Константин Ваншенкин

В мое время

Из записей. Часть 1 (1999)

В 1957 году, будучи автором нескольких поэтических книг, я вдруг испытал потребность написать что-нибудь и в прозе. Однако не решился сразу далеко отплывать от берега, и первая моя проза оказалась о стихах. Я написал большую (в один печатный лист) работу “Перечитывая Твардовского”, а подзаголовком к ней поставил: “Короткие заметки”. Статья состояла из, казалось бы, разрозненных, хронологически идущих не подряд наблюдений, размышлений, сопоставлений – и не только о поэте, объявленном в названии. То есть она была составлена из отдельных фрагментов, даже лоскутков, которым, однако, находиться вместе оказалось комфортнее, чем порознь. Я уже тогда смутно осознал, как много значит в этом деле ручная сборка.

В ту пору не было еще всяческих “Камешков на ладони”, “Мгновений” и “Затесей”. Я же отрекомендовал свою вещь чисто информационно. Она была опубликована в “Новом мире” (еще при Симонове), замечена критикой и читателями. Прочел ее и Твардовский.

Я печатался у него еще в первое его редакторствование, и когда он пришел в журнал вторично, я опять приносил ему стихи. Однажды он спросил, а почему бы мне не написать и прозу. Поскольку у меня есть необходимая для нее наблюдательность. О чем хочу – о себе, о детстве, о войне. В том же плане, как та статья.

Ведь прозаики, знаете, как пишут? – сказал он посмеиваясь. Они пишут сцены, эпизоды, а потом соединяют их мосточками и переходами. А вы – написали о чем-то, отбив – и о другом…

И я написал свою первую, автобиографическую, прозу – “Армейскую юность” и снова поставил подзаголовком: “Короткие заметки”.

Твардовский ее напечатал. И следующую – “Авдюшин и Егорычев” – тоже.

С тех пор, наряду со стихами, у меня иногда стали появляться настоящие рассказы, есть даже две повести. И они мне дороги. Но, пожалуй, самое мне близкое в моей прозе – это все-таки именно заметки, записи. О чем они? Почитайте.

Здесь много известных публике имен. Ничего не поделаешь – автор с этими людьми близко и долго общался. Здесь то, чем я бывал занят и увлечен – в том числе футбол или собственные скромные открытия в известных всем книгах. Но прежде всего это воспоминания, которые при желании всегда можно приостановить и, рассмотрев стоп-кадр, включить последующее движение. Со звуком и цветом.

Однажды, летним утром 1974 года у меня дома раздался телефонный звонок: – Константин Яковлевич? С вами говорит старший лейтенант КГБ К. (он, разумеется, назвал свою фамилию полностью). И после краткой паузы, во время которой я должен был осознать значительность происходящего, объяснил, что он курирует Московский союз писателей и хотел бы со мной встретиться. Но вот где и когда?

Я, понятно, не стал откладывать и назвал ЦДЛ, поскольку сегодня собираюсь в два часа быть по делам в Союзе.

Он ответил, что нет, там неудобно, и предложил увидеться в 13 часов поблизости – в скверике на площади Восстания. Тем более что погода хорошая. Так вот, если встать лицом к высотке, то на ближайшей к зданию скамье, в крайнем правом ряду. Я вас узнаю, заверил он, а вы – меня: я высокий такой, баскетбольный парень.

В назначенное время, выйдя из троллейбуса, я пересек Садовое кольцо и пошел по правой аллейке. Действительно, с последней скамейки поднялся навстречу высокий, стройный, довольно молодой человек и пожал мне руку. Я попросил предъявить документы, он раскрыл в ладони удостоверение и подержал так несколько секунд. Мы сели.

Ясное дело, я с самого начала понятия не имел, о чем или о ком он хочет со мной говорить, и не пытался угадать – бесполезно. Но напряжение ожидания присутствовало.

Вдруг он спросил: – Константин Яковлевич, скажите, где вы были летом сорок четвертого года?

– Что?! – едва ли не вскричал я. – Где я был? Я в составе 4-й гвардейской воздушно-десантной бригады находился в Белоруссии. В частности в городке Старые Дороги. И, к счастью, тому есть немало свидетелей…

– Да вы не волнуйтесь! – перебил он меня.

– Я как раз поэтому и не волнуюсь.

Тут он, оправдываясь, начал объяснять, что вопрос к делу отношения не имеет, что это личный вопрос. А именно: его дядя, читая прозу Ваншенкина, решил по каким-то подробностям, что они с Ваншенкиным однополчане, и попросил уточнения…

– Не знаю никакого дяди, – ответил я.

Тогда К., помедлив, перешел к тому, ради чего он меня, собственно, по его выражению, и побеспокоил. Что я могу сказать о Борисе Слуцком?

– О Слуцком? Странный вопрос. В каком смысле – что? Слуцкий – замечательный поэт, один из лучших. И он настоящий коммунист, идейный, принципиальный. Очень честный, болеет за все, что происходит, воспринимает как личное…

Он перебил меня: – Вы серьезно?

Я удивился: – Конечно. Прошел войну, несколько наград, вы сами знаете. А как он радуется удачам товарищей, поддерживает молодых! Да если бы все были, как Слуцкий… А почему вы меня спрашиваете?

– Ну ладно, – заключил он разочарованно. – А знаете вы Сбрнова?

По его ударению я понял, что он встречал эту фамилию только на бумаге. Знаю и Сарнува. Мы учились в одно время в Литинституте, правда, на разных курсах. Критик, пишет статьи и книги, по-моему, о советской классике. Ничего предосудительного сказать о нем не могу. (Забавно, но в ту пору я был с Беном в длительной размолвке, не разговаривал и не здоровался.)

На этом наличие вопросов, как я понял, исчерпалось. Но напоследок К. бодро сказал: – Константин Яковлевич, а еще у меня к вам будет просьба. Вы человек известный, вас уважают. Вы часто бываете в ЦДЛ, в ресторане. Вот будете как-нибудь сидеть со знакомыми за столиком, я подойду, поздороваюсь, а вы меня пригласите за стол. Потом, если вам нужно уходить, вы уйдете, а я останусь с ними.

Я поинтересовался: а как же я вас представлю?.. Он: да никак, это же необязательно… Я: нет, так не годится. Тогда уж я вас отрекомендую как куратора от вашей организации… Он совсем поскучнел и сказал, что это нежелательно… Тут мы и расстались.

Недели через две скоропостижно умер Борис Балтер, мой однокашник. Я ездил его хоронить в деревню рядом с Малеевкой (об этом я рассказал в моих “Записях о Булате”). Был тягостный жаркий день. Гроб долго не выносили, и народ толпился в ограде. Я подошел к Слуцкому и встал рядом с ним.

– Боря, ты знаешь такого старшего лейтенанта К.?

Слуцкий ответил: – Из “Советского воина”?

Он любил проявлять осведомленность.

– Нет, – и я рассказал о своей беседе. Борис кивнул и никак ее не откомментировал.

Старшего лейтенанта К. (а может, он давно уже был капитаном?) я довольно регулярно видел. У нас в ЦДЛе часто бывали тогда всякие просмотры, встречи, концерты. Народ ломился. К., обычно с двумя молодыми женщинами, возвышаясь надо всеми, без очереди подходил к кассе и тут же получал отложенные для него билеты.

При случайных неизбежных встречах он всегда смотрел поверх меня.

* * *

Раньше возле каждого отделения милиции висели на стендах плакаты: “Разыскивается преступник”, с фотографией, описанием злодеяний, особыми приметами. У одного, помню, в особых приметах значилась его присказка: “елочки пушистые”. А время от времени вывешивались сообщения о результатах розыска. Тот, с елочками, быстро попался, – как тут скроешься.

А в Трубниковском переулке я видел буквально в трех шагах от милицейского другой стенд. Тоже плакаты, тоже с фотографиями, бумага, правда, получше.

“Кандидаты в депутаты Верховного Совета СССР”

Два листа. На одном Николай Александрович Тихонов, председатель Совета Министров СССР.

На втором Анатолий Петрович Александров, академик, руководитель исследований и разработок по атомной науке и технике в СССР. (Он сказал однажды по ТВ, что Чернобыльская АЭС настолько безопасна, что он готов поставить свою дачу на ее территории. Видно, не успел построиться.)

Итак, два беспроигрышных кандидата. Вместо особых примет – отменные биографии. Первый – дважды Герой Соц. Труда, второй – трижды.

У первого девять орденов Ленина, у второго – десять. Представляете?

Ленин, Ленин, Ленин, Ленин, Ленин, Ленин, Ленин, Ленин, Ленин; Ленин, Ленин, Ленин, Ленин, Ленин, Ленин, Ленин, Ленин, Ленин, Ленин. Уф!..

* * *

У службы безопасности существует, оказывается, специальный термин: секретоносители. То есть лица, обладающие на данный момент государственной тайной. Согласно инструкции, они могут оставаться таковыми в течение определенного количества лет. Но ведь и строжайшие инструкции меняются в сторону смягчения, и многие секретоносители уже утратили свой устрашающий обременительный статус, даже стали выездными.

Однако и просто в жизни есть люди – хранители чужих тайн, получающие наибольшее удовлетворение не от скорейшего расставания с чьим-либо секретом, а наоборот – от надежности его содержания в собственной памяти. Скажем прямо, такие люди встречаются редко. О сколько они знают! И ничто не заставит их раскрыть свои сейфы, ибо там размещены не их собственные, а доверенные им чужие интимнейшие вклады. Чаще всего окружающие и не догадываются о разнообразии и ценности тех ненаписанных архивов. И лишь в самых крайних случаях они могут (да и то не вполне прямо) поделиться своим знанием с человеком, к которому испытывают безусловное доверие.

Я знаю одну такую женщину.

* * *

В мое время у нас в институте наблюдалось несколько неразрывных парных дружб: Солоухин – Тендряков, Бондарев – Бакланов и еще другие. Они довольно долго продолжались и после окончания института, а потом, как случается в жизни, распались. Но что поразительно: участники этих маленьких, недавно столь тесных формирований не просто охладели друг к другу – они стали непримиримыми врагами. Солоухин когда-то в порыве откровенности рассказал мне, что в ожидании онкологической операции (см. его повесть “Приговор”) сделал попытку восстановить отношения с Тендряком, но встретил яростное неприятие.

Близко дружили и мы с Винокуровым, много было у нас общего. И тоже все мгновенно развалилось. Я хорошо помню, как это произошло. Перед началом большого писательского собрания стояли мы и разговаривали, как вдруг он весьма шустро для своей комплекции устремился через фойе и стал, кланяясь, пожимать руку А. Дымшицу. Это был переехавший недавно из Ленинграда (тогда оттуда появилось таких несколько: Кочетов, Друзин и др.) литературовед, известный своей идейностью и могущий при надобности разобрать чьи-либо ошибки или, скажем, написать правильную вступительную статью для первого после длительного перерыва однотомника О. Мандельштама.

Вечером я позвонил Жене и поинтересовался причиной столь бурного проявления чувств.

– Он меня спас! – прокричал Винокуров.

То есть как? А вот так! И раздраженно объяснил, что Дымшиц положительно упомянул его в своей статье, без чего Женя мог попасть под разгром, как Евтушенко и Вознесенский.

– Да при чем здесь ты? – изумился я.

– И вообще нечего меня учить! – крикнул он, и тут же я услышал: ту-ту-ту – короткие гудочки.

Я набрал снова и уточнил: – Ты что, трубку, что ли, бросил?

– Да, бросил!

– Ну привет.

Я потом подумал, что это был лишь повод для женькиной вспышки, предлог. Причина крылась в другом. Как-то я в разговоре с ним не очень высоко отозвался о его новом сборнике “Признанья”, высказал предостерегающие замечания. Еще недавно такое было между нами принято, но я не заметил, что Винокуров оказался уже отравлен только восторженными мнениями и не переносил иных.

Конечно, узнали друзья-приятели: да вы что! из-за чего! с ума сошли!.. Нужно помириться!

Винокуров ни в какую: не хочу, чтобы меня учили.

Я же сказал Трифонову: я не против, но учти – края разорванной живой ткани отмирают очень быстро, и восстановление вскоре будет уже невозможно.

Юра звонит: – Ты не будешь завтра в Клубе? – Собираюсь. – Очень хорошо. Мы будем там обедать: Женька, Левка Гинзбург и я. Приходи, мы вас помирим…

Захожу в Дубовый зал, они сидят за первым же столом по левую руку. Я говорю: – Привет молодежи.

Винокуров как заорет: – Какая я молодежь! Не хочу, чтобы так со мной разговаривали!

Схватил свою дерматиновую папку, в которой таскал обычно яблоки и морковку – от потолстения и поволокся к кому-то за другой стол.

Они ему: – Женя, Женя! – обескураженные столь быстрой своей неудачей.

Тогда я говорю: – По-моему, Винокуров робко прячет тело жирное в утесах.

Юрка захихикал, а Гинзбург умоляюще зашептал: – Только никому это не читай, а то ему передадут, и тогда все…

А я продолжаю: – Только гордый К. Ваншенкин реет смело и свободно…

Самое удивительное, что мы – единственные! – помирились. Года через два или три. Как это случилось – совершенно не помню. Но опять общались, перезванивались – вплоть до его конца. И ткань срослась, хотя, может быть, и не так, как прежде.

* * *

В первые послевоенные годы писательский Клуб регулярно бывал переполнен. Правда, он был невелик, – нового здания не существовало, только олсуфьевский особняк. Однако причина крылась в другом.

На любое заседание или обсуждение приходили почти все – на всякий случай. В определенной степени срабатывал инстинкт самосохранения: покритиковать или обругать присутствующего всегда сложней. Многие этим и руководствовались: посидят, послушают, удостоверятся, что все с ними в порядке, и уходят. Сами не выступают. К таким относился и поэт Федор Б., мрачноватый, молчаливый человек. Впрочем, на собрании секции поэтов, посвященном борьбе с космополитизмом, он сказал Маргарите Алигер: – Не забывайте, чей хлеб вы едите.

А ведь, помимо прочего, у нее муж погиб на войне.

Федя жил за городом в собственном доме, имел огород, держал корову. Этим в основном кормился. Он писал по-настоящему замечательные стихи о животных: “Бык”, “Петух”, “Воробей”. О людях у него получалось хуже, он был натуральный поэт-анималист.

Следует заметить, что Федор обладал запоминающейся внешностью: у него был очень большой нос, но не орлиной, а утиной конфигурации. Кто-то сказал, что Гоголь поместил бы его под рубрику “Кувшинное рыло”.

Но в ту пору публика мало кого из поэтов знала в лицо, – разве что тех, кто часто выступал в Политехническом. Стихотворные сборники выходили без фотографий авторов.

Однако появилась новая влекущая сфера – телевидение. Самые первые телевизоры с маленьким экраном (КВН-49), но с пустотелой, заполнявшейся дистиллированной водой линзой, – для увеличения. Воду покупали в аптеках. Мой тесть одним из первых приобрел телевизор, – соседи, не спрашиваясь, приходили смотреть каждый вечер.

Студия была только одна, на Шаболовке. Передачи шли, разумеется, в прямом эфире, – видеозаписи долго еще не существовало. Но какие молодцы телевизионщики! – они с самого начала стремились разнообразить свою единственную программу. Часто бывали получасовые передачи современной поэзии: ведущий и пять-шесть выступающих стихотворцев. Таким образом, на каждого по пять минут. Если первые немного затянут, на последнего времени не останется, – не раз бывало.

Приглашало участников телевидение, но, конечно, по согласованию с Союзом. Некоторые, нетерпеливые, сами ходили к нашему начальству – проситься. Попросился и Федя.

Поскольку телевидение было еще в новинку, люди смотрели все подряд. Едва Федор Б. появился на черно-белом экране, как тотчас раздался звонок. Нет, не в студию, а на Лубянку.

Затем, на партсобрании, нам официально сообщили, что во время войны он был внедрен в партизанский отряд и в удобный момент вывел на него карателей. Мало того, лично участвовал в ликвидации преданных им бывших товарищей. Опознал его один из них, чудом уцелевший.

Так тяга к эфемерной славе оказалась сильней жизненной осторожности.

Через несколько лет Федор Б. умер в лагере, о чем нам тоже было доложено.

* * *

Я в своей жизни выступал перед публикой гораздо реже большинства коллег. Мне всегда это было неинтересно, я воспринимал выступления как нечто, мне не нужное, скорее даже мешающее. Меня удивляли собратья, годами читающие одни и те же, наиболее выигрышные стихи.

Но иногда, конечно, бывало невозможно отказаться. Или вот такое. Предложили выступить в Концертной студии Останкино. Это были очень престижные, в хорошее время, большие телевизионные вечера. Но главное – выступишь раз, а посмотрят миллионы. Да и повторы бывали обязательно.

Я согласился. А тут приглашают устроить мой вечер в Политехническом. И я его тоже провел – как репетицию. Боялся, приду, а там ползбла. Но сидели даже на ступеньках. Может, в этом что-то и есть, если не часто. И в Останкине все прошло, как теперь выражаются, нормально.

Но я еще, простите, немножко похвалюсь. Вечер в эфире длился час сорок. А в натуре, под камерами, я два с половиной часа без перерыва читал стихи и отвечал на записки. Так вот, я ни разу никуда не заглянул, читал только наизусть. Хотите – попробуйте.

Из всех, чьи вечера там проводились, такое показал еще только Межиров. Остальным приходилось пользоваться книжками.

Постепенно потребность в сверхлюдных вечерах стала спадать, но еще наблюдалась. Однажды я зашел на заседание Бюро объединения поэтов (я числился в нем, но посещал редко. А тут специально попросили). Присутствовало много всякого пестрого народа. Это было уже в семидесятые.

Появляется секретарь Московской писательской организации С. Куняев и сообщает следующее. Между Союзом и дирекцией Дворца спорта в Лужниках достигнута договоренность о проведении большого вечера поэзии. Председательствовать будет Сурков, Симонов или Наровчатов – один из них, еще не уточнено. А состав выступающих утвержден такой: Окуджава, Евтушенко, Цыбин, Лариса Васильева, Соколов, Старшинов, Ваншенкин… (Остальных не помню, всего десять или двенадцать имен). Конечно, варианты возможны, деловито сказал Куняев, но не очень желательны, ибо каждая кандидатура обсуждалась вполне объективно.

Наступила зловещая тишина – каждый переживал этот список самостоятельно. Затем заговорили, сначала негромко, между собой.

Опять эти Евтушенко и Окуджава! Сколько можно! Все им мало!..

Куняев разъяснил, что эти две кандидатуры – обязательное условие администрации Дворца.

Кто-то возмутился: – Они нам будут ставить условия!

Куняев терпеливо растолковал, что он сам не является поклонником двух названных поэтов, но без их участия не гарантирован аншлаг.

Это сообщение встретили раздраженно-недоверчиво.

И тут я громко сказал с места, что прошу вычеркнуть меня из списка, я выступать не буду.

– Почему? – спросил Куняев.

– Просто не хочу, не люблю выступать, ты же знаешь…

– Но ведь утверждено…

– Ничего страшного. Тоже мне проблема!

Остальные потрясенно смотрели на меня, нисколько не веря мне, подозревая в каком-то скрытом от них моем интересе.

Наконец они опомнились, и Марков озабоченно произнес: – Ну действительно, не хочет человек. Давайте его заменим.

А Поделков вскочил и, волнуясь, громко предложил: – Прошу вставить меня. Я на войне был пулеметчиком…

Как он собирался использовать на поэтическом вечере эту свою военную специальность, осталось для меня загадкой.

А вечер состоялся, о чем было петитом сообщено в печати. Из выступавших там было названо две фамилии.

* * *

В 1962 году случился инфаркт у Марка Галлая.

Это было время, когда мир еще не пришел в себя после полета в космос Гагарина, а следом и Титова. А ведь они Марка хорошо знали. Дело в том, что он был у них “инструктором-пилотажником по космическим полетам”. Именно на такую должность пригласил Галлая С. П. Королев, – будто тот мог иметь подобный опыт. Нет, в космосе Марк, естественно, не бывал, но обладал блестящей реакцией выдающегося летчика-испытателя и одновременно аналитическим складом ума, то есть обоснованным талантом предвидения возможных неожиданных ситуаций.

Я часто навещал его. Он лежал на первом этаже в специально выгороженной для него одноместной палате. Старался не показывать вида, но томился, нервничал, страдая от своей беспомощности. А тут еще возникло подозрение, что у него и аппендицит, к счастью, не подтвердившееся.

При входе дежурил пожилой вахтер, я быстро нашел его расположение, и он охотно пускал меня и в неурочное время. Недавно прошла хрущевская денежная реформа (1:10), и весьма ценились выпущенные в оборот металлические рубли и полтинники, которые и стали основой нашего с ним взаимопонимания.

Я смотрел в грустные глаза упорно бодрящегося Марка, и мне очень хотелось улучшить его настроение. Но как? Я был немного знаком с Гагариным, – однако поди найди его!

И вдруг – звонят из ЦДЛ и просят выступить на встрече с Германом Титовым. А я никак не могу – как раз в этот день должен обязательно поехать за город. Тогда я попросил Роберта Рождественского передать Космонавту-2 записку:

“Уважаемый Герман Степанович!

В Остроумовской клинике на Пироговке, по иронии судьбы прямо напротив штаба ВВС, лежит с инфарктом известный Вам М. Л. Галлай. Сами понимаете, настроение у него не блестящее. Было бы хорошо, если бы Вы с Юрием Алексеевичем нашли возможность навестить его.

С уважением К. Ваншенкин”.

Дня через два я был в Лужниках на футболе. Кто играл, не помню, но трибуны в ту пору заполнялись почти всегда. И вдруг перед началом – оживление, шум, люди встают, оглядываются. Что случилось? В правительственной ложе – Гагарин. И кто-то с ним еще.

А назавтра я поехал к Марку. Вахтер встретил меня возбужденно:

– Что вчера было! Гагарин к вашему другу приезжал!

– С Титовым?

– Нет, с каким-то старшим лейтенантом.

И рассказал, что случилось столпотворение. Из других корпусов сбегались. Со второго этажа лежачие вниз сползли – посмотреть. Потом сами не могли подняться, их пришлось втаскивать. Во как!

Марк лежал умиротворенный, благостный. Персонал продолжал сиять вчерашним светом.

Я поинтересовался: а кто был с Гагариным?

Марк ответил, что с Юрой приезжал Андриян Николаев из Чебоксар, хороший парень, тоже скоро полетит…

В тот день мы договорились пообедать в ЦДЛ с Трифоновым. Выйдя от Марка, я сел на пятнадцатый троллейбус и доехал до Никитских. Конечно, я сразу представил себе, как все было: Титов передал мою записку Гагарину (или прочел по телефону), Гагарин с Николаевым как раз собирались на футбол, а Пироговка ведь рядом с Лужниками. Они выехали на полчаса раньше, погостили и отправились на стадион.

Трифонов уже ждал меня. Ты что сияешь? – спросил он. Что-нибудь хорошее случилось?.. Я ответил: да, но не со мной…

Юра восхитился: но это же замечательно!

Через несколько дней я встретил Роберта: я твою записку Герману передал… Я ответил: спасибо, я знаю.

Эту историю я не рассказывал никому, кроме Инны. И еще однажды под настроение – Толе и Гале Аграновским, которые обещали никому ее не разглашать.

* * *

Рассказ Галлая. Сразу после успешного окончания испытаний одного из реактивных МИГов Марк и еще несколько близко причастных к этому людей, оставив на аэродроме свои машины, отправились на служебном автобусе в ресторан гостиницы “Советская”. Автобус отпустили. Мест, разумеется, не было, но метрдотель сразу нашел им столик и вручил меню. На обсуждение ушло три минуты, он сам принял заказ, передал его подошедшему официанту и остался возле столика. Они знали, что он не уйдет, но немного порезвились: потребовали вдогонку заказу еще и пива, он дал сигнал, и пиво принесли. После перенапряжения им требовалась разрядка, Марк открыто бросил на пол вилку и, объяснив, что она упала, попросил заменить. Метр невозмутимо щелкнул пальцами, и чистая вилка появилась. Они пили, закусывали, смеялись, рассказывали анекдоты, ничего предосудительно-секретного в их разговорах не было.

Потом они расплатились, и метрдотель проводил их до выхода.

На улице лупил дождь, вышедшие до них посетители теснились под козырьком. На такси рассчитывать не приходилось.

Галлай повернулся к метрдотелю и негромко сказал: – Нам нужно две машины. Прошу вас как офицер офицера… Тот четко ответил: – Будет сделано.

Через несколько минут они уехали.

* * *

В нашей с Инной жизни был день, когда мы завтракали в Москве, обедали в Париже, а ужинали в Риме. Да еще второй завтрак – в самолете.

Стоял сентябрь 1965 года. Мы летели на конгресс Европейского сообщества писателей. Одни, делегаты, прямым рейсом Москва – Рим, другие, тоже члены сообщества, но гости конгресса, – через Париж.

Мы наскоро перекусили у себя на кухне, сели в такси и покатили в Шереметьево. Уже было светло, но Москва еще пустынна, и мы пересекли ее без задержек. Рощи вблизи аэропорта выглядели вполне осенними. В зале доброжелательные заспанные лица попутчиков.

А в Бурже мы сразу попали под крыло компании “Эр Франс”. Желающих тут же повезли в Версаль (мы там уже бывали), остальные гуляли, бродили, болтались по Парижу. Было еще по-летнему тепло, скорее жарко.

Ну конечно, Лувр и Зал для игры в мяч (импрессионисты). И обед – не где-нибудь, а на Елисейских полях.

Дальше летели с Орли, понятно, уже не ТУ-104, а маленькой аккуратной “Каравеллой”. Мы поднимались в нее по трапу, ведущему под хвост или, как находчиво заметила одна наша дама, в попку.

На земле уже вечерело, но наверху было светло, и вдруг среди прочих объявлений серебряно выделился голосок стюардессы: “Мон-блан”, “Мон-блан”… Сидящая рядом Алигер спросила, летал ли я прежде этим маршрутом, и, узнав, что нет, уступила мне свое место у иллюминатора (“как благородный человек”, – уточнила она), чтобы я мог увидеть озаренные закатом Альпы и их знаменитую вершину. А потом быстро стемнело, мы летели в полном мраке, пока не раскрылся под нами переполненный огнями Рим.

Когда мы с Инной побросали в номере вещи и спустились ужинать, было не слишком поздно. Мы посмотрели друг на друга и одновременно рассмеялись, таким нереальным показался нам прожитый день.

* * *

Осенью 1987 года, объявленного ЮНЕСКО годом Пушкина во всем мире, я побывал на одноименном симпозиуме в Милане. Состав нашей делегации: Н. Томашевский, Н. Эйдельман, Р. Хлодовский и я. Остальные все были профессора, русисты и слависты из различных итальянских университетов и из других стран. Они выступали с докладами: “Пушкин – и то-то и то-то”. Были там и наши молодые женщины-филологи, вышедшие замуж в Италию, они тоже мило лопотали что-то. Меня председательствующий Ж. Нива представил: “Это человек не университетский”. То есть практик, что ли.

А руководил всем очаровательный профессор Эридано Боццарелли, внимательный и трогательный; его у нас хорошо знают.

Так вот, там я услышал от нескольких откровенных собеседников, что, мол, они, конечно, понимают: Пушкин – великий поэт, но все-таки знают об этом больше понаслышке. Да, они в общем владеют русским, но ведь чтобы по-настоящему понимать Пушкина, нужно быть растворенным в его языке, а он должен быть растворен в вас. Без этого невозможно. А переводы? Ну что переводы!..

У нас ведь то же самое. Мы, не знающие английского, только слышали, что есть великий поэт – Байрон. Не знаю, как по-французски и по-испански, но на русском Арагона и Неруды нет, что бы вы ни говорили. Конечно, существуют удачи: Бернс и английские баллады Маршака, французские лирики Б. Лифшица и, разумеется, Шекспир, Гете, Рильке Пастернака. А его же Т. Табидзе, С. Чиковани. А Николоз Бараташвили!..

По вечерам после заседаний обычно все вместе – человек двадцать – ужинали в шумном, но уютном ресторане за длинным столом, составленным из нескольких маленьких. Боццарелли проверял, у всех ли есть собеседники.

И вот в последний день я оказался напротив профессора из Флоренции – Ренато Ризолитти. Мы наливали белое легкое вино из бутылок, похожих на кегли, и разговаривали о поэзии, об искусстве. Мнения наши вполне сходились. Потом он, раскрасневшийся от белого вина, сказал, что летом во Флоренции был Владимир Соколов, и он, Ризолитти, его опекал. Он поинтересовался, хороший ли поэт Соколов. Я ответил, что очень, и спросил, слышал ли он о Соколове прежде. Ответ был, разумеется, отрицательный. А обо мне? То же самое. И это меня не удивило, хотя я не раз печатался в Италии. Отдельной книги у меня не было, но издавался я там в течение ряда лет, хотя бы по данным ВААПа, которое, как известно, зря такое не подтвердит, – скорее наоборот. И недавно вышла очередная антология на Сицилии, куда меня приглашали весной, но я не поехал. Да и много раньше. Вспомнил, как в 1965 году я был в Риме на конгрессе Европейского сообщества писателей, членом которого состоял, и как-то в конце дня мы шли с Капитолийского холма, где проходили заседания, по уже остывающему Риму – я, Инна и переводчица английской прозы Евгения Калашникова. Зашли, кажется, на улице Корсо, в большой книжный магазин купить дочери-художнице (она была еще школьницей) какой-то альбом репродукций. Денег как всегда было мало, а продавец начал выбрасывать на прилавок все лучшее. И тут Женя Калашникова, знавшая и другие языки, вдруг разболталась: это наш поэт, то да се. Продавец встрепенулся, побежал куда-то и принес два тома. Антология русской поэзии, только что вышедшая. И к Калашниковой – где, мол, он? Та смотрит – Пастернак, Заболоцкий, нет, говорит, это корифеи, и вдруг, пожалуйста, – Ваншенкин, вот он, семь стихотворений. Продавец тут же приволок огромную книгу почетных посетителей. Я сделал короткую запись. Передо мной шел Федерико Феллини.

А флорентийский профессор Ренато Ризолитти меня не знает. И неудивительно. Я спросил, а кого же он знает, и получил ответ: Евтушенко, Вознесенский, Окуджава. А почему? Ренато, не колеблясь, объяснил: первоначально их узнали в Италии в связи с каким-то политическим скандалом, то ли при Хрущеве, то ли при Брежневе, и с тех пор запомнили. А Окуджава, вообще, певец, артисто! Но и с ним тоже что-то было…

Я это все рассказываю ничуть им не в укор. Как можно, помилуйте! Мне это все ни капли не мешает. У меня другая дорога, своя. Как можно было волноваться и негодовать по причине, скажем, появления их фотографии на обложке журнала. Да это же себя ни в грош не ставить. А им тоже обижаться не резон: всемирная известность Пастернака – и то результат скандала.

И я сказал своему новому флорентийскому знакомцу: а знаете, я бы не хотел, чтобы вы читали меня по-итальянски. Вот вы прочтете и подумаете: как мы с ним интересно говорили, а пишет-то он, оказывается, вон как. А ведь у меня своя изощренность, тонкость, особенности, – это все пропадет. Читайте лучше по-русски. Пусть и не все поймете. Еще Чехов писал не раз Книппер, что не хочет издаваться за границей. А ведь – проза! И еще я вспомнил выступление Альберто Моравиа на писательском съезде в Москве. Уже дома посмотрел по стенограмме и теперь цитирую дословно: “Студенты в Италии как-то задали мне вопрос, какая разница между стихотворением и романом. Я ответил, что главных различий три: романы длинные, а стихи короткие; поэт говорит о себе, а романист – о других; романы можно переводить, а стихи нет”.

Ризолитти кивал и смеялся.

* * *

Давно не бывал в Литинституте, а тут пригласил Игорь Волгин выступить у него на семинаре, и я, поднимаясь по лестнице, неожиданно вспомнил рассказы очевидцев о том, как здесь, в Доме Герцена, на предпоследней площадке произошла по невыясненным причинам короткая схватка между Есениным и Пастернаком. Отнюдь не словесная. Стычка, в результате которой первому из них пришлось пересчитать боками ступеньки, – хорошо хоть лестничный марш там короче стандартного.

А недавно прочел у Вяч. Вс. Иванова, как у них на даче в Переделкине боролись по предложению Фадеева два случайно зашедших соседа – Пастернак и сам Фадеев. Предложивший и проиграл.

Вообще представлять Пастернака эдаким интеллигентским слабаком – по меньшей мере легкомысленно. Он был крепок физически, много возился на огороде, купался до первого льда. Однако подозреваю, что в обоих упомянутых случаях на его стороне имелось определенное дополнительное преимущество, ибо его соперники скорее всего не были совершенно трезвы.

* * *

В. Маяковский об А. Жарове: “…наиболее печальное явление в современной поэзии. У него – ни одного собственного слова. Он даже хуже, чем О. Мандельштам” (А. Крученых. “Наш выход”. К истории русского футуризма. RA. М., 1996). За упоминанием Мандельштама в таком контексте чувствуется не только желание поострить, но и определенная задетость. Одна из бед Маяковского была, думается, в том, что его окружало немало заурядных, но “своих” людей, смотревших ему в рот и ловивших каждую его, в том числе сомнительную, остроту.

И другие воспоминания: “Вечер Мандельштама в Политехническом. Осип Эмильевич давал ответы на записки спокойно и точно. Но вот он прочитал: “Как относитесь Вы к Маяковскому?” Наступила пауза, и пауза злая. Никто не сомневался, что Мандельштам не будет лгать. И похоже было, что Мандельштама “срезали”. Вдруг неожиданная реплика Мандельштама: “Маяковский – точильный камень нашей поэзии”. Овации, которыми аудитория встретила эти слова, можно сравнить только с победой чемпиона на трудном матче. Однако действие оказали не только сами слова, но и как они были сказаны. Резкое ударение на словах “точильный камень” прозвучало как неоспоримое решение вопроса” (Е. Осьмеркина-Гальперина. “Мои встречи”. “Наше наследие”, VI, 1988).

В этом заочном поединке благородным чемпионом действительно предстает Мандельштам.

* * *

Вот как сказано у Ю. Олеши: “Илья Сельвинский великолепно описал тигра. Морда тигра у него и “золотая”, и “закатная”, и “жаркая”, и “усатая, как солнце”. (Солнце, глядите, “усатое”. Вот молодец!) Он говорит о тигре, что он за лето “выгорел в оранжевый”, что он “расписан чернью”, что он “по золоту сед”, что он спускался “по горам”, “драконом, покинувшим храм”, и “хребтом повторяя горный хребет”. Описывая, как идет тигр, Сельвинский говорит, что он шел, “рябясь от ветра, ленивый, как знамя”, шел “военным шагом” – “все плечо выдвигая вперед”…

“Ленивый, как знамя”, это блистательно, в силу Данте”.

Сейчас так уже не восхищаются. Какая потребность похвалы, необходимость восторга, – у хвалящего!

* * *

В 1967 году в одной из московских районных библиотек состоялась конференция на тему: “Что мы читаем?” Все было солидно: доклад, содоклад, подготовленные и неожиданные выступления. Незадолго перед этим прошел суд над Синявским и Даниэлем, и его отголоски все еще звучали в прессе, где их продолжали клеймить.

Здесь же о случившемся не упоминали, ибо осужденные не подпадали под название конференции, – ведь их никто не читал. Впрочем, как известно, последнее обстоятельство чаще всего не являлось у нас препятствием для высказывания решительных мнений.

Среди прочих выступала, волнуясь, женщина средних лет. Она горячо поведала собравшимся, что сама она ленинградка и, хотя давно живет в столице, с особенным чувством читает питерских писателей. А там есть замечательные мастера: Вера Панова, Федор Абрамов, Виктор Конецкий, Даниэль Гранин…

Я не склонен думать, что она сделала это специально. Просто застряло в ушах бессчетно повторенное слово. И она, не замечая, тоже повторяла восторженно: Даниэль Гранин!..

Никто не засмеялся, не сделал ей замечания, не поправил ее.

* * *

Когда я слушаю публичные выступления Искандера (особенно по ТВ), меня всегда держат в напряжении его пугающая трагическая незащищенность, на грани срыва, его откровенная самоуглубленность.

При личных разговорах с ним это так не чувствуется. Впрочем, интерес к собеседнику и детская доверчивость бросаются в глаза.

* * *

В книге Фазиля Искандера “Человек и его окрестности”, переполненной людьми, как стадионы былых времен, я наткнулся на такое место (рассказ “Рапира”). Известный в прошлом мастер спорта и член сборной страны рапирист Юра сидит днем с друзьями на верхнем ярусе приморского ресторана. Здесь же бегают дети, и его сын неожиданно “смахнул со столика стакан с пепси.

И тут я увидел молнию-вспышку знаменитого когда-то фехтовальщика! Клянусь, Юра даже не посмотрел в сторону летящего стакана… Не поворачиваясь, он выбросил руку вбок и поймал стакан у самого пола. Стакан не успел перевернуться, и жидкость почти не выплеснулась из него”.

Трудно представить себе наиболее убедительное описание исключительной реакции большого спортсмена. Запоминается!

А года через два после прочтения этой книжки я случайно услыхал про такой эпизод. Знаменитейший боксер Виктор Агеев (помните, он дрался в открытой стойке?) сидел, тоже в компании, где-то в парке, около павильона. Уборщица не успевала уносить с пластиковых столиков грязные тарелки, чем иногда пользовались осторожные воробьи. И вдруг Агеев сделал мгновенный выпад, и один из них оказался в ладони боксера. Тот продемонстрировал его присутствующим и, естественно, отпустил.

Когда я рассказал об этом Фазилю, он пришел в восторг. Феноменальная реакция Агеева подтверждала правдивость эпизода с рапиристом Юрой.

* * *

Булат Окуджава. Из характеристики. Он был внимателен к другим и часто столь же эгоцентричен, занят собой. Он был проницателен и доверчив. Он мог быть нежным и презрительным. Был ироничен и сентиментален. Осмотрителен и наивен. Серьезен и смешлив. Кокетлив, добр, нетерпим и снисходителен. Он был наблюдателен и мог не замечать явного. Он был изящен, элегантен и одновременно подчеркнуто небрежен в одежде.

В нем сочетались любовь к общению и тяга к одиночеству.

* * *

Перед вечером в Политехническом, посвященным памяти Булата (25.6.98), за сценой Вася Аксенов, только что вернувшийся из разочаровавшего его Крыма, рассказал мне, что в Коктебеле он коротко останавливался в корпусе 19, в комнате, где когда-то часто жил я и, выпив, порой бросал в стену нож (десантная выучка!). Меня умилило, что Вася этого не забыл – без него я бы сам не вспомнил. Да, у меня долго была такая дурацкая привычка, и признаюсь, что я этим забавлялся даже в зарубежных поездках, в гостиницах, поскольку при пересечении границы еще не существовало металлоискателей. У меня был очень хороший, сбалансированный нож.

Сейчас я спросил у Аксенова: “А что, остались следы?” Нет, конечно, но остался след в его памяти.

* * *

Откуда взялась эта безумная, маниакальная идея властей, утверждавшая, что главной в литературе должна быть тема рабочего класса? И почему ничего не получилось? Хоть бы одна скромная повестушечка, скажем, о молодом голодном пареньке, пришедшем в войну на завод. А то ведь ничего. О деревне – замечательные вещи, о войне – тоже, а здесь ни одной. Да потому, наверное, что те шли от естественной потребности авторов, а тут предлагалась искусственность директивной задачи.

Существовали литературные премии – Министерства обороны, милиции, ВЦСПС, но они преследовали свои ведомственные цели, и круг отмечаемых ими был качественно иной. Собственно, отчасти как и сейчас, – тоже свои “тусовки”.

РАППа давным-давно не существовало, но, по сути, он как будто оставался. Потрясающе сказал когда-то о нем Пришвин (дневники 1931 г.): “организованная пыль”. И еще: “РАПП держится войной и существует врагом (разоблачает и тем самоутверждается); свое ничто, если оно кого-нибудь уничтожает, превращается в нечто”.

Ничего не меняется.

Но вот что интересно: некоторые настоящие писатели тоже пытались откликнуться, решить свои собственные проблемы одним ударом. Разумеется, талантливо решить. И в числе их оказался, как ни странно, Юрий Трифонов.

Я знал его хорошо, близко. Мы одновременно учились в Литинституте, да и потом общались без конца – я не раз бывал у него на Масловке, а на Ломоносовском он жил прямо подо мной.

В 1951 году Юра получил Сталинскую премию за “Студентов”. Шутка сказать! Его молодая жена, солистка Большого театра Нина Нелина, ждала от него следующих премий – тогда пошла мода на лауреатов многоразового использования. Но не тут-то было.

Выяснилось, что Юркин отец был расстрелян в тридцать восьмом, а мать репрессирована (точно как у Булата!), и дальнейшего благоприятствования ему не будет. Но главное – он сам никак не мог определить для себя, о чем писать. Сочинил пьесу про художников (художником был его тесть), она успеха не имела. Вместе с Арбузовым, Малюгиным, Штоком без конца ходил на футбол, писал о нем, но это, говоря по правде, был взгляд с трибуны.

И вот тут возник канал – роковое для России слово. Как у Твардовского: “На каком Беломорском канале?” Но здесь даже не Россия – Туркмения. Пустыня, стройка, рабочий класс. И Трифонов поехал.

Роман начинается так: “Ехать было мучительно, мы сидели в трусах и в майках на мокрых от пота матрацах и обмахивались казенными вафельными полотенцами. Раскаленный воздух, набитый пылью и горечью, влетал в открытые окна”…

Он ездил и летал туда (с множеством приземлений) – по-моему, шесть раз. Ложной оказалась сама идея канала, нарушившего природное равновесие и приведшего впоследствии к трагической гибели Аральского моря. Конечно, он этого предвидеть не мог. Но он ощущал происходящее с ним самим как собственную жизненную нелепость. Это было истинное страдание, тоска, одиночество, разочарование, подозрения, постоянное осознание себя несчастным. Он писал свой роман трудно, со скрипом, словно азиатский песок забивал его ручку и машинку. Он выстраивал сюжетные линии, рисовал людей, но это тоже был взгляд с трибуны.

Он нашел поистине выстраданное название – “Утоление жажды”. Но самого утоления не было – только неосуществимое стремление к нему. Невозможно уже было это бросить на полдороге. Это было отчасти или во многом вымучено, подгоняемо Ниной. А потом – официально поддержано, выдвинуто на премию. Но это не принесло ему удовлетворения, ибо не соответствовало затраченным усилиям души.

(Вспомню в скобках, как позднее, когда уже умерла Нина и Юрка маялся и целыми днями плакал, он пригласил меня в Дом кино посмотреть отснятый в Ашхабаде двухсерийный художественный фильм по этому своему роману. В зальчике кроме нас была только его дочь Олечка – она до сих пор зовет меня “дядя Костя”. На экране тянулась пустыня – экскаваторы, палатки, жара. И играл свою последнюю роль уже смертельно больной, неподражаемый артист Петр Алейников в тельняшке, а рядом хлопотала очень похожая на него дочь).

… Через восемь лет после “Утоления жажды” ставший совсем другим Юрий Трифонов написал небольшую повесть “Предварительные итоги”, куда неожиданно вместилась та его былая боль.

* * *

Пушкин написал:

Не дай мне Бог сойти с ума.

И убедительно, подробно обосновал причины своего нежелания.

Почти век спустя этого мотива коснулся Ходасевич. Но как!

Мне хочется сойти с ума…

Что это – полемика? Или действительно так прямо и захотелось?

Мне невозможно быть собой,

Мне хочется сойти с ума,

Когда с беременной женой

Идет безрукий в синема.

Я прочитал эту его знаменитую вторую “Балладу” после войны и испытал отчетливое разочарование. А ведь многие стихи тогда просто потрясали. Здесь же было ощущение, что меня дурачат.

В обеих его “Балладах” ангелы приносят поэту лиру, во второй – он их разгоняет, не хочет ее брать. Но почему? Вернемся к стихам. Автор взрывает строфу словом “безрукий”. Но она не взрывается, ибо беременность жены не имеет никакой связи с культями инвалида.

Наша война, наш опыт опровергают трагичность этой картины. Она скорее даже трогательна. Идут – и слава Богу. Был детский писатель Иосиф Дик. Он получил на фронте страшные ранения, потерял обе руки да еще и один глаз. Но были у него и жены, и дети, и внуки. И в кино он регулярно бывал. И никто так не волновался.

Я тогда, читая “Балладу”, подумал, что, может быть, не все до конца понял. Меня слегка сбили с толку строки:

Беззлобный, смирный человек

С опустошенным рукавом.

Может быть, он однорукий? Нет, нет, поэт трижды повторяет: безрукий. И показывает его очень точно:

И удаляется с женой,

Не приподнявши котелка.

О беременности жены упоминается, кстати, дважды, будто и эта подробность тоже может свести с ума.

А мы простодушно удивляемся: всего-то навсего!

Вы скажете, что стихи о другом. Нет, прежде всего об этом. Время расставляет акценты в искусстве порою со значительным интервалом.

* * *

Бунинские женщины. Почти во всех его “интимных” рассказах женщина раздевается сама, по собственной инициативе, – как-то очень легко достается, чаще всего почти без всяких усилий со стороны мужчины. Возможно, это результат какого-то комплекса, – не опыта, а мечты. “Антигона”, “В Париже”, “Визитные карточки”, “Галя Ганская”, “Генрих”, “Муза”, “Натали”, “Руся” и еще другие. Некоторые его замечательные рассказы удивляют фактической одинаковостью таких сцен (“В Париже”, “Чистый понедельник”).

Но в рассказах о женщинах есть у него еще одно упорное сходство. В чем оно? В неожиданно, раз за разом, возникающем в них отчетливом мотиве острейшего и непоправимого мужского горя (“Солнечный удар”, “Генрих”, “Ида”, “Чистый понедельник”…).

Письмо Бунина строго-сдержанно, подчеркнуто-элегантно. Он сам не раз говорил, что пишет с холодной головой. И мы поверили!

Но разве можно это сказать о перечисленных мною рассказах? Нет, конечно. Возьмем тот же “Солнечный удар”. Ослепляющий и оглушающий удар страсти, настигший сразу двоих.

Молодая женщина возвращается по Волге с курорта и знакомится на пароходе с поручиком.

“После обеда вышли из ярко и горячо освещенной столовой на палубу и остановились у поручней.

– Я, кажется, пьяна… Откуда вы взялись? Три часа тому назад я даже не подозревала о вашем существовании…

… Впереди была темнота и огни”…

Ну хорошо, раньше обедали поздно, в шесть часов. Но откуда темнота, ведь еще лето? Темнота нужна автору.

Поручик умоляет попутчицу сойти на ближайшей пристани.

“- Ах, да делайте, как хотите, – сказала она, отворачиваясь.

Разбежавшийся пароход с мягким стуком ударился в тускло освещенную пристань, и они чуть не упали друг на друга”.

Разумеется, два человека не могут одновременно упасть друг на друга. И это Бунин!

Далее: “Поручик кинулся за вещами”. Тоже сказано неосмотрительно. Ведь за своими он кинулся, не к ней же в каюту! Читатель недоумевает: а она как же? Тоже кинулась? Или сошла без багажа?

Женщина поехала дальше лишь на следующий день, другим пароходом. Но мы уже узнали, что у нее дом, семья. Конечно, она заранее сообщила мужу о времени приезда, ее будут встречать. Но Бунин, обычно такой точный, забыл об этом. Особенно удивительно это потому, что у него нередко встречаются в рассказах телеграммы, и в “Солнечном ударе” тоже (поручик хочет послать уехавшей телеграмму, но не знает не только адреса, но и ее имени и фамилии).

И наконец, – проводив ее на пароход, “при всех поцеловал на палубе”. А ведь там вполне могли находиться люди, которые ее знали.

Что же произошло? Поразительно, но факт – не только персонажи, но и сам И. А. Бунин, как, впрочем, и читатели, потерял голову, махнул рукой на мелочи, тоже оказался ошеломленной жертвой “солнечного удара”.

* * *

В рассказах Бунина, Куприна, да и у других тоже, нам порой попадается шустовский коньяк. Что это такое, современный читатель не знает. А это тот самый напиток, который мы давно уже привычно называем армянским коньяком. Его производство наладил в Ереване Владимир Сергеевич Шустов. Коньяк распространился и стал заслуженно популярен в России именно в те, бунинско-купринские времена. А уж они-то знали в этом толк и немалую дань отдавали ресторанной жизни.

Однажды мы с Инной были в гостях у Зиновия Гердта и его милой жены Татьяны Александровны. И вот за ужином, к слову, неожиданно выяснилось, что Таня – внучка того самого Шустова, а ее мама (она была еще жива) – естественно, его дочь.

Об этом заговорили потому, что они вдвоем недавно побывали в Ереване. Зяма заранее позвонил туда знакомому администратору, попросил устроить им гостиницу и по возможности все показать, тем более что они будут там впервые. И в заключение небрежно обронил, что они вообще-то Шустовы.

Тот возопил: что же ты молчал? Это же наш национальный герой!

На другой день после прибытия их повезли на коньячный завод. В заводском дворе шеренгой стояли рабочие и кланялись в пояс. Под конец надарили множество всяческих редких бутылок.

А водил их по заводу главный инженер. Он рассказал, что ему утром позвонил директор и попросил, поскольку его самого внезапно вызывают в ЦК, принять как следует (очень тепло) дочь и внучку Шустова. А тому послышалось: “Суслова”, и он ответил по-армянски, что, мол, на хрена они мне нужны!.. Директор поразился: что ты говоришь! Он так много сделал для Армении!.. Главный возмутился в свою очередь: Суслов много сделал для Армении? Что же он сделал?.. Какой Суслов! Шустов!..

Шустов? Владимир Сергеевич?

Как их принимали, вы уже знаете.

Зяма родословной своей жены очень гордился.

* * *

1994 год. Международный писательский симпозиум на борту греческого семидечного теплохода “WORLD RENAISSANCE” (“Всемирное возрождение”). Во время одной из портовых стоянок, в автобусе между Эфесом и Пергамом (названия-то какие!) гид, турок грузинского розлива, в конце пути поставил для нас кассету с русскими песнями, записанную им недавно в заштатном парижском кабаке. Исполнение совершенно не профессиональное, а песню “Ты не вейся, черный ворон” какой-то хмырь поет на мотив “За окошком свету мало”.

Вдруг сидящий рядом со мной Чухонцев спрашивает: кто авторы песни “Эх, дороги”?.. Я отвечаю: слова Льва Ошанина, музыка Анатолия Новикова… Он: это официально. А вот говорят, что слова не его, что он их выиграл в карты… Я: чепуха… Олег: серьезный человек говорит – Игорь Виноградов… Я: да полно… Он: песня-то гениальная… Я: ну уж гениальная! Твардовский с Исаковским очень над ней когда-то издевались…

Олег соглашается снизить эпитет на “известнейшая”. Я: да, песня народная…

На моей памяти слухи о якобы присвоенном авторстве той или иной песни возникали неоднократно. Причем, это всегда касалось только стихов. Чтобы объявить себя автором музыки, нужно хотя бы знать ноты.

Что же касается Ошанина (Лева был еще жив), то при его катастрофически слабом зрении трудно было представить себе его играющим в карты, да еще и выигрывающим. А главное, “Дороги” – это явная подтекстовка, то есть слова написаны на уже готовую музыку. Что же мелодию он тоже выиграл?

Песня появилась в сорок пятом, но уже после войны. Исаковский однажды мне рассказал, что Твардовского особенно возмущала строчка: “пыль да туман”. Что-нибудь уж одно – вместе так не бывает. Я возразил: может быть, это просто перечисление. Михаил Васильевич не согласился. “Пыль да туман”, то есть одновременно.

Ну ладно. Давайте посмотрим подробнее.

В первых строках перечисляются, по мнению автора, тяготы, неудобства войны: пыль, туман, холода и пр. Но ведь, скажем, туман не обязательно в тягость. Холод или пыль – не только и не столько фронтовая подробность. (Другое дело пыль у Киплинга, но ведь там: “мы идем по Африке”.) И уж тем более “степной бурьян”! Он-то уж при чем?

Далее:

Знать не можешь

Доли своей:

Может, крылья сложишь

Посреди степей.

“Можешь” и рядом “может” – создают ощущение недостаточности отбора. А почему “крылья”? Случайная метафора. Или вот – “степей”. Степь сама по себе, т.е. и в единственном числе, нечто очень широкое в отличие от поля. И в припеве опять “степи”:

Вьется пыль под сапогами

степями,

полями…

То есть открытый, бескрайний простор. И вдруг:

Выстрел грянет,

Ворон кружит,

Твой дружок в бурьяне

Неживой лежит.

Нет, это не бой. В бою все вверх дном. А здесь что это за явно одиночный выстрел, который “грянет”? И что это за ворон? (Может быть отсюда – “крылья сложишь”?) Никаких воронов во время боя быть не может. Совершенно очевидно: “дружок” расстрелян. Это что-то вроде “Думы про Опанаса”. Только неизвестно – за что.

Здесь кульминация песни. А дальше – как положено:

Край сосновый,

Солнце встает.

У крыльца родного

Мать сыночка ждет.

Да уж не дождется.

И вот тут следует в который раз подивиться истинной народности песни. Ее явные несуразности, нескладицы не только не мешают, но помогают ей.

Все глядят вослед за нами

Родные глаза.

Попробуйте написать так в прозе, – вам скажут: не годится, неграмотно. А здесь – пожалуйста. Да и концовка:

Нам дороги эти

Позабыть нельзя.

Он хотел сказать: “невозможно позабыть”, “не забыть”. Написалось – как есть. И ведь всех устраивает. Более полувека Россия знает и от души, не сбиваясь, поет эту песню.

Какие там еще карты!

* * *

Был спортивный журналист Аркадий Галинский. Писал главным образом о футболе, знал его досконально, знаком был чуть не со всеми из этого мира. Он обладал редкой наблюдательностью, неожиданностью суждений. Так он заметил, что спортсмены из коллективных игровых видов хорошо играют и в шахматы. Действительно, я вслед за ним обратил внимание на то, что футболисты сборной СССР охотно коротают время за доской (меня приглашал к ним на сборы тогдашний начальник команды Андрей Старостин). А с Анатолием Карповым вполне достойно сражались ведущие наши хоккеисты. Галинский объяснял это развитым комбинационным чутьем тех и других.

Как раз вошли в моду футбольные встречи между командами московской мэрии, правительства России, артистов эстрады и проч. В артистической сборной увлеченно играл Гарри Каспаров. Тут Галинский написал, что сделанное им наблюдение срабатывает только в одном направлении, – т.е. на что уж высок комбинационный дар шахматного короля, но здесь это ему ничего не дает, и в футбол он играет слабо.

И вы знаете, Каспаров прекратил свои футбольные забавы. Он оказался настолько честолюбив, что не пожелал, чтобы о нем так писали.

* * *

После неудачи нашей сильной сборной на чемпионате мира в Чили стали поговаривать, что вина во многом на Яшине, что он был не готов, и пора ему уходить. Возобновились игры внутреннего первенства, Яшин и здесь стоял крайне неуверенно. Особенно удивляли мячи, пропущенные им издали. Помню, гол от “Шахтера” он пропустил метров с сорока. Мяч летел очень долго и, казалось, медленно, а вратарь не среагировал. Андрей Петрович сказал: – Можно было пешком дойти до угла. Такой мяч и Шток бы взял… (Драматург Исидор Шток, свояк Старостина и, понятно, ярый болельщик, был человек совершенно не спортивный.)

И вдруг Яшин выпрямился, восстановился, заиграл по-прежнему. А уж после того как он потрясающе отстоял тайм за сборную ФИФА против сборной Англии в 1963 году на Уэмбли, весь футбольный мир снова им завосторгался. И Андрей тоже: – Лёва – глыба!..

Яшин еще несколько лет триумфально стоял за сборную.

А недавно я услышал от былого динамовского защитника Эдуарда Мудрика, что у Яшина были проблемы со зрением: он не очень хорошо видел вдаль, особенно вечером, при искусственном освещении – отсюда и некоторые пропущенные им “пенки”. В воротах и в пределах штрафной он был царь и бог, а издали мог не заметить момент удара. Его необъяснимые для других промахи оставались тайной московского “Динамо”.

Когда я пересказал это Святославу Федорову, тот среагировал профессионально: – Нужно было его прооперировать.

* * *

Любопытно, что наивнейшая повесть Льва Кассиля “Вратарь республики” и такой же его рассказ тоже тридцатых годов “Турецкие бутсы” поразили тогда воображение многих и запомнились навсегда.

В ту пору почти не было профессиональных футбольных радиокомментаторов, вели репортажи частенько и любители – тот же Л. Кассиль.

А в 1948 году он увлеченно рассказал в “Комсомолке” о тут же ставшем знаменитым и незабываемым матче ЦДКА – “Динамо”, где решалось, кто будет чемпионом. Динамовцев устраивала ничья, армейцев только победа. И вот когда ЦДКА вел 2:1 и, казалось, первое место у него в кармане, центральный защитник “команды лейтенантов” Иван Кочетков забивает гол в свои ворота. Автогол! Трагедия. И Кассиль восторженно описал, как виновник этой роковой ошибки не растерялся, а раз за разом выходил вперед, посылал мяч в динамовскую штрафную, в результате чего за пять минут до конца Бобров и забил победный гол.

Тогда в писательском Клубе регулярно устраивались встречи с футболистами. Так вот, авторитетнейший специалист, старший тренер армейцев Борис Аркадьев сдержанно, интеллигентно разобрал статью Кассиля, указав на ее коренные недостатки.

Во-первых, гол Кочеткова в свои ворота был непростителен, поскольку никто не мешал ему остановить мяч и спокойно отправить его, куда нужно. Пресловутая срезка произошла из-за безответственного желания защитника сыграть покрасивее, на публику. И второе, – он также не имел права оставлять свою позицию, идти вперед, открывая дорогу к собственным воротам. Лишь ответная ошибка центр-форварда “Динамо” Сергея Соловьева спасла армейцев. Соловьев вместо того, чтобы беспрепятственно врываться в их незащищенную штрафную и забивать, сам отошел назад, прикрывая Кочеткова, чем и предопределил конечный результат.

* * *

О комментаторах. Конечно, был Вадим Синявский. Не только знаток игры, но и языка, настоящий импровизатор. Мой профессор, замечательный языковед А. А. Реформатский восхищался фразой Синявского “золотые ноги Боброва”, как развитием идиомы “золотые руки”.

Но неуклюжих, неповоротливых (в смысле речи) комментаторов было после войны большинство. Помните все эти – “впервые дебютировал”, “неожиданный сюрприз”, “ответная контратака”? И позднее: “волнительно”, “более интересней” и уж, конечно, “по большому счету”. Или: “трое нападающих вышли один на один с вратарем “Зенита”. Или, совсем недавно: “несмотря на свой возраст, довольно юный игрок”. Или, известный в прошлом вратарь: “броском в ноги забирает мяч в руки”. Тоже ничего страшного. Или готовые озеровские конструкции – о неточном пасе или незабитом стопроцентном мяче: “не рассчитал”, после пропущенного нами гола: “нужно исправлять положение” и т. д. А вот видный тренер: “Мы находимся далеко от Мексики. Совершенно другое полушарие”.

Сейчас появились самоуверенные комментаторы новой волны. Они обожают футбольный жаргон, демонстрируя как бы собственную причастность к игре изнутри, стремятся показать себя своими. “Поляна” (т.е. поле), “рамка” (ворота), “паутина” (верхний угол ворот, т.н. девятка), кипер (ну, это было и в моем детстве) и т.д. Им свойственна утомительная настойчивая подделка под образную речь (“ущипнул мячом перекладину” – кстати, очень неточно), под метафору. Очень густая, часто почти не усваиваемая слушателем скороговорка. Колоссальный апломб.

В. Понедельник критиковал где-то футбольный репортаж В. Уткина. Действительно, это не сильная сторона последнего. Уткин хорош при рассуждениях о футболе, информации о всякого рода событиях вне поля, о предвзятом судействе, договорных матчах, амбициозных тренерах, сварах и интригах в футбольном союзе и проч. Я слышал только реакцию Уткина на критику. Он небрежно заявил, что передача “Футбольный клуб” отвечает на вопросы по средам, и, таким образом, Понедельник – это позавчерашний день. Находчиво, нечего сказать.

Нет, Виктор Понедельник не позавчерашний день, а гордость нашего футбола, высочайший профессионал. Он не скажет, как его оппонент: “метание ядра” (вместо – “толкание”), – я это сам слышал, причем дважды, с Олимпиады в Атланте. Справедливости ради скажу, однако, что в передачах из Парижа В. Уткин заметно прибавил.

* * *

Однако ошибки ошибками, но не следует забывать, что спортивный репортаж – дело совершенно особое. Превосходная И. Петровская напрасно упрекает Маслаченко за его: “Футболист разбежался, но сам же и запутался в своих ногах”. Это сказано очень по-футбольному.

Суть в том, что в каждом виде обязательно существуют свои узаконенные внутри словечки и неправильности. В них особая прелесть. Когда бильярдист долго отыгрывается, говорят, что он “не бросается”, уводит своего шарб (а не свой шар). Соперник же его по этому поводу замечает: “Лавит!” (а не “ловит”). Сие никого не коробит, наоборот.

Вот и в футболе говорят: были “моменты” (подразумевается: для взятия ворот). “Перебросить вратаря” (а не “перебросить мяч через вратаря”). Пошел “с прямой ногой” (т.е. выставив вперед ногу, что представляет опасность для противника и потому карается). Или: играют стоя, – что означает: мало движения. И т.д.

Это все существует, но когда этим без конца сыплет комментатор, ему не слишком веришь – как фраеру, наивно пытающемуся “ботать по фене”.

* * *

Но есть вещи и поважней. Ведущий репортаж говорит: “Маленький, ничем не примечательный городок Ковентри”. Но ведь это один из символов ужасов войны. Нет бы глянуть в энциклопедию: “Разрушен в 2-ю мир. войну гитлеровской авиацией; отстроен заново. Руины готич. Собора (14 в.) сохранены как свидетельство фаш. варварства”.

А вот отсутствие любопытства и памяти сугубо футбольных. “Спартак” играл на Кубок в Ногинске (б. Богородск) с местной командой. Тамошний ОМОН напал на московских мальчишек, “фанов”, приехавших с командой, стал их избивать на трибуне дубинками. Это многих возмутило, не раз показывалось по ТВ. Никого, разумеется, не наказали. Но удивительно другое: никто не вспомнил, что именно из Ногинска прибыл в тридцатые годы в Москву блистательный Григорий Федотов, футболист номер один, признанный всеми непререкаемо.

* * *

Читаю воспоминания разных людей, которых я знал, и замечаю, что они часто говорят о своем возрасте, старости, многое в позднейшей жизни объясняя этим обстоятельством. Они ощущают свои годы как нечто весомое, непоправимое. А я сейчас уже старше большинства из них – и такого восприятия, пожалуй, нет. Что же происходит?

Но иногда я, кокетничая, тоже говорю о себе: годы, что поделаешь, – и жду, что меня начнут разуверять, а мне кивают сочувственно. Бывает, правда, что и не соглашаются, но больше из вежливости.

* * *

Когда умер Юрий Никулин (август-97), я слышал по р/с “Эхо Москвы” подробный рассказ о его болезни, а также о начале пути, неудачной попытке поступить во ВГИК, об учебе в Цирковом училище, и дальше – о работе в цирке и в кино. Странно, что ни слова не было о его участии в войне, о солдатской судьбе. Теперь, видимо, это уже неважно. Слишком далеко.

* * *

Был известный детский писатель Рувим Фраерман, друг Паустовского и Гайдара, – где-то я читал, что они ездили вместе на рыбалку. До войны он написал книгу “Дикая собака Динго, или Повесть о первой любви”. Она долго считалась классикой советской детской литературы, не знаю, как сейчас, – я давно о ней не слыхал.

Так вот, Светлов сказал однажды о Фраермане: “Он в трамвае галоши не забудет”. Что это значит? Тогда все поверх обуви носили в дождь и в грязь галоши (были и женские – с каблучком). От них отказались лишь в конце сороковых, когда вошли в моду башмаки и туфли на толстой подошве. Итак, видимо, это был известный факт: кто-то, – может быть, сам Михаил Аркадьевич, – сел в трамвай и снял галоши. Зачем? От широты души, от раскованности. Ехать, наверное, было далеко, хотел расслабиться. Снял – будто дома или в гостях, находился в соответствующем настроении. Потом задремал, потом проснулся и сошел.

Фраерман, надо полагать, был слишком осмотрителен и непьющ, чтобы допустить такое. Я же услышал эту полупрезрительную характеристику по поводу уже другого человека, но тоже осторожного и чрезмерно законопослушного. Уже и галош-то давно не было.

* * *

В былые, т.н. советские времена на ТВ в программе “Время” регулярно предоставлялось слово для краткого выступления аккредитованным в СССР послам иностранных государств. Они это весьма ценили. В эфире появлялись послы солидных держав, а также и молодых стран, только-только получивших официальное признание. Лаконичные речи иных были целиком на русском (у серьезных западных дипломатов или у недавних выпускников Университета им. Лумумбы). Другие пользовались услугами переводчиков. Но последнюю фразу говорили по-русски все. Обычно это было: “до свидания”.

Один посол закончил так: “Благодарю за вминание…”

Здорово же в него эту речь вминали.

* * *

Святослав Федоров и руководимый им институт восстановили в Протасове церковь. Это родовые суворовские места, – рядом с храмом могила отца полководца. Федоров вникал во все мелочи, встречался с подрядчиком, контролировал работы, интересуется проблемами прихода и сейчас.

Церковь получилась скромная, но нарядная, уютная, настоящий сельский храм. Из окрестных деревень стекаются сюда люди. А сам Слава – неверующий, так воспитан. Не будет же он со свечкой в руке службу выстаивать. Нет, он не привык притворяться.

Но он понимает: людям это нужно, и поэтому от души им помог.

* * *

Эпидемия памятников, портящих лицо и тело Москвы. В чем сама причина этой сыпи? Откуда они берутся? Основное возражение – не кому они поставлены, главное недоумение – зачем? И чем они выше, тем ниже уровень воздействия.

С детства запомнились три. Все бесцеремонно потом передвинутые, а один из них, скорее, – задвинутый. Я, понятно, имею в виду Пушкина, андреевского Гоголя и Минина с Пожарским. Тимирязева, каюсь, не запомнил.

Остальные появились уже после войны, – перечисляю индивидуальные монументы. Пешие – писателям: Горький, Маяковский, Толстой, Гоголь (Томского), Лермонтов, Герцен, Блок, Есенин, Достоевский… Не всех еще назвал. Ни один не поражает воображения. Два конных – Долгорукому и Жукову. Первый тоже слишком обычен, второй – просто разочаровывает.

Ну и, конечно, Марксу, Ленину, Дзержинскому (его уже нет), Петру, а также Димитрову, Ганди, Неру, Тельману и прочим международным деятелям, которые в расчет не беру. За что же нам все это?

Вон их сколько! – но ведь лучшие-то, вечные, – из давних времен.

* * *

Учились в 5-м классе. У Вовки прохудился брючный карман, – таскал там какую-то проволоку. На переменке он сунул туда руку, палец попал в дырку, и Вовка неожиданно для себя выставил его через ширинку, между пуговиц.

– Смотрите! – крикнул он радостно.

Девчонки глянули, фыркнули возмущенно: “Дурак!” – и отошли в сторону.

“Сами вы дуры! – отвечал он испуганно. – Это же палец!..”

Мальчишки заинтересовались, столпились, посмеиваясь.

Потом мы уехали оттуда, и я встретил его уже после войны. Он заканчивал институт. Через минуту я спросил: “А помнишь дырку в кармане?”

Он ответил грустно: “Все только об этом и вспоминают”.

* * *

Капустнические названия последних фильмов Никиты Михалкова. Было до войны знаменитое танго “Утомленное солнце”. Оно звучало на всех танцплощадках страны. Его, разумеется, не принимали всерьез, пародировали, но оно было неистребимо.

А что значит “Утомленные солнцем”? Я задал этот вопрос своим достаточно опытным знакомым. Все, слегка пожимая плечами, отвечали: ну, наверное, утомленные тем временем, эпохой, Сталиным… Как – утомленные? Обожженные. Облученные!

Или его новая картина – “Сибирский цирюльник”. О чем бы она ни была, но прямое отсылание нас к “Севильскому цирюльнику” приемлемо скорее для школьного капустника (6-7-х классов). Неужели авторам это кажется остроумным?

Была когда-то комедия “Девушка без адреса”. Если бы Михалков снимал фильм о бомжах, он назвал бы его “Дедушка без адреса”.

* * *

Это ведь все легкий хлеб. Ленту о руководительнице соседнего государства можно назвать: “Смежная королева”. Документальный фильм о какой-либо области или отрасли: “Ты и убогая, ты и мобильная” и т.д. Бывает и более остроумное. Мой друг, знаменитый футболист, синхронное плавание снисходительно называл фигурное купание.

* * *

Игорь Холин: “Слушайте, Пушкина же нам навязали”…

* * *

Почти по Северянину:

От океана до Тарусы,

Куда заметнее, чем встарь, -

Кругом талантливые трусы

И обнаглевшая бездарь.

* * *

Пожилая воспитанная дама сказала: – Какие странные нынче нравы – поэты дружат с портными…

* * *

Исполнение своих супружеских обязанностей он называл: техобслуживание.

* * *

Он однажды сказал мне, что ушел от жены, как уходили из Афганистана – с чувством облегчения, миновавшей смертельной опасности, но с еще помертвелой душой и пониманием страшной бессмысленности и ужаса того, что уже было и чего внутри себя не изменить.

* * *

Прочел у прозаика: “Черствый военный хлеб”. Этого не было, – наоборот, непропеченный, липкий. Хлеб не успевал черстветь.

* * *

У известного афоризма: “Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью” обнаружилось со временем немало авторов. Свидетельствую, это при мне придумал с ходу Арсений Тарковский в Переделкине в 70-е гг.

А фразу: “Товарищеский суд Линча” придумал, извините, я в 1961 г. на борту т/х “Эстония” по пути из Ленинграда в Гавр, чему тоже до сих пор еще есть свидетели.

* * *

Чем отличается хороший писатель от плохого? Первый иногда может написать неудачно, второй – иногда удачно.

* * *

Наши внуки нам гораздо понятнее, чем мы им. Причина проста: мы в их возрасте уже побывали, а они в нашем еще нет.

* * *

Старость – всегда условность, ибо незаметен момент вхождения в нее. Иное дело – смерть.

* * *

В старости близкие друзья не нужны, ибо это мешает одиночеству.

Часть 2 (2000) Чувство приязни

Я не раз писал о Булате, иногда печатал – еще при его жизни: “В Тарханы”, “Точный ход”, “Кто сочиняет анекдоты” и др. Потом это вошло в мою книгу “Писательский Клуб”. И еще он у меня промелькивает, да и в стихах тоже есть. Примерно через год после его смерти я напечатал в “ЛГ” почти полосу – “Из записей о Булате”. Теперь вот опять нашел кое-что в записных книжках и в памяти.

Однажды, рассказывая по ТВ обо мне и моей семье, Булат заметил, что в пятьдесят шестом году, когда мы познакомились, между нами возникло чувство приязни. Фактически это то же самое, что дружеские отношения, но слова “дружба”, “друг” затерты и затасканы и уже не воспринимаются, а чувство приязни – как хорошо!

Передача эта называлась “Я улыбаюсь тебе. Вспоминая Инну Гофф”. Она не раз повторялась.

Булатовы забавы

В увлечениях (или развлечениях) Булата порой бывало немало трогательно-детского или, скорее, отроческого. Как-то он купил в магазине подзорную трубу. Позвонил мне и подробно рассказывал про ее футляр с ремешком (можно носить на плече) и о том, как она резко приближает, увеличивает рассматриваемое. Он советовал и мне приобрести такую же. Я ответил, что у меня есть сильный военный бинокль, и при необходимости пользоваться им, пожалуй, удобнее, но он остался равнодушен к моему сообщению. Чувствовалось, что ему приятны сами эти два слова: подзорная труба. Кем он себе представлялся? Паганелем?

Весной мы одновременно жили в Ялте, на горе. Он не поленился взять трубу с собой и, сидя на балконе, разглядывал отдаленную улочку, порт, белые швартующиеся корабли, встречающих. Однако вскоре это занятие ему прискучило, и, уезжая, он подарил трубу ялтинскому приятелю.

А из какой-то зарубежной поездки он привез маленькую полуигрушечную радиостанцию, пользуясь которой можно было налаживать связь в радиусе 10-15 км. Они с Булатиком долго ее изучали, затем решили испробовать. Дело происходило на даче.

Булат-старший удалился километра на два и довольно легко вышел на своего ликующего партнера. Но тут же они обнаружили, что их переговоры вызывают некоторую панику в близлежащем эфире, и сочли за благо прекратить радиообщение. Булат не учел, что совсем неподалеку находится аэродром.

Рассказывая мне об этом, Булат очень серьезно заметил, что данное устройство, вероятно, предназначено для школьных походов, а может быть, добавил он с важностью, – и для фермеров.

Колдовство

В жизни Юрия Трифонова очень многое было связано с Тверским бульваром – появился на свет в родильном доме близ Никитских ворот, пять лет жил в детстве на Тверском, 17, потом учился в Литинституте (д. 25), со временем вел там семинар. А в соседнем особнячке под тем же номером долго размещался журнал “Знамя”, где Юра не раз печатался.

Память из младенчества: “…в стороне чернел, как башня, громадный человек по имени Тимирязев”… “Дребезжание трамвая – первое, что долетает до меня из сырого снежного мира”.

А далее – черным по белому, как под наркозом: “Все тут с чем-то и как-то связано. Ну вот, например, трамвай – ведь это тот самый, который отрезал голову булгаковскому Берлиозу. Здесь, рядом с памятником Тимирязеву, Аннушка пролила на рельсы роковое масло, на котором бедный Берлиоз поскользнулся”.

То есть как?

У Булгакова не раз повторено: “на Патриарших прудах”, уточнено: в “аллее, параллельной Малой Бронной улице”. И наконец: “трамвай, поворачивающий по новопроложенной линии с Ермолаевского на Бронную”. Куда уж точнее! И лишь значительно позже, когда Иван Бездомный гонится за преступной троицей, они оказываются, после Патриаршего переулка и Спиридоновки, именно у Никитских ворот, где “шайка решила применить излюбленный бандитский прием – уходить врассыпную”, и кот, как вы помните, укатил, прицепившись сзади к трамваю.

Трифонова, конечно, сбила с толку Аннушка. Но не та, булгаковская, а другая, в кавычках. “Аннушка” – так Москва называла трамвай “А”, ходивший по Бульварному кольцу мимо трифоновского дома и памятника Тимирязеву. Это слово привычно помещалось в его ушах и вдруг вывалилось.

Но ведь Трифонов! – такой наблюдательный, рассудительный, привыкший все анализировать, наконец, такой московский, – как он мог столь неправдоподобно ошибиться? Еще и философствует на эту тему: “Трамвая давно нет на Кольце. Головы отрезаются другим способом”.

Да и масло Аннушка пролила у Булгакова не “на рельсы”, а на булыжник, по которому поскользнувшийся Берлиоз и съехал на рельсы.

Но все-таки нет, не Аннушка ввела Трифонова в заблуждение. Такие чудеса не по ней. Ему заморочила голову воландовская компания, а может, и сам мессир, во всяком случае эта история, эта книга. Нечто подобное временами случалось не с ним одним.

Хотя, впрочем, у Юры и еще бывали труднообъяснимые шахматные просмотры: “…для образа Лены Медовской я использовал всех своих знакомых этого рода”… (из письма читателю).

Две няни

Макс Бременер, однокурсник Трифонова, жил много лет на Тверском бульваре. Трогательный, суперинтеллигентный, сугубо домашний, из потомственной профессорской семьи. Обожал Юру. Однажды сказал: никогда не думал, что моим любимым писателем будет мой же однокурсник.

Он написал воспоминания, где Трифонов изображен очень точно и узнаваемо. Вот оттуда выступление Ю.Т. на семинаре Паустовского: “меня, признаться, смущает, что у мальчика в новых рассказах Бременера есть няня. Это бросает тень на семью, изображенную автором, мешает нам, откровенно говоря, отнестись к ней с симпатией. Даже, может быть, заставляет на миг почувствовать неприязнь к автору”. (Макс признается в воспоминаниях, что записывал за Юрой, потому-то теперь я просто слышу Трифонова и эти его “признаться”, “откровенно говоря ”.)

Паустовский ехидно просит выступающего развить мысль. Трифонов “продолжает с каким-то затруднением, однако внятно: няня, на мой взгляд, черта старого быта. И она вряд ли совместима… вернее, просто несовместима с бытом новым”.

Позднее, в очерке “Бульварное кольцо”, Ю. Трифонов напишет о своем раннем детстве (тоже на Тверском бульваре, еще до Дома Правительства): “Нянька Таня, собираясь со мной погулять, спрашивала у мамы: “Куда иттить: к энтому Пушкину или к энтому Пушкину?” (один из Пушкиных, понятно, Тимирязев).

Юра, сын крупного партийного и советского функционера, имел, разумеется, и няню, и языкам его дома учили. Но – отца расстреляли, мать сослали, и он о той, другой, жизни как будто забыл и даже делал такие замечания. Потом былая жизнь очнется в нем отчетливо и подробно.

Сопоставления

Юрий Трифонов в 1980 году (за полгода до своей смерти) написал статью к 600-летию Куликовской битвы – “Славим через шесть веков” – и, чуть ли не единственный среди тех, кого я читал на эту тему, нарисовал картину не только Руси XIV века, но и Европы. Там ведь тоже происходили тогда бурные события.

Он пишет: “Спустя столетия все видно просторнее. Да что же было? В Италии только что ушли из жизни Боккаччо и Петрарка. Во Франции кипела Жакерия, в Англии проповедовал Джон Виклиф, воспитанный на Роджере Бэконе, предтеча реформации, считавший, что “опыт – главный метод всякого знания”, и Чосер писал свои “Кентерберийские рассказы”. В Праге и Кракове открылись университеты”. И далее: “А русский народ не знал о сонетах к Лауре и не слышал о “Кентерберийских рассказах”, но, возможно, его страдания связались с ними – с рассказами и сонетами – какой-то другой, отдаленной и незримой петлей”.

А? Привлекательно выглядела эта естественность и широта трифоновского взгляда и интересов.

Впрочем, я порой тоже связывал для себя разные факты и события, общественные и личные, правда, гораздо более близкие ко мне по времени: годы рождения поэтов конца прошлого века (Ахматовой, Маяковского, Есенина) с возрастом их рядовых сверстников, например , своего отца. Это сразу превращало то время в осязаемую реальность.

Трифонова привлекает также неискоренимая память, оставленная былыми событиями в самом языке. Он пишет: “Мамаево побоище”. От многовекового (шестивекового. – К. В.) употребления словосочетание это стерлось, потускнело, оплыло, как древний пятак, из него вытекла кровь и отлетел ужас. “Ребята! – говорят родители детям. – Что вы здесь Мамаево побоище устроили? А ну, прекратите сейчас же!” Но сохранились другие слова: ярлык, ясак, аркан. И в них железный стук, рок, нет спасения”.

Это слишком – и в “ярлыке”, и в “аркане” тоже давно нет ничего страшного. Так же как утратила первоначальный смысл сохранившаяся поговорка: “Незваный гость – хуже татарина”. Теперь она, разумеется, не против татар, которых традиционно уважают как прекрасных работников, за что бы они ни взялись. Это приобрело более широкий смысл: “хуже катастрофы” и преобразовалось в наше время в “хуже войны” (шутливо – о теще).

Даже Ордынка, где подолгу жила у Ардовых “татарка” Ахматова, мало кому в Москве напоминает об Орде.

Смерть Нины

Осенью 1966 года скоропостижно умерла Нина Нелина – жена Юрия Трифонова. Это случилось на литовском курорте Друскининкай (в ту пору чаще говорили: Друскеники), куда ей втемяшилось поехать отдыхать одной. Впрочем, разлучаться было им не впервой. Она, певица, немало гастролировала, побывала даже на Северном полюсе, на дрейфующей станции, о чем сохранились документальные кинокадры, а он многократно мотался на злополучный туркменский канал, о котором писал роман. Да еще на международные спортивные соревнования. В то лето он как раз посетил чемпионат мира по футболу в Англии.

За несколько дней до последнего ее отъезда мы были у них в гостях – мы с Инной и Андрей Петрович Старостин. Инна Гофф написала об этом в воспоминаниях о Трифонове. “Перед ужином мужчины смотрели какую-то спортивную передачу по телевизору. Мы с Ниной уединились у Юры в кабинете”… “Она жаловалась на нездоровье, говорила, что очень устала”… “Нина говорила: – Отказалась ехать в Коктебель с компанией, вот еду одна… Героиня, правда?..”

Трудно понять, почему о ее смерти написано столько неточного, не говоря уже об откровенной чепухе. Даже люди вполне серьезные допускают нелепые ошибки. Особенно это касается вопроса: кто поехал с Юрой за ее телом? Есть и утверждения, что он никуда не ездил, а вместе с другими ждал гроб у мотеля на Минском шоссе.

Дело же было так. Она прибыла на затихающий осенний курорт, сняла комнату в литовской семье, стала лечиться в поликлинике, принимать ванны. Но болело сердце. Она позвонила Юре и попросила его приехать. Он утром на такси поехал во Внуково, взял билет в Вильнюс, – тогда это было просто. На автобусе добрался до места, легко нашел дом, вошел и увидел Нину мертвой. Она, одетая, лежала на кровати. Тут же находились растерянные молодые хозяева.

В это утро она была в поликлинике. “Красивая, изящно одетая, цветущая на вид женщина. Она не выглядела больной. Ей измерили давление и отпустили домой. Вернувшись из поликлиники, она налила воды в чайник, хотела поставить его на плиту. И упала…” (Инна Гофф)

Все эти подробности Юра рассказал потом и не подряд. Кто-то предлагал ему даже подать на врачей в суд.

Не помню, был ли телефон у хозяев. Но Юра, как во сне, побежал на переговорный пункт. Господь надоумил его позвонить Слуцкому – никто бы не сделал все более четко, разумно, решительно. Он связался с Юстинасом Марцинкявичюсом, и тот, пользующийся в Литве всеобщей любовью и колоссальным влиянием, тут же организовал необходимое.

Юрка провел на переговорном всю ночь. Что он там делал – не помнил. Еще звонил кому-то? Может быть. Вернуться на квартиру не было сил.

А Слуцкий сделал еще ряд звонков.

“…среди дня раздался телефонный звонок. Звонил Борис Слуцкий. Он сказал: – Умерла Нина Нелина… – И повесил трубку. Возможно, сказал еще что-то, но я услышала только это.” (Инна Гофф)

Юру до самой Москвы сопровождал в такси (они ехали через Минск) молодой высокий литовец, хозяин квартиры. Он объяснил с гордостью, что его попросил об этом Юстас (так они называют Марцинкявичюса). Потом мы быстро собрали ему денег на обратный билет.

В салоне “Волги” белели две пышные домашние подушки. Юра вылез измятый, распухший от слез и бессонных ночей, обнял дочку Олечку и подвел к малолитражному “УАЗику”, где двери с задней стороны. Там находился гроб. Юра сказал: – Это уже не мама…

Но подняли крышку… Нина, казалось, даже не изменилась, как это случается со скоропостижно скончавшимися.

Через полтора года Юрий Трифонов написал небольшой рассказ “В грибную осень”. Это один из лучших его рассказов, а, может быть, и самый лучший. Настоящая классика.

Каждому школьнику известно, что писатель часто отдает своему персонажу не только собственные мысли или подробности биографии, но и острейшие психологические коллизии, душевные потрясения, которые просто невыносимо писать о себе самом.

Героиня этого рассказа Надя приезжает из города на дачу и обнаруживает там внезапно умершую мать. И Трифонов отдает Наде свое – без остатка.

“Темный ветер гнал Надю по шоссе. Она бежала на станцию звонить в Москву. Навстречу шли люди только что с поезда, нагруженные сумками, свертками, портфелями – из другого мира, где можно идти медленно, можно быть усталыми. Некоторые из них с изумлением смотрели на Надю. Что-то было в ее лице, заставляющее их смотреть: может быть, она шевелила губами.”

Наконец она звонит. “Надя не понимала, говорит она тихо или кричит. Когда она вышла из кабины, к ней подошла незнакомая женщина и, глядя ей прямо в глаза, сказала твердо: “Выдержать, выдержать!..”

Такое нельзя придумать, можно лишь испытать. Или еще: “Только одна фраза, сказанная ею самой, как только она прибежала на почту, врубилась в сознание: “Девушка, мне нужно срочно Москву: умер человек.” Почему она назвала маму человеком?..”

Потом я в течение месяца или более бывал у него по несколько часов в день. Порою вернешься домой, а он опять звонит, спрашивает, смогу ли приехать. И я ехал на такси – через центр или через Фили, Пресню.

Он был в совершенно разобранном виде, часто коротко плакал. Я не пытался отвлечь его, даже читал стихи Тютчева “об этом” и говорил, что пережить, вероятно, можно все. Ведь я не ведал о собственной грядущей судьбе. Ну и просто толковали о чем попало или молчали.

Не хочу сказать, что я бывал там один. С ним жила дочка, часто появлялись мать, сестра Таня. А ее муж, строивший в то время диковинное для Москвы здание СЭВа, предлагал показать нам его изнутри: уже пробно начали ходить лифты. Но Юрке было, конечно, не до этого.

Еще помню Лену Николаевскую, как всегда пытающегося острить Левку Гинзбурга, Иру Снегову… А двоюродный брат Юры – Гошка Трифонов (многие знают его по псевдониму Михаил Демин), сын Е. А. Трифонова, Юркиного дяди Жени, виртуозно рассказывал всякие забавные байки о бараке и зоне, где он побывал в свое время по уголовке. Юра даже смеялся.

Однажды днем зашел живший поблизости Миша Луконин, принес бутылку. Должен заметить, что Трифонов (я ведь знал его много лет) раньше частенько бывал не прочь выпить, но теперь не проявлял к этому интереса, отказывался.

Мы сидели на кухне. И вот странно: через тридцать лет (!) написались у меня стихи “Луконин и Трифонов. 1966”. Ими и закончу.

Миша сказал: – У меня умерла она тоже,

И я остался один средь пустого угла…

Юрка ответил: – Да нет, это так непохоже.

Можно ль сравнить! От тебя она просто ушла…

Хмурой ноябрьской порой, в обоюдной печали,

Перед бутылкою сидя и слезы лия,

Здесь, на Песчаной, друг друга они утешали,

И, сострадая, при этом присутствовал я.

Слово о Слуцком

Мы были с ним на “ты”. Это немаловажная деталь: многие всю жизнь оставались с ним на “вы” – не только, скажем, Винокуров, но даже товарищ еще с довоенных времен – Левитанский.

Ифлийцы, литинститутцы предвоенной поры, уже с самого начала формировались как некая общность с едиными вкусами и пристрастиями. Их кумирами, учителями были не Пастернак и Ахматова, а Асеев, Сельвинский, Луговской. В этом, как мне кажется, наблюдалась и некоторая нарочитость, односторонность.

Слуцкий был из тех, кто не просто уцелел на страшной войне, но кто был рожден ею – как некая компенсация выбитого напрочь поколения.

Тогда, после войны, многие поэты открыто и регулярно пили: Твардовский, Смеляков, Светлов, Шубин, Фатьянов… Но особенно это относилось к сверстникам Слуцкого. Одним это помогло, дало возможность расслабиться, других погубило. Сейчас мои слова могут кому-то не понравиться, но если посмотреть правде в глаза, придется признать: это было поколение мужественных алкоголиков. Недогонов, Наровчатов, Луконин, Самойлов, Соболь, Львов, Левитанский, Глазков и др. Сбавить обороты так и не сумел никто. Смогли бросить, завязать Дудин и Орлов, но такое, как известно, тоже не идет на пользу.

Так вот, по сути, единственным непьющим поэтом из этой генерации был Слуцкий. На него смотрели как на чудо.

Он был очень чистый, не только в том смысле, что от него невозможно было услышать т.н. ненормативной лексики. Он был наивен в своей положительности, доверчивости, гипертрофированной честности, идейности. Он был слишком правильный, что иных порой немного утомляло. Но ведь именно здесь – парадокс, загадка, феномен Слуцкого! В стихах он оказался неизмеримо разнообразнее, раскованней, т.е. выглядел не совсем похожим даже на самого себя. Да и стих его иногда представлялся несколько непричесанным, неотработанным, что на деле, конечно, не так.

Он умел вводить в заблуждение. Скажем, знаменитейшее его стихотворение “Физики и лирики” многие восприняли как противопоставление одних другим. Как факт и тогдашнюю ситуацию. Но ведь в момент написания стихов “лирики” ни в каком “загоне” не были. Наоборот. К ним наблюдался огромный, даже восторженный интерес , и прежде всего именно со стороны “физиков” (в эту метафору Слуцкого входят, разумеется, представители и других естественных наук, и “технари” тоже. Хотя физики, может быть, в большей степени). Тогда подобное никого не удивляло. Среди моих верных поклонников были такие, например, выдающиеся личности, как Нобелевский лауреат физик И. М. Франк или “вертолетчик” М. Л. Миль. Зачем-то им это было нужно. И не только к стихам живо тянулись тогдашние “физики”, но и к живописи, театру.

Однако Слуцкий словно предвидел и уже предсказывал грядущее равнодушие общества к искусству.

Главным в нем была его полная внутренняя раскрепощенность. Он писал: “Политработа – трудная работа”, и это не шокировало и не шокирует (меня) сейчас, ибо это абсолютно естественно для него, и этому веришь. Он сам был человеком веры, в отличие от воинствующих безбожников, стоящих со свечками в Елоховском соборе. Только вера была у него другая, не церковная.

В моей книге воспоминаний “Писательский Клуб”, кроме большой главы о Борисе, есть еще маленькая главка “Слуцкий и Искандер”. Фазиль рассказал когда-то, как шел с ним по Ленинградскому проспекту (было по дороге) и с колоссальным интересом и пиететом слушал Слуцкого. В какой-то момент тот неожиданно спросил: – Вы член партии?

Получив отрицательный ответ, Боря промолвил сухо и твердо: – Тогда я не смогу с вами об этом говорить…

Именно его заявленная дисциплинированность сыграла с ним в жизни злую шутку.

У него был огромный диапазон общений, основанный на жадном интересе к людям и заданном желании быть объективным. Он поддерживал (при мне) столь разных художников, как В. Сидур и И. Глазунов, – не одновременно, конечно. Он был близок со знаменитыми стариками и безвестными юнцами. Помогал тем и другим.

Он был в жизни очень хороший, лучше всех. И все это понимали – даже те, кто его не любил. О других говорили: Мишка Луконин, Сашка Межиров, Юрка Левитанский. Нельзя было представить, чтобы кто-нибудь сказал: Борька Слуцкий.

Еще отмечу: он был не испорчен. Ничем.

Он был, как никто, цельной натурой. Например, Твардовский бывал обворожителен и – резок, неприятен. Смеляков мог источать нежность и крайнее хамство. Порой Луконин, и особенно Наровчатов, бывали капризными, важными, подчеркивали и ценили свою сановность.

Яркая общественная сущность Слуцкого не была оформлена номенклатурно. В этом тоже состояла его привлекательность. Он сложился как прекрасный поэт вопреки логике и обстоятельствам. Все было против него, но он этого просто не заметил.

Верность и измена

Во время нашей войны, помимо боевых, строевых, появились пронзительные лирические песни – о своем, сокровенном, самом личном. Их пели и уж во всяком случае знали все – в землянках, блиндажах, эшелонах, госпиталях. Их пел измученный и готовый к новым лишениям тыл. Они были необходимы, без них невозможно себе представить войну. “Бьется в тесной печурке огонь…”, “Огонек”, “Темная ночь” и еще другие. Появление этих, по сути, официально признанных песен полностью совпало с потребностью воюющего народа. Но существовали еще песни и неофициальные, так называемые вагонные, тоже берущие за душу.

Так вот – самое главное! – все официальные песни были о верности в любви, все неофициальные – о неверности, об измене. И в тех, вторых, тоже была жгучая потребность, ибо в них тоже заключалась жизнь.

Их сюжеты были сентиментальны и жестоки: солдат, изувеченный, беспомощный, просит жену пожалеть и принять его. Жена отказывает, объясняя решение своей молодостью. Почти всегда в песне фигурировал и ребенок (“но стояли в конце караку ’ льки”), принимающий сторону отца.

Случались закрученные варианты: солдат-калека просит у жены милосердия, но не получает его (“я девчонка еще молодая и о прошлом прошу позабыть”). Однако вскоре выясняется, что он здоров, “орденами по грудь награжден” и вообще – “Я хотел тебя только проверить. Все! Характер поня ’ л теперь твой”. В песне, разумеется, присутствует и мальчик.

А еще, как всегда бывает с популярными песнями, густо появлялись в войну их переделки, по сути, пародии.

Перекрой известных песен,

Их счастливого конца,

Что порой казался пресен

В час поющего свинца.

А “перекрой” бывал безжалостным: “На крылечке у девушки / уж другой паренек” или того хлеще: “И у детской кроватки тайком сульфидин принимаешь”.

Вчитывание

Был в Ленинграде критик Адольф Урбан. Рано умер. Он несколько раз высказывал в печати весьма отрицательные суждения о моих стихах. Однажды раскрываю “Литературку” – опять его статья, а в ней вижу свои строчки. Но – хвалит. Нашел во мне что-то новое, увлекся, начал подробно разбирать, анализировать. И опять, опять… А потом сделал такое признание: “Вчитываясь в более поздние книги Ваншенкина, начинаешь и ранние воспринимать иначе”.

Дело здесь, конечно, не в том, что сперва он кривился, а затем переменил мнение. Такое бывает. Главное в корневом слове “вчитываясь”. Хотя что же это за критика – без вчитывания? Увы, такое не редкость: большинство оценщиков стихов не только не вчитываются, но и не прочитывают. Как сказал очень известный политик: “Мне думать не нужно. Я убежден!”

Сильной стороной Урбана было как раз то, что он стремился рассмотреть очередной сборник (не обязательно мой) не изолированно, а в связи со всей работой автора. То есть охватить ее в целом. Вчитаться.

Но случаются в этой сфере вещи и впрямь удивительные.

Вот – из “Записных книжек Анны Ахматовой”:

“13-ое (сент. 1964.- К. В.). Прочла (почти не перечла) статью Н.В.Н<едоброво> в “Русской мысли” 1915. В ней оказалось нечто для меня потрясающее (стр. 61). Ведь это же “Пролог”. Статью я, конечно, совершенно забыла. Я думала, что она хорошая, но совсем другая. Еще не знаю, что мне обо всем этом думать. Я – потрясена.

14-ое. Он (Н.В.Н<едоброво>) пишет об авторе Reguiem’a, Триптиха, “Полночных стихов”, а у него в руках только “Четки” и “У самого моря”. Вот что называется настоящей критикой.

Синявский поступил наоборот. Имея все эти вещи, он пишет (1964), как будто у него перед глазами только “Четки” (и ждановская пресса)”.

Таким образом, в случае со статьей Недоброво мы имеем дело с вчитыванием в то, чего еще нет, то есть с предвидением.

Две строчки

В шестидесятые годы очень многих неожиданно привлекли и задели две строчки:

Легкой жизни я просил у Бога.

Легкой смерти надо бы просить.

Было непонятно, откуда они взялись и даже кто их автор. Стали говорить, что будто бы Бунин, искали у него – не нашли.

Потом появилась версия, что это – перевод. Из какой-то восточной поэзии, ибо поиск “легкой смерти” – не христианские идея и цель. Переводчиком называли Ивана Тхоржевского. Позже некоторые стали утверждать, что он не переводчик, а непосредственно автор, и что это было напечатано под его фамилией, – однако четкой ссылки с указанием, где именно, я не встречал.

Но характерна вспышка чуть ли не всеобщего прочного интереса к этому явившемуся афоризму. Что-то было здесь личное, кровное. Некий толчок, заставляющий по-иному посмотреть вокруг, задуматься. Даже тех, кого это вроде бы пока не касалось, но теперь уже растворилось в подсознании. *

Меня же, пожалуй, еще сильней зацепили две другие потрясающие строчки, – быть может, потому, что я обратил на них внимание позднее, когда уже вошел в неизбежную полосу потерь и утрат. Знаете, как бывает? – видишь, слышишь, читаешь что-то, и словно тебя не касается. И вдруг изумляешься: что же я раньше не замечал?

Как мелки с жизнью наши споры,

Как крупно то, что против нас!

(Р. М. Рильке, перевод Б. Пастернака )

Для меня это еще острей, значительней.

Хлебников и Олеша

В. Хлебникова называли поэтом для поэтов. В том смысле, что он наиболее понятен именно поэтам (как у Пушкина: “пока в подлунном мире жив будет хоть один пиит”). Я же считаю, что главное здесь то, что за его спиной незапирающийся склад, где свалены многочисленные детали чего-то, полуфабрикаты, почти или совсем готовые блоки и конструкции. Бери – не хочу. И брали. Одни смущенно совали в карман крохотные болтики и шайбочки, другие грузовиками вывозили мощную арматуру. Часто для них бесполезную – но ведь бесплатно!

Похожее с Ю. Олешей. Он прозаик для прозаиков. Шире – для писателей, для художников слова. Здесь тоже побывали наиболее предприимчивые. Поздний Катаев весь отсюда. Но среди удивительных олешинских метафор и эпитетов, среди великолепия его сугубо штучного товара тоже, к сожалению, слишком много необязательной наблюдательности, которая сперва надоедает, а затем и утомляет.

Блистательно начавший и, разумеется, прочно оставшийся в литературе, он не смог надолго вписаться в литературную жизнь, испугался, сломался. Не он один. Можно назвать и Светлова, и других. Как быстро иссякла их художественная и человеческая отвага! Но презирать и поносить их – занятие, на мой взгляд, недостойное. Олеша, как ни странно, напоминает Хлебникова еще и своей приобретенной с годами бытовой неустроенностью, жалкостью, неприкаянностью.

А как раз Катаев – замечательный пример умения талантливо приспособиться к запросам времени. Даже предвосхищать их. Он безошибочно поставлял то, что требовалось – на каждом этапе. Даже когда эталонной стала безликая, безразмерная проза, он быстренько научился писать плохо (продолжения “Паруса”), но, к счастью для него, настала иная мода.

Однако ведь не были сломлены Булгаков, Есенин, Бабель, Платонов, Мандельштам, Пришвин… С годами это стало особенно очевидно.

Жизнестойкость

Как известно, глубочайшим разочарованием и ужасным ударом оказались для многих скорострельные идеологические постановления ЦК 1946 года. После Победы люди уже готовы были поверить, что подобное осталось в прошлом. И вдруг… Но ведь надо было жить.

Запись К. И. Чуковского в дневнике. “26 авг. 1946. Неделя об Ахматовой и Зощенко. Дело, конечно, не в них, а в правильном воспитании молодежи. Здесь мы все виноваты, но гл. обр. по неведению. Почему наши руководители Фадеев, Тихонов – не указали нам, что настроения мирного времени теперь неуместны, что послевоенный период – не есть передышка, что вся литература без изъятия должна быть боевой и воспитывающей?

…Только и разговоров – о Зощенко и Ахматовой. Я всячески запретил себе подобные разговоры – они мешают работать.”

Между прочим, очень по-олешински. Но каков старик! “Настроения мирного времени теперь неуместны”… В мирное время? “Почему наши руководители… не указали нам”… Для кого он это пишет в дневнике? Для чужого глаза?

Можно восхититься наследниками, не сделавшими здесь купюры.

Однако что дальше! В примечании к данной записи приводятся выдержки из статьи С. Крушинского в “Правде” (29.8.46), громящей “Бибигона” К. Чуковского и “Серебряный остров” его сына Н. Чуковского: “Нельзя печатать в журнале стихотворение ли, рассказ ли, очерк ли, если это произведение не отвечает целям и методам коммунистического воспитания детей”.

То есть, по сути, то же самое, что было в дневнике К. Чуковского тремя днями раньше. Корней Иванович словно предвидел подлый выпад и уже готов принять этот элементарный удар.

Но сколь поразительна его жизнестойкость!

Карты

В замечательных мемуарах Константина Коровина (я, грешным делом, отношусь к тем, кто ставит коровинское писательство куда выше его живописи) есть место, где В. М. Васнецов привозит его за компанию к А. Н. Островскому, чью “Снегурочку” собирается оформлять.

Драматург “встал из-за стола, на котором были разложены карты и начертан мелом на сукне план павильона на сцене, входы и выходы. Карты были – короли, валеты, дамы. На них наклеены ярлыки действующих лиц, фамилии артистов: на валете червей я прочел “Правдин”, а на пиковой даме “Ермолова”. Рядом лежала рукопись “Не в свои сани не садись”.

Как тут не вспомнить чеховский “Винт”! “На столе лежали не карты, а фотографические карточки обыкновенного формата, снятые с картона и наклеенные на игральные карты. Карточек было много. Рассматривая их, Пересолин увидел себя, свою жену, много своих подчиненных, знакомых…”

И далее – объяснение чиновника:

“- Каждый портрет, ваше-ство, как и каждая карта, свою суть имеет… значение. Как и в колоде, так и здесь 52 карты и четыре масти… Чиновники казенной палаты – черви, губернское правление – трефы”. И т.д.

“Винт”, разумеется, появился значительно позже. Не исключаю, что Коровин, близко общаясь с Чеховым, рассказал ему об изобретении Островского.

Красивые люди

Прекрасно пишет Коровин о Чехове. Первая же фраза о его внешности: “Он был красавец”. И далее – разъяснение, подробная разработка портрета – наружности и сути. И ведь так не только о нем: “Левитан был очень красив”. Не забывайте – это говорит художник.

Булгаковские голоса

Михаил Булгаков, будучи глубоко театральным человеком, описывает внешность своих героев и в прозе с исключительной тщательностью. Это словно инструкции для артиста-исполнителя и режиссера, развернутые ремарки. Точнейшие словесные портреты: строение лица, цвет глаз, рост и т.д. Как правило, крупный план – с галерки не усмотришь .

По той же театральной привычке для него чрезвычайно важны их голоса. И он не просто их “обозначает”, но не устает повторять, подчеркивать, напоминать их особенности и характеристики.

Прислушаемся к трем его персонажам. Любопытно, что у всех троих основное в их голосах выявляется не сразу, оно сперва словно еще не устоялось. Воланд на Патриарших говорит то “с иностранным акцентом”, то даже “привизгнув” (правда, удивительно?), и, наконец, “раздражился и крикнул сурово”. И лишь позднее, в комнате Степы, он заговорит фирменным “низким тяжелым голосом”. Вот оно! И пошло: “низкий голос”, “тяжелым басом”, опять “тяжелый бас”, и далее: “Голос Воланда был так низок, что на некоторых словах давал оттяжку в хрип”. Впечатляет. “Гулко и страшно прокричал Воланд”, и снова его “тяжелый низкий голос”. Конечно, в перерывах между этими определениями Воланд говорит и спокойно, и негромко, и весело, и как угодно, но это – главная его музыкальная тема, проходящая насквозь через все действие.

Похожее с Пилатом. Сначала он говорит “с трудом”, “тихо”, “негромко”. “Тусклый, больной голос”. “Монотонно”, “мягко и монотонно”. Но вот – “хриплым голосом”, “сорванный хрипловатый голос”. “Сорванный и больной голос Пилата разросся…” “Таким страшным голосом…” Что-то здесь есть уже и от голоса Воланда, они слегка находят друг на друга.

Несколько раз упомянув сорванный голос прокуратора, автор считает нужным пояснить: “сорванный командами голос…”

(Вообще у Булгакова многое объяснено. Кентурион Крысобой “заговорил гнусаво”. Причина? Довольно задолго до этого сказано: “лицо кентуриона было изуродовано: нос его некогда был разбит ударом германской палицы”. Отсюда и гнусавость. Но это к слову.)

И опять: “сорванный его голос понесло над тысячами голов”, “треснувший голос”, “больным голосом”, “прокричал хриплым сорванным голосом”. И тоже автор не дает нам забыть этот голос, и звучащая “тема” Пилата остается в наших ушах навсегда.

И наконец, Фагот-Коровьев. Но послушайте: “треснувшим тенором”. А ведь и у Пилатова голоса тоже есть такая характеристика, хотя, конечно, регистр другой. “Дребезжащим тенором”, и вдруг: “взревел Коровьев”. И далее: “не дребезжащим, а очень чистым звучным голосом”. “Плаксиво”, “дребезжащим голосом”, опять “дребезжащим голосом”. “Разбитый голос”, “треснувший голос” (помните треснувшее стеклышко его пенсне?), “дряной голос”, “заскрипел Коровьев”, “трескучая его болтовня”, “затрещал Коровьев”, “пищал Коровьев”, “задребезжал длинный”, и рядом – то же самое. И еще: “засипел”, “завыл”, “вибрирующим тонким голосом”… И т.д.

Итак: “низким тяжелым голосом” (Воланд), “хриплым сорванным голосом” (Пилат), “дребезжащим голосом” (Коровьев).

Что же это такое? Сознательно повторяемые конструкции? Готовые клише? Звуковые маски? Предложенные нам правила и условия игры? Но ведь как действует!

У Булгакова похожие повторы-переклички вообще не редкость: “прокуратор дернул щекой”, “дергаясь щекой, ответил Римский”. Очень он любит формулы типа: “темнея лицом” и проч. Но не будем излишне строги. Я, например, не придираюсь, а восхищаюсь.

Вопросник Воланда

Разумеется, для сатаны нет секретов и загадок. Он все о каждом знает. Зачем же он задает вопросы? Да так много! Кроме обиходных или вспомогательных (“Разрешите мне присесть?” или: “Ну-с, чем я вам могу быть полезен?” и т.п.), – это его развлечение, игра, валяние дурака, издевательство над собеседниками (“Вы – атеисты?”, “А дьявола тоже нет?”).

Но чаще здесь желание жестоко напугать, безжалостно поставить на место. И они чувствуют это.

Настойчивое упоминание на Патриарших какой-то Аннушки, пролившей масло, можно посчитать пустой болтовней, бредом. Но вопрос Берлиозу: – Не прикажете ли, я велю сейчас дать телеграмму вашему дяде в Киев? – уже сигнал, от которого нельзя отмахнуться. Это смертельный страх, конец.

Или приход к “артисту” тишайшего буфетчика Варьете Андрея Фокича Сокова, потрясенного в передней видом голой Геллы. Именно во время этого визита происходит столь знаменитая дискуссия об осетрине второй свежести. Помимо нее, Воланд задает вопросы – по нарастающей.

Роскошный разминочный вопрос: – Вино какой страны вы предпочитаете в это время дня?..

Постепенно разговор приходит к следующему:

– У вас сколько имеется сбережений?

Автор комментирует: “Вопрос был задан участливым тоном, но все-таки такой вопрос нельзя не признать неделикатным”.

Но это что! Дальше будет вопрос наповал: – Вы когда умрете?

Согласитесь, он сродни вопросу о телеграмме киевскому дяде. От такого тоже не отмахнешься, тем более тут же получив на него компетентный подробный ответ. Немудрено, что “буфетчик стал желт лицом”.

Но незадолго перед тем Воланд задает посетителю, думается, главный вопрос. Обратите внимание, сатана “тревожно спросил” у жулика-буфетчика: … – неужели среди москвичей есть мошенники?

Почему – главный? Потому что это тоже смертельный сигнал, и собеседник не может не ощутить здесь ужасного подвоха, не понять, что западня захлопнулась.

Шутка

В опубликованных записных книжках Инны Гофф (“Октябрь” № 5, 1996) есть такое место: “Ялта. Конец апреля – май 69. За нашим столом Булат Окуджава, Вас. Аксенов, Анат. Рыбаков и… жена артиста Филиппова, старуха из Л-да, автор “Мальчика из Уржума”…

9 мая с утра до ночи ликованье – утром встречали “Грузию” и пили на борту до трех, а вечером в столовой кутеж – день рождения Булата. С утра до вечера он пел под гитару – и на корабле, и в столовой. Вечером много тостов, потом Белла читала стихи”.

Читал стихи и капитан “Грузии”, друг и приятель многих Толя Гарагуля. Не свои, понятно, – кажется, Поженяна. Но между теплоходом и ужином был еще и обед.

Утро показалось прохладным, и мы с Инной надели замшевые куртки. Когда-то они были в моде, и я в шестьдесят пятом привез их из Праги, – Инне получше, себе попроще: денег не хватило. А за обедом стало тепло, мы их сняли и повесили на спинки стульев.

Обедали долго, – то к нам кто-то подходил, то мы к кому-то подходили. Наконец столовая почти опустела. Инна уже ушла. Я тоже встал, надел куртку и начал спускаться. Вдруг замечаю, что многие как-то странно на меня поглядывают – с недоумением, с изумлением. Я проверил, все ли у меня в порядке в одежде. Вроде да. И тут, скосив глаза влево, я обнаружил на своей куртке золотую звездочку. Да, да, Золотую Звезду Героя Советского Союза. Выпил я, конечно, порядочно, но не настолько…

Люди после обеда не спешили расходиться, стояли группками, общались. Я издали заметил высокого Галлая и, сопровождаемый потрясенными или ироническими взглядами, подошел к нему: – Ну, Марк, и шуточки у тебя!..

Он повинился: – Понимаешь, Костик, я ошибся. Я хотел поместить Звезду на куртку Инночки…

Я засмеялся и ответил: – По-моему, такими, как ты, и должны быть истинные герои.

Два эпизода

Было это лет тридцать назад или больше. Позвонил очень молодой женский голос. Педант скажет, что голос не может звонить. Стоит ли вступать в дискуссии?

Голос, волнуясь, попросил о встрече. Я, естественно, поинтересовался – для чего? Объяснит не по телефону. Дело очень короткое, хотя и важное для нее. Я: но все-таки? Мнется. Наконец предлагаю увидеться завтра в вестибюле писательского Клуба. Едва вошел, дежурная говорит: вас ждут.

Молоденькая девушка вскакивает и начинает, краснея и сбиваясь, что-то лопотать. Наконец выясняется: у одного хорошего мальчика послезавтра день рождения. А он очень любит мои стихи. Она случайно достала мою книжку, которой у него нет, и просит, если можно, чтобы я ему ее надписал. Я спрашиваю, как зовут мальчика, и делаю надпись. Она сияет. Я интересуюсь, почему она так секретила свою просьбу. Отвечает: боялась, что я сразу откажу.

Я говорю напоследок: скажите своему мальчику, что у него хороший вкус, и это касается не только стихов. Она благодарит и смеется.

И еще. В 1995 году у Булата вышла книга прозы “Упраздненный театр”. Они с Олей решили событие отметить – дома. Пригласили трех издателей и мою дочь Галю – художника этой книги. Ну и меня – как старого друга и по совместительству отца художницы. Сидели допоздна. Когда спустились в метро, там уже было совсем пусто.

Издатели сходили на остановку раньше нас. Вот они вышли, и мы остались в вагоне вдвоем. Но в последнюю секунду, раздвигая плечищами закрывающиеся двери, в вагон вломился здоровенный малый, лет под тридцать. Он уселся прямо напротив нас, поставив у ног большую сумку. Обвел глазами вагон и остановил внимательный взгляд на мне. Галя потом сказала, что ей стало неприятно.

Он смотрел некоторое время, потом сунул руку в сумку, достал бумажный литровый пакет апельсинового сока и протянул через проход мне. Я развел руками: в чем дело? Но он энергично тряс пачкой: это вам, и что-то говорил, но не было слышно за грохотом состава. Галя сказала: бери. Я взял и выразил жестом благодарность. Тогда он вынул из сумки толстую книгу, тоже протянул и, улыбаясь, показал рукой: автограф. Я расписался, вернул – и тут наша остановка.

Он махал нам, когда мы уже были на перроне. Жаль, издатели сошли раньше. А книга – “Братья Карамазовы”.

Я, случалось, ставил по двести автографов за вечер, но то запланированно, ожидаемо, хотя, конечно, тоже приятно. Но такие случаи особенно запоминаются.

“Оптека”

В языке, как известно, существует немало примеров, когда от изменения одного слова, буквы, даже знака препинания кардинально меняется смысл написанного.

Мой профессор, замечательный языковед А. А. Реформатский рассказал нам как-то на занятиях о тоже своем студенте, а в ту пору солдате, который видел при взятии маленького городка вывеску на доме: “ОПТЕКА”, но что это такое, не успел выяснить, ибо ехал мимо на танке.

Оставалось гадать, в чем смысл или причина данной неграмотности. Начали высказывать предположения. Помню вариант: автор вывески, возможно, был с Севера и окал. Я же объяснил так: провизор хотел новаторским способом дать понять, что в его аптеке есть отдел оптики.

Сан Саныч подвел итог: – У Кости версия самая находчивая.

Он всех нас называл только по именам.

Смерчи

В 1939 году я был вместе с родителями в Сочи. Долго мечтали, сомневались, колебались, – наконец, поехали. Дикарями, разумеется. Жили втроем в крохотной комнатенке, – уборная, естественно, в саду.

Назавтра после приезда отец отправился к городской билетной кассе, записался в очередь на обратную дорогу. И каждое утро, очень рано, он ходил туда на перекличку, отмечаться. Отец тогда целый год не пил.

Билеты мы получили накануне отъезда.

Когда же объявили посадку, выяснилось, что на каждое место было продано по два билета – городской и вокзальной кассами. В результате пустили всех. Мужчины спали в пути по очереди.

Что запомнилось? Волосатые пальмы, клумба-солнечные часы в центре города; купленная на улице, надрезанная сбоку хрустящая французская булочка со вставленной в этот надрез горячей сосиской.

И, конечно, море. Предельная теснота не только на пляже, но и в самой воде. Однажды я непостижимым образом вскарабкался по едва ли не отвесному обрыву над пляжем и, обернувшись, обнаружил ниже себя женский солярий. Мне было четырнадцать лет.

И еще. Смерчи. Об этом писали тогда в газетах, но я видел их собственными глазами. Среди дня вдруг потемнело, хотя и не слишком. Непривычно мрачно стало вдали, над горизонтом. И вдруг там возникли один за другим четыре чудовищных водяных столба – от морской поверхности до неба. Они медленно двигались вдоль горизонта, сливаясь наверху с тучами. Это были какие-то фантомы, будто во сне.

Люди смотрели на них, показывали пальцами, но никто не выскочил из воды, не заторопился одеваться. Не испугался. Да и прибрежное болтливое радио не делало никаких предупреждений. А если бы смерчи повернули и обрушили свою миллионнотонную мощь на пляж, на город?

Бездумная довоенная доверчивость.

Поэт

У меня был друг, поэт. Хороший поэт. Больше всего на свете он любил себя. Здесь нет ничего страшного, с поэтами такое бывает. Дело в том, что он любил в себе все: и свои недостатки, и небольшие страдания. А еще он любил женщин, нет, не женщину, а именно женщин. И сверстниц, и совсем молодых. Он любил их постоянной равнодушной, безразличной любовью. И они тоже в нем что-то находили.

Потом он тяжело болел, выздоровел, восстановился, стал почти прежним.

Ему было за пятьдесят, когда жена предпочла ему другого. Нет, не из-за его вольностей на стороне, – она о них скорее всего и не знала. И не из-за его хворей.

Теперь он жил один в большой квартире, хитрить и скрываться было уже не нужно. Женщины приходили к нему открыто, заботились о нем. Он все же старался, чтобы они не сталкивались друг с другом. Развести их не всегда удавалось, но это беспокоило его мало. Некоторые из них даже были между собой коротко знакомы.

После повторения болезни он сильно изменился, звонил мне и произносил всегда один и тот же текст, словно записанный на пленку: “Ну что же, жизнь у нас сложилась. Воевали, книг много выпустили, Собрания сочинений. Лауреаты…” Это было похоже на издательскую аннотацию.

Теперь его былые симпатии не таились друг от друга, часто посещали его по две-по три, пили чай, шутили вместе с ним.

Они всерьез опечалились, когда он умер. Их лишили этой многолетней нежной привязанности, этого как бы обязательства, занятия, ставшего привычным.

Через два года критик, много лет знавший его, написал о поэте, что он был робок в отношениях с женщинами. Это очень их удивило. Некоторые даже рассердились и обсуждали статью между собой.

Каверин и Твардовский

Мы с Инной немало общались с Вениамином Александровичем Кавериным и его женой Лидией Николаевной Тыняновой. В Переделкине часто бывали у них в гостях. Каверин относился к рассказчикам, которых не только слушать интересно, но и которым безоговорочно веришь, чисто подсознательно. Я не сразу понял причину этого.

Но вот маленький отрывок из его напечатанных воспоминаний о встрече с Твардовским в 1943 году:

“Мы встретились на улице Горького. Я приехал из Заполярья, с Северного флота, Твардовский – с Юго-Западного фронта. Он похудел, загорел, военная форма шла ему, он выглядел совсем молодым, добродушно-бравым…

Твардовский жил тогда на улице Горького, мы сошлись в двух шагах от его дома, и после семи-восьми фраз – как, где, откуда, куда – он вдруг пригласил меня к себе.

– Водочка есть. Зашли, а?

Почему-то я решил, что он зовет меня к себе только потому, что одному скучно пить. Да и не мог я пить! Не прошло и двух недель, как я выписался из госпиталя в Полярном, до Москвы добрался не без труда и, наконец, – этому трудно поверить – вообще никогда не пил водку… Но я постеснялся, промолчал.”

Твардовский бы и впрямь не поверил – морской офицер, из Заполярья, война и прочее! Да там все не водку – спирт пили. Действительно, как было Каверину не постесняться!

Но такое написать о себе, против себя! С тех пор я верил каждому его слову.

О Медведеве

Часто думаю о Володе Медведеве. Очень жалко его. Уже давно что-то его заботило, мучило, погружало в себя, – так мне казалось.

Вижу его, высокого, сутулого и одновременно, как ни странно, спортивного. Когда-то мы играли в Коктебеле в волейбол. Он был свойский парень, отзывчивый, внимательный. Своим сослуживцам-худредам выбивал звания заслуженных работников культуры РСФСР, – это им было важно для последующих пенсий. Он ведь долгие годы состоял главным художником в “Советском писателе”. Комнатка редакции на антресолях издательства: чтобы попасть в нее (особенно ему), нужно было сильно нагибаться, зазевавшийся рисковал разбить лоб. Это было еще в Большом Гнездниковском, на верхнем, десятом, этаже знаменитого “Дома Нирнзее”, когда-то самого высокого в Москве.

До Медведева главным был здесь Константин Михайлович Буров (потом он перешел в Гослит), тоже замечательный человек. Именно он первый внес в художественную редакцию истинный демократизм. Володя его развил. Оформление заказывалось не только книжным графикам, но и людям, от этого вроде бы далеким, – например, скульптору Вадиму Сидуру. Мало того, каждый писатель при желании мог оформить свою книгу сам, отказа не было никому. Винокуров просто начертал на листке автограф и название – пусть будет так! Володя со вздохом согласился.

Он сам очень много работал, резал изящные силуэты. Он стал модным – в хорошем смысле. Многие только мечтали, чтобы он “сделал” им книги. Он был настоящим профи и не выносил, если ему мешали.

Когда-то – для другого издательства – он оформил одну из самых дорогих мне моих книг – “Опыт”. Она состояла из двух разделов: первый целиком о войне, второй – разная лирика. Медведев решил книгу так: буква “О” на титульном листе выглядела черным кружком – будто вход пули, а рядом красный подтек – кровь. И это – на полях – проходило через весь первый раздел, причем красный цвет постепенно бледнел и в конце сходил на нет.

Главный редактор испугался и не пропустил. Медведев был в настоящей ярости. Впоследствии он прекрасно оформил мою книгу “Поздние яблоки”, первую после моей тяжелой болезни.

Он всегда старался придумать что-то новое, был врагом приевшихся одинаковых форматов. Какое разнообразие в этом смысле являла тогда собой продукция “Советского писателя”!

Последние годы он служил в издательстве “Слово/SLOVO”. Я как раз и хочу сказать о заметнейшем из медведевских проектов того времени.

Серия “Самые мои стихи”. Впрочем, по поводу этого названия нельзя не выразить некоторого недоумения. Так именовалась одна из завершающих книг Н. Асеева. Названо потрясающе точно, очень “по-поэтски”. Не “самые мои лучшие”, не “самые мои любимые”, что было бы банально и даже безвкусно, а как есть.

Но ведь так может сказать только автор, произведший собственный отбор: мои! А поскольку большинства авторов данной серии, увы, нет на свете, мы испытываем определенную неловкость. Некий необъявленный составитель не говорит: “самые его (ее) стихи”, а подменяет собой автора. Да и читателю было бы любопытно – кто составлял.

Понятное дело, сей казус не имеет отношения к художнику книги. Серия получила премию ЮНЕСКО “Самые красивые книги мира. 1997 год”. С чем мы ее и поздравляем. Я бы только посоветовал сообщение об этом печатать не на титуле, а на его обороте. А то на одной странице – да еще и крупно – и “самые мои стихи”, и “самые красивые книги”. Одно “самее” другого.

А еще знаете чем уникален художник книги Владимир Медведев? Когда я первый раз рассматривал издание этой его серии и развернул обложку, похожую на суперобложку, я потом не сразу сообразил – куда загибать клапан. Меня удивила также высота книги. Она значительно превосходит, скажем, “рост” стандартных словарей и энциклопедий и не поместится вертикально почти ни на одной полке. Таким образом, она должна лежать одна на другой, как листовое железо. Да еще на корешке не продублировано имя автора.

Что же случилось? Чем объяснить такие настойчивые неудобства?

И я понял. Выдумка и дизайн книжника Медведева сродни в данном случае идеям и задачам создателей высокой моды. Выдающиеся кутюрье изобретают лучшие модели, исходя не из принципов повседневной необходимости и целесообразности. Когда бесстрастные манекенщицы, сменяя друг друга, проходят своей развинченной походкой по подиуму, восторженная публика не горит желанием разгуливать в этих образцах по тесным тротуарам спешащего города. Она прекрасно понимает, что ей демонстрируют другое искусство. Но ведь искусство.

Комиссия

Я был членом Государственной комиссии по подготовке и проведению празднования 200-летия со дня рождения А. С. Пушкина. Так это называлось. Она была образована Указом президента года за два до юбилея. Помимо пушкинистов, литераторов, актеров в нее входили многие должностные лица. Председателем комиссии по положению был председатель Совета Министров.

Заседали довольно редко – сперва в Министерстве культуры, потом постоянно в Белом доме (откуда у нас это вашингтонское название?). Черномырдин не присутствовал ни разу. Примаков, а следом за ним Степашин вели заседания весьма увлеченно, что придавало событию дополнительный вес. Путин не успел. Губернаторы и министры докладывали о готовности.

Особенно умилило прессу сугубо личное, неформальное участие премьеров в государственной акции. Так, Е. М. Примаков прочитал в квартире поэта на Арбате стихотворение “Красавица” (“Все в ней гармония, все диво”), полагая, что оно посвящено Наталье Николаевне (а не Елене Михайловне Завадовской). А С. В. Степашин в самый праздник продекламировал у памятника:

…И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,

Секунда – и стихи свободно потекут.

Он очень акцентированно произнес: секунда! А у Пушкина: минута…

Таким образом премьер-министр ускорил работу поэта ровно в 60 раз.

Но все равно трогательно.

Альманахи и сборники

Видел по ТВ известную поэтессу. Я не люблю, когда женщину, пишущую стихи, называют: поэт. Для меня это все равно что артистку, актрису назвать: артист, актер. Итак, поэтесса. Причем, очень хорошая. Я ее много лет знаю.

Она рассказывала, как когда-то давно перебралась с ребенком и тогдашним мужем в Москву, ибо там, где они проживали прежде, существовать литературой было невозможно. Но и здесь тоже! Она принесла рукопись в издательство “Советский писатель”, а ей объяснили, что стихи ее не очень современны, не о советской жизни и потому не годятся. И ей, по ее словам, пришлось писать “в стол”. Конечно, бедствовали. Пришлось ужаться.

Но ведь они ездили отдыхать в Коктебель. У них была отличная квартира. Да, не сразу. А у кого сразу? В том же “Совписе” у нее выходили сборники. Я не только помню об этом, они у меня просто есть – ею подаренные. Так что же, она хочет теперь ввести телезрителей в заблуждение?

Нет, конечно. Ей кажется, что все было так, как она рассказывает. Что она всегда была гонимой. Что у нее жизнь была, как у Ахматовой. Что она вообще-то сама Ахматова, только фамилия другая. Это – потребность в искусном, но искусственном оправдании своего прошлого – с самого начала. Не только перед другими, но и перед собой. А оправдываться-то не в чем. Более того, это – конструирование своей жизни задним числом – совершенно советские метод и психология. Большевики тоже очень преувеличивали и выгодно для себя выстраивали тяготы ссылок, подполья и даже эмиграции.

Может быть, один Чухонцев никогда не намекал и не жаловался на былые ограничения. А ведь его действительно не печатали. Отвечал на редакционную почту в “Юности”, переводил. Пожалуй, еще Фазиль воспринимал запреты как должное.

Об Искандере, в связи с его юбилеем, сказала недавно известная журналистка: “Печатался в мятежном “Метропо ’ ле”. В трех словах три несуразности. “Печататься” можно в изданиях, выходящих регулярно. “Мятежном” – красиво, конечно. “А он, мятежный, просит бури”? Ну и ударение.

Кстати, о “Метро ’ поле”. Тоже недавно был его юбилей, традиционно отмечаемый телевидением и печатью. Очередной пир победителей. 20 лет спустя. Приятно было видеть эти не слишком постаревшие трогательные физиономии, вполне простительно умиляющиеся своей все-таки слегка прошедшей молодостью. Большинство из них мне весьма симпатичны, а с иными у меня самые сердечные отношения.

Может быть, некоторая избыточность присутствует во внешнем ликовании. Перечитайте воспоминания Бунина о Шаляпине, место по поводу любви тогдашних писателей к коллективному фотографированию. Хотя можно отпарировать: а что, зато снимки остались! Однако не стоит упрекать “метропольцев” в том, что они свой альманах продолжают столь усердно раскручивать. То один крутанет, то другой – как в “Поле чудес”. У них такая привычка.

Странно другое: они делают вид (или вправду так наивно считают?), что до них ничего подобного не было. А, между тем, это не так.

Были и другие альманахи (или сборники). Прежде всего два выпуска “Литературной Москвы”. Оба – 1956 года. Первый был принят сквозь зубы, второй разгромлен, а последующий готовящийся выход запрещен.

Мало кто перечислит вам конкретное содержание “Метрополя”. Там важен сам факт. А здесь можно полистать объемистые тома. Не стану описывать каждый отдельно. В этих двух книгах были впервые опубликованы стихи А. Ахматовой “Петроград. 1916” и “Азия”, стихи М. Цветаевой (вст. статья И. Эренбурга), стихи Н. Заболоцкого, в том числе: “Уступи мне, скворец, уголок”, “Некрасивая девочка”, “Журавли”, “Лебедь в зоопарке”, “Когда вдали угаснет свет дневной”, “Старая актриса”, “При первом наступлении зимы”, стихи Л. Мартынова и среди них “Богатый нищий”. “Заметки к переводам шекспировских трагедий” Б. Пастернака, “Из воспоминаний об Александре Блоке” К. Чуковского, “Дорога к другу” (из дневников М. Пришвина. 1946-1950 гг.), “Из литературных дневников” Ю. Олеши (до выхода “Ни дня без строчки”), “Заметки писателя” А. Крона, рассказ В. Шкловского “Портрет” (о Толстом и Крамском), рассказ только что посмертно реабилитированного Ивана Катаева “Под чистыми звездами”, пьеса В. Розова “Вечно живые” (по ней был впоследствии снят к/ф “Летят журавли”); потрясший литературную жизнь рассказ А. Яшина “Рычаги”, с которого началась вся “деревенская” проза. И многое другое.

Конечно, авторы “Метрополя” тоже в основном штучная публика. Но они в гораздо большей степени своя, сбитая компания, бражка, “тусовка”. Если бы авторы “ЛитМосквы” сейчас были все живы (остались единицы), все равно нельзя себе представить, чтобы они собрались вместе в чьей-нибудь обширной мастерской и упивались своей доказанной правотой. В их обособленности друг от друга тоже есть нечто привлекательное. “Метропольцы”, как мне кажется, участвовали в той акции “для себя” (так жить больше невозможно!), а “литмосквичи”, скорее, чтобы сказать: литература жива.

Это, повторяю, был 1956 год. Венгерские события. Нашлись мощные силы, кричащие об идеологической опасности для нашего общества изнутри. “ЛитМосква” и попала под этот дорожный каток.

А тут поспело еще одно весьма вольное издание – первый выпуск “Дня поэзии”. Тоже событие. Этот сборник уже не тронули: запал, что ли, вышел? А ведь можно было найти – за что. Скажем, у Пастернака там напечатано два стихотворения. Второе – “Зимняя ночь” (“Мело, мело по всей земле”) – кстати, тогда такие фривольности не поощрялись. Но первое-то! – “Рассвет” (“Ты значил все в моей судьбе”) – это же о Христе. Многие догадались, редколлегия тряслась. Но цензура проморгала.

Редко вспоминают у нас и “Тарусские страницы”. 1961 год. А ведь этот кисло принятый официальным мнением областной “литературно-художественный иллюстрированный сборник” тоже сохранился как событие. Там напечатаны первая проза Булата “Будь здоров, школяр”, повесть Б. Балтера “До свидания, мальчики” (тогда она называлась по-другому), три прекрасных рассказа Ю. Казакова, рассказ Ю. Трифонова (еще “под влиянием Хемингуэя”) “Однажды душной ночью”. Огромный цикл М. Цветаевой (предисловие Вс. Иванова), заметка Н. Степанова “Памяти Н. А. Заболоцкого” и десять неопубликованных стихотворений последнего. Очень удачный цикл Б. Слуцкого… Всего не перечислишь. Но здесь и “Воспоминания, заметки, записи о В. Э. Мейерхольде” Александра Гладкова, и очерки Ф. Вигдоровой, и многое другое, в высшей степени интересное, в том числе впервые воспроизведенные наброски, эскизы, графика В. Д. Поленова, В. М. Васнецова, В. А. Серова, М. А. Врубеля, К. А. Коровина, В. Е. Борисова-Мусатова и других; редкие фотографии.

Подробное, детальное возвращение к недавно коробящим власть изданиям, а не только самый факт их существования, – очень важно для истинного понимания происходившего, для подтверждения или уточнения былых оценок.

Маленький сеанс разоблачения

Скажу сразу – мне давно очень нравится Лева Аннинский. Такой он внимательный, воспитанный, заинтересованный, глаза блестят. А каков заряд, завод! – за все берется, все успевает. Помню, когда он, еще молоденький, увлеченно служил в редакции “Знамени”. С той поры и зову просто по имени. Потом, более четверти века назад, мы летали вместе в Македонию, на волшебное Охридское озеро – на Стружские вечера. С нами были еще Серега Орлов и Альфонсас Малдонис.

Но вот порою смущало! – что ’ и как он пишет о стихах. Как-то слишком легкомысленно, будто не считаясь с ними или ничего не понимая. Я даже однажды печатно пожурил его за это. Впрочем, стихи – дело тонкое. Однако стало замечаться, что рассуждает он подобным образом и не только о стихах, искупая вольности вкуса фирменным напором.

Не так давно вышло замечательное исследование А. Шитова “Юрий Трифонов. Хроника жизни и творчества. 1925-1981”. (Екатеринбург. Издательство Уральского университета. 1997). 800 страниц! И среди прочего там приводится письмо Трифонова аспирантке Э. Алескеровой с подробными заметками по поводу ее диссертации о нем. И вот один из пунктов:

“Глава III, стр. 28.

“Критик Аннинский верно заметил…” Далее идет цитата, показывающая полное нежелание критиком Анн<инским> понять то, что я написал. Вообще, его статья – образец претенциозной расхлябанности и подтасовки”.

Манера Л. А. определена совершенно безошибочно: не неумение, а именно “нежелание… понять…” Да он просто не хочет!

Впоследствии Трифонов не раз к этой мысли возвращался:

“Я уважаю честолюбивые порывы критиков, которые хотят стать властителями дум, сказать свое слово, создать концепцию, но хочу, чтобы и меня уважали: не искажали бы мое слово, мою концепцию. А то приходится слышать: “Да, я имел намерение высказаться, и я высказался! Ваша книга оказалась отличным подспорьем. Она появилась кстати, я ей благодарен”. – “Но вы совершенно ее не поняли! Вы неправильно ее трактуете…” – “А это не важно.” – “То есть как не важно? О чем вы написали статью?” – “Моя статья не о вашей книге, так же как ваша книга не о моей статье.”

Впоследствии критик пошел еще дальше. А. Щуплов говорит в беседе С. Юрскому: “Лев Аннинский заявлял, что не читает современную литературу…”

Т.е. не читает то, о чем пишет?

Теперь о себе. Несколько лет назад я попал в отчасти щекотливое положение. Дело в том, что Лева напечатал рецензию на мою книжку “Ночное чтение”. Отзыв вполне доброжелательный, как говорится, положительный. Но лучше бы не писал. Многие теперешние критики, в т.ч. авторы газетных обзоров, понимая, что их никто подробно не прочтет, откровенно пользуются этим, т.е. пишут что попало. Это приобрело характер не просто безответственный, но анекдотический… Как же быть? Не обращать внимания или защищаться самому, отказавшись от адвоката, которого все равно нет? Я выбрал первое и при встречах с критиком делал вид, что ничего не знаю, не читал. И вдруг – через четыре года он перепечатывает свой опус в журнале “VIP”.

Но о чем же речь? О прочно сложившемся его методе. Потому и отзываюсь.

Вот, например, у меня стихотворение:

Понятна истина сия:

В густых кустах и вдоль опушки -

Разнообразье соловья

И повторяемость кукушки.

Он в душу бьет. Но и она

В душе затрагивает что-то,

Ошеломляюще сильна

Непредсказуемостью счета.

Аннинский комментирует: “Если, по словам Константина Ваншенкина, стихотворцы делятся на соловьев и кукушек”… (Вон оно что! Он решил, что это басня!), “то его самого, наверное, придется отнести ко вторым. Ничего обидного: у кукушки хоть и нет бьющего в душу разнообразия (стих Ваншенкина лишен внешней эффектности, он прост, ясен и задушевен), зато есть ошеломляющая непредсказуемость счета”.

Да ведь это пародия. На критику. Причем, слабая, бездумная, какими в недавнее время была наводнена нелитературная печать.

Или вот еще – “Пастух и пастушка”:

Провожали стадо до села,

У реки сплотив его сначала,

И оно с привычного угла,

Как в воронку, в улицу втекало.

По низинам двигался туман,

Огонек в проулках колобродил.

Перед тем как ехать по домам,

Целовались, не слезая с седел.

Картинка? Но, согласитесь, что-то в этом есть – и пейзаж, и настроение, и какая-то недосказанность.

Левина реплика: “…например, такой вопрос: как целуются на прощание конные пастух и пастушка, слезают или не слезают с седел? Тоже смешно”.

Но ведь он, пересказывая мои стихи, их сознательно искажает и оглупляет!

Впрочем, и это для него пустяки, так ему просто удобнее. Хуже другое: “стих… лишен внешней эффектности, он прост, ясен и задушевен”.

Помилуйте, так, т.е. сверхобщими словами, изъясняются хорошенькие девочки из шестого класса. Все пишущие обо мне профессионалы обязательно отмечают, как мои стихи написаны. Это же, в сущности, главное. Евтушенко до сих пор публично восхищается поразившей его в юности моей рифмой “мать-и-мачехи – математики”. Валя Берестов когда-то сказал: “- Закройте ладонью левую сторону стихов Ваншенкина, и вы увидите, какие у него рифмы…” Это не я хвалюсь, а Берестова хвалю: он обращает внимание на то, что они не выпячены. Аннинский ничего этого, разумеется, не замечает, – в изощренном, извините, стихе ему видны только “ясность и задушевность”.

Дорогая,

Помнишь ты, как в метельной ночи,

Догорая,

Дышат угли живые в печи?

Лев Александрович, обращаю Ваше внимание на первую и третью строчки этих цитируемых Вами стихов. А вообще-то речь веду не об одних рифмах.

Но для чего я все это пишу? Переубедить Леву, как вы понимаете, никак невозможно. Симпатичен ли он мне по-прежнему? Безусловно.

Толчком к моему отклику послужило то обстоятельство, что я неожиданно понял, кого же более всего напоминает мне Лева Аннинский.

Перечтем главу 12 из “Мастера и Маргариты” – “Черная магия и ее разоблачение”.

“Через минуту в зрительном зале погасли шары, вспыхнула и дала красноватый отблеск на низ занавеса рампа, и в освещенной щели занавеса предстал перед публикой полный, веселый как дитя человек с бритым лицом, в помятом фраке… Это был хорошо знакомый всей Москве конферансье Жорж Бенгальский.

– Итак, граждане, – заговорил Бенгальский, улыбаясь младенческой улыбкой, – сейчас перед вами выступит… знаменитый иностранный артист мосье Воланд с сеансом черной магии! Ну, мы-то с вами понимаем, – тут Бенгальский улыбнулся мудрой улыбкой, – что ее вовсе не существует на свете и что она не что иное, как суеверие, а просто маэстро Воланд в высокой степени владеет техникой фокуса, что и будет видно из самой интересной части, то есть разоблачения этой техники, а так как мы все как один за технику и за ее разоблачение, то попросим господина Воланда!

Произнеся всю эту ахинею (разрядка моя. – К. В.), Бенгальский сцепил обе руки ладонь к ладони и приветственно замахал ими…”

Через несколько фраз Жорж, “воспользовавшись паузой”, выдает знаменитую реплику: – Иностранный артист выражает свое восхищение Москвой, выросшей в техническом отношении…

После чего маг спрашивает у Фагота: – Разве я выразил восхищение?

(В скобках. Точно так же, простите, и я мог бы спросить: разве я делил когда-нибудь стихотворцев на соловьев и кукушек? Или: разве я интересовался, нужно ли при поцелуе слезать с седел или можно оставаться на местах? Немало недоуменных вопросов мог бы задать конферансье Аннинскому и писатель Трифонов.)

– Никак нет, мессир, вы никакого восхищения не выражали, – ответил тот.

– Так что же говорит этот человек?

– А он попросту соврал! – и… прибавил: – Поздравляю вас, гражданин, соврамши!

Как известно, этот “случай так называемого вранья” кончился прискорбно. Аннинскому-то нашему ничего, а Бенгальскому ведь голову оторвали. Правда, с возвратом.

К слову. Все писавшие о булгаковской мистерии обязательно упоминали об отрезанной голове (Берлиоза), но ведь есть еще и оторванная (Бенгальского), о которой большинство забывает.

Конечно, Лева – птица куда более высокого полета. Но что прежде всего сближает его с Жоржем? Веселая несерьезность, радостная безответственность подходов и характеристик.

В эпилоге романа сообщается, что “конферансье ушел на покой и начал жить на свои сбережения, которых, по его скромному подсчету, должно было хватить ему на пятнадцать лет”. Вот в этом несовпадение. Нельзя представить себе Л. Аннинского ничего не делающим.

В заключение. Лева, не обижайтесь. А мне самому, думаете, не обидно?

*А совсем недавно вышли интереснейшие воспоминания И. И. Тхоржевского (1878-1951) “Последний Петербург”. Составление, предисловие и примечания принадлежат его племяннику известному питерскому писателю С. С. Тхоржевскому, который любезно прислал мне эту книгу. В приложении к ней помещены и избранные стихи И. Т., в том числе “Легкой жизни я просил у Бога”.

Часть 3 (2002)

Л ичность

Когда-то по ТВ промелькнул фрагмент заседания нашего правительства. Докладывал пожилой интеллигентный министр. Речь шла о ценах. Вдруг премьер, известный своим вольным обращением не только с языком, прервал выступающего вопросом: – Ты водку где покупаешь?

Тот растерялся, но ответил, что в магазине.

Покойный ныне З. Гердт вскоре встретил этого министра на каком-то приеме или в театре и, не будучи знаком, не удержался, подошел и спросил: – Ну как же вы не ответили: “Там же, где и ты!”?

Министр только улыбнулся.

Выдающийся ученый Н.В. Тимофеев-Ресовский (о нем писал не только Гранин в “Зубре”, но и Солженицын в “Гулаге”) говорил: “…у меня отсутствует просто по природе моей чувство начальства… Мне наплевать, кто в каком чине. А надо сказать, очень много людей, которым не наплевать. Я потом за этим очень следил в отношении самого себя. Люди, становящиеся директорами институтов, профессорами, заведующими кафедрами, крупными чиновниками и т.д., попадают в изоляцию и образуют особую касту, особенно в нашей стране, отчасти по собственной вине, но отчасти по вине вот этих людей, у которых есть ярко выраженное чувство разницы в отношении к министру и дворнику. К сожалению, так как большинство людей обладает свойством трепетать перед начальством и не трепетать перед неначальством, начальство превращается в касту, в “Николину гору”… У нас это страшная вещь”.

Солженицын подтверждает эти его слова в “Архипелаге” (“Ты – кто?” – спросил генерал Серов в Берлине всемирно известного биолога Тимофеева-Ресовского. “А ты – кто?” – не растерялся Тимофеев-Ресовский со своей наследственной казацкой удалью. “Вы – ученый?” – поправился Серов.)

Даже крупный генерал госбезопасности, в 1945 году, стушевался, не нашелся перед отвагой этой могучей личности.

Мощь и парадоксальность всегда отличали Ресовского. Вот его ответ на один из “вечных” вопросов: “Смысл жизни – в смерти”. Или о Дарвине: “Он был гениальный, но очень умный и очень осторожный человек”. Одно только это “но” чего стоит!

Ответ

В начале девяностых годов минувшего века Святослав Федоров посетил по делам своего института Грузию. Его принял и Э. Шеварднадзе. В разговоре Слава спросил, нет ли у него проблем со зрением.

Тот грустно ответил: – Я хотел бы меньше видеть.

Ответ, достойный исторической личности.

Компьютер

Компьютер, дающий окончательную команду к затоплению станции “Мир”, в Центре управления полетами тут же окрестили Герасимом.

В таких людей веришь.

Гитара

И.Э.

Мой друг – потрясающий гитарист, настоящий виртуоз, знаток не только старинных песен и романсов, но и самих гитар. Их у него пять. Одной сто лет, другой сто пятьдесят. Есть ровесница Пушкина. Без обмана – их возраст подтвержден авторитетнейшими экспертами. Все реставрированы, тоже лучшими в России мастерами, и находятся в полном порядке, на ходу.

Он играет то на одной, то на другой. Существует любимица. Долго не прикасался к ней, потом взял в руки, а она не звучит. Он объясняет огорченно: “Обиделась”. Перебирает струны и добавляет растерянно: “Не отвечает…”. И наконец, с облегчением: “Простила…”.

Перестройка дворцового театра

Речь идет о перестройке Оперного дома в Зимнем дворце, объявленной указом Екатерины II от 10 мая 1783 года, – о проекте реконструкции юго-западного ризалита (т.е. выступа). В солидной книге “Эрмитаж. История строительства и архитектура зданий” сказано: “Согласно предварительной смете на перестройку ризалита вчерне требовалась немалая по тем временам сумма – 57820 рублей 54 1/2 копейки”.

Вот так. Можно ли представить себе что-либо подобное при реконструкции Кремля или восстановлении храма Христа Спасителя…

Рестораны и забегаловки

После войны, точнее, после отмены карточек, в столице внезапно обнаружилось множество злачных мест. Прекрасное слово “забегаловка”. Как французское “бистро”, которое, как известно, тоже из русского. Все эти “закусочные”, “пельменные”, “блинные”… “шашлычные”? Нет, то ближе к ресторану (ах, какие шашлыки готовили у Никитских!). Скорее уж “столовые”. Там было дешевле всего. Как тогда говорилось, дешево и сердито. Впрочем, недорого было везде. Денежки еще не успели накопиться у людей после реформы сорок седьмого года. Водка в розлив подавалась всюду. В той же “столовой” примет мужик спокойно граненый стакан под какую-нибудь куриную лапшу – и порядок. Нет нужды соображать с незнакомыми людьми, таясь по подъездам. Бездумные запреты и ограничения властей в этой сфере всегда только подталкивали население к пьянству.

Ну и, конечно, пивнушки, пивные залы и бары. Знаменитейший “лучший в мире бар № 4” на Пушкинской площади. Многих можно было там встретить. Часто – живущего рядом Твардовского. Там же я познакомился с легендарным киноактером Петром Алейниковым. Этот бар, особенно его второй, подвальный зальчик, был, по сути, филиалом Литинститута. Светлов даже проводил там иногда свои семинары. А сбоку, на Бронную, выходило из бара окошечко, где всегда можно было получить необходимое почти на ходу.

И все это накрепко связано с кем-то, кого давно уже нет. Пельменная в проезде Серова – со Смеляковым и Лукониным, “стекляшка” у Планетария – с Викой Некрасовым. Нет смысла перечислять. Да можно и ошибиться – в подробностях.

Очень уж многое менялось. В превосходных воспоминаниях С. Лунгина о Некрасове сказано, что в пивнушке сорок девятого года Вика протянул ему десятку и велел взять три по сто водки (третьи для случайного знакомца). Лунгин спутал: это можно было получить за десятку уже хрущевскую, после реформы шестьдесят первого (1:10). И чуть дальше: “Детского мира” еще не было, был еще Лубянский пассаж и отличный ресторанчик в подвале, на углу Рождественки”. Так вот, это был не “ресторанчик”, а громадный “Иртыш. Ресторан 2-го разряда”. Такая надпись, тоже громадными золотыми буквами, красовалась у него на фасаде. А залы были расписаны сценами покорения Сибири – под Сурикова.

Впрочем, я заговорил уже о ресторанах. Для меня это прежде всего “Нева” на Пушкинской улице (снова Большой Дмитровке). Туда мы регулярно ходили с Инной, когда только собирались объединить наши жизни. Сидели часами. Длинный узкий зал. Боже мой, там играл в то время в оркестре на скрипочке мой впоследствии ближайший друг Ян Френкель. Странно, я его совершенно не запомнил, а мог бы (рост, усы!). Вероятно, потому, что я, как мне сейчас кажется, всегда садился спиной к оркестру.

У каждого свой список. Ресторан “Москва”? Да нет, это как вокзал. Не вокзальный ресторан (бывали замечательные), а именно вокзал, с его суетой и несуразностью. Я там бывал только с друзьями, остановившимися в той же гостинице. А ведь в “Москве” не всякого поселяли.

“Гранд-отель”, наоборот, – элегантный, строгий. Жаль, не сохранился. Одно время он был самым модным в столице, вечером – не протолкнуться. Вообще, потом стало трудней попасть в ресторан, чем оплатить счет. Очереди у закрытых дверей, роскошный швейцар за стеклом, впускающий малыми дозами дождавшихся счастливчиков. Но днем и тогда проблем не было.

Сидим вдвоем за столиком на четверых – там большинство было таких. Ресторан почти пуст. Появляется женщина, решительно направляется к нам: – У вас свободно?

Рабская боязнь сесть за отдельный, нетронутый столик, неистребимые гены общепита.

В сталинские годы многие рестораны работали до трех часов ночи. Или утра? Тогда все заканчивалось поздно, скажем, “Последние известия” по радио – боем курантов, а перед этим записью вечерней Красной площади. У Мандельштама: “И в полночь с Красной площади гудочки”.

Нередко люди шли в ресторан после театра. Спектакли ведь тоже бывали нескончаемы. Если у классика пять актов, никакой режиссер не осмелится сделать из них два действия. Четыре утомительных антракта с кружением по фойе…

И у нас, бывало, в общежитии на Тверском, предложит кто-нибудь вечером, часов в 11 или в 12: а давайте рванем в “Арагви”! У кого сколько есть?..

Приходим, нас принимают вполне радушно. Сразу отдаем деньги официанту: себе возьми десятку, а на остальное… Он тут же подсчитывает заранее: водки две бутылки… салат картофельный… лобио… И все довольны.

Лобио – грузинское, самое демократическое блюдо из фасоли. Помню – через много лет – какой-то банкет в том же “Арагви”. Уже в конце вдруг появляется Катаев. Извиняется: раньше никак не мог. Ну, за ним ухаживают, наливают, подкладывают. Кто-то говорит: – Валентин Петрович, вот лобио осталось.

Катаев отвечает афоризмом: – Лобио всегда остается.

Да, банкеты. Был юбилей лучшего эстрадно-симфонического оркестра. В “Метрополе”. Кроме оркестрантов – солисты, композиторы… Огромный зал. А от властей – первый заместитель председателя Мосгорисполкома. Не шутка!

Гуляли от души. Жена главного дирижера, женщина, известная своей решительностью и экспансивностью, вытащила зампреда танцевать. Кружились возле фонтана. Она потеряла равновесие, он попытался ее удержать, но она бухнулась в воду и, как русалка, утянула и его. Глубина, понятно, по колено, но текло с них ручьями! Они, разумеется, тут же уехали; она, переодевшись, очень скоро вернулась.

На другой вечер я ужинал с Яном Френкелем и Андреем Старостиным у нас в писательском Клубе, и Ян с подробностями поведал об этом происшествии, свидетелем коего был.

Андрей Петрович тут же огорченно заметил, что теперь зампреда снимут. Он его знал.

Мы запротестовали: ну почему? чем он виноват?

Старостин объяснил: да, там порой прощают многое. Но существует закон: руководителю нельзя выглядеть смешно. Именно – выглядеть. Это ведь серьезные люди.

И как в воду смотрел – в данном случае такое выражение вполне уместно.

Рестораны и забегаловки… Целую книгу можно было бы написать – жаль, других дел много.

“Пойду в аптеку”…

Современная аптека. Надпись, и рядом опознавательный крест еще недавно красного цвета, теперь – зеленого. Понятно, ведь нынче по всему миру расцвели эти вызывающе благородные ростки. Но окрас и у них подразумевается прежний: под мышкой у “зеленых” – обязательно Красная книга.

Войдем внутрь. Цены безбожные. Часто одна упаковка серьезного препарата стоит, как теперь выражаются, до десяти минимальных зарплат. Но народ есть, клубится. А куда денешься? Берут что подешевле. Старушки – свои бессмертные “глазные капли” или “от головы”.

Давно не помню, чтобы врач выписывал мне рецепт на лекарство, изготовляемое потом в аптеке. А ведь было: вы приходите за желаемым через сутки, а то и двое – как указано. Иногда и быстрее. Если на листке рецепта волшебная, не всем понятная пометка: “cito”. Теперь – преимущественно комбинации “готовых форм”. Проще для обеих сторон.

За границей аптека – несколько другое. Это отчасти клуб. Там назначают встречи. Можно выпить воды или кофе… У нас в праздники большинство аптек закрыто по три дня. Кроме “дежурных”, которые попробуй еще найти.

Раньше в аптеку можно было обратиться и ночью, с любым пустяком, – провизор часто жил тут же, во втором этаже. Стучите в дверь или дергаете подольше звонок. Помните классику? Скучающая соблазнительная аптекарша. Страдающий влюбленный посетитель. Но появляется вместо жены сонный аптекарь, отпускает спрошенные наобум мятные лепешки.

Странно, я не припомню чего-то воспевающего аптеку, ее суть, ее готовность помочь, облегчить, вылечить. В литературе это почти всегда нечто забавное, в городском фольклоре аптека – извечная деталь роковой любви. Магазин по возможной продаже окончательного от нее избавления.

Пойду в аптеку, спрошу яду.

Аптекарь яду не дает…

И правильно делает. Это вам не тот сонный, с мятными лепешками. А может быть, и тот самый. Но он начеку. Однако яд, значит, все-таки есть. Надо было не так назвать, но она не знала, не умела.

Все же она своего добьется, отравится (в другой песне прямо сказано: “Маруся отравилась”…). Это был традиционный, основной способ женского самоубийства из-за несчастной любви.

Но имелся еще иной мотив – женская безоглядная месть. Не сопернице, – Бог с ней, а неверному. Тоже через аптеку, но уже не через яд. С кислотой было, видимо, проще – не такой дефицит.

Пойду схожу в аптеку,

Куплю там кислоты,

Лишу тебя навеки

Небесной красоты.

С каким предвкушаемым наслаждением сказано! С какой страстью!

Теперь у аптеки репутация совсем другая. Но посещать ее приходится все чаще, хотя и для иных нужд.

Реанимация

1. Прослушивание

В реанимации 64-й больницы заведующая (Ирина Петровна Караваева) и еще женщина-доктор вдвоем, одновременно, прослушивали мою грудную клетку, то и дело меняя положение стетоскопов, передвигая их. В какой-то момент, продолжая слушать, заведующая показала второй пальцем место на моей груди, где той следовало быть особенно внимательной.

Это напоминало игру на рояле в четыре руки.

2. Сон

Там же, под деловые разговоры сестер и стоны больных, мне приснился Булат – очень живой, очень кавказский. Он был словно немножко загримирован, более яркой внешности, чем раньше. На нем были джинсы и ковбойка навыпуск. Он сделал мне знак, призывающий к вниманию, и тут же приподнял рубашку, под которой, засунутая за брючный ремень, оказалась большая стеклянная фляжка коньяка. По-моему, дагестанского. Такая оснащенность прежде была совершенно ему не свойственна, но во сне меня ничуть не удивила.

– Давай по пятьдесят за здоровье, – предложил Булат.

Я отрицательно подвигал пальцем: мне нельзя.

Он понимающе закивал и опустил рубашку.

3. Врачебные рекомендации

Рекомендации при выписке еще после первого инфаркта – и в больнице, и потом в санатории. И там, и там женщины-сексологи, говоря на тему дальнейшей интимной жизни, объясняли: – Можно, но сначала обязательно с партнершей, с которой это уже было…

И с особенным небрежным удовольствием добавляли: – Не обязательно с женой… Но лучше всех сказал терапевт еще в больнице: – Сперва на тренировочном поле.

4. Диалог

Незнакомая сестра, с сочувствием: – Дед, скучаешь? Забыли все тебя?

Я: – Кое-кто помнит.

Она улыбается бегло и недоверчиво.

5. Меню

В середине дня, в реанимации, сестра Зоя теребит за плечо, будит: – У вас когда день рождения?

Я, еще не проснувшись: – А для чего?

Это как в том анекдоте. Помните? Попали европейцы в плен к дикарям. Стоят в джунглях, привязанные к пальмам. А рядом уже костры развели, воду в чанах кипятят.

Вдруг появляется симпатичная девушка в набедренной повязке, идет вдоль шеренги, спрашивает о чем-то и в блокнотик записывает. У пленников надежда: может быть, в консульство сообщат, выкуп запросят?

Один не выдерживает: – А зачем?

Та отвечает благосклонно: – Для меню.

И у меня, естественно, такой же вопрос: – А для чего?

Зоино объяснение помягче, но все же: – Тут принесли такой календарь, где всякие известные люди. Так вот, есть ли вы там?..

Ничего себе! Я-то при чем? Но говорю…

И, уже опять проваливаясь, слышу где-то за ширмой: – Вот, вот: 17 декабря… Константин Яковлевич…

В это меню почему-то попал, а то бы очень они во мне разочаровались. Или снится это?..

Посещение

Мой старинный друг долгие годы был подвержен жестоким депрессиям, – они особенно участились после гибели в автокатастрофе его первой жены. В светлые свои периоды он выглядел легким, порой веселым, общительным и жизнедеятельным. Потом в очередной раз погружался в полный мрак, терял интерес к чему бы то ни было. Я обнаруживал эту перемену сразу – по телефону. Его речь становилась тягучей, замедленной, голос тусклым, бесцветным. В нем словно кончался завод или садились батарейки. Он разговаривал с трудом, совершенно механически. Меня он не стеснялся.

Его наблюдал академик Снежневский, о котором говорят всякое, но он бесспорно был крупным психиатром. Кроме того, он был связан со многими учеными этого профиля во всем мире, и руководимый им институт получал образцы самых новейших препаратов. Я не могу утверждать, что корифей экспериментировал на моем друге, но после каждой встречи с ним пациенту рекомендовалась измененная программа лечения.

Однажды мой друг сообщил мне, что ему предложено ненадолго лечь в лечебницу и он дал согласие. Вскоре его мать передала, что он просит меня посетить его там. А может быть, этого хотела она.

О ней следует сказать отдельно. Это была замечательная женщина с очень сильным характером. Она внешне почти не проявляла чувств, но дети, внуки, правнуки и другие члены рода ощущали ее активную любовь и неколебимую волю. Такой я представляю себе Роз Кеннеди (в девичестве Фицджеральд), жену родоначальника всего семейства – Джозефа П. Кеннеди, о которой прочел однажды: “Она умерла в 1995 г. в возрасте 104 лет, перенеся все бури и трагедии рода” (впрочем, как выяснилось позднее, не все, – они продолжались). Она сказала когда-то: “Господь посылает испытания только тем, кого любит и считает сильными”. Что ж, тоже утешение.

Я поехал. Лечебница помещалась не за городом, где-нибудь в Белых Столбах, а даже не слишком далеко от центра. Плотный высокий забор, проходная, как на заводе. Пропуск был мне выписан. Я спросил, как найти нужный корпус, и очутился на территории.

Я попал словно в районный парк или большой сквер, густо заполненный народом. Мужчины и женщины в пижамах и халатах сидели на тяжелых (не своротишь!) скамьях и серьезно занимались своим делом.

Я хорошо знал Сашу Галича и не раз слушал его, но сейчас не уверен, была ли уже тогда его песня “Право на отдых” или она появилась позднее, и я в связи с ней вспомнил о том своем посещении. Нет, здесь никто не вязал при мне веники, здесь женщины вязали или плели сети. То ли это были рыболовецкие сети, то ли волейбольные сетки, а может быть, гамаки.

Но мне сразу бросилось в глаза, что эти люди не общаются между собой, не обращают друг на друга внимания, а каждый существует сам по себе. И я тоже счел нужным не выказывать к ним интереса. Я шел по главной, кольцевой аллее, а вокруг текла своя жизнь. Чуть сбоку полноватый, интеллигентного вида человек в очках, этакий бухгалтер, рыл траншею. Он углубился уже по грудь, – видимо, это был окоп в полный профиль. Он размеренно и очень аккуратно выбрасывал грунт большой штыковой лопатой.

Вдруг я услышал легкое движение за спиной и слегка посторонился. Меня обогнал, даже чуть задев, человек, продвигающийся широкими прыжками. Руки его были раскинуты в стороны и производили плавные взмахи, – очевидно, он считал их крыльями, а себя – птицей. Он тоже не замечал остальных, а те – его.

Тут я подошел к двухэтажному деревянному коттеджу и увидел на крыльце своего друга.

– Привет! – сказал я. – Ну как ты?

– Нормально, – отвечал он. – Я хочу познакомить тебя со своим врачом.

Мы вошли внутрь, там сидела за столиком миловидная и довольно молодая женщина.

– Вот, – он обратился к ней по имени-отчеству, – и продолжил несколько высокопарным тоном: – познакомьтесь, пожалуйста. Это мой ближайший друг и любимый соавтор…

Она глянула быстрым оценивающим взглядом. Ведь она привыкла, что ее собеседники называют себя кем угодно.

– Скоро мы выпишем вашего товарища, – произнесла она серьезно.

Мы пошли – пройтись. Тут я вспомнил, что принес ему передачу, и вынул из кармана толстую плитку английского шоколада. Дело в том, что недавно в Сокольниках была Национальная выставка Великобритании, и кое-какие продукты и товары после нее продавались. (Когда же это было? Бернес был еще жив, а ведь он умер в августе шестьдесят девятого.)

Мой друг мигом сорвал с плитки обертку и фольгу и съел шоколад в полминуты, никак о нем не отозвавшись.

Мы шли по боковой дорожке. За кустами играли в волейбол. Была настоящая площадка, натянутая сетка, в каждой команде по шесть игроков. Но они не были командой. Они не следили за мячом, а словно специально отвлекались, глазели по сторонам. Вот один произвел подачу, но мяч улетел далеко вбок. Другой, из противоположной шестерки, безропотно пошел за ним, отыскал, принес и подал таким же образом. Остальные стояли совершенно безучастно. Мой друг зрелищем тоже не заинтересовался.

– Пойдем, я тебя провожу, – предложил он.

Мы, но с другой стороны, прошли мимо женщин, плетущих сети, опять я увидел человека-птицу, но он теперь двигался нам навстречу. А интеллигента в траншее не было. Наверное, он уже выполнил норму.

– Скоро ужин, – сказал мой друг.

Через три дня он был у себя дома.

За четверть века, что ему еще оставалось, мы ни разу не говорили о том моем посещении.

Мемуаристы

В чем смысл всяких мемуаров? Естественно, не в общих словах, а прежде всего в подробностях. Чем наблюдательней мемуарист, тем интересней, достоверней его воспоминания. “Документальный рассказ” без каких-либо деталей, черт и черточек – пародия на мемуары.

Людмила Давидович вспоминала: “Говорить о Викторе Драгунском можно долго и интересно”. Посмотрим, что же у нее получилось:

“Это было в 1947 году. Я пришла в гости к моим большим друзьям, журналистам из “Комсомолки”, и туда же пришел довольно молодой человек, которого я раньше где-то видела, но не была с ним знакома. Шел какой-то довольно оживленный разговор, и потом этот человек что-то сказал, раздался взрыв смеха. Все, что он рассказывал, было интересно и очень остроумно… Весь долгий вечер он был в центре внимания. Было какое-то удовольствие от общения с ним”.

Я уже не говорю, как это написано. Она “пришла”, он “пришел”, разговор “шел”. “Довольно молодой человек”, “довольно оживленный разговор”. Главная особенность этого “мемуара” в полном отсутствии конкретного: “где-то видела”, “какой-то разговор”, “что-то сказал”, даже удовольствие было “какое-то”. И все это якобы “интересно и очень остроумно”.

Или вот – прочел в воспоминаниях об Арсении Тарковском: “Я, очень обрадованный тем, что увидел старика на своих двоих (разрядка моя. – К.В.) гуляющим по улице…” Но ведь мемуарист знает, что поэт потерял на войне ногу, отнятую очень высоко, и в течение десятилетий передвигался на протезе или на костылях, – и то, и другое было для него мучительно! И ведь мемуарист всю жизнь имеет дело со словом! Как же так? Может быть, все-таки стоит внимательней себя перечитывать?

Из той же книги – об актрисе: “Это была самка-пантера в хорошем понимании этого слова”. Добавить нечего.

Украшающие недостатки

Не пугайтесь, это не рецензия. Но я прочел книгу Александра Гениса “Довлатов и окрестности” и должен сказать, что узнал кое-что новое о главном герое. Чаще в мелочах. Например, я никогда не слышал выступлений Довлатова по радио и вдруг читаю, что, сидя у микрофона, “Сергей задушевно, как Бернес, почти шептал в него”. Не думаю, что меня здесь подкупило только упоминание дорогого мне человека.

Книга очень хорошо написана. Слишком хорошо для такого длинного повествования. Поэтому с облегчением встречаешь нечастые промахи, они просто приятны. Это не читательское злорадство – им радуешься как отдыху. Ибо густота письма и наблюдательность, не только внешняя, постепенно утомляют.

Генис и сам об этом ни на минуту не забывает: “Если в прозе нет фокуса, то она не проза, но если автор устраивает из аттракционов парад, то книга становится варьете без антракта. Чувствуя себя в ней запертым, читатель хочет уже не выйти, а вырваться на свободу”.

Однако эта книга не только представление для публики, это и нечто для своих, для узкого круга, да и для весьма обширных окрестностей тоже. Это закулисье с профессиональными развлечениями. “Мы часами обменивались цитатами из классиков, которыми гордились, как своими”.

И не только цитатами, но и собственными остротами. Ведь возникает потребность и свое показать. Поддержать репутацию.

“Юмор – коллективное действо, но даже в хоре есть солисты. Лучший из них – художник Бахчанян”. И далее: “…ставшие фольклорными бахчаняновские каламбуры, вроде эпохального: “Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью”.

Стоп! Я когда-то уже писал об этом и коротко повторю. В начале семидесятых у нас с Арсением Тарковским была в Переделкине игра: заменять в известной строчке или фразе букву, с тем, чтобы кардинально менялся смысл. Потом условия облегчили – лишь бы оставалось узнаваемое созвучие.

В тот счастливый зимний день я придумал: “Угодили комсомольцы на гражданскую войну”. Арсений Александрович тут же продолжил комсомольскую тему. Сперва он предложил: “Кафка Корчагин” и лишь затем ныне классическое: “Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью”.

Тем же вечером мы с Инной были приглашены в гости на дачу к Кавериным. Едва поздоровались, я им сей афоризм выдал, но ни Вениамин Александрович, ни Лидия Николаевна восхищения не высказали. Однако зашедший ненадолго их сын Коля выразил самое горячее одобрение.

И я, и, конечно, Тарковский не держали эту строчку в секрете, и многие ее знали, но широкое распространение произошло лишь через несколько лет (и с песнями так бывает). Причем, истинное авторство утратилось. Впрочем, я ни разу не встречал человека, который бы утверждал, что сочинил данный шедевр он. Обычно говорили: – Вот у нас был метранпаж дядя Паша… Или вот: художник Бахчанян… Извините, конечно.

Что же касается “козы, кричащей нечеловеческим голосом”, то Довлатов нашел ее не “у одного писателя”. У “одного”, а именно у молодого в ту пору Кесаря Ванина, ее обнаружил (и обнародовал) еще Горький. Я с этим автором даже познакомился в конце пятидесятых в Комарове. Молва приписывала ему и такую фразу в романе о войне: “Несмотря на то, что он был еврей, на батарее у него было чисто”.

Любопытно, что ошибки и несуразности самого Довлатова часто необъяснимы. Генис пишет: “Как бывший боксер, он ценил физические данные… и про себя писал кокетливо: “Когда-то я был перспективным армейским тяжеловесом”. Но: “Я размахнулся… и опрокинулся на спину” …Позвольте, боксеры бьют, не размахиваясь. Однако в этом есть что-то и трогательное.

Прелестны у Довлатова места, где дополнительные ассоциации возникают без его ведома. Когда я прочел: “Слово перевернуто вверх ногами. Из него высыпается содержимое. Вернее, содержимого не оказалось”, – я вспомнил, что Шостакович, подписывая (увы) под давлением властей ужасные официальные письма, порою ставил свой автограф вверх ногами. И ему никто ничего по этому поводу не говорил. Все это было как дурной сон.

Но о самом Генисе: “Точность для Довлатова была высшей мерой”. Но ведь не расстрелом?

Или: вечером в нью-йоркском Централ-парке “нас окружила стайка чрезвычайно рослых негров”. Бывает стайка воробьев, но не стайка орлов или страусов.

Или – о литературной эмиграции: “Все русские писатели покидали одну страну, но на Западе у каждого появилась своя, разительно отличающаяся от других родина. Бунин с Набоковым не могли найти общего языка для разговора о покинутой ими в одно время России. Еще меньше похожи “дома” двух зэков – Солженицына и Синявского”.

Но ведь они не нашли бы “общего языка”, и не случись эмиграции.

А вообще-то замечательно интересная получилась книга. И закончить я хочу одним из лучших ее афоризмов: “Становясь писателем, автор до последней капли отжимает из жизни все, что не является литературой. Но и тогда вместо входного билета ему достается лотерейный”.

Другая жизнь

У нас почти всегда было сильное литературоведение. Глубокое неспешное исследование со вспышками озарений. Ощущение и осознание литературы в целом, а не только произведений в отдельности. Связь их друг с другом, сопоставления. И сейчас есть прекрасные литературоведческие работы.

Критика у нас – иное. Это чаще всего нечто оценочное. Происходящее в литературе она обычно берет изолированно. У нынешней критики почти всегда отсутствует анализ, разбор. Но ее неточные или неверные оценки – это еще полбеды. Сама беда в том, что критика недостаточно внимательна, многого не замечает, не хочет, а то и не умеет заметить.

В результате некоторые писатели сейчас, отвечая на вопросы всевозможных публичных анкет, прямо заявляют, что их собственные книги и есть самые лучшие. Это, конечно, трогательно.

Я же хочу привести пример из своей практики иного рода.

У Юрия Трифонова есть превосходная повесть “Другая жизнь” – о мучительном, нелепо-неразрешимом клубке семейных и иных отношений, об ужасе этой бессмысленной жизни.

Мы с ним долгие годы близко общались и, конечно уж, читали друг друга. Он не имел склонности кого-либо особенно хвалить, но посмотрите, скажем, что он писал в рецензии о моей повести “Большие пожары”: “Если говорить о мастерстве, то Ваншенкин, пожалуй, никогда не “пробовал своих сил”, он сразу начал как зрелый прозаик. В первой же книге были отчетливость и точность, отличающие мастера, не было и следа той туманной и расхлябанной поэтичности, которая характерна для средней “лирической прозы”… Все предельно четко, гравюрно, иногда почти протокольно и отделанно в высшей степени тщательно”. И т.д. (“Знамя”, № 11, 1964, с. 247).

Я привожу это исключительно для того, чтобы подтвердить, что он читал меня достаточно внимательно.

Так вот, “Другая жизнь”. Она была написана в 1975 году. Несколько цитат из нее:

“…нет, ничего ужасного не произошло, ничего не случилось, он рад всему этому, потому что нужно начинать другую жизнь. Черт возьми, так мало времени остается для другой жизни”.

“Однажды становится дико скучно. И вдруг сверкнет как догадка, как слабая заря за стволами – другая жизнь”…

“И она не понимала, и удивлялась, и стыдилась себя: так внезапно и быстро наступила другая жизнь! Когда-то мечтали о другой жизни, мыкались и рвались достичь. Но достичь невозможно, это приходит само”.

“И она подумала, что вины ее нет. Вины ее нет, потому что другая жизнь была вокруг”…

Как только его книга вышла и критика стала восторгаться сочетанием этих двух слов почти как формулой, я спросил у него, помнит ли он мою повесть “Графин с петухом”, написанную и напечатанную в 1968 году, т.е. за семь лет до “Другой жизни”. Он ответил: – Конечно, очень хорошо.

Тогда я показал ему такие места:

“Неизвестно почему, он вдруг отчетливо вспомнил, как когда-то давно, в той, другой, жизни, он однажды отчаянно захотел ее увидеть”…

“Они сами не представляли, насколько каждый из них из другой жизни, несмотря ни на что”…

“Иногда это напоминало нечто похожее, давнее. Но это была другая жизнь, совсем другая, третья жизнь, неизвестно с какой более связанная”…

Я спросил: – Ничего не напоминает? Он смущенно похмыкал (близко знавшие его помнят это его похмыкивание) и сказал: – Ты знаешь…

А через несколько дней продолжил фразу: Ты знаешь, критики обратили у меня внимание на эти слова, потому что я вынес их в заголовок…

Трудно не согласиться. Критики ведь и мою вещь читали и писали о ней, но, разумеется, этих слов, характерного этого мотива – не заметили.

У них своя, другая жизнь.

Второй язык

Бродский говорит о важности знания поэтом второго (т.е. иностранного) языка, дающего очень много в качестве нового, неожиданного опыта. О его восхищении английским, которым он постепенно и мучительно овладевал в течение долгого времени.

Вероятно, это так. Ведь раньше русские поэты находились в этом смысле в более выгодном положении. Большинство знало языки с самого начала, с детства (Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Блок, Пастернак, Ахматова и многие другие). Иные на них свободно писали. Не один Набоков.

Последующие были часто этого лишены, хотя и не осознавали ущербности своего недостатка (Есенин, Твардовский, Смеляков, наше поколение). Не только в бытовом, гостиничном смысле.

Бродский просто потрясен открытием второго языка и делает характерное признание: “Я думаю, возникни сейчас ситуация, когда мне пришлось бы жить только с одним языком, с английским или с русским (даже с русским), это меня, мягко говоря, чрезвычайно расстроило бы, если бы не свело с ума. На сегодняшний день мне эти два языка просто необходимы. Может быть, в этом до известной степени мое спасение, потому что жалобы, которые я выслушиваю от своих русских коллег, они в той или иной степени объясняются тем, что эти люди имеют дело только с одним языком”.

Здесь уместно вспомнить некоторых поэтов бывшего СССР, для которых таким вторым языком стал русский. Особенно при написании всякого рода заметок, статей. А кое-кто вообще сделал попытку перейти на него.

Однако ведь что еще приходит в голову! – бывают поэты, для которых существует и “просто необходим” не только второй язык, но и третий и т.д.

“Хрусталев, машину!”

(после премьеры)

Впечатление сильное. То, что фильм черно-белый, конечно, не каприз. Цвет бы ему только мешал. Отвлекал и раздражал. Нельзя же, скажем, представить себе цветную фронтовую кинохронику. Но фильм мог быть также и немым. С минимальными титрами. Я, во всяком случае, не запомнил никаких разговоров. Наиболее отпечатавшийся в сознании звук фильма – свист. Уличный, блатной. Ощущение тревоги, беды или беспрерывности их ожидания. Масса кадров, которые хочется остановить, восстановить.

Странно, но я не слышал, чтобы кто-нибудь сказал о Феллини. Разумеется, позднем. Не в смысле подражания, а родства. У него тоже не помнишь слов. И здесь кадры переполнены людьми. Фантасмагория. Как во сне. Клиника, бесчисленные движущиеся сотрудники в белом. Зачем-то голые мужики в бане. И квартира – перенасыщенная: чокнутая бабушка, эти две регулярно появляющиеся девочки, сосед и еще, и еще… Очень сильно поставленные сцены драки, насилия. Или задняя дверь автобуса, которая, закрываясь, бьет лежащего без сознания человека по голове.

В “Хрусталеве”, как мне кажется, много итальянской фактуры, темперамента, неореализма, но без бурлящей многофигурной речи или авторских ироничных реплик за кадром. Конечно, мы воспитаны на образцах игрового, разговорного, логичного кино и не всегда готовы к восприятию концентрированного, перенасыщенного раствора. Иногда в момент просмотра я неожиданно думал о мультипликаторе Ю. Норштейне – та же замедленная самоуглубленность, игнорирующая очевидные ожидания.

Может быть, я не сразу все понял, как и раньше бывало у меня с Феллини. Не потому, что я такой непонятливый. Повторяю, мне не хотелось сразу расставаться с предыдущими кадрами, с их обманчивой медлительностью.

И еще. Когда перед началом показа А. Герман, что-то объясняя и представляя некоторых исполнителей, сказал: – Она играет мою бабушку, – я очень удивился слову “мою”. Потом я понял, что не воспринял это как некую личную, семейную историю.

Актриса Гзовская

Актриса Гзовская, снимавшаяся еще в немом кино и умершая, по сути, уже в наше время, говорила вместо: “Последние известия” – “Известные последствия”. Не нарочно.

А ведь действительно так. (Рассказали в Питере.)

Особенность

Не помню, чтобы кто-нибудь заметил, что в рассказах Бунина о женщинах совершенно отсутствуют дети. Многочисленные связи его героев и героинь никогда не имеют естественных последствий. Ни в городе, ни в деревне. Кроме явных отписок: “В декабре она умерла на Женевском озере в преждевременных родах”. Скажем, в той же “Натали”, и у нее, и у него есть отдельные дети, но о них упоминается вскользь, чисто формально. Они писателю не только не интересны, он просто не знает, куда девать ребенка.

Занятость

Театральные большие артисты, регулярно занятые (официальное выражение) в нескольких спектаклях, непостижимым образом одновременно снимаются в кино, на телевидении, участвуют в концертах, – и не воспринимают это как нечто побочное, случайный приварок, а работают на своем истинном уровне таланта и самоотдачи.

Наверное, отчасти так же и писатель – сочиняет стихи и параллельно прозу, пишет рецензии, заметки, статьи, – и непонятно, как и когда он это успевает, откуда что берется. Это все идет как будто само собой, на какой-то волне или, наоборот, будто бы среди раскованности, лени.

Важно только одно – результат. Он сам себе режиссер. Никто его по ходу работы не поучает, никто ничего не требует, а только иногда подгоняют, ждут, он же придумывает отговорки, исчезает, уезжает куда-то. Это ведь не актер, от которого зависит общий успех. Кому он нужен, этот писатель! Коллегам? Полно! И все-таки, оказывается, нужен. Но прежде всего – себе.

Самозаимствования

Каждый даже своеобразнейший писатель в своей работе употребляет большей частью самые обычные слова (важно их расположение!), и лишь изредка, время от времени, – как удар, как вспышка, возникает неожиданное слово резкой окраски и обычно одноразового действия. В таком случае оно производит особенное впечатление.

Но Булгаков порою с неохотой расстается с такими, как мы говорим, находками, бережет их, лелеет, повторяет.

Вот “Демьян Кузьмич брызнул из сеней и скрылся бесследно” (“Театральный роман”).

А “котенок свалился с головы и брызнул вверх по лестнице” (“Мастер и Маргарита”).

Или: “Тут грянул телефон, и Торопецкая резко крикнула” (“ТР”).

И … “За спиною Маргариты в спальне грянул телефон” (“МиМ”).

Еще: “Маленького роста человек, пожилой, с нависшими усами, лысый и столь печальными глазами…” (“ТР”).

И – сравните: “Какой-то малюсенький пожилой человек с необыкновенно печальным лицом…” И ниже: “…с исцарапанной лысиной…” (“МиМ”).

Да ведь это один и тот же персонаж, к тому же и там, и там – театральный буфетчик.

“Театральный роман”, как известно, не был окончен, автор в конце жизни сосредоточился на “Мастере и Маргарите”. Может быть, поэтому он что-то заимствовал из “Театрального романа” для второго, – почти как из подсобного материала.

“Поэма без героя”

В течение ряда лет регулярное занятие Ахматовой, ее изощренный, уплотненный пасьянс.

Дега

Ренуар говорил: “Если бы Дега умер в пятьдесят лет, он оставил бы о себе славу великолепного художника, не больше; после пятидесяти лет рамки его творчества расширились, и он стал настоящим Дега”.

Замечательно! Но ведь нередко случается и обратное. Мы знаем стихотворцев и прозаиков, которые не только “после пятидесяти”, но и значительно раньше вдруг начинают писать гораздо хуже, чем до этого, просто разваливаются на глазах. Как важно в таких случаях суметь вовремя остановиться, не испортить собственную репутацию!

Ренуар – о тогдашних газетах

“Эта их дурацкая привычка поручать художественную критику тем, кто ведет рубрику про раздавленных собак…”

“Дурацкая привычка”, как мы знаем, неистребима.

Чувство меры

М. Бернес обаятельно играет в “Двух бойцах” солдата Аркадия Дзюбина. Одессита. И, естественно, обозначает это обстоятельство особой красочкой, прежде всего – в интонации, в языке. Своего друга уральца Сашу (Б. Андреев) Аркадий называет: “Сашя с Уральмашя”. А песенка “Шаланды, полные кефали…” звучит у него примерно так: “Я вам не скажю за всю Одэссу” и “Обожяють Косьтю-моряка”.

В подобных случаях есть опасность переиграть, но у Бернеса все на редкость точно и убедительно.

Зато когда он поет “Темную ночь”, одесская краска совершенно исчезает, мы о ней ни разу не вспоминаем, настолько все здесь строго, серьезно, значительно.

Великое это дело в искусстве – чувство меры.

Готовность к былой войне

Давно уже совершенно ясно, что мы были не готовы к германскому вторжению, хотя иные продолжают долбить обратное. Да что там! – мы были не готовы и к войне с Финляндией. Кто-то даже может подумать, что планировалась специальная программа антиподготовки: чудовищные репрессии в командном составе, необустроенность новой границы, демонтаж старых укрепрайонов, радостная вера в военную мысль луганского слесаря и братишки Буденного, безразличие к набатным донесениям разведки, и т.д., и т.п. – без конца. В результате: полная беспомощность Ставки, абсолютное господство немцев в воздухе и в наземной маневренности. Обвальное наше отступление, немыслимые потери территорий, техники и людей, людей, людей. Все эти германские “клинья”, “клещи”, “котлы”. Совершенно ужасающее число наших пленных.

Но ведь в конце концов мы победили. За счет чего? Героизма, патриотизма? Конечно, конечно… Но ведь не только. Этого же недостаточно.

Мы выстояли потому, что были подготовлены к той войне!

Мы были приучены не обращать внимания – на себя. Воспитывалась нечувствительность к собственным бедам и утратам. Мы принимали это как данность. Власть и система подготовили нас к самому ужасному. Мы ничего не боялись и ни о чем не задумывались. Ведь утверждалось, что все в порядке. “Человек проходит, как хозяин…” Но главной была не эта формула, а въевшаяся другая:

И как один умрем

В борьбе за это.

Лозунг камикадзе! Мы были обречены, в том числе на победу, но ценой неимоверных жертв, в несколько раз превосходящих потери побежденных.

Европа стремительно рухнула под немецким сапогом. У нее не хватило характера защитить свою прекрасную жизнь. Скажем, во Франции было движение Сопротивления, дорога’ нашему сердцу и эскадрилья “Нормандия-Неман”… Но жизнь французов была слишком хороша для того, чтобы они смогли умереть за нее – “как один”. Это просто пример.

А мы были готовы к любой беде. Нас ничто не могло сломить. Нами двигала привычка к худшему. Отсюда – готовность к самопожертвованию, к работе по 14 часов. Нашей постоянной нормой (и до войны тоже) были недоедание, прямой голод. Ужасные бытовые условия: перенасыщенные комнатенки, бараки. Не забавная временная трудность, а постоянная, реальная, наследственная. Двухлетний лагерный срок за пятиминутное опоздание на работу. Сгон крестьян с земли, “раскулачивание”, дикие переселения. Массовые репрессии, ГУЛАГ. Все эти Днепрогэсы и Магнитки, зоны, зэки, собаки, конвой – все это было у нас в подкорке.

Мы были запрограммированы на смертельное перенапряжение сил. Мы победили только потому, что оказались готовыми перенести нечеловеческие лишения, перегрузки и страдания.

Мы были подготовлены жестокостью по отношению к себе, жестокостью как нормой жизни.

Мы оказались готовыми к войне более, чем кто-либо. Готовыми своим опытом, о чем сами долго не догадывались.

Коронная фраза

У нас был парторг роты, сержант, родом из заволжских степей, мужик довольно корявый, но очень дисциплинированный. Вообще-то он занимал должность командира отделения, а парторгом числился внештатно, дополнительно. Штатных без него хватало: начальник политотдела бригады, майор; замполит батальона, капитан… А имелись ли члены партии в роте (кроме парторга), я даже не знаю. На него никто и внимания не обращал.

Но порой, когда ротный или взводный коротко говорили о дисциплине или необходимости повышать боевую выучку, он тоже обязательно встревал.

Я давно заметил, что почти у всех политработников различных уровней имеется в речи своя изюминка, коронная фраза. Вот и у нашего тоже. Ее уже обязательно ждали:

– Товарищ Сталин сказал, командир батальона сказал, а я подчеркиваю.

Вот так. Потом он где-то отпал, исчез незаметно, – как это бывает на войне.

Хрущев и Шепилов

В рецензии на книгу Д. Шепилова “Непримкнувший” П. Безобразов говорит: “…Шепилов уверенно утверждает, что Хрущев практически не умел писать, в лучшем случае мог коряво расписаться. Похоже на правду”.

Я тоже верю. Не отсюда ли хрущевская безумная идея языковой реформы?

Генсеки

В периоды, когда что-либо у нас не клеится, мы зачастую пытаемся компенсировать это высокими словами, изысканными наименованиями и терминами. В хоккее у нас суперлига. Высшей уже мало – супер! В Российском футбольном союзе – генеральный секретарь. Такая же должность в Российском Пен-клубе.

Но ведь даже Хрущев не был Генеральным, а всего лишь первым.

Псевдоцитирование

Недавно я прочитал рецензию на книгу современного стихотворца. Рецензия хорошая, не в смысле того, что “положительная”, это само собой, а просто хорошо, даже изящно написана.

Я позвонил критику, автору отзыва, и сказал ему об этом. Он был доволен. Но, знаешь, добавил я, изъян в рецензии все же есть, и весьма существенный. Он в приведенных цитатах, которые скорее сгодились бы для статьи сугубо отрицательной, даже разгромной.

Критик молодец, он оценил мою наблюдательность и весело, хотя и слегка виновато, смеялся.

Стихотворец же, не подозревавший о нашем разговоре, разумеется, остался глубоко удовлетворенным.

Так вот, я претендую на введение нового термина: псевдоцитирование. Осмотритесь: сейчас это весьма актуально.

Надпись на книге

У писателей принято дарить друг другу свои книги. И я многим дарил, и мне вручали или присылали. И ровесники, и старшие, а позднее и младшие коллеги. Назову только нескольких, из тех, кого уже нет на свете: Ю. Олеша, В. Некрасов, С. Бонди, В. Шаламов, В. Катаев, Я. Смеляков, Л. Мартынов, Ю. Трифонов, Б. Окуджава, Е. Винокуров, Б. Слуцкий, В. Соколов, В. Тушнова, Ю. Друнина, В. Берестов… Разумеется, все с надписями, часто весьма лестными.

Немало и книг ныне здравствующих авторов. Вот одна из них. На ней начертано: “В знак солдатской нашей человеку чьи песни стали нам а также взгляды и чем дальше тем надежней потому что любовь она на деле да еще талант не стареющий, вот!” На все про все одна запятая и одни восклицательный знак. Но дело, понятно, не в этом. Неужели даритель был настолько неконтролируемо пьян? На него не похоже. Нет, это откровенная, весьма тщательная имитация. Автор в меру возможностей изображает сильно нетрезвого, не сильно грамотного, но исключительно доброжелательного старого друга. Подпись гласит: Д. Гранин. 90.

Коктебельское остроумие

М. Светлов, проходя мимо женского пляжа:

– Тела давно минувших дней…

М. Дудин – мимо мужского:

– Им под тентом хорошо…

Новая страна

Совершенно новая страна со старыми названиями – городов, улиц и площадей (после почти повсеместного обратного переименования).

Мы неожиданно оказались ее жителями.

Часть 4 (2009)

***

Чем отличается казарма от Храма? В казарме все находятся вместе, а в Храме каждый наедине с Богом.

***

Известная актриса (но не настолько, чтобы я запомнил ее имя), выступая в передаче Малахова, прокричала: “Я глубоко верующий человек!..”. Это неприлично. Верующий не должен выставляться, быть нескромным, поучать других. Но, к сожалению, кажущаяся близость к Богу слишком возвышает некоторых в собственных глазах. Отсюда – искаженная самооценка.

Сейчас появилась категория верующих, подозревающих или обвиняющих других верующих в недостаточном веровании. Как-то даже неловко.

***

В.И. Даль в своем словаре поддерживает и разъясняет большинство слов при помощи “крылатых выражений”, – пословиц и поговорок. Так, статью “Нищета” он иллюстрирует такой пословицей: “И церкви не строй, а сиротство прикрой, да нищету пристрой”. Речь здесь, понятно, идет не вообще о строительстве, а об очередности.

***

Исключение Пастернака из Союза советских писателей напоминает отлучение Толстого от Русской православной церкви. Только Толстого так и не восстановили.

***

Партийная принадлежность. Некоторые сегодняшние самодовольные всезнайки высокомерно полагают, что в КПСС, а ранее в ВКП(б), вступали только для карьеры. Было, разумеется, и такое. Но я знаю множество замечательных людей, оказавшихся “в рядах”. К примеру, В. Гроссман, В. Некрасов, Б. Окуджава, Б. Слуцкий, В. Тендряков и другие не самые любимцы власти. Или вот Твардовский. Если бы не его “членство”, эта кандидатура даже не рассматривалась бы на должность главного редактора “Нового мира”. И многого не было бы, в том числе и Солженицына. К слову, дочь Твардовского Валя рассказала мне когда-то, что в молодости попросила у отца совета – как реагировать на настойчивые предложения парткома вступить ей в партию. Он ответил: “Это в нашей стране вид на жительство…”. Он умел сказать. Да и у меня и некоторых моих друзей было ощущение, как у жениха, которому “по-хорошему” говорят братья невесты: “Женись, а то хуже будет”.

***

В Союзе писателей существовали так называемые первичные парторганизации – по жанрам. Писательский клуб (впоследствии ЦДЛ) умещался в старом олсуфьевском особняке, нового здания долго еще не было. Стихотворцы заседали обычно в верхней гостиной (в так называемой восьмой комнате). Очень длинный зеленый стол, неработающий камин с женской мраморной головкой сверху, а с другого торца – президиум: председатель секции С.П. Щипачев и секретарь партбюро Я.А. Хелемский. Яшу Хелемского выбирали на эту должность охотно, он, правда, слабо отбивался. Место ведь хлопотное: персональные дела – то жена с жалобой на загулявшего супруга, то протокол из милиции об очередном дебоше. А Яша отзывчивый, мягкий, страшно добросовестный.

Комната набита битком – сидят в несколько рядов вдоль стола и еще на подоконниках. Но не все посещают собрания аккуратно, тот же Твардовский редко показывался – и ничего. А вот Исаковский человек дисциплинированный, обязательный, всегда на месте.

Заседали обычно долго, говорунов полно.

Как-то поступила председателю записка. Щипачев развернул, взялся за очки, а Хелемский невольно, автоматически, уже прочел, благо, почерк крупный. Это был стишок:

Дорогой мой Степа,

Я хочу уйти!

Заболела ж<…>,

Мать ее ети.

М. Исаковский

Щипачев зарделся, как красна девица (былых времен). Подождал окончания очередного выступления и сказал сухо: – Товарищи, Михаил Васильевич плохо себя чувствует и просит его отпустить. Какие будут мнения?..

Собрание загудело: – Уважить.

Это одно из главных партийных словечек. Просит человек освободить его от какого-либо занятия, нагрузки, ссылается на обстоятельства. Собрание нестройно: – Уважить…

Или, наоборот, хочет иной куда-то попасть, продвинуться, а собрание будто не понимает, валяет дурака: – Уважить, – и голосует против.

***

Я написал в предисловии к одному из бесчисленных переизданий незабываемой книги В. Некрасова “В окопах Сталинграда”: “Нет, он не был “туристом с тросточкой”, как в угоду невежественному правителю обозвал его бессовестный журналист”.

Сей журналист (Мэлор Стуруа) продолжает восхвалять Аджубея, подчеркивая, как много тот сделал для “Известий”. Ну что ж, возможности были. Но ведь Аджубей воспитал в себе, еще в “Комсомолке”, безжалостное, жестокое презрение к человеку, особенно что-то собой представляющему (клеветнические фельетоны “Звезда на Волге” – о М. Бернесе, уже упомянутый о Некрасове и еще другие). Любопытно, что в положение этих униженных персонажей (они-то в действительности были замечательными людьми, я хорошо знал их обоих) попал в результате сам Аджубей. Он смог вполне прочувствовать это на собственной шкуре.

***

Премии имени Булгакова, Платонова и некоторых других замечательных писателей совершенно ничего не значат в литературном обиходе, ибо непонятно, кем они учреждены, кому и за что присуждаются. Просто эти имена были незаконно захвачены для премий, как многие предприятия, здания, месторождения.

Примерно то же самое – эпидемия академий.

***

Из записных книжек Инны Гофф. “Ялта. Конец апреля – май 69.

…Читали в рукописи роман Рыбакова, – я сказала, что можно издавать такую серию, как “Б-ка приключений”, – “Дети Арбата”. Булат читает о Павле I, хочет писать о декабристах. Аксенов пишет для отрочества по договору с “Костром” какую-то фантастику про советского мальчика – “супермена”, дельфина (он сказал: “Мальчик даже способен улавливать ультразвук ухом”). Еще он сказал, что хотел бы написать такую фантастику, где Крым будет не полуостров, а остров, вроде революционной Кубы, и как будто Врангеля выбить не удалось (“Изменить одну географическую подробность – и все”, – добавил он)”.

Вася, как известно, именно изменил эту подробность, и появился “Остров Крым” – одна из лучших его книг.

А существует еще такая подробность. В 1999 г. питерский писатель С.С. Тхоржевский любезно прислал мне только что вышедшую книгу его дяди Ивана Тхоржевского “Последний Петербург. Воспоминания камергера”. Тот был поэтом, переводчиком Омара Хайяма и французских лириков.

Его принято считать автором стихов:

Легкой жизни я просил у Бога,

Легкой смерти надо бы просить!

Он был вообще незаурядной личностью, заметным государственным чиновником, блестящим помощником Столыпина, Витте, Кривошеина. После революции эмигрировал в Париж, с трудом, тайно, через финскую границу перебралась и семья. Но тут, в 1920 году, ему предложили стать управляющим делами “белого” правительства Крыма, где председателем был Кривошеин, назначенный Врангелем. Тхоржевский кинулся, добрался туда через Константинополь. Однако было уже поздно, дни Врангеля сочтены. На последнем совещании речь шла уже об эвакуации белых частей из Крыма.

В книге сказано: “Иван Тхоржевский был одним из участников этого совещания. Вероятно, не одного его удручала бесплодность прошедших дебатов. Он сочинил тогда – не для печати – язвительное и горькое стихотворение “Крымский съезд” (“Явились, много острого сбрехнули языком, но Крым из полуострова не стал материком”. Остальные стихотворные строки – в том же духе).

То есть не стал островом! Когда появился “Остров Крым”, мы, естественно, не знали этих строчек. Но знал ли их Вася? Они ли послужили первым толчком? Сколько раз я хотел спросить у него, но то он жил в Америке, то было все как-то недосуг – ладно, успеется. А теперь…

***

Вскоре после войны и скорострельной серии постановлений ЦК о культуре появился ряд новых лауреатов Сталинских премий со своими опусами, удручающими крайней слабостью во всех смыслах. В их числе энергичный бритоголовый Николай Грибачев, автор поэм “Колхоз “Большевик”” и “Весна в “Победе””, премированных подряд, одна за другою. Его сразу же ввели в состав Секретариата СП СССР, он стал хмуро и неприязненно выступать с речами и обзорами.

Рассказал смоленский поэт Николай Рыленков, часто бывавший в столице. Оказывается, Грибачев до войны жил несколько лет в Смоленске, активно сотрудничал в местной печати. Теперь же он пожаловался Рыленкову, что Твардовский его (дважды лауреата!) почти не замечает, едва здоровается в ответ. И попросил напомнить ему о себе, что Рыленков и сделал.

Твардовский отреагировал весьма кисло: – Ну, помню, был такой лысый халтурщик.

***

Вдова композитора Гр. Пономаренко – народная артистка России, профессор Вероника Журавлева-Пономаренко о его творческом наследии: “На сегодняшний день известно 4607 песен. Правда, не все еще названо” (“Труд”, 3-9 марта 2005 г.).

Но ведь это несерьезно! Можно назвать максимум несколько десятков удачных, иногда замечательных песен, не более того. Четыре с половиной тысячи песен не сможет вместить ни одна антология, ни одно коллективное собрание. И главное даже не в этом числе с точки зрения Книги рекордов Гиннесса. Это нелепое, графоманское количество принижает самую идею уникальности, художественного уровня, непохожести в искусстве. Это дискредитация композитора.

***

“Неделя” от 8 мая 2008 г. обратилась к ряду известных людей с просьбой назвать их любимую фронтовую песню. Адвокат Генри Резник отвечает: “Это песня Соловьева-Седого, могу напеть ее, называется “В лесу прифронтовом”… На самом же деле музыку сочинил М. Блантер, стихи М. Исаковский. Кстати, правильное название песни: “В прифронтовом лесу”.

Прекрасный кинорежиссер П. Тодоровский, бывший на войне молодым офицером, называет “Землянку” (“Бьется в тесной печурке огонь”). Он пишет: “Замечательные стихи Суркова! Музыку написал Блантер”. Нет, Петя, музыка здесь К. Листова.

Любопытно, что Тодоровский ошибся на 50%, а Резник на все 100, и ему вообще невдомек, что в песне бывают еще и слова, которые он, однако, собирался напеть.

***

Однажды Марк Бернес спросил меня: – Ты знаешь такого Евгения Винокурова? Скажи ему, пусть он мне позвонит…

Бернес прочел в “Новом мире” винокуровских “Москвичей” и, естественно, увидел в них песню. А начинались стихи так:

Там синие просторы

спокойной Сан-реки,

Там строгие костелы

остры и высоки.

Лежат в земле,

зеленой,

покрытые травой,

Сережка с Малой Бронной

и Витька с Моховой.

А заканчивались:

Где цоколь из фанеры

Привал на пять минут.

По-польски пионеры

О подвигах поют.

Конечно, эти стереотипные строчки не могли устроить артиста. Но при встрече выяснилось, что поэт продолжал работать над стихами и после их напечатания. Теперь они прекрасно начинались:

В полях, за Вислой сонной,

Лежат в земле сырой…,

а концовка вообще была отброшена, и стихотворение завершалось так:

Пылает свод бездонный,

И ночь шумит листвой

Над тихой Малой Бронной,

Над тихой Моховой.

И сколько ни объяснял Марк, что эта концовка годится для стихов, но не для песни, что в завершении песни обязательно должна быть какая-то изюминка, что-то более определенное, поворот, удар, Женя не соглашался больше ничего менять, стоял на своем, убежденный не только в собственной правде, но и в благополучном исходе. Он говорил мне, весьма самоуверенно: – Будет петь так, никуда не денется!..

Нет, он не знал Бернеса. В общем, дело застопорилось. А ведь Женьке очень хотелось, чтобы у него была песня, и ее пел Бернес. Но он ничего не мог ни с собой, ни с текстом поделать.

Выручил верный друг, поэт Вадим Сикорский. Он сочинил за Винокурова – легко и просто:

Но помнит мир спасенный,

Мир вечный, мир живой

Сережку с Малой Бронной

И Витьку с Моховой.

Бернес тут же одобрил: – То, что нужно!.. И лишь теперь попросил Андрея Эшпая написать музыку.

“Но помнит мир спасенный” – эта строка каждое 9 Мая бросалась в глаза миллионам людей со страниц газет и с уличных транспарантов.

Но об ее истинном авторстве знали только три человека: Винокуров, Сикорский и я. Женя, однако, в своих книгах всегда оставлял собственный вариант.

***

В горнице моей светло,

Это от ночной звезды.

Матушка возьмет ведро,

Молча принесет воды.

(Н. Рубцов)

Кто-то назвал его кудесником. Но почему матушка идет за водой, а не сын? Так ведь это стихи о детстве. Почему ночью? Днем ей было некогда. Непонятно, правда, что значит – “молча”? А как же еще – с песнями?

Когда-то я встретил в издательстве вологодского поэта Виктора Коротаева. Он держал в руках толстую книгу и объяснял желающим, что это составленный им том стихов Рубцова, всех, что удалось обнаружить. Фактически полное собрание.

Я, как и остальные, одобрил идею, но подумал, что сейчас хорошо было бы совершить следующий шаг: отобрать маленькую книжечку – одни шедевры.

Нет, вы меня неправильно поняли: про матушку и ведро я бы туда как раз включил.

***

Тоже непонятно, откуда у Ю. Кузнецова в его замечательном стихотворении о погибшем отце взялись открытки:

Шевелятся открытки на дне сундука

Фронтовые.

Таких средств почтовой связи тогда практически просто не было, а существовал определенным образом сложенный листочек бумаги – “треугольничек”, незабываемый для людей той поры.

Странно, что С. Наровчатов, руководивший творческим семинаром в Литинституте, где учился Кузнецов, не посоветовал ему изменить эти строчки, а в таком виде прочел их с трибуны.

***

Попалось в газете: “Амурская тигрица Светлая, в клетку которой по ошибке (?) зашла работница по уходу за животными, набросилась на нее сзади и загрызла 23-летнюю девушку. Хищник остался хищником – он защищал свою территорию, и убивать Светлую за это дирекция зоопарка не намерена. Киев”.

Грустная подробность: погибшую звали Татьяна Ларина.

Итак, высшую меру тигрица за убийство не получит, – в силе осталось пожизненное заключение.

***

Многие взрослые читатели “Каштанки” помнят пьяные высказывания столяра Луки Александровича, обращенные к своей собаке: – Ты, Каштанка, насекомое существо и больше ничего. Супротив человека ты все равно, что плотник супротив столяра…

Это в начале рассказа. А в конце у него возникает другой вариант: – А ты, Каштанка, – недоумение (далее по тексту).

Но это речи персонажа, однако мало кто помнит слова самого автора: “уже вечерело, и столяр был пьян как сапожник” (сие написано только для собственного удовольствия).

Короче говоря, собака потерялась.

“Когда стало совсем темно, Каштанкою овладели отчаяние и ужас”.

И тут автор этого по сути почти детского рассказа вдруг делает выброс совсем в другую, новую, литературу. Он говорит: “Если бы она была человеком, то, наверное, подумала бы: “Нет, так жить невозможно! Нужно застрелиться!””

Послушайте, это же уже Кафка!

И действительно, у Франца Кафки появилась впоследствии вещь: “Исследования одной собаки” (1922). Не отсюда ли?

***

В соседнем со мной доме живет замечательный молдавский писатель Ион Друцэ. Я часто встречаю его, гуляющего с деликатной и воспитанной собакой породы колли. Она терпеливо ждет, пока мы разговариваем. Но однажды я зашел к нему домой, по делу. По делу-то по делу, но Ион Пантелеевич выставил на стол бутылку “Белого аиста”. И вскоре я услышал, что колли лает где-то в глубине квартиры. Друцэ объяснил: недовольна!.. Я: а если вы один выпили?.. Он: обижается…

Лишь месяца через два я встретил их на улице. Собака сразу стала на меня лаять. Он уточнил: не забыла!

Мало того, залаяла она, хотя и не так громко, на попавшуюся им мою дочь. Вот такая антиалкогольная собака.

***

Трогательные отроческие времена, когда закуска в застолье гораздо приятней, чем выпивка.

***

Хоронили Петра Алексеевича Николаева, профессора МГУ, члена-корреспондента РАН, человека огромной доброжелательной энергии. Он везде состоял и успевал, возглавлял редколлегии и энциклопедии, писал статьи и книги. Естественно, читал лекции.

Войну прошел рядовым, умер, как по заказу, девятого мая (2007), скоропостижно. Я разговаривал с ним в это утро по телефону.

Прощание проходило в Доме культуры университета. Народу было не слишком густо. Большинство сидело – как в костеле – на расставленных стульях, опоздавшие стояли.

А вот выступающих было много – десять или двенадцать, – и они, не расходясь, толпились у микрофона. Они все говорили очень длинно, гораздо дольше, чем принято в таких случаях, но в зале была ужасающая акустика, и ничего нельзя было разобрать. Их искаженные голоса, как в грозу, гулко перекатывались под потолком.

И тут какой-то человек пересел вместе со стулом ко мне и начал что-то мне говорить. Я объяснил ему, что плохо слышу этим ухом, он поменялся местами с соседом и сообщил трубным шепотом, что он не филолог, а лингвист (он представился), что на меня ему указали, он меня не знал в лицо, но хорошо знает по стихам, которые читает студентам, иллюстрируя свои лекции. Последнее он тут же продемонстрировал.

И вот картина: лежит усопший профессор Николаев, бесконечно говорят что-то прощающиеся, неусвояемо рокочут вверху их голоса, сидя, как в костеле, давно не пытаются их понять остальные. Настоящий Феллини.

А мне в ухо дудит лингвист мои стихи:

Расставание

Маленький городок.

Северный говорок.

Выцветшая луна.

Северная Двина.

Рябь темно-серых вод.

Музыка. Теплоход.

Девушка на холме.

Юноша на корме.

***

В Башкирии отметили 250-летие Салавата Юлаева, сподвижника Пугачева, бригадира пугачевского войска. Фестивали, гуляния. Международная конференция. Его именем назван новый проспект в Уфе. Давно имеется прекрасный конный памятник Салавату. Есть известнейшая не только в нашей стране хоккейная команда “Салават Юлаев”.

А как же сам Пугачев? Существует, правда, г. Пугачев Саратовской области, бывшая слобода Мечетная, где когда-то жил Емелиан Иванович. В городе несколько предприятий, производств, пристань на р. Б. Иргиз. Функционирует дом-музей… В.И. Чапаева.

***

Иосиф Бродский не раз говорил в интервью о полученном им в литературе главном “профессиональном уроке”: “Когда я начал писать, я показал свои стихи одному из тех поэтов, которые были на четыре-пять лет старше меня, и он сказал, что если я хочу писать, то количество прилагательных нужно свести до минимума, главное – существительные, чем больше, тем лучше… Это, может быть, главный урок, который я получил в своей жизни”.

Ну зачем уж так. Осторожнее нужно в этом деле с уроками, советами, рецептами, законами и рекомендациями. Эпитет (т.е. прилагательное) – это пронзительная краска, обжигающий удар кисти в русской поэзии.

И кто-то камень положил

В его протянутую руку.

А это ведь мальчик написал – уже понял.

Или:

Я выходил в такое время,

Когда на улице ни зги,

И рассыпал лесною темью

Свои скрипучие шаги.

Это же здесь главное. Вообще, в последнем четверостишье прилагательное – самое убедительное.

Фирменно заявленная Смеляковым собственная примитивность рифмовки с лихвой компенсируется эпитетом:

Я не знаю, много или мало

Мне еще положено прожить,

Засыпать под ветхим одеялом,

Ненадежных девочек любить.

А “На той войне незнаменитой” – знаменитый эпитет Твардовского!

От настоящего эпитета получаешь удовольствие, как от безупречного выстрела или изощренного бильярдного удара.

Мыслящий тростник”, “выпрямительный вдох”; “баснословные года”…

Еще Толстой отметил у Тютчева:

Лишь паутины тонкий волос

Блестит на праздной борозде.

Да мало ли что еще! -

И на бушующее море

Льет примирительный елей.

Или:

Как незаконная комета

В кругу расчисленных светил.

Если угодно, это все и есть художественная литература.

(Но случаются и обратные примеры – малоудачные эпитеты, даже у великих:

Тучки небесные, вечные странники

А разве бывают тучки какие-нибудь другие? Земные?

Или:

Холодный ветер от лагуны,

Гондол безмолвные гроба.

“Гроба” всегда безмолвны. А не только сравнимые с гондолами. Но эти описки только подтверждают сказанное мною ранее).

***

А вообще-то ведь небрежность в суждениях – одна из главных составляющих Бродского: “Что ж, Тютчев, при всем моем расположении к нему, поэт не такой уж замечательный. Мы повторяем: Тютчев, Тютчев, а на самом деле действительно хороших стихотворений набирается у него десять или двадцать (что уже, конечно же, много)”.

“Не такой уж замечательный”? Такой, именно такой! По-настоящему великолепный поэт. И слишком уж свысока, самонадеянно сказано: “десять или двадцать”.

Но дальше! “В остальном же, более верноподданного автора у государя никогда не было. Помните, Вяземский говорил о “шинельных поэтах”? Тютчев был весьма шинелен” (“Бродский об Ахматовой. Диалоги с Соломоном Волковым”. Изд-во “Независимая газета”, 1992, стр. 14).

Воспринимать сейчас Тютчева как верноподданного? Это не просто раннесоветская, это абсолютно рапповская оценка. Видимо, Бродскому не попадались стихи Тютчева

Не Богу ты служил и не России,

Служил лишь суете своей,

И все дела твои, и добрые, и злые, -

Все было ложь в тебе, все призраки пустые:

Ты был не царь, а лицедей.

(В рукописи перед текстом помета “Н. П.” (“Николаю Павловичу”).

***

Есть у поэзии такая странная особенность: талантливые стихи воспринимаются с радостью, о чем бы они ни были. В том числе трагические. Благодаря именно тому, как они написаны, т. е. уровню. Вот у поздней Ахматовой:

…еще у восточной стены,

В зарослях крепкой малины,

Темная, свежая ветвь бузины.

Это – письмо от Марины.

(1961, больница).

Картину воспринимаешь, как нечто положительное, умиротворяющее. Пришло письмо. Это же не похоронка. Похоронка была давно, в войну. А это – письмо. Почта еще работает.

***

Анна Ахматова в 1958 году сделала такую надпись на книге своих стихов: “Дмитрию Дмитриевичу Шостаковичу, в чью эпоху я живу на Земле”.

А ведь сказано не только ради красного словца.

***

Вероятно, смерть Пушкина по масштабу национальной трагедии можно сравнить с Октябрьской революцией и Гражданской войной.

***

В литературе сейчас даже не переоценка, а попытка перераспределения ценностей, то, чего так боятся в сфере экономики. А здесь – ничего, гражданской войны не будет. Каждый останется “при своих”.

***

Нет ощущения, что у нас существует хоть какая-никакая литературная жизнь. Все разрозненно: одни пишут о чем-то, другие о другом, совершенно изолированно, не замечая друг друга, не реагируя на соседа, словно есть только они. Дискуссия возникает, лишь когда они задеты лично.

***

Когда скоропостижно умер Гриша Горин, я, уже зная, услышал об этом еще и по ТВ. Говорили о нем люди театра, причем близкие. А. Ширвиндт сказал: “Он был самым молодым из нашей “банды”…”. А М. Захаров: “Он был шут…”.

И то, и другое меня резануло. Так можно было, конечно, сказать, но не сразу, а позднее. Здесь же эти слова были нелепы, неуместны, и прежде всего потому, что в них совершенно не чувствовалось горя.

***

Вечер – 85 лет Льву Гинзбургу (могло быть!), замечательному поэту – переводчику с немецкого, в совершенстве с детства владевшему языком оригинала, а впоследствии блестяще русским стихом. Особенно удачно переводил он старую германскую поэзию, средние века, вагантов. Его работой можно было восхищаться. Хорошо знал он и жизнь обеих современных Германий, писал неожиданную антифашистскую публицистику.

Когда-то я часто бывал у него дома, еще в Печатниковом переулке, а потом и в просторной кооперативной квартире на Черняховского. Дело в том, что Союз писателей не считал нужным давать бесплатную жилплощадь переводчикам, полагая, что они, как и драматурги, в состоянии сами обеспечить себя кровом.

А еще хочется сказать, что он был ослепительным устным рассказчиком, где самым забавным, чаще всего нелепым персонажем бывал он сам. Еще до войны, после десятилетки, он был призван в армию и отправлен на Дальний Восток, считавшийся самым опасным направлением (вспомним Халхин-Гол, Хасан), попал в кавалерию и теперь подробно описывал свои взаимоотношения с вверенной ему кобылой. Потом он служил в армейской редакции, где почему-то была дефицитом копирка, и он наловчился печатать так быстро, что впоследствии изумлялись опытные машинистки.

Героем его повествований был эдакий интеллигентный Швейк или знающий языки Чонкин из адвокатской семьи. Думаю, запиши он это, успех был бы ошеломляющий. Может быть, и не сразу.

***

На вечере исполнялись и песни на его переводы (зять – композитор А. Журбин), а еще два народных артиста его переводы читали. Они читали очень средне, но по книге, т. е. зачитывали. Можете себе представить, чтобы так выступали Дм. Журавлев или Я. Смоленский? Ну, плохо запоминаете или просто ленитесь – прочтите парочку стихотворений, и хватит. А так ведь никаких ограничений.

Я, выступая после одного из них, назвал это тем, что в пении именуется фонограммой, а в просторечье – исполнением под “фанеру” и является позором и бедой нашей эстрады.

Но второй артист шел вслед за мной и заявил задето, что будет “читать с листа”… А потом добавил: “Я, читая из книжки стихи своей внучке, никогда не думал, что это фанера…”.

Бедняга, он так ничего и не понял! Чтение ребенку книжки чрезвычайно поднимает для него значение этой книжки, ее авторитет, показывает ее ценность как носительницы услышанного. А чтение книги с эстрады – это просто умение артиста читать, знание им азбуки.

***

После войны в Москве какое-то время ходила по рукам поэмка о том, как наша армия не остановилась в Германии, а двинулась дальше. Американцы, по-видимому, не препятствовали. Вот наша штрафная рота входит в Париж:

Когда рвануло “гоп со смыком”

В готические этажи.

И оттуда же:

И поскакали кашевары

В Булонский лес рубить дрова.

Короче, написано было живо и не новичком.

***

Или, слышал еще в войну, пел знакомый сержант:

Вспомню я пехоту и штрафную роту…

Одно лишь слово изменено, а как весь смысл переворачивается!

***

Помнится, осенью 1963 года в Политехническом был вечер композитора Э. Колмановского. Вел его Никита Богословский. Потом мы решили поужинать в ресторане ВТО, человек восемь. Сели за большой стол. А Евтушенко сперва подошел к другой компании, стал, не садясь, разговаривать и вскоре вернулся к нам еще с каким-то человеком. Тот был невысокого роста, особенно рядом с Женькой, в сером костюме, в очках. Женя стал представлять ему каждого из нас, и он всем поочередно протягивал руку. Только Богословскому сказал: – А вас я знаю, вы выступали и садились на рояль…

Действительно, Никита любил подурачиться и недавно, кого-то пародируя, изо всех сил лупил по клавишам, а потом обрушился на них задом. Чем и запомнился.

Когда незнакомец отошел, Тамара Колмановская поинтересовалась, кто это. Евтушенко ответил: – Титов. Она: – Какой Титов? Он: – Ты что, не узнала? Космонавт!

И тут Галя Евтушенко горячо воскликнула: – Как! Этот шибздик – Герман Титов?

***

Рядом с площадью Восстания долгие годы была стоянка такси. Когда в ЦДЛ (на Герцена) и в Доме кино (на Воровского) часто одновременно заканчивались вечера, народу высыпало множество, очередь оказывалась длиннейшая. А водителей-леваков фактически не водилось.

И вот стоим однажды совершенно безнадежно. И тут проезжает громадный самосвал. Неожиданно Ян Френкель поднимает руку, тот останавливается и через две секунды Ян, задрав длинную ногу, с трудом забирается на высокую ступеньку и, помахав нам, уезжает.

На другое утро я звоню ему.

– Как доехал?

– Нормально. Заплатил как за такси.

– Он был доволен?

– Вполне. Сказал: “Спасибо, товарищ Ошанин”.

***

Когда-то записывали с Эдиком Колмановским нашу новую песенку в Доме звукозаписи на Качалова и, как обычно делали в таких случаях с ним, а также и с Яном, зашли рядом, в ЦДЛ, выпить в баре по рюмке. Но потом решили поужинать. Неожиданно задержались, засиделись, не могли наговориться. Почти уже попрощались, когда я сказал: – Жалко расставаться.

И мы еще остались.

Так вот, эту мою фразу Эдик поразительно остро запомнил и время от времени повторял впоследствии: – Как ты хорошо сказал тогда: “Жалко расставаться!”.

А мне пришли в голову эти слова, когда я прощался с ним уже навсегда. Хотел сказать вслух над гробом, но почувствовал, что не нужно, что это слишком наше, свое.

***

Из интервью певицы Ларисы Долиной журналисту Сергею Бирюкову (“Труд”, 4.03.2004).

Вопрос. – Но вам не кажется, что из современного слушателя целенаправленно делают идиота, навязывая ему группы вроде тех же “Мошенников” или “Дискотеки Авария”, у которых нарочито примитивны и корявы и тексты, и музыка?

Внимание! Ответ: – Вероятно, рынок этого требует. Значит, такой репертуар приносит сейчас деньги. А потом – надо спросить мнение и у самих слушателей: у каждого поколения своя музыка…

Ответ певицы, мягко говоря, слегка обескураживает откровенным бесцеремонным цинизмом и крайне низким уровнем.

Далее Долина прямым текстом сообщает, что в прежние времена существовали всевозможные худсоветы, “которые больше никого к написанию песен не подпускали. Сейчас же авторов стало раз в 20 больше”.

Какое неприкрытое ликование по поводу нынешнего всевластия махрового непрофессионализма!

***

Это вообще одна из наших главных бед. Что же касается данной сферы, то массированные попытки так называемой авторской (т.е. фактически самодеятельной) песни противопоставить себя тогдашней эстрадной песне привели к тому, что и эстрадная оказалась на уровне авторской.

Пора понять: “авторская” песня – это не Окуджава, не Высоцкий и не Галич, это наивные, неумелые, чаще всего беспомощные попытки, серый, слабо бренчащий, но захлестывающий все вокруг поток. Самодеятельность (так и называлось: художественная самодеятельность) была всегда и поощрялась, чтобы не пропустить, не прозевать истинный талант. Лемешев и Штоколов тоже оттуда. И отыскание этих крупиц всегда было всемерно оправданно.

Главная же опасность “авторской” заключается в том, что ее откровенный тусклый непрофессионализм, отсутствие какого-либо уровня заранее выдаются за узаконенный образец, эталон (в том числе и прежде всего телевидением).

Это же абсолютная ждановщина – один к одному. Бабаевского, Бубеннова, Грибачева, Софронова и прочую “авторскую” литературу категорически противопоставляли Пастернаку, Ахматовой, Зощенко, Булгакову, Платонову…

***

Однако хочу предупредить: великие песни создаются не только великими или просто замечательными поэтами. Сохранились в народном сознании не одни “Ревела буря, дождь шумел”, “Ой, полна, полна коробушка” или “Мой костер в тумане светит” (соответственно К. Рылеев, Н. Некрасов, Я. Полонский), но и “Среди долины ровныя” (А. Мерзляков), “Не шей ты мне, матушка” (Н. Цыганов), “Помню, я еще молодушкой была” (Е. Гребенка), “Славное море – священный Байкал” (Д. Давыдов), “То не ветер ветку клонит” (С. Стромилов), “Не брани меня, родная” (А. Разоренов), “Из-за острова на стрежень” (Д. Садовников) и другие, т.е. песни на стихи авторов куда более скромных. Однако эти шедевры сохранились в результате жесткого отбора, дополнительной бескомпромиссной работы времени, а не бездумных заявлений о том, что “авторов стало раз в 20 больше”.

***

Написать настоящую, широко поющуюся песню – результат, чрезвычайно привлекательный во всех смыслах. Надежда многих поэтов на песню, а если есть одна (то есть чаще всего случайная), то на последующие.

***

Сорокалетняя вальяжная парикмахерша, подстригая меня, между делом поинтересовалась, не знаю ли я, отчего у мужчин волосы на висках отрастают неравномерно: на левом чуть ли не вдвое быстрее. Она это уже давно на муже заметила.

Я ответил: – А это от вращения Земли.

Она помолчала и сказала задумчиво: – Как интересно! А я и не догадывалась…

Подобные объяснения дают некоторые критики литературным фактам и процессам.

***

А вот парикмахерская оценка любимой женщины:

Не за силу, не за качество

Золотых твоих волос…

(Н. Асеев)

***

“Они недостойны не только премий, но и прений…”

(в комиссии)

***

Окончательный уход каждого поколения – это как океанский отлив без последующего прилива. А очередной прилив – поколение уже новое, другое.

***

Зеленый изразец, печной. 21x17 см. Глина, цветная эмаль, глазурь. Первая половина XVIII в. Изображен часовой в шляпе, накидка, ружье со штыком. Надпись: “Со страхомъ краулю”.

***

“Третий участник преступной группы, оказавшийся женщиной, был убит” (последние известия).

***

“В состав водок входит подготовленная или даже исправленная вода”.

***

“Там были всевозможные птички и двое насекомых” (Франсуаза Жило. “Моя жизнь с Пикассо”, стр. 84, пер. Д. Вознякевича).

***

– Нахлынуло до мокрых слез, – сказала Маша Бедная по поводу передачи о Ю. Трифонове. По-моему, замечательно.

***

С. Капутикян, выступая на вечере Лены Николаевской:

– Очень хочу видеть тебя в Армению.

Сейчас обеих уже нет.

***

Персонаж извиняется перед хозяйкой за то, что пил не виски, а коньяк: “Как француз, я лозы предпочитаю злакам”. Вы правы: это изощреннейший Набоков (“Сестрицы Вейн”).

***

Недавно услышал по ТВ частушку брежневских времен:

Приезжай ко мне на БАМ,

Я тебе на рельсах дам.

Но ведь смысл ее, ускользнувший от цитирующего, не в самом этом акте, а в издевке над его безопасностью. На рельсах! Поезда-то не ходят.

***

Дама говорила кокетливо: “мюсерное ведро”. Иногда у нее даже получалось: “мизерное”. Она же: “эстетственно”.

***

Суперинтеллигентный Макс Бременер, когда ему предложили сыграть в бильярд, неожиданно заметил назидательно: – Сперва нужно выбрать кий по руке…

***

“Наслажденческий момент” (из лит. доклада).

***

Лакмусовый кусочек.

***

Сейчас без конца вставляют в речь: “на самом деле”. Ну и еще безумные конструкции: “он считает о том”, “хотела показать о том”. Особенно заметно это у политиков.

***

Твердый знак похож на морского конька – Ъ.

***

Откуда взялся романс “Как упоительны в России вечера”? Из “12 стульев”.

Там, буквально в самом начале: “Весенние вечера были упоительны”.

***

Поразительно точны все формулировки Пушкина.

“В Европу прорубил окно”.

Не открыл, а именно прорубил. Впервые. И впервые же стал виден западный морской простор, повеяло свежим соленым воздухом Балтики. Но ведь не двери прорубил. Из окна можно в подзорную трубу посмотреть, дышать глубже, но не выпрыгнешь. Тем более, без разрешения.

***

Диктор Михаил Осокин дважды в одной короткой передаче назвал поэта Русланом Гамзатовым, а в конце без тени смущения небрежно извинился. Он же: “на проспекте Церетели в Тбилиси” (вместо – “Руставели”) – ну, это типичная оговорка по Фрейду.

***

Я, как вы понимаете, не повар и не ресторатор, – просто приведу пример из этой области. Существуют прекрасные холодные закуски.

И бывают вторые горячие блюда, однако остывшие. Т.е. они тоже стали холодными, но это воспринимается уже как их недостаток.

Часто встречаются совершенно холодные стихи, делающие вид, что они с пылу с жару.

***

Пристрастие многих поэтов к изображению в своих стихах подробностей жизни хорошо лишь при абсолютной точности их наблюдений.

Вот Д. Самойлов пишет о крестьянине, колющем дрова:

С женой дрова пилили. А колоть

Он сам любил. Но тут нужна не сила,

А вольный взмах. Чтобы заголосила

Березы многозвончатая плоть.

Воскресный день. Сентябрьский холодок.

Достал колун. Пиджак с себя совлек.

Приладился. Попробовал. За хатой

Тугое эхо екнуло: ок-ок!

И начал.

Прежде всего это совершенная пародия. Интонационно это Васисуалий Лоханкин, его “гробовой ямб”. Перечитайте “Золотого теленка”.

Но по сути! Что это значит – “колоть он сам любил”? Не вдвоем же. А что это такое – “вольный взмах”? “Достал колун”. Где достал? Достать колун и плакать? “Пиджак с себя совлек” – а пилил, значит, в пиджаке? Совлек! А можете представить себе в натуре его действия? Увидеть, как он “приладился”? А “попробовал”? И с чего это береза “заголосила”? Ведь это радостное занятие.

Но все это проистекает из другой, основной неточности. Можно с гарантией утверждать, что автор никогда не держал в руках колуна. Ведь колун – это тяжелый, тупой кусок металла, приспособленный для долгого, мучительного раскалывания мощных, глубоко переплетенных внутри поленьев. Береза колется, разумеется, топором, даже топориком, легко, с удовольствием, фактически без всяких усилий. “Как дал – полено пополам”.

Впрочем, эти знания приобретаются опытом.

В. Боков с такой, натуральной жизнью знаком, конечно, лучше – хотя бы чисто биографически. Но вот он ярко описывает, как девушки в общежитии готовят праздничный обед:

Крышки хлопали над супом,

Лук шипел на сковородке…

Прекрасно. Но тут же – “разбухал лавровый лист”. Да нет, он не разбухает. Он, как лакированный, жестяной, поэтому его и не едят. Но еще поразительней соседняя строка:

Молча жарилась картошка

В чем дело? Картошка жарится шумно. С треском. Стреляя, как дрова в печи.

Это стихотворение (“Двадцать тапочек”) было напечатано в первом выпуске “Дня поэзии”, в 1956 году. Наивные авторские промашки не вызвали возражений у опытной редколлегии, ибо в ее составе не было ни одной женщины.

Но всех перещеголял И. Шкляревский. Он пишет о некоем адвокате, который защищает всевозможную живность, но его жалость “такая искренняя лгунья”. И поэт объясняет – почему:

Ведь человечество молчит

О том, что ветчина мычит

И кукарекает глазунья…

Извините, но ведь ветчина в предыдущей жизни не мычит, а скорее хрюкает, а кукарекающий петух не имеет прямого отношения к глазунье. Курица ведь кудахчет.

Разумеется, подобные описки свойственны не только стихотворцам, но зачастую и прозаикам. И даже критикам! -

“Он рассказывал мне в Коктебеле, когда мы прогуливались вдоль моря к могиле Волошина”…

Но о чем рассказывал К. Кедрову собеседник не суть важно, ибо прогуливаться вдоль моря к могиле Волошина невозможно – она расположена на вершине высокого холма, путь туда достаточно труден и долог. Возникает вопрос: неужели никто из сотрудников редакции не бывал в Коктебеле?

***

У музыкантов-исполнителей и у композиторов всегда указывается в справке: ученик такого-то (профессора, корифея). Нелепо было бы подобное в характеристике писателя. Это скорее выглядело бы как указание на подражательство, зависимость, эпигонство.

***

О связи роста квартплаты с уменьшением народонаселения. Не доходит?

***

Тактика государства по отношению к малоимущим гражданам видна невооруженным глазом: это прессинг по всему полю.

***

Поэтессы, требующие, чтобы их называли “поэт”, напоминают мне женщин, которые хотели бы сменить свою половую принадлежность.

***

В троллейбусе 62-го маршрута звучащая реклама: перечисляются в рифму наиболее привлекательные, по мнению авторов, заведения Ленинского проспекта. Я, понятно, слушал вполуха, даже в четверть, и не зацепил всего, что было. Кажется, присутствовал магазин виски. Но кое-что запечатлелось. Магазин назывался “Версаче”, и было добавлено: “будет чем похвалиться на даче”. То есть они думают, что пассажиры набитого троллейбуса носят костюмы от Версаче, – причем, главным образом, на даче, где ими и хвастаются.

***

“В бокале плавало окно” (Н. Заболоцкий). Казалось бы, элементарный реализм. И размер, и наблюдательность. Но нет, в XIX веке такое было невозможно. Позвольте, но “Как пахарь, битва отдыхает” – еще похлеще.

***

Женщина писала: “в нутрь” – отдельно. И говорила так: “в самую нутрь”, “у меня нутрь мягкая”.

***

“Была ветеран труда, перешла на вдову” (вдова моего однополчанина Анна Вихлинина о смене своего пенсионного статуса).

***

“Пищевое, вещевое и денежное довольствие”. Или денежное удовольствие?

***

“Вышел из семьи…”

***

“Для нас обниматься и лобзаться – врожденное. Но это к делу никакого отношения не имеет, главное – проникновение”.

В. Черномырдин, “Труд”, 22.4.2005.

***

Он писал прозу, потом сочинил пьесу, надеялся ее поставить, говорил:

– Толстоногов, Шурикова… – Сперва я думал, он валяет дурака, но нет, он ничуть не шутил, был увлечен и доволен.

***

Однополчанин. Думал, что “Войну и мир” и “Князя Серебряного” написал один и тот же Толстой. Любил порассуждать о литературе.

***

Одинаковость претенденток в конкурсах “Мисс Вселенная”, “Европа”, “страна” и далее по нисходящей. Особенно когда они полуодеты, в купальниках. Их безупречное сложение абсолютно стандартно и подчеркивает отсутствие индивидуальности. Это как если бы ничем не отличались друг от друга актрисы – Т. Доронина, Н. Мордюкова, И. Чурикова (по алфавиту).

***

Собираюсь на прогулку. Дочь Галя, готовясь выпустить меня из дверей: – У тебя правая штанина задралась.

Я: – Это специально – чтобы обращать внимание женщин.

Она: – Сердобольных женщин.

***

Она же: “На свете жить по множеству причин

Нельзя без женщин. Как и без мужчин”.

***

Тоже она: “Отвали потихоньку в калитку”.

***

Ответы школьников: “Дистанционный смотритель”, “Прототип Аввакум”.

***

Творческие кланы. Тариф на час. SOS-реализм.

***

Жаловался работающий в Москве азиат: “Ребята хорошие, но грубые, чуть что, могут послать по-матерински”.

***

“Поселился в канализационном люксе”.

***

Сидели несколько человек под каштанами напротив входа в писательский ялтинский Дом. Прошел в шортах и кедах поэт О. с ракеткой в руке. Виктор Борисович Шкловский задумчиво сказал: – У него даже ноги глупые.

***

Глупость бывает особенно заметна у тех, кто постоянно думает, что он очень умен.

***

Госдума.

Получили разрешенье

На принятие решенья.

***

Лозунг:

Нужно пытаться

Лучше питаться.

***

Гость сказал за столом о хозяевах: “Бесконфликтная семья”. Он хотел этим сказать: дружная. Но получилось другое – нечто неполноценное, вялое, аморфное. Как когда-то – бесконфликтная пьеса.

***

“Быт, оставшийся без надзора, на удивление быстро становится искусством” (внучка Катя о художнике-фотографе Игоре Мухине).

***

Выступая на поминках по замечательному адвокату И. Этерману, я сказал: – Он был в высшей степени интеллигентным человеком и никому не навязывал свое мнение, кроме как суду.

***

Точнейшему Булгакову была свойственна в описаниях определенная излишняя увлеченность, когда заявленные детали ведут себя слишком самостоятельно.

Так, буфетчик Соков, пришедший к Воланду и смиренно качающий права по поводу превращения червонцев в резаную бумагу, тут же разоблачается в связи с его тайными сбережениями: “Двести сорок девять тысяч рублей в пяти сберкассах… и дома под полом двести золотых десяток”.

И далее: “Десятки реализовать не удастся, – …по смерти Андрея Фокича дом немедленно сломают и десятки будут отправлены в Госбанк”.

В тот же день, через короткое время, буфетчик был уже на приеме у профессора Кузьмина и, расплачиваясь после визита, “вынул тридцать рублей и выложил их на стол, а затем неожиданно мягко, будто кошачьей лапкой оперируя, положил сверх червонцев звякнувший столбик в газетной бумажке…

– Уберите сейчас же ваше золото, – сказал профессор, гордясь собой…”.

Странно, что Соков так и разгуливает по Москве с золотыми червонцами, которые вообще-то “под полом”. Просто они подвернулись автору по руку.

***

Широко известно, что следователи соответствующих государственных органов, ведущие дела по политическим статьям, как правило, сразу же предъявляли арестованным самые нелепые, по сути, стандартные, обвинения: причастность к террористическим группам, подготовка к покушению на тт. Сталина, Молотова, Ворошилова и др.; завербованность иностранными разведками и т.д. Если же подследственный отказывался подписывать подобный протокол допроса, к нему чаще всего применяли методы физического воздействия. Показания из него, что называется, выбивали.

Ведь обязательно требовалась личная подпись несчастного, подтверждающего собственную, не бывшую в действительности, вину. А отсутствие вины не просто бросалось в глаза, но вопило буквально с каждой страницы, стонало в каждой фразе любого “дела”, вытащенного впоследствии на предмет проверки, пересмотра, реабилитации (чаще посмертной).

И тут возникает естественный вопрос: а зачем сохраняли эти фальшивые архивы? Для кого? Ведь они содержали безжалостное разоблачение чудовищных органов. И если некие безумцы испытывали жгучую потребность в уничтожении миллионов, то почему они не сделали это втихаря, а оставили столь явное и откровенное свидетельство собственной бесчеловечности?

Я думаю, ими двигало мощное подсознательное убеждение, что все у нас в стране построено на лжи. Хотя на словах шумно утверждалось обратное.

***

На открытии мемориальной доски.

Я, как и некоторые присутствующие здесь, не только читал Ю.В. Трифонова по мере появления его книг, но и хорошо, близко знал Юрия Трифонова, Юру Трифонова. Я учился с ним в Литинституте, а впоследствии жил в одном подъезде на Ломоносовском, его квартира помещалась непосредственно под моей. У меня полно книг с его дарственными надписями, сделанными в разные годы.

Мы были не просто людьми одного поколения, мы были ровесники, родились в 1925 году. Но он умер 22 года назад, ровно день в день – 28 марта 1981 года.

Ю. Трифонов – трагический писатель. И еще – это пронзительно московский писатель, один из самых московских в нашей литературе. Ему доводилось жить в разных местах Москвы. Но глубоко символично, что мемориальная доска открыта именно здесь, на этом страшном доме, где была жестоко переломлена и его, счастливая до той поры, судьба. Это он силой своего таланта, своей жизни переименовал известный всей Москве “Дом правительства” в “Дом на набережной”, вбил в сознание всех этот термин.

Замечательный стилист, знаток человеческой души, психолог, он сам оставил по себе памятник, ибо бумага чаще всего прочней камня и бронзы. Особенно если на нее нанесен такой текст, как у Трифонова.

Эта доска не только посмертный подарок замечательному писателю. Эта доска – подарок и сегодняшней Москве, замусоренной множеством случайных, сугубо необязательных, псевдохудожественных уличных предметов, выдаваемых за нечто значительное. Не одно сердце сожмется печалью рядом с этой мемориальной доской, не одно обрадуется встрече с нею. И вспомнит то, что было, и вновь потянется к его книгам, к его судьбе.

***

Недавно отмечалось десятилетие учреждения Солженицынской премии (основана в 1997 г.). Некоторые считают ее самой престижной литературной премией России, другие с таким утверждением не согласны. Но это, как говорится, нормально: и результаты Нобелевских голосований не всех устраивают.

А я вот о чем. Еще за двадцать лет до возникновения Солженицынской премии, т.е. в 1977 году, я сидел как-то в так называемом Пестром зале ресторана ЦДЛ с двумя приятелями и вдруг увидел, что к нашему столику (ко мне!) подходит своей затрудненной, как бы несколько развинченной походкой незнакомый со мной Варлам Тихонович Шаламов (я встал) и вручает мне книжку стихов “Точка кипения” (“Советский писатель”, 1977) с дарственной надписью, сделанной тоже затрудненным, как и походка, корявым почерком.

Она начиналась: “Константину Яковлевичу Ваншенкину – автор”, а кончалась словами: “за золотое перо. В. Шаламов. Москва. 14 июня 1977”.

И знаете, о чем я думаю сейчас, держа шаламовскую книжку в руках? А ведь эта оценка – тоже великого писателя и страдальца – не слабее, чем бывала у Александра Исаевича. Здесь, правда, нет денежного эквивалента, но, может быть, в чистом виде это действует даже сильнее. И знаете, что еще? В большинстве солженицынских присуждений в качестве обоснования присутствует и гражданская, политическая составляющая. Здесь – только художественная.