пошатнулся, задел на одном гвозде державшийся конец арки, железо чиркнуло о железо, вывеска с шуршанием и звоном рухнула вниз, Саша успела отбежать, а мама упала на редкий грязноватый снег, который в ту зиму даже траву не смог укрыть.

Когда Саша посмотрела на маму, крови было совсем немного.

Больше было красных стеклянных крошек и черных иголок искусственной хвои.

Мамино лицо куда-то пропало.

Вместо мамы на Сашу смотрел кто-то другой.

Это, наверное, была смерть.

У смерти было гадкое, гладкое лицо, и Саша в него расхохоталась.

<p>Табита. Письмо второе</p> 2008. Саут-Ламбет

Тетя Джейн, приезжай скорее, мне столько нужно тебе рассказать.

Я встречу тебя на Сент-Панкрас, и мы сразу пойдем в то кафе с китайскими ширмами, и выпьем чаю, и поговорим. Его зовут Луэллин — это, кажется, король был такой, — и он рассказывал мне кучу разных старинных историй.

Вернее, не он рассказывал, а я в книге прочитала, но книгу-то я взяла у него! Там было про битву при Честере и про Кадваллона Долгорукого — тетя, чему меня учили в школе, не представляю?

Мы, англичане, понятия не имеем о многих вещах. Оказывается, валлийцы были христианами и строили монастыри, когда в Англии еще молились Одину, и они не говорили по-английски даже при Генрихе Восьмом. И еще — я не думала, что Томас Кромвель был такой негодяй.

Луэллина так часто не бывает дома, что я привыкла прислушиваться к звукам на лестнице, и узнаю шаги, когда он еще далеко внизу, и даже звяканье его ключа, и как он дышит тяжело, у него часто бывают простуды, почти каждую неделю, и тогда он запирается у себя в квартире и пьет липовый чай с медом, и еще доминиканский ром — как можно глотать эту гадость!

У него на кухне целый ящик этого рома, называется Аньехо. На той неделе он оставлял мне ключи, потому что ждал мастера — у него тоже текут трубы в ванной! — но должен был срочно уехать, и я понюхала этот ром. Бррррр, мужчины совершенно не имеют вкуса к напиткам.

Я сбегала в лавку на Далледж-стрит и купила ему две бутылки отличного бордо, по семь фунтов бутылка, в придачу мне дали плитку горького шоколада Good wine needs no bush.

Все это я оставила на кухонном столе и сегодня, когда я увижу его снова, он наверняка станет угощать меня этим шоколадом, не имея понятия, откуда он взялся! Луэллин ужасно рассеянный, я успела это понять, хотя видела его только восемь раз. Включая четыре раза на лестнице, мельком.

Но сегодня, в День св. Патрика, он непременно пригласит меня к себе, не может быть, чтобы не пригласил. На всякий случай я наклеила бумажный трилистник ему на дверь, прямо над дверною ручкой.

Я уверена, что он думает обо мне, только считает меня слишком молодой, ему ведь, наверное, не меньше сорока. Это всего на семь лет меньше, чем мистеру Р., а ведь он настоящий старик.

Да, кстати, меня перевели работать в отдел словарей, теперь у меня свой стол с ящичками и свой угол в Архивном зале, доверху заставленный полками, так что меня никто не видит.

Можно целый день вырезать бумажных ангелов и писать пасхальные открытки про запас.

Целую тебя и дядю.

Т.

<p>Дневник Саши Сонли. 2008</p>

Мы — то, чем пытаемся притворяться.

Надо быть осторожнее.

Тридцатое июня.

Прочитала нынче у Дефо: доктор Стефанус Хризолитус обнаружил, что для предотвращения чумы следует по утрам есть изюм в вареном и жареном виде; он сообщает об этом ради общественного блага. [43]

Наверное, мама читала эту же самую книгу, потому что в детстве меня закармливали изюмом — от общей слабости, как говорила наша служанка. На столе в кухне всегда стояла деревянная миска с разбухшими от кипятка коричневыми ягодами, я пользовалась ими, когда лепила глиняных кукол, у них всегда были карие глаза и сморщенный сладкий рот.

Странно все же читать те самые книги, которые читала мама: слова и присловья, услышанные в детстве, те, что казались частью маминого собственного языка, так не похожего на отцовский, выскальзывают ящерками из подсохших, покрытых старческими пятнами страниц, объявляют себя — вот я! она нашла меня здесь! она полюбила меня и выписала в тетрадь! она сидела в плетеном кресле на веранде и водила своим тонким прозрачным носом по этим строчкам!

Господи, как бы я хотела ее увидеть, еще разок только.

Томас Мор в красной обложке окликнул меня сифогрантами — так мама называла особенно скандальных постояльцев, и гитлодеем [44] — так называли отца, когда он пускался в длинные описания дорожных происшествий, забыв про остывающий суп.

Натаниел Готорн пробубнил знакомое совершенство убивает, отец всегда пожимал плечами, когда слышал это от мамы, жалуясь на подгорелую корочку у пирога, забытого Дейдрой в печи. Оказалось, это слова из притчи — про красавицу, которой свели с лица родимое пятно. Она умерла, потому что перестала быть собой: не смогла узнать себя в зеркале и умерла от ужаса.

А мама умерла, потому что упала железная вывеска.

А папа умер, потому что Хедда его не любила. От этого многие умирают, вот я, например. А Младшая не умерла, хотя все ее давно похоронили. Она просто раскололась посередине — будто говорящий камень Алех Лавар, [45] пытавшийся вставить словечко в чужую похоронную речь.

Смерть — это одна из вещей, на которых построен мир, в ней нет ничего бесчеловечного. Чтобы это понять, не надо даже сидеть на чердаке.

Я сижу на чердаке, потому что здесь сухо, здесь тепло, в стенах ходит древесный жук, а соломенный коврик пахнет травой воронец, травой буган и травой погибелкой. Я сижу здесь, потому что в доме шумно, а в сарае сыро после долгого ливня — четыре дня лило и шумело так, что на веранде оторвался полотняный узкий лоскут маркизы и повис, будто крыло подстреленной ласточки.

Кстати, про смерть. Осталась еще одна мамина фраза, она так и не нашлась ни в одной книге, полагаю, мама сама ее выдумала.

Королева Анна скончалась.

***

Просьба твоя тяжела,

ибо кто, побежденный,

захочет битвы свои вспоминать?

Когда инспектор спустился завтракать, на нем была дешевая белая рубашка, только что распакованная, и это меня позабавило — свежую рубашку всегда видно по заломам на рукавах, к тому же у него в комнате, в мусорной корзине, я нашла мелкие гвоздики россыпью. Багажа у Элдербери не было, я нарочно поднялась посмотреть, когда все постояльцы собрались за столом, значит, он приехал ненадолго и не собирался ночевать, а рубашку купил в супермаркете на станции.

Вечером, вручая ему ключи, я приняла его за туриста, перебравшего в баре у Лейфа и отставшего от парома в Ирландию. Такое случается, однажды у нас ночевали студенты, опоздавшие на паром, так те познакомились с Финн Эвертон и остались еще на день, оба, смешные такие мальчишки-математики. Вот уж не думала, что Финн может вскружить кому-то голову. Полагаю, здесь не обошлось без любовного зелья, в Вишгарде его любая девчонка приготовит в полчаса.

Я приняла мистера Элдербери за скучающего путешественника, но утром, когда Прю забежала на чашку чая, я услышала странное: вчера он расспрашивал ее на автобусной станции — о пожаре и обо мне. Тут что-то не совпадает: поджог случился только вчера, а меня он вообще никогда не видел. Выходит, он вернулся назад с автобусной станции, чтобы на меня посмотреть? В такую-то погоду?

— Это полицейский, — сказала Прю твердо, — даже не сомневайся. Вчера он был изрядно навеселе, но копа я за версту чувствую, даже если у него на носу золотые очки, а зубная щетка торчит из кармана плаща. Вовремя ты перестала разговаривать, Аликс! Теперь ему придется помучиться, чтобы тебя допросить.

— Зачем меня допрашивать? — написала я на салфетке и поставила три вопросительных знака.

— Ну, как же, — Прю замялась, — тебе ведь ворота подожгли и вся южная стена сгорела. Хотя все и так знают, кто это сделал. И потом — разве ты не написала бумагу в полицию, когда отравили собак?

Я покачала головой. Зачем бы я стала писать бумагу, местный сержант даже пальцем не шевельнет, если речь идет о семье Сонли, вернее, о том, что от нее осталось.

Сержанта зовут Поль Дольфус, девятнадцать лет назад он водил меня в рощу за школой, и я стукнула его кулаком в нос, а четырнадцать лет назад, в бильярдной его отца, он назвал меня русским отродьем, после чего с ним случились разные неприятные вещи, к которым я не имею никакого отношения.

Лондонец приехал не за тем, чтобы искать убийцу Хугина и Мунина, я думаю, его интересует другая могила, не та, что под кустом пожелтевшего самшита, а та, что в зарослях ежевики.

Что ж, удачи вам, инспектор Элдербери. Жаль, что у вас такие дымчатые, крыжовенные глаза, мужчину с такими глазами жалко водить за нос, тем более что нос точь-в-точь как на портрете Догмация — сильный и заносчивый.

Однако ничего не поделаешь, мне придется запутать вас, как несуществующие питанцы из Спарты запутали Геродота, а если не выйдет, я сделаю так, что вы сами запутаетесь, и вам станут мерещиться взаправдашние кости летучих змей на берегу Красного моря.

***

И се слышаша глас хлопота в пещере от множества бесов.

Синеглазый Сондерс Брана приходил за ключами, я оставила его в «Кленах» за хозяина — на те несколько дней, что мне придется провести в Хенли.

Я подала ему шенди на кухне, взяла нож и хотела было уйти в сад за осокой, но тут он поймал меня за руку и заставил сесть за стол.

— Куда ты едешь, Аликс? — спросил он, хмуро вглядываясь в мое лицо, как будто пытаясь обнаружить белый кружок вокруг носа: так в китайской опере обозначают персонажа, таящего коварные планы. — Только не подсовывай мне своих листочков, что это за новые фокусы?

— Разумеется, в Кардифф, — написала я красным карандашом мысленно заливая лицо алым гримом, это обозначает чистую правду, так, между прочим, раскрашен оперный Гуань Юй. — За свадебным платьем, ты же знаешь. А говорить я в этом городе больше ни с кем не стану, так что терпи.

— Я хотел поговорить с тобой об Эдне Александрине, — сказал Сондерс, — я имею право знать, как вы двое договорились о владении пансионом. Невеста ты мне или нет?

— С тех пор, как она сбежала, я о ней ничего не знаю, — ответила я, — но если вернется, то будет владеть половиной имущества. Вместе с Хеддой, если Хедда вообще еще жива.

— Ну да — если эта жива, если та жива, — поморщился Сондерс, — тебе волю дай, ты всех похоронишь. За платьем я поеду с тобой: остановимся в «Ангеле» на пару дней, будет повод увидеть тебя в ночной рубашке.

— У меня нет ночной рубашки, я сплю в папиной пижаме, — написала я, мысленно рисуя на щеках синие узоры строптивости.

— Ну да, и к тому же, ты едешь не в Кардифф, — Сондерс допил шенди и глухо стукнул стаканом по столу. — Послушай, Аликс. Я многое готов стерпеть, но всему есть предел. Ты закрываешь дверь своей спальни перед моим носом, ладно, Сондерс терпит, половина города считает тебя убийцей, а меня альфонсом — ладно, Сондерс терпит. Но эта твоя немота меня просто бесит. Открой свой чертов рот!

Когда мой жених нервничает и перестает следить за собой, его голос становится скрипучим, как у всех, кто плохо слышит. Я смотрела на него, пытаясь представить, как это произошло с его барабанными перепонками — там, на глубине, заполненной медленными рыбами и мутным планктоном, на песчаном дне Гаафару, заросшем пурпурными и ржавыми горгониями. Холод заполнил ему голову, все закружилось перед глазами — хрусть, и мембрана треснула?

Сондерс выждал немного, потом взял меня за руку и ткнулся носом в запястье.

— Лимонная мята, — сказал он, раздувая ноздри и вытягивая верхнюю губу, будто лошадь, почуявшая запах дыма, — хотел бы я понюхать тебя всю целиком. Твоя сестра пахла кислым молоком, как сейчас помню, — он медленно улыбнулся, обнажив ровные яблочные зубы, и я вдруг поняла, что не могу на него злиться.

Да чего там — даже руку не могу отнять, будто приклеилась.

Правильно говорила Дейдра: бойся бычьих рогов, конских копыт и улыбки англичанина.

***

Смертная бледность ее претворилась в бескровные листья,

Все же и алость при ней. [46]

Третье июля.

Автобус на Хенли был переполнен, я достала из сумки журнал, купленный на вокзале в Рединге, и стала обмахиваться, слева от меня ворочался лысоватый мужчина в пропотевшей рубашке, справа — девочка в наушниках. В автобусе пахло пролитым пивом и ванильными духами, неотвязными, как ангина, у меня даже в горле запершило. Подай нам помощь в тесноте, ибо защита человеческая суетна, сказал бы отец Дейвант из воскресной школы. А может, и не сказал бы.

У отца Дейванта была привычка вырезать человечков из бархатной бумаги, за час он вырезал четверых и в конце занятий раздавал тем, кто отличился, задавая правильные вопросы. У меня в ящике письменного стола лежит один такой человечек — заработай я еще одного, могла бы показывать сцену из китайского Троецарствия в театре теней.

Мне больше нравился отец Лука из кардиффской церкви, у него была пегая борода и золотые узоры на одеждах — мама толком не знала, кто она, и ходила то к протестантам, то к католикам, то к отцу Луке. В церкви мы оставляли под иконами тонкие, гнущиеся в руке свечки, зажигая их от чужих свечек, воск был сливочно-желтым, но на пальцах оставались черные пятна.

В девяносто восьмом я прочитала у Марселя Дюшана: Нет, я не верю в бога. Бог — изобретение человека, и ужасно разозлилась. Электричество — тоже изобретение человека, ну и что с того? Оно ведь существует само по себе. Удивительно, как умные с виду люди не понимают очевидных вещей. Взять хотя бы Дрессера, моего сбежавшего лодочника.

Интересно, что он сейчас делает — наводит в доме порядок и мучается дурными предчувствиями? Все мои истории, если отбросить самую первую, под названием отель Миллениум, начинались дурными предчувствиями, а заканчивались слишком цивилизованно, в том-то и беда.

Номера телефонов — почерневшие паданцы в моем саду, записная книжка полна беспокойного молчания, беспокойство вертится во мне глиняным волчком, вечное, как уэльская сырость, а взлета нет, нет взлета.

С тех пор, как сестра ушла, у меня осталось только прошлое время и позапрошлое, настоящее стало сплошным, как черный фон на гравюре меццо-тинто. Медную доску для такой гравюры нарочно делают шероховатой, вот и по мне как будто прошлись гранильником, теперь, к чему меня ни приложи — выходит черно и дремуче.

То, что я собираюсь сделать с Дрессером, это тоже не взлет, так — скольжение по параболе, попытка исправить прошлое ненастоящим, осыпающаяся, как перебеленный оперный картон.

Дрессер ничего мне не должен, он просто пытался устроиться немного повеселее.

А мне нужно сделать что-то лютое и опустошительное, иначе я задохнусь.

<p>Первое письмо Эдны Александрины Сонли. 2006</p>

Помнишь то лето, когда мы с тобой строили баррикаду, чтобы остановить солнце?

Не смейся, я хорошо все помню — был замечательный июньский день, мы ели сливы на веранде, солнце потихоньку передвигалось по белым плиткам от дверей к перилам, а ты сказала, что если остановить солнечный зайчик, то и солнце остановится, и мы стали строить заслон, натащили плетеных стульев, всяких картонок, газет, накрыли все маминой шалью, настоящая баррикада получилась, а солнце спокойно скользнуло поверху, и фьють!

А через шесть лет в машину отчима врезался лондонский пьяница на своем плимуте, и все пошло наперекосяк. А потом еще хуже стало — отчим умер, мама уехала и пропала, а я превратилась в паршивую овцу и каждой бочке затычку.

Даже в постели с тобой я была виновата в том, что тебе приходится мной довольствоваться, в постели я была — спаршивойовцыхотьшерстиклок.

… Все то, чем ты меня теперь попрекаешь, пошло тебе на пользу.

Твой настоящий-пренастоящий роман кончился бы как все, что ты затеваешь: тоской и виноватыми записями в дневнике. Эта его зубная щетка под носом, пахнущая березовым дегтем, разговоры о гоночных лодках и быстрые утренние наскоки к тебе в спальню, какая дешевка, Господи боже мой.

Все эти три недели, что ты вилась вокруг него, шурша крахмальными салфетками, я просто помирала со смеху, я-то знала: стоит мне пару раз наклониться, доставая тарелки из буфетного ящика, и вся твоя помолвка рассыплется, точно неумелое заклятье.

… Кстати, за предложение вернуться — спасибо, только «Клены» не мятная пастилка — пополам не поломаешь. Вот если бы у нас был свой ресторан в таком месте, как Хенли — на набережной, с белой ротанговой мебелью, с видом на гребные клубы — тогда другое дело.

Один такой кабачок, называется Искусный Рыболов, продается неподалеку, возле старой Хамблденской мельницы, туда приезжает уйма народу, а этот Рыболов стоит на берегу ручья, и квартирка хозяйская есть наверху. Если продать «Клены» — денег точно хватит на первый взнос, только мне надо сначала развестись.

Вот тут-то и будет закавыка, помяни мое слово.

Дрессер ни за что меня не отпустит, не даст мне развода. Даже эта история с Уле с него как с гуся вода, забрал у меня кредитную карточку и все дела. Фенья и так болтается у его родителей с утра до вечера, а если я заговорю о разводе, то вообще ее не увижу, он мне так и говорит: на окровавленных коленях будешь ползти отсюда до Пембрукшира, а дочку не получишь.

<p>Дневник Луэллина</p>

так пойманная на окне капустница прилипает к вспотевшим пальцам, теряя пыльцу — и ты понимаешь, что она уже не полетит, даже если сдуть ее с ладони

я вообще-то не любитель энтомологических сравнений в духе теннисона, и ладони у меня никогда не потеют, но, протянув руку александре сонли, я сразу подумал про капустницу, ничего не поделаешь

пленница, плоско пришпиленная к листу, вянущая, немая, если она и была ведьмой, то хладнокровной, будто кранахова сибилла, такой не скажешь в лицо, как хлебнувший лишку немецкий крестьянин: фрау, я видел тебя скачущей на заборной жерди с распущенными волосами и поясом, в одежде тролля, между ночью и днем!

в тот вечер, открыв мне ворота, александра не сказала ни слова, просто повернулась и пошла по узкой дорожке через мокрый сад, где не горел ни один фонарь — похоже, я был не первым, кто бросался здесь гравием через забор

не прошло и десяти минут, как стало ясно, что имела в виду миссис маунт-леви, говоря о чужестранном темпераменте: английским в хозяйке пансиона было только безрадостное напряжение, с которым она держалась с незнакомцем, то есть со мной, и угловатое имя аликс

ничто в ней не цепляло взгляда, разве что незаметная, ускользающая улыбка, которую хотелось поймать и слегка придержать пальцами, и еще знакомый, как будто аптечный, запах от волос — мята? фенхель? корень солодки?

такое лицо можно увидеть в лондонской кинохронике времен второй мировой: женщина, проходящая торопливо по слоун-стрит, фетровая шляпка надвинута на выгнутую бровь, подрисованные бежевым гримом чулки, сумочка с противогазом наотлет, лопатки сведены в ожидании воздушного налета, на туфлях черная мягкая пыль или известковый порошок

***

после завтрака я взял книжку про китайский шелк и направился в сад, чтобы посидеть на замеченной вчера широкой скамье, под платаном — в пансионе не было ни души, а хозяйка, как сказала мне разговорчивая эвертон, собиралась уехать в пембрук за новыми занавесками для гостиной, взамен обгоревших

этак ей часто придется ездить, подумал я, через неделю здесь снова вспыхнет пожар, или новые стекла вылетят от камня, брошенного с дороги, хотел бы я знать, почему никто за нее не вступается?

до первого автобуса на свонси оставалось еще три часа, а я был уверен, что уеду: какое там пари, недаром плотник меня отговаривал — довольно протянуть руку саше сонли, чтобы ощутить ее бескровную злость и бестелесную обиду, эта женщина не способна на крепкое шекспировское действие, она живет в мутном медлительном мире кельтских сказаний, где все умирают семь раз на дню, чтобы воскреснуть в следующей саге, как ни в чем не бывало

когда она обнаружила меня в дальнем конце сада, за стеклянной, полной глянцевых листьев оранжереей, я даже растерялся от неожиданности — как будто меня застали лежащим на ее кровати в грязных ботинках

я стоял там уже минут десять, грызя зеленое яблоко, разглядывая могильный холмик и прислушиваясь к внутреннему голосу, то есть к тайному предчувствию

не пренебрегайте тайным предчувствием, говорил дефо, а ему я верю: он не пустил робинзона на вожделенный корабль, и корабль не достиг берегов, а робинзон достиг!

никого в этой могиле не было, говорило мое предчувствие, слишком близко и густо росли можжевеловые кусты вокруг покрытой дерном земляной горки, к тому же — как, вероятно, любой почитатель сведенборга — я чувствую присутствие мертвого тела, как и присутствие смертельного намерения

с северной стороны на холмик опиралась плоская каменная плита, на ней было написано: покойся с миром, эдна александрина — не выбито, а написано, криво и размашисто, с подтеками коричневой краски, на плите я разглядел парочку муравьев, туживших возле сизой раздавленной ягоды

если сестра мисс сонли и вправду была там зарыта, то разве что головой вверх, как опальный поэт бен джонсон, или — как ирландский король

королей ведь тоже хоронили стоймя, в боевом облачении

***

не сомневалась, что увижу вас здесь, написала саша, постояв некоторое время у меня за спиной, вырвала листок из своего блокнота и показала мне, держа двумя пальцами, блокнот теперь висел у нее на шее, на кожаном шнурке, будто желудь на шее у венди [47]

я зажал яблочный огрызок в кулаке, обернулся и посмотрел ей в лицо, в первый раз, если не считать вчерашнего обмена взглядами над гостиничной конторкой — лицо было сухим и безмятежным, только розовый простуженный кончик носа придавал ему что-то лисье, беспокойное

я уже знал от финн эвертон, что хозяйка не разговаривает с воскресенья, и досадовал, что не успел услышать ее голоса — остановись я в кленах чуть раньше, знал бы теперь, как он звучит: хрипло? безучастно? сварливо? елейно?

что же она делает, когда нужно заплакать или рассмеяться — пишет в своем блокноте плачет или смеется, в круглых скобках, как помечают в театральных диалогах?

мне хотелось, чтобы она написала героиня уходит и ушла, но саша села рядом и принялась разглядывать меня своими широко расставленными глазами, постукивая указательным пальцем по блокноту

при ярком свете ее глаза, наверное, становились оливковыми, но утро было облачным, и бледная разбавленная охра разливалась по радужке — я собрался было сказать ей об этом, но запнулся, когда саша взялась за карандаш

я ее здесь похоронила, написала она и ткнула пальцем в сторону холмика, если это вас интересует, порвала на мелкие кусочки и зарыла — лучшего она не заслуживала

трепетали тогда в смятении полном, и каждый своих хоронил мертвецов как придется, произнес я, не удержавшись, у меня столько античного мусора в голове, что он то и дело выбивается наружу, будто подземные воды, вернее, будто серные ключи

саша поморщилась, подземный лукреций пришелся ей не по вкусу

минут десять мы сидели в молчании, нерешительно косясь друг на друга, затем она встала и протянула мне руку ладонью вверх, я не сразу сообразил, в чем дело, тоже встал и протянул свою руку, накрыв ее узкую, неожиданно горячую ладонь

дайте же свой огрызок, нетерпеливо написала саша, я его выброшу, а вам пора собираться — до вашего автобуса осталось два часа пятнадцать минут, она вырвала листок с последней фразой, сунула мне в руку, положила карандаш в карман передника и пошла к дому, чуть сгорбившись, глядя в землю, мягко и осторожно ступая

будто старуха каллах бера [48] с камнями в подоле, подумал я и почему-то расстроился

***

горничная эвертон сказала мне за завтраком, что я единственный гость в пансионе, и соврала! проходя через гостиную, где стекольщик уже вынул лопнувшие стекла, и обгорелые занавески шевелились от сквозняка в оконных проемах, я увидел босую постоялицу с книгой, сидящую в кресле-качалке в позе фрагонаровской читающей девушки

я присел к столу и поздоровался, она подняла глаза от страницы и недовольно посмотрела мимо меня, вернее, поверх моего плеча — на лестницу, ведущую на второй этаж, на финн эвертон, что спускалась по лестнице с ведром, полным грязноватой мыльной пены

на фоне почерневшей от пожара стены от серого плиссированного платья незнакомки рябило в глазах, будто от арабского оникса, давно не видел таких платьев — лет двадцать, не меньше, похоже, фасоны времен three of a perfect pair снова входят в моду

ну вот, финн, вы говорили, что гостиница пустует, а тут встречаются интересные дамы, сказал я весело, надеясь, что женщина встретится со мной взглядом, но нет, куда там, она хмуро отвела глаза от горничной и опустила их в книгу

я видел ее ресницы и брови цвета пережженных абрикосовых косточек, широкие ступни цвета светлого меда, крепко стоявшие на полу, я видел яркие, чистые краски ее тела, видел даже трещинку на губе! и все же она напомнила мне фигуру с платком у рта на кладбищенской плите времен барокко, сам не знаю почему

нет, знаю — в этой женщине было что-то плоское, бесплотное, что-то от святой агаты на алтаре работы тьеполо, где квициановым пыткам невозможно поверить, потому что нельзя же отрезать невзаправдашнюю грудь

интересные — кто? переспросила финн, со стуком поставив ведро у стены, пена выплеснулась на босые ноги женщины, и та быстро и невозмутимо подобрала их под себя, не издав ни звука

мистер элдербери, шли бы вы к себе в комнаты, сердито сказала финн, принимаясь возить тряпкой по полу, сейчас самая уборка, пока хозяйки в доме нет! она взялась за ручку плетеного кресла и, не успел я возразить, легко передвинула его в угол, вместе с уткнувшейся в книгу безучастной постоялицей — та даже глаз не подняла, хотя ножки кресла противно заскрипели

я зачем-то сделал два шага вперед и протянул к ней руку: эта финн такая неловкая, сказал я, почти уже коснувшись полосатого рукава, но тут женщина встала, положила раскрытую книгу на стол, обошла меня и плавно направилась к лестнице на галерею

я подвинул книгу к себе и увидел, что это не книга, а рукописная тетрадь, четвертинка, в такую моя мать записывала расходы по дому

я посмотрел на начало открытой страницы: он улыбался мне, лежа на полу, чтобы я не испугалась, а я улыбалась ему, чтобы не показать, как мне страшно

эй, погодите! я пошел было за женщиной, но она уже стояла наверху, у дверей сашиной спальни, я взбежал по лестнице и с размаху налетел на что-то прохладное и слабое, скользнувшее у меня под руками, как опустевший шелковый кокон, я отшатнулся и ударился плечом о дверной косяк

с таким же успехом иксион, [49] царь фессалийский, мог обнимать юнону, слепленную мужем из перистых облаков

<p>Лицевой травник</p> 1986

Есть трава плакун, и та трава держать в чистоте в домах, и то бежит прочь от той храмины дух нечисты, а дом покровен будет Богом от пакости. А корень ея аще угоден крест резати и носити на себе — и тот человек не боитса диавола и злою смертию не умрет.

Русские книги, хранящиеся теперь в кладовке, на полке с рулонами обоев, которыми отец собирался оклеить спальни, да так и забросил, давались Саше с трудом, но не потому, что она забыла язык, нет — русский до сих пор позвякивал у нее в голове словами зло и нельзя и цокал смешными суффиксами, превращающими ворону в воронку, сороку в сорочку, а галку в учительскую галочку.

Книги казались ей чужими оттого, что были слишком подробными, нарочито густыми, толстыми и заносчивыми. Слишком густые — значит, ненастоящие, так она думала довольно долго, вспоминая виденные на туалетном столике отстегнутые волосы матери. Самым трудным для чтения был «Травник лицевой малый». Даже название его казалось Саше нелепым, не говоря уже о том, что кожаная обложка, похожая на засохшую хлебную корку, объеденную мышами, весила больше, чем любой Сашин учебник.

— Малый, потому, что маленький, — поясняла мама, доставая его из шкафа, для этого ей приходилось вставать на стул и еще тянуться на цыпочках, — а есть еще Большой, так тот петербургского издательства Каспари, в двух томах, с гравюрами на меди! Но он нам не по карману, дорогая.

Не по карману, это Саша понимала. Малый травник был толстым и растрепанным, он бы даже в карман кухонного фартука не поместился, чего уж говорить о Большом травнике, тот, наверное, занял бы собою весь гардероб, а то и весь дом, а то и весь Абергуайн.

Читать рассыпающийся на блеклые листочки томик было все равно что играть в скраббл со сметливой Дейдрой, сыплющей незнакомыми словами, вроде pigborn или olliach — Саша просто не могла поверить в такое сочетание букв и лезла в словарь, каждый раз уныло признавая Дейдрину победу.

Слова теснились в Травнике непостижимой славянской скорописью, иногда Саше казалось, что это сделано нарочно, чтобы не читали те, кому не положено. Вот вырасту, думала она, и буковки разгладятся, распрямятся, станут английскими и сами разделятся на важное и не слишком, так собачья шерсть разделяется на подшерсток и ость под железной расческой.

Лет через десять ей стало казаться, что эти страницы душно пахнут мамиными косами, когда-то, в трудные времена, маму коротко остригли, и с тех пор она по утрам терпеливо пристегивала косы к затылку заколками и гребнями.

Когда мама умерла, Саша нашла в спальне круглую коробку из-под бисквитов — косы свернулись в ней двумя ленивыми золотистыми змейками, положив друг на друга головы и хвосты.

В хвостах торчали маленькие черепаховые шпильки.

1990

Есть трава ливакум, ростет зело лицеи, цветом синь. И выкопать ея месяца майя в первый день о вторника. А под коренем ея найдешь камень, именем енетриуг, и держи в аще где идешь — никто тебя не видит.

Если тронешь это дерево — ты умрешь, — сказала Саша сестре в их первое лето, потому что там, под деревом, под бесплодной яблоней, был секрет. Они с Прю зарыли его шесть лет назад, положили сверху цветное стеклышко, и с тех пор ни разу не проверяли.

В нем была острая баранья лопатка, белка из мыльного камня, два зуба, гнутая оловянная ложка, найденная в прибрежной грязи во время отлива, и банка из-под таблеток — мама принимала их в восемьдесят втором, когда начинала сильно тревожиться.

В такие дни она спрашивала отца и Сашу, не приходил ли кто-нибудь чужой, а за ужином заговаривала о пароме из Ирландии, на котором прибудет кто-то, кого мы не знаем, и это многое изменит, о да, вот тогда вы увидите, говорила она.

Отец гладил маму по голове и поглядывал на Сашу, как будто подмигивая, на самом деле у него дергался левый глаз, но Саша этого еще не знала и подмигивала ему в ответ.

На столике в ванной появлялась знакомая банка, мама часто и рассеянно улыбалась, больше не говорила про паром и часами расчесывала себе и дочери волосы. Саша молилась, чтобы разноцветных таблеток хватило наподольше, такая мама была ей ужас как нужна, с такой мамой она готова была жить до самой смерти.

Так вот, если тронешь это дерево… — сказала Саша тем летом, и Младшая ничего не забыла. Спустя два года, после горючей, невыносимой ссоры, когда Саша застала ее за разглядыванием муранского бисера в маминой шкатулке и ударила по рукам так сильно, что бисер разлетелся по всей комнате, неуловимый, будто ртутные шарики, Эдна пошла в дальний конец сада и стала трогать яблоню, чтобы умереть.

Через час Саша обнаружила сестру в детской — вытянувшуюся на кровати, со сложенными на груди руками. Она постояла у дверей, но входить не стала, пусть пока умирает, подумала она, смерть, разумеется, полезная, но скучная штука, вроде рыбьего жира, так что Эдне непременно скоро надоест, и она воскреснет.

Но Младшая и не подумала оживать, она пролежала на своей кровати, поверх одеяла, до самого вечера, дрожа от холода — постояльцы, пожилая пара из Ридинга, съехали после обеда, и Саша не стала топить на ночь. Она сидела в гостиной с книжкой, завернувшись в старый шерстяной плед, дожидаясь шагов по лестнице, мелкого рассыпчатого топота, но шагов все не было, и спустя полчаса Саша тихо поднялась наверх, чтобы заглянуть в приоткрытую дверь.

Сестра лежала на зеленом стеганом покрывале без подушки, сильно запрокинув голову — пухлое белое горло напряглось, а шея казалась длиннее, чем была на самом деле. Ноги Эдны были разбросаны так широко, что под платьем виднелась детская складка, отличавшаяся от кукольной лишь едва заметным сгущением тени. Саша видела ее не в первый раз — еще год назад сестра играла в саду голышом, будто Араньяни [50] в своем лесу, но сейчас она вдруг поняла, что могла бы нарисовать это несколькими штрихами воскового мелка.

Как рисовала бы маковый бутон, покрытый невидимым пухом.

Или — сердцевину шампиньона. Или — войлочный испод листка мать-и-мачехи.

1995

Есть трава мачиха, а ростет лапушниками, одна сторона бела и листочки накрест по земли тянутса, желто ж. Утолки мачихи и прикладывай ко главе на темя — всякую болезнь из главы вытянет.

В начале июня, когда Саша узнала, что Хедда врет, все вышло как будто случайно.

В тот день она доехала до Квадранта, вокзальной площади в Свонси, на почтовом автобусе и пошла пешком вдоль бесконечной набережной, которую здесь называли променадом.

Ранним утром, обнаружив забытую мачехой папку с рефератом: Характеристика средиземноморского региона, Саша даже обрадовалась. Ей давно хотелось прокатиться до Свонси, а реферат, как вчера жаловалась Хедда, нужно непременно сдать во вторник, после занятий.

Зачем хозяйке уэльской гостиницы писать двадцать две страницы про Лазурный берег, подумала Саша, открыла картонную папку и лениво полистала. Реферат был отпечатан на знакомой машинке, судя по западающим w и z — как только Хедда раскопала эту машинку в дальнем углу сарая, где лежали мамины вещи?

День был солнечный и сухой, по узкой прибрежной дорожке ехали туристы на взятых напрокат красных велосипедах и местные — с проволочными корзинами для покупок на раме, из корзин торчали белесые от муки багеты и пучки зелени, перевязанные нитками.

Здешние запахи — острый морской слева и сладковатый гвоздичный справа — смешивались, казалось, как раз там, где шла Саша. Когда к ним добавился горячий запах карри, она вспомнила, что не успела позавтракать и остановилась у причала, где ранний индийский ресторанчик хлопал на ветру линялым тентом с надписью Badam Poori. Холодная пчелка зажужжала у нее в животе — так всегда говорила мама, когда чувствовала голод.

Ничего, часа за два управлюсь, подумала она, а вернусь на автобусе, как раз к ужину, вечером есть экспресс на Пенфро. Саша прошла по берегу еще немного, разглядывая следы отлива: полоску красного каррагена, отстиранные дочиста обрывки сетей — по ним можно понять, как далеко заходило море, оставляя пятнистую гальку в клочьях водорослей, будто перепелиные яйца в гнездах. Запах карри, казалось, провожал ее, сгустившись пряным облачком на вороте свитера, голодная пчелка гудела все громче, до Кастелламаре оставалось не меньше двух километров, и Саша сдалась.

В открытом, обнесенном низким заборчиком ресторане еще не было ни души, только пасмурный подавальщик в тюрбане сновал по дворику, вытирая столы, расставляя солонки и соусы. Саша пересчитала деньги, посмотрела в меню и заказала манго ласси с йогуртом за четыре фунта пятьдесят.

Ей сразу принесли железную вазочку с подтеками и гнутую ложку.

Она торопливо глотала свой ласси, пока индус стучал стульями, звенел посудой, поглядывал недовольно, но, когда она встала наконец, выложив монеты на влажный пластик, от которого пахло тряпкой, из дверей кухни вышли двое: темнолицый мужчина в белом полотняном фартуке и кудрявая женщина в расписанном крупными маками платье.

Они стояли на пороге и, похоже, ссорились, мужчина водил смуглым тонким пальцем у женщины перед носом, спина женщины была некрасиво обтянута цветастой материей, но вот женщина засмеялась, поцеловала сердитого хозяина куда-то в висок — он отмахнулся — и быстро прошла мимо Саши к выходу, даже не взглянув на нее.

Хлопнула кухонная дверь, деревянно стукнула калитка, Саша снова села, у нее занялось дыхание, йогурт свернулся в животе холодным липким комком, что-нибудь не так, мэм? — уныло спросил за спиной подавальщик и сгреб со стола мелочь, протянув длинную шафрановую руку над Сашиным плечом — быстро, как ящерица слизывает муху раздвоенным языком.

По ногам Саши побежали мурашки, нет, затопали тяжелые муравьи, целая армия отчаянных рыжих мирмидонян, она смотрела вслед уходящей женщине и понимала, что сейчас выкрикнет ее имя или захлебнется яростью.

Ярость внутри Саши бывала мокрой или сухой, сухая была невыносима, и Саша ее боялась, мокрая же могла разрешиться каким-нибудь отвратительным жестом или словом, Саша это знала и всегда старалась закричать или разбить что-нибудь тяжелое — как можно быстрее, не затягивая удушливого приступа.

Но теперь у нее ничего не получалось, язык как будто распух и лежал во рту пыльным куском войлока. Хедда, красноухая сучка Хедда, беспомощно билось в подъязычье, Хедда, ты изменяешь моему папе, чертова кукла.

Саша поднялась со стула и пошла к выходу, с трудом передвигая облепленные муравьями ноги, полотняный фартук хозяина хлопал маркизой на ветру, круглое лицо мачехи горячим зрачком висело в творожных облаках, белок залился алым и свернулся в хлопья, она перешла улицу перед автобусом, не слыша густых гудков, спустилась по каменным ступенькам на пляж и села на песок.

Ей надо было подумать.

<p>Письмо Дэффидда Монмута. 2005</p>

… твои обстоятельства всегда с тобой заодно.

Ты решила однажды, что создана для мучительных воспоминаний, ты скреплена ими, как будто музейный скелет хищного существа — проволокой, и, если их выдернуть, кажется тебе, ты рассыплешься на тысячу позвонков и мелких хрящиков. Воспоминания отложились известкой в твоих сосудах, Саша, и не дают твоей крови бежать, а тебе самой не дают распрямиться.

В тебе живет девочка, терзаемая предчувствиями, и грубоватая старуха одновременно. Когда-то я знал эту девочку довольно хорошо, учил ее английскому и латыни, даже любил ее как умел, но старуха… о да, я всегда боялся старухи.

Забвение — защитный механизм души, некоторые стекла должны покрываться копотью, чтобы можно было не ослепнуть, глядя на завтрашний день. Если бы я не сделал этого со своей памятью, то, поверишь ли, не смог бы даже писать тебе. А ведь я пишу тебе.

Ты, верно, не помнишь, как в октябре девяносто четвертого, когда я брал тебя в Лондон после нашей помолвки, мы попали под дождь в Кенсингтон-Гарденз и метались по бесконечным, залитым водой аллеям. Я предложил снять номер в одном из старинных отелей, что выходят окнами в парк, и провести там ночь — обсохнуть, выпить вина, заняться любовью.

Я так хотел тебя тогда, такую прохладную, бледную, взъерошенную, что готов был грызть ногти от нетерпения, будто голодный мальчишка, оставленный после уроков.

Какое ребячество, сказала ты, передернув плечами, у нас же обратные билеты на половину десятого. В тебе уже тогда жила боязливая рассудительность, позже, смешавшись с одиночеством и дикостью, она породила отчаяние.

Ты могла бы изгнать его из себя, в тебе так много животной, натуральной силы, но ты и пальцем не пошевелишь. Душа твоя скудна, но лишь потому, повторяю тебе, что ты живешь в тесном чуланчике своих воспоминаний, как когда-то жила в кладовой родительского дома, раскладывая на ночь старую пружинную кровать.

Ты — самое лучшее и самое разрушительное, что было у меня за много лет, после твоего ухода я стал всматриваться в вещи, в людей, в собственные переживания так, как это делала ты, на твой пристальный ведьминский манер.

Смешно сказать, я читаю деревенским подросткам Платона и Томаса Харди, хотя знаю, что это всего лишь слова, из которых создавался их — Платона и Томаса Харди — собственный мир, папье-маше их собственного ужаса, нечто совершенно бесполезное и недостижимое для остальных.

Книги пишутся для тех, кто их пишет, они заменяют им жизнь, как ячмень заменяет кофе, сказала ты однажды, а те, кто читает, все равно не смогут отхлебнуть чужой жизни, как бы ни старались. Почему бы тебе самой не начать писать? спросил я тогда, и ты ответила не задумываясь: а у меня все есть.

Как же все перепуталось у тебя в голове, моя девочка.

Ничего у тебя нет, ничегошеньки.

Куда бы ты ни пошла, тебя везде ждет пустырь, заросший яростной сурепкой, но не потому, что ты ищешь его, а потому, что носишь его с собой. Тебя оставили на этом пустыре совсем девчонкой, я помню тебя тогдашнюю, вечно недовольную, с вымученной улыбкой. Ты напоминала мне того мальчика из рассказа Киплинга, которого родители бросили в Индии на произвол не то родственницы, не то дуры-служанки, и он ослеп, потому что ему ни на кого не хотелось смотреть.

Я знал, что должен забрать тебя оттуда, ободрать эту коросту, которую ты нарастила поверх теплой, живой Александры, но «Каменные клены» тянули тебя на дно с такою силою, как если бы ваш пансион назывался «Каменный якорь».

Однако довольно нравоучений, я пишу тебе не за этим, я хотел сказать, что не забыл тебя и, слушая разговоры о вашей семье, точнее, о том, что от нее осталось, до сих пор чувствую знакомый озноб, и какое-то время не могу перевести дыхание.

Особенно, когда я слышу истории про тебя и Дрину, люди говорят страшное — но самое страшное, что меня это не удивляет.

Я всегда знал, что ты способна на многое, в тебе живет редкая по нынешним временам натуральная жестокость. Большинство людей жестоки с чужих слов, они читают жестокие книги, слушают жестокие новости по дороге из Бормута в Ридинг, смотрят на залитые кровью экраны, с тобой же другая история — ты просто не умеешь по-другому, как не умеешь злиться по-настоящему или повиноваться страсти, в тебе стоит тишина, как на площади после казни.

Если ты убила ее, знай — я на твоей стороне.

<p>Дневник Саши Сонли. 2008</p> Прямо пред взором Энея пучина безмерная сзади Бьет по корме; и снесенный, стремглав упадающий кормчий валится вниз головой.

Третье июля.

Все вышло не совсем так, как я хотела, но могло быть и хуже.

Дрессер меня не встретил, поскольку моя телеграмма потерялась, и мне пришлось добираться самой, продираясь через нарядную толпу на улицах — шестьдесят тысяч гостей, как писали во вчерашней газете — и через толпу у самых ворот Лайонз-энда, где стояли охраннники с длинными списками, похожими на шелковичные свитки времен танской империи.

Я назвала охране имя Дрессера, получила гостевой жетончик на шнурке и пошла вдоль берега, мимо сонных полуголых девиц в шезлонгах — у одной девицы на шляпе была холодная на вид горсть стеклянного винограда, и я вдруг почувствовала, как хочется пить.

Позвонить смотрителю пришлось несколько раз, вероятно, он оставил телефон в клубе, или просто не желал разговаривать. Когда он, наконец, отозвался, я заговорила так быстро и таким обиженным голосом, что Дрессер даже не успел удивиться как следует.

— Я тебя сам найду, — сказал он растерянно, — раз уж так получилось. Послушай, Аликс, это какое-то недоразумение, ни жены, ни дочери нет дома… они даже не знали о твоем приезде! Ну что ж, не уходи далеко, я скоро управлюсь с делами.

До начала гонок оставалось около часа, и публика с бокалами и зонтами уже занимала места на скамьях, антрацитовая вода сухо блестела под солнцем, а вдали, у стартовой линии, маячил викторианский силуэт Темпла. Я заглянула в беседку для высоких гостей, где двое парней в униформе расставляли подносы с сыром и сельдереем, я дождалась, пока они вышли, протянула руку через перила и взяла три сырных ломтика, нанизаных на тонкое древко бело-голубого флажка.

С сыром за щекой я миновала музейную витрину с кубками, потом — ангар, из которого выходили статные гребцы с узкими, будто вырезанными из бархатной бумаги, лодками, они несли их высоко над головой, как если бы в каждой было по статуе Амона. Толпа все прибывала. Смотритель говорил мне когда-то, что в клубе Лайонз-энд состоит две тысячи девяносто восемь человек и каждый может провести бесплатно одного друга и одного ребенка.

Сегодня другом Дрессера был его враг.

Вернувшись к трибуне, я взяла у гарсона стакан сока и села в тени, под просторным полотняным тентом. На королевской регате с голоду не умрешь, никому здесь и в голову не придет, что у меня в кармане двадцать четыре фунта, из них десять мелочью из кухонной копилки для чаевых.

Торопливый мальчик в галунах сунул мне программку, время дневных коктейлей, очередность серенад и маршей городского оркестра, список присутствующих сэров, баронетов и проч., и проч.

В самом низу листочка мельчайшим, почти нечитаемым шрифтом перечислялись участники гонок, все эти одиночки, пары, четверки и восьмерки. Гребец-одиночка, упомянутый мелким шрифтом, — это как будто про меня сказано.

— Сейчас будет гонка на кубок Королевы-матери, — сказали у меня за спиной, и я обернулась. Позади меня стоял улыбающийся Дрессер с охапкой таких же программок в руках, хрустальный значок распорядителя сверкал на солнце острыми гранями.

— Да уж, нелегко тебе приходится, — ответила я, протягивая ему руку, — привет, привет.

Когда я думала о том, как произойдет наша встреча, мне приходило в голову все, что угодно, только не поцелуй. Он ловко наклонился и поцеловал меня в висок.

В виске сразу задребезжало. Дрессер всегда на меня так действовал: в нем было какое-то утомительное течение лимфы, какое-то особое покорное напряжение, будто у добровольца из публики, которого фокусник выманил на сцену и вот-вот распилит напополам.

— Пойдем в коттедж, положим твои вещи, — он кивнул на саквояж. — Не ожидал тебя увидеть, честно говоря. Твоя сестра внезапно уехала к морю, но ты, разумеется, можешь у нас остановиться. Я тебе рад.

Он направился по мощеной дорожке в сторону клуба, и я пошла за ним, прислушиваясь к болезненному звону в голове, глядя в русый выстриженный затылок мужа моей сестры. Хотя, какого мужа и какой такой сестры, если подумать.

Ни сестры, ни мужа, и почти никакого куража.

Я шла за ним всего несколько минут, но — удивительное дело — на кончике моего языка уже появился медный вкус поражения, знакомый, как вкус бессонницы и простуды.

***

je prends mon bien оu je le trouve

теннисные мячики, сказал тогда доктор Фергюсон, купите отцу теннисные мячики, у него немеют руки, ему нужно разминать кисти — часто, каждый день.

Я поехала в хороший спортивный магазин в Пембрук, но дверь была закрыта, владелец написал на витрине сдается, две другие лавки торговали только шортами и гантелями, я чуть не опоздала на автобус и ужасно расстроилась.

— Съездишь в субботу в Кардифф, — сказала Хедда, — жил же он без мячиков до этого дня, проживет еще парочку. Лучше помоги мне расправить складки на этой проклятой простыне.

Удивительно, но отец становился все тяжелее, хотя от него остались одни ключицы да колени, иногда мне казалось, что его тело нарочно копит в себе тяжесть, чтобы задержаться на земле подольше, не оторваться и не взлететь.

Каждый раз, когда мы с Хеддой поднимали его и перекладывали на кресло, чтобы сменить постель, я боялась, что налитые свинцом суставы отца вырвутся из сочленений и покажутся наружу, еще меня пугали его зубы — они слабо держались в деснах, и мне то и дело снился сон о том, как мои собственные зубы начисто раскрошились.

Вечером я взяла Младшую на прогулку до «Хизер-Хилла» и там, оставив ее на страже возле хитроумно подстриженных кустов бирючины, перелезла через ограду теннисного корта и спрыгнула на пружинистую траву.

В углу корта под плетеным навесом стояла тележка, полная теннисных мячиков, — вот и наша корзина с цыплятами, подумала я, так и знала, что найду ее здесь. В пять часов в отеле подавали чай и шербет, так что теннисные уроки прерывались на час. В шесть на корте снова появлялся тренер Шон, у которого можно было и так одолжить пару мячиков, но мне вдруг захотелось украсть, украсть побольше — целую корзину пушистых цыплят с надписью «Хизер-Хилл, 2008». Я быстро набила мячиками карманы нейлоновой куртки, перелезла обратно, спрыгнула на песочную дорожку, и увидела, что Младшей в кустах нет.

Кричать в гостиничном саду не стоило, так что, поискав сестру поблизости минут пятнадцать, я переложила мячики за пазуху и пошла к террасе, где постояльцы сидели и стояли с чашками в руках, любуясь вествудскими холмами в сумерках.

За стеклянной стеной кафе белые платья и пиджаки казались смутными сливающимися пятнами, зато желтая кофта беглянки сияла, как единственный плод на ветке лимонного дерева. Я подошла к самому краю террасы и стала делать Младшей знаки, но та даже не смотрела в мою сторону. Она сидела за плетеным столиком с белокурым юношей в теннисных брюках и, немного важничая, окунала ложечку в стакан с шербетом.

— Простите, ради Бога, — сказала я, поднявшись по гранитным ступенькам, — но мне придется увести сестру, нам пора домой.

— Это ваша сестра? — удивился юноша. — Я нашел ее в кустах. Почему бы вам не присесть за наш столик, Аликс, дорогая. Не хотите ли чаю или шербета?

— Ну, садись же, — Младшая облизнула ложечку и протянула мне, — попробуй, какой холодный.

Я присела в тростниковое кресло и стала осторожно разглядывать незнакомца, он был здорово на кого-то похож, только никак было не вспомнить — на кого.

Вот как выглядят мужчины, способные неделями жить в «Хизер-Хилле» за девяносто девять фунтов в день, думала я, у них широкие брови — в семнадцатом веке такие делали из мышиных шкурок, у них хитрые, будто перышком обведенные губы, которые хочется потрогать. Те, кто останавливается у нас, выглядят по-другому — хотя, если бы меня спросили, в чем тут дело, я бы долго подбирала слова.

— Эй, мне кажется, ты кое-кого не узнала, — Младшая постучала меня по руке.

— А мне кажется, что тебе пора домой, — сказала я, — поблагодари джентльмена за угощение, и пойдем.

— Что с тобой, Аликс, — сказал незнакомец, — это же я, Сондерс. Я уже две недели здесь работаю, в службе приема и размещения, у меня что-то вроде летней практики.

— Сондерс Брана?

— А что, не похож? Я встретил твою сестру возле корта, собирался там постучать мячиком об стену, с пяти до шести Шон мне всегда разрешает, а вот малышке там гулять не полагалось.

— Ты здорово изменился. Тебе было одиннадцать, когда мы виделись в последний раз.

— А тебе было тринадцать, и ты тоже изменилась, — сказал Сондерс, покосившись на мою грудь, — сразу видно, что прошла уйма времени.

Младшая проследила за его взглядом и открыла рот. Я тоже посмотрела на свою круглую, бугристую, будто портновской ватой набитую, грудь под тонкой курткой, и зачем-то дернула застежку молнии вверх. Мячики за пазухой даже не шевельнулись.

— Нам пора, — пробормотала я, вставая и вытаскивая кресло из-под Младшей, — приятно было повидать тебя, Брана.

Сондерс положил на стол несколько монет, взял со стула ракетку в белом чехле и пошел за нами, мягко ступая в своих теннисных тапочках. Младшая то и дело оборачивалась на него, стараясь улыбнуться так же широко и безмятежно, хотя ее мелкий земляничный рот для этого не годился. Я тянула ее за руку, стараясь не идти чересчур быстро, ворованные мячики обжигали мне грудь и живот, казалось — все посетители кафе забыли про свои чашки и смотрят мне вслед.

На краю террасы Сондерс догнал нас и встал передо мной, загородив собою выход к лестнице. Заходящее солнце светило ему прямо в лицо, и он приставил руку ко лбу, будто козырек от теннисной кепки, которой еще не успел обзавестись.

— Мы ведь увидимся с тобой, — спросил он, не утруждая себя вопросительной интонацией, — я пробуду здесь до осени, потом придется вернуться в колледж.

Я кивнула и посмотрела через его плечо: по тисовой аллее шел тренер Шон — в таких же, как у Сондерса, мягких тапочках, с зачехленной ракеткой через плечо. Он помахал нам рукой и свернул в направлении корта.

— Шесть часов, — с еле заметной досадой произнес Сондерс, проводив его взглядом, — я так и не успел потренировать свой бэкхенд. Приходится использовать каждый шанс, — добавил он с важностью, — в других отелях персонал на корты не допускают. И правильно делают.

Подумать только, как важно выглядеть совершенством! Если бы меня спросили, кто из этих двоих дает в отеле теннисные уроки, я показала бы на Сондерса, отметила я про себя. А вслух сказала;

— Заходи как-нибудь в «Клены», у нас две молодые и злые собаки, но днем они привязаны. Спасибо за угощение. Ну, мы пошли, до свидания.

— Адиос, девочки, — Сондерс потрепал Младшую по волосам и прикоснулся губами к моей щеке, одной рукой притянув меня к себе, а другой — почти неуловимым движением коснувшись моей груди, я отшатнулась, но его пальцы уже скользнули по нейлону куртки, наткнулись на застежку молнии и дернули ее вниз.

— Покажи мне, как сильно ты изменилась, — мягко сказал Сондерс, — не стесняйся, ведь мы старые друзья.

Куртка распахнулась не сразу, как будто мячики пытались удержать створки своего убежища, но стоило мне шевельнуться, поднимая руку к застежке, как первый цыпленок показался на свет, заставив Сондерса замереть и широко раскрыть прищуренные от солнца глаза.

Желтый пушистый мячик выпал на мозаичный пол, прокатился немного по террасе и застыл возле самой лестницы, за ним посыпались остальные, посыпались и бесшумно запрыгали по гранитным ступенькам. Я даже не знала, сколько их там, просто ждала, когда это кончится, просто стояла, не шевелясь, глядя Сондерсу прямо в лицо и продолжая сжимать в руке мгновенно вспотевшую ладонь сестры.

***

… Это мой македонский конь тает истомным потом, его пасть зазубрена, как край микенской чашки, и дорога его дымится розовой глиной, и мне смешно, смешно.

Моя сестра пропала несколько лет назад, и теперь уже не важно, по какой дороге она отправилась: по юго-восточной, куда вели найденные в сарае письма с индийскими марками, по северо-западной, за невзначай украденным у меня смотрителем, или по дороге из желтого кирпича, в поисках подходящего Гудвина. Важно другое: куда бы она ни пошла, на ее подвязках вышито алыми орденскими буквами: Позор тому, кто об этом дурно подумает! [51]

Моя сестра никогда не была мне сестрой, сначала она была норовистым приемышем, с которым мне пришлось делить свою детскую, потом — нелюдимым подростком с двумя именами, потом она была моей девочкой, потом — партнершей по танцам для Сондерса Брана, потом — не знаю кем, я давно ее не видела, может быть, больше никем?

Я знаю, что рано или поздно она появится в «Кленах» как ни в чем не бывало, волоча за руку свою самозародившуюся дочь, я даже знаю, что она скажет: Али-и-икс, ты жутко выглядишь, что у тебя с волосами?

И вот, на ковре в гостиной появятся кофейные пятна, в водостоке — окурки, в раковине — волосы, в холодильнике — сырные огрызки, в гостиничных счетах — путаница, в саду — пустые стаканы с винным осадком, в моей шкатулке — перепутанные серебряные цепочки.

Мама обидится и снова перестанет приходить. Эвертон научится завивать волосы и подделывать шаткую матросскую походку. Травник придется прятать получше, уж не знаю куда, от любопытных коротких пальчиков. По ночам в доме будет взрываться детский плач и голос Френсиса Хили, а днем станет глухо бурчать телевизор с дурацкими викторинами.

Эдна Александрина, горе мое, возвращайся домой.

<p>Хедда. Письмо третье</p> Кумараком, октябрь 2000

Девочки, пришлите мне денег немедленно!

Неужели вы совсем ничего не зарабатываете? Даже тех пяти сотен в месяц, которые мы твердо имели перед моим отъездом? Я не нахожу себе места, все время думаю, что вы сделали с гостиницей, представляю себе заброшенный дом с гнилою крышей и заросший сурепкой сад, и вас обеих, на качелях, в каких-то лохмотьях.

Мистер Аппас требует свою долю — ведь он теперь мой муж. Его земляк и приятель из Свонси даже съездил в Вишгард, чтобы передать вам в руки его письмо, но не застал никого — так-то вы занимаетесь пансионом! Он положил письмо в почтовый ящик у ворот, подозреваю, что там оно и лежит до сих пор.

Дрина, я писала тебе на твой электронный адрес, хотя ничего не понимаю в компьютерах, но и там не получила ответа! Раджив, то есть мистер Аппас, говорит, что подаст на моих дочерей в суд и заставит продать «Клены» — чего бы это ни стоило.

Я боюсь за вас, мои упрямые дурочки.

Он считает себя обманутым, хотя я ничего ему не обещала, кроме верности — и я выполняю свое обещание. Правда, здесь, в пропотевшей Керале, это не слишком трудно, индийский тип лица уже не кажется мне красивым.

Раньше, когда я подавала пиво на Аппасовом корабле, я еще видела белых мужчин, обгоревших докрасна шведских туристов и прочих, а теперь у меня снова вырос живот и меня перестали выпускать из дому.

К тому же, приходится работать ужасно много, иначе он сердится, стучит по столу и кричит, что я английская дрянь, белый мусор, и что от моих родителей он не получил ни подарка, ни благословения. Но ведь они умерли еще до нашей встречи!

Иногда мне кажется, что он сошел с ума — особенно, когда он часами переставляет мебель по всему дому, или когда покупает на углу чудовищную порцию расгуллы и съедает ее всю за один присест. Или покупает такие миндальные штуки в меду и кормит меня с ладони, у меня уже язык прилип к зубам от этих сладостей.


Здесь все по-прежнему, жарко, весь июль я занималась тиковым игральным столиком с бомбейской мозаикой, Куррат говорит, что он из Удайпурского дворца.

Странно, но мне начинает нравиться ажурная резьба, верблюжья кость и перламутр, а раньше это казалось ужасной дешевкой. Невозможно поверить, но мебель здесь делают даже из папье-маше — соскребешь многослойный лак, а там бумага!

В этой стране вообще все идет в ход: абрикосовые косточки, старая мебель, лоскуты, раньше мне казалось, что это от бедности, а теперь — что они просто иначе чувствуют вещи. Раджив возил меня в огромный ангар на краю города, где все до потолка завалено старыми ширмами, слоновьими седлами и повозками без колес — его дядя скупает это жуткое барахло по деревням и продает коллекционерам, хорошенько состарив с помощью травяных соков и масел. Иногда он составляет стол махараджи из разных кусков — от кроватей, стульев и бог знает чего еще!

Ужасно устала, сейчас пожую свой пан и пойду спать.

Ничего, Эдна Александрина, скоро родится мой мальчик, мой Бенджамин Сибил Пханиндра Таранджит, и все изменится. Я стану матерью Аппасова сына!

А когда все изменится — ты приедешь ко мне, ведь правда же?

<p>Дневник Луэллина</p>

лет двенадцать тому назад в деревне не было даже почты, за письмами ходили в аптеку, теперь на уэйн-роуд есть почтовое отделение, и я туда зашел — раз уж решил остаться, так хоть попробую что-нибудь понять

я решил остаться — может быть, потому, что мисс сонли так сильно этого не хочет? сонли, сон-ли, редкое позвякивающее имя, здесь нет никакой ошибки, это она — когда я увидел табличку с именем на воротах кленов, в голове страшно помрачилось, словно богиня ата из девятнадцатой песни илиады прошла по моей макушке босиком

ясное дело, старики приготовили мне сюрприз, оба считают, что я в последнее время обленился, бросил весла и плыву по течению, знали бы они, какая мутная вода в моей реке, натуральный ганг, перегнешься через борт — а там даже отражения нету, одна глинистая темень,

но морж и плотник в эту ночь пошли на бережок, и горько плакали они, взирая на песок: ах, если б кто-нибудь убрать весь этот мусор мог!

раньше у почтовой девчонки пальцы были бы в чернилах, а в конторе пахло бы старым сукном, пылью, сургучом и еще чем-то неуловимо почтовым, от здешней почтальонши пахло грушевым мылом, и я загрустил

какие там письма, мисс маур махнула рукой, за тот год, что я здесь работаю, ей приходили только счета, да и трудно представить, как эта сонли пишет кому-нибудь письмо, скорее уж — как она рисует руны на чужом дверном косяке или смешивает иоанново масло [52] по рецепту своей русской маменьки

а вы что же, знали ее мать? плиссированный серый шелк взметнулся у меня перед глазами, босые ноги неслышно пробежали по дубовой лестнице, я забылся и схватил почтальоншу за локоть: скажите — какая она была?

еще чего, обиделась мисс маур, когда жена уолдо сонли померла, мне еще и трех лет не было, послушайте, далась вам эта аликс, добавила она, каждый знает, что она холодна, как огурец на дне погреба, у нас на аликс и не смотрит никто!

отчего же, я смотрю на нее, заметив у мисс маур обкусанные ногти, я проникся к ней внезапным доверием, и некий мистер брана смотрит, разве нет?

сондерс полуденные зубы? ну тут все просто, она его опоила и прибрала к рукам, лишь бы сестре на том свете досадить, мисс маур сердито тряхнула грушевыми волосами, этак и я бы смогла!

не красотою ее, не заслугами был покорен ты, силой заклятий и трав, срезанных медным серпом, гордо сказал я, но почтальонша недоуменно улыбнулась: как, вы сказали, вас зовут — элдербери? через пять минут у меня перерыв, хотите съесть пару булочек здесь, за углом?

я покачал головой и протянул ей руку для прощания, рука мисс маур была грубой и холодной, зато на каждом пальце было по серебряному колечку, даже на мизинце

мне бы тоже одно кольцо не помешало, в этой тесно слепленной деревушке, где все все обо всех понимают

кольцо гигеса, лидийского царя [53]

***

вернувшись с почты, я налил себе холодного чаю на кухне и посидел немного на нижней ступеньке лестницы, ведущей наверх, в номера

мой отец упал с такой же узкой дубовой лестницы, только ведущей вниз, в подвал, к тому же, с винтовой — более крутой и неудобной

ступеньки по бокам были семи дюймов ширины, а к центру сходили на нет, он, наверное, не попал ногой на первую ступеньку, оступился и полетел вниз, в каменный погреб

наверное, в доме стало очень тихо, когда он перестал кричать он поднес руку к глазам и не увидел ее он знал, что в подвале светло, он слышал, как потрескивает колесико счетчика — значит, включилась лампочка-автомат, но своей руки он не видел

(откуда я это знаю? я все это где-то прочел?)

мне передали его шкатулку с двойным дном: сверху лежали дырявые шведские монетки и два сухих каштана, а внизу — мои письма, с семьдесят седьмого года по восемьдесят девятый

соседка, приславшая мне шкатулку и адрес бэксфордского нотариуса, написала, что в доме никого не было, кроме облезлой сиамской кошки

кошка не могла выйти, потому что дверь была заперта изнутри, за несколько дней она сильно проголодалась

соседка так и написала: кошка сильно проголодалась и повела себя безобразно по отношению к мертвому телу

***

в ранних сумерках я видел куницу, летевшую по стволу дерева, в ее движении вверх было что-то отчаянное, с таким видом не ходят грабить осиные гнезда, подумал я, так быстро можно спасаться от сильных и опасных врагов — но кто здесь был ее врагом, в этом тенистом саду, полном игрушечной смерти и жимолости?

и нужно ли непременно знать о своих врагах, чтобы их сильно бояться?

одолжив в прихожей брезентовую куртку, я взял пустой пакет, вышел за ворота, спустился к морю и провел там около часа, медленно идя вдоль берега, глядя, как донная мгла, поднявшаяся во время грозы, затягивает берег зелеными скользкими нитями и какой-то неведомой черной кожурой

то и дело я наклонялся за осколками стекла и лоскутами зазубренной жести, щурясь и ругая себя за рассеянность — я забыл очки в кармане плаща, а без них у меня немного кружится голова

собирая острую прибрежную мелочь — вот бы посмеялся уайтхарт, увидев, чем занят его взбунтовавшийся раб, — я думал о том, что рассказала мне гвенивер, хотя думать было особенно нечего, какой интерес думать о том, что уже увидел?

когда я слушал хозяйку трилистника, а до нее — сердитого суконщика в пабе, мисс сонли представлялась мне надменной барышней, ярко-рыжей, балованной и ловкой, как куница, такая женщина могла бы заставить меня о ней задуматься, даром, что ли, в детстве я воображал себя лассарильо с тормеса

но теперь, когда я знал, что вишгардская ведьма тиха, узкоплеча и волосы у нее всего-навсего русые, думать о ней стоило лишь в связи со вчерашним уговором, который я, кстати, помнил смутно — день и вечер залились кубинским питьем, будто желтоватым аварийным светом

я даже не смог объяснить себе, почему не уехал в тот день домой — опоздал? устал? помню себя на автобусной станции, под жестяным навесом, вытряхивающим капли из фляжки прямо на ладонь, помню, как шел через вествудский лес, всклень наполненный теплым туманом, еще помню, как познакомился с женщиной по имени прю, у нее были выпуклые веки и выпуклые зубы, а голос похож на монотонный стук дождя по жестяной крыше, и если кого-то в этом городе стоило выбрать ведьмой, то я без сомнений указал бы на нее

***

обнаружив, что снова пропустил кардиффский автобус, я решил, что если поеду завтра утром, через свонси, то как раз к обеду буду дома, и вернулся в клены, намереваясь предупредить мисс сонли и оставить номер за собой

я вошел в сад через калитку со стороны моря, размотав мягкую черную проволоку, прошел мимо оранжереи, кивнул знакомому холмику, миновал густо цветущий жасмин под окном гостиной, поднялся на крыльцо и толкнул тяжелую дверь

дверь была заперта

я постучал, подергал за шнурок колокольчика, потом обошел дом, снял куртку и влез в обгорелое окно гостиной, которое со вчерашнего дня стояло незастекленным, в гостиной никого не было, хотя плетеное кресло слегка покачивалось, за стойкой в прихожей тоже никого не оказалось, а входная дверь была заперта изнутри — как в классическом детективе

вот-вот явятся голодные призраки бывших хозяев или тетушкин скелет из шкафа, подумал я и прошел на кухню, где на гвоздике, вбитом в дубовую балку, висел фартук горничной, а самой горничной и след простыл

потом я заглянул в кладовку — на полках стояли длинногорлые бутыли с названиями, написанными на кусках пластыря, и аптечного вида банки, ни тебе сыра, ни ветчины, похоже, эльфы по утрам приносят корзинку с завтраком прямо к ее порогу, подумал я и сразу услышал какой-то шум наверху, то ли мышка засмеялась, то ли птичка

я быстро взбежал по лестнице и пошел по коридору, бессовестно открывая все двери по очереди — пока не зашел в свою собственную комнату, где хозяйка гостиницы обернулась от зеркала и залилась такой известковой бледностью, что я невольно сделал к ней шаг, подставляя руки

когда мисс сонли отступила и покачала головой, я увидел у нее в руках свои очки и замшевую салфетку и хотел уже сказать что-то вроде не надо так пугаться, я многим разрешаю трогать свои очки, но тут заметил, что она стоит в моем плаще, застегнутом на все пуговицы, и запнулся — мне показалось, что плащ надет на голое тело

право, не стоило надеяться на дубовые двери, живя в доме без окон, мисс сонли, начал было я, и снова осекся, потому что она поднесла руку к верхней пуговице

<p>Лицевой травник</p> 1985

Есть трава перевяска, цвет на ней походил, что на маку шапочкам, а как она отцветет, ино станут на верху, что иголки. Давать женам, коя не может родить — дай в вине или в теплой воде, тотъчас Бог помилует, родитса и будет здрава.

Когда Дейдра заболела, Саша думала, что она сделала это нарочно — назло Помму, о котором говорили, что он гуляет по вествудскому кладбищу с подавальщицей из «Ирландского креста».

Похоже, колкости и быстрые слезы Дейдры утомили добродушного бретонца, сказал отец за ужином, с ним бы надо попроще, посмешнее и поближе к стогу сена. Саша представила себе стог сена на автобусной станции, прямо на паркинге, вокруг стога ходили парочки, хихикая и толкаясь локтями. Обидчивой ирландки возле стога не было.

Удивительно, что к Дейдре приходит столько незнакомых людей, думала Саша. Ей приносят столько маргариток и свежего мармелада, что впору открывать киоск в Старом порту — так она сама вчера сказала, угощая Сашу конфетами из круглой коробки.

Сколько людей пришло бы ко мне, свались я теперь с какой-нибудь инфлюэнцей? — думала Саша. Воробышек Прю сидела бы у моего изголовья и терпеливо вздыхала, Дора Кроссман заглянула бы из любопытства и сразу унеслась бы расссказывать всем, как я ужасно выгляжу. Вот, пожалуй, и все.

Самое время выйти замуж, у меня катастрофически не хватает друзей.

Самое время выйти замуж, — весело говорил Дейдре доктор Фергюсон, похожий на пышноусого льва, нарисованного на титульном листе личфилдского Евангелия. — Самое время, вот только положим горчичный компресс на грудь и сунем таблетку за щеку.

Дейдра покорно расстегивала фланелевый халат, задирала рубашку, и стоявшая в дверях Саша удивлялась: грудь у Дейдры похожа на хлеб! две плоские свежие лепешки! нет — два голубоватых прибрежных камушка, которые можно пустить по воде, и они запрыгают весело и многократно.

Таким же веселым голосом, спустя двенадцать лет, старый Фергюсон говорил отцу: Самое время позаботиться о бумагах, дорогой Уолдо, самое время.

Папа не позаботился о бумагах, и теперь «Клены» принадлежали всем поровну, а послушай он доктора, пансион непременно достался бы Саше, в этом она не сомневалась. Ничего не поделаешь, после аварии на кардиффском шоссе отец уже ни о чем не заботился.

Лиза, это ты? говорил он входящей в комнату Хедде, но, узнав ее, отворачивался с усталой гримасой. Сначала Сашу это радовало, но однажды она сама услышала Лизаэтоты? войдя в полутемную спальню, и увидела, как отцовский рот сложился в брезгливую складку.

Первые три недели отец еще разговаривал — требовал чаю, жаловался на муравьев в постели, на жесткий край одеяла, а потом и вовсе говорить перестал, закрыл глаза и стал вслушиваться в какие-то одному ему понятные звуки.

Наверное, это цоканье копыт по мостовой, думала Саша, потому что иногда отец причмокивал и двигал руками, как будто невидимые вожжи натягивал. А может быть, это звук собственных шагов, по которому он скучает. Или укоризненный свист рубанка, застревающего на сосновых сучках.

Папа, ты скоро встанешь на ноги, даже если они будут не слишком красивыми, хотела сказать Саша. Вот лорд Байрон притачивал к своей хромой ноге сапог с колодкой, а по нему страдали все женщины на острове. Или, скажем, царь Эдип: того так и звали — распухшая нога, или возьми Улисса: его имя происходит от слов бедро и рана.

Но отец не стал бы этого слушать, он молча выпивал чай, отдавал поднос и отворачивался к стене, дожидаясь, пока Саша уйдет. На стене были длинные синеватые царапины — папа теперь все время колупал штукатурку, под ногтями у него была известь, а чистить он не разрешал, ему не нравились блестящие инструменты из Сашиного несессера.


Люди умирают, когда кто-то хочет, чтобы они умерли, думала Саша.

Дейдра была нужна Помму, она выздоровела, подстриглась под мальчика, посадила в саду сарсапариль и котовник, уволилась из «Кленов», вышла замуж за своего бретонца и отправилась на другой конец пролива.

Папа был не нужен Хедде, и он не выздоровел. Он умер через восемь месяцев после аварии, так и не сумев срастить свои переломанные кости и вернуть себе ясность ума.

Саша читала в одной старой книге, кажется, в Физиологе, что птенец удода вырывает у родителей облезлые слабые перья и вылизывает их слепнущие грязные глаза. Она готова была делать то же самое, день за днем ходить к Эрсли за кислородом и протирать отцу спину шалфейным уксусом, день за днем вынимать из постели воображаемых муравьев и перестилать одеяла, вдыхая плотный запах мочи, морфия и болезненного пота — но этого, вероятно, было недостаточно.

Старый доктор Фергюсон тоже умер — два года спустя, от сердечной недостаточности. Наверное, он не слишком-то был нужен своему сыну, молодому Фергюсону.

1992

Есть трава матица при старых местах, листочки кругленьки, что капуста, с одну сторону гладко, И та трава вельми добра, которая мати или мачиха детей не любит, — дай пить или носи при себе — поможет.

Когда девятилетняя Младшая осознала, что у нее есть грудь, она сразу пришла к Саше и, расстегнув школьное платье, показала ей:

— Смотри, она скоро будет больше, чем твоя! Мне сегодня в школе все завидовали и даже трогали, чтобы проверить, настоящая или нет.

— Ты что, вот так же расстегиваешься в школе, как здесь при мне? — фыркнула Саша, стоявшая у плиты, не отводя глаз от турки с кофе.

— Какая ты глупая! У нас был спортивный час, и мы мерились лифчиками в раздевалке, — сказала Младшая, надув губы и отвернувшись. Она всегда обижалась быстро, тут же забывала, но могла и припомнить, неожиданно, спустя полгода, а то и год. Так вспыхивает сырой плавник в печи — синим болотным огоньком, безнадежным, гаснущим, но стоит отлучиться из дому за растопкой получше, как ты возвращаешься к гудящему в печи огню и застываешь в удивлении.

— Мы сегодня в классе разбирали старинный телефон, в нем была пропасть черного порошка. И еще я видела в коридоре твоего мамонта, — добавила Младшая, снимая турку с плиты и наливая себе кофе. — У него скоро отрастет зимняя шерсть до пола, ну и вкус у тебя, Аликс, скажу я тебе!

Младшей не хотелось становиться свояченицей учителя, как не хотелось перебираться в Монмут-Хаус с его нетопленными коридорами, полными сквозняков, и долгой каменистой дорогой в город. Дрина до сих пор боялась призраков, живущих на болотистых полянах за вествудским лесом, прямо, как маленькая.

Еще она боялась превратиться в ворону или водяного червя, как те два королевских свинопаса из саги, которую сестра когда-то давно читала ей вслух перед сном. Свинопасы тоже постоянно ссорились по пустякам, даже хвостами дрались на дне морском: потом превратились они в двух призраков и пугали друг друга, потом превратились они в два снежных облака и хотели засыпать снегом земли друг друга.

Сашу всегда удивляло, с какой покорностью Младшая принимала на веру ее выдумки, старинные страшилки и кельтские вересковые мифы. Вот была бы слушательница для Дейдры, думала она, жаль, что упрямая ирландка бросила нас на произвол судьбы, прямо как римские легионы — Британию.

1988

Есть трава трясунка, тоненькая, стелется по земле, к ней приникнув; цветок белый у самой земли, едва видно. Хороша она, как придется чего попросить у людей — все выйдет тебе на пользу.

— Усадьбу назвали «Каменные клены» не из-за кленов вовсе, — объяснила мама Саше в один из летних дней, — кленов тут отродясь не было, просто когда мы сюда приехали, Дейдра посмотрела на руны, а твоя руна Calc связана с кленом и рябиной. Я предложила отцу назвать усадьбу Клены, но он сказал, что клен — это слабое дерево, и добавил слово каменные.

Вот и ты, Саша, с виду каменная, а внутри у тебя слабое дерево, хотя мы с папой положили тебе листья боярышника в колыбель, и ты должна была вырасти задирой и сорвиголовой.

Александрино дерево и вправду оказалось не слишком выносливым, даром, что из него делают гитары и бейсбольные биты. Маме приходилось то и дело лечить Сашу, и она сушила целебную траву, вся кухня была увешана шуршащими метелочками, а в кладовой стояли настойки в длинногорлых бутылях. Названия трав и разъяснения мама писала шариковой ручкой на лоскутке пластыря: не встряхивать, только наружно или разводить обяз.

Когда Саша с отцом остались вдвоем, им показалось, что они проснулись в каком-то другом доме, в растерянности и с тяжестью в голове — так бывает, когда засыпаешь в тени тисового дерева Отец бросил работу и занялся пансионом, а Саша перестала ходить в школу миссис Мол.

Она слонялась по дому, хватаясь за мамины дела в маминых нитяных перчатках, она делала все, как положено, но удержать «Клены» в руках никак не удавалось, казалось — дом зарастает проволочным терновником, и в нем вот-вот поселятся баньши и всякая прочая нечисть.

Через несколько лет отец заболел и стал все чаще оставаться дома. К тому времени Хедда уже поселилась в пансионе, а для Младшей на заднем дворе поставили песочницу и качели. У Саши появились непривычные заботы — она заваривала кору и корни барбариса, высаживала в мох наперстянку, кипятила, охлаждала, цедила.

У отца синели кончики пальцев и губы, отекали руки, он перестал носить обручальное кольцо — теперь оно лежало в фаянсовой плошке на его комоде — у него то и дело темнело в глазах, а кожа стала сухой и блестящей. Хедда как будто не замечала этого, в ней была, как сказал бы любимый Сашин писатель, завороженность сердца, [54] позволявшая ей занимать себя только приятными глазу предметами и неутомительными для души делами.

Она теперь управлялась со всем, чего не мог делать отец, она все успевала — равнодушно и ловко, будто белая лошадь богини Эпоны, [55] которая всегда идет размеренным аллюром и никогда — галопом, зная, что никто не сможет догнать ее, как бы ни старался.

Саша знала наверняка, что мачеха не думает об отцовской болезни, как о беде, червоточине, напасти, пагубе или злополучии — до нее просто не доходит, что отец может не проснуться однажды утром. С таким же небрежным видом древние кельты, убежденные в бессмертии души, одалживали друг другу деньги с условием вернуть их в Другом Мире. [56]

Саша боялась говорить с отцом о больнице, боялась, что он согласится, и ей придется остаться наедине с двумя чужими слонами — она где-то прочла, что цейлонский слон, отбившись от своего стада, умирает от одиночества, и чувствовала себя таким слоном, попавшим в индийское стадо, сплошь состоящее из чужаков.

<p>Табита. Письмо третье</p> 2008. Саут-Ламбет

Тетя, ты не поверишь, он настоящий валлиец, у него в коридоре на стене флаг с Красным драконом, называется Ddraig Goch, [57] он, кажется, родился в западном Гламоргане — прямо как Энтони Хопкинс! Он пресвитерианец, разумеется, и любит лук-порей и горячие тосты с расплавленным сыром.

Я долго думала, как описать его получше, чтобы ты меня поняла. Начну с самого странного: он никогда не смеется, только улыбается, но как-то тревожно. Хотелось бы мне однажды рассмешить его до упаду.

Еще у него разные глаза: один серый, другой зеленый, это видно, если при дневном свете смотришь ему прямо в лицо. Но знаешь, тетя, это еще исхитриться надо — посмотреть ему прямо в лицо. На лестнице он всегда кивает и быстро проходит, даже о погоде ни слова не скажет, а когда оставляет мне ключи, смотрит в сторону или опускает взгляд. Но это у него не от застенчивости, понимаешь? Это что-то другое, только я никак не могу понять — что.

Позавчера я пришла к нему сама, испекла печенье, сложила в корзинку и пришла, вроде как по-соседски, ужасно боялась, что он будет не один, но он был один.

Сегодня День святого Дейвида, дорогая Табита, сказал он, открыв мне дверь, а у меня, как назло, нет ни одного нарцисса. Он открыл красное вино — из тех, что я купила! — и принес два бокала: один коньячный, а второй вообще не пойми какой, наверное, для воды.

Я зачем-то сказала, что не пью, тогда он взялся варить кофе, стал искать турку, а я сказала, что у меня есть кофейная машинка, только площадку надо перейти, и он пошел ко мне, покорно, прямо как ребенок.

Дома я отстригла желтый цветок от своей опунции и приколола к его свитеру булавкой. Помнишь, как я радовалась, что опунция наконец распустилась? Это хороший знак.

Лицо у него усталое, будто пересохшее, много мелких морщинок возле глаз, а рот такой свежий, мальчишеский, как будто от другого лица совсем. Жаль, что он так мало улыбается. Еще у него ямка на подбородке, странная — как будто кто-то начал писать там букву У.

Похоже, я слишком много думаю о его лице.

Впрочем, ты сама его скоро увидишь и все поймешь.

Ты ведь приедешь на Пасху, верно? К тому времени многое в моей жизни изменится.

Soft fire makes sweet malt.

Твоя совершенно счастливая Т.

<p>Дневник Саши Сонли. 2008</p>

Wae's me, wae's me;

The acorn's not yet

Fallen from the tree.

Четвертое июля.

Я перерыла всю их темноватую спальню, но нашла только водительскую карточку, хорошо спрятанную фотографию смеющегося атлета, пачку десяток, перехваченную резинкой для волос, и два старых мачехиных письма из Индии с седобородым гуру на марке. У старика был пристальный грустный взгляд, и я представила себе, как Хедда выбирала этот портрет на почте, пытаясь достучаться до моей совести.

Значит, все так и было — Младшая залезла в мой тайник, нашла письма матери и решила меня наказать. Теперь я искала найди-не-знаю-что в ее тайниках, до смешного похожих на мои — в бельевом ящике комода, в бархатном медведе, в кармане старого зимнего пальто.

Хеддины косноязычные письма разъедали мне ладони, будто негашеная известь, я сунула их обратно в белье и подошла к окну. За окном простиралась зеленая клубная поляна, цветущая вчерашней скорлупой и кожурой мандаринов, в утреннем свете она казалась полем боя, с которого только что унесли последних гетайров и персов, не хватало только пасущихся коней в бронзовых нагрудниках.

Водительские права показались мне чужими — на снимке было плоское лубочное лицо с сильно запавшими глазами. Я уже хотела положить их обратно, когда увидела на обороте фамилию Дрессера, а рядом с ней имя моей сестры. Господи, вот это — маленькая Эдна А.? Бедная моя девочка.

Я задернула сетчатые шторы, вышла в коридор, взяла с вешалки плащ смотрителя и встала перед гардеробным зеркалом во весь рост.

Как она это сделала?

Я сняла несвежий оранжевый халат, одолженный в ванной комнате. Спина и ноги тут же покрылись мурашками от сквозняка. В нижней части двери была круглая кошачья дыра, вчера я ее не заметила, оттуда струился прохладный воздух, дыхание спящей реки. Мне вдруг стало весело оттого, что я стою здесь, раздетая догола, в нескольких шагах от Темзы. Все-таки в реках есть что-то детское, необязательное, в отличие от морей, море всегда хочет от тебя большего, а если ты не даешь — отворачивается.

Надев плащ и завязав пояс, я посмотрела на себя, а потом еще на кого-то, стоящего, допустим, в дверях спальни. Вот так, да? Кто-то осторожный осклабился в глубине зеркала и двинулся ко мне. Женщина в плаще надула губы и тряхнула головой, быстрый беличий взгляд метнулся вправо и вверх. Нет, не так. Я медленно развязала пояс, распахнула плащ и посмотрела на свою грудь — две розовые волчьи ягоды вместо крупной янтарной морошки, нет, не то.

В кухне хлопнула дверь, где-то послышались босые шаги, потом, почти сразу же — бормотание крана и раздраженный визг кофемолки. Шесть часов. Смотритель всегда встает в шесть часов, а во время регаты — даже не завтракает, об этом он меня предупредил еще с вечера.

Мне придется завтракать одной в кухне моей сестры, намазывать джем моей сестры на хлеб моей сестры и смотреть, как по клубной поляне снуют уборщики в бело-голубой униформе, пока моя сестра дремлет далеко отсюда, в брайтонском гостиничном номере, прижав к себе теплую тряпичную Фенью.

— От валлийского у меня сводит скулы, как от скороговорок, — сказал ты тогда, двадцать шестого декабря две тысячи третьего года, и заснул, натянув мое одеяло на голову. Ты и сейчас так спишь, вчера я заглянула в твою спальню, перед тем, как улечься в узкой гостевой кровати на антресолях, которые ты называешь мансардой.

Прошло пять лет, Дрессер, ты выглядишь и пахнешь иначе, но спишь так же, как спал в моей комнате с окном на Ирландский залив. Я помню колкий зимний воздух и потустороннюю перекличку паромов в белесом тумане. Я помню, что тихонько встала, достала из комода шерстяной чулок с залатанной пяткой и положила туда кусок черничного пирога и папины серебряные запонки.

Я знала, что маме это не понравится, но другого подарка у меня не было.

***

История — это кошмар, от которого я пытаюсь проснуться.

В тот день я не стала дожидаться вечера, просто ушла в кино.

Записка Младшей оказалась тем самым мешком с пеплом из буддийской притчи: братья открыли его в голодный год, думая, что это последний запас муки, и погибли от разочарования.

Я не хотела видеть Эдну и Дрессера, не потому что боялась сорваться и устроить сцену, просто не могу смотреть в лицо людям, которые мне неприятны, — покрываюсь пятнами, смотрю в сторону и жую губами, как дебильная девочка.

Теперь трудно понять, что меня так расстроило, ведь я никогда не хотела Дрессера для себя, иногда он даже был мне противен, как рыхлый Фернандо Рей противен Кончите в старом фильме Бунюэля.

Я хотела Дрессера для других, чтобы они, наконец, отвязались от меня со своими предположениями. Я хотела Дрессера для других, потому что за его узкой прямой спиной я могла бы расслабиться и не думать о выражении своего лица, счетах от бакалейщика и непристойном количестве сушеной полыни под потолком.

Теперь припоминаю: кажется, я расстроилась из-за двух аккуратно упакованных чемоданов в комнате Младшей, к тому же — один был папин, с широкими ремнями, а уж на него у беглянки не было никакого права.

Она укладывалась спокойно, отбирая белье и свитера поновее, даже фотографии прибрала — я, разумеется, открыла чемодан и посмотрела. Даже статуэтку с камина, гипсовую балерину на пуантах, завернула в шерстяной носок. Так собираются в школьный лагерь на лето, а не в бега. Так не удирают в припадке безумия с чужим женихом — с ледяным шампанским из горлышка, с погоней по бездорожью.

Скучное семейное кино про измену, вот что она собиралась мне показать, скучное, как проплешины сангины в снегу, когда по свежему снегу проедет первая машина, выворачивая лохмотья вчерашней грязи.

***

… Парисатида, мать Кира и Артаксеркса, говорила, что если кто хочет вольно говорить с царем, тому надобны шелковые слова.

Пятое июля.

— Сегодня в нашем баре выпьют море портера и съедят гору орехов величиной с Бен Невис, — сказал Дрессер, допивая кофе у окна. — На время гонок этот город имеет свойство растягиваться, будто желудок кашалота.

— Ты ведь собираешься смотреть гонки? — он открыл шкаф в коридоре и достал оттуда круглую коробку. — Тогда надень шляпку, без шляпки тебя будут принимать за прислугу. И твое ангельское произношение тебе не поможет.

Я заглянула в коробку:

— Спасибо. Похоже, она сама ее выбирала.

Мы говорили жена и она, как будто избегали произнести имя Младшей. Может быть, смотрителя смущало, что он спал с обеими сестрами, как Анхис, царь дарданов? [58]

— До чего же снобское место этот Хенли, — сказала я, подливая ему кофе, — я читала в мемуарах Грейс Келли, что ее отца в двадцатых годах не допустили к участию, потому что он был сыном каменщика. Обыкновенного каменщика, не вольного.

— Хенли — особое место, — поправил меня Дрессер. — Таких больше нет и быть не может.

— Еще бы, недаром люди здесь впадают в такое неистовство, что бросаются в Темзу и идут на дно под свист и одобрительные возгласы из партера.

— На дно? — Дрессер поднял на меня глаза с воспаленной полоской по краю века.

— Ты же сам мне рассказывал, помнишь, три года назад? Какой-то штурман бросился за борт в разгаре гонки, лодка стала легче и пришла первой, а штурман запутался в водяных лилиях и утонул!

— Ах это, — Дрессер кивнул. — Толку-то, что четверка пришла первой — ее дисквалифицировали и сняли с гонок. Но какой стойкий характер! Такие встречались только в девятнадцатом веке, возьми хоть принца Альберта.

— А что, принц Альберт тоже запутался в стеблях лилий? — засмеялась я, но Дрессер даже не улыбнулся, он всегда серьезен, когда говорит о королевской фамилии.

— Принц дал регате имя, — сказал он со значением. — Говорили, что это было второе физическое усилие, предпринятое в жизни Его Высочеством. Первым было расчесывание бакенбардов Его Высочества.

Нет, Дрессер не безнадежен, он все еще умеет меня насмешить.

На минуту мне даже захотелось пощадить его и уехать.

***

… Кто бы вы ни были, присутствующие при том, как я совершаю свою месть, произносите слова скорби, покажите проклятому лицо, омоченное слезами. Вот, вот алтарь, воздвигнутый для твоей смерти. Все готово для торжественных похорон.

Все утро, покуда легкие, будто папирусные, лодки неслись от Темпл-Айленд до Тополиного мыса, я слонялась по поляне Стюарта, такой же утомительной и разноцветной, как моя бывшая учительница французского.

Все самое противное в этом мире называется Стюарт, кроме, разве что, дочери короля Иакова Пятого. Беспокойство точит меня, день сорвался с поводка и носится кругами, будто ошалевший щенок, а я сижу на мостках возле шлюза и смотрю в воду, коричневую из-за донной гнилой травы.

Я жду Дрессера, мне нужно закончить с ним сегодня и вернуться домой. Дрессер — безответный заложник развязки — пригласил меня поужинать в клубном ресторане, вернее, в обеденной комнате для прислуги.

Под глазами, как назло, высохли какие-то трещинки, будто кракелюры на старом лаке. Я массирую пальцами подглазья и смотрю на другой берег: грязные кирпичные трубы, плоские крыши лодочных сараев, скучный стесанный профиль предместья.

О чем я думаю? Когда Мидах и Эйрмид [59] вылечили одноглазого привратника короля, вынув глаз у его кошки и поставив в привратникову глазницу, это не принесло бедняге облегчения — кошачий глаз крепко закрывался днем, а ночью дико вращался, высматривая мышей. Во дворце все ахали и жалели привратника, но никто из них не подумал о кошке.

Что будет с Дрессером, когда я исполню задуманное? Он станет пить в своем коттедже по вечерам, включив радио на полную громкость, или пристрастится к бильярду в клубном подвале, или — захлестнутый черной досадой — уволится и уедет на другой конец острова, или зажарит свое прошлое на рябиновых ветках и женится на подавальщице из паба.

А что станет с нами?

Младшая вернется домой, жизнь в «Кленах» станет прежней — полной недомолвок, споров из-за шампуня для постояльцев, треснувших чашек и поздних возвращений. Я буду видеть мою девочку каждое утро — но что толку? она давно не дает заглянуть себе в глаза, я внушаю ей беспокойство, она меня опасается. Из двух зол она выбирает большее — меня, просто потому, что хочет вернуться домой и немного передохнуть.

Для чего я это делаю? Для того, чтобы было по-моему, вот для чего.

<p>Гостевая клуба Луферсов. 2008</p>

Пишет Леви Джуниор:

Неудачу с таблетками приказываю считать неожиданной удачей! Отставить нытье и гринписовские слюни, собаки были старые, облезлые и ни на что не годились. Что касается поддельной могилы, то и это ничего не значит. Эта могила была там для отвода глаз, как пустая могила императора на Святой Елене. Уверен, что где-то есть настоящая. Займемся этим в конце месяца, когда вернутся Нео и Чужой.

Не забывайте, что город принадлежит нам

let us find edna's rotten skull


Пишет око_ за_ око:

А вдруг это были призрачные собаки Данди?

Мне бабушка рассказывала про ужасную свору в ночи. Они охраняли могилы убитых людей. Огненные псы, рассыпающиеся искрами. Нужно было прочесть молитву и потрещать специальной трещоткой, чтобы они ушли. И еще — чтобы там была мать и маленький ребенок, тогда собаки точно уйдут навсегда.


Пишет Леви Джуниор:

Ну да, бабушкин внучек, конечно, выгляни в окно, они уже лают у тебя под дверью. Если бы вы слышали, что МОЯ бабушка рассказывает — давно бы уже в шкафу сидели, трясясь от страха Моя бабушка, при случае, сама может искрами рассыпаться, а трещотку твою разгрызет и выплюнет.


Пишет Спайдермен:

В сад Ламии подброшен дохлый енот. Просто так, в порядке напоминания.

Полицейский инспектор снова замечен в пансионе. Шифруется под простого постояльца. Угрозы нашему делу не представляет, даже наоборот. Стоит ли с ним поговорить?

let us find edna's rotten skull


Пишет Леви Джуниор:

Хотел бы я знать, что ты ему скажешь, идиот. Заодно скажи, что мы совершили нападение на чужую собственность и этот, как его… акт вандализма.

Но раз такое дело, надо бы последить за домом. Жаль, что наши основные силы разъехались на каникулы. Спайдер, принеси мне завтра отцовский бинокль!

let us find edna's rotten skull

<p>Дневник Луэллина</p>

зачем я пишу этот дневник? он стрекочет оглушительно и неслышно, как древесный сверчок у басе: то ли о том, что смерть близка, то ли о том, что пора проснуться и плыть вслед за желтым листом

не зря я всю ночь читал найденную в номере книжку про амулеты: под утро мне приснилась цикада из коричневого агата, китайцы клали ее на язык усопшего, чтобы он заговорил или застрекотал — одним словом, такая древняя игрушка для тех, кто разучился говорить с живыми

с кем из мертвых я стал бы говорить, попади мне в руки агатовый китайский сверчок? вернее, так — с кем из мертвых я еще не говорил?


зачем я пишу этот дневник? затем, что он не книга, книгу я писать не хочу

книги — это же просто мануалы для начинающих, мутные инструкции по складыванию космоса из ледяных кубиков, но это — личный космос! он принадлежит одному существу, у всех остальных все равно не получится, нельзя пройти по тем же горящим углям (осколкам, рыбьим косточкам) в начале, переполниться той же тоскливой тишиной (яростью, болезненной лимфой) в середине, а в финале погрузиться в то же, сливающееся с небом, шумное от лебединых крыльев, озеро (писательское пьянство, травяное забытье)

то есть, можно, конечно, но зачем? не проще ли завести дневник

***

оладьи с черникой и сливками! сказал я утром, стоя на галерее и глядя сверху на накрытый к завтраку стол, надо же, просто манна небесная

саша обернулась от плиты, нашла на столе карандаш и принялась писать, приложив листок к стене, я перегнулся через перила, и мне показали блокнот; между прочим, манна небесная — это гадкие лепешки из лишайника со смолой тамариска!

саша стояла в кухне, прямо подо мной, и я видел, что она улыбается

еще я увидел пробор в ее волосах — муравьиная дорожка в умбрийской глине и сосновых иглах, мне захотелось протянуть руку через перила и погладить ее по голове, или — если бы в этом скрюченном домишке обнаружился рояль — сыграть ей кленовый лист, сочинение скотта джаплина, я даже готов был переименовать его в каменный кленовый лист

да что же это такое? я просто сам себе удивлялся: саша не могла мне нравиться, мне никогда не нравились женщины, похожие на сплетение теней, на рясу францисканца, на самое темное место на гравюре, не похожие на женщин, короче говоря

я уезжаю надолго, по делам, написала саша, когда я спустился вниз в свежей рубашке, за хозяйством взялся присмотреть мистер брана, мой жених

вдвоем с сестрой вам, наверное, было легче, сказал я, положив себе на тарелку пару оладий, может быть, стоит позвать ее назад?

вы ведь видели ее могилу — вам этого мало? она по-прежнему улыбалась, прикусив кончик карандаша, ее зубы были испачканы черникой, и я уставился на ее рот, наверняка зная, что она разозлится

о да, вам мало, это ведь ваша работа — понимать все до конца, верно, инспектор?

я не инспектор вовсе, с чего это вы взяли?

какая разница, красный карандаш заметался по листку, давайте сделаем вот что: я вам скажу правду, и вы уедете и больше здесь не появитесь, саша положила блокнот на стол и вышла из кухни

почему ей так хочется, чтобы я уехал? она что же, и впрямь приняла меня за переодетого инспектора и сейчас положит на кухонный стол признание или поставит передо мной флакон с притертой пробкой, полный отравы?

и что я буду с этим делать?

это письма моей сестры, саша бросила на стол тонкую пачку конвертов, ее почерк стал заметно круглее и невнятнее, можете приобщить это к вашему досье! дело об уэльской ведьме, или что там у вас написано на казенной папке?

я взял из пачки верхний конверт, вытащил письмо, повертел в руках и протянул саше, но она спрятала руки за спину — такой же детский жест, как тот, что я подглядел немного раньше, когда она быстро облизала палец, сунув его в миску со сливками

***

когда я подошел к пансиону сонли полтора дождливых дня назад, фамилия на табличке сказала мне больше, чем ожидали плотник и суконщик, отправляя меня на хай-ньюпорт-стрит, эта табличка будто по глазу меня полоснула горячим медным краем, и глаз залился кровью, а рука заныла в том месте, где сломалась двенадцать лет назад

я мог бы и раньше сложить два и два, но для этого надо было протрезветь хотя бы на пару суток, вот так-то, бузинный дядюшка лу

ладно, затея с расследованием кажется мне пустой, как вересковый холм, оставленный своими обитателями, но я доведу пари до конца

хотя бы потому, что не намерен выполнять проигранное, не желаю становиться вторым суконщиком, будь в этой ирландской лавке хоть все заставлено тканями эпохи сасанидов, раписанными алыми грифонами и симургами

итак, каков был наш уговор — разобраться во всем за три дня, не так ли, достопочтенный стоунбери?

значит, у меня есть еще день и половина, если считать с той минуты, как хозяйка кленов открыла мне дверь, услышав звук разбитой садовой лампы

с тех пор многое изменилось, я знаю о ней все, ну, почти все, чего я не знаю, так это каков на вкус ее голос, но к чему мне это? когда-то, лет тринадцать тому назад, я знал женщину с похожим лицом, как будто вырезанным штихелем по медной доске, у нее тоже были веснушки на груди, так что я могу подставить тот хриплый, отстраняющий голос сюда и быть уверенным, что так оно и есть

ту женщину звали на ирландский манер, она любила горькие настойки, обстоятельные дневники, бумажные письма и шумерские таблички, у нее были такие же быстрые руки без колец, сейчас ей, полагаю, не меньше пятидесяти, но дело не в ней

дело в том, что саша сонли ведет дневник, теперь я в этом уверен, настоящий дневник, никаких зыбких, непрочных буковок, пляшущих в проводах, никакого безответного мерцания

он сделан из чернил и бумаги, и я его найду

***

раньше, когда я сам вел дневник в сети, то нарочно сделал его электрическим — мне нравилось, что он живет в каждом лондонском компьютере, во всех конторах и кофейнях, куда ни зайди

но герхардт майер сказал, что это — зависимость, а наша задача избавляться от всего, что сковывает, в том числе от привычки пить утренний аньехо в половине десятого

в девяносто седьмом доктор майер лечил меня против моей воли — если бы не он, я бы года полтора просидел в тюрьме, но он выдернул меня из ведьминой гущи и швырнул на свою жесткую кушетку в кабинете с окнами на соммерсет-хаус

парень, которого вы изувечили, говорил он, скорее всего умрет, он и раньше дышал на ладан, но вам, лу, придется гораздо хуже — вам нужно будет жить дальше

сделайте вот что: свяжите это с алкоголем, неврастенией и рассеянностью, тогда в вашей памяти возникнет некий слиток, который мы сможем понемногу вытолкнуть вон — если повезет

чорта с два! слиток разросся до исполинских размеров и принялся душить меня, будто борхесовский сфинкс — затем, вероятно, чтобы объяснить мне мой собственный ужас, больше эти сфинксы ничего не умеют

через восемь лет, когда я пришел к доктору сам, многое изменилось: в окнах по-прежнему виднелась резиденция опального герцога, но кушетка была мягкой, а майер обзавелся пегой бородкой, как у мирчи элиаде, и завел манеру катать во рту сигару, не закуривая, будто чжу лун свою свечу

у чжу луна тоже были всегда прикрыты глаза, к тому же, если верить книге гор и морей, он давно избавился от зависимостей — он просто лежал, свернувшись, как змея: не ел, не пил, не спал и не дышал, а уж если дышал, то в округе поднимался ветер на десять тысяч ли

<p>Хедда. Письмо четвертое</p> Кумараком, январь 2001

В мастерскую привезли два старинных ковра, один расписан единорогами, на другом — мальчики, целых сто мальчиков на одном ковре! Это хороший знак, сказала Куррат, такие ковры дарят с пожеланием большого потомства, теперь у тебя точно будет сын. А если будет девочка — тебе не сдобровать, сказала она радостно.

Дядя Раджива (я наконец-то выучила его имя целиком, но написать не в состоянии) учил меня тонкой работе — три дня мы сидели на корточках и подклеивали рисовую бумагу на шелк — а потом сказал презрительно: этого ты, Бала, не сможешь никогда! Он зовет меня Бала, что значит молодая, хотя волосатая Куррат моложе меня лет на восемь.

И слава Богу, что не смогу. Китайский клей воняет, как пол в портовом кабаке, а коричневая краска делается из гранатовых корок и красит пальцы раз и навсегда Я пыталась объяснить им, что для такой работы нужны резиновые перчатки, в нашем Дейланде такие стоили два фунта за десяток, но эти люди смотрят на меня как на сумасшедшую.

Не правда ли, удивительно, Аликс?

Да, я знаю, что ты читаешь это письмо, ведь именно ты ходишь к Эрсли за почтой и ни за что не удержишься — откроешь конверт и прочтешь, верно?

Не правда ли, удивительно, ты столько лет считала меня Злой Мачехой, а себя — бедной падчерицей, а теперь мы как будто поменялись ролями: я перебираю золу, а ты владеешь дворцом и, как я подозреваю, помыкаешь моей дочерью.

И все же, подумай, дорогая — не слишком ли легко все в твоей нынешней жизни произошло по-твоему?

Я помню тебя в первый год, когда твой отец привез нас с Дриной в пансион — ты стиснула зубы и терпела, не говоря ни слова, целыми днями ты носилась по дому с пыльной тряпкой, как будто хотела затереть следы нашего присутствия. Тебе казалось, что мы воруем Уолдо у твоей мертвой матери, и ты хотела нашей смерти, я это чувствовала.

Одного ты так и не поняла, Александра, дитя мое — отцу было страшно жить с тобой, он боялся тебя, твоей суровой складки на детском лбу, твоего ведьминского начала, перешедшего от матери, всех этих пучков травы над плитой, и внезапных слез, и вспышек ярости.

Тогда я не могла этого понять, как не смогла полюбить твоего отца.

Я не плакала, когда он умер, это верно.

Ты не можешь этого забыть и даже теперь, наверное, читаешь мое письмо, держа его двумя пальцами, будто дохлую мышь.

<p>Дневник Саши Сонли. 2008</p>

Кто смотрит на мир, как смотрят на пузырь, как смотрят на мираж, того не видит царь смерти. [60]

Воспоминание это не то, на что можно положиться. Другое дело — бумага.

Даже теперь, когда я читаю страницы Травника, написанные года три назад, то немного теряюсь: мне кажется, что это писала не я, не могла же я так бессовестно все перепутать. Бедная мама, она, наверное, глазам своим не верит.

В старой книжке — о Боже, есть ли что-нибудь в моей голове, что появилось там не из старой книжки? — я прочитала про дух и костяк, никогда раньше не видела такого сочетания слов.

Так вот, дух в этой истории мог передвигаться отдельно от костяка, у него была некая бескостная, но вполне различимая плоть, его можно было увидеть, но не так, как видят тень на стене или круги на воде, а полностью — янтарную кожу, выбритый до блеска череп, серебряное шитье на рукавах кимоно.

Еще там было про людей, которые приходят в монастырь Киото с сумой, желая стать послушниками, а их грубо прогоняют, оставляют сидеть за воротами, под дождем и снегом. А потом, когда впускают, велят четыре дня молча сидеть лицом к стене. Это у них испытание такое: отсутствие речи и пищи для глаз.

С первым я бы справилась, никаких сомнений, я уже несколько дней ни с кем не разговариваю, и мне совсем не хочется, разве что постояльцы немного нервничают, когда им подсовываешь записки вроде: будьте добры, оплатите счет за телефон, не правда ли, сегодня дивная погода?

Но смотреть в монастырскую стену я бы не стала. И дня не проживу без того, чтобы не посмотреть с крыльца на вествудские холмы.

И зеленый и золотой я был охотником и пастухом, телята Пели в мой рожок, лисы на холмах лаяли ясно и холодно, И воскресенье звенело медленно В гальке священных ручьев.

Так вот, про передвижения духов — я ни разу не видела своих родителей, с тех пор, как их не стало, что бы там в городе ни говорили. Просто однажды я сказала Прю, что пишу дневник для покойной матери, чтобы хоть немного развлечь ее, когда она добирается из своих холодных ольховых краев. Воробышек не может не чирикать, вот она и разболтала.

А выстави я дуреху Прю за дверь, и не с кем будет чаю выпить: Эдна в бегах, надменная Гвен от меня отворачивается, Лейф, хозяин «Медного Якоря», решил, что в крышу кафе ударила молния, потому что его близнецы забрались ко мне в сад — теперь к Лейфу тоже не зайдешь.

Отец переживает за меня, я это чувствую. И мама тоже. Я знаю, что оба они где-то здесь и хотят как лучше. Им неприятно сознавать мою нищету, бестолковость и смятение. Они желали бы выдать меня замуж.

В детстве они пугали меня участью мисс Мойл, которую никто не хотел брать в жены из-за мужских замашек и привычки к неразбавленному джину.

Коренастая, коротко стриженная мисс Мойл, старая дева из усадьбы в лощине, давно умерла, но вовсе не от пьянства — в восемьдесят пятом году ее случайно зашибли насмерть на бирмингемском стадионе, там была драка местных болельщиков с парнями из Лидса.

Вернее, мисс Мойл уронили там на землю, а когда она приехала домой, то стала понемногу чахнуть и через полгода почти уже не вставала. Так же, как мой папа после той аварии на Кардиффском шоссе — он вернулся из больницы на своих ногах, а через пару месяцев у него начались боли в костях и почечные колики.

Я помню, как мы с Прю и Сомми решили, что у мисс Мойл в матрасе зашита куча денег — может быть, тысяча фунтов! — и залезли к ней в спальню в тот день, когда Фергюсон забрал старуху на осмотр в больницу графства. Окно было закрыто, но Сомми поддел какой-то крючок спицей, и оно распахнулось, пропуская нас в сырую спальню, с отстающими от стен обоями. Мы разрезали матрас перочинным ножиком по шву, выпустив клубы противной сероватой пены, а потом разошлись и вспороли все кресла в гостиной, даже скамейку для ног, обтянутую тисненой кожей.

По дороге домой Сомми показал нам бронзовую ящерицу с дыркой в голове:

— Это держалка для зубочисток, я сразу догадался. Вряд ли старой Мойл понадобятся зубочистки, а мне пригодится — девчонок в школе пугать. Она прямо как живая!

Зубочистки мисс Мойл и правда не пригодились — она умерла в больнице, а «Сосновая лощина» долго еще стояла пустой, почему-то с двумя табличками сразу: ПРОДАЕТСЯ и СДАЕТСЯ.

В «Сосновой лощине» не было ни одной сосны, так же как в «Каменных кленах» не было кленов.

Иногда я с облегчением думаю, что мисс Мойл так и не увидела своей изувеченной мебели.

Может быть, моя сестра тоже радуется тому, что я никогда больше не видела испорченного ею Дрессера.

***

… Нет, я предпочитаю свежую, росистую, тугую розу Сомерсетшира любой из этих аляповатых и болезненных диковин, которые годятся лишь в стихи.

Сегодня я зашла в лавку на Джеффри-роуд и сразу вышла — у меня нос заложило от запаха лука, гуталина и лавандовых духов. Хозяйка объявила о своей помолвке, собрались ее подруги, и в лавке стояли жужжание и чад, как будто гарпии мучили там Финея, фракийского царя.

…подумать только, темнолицые, толстогубые, немытые деревенские девахи с приплюснутыми носами и есть «синеокие рейнские девы»! Это писал Теккерей, но что он знал о немытых девахах, ему бы в графство Пембрукшир заглянуть.

Мне хотелось купить свежих хлебцев, но смотреть на невесту в бисерном платье было невмоготу, и я отправила горничную в Старый порт, в чайную бывшей папиной подруги. Я бы сама с удовольствием прошлась до Трилистника, но не могу, я больше не вижусь с Гвенивер, вернее, она не видится со мной — давно, с тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года.

Раньше она меня любила и говорила, что у меня волосы, как на картинах малых голландцев, а ее сын Дерек учил меня играть в шахматы, у них в гостиной стоял старинный столик с фигурами из нефрита. Прозрачно-зеленую пешку я однажды унесла в кулаке, поддавшись внезапному желанию. Вечером мама нашла ее в моей постели и велела отнести обратно, но Дерек меня даже не ругал — просто поставил пешку на место.

Когда мама умерла, Гвенивер взяла меня к себе на несколько дней, а потом отец с ней крепко подружился, я это хорошо помню — каждое воскресное утро она присылала нам свежую выпечку в промасленной бумаге, и так продолжалось целый год, пока в доме не появилась новая папина жена. Лучше бы он женился на волоокой хозяйке Трилистника, у нее тогда была волнистая коса вокруг головы — как на бронзовом бюсте Юноны в Британском музее.

Господи, то Финей с Фетидой, теперь Юнона — почему я все утро думаю то о греках, то о римлянах? Может быть, потому, что учитель античной истории поселился у меня в голове, король-пастух, не умеющий улыбаться, мнимый полицейский, непойманный вор, чокнутый лондонец, собирающий мусор на берегу Ирландского моря.

А может быть, потому, что мой корабль несется по морю в грозу без руля, полный перепившихся фракийцев, покуда рулевой спит и видит бестревожные усладные сны об Итаке?

Если бы отец женился на кондитерше Гвенивер, то ее сын был бы моим братом, его покойная жена — моей невесткой, Эдна А. жила бы себе в своей глухомани, ходила там на танцы и знать не знала бы про лиловое озеро Вембанад, а Фенья — та и вовсе не родилась бы.

***

I am like a pelican in the wilderness. I am like an owl in the desert. [61]

Я не знаю, почему эти свитера такие жесткие на ощупь, когда их покупаешь в магазине. Наверное, пряжу обрабатывают гусиным жиром, чтобы она не пропускала воду. Или растительным маслом.

Я даже не знаю, для кого я вяжу этот свитер, просто неделю назад я проходила мимо лавки, и мне понравилось название в витрине — шерсть тонкорунной мериносной овцы, в этом было что-то медленное, травяное, успокаивающее.

Дейдра учила меня вывязывать аранские узоры, когда мама была еще жива, и я хотела связать для нее свитер к Рождеству. Она показала мне лестницу Иакова и рыбацкий жгут, но я запомнила только жгут, он самый простой.

Дейдра говорила, что в старые времена в каждой семье были свои узоры, по этим свитерам можно было опознать погибшего в шторм рыбака, и даже у пророка Даниила был такой свитер, сказала она, но в это я, конечно, не поверила, хотя Дейдра и поклялась, сложив пальцы домиком.

Свитер для мамы я связать не успела, получился только рукав, да и тот кривой, Дейдра потом пристроила его под связку чеснока в кладовке, зашив нижний конец и привязав петельку.

Этот свитер я, похоже, не довяжу и до конца рукава, да и дарить его некому. Останавливаться, однако, нельзя — на меня разозлится норна Верданди, она не любит брошенного вязанья, а еще больше не любит запутанного.

Книгу я тоже писать не умею, но вот начала — и нельзя остановиться. На меня тогда разозлится норна Урд, она не любит запутанного прошлого, а еще больше не любит забытого.

<p>Лицевой травник</p> 2000

Есть трава мята польская, сок ее в уши пускать — черви уморит, тем же соком помазуем язвы, в которых черви, и тако те умрут и выпадут. Которая трава мята ростет при водяных местех, и ту траву по разсуждению приемлют женки.

Когда в августе Саша хватилась маминого веджвудского блюда, она и думать не думала на сестру. Сначала она грешила на пожилую канадскую пару, тайком съехавшую в конце июля, не оплатив телефонного счета, но позже поняла, что канадцам пришлось бы немало потрудиться, чтобы вынести из «Кленов» две золоченые чайные пары, бисквитную вазу, менажницу и еще кое-что, по мелочи.

К вечеру на кухонном столе лежал список из шестнадцати вещиц, собранных толковым вором по разным углам пансиона. Самой большой потерей было все-таки блюдо — черный яшмовый фарфор с белым рельефом, высокая крышка обвита выпуклой виноградной кистью. Мамино любимое.

Это блюдо Хедда порывалась продать еще в девяносто седьмом, заявив, что папины похороны обошлись непомерно дорого, но Саша молча вынула его из буфета, завернула в газетную бумагу и поставила у себя под кроватью. Там оно и простояло до Хеддиного отъезда, которого, впрочем, не пришлось долго ждать. Как только театральный индус-любовник увез мачеху на озеро Вембанад, блюдо было распаковано, вымыто и поставлено на комод в родительской спальне.

И вот теперь оно пропало по-настоящему.

Подумав немного и дважды перечитав список потерь, Саша надела плащ и пошла в верхний город, в «Хизер-Хилл». Там она попросила портье вызвать администратора Брана и устроилась ждать на широком подоконнике, под пожелтевшей веерной пальмой. Встревоженный Сондерс пришел минут через десять и сел рядом, подложив под себя папку с бумагами: на нем были светлые форменные брюки.

— Ох, а я подумал: дома что-нибудь случилось, с братьями, — сказал он, удивленно разглядывая Сашу, губы его побледнели, невинная улыбка напрасно пыталась расцвести.

— Случилось, ты прав, — Саша взяла из кадки горсть ровных, искусственных камушков и стала пересыпать их из ладони в ладонь. — Только не у тебя дома, а у меня. Зачем тебе понадобился наш фарфор? Эдна ведь для тебя его стащила, я знаю.

— Не стащила, а взяла то, что ей принадлежало, — спокойно ответил Сондерс. — Я покупал снаряжение для дайвинга, и мне не хватило нескольких сотен, вот она меня и выручила. Все эти штуки дешевле купить заранее, в Англии, особенно гидрокостюм, а не то придется выписывать с доставкой на острова, сама понимаешь.

Про острова Саша слышала впервые, но виду не подала.

— Это был мамин коллекционный веджвуд, — сказала она. — Эдна его украла, и завтра я сообщу в полицию. Верни мне блюдо, Врана, а то хлопот не оберешься.

— Тебе еще дешево обошлось, — сказал Сондерс, слабо улыбнувшись. — Знаешь, во сколько теперь обходится малолетняя блондинка в кардиффском борделе? Сам я не интересуюсь, клиенты рассказывали.

— Дешево? — Саша разжала руку, и пальмовые камушки высыпались на пол с глухим резиновым стуком, лицо Сондерса поплыло у нее перед глазами — белое, с сочным улыбчивым ртом будто заснеженная карусель с алыми лошадками. Она замахнулась, чтобы стукнуть по карусели и остановить ее, но удержала руку и сунула ее в карман плаща.

Вот так же она удержала ее на школьном крыльце в Хеверстоке, когда Синтия Бохан угостила ее вкусненьким из мятого коричневого пакета, в таких лавочник продавал ириски на развес.

— Там на самом дне осталось, — сказала Синтия, — доставай же, чего ты ждешь?

Саша засунула руку поглубже и вытащила горсть липучих плодов репейника, девочки, обступившие Синтию, радостно смеялись и катали ириски за щеками. Дора Кроссман даже выплюнула свою, чтобы не подавиться. Несколько репьев вцепились в рукав вязаного свитера, будто противные зеленые жуки, Саша разжала ладонь и высыпала добычу на каменный пол. Незнакомая брезгливая усталость заливала ее изнутри, заставляя щуриться и сжимать губы покрепче.

— Да не дуйся ты, ишь побледнела, — Синтия потрепала ее по плечу. — Сейчас еще кого-нибудь разыграем. Держи конфетку, — она вынула розовый комочек изо рта и протянула Саше. — Это тебе поцелуйчик, ты же меня любишь.

— Да не дуйся ты, — сказал Сондерс, поднимаясь с подоконника и отряхивая брюки от несуществующей пыли, — мне и дали-то за твою посуду всего триста с мелочью. Вот разбогатею на островах, куплю тебе новый фарфор, хоть целый сервиз, и без единой щербинки.

1999

Есть трава баклан, добра давать коровам и коням, кой дряхлы не ведутса, а которой человек труден и забываетса — пей и хлебай, парь и тело, и главу складывай, поможет Бог, и пот страшен пойдет, и скорбь выдет вон.

Весну они провели как будто во сне: все удавалось, все складывалось, всего хватало, в конце марта им даже повезло по-настоящему — со случайной группой туристов, купивших уэльский тур и застрявших в Вишгарде вместе со своим апельсиновым автобусом. Автобус сломался в воскресенье утром, и шоферу пришлось дожидаться понедельника: владелец гаража уехал на выходные к своей матушке, а помощь из Пенфро обещали не раньше полуночи.

Девять путешественников остановились в «Кленах», остальных разобрали владельцы пабов по соседству. В каждом уважающем себя заведении имелось несколько сыроватых темных комнат над пивным залом, они стоили дешевле, зато в «Кленах» была терраса с видом на пустынный весенний берег, а к чаю подавали настоящий валлийский джем из ревеня.

Утром Младшая явилась в кухню, побрякивая глиняной копилкой для чаевых:

— Двести пятьдесят фунтов! — сказала она — Я выписала счет на агентство Саута и Лэндера. И не меньше двадцатки мелочью в нашем кувшинчике. Теперь-то мы сможем купить собаку, верно, Аликс?


В конце весны Саша не поехала в Сноудонию, где ждал ее учитель, заранее оплативший неделю в «Белом Льве», она послала открытку с извинениями, но не получила никакого ответа. Тогда она отправила ему кольцо, и в ответ получила семейную реликвию Монмутов в длинном палисандровом футляре, на дне которого лежала записка: Все правильно. Бала не повторяется. Еще в футляре были шомполы, запасные кремни и сосуд с загустевшим костным маслом.

На озере Бала они уже были в девяносто шестом, ранней осенью, учитель Монмут как раз перестал быть учителем и занялся комментариями к Данте, так никогда и не дописанными. Там он и купил Саше кольцо — гладкое и тонкое, похожее на то, что в заповеднике надевают на чаячью лапу.

— Тут нужно выбить твой номер телефона и просьбу к нашедшему: вернуть в Монмут-Хаус, — сказала Саша, открыв бархатную коробочку, но Дэффидд даже не улыбнулся.

Позже, за завтраком — они жили в миле от озера, в коттедже под названием Картреф и готовили себе сами — он сказал, что однажды уже дарил девушке кольцо, лет двадцать тому назад, но все кончилось плохо, и теперь он считает бриллианты плохой приметой.

— Там был такой розоватый камень в резной оправе, — сказал Дэффидд, не поднимая глаз от тарелки с омлетом, — я хорошо его помню. Пришлось снять со счета почти все деньги, чтобы купить его. Прости, что рассказываю тебе это, но ты имеешь право знать.

Начало октября было холодным и сухим, вереск уже пожух, а дрок зацвел еще раз — золотистым густым цветом, озеро покрылось мелкой зыбью, как будто озябло от самой мысли о зиме. В самом начале они много гуляли, ездили на рынок в Ланнуишлин, хотели прокатиться по игрушечной железной дороге — старинный паровозик тянул вдоль берега несколько деревянных вагонов — но оказалось, что опоздали ровно на день, дорога закрылась второго октября.

— Не сезон, — объяснил им станционный сторож в вязаном жилете, — приезжайте весной, весной совсем другое дело. А теперь-то здесь ни души не будет до самого апреля.

Саша сочла это дурным знаком и всю дорогу обиженно молчала. Оставшиеся три дня она провела с книгой на берегу, примостившись на хлипких дощатых ступенях, ведущих к воде. Учитель тоже читал — воспоминания какого-то замшелого полководца, но больше по вечерам, в постели.

В Картрефе была одна кровать — просторная, со множеством мелких вышитых подушек и кружевным подзором. Саша спала в шерстяных носках, найденных в хозяйском гардеробе, в ноги ей сильно дуло из окна. В первый вечер в коттедже Дэффидд попытался обнять ее, как только они легли спать. То есть, сначала он покорно улегся головой к окну, потом принялся гладить ей ноги, а потом встал, стянул с себя смешную фланелевую майку и лег рядом с Сашей, лицом к лицу, положив руку ей на живот.

— Какая ты все же худенькая, — сказал он, — все ребра можно пересчитать, придется миссис Боу кормить тебя пудингом с утра до вечера.

Куриные ребрышки, вспомнила Саша. Вот ведь куриные ребрышки, говорил отец, проводя ладонью по маминому боку, и мама ежилась, сводила тонкие выгнутые брови — притворялась, что злится. Злиться по-настоящему она не умела, а вот Саша умела, да еще как.

Учитель Монмут прижал ладонь чуть покрепче, Саша оттолкнула его и резко села в постели, ей вдруг показалось, что пальцы Дэффидда отпечатаются у нее на коже, будто на восковой табличке, навсегда — как пальцы мальчишки, разорившего голубиное гнездо, отпечатались на камне из Лланваэса. [62]

— Не сейчас, — сказала она, не оборачиваясь, зная, что Дэффидд недоуменно смотрит ей в затылок. В темноте, подсвеченной алым огоньком приемника, его тело — блестящее, в розовых родинках, как у речной форели — показалось ей слишком тугим, слишком жестким, наполненным какой-то противной упругой жизнью. Саша сидела, опустив голову, чувствуя, как холод струится из щелей в оконной раме, молчание Дэффидда холодной струйкой стекало по ее плечам и спине.

Миссис Боу кормит его пудингами с утра до вечера, а мне придется это делать до самой смерти, подумала она и заплакала.

<p>Табита. Письмо четвертое</p> 2008. Саут-Ламбет

Я ужасно простудилась, ужасно.

Мистер Р. заставил меня искать в подвале какую-то муру, а там было сыро, я пришла домой и упала с температурой — сегодня пришлось позвонить в Архив и сказать, что не приду два дня, трубку поднял Р. и был страшно недоволен, хотя знает, что сам во всем виноват.

У меня кружилась голова, и я разбила градусник на кухне.

Ртутные шарики раскатились по всему полу, представляешь? Я полчаса сидела на полу и плакала от бессильной злобы. Потом я замерзла, встала и собрала всю ртуть пылесосом, теперь у меня — ко всем неприятностям — отравленный пылесос, а в холодильнике только сыр и два яблока, не знаю, как я буду жить и кто отправит тебе это письмо.

Тетя Джейн, почему я всегда одна?

В школе у меня не было подруг, и я придумала себе подружку Дорис с зелеными волосами до плеч, и гуляла с ней везде и разговаривала, мы с ней так чудно друг другу подходили. Потом вы с дядей спохватились и отвели меня к детскому психиатру — доктору Барбре.

Доктор Барбра носила слишком узкие бархатные платья, и, когда она садилась напротив, я считала складки на ее животе, каждый раз их было нечетное число, и они располагались по-разному.

Видишь, я не забыла. Зря вы это сделали.

Дорис исчезла, и с тех пор никто так толком и не появился.

Тем временем Луэллина нет уже четыре дня, двенадцать часов и двадцать три минуты.

<p>Дневник Луэллина</p>

зачем я повелся на это дурацкое пари? с какой стати я позволил им поймать себя на слове? с такой же покорностью я раскрашивал контурные карты на уроках географии в ненавистном гвинеде — высунув язык и по уши перепачкавшись красными чернилами

даром, что ли, я написал на первой странице дневника: нет женщины, мужчины, нет жизни, нет чувствующего существа, нет — все эти дхармы несущественны, подобно снам, вымыслам, подобно отражению луны в воде [63]

ну какое, какое мне дело до этой веснушчатой валлийской луны в воде, к тому же, она раздражает меня своей немотой, такой же нарочитой, как немота венецианской проститутки, надевшей маску служанки мореты, ту, где короткую резинку нужно было держать зубами, а значит, молчать до самого конца карнавала

вот она и молчит, покуда я кружу вокруг, прирученный ее похожестью, немного оробевший и подгоняемый своим любопытством, прямо как те триста рыцарей из мабиногиона: триста рыцарей живут у нее, и каждый, кто к ней приходит, должен выслушивать истории об их подвигах, которыми они стараются заслужить хозяйкину милость [64]

так и есть, между мной и сашей тоже одни только истории, рассказанные или утаенные, или нет, между нами одна история, смиренная и беспощадная, как рыцарский роман, полный чудовищ и кромешной недосказанности — в рыцарских романах все было возможно: если надумали отрубить голову рыцарю четыре раза, то четыре раза и отрубали голову, такова горячка средневекового воображения!

однажды саша заговорит со мной или хотя бы засмеется

и в этом нет ничего удивительного, как и в том, что заговорила немая девица у стола во дворце короля артура [65] — просто, чтобы сказать персивалю, где ему следует сесть

***

не мог заснуть, начитавшись свирепого armies prydein, [66] найденного на полке для забытых гостями книг, и стал думать о ритуальном посвящении короля: оно похоже на индийскую ашвамедху, если не считать страхолюдности зрелища — браминам и в голову бы такое не пришло!

каково это — садиться в полную крови тушу лошади и лакать из нее прямо перед собой, заложив руки за спину, не имея возможности отказаться или хотя бы отхлебнуть из горсти, зная, что эти люди, обступившие тебя теперь, завтра станут твоими подданными, вассалами и женщинами

вот она суть кельтского терпения, восходящего к могилам у маг туиред, [67] кровь течет по шее и животу, будто липкое горячее пиво, но тебе весело, ветреная близость смерти обдувает твое лицо, тебя ждет бесконечная ночь с хмельным крутобоким эфебом беспредельной власти, еще не вскрикнул под тобой камень и озеро не выбежало из глаза балора, [68] но ты уже знаешь, как это будет, и знаешь почему


под утро мне приснился суконщик на вишгардском холме, говорящий с плотником по блестящему красному устройству, похожему на полицейский уоки-токи

надо же, мне в первый раз приснился суконщик!

лу, в сущности, не такой плохой мальчик, говорил он, с трудом раздвигая синеватые губы, я даже простил ему эту проклятую кошку

***

после полудня саша постучала в мою дверь, и я вышел в полутемный коридор, на дверную ручку был нанизан листок из ее блокнота: мне придется уйти примерно на час, если вам что-нибудь понадобится — спускайтесь в кухню без церемоний

ладно, я сам заварю себе приворотное зелье, сказал я вслед, но она уже спускалась по лестнице, на плечах у нее висел толстый свитер с исландским узором, дверь закрылась, сквозняк поднял пушистую пыль на ступеньках, где-то на моем этаже гулко хлопнула оконная рама, я прошел вдоль стены с пятью одинаковыми дверями, пытаясь понять, за какой из них ветер играет окном, рама грохнула еще раз, и я толкнул незапертую дверь в конце коридора

судя по убранству, это была спальня хозяйки, в номерах для постояльцев на стенах висели сепии в рамках — виды вишгардских улиц столетней давности, здесь же была только фотография полуголой девицы в блеклых кудряшках

я закрыл окно на задвижку, отодвинул штору и подошел поближе к портрету, девица стояла на четвереньках, будто иоанн златоуст на гравюре дюрера, и глядела на меня через плечо — фотограф явно велел ей облизнуть губы перед тем, как щелкнуть затвором

что же, это и есть александрина, невинно убиенная красавица?

ну да, разумеется: умножил тебя как полевые растения; ты выросла и стала большая, и достигла превосходной красоты: поднялись груди и волосы у тебя выросли; но ты была нага и непокрыта [69]

похожие фотографии вешают на сайтах знакомств: джессика из дорсета ищет друга, конфиденциальность гарантируется

мой начальник уайтхарт водит таких девчонок в дешевый ягненок и флаг, это где-то в ковент-гарден, время от времени он подзывает меня к своему конторскому компьютеру, чтобы показать очередную трущобную аталанту

***

над комодом тускло сияло большое зеркало, все в старческих коричневых пятнах, наверняка его оставили прежние хозяева — зеркала почему-то часто оставляют, продавая дом, а я бы поостерегся, между прочим

к стеклу прислонился шерстяной медведь, набитый гречневой крупой, у меня был такой же кролик, но не белый, а пятнистый — наверное, поэтому я до сих пор не провалился в кроличью нору, хотя многое для этого сделал, до сих пор помню: герцогиня придет в ярость, если я опоздаю!

хозяйка кленов тоже придет в ярость, если я тут застряну, надо поторопиться

босоногая призрачная чтица остановилась у этой двери, значит, четвертинка хранится здесь, и мое любопытство без нее не уймется, expectatio eludendi [70] бьет меня, как простудная дрожь

дневник саши сонли не хуже кормчего-засони палинура [71] расскажет мне о гибели корабельной команды, а дневник у нее непременно есть, раз не говорит, значит — пишет, иначе и быть не должно

я взял со стула шелковый халат и понюхал — вот он, слабый запах мяты и фенхеля, выходит, мне не померещилось, халат был похож на шкурку саламандры и неприятно холодил руки, со стены насмешливо косилась эдна александрина, погоди, сказал я, дойдет и до тебя очередь, и принялся выдвигать мелкие ящички комода, похожие на пчелиные соты

куда женщина может спрятать то, от чего она не может избавиться, хотя это напоминает ей о том, что она хочет забыть?

я открыл дубовый гардероб, изъеденный жучком, оттуда потянуло знакомым — шариками от моли, тем неуловимым дыханием залежавшейся материи, от которого сразу вспоминаешь мамины платья с тугими желтоватыми проймами и дачные наволочки с обломанными пуговицами

я заглянул за тяжелое зеркало, пошарил под креслом, приподнял матрас, встряхнул зеленое стеганое одеяло, и вот — дневник нашелся там, где следовало искать с самого начала, под узкой французской oreiller, похожей на рождественскую хлопушку, господи боже мой, как она только спит на такой?

я открыл расхристанную тетрадку, посмотрел на часы, сел в хозяйское кресло и приготовился читать

у меня оставалось еще семьдесят с лишним минут


Дневник Саши Сонли. 2008

<p>Дневник Саши Сонли. 2008</p> Видя, как шеи у пса ощетинились змеями грозно, Сладкую тотчас ему лепешку с травою снотворной Бросила жрица, и он, разинув голодные пасти, Дар поймал на лету. [1]

Все обломки кораблекрушения похожи один на другой.

Как мертвые собаки.

Мертвые собаки теряют породу и приметы пола. Имя они тоже теряют. Рассказывая о них после их смерти, вы говорите просто: моя собака любила то, моя собака делала так. С людьми — совсем другое дело.

В тот субботний вечер, когда, пройдя через вествудский лес в туфлях на босу ногу, я вернулась из «Хизер-Хилла» домой, мне показалось, что в саду кто-то стоит с фонарем. Но это была садовая лампа, последняя, у самых ворот, остальные были разбиты, все до одной.

Я закрыла калитку, примотала проволоку и медленно пошла по дорожке, ведущей к дому, под ногами похрустывали стеклянные осколки. Дойдя до освещенного участка сада, где начиналась длинная виноградная пергола, ведущая к маминой теплице, я остановилась.

Мои собаки лежали посреди заросшей мятликом поляны с закрытыми глазами, будто сраженные внезапным сном. У Хугина передняя лапа была вытянута вперед, как если бы он во сне пытался ползти, а Мунин подогнул все лапы под себя, как будто бы сильно замерз. Они были не похожи на собак, просто два пустых рукава, оторванные от собачьей дохи и забытые в траве. Один цвета перца, а другой цвета горчицы.

Я вернулась в дом, взяла в кухне железные собачьи расчески и положила обоих псов на садовый стол, сначала Хугина, потом Мунина. Их тела показались мне непривычно тяжелыми, а может, я просто давно не брала своих собак на руки. Их застывшие морды казались сделанными из оникса, будто два набалдашника для японской трости, рты у обоих остались открытыми, видны были кончики языков. Я сняла свою шаль, вытерла влажную от ночной росы шерсть и вычесала ее как следует, сначала гребнем, потом щеткой — до живого серебряного блеска.

Хугин и Мунин не боялись ничего, на чем шерсть растет, точь-в-точь как шестеро храбрых терьеров, описанных Вальтером Скоттом [3]. Моих собак можно было взять только хитростью. Или это сделал кто-то из своих.

Проходя мимо теплицы, я заметила, что могилу сестры вскопали старательно и пышно, будто грядку с георгинами. Ее содержимое было раскидано по поляне вместе с пластами дерна, гнилыми тряпками и роликовыми коньками. Выглядело это противно и стыдно, как и полагается потревоженному кенотафу — такой, наверное, была могила Генриха Пятого, после того, как в ней поискали царскую голову.

Мне нужно было бы сесть и подумать, но сначала пришлось заняться делом.

Я принесла лопату из папиного сарая, вырыла яму под самшитовым кустом и положила своих собак туда, в темноту и сырость. Копать пришлось долго, я сбила пальцы до крови, но яма все равно получилась мелковатой. Вот и могила, думала я, выдирая длинные корни репейника из вязкой земли, вот и могильщик, спокойный, как тот, что пел песенки датскому принцу: я тридцать лет при погосте, с малолетства. [4] Подумаешь, тридцать лет, а я — тридцать три года.

Что мне посеять здесь: розмарин, которым пахнет время, или крокус — тело убитого Меркурием друга, или белый вереск, спасающий от чумы? Что мне написать здесь: гомеровскую строку про бессмертных собак Гефеста [5], золотую и серебряную, или угрюмые слова зороастрийского бога?

Пожалуй, Хугину и Мунину зороастриец больше понравится, это ведь он сказал, что убийца собак, стерегущих дом, поплатится сильнее, чем волк, попавший в смертельную западню.

Где вторая из этой земли наибезрадостнейшая? И сказал Ахура-Мазда: «Где больше всего останков закопано мертвых людей и мертвых собак». [6]

Так и напишу на второй плите из песчаника, коричневой краской, у меня еще две банки осталось в сарае. И никакого вереска сажать не стану, самое надежное средство от чумы — бежать от нее подальше. А лучшее средство от ненависти — это закопать ее поглубже. В земле сухая вражда пропитается многолетней прелью, размякнет, разъяснит себя, перестанет быть жестким проволочным комком, в котором нет ни конца, ни начала. Как нет ни конца, ни начала у вечеринки в вересковом холме.

Некоторые думают, что существовать можно только тогда, когда кто-то знает, что ты существуешь. Может, оно и так, а может, и нет. А вот ненавидеть — это я точно знаю — можно только тех, кто знает, что ты их ненавидишь. А иначе какой от этого прок?

Плакучий бук, самшит, каменные плиты и дерн — поляна за теплицей становится все больше похожа на кладбище. Две могилы чернеют здесь свежей землей, одна старая и мнимая, другая — новая и настоящая. Но я все приведу в порядок, ночь еще молода. Вот только посижу здесь на скамье и подумаю о маме, это успокаивает.

Мама, должно быть, расстроится, когда придет сюда и увидит эту надпись.

Когда мама расстраивалась, она переставала разговаривать — просто молчала и все, будто рот у нее запекся сургучом. Она писала нам с папой записки на клочках бумаги, а служанке Дейдре даже не писала ничего, та и так знала, что нужно делать. Дейдра в такие дни сильно нервничала, ходила с поджатыми губами и роняла на пол все подряд.

Мама откуда-то знала, что нужно замолчать, когда действительность поворачивается к тебе спиной.

Вот и я замолчу. Скажу только вслух: прощай, моя призрачная свора, мои божественные сплетники, мои старые собаки, мои обманутые сторожа, мои красноухие Моти Дуг и Церковный Грим. [7]

Все, теперь молчу.


Дневник Луэллина

<p>Дневник Луэллина</p>

я всегда думал, что самое острое плотское переживание, на которое я способен, это неизвестно чей поцелуй в макушку, такое со мной случилось однажды в школе, когда я заснул в кабинете зоологии, меня там оставили на полтора часа после уроков за дурацкие вопросы про пчел — я спросил мисс финли, почему в улей с пчелами никогда не бьет гром, она сказала, что это суеверие, и стала рассказывать про какой-то нуклеус

а я тогда сказал, что недаром ведь дева мария сравнивала себя с ульем, а сына божьего с пчелой, на что мисс финли заметила, что подобные рассуждения уместны в беседе со святым отцом, а мы говорим о натуральной жизни природы

тогда я сказал, что натуральное дерево иггдрасиль было пропитано медом от корней до кроны, тут мисс финли фыркнула, а я добавил, что именно пчела разбудила хеттского бога телепинуса, [8] спящего на поляне у священного города, но мисс финли ничего про это не знала и разозлилась, прямо как могучий телепинус, ужаленный пчелой в окрестностях города лихцина

мой отец тоже злился, когда не знал, что ответить

когда все ушли, я сел за учительский стол, завел учительские часы на половину пятого и стал ждать конца наказания, положив голову на буковую столешницу, нагретую яростью мисс финли

сначала я смотрел на чучело утконоса, потом на коллекцию жуков под стеклом, потом я думал, каково это быть клювоголовым или, скажем, чешуйчатым, а потом я проснулся от того, что меня поцеловали прямо в голову

я открыл глаза, когда дверь класса хлопнула и кто-то быстро прошел по коридору, неизвестно чей поцелуй горел на моем темени, прямо на коже, хотя губы того, кто сделал это, прикоснулись только к кончикам волос — так в японских послевоенных фильмах изображали поцелуй через кисейный платок

несмотря на платок, я чувствовал, как лиловое вибрирующее пятно расползается вниз к вискам и шее, наливается смородиновой мякотью, мое тело распрямилось и наполнилось, будто перчаточная кукла, в которую вставили руку, я не знал, что с этим делать, и, на всякий случай, встал и подошел к окну

подумаешь, поцелуй, думал я, да люди целуют все, что под руку попадется: молитвенник, чужого ребенка, пистолет, землю, мезузу на косяке двери, фишку в казино, даже покойника целуют, хотя это ни в какие ворота не лезет, но что с них возьмешь, если даже будущий король тары поцеловал ведьму в обмен на воду из колодца

я думал старательно, почти что вслух, но след от поцелуя над моей головой знай себе наливался темной кровью, глухо саднил, будто место ушиба, не знаю, чем бы это кончилось, если бы не запищали часы на столе у мисс финли, если, если, если, мой любимый поэт тоже любил слово если — если бы двери восприятия почистили, мир показался бы человеку бесконечным, сказал он однажды, и, будто жертвенный стол, окутался пчелиным роем

***

долго не мог понять, почему от некоторых людей у меня оскомина, ведь они же совсем не кислые, многие даже сладкие на зависть, а то вовсе без вкуса, будто бамбуковый побег, а теперь вот дошло: они напоминают мне дикие сливы с деревца возле церковной ограды, в ненавистном бангоре — мы с дружками срывали их зелеными, во время июльских баталий, весь двор был усыпан растоптанными вдрызг мирабельными шариками-снарядами

ребристая косточка в сливе созреть не успевала, на ее месте был мягкий белый пузырек, почти прозрачный, и в нем было что-то страшное, ненастоящее — страшнее, чем просто косточка недозрелой сливы

так вот, когда я разговариваю со своим шефом уайтхартом, холодный кислый пузырек недосказанности катается у меня за щекой, будто привычная серебряная драхма у грека

нет, это никуда не годится, лу, сказал он сегодня, когда я позвонил в лондонскую контору, мы и так уже отменили два твоих занятия! давай, приходи в себя, возвращайся из своего бэксфорда и завязывай!

я там еще не был, сказал я, а что завязывать-то?

послушай, сказал уайтхарт, не морочь мне голову, вся контора знает, что ты называешь бэксфордом и каким потрепанным оттуда возвращаешься! ради бога, лу, даже моя секретарша говорит о своем муже — уехал в ирландию, когда он застревает в каком-нибудь пабе до утра

вот как, сказал я, потому что растерялся и не знал, что сказать

ну да! весело сказал уайтхарт, заканчивай там, лу, и не вздумай сесть за руль, а то снова в участок загремишь, не забудь, что завтра тебе два часа крутить баранку с твоими старушками, он засмеялся, закашлялся, и я положил трубку, белый пузырек мирабели привычно лопался у меня на зубах, пресная оскомина заполоняла нёбо

а ведь он мне когда-то нравился, этот большеротый, круглоголовый уайтхарт, похожий на статуэтку сельского старосты, найденную в саккаре, я даже разрешил ему звать себя по имени, наверное — от удивления, ведь мне так редко нравятся англичане


когда ты перестанешь искать в людях свое отражение, лу? спросила меня гвенивер, кто бы ни встретился тебе — бирманский богомол или египетский стервятник, первым делом радуешься, что встретил парящего, пристально глядящего, подобного себе, и даже когда видишь, что рот у него в крови, думаешь, что он вегетарианец, который разок ошибся дверью


Дневник Саши Сонли. 2008

<p>Дневник Саши Сонли. 2008</p> Рука судьбы проворна и грязна, Изящна, шестипала и презренна.

Когда отец женился на Хедде, за домом как раз собирались цвести поздние маки.

Хедда всплеснула руками, когда я ей показала мамину альпийскую горку; ох, я думала, так бывает только в мае!

Младшая весь день просидела на крыльце, нахмурив выпуклый детский лоб, матери явно было не до нее, она обходила дом со связкой отцовских ключей — свои я, разумеется, взять не разрешила. Сжалившись, я научила Младшую играть в петушка и курочку — и с этого дня уже не знала покоя.

Она приносила мне бутоны, спрятанные в кулачке, дожидалась, пока я скажу — белый! и яростно раздирала покрытое зеленым пушком вместилище, вытряхивая на ладонь сморщенные темноватые лепестки, и подносила к моему лицу — ага, видишь? снова красный!

Через четыре дня на альпийской горке остались только редкие бересклет и камнеломка. Утром в воскресенье я привела туда отца и спросила его: почему они разрушают наш дом?

— Ты же взрослая, — ответил он неожиданно резко, — скажи мне: почему ты ей позволила?

Минут десять мы стояли молча, слышно было, как где-то в живой изгороди потрескивает коноплянка.

— Тебе придется подружиться с ними обеими, — сказал отец, разглядывая облысевшую горку, — тебе ведь некуда отсюда уйти, верно?

— У них никогда не было своего дома, — сказал он, спустя еще какое-то время.

— И что же, теперь у них будет мой дом, а у меня никакого не будет? — спросила я, закинув голову, чтобы заглянуть ему в лицо, — отец был высоким, и поймать его взгляд было непросто.

Я была уверена, что он засмеется, наклонится ко мне и поцелует в макушку, он всегда так делал в предчувствии моих слез, но он только покачал головой.

Прямо как фарфоровый китаец — от плеча к плечу, как будто у него шея заболела. И лицо у него стало фарфоровым — если бы я его стукнула как следует, то нос бы сразу отломался, а щеки пошли бы трещинами, а глаза выкатились бы двумя эмалевыми шариками, а рот разлетелся бы осколками.

А потом и голова бы отвалилась — насовсем, как у статуи святого Ипполита [9] в вестибюле ватиканской библиотеки.

***

Она, забывшая,

помнит, будто вчера,

изъеденные овцами склоны

за хлопнувшей напоследок дверью.

Сегодня двадцать четвертое июня, воскресенье.

Вечно у меня все не как у людей. Вот и Дейдра так говорила.

У людей несчастливые дни заканчиваются пятнадцатого, это я у Овидия прочла:

До июньских ид нет удачи невестам и женихам. Пока мусор из храма Весты не будет унесен в море желтым Тибром, я сама не буду чесать волосы, не буду подстригать ногти и не буду спать с моим мужем, хотя он — жрец Юпитера. [10]

А что делать тем, у кого несчастливые дни только начались? Чего мне ждать — дня, когда волк сорвется с цепи, [11] сделанной из шума кошачьих шагов, голоса рыб и медвежьих сухожилий? Замолчать, затаиться, онеметь, пока мучительный мусор из моей жизни река Ди не унесет в Ирландский залив. Если в ожидании этого дня я не стану чесать волосы и стричь ногти, то так и умру — лохматой и когтистой девственницей, курам на смех.

Потому что в нашем Вишгарде этот день не наступит никогда.


Они считают меня ведьмой, а значит — со мной можно поступать как душе угодно. Разумеется, я ведьма, а кто же еще Я не насылаю овечий мор, не летаю на лавровых ветках, не пляшу голышом на каменном круге и не мажу между ног тополиным маслом, чего уж там — у меня даже нет приличного медного котла над очагом.

Но если связать мне пальцы рук с пальцами ног и бросить в реку, то я, пожалуй, продержусь какое-то время на воде, не хуже Мэтью Хопкинса. Это раз.

Мои деньги превращаются в сухие коровьи лепешки, не успеешь и глазом моргнуть. Это два.

А вот вам и три — я могу вылечить головную боль, переписываюсь с духами, а когда ложусь спать, то не знаю, в какие края меня унесет до рассвета, [12] это определенно признак ведьмовства, за такое сжигали безо всякой жалости.


Спасибо тебе, Кибела, [13] или кто там еще у меня в покровителях, за то, что хранящееся под могильным дерном в моем саду не досталось деревенским ворам-гробокрадцам. Хороша бы я была, оставшись без травника — ведь это последний способ разговаривать с мамой, другого мне в жизни не выдумать, да и нету никакого другого.

*** … в воздухе перила, где высота царит, как и царила, где головокружительная жуть.

Suum malum cuique, каждому свое зло, говорил отец. Мы прикованы к постоялому двору, говорил он, кто-то прикован к галере, а кто-то — к больничной койке.

Отец был прикован к «Кленам» своей страстью неумелого строителя, привязан к каждой дранке, черепице, дверной ручке, дай ему волю — он бы не вышел из плотницкого сарая, так и спал бы там на груде свежих ольховых стружек.

Однажды он взялся менять перила и выточил буковые — гладкие, розовые, с резными столбиками, правда, поставить их так и не удалось. Сначала папа подвернул ногу, когда упал с лестницы — длинная розовая балясина так и осталась у него в руке. Он улыбался мне, лежа на полу, чтобы я не испугалась, а я улыбалась ему, чтобы не показать, как мне страшно. Потом мы втроем пили чай и утешались маминым рассказом о том, что тибетские цари вообще обходились без лестниц, забираясь на небеса по желтой веревке му.

Наутро у мамы начались трудные времена, и нам всем стало не до того. Разобранные на части перила долго стояли в каменном сарае, подпирая низкий потолок, и я спотыкалась о них, когда приходила туда почитать или подумать.

Спустя девять лет, когда Хедда выписала из Кардиффа двух расторопных реставраторов, те пустили несколько брусьев на мебельные ножки, а оставшиеся куски сожгли вместе с деревянным сором, чтобы расчистить себе место вокруг верстака.

В папином сарае еще долго пахло лаками и абразивами, а забытую мастерами смешную щетку с металлической щетиной я прибрала и отдраила ею как следует почерневший садовый стол. На этот стол спустя четыре года положили отца. Потому что стол в гостиной был круглым и ноги отца пришлось бы подогнуть, а садовый как раз подходил.


В одной из маминых книжек — про будущее — я читала о доме в восемьсот этажей на дне океана, где все выделения жильцов, не исключая смертного пота, подлежали переработке, это называется замкнутый цикл. Вот и у нас теперь так же, все идет в ход, хлеб — на сухари, старые халаты — на тряпки, оставшиеся от постояльцев газеты — на растопку.

Похоже, «Каменные клены» оказались на дне океана, недаром каждое утро, просыпаясь, я чувствую зябкую беспросветную толщу воды над своей головой, густую пустоту, в которой не живут даже морские чудовища с плоскими телами и глазами на лбу.

Зато живу я, немая звезда акантастер. [14]

***

Besides, the lottery of my destiny bars me the right of choosing. [15]

Что я понимаю о себе?

Когда я пишу в свою тайную тетрадь — мама бы сказала в четвертинку, — я знаю, что ее никто никогда не прочтет, как никто не прочтет рецепты в мамином Травнике. Даже не потому, что он написан старым русским языком — с фитой и ижицей, а просто потому, что никому не потребуется.

Но разве думала об этом белоснежная корова Ио, [16] когда, отчаявшись привлечь к себе внимание, взялась вычерчивать копытом слова на песке — ей нужно было добиться понимания от одного человека, от ее непонятливого отца, и она его добилась.

Ее обняли и заплакали над ней. Для нее вырастили анютины глазки, и она ела их всю дорогу, пока не стала царицей египетской.

Я тоже ем анютины глазки! И пью греческий чай из шалфея!

Меня тоже жалит божественный овод и гонит в Египет вдоль грязного берега Ирландского моря. Я мариную бутоны одуванчиков! Я сушу семена пиона на подоконнике!

Я летаю на ветках бузины!

Обнимите же меня.


Табита. Письмо первое

<p>Табита. Письмо первое</p> 2008. Саут-Ламбет

Тетя Джейн, дорогая, у меня новости!

Во-первых, мистер Р. обещал перевести меня на второй этаж, там двойные окна с жалюзи и нет сквозняков. Больше не надо будет носить с собой шарф и шерстяные носки. Во-вторых, я починила кофейную машину и начинаю день с чашки эспрессо, как зимой, помнишь? — когда ты приезжала, только зерна молоть приходится помельче, иначе она засоряется и ужасно клокочет. Обошлось всего в девятнадцать фунтов.

В-третьих, у меня появился сосед по площадке. В той самой квартире, где жил этот ужасный латинос со своей ужасной семьей, надеюсь, этот будет вести себя потише и не станет стряпать кессадильяс всю ночь напролет. Он уже взялся за благоустройство: поставил звонок вместо двух голых торчащих проволочек и прикрутил на дверь номер 6 — прежний номер латинос, вероятно, прихватил с собой на новую квартиру.

Я видела нового соседа мельком, он довольно высокий, ходит в длинном плаще с поясом, прямо как Хамфри Богарт в "Касабланке", носит очки в тонкой оправе — оправа блестит, как золото, но, будь это золото, зачем бы ему селиться в Южном Ламбете?

Хобарт-пэншн все-таки жуткая дыра, на лестнице вечно окурки, несмотря на громоздкие пепельницы на каждом углу, а у меня в ванной снова протекла труба и приходится то и дело подставлять салатную миску. От этой хозяйки-австралийки с голубым перманентом не дождешься неоплаченных благодеяний, нечего и надеяться!

Да, так вот. Не знаю, как его зовут, надо бы подглядеть у консьержки в списке жильцов, но смотреть на него приятно, хотя толком поздороваться мне еще не удалось. Он отвечает вежливо, но уклончиво, зато я как следует разглядела его со спины — в дверной глазок, пока он возился с новым звонком.

У него сто лет не стриженные волосы пепельного цвета с изрядной проседью, хотя, на мой взгляд, к такому лицу подошел бы короткий убедительный ежик, на военный манер. Еще у него тяжелая походка, хотя весит он не больше ста сорока фунтов, я думаю. Глаза я пока что не разглядела, кажется, зеленоватые, не слишком яркие.

Передавай дяде Тимоти привет и скажи, что я пришлю ему эту книжку про кактусы, как только найду время съездить в центр и доберусь до Уотерстоунз.

Не простужайся, не выходи без шарфа.

Твоя Табита.


Дневник Луэллина

<p>Дневник Луэллина</p>

они сговорились заранее, в этом нет никаких сомнений: когда я сел за столик в пабе, они беседовали так гладко и оживленно, что я почти сразу понял — это заговор

им до смерти нравится меня подстрекать, этим двоим

сегодня у плотника было нарочито пресное лицо, а у суконщика под седыми усами дрожала верхняя губа, как будто он вот-вот заплачет — у него всегда такой вид, когда он намерен меня объегорить, а может, у меня просто перед глазами все дрожало — я ведь перед небесным, садом еще в якорь зашел на часок — так дрожало, что даже кошку суконщика, спящую на стуле, я поначалу принял за оставленную кем-то грязную шляпу

она завела двух здоровенных денди-динмонтов, чтобы никто к ней в сад не залез, заявил суконщик, и все это знают! ну, положим, не все, поправил его плотник, и насчет терьеров ты тоже ошибаешься, они появились в девяносто девятом, как сейчас помню: ей принесли двух щенков в чесотке, перемазанных лекарством, и она их выходила

не в этом дело, отмахнулся суконщик, все знают, что она может вылечить, но ведь может и порчу наслать — вот и хозяин лейф говорит, что у него крышу чуть не снесло ураганом, стоило ему с ведьмой из кленов поссориться, спроси его самого, ты же тут со всеми знаком

да чушь собачья, сердито помотал головой плотник, так и хочется положить в рот зеленый боб, разжевать и плюнуть в твоего лейфа! [17]

вместо ответа суконщик выпрямился на своем стуле и прочел с выражением: все, что природа вокруг на гибель и зло породила, вместе мешает она, собаки здесь бешеной пена, здесь и оленя мозги, змею проглотившего с кормом! [18]

оленьи мозги подают в ресторане на чансери-лейн, сказал я, так что мне не страшно, к тому же, если она взаправдашняя ведьма, а не прикидывается, то ей известно, что верхом на охапке черной бузины можно летать, а значит, я сам — полезное ведьмино дерево [19]

на какой такой бузине? суконщик нахмурился, ты мне больше нравился, когда был другой ягодой — и зачем только ты сменил благородное имя на пустяковую кличку?

а ты мне больше нравился, когда приходил без этой облезлой кошки, сказал я, подзывая патрика двумя поднятыми пальцами, но я же терплю

***

зато хозяйка кленов до сих пор заплетает косу, гордо сказал плотник, поди найди теперь барышню с косой, а в детстве она собирала волосы в пышный конский хвост и была похожа на чалую лошадку

а теперь похожа на кусачую пегую лошадь, вставил суконщик, вытряхивая из рюмки последние капли прямо на язык — вот ведь ужасная гэльская манера, хуже, чем привычка крутить чужую пуговицу

как сейчас помню: у нее был новенький красный велосипед, один такой на весь город, продолжал плотник, из ирландии было видать, как спицы блестят! особенно зимой, на свежем снегу, нет, правда, отличный был велосипед, на нем потом и сестра ее младшая каталась, александрина

вот-вот, если бы не лодочник, которого она сдуру увела у старшей, каталась бы до сих пор в свое удовольствие, проворчал суконщик, ан нет! лежит теперь в могилке в саду каменных кленов, или на морском дне растянулась с ушами, полными тины

это тот белесый лодочник из хенли? чушь, что за вялый кухонный мотив для убийства! громко произнес плотник у меня над ухом, я чуть рюмку не опрокинул

с каких это пор любовью занимаются на кухне? удивился суконщик, а мотив вполне достойный, вот шумерская царица, например, повесила голую сестру на крюк — за то же самое дело!

так то — шумеры, вмешался я, не знаю, о ком вы тут рассуждаете, господа хорошие, только здешние женщины не убивают сестер из-за простых лодочников, к тому же пришлых оксфордширцев — это и скучно, и хлопотно

а я что говорил! плотник поднял палец с испачканным известкой ногтем, убийство ради царского трона — еще куда ни шло, или, скажем, замужество из мести — тут можно и подумать

вот именно, самое время подумать! провозгласил суконщик, поглядывая в сторону кухни, откуда к нам не спеша направлялся патрик, бутылки с пивом он держал между пальцев за горлышки, будто подстреленных уток

***

… эдна александрина пропала, будто в воду канула, суконщик постучал меня по руке, а тебе и дела нет!

извлеки меня из тины, чтобы не погрязнуть мне, нараспев произнес плотник, выпятив обтянутый сатиновым халатом животик, да избавлюсь от ненавидящих меня и от глубоких вод, открыва-а-а-й вторую, стоунбери, и оставь мальчишку в поко-о-ое!

ох, как же я соскучился по этим протяжным гласным и согласным, вибрирующим, будто папиросная бумага на гребенке, по всем этим it was long-long ago и didn't see no-one, два года назад мне пришлось привыкать к ним заново — радостно и быстро, так, приехав из пустыни, привыкают к чистой воде, как угодно долго льющейся из крана в ванной

два года назад я снова стал приезжать в уэльс, а ведь думал, что никогда не приеду: я сменил имя и адрес, свернулся водяной улиткой и передвигался вниз головой, осторожно нащупывая дорогу на поверхности пруда, мне приходилось не думать сразу о двух точках необратимости — а это нелегкий труд, одна точка неумолимо мигала в девяносто шестом, а другая недавно вспыхнула, в две тысячи пятом, вспыхнула и вернула меня на кушетку доктора майера, узкую, как ложе марии на картине россетти

а что же честные соседи, неужели никто в деревне и ухом не ведет? покорно спросил я, понимая, чего от меня ждут

в том, что касается чужой жизни или смерти, местные жители — самые спокойные люди на юге острова, ответил суконщик, обведя глазами пустоватый паб, у них своих забот хватает, знай себе хоронят и женятся, хоронят и женятся, день за днем, день за днем!

не тебе об этом судить, встрепенулся плотник, ты ведь даже не из пембрукшира, дружок, мы вообще не знаем, откуда ты! плотник всегда такой — выпьет лишнего и сразу впадает в подозрительность, все у него иноземцы и проходимцы, вот он уже и со стула привстал: оставь в покое александру из кленов, что ты в этом…

будь у меня время, ну хотя бы три дня, перебил я его, выливая в рюмку остатки рома, разгадал бы эту вашу крестословицу — держу пари, на это уйдет не больше сил, чем на то, чтобы сделать шелковый кошелек из уха свиньи

чорт, вот это я зря сказал! особенно про ухо свиньи

о таких, как я, сведенборг писал: встречаются среди них и те, кто говорит медленно, с запинкой, выказывая рассеянность мысли, [20] да ничего подобного, я говорю быстро, иногда слишком быстро, а иногда — и вовсе не думая, вот как сейчас, например

держишь пари? оживился суконщик, ловлю тебя на слове — держу пари, что ничего не выйдет! он поставил ладонь ребром на залитую пивом столешницу, это тебе не битву лапифов с кентаврами разбирать, сидя в удобном кресле с подставкой для ног, ты всегда был слабоват в делах такого рода, лу, в настоящих мужских делах

тоже мне дела — посмотреть на хозяйку, поговорить с соседями и обыскать сад, хмуро сказал я, мертвая сестра не иголка, нужно только задать живой сестре несколько ловких вопросов

не связывайся с ним, мальчик! плотник тяжело помотал головой, дело самое простое, но ты проиграешь, к тому же это неприлично — заключать пари на женщину, и вдобавок на…

ставлю свои часы с календарем! я перебил его, протянув руку над столом, сам не знаю, что на меня нашло

знаю я твои часы, усмехнулся суконщик, настоящий гео клерке, я купил их у антиквара, когда тебя еще звали луэллин стоунбери, нет уж, давай лучше на желание, тем более, что мое желание тебе известно

заметано, сказал я, поднимаясь с ясеневой скамейки, займусь вашей деревенской убийцей, как только найдутся три свободные дня, а теперь мне нужно выспаться — лондонский автобус уходит в половине восьмого

три дня найдутся очень скоро, можешь поверить мне на слово, сказал суконщик с простодушным видом — ну, вылитый дзанни, [21] вот кому пошли бы длинный нос и холщовые штаны с бахромой

я поверил ему на слово, оставил на столе две десятки и горстку мелочи, попрощался с патриком за руку, взял со стула сумку, отправился наверх, в свою комнату над пабом, лег там на жесткую койку, закрыл глаза и отправился вниз, вдоль ньюпорт-стрит, вдоль харбор-роуд, и дальше, под гору, к железному гудящему причалу, к острым камням и лишайнику, и дальше, под гору — к самому ирландскому морю, полному тритонов, рыбьей чешуи, тины и серебряных заклепок с фоморских кораблей


Лицевой травник

<p>Лицевой травник</p> 1997

Есть трава Иванов крест, а корень все кресты — связан крест за крест. Давать та трава молодым детям в молоке — ино скорбь не вяжетса… а кто и пойдет в пир, возьми с собою от еретиков, помилует Бог.

Когда отец Саши умер, все было на удивление просто: мачеха съездила за священником, и тот подписал бумаги вместо врача, потому что молодой Фергюосон был теперь один на три окрестные деревни — его отец слег еще в начале июля.

К тому времени, как преподобный Скроби приехал в «Клены», тело умершего стало твердым и сильно уменьшилось, а нос, наоборот, увеличился и занял как будто всю середину лица.

Хедда стояла над отцом в растерянности, то и дело вытирая лицо платком, ей, наверное, хотелось заплакать, но слезы никак не желали катиться и набухали в глазах, делая их похожими на толстые линзы — на манер тех, что носила миссис Мол, за это в школе ее прозвали Кротихой.

Отец лежал на крахмальной простыне — желтый, важный и хрупкий, будто полая терракотовая статуэтка, Саша видела такую в Британском музее. Казалось, поднимись сейчас ветер, и его сдует со стола и понесет по траве, переворачивая и подбрасывая, и, наконец, донеся до садовой стены, оставит там лежать лицом вниз, в зарослях ревеня и дикой малины.

Преподобный Скроби провел своей гладкой рукой по папиному лбу — осторожно, как будто боялся отшелушить кусочек охристой глины.

— Твой отец был хорошим человеком и никому не делал зла, — произнес он с поучительным видом, — сам же он перенес довольно страданий. Тебе следует помнить об этом, Александра Сонли.

Хедда сама побрила отца опасной бритвой и переодела в воскресный костюм. Костюм выглядел на нем, как и раньше — старомодно и неуместно, лучше всего на папе смотрелся грубый вязаный свитер с аранскими узорами, будь Сашина воля, в нем бы и похоронила.

Еще Саше хотелось прикрыть папины руки — его ногти всегда были желтоватыми и неровными, а теперь к желтому добавилась голубая известь, — но руки уже сложили у отца на груди, и все, кто приходил посмотреть на мертвого хозяина «Кленов», задерживали взгляд на ногтях.

От этого Саше становилось все хуже и хуже, и довольно скоро она ушла в дом, оставив Хедду и преподобного Скроби стоять в саду, под густой красноватой листвой, защищавшей отца от августовского отвесного солнца.

1997

Есть трава Парамон, та трава всем Царь, а корень тое травы — человек, и та трава выросла из ребра человека того, и взем ея и разрезати ребра, и выни у него сердце; аще у которого сердце болит, и пей с нево — и исцелеешь.

— Зачем это? — спросила Саша, когда Хедда принесла ей свою черную креповую шаль. — Я не поеду. Вон сколько грязи соседи нанесли.

Она подвернула юбку, повязала голову белым платком, взяла щетку и принялась сосредоточенно чистить пол в кухне. Кирпичная пыль и садовая земля навсегда останутся в доме, если сразу не вымести.

Хедда уже нарядила Младшую и стояла на крыльце с букетом желтофиолей из маминой теплицы — в этом году там больше ничего не распустилось, цветы как будто расхотели жить, как прежде, и стали травой. Обе нетерпеливо переминались у дверей, поджидая Сашу и поглядывая на садовые ворота, где в своей новой машине сидел учитель Монмут, приехавший за ними с кладбища. Чуть раньше он отвез туда свою мать и тетку с двумя корзинами цветов, купленных утром в садовом хозяйстве на холме.

На учителе был глухой черный свитер, несмотря на полуденную жару, он насупился, сдвинув редкие брови цвета подгоревшей овсянки, но Саша знала, что он страшно всем доволен — и тем, что прокатится на открытой машине в погожий денек, и тем, что Саша не станет теперь тянуть со свадьбой, а значит, сульфур и меркурий сольются наконец в тиши, в усадьбе за вествудским лесом.

Саша высунула голову из кухни и, нарочно проведя грязной рукой по лбу, сказала;

— Не ждите, не поеду. Приготовлю мятный чай и печенье для тех, кто явится сюда следом за вами.

Хедда кинула на нее странный взгляд и шевельнула губами, как будто хотела произнести какое-то короткое тугое слово, но в последний момент прижала его языком.

— Садись в машину, Александрина, — сказала она дочери, — твоя сестра решила остаться дома, у нее есть дела поважнее.

Через два часа они вернулись втроем. Никто из присутствовавших на похоронах не захотел ехать в «Клены», а семья учителя отправилась домой в Чепстоу почтовым автобусом.

— На кладбище было двенадцать человек в черном, — сообщила Младшая, разгибая короткие пальцы, — и еще аптекарь Эрсли в фиолетовом плаще. Венков было два, один из мирта, со стеклянными ягодами, я две ягоды отщипнула.

— И все тринадцать человек, — сказал Дэффидд, — недоумевали по поводу твоего отсутствия. Видишь, никто даже чаю выпить не приехал, подумали, наверное, что с тобой нехорошо.

— Со мной нехорошо, — подтвердила Саша, — еще как нехорошо. Ехали бы вы домой, Дэффидд. Мне еще веранду нужно отскрести.

Не заходя в дом, мачеха Хедда села на садовую скамейку и уставилась на свежевымытые, темно сияющие на закатном солнце стекла оранжереи. Саша молча ходила из кухни в сад и обратно, она поставила блюдо с рогаликами туда, где недавно лежал отец, разложила салфетки, принесла из погреба бутылку имбирного вина и села к столу.

Обиженный учитель Монмут разлил вино, не произнося ни слова, выпил свою рюмку залпом, поклонился и пошел к машине. Саша выпила свою. Мачеха тоже выпила, тяжело встала со скамейки и направилась к дому, на ходу разматывая черный шейный платок.

— Идем со мной, Эдна, — позвала она дочь, и та покорно поднялась, откликаясь на прежнее ненавистное имя. Младшая знала, что если возразит матери хотя бы взглядом, все сегодня кончится еще хуже. А хуже, пожалуй, трудно было придумать.

1983

Есть трава погибелка, ростет на борах в марте месяце, цвет лазорев. И та трава давать от грыжи, или женам дай — ино детей не будет, а в другой год дай — и дети будут. А рвать ея марта 5 день.

В анатомическом атласе — не в том, что Везалий, а в другом, с медными застежками — печень была кирпичного цвета, почки зелеными, а гениталии были закрашены темной охрой, как будто там сосредоточились весь щебень и песок из карьеров человеческого тела.

С тех пор, как Саша нашла атлас на чердаке, она так и представляла себе человека внутри, угадывая в каждом встречном-поперечном рыжий булыжник печени, изумрудный стебель с набухшей почкой и бархатисто-коричневый цветок между ног.

Когда ей рассказали — одна девочка из Хеверстока, — что все эти штуки осклизло-серые и сизые, она, мол, видела, когда была у матери на работе в больнице, Саша удивилась: а рачки? а кораллы? да вся вообще океанская живность и мелочь!

Стоит им оказаться у тебя в ладони, как они съеживаются и блекнут, притворяются бесцветными обломками, угольками, стружкой графита, а брось их в воду — засмеются и засияют чистыми первобытными оттенками: красным золотом и оливками, мшистой зеленью и атласной чернотой.

Разве можно верить тому, что видишь, когда даже дети знают, что вещи строят нам рожи, стоит только от них отвернуться. Так что, если хочешь застать их врасплох, оборачиваться нужно очень быстро.

Глупая, глупая девочка из Хеверстока.


Хедда. Письмо первое

<p>Хедда. Письмо первое</p> Кумараком, август, 1998

Дорогая моя, ты мне не ответила, но я все равно надеюсь, что все у вас хорошо.

Здесь, в Лагуне, у меня ночная работа и приходится нелегко, не то что в «Кленах» — о долгих чаепитиях в саду и мечтать нечего. К тому же дождь идет не переставая, еще хуже, чем у нас в феврале, мелкий и противный. Зато желтую пыль прибило, а то я всю весну задыхалась и глаза постоянно болели.

Детка, дорогая, зря ты сердишься и молчишь. Я уехала не потому, что тебя разлюбила, а потому, что у меня будет ребенок — и у него должен быть отец. Нельзя же, чтобы ни у кого из вас отца не было.

Сама подумай, как бы я выглядела в нашем тесном Вишгарде со смуглокожим младенцем на руках?

Мистер Аппас относится ко мне хорошо, правда, с нами живет еще одна женщина, местная — ее зовут Куррат, она моложе меня, совсем некрасивая, с небритыми ногами. К ней он относится гораздо хуже.

Корабль у него действительно есть, но очень маленький — скорее, лодка со скамейками для катания туристов по озеру. Зато он выкрашен в ярко-синий цвет и вместо крыши натянута маркиза с фестонами, точь-в-точь, как над столиками у старого Лейфа. Здесь вообще много синего, оранжевого и малинового, у меня даже в глазах рябило поначалу.

Раньше эту лодку нанимали постояльцы Кокосовой лагуны, в основном для поездок в птичий заповедник (я там была несколько раз, ничего особенного, шумные сороки да кукушки), а теперь туда по воде не доберешься, каналы заросли ряской, так что мистер Аппас сдает ее на весь день туристическим группам — вместе со мной и рулевым, чилийцем Пако.

Днем я подаю на нашем кораблике прохладительное и пиво, а вечером возвращаюсь в Тоттаям и работаю в мастерской у старшего брата мистера Аппаса. Спать иду часа в три ночи, а вставать приходится рано — в моем положении это не слишком хорошо, но что поделаешь, нам нужны деньги.

Я ведь дала слово мистеру Аппасу, что продам «Клены», но не смогла, у меня, как утверждает адвокат, нету таких прав, то есть вообще никаких прав нету. Разве что твоя старшая сестра согласится. Хотя надеяться на нее не стоит, небось рада-радешенька, что избавилась от меня.

Эдна, дорогая, помни — «Клены» и мои тоже, а значит, часть денег вы должны пересылать мне, половину или даже больше Я в отчаянии! У вас там все под рукой, свежая рыба, свежий хлеб, крыша над головой, а здесь за все приходится платить, как будто всем должна, и никто даже на чай не позовет.

Люди просто ужасно жадные и думают только о себе, меня на своем языке называют белобрюхой рыбиной, это мне волосатая Куррат сказала, а мистер Аппас и не думает их проучить.

Хотя в этом белом брюхе его ребенок, не чей-нибудь.


Дневник Луэллина

<p>Дневник Луэллина</p>

утром я купил билет в бэксфорд, но не уехал, потому что не смог

ирландский залив все так же катит свинцовые волны, зрение моего отца сливается с солнцем, вкус — с водой, речь — с огнем, но ни одно из перечисленных свойств не перейдет ко мне, как предсказывают упанишады, потому что я сижу на плетеном стуле, пью чай и смотрю в окно

я мог быть в бэксфорде через четыре часа, но не буду там и через четыре года, я пью холодный чай, смотрю в окно и разговариваю с гвенивер

хорошо разговаривать с хозяйкой трилистника, у нее чудесное лицо — густо напудренное, в щербинках и пигментных пятнах, оно напоминает мне старый корабль на паромной переправе, с облупленным носом и ржавыми перилами, которые суровый матросик по утрам подновляет белой краской, расхаживая всюду с пластиковым ведром и забрызгивая неосторожных пассажиров

гвенивер рассказывает о местных похоронах с таким удовольствием, с каким рассказывают о венчаниях, глаза у нее мерцают, губы дрожат, низкий голос пенится — может быть, ей там кидают букет с церковного крыльца? например такой: двадцать четыре белые гвоздики с зеленью в строгой, но элегантной упаковке, черные ленты прилагаются, один раз я заказал венок из белых гвоздик в здешней цветочной лавке, счет до сих пор лежит у меня в ящике стола, в хобарт-пэншн

это был первый раз, когда я не уехал в ирландию — я сидел на этом же стуле, прислонив венок к стене, и провожал глазами отходящий от пристани паром с надписью норфолк на грязно-белом боку

больше я венков не заказываю, а тот, первый, оставил у мусорного контейнера в порту, вероятно — в память о погибших моряках, точной причины не помню, не помню даже, как добрался домой

***

что же это у вас все мрут тут, как мухи? спросил я у гвенивер, услышав про очередные похороны, спросил и сам испугался: хозяйка уже много лет была вдовой, при мистере маунт-леви здесь был паб под названием кот и здравица, в нем было четыре футбольных телевизора и ни одной фаянсовой креманки с медом

когда я смотрю на эти креманки, то вспоминаю осовевших ос в блюдце с вареньем на веранде нашего дома, ос можно было вынимать ложкой и класть на траву, некоторые так и не просыпались от клубничного сна, и лежали возле веранды, постепенно сливаясь с землей

к чему это я? если верить некоторым сказкам, осы — это души ведьм, и если подглядывать за ведьмой во сне, то можно увидеть, как оса влетает и вылетает из ее обмякшего тела

… мрут, как кто? ты, право, слишком много рому подливаешь себе в чайную чашку, нахмурилась гвенивер, вынь эту тайную фляжку из кармана и поставь на стол, здесь кроме нас никого нет, что до похорон, то я, право, не вижу здесь ничего странного — в каждом городе бывает время, когда жители умирают один за другим, по всяким случайным обстоятельствам, так города очищаются от людей, понимаешь, лу? некоторые люди это чувствуют и уезжают сами, не дожидаясь, пока на них свалится камень со скалы эби рок или наедет очумелый велосипедист!

ты никогда не спрашивал себя, почему люди вообще куда-то уезжают? спросила гвенивер после недолгого молчания, и я насторожился, понимая, что следующим вопросом будет: а почему до сих пор не уехал ты? но она взглянула на часы, покачала головой, поднялась и, сложив на поднос грязную посуду с моего столика, направилась в кухню

ей бы и в голову не пришло напомнить мне, что уже шесть часов, мой паром уже на половине пути в ирландию, и скоро последний автобус на свонси отойдет от нового супермаркета в верхнем городе

я ведь — упаси, господи — мог подумать, что мое присутствие ей в тягость

***

чайная закрылась в восемь, я сижу в небесном саду, допиваю свой теплый аньехо с четырьмя листочками мяты, которые я отщипнул в палисаднике гвенивер, поглядываю в окно и думаю о поэзии, честное слово, не знаю почему

может быть, потому, что на моем билете грязновато напечатан портрет дилана томаса в рыбацкой шляпе с отворотами, а может быть, и нет

билет перестал быть билетом, но выбросить жалко, синяя бумажка с числом и часом несостоявшегося отплытия — чем не тема для рассуждения под сурдинку дождливого вечера

в небесном саду, тьфу, то есть в парке аттракционов поэзия — чертово колесо, а проза — колесо обозрения, думаю я, роман поднимает тебя быстро, поднимает высоко, и вот оттуда, из сонной египетской сини, взглянув на черепичные крыши и влажные поля, на изнанку занавеса, на невинные известь, кармин и сажу, ты сознаешь себя повелителем здешних мест, озираешься снисходительно, пока поскрипывающая пружина сюжета опускает тебя в траву, мягко выталкивает из кабинки, иди, покупай еще билетик, еще антикву, еще петит

а не то — отправляйся на скользкий круг, что ходит ходуном, волочит волоком, попробуй удержаться на свистящей деревяшке, но вот ты залез, вцепился, нащупал ямку или заусеницу, и тебя держит, держит, держит! но что это за чорный сквозняк пробирает насквозь, что за стылое озеро там внизу, что за жестянка с восьмеркой на дощатой билетерской будке, почему же мне не сказали? проносясь мимо карусельного служки, взываешь о помощи, мелькает спокойное лицо, изведенное недосыпом, так ведь это и есть твой круг, дурачок, разве не ты прорицатель, не ты двоедушный советчик, не ты зачинщик раздора, не ты поддельщик людей и слов?


Дневник Саши Сонли. 2008

<p>Дневник Саши Сонли. 2008</p> Полный месяц, половинка, красный месяц, ничего. Поднебесная волынка — превращения его.

Двадцать восьмое июня. Письмо из отеля «Хизер-Хилл» пришло неделю назад вместе со счетами и брайтонской открыткой от миссис Треверскот.

Эту даму я помнила довольно смутно, кажется, у нее был такой смешной подбородок долотом. Ну да, верно — они с мужем сильно замерзли, гуляя вечером по берегу, и я согрела им на ночь красного вина с гвоздикой. Люди бывают тебе благодарны за неожиданные мелочи и совершенно не замечают благодеяний, в которых заранее уверены.

А может, это были другие постояльцы, прошлой весной их было довольно много, я, помнится, даже растерялась и пригласила помогать младшую дочку соседей. За семьдесят пять фунтов в неделю. В этом году пансион пустует и работы немного, но Финн Эвертон невзначай прижилась, как серебряная рука короля Нуаду [22] к его плечу, и вовсе не думает уходить.

Я распечатала письмо на кухне и оставила его на столе, чтобы мама прочитала: меня приглашали в отель «Хизер-Хилл» на чашку кофе в сумерках в гостиной арт-деко, в субботу, в пять часов пополудни.

Мама читает Травник и мою редкую почту, даже счета и рекламные открытки — сомнительное развлечение, но лучше, чем ничего.

Я знаю, что читает — однажды я обнаружила в Травнике пилку для ногтей вместо закладки. А полгода назад нашла двадцатифунтовую бумажку в самой середине. Как раз в тот день, когда я собирала мелочь по всем сумкам и ящикам комодов, чтобы купить кофе и туалетную бумагу, — в доме может быть шаром покати, но он жив, как говорила Дейдра, пока в нем есть и то и другое. Я понюхала банкноту, она еле слышно пахла шариками от моли. Теперь мне стыдно, что я ее разменяла, с тех пор никаких вещей в Травнике не попадалось.

Конверт с приглашением лежал на видном месте, посреди кухонного стола и как будто светился, так в темноте светятся окна большого отеля, когда смотришь на них с нашей веранды. Иногда, в тихую погоду, оттуда доносятся автомобильные гудки и дивные невразумительные звуки чужого веселья.

— О боже, мне не в чем идти, — сказала бы сейчас моя сестра Эдна А. и принялась бы выворачивать шкафы у себя в комнате.

— Там будет слишком много чужих людей, — сказала бы мама и отправила бы открытку с благодарностью и извинениями.

— Мне нечего там делать, у меня с вечера клей заварен, — сказал бы отец и пошел бы в сарай клеить свои толстоногие стулья.

— Надень зеленое бархатное платье и губы сделай красные, — сказала бы соседка Прю.

— Странно, с какой это стати они о тебе вспомнили, — сказал бы учитель Монмут и перечитал бы письмо еще раз, надев свои восьмиугольные очки без оправы.

Надо же, я скучаю по учителю Монмуту.

***

Кто не раскрашен, тот просто глуп. [23]

В школе миссис Мол я была единственной, кто не носил в ранце россыпь купленных в супермаркете флаконов и тюбиков, все меня жалели и предлагали попробовать из своего запаса — обычно это происходило в душной туалетной комнате, перед узким зеркалом, вклеенным прямо в кафельную плитку. Там всегда пахло острым девичьим потом, дешевой пудрой и немного — свернувшейся кровью.

Зачем я послушалась воображаемую Прю и подкрасила губы? На моем лице даже бледная косметика выглядит, как синие полосы на женщинах племени гурупи. К тому же, глаза у меня сразу высохли от непривычного света: ледяная белизна лилась из зернистых ламп в потолке отеля, будто из глаз дракона, закопанного Луддом у подножья холма. [24]

Спустившись в цокольный этаж, я вошла в Хизер Лаунж и остановилась на пороге.

Сидящие в креслах дамы повернули головы и стали меня разглядывать — молча, придерживая свои белые чашки над белыми блюдцами. Вид у них был довольно обыкновенный, одна из приглашенных — бакалейщица миссис Андерсон, я ее сразу узнала — явилась в джинсовом комбинезоне, заправленном в резиновые сапоги.

Бедные наши провинциалки, озерные девы в тюленьих шкурах.

Закусок еще не принесли, посреди комнаты, на пятнистом ковре стоял только столик с тремя кофейными машинами, вокруг столика кружил низенький человек в парчовом жилете: не переставая говорить, он крутил какие-то ручки на блестящих панелях, машины гудели и прыскали коричневыми струйками, щеки толстяка надувались и опадали, как будто он тоже производил кофейные порции, только невидимые.

Внезапно он повернулся ко мне лицом и оборвал себя на полуслове, желудевые глаза остановились на моем декольте и медленно прокатились по животу и ногам.

— Входите же, дорогая, — сказал кофейный карлик. — Какой сорт вы предпочитаете?

Он зачерпнул горсть зерен из огромной банки с надписью Dura и простер ко мне руку, предлагая подойти поближе и понюхать. Дамы очнулись и тихо заговорили друг с другом, высовывая головы из кресел, будто ящерки из нагретых солнцем камней.

Я махнула рукой, отказываясь. Однако, если вы решитесь войти — остерегайтесь есть их еду или пить их вино, [25] почему-то промелькнуло у меня в голове. Лучше бы я осталась дома и как следует подумала про поездку в Хенли, сказала я себе, усаживаясь в кресло возле окна. Мне еще многое нужно себе разъяснить в этой несуразной затее: что это ты опять умышляешь? спросила бы Дейдра, а я толком не знаю, что ответить.

Я обещала сестре выручить ее, но хочу ли я этого? И хочет ли этого она? И разве мы больше не враги? И как вышло, что свежая вонючая амбра трех последних лет осветлилась, затвердела и стала мускусной и золотистой? Неужто под действием морской воды и прямого света?

Выходит, вероломство в восьмом круге, в первых его рвах, где мучаются обманщики по любви и корысти, наказывается особенным унижением — помощью, приходящей от обманутого? Я представила Младшую в пестрой шкуре приветливого Гериона [26] и тихо засмеялась:

Он ясен был лицом и величав Спокойством черт приветливых и чистых, Но остальной змеиным был состав.

Ну нет, семнадцатая песнь не годится, другое дело восемнадцатая: злые щели для обманувших тех, кто им не доверился.

Злые, маленькие, мокрые щелки.

*** Мне страшно что все приходит в ветхость, и я по сравнению с этим не редкость. [27]

Если бы я знала, что вечером этого дня навсегда перестану разговаривать, то ответила бы кофейному двергу [28] что-нибудь приятное, незначительное — просто, чтобы пошевелить губами напоследок. Но я не знала и сидела молча, я не знала — ведь у меня не было золотого божественного слуха, как на бабушкиной иконе.

Когда мама была жива, она показывала мне эту икону, потом она пропала Бог знает куда. И мама пропала, хотя и появляется в доме иногда — но мы ведь больше не разговариваем. На иконе был нарисован старик с расходящимися от головы не то лучами, не то струнами, и мама сказала, что это божественный слух, называется тороки.

Когда отец садился на свой стул у окна, уперев руки в колени — так ему было легче дышать, — и прислушивался к тому, что делалось в доме, мне казалось, что из его головы выходят такие же настороженные струны. Я представляла, как они поднимаются в комнаты постояльцев, потом выбираются из дома и огибают сад, а потом, ослабев, проползают по пляжному песку и поникают у самой воды, будто красные водоросли лавербред, которые служанка Дейдра когда-то жевала вместо табака.

Окна в здешней гостиной были наглухо зашторены, и липкий кофейный угар, казалось, оседал на стенах и потолке. Меня уже мутило от жары, запаха пережаренных зерен и ровного журчания хозяйского голоса: Нажимаешь кнопку — и утро началось. Надежная робуста… в рассрочку… воздушная пенка.

Миссис Андерсон то и дело вытирала лицо салфеткой, а ее соседка обмахивалась рекламным буклетом с альпийским пейзажем на обложке. Где же угощение? Хотя бы тарталетки и немного сквозняка. Был бы здесь Дэффидд. он прочел бы мне на ухо что-нибудь охлаждающе-древнее, вроде этого:

Ни мяса на тарелках, ни молока в кувшинах; Ни крова для бездомных, ни золота для бардов: Пусть Брес подавится щедротами своими! [29]

Самое смешное, что будь у меня хоть пара сотен в кармане, я бы послушно купила эту их ловкую машинку, нажимаешь кнопку — и начались все утра мира. Гостиная арт-деко. Эбеновое дерево и фазаньи перья.

Кофе в сумерках с Dura.

Дура ты, Саша, дура. А еще ведьма.


Гостевая клуба Луферсов. 2008

<p>Гостевая клуба Луферсов. 2008</p>

Пишет Леви Джуниор:

Сегодня был особенный день, друзья. Мы с Дейли осуществили акцию, о которой говорилось на прошлом собрании — и не попались! День был выбран не рискованный: в пансионе не было постояльцев, а Ламия с утра возилась в своем парнике. Чучело было добротное, набитое коричневой бумагой, с коричневыми волосами и глазами из пивных пробок, гораздо лучше того, прошлогоднего.

Чучело мы прислонили к стене «Кленов», возле самых ворот, и облили из бутылки бензином, потому что было пасмурно и солома никак не разгоралась. Немного перестарались — калитка сразу занялась и кусты тоже. Ламия примчалась к воротам и стала тушить свою живую изгородь — из садовой лейки!!! — она бы еще слезами ее полила!!! Вид у Ламии был тот еще — волосы дыбом, лицо в саже, руки исцарапаны, короче, мы с Дейли остались довольны.

Потом приехали пожарники, а еще раньше пошел дождь, и все потухло.

let us find edna's rotten skull


Пишет Дейли Ньюс.

Сегодня не смогу присутствовать на собрании, вынужден ехать с отцом за товаром, вместо себя пришлю брата, он толковый, хотя и молод еще. Завтрашнюю Акцию предлагаю отложить. В ней должны участвовать все члены сообщества, чтобы не было подлых предательств.

Также предлагаю написать письмо в полицию, чтобы в момент извлечения останков Ламию можно было сразу арестовать, иначе она обнаружит пропажу тела и сбежит.

Прочитал, что на шее нужно носить соль и воск — от порчи, а моя бабка говорит, что важно не прикоснуться к запястью ведьмы, а то непременно попадешь под ее чары. Не представляю, каким нужно быть извращенцем, чтобы прикоснуться к запястью Ламии. Она же старая!

let us find edna's rotten skull


Пишет Heo_93:

Дейли Ньюс, ты много болтаешь. Дело не в ее старости, а в ее наглости. Мы здесь не бойскаутскими глупостями занимаемся, а расследуем убийство, до которого в этом городе никому нет никакого дела. О нас напишут во всех газетах графства и в Лондоне тоже.

Акцию произведем в семь часов. Собак усыпим снотворным. Я взял у матери несколько пилюль, дозу уточню на ветеринарном форуме. Встречаемся в роще за «Ирландским крестом».

let us find edna's rotten skull


Пишет Леви Джуниор:

Нео_93! Ты много на себя берешь, разве я назначал тебя ответственным за эту операцию?

Акцию начнем в темноте, а значит, в девять. Никаких рощ, встречаемся в дровяном сарае, возле Трилистника, с собой иметь повязки для лица, фонари, веревки и не слишком крупные лопатки.

let us find edna's rotten skull


Пишет Арианрод:

Ребята, возьмите меня с собой! Я Ламию тоже не люблю, слишком много о себе воображает, к тому же у нее русская сумасшедшая кровь, так моя мама говорит.

Вам же нужна рабочая сила, чтобы копать. Я очень даже рабочая сила, особенно по сравнению с очкариком Нео.


Пишет Нео_93:

Черт возьми, кто дал пароль от этого форума Салли Бин?


Лицевой травник

<p>Лицевой травник</p> 1992

Есть трава кропива, добра есть в уксусе топить и пить по исходу недели на тощее сердце, в том человеке тело и утробу чистит, и голове лехче живет, который человек бывал.

Настоящая женственность заключается в том, чтобы не бояться казаться смешной, думала Саша. Брать ли дешевый strapontin в опере и сидеть в три погибели с коленями у подбородка, или повязывать дурацкий свитер на голову на ветреном пляже, или, скажем, снимать тесные туфли в кафе и шевелить пальцами — в общем, всегда поступать так, как тебе хочется, не обращая внимания на удивленные взгляды знакомых.

Младшая была как раз такой, и Саша ей немного завидовала. В девяносто втором, в июле, сестра захотела новое имя и получила его — хотя все в доме над ней посмеивались, да и в городе тоже.

Ради этого ей пришлось часов девять просидеть в душном плотницком сарае, притворяясь глубоко опечаленной и растирая сухие глаза кулачками.

— Ну зачем, зачем тебе новое имя? — спросила Хедда за ужином, когда ее осунувшаяся мрачная дочь явилась в столовую с завитками сосновой стружки в волосах.

— Затем, что ты могла придумать для меня что-нибудь получше, — ответила Младшая, — тоже мне имечко, Эдна, да так зовут половину города! Вот ее же мать не поленилась, заглянула в именослов, — она ткнула пальцем в сидевшую напротив Сашу. — Хочу, чтобы и меня так звали: Александра! Прямо с сегодняшнего дня.

— Тебя не могут так звать, — заметил отец, когда Хедда толкнула его ногой под скатертью, — вы теперь сестры, и вас будут путать. Нет, никуда не годится, невозможно.

— Ладно, как хотите, — Младшая вышла из-за стола, вынула из корзинки горячую плюшку с джемом и сунула ее в карман кофты. — Тогда я буду жить в сарае, пока меня не позовут обратно в дом, но пусть позовут по имени, как полагается: Александра, иди домой!

Она вышла из комнаты, высоко подняв кудрявую голову — маленькая, прямая и немигающая, как статуэтка Дарумы. Отец и мачеха смотрели ей вслед и почему-то улыбались. Когда дверь за Эдной захлопнулась, мачеха покачала головой:

— Она не может сидеть там всю ночь, ребенок должен спать в своей постели, в конце концов, ей всего девять лет. Сходи за ней, только не сразу, часа через два, пусть помучается. Почему бы не дать ей среднее имя, раз она так хочет, все равно его никто всерьез не принимает. Пусть будет Эдна А. Сонли.

— Надеюсь, вы не собираетесь отдать ей мое имя? — спросила Саша, повернувшись к отцу. — Это же какой-то детский бред — две Александры в одном пансионе.

— Ну… поместились же две Изольды в одном романе, — невозмутимо заметил отец. — Одна Белокурая, другая — Белорукая. Не думаю, что тебе стоит так нервничать по этому поводу. Мы с матерью обсудим это после ужина и что-нибудь придумаем, — он провел рукой по толстому запястью Хедды, черненые браслеты звякнули, Саша пожала плечами и встала из-за стола, с шумом отодвинув тяжелую скамью.

— Обсудим после ужина, представляю себе, — сказала она, выходя из столовой, и поймала себя на том, что старается держать спину очень прямо, а голову высоко.


Утром она обнаружила Эдну в саду, румяную и довольную, как фигура Коварства на картине Апеллеса, сестра шла ей навстречу с пачкой почтовых открыток, написанных за завтраком.

— Погляди, — сказала Младшая, протягивая Саше верхнюю открытку с маргаритками в крупной росе, — я написала своей тетушке в Карнарфон — сама! Хотя ты и говоришь, что я пишу как варвар на обломке скалы.

Дорогая тетушка, — прочитала Саша, — у нас все хорошо. Лето ужасно жаркое, а море грязное.

Твоя племянница Эдна Александрина Сонли

(можешь звать меня просто Дрина).

1998

Есть трава косая желеска, и та трава вельми добра, у ково мехирь не стоит, пей в вине и хлебай в молоке, и станет стоять без сомнения, а только дай жене — и она заблудитса, то и станет мыслить, кому дать.

Каждый раз, открывая дверь в теплицу, она искала глазами знакомый брезентовый фартук и нитяные перчатки, висящие на гвозде, каждый раз, входя, она пригибалась — в точности, как мама, хотя была ниже ее ростом и не смогла бы стукнуться головой об алюминиевую раму, даже если бы встала на цыпочки.

Кирпичная стена, вдоль которой росли гибискусы, всегда оставалась теплой, здесь можно было читать даже зимой — к полудню солнце нагревало стекло, цветы алели в горшках, душно пахло сырой землей, и даже мерзлая трава за окнами теплицы казалась покрытой сизыми лепестками.

За последние восемь лет мамины драцены сильно ослабели, зато уцелели гортензии и жимолость. Саша надеялась, что после отъезда Хедды драцены сразу поправятся, но ржавые пятна никуда не исчезли, а одно деревце утончилось у самых корней и в один из зимних утренников упало, обнажив жалкие запутанные корешки.

Первый раз Хедда уехала в ноябре, спустя два месяца после смерти отца.

— Я уезжаю в Кардифф, — сказала она, — кто-то ведь должен заниматься финансами. К вашему сведению, мы прогораем и вот-вот прогорим. Землю и пансион придется заложить, а еще лучше — продать!

— Продать, уехать и Фирса забыть, — подумала Саша, вспомнив пьесу из маминой хрестоматии, но промолчала. Они с мачехой редко отвечали друг другу вслух.

Вернувшись через две недели, Хедда стала улыбаться самой себе в зеркале, прямо как кондитерская девушка у Джойса, и выходить в спальню каждый раз, когда зазвонит телефон. Саша забеспокоилась, несколько раз она подходила к двери мачехиной спальни, когда та говорила по телефону изменившимся голосом, но слышала только обрывки слов: зима, дома, я сама.

За день до сочельника в доме появился человек с глянцевыми прямыми волосами, колкими перстнями на длинных пальцах и отрывистым именем. На самом деле имя у него было длинным, полным спотыкающихся согласных, но Хедда сказала: это мистер Аппас, и все стали звать его мистер Аппас.

Он приехал на стареньком «ровере», с кожаным потертым чемоданом, в котором оказались рождественские подарки для Хедды и девочек — три тонкие шали, которые он почему-то вручил сразу же, почти у дверей, и Сашу кольнула надежда, что он уедет, не дождавшись Дня подарков.

Саше досталась зеленая пашмина с бахромой, это цвет бессмертия, сказал индийский гость, а Хедда заулыбалась и взяла его за руку. На руки Аппаса Саша не могла смотреть без удивления, особенно когда он сплетал пальцы, выложив обе смугловатые кисти на белую скатерть. Ей казалось, что его пальцы на сустав длиннее, чем это может быть у обычного человека, а перстни выглядели бутафорскими, полыми, точно такие Саша видела в лондонской лавке на Портобелло, их там была целая груда по полтора фунта штука.

Приехав, мистер Аппас расположился в одной из гостевых комнат наверху и первым делом принес Саше четыре потертые банкноты.

— Надеюсь, горячий завтрак входит в стоимость? — спросил он, положив деньги на конторку, — и еще, будьте добры, поменяйте мне полотенца. Они слишком долго пролежали в ванной и пропитались сыростью. Вам следовало бы получше топить!

— Он будет учить меня? — спросила Саша мачеху, когда та вернулась из оранжереи с охапкой голубоватой осоки. — Он вообще-то кто?

— Мистер Аппас — мой хороший знакомый, — сказала Хедда, остановившись в дверях и глядя на Сашу посветлевшими от обиды глазами, — у него в Свонси живет сестра, она держит приличный ресторан.

— Знаю, — сказала Саша, — однажды я ела там манго ласси с йогуртом. Так себе был манго ласси.

Хедда подняла брови и открыла рот, но говорить передумала. Она быстро прошла в кладовку и, вернувшись оттуда с высокой вазой, протянула ее Саше:

— Осоку поставь у него в комнате. Замени полотенца. И имей в виду — у мистера Аппаса в Кумаракоме свой круизный корабль, он не хуже тебя знает толк в гостиничном деле.

Наутро, выйдя к завтраку, индиец разложил на столе целую пачку ярких фотографий — озеро Вембанад, храм Бхагавати, белые цапли и плавучие домики. Они называются кутуваламы, произнес он несколько раз, и Младшая радостно повторила за ним: ку-ту-ва-ла-мы.

Горячий завтрак — омлет с беконом и сыром — гостю не понравился, он намазал тост земляничным джемом и жевал его долго и аккуратно, промокая темно-красный рот салфеткой.

— Тот, кто наращивает свое мясо, поедая плоть других созданий, обрекает себя на страдания, в каком бы теле он ни родился, — сказал он, когда Хедда осторожно спросила, чем ему не угодил английский завтрак. — Однако у вас прекрасный кофе, я, пожалуй, выпил бы еще чашечку.

Саша сидела напротив него, чуть наискосок, разглядывая суховатое маленькое лицо — того оттенка, который появляется на изнанке листьев, когда растению не хватает железа, и пыталась представить губы мачехи, ищущие на этом лице хоть одно подходящее для поцелуя местечко. Почувствовав ее взгляд, Аппас понимающе покачал головой и спросил:

— Сегодня прохладно, но вы не стали надевать свою новую шаль, дорогая Аликс, следует ли заключить, что она вам не к лицу?

— Я тут почитала о зеленом цвете в маминой книге, — сказала Саша, глядя ему прямо в угольные зрачки, — там говорится, что зеленый это цвет банкротства. Также там упоминался зеленый флаг — символ кораблекрушения. Более того, зеленым египтяне изображали мертвого Озириса, — она поднялась из-за стола и, немного подумав, добавила:

— Не говоря уже о цвете плесени.

Мистер Аппас отбыл в своей дребезжащей машинке утром двадцать пятого, после того, как Саша подала на ужин свиной рулет с изюмом и стейки с зеленым горошком, не обратив внимания на гору вегетарианских запасов, предусмотрительно сделанных Хеддой.

Увидев Сашины приготовления, Младшая побежала звонить матери, уехавшей к сестре в Кардиган на обязательный рождественский ланч, но было уже поздно — запахи пригорелого мяса расползались по «Кленам», мешаясь с запахами мандариновой кожуры и еловых веток.

Мистер Аппас тихо спустился вниз, накинул гостевую брезентовую куртку и, пробормотав что-то о приятной прохладе, торопливо направился в сторону моря.

Хедда приехала в пять, сбросила мокрое шерстяное пальто и взлетела по лестнице в свою комнату. Позже — наткнувшись на Сашу в прихожей — она молча и сильно ткнула ее кулаком в ключицу и прошла в кухню, высоко держа душистую кудрявую голову.

В восемь они встретились за столом, где Аппас ковырял ложкой рисовый пудинг и рассказывал о своих планах на будущий год, то и дело поглядывая на сидевшую слева Хедду выпуклым черным глазом, слезящимся в раскаленном от свечей воздухе гостиной.

В январе и феврале постояльцев было мало, шли дожди. Александра и Хедда почти не разговаривали. Две комнаты наверху пришлось закрыть, чтобы не расходовать уголь.

Третьего марта Хедда уехала, оставив короткое письмо.


Дневник Луэллина

<p>Дневник Луэллина</p>

ничего у меня не вышло

возвращаясь с морского берега по узкой дуайн-стрит, я услышал за спиной завывание и медный звон, и посторонился, прижавшись к стене: вверх по улице с трудом пробиралась пожарная машина, судя по надписи на желтом борту, принадлежавшая паромной компании

двое лохматых парней в кабине были похожи друг на друга, будто сицилийские демоны-близнецы, [30] и судя по решительным лицам, торопились оказать помощь обиженным, как и положено поступать сыновьям зевса и талии

еле-еле миновав ирландский крест, неуклюжая машина застряла на повороте, слегка прижав меня колесом — водяная цистерна возвышалась прямо над моей головой, будто туловище дракона, а отстегнувшаяся железная лесенка уперлась в стенную кладку прямо над плечом

я застыл на месте, зачем-то втянув живот, глядя на черные буквы н и о, оказавшиеся перед глазами, огромное ребристое колесо крутанулось еще несколько раз и остановилось

стой спокойно, приятель, сказал один из пожарников, появляясь со стороны насоса и протягивая мне руку, теперь не дыши и протискивайся потихоньку

я вышел, улыбаясь, — ненавижу эту плоскую улыбку, она всегда появляется, когда кто-то наступает мне на ногу или грубо толкает в автобусе, — и принялся отряхивать испачканное известкой плечо, стены на старомодной дуайн были побелены на совесть, виновный палик, вблизи оказавшийся совсем мальчишкой, ухмылялся мне из кабины, его напарник крепко похлопал меня по спине: извини, приятель, но это еще не все — нам нужна твоя помощь, выйди вон туда и помаячь! мы попробуем вывернуться, а то на хай-ньюпорт выгорит весь переулок, там еще четыре жилых дома в огнеопасном кустарнике

***

выбравшись со скрежетом, они потащились дальше, по направлению к мосту, а я почему-то пошел за ними, вглядываясь в следы, оставленные громоздким желтым деннисом на выщербленном асфальте

кобальтовые тучи, с утра зависавшие над морем, потемнели, набухли и пролились коротким сильным дождем, вода в узком канале под мостом сразу же поднялась шапкой грязной пены — не прошло и двадцати минут, как пожарники снова показались на дороге, и, заметив меня на обочине, остановились

повезло этой ведьме аликс на хай-ньюпорт-стрит! с сожалением сказал старший палик, открутив кабинное стекло вниз и выставив острый локоть, все дождем залило, даже разгореться толком не успело!

что же ведьма — жива? спросил я, чувствуя, как сырость пробирается под тонкий плащ и свитер, а в левый ботинок потихоньку затекает вода из лужи

а что ей сделается! пожарник обернулся к водителю, и оба заулыбались весело и страшно, на, возьми вот! старший палик протянул мне глянцевую карточку из окна кабины, не ровен час, у тебя что-нибудь вспыхнет, не стесняйся, звони

у меня не вспыхнет, я сунул карточку с четырехзначным номером в карман плаща, во мне слишком много воды

тебе видней, приятель, он толкнул напарника в левое плечо, и тот осторожно тронул машину с места, поглядев на меня с каким-то смутным недоумением

это и понятно, на меня уже не первый год так поглядывают

***

по дороге на автобусный вокзал, покуда упрямый западный ветер дул в подреберье каждой подворотне, я то и дело заходил обсушиться и выпить рюмочку, но холодный мокрый зверек все так же скребся под ложечкой, не унимаясь ни от черного рома, ни от крепкого чаю

я думал о джулии, ведьме из брандона, которую гервард воскрешенный нанял для того, чтобы заклясть норманнов во время очередной дурацкой войны, а потом норманны подожгли ее дом и ее саму в этом доме, наверняка полном медных шаров с отварами и вонючих птичьих чучел

еще я думал о незнакомой мне ведьме аликс, чей дом подожгли сегодня посреди цивилизованного острова, который правит волнами чортову уйму цивилизованных лет

люди не меняются, сказала бы моя мать, меняется только погода и королевские почести! эта поговорка, да еще то, что в доме не держат одолженных книг, а ребенку плюют в лицо, чтобы укрепить его благополучие, — вот, пожалуй, все, что я запомнил из слышанного от матери

хотя нет, не все: она называла меня лорд беспорядка, и я обижался, хотя знал, что в старину так именовали распорядителя на замковом балу, чья беспокойная свита была увешана колокольчиками и старательно ими гремела, — у меня не было свиты, но шуму от меня было не меньше, чем на двенадцатую ночь святок

с тех пор, как я решил, что в младенчестве меня подменили, выносить мое присутствие в доме стало довольно трудно, я должен стать им противен, и тогда они откажутся от своей затеи, думал я, тогда они отдадут меня моим настоящим родителям или просто отпустят на свободу

к тому же, в школе меня прозвали ведьминым внучком, что было обидно не столько из-за ведьмы, сколько из-за того, что миссис стоунбери была и вправду слишком старой, и это было заметно, при том, что она не была ни седой, как мать моего дружка андерса, ни толстой, как учительница математики в гвинеде

мама была старой изнутри, как новая с виду перчатка, у которой в прах износился подкладочный атлас, мама была старше отца, а это уж никуда не годилось

***

дитя истощенных чресел, сказал бы джойс, таким же был иоанн предтеча, родившийся у елизаветы и захарии, но

это меня ничуть не утешало, я даже не позволял маме заходить лишний раз в гвинед-пойнт, надеясь, что так ее быстрее забудут

мы жили на отшибе, и в городской школе о нашей семье слышали только несколько человек, но те, кто слышал, своего не упускали: где тебя раздобыла эта старушка? спрашивали меня в классе — неужели в котле с кореньями? судя по тому, что отец твой давно убрался с глаз долой, он к этому делу не причастен!

когда она умерла, я вздохнул с облегчением

моя мать не стояла голой в белом кругу на кухне и не обмазывалась растительным маслом и солью, она не делала мне надрезов на коже и не говорила теперь ты один из нас, она не нанимала бесенят, чтобы они работали в поле, не летала под зеленой луной на встречу с рогатым богом и даже не читала гарднера

правда, она родила меня в тот день, когда гарднер умер за завтраком в кают-компании ливанского корабля, но это уж чистой воды совпадение

через неделю после родов ей исполнилось сорок четыре года, а через восемь лет отец продал лавку, уехал в чепстоу и поселился там в комнате над трактиром белая рука короля


Дневник Саши Сонли. 2008

<p>Дневник Саши Сонли. 2008</p> Знаю я, Один, где глаз твой спрятан: скрыт он в источнике славном Мимира! [31]

Дейдра бы этого не одобрила. Я натворила уйму глупостей — значительно больше, чем мама, а Дейдра ведь и маму не слишком одобряла.

Представляю, чтобы она сказала, увидев могилу Дрины в саду, или малолетнего Сондерса в роли моего жениха. Дейдра бы вышла на крыльцо в своем форменном синем платье, подбоченилась, как веджвудская сахарница, и сказала бы все, что думает. А я бы заплакала. А мама бы только плечами пожала.

Мама не вмешивалась, если Дейдра меня ругала, она вообще не любила лишних разговоров. Стоило ей услышать что-то неприятное, как она тут же извинялась, поворачивалась и уходила.

Я завидовала умелому равнодушию мамы: соседки восхищались ее цветниками и презирали за болезненность и капризы, но она даже не помнила их имен, она была похожа на лезвие, закаленное до абсолютного холода, непроницаемое и блестящее. Нетерпение и мучительная скука кипели в ней, будто кислота в реторте, но об этом знали только мы с ней, а отец не знал. Зато он знал о маме что-то другое, о чем я в то время не догадывалась. И Дейдра тоже знала, но совсем не боялась.

Потому что, когда любишь кого-то, то знаешь о нем странное, и чувствуешь дикое, и видишь весь его дремотный ил, и зеленую донную мглу, и слепнущую в нем небесную силу. Но ты не боишься, все странное представляется тебе объяснимым, а дикое — почти что ручным, и если тебя спрашивают: как ты это терпишь, или просто — каково это? ты даже не сразу понимаешь, о чем речь.


Я помню этот день и все, что в нем было, — стук крикетных мячей, внезапные возгласы, венецианская зелень травы, вкус остывшего чая, та гулкая летняя островная тишина, которую можно оценить, лишь проведя лето на континенте.

Мама и Дейдра стояли на веранде, облокотившись на перила, смотрели в сад и говорили вполголоса. Две худые длинные спины были бы почти неотличимы, если бы не красные тесемки фартука на талии Дейдры. Иногда мне казалось, что мама прощает Дейдре ее частые отлучки и ирландскую ветреность только потому, что они немного похожи — обе светловолосые и светлоглазые, у обеих не слишком белая кожа, такой цвет бывает у слабой настойки календулы.

— Вы сегодня гадали, я видела ваш мешочек с рунами на столе в кухне, — сказала мама, — это было обо мне? У вас какое-то нехорошее предчувствие?

— Нет. Это было о вашей дочери, — ответила Дейдра. — Поверить трудно, но руны предсказали ей двух мужей: одного мужа, который заложит свой слух, как Хеймдалль, и другого, который заложит свой глаз, как Один.

— Который это — Хеймдалль? — спросила мама, но Дейдра уже заметила меня, махнула рукой и ушла в комнаты. Я направилась прямо к книжному шкафу, нашла Прорицание Вельвы и стала читать про Хеймдалля, златозубого сына девяти сестер. Он пил мед и трубил в рог, а потом стал драться с Локи и убил его, понятное дело, но про заложенный слух нигде не говорилось.

Кому он его заложил и почему? Я думала об этом до самого вечера.

— Руны говорят, что первый муж у меня будет глухим, а второй — слепым! — сказала я Доре наутро, придя к Кроссманам за свежим хлебом, и она засмеялась на весь магазин, и я тоже засмеялась.

Никто в школе не умел смеяться, как Дора Кроссман — зажмурившись и широко разевая карминный рот, прямо, как торжествующий царь альвов.

*** … я — хозяйка отличной таверны «Ферри», я — белая луна, радующаяся любому мужчине, который приходит ко мне с серебром. [32]

Собираясь в Хенли, я искала шкатулку с браслетами и невзначай начиталась мачехиных писем. Всю ночь в мое окно стучался слоноликий бог Ганеша, пытаясь позолоченным хоботом отодвинуть защелку.

Писем у меня осталось только восемь или девять, остальные исчезли четыре года назад из ящика с инструментами в папином сарае. Надо было их все порвать и выбросить, как я сделала с первым и со вторым, а не складывать будто увядшие billet-doux. Порвать и выбросить.

Прошлой ночью мне снился тот бельгийский пианист, с которым я провела ночь в отеле "Миллениум", уж лучше пусть бы Ганеша снился, честное слово.

Было убийственно душное лето, я помню пожухший ракитник и вспыхнувший от жары болезненным розовым цветом японский тростник в саду. Я получила два подарка на день рождения — от отца и от тетушки Реджи из Голуэя, два конверта по пятьдесят фунтов в каждом. В девяносто третьем году этого хватало на поездку в Лондон, и я поехала в Лондон, тем более, что по радио обещали прохладу на востоке острова.

Потратив половину первого конверта на блошином рынке, я прошла до Кенсингтон-Гарденз, села там на траву возле свежеокрашенной зеленой скамейки и высыпала пакетики перед собой на платок. Вот склянка из-под кельнской воды, вот волчок, вот портсигар с пробковой крышкой для папы, на нем нацарапаны инициалы прежнего хозяина, но ничего, они почти что подходят: У. О. — это мог быть, например, Уолдо Осторожный или Уолдо Обыкновенный.

Или, если вспомнить папину мастерскую, Уолдо Оселок.

Чья-то прохладная тень закрыла солнце, и я подняла глаза: возле меня стоял черноволосый мужчина в песочном плаще, в руках у него был пакет с горячими сэндвичами, стремительно подмокающий оранжевым маслом.

— Вы сейчас испачкаете плащ, — сказала я, прикрывая глаза рукой от солнца, незнакомец подошел чуть поближе, и свет теперь бил мне прямо в глаза.

— Боже, я и не заметил! — он положил пакет на скамейку и сел на траву рядом со мной, от него пахло вербеной, но не противно, в одной книге так пахла девушка по имени Друзилла, она заглушала вербеной запах мужества.

— Можно взглянуть? — он протянул руку за портсигаром, но я быстро завернула его в бумагу, сунула в сумку и застегнула молнию.

— О, я понимаю, — он ничуть не смутился, — это, наверное, подарок для вашего возлюбленного?

Когда он произнес возлюбленный по-французски — votre amant, — я сразу расслабилась, села поудобнее и стала его разглядывать. Лицо незнакомца было слишком круглым, но выразительным — наверное, благодаря острому горбатому носу, в точности такой нос я видела на хальсовском портрете молодого человека с перчаткой.

— Раньше здесь охотился Генрих Восьмой, бегали олени и дамы следили за охотниками из-под тенистых шляп, — сказал он мечтательно и протянул мне фляжку, похожую на книгу в тисненом переплете. Я помотала головой, отказываясь.

— Ну и напрасно, — он медленно отпил несколько глотков, разглядывая мое лицо. — Какая, однако, строгая девушка, не хочет пить сарацинский заммут. Английское провинциальное воспитание, n'est-ce pas?

Я молча протянула руку за фляжкой и поднесла ее к носу, из горлышка потянуло анисом я выпила все, что там оставалось, и поглядела на незнакомца с недоумением.

— Разве это крепкое? Мама чем-то похожим поливала мороженое. На меня совсем не действует!

— Pas vrai? Что ж, ваша мама знает толк в выпивке, — усмехнулся он. — Эту штуку полагается поджигать и пить с кофейными зернами, но я не играю в гарсонские игры с алкоголем.

— Мне пора идти. Спасибо за угощение, — я резко поднялась, стряхнула приставшие к платью травинки и потянулась за сумкой. В голове у меня зажужжала и заметалась большая шершавая пчела, кончик носа защипало, как будто от холода. Я проглотила противную сладкую слюну и села на траву.

— Погодите! — мужчина неожиданно ловко поднялся и подал мне руку, улыбаясь блестящим от масла ртом. — Я, пожалуй, вас провожу. До концерта мне совершенно нечего делать. Меня зовут Натан, и я совершенно безобиден.

Мы гуляли еще часа два, пили холодный чай, потом — снова самбуку в каком-то пабе, потом, часам к шести, поехали в Барбикан, где у Натана действительно был концерт, но я была пьяна от горящей синим огнем бузины, и Двадцать четвертый концерт Моцарта показался мне слишком бурным и полным отчаяния.

А потом мы поехали к Натану в отель, потому что добираться ко мне на Тивертон-стрит было поздно и совершенно незачем, так сказал Натан, и там, в отеле, он лег в ванну, полную эвкалиптовой пены, и велел мне сесть на бортик и гладить его ноги — на удивление стройные для такого тяжелого тела, музыкальные ноги с маленькими спелыми пятками.

***

The fools rush in where the angels fear to thread. [33]

… — Ты — классическая переписчица нот, мечта затворника, — говорил мне Натан. — Или нет, ты выйдешь замуж за скульптора, и он станет лепить твои ягодицы из белой глины, непременно выйди замуж за скульптора. Повернись-ка вот так, — говорил он, — повернись-ка вот эдак.

И я поворачивалась, как мельничное колесо, а кипящая речная вода бежала по моей спине, подгоняя мельничный камень, разбивая в пыль крупное, покорное зерно.

— Этот ваш город похож на оркестр Малера: он непривычно большой, и трубы в заднем ряду сияют золотой шеренгой, — говорил он, подводя меня к окну с видом на крыши Слоан-стрит, — жить здесь нельзя, нельзя.

— Лондон издает пустой крик. Музыкант должен жить в маленьком патриархальном городке, где его знает каждый булочник, и молоко отпускают в кредит, — говорил он, вынимая бутылочки с коньяком из мини-бара и расставляя их на подоконнике, будто шахматные фигуры.

— Нечего воротить нос, — бормотал он, открывая их одну за другой, — это лучшая вещь из всех, что мир способен тебе предложить.

Странное дело, я помню каждое его слово, и почти не помню, что он со мной делал. Все как будто затянулось мутноватой птичьей пленкой с того момента, как мы оказались в гостиничной кровати — а мы оказались там почти сразу, после того как Натан вымыл меня жесткой мочалкой, поставив перед собой в ярко освещенной ванной.

Ноги у меня разъезжались в оседающей пене, голова кружилась, и я боялась одного: поскользнуться и упасть головой вниз, как Лупе Велес в фильме Уорхолла. [34]

— Ты, Александра, похожа на валлийскую погоду, — говорил он, — на туман, стелющийся над рыжей полоской дюн с черно-белым маяком в конце. Твои мужчины станут бить тебя сыромятной плеткой, и правильно сделают. Иначе до твоего маяка добраться невозможно: он маячит, но не показывается, дразнит, но не дается.

Ничего себе — не дается. Чертова музыкальная кукла Натан.

Лучше бы мне приснился синий трехглазый Ямантака в венце из черепов, этот хоть был на самом деле.


Письмо Дэффидда Монмута. 2006

<p>Письмо Дэффидда Монмута. 2006</p>

… Я не знаю, что ты намерена делать, Саша, но, что бы там ни было, отель закрывать нельзя!

Подумай о том, что этот дом — все, что осталось от твоих родителей, и тебе придется продать его, без постояльцев ты не сможешь содержать ни «Клены», ни себя саму, как это ни печально.

Когда мистер Сонли умер, ты мгновенно отменила нашу помолвку, сшила черное платье и ходила в нем всю осень, хотя смысла в этом не было никакого: древние носили траур не затем, чтобы показать свою скорбь, а из страха: они боялись, что в обычной одежде умерший признает их и будет преследовать.

Будь я на месте Уолдо Сонли, я бы явился с того света и задал тебе хорошую трепку за то, как ты поступила с его женой и дочерью.

Если бы мы поженились тогда, в девяносто седьмом, в твоей жизни не было бы всей этой мутной ерунды с Александриной, ты жила бы себе спокойно в укромном Монмут-Хаус, предоставив мачехе самой разбираться со своим потомством.

Ты пишешь, что устала, что тебе не под силу роль трактирщицы из бойкой пьесы Гольдони и что ты предпочла бы любовь к трем апельсинам, или что-то в этом роде. Отдаешь ли ты себе отчет в том, что в глазах окружающих тебя людей ты выглядишь скорее, как la donna serpente? [35] Тебя не любят, но ты предпочитаешь оставаться в неведении, а неведение обходится дорого.

Когда я преподавал в младших классах, еще в старом добром Хеверстоке, у меня в классе была странная девочка, которой, мягко говоря, никто не был особенно увлечен. Кажется, ее звали Агата. У нее были толстые ноги, нескладное тело и что-то не то с лицом, дети этого не прощают — так что, в лучшем случае, ее не замечали.

В День св. Валентина, когда все выставляли на подоконниках свои раскрашенные обувные коробки, она доверчиво поставила свою, и я дал себе слово положить туда что-нибудь, но забыл. Дома же вспомнил, увидев такую же коробку, выставленную горничной, и корил себя целый вечер, воображая разочарование бедного ребенка.

На следующий день в обувной коробке Агаты лежала целая груда открыток с виньетками и даже зеленый плюшевый медведь. Когда я это увидел, то признал, что ничего не понимаю в этих детях, раскаялся и целую неделю спускал им все фокусы и шалости как никогда благодушно.

Так бы и думал до сих пор, если бы в конце февраля не увидел парного, бежевой масти, медведя в лавке на Альберт-террас, любопытство подтолкнуло меня спросить, какой мальчик недавно купил зеленого, мне сказали, что купила девочка, и еще — что купив ворох открыток, она их все подписала прямо в магазине, на прилавке. Очень торопилась.

Угадай, о чем я подумал, покупая оставшегося медведя?

О том, что ты рассказывала мне тогда, в Лондоне, а я обещал никогда не вспоминать — и вот, вспомнил. О том, как ты подделывала приглашения на дни рождения, чтобы не огорчать маму, и — отсидевшись в лесу или на берегу, в пляжной кабинке — приходила домой утомленная, с рассказами о своих светских успехах. И еще: как ты отправляла самой себе открытки с видами, якобы от путешествующей подруги, и показывала маме, избавившись от конверта с предательским штампом местной почты. Ты думаешь, она об этом не знала? Ты и сейчас думаешь, что о тебе никто ничего не знает.

Кстати, бежевый медведь так и остался жить у меня, но вовсе не в память о девочке Агате — а может быть, и не Агате вовсе, бог ее знает, столько лет прошло.


… И еще: прошу тебя, оставь эту затею с Сондерсом Брана Я тебе еще раньше хотел сказать, но предполагал — не без оснований, — что ты примешь это за ревнивое брюзжание. Не связывайся с ним, милая Саша Он мальчишка всего-навсего, кудрявый англосакс с соломой в волосах. Знаешь ли, что о вас говорят?

Старшая Сонли не слишком-то жалует Сондерса, но не справляется с отелем одна, молодой Сондерс не слишком жалует Аликс, но беден, как мышь в доме викария, и готов улечься даже с сапожной щеткой, лишь бы в хозяйстве пригодилась.

Прости мне эту пахнущую пивом цитату и то, что я не стану называть тебе имени говорившего, — я ведь знаю, что тебе все равно, просто не смог удержаться, прости. Этот парень отлично годился для твоей младшей сестры, и — если ты ее не убила, отправь его к ней, где бы она теперь ни была.

М.


Лицевой травник

<p>Лицевой травник</p> 1996

Есть трава воронец, любовная, ростет на боровых землях, цвет бел, корень красен. Угодна давать женам и девам — горети по том человеке начнут. Вельми надо знать человеку.

Дэффидду Симусу Монмуту принадлежал дом его родителей и еще — купленный в давние времена у Ваверси луг за домом, две сотни ярдов неплодородной земли с восточной стороны от шоссе.

Эти Ваверси плохо смотрели за своими воротами и совсем не смотрели за стадом, их меченые фиолетовыми ромбами овцы то и дело уходили с пастбища на дорогу и стояли вдоль обочины. Узнать об этом можно было по сердитым сигналам автомобилей, застрявших возле поворота на Ллигейн, иногда водители выходили из машин, кричали и махали руками, пытаясь напугать безмятежных животных, топчущихся в теплой пыли. Овцы были причиной раздора молодого Монмута с соседями: ему казалось, что сгонять овец с дороги должны хозяева стада, а Ваверси утверждали — что хозяин луга.

Продавая землю после войны — во времена перченой ветчины, как говорил старый Монмут, — Ваверси выговорили себе право пасти там овец, они знали, что деду Дэффидда скудный луг нужен был лишь для того, чтобы отделить имение от дороги. В купчей об этом, разумеется, ничего не говорилось, и Дэффидд в любую минуту мог запретить соседям пасти овец в своих папоротниках, мог даже обнести луг проволокой и пустить туда собак, тем более что у него в доме жили два лохматых каштановых бриара, совершенно отупевшие от безделья. Но Дэффидд этого не сделал, и Саше это нравилось.

Еще ей нравилось его лицо, мягкое, как замазка — казалось, что, прикоснись она к его щеке, пальцы уйдут в нее до самых ногтевых лунок. Правда, когда ей все-таки пришлось прикоснуться, оказалось, что на ощупь лицо Дэффидда напоминает камышовый султан, нет, скорее — перчаточную замшу, тонкую и слегка ворсистую.

Сашу, в отличие от многих, не раздражала ни его школьная, трогательно внятная речь — видите ли, фиалки, без сомнения, любят тень, говорил он, показывая гостям свою клумбу, — ни его утлая элегантность, ни любовь к елизаветинским поэтам. Ей нравилось, что учитель строит из себя, как говорила миссис Ваверси, и если бы он взял, например, моду подписывать классный журнал «ДС. Монмут, эсквайр», Саша бы даже не засмеялась: да, он был не как все, и — да, она собиралась за него замуж.

Дом Монмутов расположился на обрыве, между двумя еловыми рощами, отделенными от угодий проволочной оградой, его створчатые северные окна смотрели на бухту, а южные — на Птичью пустошь. На террасе стояли большие каменные урны, из которых торчали пожухшие на морском ветру кусты барбариса, дверная табличка, когда-то покрытая позолотой, сохранила прежнее имя дома: Саффолк-Вудз.

Александра приходила сюда не часто — дом казался ей пустоватым, несмотря на обилие гобеленов и потертых ковров, к тому же ее отпугивал узкий каменный коридор, что вел через весь дом из кухни на террасу. Ей представлялось, что это один из тех тайных замковых ходов, которые она видела в Лланстеффане, и что в доме Монмутов он неуместен, как, скажем, молоко красной лани и корешки калгана в школьной столовой.

Таким же неуместным казался ей дуэльный пистолет с позолоченными полками, висящий над тахтой в библиотеке, где учитель обычно спал зимой, чтобы не топить громоздкую печь в стылой теткиной спальне Предки Дэффидда были учителями и фермерами, никому из них и в голову не пришло бы вызывать кого-то на дуэль, но Дэффидд утверждал, что это фамильная вещь и держал его наготове — вычищенным и заряженным.

Саша знала, что говорили о Дэффидде в школе, чаще всего она слышала это от сестры, которой в классе приходилось говорить ему да, учитель, и нет, учитель, хотя, встречаясь с ним в гостиной «Кленов», Дрина запросто садилась на ручку кресла и наматывала на палец его длинноватые волосы цвета остывшего пепла.

За глаза ученики называли Дэффидда Мамонтом. И еще — Черный Вустер, за любовь к соусу, который он громогласно требовал в столовой к любому блюду, даже к овсянке. Горячую овсянку в вишгардской школе подавали с утра до вечера, у Саши даже скулы сводило от вида пресной распаренной каши, томящейся в медном котле.

Когда тетка Дэффидда умерла, оставив ему Монмут-Хаус с прилегающими землями, в его жизни многое изменилось. Для начала он нанял прислугу — пожилую вдову Хелен Боу — и завел обыкновение по пятницам принимать гостей с невиданной в Вишгарде роскошью. Правда, к столу подавали всегда одно и то же: пудинг с почками, херес и лимонное суфле из кондитерской "Тритон и Огурец", зато салфетки были льняными, а серебро — отменно вычищенным.

Вдоволь натешившись обедами, учитель решил изменить свою жизнь крайним образом: в девяносто пятом он занялся комментариями к Данте, в девяносто шестом купил кольцо и предложил Саше выйти за него замуж, а в девяносто седьмом купил машину с открытым верхом и сиденьями из серой лайковой кожи.

1998

Есть трава перекоп морская, мала собою, листом темна, а цвет ворон, как отцветет — стручками, видом добра. Человеку положить в головы — спит три дни немочно. Положить против воды и вода раступитса. А корень как есть человек.

Дрина поворачивалась к Саше спиной, каждый раз, ночь за ночью, зажмуривалась и ровно дышала. Совсем как тот мальчик у Петрония, притворявшийся, что спит, но твердо помнивший наутро все, что ему обещали — пару голубок, македонского скакуна, — и без запинки требующий оплаты.

Темная мякоть ночи понемногу наливалась электричеством, напряженное гудение усиливалось, и вот, Младшая, выждав положенное время, поворачивалась к сестре, не открывая глаз. Саша знала, что с этой минуты не следует произносить ни слова, ведь если они не видят лиц друг друга и не слышат голоса, то как можно догадаться, что происходит на самом деле?

Если бы Сашу спросили, о чем она думала, когда первый раз протянула руку к сестре, свернувшейся на краю постели в позе зимующей травяной лягушки, она сказала бы: о мороженом, я думала о мороженом. Прохладный, немного оплывший, будто подтаявший, живот, а над ним свежий сливочный шарик с шершавой ягодой. Саша погладила ягоду, чувствуя, как влечение и отвращение, смешавшись, душным войлоком забивают ей горло.

Вяжущая прохлада копилась на языке, часы Младшей тикали там, внутри ее тела, громко и неутомимо — маленькое тело было набито минутами, как маковая головка зернышками, минуты были тугими и прочными, прочнее и длиннее Сашиных. На мгновение ей захотелось сжать руками горло сестры, чтобы остановить ее часы, но тут Младшая хмыкнула во сне и повернулась на другой бок, показав спину в комариных расчесах.

Саша вспомнила — если дерзкой рукой я поглажу мальчика, и он не почувствует, я дам ему двух лучших боевых петухов! [36] и улыбнулась в темноте. Она знала, что Младшая ждет этого прикосновения, забираясь под одеяло в комнате, где ее мать и отчим просыпались столько раз, пока не исчезли, не стали тенями, похожими на те, что сестра показывала в китайском театре, вырезанном из обувных картонок. Хотя, если бы ее спросили, она бы, наверное, сказала: я вовсе не жду, мне просто некуда деваться.

Еще Саша знала, что наутро Младшая не скажет ни слова. Она и виду не подаст, как будто ночью она танцевала в вересковом холме, а выйдя из его распахнувшихся лиловых створок, забыла и стрекозиные танцы, и музыку, и лица прозрачных хозяев.


Слишком сильная жажда делает человека беспомощным, — записала Саша в своем дневнике наутро, проснувшись и никого не увидев рядом. На мгновение она подумала, что ей просто приснился сон, и сильно обрадовалась.

Наверное, я была беспомощной, вот что — будто старый ритор Эвмолп [37] из Satiricon libri, затеявший недоброе в дружественном доме. Нет, куда мне до него. У него рот пересыхал от мучительного желания, а меня мучила тоскливая, бесталанная жажда прикосновения, только и всего. Это где-то на границе между чаяньем и отчаяньем. Ладно, положим, я не по этому делу, тогда — по какому же?

Я не создана для того, чтобы заниматься любовью с мужчиной, как морская вода не создана для того, чтобы сквозь нее смотреть, записала она немного позднее. Ты открываешь глаза в зеленоватой мути и удивляешься тому, что видишь, и радуешься блестящим пузырькам пред твоим лицом и атласным раковинам на дне, но, вынырнув, долго сидишь на берегу и жалеешь свои разъеденные морем глаза, и моргаешь мучительно, и трешь воспалившиеся веки, и плачешь от соли и досады.

Я также не создана для того, чтобы заниматься любовью с женщиной.

Но от того, что я занимаюсь любовью с женщиной, мне хотя бы немного спокойнее.


Дневник Луэллина

<p>Дневник Луэллина</p>

сегодня мне снова приснился ибис!

шаг ибиса, говорят, был мерой длины при построении храмов — а ибис и знать не знал, шагал себе по влажной прибрежной полосе, выискивая в песке чешуйчатый блеск, бедный, бедный черноголовый ибис — бог мудрости тот, не умеющий плавать, владыка словес, не способный к человеческой речи

зимой мне снятся барочные обстоятельные сны, а летом сплошные ибисы

еще летом снится невыносимое: будто с солнцепека заходишь в сизый крапчатый холод зрачка и весь покрываешься гусиной кожей, или — будто стоишь в простудном актовом зале у белой доски, теребя белый мелок — письменно ли, устно, нет ответа, не видно белого на белом и нет твоих сил

нет больше сил править это лезвие на сыромятном ремне жалости, избавляясь от лишних слов, пока они обугливаются, бьются об углы, слова твои сослепу слепленные, вялый мускул синтаксиса, перебиранье ребер, улюлюканье, лепет

вот отец, тот никогда не снится мне — ни зимой, ни летом — мне снится город, в котором он умер, а я никогда не был, маленький ирландский город со словом назад внутри названия

когда он умер, мне передали письмо, которое он не успел отправить

к тому времени он уже не выходил из дома и отдавал свои письма молочнику, приносившему сливки и молоко, или разносчику из булочной, оставлявшему в прихожей хлеб

когда его нашли через пять дней, на крыльце стояли три бутылки молока, только три — потому что два дня были праздничными и молочный мальчик не приехал, а булочный старик, увидев, что дверь заперта, просто поворачивал назад и ехал на велосипеде вдоль обледенелой улицы, ежась и натягивая шапку на глаза, а воротник на подбородок

***

я не прошу у тебя многого, лу, но кое-что ты должен сделать, если со мной что-нибудь случится: ты должен приехать сюда и вступить во владение наследством, да-да, домом и лавкой, как бы мало это тебя не занимало — мысль о том, что дело будет заброшено, донимает меня ужасно, обещай мне это, забудь все то, что тебя точит, ибо сказано о злопамятных: они делают сердце свое подобным печи, пекарь их спит всю ночь, а утром она горит, как пылающий огонь, подумай об этом, луэллин стоунбери

когда мне исполнилось восемь лет, я убедил себя в том, что был подменышем, что меня нашли в лесу или на вершине холма, было совершенно очевидно, что я не мог родиться у этих двоих, я рассказал об этом в школе, но все стали надо мной смеяться, а учитель написал записку отцу, и отец тоже смеялся, а потом зачем-то ударил меня по лицу

он назвал меня луэллином в честь покойника, лежащего в узорном гробу в захолустном лланрусте, [38] где они с матерью проводили одну из медовых суббот, кроша сливовый пудинг в гостиничной постели, он мог назвать меня родри или мервином, но выбрал мне имя добродушного рогоносца, повесившего соперника на ближнем болоте, но простившего никчемную жену

если это он выбрал мне имя, разумеется, ведь подтверждения этому я до сих пор не получил

***

я вижу, как он сидит в своем захламленном бэксфордском доме, где я ни разу не был, и пишет мне это предпоследнее — декабрьское — письмо, громоздкий радиатор шипит и щелкает, за окном постукивают на ветру обледенелые простыни на веревке, на столе разложены и сколоты крупными скрепками стопки счетов за драп и твид, габардин и букле, письма от поставщиков, сухие цветы, похожие на метлу из ракитника, залитый воском подсвечник на львиных лапах — с тех пор, как отец остался один, все подсвечники в доме выглядят чугунными

он пишет мне по воскресеньям, когда его магазин закрыт, и в конце каждого письма ставит свою разлохмаченную купеческую подпись, а это письмо пришло в четверг, в нем было про овсяную рождественскую лепешку с дыркой посередине, которую ему принесла соседка, и ветку падуба, которую он сам подвесил над дверью

я сразу представил себе горстку людей у сен-поля, собравшихся затемно на утреннюю обедню, всех этих нарядных ирландских старух с толстыми свечами в серебряной фольге, темный мох и лишайник их непокрытых волос, иней на каменной церковной кладке, сомкнутые ряды могильных плит с полустертыми именами, и решил прочитать письмо до конца

дорогой мой сын, говорилось дальше в письме, в одной китайской книге сказано, что овцы на севере вырастают прямо из земли, ягнята всходят как трава, а пуповина у них уходит глубоко в землю, и перерезать ее нельзя — можно только заставить ее порваться, напугав ягненка громким криком, чтобы он побежал, в стадо такой ягненок уже не вернется, но станет пастись поодаль, покуда не повзрослеет

я напугал тебя громким криком и порвал твою пуповину, и вот уже двадцать восемь лет как ты пасешься в стороне, не желая признавать меня родней — не пора ли тебе повзрослеть?

***

писателя из меня не вышло, учителя тоже не вышло, даже душевнобольного толком не вышло, хотя доктор майер очень старался

я принес свое железо в холодную кузню, говорит отец сыну в одном старом романе, желая показать, что он разочарован в своем наследнике, а вот мой отец не нуждался в метафорах, он вообще со мной не разговаривал

то есть, последний раз он разговаривал со мной в декабре семьдесят девятого, у себя на новой квартире, между кухонной полкой и диваном — поговорил и отправил меня домой на последнем промерзлом автобусе, в котором я был один, и шофер выключил отопление: наверное, злился, что в праздник приходится работать

целый день я думаю о железных крицах из раскопок дур-шаррукина [39]: ассирийцы хранили их в сокровищницах, будто золотые слитки или жемчуг, и железки были так убедительны, что через три тысячи лет нашли себе место в лувре, и в них никто не сомневается, а во мне все сомневаются, даже те, в ком я сам сомневаюсь

напрасное железо на остывшей наковальне, виноватые меха, запьянцовский мучительный молот — я кромешно пью и мало читаю, может, в этом дело?

раньше я читал по книге в день, иногда даже по две, я читал все подряд — даже несносного парацельса, в конце концов я перестал отличать щипцы для сахара от кантовского устройства для снимания чулок, а элементарное тело от сидерального, разозлился и вовсе перестал читать


Дневник Саши Сонли. 2008

<p>Дневник Саши Сонли. 2008</p> Mы сядем с тобою ветер на этот камушек смерти. [40]

Двадцать восьмое июня.

Хорошенькое дело — выйти из дома, чтобы спуститься к морю в рассуждении выпить чаю по дороге, пройти по скользкой от ночного дождя террасе, гирлянду лампочек погасив на ходу, и вспомнить, что чаю выпить негде, теперь уж точно негде. Резные красные двери чайной для меня закрылись, хотя я ничего плохого не сделала Гвенивер Маунт-Леви, а на Харбор-роуд мне наливают холодный чай, хотя я ничего плохого не сделала хозяину Лейфу.

Как, впрочем, и никому другому в этом городе.

Выйти и смотреть, как в небе занимается холодная синева, как мелкое лимонное солнце выпрастывается из холмов понемногу, а прибитые тяжелой росой ветки можжевельника поблескивают там и тут, точно серебряные ложки, забытые в саду после вечеринки.

Добрести до Старого порта, подойти к ограде пристани, туда, где уши и рот забивает туманом, а тишина становится вязкой. Звук шагов тоже становится вязким — там, где нога попадает на ил, а там, где на гальку — отчетливым и хрустким.

Подняться на утес Эби Рок, сесть на холодный черный валун и вспомнить, о чем я тогда думала, в то невыносимое январское воскресенье: отсюда тело Младшей будет лететь вниз несколько десятков метров, пока не ударится вон о тот выступ, думала я. Потом — если не зацепится за колючий кустарник — она упадет прямо между камнями цвета нефти, высоко выступающими из воды. Они похожи на спины морских котиков, лоснящиеся на солнце.

Моя сестра потеряет сознание от страха еще до того, как ударится о кипящую черную воду прибоя, и не услышит всплеска, не услышит голосов взметнувшихся птиц, ничего не услышит. Так я тогда думала, хотя вовсе не собиралась сбрасывать ее со скалы. Просто, когда думаешь о чьей-то близкой смерти, ярость быстрее проходит.

***

There once was a lounger named Stephen

Whose youth was most odd and uneven. [41]

Первое июля. Луэллин Элдербери.

— Можно я буду звать вас Лу, — написала я в блокноте, увидев его имя в книге постояльцев, — а то имя Луэллин напоминает мне одну грустную историю.

— Вот как? — он положил ручку и поднял на меня глаза, один глаз голубовато-серый, как мокрый мох на солнце, другой — зеленый, как пятнышко окислившейся меди. — Я заплачу наличными, мисс Сонли.

Увидев его лицо, я чуть было ключи не выронила, но виду не подала и принялась пересчитывать деньги, которые он положил на стойку — две бумажки по двадцать фунтов, потертая пятерка и горстка серебряной мелочи.

От него сильно пахло пивом и болотом, то есть изо рта пахло пивом, а от одежды — болотом. Наверное, он шел через вествудский лес, во время летнего ливня там оживают болотные огоньки. Какая редкая фамилия Элдербери, бузина, греческая дудочка, руна Fehu — чай из ее цветов очищает кровь, а отвар из коры успокаивает сердце.

— А что, этот парень, Луэллин, натворил что-нибудь? — он положил мокрый белый плащ на ручку кресла и сел, разглядывая меня своими разными глазами, издали казалось, что он немного косит.

— Да нет, ничего такого, — написала я, — просто старая уэльская история. Два батрака из Нита, Луэллин и Рис, возвращались из трактира и услышали музыку — прямо из сердцевины холма. Рис принялся весело плясать и вскоре исчез, а Луэллина обвинили в его убийстве и посадили в тюрьму, — я писала быстро, и так размашисто, что последние два слова пришлись на другую страницу.

— Луэллина — в тюрьму? За что же это? — он продолжал смотреть мне в лицо, а не в блокнот, как делают теперь все остальные. — Ну и порядки у вас в Южном Уэльсе. То у вас танцы, то похороны, то девушки не разговаривают, хотя язык у них вроде на месте и, наверное, неплохо подвешен.

— Вы не дослушали, — написала я, вышла из-за стойки, протянула ему ключи и продолжила на второй странице: — Люди из деревни пошли к холму, услышали арфу и увидели танцующих эльфов. Они поймали Риса за рукав, выдернули из круга и отвели домой. Правда, он почти сразу умер. Я поставлю вам в счет разбитое стекло, это была моя последняя садовая лампа Вы не возражаете?

— Невеселая история, — он встал с кресла и показался мне выше, чем был, когда я открыла ему дверь. Теперь он смотрел прямо на мой рот, и я невольно поджала губы.

— Я знаю историю повеселее, — сказал он, остановившись в дверях, — о том, как Луэллин Великий женился на принцессе-горбунье, после чего у лордов забрали фамильную землю, а валлийский язык объявили вне закона. Во сколько вы подаете завтрак, мисс Сонли?

— В восемь, — написала я и показала ему свой листок издали. — В восемь, и ни минутой позже.

***

Shee, that pinches countrey wenches

If they rub not cleane their benches.

Когда Младшая влюбилась в Сондерса Брана, она совсем перестала со мной разговаривать. Я долго ничего не знала — весна в том году была бесконечной, тугой механизм гостиничного сезона все никак не запускался, к тому же в спальнях поселился зеленоватый сырой грибок, и я мучилась с ним добрых три недели.

Про веронских любовников мне рассказала Прю, заставшая их in situ на заднем дворе — Воробышек пользуется нашей старой калиткой, потому что всегда торопится. Помню, что выбранное ими место удивило меня едва ли не больше, чем сама новость. Стоит снегу сойти, а рыжей грязи подсохнуть, бедные вишгардские парочки отправляются на берег, залезают в рассохшиеся лодки или лежат в дюнах на холодном песке. У молодого повесы по имени Сондерс Брана должна была быть отцовская машина или палатка, или хотя бы охотничий шалаш в вествудском лесу.

— Они постелили на траве старый пиджак твоего отца, — сказала Прю, — стянули его из теплицы, торопились, вот и схватили, что под руку подвернулось.

Поспешность сама себе препятствует, сказал бы на это школьный учитель, который к тому времени уже не был моим женихом. В феврале девяносто девятого я отослала ему чаячье кольцо, а взамен получила начищенное до горячего блеска дуэльное оружие, не иначе как купленное у пембрукского антиквара. Ума не приложу, что он этим хотел сказать. Все, что делает учитель Монмут, отдает трагедийным реквизитом, а все, что делаю я — декоративно-античной пьеской в духе Бена Джонсона.

Кусты бузины, которые мама посадила в начале восьмидесятых, так и не разрослись в приличную живую изгородь, наверное, почва за домом слишком скудная. Прежний владелец «Кленов» был мрачным, сильно пьющим почтмейстером, разжалованным в почтальоны — похоже, он сжигал на заднем дворе письма, которые ему лень было разносить. Когда он умер, «Клены» продали с молотка, а письма стали приходить в аптеку старого Эрсли, тот их попросту складывал в ящик стола, рядом с гирьками и вощеной бумагой для фунтиков.

Сондерс Брана с начала апреля обнимался с моей сестрой в моей бузине, а я все удивлялась ее ускользающему взгляду и синякам, похожим на следы от эльфийских щипков, к ней теперь даже подойти было нельзя, не то что потрогать. Это меня не слишком тревожило — к тому времени мы почти не разговаривали и старались не оставаться подолгу в одной комнате, так что если фейри щипали ее за нерадивость, то я этого не видела и не хотела.

Не знаю, какая причина злиться была у сестры, но моя причина была ясной, как лето. Был такой король на севере — Хавган Ясный-как-Лето, он воевал с королем по имени Арван Серебряный Язык. Ох, про язык лучше не надо. Когда я вспоминаю язык Эдны А., мне кажется, что во рту у меня застрял можжевеловый леденец.

Скажи мне теперь кто-нибудь, что я должна поцеловать ее, я бы закрыла лицо руками и стала бы молча раскачиваться, как тот алжирский мальчик, что сидит с шапкой посреди Эйремх-парка, я всегда даю ему пару монеток, хотя у него, наверное, больше денег, чем у нас с Прю вместе взятых.

А было время — я целовала ее всюду, куда могла добраться, девяносто восьмой год, что с него возьмешь. Любовное масло текло у меня из ушей, и я не знала, что с этим делать, мне хотелось выйти на берег моря, встать на кирпичную портовую стену, как убийца Теламон на свою дамбу в Эгине, и кричать оттуда, пока не охрипну. Мои нервы жили своей собственной, какой-то насекомой жизнью, пробиваясь сквозь кожу, будто усики голодного богомола, мою голову распирало гудящее шмелиное электричество.

То мне казалось, что я улиткой ползу по оконному стеклу, а там, с другой стороны, меня разглядывают и тыкают пальцем в мое склизкое брюшко, то казалось, что я вся покрыта липкой селедочной чешуей, то — коростой, под которой копится сукровица. Странно было, что никто этого не видит, ни редкие посетители, ни постояльцы.

Когда Младшая повернулась ко мне лицом на родительской кровати, я даже удивилась — ведь она могла сделать вид, что спит. Или широко открыть глаза и рот и закричать. Или просто встать и уйти. Или что-то грубое проворчать сквозь сон. Или молча убрать мою руку со своей груди. Да много чего могла сделать Младшая, зачем же она повернулась ко мне лицом?

Может быть, она тоже чувствовала себя улиткой на оконном стекле, только я этого уже не узнаю.

— Дрина, у тебя роман? — спросила я вечером, когда она проходила через столовую, разматывая оставленный ей матерью шарф — слишком длинный и перепачканный какой-то пыльцой.

— У меня мужчина, настоящий, чего и тебе желаю, — сказала она ровным голосом и скрылась в своей комнате. За дверью загремел голос Фреда Дерста из «Limp Bizkit», это означало, что помощи по дому сегодня не будет, я сразу почувствовала себя размокшим сухарем, взяла свою чашку и вышла в сад.

Прошло девять лет, а я помню цвет тогдашнего неба, цвет льняного шарфа и слова песни, доносившиеся из-за запертой двери:

Пришлось мне быть начеку, Не то ты воткнул бы мне в спину нож.

Хедда. Письмо второе

<p>Хедда. Письмо второе</p> Хочин, май, 1999

Здравствуйте, мои девочки, пишу вам на террасе мастерской, на улице Гангадесварар, укрывшись под плетеной крышей, в тени. Жарко здесь так, что влажная от пота одежда не успевает просохнуть — вот не думала, что такое бывает.

В прошлом году, пока мы жили в Кумаракоме, я держалась и ходила в своих английских платьях. Теперь мы перебрались в этот ужасный Хочин, и я ношу сари — в них попросторнее, да и стирать так часто не приходится.

Весь город пропах маслом, в котором жарят сладости, их потом заворачивают в коричневые листья. Вам бы здесь все показалось грязным и диким, как и мне казалось поначалу. Вы, наверное, уже собрали яблоки и сварили варенье, а здесь вместо этого засаливают какие-то стручки и едят потом целый год.

Сегодня начался праздник — один из бесконечных праздников, я в них еще не разобралась как следует — местные режут кур и козлов и украшают цветами изображение толстой потасканной богини, при этом барабаны громыхают и трубы воют так, что хоть уши затыкай. Я никогда ничего не пойму про эту страну.

Стены в доме мистера Аппаса обиты искусственным бархатом, у дверей торчат две позолоченные гипсовые собаки — ужасная безвкусица, сказала бы наша Александра.

Никак не могу к этому привыкнуть, как и к туалету во дворе — четыре глинобитные стенки, совсем низкие, тебя за ними не видно, только если сразу сядешь на корточки. Меня до сих пор пробирает дрожь, когда я вижу женщин, моющих детей под струей воды из колонки, прямо на обочине.

Моя ванная тоже была просто пустой комнатой с дыркой в полу, но после рождения Гаури мистеру Аппасу пришлось купить фаянсовый умывальник и нормальный английский стол для пеленания ребенка. Хотя, к моему ужасу и стыду, дочку он за ребенка не считает. Зато, как ни странно, маси Куррат ее полюбила, гуляет с ней и даже зовет Девика — маленькая богиня.

Дядя мистера Аппаса получил заказ: реставрировать ширмы для богатого коллекционера, и мне приходится сидеть над ними с утра до самых сумерек. Со мной работает Куррат и еще одна старуха-родственница, та целый день раскачивается и тянет свои унылые песни, в ноздре у нее рубин, а глаза — как у черепахи.

Ширмы высокие, как дворцовые двери, поэтому мы работаем на террасе, в дом их не затащишь, на ночь приходится затягивать ширмы пленкой, на случай, если пойдет дождь. А дождь все не идет и не идет.

Зато теперь я знаю целую кучу разных секретов, смогла бы работать в Королевском музее, если бы вернулась домой, только вряд ли это у меня получится.

Тисненая кожа, которой обтянуты ширмы, называется золотая, но это вранье, как и многое другое в этой стране: берут обычную воловью шкуру, тиснят орнамент деревянной плитой и расписывают через листы сусального серебра. У моей бабушки в Сент-Дейвидсе был целый ящик игрушек из такого серебра, оно ничего не стоит.

Здесь многое так устроено: выглядит роскошно, а чуть поскребешь ножичком — глина, гипс, морилка и прессованные опилки.

Раджив Аппас не стал мне хорошим мужем, но и твой отец, Александра, им не был, можешь поверить мне на слово. Не думайте, что я жалею о том, что сделала. Прежняя жизнь представляется мне чередой туманных дней, без просвета и радости, чередой смертей — в Уэльсе похоронены оба моих мужа и родители, даже тетушка, казавшаяся такой здоровой, самая веселая и славная в семье, и та умерла.

Аликс, дорогая, я знаю, что ты читаешь эти письма, поэтому обращаюсь к тебе напрямую, сделай так, чтобы моя дочь отвечала мне хотя бы коротко, хотя бы открыткой.

Она чувствует себя преданной, но мой поступок не был предательством.

Я была уверена, что заберу ее к себе, как только все наладится.

А оно все не налаживается и не налаживается.


Дневник Луэллина

<p>Дневник Луэллина</p>

я никак не мог понять, почему отец предпочел душную конуру с клочьями пыли по углам нашему просторному дому, где всегда пахло сушеной мелиссой, а на полках в кладовой стояли ровные ряды стеклянных банок с яблочным джемом и смородиновым вином

мама не убирала запасов в подвал, как это делали соседки, она говорила, что вид еды, подробно заготовленной на зиму, успокаивает ее сердце, так же как потрескиванье козодоя или вид запорошенной снегом рябиновой ветки

когда отец уехал, я долго не мог успокоиться, пару лет тайком от матери писал ему жалобные письма и, наконец, однажды, скопив несколько фунтов, поехал в неведомый чепстоу, на зимнем промозглом автобусе, я помню — это было двадцать четвертое декабря, шел редкий снег, мост через реку северн совершенно обледенел и автобус немного заносило

я выехал рано, чтобы поспеть к рождественскому ужину, в сумке у меня лежал подарок: красный вязаный свитер в шуршащей бумаге, в коробке из золоченого картона

мне пришлось долго искать постоялый двор, где отец снимал себе жилье, редкие прохожие торопились домой и небрежно показывали то влево, то прямо, то в сторону реки, так что я добрался туда только к семи часам

если кто-то и должен был уехать, так это я! почему бы тебе не сказать мне правду о моих родителях? выпалил я, увидев отца в дверях чердачной комнаты, эту фразу я придумал еще в автобусе, отец взглянул на меня с привычным сомнением и посторонился, пропуская меня внутрь, я увидел его ноги и страшно удивился — он был в шлепанцах, мама бы этого никогда не позволила, в шлепанцах с загнутыми носами

ты — дитя своей матери, такой же взбалмошный придурок с фантазиями, произнес он с расстановкой, как будто по книге прочел, потом он пошел в дальний угол комнаты, где у него было что-то вроде кухни, и принялся заваривать чай, а я размотал обросший ледышками шарф, сел на кровать и заплакал

удивительное дело, человек, которого я хотел бросить больше всего на свете — заносчивый сорокапятилетний старик с тонкой шеей, с этим его костистым носом, задавленным голосом астматика и вечным запахом залежавшихся драповых рулонов — этот человек взял и спокойно бросил меня

мы выпили чаю, съели по куску холодного пирога, потом он проводил меня до автобусной станции — последний автобус отходил в половине десятого, и он шел быстро, низко наклонив голову, и тащил меня за руку, как будто я стал бы сопротивляться

свой подарок он распечатал сразу, и теперь на нем был красный вязаный свитер — наверное, он собирался пойти в нем на вечеринку, где его ждали и уже тревожились, поверх свитера он надел куртку с капюшоном, так что я почти не видел его лица

с тех пор я приезжал к нему только один раз, в восемьдесят девятом, когда продал дом после смерти матери — я привез голубой тисненый чек с золотым обрезом и гордо положил его на пластиковый стол в отцовской кухне на виджер-роуд, ослепительные по тем временам деньги, которых я почему-то не хотел, а он взял и, наверное, не поморщился

в тот день — снова зимний и промозглый, даже смешно — взойдя на крыльцо его дома, я немного постоял на ступеньках, глядя на свежевыкрашенную сосновую дверь и свою собственную фамилию на фаянсовой табличке

я понимал, что приехал сюда, чтобы попробовать еще раз заставить его обратить на меня внимание, только теперь мне был двадцать один год, и шансов было гораздо больше

я протяну ему деньги и скажу — папа, ты ведь хочешь открыть свою лавку, правда? чтобы все было как раньше, да? чтобы ты мог ходить меж атласными колодами, поглаживая их, будто сине-зеленых крутобоких телок, любоваться костяными пуговицами на листах картона, прикалывать булавками белые ярлычки, нанять румяную помощницу с круглыми икрами и гонять ее почем зря, да мало ли чем можно заниматься в просторной, бесхитростной лавке, пахнущей пыльным полотном и опилками, ты ведь этого хочешь?

и он вспомнит, что я — это я, и удивится: какой я стал большой

* * *

женщина, которая впустила меня в отцовский дом, была полна сочувствия, она предложила мне чаю, продолжая ловко разбирать стоявшую на столе корзину с еловыми шишками

хочу покрасить их золотой краской и сделать венок для входной двери, а остальное пойдет на растопку, сказала она

он жутко простудился, сказала она, лежит под ватным одеялом и ни с кем не хочет разговаривать, даже со мной!

когда он болеет, он просто невыносим, сказала она через полчаса, когда я допил свой чай, догрыз свой сухарик и выкурил две сигареты

вы уж простите, сказала она, когда я положил чек на стол, рядом с ворохом клейких пахучих шишек, попрощался и ушел

спустя еще пару лет он переехал — купил суконную лавку в ирландском портовом городке и женился на некоей вдове симмонс, он ни разу не навестил меня, пока я был в больнице, ни разу не прислал паршивой открытки или фотографии, все эти годы я даже не представлял себе, как он выглядит

он не знает моего адреса, говорил я себе, я ведь несколько раз сменил квартиру, а после аварии в свонси — еще и фамилию

я тоже не знал его адреса, хотя мог узнать, написав тому же старине андерсу или прежним соседям, вместо этого я оторвал его постное лицо на всех фотографиях — аккуратно согнул и оторвал по линии сгиба

так прошло четырнадцать с половиной лет

в две тысячи третьем я получил от него первое письмо

***

стоит мне уехать из дому с ночевкой, я непременно иду искать зубную щетку, мыло и всякую мелочь, нарочно не беру ничего с собой, даже рубашку утром покупаю, и чувствую себя при этом настоящим путешественником, даже если уехал не дальше соседнего графства

это еще потому, что мне приходится покупать билет, куда бы я ни отправился, в аргайл или в ноттингем — если я сяду за руль, меня снова посадят в тюрьму, я пленник прожженных автобусных сидений, хлебатель кипяченой воды, я беспечный электронный ездок, вращатель призрачного руля, нажиматель притворных педалей

осенью на морском побережье смеркается быстро, как только солнце скроется в воде, все вокруг тут же становится одного цвета — цвета мокрого сланца, что ли, и трава, и песок, и живые изгороди, и бездомные кошки, а если еще и дождь зарядит, то небеса и вовсе сливаются с землей, только беленые фахверковые фасады проступают из темноты да фонари еле теплятся в тумане, будто газовые светильники на пэлл-мэлл во времена уильяма мердока

в ботинках было полно воды, зато плащ я еще на вокзале надел наизнанку, клеенчатой стороной вверх, мой плащ слишком длинен и похож на готическую казулу без крестов, зато умеет превращаться в синий плащ дождя, в точности такой, как у бога индры

terre terre eaux ciel j'ai de mal du pays? — это сандрар, верлен или я просто пьян?

ворота каменных кленов были заперты и вокруг не было ни камней, ни кленов — только обожженные ежевичные плети на стене, сложенной из неровных кусков песчаника, римская кладка, я провел рукой по мокрому камню: такому дому никакой пожар не страшен, крепко, как ворота дамаска

постоялый двор сонли, было выбито на медной табличке, под ней висела еще одна — побольше, из белой жести: осторожно, во дворе злые собаки

на нижней табличке кто-то мелко приписал красным фломастером: … и злокозненные змеи

***

я обрадовался выходке неведомого варвара, дерзкая надпись красным по белому напомнила мне другую — на фреске, изображающей географическую карту, я видел ее в палаццо питти, когда еще позволял себе ездить во Флоренцию

qui ci sono del monstri, здесь обитают монстры, художник написал это в том углу карты, о котором просто не знал, что сказать — художники часто так делают

где же злые собаки? молча сидят на волшебной цепи глейпнир? [42] за стеной было совсем тихо, я слышал, как капли дождя гулко били по чему-то стеклянному и, чуть потише, по чему-то брезентовому, понятно, оранжерея, подумал я, там юная ведьма, вероятно, выращивает свою белладонну, хотя — почему юная? я ведь даже. не спросил у суконщика, сколько лет здешней хозяйке, как бишь ее зовут?

ПОСТОЯЛЫЙ ДВОР СОНЛИ? сонли, ох нет, господи

только не сонли

на мгновение мне захотелось, чтобы кто-нибудь огромный пришел сюда, сложил каменную стену с медной табличкой и унес ее, будто крикетные воротца со школьного поля

меж тем дождь усилился, капли превратились в струи, и я в одночасье вымок с ног до головы, белая кнопка нажалась с хриплым стуком., будто последняя клавиша у рояля, но звонок не зазвенел, я постучал костяшками пальцев по косяку — но кто это услышит в такой дождь? потоптался у ворот, позвонил еще раз, постучал каблуком в нижнюю доску ворот, и, наконец, взял горсть гравия с дорожки и перекинул ее через стену — что-то стеклянное зазвенело, посыпалось, хлопнула дверь — или окно? — и послышались быстрые разъезжающиеся шаги по мокрому гравию

ну, будь что будет

я твердо решил переночевать в погорелых кленах — пансион это или не пансион? — мне нужны были кровать и завтрак, и я готов был расстаться с пятьюдесятью фунтами, хотя это чертовски большие деньги, четыре спокойных вечера, если пересчитать на гавана клаб аньехо


Лицевой травник

<p>Лицевой травник</p> 1998

Есть трава измодник, ростет при пальниках или старых межах, А на ту траву сама мать выходит. Да та ж трава угодна, которого человека окормят, дай пить с медом теплым, ино вынесет верхом и низом.

— Пчелиные матки — убежденные королевы, они не становятся рабочими пчелками, даже если их голодом морить, — заявила Младшая в начале июня, — потому что они крупнее и красивее.

Вот и мама твоя не стала тут долго задерживаться, подумала Саша, теперь она сидит на белом песке с алым гранатом в руке или гуляет в шелковом сари по лавкам и покупает благовония.

Саша не сказала сестре о письме из Индии, это было ни к чему.

В тот день, явившись к аптекарю Эрсли за почтой, она положила тонкий голубой конверт в карман, отделив его от счетов, и потом — купив себе пару брикетов ванильного пломбира — устроилась на скамейке за «Медным Якорем», прочитала письмо и медленно порвала его на кусочки, оставив их в урне вместе с липкими обертками от мороженого.

— На моей кухне эта женщина не будет жечь моих ос, — подумала Саша в декабре, когда пришли заказанные мачехой гостиничные карточки, и вот, не прошло и полгода, как все вышло так, как она хотела.

Мистер Аппас хотел стать хозяином «Кленов», но ему досталась лишь Хедда с индийским мальчиком в животе.

Мачеха Хедда хотела стать хозяйкой «Кленов», но ей досталось лишь сари, раскаленный песок и индийский мальчик в животе.

Учитель Дэффидд хотел стать хозяином «Кленов»… Нет, Дэффидд хотел стать хозяином Саши, но ему досталось чаячье золотое кольцо, отосланное Сашей не так давно заказным письмом, на обороте конверта она написала; нашедшего просим вернуть в Монмут-Хаус, заранее благодарим.

Младшая хотела стать хозяйкой «Кленов»… нет, Младшая хотела, чтобы ее оставили в покое. Еще она хотела получить паспорт и уехать на озеро Вембанад.

— Мама не пишет, — говорила Младшая поучительно, — потому что пока ничего хорошего там не происходит. А вовсе не потому, что она меня забыла. Она должна хорошенько устроиться, чтобы вызвать меня к себе, я нарисую красную точку на лбу и сяду в самолет, а ты останешься здесь одна со своими пыльными тряпками — и все ирландские коммивояжеры будут твои!

Через полгода от Хедды пришло второе письмо, Саша не стала его рвать, просто положила в папин ящик с напильниками и засыпала опилками.

1985

Есть трава земленица. Добра та трава очи парить, у кого преют, а парить с листом смородинным, а корень, у кого зубы болят, и клади на зуб, и от того уйметса.

Когда маме исполнилось тридцать пять лет, Саша нашла в лесу редкий серебристый папоротник и подарила ей — в аккуратно склеенном саманном горшке из сада. Через неделю она нашла свой подарок у самых ворот пансиона, в терновой гуще, а потом он и вовсе исчез из виду, будто под землю ушел.

— Вещи не должны быть починенными, — объяснила мама разобиженной Саше, — разбитые или сломанные, они приближают нас к распаду, они живут на самой границе хаоса, даже если прикидываются целыми.

Иногда мамины объяснения проходили мимо Саши — не потому, что она была невнимательна, а потому что в какой-то момент ей как будто закладывало уши. Так бывает, когда выключаешь фары в ночном лесу: голос спутника становится бесплотным и густая лиственная тишина обрушивается на тебя, не давая себя осознать, но заставляя напряженно вглядываться во тьму.

Однажды осенью, году в восемьдесят третьем, Саша ехала с отцом через Вествуд поздно ночью, и машина встала посреди леса, что-то случилось с электричеством. Отец вышел, поднял капот и стал разглядывать проволочки, подсвечивая себе ручным фонарем, а Саша свернулась на заднем сиденье, обеими руками вцепившись в спинку водительского кресла — ни с того ни с сего ей стало не по себе.

Сначала она слышала упругое молчание леса, пробивающееся сквозь заклеенное скотчем заднее стекло, потом — когда закапал дождь — ей показалось, что редкие черные стволы вязов принялись осторожно сдвигаться у нее за спиной. Они сходились тихо и неумолимо, будто хитроумные шотландцы в бирнамском лесу, превращая широкую изъезженную просеку в тоннель обвалившейся шахты, с поблескивающими там и тут сколами серебристой руды.

Саша понимала, что от темноты ее отделяют лишь склоненное лицо отца с прилипшими ко лбу влажными волосами, его ловкие пальцы и слабый синеватый свет фонарика, но этого было достаточно, чтобы дрожь унялась. Вот так же ловко и бесстрастно отцовские руки отделяли ее от мамы в те дни, когда мама расстраивалась, не могла говорить, и в ней наставала вязкая опасная тишина, которая, казалось, вот-вот выплеснется через расширенные, сильно потемневшие глаза — такой оттенок в коробке с красками назывался кобальтовая синь.

Люди становятся лучше, когда немного поизносятся, вроде как ружья или седла, говорила Дейдра, но Саша не верила — мама изнашивалась так быстро и неумолимо, что у всех в доме дух перехватывало.

С тех пор, как Фергюсон прописал ей розовые таблетки, у мамы стали появляться новые странности, вернее сказать — несуразности, точь-в-точь как в самих «Кленах», когда Сонли в них только обосновались. Первые полгода, а то и больше, в доме сплошь и рядом что-нибудь несуразное обнаруживалось: то антресоли, забитые толстыми плюшевыми занавесками, то чуланчик в подвале, зачем-то запертый на замок, — когда его открыли, на полу нашли только банку с засахарившимся терновым повидлом и наклейкой «1974».

1989

Есть трава пухлец, ростет по старым межам при пашнях, цвет на ней бел и собою бела же.

За последние два года Саша ставила пластинки только несколько раз, а потом и вовсе перестала — стоило голосу кудрявого тенора зазвучать после вступления, как прошлое наваливалось на нее всеми четырьмя лапами и тяжелой головой со стеклянными глазами. Точь-в-точь как та удушливая медвежья шкура, под которую она залезла однажды в гостях у миссис Торн в Аберстуите, залезла и замерла, прислушиваясь, почувствовав еще не угасшую до конца власть и силу зверя.

С тех пор, как мама умерла, а умерла она в восемьдесят седьмом году, в декабре, когда Саше исполнилось тринадцать лет, прошлое стало похоже на сломанные часы без стекла, в которых можно подкручивать стрелки рукой — и Саша подкручивала, понимая, что пружина однажды не выдержит, распрямится и выстрелит в нее со всей силой насильно стиснутого времени.

От этих мыслей у нее начинала болеть голова и немели пальцы.

На маму упала гнутая железная арка с надписью ГОСТИНИЦА, когда они с отцом укрепляли ее над воротами за неделю до Рождества, пытаясь привлечь клиентов, с каждым годом все реже появляющихся на этой дороге.

Арка осталась от прежних хозяев, Саша сама нашла ее в сарае под пустыми картонными коробками, на которых маминой рукой было помечено: посуда, детское, или — разное.

Вдвоем с отцом они вытащили вывеску во двор, Саша отчистила ее песком до тусклого блеска и уговорила отца обвить железные прутья гирляндой красных лампочек, купленной для гостиничной аллеи. Арка получилась огромной, пышной, даже мама пришла из кухни посмотреть, хотя у нее как раз было трудное время, и она ни с кем не разговаривала.

Отец снял ботинки, стараясь не ступить в грязь, сунул в рот четыре толстых гвоздя и полез на ворота укреплять вывеску, волоча за собой спутанный хвост проводов и приговаривая что-то сердитое, снизу было не слышно слов. Саша и мама стояли и смотрели на него. Пошел снег, и арка понемногу становилась красно-белой, похожей на зимнюю ветку, полную рябиновых ягод.

Отец с трудом удерживался на одной ноге, забавно подогнув другую, будто цапля, на одном из толстых шерстяных носков была дырка, и мама молча указала на нее рукой.

Заштопаем, весело сказала Саша.

Господи-боже-ты-мой, сказал отец. Там, наверху, его несильно, совсем чуть-чуть, стукнуло током.

Ох, нет, сказал он, выронил молоток, пошатнулся, задел на одном гвозде державшийся конец арки, железо чиркнуло о железо, вывеска с шуршанием и звоном рухнула вниз, Саша успела отбежать, а мама упала на редкий грязноватый снег, который в ту зиму даже траву не смог укрыть.

Когда Саша посмотрела на маму, крови было совсем немного.

Больше было красных стеклянных крошек и черных иголок искусственной хвои.

Мамино лицо куда-то пропало.

Вместо мамы на Сашу смотрел кто-то другой.

Это, наверное, была смерть.

У смерти было гадкое, гладкое лицо, и Саша в него расхохоталась.


Табита. Письмо второе

<p>Табита. Письмо второе</p> 2008. Саут-Ламбет

Тетя Джейн, приезжай скорее, мне столько нужно тебе рассказать.

Я встречу тебя на Сент-Панкрас, и мы сразу пойдем в то кафе с китайскими ширмами, и выпьем чаю, и поговорим. Его зовут Луэллин — это, кажется, король был такой, — и он рассказывал мне кучу разных старинных историй.

Вернее, не он рассказывал, а я в книге прочитала, но книгу-то я взяла у него! Там было про битву при Честере и про Кадваллона Долгорукого — тетя, чему меня учили в школе, не представляю?

Мы, англичане, понятия не имеем о многих вещах. Оказывается, валлийцы были христианами и строили монастыри, когда в Англии еще молились Одину, и они не говорили по-английски даже при Генрихе Восьмом. И еще — я не думала, что Томас Кромвель был такой негодяй.

Луэллина так часто не бывает дома, что я привыкла прислушиваться к звукам на лестнице, и узнаю шаги, когда он еще далеко внизу, и даже звяканье его ключа, и как он дышит тяжело, у него часто бывают простуды, почти каждую неделю, и тогда он запирается у себя в квартире и пьет липовый чай с медом, и еще доминиканский ром — как можно глотать эту гадость!

У него на кухне целый ящик этого рома, называется Аньехо. На той неделе он оставлял мне ключи, потому что ждал мастера — у него тоже текут трубы в ванной! — но должен был срочно уехать, и я понюхала этот ром. Бррррр, мужчины совершенно не имеют вкуса к напиткам.

Я сбегала в лавку на Далледж-стрит и купила ему две бутылки отличного бордо, по семь фунтов бутылка, в придачу мне дали плитку горького шоколада Good wine needs no bush.

Все это я оставила на кухонном столе и сегодня, когда я увижу его снова, он наверняка станет угощать меня этим шоколадом, не имея понятия, откуда он взялся! Луэллин ужасно рассеянный, я успела это понять, хотя видела его только восемь раз. Включая четыре раза на лестнице, мельком.

Но сегодня, в День св. Патрика, он непременно пригласит меня к себе, не может быть, чтобы не пригласил. На всякий случай я наклеила бумажный трилистник ему на дверь, прямо над дверною ручкой.

Я уверена, что он думает обо мне, только считает меня слишком молодой, ему ведь, наверное, не меньше сорока. Это всего на семь лет меньше, чем мистеру Р., а ведь он настоящий старик.

Да, кстати, меня перевели работать в отдел словарей, теперь у меня свой стол с ящичками и свой угол в Архивном зале, доверху заставленный полками, так что меня никто не видит.

Можно целый день вырезать бумажных ангелов и писать пасхальные открытки про запас.

Целую тебя и дядю.

Т.


Дневник Саши Сонли. 2008

<p>Дневник Саши Сонли. 2008</p>

Мы — то, чем пытаемся притворяться.

Надо быть осторожнее.

Тридцатое июня.

Прочитала нынче у Дефо: доктор Стефанус Хризолитус обнаружил, что для предотвращения чумы следует по утрам есть изюм в вареном и жареном виде; он сообщает об этом ради общественного блага. [43]

Наверное, мама читала эту же самую книгу, потому что в детстве меня закармливали изюмом — от общей слабости, как говорила наша служанка. На столе в кухне всегда стояла деревянная миска с разбухшими от кипятка коричневыми ягодами, я пользовалась ими, когда лепила глиняных кукол, у них всегда были карие глаза и сморщенный сладкий рот.

Странно все же читать те самые книги, которые читала мама: слова и присловья, услышанные в детстве, те, что казались частью маминого собственного языка, так не похожего на отцовский, выскальзывают ящерками из подсохших, покрытых старческими пятнами страниц, объявляют себя — вот я! она нашла меня здесь! она полюбила меня и выписала в тетрадь! она сидела в плетеном кресле на веранде и водила своим тонким прозрачным носом по этим строчкам!

Господи, как бы я хотела ее увидеть, еще разок только.

Томас Мор в красной обложке окликнул меня сифогрантами — так мама называла особенно скандальных постояльцев, и гитлодеем [44] — так называли отца, когда он пускался в длинные описания дорожных происшествий, забыв про остывающий суп.

Натаниел Готорн пробубнил знакомое совершенство убивает, отец всегда пожимал плечами, когда слышал это от мамы, жалуясь на подгорелую корочку у пирога, забытого Дейдрой в печи. Оказалось, это слова из притчи — про красавицу, которой свели с лица родимое пятно. Она умерла, потому что перестала быть собой: не смогла узнать себя в зеркале и умерла от ужаса.

А мама умерла, потому что упала железная вывеска.

А папа умер, потому что Хедда его не любила. От этого многие умирают, вот я, например. А Младшая не умерла, хотя все ее давно похоронили. Она просто раскололась посередине — будто говорящий камень Алех Лавар, [45] пытавшийся вставить словечко в чужую похоронную речь.

Смерть — это одна из вещей, на которых построен мир, в ней нет ничего бесчеловечного. Чтобы это понять, не надо даже сидеть на чердаке.

Я сижу на чердаке, потому что здесь сухо, здесь тепло, в стенах ходит древесный жук, а соломенный коврик пахнет травой воронец, травой буган и травой погибелкой. Я сижу здесь, потому что в доме шумно, а в сарае сыро после долгого ливня — четыре дня лило и шумело так, что на веранде оторвался полотняный узкий лоскут маркизы и повис, будто крыло подстреленной ласточки.

Кстати, про смерть. Осталась еще одна мамина фраза, она так и не нашлась ни в одной книге, полагаю, мама сама ее выдумала.

Королева Анна скончалась.

***

Просьба твоя тяжела,

ибо кто, побежденный,

захочет битвы свои вспоминать?

Когда инспектор спустился завтракать, на нем была дешевая белая рубашка, только что распакованная, и это меня позабавило — свежую рубашку всегда видно по заломам на рукавах, к тому же у него в комнате, в мусорной корзине, я нашла мелкие гвоздики россыпью. Багажа у Элдербери не было, я нарочно поднялась посмотреть, когда все постояльцы собрались за столом, значит, он приехал ненадолго и не собирался ночевать, а рубашку купил в супермаркете на станции.

Вечером, вручая ему ключи, я приняла его за туриста, перебравшего в баре у Лейфа и отставшего от парома в Ирландию. Такое случается, однажды у нас ночевали студенты, опоздавшие на паром, так те познакомились с Финн Эвертон и остались еще на день, оба, смешные такие мальчишки-математики. Вот уж не думала, что Финн может вскружить кому-то голову. Полагаю, здесь не обошлось без любовного зелья, в Вишгарде его любая девчонка приготовит в полчаса.

Я приняла мистера Элдербери за скучающего путешественника, но утром, когда Прю забежала на чашку чая, я услышала странное: вчера он расспрашивал ее на автобусной станции — о пожаре и обо мне. Тут что-то не совпадает: поджог случился только вчера, а меня он вообще никогда не видел. Выходит, он вернулся назад с автобусной станции, чтобы на меня посмотреть? В такую-то погоду?

— Это полицейский, — сказала Прю твердо, — даже не сомневайся. Вчера он был изрядно навеселе, но копа я за версту чувствую, даже если у него на носу золотые очки, а зубная щетка торчит из кармана плаща. Вовремя ты перестала разговаривать, Аликс! Теперь ему придется помучиться, чтобы тебя допросить.

— Зачем меня допрашивать? — написала я на салфетке и поставила три вопросительных знака.

— Ну, как же, — Прю замялась, — тебе ведь ворота подожгли и вся южная стена сгорела. Хотя все и так знают, кто это сделал. И потом — разве ты не написала бумагу в полицию, когда отравили собак?

Я покачала головой. Зачем бы я стала писать бумагу, местный сержант даже пальцем не шевельнет, если речь идет о семье Сонли, вернее, о том, что от нее осталось.

Сержанта зовут Поль Дольфус, девятнадцать лет назад он водил меня в рощу за школой, и я стукнула его кулаком в нос, а четырнадцать лет назад, в бильярдной его отца, он назвал меня русским отродьем, после чего с ним случились разные неприятные вещи, к которым я не имею никакого отношения.

Лондонец приехал не за тем, чтобы искать убийцу Хугина и Мунина, я думаю, его интересует другая могила, не та, что под кустом пожелтевшего самшита, а та, что в зарослях ежевики.

Что ж, удачи вам, инспектор Элдербери. Жаль, что у вас такие дымчатые, крыжовенные глаза, мужчину с такими глазами жалко водить за нос, тем более что нос точь-в-точь как на портрете Догмация — сильный и заносчивый.

Однако ничего не поделаешь, мне придется запутать вас, как несуществующие питанцы из Спарты запутали Геродота, а если не выйдет, я сделаю так, что вы сами запутаетесь, и вам станут мерещиться взаправдашние кости летучих змей на берегу Красного моря.

***

И се слышаша глас хлопота в пещере от множества бесов.

Синеглазый Сондерс Брана приходил за ключами, я оставила его в «Кленах» за хозяина — на те несколько дней, что мне придется провести в Хенли.

Я подала ему шенди на кухне, взяла нож и хотела было уйти в сад за осокой, но тут он поймал меня за руку и заставил сесть за стол.

— Куда ты едешь, Аликс? — спросил он, хмуро вглядываясь в мое лицо, как будто пытаясь обнаружить белый кружок вокруг носа: так в китайской опере обозначают персонажа, таящего коварные планы. — Только не подсовывай мне своих листочков, что это за новые фокусы?

— Разумеется, в Кардифф, — написала я красным карандашом мысленно заливая лицо алым гримом, это обозначает чистую правду, так, между прочим, раскрашен оперный Гуань Юй. — За свадебным платьем, ты же знаешь. А говорить я в этом городе больше ни с кем не стану, так что терпи.

— Я хотел поговорить с тобой об Эдне Александрине, — сказал Сондерс, — я имею право знать, как вы двое договорились о владении пансионом. Невеста ты мне или нет?

— С тех пор, как она сбежала, я о ней ничего не знаю, — ответила я, — но если вернется, то будет владеть половиной имущества. Вместе с Хеддой, если Хедда вообще еще жива.

— Ну да — если эта жива, если та жива, — поморщился Сондерс, — тебе волю дай, ты всех похоронишь. За платьем я поеду с тобой: остановимся в «Ангеле» на пару дней, будет повод увидеть тебя в ночной рубашке.

— У меня нет ночной рубашки, я сплю в папиной пижаме, — написала я, мысленно рисуя на щеках синие узоры строптивости.

— Ну да, и к тому же, ты едешь не в Кардифф, — Сондерс допил шенди и глухо стукнул стаканом по столу. — Послушай, Аликс. Я многое готов стерпеть, но всему есть предел. Ты закрываешь дверь своей спальни перед моим носом, ладно, Сондерс терпит, половина города считает тебя убийцей, а меня альфонсом — ладно, Сондерс терпит. Но эта твоя немота меня просто бесит. Открой свой чертов рот!

Когда мой жених нервничает и перестает следить за собой, его голос становится скрипучим, как у всех, кто плохо слышит. Я смотрела на него, пытаясь представить, как это произошло с его барабанными перепонками — там, на глубине, заполненной медленными рыбами и мутным планктоном, на песчаном дне Гаафару, заросшем пурпурными и ржавыми горгониями. Холод заполнил ему голову, все закружилось перед глазами — хрусть, и мембрана треснула?

Сондерс выждал немного, потом взял меня за руку и ткнулся носом в запястье.

— Лимонная мята, — сказал он, раздувая ноздри и вытягивая верхнюю губу, будто лошадь, почуявшая запах дыма, — хотел бы я понюхать тебя всю целиком. Твоя сестра пахла кислым молоком, как сейчас помню, — он медленно улыбнулся, обнажив ровные яблочные зубы, и я вдруг поняла, что не могу на него злиться.

Да чего там — даже руку не могу отнять, будто приклеилась.

Правильно говорила Дейдра: бойся бычьих рогов, конских копыт и улыбки англичанина.

***

Смертная бледность ее претворилась в бескровные листья,

Все же и алость при ней. [46]

Третье июля.

Автобус на Хенли был переполнен, я достала из сумки журнал, купленный на вокзале в Рединге, и стала обмахиваться, слева от меня ворочался лысоватый мужчина в пропотевшей рубашке, справа — девочка в наушниках. В автобусе пахло пролитым пивом и ванильными духами, неотвязными, как ангина, у меня даже в горле запершило. Подай нам помощь в тесноте, ибо защита человеческая суетна, сказал бы отец Дейвант из воскресной школы. А может, и не сказал бы.

У отца Дейванта была привычка вырезать человечков из бархатной бумаги, за час он вырезал четверых и в конце занятий раздавал тем, кто отличился, задавая правильные вопросы. У меня в ящике письменного стола лежит один такой человечек — заработай я еще одного, могла бы показывать сцену из китайского Троецарствия в театре теней.

Мне больше нравился отец Лука из кардиффской церкви, у него была пегая борода и золотые узоры на одеждах — мама толком не знала, кто она, и ходила то к протестантам, то к католикам, то к отцу Луке. В церкви мы оставляли под иконами тонкие, гнущиеся в руке свечки, зажигая их от чужих свечек, воск был сливочно-желтым, но на пальцах оставались черные пятна.

В девяносто восьмом я прочитала у Марселя Дюшана: Нет, я не верю в бога. Бог — изобретение человека, и ужасно разозлилась. Электричество — тоже изобретение человека, ну и что с того? Оно ведь существует само по себе. Удивительно, как умные с виду люди не понимают очевидных вещей. Взять хотя бы Дрессера, моего сбежавшего лодочника.

Интересно, что он сейчас делает — наводит в доме порядок и мучается дурными предчувствиями? Все мои истории, если отбросить самую первую, под названием отель Миллениум, начинались дурными предчувствиями, а заканчивались слишком цивилизованно, в том-то и беда.

Номера телефонов — почерневшие паданцы в моем саду, записная книжка полна беспокойного молчания, беспокойство вертится во мне глиняным волчком, вечное, как уэльская сырость, а взлета нет, нет взлета.

С тех пор, как сестра ушла, у меня осталось только прошлое время и позапрошлое, настоящее стало сплошным, как черный фон на гравюре меццо-тинто. Медную доску для такой гравюры нарочно делают шероховатой, вот и по мне как будто прошлись гранильником, теперь, к чему меня ни приложи — выходит черно и дремуче.

То, что я собираюсь сделать с Дрессером, это тоже не взлет, так — скольжение по параболе, попытка исправить прошлое ненастоящим, осыпающаяся, как перебеленный оперный картон.

Дрессер ничего мне не должен, он просто пытался устроиться немного повеселее.

А мне нужно сделать что-то лютое и опустошительное, иначе я задохнусь.


Первое письмо Эдны Александрины Сонли. 2006

<p>Первое письмо Эдны Александрины Сонли. 2006</p>

Помнишь то лето, когда мы с тобой строили баррикаду, чтобы остановить солнце?

Не смейся, я хорошо все помню — был замечательный июньский день, мы ели сливы на веранде, солнце потихоньку передвигалось по белым плиткам от дверей к перилам, а ты сказала, что если остановить солнечный зайчик, то и солнце остановится, и мы стали строить заслон, натащили плетеных стульев, всяких картонок, газет, накрыли все маминой шалью, настоящая баррикада получилась, а солнце спокойно скользнуло поверху, и фьють!

А через шесть лет в машину отчима врезался лондонский пьяница на своем плимуте, и все пошло наперекосяк. А потом еще хуже стало — отчим умер, мама уехала и пропала, а я превратилась в паршивую овцу и каждой бочке затычку.

Даже в постели с тобой я была виновата в том, что тебе приходится мной довольствоваться, в постели я была — спаршивойовцыхотьшерстиклок.

… Все то, чем ты меня теперь попрекаешь, пошло тебе на пользу.

Твой настоящий-пренастоящий роман кончился бы как все, что ты затеваешь: тоской и виноватыми записями в дневнике. Эта его зубная щетка под носом, пахнущая березовым дегтем, разговоры о гоночных лодках и быстрые утренние наскоки к тебе в спальню, какая дешевка, Господи боже мой.

Все эти три недели, что ты вилась вокруг него, шурша крахмальными салфетками, я просто помирала со смеху, я-то знала: стоит мне пару раз наклониться, доставая тарелки из буфетного ящика, и вся твоя помолвка рассыплется, точно неумелое заклятье.

… Кстати, за предложение вернуться — спасибо, только «Клены» не мятная пастилка — пополам не поломаешь. Вот если бы у нас был свой ресторан в таком месте, как Хенли — на набережной, с белой ротанговой мебелью, с видом на гребные клубы — тогда другое дело.

Один такой кабачок, называется Искусный Рыболов, продается неподалеку, возле старой Хамблденской мельницы, туда приезжает уйма народу, а этот Рыболов стоит на берегу ручья, и квартирка хозяйская есть наверху. Если продать «Клены» — денег точно хватит на первый взнос, только мне надо сначала развестись.

Вот тут-то и будет закавыка, помяни мое слово.

Дрессер ни за что меня не отпустит, не даст мне развода. Даже эта история с Уле с него как с гуся вода, забрал у меня кредитную карточку и все дела. Фенья и так болтается у его родителей с утра до вечера, а если я заговорю о разводе, то вообще ее не увижу, он мне так и говорит: на окровавленных коленях будешь ползти отсюда до Пембрукшира, а дочку не получишь.


Дневник Луэллина

<p>Дневник Луэллина</p>

так пойманная на окне капустница прилипает к вспотевшим пальцам, теряя пыльцу — и ты понимаешь, что она уже не полетит, даже если сдуть ее с ладони

я вообще-то не любитель энтомологических сравнений в духе теннисона, и ладони у меня никогда не потеют, но, протянув руку александре сонли, я сразу подумал про капустницу, ничего не поделаешь

пленница, плоско пришпиленная к листу, вянущая, немая, если она и была ведьмой, то хладнокровной, будто кранахова сибилла, такой не скажешь в лицо, как хлебнувший лишку немецкий крестьянин: фрау, я видел тебя скачущей на заборной жерди с распущенными волосами и поясом, в одежде тролля, между ночью и днем!

в тот вечер, открыв мне ворота, александра не сказала ни слова, просто повернулась и пошла по узкой дорожке через мокрый сад, где не горел ни один фонарь — похоже, я был не первым, кто бросался здесь гравием через забор

не прошло и десяти минут, как стало ясно, что имела в виду миссис маунт-леви, говоря о чужестранном темпераменте: английским в хозяйке пансиона было только безрадостное напряжение, с которым она держалась с незнакомцем, то есть со мной, и угловатое имя аликс

ничто в ней не цепляло взгляда, разве что незаметная, ускользающая улыбка, которую хотелось поймать и слегка придержать пальцами, и еще знакомый, как будто аптечный, запах от волос — мята? фенхель? корень солодки?

такое лицо можно увидеть в лондонской кинохронике времен второй мировой: женщина, проходящая торопливо по слоун-стрит, фетровая шляпка надвинута на выгнутую бровь, подрисованные бежевым гримом чулки, сумочка с противогазом наотлет, лопатки сведены в ожидании воздушного налета, на туфлях черная мягкая пыль или известковый порошок

***

после завтрака я взял книжку про китайский шелк и направился в сад, чтобы посидеть на замеченной вчера широкой скамье, под платаном — в пансионе не было ни души, а хозяйка, как сказала мне разговорчивая эвертон, собиралась уехать в пембрук за новыми занавесками для гостиной, взамен обгоревших

этак ей часто придется ездить, подумал я, через неделю здесь снова вспыхнет пожар, или новые стекла вылетят от камня, брошенного с дороги, хотел бы я знать, почему никто за нее не вступается?

до первого автобуса на свонси оставалось еще три часа, а я был уверен, что уеду: какое там пари, недаром плотник меня отговаривал — довольно протянуть руку саше сонли, чтобы ощутить ее бескровную злость и бестелесную обиду, эта женщина не способна на крепкое шекспировское действие, она живет в мутном медлительном мире кельтских сказаний, где все умирают семь раз на дню, чтобы воскреснуть в следующей саге, как ни в чем не бывало

когда она обнаружила меня в дальнем конце сада, за стеклянной, полной глянцевых листьев оранжереей, я даже растерялся от неожиданности — как будто меня застали лежащим на ее кровати в грязных ботинках

я стоял там уже минут десять, грызя зеленое яблоко, разглядывая могильный холмик и прислушиваясь к внутреннему голосу, то есть к тайному предчувствию

не пренебрегайте тайным предчувствием, говорил дефо, а ему я верю: он не пустил робинзона на вожделенный корабль, и корабль не достиг берегов, а робинзон достиг!

никого в этой могиле не было, говорило мое предчувствие, слишком близко и густо росли можжевеловые кусты вокруг покрытой дерном земляной горки, к тому же — как, вероятно, любой почитатель сведенборга — я чувствую присутствие мертвого тела, как и присутствие смертельного намерения

с северной стороны на холмик опиралась плоская каменная плита, на ней было написано: покойся с миром, эдна александрина — не выбито, а написано, криво и размашисто, с подтеками коричневой краски, на плите я разглядел парочку муравьев, туживших возле сизой раздавленной ягоды

если сестра мисс сонли и вправду была там зарыта, то разве что головой вверх, как опальный поэт бен джонсон, или — как ирландский король

королей ведь тоже хоронили стоймя, в боевом облачении

***

не сомневалась, что увижу вас здесь, написала саша, постояв некоторое время у меня за спиной, вырвала листок из своего блокнота и показала мне, держа двумя пальцами, блокнот теперь висел у нее на шее, на кожаном шнурке, будто желудь на шее у венди [47]

я зажал яблочный огрызок в кулаке, обернулся и посмотрел ей в лицо, в первый раз, если не считать вчерашнего обмена взглядами над гостиничной конторкой — лицо было сухим и безмятежным, только розовый простуженный кончик носа придавал ему что-то лисье, беспокойное

я уже знал от финн эвертон, что хозяйка не разговаривает с воскресенья, и досадовал, что не успел услышать ее голоса — остановись я в кленах чуть раньше, знал бы теперь, как он звучит: хрипло? безучастно? сварливо? елейно?

что же она делает, когда нужно заплакать или рассмеяться — пишет в своем блокноте плачет или смеется, в круглых скобках, как помечают в театральных диалогах?

мне хотелось, чтобы она написала героиня уходит и ушла, но саша села рядом и принялась разглядывать меня своими широко расставленными глазами, постукивая указательным пальцем по блокноту

при ярком свете ее глаза, наверное, становились оливковыми, но утро было облачным, и бледная разбавленная охра разливалась по радужке — я собрался было сказать ей об этом, но запнулся, когда саша взялась за карандаш

я ее здесь похоронила, написала она и ткнула пальцем в сторону холмика, если это вас интересует, порвала на мелкие кусочки и зарыла — лучшего она не заслуживала

трепетали тогда в смятении полном, и каждый своих хоронил мертвецов как придется, произнес я, не удержавшись, у меня столько античного мусора в голове, что он то и дело выбивается наружу, будто подземные воды, вернее, будто серные ключи

саша поморщилась, подземный лукреций пришелся ей не по вкусу

минут десять мы сидели в молчании, нерешительно косясь друг на друга, затем она встала и протянула мне руку ладонью вверх, я не сразу сообразил, в чем дело, тоже встал и протянул свою руку, накрыв ее узкую, неожиданно горячую ладонь

дайте же свой огрызок, нетерпеливо написала саша, я его выброшу, а вам пора собираться — до вашего автобуса осталось два часа пятнадцать минут, она вырвала листок с последней фразой, сунула мне в руку, положила карандаш в карман передника и пошла к дому, чуть сгорбившись, глядя в землю, мягко и осторожно ступая

будто старуха каллах бера [48] с камнями в подоле, подумал я и почему-то расстроился

***

горничная эвертон сказала мне за завтраком, что я единственный гость в пансионе, и соврала! проходя через гостиную, где стекольщик уже вынул лопнувшие стекла, и обгорелые занавески шевелились от сквозняка в оконных проемах, я увидел босую постоялицу с книгой, сидящую в кресле-качалке в позе фрагонаровской читающей девушки

я присел к столу и поздоровался, она подняла глаза от страницы и недовольно посмотрела мимо меня, вернее, поверх моего плеча — на лестницу, ведущую на второй этаж, на финн эвертон, что спускалась по лестнице с ведром, полным грязноватой мыльной пены

на фоне почерневшей от пожара стены от серого плиссированного платья незнакомки рябило в глазах, будто от арабского оникса, давно не видел таких платьев — лет двадцать, не меньше, похоже, фасоны времен three of a perfect pair снова входят в моду

ну вот, финн, вы говорили, что гостиница пустует, а тут встречаются интересные дамы, сказал я весело, надеясь, что женщина встретится со мной взглядом, но нет, куда там, она хмуро отвела глаза от горничной и опустила их в книгу

я видел ее ресницы и брови цвета пережженных абрикосовых косточек, широкие ступни цвета светлого меда, крепко стоявшие на полу, я видел яркие, чистые краски ее тела, видел даже трещинку на губе! и все же она напомнила мне фигуру с платком у рта на кладбищенской плите времен барокко, сам не знаю почему

нет, знаю — в этой женщине было что-то плоское, бесплотное, что-то от святой агаты на алтаре работы тьеполо, где квициановым пыткам невозможно поверить, потому что нельзя же отрезать невзаправдашнюю грудь

интересные — кто? переспросила финн, со стуком поставив ведро у стены, пена выплеснулась на босые ноги женщины, и та быстро и невозмутимо подобрала их под себя, не издав ни звука

мистер элдербери, шли бы вы к себе в комнаты, сердито сказала финн, принимаясь возить тряпкой по полу, сейчас самая уборка, пока хозяйки в доме нет! она взялась за ручку плетеного кресла и, не успел я возразить, легко передвинула его в угол, вместе с уткнувшейся в книгу безучастной постоялицей — та даже глаз не подняла, хотя ножки кресла противно заскрипели

я зачем-то сделал два шага вперед и протянул к ней руку: эта финн такая неловкая, сказал я, почти уже коснувшись полосатого рукава, но тут женщина встала, положила раскрытую книгу на стол, обошла меня и плавно направилась к лестнице на галерею

я подвинул книгу к себе и увидел, что это не книга, а рукописная тетрадь, четвертинка, в такую моя мать записывала расходы по дому

я посмотрел на начало открытой страницы: он улыбался мне, лежа на полу, чтобы я не испугалась, а я улыбалась ему, чтобы не показать, как мне страшно

эй, погодите! я пошел было за женщиной, но она уже стояла наверху, у дверей сашиной спальни, я взбежал по лестнице и с размаху налетел на что-то прохладное и слабое, скользнувшее у меня под руками, как опустевший шелковый кокон, я отшатнулся и ударился плечом о дверной косяк

с таким же успехом иксион, [49] царь фессалийский, мог обнимать юнону, слепленную мужем из перистых облаков


Лицевой травник

<p>Лицевой травник</p> 1986

Есть трава плакун, и та трава держать в чистоте в домах, и то бежит прочь от той храмины дух нечисты, а дом покровен будет Богом от пакости. А корень ея аще угоден крест резати и носити на себе — и тот человек не боитса диавола и злою смертию не умрет.

Русские книги, хранящиеся теперь в кладовке, на полке с рулонами обоев, которыми отец собирался оклеить спальни, да так и забросил, давались Саше с трудом, но не потому, что она забыла язык, нет — русский до сих пор позвякивал у нее в голове словами зло и нельзя и цокал смешными суффиксами, превращающими ворону в воронку, сороку в сорочку, а галку в учительскую галочку.

Книги казались ей чужими оттого, что были слишком подробными, нарочито густыми, толстыми и заносчивыми. Слишком густые — значит, ненастоящие, так она думала довольно долго, вспоминая виденные на туалетном столике отстегнутые волосы матери. Самым трудным для чтения был «Травник лицевой малый». Даже название его казалось Саше нелепым, не говоря уже о том, что кожаная обложка, похожая на засохшую хлебную корку, объеденную мышами, весила больше, чем любой Сашин учебник.

— Малый, потому, что маленький, — поясняла мама, доставая его из шкафа, для этого ей приходилось вставать на стул и еще тянуться на цыпочках, — а есть еще Большой, так тот петербургского издательства Каспари, в двух томах, с гравюрами на меди! Но он нам не по карману, дорогая.

Не по карману, это Саша понимала. Малый травник был толстым и растрепанным, он бы даже в карман кухонного фартука не поместился, чего уж говорить о Большом травнике, тот, наверное, занял бы собою весь гардероб, а то и весь дом, а то и весь Абергуайн.

Читать рассыпающийся на блеклые листочки томик было все равно что играть в скраббл со сметливой Дейдрой, сыплющей незнакомыми словами, вроде pigborn или olliach — Саша просто не могла поверить в такое сочетание букв и лезла в словарь, каждый раз уныло признавая Дейдрину победу.

Слова теснились в Травнике непостижимой славянской скорописью, иногда Саше казалось, что это сделано нарочно, чтобы не читали те, кому не положено. Вот вырасту, думала она, и буковки разгладятся, распрямятся, станут английскими и сами разделятся на важное и не слишком, так собачья шерсть разделяется на подшерсток и ость под железной расческой.

Лет через десять ей стало казаться, что эти страницы душно пахнут мамиными косами, когда-то, в трудные времена, маму коротко остригли, и с тех пор она по утрам терпеливо пристегивала косы к затылку заколками и гребнями.

Когда мама умерла, Саша нашла в спальне круглую коробку из-под бисквитов — косы свернулись в ней двумя ленивыми золотистыми змейками, положив друг на друга головы и хвосты.

В хвостах торчали маленькие черепаховые шпильки.

1990

Есть трава ливакум, ростет зело лицеи, цветом синь. И выкопать ея месяца майя в первый день о вторника. А под коренем ея найдешь камень, именем енетриуг, и держи в аще где идешь — никто тебя не видит.

Если тронешь это дерево — ты умрешь, — сказала Саша сестре в их первое лето, потому что там, под деревом, под бесплодной яблоней, был секрет. Они с Прю зарыли его шесть лет назад, положили сверху цветное стеклышко, и с тех пор ни разу не проверяли.

В нем была острая баранья лопатка, белка из мыльного камня, два зуба, гнутая оловянная ложка, найденная в прибрежной грязи во время отлива, и банка из-под таблеток — мама принимала их в восемьдесят втором, когда начинала сильно тревожиться.

В такие дни она спрашивала отца и Сашу, не приходил ли кто-нибудь чужой, а за ужином заговаривала о пароме из Ирландии, на котором прибудет кто-то, кого мы не знаем, и это многое изменит, о да, вот тогда вы увидите, говорила она.

Отец гладил маму по голове и поглядывал на Сашу, как будто подмигивая, на самом деле у него дергался левый глаз, но Саша этого еще не знала и подмигивала ему в ответ.

На столике в ванной появлялась знакомая банка, мама часто и рассеянно улыбалась, больше не говорила про паром и часами расчесывала себе и дочери волосы. Саша молилась, чтобы разноцветных таблеток хватило наподольше, такая мама была ей ужас как нужна, с такой мамой она готова была жить до самой смерти.

Так вот, если тронешь это дерево… — сказала Саша тем летом, и Младшая ничего не забыла. Спустя два года, после горючей, невыносимой ссоры, когда Саша застала ее за разглядыванием муранского бисера в маминой шкатулке и ударила по рукам так сильно, что бисер разлетелся по всей комнате, неуловимый, будто ртутные шарики, Эдна пошла в дальний конец сада и стала трогать яблоню, чтобы умереть.

Через час Саша обнаружила сестру в детской — вытянувшуюся на кровати, со сложенными на груди руками. Она постояла у дверей, но входить не стала, пусть пока умирает, подумала она, смерть, разумеется, полезная, но скучная штука, вроде рыбьего жира, так что Эдне непременно скоро надоест, и она воскреснет.

Но Младшая и не подумала оживать, она пролежала на своей кровати, поверх одеяла, до самого вечера, дрожа от холода — постояльцы, пожилая пара из Ридинга, съехали после обеда, и Саша не стала топить на ночь. Она сидела в гостиной с книжкой, завернувшись в старый шерстяной плед, дожидаясь шагов по лестнице, мелкого рассыпчатого топота, но шагов все не было, и спустя полчаса Саша тихо поднялась наверх, чтобы заглянуть в приоткрытую дверь.

Сестра лежала на зеленом стеганом покрывале без подушки, сильно запрокинув голову — пухлое белое горло напряглось, а шея казалась длиннее, чем была на самом деле. Ноги Эдны были разбросаны так широко, что под платьем виднелась детская складка, отличавшаяся от кукольной лишь едва заметным сгущением тени. Саша видела ее не в первый раз — еще год назад сестра играла в саду голышом, будто Араньяни [50] в своем лесу, но сейчас она вдруг поняла, что могла бы нарисовать это несколькими штрихами воскового мелка.

Как рисовала бы маковый бутон, покрытый невидимым пухом.

Или — сердцевину шампиньона. Или — войлочный испод листка мать-и-мачехи.

1995

Есть трава мачиха, а ростет лапушниками, одна сторона бела и листочки накрест по земли тянутса, желто ж. Утолки мачихи и прикладывай ко главе на темя — всякую болезнь из главы вытянет.

В начале июня, когда Саша узнала, что Хедда врет, все вышло как будто случайно.

В тот день она доехала до Квадранта, вокзальной площади в Свонси, на почтовом автобусе и пошла пешком вдоль бесконечной набережной, которую здесь называли променадом.

Ранним утром, обнаружив забытую мачехой папку с рефератом: Характеристика средиземноморского региона, Саша даже обрадовалась. Ей давно хотелось прокатиться до Свонси, а реферат, как вчера жаловалась Хедда, нужно непременно сдать во вторник, после занятий.

Зачем хозяйке уэльской гостиницы писать двадцать две страницы про Лазурный берег, подумала Саша, открыла картонную папку и лениво полистала. Реферат был отпечатан на знакомой машинке, судя по западающим w и z — как только Хедда раскопала эту машинку в дальнем углу сарая, где лежали мамины вещи?

День был солнечный и сухой, по узкой прибрежной дорожке ехали туристы на взятых напрокат красных велосипедах и местные — с проволочными корзинами для покупок на раме, из корзин торчали белесые от муки багеты и пучки зелени, перевязанные нитками.

Здешние запахи — острый морской слева и сладковатый гвоздичный справа — смешивались, казалось, как раз там, где шла Саша. Когда к ним добавился горячий запах карри, она вспомнила, что не успела позавтракать и остановилась у причала, где ранний индийский ресторанчик хлопал на ветру линялым тентом с надписью Badam Poori. Холодная пчелка зажужжала у нее в животе — так всегда говорила мама, когда чувствовала голод.

Ничего, часа за два управлюсь, подумала она, а вернусь на автобусе, как раз к ужину, вечером есть экспресс на Пенфро. Саша прошла по берегу еще немного, разглядывая следы отлива: полоску красного каррагена, отстиранные дочиста обрывки сетей — по ним можно понять, как далеко заходило море, оставляя пятнистую гальку в клочьях водорослей, будто перепелиные яйца в гнездах. Запах карри, казалось, провожал ее, сгустившись пряным облачком на вороте свитера, голодная пчелка гудела все громче, до Кастелламаре оставалось не меньше двух километров, и Саша сдалась.

В открытом, обнесенном низким заборчиком ресторане еще не было ни души, только пасмурный подавальщик в тюрбане сновал по дворику, вытирая столы, расставляя солонки и соусы. Саша пересчитала деньги, посмотрела в меню и заказала манго ласси с йогуртом за четыре фунта пятьдесят.

Ей сразу принесли железную вазочку с подтеками и гнутую ложку.

Она торопливо глотала свой ласси, пока индус стучал стульями, звенел посудой, поглядывал недовольно, но, когда она встала наконец, выложив монеты на влажный пластик, от которого пахло тряпкой, из дверей кухни вышли двое: темнолицый мужчина в белом полотняном фартуке и кудрявая женщина в расписанном крупными маками платье.

Они стояли на пороге и, похоже, ссорились, мужчина водил смуглым тонким пальцем у женщины перед носом, спина женщины была некрасиво обтянута цветастой материей, но вот женщина засмеялась, поцеловала сердитого хозяина куда-то в висок — он отмахнулся — и быстро прошла мимо Саши к выходу, даже не взглянув на нее.

Хлопнула кухонная дверь, деревянно стукнула калитка, Саша снова села, у нее занялось дыхание, йогурт свернулся в животе холодным липким комком, что-нибудь не так, мэм? — уныло спросил за спиной подавальщик и сгреб со стола мелочь, протянув длинную шафрановую руку над Сашиным плечом — быстро, как ящерица слизывает муху раздвоенным языком.

По ногам Саши побежали мурашки, нет, затопали тяжелые муравьи, целая армия отчаянных рыжих мирмидонян, она смотрела вслед уходящей женщине и понимала, что сейчас выкрикнет ее имя или захлебнется яростью.

Ярость внутри Саши бывала мокрой или сухой, сухая была невыносима, и Саша ее боялась, мокрая же могла разрешиться каким-нибудь отвратительным жестом или словом, Саша это знала и всегда старалась закричать или разбить что-нибудь тяжелое — как можно быстрее, не затягивая удушливого приступа.

Но теперь у нее ничего не получалось, язык как будто распух и лежал во рту пыльным куском войлока. Хедда, красноухая сучка Хедда, беспомощно билось в подъязычье, Хедда, ты изменяешь моему папе, чертова кукла.

Саша поднялась со стула и пошла к выходу, с трудом передвигая облепленные муравьями ноги, полотняный фартук хозяина хлопал маркизой на ветру, круглое лицо мачехи горячим зрачком висело в творожных облаках, белок залился алым и свернулся в хлопья, она перешла улицу перед автобусом, не слыша густых гудков, спустилась по каменным ступенькам на пляж и села на песок.

Ей надо было подумать.


Письмо Дэффидда Монмута. 2005

<p>Письмо Дэффидда Монмута. 2005</p>

… твои обстоятельства всегда с тобой заодно.

Ты решила однажды, что создана для мучительных воспоминаний, ты скреплена ими, как будто музейный скелет хищного существа — проволокой, и, если их выдернуть, кажется тебе, ты рассыплешься на тысячу позвонков и мелких хрящиков. Воспоминания отложились известкой в твоих сосудах, Саша, и не дают твоей крови бежать, а тебе самой не дают распрямиться.

В тебе живет девочка, терзаемая предчувствиями, и грубоватая старуха одновременно. Когда-то я знал эту девочку довольно хорошо, учил ее английскому и латыни, даже любил ее как умел, но старуха… о да, я всегда боялся старухи.

Забвение — защитный механизм души, некоторые стекла должны покрываться копотью, чтобы можно было не ослепнуть, глядя на завтрашний день. Если бы я не сделал этого со своей памятью, то, поверишь ли, не смог бы даже писать тебе. А ведь я пишу тебе.

Ты, верно, не помнишь, как в октябре девяносто четвертого, когда я брал тебя в Лондон после нашей помолвки, мы попали под дождь в Кенсингтон-Гарденз и метались по бесконечным, залитым водой аллеям. Я предложил снять номер в одном из старинных отелей, что выходят окнами в парк, и провести там ночь — обсохнуть, выпить вина, заняться любовью.

Я так хотел тебя тогда, такую прохладную, бледную, взъерошенную, что готов был грызть ногти от нетерпения, будто голодный мальчишка, оставленный после уроков.

Какое ребячество, сказала ты, передернув плечами, у нас же обратные билеты на половину десятого. В тебе уже тогда жила боязливая рассудительность, позже, смешавшись с одиночеством и дикостью, она породила отчаяние.

Ты могла бы изгнать его из себя, в тебе так много животной, натуральной силы, но ты и пальцем не пошевелишь. Душа твоя скудна, но лишь потому, повторяю тебе, что ты живешь в тесном чуланчике своих воспоминаний, как когда-то жила в кладовой родительского дома, раскладывая на ночь старую пружинную кровать.

Ты — самое лучшее и самое разрушительное, что было у меня за много лет, после твоего ухода я стал всматриваться в вещи, в людей, в собственные переживания так, как это делала ты, на твой пристальный ведьминский манер.

Смешно сказать, я читаю деревенским подросткам Платона и Томаса Харди, хотя знаю, что это всего лишь слова, из которых создавался их — Платона и Томаса Харди — собственный мир, папье-маше их собственного ужаса, нечто совершенно бесполезное и недостижимое для остальных.

Книги пишутся для тех, кто их пишет, они заменяют им жизнь, как ячмень заменяет кофе, сказала ты однажды, а те, кто читает, все равно не смогут отхлебнуть чужой жизни, как бы ни старались. Почему бы тебе самой не начать писать? спросил я тогда, и ты ответила не задумываясь: а у меня все есть.

Как же все перепуталось у тебя в голове, моя девочка.

Ничего у тебя нет, ничегошеньки.

Куда бы ты ни пошла, тебя везде ждет пустырь, заросший яростной сурепкой, но не потому, что ты ищешь его, а потому, что носишь его с собой. Тебя оставили на этом пустыре совсем девчонкой, я помню тебя тогдашнюю, вечно недовольную, с вымученной улыбкой. Ты напоминала мне того мальчика из рассказа Киплинга, которого родители бросили в Индии на произвол не то родственницы, не то дуры-служанки, и он ослеп, потому что ему ни на кого не хотелось смотреть.

Я знал, что должен забрать тебя оттуда, ободрать эту коросту, которую ты нарастила поверх теплой, живой Александры, но «Каменные клены» тянули тебя на дно с такою силою, как если бы ваш пансион назывался «Каменный якорь».

Однако довольно нравоучений, я пишу тебе не за этим, я хотел сказать, что не забыл тебя и, слушая разговоры о вашей семье, точнее, о том, что от нее осталось, до сих пор чувствую знакомый озноб, и какое-то время не могу перевести дыхание.

Особенно, когда я слышу истории про тебя и Дрину, люди говорят страшное — но самое страшное, что меня это не удивляет.

Я всегда знал, что ты способна на многое, в тебе живет редкая по нынешним временам натуральная жестокость. Большинство людей жестоки с чужих слов, они читают жестокие книги, слушают жестокие новости по дороге из Бормута в Ридинг, смотрят на залитые кровью экраны, с тобой же другая история — ты просто не умеешь по-другому, как не умеешь злиться по-настоящему или повиноваться страсти, в тебе стоит тишина, как на площади после казни.

Если ты убила ее, знай — я на твоей стороне.


Дневник Саши Сонли. 2008

<p>Дневник Саши Сонли. 2008</p> Прямо пред взором Энея пучина безмерная сзади Бьет по корме; и снесенный, стремглав упадающий кормчий валится вниз головой.

Третье июля.

Все вышло не совсем так, как я хотела, но могло быть и хуже.

Дрессер меня не встретил, поскольку моя телеграмма потерялась, и мне пришлось добираться самой, продираясь через нарядную толпу на улицах — шестьдесят тысяч гостей, как писали во вчерашней газете — и через толпу у самых ворот Лайонз-энда, где стояли охраннники с длинными списками, похожими на шелковичные свитки времен танской империи.

Я назвала охране имя Дрессера, получила гостевой жетончик на шнурке и пошла вдоль берега, мимо сонных полуголых девиц в шезлонгах — у одной девицы на шляпе была холодная на вид горсть стеклянного винограда, и я вдруг почувствовала, как хочется пить.

Позвонить смотрителю пришлось несколько раз, вероятно, он оставил телефон в клубе, или просто не желал разговаривать. Когда он, наконец, отозвался, я заговорила так быстро и таким обиженным голосом, что Дрессер даже не успел удивиться как следует.

— Я тебя сам найду, — сказал он растерянно, — раз уж так получилось. Послушай, Аликс, это какое-то недоразумение, ни жены, ни дочери нет дома… они даже не знали о твоем приезде! Ну что ж, не уходи далеко, я скоро управлюсь с делами.

До начала гонок оставалось около часа, и публика с бокалами и зонтами уже занимала места на скамьях, антрацитовая вода сухо блестела под солнцем, а вдали, у стартовой линии, маячил викторианский силуэт Темпла. Я заглянула в беседку для высоких гостей, где двое парней в униформе расставляли подносы с сыром и сельдереем, я дождалась, пока они вышли, протянула руку через перила и взяла три сырных ломтика, нанизаных на тонкое древко бело-голубого флажка.

С сыром за щекой я миновала музейную витрину с кубками, потом — ангар, из которого выходили статные гребцы с узкими, будто вырезанными из бархатной бумаги, лодками, они несли их высоко над головой, как если бы в каждой было по статуе Амона. Толпа все прибывала. Смотритель говорил мне когда-то, что в клубе Лайонз-энд состоит две тысячи девяносто восемь человек и каждый может провести бесплатно одного друга и одного ребенка.

Сегодня другом Дрессера был его враг.

Вернувшись к трибуне, я взяла у гарсона стакан сока и села в тени, под просторным полотняным тентом. На королевской регате с голоду не умрешь, никому здесь и в голову не придет, что у меня в кармане двадцать четыре фунта, из них десять мелочью из кухонной копилки для чаевых.

Торопливый мальчик в галунах сунул мне программку, время дневных коктейлей, очередность серенад и маршей городского оркестра, список присутствующих сэров, баронетов и проч., и проч.

В самом низу листочка мельчайшим, почти нечитаемым шрифтом перечислялись участники гонок, все эти одиночки, пары, четверки и восьмерки. Гребец-одиночка, упомянутый мелким шрифтом, — это как будто про меня сказано.

— Сейчас будет гонка на кубок Королевы-матери, — сказали у меня за спиной, и я обернулась. Позади меня стоял улыбающийся Дрессер с охапкой таких же программок в руках, хрустальный значок распорядителя сверкал на солнце острыми гранями.

— Да уж, нелегко тебе приходится, — ответила я, протягивая ему руку, — привет, привет.

Когда я думала о том, как произойдет наша встреча, мне приходило в голову все, что угодно, только не поцелуй. Он ловко наклонился и поцеловал меня в висок.

В виске сразу задребезжало. Дрессер всегда на меня так действовал: в нем было какое-то утомительное течение лимфы, какое-то особое покорное напряжение, будто у добровольца из публики, которого фокусник выманил на сцену и вот-вот распилит напополам.

— Пойдем в коттедж, положим твои вещи, — он кивнул на саквояж. — Не ожидал тебя увидеть, честно говоря. Твоя сестра внезапно уехала к морю, но ты, разумеется, можешь у нас остановиться. Я тебе рад.

Он направился по мощеной дорожке в сторону клуба, и я пошла за ним, прислушиваясь к болезненному звону в голове, глядя в русый выстриженный затылок мужа моей сестры. Хотя, какого мужа и какой такой сестры, если подумать.

Ни сестры, ни мужа, и почти никакого куража.

Я шла за ним всего несколько минут, но — удивительное дело — на кончике моего языка уже появился медный вкус поражения, знакомый, как вкус бессонницы и простуды.

***

je prends mon bien оu je le trouve

теннисные мячики, сказал тогда доктор Фергюсон, купите отцу теннисные мячики, у него немеют руки, ему нужно разминать кисти — часто, каждый день.

Я поехала в хороший спортивный магазин в Пембрук, но дверь была закрыта, владелец написал на витрине сдается, две другие лавки торговали только шортами и гантелями, я чуть не опоздала на автобус и ужасно расстроилась.

— Съездишь в субботу в Кардифф, — сказала Хедда, — жил же он без мячиков до этого дня, проживет еще парочку. Лучше помоги мне расправить складки на этой проклятой простыне.

Удивительно, но отец становился все тяжелее, хотя от него остались одни ключицы да колени, иногда мне казалось, что его тело нарочно копит в себе тяжесть, чтобы задержаться на земле подольше, не оторваться и не взлететь.

Каждый раз, когда мы с Хеддой поднимали его и перекладывали на кресло, чтобы сменить постель, я боялась, что налитые свинцом суставы отца вырвутся из сочленений и покажутся наружу, еще меня пугали его зубы — они слабо держались в деснах, и мне то и дело снился сон о том, как мои собственные зубы начисто раскрошились.

Вечером я взяла Младшую на прогулку до «Хизер-Хилла» и там, оставив ее на страже возле хитроумно подстриженных кустов бирючины, перелезла через ограду теннисного корта и спрыгнула на пружинистую траву.

В углу корта под плетеным навесом стояла тележка, полная теннисных мячиков, — вот и наша корзина с цыплятами, подумала я, так и знала, что найду ее здесь. В пять часов в отеле подавали чай и шербет, так что теннисные уроки прерывались на час. В шесть на корте снова появлялся тренер Шон, у которого можно было и так одолжить пару мячиков, но мне вдруг захотелось украсть, украсть побольше — целую корзину пушистых цыплят с надписью «Хизер-Хилл, 2008». Я быстро набила мячиками карманы нейлоновой куртки, перелезла обратно, спрыгнула на песочную дорожку, и увидела, что Младшей в кустах нет.

Кричать в гостиничном саду не стоило, так что, поискав сестру поблизости минут пятнадцать, я переложила мячики за пазуху и пошла к террасе, где постояльцы сидели и стояли с чашками в руках, любуясь вествудскими холмами в сумерках.

За стеклянной стеной кафе белые платья и пиджаки казались смутными сливающимися пятнами, зато желтая кофта беглянки сияла, как единственный плод на ветке лимонного дерева. Я подошла к самому краю террасы и стала делать Младшей знаки, но та даже не смотрела в мою сторону. Она сидела за плетеным столиком с белокурым юношей в теннисных брюках и, немного важничая, окунала ложечку в стакан с шербетом.

— Простите, ради Бога, — сказала я, поднявшись по гранитным ступенькам, — но мне придется увести сестру, нам пора домой.

— Это ваша сестра? — удивился юноша. — Я нашел ее в кустах. Почему бы вам не присесть за наш столик, Аликс, дорогая. Не хотите ли чаю или шербета?

— Ну, садись же, — Младшая облизнула ложечку и протянула мне, — попробуй, какой холодный.

Я присела в тростниковое кресло и стала осторожно разглядывать незнакомца, он был здорово на кого-то похож, только никак было не вспомнить — на кого.

Вот как выглядят мужчины, способные неделями жить в «Хизер-Хилле» за девяносто девять фунтов в день, думала я, у них широкие брови — в семнадцатом веке такие делали из мышиных шкурок, у них хитрые, будто перышком обведенные губы, которые хочется потрогать. Те, кто останавливается у нас, выглядят по-другому — хотя, если бы меня спросили, в чем тут дело, я бы долго подбирала слова.

— Эй, мне кажется, ты кое-кого не узнала, — Младшая постучала меня по руке.

— А мне кажется, что тебе пора домой, — сказала я, — поблагодари джентльмена за угощение, и пойдем.

— Что с тобой, Аликс, — сказал незнакомец, — это же я, Сондерс. Я уже две недели здесь работаю, в службе приема и размещения, у меня что-то вроде летней практики.

— Сондерс Брана?

— А что, не похож? Я встретил твою сестру возле корта, собирался там постучать мячиком об стену, с пяти до шести Шон мне всегда разрешает, а вот малышке там гулять не полагалось.

— Ты здорово изменился. Тебе было одиннадцать, когда мы виделись в последний раз.

— А тебе было тринадцать, и ты тоже изменилась, — сказал Сондерс, покосившись на мою грудь, — сразу видно, что прошла уйма времени.

Младшая проследила за его взглядом и открыла рот. Я тоже посмотрела на свою круглую, бугристую, будто портновской ватой набитую, грудь под тонкой курткой, и зачем-то дернула застежку молнии вверх. Мячики за пазухой даже не шевельнулись.

— Нам пора, — пробормотала я, вставая и вытаскивая кресло из-под Младшей, — приятно было повидать тебя, Брана.

Сондерс положил на стол несколько монет, взял со стула ракетку в белом чехле и пошел за нами, мягко ступая в своих теннисных тапочках. Младшая то и дело оборачивалась на него, стараясь улыбнуться так же широко и безмятежно, хотя ее мелкий земляничный рот для этого не годился. Я тянула ее за руку, стараясь не идти чересчур быстро, ворованные мячики обжигали мне грудь и живот, казалось — все посетители кафе забыли про свои чашки и смотрят мне вслед.

На краю террасы Сондерс догнал нас и встал передо мной, загородив собою выход к лестнице. Заходящее солнце светило ему прямо в лицо, и он приставил руку ко лбу, будто козырек от теннисной кепки, которой еще не успел обзавестись.

— Мы ведь увидимся с тобой, — спросил он, не утруждая себя вопросительной интонацией, — я пробуду здесь до осени, потом придется вернуться в колледж.

Я кивнула и посмотрела через его плечо: по тисовой аллее шел тренер Шон — в таких же, как у Сондерса, мягких тапочках, с зачехленной ракеткой через плечо. Он помахал нам рукой и свернул в направлении корта.

— Шесть часов, — с еле заметной досадой произнес Сондерс, проводив его взглядом, — я так и не успел потренировать свой бэкхенд. Приходится использовать каждый шанс, — добавил он с важностью, — в других отелях персонал на корты не допускают. И правильно делают.

Подумать только, как важно выглядеть совершенством! Если бы меня спросили, кто из этих двоих дает в отеле теннисные уроки, я показала бы на Сондерса, отметила я про себя. А вслух сказала;

— Заходи как-нибудь в «Клены», у нас две молодые и злые собаки, но днем они привязаны. Спасибо за угощение. Ну, мы пошли, до свидания.

— Адиос, девочки, — Сондерс потрепал Младшую по волосам и прикоснулся губами к моей щеке, одной рукой притянув меня к себе, а другой — почти неуловимым движением коснувшись моей груди, я отшатнулась, но его пальцы уже скользнули по нейлону куртки, наткнулись на застежку молнии и дернули ее вниз.

— Покажи мне, как сильно ты изменилась, — мягко сказал Сондерс, — не стесняйся, ведь мы старые друзья.

Куртка распахнулась не сразу, как будто мячики пытались удержать створки своего убежища, но стоило мне шевельнуться, поднимая руку к застежке, как первый цыпленок показался на свет, заставив Сондерса замереть и широко раскрыть прищуренные от солнца глаза.

Желтый пушистый мячик выпал на мозаичный пол, прокатился немного по террасе и застыл возле самой лестницы, за ним посыпались остальные, посыпались и бесшумно запрыгали по гранитным ступенькам. Я даже не знала, сколько их там, просто ждала, когда это кончится, просто стояла, не шевелясь, глядя Сондерсу прямо в лицо и продолжая сжимать в руке мгновенно вспотевшую ладонь сестры.

***

… Это мой македонский конь тает истомным потом, его пасть зазубрена, как край микенской чашки, и дорога его дымится розовой глиной, и мне смешно, смешно.

Моя сестра пропала несколько лет назад, и теперь уже не важно, по какой дороге она отправилась: по юго-восточной, куда вели найденные в сарае письма с индийскими марками, по северо-западной, за невзначай украденным у меня смотрителем, или по дороге из желтого кирпича, в поисках подходящего Гудвина. Важно другое: куда бы она ни пошла, на ее подвязках вышито алыми орденскими буквами: Позор тому, кто об этом дурно подумает! [51]

Моя сестра никогда не была мне сестрой, сначала она была норовистым приемышем, с которым мне пришлось делить свою детскую, потом — нелюдимым подростком с двумя именами, потом она была моей девочкой, потом — партнершей по танцам для Сондерса Брана, потом — не знаю кем, я давно ее не видела, может быть, больше никем?

Я знаю, что рано или поздно она появится в «Кленах» как ни в чем не бывало, волоча за руку свою самозародившуюся дочь, я даже знаю, что она скажет: Али-и-икс, ты жутко выглядишь, что у тебя с волосами?

И вот, на ковре в гостиной появятся кофейные пятна, в водостоке — окурки, в раковине — волосы, в холодильнике — сырные огрызки, в гостиничных счетах — путаница, в саду — пустые стаканы с винным осадком, в моей шкатулке — перепутанные серебряные цепочки.

Мама обидится и снова перестанет приходить. Эвертон научится завивать волосы и подделывать шаткую матросскую походку. Травник придется прятать получше, уж не знаю куда, от любопытных коротких пальчиков. По ночам в доме будет взрываться детский плач и голос Френсиса Хили, а днем станет глухо бурчать телевизор с дурацкими викторинами.

Эдна Александрина, горе мое, возвращайся домой.


Хедда. Письмо третье

<p>Хедда. Письмо третье</p> Кумараком, октябрь 2000

Девочки, пришлите мне денег немедленно!

Неужели вы совсем ничего не зарабатываете? Даже тех пяти сотен в месяц, которые мы твердо имели перед моим отъездом? Я не нахожу себе места, все время думаю, что вы сделали с гостиницей, представляю себе заброшенный дом с гнилою крышей и заросший сурепкой сад, и вас обеих, на качелях, в каких-то лохмотьях.

Мистер Аппас требует свою долю — ведь он теперь мой муж. Его земляк и приятель из Свонси даже съездил в Вишгард, чтобы передать вам в руки его письмо, но не застал никого — так-то вы занимаетесь пансионом! Он положил письмо в почтовый ящик у ворот, подозреваю, что там оно и лежит до сих пор.

Дрина, я писала тебе на твой электронный адрес, хотя ничего не понимаю в компьютерах, но и там не получила ответа! Раджив, то есть мистер Аппас, говорит, что подаст на моих дочерей в суд и заставит продать «Клены» — чего бы это ни стоило.

Я боюсь за вас, мои упрямые дурочки.

Он считает себя обманутым, хотя я ничего ему не обещала, кроме верности — и я выполняю свое обещание. Правда, здесь, в пропотевшей Керале, это не слишком трудно, индийский тип лица уже не кажется мне красивым.

Раньше, когда я подавала пиво на Аппасовом корабле, я еще видела белых мужчин, обгоревших докрасна шведских туристов и прочих, а теперь у меня снова вырос живот и меня перестали выпускать из дому.

К тому же, приходится работать ужасно много, иначе он сердится, стучит по столу и кричит, что я английская дрянь, белый мусор, и что от моих родителей он не получил ни подарка, ни благословения. Но ведь они умерли еще до нашей встречи!

Иногда мне кажется, что он сошел с ума — особенно, когда он часами переставляет мебель по всему дому, или когда покупает на углу чудовищную порцию расгуллы и съедает ее всю за один присест. Или покупает такие миндальные штуки в меду и кормит меня с ладони, у меня уже язык прилип к зубам от этих сладостей.


Здесь все по-прежнему, жарко, весь июль я занималась тиковым игральным столиком с бомбейской мозаикой, Куррат говорит, что он из Удайпурского дворца.

Странно, но мне начинает нравиться ажурная резьба, верблюжья кость и перламутр, а раньше это казалось ужасной дешевкой. Невозможно поверить, но мебель здесь делают даже из папье-маше — соскребешь многослойный лак, а там бумага!

В этой стране вообще все идет в ход: абрикосовые косточки, старая мебель, лоскуты, раньше мне казалось, что это от бедности, а теперь — что они просто иначе чувствуют вещи. Раджив возил меня в огромный ангар на краю города, где все до потолка завалено старыми ширмами, слоновьими седлами и повозками без колес — его дядя скупает это жуткое барахло по деревням и продает коллекционерам, хорошенько состарив с помощью травяных соков и масел. Иногда он составляет стол махараджи из разных кусков — от кроватей, стульев и бог знает чего еще!

Ужасно устала, сейчас пожую свой пан и пойду спать.

Ничего, Эдна Александрина, скоро родится мой мальчик, мой Бенджамин Сибил Пханиндра Таранджит, и все изменится. Я стану матерью Аппасова сына!

А когда все изменится — ты приедешь ко мне, ведь правда же?


Дневник Луэллина

<p>Дневник Луэллина</p>

лет двенадцать тому назад в деревне не было даже почты, за письмами ходили в аптеку, теперь на уэйн-роуд есть почтовое отделение, и я туда зашел — раз уж решил остаться, так хоть попробую что-нибудь понять

я решил остаться — может быть, потому, что мисс сонли так сильно этого не хочет? сонли, сон-ли, редкое позвякивающее имя, здесь нет никакой ошибки, это она — когда я увидел табличку с именем на воротах кленов, в голове страшно помрачилось, словно богиня ата из девятнадцатой песни илиады прошла по моей макушке босиком

ясное дело, старики приготовили мне сюрприз, оба считают, что я в последнее время обленился, бросил весла и плыву по течению, знали бы они, какая мутная вода в моей реке, натуральный ганг, перегнешься через борт — а там даже отражения нету, одна глинистая темень,

но морж и плотник в эту ночь пошли на бережок, и горько плакали они, взирая на песок: ах, если б кто-нибудь убрать весь этот мусор мог!

раньше у почтовой девчонки пальцы были бы в чернилах, а в конторе пахло бы старым сукном, пылью, сургучом и еще чем-то неуловимо почтовым, от здешней почтальонши пахло грушевым мылом, и я загрустил

какие там письма, мисс маур махнула рукой, за тот год, что я здесь работаю, ей приходили только счета, да и трудно представить, как эта сонли пишет кому-нибудь письмо, скорее уж — как она рисует руны на чужом дверном косяке или смешивает иоанново масло [52] по рецепту своей русской маменьки

а вы что же, знали ее мать? плиссированный серый шелк взметнулся у меня перед глазами, босые ноги неслышно пробежали по дубовой лестнице, я забылся и схватил почтальоншу за локоть: скажите — какая она была?

еще чего, обиделась мисс маур, когда жена уолдо сонли померла, мне еще и трех лет не было, послушайте, далась вам эта аликс, добавила она, каждый знает, что она холодна, как огурец на дне погреба, у нас на аликс и не смотрит никто!

отчего же, я смотрю на нее, заметив у мисс маур обкусанные ногти, я проникся к ней внезапным доверием, и некий мистер брана смотрит, разве нет?

сондерс полуденные зубы? ну тут все просто, она его опоила и прибрала к рукам, лишь бы сестре на том свете досадить, мисс маур сердито тряхнула грушевыми волосами, этак и я бы смогла!

не красотою ее, не заслугами был покорен ты, силой заклятий и трав, срезанных медным серпом, гордо сказал я, но почтальонша недоуменно улыбнулась: как, вы сказали, вас зовут — элдербери? через пять минут у меня перерыв, хотите съесть пару булочек здесь, за углом?

я покачал головой и протянул ей руку для прощания, рука мисс маур была грубой и холодной, зато на каждом пальце было по серебряному колечку, даже на мизинце

мне бы тоже одно кольцо не помешало, в этой тесно слепленной деревушке, где все все обо всех понимают

кольцо гигеса, лидийского царя [53]

***

вернувшись с почты, я налил себе холодного чаю на кухне и посидел немного на нижней ступеньке лестницы, ведущей наверх, в номера

мой отец упал с такой же узкой дубовой лестницы, только ведущей вниз, в подвал, к тому же, с винтовой — более крутой и неудобной

ступеньки по бокам были семи дюймов ширины, а к центру сходили на нет, он, наверное, не попал ногой на первую ступеньку, оступился и полетел вниз, в каменный погреб

наверное, в доме стало очень тихо, когда он перестал кричать он поднес руку к глазам и не увидел ее он знал, что в подвале светло, он слышал, как потрескивает колесико счетчика — значит, включилась лампочка-автомат, но своей руки он не видел

(откуда я это знаю? я все это где-то прочел?)

мне передали его шкатулку с двойным дном: сверху лежали дырявые шведские монетки и два сухих каштана, а внизу — мои письма, с семьдесят седьмого года по восемьдесят девятый

соседка, приславшая мне шкатулку и адрес бэксфордского нотариуса, написала, что в доме никого не было, кроме облезлой сиамской кошки

кошка не могла выйти, потому что дверь была заперта изнутри, за несколько дней она сильно проголодалась

соседка так и написала: кошка сильно проголодалась и повела себя безобразно по отношению к мертвому телу

***

в ранних сумерках я видел куницу, летевшую по стволу дерева, в ее движении вверх было что-то отчаянное, с таким видом не ходят грабить осиные гнезда, подумал я, так быстро можно спасаться от сильных и опасных врагов — но кто здесь был ее врагом, в этом тенистом саду, полном игрушечной смерти и жимолости?

и нужно ли непременно знать о своих врагах, чтобы их сильно бояться?

одолжив в прихожей брезентовую куртку, я взял пустой пакет, вышел за ворота, спустился к морю и провел там около часа, медленно идя вдоль берега, глядя, как донная мгла, поднявшаяся во время грозы, затягивает берег зелеными скользкими нитями и какой-то неведомой черной кожурой

то и дело я наклонялся за осколками стекла и лоскутами зазубренной жести, щурясь и ругая себя за рассеянность — я забыл очки в кармане плаща, а без них у меня немного кружится голова

собирая острую прибрежную мелочь — вот бы посмеялся уайтхарт, увидев, чем занят его взбунтовавшийся раб, — я думал о том, что рассказала мне гвенивер, хотя думать было особенно нечего, какой интерес думать о том, что уже увидел?

когда я слушал хозяйку трилистника, а до нее — сердитого суконщика в пабе, мисс сонли представлялась мне надменной барышней, ярко-рыжей, балованной и ловкой, как куница, такая женщина могла бы заставить меня о ней задуматься, даром, что ли, в детстве я воображал себя лассарильо с тормеса

но теперь, когда я знал, что вишгардская ведьма тиха, узкоплеча и волосы у нее всего-навсего русые, думать о ней стоило лишь в связи со вчерашним уговором, который я, кстати, помнил смутно — день и вечер залились кубинским питьем, будто желтоватым аварийным светом

я даже не смог объяснить себе, почему не уехал в тот день домой — опоздал? устал? помню себя на автобусной станции, под жестяным навесом, вытряхивающим капли из фляжки прямо на ладонь, помню, как шел через вествудский лес, всклень наполненный теплым туманом, еще помню, как познакомился с женщиной по имени прю, у нее были выпуклые веки и выпуклые зубы, а голос похож на монотонный стук дождя по жестяной крыше, и если кого-то в этом городе стоило выбрать ведьмой, то я без сомнений указал бы на нее

***

обнаружив, что снова пропустил кардиффский автобус, я решил, что если поеду завтра утром, через свонси, то как раз к обеду буду дома, и вернулся в клены, намереваясь предупредить мисс сонли и оставить номер за собой

я вошел в сад через калитку со стороны моря, размотав мягкую черную проволоку, прошел мимо оранжереи, кивнул знакомому холмику, миновал густо цветущий жасмин под окном гостиной, поднялся на крыльцо и толкнул тяжелую дверь

дверь была заперта

я постучал, подергал за шнурок колокольчика, потом обошел дом, снял куртку и влез в обгорелое окно гостиной, которое со вчерашнего дня стояло незастекленным, в гостиной никого не было, хотя плетеное кресло слегка покачивалось, за стойкой в прихожей тоже никого не оказалось, а входная дверь была заперта изнутри — как в классическом детективе

вот-вот явятся голодные призраки бывших хозяев или тетушкин скелет из шкафа, подумал я и прошел на кухню, где на гвоздике, вбитом в дубовую балку, висел фартук горничной, а самой горничной и след простыл

потом я заглянул в кладовку — на полках стояли длинногорлые бутыли с названиями, написанными на кусках пластыря, и аптечного вида банки, ни тебе сыра, ни ветчины, похоже, эльфы по утрам приносят корзинку с завтраком прямо к ее порогу, подумал я и сразу услышал какой-то шум наверху, то ли мышка засмеялась, то ли птичка

я быстро взбежал по лестнице и пошел по коридору, бессовестно открывая все двери по очереди — пока не зашел в свою собственную комнату, где хозяйка гостиницы обернулась от зеркала и залилась такой известковой бледностью, что я невольно сделал к ней шаг, подставляя руки

когда мисс сонли отступила и покачала головой, я увидел у нее в руках свои очки и замшевую салфетку и хотел уже сказать что-то вроде не надо так пугаться, я многим разрешаю трогать свои очки, но тут заметил, что она стоит в моем плаще, застегнутом на все пуговицы, и запнулся — мне показалось, что плащ надет на голое тело

право, не стоило надеяться на дубовые двери, живя в доме без окон, мисс сонли, начал было я, и снова осекся, потому что она поднесла руку к верхней пуговице


Лицевой травник

<p>Лицевой травник</p> 1985

Есть трава перевяска, цвет на ней походил, что на маку шапочкам, а как она отцветет, ино станут на верху, что иголки. Давать женам, коя не может родить — дай в вине или в теплой воде, тотъчас Бог помилует, родитса и будет здрава.

Когда Дейдра заболела, Саша думала, что она сделала это нарочно — назло Помму, о котором говорили, что он гуляет по вествудскому кладбищу с подавальщицей из «Ирландского креста».

Похоже, колкости и быстрые слезы Дейдры утомили добродушного бретонца, сказал отец за ужином, с ним бы надо попроще, посмешнее и поближе к стогу сена. Саша представила себе стог сена на автобусной станции, прямо на паркинге, вокруг стога ходили парочки, хихикая и толкаясь локтями. Обидчивой ирландки возле стога не было.

Удивительно, что к Дейдре приходит столько незнакомых людей, думала Саша. Ей приносят столько маргариток и свежего мармелада, что впору открывать киоск в Старом порту — так она сама вчера сказала, угощая Сашу конфетами из круглой коробки.

Сколько людей пришло бы ко мне, свались я теперь с какой-нибудь инфлюэнцей? — думала Саша. Воробышек Прю сидела бы у моего изголовья и терпеливо вздыхала, Дора Кроссман заглянула бы из любопытства и сразу унеслась бы расссказывать всем, как я ужасно выгляжу. Вот, пожалуй, и все.

Самое время выйти замуж, у меня катастрофически не хватает друзей.

Самое время выйти замуж, — весело говорил Дейдре доктор Фергюсон, похожий на пышноусого льва, нарисованного на титульном листе личфилдского Евангелия. — Самое время, вот только положим горчичный компресс на грудь и сунем таблетку за щеку.

Дейдра покорно расстегивала фланелевый халат, задирала рубашку, и стоявшая в дверях Саша удивлялась: грудь у Дейдры похожа на хлеб! две плоские свежие лепешки! нет — два голубоватых прибрежных камушка, которые можно пустить по воде, и они запрыгают весело и многократно.

Таким же веселым голосом, спустя двенадцать лет, старый Фергюсон говорил отцу: Самое время позаботиться о бумагах, дорогой Уолдо, самое время.

Папа не позаботился о бумагах, и теперь «Клены» принадлежали всем поровну, а послушай он доктора, пансион непременно достался бы Саше, в этом она не сомневалась. Ничего не поделаешь, после аварии на кардиффском шоссе отец уже ни о чем не заботился.

Лиза, это ты? говорил он входящей в комнату Хедде, но, узнав ее, отворачивался с усталой гримасой. Сначала Сашу это радовало, но однажды она сама услышала Лизаэтоты? войдя в полутемную спальню, и увидела, как отцовский рот сложился в брезгливую складку.

Первые три недели отец еще разговаривал — требовал чаю, жаловался на муравьев в постели, на жесткий край одеяла, а потом и вовсе говорить перестал, закрыл глаза и стал вслушиваться в какие-то одному ему понятные звуки.

Наверное, это цоканье копыт по мостовой, думала Саша, потому что иногда отец причмокивал и двигал руками, как будто невидимые вожжи натягивал. А может быть, это звук собственных шагов, по которому он скучает. Или укоризненный свист рубанка, застревающего на сосновых сучках.

Папа, ты скоро встанешь на ноги, даже если они будут не слишком красивыми, хотела сказать Саша. Вот лорд Байрон притачивал к своей хромой ноге сапог с колодкой, а по нему страдали все женщины на острове. Или, скажем, царь Эдип: того так и звали — распухшая нога, или возьми Улисса: его имя происходит от слов бедро и рана.

Но отец не стал бы этого слушать, он молча выпивал чай, отдавал поднос и отворачивался к стене, дожидаясь, пока Саша уйдет. На стене были длинные синеватые царапины — папа теперь все время колупал штукатурку, под ногтями у него была известь, а чистить он не разрешал, ему не нравились блестящие инструменты из Сашиного несессера.


Люди умирают, когда кто-то хочет, чтобы они умерли, думала Саша.

Дейдра была нужна Помму, она выздоровела, подстриглась под мальчика, посадила в саду сарсапариль и котовник, уволилась из «Кленов», вышла замуж за своего бретонца и отправилась на другой конец пролива.

Папа был не нужен Хедде, и он не выздоровел. Он умер через восемь месяцев после аварии, так и не сумев срастить свои переломанные кости и вернуть себе ясность ума.

Саша читала в одной старой книге, кажется, в Физиологе, что птенец удода вырывает у родителей облезлые слабые перья и вылизывает их слепнущие грязные глаза. Она готова была делать то же самое, день за днем ходить к Эрсли за кислородом и протирать отцу спину шалфейным уксусом, день за днем вынимать из постели воображаемых муравьев и перестилать одеяла, вдыхая плотный запах мочи, морфия и болезненного пота — но этого, вероятно, было недостаточно.

Старый доктор Фергюсон тоже умер — два года спустя, от сердечной недостаточности. Наверное, он не слишком-то был нужен своему сыну, молодому Фергюсону.

1992

Есть трава матица при старых местах, листочки кругленьки, что капуста, с одну сторону гладко, И та трава вельми добра, которая мати или мачиха детей не любит, — дай пить или носи при себе — поможет.

Когда девятилетняя Младшая осознала, что у нее есть грудь, она сразу пришла к Саше и, расстегнув школьное платье, показала ей:

— Смотри, она скоро будет больше, чем твоя! Мне сегодня в школе все завидовали и даже трогали, чтобы проверить, настоящая или нет.

— Ты что, вот так же расстегиваешься в школе, как здесь при мне? — фыркнула Саша, стоявшая у плиты, не отводя глаз от турки с кофе.

— Какая ты глупая! У нас был спортивный час, и мы мерились лифчиками в раздевалке, — сказала Младшая, надув губы и отвернувшись. Она всегда обижалась быстро, тут же забывала, но могла и припомнить, неожиданно, спустя полгода, а то и год. Так вспыхивает сырой плавник в печи — синим болотным огоньком, безнадежным, гаснущим, но стоит отлучиться из дому за растопкой получше, как ты возвращаешься к гудящему в печи огню и застываешь в удивлении.

— Мы сегодня в классе разбирали старинный телефон, в нем была пропасть черного порошка. И еще я видела в коридоре твоего мамонта, — добавила Младшая, снимая турку с плиты и наливая себе кофе. — У него скоро отрастет зимняя шерсть до пола, ну и вкус у тебя, Аликс, скажу я тебе!

Младшей не хотелось становиться свояченицей учителя, как не хотелось перебираться в Монмут-Хаус с его нетопленными коридорами, полными сквозняков, и долгой каменистой дорогой в город. Дрина до сих пор боялась призраков, живущих на болотистых полянах за вествудским лесом, прямо, как маленькая.

Еще она боялась превратиться в ворону или водяного червя, как те два королевских свинопаса из саги, которую сестра когда-то давно читала ей вслух перед сном. Свинопасы тоже постоянно ссорились по пустякам, даже хвостами дрались на дне морском: потом превратились они в двух призраков и пугали друг друга, потом превратились они в два снежных облака и хотели засыпать снегом земли друг друга.

Сашу всегда удивляло, с какой покорностью Младшая принимала на веру ее выдумки, старинные страшилки и кельтские вересковые мифы. Вот была бы слушательница для Дейдры, думала она, жаль, что упрямая ирландка бросила нас на произвол судьбы, прямо как римские легионы — Британию.

1988

Есть трава трясунка, тоненькая, стелется по земле, к ней приникнув; цветок белый у самой земли, едва видно. Хороша она, как придется чего попросить у людей — все выйдет тебе на пользу.

— Усадьбу назвали «Каменные клены» не из-за кленов вовсе, — объяснила мама Саше в один из летних дней, — кленов тут отродясь не было, просто когда мы сюда приехали, Дейдра посмотрела на руны, а твоя руна Calc связана с кленом и рябиной. Я предложила отцу назвать усадьбу Клены, но он сказал, что клен — это слабое дерево, и добавил слово каменные.

Вот и ты, Саша, с виду каменная, а внутри у тебя слабое дерево, хотя мы с папой положили тебе листья боярышника в колыбель, и ты должна была вырасти задирой и сорвиголовой.

Александрино дерево и вправду оказалось не слишком выносливым, даром, что из него делают гитары и бейсбольные биты. Маме приходилось то и дело лечить Сашу, и она сушила целебную траву, вся кухня была увешана шуршащими метелочками, а в кладовой стояли настойки в длинногорлых бутылях. Названия трав и разъяснения мама писала шариковой ручкой на лоскутке пластыря: не встряхивать, только наружно или разводить обяз.

Когда Саша с отцом остались вдвоем, им показалось, что они проснулись в каком-то другом доме, в растерянности и с тяжестью в голове — так бывает, когда засыпаешь в тени тисового дерева Отец бросил работу и занялся пансионом, а Саша перестала ходить в школу миссис Мол.

Она слонялась по дому, хватаясь за мамины дела в маминых нитяных перчатках, она делала все, как положено, но удержать «Клены» в руках никак не удавалось, казалось — дом зарастает проволочным терновником, и в нем вот-вот поселятся баньши и всякая прочая нечисть.

Через несколько лет отец заболел и стал все чаще оставаться дома. К тому времени Хедда уже поселилась в пансионе, а для Младшей на заднем дворе поставили песочницу и качели. У Саши появились непривычные заботы — она заваривала кору и корни барбариса, высаживала в мох наперстянку, кипятила, охлаждала, цедила.

У отца синели кончики пальцев и губы, отекали руки, он перестал носить обручальное кольцо — теперь оно лежало в фаянсовой плошке на его комоде — у него то и дело темнело в глазах, а кожа стала сухой и блестящей. Хедда как будто не замечала этого, в ней была, как сказал бы любимый Сашин писатель, завороженность сердца, [54] позволявшая ей занимать себя только приятными глазу предметами и неутомительными для души делами.

Она теперь управлялась со всем, чего не мог делать отец, она все успевала — равнодушно и ловко, будто белая лошадь богини Эпоны, [55] которая всегда идет размеренным аллюром и никогда — галопом, зная, что никто не сможет догнать ее, как бы ни старался.

Саша знала наверняка, что мачеха не думает об отцовской болезни, как о беде, червоточине, напасти, пагубе или злополучии — до нее просто не доходит, что отец может не проснуться однажды утром. С таким же небрежным видом древние кельты, убежденные в бессмертии души, одалживали друг другу деньги с условием вернуть их в Другом Мире. [56]

Саша боялась говорить с отцом о больнице, боялась, что он согласится, и ей придется остаться наедине с двумя чужими слонами — она где-то прочла, что цейлонский слон, отбившись от своего стада, умирает от одиночества, и чувствовала себя таким слоном, попавшим в индийское стадо, сплошь состоящее из чужаков.


Табита. Письмо третье

<p>Табита. Письмо третье</p> 2008. Саут-Ламбет

Тетя, ты не поверишь, он настоящий валлиец, у него в коридоре на стене флаг с Красным драконом, называется Ddraig Goch, [57] он, кажется, родился в западном Гламоргане — прямо как Энтони Хопкинс! Он пресвитерианец, разумеется, и любит лук-порей и горячие тосты с расплавленным сыром.

Я долго думала, как описать его получше, чтобы ты меня поняла. Начну с самого странного: он никогда не смеется, только улыбается, но как-то тревожно. Хотелось бы мне однажды рассмешить его до упаду.

Еще у него разные глаза: один серый, другой зеленый, это видно, если при дневном свете смотришь ему прямо в лицо. Но знаешь, тетя, это еще исхитриться надо — посмотреть ему прямо в лицо. На лестнице он всегда кивает и быстро проходит, даже о погоде ни слова не скажет, а когда оставляет мне ключи, смотрит в сторону или опускает взгляд. Но это у него не от застенчивости, понимаешь? Это что-то другое, только я никак не могу понять — что.

Позавчера я пришла к нему сама, испекла печенье, сложила в корзинку и пришла, вроде как по-соседски, ужасно боялась, что он будет не один, но он был один.

Сегодня День святого Дейвида, дорогая Табита, сказал он, открыв мне дверь, а у меня, как назло, нет ни одного нарцисса. Он открыл красное вино — из тех, что я купила! — и принес два бокала: один коньячный, а второй вообще не пойми какой, наверное, для воды.

Я зачем-то сказала, что не пью, тогда он взялся варить кофе, стал искать турку, а я сказала, что у меня есть кофейная машинка, только площадку надо перейти, и он пошел ко мне, покорно, прямо как ребенок.

Дома я отстригла желтый цветок от своей опунции и приколола к его свитеру булавкой. Помнишь, как я радовалась, что опунция наконец распустилась? Это хороший знак.

Лицо у него усталое, будто пересохшее, много мелких морщинок возле глаз, а рот такой свежий, мальчишеский, как будто от другого лица совсем. Жаль, что он так мало улыбается. Еще у него ямка на подбородке, странная — как будто кто-то начал писать там букву У.

Похоже, я слишком много думаю о его лице.

Впрочем, ты сама его скоро увидишь и все поймешь.

Ты ведь приедешь на Пасху, верно? К тому времени многое в моей жизни изменится.

Soft fire makes sweet malt.

Твоя совершенно счастливая Т.


Дневник Саши Сонли. 2008

<p>Дневник Саши Сонли. 2008</p>

Wae's me, wae's me;

The acorn's not yet

Fallen from the tree.

Четвертое июля.

Я перерыла всю их темноватую спальню, но нашла только водительскую карточку, хорошо спрятанную фотографию смеющегося атлета, пачку десяток, перехваченную резинкой для волос, и два старых мачехиных письма из Индии с седобородым гуру на марке. У старика был пристальный грустный взгляд, и я представила себе, как Хедда выбирала этот портрет на почте, пытаясь достучаться до моей совести.

Значит, все так и было — Младшая залезла в мой тайник, нашла письма матери и решила меня наказать. Теперь я искала найди-не-знаю-что в ее тайниках, до смешного похожих на мои — в бельевом ящике комода, в бархатном медведе, в кармане старого зимнего пальто.

Хеддины косноязычные письма разъедали мне ладони, будто негашеная известь, я сунула их обратно в белье и подошла к окну. За окном простиралась зеленая клубная поляна, цветущая вчерашней скорлупой и кожурой мандаринов, в утреннем свете она казалась полем боя, с которого только что унесли последних гетайров и персов, не хватало только пасущихся коней в бронзовых нагрудниках.

Водительские права показались мне чужими — на снимке было плоское лубочное лицо с сильно запавшими глазами. Я уже хотела положить их обратно, когда увидела на обороте фамилию Дрессера, а рядом с ней имя моей сестры. Господи, вот это — маленькая Эдна А.? Бедная моя девочка.

Я задернула сетчатые шторы, вышла в коридор, взяла с вешалки плащ смотрителя и встала перед гардеробным зеркалом во весь рост.

Как она это сделала?

Я сняла несвежий оранжевый халат, одолженный в ванной комнате. Спина и ноги тут же покрылись мурашками от сквозняка. В нижней части двери была круглая кошачья дыра, вчера я ее не заметила, оттуда струился прохладный воздух, дыхание спящей реки. Мне вдруг стало весело оттого, что я стою здесь, раздетая догола, в нескольких шагах от Темзы. Все-таки в реках есть что-то детское, необязательное, в отличие от морей, море всегда хочет от тебя большего, а если ты не даешь — отворачивается.

Надев плащ и завязав пояс, я посмотрела на себя, а потом еще на кого-то, стоящего, допустим, в дверях спальни. Вот так, да? Кто-то осторожный осклабился в глубине зеркала и двинулся ко мне. Женщина в плаще надула губы и тряхнула головой, быстрый беличий взгляд метнулся вправо и вверх. Нет, не так. Я медленно развязала пояс, распахнула плащ и посмотрела на свою грудь — две розовые волчьи ягоды вместо крупной янтарной морошки, нет, не то.

В кухне хлопнула дверь, где-то послышались босые шаги, потом, почти сразу же — бормотание крана и раздраженный визг кофемолки. Шесть часов. Смотритель всегда встает в шесть часов, а во время регаты — даже не завтракает, об этом он меня предупредил еще с вечера.

Мне придется завтракать одной в кухне моей сестры, намазывать джем моей сестры на хлеб моей сестры и смотреть, как по клубной поляне снуют уборщики в бело-голубой униформе, пока моя