Замечательный роман на вечную тему — роман о любви. Блистательная «Жюстина» Лоренса Даррелла, не случайно названная так же, как и нашумевший в свое время роман маркиза де Сада: чувства в нем столь же изысканы, экзотичны, и он не менее глубок психологически и философски. Можно только позавидовать читателям, которые впервые откроют для себя волшебный мир этого автора.

Лоренс Даррелл

Жюстина

Я приучаю себя к мысли о том, что каждый половой акт есть действие, в котором участвуют четыре человека. У нас будет возможность обсудить многое, связанное с этим.

З. Фрейд «Письма»

Существуют два состояния, возможные для нас, — преступление, которое делает нас счастливыми, и узы супружества, которые сдерживают нас от того, чтобы стать несчастными. Я спрашиваю, откуда здесь могут появиться сомнения, милая Тереза, и где твой умишко сможет найти достойный аргумент для возражения сказанному?

Д. А. Ф. де Сад «Жюстина»

Предуведомление

Все персонажи этого романа вымышлены так же, как и личность рассказчика, и не имеют никакого отношения к действительно существующим людям. Реален только город, в котором происходит действие.

Глава 1

Сегодня на море опять треволнение, порывы ветра пронимают до костей. И посреди зимы вы свидетельствуете причуды Весны. Небо до полудня цвета обнаженного жемчуга, сверчки снова музицируют в потаенных местах, а ветер распахивает огромные платаны, все перетряхая в них сверху донизу.

Я спасался на этом острове в обществе нескольких книг и ребенка — дитя Мелиссы. Не знаю, почему я употребил слово «спасался». Местные жители шутя говорили: только больной человек может выбрать это Богом забытое место, чтобы придти в себя. Что ж, тогда я приехал сюда, чтобы исцелиться, если вам угодно…

Ночью, когда ветер воет и ребенок безмятежно спит в своей деревянной кроватке около отдающего эхом камина, я зажигаю лампу и, думая о своих друзьях — о Жюстине и Нессиме, о Мелиссе и Балтазаре, — начинаю прохаживаться. Я возвращаюсь — звено за звеном — по железной цепочке памяти в тот город, где так недолго мы жили вместе, в город, для которого мы были чем-то вроде флоры: он ввергал нас в пучину своих противоречий, которые мы ошибочно принимали за свои собственные, — в милую Александрию!

Мне пришлось так далеко уехать оттуда, чтобы понять его целиком! Живя на этом голом мысе, который каждую ночь из тьмы выхватывается звездным светом Арктура, далеко от известковой пыли тех летних вечеров, я в конце концов понимаю, что никого из нас не следует осуждать за то, что случилось в прошедшем. Осуждению подлежит сам город, хотя мы, его дети, должны платить по счетам.

В самом деле, что же такое — этот наш город? Что заключено в слове «Александрия»? Вспышки моей памяти выхватывают тысячи раздражающе пыльных улиц. Мухи и нищие, и те, кому нравится промежуточное существование между ними, владеют ими сейчас.

Пять рас, пять языков, дюжина вероисповеданий… Все это подобно пяти флотилиям, перемешавшим жирные отражения своих кораблей в объятиях гавани. Но там было больше пяти полов, и только истинный грек, кажется, мог бы разобраться в них. Сексуальная пища, что всегда под рукой, поражает своим разнообразием и изобилием. Но вы никогда не примете город за счастливое место. Символические любовники свободного эллинского мира заменены здесь чем-то иным, нежно-андрогинным, обращенным на себя самое. Восток не может радовать сладкой анархией плоти — потому что он превзошел тело. Я помню, Нессим как-то сказал (думаю, он процитировал), что Александрия — огромная винодавильня любви; те, кто выходил из-под ее пресса, становились больными, отшельниками, пророками — я имею в виду всех, кто в сексуальном отношении остался глубоко ущемленным.

Заготовки пейзажных тонов…

…Длинные мазки темперой. Свет, пропущенный сквозь лимонную эссенцию. Воздух, полный кирпичной пыли — сладко пахнущей кирпичной пыли, и аромат горячей — смоченной — мостовой. Светлые сыроватые облака, низко стелющиеся над землей, но редко разражающиеся дождем. А на этом — струя пыльно-красного, пыльно-зеленого, меловато-розового и увлажненного кармазинного лака. Летом морской туман слегка глянцует воздух. Все покрыто слоем камеди.

А потом, осенью, сухой дрожащий воздух, резковатый от статического электричества, дразнит тело сквозь легкую одежду. Пробуждающаяся плоть, пробуждающая решетки своей темницы. Пьяная шлюха идет по темной ночной улице, разбрасывая обрывки песни, как лепестки. Может быть, в этом Антоний услышал холодящие сердце отзвуки великой музыки, заставившей его навсегда отказаться от города, который он любил?

Сумрачные тела юношей начинают охоту за наготой себе подобных, и в тех маленьких кафе, куда Балтазар так часто ходил со старым городским поэтом[1], мальчики нетерпеливо роились под керосиновыми лампами, за столами для игры в «трик-трак», встревоженные этим сухим ветром пустыни, — так неромантично, так неуверенно роились — и оборачивались оглядеть каждого незнакомца. Они боролись за глоток дыхания и в каждом летнем поцелуе могли почувствовать вкус негашеной извести.

Мне надо было приехать сюда, чтобы полностью восстановить этот город в своем сознании — меланхолические области, в которых виделись сплошь «черные развалины» жизни. Звон трамваев, содрогающихся в своих металлических венах, когда они пронзают йодного цвета базар в Мазарите. Золотая, фосфорная, магниевая бумага. Здесь мы так часто встречались. Здесь в летнюю пору был маленький цветной ларек с кусками арбуза и ярким фруктовым мороженым, которое она так любила. Конечно, она немного запаздывала, являясь, возможно, после тайного свидания с кем-то в затемненной комнате, но я не переживаю — ведь она так свежа, так молода, и ее горячий лепесток рта падает на мой, как неутоленное лето. Человек, которого она оставила, может быть, снова и снова всплывает в ее памяти, она словно вся в пыльце его поцелуев. Мелисса! Так или иначе, для меня это мало что значило, когда я ощущал твою гибкую тяжесть у себя на руке, когда ты улыбалась с бескорыстной искренностью создания, покончившего с секретами. Нам было хорошо стоять там, неловким и немного застенчивым, сдерживая дыхание, оттого, что мы знали чего ждем друг от друга. Послания, в коих не задействовано сознание — прямо через мякоть губ, глаза, кубики фруктового льда, раскрашенный ларек; беспечно стоять, сплетя пальцы, и глубоким полднем, пахнущим камфарой, пить эту часть города…

Сегодня я просматривал свои оставшиеся бумаги. Часть уже пошла на кухонные нужды, часть разодрал ребенок. Такая форма цензуры нравится мне, поскольку в ней есть безразличие естественного порядка вещей к произведениям искусства — безразличие, которое я начинаю разделять. В конце концов, какая польза в поисках прекрасной метафоры для Мелиссы, если она сама лежит, подобно мумии, глубоко погребенная в мелком тепловатом песке черной дельты реки.

Но есть бумаги, которые я храню бережно. Это три тома дневников Жюстины и фолиант, запечатлевший сумасшествие Нессима. Их при расставании передал мне сам Нессим, сказав:

«Возьми и прочти это. Тут много обо всех нас. Эти бумаги помогут тебе вынести идею Жюстины без содрогания, как это приходилось делать мне». Это происходило в Летнем дворце после смерти Мелиссы, когда он еще верил, что Жюстина к нему вернется. Я часто думаю о любви Нессима к Жюстине и всякий раз не могу избавиться от определенного страха. Что может быть более убедительным, более прочно основанным на себе самом? Это чувство окрашивало его несчастье своеобразным экстазом, счастливыми ранами, которые ожидаешь встретить у святого, но не у простого влюбленного. И все же крохотная доля юмора спасла бы его от таких тяжелых страданий. Судить легко, я знаю. Я знаю.

В великой тишине этих зимних вечеров бодрствуют только одни часы: море. Его тусклый импульс в сознании — та фуга, на которой основано сочинение этой книги. Бестелесно бурление морской воды, что зализывает собственные раны, мрачно шатаясь вдоль дельты реки и вскипая на пустынных берегах, — безлюдных, всегда безлюдных под наблюдением чаек, похожих на белые каракули на сером небе, сжеванном облаками. Если здесь и появлялись паруса, они умирали прежде, чем земля могла укрыть их. Обломки крушения, выброшенные на подножия островов, последний остов, торчащий из голубой пасти воды и разъеденный погодой… все исчезло!

Если не считать морщинистой старой крестьянки, которая каждый день приезжает на своем муле убирать дом, мы с ребенком совсем одни. Девочке хорошо и привольно в незнакомой обстановке. Я еще не назвал ее. Конечно, она будет Жюстиной — кем же еще?

Что касается меня, то я не счастлив и не несчастлив; я покоюсь подвешенный, как волосок или перышко, на туманных сплетениях воспоминаний. Я говорил о бесполезности искусства, но не добавил правды о том, как оно утешает. Утешение работы, которую я делаю сердцем и умом, заключается в том, что только там, в молчании художника или писателя реальность может быть переработана, заново расставлена и приспособлена для показа своей наиболее значимой стороной. Все наши обычные действия в реальной жизни суть просто мешковина, прикрывающая золототканое полотно — значение образа. Нас, художников, всегда ожидает радостный компромисс с тем, что нас ранит или разбивает в повседневной жизни, компромисс, достигаемый через искусство. В этом смысле, наша цель — не уклоняться от судьбы, как это пытаются сделать обычные люди, но наполнить ее истинным смыслом — воображением. Иначе зачем нам ранить друг друга? Нет, прощение, которого я жажду и которое, возможно, мне даруется, будет не тем, что я когда-либо увижу в ярких дружелюбных глазах Мелиссы или в хмуром темнобровом взгляде Жюстины. Все мы избрали ныне разные пути, но в первом большом осколке моей зрелости я ощущаю пределы моего искусства и существования, пределы безмерно углубленные памятью о них. В памяти я снова их воскрешаю, как будто только здесь — на этом деревянном столе, под оливами, у моря — только здесь могу обогатить их так, как они того заслуживают. Вкус писательского ремесла должен брать что-нибудь от реально существующих прообразов — их дыхание, кожу, голоса, — соткав их в услужливую ткань человеческой памяти. Я хочу оживить их до той степени, когда боль становится искусством… Может быть, это бесполезная попытка, я не знаю. Но я должен попробовать.

Сегодня мы с ребенком закончили постройку очага, тихо беседуя во время работы. Я говорю с ней, как с самим собой когда один; она отвечает на героическом языке собственного изобретения. Мы захоронили кольца, которые Коэн купил Мелиссе, в основании камина, согласно традициям этого острова. Это принесет удачу обитателям дома.

Когда я встретил Жюстину, я ощущал себя почти счастливым человеком. Неожиданно открылась дверь интимности с Мелиссой — интимности, не менее прекрасной оттого, что она была неожиданна и абсолютна незаслуженна. Как все эгоисты, я не переношу одиночества; и действительно, последний год холостяцкой жизни сделал меня больным — моя несостоятельность в домашних делах, моя безнадежность в вопросах одежды, питания и денег приводили меня в отчаяние. Я слишком устал от переполненных тараканами комнат в моем тогдашнем жилище, за которым присматривал одноглазый Хамид, слуга-бербер.

Мелисса проникла сквозь мои жалкие защитные ряды отнюдь не благодаря тем качествам, которые обычно перечисляются в связи с любовницей — обаяние, исключительная красота, ум — нет, только благодаря силе того, что я могу назвать щедростью, в греческом смысле этого слова. Помнится, я все время видел ее с невыигрышной стороны — бледной, одетой в поношенное пальто из котикового меха, гулявшей с маленькой собачкой по зимним улицам: чахоточные руки, покрытые голубыми венами, брови, искусственно подведенные стрелками вверх — чтобы увеличить ее прекрасные, неустрашимые, доверчивые глаза. Я видел эту женщину ежедневно на протяжение многих месяцев, но ее замкнутая, бесцветная красота не вызывала во мне никакого отклика. День за днем я проходил мимо нее на пути в кафе «Аль Актар», где в своей черной шляпе меня ожидал Балтазар, чтобы снабдить «инструкциями». Я никогда не думал, что стану ее любовником.

Я знал, она когда-то была моделью в студии — незавидное занятие, — а сейчас работала танцовщицей; более того, я знал, что она подруга пожилого меховщика, толстого и вульгарного торговца. Я делаю эти короткие заметки просто для того, чтобы запечатлеть часть моей жизни, исчезнувшей в море. Мелисса! Мелисса!

Я опять возвращаюсь к тем временам, когда для нас четверых известный всем мир попросту не существовал; дни становились пустыми промежутками между снами, паузами между изменяющимися уровнями времени, действия, жизни без трепета злободневности… Прилив ничего не значащих дел, принюхивающихся к мертвому уровню вещей, был независим от внешних условий, вел в никуда, не требуя от нас ничего, кроме невозможного — быть такими, какими мы должны быть. Жюстина сказала бы, что мы попали в капкан воли, слишком могущественной, чтобы стать человеческой, — в гравитационное поле, которое Александрия набрасывала на тех, кого выбрала своими представителями.

Шесть часов. Шарканье одетых в белое фигур из станционного двора. Магазины, заполняемые и опустошающиеся, как легкие, на улице Сестер. Бледные лучи полуденного солнца смазывают длинную кривизну Эспланады, и ослепленные голуби, будто кружева рассыпанной бумаги, взбираются на минареты, чтобы своими крыльями принять последние лучи исчезающего света. Звон серебра в лавках менял. Железная жаровня возле банка еще слишком горяча, чтобы к ней прикоснуться. Цокот, разбегающийся от запряженных лошадьми повозок, везущих гражданских служащих к прибрежным кафе; диски повозок напоминают красные цветочные горшки. Это время пережить значительно легче, если с балкона мне вдруг удается увидеть ее, праздно шатающуюся по городу, в белых сандалиях, полусонную. Жюстина! Город разглаживает морщины, как старая черепаха, и оглядывает себя. На мгновение он оставляет оторванные куски плоти, когда из какой-то скрытой аллеи около бойни, поверх стонов и воплей скота, доносятся обрывки исполняемой в нос дамаскской любовной песни: визгливые четверти подобны пазухам листа, размалываемым в порошок.

Теперь усталые люди откидывают занавеси на своих балконах и, щурясь, вступают в бледный горячий свет — эти лишенные хлорофилла вечерние цветы, растраченные в муках, мечущиеся по уродливым кроватям, связанные с нами. Я стал одним из этих бедных служащих сознания Александрии, ее гражданином. Жюстина проходит под моим окном, улыбаясь, исполненная удовлетворения, мягко обмахивая щеки маленьким тростниковым веером. Это та улыбка, которую я, возможно, никогда больше не увижу, потому что в компании она только смеется, показывая свои восхитительно белые зубы. Но эта печальная и вместе с тем быстрая улыбка исполнена свойствами, которые в ней и не подозреваешь, — силой, озорством, шалостью. Скорее она представляется трагической фигурой, лишенной банального юмора. Лишь насильное удержание в памяти этой улыбки может заставить меня усомниться в том, что должно произойти.

Таких мимолетных впечатлений от Жюстины я испытал в разное время много и, конечно, я хорошо знал ее в лицо задолго до того, как мы познакомились: наш город не допускает анонимности для всякого с доходом более двухсот фунтов в год. Я вижу ее сидящей в одиночестве у моря с газетой перед глазами и яблоком, от которого она откусывала, или в вестибюле отеля «Сесиль», среди пыльных пальм, в узком платье с серебряными подвесками, причем свои потрясающие меха она держала за спиной, подобно крестьянину, что носит пальто, продев указательный палец сквозь петлю на воротнике. Нессим остановился у двери заполненной светом и музыкой бальной залы. Он потерял ее. Под пальмами, в глубокой нише двое пожилых людей играют в шахматы. Жюстина остановилась понаблюдать за ними. Она ничего не понимает в самой игре, но аура спокойствия и сосредоточенности, наполнившая нишу, притягивает ее. Она стоит между глухих ко всему игроков и миром музыки долго, словно гадая, в который мир окунуться. Наконец Нессим тихо подходит, чтобы взять ее за руку, и некоторое время они стоят рядом, она наблюдает за игроками, он — за ней. В конце концов, тихо, неохотно, осторожно, слегка вздохнув, она уходит в освещенный мир.

Потом, при других обстоятельствах, безусловно, делающих меньше чести и ей, и всем нам, какой трогательной, по-женски податливой могла быть эта наиболее мужественная и неистощимая из женщин. Она неизменно напоминала мне о породе тех ужасающих цариц, оставляющих после себя аммиачный запах своих кровосмесительных любовных историй, запах, который парил над александрийским подсознанием. Гигантские кошки-людоеды были ее истинными единокровными сестрами. Все же за действиями Жюстины скрывается нечто, рожденное более поздней трагической философией, согласно которой мораль должна быть взвешена на одних весах с плутовством. Она была жертвой действительно героических сомнений. И все же я вижу непосредственную связь между Жюстиной, наклоняющейся над грязной раковиной, в которой плавает вытравленный плод, и несчастной Софией Валентина[2], умершей ради любви, — столь же идеальной, сколь неправедно увенчанной.

В эту эпоху Жорж-Гастон Помбаль, мелкий чиновник консульства, делил со мной маленькую квартиру на улице Неби Даниель. Он — редкая фигура среди дипломатов, ибо, судя по всему, обладает спинным хребтом. Для него однообразие протокола и приемов — как сюрреалистический кошмар — полно экзотической прелести. Он видит дипломатию глазами «Таможенника» Руссо[3]. Он снисходит до нее, но никогда не позволяет ей поглотить его интеллект. Я подозреваю, что секрет таится в его колоссальной праздности, которая достигает сверхъестественных пределов.

Он сидит за своей конторкой в генеральном консульстве, вечно покрытой конфетти визитных карточек с именами его коллег. Он — воплощенная леность, огромный медлительный парень, отданный продолжительным полуденным сиестам и детям Кребийона. Его носовые платки чудно пахнут португальской туалетной водой. Любимая тема бесед — женщины, и он дока в этом вопросе, так как посетители его квартирки не переводятся и редко кто заходит сюда дважды. «Для француза любовь здесь весьма необычна. Само действие опережает реакцию. На угрызения совести и сомнения не хватает сил — слишком жарко. В таком анимализме не хватает красоты, но это мне не подходит. Моя голова и сердце изношены любовью. Я хочу, чтобы меня оставили в покое, и прежде всего, мой дорогой, чтобы меня избавили от этой иудео-коптской мании анализа, критического разбора предмета. Я хочу вернуться на свою ферму в Нормандии, эту отдушину для моего сердца».

Долгими зимами, когда он бывал в отъезде, вся сырая квартирка оставалась полностью в моем распоряжении, и я мог сидеть допоздна, проверяя тетради, в компании одного храпящего Хамида. В тот последний год я дошел до точки. Мне недоставало воли, чтобы как-то изменить жизнь, улучшить свое положение тяжелым трудом, написать что-нибудь, даже на занятия любовью. Я не знаю, что на меня нашло. Тогда впервые я испытал настоящее исчезновение воли к жизни. Иногда я просматривал пачку рукописей или старую корректуру романа, или книги стихов, невнимательно, с отвращением и печалью, как человек, изучающий старый паспорт.

Время от времени какая-нибудь из многочисленных девочек Жоржа попадалась в мои сети, и такие происшествия способствовали обострению моего taedium vitae[4]. Жорж все понимал и был великодушен в таких делах: зная о моей бедности, он часто перед отъездом авансом платил какой-нибудь сирийке из таверны «Гольфо», чтобы при случае — когда та, как он выражался, находилась в резерве — провела ночь в нашей квартире. В ее обязанности входило меня подбодрить, что ни в коем случае не являлось завидной работой, тем более, что внешне не было ничего, что выдавало бы у меня отсутствие бодрости. Ничего не значащий разговор становился полезной формой автоматизма, продолжаясь, когда потребность в беседе давно отпала; я даже мог заняться любовью с тем чувством облегчения, какое здесь не свойственно в постели, однако без страсти.

Некоторые из этих встреч с несчастными измученными созданиями, доведенными до предела физиологическим желанием, были забавны, даже трогательны, но я утратил всякий интерес к классификации эмоций, так что для меня все они существовали в виде плоскостных, высвеченных на экране фигур. «С женщиной надо делать только три вещи, — сказала как-то Клеа. — Ее можно любить, из-за нее можно страдать, ее можно превратить в литературу». Я испытал неудачу во всех этих трех областях.

Я записываю все это лишь для того, чтобы показать, как малообещающ был тот человеческий материал, который Мелисса выбрала для того, чтобы поработать над ним, чтобы влить немного дыхания в мои ноздри. Ей было непросто взвалить на себя двойную ношу, учитывая ее собственное жалкое положение и болезнь. Прибавить мои беды к своим — это требовало настоящего мужества. Возможно, оно родилось от отчаяния, ведь и она, как и я, дошла до предела. Мы стали товарищами по несчастью.

Неделями ее любовник, пожилой меховщик, следовал за мной по улицам с пистолетом в кармане пальто. Утешительно было узнать от одного из друзей Мелиссы, что пистолет не заряжен, но все-таки преследование старика постоянно разжигало тревогу. Мысленно мы, должно быть, расстреливали друг друга на каждом углу. Лично я не мог смотреть на его угрюмое, испещренное оспинами лицо, с мучительно-зверским выражением страдания, и мне было непереносимо тяжело знать о его близости с Мелиссой. Господи, эти потные маленькие руки, покрытые черными и густыми волосами, похожими на колючки дикообраза! Это продолжалось довольно долго, но через несколько месяцев между нами возникло и, казалось, стало расти неожиданное чувство приязни. Мы кивали друг другу при встрече и улыбались. Однажды, столкнувшись с ним в баре, я около получаса простоял около него; мы почти готовы были заговорить друг с другом, но ни у одного из нас не хватило смелости начать. Кроме Мелиссы, у нас не было общих тем для беседы. Уходя, я увидел его отражение в одном из больших зеркал: он качал головой, уставившись на донце своего стакана. Что-то в его облике — это сходство с неуклюжим дрессированным тюленем, распинаемым человеческими страстями, — поразило меня, и впервые я понял, что, возможно, он любил Мелиссу так же сильно, как и я. Мне стало жаль его уродства и мучительного непонимания, с которым он встречал такие новые для себя чувства, как ревность, утрату взлелеянной возлюбленной.

Потом, когда они выворачивали его карманы, я увидел среди разбросанных вещей пустой флакончик из-под дешевых духов, которыми пользовалась Мелисса; я взял его с собой, и несколько месяцев он стоял на камине в моей квартире, пока Хамид не выбросил его во время весенней уборки. Я никогда не говорил об этом Мелиссе, но часто, оставаясь по ночам один, пока она танцевала или по необходимости спала со своими обожателями, я рассматривал эту маленькую бутылочку, печально и нервно размышляя о любви этого ужасного старика, и, сравнивая со своей собственной, косвенно ощущал отчаяние, которое заставляет хвататься за любую выброшенную вещицу, все еще полную памяти об измене.

В мрачном приморском районе Александрии я нашел Мелиссу, выброшенную на берег, как утонувшая птица, утратившую признаки своего пола…

Улицы, сбегавшие от доков, с гнилыми лохмотьями домов, дышащие друг другу в рот. Закрытые ставнями балконы, кишащие крысами, и старухи, чьи головы до крови расчесаны из-за клещей. Ободранные стены, пьяно отклоняющиеся от своего центра тяжести. Черная масса мух, привязывающаяся к губам и глазам детей, — сырые четки летних мух повсюду, тяжестью своих тел они срывают старую липучую бумагу, висящую в фиолетовых дверях киосков и кафе. Запах покрытых потом, как второй кожей, берберов напоминает вонь гниющих половиков. А средь уличных шумов — вопли и лязг саидов-водоносов, которые стучат металлическими чашками, чтобы привлечь внимание. Эти остающиеся без внимания вопли, время от времени пронзающие шум, подобны крикам маленьких животных, из которых вынимают внутренности. Язвы, как пруды, — инкубация человеческой нищеты в таких пропорциях, что приходишь в ужас, и все чувства переполняются отвращением и дрожью.

Мне бы хотелось сымитировать ту самоуверенную прямоту, с которой Жюстина прокладывала себе путь сквозь эти улицы, направляясь в кафе «Эль Баб», где я ее ждал. У двери, возле разбитой арки, исполненные невинности, мы сидели и разговаривали, и наш разговор наполнялся взаимопониманием, которое мы принимали за счастливый знак начинающейся дружбы. Мы были захвачены желанием обмениваться мыслями, идеями и опытом. Она говорила по-мужски, и я держал эту тональность. Я могу вспомнить только узор и значимость этих бесед, но не их содержание. И опираясь на локоть (который в такие минуты казался чужим, забытым), потягивая дешевый арак и улыбаясь, я вдыхал теплый летний запах ее платья и кожи — запах, который назывался… я не знаю, почему: «никогда в жизни».

Эти мгновения принадлежат писателю, а не любовнику, и они остаются в вечности. Время от времени к ним можно возвращаться в воспоминаниях или возводить на их фундаменте строение некой жизни, которое и есть писательство. Их можно развращать словами, но их нельзя испортить. В этом же ключе я воссоздаю другую картину: я лежу возле спящей женщины в дешевой комнате, что недалеко от мечети. Ранним весенним утром, полным густой росы, наброшенной на молчание, которое покрывает город перед пробуждением птиц, я услышал сладкий голос слепого муэдзина, голос, волоском висевший в верхних слоях александрийского воздуха, охлажденного пальмами. «Я славлю совершенство Господа, существующего извечно» (это повторялось трижды, каждый раз более медленно, в более высоком и сладком регистре). «Совершенство Господа, Желанного, Сущего, Единственного, Наивысшего: совершенство Господа, Единственного, Исключительного: совершенство Его, не приявшего в себе ни мужского, ни женского собрата, никого подобного Себе, ничего непокорного, никакого помощника, равного или от Него происшедшего. Да будет превознесено Его совершенство!»

Великая молитва вплелась в мое сонное сознание, как змея, мерцающая кольцами слов; голос муэдзина просачивался сквозь уровни земного притяжения — пока все утро не показалось переполненным его исцеляющей силой, указующей на прощение, внезапное и незаслуженное; оно пропитывало эту жалкую комнату, где, дыша легко, как чайка, лежала Мелисса.

Что касается Жюстины, то кто бы сказал, что не знает другой, глупой ее стороны? Культ удовольствия, мелкая суета, желание произвести впечатление на тех, кто ниже ее, высокомерие. Если она хотела, то была утомительно требовательной. И еще это орошение деньгами… Я скажу только, что во многом она рассуждала, как мужчина, и в своих действиях любила свободную вертикальную независимость мужского кругозора. Наша близость имела странный рассудочный характер. Довольно быстро я понял, что она умеет безошибочно читать чужие мысли. Идеи приходили к нам одновременно. Помню, как-то раз испугался, что в ее голове зазвучала мысль, только что пришедшая мне на ум: «Наша связь не должна продолжаться дальше: мы уже исчерпали все ее возможности и, в конце концов, за плотными узорами чувственности мы обнаружим дружбу столь глубокую, что навсегда станем рабами друг друга». Если хотите, это был флирт истощенных опытом умов, который кажется более опасным, чем любовь, основанная на половом влечении.

Зная, как сильно она любила Нессима, и сам любя его, как самого себя, я не мог думать об этом без ужаса. Она лежала около меня, глядя на расписанный херувимами потолок. Я сказал: «Это не может ни к чему привести: роман бедного школьного учителя и женщины, принадлежащей александрийскому высшему обществу. Как будет горько, когда все закончится светским скандалом и тебе придется решать, как избавиться от меня». Жюстина терпеть не могла выслушивать правду. Она приподнялась на локте и, приблизив свое лицо к моему, долго смотрела своими прекрасными встревоженными глазами: «У нас нет выбора, — сказала она хриплым голосом, который я так полюбил. — Ты говоришь так, как будто мы можем выбирать, а мы для этого не настолько сильны или порочны. Все это — лишь часть эксперимента, который проводит над нами кто-то другой, возможно — сам город».

Я помню, как она сидела у портнихи в окружении зеркал, примеряя шагреневый костюм, и говорила: «Посмотри! Пять разных изображений одного человека. Если бы я была писателем, я постаралась бы достичь многомерности изображения героя — нечто вроде эффекта призмы. Почему люди не могут показать себя с разных сторон одновременно?»

Потом она зевнула и закурила; сидя на кровати, обняв руками свои стройные лодыжки, она медленно, неправильно декламировала прекрасные строки старого греческого поэта о любовных историях давно прошедших времен. И, слушая, как она произносит эти строки, нежно касаясь каждого слога вдумчивого ироничного грека, я еще раз почувствовал странную двусмысленную силу города — его плоский, созданный наносами ландшафт, и его истощенное жеманство — и я знал, что она была истинной дочерью города, но гибрида, сплава.

С таким чувством она дошла до тех строк, где старик отбрасывает в сторону древнее любовное послание, так тронувшее его, и восклицает: «Печально выхожу я на балкон; что угодно, лишь бы прервать эту цепочку мыслей, даже просто увидеть легкое движение в городе, который я люблю, на его улицах, в его магазинах!» И затем сама толчком открывает ставни, чтобы выйти на темный балкон, парящий над городом разноцветных огней. Вечерний ветер, налетающий с границ Азии. Ее тело на мгновение забыто.

«Принц» Нессим — это, конечно, шутка; по крайней мере, для торговцев и одетых в черное коммерсантов, которые видели, как он бесшумно спускается по Канопической улице в большом серебристом «роллс-ройсе» с бледно-желтыми колесами. Прежде всего, он был не мусульманином, а коптом[5]. Так или иначе, но прозвище, приставшее к Нессиму, было величественно на фоне того обычного стяжательства, на котором основана природа истинных александрийцев. У него была репутация человека эксцентричного. Во-первых, деньги ему требовались только для того, чтобы их тратить; во-вторых, он не завел холостяцкой квартиры и, судя по всему, хранил верность Жюстине — неслыханное положение вещей! Что же касается денег, то он был настолько богат, что испытывал к ним чувство отвращения и никогда не имел их при себе. Он тратил деньги, как это принято у арабов, оставляя расписки хозяевам магазинов; его чеки принимались в ночных клубах и ресторанах. И каждое утро Селим, его секретарь, отправлялся на машине проследить путь следования хозяина минувшим днем и оплатить все долги, сделанные на его протяжении.

Подобное отношение к жизни считалось эксцентричным и своевольным, в особенности теми обитателями города, чьи грубые и лакейские предубеждения не давали им возможности понять, что такое «стиль» в европейском смысле этого слова. Но Нессим был рожден для такого образа жизни, а не просто обучился ему; в этом мирке обдуманного похотливого предпринимательства он не мог найти области действия для духа, изысканно нежного и созерцательного. Наименее напористых людей он настраивал против себя своими поступками. Многие объясняли его манеры иностранным образованием, но на самом деле Германия и Англия мало повлияли на Нессима, а только привели в замешательство и сделали совершенно неподходящим для жизни в городе. Германия привила ему вкус к метафизике в разрез того, что являлось истинно средиземноморским сознанием, в то время как Оксфорд постарался сделать Нессима педантичным, но преуспел лишь в развитии его философской привязанности к одному месту, где он, однако, не мог заниматься живописью, которую любил более других искусств. Он много размышлял и страдал, но ему не хватало решительности — самой необходимой вещи для того, кто живет по привычке.

Нессим был не в ладах с городом, но, поскольку его огромное состояние требовало ежедневных контактов с деловыми людьми, те обращались с ним с забавной снисходительностью и терпимостью; так жалуют людей с некоторыми умственными отклонениями. Поэтому не стоило удивляться, столкнувшись с Нессимом в его офисе — этом саркофаге из стали и стекла, — где он сидел за огромным столом, ел черный хлеб с маслом, одновременно читая Вазари и не глядя подписывая деловые письма или расписки. Он обращал к вам свое бледное миндалевидное лицо с замкнутым, отсутствующим выражением. И все же где-то сквозь эту мягкость проходил железный стержень: его служащие всегда удивлялись, обнаруживая, что, несмотря на вечно отсутствующий вид, не было такого нюанса в делах, о котором их хозяин не был бы осведомлен. Для своих служащих он был кем-то вроде оракула — и все же (они вздыхали и передергивали плечами) им казалось, что ему все равно. А если человек не заботится о прибыли, в Александрии это признак сумасшествия.

Я знал их в лицо за много месяцев до нашей встречи — подобно тому, как я знал каждого в городе. В лицо и понаслышке: поскольку их выразительный, властный, нетрадиционный стиль жизни составил им дурную славу среди наших провинциальных горожан. Про Жюстину говорили, что у нее много любовников, а Нессима считали мужем, закрывающим глаза на неверность жены. Несколько раз я видел, как они танцуют вместе, он — стройный, с высокой, как у женщины, талией и длинными красивыми руками, а рядом — миловидная головка Жюстины — глубокий скос арабского носа и эти полупрозрачные глаза, увеличенные беладонной. Она поглядывала вокруг себя, как полутренированная пантера.

Затем, однажды меня упросили прочитать лекцию о местном поэте в Студии изящных искусств, представлявшей собой нечто вроде клуба. Я согласился, потому что это обещало немного денег на новое пальто Мелиссе, ведь осень уже стояла на пороге. Но на деле все оказалось не так просто, потому что вокруг меня сидели пожилые люди, а надо было наполнять угрюмое пространство лекционного зала ароматом стихов, рожденных из любовных историй, которые автор пережил сам — возможно, он оплатил их деньгами и они продолжались всего несколько мгновений, но остались жить в его строчках; так осторожно и нежно сохранил он случайные мгновения, заставив все их краски отвердеть. Какая нелепость читать лекцию о насмешнике, который так естественно, силой инстинкта брал своих героев с улиц и из борделей Александрии! И более того — выступать не перед аудиторией, состоящей из подручных галантерейщиков и мелких чиновников, которых он обессмертил, а перед изысканным полукругом светских дам, для которых стихи были чем-то вроде хранилища донорской крови: они пришли сюда для внутреннего вливания. Многие ради этого вечера отказались от партии в бридж, хотя и знали, что вместо полезных знаний их тут одурачат.

Я помню только, что говорил о том, как меня преследовало лицо поэта — ужасающе печальное, доброе лицо, запечатленное на его последней фотографии. И когда жены солидных горожан, оставив в длинном зале аромат своих духов, схлынули по каменной лестнице на мокрые улицы, где их ждали освещенные машины, я заметил, что общий поток забыл одну из любительниц страстей и изящных искусств. Она задумчиво сидела в глубине залы, по-мужски скрестив ноги и попыхивала сигаретой. Она не смотрела на меня — только грубо — себе под ноги. Мне польстила мысль о том, что, может быть, хоть один человек понял мои трудности. Я взял свой мокрый портфель и старый дождевик и направился вниз, где тонкие струи пронизывающего внутрь мелкого дождя проносились по улицам со стороны моря. Я шел к себе домой, где к этому времени Мелисса должна была уже проснуться и накрыть ужин на застеленном газетой столе, сперва послав Хамида к булочнику принести жаркое — у нас не было своей плиты.

Снаружи было холодно, и я перешел на другую сторону улицы Фуад, где ярко горели витрины. В окне бакалейной лавки я увидел небольшую банку консервированных оливок с надписью «Орвьето» и, захваченный неожиданным желанием оказаться на другой стороне Средиземного моря, вошел в магазин, купил ее, открыл прямо там и немедленно, сидя за мраморным столом при ужасном освещении, стал вкушать Италию, ее темную обжигающую плоть, обработанную руками весеннюю землю, освященную вином. Я чувствовал, что Мелисса никогда не сможет понять этого. Придется соврать, что потерял деньги.

Сразу я не приметил большой машины, оставленной с включенным двигателем возле бакалейной лавки, а любительница страстей вошла в магазин с быстрой и решительной внезапностью и спросила, властно — на манер лесбиянки или женщины с деньгами, работающей под бедную: «Что вы имели в виду, говоря о двойственной природе иронии?» — или что-то столь же несуразное.

Не в силах оторваться от Италии, я нагловато скосил взгляд и увидел ее, склонившуюся ко мне и трижды повторенную в зеркалах по трем сторонам комнаты. Ее темное волнующее лицо переполняла встревоженная высокомерная сдержанность. Конечно, я не помнил, что я сказал об иронии или о чем-нибудь еще. Она подавила короткий вздох — как бы вздох облегчения, и, закурив дешевую французскую сигарету, села напротив. Короткими, решительными выдохами она выпускала тонкие голубые струйки дыма в резкий свет. Она казалась мне слегка не в себе; меня смущало то, как она смотрела на меня, — так, будто решала, для каких целей я могу пригодиться. «Мне понравилось, — сказала она, — то, как вы цитировали строки, посвященные городу. У вас хороший греческий. Несомненно, вы — писатель.» Я ответил: «Несомненно». Всегда задевает, когда тебя не узнают, мне всегда претили разговоры на литературные темы. Я предложил ей оливу, которую она быстро съела и, будто публичная девка выплюнув косточку в затянутый перчаткой кулак, сказала: «Я хочу пригласить вас к Нессиму, моему мужу. Вы пойдете?»

В дверях появился полицейский, без сомнения встревоженный оставленной машиной. Так в первый раз я увидел громадный дом Нессима: статуи, лоджии в пальмах, картины Курбе[6] и Боннара[7]. Это было одновременно изумительно и ужасно. Жюстина взбежала по громадной лестнице, остановившись только для того, чтобы переместить оливковую косточку из кармана пальто в китайскую вазу. Она все время окликала Нессима. Мы шли из комнаты в комнату, разламывая тишину. В конце концов он отозвался из большой студии под самой крышей и, подбежав к нему, как охотничья собака, Жюстина, образно говоря, бросила меня к его ногам и встала рядом, помахивая хвостом. Она добилась меня.

Нессим сидел на верхней ступеньке лестницы и читал; он не торопясь спустился к нам, оглядев сперва одного, потом другого. Его застенчивость не могла найти точки опоры в моей потрепанности, мокрых волосах, банке оливок, я же со своей стороны не мог предложить никакого объяснения моему присутствию, поскольку я не знал, с какой целью меня сюда привезли.

Мне стало жаль его и я предложил ему оливу, и, сидя вместе, мы прикончили банку, пока Жюстина разыскивала выпивку, рассуждая, как я припоминаю, об Орвьего, где никто из нас ни разу не бывал. Никогда я не был более близок к ним — я имею в виду их брак; тогда они казались мне волшебным двухголовым животным, означающим брачное единство. Увидев кроткий теплый свет его глаз, я понял, вспомнив все скандальные слухи о Жюстине, что все, что она и делала, было сделано для него — даже то, что в глазах света казалось порочным или пагубным. Ее любовь была подобна коже, в которой он лежал завернутый, как младенец Геракл; и все ее попытки добиться своего всегда приближали ее к нему, а не удаляли. Свет, насколько мне известно, не понимал этого парадокса, но тогда мне показалось, что Нессим знал и поддерживал ее так, как невозможно объяснить тем, для кого любовь в первую очередь связана с обладанием. Однажды, гораздо позже, он сказал мне: «А что мне было делать? Жюстина во многих отношениях гораздо сильнее меня — в этом мое превосходство. Я шел позади нее, и я предвидел каждый ее промах; я всегда был готов помочь ей подняться и показать, что ничего страшного не произошло. В конце концов, она ставила под угрозу самую ничтожную часть меня — мою репутацию».

Но это было значительно позже; перед тем, как шквал неприятностей не накрыл нас, мы недостаточно знали друг друга, чтобы говорить так свободно. Я также помню, как однажды он сказал — это было на летней вилле около города Эль-Араб: «Тебя должно озадачить то, что я скажу тебе: я всегда считал Жюстину в своем роде великим человеком. Есть формы величия, и ты это знаешь, которые, не реализовавшись в искусстве или религии, сеют смуту в обычной жизни. Ее дар был ошибочно направлен в сторону любви. Разумеется, во многом она была плохой, но это такие мелочи. Не могу сказать, что она никому не причинила зла. Но те, кого она ранила, становились плодотворными. Она освобождала людей от старых оболочек. Это не могло не ранить, и многие неправильно понимали природу боли, которую она вызывала. Не я. — И, улыбаясь своей знаменитой улыбкой, в которой приветливость была перемешана с невыразимой горечью, он тихо повторил на выдохе: — Не я».

Каподистриа… как ему удалось так вжиться в роль? Вам покажется, что в нем больше от гоблина, чем от человека. Плоская обжатая голова змеи с огромными, как бы выдавленными мочками; волосы — треугольником на лбу; белесый мерцающий язык всегда занят скольжением по тонким губам. Он несказанно богат, и целыми днями он сидит на террасе Брокерского клуба, глядя на проходящих мимо женщин беспокойным взглядом человека, бесконечно тасующего старую засаленную колоду карт. Время от времени он щелкает своим хамелеоньим языком — сигнал, почти незаметный для постороннего. Тогда с террасы соскальзывает фигура, чтобы выследить женщину, которую он выбрал. Иногда его агенты открыто останавливают женщин на улице. Упоминание о деньгах никого не оскорбляет в этом городе. Некоторые девочки только смеются в ответ. Другие сразу соглашаются. Вы не увидите раздражения на их лицах. Добродетель здесь никогда не рядится в чужие одежды. Равно, как и грех. Оба естественны.

Каподистриа же сидит отстраненный от всего этого, в своем безукоризненном шагреневом пальто, с цветным шелковым платком на шее. Его узкие туфли начищены до блеска. Друзья зовут его Каплуном — из-за большого мастерства по сексуальной части, которое, по слухам, столь же велико, как и его состояние, или из-за его уродства. Он каким-то непонятным образом связан с Жюстиной, которая говорит о нем: «Мне его жаль. Его сердце зачерствело, иссохло, и у него осталось только пять чувств, подобных осколкам разбитого винного бокала». Однако непохоже, чтобы столь монотонная жизнь угнетала его. Семья Каподистрии отмечена рядом самоубийств, его наследственность отягощена умственными расстройствами и душевными недугами. Тем не менее он невозмутим и говорит, трогая свой висок указательным пальцем: «У всех моих предков голова была не в порядке. И у моего отца тоже. Он слыл большим любителем женщин. Когда же стал очень стар, то заказал себе резиновую модель идеальной женщины в натуральную величину. Зимой ее можно было наполнять горячей водой. Она была потрясающе красивой. Он звал ее Сабиной, как свою мать, и брал с собой повсюду. У него была страсть к путешествиям на океанских лайнерах, и он фактически прожил на одном из них последние два года жизни, путешествуя в Нью-Йорк и обратно. У Сабины был великолепный гардероб. Стоило посмотреть, как они, одетые к обеду, входили в зал. Он путешествовал со своим санитаром, слугой по имени Келли. Между ними, поддерживаемая с двух сторон под руки, как прекрасная алкоголичка, шла Сабина в восхитительном вечернем платье. В ночь своей смерти он сказал Келли: «Пошлите Деметрию телеграмму и сообщите, что Сабина этой ночью умерла в моих объятиях, не испытывая никакой боли…» Ее похоронили вместе с ним недалеко от Неаполя». Смех самого Каплуна был самым искренним и неподдельным из всех, что мне приходилось слышать.

Позднее, когда я почти сошел с ума от забот и сильно задолжал Каподистрии, оказалось, что он гораздо менее сговорчив; а однажды ночью я увидел полупьяную Мелиссу, сидящую возле камина на ножной скамеечке и держащую в длинных задумчивых пальцах мой вексель с коротким, грубым, обидным словом «погашено», начертанным наискосок зелеными чернилами. Мелисса сказала: «Жюстина оплатила бы твой долг из своего огромного состояния. Я не хотела видеть, как она прибирает тебя к рукам. Кроме того, хотя теперь я тебе безразлична, я все же хотела что-нибудь сделать для тебя — это была самая маленькая из жертв. Я не думала, что то, что я спала с ним, так тебя заденет. А разве ты сам не делал того же ради меня? Я имею в виду, разве ты не занимал денег у Жюстины, чтобы отправить меня на рентген? Хотя ты врал об этом, я знала. Я не буду лгать, я никогда не лгу. Вот возьми и порви это. Но никогда больше не играй с ним на деньги. Он — не твоего поля ягода». И отвернулась, на арабский манер освобождаясь от мокроты.

Что касается внешней жизни Нессима — раздутых, утомительных приемов, сперва созывавшихся для встреч с коллегами по бизнесу, а затем преследовавших какие-то непонятные политические цели — то я не хочу об этом писать. Прокрадываясь через большой зал, по ступенькам в студию, я останавливался, чтобы изучить большой кожаный щит на камине с изображенным на нем планом стола, чтобы узнать, кого поместили по левую, а кого по правую руку от Жюстины. Некоторое время они любезно пытались включить меня в эти собрания, но я быстро устал от них и ссылался на нездоровье, хотя бывал рад провести время в студии или в огромной библиотеке. А потом мы собирались как заговорщики, и Жюстина отбрасывала показную веселость, скуку, раздражительность, которые она носила в обществе. Они сбрасывала туфли и играли в пикет при свечах. Потом, отправляясь в постель, она проходила мимо зеркала на нижней лестничной площадке и говорила своему отражению: «Надоедливая, претенциозная, истеричная еврейка — вот ты кто!»

Вавилонская парикмахерская Мнемджана находилась на углу Фуада 1 и Неби Даниель, и здесь каждое утро возле меня в отражении зеркал лежал Помбаль. Нас, запеленутых, как мертвые фараоны, одновременно поднимали и мягко опускали, распластанными, как экземпляры диковинной коллекции. Маленький чернокожий мальчик накрывал нас белыми простынями, в то время как в большом тазике для бритья парикмахер взбивал густую, сладко пахнущую пену перед тем, как прямыми отработанными движениями помазка нанести ее на наши щеки. Наложив первый слой, он передавал нас в руки ассистента, а сам отходил к громадному ремню для правки бритв, висевшему среди липкой бумаги для мух на торцевой стене, и начинал подправлять лезвие английской бритвы.

Маленький Мнемджан — карлик с фиалковыми глазами, никогда не утрачивающими выражения детскости. Он — человек Воспоминаний, архивариус. Если вам захочется узнать родословную или доход случайного прохожего, вам достаточно спросить его, и он своим певучим голосом продекламирует вам все подробности, пока правит бритву и пробует ее на грубых черных волосах своей руки. То, чего он не знает, он может выяснить в считанные минуты. Более того, он столь же хорошо осведомлен о живых, как и о мертвых, то есть — буквально, потому что греческий госпиталь платит ему за то, что он бреет и убирает покойников перед тем, как те переходят в ведение работников похоронного бюро, причем эти обязанности он выполняет с удовольствием, окрашенным расистским вкусом. Его древнее ремесло связывает два мира, и некоторые из его лучших наблюдений начинаются фразой: «Как с последним вздохом сказал мне такой-то…» Ходят слухи о его фантастической привлекательности для женщин, и про него говорят, что он отложил на черный день небольшое состояние, составленное из подношений его поклонниц. Кроме того, у него есть несколько немолодых египетских дам, жен и вдов пашей, — постоянных клиентов, к которым он регулярно заходит сделать прическу. Он лукаво говорит, что эти дамы переходят всяческие границы и, пробегая пальцами по своей спине до уродливого горба, который ее венчает, гордо добавляет: «Это возбуждает их». Кроме всего прочего, у него есть золотой портсигар, подаренный одной из таких обожательниц, в котором он хранит запас папиросной бумаги.

Он говорит на неправильном, но живом и раскованном греческом, и Помбаль запрещает ему говорить по-французски, что ему удается гораздо лучше.

Он немного занимается сводничеством для моего друга, и я всегда поражаюсь неожиданным взлетам поэзии, на которые он способен, описывая своих протеже. Наклоняясь над луноподобным лицом Помбаля, он, например, говорит прерывистым низким голосом, в то время как бритва тоже начинает шептать: «У меня кое-что есть для вас — кое-что особенное». Помбаль ловит мой взгляд в зеркале и тут же отворачивается, иначе мы заразим друг друга улыбками (моя улыбка передается ему). Он предупредительно хмыкает. Мнемджан наклоняется ближе, чувствуя себя хозяином положения, его глаза слегка косят. Тонкий льстивый голос покрывает шелухой двусмысленности все, о чем он говорит, и вся его речь не теряет очарования от того, что прерывается легкими разочарованными вздохами. Некоторое время он больше ничего не говорит. В зеркале я вижу макушку Мнемджана — небольшие завитки черных волос, смоченных и прилепленных к каждому виску; эту обнаженную непристойность он сделал в надежде отвлечь внимание от своей горбатой, будто сделанной из папье-маше, спины. Пока он работает бритвой, его глаза становятся тусклыми, и все черты лица — бесстрастными, как бутылка. Его пальцы так же легко скользят по живым лицам, как по привередливым и (к счастью) мертвым. «На этот раз, — говорит Мнемджан, — вы будете довольны во всех отношениях. Она молода, дешева и чиста. Юная куропатка, скажете вы себе, медовый сот, полный меда, голубка. У нее денежные проблемы. Она только что вернулась из лечебницы в Гелване, куда муж хотел упрятать ее как сумасшедшую. Я устроил так, что она сидит у Роз-Мари за последним столиком на мостовой. Сходите, посмотрите на нее в час дня; если вам захочется, чтобы она вас сопровождала, дайте ей карточку, которую я приготовлю. Но помните, платить вы будете только мне. Как джентльмен джентльмену, это мое единственное условие».

Больше он ничего не говорит. Помбаль продолжает разглядывать себя в зеркале, его природное любопытство борется с жалкой апатией летнего воздуха. Потом он, конечно, поспешит в квартиру с каким-нибудь измученным, сбитым с толку существом, чья искаженная улыбка не может вызвать у него ничего, кроме жалости. Не могу сказать, что моему другу чужда доброта, потому что он всегда старается найти какую-нибудь работу этим девочкам. В самом деле, штат многих консульств заполнен его бывшими случайными знакомыми, которые отчаянно и безнадежно пытаются выглядеть как подобает, а работой они обязаны назойливой рекламе Жоржа среди коллег по службе. Тем не менее не было женщины — какой бы потрепанной, застенчивой или старой она ни казалась, — чтобы Помбаль обделил ее внешним вниманием, мелкими галантностями или остроумными замечаниями, которые ассоциируются с гальским темпераментом (тот самый опьяняющий французский шарм, что так легко превращается в гордыню и вялость ума — подобно французской мысли, которая так быстро уходит в песок, или изначальному взлету духа, мгновенно застывающему мертвящей концепцией). Легкая игра секса, которая владеет его мыслями и действиями, имеет, однако, оттенок безучастности, что качественно отличает их от, скажем, мыслей и действий Каподистрии, часто присоединяющегося к нам за утренним бритьем. Каподистриа обладает истинным непроизвольным умением превращать все в женщину; под его взглядом у стульев появляется болезненное осознание наготы своих ножек. За столом я заметил, как под его взглядом у арбуза проснулось самосознание до такой степени, что тот, верно, почувствовал, как семена внутри него бурлят жизнью! Женщины ощущают себя птицами, столкнувшимися с гадюкой, когда они смотрят на это узкое плоское лицо, где кончик языка все время скользит по тонким губам. Я еще раз думаю о Мелиссе: «Nortus conclusus, soror mea sponsor»[8].

«Смехотворно, — говорит Жюстина. — Как это получилось, что ты настолько свой человек для нас… один из нас, и в то же время… — нет?» Глядя в зеркало, она расчесывает темные волосы, подняв глаза и напряженно раскуривая сигарету: «Конечно, ты — умственный беженец, потому что ирландец, но тебе не понять нашей тоски». То, что она нащупывает, на деле является проявлением не нас самих, но ландшафта с его металлическим ароматом утомления, который наполнял воздух Мареотиса.

Пока она говорит, я думаю об основателях города, о воине-Боге в стеклянном гробу, о его молодом теле, завернутом в серебро и спускающемся по реке к усыпальнице. Или об этой громадной квадратной негритянской голове, отражающей идею Бога, постигнутую в духе чисто интеллектуальной игры — о Плотине[9]. Все выглядит так, как будто заботы создателей этого ландшафта были где-то вне досягаемости среднего жителя здешних мест — в районе, где плоть должна сдаться заботам, гораздо более понятным, или почить от некоторого изнурения, представленного работами Мусейона[10], — простодушной игрой гермафродитов на зеленых лужайках искусства и науки. Поэзия, как неуклюжая попытка искусственного оплодотворения; горящая тупая метафора волос Береники[11], сверкающих в ночном небе над лицом спящей Мелиссы. «О! — сказала однажды Жюстина, — здесь должно было быть что-нибудь свободное, полинезийское в той распущенности, в которой мы живем». Или даже средиземноморское, могла бы она добавить, потому что дополнительные оттенки в значении каждого поцелуя различны в Италии и Испании; здесь наши тела были разгорячены грубыми высушенными ветрами, дующими из пустынь Африки, и любовь мы принуждены были заменить более мудрой, но и более жестокой умственной нежностью, которая скорее подчеркивает одиночество, чем скрашивает его.

Сейчас даже город имел два центра тяжести — настоящий и магнитный север Александрии, и между ними резко искрился темперамент обитателей. Духовным центром этого электрического разряда была забытая строительная площадка Сомы, а его мирским сосредоточением был Брокерский клуб, где, подобно кабалли[12], торговцы хлопком сидели и потягивали свой кофе, дымили зловонными манильскими сигарами и наблюдали за Каподистрией — так люди на берегу реки наблюдают за успехами рыболова или художника. Один из центров символизировал для меня великие завоевания человека в области материи, времени и пространства, — которые неизбежно приносят плоды того грубого познания, что объявляет мат завоевателю в его собственной гробнице; другой же был не символом, но живым адовым преддверием свободы воли, в котором заблудилась моя любимая Жюстина, в пугающем одиночестве рассудка разыскивающая объединительную искру, которая могла бы открыть ей новые виды на собственное будущее. В ней, как в дочери Александрии, распущенность проявлялась в странной форме самоотречения, в пародии на свободу и, если в ней я видел типичную модель города, то не об Александрии или Плотине я принужден размышлять, но о печальном тридцатом ребенке Валентина[13], который пал, не как Люцифер, восстав на Господа, но чрезмерно желая воссоединиться с ним. Все, чрезмерно сдавленное, становится грехом.

Отторгнутый от девственной гармонии, он пал, говорит греческий философ, и стал воплощением материи, и вся вселенная ее города, мира оказалась создана из ее агонии и раскаяния, из трагического семени, из которого выросли ее мысли и дела.

То, что это сказано про нее, я узнал гораздо позже, когда, с массой опасений, она разрешила мне присоединиться к маленькому кружку, который каждый месяц собирался вокруг Балтазара, и ее всегда больше всего интересовало, что он может поведать о гностицизме. Помню, как однажды ночью внимательно, умоляюще она спрашивала, правильно ли она поняла его мысль: «Я имею в виду, что Господь не сотворил нас и даже не желал, чтобы мы были сотворены, но мы являемся плодом труда низшего божества, Демиурга, который ошибочно представил себя Господом?» «Боже, как это верно, — сказала Жюстина, — и эта гордыня будет передана нашим детям». И остановив меня во время прогулки, ловко встав передо мной и схватив меня за лацканы пальто, она серьезно посмотрела мне в глаза и спросила: «Во что ты веришь? Ты никогда ничего не говорил. Только иногда смеешься». Я не знал, что ответить, потому что все идеи казались мне одинаково хороши. Самый факт их существования указывал на создателя. Разве важно, справедливы они или нет? Они никогда не могут просуществовать долго. «Но это важно, — кричала она с трогательным волнением. — Это очень важно, мой дорогой, очень!»

Мы — дети окружающего нас ландшафта; он определяет наше поведение и даже наши мысли в той мере, в какой мы воспринимаем его. Более точного определения я не могу придумать. «Твое сомнение, которое содержит так много желания и такую жажду абсолютной истины, слишком отличается от скептицизма греков, от игры средиземноморского ума, от его намеренного утешения умственной игрой. Потому что твоя мысль — оружие».

«Но как иначе может быть оценено действие?» — «Оно не может быть осознанно до тех пор, пока сама мысль не окажется оцененной, потому что наши мысли суть наши дела. Попытка разделить их, оценивать в отдельности, ведет к заблуждениям».

Мне очень нравилось, как она неожиданно усаживалась на стену или на разрушенную колонну среди обломков заднего двора Столпов Помпея, и погружалась в беспросветную печаль по поводу некоей идеи, только что ее осенившей. «Ты правда в это веришь?» — говорила она с такой печалью в голосе, что я бывал тронут и позабавлен одновременно. «А почему ты улыбаешься? Ты всегда улыбаешься, когда речь идет о самых серьезных вещах». Если бы она меня понимала, то обнаружила бы когда-нибудь, что те из нас, кто обладает глубокими чувствами и кто осознает неугасимый сумбур человеческой мысли, могут дать лишь один ответ — ироничную нежность и молчание.

Алмазной от звезд ночью, в которой светлячки в шуршащей сухой траве отдавали свое призрачное розовато-лиловое сверкание небу, не оставалось ничего, кроме как сидеть около нее, гладить эту темноволосую голову и молчать. Где-то под нами, подобно темной реке, несла свой смысл благородная цитата, которую Балтазар взял в качестве образчика абстракции и которую он зачитал голосом, слегка дрожащим от волнения и усталости. «День тела есть ночь духа. Когда тела оканчивают свой труд, человеческий дух начинает свою работу, а сон духа есть пробуждение тела». И потом, как удар грома: «Зло — это добро наизнанку».

Я долго сомневался в том, что Нессим держит ее в поле своего зрения; в конце концов, она казалась свободной, как летучая мышь, чтобы по ночам облететь город, и никогда я не слышал, чтобы от нее требовали отчета. Нелегко следить за таким изменчивым существом, в столь многих точках касающимся жизни города. Тем не менее, весьма вероятно, что за ней наблюдали, иначе не обошлось бы без неприятностей. Однажды они пригласили меня на обед. Когда не было гостей, мы обедали в небольшом павильоне в дальнем конце сада, где летняя прохлада могла смешиваться с шепотом воды, вытекающей из четырех львиных голов по краям фонтана. Именно в тот раз Жюстина опаздывала, и Нессим сидел один, опустив завеси, спиной к западу и длинными мягкими пальцами задумчиво полировал желтый нефрит из своей коллекции.

Прошло уже сорок минут с назначенного часа и он успел подать знак, чтобы накрывали, когда маленький черный телефон издал тихий тонкий звук. Он подошел к столу, со вздохом поднял трубку, и я услышал, как он нетерпеливо сказал «да»; потом он некоторое время говорил тихим голосом, вдруг перейдя на арабский, и на мгновение мне показалось, что с ним по телефону говорил Мнемджан. Я не знаю, почему я почувствовал это. Он что-то быстро нацарапал на конверте и, положив трубку, на секунду застыл, вспоминая, что написал. Потом он повернулся ко мне и неожиданно сказал: «Жюстине может потребоваться наша помощь. Ты пойдешь со мной?» И, не ожидая ответа, сбежал по ступенькам, мимо пруда с лилиями — по направлению к гаражу. Я старался поспевать за ним, и ему потребовалось всего несколько минут, чтобы выехать на небольшой спортивной машине на улицу Фуада и начать путь вниз, к морю. Хотя было еще не поздно, прохожие встречались редко, и мы неслись вдоль изгибающихся склонов Эспланады по направлению к яхт-клубу, догоняя немногочисленные запряженные лошадьми кареты («повозки любви»), слоняющиеся вверх-вниз возле моря.

Около форта мы повернули и въехали в кучи трущоб, расположенных позади Татвиг-стрит; наши фары непривычным сиянием выхватили из темноты муравейники кафе и запруженные народом площади; откуда-то, прямо из-за линии горизонта, словно дома откинули одним махом, послышались пронзительные истерические крики и завывания похоронной процессии, чьи профессиональные плакальщицы обезображивали вечер своим причитом по усопшему. Мы оставили машину на узкой улице около мечети, и Нессим вошел в мрачную дверь какого-то сдаваемого в аренду многоквартирного дома, половина которого была занята запертыми офисами с занавешенными окнами и запачканными вывесками. Одинокий боаб[14] сидел на своем насесте, завернутый в лоскутья, как некий списанный за негодностью материальный объект, куря примитивный кальян с коротким мундштуком. Нессим заговорил с ним резко, и прежде, чем тот успел ответить, направился задворками в нечто подобное темному заднему дворику, окруженному обветшавшими домами, сложенными из необожженного кирпича. Он остановился только для того, чтобы чиркнуть зажигалкой, и в ее неверном свете мы начали поиски нужной двери. Около четвертой двери он погасил зажигалку и постучал. Не получив ответа, Нессим толчком распахнул дверь.

Темный коридор вел в маленькую комнату, освещенную дрожащим светом тусклой лампы. Мы явно приблизились к цели.

Сцена, которая нам открылась, была безумно оригинальна: свет, поднимающийся с земляного пола, выхватывал из темноты брови и губы, и скулы ее участников, одновременно оставляя большую часть лиц в тени, так что лица выглядели объеденными крысами, которые скреблись где-то в стропилах этого гнусного обиталища. Это был дом детей-проституток, и там, в тусклом свете, одетые в нелепые библейские ночные рубашки, с накрашенными губами, с челками, игриво украшенными бисером, с дешевыми колечками на пальцах толпилась дюжина пышноволосых девочек, которым на вид было не больше десяти лет; особенная невинность детства, просвечивающая сквозь маскарадный наряд, резко контрастировала с варварской взрослой фигурой французского матроса, который замер посреди комнаты на коленях, вытянув свое измученное, опустошенное лицо по направлению к Жюстине, стоявшей в полупрофиль к нам. То, что он только что выкрикнул, угасло в тишине, но сила, выдавившая эти слова, все еще читалась в выступе подбородка и черных напряженных мышцах, державших его голову на плечах. Что касается Жюстины, ее лицо было освещено с болезненной академической точностью. В поднятой руке ее застыла бутылка, и было очевидно, что никогда раньше она бутылок не бросала, потому что держала ее крайне неумело.

На гнилом диване в углу, привлекательно затонированном теплой тенью, лежала одна из девочек, сжавшись до предела, — в той позе, что предполагает смерть. Стена над диваном была покрыта голубыми отпечатками детских рук — талисман, который в этой части света охраняет дом от дурного глаза. Это служило единственным украшением в комнате, — в самом деле, обычнейшее украшение арабского квартала.

Мы стояли там, Нессим и я, добрых полсекунды, пораженные сценой, в которой пульсировала какая-то ужасающая прелесть — словно ожили некие уродливые цветные иллюстрации к дешевому изданию Библии викторианской эпохи, причем само содержание каким-то образом оказалось искажено и перевернуто. Жюстина тяжело дышала, и вид ее заставлял предположить, что она вот-вот расплачется.

Судя по всему, мы схватили ее и вытащили на улицу, во всяком случае, я помню только, что мы втроем добрались до моря, проехав по всему Корниху в чистом бронзовом лунном свете. В зеркальце отражалось печальное, молчаливое лицо Нессима и фигура его безмолвной жены, глядящей на разбивающиеся серебряные волны и курящей сигарету, которую она вытащила из кармана мужниной куртки. Потом в гараже, прежде чем мы вышли из машины, она нежно поцеловала Нессима в глаза.

Я пришел к выводу, что все это надо рассматривать как увертюру к той первой встрече лицом к городу, когда само понимание друг друга, приносящее удовольствие (веселость и дружелюбие, основанные на общих для нас троих вкусах) вдруг превратилось в нечто, что не было любовью — да и как это могло быть?! — но стало умственным обладанием, в котором путы ненасытного полового влечения играли последнюю роль. Как мы позволили этому начаться — такие равные по опыту, обветренные и высушенные любовными разочарованиями в прошлом?

Осенью бледные лавровые деревья становятся смущенно-прозрачными, и после длинных раздражающе-пыльных дней чувствуются первые пульсации осени, похожие на крылья бабочки, трепещущие, чтобы раскрыться. Мареотис становится лимонно-розово-лиловым, и его грязные склоны усеяны пеленой сверкающих анемонов, прорастающих сквозь подвижную штукатурную грязь берега. Однажды, когда Нессим был в Каире, я зашел к ним в дом, чтобы взять кое-какие книги, и, к моему удивлению, обнаружил Жюстину одну в студии, штопающую старый пуловер. Она вернулась ночным поездом в Александрию, оставив Нессима на какой-то деловой конференции. Мы вместе попили чаю, а потом, повинуясь внезапно возникшему желанию, поехали через кучи ржавого шлака Мекса на песчаные пляжи Бург-Эль-Араба, сверкающие в розово-лилово-лимонном свете быстро увядающего полудня. Здесь открытое море бросалось на ковер свежего песка цвета окисленной ртути; его глубокий мелодичный шум служил фоном разговору, который мы вели. Мы брели по щиколотку в воде по мелким, покрытым рябью лужам, местами забитым губками, вывернутыми с корнями и брошенными на берег. Я не помню, чтобы мы кого-нибудь встретили по дороге, кроме сухопарого молодого бедуина, который нес на голове проволочную корзину с дикими птицами, пойманными в лубяные силки.

Мы долго лежали бок о бок в мокрых купальниках, чтобы всеми порами принять последние бледные лучи солнца в восхитительной вечерней прохладе. Я лежал с полузакрытыми глазами, а Жюстина (как отчетливо я вижу ее!), приподнявшись на локте и прикрывая глаза ладонью, смотрела мне в лицо. Когда бы я ни говорил, у нее была привычка поглядывать на мои губы со странной полунасмешкой, почти нахальным напряженным вниманием, словно она ждала, чтобы я неправильно произнес какое-нибудь слово. Если все началось действительно в тот момент, и я помню только хриплый взволнованный голос, говорящий что-то вроде: «А если это случится с нами — что ты тогда скажешь?» Но прежде чем я успел что-нибудь ответить, она наклонилась и поцеловала меня — я бы сказал — насмешливо и враждебно. Это показалось мне настолько странным, что я повернулся с наполовину собранным упреком на губах — ее поцелуи стали походить на резкие короткие удары, прерываемые диким смехом, который казался у нее естественным — глумливый колеблющийся смех… Меня осенило тогда, что она похожа на человека, испытавшего жуткий страх. Если бы я теперь сказал: «Это не должно с нами случиться», она ответила бы: «Но давай представим. Что, если это случилось?» Тогда — и это я помню точно — ее охватила мания самобичевания (мы говорили по-французски: язык создает национальный характер), и в промежутках между этими бездыханными полусекундами, когда я почувствовал ее сильный рот своими губами и эти земные суетные загорелые руки, смыкающиеся вокруг меня, она сказала: «Я не приму это за ненасытность, за потакание своим желаниям. Мы слишком суетны для этого: просто нам есть чему поучиться друг у друга».

Что это было? «Это действительно выход?» — помнится, спросил я, увидев длинную опрокинутую фигуру Нессима в вечернем небе. «Я не знаю, — сказала она со зверским, упрямым, отчаянным выражением униженности на лице. — Не знаю», — и приникла ко мне, как прижимаются к ушибу. Как будто она хотела уничтожить самую мысль обо мне, и все же в хрупком дрожащем окружении каждого поцелуя находила нечто похожее на болезненное исцеление — как холодная вода на растянутый сустав. Как хорошо я узнал ее теперь, я, словно дитя города, который приказывает своим женщинам быть сластолюбицами не любви, но боли, осужденными охотиться за тем, что им меньше всего нужно!

Теперь она встала и пошла прочь вдоль длинной изогнутой перспективы берега, тихо, с опущенной головой, переходя через натеки лавы, и я подумал о мужественном лице Нессима, улыбающемся ей из каждого зеркала ее комнаты. Вся сцена, которую мы только что разыграли, отпечаталась у меня в сознании с сонноподобной невероятностью. Было странно наблюдать со стороны, как тряслись мои руки, когда я закурил сигарету и вставал, чтобы следовать за ней.

Но когда я догнал ее и остановил, лицо, которое повернулось ко мне, принадлежало больному демону. Она была в неистовой ярости. «Ты думал, я просто хотела заняться любовью? Боже! Неужели у нас было мало возможностей для этого? Как так получилось, что ты даже не можешь понять, что я чувствую? Как же так?» Она топнула ногой по мокрому песку, и я понял, что мы стали служителями какого-то общего тела, обладателями неведомых знаний, которые могли быть только переданы дальше — с помощью тех дополнительных значений (как их мало, как редко их можно встретить!), которыми каждый из нас оделял другого. «В конце концов, — помнится, сказала она, — это не имеет ничего общего с сексом», — что заставило меня рассмеяться, хотя я распознал в этой фразе ее отчаянную попытку отделить плоть от того послания, которое она несет. Я думаю, нечто подобное всегда происходит с влюбившимися банкротами. Тогда я увидел то, что должен был разглядеть уже давно: а именно, что наша дружба дозрела до такого состояния, когда мы в определенном смысле стали совладельцами друг друга.

Я думаю, мы оба пришли в ужас от этой мысли, потому что, как бы измучены не были, мы ни могли без страха встречать подобный поворот в наших отношениях. Больше мы ничего не сказали, только прошлись обратно по берегу до того места, где оставили свою одежду, безмолвно, рука в руке. Жюстина выглядела крайне изможденной. Нам обоим смертельно хотелось избавиться друг от друга, чтобы разобраться в собственных чувствах. Весь обратный путь прошел в молчании. Мы вернулись в город, и она высадила меня на обычном месте — на углу, около моей квартиры. Я захлопнул дверь машины, и она отъехала, не взглянув на меня и не проронив ни слова.

Когда я открыл дверь своей комнаты, я все еще видел след ступни Жюстины на мокром песке. Мелисса читала и, взглянув на меня, сказала с характерным спокойным предвидением: «Что-то случилось?» Я не мог ей ответить. Я взял ее лицо в свои руки и рассматривал молча, с нежностью и вниманием, с печалью и голодом, которого я не помнил раньше. Она сказала: «Ты видишь не меня, а кого-то еще». Но на самом деле я впервые увидел Мелиссу. Каким-то парадоксальным образом именно Жюстина позволяла мне увидеть Мелиссу в истинном свете — и распознать мою любовь к ней. Мелисса с улыбкой достала сигарету и сказала: «Ты влюбляешься в Жюстину», и я ответил настолько искренне, честно и мучительно, насколько мог: «Нет, Мелисса, все гораздо хуже».

Когда я думал о Жюстине, я представлял какую-то большую композицию: карикатуру женщины, освобожденной от рабства мужского пола. «Там, где лежит падаль, — как-то гордо она процитировала из Бене[15], говоря о своем родном городе, — там будут собираться орлы». И в самом деле в этот момент она была похожа на орлицу. Но Мелисса была печальным наброском зимнего пейзажа: темное небо и цветочный ящик с несколькими живыми геранями, забытыми на подоконнике цементного завода.

В одном из дневников Жюстины есть абзац, который сейчас приходит на ум. Я привожу его здесь потому, что хотя он должно быть, относится к событиям, происшедшим задолго до тех, которые я излагаю, тем не менее он почти точно выражает странно присущее любви качество, которое мне пришлось признать как больше родственное городу, чем нам. «Бесполезно, — пишет она, — представлять влюбленность, как соответствие умов или мыслей; это одновременное возгорание двух душ, обрученных актом взросления. И это ощущение похоже на что-то, бесшумно взорвавшееся внутри каждого из них. Вокруг этого события изумленный и озабоченный возлюбленный движется, исследуя свой или ее собственный опыт. Предмет любви — просто человек, который разделяет твой опыт, причем разделяет самовлюбленно; и желание быть рядом с объектом любви возникает сперва не благодаря идее обладания им, но просто из-за желания сравнить два опыта, как отражения в разных зеркалах. Все это может предшествовать первому взгляду, поцелую, прикосновению; предшествовать амбиции, гордости или зависти; предшествовать первым заявлениям, которые обозначают поворотный момент, — потому что после них любовь опошляется до привычки, обладания, и дальше — к одиночеству». Какой точный и какой скучный чертеж волшебного дара — и как характерно для… Жюстины!

«Каждый мужчина, — пишет она, и здесь я могу услышать хриплые и печальные оттенки ее голоса, повторяющего вслух написанное, — каждый мужчина создан из праха и демона, и ни одна женщина не может питать обоих».

В тот день она вернулась домой и обнаружила, что Нессим прилетел дневным самолетом. Она пожаловалась на лихорадку и рано ушла спать. Когда он поднялся, чтобы посидеть около нее, она произнесла то особенное — то, что произвело на него достаточно сильное впечатление, чтобы запомниться, — и много позже он повторил эти слова мне: «У меня небольшая простуда — ничего примечательного с медицинской точки зрения. Болезни неинтересны в тех, кто хочет умереть». И потом, с одним из тех типичных поворотов ассоциации, похожих на ласточку, ломающую прямую высоко в воздухе между небом и землей, она добавила: «О, Нессим, я всегда была такой сильной! Сохранило ли это меня от того, чтобы меня по-настоящему полюбили?»

Именно благодаря Нессиму я начал ориентироваться в паутине александрийского общества; мой собственный скудный заработок даже не позволял мне посещать тот ночной клуб, где танцевала Мелисса. Поначалу мне было несколько не по себе от постоянных знаков гостеприимства Нессима, но вскоре мы так подружились, что я везде ходил с ним и перестал над этим задумываться. Мелисса откопала в одном из моих чемоданов древний смокинг и отчистила его. Именно в их компании я впервые посетил клуб, где она танцевала. Было странно сидеть между Жюстиной и Нессимом и смотреть, как белый слоистый свет неожиданно падал ярким пламенем на Мелиссу, которую я больше не узнавал под слоем грима, придававшем ее нежному лицу вид грубой и вульгарной прозаичности. Я ужаснулся от банальности ее танца, который был ниже всякой критики, и все же, глядя на нежные и бесплодные движения ее стройных рук и ног (ощущение газели, запряженной в водяное колесо), я преисполнился нежностью к ее заурядности, к тому, как она смотрела на зал, и к самоуничижительному виду, с которым она кланялась в ответ на вялые аплодисменты. Потом ее заставили обходить зал с подносом и собирать деньги для оркестра, и она делала это с безнадежной застенчивостью, приближаясь с дрожащими руками и со спрятанными под ужасными наклеенными ресницами глазами к столу, за которым сидел я. Мои друзья тогда еще не знали о наших взаимоотношениях, но я заметил любопытный и насмешливый взгляд Жюстины, пока выворачивал карманы, чтобы найти несколько бумажек и бросить их на поднос руками, трясущимися не меньше, чем у Мелиссы — так остро я чувствовал ее смущение.

Потом, когда я вернулся домой немного навеселе, возбужденный танцами с Жюстиной, я увидел, что она еще не спит и кипятит чайник на электроплитке. «Зачем, — сказала она, — ты положил эти деньги на поднос? Недельный заработок. Ты с ума сошел? Что мы завтра будем есть?»

Мы оба были крайне расточительны, но все-таки почему-то вместе нам удавалось выкручиваться лучше, чем поодиночке. Ночью, возвращаясь из ночного клуба, она останавливалась в аллее около дома и, если замечала, что у меня еще горит свет, тихо свистела, а я, услышав этот сигнал, откладывал в сторону книгу, которую читал, и тихо прокрадывался по лестнице вниз, представляя себе ее губы, сжатые вокруг этого тихого струящегося звука как будто для того, чтобы принять мягкий след легкого прикосновения. В то время, о котором я рассказываю, ее еще преследовали и ей докучали старик и его агенты. Не проронив ни слова, мы брались за руки и спешили вниз по лабиринту аллей к польскому консульству, иногда останавливаясь посмотреть, не идет ли кто за нами. Наконец, далеко внизу, где магазины исчезали в голубизне, мы выходили в лазурно-мерцающую, молочно-белую александрийскую полночь — наши заботы исчезали в этом прекрасном теплом воздухе, и мы шли по направлению к утренней звезде, которая горела, учащенно пульсируя над темной бархатной грудью Монтазы, и к ней прикасались ветер и волны.

В эти дни Мелисса захватила меня; ее возбуждающая нежность обладала всеми чертами вновь открытой юности. Ее длинные неуверенные пальцы — я чувствовал, как они движутся по моему лицу, когда она думала, что я сплю, словно для того, чтобы напомнить о счастье, которое мы делили. В ней была азиатская гибкость — страсть служить. Моя поношенная одежда — то, с каким видом она брала грязную рубашку, казалось, должно поглотить ее переливающейся через край заботой; по утрам я находил свою бритву вымытой до блеска, и даже зубная паста была положена на щетку. Ее забота обо мне стала приманкой, призванной побудить меня придать своей жизни какую-то изюминку, привить какой-нибудь стиль, соответствующий ее простоте. О своем любовном опыте она не распространялась, открещиваясь от прошлых связей с усталостью и отвращением, заставляющими предположить, что они были вызваны скорее необходимостью, чем желанием. Она сделала мне комплимент, сказав: «Впервые в жизни я не боюсь быть легкомысленной или глупой с мужчиной».

Бедность, кроме всего прочего, была тяжким бременем. Большей частью наши прогулки вычерчивали обычные маршруты провинциалов в приморском городе. Маленький жестяной трамвай привозил нас, клацая колесами, на песчаные пляжи Сиди Бишр, или мы проводили время в садах Нузы, располагаясь на траве под олеандрами среди нескольких десятков скромных египетских семей. Неудобство, проистекающее от толпы, приносило нам одновременно развлечение и большую близость. Около гниющего канала, наблюдая, как дети ныряют за монетками в липкую грязь, или поедая ломтики арбуза из ларька, мы бродили среди других городских бездельников, неизвестно-счастливые. Самые названия трамвайных остановок во время этих путешествий отдавали поэзией: Четби, Камп де Сезар, Лоренс, Мацарита, Глименопулос, Сиди Бишр…

А потом было и другое: возвращение домой поздно ночью, чтобы найти ее спящей: красные шлепанцы сброшены на пол, и маленькая трубка для гашиша около нее на подушке… Я узнаю, что это началось во время одной из ее депрессий. В такие периоды с ней ничего нельзя было поделать, она становилась бледной, меланхоличной, выглядела измученной и не могла днями очнуться от летаргии. В эти дни, когда александрийская хандра овладевала ею, я сходил с ума в поисках способов ее пробудить. Она лежала, устремив глаза вдаль, как сивилла, поглаживая мое лицо, снова и снова повторяя: «Если бы ты знал, как я жила, ты оставил бы меня. Я не подхожу тебе, я не подхожу ни одному мужчине. Я измучена. Твоя доброта пропадает впустую». Если я возражал, что это не доброта, а любовь, она могла с гримасой ответить: «Если бы это была любовь, ты бы скорее отравил меня, чем позволил оставаться в таком состоянии». Потом она начинала кашлять, и, не в силах выносить этот звук, я уходил гулять по темным, по-арабски грязным улицам, или шел в библиотеку британского консульства полистать справочники, и здесь, где общее впечатление британской культуры предполагало бережливость, нищету, интеллектуальную езду стоя, держась за ремень, — здесь я в одиночестве проводил вечер, довольный усердным шуршанием и невнятным шумом голосов вокруг.

Но были и другие времена: эти изнуряющие солнечные полудни — «медово-потеющие», как называл их Помбаль, — когда мы лежали вместе, опьяненные тишиной, глядя на желтые занавески, нежно дышащие на свету — тихие дыхания ветра с Мареотиса соответствовали нашему собственному. Тогда она могла встать и проверить часы, предварительно встряхнув их и внимательно послушав; затем присесть голой на туалетный столик — чтобы зажечь сигарету, выглядя при этом такой юной и прекрасной, и еще подняв свою стройную руку, показывая дешевый браслет, который я ее подарил. («Да, я смотрю сама на себя, но это помогает мне думать о тебе».) И, отвернувшись от этого хрупкого поклонения зеркалу, она быстро пересекала комнату по направлению к уродливой судомойке, которая служила мне ванной, и, встав в грязную железную раковину, мылась ловкими быстрыми движениями, задыхаясь от холода воды, в то время как я лежал, вдыхая теплоту и сладость подушки, на которой отдыхала ее темноволосая голова, следя за ее длинным потерянным греческим лицом с заостренным носом и искренними глазами, шелковистой кожей, которая дается лишь тем, у кого господствует вилочковая железа, с родинкой на тонком стебле шеи. Эти мгновения необъяснимы, их невозможно описать в словах, они живут в растворе памяти, как прекрасные уникальные в своем роде создания, поднятые из неисследованных глубин океана.

Вспоминаю то лето, когда Помбаль, к немалому моему неудовольствию, решил сдать свою квартиру Персуордену. Я возненавидел эту литературно-образованную личность за тот контраст, который он составлял по отношению к своим собственным произведениям — поэзии и прозе, по-настоящему элегантным. Я плохо его знал, но как прозаик он имел коммерческий успех, что наполняло меня ревностью, тем более, что он обеспечил себе нечто вроде сноровки, которая, я чувствовал, никогда не станет частью моего собственного умственного багажа. Он был маленьким, толстым, беловолосым и производил впечатление дитяти, утешенно лежащего в лоне матери. Не могу сказать, что он не был добрым или хорошим, потому что он был и тем и тем, но неудобство жития в одной квартире с неприятным мне человеком раздражало. Тем не менее переезд доставил бы больше хлопот, и за сниженную плату я занял отделенную перегородкой часть комнаты в конце коридора и совершал свой туалет в очень грязной маленькой судомойке на кухне.

Доходы Персуордена позволяли ему быть компанейским человеком, и дважды в неделю мне не давал уснуть шум пьянки и смеха, доносившийся из квартиры. Однажды, довольно поздно, в дверь постучали. В коридоре обнаружился Персуорден, бледный и довольно наглый — как будто им только что выстрелили из пушки. Около него стоял тучный морской кочегар, нерасполагающе уродливый — выглядящий, как все морские кочегары, — словно его ребенком продали в рабство. «Слушай, — пронзительно сказал Персуорден, — Помбаль говорил мне, что ты доктор. Не зайдешь посмотреть больного?» Как-то я сказал Жоржу, что год числился студентом-медиком, и в результате превратился во вполне оперившегося доктора. Он не только повествовал обо всех своих болячках, но однажды дошел до того, что стал убеждать меня сделать аборт непосредственно на его обеденном столе. Я поспешил сказать Персуордену, что, безусловно, доктором не являюсь, и посоветовал вызвать такового по телефону; но телефон не работал, а разбудить боаба не представлялось возможным, так что, больше обуреваемый бескорыстным любопытством, чем чем-нибудь еще, я накинул поверх пижамы макинтош и пошел по коридору. Вот так мы и встретились!

Открыв дверь, я оказался ослеплен резким светом и дымом. Пирушка, судя по всему, была необычной, потому что компания состояла из трех или четырех увечного вида морских курсантов и проститутки из таверны «Гольфо», пахнувшей просоленными руками и египетским виски, которая наклонялась над фигурой, сидящей на краю дивана — фигурой, в которой я теперь узнаю Мелиссу, но которая тогда была похожа на греческую комическую маску. Оказалось, что Мелисса бредила, но бесшумно, потому что голос у нее пропал — так что она походила на собственное киноизображение с пропавшим звуком. Черты ее лица казались обрушенными. Более опытная женщина, видимо, была охвачена паникой, и била ее по щекам и дергала за волосы, в то время как один из курсантов достаточно неловко брызгал на нее водой из тяжелого орнаментированного ночного горшка, который являлся одним из наиболее чтимых сокровищ Помбаля и имел знак королевских французских вооруженных сил на донышке. Где-то, вне моего поля зрения, кого-то тихо, вкрадчиво тошнило. Персуорден стоял около меня, обозревая все это, и выглядел так, будто ему было стыдно за самого себя.

С Мелиссы градом лил пот, а ее волосы склеились на макушке; когда я ворвался в круг ее мучителей, она вновь впала в ничего не выражающее дрожащее молчание, с постоянно выписанным на лице пронзительным криком. Было бы разумным выяснить, где она была и что пила и ела, но один взгляд на слезливую во хмелю, не вяжущую лыка компанию показал, что от них толку не добьешься. Тем не менее, схватив ближайшего ко мне парня, я начал допрашивать его, а шлюха из «Гольфо», сама пребывавшая на последнем градусе истерики, которую сдерживал только морской кочегар, стала кричать хриплым, жеманным голосом: «Испанка! Он заразил ее!» И, как крыса, вырвавшись из лап охранника, схватила свою сумочку и с треском шарахнула одного из моряков по голове. Должно быть, сумочка была набита гвоздями, потому что он сполз вниз и поднялся с осколками фаянсовой посуды в волосах.

Тогда она начала всхлипывать невнятным голосом и звать полицию. Три матроса устремились к ней, советуя, убеждая, умоляя ее перестать: никто не хотел встречи с морской полицией. Шаг за шагом она отступала. (В то же время я пощупал пульс у Мелиссы и, расстегнув блузку, послушал сердце. Я начал волноваться за нее и, в самом деле, за Персуордена, который занял стратегическую позицию за креслом и делал всем красноречивые жесты). Теперь начиналось веселье, потому что матросы загнали кричащую девушку в угол — но, к сожалению, рядом с декоративным шератоновским буфетом, в котором хранилась лелеемая Помбалем коллекция керамики. Пошарив за спиной, она нашла неистощимый запас боеприпасов и с диким криком восторга стала метать фарфор с точностью, равной которой я никогда не встречал. Воздух немедленно заполнился египетскими и греческими бутылочками из «слез», ушабтским и севрским фарфором. Естественно, не прошло и нескольких минут, как послышался всем знакомый и вызывающий ужас стук подбитых гвоздями ботинок, в то время как во всем доме стали зажигать свет. Испуг Персуордена имел под собой основание: как местный житель и достаточно известный человек, он не мог позволить себе оказаться замешанным в скандальной истории, которую египетские газетчики непременно раздуют из банальной драчки. Он успокоился только, когда я подал ему знак и стал заворачивать почти бесчувственное тело Мелиссы в какой-то ковер. Вместе мы протащили ее по коридору в благословенное уединение моей клетушки, где, как Клеопатру, мы развернули Мелиссу и положили на кровать.

Я вспомнил о существовании старого доктора-грека, который жил на той же улице; незадолго до этого я уже поднимал его по нашей темной лестнице, спотыкающегося, ругающегося на меланхолическом жаргоне и все время роняющего стетоскоп. Он счел Мелиссу очень больной, но его диагноз звучал пространно и неопределенно — в традициях города. «Это все, — сказал он, — недоедание, истерия, алкоголь, гашиш, туберкулез, испанка… угощайтесь! — и он жестом вынул из кармана все возможные болезни и предложил на выбор. Но он оказал и практическую помощь, предложив организовать для нее наутро койку в греческом госпитале. До завтрашнего же дня ее не стоило беспокоить.

Эту и следующие ночи я провел на кушетке в ногах Мелиссы. Пока я был на работе, она оставалась на попечении одноглазого Хамида, наивоспитаннейшего из берберов. Первые двенадцать часов ей действительно было очень плохо, иногда она бредила и испытывала мучительные приступы слепоты — мучительные, потому что они повергали ее в ужас. Но, будучи с ней нежно-грубыми, мы сумели передать ей достаточно смелости, чтобы преодолеть худшее, и к полудню следующего дня она уже достаточно окрепла, чтобы говорить шепотом. Доктор-грек был удовлетворен ходом дел. Он спросил, откуда она, и выражение преследуемой появилось на ее лице, когда она ответила: «Смирна», — она не назвала ни имени, ни адреса своих родителей, а когда он надавил на нее, Мелисса отвернулась к стене, и слезы муки тихо покатились из ее глаз. Доктор поднял руку больной и обследовал безымянный палец. «Видите, — сказал он мне с клинической бесстрастностью, указывая на отсутствие обручального кольца. — Вот почему. Ее семья отказалась от нее и выбросила за дверь. В наши дни это случается так часто…» и сочувственно потряс косматой головой. Мелисса не сказала ничего, но когда приехала санитарная карета, она тепло поблагодарила меня за помощь, прижала руку Хамида к своей щеке и удивила меня галантностью, к которой жизнь меня не приучила: «Если, когда я выйду, у вас не будет девушки, подумайте обо мне. Если вы позовете, я приду к вам».

Итак, я потерял ее из виду на месяц или более, и, честно говоря, я о ней не думал, имея и без того много забот. Потом, в жаркий пустой полдень, когда я сидел у окна, глядя как город разглаживает морщины от сна, я увидел другую Мелиссу, спускающуюся по улице и поворачивающую в затененную дверь нашего дома. Она постучалась в дверь и вошла с охапкой цветов: и сразу я почувствовал, что века отделяют меня от того забавного вечера. Что-то в ней было от той застенчивости, которую я видел потом, когда она собирала на оркестр в ночном клубе. Она выглядела, как скульптурная аллегория гордости с опущенной головой.

Раздражающая вежливость окружила меня. Я предложил ей стул и сам сел на краешек стула напротив. Цветы были для меня, да, но она не решалась сунуть букет мне в руки, и я увидел, как она в смятении оглядывается вокруг, ища вазу, куда можно было бы его поставить. У меня был только эмалированный таз, наполовину полный очищенной картошкой. Меня начал раздражать ее приход. Я был рад предложить ей чаю, но мой кипятильник сгорел, а на новый не хватало денег — в то время я круто сползал в долговую яму. Кроме того, я послал Хамида отутюжить мой единственный летний костюм и был одет в рваный халат. Она же, напротив, выглядела восхитительно элегантной, в новом летнем платье модели «виноградный лист» и соломенной шляпе, похожей на большой золотой колокол. Я начал страстно молиться, чтобы вернулся Хамид и развлек нас. Мне следовало предложить ей сигарету, но моя пачка была пуста, и пришлось взять сигарету у нее, из маленького филигранного портсигара, который она всегда носила с собой. Я выкурил сигарету с видом, вероятно, означавшим абсолютное спокойствие и поведал ей, что перешел на другую работу, около Сиди-Гарбр, что означает некоторое увеличение зарплаты. Она сказала, что возвращается на прежнее место; ее контракт был возобновлен, но денег платить будут меньше. После нескольких минут такого времяпрепровождения она сказала, что должна уходить, потому что за вечерним чаем у нее назначена встреча. Я проводил ее до лестничной клетки и предложил заходить еще, когда она пожелает. Она поблагодарила, все еще сжимая цветы, которые стеснялась сунуть мне в руки, и медленно пошла вниз по ступенькам. После того как она ушла, я сел на кровать и произнес все самые страшные ругательства, какие мог вспомнить на четырех языках, поскольку мне было не очень ясно, к кому именно я обращаюсь. Когда шаркающей походкой вошел Хамид, я все еще пребывал в ярости и обрушил свой гнев на его голову. Это его сильно удивило: прошло уже много лет с тех пор, как я выходил из себя в его присутствии, и он вернулся на кухню, что-то бормоча себе под нос, тряся головой и призывая на помощь духов.

После того как я оделся и ухитрился занять немного денег у Персуордена — на пути к почтовому ящику — я опять увидел Мелиссу, сидящую за угловым столиком в кофейне, — одну, подперевшую руками подбородок. Ее шляпа и сумочка лежали рядом, а сама она пристально смотрела в свою чашечку с видом задумчивой заинтересованности. Повинуясь внезапно возникшему желанию, я вошел и подсел к ней. Я пришел, сказал я, извиниться за то, что принял ее так плохо, но… и я стал описывать ей все обстоятельства, занимающие меня, ничего не упуская: сгоревший кипятильник, отсутствие Хамида, мой летний костюм. И как только я стал перечислять свалившиеся на меня беды, мне самому они стали казаться немного смешными и, изменив тональность, я стал перечислять их с мрачным раздражением, что вызвало у нее самый прекрасный смех из всех, когда-либо слышанных мною. Говоря о своих долгах я, признаться, несколько преувеличил, хотя, действительно, с ночи скандала Персуорден всегда был готов без колебаний ссудить меня небольшой суммой. И чтобы закончить, я сказал, что когда она пришла, я только что излечился от небольшой, но раздражающей венерической болезни — результат забот Помбаля, — без сомнения, полученной от одной из сириек, которую он заботливо завещал мне. Это была неправда, но сам не знаю почему, я наговорил на себя. Меня ужасала мысль о занятиях любовью до того, как я полностью поправлюсь, сказал я. При этих словах она положила руку поверх моей, сморщила нос и рассмеялась с такой искренностью, так светло и легко, что именно там и тогда я решил ее полюбить.

Мы праздно шатались по берегу моря в тот вечер, и наши разговоры были полны осколков жизней, прожитых беззаботно и незамысловато. Наши вкусы различались. Наши характеры и склонности были абсолютно противоположными, и все-таки в волшебной простоте этой дружбы мы чувствовали что-то многообещающее для нас. Еще я люблю вспоминать тот первый поцелуй у моря, когда ветер взбивал хлопья волос на всяком убеленном виске, — поцелуй, прерванный смехом, который охватил ее, вспомнившую о череде бед, мною описанных. Это символизировало страсть, которую мы разделяли, ее комичность и отсутствие напряженности: ее милосердие.

О двух вещах расспрашивать Жюстину не имело смысла: о ее возрасте и происхождении. Никто — возможно, даже сам Нессим — не мог сказать с известной степенью определенности, что знает о ней все. Даже городской оракул Мнемджан единственный раз оказался в затруднении, хотя и был осведомлен о ее серьезных любовных связях. И все же фиалковые глаза Мнемджана сужались, когда он заговаривал о ней и, не без сомнения, он предположил, что она происходит из густонаселенного Аттаринского квартала, где родилась в бедной еврейской семье, впоследствии эмигрировавшей в Салоники. Дневники также не проливают достаточно света на этот вопрос, поскольку в них нет ключей — имен, дат, названий мест, и составляют их по большей части дикие полеты фантазии, прерываемые горькими короткими анекдотами и острыми точными зарисовками отдельных людей, скрытыми за какой-нибудь из букв алфавита. Французский, на котором она пишет, не очень правилен, но одухотворен и весьма пикантен, и сохраняет бесподобный тембр ее хриплого голоса. Взгляните: «Клеа говорит о своем детстве: думая о моем, страстно думая. Детство моей расы, мое время… Сперва бьет в лачуге за стадионом: лавка часовщика. Сейчас я ловлю себя на том, что я страстно сконцентрирована на созерцании спящего лица любовника, в то время как я часто вижу его наклоняющимся над разбитыми часами, и резкий свет бесшумно струится по нему. Удары и проклятья, и напечатаны везде на красных грязных стенах (как удары совести) отпечатки голубых рук с распростертыми пальцами, что предохраняет от дурного глаза. С этими ударами мы выросли, с больными головами, дрожащими глазами. Дом с земляным полом, живой от крыс, тусклый от плавающих в масле фитилей. Старый ростовщик пьян и храпит, выпуская с каждым вздохом аромат нечистот, компоста, экскрементов; падение летучих мышей; сточные канавы, засоренные листьями и хлебным мякишем, превращенным в жижу мочей; желтые венки жасмина, опьяняющие, мишурные. Добавьте к этому ночные вопли, доносящиеся из-за других ставен на этой скрюченной улице: бей колотит своих жен, потому что сам он — импотент. Старая торговка лекарственными травами продает себя каждую ночь на плоской земле среди разрушенных до основания домов — мрачный загадочный вой. Мягкий шум черных босых ног, проходящих по грязной улице поздно ночью. Наша комната, раздутая от темноты и чумы, и мы, европейцы, в такой дисгармонии с ужасающим животным здоровьем черных вокруг нас. Совокупление боабов, сотрясающее дом, подобно пальмовому дереву. Черные тигры с мерцающими зубами. И везде завеси, вопли, сумасшедшее хихиканье под перечными деревьями, межеумочные и прокаженные. Такие вещи видят дети и запасаются ими, чтобы укрепить или дезорганизовать свою жизнь. Верблюд упал от изнеможения на улице около нашего дома. Он слишком тяжел, чтобы тащить его на бойню, так что группа мужчин приходит с топорами и разделывает его прямо на улице, заживо. Они рассекают белую плоть — несчастное животное выглядит более обиженным, более аристократичным, более озадаченным, когда его ноги отрублены. В конце концов живой остается только голова, обозревающая мир круглыми глазами. Ни стона протеста, ни попытки борьбы. Животное подчиняется, как пальмовое дерево. Но спустя много дней грязная улица еще пропитана кровью и наши босые ноги разрисованы влагой».

«Деньги падают в жестяные кружки нищих. Обрывки речей на всех языках — армянский, греческий, амхарский, марроканский диалект арабского; евреи из Малой Азии, Понта, Грузии: матери, рожденные в греческих поселениях на Черном море; общины, отрубленные, как сучья у дерева, которым недостает родительского тела; мечтающие об Эдеме. Таковы бедные кварталы белого города; они ничуть не напоминают очаровательные улицы, построенные и отделанные иностранцами, где маклеры сидят и просматривают утренние газеты. Даже гавань для нас не существует. Иногда зимой, редко, можно услышать вой сирены — но это другая страна. О! нищета гаваней и имен, которые они вызывают в памяти, когда ты идешь в никуда. Это подобно смерти — смерти твоего «я», которое произносится с каждым повторением этого слова: «Александрия, Александрия!»

Улицы Баб-Эль-Мандеб, Абу-Эль-Дардар, Мине-Эль-Бассал (скользкие от ворса, разлетевшегося с рынка тканей), Нужа (розовый сад, некоторые памятные поцелуи), или автобусные остановки с призрачными именами: Саба Паша, Мазлум, Зизиния Бакос, Шутц, Гианаклис. Город становится миром, когда любишь одного из его жителей.

Из-за многократного посещения большого дома меня начали замечать и мне стали оказывать знаки внимания те, кто считал Нессима влиятельным человеком и предполагал, что, если он проводит время со мной, я также должен быть, в какой-то нераскрытой ипостаси, или богат или знатен. Как-то утром, пока я дремал, ко мне в комнату зашел Помбаль и присел на кровать: «Слушай, — сказал он, — ты становишься известным. Конечно, чичисбей — достаточно обычная фигура в александрийской жизни, но у тебя могут возникнуть проблемы, если ты будешь слишком часто появляться с этими двумя. Гляди!» И он подал мне большой цветистый кусок картона с напечатанным на нем приглашением на коктейль во французское консульство. Ничего не понимая, я прочел его. Помбаль сказал: «Все это очень глупо. Мой шеф, генеральный консул, охвачен страстью к Жюстине. Все его попытки с ней встретиться не увенчались успехом. Шпионы доложили ему, что ты вхож в их семейный круг, что ты… Знаю, знаю. Но он надеется заменить тебя в ее сердце». Он напряженно засмеялся. Ничто не звучало для меня более бессмысленно в то время. «Передай генеральному консулу», — сказал я… и добавил пару убедительных фраз, заставивших Помбаля неодобрительно щелкнуть языком и потрясти головой. «Я был бы рад это сделать, — ответил он, — но, дорогой мой, среди дипломатов, как среди домашней птицы, существует градация по размерам клюва. Я нахожусь в зависимости от него, и это мой маленький крест».

С усилием приподнявшись и повернувшись, он достал из кармана потрепанную книжицу в желтой обложке и положил ее мне на колени. «Вот это должно заинтересовать тебя. В ранней молодости Жюстина была замужем за французским писателем албанского происхождения. Эта маленькая повесть написана о ней — посмертное вскрытие ее личности; написано довольно прилично». Я повертел книжку в руках, она называлась «Нравы» и была написана неким Жакобом Арнаути. Список на форзаце показывал, что книга выдержала много изданий в начале тридцатых годов. «Как ты об этом узнал?» — спросил я, и Жорж, опустив тяжелое веко своего рептильего глаза, ответил: «Мы собирали сведения. Консул не может думать ни о чем, кроме Жюстины, и весь штат вот уже несколько недель только и делает, что собирает о ней информацию. Да здравствует Франция!»

Когда он ушел, я стал перелистывать «Нравы», все еще в полусонном состоянии. Действительно, написано было хорошо, от первого лица, и вся книга представляла собой дневник александрийской жизни, увиденной иностранцем в середине тридцатых годов. Автор дневника собирает материал для своего романа, — и день за днем, аккуратно и проникновенно, он описывает свою жизнь в Александрии. Но мое внимание привлек портрет молодой еврейки, которую он встречает, на которой женится, увозит в Европу, и с которой разводится. Постепенный развал этого брака после их возвращения в Египет изображен с безжалостной откровенностью, рельефно выдававшей характер Клавдии, его жены. Удивительно и интересно было мне увидеть в ней зарисовку Жюстины, которую я узнал, не будучи знакомым: более молодую, более разбросанную, если быть совсем точным. Но, несомненно, ее. В самом деле, когда бы я не перечитывал эту книгу — а делал я это часто — я всегда восстанавливал в тексте ее имя. Оно подходило с потрясающим правдоподобием.

Они встретились там, где я впервые увидел ее, в мрачном вестибюле «Сесиля». «В вестибюле этого умирающего отеля, где пальмы расщепляют и преломляют свои недвижные ветви в зеркалах с золотым обрезом. Только богатые люди могут позволить себе останавливаться здесь постоянно — те, кто живет в золотой раме уверенности, даруемой пенсионным возрастом. Я ищу более дешевые апартаменты. Сегодня в вестибюле торжественно собрался небольшой кружок сирийцев, грузных в своих темных одеждах и желтых в своих багряных платках. Их гиппопотамоподобные дамы, с небольшими усиками, прозвенели своими драгоценностями, сигнал к передвижению в направлении спален. Озадаченные мягкие овальные лица мужчин и их изнеженные голоса сосредоточены на шкатулках с драгоценностями, где каждый из этих маклеров носит с собою самые ценные свои камни; и после обеда разговор перешел на мужские драгоценности. Это единственное, о чем еще может разговаривать средиземноморский мир; эгоизм, нарциссизм, проистекающий от половой изнуренности, проявленной в символе обладания: так, что встретившись с человеком, вы сразу же узнаете, сколько он стоит, а при встрече с его женой вам тем же бездыханным шепотом сообщают размер ее приданого. Подобно евнухам, они тихо напевают над драгоценными камнями, поворачивая их в разные стороны, поднося к свету, чтобы оценить. Они сверкают сладкими белыми зубами в женских полуулыбках. Они вздыхают. Одетый в белое официант с отполированным лицом цвета черного дерева приносит кофе. Серебряный шарнирный дымок отрывается от белых (как бедра египетских женщин) сигарет, в каждой из которых несколько крупинок гашиша. Немного пьяности перед сном. Я думал о девушке, чье отражение я встретил прошлой ночью в зеркале: темное на мраморной белизне слоновой кости; гладкие черные волосы, глубокие вздыхающие глаза, глядя в которые утопаешь, потому что они, взволнованные, пытливые, обращены к сексуальной любознательности. Она притворяется гречанкой, но, должно быть, еврейка. Еврей еврея чует, и ни у кого из нас не хватает смелости сознаться в принадлежности к собственной расе. Рано или поздно мы раскроем обман друг друга».

«Женщины, принадлежащие иностранным общинам, здесь более красивы, чем где бы то ни было. Ими владеет страх и незащищенность. Им кажется, что они тонут в окружающем их океане черноты. Этот город был построен, как дамба, для удержания африканской черноты; но пластичные негры уже стали просачиваться в европейские кварталы: происходит нечто вроде расового осмоса. Чтобы быть счастливым, надо омусульманиться, а египетской женщине стать мягкой, тихой, поглощающей, непомерно толстой, обладать внешним лоском; их податливая кожа становится лимонно-желтой или дынно-зеленой в ярких вспышках лигроина. Твердые, как короба, тела. Яблочно-зеленые твердые груди — рептильная холодность открытой плоти с костяными аванпостами пальцев на руках и ногах. Их чувства похоронены в предсознательном. В любви они не дают ни части себя, потому что у них нет «себя», чтобы отдать, но смыкаются вокруг вас в агонизирующем чувстве — агония невыраженного острого желания находится на противоположном полюсе от нежности, удовольствия. В течение столетий они были заперты в стойло вместе с рогатым скотом, скрыты, духовно обрезаны. Вскормленные в темноте вареньями и ароматными жирами, они превратились в бочонки удовольствия, перекатывающиеся на бумажно-белых ногах, испещренных голубыми венами».

«Во время прогулки по египетскому кварталу душок плоти меняется на запах аммониака, сандалового дерева, селитры, пряностей, рыбы. Она не разрешала мне провожать ее до дома, конечно, потому, что стыдилась своего жилища в этих трущобах. Тем не менее о своем детстве она говорила в восторженных тонах. Я сделал несколько записей: возвратиться домой и увидеть своего отца, колющего грецкие орехи маленьким молотком на столе, при свете керосиновой лампы. Я могу его увидеть. Он не грек, а еврей из Одессы, в меховой шапке, с жирными завитками волос. Еще поцелуй бербера, наклоняющегося, чтобы захватить ее нижнюю губу своими прекрасными неотшлифованными зубами, вид его ужасного огромного члена, подобного вулканическому стеклу ледникового периода. Мы оставили Европу позади и движемся по направлению к новой духовной свободе. Она отдалась мне с таким презрением, что я впервые в жизни был поражен степенью ее боязни; было похоже, что она доведена до отчаяния, раздута от несчастья. И все же женщины, принадлежавшие этим потерянным общинам, обладают безрассудной смелостью, сильно отличающейся от нашей. Они исследовали плоть до такой степени, что стали для нас настоящими иностранками. Как мне написать обо всем этом? Она придет или исчезла навеки? Сирийки ложатся спать с вами в кровать вскрикивая, как перелетные птицы».

Она приходит. Они разговаривают. («За очевидной провинциальной искушенностью и умственной тяжестью, мне показалось, я разглядел неопытность, незнание не мира, чтобы быть точным, а общества. Мне показалось, я был интересен как иностранец, обладающий хорошими манерами, — и она бросила на меня застенчиво-мудрый взгляд совы этими невозможно карими глазами, голубоватые глазные яблоки и длинные ресницы которых смягчали блеск сверкающих и искренних зрачков…»

Можно представить, с каким болезненным вниманием, не дыша, читал я этот рассказ о романе с Жюстиной; и, действительно, после многих обращений к книге, которую я теперь знаю почти наизусть, она стала для меня документом, полным собственной боли и изумления. «Наша любовь, — пишет он в другом месте, позднее, — была похожа на силлогизм с отсутствующими истинными посылками: я имею в виду внимание, заботу. Она напоминала умственное обладание, которое поймало в капкан нас обоих и отправило дрейфовать по тепловатому мелководью Мареотиса, как нерестящихся лягушек, как жертв инстинктов, заложенных жарой и апатией. Нет, так говорить об этом нельзя. Это, пожалуй, несправедливо. Позвольте мне снова при помощи ненадежных и нестойких инструментов попробовать набросать портрет Клавдии. С чего нам начать?

Хорошо: ее талант ориентироваться в любой обстановке служил ей на протяжении двадцати лет рассеянной и неаккуратной жизни. О ее происхождении я не узнал ничего, только то, что она была очень бедна. Она производила на меня впечатление человека, склонного к созданию серии диких карикатур на самого себя, — но это обычная черта одиноких людей, которые чувствуют, что их подлинное «я» не находит отклика в других людях. Скорость, с какой она переходила от одного окружения к другому, от одного человека, места, даты к другим, просто поражала. Но ее непостоянство обладало великолепием, которое действительно достойно внимания. Чем больше я ее узнавал, тем менее предсказуемой она казалась; постоянным оставалась лишь эта безумная борьба за то, чтобы пробиться сквозь преграду своего отсутствия. И каждый раз все кончалось ошибками, виной, раскаянием. Как часто я вспоминаю: «Дорогой, на этот раз все будет по-другому. Я обещаю тебе».

«Потом, когда мы уехали за границу: в Адлоне, пыльца прожекторов, играющая на испанских танцовщицах, окуренных дымом тысяч сигарет; на темных водах Буды, где ее слезы горячо падали среди медленно опадающих мертвых листьев; проезжая верхом по мрачным испанским равнинам, когда на тишине отпечатывались оспины копыт наших лошадей; на Средиземном море, лежа на каком-то забытом рифе… Ее предательства никогда не расстраивали меня, потому что с Клавдией мужская гордость обладания всегда становилась второстепенной. Я оказался околдован иллюзией того, что и впрямь смогу понять ее; но теперь я вижу, что она не была в действительности женщиной, а служила воплощением Женщины, не признающей никаких обязательств перед обществом, в котором мы обитали. «Я повсюду охочусь за жизнью, которой стоит жить. Может быть, если бы я могла умереть или сойти с ума, это помогло бы сфокусировать все чувства, коим я не нахожу правильного выхода. Доктор, которого я любила, назвал меня нимфоманкой — но в моем удовольствии нет ненасытности или потакания своим желаниям, Жакоб. С этой точки зрения оно растрачивается впустую. Попусту, мой дорогой, попусту! Ты говоришь о получении удовольствия печально, как пуританин. Я воспринимаю это трагически, и если бы мои друзья-медики хотели найти подходящее слово для описания того, какой бессердечной тварью я кажусь, им пришлось бы признать, что все упущенное моим сердцем я возмещаю собственной же душой. Вот в чем беда». Это были не те различия, на которые обычно способны женщины. Получилось как будто так, что в ее мире были утрачены измерения, и любовь, обращенная вовнутрь, превратилась в нечто подобное идолопоклонству. Сперва я принял это за опустошающий, самоуничтожающий эгоизм, потому что, казалось, она абсолютно ничего не знает даже о тех маленьких знаках верности, на которых основывается привязанность мужчин и женщин. Звучит помпезно, но это не важно. Но сейчас, вспоминая о панике и экзальтации, в которой она пребывала, я задумываюсь, прав ли я. Я думаю об этих утомительных драмах — сценах в меблированных спальнях, когда Жюстина открывала краны, чтобы заглушить звук своих рыданий. Ходя взад-вперед, сжимая ладони под мышками, что-то бормоча себе под нос, она, казалось, тлела, как бочка со смолой, готовая взорваться. Мое неважное здоровье и плохие нервы — но больше всего, мое европейское чувство юмора — в такие минуты, вероятно, невыносимо раздражали ее. Страдая, скажем так, от какого-то воображаемого пренебрежения ею во время званого обеда, она охраняла полоску ковра у кровати, подобно пантере. Если я засыпал, она могла придти в ярость и начать трясти меня за плечи, крича: «Вставай, Жакоб! Я страдаю, разве ты не видишь?» Когда я отказывался принимать участие в этих шарадах, она могла разбить что-нибудь на туалетном столике, чтобы был повод позвонить. Как много ночных горничных я повидал, стоящих напротив этой дикой фигуры, говорящей с устрашающей вежливостью: «Будьте любезны убраться на туалетном столике. Я по небрежности там что-то разбила». Потом она сидела и курила сигарету за сигаретой. «Я точно знаю, что это такое, — сказал я ей однажды. — Мне кажется, всякий раз когда ты мне изменяешь и чувствуешь свою вину, тебе хочется сделать так, чтобы я побил тебя и тем дал тебе своеобразное отпущение грехов. Дорогая, я просто отказываюсь потворствовать твоим прихотям. Ты сама должна нести свою ношу. Ты стараешься заставить меня применить кнут, но мне тебя только жаль». Эти слова, я должен отметить, заставили ее ненадолго задуматься, и невольно ее руки сбились с пути, чтобы коснуться гладкой поверхности ног, тщательно выбритых днем…

Позднее, когда я сам устал от нее, мне показался слишком утомительным этот способ разрядки эмоций, и я начал издеваться над ней и высмеивать ее. Однажды я назвал ее надоедливой истеричной еврейкой. Разрыдавшись, испуская эти ужасные хриплые стоны, которые я так часто слышал, что даже теперь самая мысль о них (об их глубине, их мелодичной плотности) ранит меня, она бросилась на кровать и лежала, безвольно раскинув руки и ноги, вздрагивающие от новых приступов истерики, как шланг от напора воды.

Это случалось часто или просто память сама собой увеличила количество подобных историй? Может быть, это случилось лишь однажды, и отголоски случившегося ввели меня в заблуждение. В любом случае, мне часто слышится тот шумок при открывании ею пузырька со снотворным, и тихий звук падающих в стакан таблеток. Даже в полудреме я считал их, чтобы она не насыпала слишком много. Все это, конечно, происходило гораздо позже, а в первое время я звал ее к себе в постель и, застенчивая, замкнутая, холодная, она повиновалась. Достаточно глупо было надеяться, что я смогу растопить ее и дать ей телесный покой, от которого, как мне казалось, должен зависеть покой сознания. Я был неправ. В ней размещался какой-то нераспутанный внутренний узел; она стремилась его распутать, и помочь ей в этом было выше моих сил и как любовника, и как друга. Конечно, я знал все, что знали в то время о психопатологии истерии. Но там скрывалось что-то еще, что, как мне казалось, я мог бы раскрыть за всем этим. В определенном смысле, она искала не жизни, но какого-то единого откровения, могущего придать ей завершенность.

Я уже описывал, как мы встретились — в огромном зеркале «Сесиля», перед открытой дверью в бальную залу, в ночь карнавала. Первые слова, которыми мы обменялись, были сказаны — и это достаточно символично — в зеркало. Ее сопровождал человек, напоминавший меч-рыбу; он ждал, пока она тщательно рассматривала свое темное лицо. Я остановился поправить узел галстука. Она обладала живой естественной искренностью, когда улыбнулась и сказала: «Здесь никогда не бывает достаточно света», на что я не раздумывая ответил: «Для женщин, возможно. Мы, мужчины, менее требовательны». Мы улыбнулись друг другу, и я прошел в направлении бальной залы без всякого воспоминания о ней, готовый навсегда выйти из ее зеркальной жизни. Потом случайность одного из тех ужасных английских танцев, называемого, кажется, «Пол Джонс», оставила меня вальсирующим с ней лицом к лицу. Мы произнесли несколько бессвязных слов — я танцую плохо; и опять, должен признаться, ее красота не произвела на меня никакого впечатления. Это произошло потом, когда она начала вынашивать смутные планы, приводя в расстройство мои критические способности своими острыми проникающими ударами: приписывая мне качества, которые она изобрела сию минуту, обуреваемая лишь безжалостным желанием привлечь мое внимание. Женщины должны нападать на писателей — и с того момента как она узнала, что я писатель, она почувствовала себя расположенной к тому, чтобы показаться интересной, расчленив меня. Все это могло бы весьма льстить моей чистой любви, если бы некоторые из ее наблюдений оказались дальше от цели. Но она была остра, а я слишком слаб, чтобы противостоять такой игре — умственные засады, которые определяют открытый гамбит флирта.

Потом я не помню ничего вплоть до той ночи — той прекрасной ночи на залитом луной балконе над морем, когда Клавдия прижимала теплую ладонь к моему рту, чтобы я замолчал, сама же говорила что-то похожее на: «Скорее, закупорь меня! От желания до отвращения один шаг — давай покончим с этим!» Казалось, она уже измучила меня в своем воображении. Но слова были произнесены с такой усталостью и застенчивостью — кто мог удержаться, чтобы не полюбить ее?

Бесполезно рассказывать об этом при помощи такого неустойчивого, изменчивого средства, как слова. Я вспоминаю и вижу нечто вроде составной, сложной Клавдии. С грустью я должен усомниться в том, что когда-либо волновал ее — скорее я существовал как некоторая лаборатория, в которой она могла работать. Раньше она ни того, ни другого делать не умела. Я даже убедил ее вести дневник, чтобы прояснить свои далеко не ординарные мысли. И, возможно, то, что я принимал за любовь, было бы просто благодарностью. Среди тысяч отброшенных людей, впечатлений, чувств, предметов изучения я вижу себя, плавающего, дрейфующего, выскользающего из рук. Достаточно странно, но я никогда не встречался с ней как любовник, только как писатель. Тут мы сходились — в этом аморальном мире бесчувственных суждений, где любопытство и удивление кажутся более важными, чем порядок — порядок силлогизма, навязанный умом. Вот здесь приходится ожидать в молчании, затаив дыхание, иначе оконное стекло замутнится. Именно так и наблюдая за ней, я сходил с ума от нее.

Конечно, у нее, как у истинной Моисеевой дщери, было много секретов, и мне приходилось отчаянно обороняться от ее ревности или желания вторгнуться в потаенные глубины моей жизни. Я в этом почти преуспел, и если я следил за ней, то скорее из любопытства; мне интересно было узнать, что она может делать, о чем она может думать, когда она не со мной. Например, она часто посещала одну женщину в городе, чье влияние на нее было достаточно сильным, чтобы я заподозрил незаконные связи; еще наличествовал мужчина, которому она писала длинные письма, хотя, насколько я знал, он жил в том же городе. Может быть, он был полностью прикован к постели? Я наводил справки, но мои шпионы всегда сообщали мне абсолютно неинтересную информацию. Женщина была гадалкой, пожилой, вдовой. Мужчина, которому она писала, — ее перо назойливо шуршит по дешевой бумаге — оказался доктором, работавшим на полставки в местной консультации. Он не был прикован к кровати, но слыл гомосексуалистом и по-любительски занимался алхимией, что сейчас очень модно. Однажды на промокательной бумаге у меня в блокноте она оставила весьма отчетливый отпечаток одного из своих писем и, поднеся бумагу к зеркалу (опять зеркало!), я смог прочесть: «моя жизнь здесь похожа на незажившую рану, как ты это называешь, и я стараюсь, чтобы она была полна людей, случайностей, болезней, — всего, что попадается под руку. Ты прав, когда говоришь, что это слабое подобие лучшей жизни, более мудрой жизни. Но пока я уважаю твои науки и твое знание, я чувствую, что, если я хочу когда-нибудь придти к согласию с собой, я должна пробраться сквозь суету моего собственного характера и дать ему взбучку. Кто-нибудь другой мог бы решить мои проблемы искусственным путем, передав их в руки священника. Мы, жители Александрии, обладаем большей гордостью в этом плане — и большим почтением к религии. Это было бы несправедливо по отношению к Богу, мой дорогой, и, в ком бы я не разочаровывалась (я вижу, как ты улыбаешься), я полна решимости не разочаровываться в Нем, кем бы Он ни был».

Мне показалось, что, если это часть любовного послания, то подобное обращение может быть адресовано только святому; и опять я был поражен не только топорностью и неправильностью писания, но и плавностью, с которой она разъединяла идеи, принадлежащие различным категориям. Я стал видеть ее в ином свете: как человека, способного уничтожить себя в результате избытка ложной храбрости и лишиться счастья, которого она, как и все мы, страстно желала и ради достижения которого жила. Эти мысли умерили мою любовь к Клавдии, и порой я стал испытывать к ней ненависть. Но, к моему ужасу, спустя весьма непродолжительное время я понял, что не могу жить без нее. Я противился. Я предпринимал короткие путешествия в одиночестве. Но без нее жизнь казалась мне полной удручающей скуки, что было непереносимо. Я влюбился. Самая мысль об этом наполнила меня невыразимым страхом и отвращением. Как будто в ее лице я повстречался со своим злым гением. Приехать в Александрию свободным от привязанностей и обнаружить здесь роковую любовь — это был удар злосчастья, которого не могли выдержать мои нервы. Глядясь в зеркало, я напоминал себе, что мне уже сорок, что на висках появилась седина. Я думал о том, как бы покончить с этой привязанностью, но в каждой улыбке, в каждом ее поцелуе чувствовал, как расплавляются мои решения. Все же с ней человек чувствовал себя окруженным тенями, которые овладевали жизнью и наполняли ее новым звучанием. Чувство, столь богатое двусмысленностью, не могло быть разрешено неожиданным волевым действием. Иногда у меня создавалось ощущение, что я общаюсь с женщиной, каждый поцелуй которой подобен удару смерти. Например, когда я обнаружил, что она мне время от времени изменяет, и именно тогда, когда я чувствовал наибольшую близость с ней, я не испытал особо острой боли, скорее — тонущее оцепенение, то самое, с которым оставляешь друга в больнице и, войдя в лифт, спускаешься с шестого этажа в полном молчании. Тишина моей комнаты оглушала меня. А потом, думая об этом, собирая воедино свои мысли о свершившемся, я осознал, что то, что она сделала, не имело никакого отношения ко мне: это была попытка освободить себя для меня: дать мне то, что, она знала, принадлежит мне. Не могу сказать, что это звучало для меня внятно. И все же мое сердце, казалось, знало правду об этом и диктовало мне тактичное молчание, которое она принимала с новой теплотой, новым ароматом, благодарностью, дополняющейся любовью.

О! но если бы вы видели ее, подобно мне, в более мягкие, простые, нежные минуты, помнящую, что она еще ребенок, вы бы не упрекали меня за трусость. Ранним утром, когда она спала в моих объятиях, а ее волосы были разметаны, она не походила ни на одну женщину из тех, что я мог вспомнить: на самом деле, ни на одну женщину, но, скорее, на прекрасное создание, пойманное в ранней стадии своего развития. И потом, вновь думая о ней, как все эти последние годы, я был удивлен, поняв, что, хоть я и любил ее всей душой и знал, что никогда не смогу полюбить другую — я содрогался от мысли о ее возможном возвращении ко мне. С облегчением я думал: «Хорошо. Наконец-то я любил по-настоящему. Что-то все-таки достигнуто». А мое второе «я» добавляло: «Поделись со мной приступами боли от любви, отомщенной с Клавдией». Эта загадочная противоположность чувств оказалась совершенна неожиданна. Если это была любовь, то совершенно особого вида, с которым я раньше не сталкивался. («К черту слово «любовь» — сказала как-то она. — Я хочу произнести его наоборот, как по твоим словам, в эпоху Елизаветы поступали с Богом. И пусть оно будет частью эволюции или бунта. Никогда не употребляй этого слова при мне»)[16].

Последние отрывки я взял из той части дневника, которая называется «Посмертная жизнь» и представляет собой попытку, предпринимаемую автором, подытожить и оценить эти эпизоды. Помбаль находит многое из этого банальным и даже скучным, но кто из знающих Жюстину может остаться равнодушным к ним? Нельзя также сказать, что попытки автора лишены интереса. Например, он предполагает, что настоящие люди могут существовать только в воображении художника, достаточно сильном, чтобы содержать их и придать им форму. «Жизнь, сырой материал, существует только потенциально, до тех пор пока художник не развертывает их в своем произведении. Смогу ли я сослужить такую службу бедной Жюстине?» (Конечно, я имею в виду «Клавдии»). «Я мечтаю о книге, достаточно могучей, чтобы вместить частицы ее, — но это не та книга, к которым мы привыкли в наше время. Например, на первой странице должно быть краткое содержание, пересказ сюжета в двух строках. Последующее должно стать драмой, свободной от обузы формы. Я сделаю мою книгу способной мечтать

Но, разумеется, никто не может избежать так просто шаблона, который он сам считает навязанным, но который на деле органично вырастает вместе с его работой и приспосабливается к ней. Что отсутствует в его работе — но это недостаток всех работ, не достигающих высшего уровня, — так это чувство игры. Он с таким трудом преодолевал материал, с таким трудом, что это заражает его стиль некоторой неуравновешенной жестокостью самой Клавдии. Кроме того, все, что имеет отношение к чувствам, равно важно для него: звук, произнесенный Клавдией среди олеандров Нушши, камин, в котором она сожгла рукопись его романа о ней («Целыми днями она смотрела на меня, как будто старалась прочесть мою книгу в моем лице»), маленькая комната на улице Лепсиус… Он говорит о своих героях: «Все связано временем в измерении, которое не есть реальность, какой бы мы хотели, чтобы она была — но созданной нуждами работы. Ибо всякая драма создает путы, и актер имеет значение только до той степени, до которой он связан».

Но, оставив в стороне эти оговорки, необходимо признать, какой изящный и точный портрет Александрии он сумел создать — Александрии и ее женщин. Там присутствуют зарисовки Леонии, Габи, Дельфины — бледно-розовые, золотые, асфальтовые тона. Их легко узнать, прочитав эти страницы. Клеа, которая до сих пор живет высоко в студии — ласточкином гнезде, сделанном из легкой прозрачной ткани и старых одежд, он безошибочно изобразил ее. Но по большей части эти александрийские девочки отличаются от женщин других частей света только ужасающей честностью и разочарованностью. Он достаточно искушен в писательстве для того, чтобы выделить эти истинные качества в городе Плоти. Большего вряд ли можно ожидать от незванного таланта, который почти по ошибке проник под кожу Александрии и там обнаружился.

Что касается самой Жюстины, то на страницах ее дневника почти нет ссылок на Арнаути. То здесь, то там я обнаруживал букву «А» — но, как правило, на страницах, изобилующих чистейшей интроспекцией. Вот одно из опознаваний, которое может показаться правдоподобным:

«В первую очередь в А. меня привлекла его комната. Мне казалось, что в ней за тяжелыми шторами всегда идет какое-то брожение. Повсюду лежали книги, обложкою вниз или обернутые белой бумагой — как будто для того, чтобы скрыть их названия. Куча дырявых газет, словно орды мышей пировали на них — вырезки «из реальной жизни», как он их называл. Он садился к своим газетам, как к обеденному столу за трапезу, в залатанном халате и бархатных шлепанцах, делая вырезки парой тупых маникюрных ножниц. Он решал задачи «действительности» мира, окружавшего его работу, как ребенок; вероятно, для него это было место, где люди могли быть счастливы, смеяться, рожать детей».

Несколько подобных зарисовок составляют полный портрет автора «Нравов»; они производят впечатление равнодушной разочаровывающейся благодарности за столь старательное и любящее наблюдение; не могу также найти ни единого слова об их расставании после короткого и бесплодного брака. Но было интересно замечать по книге, как он приходил к тем же выводам относительно ее характера, к каким впоследствии пришли мы с Нессимом. Согласие, которое она вырвала из нас всех, было наиболее удивительной вещью, касающейся ее. Как будто мужчины сразу знали, что находятся в присутствии кого-то, кого нельзя судить согласно стандартным, пошлым представлениям о женщинах. Однажды Клеа сказала о ней (а ее суждения редко бывали милосердными): «Настоящая шлюха — истинная любовь мужчины, как Жюстина; она одна обладает способностью ранить. Но, конечно, наша подруга — лишь мелкое, свойственное двадцатому веку подобие великих гетер прошлого, — типа, к которому она принадлежит, сама о том не догадываясь: Лаис, Харис и остальные… У Жюстины отняли ее роль, и на ее плечи опустилась, в дополнение к ее невзгодам, еще и тяжесть сознания вины. Жаль. Потому что она — настоящая жительница Александрии».

Клеа тоже считала небольшую книгу Арнаути о Жюстине неглубокой и зараженной желанием объяснить все. «Это наша болезнь, — сказала она. — Желание уместить все в рамки ссылок на психологию и философию. В конце концов, Жюстину нельзя оправдать и извинить. Она просто и волшебно есть; нам приходится примиряться с ней, как с первородным грехом. Но называть ее нимфоманкой или стараться объяснить ее по Фрейду, дорогой мой, означает удалить ее мистическую субстанцию — то единственное, что в ней в самом деле имеется. Как все люди, лишенные морали, она — почти богиня. Если бы наш мир был миром, существовали бы храмы, в которых ей могли бы дать пристанище, где бы она нашла покой, которого так искала. Храмы, в которых можно было бы избавиться от того наследства, которым она обладала; не эти чертовы монастыри, полные прыщеватых юных католиков, превративших свои половые органы в велосипедное седло».

Она думала о главах, которые Арнаути озаглавил «Барьер», и в которых, по его мнению, он нашел ключ к непостоянству сердца Жюстины. Возможно, они действительно неглубоки, как думает Клеа, но поскольку все допускает более чем одно объяснение, их тоже следует принять во внимание. Мне самому не кажется, что они объясняют Жюстину, но до определенного уровня они освещают ее действия — их замечательные совместные поездки, во время которых они вдоль и поперек исколесили Европу. «В самом сердце страсти, — пишет он, добавляя в скобках: (страсти, которая ей казалась наиболее поверхностным из даров), — был барьер — некоторая большая помеха чувству, о котором я узнал только спустя несколько месяцев. Оно выросло между нами как тень и я узнал (или подумал, что узнал) истинного врага счастья, которое мы хотели разделить и от которого чувствовали себя в какой-то степени отторгнутыми. Что было делать?

Она сказала мне однажды ночью, когда мы лежали в уродливой громадной кровати — в мрачной прямоугольной комнате неопределенной французско-левантийской формы и запаха: отштукатуренный потолок был покрыт распадающимися херувимами и группами виноградных листьев. Она сказала и оставила меня в пылу ревности, которую я пытался скрыть, но ревности совершенно нового типа. Объектом ее стал мужчина, который, хотя еще был жив, больше не существовал. Возможно, это то, что фрейдисты назовут подсознательным воспоминанием о событиях ее ранней юности. Ее (и признание этого было искренним, оно сопровождалось такими потоками слез, которых я никогда ни до, ни после не видел), ее изнасиловал родственник. Невозможно было вычислить, в каком именно возрасте. Все же — и здесь, мне кажется, я достиг самой сердцевины барьера: с этого момента она не могла получить удовлетворения от любви до тех пор, пока умственно не воспроизводила этот случай и не переживала его вновь. Для нее мы, ее любовники, стали лишь умственными заместителями того первого детского акта — так что любовь, как разновидность онанизма, приняла все оттенки неврастении: она страдала от воображаемой смерти и никем не могла обладать во плоти. Я воспринял этот удар по своей подлинной любви как мужчина, то есть так, как будто она призналась мне в предумышленной неверности. Как! Всякий раз, лежа в моих объятиях, она не могла получить удовлетворения из-за воспоминаний! В каком-то смысле, тогда я не мог обладать ею: и никогда не обладал. Я был всего лишь манекеном. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, я не могу сдержать улыбку, вспоминая сдавленный голос, которым я спросил, кто был этот человек и где он теперь. (Что я надеялся сделать? Вызвать его на дуэль?) И все же он был, стоял непосредственно между мной и Клавдией, между Клавдией и светом солнца.

Но я тоже был достаточно независим, чтобы увидеть, как сильно любовь откармливается ревностью, потому что как женщина недосягаемая и в то же время находящаяся в моих объятиях, она стала мне в десять раз более желанна, более необходима. Для мужчины, страшащегося влюбляться, это было душераздирающее затруднение, равно как и для женщины, мечтавшей только о том, чтобы разрешиться от бремени навязчивой идеи и получить свободу любить. Из этого следовало кое-что еще: если бы я смог разрушить Барьер, я бы действительно смог ею обладать как никакой другой мужчина. Я бы смог занять место этой тени и получать от нее настоящие поцелуи; теперь они расточались трупу. Мне казалось, что теперь я все понял.

Это объясняет, зачем мы предприняли большое путешествие рука об руку, образно говоря, чтобы победить этого дьявола в женском обличье при помощи науки. Вместе мы посетили описанный в книгах подвал в Чехии, где знаменитый мандарин психологии сидел, мертвенно бледный, с восхищением глядя на свои образчики. Базель, Цюрих, Баден, Париж — мерцание стальных рельсов над системой артерий тела Европы: сплетения стальных нервных узлов, их расчленения по горам и долинам. Сталкиваясь с собственным лицом в прыщеватых зеркалах Восточного экспресса, мы таскали ее болезнь взад-вперед по Европе, как дитя в колыбели; пока я не впал в ужас, начав думать, что, возможно, Клавдия и не желает излечиться. Потому что к невольному барьеру психики она добавляла иной барьер — барьер воли. Зачем это нужно, я не понимаю, но она никому не говорила его имени, имени тени. Имени, которое сейчас могло для нее означать или все, или ничего. В конце концов, где-то он должен существовать сейчас, с поредевшими и поседевшими от деловых забот и треволнений волосами, с черной повязкой на одном глазу после приступа офтальмии (я могу описать его, потому что один раз я действительно его видел). «Зачем мне называть людям его имя? — обычно кричала она. — Он для меня — ничто, и никогда ничем не был. Он совершенно забыл об этом. Ты не видишь, что он умер? Когда я вижу его…» Это было похоже на укус змеи. — «Так ты видишь его?» — Она немедленно заняла более надежную позицию: «Раз в несколько лет, проходя по улице. Мы только киваем друг другу».

Так это животное, этот образец обыденности еще дышал, еще был жив! Как фантастична и подла ревность!

Потом однажды, в середине Каира, попав в пробку бездыханной летней ночи, какое-то такси остановилось рядом с нами и что-то в выражении лица Клавдии заставило меня проследить направление ее взгляда. В этой пульсирующей влажной жаре, густой от сырости, поднимающейся с реки, и ноющей от зловония гниющих фруктов, жасмина и потеющих черных тел, я увидел в соседнем такси человека весьма ординарного вида. Кроме черной повязки, скрывавшей один глаз, ничто не выделяло его из тысяч других извращенных и потрепанных деловых людей этого ужасного города. Его волосы редели, профиль заострился, глаз казался круглым и блестящим, как бусинка, одет он был в серый летний костюм. На лице Клавдии столь ясно отпечаталось выражение тревоги и страдания, что я невольно воскликнул: «В чем дело?», а когда пробка рассосалась и соседняя машина двинулась с места, она ответила со странным возбужденным огоньком в глазах, с видом почти пьяной смелости: «Человек, за которым ты все время охотился». Но прежде чем она произнесла эти слова, я все понял и, как в дурном сне, остановил наше такси и выскочил на улицу. Я увидел задние габаритные огни его такси, поворачивающего на улицу Сулеймана Паши, слишком далеко от меня даже для того, чтобы различить номер машины. Преследование было невозможно, и, дрожа всем телом, я сел обратно в такси и не мог произнести ни единого слова. Так это был человек, чье имя Фрейд пытался узнать, используя всю мощь своего любовного влечения. Ради этого невинного человека средних лет Клавдия лежала бесчувственная, напрягши каждый нерв, как во время левитации, в то время как тонкий стальной голос Маньяни вновь и вновь повторял: «Скажи мне его имя; ты должна сказать мне его имя», — а из забытых далей, куда была заключена ее память, голос, как оракул века машин, повторял: «Я не могу вспомнить. Я не могу вспомнить. Я не могу вспомнить».

Мне показалось очевидным, что в определенном смысле она сама не хочет, чтобы барьер был устранен и, разумеется, вся мощь врачей не могла переубедить ее. Дело было очевидным и без оркестрового оформления, вот в чем заключалась ее так называемая «нимфомания», которой, как уверяли меня эти преподобные джентльмены, она страдала. Иногда я чувствовал себя убежденным в том, что они правы, иногда я сомневался. И все же было заманчиво наблюдать в ее поведении прошение того, что каждый мужчина преподносил ей обещание освобождения в ней ее страстной сущности, освобождения от этого удушливого самозаточения, где секс мог питаться только жарким пламенем фантазии.

Возможно, мы совершили ошибку, начав говорить об этом открыто, как о проблеме, которую надо разрешить, потому что это лишь наполнило ее сознанием собственной значительности и, более того, прибавило ко всему нервное волнение, нерешительность, чего прежде не было. Она принимала поцелуи как одежды страданий. В самом деле, я несколько озадачен, когда вспоминаю, как долго и безуспешно выискивал извинения, которые могли бы представить ее аморальность если не приятной, то хотя бы понятной. Теперь я понимаю, как много потратил впустую времени вместо того, чтобы развлекать ее и отвлекать от поглощенности всем этим, полагая: «Она настолько же заслуживает доверия, насколько она прекрасна. Она принимает любовь, как растения влагу, — легко и бездумно». Тогда я бы смог пройти с ней рука об руку вдоль гниющего канала или поплыть на пропитанный солнцем Мареотис, радуясь ей такой, какая она есть, принимая ее такой, какая она есть. Что за волшебный дар несчастья присущ нам, писателям! Я знаю только то, что это длинное и болезненное исследование Клавдии увенчалось успехом не только в том, что она стала менее уверена в себе, но к тому же еще более осознанно бессовестной; хуже всего, она стала воспринимать меня как врага, который выискивает любое неправильное истолкование, каждое слово или жест, которые могут ее выдать. Она вдвойне была начеку и, в самом деле, стала обвинять меня в неоправданной ревности. Может быть, она была права. Я помню, как она говорила: «Ты теперь живешь в моем интимном мире. Я была дурой, что все тебе рассказала, что была столь откровенна. Обрати внимание, как ты сейчас меня расспрашиваешь, как несколько дней подряд задаешь одни и те же вопросы. И при малейшей неточности ты набрасываешься на меня. Ты же знаешь, что я не могу рассказать одну и ту же историю дважды одинаково. Это означает, что я лгу?»

На меня не подействовало это предупреждение, более того. Я удвоил свои усилия, стараясь проникнуть за занавес, скрывающий, как мне казалось, моего противника, — за черную повязку на одном глазу. Я все еще общался с Маньяни и старался собрать как можно больше свидетельств, чтобы помочь ему пролить свет на эту тайну, но напрасно. В колючих зарослях преступных порывов, составляющих суть человеческой психики, способен ли кто найти дорогу — даже если субъект и согласен сотрудничать? Мы потеряли время на бесполезные исследования того, что она любит и не любит! Если бы Клавдия обладала чувством юмора, сколько удовольствия она получила бы от общения с нами! Я помню целую переписку, основанную на том, что она призналась, что не может без омерзения читать слов «Вашингтон Д. К.» Мне сейчас очень жаль, что я растрачивал время вместо того, чтобы любить ее так, как она того заслуживала. Возможно, некоторые из этих сомнений посещали и старого Маньяни, — я помню, как он писал «… и, дорогой мой мальчик, нам никогда не следует забывать, что молодая наука, в русле которой мы работаем, которая кажется многообещающей, полной чудес, в лучшем случае основана на чем-то столь же шатком, как астрология. В конце концов, эти важные имена мы даем вещам! Нимфоманию можно рассматривать как одну из форм девственности, если тебе так угодно; что же касается Клавдии, то, возможно, она никогда не была влюблена. Может быть, однажды она встретит мужчину, перед которым все эти химеры растают, обратясь в невинность. Тебе не следует исключать такую возможность». Конечно, он не хотел задеть меня — потому что эту мысль я и сам боялся допустить. Но она проникла внутрь, когда я прочел это письмо мудрого старика.

Я не читал этих строк Арнаути до полудня в Бург-Эль-Араб, когда наши отношения были скомпрометированы включением нового элемента. Я не решаюсь употребить слово «любовь» из страха услышать в воображении резкий сладкий смех — смех, который иногда отражается на страницах дневника. На самом деле, столь увлекательным мне показался его анализ предмета страсти, и так сильно мои собственные отношения с Жюстиной были похожи на его, что иногда я сам ощущал себя одним из персонажей «Нравов». Более того, здесь сам я стараюсь словесно сделать с ней то же самое — хотя и лишен его способностей и не претендую на звание художника. Я хочу представить происшедшее просто и грубо, не думая о стиле — о тщательной побелке, — потому что портрет Жюстины должен быть всего лишь грубо оштукатуренным, с хорошей каменной кладкой затруднительного изложения.

После случившегося на берегу мы некоторое время не встречались, пораженные головокружительной неопределенностью. Нессим уехал по делам в Каир, и, хотя Жюстина, насколько мне было известно, оставалась дома одна, я не мог себя заставить ее посетить. Однажды, когда я проходил мимо, я услышал звуки «Блютнера» и испытал сильное искушение позвонить — настолько ярким был ее образ за черным фортепиано. Потом как-то раз, проходя по саду ночью, я увидел, как некто — возможно, она — шел по берегу пруда, поросшего лилиями, закрывая ладонью от ветра свечу. Мгновение я стоял перед тяжелыми дверями в сомнении: звонить или нет. Мелисса в это время также уехала к знакомым в Верхний Египет. Лето устанавливалось быстро, и город задыхался от зноя. Я купался настолько часто, насколько мне позволяла работа, добираясь до заполненных народом пляжей в маленьком жестяном трамвае.

Однажды, когда я лежал в постели с температурой, вызванной перегревом на солнце, Жюстина вошла в сырое спокойствие маленькой квартиры, одетая в белое легкое платье и туфли, со свернутым полотенцем и сумкой под мышкой. Волшебство ее темной кожи и волос пылало на этой белизне с приковывающей внимание изысканностью. Когда она заговорила, ее голос был резок и неровен, и на какое-то мгновение могло показаться, что она подшофе — возможно, так оно и было. Она вытянула руку и, опершись на каминную полку, сказала: «Я хочу как можно скорее покончить с этим. Я чувствую, что мы слишком далеко зашли, чтобы возвращаться обратно». Что касается меня, то я был поражен этой ужасной разновидностью отсутствия желания, роскошной мукой тела и сознания, не дающей возможности ни говорить, ни думать ни о чем. Я не мог зрительно представить себе акт любви с ней, потому что каким-то образом эмоциональная паутина, которая связала нас, теперь нас разделяла; невидимая паутина верности, идей, сомнений, которые у меня не было сил отбросить в сторону. Когда она сделала шаг вперед, я сказал слабым голосом: «Эта кровать ужасна и дурно пахнет. Я пил. Я старался заняться любовью сам с собой, но не смог — я все время думал о тебе». Я почувствовал, что бледнею, и молча лежал на подушках, внезапно осознав тишину маленькой квартиры, разорванную в одном углу капанием воды из текущего крана. Такси издало резкий неприятный звук в отдалении, как удушливый крик минотавра; послышалось одиночное темное дуновение звука сирены. Теперь казалось, мы совсем одни и вместе.

Вся комната принадлежала Мелиссе — жалкий туалетный столик, полный пустых пудрениц и фотографий, изящная занавеска, мягко дышащая в бездыханном полуденном воздухе, подобно парусу корабля. Как часто мы лежали в объятиях друг друга, следя за медленными колебаниями этого прозрачного куска яркого льна! Поперек всего этого, как поперек изображения кого-то горячо любимого, хранящегося в волшебной огромной слезе, двигалось коричневое шершавое тело обнаженной Жюстины. Я был бы слепым, если бы не заметил, насколько сильно ее решительность была перемешана с печалью. Мы долго лежали, глядя в глаза друг другу, касаясь телами, общаясь не более чем с животной усталостью этого угасающего дня. Когда я обнимал ее, слегка согнув руку, я не мог избавиться от мысли о том, как мало мы владеем своими телами. Я подумаю о словах Арнаути: «Меня озарило, что каким-то ужасающим способом эта девочка лишила меня всяческой моральной силы. Я чувствовал себя так, как будто мне обрили голову». Но французы, подумал я, с их бесконечным стремлением одновременно к счастью и к печали, обязательно должны страдать, сталкиваясь с чем-либо, лишенным предрассудков; они испытывают недостаток в маленькой толике глупости, которая покрывает броней англо-саксонский ум. И я подумал: «Хорошо. Пусть она ведет меня туда, куда ей угодно. Она поймет, что я ей пара. А в конце никаких разговоров о печали не будет». Потом подумал о Нессиме, который наблюдал за нами (хотя я об этом не знал) как бы с другого конца невероятного телескопа и видел маленькие фигурки далеко на линии горизонта своих собственных надежд и планов.

Но она закрыла глаза — теперь такие мягкие и блестящие, как будто отполированные тишиной, так густо теперь обволакивающей нас. Ее дрожащие пальцы стали твердыми и успокоились на моем плече. Мы повернулись друг к другу, закрывшись, как две створки двери в прошлое, не допуская ничего в сейчас, и я ощутил ее счастливые непосредственные поцелуи, которые начали успокаивать темноту вокруг нас — как последовательные струи цвета. После того как мы предались любви и лежали, бодрствуя, она сказала: «В первый раз у меня всегда так плохо получается! Почему?»

«Может быть, нервы. Со мной то же самое».

«Ты немного боишься меня».

Потом, поднявшись на локте, как будто неожиданно проснувшись, я сказал: «Но, Жюстина, ради всего святого, что из этого может получиться? Если это «превратится в…» Но она разъярилась и, закрыв мне рот ладонью, сказала: «Бога ради, без оправданий! Тогда я буду знать, что мы неправы, потому что ничто не может оправдать это, ничто. И все же именно так и должно было произойти». И, встав с кровати, она подошла к туалетному столику и одним махом, подобным удару лапы пантеры, смела все на пол. «Это — сказала она, — то, что я делаю с Нессимом, а ты с Мелиссой». Этот ее жест соответствовал описаниям Арнаути, и я ничего не сказал. Она повернулась ко мне и стала целовать в такой жадной агонии, что мои плечи начали дрожать и слезы показались у меня на глазах. «О, — сказала она тихо и печально. — Ты плачешь. Если бы я могла! Я утратила это умение…»

Я помню, как думал про себя, пока держал ее в объятиях, вкушая теплоту и сладость ее тела, соленого от моря — ее ушные мочки имели соленый вкус, — помню, как подумал: «Каждый поцелуй приблизит ее к Нессиму, но отдалит меня от Мелиссы», но не испытал чувства подавленности или душевного страдания; что же касается ее, то она, должно быть, думала о том же, потому что неожиданно сказала: «Балтазар говорит, что настоящие предатели — как мы с тобой — на самом деле духи-мытари. Он говорит, что мы мертвы и мы живем эту жизнь, как в некоем заключении, для нас эта жизнь — тюрьма. И все же живущие не могут обойтись без нас, мы заражаем их жаждой опыта, роста».

Я старался сказать себе, как все это глупо — банальный адюльтер, одно из наиболее дешевых общих мест этого города, и что оно не заслуживает романтических или художественных украшений. И все же где-то еще, на более глубоком уровне, мне казалось, я распознал, что опыт, груз которого я сам на себя взвалил, будет иметь бессмертную завершенность выученного урока. «Ты слишком серьезна», — сказал я с определенным негодованием, потому что был человеком глупым и самовлюбленным. Жюстина посмотрела на меня своими огромными глазами. «О, нет, — сказала она мягко, как бы сама себе, — было бы глупо распространять столько зла, сколько это делаю я, и не осознавать, что в этом заключается моя роль. Только на этом пути, осознавая, что я делаю, я могу когда-либо преодолеть себя. Это непросто — быть мною. Я так хочу быть ответственной за себя. Пожалуйста, никогда не сомневайся в этом».

Мы спали, и я проснулся только от сухого клацанья ключа Хамида, поворачивающегося в замке, и от его ежевечернего представления. Для набожного человека, чей молитвенный коврик, заботливо свернутый, всегда лежал под рукой на кухонном балконе, он был невероятно суеверным. Он был, по выражению Помбаля, «оседлан джинном», и с его точки зрения в каждом углу квартиры пряталось по духу. Как мне надоело слушать его постоянное заклинание, пока он шлепал к кухонной раковине, потому что там обитал могущественный джин и его надо было молить о прощении. В ванную они тоже часто наведывались, и я всегда мог сказать, когда Хамид посещает наружный туалет вне дома (что ему делать воспрещалось), потому что, когда бы он ни садился на унитаз, хриплое невольное призывание духов срывалось с его губ: «Позвольте, о вы, благословенные!»; оно нейтрализовало джина, который иначе мог бы затащить Хамида в канализацию. Теперь я слышал, как он шаркал по кухне своими старыми войлочными шлепанцами, что-то бормоча, как удав.

Я вытащил Жюстину из встревоженной полудремы и исследовал ее рот и глаза, и прекрасные волосы с мучительным любопытством, которое для меня всегда составляло большую часть чувственности. «Нам пора идти, — сказал я. — Помбаль скоро придет из консульства».

Я вспоминаю как наших сообщников вороватую медлительность, с которой мы одевались, и тишину, пока мы спускались вниз по угрюмой лестнице на улицу. Мы не решались взяться за руки, но наши ладони невольно соприкасались во время движения, как будто они еще не стряхнули колдовство полудня и не могли перенести расставания. Но мы расстались, не сказав ни слова, на маленькой площади, где умирающие деревья были обожжены солнцем до цвета кофе; расстались, обменявшись лишь взглядом.

Было похоже, что весь город грохотал у меня в ушах; я брел бесцельно, как, должно быть, бредут по улицам родного города выжившие после землетрясения, пораженные тем, как изменилось все, что было так знакомо. Я чувствовал себя странно оглушенным и ничего не помню, кроме того, что гораздо позже наткнулся в баре на Персуордена и Помбаля и что последний продекламировал несколько строк из знаменитого «Города» одного старого поэта, и эти строки с новой силой подействовали на меня, как будто поэзия была вычеканена заново. А когда Помбаль сказал: «Ты какой-то отрешенный сегодня. Что случилось?», мне захотелось ответить ему словами умирающего Амра[17]: «Я чувствую, как будто небо легло на землю, и я оказался между ними, дыша сквозь игольное ушко».

Глава 2

Написать так много и ничего не сказать о Балтазаре значит многое упустить, потому что в определенном смысле он был одним из ключей к городу. Да, я хорошо изучил его таким, каким он представлялся тогда, но сейчас, вспоминая о нем, чувствую, что он уже требует новой оценки. Было много такого, чего в то время я не понимал, много такого, чему я с тех пор научился. Я помню главным образом те бесконечные вечера, проведенные в кафе «Аль-Актар» за игрой в трик-трак, в то время, как он курил свой любимый «Лакадиф» в трубке с длинным чубуком. Если Мнемджан — это живой архив города, то Балтазар — его Платонов Даймон — посредник между его богами и его людьми. Я понимаю, что такое сравнение выглядит натянутым.

Я вижу высокого человека в черной шляпе с узкими полями. Помбаль окрестил его «ботаническим козлом». Он высокий, слегка сутулящийся, у него глубокий каркающий голос, особенно когда он цитирует или декламирует наизусть. Он никогда не смотрит в глаза собеседнику — черта, которую я замечал у многих гомосексуалистов. Но у него это не являлось признаком извращения (которого он не только не стыдился, но вообще не считал таковым) — его желтые козлиные глаза были глазами гипнотизера. Отводя их, он спасал от взгляда такой безжалостной силы, которая обескуражила бы на весь оставшийся вечер. Эта тайна, как он мог носить свисающие из туловища руки такой чудовищной уродливости. Я бы давно отрубил их и швырнул в море. Под подбородком у него рос темный клок волос, такой можно увидеть под копытом у скульптурного Пана.

Несколько раз в течение тех долгих прогулок, которые мы с ним предпринимали над печальным бархатным бульоном канала, я ловил себя на том, что пытаюсь разгадать, какое качество в нем так сильно привлекло меня. Это было до того, как я что-либо узнал о Каббале. Несмотря на широкую начитанность, Балтазар не перегружал речь сведениями, которые позволили бы назвать его, как Персуордена, книжником. Он любит поэзию, притчи, логику и софистику, но его мышление пронизано легкостью. Но есть еще нечто за этой легкостью — резонанс напряженности его мысли. Он склонен к афористичности, и это иногда придает ему черты грустного оракула. Теперь я вижу, что он был одним из тех редких людей, которые находят свою собственную философию и чья жизнь есть попытка воплощения этой философии. Я думаю, что это и есть то невыявляемое качество, которое окрашивает его речь язвительностью.

Как врач он проводил большую часть своего рабочего времени в государственной венерологической клинике. (Однажды он сказал сухо: «Я живу в центре городской жизни, в его мочеполовой системе: это отрезвляющее место»). Кроме того, он — единственный мужчина, чья педерастия никоим образом не влияет на внутреннюю мужественность мышления. Он не пуританин и не противоположность такового. Часто я входил в его комнатушку на улице Лепсиус — ту, с плетеным стулом — и заставал его спящим в кровати с каким-нибудь моряком. В таких случаях он не смущался присутствием своего сожителя. Одеваясь, он иногда оборачивался и заботливо подтыкал простыню. Я воспринимал эту естественность как комплимент.

Он представлял собой странную смесь; временами я слышал, как дрожит от эмоций его голос, когда он обращается к некоторым аспектам Каббалы, пытаясь объяснить их своей учебной группе. Но однажды, когда я с энтузиазмом говорил о сделанных им замечаниях, он вздохнул и сказал с тем свойственным александрийским скептицизмом, который лежит в основе веры и преданности Гнозису: «Все мы ищем рациональных обоснований веры в абсурд». В другой раз, после долгого и утомительного спора с Жюстиной о наследственности и окружении, он сказал: «О, дорогая моя, после заботы философов над душой и врачей над телом, что мы с уверенностью можем сказать о человеке? Что он, когда все сказано и сделано, — просто проход для жидкого и твердого, труба из плоти».

Он был однокашником и близким другом старого поэта и говорил о нем с теплотой и проникновением: «Иногда я думаю, что его поэзия дала мне больше, чем изучение философии. Его утонченное балансирование между иронией и нежностью поставило бы его — будь он религиозным человеком — в ряд святых. По Божественному выбору он был только поэтом и часто несчастливым, но с ним каждый чувствовал, что он ловит каждую минуту и переворачивает ее, чтобы показать ее счастливую сторону. Он действительно использовал себя, свое внутреннее «я», в жизни. Большинство людей просто лежат и позволяют жизни барабанить по ним, будто струям холодного душа. Декартовой фразе: «Я мыслю, следовательно существую» он противопоставлял свою собственную, которая могла бы звучать примерно так: «Я воображаю, следовательно я завишу и свободен».

О самом себе Балтазар выразился однажды путанно: «Я еврей со всем еврейским кровожадным интересом к способности логического истолкования. В этом ключ ко многим слабостям моего мышления, а то, чему я научился, чтобы уравновесить оставшееся, почерпнуто преимущественно из Каббалы».

Помню еще, как встретил его одним холодным зимним вечером, когда шел по исхлестанной дождем улице, уворачиваясь от неожиданных фонтанов соленой воды, бивших из водоводов под мостовой. Под черной шляпой — череп, говорящий о Смирне и Спорадах, где прошло его детство. Под той же черной шляпой западающие в память истолкования истины, которые он впоследствии пытался передать мне на английском, не менее безупречном оттого, что не был родным. Мы, правда, встречались прежде, но бегло и разминулись бы, ограничившись кивком, не заставь Балтазара его возбуждение остановить меня. «О! не могли бы вы помочь мне! — воскликнул он, беря меня за руку. — Пожалуйста, помогите мне!», и его бледное лицо с мерцающими глазами наклонилось ко мне в надвигающихся сумерках.

Первые мокрые бесцветные фонари начали замораживать мокрый бумажный фон Александрии. Дамба с ее рядами кафе, поглощенная брызгами, светящимися размытой и дрожащей фосфоресценцией. Адский южный ветер. Мареотис, скорчившийся между своих тростников, неподвижный, как присевший сфинкс. Он сказал, что ищет ключ от своих часов — прекрасных золотых карманных часов, сделанных в Мюнхене. Позже я подумал, что он маскировал символическое значение, которое имели для него эти часы. Мюнхен, Загреб, Карпаты… Часы принадлежали его отцу. Высокий еврей, одетый в меха, едущий на санях. Он прибыл в Польшу, лежа на руках матери, зная только, что драгоценные камни на них в этом заснеженном пейзаже были ледяными на ощупь. Часы тихо тикали на теле его отца, так же, как на его собственном — как бродящее в них время. Оно было ранено ключиком в форме анка[18], который он носил привязанным черной ленточкой на кольце для ключей. «Сегодня суббота, — сказал он хрипло, — в Александрии». Он говорил так, будто здесь существовало другое время, и он не ошибался. «Если я не найду ключ, они остановятся». В последнем мерцании влажных сумерек он нежно достал часы из подбитого шелком жилетного кармана. «Я завел их до вечера понедельника. Они остановятся». Без ключа бессмысленно было открывать тонкую золотую крышку и обнажать пульсирующие внутренности самого движущегося времени. «Я уже три раза все здесь осмотрел. Я мог уронить его между кафе и больницей». Я с удовольствием помог бы ему, но быстро спускалась ночь, и, пройдя немного и проверив щели между булыжниками, мы вынуждены были поиски прекратить. «Разве, — сказал я, — вы не можете заказать для них другой ключ?» Он ответил нетерпеливо: «Да. Конечно. Но вы не понимаете. Он принадлежал этим часам. Он был их частью».

Мы пришли, помнится, в кафе, расположенное со стороны моря, и уныло сидели перед черным кофе, пока он каркал что-то об этих исторических часах. Именно в разговоре он, помимо всего прочего, сказал: «Вы, кажется, знакомы с Жюстиной. Она тепло отзывалась о вас. Она приведет вас к Каббале». — «Что это?» — спросил я. «Мы изучаем Каббалу, — ответил он почти смущенно. — Мы — нечто вроде маленькой ложи. Она сказала, что вы что-то об этом знаете и могли бы заинтересоваться». Я остолбенел, потому что, насколько помнил, ни словом не упоминал Жюстине об исследованиях, которыми занимался между приступами летаргии и отвращения к самому себе. И насколько я знал, маленький чемоданчик с «Герметикой»[19] и другими подобными книгами всегда хранился закрытым под моей кроватью. Так или иначе я промолчал. Теперь он говорил о Нессиме: «В определенном смысле он счастливее всех нас, потому что у него нет предвзятого представления о том, что он хочет взамен любви. А для того, чтобы любить так непредумышленно, большинство людей должно переучиваться после пятидесяти лет. Дети умеют. И он тоже. Я не шучу».

«Вы знали писателя Арнаути?»

«Да. Автор «Нравов».

«Расскажите мне о нем».

«Он вторгся к нам, но не увидел духовного города под преходящим. Одаренный, чувствительный, но слишком француз. Жюстина оказалась такой юной для него, что могла только причинить боль. Это было неудачей. Найди он другую, намного старше (вы же знаете, что все наши женщины — это разных видов Жюстины), он мог бы — не скажу, написать лучше, потому что его книга хорошо написана, — но он мог бы найти в ней некое решение, которое сделало бы книгу более правдивым произведением искусства».

Он помолчал и, прежде чем медленно добавить, сделал затяжку из своей трубки: «Видите ли, в своей книге он избегал иметь дело с некоторыми вещами, которые, как он знал, были правдой о Жюстине, но он игнорировал их по чисто художественным причинам — как случай с ее ребенком. Я полагаю, он думал, что это попахивает мелодрамой».

«Что за ребенок?»

«У Жюстины был ребенок, от кого я не знаю. Однажды он был украден и исчез. Лет шести. Девочка. Такие вещи случаются довольно часто в Египте, как вы знаете. Позже она услышала, что его видели или узнали, и начала неистовые поиски в арабских кварталах каждого города, в каждом доме с дурной репутацией, поскольку вы знаете, что случается с сиротами в Египте. Арнаути никогда не упоминал об этом, хотя часто помогал ей добывать сведения и должен был видеть, как сильно повлияла эта потеря на ее характер».

«Кого Жюстина любила до Артура?»

«Я не помню. Вы знаете, что многие любовники Жюстины оставались ее друзьями; но я думаю, что гораздо чаще можно сказать, что ее настоящие друзья никогда не были любовниками. Город всегда не прочь посплетничать».

Но я думал о пассаже в «Нравах», где Жюстина приходит к нему с человеком, который является ее любовником. Арнаути пишет: «Она так горячо обнимала этого человека, своего любовника, у меня на глазах, целуя его губы и глаза, щеки и даже руки, что я смутился. И вдруг меня осенило, что тот, кого она целовала, на самом деле был Я в ее воображении».

Балтазар сказал спокойно: «Слава Богу, я обошелся без чрезмерного интереса к любви. По крайней мере, гомосексуал избегает ужасной борьбы за то, чтобы отдаться другому. Лежа в постели с себе подобным, наслаждаясь переживаниями, можно, тем не менее, оставлять свободной часть сознания, занятую Платоном, садоводством или дифференциальным исчислениям. Теперь секс покинул тело и перешел в воображение, поэтому Арнаути так страдал с Жюстиной, потому что она терзала все, что он мог бы оставить незатронутым: его художественное мастерство, если хотите. Он, в конце концов, нечто вроде маленького Антония, а она — Клеа. Вы можете прочитать об этом у Шекспира. И потом, поскольку речь идет об Александрии, вы можете понять, почему на самом деле это город инцеста — я хочу сказать, что культ Сераписа был основан именно здесь, а контроль при занятиях любовью должен внутренне обратить человека к его собственной сестре. Любовник разглядывает свое отражение, как Нарцисс, в своей семье; из этого тупика нет выхода».

Все это было мне не вполне понятно, но я смутно ощущал какую-то связь между его ассоциациями; и, конечно, большинство из того, что он говорил, выглядело направленным на то, чтобы не объяснять, но предложить обрамление к портрету Жюстины — темного, страстного создания, чьим четким и энергичным почерком была записана прочитанная мною впервые та цитата из Лафарга: «У меня нет девушки, которая смогла бы меня попробовать… Ах да, сиделка! Сиделка, из любви к искусству раздающая свои поцелуи только умирающим, только на пороге смерти». Под этим она написала: «Часто цитировалось А., и наконец, случайно было обнаружено у Лафарга».

«Вы избавились от любви к Мелиссе? — сказал вдруг Балтазар. — Я не знаю ее. Только видел. Простите. Я причинил вам боль».

Это было как раз тогда, когда я начинал осознавать, как сильно Мелисса страдает. Но ни слова упрека не сорвалось с ее губ, и никогда она не говорила о Жюстине. Но она — сама ее плоть — приобретала тусклый, неприятный цвет; и, достаточно парадоксально, хотя я с трудом заставлял себя заниматься любовью с ней, я чувствовал, что люблю ее более, чем когда бы то ни было. Меня разъедало смещение страсти и ощущение безысходности, никогда прежде мною не испытываемое, что заставляло меня иногда злиться на нее.

Это так отличалось от Жюстины, которая испытывала подобное моему смещение идей и намерений, когда говорила: «Хотела бы я знать, кто изобрел человеческое сердце. Скажи мне, а потом покажи место, где он был повешен».

Что сказать о самой Каббале? Александрия — город сект и проповедей. И на каждого аскета она всегда выносила на поверхность по религиозному вольнодумцу — Карпократу, Антонию, — подготовленному к формированию смыслов так же глубоко и подлинно, как любой отец-пустынник — ума. «Вы пренебрежительно говорите о синкретизме, — сказал однажды Балтазар, — но вы должны понять, что для того, чтобы вообще работать здесь — а я говорю сейчас, как религиозный маньяк, а не как философ, — нужно примирить две противоположности обычая и поведения, которые относятся не к умственному расположению обитателей, а к их почве, воздуху, ландшафту. Я имею в виду предельную чувственность и интеллектуальный аскетизм. Историки обычно представляют синкретизм как нечто выросшее из смеси борющихся интеллектуальных принципов, что вряд ли ставит проблему. Это даже не вопрос смешанных рас и языков. Это национальная особенность александрийцев — искать примирения между двумя глубочайшими психологическими чертами, осознаваемыми ими. Поэтому мы — истерики и экстремисты. Поэтому мы такие несравненные любовники».

Здесь не место для попыток написать то, что я знаю о Каббале, даже если бы я был готов к попытке определить «Невыразимые основы этого Гнозиса», никакой честолюбивый маг не смог бы, потому что эти фрагменты откровения уходят корнями в тайные обряды древних. Дело не в том, что они не должны быть открыты. Они есть чистый опыт, которым обладают только посвященные.

Я пытался вникнуть в эти материи прежде, в Париже, сознавая, что в них я могу найти тропу, которая могла бы привести меня к более глубокому пониманию самого себя — того «Я», которое кажется огромным, неорганизованным и бесформенным смешением вожделений и импульсов. Я считал все это продуктивным для моего внутреннего опыта, хотя природный и внутренний скептицизм охранял меня от посягательств любой сектантской религии. Почти год я занимался под руководством Мустафы, суфия, сидя на расшатанной деревянной террасе его дома, каждый вечер слушая, что он говорит мягким, обволакивающим голосом. Я пил щербет с мудрым турком-мусульманином. Поэтому у меня было ощущение чего-то хорошо знакомого, когда я шел рядом с Жюстиной по запутанному муравейнику улиц, венчающему форт Ко-Эль-Дик, пытаясь одной частью своего сознания представить, как это выглядело, когда было парком, посвященным Пану, — коричневый мягкий холмик, вырезанный в сосновой шишке. Здесь узость улиц производила некое впечатление интимности. Странное чувство покоя окутывало этот уголок города, придавая ему нечто от атмосферы какой-нибудь деревушки в дельте. Ниже, на амфорном коричнево-лиловом рынке около вокзала, жалком в линялых сумерках, кучки арабов собирались вокруг фехтовальщиков на палках, и их пронзительные крики приглушались линялыми сумерками. На юге мерцало тусклое блюдо Мареотиса. Жюстина шла с ее обычной быстротой, молча, раздражаясь моей тенденцией мешкать и заглядывать в дверные проемы на те сцены домашней жизни, которые (освещенные, как кукольный театр) казались исполненными огромного драматического значения.

Изучавшие Кабаллу в то время собирались в чем-то, напоминающем деревянную хижину хранителя музея, пристроенную к красной земляной стене дамбы в непосредственной близости от Помпейской колоннады. Я полагаю, что такой выбор был продиктован болезненной чувствительностью египетской полиции к политическим митингам. Ты пересекал джунгли траншей и перил, устроенные археологами, проходил по грязной тропке через каменные ворота, потом, резко повернув направо, попадал в эту небольшую неустроенную хибару, одна из стен которой была земляным боком дамбы, а пол — утрамбованной землей. Помещение, меблированное плетеными креслами, освещалось двумя керосиновыми лампами.

Собрание состояло человек из двадцати, вырванных из разных частей города. С некоторым удивлением я заметил в одном из углов худую усталую фигуру Каподистрия. Нессим, конечно, присутствовал здесь, но представителей богатых и более образованных частей города было очень немного. Пришел, например, пожилой часовщик, которого я хорошо знал в лицо, — изящный седовласый мужчина, чьи строгие черты требовали, как мне казалось, скрипки под подбородком для своего завершения. Несколько неопределенного вида пожилых дам. Балтазар сидел в низком кресле, положив свои уродливые руки на колени. Я сразу по-иному увидел этого завсегдатая кафе «Аль-Актар», с которым я как-то играл в трик-трак. Несколько бесцельных минут прошло за болтовней, пока Каббала ожидала своих последних членов, потом старый часовщик встал и предложил Балтазару открыть заседание, и мой друг откинулся в кресле, закрыл глаза и начал говорить своим грубым каркающим голосом, который постепенно набирал необычайную сладость. Он говорил, я помню, о «ясном источнике» души и о ее способности постигать предназначение во вселенной, которое лежит под видимой бесформенностью и произвольностью явлений. Дисциплина ума может сделать людей способными проникать под вуаль реальности и открывать гармонию пространства и времени, которая соответствует внутренней структуре их собственных душ. Но исследования Каббалы были одновременно наукой и религией. Все это звучало, конечно, достаточно знакомо. Но сквозь толкования Балтазара проступали необычайные отрывочные мысли, которые, возникнув в форме афоризмов, дразнили воображение долгое время после того, как слушатель покидал их автора. Я помню, как он сказал, например: «Любая великая религия только запрещала, выдвигала большой рад запретов. Но запреты создают вожделения, от которых она собирались излечивать. Мы, в Каббале, говорим: «будь снисходителен, но облагораживай. Мы привлекаем все для того, чтобы привести цельность человека в соответствие с цельностью вселенной — даже удовольствие, деструктивное дробление ума в удовольствии». Корпус Каббалы содержал внутренний круг посвященных (Балтазар поморщился бы от этого слова, но я не знаю, как это выразить иначе) и внешний круг учеников, к которому принадлежали Нессим и Жюстина. Внутренний круг состоял из двенадцати членов, рассеянных по всему Средиземноморью — в Бейруте, Тунисе и так далее. В каждом из таких мест была маленькая академия, студенты которой учились использовать странные вычисления, которые Каббала строила на идее Бога. Члены внутренней Каббалы часто переписывались, применяя любопытную старую форму письма, читаемого справа налево и слева направо по чередующимся строкам.

В тот первый вечер Жюстина сидела между нами, едва ощутимо взяв нас под руки, и слушала с трогательным смирением и сосредоточенностью. Знал я тогда — или открыл это позже, — что Балтазар был, пожалуй, единственным ее другом и безусловно единственным наперсником во всем городе? Не помню. («Балтазар — единственный человек, которому я могу рассказать все. Он только смеется. Но каким-то образом он помогает мне рассеивать пустоту, которую я чувствую во всем, что делаю»). И это Балтазару писала она те длинные самоистязательные письма, которые так интриговали любознательный ум Арнаути. В дневниках она записала, как однажды им удалось попасть в музей и они просидели час среди статуй «бездыханных, как ночные кошмары» и слушали его. Многое из сказанного им тогда ее поразило, но позже, когда она попыталась записать, услышанное исчезло из памяти. Все-таки она запомнила, как он говорил спокойным, задумчивым голосом о «тех из нас, кто готов предать наши тела людоедам», и эта мысль проникла в нее до мозга костей как соотношение с тем образом жизни, который она вела. Что касается Нессима, я помню, как он сказал мне, что однажды, когда страшно измучил свой рассудок мыслями о Жюстине, Балтазар сухо заметил ему: «Omnis ardentior amator propriae uxoris adulter est»[20]. Добавив по обыкновению: «Я говорю сейчас как член Каббалы, а не как частное лицо: страстная любовь, даже к собственной жене является адюльтером».

Александрийский Главный вокзал: полночь. Ужасная роса. Звук колес, стучащих по склизкой мостовой. Желтые лужи фосфорического света и коридоры темноты, как прорехи в унылых фасадах театральных декораций, полисмены в тени. Остановились у нечистой кирпичной стены, чтобы поцеловаться на прощание. Она уезжает на неделю, но в панике, полусонный, я чувствую, что она может никогда не вернуться. Спокойный, решительный поцелуй и ясные глаза наполняют меня пустотой. С темной платформы доносится хруст ружейных прикладов и щелкающие звуки бенгальской речи. Части индийских войск перебрасываются в Каир. Только когда поезд трогается, и фигура в окне, темная на фоне темноты, отпускает мою руку, я понимаю, что Мелисса в самом деле уезжает; чувствую все, безжалостно отвергнутое, — напряженная линия поезда в серебряном свете напоминает мне напряженную линию позвоночника ее белой спины, повернутой ко мне в постели. «Мелисса!» — кричу я, но мощное пыхтение паровоза покрывает все звуки. Она начинает клониться, изгибаться и скользить; и быстро, как рабочий сцены, станция сворачивает рекламу за рекламой, укладывая их в темноту. Я стою, как покинутый на айсберге. Возле меня высокий сикх вскидывает на плечо винтовку, в ствол которой вдета роза. Тень скользит по стальным рельсам в темноту; последний вираж — и поезд вливается в тоннель, как будто превратившись в жидкость.

Я гулял по Мохаррем-Бей той ночью, гладя на освещенные луной тучи, мучимый невыразимой тревогой.

Сильный свет за тучами; часа в четыре тонкая чистая изморось, как иглы. Огромные цветы в саду консульства, застывшие с серебряными каплями на тычинках. Легкий ветер заставляет пальмы кивать с легким сухим официальным щелканьем. Чудесное шипение дождя.

Пять часов. Прихожу в ее комнату, слишком пристально изучаю безжизненные объекты: пустые коробочки из-под пудры; средства для удаления волос из Сардиса; запах ее атласа и кожи. Ужасное чувство какого-то огромного надвигающегося соблазна.

Я пишу эти строки в совсем других условиях, и много месяцев пролетело после той ночи; здесь, под этими оливами, в луже света масляной лампы я описываю и переживаю заново ту ночь, занявшую свое место в громадном городском фонде памяти. Где-то в другом месте, в огромном кабинете за рыжевато-коричневыми шторами, Жюстина переписывала в свой дневник ужасные афоризмы Гераклита. Сейчас эта книга лежит передо мною. На одной из страниц она вывела: «Трудно бороться с желаниями своего сердца; оно приобретает все, чего хочет, ценой души». И ниже на полях: «Путники в ночи, Волхвы, Сказители, Вакхи и Посвященные…»

Тогда ли Мнемджан испугал меня, шепнув на ухо: «Коген умирает, вы знаете?» Старый меховщик пропал из виду несколько месяцев назад. Мелисса слышала, что он в больнице, страдает от уремии. Но орбита, которую мы описали однажды вокруг девушки, изменилась, калейдоскоп повернулся еще один раз, и он выпал из поля зрения, как осколок цветного стекла. Теперь он умирает? Я промолчал, потому что сидел, изучая воспоминания о тех первых днях — свидании на углу улиц и в барах. В долгом, последовавшем за этим молчании Мнемджан подбрил мне шею там, где кончались волосы и принялся обрызгивать мою голову лавровишневой водой. Он слегка вздохнул и сказал: «Он постоянно звал вашу Мелиссу. Всю ночь, весь день».

«Я передам ей», — сказал я, и маленький человек-память кивнул с бархатистым конспираторским взглядом. «Какая ужасная болезнь, — прошептал Мнемджан. — Он так пахнет. Они выскребают его язык шпателем. Пфуй!» И он повернул струю воздуха вверх, к потолку, как будто для того, чтобы продезинфецировать воспоминания: словно тот запах наполнил парикмахерскую.

Мелисса лежала в халате на диване, повернув лицо к стене. Я, было, подумал, что она спит, но когда вошел, она обернулась и села. Я сказал ей Мнемджанову новость. «Я знаю, — ответила она. — Мне прислали записку из больницы. Но что я могу сделать? Я не могу его навестить. Его для меня нет, не было и никогда не будет». Потом, встав и шагая по комнате, добавила в ярости, граничащей со слезами: «У него есть жена и дети. Что делают они?» Я сел и еще раз вызвал воспоминание о том ручном тюлене, грустно глядящем в человеческую рюмку. Мелисса, вероятно, приняла мое молчание за осуждение, потому что подошла и мягко потрясла за плечо, пробудив меня от моих мыслей. «Но если он умирает?» — сказал я. Вопрос был адресован столь же ко мне самому, сколь и к ней. Она вдруг заплакала, опустилась на колени и положила голову ко мне на колени. «О, это так отвратительно. Пожалуйста, не заставляй меня идти».

«Конечно, нет».

«Но если ты думаешь, что так надо — я пойду».

Я промолчал. Коген был в каком-то смысле уже мертв и похоронен. Он потерял свое место в нашей истории, и тратить на нею эмоциональную энергию казалось мне бесполезным. Это не имело уже никакого отношения к реальному человеку, лежащему среди перемещающихся остатков своего старого тела в вымытой добела больничной палате. Для нас он превратился просто в историческую фигуру. И тем не менее он был, упрямо пытаясь настоять на своем тождестве, пытаясь вернуться в нашу жизнь в другой точке круга. Что может Мелисса дать ему сейчас? В чем она может ему отказать?

«Хочешь, пойду я?» — спросил я. В моем сознании вдруг возникла иррациональная мысль, что здесь, в смерти Когена, я могу изучить мою собственную любовь и ее умирание. То, что находящийся при смерти и зовущий на помощь прежнюю любовницу может вызвать только вопль отвращения, испугало меня. Старику было слишком поздно будить сострадание или даже интерес в моей любовнице, погрузившейся уже в новые беды, на фоне которых старые поблекли и истлели. А если вскоре она позовет меня, или я — ее? Отвернемся ли мы друг от друга с криком пустоты и отвращения? Я понял тогда правду о любви: это абсолют, который берет все или лишается всего. Остальные чувства: сострадание, нежность и тому подобные, существуют только на периферии и относятся к конструкциям общества, обычая. Но сама она — суровая и безжалостная Афродита — язычница. Не наших умов или инстинктов ищет она — но самого костяка. Меня испугала мысль о том, что этот старик в такой момент своей жизни был неспособен вымолить минутной нежности воспоминанием о чем-то сказанном или сделанном им: проявления нежности от той, которая была в своем сердце самой нежной и мягкой из смертных.

Быть так забытым значило умереть собачьей смертью. «Я проведаю его вместо тебя», — сказал я, хотя мое сердце дрогнуло от отвращения, но Мелисса уже спала, положив свою темную головку мне на колени. Когда ей не приходилось расстраиваться из-за чего-нибудь, она находила убежище в бесхитростном мире сна, ускальзывая туда так же плавно и незаметно, как олень или ребенок. Я просунул руки под вылинялое кимоно и мягко потер ее грудь. Она пошевелилась в полусне и промурлыкала что-то неразборчивое, позволив мне поднять, бережно отнести себя обратно на диван, а я долго смотрел на нее спящую.

Было уже темно и город дрейфовал, как поле водорослей, к освещенным кафе верхнего города. Я пошел в «Пастроди», заказал двойной виски и выпил его медленно и задумчиво. Потом я взял такси до больницы.

Я шел за дежурной сестрой по длинным коридорам, чьи покрытые масляной краской стены распространяли атмосферу сырости. Белые люминесцентные лампы, подчеркивающие наше продвижение, коснели во мраке, как светляки.

Он был помещен в маленькую палату с единственной зашторенной кроватью, которую, как я позже узнал от Мнемджана, специально держали для критических случаев, когда надежды на жизнь бывали невелики. Поначалу он меня не заметил, потому что сестра поправляла ему подушки. Я был поражен властной, исполненной мысли сдержанностью его лица. Он исхудал почти до неузнаваемости. С его скул исчезла вся плоть, выставив напоказ, до самых корней, длинный, слегка изогнутый нос, и подчеркнув вырез ноздрей. Это придало рту и всей нижней части лица жизнерадостность — дух, который должен был характеризовать его лицо в ранней молодости. Его глаза были красными от лихорадки, и темная щетина положила тени на шею, но при этом выставленные напоказ линии лица отличались чистотой, как у тридцатилетнего. Его образ, который я так долго носил в памяти — потный дикообраз, прирученный тюлень — вдруг растворился, подмененный этим новым лицом, этим новым человеком, который походил на одного из зверей Апокалипсиса. Я стоял в остолбенении, глядя на этого нового персонажа, который принимал ухаживание сестер с изумлением и царственным изнеможением. Дежурная сестра шептала мне на ухо: «Хорошо, что вы пришли. Его никто не проведывает. Иногда он бредит. Потом приходит в себя и зовет людей. Вы родственник?»

«Деловой партнер», — сказал я.

«Для него будет полезно увидеть знакомое лицо».

Но узнает ли он меня, думал я. Изменись я хоть наполовину так же, как он, мы оказались бы совершенно незнакомыми. Он теперь лежал на спине, и дыхание со свистом вырывалось из этого длинного лисьего носа, который торчал на его лице, как гордая носовая фигура покинутого корабля. Наш шепот потревожил его, потому что он обратил ко мне неверный, но чистый и полный мысли взгляд, который, казалось, принадлежал какой-то большой, предназначенной в жертву птице. Он не узнавал меня, пока я не продвинулся на шаг к кровати. Тогда его глаза сразу наполнились светом — странная смесь смирения, внутренней гордости и невинного страха. Он отвернул лицо к стене. Я выпалил все, что собирался сказать, одной фразой. Мелисса в отъезде, сказал я, и я телеграфировал, чтобы она приезжала как можно скорее, а пока пришел посмотреть, не смогу ли чем-нибудь ему помочь. Его плечи затряслись, и мне показалось, что с его губ готов сорваться невольный стон; но вместо этого прозвучала пародия на смех, грубая, бессмысленная и немузыкальная. Как будто он смеялся мертвой схеме шутки, такой похабной и избитой, что она не могла вызвать ничего, кроме этого мертвенного смеха, выдавленного из его провалившихся щек.

«Я знаю, что она здесь», — сказал он, и его рука забегала по покрывалу, как испуганная крыса, пытаясь схватить мою. «Спасибо за вашу доброту». И тут он как будто вдруг успокоился, хотя и не поворачивал ко мне лица. «Я хотел… — он говорил медленно, как будто сосредоточиваясь, чтобы придать фразе абсолютно точное значение. — Я хотел честно подвести с ней итог. Я плохо обращался с ней, очень плохо. Она не замечала, конечно; она слишком простодушна, но она хорошая, такая хорошая девушка». Странно было слышать последнее выражение из уст александрийца, особенно произнесенную с неровным бубнящим акцентом здешних образованных людей. Потом он добавил со значительным усилием, борясь с огромным внутренним сопротивлением. «Я обманул ее с шубой. На самом деле она — котиковая. И побитая молью. Я заменил подкладку. Зачем я это делал? Когда она болела, я не давал ей денег на визит к врачу. Мелочи, они много весят». Его глаза наполнились слезами, а горло напряглось, как будто он давился от этих ужасных мыслей. Он порывисто сглотнул и сказал: «Это ведь не в моем характере. Спросите любого, кто вел со мной дела. Спросите любого».

Но тут его мысли начали путаться, и он повел меня, мягко держа за руку, в густые джунгли своих иллюзий, шагая среди них так твердо и уверенно и признавая их так спокойно, что я почти почувствовал себя в одной компании с ним. Ветви неизвестных деревьев сгибались над ним, задевали его лицо, пока грубые заплаты испещряли резиновые колеса какой-то темной медицинской кареты, полной металла и других темных тел, говорящих о чистилище, — омерзительное нытье, перемежающееся упреками на арабском. Боль также начала добираться до его сознания, поднимать и опускать фантазии. Грубые белые борта кровати превратились в боксы из цветного кирпича, белая температурная карта — в белое лицо лодочника.

Они, Мелисса и он, медленно, обнявшись, плыли по мелким кроваво-красным водам Мареотиса, по направлению к группе глинобитных хижин. Он воспроизводил их разговор так совершенно, что не понимая того, что говорила моя любовница, я мог тем не менее слышать ее холодный голос, я мог восстановить ее вопросы по его ответам. Она отчаянно пыталась убедить его жениться на ней, а он тянул время, не желая терять ее красоту, но не желая и брать на себя обязательства. Более всего меня заинтересовала необычайная искренность, с которой он воспроизводил весь этот разговор, который, очевидно, занимал в его памяти место важного события в его жизни. Он не знал тогда, как сильно любил ее; это мне досталось преподать ему этот урок. И наоборот, почему получилось так, что Мелисса никогда не говорила со мной о женитьбе, никогда не открывала мне глубину своей слабости и изможденности, как она это делала с ним? Мое тщеславие было уязвлено мыслью о том, что она показала ему ту часть своего естества, которую продолжала скрывать от меня.

Вот сцена опять изменилась, и он перешел в более светлое состояние. Это было похоже на то, что в огромных джунглях безрассудства мы вышли на просеку здравого смысла, где он сбросил с себя свои поэтические иллюзии. Здесь он говорил о Мелиссе с чувством, но холодно, как королевский управляющий. Это было так, будто сейчас, когда плоть умирала, все запасы его внутренней жизни, так долго сдерживаемые ложью прожитых лет, смели все преграды и затопили поверхность его сознания. Дело было не только в Мелиссе, потому что он говорил и о жене, временами путая их имена. Было и третье имя, Ребекка, которое он произносил более сдержанно, с более прочувствованным страданием, чем первые два. Я решил, что это его маленькая дочь, потому что именно ребенок наносит финальный удар во всех трагических сделках сердца.

Сидя там, рядом с ним, чувствуя, что наши сердца бьются в унисон и слушая, как он говорит о моей любовнице, я не мог не признать: в этом человеке было много того, что Мелисса могла бы найти достойным любви. По какой странной случайности она не разглядела его настоящую личность? Потому что отнюдь не будучи объектом презрения (каковым я всегда его полагал), теперь он выглядел опасным соперником, о чьей мощи я прежде не подозревал; и меня посетила столь низменная мысль, что мне стыдно ее записывать: я обрадовался, что Мелисса не пришла навестить умирающего, потому что увидев его таким, она могла бы внезапно открыть его заново. И по одному из тех парадоксов, которыми наслаждается любовь, я понял, что ревную его, умирающего, более, чем когда-либо при его жизни.

В каком-то смысле я узнал в нем, в самом звучании его голоса, когда он произносил ее имя, зрелость, которой не хватало мне, потому что он преодолел свою любовь к ней, не причиняя ей ни вреда, ни боли, позволив своему чувству вызревать, как и следует всей любви целиком, — в расточительную и лишенную индивидуальности дружбу. Далекий от страха смерти и назойливых домоганий комфорта от нее, он только хотел предложить ей последний дар от неиссякаемых сокровищ своего умирания.

На стуле в ногах его кровати лежал чудесный соболь в тонкой оберточной бумаге, я с первого взгляда увидел, что это был подарок не для Мелиссы, потому что он уничтожил был весь ее скудный поношенный гардероб, затмив все остальное. «Я всегда беспокоился о деньгах, — сказал он легко, — пока бы жив. Но когда умираешь, вдруг находишь у себя большие запасы». Впервые в жизни он мог быть почти легкомысленным. Только смерть была здесь, как терпеливый и жестокий советник.

Время от времени он забывался коротким, неспокойным сном, и темнота жужжала у моих усталых ушей, как пчелиный рой. Было уже поздно, а я не мог заставить себя уйти. Дежурная сестра принесла мне чашку кофе, и мы поговорили шепотом. Разговор с ней позволил мне отдохнуть, поскольку для сестры болезнь была всего лишь профессией, которой она овладела и относилась к ней, как квалифицированный поденщик. Она сказала своим холодным голосом: «Он оставил своих жену и ребенка ради какой-то женщины. Теперь ни жена, ни эта женщина, его любовница, не хотят его видеть. Так-то!» Она пожала плечами. Эти запутанные связи не вызывали у нее никакого сочувствия, потому что она видела в них только заслуживающую презрения слабость. «Почему не приходит дочь? Он ее не звал?» Она поковыряла в передних зубах ногтем мизинца и сказала: «Он не хотел пугать ее видом своей болезни. Это, вы понимаете, было бы неприятно ребенку». Она взяла распылитель и вяло побрызгала дезинфецирующей жидкостью над нами, остро напомнив мне Мнемджана. «Уже поздно, — добавила она. — Вы собираетесь остаться здесь на ночь?»

Я собрался встать со стула, но спящий проснулся и снова схватил мою руку. «Не уходите», — сказал он глубоким, прерывистым, но осмысленным голосом, как будто подслушал последние несколько фраз нашего разговора. «Останьтесь еще ненадолго. Есть еще кое-что, о чем я думал и что должен открыть вам». Повернувшись к сестре, он сказал тихо, но ясно: «Идите!» Она поправила постель и снова оставила нас одних. Он глубоко вздохнул и, не видя его лица, можно было бы принять это за вздох довольства и счастья. «В шкафу, — сказал он, — вы найдете мою одежду». Там висело два темных костюма, и по его указаниям я снял жилетку одного из них и, покопавшись в карманах, нащупал два кольца. «Я решил предложить Мелиссе выйти за меня замуж теперь, если она хочет. За этим я ее и звал. В конце концов, какая от меня польза? Мое имя?» Он неопределенно улыбнулся, глядя в потолок. «А кольца…» — он взял их осторожно и благоговейно, как облетку причастия. «Эти кольца она выбирала сама, очень давно. Так что теперь она должна получить их. Может быть…» Долгое мгновение он смотрел на меня наполненными болью просительными глазами. «Нет, — сказал он. — Вы не женитесь на ней. Чего ради? Не обращайте внимания. Возьмите их для нее, и шубу».

Я положил кольца в неглубокий нагрудный карман своего пальто и ничего не сказал. Он вздохнул еще раз, а потом, к моему удивлению, слабым тенором гнома, приглушенным до неразличимости, пропел несколько тактов популярной песенки, которая одно время была шлягером в Александрии, «Jamais de la vie»[21], и под которую Мелисса до сих пор танцевала в кабаре. «Послушайте эту музыку!» — сказал он, и я вдруг подумал об умирающем Антонии из поэмы Кавафиса — поэмы, которую он никогда не читал, никогда не стал бы читать. Сирены, издающие внезапные вопли из залива, как охваченные болью планеты. Потом я еще раз услышал гнома, тихо поющего о «печали и блаженстве», и он пел не Мелиссе, а — Ребекке. Как отличалось от огромного душераздирающего хора, который слышал Антоний — богатой печали струн и голосов, вскипавшей на темных улицах, — последнее завещание Александрии. Каждый человек уходит под свою музыку, подумал я, и вспомнил со стыдом и болью грубые движения танца Мелиссы.

Он постепенно продвигался к самой грани сна, и я рассудил, что сейчас самое время, чтобы покинуть его. Я взял шубу и положил ее в нижний ящик шкафа, потом вышел на цыпочках в коридор и вызвал дежурную сестру. «Уже очень поздно», — сказала она.

«Я приду утром», — сказал я: я действительно собирался.

Медленно идя домой по темной аллее, ощущая солоноватый вкус ветра с залива, я вспомнил, как Жюстина жестко сказала, лежа в постели: «Мы пользуемся друг другом, как топорами, чтобы срубить тех, кого любим на самом деле».

Нам так часто говорилось, что история равнодушна, но мы всегда принимаем ее скупость или достаток, как что-то намеренное; мы на самом деле никогда не слышим…

Теперь, на этом суровом полуострове в форме листа платана с растопыренными пальцами (где зимний дождь трещал, как солома) я шел, туго закутавшись от ветра, вдоль линии прибоя, заваленной хрустящими губками.

Вероятно, как поэт, я склонен видеть в ландшафте поле приложения человеческих желаний, извращающих его в фермы и селения, перепахивающих в города. Ландшафт, испещренный подписями людей и эпох. Теперь, однако, я начинаю верить, что содержание человеческой воли зависит от положения человека в пространстве, от того, живет ли человек в плодородном поместье или каменных джунглях. Не импульс свободной воли, направленной на природу, вижу я (как я думал), а безудержное прорастание сквозь человека слепых, неопределенных сил, принадлежащих самой природе. Она избрала эту несчастную, раздвоенную снизу штуку в качестве образчика. И какими тщетными тогда звучат слова, услышанные мною однажды от Балтазара: «Миссия Каббалы, если у нее есть таковая, — облагородить человека так, чтобы даже еда и испражнения поднялись до ранга искусства». Во всем этом можно увидеть цвет совершенного скептицизма, который подтачивает волю к жизни и только любовь помогает продержаться чуть дольше.

Я думаю также, что нечто подобное имел в виду Арнаути, когда писал: «Для писателя люди как психологические явления кончились. Современная душа лопнула, как мыльный пузырь. Что теперь осталось писателю?»

Возможно, именно осознание этого заставило меня выбрать то пустынное место для жизни в течение нескольких последующих лет — сожженный солнцем мыс в Цикладах. Со всех сторон окруженное историей, это место одно свободно от исторических ссылок. Его историческое прошлое возмещено не во времени, а в пространстве — никаких храмов, амфитеатров, чтобы испортить идеи ложными сравнениями. Отмель, покрытая цветными лодками, залив за холмами да городишко, запустелый от пренебрежения. Вот и все. Раз в месяц причаливает пароход, идущий в Смирну.

В те зимние вечера морские бури преодолевали утесы и захватывали рощу гигантских заброшенных платанов, клоня и раскачивая корабельные стволы.

Я брожу здесь с желанными знаками прошлого, которые никто не может разделить со мной, но которых само время неспособно меня лишить. Мои волосы прижаты к коже черепа, одна рука бережет от ветра горящий остаток табака в трубке. Сверху небо застыло в сверкающих сотах звезд… Если говорить начистоту, послушные книги и друзья, освещенные комнаты, камины, построенные для бесед, — весь этот церковный приход цивилизованного разума — есть нечто, о чем я не жалею, а чем просто интересуюсь.

В этом наборе, кроме того, я вижу нечто случайное, порожденное импульсами, которые я вынужден выносить за пределы естественного для меня ряда. И, однако, что довольно странно, только здесь я наконец способен заново населить непогребенный город моими друзьями; создать для них обрамление из тяжелой стальной паутины метафор, которая будет существовать почти так же долго, как сам город — во всяком случае я на это надеюсь. Здесь наконец я могу увидеть историю их и города как одно и то же явление.

Но что удивительнее всего: я обязан этим освобождением Персуордену — человеку, которого я менее всего мог представить в роли своего благодетеля. Та последняя встреча, например, в уродливой и дорогой спальне отеля, в которую он всегда переезжал с возвращением Помбаля… Я не распознал в тяжелом, отдающем плесенью, запахе комнаты вкус его надвигающегося самоубийства — да и мог ли? Я знал, что он несчастлив; даже и не будь этого, он чувствовал бы себя обязанным симулировать несчастье. Сегодня от всех художников ожидают культивирование маленькой, модной катастрофы. А так как он был англосаксом, в нем сочетались сентиментальная жалость к себе и слабость, заставляющие его выпивать. Тем вечером он был трезв, глуп и умен по очереди; и слушая его, я вдруг вспомнил мысль: «Вот тот, кто, развивая собственный талант, пренебрег своей восприимчивостью, и не случайно, а сознательно, потому что ее самовыражение могло привести его к конфликту с миром, или причиной послужил страх, вызванный его одиночеством. Он не вынес бы при жизни отказа быть принятым в залы славы и признания. А в основании всего этого лежало то, что он должен был постоянно мириться с почти непреодолимым умственным малодушием. И теперь его карьера достигла интересной стадии: я имею в виду, что прекрасные женщины, которых он всегда ощущал недосягаемыми, как застенчивый провинциал, теперь рады возможности показаться с ним на людях. В его присутствии они приобретают вид слегка смущенных Муз, страдающих от запора. На людях они бывают польщены, если он задерживает одетую в перчатку руку на мгновение дольше, чем позволяют приличия. Поначалу все это было бальзамом для тщеславия одинокого мужчины, но в конце концов это только углубило его чувство неуверенности. Его свобода, достигнутая в результате умеренного финансового успеха, начала тяготить его. Он начал ощущать желание настоящего величия, в то время, как его имя ежедневно увеличивалось в размерах, словно какая-нибудь отвратительная афиша. Он сознавал, что теперь люди гуляют по улице с Репутацией, а не с человеком. Они больше не видели его — а вся его работа была сделана для того, чтобы привлечь внимание к одинокой, страдающей фигуре, каковой он себя ощущал. Его имя накрыло его, как могильный камень. И теперь пришла ужасная мысль: может быть, не осталось никого, кто бы увидел его самого?»

Я не горжусь этими мыслями, потому что они выдают зависть, которую испытывает неудачник; но у злобы часто такое же ясное зрение, как и у щедрости. И в самом деле, параллельно в моем мозгу существовали слова, которые Клеа однажды употребила в его адрес, и над которыми я, почему-то их вспомнив, задумался: «Он в чем-то неприятен. Частью — из-за своей физической нескладности. Его засохший талант имеет в себе микроб стеснительности. У стеснительности свои законы: ты можешь отдавать себя только тем, кто менее всего тебя понимает. Следовательно, женщины, которых он якобы любит, письма, которые он им пишет, символизируют в его голове шифры тех женщин, коих, как он думает, он хочет, или, по крайней мере, заслуживает, cher ami[22].» Сентенции Клеа всегда прерывались на половине и заканчивались этой волшебной улыбкой нежности — «разве сторож я брату моему?..»

(Что мне более всего нужно сделать — это записать пережитое не в той последовательности, в которой оно происходило — это история, а в порядке, в котором оно впервые становилось значительным для меня.)

Каковы, в таком случае, должны были быть его мотивы, чтобы оставить мне пятьсот фунтов с единственным условием, чтобы я истратил их с Мелиссой? Я мог подумать, что он сам любил не ее, а мою любовь к ней. Из всех моих качеств он завидовал только моей способности горячо отвечать на ласки, ценность которых он знал и которых, возможно, даже хотел, но от которых был навсегда огражден отвращением к самому себе. В реальности же все это само по себе было ударом по моей гордости, потому что я бы предпочел, чтобы он восхищался — если не уже сделанной мной работой — то хотя бы перспективами, которые она открывает. Как мы тупы, как ограничены — просто ходячее тщеславие!

Мы не встречались несколько недель, а когда встретились, это произошло в маленьком жестяном туалете на главной площади у трамвайной остановки. Это было уже после того, как стемнело, и мы бы ни за что не узнали друг друга, если бы фары случайной машины не залили зловонную кабинку светом, как брызгами. «О!» — сказал он, узнав: нетвердо, задумчиво, потому что был пьян. (Некоторое время, несколько недель назад, он оставил мне пятьсот фунтов в том смысле, что он оценил меня, составил мнение — хотя суть его заключалась только в том, чтобы достать меня с другой стороны могилы.)

По жестяной крыше над ними стучал дождь. Мне хотелось домой, потому что день выдался очень трудный, но я вяло мешкал, задерживаемый виноватой вежливостью, которую всегда испытываю по отношению к людям, которых на самом деле не люблю. Слегка покачивающаяся фигура прорисовывалась в темноте передо мной. «Позвольте мне, — сказал он с сентиментальной ноткой, — доверить вам профессиональный секрет романиста. Я имею успех, а вы терпите неудачи. Разгадка, старина, в сексе и большом его количестве». Он повысил голос и задрал подбородок, говоря, а точнее, произнеся слово «секс», изогнув тощую шею, как пьющий цыпленок, и оборвал слово, почти пролаяв его, будто муштрующий новобранцев сержант. «Дело в количестве секса, — продолжил он, — но запомните, — и он понизил голос до доверительного бормотания, — ОСТАВАЙТЕСЬ ЗАСТЕГНУТЫМ НАГЛУХО. Вы должны оставаться застегнутым и страдающим. Старайтесь выглядеть так, будто вы прошли суровую критику, отбор книжного общества. Что неприемлемо — это грубое здоровье, непристойности, естественное и смешное. Это было хорошо для Чосера[23] и елизаветинцев, но сегодня это не имеет успеха». И он повернул ко мне лицо, изобразив на нем подобие застегнутой ширинки — напряженное, узкое и гротескное. Я поблагодарил, но он отмахнулся от благодарностей по-королевски. «Это бесплатно», — сказал он и, схватив меня за руку, вывел на темную улицу. Мы шли по направлению к освещенному центру города как поручители, братья-писатели, отягощенные ощущением различных неудач. Он секретничал сам с собой по интересующим его вопросам, бормоча так, что я не мог ничего понять. Как только мы повернули на улицу Сестер, он остановился перед освещенными дверями дома с дурной славой и произнес: «Бодлер говорит, что совокупление — лирика толпы. Уже нет, увы! Потому что секс умирает. В следующем столетии мы будем лежать с языками во рту друг у друга, молчаливые и бесчувственные, как водоросли. О да! Несомненно так». И он продекламировал арабскую пословицу, которую использовал в качестве эпиграфа для своей трилогии: «Мир похож на огурец — сегодня он у тебя в руках, завтра торчит из твоего зада». После этого мы возобновили наше петляющее, крабоподобное продвижение в направлении его гостиницы, причем он повторял слово «indubitably»[24].

Он был небрит и изможден, но в относительно хорошем настроении после прогулки, и мы приложились к бутылке джина, которую он держал в комоде у кровати. Я отметил два пухлых чемодана, стоявшие запакованными у туалетного столика; на стуле висел его плащ. Он сказал, что уезжает ночным поездом в Газу: он хотел расслабиться. Гранки его последнего романа были вычитаны и запечатаны в конверт, на котором уже стоял адрес. Они мертво лежали на мраморной столешнице туалетного столика. Я узнал в его мрачном, подавленном состоянии изнеможение, какое неизменно преследует завершившего произведение художника: моменты слабости, когда снова начинается долгий флирт с самоубийством.

К несчастью, даже покопавшись в памяти, я немногое могу вспомнить о том нашем разговоре, хотя и пытался часто это сделать. Тот факт, что то была наша последняя встреча, наполнил ее, в ретроспективе, значением, которым она, конечно, не обладала. Не в интересах моего писательства он прекратил существование; он просто шагнул в ртуть зеркала, как должны все мы — чтобы оставить болезни, дурные поступки, осиные гнезда желаний, все еще подверженные добру и злу в реальном мире — который есть память наших друзей. Однако присутствие смерти всегда обновляет ощущения — таким образом это ее функция: помогать нам осознавать новизну времени. Однако в тот момент мы оба находились на равных расстояниях от смерти. Возможно, некоторое спокойствие произрастало в нем уже тогда: нет ничего сверхъестественного в том, что любой художник желает закончить жизнь, когда она исчерпана, а его персонаж в последнем томе восклицал: «Годами приходится понимать, что людям нет дела, действительно нет дела до тебя, чтобы потом, однажды, с растущей тревогой понять, что это Богу нет дела: и не просто нет дела — ему нет дела так или иначе».

Но это, с другой стороны, все же напоминает мне один небольшой отрывок той пьяной беседы. Он иронически говорил о Балтазаре, о его поглощенности религией, о Каббале (о которой он только слышал). Я слушал, не перебивая, и постепенно его голос затихал, как хронометр, побежденный весом секунд. Он встал, чтобы налить себе виски и сказал: «Нужно страшное невежество, чтобы приблизиться к Богу. Я всегда знал слишком много, я полагаю». Вот такие краткие отрывки дразнят бодрствующий ум в вечера, подобные этому — когда бродишь в зимней темноте; пока, наконец, я не повернул обратно к потрескивающему огню оливковых дров в старомодном сводчатом очаге, где Жюстина спала на ложе из сладко пахнущей хвои.

К каждому мы поворачиваемся другой стороной. Вот например, как Жюстина отозвалась о Помбале — «один из великих приматов секса». Для меня мой друг никогда не выглядел хищником, а только потакающим до смешного своим желаниям. Он казался мне трогательным и забавным, но она видела в нем огромного подкрадывающегося кота, каким он и был для нее.

А что касается Персуордена, я помню, что в то самое время, когда он говорил о религиозном невежестве, он выпрямился и заметил свое бледное отражение в зеркале. Стакан был поднесен к его губам, и тут, повернув голову, он выпустил тонкой струйкой в собственное блестящее отражение весь бывший у него во рту напиток. Это осталось в моей памяти: отражение, оплывающее в зеркале этой запущенной дорогой комнаты, которая кажется теперь таким подходящим местом для сцены, что последовала позже той ночью.

Заведение «Заглоул» — серебряная посуда и запертые в клетках голуби. Сводчатая пещера, установленная черными бочками, удушенная чадом жарящихся снетков. Счет, нацарапанный на полях газеты. Здесь я разбил бокал, залил красным вином ее плащ и, пока пытался помочь в устранении последствий, нечаянно тронул ее грудь. Ни слова не было сказано. Пока Персуорден так блестяще говорил про Александрию и горящую библиотеку. В комнате над несчастным, визжавшим от менингита…

Сегодня внезапно начинается косой весенний ливень, превращая пыль и цветочную пыльцу в кашу, молотя в стеклянную крышу студии, где Нессим сидит над портретным эскизом своей жены. Он пишет ее сидящей перед огнем с гитарой в руках, с горлом, схваченным крапчатым шарфом, и склоненной поющей головой. Мешанина ее голоса оживает где-то в мозжечке, подобно звукозаписи землетрясения, проигрываемой от конца к началу. Грандиозная стрельба из луков над парками, в которых туго согнуты пальмы, мифология желтогривых волн, атакующих Фарос. Ночью город полон новыми звуками, толчками и ударами ветра, пока вы не чувствуете, что он превратился в корабль, стонущий и скрипящий при каждом новом насилии погоды.

Как раз такую погоду любит Скоби. Лежа в кровати, он будет нежно поглаживать свой телескоп, поворачивая печальный глаз на пустую стену крошащегося илового кирпича, заслоняющую вид на море.

Скоби подбирается к семидесяти и до сих пор боится умереть; единственное его опасение — что в одно прекрасное утро он проснется и обнаружит, что лежит мертвый — капитан-лейтенант Скоби. Для него каждое утро, когда водоносы своим предрассветным криком его пробуждают — суровый удар. Он говорит, что мгновение не отваживается открыть глаза. Держа их крепко закрытыми (из опасения, что они могут открыться на воинство небесное или славящих Господа херувимов), он судорожно нащупывает десертный столик позади кровати и сграбастывает свою трубку. Она всегда набита с прошлого вечера и открытая коробка спичек лежит от нее неподалеку. Первая затяжка матросским жевательным табаком возвращает ему и самообладание, и зрение. Он глубоко вздыхает, благодарный за обретенную уверенность. Он улыбается. Он радуется про себя. Натягивая до ушей тяжелую баранью шкуру, служащую ему одеялом, он поет свою маленькую триумфальную победную песнь, посвященную утру, голосом, дребезжащим, как оловянная фольга. «Замолчи бабуинчик! Пусть говорит ваша мать».

Его отвислые щеки трубача розовеют от такого усилия. Обретя опору, он обнаруживает у себя неизбежную головную боль. Язык дерет от бренди, выпитого прошедшей ночью. Но перспектива прожить еще один день гораздо весомее любых неурядиц. «Замолчи, бабуинчик…» и прочее замирает на его искусственных зубах. Он помещает морщинистые пальцы на грудь и ублажает себя звуком работающего сердца, поддерживающего неровную циркуляцию, недостатки которой, реальные или воображаемые — не знаю, компенсируются бренди в ежедневных и почти смертельных дозах. Он очень горд своим сердцем. Если вы когда-нибудь навестите его, лежащего в постели, он почти наверняка схватит вашу руку своей роговой клешней и заставит его пощупать: «Бычья сила, да?! Высший класс!» Вы впихиваете руку внутрь его дешевенькой пижамы, дабы исследовать эти печальные, тупые, отдаленные, короткие глухие сигналы жизни — сердце в утробе, на седьмом месяце. Он застегивает свою пижаму на все пуговицы с трогательной гордостью и издает фальшивый крик животного здоровья. «Прыгает прямо из постели, как лев!» — это еще одна его фраза. Вы не сможете ощутить всего шарма этого человека, пока по-настоящему его не увидите, — дважды согнутого ревматизмом, выползающего из грубых полотняных простыней, как суша, обнаженная отступившим морем. Только в самые теплые месяцы года его кости настолько отогреваются, что позволяют ему встать вполне прямо. В летние полдни он прогуливается в парке: маленький череп, сияющий как второе, меньшее солнце, вересковая трубка, торчащая в небеса, челюсть, застывшая в неистовой гримасе непристойного здоровья.

История города не будет полна без своего Скоби, и Александрия обеднеет, когда его провяленное на солнце тело, завернутое в флаг Соединенного Королевства, опустят наконец в мелкую могилу, давно ожидающую его на Римско-католическом кладбище у трамвайных путей.

Его незначительного морского пенсиона едва достаточно для оплаты одной, кишащей тараканами комнаты, в которой он обитает — в трущобном районе позади Тэтвиг-Стрит; он дополняет пенсион таким же незначительным жалованием от египетского правительства, к которому прилагается гордый титул Бимбаши Полицейских Сил. Клеа нарисовала с него удивительный портрет — в полицейской униформе: с алой феской на голове и огромным опахалом, толстым, как конский хвост, грациозно лежащим поперек его костлявых колен.

Именно Клеа снабжает его табаком, а я — восхищением, компанией и бренди. Его здоровью мы аплодируем по очереди, и по очереди поднимаем его, когда он слишком сильно ударит себя в грудь от демонстрационного энтузиазма.

У него нет никаких истоков — его прошлое распространяется через дюжину континентов, как настоящая мифологема. И его существование так полно воображаемым здоровьем, что больше ему ничего не надо, кроме, может быть, поездки по случаю в Каир во время Рамадана, когда его офис закрыт и когда, видимо, вся преступность замирает по причине поста.

Юность безборода, таково же второе детство. Скоби ласково дергает себя за остатки когда-то хорошенькой и пушистой остроконечной бородки — но очень мягко, нежно, страшась вырвать ее совершенно и остаться голым. Он держится за жизнь, как чиновник за место, и каждый год привносит в него едва заметное изменение морем. Его тело словно бы уменьшилось, сжалось под действием минувших зим; его череп скоро станет размером с череп младенца. Еще год или два, и мы сможем впихнуть его в бутылку и навеки замариновать. Морщины стали как никогда более глубокими. Без зубов в его лице видна древняя обезьяна; над тощей бородкой две его вишнево-красные щеки (известные под нежными прозвищами: «Левый борт» и «Правый борт») тепло сияют при любой погоде.

Физически же его с трудом собрали в протезном отделении: в тысяча девятьсот десятом падение с бизани повернуло его челюсть двумя румбами на запад-юго-запад и разбило лобную пазуху. При разговоре его протезные зубы ведут себя, как подъемный трап, забираемый на борт и сматывающийся в его черепе дергающейся спиралью. Улыбка его капризна; может появиться откуда угодно, как у Чеширского кота. В девятьсот восьмом он строил глазки чужой жене (как сам говорит) и потерял один. Предполагается, что никто, кроме Клеа, об этом не знает, но протез в этом случае получился плох. В спокойном состоянии это не очень заметно, но в ту минуту, когда он оживляется, несовместимость двух глаз становится очевидной. С самого первого раза, когда он подверг меня пронзительному исполнению «Вахтенный, какова ночь?», в то время, как сам он стоял в углу комнаты с древним ночным горшком в руке, я заметил, что его правый глаз движется на самую малость медленней левого. Он поэтому казался увеличенной копией глаза того орлиного чучела, что так хмуро и грозно глядит из ниши в публичной библиотеке. Однако зимой именно фальшивый, а не настоящий глаз невыносимо пульсирует, заставляя мрачнеть и сквернословить, пока капля бренди не попадала в желудок.

Скоби это нечто вроде простейшего разреза тумана и дождя, поскольку воплощает собой особенность английской погоды, и для него нет более счастья, чем посидеть зимой у микроскопического огонька и поболтать. Одно за одним его воспоминания текут через неисправную машину мозга, пока он не перестанет понимать, что они — его. Позади Скоби я вижу длинные серые валы Атлантики за работой — как бы свивающие его воспоминания, окутывающие их ослепляющей водяной пылью. Когда он говорит о прошлом, это похоже на короткие невнятные телеграммы, словно связь была очень плохой и погода неблагоприятной для передачи. В Доусоне те десять, что пошли вверх по реке, замерзли насмерть; зима опустилась, как молот, избивая их до бесчувствия; виски, золото, убийства, что-то вроде нового крестового похода на север, в лесные земли; в это время его брат валит лес в Уганде; во сне он видит крошечное тело, похожее на муху, падающее и вдруг напрочь исчезнувшее в желтых лапах воды; нет, это было позже, когда в прицеле карабина он поймал черепную коробку бура. Старик старается точно вспомнить, когда это должно было случиться, роняя в руки полированную лысину, но серые валы накатываются — безо всяких усилий длинные потоки охраняют границу между ним и его памятью. Поэтому и пришло мне на ум выражение: изменение морем старого пирата: кажется оно загладит и всосет его череп в песок, пока лишь на поверхности не останется тонкая оболочка, чтобы отделять его улыбку от оскала спрятанного скелета. Посмотрите на череп с его глубокими впадинами, на прутики костей его восковых пальцев, на столбики жира, что поддерживают его дрожащие голени… Действительно, как заметила Клеа, старый Скоби похож на некий экспериментальный двигатель, оставшийся от прошлого века, нечто патетическое и дружелюбное, как первая Стефенсоновская ракета.

Он живет в своей маленькой покатой мансарде, как анахорет. «Анахорет!» — это еще одна любимая фраза, он вульгарно тыкает себе в щеку пальцем, когда ее произносит, позволяя своему вертящемуся глазу повсюду взывать к дамскому снисхождению, в которое он, по секрету, верит.

Однако это к выгоде Клеа; в присутствии «совершенной леди» он чувствует обязанность напускать на себя защитную окраску, которую отбрасывает в ту секунду, как леди исчезает. Правда же гораздо печальнее. «Я некоторое время наставлял скаутов, — сообщает он мне по секрету. — В Хакни. Это уже после моего комиссования. Но я должен был защищать Англию, старина. Напряжение же оказалось почти невыносимым. Каждую неделю я ожидал увидеть заголовок в «Ньюс оф де Уорлд», «Очередная юная жертва грязных желаний начальника скаутов». Мои детки были специалистами по охоте. Я называл их добродетельными юными итонцами. Начальник, бывший до меня, получил двадцать лет. Этого достаточно, чтобы у кого хочешь возникли сомнения. Такие вещи заставляли думать. В Хакни я не мог обрести равновесия. Должен заметить, сейчас для меня уже все позади, но мне хочется, чтобы в моей душе был мир, особенно в этом смысле. Так или иначе, в Англии больше никто не чувствует себя свободным. Посмотрите, как они пощипали священников, почтенных церковников и прочих. У меня началась бессонница от треволнений. Я выехал за границу в качестве частного воспитателя, — это связано с Тоби Меннерингом; его отец был членом парламента, желавшим отыскать повод для путешествия. Он хотел отправиться в морской вояж. Таким образом я остановился здесь. Я сразу увидел, что здесь хорошо, все легко и свободно. Почти сразу получил работу в отряде полиции нравов под началом Нимрод Паши. И вот я здесь, мой дорогой мальчик. Никаких причин для недовольства, не правда ли? Оглядывая с востока на запад эту изобильную дельту, что я вижу? Миля за милей — ангельские маленькие черные попки».

Египетское правительство с привычным для них донкихотством, левантийской расточительностью по отношению к любому иностранцу, продемонстрировавшему хоть какую-то теплоту и дружелюбие, предоставило ему вид на жительство в Александрии. Говорят, что после приглашения Скоби в полицию нравов порок принял такие угрожающие размеры, что нашли необходимым повысить его в должности и перевести в обычную полицию, хотя сам Скоби всегда настаивал, что его перевод подразумевал заслуженное повышение, я же, со своей стороны, никогда не отважился поддразнивать его на этот счет. Его работа весьма необременительна. Час-другой каждое утро он проводит в полуразвалившейся конторе в верхней части города — в окружении блох, прыгающих из крошащегося дерева его старомодного стола. Он честно съедает ленч в Лютеции, когда позволяют средства, покупает себе яблоко и бутылку бренди для вечерней трапезы там же. Длинные ужасные летние полдни проводятся во сне и в перелистывании газет, которые он приносит от знакомого грека — газетчика. (При чтении на макушке его черепа что-то мягко пульсирует.) Зрелый плод.

Меблировка его маленькой комнаты впечатляет духом эклектики; несколько предметов, украшающих жизнь анахорета имеют строго индивидуальный аромат, словно вместе они составляют личность своего владельца. Вот почему портрет кисти Клеи обладает такой законченностью, ведь она сработала задний план из имущества старика. Например, потрепанное маленькое распятие на стене за кроватью, — несколько лет назад Скоби принял благостыню Святой Римской церкви как средство от возраста и тех пристрастий, ставших к этому времени второй натурой. Радом висит небольшая цветная литография Моны Лизы, чья загадочная улыбка всегда напоминала Скоби о его матери. (Что же до меня, знаменитая улыбка всегда казалась мне улыбкой женщины, только что покормившей обедом своего мужа.) Однако две эти вещи каким-то образом объединились и вошли в существование Скоби, установив специфические взаимоотношения. Создается впечатление, что его Мона Лиза непохожа на других, словно она дезертировала из Леонардова стана.

Потом, конечно, древний десертный столик, служащий ему комодом, книжным шкафом и сервантом. Клеа удостоила его роскошного воплощения, им заслуженного, выписав столик со скрупулезной точностью. В нем четыре отделения, каждое окаймлено узкой, но элегантной фаской. Это обошлось старику в девять пенсов и фартинг на Юстон-Роуд в 1911 и дважды пропутешествовало с ним вокруг света. Он заставит вас восхищаться вещью без тени юмора. «Дивная маленькая вещица, а?» — скажет он бойко, вытирая пыль тряпкой. Верхняя полочка — объяснит он вам осторожно — специально сконструирована для хлебцев с маслом, средняя — для песочного печенья, а нижняя — для двух сортов пирожных. Однако к настоящему времени все это служит другим предметам. На верхней полке лежит его подзорная труба, компас и библия, в среднем отделении хранится корреспонденция, состоящая всего лишь из пенсионного конверта, а в нижней части — чудовищной тяжестью водружается ночной горшок, который постоянно представляется, как «наследственная вещица», — с ним связана некая таинственная история, которую в один прекрасный день он мне расскажет.

Комната освещается единственной слабой лампочкой, но весь свет собирается в нише, заставленной глиняной посудой с холодной питьевой водой. Единственное незанавешенное окно слепо смотрит на печальную разрушающуюся стену из илового кирпича. Лежа в постели, когда тусклая дымчатая мишура ночных огней отражается в стекле его компаса, а в черепе стучит виски, он напоминает мне древний свадебный пирог, только и ждущий, чтобы кто-то склонился над ним и задул свечи.

Его последняя ремарка на ночь — когда он уже благополучно покоится в постельке, поражает (не говоря уже о вульгарном: «Поцелуй меня крепко-крепко», что обычно сопровождается плотоядным взглядом и подставленной щекой) своей серьезностью: «Скажи мне честно: на сколько я выгляжу?»

Откровенно говоря, вид Скоби подходит на любой возраст — старше, чем рождение трагедии, моложе, чем гибель Афин. Выродок, случившийся в ковчеге в результате недразуменного совокупления медведя и страусихи, тошнотворно извергнутый до срока на Арарат. Скоби с силой вылетел из матки в кресло-каталку с резиновыми шинами на колесах, одетый в войлочную шляпу и красный фланелевый набрюшник. На его нижних конечностях — глянцевитая пара эластичных ботинок. В руке — фамильная библия, на чьем титульном листе значится: «Джошуа Самюэль Скоби 1870. Почитай свою мать и своего отца». К этой собственности добавлены глаза, подобные двум мертвым лунам; как-то по-особенному кривой пиратский спинной столб и общая склонность походить на пятивесельную галеру. Нет, в венах Скоби текла не кровь, но зеленая, соленая вода, глубоководное вещество. Его походка — это неторопливый, все перемалывающий ход святого, идущего в Галилею по холмистой местности. Его беседа — это зеленоводный жаргон, облетевший пять океанов, антикварный магазин вежливой лжи, ощетинившейся секстантами, астролябиями, портпентинами и изобарами. Когда он поет — а он это делает так часто — это всегда в манере старого морского волка. Как святой отец, он оставил маленькие кусочки своей плоти по всему миру, в Занзибаре, Коломбо, Того, By Фу: маленькие отпавшие кусочки, которые он растрепал на протяжении такого огромного времени: старые рога, запонки для манжет, зубы, волосы… И сейчас отступившие воды оставили его, высокого и сухого, поверх спешащих потоков времени, Джошуа, несостоятельного метеоролога, островитянина, анахорета.

Клеа, нежная, полная любви, непостижимая Клеа — лучший друг Скоби и проводит много времени со старым пиратом, она покидает свою затянутую паутиной студию для того, чтобы приготовить ему чаю и наслаждаться этими бесконечными монологами о жизни, которая давным-давно потеряла всякую цену, лишилась живого импульса, для того, чтобы продолжать жить чужой жизнью в лабиринтах памяти.

Что до самой Клеа — только ли мое воображение виной тому, что мне кажется весьма затруднительно дать ее портрет? Я так много о ней думаю, и уже сейчас вижу, как на протяжении этого повествования я уклонялся от того, чтобы иметь дело прямо с ней. Возможно, сложность вот в чем, портрет этот не может быть простым соответствием ее привычек и нрава. Если бы я стал описывать внешний порядок ее жизни — такой обезоруживающе простой, грациозный, сдержанный — появилась бы реальная опасность, что она покажется или монахиней, или разочарованной старой девой.

Все, что касается ее личности — медово-золотое и купается в теплых тонах; белокурые ровные локоны, которые она носит довольно длинными, убирая назад и просто стягивая их у затылка. Это открывает беспристрастное лицо маленькой музы с улыбающимися серо-зелеными глазами. В неподвижных руках ловкость и пропорциональность, замечаемая только, если застаешь их за работой, — держащими кисть, например, или помещающими сломанную воробьиную лапку в шину, сделанную из спичек.

С долей приблизительности я бы сказал вот что: когда было тепло, она влилась в тело юной грации — это значит — в тело, родившееся без инстинктов и вожделений.

Обладание дивной красотой, достаточными деньгами для независимой жизни, владение искусством — вот факторы, убеждающие завистников и бездуховных смотреть на нее как на незаслуженно счастливую. Но почему, спрашивают ее критики и обозреватели, она отказала себе в браке?

Она живет скромно, хотя и не скупо, обитая в комфортабельной мансардной студии, меблированной железной кроватью и несколькими потрепанными пляжными стульями, которые летом ею лично переносятся в ее маленькую купальню на Сиди Бишр. Ее единственная роскошь — помпезно отделанная плиткой ванная комната, в углу которой она установила печь-«минутку», чтобы управляться со всяческой готовкой, когда она почувствует вдохновение что-то сделать для себя; и книжный шкаф, чьи забитые полки говорят о том, что она никогда от него не откажется.

Она живет без любовников и домашних связей, без недоброжелателей и без комнатных животных, вообще без волнений, сосредотачивая все свои устремления на живописи, к которой она относится с серьезностью, но не чрезмерной. В работе она также счастлива, ее смелые, вполне элегантные холсты излучают юмор и снисходительность. Они наполнены чувством игры, как дети, которых любят.

Но вижу, что сказал глупость о ее «отказе себе в браке». Как бы это ее взбесило! Я ведь помню, она сказала однажды: «Если мы с тобой друзья, ты не должен говорить обо мне, как о человеке, который чего-то в жизни себя лишил. Мое одиночество ничего меня не лишает. Я хочу, чтобы ты видел: у меня все в порядке, — и не предполагал, что я полна внутренних слабостей. Что до любви самой по себе, милый друг, я уже говорила тебе, что любовь меня интересует довольно слабо, а мужчины еще меньше, по крайней мере — до сих пор; те случаи, а точнее, один-единственный — когда меня это коснулось, был связан с женщиной. И до сих пор я нахожусь в состоянии счастья от тех — действительно существовавших отношений, любая физическая замена которых показалась бы мне сейчас чудовищно вульгарной и пустой. Но не надо воображать меня страдающей от некоей модной болезни «разбитого сердца». Нет. Если представить дело с забавной точки зрения, я чувствую, что наша любовь действительно выиграла от расставания, как будто физическое тело стояло на пути роста нашей любви, ее самореализации. Жалобно звучит?» — и она рассмеялась.

Мы болтали, помнится, под неустанно летящим осенним дождиком, под темнеющим лунным серпом на облачном небе, и, говоря, она страстно опустила свою руку на мою, так что прохожему могло бы показаться — с такой нежностью она мне улыбалась, — что мы любовники.

«И кроме того, — продолжала она, — есть еще одна вещь, которую, возможно, ты и сам откроешь. Что-то есть в любви… я не скажу — порочное — из-за пороков, заключенных в нас, но что-то, в чем мы ошибаемся относительно ее природы. Например, твоя любовь к Жюстине — не какая-то иная, но та же самая, которую ты чувствуешь к Мелиссе. Любовь чудовищно стабильна, но каждый из нас получает от нее в аренду какую-то мелочь, конкретную ее порцию, паек. Она может появляться в самых неопределенных формах и изливаться на самых неопределенных людей, но по количеству она ограничена, становясь рано или поздно «бывшей в употреблении», комиссионным товаром, вянет до того еще, как ее получит тот, кому она предназначена на самом деле. Ее предназначение находиться где-то в самых глубинах психики, куда она и является, чтобы опознать себя, как «любовь к себе самому», как почва, на которой мы строим свое собственное психическое здоровье. Я не имею в виду ни эгоизма, ни нарциссова комплекса».

Вот такие были беседы: иногда продолжавшиеся далеко за полночь. Эти-то разговоры впервые приблизили меня к Клеа; меня тронуло то, что я могу доверять той силе, с которою она осуществляла самопознание и рефлексию. Наша дружба позволяла нам делиться интимными мыслями и идеями, проверять их друг на друге, причем этот способ стал бы непригоден, если бы мы были связаны более тесно; тесные связи — что достаточно парадоксально — более глубоко разделяют людей, чем соединяют, хотя иллюзии, свойственные человеку, заставляют в них верить. «Истинная правда, — сказала Клеа. — Помню, когда я подметила эту странность: в некотором смысле я ближе к тебе, чем и Мелисса и Жюстина. Видишь ли, любовь Мелиссы очень доверчива — и ослепляет ее. Тогда как трусливая самовлюбленность Жюстины видит людей сквозь призму придуманных по поводу них картин, и это дает тебе возможность вполне отличаться от нее и не быть таким же бесноватым. Не смотри так обиженно. Я говорю безо всякой злобы».

И совершенно отдельно от живописи самой Клеа, мне следует вспомнить и отметить работу, что она делает для Балтазара. Она клинический художник. По каким-то причинам мой друг не удовлетворен обычным неряшливым методом фиксации медицинских отклонений с помощью фотографий. Он следует какой-то частной теории, придавая большое значение кожной пигментации на определенных ступенях его любимых болезней. Например, разрушительное действие сифилиса при каждой степени патологии Клеа запечатлела для него на больших цветных полотнах чудовищной прозрачности и нежности. В определенном смысле это настоящие произведения искусства; чисто утилитарные цели освободили художника от всякого долга по поводу самовыражения; она настроила себя на воспроизведение; и эти измученные и погруженные в ночной мрак человеческие члены, которые Балтазар ежедневно извлекает из длинной вереницы пациентов, лежащих у него в палате (как человек, вытаскивающий из бочки источенные яблоки), имеют все признаки рисованных человеческих лиц — животы, взрывающиеся, будто плавильные печи, кожные поверхности, морщинистые и шелушащиеся, как штукатурка, раковые опухоли, вырывающиеся из защитных резиновых мембран. Вспоминаю, как я увидел ее в первый раз за работой. Я обратился к Балтазару в клинику для того, чтобы собрать документы по какому-то официальному поводу, — это было связано с моей службой в школе. Сквозь стеклянные двери хирургического отделения я краем глаза увидел Клеа (которую тогда не знал), сидевшую под высохшей грушей в потрепанном садике. На ней был белый медицинский халат, а ее краски аккуратно лежали подле нее на куске мрамора. Перед художницей полупровалилась в плетеный стул феллашка с физиономией сфинкса, в юбке, задранной выше талии, — чтобы были видны некие части, избранные моим другом в качестве объекта для изучения.

Стоял великолепный весенний день, и в отделении отчетливо слышался галоп моря. Умелые, невинные пальцы Клеа двигались взад-вперед по бумажной белой поверхности, уверенно, ловко, с мудрой расчетливостью. На лице ее застыло сосредоточенное удовольствие специалиста, поглощенного проникновением в оттенки некоего редкостного тюльпана.

Когда умирала Мелисса, она посылала именно за Клеа, и именно Клеа проводила у ее изголовья целые ночи, рассказывая всякие истории и ухаживая за нею. Что до Скоби — я бы не рискнул сказать, что их извращения образовали между собой скрытую связь, глубоководный кабель, как бы связывающий два континента. Это было бы несправедливостью по отношению к ним обоим. Вне сомнений, старик понятия не имел ни о чем таком, а она, со своей стороны, благодаря своему исключительному такту удерживалась от того, чтобы дать ему понять, как пусто его любовное хвастовство. Истинно, они два сапога пара и истинно, они счастливы своими отношениями дочери и отца. Тот единственный раз, когда я услышал, что он подшучивает над нею в том смысле, что она до сих пор не замужем, ее милое личико округлилось и смягчилось, как у школьницы, а из глубины напускной серьезности, которая скрывала бесовский блеск ее серых глаз, прозвучал ответ, что она ждет настоящего мужчину, — на что Скоби мудро кивнул, согласившись, что она ведет себя верно.

Тот набросок Жюстины из кучи пыльных холстов в углу ее мастерской, именно он заставил меня потерять от Жюстины голову… набросок в три четверти поворота головы, данный так выразительно, явно незавершенный. Клеа уловила ее дыхание, проникла в самую суть, сострадая при этом, как мать своему ребенку, когда видит, что он мерзок, а для нее все же мил и прекрасен. «Это было давно», — сказала Клеа; и после долгих раздумий преподнесла мне его на день рождения. Сейчас он стоит под сводом на полке камина, напоминая мне о бездыханной, язвительной красоте темной, любимой головки Жюстины. Она только отстранила от губ сигарету и, кажется, вот-вот озвучит то, что уже возникло в ней, но не приблизилось достаточно, еще только различается. Губы же приоткрыты, готовые все облечь в слова.

Страсть к самооправданию объединяет и тех, чья совесть нечиста, и тех, кто ищет своим поступкам объяснений в философии: в обоих случаях она приводит к странностям в формах мышления. Идея не спонтанна, но умышленна. В случае Жюстины, эта страсть привела к нескончаемому потоку идей, спекуляций на прошлых и сегодняшних поступках, которые давят на нее, как вода на стены дамбы. И никому не нужные энергетические траты, страстные фантазии самокопания, от которых, разрушая умозаключения, никто не может ее избавить — поскольку они и сами без остановки все время меняются. Она раскидывает теории о самой себе, как лепестки ромашки. «Скажи, правда, что любовь — вся из одних парадоксов?» — спросила она раз у Арнаути. Помню, она и меня не раз спрашивала о том же своим туманным голосом, от которого вопрос выходил нежным и каким-то опасным: «Вероятно, я должна была сказать, что я разрешила себе быть с тобой, чтобы спастись от угрозы и бесчестья большой любви к тебе? Я знала, что спасаю Нессима каждый раз, как целую тебя».

Я был потрясен перспективами, распахнутыми подобными мыслями, к тому же — был и напуган — так страстен мне показался стиль эпитафии применительно к тому, чему мы предавались. Временами меня подмывало крикнуть, подобно Арнаути в схожей ситуации: «Божьим именем, останови свою страсть к несчастью, или она кончится для нас бедой. Ты исчерпаешь наши жизни раньше, чем нам посчастливится их прожить». Конечно, я знал о бесполезности подобных проповедей. Есть в мире характеры, отмеченные печатью саморазрушения, к ним бесполезно обращать какие угодно доводы разума. А мне Жюстина всегда напоминала сомнамбулу, вдруг открывшую для своих хождений скользкие карнизы стрельчатой башни; попытка разбудить ее криком может обернуться несчастьем. Можно лишь молчаливо идти следом в надежде постепенно ее увести от гигантских призрачных уступов.

Забавно, что именно ущербные стороны ее характера, вульгарность ее ума составляли для меня главную привлекательность этой кипучей, роковой личности. Думаю, в какой-то мере они соответствовали моим слабостям, которые я, в отличие от нее, был бы рад преодолеть. Для нас, я знаю, занятие любовью составляло лишь малую часть всей картины, возникшей, как тень нашей душевной близости, что разрасталась и разветвлялась вокруг нас с каждым днем. Как мы беседовали! Ночи и ночи напролет в стареньких прибрежных кофейнях (безуспешно пытаясь скрыться от Нессима и других общих друзей, перед чьей преданностью мы ощущали вину). Разговаривая, мы незаметно клонились друг к другу, пока не касались руками, или почти касались; и это была не обычная чувствительность, заставляющая влюбленных так мучаться, но казалось, что касания могли облегчить нам боль самопогружения.

Без сомнения — это несчастнейшее сочетание из тех, что бывают в любви и которое способен вынести только человек; оно отягощено чем-то так же разрушающим сердце, как и печаль, следующая за соитием, что не отступая, просит новой ласки, что тянется осадком в ясных водах поцелуев. «Легко писать о поцелуе, — рассуждает Арнаути, — но если бы страсть была полна отгадок и отмычек, она служила бы только для того, чтобы гасить наши мысли». Занимаясь с Жюстиной любовью, я воочию увидел, что имел в виду Арнаути, когда определял Барьер как «палящее чувство — лежать с любовницей-статуей, которая не возвращает поцелуев. Было что-то изнуряющее, извращенное — так хорошо любить — и все же любить так мало».

Например, спальня с этим фосфоресцирующим бронзовым светом, листья благовоний, горящие в зеленой тибетской урне, распространяющийся по комнате запах роз. У постели богатый острый запах ее пудры, тяжело облепившей полог. Туалетный столик, полный закрытыми баночками кремов и бальзамов. Над постелью — вселенная Птолемея! Она купила ее нарисованной на пергаменте, в изящной раме. Она всегда будет висеть над ее постелью, над гравюрами в кожаных оправах, над воинственной шеренгой философов. Шеренга книг создает ощущения тяжести и тщеты; среди великих Жюстина поместила призрак Пресуордена — его четыре романа, хотя вряд ли она специально их положила туда, скорее всего случайно (когда мы обедали вместе). Жюстина, окруженная своими философами, была похожа на инвалида среди лекарств; пустые ампулы, бутылочки и шприцы. «Поцелуй ее, — говорит Арнаути, — и ты устрашишься, что глаза ее не закроются, но станут еще больше от возросшего сомнения и безумия. Сознание бодрствует настолько, что делает неполным любой подарок чувства; паника, вечно откликающаяся на малую малость. Ночью вы можете услышать ее мозг, тикающий, как дешевый будильник».

На дальней стене идол, его глаза освещаются изнутри электричеством, и для этого загробного учителя Жюстина играет свою первую роль. Вообразите факел, вырывающийся из глотки скелета с тем, чтобы осветить вам своды черепа, из которого вдумчиво глядят безглазые дыры. Тени, падающие на его покатый лоб, колышутся, плененные… Когда нет электричества, к светильнику прилепляется огрызок свечи, а затем Жюстина, стоя нагая на цыпочках, втыкает свою зажженную спичку в глазное яблоко бога. Мгновенно борозды челюсти обретают рельефность, так же, как и выскобленная передняя кость и прямой стержень носа. Она никогда не находила покоя, если этот гость из отдаленного мифа не становился свидетелем ее ночных кошмаров. Под ним лежит несколько маленьких недорогих игрушек — целлулоидная кукла-моряк, — о которых я никогда не отваживался ее спрашивать. Именно к этому идолу обращены самые восхитительные монологи Жюстины. Она говорит, что может спать, бормотать во сне и быть услышанной этой мудрой сочувствующей маской, явившейся, чтобы представить то, что она называет своим Благородным Я, добавляя печально с улыбкой недоверия: — «Ты же знаешь, оно существует».

Страницы Арнаути мелькают перед моим мысленным взором, когда я вижу ее и говорю с ней. «Лицо, сведенное внутренним пламенем страхов. В темноте, когда я уж давно заснул, она просыпается, чтобы поразмышлять о том, что я сказал о наших взаимоотношениях. Когда я просыпаюсь — всегда вижу ее чем-то занятой, поглощенной чем-то, сидящей перед зеркалом голой, курящей сигарету и стучащей по ковру босой ногой. Не существует боли сравнимой с этой — любить женщину, которая делает свое тело доступным тебе и которая все же неспособна отдать себя настоящую — потому что не знает, где ее найти». Как часто, лежа около нее, я обдумывал эти наблюдения; они могли бы пройти незаметными для обычного читателя, в общих приливах и отливах идей «Нравов».

Она не скользит от поцелуев ко сну — калитка в частный сад — подобно Мелиссе. В теплом бронзовом свете ее бледная кожа смотрится тоньше, красные цветы съедобно вырастают на щеках — и долго цветут. Она откинет платье — для того чтобы закатать чулок, я вижу темный шрам над коленом, между двух следов от подвязок. Неописуемо что я испытал, глядя на этот шрам… будто характер покинул книгу и зовет своего прототипа. В зеркале — темная головка, моложе и грациозней оригинала, возвращает исчезающий образ юной Жюстины — подобно папоротнику, отпечатавшемуся на известняке: юность, которую она потеряла.

Не думаю, что она так же неистово существовала в какой-либо другой комнате; что идол висел где-то еще, в другом окружении. Как будто я вижу ее идущей по длинной лестнице, пересекающей галерею, и затем вступающей в низкий дверной проем в эту, самую интимную из комнат. Фатьма, черная эфиопка-служанка, движется следом. Неизменно Жюстина падает на постель и протягивает свои пальцы, унизанные перстнями, и, с видом тихой галлюцинации, негритянка снимает их с длинных пальцев хозяйки и укладывает в маленькую шкатулку на туалетном столике. В тот вечер, когда мы с Персуорденом обедали с ней наедине, мы получили приглашение возвратиться в этот большой дом, и после того, как побывали в больших холодных приемных комнатах, Жюстина неожиданно повернула и повела нас вверх по ступеням в поисках места, которое могло бы убедить моего друга (она восхищалась им и его побаивалась) расслабиться.

Персуорден весь вечер пестовал угрюмство, как это часто с ним бывало, и занялся выпивкой, исключавшей что-либо еще. Маленький ритуал с Фатьмой, казалось, освободил Жюстину от скованности, она смогла чувствовать себя естественной, двигаться свободней в дисгармоничной атмосфере, проклиная свое платье за то, что оно застряло в дверцах серванта, или останавливаясь для того, чтобы риторически обратиться к большому зеркалу формы карточных виней. Она рассказала мне о маске, печально добавив: «Это звучит дешево и слишком театрально, я знаю. Я поворачиваюсь к стене и говорю с ней. Я прощаю себе, когда перехожу границы, и прощаю тех, кто переходит границы по отношению ко мне. Иногда я немного брежу и колочу по стене — это тогда, когда я вспоминаю некоторые свои глупости, которые должны казаться незначительными другим или Богу, если это Бог. Я разговариваю с существом, которого всегда представляю обитающим в тихом зеленом месте, таком, как двадцать третий псалом,» — и затем обвила меня руками, положив утомленную голову на плечо. «Вот почему я так часто прошу быть со мной нежнее. Праведные чувства будто бы рушатся здесь. Я нуждаюсь в поглаживаниях, в ласках, таких, какие ты даришь Мелиссе. Я знаю, ты любишь ее. Кто бы меня полюбил?»

Думаю, Персуорден не оставался бесчувственным к искренности и очарованию тона, поскольку он отошел в угол комнаты и стал рассматривать ее книжную полку. Увидев собственные книги, он сначала побледнел, а потом покраснел — от стыда или гнева — я не знаю. Вернувшись, он хотел, кажется, что-то сказать, но изменил намерение. Он еще раз вернулся и встал напротив полки с видом виноватой досады. Жюстина сказала: «Если вы не сочтете наглостью, я была бы так рада, если бы одну из них вы мне надписали», но автор не ответил. Он стоял совершенно неподвижно со стаканом в руках. Затем он проколесил вокруг и неожиданно оказалось, что он совершенно пьян, он провозгласил гневно-звенящим голосом: «Современный роман! Грубое дерьмо, оставленное преступниками на сцене их злодеяний». И, падая скромно в сторону (но приняв меры, чтобы поставить стакан на пол), он немедленно забылся профессорским сном.

Вся происшедшая потом длинная беседа имела место над этим распростертым в прострации телом. Я предполагал, что он спит, но на самом деле он, вероятно, проснулся, поскольку впоследствии воспроизвел многое из того, что говорила Жюстина, в жестком и сатирическом рассказе, который по каким-то причинам поразил Жюстину, хотя у меня вызвал только сильную боль. Он описал ее черные глаза, сверкавшие непролитыми слезами, когда она говорила (сидя перед зеркалом, гребень трещал и лопотал в ее волосах, словно ее собственный голос): «Когда я в первый раз встретила Нессима и поняла, что влюбилась в него, я пыталась спасти нас обоих. Я умышленно завела любовника — скучного и тупого шведа, в надежде ранить Нессима, заставить его отказаться от своих чувств ко мне. Жена шведа бросила его и я сказала (чтобы остановить его хныканье): «Подскажи мне, как она ведет себя и я тебе ее изображу. В темноте мы — сама суть коварства, как бы ни были спутаны наши волосы и не пахла кожа. Скажи, и я подарю тебе улыбку невесты и упаду тебе в руки горой шелка». И все это время я думала снова и снова — «Нессим, Нессим».

Я также вспоминаю замечание Персуордена, который подытожил свое отношение к нашим друзьям. «Александрия! — сказал он (это было во время одной из тех долгих, освещенных луной прогулок). Евреи из закусочной со своим мистицизмом! Кто определит это словами? Место и людей?» Возможно, тогда он обдумывал свой жестокий рассказ и изыскивал пути и средства для того, чтобы нас описать. «Жюстина и ее город похожи тем, что обладают приятным букетом, не имея настоящего характера».

Я сейчас воскрешаю в памяти, как прошедшей весной (навсегда прошедшей) мы вместе гуляли при полной луне, окруженные ошеломляющими видами города, тихо омываемого водой и лунным светом, который отполировал его, как огромную шкатулку. Эфирное помешательство среди пустынных деревьев в темных скверах и на длинных пыльных дорогах, возрастающее от полуночи, и полуночи голубее кислорода. Лица прохожих становились похожими на драгоценные камни, все плыло в экстазе, любовник, спешащий к себе домой, закованный в серебряный шлем паники, шестифутовые плакаты кинорекламы, великолепные из-за луны, которая, казалось, лежит поперек нервов, как смычок.

Мы завернули за угол, и мир сделался рисунком из артерий, брызжущих серебром, с необрезанными краями теней. На этом дальнем краю Ком-Эль-Дика ни души вокруг, кроме случайного одержимого полисмена, скрывавшегося, как стыдное желание в мозгу города. Наши шаги бежали пунктуально, как метроном, по пустынным мостовым — два человека в свое время и в своем городе, отделенные от мира, гуляющие, словно они ступали по одному из мрачных каналов луны. Персуорден говорит о книге, которую он собрался написать, и о трудностях, осаждавших художника, живущего в городе.

«Если ты подумаешь о себе — как о спящем городе, например… Что? Ты можешь сидеть спокойно и слышать, как длятся процессы, как люди идут по делам, движимые волей, желанием, устремлением, познанием, страстью, внутренним огнем. Похоже на миллион ног на центрифуге, несущих безвластную плоть — чтобы с нею что-то произошло. Истощишься, пытаясь совершить кругосветное путешествие по этим огромным полям. Мы, писатели, никогда не свободны. Я бы объяснил это гораздо понятнее, если бы рассвело. Я давно хочу быть музыкантом тела и разума, я хочу гармонирующего стиля. Болезнь возраста, не правда ли? Она объясняет огромные волны оккультизма, обвившие нас. А сейчас — Каббала и Балтазар. Он никогда не поймет, что именно с Богом мы должны быть осторожней всего; поскольку Он так сильно взывает к низшему в человеческой природе — к чувству неполноценности, к страху перед неведомым, к личным недостаткам, сверх всего — к нашему эгоизму монстров, который видит в венце мученика трудно достижимый приз атлета. Настоящая тонкая природа Бога должна быть свободной от признаков: стакан весенней воды — безвкусной, без запаха, просто освежающей и, конечно, Его обращение должно бы быть направлены к немногим, к очень немногим реально созерцающим, не правда ли? Что до многих — Он уже стал частью их природы, которую они задним числом хотят взять на веру или исследовать. Я не верю, что существует какая-либо система, способная на большее, чем извратить сущностную идею. И потом, все они пытаются заключить Бога в слова или идеи… Ничто не может объяснить всего, хотя все может осветить кое-что. Должно быть, я сильно пьян, но если Бог и был чем-то, то только — искусством.

«Держа свечу в руке, ты можешь отбросить тень кровеносных сосудов сетчатки на стену. Никогда не бывает тихо. Не бывает смертельного покоя: не бывает так тихо, чтобы напитать Трисмегиста. Всю ночь ты можешь слушать толчки крови в аорте. Чресла мысли. Она заставляет тебя пройти назад — сквозь жульничества истории, деяний, причин, результатов. Ты никогда не сможешь остановиться, не сможешь прекратить — тогда ты заглянешь в магический кристалл. Ты поднимаешься сквозь физическое тело, мягко разбирая схему мускулов, чтобы она впустила тебя — мускул сжатый и разжатый; ты исследуешь витки раскаленных кишок в брюшной полости, зобную и поджелудочную железы, печень, забитую отбросами, как фильтр сточной трубы; мочевой пузырь, красный, без пряжки, ремень кишок; мягкий роговой коридор пищевода; голосовую щель со слизью, которая мягче, чем сумка кенгуру. Что я хотел сказать? Ты ищешь координационную схему, синтаксис воли, что может стабилизировать все и из всего этого изъять трагедию. Испарина выступает на твоем лице, холодная паника, как только ты чувствуешь мягкое сжатие и расширение внутренностей, занятых своей работой, не обращающих внимание на человека, наблюдающего за ними, который и есть ты. Целый город процессов, фабрика для производства экскрементов, о Боже, ежедневное жертвоприношение. То, что для кого-нибудь — сходить в туалет, для тебя — алтарь. Где их встреча? Где соответствие? Вон в темноте, под железнодорожным мостом женщина ждет мужчину с такой же неописуемой блажью в теле и крови… Вино, заливающее трубопровод, привратник желудка, извергающийся, как поршень насоса, несоизмеримый бактериологический мир, умножающийся с каждым падением спермы, слюны, мокроты, мускуса. Любовник возьмет в руки ее спинной столб, каналы, наводненные аммиаком; менинги, выделяющие пыльцу, роговую оболочку глаз, блестящую в своей маленькой тигле…»

И Персуорден издал шокирующий мальчишеский смех, откинувший назад его голову, пока лунный свет не заиграл на его белых зубах под маленькими печальными белокурыми усами.

Ночь привела нас к дому Балтазара, и, увидев свет включенным, мы постучали. В эту ночь на старом граммофоне с рожком (с чувством, столь глубоким, что это был почти ужас) я услышал одну любительскую запись старого поэта, декламировавшего строки, которые начинались так:

Звучат их голоса, — прекрасней нет,
Но те, кто их любил, мертвы,
Утеряны, в них смерть сама.
Но иногда они звучат во сне,
В мозгу стучащем, воскрешаясь мыслью…

Бегущие воспоминания ничего не объясняют, ничего не освещают, тем не менее они возвращаются вновь и вновь, когда я думаю о своих друзьях, как будто сами обстоятельства наших встреч оказались чреваты ролями, которые мы потом сыграли. Скольжение колес по волнам пустыни зимой — голубой и скованной морозом, или летом — мощная лунная бомбардировка, превращающая море в фосфор; тела, сверкающие, как фольга, раздавленные электрическими лампочками; или прогулки до последней отмели около Монтазы, украдкой — через плотную зеленую темноту королевских садов, мимо сонного часового, туда, где неожиданная сила моря ослабевала, где хромали волны над отмелью в устье реки; или гуляния рука об руку вниз по длинной галерее, уже подернутой необычным желтым зимним туманом. Ее рука замерзла, и она просунула ее в мой карман. Сегодня, поскольку она холодна, она говорит о любви ко мне, хотя при других обстоятельствах ни за что бы не стала этого делать. На длинных окнах — неожиданно — шипение дождя. Темные глаза холодны. Черные зрачки их дрожат и меняют форму. «Эти дни я боюсь Нессима. Он изменился». Мы стоим перед китайской живописью из Лувра. «Смысл вселенной», — говорит она с отвращением. Ни формы, ни цвета, ни хрусталика больше, просто зияющее отверстие, сквозь которое неопределенность медленно сочится в комнату — голубой водоворот, где властвовало тело тигрицы, вливающийся в озабоченную атмосферу студии. Позже мы поднялись вверх по темной лестнице, на верхний этаж — навестить Свеву, включить граммофон и потанцевать. «Маленькая модель» считает свое сердце разбитым, потому что Помбаль бросил ее, после «ветреного романа», продлившегося почти месяц.

Сам мой друг слегка удивлен силе увлечения, которая заставила думать об одной и той же женщине так много времени. Он порезался во время бритья, и его лицо выглядит гротескно из-за приклеенных к хирургической ленте усов. «Это город безумств, — яростно повторяет он. — Я слишком близок к тому, чтоб жениться на ней. Это меня бесит. Благодарю Господа, что завеса упала когда надо. Я увидел ее голой перед зеркалом. Неожиданно я был разочарован, хотя внутренне меня всегда привлекало возрожденческое изящество висящей груди, восковой кожи, впалого живота и маленьких сельских ручек. Совершенно неожиданно я сел на кровати и сказал себе: «Боже! Этой слонихе нужна либо одежда, либо побелка!»

Сейчас Свева тихо сморкается в платок, когда пересчитывает экстравагантные обещания, которые ей делал Помбаль и которые он никогда не выполнит. «Это было влечение из любопытства — опасное влечение к легкомысленному мужчине». (А теперь — голос Помбаля: «Как будто ее холодное милосердие убийцы сожрало мои двигательные центры, парализовало мою нервную систему. Благодарю Бога, я свободен, и могу теперь сосредоточиться на своей работе несколько больше».)

Он волнуется за свою работу. Слухи о его привычках и взглядах начали проникать обратно — в консульство. Лежа в кровати, он планирует компанию, в результате которой его распнут и он продвинется на более высокий пост. «Я решил, что это мой крест. Я собираюсь дать несколько точно рассчитанных приемов. Я рассчитываю на тебя. Мне нужно для начала несколько пообносившихся людей — чтобы у моего шефа составилось мнение, что он может патронировать меня социально. Он совершенный плебей и, конечно, — цветочек для собственной жены, и заслуживает всяческих похвал, особенно — сильных мира сего. Хуже всего — что он имеет определенный комплекс неполноценности по поводу моего происхождения. Он до сих пор вполне не решил — раздавить меня или нет, но уже распорядился собрать обо мне все сплетни. Поскольку мой дядя умер, а мой крестный отец, епископ, был вовлечен в тот ужасный скандал с публичным домом в Реймсе, я чувствовал, что опора подо мной закачалась. Я должен буду для защиты выработать в себе довольно грубые чувства. Пойми, я нуждаюсь в ободрении и поддержке. Тьфу! Для начала — очень бедная вечеринка — только с одной знаменитостью. О, зачем я поступил на службу? Почему я так несчастлив!»

Слушая все это под аккомпанемент искусственных слез Свевы и потом, спускаясь по сквозняку лестницы снова рука об руку с Жюстиной, я вспомнил пассаж Арнаути, где он говорит о своей бывшей жене: «Женщина, мыслящая биологическими заповедями, безо всякой помощи мозга. Какой роковой ошибкой было бы отдать ей себя — просто негромкий звук жеванья, какой бывает, когда кот хватает мышиную косточку».

Влажные тротуары блестят под ногами, и воздух становится пыльным от влаги, к которой пылко и тоскливо стремятся деревья садов, статуи и другие высокие гости. Жюстина изменила курс, медленно ступая в своем великолепном шелковом платье, в пелерине с темными полосами, с понурой головой. Она останавливается перед освещенной витриной магазина и берет мои руки так, что я поворачиваюсь к ней лицом. Она глядит мне в глаза. «Я думаю о том, чтобы уехать, — говорит она тихим, недоуменным голосом. — Что-то случилось с Нессимом, и я точно не знаю, что». Затем слезы вдруг набегают ей на глаза и она говорит: «Первый раз я боюсь и не знаю — почему».

Глава 3

В ту вторую весну сухой, знойный хамсин дул неистовее, чем когда-либо. Перед восходом солнца небо в пустыне покоричневело, будто холст, затем медленно покрылось темнотой, провисло, и в конце концов высвободило контуры гигантских темно-желтых облаков, которые собирались в дельте Нила, напоминая нагромождения вулканического пепла. Жители города плотно закрывали окна и двери, словно в ожидании бури. Первые порывы ветра и мелкий кислый дождь — всегда предвестники темноты, гасящей свет небес. И теперь невидимый в сумерках закупоренных комнат песок проникает в сердцевину предметов — не без волшебства появляясь в одежде, запертой в шкафах, в книгах, картинах и даже среди чайных ложек. Он забирается в замки дверей, набивается под ногти. Резкий воющий воздух сушит нос и горло; воспаляются и, как при конъюнктивите, слезятся глаза. Облака пыли цвета высохшей крови ходят по улицам, как пророки; песок оседает в море, как пудра в локоны старого парика. В итоге: засорившиеся пишущие ручки, пересохшие губы и на перекладинах жалюзи белый осадок, напоминающий свежевыпавший снег. На проходящих по каналу, ужасающих своим видом фелюгах видны вурдалаки с перевязанными головами. Время от времени прямо сверху налетает сумасшедший ветер и переворачивает весь город вверх дном. У каждого человека могут возникнуть иллюзии вроде той, что все — деревья, минареты, памятники и люди попали в заключительную стадию какого-то огромного водоворота, который, в конечном счете, мягко опустит их в пустыню, откуда он поднял их и теперь возвращает к безымянным, волнообразным дюнам…

Не могу отрицать, что к этому времени мы пали духом, что именно это довело нас до отчаяния, безрассудства, желания себя обнаружить. Вина всегда спешит к своему дополнению — наказанию: именно в этом заключается ее удовлетворение. Скрытое желание хоть как-то искупить вину толкало Жюстину на безрассудство, которое было сильнее моего; или, возможно, каждый из нас смутно сознавал, будучи связанным друг с другом, что только какой-нибудь поворот в событиях мог нас отрезвить. Эти дни были до предела наполнены предзнаменованиями и предупреждениями, лишь разжигавшими наше беспокойство.

Однажды одноглазый Хамид рассказал мне о загадочном госте, который, в свою очередь, посоветовал Хамиду внимательно следить за своим хозяином, так как над ним нависла опасность со стороны одной важной персоны. Описание мужчины, которое он дал, очень подходило Селиму, секретарю Нессима, однако также оно могло касаться каждого из 150 000 жителей провинции. Между тем, личное отношение Нессима ко мне изменилось и, я бы даже сказал, свелось к заботливому и слащавому обхождению со мной. Он терял былую осторожность. Теперь при разговоре он использовал незнакомые мне ранее способы выражения дружелюбия, а также нежно брал меня за рукав; его могло неожиданно бросить в краску или в глазах у него выступали слезы, тогда он отворачивался — чтобы скрыть их. Жюстина наблюдала за всем этим с озабоченностью, с состраданием. Однако само унижение и упреки ранили его душу, и мы чувствовали, что это сближает нас как соучастников. Но никто из нас не мог пошевелиться. Мы были вынуждены ожидать развязки в состоянии обреченности и истощения, и это стало страшным испытанием.

Однако эти предупреждения не только не снизили накал нашей безрассудности, а, напротив, увеличили его. Ужасное чувство необратимости руководило нашими действиями, вызывающая бездумность стала характерной чертой. Мы даже не надеялись (и здесь я понял, что потерял себя полностью) воспрепятствовать уготованному судьбой. Нас заботило лишь опасение, что мы не сможем что-то еще разделить между собой, и как бы это что-то не развело нас! В этой простой вежливости мучеников, как я понял, мы показали нашу любовь неразвитой и далекой от совершенства. «Насколько другой я должна казаться тебе, — сказала однажды Жюстина, — с моей непристойной путаницей противоречивых мыслей: вся эта глупая озабоченность Богом и полная невозможность выполнять самые простые моральные нормы, такие как, например, верность человеку, которого обожаешь. Я дрожу за свою жизнь, мой дорогой. Если бы я только смогла избежать встречи с утомительной классической еврейкой, проводящей сеансы неврологии… Если бы я только могла все это с себя сбросить».

Пока Мелисса проходила в Палестине курс лечения (я одолжил на это деньги у Жюстины) нам удалось совершить несколько небольших побегов. Например, однажды мы вели беседу, Жюстина и я, в большой спальне дома. Мы вернулись после купания и приняли холодный душ, чтобы смыть с тела соль. Жюстина сидела на кровати нагая, обмотав вокруг себя полотенце, как хитон. Нессим находился в Каире, где он должен был выступить по радио от имени благотворительной организации, или что-то в этом роде. За окном, в грязном летнем воздухе колыхались ветви деревьев, доносился слабый звук транспорта с улицы Фуад.

Из небольшого черного радиоприемника, стоящего у кровати, сочился тихий голос Нессима, микрофон преждевременно старил его. Пустые, ничего не значащие фразы заполняли тишину; вскоре воздух, казалось, стал плотней. Однако сам голос был красивым и принадлежал человеку, который искусственно отгородил себя от чувств. За спиной Жюстины виднелась открытая дверь, ведущая в ванную комнату. За дверью с белым больничным стеклом находилась другая, за которой размещалась пожарная лестница. Дом был спроектирован таким образом, чтобы все ванные комнаты и кухни дома соединялись между собой паутиной железных лестниц, как пролеты машинного отделения на корабле. Вдруг в это время, когда из приемника все еще слышался знакомый голос и мы все еще с вниманием ловили его, со стороны пожарной лестницы донесся звук мелких юношеских шагов: безошибочно можно было утверждать, что шаги принадлежали Нессиму… или одному из 150 000 жителей провинции. Через стекло матовой двери проявился силуэт головы и плечей высокого, худого мужчины, мягкая фетровая шляпа на голове которого была надвинута на глаза. Он возник, как изображение под действием проявителя. Протянув руку к дверной ручке, фигура застыла без движения. Жюстина, видя направление моего взгляда, обернулась. Одной рукой она обняла меня за плечи, как будто мы представляли собой единое целое, и с чувством полного спокойствия, причиной которого, как впрочем и сердцебиения, было лихорадочно-бессильное сексуальное возбуждение, стала наблюдать за темной фигурой, стоящей между двумя мирами; силуэт чем-то напоминал рентгеновский снимок. Если бы мужчина вошел, его поразила бы наша поза, словно мы готовились к фотографированию; на наших лицах не было страха, но только безвинное облегчение.

Долгое время фигура стояла на одном месте, как бы погрузившись в глубокое раздумье, а может быть, и прислушиваясь. Затем она один раз медленно тряхнула головой и через мгновение недоуменно развернулась, чтобы медленно раствориться в дверном стекле. Когда фигура стала боком, нам показалось, что она опустила какой-то предмет в правый карман своего пальто. Потом мы услышали глухие, медленно удаляющиеся шаги. Далее слабо отзвучал лестничный спуск. Никто из нас не произнес ни слова, но как будто находясь в состоянии глубокой сосредоточенности, мы обратили свои взоры к маленькому черному радиоприемнику, из которого все еще вытекал непрерывный и ласковый голос Нессима. Казалось невозможным его одновременное присутствие в двух разных местах. Но это стало очевидным, когда диктор объявил, что в эфире прозвучала запись. Почему же тогда он не открыл дверь?

Думаю, все дело в том, что его охватило чувство головокружительной неопределенности, наступающей в обстановке спокойствия именно после принятия решения действовать. Ведь все это время внутри него что-то — по крупицам — выстраивалось, и вплоть до того момента, пока это что-то не стало невыносимым. Он сознавал, что внутри него произошли глубокие изменения; они-то в конце концов сбросили с него долго владевший им паралич бессильной любви, определявшей его действия. Мысль о неожиданном резком жесте, о чем-то, что определяет хорошее или плохое, представилась ему фактом опьяняющей новизны. Он почувствовал (как он сказал мне об этом позднее) себя игроком-картежником, которому предстоит сделать рискованную ставку из жалких остатков потерянного состояния. Однако он еще не решил, какой способ действий ему выбрать, какую форму следует придать этим действиям. Огромный клубок непростых мыслей неожиданно ворвался в его сознание.

Давайте представим, что две большие идеи слились в едином желании действовать; с одной стороны, собранное его агентами досье на Жюстину достигло таких размеров, что не замечать его становилось просто невозможно; с другой — он ужаснулся догадке, ранее по каким-то причинам не приходящей ему на ум, — что Жюстина наконец влюбилась. У нее, казалось, стал меняться характер: впервые за все это время она призадумалась над происходящим и при этом наполнилась отголосками того особенного очарования, что женщина зачастую может позволить себе в отношении мужчины, которого она не любит. Знаете ли, он тоже преследовал ее через страницы Арнаути.

«Первоначально я верил, что ей, должно быть, было разрешено пробиваться ко мне через джунгли Барьера. Когда бы ранящая мысль о ее неверности не приходила ко мне, я всегда помнил, что она не искала наслаждения, а, напротив, пыталась найти путь, чтобы причинить боль себе и мне. Я думал, что если бы кто-то другой на моем месте отпустил ее от себя, она стала бы тогда доступной всем мужчинам, а также и мне, тому, который претендовал на нее больше всех. Но когда я начал видеть, что она тает, как мороженое летом, то мне на ум пришла ужасная мысль, а именно, что тот, кто устраняет Барьер, принужден будет оставить ее у себя навсегда, ибо мир, который он ей даст, есть именно то, за чем она так неистово охотилась, пробираясь через наши тела и состояния. Впервые моя ревность, раздутая страхом, овладела мною».

Именно так он мог бы все себе объяснить. Однако мне всегда казалось странным, что даже сейчас он питал ревность ко всем, кроме истинного автора переживаний Жюстины — меня. Несмотря на подавляющее количество фактов, он не смог позволить себе подозревать меня. Не любовь слепа, а ревность. Потребовалось продолжительное время, пока он не поверил тому, что его агенты собрали о нас. К этому времени факты проявились так явно, что ошибки быть не могло. Вопрос заключался в том, как от меня избавиться. — «Я не имею в виду плоть: ты просто стал изображением, помещенным в пучок света. Я видел тебя то уходящим, то умирающим. Я не знал точно. Сама неопределенность была взвинчена до высоты опьянения».

Я решительно спросил Селима, приходил ли тот когда-либо ко мне домой, чтобы предупредить одноглазого Хамида. Он не ответил на мой вопрос, однако опустил голову и сказал на выдохе: «В последнее время мой господин не в себе».

В это время моя судьба выдала нелепый и неожиданный поворот. Однажды в дверь постучали, и я открыл ее, чтобы впустить энергичного офицера египетской армии. Он держал под мышкой огромный веер с ручкой из эбенового дерева; на ногах у него были сверкающие ботинки: Юсуф Бей почти в совершенстве владел английским, что позволяло ему небрежно и удачно сыпать словами. Его серьезное, черное как смоль, лицо украшали небольшие, ровные, ослепительно белые зубы, похожие на жемчужины. Он с внушающей любовь торжественностью говорил на акценте, распространенном к югу от Кембриджа. Хамид принес офицеру традиционный кофе и липкий ликер, и затем он сказал мне, что один мой хороший друг, занимающий высокий пост, очень желает меня видеть. Я сразу подумал о Нессиме, но человек с акцентом утверждал, что этот друг был англичанином, официальным лицом. Ничего большего он сказать не мог. Его деятельность носила конфиденциальный характер. Пойду ли я с ним, и стоит ли мне встречаться с моим другом?

Меня переполняли предчувствия чего-то дурного. Александрия — внешне мирный город, однако далеко не безопасный для христиан. Только на прошлой неделе Помбаль принес домой новость про шведского вице-консула: у него сломалась машина на Матруф-Роуд; оставив жену в автомобиле, он добрался до ближайшего телефона и позвонил в консульство, чтобы ему прислали другую машину, но когда он вернулся, то увидел на заднем сиденье обезглавленное тело жены. Вызванная полиция прочесала весь район. Среди допрошенных было несколько бедуинов, расположившихся лагерем недалеко от дороги. В то время, как они все отрицали, из фартука одной из находившихся рядом женщин выпала голова убитой жены вице-консула. Они пытались вытащить из ее рта золотой зуб, который, по их мнению, портил ее улыбку. Инциденты такого рода были не редкостью, и вряд ли они давали импульс храбрости для посещения незнакомых кварталов с наступлением темноты. Поэтому я не испытывал особого воодушевления, садясь вслед за служакой на заднее сиденье армейского автомобиля, позади водителя в военной форме, наблюдая, как машина быстро увозила меня в направлении неспокойных районов города. Юсуф Бей поглаживал свои аккуратные небольшие усы так, словно музыкант, настраивающий свой инструмент. Было бессмысленно расспрашивать его, да я и не желал обнаруживать охватившую меня тревогу. Поэтому внутренне я подчинился ситуации, прикурил сигарету и наблюдал за растворяющейся полоской моря, проплывавшего мимо нас.

Немного времени спустя мы вышли из машины, и офицер повел меня переулками и аллеями, расположенными недалеко от улицы Сестер. Если его целью было запутать меня в городском лабиринте, то таковая оказалась достигнута. Офицер шагал уверенной походкой, мурлыча себе под нос какую-то мелодию. И вот мы вышли на одну из пригородных улиц, что изобиловала торговыми лавками, и остановились напротив огромной резной двери, которую открыл солдат. На дорожке внутреннего двора, где росла чахлая пальма, стояло несколько слабо мерцающих светильников. Мы поднялись по лестнице и приблизились к месту, где над высокой белой дверью горел яркий электрический свет. Мой сопровождающий постучал, открыл дверь, вошел и отдал честь. Я проследовал вслед за ним и очутился в большой, довольно изящной комнате с мягким светом и хорошо натертыми полами, на которых лежали прекрасной работы арабские ковры. В углу комнаты, за высоким инкрустированным столом, с видом хорошо зарабатывающего человека сидел Скоби; он встретил меня приветственной улыбкой, которую впрочем тут же прикрыл гримаской хмурой мнительности. «Боже мой!» — сказал я. Старый пират рассмеялся на манер Друри Лэйна: «Ну, наконец-то, дружище, наконец». Однако он не поднялся со своего неудобного, с высокой спинкой, стула. У Скоби был странный, впечатляющий вид. На погонах у него появилась еще одна звездочка… Только небеса знают, что означает для человека повышение в звании и увеличение власти. «Присаживайся, старина», — сказал он, неуклюже поводя рукой, что мне напомнило жест, широко распространенный во Второй империи. Солдату было разрешено покинуть комнату, и он ушел улыбаясь. Мне показалось, что Скоби ощущал себя довольно неловко в окружении дорогах вещей. У него был слегка оборонительный вид. «Я попросил их доставить тебя сюда, — сказал он голосом, переходящим в шепот, — по очень важному обстоятельству». На столе Скоби лежало несколько зеленых папок и странноватый, будто распотрошенный, чехольчик на чайник. Я сел.

Он быстро встал и открыл дверь. Никого. Он распахнул окно. Также — никого. Далее он надел на телефон тот самый чехольчик и сел за стол. Наклонившись ко мне и внимательно подбирая слова, он произнес с заговорческой торжественностью: «Никому ни слова, старик. Поклянись, что не скажешь ни слова». Я поклялся. «Они сделали меня начальником секретной службы». Изумленный, я кивнул. Он сделал глубокий всасывающий вдох, как при тяжелейшей ноше, и продолжил: «Старина, скоро будет война. Это, сам понимаешь, внутренняя информация». Указательным пальцем он показал на свой висок. «Будет война. Противник работает днем и ночью, старина, здесь, среди нас». Я не мог оспорить этот факт. Я только смотрел на нового Скоби, сидящего напротив меня и походившего на иллюстрацию из плохонького журнала. «Ты можешь помочь нам их уничтожить, дружище, — продолжал он с опустошающей значительностью верховного чиновника, — мы хотим, чтобы ты нам помог». Эта, последняя часть его предложения прозвучала наиболее дружелюбно. Я ждал подробностей. «Наиболее опасная шайка находится здесь, в Александрии, и ты находишься в центре ее. Вместе со своими друзьями».

Через сдвинутые брови и бегающий взволнованный взгляд я неожиданно представил себе Нессима. То была короткая вспышка интуиции. Я представил его сидящим за массивным столом в холодном офисе, ждущим телефонного звонка. На его лбу проступали капли пота. Он ждал сообщения о Жюстине — еще один поворот ножа. Скоби потряс головой: «Я не имею в виду именно его, — сказал он. — Он, конечно, причастен к этому. Руководит ими человек по имени Балтазар. Посмотри, что подобрали мне цензоры».

Он достал из папки открытку и протянул ее мне. Балтазар обладал прекрасным почерком, и текст на открытке был написан его рукой; но я не мог сдержать улыбку, когда увидел на обороте бустрофедон[25], напоминающий по форме небольшой шахматный кроссворд. Греческие буквы заполняли маленькие квадратики. «Он совершенно обнаглел, черт возьми! Он шлет открытки такого содержания по почте! Я изучил таблицу и постарался запомнить то немногое, что я узнал от моего друга математика». «Эта система представлена в девятой степени. Я не могу ее прочитать», — сказал я. Затаив дыхание, Скоби добавил: «Они регулярно собираются, старина, чтобы вытягивать информацию. Мы имеем подтверждение этим фактам». Продолжая держать между пальцами открытку, я, похоже, услышал голос Балтазара: «Работа мыслителя — заставлять людей думать: а работа святых — молчать о своих открытиях».

Скоби сидел откинувшись, с видом неприкрытого самоудовлетворения, при этом он пыхтел, как это делает зобастый голубь. Он снял с головы соломенную шляпку, глянув на нее с видом учтивого покровительства. Затем почесал костлявыми пальцами свой облупившийся череп и продолжал: «Трудность заключается в том, что мы не можем разгадать шифр. У нас собрано несколько десятков таких открыток», — и Скоби показал мне папку, полную фотокопий Балтазаровых посланий. «Эти открытки переданы шифровальщикам. Даже старшекурсники математических факультетов заняты решением этой головоломки. Но пока что, дружище, все безрезультатно». Его слова нисколько не удивили меня. Я положил открытку на папку с фотографиями, я был весь внимание. «Именно в данный момент появляешься ты… — сказал старик с гримасой на лице. — Если ты, конечно, захочешь помочь нам… Мы хотим, чтобы ты нашел ключ к шифру, независимо сколько на это потребуется времени. И можешь не сомневаться, платить тебе будут очень хорошо. Что ты на это скажешь?»

Что я мог ему ответить? Идея получить хорошие деньги была восхитительной. Кроме того, в последние месяцы у меня не все ладилось с моим преподаванием в школе, и я был более чем уверен, что мой контракт вряд ли будет продлен в конце семестра. После встреч с Жюстиной я всегда возвращался поздно. И у меня полностью пропало желание проверять работы учеников. В отношениях с коллегами и начальством я не скрывал своей раздражительности. Тут я услышал фразу Жюстины: «Наша любовь стала походить на неправильно произнесенную поговорку». Я немного подался вперед и утвердительно качнул головой. Скоби облегченно выдохнул и опять принял облик пирата. Он доверял свой офис какому-то анонимному Мустафе, который явно скрывался где-то в черном телефоне — Скоби все время при разговоре поглядывал на трубку, словно там мог находиться глаз человека. Вместе со Скоби мы вышли из дома, сели в машину; она повезла нас к морю. Дальнейшие подробности моей вербовки могли быть обсуждены за бутылочкой бренди, стоящей в нижней части подставки для торта, рядом с кроватью старика.

Мы вышли из машины на улице Корних и оставшуюся часть пути проследовали под яркой, великолепной луной, наблюдая, как растворяется город в вечернем тяжелом тумане, вбирающем в себя инерцию окружающей его пустыни и зеленой дельты Нила, который проникал во все ее уголки, раскрывая ее красоту. В разговоре Скоби перескакивал с одной темы на другую. Я помню, как он плакался, что в детстве остался сиротой. Его родители погибли при драматических обстоятельствах. И этот факт его биографии породил в нем жажду мести. «Мой отец был одним из первых автомобилистов, старина. Первые дорожные гонки, скорость не превышала 20 миль в час — и все такое прочее. У него был личный кабриолет. Я даже сейчас представляю его с большими усами, сидящим за рулем. Полковник Скоби. Он был уланом. Моя мать сидит рядом с ним, старина. Она никогда не оставляла его одного, даже во время дорожных гонок. Она была у него механиком. Газеты всегда помещали их фотографии, запечатлевшие старт, где они сидели в длинных противопчелиных шарфах, — бог его знает, почему первые гонщики носили такие шарфы. Наверное, они спасали от пыли».

Шарфы доказали свою смертельную опасность. Во время гонок Лондон — Брайтон отец Скоби выводил автомобиль из поворота, когда его шарф намотался на переднюю ось. Отца выдернуло из сиденья и швырнуло на дорогу, в то время как его компаньон пронесся мимо, чтобы безудержно двигаясь вперед, врезаться в дерево. «Единственным утешением является то, что именно так отцу и хотелось умереть. Они на четверть мили были впереди всех».

Меня всегда интересовали случаи нелепой смерти, и я с большим трудом сдерживал смех, когда Скоби рассказывал мне о трагедии, произошедшей с его отцом. При этом он зловеще вращал стеклянным глазом. Пока он говорил, я слушал и одновременно думал о новой работе, ожидающей меня, оценивая ее с точки зрения свободы, которую она мне предоставляла. Позднее, в тот же вечер, Жюстина встретится со мной недалеко от Монтазы. Огромная машина будет отбивать мерный такт, как цикада в прохладе пальм на темной дороге. Что она скажет на это? Она, конечно, обрадуется, узнав, что мой досуг приблизит нас к заключению брака, обречет нас приносить домой ложь и раскроет нас друг перед другом откровеннее любого суда. Здесь таился очередной парадокс любви: то, что когда-то сближало нас, — я имею в виду бустрофедон — разъединит нас навсегда, ведь мы познали достоинства этого способа чувствования — когда каждый из нас молился за кружащий голову образ другого.

«Тем временем… — как сказал бы Нессим своим ласковым голосом, полным скрытой надорванности, появляющейся в голосе тех, кто по-настоящему влюблен, однако не получил любовь взамен… — Тем временем я находился в середине головокружительного возбуждения, но после него не становилось легче. Отпускало только после поступков, природу которых определить я не смог. Взрывы самоуверенности сменялись глубокой депрессией, так что я начал бояться, что никогда не выберусь из нее. Со странным чувством, словно я готовил себя к выступлению — такое, вероятно, происходит со спортсменами, — я начал брать забавные уроки и научился стрелять из автоматического пистолета, легко умещавшегося в кармане. Я изучил состав и действие ядов, пользуясь учебником токсикологии, который взял на время у доктора Фуада Бея».

Он начал вбирать в себя чувства, не поддававшиеся анализу. Периоды возбуждения возобновлялись снова, и всякий раз заново он ощущал всю полноту своего одиночества: внутреннюю агонию духа, для которого он пока не мог подыскать внешнего выражения, будь то в живописи или в необходимости действовать. Теперь он непрерывно думал о ранних годах своей жизни с их всепропитывающим привкусом богатства: он видел тенистый дом своей матери среди пальм Абоукира, набегающие и откатывающие волны среди строений старого форта… вокруг них зрительная память сконцентрировала ощущение раннего детства. Он хватался за эти островки памяти с ужасом и ясностью, которых он никогда раньше не испытывал. И все это время за экраном нервной депрессии (а мука незавершенного действия, усугубляемая рефлексией, сродни прерываемому соитию) жил зародыш упрямой и неконтролируемой экзальтации. Казалось, его подстрекали, подводили все ближе и ближе… но к чему конкретно? Этого он не мог сказать; однако в данном случае его старый страх сойти с ума вновь обрел силу и завладел им, нарушая физическое равновесие столь сильно, что временами он страдал от приступов головокружения, которое заставляло его, как слепого, искать, например, стул или диван. Он садился, тяжело дыша и ощущая, как пот катится по его лбу; и единственное, что давало толику облегчения, было то, что никому другому не видна его внутренняя борьба. Сейчас он тоже заметил за собой, что непреднамеренно громким голосом повторял фразы, которые отказывался воспринимать его мозг. «Хорошо, — услышала Жюстина, как он сказал одному из своих зеркал, — итак ты впадаешь в неврастению!» И позднее, когда он выходил на прекрасный звездный воздух, одетый в отлично скроенный вечерний костюм, Селим, сидевший за рулем автомобиля, услышал, как его хозяин добавил: «Думаю, эта еврейская лиса сожрала мою жизнь».

Временами он начинал испытывать некоторое беспокойство, пытаясь найти если не помощь, то, по крайней мере, возможность контакта с другими живыми существами: с доктором, составлявшим для него тонизирующее средство на основе фосфора, и дававшего ему советы, которых он не выполнял.

Однажды ночью он встал на колени рядом со своей кроватью — он не делал этого с двенадцатилетнего возраста — и обдуманно приступил к молитве. Так он простоял долгое время, мысленно очарованный, не произнеся ни слова, безъязыкий, и не родив ни одной мысли в голове. Он пребывал в состоянии безвременья, похожем на психический приступ. Он оставался на коленях сколько мог — пока не ощутил, что находится на грани удушения. Затем он бросился на кровать, натянув себе на голову простыни, и забормотал — перескакивая с одного на другое — клятвы и оправдания, которые, однако, не узнавал как исходящие от него самого.

Внешне же признаки этой борьбы оставались не видны; его речь, несмотря на лихорадку мыслей на заднем плане, оставалась сухой и взвешенной. Личный врач с одобрением отозвался о прекрасных возможностях его организма и заверил, что в моче избытка белка не наблюдается. Случайные же приступы головных болей только подтверждали, что он жертва именно «малого зла» или какой-либо другой традиционной болезни богатых и малоподвижных людей.

Со своей стороны, Нессим был готов страдать столь долго, сколько его страдания будут оставаться под контролем сознания. Его ужасало лишь чувство крайнего одиночества — реальность, о которой он никогда не сможет (и это он понимал), сообщить ни друзьям, ни врачам, иначе последние тут же делают выводы об аномалиях в поведении, что само по себе расценивается как признак расстройства.

Он пытался лихорадочно приняться за живопись, но безрезультатно. Похоже, нерешительность, словно яд, проникала в каждую картину, делая ее вялой и безжизненной. Стало как-то неловко манипулировать кистью — словно рука утратила реальность в пользу рукава, — и былая сноровка лишилась беглости.

Окруженный грозно надвигающимися сумерками чувств, он попытался еще раз, хотя и безрезультатно, восстановить равновесие и самообладание для того, чтобы завершить постройку Летнего дворца — как его шутливо называли, — небольшого ансамбля арабских хижин и конюшен в Абу Сире. Несколько лет назад, по пути в Бенгази, пролегавшему вдоль безлюдного берега, он примерно в миле от моря наткнулся на кусок пустыни с родником ключевой воды, далее стекавшим в направлении пустынных пляжей, где он поглощался дюнами. На этом месте бедуины, одержимые страстью ко всему зеленому, посадили пальму и инжир; корни деревьев достигли подземной плиты, из-под которой била чистая вода. Отдыхая вместе с лошадьми в тени этих молодых посадок, взор Нессима не без удивления остановился на удаленных очертаниях старого арабского форта и длинной белой линии пустынного пляжа, на который день и ночь набегали волны. Своим расположением дюны образовали долгую, приятного вида, долину; богатое воображение Нессима тотчас наполнило ее шумящими тенистыми пальмами и инжиром, как это заведено вокруг источников воды. Около года план созревал в его сознании. Он часто выезжал на место, чтобы изучить его в различную погоду, пока не купил эту землю. В глубине его сознания таилась мысль построить летний дом для Жюстины — миниатюрный оазис, где она могла бы держать трех чистокровных скакунов и проводить жаркую часть года в любимых развлечениях — купаясь и совершая прогулки верхом.

Источник обнажили и направили воду в мраморную чашу, вокруг которой разбили дворик, выложенный необтесанным песчаником. Вокруг должны были разместиться дом и конюшня. С водой появилась растительность: тень придала кактусам зубчатые абстрактные формы и способствовала изобилию маиса. В определенное время года вызревали персидские дыни. Строгая, в арабском стиле конюшня была обращена задворками к морю — чтобы принимать на себя удары зимнего ветра. Рядом в форме латинской «L» возводились амбары и жилые комнаты с решетками на окнах и железными жалюзи.

Две или три скромные спальни, по размерам не более средневековых келий, прямо выходили в уютную, овальную гостиную с низким потолком, которая одновременно служила и столовой. В одном конце комнаты разместили белый массивный камин, украшенный арабской керамикой. В другом конце стоял стол с лавками, вырубленными из камня, — воспоминание о древних едальнях, которыми, возможно, пользовались отцы-пустынники. Суровость комнаты смягчалась персидскими коврами и золотым орнаментом сундуков, особенно вокруг подвесных замочков. Все предметы в комнате должны были создавать простую, непринужденную обстановку, которая является лучшей формой великолепия. На строгих белых стенах висели аксессуары охоты или медитации — такие, как арабская пика, буддийская мандала[26], несколько ассагаев[27], вышедших из употребления; лук для охоты на зайцев, вымпел с яхты. Через зарешеченные окна открывалось неожиданное великолепие пляжа и пустыни. Здесь не было книг, только коран в переплете из слоновой кости с черными металлическими застежками, да несколько колод игральных карт, лежащих где-то на подоконниках, среди которых была колода «Гран Таро» для любителей гадания и колода «Счастливые семьи». В одном из углов стоял старый самовар, призванный удовлетворять присущую им обоим страсть к чаю.

Работа продвигалась медленно, с остановками и, в конце концов, он не смог больше держать свой замысел в тайне от Жюстины. Он взял ее с собой — чтобы показать свое творение. Она не смогла сдержать слез, переходя от окна к окну, открывавших вид на изумрудное море с играющими волнами, и восточнее — на неожиданную картину дюн, уходящих в небо. Затем она резко — в своем стиле — села перед огнем, в котором горели кусты колючек, и стала вслушиваться, мягкие, четкие удары волн, сливавшиеся с храпом и топаньем лошадей в конюшне. Стояла поздняя осень, и во влажной надвигающейся темноте разлетались светлячки.

То, что начал Нессим, предстояло заканчивать Жюстине. Небольшая терраса под пальмой была продолжена на восток и обнесена стенами, сдерживающими продвижение песков, которые после зимних ветров неминуемо поглотили бы весь двор. Безветрие способствовало образованию вялого, цвета меди гумуса — смеси земли и листьев, которая в свое время обещала превратиться в твердую почву, снабжающую питательными веществами кусты, а впоследствии и деревья.

Жюстина со всем вниманием подошла к тому, как отблагодарить мужа, и сделала ему подарок, впрямую связанный с его основным увлечением — астрономией. В одной из угловых частей Летнего дворца она оборудовала небольшую обсерваторию, в которой поместила телескоп с тридцатикратным увеличением. Здесь Нессим, одетый в старую, цвета ржавчины аббу[28], проводил ночь за ночью, со всей серьезностью наблюдая за звездами или склоняясь над книгами с расчетами для всех широт мира — словно какой-нибудь средневековый предсказатель. Их друзья также имели возможность понаблюдать за Луной или, изменив угол наклона зрительной трубы, вдруг увидеть жемчужные облака, которые, казалось, выпускал город.

Вскоре возникла необходимость позаботиться об охране Летнего дворца, и ни для кого не стало неожиданным появление Панайотиса, поселившегося в небольшой комнате рядом с конюшней. Этот пожилой мужчина с широкой бородой и проницательными глазами около двадцати лет проработал учителем средней школы в Даманхуре. Затем он принял духовный сан и провел девять лет в монастыре Св. Екатерины на Синае. Трудно сказать, что именно привело его в оазис, так как на определенном этапе своего жизненного пути, явно лишенного приключений, он отрезал себе язык. Судя по жестам, которыми он отвечал на вопросы, можно было понять, что он совершил паломничество в небольшую раку Св. Менаса, расположенную к западу от оазиса. В любом случае, не было ничего случайного в том, что он согласился принять предложение. Он отлично подходил к данной работе, и за небольшую плату исполнял обязанности сторожа и садовника в течение всего года. Это был крепкий, коренастый мужчина, быстрый в движениях, как паук, и страшно ревнивый ко всем зеленым росткам. Именно он вернул к жизни дынную бахчу и заставил виноград прижиться позади косяка центральных ворот. Его смех представлял собой нечленораздельное щелканье, и у него также была привычка застенчиво прятать лицо в ворот своей старой сутаны. Его природная греческая болтливость, лишенная выхода, затопила его глаза, где она вспыхивала и танцевала при самом незначительном замечании или вопросе. Чего лучше можно желать от жизни, чем этот оазис у моря?! — казалось, восклицал его взгляд.

Чего еще, в самом деле? Этот вопрос Нессим задавал себе постоянно, в то время как машина, за рулем которой неподвижно сидел ястребообразный Селим, урча, несла его в пустыню. Не доходя нескольких миль до арабского форта, дорога сворачивала с побережья вглубь континента, и для того, чтобы добраться до оазиса, необходимо было бросить колею и двигаться вдоль холма плотной, слоистой дюны, похожего на взбитый, со слюдяным отсверком яичный белок. Машина часто застревала и приходилось использовать лебедку, зацепляя конец троса за выступы спасительного песчаника, на котором покоился весь мыс.

Нессим давно хотел как-то отблагодарить старого Панайотиса за преданность и, с подачи Персуордена, выбрал тот вид благодарности, который бы старик понял и нашел для себя приемлемым: и вот сейчас, в своем блестящем портфеле, он вез разрешение патриарха Александрии на постройку в его доме небольшой часовни — Св. Арсения — с последующей передачей в дар. Выбор святого покровителя был сделан, как всегда, случайно. В лавке каирского старьевщика Клеа отыскала иконку Св. Арсения работы восемнадцатого века и передала ее Жюстине в качестве подарка ко дню ее рождения.

И эти сокровища они распаковали на глазах старика. Потребовалось некоторое время, чтобы объяснить ему суть дела, так как он слабо понимал арабский, а Нессим не знал греческого. Но, оторвав в последний раз взгляд от письменного разрешения, Панайотис хлопнул в ладоши и обратил свою улыбку к небу, — похоже, его захлестывали эмоции. Он все понял. Теперь он знал, почему Нессим проводил столько времени, занимаясь расчетами для пустующего места в конюшне и чертя какие-то эскизы. Он тепло пожал его руки, издав несколько отрывочных щелкающих звуков. Нехорошая зависть шевельнулась в сердце Нессима при виде того, что старика переполняет благодарность. В глубине сознания, как бы из внутренней камеры-обскуры, которой он хорошо владел, он пристально разглядывал старика — как если бы проверял ту самую преданность его, что приносила ему счастье и покой.

«Здесь по крайней мере, — думал Нессим, — я, создавая что-то своими руками, буду обеспечивать собственную стабильность и как-то оправдывать легкомыслие». И он изучал старые мозолистые руки грека с уважительной завистью, думая о том времени, что они убили для него, и тем самым — его спасли. Он читал в них о годах здоровой телесной активности, которая сковывала мысль. И все же… кто мог сказать точно? Долгие годы преподавания в школе, годы в монастыре, а теперь одиночество в течение долгой зимы, у оазиса, когда только гул моря да шелест пальм остаются наедине с мыслями… «Всегда есть время для духовных кризисов», — думал он, упрямо перемешивая цемент с сухим песком в деревянном корыте.

Но даже здесь никак не получалось остаться наедине с Жюстиной, начавшей испытывать к любимому человеку чувство безумного, виноватого отчуждения, с которым она все же пыталась бороться. В сопровождении трех слуг-арабов она расположилась в отведенной ей части оазиса, в летних покоях. Беспокойная, грустная, настороженная. И затем я, мучаясь ее отсутствием, тайком передал ей записку, в которой умолял ее либо вернуться в город, либо убедить Нессима пригласить меня в Летний дворец. Селим, как полагается, заехал за мной, и всю дорогу он вел автомобиль в устраивавшем меня молчании, в которое он не осмеливался внести ни малейшего оттенка презрительности.

Что же касается Нессима, он принял меня с присущей ему нежностью. Действительно, он был рад увидеть нас в тесном кругу, вырывая тем самым из рамок вымышленных донесений его агентов; ему самому предстояло решить, были ли мы… как бы это сказать? — «влюблены друг в друга»? Данные слова требуют наличия целостности, недостающей моей любимой. Она напоминала одну из тех древних богинь, чьи свойства определяли ее судьбу, а не концентрировались в какие-то качества ее сердца, которые можно было любить или не любить. Одержимость, с другой стороны, оказалась достаточно сильна — мы были живыми существами, — но английский язык недостаточно богат (по сравнению с греческим), чтобы выделить нюансы выражения «страстная любовь».

Помимо всего этого, я не знал характер и направление мыслей Нессима, иначе развеял бы его страхи простым уведомлением, что Жюстина решала со мной те же самые навязчивые задачи, что и с Арнаути. Она создала у себя желание волевого решения, которое, коль уж оно в тайне работало на себя, должно было либо угаснуть, как лампа, либо наоборот — взорваться. Я понимал все это не вполне четко, однако именно в этом пункте угадывал слабое звено нашей связи. И за этим не стояло ослабления желания. И тем не менее, как казалось, она жила, обладательница большого ума и той магической силы, которую мог изведать лишь тот, кому приходилось любить раньше и знать цену любви.

В то же время я не без удивления сознавал, что часть меня, проложившая дорогу к Мелиссе, жила своей, обособленной жизнью, тихо и уверенно принадлежа ей, однако не желая при этом возврата Мелиссы. Ее письма ко мне искрились весельем, не оставляя места ни какой-либо тени порицания или жалости к себе. С юмором и огоньком она описывала свой небольшой санаторий, набрасывая словесные портреты врачей и публики с легкостью человека, находящегося на отдыхе. Читая написанное, можно было сказать, что она повзрослела, стала другой женщиной. Я тоже отвечал на ее письма, когда мне это удавалось, однако тяжело было преодолеть неизбывное смущение, правившее моей жизнью. Не представлялось возможным также сослаться на одержимость Жюстины — мы жили другим миром цветов, книг и идей, миром, чуждым для Мелиссы. Ее прошлое окружение закрыло для нее двери, но не лишило ее чувства восприимчивости. «Бедность — это огромный резак, — сказала однажды Жюстина, — а богатство — огромный засов». Однако Жюстина изведала доступ к обоим мирам, что позволило ей стать самой собой.

Как бы то ни было, но здесь, в районе оазиса, у человека появлялась иллюзия красоты, невозможная в городской жизни. Мы вставали рано утром и работали в часовне до наступления жары, после чего Нессим уединялся в обсерватории со своими деловыми бумагами, а Жюстина и я верхом на лошадях отправлялись через дюны к морю, чтобы убить время за купанием и разговорами. Примерно на расстоянии мили от оазиса наносы песка очертили округлую мелководную лагуну; недалеко от нее, скрывая за собой красивый изгиб дюн, стояла тростниковая хижина, спасая от палящего солнца и служа раздевалкой. Именно здесь мы проводили вместе большую часть дня. Новость о смерти Персуордена была еще свежа и, как я помню, мы вспоминали его с теплотой и уважительностью, как бы впервые пытаясь серьезно оценить его неординарный характер и его скрытую суть. Это напоминало то, как если бы он, умирая, отделился от собственного земного облика, приняв огромные пропорции своих сочинений, которые все больше и больше появлялись в поле зрения, в то время, как затухала память человека. Смерть выработала новое критическое отношение, новую рассудочную позицию к надоедливому, блистательному, неудачливому и зачастую скучному человеку. Его стало модно вспомнить через искаженное зеркало анекдота или пыльного среза памяти. Позднее любопытствовали: был ли Персуорден человеком высокого или низкого роста, носил ли он усы. А ведь такие тонкости тяжело извлекаются из дальних уголков памяти. Если это и удавалось, то без особой уверенности, что это именно так и было. Одни его знакомые вспоминали его зеленые глаза, другие — карие… Поразительным казалось то, с какой быстротой растворялся реальный образ человека, затем трансформируясь в мифический, впрочем, именно в тот, что он сам себе создал в трилогии «Бог как юморист».

Здесь, в хижине, в течение многих ослепительно солнечных дней мы обсуждали Персуордена, словно стараясь выхватить из памяти и закрепить сюжеты с его участием — пока они еще не превратились в тень и не стали мифами. Мы говорили о нем, подтверждая, отвергая и сравнивая факты, напоминая агентов секретной службы, разучивающих легенду для того, чтобы подверженное ошибкам живое существо принадлежало нам, а миф достался миру. Именно сейчас я узнал, что однажды ночью он сказал Жюстине, когда они наблюдали за танцем Мелиссы: «Если бы я знал, что у меня есть хоть малейшая уверенность в успехе, я бы сделал ей предложение завтра же. Но она настолько невежественна, и ее сознание настолько деформировалось нищетой и злосчастьем, что она откажет мне только по своей недоверчивости».

Однако Нессим с его страхами следовал за нами. Однажды я наткнулся на выведенное палкой на песке греческое слово «берегись» — невдалеке от места нашего купания. Эта надпись могла принадлежать руке Панайотиса, но Селим также хорошо владел греческим.

Вскоре я получил очередное предупреждение. Как-то в поисках писчей бумаги (я собирался написать письмо Мелиссе) я случайно забрел в маленькую обсерваторию Нессима и обратил внимание на то, что труба телескопа оказалась направленной вниз и в сторону — по направлению к дюнам, за которыми дремал город в обрамлении жемчужных облаков. Ничего необычного в том не было — чтобы поймать очертания самых высоких минаретов именно в пору, когда воздух плотнеет и дрожит. Я присел на стул о трех ножках, затем приник к окуляру, пытаясь уловить вибрирующие силуэты ландшафта. Большая сила увеличения и рябь от поднимающегося горячего воздуха создавали иллюзию земного дыхания — мягкого и отрывочного. Но я крайне удивился, обнаружив в видоискателе прыгающее изображение тростниковой хижины, в которой менее часа назад мы лежали с Жюстиной обнявшись. Поблескивающий желтый предмет на песке, был ни чем иным, как обложкой «Короля Лира» — эту книгу карманного формата я забыл на пляже. Если бы изображение не прыгало, без сомнения, можно было разобрать заглавие. Затаив дыхание, я какое-то время смотрел в телескоп, затем меня охватило чувство страха, как если бы некто, находясь в темной, но знакомой ему комнате и будучи уверен, что в ней никого нет, вдруг ощутил, как неожиданно появилась чья-то рука и легла ему на плечо. На цыпочках, с бумагой и карандашом в руках, я покинул обсерваторию, затем уселся в кресло, глядя на море, и думая о том, что бы написать Мелиссе.

В ту осень, закрыв лагерь, мы вернулись на зиму в город. Ничто еще не разрешилось. Ощущение кризиса в какой-то мере даже отступило. Все мы находились, образно говоря, в туманном растворе повседневной жизни, за рамками которой должен был выкристаллизоваться элемент некоторой будущности, несмотря ни на какие возможные трудности и неудачи. Меня вызвали для того, чтобы начать работать на Скоби, и я беспомощно взялся за несчастный бустрофедон; в перерывах между шахматными партиями Балтазар давал мне рекомендации по этому поводу. Я даже сделал попытку уменьшить угрызения совести, попытавшись в самом начале же открыть правду сотрудникам Скоби, а именно поведал им, что каббалисты — вполне безобидная секта, интересы которой исчерпываются философией Гермеса и никоим образом не распространяются на сбор информации иного рода. В ответ мне кратко объяснили, что не стоит верить этому прикрытию, которое они используют, чтобы пустить пыль в глаза, а надо разгадывать шифр. От меня требовались подробные отчеты о собраниях, и я, исправно выполняя свои обязанности, печатал на машинке сообщения Балтазара по поводу Аммона и Гермеса Трисмегиста с некоторым раздражающим меня удовольствием и с сознанием того, что я выполняю свою работу так же, как и измученные государственные служащие, накручивающие мили в сырых коридорах своих учреждений. Но мне платили, и платили хорошо. Впервые за многие годы я получил возможность выслать немного денег Мелиссе и вернул часть долга Жюстине.

Я также не без интереса узнал, кто из моих знакомых подрабатывал осведомительством. Мнемджан, например. Его заведение было местом для сбора информации по городу и, надо отдать должное, это место оправдывало себя. Мнемджан выполнял свои обязанности с высочайшей прилежностью и осторожностью и никогда не брал с меня за бритье. Не без грусти я узнал позднее, что он старательно дублировал свои отчеты, продавая копии другим секретным службам.

Еще одной завлекательной особенностью работы было то, что нам предоставлялось право выбирать из числа знакомых жертву налета. Мне доставил большое удовольствие рейд, совершенный на квартиру Помбаля. Бедный парень имел пагубную привычку приносить служебные документы домой и работать с ними вечерами. Мы захватили материалы, приведшие Скоби в восторг: подробная информация касалась французского присутствия в Сирии, а также сети французской агентуры в Александрии.

Этот визит стал сильным ударом для Помбаля. Он около месяца подозрительно оглядывался, уверенный, что за ним следят. Кроме этого, ему стало казаться, что Хамида подкупили, чтобы тот отравил хозяина, поэтому Помбаль приступал к приему пищи лишь после того, как я снимал пробу. Он все еще ждал своего наградного креста и перевода на новое место службы и очень боялся, что пропажа документов может негативно на этом сказаться. А так как мы предусмотрительно оставили ему папки от документов с надписью «Секретно», то он смог вернуть их на прежнее место, заверив, что документы уничтожены путем сожжения «согласно существующих инструкций».

В последнее время ему не сопутствовал успех в проведении вечерних коктейлей, где он время от времени представлял начальству гостей таких скромных профессий как, скажем, проститутки или люди искусства. Но расходы и скука были невыносимыми. Тем не менее, он их упорно устраивал и даже заслужил благодарность генерального консула, к которому, несмотря на презрение, относился с некоторым детским трепетом. Помбаль убедил Жюстину, после довольно-таки забавного приглашения, появиться на одном из таких коктейлей с тем, чтобы способствовать его планам. Это позволило нам изучить небольшой круг дипломатов Александрии, в большинстве своем производивших впечатление людей, нарисованных краскораспылителем, бледных и расплывчатых.

Пордре был скорее причудой фантазии, чем человеком. Он казался живой карикатурой со своим бледным, вытянутым, потасканным лицом. Его замечательная седая голова производила неотразимое впечатление, и он это знал. Но — увы! — он напоминал лакея. Неестественность его жестов, его излишняя заботливость и дружелюбие при самых рядовых знакомствах действовали раздражающе и позволили мне понять как смысл девиза, придуманный Помбалем для МИД Франции, так и надпись, которую он желал видеть на надгробном памятнике своего шефа: «Его посредственность была его спасением».

Вечеринка прошла превосходно, а приглашение на обед, полученное от Нессима, без всякой фальши ввело его в состояние полной удовлетворенности. Многим было известно, что король был частым гостем Нессима и, старик про себя уже начал формулировать отчет, начинавшийся так: «Обедая на прошлой неделе с королем, я подвел нашу беседу к вопросу о… Он сказал… Я ответил…» Его губы пришли в движение, глаза тупо всмотрелись в никуда в тот момент, когда он вошел в транс — состояние, весьма знакомое ему, выходя из которого он мог удивить собеседника своей виновато-глупой улыбкой, и при этом выражение его лица напоминало морду трески.

Со своей стороны, мне показалось странным вновь посетить малогабаритную квартиру, в которой я провел почти два года своей жизни, полной воспоминаний о Мелиссе. Однако там многое было изменено руками последней любовницы Помбаля. Она настояла, чтобы комнату обшили светлыми панелями и темно-бордовым плинтусом. Обшивку старых кресел, из которых раньше медленно сочились опилки, наконец-то заменили, и теперь они были покрыты тяжелой портьерной тканью расцветки fleur-de-lis[29]. Три древних дивана попросту вынесли из комнаты, что сделало ее еще больше. Видимо, их продали, а то и разломали на части. Мне вспомнились слова старого поэта: «Где-то, неизвестно где, живут до сих пор души старых вещей и их искалеченные обломки». Как удивительно устроена память и как охотно она питается впечатлениями настоящего.

Мрачная спальня Помбаля стала походить на комнату конца века, наполнившись какой-то девичьей чистотой. Оскар Уайльд вполне мог бы избрать ее для декорации первого акта одной из своих пьес. Моя же комната стала еще больше походить на кладовую, хотя кровать по-прежнему стояла у стены подле жестяного умывальника. Желтая штора, конечно же, исчезла, вместо нее появился кусок неопрятной белой ткани.

Я положил руку на ржавую спинку старой кровати, и боль памяти пронизала меня до самого сердца. Я вспомнил Мелиссу, ее лучащиеся искренностью глаза, обращенные ко мне в пыльном сумраке нашей комнатки. Я был ошарашен и устыжен тем, с какой силой охватила меня печаль. Когда в комнату вошла Жюстина, я тут же захлопнул дверь и жадно прильнул к ее губам, осыпал поцелуями ее волосы, лоб… Я обнимал ее из последних сил, стараясь спрятать слезы в моих глазах. Но обмануть ее мне не удалось и, возвращая мне поцелуи с горьковатым привкусом дружбы, она шептала: «Я знаю. Я все знаю».

Потом, мягко и нежно выскользнув из моих объятий, она провела меня из комнаты и прикрыла дверь. «Я должна рассказать тебе о Нессиме, — очень тихо, почти шепотом, сказала она. — Послушай. В среду, за день до отъезда из Летнего двора, я ездила к морю на конную прогулку. У берега суетились чайки, собиравшиеся в стаю. Внезапно я заметила машину, с трудом ползущую по дюнам. За рулем я узнала Селима. Издалека я не сумела разобрать, чем они занимались. Нессим сидел на заднем сиденье. Я подумала, что они обязательно застрянут, но нет, машина вырвалась к самой воде, на твердую кромку песка и, быстро набирая скорость, помчалась в мою сторону. Я была чуть в стороне, метрах в пятидесяти от воды, в небольшой низине. Когда машина поравнялась со мной, вспугнув чаек, я заметила в руках у Нессима старый автоматический карабин. Он прицелился и начал палить в чаек, стреляя снова и снова, пока не кончились патроны. Три или четыре птицы рухнули в море, но машина не остановилась. Они промчались мимо. Должно быть, где-то был проселок, соединяющий пляж с шоссе, потому что через полчаса, когда я добралась домой, машина уже стояла на месте. Нессим был в своей обсерватории. Он заперся изнутри и сказался занятым. Я спросила Селима, что все это значит, но тот пожал плечами и показал на дверь, за которой скрылся Нессим. «Он так распорядился», — только и сказал Селим. Но, дорогой, если бы ты видел лицо Нессима, когда он стрелял… — вспоминая об этом, Жюстина непроизвольно поднесла руки к щекам, словно стараясь своими изящными пальцами изменить выражение лица. — Он был похож на человека, выжившего из ума».

В соседней комнате обсуждали вопросы мировой политики и положение в Германии. Нессим элегантно облокотился на стул, занятый Пордре. Помбаль пытался подавить зевок, предательски превращавшийся в икоту. Мои мысли по-прежнему были заняты Мелиссой. Во второй половине дня я выслал ей деньги, и мысль о том, что на них Мелисса купит какой-то пустяк или просто бездумно потратит всю сумму, согревала меня. «Деньги, — игриво говорил Помбаль пожилой женщине, напоминающей грустную верблюдицу. — Всегда должен быть источник дохода. Только деньги делают деньги. Мадам, конечно же, знает арабскую поговорку: «Богач покупает сокровища, бедняк — проказу».

«Нам пора», — сказала Жюстина. Прощаясь и глядя в ее темные, полные тепла глаза, я понял, что она знала, насколько глубоко я был захвачен мыслями о Мелиссе. Ее теплое и ободряющее рукопожатие подтвердило мою догадку.

Кажется, именно в тот вечер, когда Жюстина одевалась к обеду, к ней в комнату вошел Нессим. «Жюстина, — мягко произнес он, обращаясь к ее отражению в зеркале, — я должен просить тебя не думать, что я схожу с ума или что со мной происходит нечто подобное, но все же скажи — Балтазар, он для тебя больше, чем друг?» Жюстина в это время надевала золотую клипсу. Не меняя положения головы, глядя исподлобья, она спокойным, ничуть не изменившимся голосом ответила: «Нет, дорогой».

«Спасибо».

Нессим остановил взгляд на отражении в зеркале, рассматривая свое лицо внимательно и пристрастно. Затем, глубоко вздохнув, он достал из жилетного кармана небольшой золотой ключ, отлитый в виде египетского креста. «Никак не могу понять, как эта штука попала ко мне», — сказал он покраснев, протягивая ей ключ. Это был маленький изящный ключ от часов, потеря которого доставила Балтазару столько неприятных минут. Жюстина, переведя внимательный взгляд с ключика на лицо мужа, спросила с оттенком удивления: «Откуда это у тебя?»

«Нашел в коробке для запонок».

Жюстина продолжала свой туалет, правда уже медленнее, задумчивее. Она с интересом разглядывала мужа, который с прежней тщательностью продолжал изучать собственное отражение. «Надо подумать, как возвратить ключ. Возможно, он выронил его… Но знаешь, что странно… — он снова вздохнул, — я ничего не помню». Они понимали, что Нессим попросту украл ключ. Нессим резко повернулся на каблуках. «Я подожду тебя внизу», — сказал он. За уходящим Нессимом уже мягко закрылась дверь, а Жюстина все продолжала смотреть на изящную золотую безделушку.

К тому времени он уже вошел в великий цикл исторических мечтаний, сменивших воспоминания о детстве. Этому способствовал и город, который в лице Нессима нашел податливого субъекта, позволяющего Александрии выражать коллективные желания и коллективные устремления, создающие его культуру. Он привык просыпаться и видеть башни и минареты Александрии на фоне выхолощенного, запыленного неба, наблюдать как бы гигантские отпечатки исторической памяти, лежащей за пределами воспоминаний и памяти личности вообще и являющейся силой, направляющей всякую личную память, а точнее — силой созидающей, ибо человек не более чем производство духа, пронизывающего среду обитания.

Все это тревожило его, ведь мечтания не приходили ночью вместе со сном. Они переплетались с реальностью и затуманивали пробуждающийся мозг. Они, внезапно и неприятно как бы разрывали хрупкую мембрану его сознания.

Дело было не только в видениях гигантских сооружений — галерей Паллады, вырастающих перед его внутренним взором — в образах, уходящих корнями в прочитанные книги, пережитые сны, и навеянные городом. Все чаще и чаще его охватывали приступы, с каждым разом все более сильные, безотчетной ненависти к Жюстине, той самой Жюстине, которую он почти не знал — доброго друга и преданной возлюбленной. Приступы длились недолго, но они были настолько сильны, что он начал испытывать опасения не за нее, а за собственную безопасность. Он начал бояться даже утреннего бритья в своей снежно-белой ванной комнате. Маленький цирюльник, набрасывая на своего клиента чистую простыню, часто замечал слезы в его глазах.

В то время, как галерея исторических образов являла собой как бы «задний план» жизни, его друзья и знакомые, осязаемые и реальные, сновали взад-вперед на их фоне, среди руин классической Александрии, населяя его мечты и сновидения живыми персонажами. Совершенно по-деловому, подобно архивариусу, он заносил в дневники все, что видел и чувствовал, заставляя невозмутимого Селима распечатывать записи.

Он, например, внес в дневник впечатления от известнейшего музея; художники, выставленные в нем, были способны удовлетворить самый изощренный вкус: он бродил по залам среди таких же философов и мудрецов, как он сам, так же, как и она, подгоняя вселенную под размеры собственного «я», бесполезного для всех, кроме него самого: на каждом этапе развития человек являет собой бесконечность, приспособленную к его собственной природе; каждая новая мысль есть новый импульс.

Надписи, высеченные на мраморных плитах музея, были для него, словно шепчущие губы вечности. Балтазар и Жюстина уже ждали его. Он пришел на встречу с ними, околдованный лунным светом и иссушающей тенью колоннады. Из темноты до него доносились их голоса. Нессим тихо свистнул, предполагая, что Жюстина узнает его. Ожидая ответа, он подумал: «Просто психологически вульгарно так проводить время, зная его быстротечность так хорошо, как Балтазар». Из темноты донесся голос того, о ком только что подумал Нессим: «А мораль есть ничто, если является лишь разновидностью хорошего поведения».

Он медленно двинулся к ним, скрытый тенью арки. Мраморные стены были разрисованы причудливой игрой лунного света и тени и напоминали зебру. Двое сидели на мраморной крышке саркофага. Где-то в необъятной темноте слышались голоса теннисистов, залетавшие с травяных кортов. Кто-то лениво насвистывал мелодию из оперы Доницетти. Золотые клипсы, отсвечивающие в ушах Жюстины, тут же превратили ее в один из персонажей его мечтаний; и Балтазар и Жюстина казались одетыми в небрежно накинутые тоги. По-прежнему доносился голос Балтазара, интонация его выражала сомнение — обязательную спутницу любой религии. «Уверен, с одной стороны, что даже проповедь Евангелия есть зло. В этом абсурдность человеческой логики. Ведь в объятия зла и тьмы нас бросает не Евангелие, а проповедь. Вот почему так хороша Каббала — в ней нет ничего, кроме науки Истинного Внимания».

Они подвинулись, уступая Нессиму место на мраморной плите. Но тут опять, как-то сразу, он не успел даже сесть, его мысли были захвачены иными видениями, разрушающими целостность времени, преемственности и истории.

Он так ясно представил усыпальницу, построенную воинами для Афродиты на пустынном, иссеченном ветрами берегу. Солдаты устали, тяжелый марш совсем измотал их. Усталость лишь обострила восприятие смерти, всегда присутствующее в душе воина. Призрак смерти витал в воздухе. Вьючные животные умирали от голода, люди — от жажды. Отравленные ключи и колодцы не могли принести облегчения. Дикие ослицы, не приближавшиеся на расстояние выстрела, лишь дразнили людей, истосковавшихся по мясной пище, столь недоступной на этом враждебном берегу. Несмотря на предзнаменование, пехота была вынуждена идти к городу. Солдаты шли толпой, забыв про строй, хотя и понимали всю гибельность этого. Их оружие осталось на вечно отстающих колесницах. Толпа бредущих оставляла за собой кислый запах немытых тел, пота и испражнений — несварение желудка мучило многих.

Их противник был ошарашивающе элегантен — кавалерия в белых доспехах. Летучие отряды налетали подобно смерчу. Вблизи было видно, что на всадниках надеты пурпурные плащи, вышитые туники и узкие шелковые шаровары. Золотые цепи обвивали темные шеи; руки, держащие копья, были закованы в браслеты. Они возбуждали, как гарем. Голоса их казались сочными и высокими. Какой контраст по сравнению с пехотой — с изможденными маршем, но закаленными ветеранами пустыни, вспоминающими лишь зиму, когда сандалии примерзают к ногам, или лето, когда пот дубит кожу подошв, превращая их в камень. Золото, а не страсть, привело их сюда, золото заставляло их стоически выносить все это. Жизнь превратилась в бесполую лямку, все сильнее и сильнее врезающуюся в плоть. Солнце иссушило и закалило их, песчаная пыль сделала грубыми голоса. Грозные шлемы, украшенные плюмажем, были сняты с голов — уж слишком пекло солнце. Африка, которую они почему-то представляли продолжением Европы — продолжением ее условий, даже истории, уже проявила себя совсем по-другому: отталкивающей теменью, в которой крики воронья сливались с сухим кашлем содранных глоток и отвратительным смехом бабуинов.

Иногда им удавалось захватить кого-нибудь — одинокого испуганного охотника за дикими зайцами — похожесть пленника на них самих приводила их в изумление. Они срывали его одежды и рассматривали его гениталии с тупым необъяснимым интересом. Иногда они нападали на поселение или богатое поместье, тогда начиналось повальное обжорство и пьянство: бесчувственные солдаты валились в загонах для скота, пили из золотых чаш или рогов. Все это было до прихода в пустыню.

На перепутье они принесли жертву Гераклу (не раздумывая, убили двух проводников, так, на всякий случай). Но с этого момента все пошло не так. В глубине души они понимали, что никогда не достигнут города и не захватят его. О, Боже! Пусть никогда не повторится этот зимний бивуак в горах! Когда отмороженные пальцы и носы отваливаются сами по себе… Налеты! В глубинах памяти, принадлежащей той жизни, он все еще слышал скрип снега под ногами часового. Там, в горах, враг одевался в длинные меховые туники и высокие лисья шапки, передвигался бесшумно, неразрывно сливаясь с этой землей.

Когда движешься в общей колонне, память превращается в фабрику сновидений и мечтаний, которые зависали в воздухе, создавая общую ауру. Он знал, что вон тот солдат вспоминал о розе, которая оказалась в ее постели в день Игр. В глазах другого стоял человек с разорванным ухом. Третий — похожий на ученого, силой отданного на службу, просто тяготился всем происходившим вокруг. А толстяк, сохранивший детское выражение лица, шутник, чьи непристойности вызывали гомерический хохот окружающих? Этот мечтал о косметике из Египта, мягкой кровати фирмы «Геракл», о белых голубях с подрезанными крыльями, снующих по накрытому для пиршества столу. На пороге публичного дома его издавна встречали взрывы смеха и град шутливых шлепков. Здесь были другие, мечтающие о более редких удовольствиях — обнаженных мальчиках, марширующих в колонну по два, пробирающихся сквозь густой снег на пути в школу арфистов. В варварской дионисийской земле они с хохотом преподнесли жрецу гигантский, обтянутый кожей фалос, но посвященный принял его вместе с ритуальной горстью соли с трепетным молчанием. Их мечты струились сквозь него. Ощущая их, он открыл память потоку сознания, делая это гордо и элегантно, словно вскрывая вену.

Обвал образов был настолько силен, что мешал занять место рядом с Жюстиной, на мраморе, освещенном луной. Он чувствовал, как его тело как бы вытесняло субстанцию мыслей. Балтазар подвинулся, уступая ему место, продолжая тихо разговаривать с Жюстиной. (Они торжественно пили вино, выплескивая остатки прямо на одежду. Генералы только что сказали, что они никогда не смогут преодолеть все это, никогда не найдут город.) Он так ясно вспомнил, как Жюстина после ночи любви, сидела на кровати скрестя по-турецки ноги и раскладывала пасьянс — небольшая колода карт всегда хранилась на полке среди книг, — словно пытаясь определить степень счастливой будущности, которая осталась у них после недавнего путешествия по ледяной подземной реке страсти, которую она была не способна ни преуменьшить, ни пригасить. («Умы, подчиненные сексуальности, — однажды изрек Балтазар, — не находят успокоения до старости и лишь увядающие силы убеждают их, что молчание и покой не есть зло»).

Вся разобщенность их жизней, была ли она мерой беспокойства и тревоги, унаследованной ими у города и вечности? «О, мой Бог! — чуть было не произнес он. — Жюстина, почему мы не уедем из этого города, не займемся поисками атмосферы, не отравленной безнадежностью и неудачами». На ум пришли слова старого поэта, навалились, пронизывая все его естество — как, кажется, педаль пианино заставляет инструмент продлевать мелодию, — вызывая смутные призраки надежды, которые, как он думал, пришли из его мрачных снов.

«Дело в том, — мысленно произнес он, ощупывая лоб, чтобы убедиться, что нет температуры, — что женщина, которую я люблю, одарила меня глубоким удовлетворением, которое никак не повлияло на ее собственное ощущение счастья», и он вновь с удовольствием вспомнил все свои галлюцинации, которые теперь получали физическое воплощение. Я хочу сказать, что он бил Жюстину, бил сильно и жестоко до тех пор, пока у него не заболели руки и не обломился стек. Все это, конечно же, было во сне. Тем не менее, проснувшись, он обнаружил, что рука его сильно болела и даже опухла. Во что верить, когда реальность столь очевидно идет на поводу воображения?

В это же время он полностью осознал, что страдание, любая форма болезни, были на деле ни чем иным, как острым проявлением собственной значительности. Все заветы Каббалы были подобны ветру, раздувающему паруса его презрения к самому себе. Он слышал отголоски памяти города, голос Плотина[30], вещавший не об уходе от невыносимых условий, а о продвижении вперед, к новому свету, к новому городу Света. «Этот путь не для пешего путника, отнюдь. Взгляни в себя, удались в себя и смотри». Однако это было, пожалуй, единственное, что он не смог бы совершить.

Для меня, пишущего эти строки, весьма удивительно, насколько мало все эти внутренние изменения повлияли на его обыденную жизнь. Даже те, кто его близко знали, не могли ничего заметить. Да и на что было обращать внимание? Лишь на неуловимое чувство пустоты, появившееся в нем. Да, действительно, тогда он ударился в развлечения, расточительностью, непривычной для города, даже для богатейших семей. Гигантский дом более не пустовал. Кухня, в которой мы так часто варили себя яйцо или подогревали стакан молока, вернувшись с концерта или из театра, — в то время пыльная и пустынная — была теперь захвачена полчищами поваров, лицемерно похожими на врачей в своих снежно-белых халатах и накрахмаленных колпаках. Комнаты верхних этажей, галереи и салоны, гулко отвечавшие на бой часов, патрулировались теперь чернокожими рабами, которые выполняли свои обязанности с королевской грацией лебедей. Их белые, тщательно отутюженные одежды были безукоризненны. Подпоясывались они красными поясами, украшенными золотыми пряжками в форме черепашьей головы: Нессим избрал черепаху в качестве амулета. На бархатистые черные глаза слуг были надвинуты яркие тюрбаны, белые перчатки скрывали черные руки. Они передвигались бесшумно, как сама смерть.

Если он не перещеголял все еще великих египтян в роскоши, то, по крайней мере, создавалось впечатление, что он стремится к этому. В доме постоянно слышались прохладно-текучие мелодии струнного квартета или переливы плачущего, подобно кукушке, саксофона.

Прекрасные комнаты для гостей были дополнены альковами, чтобы еще больше увеличить их возможности. Порой не менее двух-трех сотен гостей собирались на изысканную и бессмысленную трапезу. Гости не часто бросали взгляды на хозяина дома, погруженного в созерцание розы, лежащей перед ним на пустой тарелке. Впрочем, он не был абсолютно погружен в свои мысли, он мог ответить улыбкой на фразу, позвучавшую в общей беседе — улыбкой человека, который только что под перевернутым бокалом обнаружил насекомое неизвестной ему породы.

Что еще сказать? Мелкие экстравагантные детали его одежды почти не бросались в глаза, все привыкли к странностям его вкуса, позволяющего сочетать старые фланелевые брюки с твидовым пиджаком. Сейчас же в безукоризненном костюме из тонкой шерсти и алом куммербунде[31] он казался лишь тем, кем ему всегда следовало быть — самым богатым и самым красивым из банкиров города, этих баловней судьбы. Многие считали, что наконец-то он стал самим собой. Именно так и должен жить любой на его месте и с его деньгами. Только дипломаты уловили в этом приступе мотовства какие-то скрытые мотивы, вроде участия в заговоре против короля. Это заставило их все свободное время проводить у Нессима. За изысканной вежливостью дипломатов, за высокомерием или фатоватыми их лицами читалось кипящее любопытство, стремление понять планы и мотивы Нессима, ведь и король ныне бывал частым гостем этого дома.

Все это не приближало их к разгадке. Казалось, что Нессим действовал так иезуитски медленно, что его поступки походили на известковые капли, создающие сталактит, между их падением оставалось место всему — и этому фейерверку, озаряющему бархатное небо, просачивающемуся все глубже и глубже под саван ночи, скрывавшей нас с Жюстиной, наши объятия и мысли. В неподвижной воде фонтанов отражались всплески человеческих лиц, освещенных золотистыми и пурпурными вспышками огней, проносящихся в небе, подобно лебедям. В темноте, чувствуя плечом ее теплое тело, я видел осеннее небо, конвульсивно дергающееся в свете цветных огней. Я был совершенно спокоен, как некто, от кого наконец-то отступила боль всего мира — так всегда отступает боль, которая мучила тебя слишком долго, растекаясь от больного места по всему телу. Изящные пируэты ракет в темном небе наполняли нас необъятным, захватывающим дух единством с природой мира любви, который мы собирались оставить.

Та ночь была на редкость богата летними молниями; едва закончился фейерверк, с востока, из пустыни, донесся звук грома, эхом разнесшийся в мелодичной тишине. Пошел ленивый дождь, молодой и освежающий. Мгновенно темнота наполнилась силуэтами, спешащими под защиту крыш, вечерние платья подняты до колен, звонкие голоса полны восторга. Потоки света на мгновение высвечивали сквозь драпировку уже влажной ткани тела бегущих. Мы же, не говоря ни слова, вернулись в альков и прилегли на каменную скамью, изображавшую лебедя. Смеющаяся, весело болтающая толпа текла мимо входа в альков, устремляясь к свету. Мы покоились в колыбели темноты, ощущая легкие уколы дождя на лицах. Гости в смокингах подожгли запалы последних шутих. Сквозь ее волосы я видел последние кометы, уносящиеся в бесконечность. Я с нарастающим удовольствием смаковал невинное прикосновение ее языка к моему, ее рук — к моим. Счастье было бесконечным — мы не могли говорить, лишь молча смотрели в глаза друг другу, и глаза наши были полны непролитых слез.

Из дома доносились хлопки пробок из-под шампанского и смех человеческих существ. «Больше ни одного вечера без тебя». — «Что происходит с Нессимом?» — «Я уже ничего не понимаю. Когда есть, что скрывать, человек становится актером. Это заставляет играть и всех вокруг».

Действительно, по поверхности их общей жизни шел тот же человек, тот же выдержанный, пунктуальный джентльмен: но в то же время все ужасающе изменилось — его как бы и не существовало более. «Мы оставили друг друга», — произнесла она шепотом и приникла ко мне, осыпая поцелуями, в которых было все, что мы пережили вместе, все, что соединяло и переполняло нас. Но ее объятия, казалось, говорили: «Может быть, через все это, через все, что доставляет мне боль и через все, что я хочу испытывать вечно, может быть, через все это я смогу найти дорогу назад, дорогу к Нессиму». Внезапно на меня навалилась тоска.

Позднее, проходя через туземный квартал, полный огней и экзотических запахов, я, как всегда, стал размышлять о том, куда влечет нас поток времени. Словно бы для того, чтобы испытать действительность тех самых эмоций, на которых расцветает много любви и желаний, я завернул в освещенную кабинку, украшенную киноафишей с лицом героя-любовника, бессмысленным, словно брюхо кита, выброшенного на отмель. Там я уселся на стул, ожидая, словно у парикмахера, своей очереди. Внутренняя дверь была прикрыта грязной шторой, из-за которой доносились невнятные звуки, принадлежащие, как казалось, сборищу неизвестных науке существ. Эти не были отталкивающими, они даже были по-своему интересны, как интересны естественные науки для того, кто отказался от любых претензий на разумность. Понятно, что я уже был пьян, пьян и утомлен — во мне перемещались флюиды Жюстины и афишнотелого актера.

На соседнем стуле я обнаружил феску, которую зачем-то натянул на голову. Она была теплой и липкой изнутри, широкий кожаный ободок плотно охватывал голову. «Хочу знать, что это значит на самом деле», — сказал я, обращаясь к зеркалу, трещины на котором были небрежно заклеены липкой бумагой. Я имел в виду всю дурноту секса, акта прорыва, сводящего мужчину с ума, прорыва сквозь существо с парой грудей и le croissant[32] — на цветистом языке Леванта. Доносящийся изнутри звук усилился, были слышны стоны и скрип — мелодия, составленная из человеческих голосов и потрескивания древней кровати. Вероятно, это было то же неразборчивое действо, которое Жюстина и я совершали с тем миром, к которому принадлежали. В чем различие? Как далеко унесли нас чувства от истины простого звериного акта? Какую ответственность несет изощренный мозг с его извечным catalogue raisonne[33]. Я хотел получить ответ на вопрос, на который невозможно ответить, но я так жаждал определенности, что мне казалось, что если удастся совершить прелюбодеяние в его природном естестве, из научных соображений, а не из любви, без давления со стороны общества и собственного мозга, то я познаю правду собственных чувств и желаний. Нетерпение подталкивало меня и, подняв штору, я шагнул в комнатушку, скупо освещенную неверным, колеблющимся светом парафиновой лампы.

Кровать оказалась захваченной бесформенной массой плоти, которая двигалась одновременно во многих местах, шевелилась, напоминая муравейник. Мне не сразу удалось рассмотреть бледные и волосатые конечности пожилого мужчины и его партнершу — с головой, увенчанной клочьями черных волос, свисавших с края неопрятного матраса.

Мое внезапное появление, которое они приняли, очевидно, за полицейский рейд, испугало их, заставив замолчать. Мне показалось, что муравейник вдруг внезапно опустел. Мужчина издал горловой звук и исподлобья посмотрел на меня, затем, видимо, пытаясь не быть узнанным, спрятал голову меж гигантских грудей женщины. Было невозможно объяснить им, что меня интересовало лишь то, чем они до этого занимались. Я решительно, но в то же время, как бы извиняясь, подошел к кровати, ухватился за ее ржавую спинку и с выражением, носившим, как мне казалось, печать заинтересованности ученого-исследователя, уставился на кровать. Взгляд мой, однако, не встретил на своем пути ничего, я уже забыл о существовании этих двоих — я видел лишь себя и Мелиссу, себя и Жюстину. Женщина подняла на меня большие, влажные, иссиня черные глаза и что-то сказала на арабском.

Двое лежали на кровати, подобно жертвам какого-то ужасного происшествия, их тела неловко переплетались самым немыслимым образом словно пытаясь новым, неведомым человечеству образом, выразить какие-то свои мысли. Положение их тел, такое нелепое и бесформенное, казалось результатом первой попытки какого-то эксперимента, которое после многолетних опытов, вероятно, превратится в новую позицию, столь же захватывающую, как и балетная. Тем не менее, я понял, что это их положение являлось неизменным, как данное свыше — навсегда, эта внутренне трагическая и неуклюжая позиция совокупления. От нее произрастали все добродетели любви, которые воспевали поэты и сумасшедшие, оттачивая сложную философию вежливой разборчивости. От нее исходило все липкое и безумное, от нее рождались отвратительные и безумные лица унылых супругов, спаянных как бы спина к спине, подобно шавкам, неспособным разъединиться после коитуса.

Я удивился, услышав собственный негромкий надтреснутый смех, который, однако, приободрил эти подопытные существа. Мужчина слегка приподнял голову, всего на несколько сантиметров, и внимательно слушал, словно пытаясь убедить себя, что полицейский не способен издать подобные звуки. Женщина по-новому оценила меня и улыбнулась. «Подождите минутку, — закричала она, указывая бледной рукой на дверь, — я быстро освобожусь». Мужчина же, словно пристыженный ее тоном, сотворил несколько конвульсивных движений, будто паралитик, пытающийся сделать пару шагов. Им управляли не требования естества, а этикет. На его лице появилось выражение избыточной вежливости — как у человека, уступающего свое место в переполненном трамвае ветерану войны. Женщина издала хрюкающий звук и вцепилась в края матраса.

Покинув парочку, столь неудобно сплетенную между собой, все еще продолжая смеяться, я вышел на улицу, чтобы еще раз обойти квартал, в котором по-прежнему кипела реальная жизнь мужчин и женщин. Дождь прекратился, влажная земля издавала мучительно приятный запах глины, тел и увядающего жасмина. Я медленно двинулся вперед, испытывая чувство глубокого смущения. Мысленно я пытался воплотить в слова свои впечатления от этого квартала Александрии, зная, что вскоре он будет забыт и посещаем только теми, чье прошлое было так или иначе отравлено городом, будет цепляться за воспоминания стариков, словно запах духов за старую горжетку. Лишь три слова сумел я подобрать — Александрия, столица Памяти.

Узкая улица была буро-апельсинового цвета, мягкой после дождя, но не сырой. По всей ее длине расположились разукрашенные кабинки проституток, чьи захватывающие дух мраморные тела были скромно выставлены в дверях этих юдолей греха, словно на пороге гробниц. Они сидели на треногих стульях, выставив ноги на тротуар.

Необычное освещение придавало всей сцене привкус бессмертного романа — вместо того, чтобы освещаться сверху электрическим светом уличных фонарей, вся улица подсвечивалась множеством ацетиленовых ламп, стоящих на земле. Лампы отбрасывали голодные, рыщущие блики, падающие на укромные углы и выступы «кошачьих» домов, на глаза и носы их хозяек, на непобедимую мягкость мохнатой темноты. Я медленно передвигался среди этих человеческих соцветий, сознавая, что город, подобно человеку, коллекционирует свои предрасположенности, аппетиты и страхи. Город мужает, превозносит своих пророков, впадает в маразмы, стареет и становится одиноким. Не понимая, что город умирает, живущие в нем по-прежнему сидели на улицах, словно кариатиды, поддерживающие темноту с муками загробной жизни на лицах, бессонно наблюдая за бесконечным течением времени; охотники за вечностью…

Невдалеке показалась кабинка, раскрашенная голубыми цветочками, тщательно и точно нарисованными на персиковом фоне. На пороге расположилось богатырского роста иссиня-черное дитя негритянского народа. Негритянке было на взгляд лет восемнадцать, одета она была в красную фланелевую ночную тунику. Голову женщины украшал венок из нарциссов, резко контрастирующий с густыми черными волосами. Ее руки бесформенной массой неподвижно лежали на коленях — полный подол отрубленных пальцев. Она напоминала толстого черного кролика, сидящего у входа в нору.

У соседней двери — женщина, хрупкая, как листочек, за ней — другая, похожая на химическую формулу, страдающую от анемии и никотина. На каждой стене видны были талисманы квартала и страны — оттиск пальмы с развесистой кроной, старающейся преуменьшить ужас, пронизывающий темноту города. Я шел мимо них, слушая призывные голоса, похожие скорее на воркование голубей, звуки которых наполняли улицу монастырским покоем. Предлагали они вовсе не секс, такие одинокие среди желтых огней, а как истинные жители Александрии — полное отстранение от действительности и бездну физической неги.

Порыв морского ветра привел в движение хрупкие перегородки, двери, занавески и крыши прибежищ греха. Один из домиков был виден насквозь — ветер приподнял штору — просматривался задний двор с одинокой пальмой. Около нее, освещенные неверным светом камелька, на табуретах разместились три девушки, одетые в рваные кимоно. Они тихо беседовали, грея у огня кончики пальцев. Они казались столь увлеченными, столь нереальными, словно сидели в степи вокруг походного костра.

(Почему-то пришло воспоминание о леднике, на котором Нессим хранил шампанское, мерцающем сине-зеленым светом, словно древний карп в знакомом пруду. Чтобы отогнать видение я поднес к лицу рукав, все еще сохраняющий след духов Жюстины.)

Наконец я зашел в пустое кафе, выпил чашечку кофе, поданную арабом настолько косоглазым, что все предметы двоились у него в глазах. В дальнем углу, примостившись на сундуке, неподвижно, настолько неподвижно, что ее почти не было видно, сидела чрезвычайно старая дама. Старуха курила кальян, время от времени издававший звук, похожий на голубиное воркование. Звук возникал каждый раз, когда сквозь жидкость прорывался пузырек воздуха. В этом кафе я вновь припомнил все с самого начала, со времени, когда еще не знал Мелиссу и до конца, который был близок — до самой смерти в этом городе, к которому не принадлежал. Я сказал, что припомнил все с самого начала, но странно, я припомнил все это не как собственную, близкую мне историю, полную личностных акцентов, а как часть исторического полотна города. Я вспоминал все как неотъемлемую часть поведения города, полностью совпадавшую со всем, что происходило прежде, и с тем, что будет происходить впредь. Случилось так, что мое воображение было как бы отравлено духом места и не могло более реагировать на личное. Я даже потерял способность чувствовать волнение опасности. Более всего я сожалел, что весьма примечательно, о путанице в записях манускрипта, которые могли остаться. Я всегда ненавидел незаконченность и фрагментарность. Я решил, что они должны быть уничтожены, прежде чем я сделаю свой следующий шаг. Я поднялся со стула и только тогда вдруг внезапно понял, что мужчина, которого я видел в кабинке, был Мнемджан. Как можно было не узнать эту бесформенную спину? Эта мысль преследовала меня все время пока я шел назад по той же улице, двигаясь по направлению к морю, навстречу городу. Я пересек мираж узких пересекающихся аллей, как некто бредущий по полю битвы, поглотившей друзей его молодости. В то же время я не мог не радоваться каждому звуку и запаху — радость уцелевшего. На углу разместился пламеглотатель, голова его была поднята к небу, время от времени он изрыгал столб огня, прожигающий дыру в ночном небе. Изредка он прикладывался к бутылке с бензином, потом вновь закидывал голову и вновь испускал двухметровый шлейф огня. Тени появлялись и исчезали на каждом углу, тени, полные человеческого опыта — грубые и лиричные одновременно. Очевидно, я достиг новой степени зрелости — я не был более заполнен чувством унижающей жалости к самому себе, меня переполняла подчиненность городу, растворенность в его тривиальной или трагической памяти — словно я сам желал этого.

Не менее симптоматично было и то, что когда я добрался до квартирки и распотрошил серые тетради, в которых были нацарапаны мои записи, я уже не хотел уничтожать их. Вместо этого я сел у лампы и принялся дополнять их, прислушиваясь к рассуждениям Помбаля, вещавшего из другого угла комнаты.

«Вернувшись к себе, я сидел молча, впитывая ее запах, составленный, видимо, из запахов плоти, испражнений и трав, образующих плотную ткань ее естества. Это любовь особого рода, ведь я не чувствую, что обладаю ею — более того, даже не желаю этого. Мы словно сливаемся в приступе обладания самими собой, становимся партнерами общего этапа роста. На деле, мы оскверняем любовь, ибо укрепляем оковы дружбы. Эти строки, кто бы ни прочел их, есть всего лишь усердное, пристрастное выражение моего взгляда на мир, в который я был рожден для того, чтобы делить с Жюстиной наиболее интимные моменты — моменты совокупления. Так близко к истине я еще не приближался».

«Недавно, когда по той или иной причине было трудно видеться, я так сильно скучал, что был вынужден поехать в эту даль, к Пиетрантони, чтобы купить флакон ее духов. Безуспешно. Радушная девушка-продавщица окропила мои руки всеми духами, какие были в магазине, и пару раз мне казалось, что я нашел, что искал. Но нет. Каждый раз чего-то не хватало, видимо — тела, запах которого лишь оттеняет парфюмерия. Не хватало аромата тела. Лишь когда я в отчаянии упомянул имя Жюстины, девушка вновь взяла в руки самый первый флакон. «Что же вы сразу не сказали?» — произнесла она с оттенком задетой профессиональной гордости. Казалось, все, кроме меня, знали, какими духами пользуется Жюстина. Запах невозможно было узнать. Все же я с удивлением обнаружил, что «Jamais de la vie»[34] не принадлежали к самым дорогим или экзотическим».

«(Когда я принес домой небольшую склянку, которую они нашли в жилетном кармане Когена, дух Мелиссы еще был заключен там. Ее еще можно было найти».)

Помбаль читал вслух длинный неудобоваримый отрывок из «Нравов», который назывался «Говорящий манекен». Во всех случайных встречах я никогда не знал раскрепощения, никогда не выпускал из клетки собственного мозга зверя, сидящего там, в какую бы бездну ощущений я не ввергал бы свое тело. В зеркале я всегда вижу отражение причитающей стареющей фурии: «Любовь промчалась мимо. Моя любовь, только моя… Себялюбие и любовь. Я проглядел ее. Я никогда не страдал, не знал простых человеческих радостей».

Он помедлил лишь для того, чтобы сказать: «Если это так, то ты лишь пользуешься болезнью, любя ее», и это замечание оглушило меня, как удар молота, нанесенный могучей и слепой силой.

Когда пришло время открывать охотничий сезон на озере Мареотис, на Нессима вдруг нашло чувство необыкновенного облегчения. Он наконец признался себе: что должно быть решено, то разрешится только в это время и никогда позже. Он имел вид человека, пересилившего долгий недуг. Ошибался ли он в своем заключении, даже если оно не отличалось особой осознанностью? Все годы супружеской жизни он каждый божий день твердил про себя: «Как я счастлив!» — эта фатальная фраза звучала, как удары дедовских часов, на которые извечно покушалось молчание. Но теперь он уже не мог повторять заученное. Их совместная жизнь с Жюстиной напоминала некий скрытый в песке канат, что необъяснимым образом, неожиданно, вдруг захлестнул их — втягивая в чужеродную непроницаемую темноту.

Сумасшествие само по себе, конечно, не принимало в расчет обстоятельств. Похоже, оно накладывалось не на сами характеры, измученные сверх всякой меры, а на ситуацию как на данность. По сути, мы все разделили ее, но только Нессим воплотил ее в себе в полной мере. До большой охоты на озере Мареотис тогда оставалось что-то около месяца, и для тех, кто плохо знал Нессима, он как будто бы оставался прежним. Заблуждения же множились, как раковая опухоль, — позднее это стало ясно из его дневниковых записей.

Загадочная серия шифрованных посланий, кодом которых служили названия улиц, неопровержимо свидетельствовали работу сверхъестественной агентуры; он ощущал угрозу наказания — для него ли, для кого-то другого рядом с ним. Трактат Балтазара, выцветающий на витрине книжного магазина, однажды оказался лежащим на могиле его отца на Еврейском кладбище, в соседстве с именами, вырезанными на плитах, что эхом разносят тоску изгнанного из Европы еврейства.

Затем — загадка с посторонними звуками в комнате за дверью; что-то вроде тяжкого вздоха и тотчас внезапная игра одновременно на трех пианино. Он знал, это все не иллюзии, но звенья одной — мистической — цепи, доступные разве что уму, преодолевшие рамки причинности. Становилось все труднее казаться нормальным: он проходил через опустошение, описанное Сведенборгом[35].

Вспыхивая, угли оживляли причудливые узоры — ландшафты и лица. Он вспоминал родинку на запястье Жюстины, она так же дрожала. Во время обеда он поймал себя на том, что страстно — до головокружения — хочет прикоснуться к ней.

Как-то раз, после полудня, на его глазах скомканная простыня наполнилась дыханием и с полчаса обрела объем, принимая форму тела, которое прикрывало до этого. Однажды ночью он проснулся от шороха огромных крыльев и увидел существо, наподобие летучей мыши с головой-скрипкой, покоющейся на спинке кровати.

Однако вскоре силы добра даровали ему послание, принесенное божией коровкой, присевшей на записную книжку в тот момент, когда Нессим писал: кроме этого, из соседнего дома каждый день, между тремя и четырьмя пополудни, доносились звуки фортепьянной версии «Пана» Вебера. Нессим чувствовал, как его разум стал полем сражения между силами добра и зла, а его задача заключалась в распознавании их, что было отнюдь не легко. Мир феноменов принялся разыгрывать его — так что его ощущения начали обвинять саму реальность в несообразности. Над ним нависла опасность умственного расстройства.

Однажды его жилет, висевший на спинке кресла, принялся тикать, словно заселенный колонией посторонних сердцебиений. Но при обследовании жилет затаился и отказался выдавать себя — вероятно, в угоду Селиму, призванному в свидетели. В тот же день он увидел свои инициалы, выведенные золотом на облаке, отражавшемся в витрине магазине на улице Св. Саба.

На той же неделе, за угловым столиком кафе «Аль Актар», всегда оставляемым за Балтазаром, сидел незнакомец и потягивал арак, — тот самый арак, который он, Нессим, намеревался заказать. Фигура незнакомца приобрела сильное, хотя и искаженное сходство с самим Нессимом, когда тот обернулся к зеркалу и в улыбке обнажил свои белые зубы. После этого Нессим не стал мешкать и поспешил к двери.

Когда он шел вдоль улицы Фуад, он ощущал, как вся мостовая под его ногами обратилась в губку; он провалился в нее по пояс, прежде чем иллюзия исчезла. В 2.30 пополудни он пробудился после лихорадочного сна, оделся и отправился подтвердить свое подозрение, что кафе Пастроади и кафе Дордали оба пусты. Они действительно оказались безлюдны в этот час, что наполнило его триумфом облегчения, однако длился он недолго, так как по возвращении в свою комнату он вдруг почувствовал, как его сердце выталкивается из груди короткими толчками. Он долго стоял, вслушиваясь, пока не появился шумок от разматываемой на полу катушки и возня какого-то мелкого животного, его пронзительный, задыхающийся крик, словно его связывали и запирали в сумку. Затем раздался отчетливый щелчок замочка и послышалось дыхание того, кто стоял у стены в соседней комнате. Нессим снял туфли и на цыпочках подошел к оконному выступу, пытаясь заглянуть в соседнюю комнату. Ему показалось, что его противник был уже в возрасте, худой, с заострившимися чертами лица и запавшими красноватыми глазками медведя. Позднее, утром того самого дня, когда приглашения на большую охоту должны были быть разосланы, он, к своему ужасу, заметил в окне спальни две подозрительные личности в арабской одежде — оба крепили канат к подобию лебедки. Арабы указывали на его и тихо переговаривались. Затем они начали спускать что-то тяжелое, завернутое в меховой плащ, причем прямо на мостовую внизу. Руки Нессима дрожали, когда он заполнял большие квадраты приглашений своим скользящим почерком, выбирая имена из большого списка, приготовленного Селимом на письменном столе. И все же он улыбался, вспоминая, сколько внимания местная пресса всякий год уделяла большой охоте на Мареотисе. Он понимал, что из-за тех наваждений, что захватили его, дело не должно было оказаться пущенным на самотек, и хотя заботливый Селим дежурил у стола, Нессим, сжав губы, самолично заполнял приглашения. То из них, что предназначалось мне и несло в себе предчувствие беды, теперь глядит на меня с каминной полки. Я всматриваюсь в него, и хотя мое внимание притуплено никотином и вином, все же каким-то непостижимым образом распознаю, к чему мы все двигались.

«Конечно, ты откажешься. Ведь так?» — голос Жюстины звучал так резко, что я понял: она пристально разглядывает меня. Она стояла надо мной в неясном свете раннего утра и в паузах между фразами прислушивалась к тяжелодышащему за дверью призраку Хамида. «Не искушаешь ли ты провиденье, а? Скажи мне!» И словно убедившись в своей догадке, она сбросила туфли и юбку и мягко скользнула ко мне в постель. Теплые волосы и рот и коварные нервные движения тела, обнимающего и в то же время как бы поврежденного, мягкого от незаживающих ран. Тогда-то мне и показалось — и это не было бравадой, — что я не могу больше лишать Нессима сатисфакции, которой либо он сам, либо сама ситуация ждали от меня. При всем при этом я ощущал, как в мою кровь входит облегчение, которое почти веселило меня, пока я не увидел слишком печальное выражение лица моей подруги по оружию. Она лежала, глядя своими несказанно выразительными глазами, словно из высокого окна собственной памяти. Я знал, что она смотрела в глаза Мелиссе, в тревожные искренние глаза той, кто с увеличивающейся каждый день опасностью приближался к нам… В конце концов, кто, как не Мелисса, должен был бы стать жертвой метаморфозы Нессима? И опять я подумал о железной цепи поцелуев, что выковала Жюстина, цепи, держащей каждого из нас за запястье, подобно якорной цепи, что уносит казнимого моряка в черноту неподвижного убежища.

Из ряда провалов всякий выделит тот, что менее всего свидетельствует о компромиссе с самоуважением. Что до меня, то я укажу на искусство, религию и умение обращаться с людьми. В искусстве я мало чего достиг, потому что не верю в благоразумие человеческой личности. Я утратил веру в подлинность натуры, поэтому не смог бы портретировать ее. Что до религии, я не знаю ни одной, которая давала нечто более значимое, чем умиротворение и которая смогла бы избежать осуждения. Балтазар в своем «Мире» утверждает, что все церкви, секты в лучшем случае просто академии, где обучают борьбе со страхом. Последний же и самый крупный мой провал (при этой мысли я погружаю свои губы в темные живые волосы Жюстины) — в отношениях с людьми. Дело в том, что мой дух постепенно становится все более независимым, отчужденным, и потому, выбирая сочувствие, я терял право на обладание… Раз за разом, необъяснимо как, но я становился все более и более несведущим в любви, хотя в то же время все сильнее растрачивал себя. Это, понимал я без ужаса, было влиянием Жюстины. Как женщина с инстинктом обладания, она не могла не стараться захватить часть моего «я», — ту, что всегда за пределами досягаемого, а именно: последнее, исполненное боли убежище — мою иронию, мою способность дружить. Любовь как захватничество, собственно, и сделала из Жюстины Жюстину; в любом случае, причина ее отчаяния заключалась в том, что я в своей сути оставался независимым от нее; страсть же к обладанию, не имея возможности разрешиться и потому увядающая, грозит духовностью. Как трудно анализировать те связи, что скрываются за оболочкой наших поступков; для любви приемлем лишь язык касаний, секс — всего лишь терминология.

Чем дольше я воздавал этим печальным связям, принесшим мне столько боли, тем отчетливее я понимал, что боль сама по себе — только пища для памяти: ведь удовольствия исчерпываются в самих себе. Все, что они завещали, так это некий запасец относительного здоровья, дарующего жизненную независимость. Я напоминал электрическую батарею. Не связанный ни с кем и ни с чем, я циркулировал в мире мужчин и женщин как поборник истинных прав любви, которая не являлась бы ни страстью, ни привычкой, но божественным произволом небожителей среди смертных, — Афродитой Воинствующей. И вот в положении осажденного я тем не менее руководствовался тем самым качеством, что наиболее всего мне же и вредило, — бескорыстием. Именно ЭТО Жюстина и любила во мне. И только. Но отнюдь не мою личность как таковую. Женщины в смысле секса — сущие грабители, и именно сокровище моей независимости Жюстина намеревалась похитить у меня. Эту жемчужину, созревающую в голове жабы. Знаки моей отчужденности она находила во всем укладе моей жизни — в ее случайностях, диссонансах, неорганизованности. Моя значимость не относилась к чему-то, что я достиг или что я имел. Жюстина любила меня только потому, что я виделся ей чем-то неразрушимым, человеческой формой, которую уже нельзя было изменить. Ее одолевала уверенность, что даже когда я держал ее в объятиях, я продолжал думать о смерти! Это она находила невыносимым.

А Мелисса? В моем случае ей, конечно, не хватало проницательности Жюстины. Она знала только, что моя сила поддерживает ее там, где она наиболее слаба — в ее связях с миром. Она дорожила каждым знаком моей человеческой уязвимости — беспорядочными привычками, недееспособностью в денежных делах и тому подобным. Она любила мою слабость, потому что она гарантировала ее необходимость для меня; Жюстина отметала все это в сторону как не представляющее интереса. Она нашла другую разновидность силы. Я интересовал ее только тем одним, чего я не мог преподнести ей как дар, а она не могла у меня украсть. Вот что подразумевается под обладанием — страстно сражаться за качества партнера, за недостающие одному достоинства личности другого. Но как такая война может не быть разрушительной и безнадежной?

И все же, как запутаны человеческие побуждения: ведь именно Мелисса разрушила наполненное фантазиями убежище Нессима и ввергла его в мир поступков, где, он знал, всех нас ждет горькое разочарование — наша смерть. Потому что именно она, подчинившаяся как-то ночью приступу собственного несчастья, подошла к столику, за которым он сидел с печальным видом, глядя на варьете; перед ним стоял пустой бокал из-под шампанского, и Мелисса, краснея и дрожа наклеенными ресницами, выпалила шесть слов: «Ваша жена вам больше не верна» — фразу, что впоследствии, как нож, торчала в его сознании. Хотя уже давно его досье были переполнены донесениями такого рода, но прежде все они напоминали газетные сообщения о катастрофе, случившейся где-то далеко, в стране, где он никогда не был. И вот сейчас он лицом к лицу столкнулся со свидетельницей, жертвой, которая выжила… Отзвуки этой единственной фразы вызвали взрыв его чувств: все мертвое собрание донесений вдруг поднялось и хрипло завопило ему в лицо.

Уборная Мелиссы находилась в дурно пахнущей небольшой комнатке, полной скрученных в спираль трубочек, предназначенных для вычистки туалета. Ей самой принадлежал только острый осколок разбитого зеркала и маленькая полочка, убранная бумагой, на которой делают свадебные пироги. Сюда она обычно вываливала кучу пудрениц и косметических карандашей, которыми ужасно злоупотребляла.

В этом зеркале изображение Селима пузырилось и мерцало в пляшущем свете газовых рожков, как призрак подземного мира. Он говорил с язвительным совершенством, копируя своего хозяина; в этом подражании она могла почувствовать ту взволнованность секретаря, когда дело касалось единственного человека, которому он по-настоящему поклонялся и на чьи заботы откликался, как дощечка, используемая на спиритических сеансах.

Теперь Мелисса испугалась, потому что знала, что за оскорбление, нанесенное его владыке, говоря языком города, он отплачивал быстро и безжалостно. Она пришла в ужас от того, что сделала и подавила желание закричать, когда дрожащими руками снимала наклеенные ресницы. Отказаться от предложения было невозможно. Она оделась в свои лучшие лохмотья и, неся свое утомление, как тяжелый мешок, последовала за Селимом в огромную машину, стоявшую в глубокой тени. Сесть ей помог Нессим, находившийся внутри. Они тихо тронулись в густой тусклый александрийский вечер, вечер города, которого, к своему ужасу, она больше не узнавала. Они пренебрегли морем, приобретшим цвет сапфира, и повернули вглубь, в трущобы, по направлению к Мареотису и шлаковым кучам Мекса; фары вскрывали пласт за пластом темноту, обнажая интимные сценки египетской жизни — поющего пьяницу, библейскую фигуру на муле с двумя детьми, спасающимися от Ирода; швейцара, сортирующего почту, — быстро, словно картежник. Она с волнением наблюдала за этими сценками, потому что за ними лежала пустыня, отдаваясь пустотой, как морская раковина. Вплоть до этого времени ее спутник молчал, и она не решалась даже бросить взгляд в его сторону.

Когда чистые стальные линии дюн показались под поздней луной, Нессим подъехал к стоянке. Нащупывая в кармане чековую книжку, он сказал дрожащим голосом, полным слез: «Какова цена вашего молчания?» Она повернулась к нему и, впервые увидев благородство и печаль этого темного лица, обнаружила, что ее страх сменился всепоглощающим стыдом. В выражении его лица она прочитала слабость к добру, что никогда не смогло бы сделать его ее врагом. Она застенчиво положила ладонь ему на руку и сказала: «Мне так стыдно. Пожалуйста, простите меня. Я не знала, что говорю». И усталость так овладела ей, что волнение, мучавшее ее до слез, обратилось глубоким зевком. Теперь они глазели друг на друга, удивленные новым пониманием, узнаванием друг в друге невинных. Мгновение казалось, что они влюбились друг в друга на почве разделенного облегчения.

Машина, наполненная их молчанием, снова набрала скорость, и вскоре они уже мчались по пустыне навстречу стальному блеску звезд, и горизонт был испачкан черным шумным прибоем. Нессим, ощущая рядом с собой это странное сонное создание, беспрестанно думал об одном и том же: «Слава богу, что я не гений. Потому что у гения нет никого, кому бы он мог доверять».

Украдкой он изучал Мелиссу и изучил меня в ней. Ее миловидность, должно быть, обезоружила и взволновала его, как в свое время меня. Это была красота, наполнявшая человека ужасным предчувствием, что она рождена для того, чтобы служить мишенью разрушительным силам. Может быть, он вспомнил историю Персуордена, в которой и она принимала участие, потому что последний нашел ее так же, как Нессим, в том же затхлом кабаре; только в тот вечер она сидела в ряду платных партнерш и продавала танцевальные билеты. Пресуорден, будучи сильно подшофе, ангажировал ее и после минутного молчания обратился к ней с печальным вопросом, столь ему свойственным: «Как вы спасаетесь от одиночества?» Мелисса подняла на него глаза, переполненные искренностью опыта и мягко ответила: «Мсье, je suis devenue la solitude meme»[36]. Персуорден был достаточно поражен, чтобы запомнить эту фразу и повторять впоследствии своим друзьям, добавляя: «Мне неожиданно пришло в голову, что передо мной женщина, которую вполне можно полюбить». Тем не менее он, насколько мне известно, не рискнул вновь посетить ее, потому что писание романа продвигалось успешно, и в воспламенении своего чувства он распознал шуточки, сыгранные над ним наименее поглощенной частью его натуры. В то время он писал о любви и не желал приводить в беспорядок идеи, уже сформировавшиеся на этот счет. («Я не могу влюбиться, — восклицал он, — потому что я принадлежу к старинному секретному обществу — Балагурам», и каждый раз, говоря о своей женитьбе, он писал: «Я обнаружил, что причиняя неудовольствие другому, я одновременно бывал недоволен собой; теперь, в одиночестве, я могу причинять неудовольствие только самому себе. Какое счастье!»)

Жюстина все еще стояла надо мной, глядя мне в лицо, в то время как я заканчивал про себя эти саркастические замечания. «Ты придумаешь какую-нибудь причину, — хрипло повторяла она. — Ты не пойдешь». Мне казалось невозможным найти выход из этого затруднения. «Как я могу отказаться? — спросил я. — Как можешь ты?»

Они ехали по теплой, не подверженной действию приливов и отливов пустынной ночи, Нессим и Мелисса, объединенные вдруг возникшей симпатией друг к другу, но еще бессловесные. На последнем отрезке дороги перед Бург-Эль-Араб он выключил мотор и дал возможность машине свободно скатиться с дороги. «Пойдем, — сказал он. — Я покажу тебе Летний дворец Жюстины».

Рука об руку они прошли к маленькому домику. Привратник спал, но у Нессима был ключ. Комнаты пахли сыростью и выглядели необитаемыми, но их пропитал свет, отраженный от дюн. Вскоре он разжег огонь в большом камине и, достав из стенного шкафа свою старую аббу, завернулся в нее и сел перед огнем. «Скажи мне теперь, Мелисса, — сказал он, — кто послал тебя преследовать меня?» Он хотел пошутить, но забыл улыбнуться, и Мелисса, покраснев от стыда, закусила губу. Они долго сидели вместе, любуясь огнем и ощущением чего-то общего — их безнадежности.

(Жюстина погасила свою сигарету и тихо выскользнула из кровати. Она начала ходить взад-вперед по ковру. Страх овладел ею, и я видел, что она сдерживается только волевым усилием. «Я сделала много разных вещей в своей жизни, — сказала она зеркалу. — Возможно, дурных вещей. Но я всегда воспринимала свои действия как послания, пожелания прошлого будущему, приглашение к самопознанию. Я была неправа? Я была неправа?» Этот вопрос предназначался не мне, а Нессиму: гораздо проще адресовать вопросы, предназначенные для мужа, любовнику. «Что же касается мертвых, — продолжала она через минуту, — то я всегда думала, что мертвые считают мертвыми нас. Они воссоединились с жизнью после этого пустячного путешествия». Хамид зашевелился, и она в панике бросилась к своей одежде. «Итак, тебе надо идти, — печально сказала она. — И мне тоже. Ты прав. Мы должны идти». А потом, повернувшись к зеркалу, чтобы завершить свой туалет, она добавила, рассматривая свое порочное светское лицо: «Еще один седой волос…»

Глядя на нее такую, на миг застигнутую редким солнечным лучом у грязного оконного стекла, я вновь не мог не почувствовать, что в ней не было ничего, что могло смягчить ту интуицию, которую развила из своей натуры, поглощенной самокопанием, никаких ресурсов, способных противостоять приказаниям яростного сердца. Ее дар был сходен с даром невежественной гадалки. Что бы ни приходило ей в голову, оказывалось заимствованным — даже замечание о мертвых (я встретил его в «Нравах»); она выбирала все значимое из книг, их не читая, но понаслышке — как отзвуки несравненных заключений Балтазара, Арнаути, Персуордена. Она была ходячей абстракцией писателей и мыслителей, которых она любила или которыми восхищалась, — но какая умная женщина представляет собой большее?)

Нессим взял в свои руки ладони Мелиссы, обессиленные и холодные, как тесто, и начал расспрашивать ее обо мне с алчностью, заставлявшей предположить, что предметом его страсти являлась не Жюстина, но я сам. Человек всегда влюбляется в предмет любви своего избранника. Многое я дал бы за то, чтобы узнать все, что она говорила ему, все глубже проникая своею искренностью в его чувства. Все, что я знаю, это глупое окончание ее фразы: «Даже сейчас они несчастливы. Они кошмарно ссорятся. Хамид все рассказал мне». Была ли она достаточно опытна, чтобы распознать в этих ссорах, о которых ей рассказывали, самую суть нашей любви? Я думаю, она видела только эгоистичность Жюстины — это почти оглушающее отсутствие интереса к другим людям, столь характерное для моего тирана. Жюстине не хватало щедрости ума, — единственного, на чем могло обосноваться хорошее мнение Мелиссы. Жюстина была не совсем человеком — как все, поглощенные собственным «я». Что же, Бога ради, смог я в ней увидеть? В тысячный раз я задавал себе этот вопрос. И все же Нессим в начале своего исследования Мелиссы и любви к ней, как приложению к Жюстине, превосходно обрисовал ситуацию с чисто человеческой точки зрения. Мелисса будет искать в нем те качества, которые, как ей представлялось, я должен был найти в его жене. Мы, все четверо, превращались в неопознанные дополнения друг друга, завязанные в один сложный узел.

Они говорили так, как могли бы говорить обреченные брат и сестра, обновляя друг в друге чувство облегчения, охватывающее тех, кто находит кого-либо, способного разделить с ним ношу забот, оставшихся без покаяния. В этой симпатии неожиданная тень желания зашевелилась между ними, просто привидение, приемный ребенок покаяния и освобождения. Оно предвещало в определенном смысле их собственный акт любви, который должен был совершиться и который был намного менее уродлив, чем наш — мой и Жюстины. Любовь несравнимо правдивее симпатии; просто желание не приведет к браку. Был уже рассвет, когда, закончив разговор, они поднялись, окоченевшие, потому что огонь давно погас, и пошли по мокрому песку к машине, пренебрегая бледным лавандовым цветом рассвета. Мелисса нашла друга и покровителя; что же касается Нессима, он преобразился. Ощущение новой привязанности принесло ему облегчение, волшебным образом он вновь стал самим собой — если можно так выразиться, — человеком, который мог действовать (мог убить любовника своей жены, если бы захотел!).

Во время поездки по чистой береговой линии они видели первые завитки солнечного света, раскручивающиеся от горизонта до горизонта через темное, погруженное в себя Средиземное море, чьи края одновременно касаются погибшего святого Карфагена и Саламина на Кипре.

Вскоре, там, где дорога среди дюн опускается вниз, к берегу, Нессим еще раз замедлил ход и предложил искупаться. Обновленный, он страстно захотел вдруг, чтобы Мелисса увидела его обнаженным и восхитилась красотой, которая так долго оставалась невостребованной, подобно отменному костюму, забытому в шкафу.

Обнаженные и смеющиеся, они вошли рука об руку в ледяную воду, ощущая спинами кроткий солнечный свет. Это было похоже на первое утро сотворения мира. Мелисса тоже вместе со своей одеждой сбросила последнее остаточное препятствие плоти, и стала танцовщицей, которой в действительности и была, потому что нагота всегда давала ей чувство полноты и равновесия: искусства, которого ей не хватало в кабаре.

Они долго лежали вместе в полной тишине, разглядывая в темноте своих ощущений путь вперед. Он понял, что добился быстрого согласия с ее стороны — что теперь она была его подружкой во всем.

Они вместе отправились в город, чувствуя себя счастливыми и одновременно смущенными, — потому что оба чувствовали нечто вроде пустоты в самой сердцевине своего счастья. Все же, поскольку они были вынуждены вернуться к жизни, ожидавшей их, они медлили, и машина медлила, и их молчание между ласками не торопилось разрешиться словом.

В конце концов Нессим вспомнил об одном полуразрушенном кафе в Мексе, где можно было заказать вареное яйцо и чашечку кофе. Хотя было очень рано, сонный владелец-грек уже бодрствовал и вынес им стулья под тощее бесплодное фиговое дерево на заднем дворе, полном кур и их скудного помета. Повсюду вокруг высились морщинистые верфи и фабрики. Присутствие моря ощущалось только во влажном и звучном запахе горячего железа и дегтя.

В конце концов он высадил ее на одном из перекрестков, который она назвала, и попрощался «деревянно-внимательно», возможно, испугавшись, что кто-нибудь из его служащих их увидит. (Последнее является моим собственным предположением, потому что слова «деревянный» и «невнимательный», которые встречаются в его дневниках, явно выбиваются из общего тона.) Нечеловеческая суета города вторглась вновь, заставив их отложить чувства и занятия. Она, сонная, позевывающая и совершенно естественная, как всегда, оставила его только для него, чтобы зайти в небольшую греческую церковь и поставить свечку. По православному обряду она перекрестилась слева направо[37] и, отбросив назад локон волос, подступила к иконе, вкушая в бесстыдном поцелуе все утешение забытой детской привычки. Потом она устало обернулась и обнаружила, что Нессим стоит перед ней. Он был мертвенно бледен и глядел на нее со сладким жарким любопытством. Она сразу все поняла. Они мучительно обнялись, не целуясь, просто прижимаясь телами, и он сразу задрожал от утомления. Его зубы начали клацать. Она отвела его на хоры, где он какое-то время сидел, стараясь что-то сказать и проводя рукой по лбу как едва не утонувший, приходящий в себя человек. Не то, чтобы он хотел ей что-то сказать, но эта бессловесность пугала его и заставляла думать, что с ним случился паралич. Он с трудом вы говорил: «Ужасно поздно, около половины седьмого». Прижав ее руку к своей давно небритой щеке, он встал и, как глубокий старик, наощупь пошел к выходу, через большие двери в солнечный свет, оставив ее сидеть на месте и глядеть вслед.

Никогда ранний рассвет не казался Нессиму таким добрым. Город виделся ему сверкающим, как драгоценный камень. Пронзительные телефонные звонки, наполнявшие громадные каменные строения, в которых на самом деле жили финансисты, звучали для него, как голоса больших плодовитых механических птиц. Они сверкали фараонской юностью. Деревья в парке умыл неожиданный утренний дождь. Они были покрыты алмазами и походили на больших довольных кошек, занимающихся своим туалетом.

Поднявшись лифтом на пятый этаж, предпринимая при этом поспешные попытки привести себя в надлежащий вид (ощупывая темную щетину на подбородке, перевязывая галстук), Нессим спрашивал свое отражение в дешевом зеркале, озадаченный целой лавиной новых чувств и пристрастий, которыми одарила его короткая ночь. Тем не менее в глубине всего, ноя, как больной зуб или порезанный палец, лежало трепещущее значение тех шести слов, которые Мелисса поместила в него. В изумлении он осознал, что Жюстина теперь мертва для него — из умственной картины она стала оттиском с гравюры, медальоном, который можно вечно носить на груди у сердца. Всегда горько оставлять старую жизнь ради новой — а каждая женщина это новая жизнь, компактная и sui generis[38] самодостаточная. Как личность, она внезапно увяла. Он не хотел больше обладать ей, но хотел освободиться от нее. Из женщины она стала ситуацией.

Он позвонил Селиму и, когда секретарь появился, продиктовал ему несколько скучнейших деловых писем со столь удивительным спокойствием, что рука слуги дрожала, когда он стенографировал их своим тщательным морщинистым почерком. Возможно, Нессим никогда не казался Селиму столь устрашающим как в этот момент, сидя за громадным полированным столом со светящейся батареей телефонов, выстроенных перед ним.

После случившегося Нессим некоторое время не встречался с Мелиссой, но писал ей длинные письма, которые уничтожал в туалете. Ему казалось необходимым, по каким-то фантастическим причинам, объяснить и оправдать Жюстину перед ней, и каждое из этих писем он начинал с длинного и болезненного комментария к прошлому Жюстины и своего собственного. Без такого предисловия, он чувствовал, будет невозможно даже говорить о том, как Мелисса тронула и очаровала его. Конечно, он защищал свою жену не от Мелиссы, которая ни словом не упрекнула ее (если не считать одной фразы), но от всех новых сомнений относительно нее, которые, определенно, возникли после начала отношений с Мелиссой. Так же, как мои отношения с Жюстиной высветили и переоценили для меня Мелиссу, так же он, глядя в серые глаза танцовщицы, увидел в них рождение новой и неожиданной Жюстины. Он теперь был взволнован до такой степени, что нашел силы возненавидеть ее. Он понял теперь, что ненависть — это всего лишь незавершенная любовь. Он позавидовал целеустремленности Персуордена, который на форзаце последней книги, подаренной Балтазару, нацарапал насмешливые слова:

Персуорден о жизни

N.B. Еда — для едения

Искусство — для искусствования

Женщины — для……..

Бордель

распутник

И когда они в следующий раз встретились при совсем других обстоятельствах… Но я не решаюсь продолжить. Я достаточно глубоко изучил Мелиссу и не могу вспомнить, что нашел в ней Нессим — страницы покрыты подчистками и исправлениями. Страницы, которые я вырвал из его дневника и уничтожил. Сексуальная ревность — наиболее любопытное животное и может обосноваться где угодно, даже в памяти. Я отвожу глаза от мысли о застенчивых поцелуях Нессима и о поцелуях Мелиссы, которые выбрали в Нессиме всего лишь ближайший ко мне рот.

Из хрустящего пакета я выбрал полоску клееного картона, на которой, после стольких стыдливых уточнений, я убедил местного сдельщика-печатника поместить мое имя и адрес, и, взяв ручку, написал:

М-р _________ с удовольствием принимает любезное приглашение м-ра __________ на утиную охоту на озере Мареотис.

Мне казалось, что теперь можно узнать некоторые важные истины о человеческом поведении.

Осень в конце концов разрешилась ясной зимой. Прилив вспарывал пустые каменные плиты на Корнище. Стало больше перелетных птиц на мелких плесах Мареотиса. Воды, переливающиеся от золотого к серому, окраска зимы.

Вечеринки начинались в доме Нессима ближе к сумеркам. Впечатляющее собрание автомобилей и охотничьих принадлежностей. Бесконечная возня с плетеными корзинами и ружейными чехлами, проходящая под аккомпанемент коктейлей с сандвичами. Костюмы стиля «бутон». Сравнение марок ружей и патронов. Разговоры, неотделимые от охотничьей жизни, хаотичные, непоследовательные, мудрые. Желтоватые безлунные сумерки; угол солнечного света медленно поворачивается вверх, к стеклянной сирени вечернего неба. Это бодрящая погода, чистая, как стеклянная ваза.

Мы с Жюстиной пробираемся сквозь паутину наших забот, как уже расставшиеся люди. Она одета в знакомый полубархатный костюм — пальто с глубоко скошенными карманами; мягкая велюровая шляпка надвинута на брови — головной убор школьницы; кожаные сапоги выше колена. Мы не смотрим друг другу в глаза, но говорим с пустой безличностью. У меня пульсирующая головная боль. Она заставила меня взять свое, не нужное ей ружье — прекрасный легкий двенадцатизарядный карабин, он идеально подходит для нетренированной руки и такого глаза, как мой.

Слышатся смех и аплодисменты в то время, как тянется жребий для составления групп. Предстоит занять позиции, сильно разнесенные по берегам озера. Тем, кто отправляется на западное стрельбище, предстояло сделать большой крюк по дороге через Мекс и по краю пустыни. Начальники каждой группы отрывали от шляпы полоски бумаги с написанными на них именами гостей. Нессим уже выбрал Каподистрию, который одет в аккуратную кожаную короткую куртку с бархатными обшлагами, габардиновые галифе цвета хаки и клетчатые гольфы. На нем старая твидовая шляпа с фазаньим пером и гирлянды патронташей. Следом идет Ралли, старый греческий генерал с пепельного цвета мешками под глазами, в заштопанных бриджах; Паллис, французский поверенный в делах, в пальто из овечьей кожи, и, наконец, я сам.

Жюстина и Помбаль присоединятся к группе лорда Эрола. Становится ясно, что нам предстоит разойтись. Внезапно, впервые в жизни, мне становится по-настоящему страшно, когда я замечаю ничего не выражающий блеск глаз Нессима. Мы занимаем свои места в стрелковой цепи. Селим развязывает ремни тяжелого мешка из свиной кожи, чехла для охотничьих ружей. Его руки дрожат. Приготовления окончены, машины трогаются с места, взревев моторами, и по этому сигналу толпа слуг быстро выбегает из огромного дома с бокалами шампанского нам на посошок. Это уклонение от сценария дает возможность Жюстине подойти к нашей машине под предлогом того, что ей надо передать мне пачку бездымных патронов. Она тепло пожимает мне руку и на секунду запечатлевает меня своими выразительными черными глазами: в выражении ее лица я ошибочно читаю облегчение. Я стараюсь сложить губы в улыбку.

Машина движется плавно, и мы ловим последние лучи заходящего солнца на выезде из города, чтобы по мелким дюнам двинуться по направлению к Абукиру. Все в прекрасном расположении духа, Ралли болтает без умолку, а Каподистриа занимает нас анекдотами о своем легендарном сумасшедшем отце. («Первое, что он сделал сойдя с ума — это подал в суд на двух своих сыновей, обвинив их в преднамеренной незаконнорожденности».) Время от времени он поднимает палец, чтобы коснуться полотняного компресса над левым глазом у черной повязки. Паллис достал старую охотничью войлочную шляпу с большими наушниками, что делает его похожим на склонного к абстрактному теоретизированию галльского кролика. Время от времени в зеркальце я встречаюсь глазами с Нессимом, и он улыбается.

Мы подъезжаем к берегам озера уже в сумерках. Старый гидроплан завывает и рычит в ожидании нас. Приманные чучела сложены в большую кучу. Перед тем, как присоединиться к нам в плоскодонном ялике, Нессим собирает пару длинноствольных охотничьих ружей и лафетов-треног, и мы отчаливаем в заросшую тростником девственность озера, чтобы взять курс к уединенному охотничьему домику, где нам предстоит провести ночь. Все стороны горизонта обрубаются, пока мы огибаем темные каналы на нашем шумном судне, тревожа обитателей озера ревом двигателей; тростники смыкаются над нами, и повсюду из воды торчат островки осоки, пригодные для укрытия. Раз или два перед нами открывается полоска чистой воды, и мы успеваем увидеть поднимающиеся стаи взбудораженных птиц: дикие утки оплетают паутиной спокойную водную гладь. Совсем рядом снующие туда-сюда бакланы устраивают свою лавку древностей, с длинными жадными клювами, набитыми травой. Теперь повсюду вокруг нас, но вне поля зрения, устраиваются на ночь богатые озерные колонии птиц. Когда выключаются моторы гидроплана, тишина неожиданно наполняется вздохами и стонами уток.

Легкий зеленый ветер появляется и рябит воду вокруг небольшой деревянной хижины, на ее балконе сидят ждущие нас грузчики. Неожиданно наступает темнота, и голоса лодочников звучат резко, искрометно, весело. Грузчики — дикая орава, они носятся по островам с пронзительными криками, полы их кафтанов подобраны и обвязаны вокруг пояса. Они не замечают холода. Они кажутся черными и громадными, как будто высечены из темноты. Одного за другим они втягивают нас на балкон, а потом отчаливают на малых шаландах, чтобы заложить приманки, пока мы направляемся во внутренние комнаты, где уже зажжены керосиновые лампы. Из маленькой кухни доносится вдохновляющий запах пищи; мы с восторгом вдыхаем его, освобождаясь от ружей и патронташей и сбрасывая ботинки. Теперь некоторые позволяют увлечь себя трик-траком, другие — охотничьими россказнями — самыми, пожалуй, увлекательными мужскими беседами на свете. Ралли втирает свиной жир в свои старые заплатанные ботинки. Тушеное мясо отменно, а красное вино приводит всех в хорошее расположение духа.

К девяти часам большинство из нас уже готово отойти ко сну, Нессим занят: на улице, в темноте отдает последние инструкции грузчикам и заводит на три часа старый ржавый будильник. Один Каподистриа не выказывает никакого расположения ко сну. Он сидит, как будто погруженный в размышления, потягивает вино и курит манильскую сигару. Мы немного говорим о пустяках, и потом он неожиданно пускается в критику третьего тома Персуордена, недавно появившегося в магазинах. «Больше всего удивляет, — говорит Каподистриа, — что он преподносит целый ряд духовных проблем так, будто они не более чем тривиальность, и иллюстрирует их собственного изготовления персонажами. Я размышлял над образом Парра, сластолюбца. Он очень похож на меня. Его апология сластолюбивой жизни восхитительна — например, когда он говорит, что люди видят в нас только презренный болезненный интерес к бабенкам, который определяет все наши движения, но полностью игнорируют страсть к прекрасному, лежащую в основе его. Быть настолько потрясенным каким-нибудь лицом, что хочется пожрать его, черту за чертой. Даже занятия любовью с телом, присоединенным к нему снизу, не приносит исцеления и отдыха. Что же делать с людьми, подобными мне?» Он вздыхает и внезапно начинает говорить об Александрии былых времен. Он говорит с новой покорностью и мягкостью об этих далеких днях, в которых видит себя, живущего так тихо, без малейших усилий, как свойственно только молодым людям. «Я никогда не мог до конца понять своего отца. Его взгляд на вещи был едким, саркастическим, и все же, может быть, под его иронией скрывался уязвленный дух. Нельзя назвать ординарным человека, способного давать такие точные характеристики, что они привлекали внимание и остались в памяти многих. Как-то говоря о браке, он сказал: «Женитьба легализирует безнадежность», а также: «Каждый поцелуй — завоевание отвращения». Меня поразило, что в жизни он видел логику, но вмешалось сумасшествие, и у меня в памяти осталось только несколько эпизодов, да высказываний. Мне бы хотелось оставить после себя так же много».

Я лежу бодрствуя на узкой деревянной койке и некоторое время обдумываю все, что он мне сказал: все теперь утонуло в темноте и тишине, кроме тихого голоса Нессима на балконе, — он что-то быстро говорит грузчикам. Я не улавливаю слов. Каподистриа некоторое время сидит в темноте, докуривая сигару, а затем тяжело взбирается на койку около окна. Остальные уже спят, если судить по тяжелому дыханию Ралли. Страх у меня опять уступил место покорности; и сейчас, засыпая, я думаю о Жюстине, всего мгновение, пока память о ней не соскальзывает в сон, населенный теперь лишь отдельными сонными голосами и плещущимися вздыхающими водами великого озера.

Еще очень темно, когда я просыпаюсь оттого, что Нессим слегка трясет меня за плечо. Будильник прозвенел. Но комната полна зевающих потягивающихся фигур. Все выбираются из своих постелей. Грузчики спали на балконе, свернувшись калачиком, как овчарки. Сейчас они заняты тем, что зажигают керосиновые лампы, неземной свет которых должен осветить наш завтрак, состоящий из кофе и сандвичей. Я спускаюсь вниз на первый этаж и умываюсь ледяной озерной водой. Кругом полная темнота. Порывы ветра заставляют трепетать маленькую хижину, поставленную на хрупких деревянных сваях прямо над водой.

Каждому из нас выдается по ялику и оруженосцу. «С тобой пойдет Фарадж, — говорит Нессим. — Он самый опытный и надежный из всех». Я благодарю его. Черное варварское лицо под запачканным белым тюрбаном, неулыбающееся, бесцветное. Он берет мое снаряжение и молча поворачивается к темному ялику. Шепотом попрощавшись, я залезаю внутрь и усаживаюсь. Легко покачивая шестом, Фарадж выводит ялик в канал, и неожиданно оказывается, что мы прорезаем самое сердце черного бриллианта. Вода полна звезд; внизу лежит Орион; Капелла испускает сверкающее сияние. Уже достаточно долго мы пробираемся по этому звездному полу в полной тишине, если не считать чавканье шеста, задевающего илистое дно. Потом мы резко поворачиваем в более широкую протоку и слышим, как вереница мелких волн постукивает по носу нашего судна, и в это время ветер приносит с невидимого моря вкус соли.

Первые признаки наступающего рассвета носятся в воздухе. Теперь подступы к открытой воде спереди дрожат от тончайшей гравировки островов. И со всех сторон теперь доносится насыщенный сдвоенный крик уток и чаек. Фарадж что-то бормочет и поворачивает ялик к ближайшему острову. Мои вытянутые в темноту руки хватаются за ледяной ободок ближайшей бочки, в которую я с трудом забираюсь. Стрельбищный вал состоит всего лишь из ряда деревянных бочек, связанных вместе и украшенных гирляндами длинных камышей, чтобы сделать их незаметными. Грузчик сохраняет ялик в неподвижности, пока я освобождаю его от своей поклажи. Теперь остается только сидеть и ждать рассвета.

Становится очень холодно, и даже мое тяжелое пальто не спасает меня от озноба. Я сказал Фараджу, что сам понесу свои вещи, потому что не хочу, чтобы он держал запасное ружье и патроны, сидя в соседней бочке. Должен признаться, что, делая так, я испытывал чувство стыда, но это в конце концов помогло мне успокоить нервы. Он безучастно кивает и отходит на ялике к соседнему островку камышей и маскируется, становясь похожим на пугало. Теперь мы ждем, обратив взоры к дальним оконечностям озера — кажется, что ждем века.

Внезапно в конце большого протока мой обостренный взгляд замечает едва заметную, но отчетливую дрожь, в то время как желтая, как масло, полоска утолщается до размеров луча и медленно падает сквозь темные массы облаков на восток. Журчание и суета окружающих нас невидимых птичьих колоний усиливается. Тихо, болезненно, как через полуоткрытую дверь, рассвет приходит к нам, отбрасывая вспять темноту. Еще минута — и нежные калужницы открывают свои бутоны, словно за миг до этого спустившись с небес, — чтобы, испещрив горизонт, наконец дать глазу и уму возможность ориентироваться в пространстве. Фарадж громко зевает и чешется. Теперь розовые марены и теплота горят золотом. Облака зеленеют и желтеют. Озеро начинает стряхивать сон. Я вижу, как темный силуэт чирка пересекает горизонт с запада на восток. «Пора», — шепчет Фарадж; но минутная стрелка моих часов показывает, что у нас есть еще пять минут. У меня такое ощущение, что мои кости отмочены в темноте. Я чувствую, как тревога и инерция стремятся овладеть моим сонным сознанием. Согласно договоренности стрельба не должна начинаться до 4.30. Я медленно заряжаю ружье и кладу патронташ на соседнюю бочку, чтобы до него легко можно было дотянуться. «Пора», — говорит Фарадж, уже более настойчиво. Неподалеку раздается мягкий, без всплеска звук посадки на воду и шебуршенье прячущихся птиц. Я собираюсь что-то сказать, но первый залп доносится с юга — как отдаленный стук крикетных шаров.

Затем доносятся одинокие выстрелы — один, два, три. Свет усиливается и увеличивается, становясь из красного зеленым. Облака сами по себе движутся, чтобы открыть невообразимые впадины неба. Они ощущают утро, как фруктовый плод. Четыре разрозненные утиные стрелы поднимаются и образуют клин в двухстах ярдах от нас. Под углом от меня они аккуратно пикируют, и я открываю пробный огонь с правой бочки, чтобы определить расстояние. Как обычно, они летят быстрее и дальше, чем это кажется. Минуты отстукивают в сердце. Вблизи начинается пальба, и теперь озеро приведено в состояние боевой готовности. Утки взлетают довольно часто парами, тройками, пятерками, девятками, и летят очень низко и очень быстро. Их крылья издают ровный гул, в то время как они оперяют небо, вытягивая шеи. Выше, в середине неба продвигаются мягким тихим летом четкие строения крякв, сгруппированные, как самолет против света. Ружья расплющивают воздух и опустошают их ряды, пока они уходят медленной вьющейся косой линией к открытому морю. Еще выше, вне достижимости, появляются цепи диких гусей, и их печальные крики разносятся прямо над залитыми солнцем водами Мареотиса.

Теперь времени на размышление не остается, потому что чирки и дикие утки, как дротики, просвистывают надо мной, и я начинаю медленно и методично стрелять. Мишеней так много, что глаза разбегаются. Ловлю себя на том, что пару раз делаю выстрел навскидку по всей группе. Если стрелять под прямым углом, то подбитая птица начинает пошатываться, затем описывает круг, на мгновение замирает и грациозно скользит вниз, как платок с женской руки. Тростники смыкаются над коричневыми телами, и тотчас неутомимый Фарадж отталкивается шестом, чтобы найти и принести трофей. Его лицо сияет возбуждением. Время от времени он издает пронзительный вопль.

Теперь они летят повсюду, под всеми возможными углами и с любой скоростью. Ружья беспорядочно рявкают, гоняя птиц взад-вперед над озером. Заметно, что многие стаи измучены войной, одиночки же, кажется, совсем потеряли голову от ужаса. Одна глупая молодая утка на мгновение приземляется на ялик, почти на расстоянии вытянутой руки от Фараджа, но в тот же миг увидав опасность, срывается прочь, вся в пене. Во всеобщей заразительной суете тяжело держать себя в руках и стрелять неторопливо. Солнце уже высоко, и ночная сырость исчезла. Через час я начал обливаться потом в этой теплой одежде. Солнце освещает покрытые рябью воды Мареотиса; над ними еще носятся птицы. К этому времени ялики уже полны мокрыми телами жертв, красная кровь струится из разбитых вдребезги клювов на днища лодок, прекрасные перья потускнели от смерти.

Уже к четверти девятого я выстреливаю последний патрон; Фарадж с целеустремленностью охотничьей собаки все еще разыскивает в тростниках оставшиеся тушки. Я закуриваю, и впервые чувствую себя свободным от теней предчувствий и предостережений — свободным дышать и еще раз собраться с мыслями. Удивительно, как перспектива смерти прекращает свободную игру ума, словно железный занавес отделяет будущее, которое одно питается надеждами и желаниями. Я чувствую щетину на своем небритом подбородке и мечтательно думаю о теплой ванной и горячем завтраке. Фарадж все еще без устали обыскивает островки осоки. Пальба ослабевает, и в некоторых частях озера уже устанавливается тишина. С тупой болью я думаю о Жюстине, которая где-то там, на другом берегу покрытой солнцем воды. Я не опасаюсь за ее безопасность, потому что оруженосцем она взяла моего верного слугу Хамида.

Мне сразу становится весело и легко на сердце, когда я кричу Фараджу, чтобы он прекратил свои поиски и пригнал обратно ялик. Он неохотно подчиняется, и мы в конце концов отправляемся назад, через озеро, по протокам и коридорам в тростнике.

«Восемь пар — мало», — говорит Фарадж, думая о набитых ягдташах профессионалов — Ралли и Каподистриа. «Для меня это очень хорошо, — говорю я. — Я — никудышный стрелок. Никогда так удачно не охотился». Мы вступаем в узкие протоки воды, которые ограничивают озеро, как миниатюрные каналы.

В конце, против света, я замечаю другой ялик, движущийся к нам; на нем вырисовывается знакомая фигура Нессима в старой шапке кротового меха с клапанами, завязанными на макушке. Я машу ему, но он не отвечает. Он отрешенно сидит на носу ялика, обхватив колени руками. «Нессим, — кричу я. — Как дела? У меня восемь пар, и одну я потерял». Лодки уже почти рядом, мы почти в устье последнего канала, ведущего к хижине. Нессим ждет, пока мы приблизимся на расстояние нескольких ярдов, и говорит со странной безмятежностью: «Ты слышал? Произошел несчастный случай. Каподистриа…», и внезапно сердце сжимается у меня в груди. «Каподистриа?» — заикаясь, произношу я. Нессим все еще сохраняет странный озорной безмятежный вид человека, отдыхающего после большого расхода энергии. «Он мертв», — говорит Нессим, и я слышу неожиданный гул заведенного гидроплана. Он кивает в сторону звука и добавляет таким же ровным голосом: «Его увозят в Александрию».

Тысячи приличествующих банальностей, тысячи общепринятых вопросов приходят мне на ум, но долгое время я не в силах вымолвить ни слова.

Остальные уже собрались на балконе, все заряжены беспокойством, все как будто стыдятся чего-то, напоминая группу беспечных школьников, когда дурацкая выходка одного из них заканчивается смертью другого. Шум гидроплана все еще прикрывает слышимость. В отдалении оживают крики и моторы автомобилей. Кучи утиных тушек, которые в нормальное время стали бы объектом самолюбивых обсуждений, лежат возле хижины анахроническим абсурдом. Выясняется, что смерть — относительная величина. Мы были готовы воспринять только определенный ее аспект, когда вступали с оружием в темное озеро. Смерть Каподистрии висит в стоячем воздухе как дурной запах, как плохая шутка.

За ним послали Ралли, который и нашел тело, лежащее лицом вниз в озерном мелководье, и черная повязка, прикрывавшая глаз, плавала рядом. Было очевидно, произошел несчастный случай. Носильщиком Каподистрии был человек средних лет, худой, как баклан; он сидит теперь на балконе, согнувшись над похлебкой из бобов. Он не может точно описать происшедшее. Он из Верхнего Египта, и на его лице застыло усталое полубезумное выражение отца пустыни.

Ралли очень нервничает и пьет виски большими глотками. Он в седьмой раз рассказывает, как все произошло, просто потому, что ему надо что-то говорить, чтобы успокоиться. Тело не могло долго пробыть в воде, но кожа все-таки проволгла. Когда они подняли его, чтобы отнести в самолет, выпала и разбилась вставная челюсть. Это напугало всех и, кажется, произвело сильное впечатление. Внезапно я чувствую, что от усталости валюсь с ног, и мои колени начинают дрожать. Я беру кружку кофе, скидываю ботинки и забираюсь на ближайшую койку. Ралли все еще говорит с оглушающей настойчивостью, свободной рукой разрубая воздух на выразительные куски. Остальные смотрят на него с отсутствующим и безжизненным любопытством, каждый погружен в свои собственные раздумья. Носильщик Каподистрии, мигая на солнце, продолжает шумно есть, как проголодавшееся животное. Вдруг в поле зрения появляется ялик с тремя полисменами, что довольно рискованно. Нессим наблюдает за их гримасами с невозмутимостью, слегка окрашенной чувством удовлетворения, как бы улыбаясь сам себе. Стук ботинок и прикладов по деревянным ступенькам, и они поднимаются, чтобы записать наши показания в свои блокноты. Они приносят с собой могильный запах подозрения, который нависает над всеми нами. Один из них осторожно надевает наручники на носильщика Каподистрии, прежде чем препроводить его в ялик. Слуга подставляет руки под железные манжеты с тупым непонимающим видом, какой можно наблюдать у старых обезьян, которых просят совершить какое-нибудь человеческое действие — из тех, что они выучили, но так и не осознали.

Около часу дня полиция завершает свою работу. Группы теперь вернутся в город, где их будут ждать новости о смерти Каподистрии. Но этим дело не ограничится.

Один за другим вразброд мы выбираемся на берег с нашим охотничьим снаряжением. Машины ждут нас, и начинается долгий базар с грузчиками и лодочниками, с которыми надо расплатиться. Ружья и ягдаши разбираются, и во всей этой суете я вижу своего слугу Хамида, который пробирается сквозь толпу, его добрые глаза морщатся от солнца. Я думаю, что он ищет меня, но нет: он подходит к Нессиму и передает ему маленький голубой конверт. Я хочу описать точнее. Нессим рассеянно берет его левой рукой, в то время как правой лезет в машину, чтобы положить патроны в коробку для перчаток. Он рассматривает надпись на конверте сперва небрежно, а потом еще раз — с возросшим вниманием. Потом, задержав взгляд на лице Хамида, он глубоко вздыхает и вскрывает конверт. В течение минуты он изучает полулист почтовой бумаги, а потом кладет письмо обратно в конверт. Он оглядывается вокруг с резко изменившимся лицом, как будто неожиданно ему стало плохо и он озирает место, где его застала врасплох слабость. Он прокладывает путь через толпу и, приложив голову к углу грязной стены, испускает короткий задыхающийся всхлип, как при удушьи. Потом он поворачивается обратно к машине, полностью взяв себя в руки, с сухими глазами, и продолжает паковаться. Короткий эпизод проходит полностью незамеченным остальными гостями.

Машины берут курс на город; поднимаются облака пыли, дикая банда лодочников кричит и машет руками, выражая свое отношение к нам своими вырезанными арбузными улыбками, усыпанными золотом и слоновой костью. Хамид открывает дверь машины и, как обезьяна, забирается внутрь. «Что случилось?» — спрашиваю я, и он, виновато протягивая ко мне свои маленькие руки, с видом, означающим «не корите приносящего дурные вести», говорит тихим утешающим голосом: «Хозяин, леди больше нет. Для вас дома приготовлено письмо».

Как будто целый город взорвался в моих ушах. Я медленно, бесцельно подхожу к квартире, — так, вероятно, выживши после землетрясения, люди бредут по родному городу, потрясенные тем, как изменились знакомые места — улица Пирона, улица Франции, Тербана Моск (буфет, пахнущий яблоками), улица Сиди-Аббу-Эль-Аббас (мороженое и кофе), Анфуши, Раз-Эль-Тин (фиговый мыс), Икинги Мариут (сбор диких цветов вместе, убеждение, что она не может полюбить меня), конная статуя Мухаммеда Али на площади… Смешной маленький бюст генерала Эрла, убитого в Судане в 1885-м… Вечер, переполненный ласточками… гробницы на Ком-Эль-Шугафа, темнота и жидкая грязь, оба испуганы темнотой… Сцена из «Нравов», где он пытается прочесть ей отрывок из книги, которую он пишет о ней. «Она сидит на плетеном стуле, положив руки на колени, как бы позируя для портрета, но с выражением растущего ужаса на лице. В конце концов мое терпение лопается, я бросаю рукопись в камин с криком: «Зачем она нужна, если ты ничего не понимаешь, эти страницы написаны сердцем, пронзенным заживо». Мысленным взором я вижу, как Нессим взлетает по громадной лестнице к ней в комнату, чтобы найти там смущенного Селима, рассматривающего пустые шкафы и туалетный столик, с которого все сметено ударом лапы пантеры.

В Александрийской гавани воют и вопят сирены. Гребные винты кораблей крушат и давят зеленую, покрытую нефтью, воду внутренней гавани. Праздно наклоняясь, без усилия дыша, как бы в ритме земной систолы и диастолы, яхты поднимают свои мачты к небу. Где-то в сердцевине опыта существует порядок и логическая связь, которым мы бы удивились, будь мы более внимательны, более склонны к любви или более спокойны. Будет ли время?

Глава 4

Исчезновение Жюстины стало новым испытанием. В наших отношениях переменилось все. Исчезла вершина арки. Нессим и я оказались среди руин. Теперь нам предстояло слиться с пустотой в треугольнике страстей, который она же и изобрела. В пустоте этой стало звучать эхо вины, которая, подумалось мне, теперь навсегда заменит некогда бывшую на ее месте привязанность.

Мера страдания Нессима была очевидна всем. Его выразительное лицо отсвечивало нездоровой бледностью библейского мученика, которая теперь поминутно напоминала мне о моих собственных терзаниях во время последней встречи с Мелиссой перед ее отъездом в Иерусалимский госпиталь. Ту нежность и мягкость голоса, который произнес: «Все кончилось. Наверное, никогда не вернется… По крайней мере, не вернется отчуждение». Ее манера говорить стала запинающейся и тягучей, отчего смазывались окончания слов. Она была уже очень больна. Язвы вновь открылись. «Пора обдумать, что же у нас с тобой было. Ах, если бы я была Жюстиной… Я знаю — ты думал о ней, когда был во мне… Не спорь… Любимый, я хорошо тебя знаю… И ревную к твоему воображению… Как отвратительно дополнять страдания мукой порицания самого себя. Но ничего». Она кое-как высморкалась и слабо улыбнулась. «Я так хочу отдохнуть. А теперь и Нессим полюбил меня». Я приложил ладонь к ее печально искривленным губам. Мотор такси безжалостно перестукивал в нервном ритме. Мимо нас, словно хорошо промасленные, куклы проходили нарядные жены александрийцев. Шофер шпионил за нами, глядя на отражение в зеркальце заднего обзора. Возможно, он думал, что чувства белых людей странно и сексуально возбуждающи. Его взгляд напоминал взгляд человека, наблюдающего кошачью случку.

«Я никогда не забуду тебя».

«Я тоже. Пиши мне».

«Если ты захочешь, то я вернусь».

«Не сомневаюсь. Поправляйся, Мелисса. Ты должна поправиться. Я буду ждать тебя, и мы начнем новый круг нашей жизни. Все наше во мне. Оно неприкосновенно. Я чувствую это».

Значения слов, которыми в такие минуты обмениваются влюбленные, искажены огромным чувством. Только паузы точны, правдивы и жестоки. Мы замолчали и взялись за руки. Потом она обняла меня и сделала знак водителю ехать.

Арнаути пишет: «С ее отъездом город начал странно нервировать его. Знакомые уголки Александрии, где когда-то его память запечатлела ее, вновь легко и ощутимо становились фоном для теней ее испуганных глаз и движений рук. Названия тех кафе, где они когда-то упивались созерцанием друг друга. Иногда на темной улице ее темный контур вдруг появлялся впереди. Она остановилась поправить ремешок туфли, и он настигал ее с тяжело бьющимся сердцем — а это была другая женщина. Некоторые двери в этом городе, казалось, были созданы, чтобы пропустить ее. Он садился около них и терпеливо ждал. Иногда им овладевала неистребимая мысль о том, что она точно приедет на таком-то поезде, он бежал на вокзал и искал ее в непрерывном потоке пассажиров. Он мог коротать ночи в душном зале ожидания аэропорта, вглядываясь в лица прилетающих и улетающих людей, чтобы не пропустить ее внезапное возвращение. Вот так ее образ властвовал над его воображением и учил его, сколь слабы могут быть доводы рассудка. Он носил в себе ощущение, что она рядом, как носят неизбывную память об умершем ребенке».

В ночь после отъезда Жюстины разразилась чудовищная гроза. Я часами бродил под дождем, страдая не только своей неудержимой душевной болью, но и раскаянием Нессима. Честно говоря, я даже не осмеливался возвращаться в пустую квартиру, чтобы не пойти по пути, уже выбранному Хранителем Казны столь беззаботно и легко. Седьмой раз проходя по улице Фуад, в непроглядном дожде без шляпы и пальто, я случайно заметил свет в высоком окне дома Клеа и неожиданно для себя позвонил в дверь. Она визгливо открылась, и тишина сменила звуки темной улицы: рокот дождя в канавах и хлюпанье переполненных сточных труб.

Едва открыв дверь, Клеа поняла мое состояние, заставила меня войти, стянуть с себя насквозь промокшие одежды и надеть голубой халат. Приятно грел маленький электрический камин, хозяйка решила сделать мне кофе.

Она уже переоделась ко сну и расчесала золотую копну волос. На полу, рядом с пепельницей, где кудрилась непотушенная сигарета, лежал разворотом вниз журнал. Окно с неизменным постоянством озаряли сполохи молний, будто лампы-вспышки, отсвечивавшие на суровом лице Клеа. Где-то, в темных глубинах неба, перекатывался и стонал гром. Среди спокойствия этой квартиры я мог облегчить душу, заговорив о Жюстине, но, казалось, Клеа знала все, и ничего-то нельзя скрыть от любопытства александрийцев.

Посреди моего монолога Клеа сказала: «Ты еще поймешь, что она — та, которую я так сильно любила». Она признала это с трудом, застыв на фоне двери, туго затянутая в полосатую пижамку. В руке ее была чашка кофе. Клеа закрыла глаза, словно ожидая удара по макушке. Из-под ресниц выскользнули две слезинки и побежали по крыльям ее носа. Она напоминала молодую кобылку со сломанной ногой. Наконец я услышал шепот: «Давай не будем больше о ней говорить. Она не вернется». Чуть позже я засобирался уходить, но буря за окном была в самом разгаре. Мои насквозь вымокшие одежды никак не просыхали. Клеа сказала: «Ты можешь остаться со мной» и добавила с такой нежностью, что я ощутил спазм в горле: «Только пожалуйста, — не знаю как и сказать, — пожалуйста, не возбуждай меня».

Мы лежали рядом на узкой кровати и говорили о Жюстине, пока буря швыряла на подоконник горсти дождя, принесенные с моря. Теперь Клеа успокоилась и говорила о своей любовнице с трогательным смирением. Я узнал от нее многие секреты прошлого Жюстины. В голосе Клеа звучало удивление и нежность, словно она говорила как вассал о горячо любимом и ненавидимом сюзерене. Вспоминая о психоаналитических изысках Арнаути, моя собеседница повеселела: «Она не отличалась особым умом, понимаешь, но была в ней хитрость загнанного зверя. Я не уверена, понимала ли Жюстина цель исследований Арнаути, но хотя с врачами она была скрытна, от друзей у нее секретов не было. Помнишь, как доктора никак не могли нащупать, что стояло за ее фразой: «Вашингтон. Дистрикт. Колумбия». Как-то ночью мы лежали в этой постели и я спросила у нее: «Какие у тебя ассоциации от этой фразы?» Она мне полностью доверяла, и ответ последовал мгновенно (я сразу поняла, что он уже был обдуман, хотя доктор Арнаути его и не добился): «Недалеко от Вашингтона есть городок Александрия. Отец часто говорил, что хотел съездить туда к каким-то дальним родственникам. У них была дочь — моя ровесница и звали ее Жюстина. Она сошла с ума и попала в психбольницу после того, как ее изнасиловал мужчина». Потом я спросила ее: «А что такое Дэ-Ка?», и она сказала «Да-Капо. Каподистриа».

Не знаю, сколько длился наш разговор с Клеа и как мы уснули, но наутро я проснулся в ее объятиях. Буря стихла, вымыв и вычистив город. После завтрака на скорую руку я отправился в парикмахерскую Мнемджана, чтобы побриться. Теперь я шагал по городу, природные краски которого были очищены дождем от пыли, и теплая красота их сияла в нежно колышущемся воздухе. Письмо Жюстины все еще было у меня в кармане, но перечитывать его я не решился, чтобы не нарушать настроения ночной беседы с Клеа. Только первое предложение необъяснимо пульсировало в моем мозгу: «Если ты вернешься с озера живым, письмо это будет ждать тебя».

На полке камина в гостиной лежало и другое письмо. В нем мне предлагали поработать два года учителем католической школы в Верхнем Египте.

Я подпишу этот контракт. Переменить все и освободиться из плена этого города, преследующего меня по пятам. Сны мои — бесконечная череда поисков Жюстины в угасающих огнях арабского квартала.

Письмо с моим согласием ляжет под штемпель и с его удара начнется новый период моей жизни, отсекающий от Города, состарившего меня длинной чередой событий. Но его накатанная колея еще пребудет со мной какое-то время. Все те же улицы и скверы, подобно огням Фаросского маяка, будут полыхать в памяти. Комнаты, где мы любили друг друга, и столики кафе, за которыми я замирал от прикосновений ее пальцев к моим запястьям. А в это время ритмы Александрии колыхали горячие мостовые и от них отдавались в наших телах, как похотливые поцелуи и хриплые удивленные слова ласк.

Расставания — горький, но нужный душе урок, предлагаемый школой любви своим прозелитам, чтобы они очистились от всего — кроме желания жить.

А теперь начинается и неуловимая перемена всего уклада нашего бытия — впереди новые прощания. Нессим уезжает на отдых в Кению. Помбаль добился посвящения в сан и назначения в папскую канцелярию в Ватикане. И там, я уверен, он будет счастливее. Закружили нас одна за одной отдохновенные прощальные вечеринки, где плохо было лишь от отсутствия одного неупоминаемого человека — Жюстины. Наша жажда жить и притязания друг на друга лишь удвоились оттого, что стало ясно — из задворков истории потянулись первые тени новой мировой войны. В темнеющем воздухе завис тошнотворно-нежный запах крови, а он волнует, сексуально возбуждает и сплачивает. Нет, прежде этого не было.

Вот проводы моих друзей. Над ними сияют люстры огромного дома, так ненавидимого мной за уродство.

Все пришли — Свева в черном, Клеа — в золотистом, Гастон, Клэр, Габи. В волосах Нессима за последние несколько недель погустели седые нити. Птолемей и Фуад ссорятся с азартом старых любовников. На меня волнами набегает обычная александрийская круговерть — холодная, распутная, завитая баккара болтовни. Явились и александрийские дамы — во всей своей изысканной и сластолюбивой красе. Пришли, чтобы попрощаться с кем-то из тех, кто завоевал их внимание и дружескую близость. А Помбаль… Он растолстел и стал солиднее со времени, как его повысили. И профиль его приобрел древнеримскую монументальность. Он вполголоса объясняет, как озабочен моим состоянием: несколько недель мы как следует не встречались, а о моих преподавательских планах он услышал лишь сегодня. Помбаль повторяет: «Тебе надо уезжать отсюда назад, в Европу. Этот город подорвет твою волю. А что тебе даст Верхний Египет? Палящую жару, пыль, мух, убогую работу. В конце концов, ты не Рембо».

Роящиеся вокруг люди с бокалами не дают мне ответить, и я рад этому. Клеа ловит меня за запястье и говорит: «Открытка от Жюстины. Она работает в киббуце в Палестине. Сказать об этом Нессиму?»

«Да… Нет… Не знаю…»

«Она просит не говорить».

«Тогда не надо».

Я слишком горд, чтобы спросить, есть ли в послании что-нибудь для меня. Собравшиеся затягивают старую песню: «Он добрый хороший парень», причем в разнообразных ключах и выговорах. Помбаль розовеет от удовольствия. Я деликатно высвобождаю руку от хватки Клеа, чтобы присоединиться к поющим. Низенький генеральный консул веселится и жестикулирует рядом с Помбалем и так рад отъезду моего друга, что впал в какой-то припадок дружбы и сожаления. Группа сотрудников британского консульства похожа на стаю расстроенных линяющих индюков.

Рукой в элегантной перчатке отбивает ритм мадам де Венута. Сияющие силуэты гостей, словно тенями луны, перекрываются темными костюмами слуг, быстро переходящих от компании к компании. Я ловлю себя на мысли: если уезжать, то в Италию или Францию, и начать новую жизнь, но не городскую, а где-нибудь на острове в Неаполитанском заливе… И вдруг я понимаю, что неразрешенной остается в моей жизни не проблема Жюстины, а загадка Мелиссы. Удивительным образом до сих пор мое движение во времени воплощалось в ней. Но теперь уже нет сил повлиять на грядущий ход событий надеждами или действиями. Остается только ждать, пока слабенькие ручейки наших жизней сольются волна в волну. Возможно, мы успеем поседеть за это время, а надежда может умереть под натиском того, что еще будет. Я так слабо верю в себя. Еще есть в банке деньги, оставленные Персуорденом; из них я не взял ни гроша. А на эти деньги мы могли бы два года счастливо прожить в недорогом закоулке этого мира.

Мелисса все так же шлет мне воодушевленные беззаботные письма, а я не могу ответить ничем, кроме невнятных ссылок на обстоятельства и мою непредусмотрительность. Уеду, и все станет проще. Откроется новый путь. Я буду писать ей абсолютно честно, скажу все, что чувствую. Даже то, что она никогда не сможет правильно понять.

Нессим говорит барону Тибо: «Я вернусь весной и поселюсь в летнем доме в Абу Сире. Хочу уйти от всего. Года на два. Я слишком много занимался делами, а они этого не стоят». Лицо Нессима бледно, но в нем заметно новое выражение — расслабленность воли. Пусть сердце расстроено, но нервы спокойны. Он слаб, как выздоравливающий. Мы вымучиваем внешне деликатный разговор: теперь ясно, что рано или поздно наша дружба восстановится, а пока нас питает один источник несчастья: «Жюстина — и от этого имени он слегка задерживает дыхание, словно получив под ноготь занозу, — пишет из Палестины». Он быстро кивает и останавливает меня еле заметным жестом. «Я знаю. Мы ее выследили. Нет нужды… Я пишу ей письмо. Пусть остается там столько, сколько пожелает. Приедет в свое время». Глупо было бы лишать его этой надежды и утешения. Но я-то знаю, что на прежних условиях она не вернется. Ее прощальное письмо ко мне тем и пропитано насквозь. Она покинула не нас, а образ жизни, угрожавший ее рассудку, — этот Город, любовь, все, что нас объединяло. «Интересно, а что она написала Нессиму» — подумал я, вспоминая, как у него от ее имени перехватило дух и он оперся на белую стену.

Этой весной я хожу по утрам вдоль опустевших пляжей и, наблюдая как остров медленно вырисовывается над морем в лучах восходящего солнца, пытаюсь вспомнить те два года, что провел в Верхнем Египте. Странно. Воспоминания об Александрии столь ярки, а о том времени не припоминается почти ничего. А может, и нет в этом ничего удивительного. Ведь события в том медвежьем углу были столь редки и незначительны по сравнению с городскими. Я вспоминаю надрывный труд школьных будней; прогулки по тучным равнинным полям, чреватым громадным урожаем, выросшим на костях многих поколений; черное заиленное течение Нила к морю; вечно больных биларзией крестьян, терпеливых и благородно носивших свои лохмотья — подобно низложенным дворянам; монотонные речи сельских старейшин; слепых животных, пристроенных вращать колодезные водоподъемники и незрячих к монотонности своего существования. Каким маленьким может стать мир. За эти два года я ничего не прочел, ни о чем не задумался. Был ничем. Священники, преподававшие в школе, были достаточно добросердечны, чтобы оставить меня в свободное время в одиночестве. Наверное, они чувствовали мою неприязнь к рясам и повседневности Дома Господня. Конечно, дети были для меня мучением, — но кто из учителей не хранит в своем сердце жуткие слова Толстого: «Когда бы ни вошел я в школу и ни увидел бы там толпу грязных, бедно одетых детей, глаза которых, однако, ясны и лица в чем-то подобны ангельским, сердце мое исполняется беспокойства и страха, как будто я вижу утопающих».

Всякая перемена казалась нереальной в моем новом мире, но с Мелиссой мы все-таки обменивались посланиями достаточно регулярно. Пару раз пришли письма от Клеа и — что было просто удивительно — от старого Скоби. Он, казалось, был оскорблен, что так скучает по мне: невероятно агрессивно и презрительно обрушивался на евреев (называя их не иначе, как «обрезанцы»), как ни странно, на педерастов (этих он окрестил «гермы», то есть гермафродиты). Совершенно не удивил меня тот факт, что «Сикрет сервис» дала ему отставку и теперь он проводил большую часть времени в постели с бутылкой виски под рукой: его заставило со мной переписываться одиночество.

Письма знакомых мне помогали. Порой чувство нереальности происходящего становилось столь явственным, что я не верил своим воспоминаниям и с трудом мог заставить себя поверить, что есть еще где-то городок Александрия. Переписка, подобно пуповине, тянулась в тот мир, где меня больше не было.

Сразу же по окончании рабочего дня я запирался в комнате и залезал в постель. Рядом лежала зеленая малахитовая коробочка с сигаретами, набитыми гашишем. Мой образ жизни вызывал замечания, но к работе претензий не было. Упрекнуть человека за тягу к одиночеству очень трудно. Отец Расин, действительно, пару раз попытался растормошить меня. Он превосходил своих коллег умом и развитостью чувств и, наверное, понимал, что дружба со мной могла бы скрасить его интеллектуальное одиночество. Мне было жаль его и горько оттого, что отозваться я не мог. Меня поразило постепенно нараставшее бесчувствие, умственная апатия, заставлявшая ежиться от постороннего прикосновения. Раза два мы прогуливались вдоль реки и я слушал, как он, ботаник, легко и умно говорит о своем предмете. Однако мое восприятие природы Верхнего Египта, ее равнинного ландшафта, неизменного в течение года, потеряло остроту Солнце, казалось, выжгло мою тягу ко всему — пище, компаниям и даже речи. Я предпочитал лежать в постели, смотреть в потолок и слушать звуки, разносившиеся по дому, где жили учителя. Отец Годье чихал, открывал и закрывал ящики письменного стола, отец Расин вновь и вновь наигрывал одни и те же отрывки мелодий на флейте, звук органа раскатывался и мелодично таял в пространстве часовни. Крепкие сигареты успокаивали мой ум и опустошали его от всех забот.

Однажды я шел по двору школы и Годье сказал, что кто-то хочет поговорить со мной по телефону. Я с трудом поверил своим ушам и даже не понял, о чем идет речь. Кому пришло в голову побеспокоить меня после такого перерыва? Быть может, Нессиму?

Телефонный аппарат стоял в кабинете директора, гнетущем помещении, заполненном мощной мебелью и книгами с красивыми корешками. Трубка лежала на пресс-папье напротив кресла. В ней что-то слабо потрескивало. Директор слегка сморщился и неприязненно произнес: «Это какая-то дама из Александрии». Я подумал — Мелисса, но голос на другом конце связи напомнил мне вдруг о Клеа: «Я звоню из Греческого госпиталя. Мелисса здесь, в очень плохом состоянии. Наверное, она умирает».

Мое замешательство и удивление неудержимо превратилось в слова злости. Клеа перебила меня: «Она не разрешала мне звонить прежде. Не хотела, чтобы ты видел, как она больна и исхудала. Но теперь я решила, что должна. Ты можешь приехать побыстрей? Теперь она встретится с тобой».

Я представил себе неспешный ход ночного поезда, его бесконечные остановки в пыльных городах и деревнях, всю эту грязь и жару. Ехать придется всю ночь. Я повернулся к Годье, чтобы испросить у него разрешение отлучиться на все выходные. Он задумчиво ответил: «В особых случаях это возможно. Например, если вы собираетесь жениться или кто-то заболел». Клянусь, мысль о женитьбе на Мелиссе не приходила мне в голову, пока он не произнес эти слова.

И когда я укладывал вещи в свой дешевенький чемодан, то вспомнилось вот еще что: кольца! кольца меховщика Когена все еще лежали в моем футляре для запонок, завернутые в коричневую бумагу. Какое-то время я стоял, держа их перед глазами и задаваясь вопросом: неужели и у неодушевленных предметов, как и у людей, есть судьба? «Несчастные кольца, — думал я, — почему выходит так, что они, словно человеческие существа, все это время чутко ждали своего часа, осуществления жалкого своего предназначения — оплести пальцы брачующихся». Я опустил эти жалкие вещицы в карман.

Отдаленные события, преломленные в лучах памяти, приобретают особое — отполированное — сияние, оттого что предстают они изолированно, без предшествующих и последующих деталей, этих нитей и оболочек времени. Так актеры страдают от превращения, все глубже и глубже погружаясь в океан памяти, как перегруженные тела, при этом находя на каждом уровне глубины новую оценку, новое признание в человеческих сердцах.

Не столько мука сопровождала мои мысли о Мелиссе, сколько злость, бессильная ярость; я подозреваю, что питалась она раскаянием. Мои виды на будущее, раздутые и неопределенные, были, тем не менее, населены ее образами… И теперь все отменялось за отсутствием главного действующего лица. И только теперь я осознал, до какой степени я зависел от него. Все ее образы как бы составляли всесильный фонд доверия, мой счет в котором однажды оказался аннулирован: я превратился вдруг в банкрота.

На станции меня поджидал Балтазар в своем маленьком автомобиле. Он пожал мне руку с бурной симпатией, при этом говоря будничным голосом: «Она умерла прошлой ночью, бедная девочка. Я дал ей морфия, чтобы облегчить уход. Так-то». Он вздохнул и искоса поглядел на меня. «Жаль, что ты не склонен облегчить душу слезами. Это было бы облегчением».

«Гротескным облегчением, заметь».

«Углубить эмоциональное переживание… Очиститься…».

«Хватит, Балтазар, заткнись». «Мне кажется, ты любил ее».

«Знаю».

«Она говорила о тебе без конца. Клеа была с нею рядом всю неделю».

«Хватит!»

Никогда еще город не выглядел столь иступленным, как в это нежное утро. Легкий ветерок с гавани тронул щетину на моих щеках как поцелуй старого друга. Мареотис искрился в пальмовых кронах, в прогалинах между грязными хижинами и фабриками. Магазины на улице Фуад, похоже, приобрели парижский лоск и изобилие. Я понял, что совсем опровинциалился в своем Верхнем Египте; Александрия казалась столичным городом. В ухоженных парках няньки катили коляски, а дети погоняли обручи. Трамваи, не успевая разъезжаться, рассыпали звон и треск. «Да, есть кое-что еще, — проговорил Балтазар, когда машина двинулась дальше. — Ребенок. Ребенок Мелиссы и Нессима. Хотя, вероятно, тебе известно о нем. Девочка. Она на летней вилле».

Похоже, я не понял до конца слов Балтазара, — так пьянила меня красота города, который я почти забыл. Возле муниципалитета профессиональные писцы восседали на своих стульях со своими чернильницами, перьевыми ручками и стопками бумаги. Они почесывались и премило трепались. Машина взобралась на вершину пологого склона, где стоял госпиталь. Балтазар все говорил и говорил, пока мы поднимались в лифте и потом шагали долгими белыми коридорами второго этажа.

«Наши отношения с Нессимом вконец расстроились. Когда Мелисса вернулась из госпиталя, он отказался ее видеть. Его неприязнь к ней я нашел весьма негуманной и труднообъяснимой. Не знаю… Что касается девочки, он пытается удочерить ее. Хотя, по-моему, он почти ненавидит этого ребенка. Он думает, что Жюстина не вернется к нему, пока у него Мелиссино наследство. Я же, — и его интонация стала выразительней, — смотрю на все это так: из-за всех этих ужасных перестановок, на которые способна, пожалуй, только любовь, Нессим как бы вернул в реальность того потерянного ребенка Жюстины… однако не ей вернул, как того хотел, но Мелиссе. Понимаешь?»

Ощущение нечеловеческой фамильярности повисло в воздухе, когда мы приблизились к той палате, где я навещал умирающего Когена. Конечно же, Мелисса должна была лежать в той же самой узкой железной кровати в углу. Словно реальность в этом пункте имитировала искусство.

Несколько сиделок переговаривалось вполголоса, устанавливая возле кровати ширмы, но хватило одного слова Балтазара, чтобы комната опустела. Какое-то время мы, взявшись за руки, стояли на пороге. Лицо Мелиссы было бледным и каким-то сморщенным. Лента придерживала челюсть. Ее веки оказались прикрыты так, как если бы она погрузилась в сон во время приятной процедуры. «Хорошо, что ее глаза закрыты, — подумалось мне,» — я боялся ее взгляда.

На какое-то время Балтазар оставил меня одного в том беспредельном молчании белой палаты, и тогда, неожиданно для себя, я понял, что страдаю от пронзительного смущения. Ведь невозможно решить, как следует вести себя с мертвым; его непривычная глухота и неподвижность так нарочиты. Кого-то мертвец смутит как присутствие Его Величества. Я откашлялся в ладонь и принялся ходить по палате, бросая на Мелиссу короткие взгляды и вспоминая то смущение, которым она окружила меня, войдя с букетом цветов. Я хотел было нанизать на ее пальцы обручальные кольца Когена, но ее тело оказалось уже запеленутым, а руки крепко привязаны к бокам. В этом климате плоть разлагается столь стремительно, что не до церемоний, — быстрей бы захоронить. Наклонившись к ее уху, я дважды шепнул: «Мелисса!..» Затем закурил, опустился на стул и долго изучал ее лицо, сравнивая его с другими лицами Мелиссы, что заполнили мою память и теперь устанавливали свою подлинность. Эта Мелисса не походила ни на кого из своих прежних двойников, и все же это белое маленькое лицо украшало все предыдущие, став последним звеном жизненной цепи, после которого — запертая дверь.

При встрече с мертвым живой как бы ощупывает мраморную маску покоя на лице усопшего, ведь ничего подобного не найти в барахольной сумке человеческих эмоций. «Есть четыре невыносимых лица любви», — писал Арнаути по другому поводу. Мысленно я пообещал Мелиссе, что возьму ее ребенка себе, если Нессим не станет возражать, и после ее молчаливого согласия я поцеловал ее в высокий бледный лоб и уступил место служкам, чтобы те подготовили тело к погребению. С облегчением покидал я палату и царящее в ней молчание, столь совершенное и отвратное. Мы, писатели, в этом смысле грубоватые существа. Мертвые нас мало трогают. Лишь живые представляют для нас интерес, как посланники некого человеческого опыта.

«… В старые времена на кораблях в качестве балласта использовали земноводных черепах. Их набирали во множестве, живыми. Те из них, что выживали после ужасного путешествия, продавались, как игрушки, детям. Гниющие тела остальных вываливали в доках Восточной Индии. Там их больше, чем на родине…»

Я без устали бродил по городу, как сбежавший заключенный. В фиолетовых глазах Мнемджана навернулись фиолетовые слезы, когда он тепло обнял меня. Затем он устроил меня в кресле, чтобы самолично побрить; каждый его жест выражал умягченную доброжелательность и нежность. По улице, залитые солнцем, шагали жители Александрии — каждый под надзором собственных связей и страхов и на вид бесконечно далекие от всего того, чем я жил в эту минуту. Город при всем своем убийственном равнодушии просто-таки лучился улыбками.

Теперь оставалось только одно дело — встретиться с Нессимом. Я с облегчением узнал, что этим вечером он должен прибыть в город. И опять время приготовило для меня новый сюрприз: Нессим, которого моя память два года оставляла неизменным, стал другим.

Он по-женски состарился — и губы, и лицо стали массивными. Теперь он заметно косолапил, тем самым удобно распределял свой вес по отношению к внешним сторонам ступней, словно тело озаботилось, по крайней мере, дюжиной беременностей. Необъяснимая легкость его прежней походки исчезла. Более того, теперь он излучал вялый смешанный с деловитостью шарм, что еще сильней подчеркивало произошедшую перемену. Глуповатая респектабельность сменила былую блистательную неуверенность.

Впрочем, едва я успел как-то определить свои новые впечатления, как он предложил отправиться в «Этуаль» — тот самый ночной клуб, где Мелисса обычно танцевала. «Теперь там другой владелец», — добавил он, словно это уточнение могло как-то извинить наш визит в день похорон Мелиссы. Отчасти шокированный этим предложением, я без промедления согласился; мне было любопытно понаблюдать за Нессимом, к тому же я хотел поговорить о ребенке: отдаст ли он мне это таинственное существо?

Когда мы спустились по узкой, лишенной воздуха, лестнице в белый свет заведения, вдруг раздался визг и несколько девушек из разных углов, как тараканы, бросились к Нессиму.

Походило на то, что его хорошо здесь знали, — вероятно, как завсегдатая. Смеясь, он раскрыл объятия навстречу девушкам и обернулся ко мне, ища одобрения. Затем стал сладострастно прижимать их руки к грудному карману своего пиджака — чтобы девушки могли оценить толщину его бумажника. Этот жест тут же напомнил мне один случай, когда как-то ночью на темной улице ко мне подошла беременная женщина и, боясь, что я ускользну, поймала мою руку, и — словно подавая мне идею удовольствия (или подчеркивая собственное желание такового) — она прижала мою ладонь к своему раздутому животу. Теперь же, наблюдая Нессима, я вдруг вспомнил трепетное сердцебиение плода на восьмом месяце.

Весьма затруднительно передать то странное чувство, с которым я сидел возле вульгарного двойника Нессима. Я пристально вглядывался в него, но он избегал моего взгляда, а в разговоре ограничивался вымученными банальностями, перемежая их зевками, которые перехватывались пальцами в кольцах. Однако время от времени под новой личиной мелькали черточки былой, но захороненной неуверенности, словно прекрасное телосложение обнаруживало себя под горой жира. В умывальной комнате Золтан, официант, доверительно сообщил мне: «С тех пор как сбежала его жена, он стал самим собой. Вся Александрия говорит это». Истина заключалась в том, что Нессим стал как вся остальная Александрия.

Позже, тем же вечером, подчиняясь неожиданной прихоти, я попросил его отвезти меня на набережную. Мы долго сидели в машине в полном молчании, покуривая и глядя на освещенные луною волны, одолевавшие песчаный вал. Именно тогда, во время нашего молчания, я понял правду о Нессиме. Я понял, что внутри он остался прежним. Он просто приспособил к себе новую маску.

В начале лета я получил длинное письмо от Клеа, которым и можно, пожалуй, закрыть памятную тему Александрии.

«Тебе, может быть, будет интересно узнать кое-что о моей короткой встрече с Жюстиной несколько недель назад. Мы, как ты знаешь, изредка писали друг другу, и поэтому когда она узнала, что я еду в Сирию через Палестину, то сама предложила встретиться. Она сообщила, что приедет на пограничную станцию; поезд там стоит с полчаса. Поселение, где она работает, расположено поблизости; кто-нибудь подвез бы ее и мы бы поговорили немного, прямо на платформе. Это меня устраивало.

Во-первых, я с трудом узнала ее. Она заметно осунулась в лице; небрежно зачесанные волосы торчали на затылке, как крысиные хвосты. Уверена, что большую часть времени она носит платок. И — ни следа прежней элегантности или шика. Ее черты как бы расширились, став классически еврейскими, нос и губа еще более сблизились. Вначале меня насторожили ее горящие глаза и резковатая учащенная манера дышать и говорить, словно ее лихорадило. Как ты можешь представить, мы обе смертельно смущались друг друга.

Мы отошли от станции и нашли местечко, чтобы присесть — на краю сухого ущелья, с уродливыми весенними цветами вокруг. Мне показалось, она заранее выбрала это место для нашего разговора: вероятно, из-за подходящей суровой простоты вида. Не знаю. Вначале она не упомянула ни о Нессиме, ни о тебе, но говорила только о своей новой жизни. По ее словам, она через «служение общине» обрела новое и полное счастье, и тот вид, с которым она утверждала это, выдавал определенную степень религиозного обращения. Не смейся. Она убеждала меня, что каторжная сладость коммунистической колонии даровала ей «новое смирение». (Смирение! Последняя ловушка для Эго, ищущего абсолютной истины. Я почувствовала острое разочарование, но ничего не сказала.) Она описывала работу в общине примитивно, без воображения, как крестьянка. Ее руки, некогда столь прекрасные, огрубели и покрылись мозолями. «Конечно, каждый волен распоряжаться своим телом как угодно», — сказала я себе не без смущения, так как я, должно быть, излучала и утверждала своим видом догмат чистоплотности, досуга, хорошей пищи и ежедневной ванны. Кстати, она отнюдь не марксистка, просто заболела мистикой труда, вероятно, насмотревшись на Панайотиса. Вряд ли ты узнал бы в этой маленькой коренастой крестьянке с жесткими лапами то трогательное и измученное существо, что мы помним.

По-моему, события сами по себе — просто род примечания к нашим чувствам — одно выводится из другого. Время влечет нас (мы самонадеянно воображаем, что наши разрозненные самости моделируют будущее), время влечет нас вперед силой тех скрытых в нас самих чувств, о которых мы менее всего осведомлены. Не слишком абстрактно для тебя? К тому же, вероятно, я выразила эту мысль не лучшим образом. Думаю, в случае с Нессимом с Жюстиной произошло исцеление от тех комплексов, порожденных ее мечтами и страхами; ее просто вывернули наизнанку, опустошили, как сумку. Из-за того, что фантазия так долго заполняла передний план ее жизни, теперь ее полностью обобрали; от прежних ее шаблонов не осталось ничего. И не только потому, что смерть Каподистрии убрала со сцены главного актера в этом театре теней, ее главного тюремщика. Сам недуг, как призрак, держал ее все время начеку, и когда он умер, его место заполнила тотальная пустота. Она своей сексуальностью, так сказать, смиряла, гасила свои претензии к жизни, может быть даже — ее смысл. Люди, столь стремящиеся к границам свободы воли, вынуждены на каком-то отрезке пути свернуть в поисках помощи, чтобы разрешить для себя проблему с абсолютом. Если бы она не была александрийкой (т. е. скептиком), это стало бы чем-то вроде религиозного подвижничества. Впрочем, смогу ли я все объяснить? Здесь дело не в поисках счастья. Целый кусок чьей-то жизни вдруг оказывается канувшим в море, как например — твой, связанный с Мелиссой. Однако (и здесь срабатывает закон воздаяния, уравновешивающий на жизненных весах добро и зло) ее собственное освобождение сняло с Нессима запреты ограничения, наложенные на его страсти. Думаю, он всегда чувствовал, что пока Жюстина с ним, он не способен ответить ни на чье-либо чувство еще. Мелисса доказала ему, что он ошибался, или, по крайней мере, ему стало так казаться, однако уход Жюстины пробудил прежнюю сердечную боль, и тогда его стало переполнять острое сожаление о всем том, что он сделал для нее. Любовники никогда не подходят друг другу по всем статьям. Не так ли? Кто-то один всегда затемняет другого и препятствует ее или его росту, — так что жертва все время томима желанием спастись бегством, освободиться для самореализации. Действительно, не в этом ли самая трагическая тема любви?

С другой стороны, если в планы Нессима и входило устранение Каподистрии (о чем поговаривали), то он выбрал самый неподходящий для себя вариант. В самом деле — было бы мудрей убить именно тебя. Вероятно, Нессим надеялся, что если избавит Жюстину от власти демона (как до него надеялся Арнаути), он тем самым освободит ее для ее же самой. (Ты говорил мне: он как-то раз выразился в этом смысле.) Однако случилось прямо противоположное. Нессим как бы даровал ей отпущение грехов… Или же невольно это сделал несчастный Каподистриа, но в результате Жюстина перестала видеть в Нессиме возлюбленного, но нечто вроде священника. Она обратилась к нему с благовонием, что и повергло его в ужас. Она никогда не вернется к нему, да и как? И как только она ушла от него, он сразу понял: навсегда. Потому что те, кто благоговеют перед нами, никогда нас не любят, по-настоящему не любят. О тебе Жюстина сказала просто, слегка пожав плечами: «Я должна была вычеркнуть его из памяти».

Вот, пожалуй, некоторые из мыслей, пришедшие мне на ум, когда поезд проходил сквозь апельсиновые рощи побережья: кстати, они обрели стройность благодаря книге, которую я взяла почитать в дороге, — последний том романа «Бог как юморист». Сколько все же Персуорден приобрел благодаря своей смерти! Он всегда располагался для нас между своими книгами и нашим восприятием их. Я понимаю, что то загадочное, что мы видели в этом человеке, на самом деле — проекция наших собственных недостатков. Художник не живет личной жизнью, наподобие нас; он ее прячет, заставляя нас стремиться к его книгам, если мы хотим прикоснуться к истинным источникам его чувств… под всеми покровами его пристрастий к сексу, социальности, религии и так далее, то есть говоря проще: человек безмерно страждет из-за отсутствия нежности в мире.

И в результате все это заставило меня оглянуться на самое себя, потому что и я тоже каким-то забавным образом изменилась. Прежняя самодостаточная жизнь превратилась в какой-то маленький сгусток пустоты, в прореху. Мой прежний стиль не отвечает уже самым глубинным моим запросам. В самой душе, кажется, что-то повернулось. Что-то изменило курс в самой моей природе. Не знаю почему, мой милый друг, но меня все более и более тянет к тебе. Могу ли я быть откровенной? Не стала ли моя дружба к тебе тем видом любви, что я искала и нашла? Впрочем, ни звука больше о любви — само слово и все, что с ним связано, стали мне ненавистны. Но может быть, это та самая дружба, которая не знает предела в откровении и при этом не нуждается в словах? Похоже, нельзя обойтись без человека, которому можно было бы довериться — нет, не плотью (я оставляю это проповедникам), но проклятым разумом. Но вряд ли такого рода проблемы тебя сейчас занимают. Раз или два у меня возникало абсурдное желание явиться к тебе и, может быть, предложить помощь в уходе за ребенком. Но теперь я почти уверена, что по-настоящему тебе никто больше не нужен и что ты ценишь свое уединение больше всего остального…» В письме Клеа было еще несколько строчек и в конце — нежное прощание.

Великие равнины пульсируют от пения цикад. Летнее Средиземное море лежит передо мной во всей своей притягательной голубизне. Где-то далеко отсюда, за розовато-лиловой трепещущей линией горизонта — Африка, Александрия. Она не дает избыть себя из памяти; ее хватка еле уловима, чтобы бояться забвения или стариться, хотя мягкая нереальность времени туманит образы друзей, размывает их — так что порой мне не верится, что на этих страницах запечатлены реальные люди, или, может быть, это всего лишь история нескольких неодушевленных предметов, разыгравших вокруг себя драму… Я имею в виду черную наглазную повязку, ключик от часов и пару неприкаянных обручальных колец…

Скоро стемнеет, и ночное небо сплошь усеется летними звездами. Как обычно я буду сидеть и покуривать на берегу. Я решил оставить письмо Клеа без ответа. Я не желаю больше ни на кого влиять каким бы то ни было образом, раздавать обещания или думать о жизни, используя термины соглашения, договора или твердого мнения. Пусть Клеа сама объяснит мое молчание и сама решится на что-то: приехать ко мне, если она нуждается в этом, или же нет… Разве не все зависит от того, как мы объясним молчание вокруг нас? Так что…

Имеется в виду греческий поэт Е. Кавафис.
Валентин (г. рожд. неизв. — ум. ок. 161 г.) — римский философ-гностик, родом из Египта. Гл. идея гностицизма Валентина сводится к признанию основой бытия некой абсолютной «полноты», лишенной всякого различения и оформления. Из нее рождается 30 «эонов» (
Руссо Анри (1844–1910) — французский художник-примитивист, оказавший огромное влияние на развитие живописи в XX веке. Прозван «Таможенником» из-за долгих лет работы в парижской муниципальной таможне.
Отвращение к жизни
Копты — живущие в Египте христиане.
Курбе Густав (1819–1877) — выдающийся французский художник-реалист.
Боннар Пьер (1867–1947) — художник-импрессионист.
Виноградник заперт, как поручила мне сестра.
Плотин (204–270) — греч. философ, основатель неоплатонизма, гностик.
Место пребывания муз
По преданию, волосы царицы Береники (Береника, II, III в. до н. э., царица Египта) были превращены в созвездие.
Кабалли — астральные тела людей, умерших преждевременной смертью.
Согласно гнотической доктрине, творение произошло по ошибке. От верховного Бога, центра божественной гармонии, исходила манифестация с разделением мира на мужскую и женскую сущность. Каждая новая пара эманации стояла на ступень ниже от предыдущей. София (мудрость) — женская часть Божества в тридцатом делении, т. е. самая несовершенная. Она показала свое несовершенство не как Люцифер (бунтом против Бога), но страстным желанием с ним соединиться. Она пала через любовь. Е. М. Форстер «Александрия».
Боаб
Бене Якоб (1575–1624) — немецкий философ-пантеист.
Полиндромному (т. е. справа налево) звучанию английского «God» (Бог) соответствует «dog» (собака); в то время как «Love» (любовь) — «evol» — корень слова «evolution» (эволюция) и внутренняя часть «revolv» (бунт)
Амр — завоеватель Александрии, поэт и солдат.
Анк — священный крест, символизирующий жизнь в древнем Египте
«Герметика» — собрание теософско-оккультных сочинений II и III в.в. в форме диалогов, считавшихся откровением Гермеса Трисмегиста
Каждый пылкий любовник жаждет супружеской неверности
«Никогда в жизни»
Дорогой друг
Чосер Джефри (1340–1400), — английский писатель-поэт, родоначальник английской классической литературы, автор «Кентерберийских рассказов».
Несомненно
Бустрофедон (греч. bustro
Особый узор, используемый в медитативной практике.
Копье племени кафров, обладающее, по преданию, мистическими свойствами.
Длиннополая рубаха, распространенная на мусульманском Ближнем Востоке.
В цветочек
Плотин (204–270) — греческий философ, основатель неоплатонизма. Долгое время жил в Александрии. Мечтал об основании города Света — города философов.
Разновидность жилета.
Булочкой
Здесь: — склонность к рациональному
Название духов.
Эмануэль Сведенборг (1688–1722) — шведский философ-мистик.
Здесь: Я сама — одиночество
Так в тексте
В своем роде