Лев Аркадьевич Экономов

Перехватчики





Лев Экономов

ПЕРЕХВАТЧИКИ

НА ПОРОГЕ НЕВЕДОМОГО

БОЙЦЫ ВСПОМИНАЮТ МИНУВШИЕ ДНИ…

СЕРДЦУ НЕ ПРИКАЖЕШЬ

ВСТРЕЧА С БУДУЩИМ

ПЕРВЫЙ БЛИН КОМОМ

УЗЫ ГИМЕНЕЯ

ВЫСОТА

ТРУДНОЕ РАССТАВАНИЕ

СЕНСАЦИОННОЕ ИЗВЕСТИЕ

В АВИАЦИИ НЕТ МЕЛОЧЕЙ

ЕЕ ПИСЬМА

ПОГОДА НАМ УЛЫБАЕТСЯ

ЗДРАВСТВУЙ, «ЛЕСНОЙ ГАРНИЗОН»!

С МИЛОЙ РАЙ И В ШАЛАШЕ

СТОРОЖЕВЫЕ НЕБА

С МЕДИЦИНОЙ ШУТИТЬ НЕЛЬЗЯ

НОЧНОЙ ГОСТЬ

МАТЬ ЕСТЬ МАТЬ

ПОЧЕМУ МЫ ССОРИМСЯ

СОКОЛА ВИДНО ПО ПОЛЕТУ

СЕРЬЕЗНЫЙ РАЗГОВОР

ЕСЛИ САМОЛЕТЫ НА ЗЕМЛЕ

ЗЕЛЕНЫЙ ШУМ

ВЕДУЩИЙ ДОЛЖЕН ВЕСТИ

ТРАГЕДИЯ МАЙОРА СЛИВКО

ДЛЯ НИХ СЛУЖБА КОНЧЕНА

ДО КОНЦА ВЫПОЛНЕННЫЙ ДОЛГ

ПРОЩАНИЕ С ДРУГОМ

У СТРАХА ГЛАЗА ВЕЛИКИ

ВОЗВРАЩЕНИЕ

РЕЙД СТАРЫХ СОЛДАТОК

ВОЖЖИ ЛЕТЧИКА

ВО — ШИРИНА! ВЫСОТА — ВО!

В НАШЕМ ПОЛКУ ПРИБЫЛО

ПО АТОМНОЙ ТРЕВОГЕ

ТВОИ НЕДОСТАТКИ — НЕДОСТАТКИ МОИ

РЕЖИМ, РЕЖИМ И ЕЩЕ РАЗ РЕЖИМ

ДОВЕРИЕ

«…НЕ МОЛНИЯ ЛИ ЭТО, СБРОШЕННАЯ С НЕБА?..»

ИХ ЖДЕТ ИНТЕРЕСНАЯ ЖИЗНЬ

ВАМ ВЗЛЕТ!

У НАС СВОЙ КЛУБ

ПРЕДДВЕРИЕ КОСМОСА

ЗВУКОВОЙ БАРЬЕР

СДЕЛАН ЕЩЕ ОДИН ШАГ

ЛЕТЯЩИЕ В ОБЛАКАХ

КОГДА НАСТУПАЕТ НОЧЬ

МЕЧТЫ И ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ

ТРУДНО НА УЧЕНЬЕ — ЛЕГКО В БОЮ

ЭТО ОЖИДАЕТ ВРАГА

<p>Лев Экономов</p> <p>ПЕРЕХВАТЧИКИ</p>


<p>НА ПОРОГЕ НЕВЕДОМОГО</p>

Поезд пришел поздно вечером. На маленькой засыпанной снегом площади нас ждал автобус.

— Все? — спросил шофер, не оборачиваясь, и завел мотор.

Лейтенант Лобанов с темными выразительными глазами и античным профилем (это его собственное определение) достал ножичек и начал соскребать с окошка иней.

— Долго ли ехать-то? — спросил он шофера.

Солдат не ответил, а может, мы не расслышали его слов за натужным ревом двигателя.

Я тоже расчистил иней, который толстым бархатным слоем облепил стекло.

Мы промчались по слабо освещенным улицам с одноэтажными и двухэтажными домиками, пересекли старый парк, застывший в снежномбезмолвии, и выкатились на поле.

Шофер, как видно, спешил, и нас изрядно потряхивало. Встречный морозный ветер свистел за окном.

«Ну теперь, значит, близко», — подумал я, увидев стоявших у обочины дороги офицера в короткой летной куртке и девушку. Девушка стыдливо отвернулась от автобуса и закрыла воротником лицо, а офицер приветственно помахал рукой.

— Попалась птичка в сети, — заметил Лобанов и повернулся к нам. На его белом чистом лице с узкими полубачкамн блуждала неопределенная ухмылка.

— Завидуешь? — оторвался от книги его закадычный приятель Миша Шатунов, лобастый парень с широким плоским носом и светлыми глазами.

Все засмеялись. Несмотря на поздний час, спать никому не хотелось. И настроение у всех было бодрое. Мы считали себя отмеченными судьбой, избранниками, иначе не ехали бы сюда. Другие об этом могли только мечтать.

Неожиданно автобус круто развернулся и встал. С шипением открылись двери.

Мы переглянулись.

— Слезать? — спросил наш адъютант эскадрильи Перекатов.

— Приехали. — Шофер выключил свет. Он явно не разделял нашего настроения. А рейс этот ему, как видно, не доставил большого удовольствия, парень спешил загнать машину в гараж и уйти спать.

Мы веселой гурьбой высыпали на чисто выметенную площадку.

Из стоявшего невдалеке здания с длинными рядами темных, уснувших окон вышел затянутый в ремни офицер с повязкой дежурного по части.

— От Молоткова? Давайте за мной! А вас уже заждались.

Мы прошли за незнакомым капитаном мимо застывшего в сумраке часового, миновали длинный узкий коридор и остановились, пока дежурный открывал дверь.

Над потолком ослепительно вспыхнула огромная лампа, ярко осветив стоявшие вдоль стены койки, накрытые новенькими белоснежными простынями.

— Здесь пока и обоснуетесь. А как освободятся места в гостинице — переберетесь туда.

— Ого! Значит, многие переучиваются? — Лобанов вопросительно посмотрел на дежурного своими выразительными глазами.

— Ничего удивительного. Авиация получает новую технику. — Дежурный проверил, на всех ли кроватях висят полотенца. — Раздевайтесь. И вообще чувствуйте себя как дома.

— Постараемся, — Лобанов изо всех сил старался выглядеть независимым, бывалым человеком и считал, что для этого лучше всего быть немного развязным.

— А где же Кобадзе и остальные наши? — Всю дорогу я мечтал о встрече с другом, который вместе с командиром эскадрильи и еще несколькими старшими офицерами-летчиками уехал переучиваться месяц назад. Они должны были заниматься по программе инструкторов, чтобы потом обучать летный состав нашего полка.

— Уехали на полигон смотреть, как завтра истребители будут крошить наземные цели. Вернутся послезавтра.

— Жалко, — вздохнул Перекатов. — Мне ведь утром дальше. — Он уезжал на курсы штурманов наведения. — Выходит, не увижу их.

Пожелав нам спокойного сна, дежурный удалился.

Под жилье нам выделили один из классов. Его стены были увешаны цветными схемами и плакатами, на которых изображались устройства различных систем и агрегатов новых, еще не виданных нами самолетов.

Мы, не сбрасывая шинелей, молча ходили вдоль стен и читали подписи под плакатами.

Внимание привлекла большая, до половины задерну-» тая шторкой картина-схема, на которой был изображен самолет, очень напоминавший какую-то хищную морскую рыбу. Его прижатые к бокам плавники-крылья стремительно рассекали воздух, который отлетал назад тонкими белыми жгутами и уже где-то далеко за хвостом снова голубел.

Картина ошеломила всех: каждый в ту минуту попытался представить себя в этом самолете и не мог — слишком маленькими и беспомощными казались мы себе.

— Постойте, братцы, к нам на аэродром вроде бы не такая штука прилетала, — Лобанов нервно проглотил слюну. — Смотрите, какой у нее нос!

— А плоскости немногим больше стабилизатора. Какую же скорость надо, чтобы держаться на таких ножичках?

— А какой чудесный обзор из кабины! Крылья где-то далеко позади. Ничего не мешает.

Теперь уже говорили все разом:

— Вот бы на какую пересесть!

— И пересядем. На такой штуке, наверно, и в небе тесно.

На грешную землю нас спустил Миша Шатунов, никогда, ни при каких обстоятельствах, не терявший рассудка и самообладания.

— А ведь машинка-то сверхзвуковая.

И все затихли. Этих магических слов достаточно было, чтобы усмирить разбушевавшиеся страсти.

— А по-вашему, товарищ капитан? — почти шепотом спросил Лобанов.

Теперь все смотрели на Перекатова — старого авиационного волка, повидавшего на своем веку немало всяких самолетов.

— Завтра узнаете, — капитан ничего не мог нам сказать. — А сейчас — быстро раздеваться и спать!

Укладывались молча. Каждый думал о своем. Трудно будет. Я, пожалуй, впервые осознал, что ждет меня впереди. Где-то в другом конце темного здания дежурный по части заказывал по телефону завтрак — это для нас. Через несколько часов мы должны были начать совершенно новую жизнь. Впрочем, мы уже начали ее, переступив порог класса. Она глядела на нас со схем, манила, звала и пугала…

Моим соседом по койке оказался лейтенант Шатунов.

— Ты знаешь, Миша, я не могу себя представить в реактивной машине. Делается не по себе. Может быть, я боюсь ее?

Шатунов повернулся и долго смотрел на потолок своим мечтательно-невозмутимым взглядом. Там на тонких проволочках висели макеты стреловидных самолетов.

— Страшно, — наконец проговорил он раздумчиво. — А может, и нет. Не пробовал. Только знаю одно: врагу будет тошно.

Я хотел еще что-то сказать Шатунову, но он уже захрапел вовсю. И как он только мог оставаться спокойным?

Я проснулся, когда в конце коридора дневальный подал команду «Смирно» и позвал на выход дежурного по части. Потом послышался уже знакомый голос капитана. Он кому-то что-то докладывал.

— А ну, быстро подъем! — тихо скомандовал Перекатов. — Толкните там Шатунова.

Летчики вскочили с кроватей. Оказывается, никто уже не спал и все были рады скорее начать новый день. Одевались как по тревоге.

Прежде чем незнакомый седой полковник в каракулевой папахе и длинной шинели переступил порог нашего класса, каждый успел оправить постель и привести себя в порядок. Было видно, что все хотели своим внешним видом произвести впечатление.

— Как спалось на новом месте? — спросил он, поздоровавшись. У полковника были светлые, почти прозрачные глаза и высокий тягучий голос.

— Чудесно спали, товарищ полковник! — ответил за всех Лобанов. — Ждем, когда повезут на аэродром.

— Сначала в столовую, — улыбнулся полковник, сверкнув золотыми коронками. — А потом в классы. Прежде надо познакомиться с общими вопросами. И хочу сразу же заметить: их будет больше, чем вы представляете.

— А когда на аэродром? — не унимался Лобанов.

— Всему свое время.

Если бы кому-нибудь вздумалось после завтрака спросить, что я ел, то мне, пожалуй, трудно было бы ответить. И другим в то утро было не до еды.

Заслышав в небе быстро нарастающий шум, мы оставляли все и бросались к окнам. А шум уже переходил в пронзительный свист, точно на столовую падала бомба, потом раздавался раскатистый грохот. И все это в течение двух — трех секунд, а затем все смолкало. Самолеты, стремительно рассекавшие воздух острыми крыльями, пролетали раньше, чем мы успевали добежать до окон.

Лобанов устроил на подоконнике засаду. Но эта хитрость мало помогла ему. Серебристые сигары с откинутыми назад плоскостями проносились над головами с такой скоростью, что он ничего толком так и не смог разглядеть.

— Это какие-то молнии среди ясного неба, — сказал он растерянно, — Надо же!

— Значит, надо! — с гордостью за своих людей ответила полненькая официантка, подавая Лобанову прямо на подоконник очередное блюдо.

— Не иначе как ваш суженый там, — Лобанов подмигнул подавальщице. Он хотел сказать ей какой-то комплимент, на которые был горазд, но в это мгновение раздался сильный взрыв. Мы увидели Лобанова уже сидящим на полу с вилкой и ножом в руках. На безукоризненно отутюженных его брюках и на полу лежали ломтики жареной картошки и осколки от тарелки.

Все повскакали с мест и бросились на улицу. Было непонятно, как там раньше других очутился Лобанов, только что сброшенный на пол взрывной волной. Длинный и худой как жердь, он нескладно метался по снегу и что-то кричал. По-женски красивое лицо Николая стало совсем белым, будто лейтенанта только что загримировали для цирковой трагикомической роли. В темных, всегда насмешливых глазах горела какая-то дикая решимость. От лоска, который он наводил утром, не осталось ничего.

Да и все, наверно, хороши были в эту минуту. Мы искали место, куда угодила бомба, думали, что сможем оказать помощь пострадавшим.

— Заходите в столовую. Простудитесь, — наша подавальщица зябко ежилась у дверей и поправляла кружевную наколку. — Какао я принесла вам в другой зал.

Что же произошло? Почему спокойна эта девушка, — так сказать, слабый пол человечества? Почему не видно тревоги на лицах у солдат, расчищавших от снега дорогу? Тогда мы ничего не понимали. И первое объяснение получили от дежурного по столовой.

— Звуковая волна от самолета, — сказал он. — Кто-то из вашего брата нарушил дисциплину: пробил звуковой барьер ниже положенной высоты.

Звуковая волна! Как же можно было забыть об этом! Ведь читали.

Понемногу мы отошли. Стали подсмеиваться друг над другом.

— Ну что, Лобанов, посмотрел, как сверхзвуковые летают? То-то, брат!

Николай не любил, когда его поддевали, насупился, допивал какао молча. Мы не злорадствовали. Неизвестно, что бы взбрело в голову каждому, кто оказался бы на подоконнике в ту минуту.

Первое занятие с нами провел тот самый полковник, с которым мы познакомились утром. Его, оказывается, «прикомандировали» к нам на все то время, которое летчикам и техникам нужно было затратить на переподготовку. Он должен был следить, как мы учимся, и отвечал перед начальником за нашу успеваемость.

— Ну, вы, я вижу, уже кое с чем познакомились, — полковник улыбнулся. Но тотчас же улыбка сошла с крупного усталого лица. — Сегодня проводилось очередное испытание одного из новых самолетов, которые в недалеком будущем поступят на вооружение наших войск. Самолет испытывал молодой летчик. Он развил сверхзвуковую скорость значительно быстрее, чем это предусматривалось заданием. Возникшая при этом ударная волна задела своим краешком и нашу столовую.

Если бы Яшкин шел выше, то, может, вы бы и не почувствовали волны, но конструкторы хотели, чтобы летчик преодолел звуковую преграду ближе к земле. А это сделать труднее, чем на высоте, где воздух сильно разрежен. Конструкторам требовалось узнать, как быстро нагревается обшивка самолета на сравнительно небольшой высоте.

Случайно оброненная полковником фамилия летчика-испытателя стала для нас предметом размышлений. Я видел, как Шатунов записал ее в тетрадь. Он хотел если не познакомиться с человеком, которому доверили экспериментальную технику, то хотя бы просто посмотреть на него. «Должно быть, это какой-то необычный пилот», — подумал я.

— И большая скоростенка у самолета? — спросил как бы между прочим Лобанов.

Полковник улыбнулся и покачал головой. Ему была понятна хитрость летчика. Мы засмеялись.

— Надеюсь, вы знаете о методе измерения скорости полета по сравнению со скоростью распространения звука? — спросил полковник, вычерчивая на доске формулу:

M = v/c

Да, мы знали, что на новых реактивных самолетах полет на скорости, которая соответствовала скорости звука, было принято считать равной одному М. Мы знали, что на самолетах имелся специальный прибор — махметр, показывающий отношение действительной скорости полета самолета к скорости распространения звука в воздухе.

— Так вот, — полковник достал носовой платок и стал вытирать испачканные мелом руки. Мы готовы были растерзать его за медлительность. Нет, он совсем не торопился называть цифру «М», а мы изнывали от нетерпения узнать ее. В классе сделалось так тихо, словно все в нем окаменело.

Некоторое время молчание длилось и после, когда цифра была названа. Говоря честно, мы были буквально ошарашены. А потом все зашумели, выражая кто как мог восторг и удивление.

Полковник не останавливал нас, он был доволен произведенным эффектом. Когда же страсти улеглись, он назвал еще цифру: до какой высоты мог подниматься самолет. И опять та же реакция: молчание и восхищение.

Потом полковник подробно рассказал о самолетах, которые должен был получить наш полк. Это тоже были отличные самолеты, хотя в скорости и высотоподъемности уступали экспериментальному самолету, который испытывал неизвестный нам Яшкин. И удивительное дело, теперь, после того как мы узнали кое-что о сверхзвуковом перехватчике, нам уже не казался таким трудным тот серийный фронтовой истребитель, ради которого мы приехали сюда. Этот седовласый полковник, видимо, нарочно завел речь об экспериментальной машине.

— Да, вам повезло, — сказал он, медленно прохаживаясь по классу. — Буквально за несколько месяцев переучитесь с поршневых на реактивные. И будете летать как боги, если захотите. К вашим услугам специально созданный при авиационном заводе центр переучивания с прекрасными классами, аэродромом, оборудованным по последнему слову техники, квалифицированные инструкторы.

А ведь как мы после войны переходили на реактивную технику? Привезли в поле два разобранных истребителя МиГ-9, и мы своим умом до всего доходили.

Полковник увлекся и проговорил до конца урока. Он даже позволил себе вспомнить курьезный случай о том, как один из летчиков, взлетев, не знал, как сесть, и только чудом спасся от смерти.

Уходя, полковник сказал:

— После перерыва вы встретитесь с нашим главным инженером. А вечером зайдите в техническую библиотеку, и каждый получите такую инструкцию по эксплуатации и технике пилотирования самолета, — он поднял кверху голубую книжку. — Отныне она должна стать вашей настольной книгой.

Лобанов восхищенно зашептал:

— А этот наш Дед Талаш, видно, прошел огонь и воду и медные трубы.

<p>БОЙЦЫ ВСПОМИНАЮТ МИНУВШИЕ ДНИ…</p>

Встреча со штурманом полка Кобадзе, командиром эскадрильи Истоминым и другими произошла вечером после разбора полетов, на котором нам разрешили присутствовать.

— Ну, как, купцы-молодцы, нравится товар? — спросил капитан Кобадзе своим звонким голосом, по очереди протягивая нам смуглую жилистую руку. — Берите, пока дают. Чудесная вещица.

Он ничуть не изменился, этот наш общий любимец, высокий и веселый капитан, с длинным орлиным носом и подбритыми усиками. Его черные глаза с остро блестящими зрачками по-прежнему, как два буравчика, сверлили нас до самых печенок. От них невозможно было спрятаться, они все видели, все понимали.

— Обязательно возьмем, мой капитан, — сказал Лобанов. Это французское «мой» вместо «товарищ» он иногда позволял себе говорить командирам в минуты дружеской беседы. — Для того и приехали. Только что же чудесного в этой штуке? — Вопрос был явно провокационный, рассчитанный на то, чтобы Кобадзе поделился впечатлениями, рассказал то, чего мы еще не знаем.

Кобадзе достал знакомую всем трубку с головой Мефистофеля и взял в рот, не набивая табаком. Он частенько сосал ее и в полете.

— Наш старый добрый «ил» называли на фронте воздушным пехотинцем, — сказал он. — А этот зовут «Самолет-солдат» — за силу и выносливость, за необыкновенную простоту, за легкость и подвижность. У него замечательный двигатель и мощное вооружение.

— Значит, вы и в зону летали?!

— Приходилось, — лицо у Кобадзе неожиданно помрачнело, черные с изломом брови сомкнулись у горбатого переносья, — во второй кабине.

— Только-то?..

— Что поделаешь! Воину, всю жизнь таскавшему тяжелые стальные доспехи, после трудно без них. Чувство такое, будто тебя голым выпустили на улицу. Вам будет легче, ведь вы еще по-настоящему не привыкли к «илам».

Только такой сильный человек, как Кобадзе, мог откровенно признаться, что ему трудно, и, может, даже труднее, чем будет многим из нас.

Капитан сказал, что не все приезжавшие сюда с тяжелых штурмовиков стали впоследствии хорошими истребителями. А кое-кому и вообще пришлось оставить летное дело.

Я не сразу понял, зачем нужно было капитану пугать нас, он всегда подбадривал молодых летчиков.

— Так что теперь вы, купцы-молодцы, не имеете права летать хуже, чем мы, старые пилотяги, — продолжал Кобадзе. — Теперь преимущество на вашей стороне.

Ах вот оно что! Капитан не хотел, чтобы мы при неудачах говорили, что у нас нет опыта, что старикам легче.

— И все-таки я вызываю вас на соревнование. Знаю, мне будет труднее, но я штурман полка и должен, как говорится, по штату летать только хорошо. Ну как, принимаете вызов? — он выжидательно поднял бровь, прищурился.

— Принимаем, — Лобанов посмотрел на нас. — Верно, ребята?

Летчики согласно закивали.

В тот вечер все вместе поужинали в столовой. За столами много шумели. Кто-то все-таки не удержался и рассказал капитану о случае, который здесь произошел утром.

— Что говорить, машина та блестящая, — живо согласился Кобадзе, — и будет такой грозой для воздушных лазутчиков, какая даже и присниться никому не может. Определенно. Когда я прохожу на аэродроме мимо этого самолета, меня оторопь берет. К нему невозможно привыкнуть, как мы привыкаем к любой другой вещи. Вы это сразу почувствуете, как только увидите машину. И с Яшкиным я знаком. Толковый парень. Орденов у него не найдете, к концу войны он только училище окончил, а вот академических значков целых два. Он и летчик, он и инженер. Впрочем, к такому самолету без образования подходить нельзя. С ним можно только на «Вы».

— Вы нас познакомите с ним?

— Сами познакомитесь. Классный летчик. Большой непоседа. Его здесь зовут Летучим Голландцем.

Когда мы вылезли из-за стола, капитан отозвал меня в сторонку.

— А для тебя, свет Алеша, у меня особый разговор, — его черные глаза хитровато блестели.

— Что такое?

Сердце вдруг забилось чаше.

— Нет, не отгадаешь, лучше и не пытайся. Иди отнеси конспект и пойдем.

— Куда?

— Увидишь.

Мы шли молча. Я дважды пытался заговаривать с Кобадзе, но он вел себя словно глухонемой. Он любил удивить человека, ошарашить. И тут уж ничего не поделаешь… Такой у него был характер.

Миновали один дом, второй, третий, завернули за угол и прошли еще два квартала. Остановились у подъезда невысокого особнячка. Кобадзе нажал на кнопку звонка. Послышались тяжелые, увалистые шаги.

— Иду, иду, дорогой мой, — голос этот мне незнаком, хотя в говоре было что-то родное, ярославское.

Я посмотрел на капитана. Он подмигнул и улыбнулся, готовый насладиться впечатлением от предстоящей встречи.

Дверь открылась, и я увидел в полумраке невысокую, крепкую, полногрудую женщину, подстриженную под мальчика.

— Ах, это вы, капитан! И вместе с ним? А нуте-ка тащите его на свет божий! Сейчас буду с ним расправляться.

Кобадзе взял меня за локоть.

— Пойдем, пойдем! Не упирайся, как бычок, и, пожалуйста, не бодайся.

Я ничего не понимал и считал, что это очередная шутка капитана, но на этот раз не очень-то удачная и уж совсем неуместная.

В комнате я остановился. Женщина повернулась ко мне, и я узнал ее.

— Алевтина Максимовна!

— Она самая. — Моя односельчанка и, если так можно выразиться, авиационная крестница протянула мне полные, по-мужски сильные руки. — Не ожидал?

Мог ли я думать об этом! Последний раз я видел Алевтину Максимовну лет шесть назад. Она приехала на летние каникулы в деревню с чемоданом книг, очень нужных нам, ребятам. Отныне все вечера мы торчали в доме кривого деда Максима, отыскивали в авиационных фолиантах причину поломки нашего планера. И не нашли. И вот тогда она, слушатель инженерной академии, пришла к нам на помощь.

Мы привели ее в сарай, где с зимы висел подвешенный к стропилам планер.

— Все понятно, — сказала Алевтина Максимовна, мельком взглянув на распластанную под крышей птицу из полотна и дерева. — У вас неправильно рассчитана аэродинамическая схема.

— Помогите же нам исправить ее!

— Мальчишки вы мои! Это невозможно. У нас с вами не хватит знаний.

Несколько иными словами, но она сказала нам примерно то же, что еще зимой сказал мой отец, вправлявший моему приятелю вывих, полученный при поломке планера. У нас не было седьмого пера. Вот тогда, после ее напутственных слов, я и уехал с Кирюхой и Сенькой в город, чтобы поступить в аэроклуб, а потом в авиационное училище.

Теперь это позади. Я второй год уже служил в авиационном боевом полку. Кобадзе, конечно, ей рассказал об этом, и об успехах моих, наверно, тоже.

— Да, признаться, не ожидал увидеться с вами, — сказал я Алевтине Максимовне, уже наполовину догадываясь, почему она здесь. — Но я рад безмерно и хочу скорее знать, как же все это произошло? И каким образом вы познакомились с Кобадзе?

— Все узнаешь. Сначала разденься. Вон капитан не ждет приглашения. Вешайте на этот крючок, а теперь проходите к столу.

В прихожей раздался звонок.

— Ну вот и он пришел, — Алевтина Максимовна облегченно вздохнула и пошла открывать. — Не могу привыкнуть не волноваться, когда муж летает.

Я посмотрел на капитана, расположившегося в кресле как у себя дома.

— Что это значит, Гиви?

— Встреча старых друзей, — улыбнулся Кобадзе и пригладил ногтем усы-шнурочки. — Ты доволен?

— И он спрашивает! Но кто еще должен сюда прийти?

— Не опережай хода событий, — капитан взял со стола развернутую газету, но поспешно водворил ее на место. Под газетой оказались тарелки с какими-то закусками.

В комнату вошел седовласый полковник с рыхловатым усталым лицом. Да, тот самый, которого назначили ответственным за нашу группу.

— Знакомьтесь: Спиридон Афанасьевич! — крикнула хозяйка из кухни.

Мы пожали друг другу руки.

— Знаю все о том и о другом, — сказал полковник, приглашая садиться. — И с покойной Ритой Карповой доводилось встречаться. Обаятельнейшая женщина была.

Капитан на секунду прикрыл ладонью глаза. У него были очень подвижные губы. Все чувства, все переживания отражались на них. Я любил следить за губами Кобадзе, когда он говорил, смеялся, кого-то отчитывал или просто молчал, думая о своем. Иногда можно было узнать, о чем он думал. Сейчас они чуть-чуть дрогнули, и я понял: капитану стало грустно. Но это была тихая грусть. Так грустят о давно минувшем, когда рана уже затянулась рубцами и только эти рубцы иногда вдруг начинают слегка ныть к непогоде.

— У тебя есть ее фотография? — спросила Алевтина Максимовна у Кобадзе, расставляя на столе бокалы, но он, задумавшись о своем, не слышал ее.

— Есть, — сказал я, мысленно увидев перед собой огромные, внимательные, ласковые глаза девушки, смотревшие с карточки, которую капитан носил под обложкой партийного билета.

— А то здесь тоже кое-что есть, — Алевтина Максимовна достала с этажерки старенький альбом. — Займитесь пока.

Почти каждая фотография вызывала у капитана фейерверк воспоминаний. Добрая половина коротко стриженных и, может быть, потому кажущихся круглолицыми девчат в военных гимнастерках и пилотках, снятых группами и в одиночку, была капитану знакома. Он называл их по именам, помнил, кто из ребят его полка за кем ухаживал, знал о многих смешные и грустные истории. Среди девушек можно было увидеть и Алевтину Максимовну, и Риту. Мне уже давно было все ясно: Алевтина Максимовна и Рита Карпова служили во время войны в одном полку, вместе летали по ночам на «небесных тихоходах» бомбить вражеские коммуникации. На одном из аэродромов под Бобруйском капитан и познакомился с ними, этими веселыми смелыми девушками. Только не удалось одной дожить до Дня Победы.

— Ну что ж, выпьем за тех, кто командовал ротами, кто умирал на снегу, — так, кажется, в песне поется, — сказала Алевтина Максимовна, разливая по бокалам вино. — Присаживайтесь поближе. Не надо стесняться. — Она была взволнована.

Капитан сказал правду. Это был вечер старых друзей.

Они вспоминали всякие фронтовые случаи, людей, с которыми служили. А я, конечно, слушал с раскрытым ртом, гордясь, что знаком с такими замечательными людьми.

Когда говорила Алевтина Максимовна с присущими для наших мест словечками и выражениями, я вспоминал родную деревню и своих односельчан.

— Ну а как вам нравится новая машина? — спросил полковник у Кобадзе.

— Блестящая машина. Чувствую все ее возможности, все преимущества, а в руки не больно дается. Просто беда.

— Главное, не отступайтесь. Вина всех летчиков-штурмовиков, кто не смог овладеть реактивной техникой, в том, что они не дотянули до черты, после которой было бы легче, до своего рода звукового барьера. И не придавайте значения бытующему у некоторых летчиков утверждению, что штурмовик не может стать хорошим истребителем. Может и должен! Надо только поверить в себя.

— Верю. И других заставлю верить, — Кобадзе посмотрел в мою сторону. Видно, действительно не так-то легко будет переучиваться, если он все время предупреждает меня то как бы ненароком сказанным словом, то взглядом, что я не должен, не имею права отступать. Ведь меня послали сюда как одного из лучших молодых летчиков. Боже мой, да я и не думаю отступать. Откуда он взял? «Он исходит из своего опыта, — тотчас же подсказал мне внутренний голос, — а у меня такого опыта нет».

— Все равно я не должен отступить, — бормочу себе под нос. — Ни при каких обстоятельствах. Не должен, не должен, не должен.

— Ты что-то сказал? — спросила меня Алевтина Максимовна.

— Нет, нет. Просто я хотел узнать, что вы делаете в этом городке.

— Работаю в заводском конструкторском бюро.

— Теперь-то, конечно, вы помогли бы нам рассчитать схему планера, — улыбнулся я.

— Какого планера? Ах да, вспомнила. Мои хорошие мальчишки! Как было жалко вас! Да, теперь я, конечно, помогла бы.

— Значит, вы имеете отношение и к той новой сверхзвуковой машине?

— Некоторое, — Алевтина Максимовна встала из-за стола, чтобы убрать тарелки. — Но о ней говорить рано.

Гостеприимные хозяева проводили нас до дверей. По дороге Кобадзе, отвечая на какие-то свои мысли, сказал:

— Что ж, ведь и у истребителей вся война прошла только на двух — трех тысячах метрах. Лишь одиночные самолеты забирались выше. А теперь? Так что шансы у нас одинаковые.

<p>СЕРДЦУ НЕ ПРИКАЖЕШЬ</p>

Прошло пять дней, а мы еще не были на аэродроме. Днями занимались в классах с преподавателями, вечерами — в общежитии. Штурмовали инструкцию по эксплуатации и технике пилотирования самолета.

Разговоры постоянно велись на темы, связанные с предстоящими полетами на новой машине.

У нас уже определились отличники. По теории лучше всех успевал Михаил Шатунов. Перед этим приземистым белобрысым парнем с хмурым лобастым лицом нелегко открылись врата авиации. Сын летчика-бомбардировщика, погибшего в Отечественную войну под Ленинградом, он тоже решил стать летчиком. Но медицинская комиссия забраковала парня по росту. Тогда он поступил на отделение механиков, а по окончании курса остался здесь работать. Иногда ему выпадало счастье, и он поднимался в воздух с курсантами, которым нужен был пассажир.

— Отпусти ручку, — просил он курсанта, — я поведу сам. Если что — поправишь.

Курсант отдавал управление самолетом механику и, «если что», поправлял его.

Через полгода Шатунов мог уже сделать в воздухе любую фигуру на учебном самолете.

Однажды во время посещения аэроклуба высоким начальством Шатунов самовольно поднял в воздух самолет и на глазах у всех с блеском продемонстрировал свое летное мастерство.

Его тотчас же вызвали в кабинет начальника аэроклуба. О чем там шел разговор, осталось неизвестно — Шатунов не любил рассказывать о себе, но только после этого его посадили на гауптвахту, а потом пересели в группу летчиков.

Была в характере Шатунова завидная черта — упорство. И там, где другие брали способностью (например, Лобанов), он достигал настойчивостью.

И все он умел делать без шума, без выпячивания своего «я». Мы теперь то и дело обращались друг к другу с какими-нибудь вопросами, но чаще всего полный и исчерпывающий ответ можно было получить только от Шатунова.

— Ты как электронная машина, — говорил другу Лобанов. — Нажал кнопку — и получай ответ.

Но меня Шатунов поразил не этим и не сейчас, а раньше, значительно раньше, когда мы еще были курсантами летного училища.

Он пришел как-то в библиотеку и попросил Библию.

— У нас религиозных книг нет, — улыбнулась библиотекарша.

Все удивленно подняли глаза на этого чудака, а он вздохнул и ушел.

«Зачем ему понадобилась такая книга? — подумал я. — Ведь не думает же он изучать библейские мифы?» Этот вопрос я задавал себе каждый раз, когда встречался с Шатуновым в столовой, на аэродроме, в классах самоподготовки (мы учились в разных группах). А потом терпению моему пришел конец, и я, выбрав удобный момент, спросил курсанта, удалось ли ему достать Библию.

Он внимательно посмотрел мне в глаза, видимо думая, что я подсмеиваюсь над ним, но я и не думал смеяться, и Шатунов это понял.

— Удалось, — сказал он. — Сегодня уношу обратно.

— А зачем она была нужна?

— Ты знаешь версию о Тунгусском метеорите? — спросил он, вместо того чтобы ответить.

— Знаю. Некоторые ученые предполагают, что на нашу землю упал космический корабль. Может быть, он пытался сесть к нам, но у космонавтов что-то не получилось, и они взорвались.

— Ну так вот, — сказал Шатунов, — другие ученые предполагают, что были и более удачные попытки. На нашей земле имеется немало следов, которые дают право предполагать, что к нам действительно прилетали жители других миров и улетали обратно.

Меня это очень заинтересовало. Я глубоко верил, что во вселенной существуют другие обитаемые миры, и в детстве мечтал попасть на один из них.

— Но при чем тут Библия?

А Шатунов опять оставил мой вопрос без внимания и стал рассказывать о колоссальной Беальбекской веранде, сооруженной в горах Антиливана чудесными зодчими глубокой древности, о необычных стекловидных образованиях в Ливийской пустыне, так называемых тектитах, в которых обнаружены радиоактивные изотопы алюминия и бериллия и которые, как и Беальбекская веранда, могли появиться на земле в те необычайно далекие времена только при условии высокоразвитой науки, техники и культуры. У земных жителей миллионы лет тому назад ничего этого не имелось.

— Не была ли веранда стартовой площадкой для космонавтов, которые прилетали к нам на землю? — сказал Шатунов. — Не являлись ли эти стекловидные образования, родившиеся при очень высокой температуре и мощных радиоактивных излучениях, своеобразным шлаком того топлива, которое использовали межзвездные путешественники? Заметь: горы Антиливана и Ливийская пустыня находятся сравнительно недалеко друг от друга.

— Все это интересно, но при чем же тут Библия? — снова спросил я, пораженный рассказом курсанта.

— Библия состоит из мифов, преданий и легенд, записанных древнееврейскими жрецами. А мифы рождались в народе, легенды создавал тоже народ на основе действительных и вымышленных фактов… Ты слышал что-нибудь о Содоме и Гоморре? — перебил себя Шатунов и, не дожидаясь от меня ответа, сказал — Это мифические города в древней Палестине, которые якобы были разрушены за грехи их жителей. Потому-то сейчас иногда и связывают с именами этих городов беспорядок и суматоху… Но не это главное. Я дам тебе прочитать то место из Библии, где говорится о разрушении этих городов.

Мы пришли в казарму, и он открыл тумбочку. Она была сплошь набита книгами.

«Когда же он успевает их читать?» — подумал я. Он достал из-под низу здоровенный фолиант с бумажной закладкой.

— Вот, прочти девятнадцатую главу до двадцать девятого абзаца, у меня там отмечено.

Я стал читать. В главе рассказывалось, как к жителю Содома Лоту пришли два ангела переночевать, как о пришельцах узнали все жители города и окружили дом Лота.

— Где люди, пришедшие к тебе на ночь? Выведи их к нам, мы познаем их, — сказали жители.

Лот стал защищать пришельцев, и тогда горожане решили выломать дверь. Но пришельцы ввели Лота в дом, а людей, бывших при входе, поразили слепотою…

Потом они велели Лоту вывести из города родных, потому что решили истребить это место.

Когда Лот с женой и дочерьми вышли, то один из пришельцев сказал:

— Спасай душу свою; не оглядывайся назад и нигде не останавливайся в окрестности сей; спасайся на гору, чтобы тебе не погибнуть.

А дальше, через несколько абзацев, было написано: «И пролил Господь на Содом и Гоморру дождем серу и огонь… И ниспроверг города сии, и всю окрестность сию, и всех жителей городов сих, и произрастения земли. Жена же Лотов а оглянулась позади его и стала соляным столпом».

— Ну что ты на это скажешь? — спросил Шатунов, когда я кончил читать. — Если, конечно, отбросить всю эту чепуху о карах господа бога.

«Похоже, что этими ангелами (тогдашние темные земные жители в них и видели ангелов) и были космонавты, — подумал я. — Их прилет, конечно, заметили жители города и хотели посмотреть на посланцев космоса. Космонавты могли подумать, что на них совершается покушение и с помощью неизвестного оружия ослепили их.

Возможно также, что перед отлетом они велели уйти жителям из местности, где стоял космический корабль, потому что этот отлет сопровождался взрывом ядерного горючего и сильным излучением».

Много мыслей пронеслось у меня, пока Шатунов убирал книгу.

— Это еще один след возможного посещения нашей земли, — сказал Шатунов. — А раз к нам прилетали, значит, и мы можем, — Шатунов не договорил и смутился.

«Вот если бы подружиться с ним!» — почему-то подумал я в ту минуту.

Но друзьями мы так и не стали.

Он был замкнут и, вероятно, поделился своими мыслями только потому, что они распирали его голову, как, впрочем, и я в тот же день рассказал товарищам по курсу все, что узнал от Шатун он а.

Но какое-то хорошее чувство к этому неуклюжему и невзрачному на вид парню со светлыми глазами у меня зародилось. И это чувство теплилось во мне все годы.

Иногда я спрашивал себя: «Что же роднит Шатуиова с Лобановым, этим взбалмошным и самовлюбленным парнем, «сынком директора» (как мы иногда его называли)?»

Их дружбе-можно было только завидовать, хотя вся она состояла из споров и препирательств. «Этим парням вместе тесно, а врозь скучно», — говорили про них.

«Но ведь дружил же я когда-то со своим одноклассником Володькой Бариновым, с которым мы были тоже совершенно разные люди», — отвечал я себе.

Все эти пять дней в учебном центре мы думали о новых самолетах, только разве, ложась спать, кто-нибудь из женатиков бросал реплику:

— Эх, жизнь холостяцкая…

И разговоры начинали крутиться о доме, о женах, о детях.

Молодежь обычно устраивалась на кровати Лобанова, и кто-нибудь потихоньку рассказывал о своих похождениях. Правды в них было немного — и это все знали, но, что придумывалось, звучало очень правдоподобно и занимательно.

О том, что в этом городе живет Люся, никто не знал. Ребятам было известно лишь, что у меня с ней дружба не ладилась и она куда-то уехала, но за это они осуждали уже не меня, а ее.

Лобанов мне сказал:

— Подумаешь, цаца. Что тебя в ней привлекло? Встретил ты ее случайно. Ну хорошо, она врач, но этого же мало. Какой у нее внутренний мир, что ей нравится в людях, как она смотрит на жизнь — это уловить невозможно.

Мне нравилось, как этот красавец с кокетливыми полубачками и длинной, гибкой, как у девушки, талией говорил в запальчивости. Он не то чтобы заикался, а так, нет-нет да и сделает неожиданную остановку на первом слоге. Если это было недостатком речи, то приятным. Но то, что сейчас Лобанов говорил, мне не нравилось. Я молчал, глядя куда-то в сторону, и это еще больше распаляло его.

Он даже встал со стула и, щеголевато оправив чуть зауженные брюки, прошелся по комнате, чистенький, стройный, самоуверенный.

— Ага, молчишь! А потому, что ты сам знаешь о ней весьма мало. Лишь то, что она работает и что у нее был далеко зашедший роман с майором Сливко. Ну в самом деле, чего ты сохнешь по ней? Ведь она не стоит этого. Да и внешне сухопарая какая-то, словно тесина.

— Да замолчи ты наконец! — не выдержал я. — Разве можно оказать, за что любишь? Ведь любят же и злых, и ветреных, и колючих.

— Вот-вот. И слепых, и горбатых… Тебе просто хочется кого-то любить. Так устроен человек. А любить некого. Совсем некого.

Неожиданно за меня заступился Шатунов.

— Брось, Коля, философствовать. Тебе это не идет, — он вразвалочку подошел к нам и сел на кровать, спокойный, рассудительный. — Сердцу не прикажешь, говорят в народе.

Все знали, что сам Шатунов (как, впрочем, и многие другие) был влюблен безнадежной любовью в нашего полкового врача Верочку Стрункину.

У Верочки была героическая биография с грустным концом. Во время войны она была воздушным стрелком у командира эскадрильи Высокоса, того самого Высокоса, который сел однажды на вынужденную в расположении врага и которого забрал вместе с фотоаппаратом майор Сливко.

Стрелок женщина! Это уж не так-то часто встречалось в штурмовой авиации. А потом Верочка стала женой катштана Высокоса.

Супруги сделали больше ста боевых вылетов и дошли с войной до Кенигсберга. А потом Верочка забеременела. Высокое отправил ее к своим родителям и при первом же вылете без нее погиб. (Это было за несколько дней до капитуляции Германии.) Нацеливая горящий самолет на колонну танков, Высокое успел передать Сливко, с которым работал над целью:

— Позаботьтесь о Верочке!

Последнее желание героя для всех в полку было священным. У Верочки было среднее образование. Все знали, что она мечтала после войны выучиться на врача.

Но известие о смерти мужа сильно пошатнуло Верочкино здоровье. Она родила раньше времени — мертвого. Долго болела и поправлялась медленно и трудно.

Когда же Стрункина встала на ноги, товарищи помогли ей устроиться в медицинский институт (там с ней Люся и познакомилась), аккуратно высылали денежные переводы. Добились, чтобы Верочку направили после окончания института в родной полк.

Здесь, в полку, спустя несколько лет у нее возникло новое чувство — к другу мужа, майору Сливко.

А он вон как поступил. Он хотел иметь сына (и формально его ни в чем нельзя было обвинить), а она не могла ему подарить ни сына, ни дочери. И тут уж ничего нельзя было поделать.

Когда Сливко оставил Сгрункину, Михаил сказал:

— Оскорбить такую женщину! Троглодит!

Он ходил к Стрункиной извиняться за этого «троглодита», но она, кажется, так и не поняла чувств, которые двигали молодым летчиком.

Шатунов узнал и другое: она продолжала любить Сливко.

В разговор о любви постепенно втянулись и другие летчики. Обо мне забыли. И за это я был благодарен Шатунову. Чтобы вновь не обращать на себя внимания, я тихо разделся и лег.

Мне было о чем подумать. В воскресенье я собирался привести в исполнение свой генеральный план и очень переживал.

Припомнились слова Люсиной мамы, с которой я познакомился за день до отъезда в Н-ск.

Это знакомство состоялось в той же комнате, в которой я когда-то разговаривал с отцом Люси, Николаем Константиновичем. Я, собственно, и шел домой к Люсе в надежде на встречу с этим тихим, обаятельным человеком, а вот дома оказалась Полина Тимофеевна.

К моему удивлению, она приняла меня очень любезно — так, пожалуй, принимают только близких родственников.

Через десять минут на столе в окружении чашек и ваз с конфетами и домашним печеньем добродушно пофыркивал маленький электрический самоварчик.

Несмотря на свои годы и полноту, Полина Тимофеевна оказалась довольно подвижной и эксцентричной женщиной. Обильная косметика придавала ее большому круглому лицу с маленьким носиком несколько кукольное выражение, но это ей даже как-то шло.

«Наверно, она была красивой в молодости», — подумал я.

— Вы и представить себе не можете, как я довольна, что познакомилась с вами. — она подала мне розетку с вишневым вареньем. — Это, между прочим, варила Люся.

— Я еду в Н-ск и хотел бы узнать Люсин адрес, — напомнил я.

— Всё, всё узнаете…

Я сидел, пил чай с вишневым вареньем, которое, «между прочим», варила Люся, а в голове у меня зрел отчаянный план. Он захватил меня всего, и я уже не слышал, что говорила Полина Тимофеевна.

Она скоро поняла, что я ее не слушаю, и замолчала.

— Простите, я вам налью еще чашечку. — Полина Тимофеевна коснулась меня рукой.

— Нет, нет, спасибо. Мне нужно идти. — Я достал блокнот, чтобы записать адрес.

<p>ВСТРЕЧА С БУДУЩИМ</p>

В этот день нас подняли рано.

— Быстренько завтракайте — и в автобус, — говорил дежурный по части. — К семи вы должны быть на аэродроме.

Наконец-то!

Полные любопытства и нетерпения, мы ехали на аэродром. Лобанов то и дело отворачивал рукав кожанки, смотрел на часы.

— Успеем, шофер?

Выйдя из автобуса, мы остановились пораженные. Перед нами, вытянувшись в бесконечно длинную линию, стояли самолеты с круглыми, закрытыми красными заглушками отверстиями вместо винтов. Маленькие, сильно скошенные назад крылья были слегка опущены, а хвосты задраны так высоко, что под ними можно было свободно пройти. Подвесные баки с горючим выставлялись своими острыми концами далеко вперед и напоминали торпеды.

Так вот они какие, эти реактивные самолеты! Мы восхищенно смотрели на истребители, не смея приблизиться к ним.

— Ну, ну, смелее, — полковник в легкой меховой куртке не спеша и как-то уж очень просто, как будто подходил к чему-то совершенно обычному, приблизился к самолетам, у которых возились техники. Машины были расчехлены от носа до хвоста и напоминали серебристых рыб. Высокие кили истребителей блестели в лучах солнца, как выставленные в ряд зеркала.

Наши старые «илы» были выкрашены снизу голубом краской, а сверху — зеленой или в несколько цветов — для камуфлирования. Там, где имелись ряды заклепок или шурупов, с помощью которых держались бронеплиты на моторе, краска отскакивала раньше, и боевые машины казались издалека как будто прошитыми вдоль и поперек пулеметными очередями.

На реактивных самолетах краску заменил прочный бесцветный лак. Ведь на скоростях, которые были подвластны этим до блеска отполированным стрелам, вряд ли какая краска выстояла бы. Ее слизало бы встречным потоком воздуха, как мокрая тряпка слизывает пыль.

Издалека машины казались сделанными из одного куска металла, на них не было ручек, как на «илах», за которые можно ухватиться и залезть на плоскость, не было выступов и неровностей.

Только вглядевшись, я увидел на обшивке тонкие полосы на стыках листов металла, а также в местах, где фонарь кабины соединялся с фюзеляжем.

«Какой же высокой должна быть техническая культура у авиаторов, чтобы обслуживать этих красавцев!» — подумал я, не в силах оторвать взгляда от выстроенных в линию самолетов.

— А, новичок, здорово! — крикнул мне из открытой кабины незнакомый курносый парень в чистенькой технической куртке. Он уперся руками в борта и, подтянувшись на руках, выбрался наружу — на приставленную с левой стороны фюзеляжа лесенку. Спустившись на землю, техник бесцеремонно осмотрел меня с ног до головы.

— Вытри подошвы и забирайся на мое место, покажу, что к чему.

Второй раз мне не нужно было говорить об этом. Я огляделся и, не найдя тряпки, стал действовать носовым платком.

— Так твоя хозяйка и платков не напасется, — усмехнулся офицер и показал на стремянку, нижняя ступенька которой была обмотана сеткой, а следующая за ней — суконной тряпкой.

В кабине было тесно и сумрачно. Боковые панели с незнакомыми приборами, вентилями, переключателями, рычагами, сигнальными электролампочками подступали под локти, и я невольно прижал их к туловищу, боясь задеть за что-нибудь. Ручка управления самолетом оказалась очень маленькой. Трудно было свыкнуться с мыслью, что ей подчиняется такая большая и сильная машина.

Впрочем, на новых скоростных самолетах ручка управления была всего лишь символом. Ее поставили в кабине по традиции, потому что летчики привыкли к ручке. Для того чтобы «обман» был полным, чтобы летчики, двигая ручкой, прикладывали какое-то усилие, конструкторы даже поставили на самолете специальный загрузочный механизм.

А все управление рулями осуществлялось с помощью сжатого воздуха, гидравлики и электричества. На больших скоростях у летчика не хватило бы силы даже с места сдвинуть ручку. Со временем, может быть, ее совсем снимут, а управлять самолетом станут с помощью кнопок и тумблеров.

О многих приборах, глядевших на меня своими широко раскрытыми, будто удивленными, черными глазами, я знал только по книгам и инструкциям, которые вот уже несколько дней не выпускал из рук.

Потом я посмотрел на землю. Самолет был ниже штурмовика, но мне казалось, что я сижу где-то на верхотуре (как петух на насесте). Это потому, что здесь между кабиной и землей не было крыла. Чтобы увидеть его, нужно оглянуться через плечо.

— Ну как, все уразумел? — Это поднялся на стремянке тот же парень в куртке, просунул голову в кабину.

— Надо посидеть, попривыкнуть. — Я потрогал круглый довольно внушительный рычаг управления двигателем.

Летчик стал рассказывать мне о назначении всевозможных рукояток, тумблеров и сигнальных лампочек.

— Как видишь, все очень просто. Здесь пилотажно-навигационные приборы, здесь приборы для наблюдения за работой двигателя. А это махметр, — он щелкнул по стеклу стоявшего с правой стороны прибора. — Показывает скорость в сравнение со скоростью звука.

К самолету подошел парень со шлемофоном в руках, — видимо, летчик, но похожий больше на завзятого кавалериста — слегка кривоногий, с длинными сильными руками, в которых было бы очень удобно держать саблю.

— Ну, как, Митрич, готов? — спросил он у техника, дававшего мне пояснения.

— Полный порядок, — техник посмотрел на часы. — Через полчасика будем пробовать. Ты погуляй пока туда-сюда, покури, я послал механика за КЗ. Как заправимся керосинчиком, позову. Или вот что, подожди-ка чуток, — он извинился передо мной и стал спускаться со стремянки.

Они о чем-то тихонько поговорили между собой, весело посматривая в мою сторону. Мне показалось, что парня со шлемофоном я где-то видел.

— Хочешь подышать кислородом? — это летчик уже обращался ко мне. — Прочистить легкие?..

— Если можно.

— Отчего же, пожалуйста!

На наших «илах» не имелось кислородного оборудования. Оно было не нужно для тех мизерных высот, на которых мы летали. И я еще не надевал кислородной маски. Это было очень любопытно.

Летчик поднялся по лесенке и протянул мне свой шлемофон. На затылочной части его была прикреплена небольшая подушечка.

— Надевай. Будет, пожалуй, в самый раз.

Я потрогал подушечку рукой, чувствуя внутри ее какую-то резиновую камеру.

— Что это?

— Компенсатор натяга. К нему крепится маска. С этим ты в свое время познакомишься.

Когда шлемофон был надет, летчик потянул за тесемки, и маска, болтавшаяся у меня на груди, вплотную подошла к лицу, обжав скулы и переносье.

— Не очень жмет? — голос летчика теперь звучал глуше, казалось, между нами поставили невидимую прозрачную стену.

Я отрицательно замотал головой.

Летчик подключил свисавшие с маски шланги к бортовой кислородной системе и открыл вентиль — теперь я дышал чистым кислородом.

— С похмелья хорошо помогает, — улыбнулся он. Но я ничего не ответил. Я был весь во власти нового ощущения. Мне было так легко и приятно, что, казалось, я никогда не снял бы с себя кислородной маски. И я был благодарен летчику за то, что он дал мне возможность уже сегодня чуть-чуть приобщиться к делу, которое меня ждало впереди.

— Теперь ты представь, что летишь в стратосфере, — летчик больше открыл вентиль. Кислород под повышенным давлением ринулся в мои легкие и в подушечку на затылке. Она мгновенно раздалась, как опухоль, с силой прижав к моим скулам кислородную маску. Голова невольно дернулась назад и так осталась.

Я не успел и глазом моргнуть, и при этом не сделал никакого усилия, а мои легкие уже почти до отказа заполнились кислородом. Я стал выдыхать его, но он не выдыхался. С каждым мгновением все новые и новые порции кислорода поступали в мою грудную клетку. Диафрагма, отделявшая грудную полость от брюшной, опустилась, придавив книзу желудок и кишечник. Это было похоже на пытку, когда в рот вставляют шланг с водой и открывают кран.

Я покосился на стоявшего сбоку летчика. «Закройте вентиль», — эти слова я хотел сказать ему, но тотчас же подавился кислородом, который продолжал поступать мне в легкие. Даже слабого звука не сумел издать.

«Еще секунда, и я потеряю сознание, — мелькнуло в голове, — или лопну, как воздушный шар».

Я схватился за трубку, чтобы сорвать с лица кислородную маску, но она крепко была пристегнута к шлемофону. Я замахал рукой, требуя, чтобы летчик немедленно закрыл вентиль. Но он и не шевельнулся. Кислород свистел сквозь неплотно подогнанную маску, и это, наверно, в какой-то степени спасало меня.

— Выдыхай со всей силой, — донесся до моего слуха будто из-под земли голос летчика.

Я напрягся и выдул какую-то часть кислорода. На мгновение стало легче, но уже в следующий миг легкие снова были до отказа заполнены кислородом.

Я снова напрягся и сделал сильный выдох, а через секунду еще и еще. У меня, кажется, стало получаться. Я только выдыхал и выдыхал, совершенно не заботясь о вдохе. Вдох был пассивным, как при искусственном дыхании, а вот выдох требовал значительного усилия.

— Ну хватит, — сказал летчик и опять повернул кран. Дышать мне стало легче. — Отсоединяю.

Он снял с меня маску и шлемофон.

Я только теперь почувствовал, что вспотел, как мышь, — и все это в течение каких-нибудь трех — пяти минут, находясь в кабине в полном бездействии. Мне было неловко перед летчиком. Хотелось спросить, как же они летают в таких кошмарных условиях, но не спросил.

Летчик спустился на землю, оставив меня в покое. Я вытер платком лицо, шею, надел шапку и стал выбираться из самолета. Руки и ноги слегка дрожали. Мне показалось, что я сейчас изрядно поворочался с тяжестями.

— Впечатление? — серые широко расставленные глаза летчика смеялись. Он взял мою руку и стал считать пульс.

— К этому надо привыкнуть, — я попробовал улыбнуться.

— Придется. Если не захочешь умереть. Дыхание кислородом под повышенным давлением — мы называем его «обратным дыханием» — проблема новая. Она появилась, когда начались полеты в стратосфере. А тренироваться вы будете обязательно. У нас для этого имеется специальная установка в высотном классе. Здесь главное — научиться перестраивать координацию акта дыхания. Правда, ритм и амплитуда дыхания тоже изменятся — несколько уменьшится вентиляция легких. Но это только при первых сеансах. А потом все войдет в норму. Человек приспосабливается. А летчик и подавно, — он улыбнулся заразительной белозубой улыбкой. — Сначала ты научишься только дышать. Потом дышать и говорить. И наконец дышать, говорить и работать с арматурой. А пульс у тебя уже и сейчас вполне приличный. Сто ударов.

Подъехал тягач. Выпрыгнувший из кабины техник стал прицеплять к нему сзади выкрашенное в красный цвет водило, другой конец которого был прикреплен к шасси самолета.

— Куда хотите увозить самолет? — спросил я у летчика, полезшего в кабину.

— На площадку для пробы двигателя. После замены агрегата.

— Мне можно с вами?

Техник бросил стремянку в кузов, потом вскочил туда и подал мне руку.

— Поехали.

«Как все изменилось, — подумал я, глядя на спокойно и довольно ходко катившийся за тягачом самолет. — Давно ли механик во время рулежки бежал впереди и дирижировал руками, показывая летчику, как разворачиваться. Зачастую его действия были похожи на индийский танец — так он, бедняга, кривлялся, перебегал с места на место, стараясь мимикой и жестами передать летчику, какую дать ногу и какую затормозить, когда остановиться. Самолет рычал на всю стоянку, попадая в какую-нибудь ухабину. Скорость руления то и дело менялась в зависимости от темперамента и настроения летчика…» Теперь механик и техник стояли в кузове тягача и с величественной осанкой смотрели вокруг. Все делал водитель тягача. А летчик сидел в кабине, положив руки на борта, и только изредка притормаживал.

Тягач отбуксировал крылатую машину на газовочную площадку и развернул ее так, чтобы выходное сопло находилось перед вкопанным в землю железным щитом.

Работу двигателя пробовал летчик. А техник, открыв на нем лючки, смотрел, как действует смонтированный агрегат. Я стоял сбоку и наблюдал вместе с механиком за самолетом, который с оглушительным свистом изрыгал из сопла целую реку раскаленных газов. За ней все дрожало и переливалось, как в волнах. Газовая струя с силой ударялась о щит-отбойник, поставленный сзади на расстоянии десяти — пятнадцати метров, и устремлялась кверху.

— Раньше не было отбойников. Струя прорывала в земле глубокую канаву, — закричал механик, прижавшись к моему уху, как к телефонной трубке. — А на стоянках ходили с полным ртом песку.

Вдруг из сопла, как из огромной газовой горелки, вырвалось яркое оранжевое пламя.

Я вздрогнул.

— Включил форсаж, — успокоил меня механик. Теперь, когда в двигатель поступило дополнительное горючее, его тяга еще больше возросла. Машина опустила нос, а хвост поднялся кверху. Самолет стал похож на ощетинившегося тигра. Казалось, он сейчас вдавит в бетон железные колодки, поставленные перед колесами, и сделает гигантский прыжок в небо.

«Какая неудержимая мощь в этом реактивном двигателе. А ведь он по весу в несколько раз легче поршневого авиационного мотора», — думал я.

— Примус работает, как часики, — сказал техник летчику, когда двигатель был остановлен.

Надо же! Эту чудесную силовую установку они называли так запросто — примусом.

— Значит, можно договариваться об отлете? — спросил летчик, слезая по стремянке на землю. Он посмотрел на часы. — Надо будет успеть подать заявку.

— Давай, дело за тобой, — техник поставил заглушку во всасывающее сопло.

Я зашел в хвост самолета и потрогал землю — она была горячая и сухая, как под в печной топке. Так, наверно, выглядит и лунная поверхность на солнечной стороне.

Летчик пожал мне руку:

— Ну, бывай здоров. — Он, не снимая шлемофона, заковылял к занесенным снегом ангарам.

— Как фамилия этого летчика? — спросил я у техника. — Хороший парень.

— Капитан Яшкин. А зовем мы его промеж собой Летучим Голландцем. Вообще-то к нашим машинам он не имеет прямого отношения. Это он так, для поддержания летной формы, потому что на его экспериментальном самолете ведутся большие доработки. — И техник через плечо указал в сторону стоявшего на отшибе ангара, около которого толпились наши летчики.

— Что там?

— На перехватчик глазеют, — техник даже не повернулся. Для него, видно, все было привычно.

Я быстро распрощался с ним и поспешил к товарищам.

Летчики не спускали глаз с самолета, как две капли воды похожего на тот, что был нарисован на схеме и висел у нас в классе. Стояли молча, потому что все понимали, слова, высказанные в адрес этого удивительного по формам самолета, не могли бы выразить и сотой доли всех тех достоинств, которыми он обладал.

Я вообще не мог представить, может ли быть когда-либо создана крылатая машина красивее этой. Около раскрытых лючков копались техники. Мне бросилась в глаза необычная приземистость нового самолета, хотя по размерам он был значительно больше тех, которые нам предстояло получить. Что-то сильное и сокрушительное было в его очертаниях, в крупнокалиберных пушках, торчавших из-под обтекателей. Мы так и не тронулись с места, пока чудо-самолет с тонкими острыми крыльями снова не закатили в ангар. И только когда перед нами задвинулись огромные металлические ворота, Лобанов сказал:

— Ради этого стоит послужить в авиации.

И мы все молча согласились с ним.

<p>ПЕРВЫЙ БЛИН КОМОМ</p>

Давно ли я стоял у самолета и с опаской поглядывал, как запускали двигатель! А теперь я сидел в кабине и готовился к вылету. Правда, обязанности на мне лежали скромные: я просто должен был следить за действиями летчика-инструктора, который находился в другой кабине, и еще смотреть на приборы. Но это не удручало меня. Ведь самолет, в котором мы сейчас находились, отличался от боевых реактивных самолетов только второй кабиной и двойным управлением.

Немало пришлось попотеть мне и товарищам, прежде чем нас допустили к полетам на этом учебно-тренировочном самолете со спаренным управлением, который в среде авиаторов назывался попросту спаркой.

Прежде всего мы должны были изучить особенности аэродрома: расположение стоянок, взлетно-посадочную полосу, рулежные дорожки.

Вооружившись карандашами и бумагой, мы ходили стайкой, определяя на глазок расстояние от одного предмета до другого, делали себе наброски-кроки.

Длина взлетно-посадочной полосы оказалась значительно больше, чем на нашем аэродроме. Это указывало на один из главных недостатков реактивных самолетов: они долго не могли набрать нужную для отрыва скорость, погасить ее после приземления.

На другой день над аэродромом появился пассажирский самолет. Приземлившись, он подрулил к стартовому командному пункту, раскрашенному, как шахматная доска, в черные и белые клетки — это чтобы его лучше было видно с воздуха.

Сюда же, на СКП, подъехали и мы с нашим опекуном полковником Бобровым.

— Сейчас посмотрите, как аэродром выглядит с воздуха, познакомитесь с расположением запасных аэродромов, — сказал он, — и… с площадками для вынужденной посадки.

Мы прекрасно отдавали себе отчет, зачем нам хотели показать запасные аэродромы и велели назубок выучить частоты и позывные приводных, радиостанций на них, но это ни у кого не вызвало испуга. Только собраннее почувствовал себя каждый, проникаясь ответственностью за все, что нам предстояло сделать.

Мы поняли: для нас кончилось время бесконечных теоретических занятий, споров и словопрений. Наступила пора действовать.

Заняв места у круглых, как на корабле, иллюминаторов, приготовились наматывать на ус все, что будет говорить Бобров. (Чтобы слышать его, нас снабдили радионаушниками.)

— Делаем круг над аэродромом, — объявил он.

Сверху зимнее летное поле было похоже на бухгалтерскую ведомость с графами-дорогами, а самолеты — на «птички», которые так любят ставить кассиры.

— А теперь осмотрим площадки, — полковник то и дело просил пилота снизиться и указывал нам на особенности каждой. Впрочем, было у площадок и нечто общее — крайне небольшие размеры. Чтобы приземлиться на какой-нибудь из них даже с убранным шасси, потребовалось бы немало умения.

— Лучше ими не пользоваться, — вздохнул Лобанов.

Потом нас стали перебрасывать с одного запасного аэродрома на другой. Мы выходили из самолета и там тоже снимали кроки.

Каждый должен был запомнить размеры взлетно-посадочных полос, их посадочные курсы, местонахождение приводных радиостанций; подходы к аэродромам, их рельеф и покров, расположение построек.

Во всем этом нам помогали разобраться штурманы полков, встречавшие нас как именитых гостей.

Только под вечер мы вернулись домой, усталые, изрядно проголодавшиеся. Кобадзе и Истомин устроили нам за ужином, что называется, по горячим следам экзамен на знание района полетов.

Целых три дня длилась предварительная и предполетная подготовка. И все это время мы с нетерпением ждали своего часа. И вот он пробил.

Перед тем как забраться в свою кабину, инструктор долго стоял на стремянке и рассказывал мне, что произойдет с самолетом на взлете, куда переместятся стрелки приборов, как будет вести себя двигатель на разных режимах работы и как это должно отражаться на полете.

Теоретически мне все было известно. Хотелось скорее подняться в воздух, и, может, поэтому я поспешно кивал головой, проверяя руками, хорошо ли облегает голову шлемофон и как подогнаны привязные ремни. Но инструктор не спешил. Он перегнулся через борт и посмотрел, правильно ли я закрепил соединительную муфту противоперегрузочного костюма.

Когда мы впервые увидели этот костюм на одном из летчиков, то невольно засмеялись — так странно выглядели зеленые короткие капроновые штанины с широким поясом, внутрь которых была вмонтирована резиновая камера.

— Вы смеетесь над своим первейшим помощником, — сказал летчик. — Он не раз еще выручит вас при перегрузках.

Ох уж эти перегрузки! Сколько приходилось испытывать их во время работы над полигоном или в воздушной зоне: при выводе самолета из пикирования, при вираже и выходе на горку, а также при выполнении других фигур. Кровь отливала от головы к ногам, в глазах темнело, ноги и руки становились по пуду, — казалось, вот-вот потеряешь сознание. А что испытывали летчики-истребители во время воздушного боя, когда самолет выполняет на повышенных скоростях самые различные фигуры сложного и высшего пилотажа, уму непостижимо. И все из-за того, что мы не могли фиксировать свои внутренние органы в определенном положении, предохранить их от смещения и растяжения.

С появлением скоростной реактивной авиации перегрузки увеличились. Нужно было какое-то устройство. И вот оно пришло на вооружение летчикам в виде коротких штанин и широкого пояса.

Костюмы были разных размеров. Мы подгоняли их с помощью шнуровки, которая закреплялась узлами. Надевался костюм поверх летного обмундирования и крепился при помощи разъемных застежек-«молний».

— Не забудьте проверить на земле при работающем двигателе плавность наполнения костюма воздухом, — сказал мне инструктор и полез на свое место.

Я кивнул, приготовившись к чему-то необычному, радостному и чуть-чуть страшному.

Руководитель полетов передал по радио:

— Вам запуск!

— К запуску! — тотчас же скомандовал инструктор. Техник снял заглушку с входного отверстия двигателя. Подключил питание.

— Есть, к запуску! — доложил он.

Оперируя тумблерами, рычагами и кранами, инструктор стал объяснять по самолетному переговорному устройству, что происходит в различных системах самолета и двигателя.

Я ждал, что самолет сейчас хорошенько встряхнется — так почти всегда было на поршневых, когда происходили первые вспышки горючего в цилиндрах, но этого не случилось.

Где-то за спиной тихонько засвистело, потом свист стал усиливаться и со временем перешел в своеобразный визг и вереск. Было похоже, что сразу тысячам чертей прищемили хвосты и они заскулили от боли.

Турбина набирала обороты. Стрелки приборов плавно двигались по шкалам циферблатов, показывая обороты, температуру, давление…

На поршневых даже при закрытом фонаре отработанные газы попадали в кабину, вызывая легкое ощущение тошноты. Это объяснялось просто: выхлопные патрубки мотора находились впереди кабины летчика, на реактивных выходной канал был в задней точке самолета.

Двигатель работал изумительно ровно. Его огромную, но пока скрытую мощность я ощущал каждой клеткой своего тела.

Было странно и удивительно не видеть перед собой привычного серебристого лимба от винта и вместе с тем чувствовать, что машину что-то тянет, она вот-вот готова перескочить через колодки и ринуться вперед.

А как спокойно было в кабине! Совершенно отсутствовала та дрожь, которая пронизывает весь самолет при работе обычного поршневого мотора.

Приборы словно застыли на матово-черной доске, и только стрелка расходомера топлива сдвинулась с места — двигатель в отличие от мотора был страшно прожорливым.

Мы вырулили на очищенную от снега широкую бетонную волосу. Инструктор попросил разрешения на взлет.

— Взлет разрешаю! — послышался в наушниках голос руководителя полетами.

Рычаг управления двигателем в моей кабине, синхронно связанный с рычагом, имевшимся в кабине инструктора, подвинулся вперед.

— Следите за направлением, за подъемом носового колеса, — приказал инструктор.

Гудение двигателя переросло в оглушительный свистящий шум; казалось, самолет на взлете хотел пропустить через свои могучие легкие весь имеющийся на аэродроме воздух. И все-таки он продолжал стоять на месте. Но меня это не пугало. Я уже знал, что у реактивных двигателей приемистость хуже. Для увеличения мощности им нужен встречный поток, а его можно получить только за счет скорости.

Рычаг послан до отказа вперед — самолет медленно покатился по бетонной дорожке, покачиваясь, словно на легких волнах, с носа на хвост и с хвоста на нос. Все быстрее, быстрее его бег, покачивание прекратилось, все больше мощность двигателя. Ее уже достаточно, чтобы разогнать машину до скорости, на которой можно взлетать. Меня прижало к сиденью.

Остались позади стоявшие на аэродроме самолеты, а квадраты бетонки слились в сплошную серую полосу. Стрелка на приборе скорости уже подошла к делению с цифрой «150», а наш самолет все бежал и бежал по прямой.

«Ну чего медлит? — думал я об инструкторе. — Ведь этак можно врезаться в лес». Хотелось взять ручку управления и потянуть на себя. Казалось, под йоги убегают последние бетонные плиты.

Я увидел наконец, как ручка плавно пошла назад и тотчас же горизонт провалился под нос, — это отделилось от земли переднее колесо.

Стрелка скоростемера продолжала двигаться вперед.

— Вот и оторвались! — сказал инструктор. А я это почувствовал и сам. Но черт бы побрал! Как был отличен этот полет от полета на поршневом самолете! Мне казалось, что силы, тянущие самолет в небо, находятся где-то далеко впереди, там они и бьются в конвульсиях от адских напряжений, а сюда, на плавно скользящий ввысь самолет, приходит только то, что является результатом этих напряжений, — тяга.

Полет на поршневом самолете можно было сравнить с быстрой ездой в телеге по булыжной мостовой, а полет на реактивном — с ездой в санях по гладкой прямой дороге. А какой чудесный обзор из кабины, вынесенной далеко вперед!

Самолет слегка содрогнулся — это инструктор убрал шасси.

Через несколько минут одна из педалей подалась вперед, а ручка чуть-чуть накренилась в сторону. Самолет, задрав одно крыло кверху и опустив другое, стал разворачиваться.

Я посмотрел вниз и ахнул. Мы проносились над городом, до которого летели на пассажирском самолете чуть ли не полчаса.

И снова под ногами замелькали леса и поляны, встречные облачка пулей отбрасывало назад. Мы шли в зону пилотирования. Шли на такой скорости, что мне казалось, а может быть, это так и было, будто тонкие концы плоскостей чуть-чуть приподнимались.

То, что произошло потом, запомнилось очень плохо. И виной этому я был сам. Околдованный изумительной работой двигателя, я, несмотря на предупреждение инструктора, все-таки забыл проверить противоперегрузочный костюм на земле.

И вот оказалось, что автомат в нужную минуту не сработал. Тот самый автомат, который должен был включать в работу костюм, как только возникала перегрузка, регулировать давление воздуха в костюме в зависимости от величины перегрузки и выключать костюм, когда перегрузка прекращалась.

На первой же фигуре — мы выполняли вираж — я почувствовал довольно сильную перегрузку. Да, резиновая камера, расположенная на поверхности моего живота, бедер и голеней, не стала надуваться воздухом и давить на брюшную стенку и мышцы нижних конечностей. Такое поджатие должно было бы препятствовать перемещению крови в нижележащие части тела и создавать, как говорилось в инструкции, «лучшие условия для работы центральной нервной системы и ее высшего органа — коры головного мозга».

Раньше я никогда не делал многих фигур высшего пилотажа — бронированный штурмовик был предназначен для других целей. А тут на меня обрушились петли Нестерова, многократные восходящие бочки, перевороты, вертикальные восьмерки, отвесные пикирования…

— Следите за показаниями приборов, — напоминал инструктор. Но какое там! Мне впору было подумать только о себе.

На перегрузках кожа на моих скулах сползала книзу, нижняя челюсть отваливалась, и я никак не мог закрыть рот. В глазах темнело, и я начинал плохо соображать. Это кровь отливала от головы, переставала питать мозг. Меня начало клонить ко сну. И я дорого бы дал, чтобы заснуть и ничего больше не чувствовать до самой посадки. Но не тут-то было. Я все больше ощущал неприятную пустоту в желудке; чтобы отделаться от нее, я широко раскрывал рот и заглатывал внутрь воздух. Сначала это помогало, а потом на меня напала какая-то нервическая зевота, а к горлу подступила тошнота.

Единственными приборами, на которые я еще как-то обращал внимание, были акселерометр, показывающий величину перегрузки, и расходомер топлива.

«Скорее бы око кончалась все, — думал я. — Тогда это заставит инструктора пойти на посадку».

— Как себя чувствуете? — голос инструктора доносился до меня, словно из-под земли. У меня заложило уши. Я проглотил слюну, и свистящий вой турбины ворвался в ушные раковины, как в распахнутые двери.

Хотелось сказать летчику, чтобы он немедленно прекращал полет, но самолюбие и стыд перед товарищами лишили меня голоса.

— Как себя чувствуете? — повторил вопрос инструктор.

«Да заткнись ты, пожалуйста! — хотелось крикнуть мне. — Делай, скорей свое дело и двигай на аэродром!» Затягивать с ответом больше было нельзя.

— Чувствую хорошо! — чтобы сказать эту фразу, пришлось собрать последние крохи бодрости.

Оттого что я соврал, мне сделалось еще хуже. Теперь к плохому самочувствию прибавилось сознание собственного малодушия.

Но сказать правду — значит расписаться в беспомощности. Кто знает, какие выводы могли за этим последовать, — так успокаивал я себя, пока не услышал снова голоса инструктора:

— Тогда держитесь, Простин. Сейчас сделаем несколько восходящих бочек.

Меня прижало к спинке сиденья и потянуло кверху. Теперь я видел перед собой только небо и солнце. Потом откуда-то из-под крыла появилась стоявшая дыбом земля.

Я судорожно вцепился руками в борта кабины и с ужасом стал ждать дальнейших действий. Ремни, которыми я был привязан к сиденью, напряглись и больно врезались в ноги. Земля спряталась за спину, а потом все так же вздыбленная, точно подвешенный: блин, стала падать под другое крыло. Снова на кабину обрушилось ослепительное солнце. Но и это было недолга.

Самолет ввинчивался в небо, как штопор ввинчивается в пробку, в по мере вращения передо мной появлялись то небо, то земля, то солнце, слепящее глаза.

Наконец инструктор выровнял самолет. Мы снова шли по прямой.

— Как себя чувствуете? Почему не отвечаете? — донесся до меня слабый голос инструктора, как будто нас разделяла не тонкая приборная доска, а по крайней мере каменная стена. Я прижал сильнее наушники, догадавшись, что при резком перепаде давления у меня снова заложило уши.

«Сейчас начнет штопорить в обратном порядке — к земле», — подумал я с неприязнью.

— Пока нормально, — все-таки у меня не хватило духу ответить без этого подвернувшегося на язык «пока».

— Тогда будем кончать, — инструктор, кажется, понял мой намек.

«Теперь сочтет за труса, — мелькнуло в голове. — Нет, лучше еще потерпеть».

— Штопорнем вниз, — предложил я, придав голосу этакую беспечность.

«Неужели согласится?»

— Нельзя.

Я облегченно вздохнул.

— Почему?

— Мала высота.

Развернувшись, мы полетели назад, к аэродрому, и одновременно стали набирать высоту.

— Теперь небольшое пике, — объявил инструктор.

Ничего себе, небольшое! Самолет падал отвесно. На какое-то время почти исчезла сила тяжести. Состояние невесомости неожиданно вызвало приятное, легкое ощущение — как будто тебя надули водородом или гелием. И если бы не задержка дыхания, то можно бы позавидовать космонавтам, полет которых, как я думал, будет восприниматься как свободное падение.

Стрелка высотомера отсчитывала крути, а скорость все возрастала. Земля приближалась с дьявольской быстротой, гула двигателя я почти не слышал — опять заложило уши. «А вдруг отказало управление и мой инструктор уже говорит, чтобы я выбрасывался с парашютом?» Я невольно посмотрел на красную ручку, покоившуюся у правого колена. Ее нажатия достаточно, чтобы сработал пиропатрон под сиденьем и меня с парашютом выбросило наружу.

Инструктор словно прочитал мои мысли и стал выводить самолет из пикирования. Меня с такой силой прижало к спинке сиденья, что казалось, вот-вот расплющит. Голова вошла в плечи, к глазам неожиданно подступила черная ночь. Но скоро зрение снова вернулось.

— Все! Теперь на аэродром.

Этих магических слов было достаточно, чтобы напряжение схлынуло. (Меня точно выключили из какой-то электрической сети.) Теперь можно было подвести предварительные итоги, собрать воедино впечатления. Как разительно отличался этот пилотаж от того, которым я закончил полеты на «илах»! Закончил навсегда, так как эра военных поршневых самолетов, пожалуй, кончилась. Я почувствовал это с особой силой теперь, познакомившись с пилотажными свойствами и возможностями реактивного самолета.

И почему-то вместе с радостью в сердце вошла грусть. Было жалко расставаться с добрыми поршневыми штурмовиками, послужившими верой и правдой всю войну и еще несколько лет, снискавшими к себе любовь и уважение у всех родов войск.

Через четверть часа мы уже шли с инструктором от самолета, который тотчас же облепили техники. Голова еще гудела, но ноги, почувствовав твердую землю, бежали резво, как будто и не мои.

Перед тем как повернуть к стартовому командному пункту, инструктор остановился и протянул руку.

— А вы держались стойко. Поздравляю.

— Было трудно, — неожиданно для себя сказал я. — Знаю. Мне, когда я первый раз попал в зону, пришлось труднее.

— Серьезно?!

— А теперь я как рыба в воде.

Ребята обступили меня. Им предстояло совершить то, что я совершил. В глазах у каждого можно было прочитать один вопрос: как прошел полет?

— Ну, не так страшен черт, как его малюют? — спросил Шатунов. Он вспомнил мои опасения, высказанные в первый вечер по приезде в центр переучивания. Мне не хотелось вдаваться в подробности.

— Интересного много, — сказал я, посматривая, куда бы присесть, — у меня противно дрожали в коленках ноги. — Увидите сами. И черт очень милый, — в эту минуту я знал, что обуздаю его. — Только не забудьте проверить на земле противоперегрузочное устройство.

<p>УЗЫ ГИМЕНЕЯ</p>

Как я ждал этого воскресенья! И вот наступило. Сегодня не нужно сидеть «от» и «до» в классе и слушать лекции по аэродинамике больших скоростей, не нужно ехать на аэродром.

Сегодня я распоряжался временем.

Начал с того, что не стал завтракать, — решил скорей попасть в город. Кобадзе проводил меня до шоссейки, где обычно «голосовали» перед попутными машинами, и подал руку:

— Думаю, все будет хорошо. — Он поймал на ладонь снежинку. — Главное, свет Алеша, в таких делах — настойчивость.

Я хотел рассказать капитану, и на этот раз проявившему ко мне искреннее участие, о своем плане, но не знал, одобрит ли он его. Искать новое решение уже не было сил.

— И мне так думается, — я не смел взглянуть другу в глаза.

Шофер с груженной песком полуторкой подбросил меня до трамвайной остановки.

— Денег не надо — купи своей Ляльке конфет, — сказал он, прощаясь. — А вот от папироски не откажусь.

— Бросил курить.

— Ну тогда будь здоров.

Я приветливо кивнул и стал ждать трамвай.

«Купи своей Ляльке конфет». Эта фраза засела как заноза. Я представил себя папашей, идущим домой с подарками. На пороге бросается на шею Лялька, что-то горячо шепчет на ухо, идет навстречу жена. Мы садимся на диван и начинаем разворачивать кульки и кулечки. Впрочем, этим занимается Лялька, а мы смотрим и улыбаемся.

Трамвай, скрежеща на повороте колесами, спутал мысли.

Разыскать нужный дом не составило большого труда. Подняться на второй этаж тоже, а вот постучать в дверь было нелегко. «Пусть успокоится сердце, а я тем временем приведу себя в порядок». И я снова и снова поправлял фуражку, галстук, стряхивал снег с погон, разглаживал шинель — тянул время. А сердце, словно назло, билось отчаянно.

Сколько раз мне приходилось стоять перед дверью девушки, не зная, что ожидает впереди, отвергнут или впустят. Было и то и другое.

Пусть же еще раз я испытаю судьбу. Только один раз!

Я постучал. И мгновенно, точно в доме ждали, когда я это сделаю, дверь открылась.

На пороге Люся. Она в пальто — куда-то собралась. Взгляды встретились: как долго я не видел серых, чуть-чуть раскосых глаз, с небольшими, но пушистыми ресницами.

На мгновение в них мелькнули испуг и растерянность.

Молчали. Люся не отрывала руки от дверной скобы, точно раздумывала, как поступить. Потом опустила глаза и прислонилась щекой к косяку.

Я шагнул навстречу.

В прихожей было темно, и это придало смелости. Мои губы нашли ее губы. И тут случилось чудо. Люсины руки обвились вокруг моей шеи.

Мир для меня перестал существовать. В нем были только мы двое.

— С кем ты? — задребезжал где-то сбоку удивленный голос.

Мы отстранились. В дверях я увидел маленькую сухонькую старушку с белыми и блестящими, как стеклянная вата, волосами и суковатой палкой в руках.

— Бабуля, это он! — Люся взяла мою руку и подала старушке. — Познакомьтесь.

«Она обо мне рассказывала! Она вспоминала!»

— Только не через порог. — Старушка отступила в глубину комнаты. — Это вам, нехристям, все равно где целоваться.

Люся подтолкнула меня.

Старушка взяла мою руку цепкими костистыми пальцами и впилась в лицо выцветшими, но не потерявшими еще остроты глазами.

— Наслышана о вас. Премного. Знала, что бог приведет свидеться. И рада познакомиться.

Ее говорливость помогла мне справиться со своим чувством.

Я что-то отвечал, украдкой поглядывая на Люсю, собиравшую со стульев все, что бывает положено вечером, перед сном. «Рано пришел», — мелькнула мысль, но она не вызвала во мне смущения, я не жалел, что пришел рано. Скорее, наоборот, радовался, что видел Люсю в домашнем окружении. Она стала казаться ближе, доступнее.

— Ну, раздевайтесь, пожалуйста, — бабушка вывела меня в коридор и зажгла свет. — Вот сюда повесьте. Вы прямо с поезда? Может, умыться?

— Я в командировке. Не беспокойтесь.

Когда мы вернулись в комнату, там был наведен порядок.

Люся сняла пальто и теперь была в домашнем халатике. Сколько воспоминаний сразу навеял этот пестренький, с множеством пуговиц халатик! Он красиво обхватывал тоненькую Люсину фигурку, удачно оттенял ее смугло-матовое круглое лицо.

У Люси, как всегда, были сдвинуты к переносью широкие короткие брови, которые она чуть-чуть подкрашивала. Светлые пышные волосы шелковыми волнами лежали на хрупких плечах. Она, видно, по-прежнему не хотела соглашаться с модой, которая безжалостно, точно тифозная эпидемия, расправлялась с прическами девушек, оставляя на головах беспорядочные клоки волос.

Я был в доме около десяти — пятнадцати минут, а мы не обмолвились с Люсей ни словом. Говорила Люсина бабушка — о теплой мокрой зиме, о приезде в Советский Союз правительственной делегации из какой-то страны, о дровах, которые не хотели гореть, и еще бог знает о чем.

Старушка была в курсе всех событий, которые совершались в мире, свободно и смело толковала международные отношения, — короче, была, как бы сказал наш замполит, политически подкована на обе ноги. Признаться, я даже побаивался, как бы не попасть впросак, но все сошло благополучно. Потолковав еще о том о сем, она взяла полотенце и вышла из комнаты.

Хлопнула дверь на кухне — и точно включилась какая-то электрическая цепь: мы посмотрели друг другу в глаза.

Я подошел к Люсе и прижал ее голову к своей груди. Уткнулся носом в мягкие, пушистые и такие душистые волосы.

Мы стояли молча, я гладил Люсю по голове, как родители гладят детей. На руку упала Люсина слеза. У меня тоже, признаться, «чесались» глаза — это от большой радости. Время остановилось, и я не знаю, сколько прошло: пять минут или час, когда Люся вдруг отстранилась и посмотрела на дверь.

Вошла бабушка. В руках держала шипящую сковородку с яичницей-глазуньей.

Люся стала собирать на стол.

Через пять минут все было готово.

Потом она вышла, а старуха выбрала самый крепкий стул и придвинула мне:

— Вполне надежный.

Когда я сел, она положила на тарелку большой кусок говядины, горошек.

А мне уже не терпелось видеть Люсю, я все оборачивался назад, все гадал, что она наденет, точно от этого могло что-то зависеть. «Если будет голубое платье, значит, любит», — пришла в голову глупая мысль.

И точно. Она надела легкое васильковое платье. Она знала, я любил это платье. Оно мягко обрисовывало линии тела, маленькую, девственно упругую грудь, прямую спину, узкие, высокие и тонкие бедра.

Люся видела, что я сверлю ее взглядом, и улыбнулась той особой, чуть-чуть рассеянной и очень нежной улыбкой, которую я любил.

Мне никогда не приходилось сидеть с ней за одним семейным столом, смотреть, как тонкие нежные руки ловко орудуют ножом и вилкой.

В отличие от большинства старушек Люсина бабушка ни о чем меня не расспрашивала, и я ей был благодарен за это. Мне бы очень не хотелось что-нибудь рассказывать о себе. Зато сама говорила много. Можно было поразиться ее способности увязывать воедино самые различные темы.

Люся, наоборот, была, как всегда, немногословна.

«Видно, пошла в отца», — отметил я про себя.

— А куда ты собралась утром? — спросил я у Люси, когда мы встали из-за стола.

— Так, по делам.

— Дела. Сказала бы прямо — в парикмахерскую. — Бабушка собрала тарелки и пошла на кухню. — Волосы остригать. А мне эта теперешняя мода не нравится. Отпустила бы косу. Красиво и скромно.

— Нашла о чем говорить, — Люся передернула плечами. И это движение хорошо было знакомо мне.

— Давай уйдем? — шепнул я, радуясь, что помешал Люсе остричься.

— Куда?

— Все равно. Только не в парикмахерскую. Я не хочу, чтобы ты меняла прическу.

Люся молча взглянула мне в лицо, и мы стали собираться.

— На обед не опаздывайте, — крикнула бабушка из кухни.

«Неужели все будет так, как я задумал? А если она не согласится? Что тогда? Неужели все сорвется?» — такие мысли одолевали меня, когда мы шли по тихим заснеженным улочкам небольшого города, держась за руки, как бывало раньше. Редкие прохожие осматривали нас с ног до головы. Меня это радовало. Я любил, когда на Люсю смотрели другие, гордился ее фигуркой, манерой держать голову слегка откинутой назад (как у «Неизвестной» Крамского), ее ровной четкой походкой.

— Ты куда меня ведешь? — спросила Люся, замедлив шаг.

— Просто гуляем, дышим кислородом. Может, озябла? — мне стоило большого труда, чтобы говорить спокойно.

— Нет, пока не озябла.

— Ну тогда двинемся дальше.

Потихоньку от Люси я искал глазами дом, который заранее приметил.

«Где-то здесь. Ага, вот и вывеска: «Отдел записей актов гражданского состояния». Одна надпись приводит в трепет. Люсе ее лучше не читать. Я говорил что-то, стара…. отвлечь ее внимание. Поравнявшись с дверью, остановился и потянул ручку на себя.

— Зайдем? Погреемся.

— А что здесь?

— Святая святых. — Я старался казаться беспечным. — Сюда входят один раз в жизни. — Люся еще ни о чем не догадывалась.

Мы вошли в большую пустоватую и холодноватую комнату с огромным зеркалом в углу и диваном в чехле. На подоконнике стояли колючие столетники в горшках, с подвязанными к стеблям бумажными цветами.

— Где мы? — Люся недоумевающе пожала плечами.

— Сюда, молодые люди, — послышался из открытой комнаты, выходившей в зал, властный голос. — Сначала заполните заявление.

Полная женщина, с волосами, начисто сожженными перекисью водорода, подала бланк заявления и уткнулась в какой-то детектив с черной тенью человека на обложке.

Люся с испугом смотрела то на меня, то на женщину. В этот момент она меньше всего была похожа на невесту. По ее глазам я видел, что она еще ни о чем не догадывалась.

Спеша скорее поставить точку над «и», я подошел к заваленному журналами столу, стоявшему посредине зала, и прочитал вслух, будто приговор, первую отпечатанную типографским шрифтом строчку заявления:

— «По нашему взаимному согласию просим зарегистрировать брак, сообщаем о себе следующие сведения…»

Люся вздрогнула, посмотрела на меня расширенными глазами, потом опустилась на стул и закрыла лицо.

Я присел рядом и положил ей руку на плечо, вдруг страшно испугавшись, что Люся может встать и уйти.

— Ты чего, милая?.. — голос мой дрожал. Она всхлипнула.

— Не надо. Мы должны были это сделать еще раньше. Ведь мы любим… Ведь нам надо…

— Разве можно так, сразу? — ее слова придали мне бодрости.

— Конечно можно. И, чем скорей, тем лучше. Ты никогда не пожалеешь об этом, — я еще что-то лепетал в этом роде, а потом достал авторучку и начал заполнять графы в столбике, который был отведен жениху: фамилию, имя и отчество, национальность, возраст, место рождения и прочее.

Люся оправилась, вытерла глаза и потихоньку наблюдала за мной из-за ладони.

Расписавшись, я подвинул ей заявление, уже совершенно уверенный, что все теперь будет так, как задумано.

Подбородок у Люси трогательно задергался, в глазах снова заблестели слезы.

Она взяла из моих рук авторучку, посмотрела на меня с тихой, немного грустной улыбкой и написала свою фамилию под словом «невеста».

Потом наши взгляды снова встретились. Во мне все ликовало.

Я подбадривающе кивнул ей.

Дойдя до тринадцатой графы, в которой нужно было сообщить фамилию после брака, Люся на секунду задумалась, прикусила губу, а потом четко вывела: «Простина».

Я с облегчением вздохнул. Почему мне хотелось, чтобы она взяла мою фамилию? Тут уж, видимо, заговорила мужская гордость.

Спустя несколько минут мы сидели один против другого передстолом, за которым «священнодействовала» полная блондинка.

Она задавала те же вопросы, которые имелись в заявлении, и заносила ответы в толстую продолговатую книгу.

Выдавая зелененькое свидетельства, блондинка изрекла с заученной торжественностью:

— Молодые! Поздравляю с законным браком и желаю жить в мире и согласии. На радость детям, внукам и правнукам.

Люся улыбнулась и опустила глаза.

— Ну, дорогая женушка, поздравляю! — сказал я, когда мы снова оказались на улице.

— Представляю, какое лицо сделает бабушка, — Людмила усмехнулась. Она и сама, видимо, не очень-то верила случившемуся.

Мне не хотелось с кем-то еще делить этот неповторимый в жизни день.

— Только не домой, — потащил Люсю к такси, приветливо светившему зеленым глазком около тротуара.

Мы нырнули в машину.

— Нам нужно…

— Знаю, — сказал шофер, видя мое замешательство, — вы не будете в претензии.

— Ну хорошо, — я махнул рукой.

Спустя полчаса мы были на краю города в небольшом, окруженном со всех сторон деревьями ресторанчике «Турист». Старый официант проводил к столику, приютившемуся в уголке полупустого зала.

— Что изволите? — Он подал меню.

— А это уж спрашивайте у моей жены.

«Моя жена» — как нравилось мне повторять эти слова.

Люся замотала головой:

— Нет, нет, сам выбирай.

— Тогда принесите то, что, по вашему мнению, должны есть и пить люди, только что расписавшиеся в загсе. В общем, все самое лучшее.

— О, это пожалуйста. Благодарю за доверие.

На столе появились холодные и горячие закуски, шампанское в ведерке.

Мы чувствовали себя в этом тихом, отдаленном от центра ресторанчике очень хорошо. Уже скоро все окружающее перестало для нас существовать. Иногда появлялся официант, бесшумно менял тарелки, но мы почти не замечали его.

О чем мы говорили? Обо всем и ни о чем. Каждое слово было полно какой-то особой значимости.

— А ведь я была уже здесь, — Люся лукаво улыбнулась. — Со знакомым тебе человеком. Он сказал, что ты придешь ко мне.

— Ничего не понимаю!

— И я ничего не понимала сначала. Ты только представь: как-то под вечер пришел в больницу на прием пациент. До этого я его ни разу не видела. Пришел и сказал, что у него друг сильно болен и вылечить его может только один врач. Он еще долго разыгрывал меня, а потом назвал имя больного. И сказал, что врачом могу быть только я.

— Кобадзе! Капитан Кобадзе! — вырвалось у меня.

— Какой он обаятельный и тактичный человек. Не чета некоторым, которые ведут девушек в загс, даже не спрашивая их согласия.

— Как я рад, что тебе он понравился. Это мой самый лучший друг. У него большая душа и доброе сердце. Я люблю его больше всех.

— Это мило с твоей стороны, — Люся шутливо надула губы и отвернулась.

— Да нет же, ты вне конкурса.

Люся рассказала, как Кобадзе затащил ее после работы в «Турист» поужинать и весь вечер рассказывал обо мне.

Милый, дорогой друг!.. Как я ему благодарен. Но все-таки Люсино сообщение несколько огорчило меня. Выходило, только благодаря ему я и вырос в ее глазах.

Люся поняла мое настроение.

— Ты нехороший. Ты не имеешь права так думать. Ты заставляешь меня, девушку, говорить, когда слов совсем, совсем не нужно. Твой друг с большой душой и добрым сердцем. Он просто помог мне укрепиться в мыслях, которые у меня родились уже здесь. Помнишь, ты говорил однажды: «Людмила, давайте найдем с вами одну звезду»? У меня было время подумать над этими словами. Если бы ты не пришел… чтобы найти эту звезду… Словом, помнишь Марко Поло? «Если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе».

— У Маяковского в «Мистерии-Буфф» сказано иначе:

«А если гора не идет к Магомету, то и черт с ней».

— Кобадзе появился в то время, — продолжала Люся, не замечая моей реплики, — когда я уже решила уволиться и даже заявление написала. Я вдруг поняла: от этого все равно не убежишь.

Люся вдруг спохватилась и замолчала на полуслове. Она, видимо, посчитала, что слишком разоткровенничалась.

— Прости меня, — я взял Люсину руку. — И большое тебе спасибо за все, за все.

— Есть и еще причина, — сказала она, помолчав. — Здесь неинтересная работа. А мне хочется продолжить учебу в ординатуре.

За разговорами мы и не заметили, как заняли столики вокруг нас, а на эстраде появились музыканты.

Они завели тягучую грустную мелодию и при этом безбожно фальшивили. Люся поморщилась:

— Не переношу ресторанной музыки. Да и душно стало.

Мы рассчитались с официантом, оделись и вышли на крыльцо.

На дворе еще шел снег, мягкий, пушистый. Белые хлопья парашютиками падали к земле. Казалось, с неба спускался воздушный десант. И ночь обещала быть такой же снежной, потому что темневший вдали восток был обложен тяжелыми низкими тучами.

— Пойдем пешком, — предложил я. Люся посмотрела на часы.

— Пойдем, а то я совсем опьянела. Только побыстрее, — она сбежала с крыльца. — Сегодня мне на дежурство.

— Сегодня можно и не ходить, — я взял Люсю под руку. — Все равно увольняешься.

Люся засмеялась.

— Какой ты еще ребенок! — Она оглянулась и поцеловала меня в щеку. — В нашем положении надо быть серьезнее.

— Но ведь нельзя допустить, чтобы мы сейчас расстались.

— Ну правильно. Мы еще побродим по парку. Потом ты меня проводишь в больницу, а сам пойдешь к нам и все объяснишь бабушке. Это тебе за то, чтобы не обманывал бедных девушек.

— А если она меня палкой?

— И это может быть.

Люся подбежала к стоявшей на пригорке рябине.

Кругом было бело, стояли голые деревья, заваленные снегом, и вдруг эти гроздья огненно-красной рябины.

— Как чудесно! — Изогнувшись, Люся стала срывать губами переспелые ягоды.

Я мог любоваться ею сколько угодно.

— Но ведь ты могла и заболеть… — ухватился я еще за одну мысль, не представляя, как смогу расстаться с Люсей.

— Верно. Воспалением хитрости. Но я не заболела. Согласись, что сегодняшний день не очень подходящ для таких болезней.

Ее слова заставили меня покраснеть.

— Это точно. Мы не должны обманывать — ни себя, ни других.

— Будем всегда говорить друг другу только правду, какой бы она ни была.

Когда подходили к Люсиной больнице, начало смеркаться. Над лесом, за который обычно прячется на ночь солнце, очистилась узенькая полоска, и оттуда хлынули целыми пучками его живительные лучи. Они в одно мгновение преобразили все вокруг. Пронизанные солнцем снежинки на фоне темнеющего неба казались огненными искрами, точно там, в вышине, что-то загорелось и вот следы пожара медленно падают на белую землю.

Мы невольно остановились, очарованные редким зрелищем.

Не больше пяти минут продолжалось удивительное свечение снега в воздухе и на земле. А потом все померкло, и сразу стало как-то неуютно и грустно.

Мы растерянно переглянулись и пошли дальше, перебрасываясь редкими фразами о том, что все в мире непрочно и нельзя быть всегда счастливыми, что это так же верно, как то, что день сменяется ночью и, чем ярче день, тем чернее кажется ночь. Может быть, мы начали философствовать так, потому что пора было прощаться, а расставаться не хотелось. Казалось, так бы вот и шел рука об руку долго-долго, пока двигались ноги, а глаза смотрели вперед.

В тот день я вернулся в часть поздно. Ребята спали. А на меня, наверно, не подействовала бы и маска с морфием.

Я еще не мог свыкнуться с мыслью, что наконец-то свершилось то, о чем я так мечтал. Прошедший день был похож на чудесный сон, и я все боялся: меня вот-вот ущипнут за руку, и, проснувшись, я увижу, что вовсе и не встречался с Люсей, и не был с ней в загсе.

Но меня никто не будил. И в кармане лежала драгоценная бумага, подтверждавшая, что все, что произошло, — правда.

«Ну тогда я буду будить других, — эта мысль подняла меня с постели. — Прежде всего надо сказать Кобадзе».

Я прошел к его кровати, сел в ноги.

— Ты слышишь, Гиви? — не так-то легко было добудиться капитана. — Ну проснись же.

— Тебе чего? — он повернулся на другой бок.

— Я женился.

— Приснилось? Очень приятно. Мог бы и утром сообщить.

— Да нет, серьезно. Вот свидетельство. — Я зажег спичку.

— Какое свидетельство? — Кобадзе приподнял голову и открыл один глаз.

Я поднес к нему освещенный документ.

— На, прочти.

— Постой, постой, ничего не понимаю. «Гражданин Простин… и гражданка Молоканова… вступили в брак, — забормотал он, — о чем в книге записей актов…» Так, печать на месте, дата выдачи… — и вдруг он отбросил одеяло и сел рядом, свесив на пол тонкие волосатые ноги.

— Ну ты дал по закрылкам! Просто не верится! Как же это? Или все-таки разыгрываешь меня? Почему тайно, как бедный армейский прапорщик из пушкинской «Метели»?

— Вы чего там? — послышался из темноты бодрый голос Лобанова. Он, видимо, тоже недавно пришел с гуляния. — Случилось что?

— Случилось, — капитан поднял над головой свидетельство. — Простин женился.

Лобанов зашлепал босыми ногами к нашей койке.

— Как это женился? Снова вспыхнула спичка.

Он взял свидетельство и стал читать его, да так громко, точно нарочно хотел разбудить товарищей.

И ему это удалось. Один за другим летчики подавали голоса со своих коек. Сначала они выражали знаки возмущения по поводу поведения Лобанова, но, когда узнавали, в чем дело, шли пожать руку. Даже Истомин счел своим долгом поздравить меня.

Скоро около койки Кобадзе образовался кружок.

Кто-то догадался включить свет. Свидетельство заходило из рук в руки.

— Вот как надо, — сонно улыбался Шатунов, почесывая живот. — Поехал за самолетом, а привезет еще и жену. Недурно для полного комплекта.

— Значит, втихую решил, чтобы без расходов? — Лобанов сунул мне свидетельство и пошел на свое место. — Женился, как украл.

Товарищи засмеялись. А мне стало обидно. Только Кобадзе, хорошо знавший все, мог догадываться, почему я сделал так, а не иначе.

— Это поправимо, — сказал он. — И я понял, что в общем-то он тоже на стороне товарищей. — Впереди главное — свадьба. Думаю, что свет Алеша найдет для нас место за столом.

— Конечно! — воскликнул я. — Приглашаю всех. Как только вернемся домой.

Скоро снова все разбрелись по койкам — выключили свет. Вот уже захрапел Шатунов, Лобанов тихонько окликнул его, но потом замолк, видно, заснул. Заснули и другие. А я лежал на спине, таращил глаза в темноту и думал о свершившемся, о том… «какие розы нам заготовит Гименей…»

<p>ВЫСОТА</p>

Нечасто в марте выдаются погожие деньки, с голубым, точно весной, небом, с ярким солнцем и прекрасной видимостью по горизонту.

— Нет, вам просто повезло, — сказал полковник Бобров, посмотрев своими светлыми, как вода, глазами вдаль. Он только прилетел с разведки погоды и был несколько возбужден. — Посмотрите, какая благодать. И есть ветерок, благоприятный для взлета и посадки.

Мы посмотрели в ту сторону, куда он указывал широким жестом, и охотно согласились, что нам повезло.

— Но все-таки вы следите за погодой и докладывайте о ее изменениях на командный пункт, — продолжал он. — Летчик должен быть всегда начеку.

«Ну чего он тянет? — думал я. — Распускал бы по самолетам. Ведь понятно». Нам так не терпелось приступить к заданию. Я сегодня должен был вылететь в зону для отработки простого и сложного пилотажа на большой высоте.

А Дед Талаш, видно, считал долгом предупредить нас и о возможных промашках:

— Однако не забывайте. Сейчас трудно ориентироваться — линейные ориентиры занесены снегом.

«Да знаем мы это».

— И вообще земля проектируется несколько иначе. Расстояния скрадываются. Внимательнее следите за приборами.

«И это знаем. Чай, не первый год летаем зимой».

Полковник заметил мое нетерпение, нахмурил брови, похожие на заснеженные кустики.

— Скажите, лейтенант Простин, как будете пользоваться тормозами на посадке?

Я пожал плечами — вопрос казался, по меньшей мере, рассчитанным на ребенка.

— Как обычно.

— Не совсем, однако. В мороз торможение менее эффектно. Чуть больше тормознул — самолет пошел юзом.

— Ах в этом смысле!

Ребята засмеялись. «Черт бы побрал, это же я знал!» Полковник еще раз оглядел нас и подошел к Шатунову, стоявшему, как всегда, на левом фланге и жмурившемуся от удовольствия — его ждал долгожданный вылет.

— Возьмите, — сказал полковник, оторвав у него от куртки болтавшуюся на нитке пуговицу. — Пришейте по-настоящему, если не хотите стать ее жертвой. И все зарубите на носу: в авиации нет мелочей.

Прежде чем распустить нас, он рассказал о катастрофе в воздухе, которая случилась из-за того, что рули управления самолетом заклинило на посадке обычной пуговицей, оторвавшейся в полете у летчика.

Старая легенда. О ней говорили еще в аэроклубе. Но мы не хотели обижать Деда Талаша и с показным беспокойством зашарили пальцами по всем тем местам, где имелись застежки.

— Самолет к полету готов! — доложил мне техник на стартовой стоянке. Его крепкое рукопожатие придало уверенности.

Прежде всего я должен был осмотреть и принять самолет. Но сейчас я это делал не для того, чтобы проконтролировать работу техника, — этот орешек был еще не по моим зубам. Просто хотелось воспользоваться возможностью еще полюбоваться самолетом, лучше усвоить конструкцию, проверить себя.

Осмотрев самолет, я забрался в кабину. Перед вылетом по старой привычке захотелось побыть одному, продумать все элементы полета, вспомнить особенности выполнения фигур пилотажа и эксплуатации двигателя на высоте.

«Времени для размышлений в воздухе будет немного, — говорил я себе. — Спросить тоже не у кого. Остается одно: действовать, как учили командиры, как сказано в руководстве, как действовал во время работы на тренажере».

По стремянке поднялся техник.

— Начнем? — он внимательно оглядывал оборудование и арматуру в кабине. Я вопросительно посмотрел на него. Он улыбнулся:

— Порядок.

— Тогда начнем, — я застегнул шлемофон, парашютные, поясные и плечевые привязные ремни. Техник помог мне надеть кислородную маску и соединить шланги. Потом он снял наземные предохранители у стреляющего механизма, которым было оборудовано сиденье, и у аварийного сбрасывания фонаря. С этой минуты я мог в любое время катапультироваться из кабины. На мгновение представил, как взорвался под сиденьем пиропатрон и я пулей (здесь уж в прямом смысле слова) вылетаю из кабины вместе с сиденьем. Нет, лучше об этом не думать.

Техник, кажется, прочитал мои мысли, похлопал по плечу:

— Все будет в порядке. На такую машину можно надеяться.

Он подал сигнал шоферу пускового автомобиля. Юркий газик круто развернулся задом и остановился около фюзеляжа.

— Подключить питание! — скомандовал я. Стрелка вольтметра метнулась в сторону и замерла на нужной цифре — напряжение соответствовало. Я включил радио.

— Двадцать шестой. Я триста десятый, разрешите запуск.

— Я двадцать шестой. Запуск разрешаю.

— Я, триста десятый, понял.

«Ну теперь главное — не мешкать».

— Снять заглушки. Обороты.

— Заглушки сняты, — ответил техник.

— Есть, обороты, — донесся до меня голос шофера пускового автомобиля.

— Есть, обороты, — продублировал техник.

Все эти команды для меня еще не потеряли новизны, я не привык к ним и невольно думал с испугом: «А не пропустил ли чего?»

Но нет, техник спокоен. Быстро включил тумблер для запуска и генератор.

— От двигателя! Смотреть пламя!

— Есть, смотреть пламя, — спокойно, точно желая приглушить закипающий во мне азарт, ответил техник.

Я нажал на кнопку запуска и уже не спускал глаз с приборов.

— Есть, пламя, — сообщил механик, осторожно заглянувший в выхлопное сопло.

Теперь нужно обеспечить подачу топлива в камеры — я открыл стоп-кран, посмотрел на приборы.

Двигатель стал плавно набирать обороты.

Техник не уходил. Он следил за моими движениями, готовый в любую секунду подсказать, как действовать, помочь.

Стрелка на приборе, который показывает обороты, уверенно ползла от деления к делению.

Ну теперь не надо бояться, что двигатель остановится. Его устойчивую работу можно было даже определить на слух.

— Отключить питание! — скомандовал я. Маленький авиапускач отъехал к другому самолету. Мне оставалось только включить аккумулятор и остальные приборы. Щелк, щелк, щелк… Стрелки ожили.

Как все-таки хорошо, что нам дали несколько вывозных. Я уже привык к особенностям реактивного двигателя, к действию и эффективности рулей, к поведению самолета во время пилотирования на маршруте и в зоне. Горизонтальное положение самолета с передним колесом меня больше не смущало, не пугал и продолжительный разбег на взлете.

Единственно, с чем я еще никак не мог свыкнуться, — это с необычной скороподъемностью и быстротой полета.

Зона, где мне предстояло выполнить упражнение, находилась недалеко от аэродрома, чтобы в случае чего можно было быстро вернуться домой. Я не успел и глазом моргнуть, как был там.

Черт бы побрал! Даже не придумаешь сразу, с чем можно сравнить этот полет. Иногда кажется, что где-то очень далеко впереди находится гигантский магнит и моя машина, как маленькая железная пылинка, скользит, мчится, пробивается к нему сквозь огромные толщи воздуха.

Кобадзе сказал после первого полета, что он все время представлял себя в необычной стреле, выпущенной из необычного лука. А Шатунову показалось, что земля потеряла притяжение и самолет падает в космос.

— В том-то и дело, что не падает, — возразил Лобанов. — Он чувствует тебя, как умная лошадь седока. Чуть тронь ручку — и он готов изменить направление.

Набор высоты — дело трудное. Здесь главное — выдержать на каждом отрезке пути наивыгоднейшую скорость. Если этого не сделать, то можно израсходовать все горючее, а нужной высоты так и не набрать. Сейчас я весь внимание и строго слежу за показаниями приборов. Стрелка высотомера плавно идет от деления к делению, от цифры к цифре.

Из-за приборной доски хлопает своими белыми веками индикатор потока при каждом моем вдохе, — значит, кислородная система работает правильно.

Я уже на высоте многих километров и дышу чистым кислородом. За самолетом длинной белой лентой идет инверсионный след. Вдали он становится шире, прозрачнее и наконец тает. Старые летчики называют эту дорожку приговором. Может быть, потому, что след демаскировал самолет во время боевых вылетов, делал его более уязвимым. Белый шлейф оборвался — самолет миновал инверсионный слой.

О, какое здесь синее бездонное небо! Какие бескрайние дали открываются во все стороны! Как ярко светит солнце в этой пустоте! «А ведь температура окружающего самолет воздуха здесь примерно такая же, как зимой в Антарктиде, — подумал я, слыша, как гулко бьется взволнованное сердце. — Да и можно ли назвать воздухом это сильно разреженное пространство, где почти совсем нет кислорода и не может жить ни одно живое существо…»

Но я чувствовал себя как бог, потому что в кабине поддерживались строго заданные температура и давление. К моим услугам имелись баллоны с кислородом — дыши сколько влезет. Вот только самолет непривычно покачивало с крыла на крыло. Он стал менее устойчивым и рулей слушался хуже. Ощущение большой скорости на высоте исчезло.

Я посмотрел вниз. Земля была похожа на вымершую пустыню. Глаза не сразу могли зацепиться даже за огромный лесной массив, который мне нужен был как характерный ориентир для ввода и вывода самолета в заданном направлении с таким расчетом, чтобы солнце не мешало вести пространственную ориентировку.

Детально рассматривать землю мне некогда. Да в этом не было и необходимости. За каждым моим шагом следили безмолвные помощники — приборы.

«Делай все так, как они подсказывают, и тогда все будет хорошо, — так говорил я себе, выполняя горизонтальный полет в зоне. — Не забывай: на такой высоте очень маленькая подъемная сила — надо держать большие углы атаки».

Неожиданно я почувствовал, как рубашка с левой стороны прилипла к телу. Что это?! Я инстинктивно прижал руку к груди. Пальцы нащупали автоматическую ручку, и мне все стало ясно: на высоте из нее из-за разности давлений вышли чернила.

Я представил себя с синим пятном на груди и смеющихся товарищей, которые будут говорить: «Да ты, никак, ранен?!» Так они подшучивали над одним летчиком, когда с ним приключилась такая же история. Собираясь в высотный полет, я должен был оставить ручку на земле.

А потом я подумал: если подняться еще выше, то вот так же будет искать выхода циркулирующая по жилам кровь.

Через две минуты я снизился на высоту боевого потолка и стал делать развороты.

На этот раз я уже не забыл проверить действие противоперегрузочного костюма на работающем двигателе и в полете мог более легко переносить значительные по величине и по времени перегрузки.

Однако как отличны были эти развороты от тех, которые мне приходилось выполнять на небольшой высоте, как точно здесь нужно было соблюдать крен! Один раз я все-таки перетянул ручку, уж очень хотелось увеличить маневренность самолета (ведь только так и можно было зайти в «хвост» противнику, которого я попытался представить себе). Но машина не простила мне такой прыти, задрожала всем корпусом, закачалась с крыла на крыло и стала проваливаться носом вниз. За две секунды я снизился больше чем на километр, выпустил из рук главное для летчика — тактическое преимущество в высоте и инициативу. Во время боя с противником, положение мое было бы не завидным. Он обязательно бы воспользовался потерей мною высоты, и тогда нелегко было бы уйти из-под удара.

Чтобы набрать недостающие метры в разреженном пространстве, мне потребовалось некоторое время.

«А мог бы ведь и в штопор сорваться», — мелькнула в голове запоздалая мысль.

Потом я выполнял другие фигуры, которые можно было сделать на такой высоте. И всегда я встречался с новым для себя явлением — машина требовала тщательного соблюдения координации и режима скорости на всех фигурах. Она не спешила, когда спешил я, больше того — мстила мне за мою торопливость потерей высоты.

Я достаточно убедился в правоте своих учителей — бой на большой высоте мог провести только опытный летчик.

Проделав все, что требовалось заданием, я взял новый курс.

Подо мной был город. В нем жили люди. Десятки тысяч людей. Но эту жизнь нельзя было увидеть. С высоты каменные громады, выстроенные вдоль лабиринта улиц, казались цветной мозаикой, которую составил какой-то художник.

<p>ТРУДНОЕ РАССТАВАНИЕ</p>

В нашем распоряжении был целый день и вечер. Мы никогда не были вместе так много.

В этот последний перед Люсиным отъездом день лучше всего было бы остаться у Люси, но Люсина бабушка прихворнула, и нам не хотелось стеснять ее. Так мы говорили друг другу, а глаза наши говорили другое: нам не хотелось стеснять себя.

Сначала мы бродили по городу, дулись друг на друга и не разговаривали. Люся все-таки остригла волосы и теперь была похожа на мальчишку-подростка с торчавшими в стороны вихрами. А ведь я просил ее не подстригаться. Неужели мода оказалась сильнее? Меня это огорчило.

— Ты просто не привык, — улыбнулась Люся. — И вообще мы живем не в эпоху «Домостроя», нужно ли обращать внимание на такие мелочи? Вот надеть на тебя парик, который я носила, и заставить походить хотя бы с месяцок.

Видимо, я был согласен с Люсей, но все-таки сказал, что теперь она не имеет права поступать так, как хочет, — она жена и должна считаться с желаниями мужа. Мне казалось, если я сразу не сумею взять верх, то потом с ней будет ох как трудно. Чего доброго, и под каблуком очутишься, о котором я столько слышал от старших товарищей.

— И муж должен считаться с желаниями жены, — не сдавалась Люся. — Только еще в большей степени.

— А если эти желания неблагоразумны?

— Ну, знаешь… — Люся отвернулась и ускорила шаг, тонкая, по-мальчишески стройная и красивая.

Я почувствовал себя виноватым. В самом деле, ну чего я разворчался, как старик! Стоило ли ссориться из-за каких-то волос. Ведь ока осталась для меня такой же дорогой и близкой.

Я взял Люсю за руку и повернул к себе. Глухо обвязанное шарфом лицо было чуточку скорбным, как у монашки.

— Ты озябла. Не поехать ли к нашему старому знакомому в «Турист»?

— Не хочется. — Она не смотрела мне в глаза.

— Тогда пойдем в кино.

Мне было все равно, какую картину смотреть. Лишь бы быть вместе, держать в руке маленькую, нежную, прохладную Люсину ладонь, пользуясь темнотой, перебирать ее пальцы, гладить запястье и чувствовать, что рядом, плечо к плечу, колено к колену сидит дорогой и близкий человек.

Мы остановились около садовой ограды, обклеенной афишами.

— На какое пойдем, выбирай.

Люся посмотрела кверху и прислушалась. Скопившиеся за день на концах голых веток капли воды замерзли ночью, и теперь, когда поднялся утренний ветерок, березы звенели в тысячи маленьких хрустальных колокольчиков.

Музыка зимнего сада отвлекла наше внимание, и мы, не говоря ни слова, побрели меж деревьев по узкой протоптанной в снегу тропинке.

Это была самая приятная прогулка из всех, какие я помню. Предоставленные самим себе, мы то и дело поворачивались друг к другу и целовались, как бы наверстывая упущенное во время короткой размолвки. Я загораживал Люсе путь, прося выкупа, и получал его в виде поцелуя. Потом такой же выкуп просила она. Мы в этот день скорее всего были похожи на детей природы.

Неожиданно мы снова вышли на старое место.

Это нас страшно развеселило. Снова попросил Люсю выбрать, на какую пойти картину. Она пожала плечами. Ей было безразлично.

Мы посмотрели три фильма. Точнее, присутствовали при их демонстрации. Наши лица были обращены к экрану, на котором такие же, как мы, люди строили, разрушали, любили, ненавидели, смеялись, плакали, но зачем все это они делали, нам было непонятно. Мы не улавливали смысла происходящего, потому что были заняты друг другом, мы без конца вели таинственный, волнующий нас обоих разговор. Мы никому не мешали, нас никто не мог услышать, говорили наши руки, пальцы…

Потом мы зашли в кафе и поели. А когда снова вышли на улицу, было темно. На небе горели звезды, но луна не показывалась. Окна домов смотрели розовыми, голубыми, желтыми и зелеными огнями, они точно дразнили нас, напоминая о том, что у нас нет своего угла и мы не можем сейчас уединиться и принадлежать друг другу.

Иногда мы замедляли шаги или останавливались и смотрели на чужую жизнь, думая вслух, как бы устроили свою.

Я не придавал значения убранству комнат. Я привык жить в помещениях, залитых солнечным или электрическим светом, с белыми стенами и потолками, но после Люсиных слов наша комната представлялась мне такой, какой хотелось видеть ее Люсе, с многоцветными обоями и круглым светлым пятном на столе.

— Чехлы на мебель я не буду надевать, — говорила Люся, замедляя шаги у другого окна. — Это простит. Комната становится похожей на общественное место.

И мне вспомнился зачехленный диван в загсе.

Люся шла и мечтала вслух. Она, казалось, забыла о моем существовании. Но я не обижался, я жадно ловил каждое ее слово, думая о том времени, когда можно будет претворить в жизнь Люсины желания. Они были для меня законом.

В одном из окон за тюлевой занавеской мы увидели молодую женщину с младенцем на руках. Она кормила его грудью и улыбалась тихой материнской улыбкой. Люся как-то сникла и замолчала.

«Она очень неровная, — подумал я о Люсе, — как море. То светится миллионами веселых искр, то хмурится и похожа на холодный свинец».

— О чем ты думаешь? — я сжал Люсину руку.

— Так, ни о чем.

— Нет, о чем-то думаешь.

— Ты, Лешенька, все знаешь. Я по голосу чувствую. Только рано об этом. Я буду работать, учиться. Нужно встать на ноги.

Да, я думал о ребенке, хотя даже себе не хотел признаться в этом.

На вокзал мы пришли за полчаса до отхода Люсиного поезда. Совершенно случайно она попала в тот же вагон, в котором мы, летчики, приехали сюда.

— Уже обратно? — спросил проводник, узнав меня.

— Жену отправляю. Жена едет. — Если бы было можно, я, наверно, просклонял бы это слово во всех падежах. Оно звучало для меня как самая лучшая музыка. — Вы уж помогите жене сойти. У жены тяжелые чемоданы.

— Не беспокойтесь. Довезем и выгрузим. Поставив Люсины вещи в купе, мы вышли на перрончик. Разговор не вязался. Люся посмотрела на небо.

— Помнишь, Леша, я однажды нашла для себя звезду, ты назвал ее Спикой и сказал, что это из созвездия Девы.

—. Да, тот вечер окончился для нас разрывом.

— Я не пустила тебя на свою звезду и сейчас готова исправить положение, если найду Спику.

— Вот она, — я указал на яркую, мерцавшую голубым огнем звездочку.

— Я так и думала. Мы будем смотреть на нее в одно и то же время и думать. Ты скажешь, это банально. И пусть, — на глазах у нее заблестели слезы.

— Не скажу, — я притянул Люсю к себе. — Мы будем думать о том, что ждет нас впереди.

— И об этом, — тихо сказала Люся, наклонив голову.

— О том, что мы всегда будем вместе.

— И об этом.

— Что мы никогда не будем ругаться. Это противно и глупо.

— И об этом.

По радио объявили, что до отхода поезда осталось пять минут. Мы испуганно посмотрели друг другу б глаза.

«Через триста секунд ее уже не будет рядом со мной, и каждая следующая секунда будет увеличивать расстояние между нами».

Я сказал ей об этом.

— Мы думали об одном и том же, — прошептала Люся.

— Это единство душ.

— Бабушка сказала, что ты меня украл. Верно, смешно?

«Женился, как украл», — вспомнил я слова Лобанова.

— Это ничего. Мы это событие еще отметим. Мы обязательно…

— Знаешь, я очень попрошу тебя… — перебила Люся. — Ты ведь мне не откажешь? — она внимательно смотрела мне в лицо. — Дай честное слово.

— Хоть десять.

— Я не хочу, чтобы у нас была свадьба, чтобы ты приглашал своих друзей.

— Но почему же?

— С меня уже хватит.

— Но я же обещал ребятам.

— Ты не имел права обещать. Такие вопросы решают вдвоем, — в ее голосе я уловил знакомые мне жесткие нотки.

В голове состава раздался свисток. Поезд тронулся.

Люся растерянно кинулась к вагону. Мне захотелось схватить ее, удержать, оставить, но стоявшие на подножке проводник и какой-то матрос ловко подхватили Люсю, и она нырнула за их саженные спины. Мы так и не попрощались.

— Пиши! — крикнул я, ошеломленный таким неожиданным расставанием.

Она махнула маленькой рукой из-за широкого плеча матроса.

<p>СЕНСАЦИОННОЕ ИЗВЕСТИЕ</p>

— Смотрите: это наш связник! — воскликнул Кобадзе, указывая на легкий перкалевый самолетик, прострекотавший над аэродромом. Мы подняли головы и, загородившись от солнца руками, стали следить за полетом По-2 с хорошо знакомым номером на хвосте. Самолетик прилетел словно из другой эпохи, таким он теперь казался беспомощным и музейным. И вместе с тем мы очень обрадовались старому испытанному другу.

Кто же мог пожаловать на нем?

Сделав традиционный круг над аэродромом, «небесный тихоход» пошел на посадку. Коснувшись земли, он пробежал всего метров сто и остановился, словно для того, чтобы показать сразу все преимущества королевской техники. Мы невольно переглянулись. Если бы так мало места требовалось для посадки реактивным самолетам!

К По-2 подбежал Лобанов, ухватился за конец плоскости и, развернув его, пошел рядом к самолетной стоянке.

Мы гурьбой двинулись к месту, где самолет должен был остановиться.

Когда винт, качнувшись в последний раз, замер, воткнув в небо одну из лопастей, из кабины проворно вылез на обтянутую перкалем плоскость коренастый полнотелый летчик в старомодном, с длинными наушниками шлемофоне.

По шлемофону, по широкой фигуре мы издалека узнали подполковника Семенихина — нашего замполита. Бросились к нему, как цыплята к клухе, зашумели радостно. Все-таки мы соскучились по этому живому, энергичному человеку, по его густому, басистому голосу, хотя, чего греха таить, каждому из нас по-отечески попадало от него. Ну да нашему брату, молодым летчикам, обязательно нужно время от времени прочищать мозги. Подполковник поздоровался с каждым за руку, каждому нашел что сказать. Спросил, какие у нас успехи, не забыли ли родной полк и товарищей.

— Вижу по глазам, техника вас устраивает, — гудел он, всматриваясь в наши лица. — Она даже наложила на вас отпечаток: возмужали, выглядите собраннее.

Нам не терпелось узнать, что нового в полку, с какой целью прилетел заместитель командира полка по политической части. Не мог же он прибыть сюда, чтобы только узнать о наших успехах. Для этого существовали телефон и другая связь, и командир эскадрильи Истомин каждый вечер докладывал о всех делах лично командиру полка полковнику Молоткову.

Здесь было что-то другое. И мы, провожая замполита до командного пункта, все расспрашивали его. Семенихин сказал, что полк превратился в настоящую школу — все учатся, начиная от солдата и кончая командиром полка, изучают конструкцию новых самолетов, на которых мы должны вернуться в полк, наставления и инструкции по инженерно-авиационной службе, по эксплуатации и технике пилотирования. Многие техники звеньев уехали на моторный завод.

Он говорил о пополнении летчиков и техников, только что прибывшем в полк:

— Хорошие ребята, грамотные. Но опыта не набрались.

Несмотря на свою полноту, если не сказать грузность, Семенихин выглядел удивительно собранно и двигался легко, точно он был надут воздухом.

— Вот как! Значит, и в полку вместо механиков из состава срочной службы будут техники-офицеры, — изумлялись мы. Нам это нравилось.

— С офицера и спрос другой, — заметил Кобадзе.

— Совершенно верно. Его и поучить можно подольше.

— И поругать покрепче, — вставил Лобанов. Все засмеялись.

— Спросить покрепче, — поправил Семенихин. — К тому же офицер из года в год будет совершенствовать свои знания, накапливать опыт.

Потом Семенихин заговорил о желании всех скорее приступить к работе на новой технике, но на вопрос, зачем он приехал, не спешил ответить.

— Потерпите, — сказал он с мягкой улыбкой. — Сегодня после занятий мы соберем пресс-конференцию, и там я удовлетворю ваше любопытство.

Смеркалось, когда Семенихин пришел в класс, где мы его ждали.

— С комфортом устроились, — он осмотрел кровати с панцирными сетками и матрацы. — Этак, пожалуй, вас отсюда и не выкуришь.

— Готовы хоть сейчас ехать обратно, в наш славный град, — сказал Лобанов. — Надоело здесь все.

Подполковник присел к столу, неторопливо пригладил редкий пушок на крупной шишковатой голове, внимательно посмотрел на летчиков, окружавших его тесным кольцом, потом на Лобанова:

— А ведь ехать-то туда не придется.

Его слова были для всех громом среди ясного неба. Мы молча смотрели в рот Семенихину, ожидая разъяснений.

— Да, не придется, — повторил Семенихин, стараясь не замечать нашей растерянности. — Полку приказано перебазироваться на другую точку.

— И далеко? — вырвалось у меня.

Подполковник строго посмотрел мне в глаза, он не любил, когда перебивали, но мысль о Люсе, встреча с которой оттягивалась на неопределенное время, заставила меня повторить вопрос.

— Наш старый аэродром не приспособлен для взлета и посадки реактивных самолетов. Его нужно удлинять, для чего пришлось бы отводить в сторону железную дорогу и сносить деревню. Но это не главное, и государство могло бы выделить средства. Беда в том, что аэродром рядом с городом. Мы взлетаем прямо на дома. В войну и сразу после войны жители могли мириться с шумом и грохотом над головами, учитывая еще и то, что полеты на штурмовиках проводились главным образом днем и в хорошую погоду. Но теперь другое время и для жителей и для летчиков.

Армия оснащается новой техникой, с помощью которой можно дать сокрушительный отпор любому агрессору. Вы получаете самолеты, на которых будете летать и днем, и ночью, и в солнечную погоду, и в дождь, и в снегопад.

Представьте, на что станет похожа жизнь многих тысяч людей, когда над городом все время будут реветь турбины самолетов.

Выход только одни. Жители города имеют полное право на спокойную жизнь.

— А может, жителей в другое место? — неуклюже сострил Лобанов. Но на это не обратили внимания.

Теперь мы с нетерпением ждали, когда подполковник назовет место нового базирования, ведь от этого многое зависело в жизни летчиков и техников, а он все говорил о каких-то побочных обстоятельствах, хотя они нас уже мало интересовали. Он, видимо, делал это специально, чтобы нас подготовить к сообщению, которое, как мы чувствовали, должно быть не из приятных.

И вот это место названо. Далекий лесной гарнизон в пятистах километрах от нашего милого родного города и в пятидесяти от крупного областного центра.

Сообщение было встречено очень шумно, но невесело.

Семейные заговорили о переезде и о трудностях, которые были связаны с переездом, их интересовали условия жизни на новом месте, а холостяки, известно, больше беспокоились о том, как и где они теперь будут проводить свободное время, — вопрос немаловажный.

— Ты, однако, вовремя женился, — сказал мне Лобанов с завистью. — Ведь оттуда, хоть три года скачи, ни до какого государства не доедешь.

— Ты вечно с глупыми прибаутками.

Что я мог ответить еще! Ведь он не знал, как Люся мечтала работать хирургом и учиться, как об этом же мечтала и ее мама. Да и неизвестно, как ко всему они отнесутся. Согласится ли Люся, дипломированный врач, поехать в этот «лесной гарнизон» (одно название чего стоит!), где, наверно, и работы не найдет.

В общем, мне было над чем подумать. Краем уха я прислушивался к тому, что рассказывал подполковник. Оказывается, он уже был в «лесном гарнизоне».

Поселок, где нам предстояло жить, располагался в верховьях той же реки, которая протекает в Люсином городе. Этому больше всего обрадовались рыболовы Шатунов и Лобанов.

— Место не очень обжитое, но и не глухомань. Сообщение с областным центром по реке, пароходы ходят каждый день, есть и дорога, но очень неважная, проселочная. Переезд на точку будет в первых числах апреля, как сойдет лед. Речное пароходство выделило полку специальный теплоход и самоходную баржу. Можете не беспокоиться, никого не оставим.

В этот вечер мы долго не ложились спать, писали домой письма, говорили о жизни, мечтали. Переезд в общем-то не очень расстроил людей, к нему относились как к делу довольно обычному. Да, пожалуй, так оно и было. Жизнь военных людей — это жизнь на колесах.

Семенихин пробыл у нас три дня. Приходил на полеты. Мы отрабатывали атаки и фотострельбу по одиночному неманеврирующему бомбардировщику. Результатами остался доволен, а лейтенанта Лобанова поставил в пример за то, что все атаки у него были не похожи одна на другую.

Вечерами он беседовал с каждым в отдельности, расспрашивал об учебе, обстоятельно записывал в блокнот наши просьбы и пожелания. А их оказывалось немало, особенно у семейных, и все они так или иначе были связаны с переездом.

Меня он вызвал в кабинет, предоставленный ему полковником Бобровым в первый же день.

— Вы что же не докладываете командованию об изменениях в биографии? — он встал и подал мне руку, прищуренные глаза весело лучились. — Поздравляю, как говорится, с законным браком. Очень рад. Правильно сделали. Пора.

«Уже узнал. Как это только ему удается!» — подумал я, обрадованный участием.

— Вашу жену я немного знаю, — продолжал подполковник. — Мы познакомились в госпитале, когда я приходил к инженеру Одинцову. Мне еще от нее попало за внеурочное посещение. Строгая, — он засмеялся, не спуская с меня пытливого взгляда, стараясь понять мое настроение. — Смотрите, лейтенант, будет вам попадать. Ну да вы вон какой здоровый медведь. Возьмете в охапку, она и пикнуть не сможет.

Он придвинул мне стул и сам сел рядом:

— А если все-таки не удастся справиться — нас кликните, поможем. Обязательно поможем. — Он смотрел так выразительно, так остро, умно и заботливо, точно знал, что меня тревожит.

— Вот я и хочу воспользоваться вашей помощью, — начал я. — А вдруг она не захочет уезжать из родного города, от папы с мамой, от хорошей работы куда-то к черту на кулички?

Подполковник задумался, погладил лысину.

— Не захочет, говорите? И что же предлагаете?

— Я не предлагаю, я только хочу, чтобы она поехала.

Подполковник положил большую белую руку мне на колено.

— Она поедет, — он сказал это так, как будто уже разговаривал с Люсей.

— Большое спасибо, товарищ подполковник! — Слова замполита почему-то вселили в меня уверенность. Он не мог ошибиться. Такие, как он, знают, что говорят.

— Это ее благодарить будете, а не меня. У вас, наверно, есть еще какие-нибудь пожелания или просьбы?

— Абсолютно никаких. Подполковник поднялся.

— Ну тогда считайте, что обо всем договорились… Да, чуть не забыл, — он жестом попросил меня задержаться. — Вашего бывшего механика Мокрушина восстановили в комсомоле. Или вы это знаете?

— Нет, впервые слышу.

— Ну, можете поздравить его. Помните, я говорил вам: если Мокрушину дорого звание комсомольца, он обретет его.

Да, я это помнил: и аварию самолета, происшедшую прошлым летом по вине Мокрушина, и комсомольское собрание, на котором его исключили из комсомола. Тогда он так и не понял, не осознал свою ошибку. Потом, уже позже, Мокрушин каялся, что противопоставил себя коллективу, и дал мне слово заслужить доверие товарищей. Я помнил его работу в техническом кружке над прибором Одинцова, как он руководил авиамодельным кружком в нашей подшефной школе. Да, он вполне достоин звания комсомольца.

— Теперь он прошел большую жизненную школу, — сказал я. — Будет служить Родине честно.

— И я так считаю, — подполковник посмотрел мне в глаза: — Возьмете его к себе в экипаж?

— Обязательно.

Уходя, я думал о нашем замполите: умеет он взять нужный тон в разговоре, умеет вызвать на откровенность и всегда добирается до самой сути.

<p>В АВИАЦИИ НЕТ МЕЛОЧЕЙ</p>

Со стороны это было похоже на детскую игру: Лобанов и Шатунов изображали собой истребителей, идущих парой к рубежу перехвата воздушной цели.

Я — противника, перелетевшего государственную границу.

В конце улицы, по которой мы шли, располагался важный объект, там мне нужно было сбросить атомную бомбу. Но истребителям приказали сбить меня до того, как я доберусь до этого объекта.

И они старались вовсю.

— Давай оттягивайся, начинаем работать, — командовал быстрый на решения Николай.

— Понял, — спокойно ответил идущий слева Михаил. Он замедлил шаги, чуть отстал — занял место ведомого.

Так они шли некоторое время за мной. Один долговязый и длиннорукий, другой кряжистый и коротконогий. Оба с серьезными возбужденными лицами, с волей и решимостью бойцов во взглядах. «Такие лица у ребят, наверное, были бы и тогда, когда перед ними оказался бы настоящий вражеский стратегический бомбардировщик», — подумал я, ретируясь задом.

— Прикрой хвост, буду атаковать, — приказал Лобанов ведомому. Он стал сближаться с целью и теперь уже шел не прямо по обочине тротуара, а забежал на его середину. Когда между ним и мной оказалось шагов десять, Лобанов, ну совсем как мальчишка-переросток, оскалил зубы и стал издавать языком треск, имитируя стрельбу из скорострельных пушек:

— Т-ррр, т-ррр!

Сделав-две очереди, он быстро отошел на край тротуара, но глаз с меня не спускал, хотя одновременно и косил взглядом на ведомого — Михаила Шатунова, который ковылял сзади — прикрывал цель.

Я прибавил шагу.

— Давай подтянись! — крикнул Лобанов напарнику. — Уйдет сейчас, анафема! — Он чувствовал, что поторопился, открыл огонь со слишком большой дальности и поставил ведомого в невыгодное положение.

Редкие прохожие останавливались около нас и смотрели с недоумением. Вероятно, было странно видеть трех взрослых парней в летных куртках, со шлемофонами в руках, забавляющимися таким не подходящим для возраста образом. Откуда им было знать, что у нас в авиации это называется розыгрышем «Пеший по-летному».

Шатунов увалисто подбежал ко мне сзади, атаковал, а затем стал отходить в сторону, стараясь не потерять ведущего из виду.

Смотревший за действиями своего ведомого, Лобанов поморщился, а потом пошел ему наперерез.

— Рановато открыл огонь, — сказал он, поравнявшись на секунду с Михаилом, но в этом уже не было вины Михаила. Лобанов сковал его инициативу.

Они разошлись. Теперь Шатунов шел по обочине тротуара, смотрел то на меня, то на своего ведущего, который собирался атаковать бомбардировщик с задней полусферы.

Лобанов стал стремительно нагонять меня, он, как видно, решил исправить ошибку, допущенную в первой атаке, но Шатунов схватил его за руку:

— Куда ты лезешь под самый хвост! Не горячись! Или в спутную струю хочешь попасть?.

— И не думал. У меня же нормальный ракурс. Струя прошла бы мимо.

Они заспорили. Стараясь выгородить себя, Лобанов отчаянно жестикулировал длинными руками, не жалел голоса и красноречия.

Я нырнул в калитку, проделанную в заборе, и стал наблюдать за товарищами.

Они хватились меня и, нигде не увидев, засмеялись, забыв о розыгрыше и все еще находясь под его впечатлением.

— Смылся все-таки. И бомбы, конечно, бросил.

— Ну нет, просто упал сбитый.

Все это я вспомнил, находясь в кабине самолета и готовый по команде с КП вылететь вместе с Кобадзе на перехват мнимого противника.

«А может быть, мы и в самом деле еще дети?» — подумал я. Да и чего удивляться, весной все становятся немножко детьми, даже такие серьезные люди, как Шатунов. Впрочем, у него было просто такое хмурое лицо. Это, наверное, из-за бровей, которые росли сразу во все стороны.

— Ты бы хоть расчесывал их, — смеялся Лобанов.

Но когда Шатунов улыбался, обнажая редко расставленные зубы, лицо становилось добрым-предобрым. Такой светлой и обаятельной улыбки я ни у кого не видел. Но улыбался Шатунов редко.

Мне многое нравилось в Шатунове, например его неторопливость, умение выбрать из всех решений той или другой задачи самое верное. Шатунов никогда не терял головы, но, может быть, именно привычка думать над каждым своим шагом делала его несколько медлительным, а то и просто неповоротливым.

Лобанов был горячим человеком и чаще полагался на интуицию, которую он называл летным чутьем, или инстинктом. Он делал все быстро, решительно, но чутье иногда подводило его. Я считал, что на интуицию могут полагаться только такие опытные летчики, как Кобадзе и Истомин.

Впрочем, свое мнение я мог оставить при себе. Инструкторы на разборах полетов чаще отмечали Лобанова, и именно за решительность, за готовность выполнить любую задачу.

Мои рассуждения прервал по радио руководитель полетов:

— Вам запуск!

Рулежная дорожка была мокрой от таявшего снега, кое-где в углублениях серых бетонных плит скопилась вода. Она ослепительно блестела на солнце, издалека казалось, что на дорожке кто-то набросал большие осколки зеркал. Когда колеса самолета наезжали на эти зеркала, во все стороны разлетались веера водяных искр. Со стороны на это было очень красиво смотреть.

Взлетев, мы построились в пеленг и пошли в зону воздушного боя. Самолет противника дожидался нас, курсируя по заданной ему линии на скорости, близкой к максимально допустимой.

Как только цель была обнаружена, Кобадзе доложил об этом на КП. Мы перестроились в боевой порядок: разомкнулись по дистанции и интервалу. Я переключил прицел, включил фотопулемет и дал контрольную очередь в безопасном положении.

Теперь нужно было сблизиться с целью и занять исходное положение для атаки. Здесь уж многое зависело от скоротечности сближения, от внезапности.

Первую атаку Кобадзе выполнял с принижением. Я шел по прямой, а потом, когда он стал отваливать, повторил маневр ведущего.

Сейчас вся хитрость заключалась в том, чтобы ни на секунду не терять из поля зрения цель и самолет ведущего, не начать раньше и не опоздать со стрельбой из фотопулемета. Иначе можно было попасть в свой самолет или создать большой временный интервал между атаками цели каждым истребителем.

Едва я отошел в сторону, как на противника снова обрушился огонь капитана. Ведущему не нужно было занимать стремительности. На этот раз он атаковал, находясь на одной и той же высоте с ним.

А третью атаку выполнял с превышением над целью. Я делал то же самое. В этом полете нужно было на минимально коротком пути противника сделать по нему как можно больше метких и разнообразных по своей тактике атак. Научиться вести огонь из любого положения самолета было мечтой каждого.

Как справились мы с этим упражнением курса боевой подготовки, могли сказать только фотопленки. Однако особых надежд на удачу я не питал — все для нас было ново, и мы в какой-то степени напоминали щенков, которых только недавно стали выпускать на улицу; но, если бы мне сказали, что моя пленка оказалась совершенно чистой, я счел бы себя глубоко несчастным. Ведь как еще далек был этот перехват от тех, которые выполняли опытные летчики в сложных метеоусловиях, когда цель, стремясь уйти из-под удара, маневрировала по высоте и направлению и даже могла вступить с преследователями в бой, открыть огонь из пушек и пулеметов. Нам предстояло многому еще научиться. Доложив на КП о выполнении задания, мы взяли курс на аэродром и уже через пять минут были над ним. На посадку заходили по одному. Перед третьим разворотом я стал выпускать шасси. Вот-вот должны были потухнуть красные сигнальные лампочки на приборной доске и загореться зеленые. Но этого не случилось. Я постучал по ручке крана шасси и посмотрел на то место на плоскостях, где должны выйти механические указатели. «Солдатики» оставались убранными. Их красные шляпки были заподлицо с обшивкой.

Пора уже выполнять последний, четвертый разворот. Но шасси по-прежнему не выпускалось.

Я почувствовал, как по спине пробежали мурашки. «Что-то случилось. Неужели не выпустится? — мелькнула страшная мысль. — Это значит садиться на «пузо».

Я видел, как однажды садился с убранным шасси капитан Истомин. Но это случилось на «иле», посадочная скорость его была вдвое меньше той, на которой предстояло сесть мне. Я видел длинную, вспаханную штурмовиком борозду, начисто снесенные гондолы шасси и пушки, закопавшиеся в земле.

«А что будет с этой машиной и со мной, не защищенным, как на «иле», со всех сторон толстой броней?»

— Что произошло? Почему не отвечаете? Идите на второй круг, — дошел до моего сознания голос руководителя полетов.

— Не выпускается шасси! — доложил я.

Несколько секунд руководитель не отвечал, и эти секунды показались вечностью. Теперь я понял, как бывает тоскливо одному в небе.

— Идите на второй круг. Попробуйте выпустить шасси, — сказал руководитель.

Я попробовал, но безрезультатно. На приборной доске по-прежнему горели три красных огонька, по-прежнему торчали в гнездах «солдатики».

— Доложите, сколько осталось горючего в баках, — снова раздался в наушниках голос руководителя.

Горючего было много, и я мог сделать над аэродромом не один десяток кругов, только был бы толк.

Но руководитель не заставил меня кружить над аэродромом, он велел идти в зону пилотирования и там сделать несколько фигур высшего пилотажа.

Его расчет был прост. Я должен был создать самолету перегрузки, с помощью которых можно сорвать шасси с замков.

И точно, едва я сделал энергичный боевой разворот, как красные сигнальные лампочки потухли, и через несколько секунд загорелись зеленые. «Солдатики» теперь стояли на плоскостях, как часовые на посту.

У меня отлегло от сердца.

— Шасси выпущено! — доложил я руководителю.

Как только самолет остановился в конце взлетно-посадочной полосы, его облепили инженеры и техники. Я не успел вылезти из кабины, а мне уже сообщили причину невыпуска шасси.

Все объяснялось просто. На выруливании в замок шасси попала вода из лужи. В воздухе на большой высоте она замерзла.

— Кто же виноват? — спросил я у техника, довольный благополучным исходом. — Весна?

— Вы виноваты, товарищ командир, — техник вставил предохранитель в головку стреляющего механизма моего сиденья. — Выруливали по лужам, как на глиссере. Вам бы в моряки идти.

Стоявшие на земле техники засмеялись.

Я хотел осадить остряка, но посмотрел на его бледное усталое лицо и осекся… Видно, ему пришлось пережить немало горьких минут. Ведь если бы что-нибудь случилось, его всю жизнь грызла бы совесть. Техник всецело отвечал за вверенный ему самолет. И за летчика.

Осмотрев замок подвески шасси, я сказал технику, чтобы он в следующий раз не скупился и побольше положил смазки в замок. Тогда там и вода бы не задерживалась.

— Так и сделаю, когда вы полетите, — ответил он с иронией.

<p>ЕЕ ПИСЬМА</p>

После Люсиного отъезда я проклинал себя за нерешительность и мягкотелость в тот теплый мартовский вечер, когда мы расставались на перроне. Посадив ее на поезд, я чувствовал себя очень спокойным. «Наконец-то исполнилась моя мечта, — думал я, бодро шагая по пустынным ночным улицам. — Мы поженились. Впереди меня ждет неведомая и, конечно, прекрасная жизнь».

Но уже на второй день я пожалел, что отправил Люсю домой. Ведь мы только на бумаге стали мужем и женой и совсем не познали радость жизни вдвоем. И надо же было отпустить Люсю! Мы могли бы придумать что-нибудь. Ну, например, снять на время комнату в городе.

Каждый по-монашески завязанный платок (и здесь мода брала свое!) напоминал мне о тех часах, когда мы были с Люсей. Ну почему я не продлил эти часы?

И у светлого дома тревожно Я остался вдвоем с темнотой. Невозможное было возможно, Но возможное было мечтой.

Своими мыслями я поделился с Кобадзе.

— Ты сделал правильно. Не надо забывать, что мы приехали не в бирюльки играть. Ваш медовый месяц не уйдет, — Кобадзе подмигнул мне.

— Да ведь одно другому не помешало бы, — пролепетал я, чувствуя, как краснею.

— Уже помешало. Последние две недели ты мало занимался. Я тебя пока не виню, понимаю твое жениховское состояние. Теперь надо браться за дело. Освоение нового требует большой сосредоточенности. Тут, свет Алеша, распыляться нельзя. А то ведь и головы можно не сносить.

Что я мог возразить! Капитан поставил меня на место.

— Теперь налегайте на письма, — продолжал он. — Хорошие письма что встречи.

Тогда я не придал особенного значения его словам, потому что никогда ни с кем не переписывался.

Правда, домой я писал исправно, но делал это, скорей, по сыновней обязанности.

А тут вдруг сел писать Люсе, и нашлись какие-то другие, теплые, нежные слова. Даже стыдно стало, что никогда таких слов не находилось для матери с отцом. Я видел перед собой милый Люсин образ. Я разговаривал с ней, я ласкал ее и целовал так, как никогда не решился бы наяву.

А с каким наслаждением я читал Люсино ответное письмо! Как только выдавалась свободная минута, я доставал его и перечитывал. Оно было послано в конце марта, а получил я его уже в апреле. Целую неделю письмо шло в центр переучивания. Но мне казалось, что оно хранит еще в себе тепло ее маленьких рук с розовыми коротко остриженными ноготками. Потом приходили новые письма.

«Мой милый, мой славный мальчишка! Всего несколько дней миновало, как мы расстались, — писала Люся в первом письме, — а кажется, прошла вечность. Никогда не думала, что буду так скучать…»

От такого вступления даже голова закружилась. Еще никогда никто так не называл меня. Трижды перечитав начало, я пошел дальше.

«…Извини, что задержалась с ответом. Дома навалилось сразу столько неотложных дел, что я просто с ног сбилась.

Впрочем, буду писать по порядку. Проводник, которому ты сдал меня на «хранение», оказался очень симпатичным дядечкой. Сколько хорошего рассказывал о вас, летчиках! Мне доставляло удовольствие слушать его. Между прочим, он сказал, что ты показывал ему мою фотокарточку, чему я была удивлена, потому что никогда тебе не дарила карточки. А ты, оказывается, стащил ее из альбома, когда был у нас. Не знала, что ты у меня еще и воришка. Разорви ее немедленно или лучше вышли мне, потому что я там очень старая и похожа на бабу-ягу.

Дома меня встретили, как водится, охами и ахами. Не знали, куда посадить, чем накормить, советовали отдохнуть, но я стала устраиваться на работу — в тот же госпиталь.

Думала, как оформлюсь, так напишу тебе, похвастаюсь. Но не тут-то было.

Приходит вечером незнакомая женщина, тоненькая, худенькая, горбоносая, — в общем, такая же, как я, пигалица, только постарше и черная, как цыганка. Спрашивает жену летчика Простина. Кроме тебя, никто меня так еще не называл. Это звучало необычно в чужих устах, немножко смешно. Я даже растерялась.

Женщина назвалась Герасимовой, председателем женского совета полка, и пришла по важному делу.

У меня сердце — в пятки. Молчу, жду, что сейчас скажет. Неужели плохое? И вот сообщает, что наш полк (теперь я имею право так говорить) переезжает на новое место. И сразу же принялась агитировать поехать туда, не дожидаясь тебя.

«Мы должны к приезду мужей наладить там нормальную человеческую жизнь, — так сказала она. — Это наша святая обязанность, наш высокий долг».

Она не давала мне рта раскрыть, точно боялась услышать от меня такое, что барабанные перепонки в ее ушах не выдержат. Почему-то считала, что меня необходимо, как выражается мой папа, подковать на все четыре ноги.

Я рассмеялась.

Она это истолковала по-своему и пуще прежнего начала обрабатывать меня.

Знала бы я, сколько должна буду своему мужу, то, наверно, никогда не вышла бы замуж.

«А муж мне что-нибудь хоть должен?» — наконец спросила я.

Да, оказывается, ты должен кормить меня и одевать.

«А если я умею это делать сама? — спросила я у председателя. — И еще его смогу накормить и одеть. Что тогда?»

Наверно, я сгустила краски. Но мне было очень обидно, что она приняла меня за человека, который не захочет поехать, куда должен поехать муж.

Мой ответ удовлетворил ее, и мы расстались теплее, чем встретились. Она даже пооткровенничала со мной, сказав, что современные молодые жены совсем не то, что старые солдатки, прошедшие с мужьями сквозь огонь и воду, готовые за ними хоть к черту на рога.

С работы второй раз не хотели отпускать. Но теперь и с этим утрясено. На мое место берут Верочку Стрункину — вашего бывшего полкового врача. Ты, пожалуйста, не волнуйся за меня. Я не очень жалею, что снова рассталась с мечтой стать хорошим хирургом. Больные всегда с подозрением смотрели на мои тонкие, или, как сказал один из них, «хлипкие» пальцы и говорили, что мне бы лучше быть музыкантом. Может быть, и в самом деле трудно поверить, что скальпель в моих пальцах способен сделать что-то путное.

Итак, дорогой мой мальчишка, уже совсем скоро я, может быть, навсегда должна проститься с родным городом, с мамой и папой (они ничего еще не знают), с друзьями.

Говоря по совести, уезжать не очень хочется из родного гнезда, я привыкла здесь ко всему. Я почти уверена, что не смогу себе найти там работу. (Врачей среди жен офицеров, как мне сказали, восемнадцать человек.) Но за те дни я еще больше привыкла к тебе. Нет, «привыкла» не то слово. Я люблю тебя и буду только с тобой.

До встречи в «лесном гарнизоне».

Целую. Твоя Люся».

«Дорогой Леша!

Неделя прошла, как мы живем в «лесном гарнизоне», — сообщала Люся в другом письме. — Места чудесные, почти заповедные. Говорят, в здешних лесах водятся даже медведи и дикие кабаны. Мужчины накупили ружей и ждут охотничьего сезона.

Семейные расселились по избам колхозников. Но в будущем всех обещают перевести в дома, которые строятся на берегу. Солдат пока поместили в больших палатках, на холод не жалуются.

На новом месте я прежде всего сходила в соседнее село Камешки, где больница, и узнала, нельзя ли поступить на работу. Мест не оказалось. Тут же выяснилась любопытная подробность: в больницу уже устроились три жены офицеров, — оказывается, они приехали сюда раньше. Вот это оперативность!

Трудоустройством внутри гарнизона занимался женский совет. В воинскую санчасть он рекомендовал жен, мужья которых выполняют менее оплачиваемую работу. Ни одна жена летчика сюда не попала.

Ты, наверно, уже думаешь: вот раскудахталась… Ничего подобного. Это просто к слову. Работать, конечно, хочется, но, раз негде, значит, негде.

Главное, мы будем вместе.

Только хотела написать тебе что-нибудь ласковое, как пришла наша Петровна, приказывает идти на собрание. Будет обсуждаться какой-то очень серьезный вопрос, а какой — не говорит.

…Дорогой Леша, только через три дня удалось присесть к столу за неоконченное письмо. Ты просил, чтобы я писала обо всем очень подробно: о моей жизни и о жизни гарнизона. Последнее сделать нелегко, потому что человек я гражданский и к тому, что делается в нем, не имею прямого отношения. Но все-таки попробую, как могу.

Ты не можешь представить, чем мы занимались эти дни и будем заниматься, кем я стала сейчас!

Однако опять забегаю вперед.

Собрание, на которое меня вытащила председатель женского совета, проходило на аэродроме и было посвящено его достройке.

Доклад сделал начальник одного из инженерных батальонов. Он начал с того, что спросил: хотим ли мы, чтобы наши мужья скорее прибыли в «лесной гарнизон»?

«Хотим!» — ответили мы хором.

Он рассказал, что сделано и что надо сделать.

Я никогда не предполагала, что строительство аэродрома для современных самолетов — такая сложная процедура. Думала, достаточно сровнять на поле кочки и засыпать ямы — и все готово.

А тут оказалось, что с земли снимали травянистый покров, вспахивали ее и укатывали тяжелыми катками. Потом всю поверхность засыпали галькой и песком, которые подвозили день и ночь на самосвалах с карьера. Это основание называется совсем по-домашнему — подушкой.

Вот эту подушку и положили в прошлом году. Между взлетно-посадочной полосой и рулежной дорожкой (смотри-ка, какими терминами я начала шпарить, став женой летчика!) вырыли колодцы, а от них провели трубы. По ним стекают талые и дождевые воды.

В этом году, как только потеплело и грунт отошел, подушку стали выстилать шестигранными бетонными плитами, которые делались прямо на месте. На это дело бросили сразу несколько специальных батальонов. Чтобы бетон застыл, или, как здесь говорят, «созрел», его все время нужно поливать водой — без влаги он может рассыпаться. А швы между плитами требовалось залить иефтебитумом.

Ты улыбаешься и качаешь головой. Да, милый, не все женщины умеют писать о таких вещах. Но ты просил, и я попробовала, — может, тебе это и в самом деле интересно.

Так вот, мы, женщины, и решили на этом собрании взять на себя все недоделки. Меня, как бездетную, назначили бригадиром. Всего образовалось около десятка женских бригад. Нас даже прикрепили к одному батальону.

Бригада, которой верховодила Истомина, выступила с предложением (совсем как на заводе) отработать на строительстве аэродрома по семьдесят часов. Бесплатно, конечно. Мы ее поддержали.

За дело взялись в тот же день. Поначалу было много толкотни, мешались друг другу, а потом приноровились. До самого вечера работали с азартом, или, как пишут в газетах, самоотверженно.

Когда начальник батальона спросил вечером, в чем нуждаемся, мы сказали, что в машинах. Из-за нехватки их мы нет-нет да и стояли.

«Хорошо, на завтра я выделю в два раза больше машин», — сказал он. И выделил. Но только напрасно. На работу почти никто не явился — словно сговорились. А те, кто прибыли, тоже ничего не могли делать из-за боли в руках и ногах. Шоферы подняли шум.

И тогда на выручку пришли женщины, у которых были малолетние дети. Они отнесли своих малышей тем, кто надорвался без привычки, и сами взялись за лопаты и гудронаторы.

Вечером бригадиры уже ходили по квартирам и узнавали, кто в какую смену пойдет на следующий день, чтобы своевременно дать заявку на нужное количество машин и материала.

Мы работаем под девизом: «Скорее возвратим своих мужей!»

До свидания. Целую. Твоя Люся».
<p>ПОГОДА НАМ УЛЫБАЕТСЯ</p>

Первое, что мы делали, вставая утром с постели, — это бежали к телефону, стоявшему в другом конце коридора.

Трубку брал Кобадзе, а мы не сводили глаз с капитана, стараясь узнать по выражению его лица, которое можно было сравнить с барометром, что ответит метеорологическая станция.

Капитан хмурился, покусывая усики, и мы, понурив голову, выходили во двор, где Лобанов проводил с нами физзарядку по какому-то сложному, им придуманному комплексу.

Уже неделю станция не давала погоду, которая нам была нужна как воздух. Закончив программу переучивания на реактивные самолеты, мы вынуждены были сидеть на аэродроме и ждать, когда наконец небо очистится от туч и мы сможем улететь в далекий «лесной гарнизон».

Однажды черные, как крылья ворона, брови капитана, когда он разговаривал по телефону, взлетели на лоб и там остались. Глаза заблестели, и все смуглое горбоносое лицо вмиг преобразилось, показывая нам на «ясно».

Чтобы не мешать капитану, мы затаили дыхание, никто ничего не говорил, хотя уже все догадались, что сегодня нам позволят вылететь.

И точно, едва мы успели одеться и привести себя в порядок, как пришел полковник Бобров и приказал ехать на аэродром.

— Завтракать будете там, — сказал он. — А пока суть да дело, не спеша примите от техников самолеты, проверьте заправку баков горючим. Ну и вообще сделайте все, что входит в предполетный осмотр. А потом мы проведем последний розыгрыш полетов и распрощаемся.

От этих слов старого полковника сделалось немножко грустно.

За эти полгода мы успели привыкнуть к нашему наставнику, к его безобидной педантичности и скрупулезности, которую он и нам старался привить, говоря, что точность летчика — это его жизнь.

Но в тот день нам меньше всего хотелось копаться в самолете и двигателе, нам достаточно было услышать от техников, что самолеты готовы к вылету, топливом заправлены полностью.

Я видел, как летчики, забравшись в кабины, благодушно посматривали по сторонам, на лицах блуждали мечтательные улыбки.

Мне не терпелось увидеть Люсю и «лесной гарнизон», о котором она писала в письмах. Наскоро осмотрев самолет и кабину, уложив в чашку сиденья парашют, я пошел докладывать Истомину о готовности к вылету.

Другие тоже успели все сделать и торчали у стартового командного пункта, готовые по первому зову полковника собраться для розыгрыша полетов.

И вот уже подана команда «Строиться». Летчики предстали перед наставником, веселые люди в синих коротких курточках и таких же брюках из простой материи. Стояли вольно, в фуражках, шлемофонах, с заложенными назад руками, с торчащими из наколенных карманов планшетками и кислородными масками, с виду спокойные, привычные ко всему. На то они и летчики, чтобы ни при каких обстоятельствах не терять головы. Но от проницательного взора Деда Талаша нам нелегко было скрыть волнение. И не поэтому ли он не стал испытывать наше терпение и задавать давно знакомые вопросы! Он только счел долгом напомнить нам об особенностях полета группы по маршруту, зачитал прямо из инструкции о действиях летчика в особых случаях полета.

Но и эта «отходная», как называл такие указания Лобанов, затянулась, потому что Бобров то и дело был вынужден прерывать себя — на стоянке пробовали двигатели.

Стоявший рядом с полковником метеоролог рассказал о погоде на пути следования, о влиянии атмосферных условий на полет. Напомнил, что температура воздуха у земли довольно высокая, стало быть, отрыв самолетов от полосы будет происходить на увеличенной скорости, а длина разбега тоже увеличится.

— Ну вот вы и пересели на новых коней, — улыбнулся полковник, когда метеоролог кончил. — Далеко не все еще аллюры вы освоили, только шагом да, может быть, рысью можете идти. Но главное вы сделали. И я уверен, что каждый из вас будет уметь пользоваться и иноходью, и галопом, и карьером. Всему свое время. Теперь прошу разойтись по самолетам и ждать команды к вылету.

Да, мы пока освоили только полеты в простых метеорологических условиях. Нам предстояло научиться летать днем и ночью, в хорошую погоду и при сплошной облачности, когда можно ориентироваться только по приборам. Мы знали, что на это потребуются годы упорного труда, но это не пугало, потому что начало было сделано.

Прежде чем сесть в самолет, каждый подходил к полковнику и жал ему руку.

— Передавайте горячий привет Алевтине Максимовне, — сказал я полковнику. — Пусть знает, что ее земляки не посрамят авиацию.

Может быть, мои слова прозвучали несколько хвастливо, но я не жалел, что сказал их. Это было клятвой человеку, который указал мне путь в авиацию.

Полковник понял меня.

— Она будет довольна, — сказал он, задерживая мою руку в своей. — И я тоже. Желаю тебе больших успехов. — Он впервые стал со мной на «ты» и оглядел меня своими светлыми глазами, как отец оглядывает сына, провожая на ратный подвиг.

На этот раз Бобров сам руководил полетами, и мы слышали, как в эфире звучал его высокий голос. Он говорил по радио то одному из нас, то другому:

— Взлет разрешаю!

Сделав прощальный круг над учебным центром, мы взяли курс на запад, где далеко за большими лесами, полями и реками находился «лесной гарнизон».

Сразу же стали забираться ввысь. На большой высоте двигатель значительно меньше расходует горючего, там нет болтанки, которая изматывает летчика, а разреженный воздух не оказывает большого сопротивления самолету, и он мчится «на всех парусах».

Полет строем требует огромного внимания; чуть зазевался, увеличил скорость — и врежешься в летящий впереди самолет.

Раньше, на штурмовиках, во время групповых полетов мне помогал воздушный стрелок Лерман. Стоило, бывало, чуть-чуть отвернуть в сторону или приблизиться к другому самолету, Лерман тотчас же включал переговорное устройство и говорил, как поступить, подтянуться или отстать, отвернуть вправо или влево.

Реактивные самолеты были одноместными. Здесь приходилось рассчитывать только на себя, внимательно следить за приборами и за воздухом, строго выдерживать скорость.

В нашей четверке ведущим шел Лобанов. А ведомым у него был Шатунов. Они чудесно слетались, строго выдерживали дистанцию и интервал. Все-таки не случайно их отмечал Бобров.

Я вспомнил, как однажды у Шатунова на взлете забило грязью отверстие трубки приемника воздушного давления — моментально вышли из строя приборы, показывающие скорость, высоту, набор и спуск. Прекращать взлет было уже поздно: самолет мог выкатиться за полосу и разбиться. Так Миша и взлетел все равно что с закрытыми глазами, в любую минуту ожидая опасность. Он знал твердо, на какой скорости при разбеге нужно отделять от земли носовое колесо и весь самолет; знал, на какой высоте и скорости убрать шасси и щитки-закрылки, когда переводить самолет в набор высоты. Но своими знаниями Шатунов не мог воспользоваться, потому что стрелки приборов стояли на нулях.

И все-таки Шатунов взлетел. Сразу же доложил по радио на стартовый командный пункт об отказе приборов.

Мы слышали его доклад, слышали, как руководитель полетов скомандовал всем прекратить радиообмен. Лобанов кинулся к стоявшему на линии предварительного старта самолету, быстро сел в кабину и запросил у руководителя полетов разрешение на запуск, выруливание и взлет.

— Я заведу его на посадку, — сказал он.

Несколько мгновений не было ответа, словно руководитель взвешивал, сможет ли Лобанов справиться с этим. А Шатунов в это время делал над аэродромом круг, обдумывая свои действия; по радиовысотомеру определил высоту; прикидывал, какие будет держать обороты двигателя при подготовке к посадке, при выпуске шасси, планировании, выравнивании, выдерживании, парашютировании и приземлении.

— Взлет разрешаю! — услышали мы голос руководителя полетов.

Лобанов взлетел. Мы видели с земли, как Шатунов пристроился к другу и они пошли в паре. Это был их первый полет строем на реактивных самолетах.

На прямой перед третьим разворотом они выпустили шасси, а перед четвертым — щитки-закрылки.

Снижались парой, Лобанов левее полосы, Шатунов — за ним, прямо на полосу. Он видел, что делает Николай, и повторял его действия.

Когда высоты у обоих оставалось метров тридцать, руководитель полетов приказал Лобанову идти на второй круг.

— Скорость двести восемьдесят, — сообщил Шатунову Николай, — дальше рассчитывай все сам.

И Шатунов рассчитал. Он приземлился не хуже, чем тогда, когда знал скорость и высоту на каждом этапе посадки.

На разборе полетов Бобров объявил друзьям благодарность за грамотные действия в аварийной обстановке.

Ребята сравнивали поступок Шатунова с поступком майора Сливко, который однажды сел, раненный осколком от разбитых очков в глаза.

— Не надо сравнивать, — рассердился Михаил. — Майору Сливко было в десять раз труднее, он даже землю не видел.

Кто-то вспомнил, что с майором тогда летал я. Мне пришлось корректировать действия Сливко в воздухе, на посадке.

— Полет Лобанова и полет Простина тоже вне сравнения, — сказал другой летчик. — Одно дело тихоходный штурмовик, и другое — реактивный истребитель. Лобанову было труднее. Он еще и в паре-то никогда не летал на реактивном.

Я был согласен с летчиком, но, говоря по совести, думал, что Лобанов будет возражать, хотя бы для приличия, но он только мельком посмотрел в мою сторону и стал рассказывать, как ему было трудно.

Лобанов вообще любил пустить пыль в глаза. Помню, когда молодым летчикам сказали, что надо сдавать экзамены на классность, он пожал плечами:

— Зачем? На что такая волынка нам? — А сам потом сдал одним из первых и первый прицепил на тужурку птичку с цифрой класса, который ему был присвоен.

«Почему мне хотелось, чтобы Лобанов возражал? — думал я, возвращаясь в свой полк. — Или мне, как и ему, хотелось порисоваться перед ребятами? Надо быть выше этого. Надо быть таким, как Шатунов».

На половине пути нам встретилась длинная гряда облаков. На обход их мы потеряли бы много времени. Учитывая ограниченный запас топлива, командир группы решил не сворачивать с пути. Облака оказались сверху и снизу и напоминали двухслойный пирог. Несколько минут мы летели в начинке из мельчайших капелек воды.

Вдруг мне показалось, что весь строй идет с левым креном до 70 градусов. Что за чертовщина? Я посмотрел на компас — мы шли строго по курсу и не должны были делать разворотов на этом отрезке пути. Снова бросил взгляд на впереди летящие самолеты, и снова показалось, что они летят с креном.

Немедленно спросил у ведущего курс, которым он идет. И мне сразу все стало ясно: в слепом полете у меня возникла иллюзия. Вот мы и встретились с коварной спутницей летчиков. Скольким замечательным пилотам она морочила голову, скольких малоопытных и доверчивых отправила на тот свет! Этой чертовой колдовке ничего не стоило, чтобы летчику начало казаться, будто он летит вниз головой или падает к земле. Она может заставить летчика поверить в свои собственные ощущения больше, чем в приборы, он начинает «выправлять» положение и врезается в землю или в другой самолет.

Чтобы справиться с иллюзией, нужна большая воля. Кто из нас не пробовал кружиться с закрытыми глазами на одном месте, а потом пытаться устоять, когда кажется, что пол уходит из-под ног, вертится, как карусель, падает на тебя. Ты ведь прекрасно знаешь, что все остается на месте, пол не может встать дыбом, и все-таки изо всех сил пытаешься удержать равновесие-и в конечном итоге грохаешься, ставишь себе шишку на лбу или разбиваешь нос. А потом еще долго кружится голова, чувствуешь тошноту и слабость в ногах.

Да что там человек! Даже такой прекрасный летун, как голубь, камнем падает на землю, если ему завязать глаза и он перестанет видеть горизонт.

То же происходит и с летчиком, если он доверится себе больше, чем показаниям приборов, если будет реагировать на ощущения, идущие от вестибулярного аппарата.

В этом органе, расположенном у человека во внутреннем ухе, чаще всего весь корень зла.

Летчики это хорошо знают и стараются тренировками уменьшить его отрицательную роль. Избавиться от иллюзий совсем удается не каждому, и тут уж приходится усилием воли заставлять себя верить только приборам, не спускать с них глаз.

Я почувствовал, как на лбу у меня выступил пот, я так напрягся, чтобы не поддаться желанию повернуть самолет, так сжал ручку управления, что, казалось, из нее вот-вот пойдет сок. У меня занемели ноги.

Но вот мы выскочили из облаков, я увидел горизонт, и иллюзия прошла. Мне больше не казалось, что самолеты шли с креном.

— А напрягаться-то не нужно, — сказал я себе. — Это только усиливает иллюзии.

Уже больше часа находились мы в полете, пролетели не одну сотню километров и теперь скоро должны были выйти к реке, на которой стоял наш «лесной гарнизон».

Я внимательно всматривался в даль, затянутую голубоватой дымкой, стараясь скорее увидеть отмеченные на карте объекты.

Минута, еще минута — и мы вышли к аэродрому. Взлетно-посадочная полоса серой ленточкой выделялась среди, буйной зелени. На высоком обрывистом берегу стояли темные рубленые домики. В каком-то из них жила Люся. Теперь уже совсем скоро мы должны были встретиться. Как долго я ждал этого дня!

<p>ЗДРАВСТВУЙ, «ЛЕСНОЙ ГАРНИЗОН»!</p>

Там, в учебном центре, взлетно-посадочная полоса была похожа сверху на боковушку от старого спичечного коробка. Ее всю исчеркали и истерли колеса то и дело приземлявшихся самолетов. А эта была совершенно новенькой и напоминала разглаженный и обрезанный с краев панцирь черепахи.

Притормозив чуть в конце полосы, я круто развернулся и стал сруливать в сторону, освобождать место для других самолетов. Навстречу мне и моим товарищам уже мчались новенькие тягачи, в их кузовах стояли и сидели люди, по десять — пятнадцать человек в каждом. Я прекрасно знал, что всеми этими людьми двигало не только стремление встретить нас, своих однополчан, но и простое любопытство, желание скорее своими собственными глазами увидеть самолеты, которые они пока изучали по макетам и схемам, потрогать их руками. Как мне все было понятно!

Нет, я не обольщался особенно, когда техники предупредительно отсоединили от меня шланги парашютного кислородного прибора, противоперегрузочного костюма, шнур автомата раскрытия парашюта от поручня сиденья; я знал, что это внимание оказывается не мне, а самолету, на котором я прилетел.

И все-таки встречали нас тепло и душевно. Не допекали расспросами — видели, что мы устали.

Я так надышался кислородом, что у меня пересохло во рту, и я, завладев кружкой с водой, долго не выпускал ее из рук. Старые приятели при встрече обнимались, хлопали друг друга по плечу, награждали один другого тумаками.

Вот встретились Истомин и Одинцов. Эти не в пример другим поздоровались сдержанно, почти официально, хотя тоже дружили.

Я только сейчас заметил, что они и внешне были похожи друг на друга, оба собранные, подтянутые, оба с залысинами на лбу, тонконосые и тонкогубые.

Они сейчас же начали деловой разговор, как лучше расставить самолеты, как тщательнее проследить за послеполетной подготовкой. Видно, не случайно об их добросовестности, требовательности, недоверчивости ходили анекдоты.

Товарищи находили у них много общего, но немало у офицеров было и отличительного. Старшего инженера считали до мозга костей интеллигентом. Он никогда не повышал голоса, не выходил из себя. Про таких людей говорят: получил хорошее воспитание. И потом, он был педантом, даже тогда, когда занимался творчеством. Нет, Люся не случайно назвала его в одном из своих писем «сухарем».

А комэск нам казался проще, прямее. При всей своей сдержанности он мог в горячую минуту отругать тебя, высмеять, при этом не заботился о выборе выражений. А иногда в виде исключения подпускал и матюжка.

Переговариваясь, они ушли в другой конец стоянки.

Мне, признаться, повезло. Я напал на человека, умевшего обо всем рассказать с полнотой, которой мог бы позавидовать справочный пункт. Этим человеком, конечно же, был Лерман — мой бывший воздушный стрелок. Он ничуть не изменился за полгода, этот примерный общественник, эта ходячая энциклопедия, только, может быть, еще пополнел, раздался в боках. Новый широкий ремень из кожзаменителя с огромной медной пряжкой плотно обхватывал его короткий круглый торс. Нагрудные карманы, как и раньше, у него были оттопырены, выпирали вперед от записных книжек и блокнотов.

Я отошел с ним в сторону — не хотелось, чтобы нам мешали.

Лерман поздравил с успешным завершением программы переучивания и сказал, что сам он теперь решил стать «пушкарем», сейчас изучает вооружение самолета, конструкцию и взаимодействие частей пушки и пулеметов, которые на нем стоят.

Меня это обрадовало.

— Некоторые стрелки подали рапорта с просьбой перевести их в бомбардировочные части, — продолжал он, — а мне не хочется уезжать, служить осталось немного.

Около самолета крутились незнакомые техники, ставили заглушки на всасывающий и выходной каналы, заправляли горючим баки, зачехляли кабину и двигатель.

— Откуда они? — спросил я у Лермана.

— Из училища недавно. Будут у нас служить. Толковые товарищи, только молодые больно. Почувствовали себя на свободе, куролесят. Двоих уже обсуждали на комсомольском бюро — за выпивки.

— Летчики тоже есть?

— Есть. Считают себя асами и на всех посматривают свысока.

Я улыбнулся, вспомнив, как сам, прибыв из училища, воображал, что принадлежу к категории особых людей.

— Это пройдет.

Среди техников вертелся похожий на маленькую обезьянку Абдурахмандииов, или просто Шплинт, как его все называли — механик из экипажа майора Сливко.

— А-я-яй, какая культура! — восторгался он, читая на лючках самолета четкие лаконичные надписи: — «Осмотр двигателя», «Заливка масла», «Гидрокраны», «Пусковая катушка форсажа», «Термопара», «Качалка управления щитком», «Соединение подвесного бака». — Ему явно доставляло удовольствие произносить написанное как стихи — с выражением, то повышая, то понижая голос: — «Замер напряжения», «Радиооборудование», «Болт стыковки», «Болт шасси».

— Да помолчи ты, — перебил его один из техников. — Мы ведь не слепые.

— Здесь и слепой может работать, — не унимался он. И снова читал вслух надписи на лючках и обтекателях: — «Не браться», «Не становиться»…

Рядом с моей машиной поставили самолет Кобадзе. Выбравшись из кабины, он, как обычно, не снимая подшлемника, обошел вокруг самолета, сделал несколько физических упражнений.

Столпившиеся тут же летчики из числа вновь прибывших недоуменно переглядывались, толкали друг дружку в бока.

— Что, проверяешь, не отломилось ли чего? — спросил остроносый, с круглыми, как у птицы, глазами.

«Ну теперь держись!» — мысленно обратился я к остряку, осмелившемуся смеяться прямо в лицо прославленному летчику, уже летавшему тогда, когда этот желторотик под стол и пешком не ходил. Наш штурман хотя и был необыкновенно тактичным человеком, но не лез за словом в карман и умел указать сверчку на свой шесток.

— Да, укачало малость, — неожиданно признался Кобадзе. — Но, кажется, все на месте, и ничего не отломилось.

Признание обескуражило молодого пилота. Он увидел в этом силу и понял, вероятно, что перед ним стоит большой заслуженный летчик.

— Это я так, пошутил. — Он захлопал глазами, натянуто улыбнулся.

— А я вполне серьезно. Всю жизнь говорил на «о», а теперь вынужден акать. Трудно привыкнуть, — капитан достал трубку и стал набивать табаком от папиросы. Сразу несколько человек полезли за спичками.

У них завязался серьезный разговор. Я вдруг вспомнил свою встречу с Кобадзе в первый день по приезде из училища. Тогда мы тоже хотели казаться бывалыми и говорили с пренебрежением о самолетах, на которых должны были летать. А на самом деле мы просто хотели скрыть свою неуверенность. Так, наверно, и они. Иначе бы не смотрели сейчас на капитана с открытыми ртами.

Самолет Кобадзе тоже облепили техники, но среди них я не увидел старшины сверхсрочной службы Герасимова, бессменного механика всех самолетов, на которых летал Кобадзе. Лерман словно догадался, о чем я подумал, и стал рассказывать, что многие старые, опытные механики, в числе которых был и старшина Герасимов, уехали на курсы усовершенствования. После окончания им будет присвоено офицерское звание.

— Наш Мокрушин не уехал, случайно?

— Нет пока.

— А что же я его не вижу сегодня?

— На командирской машине. Пожалуй, никто так вас не ждал, как он. Можно сказать, дневал и ночевал на аэродроме. По десять раз в день звонил на командный пункт, узнавал, когда прилетите.

— Он всегда с интересом относился к реактивной технике, — сказал я.

— А сейчас он просто на ней помешался, — продолжал Лерман. — Не многие из наших старых специалистов знают лучше его конструкцию реактивного самолета. Если во время самоподготовки возникает неясный вопрос, обращаемся к Мокрушину. Перед вашим прилетом у нас собрание комсомольское проходило с повесткой «Достойно встретим посланцев полка!» Мы решили доверить лучшим из лучших прием на аэродроме первого реактивного самолета. В число их попал и Мокрушин. Теперь его до вечера от машины за уши не оттащишь.

— Это неверно, — мы обернулись на голос и увидели Мокрушина. — Мне сказали, что лейтенант Простин сядет с другой четверкой.

Мокрушин щелкнул каблуками кирзовых до блеска начищенных сапог и вытянулся:

— Здравия желаю, товарищ лейтенант!

— Здравствуй, здравствуй! — Я впервые видел этого неказистого узкоплечего сержанта таким подтянутым и бравым. Новенький синий комбинезон его был тщательно отглажен и не болтался на тонкой длинной шее хомутом. Чубчик аккуратно подобран под пилотку. Темные глубоко посаженные глаза блестели особенно вдохновенно.

Мы поздоровались за руку.

— Ну как машинки? Надеюсь, понравились? — у Лермана вдруг стал такой важный вид, словно он принимал участие в конструировании этих машин.

— Об этом уже много сказано, — ответил Мокрушин серьезно. — Меня поразила чистота. Ведь на наших «илах» каждый день нужно было счищать копоть с боков и масло с пуза, а эти словно зеркала. В белых перчатках можно работать. Когда мы заглянули в лючки двигателя, то подумали, что перед нами кто-то успел его уже промыть.

— Там тоже зеркала? — многозначительно улыбнулся Лерман, довольный оценкой самолета Мокрушиным.

— Этим в первую очередь надо мне восторгаться, — услышали мы еще один голос. К нам подходил ефрейтор Брякин. Он широко размахивал руками и улыбался, поблескивая золотым зубом. — Все-таки мыть-то самолет чаще приходилось несчастному бедному мотористу.

— Брякин! — я совсем забыл о своем мотористе в этой суматохе. — Ну вот, теперь собрался весь старый экипаж.

На рукаве у ефрейтора была красная повязка дежурного по стоянке, а через плечо висела деревянная, выкрашенная красной краской планшетка.

Брякин, не заботясь о субординации, подал мне руку:

— Здравствуйте, товарищ командир!

Я задержал его руку в своей, увидев на тыльной стороне ладони новую наколку — летящий реактивный самолет.

— Уже успел! Эх, Брякин, Брякин! А я думал, что ты больше не станешь заниматься глупостями.

— Не стерпел, товарищ командир. — Он шмыгнул остреньким вздернутым носом и отвел в сторону свои рыжие плутоватые глаза. — Это на память об авиации. Пусть знают на «гражданке», на каких самолетах пришлось поработать.

Мы невольно улыбнулись.

— Я ему уже высказал свое мнение по этому поводу, — нахмурился Лерман. — И могу снова высказать.

— Лучше не надо, — Брякин приложил руку к груди и поклонился Лерману, — сейчас я при исполнении служебных обязанностей. Буду расстраиваться.

— Тебе все кривлянья да шуточки, — не унимался Лерман. Он терпеть не мог, когда с его мнением кто-нибудь не считался.

Я смотрел на своих бывших членов экипажа и думал о том, как дальше сложится служба, будем ли мы снова вместе.

— Тебе бы, Мокрушин, надо с Герасимовым ехать. Глядишь, стал бы техником самолета. А Брякина мы подготовили бы на механика. Вот и не распался бы наш комсомольско-молодежный экипаж.

Мокрушин вздохнул, — видно, я задел больной для него вопрос.

— Туда с большим опытом посылали. А меня к тому времени еще и в комсомоле не восстановили.

— А если приналечь и сдать экстерном?

— Такая возможность есть, — поддержал Лерман. — Сам читал в строевом отделе приказ свыше. Черным по белому написано: механики, имеющие среднее образование, могут быть посланы командованием в военные технические училища для сдачи экзаменов на техника самолета с последующим присвоением офицерского звания.

— Я слышал, — тихо сказал Мокрушин. — Но здесь многое зависит не от меня.

— Думаю, что комсомольская организация поручится, — Лерман важно передернул круглыми плечами.

— А за меня? — Брякин улыбнулся исподтишка и подмигнул Мокрушину.

— А тебе надо меньше болтать языком и больше заниматься делом, — Лерман повернулся ко мне: — Я дал ему рекомендацию для вступления в комсомол. На следующем собрании будем принимать, а он и устава еще не знает. Ну-ка ответь, когда был организован…

— Постой, постой, — перебил Брякин, — я же должен сейчас объявить, — Он поправил планшет и приложил ладони ко рту: — Внимание, товарищи!

И в это время раздался взрыв. От неожиданности все вздрогнули. Какие только мысли не мелькнули у каждого из нас! Я почему-то подумал, что взорвался двигатель на самолете, который сделал посадку.

Но в следующую же секунду все увидели, что на приземлявшемся истребителе всего-навсего лопнула покрышка колеса передней стойки шасси.

Машину сажал Пахоров. Он прибыл в центр одновременно с нами, но сразу же заболел там и переучиваться начал позже. Однако благодаря необычной своей серьезности (мы звали его фанатиком) Пахоров все-таки закончил программу к сроку.

— Шлифуйте, шлифуйте свою технику пилотирования, — говорил на прощание Пахорову Дед Талаш.

И вот Пахоров начал «шлифовать». Он рано опустил самолет на переднее колесо. В результате самолет сразу же осел на нос.

Из-под металлического обода колеса, бежавшего по бетонированной полосе, веером сыпались искры.

Запахло резиной. Покрышка вспыхнула. Косматые языки пламени с черными хвостами дыма лизали брюхо самолета, который все еще катился по полосе.

Брякин в два прыжка оказался у стоявшего около каптерки мотоцикла, надавил стартер. Двигатель запустился сразу же. Моторист включил сцепление и помчался к месту аварии. Проезжая мимо пожарного щита, он почти на ходу схватил висевший огнетушитель.

Из окна СКП выпустили в небо красную ракету. Дальнейшая посадка была запрещена.

Все это произошло так быстро, что мы ничего сообразить не успели и теперь только смотрели на находчивого Брякина, направлявшего белую струю из огнетушителя в огонь.

Через минуту туда подъехал тягач с людьми, и самолет оттащили с полосы.

Летчики стали обсуждать посадку Пахорова.

— Всю обедню испортил, — в сердцах сказал Кобадзе. — Теперь будут думать, что прилетели утюги. А «взрыв» кое-кто истолкует по-своему. Жены летчиков чувствительны к таким явлениям.

Смыв копоть и сажу с лица и рук, Брякин вернулся к исполнению обязанностей. Он ходил по стоянке в чуть обгоревшем комбинезоне, как именинник, командир полка объявил ему благодарность.

— Ты что-то хотел сообщить, — напомнил я мотористу, поздравив его с успехом.

— Совсем забыл! — Брякин опять приложил ладони ко рту: — Внимание, товарищи! — он сделал паузу, словно прислушиваясь, не произойдет ли нового взрыва. — Внимание, товарищи! Это касается прилетевших. Ваши жены и дети подняли бунт. Прошу закругляться и следовать к шлагбауму.

— Наши жены? Они здесь?! — воскликнул Лобанов. Но на его шутку никто не откликнулся.

— Они ждут с утра.

Летчики наскоро давали техникам указания об устранении замеченных в полете неисправностей и уходили.

Я стал прощаться с товарищами.

— Мы забыли поздравить вас… — Лерман улыбнулся.

— Она тоже там, — как о чем-то обычном сказал Брякин.

— И ты молчал! — Я отдал ефрейтору шлемофон, потому что в нем со своим круглым лицом был больше похож на девушку, и попросил фуражку. И сразу три головных убора представили товарищи перед моими глазами: выбирай любой.

— Поправь воротник у куртки! — крикнул мне вдогонку Кобадзе. — И не забудь поцеловаться.

За спиной у меня засмеялись. Но мне было не до смеха. Я волновался.

<p>С МИЛОЙ РАЙ И В ШАЛАШЕ</p>

— А теперь закрой глаза, крепко-крепко, — Люся взяла меня за руку и потянула вперед. Открывались и закрывались двери, щелкали выключатели, скрипели половицы, гремели ведра. Пахло вывешенным для просушки бельем, теплом давно обжитого жилья, жареным картофелем, прохладой, которая бывает в полуподвальных помещениях.

Мы остановились. Люся взволнованно дышала:

— Ну теперь можешь смотреть.

Я открыл глаза. Со всех сторон нас окружали стены. Я мог, пожалуй, если бы расставил руки, дотянуться до них. Я ничего не видел, кроме этих настоящих, оклеенных газетами стен и счастливых сияющих глаз.

— Тебе нравится?

— Очень, — не задумываясь, сказал я, хотя с улицы наш ветхий домишко с нелепо прилепившейся новенькой терраской не вызвал во мне восторженных чувств. — Это наша?

— Наша.

— Только наша с тобой?

— Только!

— Как здорово! — Я притянул Люсю к себе и стал целовать в глаза, в щеки, в нос, в подбородок.

Люся положила тонкие смуглые руки на мои Плечи и, слегка откинув голову и крепко зажмурив глаза, улыбалась тихой счастливой улыбкой.

Потом я стал рассматривать Люсино лицо, милое, свежее, нежное и такое родное.

— Не смотри на меня так, — сказала она, не открывая глаз. — Я, наверно, очень подурнела. Похожа на мулатку.

— Моя мулатка! Я только сейчас заметил веснушки у тебя на носу. Или его забрызгали, когда красили террасу?

— Вот видишь…

— Они едва-едва проступают и очень идут тебе. Они как драгоценное украшение.

Мне нравился ее тонкий овал лица с золотистым пушком на смуглых щеках, нравились яркие и нежные, как у ребенка, губы. Их целовать даже было жалко и вместе с тем хотелось целовать.

Люся открыла глаза и стала поправлять волосы.

— У тебя очень усталое лицо, — она провела ладошкой по моей щеке, словно хотела разгладить ее. — А я держу тебя посреди комнаты одетым. Тебе надо умыться. Сейчас я тебя буду кормить.

Она подошла к стоявшему у стены кухонному столу, на котором красовался огромный букет полевых цветов, и стала извлекать оттуда разнокалиберные тарелки.

Я огляделся и только теперь заметил старую высокую кровать с большими потускневшими никелированными шишками на спинках и книги, лежавшие пачками прямо на полу. Около стола стояли стул с потертой клеенчатой обивкой и табуретка. Других вещей в комнате не было.

— Это тоже наше? — я потрогал кровать. Она сердито загудела пружинами, выпиравшими из матраца.

— Приложение к комнате. И тоже не бесплатное. — Люся достала из-под кровати бутылку цимлянского.

— Плата за музыку по таксе?

Люся стукнула меня по спине и выскользнула из комнаты.

— Иди-ка лучше умойся. А я тем временем поставлю чайник на плитку.

Я вышел, за ней на маленькую, заставленную горшками и кринками кухоньку. Над плитой висела полка, и на ней спали сразу три кошки. В уголке приютился маленький глиняный умывальник.

Умываться было неудобно, я забрызгал пол и, увидев висевшую на ящике тряпку, стал вытирать его. Люся всплеснула руками:

— Вот бы увидела хозяйка, как я встречаю муженька! — Она покосилась на обитую войлоком дверь. — Ну-ка дай сюда и отправляйся в комнату.

Она вернулась с чайником. Я подхватил его у Люси из рук и стал снова целовать ее.

— Мы же ошпаримся, Леша. Ну подожди немножко. Я ждал целых полгода и больше не хотел ждать.

— Ты нетерпеливый, как ребенок. Ведь мы не расстаемся.

Но я уже не мог оторваться от Люси. И она это скоро поняла. Ее руки обхватили меня за шею. Она горячо зашептала мне:

— Я боюсь. Это очень страшно?

— Нет, это совсем не страшно, — говорил я, хотя меня уже всего пронизывала мелкая дрожь.

— Нет, это страшно. Лучше немножко выпьем, — она смущенно улыбнулась и пошла к столу.

— Ну хорошо, — я потерял всю свою смелость и искренне обрадовался ее предложению.

Мы сидели за столом один напротив другого и разговаривали о всяких пустяках.

— Лешка, ты пьешь уже третью рюмку и очень мало ешь, — Люся потянулась за бутылкой. — У тебя покраснели уши, и сейчас, наверно, начнет краснеть кончик носа. Не смей больше. Я тебя сейчас же разлюблю.

Я поймал Люсину руку.

— А у тебя стали блестеть глаза, ты стала еще красивее. Теперь я тебя люблю еще больше. Какие у тебя маленькие пальчики. Зачем ты так коротко стрижешь ногти?

И тут я вспомнил о привезенном подарке и заставил Люсю закрыть глаза.

— Кольцо! — воскликнула она, широко растопырив пальцы. — Обручальное. Это настоящее золото? И проба есть? Милый, как ты догадался? Я так мечтала!

Люся вскочила со стула, поцеловала меня солеными от селедки губами, потом стала вертеться у зеркала, выставляя вперед руку с кольцом.

Я никогда не думал, что такая безделушка сможет вызвать в Люсе столько радости.

— Прочитал твои мысли, отраженные от Спики.

— Значит, ты тоже смотрел на нее? Звезда иногда подмигивала мне то весело, то грустно. По ней я угадывала, какое у тебя настроение.

Люся говорила и все повертывала колечко на пальце.

— Не велико?

— В самый раз. Как ты узнал размер? Тоже но звезде?

— Этого она мне почему-то не сказала, и тогда я пошел к твоей бабушке.

— Ты был у нее?!

— Перед отъездом. Мы вместе выбирали это кольцо. Меряли на ее палец. В магазине, наверно, подумали, что для нее покупал.

Все нам с Люсей казалось очень смешным, и мы без конца хохотали, дурачились. Люся вдруг взяла столовую ложку и, сев ко мне на колени, стала кормить меня, как кормят маленьких. После каждой ложки я целовал ее, говорил, что это «назагладку».

К нам постучали. Люся вихрем вскочила с коленей и посмотрела на меня. Тотчас же дверь открылась и вошла дородная оплывшая женщина с маленьким круглым маслянистым личиком и большой колыхавшейся в такт ее шагам грудью.

— Не очень помешала? — показала в улыбке желтые неровные зубы. — Здравствуйте. Нет ли у вас, Людочка, спичек? — Она оценивающим взглядом окинула меня с ног до головы, задержалась на лице. — Запропастились куда-то свои.

— Найдутся. Присаживайтесь, Наталья Никоновна. Знакомьтесь. Мой муж.

— Рада видеть в своем доме, — она вздохнула. — Вы не будете возражать, если я теперь накину на вас рубликов пятьдесят?

Люся снова посмотрела на меня.

— Мы об этом поговорим потом. Вот вам спички. Может, выпьете чашечку чайку?

— Могу и покрепче что-нибудь.

Наталья Никоновна почла своим долгом преподнести нам урок, как надо жить в мире и согласии, привела несколько примеров из своей жизни, думая, вероятно, что ее жизнь нас в тот вечер интересовала больше, чем наша собственная, допила оставшееся в бутылке вино и ушла, оставив на столе спички.

— Послал бог хозяюшку… — я подошел к дверям и посмотрел, как здесь можно пристроить крючок.

— Не люблю я ее, — нахмурила брови Люся. — Любопытная слишком. Все мои чемоданы уже перерыла.

— Может, нам переехать в другой дом?

— Это не просто. Везде занято. Ну да хватит с нее и того времени, которое она у нас забрала. Поговорим о другом.

Но тотчас же дверь снова приоткрылась, и хозяйка просунула голову:

— Забыла главное-то сказать. Жить у меня можно будет только до ребеночка.

Мне вдруг захотелось прищемить ей шею.

Потом хозяйка куда-то ушла, и мы остались в доме одни.

Я снова держал Люсины руки в своих, рассматривал ее маленькие узкие ладони с твердыми мозолями у пальцев.

— Где это ты натрудила? Когда аэродром строили? Люся кивнула.

— Уже проходят.

В ее голосе я уловил грустные нотки. Люся, видимо, скучала по работе, хотя бы даже по такой. Я сказал ей об этом.

Она посмотрела в мои глаза и поспешно замотала головой.

— Что ты! — Тон, каким это было сказано, убедил меня, что я понял ее правильно. Она успокаивала меня, а вместе со мной и себя.

— Ведь дело не в этом, — ответила каким-то своим мыслям Люся.

— Главное, что мы вместе, — поддержал я ее.

— Я еще не совсем верю этому.

— А сейчас? — я сжал ее руки.

— И сейчас.

Я притянул Люсю к себе и стал целовать в распухшие от прежних поцелуев губы.

<p>СТОРОЖЕВЫЕ НЕБА</p>

«Внимание!

20 июля состоится открытое комсомольское собрание части.

Повестка дня:

Наши задачи в связи с переходом на новую материальную часть.

Докладчик полковник Молотков».

Такое объявление встретило летчиков утром при входе в столовую.

— Читал? — спросил Кобадзе за столом, процеживая сквозь зубы хлебный квас. — Все скоро у нас станет по-другому. Новую жизнь начинаем. Интересную жизнь.

В полку только что прошло с таким же вопросом партийное собрание. Кое-что из того, что там говорилось, нам, молодым летчикам, было известно. Мы узнали, что наш полк переходит в войска противовоздушной обороны. Событие это всех, конечно, взволновало. И мы уже потихоньку вели между собою разговоры на этот счет.

Вот и сейчас, стоило штурману полка заикнуться о новой жизни, тотчас же подал голос с соседнего стола Лобанов.

— Никак не возьму в толк, зачем нужно нас, штурмовиков, делать, так сказать, сторожевыми неба?

Кобадзе весело поднял одну бровь — он прекрасно понимал маневр Лобанова, но не стал уклоняться от разговора:

— Полк наш гвардейский. У него большие традиции, военный опыт, ведь основной костяк сохранился и поныне. И кому же, как не гвардии, испытанным в боях воинам, доверить сейчас противовоздушную оборону страны.

Если начнется война, то первые удары враг попытается нанести нам с воздуха, как это было и в минувшую войну. Мы тогда не смогли сразу должным образом защитить свои воздушные границы. Наши города были подвергнуты ожесточенным бомбардировкам с воздуха.

Это не должно повториться.

Да и в мирное время наши противники иногда совершают бандитские вторжения в пределы Советского Союза. Не многим из воздушных пиратов удается унести ноги назад. Но наша оборона должна действовать решительнее, чтобы отбить у врага всякую охоту исследовать «метеорологические условия» у границ Советского Союза.

Летчики засмеялись. Мы знали, что под этими «исследованиями» всегда скрывались попытки что-то выведать, установить местонахождение наших военных объектов, аэродромов, ракетных баз.

— А что же станет со штурмовой авиацией? — спросил я.

— Она останется, пока будут существовать наземные силы врага: танки, артиллерия, мотопехота. Только в ином количестве и качестве. Старые боевые «илы» отслужили свое.

— Выходит, нам сейчас доверяют более ответственную задачу? — спросил Лобанов.

— Я бы сказал: более оперативную, более действенную на данном этапе.

День перед комсомольским собранием тянулся особенно долго, мы с нетерпением ждали восьми часов.

Чего греха таить, не всегда охотно собирались наши комсомольцы на свои собрания, а кое-кто искал повода, чтобы вообще не прийти, даже готов был в наряд попроситься у адъютанта или старшины.

А тут как сговорились все. Официантки еще не убрали и столов после ужина, а народ уже стал собираться.

Около окна раздачи пищи, которое солдаты называли амбразурой, сдвинули столы и застлали их красной материей — это для президиума. На край стола поставили завернутую в одеяло табуретку — получилась трибуна для докладчика и выступающих. На нее для завершения картины водрузили графин с водой.

Лавочками для всех послужили положенные на края стульев тесины.

Перед самым собранием появился Лерхман, член полкового комсомольского бюро, с транспарантом в руках. Горло у него было завязано, и вообще он выглядел больным, но на собрание пришел.

— Ай да Лерман! Догадался, чем закрыть амбразуру, — заметил мой сосед, наблюдая, как старший сержант прилаживал лозунг «Постоянная готовность уничтожить воздушные средства нападения врага — закон жизни воинов противовоздушной обороны».

Эти слова были взяты с титульного листа нашей новой Книги почета. Они как-то сразу настроили всех на серьезный лад. Смешки и разговоры прекратились.

Прежде чем дать слово докладчику, собрание решило разобрать заявление ефрейтора Брякина.

С этим заявлением я был знаком. Брякин писал его прямо на аэродроме на листе, вырванном из рабочей тетради. Если бы лист был вырван для чего-нибудь другого, то Брякину попало бы от техника самолета, тетрадью которого он воспользовался, но на этот раз техник не сказал ему ни слова даже тогда, когда потребовался второй лист. Теперь Лерман чуть ли не водил рукой Брякина, внося стилистические поправки и добавления.

Когда заявление было написано, Лерман аккуратно сложил его и убрал в карман. Ему нужно было идти по своим комсомольским делам.

— Погоди! — окликнул его Брякин. — Давай-ка сюда!

— Зачем?

— Нужно.

— Знаю. Не валяй дурака, — Лерман больше не оглядывался. В тот вечер он сказал мне:

— Уже второй раз рвет свое заявление.

— Почему?

— Считает себя недостойным. Я, говорит, сидел в тюрьме, ну и прочее, прочее.

— Чудак он.

— Конечно, чудак.

— А может, он не хочет?

— Хочет, по глазам вижу, просто боится. Ведь многие не знают о его прошлом, а на собрании придется рассказать.

— Это не большая беда; если человек выздоровел, то стыдиться своей болезни нечего. Так ему и нужно сказать. Ты разыщи его, — попросил я Лермана. — Поговори, как товарищ с товарищем. Убеди, успокой парня. А то он весь изведется до собрания.

И вот теперь, когда наш секретарь взял в руки заявление Брякина, я посмотрел на Лермана. Лерман спокойно кивнул кудлатой головой, и мне стало ясно, что он разговаривал с Брякиным.

— «Прошу принять меня в ряды ленинского комсомола, — читал секретарь, — клянусь свято выполнять его устав и никогда не сворачивать с пути, указанного великим Лениным. Клянусь быть…»

К моему и Лермана удивлению, текст заявления оказался не тем, с которым мы были знакомы. Значит, оно еще раз переписывалось Брякиным. В конце заявления Брякин сообщал о своем прошлом, осуждал его, хотя было бы вполне достаточно, если бы Брякин сообщил об этом в своей биографии устно.

Приписка всех взволновала. Комсомольцы поняли, что все глубоко пережито ефрейтором, исходило от самого сердца.

Едва секретарь кончил читать, как раздались хлопки. Кто-то толкнул Брякина. Он поднялся смущенный, растерянно посмотрел на Лермана. А тот сцепил ладони своих рук и потряс над головой. То же сделал Мокрушин.

Брякину не задали ни одного вопроса.

Через минуту он был уже комсомольцем и остался на собрании.


Потом вышел к трибуне полковник Молотков.

Командиру полка было за сорок, но выглядел он гораздо моложе: атлетически сложенный, без единой сединки в светлых шелковистых волосах, с розовым и круглым, как у юноши, лицом, иссеченным с одной стороны рубцами ожогов (горел в самолете), голубоглазый, статный, он был немым укором для тех офицеров старшего возраста, которые не нашли сил и желания переучиться на реактивную технику. Нелегко было Молоткову отрешиться от привычек в пилотировании штурмовика, которые вырабатываются годами, и начать, можно сказать, все с азов. В центре переучивания — он уехал туда одним из первых и раньше других вернулся обратно — у полковника были и срывы и неудачи. Но он не упал духом, не отступил. Мы, молодые летчики, знали это и прониклись к командиру еще большим уважением. Каждый из нас в трудном положении ставил на свое место Молоткова, и тогда выход из этого положения обязательно находился.

Чтобы нам легче было понять всю сущность изменений, которые проводились в армии, Молотков прежде всего обратил наше внимание на международную обстановку, на силы, которые подрывают крепнущий мир, идут на все, вплоть до провокаций и агрессивных вторжений в пределы нашей страны. Рассказал о задачах, поставленных Министром обороны СССР перед всей Советской Армией, перед воинами противовоздушной обороны страны, перед нашим полком, которому поручалась охрана советского неба.

— Мы должны, — сказал он, — повысить бдительность и боевую готовность до уровня современной военной техники и науки, чтобы в любую секунду (уже не минуту, а секунду!) пресечь любую военную авантюру и провокацию, любую попытку врага осуществить внезапное нападение на нашу Родину, на наши великие завоевания. Наши воздушные границы должны быть прочнее самых прочных укрепленных линий на земле. Ведь если в минувшей войне пропущенный через границу самолет — это просто большая неприятность, и не больше, потому что операцию решали сотни и даже тысячи самолетов, то в будущей, если ее нам навяжут агрессоры, — это гибель целого города или даже нескольких городов, это смерть миллионов людей. Это пострашнее Хиросимы!

Молотков сказал, что опорой для инструкторов в переучивании летного состава должны стать летчики, побывавшие в Н-ске. Для этого, может быть, целесообразно к каждому из них прикрепить одного — двух молодых летчиков.

— Ты слышал, — толкнул меня в спину сидевший сзади Лобанов. — Глядишь, и командирами звеньев сделаемся.

— Хватил ты, однако, — усмехнулся Шатунов.

Мы узнали от командира о новой организации труда техников и механиков в эскадрильях.

Многое из того, что говорил командир, требовало разъяснений, и Молотков сказал, что эти разъяснения комсомольцы получат от начальников служб. Он стал называть фамилии начальников. Начальником ТЭЧ[1] был назначен старший техник Осипов, ветеран полка. Начав службу простым мотористом, он дослужился до инженера эскадрильи, а теперь ему поручили едва ли не самый ответственный участок в полку. Осипова специально посылали в другой полк, где ТЭЧ была уже создана. Там он изучал новую организацию ремонтных и регламентных работ.

Старший лейтенант Осипов рассказал нам, что ТЭЧ примерно выполняет те же функции, что и ремонтно-механический цех на заводе, что и наладчики станков и оборудования.

— Через наши руки, — и он показал с трибуны крупные загрубелые руки, — будут проходить все самолеты.

В учебном центре летчикам уже не раз приходилось узнавать цену этим трудовым рукам. Их по праву можно назвать золотыми. Нет, командование не ошиблось, назначив этого угловатого, большеголового и с виду не очень расторопного, но всей душой болевшего за дело человека начальником ТЭЧ, хотя у него и не было диплома об окончании вуза.

— Только ли в руках дело? — опросил инженер Одинцов и улыбнулся уголками тонких, резко, очерченных губ.

— Нет, конечно, — Осипов спрятал руки в карманы. — Теперь прошла пора, когда регламентные работы можно спокойно сделать на стоянке с помощью отверточки, шприца и щупа для проверки зазоров, — сказал он. — Новая, сложная техника требует нового отношения. Для контроля многочисленного самолетного оборудования в ТЭЧ будут сконцентрированы специальные контрольные приборы, различные приспособления и проверочные стенды. Скажу прямо, надеяться на то, что мы их сразу же получим от доброго дяди, не приходится. Тут нужно потрудиться нашим рационализаторам и изобретателям.

Я посмотрел на Мокрушина. Он слушал Осипова с напряженным вниманием, то и дело менял позу, ерошил подстриженные «под бобрик» волосы; темные, глубоко посаженные глаза блестели знакомым мне лихорадочным блеском. На острых скулах выступил румянец — это у сержанта было признаком крайнего волнения.

Осипов говорил, что в ТЭЧ должны прийти такие специалисты, которым любая работа по плечу, которым можно доверить провести операцию на любом современном самолете.

— При отборе людей мы будем учитывать все, — сказал он, — и дисциплину, и политическую сознательность, и теоретические знания, и практические навыки. Но, делая ставку на грамотных, опытных техников и механиков, мы не должны забывать и о молодежи. Укомплектовывать группы надо с умом, чтобы ни одна из них при очередной демобилизации не оказалась малочисленной и недействующей.

Осипов сказал, сколько людей нужно в каждую труппу. Комсомольцы стали поднимать руки, просить, чтобы их направили работать в ТЭЧ.

К трибуне между тем пробрался Лерман, поворочал круглой кудлатой головой, оглядел собрание, недовольно подергал плечами, ожидая, когда шум уляжется.

— Я хочу сказать про стрелков, — начал он простуженным голосом. И все притихли. — В своем докладе командир говорил, что воздушные стрелки могут уехать в бомбардировочную авиацию. Но, товарищи комсомольцы, обязательно ли всем уезжать? Многим из нас и служить осталось всего ничего, а мы будем тратить время на переезды и переучиванье. Мне лично не хочется уезжать из полка, который стал для меня родным домом, от людей, которые стали братьями по оружию. Я прошу командование перевести меня в оружейники, которых у нас не хватает.

Лерману зааплодировали, потому что никто не ожидал, чтобы воздушный стрелок захотел стать «пушкарем», как у нас попросту называли оружейников.

— А как же пятая норма? — упитанный парень, по фамилии Бочаров, заерзал около меня, словно его укусила блоха, запыхтел. Он был воздушным стрелком у заместителя командира полка по летной части Галимова, летал редко, больше отирался в штабе, потому что хорошо чертил графики и схемы. Товарищи его недолюбливали, как, впрочем, недолюбливали всех, кто находился у начальства на обособленном положении.

Лерман услышал реплику собрата.

— Конечно, ремешок придется подтянуть, — сказал он. — Тебе это полезно! — крикнул кто-то с задних рядов.

— Верно, — согласился Лерман, — и многим будет полезно. А то ведь, честное слово, стыдно: едим пятую норму, а делать ничего не делаем.

— Это сейчас, а начнется война — станем в почете, — проворчал Бочаров. — Нет, я поеду.

— Думаешь, тебе там шибко обрадуются? — подал о места голос самый молодой (по стажу) комсомолец в полку Юра Брякин. — Там каждый стрелок еще и радист. А ты на сегодняшний день всего-навсего — воздушный мешок.

— Так вот я и обращаюсь к вам, товарищи воздушные стрелки, — продолжал Лерман, строго посмотрев на Брякина, — так сказать, призываю вас последовать… — он запнулся, краснея от смущения, — призываю подумать над нуждами полка.

Собрание всколыхнуло всех. Выступающим не было конца. Много было спорных, а иногда и неприемлемых предложений. Но руководители полка не спешили с заключением, и в конечном счете оказалось, что верх взяли те, кто стояли на твердых принципиальных позициях.

Прения по докладу были прерваны дневальным, который, просунув голову в дверь и стараясь не замечать сидевшего в первом ряду начальства, гаркнул:

— Полк, приготовиться к вечерней поверке! — Он действовал согласно инструкции.

Все, как по команде, посмотрели на часы. Никто не ожидал, что так быстро пролетит время.

— Еще один совершенно небольшой вопрос, — сказал председатель, глядя в лежащие перед ним листы. — Это займет пять минут. Один из наших комсомольцев, сержант Мокрушин, решил сдать экзамены экстерном на техника самолета и просит у комсомольской организации рекомендацию в офицерское училище.

Председатель стал читать рекомендацию. А я вспомнил, как на прошлой неделе Одинцов проводил технический осмотр на самолетах нашей эскадрильи.

Прощупывая двигатель, инженер не забывал (это было его правилом) «прощупать» и техника самолета. Речь зашла о сроках службы отдельных систем, агрегатов и частей.

Техник Свистунов, обслуживавший самолет Шатунова, затруднялся назвать срок эксплуатации трансформаторного масла, но держался бойко, потому что кончил техническое училище.

— В армии как делается: не знаешь — научат, не хочешь — заставят, — сказал инженер. — Ну а как часто меняются пиропатроны пожарных баков?

Ну разве мог думать этот дипломированный техник, что Одинцов будет задавать такие вопросы! Нет, он просто не знал Одинцова.

— Вы же расписываетесь в журнале готовности, — мягко выговаривал технику Одинцов. — Вот выпустите самолет в воздух, и там случится пожар, а патроны не сработают.

— Сработают. Они новые, — возразил Свистунов.

— Сегодня сработают, а завтра могут и не сработать.

— Вот завтра я их и сменю.

Одинцов подозвал крутившегося около соседнего самолета Мокрушина и задал ему те же вопросы, что и технику.

Мокрушин ответил без запиночки.

— Хорошо, Мокрушин, вы свободны. Да, вот что, зайдите вечером ко мне. Бюро комсомола просило проверить ваши знания.

Когда сержант ушел, Одинцов выразительно посмотрел на Свистунова:

— Поручаю вам выступить на очередном техническом занятии по теме «Сроки службы самолетных систем и агрегатов». Составьте конспект. Даю на это неделю. Потом проверю. И учтите: если техника подводит летчика в полете, виноваты мы с вами, а не завод.

— Товарищ инженер, разрешите…

— Не разрешаю. — Одинцов взял меня за рукав и отвел в сторону. Он был раздражен, потому что не мог переносить, когда техники не знали самолета.

— Так вот, — Одинцов остановился и поднял валявшуюся на земле гайку, положил в карман. — Думаю, из Мокрушина выйдет неплохой техник.

— Конечно, выйдет, — сказал я.

И вот теперь, когда председатель собрания зачитал рекомендацию и попросил комсомольцев проголосовать, кто «за», и комсомольцы подняли руки, я увидел, что с мнением инженера согласны все.

Мокрушина вызвали к столу. Я смотрел на его костлявую, с детскими плечами фигуру и вспоминал другое собрание, на котором сержанта исключали из комсомола. Сколько воды утекло с тех пор! Мокрушин прошел хорошую школу.

После собрания члены нашего бывшего экипажа собрались все вместе, чтобы покурить.

— Надеюсь видеть тебя техником на моем самолете, — сказал я Мокрушину, пожимая руку. Потом поздравил Брякина с вступлением в комсомол.

Мы опять заговорили о том, что нам необходимо попасть всем на один самолет. Но для этого нужно, было, чтобы Мокрушин стал техником, а Брякин — механиком. Увлеченные разговором, мы совсем забыли о Лермане, который в этот день, может быть, как никто другой, нуждался в дружеском сочувствии и одобрении, — ведь он в отличие от Мокрушина и Брякина, которые делали шаг вперед, отрекался от любимой работы ради того, чтобы его полк быстрее справился с задачей, поставленной Министром обороны СССР.

— Пойдемте найдем Лермана, — предложил Мокрушин. — И поздравим его.

Лерман сидел у своей постели, положив голову на тумбочку; ждал начала вечерней поверки. Мы видели, что он расстроен.

— Что с ним? — спросил я у находившегося поблизости солдата.

— Тут один воздушный стрелок обвинил сейчас его в трусости, сказал, что Лерман боится летать, вот и переходит в оружейники.

— Это неправда. И на это не стоит обращать внимание.

— Нет, стоит, — Брякин сжал кулаки. — Этого подлого типа я знаю! Сам он всегда говорит: умный в армии наживется, а дурак наработается. Я сейчас с ним поговорю.

— Подожди, не петушись, — я взял ефрейтора за локоть. — Ты же слышал, как аплодировали Лерману. Еще не хватало тебе, комсомольцу, учинить скандал этому «герою»-асу.

— Ему не мешало бы морду набить.

— Вот-вот, давай, пока не получил билета. По крайней мере, не нужно будет возвращать назад. Ах, Брякин, а ведь только говорили о культуре.

Увещевая Брякина, я гордился им, чуткостью его гордился.

Лерман вдруг поднялся с места и обнял Брякина.

<p>С МЕДИЦИНОЙ ШУТИТЬ НЕЛЬЗЯ</p>

Принято считать, что летчики народ храбрый. Что там ни говори, а в нашей профессии есть риск. Я говорю это не для рисовки, не из желания поднять цену себе и товарищам по оружию.

Летчики привыкли к риску, они не замечают его. А если и замечают — не говорят.

И все-таки каждый год в нашей жизни наступает пора, когда мы все начинаем волноваться, переживать, беспокоиться и даже трусить. Да, самую настоящую трусость.

Это происходит, когда на очередном общеполковом построении начальник штаба объявляет, что с такого-то по такое-то число летно-подъемный состав должен пройти полную медицинскую комиссию.

И боятся все одного: оказаться негодным к летной работе. Боязнь эта имеет под собой почву. С каждым «годом строже требования к летчикам. Малейшее отклонение от нормы — и тебя на время или навсегда отстранят от полетов.

На этот раз предполагалось, что медицинская комиссия будет особенно свирепствовать. Ведь мы перешли с поршневой техники на реактивную. К тому же наш новый врач майор Александрович оказался на редкость требовательным и щепетильным. Он уже дважды собирал летчиков на аэродроме и заводил разговор о нашем житье-бытье. Меня поразило внимание, с которым Александрович осматривал каждого из нас за несколько дней до комиссии, выспрашивал о болезнях в прошлом, о взаимоотношениях в семье, о привычках и наклонностях.

— Черт бы побрал этого эскулапа! — выругался Лобанов, выходя из кабинета врача. — Даже о любовных связях спрашивает, как на исповеди. Приобрели духовного отца.

Ожидавшие приема летчики засмеялись.

— Ну а ты что ему?

— Не успел, говорю, наладить. А про себя подумал: обязательно налажу. После комиссии.

Лобанов даже чтение газет отложил. А с книгой он вообще не дружил. Помню, его даже стыдил Семенихин. Ознакомившись с библиотечными формулярами летчиков, Семенихин увидел, что Николай за время службы в полку взял всего одну книгу — «Повесть о бедных влюбленных», да и ту потерял.

— А зачем их читать? — говорил нам Лобанов.

Лобанов паясничал, но мы все знали, почему он не читал книг. Он берег зрение.

«Хорошие глаза нужны летчику не меньше, чем орлу», — это от него я слышал не один раз. И еще он говорил так: «Наша действительность прекраснее всяких книг. Один мой радиоприемник вмещает в себя все библиотеки мира. Только слушай и запоминай».

Впрочем, Лобанов заботился не только о зрении. Он был прекрасным спортсменом и мог дольше нас крутиться на лопинге.

Когда начальник физической подготовки уезжал в отпуск, его замещал Лобанов. Ох уж и доставалось нам от нового физрука!

Вот и теперь он взял над молодыми летчиками шефство. В десять вечера выгонял всех на «Невский проспект» погулять перед сном, чтобы спали без сновидений, утром проводил с нами физзарядку. К спиртным напиткам не притрагивались, и кое-кто даже бросил курить.

Жены ходили перед мужьями на цыпочках — боялись волновать, а то, чего доброго, поднимется давление. Только жена Пахорова — ихтиолог по образованию, ведавшая каким-то научным отделом на местном рыбокомбинате и сама чем-то похожая на красивую рыбу, — вела себя удивительно спокойно и говорила при встрече с другими женами:

— Нашли, где проявлять волнение. Портить кровь. Ну, отстранят от полетов. Эка беда! Другая работа найдется. Слава богу, живем в Советском Союзе.

— По-моему, пахоровская Адочка даже хочет этого, — сказала мне Люся. — Она все время подчеркивает: «Мой Виталик чудесный организатор, он был в институте профоргом. Ему бы людьми командовать, а не аэропланом».

Сама Люся тоже поддалась всеобщему психозу — боязни, что я не пройду комиссию. Она даже в кровать ложилась, когда я уже засыпал, чтобы, как она говорила с улыбкой, не мешать мне «отходить» ко сну.

Меня это злило. Я готов был взорваться, как бомба, нагрубить Люсе, обвинить ее в холодности. Я демонстративно отворачивался к стене в надежде, что она сама не выдержит. Но она выдерживала и не приходила ко мне.

Однажды под утро я проснулся от легкого прикосновения к волосам. Люся сидела в ночной рубашке и тихо гладила мою голову.

— Бедненький, я тебя совсем замучила, — шептала она, притрагиваясь горячими губами к моему лицу. — И сама измучилась, глядя на тебя. Но потерпи немножко, и потом мы наплюем на Александровича.

Слушая полусонный лепет, я ругал себя, что мог подумать, будто Люся стала меньше любить. Она хотела мне только добра. Я молча положил голову на колени к Люсе и прижался щекой к ее маленькой крепкой груди.

— Ты знаешь, я забыла тебе сказать: к нам вчера приходил Сливко.

— Сливко?! — я окончательно проснулся.

— Да, Сливко.

— Что ему было нужно?

— Нет, ты сначала скажи, ты ревнуешь? — она старалась заглянуть мне в глаза.

— Не знаю. Может быть. Но я где-то читал, что ревность оскорбляет женщину. Это правда?

—. Немножко можно. Иначе женщина может подумать, что ее не любят. Но только очень немножко. Вот так, как ты сейчас.

— Ну ладно. Скажи, зачем он приходил?

— Не волнуйся, милый. Он не пытался ухаживать за мной.

— Второй раз это у него не вышло бы. Теперь я уже не мальчишка.

— Он даже был не один, а с каким-то летчиком. Просил таблицу для проверки глаз.

«Ого, видимо, и этот спокойный, как камень, человек побаивался предстоящей медицинской комиссии.

— У него что-то было раньше с глазами, — продолжала Люся.

— Я знаю. Он поранил их по своей вине осколками от очков во время полета над горами, когда снизился больше, чем разрешалось, и попал в сильный нисходящий поток.

— Ну и вот, он сказал, что хочет потренировать зрение.

— Враки! Он просто хочет заучить порядок букв в строчках, чтобы не провалиться во время обследования.

— Серьезно?!

— У нас в училище был такой случай.

— Ведь он же себе только навредит. Мало ли что может случиться в полете! — мое сообщение испугало Люсю.

— Сливко опытный летчик. Он с закрытыми глазами сумеет посадить самолет. Я это знаю. Так что не волнуйся, пожалуйста, и не переживай очень.

— Теперь твоя ревность начинает переходить запретную черту. Я оскорблена. Лучше скажи, как бы ты поступил на его месте.

Люсин вопрос был неожиданным, и я не знал, что ответить.

— Ты ему дала таблицу? Люся кивнула.

— Я не думала, что он может…

— Ну, это только мои предположения.

— Нет, ты прав. Ведь он не знает размеров букв. Я просто сходила к вам в кабинет врача и выписала их на бумажку. Как же он может тренироваться?

— Это его дело.

— Нет, это и наше дело. Он попадет в беду.

— А тебе-то что?

Люся посмотрела на меня с испугом.

— Прости меня, Люся. Я просто схожу с ума.

— Не надо, милый, — она погладила меня по щеке. — Я люблю только тебя. Запомни это, хорошенько запомни. Я даже в мыслях никогда не изменю тебе.

Мне было интересно посмотреть, как у Сливко пройдет номер с глазником, и я постарался пройти в кабинет с группой, в которой был и он.

Надо было видеть, с какой уверенностью и олимпийским спокойствием сел перед таблицей этот мастодонт с круглым бритым затылком, закрыл картонкой выпуклый с красными прожилками глаз.

Костлявый человек в белом халате подошел к таблице и включил свет.

— Что это за буква? — спросил он, указывая карандашом на «Б» в третьем ряду.

— Это эс, — сказал Сливко.

— А это, — карандаш остановился на букве «Р».

— Вэ, — ответил Сливко.

В кабинете стало тихо-тихо. Летчики вдруг поняли, что в эту минуту решается судьба майора Сливко — старого, прославленного в боях летчика.

Сливко, к всеобщему удивлению, не мог назвать ни одной буквы правильно.

Я и Лобанов стали потихоньку подсказывать ему, но он не слушал нас, думая, что отвечает правильно.

Врач несколько раз возвращался к одним и тем же буквам, и Сливко каждый раз давал неверный, но всегда один и тот же для каждой буквы ответ.

— Хорошо! — сказал врач, и по тому, как он произнес это слово, как он медленно, словно в раздумье, перешел на другую сторону таблицы, где для неграмотных и детей были нарисованы не замкнутые до конца кружки, мы поняли, что костлявый врач хотел во что бы то ни стало вытянуть майора, как учитель вытягивает на экзаменах полюбившегося ему ученика.

— Скажите, с какой стороны можно зайти в этот кружок? — спросил врач, указывая на большой круг с проходом внизу.

Сливко ответил правильно. Это всех нас обрадовало.

— А в этот? — карандаш опустился на один ряд ниже.

И снова Сливко дал правильный ответ. Потом он стал путаться, поправляться, отвечал то правильно, то неправильно.

Врач занимался с майором не меньше получаса. Давал смотреть в разные стекла, листал перед ним альбомы с цветной мозаикой, заставляя назвать вписанные туда цифры, и все повторял на разные тона свое «хорошо»..

Потом он вдруг взял медицинскую книжку майора и в нужном разделе стал писать:

«Годен к летной работе… — мы радостно переглянулись. Врач подумал немного, вздохнул и приписал: — «…с ограничением».

Это значило, что Сливко не мог быть допущен к полетам на реактивных самолетах.

Я думал, что Сливко сейчас устроит скандал, будет требовать перекомиссии, но он не сказал ни слова, он как-то сник сразу, опустил мясистые плечи, тяжело засопел.

— Еще все уладится, мой командир, — попробовал успокоить майора Лобанов. Но Сливко ничего не ответил, небрежно сунул в карман галстук и, не взяв медицинской книжки, вышел из кабинета.

— Его точно не допустят к полетам на реактивной технике? — спросил Лобанов у врача.

— Это решает комиссия. Но шансов на успех мало. Скорей всего, предложат перейти в транспортную авиацию, на тихоходные самолеты.

«Это убьет его», — подумал я.

— Садитесь, кто следующий!

Комиссия работала три дня. Три дня полк был похож на растревоженный муравейник. Летчики ходили из одного кабинета в другой; сталкиваясь, расспрашивали друг друга о кознях врачей, чертыхались. Нас испытывали на специальных качелях и вертящихся стульях, прослушивали, выстукивали, измеряли, просвечивали, прощупывали, нам задавали сотни вопросов, заглядывали в глаза, в уши, в рот, в нос, нас заставляли ложиться, приседать, бегать на месте, стоять с вытянутыми руками. Майора Сливко среди летчиков я больше не видел. Он точно сгинул.

Вечером я сказал об этом Люсе.

— Я доложила Александровичу о затее майора.

— Зачем? Ведь он же завалился.

— Я знаю. Но я врач и не имела права поступить иначе.

— Ты больше не видела его?

— Он приходил «поблагодарить» меня. Мне так его жалко. Ты знаешь, он был крепко выпивши.

— Он ругался?

— Ом думает, что я нарочно дала ему буквы не в той последовательности, в которой они расположены в таблице. А ведь это уже Александрович их перетасовал.

Занятая мыслями о Сливко, Люся даже не спросила, прошел ли я комиссию. И я ничего не сказал ей, хотя мог бы похвастаться. Во всех графах медицинской книжки у меня стояла отметка: «Годен к летной работе без ограничения».

Вместе со Сливко были освобождены от летной работы еще два летчика. Капитану Горохову сразу же предложили место начальника химической подготовки полка, а лейтенанта Веденеева месяца через два послали на курсы руководителей системы слепой посадки, которую у нас предполагалось поставить.

Сливко временно назначили адъютантом нашей эскадрильи вместо Перекатова, переведенного штурманом наведения на командный пункт.

Теперь майор редко бывал среди нас, больше торчал в эскадрильской канцелярии, составлял вместе с писарем плановые таблицы полетов, графики боевой подготовки, хотя по уставу, как заместитель командира эскадрильи, должен был участвовать не только в планировании полетов, но и контролировать подготовку летного состава, следить за распорядком дня и вообще быть в курсе всех наших дел.

Впрочем, у нас не было претензий к Сливко — летчики больше всего не любят мелочной опеки. К тому же все знали, что летуну, отдавшему всего себя без остатка небу, нелегко свыкнуться с новой, «наземной» работой.

Знал, видимо, это и наш Истомин, иначе бы он, наверно, давно поставил перед командиром полка вопрос о служебном несоответствии майора.

Как только летная медицинская комиссия уехала, снова начались практические занятия. Полеты были почти каждый день. Если бы на наш аэродром попал посторонний человек, он без труда мог бы узнать, каким машинам доставалось больше всего. Около учебно-тренировочных самолетов (мы их называли попросту спарками), похожих на каких-то рыб-коротышек (это, вероятно, из-за большого фонаря), вся земля была вытоптана, словно здесь каждый вечер устраивали танцы, а от хвоста тянулись длинные коридоры, пробитые горячими струями из выхлопных сопел.

Здесь всегда толпился народ: летчики, техники, механики.

Подъезжали и отъезжали топливо- и маслозаправщики, тягачи, АПА, машины с кислородом, воздухом.

Спарки у нас пользовались таким же преимуществом, как матери с детьми на вокзале, — им все доставлялось в первую очередь.

В полку их было всего несколько, а поэтому при составлении плановых таблиц командиры эскадрилий устраивали в штабе баталии друг с другом; шли на хитрость, только чтобы заполучить «УТИ»; дело иногда доходило до скандалов.

На одну из спарок перешел работать и бывший механик майора Сливко Абдурахмандинов — удивительно юркий паренек, прозванный за свой малый рост Шплинтом.

— Служить мне осталось немного. Зачем привыкать к новому экипажу? — так мотивировал он свой переход.

Но мы знали и другое: Абдурахмандинов хотел до конца остаться верным своему командиру.

Мне рассказали, как Шплинт прощался на старом аэродроме со своим старым, видавшим виды штурмовиком. Майор Сливко летал на нем на штурмовку фашистского Берлина, и вот теперь этот самолет должен был идти на слом. Шплинт со слезами на глазах вымыл его с кока до дутика, смазал все шарниры, прошприцевал двигатель. Он готовил машину, как готовят к захоронению покойника.

Шплинт страшно горевал, сдавая три сумки с инструментом, который по ключику собирал в течение нескольких лет.

Теперь положено было иметь строго определенное количество ключей. На каждом из них был даже выбит номер.

Нелегко было Абдурахмандинову работать на спарке. Случалось, что на его самолете совершалось по нескольку десятков учебных вылетов в день. С утра до вечера он торчал с техником у самолета. На аэродроме они и завтракали, и обедали, но трудности не пугали Шплинта. Он, как всегда, был собран, подтянут, изворотлив и напорист. Его никогда нельзя было застать врасплох.

Желанием каждого летчика во время учебных полетов было выполнить запланированное упражнение на самолете Шплинта. Все знали: его самолет не подведет.

— Что же мы будем делать без тебя, товарищ Шплинт? — как-то полушутя, полусерьезно сказал я, садясь на изрядно уже заезженную, но очень опрятную спарку. — Ты хоть смену-то себе готовишь?

— Узнаете, узнаете… — туманно отвечал Абдурахмандинов, тщательно протирая фонарь кабины. — Будет человек — обижаться не будете.

И скоро мы познакомились с этим человеком.

Когда я впервые увидел его сидящим на баллоне со сжатым воздухом напротив Абдурахмандинова, то подумал, что это отражение Шплинта в огромном зеркале. Только на одном было новое обмундирование, а на другом — нет.

Заметив меня, один из Шплинтов вскочил с баллона и пошел навстречу своей быстрой танцующей походкой.

Абдурахмандинов один, пожалуй, по-уставному и с удовольствием, которое сквозило в каждой черте его маленького не знавшего бритвы лица, рапортовал о готовности своего самолета к вылету. А все остальные докладывали, скорее, по обязанности или совсем не докладывали, считая это ненужным формализмом. Да летчики и не требовали от техников и механиков официального доклада, а если и требовали, то только тогда, когда на стоянке находилось какое-нибудь начальство.

Рапортуя, Абдурахмандинов словно эстафету вручал: мол, я сделал на самолете все, что нужно, передаю его в полной исправности и надеюсь, что ты отнесешься к машине так же добросовестно. Своим рапортом Шплинт обязывал летчика обращаться с самолетом так, как об этом говорилось в инструкции по эксплуатации и технике пилотирования самолета.

«Обязательно буду требовать от своего техника официального доклада», — решил я, выслушав Абдурахмандинова, и посмотрел на поднявшегося вместе со Шплинтом мелкорослого худенького человека с торчащими в стороны ушами.

— Брат, — сказал Абдурахмандинов с гордостью. — Он недавно кончил школу авиамехаников. Он с отличием кончал, а все, кто получают такой диплом…

— Имеют возможность выбирать место службы, — заключил я. — И он приехал в наш полк. К тебе на смену.

— Правда. Его зовут Казбек.

Мы поздоровались. У Казбека, как и у Абдула, была тоненькая, смуглая, но сильная и цепкая рука. И пожатие было сильным.

— Зовите меня тоже Шплинтом, — на маленьком лице Казбека сверкнула большая белозубая улыбка. — Это мне понравилось.

— Шплинт номер два, — я подмигнул ему.

— Вы когда полетите? — спросил Абдурахмандинов-старший.

— Через полчаса.

Абдурахмандинов сказал что-то брату на своем языке, и они бросились расчехлять самолет.

Я хотел уже залезть в кабину, но Абдурахмандинов-младший окликнул меня.

— Подождите-ка, командир! — Он поставил около стремянки небольшой ящик, пол и стенки которого были обиты волосяными щетками, на которые была налита вода.

— Зачем это?

— Очищать ноги от грязи. Очень удобно. Попробуйте. А то мы стараемся, пылесосим кабины, а вы устраиваете там авгиевы конюшни. Знаете, что будет, если грязь ссохнется под педалью, когда самолет в воздухе?

— Догадываюсь. — А про себя отметил: «Однако ты, брат, не робкого десятка». Я старательно вытер сапоги, чувствуя, что у нашего Шплинта будет достойная смена.

<p>НОЧНОЙ ГОСТЬ</p>

Командный пункт полка размещался в огромной землянке. Здесь было даже в жаркий день прохладно, а по ночам солдаты из дежурного расчета подтапливали печку, сделанную из железной бочки.

Я сидел за столом командира и просматривал записи в рабочей тетради.

Днем были полеты, пришлось крепко поработать, кое-что делалось спешно и теперь, ночью, когда не трещали без умолку телефонные звонки, не хрипела радиостанция, хотелось кое-что сделать заново, не спеша, а кое-что и подправить.

То же самое, вероятно, думали и солдаты-планшетисты. Склонившись над столом штурманских расчетов, они начисто перечерчивали на кальку обстановку проходивших днем полетов, чтобы потом подшить кальку в альбом.

Было тихо и немножко мрачновато. Свисавшие с потолка лампочки, заключенные в непроницаемые абажуры, бросали свет только на круглые карты-планшеты, размещенные на столах. Из соседней комнаты доносилось беспорядочное журчание потока радиосигналов, слабо попискивал зуммер — это радисты, коротая ночь, тренировались в приеме телеграфных знаков в условиях помех. А изредка в висевшем над головой динамике слышалось потрескивание атмосферных разрядов — где-то стороной шла гроза.

Я впервые дежурил на КП оперативным. Все для меня было непривычно, ново. Я исправлял записи в тетради и думал об изменениях в полку.

Еще совсем недавно полетами у нас руководили со стартового командного пункта, и только на время летно-тактических учений разбивался круглосуточный командный пункт и на аэродром выезжали начальник штаба и его заместитель. Все имущество командного пункта умещалось в железном трофейном сундуке, который привозили на дежурной машине. Там было несколько топографических карт, пара штурманских линеек, коробка с цветными карандашами и рулон с чистой бумагой. Полевой телефон, уложенный в кожаную сумочку, был на КП единственным источником связи с командованием дивизии. Оттуда получали задания: куда и когда лететь, какие цели бомбить.

А теперь, когда нашему полку была поручена противовоздушная оборона, когда на вооружение поступили новые самолеты, все изменилось до неузнаваемости, функции командного пункта значительно расширились.

День и ночь крутились антенны радиолокаторов, посылая на сотни километров вокруг невидимые лучи-разведчики. Если на пути луча встречалось препятствие, он отражался и шел обратно на станцию, давая на экране обзорного индикатора тонкую светлую засечку — радиоэлектронную тень.

Дежурный оператор, не выходя из затемненного помещения, узнавал, как далеко, на какой высоте, куда, с какой скоростью летит самолет или группа самолетов. Он, не обмолвясь ни одним словом с экипажами, мог определить, чьи это самолеты — наши или противника. Мог следить за ними на протяжении всего полета, давая по телефону координаты этих самолетов планшетисту. А тот наносил их на карту-планшет. Если к объекту шло сразу несколько целей, и при этом с разных направлений, планшетисту приходилось держать в голове очень много всяких данных.

«И как они только ничего не перепутают?» — думал я, наблюдая за работой планшетистов.

Но это можно было считать только прелюдией, вступлением к работе командного пункта.

Я видел утром, как наш штурман наведения Перекатов, быстро сделав нужные расчеты, стал наводить находившегося в воздухе капитана Кобадзе на другой самолет-цель, до которого было больше ста километров. И все это с помощью радиолокатора, при участии оператора и планшетиста, которые ежеминутно информировали Перекатова, где находятся самолет-перехватчик и самолет-цель.

Я наблюдал на планшете непосредственного наведения, словно в зеркале, всю воздушную обстановку. Видел, как смыкались две четкие пунктирные линии: черная, которой отмечались координаты самолета-цели, и красная, обозначающая полет Кобадзе. Сначала они были прямыми как струны и уверенно шли к рубежу перехвата; потом черная линия стала ползти зигзагами, напоминала пилу — цель начала маневрировать по направлению, она во что бы то ни стало хотела уйти от перехватчика; но красная линия не остановилась, она тоже меняла направление и все ближе и ближе подходила к черной.

Я слышал, как Перекатов то и дело сообщал Кобадзе нужный курс, высоту полета цели, удаление до нее. Я слышал по радио ответы капитана, выполнявшего команды штурмана наведения.

Они не прекратили связи даже тогда, когда линии на планшете почти сомкнулись и Кобадзе доложил, что увидел цель и приступил к ее атаке. Это было на удалении нескольких сотен километров от командного пункта. И тогда я подумал: «Какая же кропотливая и сложная работа выполнялась на земле воинами самых различных специальностей, и всё только для того, чтобы один летчик перехватил одну цель!»

Сейчас наши локаторы были выключены, по это вовсе не значило, что небо не прощупывалось лучами-разведчиками. Работали локаторы на других аэродромах.


На пульте концентратора загорелась лампочка.

Солдат включил подсвет вертикального планшета общей воздушной обстановки и, взяв цветной мелок, нанес в нужном месте точку. Мы были по-прежнему спокойны, знали, что самолет противника не дойдет до рубежей перехвата, намеченных нашему полку. Да и вообще, как стало известно через несколько минут, он не собирался даже пересекать болгарскую границу. Просто летал вдоль нее, — видимо, для того, чтобы выяснить, следят за ним с нашей земли или нет, искал слабое место.

Но такого места не было ни на нашей, ни на болгарской земле. Сунулся бы только!


Через полчаса снова загорелась сигнальная лампочка.

— Позовите, пожалуйста, лейтенанта Простина, — послышался в трубке тихий вибрирующий голос.

— Простин у телефона.

— Не шутите, пожалуйста.

— Здесь не шутят. Что вам угодно, гражданочка?

— Лешка, это в самом деле ты?

Звонила Люся. Как я сразу не узнал ее голоса! И она моего почему-то не узнала.

— Ну конечно я. Ты почему не спишь? — я покосился на планшетистов и закрыл мембрану ладонью. Было без четверти три. — Ты звонишь с контрольно-пропускного пункта?

— Меня разбудили.

— Кто?

— Почтальон. Принес телеграмму. От твоей мамы.

— Что такое, читай скорее! — сердце гулко застучало в груди. — Надеюсь, ничего страшного?

Я совсем недавно схоронил отца и очень боялся за здоровье матери.

— Ничего, абсолютно. К нам едет твоя мама.

— Серьезно?!

— Прибудет с вечерним пароходом.

— А почему невеселый голос?

— Завидую.

— Ну, не надо. Моя мама — это и твоя мама.

— Не утешай, пожалуйста. Тебе хорошо так говорить. А вот если нам поменяться местами, наверно, заговорил бы по-другому.

Я не знал, что ответить Люсе, потому что видел, как она глубоко права.

Первые дни мы с Люсей жили только друг другом. В воскресенье мы могли до обеда пронежиться на постели, а потом быстренько перекусить чего-нибудь (иногда это делалось тоже на постели) и снова забраться под одеяло. Мы ни к кому не ходили и никого не приглашали. В будни я едва дожидался конца занятий или полетов и спешил домой. Получалось все так, как я когда-то мечтал. Люся вставала на цыпочки и подставляла губы. У нее было счастливое лицо с синими тенями под глазами. Потом мы садились на кровать, которая была одновременно и нашим диваном, потом ложились и уже не вставали до утра. Мы были счастливы и упивались своим счастьем. Стоило одному из нас о чем-нибудь подумать, другой уже говорил это вслух. Нас всегда поражало такое совпадение мыслей.

— Надо же! Ну чем это объяснить?

— Любовью.

Мы все объясняли любовью.

Потом повторилось то же самое, что и в центре переучивания, когда я встречался с Люсей: у меня стали появляться «тройки».

Пришлось засесть за книги. А тут как раз нужно было сдавать зачеты по радиооборудованию самолета, и я с головой ушел в дело.

Сначала Люся была даже рада этому и говорила, что наконец-то немножко отдохнет от меня, но вскоре загрустила.

Однажды она попросила меня оторваться от работы и подойти к кровати, на которой лежала с книжкой в руках. Она часто по вечерам читала лежа на спине, поставив книжку на грудь.

— Ты человек крайностей, — сказала Люся, притягивая меня к себе за уши. — Надо учиться переключать внимание. А у тебя как в песне:

Первым делом, первым делом самолеты, Ну а девушки, а девушки потом.

Я поцеловал Люсю.

— Извини меня.

— Я понимаю тебя, — продолжала Люся, — у тебя работа. И к тому же интересная. Но ты не должен забывать обо мне.

— Я сейчас разденусь и лягу.

— Как ты все упрощаешь, — Люся легонько оттолкнула меня. — Какой-то писатель, кажется Лев Толстой, сказал: любовь — это единство душ. Нет, ты, видно, не любишь меня.

— Ну зачем так говорить, Люся?

— А затем! — В глазах у нее сверкнули злые искорки. — Ты стараешься занять меня тем, что приносишь книги из библиотеки. Но мне этого мало. Понимаешь, мало?

— Что же ты хочешь?

— Не знаю. Мне стала надоедать такая жизнь.

— Разве у тебя плохая жизнь? Ты с утра до вечера предоставлена себе. Можешь как угодно распоряжаться временем.

— Перестань, — Люся отвернулась к стене. — Тебе легко говорить. Но как бы ты повел себя на моем месте? — Она снова повернулась ко мне и села. — Да, да, что бы ты стал говорить?

Вот и по телефону она заговорила об этом же. Моя бедная девочка! Как утешить тебя!

Я представил ее вечно болтающуюся без дела, выспавшуюся днем и страдающую бессонницей ночью. Она позвонила мне, чтобы как-то развлечь себя, поговорить о чем-нибудь. А я начал ее утешать, забыв, что она не выносит утешений.

— Ты не хочешь, чтобы приезжала моя мама? — спросил я.

— Какое мне платье надеть к ее приезду?

— Ты хочешь понравиться ей?

— Что мне ей приготовить? Я хочу с утра сходить в колхоз за продуктами.

Слабый Люсин голос неожиданно потонул в грохоте, который вырвался из висевшего над головой динамика:

— Я Сокол, двести восемнадцать. Полюс! Я Сокол, двести восемнадцать. Полюс!

Полюс! Это же сигнал потери летчиком ориентировки в воздухе.

На мгновение в моем воображении появился летящий в ночи самолет. Кругом темнота, где-то бродят грозы, и летчик там, в черной вышине, не знает, куда ему лететь, и мало уже горючего в баках, и нужно садиться.

Потом я вспомнил инструктаж начальника штаба перед заступлением на дежурство. Он подробно рассказал, как действовать в самых различных случаях.

— Я Сокол, двести восемнадцать. Полюс! — продолжал передавать на землю незнакомый голос.

Я положил трубку на рычажок, забыв в это мгновение и о Люсе, и о матери, которая должна приехать.

Немедленно связался с дежурным по средствам ЗОС, приказал включить приводные радиостанции, освещение посадочной полосы, вызвать на старт прожекторы.

Командный пункт ожил. На лицах людей уже не было того скучающего выражения, которое я видел минуту назад. Сон и усталость отошли на второй план.

Дежурный радиотехнической службы, игравший в шахматы со свободным планшетистом, немедленно распорядился, чтобы включили радиолокационную станцию, пеленгатор. Другой планшетист, занятый подшивкой кальки в альбом, встал к столу наведения.

За несколько секунд все было готово, чтобы оказать помощь заблудившемуся летчику.

Я взял микрофон.

— Сокол, двести восемнадцать! Я Мортира, шестьдесят, как слышите?

— Слышу хорошо, — ответил летчик.

— Запросите пеленг. — Я назвал наименования пеленгаторов, у которых нужно было запросить пеленг, и мне было слышно, как летчик выполняет мое указание.

Дежурные на радиопеленгаторах тотчас же засекли курс самолета, а планшетист определил его место.

Нам стало известно, где находится самолет, его удаление от КП, в каком направлении нужно концентрировать внимание оператора радиолокационной станции.

Снова загорелась лампочка на телефонном концентраторе. Я снял трубку.

— Нас разъединили, Алеша, — говорила Люся.

— Подожди, дорогая. Сейчас некогда, — я повесил трубку и спросил у летчика, сколько горючего в баках.

Он ответил. По расчетной таблице я определил, что горючего хватит, чтобы прийти на аэродром и сесть.

«Буду сажать». Я посмотрел на часы: было без десяти три, и соединился по телефону с квартирой командира полка.

Он взял трубку удивительно быстро: армейская жизнь приучила к чуткому сну.

— Сажайте, — было ответом. — Сейчас приеду.

Я снова связался с самолетом, дал нужный курс. Назвал частоту и позывные нашего привода, на которую он должен настроить свой радиокомпас.

Планшетисты уже вели прокладку пути самолета. Красные черточки лепились одна к другой. Каждая черточка — километр пути.

Один раз летчик уклонился в сторону от нашего аэродрома, это тотчас же зафиксировали операторы у индикаторов кругового обзора, штурман наведения дал поправку.

Красная линия с цифрами, показывавшими высоту полета самолета, приближалась к аэродрому.

Я связался с ответственным за прием и выпуск самолетов, велел ему включить стартовую радиостанцию на тот же канал, на котором работал летчик, и сажать самолет.

В открытую дверь КП ворвался свист реактивного двигателя, тонкий, с мягким звоном. Его не спутаешь ни с каким другим звуком. Он запоминается сразу и навсегда. Когда я слышу этот свист на стоянке или в воздухе, то уже не могу ни о чем думать, кроме самолетов, которые мы получили и теперь осваиваем.

Самолет был над аэродромом. Теперь за него принялся дежурный стартового командного пункта.

Мы с облегчением вздохнули. Расчет командного пункта почувствовал себя свободнее. Быстро навели порядок на столах, знали: вот-вот должен был подъехать командир полка.

Я поднялся по лесенке наверх, и в это время вспыхнули прожекторы, облив землю изумрудно-золотистым светом. Лучи скользили по самой земле, высвечивая на ней каждый камешек, каждую травинку. Но самолет пока еще летел в темном небе. И были видны только красный и зеленый огоньки. Но вот он нырнул в море огня, и аэронавигационные огоньки померкли, зато весь он превратился в зеркальную стрелу, несущуюся над полосой с пронзительным свистом. Когда самолет приземлился, прожекторы потухли, и отступившая кверху темнота снова легла на спящую землю.

— Привезите летчика на КП, — сказал я шоферу дежурной автомашины и велел планшетистам задернуть занавесками висевшие на стенах схемы и таблицы.

Летчик вошел с бортжурналом в руках, и я сразу узнал его по квадратному скуластому лицу в веснушках, которые были с кулак величиной и такие яркие, словно их еще накрасили сверху коричневой краской.

— Капитан Чесноков! — вырвалось у меня. Я вышел из-за стола. Да, это был мой инструктор из летного училища, которого прозвали «Зубная боль» за педантичную требовательность к курсантам.

— Простин? — у Чеснокова подпрыгнули кверху совершенно выгоревшие на солнце лохматые брови. — Вот уж действительно мир стал тесен.

— Какими судьбами?

Мы крепко пожали руки друг другу.

— Значит, это ты протянул мне руку помощи? — Он, видимо, не хотел отвечать на мой вопрос. — Молодец, хорошо действовал, оперативно.

— Не зря же вы гоняли меня в училище, — улыбнулся я.

— Теперь вижу, что не зря. Спасибо, дружище, — он стащил с головы шлемофон и, пригладив ладонью короткие рыжие волосы, сел в подставленное планшетистом плетеное кресло. — У меня там второй пилот в самолете. Но все-таки желательно, чтобы туда никто не подходил.

— Стоянка закрыта, — сказал я. — Кроме часовых, на аэродроме никого нет.

— Ну тогда добре. Так, значит, переучиваешься на реактивную технику?

— Так точно, товарищ капитан.

— Теперь уже майор, — улыбнулся Чесноков.

— А вы тоже, я вижу, распрощались со штурмовиками? — Я еще во время переучивания видел эту двухместную машину. На ней стояло мощное радиолокационное оборудование. — Хорошая машина. Полетный лист, разумеется, у вас с собой?

— С собой, — ответил Чесноков, но бортжурнала не стал открывать.

Послышалось тарахтение машины, потом свободные широкие шаги по каменной лестнице, спускавшейся в центральный зал КП.

— Командир полка, — сказал я Чеснокову.

Чесноков отдал честь. Потом они поздоровались за руку. Чесноков показал командиру полка какие-то документы.

— Чуть было не угодили в грозовое облако. Молотков кивнул, и они вышли на улицу.

— С ответственным поручением, — предположил дежурный по радиотехнической станции.

Через несколько минут Молотков и Чесноков вернулись.

— Свяжите меня с дивизией, — сказал командир полка, — и распорядитесь, чтобы самолет майора Чеснокова немедленно заправили горючим. Через полчаса он вылетает.

Я взял под козырек и стал выполнять приказания. Прощаясь со мной, Чесноков доверительно шепнул:

— Еще встретимся. Обязательно. И тогда все узнаешь.

— Счастливого пути, — сказал я.

— Я рад за тебя, — он потрепал меня по плечу. — Кто еще из вашего выпуска здесь?

— Лобанов, Шатунов.

— Передавай привет.

— Обязательно.

Через несколько минут Чесноков улетел.

<p>МАТЬ ЕСТЬ МАТЬ</p>

Мы стояли на берегу и смотрели на воду, в которой купалось большое оранжевое солнце. Бледный месяц, висевший над лесом, спешил погреть в его последних лучах свой круглый бочок. Около пристани толпились колхозники с сумками, мешками, кошелками.

— Подойдем поближе, — сказал я Люсе.

— Рано еще, — ей не хотелось слишком выделяться на фоне простеньких рабочих одежд всех этих людей, собравшихся плыть на пароходе.

На Люсе было красивое светлое платье с большим вырезом сзади и пышным бантом на боку. Такой фасон Люсе подобрала Нонна Павловна. Я знал: маме не понравится платье, оно было слишком открытым, но не хотелось обижать Люсю — я почему-то чувствовал себя виноватым перед ней. Может быть, из-за того, что к нам ехала моя мать, а не ее, а может быть, за прерванный разговор этой ночью. У Люси, видимо, была тогда сильная потребность поговорить со мной. А сейчас она молчала и все водила носком белой изящной туфельки по земле. Я знал, что и туфельки не произведут на маму впечатления — слишком тонкие каблуки были на них, но Люсе они нравились, и ей казалось, что свекрови они тоже должны понравиться. И эта мальчишеская стрижка маме тоже не придется по вкусу — в эту минуту я смотрел на Люсю глазами своей матери, строгой, далекой от модных нововведений. Вот если бы косы, тогда другое дело.

«А почему бы тебе, свет Алеша, не подумать и о том, что Люсе не поправится в твоей маме?»— урезонил я себя. Но думать об этом все-таки не стал.

Невдалеке стоял бывший моторист с самолета капитана Кобадзе, по фамилии Петушков. Товарищи его звали Петушком. На нем была новенькая гимнастерка с заутюженными складками от карманов и фуражка с выгоревшим верхом. Моторист то и дело доставал из кармана часы в луковообразном футляре и смотрел, сколько времени.

— Кого встречаешь? — громко спросил я.

— Старшину Герасимова. — Он снова посмотрел на часы. Я знал, что этот брегет ему подарил Герасимов весной прошлого года, когда сам получил от командования «Победу».

— Это что, уже с курсов? Солдат кивнул.

«Значит, и Мокрушин должен приехать, — подумал я. — Хорошо бы!»

Из-за поворота реки показался сначала большой столб черного дыма, а спустя пять минут — маленький пузатый пароходик. Люся достала из сумочки зеркало и пальцем пригладила брови. Она волновалась, но скрывала от меня это. Я тоже волновался.

Последний раз я виделся с мамой глубокой осенью. У нас было горе — умер отец. Я пробыл дома три дня, все это время не отходил от матери, успокаивал, как мог, звал жить к себе. Не поехала.

— Я здесь родилась. Здесь и умирать буду, — говорила она. — Положите под бочок к батьке.

Тогда она выглядела очень неважно, хотя и была на целых пятнадцать лет моложе отца. А потом сестра писала мне, что мама стала отходить. Ее снова сделали колхозным бригадиром. Работа, видно, отвлекла маму от тяжелых дум, а может быть, она сумела подмять под себя горе. Ведь недаром же отец называл маму трехжильной за ее выносливость и твердый нрав. Да, моя мать никогда не поддавалась отцу; он был сильным человеком, но она верховодила в семье и умела сломить его волю, когда это было необходимо.

Мне почему-то вспомнилось, как однажды в праздник отец выпил лишнее (это случалось с ним редко) и стал горланить под окнами председателя колхоза. Отец обвинял в чем-то председателя, сулился по бревнышку разобрать его дом.

Тогда все очень перепугались и боялись выходить из домов: силу отца знали в деревне и никто не хотел попадать ему под пьяную руку.

Кто-то сказал моей матери о разбуянившемся отце, и она пошла утихомиривать его.

— Идем домой, — она как-то по-особенному посмотрела отцу в глаза и молча направилась к себе. Отец сразу обмяк и, опустив голову, поплелся за матерью. Для меня всегда было загадкой, как умела мать обуздывать отца.

Когда я написал маме о том, что женился, она прислала поздравительную телеграмму, а вслед за этим письмо с добрым десятком пожеланий, советов и наказов. Прочитав их все, Люся улыбнулась:

— Свекровушка грозная, нечего сказать. Будет теперь нас учить уму-разуму.

— Старорежимная, — сказал я, давая этим понять Люсе, что взглядов матери не разделяю.

В своем первом письме я имел глупость написать маме, как у нас складывались взаимоотношения с Люсей, о барьерах, которые стояли на пути к сближению.

Мама мои признания истолковала по-своему. Она, видимо, решила, что Люся недостойна меня, хотя, конечно, прямо об этом не писала. Нет, она просто при случае и без случая высказывала всякие нравоучения, давая понять Люсе, какой ей хороший достался человек, как она должна быть благодарна родителям, которые воспитали этого человека, то бишь меня.

Мне было неловко перед Люсей за мамины письма, но я не решался поправить маму, зная ее прямой характер. Я боялся, что она заговорит о моем первом письме, а это в свою очередь обидит Люсю, которая и так уже строила всякие догадки по поводу маминых сентенций с пристрастием. Стыдясь своих слов, я вынужден был делать комментарии к ним, говорить что-то вроде того, что, мол, спрашивать со старого человека. Под старость человек — либо умный, либо глупый бывает. От старости могила лечит.

Когда я так говорил, мне хотелось, чтобы Люся одернула меня, сказала, что так говорить нельзя о матери, но она не делала этого. Она просто молчала, и я не знал, как понимать ее молчание. Меня это злило. Мне хотелось заступиться за мать, которую я очень любил, защитить ее от собственной хулы.

— Она, наверно, ревнует меня к тебе, — сказала однажды Люся. — У матерей это бывает.

— Конечно ревнует! — ухватился я за это предположение. — Ну ничего, ну пусть. Помнишь, у Драйзера? «Любовь матери всесильна, первобытна, эгоистична и в то же время бескорыстна. Она ни от чего не зависит».

— Пусть, — Люся махнула рукой. — В письмах это терпимо.

«А наяву, значит, нетерпимо?.. — подумал я, глядя на приближающийся к пристани пароход. — Что же дальше?»

Я подал Люсе руку, и мы спустились к мосткам, ведущим к пристани. На пароход перекинули сходни, и по ним, громко стуча сапогами, сошли несколько человек. Среди них была и моя мать — высокая, жилистая, с огромными узляками, перекинутыми через плечо, в больших мужских сапогах.

Я бросился навстречу. Мы смешались с другими встречающими и провожающими. Мама повисла у меня на шее, точно мы сейчас должны были расстаться, я почувствовал на своих щеках ее слезы.

— Сынок, сынок, — твердила она беззвучно. О Люсе ничего не спрашивала и не видела ее.

— Мама, это же Люся, — сказал я, беря жену за руку. — Познакомьтесь.

Мать улыбнулась, удивленно наморщив лоб, и притянула к себе Люсю.

— Что же ты молчал? — Они поцеловались. — Я думала, один пришел.

Я взвалил на плечо мамины пыльные узлы, и мы стали взбираться на косогор. Первой поднялась мама. И теперь смотрела на нас с высоты.

— А она еще не так-то и стара, твоя мама, — шепнула Люся. — Я представляла ее другой.

Мать подала Люсе темную узловатую руку и втащила ее наверх. А потом и меня таким же образом.

— Что у тебя там? — я повел плечом с поклажей.

— Машину прихватила. Может, сшить что придется. Наволочки там или еще что…

— Ну зачем вы себя беспокоили? — Люся улыбнулась маме уголками тонких, слегка подкрашенных губ. — У нас все-все есть.

— Не помешает.

Некоторое время шли молча. Мама все косилась на Люсю, рассматривая ее. Люся это чувствовала и оттого казалась неловкой, не знала, куда деть руки в белых капроновых перчатках.

«Уж лучше бы ты их сняла совсем», — подумал я, глядя на темные, с синими жилами руки матери.

— Хорошо у вас, — сказала мама, оглядываясь вокруг. — Далеко до дому-то?

Был тихий вечер. Солнце уже вдосталь накупалось в реке и теперь спряталось за лес. И все вдруг окрасилось в сиреневые тона. Над темно-сиреневой землей повисла светло-сиреневая дымка. Деревья и тучки над головой тоже стали сиреневыми. Пахло травами. В низине скопился туман, подсвеченный кое-где аэродромными огоньками. Со стоянок уже ушли. Только по взлетно-посадочной полосе все ползала взад и вперед, как букашка, пузатая очистная машина.

Люся стала объяснять, как скоро мы дойдем до своего городка:

— Все бережком, бережком — и через пятнадцать минут дома. Вы, наверно, устали с дороги?

— Не очень.

Я смотрел маме в лицо, стараясь узнать, понравилась ли ей Люся. Мне хотелось, чтобы мать полюбила ее, как любит меня и свою дочь, мою сестру.

— Товарищ лейтенант! — послышался сзади знакомый хрипловатый голос.

Мы оглянулись. Следом по тропке шли два офицера, один молодой и тоненький, другой — косая сажень в плечах, массивный и уже в годах. Одеты оба с иголочки. Новенькая парадная форма, золотые ремни, до блеска начищенные ботинки.

Неужели Мокрушин и Герасимов? Я поставил узлы на землю.

— Не узнаете? — Герасимов улыбнулся широкой простецкой улыбкой.

— А мы вас сразу узнали, — неожиданно громко сказал идущий рядом Мокрушин и приложил руку к лакированному козырьку фуражки. Его продолговатое худое лицо так и сияло.

Мы стали здороваться. Я заметил: Мокрушин в офицерской форме чувствовал себя увереннее, а Герасимова она как-то стесняла.

— Давайте-ка я вам помогу, — моторист Герасимов подхватил узлы и пошел впереди всех. За ним двинулись Люся и мама. Они о чем-то заговорили между собой.

— Ну что же, надо вас обоих теперь поздравить с присвоением офицерских званий, — я еще раз пожал руку Герасимову и Мокрушину.

— Спасибо, — ответили хором. — Как тут дела?

— Идут полным ходом. Вы приехали вовремя, техников не хватает. Как сдали экзамены?

— Этот на «отлично». А я едва вытянул, — Герасимов нахмурился. — Образования у меня поменьше. А нынешняя техника требует не только практических знаний, но и теории. Синусов там всяких, косинусов.

— Не прибедняйтесь, Никита Данилович, — перебил Мокрушин. — Кого больше хвалили на матчасти? Вас! Помните, как Пушкин сказал? «Ученых много, а умных мало…»

Я чувствовал, что Мокрушин немного рисовался.

— Ты, Боря, не успокаивай меня. Я ведь не слабонервная барышня. Учиться надо, вот что хочу сказать. Нынче же осенью поступлю в вечернюю школу. Я тебя еще догоню, — маленькие припухшие глаза Герасимова с гусиными лапками в уголках век задорно блеснули.

— Ну а я о чем говорю?

— А ты лучше помолчи. Ошеломил там всех и теперь думаешь, что всего достиг!

— Да не думаю я этого!

— Нет, ты бы слышал, Алеша, как он рубил преподавателям. Откуда только знания в этой маленькой башке?

Я засмеялся. Спросил Мокрушина:

— Надеюсь, пойдешь в мой экипаж?

— Конечно, товарищ лейтенант. Иначе не стоило бы и ехать сдавать.

— Ну ты это брось. Рисоваться не надо. Надо теперь за Брякина браться. У парня голова тоже работает. Механиком хочет стать. Готовится усиленно. Нужно помочь.

— Что будет зависеть от меня, сделаю.

— Вот это другой разговор. И будем снова все вместе. Кроме-Лермана. Но тут ничего не поделаешь, тут надо винить конструктора: не сделал на самолете кабины для стрелка.

Мы засмеялись.

— Уж не матушку ли встретил? — спросил Герасимов.

— Маму.

— Погостить приехала или насовсем? Будет с ребятками нянчиться?

— Рано о ребятках. — Я прибавил шагу.

— Где двое, там и трое, — улыбнулся Герасимов. — Закон природы.

— Приехала погостить. А если понравится, то, может быть, и останется.

— Понравится, — Герасимов улыбнулся. — Ну, не будем вас отвлекать. Идите догоняйте своих. А нам спешить некуда.

— Я очень рад за вас. И форма зам очень идет.

— Офицерская форма всем к лицу.

— Это хорошо сказано.

Я попрощался с новыми офицерами, пошел догонять своих.

<p>ПОЧЕМУ МЫ ССОРИМСЯ</p>

— Привезли новую кинокартину. Собирайтесь, я купила билеты. — Люся посмотрела на меня и на маму с нетерпеливым выжиданием. Лицо у нее было счастливое. Я-то хорошо понимал Люсю: кино пока было единственным развлечением в военном городке. А для нее, не занятой другим делом, кино было еще и частичкой жизни.

— А что за фильм? — спросила мама.

— «Летят журавли». О нем столько писали в газетах, Я уж думала, не дождусь, пока привезут в нашу глухомань.

— Надо идти, — и тут я вспомнил, что завтра рано вставать: наша эскадрилья летала. — Нет, не придется, — я сел на место.

— Полеты? — Люся сделала плаксивую мину. Я кивнул.

— А вы идите с мамой. Не надо упускать случай.

— Чего ради мы без тебя пойдем! — Мама шила нам наволочки. — Все картины не переглядишь.

— Но это же особенная картина, — Люся посмотрела на меня, ища поддержки.

— Это особенная картина, — сказал я. — Вам надо идти.

— Мне не надо, — мама перекусила зубами нитку, — мне надо шить.

— Можно подумать, что ты нанялась, — я попытался отобрать у мамы шитье.

— Нет, нет. Лучше и не настаивайте. Мне совсем не хочется куда-то идти, когда ты дома. Да и на улице сыро.

Люся прикусила губу. Она знала, в чей огород мама бросала камушки. Несколько мгновений молчала, а потом в глазах у нее появились искорки:

— Было бы предложено…

Люся стала переодеваться, теперь она делала наперекор матери, так как считала, что мать обидела ее. Надев тонкую нейлоновую кофту, Люся стала демонстративно красить ногти, а потом сидела за столом и сушила их, растопырив пальцы. Одуряющий запах лака распространился по всей комнате.

Мать обметывала прорамки и не поднимала головы. Уголки ее рта опустились.

Люся посмотрела на часы и взяла обшитую бисером сумочку. Я вышел ее проводить. С тех пор как мама стала жить у нас, я стеснялся часто целовать жену. А у нас это вошло в привычку, если даже кто-то из нас уходил всего на несколько минут.

Мы молча постояли на крыльце, слушая, как по железной крыше стучат редкие капли дождя. Потом я долго смотрел вслед Люсе. Стройная, длинноногая, она была очень хороша в темной жакетке и серой узкой юбке. Порыв ветра взъерошил копну ее волос. Она придержала их и пошла дальше. Мне хотелось окликнуть Люсю, вынести ей плащ, но я вспомнил, что дома мать, и раздумал.

— Распрощались? — спросила мама, когда я вошел. В ее голосе улавливались насмешливые нотки.

— Распрощались, — я стал раздеваться.

— Подожди, дружок, успеешь еще выспаться. Давай-ка поговорим, — она отложила шитье и подошла ко мне.

— О чем? — я слегка усмехнулся, хотя мне было совсем не смешно. Знал, о чем хочет говорить мама, и теперь уже не надеялся, что мне удастся уйти от этого разговора. Прелюдия к нему вот уже несколько дней была видна в каждом жесте матери, слышалась в каждом слове, хотя, по существу, эти слова относились к другим вещам.

Мама села рядом:

— Только не очень обижайся. Я ведь твоя мать и хочу тебе только хорошего.

— Я это знаю.

— Жалко мне тебя, сынок. Плохая у тебя жизнь. Я вот неделю всего у вас, а глядеть уже ни на что не хочется.

— Нельзя ли попонятнее?

— Вот видишь, ты уже обижаешься. Ну обижайся, мать все стерпит. В какие стекла ты глядел, когда выбирал себе жену?

— А в чем дело-то, мама?

— А в том, что непутевая, хотя и с образованием. Нехозяйственная. У вас столько денег, а все меж пальцев текут, как вода. Живете словно в сторожке.

— Это не наша комната.

— А не ваша, так можно жить в грязи по уши? Чем ногти-то мазать, лучше бы в столе прибралась. Полезла я давеча за тарелкой и рукав испачкала.

— Она не знала, что там грязно, а то, конечно, вытерла бы.

— А глаза-то на что даны? Посмотри!

Весь этот разговор мне был неприятен. Ну не вытерла Люся в столе, ну не купили абажур — по моей вине и не купили-то! — эка беда! Стоило ли из-за этого делать такие выводы? «Непутевая», «нехозяйственная»…

Для меня Люся была самым дорогим человеком. Я не хотел видеть в ней недостатков. Да и у кого их нет? Я любил Люсю — и все, а здесь, в «лесном гарнизоне», еще раз убедился, что мой выбор был правильным. Люся пожертвовала ради нашего счастья самым главным — своей любимой работой.

Иногда я ставил себя на Люсино место: нет, я не сумел бы бросить летную работу. Люсин поступок я считал подвигом и готов был носить ее на руках.

— Ну разве это разумно? — продолжала мать. — Насадила вокруг дома цветиков-букетиков, а за огурцами и помидорами ходит в деревню, платит бешеные деньги.

— Здесь все так делают, — сказал я. — У всех цветы под окнами. Это красиво. Ласкает глаз.

— Говорить вы мастера. Слова в ход пускать. А только красотой сыт не будешь.

— Но мы же не голодаем, мама.

— А надо бы! Для пользы. Это легче всего — забраться к мужу на шею и кричать: «Я твой верный спутник, корми меня, пои меня!»

— Никто так не кричит.

— Кричат. Только не голосом, а поступками. Мне стыдно за здешних женщин. Отрастили окорока на боках и думают, в этом прелесть жизни. Привезти бы одну в наш колхоз. Послать на прополку кукурузы…

— Мама, ты несправедлива.

— Помолчи. Знаю, что говорю.

— Нет, не знаешь. Нельзя так говорить.

— А ты мне рот, пожалуйста, не зажимай. Я еще к вашему начальнику схожу, ткну ему в глаза ваши топольки вместо яблонь и груш, которыми сейчас обсаживают города и села.

— Но это же частность. А ты восстаешь против главного. Тебе такого права никто не давал. И я не дам, хотя ты и моя мать. — Я уже больше не мог владеть собой. Знала ли мать о том, что наши жены помотали строить аэродром, очищали от грязи территорию городка?

— Ах, вот как ты заговорил с матерью! Нашел себе кралю и мать позабыл, — узкие сухие губы у нее нервно подергивались.

— Это неправда.

— Нет правда! Когда был холостой, и письма писал, и деньги слал. А сейчас ни того, ни другого от тебя не дождешься.

Последними словами матери я был обезоружен, приперт к стенке. Раньше все свои лишние деньги (а их немало было у меня, холостяка, живущего на всем готовом) я действительно посылал домой. Мать отдавала их моей старшей сестре, у которой было много детей, а муж погиб в войну. А теперь этих излишков почему-то не стало. С переездом на новое место, с устройством здесь появилось много «дыр». Одним словом, мы тратились, не стесняя себя, не думая, что наши деньги еще кому-то нужны.

— Все стены увешаны платьями, — продолжала мать. — Туфель пять пар. А у самого. — она подняла с пола носок, — пальцы из дырок вылазят.

— Эти платья у нее были и раньше, — начал я оправдываться. — И туфли были. А носки у меня есть. Новые. А эти я порвал сегодня. Я их и не собирался больше носить. И вообще, мама, давай раз и навсегда договоримся: ты не вмешивайся в наши дела, — я старался говорить спокойно, — ты приехала к нам в гости, ну я живи на здоровье, отдыхай.

— Живи, а сами небось не дождетесь, когда уеду. Вижу, что лишняя здесь. Носишься со своей Люсей как с писаной торбой, а на мать и внимания не обращаешь. Ты бы хоть раз спросил, если уж сам в столовую ходишь: «Мама, что ты сегодня ела?» Нет, сынок, хватит, пожила. Купи мне билет, и я поеду.

— Мама! Зачем ты так говоришь?!

— Я человек прямой, потому и говорю. И ты не учись вилять. Ведь лишняя я у вас? Ну говори прямо?

— Нет, не лишняя. — Я говорил и не верил своим словам. Во мне все кипело. Я был страшно зол на мать и на себя. Мне было стыдно. Я боялся признаться себе, что мать с ее привередливым характером действительно была здесь лишней. И Люся ждала, когда мать уедет, — я видел это по ее глазам.

Но я желал расстаться с матерью по-хорошему. Я не хотел ее обижать.

«Ну чего ей надо! — думал я. — Суется всюду, выискивает за словами какой-то второй смысл, во всем хочет найти обидное для себя. Нет, так жить нельзя. Лучше уж пусть едет. Может быть, потом она поймет, что была не права. Неужели я когда-нибудь буду таким же?»

Я встал с кровати, чувствуя, что заснуть уже не могу, решил прогуляться, успокоиться, остыть.

Мать копошилась в углу со своими узлами. Я хотел подойти к ней, обнять за плечи, как когда-то бывало раньше, прислониться щекой к ее груди, но не сделал этого. Я снял с гвоздя фуражку и вышел из комнаты.

На кухне чуть не сшиб с ног нашу хозяйку. Вредная женщина, она, как всегда, подслушивала — не нашла другого времени для мытья пола.

— Разрешите, — сказал я.

Хозяйка подтерла лужу и с любопытством посмотрела на меня своими маленькими, заплывшими жиром глазами.

Уже смеркалось, и по-прежнему моросил дождь. Я заметил это, только когда прошел несколько домов. Тучи давили на землю, казалось, они вот-вот начнут пригибать деревья, сшибать трубы домов и столбы. На скошенной луговине, уныло опустив плечи, стоял стог сена. Ежась от холода и обходя лужи, прошло отделение солдат в баню с газетными свертками под мышками. Вода в лужах казалась белой как молоко.

В одном из окон за марлевой занавеской я увидел склонившегося над столом Мокрушина. Чубчик, как всегда, был взъерошен — техник что-то чертил. Я знал, что он готовился к поступлению в инженерную академию на заочное отделение. Позади стояла, подперев голову кулаком, его мать — старая учительница младших классов. Она вышла на пенсию и приехала к сыну. Я у них был однажды. Чудесная пара, настоящие друзья. Их взаимоотношениям можно только позавидовать. «А что будет, когда Мокрушин женится? — подумал я сейчас. — Сумеют ли они сохранить свою дружбу? Наверно, она тоже будет вмешиваться в личную жизнь молодоженов. Все родители поступают так, потому что любят своих детей. А детям это не нравится. Они хотят быть самостоятельными».

…Утром меня разбудил будильник. Я протянул руку и остановил его. Было без четверти четыре. Голова казалась тяжелой, точно ночью туда налили расплавленного свинца. Осторожно, чтобы не потревожить Люсю, я поднялся с постели и распахнул окно. Свежий воздух подействовал словно нашатырный спирт.

Свой рабочий день я начинал с физзарядки, потом обливался за домом водой из ведра, докрасна растирал кожу полотенцем, одевался и шел в столовую.

Люсе некуда было спешить, она вставала позже и провожала меня всегда в кровати, подставляя для поцелуя теплые мягкие губы.

Когда были полеты и мне приходилось вставать, как сегодня, очень рано, она не просыпалась, и я не будил ее.

Мама спала на книгах около печки, каждый вечер сооружая из них Г-образную постель. Спать иначе комната не позволяла.

Сегодня она поднялась раньше меня, книги были собраны в стопки, матрац скатан и засунут под кровать.

На столе лежала записка: «Ушла в деревню за картошкой. Мама».

Я вспомнил вчерашний разговор, и мне стало стыдно.

Делая повороты туловища в сторону с заложенными за голову руками, я увидел, что Люся не спит.

— Разбудил, извини, — я нагнулся к Люсе, чтобы поцеловать ее. Она натянула одеяло до самых глаз.

— Где ты пропадал вчера, когда я пришла из кино? Ты должен был спать.

— Болела голова. Выходил подышать…

— Раньше она не болела.

— А вчера болела. Что же удивительного!

— А то, что не говоришь причину болезни.

— Нет причины. Спи, дорогая. Еще очень рано, — я стал подтыкать одеяло Люсе под бока, но она откинула его в сторону и села на постели. В белой ночной рубашке, с короткими волосами и длинной тонкой шеей, с острыми голыми коленями, она была похожа на мальчишку. Я поцеловал ее в затылок.

— Я ждала тебя до двенадцати, — Люся посмотрела мне в лицо, — но не дождалась. Где ты был?

— Я же сказал.

— Ничего ты не говорил. Поругался с мамой? Из-за меня?

— Ну откуда ты взяла? Ложись и спи спокойно, — это я от волнения заладил: «Ложись и спи».

— Нет, ты не должен скрывать. Не имеешь права.

— Да я ничего не скрываю.

— Не говоришь, — значит, скрываешь. Скрываешь. Скрываешь. Говори сейчас же, о чем вы говорили с мамой.

— Ну чего пристала? — Мне не хотелось рассказывать Люсе о разговоре с матерью, потому что это обострило бы их отношения. Не хотелось, чтобы Люся затаила ненависть против матери. Но Люся все узнала, и я теперь догадывался, что это ей рассказала хозяйка.

Я присел на край кровати и обнял Люсю за хрупкие плечи.

— Не надо расстраиваться. Ты же знаешь, что я тебя очень-очень люблю. Ты самый близкий, самый дорогой человек.

— Но почему ты не откровенен? Мы же давали друг другу слово.

— Ну правильно, давали. Ведь я тебя не обманываю.

Признаться, мне не очень нравилось, что Люся так настойчиво добивается, чтобы я рассказал ей о разговоре с мамой. Она точно заподозрила меня в каком-то сговоре, это обижало. Может быть, когда-нибудь я бы ей все рассказал, но сейчас это делать совсем не хотелось. Не хотелось — и все. Но Люся была устроена так, что, если она встретила на пути к цели какую-то преграду, она билась до тех пор, пока не разбивала ее или лоб себе. И я уже чувствовал, что она не отступится, чем бы ей ни грозили. В глазах у нее уже загорелся тот лихорадочный огонек, потушить который можно было, только удовлетворив ее желание. Так было всегда прежде, и Люся хотела, чтобы так было и теперь.

Но я не собирался предавать свою мать, хотя и знал наверняка, что мне предстоит выдержать такую бурю, в которую я еще ни разу не попадал.

— Мне нечего сказать. К тому же тебе, как я вижу, все известно.

— Я хочу узнавать все из первых рук. А не со стороны.

— Еще раз повторяю, мне нечего сказать, — я встал. — Моя мать по своей душевной простоте высказала несколько замечаний. Немного покритиковала.

— Кого?

— Меня.

— Только?

— Что ты видишь в этом особенного? Ты же знаешь мою мать.

— Я не знаю твоей матери. Ты никогда о ней ничего не рассказывал.

— Ты сама могла ее увидеть. Познакомиться с образом ее мыслей. Она прямой человек. С домостроевскими взглядами на жизнь. И в этом нет ничего удивительного. Она росла и воспитывалась в одной среде, мы — в другой. И вообще мне этот допрос не нравится. Ты ведешь себя как прокурор.

— А ты — как преступник, которому нужно что-то скрыть.

— Может быть, ты будешь выбирать выражения?

— Ты первый начал проводить юридические аналогии, — Люся усмехнулась. — Дай сюда свою куртку, зашью. — Этим «дай сюда» Люся, видимо, извинялась передо мной за грубое сравнение.

Я поколебался секунду, а потом протянул ей куртку — осложнять взаимоотношения не было смысла. Она будто прочитала мои мысли:

— Так как же нам поступить? Значит, я тоже могу лгать?

— Я не лгал.

— Могу умалчивать, если это мне будет подходить?

— Можешь. Но ты должна быть уверена, что твое молчание лучше, чем слова. Недаром говорят: «Слово серебро, а молчание золото».

— Спасибо за нравоучение. Ты становишься похожим на мать. Вот что значит общение с хорошими людьми.

— Что ты хочешь этим сказать?

— А то, что я не хочу играть с тобой в молчанку, — она кинула мне на колени куртку, — не хочу быть бессловесным существом.

— Не говори, пожалуйста, глупостей. И не устраивай мелодрам.

— Это не глупость. Скажи своей матушке, что я приехала сюда не для того, чтобы быть ключницей и разводить кур и свиней.

Она отвернулась. Теперь я видел ее тонкий, красивый и надменный профиль. Ее подбородок конвульсивно подергивался.

— Что ты говоришь, Люся? Кто тебя заставляет?.. Я хоть раз делал намек на это?

— И денег твоих не надо, — Люся всхлипнула. — Я сама умею зарабатывать.

— Успокойся. Ты говоришь глупости.

Я, признаться, не ожидал, что Люся так может все повернуть. Что ей наговорила наша хозяйка? Мне хотелось притащить ее за волосы и заставить все повторить.

— Я хочу работать. Мне все здесь опостылело. Я хочу быть свободной, чтобы никто меня не мог упрекнуть, что сижу на чьей-то шее и «отращиваю окорока»!

Я невольно усмехнулся, посмотрев на Люсю. Мне пора было уходить.

— Я все знаю, — сказал я. — Ты успокойся. Мне ведь тоже нелегко, оттого что ты не имеешь возможности применить на деле свои силы, свои знания и способности. А на маму не обращай внимания. Она старый человек. Жить нам с тобой, а не с мамой.

— А для матери ты что, уже гроб приготовил? — послышался за окном мамин голос. — Рано еще мне помирать. — Она стояла с мешком картошки в руках. Тонкие поджатые губы у нее страдальчески вздрагивали. Я опешил и несколько мгновений не мог ни шагу ступить, ни слова сказать. На душе у меня и без того было тяжело, а тут словно кто-то туда еще жаровню углей всыпал. Люся смотрела на меня с испугом. Но она не потеряла рассудка.

— Вы неправильно его поняли, — сказала она, подходя к окну. — Он вас очень любит.

— Оно и видно, — мать все еще не убирала мешок, точно раздумывала, не унести ли его назад.

— Ничего вам не видно. Он очень вас любит. Очень любит. Очень. — Она вдруг прислонилась к оконному косяку и беззвучно зарыдала, подрагивая худенькими плечами.

Мать тоже всхлипнула, выронив из рук мешок. Картошка с грохотом покатилась.

Я не знал, кого и как мне успокаивать, и все стоял и смотрел на обеих женщин.

Мать машинально вытерла о передник натруженные костистые руки и шагнула к окну. Она молча пригнула Люсину голову к своей давно высохшей груди. Люся зарылась лицом у нее в платке и все продолжала подергивать плечами. По темным морщинистым щекам матери покатились крупные слезы.

Я хотел подойти к женщинам, но мама так на меня посмотрела, что я невольно отступил назад, снял висевший на гвозде шлемофон и толкнул дверь. На кухне загрохотало. И я увидел сидевшую на полу хозяйку. Она морщилась и терла свой лоб:

— Полегче надо.

«Так и надо, — подумал я, — не будешь подслушивать и заниматься сплетнями».

Я вышел на улицу и направился на аэродром.

<p>СОКОЛА ВИДНО ПО ПОЛЕТУ</p>

«Все это мелочь. Сейчас главное — сосредоточить внимание на предстоящем полете, — говорил я себе. — Ну повздорили. Вез этого, говорят, не бывает в семьях.

Ну хватит, хватит об этом, — перебивал я свои мысли, — надо думать, как буду сегодня стрелять по воздушной мишени. А то, что Люся захандрила от безделья, — это факт. С каким энтузиазмом она работала на постройке аэродрома! Каждое ее письмо дышало оптимизмом, бодростью. Я нарадоваться не мог. А вот сникла, скисла. Нужно что-то предпринять, но что, что? Эх! Нашел время! Сейчас надо еще раз с начала до конца продумать свои действия во время выполнения маневра при стрельбе по мишени. Значит, так: перед запуском двигателя проверяют исправность работы прицела и фотопулемета…»

— Товарищ лейтенант, здравия желаю, — это Брякин. Подбежал возбужденный, в глазах нетерпение. — Мы сейчас спорили насчет проверки оборудования и арматуры самолета. Я говорю, надо сначала убедиться, что бортовой аккумулятор и все автоматы защиты…

— Подожди, Брякин. Не до тебя. Иди-ка лучше спроси техника звена.

Брякин замучил всех своей дотошностью. Сначала мало кто придавал серьезное значение его вопросам. Отвечали на них скороговоркой, как-нибудь. Но ефрейтора не удовлетворяли ответы — то, что говорили, он знал, он требовал обстоятельного рассказа, часто при этом делал сам уточнения и дополнения. И тогда мы увидели, что перед нами человек, который действительно решил стать механиком. Мы стали подыскивать ему какие-нибудь каверзные вопросики, но посадить Брякина в калошу было не так-то легко.

То, что я так бесцеремонно обошелся с ним, обескуражило парня.

— Сами говорили, спрашивать вас в любое время, — он шмыгнул носом и пошел прочь. — Не хотите — не надо.

Сделалось жаль ефрейтора.

— Подожди, Брякин.

Он не оглянулся, может, не расслышал.

На линии предварительного старта около санитарной машины толпились летчики в синих куртках, с пристегнутыми к коленям планшетками, со шлемофонами и кислородными масками в руках.

Александрович, которого с легкой руки Лобанова теперь все называли за глаза эскулапом, делал медицинский опрос летчиков. Обычно он спрашивал о самочувствии, как спалось, как настроение. Мне не хотелось отвечать ему на эти вопросы, и я не пошел туда, а остановился около планеров-мишеней, выкрашенных в темно-зеленый цвет.

Планеры напоминали каких-то хищных птиц с длинными, острыми, трехгранными носами и вынесенными назад крылышками. Поставленные в ряд, они, казалось, вот-вот сорвутся с места и прыгнут прямо в небо — такой был у них внушительный и грозный вид.

Я задумался: давно ли, казалось, самолеты-буксировщики (чаще всего это были легендарные «Поликарповы») медленно таскали за собой белый полотняный конус, а истребители или штурмовики один за другим атаковали надутую воздухом колбасу.

Изрешеченный пулями конус отцеплялся над аэрородромом и плавно падал на землю. Специалисты воздушно-стрелковой службы, или, как их называют в полку, «специалисты огня и дыма», вместе со стрелявшими летчиками тщательно обследовали его, подсчитывая, сколько пробоин красного цвета, сколько зеленого, желтого, синего… (Пули каждого летчика красились перед полетом в свои цвет.)

Но изменились скорости самолетов, а тихоходный тряпочный конус не мог имитировать быстролетящую цель. Да и форма его далека была от формы самолета. И вот вместо конуса к буксировщикам, на этот раз уже реактивным бомбардировщикам, прицепляли такие планеры-мишени. Они носились с огромной скоростью, и попасть в них было не так-то просто.

Мимо меня по рулежной дорожке то и дело проходили тягачи с прицепленными к ним самолетами. Я помахал планшеткой стоявшему в одном из них капитану Кобадзе и пошел на стоянку.

— Значит, так, — повторил я, — перед запуском двигателя проверяю исправность работы прицела и фотопулемета. Интересно, что они сейчас там делают? Успокоились или все еще выясняют отношения?

Летчики, пользуясь свободной минутой, стали пасовать ногами консервную банку. Она с грохотом каталась по земле от одного к другому. Только Пахоров стоял в стороне и, прикрыв глаза ладонью, читал шепотом, словно молитву творил, инструкцию летчику по эксплуатации и технике пилотирования. Он никогда не выпускал ее из рук. Его постоянная угрюмая сосредоточенность и настороженность нас поражала. А однажды он забыл инструкцию дома, и его жена принесла ее на аэродром.

Проходивший мимо Одинцов сделал «футболистам» замечание.

— Не понимаю, — пожал плечами Лобанов. — Почему люди, становясь старше, удивляются тому, что делали сами в эти годы? — И пнул банку в сторону.

Поравнявшись со мной, инженер посмотрел на часы:

— Поторопитесь с отбуксировкой самолета. Младший техник-лейтенант Мокрушин доложил мне о готовности машины к вылету. Он делал это по-абдурахмандиновски четко, с полной ответственностью за свои слова.

— Отстой с подвесных баков слили?

— И с подвесных, и из фильтра низкого давления, — Брякин показал на полулитровую банку с авиационным, совершенно бесцветным керосином, который должен был храниться до следующих полетов — на случай проверки при чрезвычайном происшествии.

— Ленты для стрельб вставлены?

— Тридцать снарядов. Вот контрольный лист. Начальники групп уже расписались.

— Ну тогда поехали.

На линии предварительного старта я уложил в кабину заряженный парашют и стал газовать двигатель. Мокрушин осматривал работу систем под давлением, герметичность трубопроводов. Когда я увеличивал обороты, самолет как-то напружинивался и приседал, вырывавшиеся из сопла газы отталкивались от бетонки и, казалось, норовили поставить машину на нос.

— Все нормально, — сказал техник, когда я кончил пробу. Я тоже осмотрел двигатель. Он был сухой, и меня это успокоило. Значит, того, что было с одним из наших летчиков, у меня не случится. А было вот что: из-под какого-то агрегата подтекало масло. Техник этого не заметил. В полете вместе с потоком воздуха оно попадало в компрессор и там воспламенялось. Через отборник воздуха для поддува кабины шел дым. Летчик летел без кислородного прибора и чуть не задохнулся.

Расписавшись в контрольном листе о приеме самолета, я ушел на построение летного состава.

Зона стрельб размещалась над огромным лесным массивом. Я добрался туда за каких-нибудь десять минут. Теперь нужно было найти воздушную мишень. Я знал: чем раньше обнаружу цель, тем больше времени у меня будет для оценки обстановки и выбора тактического приема для атаки.

Штурман наведения, следивший с командного пункта по радиолокатору за полетом самолета-буксировщика и моего самолета, дал мне команду развернуться на тридцать градусов.

Я выполнил разворот и увидел в нескольких километрах самолет-буксировщик, а за ним, чуть ниже, — мишень. Немедленно поставил прицел в нужное положение.

Самолет-буксировщик «таскал» цель в двух направлениях, находясь на высоте нескольких тысяч метров. Мне нужно было связаться с его экипажем и запросить разрешения на выполнение задания.

— Выполняйте, — послышался незнакомый голос в наушниках.

Я перезарядил оружие и стал сближаться, стараясь занять исходное положение на одной высоте с мишенью, а может быть, даже еще и с некоторым превышением.

Когда цель стала визироваться под углом шестьдесят градусов, я начал разворот на нее.

Только бы не упустить момент. Я чувствовал себя неспокойно. Уверенности, что поражу цель, не было. Все двигалось и перемещалось под разными углами: и мой самолет, и самолет-буксировщик, и мишень. Большая скорость сближения предельно ограничивала время для прицеливания.

Мне показалось, что продольная ось моего самолета уже направлена между самолетом-буксировщиком и мишенью. Теперь можно было не опасаться, что поражу самолет-буксировщик. Я снял предохранитель с оружия и, как только сблизился на дистанцию действительного огня, дал короткую очередь. Из атаки вышел в сторону, откуда производилась стрельба, и все смотрел, чтобы не столкнуться с мишенью, до которой теперь было совсем близко.

После первого захода сделал второй и тоже стрелял из фотопулемета, а потом еще три захода для того, чтобы дать несколько залпов из пушек. Из стволов вырывались короткие языки пламени. Огненные строчки снарядов уходили вдаль и там гасли.

Выходя из атак, я все ждал, что в наушниках моих снова послышится этот же незнакомый строгий голос. Мне скажут: «Цель поражена», или — еще лучше — я сам увижу, как она разлетится в воздухе на куски, и тогда прекращу стрельбу независимо от остатка боеприпасов и все остальные заходы, предусмотренные заданием, буду выполнять со стрельбой из фотопулеметов по буксировщику. Но мне никто ничего не говорил. Или там не видели, что я попал в мишень, или я в нее не попадал. Точнее об этом можно будет узнать только вечером, когда осмотрят мишень и проявят пленку от фотопулемета.

Как только вышли все боеприпасы, я доложил экипажу самолета-буксировщика об окончании стрельбы.

— Следуйте на аэродром, — было ответом.

Когда я вылез из самолета, ко мне подошел Кобадзе с «Мефистофелем» в зубах, в белом шелковом подшлемнике, который еще резче оттенял загар на его худощавом чисто выбритом лице.

— Что у вас дома стряслось? — темные глаза капитана готовы были просверлить меня насквозь.

— А что такое? — вопрос застал меня врасплох.

— Приходила Люся. Просила провести ее к Александровичу. Сказала, что ты не должен сегодня подниматься в воздух, так как расстроен.

— Ну ты и напугал меня, — я облегченно вздохнул, радуясь втайне и вниманию друга и заботе жены. — Думал, и в самом деле беда приключилась. Что ей ответил?

— Что ты в воздухе. «А вернуть его нельзя?» — спросила она. Я сказал, что ты уже отработал и летишь домой. Она обрадовалась. Так что же произошло? Поругались?

Я кивнул.

— Первые тучи?

— Первые, — я ухватился за это слово.

— Не страшно. Они быстро проходят и не оставляют следов, — капитан похлопал меня по плечу, — она тебя любит. Посмотрел бы, какие у нее были глаза. Вы просто не притерлись. И потом, ты не знаешь женской психологии. — Он посмотрел на часы. — Иди и позвони ей из домика дежурного по стоянке. Пусть не волнуется. Только не подавай виду, что знаешь о ее разговоре со мной. Но дай понять, что летать сегодня тебе больше не придется.

— Все ясно.

— Ну-ну, иди. — И он толкнул меня в спину.

По пути я зашел в фотолабораторию и попросил лаборанта побыстрее проявить фотопленку — не терпелось узнать результаты стрельб.

— Зайдите через часок, — сказал он, — думаю, просохнет.

Через час я уже сидел в затемненной лаборатории и просматривал пленку на дешифраторе. На ней не было зафиксировано ни одного попадания.

— Видать сокола по полету, — усмехнулся над ухом Лобанов. Он тоже пришел посмотреть свою пленку.

«Ну теперь будет от Истомина на послеполетном разборе! — думал я, свертывая пленку. — И поделом: ведь уметь метко стрелять — это венец мастерства летчика-перехватчика».

<p>СЕРЬЕЗНЫЙ РАЗГОВОР</p>

Я решил, что попал в чужую комнату, когда пришел со своей свадьбы, устроенной товарищами в столовой. Люся тоже так подумала и даже сделала шаг назад, готовая извиниться за вторжение, но увидела мою маму у окна и остановилась как вкопанная.

— Не узнаете, — улыбнулась мама, — и я не узнала, потом уж хозяйка рассказала. — Мама повела вокруг рукой: — Это ваше. Подарки свадебные.

— Подарки?!

На месте высокой узкой кровати с потускневшими никелированными шарами стояла широкая плюшевая тахта с удобными мягкими валиками. А на месте кухонного стола — письменный, с полированной крышкой. На столе — картонки с посудой. А в углу стоял огромный розовый торшер из шелка — Люсина мечта.

— Ну что ты, Люся, скажешь? — я первый пришел в себя.

Она тихо присела на краешек тахты и погладила нежную серебристую обивку.

— Это как в сказке с добрым волшебником.

— С добрыми волшебниками, — поправил я, думая о друзьях.

— Но когда они успели? — Люся вопросительно взглянула на маму.

— Времени было больше чем достаточно, — я постучал пальцем по циферблату часов.

— Они сделали все за полчаса, — сказала появившаяся в дверях хозяйка. — Привезли это на машине. Теперь некуда девать кровать и стол.

— У вас огромные сени. Летом там чудесно можно бы спать, — мама покосилась на книги, которые ей уже изрядно намяли бока.

— Верно, как мы не догадались! — Я схватил хозяйку за руку: — Давайте вашу кровать. Мы сейчас поставим ее там.

— И будем спать, — докончила Люся. — А мама здесь, на тахте.

— Тогда лучше наоборот, — возразила мама. — Там вам будет непривычно. А мне все равно где и как. Да и уезжать пора от вас. Начинается уборка хлебов.

Мать настояла на своем. Когда все было сделано, мы отдали ей теплое верблюжье одеяло, и она ушла. Мы снова наслаждались одиночеством. Лежа на широкой тахте, весело перебирали впечатления последних часов.

— Я не согласна с тостом Семенихина, — сказала Люся, — за спутниц. Ты помнишь?

— Которые, как нитка за иголкой, следуют за мужем?

— Да, да, так он и сказал.

— Что же в этом плохого?

— Но ведь жена тоже человек. Кроме обязанностей перед мужем у нее есть еще какие-то обязанности. Перед обществом, например, перед государством.

— Это очень высокопарно.

— И пусть. Разве для того государство учило меня шестнадцать лет, чтобы я на второй год забросила свою работу и стала домохозяйкой? А ведь где-то, наверное, я очень нужна.

— Здесь ты нужнее всего, — я обнял Люсю, просунув руку под бок.

— Подожди, Алеша. Это серьезно.

— Люся, милая, я не шучу.

— Ты эгоист. Все мужчины эгоисты. Они думают только о себе. О своей работе.

— О тебе я думаю даже на работе.

— Допускаю. Но ты думаешь в другом плане. Ты думаешь обо мне как о своем спутнике.

И это было правдой.

— Вот видишь. Твоему Семенихину можно так говорить. У его жены никакой специальности и двое детей. Рожать — дело нехитрое. Да ей больше ничего и не оставалось.

— Не надо злиться, Люся. Она воспитывает детей — это не менее почетная специальность, чем лечить.

— Я не злюсь.

— Она воспитывает детей, — повторил я.

— Не знаю, может быть. Но мне пока некого воспитывать. Да и нет желания этим заниматься.

— Ты и не занимаешься этим.

— Я ничем не занимаюсь. Совершенно ничем. — Люся задумалась, устремив глаза в потолок. — Боже мой, а когда-то я была очень занята, — продолжала она через минуту, — вела наблюдения над больными, готовила диссертацию и даже писала научные статьи. Думала ли я тогда, что могу вести другую жизнь? Быть оторванной от всего, бездействовать, а еще точнее, прозябать. Ну чем моя жизнь отличается от жизни какой-нибудь Пульхерии Ивановны?!

Уже не первый раз Люся заводила разговор о том, что ей невыносимо скучно, что ей негде приложить свои знания, свои силы.

Я не мог возражать ей, потому что понимал ее настроение. Но я боялся таких разговоров, я не знал, что у Люси на уме. Или она хотела меня в чем-то убедить, подготавливала к чему-то, или ждала от меня каких-то убеждающих слов. Но где мне было найти эти слова?

Я попробовал отвлечь Люсю, стал рассказывать услышанный на свадьбе анекдот о том, как сын-летчик пытался объяснить отцу-колхознику, что такое авиация, но Люся не засмеялась, когда я кончил рассказывать, она не слушала меня.

— Послушай, Лешенька, — она поднялась на локоть и посмотрела мне в глаза. На ее бледном лице была решимость. — А что, если мне всего на годик, ты слышишь, чтобы не потерять специальность, уехать отсюда и поступить на работу? Только на один-единственный годик? Наверно, можно найти работу не очень далеко от «лесного гарнизона». Я приезжала бы к тебе иногда. И ты бы тоже иногда. Между прочим, так многие живут. Возьми, например, геологов. Ну что ты молчишь?!

Мне думается, что эта мысль пришла ей в голову не сейчас. Но раньше Люся не высказывала ее, потому что не знала, как я к этому отнесусь. А теперь, видимо, почувствовала, что я сочувствую ей и готов пойти на уступки.

— Ты считаешь, что мы снова должны расстаться? — Я понимал, что сейчас решится самое важное в нашей жизни.

— Всего на годик, Лешенька. Иначе у меня пропадет диплом.

Да, этого, черт бы побрал, я совсем не учел, я не знал этого.

Люся поняла мою растерянность и перешла в наступление.

— Ведь не всю же жизнь будем торчать в этой глухомани. Поговори со своими старшими товарищами, они тебе скажут: военному человеку больше четырех — пяти лет не приходится жить на одном месте. Может быть, потом будем в городе, но я уже не смогу работать. Я все забуду. Мой диплом, о котором я мечтала с детства, вернее, о знаниях, за которые он дается, будет недействительным.

«Жены офицеров всю жизнь живут надеждами, — вспомнил я слова Истоминой, в прошлом инженера-химика. — Это единственное, что им остается».

Люся говорила и говорила, но я почти не слушал ее. Я представил на миг, как проснусь утром и рядом не будет Люси, ее рассыпавшихся по подушке волос, ее теплых мягких губ, которые я всегда целовал, прежде чем уйти из дому. Мне даже жалко себя сделалось, и я чуть не заплакал.

Люся поцеловала меня в глаза и прижалась щекой к моему плечу.

— Милый, ну что нам делать?

Я не ответил, так мы лежали очень долго.

«Неужели и в других семьях, где жены хотят, но не имеют возможности работать, так же? — думал я. — И кто в этом виноват? Неужели мужья, выбравшие себе военную специальность, мужья, у которых служба чаще всего проходит вот в таких «лесных гарнизонах», вдали от городов и больших населенных пунктов? Люся надеется, что со временем нас переведут куда-нибудь поближе к центру. Вряд ли! У нас беспокойное дело, мы мешаем людям своим грохотом и свистом. Может быть, это далее напоминает им о войне. А люди не должны все время думать о войне, ни о прошлой, ни о будущей, к которой готовятся империалисты и которую они уже, наверное, давно развязали бы, если бы не чувствовали нашей силы. Люди не должны видеть перед собой военные самолеты. А раз так, значит, мы вынуждены жить подальше от городов. Люся не должна обольщать себя надеждами. Ей надо сказать об этом. Но ведь надежды украшают жизнь. Я отнял у нее родителей, дом, в котором она жила, работу и теперь должен отнять мечту. Имел ли я на это право?

Я обязан был раньше сказать, что ждет ее. Но не сказал. Хотя и знал. Я боялся, что она не захочет ради любви ко мне лишиться всего, чем жила до встречи со мной. И тогда боялся, и сейчас».

— Милая, ну что нам делать? — я задавал Люсе тот же вопрос и знал, что и мне, и ей нелегко ответить на него.

Потом я вспомнил о тосте капитана Кобадзе, о том, что Люся сказала мне во время танцев.

«Как все чудно! — подумал я. — Она лежит рядом со мной и уже не одна. В какой-то момент зародилась новая жизнь. Ребенок — вот что не даст рассыпаться нашей семье, — я ухватился за эту мысль и не отпускал ее от себя. — Ребенок. Кто это будет, он или она? Светловолосая или черный, голубоглазый или кареокая. Нет, она не может уехать, ни на год, ни на месяц».

— Нам надо подумать о нашем ребенке, — сказал я. Она не ответила.

— Ты слышишь?

Люся молчала. Ее глаза были закрыты. Может быть, она заснула.

— Ладно, утро вечера мудренее, — я погасил свет.

<p>ЕСЛИ САМОЛЕТЫ НА ЗЕМЛЕ</p>

Я проснулся и увидел Люсю в зимнем пальто. Она стояла у зеркала и в задумчивости гладила воротник.

— Решила пугать лето? — усмехнулся я и посмотрел в запотевшее окно. Солнце лежало на земле редкими неяркими пятнами. Хмурый неприветливый день, а на газонах цветы нежные и ласковые — как это было несовместимо.

— Проверила, нет ли моли, — Люся грустно улыбнулась.

— Не нашла?

— Не нашла, — она сказала это так, словно жалела, что моль не съела ее пальто. — Но ты знаешь, Алеша, не заказать ли мне в городском ателье другое? Это потерлось на рукавах и воротнике. Завтра едут за продуктами из столовой. И я могла бы…

«Ах вот где зарыта собака! Ну что ж, пусть встряхнется, — подумал я. — Пусть сошьет себе новое пальто».

Мне нравилось наряжать Люсю. Хотелось, чтобы она была красивее всех. Я любил, когда Люсей любовались мужчины.

— Поезжай, только не нужно говорить маме, зачем ты едешь. Она может неправильно понять.

Люся ничего не ответила.

Я полежал минутку, вспоминая, над какой картинкой горела лампочка, когда я проходил вчера вечером мимо штаба. На картинках, были солдаты и офицеры в различных формах одежды. Горевшая лампочка указывала, какую форму надевать с утра.

Потом я не спеша оделся, физзарядку не стал делать: по расписанию первые два часа у офицеров было физо.

— Сегодня приду пораньше, — я простился с Люсей и направился к двери. — Может, сходим в лес за грибами?

Против обыкновения, Люся не очень обрадовалась, только сказала: «Хорошо» — и стала убирать в комнате.

«Что-то ее тревожит», — подумал я дорогой.

Часы физо были самыми шумными в жизни летчиков. Шуметь начинали еще по дороге к стадиону, когда капитаны футбольных команд (капитаном в нашей эскадрилье чаще всего был Кобадзе) начинали набирать игроков из лишней эскадрильи, которой обычно оказывалась в тот момент самая малочисленная.

Раздевались на ходу, чтобы не терять времени, и кто как считал нужным. Большинство для начала снимали только рубашки, а брюки подбирали в носки… Играли, что называется, «сорок на сорок». О таймах никто не думал, о замене игроков тоже.

На этот раз игра пошла горячая с первой минуты — было прохладно, и солнце не слепило глаза.

Мимо стадиона прошли техники с комбинезонами под мышкой — на аэродром. Постояли немного, «поболели».

— Может, переиграем? — крикнул Свистунов, обслуживавший машину Шатунова. Это надо было понимать так: техники против летчиков.

— Не будем. Сегодня понедельник, — снимая на ходу рубашку, ответил самый азартный из игроков, Семен Приходько. Он и бегал с ней, пока не оказался около края поля, где можно было бросить рубашку на землю. Точно так же поступали и другие.

В ответ на отказ Приходько техники засмеялись и пошли дальше. В понедельник они всегда выигрывали…

Курили тоже во время игры — папироса гуляла от одного игрока к другому. Впрочем, этим не злоупотребляли.

На втором часу уже все оказывались раздетыми до трусов. Нельзя было не залюбоваться стройными загорелыми фигурами летчиков, с тугими желваками мускулов на руках и ногах. Игра проходила организованнее, и только ни на минуту не прекращающийся шум, может быть, отличал летчиков от профессиональных игроков.

А шумели мы здорово. Мазилам моментально давались клички. Выражений при этом особенно не выбирали. Самым распространенным было «мертвый труп».

Игра в футбол равняла на два часа всех в званиях и должностях, и рядовому летчику ничего не стоило послать «куда Макар телят не гонял» командира звена или командира эскадрильи, если они нарушали правила.

Нынче я играл без настроения и уже получил несколько нареканий.

— Задом, задом больше играй, — ехидно шипел Кобадзе. — Твой зад — сокровище в футболе.

Что-то не очень мне понравился вид у Люси. Чем-то озабочена была. И не в пальто тут дело. А в чем же?

— Простин! Приготовиться! — крикнули мне толпившиеся у допинга летчики.

Я выбежал с поля и подошел к Лобанову, страхующему всех, кто крутился на допинге — этих необычных железных качелях.

— Плавнее, мягче! — кричал он Шатунову, описывающему круги по вертикали.

— Тормози лаптей!

Шатунов сделал несколько резких приседаний в нижней точке, и качели остановились.

— Не убаюкало? — спросил я, не без зависти глядя на крепкую, литую фигуру Шатунова.

— Нет, кажется.

Я встал на маленькую платформочку и притянул ремнями стопы ног. Товарищи помогли мне привязать к стойкам качелей руки. Для начала сделали несколько толчков. И вот я начал раскачиваться все сильнее и сильнее, пока наконец качели не стали вращаться вокруг своей оси.

— Не прогибайся. Не дергай, иначе оборвешь ремни, — кричал Лобанов.

Но я не придавал значения его словам и пытался еще увеличить скорость вращения. Мое тело со свистом рассекало воздух, ветер тонко, как натянутая струна, гудел в ушах.

— Хватит, — скомандовал Лобанов. Я замедлил вращение, стал выгибаться в верхней точке, когда был вниз головой. Мне хотелось удержаться в перевернутом положении, как это умел Кобадзе или Лобанов, но лопинг проходил дальше.

Покрутившись в одну, в другую сторону, я остановился и попросил расстопорить чеку. Теперь, делая «солнце», я имел возможность еще покружиться и как веретено — вокруг своей продольной оси. Но это оказалось не так-то легко. И мои попытки ни к чему не привели.

— Ладно, останавливайте, — попросил я, чувствуя легкое кружение.

— Укачало? — Лобанов расстегнул ремни на моих руках.

— Самую малость. Вот уже все и прошло. Придется еще потренировать свой вестибулярный аппарат.

Я снова примкнул к футболистам, которых к концу второго часа всегда оказывалось больше в обеих командах.

Потом мы оделись и пошли на аэродром.


Был парковый день. С поставленных в линию самолетов сняли чехлы. Они лежали на деревянных решетках. Здесь же были и ящики с разложенным по гнездам инструментом, стремянки.

Мой самолет тоже был раскрыт. Многочисленные светлые лючки висели на цепочках, как монисто на женщине.

Вспомнился наш старый «ил» с пустым, как барабан, фюзеляжем. А здесь все пустоты под обшивкой были забиты оборудованием и механизмами.

Из кабины торчали длинные ноги Мокрушина — что-то он там делал. А на плоскости лежала его новенькая фуражка.

«Надо бы береты выдать всем техникам для работы, — подумал я. — На флоте мудрее нашего».

Сзади самолета присел на корточки Брякин и все смотрел в оптическую трубу (она приближала в пятьдесят раз), проверял лопатки турбины, подсвечивая себе фарой от передвижного аккумулятора. Орудуя рычагом, он поворачивал турбину и тщательно изучал одну лопатку за другой.

— Что ищешь? — спросил я его, уже зная, как он ответит.

— Часы.

Так и есть, он искал часы. Я улыбнулся старой шутке. Дело в том, что командир полка как-то сказал на построении, что наградит часами того, кто обнаружит трещину в лопатках турбины, трещину, которая могла привести к аварии самолета в воздухе, а то и к катастрофе.

— В нашем полку таких случаев не было, — напомнил я, — да и в других полках тоже.

— До сегодняшнего дня.

— Что ты хочешь сказать?

— Смотрите, — он отошел в сторону, — только не двигайте рычагом.

Я присел на корточки и посмотрел на лопатку, которая стояла напротив трубки теодолита. Трещина была величиной в несколько миллиметров.

Брякин подозвал техника, и тот тоже осмотрел лопатку. Сомнений быть не могло, ефрейтор обнаружил трещину. Через минуту об этом знали все.

Пришел Одинцов, осматривавший в соседней эскадрилье самолеты. Он надел принесенный ему старый комбинезон, отдал фуражку Брякину и полез в сопло, чтобы вблизи убедиться в достоверности дефекта. Мы молча поглядывали на торчавшие из сопла сапоги с подковками и думали об одном: только бы трещина была не по вине летчиков и эксплуатационников, хотя — чего греха таить — каждый из нас разок дапревысил время работы двигателя на больших оборотах, а перед остановкой не очень-то охлаждал его; только бы нас не таскали потом по разным комиссиям, пусть уж лучше завод расхлёбывается. Мы любили валить на завод, хотя виноваты чаще были сами.

Через несколько минут инженер выбрался из сопла и подал Брякину руку:

— Благодарю вас, ефрейтор, за добросовестное и серьезное отношение к делу. Но это, к счастью, не трещина, а всего-навсего легкий царапок. Двигатель менять не нужно. Но вы так и впредь действуйте.

У всех отлегло от сердца. Я тоже поблагодарил ефрейтора. Он растерянно улыбнулся.

— Эй, сколько времени? — спросил у Брякина проходивший Абдурахмандинов. — Покажи награду.

Брякин отвернулся и стал отвинчивать теодолит. Он все-таки думал, что получит часы. И тогда меня будто кто-то под локоть толкнул. Я снял свои часы и протянул их Брякину.

— Носи на здоровье. Заслужил.

Я вдруг вспомнил, что эти же слова сказал и Герасимов, когда дарил мотористу за усердную службу хронометр. Герасимов считал, что имеет право наградить своего моториста. А я уж и подавно имею — я пытался найти оправдание собственному поступку. И я нашел его. По крайней мере, мне так казалось.

Брякин смотрел на меня с удивлением, спрятав руки за спину.

— Ведь царапина могла быть и трещиной, — сказал я. — И тогда я смог бы потерпеть аварию, а может, и катастрофу.

Брякин замотал головой.

— Не возьму.

— Но почему? Я хочу отблагодарить тебя за добросовестное выполнение обязанностей.

— Спасибо, а часы не возьму, — он отошел в сторону, чуть-чуть сконфуженный и растерянный.

Я был тоже в замешательстве, но чувствовал, что настаивать бесполезно.

— Ладно, — я положил часы в карман.

К самолету стали подходить техники и механики из других эскадрилий. Столпились вокруг моториста, добродушно посмеивались.

— Смотри-ка, Брякин-то стал трибуной передового опыта.

— Вы чего? — спросил я.

— Инженер сейчас будет нас просвещать. «Показательные занятия», — подумал я. Одинцов любил учить на примере других. Я с гордостью посмотрел на Брякина, который теперь полез под плоскость. Ефрейтор не хотел, чтобы на него обращали внимание, и нашел себе другое дело: стал подвинчивать шурупы на обтекателях — они всегда отходили от обшивки, когда понижалась температура.

Потом начался самый обыкновенный технический разбор, и инженер стал говорить о бдительности, которую должны все проявлять при осмотре самолета и двигателя. Он слегка проворачивал турбину рычагом, заставляя техников искать в теодолите обнаруженную Брякиным царапину. Некоторым это не удалось. Одинцов укоризненно качал головой:

— На месте летчика я бы не очень вам доверял. Или:

— Вам придется устроить дополнительный экзамен. Когда все разошлись по самолетам, Одинцов спросил:

— Как вы думаете, если мы сделаем Брякина механиком?

— Я — «за». Парень старается.

— Ну и отлично. Оставим его на вашем самолете. Он поманил Брякина пальцем:

— Значит, так: на той неделе мы примем у вас и еще у некоторых мотористов зачет по конструкции и эксплуатации самолета и двигателя. Сдадите — будете механиком. Идите готовьтесь.

— Есть, — Брякин взял под козырек.

— Вы помогите мотористу, — обратился инженер к Мокрушину. — Поднатаскайте его.

— Он уже замучил нас, — улыбнулся Мокрушин. — И меня, и лейтенанта Простина, и техника звена.

— Ну тогда будет все в порядке. Вот ведь как часто получается, — сказал мне инженер с видом человека, который словно только сейчас открыл для себя какую-то истину. — Когда человека ругают — не помогает. А станут ему доверять — и дело пойдет на лад.

— Доверие окрыляет.

— «Окрыляет» — это вы хорошо сказали. Ну что ж, — он улыбнулся, — люди, которые имеют дело с самолетами, должны быть окрыленными.

Вечером к нам зашла жена Семенихина — Варвара Васильевна, приземистая, грузная и такая же, как муж, бойкая и говорливая, с множеством родинок на щеках и подбородке. Дома были Люся и мама. Пили чай.

— Хочу посмотреть, как устроились. — Она присела на тахту и надавила руками на серебристую обивку, стараясь сжать пружины. — Практичная вещь! А то ваша кровать стояла как катафалк, простите меня за такое сравнение. — Было видно, что Варвара Васильевна не случайно зашла: и платье надела выходное и лакированные туфли на толстых, как чайные чашки, каблуках.

Люся пересела на валик тахты, а хозяйкин стул освободила для Варвары Васильевны.

— Садитесь — чайку с нами…

— Ну что ж, не откажусь. Люблю чай.

— Вам покрепче?

— Можно. О, да у вас и мое любимое варенье. Принимая от мамы блюдце с вареньем, Варвара Васильевна сказала:

— У меня и к вам дело, Анастасия Самойловна. Это насчет фруктовых деревьев. Женский совет полка решил учесть ваш добрый совет. Не подскажете ли нам, какие сорта яблонь и груш лучше посадить?

— Я бы вам присоветовала пригласить настоящего садовника, и желательно из здешних мест, — ответила мама. — Чтобы при подборе пород и сортов климат учел, природные условия, зимостойкость, скороплодность. Хотите, я схожу в колхоз и узнаю там все?

— Ну, нам неудобно вас эксплуатировать.

— А чего неудобно-то! Чай, о своем интересе буду речь вести, — она посмотрела сначала на меня, а потом и на Люсю. — Завтра с утречка я и наведаюсь туда, а потом поговорим.

— Да ведь не так спешно. И мы сами могли бы…

— Зато я тороплюсь. Надо домой. У меня там еще дочка с мальцами. И хочется уехать со спокойной душой.

— О, да у вас и внуки есть. Ну вам можно жить и радоваться. Дети — это самое большое богатство, — Варвара Васильевна задумалась.

— Оно, наверно, всем доступно, — мама усмехнулась. — Ума для этого не нужно у других занимать.

— Всем, кто умеет смотреть вперед, — уточнила Варвара Васильевна. — Я вот тоже хотела бы иметь детей.

— У вас же двое, Варвара Васильевна.

— Двое, это верно. Да только они мои и не мои. Взяли после войны в детдоме. Двойняшечек. А потом нашлись отец с матерью. Теперь дети и живут то у нас, то у них. Одним словом — трагедия.

— А своих бог не дал? — полюбопытствовала мама.

Семенихина ответила не сразу. Она словно собиралась с силами. Ее коричневые, наполовину прикрытые веками глаза устало смотрели в одну точку.

— Дал, да не смогли сохранить. В войну это было. Служили мы с Сережей по разным местам… — Она так и сказала «служили», хотя сама и не была военнообязанной, но я давно уже заметил: жены старых офицеров не отделяют работы мужа от своей. — И отступали мы и наступали вместе с армией, — продолжала она. — А потом, когда нам стало известно, что будет ребенок, он отправил меня к родителям в Калугу. Я немного проехала, да и назад, не могла без него. А по дороге мне взялась одна помочь в моем деле. Ну и помогла. С тех пор и нет детей. И болезни всякие прицепились.

Варвара Васильевна потянулась за платком. Я словно только теперь в сравнении с белым куском материи увидел, какое у нее темное и землистое лицо. Люся выронила ложку, но даже не заметила. Лицо у нее было бледным, а кончики пальцев слегка дрожали.

— Ты чего это? — я тронул Люсину руку.

— Ничего, — она взяла чайник и вышла на кухню.

— Извините, может быть, я сказала лишнее, — Варвара Васильевна посмотрела мне в лицо. Я промолчал. Откуда мне было знать, сказала она лишнее или не сказала?

Когда Люся вернулась через минуту, бледности уже не было на ее щеках.

— Еще чашечку, Варвара Васильевна.

— Спасибо, Людочка. А у меня к тебе дело. Мы назначили тебя ответственной за озеленение территории санитарной части и у лазарета. Не будешь возражать? Ну я так и думала. В недалеком будущем женщины вообще будут заниматься только общественно полезным трудом. Я в этом уверена.

— А если у кого нет мужей? — спросила мама.

— Все равно. Они будут получать ежемесячное пособие, своего рода зарплату, за то, что они женщины. Так что, — она улыбнулась, — мы идем к этому времени в первой шеренге.

Я, признаться, так и не понял, серьезно все это сказала Варвара Васильевна или для того, чтобы успокоить Люсю, а заодно и себя, но, видимо, какая-то доля истины в ее словах была. И прежде всего наши жены могли бы поработать на культурном фронте, по устройству нового быта. Тут для них, как говорится, широкое поле деятельности.

В самом деле, с каким подъемом прошел у нас организованный недавно женсоветом диспут на тему «Физики и лирики». Началось все с обсуждения небольшой газетной статьи, а потом переросло в спор, который и по сей день продолжается.

Сегодня во время перекура на аэродроме Истомин, сторонник «физиков», вдруг сказал, что он только что просмотрел в библиотеке книжные формуляры офицеров за несколько лет и пришел к выводу: раньше летчики больше читали художественную литературу, а сейчас переключились на научно-популярную и техническую.

Его главный противник Кобадзе ответил:

— Этого и надо было ожидать. Успехи в науке и технике потрясли человечество. Расщепленный атом открыл новую эру на земле. Искусство, может быть, отстало — об этом скажут наши потомки. Но без искусства, без культуры чувств человек превратится в сверхумного робота, грубого и бездушного.

Капитан привел пример из истории становления фашистской Германии, когда передовая в техническом отношении страна породила миллионы головорезов, готовых залить кровью весь земной шар.

…Между тем Варвара Васильевна продолжала о посадках:

— Надо узнать, какие деревья больше выделяют кислорода и прочих целебных веществ, и посадить эти деревья под окнами палат для больных.

— Посадите сосну, — посоветовала мама.

— Ну что же, добре, — она сказала это слово так же, как и Семенихин, растягивая певуче гласную, и посмотрела на Люсю тоже по-семенихински, пытливо, с прищуром. — Я согласна.

Посидев еще немного, Варвара Васильевна стала собираться домой.

— Вы когда едете? — спросила она маму.

— В воскресенье. Насчет садовника не беспокойтесь, схожу.

— Что вы! Я спросила так. Может, вам что нужно?

— Ничего не нужно. Вы и так столько сделали для детей, — мама посмотрела на тахту и на другие подарки. После того как ей стало известно, что затея с подарками принадлежит женсовету, что женщины ходят в подшефный колхоз — полоть кукурузу, она стала другого мнения об офицерских женах.

<p>ЗЕЛЕНЫЙ ШУМ</p>

Воскресный день был словно по заказу — теплый, солнечный. И если бы не желтые листья, медленно падавшие с деревьев, ни за что бы не подумал, что наступила осень.

Было без четверти десять, когда за мной зашел Кобадзе с лопатой в руках. Галстук к рубашке у него был прикреплен с помощью авторучки. Иначе ее некуда было девать. Я заметил, что так делали многие летчики, с тех пор как разрешено было ходить по гарнизону без тужурок.

— Как он там, готов? — спросил капитан у Люси через открытое окно.

— Почти, — Люся улыбнулась, — бреет под носом. Сейчас идет.

Капитан сел на залитые солнцем приступки крыльца и достал трубку. Люся вынесла ему спички.

— Ну а вы с Нонной Павловной за елочками?

— За соснами, — Люся сама зажгла спичку и протянула капитану.

— В городской питомник?

— Да.

— Выбирайте хорошие.

— Постараемся.

— Ты скоро, свет Алеша? — Кобадзе постучал лопатой по оконной раме. Я чувствовал себя у зеркала как на иголках, мне хотелось, чтобы Люся вошла в комнату. Не мог же я при капитане сказать ей, как она должна быть осторожна, не напрягаться, — все-таки она будущая мать.

Капитан чертил на земле треугольники.

— Вы, Люся, не очень-то там усердствуйте, — он словно прочитал мои мысли. Но откуда ему все известно? Вот бестия! — Без привычки это вредно.

— Что вредно? — Люся не понимала намека.

— Ну, вообще, — капитан покрутил в воздухе пальцами.

— Что вообще? — Люся засмеялась. — Вы сейчас такой чудной.

Я вышел на крыльцо.

— Ну мы пошли. Когда тебя ждать из города?

— К вечеру. Нам еще хочется зайти в Дом офицеров. И тут я вспомнил про пальто.

— Не забудь зайти в ателье.

— В какое ателье?

— Ты же хотела сшить новое пальто.

На лице Люси мелькнул непонятный мне испуг. Она сжала руки на груди и деланно улыбнулась.

— Ах, забыла. Я раздумала.

— Серьезно, раздумала?

— Ну да. Пальто еще послужит. Пальто совсем хорошее. А эти деньги мы пошлем родителям.

— Ну как хочешь.

Свои решения Люся меняла в последнее время на дню по два раза, и я привык к этому. Нет, я даже радовался, что было так, а не иначе. В книжечке «Мать и дитя», которую кто-то из друзей подарил Люсе на свадьбе, мне удалось найти объяснение ее поступкам. Все это, оказывается, было свойственно женщине в ее положении.

Я подождал, когда Кобадзе пройдет вперед, потом поцеловал Люсю.

— Будь осторожнее.

Мы шли с капитаном по улице и любовались высаженными у домов цветами. Кобадзе то и дело наклонялся, чтобы понюхать какой-нибудь цветок, смотревший на нас из-за штакетника, прищелкивал языком.

— Хорошее начало положили товарищи женщины. Смотри, какая прелесть вокруг! — Он любил природу.

Около одного из домов, словно стая галчат, шумели пионеры с ведрами и лейками в руках. Они тоже, что называется, включились в движение за образцовое благоустройство и озеленение военных городков.

На доске объявлений у штаба, куда мы пришли с Кобадзе, висел огромный лист бумаги с планом городка. Его разбили на квадраты, которые соответствовали определенным территориям. В квадратах, раскрашенных в разные цвета, стояло по две фамилии, одна — кого-либо из офицеров, вторая — от женсовета. Эти люди отвечали за озеленение своих территорий.

Ожидая построения, офицеры, не выпуская из рук ломов и лопат, толпились около плана, разговаривали о том, каким должен быть городок через год, через два.

Один из отпускников, только что вернувшийся из дома, рассказывал, как он удивился, приехав в родной поселок:

— Было голое место, как в песне «Степь да степь кругом». Пения птиц никогда не слышали, а тут вдруг за один год — десять тысяч деревьев! И все изменилось. Даже соловьи завелись.

В розовом квадрате я увидел Люсину фамилию. Над ней стояла фамилия полкового врача. Он увидел меня и подошел.

— Вы тоже за елочками? — спросил я.

— Сразу же после построения. Моя юная спутница готова?

— Да. С вами едет еще Нонна Павловна. Она по своим музыкальным делам.

— Места хватит.

Пришли строем солдаты. Мы встали на правом фланге.

Потом появились командир полка и Семенихин. Оба в полотняных брюках и рубашках. Галстуки, как и у Кобадзе, прищелкнуты авторучками. Значит, тоже собрались поработать. Приняв рапорт от дежурного, командир поздоровался со всеми.

— Сегодняшний день войдет в историю части и гарнизона, — сказал он. — В это воскресенье все примут участие в озеленении нашего городка.

Молотков сказал, что приказом командующего объявлено о проведении конкурса на лучший военный городок.

— Надеюсь, мы тоже не останемся в стороне. Хорошо бы каждому воину, каждому жителю городка взять шефство над молодым деревцем.

Московский актив Добровольного общества содействия обратился к населению с лозунгом: «Превратим нашу любимую столицу в город-сад!» Мы далеко от Москвы. Но ее стремления нам близки и понятны. И мы можем сегодня поставить перед собой задачу: «Превратим военный городок в цветущий сад!»

Полковник попросил Семенихина ознакомить нас с генеральным планом озеленения и рассказать, кто чем должен заниматься.

На построении нашей эскадрилье было поручено обложить дерном откосы «Невского проспекта» и вырыть по сторонам ямки под яблони и груши.

За дерном поехали на пойму реки, где, несмотря на осеннюю пору, еще росла густая зеленая трава. Кобадзе, которому поручили возглавить на пойме работы, так организовал дело, что мы скоро были завалены дерном.

Чтобы трава лучше прижилась на новом месте, мы снимали на откосах верхний песчаный слой, а потом насыпали чернозему и уже после клали пластами дерн. Пласты могло смыть весенними водами, поэтому Мокрушин предложил прибить их колышками. За поделку колышков взялись Брякин и еще два солдата.

Одновременно с этим рыли и ямы под саженцы. Их привезли в полдень, и все набросились на машину — каждому хотелось посадить деревце.

— Осторожнее, поломаете корневую систему — и все погибло, — учил нас приглашенный матерью из колхоза агроном-садовод.

Плечом к плечу со взрослыми работали школьники. Оказывается, они взяли шефство над деревьями гарнизона и с первого же дня закрепили за каждым по нескольку деревьев.

Городок преображался на глазах. На только что посаженные деревья села стая воробьев. Это вызвало у всех неподдельный восторг.

— А в Китае воробьев уничтожают, — сказал Пахоров. — Вредная птица.

— Не вредней тебя, — ответил Лобанов. Он не любил этого угрюмого парня, который частенько портил всем настроение.

К вечеру мне удалось вырваться на участок, где работала Люся. Я не узнал площадки у санитарной части. Штакетник, окружавший дом, отодвинули в сторону, так что территория расширилась раза в три, и всюду были посажены зеленые сосны.

А на месте врытой в землю бочки для окурков, вокруг которой стояли лавочки (это место предназначалось для курения), посадили густую яблоньку.

— Между прочим, эта идея пришла вашей супруге, — сказал мне Александрович, окапывая яблоньку. — Теперь всюду в гарнизоне выкопаем эти вонючие бочки и посадим деревья. Совсем другая картина.

— А куда же девать окурки?

— Поставим красивые урны из гипса в виде птиц с раскрытыми клювами. Я видел такие урны в одном из санаториев.

Из-за елочек выбежала трехлетняя дочка Александровича, а за ней Люся. Голубой свитер облегал ее уже чуть-чуть начавшую полнеть фигуру. Он ей очень шел.

— Ну как, нравится? — улыбнулась она, беря девочку за руку. Раньше Люся никогда не останавливалась около детей, а теперь, когда ждала ребенка, не могла пройти мимо ребят, которые копались в песке. Одаривала их конфетами, баловала.

— Ну что молчишь? — Люся посмотрела кругом. — Или не нравится?

— Замечательно. Ты в этом свитере каталась на лыжах?

— Да. Но какое отношение это имеет к елочкам?

— К этим никакого. Я просто вспомнил, как однажды гнался за тобой на лыжах один военный. Ты была в этом свитере.

Люся нахмурила брови, пытаясь вспомнить, о чем я говорил.

— Кажется, что-то было такое. Неужели я тебе рассказывала? Я тогда натянула ветку, а потом, когда этот тип подъехал близко, отпустила. Его так стегануло по лицу, что он не захотел уже продолжать погоню.

— Ничего ты не рассказывала. Этим типом был я, Тогда впервые я и увидел тебя.

— Серьезно? И ты молчал.

— Я просто забыл об этом. А свитер напомнил. Врач ушел в санчасть, и мы разговаривали одни.

— Очень приятно познакомиться, — она откинула голову назад, приняв важную позу, и протянула руку.

Я сразу заметил, что Люся в чудесном настроении и чем-то очень взбодрена. Неужели тем, что уехала мать и мы снова остались одни?

— Как съездила? — спросил я, любуясь Люсей.

— Замечательно. Ты знаешь, Нонна Павловна познакомила меня с начальником лекторской группы Дома офицеров — не волнуйся, он старик, — и теперь ты можешь поздравить: мне поручили подготовить лекцию на медицинскую тему и выступить перед женами офицеров.

— Будешь выступать?

— Конечно. Бели лекция пройдет хорошо, поручат другую.

Я вдруг вспомнил, как когда-то Кобадзе затаскивал Нонну Павловну в лекторскую группу. Это было нужно, чтобы занять Нонну Павловну, направить ее энергию по нужному руслу. Бедный капитан! Он хотел уйти от собственной любви. Нонну Павловну он действительно занял, но любить ее, кажется, не перестал.

— Уверен, что ты справишься, — сказал я. И подумал: «Может, эти лекции и Люсю отвлекут от нелепых и вредных размышлений о том, что ее жизнь проходит впустую».

— Да, позабыла самое смешное, — Люся понизила голос до шепота и покосилась на дверь санчасти. — Сегодня какой-то дядечка уступил место в трамвае.

— Что же смешного тут?

— Ты не понимаешь. Он заметил, что я в положении.

— Не думаю.

— Нет, он заметил, заметил, — эти слова Люся произнесла с гордостью. Потом тихо и счастливо засмеялась. — Я, конечно, села, хотя знаю, что сидеть в моем положении не рекомендуется. Но не хотелось, чтобы он разуверился.

— Ты смешная.

— Ну и пусть. — Она покосилась на живот, чуть пригладив юбку. — А у меня в самом деле заметно?

Мне не хотелось разочаровывать Люсю.

— Если, конечно, приглядеться.

— А ты меня не разлюбишь?

— Наоборот. Буду любить еще крепче.

— Это верно?

— Верно.

— Какой ты хороший, Алешка! Пойдем скорей домой. Мне так хочется побыть с тобой вдвоем. А тебе?

— И мне.

— Это верно?

— Верно.

Разговор и дальше продолжался в таком же духе. На Люсю нахлынул какой-то прилив нежности, и она спешила высказать то, что в другое время, наверно, никогда бы не сказала.

Мы шли, держась за руки, по «Невскому проспекту» и не узнавали его. Так он преобразился. Серая лента асфальта была обрамлена широкими зелеными и желтыми полосами с выложенными на них лозунгами из белых и красных камешков.

— Ну как, нравится? — на этот раз спрашивал я.

— Очень! Представляю, как весной будет здесь, когда все зацветет.

— А осенью? Когда вырастут яблоки и груши?

— Тоже замечательно. Что ни говори, а мама на большое дело подняла людей.

Я слушал и не верил ушам. Неужели это говорила Люся, которая терпела мою мать только потому, что она была моей, которая за все время, пока мама была у нас, так и не назвала ее никак, хотя, я знаю, маме хотелось, чтобы Люся называла ее так же, как я называю ее.

<p>ВЕДУЩИЙ ДОЛЖЕН ВЕСТИ</p>

С капитаном Истоминым мы ладили неплохо. Он умел учить, и я учился у него. Часто поражался, как этот уже довольно пожилой человек (он был чуть ли не в два раза старше молодых летчиков) не выдыхался, не сдавал, летая намного больше, чем мы.

Я не думал, чтобы Истомин испытывал блаженство от полетов, упивался своим «высоким» положением в воздухе. Просто он добросовестно делал работу, которая ему была поручена. Ему нужно было выполнять свой план и вывозить на спарках других. Но в отличие от Сливко, который однажды замещал командира эскадрильи, он не загонял молодежь в правый нижний угол плановой таблицы, то есть в конец. И если полеты по каким-то причинам прерывались, мы все равно успевали выполнять свои упражнения.

Я не знаю, помнил ли Истомин о словах Молоткова, когда тот говорил, чтобы инструкторы опирались на летчиков, побывавших в центре переучивания, потому что сам он не спешил с этим. И только когда летчики эскадрильи приступили к полетам парами и строем, он объявил на построении фамилии ведущих из числа молодежи. Среди них была названа и моя.

Ко мне прикрепили ведомых Пахорова и Приходько. С тем и другим я учился в летном училище. Обоих хорошо знал.

Пахоров, рослый, худой, но широкий в кости парень, с огромной нижней челюстью и маленькими темными глазками, все подвергал сомнению. Был аккуратен и осторожен. Прежде чем сесть в самолет, долго осматривал его, и за это Истомин хвалил летчика:

— Правильно, доверяй, но проверяй.

Пахоров не говорил необдуманных слов, а чаще молчал. Отличался хорошей памятью и исполнительностью.

А Приходько, невысокий ростом и неплечистый, с тонкой, почти мальчишеской шеей, с манерами отпетого школяра, всему верил на слово. Смотрел на жизнь через розовые очки. Не старался и не умел хитрить. Ему частенько попадало от начальства за несоблюдение формы. Так, фуражку он всегда носил набок, как какой-нибудь тракторист с плаката или картины.

Я с жаром взялся за дело и сразу же увидел, что не может Истомин заткнуть все прорехи, думать за всех.

Пахоров считался снайпером, но не любил летать строем, не выдерживал интервала, норовил отстать, а то вдруг выскакивал далеко вперед. На мои замечания он почти не реагировал.

Приходько, наоборот, все жался бочком к ведущему, как цыпленок к клухе. Казалось, того и гляди срежет мне плоскостью фонарь кабины вместе с головой. И взгляд свой он по этой причине, вероятно, приковывал к самолету ведущего, а ведь ведомый назывался щитом командира и должен был действовать, сообразуясь с обстановкой, грамотно и, главное, инициативно.

Оба летчика по групповой слетанности считались в числе середнячков.

И я рассудил так: раз меня назначили ведущим, значит, мне нужно вести их не только в небе, но и на земле, значит, мне нужно «отнять» своих ведомых у Истомина.

До недавнего времени молодые летчики-штурмовики знали о воздушном бое только из книг да из рассказов старых служак, на глазах у которых в войну истребители прикрытия завязывали с вражескими истребителями жаркие схватки. Особенно об этом любил рассказывать Сливко. Мы знали, он сам вступал в такие бои и сбил двух «глистов» — так Сливко называл желтобоких «мессершмиттов». Ну, а нам в воздушных боях участвовать не приходилось.

Теперь же согласно курсу боевой подготовки мы должны были научиться драться в воздухе. А это оказалось нелегко, и первые наши бои были похожи на бестолковую беготню молодых петушков друг за другом.

Самым трудным было научиться держаться в хвосте у противника. А о том, чтобы создать условия, при которых возможно прицеливание и ведение стрельбы, сначала никто и не думал.

Но мы в общем-то не отчаивались, потому что знали: если тебе что-то вчера казалось недоступным, завтра ты будешь считать это пройденным этапом.

Перед очередным тренировочным полетом я пошел со своими ведомыми на стадион, и там мы в спокойной обстановке, никому не мешая, тщательно изучили и проиграли все элементы воздушного боя на горизонтальных и вертикальных маневрах, все тактические приемы для выхода из-под удара.

Я попросил Пахорова рассказать, как он пользуется прицелом и ведет стрельбы из фотопулемета.

Он поморщился (потому что не любил рассказывать) и зачитал из инструкции подходящие параграфы.

Мы составили подробный план боя и еще раз уяснили, в какой последовательности будем его выполнять.

Словом, мы сделали все, что от нас требовалось, по Боевому курсу.

Первый полет я выполнял с Пахоровым. Взлетали парой и шли в зону в сомкнутом боевом порядке — пеленге. Пахоров рыскал меньше, чем обычно, и меня это успокоило, — значит, помнил мое предупреждение.

Когда мы набрали около восьми тысяч метров, я велел Пахорову отстать и занять исходное положение для атаки. Он незамедлительно выполнил команду.

— Начинаем бой, — сказал я напарнику и сразу же перевел самолет в глубокий вираж. Горизонт встал боком, вздыбленная земля закрутилась под крылом, как театральная сцена. То же самое должен был сделать и Пахоров.

Когда я был ведомым и мы летали только по маршруту, мне почти не приходилось пользоваться перископом, смонтированным на фонаре кабины. А стал ведущим — пришлось то и дело задирать голову кверху и смотреть в перископ, как ведет себя ведомый. Без привычки это было очень неудобно, почему-то казалось, что самолет в это время переходит на снижение.

Вот я увидел, как Пахоров ненадолго выпустил тормозные щитки и уменьшил крен на вираже, чтобы прицельнее вести огонь из фотопулемета. Тогда я решил усложнить горизонтальный маневр и стал все время менять скорость и величину крена.

Пахоров несколько отстал, потеряв выгодное тактическое положение, — он, как видно, боялся, что наскочит на меня при очередном изменении скорости. Его чрезмерная осторожность меня злила. Сделав несколько виражей в одну и в другую сторону, я скомандовал:

— Переходим на вертикальный маневр. — И плавно перевел самолет на восходящую спираль.

В перископ было видно, как Пахоров тоже стал спиралить, но держался по-прежнему на почтительном расстоянии.

Тогда я решил напомнить ему, почему нельзя отставать, и выполнил маневр в сторону солнца.

Солнечные лучи ударили мне в лицо и ослепили. Какое-то время я ничего не видел, кроме огромных темно-фиолетовых кругов. Я знал, что то же самое сейчас испытывает и Пахоров.

В наушниках шлемофона послышался мрачный голос Пахорова. Случилось то, чего я и ожидал: он потерял меня, потому что продолжал спираль, тогда как я уже прекратил ее. Мне не стоило труда отыскать ведомого и снова занять свое положение.

Когда мы сделали все фигуры вертикального маневра, я дал команду о прекращении боя и предложил Пахорову поменяться местами.

Теперь он начал выполнять всевозможные эволюции, стараясь не дать мне вести прицельную стрельбу, а я все старался получше зайти ему в хвост и время от времени давал очередь из фотопулемета.

С земли, наверно, смотрели на нас. Неосведомленным людям трудно было понять, что мы делали, носясь друг за другом как угорелые.

Чтобы отделаться от меня, Пахоров чередовал вертикальные и горизонтальные маневры, изменял скорость. После боевого разворота он сделал горку, потом петлю Нестерова, потом вираж, пикирование, восходящую спираль. Как ведущий, он чувствовал себя в бою значительно увереннее. Можно было позавидовать его умению переносить перегрузки.

Второй полет был с Приходько. Он, как клещ, прилип к моему хвосту, и казалось, вот-вот таранит. Тут-то я и понял старых летчиков, которые говорили, что уметь оторваться от противника сложнее, чем настичь его и атаковать.

Я попробовал уйти со снижением в сторону и при этом смотрел назад, за Приходько. Самолет незаметно для меня опустил нос и стал падать. При этом нос у него заносило в одну сторону, а хвост в другую. Я решил выйти из непонятной для меня фигуры боевым разворотом, но самолет не выходил из пикирования и все больше зарывался носом. Теперь я, повиснув на ремнях, падал к земле почти отвесно. Небо было за моей спиной. Самолет начал дрожать, и казалось, вот-вот разрушится. А внизу был лес. Я увидел острые верхушки сосен, и сердце сжалось.

«Неужели крутая спираль?» — молнией мелькнула мысль. А потом другая: «Из этого опасного положения некоторые летчики так и не находили выхода и врезались в землю».

Я дал ручку в сторону, чтобы убрать крен. Но на этой бешеной скорости самолет не хотел меня слушаться и продолжал падать с креном вниз.

Надо было, не медля ни единой секунды, искать какое-то новое решение. Впрочем «искать» — не то слово. Когда самолет камнем падает вниз, тут уж не до поисков. Летчик должен знать, как ему надо действовать. Для поисков у него было время на земле, когда он занимался предварительной и предполетной подготовкой, когда он сидел в кабине тренажера и в самолетной кабине.

Я убрал сектор газа и выпустил воздушные тормоза. Самолет замедлил скорость. Я снова дал ручку в сторону — кренение прекратилось. После этого я вывел самолет из пикирования, едва не задев пузом за верхушки сосен.

«Ничего себе была бы уха!» — подумал я, покосившись на деревья. Мне вдруг сделалось так страшно, что я немедленно полез кверху. Только в этот момент я по-настоящему понял, что значит для летчика высота.

Приземлившись, мы отбуксировали самолеты к месту заправки и выбрались из кабин. Приходько спросил:

— Что это за комбинацию ты применил? Прямо воздушный кордебалет.

— Эта комбинация чуть не стоила мне жизни.

— Да я уж видел.

— Вот то-то. Если когда-нибудь войдешь в крутую спираль, не забудь при выводе вначале убрать крен, а потом уже можешь выходить из пикирования.

— Постараюсь не забыть.

Подошел Пахоров, и мы отправились в курилку, чтобы до эскадрильского разбора полетов уяснить для себя все наши минусы и плюсы, наметить пути исправления ошибок.

Ребята закурили, с наслаждением вдыхая пахучий дымок папирос.

Издалека наш аэродром в этот день, наверно, походил на растревоженный пчелиный рой. То и дело взлетали самолеты, замыкали традиционную «коробочку» и снова садились.

Время от времени руководитель полетов объявлял по радио на стоянки:

— Вниманию техника самолета пятнадцать. При посадке был удар на правое шасси.

— Посмотрим, — отзывался про себя техник пятнадцатого самолета и бежал к тягачу, чтобы отбуксировать самолет на стоянку.

В зонах летчики выполняли пилотажные фигуры, на маршруте шлифовали групповую слетанность. Домой они приходили ровным строем, красиво разворачивались, рассыпались веером.

Осенний ветерок иногда приносил с полосы запах горелой резины. Это кто-то слишком усердно пользовался на посадке тормозами.

Сопоставляя ошибки ведомых, я видел, как они оба различны по своей природе. То, что не удавалось одному, у другого выходило шутя, и наоборот.

— Вас бы сначала засунуть под пресс, а потом снова расколоть — хорошие бы два летчика получились, — пошутил я.

— Значит, нужно учиться друг у дружки, — заметил Приходько.

Неплохо было сказано, только как это далеко от того, что требовал Истомин. А что, если он по старой привычке смотрит на нас, как инструктор училища на курсантов? Курсанты, конечно, вряд ли способны учить друг друга. Не поэтому ли командир эскадрильи слишком опекал нас, слишком мало доверял и совсем не признавал таланта к летному делу. Он любил говорить: авиация — это не «звезды» Покрышкин и Кожедуб; это тысячи рядовых людей.

— Ты хорошо держишь строй, — сказал я Приходько. — Вот и поучи Пахорова. Он поучит тебя стрелять.

— Тут все от глазомера зависит, — сказал Приходько, — и от осмотрительности. И то и другое нужно тренировать. Нужно поставить на земле два самолета строем «пеленг». Точно выдержать между ними дистанцию и интервал, а потом посидеть и в кабине первого самолета, и в кабине второго. Хорошо запомнить, как проектируется с определенного расстояния другой самолет, как видны определенные детали на нем.

«Но глазомер нужен и для стрельбы», — подумал я. Когда я привозил «пустую» пленку после стрельб, Кобадзе замечал:

— Не умеешь правильно определять дальность до цели. Преждевременно открываешь стрельбу.

После полетов он просил техников выкатить мой и свой самолеты на рулежную дорожку и сам учил меня, с какой дистанции нужно вести огонь.

Выходит, глазомер у Пахорова был хороший, и он мог бы хорошо летать строем. Неужели он в самом деле боялся столкнуться?

— Я плохо вижу сзади, — сказал Пахоров, когда я высказал свою догадку вслух.

— Чудак человек, — оживился Приходько, — да ты ослабь в полете привязные ремни, тогда можно будет развернуться всем корпусом.

— А как же садиться?

— Как только выпустишь шасси — триммером сними усилия с ручки управления и снова застопори привязные ремни, — посоветовал я.

— Верно! — сказал за спиной командир эскадрильи. Мы и не заметили, как Истомин подошел к нам. — А вот лейтенант Приходько и впереди не больно хорошо видит.

Мы встали.

— Сидите! — Истомин с укоризной посмотрел на Приходько. — Что это вы на посадке галок ловите? Раскочегарили машину, повыпускали все лопухи и кирпичом падаете. И мы на спарке идем на посадку. Тут можно дров наломать. А я и Косичкин не Романюки и не имеем тысячи прыжков с парашютом.

Учтите, в следующий раз я посажу вас во вторую кабину и заставлю на посадке катапультироваться, — это он уже говорил не всерьез, но смотрел на Приходько все так же сурово.

«А куда же руководитель посадки смотрел?» — хотел сказать я. Но не сказал. Заступаться за Приходько — потакать нарушителю летной дисциплины.

Истомин достал папиросу и спросил уже более миролюбиво:

— Обсуждаете проведенные полеты?

— Да. Вот хотим завтра потренироваться в глазомере, выкатим самолеты со стоянки.

— У нас же недавно была такая тренировка.

— А если одной мало?

— Подождите, когда устроим вторую. Нельзя же заниматься каждому, чем вздумается. Этак у нас никакого порядка не будет. Давайте придерживаться плана учебно-боевой подготовки.

— План не пострадает. Скорее наоборот.

— Ну вот что, — перебил Истомин, — не будем устраивать дебаты. Завтра другая тема занятий.

Он поднялся и пошел на стартовый командный пункт. Но, видимо сообразив, что взял в разговоре не совсем верный тон, вернулся и добавил:

— Нам сейчас надо подумать о тех, кто получил на прошлых полетах плохие отметки.

Вот тут, мне кажется, и была основная ошибка Истомина. Он любил повторять: «Учиться надо на чужих ошибках, а не на своих» — и все наше внимание нацеливал на эти ошибки, хотя мы давно уже их не делали.

На другой день мы все-таки нашли время и, выкатив самолеты, потренировались в глазомере. Об этом, конечно, узнал и командир эскадрильи.

— А вы упрямый, — сказал он мне во время предварительной подготовки к очередным полетам для отработки воздушного боя. — Конфликтовать с командирами не советую.

— Завтра мы будем драться в стратосфере, где техника ведения боя усложнена, — сказал я, стараясь выдержать грозный взгляд комэска, — и у нас не будет времени на гадание, соответствуют ли заданным интервал и дистанция, мы должны знать об этом точно.

— Что ж, посмотрим, — больше капитан ничего не сказал.

— Ну, ребята, надо доказать командиру, что не зря старались, — сказал я ведомым в день полетов, чувствуя, что Истомин склонен был согласиться со мной. Может быть, он понял, что нельзя подменять командиру звеньевых и ведомых. Ведь он не семижильный, мог и заболеть — и тогда мы все могли бы очутиться без руля и без ветрил.


Маневрировать самолетом на большой высоте было трудно. А такие фигуры, как петля Нестерова, полупетля — петля в наклонной плоскости, — вообще невозможно было сделать. На простой разворот у нас уходило в три раза больше времени, потому что радиус его приходилось увеличивать.

Малейшая ошибка в пилотировании вела к потере высоты, которую приходилось с таким трудом набирать. Но ребята мои действовали правильно, хотя каждому из нас пришлось попотеть, прежде чем удалось сделать прицельную атаку. Наши фотопленки вызвали у командира полка удивление.

— Отлично сработано, — сказал он Истомину на полковом разборе полетов. И, подумав, добавил: — Включите ведущего в график дежурных по готовности в простых условиях.

Я не верил своим ушам. Меня в график дежурных? Об этом можно было только мечтать.

Проходя мимо дежурного домика, около которого всегда стояла пара расчехленных истребителей, я завидовал летчикам, которым было поручено нести боевое дежурство.

Они мирно сидели на увитой плющом террасе и стучали костяшками домино по столу или читали книги, а когда подходило время обеда или ужина, им прямо туда привозили еду, но я знал, почему они не снимали с себя летного снаряжения и, балагуря между собой, держали ухо востро.

Стоило бы только передать перехватчикам с КП готовность № 1, как они сорвались бы со своих мест и помчались к стоявшим на старте самолетам.

И горе было бы тому вражескому самолету, который осмелился перелететь государственную границу. Они преследовали бы его до полного уничтожения. Даже если бы у перехватчиков вышли боеприпасы, они не прекратили бы погони. Пошли бы на таран, как в войну шли на него их друзья по оружию.

И вот теперь меня включали в семью летчиков, которым доверили охрану государственной границы с воздуха.

Я ликовал, мне хотелось вскочить на стол и сделать стойку на руках, но нужно было, под стать моменту, хмурить брови и сжимать челюсти. Ведь теперь я стал на голову выше некоторых своих товарищей, и мне «по штату» полагалось быть серьезным.

<p>ТРАГЕДИЯ МАЙОРА СЛИВКО</p>

— Вы домой, лейтенант? — комэск оторвал взгляд от летных книжек, которые просматривал.

Я взглянул на часы.

— Сначала зайду поужинать.

— Вот и чудесно. По пути заскочите к Сливко и попросите прийти в класс. Нужно подготовить к завтрашнему утру график персонального налета по видам подготовки. Писарь знает. Он поужинает и тоже придет.

— Разве у нас завтра подведение итогов за месяц? Кажется, намечалось в понедельник?

— Пришлось перенести. На подведение хочет приехать командир дивизии.

— Хорошо, я передам майору.

— Пусть поторопится, — крикнул вдогонку Истомин.

Вот уж тут нельзя было не согласиться с Лобановым, который любил говорить, что «кривая вокруг начальства короче прямой». И зачем я заглянул в класс? Мне не хотелось идти к майору, потому что меня ждала Люся. Мы условились вместе с Кобадзе и Шатуновым отправиться в лес, полюбоваться на золотую осень. Кобадзе хотел проверить поставленные на той неделе капканы на рысь.

Мне открыла дряхлая старушенция, закутанная в черную шаль.

— Майор Сливко дома?

Она пожевала губами и, ничего не сказав, удалилась за полог, развешанный в сенях, будто растаяла.

Сливко спал, распластавшись на диване. Свешенная на пол рука затекла и посинела. Стянутая галстуком шея набухла. В полуоткрытом рту бурлило и клокотало, как в кратере вулкана перед извержением.

Я впервые был у Сливко и невольно поразился странному убранству комнаты. Она напоминала наполовину расторгованную аукционную камеру. Вещи были расставлены без всякой системы, словно на время. На столе и шкафу возвышались запыленные вазы и статуэтки голых женщин из мрамора и бронзы. На окне среди пачек с сахаром стояла знакомая мне лампа с широким абажуром из жести. Эту лампу я видел у него в палатке во время летно-тактических учений. Невольно вспомнилось, как Сливко уверенно расхаживал по палатке, расставив толстые волосатые руки, и говорил, что мне делать во время разведки. Кто мог тогда подумать, что то туманное утро окажется для него роковым.

Я тронул майора за плечо, и храп прекратился, точно в горле поставили заслонку, но майор не проснулся. И не так-то просто оказалось разбудить его. Он все мычал, отмахивался от меня, как от мухи, но глаза не открывал. Тогда я и понял, что он изрядно хлебнул.

«Как же он будет заполнять график? Там надо считать на счетах. Он, пожалуй, насчитает такое, что потом только держись».

Сливко проснулся неожиданно и сразу вскочил с дивана.

— А, это ты! — слегка покачиваясь, он подошел к графину и стал пить прямо из горлышка. Вода текла по тупому, массивному, небрежно выбритому подбородку и каплями падала на тужурку и рубашку. Выпив всю воду, он поставил графин на место и вытер ладонью запекшиеся потрескавшиеся губы. — Присаживайся, свет Алеша. Гостем будешь.

Я присел на стул, не зная, как поступить дальше. Что-то подсказывало мне, что говорить о приказании Истомина не следовало. Ведь он мог пойти, и тогда, конечно, ему бы несдобровать.

— Шел мимо и заглянул, — сказал я первое, что пришло в голову. При этом я старался казаться беспечнее.

— И правильно сделал. — Он наклонился и достал из-под дивана бутылку с водкой.

— Нет, нет, пить я не буду.

— Брось. Рабочий день кончился, и тебе теперь сам черт не брат.

— Не могу. Мне вечером к командиру.

— Ну как знаешь. — Майор налил себе полстакана и выпил, крякнув при этом так, что задрожали стеклянные висюльки на люстре.

— У вас что сегодня за праздник? — спросил я.

— Почему праздник? А-а, ты насчет этого, — он щелкнул по бутылке. Толстое помятое лицо его помрачнело, а глаза навыкате сделались усталыми и грустными. — Жизнь, брат, дрянная стала.

— Я этого не нахожу.

— И не найдешь, потому что ты пока еще летчик.

— А вы адъютант. Заместитель командира и прямой начальник всего личного состава.

— Пугало я собачье — вот кто.

— Ну это вы бросьте.

— Тебе мало — могу иначе: штабная крыса, бумажный червяк.

— Зачем такие слова, майор?

— Что, майор? Думаешь, я не знаю, что ты такого же мнения о моей собачьей должности? Знаю, дорогой. И вижу, как бегаете вы от меня, когда я ношусь со списком, соображая, кого бы запихнуть в наряд.

Сливко помолчал немного, тяжело, шумно вздохнул и показал мне свои огромные, сильные лапы с обкуренными пальцами.

— Они к штурвалу привыкли, а не к карандашу, понимаешь ты это?

Да, я это понимал и сочувствовал майору. Не так-то легко ему было расстаться с небом, ведь он отдал летной работе лучшие годы жизни. Да и что он умел еще?

— Паскудные времена настали для нашего брата. — Майор пошарил в карманах, потом подобрал с полу окурок и стал ссыпать из него оставшийся табак в маленькую трубочку. — Теперь больше тебя щупают, чем ты летаешь. — Он кивнул на лежавший на подоконнике сахар и усмехнулся: — Набрал перед комиссией. Ел сдуру по три пачки в день, чтобы улучшить зрение. Брюхо отросло, а зрение каким было, таким и осталось.

— Техника стала сложнее… — Я не знал, о чем разговаривать с майором.

— Не в том дело. — Майор бросил спичку на пол. — В войну летчик был на вес золота. Ему многое прощалось, если он хорошо бил врага. А теперь бить некого. И с нашим братом не очень-то считаются. Чуть что: «Иди-ка, дружок, на покой». А твое место занимает желторотый птенец. Неважно, что он только что вылупился из яйца и у него нет опыта, зато он имеет на груди «поплавок». И на нем можно спокойно колыхаться по жизненным волнам до самой пенсии.

«Поплавком» у нас некоторые военные называли маленький ромбовидный значок, который выдавался после окончания академии вместе с дипломом.

— «Поплавок» — пять лет учебы, — попытался возразить я, — знания.

— Спасибо за разъяснение, — Сливко неуклюже поклонился, сидя на стуле. — А эти «поплавки» для вас уж не в счет? — Он открыл стол и извлек из ящика целую горсть орденов. Среди них был и значок летчика первого класса. — Их можно сдать в металлолом? Нет, шалите. Я за это не только пот, но и кровушку проливал. И ты меня теперь уважай.

— Я и уважаю.

— Ты-то, может, и уважаешь, а вот начальство не особенно. Для них такие, как мы, — мавры, сделавшие свое дело; теперь им нужны с «поплавками».

— Ну это вы бросьте. Возьмите нашего инженера Осипова. У него нет диплома, но он большой практик. Его назначили начальником технико-эксплуатационной части. Ему подчиняются инженеры с академическим образованием, с «поплавками» на груди.

— Подчиняются до поры до времени. А потом баи его какой-нибудь «академик» по макушке — а сам на его место. Знаем мы эти фокусы! Ну ладно, не люблю плакаться в жилетку. — Он еще потянулся за бутылкой, но я отставил ее в сторону.

— Хватит!..

— Ну хватит так хватит, — усмехнулся Сливко, взглянул на меня из-под лохматых бровей: — А таким заместителем командира и прямым начальником всего личного состава я не желаю быть. Понимаешь ты? Не желаю.

Да, я и это понимал.

— Можно бы и другую работу себе подобрать. Например, штурманом наведения на командном пункте неплохо быть.

Майор усмехнулся:

Летчик водит самолеты — Это очень хорошо. Повар делает компоты — Это тоже хорошо.

Говорили мне об этом. Только хрен редьки не слаще, так я и сказал нашему Семенихину.

— Ну и напрасно. Будучи адъютантом, вы посылаете летчиков в наряд, — кажется, так вы изволили выразиться, — а тут будете посылать их на перехват воздушной цели. Разница есть. Вы же знаете, что прошла пора, когда истребитель сам решал все, что было связано с перехватом противника. Теперь летчик без служб взаимодействия, без КП, оснащенного радиотехническими средствами наведения, мало что сделает.

Я говорил, наверное, слишком прямолинейно, по-газетному, я вообще не умел говорить.

— Кобадзе вот сравнил нашу работу с работой футбольной команды, где от слаженности ее зависит успех дела. — продолжал я. — В состав нашей футбольной команды входят летчики, наведенцы, техники…

Сухие, обожженные папиросами губы майора сложились в презрительную усмешку:

— Ладно, хватит агитировать. Вот съезжу в окружной авиационный госпиталь и тогда точно буду знать, на что годен. А пока вынужден довольствоваться тем, что имею.

Я взглянул на часы:

— Ох, как я засиделся. Пора.

— Но ведь ты зачем-то приходил? Говори, не стесняйся. Денег, наверно, занять?

«Чудесный предлог. Как это я сам не догадался?»

— Да не отказался бы от сотняшки.

— Ну так бы и говорил. — Майор полез в карман за бумажником.

Через минуту я был уже на улице.

«Ну разве можно его подставлять под удар? — думал я. — Ведь он пьет от горя, от большого, настоящего горя. А там на это не посмотрят. Сейчас строго. Могут и из армии выгнать. И даже без пенсии. Не посчитаются с его прошлыми заслугами. Надо спасать человека».

Я скорее пошел домой — на ужин у меня времени уж не оставалось.

Люси дома не оказалось, и я даже этому обрадовался. Написал на клочке бумаги: «Сегодня вечером не жди — выполняю срочное задание». Потом мне показалось, что ее может напугать такой текст, и я приписал: «Буду в учебном корпусе. Позвони».

Когда я пришел в класс, писарь Бочаров был уже там. Наклонив голову набок и высунув кончик языка, он раскрашивал заголовок на графике персонального налета.

Его так и не взяли в бомбардировочную авиацию — там своих людей хватало. Идти по примеру Лермана в оружейники он не захотел, да никто и не настаивал на этом; говорят, адъютанты эскадрилий даже поругались между собой из-за него. Каждому хотелось заполучить в эскадрилью хорошего чертежника. Так и стал бывший воздушный стрелок Бочаров писарем третьей эскадрильи. Впрочем, он, кажется, не обижался на судьбу.

— Капитан Истомин ушел совсем? — спросил я.

— С полчаса назад.

— Майору Сливко нездоровится, — я зачем-то смотрел на схему перехвата в стратосфере, вычерченную на доске командиром во время прошлых занятий, — он поручил поработать с тобой.

Писарь пристально взглянул мне в лицо, на толстых губах мелькнула еле приметная ухмылка. А может, мне показалось.

Я придвинул к себе счеты, взял из стопки летных книжек верхнюю и стал подсчитывать налет летчика за месяц сначала в простых, потом в сложных метеоусловиях, количество выполненных упражнений, фотострельб, перехватов, отстрелов, налет в стратосфере, при минимуме погоды и т. д. и т. д.

Получавшиеся в сумме цифры я называл писарю, он аккуратно вставлял их в графы, а потом раскрашивал в разные цвета. Работа двигалась медленно и была не из приятных.

«Да, майора Сливко можно понять, — думал я. — Здесь белугой взвоешь».

— Часам к трем утра управимся? — спросил я у писаря.

— Вряд ли при таких темпах.

Время от времени мы делали перерывы, и я разговаривал с писарем.

Он, как и все писари, считал себя на особенном положении и знал о нашем брате офицере больше, чем остальные солдаты, неоднократно бывал свидетелем наших промахов на занятиях.

— Как думаешь, кто будет впереди по показателям, Пахоров или Приходько? — Меня в первую очередь интересовали свои ведомые.

— Пахоров, факт. Грамотный летчик, думающий. Смотрите, как он на занятиях рубит.

В один из перерывов, когда мы почти все уже закончили, — было около четырех утра — в класс неожиданно пришел Истомин. Несколько минут комэск молча изучал график. Широкое лицо его с резкими морщинами на безукоризненно выбритых щеках было обеспокоенным и строгим.

«Сейчас спросит о Сливко. Что же ответить?» — сердце громко стучало. Но капитан пока ни о чем не спрашивал. Ему зачем-то нужны были отдельные цифры. Вот он записал в блокнот, кто больше всего налетал, кто меньше всего. А нас с писарем как будто и не существовало.

«Прикидывает, какая эскадрилья выиграла соревнование, — подумал я. — Неуспевающих у нас нет, но и отличников немного. Он не очень-то обращал внимание на тех, кто летал успешно».

Потом Истомин так же молча повернулся и вышел. У двери сказал, не оборачиваясь:

— Лейтенант Простин, можно на минутку?

Мы переглянулись с писарем. На губах у него снова мелькнула всепонимающая усмешечка.

Я вышел за Истоминым на улицу.

Еще не светало, но восток уже чуть-чуть засерел, а у самого горизонта виднелась розовая ниточка.

Истомин достал папиросу.

— Почему вы не передали Сливко моего приказания и не доложили, что майор не сможет работать?

«Неужели он все знает? Наверно, он был у него. Но что мне сказать?»

— Решил, не стоит вас тревожить по такому делу. Решил сделать эту работу сам.

— Меня не интересует ваше решение. Я спрашиваю, почему не поставили меня в известность?

— Я хотел это сделать позднее.

— Ну хорошо, а что с майором?

— Болен.

— Что у него, температура, насморк?

— Этого я не знаю.

— Нет, вы всё знаете. А теперь и я знаю. Но вы представляете, что мне пришлось пережить несколько минут назад? Я готовился к докладу. Мне потребовались цифры. Придется, думаю, сходить к Сливко, пока он не заснул. А его хозяйка вдруг сказала, что Сливко с вечера спит непробудным сном. Я чуть не рехнулся. Побежал сюда и только теперь обо всем догадался. Он пьян?

— Н-не знаю… Н-не знаю… — Я не давал отчета своим словам.

— Нет, вы знаете, лейтенант Простин. А вот, что говорите сейчас, не думаете. Покрывая Сливко, вы тем самым толкаете его в пропасть.

Капитан говорил со мной ровно и спокойно, он вообще редко повышал голос и ругался, как это делал комэск первой эскадрильи, но от этого никому легче не было. Уж лучше бы капитан накричал на меня, тогда хоть его можно было бы в чем-то упрекнуть, обозлиться на него. А тут я увидел, что кругом виноват, и хотелось провалиться от стыда сквозь землю.

— Ладно, к этому разговору не будем возвращаться. Пойдемте доканчивать график. — В голосе Истомина я уловил более теплые нотки. Захотелось как-то отблагодарить его за этот разговор — ведь он и обо мне заботился.

— Простите, товарищ капитан. Этого не повторится. Я буду говорить и делать только правду.

Истомин бросил окурок и посмотрел мне в лицо.

— «Делать правду…» Это вы правильно сказали. Я верю вам, товарищ лейтенант. Да, правду надо делать.

<p>ДЛЯ НИХ СЛУЖБА КОНЧЕНА</p>

В тот день я был дежурным по части. Это было одно из самых хлопотливых дежурств в моей жизни. Поминутно приходилось решать какие-то вопросы, с кем-то созваниваться, просить, приказывать и самому выполнять десятки всяких приказаний. А виной всему — демобилизация старшего возраста срочной службы.

Впервые о демобилизации солдаты и сержанты узнали несколько дней назад в столовой от диктора, передававшего утренние последние известия. Я был там в это время и видел: никто не остался безучастным к указу о демобилизации. Лица старослужащих в одно мгновение приняли новое, не передаваемое словами выражение. На них были одновременно и радость и грусть, и растерянность и решимость, и озабоченность и безмятежность, и десятки других самых разнообразных чувств.

Вспыхивали и гасли под суровыми взглядами старшин и снова вспыхивали разговоры за столами.

Опорожненная алюминиевая миска в руках у Брякина тотчас же превратилась в музыкальный инструмент, и по залу разлетелась разухабистая дробь. В другом месте ему ответили звоном стаканов. Старшинам эскадрилий пришлось оторваться от своих тарелок и встать, а Ралдугин прошел в другой конец зала, где сидел Брякин. Судя по всему, у него не было желания проявлять власть, он только нахмурил брови и погрозил пальцем.

— Чего вы-то разошлись? Вам еще далеко.

— Один год два месяца семнадцать дней, — отчеканил Брякин, вскочив с места и вытянув по швам руки. И все засмеялись. Ралдугин тоже засмеялся.

— Застегните пуговички и вытащите из-за пояса пилотку, — сказал он. — Что за дурацкая привычка! Вы же не дровосек, а воин.

— За столом я хлебосек.

И опять все засмеялись.

В тот же день в военторговском магазине исчезли чемоданы, а Абдурахмандинов купил даже шевиотовый костюмчик. Теперь старослужащие держались не то чтобы особнячком, но как-то не растворялись в общей массе. Переполненные благодушием, они учили тех, кто должен был встать на их место, как действовать в той или другой обстановке.

Лерман тоже уходил в запас. Всегда энергичный и деятельный, он вдруг присмирел, притих.

— Ты чего как в воду опущенный? — спросил я его на аэродроме.

Лерман посмотрел на меня внимательно и опустил черные и блестящие, как маслины, глаза, видимо раздумывал, что мне сказать.

— Как вам объяснить? Понимаете, я, говоря откровенно, боюсь «гражданки». Да нет, боюсь — не то слово и не в этом дело. Я люблю авиацию, понимаете, люблю. Без неба я как моряк без моря, как птица без крыльев. Авиатор — это звучит гордо! Понимаете, гордо!

Но тут надо принять во внимание, что Лерман не был офицером. А солдат, отслужив положенное, обычно с легкой душой уходил в запас. На «гражданке» его ждала интересная, полнокровная жизнь.

Почему же Лерман боялся этого?

Лерман прочитал мои мысли. Он умел узнавать, что думают другие.

— Мне нравится армейская жизнь, — сказал он. — Она как хорошо смазанная машина: крутится — и все. И ты чувствуешь себя нужным винтиком в этой машине. — (Ох уж эти сравнения! Лерман питал к ним пристрастие.) — Мне нравится армейский порядок.

— А дело, дело, которому ты служишь, тебе нравится?

— Это, конечно, главное, — ухватился он за мои слова.

Мы оба помолчали немного, потом я сказал:

— Послушай, а что, если тебе остаться на сверхсрочную? В ТЭЧ о тебе отзываются как о хорошем специалисте.

Черные маслянистые глаза Лермана заблестели по-новому, — вероятно, он об этом думал, а теперь в моем лице нашел единомышленника.

— Не знаю, право…

— А чего знать тебе нужно?

— Как к этому отнесется руководство. В стране из года в год сокращаются вооруженные силы, а я буду…

— Сокращаются, правильно. Но мы от этого не должны становиться слабее. Старослужащие — первая опора.

Сержант кивнул:

— У меня, признаться, и девушка здесь работает.

«Вот как! Никогда бы не подумал, что у Лермана может быть девушка. Интересно бы на нее посмотреть. Наверное, какой-нибудь «синий чулок».

— Ладно, пиши рапорт, — сказал я. — Вместе сходим к Одинцову.

Инженер принял нас у себя в кабинете. Разговор был коротким. Одинцов вообще не мог терпеть длинных разговоров.

— Технико-эксплуатационная часть — это один из ответственнейших участков, — сказал он. — Это то же, что хирургическое отделение в больнице. От работы ТЭЧ зависит боеготовность полка. И я не выдам секрета, если скажу вам: сейчас мы ведем крен на то, чтобы укомплектовать ТЭЧ опытными специалистами, и желательно сверхсрочниками, потому что они могут работать на одном месте по многу лет, могут совершенствоваться до бесконечности.

На рапорте он написал: «Всецело согласен».

А сегодня Лерман уже зашел ко мне в дежурку в новеньком обмундировании. От офицерского оно отличалось только знаками различия. Такая же фуражка с блестящим козырьком, такие же тужурка и брюки навыпуск. Заглаженные складки придавали стройность его толстым ногам.

— Ты свободен? — Я поправил ему галстук. — Не поможешь ли немножко? А то зашиваюсь. И посыльный куда-то исчез.

— Давайте. — Он хотел, чтобы я обратил внимание на его бравый вид. Я улыбнулся, и он понял меня, засмущался.

— Прогуляйся на пристань. Узнай, когда подготовят пароход для демобилизованных.

Идея с пароходом принадлежала Семенихину. Начальник строевого отдела хотел всех отправить до областного, центра на обычном рейсовом пароходе, но замполит сказал, что это неторжественно, и договорился с областным управлением речного флота, чтобы подали к пристани небольшой удобный пароходик.

Пароход пришел утром. Женщины украсили палубу разноцветными флажками и гирляндами из хвойных веток и живых цветов. В этом деле помогали им и молодые солдаты.

Военторг должен был открыть на пароходике буфет.

Через полчаса Лерман вернулся и сказал, что пароход готов.

— Там и замполит. Передал, чтобы все готовились к построению.

— Хорошо. Сейчас дадим команду.

На построении был весь личный состав полка. Уходившим в запас воинам вручили похвальные листы. А потом все строем во главе с духовым оркестром направились к пристани. Чемоданы демобилизованных несли друзья-солдаты.

Сюда же пришли и жители окрестных деревень, девушки. Прямо на лужайке устроили танцы. Лерман танцевал с полногрудой голубоглазой блондинкой.

«Костюм ему, конечно, она отутюжила», — подумал я. Нет, на «синий чулок» она совсем не была похожа в своей прозрачной нейлоновой кофточке.

Кто не танцевал, разбились на небольшие группки, разбрелись по берегу. Новенькие, еще ни разу не стиранные гимнастерки и френчи мешались с разноцветными платьями. Я невольно удивился: почти у всех солдат были девушки. Когда и где они только успелиперезнакомиться?! Вот уж действительно: гони природу в дверь, она влетит в окно.

Полковые фотографы то и дело щелкали затворами аппаратов. Вот обнялись Брякин и Абдурахмандинов. Позируют перед фотографом. Раньше они не больно дружили — коса находила на камень.

Брякин сказал:

— Ты, Шплинт, подыщи для меня тепленькое местечко. Это на всякий случай.

— Приезжай. Работа найдется. — Потом он что-то сказал брату на родном татарском языке. Брат закивал головой.

— Наказываю, чтобы служил лучше, — пояснил он Брякину. — С бабами не гулял. У него жена дома.

— Так рано?! — удивился Брякин.

— Тем лучше. Скорей ребенки вырастут.

— Мы за ним посмотрим, — Брякин растянул в ухмылке рот и подмигнул младшему брату Абдурахмандинова.

И все захохотали.

Команду демобилизованных возглавил Сливко. Ему поручили это дело как бы по совместительству, потому что он ехал в окружной госпиталь, тот самый госпиталь, где когда-то работала Люся и лежал Одинцов, в тот самый город, где совсем недавно стоял наш полк.

Настроение у Сливко было неважнецкое. Он, видимо, мало верил в то, что ему удастся подлечить глаза и снова вернуться на летную работу. А ехал он туда, скорее, затем, чтобы все-таки не упускать последнюю возможность. Мало ли чудес в авиации! Ведь летал же Маресьев без ног. А всемирно известный летчик-испытатель Анохин и по сей день летает без глаза.

Но так или иначе, а майор Сливко сказал кое-кому из товарищей, что, если «номер не удастся», он обратно вряд ли приедет. Он не может видеть самолеты, по не летать на них. Лучше уж будет добиваться, чтобы демобилизовали, и уедет в свой колхоз, где когда-то работал на стареньком «Универсале». Правда, теперь там тоже другие трактора, но как-нибудь прицепщиком-то его возьмут.

Говоря так, Сливко, может, немного и рисовался, но о том, что он собрался уйти в отставку, мы все догадались, как только увидели его прощание с товарищами.

Сливко обходил нас, протягивая большую волосатую руку. В свое рукопожатие он вкладывал все, что не мог и не умел сказать товарищам, с которыми жил, летал вместе.

К капитану Кобадзе он подошел в последнюю очередь. Они молча посмотрели друг другу в глаза, усмехнулись, а потом неожиданно для всех порывисто шагнули навстречу друг другу и обнялись.

— Ничего, старик, все будет хорошо, — Кобадзе похлопал майора по широкой спине. — Где наша не пропадала! — Его губы чуть-чуть подергивались, а голос, всегда такой звонкий и веселый, стал глухим и очень тихим.

Майор ничего не ответил. Мы видели, как залились краской его короткая шея и затылок. Чувствовалось, оба были сильно взволнованы, и это волнение передалось нам.

Еще бы! Прощались два старых ветерана войны. Оба они бок о бок прошли с боями от Сталинграда до Берлина, вместе делили горести поражений и радости побед, вместе ели и пили, вместе спали, вместе проводили время.

И вот настал день, когда дороги их должны были разминуться, и, вероятно, навсегда.

Послышался третий гудок. Убрали сходни. Уходившие в запас солдаты стояли у перил и махали старенькими пилотками. Сейчас их отделяла от нас только узенькая полоска воды.

— Напишите, как устроитесь, — кричал Лерман, сняв с головы новенькую фуражку.

Какая-то девушка всхлипнула вдруг и уткнулась головой в грудь подруге. Кто знал, что творилось в эту минуту у нее на душе.

— Не забывайте о нашем разговоре, — сказал Семенихин майору Сливко.

— Ладно, — он последним перемахнул через перила, посмотрел на капитана парохода, и тот что-то сказал в переговорную трубку.

Внутри парохода загудел двигатель, но тотчас же его шум заглушил выстроившийся на корме оркестр.

Стоявшие на берегу люди пошли вслед за пароходом.

Еще не кончили играть марш, когда пароход скрылся за поворотом.

<p>ДО КОНЦА ВЫПОЛНЕННЫЙ ДОЛГ</p>

Мы сидели на аэродроме в дежурном домике, листали журналы, отхлебывая из стаканов горячее душистое какао.

Капитан Кобадзе вслух мечтал о будущем. В отличие от Сливко, который жил прошлым, он всегда говорил только о будущем.

— …И вот мне передает начальник аэропорта: «Вам перехватить в точке икс пассажирский лайнер и произвести высадку летящих в наш город иностранцев». Я лечу в стратосферу. Меня наводят на огромный лайнер с красными звездами на крыльях.

Уже несколько месяцев он кружит вокруг нашего шарика — Земли. Его маршрут проходит через многие аэропорты мира, но с земли воздушный корабль даже и в бинокль не увидишь — на такой он высоте. И отовсюду поднимаются специально сконструированные перехватчики, доставляют на борт лайнера и снимают с борта пассажиров, грузы, горючее. Смена экипажей происходит тоже во время полета.

— Хорошую ты работу себе придумал, — улыбнулся техник Спиридонов. — Только почему этот лайнер сам не сядет, где нужно, и не взлетит?

— А куда же тогда деваться нашему брату перехватчикам? Надо же нам дать работу по душе, — заступился за Кобадзе один из летчиков.

Но такой ответ не понравился капитану.

— Никогда я не буду себе придумывать работу. Говорю то, что будет, о чем читал. — И повернулся к Спиридонову: — Скажи-ка, дорогой, сколько раз выходил из строя твой аэроплан?

Техник пожал плечами:

— Всего лишь раза два.

— А где? В воздухе?

— На посадке. Подломились шасси. А второй раз — во время руления. Ах вот ты о чем!..

— Да и об этом, — Кобадзе поднял кверху указательный палец. — Большинство поломок и самый большой износ бывает на земле или у земли во время взлетов и посадок.

Мы говорили сейчас о твоем самолете, который — муха по сравнению с тяжелыми межконтинентальными лайнерами будущего.

Но я не только об этом.

На большой высоте блестящие условия для полета со сверхзвуковой скоростью. Двигатели там будут работать на самом экономичном режиме, при постоянной влажности воздуха. Там нет болтанок, обледенений, перепадов температуры и давления. А главное — там нет сопротивления среды.

Подумав, капитан продолжал:

— Итак, я лечу на специальном перехватчике, который может в полете цепляться к воздушному кораблю или даже залетать в специальное гнездо в нижней части фюзеляжа…

Капитан фантазировал, а в приемнике тихо играла грустная музыка.

За окном, около блестевших на солнце самолетов, медленно расхаживал часовой. Отраженные от его автомата зайчики то и дело проплывали на вставленных в рамки изображениях самолетов иностранных армий.

Иногда зайчик останавливался на каком-нибудь из них, и тогда я старался определить тип и принадлежность самолета, его летно-тактические данные, уязвимые места.

Иностранный истребитель. Американский. У него неплохая скорость — более 2200 километров в час. Практический потолок более 20 000 метров. На левом борту установлена шестиствольная пушка, самолет может носить и атомную бомбу.

…Сверхзвуковой дальний бомбардировщик. Американский. Носитель ядерного оружия и управляемых снарядов. На больших высотах может летать со скоростью 2400 километров в час.

Мне почему-то пришло на память, что только на создание этого бомбардировщика израсходовано около 100 миллионов долларов в год. Интересно, сколько бы на эти деньги можно было построить домов? Целый город.

А что это за самолет, с длинными, как у планера, крыльями и без опознавательных знаков? Американский Локхид У-2. Этот специально предназначен для вторжений на территории других стран и ведения стратегической аэрофоторазведки. У него неплохая скорость. А главное, он может в течение длительного времени совершать полеты на больших высотах. Время от времени воздушные разведчики подлетают к советским границам.

Потом зайчик исчез — часовой ушел в другой конец стоянки, а в это время мы от нечего делать устроили себе экзамен на знание силуэтов самолетов иностранных армий. Тот, кто отвечал неправильно, поручал здоровенный щелчок по лбу. В этой весьма полезной для всех игре участвовали и техники дежурных самолетов. Было много смеху и шуму; если кто-то пытался уклониться от возмездия за свое незнание, его держали за руки, и правосудие совершалось в более сильной форме.

Так и проходило время, минута за минутой, час за часом. Мы могли и прилечь, если бы была охота, — на то и стояли здесь койки.

Было двенадцать минут одиннадцатого, когда вдруг что-то захрипело в стоявшем на книжном шкафу селекторе и мы, подняв головы, замерли; потом послышался голос командира полка:

— Экипаж — (он назвал позывные моего самолета и самолета Кобадзе) — готовность и запуск!

Моментально все пришло в движение. Теперь каждая секунда была на учете. А промедление могло быть равно гибели. Техники Мокрушин и Спиридонов бросились готовить самолеты к вылету. Впрочем, вылета могло и не быть: время от времени нам устраивали такие тревоги, но наверное никто ничего сказать не мог. И нужно было помнить об одном: опередишь — врага победишь. А чтобы опередить, выиграть секунду, нужно было тренироваться изо дня в день, упорно, настойчиво.

Вскоре я и Кобадзе сидели в кабинах, а за спиной у каждого вовсю гудели турбины, готовые поднять наши самолеты в небо.

— Разрешите выруливать? — спросил Кобадзе по радио у командира полка.

— Выруливайте.

Ого! Тут уже дело пахло керосином.

Когда мы встали парой на взлетной полосе, нам тотчас же дали «Взлет!». Для быстроты взлетали с форсажем. Поднявшись в воздух, Кобадзе запросил задачу.

Прошло несколько томительных минут. Видимо, на КП в это время делались окончательные расчеты. Потом штурман наведения Перекатов дал нам курс, высоту и скорость полета.

Развернувшись, мы пошли в заданном направлении, с каждой секундой увеличивая высоту полета.

«Почему я так спокоен? — мелькнуло у меня в голове. — Ведь мы идем на перехват настоящего противника, вторгшегося в наше советское небо. Кто он, какие силы может выставить для контрудара, мы еще не знаем. Возможно, придется вступить в бой. Почему же тогда я так уверен за исход этого боя?»

— Цель — воздушный автоматический шар, — передал штурман-наведения. — Находится в районе Голубых озер. Идет с курсом двести тридцать. Высота двенадцать тысяч метров.

Ах вот оно что! Опять поборники холодной войны пустили в наше воздушное пространство своих беспилотных разведчиков.

Уже не раз приходилось нашим старым летчикам вести боевые действия по уничтожению шаров, к которым были подвешены контейнеры с автоматически действующими аэрофотокамерами для съемки местности и радиоаппаратурой управления.

Мне приказали идти с капитаном только до определенного рубежа и там, барражируя, наблюдать за работой Кобадзе.

Меня бы, конечно, могли и совсем не поднимать, но у командира на этот счет имелись свои соображения.

Конечно, радиолокационные станции, с помощью которых ведется наведение, у нас совершенны и могут принять отраженные от шара импульсы. Однако оператору, особенно неопытному, иногда трудно бывает засечь полет отдельных шаров, и тогда я должен был бы уже сам обнаружить цель и сбить ее.

Кроме того, мне, молодому летчику, невредно было посмотреть, как Кобадзе строит маневр для набора высоты и выхода в исходное положение для атаки, каким способом атакует цель и когда открывает огонь.

Мы обнаружили цель несколько в стороне от указанного курса. Освещенный лучами солнца, полиэтиленовый шар был хорошо заметен. Он медленно перемещался по ветру. Под ним болтался контейнер.

«Черт бы побрал, — подумал я, — эта безобидная на вид штука, если ее не сбить, может натворить таких дел!..»

На то, чтобы догнать самолет-цель, обычно уходило несколько минут, а тут я не успел мигнуть, как шар уже вырос перед глазами в свою натуральную величину. Теперь он был похож на грушу и уже не блестел так ослепительно, а с теневой стороны прозрачная оболочка вообще стала едва различима. Контейнер с фотокамерой и радиооборудованием крепился к аэростату с помощью строп.

Кобадзе тотчас же передал на КП характеристику цели. Он, к моему удивлению, подметил такие особенности, которые я даже и после его слов не обнаруживал. Кобадзе, например, каким-то образом узнал, что на шаре имеются грузовые и стабилизирующий парашюты, которые сработают на заданной высоте, если будет разорвана оболочка, и не дадут оборудованию разбиться при падении.

В ответ послышался голос штурмана наведения:

— Цель ваша. Атакуйте!

Шар летел с превышением, поэтому капитану прежде всего нужно было выполнить маневр для того, чтобы оказаться в выгодном положении. Пройдя под шаром, Кобадзе развернулся на значительном от него отдалении на 180 градусов и стал быстро набирать высоту, все ближе и ближе подходя к шару, чтобы начать атаку с пологого снижения.

Я видел, как Кобадзе ринулся к шару, быстро наращивая скорость. Он вот-вот должен был подойти на дистанцию открытия огня и нажать на кнопку пулеметов.

Но аэростат вдруг вздрогнул и быстро пошел вверх, а вниз полетели какие-то предметы.

Сначала я подумал, что капитан не совсем удачно дал очередь и попал в контейнер, что-то отбив от него. Но Кобадзе сказал, что он не открывал огня.

— Делаю повторный заход на цель, — сообщил он. Когда он снова стал приближаться к аэростату, от него опять отделились какие-то предметы, словно кто-то дернул сверху за веревку. Все стало ясным. На аэростате действовал радиолокационный прибор. Как только его лучи, длина которых превышала дистанцию открытия огня, нащупывали перехватчика, включалось приспособление для автоматического сброса балласта. Облегченный шар немедленно шел кверху.

Теперь он летел уже на несколько километров выше нас и напоминал по форме зерно чечевицы. Такие подскоки могли продолжаться до тех пор, пока не будет выброшен весь балласт, но, как высоко поднимется за это время шар, ни капитану, ни мне не было известно.

У Кобадзе не было другого выхода, как стрелять с больших дистанций. Тут нужно было учитывать и понижение снарядов и их относ в сторону. Снизу мне хорошо было видно, как Кобадзе сделал еще три захода, всякий раз выпуская по шару длинные очереди из пулеметов. Несколько снарядов хлестнули по оболочке, но аэростат, несмотря на утечку газа, сохранял достаточную подъемную силу.

Скоро Кобадзе достиг «потолка», а аэростат продолжал спокойно покачиваться над ним; он словно дразнил летчика.

Я тоже поднялся выше. Здесь воздух был сильно разрежен и самолет плохо слушался рулей. На какой-то разворот уходило несколько минут. А капитан был еще выше. Как он там только маневрировал? Ведь малейшее некоординированное движение могло бы привести к потере высоты, которая набиралась с таким трудом.

— Разрешите сбросить подвесные баки? — запросил Кобадзе.

— Бросайте, — ответили с КП, и тотчас же от его самолета отделились две металлические сигары. Керосин из них давно сгорел в двигателе, теперь они только создавали дополнительное сопротивление и увеличивали вес самолета.

Но и новая атака не принесла капитану успеха. Прошитый снарядами, шар продолжал плыть над нашей землей. Установленные на контейнере аппараты фотографировали наши леса, поля и населенные пункты, наши промышленные объекты.

Я весь кипел от ненависти к этому проклятому шару. Казалось, если бы это было в моих силах, я зубами разгрыз бы оболочку и выпустил из нее весь газ. Но я мог грызть только мундштук собственной кислородной маски и досадовать на то, что наш полк еще не получил новых перехватчиков, которые имелись в соседней части.

А капитан вдруг стал уходить в сторону.

«Неужели это все?» — у меня упало сердце. Но нет! Пролетев несколько секунд, капитан стал медленно разворачиваться, при этом он почти не кренил самолета — боялся потерять с таким трудом набранную высоту. На этот простейший маневр у него ушло несколько минут. Мне эти минуты показались вечностью.

Теперь его самолет снизился на восемьсот — тысячу метров и стал быстро набирать скорость. Из выходного канала вырвалась огненная струя — это он включил форсажную камеру.

Я все понял. Капитан решил разогнать самолет до максимальной скорости и затем, используя полученную инерцию, сделать горку. У летчиков это называлось набором динамического потолка. К полетам на таком потолке допускался только летный состав, отлично освоивший технику пилотирования самолета в стратосфере. Вот уже самолет его перешел в набор высоты с углом около 20 градусов. Он несся кверху, словно ракета, прямо на болтавшийся впереди шар. Капитан знал, что боеприпасов осталось немного, и поэтому он решил бить наверняка. Когда он стал подходить на дистанцию открытия огня, шар, как и в прошлый раз, пошел вверх, но это не остановило Кобадзе. Круто задрав нос, его самолет продолжал следовать за воздушным разведчиком. Теперь он держался в воздухе только за счет кратковременных динамических сил и вот-вот должен был «посыпаться» вниз.

Но, прежде чем самолету выйти из повиновения, капитан начал стрелять из пушек. Когда дистанция сократилась до каких-нибудь ста — ста пятидесяти метров, шар взорвался.

Самолет капитана резко бросило в сторону. Он вошел в перевернутый штопор и стал падать вниз.

Сердце мое сжалось. Умышленно мы никогда не создавали для себя подобные условия полета. Никто из нас ни разу не вводил самолет в перевернутый штопор.

Правда, в инструкции говорилось, что при определенных действиях летчика самолет хотя и с незначительным запаздыванием, но надежно выходит из перевернутого штопора; однако времени было достаточно, чтобы капитану проделать все, что требовалось, — самолет же, равномерно вращаясь, продолжал падать.

— Убери, убери скорей обороты, — шептал я помимо своей воли. — Ну же, быстрей! Поставь педали и элероны в нейтральное положение. — Но Кобадзе почему-то ничего этого не делал.

«С ним что-то случилось! — молнией мелькнула в голове мысль. — Неужели это конец? Нет, он не должен, не должен, не должен…»

До леса, куда падал самолет, было совсем близко.

— Прыгай, Кобадзе! — закричал я, забыв о всех правилах радиообмена между летчиками.

Раньше немало труда стоило летчику, чтобы покинуть боевой самолет в аварийной обстановке. Для этого нужно было, преодолевая сопротивление встречного потока воздуха, вывалиться из тесной кабины вместе с парашютом на плоскость, а с плоскости летчика смахивало назад, и тут не было гарантии, что ом не ударится головой или еще чем-нибудь о хвостовое оперение самолета.

Но быстрорастущие скорости полета уже не позволяли пользоваться этим дедовским методом выброски. Стоило бы летчику высунуть руку или голову, как их моментально бы сломало, а может быть, даже и снесло напрочь сильным воздушным потоком.

Нужно было найти более надежный способ покидания самолета в аварийном случае. И конструкторы нашли. Они поставили сиденье летчика на вертикальные рельсы, смонтировав под ним стреляющий механизм.

Теперь летчику стоило только нажать на имеющиеся в кабине рычаги, а на самолетах, оборудованных шторочным катапультируемым сиденьем, — потянуть шторку вниз, как тотчас же сработали бы механизмы аварийного сбрасывания фонаря и выстрела: взорвавшийся пиропатрон выбросил бы летчика в воздух вместе с сиденьем.

Но Кобадзе все еще медлил. Может, он все еще пытался вывести самолет из штопора, может, при взрыве шара вышла из строя катапультная установка; может, капитан был без сознания?..

Оставались последние сотни метров, когда фонарь кабины, как стеклянная скорлупка от елочного ореха, отскочил в сторону и из кабины вылетел вместе с сиденьем Кобадзе. Парашют, едва вспыхнув над лесом, тотчас же утонул в желтой листве.

Самолет упал где-то рядом.

Все произошло так быстро, что я не успел даже сообщить о случившемся на КП. А когда передал обо всем командиру полка, он велел назвать место, над которым катапультировался Кобадзе.

Я ввел самолет в вираж и достал пристегнутую к пульту карту.

— Кобадзе и машина в квадрате шестнадцать. В правом углу. Деревья мешают что-либо увидеть, — я не мог заставить себя говорить спокойно. Голос дрожал и прерывался, потому что горло сдавило спазмой. — Думаю, капитану плохо, — эту фразу я повторил дважды. — Ему требуется помощь. Населенных пунктов и какого-либо жилья вблизи не видно.

— Спокойнее, Простин, — подбодрил командир. — Сообщите, сколько осталось горючего в баках?

Я сообщил.

— Держитесь у леса до прихода вертолета с поисковой командой. Связь с ним будете держать на третьем канале.

Вертолет прилетел через тридцать три минуты. Я считал каждую минуту. Если поблизости была бы хоть маленькая лужайка, я тотчас же выключил бы двигатель и спланировал на нее с убранным шасси. Но кругом был лес, и ничем нельзя было помочь капитану.

Горючее у меня было на исходе. Убедившись, что с вертолета заметили белый купол распластанного на деревьях парашюта, я немедленно пошел на аэродром.

Когда я вылез из кабины своего самолета, Мокрушин, весь в малиновых пятнах, с судорожно перекошенным ртом, сказал мне о только что полученной с вертолета радиограмме: капитан Кобадзе скончался от потери крови.

<p>ПРОЩАНИЕ С ДРУГОМ</p>

Кобадзе похоронили на горе. Над нею — высокое небо, а у подножия спокойно несла воды широкая и светлая, как небо, река.

В гарнизоне и в окрестных деревнях трудно было найти живую душу, которая бы не знала этого чудесного летчика и заядлого охотника, истребившего, на радость колхозникам, около десятка волков, этого веселого жизнерадостного человека, смело и легко шагавшего по жизни. И все эти люди пришли на могилу, чтобы в последний раз взглянуть в лицо летчику и запомнить его на всю жизнь.

Ветер уныло свистел в голых, ощеренных ветках кустов, трепал волосы у людей, но на это никто не обращал внимания. Все словно окаменели и так стояли, не шелохнувшись, пока последний из выступавших у гроба не сошел с насыпи.

На похороны приехали воспитатели и дети из ярославского детского дома, в котором вырос и с которым поддерживал тесную связь до последнего дня Гиви Кобадзе.

Остановившись у нас на ночь, директор детского дома рассказала столько интересных подробностей о его детских годах, что об этом можно бы написать увлекательную книгу.

Слушая старую, седую женщину, Люся то и дело прикладывала к глазам платок, а под конец и совсем разревелась. Заплакала и директор.

Теперь воспитанники детского дома стояли у гроба и плакали, как дети плачут по отцу.

Еще два дня назад наш городок напоминал цветущий сад, теперь он выглядел голо и пустынно. Все до одного цветка, которые так любил Кобадзе, были срезаны и положены к ногам капитана. Не стало цветов и в садах у колхозников из соседних с гарнизоном деревень. Только подсолнухи, понурив желтые головы, продолжали стоять на месте, словно в почетном карауле.

Отгремели последние залпы из карабинов и пистолетов, вырос из земли и уже засыпан цветами высокий холм на могиле, а люди все не уходили и шапок не надевали. С обмякшими, заплаканными лицами толпились около врача Александровича, на руках у которого прямо в вертолете умер капитан.

Его рассказ о последних минутах Кобадзе тихо передавался из уст в уста, обрастая подробностями, которые передавали Лобанов и Шатунов, летавшие на место катастрофы с Александровичем.

Оказывается, я был близок к истине. Кобадзе ударился головой о прицел и потерял сознание. Когда пришел в себя, его самолет вовсю штопорил, теряя за каждый виток по четыреста метров высоты.

Кобадзе не видел горизонта, на него сильно действовали отрицательные перегрузки. Ему не сразу удалось определить направление вращения самолета, а когда он наконец разобрался и мог начать вывод самолета из перевернутого штопора, было поздно.

Капитану оставалось одно — катапультироваться. И с этим нельзя было медлить.

Он снял ноги с педалей и поставил их на подножки сиденья, прижал голову к подголовнику и застопорил привязные ремни.

Ему оставалось сбросить фонарь, упереться ногами в подножки сиденья, а руками в поручни, прижать руки к туловищу, напрячь мышцы тела, закрыть глаза и рот, потом нажать рычаг выстрела.

Парашют, едва успев раскрыться, повис в верхушках деревьев. Кобадзе пулей проскочил вниз сквозь сучки и ветки, они срывали с него одежду, а вместе с ней и кожу, и мясо на руках и ногах. Когда белый купол зацепился за верхушки, паденье мгновенно прекратилось. Капитана дернуло, и он опять потерял сознание. На этот раз оно возвращалось медленно и мучительно. Капитану что-то грезилось наяву, казалось, что он попал в огромную мясорубку и она мелет-мелет его и не может перемолоть. Сквозь горячие красные пятна крови он вдруг увидел бледно-голубое осеннее небо и виражирующий самолет.

В лесу было тихо и пустынно. Какая-то птичка качалась на ветке совсем близко и смотрела на висевшего над землей капитана блестящими бисеринками глаз.

Капитан попробовал пошевелиться и застонал, птичка улетела. Потом он увидел, как из порванной на руке жилы бежит кровь. Рассыпаясь в воздухе на мелкие блестящие зерна, она падала вниз.

Капитан хотел зажать рану другой рукой, но она не повиновалась, была вывихнута. Тогда он поднес руку КО рту и захватил жилу зубами. Кровотечение немного унялось, но рот капитана то и дело наполнялся горячей соленой кровью, которая свертывалась и не давала дышать. Приходилось сплевывать, а потом снова ловить зубами поврежденную жилу.

Силы оставляли Кобадзе, и, когда прилетел вертолет, он уже не мог шелохнуться.

Александрович предпринял все, чтобы спасти капитана, но безуспешно. Скоро сознание Кобадзе начало мутиться. С помощью укола Александровичу удалось вернуть его на несколько минут к действительности.

— Хочется жить, — сказал капитан.

— Вы будете жить, — Александрович поддерживал голову капитана.

— Не перебивайте, — капитан помолчал, обводя долгим безнадежным взглядом склонившихся над ним людей, потом закрыл глаза, и по смуглым, обтянутым кожей щекам покатились слезы.

— Передайте командиру, я иначе не мог, — продолжал он с придыханиями. — Мы не должны давать им безнаказанно шпионить. Только внесите поправки. Оболочка шаров разделена на отсеки. Как трюм корабля. А в некоторых, как видите, есть и взрывчатка. Большой разрушительной силы. Об автоматическом сбросе балласта я уже передавал.

С минуту он лежал неподвижно, потом снова открыл глаза.

— Вот и все… Алеше Простину, пусть вещи товарищам… На память. Кто пожелает. Отойдите, я хочу видеть небо.

Он умер с широко раскрытыми глазами.

В день похорон на обед летчики пришли все одновременно. Пришли и жены. Столы были сдвинуты вместе, оба ряда упирались в стол, за которым обычно сидел Кобадзе. Молча и тихо сели на места, а одно, с поставленным прибором, оказалось незанятым. Невольно вспомнился рассказ капитана о нетронутых столовых приборах в дни прощаний с боевыми друзьями, которые не возвращались с заданий. Да, было все как в войну. И тогда, наверное, такие же суровые лица были у товарищей, которые, выпивая свои боевые «сто грамм», давали клятву павшим в бою друзьям драться так же, как они, и, если нужно, так же отдать свою жизнь.

Командир полка поднялся с бокалом. Он был бледен, и эту бледность не могли скрыть даже пятна ожогов. Мы тоже встали.

— Наша большая семья понесла невозвратную утрату, — сказал Молотков. И кто-то тихо всхлипнул на другом конце стола. — Мы проводили в последний путь нашего замечательного товарища, друга и командира.

Глаза то и дело застилало поволокой, я плохо видел, и до моего сознания доходили только отдельные слова Молоткова о живом, творческом подходе к делу капитана Кобадзе, о том, что он никогда не замыкался в кругу личных интересов, о его неуемной энергии и юношеском задоре.

Я думал о своем друге, который был мне как старший брат, как отец. Всегда такой чуткий и добрый, он помогал в беде, но никогда не прощал ошибок. За это я и любил его так крепко и преданно.

— Мы не должны забывать о происках и коварстве врага, — говорил Молотков, и я видел перед собой Кобадзе, атакующего высотный автоматический аэростат. — Он-то не забывал этого и погиб как герой. Каждый из нас, если нужно, повторит подвиг капитана Кобадзе.

Стало напряженно тихо. Меня толкнули в бок:

— Пора, Простин…

Я взял со стола, за которым раньше сидел Кобадзе, бокал из темного хрусталя и стал обносить его по рядам. И каждый молча тянулся к нему со своим бокалом.

«Так вот и люди тянулись к капитану», — думал я в эту минуту. Пальцы у женщин слегка дрожали, а когда я поднес бокал к Нонне Павловне, она вдруг громко заплакала и расплескала вино. Может быть, она любила не так, как любили его мы. Конечно, он заслуживал женской любви. Но я растерялся. Было немного неловко за Нонну Павловну, за то, что она выдала себя в такой неподходящий момент. Уж лучше бы она не являлась сюда.

— Проходи, — тихо сказал мне стоявший с Нонной Павловной летчик.

Чокнувшись со всеми, я подождал, пока присутствовавшие на поминках выпьют вино, а потом хлопнул бокал об пол.

Спи спокойно, дорогой друг! Мы постараемся, чтобы над тобой всегда было чистое, мирное небо.

<p>У СТРАХА ГЛАЗА ВЕЛИКИ</p>

Вечером к нам зашли Лобанов и Шатунов. Шел дождь, оба были в длинных намокших плащ-накидках и чем-то напоминали средневековых рыцарей, скрывавших свои доспехи под темно-зелеными тогами.

— Послушай, ты ведь не куришь, — Николай откинул с головы капюшон. — Отдай мне трубку капитана.

— У него их три.

— Ту, с Мефистофелем.

Я открыл чемодан Кобадзе и достал трубку:

— Бери и помни.

Лобанов вынул папиросу и ссыпал в трубку табак, как когда-то делал это Кобадзе.

— Курить можно? — он посмотрел на Люсю. Только теперь я заметил на его губе тонкие и редкие подбритые усики.

Она кивнула, хотя раньше никогда никому не разрешала курить в комнате.

Лобанов затянулся из трубки, потом передал ее Шатунову. Тот сделал несколько затяжек.

— Хочешь взять перочинный нож капитана? — спросил я его.

— Да, — Шатунов протянул мне трубку. Я тоже потянул из нее теплый пахучий дымок.

— Дайте и мне, — сказала Люся. Она сразу же закашлялась и сунула трубку новому владельцу.

Я отдал Шатунову нож, и они стали собираться.

— Теперь куда? — спросил я. Шатунов неопределенно мотнул головой.

Я знал, куда они забредут. Но не стал отговаривать. Может, после им будет легче.

Потом приходили другие товарищи и брали что-нибудь на память о капитане. Портсигар попросил командир полка, авторучку директор детского дома, часы я передал тоже ей с просьбой вручить их торжественно лучшему воспитаннику. Герасимов взял себе ружье, Семенихин альбом с фотокарточками.

Раздеваясь, Люся спросила, что я оставил себе.

— Гантели. И еще вот это, — я показал на сверток, лежавший на столе.

— Что это?

— Дневник капитана. Может, удастся опубликовать. Надо связаться с военным журналом.

Я включил настольную лампочку и открыл первую тетрадь. В ней говорилось о событиях, связанных с войной.

Написанное захватило меня.

Я никогда не думал, что капитан вел дневник. Он никому не говорил об этом. И как чудесно он излагал мысли и наблюдения!

Снова образ капитана вставал перед мысленным моим взором. В дневнике он не избегал и интимных сторон и писал о своей любви к штурману женского авиационного полка Рите Карповой и к жене инженера Одинцова Нонне Павловне. Житейские, бытовые описания часто мешались с техническими выкладками и раздумьями. Он подробно анализировал свои полеты в войну и в мирное время, делал интересные выводы и обобщения, может быть, задолго до того, как они появлялись в инструкциях по эксплуатации и технике пилотирования, в наставлениях по производству полетов.

Так, например, я узнал из дневника Кобадзе, что он первым в полку нашел, как бороться с взмываниями («козлами») самолетов при посадке, приводившими нередко к авариям и даже катастрофам.

«Как жалко, — писал он в другом месте, — что военные школы не занимаются вопросами психологии. А между тем главное в успешном полете — психологическая подготовка летчика. Такие вещи должны быть известны каждому инструктору».

И дальше он говорил о борьбе с собственным «я», о войне с самим собой.

Почти для каждого из летчиков он нашел место в своем дневнике. Об одних говорил вскользь, о других специально. Кое-что я нашел и о себе.

Некоторые из его замечаний были лестными, мне захотелось прочитать их Люсе, но она, вконец измученная передрягами этого тяжелого дня, спала, как всегда, свернувшись клубком, словно иззябший ребенок.

Многие страницы были посвящены будущему авиации. Он хотел остаться летчиком-перехватчиком, но вкладывал в это слово совсем иной смысл.

Интересные мысли высказывал он о скорости реакции человека, о том, что новая техника требует от летчика быстрых восприятий и точных ответных действий, настолько быстрых, что нервные клетки человека уже не способны служить.

Кобадзе подсчитал: современный истребитель пролетает около пятисот метров в секунду. Время, необходимое на прохождение нервного возбуждения, возникшего в сетчатке глаза, до двигательной клетки мозга и оттуда к мышцам, достигает 0,2 секунды. 0,2 секунды проходит с того времени, как летчик-перехватчик увидит цель, и до того, как откроет по ней огонь. За это время противник может пройти сто метров. Но эти расчеты были сделаны капитаном при идеальных условиях, когда перехватчик или цель не двигаются, когда не нужно думать, — таких условий в воздухе не бывает.

И дальше пошли новые расчеты, когда перехватчик и цель двигаются в различных направлениях, на попутно-параллельных и на попутно-пересекающихся курсах, под различными углами друг к другу, когда нужно решать в воздухе какие-то задачи. Среди этих расчетов были и приемлемые для нас, летчиков-перехватчиков.

«Таким образом, не все потеряно, — писал он, — надо только тренироваться упорно, изо дня в день. Надо вырабатывать в себе мгновенную реакцию».

Кобадзе приводил целый комплекс им самим изобретенных упражнений для тренировки быстроты восприятий, для ускорения времени реакции, для выработки условных рефлексов.

Здесь же капитан говорил о значении для летчика тренажей в кабине самолета.

У него было железное правило заниматься с арматурой по два часа ежедневно. Иногда Кобадзе просил меня завязать ему глаза и проследить с секундомером в руках, как быстро он будет находить в кабине нужные тумблеры, кнопки, переключатели и другие органы управления.

— Научно доказано, — сказал он мне однажды, — чтобы наступил условный рефлекс, нужно одно и то же движение повторить не меньше трехсот раз.

Про Кобадзе говорили: капитану ужасно везет. Он лукаво улыбался на это и разводил руками: «Я родился под счастливой звездой». И мало кто знал, во что обходилась ему эта «счастливая звезда».

Было за полночь, когда ко мне постучали в окно. Я накинул на плечи кожанку и вышел на улицу.

— А я вижу, у тебя огонь, дай, думаю, зайду, — сказал, вынырнув из сырой темноты, Лобанов. Он был возбужден. — Ты знаешь, сейчас Мишка чуть не изуродовал Пахорова.

— Шатунов?

— Ну да.

Я ничего не понимал. Шатунов считался спокойным и миролюбивым парнем.

— Что у вас произошло? И где?

— Подожди, закурю. — Лобанов достал трубку капитана и долго чиркал отсыревшими спичками. — Понимаешь, мы сидели в чайной и тихонько давили пузырек за упокой души капитана. Потом он подсел. Мы и ему поднесли. Ну у парня и развязался язык. Начал разводить мелкую философию на глубоких местах. Ему, видишь ли, надоело жить под дамокловым мечом. Сейчас, говорит, не война и девиз «Сегодня пан, а завтра пропал» не подходит ему. Я, говорит, не хочу умирать. Как он это сказал, Шатунов встал, и я сразу увидел, что он сейчас ударит Пахорова. И Пахоров это увидел, но продолжал сидеть. А после удара загремел на пол, как вязанка с дровами. И уже не встал. Пришлось вызывать машину. Отвезли домой. Его жена побежала жаловаться. А ведь она больше всех виновата. Отравила Пахорову всю психику… И чтобы я женился!..

Рассказ Лобанова ошеломил меня.

— Но ведь Пахоров такой здоровяк! И, кажется, боксер. Непонятно. А где Михаил?

— Пошел к командиру полка. — Лобанов курил короткими нервными затяжками. — «Виноват, говорит, можете наказывать». — «Идите домой и проспитесь, — ответил ему командир. — А завтра подумаем, как с вами поступить».

— Что же теперь будет?

— А кто знает, — Лобанов выругался. — «Губа» нам обеспечена, вместе пили. Но это беда терпимая. Вот если отстранят от полетов… — Он чертыхнулся. — И надо было подвернуться этому… — Лобанов снова выругался.

— Да ведь и на Михаила нельзя было подумать. Вот тебе и «бог спокойствия».

— А ты думаешь, он вышел из себя? Нисколько. Он действовал удивительно хладнокровно, как боец на арене. Это-то и поразительно.

— И все-таки он зря связывался.

— Я бы тоже не стал рук марать, — ответил Лобанов. — Так я и Мишке сказал. А он сказал, что «рожденный ползать — летать не может». А потом замкнулся сразу на все свои замки — и баста. Тут в него хоть бронебойными стреляй — не откликнется. Что у него на уме, поди узнай.

Выкурив трубку до конца, Лобанов выбил ее о ноготь (точно так же делал и Кобадзе) и подал мне руку:

— До завтра.

Я вернулся в комнату.

Рассказ Лобанова не выходил из головы.

«Как же так? — думал я. — Мы все вместе мечтали об авиации, вместе учились в летном училище, летали на «илах», потом осваивали реактивные машины. Порой было очень трудно и Пахорову и мне. Но мы не сдавались и шли вперед, мы вместе сидели на комсомольских собраниях, вместе тянули руки, голосуя за какие-то нужные и полезные предложения товарищей, и сами выдвигали такие предложения. Нас обоих иногда хвалили, иногда ругали. Нет, Пахорова, пожалуй, хвалили чаще — он очень метко стрелял по наземным и воздушным целям.

И вдруг такое услышать от него!

Каждый ли из нас безгранично верил в технику? Трудно сказать. Мы никогда не говорили об этом между собой, потому что всем сердцем любили свое дело. Но кроме любви у нас был еще и долг. Мы знали: без боевой авиации нашей стране не обойтись. И кто-то должен был летать на перехватчиках. А если не захочу лететь я, не захочет другой, третий, четвертый, то кто же тогда? Вот почему мы в трудные минуты глушили в себе приступы страха и предстоящая опасность нам казалась меньше.

Как же Пахоров мог забыть о долге? И кто виноват в этом? Только ли он один?»

И мне снова вспомнились заметки Кобадзе о психологической подготовке летчика. Да не только в школе — и в полку этому не придавали должного значения. Наш Истомин меньше всего думал об этом. А зря. Как знать, не потому ли распустил себя Пахоров, что о крепости его духа заботились недостаточно? А ведь страх чаще посещает одиночек, людей, не связанных с другими людьми, оторванных от коллектива, предоставленных самим себе.

Раздеваясь, я думал, что надо будет тоже завести дневник. С завтрашнего же дня начну записывать, что произойдет со мной за день. Но тут же поймал себя на мысли, что вряд ли у меня получится дневник таким содержательным. «Ну и пусть, — успокоил я себя, — буду записывать замечания командиров и инструкторов, буду анализировать свои ошибки. Это поможет мне в работе».

— Ты с кем там разговаривал? — спросила Люся, когда я лег.

— Мы разбудили тебя? Прости. Это Лобанов приходил.

— Нет, я давно уже не сплю. Я все смотрела, как ты читал. Все смотрела. — Она вдруг уткнулась ко мне в плечо и заплакала.

— Ты чего это, дорогая? Ну успокойся.

— Я не могу. Ведь это могло случиться и с тобой.

— Ну вот еще!..

— Я так боюсь за тебя. Ты извини, пожалуйста. Я все думала сейчас, думала. Может, тебе поменять профессию? Ты ведь еще молодой и успел бы выучиться, на кого пожелаешь.

— Не говори глупостей.

— Я серьезно, — Люся приподнялась на локоть и-посмотрела мне в лицо. В ее глазах были решимость и отчаяние. — Я серьезно.

— Но ты понимаешь, что говоришь?

— Понимаю. Но я не могу не думать об этом, не могу. Я, наверно, сойду с ума. С той минуты, как мне стало известно о гибели Кобадзе, я все время, каждую секунду думаю о тебе. И во сне и наяву.

— У тебя просто обостренное восприятие. Это потому, что ты в положении. Это пройдет, вот увидишь.

— Нет, теперь это никогда не пройдет. Ты слышишь? Никогда.

— Ты в самом деле думаешь, что я могу бросить свою работу? И тебе все равно, как бы на это посмотрели мои и твои товарищи? Я тебя не понимаю.

— Но ведь я-то бросила. И все ради тебя.

— Ты подожди. Не надо сравнивать. Давай разберемся. Как бы ты посмотрела, если бы я убежал с фронта?

— Сейчас не война. Я допускаю, когда теряешь людей в войну, но в мирное время это невыносимо.

— Да, сейчас мир. И этот мир должен кто-то охранять. Мою попытку уйти расценили бы как дезертирство. Или ты хочешь, чтобы меня считали дезертиром?

Люся снова заплакала.

— Я хочу одного: чтобы ты был с нами. — Она посчитала, что я не понял ее, и добавила: — Со мной и с ребенком.

— Я и буду с вами, только с вами, — я обнял Люсю и стал целовать ее мокрое от слез лицо. — Ты можешь быть спокойна. Со мной никогда ничего не случится. Такие вещи случаются очень редко, во всяком случае, реже, чем автомобильные катастрофы.

Кое-как мне удалось ее уговорить, и она затихла, крепко прижавшись ко мне всем телом. А я заснул еще не скоро.

<p>ВОЗВРАЩЕНИЕ</p>

Полет на спарке подходил к концу. Сидевший во второй кабине майор Истомин (многим из нас присвоили звание к седьмому ноября) приказал мне идти на дальний маркерный радиопункт, установленный в нескольких километрах от аэродрома.

Я видел перед собой только шторку, которой Истомин закрыл меня после взлета, и приборы (часть из них не работала, так как майор, согласно заданию, отключил статическую проводку приемника воздушного давления).

Не изменяя режима работы двигателя и пилотируя самолет по авиагоризонту и другим дублирующим приборам, я шел на дальнюю приводную радиостанцию и думал о другом полете под колпаком, еще на штурмовике, когда во второй кабине сидел капитан Кобадзе. Тогда я очень боялся, что заблудился, и посмотрел в щелочку, где нахожусь, хотя этого и не должен был делать. Капитан раскусил мою хитрость, но тактично промолчал. Он умел понять состояние летчика и знал, когда и что можно и нельзя ему говорить.

Теперь на месте Кобадзе был Истомин, также видевший в полетах под колпаком основу для приобретения навыков в пилотировании самолета по приборам.

Но я был уже не новичком и знал, что сейчас главное — выдержать заданные режимы, а наблюдение за приборами вести по строгой системе, обегать их глазами в определенной последовательности.

Нет, мне не нужно было идти на хитрость.

Маневр для захода на посадку пришлось делать с отключенным авиагоризонтом. Определив «отказ» прибора, я начал пилотировать самолет по дублирующим пилотажно-навигационным приборам.

Не так-то просто было скоординировать свои движения по указателю поворота и скольжения, не так-то просто было выдержать заданный крен. И я еще не знал, как справился с этим делом. Истомин в полете молчал как рыба и без всякого предупреждения отключал то авиагоризонт, то статическую и динамическую проводку.

Во время снижения на посадочном курсе я старался не допускать доворотов и упреждений на снос, снижался, как у нас говорят, пассивным методом.

На безопасной высоте перевел самолет в горизонтальный полет и вышел на дальний привод.

За весь полет Истомин так и не сделал мне ни одного замечания, не подсказал ни одного действия, не брал штурвала в свои руки, чтобы показать, как исправить допущенную ошибку.

У меня были все основания считать, что я действовал правильно.

Как только мы прошли дальний привод, Истомин открыл шторку. Внизу виднелись знакомые ориентиры аэродрома. Я стал заходить на посадку. Сильный боковой ветер сносил самолет вправо.

Борьба со сносом — одна из трудных задач на посадке. Неужели здесь оплошаю? Чтобы сесть по центру полосы, я создал левый крен. Самолет начал разворачиваться, тогда я нажал на правую педаль, но теперь он мог свалиться вправо, а поэтому перед приземлением убрал ногу. Все это происходило очень быстро и со стороны, наверно, выглядело эффектно.

Самолет коснулся полосы двумя колесами — что, как говорится, и требовалось доказать.

Когда мы выбрались из кабины, я, страшно довольный собой, повернулся к Истомину и лихо щелкнул каблуками:

— Разрешите получить замечания.

Майор взглянул на меня так, словно до этого никогда не видел, и уже на ходу бросил как бы между прочим:

— Отлично слетали.

А ведь он никогда не пропускал случая, чтобы тут же, у самолета, провести предварительный короткий разбор полета.

Я схватил в охапку подвернувшегося под руки Абдурахмандинова и посадил на плоскость.

— Ты слышал? Отлично слетали. И разговор исчерпан. Теперь будем летать днем в облаках с выполнением захода и расчета на посадку в сложных метеоусловиях. — И я уже представил, как сегодня в моей летной книжке появится соответствующая запись.

— Поздравляю, — Шплинт снял варежку и протянул мне руку. — Я рад за вас. Посадка была генеральская. — Он все посадки летчиков (которые только и мог наблюдать с земли) делил по классам. Самой плохой посадкой у него была ефрейторская.

— А я за тебя рад. Ты неплохо заменяешь своего брата, — сказал я. — Что он пишет?

— Устроился на работу. Механиком на электростанцию.

— Значит, пригодилась военная-то специальность.

— Еще как!

— А не женился?

— Учиться поступил в вечернюю школу. Когда уж получит аттестат зрелости… — Абдурахмандинов улыбнулся и вдруг без всякой связи с предыдущим сообщил — А вот командир его, майор Сливко, вернулся.

— Куда вернулся?

Из-за рокота только что приземлившегося самолета мне не слышно было, что ответил Абдурахмандинов. Подрулив к месту буксировки, самолет остановился, побрызгал на бетонку, словно какой-то доисторический ящер, — это летчик перекрыл стоп-кран и остаток горючего из камеры сгорания вылился через дренаж наружу.

Поджидавшие свои самолеты механики опрометью бросились к выхлопному соплу — греться.

— Куда вернулся? — переспросил я, когда двигатель на самолете остановился.

— Обратно к нам. В полк. И прямо на аэродром пришел. Не мог, говорит, больше вытерпеть.

— Где он?

— Там, — он махнул в сторону командного пункта. — В теплушке.

Мы встретились с майором как хорошие товарищи. Я сам не знал, почему так обрадовался возвращению Сливко. Может быть, в нем я видел воплощение отдельных черт характера Кобадзе, хотя они были разные люди.

— Ого, ты уже старший лейтенант! — сказал он, оглядывая меня.

— Да, присвоили на праздник. А вы насовсем?

— Как видишь. — Мы вышли из теплушки. Майор закурил, блаженно улыбнулся, глядя с прищуром на стоявшие в сторонке самолеты. И я понял: он прирос к авиации всем сердцем и отодрать от нее Сливко можно было только с мясом и кровью. Вот это и роднило его с Кобадзе.

— Встречался там с матерью Людмилы, — сказал Сливко. — Совсем случайно. На почте. Она прочитала мне из вашего письма то место, где сообщалось о Кобадзе. Я не поверил. И сразу же заказал телефон. Разговаривал с Семенихиным. Он подтвердил. И, между прочим, напомнил одну из заповедей. Когда из строя выходит солдат, на его место встает другой. Но я об этом догадался и сам. И вот приехал. Только не в адъютанты.

— Адъютантом у нас теперь Пахоров.

— Слышал и про это. Неужели он струсил?

— Определенно сказать нельзя, потому что сам он отрицает это. Шатунов и Лобанов юридически не годятся в свидетели — они были на втором взводе. Но наши ребята им верят. А врач обязан верить своему пациенту. И если Пахоров сказал, что после шатуновского удара его рвало, что у него теперь частые головные боли, Александрович вынужден был признать у него сотрясение мозга и не допускать к полетам.

— Ну и как? Справляется Пахоров с новыми обязанностями?

— Какое там! Ходит как в воду опущенный. Не разговаривает ни с кем.

— Стыдится?

— Кто его знает.

— А я, признаться, будучи звеньевым, делал на него ставку. Уж больно хорошо стрелял он. Прохлопали парня.

Тут уж Сливко имел в виду Истомина, с которым, всегда спорил по вопросам обучения. Сливко утверждал, что авиация держится на талантах. Им и нужно в первую очередь уделять внимание. А Пахорова он считал талантливым человеком.

— Но Шатунов-то! Кто бы мог подумать?! — Сливко покачал головой, и нельзя было понять: одобряет он действия Михаила или осуждает. — Что же ему было?

— Посидел на гауптвахте. Ну да ведь сколько птицу ни мори голодом, она не разучится летать. А по комсомольской линии для первого раза Шатунову поставили на вид. За дебош.

— Да, дела. Дежурным на командный пункт ходишь по-прежнему? — в карих выпуклых глазах майора появилось настороженное внимание.

— Приходится.

— Ну и как?

— Что как?

— Если мне предложат должность штурмана наведения…

— Надо идти. Штурманом наведения должен быть летчик. Я в этом убедился тысячу раз. Тот, кто стоит у планшета непосредственного наведения и дает команды, и тот, кто сидит в кабине самолета и выполняет эти команды, должны составлять одно целое. Они обязаны не только понимать друг друга с полуслова, но и читать мысли один у другого, чувствовать одинаково. А для этого нужно, чтобы люди были единомышленниками.

Я рассказал майору, как однажды перехват не состоялся только потому, что штурман наведения и летчик плохо знали слабые и сильные стороны друг друга.

— Значит, и ты советуешь?

— Определенно. — Я не замечал, как часто стал говорить любимыми словами Кобадзе. — И не надо медлить.

Дома я рассказал Люсе о возвращении Сливко.

— Он встречался с твоей мамой.

— Мне это известно.

Я с изумлением посмотрел на Люсю:

— Ты с ним разговаривала?

— А почему бы и нет?

— Верно, почему бы и нет, — я посадил Люсю на колени. Она округлилась и прибавила в весе. — Ты скоро станешь мамой. У нас будет сын.

— Нельзя так говорить.

— Почему?

— Сглазишь. Надо говорить, у нас ожидается… Нельзя быть до конца уверенным.

— О, ты стала суеверной. А еще врач. Образованная женщина. Так он приходил к тебе?

— Приходила Верочка Стрункина.

— Что?!

— Она приехала вместе с ним. Они помирились.

— Вот как! — я подумал о Шатунове. — Ну что ж. Лучше поздно, чем никогда. Она славная. Пусть считает, что ему повезло.

— Сначала она не хотела его простить и отказалась ехать. Но любовь переломила. Бросила все и прибежала к поезду, с которым уезжал Сливко.

— Рассказывала о городе?

— Город разрастается. На месте аэродрома сооружают спортивный городок. Страшно хочется побывать дома. Повидать своих.

— Побываем. Обязательно побываем. А пока напиши маме. Пусть приедет.

<p>РЕЙД СТАРЫХ СОЛДАТОК</p>

Погода переменилась за одну ночь. Вчера было тихо и деревья стояли как во сне, усыпанные пушистым инеем. А сегодня кто-то выпустил на волю ветер, и вот он, обрадовавшись свободе, ошалело заметался во все стороны, перебрасывая с места на место сугробы снега, снял с деревьев красивые белые одежды, забрался под чехлы самолетов, надул полотно огромными пузырями.

Летчиков погода устраивала. Вот поутихнет ветер, и можно будет начать полеты в сложных метеорологических условиях.

А пока мы сидели в классе и занимались предполетной подготовкой, Истомин ходил по рядам, как школьный учитель, и при этом держал руки за спиной — у него была такая привычка. Останавливаясь на секунду у какого-нибудь летчика, задавал ему вопрос и шел дальше. Из-под приспущенных век спокойно глядели умные глаза.

Те, к кому обращался Истомин, вставали и начинали говорить, как надо эксплуатировать и пилотировать самолеты зимой в условиях плохой погоды. Истомин кивал головой.

Вместе с нами занимался и наш новый штурман наведения майор Сливко. Он слушал ответы и что-то записывал в рабочую тетрадь. Мы не удивлялись. Офицер наведения обязан был знать уровень подготовки всех летчиков, их индивидуальные качества и даже излюбленные тактические приемы. Только тогда и можно добиться успеха при наведении перехватчиков на цель. А майор, как видно, хотел добиться успеха. В отличие от Перекатова, который тоже частенько приходил на занятия, майор пока не делал нам замечаний, связанных с перехватом целей, но на вопросы отвечал толково, сразу чувствовалось, что это летчик первого класса.

Иногда ответы Сливко вызывали у нас споры. В них принимали участие все, кроме старшего лейтенанта Шатунова.

С тех пор как приехала Верочка Стрункина, Михаил стал другим. Еще больше замкнулся, даже от Лобанова немного отошел, и теперь чаще его можно было видеть одного.

После занятий, перед тем как пойти на обед, я зачем-то зашел домой и застал Нонну Павловну, Истомину и Семенихину.

Они сидели возле неизвестно откуда появившейся печки-времянки и слушали Истомину.

— Убедила их, что с комнатой надо подождать, — говорила эта полная светловолосая женщина с красивыми, холеными руками и такими голубыми глазами, как будто в них гляделось целое небо. От нее всегда веяло чистотой, благополучием и спокойствием.

— И правильно, — одобрила Семенихина. — Еще успеют. Сейчас нам надо… — она строго посмотрела на меня и замолчала на полуслове.

В комнате пахло дымом, но было тепло. С подоконника капала вода.

Женщины набросились на меня с упреками.

— Вы что, жену заморозить хотите?

— Почему заморозить?

— У вас холод собачий.

Я посмотрел на термометр.

— Почти четырнадцать. Условия для жизни хорошие, здоровые. Верно, Люся?

Люся сидела около трубы и грела красные, как у гуся, руки.

— Верно, Леша!

Все засмеялись.

— Видите. Мы живем как в раю.

Варвара Васильевна взяла меня за локоть и подпела к углу:

— А вы видите?

Угол был основательно проморожен, и на плинтусе лежал иней.

— Сейчас-то здесь Ташкент, — сказала Нонна Павловна. — Но градусник ожил только после этой штуки, — она показала на печку, в которой гудело и клокотало пламя.

— Погода испортилась, и в этом вся беда. А где вы взяли этот атомный реактор? Хозяйка поставила?

— У вашей хозяйки снега не выпросишь, — проворчала Семенихина.

— Мы члены рейдовой бригады, — Нонна Павловна посмотрела на женщин и с улыбкой поклонилась. — По поручению женского совета знакомимся с жилищными условиями семей офицеров, подавших рапорты на получение площади в построенном доме.

— Ах вот что! Так бы и сказали. Присаживайтесь. Сейчас будем чай пить. Условия, сами видите, плохие. Живем как в аду. А сегодня ночью даже черти выли в трубе. Верно, Люся?

— Верно, Леша.

И опять все засмеялись.

— За что хотите поить чаем? За комнату? — спросила Семенихина, все так же строго глядя на меня. — Все равно не будем хлопотать.

— Почему?

— Плохо ухаживаете за женой. Она вам такой подарок готовит, а вы даже печку не можете достать. Сидит, бедная, в пальто и в валенках.

Так они журили меня, а Люся тем временем вскипятила чай, достала варенье, привезенное моей мамой.

— Клубничное? Надо и нам весной насадить клубники.

— За ней уход да уход нужен.

— Чай, не без рук.

— Так почему же, милая, у вас такой утомленный вид? — спросила у Люси Семенихина. — Гулять надо больше на воздухе, спать больше.

— Ну, теперь на Людочку напустились, — усмехнулась Нонна Павловна. — Будет, Варвара Васильевна, распекать их.

«Спать больше». Раньше, когда я приходил с ночных полетов, Люся спала. И еще как! Свернувшись клубочком, точно ребенок, она сладко посапывала во сне. На столе меня ждал термос с горячим чаем или какао. Закусывая бутербродом, я смотрел на Люсино лицо, затемненное абажуром настольной лампы, уверенно-спокойное и бездумное, как все лица во сне. Какое удовольствие доставляло мне смотреть на Люсю в эти минуты! Смотреть, и все. Она даже не просыпалась, когда я ложился рядом и просовывал свою руку ей под голову, только быстро-быстро шептала что-то во сне.

Но теперь, после гибели Кобадзе, все стало иначе.

Помню, я как-то остался после ночных полетов доиграть с Шатуновым неоконченную партию в шахматы, и Люся прибежала на аэродром с распухшими от слез глазами.

— О чем думаете? — спросила, коснувшись моего локтя, Варвара Васильевна.

— О ваших советах. Если бы она их выполняла! Если бы не боялась за меня и спала, когда у нас ночные полеты! Неужели и другие такие сумасшедшие? — Я посмотрел на Истомину. Семенихина вздохнула, и этим было сказано все, отодвинула чашку и встала из-за стола.

— Спасибо за хлеб-соль. Кто у нас следующий по очереди?

— Наши холостячки Лобанов и Шатунов, — подсказала Нонна Павловна, заглядывая в тетрадку, — живут в каком-то сарае. У Лобанова на днях волосы к подушке примерзли.

— Ну, у этих чаю не попьешь, — пошутила Истомина, оглаживая платье. — Я как-то захожу к ним, а Шатунов надел на руку дырявый носок и моет тарелку. — А потом тихо сказала Люсе: — А ты, голубушка, приходи к нам, когда ночные полеты. — (И я понял, что она тоже не спит.) — У нас на кухне в это время настоящий университет культуры открывается. Женский. Вместе лучше и веселее коротать часы.

— Нам не женский университет надо открыть, а общий, гарнизонный, — заметила Семенихина, повязывая шаль. — И не в ночное время. Сейчас такие университеты даже при артелях открываться стали. А мы все-таки организация солидная.

— Где его откроешь? Опять в той же столовой! — махнула рукой Нонна Павловна. — И так наш пищеблок превратили и в зал для общих собраний, и в концертный зал, и еще бог знает во что. Официантки ругаются: грязь таскаем.

— Нам свой клуб нужен, — сказала Людмила.

— Оно бы не помешало, — Варвара Васильевна еще раз посмотрела на промерзший угол, потом на меня. — Коврами надо обзаводиться. Практичная вещь для нашей армейской кочевой жизни. Скатал в трубку — и поезжай хоть на край света. А на стену повесил и закрыл все щели, всю неустроенность. Тепло и уютно.

Они, уже одетые и закутанные в платки, еще добрых полчаса пробыли у нас, обсуждая вопросы, связанные с постройкой клуба. В конце концов пришли к выводу, что о строительстве нужно поговорить на общем гарнизонном собрании женщин.

— Так приходи, — снова шепнула Люсе Истомина на прощание. — Вместе лучше коротать время. Только запасайся анекдотами.

<p>ВОЖЖИ ЛЕТЧИКА</p>

— Леша, проснись! Ты слышишь?

Голос раздавался как будто из-под земли. Я открыл глаза и увидел Люсю. Она сидела, привалившись к спинке тахты, свесив маленькие босые ноги. В призрачном свете от снега, который лежал за окном, ее лицо с глазами, окаймленными синевой, казалось худым и измученным.

— Что-нибудь случилось? — я вскочил на ноги и включил свет.

— Ошиблись мы, — Люсины губы тронула растерянная улыбка, но тотчас же она свела брови и поморщилась. — Пришло время.

— Ты это чувствуешь?

— Еще как.

Я оделся быстрее, чем по тревоге, и выбежал на улицу.

Ветер стих, и стало теплее. Во многих домах уже горел свет. С аэродрома доносилось приглушенное тарахтение снегоочистителей, отдельные возгласы людей, шипение сжатого воздуха, лязг металла, глухой шум топливо-заправочных насосов. Техники готовили самолеты к предстоящим полетам.

Врач Александрович к моему сообщению отнесся спокойнее, чем я думал. Он даже не захотел идти к нам и обследовать Людмилу.

— Везите ее, дружок, в родильный дом. И не волнуйтесь. До того как у нее начнутся настоящие схватки, еще далеко.

— Но откуда вам знать? Она так морщится. Ей очень больно.

— Она будет орать во всю ивановскую, а не морщиться. — Доктор позвонил в автобазу и попросил, чтобы подъехала санитарная машина.

— Пусть полегоньку собирается, и не спеша везите ее. За полчаса доберетесь.

Но до села, в котором находился родильный дом, мы добрались скорее. Дорогой Люся держала себя стойко. Только время от времени крепко сжимала мою руку и чуть выгибалась. Я очень переживал за нее, и она меня успокаивала, говорила, что все идет своим чередом.

В перерывах между схватками Люся давала всевозможные советы и наставления. Говорила, где что лежит из белья, какие вещи надо будет потом принести в роддом. Белье для младенца у нее было уже давно припасено. Я, помню, этому очень удивился, а она, улыбнувшись, сказала тогда:

— У тебя всегда наготове чемоданчик с личными вещами на случай тревоги. Вот и мне скоро дадут тревогу. И не какую-нибудь учебную.

Возвратив мне Люсины пальто, костюм и валенки, старая няня покачала головой:

— Помучиться ей, конечно, придется. Тазик у нее уж больно узок, как у девочки.

— И долго все это?

— А кто ж знает? Может, два часа, а может, двое суток. Одному богу известно, милок. Позванивай. Скажут, что и как. Да ты, голубок, не бойся. Чего нос-то повесил? Обойдется.

— А вдруг?

— Не говори так. Я уже здесь не один год работаю. А всё у всех было в аккурате. Акушерка у нас знающая и с образованием.

Вернувшись домой, я прежде всего справился по телефону, как Люся себя чувствует.

— Как и подобает роженицам, — ответили мне и просили часто не звонить. Тогда я взял шлемофон и пошел на аэродром.

Темно-серое, обложенное мутной наволокой небо задерживало рассвет. Но такая погода нам как раз и была нужна для отработки пробивания облаков с заходом и расчетом на посадку по приборам.

Ожидая, когда вернется с разведки руководитель полетов (из-за возможного ухудшения погоды полеты решили начать раньше), летчики сидели в вагончике около печки и тихо беседовали между собой.

На носу было восьмое марта, а поэтому речь шла о том, как провести этот день, какие купить подарки.

— Может, сорвемся в город? — предложил Лобанов своему закадычному другу. — Для желающих дают автобус. У меня там есть на примете одно местечко. Девочки такие, что пальчики оближешь.

Шатунов не ответил. Он все думал и думал о чем-то, глядя в одну точку. И это взбесило Лобанова.

— Да брось ты сохнуть по ней! Умершего к жизни не вернешь. Да и не любит она тебя.

— Знаю, — Михаил насупился.

— Ну так какого же черта! Встряхнуться надо. Посмотреть на других. А ты сидишь, как сурок в норе.

Лобанов достал ножичек и начал полировать ногти, напевая под нос:

— Как много девушек хороших, Как много ласковых имен…

Это была любимая песня Лобанова, и он всегда мурлыкал ее, если разговор шел о девушках.

— Лобанов прав, — сказал я. — А клин вышибают клином.

— Ладно, посмотрим, — Михаил махнул рукой, словно хотел отогнать кого-то, — в город мне так и так нужно.

Пришел врач. Через открытую дверь, как на экране цветного кино, показалась панорама ночного аэродрома. Перспектива и воздух на ней отсутствовали, но благодаря разноцветным огням были отчетливо видны взлетно-посадочные полосы, и рулежные дорожки, и линии подхода и ограничения, и стартовый командный пункт.

Александрович прошел к столу, на котором стояла лампа.

— Как, хлопцы, самочувствие? — спросил он своим жидким тенорком.

— Блестящее, — ответил Лобанов и положил в рот кусок сахару. Он всегда ел сахар перед полетами, чтобы острее было зрение.

Александрович похлопал его по плечу:

— У тебя один ответ. Где Простин?

— Здесь Простин, — я быстро подошел к врачу и дал ему знак, чтобы никому ничего не говорил.

— Отвезли? — спросил он на улице.

— Да.

— Вот и чудесно. Я смотрел плановую таблицу. У вас пробивание облаков?

— Да.

— Придется сегодня подождать.

— Почему?

— Сами знаете. Во-первых, по не зависящим от вас обстоятельствам вам пришлось нарушить отдых. Во-вторых, вы возбуждены, ваше внимание переключено на другой объект.

— Доктор, я чувствую себя хорошо.

— Спорить бесполезно. Я уже попросил командира, чтобы освободил вас от полетов. Он всецело согласен. Вот так!

— Это нечестно, — вскипел я. — Вы приняли решение, ни о чем меня не спросив.

— Да, принял, потому что отвечаю за вашу жизнь. И повторяю: спорить бесполезно.

— Что же мне делать?

— Можете оставаться на аэродроме. Этого запретить не могу. Но лучше, если поедете и отдохнете.

— Нет, я останусь, — мне хотелось хоть в чем-нибудь ослушаться Александровича.

— Воля ваша, — он открыл дверь и снова вошел в вагончик. А я остался на улице.

Самолеты уже вывозили на дальний старт. Сигнальные огоньки бросали на землю красные и зеленые блики. И я бессознательно побрел за этими огоньками, думая о Люсе и о муках, которые она, может быть, испытывает.

Полеты начались, как только рассвело, и проходили по заранее составленной схеме. Выполнив взлет, летчики пробивали облака, толщина которых была в несколько километров, разворачивались и шли на дальний приводной радиомаяк, строили маневр для выхода на посадочный круг, пробивали облака вниз и выходили на этот маяк на безопасной высоте, после чего снижались и делали расчет на посадку.

Вся сложность состояла в том, чтобы, ориентируясь только по приборам и командам с земли, выйти точно на взлетно-посадочную полосу и приземлиться.

Мне припомнился случай, как однажды звено штурмовиков во главе с Истоминым было застигнуто в воздухе бураном и потеряло ориентировку. Чтобы посадить летчиков на свой аэродром, пришлось послать на поиски капитана Кобадзе.

Теперь за летчиками все время следили невидимые лучи-разведчики, посылаемые антеннами радиолокаторов.

Лучи докладывали находившимся на аэродроме специалистам, где летят самолеты в данную секунду, сбились или нет они с курса, на какой идут высоте.

А недавно на нашем аэродроме появилось настоящее чудо, с помощью которого можно было…

Впрочем, я расскажу об этом по порядку.

Как-то еще осенью мы пришли на стоянку и увидели возле самой взлетно-посадочной полосы несколько автомашин. Они стояли в ряд примерно на одинаковом удалении от дальнего и ближнего стартов. Под оси машин были подставлены чурбаки и домкраты. А там, где вчера ничего, кроме выгоревшей травы, не было, мы уже увидели посыпанные песком и огороженные кирпичом дорожки. Кругом царил образцовый порядок. С удивительной быстротой обживают солдаты места, где им приходится останавливаться хотя бы на самое короткое время.

— Что это? — спросил я у техников, крепивших тросами высокую антенну радиопеленгатора. — Всю композицию здесь испортили.

— Ваши вожжи, — ответил один из лейтенантов. — Теперь не свернете в сторону на посадке. И высоту возьмете ту, которая положена.

Мне стало все понятно.

«Так вот какая она, эта радиосистема посадки!» — думали мы, оглядывая таинственные машины, набитые электронным и радиооборудованием.

Но уже скоро машины не стали казаться на аэродроме чужими, государством в государстве. Ведь они служили в самую трудную минуту — на посадке.

Упражнение выполняли Лобанов и Шатунов, когда над аэродромом пошел снег, да такой густой, словно где-то рядом растрясли огромную перину.

Я зашел на СКП. Несмотря на широкие окна для просмотра полосы, рулежных дорожек и самолетной стоянки, в помещении стоял полумрак. Небольшие, заключенные в футляры лампочки бросали узкие снопики слабого света на плановую таблицу полетов, лежавшую перед руководителем полетов, на карту-планшет, журналы и часы.

Подполковник Алимов держал в руках микрофон, прозванный летчиками «ругальником», и кричал только что приземлившемуся летчику:

— Ну чего тянешь резину, освобождай полосу! Быстрее! — И вполголоса — помощнику, сидевшему рядом: — Запиши: посадка с взмыванием, перелет сто метров. Причины: неправильное распределение внимания.

У наших соседей тоже шел снег, а поэтому руководитель полетов принял решение сажать самолеты на свой аэродром.

— Будьте внимательны, — предупредил он по телефону руководителя посадки старшего лейтенанта Веденеева. Веденеев был тоже летчиком, но к полетам на реактивных его, как и Сливко, не допустили по состоянию здоровья. Таким образом, летное дело он знал отлично, а руководителем посадки считался пока еще молодым и неопытным. Сегодняшний случай для него был экзаменом на зрелость.

Я очень волновался за своих друзей и, хотя знал, что посторонним на диспетчерском пункте слепой системы посадки, как и на СКП, находиться нельзя, все-таки побежал к знакомой крытой машине.

Мое появление, к счастью, не вызвало никакой реакции, потому что все занимались своим делом. К тому же в машине было темно. Вовсю гудели вентиляторы, откачивая горячий воздух, исходивший от радиоблоков, в которых совершались удивительные физические процессы.

У круглых серебристо-желтых экранов, слегка подсвеченных изнутри, сидели операторы. Один из них впился глазами в индикатор обзорного радиолокатора, стараясь найти в отраженных от местных предметов светлячках-импульсах те, которые бы передвигались.

— На удалении пятьдесят — пятьдесят пять два самолета, — вдруг доложил оператор Веденееву и тотчас же связался с летчиком первого самолета.

— Семь сорок, я — Аметист двенадцатый. Как слышите, ваша высота?

— Слышу отлично, — прохрипело в динамике. — Высота четыре тысячи.

Оператор взглянул на освещенный узким лучом света график определения поправок вертикальной скорости снижения и дал Лобанову команду.

— Семь сорок, держать вертикальную пятнадцать. — Это значило, что летчик должен был снижаться с вертикальной скоростью пятнадцать метров в секунду.

— Понял, — ответил летчик.

Теперь необходимо было дать команду Шатунову, который, как только начался снегопад, отстал на несколько километров, чтобы не столкнуться с Лобановым.

— Семь пятьдесят, ваша высота? — спросил у Шатунова оператор.

— Две с половиной.

— Держать горизонт до моей команды.

Летчик должен был идти без снижения.

Оператор то и дело запрашивал высоту то у одного летчика, то у второго, говорил им, с какой скоростью снижаться к земле.

Веденеев стоял за спиной у оператора и контролировал его работу. Он был так напряжен, что не заметил, как я подошел к нему и встал рядом.

Система посадки, установленная на нашем аэродроме, состояла из нескольких радиолокаторов.

Пока действовал только обзорный. Он предназначался для обнаружения самолетов и для контроля за их движением в районе аэродрома.

Когда самолеты были на удалении тридцати километров от полосы, Веденеев связался по телефону с операторами посадочного радиолокатора, находившегося на другой машине.

— Смотреть, удаление тридцать на курсе.

Через некоторое время на индикаторе курса появилась светящаяся отметка — управляемая оператором курса антенна захватила самолет. Он летел в направлении аэродрома.

Вспыхнула отметка от самолета и на индикаторе глиссады, который показывал, по какой кривой снижается этот самолет.

Теперь руководство посадкой взял на себя Веденеев.

Круглые зеленоватые экраны светились в темноте, как глаза какого-то огромного доисторического животного. Экраны говорили Веденееву, держит или нет летчик точный курс на посадочную полосу, правильно ли снижается.

— Семь сорок, до дальней десять, на курсе на глиссаде, — сообщал он Лобанову, и тот знал, что идет в нужном направлении, снижается под заданным углом, а до дальней приводной радиостанции ему осталось лететь десять километров.

Через минуту на обоих экранах появился второй самолет.

Начальнику посадки показалось, что Шатунов может сблизиться с Лобановым. Веденеев поднес микрофон ко рту:

— Семь пятьдесят, уменьшите скорость на десять.

— Понял! — ответил Шатунов. А потом спокойно, как будто это было каким-нибудь пустяком, доложил: — Сдвинуть рычаг управления двигателем не могу. Заклинило.

— Немедленно переходите на горизонтальный полет! — вдруг закричал испуганный Веденеев. Он знал, что Шатунов мог в любую минуту наскочить на Лобанова.

— Понял! — все так же спокойно ответил Михаил. И этот спокойный голос подействовал на Веденеева отрезвляюще. Он взял себя в руки и, сняв телефонную трубку, доложил о случившемся на КП.

— Семь пятьдесят, наберите высоту тысяча метров! — приказал Шатунову руководитель полетов.

— Помял.

— Попытайтесь убрать газ! — последовала новая команда, как только высота была набрана.

— Пытался, ничего не получается.

Чувство тревоги охватило всех, кто находился на земле.

Нам стало ясно: у Шатунова был один выход — катапультироваться, покинуть самолет.

И мы ждали такой команды. Между тем Веденеев продолжал сажать Лобанова.

Как только Николай оказался над дальней приводной радиостанцией, специальный бортовой маркерный приемник включил на приборной доске в кабине самолета сигнальную лампочку, а в наушниках у летчика затрещал звонок.

Веденеев напомнил Лобанову:

— Проверьте щитки, шасси, — то и другое к этому времени должно быть выпущено.

Руководитель посадки ни на секунду не выпускал из поля зрения Лобанова и все время информировал, правильно ли он летит, давал поправки. От перенапряжения у него выступили на лбу бисеринки пота.

После прохода дальней самолет начал снижение к посадочной полосе. Наступили самые ответственные минуты и для летчика и для Веденеева.

Начальник посадки спросил:

— Семь сорок, полосу видите?

— Нет.

Лобанов продолжал лететь вслепую, руководствуясь только приборами и командами с земли, до которой было рукой подать.

— Идете отлично, — подбодрил Веденеев летчика.

И вот уже Лобанов над ближней приводной радиостанцией. На приборной доске у него снова вспыхнула сигнальная лампочка, и снова зазвенел звонок. И вдруг мы услышали в динамике его голос:

— Полосу вижу.

Все, кто находился на диспетчерском пункте, облегченно вздохнули, переглянулись. Но это продолжалось только одну секунду. Потом снова все напряглись и стали слушать разговор командира полка с Шатуновым.

Молотков вывел летчика по локатору к замерзшему болоту, находившемуся в нескольких километрах от аэродрома, и велел покинуть самолет.

— Я буду сажать самолет на аэродром, — сказал Шатунов. — С выключенным двигателем.

— Делайте, что вам приказывают, — сказал командир. — Катапультируйтесь.

— Я буду сажать самолет на аэродром, — повторил Шатунов. — Прошу подвести меня к полосе.

— Он с ума сошел! — сказал Веденеев. — В такую погоду!

Однажды среди прорабатываемых нами документов попался такой, в котором говорилось, как в каком-то полку командир звена произвел посадку с выключенным двигателем. Но это было в летнюю пору и при хорошей видимости. Командира наградили ценным подарком.

— Не валяйте дурака! — повысил голос Молотков.

Еще никогда никто не видел его таким. Но никогда никто и приказа его не ослушивался. Командир отвечал за жизнь Шатунова и знал, что делал.

— Прошу подвести меня к полосе, — снова послышался голос Шатунова. — Я буду сажать самолет на аэродром. Мое решение окончательное.

Прошло некоторое время, прежде чем командир сказал начальнику посадки по телефону:

— Сажайте, Веденеев, — а через две минуты пришел на диспетчерский пункт сам.

И снова оператор впился глазами в индикатор кругового обзора, снова послышались его команды, а когда отметки от самолета появились на индикаторах глиссады, за дело взялся Веденеев.

Чтобы уменьшить скорость полета истребителя, Молотков приказал Шатунову выпустить сначала воздушные тормоза, потом щитки-закрылки.

Пока Шатунов не прошел дальний привод, начальник посадки давал ему нужные команды, а потом, как и требовала инструкция, просто информировал летчика, справа или слева от курса он летит, выше или ниже глиссады.

Стоило только Шатунову уклониться вправо и взять ниже глиссады, как Веденеев тотчас же сообщал:

— Семь пятьдесят, правее курса сто. Ниже глиссады тридцать.

Это грозило тем, что летчик мог сесть не на полосу и с недолетом. Получив информацию, Шатунов исправил положение.

Когда до полосы осталось два километра, Шатунов по приказу командира полка выключил двигатель. Теперь почти все зависело от умения летчика, от его мужества и мастерства. Впереди его ждали, держась за руку, жизнь и смерть. Стоило Шатунову сделать малейшее неверное движение — и самолет снизится раньше времени, не дотянет до аэродрома. А перед ним деревня. На такой скорости можно было скосить целую улицу вместе с ее обитателями.

Вот уже Шатунов доложил, что прошел ближний привод.

Я представил Шатунова в безжизненном стальном утюге весом в несколько тонн, который на огромной скорости летит к земле, и мне сделалось так страшно, что даже дух захватило.

— Полосу видите? — спросил Веденеев.

— Не вижу.

Мы подались вперед и замерли. Нервы у всех были напряжены до предела.

Да, Шатунову вдвойне не повезло. Он подходил к полосе, когда на аэродром обрушился новый снежный заряд. И никто ничем летчику не мог помочь. В душу людей заполз страх.

— Семь пятьдесят, идете хорошо! — кричал в микрофон начальник посадки. — Будьте внимательны.

— Понял, понял, — с олимпийским спокойствием отвечал Шатунов.

Если бы разрешалось, он, наверно, передал бы Веденееву; «За меня тревожиться не надо, я сделаю все, как и требуется».

Через мгновение летчик доложил:

— Я семь пятьдесят. Высота пятьдесят, полосу вижу. Мы переглянулись с командиром — шансов на успешное приземление у Шатунова прибавилось.

Веденеев, однако, продолжал внимательно следить за самолетом.

— Семь пятьдесят, перед вами полоса. Проверьте скорость.

Как только самолет Шатунова пробежал мимо диспетчерского пункта, начальник посадки повернулся к командиру полка и доложил:

— Самолеты посадку произвели, — и сообщил время.

Кто-то шумно вздохнул. Все пришло в движение. Оператор открыл шторку на окне. В белом дневном свете померкли экраны с зеленоватыми кольцами разверток и лампочки подсвета органов настройки. На лицах людей лежали смертельная усталость и печать недавнего страха за товарища.

Положив трубку, Веденеев велел выключить магнитофон, записывающий команды операторов и начальника посадки.

— Всей дежурной смене объявляю благодарность, — сказал командир полка. — А над дикцией вам надо поработать, — обратился он к Веденееву. — Начальнику посадки свое волнение рекомендуется держать за семью замками. Тогда и летчик в воздухе будет чувствовать себя спокойнее.

Командир посмотрел на часы и вышел на улицу. Перед ним теперь стояла сложная задача: как поступить с Шатуновым? С одной стороны, его нужно было жестоко наказать за невыполнение приказа, а с другой — похвалить. Шатунов не бросил самолета, совершил посадку в сложнейших условиях. Шатунов спас дорогостоящую машину.

На самолетной стоянке я зашел в домик дежурного по аэродрому и, выбрав минуту, когда все вышли, снова позвонил в родильный дом.

— Пока все без изменений, — ответила дежурная сестра. — Позвоните через часок. — Ее голос мне не понравился. В нем чувствовалась какая-то скрытая тревога.

— Как она себя чувствует?

Сестра ответила не сразу. Она словно совещалась с кем-то. В мое сердце закралось нехорошее предчувствие.

— Пока неплохо, — наконец ответил приглушенный голос.

— Почему пока?

— Потому что сказать точно пока никто ничего не может. Будем надеяться, что все обойдется хорошо.

— А разве есть какие-нибудь сомнения?

— Сомнения в таких делах всегда могут быть. Позвоните попозже, — повторила она и повесила трубку.

Я видел, что сестра словно что-то не договаривает. Но что?

«Помучиться ей, конечно, придется», — вспомнил я слова старой няни.

Не раздумывая долго, я побежал к Александровичу, который находился на старте.

Дорогой мне повстречались Лобанов и Шатунов. Они, как всегда, о чем-то спорили. Вернее, спорил Николай, а Михаил бросал в ответ на доводы друга категорические «нет», «нет» и «нет». «Сколько мужества, собранности и выдержки потребовалось Шатунову в воздухе! — подумал я. — А он идет, как будто и не был на волоске от смерти. Что там ни говори, а его отец, военный летчик, погибший в Отечественную войну, мог бы гордиться таким сыном». Я протянул обоим руки.

— Поздравляю вас. Что у тебя стряслось, Шатунов?

— Отвертка попала в рычаг управления двигателем. Ну и заклинило.

— Кто же ее уронил в кабину?

— Еще не выяснили. Там сейчас целый синклит. Во главе с командиром полка.

— Кому-то не поздоровится.

— Технику самолета в первую очередь.

— Ну а как с тобой?

— Грозился отстранить от полетов.

— Это он в шутку, — сказал Лобанов. — Вообще-то старик доволен. Хотя Мишка и поставил его в неудобное положение.

— А ты куда? — спросил Шатунов. Он не любил, когда говорили о нем.

— Ищу доктора.

— Он тоже там. Мы разошлись. Александрович понял меня с полуслова.

— Полеты кончились, — сказал он. — Можешь брать машину и ехать. Или вот что, поедем-ка вместе.

Я крепко сжал его руку и сел в машину.

Через полчаса мы были уже в родильном доме. Александровича там хорошо знали. Получив халат, он ушел, велев мне подождать его в комнате приема передач.

Потянулись томительные минуты. Я сидел как на иголках.

Потом вышла молодая сестра с подобранными под белую шапочку волосами. Я бросился навстречу.

— Вы Простим?

— Да. Что-нибудь случилось?

— Врач Александрович передал, что не сможет выйти к вам. Просил подождать.

— А где он?

— В операционной.

— Что он там делает? Почему вы все чего-то недосказываете?

— Он там сейчас за второго ассистента, потому что идет сложная операция.

Сестру строго позвали из глубины коридора, и она, извинившись, ушла.

Я опять остался один. Откуда-то на мгновение послышались приглушенные стоны и детский плач. Я ходил из угла в угол, почувствовал потребность закурить. Но папирос у меня не было, я давно бросил курить. Я знал, что там, в глубине коридора, за несколькими стенами, совершается что-то очень трудное, и чувствовал себя так же отвратительно, как во время недавней посадки Шатунова. Нет, это было глубже. Столько испытаний за один день! Я думал о словах старой няни, о том, что потом мы будем обо всем этом говорить, о сыне. Я не очень-то понимал, почему смогу его полюбить.

Ну почему никто не появляется? Почему мне никто ничего не скажет? И вдруг я подумал о самом страшном. Нет, я думал об этом и минуту назад, но сейчас было иначе. Как будто страшное уже наступило. Это так же, как если бы Шатунов не сумел посадить самолет. От страха у меня зашевелились волосы на затылке. Я рванул дверь и побежал по коридору, в конце которого скрылась сестра. Навстречу мне вышел Александрович. Плоское одутловатое лицо его было возбуждено и лоснилось от пота.

— Туда нельзя, — сказал он, беря меня за рукав. Только сейчас я почувствовал, какие у него сильные руки — руки хирурга.

— Как Люся? Она жива? — вырвалось у меня помимо воли.

— Конечно, — он попробовал улыбнуться, но это не вышло.

— Что с ней, доктор?

— Трудные роды. Без хирургического вмешательства не обошлось. Сейчас ей сделали вливание крови.

— Ребенок?

— Жива.

— Значит, девочка?

— На вас похожа.

Я опустился на лавку.

<p>ВО — ШИРИНА! ВЫСОТА — ВО!</p>

— Что собираетесь подарить жене на восьмое марта? — спросил командир полка, вызвав меня в кабинет.

Вопрос, признаться, меня насторожил. К чему он вдруг заговорил об этом?

— Все зависит от нашего военторга, товарищ полковник!

— Ловко. Да, братец мой, мы все зависим от него. Я вот недавно проходил по квартирам офицеров и увидел: обстановка почти у всех на одно лицо — дорогая, красивая, а глаз не радует. Одинаковые шторы на окнах с оборками и кистями, стулья, коврики и картины. Как в благородном пансионе у эмигрантки Фальбала. Помните, у Пушкина? Даже вышивки. К кому ни придешь, у всех крыловская «Ворона и лисица». Сговорились, что ли, наши женщины?

Я невольно засмеялся, вспомнив, как перед самыми родами Людмила тоже купила этот рисунок на материале, решив сделать вышивку каким-то, не то болгарским, не то румынским, крестом.

— Вкусы хозяев квартир определяет военторг. Берут то, что есть, товарищ полковник.

Полковник покачал головой:

— Надо будет тряхнуть их хорошенько. Ну об этом после. Думаю, нынче облегчим ваше положение. Нынче вы подарите ей вот это, — он взял со стола конверт, — она не станет обижаться, хотя ваш подарок не будет в гарнизоне уникальным.

— Что это?

— Увидите сами. А теперь вы свободны, — он лукаво улыбнулся, подав мне руку, и крепко сжал ее.

За дверью я вскрыл конверт и увидел ордер на комнату в новом доме. Мне хотелось броситься назад к Молоткову и расцеловать его, как отца, по командир не любил сентиментальностей.

Зажав в руке конверт с ордером, я сбежал с лесенки и, не раздумывая, помчался в конец «Невского проспекта», где в окружении молодых деревьев возвышался двухэтажный красавец с большими окнами. На свой убогий домишко, стоявший в тупичке, я даже и не взглянул. Только усмехнулся, представив, какие глаза сделает наша хозяйка, узнав о переезде.

Через пять минут я уже стоял посреди своей комнаты, так вкусно пахнувшей краской и деревом, и смотрел через широкую балконную дверь на заснеженную улицу.

— Чудо, чудо, — твердил я, не веря счастью, и все ощупывал руками голые стены, оклеенные красивыми обоями. — Знала бы Люся! Как бы обрадовалась!

Но Люся находилась еще в родильном доме. Уже около месяца я не видел ее. И девочку нашу не видел, которую мы назвали Иринкой. Но, пожалуй, не было дня, чтобы я не получал от Люси письма. Писать о нашей Иринке для нее стало потребностью. Просто удивительно, как она могла так много видеть в этом крошечном беспомощном существе. Никогда бы не подумал раньше, что у крошки уже может быть свой характер, свои вкусы и даже свои привычки, что у нее мои, маленькие широко расставленные глаза без ресниц и оттопыренные уши. А на носу у дочки какие-то белые пупырышки. Ну и красавица же у нас вырастет! Впрочем, говорят, все еще может десять раз перемениться. Неужели она так и останется с пупырышками?

Господи, о чем я только не думал!

В каждом письме Люся писала, что ей все ужасно надоело и очень хочется домой, что единственным утешением и отрадой в ее однообразной жизни является дочь. Но ее приносят только на время кормления.

Ну ничего, теперь уже скоро я заберу вас. Теперь нам есть где жить.

Я оглядел нашу комнату.

Во — ширина!                     Высота — во! Проветрена,                  освещена                                 и согрета.

Представил ее уже обставленной.

«Здесь мы поставим тахту, — думал я, — а тут шкаф, ближе к окну — Ирочкину кровать, ребенку нужно много света. Только вот не стало бы дуть. Ну мы эти щели заткнем».

Потом мне показалось, что я не имею права думать об этом без Люси. Мы все решим вдвоем, ей это будет так приятно. А пока надо набросать планчик нашей комнаты и послать Люсе, пусть порадуется. Нет, надо, чтобы она знала расположение всей квартиры.

Я достал блокнот и прошел на кухню, посмотрел места общего пользования. Все кругом блестело, как в столичной квартире.

В комнате напротив послышались голоса и смех. Мне захотелось узнать, кто будет нашими соседями, и я постучал в дверь.

Там зашуршали газетой, потом ответили сразу два голоса — и передо мной предстали Лобанов и Шатунов. Они сидели на подоконнике и что-то поспешно дожевывали.

— И вы здесь! — вырвалось у меня. — Вот здорово!

— А что, мы ничего, — Лобанов соскочил с подоконника и сделал нарочито испуганное лицо — это у него здорово получалось. — Присаживайтесь…

— На чем стоите, — улыбнулся Шатунов своей мягкой обвораживающей улыбкой.

— А что, это идея! — Николай сел на чисто вымытый крашеный пол, по-турецки сложив ноги.

Мы с Шатуновым тоже сели. Настроение у всех было приподнятое. Не прошло и года, а мы уже получили прекрасные комнаты. Не всем у нас в полку так повезло, но дело явно шло к этому, потому что рядом еще закладывали два дома.

Зашел разговор о предстоящем женском дне.

— Твоя мамочка не выйдет еще к этому времени? — спросил Лобанов и покрутил на мизинце серебряное кольцо с гравировкой.

— Кажется, нет.

— Давай в нашу компанию приходи.

— А что за компания?

— Брось ерунду городить, — остановил Николая Шатунов. — Чего он там не видел. Да и мне не хочется идти в твое «злачное местечко».

— Почему?

— Так, не хочу, да и всё. Лучше пойду к нам на концерт.

— Терпеть не могу самодеятельность.

— А я стильных девочек.

— Ну какой там стиль!

— Самый низкопробный. А ты его еще и в армию тащишь.

— Ну, знаешь…

— Знаю. Зачем выбросил пружину из фуражки? Чтобы блинчиком сидела. Зачем наватил плечи и нацепил самые большие погоны, какие только нашлись в военторге?

Друзья чуть было не поссорились, но мне удалось свернуть разговор с опасной дорожки, рассказав им о намерении Нонны Павловны. Дело в том, что после смерти Кобадзе она возглавила самодеятельность. И вот теперь ее участники готовили какую-то необыкновенную программу, составленную еще самим капитаном. Мой рассказ заинтересовал друзей.

Когда Лобанов вышел из комнаты (он был обидчив, как барышня), Михаил сказал:

— Понимаешь, попали мы в прошлое воскресенье в город и познакомились с девочками. Они привели нас домой. Пришли еще какие-то подружки и ребята, притащили пластинки, сделанные из рентгеновских пленок. Устроили танцы под радиолу. Я с одной танцевал — так думал, она на меня залезет. А потом появилось вино. А потом снова танцы до упаду. Колька был в восторге, а мне эта свистопляска не понравилась, не пойду туда больше.

Откровенность Шатунова меня удивила, — видно, здорово у него накипело на душе, если он решился рассказать мне об этом. А впрочем, я давно уже заметил, что Михаил все больше доверялся мне. Мы все чаще с ним разговаривали на досуге.

— И Кольку бы надо отговорить, — сказал я, подумав, как трудно бывает военным найти себе подруг. Михаил словно прочитал мои мысли.

— Колька ссылается на то, что в заводских или там в каких других коллективах знакомства и симпатии возникают на основе общих интересов. Ребята и девчата знают друг о друге почти все. А мы живем в замкнутом треугольнике — аэродром, столовая, дом. С женщинами знакомимся и влюбляемся на танцульках. Да и такая возможность не всегда и не у всех имеется. У нас нет времени на проверку чувств, на то, чтобы съесть с человеком тот пуд соли, без которого невозможно глубоко узнать человека. У нас часто всё решает первое впечатление, или старая школьная дружба, или первый поцелуй…

— Да, это верно, — я вспомнил о женитьбе Пахорова на женщине, которой стали чужды интересы мужа, и к чему это привело. — Это очень верно.

— Ничего здесь верного нет. Возьми самого себя, — продолжал Шатунов. — У тебя чудесная жена, а между тем вы встретились с ней не на аэродроме.

Мне стало неудобно и вместе с тем было приятно слышать такой отзыв о жене от Шатунова, потому что Шатунов говорил только правду, но это немного и смущало.

— И у тебя будет чудесная жена. — Я встал, потому что немедленно решил идти к Люсе. — Когда вы думаете перебираться?

— Сегодня. Койки да книги перетащить недолго.

— Ну твои книжки потаскаешь!

— Ничего, управлюсь. Мне хозяин тачку дает. А ты когда?

— Еще не решил. Посоветоваться надо. Хочу начертить ей план квартиры, — я стал обмерять шагами комнату друзей. — Соседям она будет рада.

— Не знаю. Вряд ли.

— Почему же?

— Холостяки — беспокойное племя. Но, конечно, постараемся очень не докучать вам.

— Да уж ладно.

Составив план квартиры, я пошел в родильный дом, чтобы передать его Люсе.

Через полчаса няня принесла мне ответ.

Ее письмо на этот раз было очень сдержанным и лаконичным. Она, так мечтавшая о новой комнате, отнеслась к моему сообщению без особых восторгов. Сначала меня это обидело, но через несколько строк все выяснилось. В родильном доме случилось несчастье — при родах умерла мать. Младенец остался круглым сиротой.

«Мы все очень расстроены, — писала Люся, — он такой крошечный и беспомощный. Мы кормим его по очереди».

Опечаленная, Люся на этот раз ничего не написала даже о нашей девчушке. Ее настроение передалось и мне. В гарнизон я возвращался без особого желания, и комната не манила меня.

Около дома Одинцова я носом к носу столкнулся с майором Сливко и Стрункиной. Они только что вышли от инженера, который вот уже несколько недель занимался с майором по математике.

Меня это не удивляло. Я и сам частенько заглядывал к Одинцову. У него всегда можно было почитать какой-нибудь новый технический журнал или бюллетень, а то просто поболтать с Нонной Павловной.

— Грызем гранит наук, — улыбнулся я.

— Ничего не поделаешь, — развел Сливко руками. — Приходится подковывать себя. Иначе и из штурманов наведения попрут.

Домой Сливко обычно уводила Стрункина.

— Он ведь не думает, что причиняет беспокойство чужим людям, — говорила она о майоре как о своем ребенке. — И что ужинать пора ему, тоже не думает.

Эта высокая статная женщина, с чуть увядшими чертами миловидного лица любила его по-прежнему горячо и самозабвенно.

«Если бы Сливко был полегче, то Стрункина, наверно, носила бы его на руках», — подумал я с некоторой завистью. Если чего мне и не хватало иногда, так это женской нежности.

Сейчас она забросала меня всякими вопросами по поводу Люсиного здоровья и самочувствия.

Я рассказал о случае в родильном доме. Стрункина как-то сжалась вдруг, словно ее больно хлестнули, поблекла, красивые тонкие, волосок к волоску, дуги бровей изломались, а в ясных глазах отразилось глубокое страдание. Впрочем, она быстро овладела собой, и только крылья ее небольшого аккуратного носа нервно раздувались.

— Как еще несовершенна природа, — сказал я первое, что пришло на ум.

— Люди должны исправлять это несовершенство, — ответила Стрункина.

<p>В НАШЕМ ПОЛКУ ПРИБЫЛО</p>

Труднее всего было достать мимозы. И тут мне помогли Лобанов и Шатунов. Они съездили в город и привезли огромный букет этих нежных желтых цветов.

— Пусть такой же нежной и теплой будет ваша любовь, — сказал Лобанов, видимо, заранее приготовленную фразу.

Водрузив цветы в графин, — казалось, огромная стая маленьких цыплят сбежалась к середине стола, — я еще раз осмотрел комнату: все в ней было так, как когда-то мечтала сделать Люся. Низко над столом висел большой абажур. Стены оклеены темными обоями, мебель приземистая, удобная.

Внизу послышался автомобильный гудок.

Я подошел к окну. Выглядывавший из командирской «Победы» шофер показал на свои часы. Я кивнул и, взяв чемодан, стал спускаться по лестнице.

В машине меня ждали Варвара Васильевна Семени-хина и моя теща, Полина Тимофеевна, приехавшая к нам в гости на несколько дней.

За время, которое я ее не видел, она еще больше располнела, маленький, напудренный носик совсем ушел в щеки, а на подбородке появилась новая складка.

— Мы ничего не забыли? — Полина Тимофеевна волновалась. Ей так не терпелось увидеть дочь и внучку, что она, сходив в военторг за розовой лентой, без которой, по ее мнению, нельзя было и появляться в роддоме, не пожелала даже зайти домой.

— Все в порядке, мама.

Наши взаимоотношения с тещей определились сами собой и были просты и безыскусственны. Мне не нужно было беспокоиться и думать, как она отнесется к тому или иному моему поступку, к тем или иным моим словам. В отличие от моей матери она не пыталась искать в моих словах того, чего не было и не могло быть, сама тоже была простодушно-прямой и бесхитростной.

Когда при встрече я впервые назвал ее мамой, она восприняла это как должное и поцеловала меня, как мать целует своего сына.

Я показал ей письмо, в котором Люся просила перегладить все приготовленные ею для младенца вещи, и мама сразу же взялась за дело.

До того как идти за Люсей, она успела еще обвязать красными нитками несколько распашонок и чепчик.

Уложив чемодан, мама взялась наводить порядок в доме. О том, что ей не нравилось у нас, говорила мне прямо в глаза (моя мама никогда не делала Люсе замечаний), и это мне нравилось.

Потом она побежала в военторг.

— Одеяльце не забыл? — Полина Тимофеевна не могла сидеть спокойно и всю дорогу ворочалась на сиденье, будто непоседливая девочка. Начала вспоминать, как встречал ее Николай Егорович, когда у них родилась Люся.

В приемной мы увидели Сливко. Заложив руки за спину, он увесистым шагом ходил по коврику, грызя мундштук незажженной папиросы.

— Верочка здесь? — спросила у него Варвара Васильевна. Она не удивилась майору.

— Там, — майор смущенно потоптался на месте, показывая на белую стеклянную дверь. Я никогда не видел его таким взволнованным, вопросительно посмотрел на Варвару Васильевну.

— Можете поздравить их с сыном, — Семенихина тепло, по-матерински улыбнулась майору. — Вес — почти шесть килограмм. Такие богатыри родятся нечасто. Назвали в память о капитане Кобадзе Гивушей.

Кажется, я все понял.

— Усыновили?

— Усыновили.

— Того, чья мать во время родов?.. Хорошее дело сделали, — я крепко сжал руку Сливко, Она была потной — это, видимо, тоже от волнения. — Вот теперь и жених есть у нашей Иришки.

Полина Тимофеевна передала чемодан с бельем няне, которая говорила мне, что в этом роддоме все у всех в аккурате.

— Там письмо есть, пусть наденет на себя все, что лежит в чемодане. А младенца уж вы помогите ей собрать.

— Поможем, поможем, голубушка. Не волнуйтесь. Няня ушла, и взоры всех снова обратились на майора.

— Вы на чем приехали? — спросила Варвара Васильевна.

— На своих двоих.

— Что, не было машин?

— А мы не узнавали.

— Нет, вы слышали? — Варвара Васильевна даже руками себя хлопнула по бокам. — Они, видите ли, не узнавали! Разве можно с самого начала так легкомысленно относиться к своим родительским обязанностям? Ладно. Мы потом поговорим с вами на эту тему.

Майор весело подмигнул мне:

— Тяжела ты, шапка Мономаха.

— Вот и меня пилят с утра до вечера, — сказал я, покосившись на Полину Тимофеевну. — Такова наша злая участь.

За стеклянной дверью послышались шаги. Все притихли. Потом она широко раскрылась, и мы увидели старую няню с приветливой дружеской улыбкой на лице.

— Людочка! — Полина Тимофеевна бросилась навстречу дочери и, пригнув ее голову, стала осыпать поцелуями.

Няня передала мне сверточек и показала, как держать его.

— Под головку, под головку подсовывайте эту ладошку. Вот так. Не прижимайте сильно.

Я отдал ей заранее приготовленный «выкуп» — десять рублей, так велела теща. Сквозь ватное одеяло чувствовалось тепло живого существа, а может, мне так казалось.

Освободившись из материнских объятий, Люся чмокнула меня в щеку.

— Посмотрел?

Люся отвернула уголок одеяла, и я увидел в окошечке маленькое красное личико и два темно-голубых удивленных глаза. Нос с белыми пупырышками напоминал горошину. Верхняя губа находила на нижнюю.

— На вас похожа, — улыбнулась мне няня, — будет счастливой.

Второго ребенка она отдала майору Сливко, и он теперь стоял как изваяние, боясь пошевелить даже бровью Верочка что-то тихо рассказывала ему, но он, по-видимому, ничего не слышал.

«Наверно, у меня такой же глупый вид», — подумал я и стал качать молчавший сверток. Сливко посмотрел на меня и тоже начал, словно стальной робот, — чуть пригибаться и выпрямляться, с такой же сосредоточенностью на окаменевшем лице.

Находившиеся в приемной люди засмеялись.

— Возьми его, — Сливко неуклюже переложил ребенка на руки Верочке и полез за папиросами. Он так был взволнован, что на лбу и под носом у него выступил пот. Это самый-то спокойный человек!

Неизвестно, сколько бы мы простояли в приемной, если бы не Варвара Васильевна, взявшая инициативу в свои руки. Мы не успели с майором еще и в себя прийти, как Люся и Верочка с новорожденными оказались в машине. Туда же было велено сесть и Полине Тимофеевне.

— Ну а вам, соколики, придется прогуляться пешочком, — Варвара Васильевна села рядом с шофером, и «Победа», плавно покачиваясь на неровностях, покатила по дороге.

Мы переглянулись с майором и пошли следом за машиной. Люся помахала через заднее стекло. Мы тоже помахали ей.

— Отцы семейств остались без семейств, — сказал Сливко.

Я хотел было разозлиться на майора за то, что по его милости должен был тащиться пешком, а не сидеть рядом с Люсей, которую так долго не видел, но разве можно было обижаться на человека, который, совершая благороднейший поступок, не продумал какую-то мелочь, маленькую деталь.

— Это не беда, — сказал я.

— Тем более что на краю села имеется чайная, где можно сделать передышку, — майор подмигнул мне, — и пропустить по одной за наших наследников.

Около чайной я сунул руку в карман и обнаружил ключ от квартиры.

— Для меня передышка отменяется, — я показал майору ключ. — Придется перейти на форсаж.

— Досадно. И ничего не поделаешь.

Мы прибавили шагу и через полчаса были в гарнизоне. Но мы могли бы и не торопиться. Комната уже оказалась открытой, и мне не удалось увидеть, какой эффект она произвела на Людмилу. Говоря по совести, меня это даже немного огорчило.

— Где же вы взяли ключ? — спросил я у Полины Тимофеевны, которая вышла встретить меня в прихожей.

— Все сделал Николай — ваш сосед.

— Лобанов?

— Он просто маг-волшебник.

— Как она находит комнату?

— Довольна. Всем довольна.

Из комнаты раздавались голоса, смех.

— У нас гости?

— Полная квартира. Пришли смотреть дочку. Все ждут тебя. Раздевайся скорей.

— А кто хоть?

— Не знаю. Твои товарищи. Верочка со своим младенцем тоже здесь.

— А майор отправился домой.

— Ему там скажут. Не волнуйся.

Я не успел и руки помыть, как пришел Сливко.

— Все это похоже на заговор, — он прислушался к раздававшемуся за стенкой звонкому детскому плачу.

— Это мой Гиви. Готов поспорить. — И столько отцовской гордости было в этих словах, что я даже почувствовал себя виноватым перед Люсей и Иринкой.

— Ну и проиграл бы, — сказала вышедшая в коридор Верочка. — Гиви твой спит богатырским сном.

Вслед за Верочкой вышла и Люся.

— Что будем делать? Может быть, сбегаешь за вином? — шепнула она.

— Ни в коем случае, — Варвара Васильевна хлопотала на кухне с керогазом. — Ни тебе, ни Верочке пить нельзя.

— Верочке можно, — сказал Сливко. — И гостям нашим.

— Сегодня вам надо не о себе беспокоиться. И не о гостях. Ваши дети — вот кто должен быть в центре внимания.

— Вот мы и выпьем за их здоровье.

— Это в другой раз, — не сдавалась Варвара Васильевна. — А сейчас мы вас побалуем чайком с вареньем.

— Ну чайком так чайком, — майор развел руками. Мы вошли в комнату.

<p>ПО АТОМНОЙ ТРЕВОГЕ</p>

Я проснулся от Иришкиного рева, соскочил с тахты и взял дочку на руки. Затихла. Нет, на этот раз наша умница, кажется, никого не разбудила.

За звонкий раскатистый голос Лобанов и Шатунов прозвали ее Сиреной. Она частенько поднимала нас на заре, и, что удивительно, всегда в одно и то же время, так что в дни полетов мои соседи по квартире даже перестали заводить будильник.

Первое время Люсе было очень трудно. Если дочка брала в реве верхнюю ноту, Люся тотчас же делала круглые глаза и посылала меня за доктором. Она вся извелась и еще больше похудела. Я боялся, что у Люси может пропасть молоко, и старался облегчить ее положение. Стоило дочке чуть закукситься, я вставал и скорее совал ей в рот резиновую пустышку, смоченную сладкой водой, менял мокрые пеленки на сухие, качал.

Вот и теперь пришлось взять ее на руки. Я посмотрел на часы. Через тридцать минут нужно было идти на аэродром, на ночные полеты. На улице уже смеркалось, и я не сразу увидел прикорнувшую за столом Люсю.

Она спала, подложив под голову руки. На столе лежала раскрытая тетрадь с наполовину исписанным листом.

«Дорогая дочурка! — прочитал я. — Главное внимание в этих записках будет уделено тебе. Это будет твоим дневником. В будущем, уже научившись писать, ты сама продолжишь его.

А перечитывая первые страницы, ты сможешь узнать, какой была в раннем детстве, как складывался твой…»

Запись оборвалась. Сморенная усталостью, Люся заснула незаметно для себя.

Я осторожно присел к столу и, поддерживая дочку на коленях, приписал недостающее слово: «характер». Потом подумал немного и добавил: «Твой папа тоже будет вести этот дневник. Таким образом, ты сможешь позже получить о себе исчерпывающие сведения. А сейчас, — я взглянул на дочь, мирно посапывающую во сне, — мне хочется сказать о тебе следующее…»

И вдруг за окном послышались противные прерывистые гудки — это дежурный по полку включил сирену атомной тревоги.

Я был почти уверен, что тревога учебная, но кто мог поручиться, что когда-нибудь вот так же не загудит сирена, оповещая личный состав полка и всего гарнизона о приближении к аэродрому самолета противника с атомными и водородными бомбами.

По спине прошла холодная дрожь. Я положил малютку в кроватку и стал быстро собираться. По стеклу окна пробежали зловещие желтые отсветы от ракет, выпущенных с химического наблюдательного поста.

Три минуты скулила сирена. За это время я полностью оделся и, разбудив жену, побежал на аэродром. На лестнице догнал Шатунова с двумя чемоданчиками в руках. Такие чемоданчики были наготове у каждого летчика. В них лежали вещи первой необходимости: нательное белье, носки, принадлежности туалета, сто рублей денег. Ведь при определенных обстоятельствах мы могли не попасть домой несколько дней.

Люсю мой чемоданчик всегда почему-то пугал, и я держал его от тревоги до тревоги под кроватью.

— А где же Лобанов?

— Блистает своим отсутствием.

— Опять не отдыхал?

— Я оставил ему записку и взял оба чемодана. Придерживая локтями противогазы, переведенные в положение «наготове», мы молча бежали по залитой лунным светом дороге к дежурному домику, где должны были собираться все летчики. И вместе с нами, сталкиваясь и отскакивая друг от друга, бежали по обочине наши тени. На дорогу выскочила кошка, посмотрела на нас — и в кусты. Шатунов остановился, перевернул фуражку козырьком назад и помчался дальше. Он не был суеверным и сделал это по привычке полушутя, как, скажем, некоторые плевали трижды через левое плечо, когда хотели, чтобы что-нибудь не помешало задуманному предприятию.

Навстречу промчались два тягача с людьми, которые не были заняты подготовкой самолетов к вылету.

Около штаба, глядевшего на нас желтыми квадратами притемненных окон, облачались в неуклюжие прорезиненные комбинезоны техники из разведывательного дозора, готовили к работе дозиметрические приборы, переносную радиостанцию. Здесь же стояла полуторка с людьми. Нам протянули руки, и мы забрались в кузов.

— Давай в инструменталку! — крикнули шоферу. Машина тронулась.

Общая комната для инструмента, по типу тех, которые имеются на заводах, была создана Одинцовым после того, как на самолете Шатунова в рычаг управления двигателем попала отвертка. Теперь потеря инструмента была исключена. Его получали по специальным жетонам, а после работы сдавали.

А вот и аэродром. Локатор с медленно вращающейся антенной в виде огромных лопухов в этот сумеречный час казался похожим на живое чудо — растение из волшебной сказки. Да так оно и было: сферически изогнутые лопухи посылали во все стороны на многие десятки километров радиоволны, а потом принимали их отраженными от находившихся в воздухе самолетов. И никакая погода не могла задержать эти волны, помешать им вернуться назад, чтобы светлыми засечками лечь на экранах перед операторами.

Мы были уже на стоянке, когда над аэродромом пролетел реактивный бомбардировщик, условно названный носителем атомного заряда. И тотчас же около взлетно-посадочной полосы появились люди из имитационной команды и зажгли дымовые шашки, а потом стали бросать взрывпакеты — это должно было обозначать взрывы авиабомб с боевыми, радиоактивными и отравляющими веществами.

Летчики к этой «иллюминации» относились довольно спокойно, тревоги устраивались часто, и к ним привыкли. От нечего делать они подсмеивались над товарищем, пришедшим по тревоге с дамским чемоданчиком.

— Посмотри, может быть, у тебя там бюстгальтер вместо кальсон? — сказал Косичкин.

— Ты лучше расскажи нам, как превратился в невидимку на прошлых полетах, — парировал обиженный летчик.

И новый взрыв хохота потряс стоянку. А случай и в самом деле был на редкость курьезным, необычным.

Косичкин вернулся с задания и, выпустив шасси самолета, стал строить расчет на посадку. При этом он то и дело сообщал руководителю полетов:

— Выпустил закрылки. На четвертом развороте. Планирую.

Напрасно дежурный стартер направлял свой оптический прибор в сторону, откуда должен был показаться самолет, напрасно с СКП смотрели туда в бинокль — Косичкин не показывался. И рева турбины тоже не было слышно.

— Полосу освободил, — вдруг сообщил Косичкин. Это значило, что летчик приземлился благополучно. И даже срулил в сторону.

Что за чертовщина! Все пожимали плечами. Уж в самом деле, не превратился ли он в невидимку?

А что же оказалось? Косичкин перепутал аэродромы и сел к соседям, базировавшимся в нескольких километрах от нас.

Послышались резкие удары в баллон.

— Химическая тревога! Химическая тревога! — трагическим голосом сообщил по радио Горохов — наш начхим.

Теперь уж ничего не поделаешь. Нужно было надевать противогазы, если не хочешь иметь неприятность от начальства.

И вдруг мне пришло в голову, что вместо шашек и взрывпакетов в район нашего аэродрома или еще куда-то сброшена настоящая атомная бомба. Ведь это могло случиться, иначе бы нам и не устраивали учебных тревог. Сердце сжалось. «Нет, нет, — я замотал головой, — этому не быть. Иначе зачем тогда нужна противовоздушная оборона? Зачем государство держит нас? Кормит, поит, одевает и платит хорошие деньги? Ох как надо работать нам, перехватчикам! Ведь мы в первую очередь отвечаем за жизнь нашего народа».

Разведчики из дозоров, расположенных около КП и ближнего и дальнего стартов, выехали на машинах на свои объекты. Им нужно было определить уровень радиации, степень зараженности материальной части, оружия и личного состава. Там и тут появились квадраты на железных штырях с нарисованными на них треугольниками. Разведчики быстро писали на них, какого уровня достигла радиация, и тотчас же сообщали об этом по радио на КП.

В своих одеждах и противогазах они были похожи на гостей из космоса. Усиленная жестикуляция и только изредка глухой голос старшего усугубляли это впечатление.

— В районе дальнего старта и взлетно-посадочной полосы обнаружены радиоактивные вещества, — вещали репродукторы на стоянке. — Уровень радиации ноль целых пять десятых рентгена в час.

На нашей стоянке уровень радиации достиг семидесяти пяти рентген. Истомин в это время был у командира полка, получал, как полушутя, полусерьезно у нас говорят, ЦУ — ценные указания.

Истомину немедленно поднять самолеты в воздух, а технический состав вывести из зараженного участка на машинах — таков был приказ командира, — Александровичу со своими санитарными носильщиками выехать в район сбора пораженных и на месте оказать первую помощь пострадавшим.

Дежурный передал по селектору точное время и барометрическое давление — это для летчиков, которые должны были подняться в воздух.

Прибежал Лобанов. Он уже успел надеть защитные чулки и противогаз и теперь ничем не отличался от остальных. Но разговора с Истоминым ему не удалось избежать. Поставив перед нами задачу уничтожить в воздухе самолеты противника, он подошел к Лобанову:

— Почему опоздали, старший лейтенант?

— Забыл противогаз, товарищ майор. Пришлось возвращаться с полдороги.

Мы переглянулись с Шатуновым. Лобанов врал, не моргнув глазом.

Истомин, кажется, ему не поверил.

— Потом схватило живот ненадолго, — продолжал врать Лобанов, смело глядя сквозь стекла противогаза в суровые глаза командира.

— Ладно, мы еще вернемся к этому, а сейчас всем по самолетам и — запуск, — по старой привычке он крутанул в воздухе рукой.

Мы побежали к машинам, отбуксированным на линию предварительного старта. Лунный свет желтыми бликами лежал на фюзеляжах и стабилизаторах, ослепительно блестели раскрытые стекла кабин.

— Сейчас же закрыть фонари! — командовал бегавший у самолетов Одинцов. Старший инженер был ярым врагом условностей, знал, что такая мелочь может привлечь самолеты противника.

Мокрушин приложил руку к маске противогаза и стал докладывать о готовности машины к полету. Помог мне снять на приставной лесенке защитные чулки. В кабине я надел шлем, потом, затаив дыхание, стащил противогаз и сразу же, чтобы не наглотаться «газа», подтянул к подбородку кислородную маску. Теперь я дышал кислородом от бортового баллона.

Мокрушин принял у меня противогаз и быстро захлопнул фонарь. Я тотчас же загерметизировался, помигал огнями АНО — это чтобы механик убрал из-под колес колодки.

Днем солнце как-то еще укрывало нас в воздухе от врага. А теперь, уйдя за горизонт, оно нам мешало. Штурман наведения это знал. Он загнал меня в «темный угол» и оттуда наводил на цель. Так было больше шансов, что противник не увидит мой самолет раньше времени.

Но цель была скоростной, и поразить ее в условиях ночи представлялось непростым делом. Вот уже и горючее из подвесных баков выработалось, а я все шел и шел вперед, посылаемый нашим штурманом наведения. Где-то внизу, в далекой черной глубине, проносились залитые светом города. По улицам, вероятно, бродили толпы людей. Может быть, кто-нибудь услышал рокот моей машины и посмотрел в ночное небо, пытаясь представить, как это там, в темноте, летит человек, какой он собой, о чем думает. И не страшно ему, безумцу. Так и я почему-то думал раньше, глядя на движущиеся среди звезд огоньки.

По сейчас нельзя было предаваться посторонним мыслям. Я должен был помнить о командах, которые подавал Сливко, сидевший в эту минуту под землей, в нескольких сотнях километров отсюда. Сложная обстановка не испугала майора, не вызвала нервозности, которая обязательно бы передалась в воздух. Нет, он был спокоен и уверен в своих силах и этой уверенностью заразил меня и других летчиков, которые выполняли перехват. Он знал наши сильные и слабые стороны, знал, кто на что способен. Мы сработались с ним, как срабатываются люди, выполняющие одно дело.

Самолет вошел в полосу болтанки. Меня стало раскачивать из стороны в сторону. Заметались по циферблатам стрелки навигационных приборов. Ощущение такое, как будто я один в утлой лодчонке среди разбушевавшегося океана. Крепко сжал ручку, чтобы не вырвалась, делал короткие отвороты, но курса не менял.

Через сорок минут я подошел к рубежу передачи управления. Дальше наведение должен был взять на себя КП, расположенный на пути следования противника.

Сливко сообщил незнакомому собрату местонахождение моего истребителя и цели, высоту и скорость полета обоих самолетов.

Его голос звучал уже не так отчетливо, и мне стало ясно, что я очень далеко от своего аэродрома.

И вдруг в наушниках послышался молодой звонкий голос другого штурмана наведения, с взаимодействующего командного пункта, — казалось, штурман находился где-то совсем близко; может быть, я пролетал над его КП, но определить свое местонахождение я бы не смог, я видел под собой только черную землю с рассыпанными в беспорядке огнями и узенькую полоску горизонта.

Болтанка прекратилась. Я продолжал полет сквозь ночную мглу. Самолет заглатывал во всасывающее сопло сотню за сотней километров.

Незнакомый штурман наведения действовал менее хладнокровно, он то и дело заставлял меня менять высоту и направление, а может быть, противник, почуяв погоню, стал маневрировать. Ведь у него иная задача — избежать встречи с истребителями, прорваться к намеченному рубежу. Сидевший в бомбардировщике летчик хотел выполнить эту задачу с не меньшим желанием, чем я. И можно было не сомневаться — мастерства, выдержки и настойчивости у него было тоже ничуть не меньше.

Чтобы скорее обнаружить цель, я уменьшил яркость освещения кабины и подсвета сетки прицела. Предметы на залитой луной земле приняли более зримые очертания. Кое-где виднелись неяркие россыпи огней. Они быстро убегали под крыло, и уже нельзя было узнать, что это: или лежавшие на моем пути города, или скопления звезд — чужие, неведомые миры.

— Смотреть впереди себя, прямо по курсу! — командовал штурман наведения.

Я до ломоты в глазах вглядывался вперед, но ничего, кроме звезд, не видел.

Открылась бездна, звезд полна. Звездам числа нет, бездне — дна! —

писал Ломоносов. А ведь он не видел неба с такой высоты и звезд таких не видел, удивительно ярких и чистых. Странные мысли иногда приходят мне в голову, когда нужно думать совсем о другом.

— Прямо по курсу и выше! — повторил штурман.

И тут я заметил сверкнувший вдали силуэт бомбардировщика с белесой ниткой инверсии. Доложив об этом по радио на свой КП, установил на прицеле базу, которая соответствовала размерам цели, переключил прицел в рабочее положение и для контроля нажал кнопку управления огнем.

Боясь столкнуться с противником в воздухе, я решил сближаться с целью с некоторым принижением. Кроме того, уменьшил скорость, чтобы к моменту открытия огня уравнять ее со скоростью цели.

Теперь только бы не раскачать самолет — я даже дыхание затаил, плавно уточнил рулями прицеливание.

Цель в перекрестии. Дал две короткие очереди и стал отворачивать в сторону. Доложил об этом на КП.

— Сообщите, сколько осталось горючего, — попросил Сливко. Боже мой, как далеко теперь он был от меня! Голос его едва прослушивался и, казалось, доходил до меня с другой планеты.

Я взглянул на прибор, который показывал остаток керосина в баках, и увидел, что его не хватит, чтобы вернуться на свой аэродром.

— Следуйте на аэродром Лютово, — приказал штурман, — не забудьте перестроить радиокомпас на приводную аэродрома.

Подходя к Лютово, я запросил условия посадки, установил нужный посадочный курс и барометрическое давление.

Самолет по-прежнему обволакивала темная непроглядная ночь, и только маленький островок огней был виден в черной глубине — это аэродром, на который мне нужно было сесть.

Наступил самый ответственный момент. Как-то мне удастся справиться с посадкой ночью на чужой полосе!

— Снижайтесь, входите в круг, — приказал ответственный за прием самолетов.

Днем темп посадки кажется быстрее, мелькают знакомые ориентиры, видишь, как приближается земля. А ночью приземляешься, будто в темную яму падаешь, ручкой управления больше варьируешь по подсказкам с СКП.

Вот уже промелькнул рубиновый маркерный знак дальнего привода, а через несколько мгновений — ближнего. И сразу же вспыхнули прожекторы, расстелив голубые лучи по посадочной полосе, обрамленной гирляндами световых ориентиров, за которыми в смутном полумраке виднелись силуэты самолетов.

Залитая светом земля набегала с головокружительной быстротой. Я убрал газ и стал выравнивать самолет. Он шаркнул колесами по полосе и побежал вдоль двух цепочек огней.

<p>ТВОИ НЕДОСТАТКИ — НЕДОСТАТКИ МОИ</p>

В ту весеннюю тревожную ночь у Лобанова остановился в воздухе двигатель.

Это случилось, когда я сел на соседний аэродром. Николай догонял пытавшегося уйти «противника». Он приблизился к цели на недозволенное расстояние и попал в спутную реактивную струю от бомбардировщика.

Двигатель захлебнулся отработанными газами и стал. Самолет начал резко терять высоту. Непривычная тишина зазвенела в ушах летчика. Ему было слышно, как свистел рассекаемый воздух.

Ловким, отработанным до автоматизма движением Лобанов закрыл стоп-кран и тем самым отрезал доступ горючего в камеры сгорания, перевел рычаг управления двигателем назад до упора земного малого газа и обо всем доложил на КП.

— Сообщите высоту и место полета, — приказал командир полка. Ни один мускул не дрогнул на его лице, хотя Молотков очень беспокоился за судьбу молодого летчика. Ведь еще ни у кого из летчиков полка не было случая самовыключения двигателя при полете.

Все, кто находились на аэродроме и слышали сообщение Лобанова, прекратили работу, столпились у динамика и насторожились.

Кто-то из летчиков достал карту. Лобанов находился недалеко от места катапультирования Кобадзе. О посадке даже днем с убранным шасси не могло быть и речи. Это случайное совпадение мест напомнило всем о самом печальном событии в послевоенной истории полка. Смутная тревога охватила сердца авиаторов.

Но у Лобанова был запас высоты. Он решил попытаться запустить двигатель в воздухе. На крайний случай Лобанов мог катапультироваться.

В трудную минуту он не был одинок в этом безбрежном просторе, хотя и знал, как ему действовать при самовыключении двигателя. Знал это и командир Молотков, но руки его помимо воли потянулись к картонке, на которой были выписаны из инструкции правила запуска двигателя в полете, — лучше не доверять памяти.

— Установите скорость полета триста километров в час, — командовал Молотков, — включите пусковое зажигание.

В кабине Лобанова вспыхнула красная сигнальная лампочка. Через пятнадцать секунд он, как и приказал Молотков, открыл стоп-кран.

Наблюдая за оборотами и температурой газов, летчик плавно перемещал рычаг управления двигателем вперед до упора максимальных оборотов. Стоявшие у КП летчики мысленно проделывали те же операции, что и Лобанов. Они знали: сейчас должен был запуститься двигатель. Но двигатель не запустился.

Лобанов испугался: «Неужели придется прыгать?» То же подумали и товарищи.

Нужны наивыгоднейшие условия для запуска. Лобанов потянул рычаг назад, еще назад, потом немного вперед.

И вдруг обороты начали возрастать. Лобанов убрал рычаг до упора малого газа, теперь ему не нужно было бояться, что температура газов повысится больше нормы.

Обороты установились.

— Выключите пусковое зажигание.

Лобанов выполнил команду, и красная лампочка погасла.

— Установите крейсерский режим и включите все автоматы защиты.

— Установил. Двигатель работает нормально, — доложил летчик. — Высота две тысячи метров.

Аэродром ожил. На лицах людей появились улыбки. Кто-то посмотрел на часы. Прошло не многим более минуты, а всем показалась эта минута вечностью. Если бы Лобанову не удалось запустить двигатель с первого раза, вторую попытку ему не пришлось бы делать. Повторный запуск потребовал бы еще тридцати — сорока секунд. За это время самолет мог снизиться до опасной высоты. И тогда осталось бы покинуть самолет с парашютом.

В ту ночь на нашем аэродроме только и разговоров было о находчивости Лобанова, о том, что он не растерялся в трудную минуту, действовал хладнокровно, как и подобает настоящему летчику. Его слова: «Машину создавал многотысячный коллектив. Она обошлась в копеечку. Я не имел права ее бросить» — передавались из уст в уста.

Командир полка за грамотные действия при особом случае полета объявил Лобанову благодарность.

Обо всем этом я узнал из боевого листка, вывешенного в домике для летчиков. Автором заметки был Истомин. Он рассказал об успехах Лобанова в учебно-боевой подготовке и намекнул, что из Лобанова мог бы получиться неплохой командир звена.

— Здорово о нем тут расписали! — сказал я подошедшему Шатунову.

— Умеет показать себя, — усмехнулся Михаил (он терпеть не мог славословий). — А ведь если говорить между нами, то и в струю-то он попал по оплошности. Переоценил свои силы. Не сумел среагировать на изменение режима полета противника. А почему? Да потому что вылетел на перехват не отдохнув. Отсюда и замедленная реакция.

Тогда я не придал значения словам Шатумова, а вечером, когда услышал по гарнизонному радио выступление Лобанова, в котором он расписывал свои доблести, мне стало неудобно за товарища.

«Почему Шатунов не одернул его? — думал я. — Ведь это же нечестно со стороны Лобанова».

Безусловно, Николай проявил выдержку и находчивость, запуская самолет в воздухе. Но чем отличается его поступок от поступка Сливко, который во время полета в горах снизился на недозволенную высоту и в результате этого чуть не погиб? Тот и другой пренебрегли золотым правилом — действовать так, как учат инструкции и наставления. Майору Сливко дорого обошлась его ошибка. Лобанов пока отделался легким испугом, но урока, как видно, не извлек, иначе вряд ли бы ходил гоголем по аэродрому, а сейчас не разливался бы соловьем. Нет, Шатунову нужно было поставить Лобанова на свое место, пока не поздно. Предостережение друга — самое ценное.

Я захлопнул книгу и вышел из комнаты — захотелось поговорить с Шатуновым. Я постучал к нему. Никто не ответил. «Заснул, наверно», — подумал я, зная привычку Шатунова вздремнуть вечером одетым, и толкнул дверь.

Со стула быстро поднялась невысокая очень стройная девушка в серебристом облегающем платье-костюме и вопросительно посмотрела на меня огромными синими глазами. Таких красивых и ярких глаз я еще никогда не видел.

— Чего тебе? — спросил сидевший напротив Шатунов. Он, как видно, был чем-то расстроен.

— Прошу извинить меня. Поговорить хотел. Я потом.

Девушка взяла шляпку и, надев ее перед зеркалом, направилась к двери. Черные густые волосы и короткая челка, как крыло ворона, красиво оттеняли белое нежное лицо. Поравнявшись со мной, девушка бросила через плечо:

— Ладно, Мишенька, продолжим этот разговор на страницах «Комсомольской правды». Следи за газетами, — и ласково посмотрела сквозь пушистые ресницы.

Шатунов даже не шелохнулся.

Девушка кокетливо улыбнулась мне, обнажив красивые мелкие зубы. На одном блестела золотая коронка.

— Будьте любезны, откройте входную дверь.

Я вышел вместе с девушкой. На лестничной площадке спросил вполголоса:

— Что-нибудь произошло?

— Пока нет, но может произойти, — она покрутила ключиком на пальце и стала спускаться по лестнице. У нее была мягкая, скользящая походка.

Закрыв дверь, я вернулся к Шатунову. Он сидел в той же позе, уставившись глазами в одну точку.

На улице хлопнула дверца автомобиля, заработал мотор. Я подошел к окну. Девушка в серебристом платье нырнула в новенькую «Волгу». Кто сидел за рулем, мне не было видно. Водитель не совсем умело включил сцепление, машина дернулась и покатила по дороге, мягко шурша шинами.

— И веют древними поверьями Ее упругие шелка, И шляпа с траурными перьями, И в кольцах узкая рука, —

прочитал я не очень-то уместные стихи. — Кто эта незнакомка?

Михаил не ответил, только мрачно посмотрел на меня и полез за папиросами.

— Ты слышишь?

— Слышу.

— Тогда отвечай. Где с ней встретился? Лобанов познакомил? В том же злачном местечке?

— Нечего мне отвечать, — он тяжело поднялся, надел фуражку и пошел на улицу.

Я не стал останавливать его, потому что понял: ничего не добьюсь. Вернулся в свою комнату. По радио все еще говорил о своем подвиге Лобанов.

Не знаю, почему мне вдруг пришло в голову разоблачить его. Может быть, это еще нельзя было назвать решением, я мог и передумать, но после встречи с девушкой в серебристом платье мне хотелось вывести Лобанова на чистую воду.

Припомнился давнишний разговор с Истоминым, когда я заменил Сливко во время работы над графиком боевой подготовки.

«Покрывая Сливко, вы толкаете его в пропасть».

Тогда я дал капитану слово говорить и делать только правду.

— Да! Правду надо делать, — ответил он мне. Люся укачивала дочку:

Спи, дитя, во мраке ночи, Дай и мне поспать.

Я вспомнил, что эту песню пел майор Сливко перед своим последним вылетом на штурмовике. Как странно, что я вспомнил сейчас именно это.

Потом Люся положила Иринку в кровать и оделась:

— Ты посмотри за ней. Бутылочка со сладкой водой на батарее.

— Хорошо.

— Я ухожу.

— Иди.

— И даже не спросишь куда?

Она села возле и запустила пальцы в мои волосы.

— Какие-нибудь неприятности на работе?

— Да нет, все в порядке.

— Тогда почему ты такой?

— Скажи, Люся, — я взял ее за руки, так мы всегда разговаривали о серьезных вещах, — как бы ты поступила, увидев, что твоего хорошего товарища принимают не за того, кто он есть. Он ловко вышел из трудного и опасного положения, и никто не заметил, что в это положение он попал по своей вине, в результате непродуманных действий.

— Как бы я поступила по отношению к кому? К моему хорошему товарищу, который совершил ошибку, или ко всем, кто не увидел обратной стороны медали?

— И к нему и к его друзьям. Люся задумалась:

— Это, наверно, зависело бы от поведения его и их.

— Допустим, он ведет себя героем. Но виноваты в этом и они, сделав из него кумира.

— Тогда я постаралась бы открыть всем глаза. Разоблачила бы его.

— Но он же твой хороший товарищ. Это было бы не по-дружески с твоей стороны.

— А обманывать меня и других моих товарищей — это по-дружески?

— От этого обмана никто не пострадал.

— Подожди, подожди. Ты сказал, что виноваты и они, сделав из него кумира. Однако они были бы менее виноваты, чем я. Они не заметили, что в трудное положение он попал по своей вине. А я заметила, но никому не сказала. Таким образом я встала на сторону обманщика. Сегодня мы обманули в малом, и от этого никто не пострадал, а завтра обманем в большом.

Я могла бы тебе привести пример из жизни медиков. Ложь одного врача привела к смерти больного. Вот почему я разоблачила тогда Сливко с его зрением.

Нет, я бы ни за что не стала потакать обманщику, подстрекать его на дальнейшие нарушения.

— Не стала бы толкать его по скользкой дорожке, в яму, — сказал я.

— Вот именно. А в чем дело-то? Кто этот твой хороший товарищ?

Мне не хотелось, чтобы Люся знала, что речь идет о соседе по квартире.

— Это досужий разговор. Куда ты собралась? Люся погрозила пальцем.

— Зубы заговариваешь. Ну, ну. Мне не привыкать. Только я обо всем догадалась, — она кивнула на радио, — его имеешь в виду.

— Ты у меня ясновидящая.

Люся усмехнулась:

— Не очень-то хочется портить отношения с соседями. Но что поделаешь!

Я посмотрел на нее, и мы засмеялись, подумав в эту минуту об одном и том же: легко быть добродетельным по отношению к другим, но не к себе.

— Куда ты собралась? — повторил я вопрос.

— К Истоминым. Там сегодня совет.

Членом женского совета Люся стала с осени минувшего года, и теперь мне частенько по вечерам приходилось домовничать с дочкой, а она заседала с другими женами, решала какие-то вопросы и была довольна, что находит применение своим силам.

Оставшись один, я снова стал думать о Лобанове, о том, как он вышел сухим из воды. Но сумеет ли он и в другой раз так сделать — это еще вопрос.

Я все больше убеждался, что оставлять без внимания его поступок не годится. О нем в полку должны знать.

Люся вернулась через час — разгоряченная, запыхавшаяся.

— Не просыпалась еще? — она на ходу сбросила пальто и склонилась над кроваткой. — Спит.

— Ну о чем нынче говорили, что решили? — Я знал, что Люсе будет приятно рассказать о своих делах.

— Говорили о строительстве в гарнизоне клуба.

Она присела на стул и стала подробно рассказывать, как прошел совет, кто что говорил.

— Надоело воевать с заведующим столовой. Сколько раз по его вине срывались репетиции! Мы решили: построим клуб и не пустим его, — она засмеялась. — Вот и будет знать, как душить Народные таланты.

Помолчав немного, Люся сказала:

— Университет культуры при клубе откроем. С самыми различными факультетами. Хочешь — иди в литературный, хочешь — в музыкальный, а то и по домоводству. Правда, здорово? Может, удастся и медицинский факультет организовать. Вот тогда бы я нашла дело.

— Конечно, организуете. Всё в ваших руках.

— И Семенихин так сказал. По его мнению, гарнизон должен стать своеобразным культурным центром района. Ведь у нас какие силы есть! Если все их привести в действие и направить в одно русло, то можно культурную революцию совершить.

Глядя на Люсю, я думал о том, что ей нельзя перенапрягаться, потому что все это может надломить ее ослабленные силы и обязательно скажется на ребенке.

— Что же там будут делать женщины? Среди вас, кажется, немногие имеют строительные профессии?

— Вот в том-то и дело. Пока решили стать подсобницами. Одновременно будем учиться на штукатуров, маляров.

— А ты знаешь, что должны делать подсобники?

— Подготавливать материал. Подносить и относить.

— Вот именно: подносить и относить. Вряд ли это хорошо, учитывая, что у тебя грудной ребенок.

— Знаю. Мы решили работать по мере своих сил. Не перенапрягаться. — Она поцеловала меня. — Милый, как приятно, что о тебе кто-то заботится. Я такая счастливая!

Ложась спать, Люся спросила:

— Как решил поступить с Лобановым? — Не знаю, — ответил я.

<p>РЕЖИМ, РЕЖИМ И ЕЩЕ РАЗ РЕЖИМ</p>

Может, я и промолчал бы о Лобанове, если бы не это комсомольское собрание эскадрильи с такой неожиданной для всех повесткой: «Режим летчика».

Доклад сделал полковой врач. То, что он говорил, было не ново, режим нами нет-нет да и нарушался. Но Александрович за простыми, безобидными на вид фактами сумел увидеть нечто серьезное и показать нам, как бывает, когда летчик поднимается в воздух хорошоотдохнувшим, и к чему может привести несоблюдение им строжайшего режима.

В качестве положительного примера он рассказал, о случае, который произошел с Лобановым.

— Легко представить, что могло произойти, если бы летчик Лобанов был утомлен и, поддавшись панике, не сумел быстро среагировать в этом особом случае полета, — говорил Александрович своим жидким тенорком. — В лучшем случае полк потерял бы дорогостоящий самолет, а в худшем — летчика.

Но Лобанов, как вы знаете, не растерялся, в критический момент, не утратил надежды на спасение самолета и самого себя. Благодаря крепости духа и способности мыслить логично он выиграл борьбу с трудностями и теперь сидит с нами.

Я посмотрел на Лобанова. Он самоуверенно улыбался. Кому-то подмигнул, а потом сделал комично-серьезное лицо. — он явно смеялся над Александровичем.

А сидевший рядом Шатунов низко опустил львиную голову и что-то чертил в блокноте… Мне показалось, что Михаилу стыдно за товарища, да и за себя, наверно.

Мне тоже было стыдно. И еще меня разбирало зло: неужели мы не можем смотреть правде в глаза?

Нет, можем! Вот почему, когда начались прения, меня словно кто-то подстегнул. Не отдавая еще полного отчета своим действиям, я попросил слова и, выйдя к столу, рассказал собравшимся все, что думал о Лобанове.

Надо было видеть, как это было воспринято летчиками. Они заворочались на стульях, многозначительно, покашливая и бросая на Лобанова любопытные, не лишенные насмешки взгляды.

— Лобанов и попал-то в сложное положение, потому что не сумел быстро среагировать в создавшейся обстановке, его реакция была замедленной, потому что мозг работал вяло.

— Почему вы только теперь, спустя две недели, об этом говорите? — спросил Семенихин, пристально всматриваясь в мое лицо. «Ну-ка, что ты нам на это ответишь», — говорили его прищуренные глаза.

— Боялся. Думал, что предаю товарища. — Я вдруг почувствовал себя удивительно легко, словно с плеч свалилась непосильная ноша. — Лобанов всех обманул. Но в первую очередь он обманул себя.

— Это неправда! — усмехнулся Лобанов, оглядывая свои блестящие ногти. — Это надо доказать.

«Ну как я могу это сделать, если другие набрали в рот воды? Неужели они так молча и просидят до конца собрания?»

— Нет, правда! — сказал, встав со стула, Михаил.

Мне-то понятно было, какую победу ему пришлось выдержать над собой, чтобы выступить против друга. Но иначе, видно, не мог этот правдолюбец. Теперь все смотрели на Шатунова.

— В том, что произошло, я виноват, — продолжал Михаил. — Мы живем с Лобановым, и мне лучше известно, как Лобанов соблюдает предполетный режим. Вместо того чтобы одернуть товарища, я частенько вместе с ним, мягко выражаясь, бодрствовал перед ночными полетами.

Теперь Лобанов уже не строил геройских поз, не кричал, что это неправда, он только нервно покусывал яркие, красиво очерченные губы, метая из глаз молнии. Я только сейчас заметил, что у него были сильно прижатые уши без мочек, сдавленный у висков лоб и по-женски капризный рот.

Мое выступление словно подогрело собравшихся. Один за другим подходили летчики к столу президиума и рассказывали, как они соблюдают режим, критиковали себя и товарищей, А больше всех, конечно, досталось Лобанову.

Попросивший слово после перерыва Истомин назвал его обманщиком.

— Нелегко мне, товарищи комсомольцы, выступать на этом собрании с обличениями, — сказал он. — Ведь я обычно ставил Лобанова в пример. Что там говорить, летчик он способный, летает смело, хотя, может быть, несколько и небрежно. И вот эта-то небрежность привела Лобанова к тому, что он ослабил требования к себе, заболел самой страшной для летчика болезнью — зазнайством и самоуспокоенностью.

К своему стыду, я этого не заметил, другие тоже не заметили, а кто заметил, не сказал и тем самым сослужил для всех нас плохую службу. А ведь приди Шатунов или Простин ко мне перед полетами и скажи: так, мол, и так, Лобанов сегодня не отдыхал, — нам бы вряд ли сейчас пришлось склонять здесь его имя. И самим казниться не нужно было бы.

Истомин рассказал, как однажды во время войны в училище, где он работал инструктором, один курсант переоценил свои силы и незаметно для себя допустил очень серьезную оплошность, которая чуть не стоила летчику жизни.

— Случай с Лобановым нас многому научил, — сказал Истомин. — Нам нужно повысить требования к себе и друг к другу. Усилить самоконтроль и контроль.

Усилить контроль! Этот лозунг стал основным в устах выступавших.

Семен Приходько предложил устраивать рейды по проверке режима. Он мыслил себе это дело просто: бригада из трех — четырех человек должна была ходить по домам летчиков и смотреть, как отдыхают они перед полетами, что летчикам мешает.

Предложение это вызвало у многих улыбки, слишком уж оно было необычным.

— Мы не дети, — пробасил один из летчиков, — а дети не мы.

— В бригаду должен входить врач или медицинская сестра, — продолжал Приходько, поборов смущение. Обратился к Александровичу: как он смотрит на это?

— Рациональное зерно здесь есть, — Александрович прищурился, вспоминая что-то, — я читал в печати о таких бригадах. Только результаты были не очень большие. Трудно, знаете ли, проверить всех, а после проверки иной может все равно куда-нибудь улизнуть. Другое дело, если бы нам оборудовать для отдыха специальную комнату, нечто вроде пансиона.

В зале зашумели.

— Мы не в детском саду! — уже серьезно крикнули с заднего ряда.

— А вы меня не перебивайте, тогда я и сам в это поверю.

Все засмеялись.

Александрович помолчал, собираясь с мыслями:

— Так вот я и говорю. Сейчас, например, уже ни у кого не вызывает недоумения, что все летчики, и холостяки и семейные, питаются в столовой. Только при этом условии и можно быть до конца уверенным, что они полностью съедают все, что им положено по норме. Правда, шоколад иногда они все-таки относят детям или девушкам, но это беда небольшая. С ней мириться можно. Качество пищи и ее, так оказать, вкусовые данные нами проверяются постоянно.

А вот могу ли я быть уверенным, что летчики дома полностью используют время, отведенное перед полетами на отдых, особенно дневное время перед ночными полетами?

Жилищные условия у нас пока не очень-то хорошие. В одной комнате по нескольку человек. Здесь и взрослые и дети. Ну а дети есть дети. Они не считаются с нашими учебными планами. Смеются и ревут, когда вздумается.

Так вот я и говорю: нам нужна комната отдыха, с мягкими кроватями, глухими шторами и бесшумной вентиляцией, неплохо, чтобы была и спортивная площадка, и душевая.

И как сейчас к определенному часу летчики приходят в столовую, так точно они должны приходить на отдых. Мы организовали бы там дежурство медицинского персонала.

Александрович увлекся. Все, что он говорил, представлялось нам сказкой, страницей из фантастического романа.

Когда он кончил, мы сидели какое-то время точно в забытьи, а потом кто-то опомнился первым и зааплодировал. Захлопали в ладоши и другие.

Александрович промакнул развернутым платком пот на одутловатом лице и затылке, аккуратно сложил его вчетверо и сел на место.

К трибуне стремительно подошел Лобанов, прямой, долговязый, гибкий. Резко очерченные, словно подрисованные глаза так и сверкали. Шум стих, все насторожились, с любопытством смотрели на летчика, который был на собрании «именинником».

— Меня обвиняли, что будто плохо соблюдаю режим, что в последнем полете привело будто к тому, что я не сумел быстро среагировать на изменение обстановки, — Лобанов волновался и оттого еще больше торопился и проглатывал слова. — Но ведь, товарищи дорогие, это все необоснованно. Правильно, меня не было дома в день тревоги, но это ни о чем не говорит. Я не гулял, не бражничал. Мне просто не спалось, и я, чтобы не разболелась голова, вышел подышать свежим воздухом.

— И только? — бросил с места Истомин.

— И только.

— У вас, Лобанов, короткая память, — командир усмехнулся. — Вспомните-ка, чем вы объясняли опоздание, когда пришли на аэродром в тот злополучный вечер. Тогда, кажется, у вас болел живот, а не голова.

Все засмеялись.

— Ну правильно, — Лобанов тряхнул своей аккуратной красивой головой. — Про живот я не хотел здесь говорить. Считал это неэстетичным.

Мы видели, что Николай путается. Уж лучше бы он не вылезал сейчас на трибуну и не оправдывался!

— Вы про многое не хотите сказать, — заметил Семенихин. — А надо бы. Например, про то, как отдыхаете вечерами и в выходные дни.

— Мне нечего рассказывать. — Мускулы на его нижней челюсти с чуть оттопыренной капризной губой напряглись. — Личное время я могу занимать чем хочу.

— Все правильно. Никто и не думает заставлять вас заниматься тем, к чему у вас не лежит душа. Но все-таки во время досуга вы должны плодотворно отдыхать, работать над собой, повышать свой культурный уровень. Вот я как-то вечером прошелся с командиром по гарнизону. Был и в общежитии холостяков. Не все из них живут, как следует. В некоторых комнатах нет порядка. Курят прямо дома, несезонное летное обмундирование хранят под койками. Может, это, по-вашему, эстетично. Когда я предложил Лобанову вместо игры в карты что-нибудь почитать, он мне ответил: «Я не хочу растрачивать зрение на книги. Оно мне нужно в воздухе». (Смех в зале.) Смешного тут мало. Хотелось бы услышать, как комсомольцы думают перестроить быт и отдых, сделать его более плодотворным. Что касается предложения Александровича, то я нахожу его резонным. Комната для отдыха будет оборудована.

Лобанов не нашел поддержки у товарищей. И тогда он сделал вираж на 180 градусов. Так с ним бывало часто. Он заговорил о весне и о том, что надо налаживать спортивную работу в части, предложил создать волейбольные и баскетбольные команды.

Предложение это всех увлекло, и речь остальных выступавших больше всего касалась спортивной работы.

А Лобанов уже снова с победоносным видом посматривал по сторонам. После собрания он не подошел ко мне, как бывало раньше, и не предложил вместе идти домой. Он был на меня обижен.

<p>ДОВЕРИЕ</p>

В то утро раньше всех я повстречался с Пахоровым. Он шел из штаба с кипой бумаг.

— А-а, Простин, поздравляю! — сунул мне руку, и я машинально пожал ее.

— Спасибо. Тебя тоже с праздником.

— Я про другое. Ты разве не знаешь? — Пахоров рассеянно посмотрел на бумаги своими крохотными немигающими глазами. Он думал о чем-то.

— А что я должен знать?

— Ну тогда потерли до построения. Спешу к начальнику штаба. Забыл ему вчера отдать, пусть познакомится… — И уже на ходу: — А с тебя причитается.

Я ничего не понимал и злился на Пахорова. Совсем очумел парень. А каким был собранным летчиком! Все делал обстоятельно. Без спешки.

Подходя к штабу, я, однако, сообразил, о чем говорил Пахоров, и радость захлестнула сердце. Неужели свершилось?! Нет, это слишком невероятно. В своем желании я не мог признаться даже самому себе. Ведь я ничем не отличался от товарищей. Ну, например, ог Шатунова или от того же Лобанова. Ведь они могут счесть это преждевременным.

Еще никогда с таким нетерпением и боязнью (а вдруг это не то, о чем думалось?) я не ждал обще-полкового построения, как в то солнечное первомайское утро. Мне даже разговаривать ни с кем не хотелось, и я стоял в стороне и без конца смотрел на часы.

Приходившие на построение офицеры примыкали к стихийно образовавшимся группам и включались в разговор. Вспоминали какие-то смешные случаи (а их в авиации хоть отбавляй), что-то обсуждали, добродушно подтрунивали над кем-нибудь, договаривались о чем-то. Настроение у всех было самое хорошее. И выглядели все в своих нарядных костюмах с золотыми нашивками замечательно. С любого пиши картину. Наверно, прав был Шатунов, сказав мне однажды, что, чем труднее служба, тем красивее форма, тем больше мишуры навешано на нее. Он утверждал, что это сделано специально. И в качестве примера приводил моряков.

Потом пришли строем, как прекрасные витязи из пушкинской сказки, солдаты во главе с морскими дядьками-старшинами, и все стали строиться по эскадрильям, на ходу поправляя погоны, ремни, ордена.

Был торжественный митинг. Сначала выступил замполит, потом Лобанов — он всегда выступал в торжественных случаях, а после спрашивал: «Ну, как у меня получилось? Верно, неплохо?» — и тыкал в бок: — «Вот, брат, как надо!» После Лобанова слово попросил младший лейтенант Герасимов и наконец старший сержант сверхсрочной службы Лерман.

Смысл их речей до меня почти не доходил, знаю только об одном: они говорили о дне Первого мая и о задачах, которые поставил в своем праздничном приказе Министр обороны СССР.

— Неустанно повышать бдительность и боевую готовность, держать на должном уровне обороноспособность страны — вот главная наша заповедь, — говорил Лерман.

Я все ждал, когда дадут слово начальнику штаба. И вот наконец он вышел и развернул бумагу. Приказ из дивизии.

Сердце билось редкими гулкими ударами. Как-то к этому отнесутся товарищи?.. Названо несколько фамилий, моей среди них пока нет. Кого-то назначили заместителем командира полка полетной подготовке. Я даже не расслышал фамилию. Наконец начальник штаба стал называть фамилии новых командиров звеньев.

— Старший лейтенант Простин, — прочитал он и посмотрел в мою сторону. Все тоже посмотрели. Стоявший рядом Шатунов локтем толкнул меня в бок:

— Поздравляю, старик.

Я ничего не ответил. Отнялся язык.

События разворачивались с неимоверной быстротой. На другой день меня вызвал к себе командир полка и сказал:

— На базе техники соседнего полка дивизия проводит методические сборы командиров звеньев. Оформляйте документы и поезжайте.

— Когда я должен быть там?

— Завтра.

Узнав об этом, Люся расстроилась. Я убеждал жену, что мне нелегко уезжать, но служба требует. Я говорил и не верил своим словам. Мое сердце было уже там, где должны собраться на учебу молодые командиры звеньев.

— Ты ведешь себя со мной как с маленькой. Я ведь понимаю. И очень рада за тебя, — сказала Люся. — Только прошу тебя, мой командир звена, будь осторожнее. Помни, у тебя семья. — Она разлохматила мне волосы и покачала головой. — И совсем ты не похож на командира. Уж хоть бы усы завел, как Лобанов. Только у тебя зеленые будут. Лучше не надо.

Была и еще причина, почему я спешил хотя бы на время уехать из полка, — это мои вконец разладившиеся отношения с Лобановым.

После построения, где был зачитан приказ из дивизии, товарищи подходили ко мне и поздравляли с новым назначением, были рады за меня, говорили какие-то приятные слова, немножко шутили, называли своим наставником. А Семенихин, пожав мою руку, прямо сказал:

— Теперь вы должны быть образцом не только для экипажа, но и для всего звена. Надеюсь в скором времени услышать, что ваше звено объявлено отличным.

— Постараюсь, — сказал я, испытывая радостное чувство за добрые слова товарищей и командиров.

Но эту радость омрачил Лобанов. Он тоже подошел и с усмешечкой протянул руку.

Я думал, что он перестал дуться на меня за критику, и с удовольствием сжал ему крепкую ладонь.

— Спасибо тебе, — не выпуская моей, сказал он. — Подсидел все-таки. Герой!

До моего сознания не сразу дошли его слова, а потом, когда их смысл стал ясным, я вдруг почувствовал, как катастрофически краснею.

Он поморщился:

— О, да ты еще можешь стыдиться. Я повернулся к нему боком:

— Так думать глупо.

— Зачем же ты думаешь? — живо спросил он. — Или совесть заела?

Да, мне было немного совестно. Я помнил тот день, когда Истомин забрал из строевого отдела документы на Лобанова, подготовленные к отсылке в дивизию, вместо них чуть позднее были посланы мои. Мне об этом рассказал по секрету писарь строевого отдела. Нет, я не стал бы выступать на собрании, если бы знал, что так получится. Но теперь об этом можно было только сожалеть.

— Ты извини, но так думать… Я не хотел, я не знал… — лепетал я, чувствуя себя виноватым. Это подлило масла в огонь.

— А, брось! Скажи, решил выслужиться, мой командир звена, — в последние слова он постарался вложить как можно больше яду. — Ну, ну, продолжай в том же духе и далеко пойдешь. — Он приложил руку к козырьку и громко щелкнул каблуками. Со стороны, наверно, все выглядело очень трогательно. Товарищ поздравляет товарища с повышением в должности.

Тогда я так и не нашелся, что ответить Лобанову, а потом жалел, что не сумел отбрить его хорошенько. Нужные слова всегда приходят потом.

Жить с Лобановым в одной квартире, встречаться в коридоре, на кухне, в ванной стало в тягость.

«А в отдалении улягутся страсти, все сгладится», — думал я, уезжая на сборы.

На пристань проводить меня пришли Мокрушин и Брякин. Брякин взял из рук у Люси дочку и стал строить ей рожицы, щелкать языком.

— Вот учись, как надо заниматься с ребенком, — сказала мне Люся с улыбкой. — Будет идеальным папашей. — А потом обратилась к нему: — Что Майя пишет?

Брякин нахмурился и передал девочку, в глаза он старался не смотреть. Люся повторила вопрос, не замечая его недовольства.

— Не знаю.

— Разве вы не переписываетесь?

— У них крупные разногласия, — сказал Мокрушин.

— Опять! — всплеснула руками Люся. Она уже однажды мирила Брякина с Майей. — И что вы делите?

— Брякин после демобилизации хочет ехать на целину. И ее зовет, а она отказывается.

Люся вздохнула:

— Я, может, тоже не хотела бы жить в нашем «лесном гарнизоне». А приходится. Жить надо там, где мы нужней. Ты правильно решил, Толя. И я ей напишу. Я заставлю ее покраснеть.

— Не надо, — сказал Брякин.

— Нет, надо, — Люся поняла, что Брякину хочется помириться с Майей, но от своего он не собирался отступать. И это мне нравилось.

Время на сборах пролетело быстро. Мы жили прямо на аэродроме в разборных домиках. Программа была настолько уплотненной, насыщенной самыми разнообразными дисциплинами, что летчики не могли выкроить несколько минут, чтобы написать письмо или почитать книгу. Даже по воскресеньям были страшно заняты. Теоретическая подготовка сменялась практическими занятиями на аэродроме, а те в свою очередь — полетами. Отрабатывали технику пилотирования и самолетовождения днем в простых, а потом в сложных условиях, групповую слетанность.

По каждому виду давалось по два, а то и три полета. Наши инструкторы (это были лучшие летчики из других частей) проверяли качество выполнения нами всех элементов того или иного полета, узнавали наши возможности как будущих инструкторов. Потом нам показывали, как нужно правильно выполнять то или другое упражнение, потом сажали на свое место и, поднявшись в воздух, намеренно делали ошибки и заставляли нас, молодых командиров звеньев, исправлять их.

На методических разборах нам говорили, где мы были правы, а где нет, как нужно было действовать в каждом отдельном случае.

К концу сборов мы просто с ног валились от усталости, а вместе с тем каждый из нас чувствовал себя значительно сильнее, грамотнее.

Домой я ехал полный больших желаний и надежд. Мне хотелось учить других тому, чему я научился сам.

Я знал, что мне не раз еще придется столкнуться с Лобановым, — может быть, он даже будет пытаться подрывать мой авторитет, но это теперь не пугало меня. Я был готов дать Лобанову отпор.

«Попробую держаться с ним официально, на основе точных уставных требований, — решил я. — Это, пожалуй, будет правильнее всего при его всевозможных притязаниях».

На мой стук дверь открыла темноволосая девушка с округлыми оголенными до плеч руками, в узеньких брючках на молниях, туго обхватывавших бедра. Сначала я думал, что ошибся дверью, но девушка вдруг улыбнулась, и я сразу узнал ее по улыбке и золотому зубу. Это была знакомая Михаила Шатунова.

— А Людочка с дочкой уже заждались, — сказала она так, как будто мы были знакомы по крайней мере лет пять. — Только сейчас их нет дома. С утра в саду. Вместе с другими женщинами. Борются с каким-то однопарным шелкопрядом.

«Непарным», — хотелось поправить мне..

— Пройдите пока к нам, — она открыла дверь к холостякам. — Отдохните с дороги.

Подталкиваемый непонятным любопытством, я последовал за девушкой и, взглянув на обстановку, сразу же обо всем догадался. Незнакомка была в этой комнате уже не гостьей, а хозяйкой.

Все здесь было иначе. Вместо двух узких железных коек стояла одна широкая тахта (как две капли похожая на нашу), вместо вешалки из гвоздей, набитых от стены до стены, — шкаф с зеркалом. Приемник, гордость Николая и Михаила, был накрыт пестрой скатертью. На стенах висели репродукции в золоченых рамках. Причем расположение их было довольно оригинальным. Например, создавалось впечатление, что знаменитый перовский «Рыболов» смотрел не на клев рыбы, а на обнаженную купальщицу, которая выходила из воды. Я не представлял себе, как со всем этим свыкнется Шатунов, крайне непритязательный к жизненным благам, даже с пренебрежением относившийся к ним и вместе с тем не лишенный вкуса.

— Простите, мы незнакомы, — я протянул руку, — а судьба, видно, свела нас под одну крышу.

— Жанна, — сказала девушка и поклонилась, — мы только что поженились с Мишей.

— Догадываюсь. Вы не родственница Жанны д'Арк? — сорвался у меня глупый вопрос. И зачем я только берусь острить?

— Не родственница, — серьезно ответила она. — Я Хвостикова.

— А где же устроился Лобанов?

— Его койка на балконе. Сейчас ведь не холодно. Правда, для нас это не очень удобно. Но к зиме ему что-нибудь предложат.

— Да, зимой на балконе будет прохладно.

— Мы его не притесняем. Миша даже приемник не хочет брать, хотя они и договорились, что он достанется тому, кто первый женится.

— А вам без него нельзя?

— Конечно. Только он почему-то не ловит западные джазы.

Я усмехнулся, вспомнив, как однажды друзья уехали на две недели в дом отдыха, забыв выключить приемник. Он орал за закрытой дверью день и ночь. И надорвался. Теперь принимал только Москву.

Девушка подошла к приемнику и стала настраивать его на веселый лад, покачивала в такт мелодии красивой кукольной головкой.

— Хотите чаю? — спросила она. — С конфетами «Раковая шейка».

От чая я отказался.

— Если можно, я бы оставил чемоданчик. Пойду поищу Людмилу.

— Отчего же. Он будет в целости-сохранности. — Теперь уже она острила. Мы стоили друг друга. — Не сомневайтесь.

Только на улице я до конца осознал смысл происшедшего с Михаилом Шатуновым.

«Как же это он! — думал я. — А мы-то все куда глядели!»

Люсю я встретил в нашем молодом гарнизонном саду. Оставив коляску с дочкой около посыпанной песком дорожки (там было около десятка таких колясок, и сидела старушка с книжкой в руках), она ходила меж тонких зелененьких яблонь с ведром и кистью и подновляла побелку на стволах. Этим же делом занимались еще несколько женщин. А в другом конце сада в марлевых респираторах, защитных очках и резиновых перчатках орудовали солдаты — распыляли с помощью специальных приспособлений дуст на кроны деревьев, пораженные гусеницами непарного шелкопряда.

— Ты же собирался в воскресенье, — сказала она, радуясь, что я приехал раньше на день, и смущаясь, что не успела приготовиться к встрече. — Не смотри на меня так, — она попробовала стряхнуть со старенького выгоревшего платья пятна извести.

Кто бы мог подумать, что моя худенькая, с фигурой подростка жена так похорошеет и поправится после рождения дочки. Я прекрасно помнил, какой встретил ее в роддоме.

Я поцеловал ее в шею.

— Ты…

Во всякой одежде красива, Ко всякой работе ловка…

Я был очарован ее видом и от волнения стал выражаться стихами.

Идя домой, мы разговаривали о новостях, которые произошли в гарнизоне за мое отсутствие.

— Ты с нашей новой соседкой познакомился? — спросила Люся, вышагивая, как по половичке, мелкими радостными шажками, и при этом смотрела на дочку, которую я вез В коляске.

— Да, уже. Как же это все произошло? Что может быть общего между ними? — А про себя: «А дочка наша тоже начинает округляться».

— Милый, а может быть, и не нужно, чтобы было много общего?

— Тебе она нравится?

— Она смешная.

— И глупая, — добавил я.

— Не надо делать скороспелые выводы.

— А Мишка умница. Мудрец и философ.

— Вот они и будут дополнять один другого, — Люся улыбнулась. — Может быть, она расшевелит его.

— Не знаю. Кто хоть она?

— Жанна? Она никто. Кончила десятилетку. Работала немного табельщицей. Да разве в этом дело? У нее хороший характер. С ней легко и просто. Я уверена, что она тебе понравится.

Около дома нас ждала Верочка Струнника с сыном на руках. Увидев меня, она почему-то засмущалась и вопросительно посмотрела на Люсю своими большими серыми глазами.

— Пойдем, пойдем, Вера. — Люся повернулась ко мне. — Я прикармливаю Гивушку своим молоком. В родильном им только до трех месяцев отпускали. Теперь предложили перейти на искусственное кормление. Но это совсем не то. Ученые пока еще не придумали замены женскому молоку.

Я испугался. А вдруг это делается в ущерб здоровью? Люся, кажется, поняла меня.

— И мне хорошо, не надо сцеживать. — Она усмехнулась. — Никогда не думала, что у меня будет так много молока. Откуда только берется?

Теперь, когда стало ясно, что жена и дочь в полной безопасности, я устыдился. Мы часто бываем великодушны задним числом.

Пока Люся кормила маленького Гивика, мы разговаривали со Стрункиной о Сливко.

— Сначала хандрил, скучал по небу, — говорила Верочка, — а теперь стал привыкать. Много занимается. А в сыне души не чает. Роман даже находит, что сын на него похож, — она улыбнулась. — В общем, живем…

Вечером ко мне пришли товарищи. Сначала Миша Шатунов. Он выглядел удивительно опрятно. В его наутюженной одежде появился даже какой-то лоск. Узел галстука больше уже не поднимал уголков на воротничке рубашки.

Я поздравил его с законным браком, подумав: «Не так-то уж плохо, видно, тебе живется».

— Да вот, женился, — он развел руками, — пора, говорят, — и перевел речь на другое.

— Скоро будем менять лошадок, — шепнул он между прочим. Его сообщение страшно удивило меня.

— Не может быть! Давно ли мы пересели на этих? Ты, конечно, разыгрываешь меня?

— Наши инструкторы уже уехали за ними. В тот же центр переучивания.

Перед моим взором предстала пузатая приземистая машина с тонкими короткими крыльями, откинутыми назад, которую испытывал и доводил Яшкин. Сколько часов мы провели около нее, мечтая о том времени, когда вот так же, как Яшкин, сядем в нее и взмоем свечой кверху, не пробежав и половины полосы.

«Доведется ли полетать на такой?» — думали наши «старики». Однако прошло немного времени, а полк уже получает эти сверхзвуковые самолеты. А другие истребительные полки из войск ПВО получили их еще в прошлом году.

— Истомин тоже уехал?

— Тоже.

— Трудно мне будет без комэска.

— Ну полно! В твоем звене хорошие, сильные ребята. Я стал спрашивать, далеко ли продвинулись по плану боевой подготовки летчики в мое отсутствие.

Шатунов говорил, скупо, но метко охарактеризовывал каждого из летчиков.

— Впереди всех, конечно, Лобанов?

— Не сказал бы. Кольке теперь меньше доверяют. И этим у него пошатнули веру в себя. Осторожничать стал. Особенно когда заходит в хвост.

— Ну, это он обжегся на молоке, теперь дует на воду.

— И это возможно. Только, знаешь, осторожность — вещь хорошая, но… — он замолчал, и я понял, что скрывалось за этим «но». Был у нас в полку один осторожный летчик и способный, может быть, не менее, чем Лобанов. А вот теперь ходит в адъютантах.

«Надо его разубедить, — подумал я. — Но как? Попробуй сказать этому страшно мнительному парню, что он боится заходить в хвост. Обидится смертельно. А потом, при следующем же полете, сгоряча сунется в струю, и неизвестно, к чему это приведет». Мне всегда казалось, что удаль Лобанова немножко показная, рассчитанная на зрителей.

— На его месте и мы, возможно, опасались бы, — сказал я вслух. — Ему надо помочь, и скорее, пока осторожность такого рода не вошла в привычку.

Теперь я уже думал как командир звена. Почему-то вспомнилось, как я испугался однажды, потеряв ориентировку в воздухе. Об этом узнал Кобадзе, он быстро помог мне побороть замешательство, но все это без малейшего намека. И только позднее я узнал, что ему было известно мое состояние.

— Как ты поможешь ему? — спросил Михаил. — И, не дожидаясь ответа, предложил затащить его на спарке в хвост. Пусть убедится, что ничего страшного в струе нет. Ну потреплет немного самолет, может быть, даже вышвырнет разок, но Лобанов увидит, что попасть в струю не так уж и опасно.

Я усмехнулся:

— Это похоже на один из способов обучения плаванию. И не предусмотрено методикой.

Но так или иначе, а мы решили привести в исполнение затею Шатунова.

Спустя полчаса пришли Мокрушин с Брякиным. И сразу же вслед за ними — наш адъютант Пахоров.

— Ого, в нашем полку прибыло! — Он достал блокнот и поставил в нем галочку. — Ты приехал вовремя. «Слетай» завтра по третьему варианту. Половина людей в отпуске. Некого послать.

— Ладно, пиши.

Ребята заулыбались. Полеты в полку всегда планировались по двум вариантам — на простые и сложные метеоусловия. Третьим вариантом у нас называлось хождение в наряд: дежурным по части, по аэродрому, по полетам и т. п. Но каким-то чутьем я понял, что он пришел не за этим. И веселье у него было напускное. Когда речь снова зашла о новых самолетах, Пахоров заерзал на стуле, маленькие, ушедшие под лоб глаза его разгорелись, а руки не находили места.

— Ты что-то хотел сказать? — тихонько спросил я Пахорова.

— Потом, — он покосился на товарищей. — Я не знал, что они здесь.

Все это меня заинтриговало, и теперь я с нетерпением ждал ухода друзей.

— Ну, что у тебя, выкладывай! — сказал я Пахорову, как только закрылась за ними дверь.

— Понимаешь, какое дело… — он все еще мялся. — Как бы тебе сказать? Ну, в общем, я хочу снова перейти на летную работу. Она мне теперь снится каждую ночь. И только во сне я бываю счастлив. Возьмешь в свое звено? Все-таки я был у тебя ведомым…

— И неплохим ведомым, — сказал я. — Только как же с медицинской комиссией? Тебя же забраковали из-за сотрясения мозга.

Пахоров достал из портсигара папиросу, помял в пальцах, потом посмотрел на спящую на кровати дочку и сунул папиросу в карман.

— У меня не было сотрясения, — глухо сказал он.

— Выходит, врачи ошиблись в диагнозе?

— Да. Я сказал, что меня тошнило, но это неправда. Меня не тошнило.

Он замолчал, настороженно посматривая на меня из-под бровей.

Я не стал опрашивать, зачем соврал тогда Пахоров. Было ясно, что он струсил после гибели Кобадзе. Впрочем, ребята об этом догадывались и раньше. А вот Шатунов своим ударом помог ему скрыть трусость от товарищей.

— Но ты понимаешь, что теперь тебе придется сказать правду? — спросил я, вдруг почувствовав к бывшему летчику неприязнь.

Пахоров молчал.

— Ты понимаешь, что эту правду должны в полку узнать все летчики? Только через нее лежит твоя дорога в небо. Но и это еще не все. Простит ли тебе командование — неизвестно.

Пахоров продолжал молчать.

Вошла Люся с подносиком в руках, принесла нам чай и снова ушла. Поняла, что у нас серьезный разговор, и не захотела мешать.

Пили молча. Пахоров, нахмурив брови, думал тяжелую думу. Потом поднялся и стал прощаться.

— Поговоришь с Семенихиным? — спросил он. Но тотчас же спохватился. — Нет уж, я сам. Кто сказал «а», пусть скажет и «б».

Он ушел.

Мне стало жаль Пахорова. Ведь того, что с ним случилось, могло бы и не быть. Поддался уговорам своей Адочки — и вот теперь расхлебывает.

А ведь Люся меня тоже просила бросить летное дело. Впрочем, она знала, что я не соглашусь, и говорила просто так, чтобы отвести душу. Тогда многие жены ударились в панику.

<p>«…НЕ МОЛНИЯ ЛИ ЭТО, СБРОШЕННАЯ С НЕБА?..»</p>

Они приземлялись на непривычно большой скорости и быстро сбегали с полосы, чтобы уступить место другим. Посадочными парашютами никто не пользовался — дул хороший встречный ветер. Прямые, будто воздушным потоком срезанные кили и концы плоскостей казались необычными для наших глаз, привыкших к закруглениям и зализам. А тонкий пронзительный свист и вереск с непривычки резали ухо, и нам невольно приходилось морщиться.

— Да, внушает силу. С каким напором идут, — переговаривались техники между собой, наблюдая за посадкой незнакомых, точно прилетевших с другой планеты машин.

— «Эх, тройка! Птица тройка! Кто тебя выдумал? Знать, у бойкого народа ты могла только родиться, — в той земле, что не любит шутить… — декламировал Приходько, самый восторженный и самый веселый из всех нас. — …И вон уже видно вдали, как что-то пылит и сверлит воздух. Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься?.. Остановился пораженный божьим чудом созерцатель: не молния ли это, сброшенная с неба?..»

К приземлившимся самолетам подъезжали тягачи и отбуксировывали на стоянку.

Не занятые работой летчики и техники сгрудились около первой машины и тормошили пилота, перегнавшего ее на наш аэродром, назойливо лезли к нему с вопросами, как журналисты на какой-нибудь пресс-конференции.

Я сразу узнал и машину и летчика. И другие, побывавшие на переучивании, тоже узнали.

«Летучий Голландец» — так называли майора Яшкина в той части. Опять, наверно, у него выдалось «окно» в испытаниях, вот и прилетел к нам «для поддержания летной формы», как обычно объяснял он.

Яшкин с каждым здоровался за руку и всех называл на «ты».

Трудно было поверить, что этот кривоногий, неказистый на вид человек минутой назад держал в своих длинных неуклюжих руках такую сильную красавицу.

Белая блестящая машина была похожа на морскую летучую рыбу, выброшенную волной на палубу. Лишенный каркаса, фонарь кабины напоминал большую водяную каплю. Рыба расправила тонкие плавники-крылья и теперь была готова снова ринуться в воздух.

Яшкин говорил, что машина значительно сильнее той, на которой мы летали, и скорость значительно больше, и высотоподъемность.

— Обижаться, хлопцы, не будете. Хорошая штука. Да мы и сами понимали: такая сигара с короткими, отброшенными назад крыльями могла носиться в воздухе только благодаря очень сильным двигателям и большой скорости.

— А как техники, они не будут обижаться? — спросил Мокрушин, открыв на двигателях боковые лючки. — Он только что приехал из академии, куда сдавал экзамены на заочное отделение, и кое-что уже знал о новой машине.

Яшкин пожал плечами:

— Скоро убедитесь сами.

Техники кисло заулыбались. Они сразу увидели, что подходы к двигателям и различным агрегатам на новом самолете были плохими. В иные места руку нельзя было просунуть.

Прислушиваясь к их разговору, я узнал, что тяга на новом самолете от двух двигателей в несколько раз больше, чем на старом.

Летчики этому могли только радоваться.

Впрочем, и для техников имелись на самолете улучшения. Им понравилось, что все агрегаты топливной системы собраны в кучку; если что-то вышло из строя, не нужно гадать, за какой агрегат браться. Кроме того, на многих агрегатах самолета и двигателя стояли заводские пломбы; выполнять работы на них разрешалось только представителям завода — наши техники могли лишь заменить вышедший из строя агрегат на новый. А это было куда проще.

Но по-настоящему техники обрадовались, когда узнали, что топливный фильтр на новом самолете был сделан так, что там не образовывались зимой кристаллы, которые обычно забивали фильтрующий фетр.

— И теперь не нужно после каждого вылета чистить его? — с недоверием спрашивали они у Яшкина.

— Конечно. Только через двадцать пять часов налета.

— А если кристаллы появятся?

— Исключено. — И он стал рассказывать о конструктивных особенностях двигателей с такими подробностями, что мы только позавидовали его знаниям.

«Да, иным и не может быть летчик-испытатель», — подумал я.

Однако, что бы ни говорил Яшкин, как бы ни расписывал достоинства самолета, плохие подходы к агрегатам техников очень смущали. Ведь не случайно все ключи к бортовой инструментальной сумке были привязаны на веревочках, как варежки у ребенка. И было известно: если уронишь ключ или гайку в двигатели, придется расстыковывать самолет — отсоединять хвост от передней части фюзеляжа. А для этого требовалось отвинтить не один десяток стыковочных болтов, отсоединить гидравлическую систему, которая идет на стабилизатор и на управление соплом двигателя, тяги управления стабилизатором и рулем поворота, электроразъемы самолетной электросистемы, дренажи топливной системы, трубопроводы для керосина.

Мы не увидели пушек и пулеметов под фюзеляжем, к которым так привык глаз и которые, как нам помнилось, были на этом самолете, когда он проходил испытания. Вместо них под плоскостями стояли выступавшие вперед пилоны, вроде балок, что были установлены на наших старых штурмовиках. «Значит, и здесь мы будем иметь дело со снарядами», — мелькнуло у каждого в голове.

В кабане я заметил сбоку экран радиолокатора. Все стало ясно: для обнаружения цели на истребителе-перехватчике была установлена своя радиолокационная станция перехвата и прицеливания.

— Это по эквиваленту заменяет то, что стоит у нас? — спросил Лерман, показывая Яшкину на пилоны.

— Вполне, — улыбнулся Яшкин. — И даже с лихвой, — ему явно надоел этот слишком любопытный парень. Но вообще-то Яшкин не показывал своего превосходства. Он относился к нам как к старым пилотягам.

Мы узнали от Яшкина, что программа переучивания рассчитана на несколько месяцев. За это время мы должны были достигнуть в боевой подготовке того же уровня, на котором остановились, летая на прежних машинах.

Новыми самолетами пока можно было укомплектовать несколько звеньев. Стало быть, только какая-то часть летчиков смела надеяться на то, что в ближайшие дни пересядет на новые перехватчики. Но какой эскадрилье выпадет это счастье — никто не знал. Пока же к самолетам никого не допускали. Они стояли зачехленными от носа до хвоста, возбуждая к себе у всех без исключения огромное любопытство.

Даже запеленутые в зеленый брезент, они не теряли своих прекрасных очертаний и казались быстрыми и грозными, как молнии.

Счастье, выпало нашей эскадрилье. Не случайно ею командовал Истомин. Мы первыми в полку приступили к полетам в сложных метеоусловиях, для которых и предназначался новый самолет.

И снова начались дни учебы. Мы, как школьники, приходили после утреннего построения в учебный корпус, получали у писаря совсем еще новенькие инструкции по эксплуатации и технике пилотирования самолета и начинали штудировать их, то и дело обращаясь к схемам, которыми были обвешаны стены нашего класса, к стендам и макетам, много дискутировали между собой.

Все это напоминало время, проведенное в учебном центре, капитана Кобадзе, любившего затеять какой-нибудь технический спор.

— Если бы позволяло время, обязательно бы поступил заочно в академию Жуковского, — бывало, говорил он нам.

— Но ведь это инженерная академия, — удивлялись мы.

— Вот и хорошо. Сейчас каждый летчик должен быть инженером. Тогда только он и сможет рассчитывать на успех.

На товарищей из других эскадрилий мы смотрели с некоторым снисхождением. Мол, понимаем, вам тоже хотелось бы быть сверхзвуковиками, но что поделаешь. Нам еще нужны и фронтовые истребители — для воздушных боев.

В один из дней нас привели в высотный класс, оборудованный на аэродроме, рядом с кабинетом врача и парашютной лабораторией.

В этом же здании теперь размещался и профилакторий для предполетного отдыха летчиков, открытый по предложению нашего Александровича.

А вот и ой сам вышел к нам навстречу, полнотелый, с круглым животиком и плоским женоподобным лицом.

— Раздевайтесь — и в душ. Смойте свои грехи, — улыбнулся приветливо и строго.

Стал вызывать нас по списку. С помощью другого врача из санитарной части базы он смерил мой рост, обхват груди, туловища, длину рук и ног. Мне выдали новенькое шелковое нижнее белье. Оно доходило до запястьев и щиколоток, свободно и равномерно облегало тело.

Александрович проверил, нет ли где провисаний и складок.

— Сейчас вы пройдете в соседнюю комнату и получите высотный компенсирующий костюм, — сказал он мне. — Вам помогут надеть его и подогнать. Когда все сделаете, придете и покажетесь.

О высотных костюмах мы до недавнего времени имели смутное представление. Знали только, что их надевают при полетах на большую высоту, где давление воздуха становится настолько мизерным, что если бы там нарушилась герметизация кабины, то кислород, поступающий в легкие под давлением, порвал бы их в одно мгновение. Человек в какой-то степени уподобился бы глубоководной рыбе, вытащенной на поверхность моря.

Чтобы этого не случилось, летчики, отправляясь на высоту, и надевали, специальные костюмы.

Я вошел в комнату, где хранились костюмы, и был невольно поражен странным видом товарищей, уже облаченных в костюмы. Они напоминали аэронавтов из фантастического романа, отправляющихся в межпланетное путешествие. Бросались в глаза круглые резиновые жгуты, проходившие по всему телу, и многочисленные застежки-«молнии», выпуклые груди и тощие икры ног. Черные добротные ботинки на толстой подошве были чем-то похожи на водолазные. В туго обхватывавших тело костюмах ребята казались меньше, тоньше и все сутулились, словно под тяжестью.

— Простин, — окликнул инженер по спецоборудованию, — вот ваш шкаф. — Он посмотрел мои антропометрические данные и снял с вешалки один из костюмов. — Попробуем этот. Распустите шнуровку и расстегните застежки в грудобрюшной области, на рукавах и штанинах, потом можете надевать. — Он отошел, чтобы помочь какому-то летчику, предоставив меня самому себе.

Я удивился легкости костюма и плотности тонкой ткани, от которой еще пахло заводской краской. Со стороны казалось, он в три раза тяжелее и толще.

Прислонившись спиной к стене, стал натягивать штанины.

Подошел Лобанов. Он надел свой костюм одним из первых и, подогнав его с помощью инженера и врача, помогал другим. Всегда прямой, Лобанов теперь тоже ходил сутулясь.

— Ты присядь, — сказал он мне, — удобнее будет, — и подал стул.

— Ничего, теперь только руки осталось просунуть.

— Подожди, у тебя подогнулся ворот.

Когда костюм на меня был напялен, Лобанов расправил собравшиеся на нижнем белье складки, чтобы они не давили при работе в костюме, и сам пристегнул кнопками к комбинезону костюма брюшную часть противоперегрузочного устройства, которое было хитроумно вмонтировано в костюм.

— Теперь застегни «молнии» и сделай несколько глубоких приседаний, поболтай руками и ногами, чтобы хорошенько расправить комбинезон по всей поверхности тела.

Внимание Лобанова мне было понятно. Он все-таки каким-то образом узнал, как я и Михаил щадили его самолюбие, затаскивая в спутную струю, как я хлопотал за него, когда оказалось, что фамилия Лобанова не попала в число летчиков, которым решили в первую очередь дать новые машины. И вот теперь он чувствовал себя немного виноватым за свою неприязнь ко мне.

К тому же он увидел, что его самолюбие будет удовлетворено, потому что подчиняться мне как командиру звена почти не придется — ведь наши новые самолеты предназначались для перехвата противника в сложных метеорологических условиях, когда полеты группами исключены и каждый летчик во время работы предоставлен самому себе. Говоря по совести, он не особенно верил в мои командирские и летные качества. Меня это тоже обижало, но я не подавал виду. Если говорить начистоту, я пока и сам не очень-то был уверен в себе.

Инженер по спецоборудованию снова подошел и стал подгонять на мне костюм с помощью регулировочной шнуровки. Ему помогал и Лобанов. Я чувствовал, как комбинезон все плотнее облегал мое тело.

— Любая модница позавидовала бы такому «корсету», — сказал Лобанов. И уже шепотом: — Надо будет посоветовать жене Истомина.

Меня посадили в стенд-кресло для контроля за состоянием высотно-компенсирующей одежды под давлением и подсоединили к кислородной системе шланг, связанный с камерами натяжных устройств костюма.

Товарищи подшучивали:

— Держись, Простин! Сейчас тебе достанется! Успел ли застраховать свою жизнь?!

Я на всякий случай напряг мышцы, как это мы делали, тренируясь в катапультировании на установке.

Александрович открыл вентиль. Кислород под давлением ринулся по шлангам под маску и в камеры натяжных устройств. Надуваясь, они стали плотно стягивать мое тело. Помимо воли руки и ноги начали выпрямляться, как у резиновой надувной игрушки.

Александрович внимательно осмотрел шнуровку, нашел, что она кое-где распределена неправильно, и велел сделать мне несколько приседаний и движений руками.

— Нигде не больно? — спросил он. — Может, где-нибудь чувствуете слабину?

Я еще подвигал конечностями. Костюм равномерно, с одинаковой силой обжимал все части тела. Тесьма была натянута. Не наблюдалось ни пережатий, ни провисаний.

— Примите исходную позу для катапультирования, — попросил Александрович.

Я уперся ногами в подножку сиденья, а руками в поручни, прижал руки к туловищу.

Врач еще больше открыл кран и довел давление в костюме до одного килограмма на квадратный сантиметр.

Ощущение было такое, как будто меня погрузили на дно океана и огромные толщи воды давят на грудную клетку, живот, руки и ноги, хотят расплющить мое тело.

— Ну вот и все, — Александрович сбросил давление из натяжных устройств, попросил Лобанова помочь мне завязать шнурки и убрать свободные концы под шнуровку.

Я посмотрел на часы. Почти два часа я провозился с подгонкой и только сейчас почувствовал, как устал. Нижняя рубашка прилипла к спине, даже ладони вспотели.

— Вот если тревогу объявят, не скоро справишься с таким снаряжением.

— На одевание подогнанного костюма требуется не более пяти минут, — спокойно заметил Александрович.

— За пять ни за что не управиться, — ввязался в разговор Шатунов, ни в чем не выносивший спешки. Он надел костюм, в котором был похож на футбольный мяч.

— Будем тренироваться, — усмехнулся Александрович. — Подождите-ка еще, за три минуты будете справляться с надеванием поверх костюма теплого обмундирования.

Все, кто подогнали костюм, толпились около тренажера летчика, который устанавливали в соседнем помещении. Разоблачаться никто не спешил. Комбинезон как-то приближал нас к тому времени, когда можно будет приступить к полетам на новых самолетах. Да нам пока и не велели снимать с себя снаряжение.

В кабине тренажера, куда мы забирались по очереди, чтобы пока хоть на земле приобщиться к работе летчиков-сверхзвуковиков, было все как в новом самолете… Не поднимаясь в воздух, не расходуя горючее, не изнашивая дорогостоящую материальную часть, не требуя внимания со стороны обслуживающего персонала, не выжидая подходящей для полета погоды, летчик мог решать с помощью тренажера целый комплекс пилотажно-навигационных задач применительно к характеристикам нового самолета-перехватчика.

Я сел за стол инструктора и попробовал представить себе, как в скором времени буду контролировать действия обучаемых летчиков своего звена. Нет, я, наверно, никогда не смогу учить других на таком сложном оборудовании. Тут надо знать и электронику, и автоматику, и телемеханику.

Лобанов подметил мою растерянность:

— Что, мой командир звена? Или не по Сеньке шапка?

Я ответил в том же шутливом тоне:

— Не беспокойтесь, товарищ старший летчик. Надеюсь, вы ознакомились с графиком тренировок летного состава на тренажере?

— Конечно.

— Ну так вот, за восемь часов в месяц, которые вам отведены на тренировки, я постараюсь доказать, что шапка по голове.

Мы вышли на улицу. Было довольно прохладно, где-то стороной шел дождь: лохматые тучи черными мокрыми космами волочились по земле, застилали стоявшее на горизонте село. Воздух был насыщен водяной пылью. Она оседала на одежду летчиков, на самолеты. Поверхность луж мелко дрожала. Но летчики такой погоде сейчас только радовались. Нам нужно было пробыть в высотных костюмах около часа, чтобы потом врач мог проверить, как это влияет на организм, и мы понимали, что в жаре, наверное, выпарились бы без привычки.

Мы сидели вокруг начавшей желтеть березки и курили.

Здесь же был и наш адъютант лейтенант Пахоров. Он с завистью смотрел на нас, облаченных в необычные костюмы. И вдруг заговорил о своем проступке в трудную для полка минуту.

Пахоров не щадил себя и ничего не утаивал. Он говорил то, о чем много думал, — для этого у него было время. Да, он испугался за свою жизнь и дезертировал; да, он не хотел, чтобы это бросалось в глаза, и вскоре нашелся предлог уйти с летной работы. Он симулировал сотрясение мозга…

— Я скоро понял, что сделал чудовищную глупость в своей жизни, но боялся признаться товарищам, — говорил Пахоров, уставясь своими маленькими немигающими глазами в землю, — боялся, что, если признаюсь, совсем прогонят из авиации. Теперь решил поставить точку. Хочется исправить ошибку, хочется, чтобы командование поверило мне еще один раз. — Он попросил у соседа докурить папиросу.

— Вопрос ясный, — сказал Приходько, никогда не видевший разницы между словами и делами, всему и всегда веривший. — Влепить бы ему строгача — и дело с концом.

— А может, я не верю ему? — повысил голос Лобанов. — Или я уже не имею на это право? Может, он как раз для того и признался в трусости, чтобы мы поставили перед командованием вопрос о его изгнании из авиации?

— Мне нужен самолет, и вы увидите, что это не так.

— Ничего не увидим, потому что самолета тебе никто не даст, — сказал Лобанов.

— Не много ли берешь на себя, Лобанов? — отозвался сидевший молча Косичкин. — Ты, пожалуйста, не решай за командование. Я лично понимаю твои чувства, но не разделяю их до конца. Тут надо смотреть в корень. Почему струсил Пахоров: испугался смерти или была другая причина?

— Я не знаю, как вы решите, быть ему комсомольцем или не быть, — сказал Шатунов. — Но если когда-нибудь начнется война, я ни за что на свете не соглашусь, чтобы моим ведомым был Пахоров.

После этих слов наступила гнетущая тишина. Сидевшие в курилке летчики как-то замкнулись, застыли; потухли папиросы в плотно сомкнутых губах; казалось, каждый думал о своем.

— Приходько, вы, кажется, что-то хотели сказать, — прервал молчание командир эскадрильи.

Приходько пожал плечами:

— Мне хотелось бы понять, что привело Пахорова к трусости. Или Пахоров по природе трус — тогда непонятно, почему он пошел в авиацию. Непонятно, почему он снова хочет перейти на летную работу. Ведь ни тогда, ни сейчас его никто за уши не тянул.

— Может быть, в его трусости виновата жена? — пошел я на помощь Пахорову.

Летчики засмеялись.

— Виноват во всем я, — ответил Пахоров.

— Виноват, конечно, во всем ты, — сказал Приходько. — И не думай, что мы хотим посмеяться над тобой, позлословить. Но какое-то, как говорят, рациональное зерно есть в вопросе Простина. Жена не последний человек, и к ее желанию муж хочет или не хочет, а должен прислушиваться. Твоя жена, я знаю, настаивала, чтобы ты бросил летную работу; ведь она первая сказала, что у тебя сотрясение мозга, и тебя на это подбила.

— Это верно, — сказал я.

— А жену Пахорова мы с вами знаем, — продолжал Приходько. — Она вечно висела на телефонной трубке в дни полетов. А если была не на работе, торчала у забора, смотрела, как Пахоров взлетает и садится. А ведь нет хуже, когда стоит над душой такой домашний инспектор и постоянно что-то говорит под руку (пусть уж Пахоров простит за эти выражения). Но нам нетрудно себе представить, что творилось в его доме после гибели Кобадзе. — Да… Сколько тревог, бессонных ночей у жены летчика! Доводы Приходько заставили всех по-иному взглянуть на поступок Пахорова. Его, конечно, никто не думал оправдывать, но в порицаниях товарищей можно было уже уловить некоторое снисхождение.

— Ну а что же будет с семьей Пахорова, если он снова станет летчиком? — вдруг спросил Лобанов. — Ему же жизни не будет от Ады. — Все посмотрели на Пахорова. — Или она тоже опомнилась?

— Я хочу сохранить верность военной присяге, — сказал Пахоров. — Поймите меня правильно. А ее прошу не трогать сейчас.

Из-за синих туч выглянуло солнце. Оно словно извинялось перед нами, что не появлялось весь день, и теперь решило сразу отдать весь свой нерастраченный запас тепла и света.

Облитые солнцем, дома казались сделанными из золота. Даже трудно было определить, какого они цвета. Тонкие стройные деревья с желтыми листьями на вершинах горели, как факелы. На востоке вспыхнула на фоне темного неба яркая многоцветная радуга, а потом вторая. Небо внутри полукружьев сделалось розовым, а снаружи оставалось темно-серым и все больше отдавало синевой.

Когда все ушли снимать костюмы, в которых без привычки мы изрядно устали, командир сказал Пахорову:

— Вы, конечно, понимаете, что вопрос о вашем переводе на летную работу не так-то легко решить. Это хорошо, что вы намерены следовать своему призванию, но надо еще быть достойным той профессии, которую вы выбрали.

<p>ИХ ЖДЕТ ИНТЕРЕСНАЯ ЖИЗНЬ</p>

Я возвращался с аэродрома. Спешил — жены страшно пугаются, если летчики опаздывают домой. Особенно когда осваиваются новые машины. Да и погода не располагала к вояжу. Осень давно уже наложила на все свои следы. Пожухлую траву прибило дождем к земле, и только в низинках она оставалась удивительно яркой и сочной.

Я не замечал луж на пути, потому что весь был под впечатлением только что увиденного и пережитого и думал, что из этого можно рассказать Люсе. Ведь никто, пожалуй, не живет так интересами мужа, как жены военнослужаших, — у большинства из них нет своей работы.

Все летчики волновались. Еще бы! Каждому предстояло в скором времени самостоятельно подняться в воздух на совершенно новой машине. И если бы кто-то из нас допустил, скажем, на взлете или в воздухе оплошность, то поправить нас уже было бы некому.

А пока мы учились только рулить по аэродрому и делали пробежки на взлетно-посадочной полосе. Разбег всегда начинали с ее конца, чтобы в запасе было как можно больше свободного пространства. Всего две — три секунды длился он, потом мы убирали обороты и начинали торможение, но и этих секунд достаточно было, чтобы убедиться, какие огромные возможности таит в себе новый перехватчик.

Он с ревом и грохотом срывался с места и, как разъяренный зверь, устремлялся вперед, с непривычной быстротой наращивая скорость. Какую-то секунду назад бетонные плиты без движения лежали на земле, и вот они уже мелькают перед глазами, слились в сплошную полосу, уносясь под шасси. Катастрофически быстро приближается конец полосы. Тут уж зевать нельзя!

Свист ветра в оголенных вершинах деревьев, шуршавшие под ногами листья — все почему-то напоминало мне о шумах, которые я слышал, находясь в кабине перехватчика, заставляло снова и снова пережить волнующие минуты.

Я не заметил, как прошел «Невский проспект», поднялся на второй этаж и открыл ключом дверь.

У нас была гостья — Майя Быстрова. «Зачем она приехала», — подумал я.

Я наскоро умылся и вошел в комнату. Мы поздоровались.

Пионервожатая из нашей бывшей подшефной школы, Майя Быстрова, была такой же кругленькой, свеженькой, розовощекой, только косы остригла (чудесные были косы, цвета спелой пшеницы) и оттого казалась еще короче. Так же задорно торчал кверху маленький смешливый носик и озорно поблескивали прищуренные глаза.

— Поужинаешь сегодня дома, — сказала мне Люся. И украдкой прислонилась губами к моей щеке. — Разожги, пожалуйста, керосинку. — Через минуту она вышла на кухню, чтобы поставить чайник.

— Как бы сюда Брякина… — шепнула она.

— Он ничего не знает?

— В том-то и дело.

— Ну это мы устроим.

Я спустился вниз и, подозвав проходившего мимо солдата, попросил передать Брякину, чтобы немедленно зашел ко мне.

Через четверть часа в прихожей раздался звонок. Я посмотрел на Люсю.

— Майя, открой, пожалуйста, — попросила она.

Мы тем временем стали накрывать на стол и при этом как можно громче звенели посудой.

Они вошли в комнату минут через пять, оба взволнованные и обрадованные.

— Здорово вы меня разыграли, — сказала Майя. От смущения и счастья она похорошела еще больше.

— И меня, — Брякин топтался на месте, не зная, куда девать не очень-то чистые руки. — Извините, я прямо с аэродрома.

Ишь ты, вот уже и извиняться научился, совсем джентльменом стал.

На Брякине была брезентовая куртка с белыми разводьями от дождя.

Я вспомнил, что новую техническую форму он, как и все, получил в этом году. Как техники ждали эту форму, думали, она облегчит им работу в зимних условиях. Но надежды людей не оправдались. Только брюки всем понравились — глубокие, до самой груди, — в таких уж не схватишь радикулит, который некоторые считают профессиональной болезнью авиаторов. А вот варежки по-прежнему были неудобными для работы, громоздкими — захочешь один тумблер включить, а захватишь десять; валенки — по пуду каждый, и такие огромные, что в педали еле пролезают. В такой форме только у колхозных амбаров сидеть с дробовиком в руках (уж не замерзнешь!), а не обслуживать новейшую авиационную технику.

«Может быть, нужно было предупредить его? — мелькнуло у меня в голове. — Переоделся бы парень».

— Так вам и надо обоим, — сказала Люся, доставая из шкафа тарелки и вилки.

— Ну, Толя, сколько осталось до твоей демобилизации? — спросил я, чувствуя себя немного виноватым.

— Пять дней, одна баня, одна получка и котел каши.

— Ответ исчерпывающий, — улыбнулась Майя.

За столом Майя рассказала об изменениях в городе, где мы раньше жили, о школе, о Люсиных родителях, к которым она заходила перед отъездом.

— Где хоть вы развлекаетесь-то здесь? — спросила Майя.

— У нас чудесный Дом культуры, — об этом Люся сказала так, словно клуб стоял в гарнизоне по крайней мере несколько лет, а не был открыт на прошлой неделе. О том, что он наполовину построен руками жен офицеров, Люся ни словом не обмолвилась. — У нас там очень красиво, яблони кругом. И яблоки, которые сейчас лежат на столе, с нашего гарнизонного сада. И весело очень у нас. Работают всякие кружки. Вот бы тебя, Майка, в нашу самодеятельность! — Люся стала рассказывать о программе концерта, с которым самодеятельность выступит к годовщине Октября.

— А как же вы туда ходите? — Майя глазами показала на дочку, спавшую в коляске.

— А так, — Люся взяла с этажерки пятачок и подкинула кверху.

— Решка! — крикнул я.

Монета со звоном стукнулась об стол и упала кверху цифрой.

— Отгадал, — она недовольно надула губы. Потом улыбнулась. — Ну вот и сходишь на колонку за водой, а то нечем и посуду помыть.

— У вас же водопровод.

— Без воды. Ремонтируют водонапорную башню.

— Все понятно, — засмеялась Майя. — И в других семьях в орлянку играют?

— Приходится.

— А почему бы вам не открыть в гарнизоне детские ясли?

— Да у нас же почти никто не работает.

— Тем более. Значит, у вас всегда можно подобрать хороших воспитателей и нянечек.

— Конечно, — усмехнулась Люся. — Отдать ребенка в ясли, а самой баклуши бить. Дети — наше единственное развлечение.

— Вам, родителям, это, может, и не нужно, тем более что дети для вас развлечение, — в голосе Майи легко было уловить иронию, — но для детей ясли и детский сад — вещь просто необходимая.

Они заспорили, где лучше воспитывать детей, одна и другая приводили примеры и аналогии, и в конце концов каждая осталась при своем мнении.

— Мы вернемся к этому разговору, когда будешь матерью, — сказала Люся миролюбиво.

Майя вспыхнула до корней волос и украдкой взглянула на Брякина, который надевал у зеркала пилотку. Ему пора было на вечернюю поверку.

Проводы демобилизованных хотели устроить на берегу реки, у могилы капитана Кобадзе, но погода неожиданно испортилась: с самого утра зарядил мелкий промозглый дождик, и тогда торжество решили перенести в клуб, а у памятника Кобадзе демобилизованные должны были дать прощальный салют из личного оружия, после чего передать карабины и автоматы лучшим солдатам из нового пополнения.

В клуб были приглашены и гости, колхозники из соседних деревень, шефы с рыбокомбината.

Брякин сидел с Майей чуть ли не в самом конце. На нем была новенькая, ни разу не стиранная гимнастерка. Белая полоска подворотничка подчеркивала загар на шее. Потом ефрейтора выбрали в президиум, и он ушел на сцену, где стоял длинный стол, накрытый красной материей.

«Даже брови побрил», — подумал я, посмотрев Брякину в лицо, которому он изо всех сил пытался придать серьезное выражение.

С напутственным словом к отъезжающим обратился командир полка Молотков. Рядом с ним на столе лежали Почетные грамоты, приготовленные для лучших воинов. Кончив говорить, командир вызвал к столу старшину Ралдугина и взял из пачки верхний лист.

— «За успехи в боевой и политической учебе и безупречную службу в рядах Вооруженных Сил Союза ССР награждаю Вас Почетной грамотой, — прочитал он. — Выражаю уверенность, что Вы и впредь будете служить примером добросовестного исполнения своего патриотического долга перед нашей великой Родиной — Союзом Советских Социалистических Республик».

Командир пожал Ралдугину руку. В зале зааплодировали.

Вместе с другими солдатами такую же грамоту получил и Брякин.

Я посмотрел на Майю и почему-то стал рассказывать ей о нашей первой встрече с Брякиным в эскадрильской землянке, куда он пришел, покинув караульное помещение. Не очень-то гладко протекала у ефрейтора служба в первое время, были и срывы, и падения, но все это осталось позади. Брякин изменился до неузнаваемости. Нет, не зря ему вручили Почетную грамоту.

— Рад за вас, — сказал я Майе и пожал ей руку.

— Я тоже рада, — чистосердечно призналась она. От имени комсомольской организации выступил Лерман. К удивлению всех, его речь на этот раз была удивительно коротка и конкретна.

Он говорил о том, что надо поддерживать связь между теми, кто служит, и теми, кто демобилизовался. Надо служить и работать так, чтобы ни тем, ни другим не было совестно. (Он любил это «надо» и никогда не упускал случая, чтобы ввернуть его.) Уезжавшим на целину он вручил рекомендации бюро комсомола для получения в обкоме ВЛКСМ комсомольских путевок.

После торжественной части уходившие в запас дали в память о себе небольшой концерт. Каждый выступил с каким-нибудь номером, даже те из них, кто никогда не выступал раньше.

Играя на гитаре, Брякин, вскидывал ее над головой, убирал за спину, барабанил пальцами по корпусу.

В зале стоял хохот, его вызывали на «бис», и Брякин снова играл и играл, на этот раз только веселое.

Кто-то вбежал на сцену и оказал, что в зале находится солистка джаз-оркестра, организованного покойным капитаном Кобадзе.

— На сцену ее! — крикнули из зала.

— На сцену! — эхом отозвалось сразу в нескольких местах. Зрители зааплодировали.

— Придется идти, — сказал я Майе.

Она кивнула головой и стала выбираться из рядов.

Вот она встала в свете рампы, маленькая, вся налитая и какая-то очень уютная, улыбнулась — и в зале все улыбнулись, — посмотрела на Брякина, что-то сказав ему вполголоса.

Он проиграл вступление, и она запела:

Родины просторы — горы и долины, В серебро одетый зимний лес стоит. Едут новоселы по земле целинной, Песня молодая далеко летит.

Я смотрел на них и думал: «Хорошая пара. И хорошая у них должна быть жизнь».

<p>ВАМ ВЗЛЕТ!</p>

Мы сидели в теплушке — ждали, когда вернется с разведки погоды руководитель полетов. Настроение у всех было нервно-приподнятое. Еще какой-нибудь час-другой — и каждый из нас должен был совершить первый вылет на новом перехватчике.

Чтобы не томить себя попусту, рассказывали всякие были и небылицы.

Один вспомнил, как еще в училище Приходько, ориентируясь во время посадки по СКП (что было в корне неверно), сел чуть ли не на середину полосы. И если бы не убрал шасси — выкатился в овраг. А все потому, что СКП, расположенный на колесах, в это время из-за перемены направления ветра переезжал по рулежной дорожке на другой конец аэродрома.

Другой вспомнил, как Шатунов во время прыжков с парашютом упал в лесу на землянику и ел ее до тех пор, пока не был найден Александровичем, выехавшим на санитарной машине разыскивать пропавшего летчика, а потом еще и выяснилось, что в воздухе Шатунов не нашел кольца и тогда разорвал чехол парашюта. Тут нужно было иметь адскую силу. Он чуть не разбился, другие на его месте, наверно, получили бы нервный шок, а он сидел на корточках и выбирал из-под листьев красные ягоды.

Нет, я не Пушкин, я другой. Еще неведомый избранник, По штатной должности механик, Но с поэтической душой,

— читал третий довольно популярную авиационную поэму «Евгений Онегин», повествовавшую о любви моториста Ларина к технику по приборам Татьяне, о механике Онегине, пытавшемся посмеяться над их любовью, о дуэли из ракетниц.

Как жаль, что Пушкин умер рано. Ведь если б знал он техсостав, Он посвятил бы им романы В двенадцать, двадцать, тридцать глав. Но Пушкин жил в туманной дали, Тому назад сто с лишним лет, Тогда по небу не летали, Тогда хватало и карет.

Постороннему чело-веку могло бы показаться, что в домике сидят не летчики, а школьники или не очень серьезные студенты-первокурсники.

В самом деле, ну чего без конца хохочут, особенно вот этот большеротый, с тонкой мальчишеской шеей и неистощимым весельем в глазах? Ну какой это летчик! Но Приходько был неплохим летчиком. Иначе ему не доверили бы такую совершенную машину. И все остальные были не хуже его. А что касается таких вот, на первый взгляд пустеньких, разговоров, то они помогали нам справиться с волнением, которое все больше и больше овладевало всеми. И мы знали: пройдет еще немного времени — и каждый из нас станет совсем другим.

«Только бы добраться до кабины, — думал я. — Увижу, что все на месте, что все мне знакомо до мелочей, и успокоюсь».

Прибежал дежурный по аэродрому.

— Ну а вы что, особого приглашения ждете, именинники?

— А в чем дело? — Лобанов прищурился и перестал полировать ногти.

— Идите к Александровичу.

— Хлеб за ртом не ходит.

Мы засмеялись. Нам уже изрядно надоел со обоими расспросами о здоровье и самочувствии полковой эскулап. Перед полетами он непременно обходил каждого и спрашивал, нет ли у нас жалоб на что, не утомлены ли, какое настроение, и все старался вызвать на откровенный разговор.

А с недавнего времени ему показалось этого мало. От назойливых и, как нам казалось, совершенно ненужных опросов он перешел к тщательным предполетным и послеполетным осмотрам.

Мы должны были раздеваться до пояса и подставлять для выслушивания и ощупывания грудную клетку и живот. Он заглядывал нам в рот и глаза, измерял температуру и кровяное давление, заставлял вытягивать руки и приседать.

— Он думает, что мы морские свинки, а не летчики, — возмущался Лобанов. — Пользуется нашей покладистостью и делает все, что хочет, будто не он для нас существует, а мы для него. Я уверен, он ставит опыты для какой-нибудь диссертации. Нет, вы как хотите, братцы, а я не пойду. Скажите ему, мол, жив и здоров, посылает вам физкультпривет.

Мы стайкой двинулись к домику, где размешалась резиденция врача. Лобанов запел у нас за спиной, фатовато отставив ногу:

Я ускользнул от Эскулапа, Худой, обритый, но живой.

В это утро Александрович был особенно внимателен к нам и от фельдшера, который помогал ему, требовал того же. Он даже составил для него специальную инструкцию предполетного и послеполетного осмотра, повесил на стену таблицу субъективных и объективных признаков утомления.

Первым осматривался Шатунов. Врач крутил его и так и этак, качал головой, задумывался, а потом вдруг сообщил, что не может допустить Михаила к полетам.

Мы от удивления даже рты раскрыли. Этого крепыша с грудью, как колокол, и вдруг не допустить!

Но, к еще большему удивлению, Михаил даже не стал возражать. Молча надел куртку и вышел.

— Что с ним? — спросил я Александровича.

— Переутомление. Вы живете вместе. Мне надо у вас спрашивать, что с ним? Недавно пришлось даже высотный костюм на нем заново подгонять — похудел. Почему?

Я пожал плечами.

— Как он живет с женой? Ругаются?

— Бывает и такое.

— А из-за чего?

Не так-то легко было ответить на это. Вот мы с Люсей живем вроде хорошо, а тоже иногда… А из-за чего? На другой день даже и не вспомнишь.

В самом деле, из-за чего недавно его Жанна шумела на всю квартиру? Ах да, вспомнил. Жанна добилась того, что Шатунову дали новую комнату.

Я слышал, как перед этим она говорила Люсе на кухне:

— Сегодня на всякий случай не буду ресницы красить. Пойду к замполиту хлопотать насчет комнаты. Может быть, придется пустить слезу.

Да, у Жанны Хвостиковой ни от кого не было секретов. Она даже не постеснялась сказать Люсе, что поймала Мишку на крючок.

— А что, раз он мне нравится! Никогда нельзя упускать того, что можно удержать.

Так ее учила какая-то подружка Беллочка.

Для меня все-таки оставалось загадкой: как мог ей понравиться именно Мишка? Тюленистый с виду парень с белесыми глазами. Неужели эта недалекая девушка сумела увидеть в Шатунове то, чего не замечали более серьезные женщины?

Пока Шатунов был на аэродроме, Жанна даже перенесла в новую комнату свои вещи. А вечером выяснилось, что эта комната сначала предназначалась технику с ребенком. Шатунов сгреб вещи жены в охапку и перетащил обратно.

— Мы еще успеем, — сказал он. — А технику нужнее.

Жанна не ожидала этого. Он был всегда таким покладистым — и вдруг! Как видно, она совсем еще не знала своего мужа. А мы-то его знали. Уж если Шатунов сказал «нет», так умрет, а не возьмет слова назад. Это не Лобанов, у которого на неделе было семь пятниц и который мог два раза на день менять решения.

Нет, если бы Жанна получше знала мужа, она не стала бы ему устраивать скандал, потому что это было бесполезно.

— Я не могу жить среди двоих мужчин, — говорила она. — Я должна наконец чувствовать себя дома, а не на вокзале.

Шатунов немного послушал ее, а потом взял с тахты подушку и пришел к нам.

— Пустите?

— Конечно. Места хватит на полу. Матрац есть. Шатунов долго не мог заснуть. Ворочался, вздыхал.

— Не переживай, — сказал я шепотом, чтобы не разбудить Люсю.

— Очень разные мы, — ответил он тоже шепотом и сел. — Колемся.

— Это не беда. Ребенок появится и все углы сгладит. Краем уха я слышал, что Жанна забеременела еще до их женитьбы. Собственно, это-то обстоятельство и заставило Михаила взять ее в жены.

— Никакого у нас ребенка не появится, — он махнул рукой. — Выдумала она.

— Как выдумала?

— А так. Чтобы женить на себе.

Я был огорошен.

— Наверно, ошиблась. Это у них бывает. Разве она могла пойти на такое?

— Да ведь я-то пошел. Я первый поступил подло. И он стал рассказывать, как встретился с Жанной у знакомых Лобанова, как о» и гуляли по ночному городу, он рассказывал ей о далеких мирах, а она слушала с раскрытым ртом. Она впервые встретила человека, который знал об этом, — так она сказала. Потом он пошел провожать ее…

Утром к Жанне пришли подруги и застали обоих в постели.

— Вам надо пожениться, — сказала Михаилу одна из подруг. Это она, оказывается, потом привозила Жанну на отцовской «Волге» в гарнизон.

— Ну вот мы и поженились, — закончил рассказ Шатунов. — Только что толку?

— Ты любишь ее?

— С ней, конечно, весело. Она мертвого растормошит. Всегда смеется, как Чилита.

Михаил снова улегся.

Тихонько скрипнула дверь напротив, послышались шаги, кто-то осторожно постучал к нам.

Михаил приподнял голову. Я набросил на себя пижаму и вышел в коридор. Это была Жанна.

— Позовите, пожалуйста, Мишу, — она придерживала на груди ворот длинного халата. — Мне нужно что-то срочно сказать ему.

Я кивнул, но не успел и шагу сделать, как из-за спины у меня вышел Шатунов. В руках он держал подушку.

Она улыбнулась ему своей обворожительной улыбкой:

— Пойдем.

Они скрылись за дверью своей комнаты.

Я подождал немного и тоже ушел спать.

А утром они как ни в чем не бывало прогуливались по «Невскому проспекту» и о чем-то оживленно разговаривали. Милее пары трудно было сыскать.

— Так почему они не ладят? — повторил вопрос Александрович. — Может, им надо помочь приладиться друг к другу? Я знаю, что это бывает нелегко. Но с характером Шатунова нельзя расстраиваться. Он все в себе держит. А это плохо.

— Вот как! Значит, не очень уж и спокойный этот Шатунов. Просто у него железная выдержка.

— Лучше бы он был вспыльчив, как Лобанов, — вздохнул Александрович. — Кстати, этот, я вижу, опять блистает своим отсутствием.

— Он передавал вам физкультпривет, — добродушно улыбнулся Приходько. — Чувствует себя хорошо, готовится к вылету.