/ / Language: Русский / Genre:science / Series: Научная библиотека

Творец, субъект, женщина: Стратегии женского письма в русском символизме

Кирсти Эконен

В работе финской исследовательницы Кирсти Эконен рассматривается творчество пяти авторов-женщин символистского периода русской литературы: Зинаиды Гиппиус, Людмилы Вилькиной, Поликсены Соловьевой, Нины Петровской, Лидии Зиновьевой-Аннибал. В центре внимания — осмысление ими роли и места женщины-автора в символистской эстетике, различные пути преодоления господствующего маскулинного эстетического дискурса и способы конструирования собственного авторства.

Кирсти Эконен

Творец, субъект, женщина: Стратегии женского письма в русском символизме

ВВЕДЕНИЕ

Женщина как бы уже не хочет быть прекрасной, вызывать к себе восхищение, быть предметом любви, она теряет обаяние, грубеет, заражается вульгарностью. Женщина не хочет быть прекрасным творением Божьим, произведением искусства, она сама хочет создавать произведения искусства. Это глубокий кризис (…).

(Бердяев 1907, 27)

Что же такое Беатриче, как не объект в высшей степени, существующий лишь постольку, поскольку существует субъект — Данте?

(Гиппиус 1908, 22)

Выше процитированные слова религиозного философа Н. Бердяева выражают суть той конфликтной ситуации, которая является исходной точкой данного исследования: согласно Бердяеву, ранний русский модернизм охотно увидел и репрезентировал женщину как «прекрасное творение Божье», «произведение искусства», «предмет любви», т. е. как идеал и как объект. Бердяев верно заметил, что современная для него женщина сама хочет создавать произведение искусства. Мысли Бердяева вызваны активностью женского движения и отдельных женщин в различных сферах культуры и творчества. По мнению философа, участвуя в культурной и общественной деятельности, современные женщины «теряют прекрасное», «грубеют» и «заражаются вульгарностью». Он, по-видимому, имеет в виду то, что женщина, стремясь из объектной позиции в субъектную, противостоит божественному порядку и в своем нежелании быть божественным творением провоцирует кризис. Слова Бердяева сугубо андроцентричны и, как таковые, отлично выражают эссенциалистские в своей основе положения модернистской культуры в целом. В данной работе речь пойдет о том, как этот «кризис» воспринимается женщинами. Выше цитированные мысли Гиппиус о субъектной позиции Данте и объектной позиции Беатриче показывают, что женщина-автор видела женщину в роли произведения искусства как отрицательное явление. Гиппиус не была единственной, кто столкнулся с мизогиническими взглядами своего окружения и должен был разрабатывать модель женского творчества и женского авторства.

Зинаида Гиппиус, Людмила Вилькина, Нина Петровская, Поликсена Соловьева и Лидия Зиновьева-Аннибал в числе многих других были женщинами, которые не хотели быть «прекрасными творениями», но — их создателями. В то же время они все были тесно связаны с социальными и эстетическими практиками раннего модернизма. Они все жили, творили и публиковали свои произведения в кругу символистов. Поэтому эти женщины лично пережили конфликт идеологии эстетизированной фемининности (Вечной Женственности, Софии и т. д.) с демонстративной маскулинностью идеального символистского творческого субъекта («Поэта», «Творца», «демиурга»). Этаже коллизия формирует исходную точку моего исследования: в данной работе рассматривается конструирование женского авторства и женские авторские стратегии, включая те философские и теоретические модели, которые авторы-женщины разрабатывали для обоснования своего творчества.

Краткий обзор исторических изложений русской литературы или русского модернизма[1] показывает, что авторы-женщины представлены чаще всего в роли музы, жены и любовницы, причем их собственная литературная работа нередко не удостаивается внимания. Другими словами, в истории литературы до сих пор доминирует подход, который представляет авторов-женщин через их взаимосвязи с мужчинами, как бы частью комплементарной пары[2]. Исследователи показывали, что история литературы нередко основывается на самопонимании авторов того или иного направления (см., например: Минц 1988 и Wolff 1990, 86). Это в наивысшей степени характерно для описания творчества авторов-женщин русского символизма. Подчеркнутое значение музы и любви, а также комплементарное понимание полов были в большой степени характерны для символистской эстетики. Эти же символистские ценности отражены в том, как в истории литературы затем были представлены авторы-женщины. То, что история литературы не дистанцировалась от символистского самопонимания, фемининной роли музы и маскулинности творческого субъекта («Творца»), проявляется также в восприятии и оценке творчества З. Гиппиус, Л. Вилькиной, П. Соловьевой, Н. Петровской и Л. Зиновьевой-Аннибал — авторов, чье творчество является центральным объектом данного исследования.

Лидия Зиновьева-Аннибал (1866–1907) известна как жена и муза Вячеслава Иванова. Как символисты, так и историки литературы охотно видели Зиновьеву-Аннибал в комплементарном отношении с ведущим теоретиком символизма. Зиновьева-Аннибал — «душа» башенных собраний (так ее характеризовал Н. Бердяев) — нередко в истории литературы репрезентирована как воплощение дионисийской энергии, вечной женственности или хаотичности. Больше, чем ее оригинальным творчеством, историки литературы интересовались ее ролью в литературном салоне, на «Башне». Она опубликовала свое первое произведение еще в 1889 году, но более активно занялась писательством в последние годы жизни. Ее произведения, опубликованные в символистских журналах и издательствах, свидетельствуют об эволюции: от влияния мужа к самостоятельности. Повесть «Тридцать три урода» (1907), первое в России произведение на лесбийскую тему, является кульминацией творчества. Последнее произведение (тоже 1907 года), сборник рассказов «Трагический зверинец», посвящен превращению девочки в молодую женщину.

Поликсена Сергеевна Соловьева (1867–1924) писала и стихи и прозу. Кроме того, она проявила себя как певица и художница. О широте ее таланта свидетельствует также возглавляемое ею издательство детской литературы «Тропинка» и одноименный детский журнал. Ее первый сборник стихов вышел в 1899 году, последний — за год до смерти. Она не публиковала свои произведения в символистских журналах, но по тематике и мировосприятию их можно отнести к символизму. В отличие от остальных авторов-женщин, рассматриваемых в данной работе, Соловьева не имела любовных отношений с деятелями символизма. Причина проста: она жила с женщиной — Н. Манасениной. Несмотря на это, ее также воспринимали через причастность к известному писателю — философу Владимиру Соловьеву, который был ее старшим братом. По воспоминаниям 3. Гиппиус (2002, 247), Соловьева «терпеть не могла, чтобы, знакомя кого-нибудь с ней, прибавляли „сестра Владимира Соловьева“». Гиппиус цитирует ее реплику: «оттого, что мой брат „обыкновенный необыкновенный человек“ — еще не следует, что я не могу существовать и сама по себе». Несмотря на возражения Поликсены Соловьевой против того, чтобы связывать ее имя со старшим братом, известным и популярным философом Владимиром Соловьевым, Гиппиус обсуждает творчество Соловьевой с оглядкой на это обстоятельство. В последние годы творчество Соловьевой заинтересовало исследователей: первая монография о ней вышла в 2002 году[3].

Данные о Людмиле Николаевне Вилькиной (1873–1920) как о поэте и прозаике довольно скудные. В истории литературы ее имя встречается прежде всего в связи с мужем Николаем Минским. Вместе они создали литературный салон в Петербурге. Также она упоминается как любовница известных поэтов и деятелей Серебряного века (Бальмонта, Брюсова, Мережковского, Розанова, Рафаловича, Сомова). Вследствие этого Вилькина приобретает репутацию некой femme fatale. Ее стихи печатались в символистских изданиях начиная со второй половины 90-х годов XIX века. Ее единственная книга «Мой сад», включившая сонеты и рассказы, вышла в 1906 году. После публикации книги (и резкой оценки в критике) Вилькина переехала во Францию, где жила постоянно с 1910 года до смерти. В этот период она мало публиковалась. Интерес исследователей к творчеству Вилькиной был и является низким. Чаще всего ее имя упоминают в связи с кем-либо из «крупных» имен.

Подобно Вилькиной, Нина Ивановна Петровская (1879–1928)[4] известна своими любовными связями с деятелями символизма. Подобно Вилькиной, она является автором лишь одной книги. Имя Петровской осталось в истории литературы как синоним имени Ренаты — героини романа В. Брюсова «Огненный Ангел» (1909). Сюжет романа воспроизводит любовные отношения Петровской сначала с Андреем Белым, а затем с самим Брюсовым. Рассказы Петровской печатались в журналах и газетах, в том числе в символистских. Петровская также была активным литературным критиком. Ее единственный сборник рассказов «Sanctus amor» вышел в 1908 году в издательстве «Гриф». После выхода романа Брюсова «Огненный Ангел» Петровская уехала из России. Она жила в трудных условиях в разных странах Европы и покончила с собой в Париже в 1928 году.

Поэт, прозаик и критик Зинаида Николаевна Гиппиус (1869–1945) была заметной фигурой в символистских кругах. В отличие от остальных героинь данного исследования она занимает видное место в истории литературы. Общепризнано, что ее поэзия знаменовала собой обновление поэтического языка и поэтической формы. В отличие от основного течения «женской поэзии» того времени в творчестве Гиппиус встречаются религиозные и философские темы. Ее активность в социальной сфере (салоны, религиозно-философские собрания, журналы, полемики и т. д.) во многом задавала тон развитию модернистской культуры в России. В отличие от других рассматриваемых мною авторов-женщин она жила и работала в близком сотрудничестве с мужем, Д. Мережковским, но никогда не выступала в роли музы (как все другие рассматриваемые авторы). Общим местом в характеристике Гиппиус является ее исключительность, которая практически связана с тем, что она была активной и творческой женщиной. Она использовала маскулинный лирический субъект в своей поэзии и различные маскулинные авторские маски. В литературной критике она использовала мужские псевдонимы. Ее женский пол был проблемой не только для нее, но также для критиков и историков литературы, которые пытались оценивать ее творчество. Характерным для восприятия Гиппиус является высказывание Святополка-Мирского: утверждая, что Гиппиус является более значительным автором, чем ее супруг, а также почти равной с ним в творческой активности и многосторонности, Мирский говорит, что

[с]амые выдающиеся черты творчества Гиппиус — редкие в женщине сила ума и остроумие. Вообще, за исключением некоторой переутонченности и своенравия блестящей и избалованной кокетки, в ней мало женского.

(Святополк-Мирский 2005, 739).

Исключительность поэтического дара Гиппиус вызывала сомнения: может ли такая творческая сила «происходить» из нормального женского тела — слухи о гермафродитизме поэта до сих пор не исчезли (показательно, например, исследование: Presto 1999). Эти сомнения свидетельствуют также о том, что Гиппиус в истории литературы нередко воспринимается не столько в аспекте авторском, сколько в аспекте ее (не)женской телесности.

Литературно-историческое восприятие Гиппиус, Вилькиной, Соловьевой, Петровской и Зиновьевой-Аннибал показывает, что часто их оценивают с андроцентричной точки зрения. Нередко такая оценка обусловлена сомнениями в том, что женщины в состоянии создавать качественные произведения. В основном их рассматривали не как самостоятельных деятелей культуры, а в роли супруги, любовницы и музы. В данной работе предлагается изменить точку зрения: авторы-женщины рассматриваются в контексте раннего модернизма, точнее — символизма, но не в тех позициях, куда их ставит символистская эстетика, а как субъекты творчества. В оценке любого автора следует осознавать влияние выбранной точки зрения. В данном случае является очевидным, что рассмотрение авторов-женщин как производное от изучения «крупных» авторов, их мужей и любовников, автоматически предлагает писательницам второстепенные роли (роль музы). Но если рассматривать их как самостоятельных авторов, можно увидеть, что они далеко не всегда являются эпигонами, а принадлежат — как я покажу в данной работе — к авангарду своего литературного периода.

* * *

Настоящая работа представляет Гиппиус, Вилькину, Соловьеву, Петровскую и Зиновьеву-Аннибал как интересных авторов, чьи тексты действительно достойны читательского и исследовательского внимания. Эти авторы были предшественницами той волны женской литературы и женской поэзии, которая возникла в первое десятилетие XX века и ассоциируется с именами М. Цветаевой и А. Ахматовой. История русской культуры многое может потерять, если историки литературы откажутся от изучения вклада авторов-женщин в литературу. Данное исследование не ограничивается рассмотрением творчества этих авторов-женщин, а также выявляет ту оценочную систему, на основе которой выстроен литературный канон. Тем самым данная работа призывает историков литературы пересмотреть положение этих авторов и описать их творчество с точки зрения их собственного творчества. Некритическое следование определенному канону (или «рангам»), на самом деле, вытекает из андроцентричного миропонимания, которое препятствует рассматриванию авторов-женщин как самостоятельных и самоценных деятелей в авангарде литературного процесса.

Сказанное выше не означает, что все, что до сих пор написано в исследовательской литературе о героинях данного исследования, принадлежит группе «андроцентричного письма», наоборот, ниже будет показано, что появлялось много ценных исследований иного рода. Особенно в течение последних 20 лет точка зрения радикально меняется. Публикуются исследования по отдельным авторам, переиздаются их произведения. Появились также истории женской литературы, которые предлагают материалы о таких деятелях русской культуры, которые либо забыты, либо фигурируют в качестве маргиналов в истории мужского письма. Освобождение исследования культуры Серебряного века в России (после перестройки) от идеологического диктата принесло с собой появление многих материалов, посвященных авторам-женщинам. Признавая общую ценность этих работ, приходится, однако, обратить внимание на одну черту, характерную для многих исследований женской (и не только) литературы: важнейшей темой в них является сексуальность авторов или персонажей произведений, иногда они даже отождествляются друг с другом[5]. Особенно занимательным вопросом становится тема однополой любви и вопрос о (возможном) лесбиянстве автора (см., например, Burgin 1993, 1996, Бургин 2004, Zhuk 1994). Признавая новаторство, занимательность и заслуги такого подхода, нужно вместе с тем констатировать: иногда исследования, посвященные изучению сексуальности, страдают от того, от чего страдают и более традиционные истории литературы: они отождествляют женщину с сексуальностью и редуцируют ее до тела. В данной работе субъектность рассматривается с той точки зрения, как она выражается и реализуется в сфере художественного творчества. Вопросу сексуальности и сексуальной ориентации отдельных авторов уделяется мало внимания еще и потому, что исследование этого вопроса чаще всего остается на уровне гипотезы и догадки: ведь на сей счет часто не имеется достоверных источников информации.

В данной работе я предлагаю несколько иной подход к изучению авторов-женщин как субъектов своего творчества. Я исхожу из того, что конструирование творческой субъектности — авторства — можно исследовать на основе (художественного) творчества. Я утверждаю, что вопрос авторства можно исследовать с помощью литературоведческих методов. Мой подход (более подробно он описан в следующей главе) способствует активизации теоретических размышлений об авторстве в целом и о женском авторстве в отдельности как о литературоведческой проблеме, и — что главное — такой способ анализа позволяет не рассматривать авторов-женщин в объектной роли музы, жены, любовницы или сестры и не отождествлять их с (женским) телом.

* * *

Эта работа, изначально докторская диссертация, подготовленная и защищенная в Университете Тампере (Финляндия), стала результатом многолетнего процесса, в котором кроме автора участвовало множество коллег и друзей. Во-первых, хочется выразить благодарность научному руководителю Арье Розензхольм и рецензентам работы Н. Грякаловой и О. Хейсти (Olga Hasty). Последняя была также оппонентом диссертации. В процессе работы над этим исследованием у меня была возможность общаться с различными специалистами по раннему модернизму и женской литературе. Отдельные слова благодарности я должна адресовать Н. Башмаковой, Н. Богомолову, Л. Бюклинг, Э. Витт-Браттстрем, М. Кёнёнен, К. Мелкас, М. Михайловой, Г. Обатнину, В. Паренте-Чапковой, П. Песонену, М. Рютконен, И. Савкиной, С. Салменниеми, Л. Трофимовой, С. Турома, В. Успенской и У. Хаканен. Подготовка и написание этого исследования стали возможными благодаря Академии наук Финляндии, фонду Тамперского университета, а также моему мужу Марку Эконену. Славянская библиотека Финской национальной библиотеки предоставила идеальные условия для работы. За правку языка работы хочу поблагодарить О. Кульбакину.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ТЕОРЕТИЧЕСКИЕ ВОПРОСЫ

1. ЦЕНТРАЛЬНЫЕ ПОНЯТИЯ, МАТЕРИАЛ ИССЛЕДОВАНИЯ И ИСТОРИЯ ВОПРОСА

Гендерная проблематика актуализировалась в конце XIX века во всех европейских странах и во всех сферах общества. Это прямо видно на примере таких явлений, как активизация женского движения, возникновение психоанализа и развитие науки, особенно философии. Большие изменения принесли с собой новые представления о человеке и о его принадлежности к полу (Engelstein 1992, Stites 1978)[6]. Изменения можно связывать с именами Маркса и Ницше. Очевидно, однако, что проблематика пола не ограничивается только областью психологии, медицины или социальной жизни, которые имеют прямую связь с половыми вопросами. Она глубоко заложена в самом языке, о чем говорит, например, активное метафорическое употребление половой терминологии. Например, в дискуссиях о будущем России представлены взгляды, выраженные с помощью гендерной метафорики[7]. Философы и писатели заимствовали из того пласта языка и культуры — начиная с грамматики и кончая мифологией, — в котором заложена гендерная метафорика[8]. Гендерную модель применяли для самых разных явлений жизни — и не только для таких, которые имеют прямую связь с вопросами пола и сексуальности. Характерны слова Бердяева о том, что половая полярность есть основной закон жизни и, может быть, основа мира (Бердяев 1907, см.: Русский эрос 1991, 11). Тем самым слова Бердяева обнаруживают суть продуктивности гендерной метафорики: как полярность — бинарная оппозиционная пара — гендерная метафорика способна к описанию самых различных явлений и процессов[9].

Одна из тех сфер, которая активно пользовалась гендерной метафорикой, — это сфера философии творчества и созидания символистской эстетики. Существование символизма в качестве «литературной школы» можно интерпретировать как грандиозный проект создания «нового» искусства и «новой» эстетики. Не только программные статьи (например, Мережковского, Брюсова или Белого), но и художественное творчество в целом и социальная деятельность в отдельности содействовали созданию «нового» искусства. Отказываясь от утилитарности и реалистического мировоззрения, характерных для предыдущего поколения, символистское искусство искало свой собственный путь. В этом процессе самоконструирования и самоопределения гендерная метафорика стала важным орудием. Современность (см. ниже обсуждение фемининности в западноевропейском модерне) и новизна категории фемининности хорошо соединились со стремлениями «нового искусства» и объединяли символистов разных группировок и направлений. В целом категория фемининности занимает такое важное место в эстетическом проекте русского символизма, что ее можно считать одной из основных составляющих этого явления[10].

Данная работа показывает, что функционирование категории фемининности в конструировании символистской эстетики ставило авторов-женщин в сложную ситуацию. С одной стороны, женщин уважали, но, с другой стороны, они оказались в посреднической роли музы и супруги поэтов и писателей. В данной работе я рассматриваю те стратегии, которыми З. Гиппиус, Л. Вилькина, П. Соловьева, Н. Петровская и Л. Зиновьева-Аннибал пользовались для конструирования авторства и занятия позиции в литературном мире русского символизма как авторы. Под понятием стратегии я обозначаю деятельность, которая имеет определенную цель, но не обязательно является осознанной.

В рассматривании гендерного порядка и позиции авторов-женщин в эстетике раннего модернизма ключевым является понятие дискурса. Теоретической основой моего обсуждения являются работы М. Фуко[11] и развивающее его идеи исследование С. Холла (Stuart Hall)[12]. Фуко считает, что дискурсы являются практиками и «систематически формируют» объекты, о которых говорят. Как таковые, дискурсы не являются самовыражением или «грандиозными манифестациями субъекта», который мыслит, познает и говорит. Они также не сводимы к языку и речи. Следуя Фуко, я считаю, что кроме воспроизводства значений дискурс воспроизводит также социальные практики. Деятельность, язык и «знание» многогранно взаимосвязаны: репрезентации превращаются в истины (Foucault 1997, 49–51, см. также: Hall 1999, 291–293). На самом деле речь (говорение) отождествляется скорее с деятельностью, а не с выражением того, что говорящий думает или знает (Foucault 1997, 209).

Фуко показывает, какой непростой сетью является дискурс и насколько сложны его связи с социальными практиками. Хотя Фуко не обращает отдельного внимания на проблему гендерного дискурса и деятельности людей в гендерном порядке (gender order), его основные идеи оказались плодотворными в этой области (заменяя марксистские и психоаналитические подходы). Применяя идеи Фуко, я рассматриваю гендерный порядок русской символистской эстетики, понимая его как дискурс (а не как литературное течение, социальную группу отдельных авторов или совокупность стилистически близких произведений и т. д.).

* * *

Важным является понятие позиции в дискурсе. Фуко (Foucault 1997, 51) считает, что дискурсы воспроизводят позиции, которые способствуют производству речи и деятельности. Позиция субъекта определяется тем положением, которое он может занимать в отношении различных областей и группы объектов. Фуко говорит также о собственности дискурса, под которым имеет в виду одновременно право говорить и презумпцию осмысленности, непосредственно или законодательно допущенную в область уже сформулированных высказываний, способную, наконец, травестировать этот дискурс в решения, институты или практики (Foucault 1997,68). Как утверждает С. Холл, чтобы участвовать в каком-либо дискурсе, необходимо определить себя как субъекта этого дискурса (Hall 1999, 292).

Для авторов-женщин вопрос субъектности был роковым, так как они должны были найти стратегии, способствующие изменению той объектной позиции, которую им предлагает доминирующий дискурс, на субъектную позицию. В исследовании этого процесса важнейшей является идея о возможностях изменения дискурса. Фуко, хотя подчеркивает силу дискурса для мышления, деятельности индивидов, не отрицает возможности его изменения. Фуко признается, что он далек от того, чтобы отрицать возможность изменения дискурса, но настаивает на безотлагательном признании исключительных прав независимости субъекта (Foucault 1997, 209). Наоборот, в каждом дискурсе запрятана возможность сказать кое-что иное, содержится множество значений (Foucault 1997, 118). Применяя эти идеи к анализу эстетического дискурса символизма, я определяю те стратегии, которыми пользуются З. Гиппиус, Л. Вилькина, П. Соловьева, Н. Петровская и Л. Зиновьева-Аннибал для занятия позиции творческих субъектов в символистском эстетическом дискурсе (или отказа от таковой!). Вопрос является важным не только для того, чтобы говорить о данных авторах, но также с точки зрения теории авторства.

* * *

Понятия авторства, автора и творческого субъекта требуют определения. Автором я называю того, кто создал произведение. Авторство является более сложным и многогранным понятием. Авторство имеет связь с автором как исторической личностью, но не ограничивается только им. Я рассматриваю авторство как дискурсивное явление. В своей знаменитой статье «What is Author» М. Фуко утверждает, что авторство является социальной конструкцией, которая по-разному проявляется в разных культурах и в разные времена. Это, на мой взгляд, приемлемое определение, но оно требует уточнения: авторство всегда связано с контекстом письма, с одной стороны, и с «личным опытом» автора, с другой стороны. К области личного опыта относятся в том числе гендерные аспекты. Женское авторство формирует особый случай. Н. К. Миллер (Miller 1988) подробно исследует эту тему. Она, например, утверждает, что постмодернистская идея о смерти автора не обязательно применима к творчеству женщин, так как в истории культуры женская и мужская субъектность определились неодинаково:

[t]he postmodernist decision that the Author is Dead and the subject along with him does not, I will argue, necessarily hold for women, and prematurely forecloses the question of agency for them. Because women have not had the same historical relation of identity to origin, institution, production that men have had, they have not, I think, (collectively) felt burdened by too much self, Ega Cogito, etc. Because the female subject has juridically been excluded from the polis, hence decentered, ‘disoriginated’, deinstitutionalized, etc., her relation to integrity and textuality, desire and authority, displays structurally important differences from that universal positon.

(Miller 1988, 106)

Особенно ценным источником по проблеме авторства и ситуации женщин в литературе исследуемого периода является книга Ж. Вольф (Wolff 1990). В данном эмпирическом исследовании Ж. Вольф рассматривает позицию мужчин и женщин в обществе периода модернизма. Она указывает на то, что институциональные и социальные (общественные) факторы создавали различные условия для конструирования авторства мужчинам и женщинам. Так, соглашаясь с Фуко, я принимаю то, что авторство конструируется дискурсивно; как говорит Миллер, оно является сложным и контекстуально обусловленным процессом («complex and contextual activity») (Miller 1988, 16), а также, как утверждает Вольф, институциональные и социальные факторы играют в авторстве важную роль. В моем употреблении субъект и субъектная позиция являются выражениями, которые обозначают возможность сравнительно самостоятельной деятельности и сравнительно свободного самовыражения; субъектность является предпосылкой конструирования авторства.

Символистский эстетический дискурс формирует некий резерв (discursive reservoir) смысловых и оценочных концепций, которые функционируют в процессе конструирования авторства. Творческий субъект, «автор», описан в программных статьях и в философско-эстетических эссе. Он также вписан в художественные тексты, он формируется в художественных текстах с помощью тех же метафор и тех же мифов, в которых фемининность занимает центральное место. Важным дискурсивным пространством формирования авторства является также социальная среда и социальные практики (в главе 5 речь идет о жизнетворчестве). Так как женщины раннего модернизма мало писали теоретических статей и эссе, посвященных эстетическим вопросам, и так как об их социальном поведении мало объективной информации, важнейшим источником исследования их авторства являются написанные ими художественные произведения. Конструирование субъекта и авторства является, безусловно, социальным и психологическим процессом. Так как в данной работе речь идет об авторах, которых уже давно нет в живых, невозможно исследовать их как личностей. Поэтому речь идет прежде всего об авторстве, которое отражается в художественных произведениях и в художественных практиках. Биографический материал (письма, дневники, воспоминания) полностью не исключен из корпуса исследовательского материала, но его роль при анализе художественных текстов является второстепенной и вспомогательной[13]. Под «женским письмом» имеются в виду произведения, написанные женщинами, независимо от того, являются ли эти тексты «женскими» (в каком бы то ни было смысле слова) по своему характеру.

Все выбранные мною тексты принадлежат авторам, творившим и жившим в тесной связи с символизмом как литературным направлением, как литературной школой и как эстетическим дискурсом. Поэтому они в своем творчестве тесно связаны с пониманием маскулинности творческого субъекта и с функциями фемининного в творческом процессе. В центре моего внимания во второй части данного исследования будут следующие тексты: статья «Зверебог» (1908) З. Гиппиус и некоторые созвучные ей стихи; цикл сонетов «Мой сад» (1906) Л. Вилькиной; драма «Слепой» (1905) и повесть «Небывалая» (1912) П. Соловьевой; рассказы сборника «Sanctus amor» (1908) и рассказ «Смерть Артура Линдау» (1913) Н. Петровской; и «Тридцать три урода» и «Трагический зверинец» (оба 1907 года) Л. Зиновьевой-Аннибал. Так как рассматривание авторства (в метафорах, в мифах, в интертекстуальных отношениях) требует внимательного прочтения, количество выбранных текстов является небольшим.

Художественное творчество является, по некоторым причинам, идеальным материалом: во-первых, художественные произведения всегда занимают определенную позицию по отношению к (господствующему) эстетическому дискурсу. Во-вторых, рассматривая художественное творчество с помощью понятия авторства, возможно дистанцироваться от автора как человека. В-третьих, в собственных текстах авторов-женщин — в отличие от воспоминаний и т. д. — выражается именно их субъектность. Это касается именно вышеперечисленных произведений, которые выбраны по следующим критериям:

1. Все выбранные произведения на каком-либо уровне затрагивают вопрос гендера и творчества. Проблематика творчества охватывает вопросы о творческом субъекте и о творчестве в целом, В некоторых случаях в выбранных текстах прямо упоминается категория фемининного. Гораздо чаще гендерные аспекты проявляются имплицитно с помощью реминисценций, аллюзий и других языковых средств, типичных для художественной литературы.

2. Все выбранные мною тексты являются авторефлексивными. Авторефлексия является одной из характеристик модернистского искусства в целом и русского символизма в частности. Для моего исследовательского материала характерно, что искусство и творчество занимают в нем центральное место, хотя и проявляются различным образом. Например, очевидными являются жанровые различия. Если в прозе доминантным с художественной точки зрения является чаще всего тематический уровень (включая характеристику персонажей и хронотоп), то в поэзии выделяются в первую очередь лирический субъект и поэтические образы.

Изучая авторефлексию прозы, я использую основные мысли П. Во (Waugh). Во определяет метафикцию как понятие, обозначающее фиктивную литературу, которая сознательно и систематически обращает внимание на свой статус как артефакт для того, чтобы поставить вопросы о взаимоотношении фикции и реальности:

Metafiction is a term given to fictional writing which self-consciously and systematically draws attention to its status as an artefact in order to pose questions about the relationship between fiction and reality.

(Waugh 1984, 2)

Хотя мысли Во касаются изучения постмодернистской прозы, ее определение можно применить также на материале данного исследования: Та «реальность», на которую обращают внимание выбранные мною прозаические тексты, — это эстетический дискурс раннего модернизма, а более точно — его гендерный порядок.

Металирика (металиричность) имеет много родственных обозначений, как, например, метапоэзия и метапоэтичность, авторефлексивная поэзия (лирика) (или self-reflexive, self-conscious poetry, metapoetry, poetologische Tyrik, Dichtung uber Dichtung, Dichter-gedicht). Я выбрала термин «металирика». Под этим термином я имею в виду поэзию (лирику), в которой творчество (литература, искусство) является основной темой, где обсуждаются вопросы вдохновения, творческого процесса или предназначения поэта и задачи литературы (искусства). Нетематизированные отсылки к другим областям искусства также относятся к сфере металиричности (Muller-Zettelmann 2000, 171 и 2003, 138–139 via Oja 2004, 1–23). Важным носителем металиричности произведения является лирический субъект — говорящее «Я» стихотворения. Он не только выражает мысли, но и сам может осуществлять связь с металирическими сферами. С точки зрения проблемы данной работы важна гендерная характеристика лирического субъекта. Важно учитывать, что, говоря о лирическом субъекте, я не имею в виду ни автора, ни авторство.

При внимательном чтении (close-reading) отдельных авторефлексивных текстов внимание обращается на метафоры, символы, тропы и т. д. В художественных произведениях они являются наиболее эффективным средством для выявления отношения авторов-женщин к категории фемининного. К обсуждению исследования метафорики и ее соотношения с авторством и с субъектностью я вернусь в конце следующей главы.

* * *

Центральными для данного исследования понятиями являются женщина и фемининность. Д. Камерон (Cameron 1996, 260), замечая, что понятие фемининного (femininiy) является одним из наиболее многозначных и спорных, выражает пожелание исключить это понятие из научного обихода. Гендерные исследования однозначно не определили эти центральные концепты. На мой взгляд, фемининность и женщина являются понятиями, которые нужно определять отдельно для каждого исследования.

В моем употреблении слово «женщина» имеет своим референтом конкретных и реальных женщин, представительниц женского пола как биологического факта. Слово фемининность обозначает различные культурные конструкции, которые часто имеют связь с женщинами, но существуют и без такой связи (ср.: Battersby 1989, 9–10). Фемининность относится к категории гендера. Само собой разумеется, что женщина и фемининность, пол и гендер, настолько взаимосвязаны, что отделить их невозможно (De Lauretis 1984, 7). Все же в данной работе я, во-первых, реконструирую гендерный порядок символистского эстетического дискурса и затем, во-вторых, рассматриваю, какие позиции занимают тексты авторов женского пола на гендерной карте данного дискурса. Само понятие гендерного порядка заимствовано из общественных наук, в которых под ним понимаются институты поведения, социальные нормы и предписания, которые предписывают взаимодействие с полом[14]. Применяя эти идеи к области эстетики и литературы, я имею в виду те прямые и символические ожидания, которые в области искусства возникают у мужчин и женщин, а также — что очень важно — функционирование в эстетике категорий маскулинного и фемининного. Вместо русского слова «женственность» я пользуюсь понятием «фемининность» для того, чтобы дистанцировать себя от исследовательского материала и словоупотребления символистов. Кроме того, понятие фемининности, на мой взгляд, содержит в себе мысль о том, что оно не является эссенциалистским атрибутом женщин (как биологический пол), а более широкой категорией.

* * *

Вопрос о положении женщины-автора в раннем модернизме затронут некоторыми исследователями, чьи работы являются важными для развития моих основных идей.

Социальные и общественные аспекты вопроса обсуждены в трех статьях Ш. Розенталь (Rosenthal 1992, 1994 и 1996). Особенно статья Rosenthal 1992 является важной с точки зрения данного исследования, так как в ней автор рассматривает быстро растущее количество авторов-женщин в 10-е годы XX века и показывает, что в культуре и обществе того периода наметились тенденции, положительно влиявшие на женское авторство. Розенталь находит несколько различных причин увеличения авторов-женщин в русской литературе. Во-первых, среди общественно-политических причин можно указать на формирование женского движения, улучшение возможностей для женщин в получении образования и работы, а также на изменение семейной структуры. Во-вторых, не менее важными были изменения в области искусства и философии — повышение статуса искусства в целом и переход от детерминизма к индивидуализму. Особенно важной причиной, по утверждению Розенталь, была переоценка ценностей, проповедником которой являлся в первую очередь Ф. Ницше (Rosenthal 1992). Основываясь на суждениях Розенталь, можно полагать, что, помимо отрицательных аспектов конструирования женского авторства, сама модернистская эстетика содержит аспекты, которые положительно влияют на положение творческих женщин. Ее мысли я развиваю дальше в главе 5.

Основополагающей работой по истории русской женской литературы является книга К. Келли и особенно ее глава «Configurations of Authority, 1881–1917» (Kelly 1994, 121–180). Она является одним из первых трудов, посвященных женской литературе и условиям существования этой литературы в России в конце XIX — начале XX века. Автор рассматривает ситуацию в т. н. массовой литературе и в модернизме с гендерной точки зрения. О модернизме она иногда высказывает мнения, которые не доказывает или не конкретизирует[15]. В данной работе в первую очередь ставится под вопрос ее концепция о положительном значении подчеркнутой «женственности» для женского авторства (Symbolist ideas on the creativity of women, cm.: Kelly 1994, 133; ср. обсуждение женского письма с этой точки зрения на последующих страницах ее книги). В данной работе развивается дальше идея Келли о том, что, хотя авторы-женщины раннего модернизма не были сторонниками феминизма («[f]ew even voiced Gippius’s overt hostility; a total silence on feminist issues was the norm» — Kelly 1994, 153), в их творчестве можно различить феминистские мотивы, которые Келли ассоциирует с самовыражением и сексуальностью:

The crux is, though, that the Symbolist and post-Symbolist writers were considered, directly or indirectly, with the issues of self-expression and sexuality which have been so extensively explored by recent feminist writing in the West. Hence, they were in some senses more ‘feminist' in the modem sense (though they would have been shocked to learn it) than were those of their contemporaries who belonged to the official feminist movement.

(Kelly 1994, 153)

В отличие от Келли феминизм будет изучен в настоящей работе через самовыражение в литературных текстах, включая сексуальность как лишь одну из тем. Важной для настоящей работы является установка рассматривать «массовую» и «элитную» литературу как единое целое, характерная для Келли. В моей работе внимание обращено лишь на представительниц элитной культуры, но ее другое, массовая или популярная культура, включающая таких авторов, как Вербицкая и Нагродская, присутствует как контекст исследования.

Статья Дж. Престо (Presto 2002) посвящена почти той же группе авторов, что и моя работа. Как и в моем исследовании, Престо в своей работе учитывает влияние того культурного контекста, в котором жили и работали женщины, и является, таким образом, наиболее близка к проблематике, интересующей меня. Но в отличие от моего подхода подход Престо заключен в рассмотрении творчества авторов-женщин с точки зрения темы любви и сексуальности. В этом отношении ее статья является продолжением той исследовательской традиции, которая связывает женское творчество и женскую субъектность с сексуальностью и с любовью. В отличие от Престо я считаю, что, хотя функции фемининного в эстетическом дискурсе часто проявляются через тему любви, любовь и эротика являются не главным содержанием, а средством выражения авторства, субъектности и позиции в дискурсе. На этом основании я считаю, что обращение внимания на любовный нарратив символизма — как делает, например, Престо в названной выше статье — препятствует всестороннему изучению вопроса и места авторов-женщин в литературной ситуации, в частности.

Соглашаясь с Престо в том, насколько важно увидеть авторов-женщин не как знаки, но как их производителей (Presto 2002, 137), я предпочитаю — вместо концентрации внимания на любовном сюжете в жизни и в творчестве писательниц — изучить их собственное творчество в более широком контексте.

В 2002 году вышел сборник статей «La femme dans la modemite». Статьи этого сборника освещают многие аспекты гендерной проблематики раннего модернизма в России. Важнейшими с точки зрения моего исследования являются статьи А. Виноградовой (Vinogradova 2002) и Мишель Никё (Niqueux 2002). Сборник выявляет актуальность темы, содержит много интересного материала, но в нем отсутствует тема женского авторства.

Вопрос о женском творчестве поднимается, естественно, во многих исследованиях, посвященных рассмотрению одного автора или одного произведения. К ним я вернусь в главах об отдельных авторах.

* * *

После теоретической части следует часть «Контексты», в которой я реконструирую гендерный порядок русской символистской эстетики с точки зрения творчества и (возможностей) формирования женской творческой субъектности (главы 3 и 4). Я также рассматриваю, какие возможности для конструирования женского авторства предлагают социальные практики символизма, особенно явление «жизнетворчества» (глава 5). Задача второй части работы — не только описать гендерный порядок символистской эстетики, но и стать основой в изучении отдельных авторов-женщин символистского круга в третьей части работы.

Третья часть работы — «Тексты» — состоит из пяти глав, посвященных изучению авторских стратегий З. Гиппиус, Л. Вилькиной, П. Соловьевой, Н. Петровской и Л. Зиновьевой-Аннибал. Если вторая часть основывается главным образом на мужском письме (и объективирует женщин, так как авторы-женщины символизма не пользовались категорией фемининного в своей эстетической мысли — они вообще мало проявили себя в области философии и эстетики), то в третьей части исследования авторы-женщины получат «право голоса». Когда в центре внимания оказывается собственное творчество авторов-женщин, они могут быть представлены как субъекты. Часть «Контекстов» посвящена изучению условий включения женщины-автора в дискурс в качестве творческого субъекта, а в части «Тексты» показано, какими стратегиями пользовались авторы-женщины для конструирования своего авторства.

Соотношение двух частей (II и III) данной работы не следует понимать как анализ андроцентричной эстетики и реакцию на нее женщин, а скорее как диалог, в котором участвуют женщины (в смысле понятия диалогичности М. Бахтина). Речь идет о единой культурной ситуации, в которой одновременно сосуществовали различные взгляды. В свое время мужская точка зрения была более ярко выражена и затем более подробно зафиксирована историками литературы. Поэтому в книгах по истории литературы изучаемый в данной работе диалог нередко суживается в монолог.

Хотя исследовательский материал, особенно в части «Контексты», заключает в себе тенденцию противопоставления полов, я надеюсь, что мое исследование в целом не усилит такое противопоставление. Я предлагаю читателям воспринимать данное исследование как этюд о функционировании гендера в области эстетики и социальных практик, точнее — в области конструирования творческого субъекта.

2. ГЕНДЕРНЫЙ ПОРЯДОК СИМВОЛИСТСКОЙ ЭСТЕТИКИ КАК ОБЪЕКТ ИССЛЕДОВАНИЯ:

КОНСТРУИРОВАНИЕ ИССЛЕДОВАТЕЛЬСКОГО МЕТОДА

Искусство — сфера, насыщенная чувством пола.

(Вячеслав Иванов)

Баба — мешок, что положишь, то и несет.

(Русская пословица, цитируемая Вл. Соловьевым)

Plato’s Phaedrus does not say that women must be excluded from the dialectic enterprise, but with Zeus in love with Ganymede serving as an example, it is clear that this is not women’s business.

(Michéle Le DoeufI)

Слова «поэт» и «поэтесса» не только обозначают пол автора, но и по-разному оценивают творческую работу мужчин и женщин. Низкая оценка слова «поэтесса» была очевидной для представителей раннего модернизма. Например, Вл. Пяст (1997, 267) считал, что это обидное слово, которое следует исключить из русского обихода[16]. Профессия поэта, в свою очередь, в символистской эстетике имела высокий статус, который проявлялся в таких выражениях, как, например, «Поэт» и «Творец», или в сравнении поэта с пророком и демиургом. Выраженное в асимметричной паре поэт — поэтесса значение пола и гендера в литературе, однако, не ограничивается наименованием или указанием на пол творческого субъекта. Наоборот, половое разделение в области творчества и авторства является сложным явлением. В модернизме, особенно в русском, гендерная метафорика служила не только средством определения мужских и женских ролей, но находилась в круге обсуждаемых эстетических вопросов вообще[17]. Поэтому слова «поэт» и «поэтесса» можно считать лишь экспликациями гендерного порядка эстетического дискурса.

До сих пор гендерный порядок русского символистского эстетического дискурса систематически не описан, хотя тема затронута во многих исследованиях[18]. Среди первых стоит упомянуть книгу О. Рябова (Рябов 1997), а также исследования М. Цимборской-Лебодой (2000 и 2004) и А. Ханзена-Лёве (особенно его книгу «Русский символизм: Система поэтических мотивов: Мифопоэтический символизм» (Ханзен-Лёве 2003)). Статьи сборников «Creating Life» (1994) и «Cultural Mythologies of Russian Modernism» (1992), как и исследования H. Богомолова, О. Клинга, О. Матич и Э. Наймана, освещают отдельные стороны гендерного порядка символизма и открывают новые точки зрения на изучаемый вопрос.

Описание гендерного порядка символистской эстетики и функций категории фемининного в ней, представленное в данной работе, является обобщением, которое основывается на материале научных исследований, символистского художественного творчества, эссеистики и статей символистов, а также на материале их литературной критики и воспоминаний. Из публикаций символистов важнейшими являются: «Ключи тайн» Брюсова, «О существе трагедии» и «О достоинстве женщины» Иванова, «Метафизика пола» (вошедшая в книгу «Смысл творчества», 1915) Н. Бердяева. Текст Бердяева важен потому, что он переводил на язык философии концепции, которые поэты развивали в художественных или документальных текстах. Сборник «Русский эрос» (1991) также содержит важные с точки зрения данного исследования материалы. Иногда даже отдельные стихи (Блока, Брюсова), литературная критика («Холод утра» Н. Львовой) или воспоминания (Бердяев, Белый) могут стать материалом для выявления гендерного порядка символистской эстетики. Более того, так как концепция Фуко содержит мысль о том, что дискурс является частью социальных практик[19], наравне с текстами я воспользовалась биографическими сведениями при описании гендерного порядка символистской эстетики. Я оцениваю их не в качестве источников аутентичного знания, но как часть символистской культуры и ее дискурсивной практики. Биографии отдельных авторов становились частью нарратива истории символизма, и их связь с реально существовавшими фактами можно поставить под вопрос. Когда это будет возможно, при реконструкции гендерного порядка символистского эстетического дискурса, я буду приводить примеры, касающиеся тех пяти авторов, которые являются объектами исследования в разделе «Тексты».

Обсуждаемый в данной главе гендерный порядок русского раннего модернизма во многом подтверждает то, что в теоретической литературе не раз было сказано о соотношении фемининного и маскулинного[20]. Это, во-первых, бинарное и комплементарное противопоставление полов. Во-вторых, маскулинность представлена как бы нейтральной частью пары, а фемининная категория является маркированной. Наиболее выпуклой категорией в русском символистском гендерном порядке является категория фемининного: продуктивность половой метафорики проявляется в продуктивности понятий фемининного. Важно учитывать, однако, что подчеркнутая и популярная категория фемининного не фигурирует самостоятельно, но только в качестве «половины» пары. Маскулинность в гендерном порядке мало репрезентирована, на ней не делают акцента — именно из-за того, что в андроцентричном и патриархатном порядке данная категория является представителем «нейтральности», причем фемининность является маркированной частью асимметричной пары. Таким образом, хотя символистский эстетический дискурс выдвигает вперед категорию фемининного, она не функционирует самостоятельно, но лишь вместе с категорией маскулинного, воспринятой как оппозиционная ей. Поэтому, несмотря на то что категория маскулинного является невидимой, а категория фемининного — одной из характерных всего символистского проекта, гендерный порядок символистского эстетического дискурса нельзя исследовать без рассмотрения категории маскулинного.

Важно учитывать асимметричность гендерной бинарной оппозиции, которая рассматривается, например, в статье «Sorties: Out and Out: Attacks / Ways Out / Forays» X. Сиксу (Helene Cixous) и К. Клемент (Catherine Clement) (Cixous и Clement 1986, 63–132). В книге «The Sexual Metaphor» X. Хейст (Haste 1993)обсуждает гендерную асимметрию на материале литературы и культуры. Она показывает, как мышление функционирует с помощью дихотомии и посредством исключения, бинарности и иерархии. Вместе с тем она показывает, как категория фемининного в этом процессе получает значения, которые связаны с понятием другого, оппозицией и с более низкой (по сравнению с маскулинностью) оценкой[21]. Оппозиционная пара природа — культура является весьма важной в символистском контексте творчества, так как она гендерно маркирована и в ней заложена эстетическая оценка.

Помимо бинарности маскулинного и фемининного, категория фемининного проявляет внутреннюю полярность, или раздвоенность: женщина представлена либо прекрасной (бестелесной, пустой, формируемой…), либо падшей (телесной, активной, сексуальной, угрожающей). Такое внутреннее раздвоение (двойственность) продуктивно рассматривать в свете теории другого, о которой пишет, например, С. Холл (Hall 1995, 296–308). В духе Э. Саида (Said 1985) он говорит об «ориентализации» другого, для которой характерно деление другого на две оппозиционные друг другу части[22]. Как мы увидим ниже, это актуально и для гендерного порядка символистского эстетического дискурса.

При рассмотрении символистского эстетического гендерного порядка также важно учесть, что категория фемининного способна иметь различные меняющиеся референты в символистском эстетическом дискурсе. Весьма часто категория фемининного возникает тогда, когда речь идет не о реальных женщинах, а об эстетических явлениях. Как показывает немецкий философ С. Бовеншен (Bovenschen 1979), гендерные метафоры и образы женщины функционируют как репрезентации различных идеологий. В этом смысле женщины (или их репрезентации) превращаются в знаки. Теоретическая дискуссия о знаковом характере женщин («Женщины») началась со статьи Э. Кови (Elisabeth Cowie) «Woman as a Sign»[23] и продолжилась в статье Гризельды Полок (Pollock 1990). Знаковость женщины — превращение женщин в категорию фемининности и отрыв фемининности от женского пола — является важнейшей идеей, основой данного исследования.

Блестящим примером того, что интерес символистов к женским образам не может быть объяснен лишь интересом к женщинам как таковым, но требует обращаться к категории фемининного, является отношение Андрея Белого к меценатке и хозяйке салона Маргарите Морозовой. В письмах к Морозовой юный Андрей Белый объявляет, что любит не ее и даже не хочет с ней познакомиться (Lavrov 1994, 114), что Морозова является символом или иконою «лика Той, от Которой до меня долетали веяния» (Лавров 1995, 66). Андрей Белый, подписывавший письма «ваш рыцарь» (Лавров 1995, 123), готов признать условность, случайность своего выбора, ибо все ценностные качества, по его мнению, порождаются стремлением увидеть в конкретном явлении образ идеальных представлений (Лавров 1995, 142)24[24]. Противоположным письмам «рыцаря» является общение Андрея Белого с Морозовой в московской литературной среде. По свидетельству Морозовой, Андрей Белый никогда в личном общении с ней не говорил о посланных им письмах или об их содержании (Лавров 1995, 84).

Можно заключить, что реальная Морозова и идеальный облик, созданный Андреем Белым, не соединились и что у Андрея Белого и не было намерения их соединять. Писатель сам открыто заявляет, что причиной его интереса к Морозовой была не сама женщина, а ее способность служить символом. Подобным образом, как я покажу ниже, причиной всеобщего интереса символистов к категории фемининного не являются женщины сами по себе, а способность этой категории (которую лучше называть не женщиной, а категорией фемининности) служить средством и орудием в проекте создания эстетики и доктрины символизма. В таком случае пословица «Баба — мешок, что положишь, то и несет» (см. один из эпиграфов к этой главе), которой Соловьев (1990, 357) пользуется для подтверждения «неличностности» женщин (зависимость от мужчины аналогична зависимости света луны от солнца), указывает на характер использования слова «женщина» (категории фемининного) в культурном контексте модернизма вообще. В символистском эстетическом дискурсе связь с конкретной, реальной женщиной обрывается и она превращается в «мешок» — знак. Женщина-«мешок» оказалась для символистов полезной: в нее можно «вкладывать» различные понятия, ценности и содержания. Т. Де Лауретис в книге «Alice doesn’t» имеет в виду именно такой процесс переноса смысла, когда говорит о том, как слово «женщина» получает различные референты, помимо конкретной эмпирической женщины (см.: De Lauretis 1984, 8, 18–20)[25]. Другими словами, «женщина» и «женственное» в символистском словаре являются знаками, причем их референты находятся чаще всего вне области пола и сексуальности[26]. Значимое положение категории фемининного связано не столько с интересом к женскому полу, сколько с авторефлексией символистов, с задачей конструирования символизма как новой и обновляющейся литературной школы (Минц 1988, Wolff 1990, 86).

Знаковый характер «женщины» подразумевает, что категория фемининного не ограничивается лишь сферой репрезентации[27]. Хотя женщина часто встречается в популярных для того времени репрезентациях (в искусстве, литературе, фотографии, моде), она часто репрезентирована не как современная, идеальная, падшая и т. д. женщина, а в качестве некоего идейного комплекса. Исследование репрезентаций и их отношения к «оригиналам» имеет свои сложности. В контексте данного исследования рассмотрение репрезентаций не смогло бы открыть суть явления. Такой подход не дал бы ответа на вопрос о значении этих репрезентаций в формировании гендерных понятий эстетики[28]. Как пишет Де Лауретис, само понятие женщины и его связь с реальными женщинами определяются в гегемонных дискурсах:

The relation between woman as historical subjects and the notion of woman as it is produced by hegemonic discourses is neither a direct relation of identity, a one-to-one correspondence, nor a relation of simple implication. Like all other relations expressed in language, it is an arbitrary and symbolic one, that is to say, culturally set up. (…) the two terms will be kept distinct.

(De Lauretis 1984, 5–6)

Связь между фемининностью и маскулинностью, женщинами и мужчинами осложняется еще тем, что в нее включены совсем другие сферы — в данном случае эстетика.

Фемининность как пара («нейтральной» и невидимой) категории маскулинности является основополагающей в философии творчества и для конструирования авторства. Вместо анализа репрезентаций женщин в символистской культуре я сосредоточиваюсь на рассмотрении тех функций, которые категория фемининного выполняет в эстетическом дискурсе русского символизма. Функции фемининного могут быть обнаружены в творчестве всех авторов, кто творил внутри этого дискурса. Хотя категория фемининного как таковая не отражает ни идеальной, ни реальной женщины, она является значимой как часть того дискурсивного резерва, из которого авторы-символисты конструировали субъектность и авторство. К тому же как категория, основанная на половом различии, «фемининность» имеет неодинаковую значимость для мужчин и женщин, в том числе в сфере теории творчества и при конструировании собственного авторства.

Мое понимание взаимоотношений между мифологизированным мышлением (в том числе репрезентациями женщин) и реалиями женской жизни во многом основывается на идеях французского философа Мишель Ле Дефф (Le Doeuff). Объектом ее внимания является философский дискурс вообще. В книге «The Philosophical Imaginary» (английский перевод 2002 года) она с помощью примеров из различных исторических периодов рассматривает функции образных выражений (imaginary) в философском дискурсе и связывает их с социальной реальностью философии[29]. Строгого определения понятия «imaginary» Ле Дефф не предлагает, но в основе ее рассуждений можно увидеть влияние М. Фуко и Р. Барта, подчеркивающих взаимоотношение языка и субъектности (см.: Le Doeuff 2002, 18). Вместе с понятием «imaginary» в текстах Ле Дефф встречаются также такие выражения, как «pictorial world» и «thinking in images», иногда просто «metaphor» и «image», которые указывают на одно и то же явление.

* * *

Изучение образных выражений как части самоопределения возможно и на материале русского символизма. Несмотря на то что символистский дискурс допустимо считать противоположностью того, что Ле Дефф понимает под философским дискурсом[30], в ее методе можно найти способы, полезные для анализа и реконструкции символистского эстетического дискурса. Глава «Long Hair Short Ideas»[31] из вышеназванной книги особенно наглядно показывает, как образные и метафорические выражения философского дискурса соотносятся с социальным местом, занимаемым женщинами в философии, воздействуя на научную (социальную) практику и на социальные устои. Схожим образом, я считаю, символистская гендерная метафорика темы творчества влияет на конструирование женского авторства. Ле Дефф, соединяя обсуждение дискурса с рассматриванием фактов социальной жизни, вводит понятие «эротико-теоретический трансференс», который объясняет связь метафорических выражений с реальной жизнью женщин. Данное понятие Ле Дефф хорошо подходит для описания социальных практик русского символизма. Ле Дефф показывает, как в философском дискурсе категория фемининного функционирует на уровне самопонимания и самоопределения. То же самое, как я покажу ниже, можно сказать о функции категории фемининного в русском символистском эстетическом дискурсе.

Другое исследование, которое выявляет значение метафорических выражений для социальной действительности и для системы оценок, — «Gender and Genius» (1989) Кристин Баттерсбай. Она рассматривает понятие и метафоры гениальности в истории западной мысли и эстетики. В книге показано, как сконструирована «гениальность» и ее связь с «генитальностью» (мужской). В целом в ее исследовании демонстрируется повторение одной и той же мифологемы в различные периоды истории и культуры. В свете «Gender and Genius» русский символизм представляет собой одно из звеньев в истории эстетической мысли. Чтобы существовать в культуре, подчеркивающей гениальность (как мужское качество), женщины-авторы и женщины-художники должны «manipulate aesthetic cocnepts taken from a mythology and biology that were profoundly anti-female» (Battersby 1989, 22). Именно это делают те авторы, творчество которых я рассматриваю во второй части этой работы. Баттерсбай (Battersby 1989, 138) еще раз обращает внимание на различие между концепцией фемининного и реальной женщиной.

В качестве примера из исследований, которые рассматривают значение метафорики для конструирования женского авторства, стоит упомянуть еще книгу М. Хоманс (Margaret Homans) «Bearing the Word» (1986). Хомане исследует западную культурную мифологию языка и творчества, а также показывает, как эта мифология проявляется в художественных текстах авторов-женщин. Далее, Е. Лаутер в книге «Women as Mythmakers: Poetry and Visual Art by Twentieth-Century Women» (Lauter 1984) обнаруживает в женском творчестве мифы, созданные самими женщинами, и приходит к выводу, что в этих мифах природа является фемининной и одновременно приравнивается к человеческому вообще («…a new myth may be taking shape. In it, nature remains female but becomes equal to the human») (Lauter 1984, x). Значение мифов, по ее мнению, заключается в том, что они «сап play a powerful role in shaping human lives» (Lauter 1984, x)[32]. На значение мифов обращает внимание также Р. Блау Дю Плесси (Rachel Blau Du Plessis). В главе «Perceiving the Other-side of Everything: Tactics of Revisionary Mythopoesis» (в своей книге «Writing beyond the Ending») Дю Плесси рассматривает некоторые примеры, в которых авторы-женщины переписывают (rewrite — перекодируют) мифы. Она замечает, что, несмотря на открытость своей структуры, мифы построены по принципу когерентности. В этом она и видит силу мифов — равно как и в их субверсивном употреблении:

Myth is a story that, regardless of its loose ends, states cultural agreement and coherence. Thus when a writer dissents from that agreement, or ascillates between being a member and a critic of her culture, she can turn to a myth because she can thereby attain a maximum tension with and maximum seduction by dominant stories.

(DuPlessis 1985, 106)

Ж. Вольф в книге «Feminine Sentences» (1990) подчеркивает значение существующего культурного материала и социальных практик. Она утверждает, что также субкультуры, маргинализированные воздействием доминантной культуры, должны основывать свою деятельность на всеобщей культурной основе:

there is no way in which those who are marginalized by the dominant culture can develop alternative cultural forms other than from their basis in that culture, for this is where they learn to speak, where they are socialized, and where they enter culture as gendered subjects with the ability to communicate.

(Wolff 1990, 70)

Такие субверсивные стратегии ориентированы на определенную позицию по отношению к доминантному дискурсу. Дж. Фетерлей говорит о том, как важно стать «сопротивляющимся читателем» («а resisting rather than an assenting reader and, by this refusal to assent, to begin the process of exorcizing the male mind that has been implanted in us») (Fetterley 1978, xxii). Далее, Де Лауретис говорит о том, как можно действовать в мизогиническом дискурсивном пространстве и пользоваться мифологическим материалом субверсивно. По ее мнению, для того чтобы освободиться от некоего дискурса, надо пользоваться его формулировками, но одновременно подчеркивать различие с их исконным употреблением. В этой связи она приводит понятие «против шерсти».

the only way to position oneself outside of that discourse is to displace oneself within it — to refuse the question as formulated, or to answer deviously (though in its words), even to quote (but against the grain).

(de Lauretis 1982, 7)

На мой взгляд, те теоретические положения, которые выдвигают в своих работах М. Ле Дефф, К Баттерсбай, М. Хомане, Э. Лаутер, Дж. Фетерлей и Т. де Лауретис на основе исследования западноевропейской культуры, можно применить также при изучении вопроса о женском творчестве и женском авторстве русского раннего модернизма. Я исхожу из того, что авторы-женщины русского символизма используют мифологический материал и метафорику из собственного эстетического дискурса. Поэтому анализ образных выражений отдельных произведений является важнейшим методом в изучении авторства и авторских позиций.

Я исхожу из того, что художественные тексты авторов-женщин включают в себя стратегии конструирования авторства и включения в дискурс (или исключения из него). При изучении стратегий особенно важными являются те феминистские работы, в которых рассматриваются различные стратегии женского «agency». В первую очередь это теория Л. Иригарэ (Irigaray 1985-а, 1985-b, 1993) с ее понятием миметической стратегии (мимикрия, см. об этом подробнее в гл. 5 моей книги). Также интересными представляются исследования Г. Спивак (Spivak 1988) и X. Баба (Bhabha 2004), которые пишут с постколониальной позиции и в которых обсуждаются возможности для самовыражения и самоконструирования подчиненной группы. Общим для феминистских и постколониальных теоретиков является выделение миметической стратегии как способа превращения объектного положения в позицию субъекта. В число общих стратегий можно еще добавить «displacing, cultural resistance, destabilizing and finally altering the meaning of representations» («откладывание, культурное сопротивление, расшатывание, смена значений репрезентаций», о которых говорит де Лауретис (de Lauretis 1982, 3, 7). Так как в данной работе речь идет о литературе, важно учитывать мысль де Лауретис о том, что процессы написания и прочтения являются формами культурного сопротивления:

Strategies of writing and of reading are forms of cultural resistance. Not only can they work to turn dominant discourses inside out (and show that it can be done), to undercut their enunciation and address, to unearth the archaeological stratifications on which they are built; but in affirming the historical existence of irreducible contradictions for women in discourse…

(de Lauretis 1984, 7)

Высказывание де Лауретис гипотетически позволяет предположить, что проблема субъекта в целом (а не только женского творческого субъекта) затронута в текстах авторов-женщин русского символизма. По словам П. Во, в Западной Европе начала XX века многие авторы-женщины (в том числе В. Вульф), рассуждая о социальном и творческом субъекте, высказывали мнения, которые затем стали частью постмодернистского понимания о релятивности и нецелостности субъекта (Waugh 1989, 91–95). Опираясь на это высказывание, позволю предположить, что в русской культуре происходило то же самое.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

КОНТЕКСТЫ

3. КУЛЬТУРНЫЙ КОНТЕКСТ РУССКОЙ СИМВОЛИСТСКОЙ ГЕНДЕРНОЙ ЭСТЕТИКИ

Чтобы описать гендерный порядок символистской эстетики, необходимо очертить тот культурный контекст, в котором он возник. Обсуждая культурный фон символизма, важно не столько установить истоки этого явления, сколько учесть то, что дискурсы «взаимопроникаемы»: они могут брать из других дискурсов материал, затем соединять полученный результат и включать в себя как часть собственного дискурса (Hall 1999, 100). Как неомифологическому явлению, символизму присуще восприятие и дальнейшее переосмысление различных культурных традиций. На конкретном материале символистского художественного творчества отмечается, например, смешение античной мифологии с современными для символизма повседневной культурой и бытом (Минц, Безродный, Данилевский 1984). По такому неомифологическому принципу в символистском эстетическом дискурсе кодируются и перекодируются также гендерно маркированные концепции. Многие черты гендерного порядка характерны для всей западной культуры. Вместе с тем русская метафизическая философия так сильно влияет на гендерный порядок, что гендерная эстетика символизма проявляется как своеобразное и самостоятельное явление, не имеющее прямого эквивалента в западной культуре того же времени. Ниже следует краткая характеристика четырех наиболее важных источников — контекстов для формирования гендерной эстетики русского символизма. Это:

1). традиция романтизма и особенно категория «ewige Weiblichkeit»;

2). философия Владимира Соловьева и особенно его идеи о «Вечной женственности» и синтезе;

3). пол, гендер и сексуальность в культурном контексте западноевропейского модернизма;

4). феномен «новой женщины».

Романтизм в символизме

Как неоромантическое направление, символизм имеет много общих черт с романтизмом, особенно с его идеалистической философией, доминированием категории творческого субъекта и акцентированностью категории фемининного[33]. Романтическая философия, психология и понимание языка, выделенные, например, в исследовании Л. Будуан «Resetting the Margins» (Beaudoin 1997), во многом аналогичны мировоззрению русского fin de siècle. Поэтому результаты исследований романтической литературы нередко можно «перенести» на явления культуры русского fin de siècle. Например, высказывания А. Меллор (Mellor 1993, 28) в книге «Romanticism a Gender» о женском авторстве и гендерном порядке романтизма могут характеризовать также взгляды большинства русских символистов. Меллор, например, утверждает, что, несмотря на интерес романтических поэтов к женщинам, они никогда не создавали таких утопий, где женщины были бы самостоятельными, самобытными и, вместе с тем, респектабельными авторами (см.: Mellor 1993, 28).

* * *

Схожим образом многие результаты исследований русского романтизма совпадают с результатами изучения символизма. В качестве примера из сферы изучения русской литературы я приведу статью Юдит Ваулс «The ‘Feminization’ of Russian Literature: Women, Language, and Literature in Eighteenth-Century Russia». Ваулс показывает, как фемининность и женщины в контексте русского сентиментализма тесно связаны с развитием поэтического языка[34]. В противовес классическому, ломоносовскому, стилю в романтической литературе появлялся «женский слог» — эмоциональный язык, подходящий для легких жанров и любовной темы. Ваулс указывает также на важность фемининной чувствительности для творческого субъекта, но приходит к выводу, что потребителями этого «женского» языка были чаще всего авторы-мужчины (Vowles 1994, 38–40). Ее вывод подтверждается высказыванием Меллор (Mellor 1993, 27) о том, что романтический творческий субъект заимствует такие фемининные качества, как, например, чувствительность, импульсивность, и ассимилирует фемининность с маскулинным субъектом[35].

Помимо частых совпадений в эстетике и в литературной практике романтизма и символизма, важно учитывать также совпадения в формах мышления. Эти совпадения делают возможным характеристику обоих течений в рамках сходных теоретических концепций. Например, Меллор акцентирует внимание на понятиях полярности и бинарных оппозиций романтической традиции.

Она говорит о расколе между субъектом и объектом («а split between the subject and the object») (Mellor 1993, 19), который проявляется в гендерно маркированной полярности творящего маскулинного субъекта и воспринимающего фемининного объекта[36]. Фемининность объекта соотносится также с отождествлением женщин с природой — с концептом, одинаково важным (хотя и не идентичным) для романтической и для символистской эстетики. Как показывают антропологи М. Стратерн и К. Мак Кормак в книге «Nature, Culture and Gender» (Marilyn Strathern and Carol Mac Cormac 1980), в западной культуре оппозиция культуры и природы воплощается в оппозиции маскулинного и фемининного, причем фемининная природа и телесность связываются с немотой, а маскулинная рациональность и абстрактность обозначают активность. Далее, как показывает Меллор, бинарная модель ведет творческого субъекта к солипсизму (Mellor 1993, 20) — к тупиковой ситуации модернистского автора[37].

Несмотря на то что многие из тех функций фемининного, которые я рассматриваю ниже, можно обнаружить в романтизме и сентиментализме, все же гендерный порядок символизма нельзя назвать точным копированием романтизма. Русские символисты, как утверждает И. Паперно, пользовались литературой эпохи реализма как одним из источников своей неомифологической эстетики (см.: Paperno 1994, 22).

Рассматривая явление жизнетворчества в романтизме и символизме, Л. Гинзбург (Гинзбург 1999, 25) отмечает: романтическое уподобление жизни искусству основывалось на том, что в самой жизни была отвоевана сфера идеального, непроницаемая для низкой действительности. В символизме, пришедшем после реализма, жизнетворчество не могло «отряхнуть прах повседневности» и, как утверждает Гинзбург, поэтому оборачивалось гротеском, «мистическим шутовством». Трансформация романтической гендерной модели в символизме касается также гендерно маркированной категории природы. Постромантические идеи Вл. Соловьева и Н. Федорова о преодолении природного начала также были значимы для символистов в вопросе противопоставления природы и культуры. Для символистов природа больше не является моделью творчества, а творчество возвышается над природой: символистский творческий субъект волею своей индивидуальности творит аналогично тому, как Бог творил природу.

Различие между романтической и символистской традициями можно проследить также в оценке категории музы. В дискуссиях модернистов романтическая муза появляется в измененном виде: она отдаляется от отождествления с конкретным собеседником и сближается с категорией отвлеченной эстетической теории, с одной стороны, и с эротически активной «падшей женщиной», с другой. Мировоззренческое различие романтизма и модернизма, о котором пишут И. Паперно (Paperno 1994, 22) и Л. Гинзбург (Гинзбург 1999, 23–25), обозначает также перемену центральных для романтизма понятий Идеала, Красоты и Абсолюта, которые в символистском дискурсе потеряли свое господствующее положение. Их место занимают новые образы, наиболее влиятельным из которых был образ «Софии» Владимира Соловьева.

Философия Владимира Соловьева и его концепция Вечной Женственности

Творчество, философия и поэзия Владимира Соловьева оказали на ранний русский модернизм огромное влияние. Его философия предлагала модель формирования эстетической мысли символистов. Также темы и образы его поэзии оказали влияние на формирование символистской эстетики. Значение идей Владимира Соловьева для раннего модернизма зафиксировано во многих исследованиях (см., например: Рябов 1997, Лосев 2000, Creating Life 1994, Pyman 1994, Владимир Соловьев и культура Серебряного века 2005). Олег Клинг в статье «Мифологема Ewige Weiblichkeit (Вечная Женственность) в гендерном дискурсе русских символистов и постсимволистов» показывает, что источником символистской Вечной Женственности являются и соловьевская философия, и немецкая романтика, особенно творчество Гете (Клинг 2005). Соловьева можно считать связующим звеном между романтическим миропониманием и ранним русским модернизмом, так как истоки наиболее влиятельной идеи Соловьева — его концепции Вечной Женственности — отчасти следует искать в романтизме. Далее, подобно романтикам, Соловьев подчеркивал значение творчества и личности. Для него творческие усилия были важны в становлении богочеловека, а это среди поэтов-модернистов интерпретировалось как выдвижение творческого субъекта на первый план. Символистов также сближало с Соловьевым идеалистическое мировоззрение: здешний мир подчиняется иному, причем искусство, как и любовь (в философском понимании), может на мгновение соединить эти два плана бытия.

В контексте данного исследования важным является рассмотрение гендерного мышления Соловьева и его интерпретации в символистской эстетике[38]. Несмотря на то что о значении философии Соловьева много написано, исследовательская литература удивительно мало обратила внимания на этот вопрос[39]. Ниже следует попытка характеризовать с гендерной точки зрения те стороны философии Соловьева, которые были важны для символистской эстетики и символистской литературы.

Ирина Паперно суммирует главные принципы философии Соловьева: дуализм лежит в основе его философской системы. Мир составлен из антагонических этнитетов: земной — небесный, материальный — духовный, идеальный — реальный, личностный — объективный. По мнению философа, любовь и творчество могут освободить человека от этих антагонизмов:

According to Solov’ev, in art as well as in love the spiritual and the material are united. Thus, the aesthetic and the erotic operate, so to speak, «in the image and likeness of Christ». Endowed with a power of transformation and immortalize the human being by reuniting the spirit and the flesh, the feminine and masculine, Eros is not an instrument of procreation but a vehicle of divine action. So, art (or beauty), along with love, serves as a major vehicle of synthesis.

(Paperno 1994, 7)

Выше процитированные слова И. Паперно показывают, во-первых, что дуализм и бинарность различных явлений жизни и бытия сводятся у Соловьева к половой полярности. Пол является причиной дуализма, и половое разделение является маркером более общего дуализма; гендерная/половая полярность символизирует бинарность вообще. Тут метафорика фемининного не имеет самостоятельного значения, а функционирует как часть комплементарной философской системы. Дуализм, описанный с помощью гендерно маркированных оппозиционных пар, можно, по мнению философа, преодолеть двумя путями — с помощью любви и с помощью творчества, причем в обеих возможностях пол (фемининность. Вечная Женственность) имеет основное значение. Любовь и Эрос становятся символами соединения и синтеза. Парадоксальным образом для Соловьева пол является также средством преодоления дуализма. Значит, в мышлении Соловьева преодоление полярности связано с полом, который одновременно является причиной и знаком дуализма[40]. Данный пример показывает не только сложность гендерной конструкции Соловьева, но и в первую очередь подтверждает то, что гендерные аспекты соловьевской философии не ограничиваются только концепцией Вечной Женственности или софиологией. Несмотря на то что в символистском соловьевстве идеи о Вечной Женственности занимают первое место, весь комплекс идей философа можно найти в символистских моделях мышления, в их эстетике, творчестве, социальной жизни. Это проявляется прежде всего в подчеркивании всеохватывающего дуализма и в стремлении к всеединству.

Учитывая многозначность понятия гендера в философии Соловьева, я подробнее рассматриваю лишь его концепцию категории фемининного. Олег Рябов представляет Софию в учении Соловьева как: 1) свое другое Бога; 2) пассивное единство, идеальную пустоту, чистую потенцию и 3) вечный предмет любви божественной и опосредованно предмет человеческой любви (Рябов 1997, 55). Попытку концептуального анализа сложных соотношений категорий Вечной Женственности, Софии и Души Мира в философии Вл. Соловьева можно найти у М. де Куртен (de Courten 2003, 219–221, см. также: Лосев 2000, 201–225 и Cioran 1972)[41]. Исследование де Куртен показывает, что концепция фемининного у Соловьева основывается на мифологической традиции западной философии, которая основными чертами категории фемининного считает чуждость, пассивность, пустоту и позицию объекта. Разделение Рябовым разных аспектов Софии делает явным ту традицию, с которой Соловьев был связан: гностицизм и особенно немецкую романтику. Например, Соловьев вслед за гностиками, неоплатонистами, Бёме, Шеллингом и йенскими романтиками говорит о Софии как о женской половине Бога. Бог, смотрящий в зеркало, видит Софию. В представлениях софиологии София, однако, отпадает от Бога и тем самым дает начало миру множественности, разъединения и разлада (Гайденко 2001, 79–83, о гностической литературной традиции см. также: Zweig 1968, 3–22). Софиология также имеет библейские корни: София определяет свое положение возле Бога так:

Тогда я была при Нем художницею, и была радостью всякий день, веселясь пред лицем Его во все время.

(Кн. Притч Соломоновых, гл. 8, стих 30)

Однако если в библейской цитате София действует как субъект со своей волей, то у Соловьева, и особенно в кругу символистов, она потеряла все знаки того, что была субъектом — «Я» или «художницей». По выражению Гайденко, София стала Прекрасной девой, перед которой в восхищении склоняется влюбленный поэт (Гайденко 2001, 26). Такой же фигурой «она» была для романтиков. По Гайденко, в почитании Софии проявилось особое отношение к мудрости, которая воспринималась как высшее сокровенное знание, как соединение истины с красотой, как эстетическая и нравственная ценность, объединенные в одном образе (Гайденко 2001, 25, см. также: Groys 1991).

Для символистов категория фемининного и идеи связанности всего со всем — всеединства — были важнее концептуальной ясности. Вместо логики философского построения символисты подчеркивали значение образа Софии как символа или знака. Такое понимание можно найти в воспоминаниях Андрея Белого, который описывает младосимволистскую интерпретацию соловьевской Вечной Женственности таким образом:

«Она» или Муза поэзии Соловьева на нашем жаргоне являлась символом органического начала жизни, душою мира, долженствующей соединиться со словом Христа. Из всех сочинений Влад. Соловьева, статья его «О смысле любви» являлась наиболее объясняющей нам в нашем юном искании ответа не одним только мужским логическим началом жизни, но и женственным началом человечества. Она, или Душа человечества, отображалась нам образно женщиной, религиозно осмысливающей любовь.

(Белый 1922 / repr. 1969)

Метафорические и символические значения категории фемининного являлись важнее, чем четкое определение понятия. Далее, говоря о значении Соловьева для символистов, важно учитывать, что, хотя его творчество являлось источником их идей, верность этому источнику не всегда высоко ставилась в кругу поэтов символизма. Свободное отношение к философии Соловьева объясняется также тем, что особенно важной для эстетического вдохновения символисты считали поэзию Соловьева. В его поэзии категория фемининного встречается не как философский концепт, а как вдохновительная и хаотическая сила[42]. Например, стихи, написанные Соловьевым на озере Сайма, оказали влияние на символистское понимание категории фемининного и стали частью дискурсивного резерва символистской литературной практики. В текстах, интертекстуально связанных друг с другом, финское озеро характеризуется как фемининный, хаотический и стихийный энтитет (Pyman 1994, 228–229). Мифологизированный образ озера Сайма подробнее будет рассмотрен в главе о Н. Петровской.

Самый известный пример влияния категории Вечной Женственности Соловьева на русский символизм — это «Стихи о Прекрасной Даме» А. Блока и любовная история поэта и Л. Д. Менделеевой. В данном примере на первый план выдвигается категория музы: Л. Менделеева является вдохновительницей поэта. Соловьевское влияние заключается в том, что любимая женщина не только идеализируется в художественной форме, но и становится божественной фигурой. История Блока и Менделеевой также отлично показывает то, как вольно поэты интерпретировали и развивали идеи Соловьева. Прежде всего это проявляется в том, что космическая сила Софии сужается в фигуру музы поэта и что идея мирового синтеза отодвигается в сторону по сравнению с задачами эстетической конструкции. Вообще в символистской практике Соловьевская категория фемининного (София, Вечная Женственность и т. д.) чаще всего совпадает с категорией музы. Есть, однако, и другие примеры. Из области общественных и эстетических идей можно, например, указать на воззрения Гиппиус и Мережковского, которые подчеркивали мысль о синтетичности и соединении полярностей во всех сферах общественной и частной жизни. Далее, как показывает, например, А. Ф. Лосев (Лосев 2000, 578 и след.), синтетическая философия Соловьева найдет отражение в поэзии Брюсова и Бальмонта. Брюсов, например, в предисловии к сборнику стихов «Urbi et Orbi» (1903) подчеркивает взаимосвязь стихотворений одного поэта (Брюсов 1990, 77). На связанность всего со всем указывает и само название «символизм» (слово «символ» в греческом языке обозначает соединение) — термин, который появился в русском литературном обиходе именно благодаря брюсовским сборникам «Русские символисты». Хотя примером для Брюсова являлась французская литература, его идеал синтеза сходен с философией Соловьева. Если для Соловьева здешний мир является знаком потустороннего, то для авторов-символистов, в том числе для Брюсова, символы новой символистской поэзии имеют такой же трансцендентный характер. Таким образом, хотя Брюсов выступал против мистической и религиозной идеологии в эстетике и неоднократно вступал в полемику с «соловьевцами» (особенно с Белым), его собственные эстетические идеалы во многом аналогичны идеям В. Соловьева.

Суммируя значение философии Соловьева для символистской эстетики, можно прийти к следующему выводу: как у Соловьева, так и у ранних модернистов гендерные категории служили средством формирования и выражения философских идей. Если философия Соловьева посвящена темам мироустройства, то символисты воспринимали его идеи чаще всего сквозь призму эстетики. Категория фемининного у Соловьева была таким многозначным понятием, что была способна различно функционировать в символистской творческой и социальной практиках.

Западноевропейский fin de siècle

При рассмотрении формирования символистского эстетического дискурса, помимо романтической традиции и философии В. Соловьева, следует учитывать современный для символизма культурный контекст[43]. Как убедительно показывает исследование Л. Энгельштейн «Ключи счастья» (Engelstein 1992, Энгельштейн 1996), пол, «Эрос» и сексуальность широко обсуждались в различных дискурсах эпохи fin de siècle. Эти дискурсы пересекаются друг с другом. В ходе анализа различных дискурсов, тематизирующих вопросы о поле и гендере, эросе и сексуальности, подтверждаются актуальность, активность и разнородность дискуссий вокруг понятия пола. Примечательно, что данная дискуссия велась не только в России. Ниже я выделяю некоторые пересекающиеся друг с другом дискурсы, тематизирующие пол и гендер, для того чтобы указать на широту и неоднородность того культурного контекста, в котором разрабатывалась эстетическая концепция фемининности.

Пол обсуждался, во-первых, в научной (медицинской, психологической и философской) литературе[44]. Стимулом для русской дискуссии служили большей частью переводы книг западноевропейских авторов[45]. Внешне психологические и медицинские высказывания не были связаны с эстетическими концепциями, но практически они сливались с философско-эстетическим дискурсом[46]. Наилучшим примером такого слияния является книга «Пол и характер» (ориг. Geschelecht und Character, 1902)[47] австрийского философа (студента философии) Отто Вейнингера (1880–1903).

Основная идея Вейнингера заключается в понятии бисексуальности, биологической и психической, причем мужское и женское начала — «М» и «Ж» — находятся в состоянии непримиримого конфликта. Большая часть «Пола и характера» посвящена обсуждению женщины и фемининности. Вейнингер затрагивает также еврейский вопрос, но в русском восприятии он остается в стороне (см.: Берштейн 2004). С точки зрения проблематики данной работы уместно суммировать центральные мысли Вейнингера о мужчинах и женщинах, о маскулинном и фемининном. Вейнингер создал новую теорию взаимоотношения полов. Для обоснования своего подхода он использовал разнообразный фактический материал — данные биологии, психологии, социологии и истории. Исходя из теории бисексуальности, Вейнингер утверждает, что не существуют «в чистом виде» ни мужчины, ни женщины. Есть только «мужское» и «женское» начало, «мужской» и «женский» элемент. В каждом мужчине и в каждой женщине есть оба эти элемента, их соотношение и определяет характер конкретного индивидуума. Вейнингер попытался изучить особенности каждого элемента и те черты, которые они привносят в общий комплекс. Все активное, духовное и творческое в человеке Вейнингер относит к мужскому началу, а все материальное и пассивное считает женским. Мужчина представляет дух, женщина — влечение; в мужчине запечатлена более высокая ступень развития сознания (высшая ступень — гений), тогда как сознание и душа женщины не развиты, она есть лживое, алогичное существо, лишенное морали, субъектности и личности. Как вывод: мужское начало для Вейнингера — добро, женское — зло. Репутация Вейнингера как мизогина усиливается в связи с некоторыми отдельными высказываниями в «Поле и характере». Автор, например, считает, что «самый низкий мужчина выше самой достойной женщины». В другом месте он пишет: «Женственность — это хаос, женское начало — это бездушная материя, это ничто: небытие, абсурд. Мужество — это Суть. Мужское начало — это символ всего» (Вейнингер 1909, 424–425).

Книга «Пол и характер» Вейнингера вызвала интенсивную дискуссию по всей Европе, в том числе в России. Первый русский перевод вышел в августе 1908 года (Берштейн 2004, 65). После многотиражного издания «Пола и характера» в 1914 году (Энгельштейн 1996, 307) активное обсуждение возобновилось[48]. Оценивая русскую дискуссию, уместно напомнить, что Вейнингер скорее обобщает и подводит итоги западному гендерному порядку, чем открывает новые горизонты. Как замечает Е. Берштейн (2004, 69)[49], русские критики находили в теории Вейнингера знакомые идеи. Вейнингеровское «Ж», например, напоминало им о вечной женственности, а призыв к отказу от полового акта — о толстовской половой морали. Идеи Вейнингера также сходны с половыми и гендерными установками символистской практики и символистской эстетики с тем исключением, что в эстетическом дискурсе фемининность (которая не полностью совпадает с вейнингеровским «Ж») оценивалась не только как отрицательное качество, но выполняла — как я показала выше — много положительных функций. Легко заметить, что эстетический гендерный дискурс раннего русского модернизма имеет много общего с философией и учением Вейнингера. Поэтому дискуссия вокруг книги «Пол и характер» выливается в обсуждение пола, гендера и полового вопроса в целом. Например, как утверждает Е. Берштейн, Н. Бердяев «открыто интегрировал Вейнингера в свою „Философию творчества“, развив идею абсолютной сексуальности женщины и вейнингеровскую мысль о том, что в родовой прокреативной сексуальности погибает индивидуальное творческое начало» (Берштейн 2004, 69). Замечательно, что, несмотря на мизогинизм самого Вейнингера, его взгляды на бисексуальность, маскулинность эмпирических женщин и фемининность эмпирических мужчин оказали большое влияние на изменение гендерного порядка в целом и на освободительное движение женщин в отдельности, так как его рассуждения не только вызывали дискуссию, но и предлагали концепции для обсуждения «женского вопроса» (см.: Witt-Brattstrum 2004, 8–9). В главе о 3. Гиппиус речь идет о различных возможностях интерпретаций теории Вейнингера о поле.

Как показывает А. Эткинд в «Истории психоанализа в России», другой западноевропейский теоретик сексуальности и пола, З. Фрейд, был в России гораздо менее популярен, чем Вейнингер. В творчестве авторов символизма идеи Фрейда не нашли такого отклика, как мысли Вейнингера (Эткинд 1993). Сравнительно скромная заинтересованность русской литературной жизни идеями Фрейда объясняется склонностью русских мыслителей к метафизическому пониманию пола и сексуальности. Творчество В. Розанова, например, содержит попытку соединения вопроса сексуальности с метафизикой, но философия пола Н. Бердяева целиком относится к метафизике. В то время как мысли Бердяева нашли отражение в эстетике символизма, идеи Розанова, занимавшего важную позицию в кругу символизма, не оказались такими влиятельными в формировании эстетической теории.

Важнейшим западным источником гендерного мышления русского модернизма является, безусловно, Ф. Ницше[50]. В отличие от Фрейда его идеи оказались важными именно для формирования эстетической мысли, особенно влиятельными в вопросе конструирования субъекта. Значение идей Ницше для русской дискуссии об обновлении литературы и философии трудно преувеличивать. Для Мережковского, Брюсова и Иванова, например, он был пророком новой культуры («new culture of art and beauty»), как утверждается в сборнике «Nietzsche in Russia»:

The Apollonian / Dionysian duality of The Birth of Tragedy gave them a conceptual framework for esthetic and psychologic reflection…

(Nietzsche in Russia 1986, 10)

Авторы данного сборника не обращают специального внимания на гендерные аспекты влияния Ницше на русскую культуру и на русское общество, хотя именно в этой области философия Ницше была особенно влиятельной. Это показывает, например, А. Грачева в статье «Русское ницшеанство и женский роман начала XX века» (Грачева 1993).

В культуре fin de siècle вместе с влиянием философии самого Ницше существовало также культурное явление «ницшеанства». Ницшеанство как эстетический и поведенческий код являлось, скорее всего, моральной установкой, проповедующей индивидуализм, самоуверенность, самовыражение, чувственность, освобождение инстинктов, гордость, героизм, смелость, страдание и презрение «буржуазного» социума и традиций и т. д. Кроме того, ницшеанство имело также такие значения, как эгоизм, гедонизм, безнравственность, распущенность, унижение слабых и жажда власти (см.: Nietzsche in Russia 1986, 8).

Для авторов-женщин важнейшей чертой философствования Ницше был его релятивизм, «переоценка ценностей», как утверждает Шарлотта Розенталь (Rosenthal 1992, 1994, 1996). А. Грачева показывает, что ницшеанство принадлежало к явлениям «массовой» культуры (Грачева 1993).

Значительную роль в формировании категории фемининного у русских символистов-декадентов сыграло творчество Ш. Бодлера[51]. Его «Цветы зла» принесли в высокую культуру (по сравнению с «массовой» или «бульварной») образы падших женщин, лесбиянок и femme fatale из городской среды ночного Парижа. Как показывает А. Ваннер в книге «Baudelaire in Russia» (1996), восприятие Бодлера в России было сугубо «инструментальным». Его образы использовались для различных целей, начиная от народнической пропаганды социальной революции народников до создания новой символистской мифологии и иконоборства авангардистов.

(см.: Wanner 1996, 195)

Помимо собственно творчества Бодлера, как показывает Баннер, символистов заинтересовало и бодлерианство, интерпретированное в духе жизнетворчества (Wanner 1996, 196). Исследования Н. Богомолова (например: Богомолов 1999, 224–239, т. е. статья «Эротика в русской поэзии», ориг. 1991 года) ярко иллюстрируют то, что «декаданс» — сексуальность и эротика — имел посредническое значение для конструирования новой эстетики у К. Бальмонта и В. Брюсова. Хотя русская и западная модернистская культура во многом совпадают на репрезентативном уровне, однако в категории фемининного явных параллелей между русской и западной культурами не наблюдается. По моему мнению, одной из причин этого является то, что западная культура fin de siècle, будучи также наследницей романтизма[52], не имела такого влиятельного посредника между романтизмом и модернизмом, каким в России был Владимир Соловьев[53].

Иначе обстоит дело в популярной культуре. Массовая литература быстро усваивала «ницшеанскую» переоценку ценностей и «бодлеровские» женские образы. Пол и сексуальность тематизируются в таких произведениях, как, например, «Санин» Арцыбашева, «Ключи счастья» А. Вербицкой, «Женщина на кресте» А. Мар или «Гнев Диониса» Е. Нагродской. Если в произведениях символистов пол и сексуальность имеют какие-то символические функции или метафорические значения, то в массовой литературе на первый план выступают эпатаж и социальные аспекты пола и гендера. В вышеперечисленных произведениях женские персонажи, действительно, не символизируют эстетических концепций. Тем не менее они также оказали влияние на формирование символистской эстетики и ее концепции фемининности. Когда, например, популярный образ femme fatale распространился из «высокой» литературы в массовую, он стал символизировать активность и самостоятельность женщины.

Дискурс «новой женщины»

В западной культуре понятие «новой женщины» закреплено для обозначения нового типа женского поведения, которое встречается и в социальной деятельности, и в художественных произведениях конца XIX — начала XX века. Категория «новой женщины» тесно связана с женским движением, которое было весьма активным также в России в тот период. Отношение символистов к женскому движению было напряженным по многим причинам. Во-первых, вместо социального обновления «новое искусство» стремилось к обновлению культуры, духовности и — через это — отдельных индивидов. Во-вторых, женское движение ассоциируется, скорее, с культурой низкой и массовой, а символизм выделял себя как культурное «высокое». Женское движение начала XX века тесно связано со стремлениями рабочего населения, но было много таких организаций, в которых участвовали женщины из высших слоев общества. Появились различные женские журналы, женские организации. Хотя отдельные авторы символистского круга (А. Чеботаревская, Н. Колмыкова, отчасти Л. Зиновьева-Аннибал) пересекали границу элитарно-массового и духовно-общественного, все же на страницах символистской прессы женский вопрос не обсуждали. Однако для исследования концепции фемининного в символистской эстетике существование женского движения и женской эмансипации имеет основное значение[54]. Категория «новой женщины» имела значение не только для женского движения, но и для модернизма. Дело в том, что «новая женщина» функционирует как другое модернизма[55]. Это значит, что категория «новой женщины» относится к тому дискурсу, в оппозиции к которому формировался философско-эстетический дискурс (в том числе дискурс эстетизированной фемининности). В статье «Modernisms and Feminisms» Муллин (Mullin 2006, 137) показывает, что именно поэтому «новая женщина» отсутствует в историографии модернистской культуры.

Характеристиками «новой женщины» являются самостоятельность, бунтарство и то, что она противостоит стереотипам и ожиданиям женской роли в семье и обществе, особенно в области сексуальности[56]. Философия Ницше, и особенно его идеи нового человека и переоценки ценностей, сыграла значительную роль в появлении «новой женщины»[57]. Характерным для категории новой женщины является то, что она одинаково существует в социальной действительности и в репрезентативной сфере (Felski 1995, 143–144; The New Woman and the — Aesthetic Opening 2004, 1–14). Исследователи[58] показали, что «новая женщина» в художественной литературе является не (с)только репрезентацией существующего в обществе типа женского поведения, но и воображаемым (желаемым) образом. Ввиду этой двойственности восприятия образ «новой женщины» был способен выполнять функции создания и осмысления альтернативных ролей женщин в обществе. В качестве «пока не существующего» типа женщины образ «новой женщины» оказался влиятельным для женской эмансипации. Художественная литература, таким образом, не столько отражала реальность, сколько создавала «поле» для обсуждения и конструирования альтернативных возможностей социальной реальности.

В русской культуре понятие «новой женщины» имеет свою специфику, которая восходит к 1860-м годам и особенно к Чернышевскому, автору книги «Что делать: из рассказов о новых людях»[59]. Примечательно, что у Чернышевского одним из новых людей оказывается именно женщина, Вера Павловна. К эпохе модернизма дискурс о новых людях изменяется: появляются уже ницшеанские понятия нового человека и сверхчеловека (Matich 1992, 60–61), которые являются исключительно маскулинными. Обращает на себя внимание и то, что в эпоху модернизма проявляются новые женщины, которые на самом деле уже оказываются новыми «новыми женщинами» (или новыми женщинами в западном смысле слова). Особенно важны в этом отношении А. Коллонтай и ее знаменитая статья «Новая женщина» 1913 года. Коллонтай, как и левое женское движение в целом, продолжает линию общественной критики, присоединяясь тем самым к культурной традиции Чернышевского. В культурной элите новая женщина, занимающаяся политикой, не была встречена с энтузиазмом. Однако это не означало, что дискурс «новой женщины» не имел влияния на гендерную культуру раннего модернизма.

* * *

Что касается авторов-женщин символизма, то в их образе интересно соединились идеология «нового человека» и дискурс «новой женщины». Как представители символизма, они стремились к духовному обновлению, как авторы, они, подобно «новым женщинам», брали на себя нетипичные для женщин роли. Наглядным примером такого поведения может служить фигура Гиппиус. Как утверждает О. Матич (Matich 1992, 60–61), в творчестве и жизни Гиппиус и Мережковского традиции Чернышевского и Ницше тесно переплетены друг с другом. И Гиппиус, и Мережковский активно разрабатывали идею о новых людях Чернышевского и связали ее с ницшеанскими стремлениями к обновлению культуры. Например, первый сборник рассказов Гиппиус вышел под названием «Новые люди» (1896). Стоит отметить, что влияние Чернышевского на их собственные идеи ни Гиппиус, ни Мережковский открыто не признавали[60]. В отличие от категории «новых людей», категория «новой женщины» остается в творчестве Гиппиус неартикулированной, хотя, как показывает исследование О. Матич, эмансипированную новую женщину Веру Павловну из романа Чернышевского «Что делать» легко сопоставить с Гиппиус, которая также бунтовала против стереотипов[61]. Причины значимости категории новой женщины для самоосмысления и литературного поведения Гиппиус и одновременного отсутствия таковой в ее текстах можно искать в области той культурной иерархии, о которой шла речь выше. В то время как «новые люди» и эстетизированная категория фемининного относились к элитной культуре, «новая женщина» ассоциировалась с массовой[62]. Также можно заметить, что Гиппиус, пропагандируя идеологию нового человека, на самом деле практикует стратегию новой женщины. Пример Гиппиус показывает, что высокая культура не могла конструировать себя без обязательного другого.

На этом фоне интересно рассматривать достаточно хорошо известное отрицательное отношение Гиппиус к женской эмансипации как политическому движению. Это зафиксировано, например, в ее дневнике (запись от марта 1917 года). В тот день шла демонстрация, в которой участвовали 40 тыс. женщин, требовавших для себя избирательного права. Гиппиус следила за демонстрацией, сидя в открытом окне, и записала в дневник:

Если бы заботу и силы, отданные «женской» свободе, женщины приложили бы к общечеловеческой, — они имели бы попутно, и не получили бы от мужчин, а завоевали бы рядом с ними.

Всякое специальное — «женское» движение возбуждает в мужчинах чувства весьма далекие именно от «равенства» (Гиппиус 1999-б т. 2, 500). Очевидно, что Гиппиус видит женскую демонстрацию мужскими глазами, с андроцентричной точки зрения, пытаясь понять, какую реакцию демонстрация вызывает у мужчин; в этой ситуации она считает мужскую позицию нормой. Как показывает цитируемый выше отрывок из ее дневника, по мнению Гиппиус, в стремлении к свободе женщины и мужчины в принципе равны, причем настоящая свобода являлась для Гиппиус не общественно-политической, а внутренней духовной свободой индивида. Отношение Гиппиус к женщинам, требовавшим политических прав, объясняет также, почему она поддерживала идею «новых людей», но тщательно отгораживалась от категории «новой женщины».

Эмансипаторский дискурс поставил совсем другие вопросы о женщине и поле, чем эстетический. Эти две сферы обсуждения «половой проблематики» имеют сложную связь между собой: они являются одновременно друг другу чуждыми и параллельными. Важно учитывать, что женское движение вырабатывало собственные понятия и идеи пола и гендера, которые не могли не найти отклика в символистском дискурсе, и наоборот.

Рассматривая культурный контекст формирования категории фемининного в целом, можно утверждать, что неоднородность этого контекста отражается в самой категории фемининного. Поэтому концепция фемининного как эстетическая категория состоит из нескольких, быть может, внутренне противоположных, представлений. То, что в символизме встречаются разные феномены — романтизм, соловьевство, западноевропейский модернизм и «новая женщина», — находит отражение и в репрезентациях женщины. Рядом сосуществуют типичный для западного модернизма образ femme fatale и романтический соловьевский образ Прекрасной Дамы. В отличие от западноевропейской культуры того же периода, образ «падшей», активной, угрожающей и сексуальной женщины, femme fatale[63], в литературе уступает место возвышенному женскому образу, который имеет свои корни в философии Вечноженственного. И. Жеребкина (Жеребкина 2003, 43) замечает, что при осмыслении пола в русской метафизике доминирует «стратегия его радикальной метафизации / символизации». Вследствие этого, на ее взгляд, в трактовке пола формируется жесткая бинарная дихотомия: или «высокое» символическое, или «низкое» телесное асимволическое. О. Матич считает: основная разница между русскими и западными теориями сексуальности заключается в том, что в России они развиваются не в области психологии, а метафизики:

…the substitution in Russia of metaphysics for psychology — in the sexual sphere — is the most substantive difference between Western and Russian theories of sexuality: divinity and religious teleology are given precedence over the grounding of desire in the individual unconscious.

(Matich 2005, 66)

Схожее явление: перенос интереса из области психологии сексуальности в область метафизики — можно, по моему мнению, наблюдать также в репрезентациях женщины, характерных для символистского искусства[64]. Эта тенденция объясняет, почему определяющим типом для символистов стала именно «Прекрасная Дама»[65], соловьевский и романтический женский образ, который имеет философские и религиозные коннотации, в том числе проекцию на образ Богоматери[66]. Перенос интереса из области психологии и сексуальности в область метафизики, о чем пишут Жеребкина и Матич, означает также, что символисты не сосредоточивали свое внимание на сексуальности и психологии, а репрезентации женщины часто функционируют в их творчестве в качестве субституции концепций и идейных комплексов метафизики и эстетики.

Если в западном модернизме господствующим типом репрезентации женщины является падшая, страдающая и демоническая фигура, то в русской символистской культуре (или в историческом нарративе о ней) это, скорее, ее противоположность — идеально-возвышенный образ «Прекрасной Дамы». В символистском искусстве был и противоположный женский тип. Самыми известными примерами такого типа являются блоковская Незнакомка и брюсовская Рената. Заметим, однако, что даже «падшая женщина» в символизме нередко заслуживает сочувствия автора и (или) наделяется положительными чертами. В качестве наглядного примера можно вспомнить женский униженный образ России в поэзии Блока (Россия как жена поэта) или сологубовский образ Дульцинеи (об этом см.: Багно 2005)[67]. Женский образ как символ высшей реальности, по моему мнению, оказался сильнее западноевропейской традиции эстетизации зла (демоническая женщина), отсюда его продуктивность как носителя эстетической программы «нового искусства».

4. ГЕНДЕРНЫЙ ПОРЯДОК ЭСТЕТИЧЕСКОГО ДИСКУРСА РУССКОГО СИМВОЛИЗМА:

ФУНКЦИИ КАТЕГОРИИ «ФЕМИНИННОГО»

Женщина должна быть (…) силой, вдохновляющей творчество мужественное.

(Н. Бердяев)

Символисты относительно мало писали о женщинах и их творчестве. Однако они часто затрагивали категорию фемининного. В данной главе я выделяю те функции, которые категория фемининного выполняет в русском символистском эстетическом дискурсе. Эти функции тесно связаны с теорией творчества, с пониманием творческого процесса и проблемой авторства. При рассмотрении каждой функции я оцениваю ее значение с точки зрения пишущей женщины. Порядок рассмотрения функций соотносится с порядком творческого процесса: обсуждение начинается с позиции творческого субъекта (фемининность как зеркало), затрагивает проблему теоретической модели вдохновения (фемининность как подсознание), затем я рассматриваю творческий акт (как комплементарную функцию маскулинного и фемининного) и гендерную специфику произведения (произведение искусства как женщина). Последняя функция (категория музы) является собирательной категорией, так как в ней актуализируются все другие функции.

Фемининность как зеркало творческого субъекта

Символизму как литературному течению была свойственна авторефлексия, т. е. активное обсуждение того, каково и каким должно быть «новое искусство». Зеркало, важнейшее средство самоотражения, нередко встречается в символистской литературе: на мотивном, тематическом и теоретическом уровнях произведений[68]. Не случайно теоретики гендера показали, что фемининность в западной культуре является зеркалом — необходимой отражающей плоскостью, «другой», «помощницей» для конструирования субъекта. Функция фемининности как орудия маскулинного само-отражения и самоконструирования давно отмечена в феминистской литературе. Уже В. Вульф в эссе «Своя комната» («А Room of One’s Own», 1929), изучая пути пишущих женщин, писала о том, что женщина в истории литературы есть зеркало, в котором мужчина отражается:

Women have served all these centuries as lookingglasses possessing the magic and delicious power of reflecting the figure of man at twice its natural size.

(Woolf 2000, 37)

Вульф считает, что так можно объяснить развитие человечества: без положительного образа в зеркале мужчина не верил бы в себя и не мог бы совершенствовать свое окружение и культуру. После В. Вульф метафора женщины (категории фемининного) как зеркала встречается в качестве постулата феминистской теории. Например, Л. Иригарэ в книге «Speculum de l’autre femme» (Irigaray 1974) пишет о том, что «женщина» функционирует в качестве основы «мужского» самосознания, служит плоскостью, с помощью которой «мужчина» набрасывает свой образ. Также М. Ле Дефф (Le Doeuff 2002) обсуждает значение женщины как средства самоутверждения для философского дискурса[69]. Вопросу о фемининности самого зеркала посвящена книга Дж. Ла Белль «Herself Beheld» (La Belle 1989).

В раннем русском модернизме нетрудно найти примеры того, что метафора «зеркала» функционирует как средство для самоопределения и самоконструирования. Метафору зеркала можно найти уже в философской основе символизма, как сказано в гл. 3. Идея о фемининности зеркала заложена в софиологии Соловьева, в которой София является зеркальным отражением Бога. Подобно мешку из приводимой Сольвьевым (1990, 357) пословицы (баба — мешок…), зеркало само пустое — как идеальная пустота соловьевской Вечной Женственности. Но именно по причине пустоты оно может отражать желаемые черты смотрящегося в него.

Фемининность как зеркало, помогающее самоконструированию литературной школы, является скорее спекулятивной идеей. Зато при рассмотрении конструирования авторства в отдельных случаях функция фемининной отражающей плоскости конкретизируется. Подробное и аналитическое рассмотрение музы в творчестве обнаруживает их «зеркальную» функцию. Таким образом категория музы расширяется и становится абстрактной — связь с конкретной женщиной-вдохновительницей утрачивается. Это можно увидеть на примере взаимоотношений поэта и его музы — одной из самых известных историй в русском символизме.

История возникновения «Стихов о Прекрасной Даме» Александра Блока связана с любовными переживаниями поэта, с его влюбленностью в Любовь Менделееву. В этом случае Менделеева стала музой поэта, его вдохновительницей. Реальный облик Менделеевой сливался со стихотворным персонажем Прекрасной Дамы в процессе создания стихов и в их восприятии (см., например, воспоминания М. Бекетовой о молодом Блоке). Менделеева «превратилась» в абстракцию уже при жизни (и стала неузнаваемой для самой себя, о чем она пишет в своих воспоминаниях (Менделеева-Блок 1979)). Но, как пишет О. Клинг (Клинг 2005, 181), «само „я“ поэта тоже определенным образом отразилось в Прекрасной Даме. Мир автора, в том числе поэта, включает в себя (…) оппозицию поэтическому „я“ — Вечную Женственность»[70]. Таким образом, значение Менделеевой переходит границы жизни эмпирической женщины и ее влияния на творчество отдельного поэта. Не Менделеева, а литературный (художественный) образ Прекрасной Дамы был музой Блока. Она же была отражающей плоскостью, помогающей самоконструированию молодого поэта. Следовательно, не Менделеева сделала Блока поэтом, а тот образ, который он сам создал в своей поэзии. Другими словами, важна не столько вдохновительная функция реальной женщины, сколько поэтический образ. Образ Прекрасной Дамы был идеальным для отражения романтического поэта-рыцаря Блока.

Более наглядный переход границ человека и абстрактного образа фемининного можно увидеть в отношениях Зиновьевой-Аннибал и Вяч. Иванова, в рассмотрении роли жены в становлении его как поэта. По свидетельству О. Шор-Дешарт (Дешарт 1971, 25), Иванов, искавший духовного (дионисийского) вдохновения, весьма конкретно «вложил» желаемое им «дионисийское начало» в свою будущую жену. По Шор-Дешарт, Зиновьева-Аннибал до встречи с Ивановым ничего не знала о Ницше или о дионисийстве.

В классическую римскую ночь в пещерах Колизея он [Иванов] рассказывал ей [Зиновьевой-Аннибал] о Дионисе, который был скрытым морфологическим принципом ее существа, и от слов Вячеслава в ней просыпалась Менада.

После интерпретации Зиновьевой-Аннибал как «Менады» в Иванове «впервые раскрывался и осознал себя, вольно и уверенно, поэт» (Иванова 1992, 315). С помощью отражения идеального себя в образе будущей жены Иванов фактически стал поэтом. Внимание обращает пассивность роли Зиновьевой-Аннибал в пересказе Шор-Дешарт: Зиновьева-Аннибал представлена как отражение идей Иванова. Интересно также, что Шор-Дешарт передает романтический миф о рождении поэта как биографический факт. Этот пример ясно показывает, что Зиновьева-Аннибал выполняла функцию отражающей плоскости, на которую проецировалась творческая модель и творческая философия не только Иванова, но и его биографа.

Творческая биография Зиновьевой-Аннибал подтверждает, что встреча с Ивановым привела и ее саму на литературный путь. Например, драма «Кольца» написана в согласии с дионисийской философией и под вдохновением Иванова. Однако в истории литературы не упоминается роль Иванова в конструировании творческой идентичности Зиновьевой-Аннибал, а, скорее, речь идет о его влиянии на ее творчество. Нет примеров того, чтобы Иванов служил зеркалом, перед которым было сконструировано авторство Зиновьевой-Аннибал. Наоборот, как показывает дальнейшее творчество писательницы, она вскоре пришла к выводу, что невозможно творить в позиции «отражения Иванова». Переполненная зеркальными мотивами и женскими отражениями повесть «Тридцать три урода» обозначает поворот в ее авторстве и в ее мышлении. К этому моменту я вернусь в главе 10, которая посвящена творчеству Зиновьевой-Аннибал.

Случайно или нет, но самым продуктивным автором из изучаемых мною авторов-женщин является Зинаида Гиппиус — женщина, не выполнявшая функцию музы в дискурсе символизма. По ее собственному признанию, взаимоотношения с мужем Д. Мережковским были основаны на равном признании творчества друг друга обоими супругами (Гиппиус 1991, т. 2, 185). Но, как мы увидим ниже, она должна была реагировать на то обстоятельство, что вся культурная метафорика выделяет и поддерживает активность маскулинного субъекта и, основываясь на бинарности, подчеркивает пассивность «женского» субъекта (или — объекта).

Миф о Нарциссе и Эхо, популярный в эпоху fin de siècle, предлагает в метафорической форме модель конструирования маскулинной и фемининной субъектности. Восхищение Нарцисса собою, его поглощенность собственным отражением на плоскости воды можно читать как характеристику творческого субъекта, который конструирует свое авторство с помощью отражающего фемининного элемента — воды. Как известно, ему «угрожает» солипсизм, характеристика (нео)романтического творческого субъекта. В образе Эхо нетрудно увидеть символическую позицию женщины в андроцентричной культуре. Из-за отсутствия другого — «зеркала» — она обречена на немоту. Ситуацию Эхо можно проецировать на положение женского творческого субъекта, лишенного своего голоса. В этом образе видели также женщину, которая не сможет вступить в сферу символического, языкового, и стать (творческим) субъектом[71].

Фемининность как подсознание творческого субъекта

В мифе о Нарциссе кроме зеркальности заключена также идея преодоления своего (сознательного) «я». Фемининный элемент воды не только отражает облик смотрящего, но и символизирует глубины его души, недостижимые для рационалистического ума (маскулинная черта). Популярность мифа о Нарциссе в модернистском искусстве[72] объясняется отчасти тем, что миф воплощает тогдашние эстетические функции подсознания в творческом процессе. Подобно модернистскому творческому субъекту, Нарцисс пытается увидеть самого себя в воде и тем самым проникнуть в собственное подсознание. Эта созерцательность имеет определенную цель: диалог своего и чужого внутри одного субъекта воспроизводит (модернистский) творческий процесс[73]. Сфера подсознания обладает многими гендерно-фемининными признаками: кроме воды, ее символизирует, например, ночь, темнота или глубина. С темнотой связана символика луны, с глубиной — феномены смерти, рождения и (женской) сексуальности. С сексуальностью ассоциируются инстинктивность, чувствительность и особенно характерное для символистов понятие стихийности[74]. В глубинах души сознающему себя субъекту угрожают демоны, вихри и другие пугающие неизвестностью явления.

А. Ханзен-Лёве в книге «Русский символизм: система поэтических мотивов» показывает активность использования гендерной модели в конструировании эстетики в исследовании (господствующего) поэтического дискурса символистского стиха. Он пишет о том, что «мифический или герметический день, прежде всего в своем светлом, космическом аспекте, воспринимается как мужское и солнечное начало». Вместе с тем мифическая ночь принадлежит «к женской сфере лунного, с одной стороны, и матерински-земного, с другой». Далее Ханзен-Лёве утверждает, что макрокосмическая ночь небесной сферы соответствует микрокосмической ночи земли: в обеих версиях темный, порождающий, бездонный и подсознательный топос оценивается то как позитивно-конструктивный («креативно-эротический»), то как негативно-деструктивный («танатический») (Ханзен-Лёве 2003, 364).

Вышеперечисленные фемининные метафоры подсознания являются не только гендерно фемининными, но и маргинальными, весьма часто раздвоенными представителями бинарной пары оппозиции[75], обозначая в данном случае маргинальность и чуждость подсознания авторскому «Я» — сознательному, логичному и рациональному субъекту, который в период символизма видели как когерентный и автономный (хотя и на грани распада, раздробления)[76]. Помимо эстетического и философского значения потустороннего, для символистов была важна его актуальность в социальной сфере. Философско-эстетическая идея воплотилась в деятельности Анны Рудольфовны Минцловой. Эта теософка и последовательница Р. Штейнера занимала видную позицию в жизни многих символистов, так как была способна «общаться» с потусторонними силами. В ней, можно сказать, воплощена приписываемая символистами «женская» склонность к иррациональному — изнанке рационалистического ума.

То, что о подсознании в символистской поэзии сказано в связи с описанием творческого процесса, представлено также с помощью научной метафорики в психологической теории (но здесь уже нет убеждения в автономности субъекта). Нельзя не заметить типологическое сходство между философскими построениями символистов и теоретическими конструкциями, например, Жака Лакана и Юлии Кристевой. Их теоретические предпосылки во многом помогают анализу и артикуляции тех идей, которые в символистском дискурсе имели лишь метафорический план выражения. С другой стороны, надо учитывать, что теоретики психологии (Кристева, или Лакан, или психоаналитическая традиция в целом) создали свою теорию на основе тех идей, которые лежат в основе эстетики модернистского искусства. Подсознание стало главным объектом исследования возникающей и развивающейся новой науки — современной психологии — в тот же период, когда его значение открыли для себя поэты и писатели[77]. Среди первых ученых следует назвать Фрейда и Юнга. С точки зрения данного исследования важно то, что понятия, вводимые в психологический дискурс теоретиками психоанализа, например Кристевой и Лаканом, могут быть использованы в структурировании символистского эстетического дискурса.

Подсознание, в отличие от сознательной части человеческой психики, получало различные наименования и определения. Дуалистическая модель человеческой психики (и языка) воплощается у Лакана в понятиях символического и воображаемого, а у Кристевой — в понятиях символического и семиотического. К той же группе (воображаемого и семиотического) относятся также понятия либидинального и долингвистического. Говоря о становлении субъекта (субъектности), Кристева в книге «Революция в поэтическом языке» («La révolution du langage poétique», 1974) пишет о том, что до символического порядка существует семиотический порядок, который связан с инстинктами (оральными и анальными) и импульсы этих инстинктов собраны в «chora» (хранилище). При вступления ребенка в символический порядок «chora» приглушается. Несмотря на это, «chora» проявляется в символическом порядке как ритм, ударение, нонсенс, «отверстия». По Кристевой, семиотическое является фемининной категорией, а символическое — маскулинной. Схожим образом у Лакана категория воображаемого является фемининным, а маскулинным является категория символического (Kristeva 1984; см. также: Cameron 1996, 209).

Теоретические изыскания Ю. Кристевой являются особенно полезными в рассмотрении гендерного порядка эстетики символизма. Дело в том, что она исследует не только становление человеческого субъекта, но и возможности и условия творчества. Гендерно маркированные концепции семиотического и символического являются центральными не только в становлении субъекта, но и в ее теории творчества. По мысли Кристевой, искусство воплощает семиотическое («Art gives symbolic expression to the semiotic»), как ее размышления суммирует Е. Гроз (Grosz 1989, 56). Кроме того, исследования Кристевой продолжаются и в области модернистского литературного творчества. В книге «Революция в поэтическом языке» революционность языка характеризуется именно как модернистская черта (Кристева выделяет Малларме и Джойса, причем революционность объясняет именно посредством категории семиотического). Схожие идеи русские символисты описывали с помощью таких фемининных метафор, как хаос, ночь, вода… вплоть до понятия стихийной революции. Другими словами, подобно тем авторам, которых Кристева считает революционными, представители русского символизма стремились к достижению фемининной сферы т. н. «семиотического». А ранним русским модернистам была близка идея (духовной) революции и обновления культуры[78].

В истории литературы символизм принято наделять качествами и свойствами, типичными для революционного искусства (по терминологии Кристевой). Например, описание сущности символизма в книге «Русская литература рубежа веков» (Русская литература 2000, 208 и сл.) подтверждает не только важную роль фемининных («семиотических») характеристик, но и «революционный» компонент символистского искусства, совпадая в этом с высказываниями Кристевой:

Мир поэтической грезы, сновидения алогичен, поэтому оксюморонные образы стихотворения (начертанные звуки, звонкая тишина, всходящий при луне месяц) — знаки самого творческого процесса с его непредсказуемостью, иррациональностью, волшебством.

Тут образный мир символистской поэзии и установка выразить несказанное описываются таким же образом, как Кристева определяет «импульсы из хоры». В этой же книге перечисляются также другие приемы символистской поэзии: смысловые и ритмико-мелодические повторы, особенности рифмовки и строфики, приверженность к музыкальным средствам или применение знаковых возможностей «словесной живописи», — которые можно связать с проявлением «семиотического»[79].

Ниже речь пойдет о том, как категория фемининного «подсознания» проявляется в символистском эстетическом дискурсе. В качестве примера я рассмотрю два случая, которые показывают, как реализуется гендерная модель сознательного — подсознательного в теоретической, творческой и социальной практике В. Иванова и В. Брюсова. Исследование творческого метода В. Брюсова показывает, как гендерная модель действует на уровне «души» творца (творческого субъекта), а философские построения В. Иванова выявляют функцию фемининного на общем уровне теории творчества и культуры. С помощью этих примеров станет видно, что Брюсов и Иванов, представляя противоположные точки зрения на значение искусства и роль художника, в понимании функции фемининного как подсознания полностью согласуются друг с другом.

Считая, что назначение художника — это создание из дионисийского хаоса аполлонически «красивых» форм, Иванов делает акцент на роли подсознательного (семиотического). Его концепция творчества перекликается с теорией Кристевой. Подобно Кристевой, Иванов определяет центральное для его эстетической концепции понятие дионисийского хаоса с помощью многочисленных фемининных обозначений. Родными понятиями хаоса у него являются ночь, смерть, бездонность, безвременность пространства рождения и смерти. Значение «семиотического» для творчества проявляется, например, в его статье «Ницше и Дионис» (1904):

Ницше возвратил миру Диониса: в этом было его посланничество и его пророческое безумие. Как падение «вод многих», прошумело в устах его Дионисово имя. (…) Дрогнули глухие чары наваждения душного — колдовской полон душ потусклых.

(Иванов 1995, 39)

Иванов, однако, критикует Ницше за то, что тот понял дионисийское начало как эстетическое. Иванов пытается соединить творчество с религией, подчеркивая дионисийские стороны религии, а также центральность понятия жертвенности в обоих явлениях. Кроме этого, он отмечает революционность художественного творчества. В статье «О существе трагедии» Иванов (Иванов 1995, 90–103, ориг. изд. 1916) развивает дальше идеи о значении подсознания и яснее формулирует и артикулирует фемининность дионисийской ипостаси и ее связь с жертвенностью. Ранее в статье «О достоинстве женщины» (1908) Иванов связывает вышепересказанные идеи с эмпирическими женщинами. Он, во-первых, выражает эссенциалистскую мысль о том, что женщина является носительницей «женского начала». Во-вторых, как носительница «женского начала», она является хранительницей сверхличной, природной, бессознательной тайны, священных потенций, вдохновения, откровения и мистической жизни. Кроме того, в представлениях Иванова женщина — душа Земли-Матери, стихийность (Иванов 1979, т. 3, 138, 140–142).

Подобно Кристевой, Иванов выделяет значение реальных женщин в проекте обновления искусства. Кристева считает, что в женщине семиотическое не полностью приглушено. Иванов утверждает, что женщина sui generis имеет доступ к обеим сферам человеческой психики:

…она владеет областью чисто-сознательного в той же мере, как мужчина, — и, кроме того, в несравненно большей, чем он, мере и не только в мгновения подъема половых энергий, а непрерывно живет другою своей стороной в подсознательной сфере пола.

(Иванов 1979, т. 3, 129)[80]

Далее, Иванов считает, что женщина может «сказать свое слово» и что «человечество ждет женского слова»:

В ее подсознательном — темная бездна, а в ее сознательной руке, свободная женщина, подобная горящему кораблю на полуночном море[81]. Она хотела бы себе света, себе самой солнца, света своей мгле, солнца-мужа своей влюбленной тоске, и призвана нести рукою семя света и солнца сама, ибо сама захотела утвердить в себе сестру сынов Прометея.

(Иванов 1979, т. 3, 145–146)

Вышецитированные высказывания Иванова в своей сравнительной положительности к женскому творчеству являются редким случаем в дискурсивной практике символизма. Иванов говорит о ролях женщины как невесты и матери, которые, несмотря на их относительность, 3. Гиппиус (см. главу о ней) также определяла как способствующие женской деятельности. В символистском дискурсе конкретный вопрос о женском творчестве чаще всего не затрагивался. Даже в положительном взгляде Иванова на эту проблему проявляется некое амбивалентное отношение к возможностям женского творческого субъекта[82]. Дело в том, что сразу после предложения сказать «свое слово» женщинам он пишет о том, что «женское слово» не может быть ни религиозным, ни пророчественным. Принимая во внимание то, что для символистов искусство было сравнимо с религией, а поэт — с пророком, слова Иванова имплицитно содержат мысль о том, что женщины-авторы не могут достичь высшего идеала символистского искусства[83]. В конце концов, идеи Иванова порождают такие же вопросы в отношении женского творчества и женской субъектности, как и теоретические построения Кристевой (к этому вопросу я вернусь в главе о Гиппиус).

* * *

Активизация подсознания творческого субъекта является художественным методом Брюсова. Отметив неспособность различных научных методов к созерцанию и проникновению в глубины психики и творчества, он пришел к выводу, что назначение искусства — «быть познанием мира вне рассудочных форм, вне мышления и причинности» (Брюсов 1990, 101). Творческая стратегия Брюсова заключалась в использовании своей «темной души» в творческом процессе и, в частности, в ее «активизации» с помощью любовной страсти. Как утверждает Делани Гроссман в своей книге:

For Briusov the artist’s soul was the source of all art, and if that source was muddied or dried up, the artist was dead.

(Delaney Grossman 1994, 133)

[Brjusov] strongly belived that experience of intense pasion was the sine qua non for an artist who would penetrate the soul’s depths.

(Delaney Grossman 1994, 134)

Теоретически Брюсов обосновал эту стратегию в статье «Ключи тайн», вышедшей в «Весах» в 1904 году[84]. Одним из «ключей тайны» он называет телесную и плотскую страсть[85]:

Страсть — та точка, где земной мир прикасается к иным бытиям, всегда закрытая, но дверь в них.

(Брюсов 1990, 117)

Брюсовские «иные бытия» являются частью творческого сознания поэта-индивида, и их высокая оценка объясняется высокой оценкой искусства и творчества. Иначе говоря, брюсовские «иные бытия» являются синонимом искусства и творчества, и страсть показывает дорогу в сторону творчества. Как пишет Н. Богомолов (1999, 236), «всякая перемена в направленности страсти была священна, потому что за ней приоткрывалась одна из граней тайны». Функцией эмпирической женщины либо категории фемининности является, таким образом, пробуждение в душе и теле поэта страсти, которую он «жертвует на алтарь искусства» — то есть «вырабатывает» и сублимирует в произведение искусства. Страсть — как телесное переживание — является внеязыковым: «в страсти обличается для нас вся самостоятельность и независимость телесного» (Брюсов 1990, 115). Страсть ведет к творчеству, и творческий субъект, по Брюсову, жертвует своим земным чувством более высокому предназначению — искусству. Нетрудно в этих мыслях различить идеи Ницше (Davidson 1996, 157–158)[86]. Характеризуя символизм, В. Ходасевич заметил, что «любовь открыла для символиста или декадента кратчайший доступ к неиссякаемому кладезю эмоций» (Ходасевич 1991, 11). Важно, однако, что по брюсовской модели любовь, или страсть, является далеко не единственным средством проникновения в подсознание и, тем самым, в «мир искусства». Проникнуть в подсознание или активизировать его можно не только с помощью любви к женщине (или фемининности), но и с помощью обращения к мистике, оккультизму, наркотикам или религии. В словаре молодого Брюсова искания нового вида сознания названы также «безумием». (Ср., напр.: Богомолов 1999, 233). О схожем говорит также Кристева: она считает, что в дискурсах сумасшествия, искусства и поэзии присутствуют преимущественно семиотические элементы.

Биография Брюсова содержит два достаточно хорошо известных жизненных события, в которых реализуется символистский эстетический дискурс в его отношении к функции фемининного как подсознанию и как к средству его активизации. В обоих случаях страсть к конкретной женщине является источником творчества для Брюсова. В обеих историях страсть ведет к творческому обновлению автора и к гибели женщины. Речь идет о любовных отношениях Брюсова с начинающим автором Надеждой Львовой (которая покончила жизнь самоубийством в 1913 г.) и с прозаиком, критиком и переводчиком Ниной Петровской (которая оказалась в тяжелом психическом состоянии). С точки зрения Брюсова, эти случаи можно рассмотреть и как его жертвы на алтарь искусства. В общем плане культуры раннего модернизма эти истории можно интерпретировать и как реализацию эстетических идеалов символизма[87].

Ниже я рассматриваю некоторые аспекты любовной истории Брюсова и Львовой (и запечатлевшей эту любовь наррации) с той точки зрения, как в ней проявляется функция фемининного как подсознания и (или) стимулятора подсознания. Сначала я характеризую его цикл «Стихи Нелли», затем рассматриваю критический отзыв на них, написанный Н. Львовой.

Роман Брюсова с Львовой можно, как делает Ходасевич в статье «Брюсов» (1924), оценивать в свете двустишия Брюсова из стихотворения «Поэту» (1907):

Быть может, все в жизни лишь средство
Для ярко-певучих стихов.

С этой точки зрения Брюсов в рассматриваемой истории оказывается «вампиром», «поглощающим» силу молодой женщины в целях творческого обновления[88]. Как вспоминает Ходасевич (Ходасевич 1991, 33–35), любовные переживания нашли отражение во внешнем виде Брюсова (который молодился) и в его творчестве: подобно результату романа с Петровской[89], следствием любви к Львовой стал сборник стихов «Стихи Нелли».

«Стихи Нелли» вышли в 1913 году в брюсовском издательстве «Скорпион». Заглавие позволяет читателям считать автором стихов женщину, некую Нелли. В заглавии заключается, однако, двусмысленность, потому что одинаково правомерно полагать, что сборник содержит стихи, посвященные женщине по имени Нелли. На первую возможность интерпретации указывает то, что лирический субъект стихов — женщина. В пользу второй возможной интерпретации говорит то, что настоящий автор, Брюсов, звал Львову именем Нелли (Ходасевич 1991, 33). Насколько в стихах Нелли воплощен своеобразный «женский» стиль, является темой отдельного исследования. В данной связи хочу лишь указать на важность категории фемининного для Брюсова как творческого субъекта. Его стихи свидетельствуют о центральности подсознательного, «семиотического», чувствительного элемента. Схожие элементы содержатся также в рецензии «Холод утра», написанной возможной Нелли — Н. Львовой.

Статья Львовой «Холод утра» вышла посмертно, она опубликована в пятой книге журнала «Жатва» (1914). В «Холоде утра» Львова рассматривает «Стихи Нелли» в контексте женской поэзии и категории фемининного. Критик, хотя указывает, что Нелли — это псевдоним, не обсуждает вопроса о настоящем имени автора. Наоборот, критик делает вид, что автор «Стихов Нелли» является женщиной. Львова, естественно, не раскрывает читателям свою собственную роль как вдохновительницы рецензируемых стихов. Вместо этого она анализирует и оценивает сборник «Стихи Нелли» с точки зрения эстетических взглядов настоящего автора, подчеркивая функцию категории фемининного как подсознания.

«Холод утра» Львовой посвящен нескольким современным для нее поэтессам. Кроме сборника «Стихи Нелли» Львова рассматривает также творчество Ахматовой, Кузминой-Караваевой и Цветаевой, называя этих молодых и неопределившихся авторов разношерстной толпой (Львова 1914, 251). Интересно, что Львова не только включает стихи Брюсова в группу произведений авторов-женщин, но и подчеркивает фемининность автора «Стихов Нелли». Она, например, пишет, что «книги женщин-поэтов по замыслу, по „содержанию“ их — типично женские», причем книга Нелли — «самая „женская“, так как автор лучше всех сумела найти свои женские слова, свое освещение общей для всех темы» (Львова 1914, 254, 256).

В статье Львовой представлена мысль о чрезмерной маскулинности культуры[90] (поэзии) и о категории фемининного как об «освободительнице». Она также обращает внимание на революционность категории фемининного с точки зрения обновления культуры. По мнению критика, культура вообще и литература в частности страдает от излишней маскулинности: «тупик является неизбежным следствием мужского характера нашей поэзии». Она считает, что:

Мужчина — властитель поэзии, полноправный ее хозяин. Его душа, его взгляды, его стремления, — его мироощущение, — вот содержание поэзии.

(Львова 1914, 249–250)

По ее мнению:

Единственным спасением кажется нам внесение в поэзию женского начала, — причем сущность этого «женского» в противовес «мужскому» — мы видим в стихийности, в непосредственности восприятий и переживаний, — восприятий жизни чувством, а не умом…

(Львова 1914, 249–250)

Тут Львова повторяет положение Брюсова-теоретика, который считал искусство познанием мира «вне рассудочных форм, вне мышления и причинности» (Брюсов 1990, 101). В цитируемом отрывке также использованы брюсовские характеристики «женского начала» творчества, которые, по мнению рецензентки, являются новаторством, стихийностью, непосредственностью и чувствительностью.

Революционность и новаторство Брюсова, по мнению критика, проявляются в том, что «Стихи Нелли» имеют общие черты с футуризмом:

Поэтесса близко подходит к футуризму, как к поэзии современности. Все ее ломанные переживания развиваются на фоне городской жизни…

(Львова 1914, 154)

Стоит вспомнить, что к 1914 году символизм — и вместе с ним Брюсов — перестал быть господствующим дискурсом, уступая место другим эстетическим течениям[91]. И потому указание на связь с футуризмом должно было подчеркнуть современность сборника. Никаким апофеозом женскому творчеству рецензию считать нельзя. Скорее она свидетельствует об амбивалентном отношении к, нему. Женщина становится символом всего нового, новаторского, а категория фемининного используется для обновления культуры, но знаком качества является маскулинность (автора или произведения).

Рецензия Львовой заслуживает внимания еще и потому, что она, следуя эстетическим идеалам настоящего автора сборника, выявляет асимметричность гендерного порядка символистской эстетики. Асимметричность также связана оценкой искусства. Хотя критик подчеркивает значение категории фемининности как подсознания и связывает ее с женским полом авторов, все же критерием качества являются маскулинные свойства автора. Между строк можно увидеть, что маскулинность и мужское авторство являются достойными похвалы: стихи Нелли, по мнению критика, свидетельствуют о зрелости автора, долгих годах искания и работы, а также о мужской резкости и энергичности их создателя (Львова 1914, 251 и 254). Статья Львовой, таким образом, обнаруживает трудность положительного отзыва без указания на маскулинный характер автора, хотя в той же статье выражена мысль об отрицательном влиянии чрезмерной маскулинности. Тем самым рецензия Львовой выявляет те эстетические ценности, по которым фемининная часть творческого субъекта — подсознание, «семиотическое» — является важной и необходимой, но подчиняющейся маскулинному. Подобно тому как Ю. Кристева рассуждает о революционности Малларме, Джойса и т. д., Львова находит собственный приемлемый пример обновления культуры и языка в мужском творчестве, которое имитирует предполагаемый женский стиль. Можно допустить, что, по мнению критика, Брюсов сумел максимально успешно «воспользоваться» своим фемининным подсознанием и писать как женщина. Переход в «семиотическое» и использование «женской авторской маски» были и для Брюсова средством достижения хаотической и творческой силы подсознания. И с такой позицией соглашается и женщина-критик.

История «Стихов Нелли» и их восприятия вызывает некоторые вопросы, которые имеют ключевое значение для конструирования женского авторства. Если женщина является представительницей хаотического подсознания, каким же образом ей занять позицию творческого субъекта?[92] Имеет ли автор женского пола более прямой путь в область подсознания? Или является ли преобладание подсознательного препятствием для «аполлонических» форм из «дионисийского» хаоса? Или на языке психоанализа: Занимает ли женщина такую позицию в символическом порядке, которая сделала бы возможным активный процесс переработки стихийности в гармоническое произведение искусства? Стоит ли женщина ближе к истокам творчества, чем мужчина? С одной стороны, вопрос о возможности существования авторов-женщин является риторическим и наивным: есть и были авторы-женщины. С другой стороны, рассмотренные выше примеры показывают, что резерв символистского эстетического дискурса содержит весьма амбивалентные идеи для конструирования женского авторства. Именно функция подсознания в творческом процессе проявляет амбивалентность эстетической теории; поэтому и могут существовать противоположные взгляды на женское творчество.

Я считаю, что сложный вопрос о конструировании женского творческого субъекта в эстетическом дискурсе, который подчеркивает значение фемининного подсознания, стоит рассматривать в свете феминистской критики психоаналитической теории. М. Хомане, например, видит положительные с женской точки зрения стороны теории (или культурной метафорики) Лакана. Она утверждает, что по лакановской теории женщина (в отличие от мужчины) не теряет связь с «предсимволическим». Она пишет:

according to Lacanian myth of language woman could have the positive experience of never having given up entirely the presymbolic communication that carries over, with the bond to the mother, beyond the preoedipal period. The daughter therefore speaks two languages at once. Along with symbolic language, she retains the literal or presymbolic language that the son represses at the time of his renunciation of his mother.

(Homans 1986, 13)

В качестве примера противоположного мнения я цитирую высказывание Д. Камерон о гендерной модели Кристевой. Она суммирует мысли Кристевой о фемининном субъекте, в котором доэдипальные элементы полностью не заглушены. Она считает, что такой субъект имеет способность разрушить правила практики рационального субъекта, что дает ему двойные возможности. Во-первых, это способствует возникновению новых и творческих форм искусства. Во-вторых, фемининный субъект может оказывать влияние на общественный строй, так как он вызывает беспорядок в (символическом) языке (Cameron 1996, 209). Следует оговорить: Камерон показывает, что фемининный субъект не является синонимом женского субъекта. Р. Брайдотти высказывает более критические взгляды. Она считает, что для Кристевой вопрос о фактическом поле «человека-в-процессе» является мало значимым:

The question whether one (субъект-в-процессе. — К.Э.) is or is not a woman, and what social value is given to that facticity, is not central to Kristevs’s thinking.

(Braidotti 1991, 233)

Также Баттерсбай (Battersby 1989, 137–138), подчеркивая различие категорий фемининного и женского, заключает:

Lacan’s psychoanalytic theory has, nevertheless, appealed to a number of feminists and women influenced by feminism. It seemed that the pre-symbolic feminine order of the imaginary and the ‘real’ offered a means of eluding the privilege allotted to the male in the language of the unconscious. (…)

If the feminine is genuinely excluded from the language and all symbolic representation, how can it be subversive? If language is ‘coincident with the patriarchy’, why isn’t the notion of the ‘feminine’ simply a fiction of the patriarchy?

(Battersby 1989, 137)

Можно прийти к выводу, что для многих теоретиков феминистской мысли, в том числе для Камерон, Брайдотти и Баттерсбай, вопрос о положительности фемининного подсознательного для конструирования женского субъекта является сложным. Те затруднения, которые обнаруживает Брайдотти, вызваны тем, что Кристева пользуется древней культурной мифологией, которая чуть ли не автоматически объективирует женщину. Та же мифология проявляет себя как основа символистской эстетики. Баттерсбай (Battersby 1989, 138) считает, что феминистская эстетика не может иметь в качестве своей основы лакановский взгляд на культуру, язык и субъектность. В целом цитированная выше дискуссия в области феминистской философии и психоаналитической теории во многом открывает те возможности и трудности, которые заключаются в символистском понимании фемининного как подсознательного, и особенно в отношении символистов к творческому субъекту. Вторая часть данной работы показывает, что, подобно современным теоретикам, авторы-женщины русского символизма также выявляли противоположные аспекты в идее о фемининном подсознании (см. особенно главы о З. Гиппиус и Л. Вилькиной).

Сравнив творческий метод Брюсова и Иванова, можно заключить, что они использовали фемининные категории как в процессе творчества, так и в процессе формирования своей эстетики. Разница между ними заключается в том, что Иванов рассуждает о мировой культуре и об искусстве как о религии, а Брюсов ограничивается проблемами творческого субъекта и творческого процесса. Другими словами, если для Брюсова важно обновление художника и творчества, то Иванов стремится к обновлению человека и культуры в целом. Функция категории фемининного в обоих «проектах» совпадает. Ни Иванов, ни Брюсов не обсуждают специфику женского творчества. В этом пункте их идеи пересекаются с мыслями Кристевой, которая, анализируя поэтический язык, интересуется не женщинами, а фемининным.

Суммируя вышесказанное, можно утверждать, что мыслители, анализирующие женское творчество в контексте фемининного «подсознания», высказывают порой противоположные мнения. Во многом это зависит от того, что и символистский дискурс, и психоаналитический теоретический дискурс оставляют открытым вопрос о специфике соотношения женщины и фемининного (и соотношения мужчины и маскулинного). Именно этот вопрос, как мы увидим во второй части данной работы, был важным, даже роковым, для авторов-женщин. Неоднократно в их художественном творчестве поднимается вопрос о том, отождествляется ли женщина с подсознательным (семиотическим, долингвистическим) и является ли данное свойство характерным именно для женщин. Если первая возможность отказывает женскому субъекту и тем самым женскому творчеству в существовании, то вторая интерпретация выделяет именно женщину как идеального символистского творческого субъекта. Таким образом, изучение функции фемининного как подсознательного в символистском эстетическом дискурсе обнаружило две противоположные возможности функционирования, которые эта категория имела для авторов-женщин.

Комплементарная модель творчества: андрогин, денди и родитель(ница)

Символистское искусство, акцентируя ведущее положение творческого субъекта, нередко указывает на романтическую модель творца как гения. Гениальность определяет себя как часть комплементарной пары гениальности и талантливости. О. Рябов показывает, что в философии С. Булгакова гениальность является мужским, зачинающим началом в творчестве, а талантливость женским, воспринимающим и рождающим началом, синонимами которого являются душа и Психея (Рябов 1997, 83). По мнению Булгакова, с одной гениальностью или с одной талантливостью великое творчество невозможно — нужны и мужские, и женские качества. По внутренней иерархии маскулинная гениальность выше фемининной талантливости. С гениальностью надо родиться, а талантливость можно приобрести, ей можно научиться. Как пишет В. Иванов, гениальность изначальна, талантливость производна (Рябов 1997, 83)[93]. Андрей Белый защищает женщин от мизогинизма О. Вейнингера следующим образом:

…взгляд на женщину как на существо, лишенное творчества, критики не выдерживает. Женщина творит мужчину не только актом физического рождения: женщина творит мужчину и актом рождения в нем духовности. Женщина оплодотворяет творчество гения: стоит только припомнить влияние женщины на ход развития гения Гете, Байрона, Данте. (…) С одной стороны, мы не встречаемся почти с гениальными женщинами. С другой стороны, без влияния женщины на мужчину человечество не имело бы тех гениев, которыми оно справедливо гордится и существование которых наталкивает Вейнингера на мысль о превосходстве мужского начала.

(Русский эрос 1991, 104; ст. включена в кн. 1911 г. «Арабески»)

Защищая женщину, Андрей Белый, однако, лишает ее возможности самостоятельной творческой деятельности. Он анализирует пару гениальность — талантливость и приходит к выводу о том, что женщина не обладает гениальностью, которая и является предпосылкой настоящего творчества. В русском символизме, как и в западной культурной традиции вообще, гениальность тесно связана с мужскими гениталиями, как показывает Кристин Баттерсбай в книге «Gender and Genius» (1989), особенно в главе «The Genitals of Genius» (Battersby 1989). Гендерно маскулинная концепция гениальности требует для себя оппозиции, которую нашли в фемининном понятии талантливости[94]. Гениальность и талантливость можно, таким образом, рассматривать как один из примеров комплементарной метафоры творчества.

Идея и идеал комплементарности существует в определенном виде во всех функциях категории фемининного в символистской эстетике[95]. Идея синтеза маскулинного и фемининного уже поднималась выше при обсуждении функции фемининного как взаимодействия подсознания и сознания творческого субъекта. В зеркальной метафорике можно также различить некую пару: отражение и отражаемое. В данном разделе я сосредоточиваюсь на том, как фемининное и маскулинное требуют и обосновывают существование друг друга, являясь частями пары. В отличие от предыдущего раздела, тут обсуждение расширяется от темы творческого субъекта и его психики до сферы творческого процесса.

В основе комплементарного мышления лежат т. н. основные бинарные оппозиции культуры, как, например, противопоставление духа и материи или материи и формы. Представление об оппозиции логичного, маскулинного, языкового сознания хаотичной, фемининной, внеязыковой душе проявляется уже в мифах об Орфее и Эвридике и об Аполлоне и Дионисе[96]. Оба мифа служат средством конструирования авторства, и последний стал вслед за Ницше некой теоретической моделью творческого акта в модернизме. Популярность комплементарной модели и ее метафорическое богатство объясняются (ре)продуктивностью пола и сексуальности: творчество сопоставляется с сексуальным актом, а творческое состояние с оплодотворением (сознания творческого субъекта). Важным источником комплементарной (хотя и однополой) модели у символистов служил «Пир» Платона (см. об этом особенно в гл. 10 моей книги).

В комплементарной модели содержится мысль о равенстве двух частей, составляющих бинарную оппозицию. В этом смысле идея о комплементарности ведет к типичному для эпохи стремлению к синтезу. На уровне эстетики это воплощается в понимании творчества как процесса синтетического, соединяющего две полярности и тем самым преодолевающего дуализм.

Средства выражения идеи синтетичности и комплементарности — духа и материи — относятся, конечно, к теме взаимоотношения полов, в первую очередь к сексуальности, любви и репродукции.

Комплементарная модель предлагает два возможных пути понимания пола и сексуальной энергии. Пол либо (метафорично) отрицается, нейтрализуется, либо активизируется. Схожим образом сексуальность надо либо сублимировать, либо эксплуатировать в творческом процессе: половую энергию можно претворять в произведение искусства, но половая энергия — любовь или страсть — является также силой и инициатором творческого процесса[97]. Как замечает О. Рябов (Рябов 1997, 82), двойственное отношение к сексуальной энергии особенно типично для Бердяева, который считал пол необходимым в творчестве («половое влечение есть творческая энергия в человеке»), но также необходимым он считал преодоление пола («злые страсти переходят в творческие страсти через эрос»).

Идеал комплементарности можно обнаружить в некоторых эстетических концепциях и дискурсивных практиках русского символизма. Во-первых, в идеале андрогинности, где в духовном плане соединяются маскулинность и фемининность. Во-вторых, комплементарность являет себя в культурном типе денди, где эти качества воплощены в более конкретной форме. В-третьих, с этой точки зрения я рассматриваю особенности репродуктивной метафорики (деторождения) в эстетической теории и практике символизма.

* * *

Идеал андрогина как целостного и гармонического человека широко распространен в философской мысли начала XX века[98]. Античный миф о разъединении изначально цельного человеческого существа, упоминаемый в том числе в «Пире» Платона, нашел отражение как в научном, так и в художественном дискурсе fin de siècle. В числе «теоретиков» андрогинности (или бисексуальности) можно указать, например, Вейнингера, Юнга и Фрейда. В России, кроме уже названного В. Иванова, об идеале андрогинности говорили, например, З. Гиппиус, Н. Бердяев и С. Булгаков.

В основе идеала андрогинности лежит известное платоновское описание двуполых могущественных существ, которых Зевс разделил на две половины, с тех пор вечно жаждущие полноты и потому ищущие друг друга. Как указывает О. Рябов (Рябов 1997, 74), важным источником для появления этой идеи был также Ветхий Завет и утверждение о том, что Бог сотворил человека по образу Божьему «мужа и жену». Кроме Платона и христианства культурные корни идеала андрогинности лежат в романтизме. Идея андрогинности вдохновляла немецких романтиков. В. Соловьев, исследуя природу богочеловечества, увидел воплощение своих идеалов в образе андрогина (Matich 1974/75, 100, Григорьева 1996, 335–348, Рябов 1997, 71–79, Niqueux 2002). Эстетический дискурс раннего русского модернизма соединил эти традиции, понимая андрогина как богочеловека и как цельную творческую субъектность. Творческий потенциал андрогина заинтересовал также т. н. декадентов. Как пишет О. Матич (Matich 1979-b, 44), для декадента искусство превосходит жизнь и тем самым андрогин становится предельным эстетом[99].

Помимо представления об индивидуальном субъекте, андрогинность воспринималась также как идеальное бытие культуры и человечества, такое понимание нашло отражение в вышеназванной статье В. Иванова «О достоинстве женщины». О. Рябов (Рябов 1997, 77–80) разделяет в философии раннего модернизма два пути к андрогинности: любовь и творчество. В (эротической) любви мужчина и женщина могут стать частями друг друга, и тем самым их союз обладает качествами, свойственными каждой «половине». В творчестве речь идет прежде всего о сублимации эротической энергии и о перенесении модели эротической любви на метафорический уровень.

В контексте русского символизма, как и в контексте декаданса вообще (см., напр.: Praz 1970, 334), андрогин стал символом соединения полярностей и символом творческой активности[100]. В этом отношении андрогин совпадает с искусственным полом художника «Kunstlergeschlecht», который обозначает идеальный пол для творческого и продуктивного субъекта. Этот «пол» — или конструкция пола — является желательным и положительным из-за заложенной в нем творческой активности. У Иванова таким художественным и творческим полом является Дионис, двуполый бог. В идее и в идеале «Kunstlergeschlecht» заключена двойная мысль: здесь комплементарность обеспечивает индивидуальность, оригинальность, исключительность и творческое богатство. О. Матич (Matich 1979-b, 48) пишет об андрогине как о синтезе внутренних дихотомий художника (творческого субъекта), как о богоподобном состоянии. В контексте русской философии «андрогинную репродукцию» и «Kunstlergeschlecht» можно понимать также как прототип «нового» (желаемого) типа духовной (ре)продукции (в духе Н. Федорова), как способ преодоления природы.

Вопрос о «Kunstlergeschlecht» был центральным, важным, даже роковым для пишущих женщин символистской эпохи. Причины их интереса к этому вопросу были, однако, иные, чем у авторов-мужчин. Женщины не жаждали освобождения от излишней рациональности, сознательности и т. д., но стремились к субъектной позиции и к освобождению от тех коннотаций, которые несла с собой их (предполагаемая) фемининность. В идеале андрогина многие авторы-женщины того периода увидели возможность преодоления своего «нетворческого, пассивного пола». Одной из писательниц, провозгласивших эту идею, была В. Вульф, которая в последней главе книги «А Room of One’s own» (1929) разработала романтическую идею об андрогинной психике, о соединении маскулинного и фемининного в одном индивиде. На русской почве еще за 30 лет до В. Вульф Зинаида Гиппиус выстроила теоретическую и практическую модель андрогинности. В статье «Zinaida Gippius and the Unisex of Heavenly Existence» О. Матич рассматривает идеал андрогинности Гиппиус в свете господствующего религиозно-философского, а также эстетического дискурсов (см.: Matich 1974/75, 99)[101].

Вопрос о связи идеала андрогинности с конструкцией авторства у Гиппиус Матич оставляет без внимания. К этому вопросу я вернусь в главе о Гиппиус (гл. 6), где я показываю, что андрогинность как творческая стратегия вела ее к завоеванию маскулинной, не андрогинной или «бисексуальной», позиции в дискурсе.

Как показывает К. Вейл (Weil, 1992) в книге «Androgyny and the Denial of Difference» (Weil, 1992), андрогинность является сложным и противоречивым вариантом реализации поисков женской положительной творческой позиции (субъектности). В первую очередь это связано с тем, что андрогин и «Kunstlergeschlecht» воплощаются в представителях мужского пола[102]. Представление об андрогине как о «мужчине с фемининными качествами» подтверждается, например, и тем, что В. Вульф находит самые яркие примеры андрогинности именно среди мужских авторов (Ките, Стерн, Кольридж, Пруст…). Помимо вышесказанного, как утверждает Баттерсбай (Battersby 1995, 39–40), вместо андрогина история литературы представляет выдающихся женщин нередко не как андрогинов, а как гермафродитов. Если андрогинность является для символистов духовным двуполым (божественным) состоянием, то гермафродитизм ассоциируется с телом, телесным дефектом. Как я покажу ниже, Гиппиус поддерживала идеал андрогинности, но ее воспринимали как гермафродита.

В данной теме хочется упомянуть работу «Woman and the Demon» H. Ауэрбах, которая исследовала влияние мифов на конструирование субъектности. Опираясь на материал английской викторианской культуры, она указывает на положительные стороны мифа о демонической женщине. Ауэрбах утверждает, что она, представляя по существу отрицательный образ, предлагала модель сильной и волевой женщины (Auerbach 1982, 62). Схожим образом, допустимо предположить, что идеал андрогина можно приспособить для конструирования женского творческого субъекта. Самой положительной с точки зрения конструирования женского авторства чертой андрогинности и «Kunstlergeschlecht» является то, что ставится под вопрос эссенциализм и представляет модель, которая, на самом деле, построена на идее конструктивного понимания пола (Ekonen 2007)[103]. Идея конструктивности пола заложена уже в таких определениях андрогина, как «artistic sex» (Praz 1951, 320) и «artificial gender» (Matich 2005, 19–20). Таким образом, идея артистического (фиктивного) пола андрогина ведет к пониманию конструктивности пола.

* * *

Тип денди, популярный в модернистской культуре[104], воплощает некоторые черты андрогинности на конкретном уровне поведения. Однако если андрогинность теоретически может воплотиться и в женщинах, и в мужчинах, то денди является исключительно мужчиной с некоторыми фемининными качествами. К тому же в отличие от андрогина в денди фемининное и маскулинное соединяются, не заключая в себе дополнительных философских или утопических коннотаций.

Широкое культурно-историческое исследование явления дендизма в России и в Западной Европе можно найти, например, в книге О. Вайнштейн «Денди» (Вайнштейн 2005). В центре моего внимания будет не столько мужской тип, следующий требованиям моды и своеобразным правилам поведения, сколько денди-эстет. Я исхожу из того, что культурный образ денди-эстета содержит качества, которые делают ясным гендерный порядок эстетического дискурса. В данной связи я хочу обратить внимание лишь на некоторые дискурсивные практики в области дендизма, относящиеся к позиции творческого субъекта.

Подобно идеальному андрогину, денди никогда не стремится к отказу от своего пола. Будучи однозначно мужчиной, денди присваивает такие фемининные конкретные свойства, как красота, мода, забота о себе, чистота, а также такие психические фемининные характеристики, как нарциссизм, самодостаточность и выставление себя напоказ в качестве объекта для постороннего взгляда. В образе денди воплощена та феминация мужчин, против которой возражал, например, О. Вейнингер в книге «Пол и характер». Сама концепция денди не приемлет женщину, а выбирает лишь необходимые для конструирования фемининные качества. В основе дендизма лежит предположение о том, что женщина является ненужной, так как фемининность может быть воплощена и в мужчине. В дендизме, заимствующем фемининные качества, проявляется то амбивалентное отношение к категории фемининного, которое свойственно символистской эстетике в целом: фемининность является желательной, а женщина вызывает неприятие[105].

В явлении дендизма нетрудно различить те же эстетические идеалы, что содержатся в андрогинном «Kunstlergeschlecht»: выставление себя напоказ соответствует доминированию категории творческого субъекта и его индивидуальности. Как и андрогинность, дендизм включает в себя положительные фемининные черты маргинальности и чуждости, в то же время сохраняя маскулинную позицию субъекта. Далее, культурный тип денди обнаруживает ту возможность самоконструирования, которая содержится в идее об андрогине. Несмотря на то что денди имеет все возможности стать творческим субъектом андрогинного образца, этот культурный тип не выдвигает идею творческой субъектности на первый план. Может быть, именно поэтому категория денди не пользовалась популярностью среди русских символистов, став модной в России, скорее, в 1910-е годы (см. раздел «Магистры элегантности Серебряного века» в кн.: Вайнштейн 2005, 513–520)[106]. Из круга авторов-поэтов символизма к последователям дендизма можно отнести, помимо Михаила Кузмина, лишь Зинаиду Гиппиус.

* * *

На дендизм Гиппиус неоднократно обращали внимание. Вайнштейн (Вайнштейн 2005, 278) пишет о том, что Гиппиус, подобно Саре Бернар, умело использовала стилевые приемы денди для создания запоминающегося образа. В статье «The Androgynous Gaze of Zinaida Gippius» Дж. Престо (Presto 2000) рассматривает дендизм Гиппиус в контексте гендерного порядка раннего модернизма. Она показывает, что андрогинность и дендизм Гиппиус связаны с попытками преодолеть границы гендерного порядка. Если идеал андрогинности на принципиальном уровне возможен внутри символистского эстетического дискурса, то выбор роли денди является настоящим бунтарством против природы. Обе практики имеют своей целью достижение позиции субъекта.

Дендизм Гиппиус стоит рассматривать, учитывая философские размышления символистов о преодолении природного начала. М. Эпштейн (Эпштейн 1990, 28) утверждает, что в эпоху модернизма впервые в истории русской культуры человек поставил себя над природой. Более концептуально, в качестве философской проблемы, идея о преодолении природы творчеством обсуждается в исследованиях Наймана (Naiman 1993) и И. Паперно (Paperno 1994). Символистская эстетическая идея соотносится в этих исследованиях с идеями Федорова о воскрешении отцов (и ненужности рождения детей). Можно вспомнить также, что В. Соловьев считал рождение детей свидетельством смертности человека. На этом фоне образ Гиппиус в роли денди может быть прочитан как знак победы над природой. Мысль о человеке, имеющем власть над природой, содержит в себе отказ от природного, «естественного» детерминизма. Дендистское поведение Гиппиус, рассмотренное в этом философском контексте, представляет ее как женщину, преодолевшую свою женскую природу. Дендизм является лишь одной стороной поведения Гиппиус. Принимая во внимание существование идеала андрогинности, становится ясным, что обе «стратегии» необходимы ей для конструирования творческого субъекта, причем в рамках соблюдения символистских представлений о преодолении (женской и фемининной) природы.

Идея соединения маскулинного и фемининного в андрогине (или в «Kunstlergeschlecht») тесно связана с сексуальными метафорами и с метафорой ребенка как художественного произведения. Цитирую слова Гиппиус:

Творчество в последнем значении слова есть, как мы говорим, результат последнего (божественного) соединения двух Начал. В искаженном, конечном мире оно искажено, <но> все-таки отражается в соединении двух для получения третьего — ребенка.

(Гиппиус 1971, 173)

Сексуальный акт, зачатие, беременность и роды являются метафорами вдохновения и творческого процесса. Рождение ребенка становится символом возникновения произведения, но откровенного «приспособления» этой идеи к символистской эстетике не обнаруживается. Наоборот, ниже я покажу, что репродуктивная метафора реализуется в символистской теории искусства в комплицированном виде[107].

Идеал андрогинности в русской культуре эпохи fin de siècle мог быть связан и с идеей отказа от пола, и с его сакрализацией (Niqueux 2002, 148). В обоих случаях комплементарность маскулинного и фемининного дистанцирует себя от метафоры рождения. Это созвучно с тем, что уже выше сказано в связи с преодолением природы, игравшей особенно важную роль в символистской репродуктивной метафорике, комплементарной и платоновской[108] по своей сущности. В «Пире» Платона вследствие духовного (и телесного) соединения двух мужчин появляется произведение. Произведение-ребенок, в духе Платона, считался не умирающим, а вечным, красивым и совершенным. Идея Н. Федорова и В. Соловьева о пути к вечной жизни через преодоление природного круговорота (репродукции и рождения) с помощью творчества и любви встречается также у Бердяева. Он подчеркивает, что в творчестве родовое и природное возвышается до личностного, а также описывает творческий (и «мировой») процесс с помощью сугубо сексуальной метафорики. Бердяев говорит о равных, хотя и различных, функциях мужчины и женщины в «мировом процессе». Здесь речь идет о преодолении (фемининной) природы и о преодолении биологической репродукции. В то же время он утверждает, что назначение женщины в художественном процессе — это зачатие.

Символисты понимали репродукцию как соединение платоновской идеи духовной беременности и рождения неумирающих детей-произведений и федоровской утопии воскрешения предков (Matich 1994, 30). Обе системы мышления противоречат биологическим репродуктивным задачам женщины и мужчины, так как родителем в этих моделях является мужчина. В платоновском варианте произведение-ребенок рождается впоследствии однополой любви, которая развивается от телесного до духовного. В федоровской утопии дети не рождаются, но воскрешаются предки, отцы[109]. В обоих вариантах бросается в глаза отсутствие женщины. Вместо нее платоновская и федоровская модель предлагают гомосексуальный и (или) гомосоциальный вид отношений. Эти примеры показывают, что репродуктивная метафора может существовать в культуре без одного из двух гендеров. Стоит сказать, что у символистов встречается также модель творческой репродукции, где соединяются «мужское» и «женское начало», — например, Булгаков использует репродуктивную метафорику в соответствии с биологической моделью полов. Говоря о гениальности и талантливости, он высказывает мнение о том, что мужское начало лишь зачинает, но не завершает творческий акт и что самое творение выносит темное женственное лоно, «земля» души (Рябов 1997, 83).

В символизме, однако, господствует такая интерпретация комплементарной репродуктивной метафоры, в которой подчеркивается мужская активность. Соловьев, используя сравнение женщины с мешком, использует также репродуктивную метафору:

Зачинать сама новую жизнь она не может, но зачатую другим или от другого она вынашивает и выводит на свет Божий, и без этого ее участия ничего бы на свете не произошло. Относительно духовной жизни и управляющих ею идей это так же верно, как относительно жизни физической (…) «Баба мешок, что положишь, то и несет».

(Соловьев 1990, 357)[110]

В интерпретации Соловьева женская духовная деятельность отождествляется с пассивным воспроизводством, с принимающей мужское семя утробой, что в культуре оценивается как повтор чужих идей. Утроба, «темное женское лоно» (по выражению Булгакова), является для Соловьева местом развития ребенка-произведения, не имеющим прямого отношения к его развитию. В его высказывании подчеркивается пассивность протекания беременности и родов, как и периферийность и маргинальность места происхождения, «утробы»[111]. Однако «темное женское лоно» — как уже было показано в разделе о фемининном подсознании — имело положительные признаки, необходимые для символистской концепции творчества.

Как я показала выше, у Бердяева соловьевская идея функционирования утробы получила своеобразный поворот. Бердяев — активный сторонник андрогинности — предлагал инверсию метафоры комплементарности, но в то же время он остался верен идее преодоления природы.

В основе философии Бердяева лежит типичное для эпохи представление о комплементарном характере творческого процесса, которое он выражает, например, используя лексику софиологии, в статье «Метафизика пола и любви»:

Без мистического влечения к женственности, без влюбленности в Вечную Женственность мужчина ничего не сотворил бы в истории мира, не было бы мировой культуры.

(цит. по кн.: Русский эрос 1991, 254)

Однако имплицитно философия Бердяева представляет женщине роль той, кто способен к зачатию и размножению. Например, в книге «О назначении человека» он утверждает, что

[ж]енщина должна быть (…) силой, вдохновляющей творчество мужественное.

(Русский эрос 1991, 254)

Идея о беременном и рожающем мужчине[112] встречается у Бердяева лишь имплицитно, но она явно согласуется с утверждением об активности мужского творчества (что можно сравнить с процессом беременности и родов) и с бердяевской утопией о преодолении и трансформации природы[113], символом которой является эмпирическая женщина. Бердяев считает, что

[ц]ель мирового процесса — последовательный во времени ряд существ, рождающихся и умирающих, ввести в вечность, преодолеть рождение и смерть, закрыть окончательно двери к временному, несовершенному миру, к искушению дьявольской природы.

(Русский эрос 1991, 256)

В творческом процессе важным является «захват» творческого пространства, метафорой которого является утроба. Э. Найман так прочитывает скрытую идею Бердяева о рожающем мужчине:

The entire utopian enterprise appears to be one of appropriation; in conquering the forces of history, man makes himself immortal not only by ridding himself of woman, but by retaining her womb and making it his own.

(Naiman 1993, 267)

Символическое заимствование женского репродуктивного (творческого) органа напоминает поведенческую стратегию денди. Модель, в которой маскулинный творческий субъект родит, а фемининная вдохновительная сила зачинает, схожа с моделью преодоления женской природы (женского тела) в дендизме. Творческий субъект раннего модернизма — как и денди — присваивает желаемые фемининные качества, в данном случае — способность родить. В отличие от денди бердяевский творческий субъект проявляет свою фемининность не через поведение и внешний облик, но через творческую деятельность — рождение. Таким образом, философия творчества — в том виде, в каком она явлена в эстетическом дискурсе, — проявляет радикальную форму стремления к преодолению природы. У Бердяева, вопреки естеству, родит мужчина.

Рассмотренные выше философские идеи Бердяева вызывают вопрос: является ли символистский творческий субъект на самом деле фемининным, пусть и замаскированным, субъектом? В идеальном творческом субъекте раннего модернизма так много «женственного», что подчеркивание маскулинности в определении его позиции можно считать лишь маскировкой его фемининной «сущности». В начале главы была указана функция фемининного как зеркала конструирующего себя творческого субъекта. «Поэт», рассматривающий самого себя в солипсическом и авторефлексивном нарциссизме, подобен женщине перед зеркалом. Затем при рассмотрении категории фемининного как символа подсознания было обнаружено стремление авторов-мужчин к овладению этой областью даже в форме использования женской маски, как это сделал Брюсов-Нелли. В связи с рассмотрением комплементарной метафоры творчества его стратегию можно обозначить как желание овладеть способностью родить. В идеальном творческом субъекте символизма, действительно, обнаруживается немало фемининных характеристик. Однако фемининные характеристики символистского идеального творца тщательно замаскированы под такими маскулинными масками, как, например, Поэт, пророк, демиург, Творец-бог или рыцарь. Посредством категории Музы (см. ниже) маскировка символистского творческого субъекта лишь усиливается, так как фемининность «музы-плодителя» сохраняет и утверждает господствующую гендерную структуру и иерархию, не обнаруживая то гендерное смешение, которое открывается при пристальном анализе функций половой метафорики (в философии творчества).

Для заимствования фемининных качеств творческий субъект раннего модернизма использует стратегии мимикрии, адаптации. Замаскированная фемининность символистского творческого субъекта («творческого пола») и модель рожающего мужчины настолько слабо различимы также потому, что бердяевская модель не противоречит патриархатному бинарному и асимметрическому гендерному порядку. Как показывает весь дискурс вокруг понятия поэта, этого «женского» или феминизированного (рожающего) субъекта представляют и воспринимают как маскулинного. Кроме того, взгляд на неспособность женщин к творчеству и их исключение из творческого мира, например в области литературной критики, подчеркивают маскулинность творческого субъекта. Тем самым ограничиваются возможности женщин в использовании идеи комплементарности маскулинного и фемининного в целях конструирования женского авторства.

* * *

С точки зрения конструирования женского авторства репродуктивная метафора творчества содержит в себе несколько трудных моментов. В исследовательской литературе эти моменты освещены на общем уровне. Материнство в конкретной жизни мужчин и женщин имеет различные значения и последствия. С. Стэнфорд Фридман замечает, что материнство и творческая работа часто были исключающими друг друга сферами жизни:

The paradox of the childbirth metaphor is that its contextual resonance is fundamentally at odds with the very comparison it makes. While the metaphor draws together mind and body, word and womb, it also evokes the sexual division of labor upon which Western patriarchy is founded. (…)…[M]atemity and creativity have appeared to be mutually exclusive to women writers. (…) The pregnant body is necessarily female; the pregnant mid is the mental province of genius, most frequently understood to be inherently masculine.

(Stanford Friedman 1989, 75)

Примечательно, что материнство для женщин того времени часто означало конец авторской карьеры[114]. О необходимости и трудности выбора между художественным творчеством и семейной жизнью свидетельствуют, например, произведения А. Вербицкой и Е. Нагродской, в которых материнство и художественная карьера являются конкурентами (это исследует в своей статье К. Бинсвангер; см.: Binswanger 2000).

Как я уже показала, репродуктивная метафора подчеркивает не только мужскую анатомию, но и выделяет женскую утробу. Кроме того, философия преодоления природы и отрицательное отношение к деторождению обесценивали значимость репродуктивной метафоры у авторов-женщин символизма. Хотя материнство (в отличие от полового акта и сексуальности вообще) в культуре начала XX века воспринималось как высокое и священное предназначение (Lindén 2002, 90), культурой раннего русского модернизма такое отношение не поддерживалось[115]. Именно поэтому сравнение художественного творчества с репродукцией, родами или сравнение произведения искусства с ребенком были сомнительными средствами дня тех авторов-женщин, которые хотели действовать и быть признанными внутри символизма[116]. При этом представление о рождении детей как о знаке смертности не было способно стать метафорой художественного творчества, так как последнее отождествлялось с божественным творением[117].

Из-за антирепродуктивной идеологии многих символистов рождение, дети, семья и супружество являются маркированными также в качестве темы произведения. Поэтому при анализе отдельных художественных текстов я обращаю особенное внимание, помимо репродуктивной метафорики, также на тематику из этой области жизни. В главе о Зиновьевой-Аннибал (гл. 10) показано, какие эстетические последствия имеют выбор темы и переход из эстетизированного платоновского и гомоэротического пространства «Тридцати трех уродов» в мир девочки и русской деревенской природы в рассказах сборника «Трагический зверинец».

Фемининность произведения искусства (символика женского тела)

В книге «Sexual Anarchy» Э. Шоуолтер (Showalter 1992, 131–135) рассматривает медицинские и культурные дискурсы эпохи fin de siècle, в которых женское тело, его вскрытие (в том числе аутопсия) являются повторяющейся темой. Как показывает Шоуолтер (Showalter 1992, 144–149), с темой вскрытия женского тела близко связана метафора вуали, образ женщины, скрывающей лицо под вуалью, и снятие вуали (и раздевание вообще). По ее утверждению, эти образы функционируют в модернистской культуре как символы достижения неизвестного (потустороннего, запрещенного, подсознательного) и овладения им. Данная тематика также нашла яркое отражение в русской культуре, как показывает, например, исследование О. Матич (Матич 2004), образа Саломеи, еврейской принцессы с семью вуалями, в русской культуре раннего модернизма. Исследование Матич показывает, что женское тело связано с метафорой материальности, вещественности искусства.

В данном разделе я рассматриваю те примеры, где женское тело сопоставляется с материалом искусства или в которых искусство сравнивается с женщиной. Взятые из различных сфер символистской культуры, эти примеры кажутся ничем не связанными между собой, но связующим элементом является лежащий в их основе дуализм, который проявляется в таких бинарных оппозициях, как природа — культура, материя — дух, женщина — мужчина и объект — субъект. Эти примеры показывают, что в категории фемининного как материи искусства содержится гендерная иерархия маскулинного субъекта и фемининного объекта (ср.: Cixous и Clément 1986).

Женское тело и материал (плоть, вещество) искусства встречаются в символистском эстетическом дискурсе в связи с т. н. проблемой воплощения. Воплощение «Идеала» и телесная инкарнация «Красоты» являются общими вопросами, которые особенно актуализируются в романтической культуре. Вопросы воплощения также широко обсуждались авторами-символистами. Проблема воплощения стала темой литературных дискуссий (Эконен 1999, 25–26) и содержанием художественных произведений[118]. В дискуссии были использованы сугубо гендерные понятия. Фемининный гендер материи (искусства) заложен уже в этимологии, которая ассоциирует материал с матерью[119]. Гендерные аспекты проблемы воплощения связаны с фемининностью «плоти», материала искусства, в котором воплощается идеал.

Фемининность материи ассоциируется с фемининностью природы[120]. Природа, материя, плоть и т. д. требуют «оживления» (одухотворения, сублимации) — и в этом заключается роль «Художника». В метафорике воплощения идеального (идей) в реальное (материальное) заметна аналогия с религией: отношение художника-автора к материалу сопоставляется с отношением Бога к творению мира и человека. Символистский творческий субъект, «Поэт», сравним с Богом, творящим мир. Подобно тому как божественный Логос принимает телесный облик во Христе, художником одушевляется «плоть» (материя) искусства — как Пигмалионом «оживляется» Галатея. В данном мифе, популярном в модернистском искусстве, фемининная и формируемая материя противопоставлена активному «художнику»[121]. Далее, формируемая материя искусства воспринимается как гендерно фемининная согласно той бинарной оппозиционной модели, которая приписывает активность маскулинным свойством и пассивность — фемининным.

Описанное выше понимание проявляется, например, во взгляде В. Соловьева, согласно которому Вечная Женственность может воплотиться в реальной женщине. В «Смысле любви» он говорит о том, что любящий женщину любит ее как инкарнацию божественной Софии. Символисты, во многом воспринявшие соловьевскую концепцию, продолжали идею в сторону эстетики: Идеал, Красота, Вечность и т. д. воплощаются в искусстве, в художественном произведении. На наиболее конкретном уровне фемининность материала искусства проявляется в том, что реальная женщина становится объектом изображения. Нина Петровская в своих воспоминаниях так описывает технику работы Брюсова:

И я нужна была Брюсову для создания не фальшивого, не вымышленного в кабинете, а подлинного почти образа Ренаты из «Огненного ангела». Потому любопытство его, вначале любопытство почти что научное, возрастало с каждым днем (…)

(Литературное наследство 1976, 782)

Плоть искусства соотносится с фемининным не только как материя, но также как сексуализированный энтитет. Например, Брюсов уподобляет женщину стихотворению:

Целовал я рифмы бурно.
Прижимал к груди хореи,
И ласкал рукой Notturno,
И терцин ерошил змей.

Данное, не изданное при жизни автора, стихотворение опубликовано Н. Богомоловым (Богомолов 1999, 228). В биографическом комментарии Богомолов показывает связь возникновения стихотворения с сексуальным актом Брюсова и Елены Масловой. Исследователь говорит о том, что страсть к женщине является «важнейшей ступенью» на пути становления поэта-Брюсова. Тем самым, как показывает Богомолов (Богомолов 1999, 227), эротическое чувство влияло на формирование эстетических взглядов молодого Брюсова-декадента. В стихотворении Брюсова артикулируется идея фемининности (и сексуальности) материи художественного творчества. Стихотворение Брюсова также свидетельствует о том, что в заинтересованности «Художника» фемининной плотью граница эстетики и порнографии неразличима[122].

В представлении Иванова и Зиновьевой-Аннибал (вероятно, в духе Aubrey Beardsley) материал искусства в творческом процессе сравнивается с головой Медузы, которую отсекает Персей-художник. Он пишет:

Диотима (Зиновьева-Аннибал. — К.Э.) в разговоре со мною так противопоставляет искусство и жизнь: оба враги друг другу: задача художника сначала очертить жизнь своими гранями (…) потом отделить, отсеченное от корней жизни снизу (…). Так поступает художник с жизнью, чтобы иметь искусство. Мне это нравится: я воображаю Персея, схватывающего в зажатый кулак левой руки хаотические волосы Медузы, потом отсекающего ей голову острым кривым мечом. Художник — Персей.

(Иванов 1971, т. 2, 751)

Еще в качестве примера фемининности материала искусства можно привести отклик Зинаиды Гиппиус на сборник А. Блока «Земля в снегу». В данной рецензии Гиппиус отождествляет блоковское творчество с «милой девушкой» (название ее отклика):

Со страхом грусти смотрел я на нее порою. Милая девушка! Ты прекрасна, но годы идут; чтобы оставаться прекрасной — ты должна расти, крепнуть и расцветать; нужно, чтобы порозовели губы, чтобы живая, земная, алая кровь прилила к щекам; чтобы тень ушла от ресниц; и тонкие руки не были бы так бессильно и вечно опущены. Чтобы оставаться прекрасной всегда — нужно или расти или умереть.

(Гиппиус 1908-а, 2)

Гиппиус требует развития от творчества Блока, сравнивая это развитие с взрослением женщины[123]. Не одна Гиппиус сравнивала блоковскую поэзию с женщиной. Превращение Прекрасной Дамы А. Блока в Незнакомку воспринималось многими (например, Андреем Белым) как знак радикального изменения мировоззрения автора[124]. Объяснение женского образа поэзии Блока в категориях теза — антитеза достаточно хорошо освещает не только противоречия женского образа, но и мысль о том, что этот образ является носителем некоего другого значения.

Идея воплощения высокого в женском теле высказана также Бердяевым в статье «Метафизика пола и любви», которая была опубликована в «Перевале» в 1907 году Бердяев (Бердяев 1907, 27 и Русский эрос 1991, 249) высказывает мысль о том, что понимает женщину как произведение искусства, творимое самим Богом, что видно из цитаты в начале моей книги. Шовинистское мнение Бердяева вскрывает заложенную в понимании фемининности материала искусства гендерную систему и гендерную оценку. В основе его мышления эссенциалистский взгляд на гендерный порядок: различия между полами заложены в природе, создателем которой является сам Бог-Творец. Мысли Бердяева интересны еще и потому, что тут представление о фемининном материале искусства «перевернуто»: если воплощение материала в творческом процессе исходит из представления о фемининности природы и материала, то взгляд на реальную женщину как на произведение искусства исходит из представления о маскулинном и активном Творце.

Фемининность материала, плоти, искусства отчасти объясняет интерес модернистского искусства к изображению женщин. В интересе творческого субъекта к женщине и к изображению женского тела соединяются авторефлексивное внимание к творческому процессу и сублимированное сексуальное желание — влечение к женскому телу как таковому. В обоих случаях «женщина» — объект творческого субъекта — остается только пассивным объектом рассмотрения, изображения или философствования. Неслучайно в репрезентациях fin de siècle женщина (Красота — красавица, часто под вуалью) пассивно сдается рассматривающему мужскому глазу.

С точки зрения авторов-женщин, подчеркнутая маскулинность творческого субъекта и фемининность творимого произведения создали условия, которые требовали определенных стратегий, способствующих выходу из позиции пассивного объекта, который творческий субъект мог одухотворять, трансформировать или раздевать, освобождать от одежд и вуали. Одна стратегия основывается на отождествлении женщины с материалом или с произведением искусства. В следующей главе (5-й) анализ символистского жизнетворчества покажет, как авторы-женщины символизма пришли к выводу о конструктивном или перформативном характере пола, основываясь на идее, что жизнь и пол — подобно искусству — можно создать, конструировать. Таким образом, отождествление женщин с материалом искусства или с произведением искусства имело не только отрицательные, объективирующие последствия. Конструктивистская идея рассматривается ниже, в главах о З. Гиппиус (гл. 6) и о П. Соловьевой (гл. 8). Фемининность материи искусства является важной темой повести Л. Зиновьевой-Аннибал «Тридцать три урода» (гл. 10).

Муза как интегральная категория всех функций

Обсуждение функций категории фемининного в творчестве выявило, как в символистском эстетическом дискурсе это понятие применялось на разных стадиях творческого процесса. Фемининность участвует в конструировании авторства и в описании творческого процесса. При этом она символизирует сферы, непостижимые для ума. Как часть комплементарной пары, фемининность участвует в мифах об андрогине и в репродуктивной метафорике. Как «плоть» искусства, фемининность представлена во взгляде на фемининность произведения. Категория музы, по моему утверждению, является конденсацией всех вышерассмотренных функций фемининности. Так, категория музы не выполняет какую-либо отдельную функцию фемининного, а может осуществлять различные идеологические и практические функции. Муза является другим и зеркалом творческого субъекта, со своей телесной красотой и со своими психическими качествами она открывает дверь к вдохновению, она участвует в творчестве как часть комплементарной пары, и, наконец, муза нередко воплощена в произведениях искусства. Соединяя в себе все функции фемининного, категория музы трудноопределима, без постоянных уточнений она является слишком общим понятием для аналитического подхода к изучению гендерного порядка символистского эстетического дискурса.

С другой стороны, важно не только различать отдельные аспекты, символизируемые музой, но и их взаимосвязь. Так как все функции фемининного тесно взаимосвязаны, их распределение является условным и служит, скорее, примером многогранности и значительности функции гендера в символистском эстетическом дискурсе. В качестве примера неразделимости различных функций я приведу стихотворение Брюсова «Женщине» 1899 года:

Ты — женщина, ты книга между книг,
Ты — свернутый, запечатленный свиток:
В его строках и дум и слов избыток,
В его листах безумен каждый миг.

Ты — женщина, ты — ведьмовский напиток!
Он жжет огнем, едва в уста проник;
Но пьющий пламя подавляет крик
И славословит бешено средь пыток.

Ты — женщина, и этим ты права.
От века убрана короной звездной,
Ты — в наших безднах образ божества!

Мы для тебя влечем ярем железный,
Тебе мы служим, тверди гор дробя,
И молимся — от века — на тебя!

(Брюсов 1973–1975, т. 1, 179)

Стихотворение начинается сравнением женщины с произведением искусства — книгой, и здесь проявляется основная функция фемининного как материала искусства. Уподобление женщины ведьмовскому напитку, который жжет огнем, прямо указывает на функцию фемининного как потустороннего, подсознательного, хаотического, маргинального — и необходимого для творчества существа. Далее, в стихотворении образ женщины представлен как вневременной[125], что подтверждает обладание звездной короной и соотнесенность ее с божеством. В стихотворении описывается ситуация, когда коллективный лирический субъект, «мы» стихотворения, молится и служит женщине, что свидетельствует о комплементарном характере отношений лирического субъекта и «женщины». В стихотворении можно также увидеть отсылку к первой функции фемининного как зеркала и другого в процессе самоконструирования лирического субъекта, так как здесь присутствует образ отражения: женщина-книга отражает мысли своего автора. К отражению отсылает также упоминание о звездах. К тому же женщина как образ божества ассоциируется с соловьевской идеей Софии, интерпретируемой как зеркальный образ Бога. В целом стихотворение Брюсова показывает, что на конкретном материале категория фемининного связана со всеми прежде выделенными функциями. Стихотворение показывает также, что реальные женщины могут выполнять почти все эти функции. Стоит отметить, что функции фемининного могут осуществляться также без участия реальных женщин, так как функции фемининного могут выполнять также, например, воображение, природа, похмелье и т. д.

Рассмотренный выше материал демонстрирует, что категория фемининного в русском символизме является творимой и метафорической. В данной главе показано также, что в символистском эстетическом дискурсе отсутствуют реальные женщины (в качестве подтверждающих жизненных примеров и в качестве создателей эстетики), как и отсутствует интерес поэтов к творчеству реальных женщин и связанным с ним вопросам. Сравнение женщины с мешком, сделанное В. Соловьевым, точно описывает то, как в символистском эстетическом дискурсе использовали понятие фемининного; рассмотренный в данной главе материал показывает, что в гендерном порядке символистского эстетического дискурса референтом знака является не женщина, а эстетический проект, конструирование символистского искусства[126]. Женщину-«мешок» можно понять как знак, который имеет разные референты — помимо эмпирической женщины и связанных с ней вопросов. Поэтому вместо женщины метафорой категории фемининности является муза, объединяющая воедино все различные значения категории фемининного.

В заключение я возвращаюсь к паре поэт — поэтесса, с рассмотрения которой началась эта глава. В свете рассмотренного выше материала можно увидеть богатство тех коннотаций, которые связаны, с одной стороны, с маскулинным «поэтом» и, с другой стороны, с категорией фемининности. Можно спросить, как к этим категориям относится понятие поэтессы. Так как весь гендерный порядок символистской эстетики подчеркивает оппозицию активного, маскулинного творческого субъекта и пассивного фемининного элемента, понятия поэта и поэтессы также легко сливаются с бинарным мышлением. Ниже я покажу, что в социальной практике женщины символизма — «поэтессы» — не занимали позиции немых объектов, а всячески пытались определить позицию «поэтов второго ряда» заново.

5. МИМЕТИЧЕСКИЙ КРИЗИС:

КОНСТРУИРОВАНИЕ ЖИЗНИ, ПОЛА И АВТОРСТВА В СИМВОЛИСТСКОМ ЖИЗНЕТВОРЧЕСТВЕ

В данной главе я рассматриваю явление жизнетворчества как социальную реализацию того символистского эстетического дискурса, который был исследован в предыдущей главе с точки зрения гендера. Цель такого рассмотрения — показать взаимосвязь эстетической доктрины, социальных практик и конструирования женского авторства. Я утверждаю, что в явлении, которое принято называть жизнетворчеством, женщинам предоставлялась возможность, пусть маргинальная и часто лишь теоретическая, реализовать позицию творческого субъекта. Дело в том, что в идеологии жизнетворчества содержатся, помимо сопоставления женщины с фемининностью, аспекты, весьма приемлемые для занятия субъектной позиции в символистском эстетическом дискурсе.

Слово «жизнетворчество» является неологизмом, который довольно поздно появился в языке символистов[127]. После появления мемуарных очерков В. Ходасевича «Брюсов» (1924) и «Конец Ренаты» (1928), в которых «жизненно-творческий метод» определен как характерный для всего течения, жизнетворчество стало наименованием этого многогранного явления символистской эстетики и особенно практики (Ходасевич 1991). То, что в истории русской литературы принято называть жизнетворчеством[128] является, однако, не своеобразным явлением русского символизма, а проявлением общемодернистского миметического кризиса. Сомнение в теоретической основе реализма означало возникновение эстетики модернистского искусства, в том числе то изменение в соотношении «реального» и «мимесиса», которое замечается в творчестве О. Уайльда и Ш. Бодлера (Potolsky 2006, 108–109). Миметический кризис раннего модернизма принес с собой изменение гендерного порядка. В первую очередь исследователи указывают на значение философии Ницше для женщин и для идей внутренней эмансипации. Аналогично тому, как по своей сути мизогинистская философия Ф. Ницше содержала для женщин призыв к освобождению от старой оценочной системы (Battersby 1989, 119–123), так и идеология и практика символистского жизнетворчества способствовали поддержке женского авторства.

* * *

Сразу же надо подчеркнуть, что историографический нарратив символизма противоречит моей гипотезе о том, что жизнетворчество (как идеология и как социальная практика) содержало в себе возможности авторской реализации для женщин, так как история литературы рассматривает жизнетворчество как отрицательное для женщин явление. Такая точка зрения основывается на одностороннем восприятии: исследуя жизнетворчество авторов-женщин, историки литературы концентрировали свое внимание почти исключительно на тех случаях, где женщины выступали в роли объектов любовного сюжета[129]. Канонизированные примеры жизнетворчества — случаи Н. Петровской и Л. Д. Менделеевой-Блок — показывают женщину в роли жертвы жизнетворческих практик[130]. Жизнетворчество З. Гиппиус также принято рассматривать довольно узко, ограничиваясь только любовным контекстом (Matich 1992, 52 и 1994; Русская литература рубежа веков 2000, 867); вне поля зрения остались те случаи, когда она прибегала к приемам жизнетворчества в целях конструирования авторства. В данной главе я покажу, что история литературы повторяет и использует в описании авторов-женщин те модели, которые символистская эстетика приписывала категории фемининного, рассмотренной в предыдущей главе[131]. Кроме того, жизнетворчество женщин в истории литературы описано в границах сферы гетеросексуальной любви и эротики, а подобное описание, в свою очередь, в литературно-историческом нарративе объективирует женщин. Поэтому в данной главе я обращаю внимание на два пункта: с одной стороны, я рассматриваю, как в истории литературы осуществлен нарратив жизнетворчества женщин; с другой стороны, я покажу, что существует такой альтернативный подход к исследованию жизнетворчества, посредством которого выявляется женская субъектность и тем самым возможности конструирования стратегий женского творчества.

Мое обсуждение начинается с исследования философской основы кризиса миметизма в русской культуре, особенное внимание будет уделено освещению гендерных аспектов. Затем я рассматриваю явление жизнетворчества в жизни отдельных авторов-женщин. Начинаю я с классического примера символистского жизнетворчества — Нины Петровской — как самовосприятия символизма. Затем я противопоставляю ей жизнетворческую деятельность Зинаиды Гиппиус как авторскую стратегию. После этого анализируется жизнетворчество Людмилы Вилькиной, Поликсены Соловьевой и Лидии Зиновьевой-Аннибал.

При исследовании жизнетворчества следует учитывать, что «объективных» источников здесь нет и быть не может: поза, жест, театральность и артистизм характеризуют не только само явление, но и его описание. В первую очередь это относится к описаниям современников, но такая же тенденция иногда характерна также для литературоведческих описаний (например, влияние Ходасевича, которое рассмотрено ниже). Поэтому цель исследования жизнетворчества женщин русского символизма заключается не столько в истинности/подлинности случившегося, сколько в нар-рации — в том, как эти события переданы в воспоминаниях и в истории литературы, а также в возможной альтернативной наррации жизнетворчества.

Жизнетворчество и моделирование авторства

Многосторонность явления жизнетворчества способствует различным интерпретациям и применениям данного понятия. Основная идея жизнетворчества заключается в разрушении границы между жизнью и искусством, что содержится уже в самом слове жизнетворчество. Оно характеризует двустороннее явление: с одной стороны, здесь искусство предлагает модели и образцы для преобразования и эстетизации собственной жизни; с другой стороны, собственная жизнь предлагает материал для искусства: жизненные события становятся литературными фактами (их воспринимают как фикцию, или ими пользуются как материалом для художественного произведения). По четкому выражению А. Лаврова (1991, 187),

[а]ртистизм и маскерадное начало были императивными особенностями этого поведения, генерализующая идея взаимопроникновения жизни и искусства, мифотворческого преображения, символизации одномерной реальности порождала игровые задания и провоцировала на перевоплощения «эстетического» в «бытовое» и «бытового» в эстетическое.

(Лавров 1991, 187)

В жизнетворчестве соединяются типичная для раннего модернизма эстетизация быта и романтическая философия искусства, особенно это касается позиции творческого субъекта. Помимо этого, в данном понятии содержится тенденция менять жизнь силой искусства. Важной тут является параллель с теологией, как утверждает И. Паперно:

In place of the dichotomy «art and life» Symbolism offers a unity of artlifehood, a direct parallel to godmanhood, or bogochelovechestvo. The opposition between «word» and «thing» is resolved by advancing a concept of «symbol», a total equivalent of the «essence» it connotes, that is constructed by analogy with divine Logos.

(Paperno 1994, 22).

Ниже я рассматриваю некоторые аспекты жизнетворчества, которые имели значение для формирования женских авторских стратегий. Речь идет о трансформации жизни (преодолении природы с помощью искусства), о понимании сущности творческого субъекта и о сравнении жизни с театром.

В идеологии жизнетворчества содержится сильное стремление к преобразованию жизни и мира. В статье «Ключи тайн» (1904) В. Брюсов повторяет мысль О. Уайльда о том, что «искусство никогда не производило, а всегда преображало действительность» (Брюсов 1990, 91). Помимо западного модернизма, истоки идеи преобразования жизни восходят к философии В. Соловьева. И. Паперно обсуждает темы преображения (трансфигурации) и теургии у Соловьева и поднимает также понятие мимесиса (Paperno 1994, 7).

Также символистская эстетика выдвинула на первый план не мимесис (и даже не антимимесис), а метаморфозис. Аспекты трансформации и трансфигурации жизни заметно актуализируются в интерпретации жизнетворчества младших символистов, особенно Андрея Белого[132], который выдвинул радикальные идеи о трансформации жизни и мира. В статье «Искусство», обсуждая взаимосвязь жизни и искусства, Андрей Белый говорит:

Жизнь есть личное творчество. Умение жить есть непрерывное творчество: это мгновение, растянувшееся в вечность.

(Белый 1911, 215)

Искусство жить есть эстетическое творчество во внешнем определении его. Внешность жизни есть материал творчества при внутреннем определении ее.

(Белый 1911, 216)

Искусство жить есть искусство продлить творческий момент жизни в бесконечности времен, в бесконечности пространства: здесь искусство есть уже созидание личного бессмертия, т. е. религия.

(Белый 1911, 217)

Символисты хотели видеть эстетические законы (красоту, гармонию, уникальность, личностность…) также законами жизни (буржуазной, бытовой, массовой), и эту идею они понимали в религиозно-духовном плане. В отличие от эстетизма fin de siècle, жизнетворчество является не (с)только бесцельным (бестенденциозным) служением «Прекрасному», сколько отождествлением искусства с религией. Подобно религии, искусство в представлении символистов являлось силой, способной изменить жизнь и мир[133]. Поэтому важным считалось создание не столько прекрасного, сколько доброго. Далее, как показывают исследования Паперно и Матич (Cultural Mythologies 1992), в России жизнетворчество связано с политическими (Н. Чернышевский) и утопическими (Н. Федоров) идеями изменения реальности. По замечанию Висловой, идея «нового человека» была центральной как для поэтов-символистов, так и для философов-марксистов. «Новый человек», художник, который имеет силу трансформировать действительность, легко отождествляется с Поэтом-Пророком, о котором речь шла в предыдущей главе.

По своей сути идея «нового человека» восходит к вопросам о субъектности и жизнетворческая практика обнаруживает законы, принципы формирования творческого субъекта. В своем основании идеология жизнетворчества содержит вопрос об аутентичности субъекта. Это неоднократно замечено исследователями русского символизма. С. Шахадат (Schahadat 2002), например, рассматривает жизнетворчество в свете понимания субъектности Фуко: «das sich in seinem besonderen Sein zu modifizieren und aus seinem Leben ein Werk zu machen such»[134]. Дж. Престо (Presto 1998), исследуя манеры и стиль одежды З. Гиппиус как пародию на женственный стиль, использует понятие «self-fashioning», которое также заимствовано у Фуко[135]. Приемлемость идей современных мыслителей субъектности для теоретического обоснования явления жизнетворчества обуславливается тем, что, в отличие от романтизма[136], эпоха модернизма свидетельствует о разрушении веры в целостную личность.

Жизнетворческая практика, вызывая миметическое искусство, напрямую отождествляет субъект с персонажем художественного произведения. Как пишет Л. Гинзбург (Гинзбург 1999, 22–23), авторский образ «не обязательно состоит из личных черт и биографических событий, но материалом вымыслу служат в нем общее, историческое, обязательно ставшее фактом личного духовного опыта». Жизнетворчество, таким образом, делает возможным и желательным (пере)позиционирование в эстетическом дискурсе и в социальной сфере, использование литературных, авторских, психологических «масок» — альтернативных субъектностей. Жизнетворчество способствовало также (теоретическому) моделированию жизни и субъектности. Таким образом, жизнетворчество тесно связано не только с разрушением целостного субъекта, но и с различными авторскими стратегиями модернистской эстетики.

Моделирование собственной жизни и вопрос о целостном субъекте проявляется в том аспекте жизнетворчества, что уподобляет жизнь театру (или маскараду), а человека — режиссеру собственной жизни. Театральность, женщина, конструирование жизни и подобие жизни искусству разнообразно связаны в культуре модерна. В «Веселой науке» Ф. Ницше выражает мысль об актерстве, характерном для женщин: «подумайте обо всей истории женщины, разве не должны они прежде всего и больше всего быть актрисами?» (Ницше 1901, 408)[137]. Ницше (Ницше 1901, 351–352) считает женщину искусственным существом, добавляя к этому сравнение с жизнью обманчивой и исполненной соблазнов («Vita femina»). Эти высказывания Ницше не только указывают на способности женщин к актерству, но являются доказательством того, как глубоко в культуре эти концепции взаимосвязаны. У Андрея Белого актерство и жизнетворчество также взаимосвязаны: в «Воспоминаниях о А. А. Блоке», наравне с жизнетворчеством, театром и Ницше, он упоминает и тяготение Л. Д. Менделеевой к сцене (Белый 1969, 275). На мой взгляд, это совпадение иллюстрирует значение идей Ницше для формирования концепции символистского жизнетворчества, а также взаимосвязь жизнетворчества с актерством и с женщинами.

В книге «Woman and the Demon: The Life of a Victorian Myth» H. Ауэрбах утверждает, что в культуре раннего модернизма именно театр (актерство) был той сферой искусства, в которой женщинам можно было осуществить себя. Далее она показывает, что это имело как положительное, так и отрицательное значение для женщин. С одной стороны, профессия актрисы считалась не творческой, а подражательной. С другой стороны, эта профессия тесно связана с творческим миром. К тому же статус актера (и актрисы) повысился вместе с развитием театральной эстетики и нового театрального искусства. В русском символизме особенно: жизнетворческая концепция наполнила актерство новым, положительным содержанием, подчеркивая активность «актера» своей жизни. Далее, профессия актрисы открывала женщинам поле деятельности и возможность идентификации вне дома и семьи. Ауэрбах обращает внимание на то, что через театр и актерство женщина могла устанавливать связь с публичной сферой жизни и конструировать общественную / публичную идентичность (public identity), которая, однако, одновременно ассоциировалась также с идентичностью публичной женщины (Auerbach 1982, 205–206). Несомненно, театр и профессия актрисы предлагали возможности для самотрансформации и в культуре русского символизма. Принимая во внимание возросший интерес символистов к обновлению театрального искусства (Блок, Иванов, Мейерхольд) и участие многих актрис в социальной жизни символизма, становится ясно, сколь важное положение занимал театр в символистском искусстве и какую значительную роль в нем играли актрисы[138].

Сравнение жизни с театром вступает в противоречие с детерминистскими и эссенциалистскими взглядами на пол и гендер. Напротив, жизнетворчество (в смысле эстетизации и в смысле «трансфигурации» жизни) имплицитно содержит антиэссенциалистскую мысль. Проецируя эту идею на самопонимание и поведение женщин символистского окружения, можно прийти к выводу, что пусть на теоретическом уровне, но жизнетворчество способствует освобождению женщин от биологической детерминации. Тем самым концепция жизнетворчества обнаруживает, что женщина, подобно мужчине, может быть творчески активной и оригинальной личностью. Другими словами, на теоретическом уровне идеология жизнетворчества предлагает женщинам и мужчинам равные возможности для преобразования своей жизни. Соотнесенность женщин с актрисами дает им даже своеобразное превосходство в этом отношении. Таким образом, символистская практика жизнетворчества и его культурный и философский контекст выявляют черты, противоречащие самой доктрине символизма в трактовке гендера, пола и существования женщин в «недуховной», «нетворческой» и в «неличностной» сфере природы.

* * *

Миметический кризис модернизма, ставший основой жизнетворчества, оказывается тем самым сущностью той «женской стратегии», которую феминистские теоретики называют мимесисом, миметизмом или мимикрией (mimetisme, mime, mimicry). Разные теоретики приписывают феминистскому мимесису (мимикрии) различные значения. Самым известным теоретиком женского миметического поведения является, пожалуй, Л. Иригарэ, которая использует понятие мимесиса для обозначения «женской» имитации, игровой стратегии поведения в патриархатной системе. В ее исследованиях мимесис проявляет конструктивность того гендерного порядка, который принято воспринимать как некую эссенциалистскую систему. Иригарэ считает, что миметическая стратегия поведения охраняет женщину от ассимиляции в «фаллоцентричном порядке», т. е. способствует занятию субъектной позиции как женщины (см., например: Хи 1995, 80). Другие теоретики феминизма и постколониализма также используют понятие мимесиса (мимикрии). В употреблении X. Баба (Horni Bhabha) и Дж. Батлер (Judith Butler) мимикрия (мимесис) является осознанной и субверсивной деятельностью, а К. Барнет (Claudia Barnett) считает ее неосознанным поведением[139]. Неслучайно некоторые исследователи указывают, например, на Иригарэ в работах, посвященных поведению и авторским стратегиям женщин модернизма. К взаимосвязи модернистского кризиса миметизма и миметической стратегии в данной главе я вернусь в связи с обсуждением жизнетворчества Гиппиус. Здесь хочу лишь подчеркнуть, что исполнение ролей в символистском жизнетворчестве воплощает те идеи, которые заключены в феминистской интерпретации понятия миметического кризиса. В то же время необходимо помнить о том, что в миметическом кризисе модернизма есть элементы, препятствующие становлению женского творческого субъекта. Очевидным можно считать родство феминистского понятия мимесиса (мимикрии) и модернистского миметического кризиса. Несомненна и связь мимесиса или мимикрии с театром[140], так как миметический кризис модернистского искусства и его связь с масками и маскарадом[141] находят отражение в женских (субверсивных) стратегиях, связанных с театральностью и актерством. Ниже речь пойдет о том, какие роли авторам-женщинам символизма определила история литературы, а какие маски они выбрали сами.

Нина Петровская — объект жизнетворчества

События, определившие жизнетворчество Н. Петровской, широко известны благодаря воспоминаниям В. Ходасевича. Затем ее история была системно документирована в статье С. Гречишкина и А. Лаврова «Биографические источники романа Брюсова „Огненный Ангел“» (Гречишкин и Лавров 1978)[142]. Сначала Петровская была любовницей Андрея Белого, затем — Валерия Брюсова, который выразил этот любовный треугольник в художественной форме романа «Огненный Ангел»[143]. В романе прообразом графа Генриха стал Белый, ведьмы Ренаты — Петровская и рассказчика-Рупрехта — сам Брюсов. В «Огненном Ангеле» биографические факты жизни Петровской, Белого и Брюсова стали элементами искусства. В случае Петровской идея жизнетворчества достигает максимального эффекта, так как за превращением жизни Петровской в художественную реальность романа «Огненный Ангел» последовали ее попытки превратить искусство (роман Брюсова) обратно в жизнь. Петровская, например, изменила свою жизнь, следуя образу Ренаты: в 1910-е годы она перешла в католичество, приняв имя Ренаты. В письме к Брюсову она утверждала, что «В глубине моего сердца я та Рената, что рыдала о тебе в Кельнском соборе…», и подписывала письмо — «Рената» (Брюсов и Петровская 2004, 325–326, Гречишкин и Лавров 1978 bd. 2, 83–84).

Очевидно, что концепция жизнетворчества имела, скорее, отрицательное влияние на литературную карьеру Петровской. Она никак не использовала жизнетворчество для конструирования авторства или женского творчества, а играла ту роль, которая была необходима Брюсову. В обращении к жизнетворчеству Петровской (или Петровской в жизнетворчестве Брюсова) я концентрирую исследовательское внимание не столько на самих событиях, сколько на их пересказе современниками. Поэтому, исследуя жизнетворчество Петровской, я расширила круг исследования: меня интересует и ее место в истории литературы, и связь ее места и роли с закономерностями историко-литературного нарратива в целом.

Как было сказано, жизнетворческие события «Огненного Ангела» стали фактом истории литературы после того, как В. Ходасевич осветил их в эссе «Конец Ренаты»[144]. Причиной написания эссе стало самоубийство Нины Петровской. Однако, как утверждает Ходасевич в начале своего повествования, творчество Петровской само по себе не заслуживало бы внимания, но она сама воплощает дух времени в целом и символистского течения в частности. Показателем отсутствия серьезного интереса к самой Петровской является тот факт, что Ходасевич дает неправильный год ее рождения, ошибочно считавшийся таковым до последнего времени[145]. События жизни Петровской представили Ходасевичу подходящий нарратив для изложения истории символистской литературы. Он подробно описывает события вокруг «Огненного Ангела» и последующие трагические жизненные перипетии Нины Петровской (эмиграция, алкоголизм, нищета, смерть сестры и последовавшее за ней самоубийство). Ходасевич в талантливо написанной статье «Конец Ренаты» использует историю Петровской как символ всего литературного течения. Внимание обращается также на то, что в «Конце Ренаты» Ходасевич повторяет гендерную модель символизма: женщина (Петровская) представлена как символ или знак символистских эстетических взглядов. Автор признается, что не интересуется Петровской как личностью, а использует ее в качестве «представителя» своих идей; он не делает различия между Петровской и Ренатой, человеком и литературным персонажем. К тому же Ходасевич, хотя и критикует символистское жизнетворчество, остается верным символистской эстетике и отождествляет Петровскую с художественным персонажем. Смешивая ее биографию с событиями из художественного произведения, он — согласно символистской эстетике — сравнивает ее жизнь с произведением искусства, принуждая тем самым Петровскую выполнять функции фемининного. Во-первых, выполняется функция фемининного как материала искусства. Во-вторых, актуализируется функция Петровской как вдохновительницы творчества Брюсова. Наиболее ярко, однако, Ходасевич подчеркивает роль жертвы в истории Петровской. Определяя символизм как губительное явление, он не замечает, как сам «регенерирует» его, попадает в плен его концепции. Причиной такого поведения является отрицательное отношение Ходасевича к Брюсову, которого он обвиняет в трагедии Петровской (и не только). В целом в повествовании Ходасевича жизнетворчество определяется как деятельность Брюсова, объектом которой являлась Петровская-Рената. В такой трактовке проявляется андроцентричность всей нар-рации. Как логическое последствие вышеописанной объективирующей наррации, заглушается голос Петровской — человека и писательницы. Превращая Петровскую в символ времени, лишенный права на самостоятельное существование и ценность, Ходасевич сам действует в согласии с теми идеями жизнетворчества, которые эксплуатируют жизнь Петровской для художественных целей. В обсуждаемой статье биография Петровской служила Ходасевичу материалом для написания эссе на тему символизма, подобно тому как Брюсову история любви Петровской и Андрея Белого пригодилась в качестве материала для «Огненного Ангела». Кажется, что, критикуя и осуждая символистскую жизнетворческую практику, Ходасевич не задумывается о своей позиции и не осознает того, что сам повторяет ту же модель.

Не один Ходасевич повторяет основные принципы символизма, они повторяются во всем историко-литературном нарративе жизнетворчества. Историю Петровской и жизнетворчества продуктивно рассматривать в свете тех идей, которые представлены З. Минц в статье «„Новые романтики“ (К проблеме русского пресимволизма)» (Минц 1988). Она говорит о том, что на научное восприятие символизма сильно повлияло самопонимание символистов, осознанное и неосознанное построение ими своей генеалогии. Как показывает З. Минц на материале русского декаданса-символизма, символисты отказывались от некоторых предшественников (например, В. Бибикова и И. Ясинского) и создавали «ложные генеалогии».

Русские символисты значительно активнее, чем писатели предшествующих направлений, стремились не только творить, но и описывать собственную историю.

(Минц 1988, 156)

Минц утверждает, что «забвение» некоторых предшественников является осознанной акцией, как и создание «мифов об основоположниках» и ряд других форм историко-литературного самосознания (Минц 1988, 156). Так как эти намеренно забытые авторы отсутствуют также в современном нарративе о символизме, можно заключить, что современное понимание многих явлений этого течения также является отражением самопонимания символистов[146]. Развивая дальше мысль Минц, можно проследить влияние самопонимания символистов и модернистов на восприятие места и роли авторов-женщин в истории литературы. Ниже я покажу, как в нарративе о жизнетворчестве Петровской повторяются те взгляды на фемининность, которые формируют суть гендерного порядка символистской эстетики. Тем самым нарратив жизнетворчества Петровской проявляет общие законы литературно-исторического описания авторов женщин (русского символизма).

Самовосприятие символистов как основа конструирования истории литературы имеет последствием то, что присутствие авторов-женщин в истории символизма соответствует тем функциям, которые символизм определял для фемининности. В случае Петровской это проявляется в том, что она изображается в роли объекта и жертвы, а не в роли активной деятельницы (которую она занимала, например, в области литературной критики, как убедительно утверждает М. Михайлова, см.: Михайлова 1999-б). Подобно тому как категория фемининного занимает центральную позицию в эстетике и философии, имя Петровской занимает свое место в истории символизма. Как и категория фемининного, образ Петровской является конструкцией, которая не сводится к человеку и автору Петровской. Наконец, в роли объекта и жертвы именно Петровская стала классическим примером символистского жизнетворчества. Для доказательства этого утверждения я рассматриваю, как основные положения эссе Ходасевича и основы символизма воспроизводятся в истории литературы.

Ярким примером продолжения символистского самопонимания и символистского понимания фемининности (женщины) в искусстве служит описание Петровской в книге «Русский Берлин 1921–23» (Флейшман, Хьюз, Раевская-Хьюз 1983, 229): в полу-страничном описании «писательницы и переводчицы» Петровской ее собственные художественные произведения даже не упомянуты. Игнорирование авторского голоса Петровской встречается также во вступительной статье А. Лаврова к изданию переписки Петровской и Брюсова (Брюсов и Петровская 2004). В статье, названной «Валерий Брюсов и Нина Петровская: биографическая канва к переписке», повторяются те же приемы изложения жизни Петровской, которые впервые отражены в очерке «Конец Ренаты» Ходасевича. Подобно Ходасевичу, А. Лавров указывает на второстепенность и рядовой характер писательского таланта Петровской. Затем он характеризует ее как носительницу символистского и декадентского мироощущения и подчеркивает ее «дар жить» (Лавров в кн.: Брюсов и Петровская 2004, 9 и 11). Лишение Петровской собственной значимости и представление о ней лишь как о представительнице духа времени (носительница — «мешок») действуют таким образом, что Петровская как историческая личность и автор ускользает из поля зрения / исследования и ее имя превращается в символ литературного течения. В предисловии Лаврова (Брюсов и Петровская 2004) творчество и личность Петровской не становятся достойными внимания объектами исследования. Это видно также в том, что статья выстроена как цепь любовных отношений Петровской с разными символистами и содержит больше информации о ее значении для других, чем наоборот, хотя именно последнего можно было бы ожидать от статьи, посвященной Петровской[147].

Схожим образом, исследование И. Жеребкиной (см.: Жеребкина 2001) построено на восприятии «имиджа» Петровской. Конструирование субъектности Петровской рассматривается в основном через мужское восприятие, причем собственное творчество Петровской как результат или отражение субъектности полностью игнорируется Жеребкиной. Как и современники Петровской, Жеребкина видит сущность своей героини в ее любовной жизни и сексуальности. В этом отношении Жеребкина, хотя и пишет с феминистских позиций, следует исторической преемственности, которая представляет женщину с андроцентричной точки зрения и через мужское восприятие. Далее, подобная точка зрения характерна и для статьи М. Линте «Nina Petrovskaja — Autorinnenschaft zwischen Symbolismus und Emigration» (Linthe 1998). Линте исследует Петровскую через мужское восприятие. Она рассматривает ее воспоминания и, несмотря на заглавие, не затрагивает прозу Петровской. Подобно Жеребкиной, Линте подходит к теме с феминистской позиции (пользуясь понятиями Дж. Батлер): с одной стороны, Линте показывает перформативный характер жизнетворчества Петровской (и жизнетворчества вообще); с другой стороны, она не замечает, что инициатор и «производитель» не Петровская, а Брюсов.

В исследовательской литературе представлены также критические взгляды на восприятие Петровской в качестве знака символизма или средства для характеристики эпохи[148]. В статьях Н. Примочкиной «Женщина, достойная помощи и внимания (Н. Петровская)» (в кн.: Примочкина 2003) и Делани Гроссман «Valery Briusov and Nina Petrovskaia: Clashing Models of Life in Art» (в кн.: Creating Life 1994, 122–150) Петровская представлена как самоценный объект интереса. Делани Гроссман показывает, что Петровская не была лишь жертвой и объектом жизнетворчества Брюсова. А ведь Петровская, как пишет исследовательница, полемически относилась к философско-эстетическим взглядам Брюсова, особенно в отношении жизненной философии С. Пшибышевского. Самостоятельная деятельность Петровской проявляется в том, что, по Делани Гроссман, она была активным пропагандистом философии Пшибышевского в России.

Таким образом, рассматривая восприятие жизнетворчества Петровской, можно увидеть, что Петровская как личность и ее творчество очень мало изучены в истории литературы. Зато ее имя широко известно и часто встречается в истории литературы в качестве классического примера символистского жизнетворчества и декадентского мироощущения. История литературы написана во многом «по следам» символистского самопонимания, и именно «история» жизнетворчества Петровской служила ярким примером этого. Далее, историю Петровской можно изложить согласно гендерной системе символистской эстетики. После того как Петровская превратилась в декоративный элемент истории литературы, ее собственная деятельность исчезла из поля зрения современников и историков. Таким образом, губительность жизнетворчества заключается скорее в конвенциях описания авторов-женщин, чем в самом явлении жизнетворчества. Так как жизнетворчество Петровской было навязано ей Брюсовым, оно не было и не могло быть субверсивной миметической авторской стратегией. В этом жизнетворчество Петровской противопоставлено жизнетворчеству З. Гиппиус.

Зинаида Гиппиус — субъект жизнетворчества

З. Гиппиус принимала всерьез мысль о том, что искусство превосходит жизнь и является силой, могущей ее изменить (Ebert 2002, 40). Ее концепция жизнетворчества позволяет установить, что в число тех сфер, которые можно преодолеть и изменить силой творчества, она включала и свой женский пол. Рассматривая жизнетворчество Петровской, я показала, что она стала примером этого явления в истории литературы потому, что нарратив о ней соответствовал эстетическим убеждениям символизма. Ниже я утверждаю, что жизнетворческая практика Гиппиус не воспринималась как жизнетворчество по тем же причинам: деятельность Гиппиус не соответствовала представлениям о пассивности и объектности женщины, в ней не проявляются те функции, которые категория фемининного выполняла в символистской эстетике. Ниже я покажу, что конструирование авторства Гиппиус основывается на различных положениях жизнетворческой идеологии[149].

По моему мнению, Гиппиус выстраивала свою деятельность в соответствии с теми представлениями о преодолении природной детерминированности и в соответствии с той идеей конструктивности личности (субъектности), которые лежат в основе идеологии жизнетворчества. В качестве примеров я рассмотрю три уже достаточно хорошо известных, но не рассмотренных под этим углом зрения факта ее жизни: 1) деятельность в качестве хозяйки салона, 2) значение романа Чернышевского «Что делать?» для ее личной жизни с Мережковским, 3) ее «любовные» отношения. После этого, как 4-й пункт, я рассматриваю жизнетворчество Гиппиус в западноевропейском контексте, сопоставляя ее с конструированием авторства французской писательницы Рашильд (Marguerite Eymery).

Деятельность Гиппиус в качестве хозяйки салона

Исторически литературный салон является важным пространством для пишущих женщин, так как это институт, где границы частного и публичного четко не очерчены. Поэтому по гендерным признакам салон представляет собой не исключительно фемининное или исключительно маскулинное пространство, а, наоборот, здесь функционирует смешение гендеров. Салон был и «окном» и «мостом» для женщин в сферу литературной деятельности. Б. Хольмгрен утверждает, что

…fin-de-siècle Russian society was generally reworking, revaluating, and reassigning long-established gender images and roles and that this grand experiment had a profound impact on women’s functions and value in the salon.

(Holmgren 1996, 229–230)

Учитывая эти аспекты, я считаю, однако, что значимость салона для Гиппиус лежит не столько в этом историческом функционировании, сколько в том, что салон становится сценой ее жизнетворческого театра.

Гиппиус была известной и своеобразной хозяйкой салона. Салонная деятельность Гиппиус принимала различные формы в разные периоды, но была всегда существенной частью ее жизни. В конце XIX — начале XX века вокруг Гиппиус и Мережковского образовалась группа представителей нового направления в культуре, собиравшаяся по воскресеньям в доме Мурузи. Группа расширялась и приобрела форму Религиозно-философских собраний. В 1910-е годы квартира Мережковских становится одним из центров петербургской культурной жизни — тогда существенным оказывается объединение вокруг Гиппиус кружка молодых поэтов, которым Гиппиус оказывала помощь, например читая и редактируя их произведения (Awsienko 1978, 87, см. также: Русская литература рубежа веков. Кн.1. 2000, 862, 870) В 1920 году у приехавших в Париж Гиппиус и Мережковского сразу начинаются воскресные собрания, которые продолжились до начала Второй мировой войны (Borowec 1999, 683). Подобно петербургским воскресеньям, из парижских литературных soirées в квартире Мережковских возникло литературное и философско-религиозное общество «Зеленая лампа» (Пахмусс 2002, 352). Как оказалось, практически всегда Гиппиус и Мережковский собирали вокруг себя круг людей, перед которыми они могли высказать свои мнения, развить идеи и, что не менее важно, с помощью которых они оказывали влияние на культурную жизнь. Роль Гиппиус в этих салонах зафиксирована мемуаристами.

Мемуарная литература описывает салонную деятельность Гиппиус как оригинальную и авторитетную, нетипичную для женщины ее времени. Театральность является постоянным эпитетом поведения Гиппиус как хозяйки салона в разные периоды жизни. Мемуаристы обращали внимание на ее экстравагантную одежду и своеобразные манеры, подчеркивающие ее властную натуру. В. Маковский, например, пишет:

Надо ли напоминать и о знаменитой лорнетке? Не без жеманства подносила ее З.Н. к близоруким глазам, всматриваясь в собеседника и этим жестом подчеркивая свое рассеянное высокомерие.

(Маковский 1962, 90)

Театрализацию собственной жизни в области пола и гендера зафиксировал Л. Бакст на акварели, где Гиппиус одета как паж, таким образом соединяя в образе и фемининные, и маскулинные черты (см.: Ekonen 2007). В своей маскулинной и сильной позиции, «с лорнеткой в руках»[150] и в фемининной, иногда ультрафемининной одежде, как показывает Престо (Presto 1998), Гиппиус неоднократно пересекала гендерные границы. Ее явно театральное (ролевое) поведение, ее одежда и манеры смущали современников именно потому, что она выполняла одновременно фемининные и маскулинные роли[151]. Противоречивая «натура» Гиппиус проявляется в оксюморонах «декадентская мадонна» или «белая дьяволица»[152], которые встречаются в воспоминаниях Андрея Белого (Белый 1990, 194). Характерным является также риторический вопрос Романа Гуля:

где у Гиппиус сокровенное, где необходимый стержень, вокруг которого обрастает творчество, где — «лицо», то чувствуешь: у этого поэта-человека, м.б., как ни у кого другого, нет единого лица. Страшное двойное лицо. Раздвоенность. Двоедушие.

(цит. по А. В. Лаврову в кн.: Гиппиус 1999, 42. Оригинал: Новая русская книга. 1922. № 8. С. 16)

Жизнетворческая игра Гиппиус разыгрывается как серия различных и внутренне противоречивых ролей. Кроме того, эта игра вызывала много критических замечаний, но — что главное — препятствовала увидеть ее в готовых конструкциях, в том числе в роли «поэтессы».

Исторически в центре салона выступает хозяйка, создательница атмосферы. У символистов, однако, ведущим салона выступает не обаятельная хозяйка, но пара — она и мужчина[153]. В случае Гиппиус и Мережковского роли мужчины и женщины переворачиваются, как и комплементарность полов во взаимоотношении супругов: современники свидетельствуют о «маскулинном» активном поведении Гиппиус, в то время как ее муж Д. Мережковский представляет собой пассивное начало. По свидетельству В. А. Мамченко, Гиппиус была «настоящим стимулом всех вдохновений и отвлечений» на «воскресеньях». Для оживления и углубления дискуссий она предлагала своим гостям самые противоречивые тезисы. Она также направляла и поддерживала линию дискуссий (Пахмусс 2002, 170). Н. Авсиенко (Awsienko 1978, 85–86) утверждает, что Гиппиус нарушала салонный этикет также потому, что не стремилась к сохранению приятной атмосферы, предпочитала конфронтацию различных идей и открытую полемику. В воспоминаниях современников и в исследовательской литературе Гиппиус представлена как активная, сильная, провокационная и даже устрашающая женщина. Эти маскулинные качества вдвойне подчеркиваются сравнением с пассивным характером ее мужа.

Салоны Гиппиус и Мережковского значимы не только как место пересечения литературной жизни с домашней обстановкой общения. Более значимыми они были — по крайней мере, для самой Гиппиус — в качестве соединяющего начала жизни и искусства. В качестве сцены жизнетворчества салон предлагал легальное пространство для исполнения разных ролей и примерки различных масок. Салоны Гиппиус функционировали, однако, никак не только как пространство для ее жизнетворческого театра, но и способствовали конструированию идентичности. Прежде всего и в Петербурге, и в Париже ее салоны были центрами культурной жизни и местом развития новых идей, но они были организованы так, что роль Гиппиус никогда не казалась маргинальной или пассивной. Можно заключить, что из салонной традиции Гиппиус заимствовала положение женщины, в котором ей позволено играть заметную роль. Этого, однако, ей было мало, и она изменила традицию таким образом, чтобы та содействовала ее утверждению в литературном мире.

Роль романа Чернышевского «Что делать?»

Жизнетворчество можно понять не только как моделирование поведения, но и как построение собственной жизни по законам произведения искусства. Второе значение этой концепции нашло отражение в жизни Гиппиус, точнее, в ее супружестве с Д. Мережковским. Как показывает О. Матич в статьях «Dialectics of Cultural Return: Zinaida Gippius’s Personal Myth» и «The Symbolist Meaning of Love: Theory and Practice» (Matich 1992, 1994), соединение художественности и реальности в устройстве супружеской жизни Гиппиус и Мережковского происходило по модели романа Чернышевского «Что делать?»[154].

Despite the Merezhkovsky’s polemic with the preceding literary generation, they appear to have implemented Chemyshevsky’s views on love and marriage in their secret private life. It was the concepts of asexual love and marriage, defined by a shared ideology, not by family and procreation, that helped the Merezhkovsky marriage. A celibate, spiritual partnership, it was based on what Gippius called a common cause associated with the transformation of life in the «Third Testament».

(Matich 1994, 42)

Если артистическое поведение Гиппиус в роли хозяйки салона относится к эстетизации быта и к артистизму западного типа, то моделирование собственной жизни по роману Чернышевского выявляет те стороны русского символистского жизнетворчества, которые соотносятся с идеями трансфигурации жизни и человека, выраженными, например, Соловьевым и Федоровым.

Идеи Чернышевского воплощаются у Гиппиус и Мережковского не только в идейном или мировоззренческом плане. Матич исследует, как идеи романа «Что делать?» реализуются в конкретном устройстве семейной и супружеской жизни:

The first uncanny coincidence is Merezhkovsky’s name and patronymic, Dmitry Sergeevich, which are the same as Lopukhov’s. Both men reenact the radical version of the Pygmalion myth by playing the role of mentor who introduces the bride to a new way of thinking. (…) Like Vera Pavlovna and Lopukhov, Gippius and Merezhkovsky subverted the traditional wedding ceremony and sexual initiation of the bridal night. (…) The only elements of the wedding ritual that Gippius mentions reflect a feminist concern: the couple stepped on the wedding carpet simultaneously, so as to signify sexual equality… Like Vera Pavlovna and Lopukhov, they spent their wedding day in her room, reading a book together… The arrangement of the Merezhkovsky’s apartment in Petersburg is described in almost the same terms as the arrangement of the Lopukhovs’.

(Matich 1994, 42–43; см. также: Matich 1992, 61)

Очевидно, что образ Веры стал примером самостоятельной, волевой и активной женщины в личной и литературной жизни Гиппиус. Как утверждает Дж. Эндрю (Andrew 1988, 165), в русской мужской литературе Вера Павловна представляет собой редкий тип женского персонажа, ибо она изображена как «личность». Она не статична, а развивается, меняется, имеет богатую внутреннюю жизнь и политические убеждения. Роман Чернышевского и особенно образ «новой женщины» Веры Павловны не только послужили примером или идеалом жизни для Гиппиус, но — жизнетворчески — стали частью ее личной жизни, несмотря на ее отрицательное отношение к женскому эмансипаторному движению, о котором шла речь в гл. 3. Занимательно, что, хотя деятельность Гиппиус во многих отношениях схожа с поведением сильной, самостоятельной и свободной «новой женщины», ни современники, ни исследователи не оценивали ее как таковую. Дело в том, что деятельность и творчество Гиппиус, и главным образом ее жизнетворчество, поддерживали ее маскулинную позицию. Тем самым ее образ был связан с элитным «новым искусством», а не с массовым, «бульварным», символом которого была «новая женщина», другое высокой культуры. Если жизнетворческую практику Гиппиус можно оценивать как феминистскую, то она так тщательно спрятала свой феминизм за маской «общечеловеческого» (т. е. маскулинного), что ее собственная позиция как деятельницы модернистского искусства (в отличие от «женского» или массового) не подвергается сомнению. Такая позиция объясняет также то, что высказывания Гиппиус о женщинах дают повод считать ее то мизогинистом (Заречная 1913), то феминистом[155].

«Любовные» отношения в жизнетворчестве Гиппиус

Использование идеологии и практики жизнетворчества в целях конструирования творческой позиции проявляется и в отношениях Гиппиус с мужчинами. Взаимные отношения супругов Мережковских чаще всего определяются как асексуальные[156]. При этом эротические аспекты подчеркиваются в отношениях Гиппиус с другими мужчинами. Гиппиус испытывала чувство «влюбленности» к гомосексуальным мужчинам, в первую очередь к «третьей составляющей» их брака — Д. Философову (см.: Злобин 1980, 77–133). Примечательно: все ее любовные отношения всегда поддерживают ее творческую деятельность. Дело в том, что она никогда не оказывается в роли музы или жертвы, никогда в ней не воплощаются те функции фемининного, которые очевидны в жизнетворчестве Нины Петровской. Характерным для ее позиции является, во-первых, равноправная и сотрудническая связь с Мережковским. По ее собственному выражению (в книге «Дмитрий Мережковский»), их союз оказался благополучным, потому что

…разница наших натур была не такого рода, при каком они друг друга уничтожают, а, напротив, могут и находят между собою известную гармонию.

(Гиппиус 1991, т. 2, 185)

Во-вторых, помимо рабочего союза с мужем, Гиппиус воспринимала (гомосексуальных) мужчин как вдохновляющее начало, т. е. в качестве музы. Если Мережковский исполнял функцию зеркала в конструировании авторства Гиппиус, то другие мужчины — функцию вдохновителей. Вместе эти отношения гарантировали ее внешние и внутренние творческие возможности. Кроме того, в целом ситуация была такой необычной, что типичная роль женщины в мире искусства — как и клеймо «поэтессы» — стали невозможными.

Альтернативные формы любви и влюбленности были важны для конструирования авторства Гиппиус не только как возможные средства конструирования авторской субъектности или как источник вдохновения. Отношения Гиппиус, например, с Д. Философовым и Н. Минским основываются на «влюбленности» — важной идее в философии любви Гиппиус. Влюбленность отличается от любви (в общепринятой форме) в том отношении, что во влюбленности нет иерархии, подчиняющей женщину воле мужчины[157]. Любовь, которая не реализуется, свободна от норм, традиций и стереотипов в области поведения. Наоборот, влюбленность можно считать сферой, в которой могут воплотиться альтернативные возможности как для мужчин, так и для женщин.

* * *

Отношения Гиппиус с гомосексуальными мужчинами выстроены по платоновской модели, которая подчеркивает значение гомосексуальной любви для творчества, заменяющего рождение умирающих детей «вечными» произведениями искусства (ср.: Matich 1994, 30). Не намереваясь решать вопрос о сексуальной ориентации Гиппиус, я укажу на ее возможные любовные отношения с женщинами (М. Шагинян, З. Венгеровой, П. Соловьевой[158]). В отличие от «платоновских» отношений поэта Гиппиус с мужчинами, любовные отношения с женщинами не носят философского характера. Они также не предназначены для зрителей. Можно полагать, что Гиппиус осознавала ту асимметрию, которая связана с высоким статусом платоновского типа «гомоэротизма» и низким статусом лесбиянства в культуре модернизма[159]. Еще можно предположить, что Гиппиус, не желая отличаться от господствующего дискурса, не акцентировала свои возможные любовные связи с женщинами. Она, насколько мне известно, также не пыталась придавать эстетического или этического значения этим отношениям.

В целом практика влюбленности и жизнетворческая игра любви дистанцировали Гиппиус (и ее «любовников») от биологического пола, от репродукции и от сопутствующих дискурсивных отрицательных коннотаций. Любовь / влюбленность гомосексуальных мужчин служила гарантией неподчиненности Гиппиус. Жизнетворческая любовь («любовь»), таким образом, обеспечивала ей позицию вне гетеросексуальной модели, как и позицию творческого субъекта. Она как бы поставила себя вне гендерного порядка, но на самом деле принимала правила андроцентричной системы и тем самым занимала собственную маскулинную позицию.

Гиппиус — русская Рашильд?

Деятельность Гиппиус в качестве хозяйки салона, ее брак с Мережковским, как и ее «любовные» отношения и особенно маскулинные псевдонимы, рас шифровались современниками как знаки авторитетности — и исключительности. В русском кругу она была уникальна. Но если рассматривать европейскую модернистскую культуру и деятельность женщин в более широком контексте, ее случаю можно найти параллели[160]. Прежде всего следует упомянуть имя французского прозаика и критика Рашильд[161] (настоящее имя Маргарита Эмери — Marguerite Eymery, 1860–1953), известной также в России в начале XX века. Рашильд была популярна в свое время, и ее произведения были переведены также на русский язык, в том числе в «Новом пути» (редакторами которого были Гиппиус и Мережковский)[162].

Рашильд была не только современницей Гиппиус, с большой вероятностью можно говорить об их знакомстве. Муж Рашильд, Альфред де Валлетт (Alfred de Vallette), был основателем и редактором журнала «Mercure de France», ведущего модернистского (символистского) печатного органа. Вокруг журнала, в салоне «Mardis du Mercure», собирались литературные деятели того времени. Рашильд была хозяйкой этого салона, который, вполне возможно, посетили Гиппиус и Мережковский[163]. В то время журнал «Mercure de France» выходил два раза в месяц и в нем публиковался, например, Малларме. Творчество и личность Рашильд во многом задавали тон журналу. Во время пребывания в Париже с марта 1906-го по лето 1908 года Гиппиус и Мережковский сотрудничали с журналом «Mercure de France» (см. предисловие Н. Богомолова в изд.: Гиппиус 1991,10), в котором, по свидетельству Гиппиус (Гиппиус 1951, 159), относились к ней, Мережковскому и Философову дружественно[164]. Гиппиус опубликовала в журнале рассказ «Il es descendu. Nouvelle» (Trad. J.В.Séverac. 1907: LXVIII) и обзор современной русской литературы «Notes sur la littérature russe de notre temps»[165] (1908: LXXI) (см. об этом: Bibliographie 1975, 60).

Сходство Гиппиус и Рашильд интересно, однако, не столько в том аспекте, какого рода была их встреча, сколько потому, что в их литературных карьерах много общего. Они обе активно действовали в издательском мире, в журналах и издательствах вместе со своими мужьями. Обе выбрали подчеркнуто маскулинную позицию в своем творчестве. Подобно Гиппиус, Рашильд не принимала феминизм и низко оценивала женщин[166]. С этим была связана элитарность Гиппиус и Рашильд, их авторское самопонимание как исключительной женщины. Если карьеры и стратегии конструирования авторства (как социальной категории) Рашильд и Гиппиус напоминают друг друга, то в творчестве достаточно трудно обнаружить соответствия, кроме маскулинной позиции обеих. В тематике художественных произведений Рашильд радикально отличалась от Гиппиус, которая в своем художественном творчестве не стремилась к эпатажу. В России сенсационные книги Рашильд, несмотря на участие автора в кругах «Mercure de France», были восприняты как книги представительницы массовой, «низкой», литературы, чуждой для (восприятия) Гиппиус, представительницы «высокой» культуры[167].

В литературоведческом и культурологическом восприятии Гиппиус и Рашильд можно также заметить некую схожесть. Это связано с обсуждением значения социальных и литературных стратегий этих двух авторов и исследованием значения одежды / моды для обеих. С мужской позицией Рашильд и Гиппиус в социуме связано использование мужской одежды. Рашильд была известна своей приверженностью к мужской одежде. В связи с обсуждением стиля одежды Гиппиус нельзя не учитывать влияние акварели Л. Бакста 1906 года, на которой Гиппиус изображена в образе пажа. Нередко маскулинность Гиппиус связывается с ее предполагаемой мужской одеждой. Например, высказываются мнения (Borowec 1999, 686; Rippl 1999, 94 и Presto 2002, 143) — без указания на источники, — что Гиппиус носила мужскую одежду. Однако Т. Пахмусс (Пахмусс 2002, 16–18) утверждает — также без доказательства — обратное. Общепринятым можно считать мнение, что гендерное смешение в стиле поведения и в литературной стратегии Гиппиус подчеркивалось пристрастием к экстравагантной одежде. Эти черты дали повод для исследователей рассматривать Гиппиус и Рашильд, используя понятия кросс-дрессинг: мимикрии и перформативности.

С. Форестер (Forrester 1996, 110–114) применяет идеи С. Гильберт (Gilbert 1986) о трансвестизме сознания для анализа некоторых стихотворений Гиппиус, вскрывая их скрытую субверсивность. Она обсуждает кросс-дрессинг Гиппиус, пользуясь понятием метафорически как характеристикой дня исследования поэтического творчества. Кросс-дрессинг (или «поэтический трансвестизм») оказывается близким к понятию-метафоре мимикрии в том смысле, как оно встречается в работе о творчестве Рашильд, принадлежащей Д. Холмс:

Rachilde’s own ambivalent position as a woman writer — torn between the desire to question gender roles and the desire to belong perfectly mimicking the masculine text…

(Holmes 1996, 82)

Данная характеристика амбивалентной позиции Рашильд полностью относится также к Гиппиус. В обоих случаях мимикрия (кросс-дрессинг) направлена на достижение респектабельной социальной и дискурсивной позиции. Мимикрия в творчестве Рашильд рассмотрена также с другой точки зрения. Р. Фельски показывает, что в «La jongleuse» Рашильд (1900) пол представлен как эстетизированный маскарад. По утверждению исследовательницы, сексуальность передана здесь не как сущность, а как перформация. Кроме того, Фельски утверждает, что «La jongleuse» обнаруживает способы зависимости гендера от окружающей культуры (Felski 1995, 193).

Исследователи обратили внимание также на мимикрию другого типа у Гиппиус. Дело в том, что, кроме маскулинности, Гиппиус подчеркивала также свои фемининные черты. Она, например, часто одевалась в ультрафемининном стиле. В женственной одежде Гиппиус Дж. Престо видит субверсивную стратегию, мимикрию в том смысле, в каком это понятие употребляется у Иригарэ:

Amidst a cultural climate where the female artist was constantly being presented as feminine and fashionable, Gippius found that one of the best ways to uncover this cultural production of the female artist, aside from arguing for a genderless criticism in print using a male pseudonyme, was by dressing herself in an extremely feminine manner. In doing so, Gippius did not simply reproduce the accepted cultural notions that the female artist is necessarily feminine and stylish. She reproduced these notions with a crucial critical difference, enacting a subversive discursive strategy that the French feminist theorist Luce Irigaray would term female mimicry or mimitisme.

(Presto 1998, 63)

В то время как Холмс (Holmes 1996, 82) интерпретирует повторение маскулинного стиля как мимикрию, Престо видит мимикрию в повторении и преувеличении фемининного поведения (одежды). В свете различных исследований можно заключить, что суть понятия мимикрии заключается в том, что так называются любые стратегии преодоления гендерного порядка. В этом значении понятие мимикрии ведет к утверждению концепции Дж. Батлер о перформативности пола, о поле как культурной конструкции, которая возникает и утверждается в процессе повторения. В данном идеологическом контексте мимикрия является «расшатывающей» силой, которая сужается до понятия, обозначающего пародийный и субверсивный повтор. Рассмотренные выше примеры употребления понятия мимикрии в исследованиях о Гиппиус и Рашильд выявляют его многозначность в идеологии модернизма и жизнетворчества. Пример Гиппиус показывает, что различные интерпретации понятия мимикрии восходят к модернистской эстетике и к ее тенденции вопрошать о границах аутентичного и искусственного.

* * *

В качестве вывода из рассмотрения жизнетворческой практики З. Гиппиус можно утверждать, что эта практика целиком устремлена к разрушению господствующего гендерного порядка. Она восстает против гендерного порядка фемининности и маскулинности эстетики символизма — хотя одновременно, судя по высказываниям писательницы, эту модель воспринимает. Движущей силой для Гиппиус было сильное желание включиться в символизм как в эстетический дискурс и как в литературную институцию, но не поиск «аутентичной» женской субъектности. Все аспекты жизнетворчества З. Гиппиус, рассмотренные выше, связаны с конструированием собственного авторства. Примечательно, что ее жизнетворчество не противостоит эстетическим законам символизма, так как укреплено в понимании превосходства культуры над природой. Однако Гиппиус, выстраивая свое поведение, интерпретировала превосходство культуры над биологией для освобождения от своего биологического пола. Для Гиппиус преодоление своего женского пола способствовало завоеванию позиции субъекта в дискурсе. Гиппиус умело нашла и играла такие роли, которые были способны предоставить ей не только место в социальном кругу, но и такую позицию в дискурсе, которая гарантировала бы авторитетность. Пользуясь основными идеями жизнетворчества об артистическом поведении и трансфигурации реальности, Гиппиус проявила себя как сильная, властная, активная и творческая «Личность». Жизнетворчество было ее стратегией вступления в литературу в качестве полноценного участника культурного процесса. Соединяя и «сплавляя» все существующие в культуре модерна веяния и метафоры, она преодолела внешние и внутренние границы своего пола. Для нее собственная жизнь действительно была сравнима с материалом художника, и она создавала из собственного жизненного материала не музу, а творческого субъекта.

Жизнетворчество Гиппиус оказалось успешным, и она не только вписывалась в эстетико-философский дискурс своего времени, но «вписывалась» также в «канон» русской литературы. Без жизнетворческой игры, одними маскулинными псевдонимами Гиппиус не могла бы устранить гендерную полярность и достичь позиции респектабельного и признанного поэта[168]. Однако она не имела власти над тем дискурсом (мемуарной и исследовательской литературы), в котором определились особенности ее жизнетворчества. Вместо умелого тактика в гендерном порядке, современники и исследователи увидели Гиппиус как гермафродита, урода, лесбиянку или отклонение от нормы, причем причину исключительности видели не в жизнетворческой игре, а в предполагаемом физиологическом «дефекте»[169]. О. Матич (Matich 2005, 179) собрала те источники, которые свидетельствуют о физическом гермафродитизме Гиппиус, — эти источники оказываются весьма недостоверными. Несмотря на нехватку исторических сведений, предполагаемый телесный «дефект» и неординарная сексуальная ориентация широко отражены в исследовательской литературе о Гиппиус. В статье «Reading Zinaida Gippius: Over Her Dead Body» Дж. Престо (Presto 1999, 622–624) суммирует историю изучения поэзии и личности Гиппиус «через ее тело». Она показывает, что интригующий вопрос о ее гермафродитизме интересовал авторов как во времена Гиппиус, так и позднее (ср.: Маковский 1962; Злобин, «Тяжелая душа»; Берберова 1972, 278, 282, а также воспоминания Злобина «Тяжелая душа» и предисловие Карлинского к их английскому переводу). В современной стадии литературного исследования гермафродитизм — психологическое и (или) физиологическое отклонение — все еще является одним из факторов объяснения оригинальной личности и оригинального творчества Гиппиус. Например, С. Н. Савельев говорит о гермафродитизме Гиппиус (Савельев 1992). Д. Томсон (Томсон 1996) в статье «Мужское „я“ в творчестве Зинаиды Гиппиус: литературный прием или психологическая потребность» предпочитает интерпретировать субъектную позицию Гиппиус как последствие «нетрадиционной» сексуальной ориентации или некоего психофизического комплекса[170]. Те исследования, в которых не акцентируется этот вопрос, также не могут обойти его, потому что клеймо гермафродита действительно стало характеристикой Гиппиус как автора. Например, Р. Янгиров (Янгиров 2007, 185) повторяет высказывания С. Маковского и Г. Адамовича о телесной дефектности Гиппиус, когда обсуждает ее гендерные взгляды. В (полу) — популярном восприятии современной России гермафродитизм Гиппиус является чуть ли не самым важным моментом знаний о творческой личности Гиппиус.

Попытки отказаться от рассмотрения Гиппиус с точки зрения физиологии существуют. Например, в статье «Мужское „я“ и „женскость“ в зеркале критической прозы Зинаиды Гиппиус» М. Паолини высказывает мнение о том, что имеет смысл внимательнее присмотреться к «экстрапсихологическим» факторам мужского «я» (Паолини 2002, 285). В главе о Гиппиус данной работы следует попытка подойти к творчеству Гиппиус не через тело, а через ее идеи и творчество. Имеет, однако, смысл также аналитически рассматривать тот литературно-исторический дискурс, который превращает талантливых женщин в аномалии или в гермафродитических маргиналов.

То, что психология и физиология обычно трактуются как основа философского и художественного творчества Гиппиус, полностью вписывается в культурную модель репрезентации женского творчества, которая сначала связывает авторов-женщин с природой, телом и материей, а затем интерпретирует творящую женщину как «урода». Талантливость и активность превращаются в телесную исключительность — аномалию. В случае Гиппиус такая модель воплощается в дискурсе о ее гермафродитном теле.

В западноевропейской литературе такую тенденцию заметили, например, С. Гильберт и С. Губар, утверждающие, что женская творческая энергия воспринимается как аномалия, уродство:

creative energy which appears in a woman can be seen as anomalous, freakish, because as «male» characteristic it is essentially «unfeminine».

(Gilbert и Gubar 1979, 10; см. также: Showalter 1977, 6)[171]

Так как креативность считалась нехарактерной для женщины, пишущую женщину не считали «настоящей». Согласно такой бинарной логике творческая женщина не могла полностью принадлежать к женскому полу, значит, считалась полуженщиной, аномалией или — уродом. В русской культуре, например, В. Белинский — по дневниковой записи Е. Штакеншнайдер — считал женщин-писательниц отвратительными, неуместимыми и уродливыми исключениями (Rosenholm 2000, 132–133). Подобная модель встречается в размышлениях главной героини Цецилии из «Двойной жизни» К. Павловой[172]:

Она знала, что есть женщины-поэты, но считала это самым жалким, ненормальным состоянием, как бедственная и опасная болезнь.

(Павлова 1964, 249)

В этом случае мысли персонажа соотносятся с положением самой Павловой как автора-женщины и тем самым отражают ее личный опыт. Восприятие Гиппиус как гермафродита следует рассматривать именно в таком культурном контексте.

В восприятии талантливой писательницы как гермафродита играет роль и отождествление женщины с природой. В основе такого мышления глубоко эссенциалистическое понимание пола, причем природа, женщина и уродство связаны друг с другом. Такую точку зрения выразил, например, Ш. Бодлер, утверждая, что женщина является природной, отталкивающей и вульгарной, то есть противоположностью денди. (Woman is natural, that is to say abominable. Also, she is always vulgar, that is to say the contrary of the dandy.) Обсуждая это высказывание Бодлера, Р. Фельски замечает, как в зависимости от пола оценки варьируются:

[i]n modernist texts women are identificated with vulgarity, nature and the tyranny of the body, allowing the aesthte to define his own identity in opposition to these same attributes.

(Felski 1995, 112)

Высказывание Бодлера и комментарии Фельски являются весьма показательными в случае Гиппиус, которая, как сказано выше, играла роль денди в русском символизме и в своем жизнетворчестве всячески пыталась «оторваться» от своей женской природы — и которую за ней все-таки «закрепили» в историографии через ту идеологию, с которой она боролась.

Можно предположить, что именно жизнетворческая игра Гиппиус вызывала подозрения ее в гермафродитизме. Очевидным является то, что для критиков и мемуаристов эссенциалистское понимание женщины исключало момент игры (жизнетворчества) в ее поведении и вместо этого позволяло воспринимать ее как «заключенную» в «дефектном» теле. В заключение рассмотрения жизнетворческой модели Гиппиус можно утверждать, что жизнетворчество «освободило» ее для исполнения различных ролей и для трансформирования жизни как материала искусства, но, с другой стороны, такая «свобода» вызывала у критиков и исследователей противоположную реакцию: они оценивали ее исключительность не как «гениальность», а как уродство.

Людмила Вилькина и Поликсена Соловьева в жизнетворчестве

Наряду с ярчайшими примерами жизнетворчества Н. Петровской и З. Гиппиус, в истории этого явления встречаются также имена некоторых других авторов-женщин. Стоит упомянуть, например, появление Е. Дмитриевой в литературе под именем Черубины де Габриак[173]. По инициативе М. Волошина Е. Дмитриева в течение 1909 года посылала стихи в редакцию журнала «Аполлон» под псевдонимом Черубины де Габриак, красавицы-католички. Ее стихи вызвали широкий интерес, но разоблачение мистификации Черубины и появление хромой Дмитриевой за маской означали конец успеха и творческий кризис для автора. Как автор Дмитриева надолго замолчала.

Под знаком жизнетворчества можно рассматривать также ультрафемининный стиль (жизни и поэзии) Мирры Лохвицкой[174]. У нее, как и у Дмитриевой, жизнетворчество связано с конструированием авторства с помощью подчеркивания и преувеличения женственных характеристик. Среди тех авторов, которые рассматриваются в данной работе, нет таких ярких примеров. В том смысле, как понятие определено для данного исследования, участие П. Соловьевой и Л. Вилькиной в жизнетворческих играх является скромным. Однако несмотря на то, что пересечение границы искусства и реальной жизни не было характерным ни для Соловьевой, ни для Вилькиной, обе они жили в культуре, где жизнетворческие практики были обязательны. Поэтому, например, мужская одежда Соловьевой или салонное поведение Вилькиной в другой культурной среде не воспринимались бы как жизнетворческая практика, но в контексте символизма исследователи придают им именно такое значение.

* * *

К. Бинсвангер (Binswanger 2002) использует слово «Lebenskunst», возможно отождествляя его с символистским жизнетворчеством[175], когда говорит о мужской одежде и авторских позициях и псевдонимах П. Соловьевой. По ее утверждению, конструирование авторства Соловьевой совершено по принципам жизнетворчества (см.: Binswanger 2002, 410).

Соглашаясь с Бинсвангер в том, что Соловьева действовала в культурной среде, для которой характерны различные жизнетворческие практики, я, однако, затрудняюсь увидеть, чем отличается описанное ею конструирование авторства Соловьевой от подобных случаев в любых других культурных периодах и от любого иного конструирования авторства. Почему деятельность Соловьевой можно было бы назвать жизнетворческой в том смысле, как его воспринимали символисты? Соловьева не выстраивала собственную жизнь по модели литературных произведений. Она также не переносила свои жизненные события в искусство, как это предполагает идея символистского жизнетворчества. Далее, в ее собственной жизни не было таких романов и любовных историй, которые бы могли заинтересовать публику. Ее связь с Н. Манасеиной казалась не столько любовной историей, сколько союзом товарищей по труду. Мужская одежда, мужские псевдонимы и маскулинная позиция не являются достаточными характеристиками жизнетворчества.

Мужская одежда Соловьевой, которая согласуется с ее маскулинным лирическим субъектом и ее маскулинным псевдонимом (А. Меньшов), находится в одном ряду с ее лесбийской сексуальной ориентацией. Мемуаристы, однако, не рисуют ее исполнительницей какой-либо роли. Скорее создается образ писательницы, не особенно участвовавшей в жизнетворческом театре. Ее творчество, в том числе те маски, которые рассматривает К. Бинсвангер, также не имеет прямого касательства к «реальной жизни». В конце концов, отсутствие жизнетворческого нарратива П. Соловьевой, быть может, свидетельствует лишь о том, что ее жизнь и особенно ее кросс-дрессинг или любовь к женщине не содержали таких моментов, которые вызвали бы отклики современников-мемуаристов, т. е. настоящих создателей символистского жизнетворчества. В ее кросс-дрессинге внимание обращается на то, что это, по-видимому, не было артистическим поведением. По крайней мере, он не стал объектом художественного воспроизведения, как кросс-дрессинг Гиппиус, который реализовался в акварели Л. Бакста. В то время как Гиппиус постоянно пересекает гендерные границы, такая мобильность не становится характерной для Соловьевой[176].

По сравнению с Соловьевой принципы поведения Л. Вилькиной можно интерпретировать как жизнетворчество в сфере социальной жизни. Е. Тырышкина утверждает:

В начале 1900-х годов образ жизни Л. Вилькиной определился: стилем существования становилось то, что называется «жизнетворчеством», во многом — компенсаторного характера. Это был богемный стиль жизни, где большое место занимает следование канонам искусства, моделирование поведения по образцам, собственный салон («легальная» возможность дилетантизма), театры, рестораны, литературные вечера. И везде — следование чужому.

(Тырышкина 2000, 146)

Данная цитата содержит то историко-литературное восприятие, благодаря которому имя Людмилы Вилькиной связывается с явлением жизнетворчества как артистическое поведение и сквозь которое она предстает как подражатель. В первую очередь уже в свое время Вилькину считали подражательницей Гиппиус. Брюсов, например, пренебрежительно отметил в дневнике, что «Людмила подражает Зиночке, лежит на кушетке у камина (…). Она говорила декадентские слова и кокетничала по-декадентски» (Гречишкин и Лавров 1976, 126). По сравнению с Гиппиус о жизни Вилькиной опубликовано мало данных. Мое исследование основывается главным образом на фактах, представленных в работах Е. Тырышкиной, а также на опубликованных ею письмах Вилькиной (см. также: Вилькина 2004). Эти материалы показывают, что, несмотря на внешние совпадения, жизнетворческая практика Гиппиус и Вилькиной отличалась в самой цели артистического поведения — в конструировании творческого субъекта[177]. Поэтому ясно, что жизнетворчество Вилькиной не становится частью ее художественного творчества.

Жизнетворчество Вилькиной воплотилось, например, в деятельности хозяйки литературного салона, в ее любовных отношениях и больше — в поведении. Вместе с мужем, поэтом Николаем Минским, Вилькина организовала салон на Английской набережной в Петербурге, где они жили. Среди посетителей были Бальмонт, Мережковский, Соколов-Кречетов, иногда Брюсов. Об активности или об оригинальности хозяйки в истории литературы не осталось следов. В этом отношении сравнение с салонной деятельностью Гиппиус не кажется релевантным.

Зато любовные сюжеты жизнетворчества этих двух авторов не только похожи, но и переплетены друг с другом: Гиппиус имела любовные (или «влюбленные») отношения с Минским, мужем Вилькиной, а Мережковский — с Вилькиной (см. публикацию: Письма Мережковского к Л. Н. Вилькиной, 1994). Подобно Гиппиус и Мережковскому, Минский и Вилькина также расширили свой союз для третьей участницы — Зинаиды Венгеровой (родственницы Вилькиной, ставшей женой Минского после смерти Вилькиной). Подобно Гиппиус, Вилькина имела любовную связь с гомосексуальным мужчиной — с Сомовым (см.: Тырышкина 2002, 123–138). Однако в поведении Вилькиной нельзя увидеть той попытки пересечения и смешения границы гендерного порядка в целях достижения субъектной позиции, которая была свойственна для всего жизнетворческого поведения Гиппиус. Другими словами, жизнетворчество Вилькиной не было целенаправленным конструированием авторства и подчеркиванием авторитетности. Оно также не стремилось к перестройке гендерного порядка (символистского дискурса)[178].

По точному выражению Тырышкиной, Вилькина следовала такой модели авторепрезентации, где «привычная патриархатная модель фемининности (жена и мать) была заменена моделью лайф-артиста в женском варианте (креативность вместо репродуктивности)» (Тырышкина 2000, 149–150). Можно добавить, что креативность характеризует не ее собственное творчество, а участие в жизненно-творческой литературной деятельности символистского окружения. Ее «креативность» ограничивалась тем, что она выступала в роли фемининного в символистском эстетическом дискурсе вообще. Как показывает Тырышкина, Вилькина играла женскую роль, предписанную декадансом, — роль агрессивной, притягательной и пугающей Красоты. В отличие от Гиппиус она не совершила гендерной инверсии. В роли соблазнительницы-девочки (современники заметили ее красоту и болезненную модную стройность) Вилькина была неподражаема, но она все-таки оставалась объектом мужского взгляда — лорнетки у нее не было[179].

Тырышкина справедливо замечает:

То, что предлагала литературная мода, на самом деле оказалось фикцией и ловушкой, — следование клишированным образцам поведения не способствовало раскрытию и развитию личности, не лишенной способностей. Конструирование реальности (не без помощи эпистолярной стратегии особого рода) привело лишь к конструированию фантомного «я», где одна маска сменяется другой.

(Тырышкина 2000, 151)

Жизнетворчество, таким образом, не предлагало Вилькиной орудия для конструирования авторства — или Вилькина не могла им воспользоваться в отличие от Гиппиус.

Стоит, однако, обратить внимание на то, что Вилькина была активной деятельницей в различных сферах жизни: она была актрисой, училась за границей, писала театральную критику, была переводчиком (главная ее работа — перевод произведений Метерлинка вместе с Н. Минским), занималась благотворительностью и, конечно, была автором художественных текстов. Как можно судить по источникам, ее жизнетворчество не охватывало сферы литературной деятельности. Очевидно, что в женской несимволистской культурной среде она не применяла жизнетворческой стратегии, но сумела занять субъектную позицию без игры. Также ясно, что деятельность вне круга символизма не способствовала ее позиции как символистского автора. На этом фоне следует рассматривать ее дневниковую запись:

Мне грустно, меня мучают мои годы, моя неплодотворная жизнь. Могло ли быть иначе? Как выразить реально тот огонь, который сжигает меня? Как найти себя?

(Цит. по: Тырышкина 2002, 145)

Данная цитата доказывает, что она не воспринимала жизнетворческую игру как серьезную возможность достижения субъектной или творческой позиции. Символистский дискурс и жизнетворчество предлагали ей различные роли объекта, которые не способствовали собственной творческой деятельности.

Жизнетворческие практики Гиппиус и Вилькиной, будучи внешне схожими, в существе своем отличались друг от друга и были направлены в противоположные стороны: в случае Гиппиус жизнетворчество означало конструирование авторства и занятие позиции субъекта, а в случае Вилькиной — положение объекта мужского взгляда. В художественном творчестве это проявляется в том, что позиция Гиппиус маскулинная, а Вилькиной — фемининная. Она имела перед собой почти невыполнимую задачу: вписаться в символистский дискурс как женский творческий субъект. В главе о Вилькиной я покажу, что ее героиня, не пользуясь приемами жизнетворчества в конструировании авторства, обсуждает проблему женского творчества и разрабатывает его гендерную модель в своих поэтических текстах.

Л. Зиновьева-Аннибал — Диотима

При рассмотрении работ по биографии Лидии Зиновьевой-Аннибал легко различить две версии ее жизнеописания. Эти версии тесно связаны с различными жизнетворческими практиками, которыми занималась она сама и ее близкие. С одной стороны, Зиновьева-Аннибал играла заметную роль в общественной жизни литературного Петербурга 1905–1907 годов как жена В. Иванова. С другой стороны, Зиновьева-Аннибал была автором оригинальных произведений, которые находятся в явном противоречии с ее ролью музы В. Иванова и хозяйки салона «Башни». Соединение этих двух сторон жизни не было легким как для самой Зиновьевой-Аннибал, так и для историков литературы. Характерной является формулировка М. Михайловой: «Вспомним: помимо того, что она была ярчайшей женщиной и хозяйкой „Башни“, скреплявшей узами дружбы самых разных людей — А. Блока, М. Кузмина, М. Волошина, К. Сомова, С. Городецкого и многих других, — она была и незаурядной писательницей» (Михайлова 1993, 138). В большинстве учебников по истории русской литературы имя Зиновьевой-Аннибал упоминается лишь в связи с ролью музы Иванова и как хозяйки башенного салона. Как писательница, она привлекла внимание исследователей намного позже. Среди первых работ о ней можно упомянуть статью Т. Никольской (Никольская 1988). Затем о ее творчестве писали, например, П. Девидсон (Davidson 1996), Дж. Костлоу (Costlow 1997), М. Михайлова (Михайлова 1994, 1996, 1999), Д. Рипл (Rippl 1999) и М. Гур (Gourg 2002). В 2003 году вышла первая монография (Баркер 2003). Все эти исследователи обращают внимание на двойственную роль Зиновьевой-Аннибал. Статья П. Девидсон (Davidson, 1996) «Lidiia Zinov’eva-Annibal’s The Singing Ass: a Woman’s View of Men and Eros» наиболее ярко описывает двойную роль Зиновьевой-Аннибал. Девидсон говорит о том, что Зиновьева-Аннибал исполняла то роль Софии, то Менады, причем порой охотно, порой без удовольствия. Девидсон также упоминает о том противоречии, которое возникает при смешении категории вдохновляющей фемининности с творческой субъектностью в сознании Зиновьевой-Аннибал. Несмотря на это, в общепринятой версии истории русской литературы и русского символизма имя Зиновьевой-Аннибал встречается чаще всего в связи с ее деятельностью как неординарной хозяйки «Башни» и как музы своего супруга. В этой среде деятельность и ее описания вполне входят в ролевое поведение, которое можно воспринимать в духе символистского жизнетворчества[180].

Деятельность Зиновьевой-Аннибал как хозяйки башенного салона описана в воспоминаниях современников. Часто цитируется высказывание Н. Бердяева, который считал Зиновьеву-Аннибал душой башенных собраний:

Она не очень много говорила, не давала идейных решений, но создавала атмосферу даровитой женственности, в которой протекало все наше общение, все наши разговоры. Зиновьева-Аннибал была совсем иной натурой, чем Вяч. Иванов, более дионисийской, бурной, порывистой, революционной по темпераменту, стихийной, вечно толкающей вперед и ввысь. Такая женская стихия в соединении с утонченным академизмом Вяч. Иванова, слишком много принимающего и совмещающего в себе, с трудом уловимого в своей единственной и последней вере, образовывала талантливую, поэтически претворенную атмосферу и не отталкивающую.

(цит. по: Иванова 1990, 320–321)

В данной цитате Бердяев выражает в одном абзаце внутренне противоречивые характеристики: наравне с молчаливой и даровитой женственностью Зиновьева-Аннибал обладает бурной, порывистой и революционной натурой — как воплощением женской стихийности. Амбивалентность высказывания Бердяева аналогична той двойственности, которая заключена в полярной символистской интерпретации фемининности. Ясно, что тут Бердяев наделяет Зиновьеву-Аннибал чуть ли не всеми характеристиками категории фемининного (двойственность, подсознательная стихийность, функция зеркала для «нас», т. е. философов и поэтов). Кроме всего этого, он указывает на комплементарный характер взаимоотношений Зиновьевой-Аннибал и Иванова. Иными словами, данная характеристика содержит описание, быть может, не столько Зиновьевой-Аннибал, сколько символистского (и бердяевского) представления о женщине как о жизнетворческом воплощении категории фемининного.

По мнению Бердяева, присутствие Зиновьевой-Аннибал было значимым и решающим моментом для «Башни», так как собрания не могли продолжаться без нее, то есть во время ее болезни и после ее смерти (Иванова 1992, 323). В это легко поверить, так как оригинальная личность Зиновьевой-Аннибал отразилась во всей деятельности «Башни». Она не повторила старую модель обаятельной и внимательной хозяйки салона. Несмотря на оригинальность и активность, положение Зиновьевой-Аннибал на «Башне» радикально отличалось также от салонной роли Гиппиус. Если Гиппиус выступала в роли поэта и критика, то деятельность Зиновьевой-Аннибал устремлена, скорее, к созданию особой обстановки общения. Кроме того, деятельность Зиновьевой-Аннибал как хозяйки салона не стимулирует интерес к ее собственному художественному творчеству. Скорее, ее позиция в салоне сравнима с ролью произведения искусства. Это станет наглядным в описании ее поведения:

К гостям Л. Д. Зиновьева-Аннибал обыкновенно выходила в сандалиях и греческом пеплосе — наряде, специально придуманном для нее художником К. Сомовым.

(Баркер 2003, 34)

Из вышесказанного становится ясным, что ее деятельность на «Башне» не подтверждает ее собственного авторства. Однако благодаря своей роли как хозяйки салона она осталась на страницах литературной истории, но вместе с тем ее биография была мистифицирована[181].

Салонная деятельность Зиновьевой-Аннибал, как и роль музы В. Иванова, отразилась на литературно-историческом восприятии ее художественного творчества. А. Пайман (1998, 253), например, в «Истории русского символизма» характеризует Зиновьеву-Аннибал именно таким образом, как символисты сами воспринимали женщину — в качестве носительницы вдохновляющей фемининности. Для такого понимания типично представление о Зиновьевой-Аннибал прежде всего как о хозяйке салона и лишь второстепенно — как о писательнице:

…Лидия умела создать особую атмосферу непринужденности и творческой импровизации, ради которой поэты, художники, а также философы и политики стали регулярными посетителями «Башни».

(Пайман 1998, 253)

Кроме того, Пайман — в отличие от некоторых других историков русской литературы — упоминает также ее собственное творчество. Пайман утверждает:

Вычурная эмоциональная проза сейчас кажется чрезмерно цветистой. Не Зиновьева-Аннибал, а Вячеслав Иванов облек в прочную эстетическую форму хаотичную щедрость ее души, но она дала начальный толчок его поэтическому творчеству, которое, не будь этого толчка, так и осталось бы хобби ученого, серией формальных экспериментов.

(Пайман 1998, 254)

Данный пример не только определяет творчество Зиновьевой-Аннибал как второстепенное, но и наглядно демонстрирует комплементарную модель творчества самой символистской эстетикой: мужчина творит, но он бесплоден без вдохновения женственной «души-оплодотворительницы». Из характеристики Пайман можно делать такое суждение, что фемининная в своей эмоциональности личность Зиновьевой-Аннибал положительно действует в салоне, но для творческой работы — согласно символистским взглядам — нужны другие свойства, собранные в категории маскулинного. Комплементарный взгляд на биографию Зиновьевой-Аннибал встречается также у Баркер в высказывании о том, что в любви Иванова и Зиновьевой-Аннибал «женская стихия» комплементарно соединилась с «утонченным академизмом» (Баркер 2003, 35). Как хорошо известно, встреча с Зиновьевой-Аннибал вызвала поэтический «взрыв» в творчестве Иванова[182]. История литературы сразу «запоминает» Зиновьеву-Аннибал как музу В. Иванова. Стоит учитывать, однако, что встреча с Ивановым также стала «творческим взрывом» для Зиновьевой-Аннибал.

Кое-что о значении Зиновьевой-Аннибал как музы для Иванова (для него и для последующих поколений) говорит тот факт, что ее «участие» в поэтическом творчестве Иванова продолжалось и даже усилилось после ее смерти в октябре 1907 года. Как утверждает Г. Обатнин (Обатнин 1996, 146), новый этап творческого пути (в том числе новое определение понятия «реализм») был вызван видениями умершей жены[183]. Этот пример показывает, что жизнетворческая деятельность женщины в роли музы может продолжаться даже при ее отсутствии в эмпирической реальности. Здесь в чистейшем виде проявляется «женщина» (абстрактная категория) как объект и творение мужского творческого субъекта. (См. также дневниковые записи Иванова: Иванов 1971–1987, т. 3, 773–777 и Михайлова 1996-а, 322. Ср. также с главой, посвященной П. Соловьевой.)

На восприятие Зиновьевой-Аннибал в истории литературы повлияли, кроме роли музы, также другие жизнетворческие факты. В первую очередь то, что ее жизнь и смерть можно прочитать как судьбу женщины-жертвы, в качестве привлекательного в своей трагичности нарратива. Зиновьева-Аннибал исполняла роль жертвы как участница т. н. союзов троих. Иванов и Зиновьева-Аннибал придумали тройственные союзы в целях достижения «новой человеческой общины», которая — по выражению М. Сабашниковой — могла бы служить «началом новой церкви, где Эрос воплощается в плоть и кровь» (Михайлова 1999-а, 9). Союзы троих должны были служить идее жизнетворчества в смысле преодоления индивидуальности и эгоистичности в целях достижения соборности. Сначала супруги включили в свой союз С. Городецкого, затем, после его ухода, М. Сабашникову. Зиновьева-Аннибал сама воспринимала эти союзы отрицательно, хотя сначала была их инициатором. Как утверждает Михайлова (Михайлова 1999-а, 10 и Mikhailova 1996, 149)[184], попытки тройственных союзов не удались. Зато эти попытки, в качестве экспериментов новой любви, заинтересовали многих исследователей и историков литературы. В истории литературы они изучены также с точки зрения взаимоотношений жизни и искусства. Во всех наррациях, независимо от того, учитывается ли активность Зиновьевой-Аннибал в союзе, она попадает в роль жертвы, той, кто разочаровалась и страдала от жизнетворческой попытки тройственных союзов. Ожидаемым концом такого нарратива является ее преждевременная смерть.

После смерти Зиновьевой-Аннибал ее образ воспринимается как жертва также потому, что она заразилась скарлатиной, когда помогала крестьянским матерям ухаживать за больными детьми. Таким образом, кроме интерпретации смерти как жертвы на «алтарь искусства» (соборного и жизнетворческого), смерть писательницы можно увидеть как материнскую жертву за детей и будущее. Нарратив о смерти Зиновьевой-Аннибал артикулирует идею женщины как жертвы любви и как жертвы жизнетворчества.

Упомянутые выше жизненные события Зиновьевой-Аннибал способствуют изложению ее биографии в форме художественного повествования, в котором главная героиня становится носительницей различных функций фемининного и сама становится литературным персонажем, подобно Петровской превращаясь в жертву модернистской эстетики. Приведенные выше примеры показывают, каким далеким от творческого субъекта является тот образ, который в истории русского символизма создан из Зиновьевой-Аннибал. Вследствие деятельности как хозяйки салона и как музы Иванова Зиновьева-Аннибал, как и Н. Петровская, выполняет в наррации истории русского символизма роль изобразительного материала. Сближение образа Зиновьевой-Аннибал с персонажем становится наглядным в моменте называния: ее собственное имя нередко заменяется именем Диотимы, подобно тому как имя Петровской заменялось именем Ренаты.

* * *

Имя Диотимы придумано для Зиновьевой-Аннибал Ивановым и употреблялось в литературном кружке «Гафиз», который теснейшим образом связан с жизнетворческими устремлениями. Дневниковая запись Иванова «Гафиз должен сделаться вполне искусством» целиком отражает жизнетворческий идеал участников (Шруба 2002, 177). Кружковая мифология «Гафиза» опиралась на древние — восточную и греческую — культуры. Занимаясь самомистификацией, каждый участник имел свое кружковое прозвище. Зиновьева-Аннибал была единственной женщиной-участницей в этом кружке. Источник ее наименования — платоновский «Пир», в котором есть единственный женский персонаж — жрица Диотима из Мантинейи, выражающая те взгляды на любовь и эрос, которые в трактате Платона излагает Сократ. Имя Диотимы нередко встречается в художественном дискурсе романтизма и модернизма[185]. Эстетика романтизма и модернизма высоко ставила образ Диотимы потому, что в ее философии любви это чувство трактовалось как стремление к прекрасному. Такое понимание любви также характерно для ивановского кружка. Называние именем Диотимы Зиновьевой-Аннибал не ограничилось лишь кругом «Гафиза», но имя стало прозвищем Зиновьевой-Аннибал в ежедневном общении, о чем свидетельствуют, например, дневниковые записи Иванова и Кузмина (Иванов 1971, 2, 751; Кузмин 2000; Шишкин 1998, 314–319).

* * *

Переименование и отождествление Зиновьевой-Аннибал с античным персонажем Диотимой можно рассматривать в свете идей современной феминистской мысли о позициях женщины в философско-духовных дискурсах. Образ Диотимы стал символом женской позиции в целом в западной культуре. М. Ле Дефф (Le Doeuff 2002, 115) упоминает имя Диотимы в качестве примера самого положительного варианта в западном философском дискурсе, который — как она показывает — был сконструирован репрессивно, при отсутствии женщин и фемининности. Образ Диотимы и ее позиция в «Пире» Платона является предметом размышлений Л. Иригарэ. Она упоминает Диотиму, отсутствующую в симпосионе, в «Speculum, de l’autre femme» (1974; ср.: Irigaray 1985-b), и продолжает мысли в «Ethique de la différence sexuelle» (1994; ср.: Irigaray 1993). Диотима выступает как представительница женского типа мышления, причем Иригарэ видит ее значение для философской мысли в способности вопрошать и ставить под сомнение бинарный принцип мышления. Вместе с тем Иригарэ сомневается в способности Сократа воспринимать «фемининное» мышление Диотимы и полагает, что существующая в «Пире» теория «платоновской лестницы» является плодом философского творчества Сократа, так как оригинальные мысли Диотимы предстают словно бы отфильтрованными мужским восприятием Сократа. Критическое обсуждение образа Диотимы помогает раскрыть также некоторые аспекты того, как определена позиция Зиновьевой-Аннибал в символистском дискурсе. Подобно Диотиме, Зиновьева-Аннибал являлась центральной участницей собраний и создательницей атмосферы «Башни», занимая важное место в поэтическом творчестве Иванова. Вместе с тем сама она как бы отсутствует: мало информации о том, каковы были собственные мысли, идеи, теории этой женщины, которая, по воспоминаниям Бердяева (цитата выше), мало говорила и не представляла новых идей. Запись в дневнике М. Кузмина подтверждает то, что Зиновьева-Аннибал воспринимала свою роль именно таким образом, как ее обозначает Иригарэ:

Диотима (…) была сердита и расстроена, не хотела быть мудрой, говорила, что мы составили заговор, чтобы злоупотреблять ее мудростью и т. п.

(Кузмин 2000, 219)

Имя «Диотима» не характеризует Зиновьеву-Аннибал как творческий субъект. Вполне понятно, что Зиновьева-Аннибал сама не пользуется этим именем, которое не поддерживало ее авторскую, активную и самостоятельную деятельность — роль творческого субъекта. Для литературной деятельности она выбрала имя совсем из другой сферы. В 1903 году, ко времени появления в «Весах» ее первых рецензий, она, как сообщает Брюсову В. Иванов (Литературное наследство 1976, 445), берет фамилию «Аннибал» — фамилию предков с материнской стороны. Фамилия связывает начинающую писательницу с самой почитаемой традицией русской литературы — с именем Пушкина. Выбор имени был обоснован родственными связями, но фактически он содержал отсылку к Пушкину, приобретая функцию указания на общность профессии писателя. Выбор фамилии «Аннибал» является осознанным конструированием авторства[186]. Он также показывает, в какую сторону целенаправленно личное жизнетворчество автора.

Одновременно с тем, как Зиновьева-Аннибал связывает себя с именем Пушкина и с традицией русской литературы, она создает знаки, свидетельствующие о разрыве с патриархальной традицией[187]. Можно заметить ее стремление к освобождению от гетеросексуального жизнетворчества в устройстве только женского круга общения[188]. По-видимому, ни «среды „Башни“», ни «Гафиз» полностью не удовлетворяли Зиновьеву-Аннибал, так как по ее инициативе начался собираться кружок «Фиас» — женский «Гафиз». Формально «Фиас» планировалось создать по образцу «Гафиза». Название кружка обозначает торжественное шествие вакхантов и вакханок, что связывает собрание с философской (псевдо)античной идеологией Иванова в целом. Кружок успел собраться лишь несколько раз до болезни Зиновьевой-Аннибал и, как пишут мемуаристы, не достиг своей цели духовного обновления или раскрытия «исконно своего» (Шруба 2002, 180). Несмотря на неудачи, появление кружка «Фиас» можно считать значимым. Он представил собой попытку самореализации женщины без отношения к мужскому полу. Если на «Башне» и в «Гафизе» Зиновьеву-Аннибал воспринимали как Диотиму, то в «Фиасе», можно полагать, она имела собственное имя и тем самым право на самостоятельное существование.

Инициативу Зиновьевой-Аннибал по организации женского кружка можно рассматривать не только как создание параллели «Гафизу», как перевернутое приспособление платоновского симпосиона, но попробовать оценить ее в контексте феминистского мышления той эпохи. В Западной Европе, например, Е. Даутендей в книге «О новой женщине и ее любви» («Vom neuen Weibe und seiner Liebe: Ein Buch für reife Geister»; cm.: Dauthendey 1900) рекомендовала только женское окружение для женщин как первую стадию в борьбе за равноправие. О любви женщин к женщинам и к женственности писала Жоржетта Леблан в автобиографической книге «Le choix de la vie» (Leblanc 1904). Певица и актриса Леблан была женой (по некоторым источникам — любовницей) Мориса Метерлинка, исполнительницей некоторых ролей его пьес. Может быть, схожесть с обстоятельствами жизни жены (музы, любовницы) известного писателя вызвала интерес Зиновьевой-Аннибал к ее автобиографической книге: в «Весах» 1904 года (№ 8) вышла ее рецензия на «Le choix de la vie». Зиновьева-Аннибал выделяет идею Леблан о значимости влюбленности женщины в свой пол. Критик интерпретирует ее как общественную и личную стратегию:

Интересно это повествование об освободительном влиянии автора на жизнь молодой девушки — почти исключительно как знамение времени, как момент феминистского движения. В нем выявилась сама душа феминизма, быть может, даже помимо намерений автора, как бы не осознавшего военного знамени, им поднятого.

(Зиновьева-Аннибал 1999, 408)

Помимо лесбийской темы книги Леблан, Зиновьева-Аннибал обращает внимание на модель гетеросексуальной любви[189]. Автор рецензии говорит о том, что Леблан «не страшится восхвалить своей подруге страсть к мужчине» и что она «не страшится даже полунасмешливо соглашаться на роль зеркала, в котором мужчина постоянно видел бы свой образ, украшенным любовью и отраженным бесконечностью» (Зиновьева-Аннибал 1999, 409). Весьма интересно, что здесь Зиновьева-Аннибал открыто и положительно говорит о феминизме[190]. Ее феминистская точка зрения объясняет то, что она ясно различала функцию фемининного — как зеркала и средства для мужского самоконструирования. Тем самым становится явным отличие критика Зиновьевой-Аннибал от образа молчаливой Диотимы. Кроме того, рецензия позволяет предположить, что Зиновьева-Аннибал воспринимала роль Диотимы «полунасмешливо», не только понимая рамки роли, но и приветствуя ее положительные следствия: частичный «пропуск» в господствующий патриархатный дискурс и в символистский социальный круг[191].

В целом можно увидеть две версии авторской биографии и жизнетворческой стратегии Зиновьевой-Аннибал. Как часть жизнетворческой практики ивановского кружка, она попала в литературный мир, получив роль выразительницы категории фемининного. Вторая версия ее жизнетворчества способствовала занятию субъектной позиции в целях конструирования собственного авторства. Пример Зиновьевой-Аннибал показывает, что эта двойная тактика спасала ее от репутации «урода», которую приобрела «маскулинная» Гиппиус.

* * *

Хотя в гендерной метафорике творчества символистов (рассмотренной в предыдущей главе) нет (или мало) таких конструкций, которые бы содействовали женскому творчеству, ранний модернизм все же заключал в себе такие идеологические и эстетические взгляды, которые способствовали конструированию женского творческого субъекта. Они связаны с тем, что автономный субъект и эссенциалистское понимание пола ставились под вопрос. В контексте русского символизма эти черты можно обнаружить в явлении жизнетворчества.

С точки зрения конструирования женского авторства жизнетворчество включает в себя как отрицательные, так и положительные черты. Опасность связана прежде всего с тем, что женщины превращаются в объекты жизнетворческой практики и, подобно Н. Петровской, оказываются материалом нарратива о жизнетворчестве. Привлекательность жизнетворческой концепции связана с идеями конструктивности жизни, пола и авторства, а также с идеями моделирования собственной жизни, что успешно демонстрирует пример З. Гиппиус. Подобно актерам, участники жизнетворческого театра могли исполнять роли на различные сценарии. Пересечение границы «реального» и «искусственного» иногда обозначало также размежевание границ гендерного порядка.

Суммируя значение жизнетворчества для конструирования авторства и для занятия позиции в дискурсе, можно заключить, что в жизнетворчестве содержались элементы, которые можно было противопоставить тому, как функционировала категория фемининного в эстетическом дискурсе и как через нее определялось символистское авторство. Поэтому можно сказать, что жизнетворчество является важным фактором активизации авторской деятельности женщин символизма. Жизнетворчество привело некоторых авторов-женщин к идее возможности конструирования авторской субъектности без учета традиционных функций категорий фемининного и маскулинного.

При сравнении жизнетворчества Петровской с жизнетворчеством Гиппиус становится ясным, что если Гиппиус сама вместе с Мережковским выбрала сценарий своего жизнетворчества, то жизнетворчество Петровской задумано и исполнено В. Брюсовым. Литературная деятельность Петровской или конструирование ее авторской идентичности не были включены в его сценарий. Пример Гиппиус показывает также, что положительные черты жизнетворчества скорее оппозиционны тем представлениям, которые символизм имел о женщинах и фемининности. Однако в общей истории литературы жизнетворчество обнаруживается лишь в случае, когда оно проявляется в форме гетеросексуального романа, любви или сексуальных интриг. Тем самым конвенции историографии заглушают голос женщин, показывая их как исполнительниц различных функций фемининного — которые не предлагают женщинам позицию субъекта. В исследовательской литературе деятельность, в которой женщины не превратились в исполнительниц различных функций фемининного, но смогли выстроить собственное авторство, часто не выделяется как жизнетворчество. Понятно, что такое жизнетворчество не представляется опасным, но является значимым (а в случае Гиппиус даже решающим) для успешности ее литературной карьеры.

В свете вышесказанного интересно заметить, что из пяти авторов-женщин канон русского символизма включает лишь Гиппиус. Другие женщины представлены как декоративный материал, ведь принципом выбора руководило символистское самопонимание и понимание фемининности. Поэтому, кроме Гиппиус, собственное творчество авторов-женщин не являлось причиной для включения их в канон или для исключения из него.

Самым важным выводом в обсуждении жизнетворчества авто-ров-женщин и его восприятия в истории литературы является следующий: тот исторический нарратив, который сложился в течение целого столетия, показывает авторов-женщин в роли объекта, музы и жертвы. Нередко феминистский подход в своей заинтересованности вопросами биографии, сексуальности и любви строится на основе того же исторического нарратива. Чтобы создать историю литературы авторов-женщин русского символизма, необходимо обсуждать литературные произведения этих авторов. Также необходимым это является при изучении конструирования авторства этих женщин. В следующем разделе «Тексты», принимая в качестве отправной точки сложившийся нарратив, я покажу, что собственные произведения З. Гиппиус, Л. Вилькиной, П. Соловьевой, Н. Петровской и Л. Зиновьевой-Аннибал являются наиболее подходящим материалом для исследования их авторских стратегий в символистском эстетическом дискурсе.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ТЕКСТЫ

6. КАК ГОВОРИТЬ О ТОМ, ЧЕГО НЕТ?

ГЕНДЕРНАЯ ФИЛОСОФИЯ ЗИНАИДЫ ГИППИУС

Во многих исследованиях упомянуто т. н. «мужское Я» Зинаиды Гиппиус[192]: то оно сводится к ее психике, то к ее «дефектному телу» (ср. обсуждение гермафродитизма в 5-й главе), то рассматривается как некая авторская маска. Выше я рассматривала значение деятельности Гиппиус для конструирования творческого субъекта в контексте жизнетворческой практики. «Мужское Я» Гиппиус можно исследовать также как результат интенсивных теоретических размышлений вокруг вопроса пола и гендера в культуре fin de siècle. Такой подход позволяет анализировать не столько «Я» Гиппиус, сколько ее восприятие субъектности, в котором и заключается собственная авторская стратегия писательницы.

В данной главе я утверждаю, что Гиппиус была своеобразным гендерным философом, полемизировала с мыслителями своего окружения и пользовалась теми же мифами и концепциями, которые использовала ее культурная среда в целом. Историческим контекстом философии Гиппиус является весь гендерный дискурс символистской эстетики, а также социальные и революционные настроения в общественной жизни России. Сюда входит в первую очередь активное женское движение первого десятилетия XX века. Политическая активизация женщин также принуждала тех из них, кто принадлежал к элитной культуре, определить свою позицию в борьбе за равноправие. Как известно, Гиппиус отрицательно относилась к женскому движению и не поддерживала требования равноправия женщин (ср. гл. 3). Тем не менее в творчестве Гиппиус можно найти не только ее собственную гендерную философию, но и многие открытия, которые совпадают с феминистскими взглядами. «Возможный» феминизм Гиппиус неоднократно отмечался исследователями[193]. Ниже я рассматриваю, как феминистская концепция Гиппиус сконструирована, какие идеи в нее входят и, наконец, каким образом «феминизм» Гиппиус связан с ее собственной позицией как автора и женщины в русском символизме.

До сих пор Гиппиус не рассматривалась как создательница гендерной философии. Возможно, это связано с тем, что идеи и концепции мыслителей женского пола не принято называть философией. Другой причиной является, по-моему, то, что тексты Гиппиус минимально отличаются от господствующего дискурса. Только внимательное чтение ее эссеистики и художественного творчества позволяет различить, как она чуть заметными движениями «расшатала» гендерный порядок, не повторяя рассуждений господствующего дискурса. Такая стратегия обеспечивала ей почетную позицию в своем кругу. Эта же стратегия также способствовала занятию авторской (субъектной) позиции в символистском дискурсе, несмотря на принадлежность к женскому полу. То, что Гиппиус создала оригинальную гендерную философию, в исследовательской литературе пока недостаточно ясно определено. Во многом это объясняется тем, что вместо исследования ее мыслей и идей ученые сосредоточиваются на обсуждении ее литературного образа и поведения, а также ее сексуальности.

Так как для символистов было характерно обсуждать одни и те же (философские, эстетические, религиозные и т. д.) проблемы синхронно в произведениях разного жанра, я считаю уместным рассматривать вопрос о женском творческом субъекте, основываясь на выборе стихотворного и эссеистического материала. В данной главе предпринята попытка рассмотреть гендерную философию Гиппиус на основе статьи «Зверебог» (1908)[194]. Кроме «Зверебога» материалом служат также и стихотворные тексты, идейно созвучные статье[195]. Выбраны именно такие стихи, в которых поднимаются те же вопросы, что и в «Зверебоге». В этом смысле стихи предлагают дополнительную информацию по интересующей теме. Стихи Гиппиус являются нередко аллегоричными; за поэтическими образами можно обнаружить философские, религиозные или эстетические установки, которые в данной связи открывают новые аспекты идей, представленных в статье «Зверебог». Выбранные стихи являются авторефлексивными, и в них поднимаются темы творчества и фемининности.

За исключением М. Паолини «Мужское „Я“ и „женскость“ в зеркале критической прозы Зинаиды Гиппиус» (Паолини 2002), исследователи гендерных аспектов жизни и творчества Гиппиус почти не обращали внимания на статью «Зверебог», хотя она занимает центральное положение в конструировании гендерного мышления Гиппиус. Главное внимание статьи обращено на вопрос о возможности существования женского (творческого) субъекта. Таким образом, «Зверебог» превращается в декларацию ее личной позиции в гендерном дискурсе своего времени и своего окружения. «Зверебог» также раскрывает загадки социального поведения автора[196]. В данной главе я покажу, что статья «Зверебог» содержит анализ гендерного порядка символистского эстетического дискурса, а также программу его изменения. Глава начинается с обсуждения «Зверебога» как полемики Гиппиус с книгой «Пол и характер» Отто Вейнингера[197]. Как и М. Паолини (Паолини 2002, 285), я считаю, что «Зверебога» можно рассматривать как попытку оправдания собственной литературной позиции. Более того, данная статья оказывается важным текстом, содержащим в себе многие открытия в области теории гендера. Эти открытия я рассматриваю отдельно в главках под заголовками «Эссенциализм / конструктивизм», «Данте и Беатриче: позиции субъекта и объекта», «Зверебожественность» — бинарность репрезентации другого и «Женский субъект — абсурдность?». Глава заканчивается сопоставлением гендерной утопии Гиппиус с теми реалиями символистского дискурса, которые определили восприятие Зинаиды Гиппиус в литературной истории.

Статья «Зверебог» как ответ на «Пол и характер» Отто Вейнингера

Статья «Зверебог» Зинаиды Гиппиус, вышедшая в журнале «Образование»[198] в 1908 году, начинается с указания на книгу Отто Вейнингера «Пол и характер» (о ней шла речь в гл. 3), но выходит за рамки критического отзыва, превращаясь в многостороннее обсуждение «проблемы пола» в философско-эстетическом и социальном контексте раннего модернизма. На поверхности «Зверебога» Гиппиус обсуждает книгу и идеи Вейнингера, но при этом она принимает участие в дискуссии о поле и гендере в эстетике и практике русского символизма[199]. Отклик Гиппиус на книгу Вейнингера можно, таким образом, прочитать как отклик на гендерный дискурс ее собственного окружения. Исходя из теории Вейнингера, Гиппиус выдвигает тезис, согласно которому женщина является объектом. Затем она рассматривает, какие последствия в социальном мире имеет такая ситуация. Положение женщин в социальном мире, по замечанию Гиппиус, «вырастает вместе с культурой» (Гиппиус 1908, 21). Решение проблемы неравноправия лежит, по мнению Гиппиус, в идеале андрогинности, который во многом совпадает с вейнингеровским пониманием слияния «М» и «Ж» в каждом индивиде. Это совпадает с тем, что было сказано об андрогинности выше (гл. 4), — основой конструирования собственной позиции и гендерной философии Гиппиус является именно идеал андрогинности, который неоднократно исследовался в научной литературе (Matich 1979-а и 1079-b, Паолини 2002, Nixeux 2002)[200]. Идеал андрогинности встречается у Гиппиус довольно рано (например, в статье «Влюбленность» 1904 года), и он остается основополагающим в ее философии до конца жизни, о чем свидетельствует, например, поэма «Последний круг и новый Данте в аду», имеющая автобиографический подтекст. В поэме лирический субъект говорит:

Там на земле, я женщиной считался.
Но только что заговорю стихами,
Вот как сейчас, сию минуту, с вами,
Немедленно, в мужчину превращался.

Идеал андрогинности кристаллизируется в философии Гиппиус в первое десятилетие XX века, и, на мой взгляд, именно труд Вейнингера заставляет Гиппиус ясно сформулировать свои мысли о женщине, бисексуальности, субъектности и творчестве. По сравнению со статьей «Влюбленность» (1904) в «Зверебоге» термин «андрогинность» теряет центральное положение, на его месте появляется вейнингеровская идея «бисексуальности» вместе с его концепцией «М» и «Ж». Как я покажу ниже, Гиппиус придала им новое значение. В статье «О любви» (1925) Гиппиус утверждает, что Вейнингер говорит ясно те «слова, которые остались недоговоренными у Соловьева» (Русский эрос 1991, 192)[201]. В «Зверебоге» она пишет, что нашла у Вейнингера подтверждение своим мыслям, возникшим еще до знакомства с его книгой (Гиппиус 1908, 19)[202]. Однако, по мнению Гиппиус, книга Вейнингера, «человека почти гениальных способностей», содержит много положительного, но вызывает и острую критику:

Насколько незыблемы и глубоки первые положения философа, настолько ложны его выводы, — благодаря одному, незаметно явившемуся, противоречию, и даже не одному.

(Гиппиус 1908, 19)

По мнению критика, Вейнингер ошибается тогда, когда не умеет различить «Ж» (женственного) и реальных женщин или «Ж» и распространенные в обществе представления о женщинах:

…человечество, как и Вейнингер, иденфицирует (sic! — К.Э.) Женское с женщиной, только Вейнингер тут сознателен, а потому и ложность выводов его для него губительна.

(Гиппиус 1908, 19)

В свете вейнингеровского взгляда на пол и гендер утверждение Гиппиус: «В моем духе — я больше мужчина, в моем теле — я больше женщина» (Маковский 1962, 115) — становится философским постулатом, а не указанием или доказательством ее телесной «дефектности». Ниже я рассматриваю гендерную философию Гиппиус, которая имеет свои истоки в ее личном опыте как автора-женщины, развивается в полемике с Вейнингером и ведет к определению авторской позиции как «автора-мужчины».

Личный опыт Гиппиус как автора-женщины

В «Зверебоге» Гиппиус исключительно откровенно говорит о своем личном опыте как автора-женщины. Обычно она подписывала статьи и рецензии мужским псевдонимом, а в художественных произведениях скрывала свой женский пол в двусмысленной с точки зрения указания на пол подписи «З. Гиппиус». В «Зверебоге» она, скорее, выделяет свой женский пол, подписывая статью полным именем «Зинаида Гиппиус»[203]. Помимо открытой «женской» подписи, в статье присутствует также нетипичный для Гиппиус элемент личного переживания, когда она прямо говорит о своем опыте автора-женщины. Она, например, отмечает неравное положение мужчин и женщин в мире культуры, отождествление женщин в общественном сознании с сексуальностью. Она говорит также о том, что в современном дискурсе обозначается словами «двойной стандарт». Ниже я остановлюсь на «феминистских» открытиях Гиппиус и на тех последствиях, которые они имели для ее гендерной философии, предположив, что именно личный опыт дал толчок для философского размышления над проблемой гендера в сфере творчества.

В «Зверебоге» Гиппиус говорит о том, что женщины не имеют авторитета. Она заметила, что с «женщинами не говорят». Мужское отношение к собеседникам женского пола она описывает так:

Мнение женщины о том, что меня сейчас серьезно интересует — мне неинтересно. Я как-то заранее убежден, что оно моего не коснется. Никакого доверия нет, что женщине то же интересно, что мне.

(Гиппиус 1908, 21)[204]

Гиппиус приводит примеры личного опыта пренебрежительного мужского отношения: Андрей Белый назвал ее «дамой, кто наверно не знает гносеологии», хотя, по ядовитому замечанию Гиппиус, тогда речь вообще не шла о гносеологии (Гиппиус 1908,25)[205].

Важным является также замечание Гиппиус о том, что в культуре вообще и у Вейнингера в частности женщина отождествляется с полом:

Вейнингер все содержание женского начала сводит к полу. Он даже весь пол, целиком, заключает в Ж.

(Гиппиус 1908, 21)

Личный опыт Гиппиус в отождествлении женщины с полом (отождествлении женской поэтической субъектности с женской сексуальностью) заключается в восприятии стихотворения «Боль» (1907), в котором, по собственному утверждению автора, описывается физическая боль. Однако стихотворение восприняли как порнографическое потому, что, по мнению Гиппиус, критики интерпретировали его как описание сексуального переживания самого автора (Гиппиус 1908, 25)[206].

В «Зверебоге» Гиппиус обращает внимание также на то, что в современном словоупотреблении называется двойным стандартом. Она приводит примеры, свидетельствующие о том, что «к женщине предъявляют другие требования, нежели к мужчине» (Гиппиус 1908, 21). В связи с этим замечанием Гиппиус обратила внимание также на значение категории женской подписи, утверждая, что «полусознательно мы прокидываем почти все, подписанное женским именем» (Гиппиус 1908, 25).

В целом опыт Гиппиус как автора-женщины ведет к феминистскому мировосприятию, но Гиппиус не делает последнего шага. Вместо этого она, оставляя в стороне свои собственные замечания о пренебрежительном отношении культуры к женщинам, от описания личного опыта переходит к описанию женского творчества в целом. И здесь ее высказывания совпадают с оценками андроцентричной культуры, так что сама она уже не может (или не хочет) пересекать границы этой культуры. Таким образом, в «Зверебоге» Гиппиус говорит о женском опыте в маскулинной культуре, но в то же время она исключает себя от числа женщин. Несмотря на отрефлектированное понимание своей собственной позиции в литературном мире как автора-женщины, высказывания Гиппиус о других женщинах повторяют андроцентричные штампы в такой степени, что, по мнению современницы, «[ж]еноненавистничество Гиппиус похоже на антисемитизм некоторых перешедших в христианство евреев, желающих скрыть или затушевать свое происхождение» (Заречная 1913, 17). Гиппиус, с одной стороны, признает, что в обществе — в том числе и в литературном мире — женщины не имеют равноправия и к ним относятся с высокомерием. С другой стороны, в этой же статье она сама относится пренебрежительно к женскому творчеству. Отрицательное отношение Гиппиус к женской творческой активности — научной и литературной — выражается в некоторых язвительных высказываниях о деятельности женщин своего времени. Например, это мнение, что известность математика С. Ковалевской вызвана лишь тем, что она женщина, — мнение не только ошибочное, но и чисто мизогинистское. Гиппиус особенно отрицательно относится к писательницам, которые выступали с откровенно женской точки зрения: рассказы Н. Петровской, роман «Ключи счастья» А. Вербицкой и «Тридцать три урода» Зиновьевой-Аннибал[207] получили отрицательную оценку Гиппиус.

Можно полагать, что в «Зверебоге» Гиппиус так открыто выступает как женщина потому, что ее трактовка учения Вейнингера дает ей поддержку и философскую основу: она воспринимает и репрезентирует себя как личность, в которой «М» и «Ж» гармонически соединены. Такая стратегия обусловливает пересечение границ своего женского пола с помощью теории Вейнингера о принципиальной бисексуальности каждого человека. В этом случае женское имя или рассказы из собственного опыта автора-женщины не маркируют Гиппиус как автора низкого статуса. Значит, несмотря на «женскую» подпись, читателям статьи нельзя было приравнивать ее к другим авторам-женщинам. Гиппиус одновременно пытается существовать внутри символистского дискурса и разрушать его. Как я покажу ниже, именно в этом моменте проявляется непоследовательность гендерной теории Гиппиус.

На уровне литературной практики непоследовательность Гиппиус в отношении к идеалу равновесия «М» и «Ж» проявляется в ее практике псевдонимов. По собственному признанию (Гиппиус 1908, 25), ее маскулинные псевдонимы были средством для достижения немаркированной позиции. Пользуясь маскулинными псевдонимами, она, во-первых, достигала «нейтрального» положения «человека» — не женщины. Во-вторых, этот способ гарантировал, что читающая публика осмысляет ее мысли, вместо того чтобы воспринимать ее как представительницу женского пола. Значит, Гиппиус, с одной стороны, верит в возможность реализации «М» и «Ж» в каждом индивиде, но на практическом уровне она показывает, что верит в универсальность и нейтральность андроцентричной системы «М» (Гиппиус 1908, 25). Такая алогичность вполне понятна: если Гиппиус включила бы себя в число авторов-женщин или поэтесс, она лишилась бы своего положения в круге символистов. Идеал андрогинности и вейнингеровская идея о бисексуальности каждого индивида были такими важными для Гиппиус именно потому, что эти модели предлагали ей возможность защиты от мизогинизма, типичного для эссенциалистского понимания пола. Вписываясь в эстетический дискурс символистской эстетики, она заимствует его мизогинизм, несмотря на то, что одновременно поддерживает идею одинаковых возможностей обоих полов.

Эссенциализм / конструктивизм

Идея бисексуальности приводит Гиппиус к мыслям, которые являются преждевременными по отношению к господствующей вокруг нее дискуссии. Дело в том, что в «Зверебоге» она, по сути, высказывает одновременно эссенциалистское и конструктивистское понимание проблемы пола, хотя, конечно, не пользуется соответствующими понятиями. В духе эссенциализма она признает, что «[е]сть два начала: Мужское и Женское» или что «[в] каждом природном индивидууме непременно находится и „Ж“ и „М“» (Гиппиус 1908, 19) — то есть есть нечто «данное» (Богом или природой), существующее извечно и поэтому неизменное. Но — в согласии с взглядом на пол как на конструируемый феномен — она считает, что эта данность необязательно связана с биологическим полом индивида. Она использует выражения «отвлеченная», «идеальная» женственность, «фактическая», «реальная» женщина (Гиппиус 1908, 22 и 24). Говоря о теории Вейнингера, Гиппиус подчеркивает, что категории фемининного и маскулинного отличаются от понятий мужчины и женщины:

Реально никакой человеческий индивидуум не носитель одного которого-нибудь начала исключительно: т. е. нет чистого мужчины и чистой женщины. Каждое живое человеческое существо — неравномерная смесь этих двух начал…

(Гиппиус 1908: 19)

В различении биологической женщины и категории фемининности, по моему мнению, заключается суть гендерной философии и социальной практики Гиппиус. По выражению Паолини (Паолини 2002, 279), размышления Гиппиус выявляют аспекты, во многом предвосхищающие современное понимание гендера. От себя я добавила бы, что разделение женщины и категории фемининности является также основой ее позиционирования как автора и как творческого субъекта, «Поэта».

Из собственно мизогинических идей Вейнингера Гиппиус должна была отторгать биологически недетерминированный взгляд на пол. Выходит, что те выводы, к которым Гиппиус приходит на основе идей Вейнингера, вступают в оппозицию первоначальным положениям Вейнингера. Ее выводы оппозиционны также представлениям ее литературно-философского окружения. Господствующим взглядом в кругу Гиппиус был эссенциализм (в самом ярком виде эссенциализм проявляется в философии Бердяева, который считал женщин естественными, биологически детерминированными носительницами категории фемининности). Такой взгляд на женщину, как выше сказано, соотносит женщину с природой и с репродукцией и таким образом лишает ее индивидуальности и творчества. На этом фоне понятно, что возможность критиковать эссенциализм была для Гиппиус исключительно важной. Также важным для нее было то, что она могла конструировать свои убеждения внутри символистского (модернистского и элитного) дискурса. Ее оппозицию господствующему дискурсу нельзя было заметить, но в то же время современникам стали ясны специфичность и исключительность ее позиции.

Желание Гиппиус ассимилироваться с господствующим дискурсом заметно также в том, что открыто она не говорит о мизогинизме Вейнингера. Наоборот, она тщательно маскирует свои упреки. Вместо того чтобы обвинять Вейнингера в женоненавистничестве, она критикует его за логические ошибки[208]. Алогичность Вейнингера, по мнению Гиппиус, проявляется в том, что он от определения Женского Начала, «Ж», переходит к определению реальной женщины, то есть в том, что автор забывает разграничить категорию фемининности и реальную женщину. Гиппиус обвиняет Вейнингера в том, что, совершая логическую ошибку, он забывает свою собственную мысль (Гиппиус 1908, 19–20): Вейнингер забывает свою исходную точку, положение о том, что «Ж» (по существу своему лишенное памяти, творчества, личности и т. д.) необязательно является характеристикой женщины. Можно заключить, что Гиппиус упрекает Вейнингера в том, что он забывает о конструктивизме, который содержится и в его концепции бисексуальности. Примечательно, что указание на ошибку Вейнингера тем самым, между строк, выявляет мизогинизм его теории. Возможно, неверность Вейнингера своей исходной точке вызвана его изначальным женоненавистничеством и убеждением, что женщины не могут иметь творческого потенциала. Гиппиус, вероятно, не хотела открыто выступать против мизогинизма Вейнингера потому, что тем самым она выступила бы против своего культурного окружения с точки зрения женщины. Вместо открытого противостояния она скрыла критику мизогинизма Вейнингера посредством критики его способности логического мышления. Кажется, что Гиппиус — несмотря на «женскую» подпись статьи — не хотела подчеркивать свою принадлежность к женскому полу: она не присоединилась к группе женщин, обвиняющих Вейнингера в женоненавистничестве. Вместо этого, она говорит с якобы «нейтральной» позиции, сохраняя тем самым авторитет перед читателями. Наконец, замечание Гиппиус о неконсеквентности и логической ошибке Вейнингера можно воспринимать как косвенный — и ядовитый — намек на то, что Вейнингер, лишая женщин интеллектуальных способностей и логичности, сам путается в своих мыслях и оказывается не способен делать логические выводы. В русской дискуссии Гиппиус была единственной, кто упрекнул Вейнингера в логической ошибке. Я полагаю, что те, кто критиковал Вейнингера только с андроцентрической точки зрения (например, Андрей Белый: см.: Белый 1911), не обращали внимания на логическую путаницу в его построениях, так как в отличие от Гиппиус рассматривали их с мужской точки зрения. Она же увидела теорию Вейнингера с точки зрения женщины. Гиппиус, будучи женщиной, сразу обратила внимание на роковой для нее лично вопрос. Она поняла глубину логического заблуждения Вейнингера, потому что похожая на вейнингеровскую модель лежала в основе ее собственного авторства еще до знакомства с его книгой. В статье «Зверебог» она доводит эти мысли до логического конца — преобразовать философию Вейнингера в некую теорию андрогинности, которая теоретически может воплотиться в каждом индивиде, независимо от его физиологического пола. Как мы увидели в главе о жизнетворчестве, для Гиппиус маскулинность и фемининность являлись качествами, которые можно было присвоить и от которых можно было отказаться. То же самое происходит в ее философских размышлениях. Однако конкретные высказывания Гиппиус о женщинах и об их деятельности показывают, что, подобно Вейнингеру, которого она критикует, сама она не может (или не хочет) до конца разделить «женщину и женственное», то есть гендер и пол. Ярче всего это проявляется в том, что, отделяя маскулинные свойства от мужского пола и фемининные от женского, она тем не менее придерживается маскулинности в творческой активности, а также косвенно выражает мысль, что реализация «М» в женщине является невозможной. Статья «Зверебог» показывает, что логическое следование основным идеям Вейнингера было сложной задачей даже для самой Гиппиус. На самом деле подобная сложность характерна для всего творчества Гиппиус. По точному определению А. Филонов Гоув (Antonina Filonov Gove), в тематике стихотворений Гиппиус женщины оцениваются скорее отрицательно, но зато ее отношение к фемининному как к духовному принципу является положительным: (Dictionary of Russian Women Writers 1994, 212).

В основе колебания Гиппиус между эссенциалистским и конструктивистским взглядом фигурирует «феминистская дилемма» — вопрос о принципиальном различии / отождествлении мужчин и женщин. Примечательно, что книга «Пол и характер» Вейнингера способствовала появлению такого типа дилеммы и у других мыслителей-женщин. Например, австрийская современница Гиппиус, философ, композитор, художница и критик Роза Майредер (Rosa Mayreder, 1854–1938), преобразовала теорию Вейнингера. Майредер отрицательно относилась к мизогинизму Вейнингера и Фрейда в книгах «Zur Kritik der Weiblichkeit» (1905) и «Geschlecht und Kultur» (1923). В то же время Майредер использовала идеи Вейнингера в феминистских целях. Как утверждает И. Гирдман (Hirdman 1992, 47), Майредер представляет якобы исключающие друг друга мнения об эссенции женщин[209]. Мысли статьи «Зверебог» Гиппиус можно поставить в один ряд с философскими размышлениями Майредер, к которым я вернусь позже.

Приписывая творчество и активность маскулинным («М») свойствам и соотнося фемининность («Ж») с пассивностью, Гиппиус укрепляет патриархатный гендерный дискурс своего времени. Вместе с тем она волей-неволей оказывается связанной с оценочной системой данного дискурса, который отказывает женщинам в возможности «настоящего» творчества и, чтобы обосновать эту установку, называет написанное ими «женским творчеством», которое отличается от мужского творчества по неопределенному качественному параметру. Ясно, что Гиппиус не хочет относиться к этой низко оцениваемой категории «женского творчества». Зато ее собственный статус повышается, так как в «Зверебоге» она обосновывает свое авторство и свое творчество как логическое следование современной эстетической и философской мысли, но при этом якобы не предоставляет такой возможности другим авторам-женщинам. Статья «Зверебог» оставляет впечатление того, что, по мнению Гиппиус, большинство женщин состоят лишь из «Ж»-эле-ментов, тогда как она сама — из гармонического сочетания «М» и «Ж». Таким образом, Гиппиус сама подчеркивает свою исключительность и несходство с остальными авторами-женщинами. Далее, она одновременно и убеждает (себя и коллег) в конструктивистском понимании пола (который делает возможным женское творчество), и отрицает такой взгляд.

В этой связи можно указать на обсуждение понятия эссенциализма как женской стратегии и как формы выражения женской активности в обществе. С. Салменниеми (Salmenniemi 2008, 82, 226) пользуется понятием «тактического эссенциализма», который замещает понятие стратегического эссенциализма Г. Спивак. Подобно тому как эссенциализм может быть стратегическим, конструктивистскими взглядами, как показывает пример Гиппиус, также можно пользоваться «тактически». В ее философию входят одновременно понимание «женского начала», предназначение которого определено Богом, и возможность конструирования своего собственного гендера. В данном отношении гендерную философию Гиппиус можно назвать неким «тактическим конструктивизмом».

Данте и Беатриче: позиции субъекта и объекта

В «Зверебоге» Гиппиус рассматривает объектную позицию женщин в культуре и обществе, а также возможности конструирования женского субъекта. Она решительно утверждает, что объективизация женщин является типичной для культуры в целом. «Мужчина — всегда субъект: женщина — всегда объект», — пишет Гиппиус (Гиппиус 1908, 20). Она также заявляет, что

…в самой современной литературе, в новейших произведениях, от порнографических до талантливых, — ни одним автором не было еще нарушено это мировое, Вейнингером определенное, отношение к женщине: женщина — объект поклонения, вожделения, почтения, презрения, или отвращения, зверь или бог, нечто связанное с полом, «совсем другое», нежели человек, — уже потому, что всегда объект.

(Гиппиус 1908, 26)

Утверждение Гиппиус кажется общим замечанием об объектной позиции женщин в культуре и об их «чуждости» (Гиппиус пользуется выражением «совсем другое») в андроцентричном мире.

Теоретическое замечание об объектной позиции женщины позволяет Гиппиус ввести в статью полемику со своими русскими современниками, например с Бердяевым, Ивановым[210] и Андреем Белым (а также с идеями Соловьева). Прямым поводом для обсуждения объектной позиции женщины стала статья Бердяева «Метафизика пола и любви» (Бердяев 1907), особенно его высказывания о Данте и Беатриче. Так как фигуры Данте и Беатриче были частью русского символистского дискурса, жизнетворчества, творчества и эстетической дискуссии, можно утверждать, что, несмотря на упоминание образов Данте и Беатриче только в связи с Бердяевым, на самом деле в статье «Зверебог» Гиппиус рассуждает о своей культурной среде в целом. Дело в том, что образы Данте и Беатриче в символистском эстетическом дискурсе выступали как значимые метафоры для выражения философско-эстетической мысли о любви и творчестве. Другими словами, эти метафоры заменили философско-эстетические понятия. Ниже я коротко рассматриваю, как функционируют эти метафоры в символистском эстетическом дискурсе. Также я рассматриваю полемику Гиппиус с господствующим дискурсом.

История Данте и Беатриче, классический пример превращения земной любви в любовь духовную, служила источником жизненной метафорики, например, для А. Блока[211]. Образы Данте и Беатриче нередко встречаются также в эстетической дискуссии символистов, являя собой комплементарную модель творчества. Например, Андрей Белый в рецензии «Вейнингер о поле и характере»[212] говорит о медиумической роли женщины в творческом процессе, и в качестве примера он приводит Данте и Беатриче[213]. Рецензия Андрея Белого блестяще демонстрирует положение о том, что творческий субъект — маскулинный. Кроме того, в ней содержится также мысль о комплементарности, причем гениальность считается свойством исключительно мужским (см. обсуждение гениальности и талантливости в гл. 4 моей книги)[214]. Так образы Данте и Беатриче превращаются для Андрея Белого в символы всего гендерного порядка символистской эстетики.

Особенно важным соотношение Данте и Беатриче было для философии, эстетики и жизни В. Иванова, который создал символистское мифологическое восприятие Данте. Иванов, переводчик Данте на русский язык, воспринимал его как идеал символистского поэта. По утверждению П. Девидсон, он превратил Данте в русского символистского поэта. Образ Данте служил моделью любви для Иванова (ср. с гл. 5). Иванов старался превратить земную любовь ко второй жене Л. Зиновьевой-Аннибал в абстрактную, символически-духовную связь с любимой. Дальнейший ход событий повторяет средневековую модель: подобно Беатриче, Зиновьева-Аннибал преждевременно умерла (Davidson 1989, 192, 197, 273).

По сравнению с ивановским всеохватывающим восприятием дантовской модели жизни, любви и творчества, статья «Метафизика пола и любви» Бердяева является философским изложением вопроса. Бердяев говорит об отношении Данте к Беатриче как о примере и прообразе новой любви. Идеальная любовь, по его мнению, сравнима с рыцарской любовью либо к Мадонне, либо к Прекрасной Даме:

Средневековой культ Мадонны, образа вечной женственности, был началом невиданной еще в мире любви, это религиозный корень, из которого вырастала любовь к Прекрасной Даме, к конкретному образу божественной силы. Любовь Данте к Беатриче — чудесный факт мировой жизни, прообраз новой любви.

(Бердяев 1907, 17)

Это высказывание Бердяева вызвало резкую реакцию Гиппиус, которая наполняла идеал новой любви совсем иным содержанием. По мнению Гиппиус, Бердяев

…взял женщину, как воплотительницу чистой женщины. И эту женщину-Женственность нарисовал как «объект». И он, последовательно, против «женской эмансипации»: женщина может хорошо делать лишь женские дела. Вот женское дело, говорит он, — дело Беатриче: вот мужское дело — дело Данте. — Пример разительный! Что же такое Беатриче, как не объект в высшей степени, существующий лишь постольку, поскольку существует субъект — Данте? Была ли Беатриче сама для себя? Да и не все ли это нам равно? Не все ли это равно и для самого Данте? Она жила в нем, и он делал, при ее помощи, свое человеческое дело, женского же дела тут никакого не было, уж потому, что «женское» никогда ничего не «делает».

(Гиппиус 1908, 22)

В данном отрывке открывается совсем новая точка зрения на миф о Данте и Беатриче[215]. Гиппиус утверждает, что бердяевская женщина (Беатриче) является объектом и созданием мужского воображения. Это лишает ее любой возможности активности: такое «женское» никогда ничего не «делает», говорит она. Иначе говоря, тут Гиппиус отказывается от роли вдохновительной фемининности (женщины). Она подчеркивает абсурдность такой мысли: та, кто (или что) существует лишь внутри воображения другого человека, не может не только быть самостоятельной, но также вряд ли может существовать. Таким образом, констатация объектной позиции женщин приводит Гиппиус к вопросам онтологии. К этому вопросу, центральному для философии Гиппиус, я вернусь ниже в данной главе[216].

Критику Зинаидой Гиппиус идеи Бердяева (и модернизма вообще), что женщина существует лишь «в мужчине», можно рассматривать также с точки зрения философии любви. Как показывает вышецитируемое высказывание, Бердяев увидел в отношении Данте и Беатриче не только модель творчества, но и «прообраз новой любви». Когда Гиппиус утверждает, что один из любовников является лишь объектом второго и существует лишь «в нем», получается не что иное, как классическая модель модернистского нарциссизма и солипсизма[217]. Так как в этой паре одна половина «поглощает» другую, то, по мнению Гиппиус, такая модель может представлять (символизировать) любовь не двух индивидов, но лишь одного. Гиппиус открыто этого не говорит, но ее текст позволяет сделать вывод о том, что любовь Данте к Беатриче была самолюбием. Такая идея ясно сформулирована в статье Гиппиус «О любви»: «Данте творит Беатриче, творит исключительно для себя» (цит. по: Русский эрос 1991, 196). Гиппиус показывает, таким образом, что речь идет не о любви к другому, но о самоотражении в другом.

Рассматривая критику Гиппиус мифа о Данте и Беатриче как элемента символистской эстетической теории, можно утверждать следующее: провозглашенный Бердяевым идеальный творец (Данте) и существующая в нем женщина (Беатриче) — некий прообраз творческой комплементарной пары. Гиппиус показывает, что такая модель выполняет функцию фемининного как зеркала. Миф о Данте и Беатриче служит, таким образом, средством конструирования творческой субъектности, однако для конструирования творческой субъектности самой Гиппиус данная модель не представлялась подходящей. В статье «Зверебог» Гиппиус показывает, что культурная мифология образов Данте и Беатриче лишила женщину возможности субъектной позиции и в любви, и в творчестве. Ее критическое отношение к данному, повторяющемуся в культурном окружении писательницы, мифу можно понимать, таким образом, как выражение личного переживания автора-женщины и как результат теоретического мышления, критически относящегося к андроцентричной модели мира. «Зверебог» ясно показывает, что образ Беатриче функционирует только как средство объективизации женщины[218].

«Зверебожественность» — бинарность репрезентации другого

Согласно выводам феминистских исследователей, Гиппиус в «Зверебоге» показывает, что объектная позиция женщины ставит ее в позицию другого по отношению к субъекту дискурса. В «Зверебоге» она также предлагает характеристику этого другого. Суть этой характеристики заключается в названии статьи («звере-бог») и содержит вывод о том, как другое репрезентировано в культуре. Заглавие выражает мысль автора о том, что женщина-объект представлена и репрезентирована полярно: либо как божественное (недостижимое, высшее), либо как звериное (материальное и природное) существо. Замеченная Гиппиус полярность репрезентации женщины в культуре отражается также в ее стихотворном творчестве.

Ниже я рассматриваю две пары стихотворений Гиппиус, которые в поэтической форме иллюстрируют философские представления о другом, содержащиеся в «Зверебоге». Гендерная теория Гиппиус и представленные в «Зверебоге» комментарии к социальному положению женщин позволяют понять противоположные друг другу «парные стихотворения» Гиппиус не как исключающие друг друга, а как констатацию факта. В стихотворениях можно увидеть проблему репрезентации и культурного восприятия женщины как двойственного существа. В стихотворных парах проявляется внутренняя поляризация категории фемининного: женщина-фемининность противопоставляется не мужчине-маскулинности, а самой себе, женщина в этих стихотворениях является именно звере-богом. Стихотворения относятся к двум периодам творческой деятельности Гиппиус. Первая пара, два стихотворения под названием «Она»[219], была написана в наиболее активный период символизма, когда категория фемининного была в центре внимания почти всех поэтов и философов. Вторая пара стихотворений, «Женскость» и «Вечноженственное»[220], написана в эмиграции, в середине 20-х годов, когда Гиппиус снова заинтересовалась гендерной проблематикой. Данные стихотворения прямо не относятся к металирике, так как тема творчества в них не затрагивается. Однако в них присутствует тема женщины и «Вечной Женственности», которые являлись эстетическими категориями в символизме. Во всех четырех стихотворениях актуализируются качества и типичные характеристики категории фемининного символистской эстетики. Стихотворение «Она» (2) имеет своим подтекстом соловьевскую концепцию Софии и особенно творчество Блока[221].

Она (1)

В своей бессовестной и жалкой низости.
Она, как пыль, сера, как прах земной.
И умираю я от этой близости,
От неразрывности ее со мной.
Она шершавая, она колючая.
Она холодная, она змея.
Меня изранила противно-жгучая
Ее коленчатая чешуя.
О, если б острое почуял жало я!
Неповоротлива, тупа, тиха.
Такая тяжкая, такая вялая,
И нет к ней доступа — она глуха.
Своими кольцами она, упорная,
Ко мне ласкается, меня душа.
И эта мертвая, и эта черная,
И эта страшная — моя душа!

(Гиппиус 1999-а, 165)

Она (2)

А. А. Блоку

Кто видел Утреннюю, Белую
Средь расцветающих небес, —
Тот не забудет тайну смелую,
Обетование чудес.
Душа, душа, не бойся холода!
То холод утра, — близость дня.
Но утро живо, утро молодо,
И в нем — дыхание огня.
Душа моя, душа свободная!
Ты чище пролитой воды,
Ты — твердь зеленая, восходная.
Для светлой Утренней Звезды.

(Гиппиус 1999-а, 166)

Эти одноименные стихотворения посвящены одной и той же теме — «душе» лирического субъекта[222]. Название «Она» позволяет интерпретировать стихотворения не только как изображение духовного противоречия лирического субъекта, но и как осмысление противоречия самой категории «она» — женщины и (или) фемининного. Полярность и раздвоенность «души» лирического субъекта аналогичны репрезентации женщины как представительницы полярных категорий и характеристик.

Во второй паре раздвоенность репрезентации женщины и полярность категории фемининного проявляются уже в самих названиях «Женскость» и «Вечноженственное», непосредственно связывающих стихотворения с вейнингеровской мыслью об отделении «Ж» и «М» от биологического пола.

Женскость

Падающие, падающие линии…
Женская душа бессознательна.
Много ли нужно ей?
Будьте же, как буду отныне я,
К женщине тихо-внимательны,
И ласковей, и нежней.
Женская душа — пустынная.
Знает ли, какая холодная,
Знает ли, как груба?
Утешайте же душу невинную.
Обманите, что она свободная…
Все равно она будет раба.

(Гиппиус 1999-а, 265)

Вечноженственное

Каким мне коснуться словом
Белых одежд Ее?
С каким озареньем новым
Слить Ее бытие?
О, ведомы мне земные
Все твои имена:
Сольвейг, Тереза, Мария…
Все они — ты Одна.
Молюсь и люблю… Но мало
Любви, молитв к тебе.
Твоим — твоей от начала
Хочу пребыть в себе.
Чтоб сердце тебе отвечало —
Сердце — в себе самом.
Чтоб Нежная узнавала
Свой чистый образ в нем…
И будут пути иные,
Иной любви пора.
Сольвейг, Тереза, Мария,
Невеста-Мать-Сестра!

(Гиппиус 1999-а, 266)

Все четыре стихотворения могут быть рассмотрены в свете утверждения «Зверебога» о раздвоенности репрезентации женщины, так как они содержат удивительно богатый запас бинарности. В них противопоставление осуществляется с помощью многих измерений, из которых вертикальность оказывается преимущественным. В то время как первые части пар стихотворений относятся к «низкому», вторые части представляют «высокое». Например, «жалкая низость» и земля противопоставляются небесам, а «падающие, падающие линии» женской души противопоставляются восходной женской фигуре. При этом оценка, включающая категории высокого и низкого, явно подчеркивается во всех стихотворениях. Однако если в стихах 1905 года лирический субъект ненавидит «низкую» сторону «своей души», то в стихотворении «Женскость» «падающая» женская «душа» вызывает скорее смиренное отношение у лирического субъекта.

Помимо вертикального измерения, в четырех обсуждаемых стихотворениях полярность создается также с помощью цветовой оппозиции (черное — белое). Создается в них также противопоставление телесного и духовного. С этой оппозицией связана нравственная оппозиция демонизма и божественности. Демонизм у Гиппиус представлен как природное и звериное начала, относящиеся к материальному миру. Отрицательная сторона фемининного (женщины) характеризуется как тяжелая и земная, причем положительная фемининность приобретает такие определения, как небесная и божественная. Стихотворения проявляют принадлежность фемининного то к материальному, природному миру, то к возвышенно-идеальной сфере.

Парные стихотворения оказываются, таким образом, стихотворным изложением идеи Гиппиус о поляризации женщины в культуре. Для описания этой идеи в художественной форме автору мало было написать одно стихотворение, для полноты представления требовалось два, которые представляли бы различные, даже противоположные стороны восприятия категории фемининного и эмпирических женщин. Эмпирическая женщина предстает как «зверь», а фемининный принцип — как бог. Тут мысли Гиппиус полностью совпадают с тем, как репрезентация другого описана, например, в исследованиях С. Холла (Hall 1995, 307–308) об ориентализации «другого», для которой характерно деление другого на две оппозиционные друг другу части (ср. гл. 3). В стихах 1905 года «женская душа» проявляется то как демоническая, то как возвышенная. А в парных стихах 20-х годов Гиппиус дает имена этим категориям: женскость и вечноженственное. В стихотворении «Женскость» речь идет о женской душе, а в стихотворении «Вечноженственное» речь не идет о душе, а о сердце. Вечноженственное может лишь отражаться в человеческом сердце. У Гиппиус ее воплощениями являются фиктивные или мифологизированные образы Сольвейг, Терезы и Марии.

Тема бинарной репрезентации женщины (фемининного) в творчестве Гиппиус не ограничивается этими парными стихотворениями. Она встречается, например, в «Песнях русалок» из драмы «Святая кровь»:

Мы, озерные, речные, лесные,
долинные, пустынные,
подземные и наземные,
великие и малые
мохнатые и голые (…)

(Гиппиус 1999-а, 110)[223]

Тут внутренне противоречивая самохарактеристика русалок доходит до абсурдности. Помимо комического, драма «Святая кровь» содержит также серьезные мотивы. Как утверждает К. Шулер, «Святая кровь» поднимает вопрос о становлении субъекта. Русалка ищет себе человеческую душу, что в интерпретации К. Шулер означает желание русалки включиться в мир человеческий/мужский и тем самым избавиться от маргинальности:

The rusalka’s quest for an immortal soul can best be understood as a desire to transcend marginality and be accepted into the human/male world. Indeed, her objective is consistent with Gippius’s own desire to avoid the subordinate status of an «ordinary woman» and to be accepted as an equal among the male symbolists.

(Schuler 1995, 143)

Внутренне раздвоенные, поющие русалки[224] ищут «души», подобно тому как авторы-женщины ищут субъектную позицию в андроцентричном гендерном порядке символизма.

Ироническим можно считать то обстоятельство, что бинарность, о которой Гиппиус говорит и в стихах, и в статьях, в наивысшей мере характерна для восприятия ее творчества и репрезентации ее личности. Образ Гиппиус в воспоминаниях современников и в истории литературы становится одним из ярчайших примеров «зверебожественной» репрезентации женщины в культуре русского модернизма: достаточно посмотреть на данные ей определения: «белая дьяволица» и «декадентская мадонна»[225]. Это свидетельствует о том, что, хотя Гиппиус была критиком гендерного порядка своего окружения и типичного для него бинарного восприятия полов, она не смогла повлиять на то, как ее определяли и характеризовали в этой культуре (это положение Гиппиус прослежено в в главе 5).

Женский субъект — абсурдность?

Глубокий текст «Зверебога» затрагивает основополагающие философские вопросы онтологии пола, субъекта и гендера. Ниже я рассматриваю теорию Гиппиус о женском субъекте, основываясь на статье «Зверебог» и стихотворении «Женское». Хотя оба произведения написаны под сильным влиянием учения Вейнингера, их следует рассматривать не только в этом контексте, но также в контексте феминистской теории. На мой взгляд, сопоставление размышлений Гиппиус с некоторыми теоретическими положениями Ю. Кристевой позволяет описать ту систему конструирования женского субъекта, которая в произведениях Гиппиус представлена без теоретических понятий. По моему утверждению, ее теоретическое понимание женского субъекта определяет также собственную авторскую позицию писательницы на гендерной карте символистской эстетики.

Субъектность женщины как онтологическая проблема возникает уже в стихотворении «Женское», которое написано незадолго до появления «Зверебога». Стихотворение датировано 1907 годом (Париж), но вышло в свет лишь в 1910 году в «Юбилейном сборнике Литературного фонда (1859–1909)» под заглавием «Женское. Венок» (Гиппиус 1999-а, 489, прим.). Центральная тема стихотворения — вопрос о существовании женского лирического персонажа и связанной с существованием творческой деятельности. Данное металирическое стихотворение является философским по содержанию. Культурным фоном стихотворения является весь эстетический дискурс символизма, который подчеркивает взаимосвязь творчества и субъектности (творчество как оправдание человека или выражение личностности), а также отдаление творческого субъекта от природы (автоматического природного творчества и репродукции).

Женское («Нету»)

Где гниет седеющая ива,
где был и ныне высох ручеек,
девочка, на краю обрыва,
плачет, свивая венок.
Девочка, кто тебя обидел?
скажи мне: и я, как ты, одинок.
(Втайне я девочку ненавидел,
не понимал, зачем ей венок.)
Она испугалась, что я увидел,
прошептала странный ответ:
меня Сотворивший меня обидел,
я плачу оттого, что меня нет.
Плачу, венок мой жалкий сплетая,
и не тепел мне солнца свет.
Зачем ты подходишь ко мне, зная,
что меня не будет — и теперь нет?
Я подумал: это святая
или безумная. Спасти, спасти!
Ту, что плачет, венок сплетая,
взять, полюбить и с собой увести…—
О, зачем ты меня тревожишь?
мне твоего не надо пути.
Ты для меня ничего не можешь:
того, кого нет, — нельзя спасти.
Ты душу за меня положишь, —
а я останусь венок свой вить.
Ну скажи, что же ты можешь?
это Бог не дал мне — быть.
Не подходи к обрыву, к краю…
Хочешь убить меня, хочешь любить?
я ни смерти, ни любви не понимаю,
дай мне венок мой, плача, вить.
Зачем я плачу — тоже не знаю…
высох — но он был, ручеек….
Не подходи к страшному краю:
мое бытие — плача, вить венок.

(Гиппиус 1999-а, 179–180)

В стихотворении «Женское» представлена следующая ситуация: девочка сидит на обрыве высохшего ручья и, плача, свивает венок. Повествование передано отчасти в форме диалога, отчасти всеведущим «рассказчиком», который сливается с мужским лирическим субъектом. В стихотворении соединяются друг с другом три темы: гендер (диалог мужского и женского персонажей), творчество (плетение) и онтологический вопрос (вопрос о небытии девочки).

Женский персонаж страдает из-за весьма своеобразной проблемы: героиня плачет оттого, что она не существует. Все ее реплики заканчиваются повторением этого факта: «я плачу оттого, что меня нет», «…меня не будет — и теперь нет», «того, кого нет, — нельзя спасти», и «это Бог не дал мне — быть». Абсурдность ситуации возникает потому, что, несмотря на «несуществование», она говорит и действует: несуществующая девочка выражает свои мысли и творит. На мой взгляд, стихотворение воплощает всю амбивалентность западного, символистского культурного отношения к женскому полу и к женскому творчеству: на теоретическом уровне отрицается возможность женского творчества, но практический уровень утверждает, что есть и женское творчество, и женская субъектность.

Идея о небытии женщины акцентирована еще Вейнингером, утверждавшим, что «женщина не имеет бытия» и «женщины не имеют никакого существования и никакой сущности, они не суть, они суть ничто» (Вейнингер 1909, 424–425). В статье «Женщины и женское» Гиппиус (Гиппиус 1971, 168) пересказывает основные положения теории Вейнингера, цитируя его мнение о том, что женщина сама по себе не существует, а является тенью от мужчины[226]. Отношение Гиппиус к идеям Вейнингера о женском небытии является достаточно амбивалентным. В «Зверебоге» она соглашается с Вейнингером в том, что:

В женском начале нет памяти, нет творчества, нет личности. «Чистая» женщина («Ж») не может быть безнравственна, ибо она всегда — вненравственна. Женщина — или мать, или проститутка. (Соглашаясь с этими определениями, добавлю от себя: или героиня-мученица. Это отнюдь не нарушает цельной пассивности женского начала).

(Гиппиус 1908, 20)

Вместе с тем Гиппиус считает абсурдностью такие явления, как женское творчество или женское движение:

«Женская мысль», «женское творчество», «женское движение» (эмансипация), развитие — все это величайшие абсурды, ибо в «Женском» не содержится ни ума, ни силы созидания, и в корне своем оно неподвижно.

(Гиппиус 1908, 21)

В свете тех конструктивистских идей, которые она развивала из теории Вейнингера, можно полагать, что Гиппиус отказывается признать творчество и личность в «Ж», категории фемининного, но не в реальных женщинах. Возможно, Гиппиус говорит о том, что мысль о творческой деятельности «Ж» (фемининного принципа) является нелепой.

* * *

В «Зверебоге» Гиппиус разбирает модель творческой субъектности, в которой участвуют фемининное и маскулинное «начала» как отвлеченные категории. В результате этого разбора реальная женщина может быть творческим субъектом, но сама категория субъекта является маскулинной — в этом смысле женского субъекта действительно нет, но, однако, существуют женщины-субъекты. Обоснование такой идеи, по-моему, можно найти в стихотворении «Женское». Женский персонаж стихотворения дословно повторяет мысли Вейнингера (и не только его), которые, однако, в устах женского персонажа-субъекта получают иную окраску: в стихотворении говорит тот, кого не должно было бы быть![227]

Помимо рассуждения о женской субъектности, стихотворение «Женское» поднимает тему творчества. Взгляд на творчество Гиппиус и Вейнингера, как и на символистский дискурс в целом, совпадает — все они подчеркивают значение творчества для конструирования (существования) субъекта («личности»). Вейнингер говорит:

Женщина не причастна к онтологической реальности: поэтому она не имеет никакого отношения к вещи в себе, которая для всякого более глубокого воззрения идентична с абсолютным, идеей или Богом. Мужчина в своей актуальности, как гений, верит в вещь в себе: для него она есть или абсолютное, как его высшее понятие о существенной ценности: и в этом случае он философ, или чудная сказочная область его грез, царство абсолютной красоты: и тогда он художник. И то и другое имеют одинаковый смысл.

(Вейнингер 1909, 424).

По умозаключению Вейнингера, мышление (философия) и творчество могут принадлежать только эмпирическому мужчине (именно здесь Гиппиус обнаружила логическую ошибку философа). Ту же мысль имплицитно содержит стихотворение Гиппиус, но иллюстрирует это положение чуть-чуть иначе. Небольшого смещения акцента хватает для того, чтобы заметить пародийную окраску стихотворения: несуществующая девочка, которая сама говорит о своем небытии, занимается творческой деятельностью: она свивает венок.

Плетение является общей метафорой стихосложения, которая встречается, например, у Р. Барта в сравнении текста с текстилем. В стихотворении речь идет о плетении венка, также известной метафоры творчества[228]. Плетение неоднократно встречается в творчестве Гиппиус. Престо, например, рассматривала стихотворение «Пауки»[229] как пример металирики. Она замечает, что Гиппиус пользуется метафорами шитья и вязания в значении писательства (см.: Presto 1998, 69).

В стихотворении «Женское», подобно стихотворению «Пауки», также возникают гендерные аспекты творчества[230]. Следует помнить, что при первой публикации стихотворение имело заглавие «Женское. Венок», напрямую отсылая читателя к творческой метафоре. Слово «венок» в названии стихотворения, во-первых, подразумевает определенную стихотворную форму. Во-вторых, метафора венка связывает стихотворение с символистской эстетической дискуссией[231]. Таким образом, мотив венка связан с творчеством не только через метафору плетения, но также через установление связи со стихотворным творчеством других авторов символистского круга.

Метафора плетения венка ассоциируется с органическим и автоматическим творчеством природы. Как не раз указывалось, отношение символистов к природному творчеству было своеобразным: оно не приравнивалось художественному творчеству. Природу воспринимали, скорее, как соперника. Настоящий символистский «творец» завидовал Богу-Творцу и хотел занять его позицию. В образе девочки, свивающей венок, нет такого противопоставления. Пара девочка и венок скорее подчеркивает сходство природного и художественного творчества. На мой взгляд, в этом образе возникает невидимая смысловая оппозиция идеалам символистской эстетики: несмотря на принадлежность к природному миру, плетение девочки относится к творческой сфере. Оппозиционное мнение содержится в репликах мужского персонажа. Символ творчества — венок — в руках женского персонажа вызывает у него следующую реакцию:

(Втайне я девочку ненавидел,
Не понимал, зачем ей венок.)

Его слова заключены в тексте в скобки (как бы произнесенные про себя), что на самом деле лишь подчеркивает их значение. Обращаясь к девочке напрямую, он выражает чувство жалости и рыцарское желание помочь. Зато слова, заключенные в скобки, выражают его настоящие мысли. Он признается себе, что ненавидит девочку, и ненависть вызывает венок. Его ненависть и непонимание превращаются в зависть к «женской» творческой деятельности. Интересно отметить, что он не способен понять творчество женщины, но при этом считает ее безумной либо святой.

В отношении мужского персонажа к девочке, в моем прочтении, отражено двойственное отношение доминирующей символистской эстетики к женщинам и к категории фемининного. В сфере социального поведения это проявляется в том, что, с одной стороны, к женщине относятся с рыцарским восхищением и желанием спасти. С другой стороны, ей отказывают в творческих способностях и праве на субъектность. В сфере эстетики двойственное отношение к фемининности выражается в том, что фемининность выполняет важнейшую функцию в творчестве, хотя одновременно символизирует отсутствие творчества. Стихотворение Гиппиус артикулирует связь девочки с природой, а также связь природы с творчеством. В этом отношении «Женское» вступает в дискуссию с символистско-романтической эстетикой по поводу предпосылок творческого процесса, идеи обязательного наличия гениальности у творческого субъекта[232]. Круглая форма венка, как и «округлость» природного круговорота, указывает на то, что творчество не является оппозицией к природе и женщине (или фемининности).

Стихотворение «Женское» не говорит о творчестве как о высокой духовной деятельности. Скорее плетение венка символизирует творческую деятельность как механическое рукоделие, которое является в символистской эстетике противоположностью гениальности. В плетении венка также не содержится момента преодоления природного начала. Видимо, поэтому девочка из стихотворения «Женское» не выделена как индивид или «Творец» и ее работа не является выражением уникальности или оригинальности. Образы седеющей ивы и высохшего ручейка, ассоциирующегося с отсутствием художественного вдохновения, указывают на девочку как на противоположность идеальному творческому субъекту романтической эстетики. Поэтому в образе девочки нетрудно усмотреть наиболее негативный стереотип женского творчества — творчество как ремесло[233]. «Женское» показывает также, что женский персонаж не осознает свою деятельность как творческую. Девочка точно не осознает своей субъектности — и становится тем самым символом «женского творчества». Соответствующая проблема была в центре внимания авторов-женщин уже во времена романтизма (см., например: Савкина 2002). Самым ярким примером обсуждения женского творчества в русской литературе XIX века является Цецилия, персонаж повести «Двойная жизнь» К. Павловой[234]. В русской женской поэзии Цецилия является примером творческой женщины, не осознающей своих способностей и творческого потенциала. Как показывает Келли (Kelly 1994, 106–107), проблема личности — субъектности — является решающей для возможного становления Цецилии как поэта. Эта же идея заключена в стихотворении Гиппиус.

Онтологический вопрос, который поднимается у Гиппиус в «Зверебоге» и, например, в стихотворении «Женское», можно рассматривать также в свете теории Ю. Кристевой о творчестве и субъектности. Такой подход, по моему мнению, не только помогает прояснить идеи Гиппиус, но и соединяет их с традицией теоретизирования проблемы женской онтологии. Сходство эстетической мысли Гиппиус с концепциями Ю. Кристевой уже было затронуто исследователями, например К. Эберт (Ebert 2002, 42). Ее исследование связано с разделением на семиотический и символический порядки, сделанным Кристевой (Kristeva 1984, 19–108). Как было показано выше (в главе 4), деление на семиотическое-символическое подходит к описанию всей символистской эстетической теории: функционирование категории фемининного как подсознания творческого субъекта аналогично тому, как теория Кристевой формулирует взаимодействие двух порядков человеческой (культурной) психики. Кристева, как и представители модернизма, выделяет в описании творческого процесса значение категории семиотического, вторгающейся в сферу символического. Эстетическое мышление символистов и психологическая теория Кристевой совпадают также в том, что революционность культуры для них заключается именно в языке и в возможности проявления семиотического в символическом порядке. Заинтересованность символистов в категории фемининного можно интерпретировать именно как стремление в сферу семиотического. На глубинном уровне символистского понимания фемининность является представителем той революционной силы, которая заключается в творчестве и которая становится оппозиционной общественно-политической революции.

Категория семиотического (Кристевой), категория фемининного (символистов) и творчество разносторонне связаны с проблемой творческого субъекта[235]. В гендерном аспекте центральным как для теории Кристевой, так и для символистской эстетической теории является вопрос: предлагает ли причастность к семиотическому возможность для женщин стать революционными субъектами? С одной стороны, женский персонаж стихотворения «Женское» воплощает идеалы символистского искусства, вторгающегося в сферу «семиотического», с другой стороны, девочка (та, кого нет) лишена позиции в символическом порядке. Но все же она посредством символического языка выражает эту проблему! В женском образе стихотворения Гиппиус «Женское» воплощена та же амбивалентность, которая свойственна мышлению Кристевой или присуща ее рассуждениям. Девочку из стихотворения «Женское» можно определить как революционного субъекта, но в то же время в стихотворении показано, что субъектность невозможна в сфере революционного семиотического, а относится к сфере символического. К стихотворению Гиппиус, прочитанному «сквозь» теоретические положения Кристевой, подходит критика, которую Р. Брайдотти обращает на кристевскую философию:

Paradoxically taking up the psychoanalytic model, Kristeva pushes the negation of the feminine to its extreme, its positive affirmation. This is the ultimate signification of women’s struggles: struggles in the symbolic which enable them, as subjects-in-process, to be at the avant-garde of Western culture.

(Braidotti 1991, 233)

Девочку из стихотворения, ненавидимую мужским лирическим персонажем, действительно можно считать революционным субъектом в том смысле, что она имеет прямой доступ к источникам творчества — фемининности, предъязыку, природе, венку, то есть к сфере семиотического. Подобно тому как Кристева колеблется в вопросе о возможности женской субъектности, также Гиппиус в данном стихотворении ставит под сомнение эту проблему.

Р. Брайдотти (Braidotti 1991, 193) считает, что теория Кристевой порой настолько последовательно повторяет старую дихотомию мужчины и женщины, что на самом деле, скорее, укрепляет доминантный гендерный порядок. По замечанию Брайдотти (Braidotti 1991, 238), Кристева остается добросовестной дочерью Лакана (dutiful Lacanian daughter). Лакан также репрезентирует женщину как другое, отсутствующее в культуре и существующее лишь по отношению к «маскулинному» в качестве его антипода[236]. Для Лакана знаком не-существования женщины является отсутствие у нее мужского полового органа (см.: Battersby 1989, 9). Можно перефразировать это суждение и сказать, что Гиппиус является добросовестной дочерью того же дискурса, из которого Кристева заимствует основные принципы для своей теории — то есть модернизма. Кристеву и Гиппиус объединяет то, что они обе формируют свои философские построения на основе андроцентричной системы раннего модернизма. Кристева использует мысли психоанализа (Фрейда и Лакана), Гиппиус находит опору для своей женской творческой субъектности в учении Вейнингера и в модернистском гендерном дискурсе. Идеи Кристевой восходят к идеологии русского раннего модернизма через труды Бахтина, которые послужили толчком для ее теоретического мышления. Общность источника основных размышлений проявляется также в том, что Гиппиус, подобно Кристевой, окончательно не формулирует вывода о женском субъекте. Дело в том, что они сами находятся в дискурсе, где субъектная позиция определена как маскулинная. Женская субъектность в стихотворении «Женское» оборачивается, таким образом, абсурдностью. В поисках иных путей и возможностей Гиппиус сама оказывается в дискурсивной «тюрьме» своей культурной среды. Подобно Кристевой, «добросовестной дочери» Лакана, Гиппиус осталась «добросовестным» символистом — той, кто следовал доминантной гендерной модели маскулинного творчества. Это прямо проявляется как в ее авторстве (псевдонимы, лирический субъект, стиль), так и в той позиции (женщина-исключение), которую она занимала в кругу символизма и в истории литературы.

Гиппиус, желавшая существовать на равных как автор, поэт и субъект своего культурного круга, приспосабливается к тому положению, при котором субъектность является маскулинной (воспринимается как маскулинное качество на гендерной карте западной культуры в целом)[237]. В «Зверебоге» она констатирует, что существование в дискурсе требует маскулинной позиции. То же самое касается ее идеала андрогинности. Как показывает Каролин Хейлбрун (Heilbrun 1973), андрогинность как женская авторская стратегия не действует полноценно вследствие того, что в идеологии модернизма андрогин является мужчиной с фемининными качествами. Как андрогинность, так и стратегический конструктивизм Гиппиус возможны лишь в рамках тех законов дискурса, который предлагает эти конструкты. Вне дискурса нельзя существовать, а условием существования в дискурсе является признание маскулинности субъектной позиции даже в идеале андрогина. Для Гиппиус маскулинная субъектная позиция была единственно возможной внутри символистского дискурса, и достижение этой позиции требовало сильной жизнетворческой и философской работы[238].

Вместе с маскулинностью категории субъекта у Гиппиус важно учитывать, что для ее авторской стратегии была так же необходима проблематизация господствующего гендерного порядка. Дело в том, что авторская стратегия Гиппиус не была прямой адаптацией к господствующему дискурсу, но результатом его «расшатывания» (приведения в неустойчивое положение) и изменения. Гендерная философия Гиппиус была средством для ее личного самоопределения как творческого субъекта, «символистского творца» и, вероятно, как исключения среди женщин. Статья «Зверебог» вместе с рассмотренными стихотворениями является свидетельством того, как трудно было занимать позицию женщины-субъекта, несмотря на наличие идей и идеалов бисексуальности и андрогинности.

Утопическое мышление Гиппиус и его интерпретация в символистской реальности

Маскулинность категории субъекта не была окончательным выходом для Гиппиус, но скорее констатацией того, что существует и как следует в этой ситуации поступать автору-женщине. Помимо констатации субъектности как маскулинной категории, рассуждения Гиппиус включают в себя утопический аспект[239]. Насколько можно судить по «Зверебогу», Гиппиус ощущала необходимость всеобщей реформы гендерного порядка. В этом моменте размышления Гиппиус снова совпадают с мыслями Кристевой. В «Зверебоге» Гиппиус утверждает, что новый гендерный порядок является делом далекого будущего. Из-за этого конкретные стратегии переустройства гендерного порядка слабо обозначены. Важнейшей идеей ее гендерной утопии является мысль о гармоническом соединении маскулинности и фемининности. В «Зверебоге» это выражено следующим образом[240]:

Быть может, мы найдем тогда, что Личность есть продукт какой-то сгармонизированности двух начал в одном индивидууме, быть может, мы найдем, что самая мера ощущения Личности зависит от меры этой сгармонированности; но отнюдь не решаем мы утверждать, что индивидуум с громадным преобладанием Мужского непременно будет наиболее яркая личность и даже наибольшая творческая сила. Напротив, чересчур «мужской» индивидуум настолько же уведен от начала «Личности», насколько и чересчур «женский».

(Гиппиус 1908, 23)[241]

Подобно Кристевой[242], Гиппиус говорит о новом гендерном порядке как о революции, которая должна произойти на глубоком уровне дискурса[243]:

…мы должны признать, что если когда-нибудь тут мыслима своя «революция» — она должна быть более коренной, нежели всякие революции научные или государственные. О ней почти нельзя рассуждать, а разве только мечтать, довольствуясь сейчас, в жизни — лишь скромной работой осознания действительности.

(Гиппиус 1908, 27)

Гендерная философия Гиппиус согласуется с идеалом религиозной революции как духовной метаморфозы: сам пол должен быть преображен, не только общество. Взгляд Гиппиус на вопрос о преображении пола совпадает с символистским, так как символисты также стремились к духовному преображению (трансфигурации), а не к социальным переменам[244]. Утопический модус размышлений Гиппиус также совпадает с предположениями Кристевой, которая в статье «Время женщин» (Le temps des femmes, 1979) говорит о будущем, когда поляризация и дихотомия между полами будут преодолены. Неприятие идей женского движения и одновременные профеминистские установки Гиппиус вполне соответствуют ее общественно-политическим идеям, согласно которым демократический принцип должен поддерживать и претворять в реальность духовную свободу человека (Пахмусс 2002, 121, Rosenthal 1987).

Тема будущего подчеркивается также в рассмотренных выше парных стихотворениях. В стихотворении «Она» (2) фемининность сравнивается с утренней звездой. Фемининная категория в данном стихотворении наделяется некоторыми характеристиками, свидетельствующими о желании лучшего будущего. Мотивы утра, зелени, молодости, расцвета сопоставимы со строками из стихотворения «Вечноженственное»:

И будут пути иные,
Иной любви пора.
Сольвейг, Тереза, Мария,
Невеста- Мать-Сестра!

(Гиппиус 1999-а, 266)[245]

Тут проекция в будущее актуализируется в ожидаемом превращении земных образов Сольвейг, Терезы, Марии в невесту, мать и сестру[246]. Тут Гиппиус, подобно другим представителям модернизма, связывает новизну и изменение традиции с образом женщины (ср. с категорией новой женщины). В свете этих стихотворений «новые люди» Гиппиус являются женщинами. Гиппиус, отказываясь от роли «новой женщины» в обществе (ср. гл. 5), превращает именно женщину в символ утопического нового гендерного порядка. Статья «Зверебог» указывает также на путь обновления. Гиппиус говорит о важности осознания изменения ситуации, при которой женщина является объектом. По ее мнению,

…всякое истинное сознание — реально, оно часть действительности, а потому новое сознание действительности есть и новый факт, приходящий в эту действительность и тем самым уже как-то ее изменяющий.

(Гиппиус 1908, 26)

Для Гиппиус вопрос о будущем, в том числе о гендерном порядке будущего, был весьма сложным. Сложность, по-моему, заключается в том, что невозможно говорить о том, чего нет: у нее не было адекватных понятий для обсуждения того, что в ее время называли «половым вопросом». Уже в 1893 году в стихотворении «Бессилие» Гиппиус поднимает тему безмолвия и связанную с ним «прикованность» к земле. Прикованный к земле лирический субъект смотрит на небо, страдает от бессилия, безволия и немоты. Он чувствует, что Бог ему близок, «но не могу молиться», «Хочу любви — и не могу любить». Далее лирический субъект признается:

Мне кажется, что истину я знаю —
И только для нее не знаю слов.

Данные слова описывают опыт любого поэта, ищущего адекватного словесного выражения своим эмоциям. Однако, учитывая основные размышления самой Гиппиус и символистов о фемининности, а также концепцию Ю. Кристевой, легко прийти к выводу о том, что в стихотворении «Бессилие» речь идет именно о позиции женщины в андроцентричном дискурсе раннего русского модернизма. Материал, рассмотренный в данной главе, показывает, что гендерная теория Гиппиус столкнулась с так называемыми внутренними проблемами. Ее философские построения страдали, во-первых, оттого, что тот андроцентричный дискурс, в котором она действовала и членом которого она хотела быть, воспринимал субъектность per definition маскулинной. Во-вторых, не было адекватных понятий для выражения тех мыслей, которые она разрабатывала в художественном творчестве. Кроме того, те понятия и метафоры, которыми Гиппиус пользуется, маркированы идеологией, определяющей женщину как объект. Важно также учитывать, что Гиппиус не могла бы стать признанным символистским поэтом, если бы ее идеи и поведение явно выходили за границы ее собственного (символистского) дискурса. Это условие также препятствовало ясному формулированию своей феминистской утопии.

Тщательно замаскированный «феминизм» Гиппиус можно обнаруживать при сопоставлении «Зверебога» с открыто феминистскими идеями уже вышеназванной Р. Майредер. Как уже было сказано, Майредер также использовала идеи Вейнингера о бисексуальности в своих целях. При этом она сильно критиковала Вейнингера. В своей книге «Zur Kritik der Weiblichkeit», вышедшей в Вене в 1905 году, Майредер, как и Гиппиус, указывает на нелогичность и запутанность мысли Вейнингера (Mayreder 1910, 30–33), но — подобно Гиппиус — использует и развивает дальше идею бисексуальности для конструирования женской субъектности. Майредер, вслед за Гиппиус, заметила отсутствие женской субъектности в теории Вейнингера и в окружающей культуре в целом. Она указывает на христианскую богословскую идею отсутствия души у женщин и видит Вейнингера продолжателем такой традиции (Mayreder 239). Как и Гиппиус, Майредер говорит о полярном восприятии женщины: «зверебожественность» она называет двуликим Янусом женского образа в культуре (Mayreder 1910, 57, 139). Также она обсуждает взаимоотношения Данте и Беатриче (Mayreder 256–257). Наконец, она высказывает идею гетеросексуальной любви-товарищества, в котором нет подчинения. Такой идеальный союз во многом напоминает описанные Гиппиус отношения с Мережковским (ср. материал в гл. 5 моей книги, главку, где речь идет о любовных отношениях Гиппиус). В целом идея «синтетического человека» Майредер близка идеалу андрогинности Гиппиус, в котором существует равновесие маскулинных и фемининных элементов. Майредер заканчивает свою книгу «Zur Kritik der Weiblichkeit» обсуждением важности перехода гендерных границ — то есть того, чем занималась Гиппиус в своем жизнетворчестве и творчестве. Основное различие между этими двумя женщинами заключается в том, что Гиппиус отрицательно относилась к женской эмансипации, тогда как Майредер выступала с открыто феминистских позиций.

Указав на многочисленные сходства гендерной теории Гиппиус с идеями Майредер, уместно будет сопоставить взгляды Гиппиус на идеальный гендерный порядок с воззрениями еще одного современника — Н. Бердяева[247]. Такое сопоставление, на мой взгляд, выявит радикальность теоретической позиции Гиппиус. Также представленное ниже сравнение осветит истоки литературной репутации Гиппиус.

Подобно Гиппиус, Бердяев был сторонником идеала андрогинности. Как было показано (см.: Niqueux 2002, 142–143), андрогинность у него тесно связана с утопическим представлением о новом человеке, о новом поле и с богословским понятием трансфигурации.

Новый человек есть прежде всего человек преображенного пола, восстанавливающий в себе андрогинический образ и подобие Божье, искаженное распадом на мужское и женское в человеческом роде.

(Бердяев 1985, 238).

В свете этого высказывания становится понятным, что идеи Вейнингера могли вызвать у него положительную реакцию. Вейнингеровское влияние особенно заметно в статье Бердяева «Метафизика пола и любви», о которой уже шла речь. Более ясно и подробно Бердяев формулирует основные мысли этой статьи в книге «Смысл творчества» (1916) и особенно в главе «Творчество и пол. Мужское и женское. Род и личность».

З. Гиппиус, как и Бердяев, понимала человеческое существо в соответствии с платоновской идеей о разделении целостного человека на два разнополых существа. Точки зрения Бердяева и Гиппиус расходятся в том пункте, который был основным для Гиппиус. В то время как Гиппиус считала, что андрогинность (вейнингеровская бисексуальность) является возможной в эмпирической реальности, Бердяев подчеркивал, что андрогинность может осуществиться лишь в «эзотерической» сфере. В статье «О любви» 1929 года Гиппиус высказывает мнение, что андрогинность может быть представлена в одном индивиде:

Таинственный узел, соединяющий два начала, каждый человек уже носит в себе, в своей личности. Как сплетен этот узел? В какой, всегда неравной, мере присутствует — в живом существе — Мужское и Женское? Эту меру или неведомую гармонию нам определять или разгадывать не дано.

(цит. по: Русский Эрос 1991, 193)

Идею возможной реализации андрогинности в «живом существе» резко критикует Бердяев[248]. Весьма интересно, что Бердяев считает такую идею не только искажением идеала андрогинности, но также связывает ее с феминизмом:

Вывороченный наизнанку андрогинизм в «мире сем» принимает форму гермафродитизма. Но всякий гермафродитизм есть карикатурное уродство, подмена, лже-бытие. (…)

Гермафродитизм есть животное, природное смешение двух полов, не претворенное в высшее бытие. Женское эмансипационное движение по существу своему — карикатурно, обезъянно-подражательно, в нем есть гермафродитическое уродство и нет красоты андрогинической. Идея женской эмансипации доныне покоилась на глубокой вражде полов и зависти и на подражательности. Всего менее можно искать в феминистическом движении «последних людей» андрогинической тайны соединения. Женщина, механическим подражанием, из зависти и вражды, присваивает себе мужские свойства и делается духовным и физическим гермафродитом, т. е. карикатурой, лжебытием. (…)

Женская эмансипация (…) лучше лицемерного принуждения в старой семье, но в ней нет нового человека (…). В кризисе пола я не знаю более глубокого явления, чем явление гениального юноши Вейнингера…

Бердяев 1985, 238)

В приведенной цитате содержится несколько отсылок к мыслям и к стратегии поведения Гиппиус, особенно к ее авторской позиции, хотя прямо Бердяев не называет ее имени. Данная цитата проясняет смысл и интенцию интерпретаций вейнингеровского учения у Гиппиус и Бердяева и тем самым освещает радикальность позиции Гиппиус.

Бердяев, ясно не формулируя, все же понимает, что вейнингеровская модель имплицитно содержит в себе возможность женской эмансипации. Такой вывод подтверждается тем, как Бердяев соединяет идеал андрогинности и женскую эмансипацию. Для демонстрации ошибочности феминистской интерпретации Бердяев выделяет две категории андрогинности: помимо настоящей андрогинности, по его мнению, существует также ее искаженный вид, который он называет карикатурным, подражательным, гермафродитическим уродством[249]. Бердяев считает представленную Гиппиус и Майредер интерпретацию искажением оригинальной андрогинности, его фальсификацией. Он удивительно резко реагирует против такой интерпретации андрогинности или бисексуальности, которые изменили бы позицию женщины — из объектной в субъектную. То, что для Гиппиус было философским открытием и основой авторской позиции, для Бердяева становится большим заблуждением. В цитируемом выше отрывке Бердяев упоминает также центральную для Гиппиус концепцию нового человека. Бердяев строго разделял концепцию нового человека и эмансипацию (и тем самым категорию новой женщины), в то время как Гиппиус, также отрицательно относясь к эмансипации, вкладывала в понятие нового человека феминистское содержание равновесия «М» и «Ж» и равноправие между полами. Вместо понятия «новые люди» и феминистских терминов Бердяев использует концепт «последние люди».

Можно предположить, что цитированные выше слова Бердяева обращены не только в сторону эмансипаторского движения, но конкретно к Гиппиус, хотя он и не упоминает ее имени. Стоит вспомнить, что в «Зверебоге» Гиппиус открыто критиковала Бердяева и его взгляды на роли Данте и Беатриче. Можно полагать, что, формулируя свои мысли о гермафродитизме, андрогинности, феминизме и т. д., Бердяев имел в виду стратегию Гиппиус[250]. Вполне возможно, что Бердяев воспринимал Гиппиус как женщину, которая «механическим подражанием, из зависти и вражды присваивает себе мужские свойства и делается духовным и физическим гермафродитом, т. е. карикатурой, лжебытием» (Бердяев 1985, 238). По-видимому, слухи о гермафродитизме Гиппиус легли в основу его риторики. По крайней мере, Бердяев характеризует Гиппиус в «Самопознании» схожим образом с тем, как он критически определяет феминистскую интерпретацию андрогинности:

Я считаю З.Н. очень замечательным человеком, но и очень мучительным. Меня всегда поражала ее змеиная холодность. В ней отсутствовала человеческая теплота. Явно была перемешанность женской природы с мужской и трудно было определить, что сильнее.

(Бердяев 1949, 152)[251]

Я полагаю, что Бердяев реагировал на позицию и природу характера Гиппиус так сильно потому, что чувствовал в ее философии и в ее поведении угрозу господствующему гендерному порядку. Ее интерпретация андрогинности прямо противоположна идеалу андрогинности Бердяева: в понимании Бердяева категории фемининного и маскулинного имеют комплементарное взаимоотношение в творческом субъекте мужского пола. Для Гиппиус маскулинность и фемининность соединяются в творческом субъекте независимо от его (ее) пола.

* * *

Сравнение размышлений Гиппиус сначала с идеями Р. Майредер, а затем и с философией Н. Бердяева проясняет направленность ее мышления. Гендерную теорию Гиппиус можно увидеть как средство для конструирования собственного авторства и выбора литературной позиции. Гиппиус умело пользовалась стратегией неверного повторения (ср. идею Дерриды). В обсуждении пола, гендера и творчества она использовала метафорические выражения, характерные для своего культурного окружения. Ее мысли о гендерном порядке символизма — о положении субъекта и объекта (Данте и Беатриче), о бинарном восприятии женщин (зверебог), об абсурдности понятия женского субъекта (стихотворение «Женское») и о необходимости изменить гендерный порядок в будущем — внешне совпадают с символистскими взглядами, но почти незаметным образом отличаются от них и потому «расшатывают» гендерный порядок символистской эстетики. Гиппиус не слишком выделялась в господствующем дискурсе, для того чтобы не исключить себя из элитного окружения. В то же время она, немного изменяя этот дискурс, сумела завоевать такую позицию, которая способствовала ее авторскому положению и в кругу символизма, и в литературном каноне. Гендерная теория Гиппиус, которая и стала ее авторской стратегией, во многих пунктах совпадает с феминистскими открытиями[252]. Несмотря на это, я не думаю, что ее можно назвать феминисткой, так как она вела борьбу не за женщин вообще, а за себя как за женщину-исключение.

Оценивая гендерную теорию Гиппиус как стратегию достижения авторства и позиции в дискурсе, можно сказать следующее. На индивидуальном уровне ее стратегия обеспечивала ей такое положение, при котором она могла полноценно осуществить свой талант как поэт, писатель, критик и мыслитель. Однако, парадоксальным образом, те мнения, которым она старалась воспротивиться, во многом определяли и определяют ее восприятие в истории литературы. В этом виновата отчасти сама Гиппиус, так как не хотела или не смогла отделиться от мизогинического эстетического дискурса символизма. Наоборот, Гиппиус хотела стать и стала полноценным членом того дискурса, который конструирует себя, используя метафорику «муза и поэт».

7. «СЕСТРИНСТВО»:

КОНСТРУКЦИЯ ЖЕНСКОГО ТВОРЧЕСКОГО СУБЪЕКТА В ЦИКЛЕ СОНЕТОВ ЛЮДМИЛЫ ВИЛЬКИНОЙ «МОЙ САД»

На кладбище теперь ты спишь, немая, Лежишь средь мертвых мертвая одна Под мерзлою землею. Здесь, у окна, Как ты в гробу, я сплю душой, живая.

(Вилькина 1906, 25)

Единственная книга Людмилы Вилькиной «Мой сад» вышла небольшим тиражом в 1906 году в издательстве «Гриф»[253]. Критики подтвердили поэтический дар автора, но отметили также подражательный характер ее творчества[254]. Сложившаяся в истории литературы оценка Вилькиной еще более уничижающая: описание Вилькиной в энциклопедии «Dictionary of Russian Women Writers» (Dictionary 1994, 711) начинается так: «Vil’kina was a product of the modernist movement during the Silver Age who left behind her a few sonnets of lasting value». По мнению E. Тырышкиной, «Л. Вилькина — не создала ничего значительного в своей поэзии и прозе…», «…роль дамы-декадентки была единственной, ей доступной для исполнения… Более позднее творчество Л. Вилькиной уже ничего не меняет в ее сложившемся облике…» (Тырышкина 2002-а, 123, 127). По мнению В. Н. Быстрова, Вилькина «обладала скромным поэтическим дарованием и сочиняла очень камерные, во многом эпигонские стихи» (Быстров 2009, 227), и, по выражению О. Матич, Вилькина является «более дешевой версией» З. Гиппиус («а cheaper version of the heroine» Гиппиус — Matich 2005, 180)[255]. Критические высказывания современников и исследователей рисуют Вилькину как последовательницу конвенций и моды декадентства и символизма. Отсутствие оригинальности является общей характеристикой в оценке творчества и жизненного пути Вилькиной. Важнейшим объектом для ее подражания считается З. Гиппиус (см. ссылки на высказывания Брюсова: Гречишкин и Лавров 1976, 126, а также Тырышкина 2002, 123). Говоря о схожести творчества Вилькиной и Гиппиус, легко обнаружить сходство, например, в области стиля, системы метафор и особенно тем. Подобно Гиппиус, Вилькина создает визуальную сцену, которую она быстро преображает в абстрактную философскую мысль.

Несмотря на явное сходство двух поэтесс, внимательное изучение творчества Вилькиной может выявить нечто оригинальное. Ее творческая оригинальность заключается именно в гендерном аспекте. В данной главе я покажу, что Вилькина в своих стихах осуществляет своеобразную идею женского творчества, причем ее идея является противоположной гендерной теории Гиппиус и особенно ее взгляду на маскулинность категории субъекта. Для конструирования своей стратегии женского творчества Вилькина использует тексты-источники из истории женской литературы и метафорику из резерва символистской эстетики. В заключение я рассматриваю идеи Вилькиной, относящиеся к проблематике женского творчества и женского субъекта, в контексте творчества западноевропейских авторов-женщин ее времени, а также в контексте современной феминистской теории.

В цикле сонетов Вилькиной «Мой сад» поднимаются различные философские вопросы. В целом сонеты являются металирическими. Хотя ни один из сонетов открыто не посвящен проблемам женского творчества или категории фемининного, мотив творчества переплетен с другими идеями и темами, поэтическими образами, как, например, с темой речи (языка) и немоты, с мотивом восхождения и нисхождения или с метафорой природы. Металиричность цикла сонетов актуализируется особенно в пространственной метафорике сонетов, а также во временном аспекте.

Я начну рассмотрение лирики Вилькиной с характеристики лирического субъекта сонетов. Затем я рассматриваю передвижение лирического героя в различных пространствах, которое интерпретирую как аллегорию творческого пути и как поиски творческой позиции в эстетическом дискурсе раннего модернизма. После рассмотрения лирического субъекта в пространстве я обращаю внимание на категорию времени в стихах. Важным моментом в искании творческой позиции лирического субъекта является интертекстуальная встреча с традицией женского письма. В «Моем саде» можно увидеть явные переклички с «Двойной жизнью» К. Павловой, а также с современной ей феминистской философией. К тому же в цикле сонетов содержатся идеи, близкие современной континентальной теории феминизма, в первую очередь мыслям Л. Иригарэ. Для моего исследования являются важными особенно те размышления Иригарэ, в которых она обсуждает проблему отношения женского субъекта к языку. В свете ее теории станет понятен вывод, к которому приходит лирический субъект сонетов Вилькиной, вывод — о возможности конструирования женской субъектной позиции в эстетическом дискурсе символизма.

Характеристика лирического субъекта

Лирический субъект[256] сонетов Вилькиной является целостным, его эволюция и перемещение в пространстве формируют некий сюжет книги. В эволюционном и пространственном отношении цикл сонетов «Мой сад» составляет одно целое на уровне лирического субъекта, сюжета и темы. Часто одно стихотворение имеет связь — тематическую или мотивную — со следующим, что позволяет читать цикл как целостное произведение, а также как произведение, развивающееся линеарно. Цикл может быть прочитан и как рассказ о творческом пути лирического субъекта. В целом «Мой сад» является «книгой стихов» в том смысле, какой придавали ему в символистском кругу: целостность цикла стихотворений являлась идеалом для большинства символистов[257]. Очевидно, цикл сонетов Вилькиной написан в соответствии с этими эстетическими требованиями.

Лирический субъект является, за редким исключением, женщиной. Как я показала в предыдущей главе, Гиппиус, в согласии с господствующим дискурсом, воспринимала субъектность как маскулинную категорию и обосновала свою авторскую стратегию как конструктивистское соединение маскулинности и фемининности. А Вилькина в своем стихотворном творчестве говорит от имени женского лирического субъекта, причем лирический субъект «Моего сада» является творческим, активным, говорящим и мыслящим. Уже в этом моменте можно увидеть попытку конструирования женского творческого субъекта. Рассмотрение лирического субъекта ниже подтверждает такое предположение.

Жанр сонета[258] требует, помимо твердой стихотворной формы, также развития идеи: в сонете мысль развивается по модели тезис — развитие — антитезис — синтез. В сонетах романтики и символисты предпочитали развивать не только любовную тему, но также философские темы. Эти темы позволяли подчеркнуть положение лирического субъекта как мыслящего и думающего поэта. В истории литературы такой субъект традиционно представлен мужской фигурой (либо выражен в грамматической категории мужского рода). Достаточно указать на сонеты Петрарки к Лауре, в которых подчеркивается маскулинность лирического субъекта и фемининность адресата. Сонеты Петрарки к Лауре были одним из тех «текстов» (по терминологии тартуско-московской семиотики), которые функционировали в самоопределении символистской эстетики и которые служили одним из источников символистского понимания категории фемининного и маскулинного в творческом процессе. На фоне сонетной традиции Петрарки решение Вилькиной представить в лирическом субъекте женский голос (выбор формы женского рода) является разрушением нормы. Но одновременно женский пол лирического субъекта можно истолковать и как обращение к женской литературной традиции. Известно, что женщины писали сонеты как в западноевропейской, так и в русской литературе[259].

Выбор жанра сонета имеет несколько последствий: в сонетах Вилькиной, с одной стороны, жанровые конвенции делают возможной полную реализацию традиций эстетики в их гендерных аспектах и в аспекте авторства, так как конвенционально лирический субъект является размышляющим творческим субъектом. Ассоциация с образами Петрарки и Лауры активизирует весь гендерный дискурс темы поэта и музы. С другой стороны, против этой модели функционирует выбор женского лирического субъекта. Этот выбор «расшатывает» те конвенции, которые показывают лирический субъект сонета как мыслителя, как маскулинный субъект. Можно еще предположить, что женский пол лирического субъекта функционирует в качестве знака принадлежности к женской сонетной литературной традиции. Прежде всего сонеты Вилькиной открыто акцентируют свою преемственность от Шекспира, так как его имя упомянуто в двух из них[260]. Ниже я покажу, что гендерные аспекты сонетов Вилькиной ассоциируются именно с шекспировскими сонетами. Учитывая популярность сонетной формы у авторов раннего модернизма всей европейской культуры, выбор Вилькиной шекспировской традиции обнаруживает, с одной стороны, верность источнику, например в значении сюжетной преемственности цикла. С другой, в сонетах Вилькиной отражается гендерная модель сонетов Шекспира: пол адресата варьируется.

Лирический субъект Вилькиной является главной темой и объектом стихотворных рассуждений. Это станет наглядным в некоторых авторефлексивных стихотворениях, в которых она анализирует саму себя, говоря, например «К себе я холодна» (Вилькина 1906, 38). Более открыто авторефлексия проявляется в некоторых автобиографических сонетах, например в сонете «Я», где лирический субъект, исследуя две свои идентичности, спрашивает: «Кто ближе мне и кто сильней из двух?» (Вилькина 1906, 23). В данном сонете авторефлексия и раздвоенность лирического субъекта иллюстрируются с помощью двух имен самой Вилькиной — Бела и Людмила (ср.: Мы не чужие 2004, 277, 281). Ее настоящее имя было Изабелла (Русские писатели 1989, 442)[261], но после обращения в православие она взяла имя Людмила. Помимо биографического фона[262], имя Изабелла отсылает нас к Лермонтову. Аллюзия на персонаж Бэлу из «Героя нашего времени» активизирует романтический фон сонета[263]. Образ лермонтовской Бэлы, черкешенки-горянки, ассоциируется также с понятием «чуждости» лирического субъекта, который определяет себя как иностранку. Несомненно, в паре Бела — Людмила проявляется также та полярность восприятия женщины как чисто божественной либо как демонической, которую Гиппиус охарактеризовала в статье «Зверебог». Лирический субъект Вилькиной колеблется между этими двумя, противоположными друг другу, ролями. Аллюзия на восточную женщину романтизма — лермонтовскую Бэлу — и самоопределение лирического субъекта как иностранки вносят дополнительный смысл не только в репрезентацию женщины в культуре раннего модернизма. Сравнивая себя с лермонтовской Бэлой, лирический субъект, героиня, очень близкая к самому автору, передает также собственный опыт чуждости в своей собственной культурной среде.

В лирическом субъекте воплощены многие другие клишированные «декадентские» представления. В ней можно различить шаблонные черты женщины модернизма, в первую очередь черты femme fatale. Лирическому субъекту даются самые типичные определения: роковая («Мой сад»), страстная («Противоречие», «Женский сонет», «Ей»), пленная («Здесь на земле», «Ужас», «В лесах»), раздвоенная («Противоречие», «Цифра 2»), сомнамбулическая («Жизнь»), бессловесная («Разлука») и мертвая («Средь мертвых мертвая»), одинокая, печальная и безнадежная. Одиночество подчеркивает ее уникальность, исключительность и — чуждость. Одиночество является также источником ее страдания. Центральной темой является любовь и влюбленность, которые автор описывает лишь со стороны своего собственного изолированного сознания почти без соотношения с «Ты». Важным является не любимая/ый («далекий друг» — Вилькина 1906, 44), а вызванное ею/ им чувство — «Люблю любовь» (Вилькина 1906, 48). В этом отношении мир лирического субъекта можно назвать уединенным и декадентским (солипсизм), в ее характере находит выражение типичное для того времени представление о женском нарциссизме (ср. образы женщин перед зеркалами, мысли Фрейда и т. д.). Вследствие солипсизма лирического субъекта, героини, окружающий мир и другие люди существуют только по отношению к ее переживаниям. Солипсическое чувство лирического субъекта и отношение к «ты» напоминают, например, отношение лирического субъекта стихов А. Блока к Прекрасной Даме. В обоих случаях переживания передаются с точки зрения лирического субъекта, и «ты» является пассивным объектом изображения. В отличие от Блока (и большинства других поэтов), у Вилькиной почти нет комплементарности: рядом с женским лирическим субъектом почти нет указаний на других постоянных лирических персонажей. Адресаты варьируются, как и варьируется их пол.

Лирический субъект сонетов Вилькиной по-декадентски любит страдания[264]. Героиня превозносит возможность прикосновения к «божественному», «вечному» или «творческому», которые открываются через страдания:

Страдания бесконечны. Оттого
В них отраженным видим божество.

(Вилькина 1906, 15)

Страдание связано не только с любовным чувством, но оно открывает творческое начало в раздвоенной душе лирического субъекта, поэтому она восклицает «О, если б я могла страдать всегда!» (Вилькина 1906, 14). В этом контексте клишированная рифма сад — ад получает оправдание и объяснение. Лирический субъект Вилькиной вписывается в романтически-декадентско-символистский дискурс, черпая из дискурсивного резерва те элементы, которые подчеркивают страстность, чувственность, чуждость и демоничность раздвоенной репрезентации женщины. Сонеты Вилькиной свидетельствуют о том, что из раздвоенной и полярной репрезентации модернистского женского образа именно декадентская (роковая женщина, не символистская вечноженственная Прекрасная Дама) имела такие черты (активность, воля, самостоятельность), которые необходимы для конструирования творческого субъекта. Это наделяло лирический субъект активностью, но вместе с тем подчеркивало чуждость героини — ее позицию как другое модернизма (ср.: Hall 1995, 306–307 и Auerbach 1982, 62).

Лирический субъект в пространстве (сад, небо, дом, лес)

Целостный, фемининный, декадентско-модернистский и солипсический лирический субъект сонетов Вилькиной локализуется в пространствах, имеющих дополнительные эстетико-философские коннотации. Постоянно повторяющиеся мотивы границы, закрытого пространства, тюрьмы и жажды свободы акцентируют значение различных пространств и перехода из одного в другое. Ниже я рассматриваю четыре пространства — сад, небо, дом и лес, — в которых движется лирический субъект. Я исхожу из предположения, высказанного в трудах Ю. М. Лотмана (Лотман 1971, 269)[265], что пространственная модель мира может быть организующим элементом, вокруг которого структурируются и непространственные его характеристики. В данной главе эти непространственные характеристики связаны с эстетическими проблемами: с конструированием авторской субъектности и поисками позиции в пространстве символизма. Позиция лирического субъекта в различных пространствах оказывается позицией в эстетическом дискурсе. Другими словами, я исхожу из такого положения, что проблема женского авторства и женской позиции в эстетическом дискурсе символизма (и в языке) вообще проявляется в пространственной структуре произведения и в движении лирического субъекта в этом пространстве.

Название книги[266] «Мой сад» и одноименный первый сонет подчеркивают значение топоса сада. В согласии с общекультурной и литературной традицией, в том числе библейской, сад сонетов Вилькиной является собственным (интимным), закрытым и почти тайным пространством. Сад также отождествляется с творческим сознанием лирического субъекта, «местом происшествий» ее душевной жизни. Описание сада имеет некоторое сходство с характеристиками лирического субъекта: подобно лирическому субъекту, сад также является «пленительным» и «сильным». Лирический субъект — роковая женщина — говорит:

Не выйдет тот, кто раз попал в мой сад.

(Вилькина 1906, 8)

или:

…от меня дороги нет назад.

(Вилькина 1906, 9)

Пленительность сада призвана подчеркнуть власть и активность лирического субъекта[267]. Сад является исходной точкой повествования — из сада начинается движение лирического субъекта в другие пространства.

Топос сада, ассоциирующийся, например, с библейским садом в «Песни Песней», является эротически маркированным местом. В истории христианского богословия это место встречи любовников затем интерпретировали как аллегорию любви между Христом и Церковью. Возникают в цикле также аллюзии на библейский Эдемский сад, не менее — через рифму сад — ад, которая указывает на грехопадение и на его последствия[268]. В эстетическом дискурсе символизма пара в саду становится аллегорией творческой комплементарной модели, в которой (по: Ханзен-Лёве 2003, 617) сад является духовной идиллией мистико-эротических встреч. Сад, содержащий также такое понятие, как плодотворность, вписывается в ряд комплементарной функции фемининного и маскулинного. Однако данная комплементарная модель не находит отклика в сонетах Вилькиной, так как в них отсутствует или слабо представлена маскулинная часть комплементарной пары. Отсутствие маскулинной части зафиксировано также в рисунке обложки: на ней изображен сад, где сидят, обнявшись, две женщины, обрамленный орнаментом из имени автора и названия книги[269]. Рисунок, таким образом, «предупреждает», что вместо гетеросексуальной любви сонеты Вилькиной говорят о любви между женщинами. К этому вопросу я вернусь еще в конце главы, где рассмотрю отсутствие маскулинной/мужской части комплементарной пары в свете современного для Вилькиной женского письма. В этой связи хочу лишь указать на то, что романтическая сцена — любовная пара в саду — заменяется (особенно на обложке!) изображением лесбийской любви[270].

В описании сада проявляется центральная для всего цикла тема раздвоенности. Сад является одновременно диким и цивилизованным местом: вместе с гротами и «спящими водами» там находятся также аллеи и беседки. В нем растут и лилии, и розы — символы духовности и невинности — чувственности и эротики, популярные у символистов и В. Соловьева. В двойственную и амбивалентную характеристику сада входит также мотив болота:

А там, где ветви солнце заслонили,
Болотных роз сплетается венок.

(Вилькина 1906, 8)

Сад — промежуточное место между духовным и чувственным, культурным и природным. Однако в «Моем саде» доминирует чувственная, природная сторона, которая гендерно маркирована как фемининная. Об этом свидетельствуют следующие характеристики: сад является «темным», «неспокойным», «глубоким как страстная мысль», а аромат цветов — «едким». Темы двойственности и амбивалентности сада становятся центральными во всем цикле. Причина того, что в описании сада доминируют гендерно фемининные характеристики (венок — метафора творчества — сплетен из болотных роз!), заключается, по моему мнению, в том, что в раздвоенности автор видит исток женского творчества. Так как пространство сада у Вилькиной связано с женским творчеством, в ее поэзии отсутствует противопоставление как антиподов природы и творческой индивидуальности. Топос сада у Вилькиной повторяет, скорее, романтическую парадигму и включает в себя не оппозицию, а сопоставление индивидуального и природного творчества. В целом сад Вилькиной является творческим (продуктивным) пространством в том же духе, как, например, Ф. Ницше в «Веселой науке» сравнивает произведение искусства с растениями сада художника (Nietzsche 1963, 87)[271]. В то же время сад, земля, растительный мир противопоставляются в цикле небесному пространству, духовному и «эфирному» миру. В целом пространство сада соотносится с творческим началом, но в цикле сонетов отсутствует дальнейшее развитие этой метафоры. Кроме первого сонета пространство сада практически не упоминается. Сад остается характеристикой лирического субъекта, творческого сознания героини.

Во втором и третьем сонетах лирический субъект локализуется в небесном пространстве. Небо становится символом некоторых смысловых конструкций и оппозиций. С точки зрения творческой метафорики небо символизирует вдохновение, свободу мысли и воображения — восхождение. У Вилькиной небо встречается в одном ряду с другими небесными элементами, например с эфиром и воздухом. Закрытое пространство сада противопоставляется открытому и свободному пространству неба. В то же время творческая небесная метафорика формирует оппозицию творческой метафорике сада и природного творчества. В пространственной структуре цикла проявляется культурное разделение и противопоставление в духе идеалистической (романтической и символистской) модели двоемирия: на нижнем уровне — повседневность, быт (земля), а над ней — «эфир», духовная, высшая реальность (небо), к которой относится искусство, поэзия, вообще — творчество. Интересно, что лирический субъект сонетов Вилькиной пытается соединить в себе и то и другое пространства. В сонете «Толпа» она определяет себя таким образом:

Я — бледный луч на бледном небе мира.
Я — целый мир, далекий от толпы.
Люблю я пробегать среди эфира
Никем не посещенные тропы.
Пускай толпа отринет иль осудит,
Я — целый мир. Мой мир мне верен будет.

(Вилькина 1906, 13)

Небесное пространство здесь символизирует свободу и индивидуальность лирического субъекта, отъединение от толпы. Сравнивая себя с целым миром — с природой (с садом) и с культурой (с небом), лирический субъект выражает свое стремление к преодолению противопоставления земного и небесного. Однако отношение лирического субъекта к этому разделению является амбивалентным, и колебание между этими пространствами приводит героиню к отрицательной оценке небесного пространства. Следует сказать, что сонеты Вилькиной не акцентируют противопоставления земли и неба. В них нельзя различить ясной бинарной структуры, наличие которой можно было бы ожидать (вообще нельзя различить общей пространственной структуры). На мой взгляд, лирический субъект, выражая свою неустроенность и в небесном, и в земном пространствах, тем самым демонстрирует свое отрицательное отношение к дуализму в целом.

Отрицательное отношение лирического субъекта к возвышенному, «небесному» или «эфирному» пространству представлено в цикле с помощью сопоставления образа дома с высоким небесным пространством. Как замечает С. Руссова (Руссова 2005, 209), дом способствует созданию бинарных оппозиций горизонтальных и вертикальных осей в организации пространства. В данном случае связующим элементом между небесным пространством и домом является понятие культуры как «высокое» и духовное (нематериальное) явление. Как пространство неба, так и дом символизируют культуру, возвышающуюся над природным началом. Возвышенность культуры и сублимное искусство типичны именно для (нео)романтической эстетики. По замечанию Ю. Лотмана, «тема дома становится идейным фокусом, вбирающим в себя мысли о культурной традиции истории гуманности…». В мировом фольклоре образ дома является «своим» местом, безопасным, культурным и противоположным лесному дому, чужому, дьявольскому пространству, месту временной смерти, попадание в которое равносильно путешествию в загробный мир (Лотман 1992, 457). Ценностная система сонетов «Моего сада» построена по другому принципу. В доме-гробе, подобном возвышенному небесному пространству, лирический субъект страдает. Дом, как пишет Л. Кашежева (Кашежева 2006, 49), воспринимается в большинстве культур как организующий центр мира. Как центр мира, образ дома у Вилькиной совпадает с самим лирическим субъектом. В то же время образ дома у Вилькиной ассоциируется с культурой, семьей и отчасти с языком, но, как я покажу ниже, оценка их не является высокой.

В сонете «Ужас» (Вилькина 1906, 33) лирический субъект ассоциирует возвышенное пространство с пространством дома, причем выражает свое недовольство и тем и другим. Героиня выражает свои отрицательные чувства в доме, который находится в эфирном, абстрактном пространстве:

Я на горе — в высоком темном доме.
(…)
И душно мне в высоком темном доме.
(…)
И плачу я в высоком темном доме.

(Вилькина 1906, 32–33)

Чувство духоты в «высоком доме» свидетельствует, по моему мнению, об отказе лирического субъекта от доминирующей оценки «высокой культуры». Отказ становится наглядным при рассмотрении интертекстуальных связей данного сонета. «Ужас» перекликается со стихотворением В. Соловьева «У царицы моей есть высокий дворец». В сонете Вилькиной можно найти также переклички со стихотворением З. Гиппиус «Песня».

Стихотворение Соловьева «У царицы моей…» написано в Каире в 1876 году во время известного путешествия, когда Вечная Женственность — царица — явилась ему. Таким образом, стихотворение тесно связано с мифопоэтическим сюжетом о Софии / Вечной Женственности — фемининности — в русской культуре (см.: Русская литература 2000, 766–767). В стихотворении В. Соловьева повествуется о царице, которая имеет, помимо высокого дворца, также зеленый сад, и в этом саду растут и розы, и лилии — как в саду лирического персонажа Вилькиной. У Соловьева встречается также ручей, отражающий царицу, который у Вилькиной становится важнейшей метафорой (об этом ниже). Печальная женщина в стихотворении Соловьева не видит своего окружения, потому что ее тревожит судьба неверного друга. Дальше в стихотворении разворачивается история о том, как эта благородная «царица» спасает своего неверного друга от гибели (Соловьев 1990, 22–23). Несмотря на общие метафоры (высокий дом, сад, лилии и розы), у Вилькиной полностью отсутствует философская тема Вечной Женственности, которая у Соловьева является центральной. Отсутствует также образ неверного друга, который формирует сюжет стихотворения Соловьева. Из стихотворения Соловьева у Вилькиной остаются лишь высокий дом и женщина. Тему Вечной Женственности Вилькина переворачивает в описание более реальной женщины. Вместо страдающей за неверного друга «царицы» в стихотворении Вилькиной встречается женский персонаж, которому «душно в высоком темном доме» (Вилькина 1906, 32–33). Отсылая к стихотворению Соловьева, Вилькина тем самым не только отчуждает «высокую» философскую тематику, но и через лирический субъект передает женский опыт и женский взгляд. Лирическая героиня, находящаяся в высоком доме, в отличие от философско-эстетического символа сама говорит о своем опыте: высокое небесное пространство, как и пространство дома, подавляет ее[272].

Сонет «Ужас» и связанные с ним мотивы всего цикла продуктивно сравнить также со стихотворением Гиппиус «Песня» («Окно мое высоко над землею…»). Данное стихотворение открывает первую книгу стихов Гиппиус (книга вышла в 1903-м, на титульном листе 1904 года, стихотворение написано в 1893 году). Лирический субъект Гиппиус стремится к тому, чего не знает. Слова лирического субъекта «О, пусть будет то, чего не бывает» и «Мне нужно то, чего нет на свете» (Гиппиус 1999-а, 75) стали затем повторяющимся местом в характеристике ее поэзии, мировосприятия и философии, а также ее, возможно, нестабильной сексуальности. В предыдущей главе я говорила о том, как Гиппиус выражала мечту о новом гендерном порядке. Стихотворение «Песня», открытое для различных интерпретаций, также допускает прочтение в контексте размышлений о (символистском) гендерном порядке. При таком чтении описание внутреннего мира лирического субъекта, обитательницы высокого дома, вызывает особый интерес.

У Соловьева, Гиппиус и Вилькиной женщина, находящаяся в доме высоко над землею, грустит о чем-то. Причины печали во всех трех случаях различны: в варианте Соловьева это неверный друг, у Гиппиус — невыразимая тоска, а у Вилькиной — подавляющая атмосфера высокого дома. В отличие от стихотворения Соловьева, стихи Гиппиус и Вилькиной можно прочитать как высказывания о женском опыте в патриархатной системе (дискурсе, языке). Лирические персонажи чувствуют чуждость в доме, находящемся на высоком месте. Лирический субъект Гиппиус нуждается в средствах выражения, а лирический субъект Вилькиной страдает от духоты высокого дома, что можно интерпретировать как отсутствие свободы или самореализации. В свете того что Гиппиус говорит о несуществовании женщины (ср. стихотворение «Женское»), в ее стихотворении «Песня» можно увидеть стремление лирического субъекта к «невозможному», к женской субъектной позиции в культуре и в языке[273]. В сонетах Вилькиной поднимается вопрос о культуре и о языке. Она передает женский опыт «высокой» культуры и андроцентричного дискурса как чувство «духоты». Социальное и культурное пространство дома-комнаты[274] в сонетах Вилькиной описывается через понятия духоты и «тюрьмы» и сравнивается с гробом, ограничивающим и творчески мертвым пространством.

Образ дома, вызывающего страх, — уже без коннотации к небесному пространству — встречается, кроме «Мещанского сонета» (Вилькина 1906, 38–39), также в сонете «Одно и то же» (Вилькина 1906, 16–17), в котором лирический субъект говорит о больших надеждах при вхождении в дом и о разочаровании во мраке и «земном сне». Вывод лирического субъекта такой: «В домах мы узники…» и «Дома людей — большие западни» (16). Дом отождествляется у Вилькиной не только с тюрьмой, но и с гробом. В сонете «Средь мертвых мертвая» лирический субъект в комнате «за верными стенами» думает о погибшей сестре и утверждает, что «Как ты в гробу, я сплю душой, живая» (Вилькина 1906, 24–25)[275]. У Вилькиной образ дома встречается как метафора семейной, мещанской и бытовой жизни, а также как символ «высокой» культуры. Очень важной является ассоциация дома с языковой культурой, так как образ дома становится метафорой языка. Подобно тому как лирическая героиня чувствует себя чужой в высоком «культурном» пространстве, она испытывает чуждость также среди слов. Она исключает себя из языковой культуры, утверждая, что слова относятся к мещанскому миру, они могут быть ненужными («Здесь на земле») или укорами и упреками («Мещанский сонет»). По своей сути слова являются для нее странными и непонятными. В отношении лирического субъекта к словам и к языку открывается новая точка зрения на ее самохарактеристику как «чужестранки» или лермонтовской Бэлы: культура и язык, символами которых являются небо и особенно дом (высокий дом), становятся для нее чужим пространством. Отсюда возникает ее неспособность выражать себя.

Небо и дом — культура и язык — оказываются стесняющим тюремным пространством, откуда лирический субъект стремится в антикультурное пространство леса. В сонете «Ужас», где выражена «духота» дома, героиня также видит, «[к]ак дальние шумней шумят леса», а в следующем сонете она сама уже находится в лесу. В сонете «В лесах» она, окруженная «столетними лесами», лежит «на ковре из трав темно-зеленых» (Вилькина 1906, 35). Подобно «высокому дому», лес появляется для нее как тюрьма: из него «нет выхода и нет освобожденья» (Вилькина 1906, 34). Только смерть в форме наступающей осени приносит ей освобождение. В то же время из перспективы леса пространство неба характеризуется как мертвое; для лирического субъекта «…взор небес открытей и мертвей…» (Вилькина 1906, 35). Признавая замкнутость природного пространства, лирический субъект также высказывает свою принадлежность к этому пространству (примечательно, что тут речь идет о диком лесе, не о полукультурном пространстве сада). Добровольно сливаясь с природой, она отказывается от «культуры» и «языка» и тем самым принимает женскую позицию — принадлежность женщины к сфере природы. Интересно, что лирический субъект Вилькиной оба пространства, культуры и природы, воспринимает как тюрьму для себя, но выбирает последнее. В этом выборе лирического субъекта заключается стратегия конструирования женской творческой субъектности. Это становится наглядным при сопоставлении мотива леса и женского лирического персонажа Вилькиной с лирическим персонажем Лесной девой из стихотворения Брюсова.

В стихотворении В. Брюсова «Лесная дева»[276], посвященном Вилькиной, упомянуты те же мотивы, которые встречаются в сонетах «Моего сада», например дорога в лес, густота, овраги, мох. Стихотворение Брюсова передает историю встречи лирического субъекта с загадочной «девой». Топос леса у Брюсова полностью эротизирован, и в центре внимания — эротическая встреча лирического субъекта с лесной девой. В брюсовском стихотворении она является такой же пленительной и властной роковой женщиной, как и лирический субъект сонетов Вилькиной. Далее в стихотворении Брюсова воссоздана типично декадентская история о манящей и обманывающей женщине. Брюсовский лирический субъект воспринимает ее как эротический объект — «дева» оказывается тайным существом вампирического типа, одновременно соблазнительной и пугающей. Лесная дева требует себе душу лирического субъекта и, в конце концов, становится ее владелицей. Лирический субъект Брюсова пошел в лес «без слов», словно не зная его языка / кода. Он также заблудился в лесу. Брюсовский лес является чужим местом для лирического субъекта, владельцем которого является эта угрожающая и манящая женщина.

Подобно Лесной деве Брюсова, лирический субъект сонетов Вилькиной является роковой, властной и манящей женщиной. При сопоставлении топоса леса и лирического субъекта Вилькиной со стихотворением Брюсова замечается одно основное различие: отсутствие мужского персонажа (то же самое, как я показала выше, отличает Вилькину от Соловьева). Образ «лесной девы» Вилькиной не создается посредством мужского взгляда, она не объективирует, но сама является субъектом, рассказывающим о себе. Тем самым цикл Вилькиной, хотя явно содержит отсылки к стихотворению Брюсова, отказывается от вуайеристического и объективирующего восприятия женщины, свойственного стихотворению «Лесная дева». Лесная природа, как и женское пространство, способствует конструированию женской субъектности, хотя и повторяет миф оторванности женщины от сферы культуры. У Вилькиной принадлежность к природе представлена как добровольный акт лирического субъекта.

Одновременно с отличием от брюсовской объективирующей интерпретации лесной девы лирический субъект Вилькиной интертекстуально связан с образом героини сонетов Е. Ростопчиной. Сонет Вилькиной «В лесах» типологически напоминает сонеты «У окна, в лунную ночь» и «Сонет» Е. Ростопчиной, в которых лес становится символом внутреннего мира лирического субъекта. Подобно примерам в стихотворениях Ростопчиной, у Вилькиной лес также является своим, хотя и диким, пространством. Включаясь в традицию сонетов Ростопчиной, Вилькина тем самым связывает свои тексты с теми положительными значениями, которые объединяют женщину с природой. Нет доказательства того, что Вилькина сознательно ссылается на Ростопчину. С одной стороны, в начале XX века новые издания ее стихотворений не появлялись[277]. С другой стороны, имя Ростопчиной часто встречается вместе с именем К. Павловой, которая стала более популярной в это время и которая была значима для Вилькиной (об этом см. ниже). Можно полагать, что Ростопчина, автор стихотворения «Как должны писать женщины», привлекла внимание Вилькиной.

Включаясь в женскую традицию, символизируемую природой, лирический субъект испытывает потребность оторваться от гендерно маскулинной сферы «культуры». Кроме вышесказанного, это происходит посредством расставания со словами — с языком. В сонете «Прощай» героиня Вилькиной выражает чувство разочарования, вызванное словами, человеческим языком. Единственно сильным и выразительным словом для лирического субъекта становится слово «прощай». Другие слова, по мнению лирического субъекта, являются «докучными». В то же время она надеется, что найдет другой язык:

Чужда их мутно бренная стихия.
Быть может, где-нибудь звучат другие —
Средь мудрецов, безумцев иль детей.

(Вилькина 1906, 60)

В качестве противоположности «докучным» словам лирический субъект представляет либо тишину, либо «бессмысленный» язык природы, например безмолвие, молчание, голоса птиц («В лесах», «Слова»). В «Женском сонете», провозглашая и оправдывая противоречия вообще, лирический субъект говорит о молчащей пучине[278]. Обращение лирического субъекта к «мудрецам, безумцам и детям» (Вилькина 1906, 60) — к сфере подсознания и предъязыка — можно интерпретировать с помощью понятий Ю. Кристевой: вместо «символического» порядка лирический субъект стремится к «семиотическому», долингвистическому порядку. Кульминационные события цикла поддерживают такую установку: после прощания с языком в цикле из 30 сонетов следуют три заключительных текста под названиями «Пролог», «Ожидание» и «Ей», в которых совершается движение лирического субъекта в различных пространствах. Эти сонеты представляют окончательные события сюжета, в который включен лирический субъект. Примечательно, что кульминация происходит в лесу.

* * *

Последние сонеты цикла «Пролог», «Ожидание» и «Ей» связаны друг с другом сюжетно, в них содержится также «развязка» всего цикла, так как здесь сосредоточиваются главные темы произведения. По моему утверждению, сонеты «Пролог», «Ожидание» и «Ей» подводят итоги металирическому повествованию на тему женской позиции в философско-эстетическом дискурсе модернизма.

В сонете «Пролог» лирическая героиня идет одна в «скучавший лес», в котором

Зловеще ветви скрыли свод небес,
Земля томила ласковостью строгой.

(Вилькина 1906, 62)

Гуляя в лесу, она подходит к реке, где воображает любимую:

Но там нашла тебя. В живых волнах
Ты пальцы ног чуть розовых купала…
Прекрасная, подобна (Так! — Ред.) мне. В мечтах
Такой себе я радость представляла.
Подруга, сон прекрасный наяву —
Тебя одну люблю, тебя зову.

(Вилькина 1906, 63)

В воде лирический субъект видит собственное отражение[279]. В последних сонетах Вилькиной подчеркиваются свойственные всему циклу темы саморефлексии и зеркальности.

Из леса лирический субъект еще раз переходит в другое пространство. В последнем сонете «Ей» героиня находится в комнате-темнице, в «пламенном аду». Это оказывается пространством наибольшей чувственности, телесности и страстности. Тут «мой сад», амбивалентное в своей закрытости и «культурности» место, превратился в «мой ад», в тюремное в своей чувствительности и фемининности пространство. Подчеркнуто фемининная характеристика обстановки усиливается еще появлением другой женщины — «ее», подобной, сестры, которая, по-видимому, совпадает с тем женским образом (саморефлексией), которую лирическая героиня увидела у реки и приезд которой она ждет. В последнем сонете эти две женщины падают вместе «под жгучими волнами» («отрадно нам под знойным вихрем — пасть» — Вилькина 1906, 66) и отдаются стихийности. В падении двух женщин можно различить образ «femmes damne», модернистской падшей женщины. Безмолвное падение двух женщин можно, безусловно, интерпретировать также в духе Ю. Кристевой как регрессию в сферу семиотического. Падение в долингвистический, фемининный и чувственный «ад» является точкой завершения «путешествия» лирической героини, перемещавшейся до этого из одного пространства в другое. (К этой теме я вернусь ниже в данной главе.)

Оценивая движение лирического субъекта в целом, можно заключить, что переход из одного пространства в другое имеет много значений. Цикл сонетов пользуется конвенциональными значениями различных пространств, но отказывается от строгого противопоставления. В сонетах не представлено противопоставление вертикального пространства неба и земли, идеального и реального. Образ дома, который соединяет друг с другом культуру и природу, отвергается лирическим субъектом Вилькиной. Можно было бы предположить, что вместо дома таким связующим пространством станет сад, но подобное ожидание не оправдывается. По крайней мере, движение лирического субъекта приводит его в лес, а оттуда — в дом, который напоминает ад. На первый взгляд такой конец передвижения лирической героини, ищущей субъектную позицию в дискурсивном пространстве модернизма, представляется тупиком. Но мое исследование ниже (см. конец главы) показывает, что перемещение лирического субъекта может быть рассмотрено в другом контексте и тем самым приобрести иное значение.

Сопоставление движения лирического субъекта в пространстве с поиском субъектной и творческой позиции в эстетическом дискурсе раннего модернизма поднимает вопрос о том, может ли лирический субъект, отказавшийся от языка и слов, занимать позицию творческого субъекта. Ответ на этот вопрос можно, по моему утверждению, найти, рассматривая лирический субъект сонетов Вилькиной во временном ракурсе женской литературы.

Лирический субъект во времени

В данном разделе я рассматриваю конструкцию женской творческой субъектности в сонетах «Моего сада» Л. Вилькиной как одно из звеньев во временной цепи истории женского письма. Вилькина создает генеалогию женского письма с аллюзиями на творчество Каролины Павловой. По моему мнению, Вилькина не только пользуется романтическими тропами Павловой в конструкции авторской стратегии, но и развивает их дальше. В поэтическом творчестве Вилькиной обнаруживаются попытки конструкции женской субъектности в согласии с идеями, свойственными феминистскому мышлению начала XX века. К тому же, как я покажу в конце главы, в цикле сонетов Вилькиной замечаются аналогии с идеями современной нам континентальной феминистской философии, особенно с Л. Иригарэ. От традиции К. Павловой до Л. Иригарэ формируется единая генеалогия женского письма, в которой одной из важных тем было женское творчество и творческий субъект.

Полузабытая, но хорошо известная в середине XIX века писательница Каролина Павлова (1807–1893) была заново «открыта» в период раннего модернизма. Именно символисты «открыли» ее творчество[280], и можно предположить, что ее произведения были знакомы Вилькиной.

Судя по совпадениям, для Вилькиной была особенно важна «Двойная жизнь» (1848) К. Павловой, в которой — подобно «Моему саду» — поднимается проблема женского творчества и женского авторства. Сравнение главных персонажей «Двойной жизни» Каролины Павловой и «Моего сада» позволяет утверждать, что «Двойная жизнь» формирует единый подтекст сонетов Вилькиной. Темы женского творчества и (его) двойственности особенно тесно сближают имена Каролины Павловой и Людмилы Вилькиной (тема слов и безмолвия также встречается у обоих авторов).

Сходство Павловой и Вилькиной не ограничивается сферой творчества, их жизненные пути имеют нечто общее: обе поэтессы были хозяйками салонов и переводчицами. Обеих поэтесс на долгое время «полузабыли» как литературная публика, так и литературоведение. Обе они жили и умерли за границей. Можно полагать, что Вилькина, ознакомившись с биографией и творчеством Павловой, нашла в ней близкую для себя историческую фигуру. Можно также предположить, что она порой идентифицировала себя с Павловой. Особенно близким ей мог быть павловский образ «немого поэта», так как Вилькина воспринимала себя как не реализовавшую до конца свой талант (Тырышкина 2000, 145)[281]. Несмотря на возможности генетической преемственности, мое рассмотрение их творчества основывается только на типологическом сходстве, которое проявляется на текстуальном уровне. Я исхожу из положения, что образ/творчество Павловой (и особенно главный персонаж Цецилия фон Линденборн из «Двойной жизни») является отражающей плоскостью («зеркалом», см. гл. 4 моей книги), которая функционирует как средство конструирования авторства Вилькиной, предлагая материал для разработки женского лирического субъекта в сонетах «Моего сада».

Сходство между двумя произведениями становится значимым на фоне символистского пользования цитаты. По формулировке З. Минц (статья «Понятие текста и символистская эстетика»), цитаты и отсылки к чужим текстам «создают типичную для символизма сложную систему замещений. Например, осколок цитатного образа представляет цитату в целом, она, в свою очередь, — весь цитируемый текст, а этот последний — нередко знак какого-то более общего текста…» (Минц 2004, 101). «Осколки» «Двойной жизни», авторефлексивного произведения автора-женщины XIX века, становятся знаками всей женской литературной традиции и особенно знаками проблематики женского творческого субъекта. Проблема конструирования женского авторства — искание «своего голоса» — становится наглядной при сравнении сонетов «Моего сада» с «Двойной жизнью» Павловой. Рассматривая павловский подтекст у Вилькиной, я считаю важным также вопрос о том, в каких моментах авторы-женщины отличаются друг от друга.

В статье «Может ли женщина быть романтическим поэтом» И. Савкина рассматривает различные авторские стратегии женщин в романтическом эстетическом дискурсе. Говоря о творчестве К. Павловой, она не только показывает, что этот вопрос широко поднимался поэтессой, но и приходит к следующему выводу: «Двойная жизнь» показывает, что в «женской природе» нет ничего, что мешало бы персонажу Цецилии быть романтическим поэтом (Савкина 2002, 103). Я полагаю, что именно тема женского творческого субъекта — «поэта» вызвала интерес Вилькиной к Павловой[282]. Особенно важным, я полагаю, было отождествление фемининности и творчества у Павловой. В персонаже Цецилии воплощается образ немого и не знающего своего творческого потенциала поэта. Это связано с тем, что в дневном мире Цецилия низко оценивала женское творчество:

Она знала, что есть даже и женщины-поэты, но это ей всегда было представляемо, как самое жалкое, ненормальное состояние, как бедственная и опасная болезнь.

(Павлова 1964, 249).

Однако, хотя днем Цецилия отрицает влечение к творческой сфере, поэзия подсознательно привлекает ее:

Но нет-нет, сквозь дремоту, опять звучала в ней рифма, опять слышался стих, и ей, полусонной, вздумалось вдруг, что, может быть, и она умела бы так говорить песнью… и уже засыпая, она улыбнулась этой нелепой мысли. А неотступное пение жужжало и звучало, и баюкало ее: все яснее она его слышала и все лучше понимала, и все естественнее казались ей гармонические порывы и вдохновенные слова, — вокруг нее, как будто волны катились переливные… ее как будто качал челнок… и нес далеко… и точно берег где-где мелькает, — луна взошла…

(Павлова 1964, 249).

Творческое начало активизируется в спальни Цецилии, где она, раздевшись, находится на границе сна и яви. Во время засыпания и сна ее подсознание живет в мире произвольных ассоциаций. Тогда она чувствует себя свободной. Этому чувству соответствует и ее одежда: днем она носит «тесный корсет», в спальне на ней «свободный пеньюар». Именно в спальне проявляется ее творческий потенциал. Замечательно, что в описании творческого состояния Цецилии Павлова использует именно те клише из романтического поэтического резерва, которые функционируют в пользу женского творчества. Те же клишированные тропы встречаются и у Вилькиной, хотя в несколько модифицированной форме.

Интерес Вилькиной к теме женского творчества в «Двойной жизни» проявляется в совпадении использования типично романтических и гендерно фемининных тропов (или образов) для описания творческого сознания. В саморефлексии лирического субъекта Вилькиной также можно обнаружить совпадения с описанием главного персонажа Павловой — Цецилии. В «Двойной жизни» и в «Моем саде» повторяются мотивы окна, зеркала, ночи, сна, границы, глубины и падения, которые ассоциируются с темами подсознания, потусторонности, загадочности, (сверх)зрения, видения и языка. Я утверждаю, что в свои художественные произведения Павлова и Вилькина включали такие амбивалентные и фемининно маркированные тропы, которые ассоциируются и с фемининностью, и с творчеством одновременно. Женские персонажи обеих поэтесс описаны так, что в их характеристике проявляется творческий потенциал, хотя они не отказываются от своего женского пола. В то же время они пытаются вписаться в романтический или в неоромантический эстетический дискурс как творческие субъекты.

В качестве примера можно рассмотреть отрывок повести, куда Павлова включает множество фемининно маркированных элементов для создания ночного образа Цецилии. В «Двойной жизни» мы читаем:

Наступила уже полночь, когда Цецилия, раздевшись, отослала горничную и в легком пеньюаре села у открытого окна своей уютной комнатки.

(Павлова 1964, 257).

Окно Цецилии было открыто[283]. Вечером и ночью в спальне в одиночестве открывается внутреннее зрение Цецилии. «Взор Цецилии блуждал лениво по спальне…» (Павлова 1964, 236), «Несвязные мысли бродили в голове…» (Павлова 1964, 265). «И луна шла высоко и глядела в окно…» (Павлова 1964, 294). «Долго ее глаза смотрели в полумрак спальни (…) и тьма широкая легла… но что-то издали сверкало и светлело…» (Павлова 1964, 266). Окно как «око» связывает субъекта с окружающим миром. В данной связи мотив открытого окна соединяет субъекта также с подсознательным миром, обозначая, помимо понимания, также созерцание, мудрость и сверхвидение, которые становятся качествами женского персонажа.

Сходные мотивы встречаются и у Вилькиной. О мотиве дома речь шла уже выше. В отличие от окна Цецилии, окно лирического субъекта Вилькиной закрыто. Она, например, говорит: «Я через стекло гляжу» или «Здесь, у окна, как ты в гробу, я…». Также в стихотворении «Средь мертвых мертвая (Памяти сестры)» фигурируют комната и окно:

Протяжно воет ветер за окном.
Я в комнате за верными стенами.

(Вилькина 1906, 24–25)

Закрытое пространство сонетов Вилькиной подчеркивает значение открытого окна и двери в последнем сонете. В нем рисуется сцена, напоминающая комнату Цецилии (ночь и открытое окно). Данная ситуация, последняя сцена «Моего сада», проясняется, однако, не путем сопоставления с Павловой, а скорее в контексте современного для Вилькиной женского письма. К этому вопросу я вернусь ниже в данной главе.

Самовосприятие Цецилии и лирического субъекта «Моего сада» совпадает в чувстве скованности, несвободы. Лирический субъект «Моего сада» воспринимает себя как скованную царицу, а Цецилия изображена как мраморная статуя гробницы. Оба женских персонажа испытывают сильную потребность в свободе и воле. Их переживания совпадают в чувстве «падения», о котором речь шла выше. Переход из дневного состояния к ночному у Цецилии в «Двойной жизни» описывается как падение (Павлова 1964, 242). Как было уже сказано, женщины последнего сонета Вилькиной также «падают». К тому же обстановка, в которой находится лирический субъект сонетов во время развязки, подобна той, что была в спальне Цецилии, где она, не полностью одетая, в собственном воображении падала и теряла сознание. В целом оба произведения рисуют обстановку, в которой скованность (духовный корсет, по павловскому выражению) и творческое состояние (падение) борются друг с другом.

* * *

Далее мотивы окна, зрения и падения становятся в один ряд с темами сна и сновидения. В этом моменте, на мой взгляд, возникает ассоциация с темой гениальности. В спальне Цецилия находится на границе[284] яви и сна.

— Да, это ты! — живой ты встал из гроба!
Возможно ли? Иль сплю и брежу я?
— …Быть может, там все было ложно,
Быть может, здесь ты наяву…

(Павлова 1964, 234)

Состояние между явью и сном свидетельствует о наличии двух типов зрения. Так же и в стихах Вилькиной можно выделить два типа сна, сновидения. Первое из них относится к «мертвому» пространству, которое в «Двойной жизни» представлено дневной и социальной жизнью Цецилии. У Вилькиной мертвое пространство обозначает духовно мертвое состояние и именуется, например, слепотой. А второй тип (сно)видения относится к живому пространству, символизируемому садом и природой. В сонете «Жизнь» звучат павловские интонации:

Иду вперед с закрытыми глазами
Я прельщена незримыми чертами
Я — зрячая с закрытыми глазами.

(Вилькина 1906, 10–11)

Совпадая с моделью Павловой, в «Моем саде» повседневная слепота также противопоставляется священному ослеплению, гениальности (ср.: Гаспаров 1992, 169).

Рассмотренные выше примеры показывают, как женский персонаж (Цецилия или лирический субъект стихов Вилькиной) наделяется качествами, которые включают его в творческую сферу с помощью романтической или неоромантической метафорики. По представлениям романтической эстетики, Цецилия (как и лирический субъект Вилькиной) находится у истоков гениальности. Не только тематика, но и образный язык (система метафор) Павловой, как и Вилькиной, отвечают положительно на вопрос Савкиной о том, может ли женщина быть романтическим поэтом. Теоретически женщины у обеих писательниц имеют качества, способствующие творческой деятельности. Однако проблемой в обоих случаях является язык, который, несмотря на заложенные в нем ассоциации между фемининным и творчеством, все же не признает такой категории, как женщина-Творец, женский творческий субъект. Лирический субъект Вилькиной прощается с языком, что может обозначать также прощание с поэзией. Павлова более оптимистически относится к возможности языкового (символического) самовыражения женского творческого субъекта:

Но божества душа коснулась.
Но тайны в ней нашли язык,
Но бесконечность распахнулась,
И взгляд в нездешнее проник.

(Павлова 1964, 296)

Правда, сюжет «Двойной жизни» показывает, что в дальнейшей жизни Цецилия, как замужняя светская женщина, вряд ли сможет выражать себя в роли «Поэта». Поэтому оба произведения оказываются попытками конструирования женского творческого субъекта, но не доказательством его существования.

В сравнении «Двойной жизни» и «Моего сада» интереснее совпадений являются, на мой взгляд, те моменты, которые отличают двух авторов друг от друга. Отличия проявляются в первую очередь в развитии темы музы. Раздвоенность (двойственность) как главная тема этих произведений также по-разному оценивается в обоих[285].

В «Двойной жизни» Павловой медиумическая деятельность музы очень четко изображена. По ночам Цецилия встречается с «Ним» — тем, кто вводит ее в творческую сферу (Павлова 1964, 242–243). Как замечает Савкина (Савкина 2002, 108), Павлова производит инверсию гендерных ролей в отношениях «поэт и муза». Как и в общепринятом варианте этого соотношения «музы и поэта», встречи Цецилии с «Ним» имеют любовный/эротический оттенок. В отличие от привычного взаимоотношения музы и поэта, «муза» Цецилии является требовательным мастером, который вызывает у героини чувство страха («Зачем мне страх ложится в грудь», — спрашивает она). Бракосочетание с Дмитрием Ивачинским кладет конец встречам Цецилии с этой «музой» мужского рода и — тем самым — интимным, ночным, подсознательным и поэтическим полетам. В последнюю ночь перед свадьбой она в своей девичьей спальне прощается с «Ним», с тем, кто проводил ее в царство поэзии (в «юных грех Эдем»), вольного творческого мышления, в пространство поэзии и народной песни (Павлова 1964, 257). Тем самым она прощается со свободой, с творческим влиянием подсознания. Роль замужней женщины приносит с собой не только конец девичьих мечтаний, но и конец творческому, хотя не только радостному, состоянию ее духовной жизни. Этот процесс Павлова отождествляет со смертью. В конце произведения мотив смерти связывается с судьбой Цецилии: она «…несколько времени пролежала, как мраморная статуя гробницы». Причем ее дневное Я не осознало смерти своей ночной половины: «Боже мой! — шепнула она почти вслух. — Кто же умер… как это…» (Павлова 1964, 302). В конце концов, духовно «умершая» Цецилия, никогда так и не реализовавшая свой творческий потенциал, довольно низко оценивает поэзию и творчество:

Что грезы — ложь, что бесполезно слово,
Что звук и стих — ничтожная игра.
Последняя, быть может, песня эта:
Скорей годов уносятся мечты!
Признать и мне ль власть суетную света?
Забыть и мне ль служенье красоты?
Мне глубь души согревшая впервые,
Простишься ль ты, поэзия, со мной?

(Павлова 1964, 306)

Таким образом, в «Двойной жизни» брак не является счастливым завершением и не становится комплементарной метафорой творчества, как часто бывает в произведениях романтизма, а, наоборот, безлюбовный брак стал знаком конца всех творческих полетов. Самое важное — то, что брак приносит конец творческим встречам женского «Поэта» с мужской «музой», которые также не описаны односторонне радостными[286].

В отличие от символистского доминирующего взгляда на любовь, в «Моем саде» Вилькиной земная и эротическая любовь также считается нежелательной, даже опасной. В уже названном сонете «Жизнь» (в котором возможны переклички с Павловой) есть намеки на опасность «любви», любовных отношений для творчества:

Порой призыв любви меня тревожит,
Влечет назад к покинутой земле.

(Вилькина 1906,11)

Подобно тому как в «Двойной жизни» любовная история Цецилии с «Ним» оказывается вдохновляющей, а брак с Ивачинским пагубным, в цикле сонетов Вилькиной описываются два варианта любви («Любовь как смерть. Влюбленность же, как сон / Тот видит сновиденья, кто влюблен» — Вилькина 1906, 43). Опасность любви заключается в том, что она тревожит свободу и творчество, но влюбленность является их гарантией.

В цикле Вилькиной есть одно стихотворение, где происходит гендерная инверсия лирического персонажа, которого можно считать музой. В сонете «Прекрасному» лирический субъект женского рода воспевает «Прекрасного». В облике «Прекрасного» явно заметны черты Христа: лирический субъект характеризует его как «осветителя сердца», «неугасающий свет» и «оправдание бога на земле». Данный лирический персонаж представлен в функции музы, так как он занимает медиумическую роль. Подобно музе, «Прекрасный», «муза-Христос», не связан с эмпирическим миром, а возведен на пьедестал. Однако тема мужской музы не развивается дальше в цикле Вилькиной. На ее место вступает женская муза нового типа. В этом Вилькина отличается от Павловой и, как я утверждаю ниже, присоединяется к господствующему взгляду своего времени и своего собственного окружения. Сопоставление категории музы, таким образом, обнаружило, что Вилькина отличается от Павловой в том, что не пользуется инверсией гендерных ролей как творческой стратегией, вместо этого, как мы увидим ниже, у Вилькиной присутствует пара женщин.

Второй пункт, в котором проявляется различие произведений Павловой и Вилькиной, заключается в разработке темы раздвоенности (двойственности), основной в обоих произведениях и типичной для романтического и неоромантического течения в целом. В контексте романтизма и неоромантизма творческое состояние человека и творческий акт противопоставляются ежедневно повторяющемуся потоку жизни, быту. Это и есть одна из причин двоякости, разделения поэтического универсума на две части. Подобным образом символистская эстетика и символистское миропонимание основываются на создании бинарных оппозиций и на стремлении к их преодолению. У Павловой и Вилькиной раздвоенность касается в первую очередь главных женских персонажей — Цецилии и лирического субъекта.

В «Двойной жизни» двуплановость лирического субъекта воплощается в двойственной структуре произведения: В прозаической форме ведется рассказ о том, как Цецилию выдают замуж, в стихотворной форме раскрывается ее внутренняя, подсознательная жизнь, тяготеющая к творчеству, к поэзии. Место событий в «Двойной жизни» строго определено жанровым выбором. В прозе описывается светская жизнь, местом которой является либо дом, либо Петровский парк вокруг дома. Внешние происшествия противопоставляются личным переживаниям главного персонажа Цецилии в интимной сфере ее спальни.

У Вилькиной раздвоенность не развивается в такое строгое разделение, как это происходит у Павловой, где есть четкая оппозиция между живой и мертвой культурой, вдохновением и рациональным мышлением, между интимными ощущениями Цецилии и социальным и регулированным кодом поведения ее общества и т. д. В отличие от повести Павловой, где раздвоенность четко определена, в сонетах Вилькиной она воплощается несколько иначе. Как уже было сказано выше, сонеты построены на оппозиции мещанского и творческого миров. Лучше всего тема раздвоенности проявляется в описании внутреннего мира (сознания) лирического субъекта. Ее раздвоенность воплощается, например, в двух именах лирического субъекта, Людмилы и Белы (рассмотренных выше в данной главе). Так же лирический субъект лишен цельности в сонете «Противоречие» (Вилькина 1906, 18–19). Проходя по музею («В музее»), лирический субъект описывает «[д]ве длинные валюты, два крыла» и «[д]ва нежных разветвления у ствола» (Вилькина 1906, 28) вазы (архетипического женского символа), которую называет своей бледной подругой (Вилькина 1906, 29). Таким образом, раздвоенность является не столько обстоятельством окружающего мира или взглядом на «женскую натуру», сколько самохарактеристикой лирического субъекта. Признавая внутреннюю раздвоенность (двойственность), лирический субъект сонетов включает себя в традиционную оценку с точки зрения бинарности — «зверебожественности» — женщины. Можно полагать, что лирический субъект пытается освоить те качества, которые приписывает ему окружающая культура. Героиня Вилькиной как бы признает свою чуждость и вместе с ней раздвоенность — ту бинарность другого, о которой говорит, например, С. Холл (Hall 1997 и 1999, ср. гл. 2 моей книги).

Сонет «Цифра 2» наиболее наглядно проявляет специфику раздвоенности лирического субъекта Вилькиной. Данный сонет демонстрирует также ту эстетическую программу, которая заключена в образе раздвоенного субъекта.

Цифра 2

Средь чисел всех милей мне цифра — два.
То — лебедь белая средь темных знаков,
Цветок душистый средь поникших злаков,
На длинном теле сфинкса голова.
Земля и небо — оба естества —
В ней слиты тайной всех лучей и мраков.
Она — обетованье вечных браков,
И там, где дышит жизнь, она жива.
В ней таинство зачатья и порока,
В ней отдых от единого добра.
В ней веры и сомнения игра,
В ней пестрый шум и разноцветность рока.
Она — достойный образ божества,
Языческая лебедь — цифра два.

(Вилькина 1906, 26–27)

В моей интерпретации, сонет «Цифра 2» — это апофеоз женского творчества, так как раздвоенность является характеристикой сознания лирической героини и ее «женской натуры» и в то же время — предпосылкой и условием для творчества[287].

В сонете «Цифра 2» тема фемининности поднимается с помощью пифагорейской числовой символики, популярной среди поэтов, мыслителей и мистиков начала XX века (например, это В. Соловьев, Д. Мережковский, В. Иванов, П. Флоренский, З. Гиппиус). Пифагорейцы — в числе других — считали, что число 2 является числом женщины, в то время как 3 является числом мужчины. Для них число 2 символизирует множественность, причем число 3 является символом гармонии, так как оно состоит из единицы и диады-множественности (Boyer 1995, 90–91). Стремление символистов к преодолению дуализма во всех областях и сферах жизни, творчества, философии и метафизики вело их часто к подчеркиванию синтетического числа 3, которое они противопоставляли числу 2 и символизируемой им двойственности и раздвоенности. Интересно, что в сонете Вилькиной число 2 характеризуется как «милей всех», в то время как почти все другие писатели символизма стремились к возвеличиванию числа 3[288].

Помимо числовой символики, в стихотворении «Цифра 2» значимыми являются и другие двойственные образы. В нем упоминаются лебедь и сфинкс — центральные образы модернистского искусства, связанные друг с другом и с названием сонета в первую очередь визуально — оба они напоминают цифру 2. Кроме того, амбивалентные образы сфинкса и лебеди соотносятся со сферой творчества. Двойственность и амбивалентность образа сфинкса заключается в соединении человеческих (женских) и звериных черт. В гибриде женщины и зверя в античном мире видели символ мудрости и угрозы, а также таинственности и недосказанности. Важно отметить, что сфинкса считали одновременно и сотворенным и творцом (de Vries 1974, 434–435, 450) Образ лебеди также не представлен целостным. У Вилькиной упомянуты лебедь белая и лебедь языческая. Раздвоенность образа лебедя заключается в том, что архетипически лебедь имеет и женские, и мужские характеристики (с одной стороны, округлое женское тело, с другой — длинная фаллическая шея). Лебедь символизирует жизнь и смерть, небо и землю. С точки зрения проблематики данной работы самым важным качеством раздвоенного образа лебеди является то, что он выступает как символ поэта[289]. Сонет Вилькиной «Цифра 2» конструирует из этого метафорического материала утверждение, касающееся женской креативности. В первой строфе сонета по правилам жанра высказывается тезис. В нем представлены выше рассмотренные раздвоенные, женские и амбивалентные образы, которые имеют связь с творчеством. Во второй и третьей строфах речь идет о разного типа полярностях. Их существование является признаком немонотонности и множественности. Как заключение (синтез) в сонете возвышается число 2 — двойственность, которая состоит из божественного и языческого. Цифра 2 называется «обетованием вечных браков», которое является явной аллюзией на творчество как комплементарное соединение маскулинного и фемининного. Однако Вилькина говорит не о «браке мужчины и женщины», не об идеале сопряжения мужских и женских качеств в комплементарном творческом процессе, а о «браке» двух ипостасей раздвоенной «женской натуры», которые она сопоставляет с «высокими» культурными, также раздвоенными, метафорами лебедя/лебеди и сфинкса. Получается, что раздвоенность «женской натуры» сливается с раздвоенностью и комплементарностью «натуры» творческого субъекта.

Так как число 2 представлено у Вилькиной как положительное, творческое, наделенное фемининными качествами, можно заключить, что для нее женское число 2 со своей диалогичностью символизирует творческое, созидающее начало. В то время как Гиппиус сравнивает раздвоенное на «зверь и бог» «женское начало» с пассивностью, у Вилькиной заметен поиск активной женской субъектности. Хотя Вилькина и Гиппиус представляют противоположные друг другу идеи возможности творческого женского субъекта, они сходятся в том, что пользуются резервом символистского эстетического дискурса. Стратегию Вилькиной можно интерпретировать как прямолинейное и буквальное следование символистским принципам и их приспособление в пользу женского авторства. В «Цифре 2» Вилькина применяет символистскую шифровую символику, в результате которой «недостатки» «женского характера» становятся предпосылками творчества. В воспевании двойственности «женской натуры» Вилькина нашла решение одной из важнейших для женщин-авторов символизма вопросов: если в теории символизма фемининность воспринималась как вдохновительная сила, а маскулинность — как созидающее начало, то у Вилькиной оба принципа находятся внутри женского лирического субъекта.

Подводя итоги сопоставления «Двойной жизни» с сонетами «Моего сада», можно констатировать, что все совпадения группируются вокруг вопроса о женском авторстве и о женском творчестве. Отличия проявляются в двух основных пунктах. Вилькина, во-первых, не следует модели Павловой, которая совершает гендерную инверсию, представляя музу в мужском роде. К тому же Вилькина, приписывая двойственность характеристике женского лирического субъекта, наполняет ее различными знаками творческого потенциала, в то время как у Павловой двойственность является препятствием творчества. Тем самым на основе сонета «Цифра 2» строится положительная модель женского творчества. Несмотря на отличия от павловской, стратегия Вилькиной все же построена на основе повести «Двойная жизнь». Цецилия — немой поэт — служила для лирического субъекта сонетов Вилькиной зеркалом, помогающим в разработке женского творческого субъекта.

* * *

Вилькина подключается к феминистским дискуссиям своего времени. Устремления русского женского движения остаются чужды ей, но цикл сонетов Вилькиной во многом созвучен мыслям западноевропейских женских авторов и теоретиков, размышляющих о возможности женской субъектности и женского языка в условиях патриархатного и андроцентричного дискурса. Ниже я покажу, как это осуществляется, особенно в последней сцене цикла, о которой речь шла уже выше в связи с обсуждением пространственной структуры текста.

Повторяя вышесказанное, я напомню, что сонеты «Пролог», «Ожидание» и «Ей» подводят итоги металирическому повествованию на тему женской позиции в философско-эстетическом дискурсе модернизма. В этих сонетах речь идет о другой женщине — о «ней», подобной или сестре, с кем лирический субъект «падает» «под жгучими волнами». В последних сонетах вместо того, чтобы занять позиции «Творца» или «Поэта», лирический субъект как бы отказывается от языкового способа выражения. В последней сцене поражает отсутствие основного для творчества элемента — языка. Вместо языка средством выражения становятся телесные и чувствительные ощущения и переживания. А на месте предполагаемой гетеросексуальной развязки вдруг возникает лесбийская пара. «Развязка» отрицает гетеросексуальную комплементарную модель творчества и предлагает в качестве новой модели лесбийскую пару. Падение двух женщин можно истолковать как погружение в творческое состояние. Тем не менее цикл вызывает серьезный вопрос: что значит для конструирования женского творческого субъекта то, что лирический субъект Вилькиной, простившись со словами, входит в сферу долингвистического и не имеет языковой формы для выражения своих мыслей? Хотя цикл сонетов на разных уровнях указывает на гендерно фемининные качества самого творчества, вопрос все же остается открытым. Возможно ли творчество вообще и возникнет ли из встречи двух женщин альтернативный язык женской поэзии? Ниже я предлагаю рассматривать эти дилеммы в свете современных для Вилькиной феминистских исканий.

В поисках женской субъектности и основы для женского творчества в лесбийских или чисто женских моделях Вилькина была далеко не единственной (ср. рассмотрение женского кружка «Фиас» Л. Зиновьевой-Аннибал в гл. 5 моей книги). Идея только женского окружения, положительной оценки фемининных качеств и добровольного и программного исключения себя из патриархатной системы и из гетеросексуальной любви/отношений нередко встречается в западноевропейской феминистской литературе в период создания «Моего сада». Творчество Вилькиной, словно повторяя положения этого течения, представляет идеи, аналогичные, например, высказываниям Ж. Леблан, Е. Даутендей и Л. Андреас-Саломе[290].

Позиционирование лирического субъекта Вилькиной согласуется с теми идеями, которые представила в автобиографической книге Жоржетт Леблан в книге «Le choix de la vie» («Жизненный выбор», 1904; см.: Leblanc 1904). Леблан, жена Метерлинка, безусловно, была интересной личностью для Вилькиной, переводившей Метерлинка вместе со своим мужем Н. Минским. Возможно, что книга Леблан «Le choix de la vie» либо русскоязычная рецензия Зиновьевой-Аннибал повлияли на формирование тех мыслей, которые Вилькина представила в художественной форме сонетов. Можно даже предположить, что источником названия цикла сонетов «Мой сад» является либо Метерлинк, либо рецензия Зиновьевой-Аннибал, в которой упоминается не только Метерлинк, но и его сборник эссе «Двойной сад». Вилькина, переводившая «Двойной сад» Метерлинка, конечно, знала о том, что произведение само по себе не имеет связей с проблемами женского творчества. В сборнике Метерлинка нет ничего общего с «Моим садом» Вилькиной. Но вполне возможно, что Вилькина заимствовала название из рецензии Зиновьевой-Аннибал, которая проводит параллель между «Двойным садом», Метерлинком, его женой Леблан и ее пониманием женщин. Важнее возможного пути заимствования названия книги Вилькиной являются, однако, идеологические соприкосновения Вилькиной с идеями Леблан. Зиновьева-Аннибал представляет Леблан как феминистку и жену известного символистского поэта. Критик обращает внимание на тенденцию Леблан восхищаться и влюбляться в женщин. «Союз женщин на основе инстинктивной влюбленности в самую душу своего пола составит, быть может, несломанную силу поступательного движения женщин», — суммирует критик (Зиновьева-Аннибал 1999, 409). По моему мнению, последнюю сцену цикла сонетов Вилькиной можно читать как художественное воплощение этой мысли.

Идея освобождения женщины в целях завоевания позиции в обществе и в дискурсе принадлежит не одной лишь Леблан[291]. Е. Даутендей, например, развивала мысли об отношениях между женщинами в книге «Vom neuen Weibe und seiner Liebe» («О новой женщине и ее любви», Berlin, 1900). Цель автора книги — по-новому истолковать взаимоотношения мужчины и женщины. По мнению Дианы Левис Бургин, любовь нового типа может начаться с не сексуальных отношений между двумя женщинами, построенных на дружбе и уважении[292]. В качестве третьего примера можно упомянуть Лу Андреас-Саломе. В 1899 году вышла ее книга «The Human Being As a Woman», в которой она говорит о темах двойственности, нарциссизма и сестринства. Подобно Вилькиной, Саломе также наполняет эти категории положительным содержанием, трактуя близость женщины к «семиотическому» как знак ее творческого потенциала и ее превосходства над мужчиной:

Salomé understood the unconscious as a source of creativity rooted in a primal experience of undifferentiation. She argued that women are more closely aligned to a presymbolic state of primary narcissism. But against Freud, Salomé reevaluates it as a token of woman’s rootedness in an elemental unity, of her experience of a fusion of self and world, and hence as a sign of her superiority over man, who is tom apart by the contradictions of the social.

(Felski 1995, 52)

Саломе говорит также о женщине как о своем собственном двойнике или сестре-близнеце[293]. С темой двойника связано положение о внутренней раздвоенности (саморефлексии и нарциссизме) «женской природы». Подобно Вилькиной, она видит здесь положительные возможности для конструирования женской субъектности. По Фельски, женщина проявляет элементарную бисексуальность, будучи автономным, лишенным дифференциации существом, которое заключает в себе как маскулинное, так и фемининное. Саломе противопоставляет целеустремленный, специализированный, индивидуализированный характер мужчины и самодостаточность женщины (см.: Felski 1995, 52).

Совпадения между Саломе и Вилькиной вряд ли можно объяснить влиянием одной на другую. Скорее всего, они, исследуя позицию творящей женщины в модернистском дискурсе, пришли к схожим выводам независимо друг от друга. Оба автора имели своей целью оправдание женского творчества и женского творческого субъекта. Оба автора воспользовались культурным материалом, гендерной метафорикой и модернистскими клише в процессе конструирования женского творческого субъекта. Те идеи, которые в художественной форме поднимаются в цикле сонетов Вилькиной, можно также найти не только в философских текстах Андреас-Саломе, но и в современной феминистской теории.

Попытка найти женскую позицию в андроцентричной культуре и языке является важнейшей задачей в философии Люс Иригарэ. В книге «Ethique de la différence sexuelle» («Этика сексуального различения»)[294] она рассматривает проблему женской субъектности[295], причем ход ее мыслей дополнен теми же метафорами, которые мы находим в сонетах Вилькиной. Она характеризует женскую позицию в андроцентричной культуре и языке, проводя аналогии с пространственной категорией. Как и у Вилькиной, пространство становится в философии Иригарэ метафорой позиции субъекта в дискурсе. Она говорит о категории закрытого и открытого пространства и об их взаимосвязи, исследуя позицию женщины в своем культурном окружении и во времени. Далее в работе Иригарэ повторяется тот же вопрос о женском творчестве. В целом ее метод напоминает способ создания металирической поэзии «Моего сада». Цель обоих авторов одна и та же: найти основу для равноценного существования женщины как женщины и как творческого субъекта одновременно.

В свете философии Иригарэ решение лирического субъекта Вилькиной — проститься со словами — становится явным знаком отказа от андроцентричного культурного порядка, в том числе от символистского эстетического дискурса[296]. Более того, в свете идей Иригарэ выбор лирического субъекта Вилькиной оказывается философски обоснованным выходом. Выше я рассматривала отрицательное отношение лирического субъекта к пространству дома. Иригарэ (вслед за Хайдеггером) говорит о доме языка и утверждает, что женщина существует в этом доме-языке во внутреннем изгнании. В качестве примера она приводит Антигону, персонаж античной мифологии, которую заключили в пещеру. Аналогичным образом в сонете «Ей» лирический субъект «Моего сада» называет себя «скованной царицей» (которая, как было уже сказано, соотносится с павловской мраморной статуей гробницы)[297]. Метафоры Вилькиной и Иригарэ подсказывают, что язык-дом — предпосылка и средство творчества — является одновременно препятствием для творческой деятельности женщин.

Чтобы освободить женщину из «дома» андроцентричного языка, обрекающего ее на объектную позицию, Иригарэ предлагает ей найти свое собственное наслаждение («jouissance») и свою любовь, которые могут ввести ее в собственный язык. Иригарэ говорит о «другом» языке женщин, который является телесным и чувствительным, как падение, как внутреннее жжение. Она сравнивает этот язык также с растительным миром. В цикле «Мой сад» поднимаются такие же идеи. Как было выше указано, лирический субъект выражает свое разочарование в языке. В сонете «Ей» нетрудно найти мотивы, соответствующие рассуждениям Иригарэ: лирический субъект, исключив духовную часть своего существования, находится в пространстве, где подчеркивается значение чувственности и телесности; из лилий и роз, символов духовности и телесности, упомянутых в первом сонете, в конце цикла остаются лишь розы и их тяжелый запах:

Все ало здесь, как в пламенном аду.

(Вилькина 1906, 66).

Алый цвет роз ассоциируется с пламенным адом, в который погружается лирический субъект. Подчеркнуто женским наслаждением можно считать падение лирического субъекта вместе с другой женщиной «под жгучими волнами» («отрадно нам под знойным вихрем — пасть»). Поза лирической героини, лежащей в прозрачной власянице (Вилькина 1906, 66), чувственно-эротическая. Замечательно, что, помимо упоминания о телесности и женском наслаждении, Иригарэ говорит также о прозрачности. К тому же та обстановка, в которой находится лирический субъект Вилькиной в последнем сонете, схожа с обстановкой спальни Цецилии, которая, полуодетая, чувствует слабость и теряет сознание (испытывает падение).

Ключевым событием в сонетах Вилькиной является появление сестры / любимой. Работа Иригарэ также предлагает материал для толкования этого образа. Иригарэ — согласно с Леблан, Даутендей, Саломе и др. — утверждает, что в процессе создания своего пространства женщине необходима любовь к себе, а также связь с матерью/дочерью и связь с сестрой. Иригарэ говорит о том, что в истории женщина служила отражающей плоскостью для мужчины, но не имела возможности создавать собственную идентичность с помощью другого. Поэтому, по Иригарэ, женщина лишена собственного пространства, собственного языка и собственного творчества. Как я показала в главе о функциях, женщины и фемининность в символизме служили зеркалом мужского творчества. Иригарэ пишет, что вместо этого любовь к «подобной» предлагает основу для конструирования идентичности. В свете теории Иригарэ появление отражения «подобной», образа сестры на плоскости реки в сонете Вилькиной «Пролог», можно интерпретировать именно как попытку поисков «другого» (или другой) для конструирования женского творческого субъекта[298]. Подобно многим другим женщинам своего времени, лирический субъект Вилькиной предпочитает «женский круг».

Совпадения художественных образов Вилькиной и метафорических рассуждений Иригарэ нельзя преувеличивать. Обе они оперировали культурной мифологией, имевшей свои корни в романтической традиции. Используемые ими метафоры и образы взяты из одной культурной парадигмы. Так как вопросы они поднимали схожие, совпадения являются скорее ожидаемыми, чем удивляющими. Однако с помощью психоаналитической теории Иригарэ можно яснее различить и назвать те стратегии и стремления Вилькиной, которые она конструирует в своем поэтическом творчестве. В свете философии Иригарэ и мыслителей начала XX века можно также утверждать, что вывод лирического субъекта «Моего сада» является отказом от «фаллогоцентризма», отказом от «символического порядка», отказом от патриархатного бинарного мышления, от андроцентричного дискурса. Не знавшая этих или схожих понятий Вилькина пользовалась метафорическими выражениями из модернистского дискурсивного резерва.

Эротически напряженная встреча двух женщин формально вписывается в доктрину символистской эстетики и ее идеи (восходящей к Платону) значения однополой любви для творчества. По моему мнению, Вилькина не развивает эту линию (подобно тому, как, например, Л. Зиновьева-Аннибал совершает гендерную инверсию платоновской модели творчества в повести «Тридцать три урода», ср. гл. 10 моей книги). Я утверждаю также, что сонеты не вписываются в лесбийскую литературу (под этим я разумею литературу, которая каким-то образом связана с вопросами сексуальности и половой ориентации)[299]. По моему утверждению, лесбийскую тему Вилькиной продуктивно изучать в контексте понятия «женоцентризма» («woman-centeredness») А. Рич (Rich). В основе моего утверждения лежат многочисленные аллюзии на русскую и европейскую женскую литературы, которые можно найти в «Моем саде». Основываясь на идее «женоцентризма», выдвинутой А. Рич, А. Ардис (Ardis 1990, 135, 138) в книге «New Women New Novels» показывает, что в прозаическом творчестве авторов женщин fin de siècle намечается переход от гетеросексуальной темы к описанию дружбы между женщинами. Она замечает:

…the bonding between women figured in these novels is homoerotic without being lesbian in the conventional sense of that term. In other words, these relationships lie somewhere along what Adrienne Rich terms «the lesbian continuum», but they do not encompass genital sexual contact between women[300].

В «Моем саде», помимо эротически напряженного последнего сонета, выделяется тема сестринства, которая связывается с сильным чувством любви. В последнем сонете лирический субъект Вилькиной говорит:

Вот ты вошла… Сестра моя, возлюбленная.

(Вилькина 1906, 67)

Приезд сестры-возлюбленной в последнем сонете имеет тот же смысл, что и «лесбийский континуум» женской прозы начала XX века: обращение к женскому кругу позволило женщинам перейти гендерные границы, ограничивающие их активность в традиционно мужских сферах (Ardis 1990, 138). В случае сонетов Вилькиной, «woman-centeredness» объясняется именно как попытка конструирования женского творческого субъекта — «Поэта» вне такого языка (дискурса), который отрицает эту возможность. Простившись с «чужими и мертвыми словами», лирический субъект стремится к новому, пока не существующему женскому языку. С помощью «подобной» (отражения, сестры, любимой) она, возможно, конструировала себя таким образом, чтобы ее субъектность отвечала ее телесно-чувственно-психическому опыту как женщины.

Цикл сонетов Вилькиной можно, таким образом, прочитать как попытку нахождения собственного слова, как стремление к собственному слову. Цикл сонетов предлагает нужные для этого конструкты, но отсутствует самое главное — само женское слово. Причина в том, что оно остается невыразимым в эстетическом дискурсе символизма — оно является тем, чего нет. Вывод лирического субъекта Вилькиной ведет к идеям, высказанным Гиппиус в вопросе женской онтологии. На один и тот же вопрос женского творческого субъекта Вилькина и Гиппиус пытались ответить, полностью разойдясь друг с другом в ответах. Гиппиус усвоила маскулинную позицию. Вилькина отказалась от этого. Сопоставление стратегий Вилькиной и Гиппиус сводится к противопоставлению Кристевой / Лакана и Иригарэ, сделанному Р. Брайдотти (Braidotti 1991, 183–184). История литературы свидетельствует о том, что более продуктивным был выбор маскулинного творческого субъекта. Прощаясь со словами, лирический субъект Вилькиной не достигает творческого состояния. То же самое можно сказать об авторе: Вилькина после «Моего сада» больше серьезно не занималась литературой. Можно заключить, что она не могла продолжить творить в том русле, в котором она начинала. Она не могла довести результаты той творческой философии, которую она начала, по-видимому, подсознательно развивать в своих сочинениях, особенно в сонете «Цифра 2». Хотя авторская стратегия Вилькиной не была продуктивной, ее попытка достаточно явно показывает, что ее творчество не подражало Гиппиус в этом отношении, а было самостоятельным, оригинальным и даже новаторским. Можно полагать, что причиной неудачи была преждевременность авторской стратегии. Только современная феминистская философия — хотя она нередко опирается на ту же метафорику, которая свойственна художественной литературе романтизма и раннего модернизма, — имеет некоторые концептуальные средства для выражения того, что Вилькина с помощью метафорики развивала в сонетах «Моего сада».

8. КАК СОЗДАНА СОФИЯ?

ИДЕЯ ПРОИЗВОДСТВА ФЕМИНИННОСТИ В ТВОРЧЕСТВЕ ПОЛИКСЕНЫ СОЛОВЬЕВОЙ

Псевдоним Поликсены Соловьевой Allegro можно считать средством конструирования авторства и символом ее литературной позиции. Исследователи творчества Соловьевой указывают на возможные интерпретации данного псевдонима. В том, что Соловьева скрыла имя за псевдонимом, можно увидеть, во-первых, желание к самостоятельности не только по отношению к брату, философу Владимиру Соловьеву, но и по отношению к знаменитой фамилии Соловьевых в целом. Во-вторых, выбор среднего рода также свидетельствует о принятой позиции Соловьевой по отношению к основным идеям философии В. Соловьева. Н. Купер в статье «Secret Truths and Unheard-of Women: Poliksena Solov’eva’s Fiction as Commentary on Vladimir Solov’ev's Theory of Love» (Cooper 1997) показывает, что Поликсена Соловьева полемически относилась к философии любви, созданной братом. В то же время она разделяла основные принципы символизма и характерное для символистов идеалистическое мировосприятие[301]. В-третьих, псевдоним Allegro можно рассматривать в контексте половой идентичности автора. Среди современных исследований доминирует заинтересованность сексуальностью автора (Burgin 1993, Жук 1998 и Forrester 1996[302]). Действительно, возможное лесбиянство автора и псевдоним в среднем роде совпадают с понятием «третьего пола»[303]. В то же время лесбиянство можно интерпретировать как идентификационную позицию[304]. К. Бинсвангер (Binswanger 2002)[305] связывает вопрос половой ориентации с литературной позицией. Она показывает, что писательница использовала типичные символистские авторские маски (например, alter ego шута, царевича или серафима) для расширения творческого пространства. Исследовательница приходит к выводу, что Соловьева конструирует фемининную позицию и маскирует ее как маскулинную (Binswanger 2002, 409). Псевдоним в среднем роде соотносится с символистским идеалом андрогинности, который был одним из наиболее удачных способов для вписывания авторов-женщин в символистский дискурс. Псевдоним Allegro совпадает, таким образом, со стремлениями к уходу от полярной гендерной иерархии к особенной половой ориентации, идентификационной позиции или некоей авторской маске. Все возможные интерпретации псевдонима подчеркивают отрицание биполярности и стремление к чему-то третьему. Так как псевдоним Allegro взят из сферы музыки, он акцентирует принадлежность автора Соловьевой к идеалам символистской поэзии: ведь символисты считали музыку высшей формой искусства. Псевдоним Allegro по-разному свидетельствует о желании Соловьевой отказаться от гендерного порядка, где подчеркивается маскулинность творческого субъекта. По результатам исследований Купер и Бинсвангер можно заключить, что пунктом расхождения Соловьевой с символистским миропониманием и с символистской эстетикой был господствующий объективирующий взгляд на женщину и на категорию фемининного. Соловьева заняла промежуточную (пограничную) позицию как по отношению к философии В. Соловьева, так и по отношению к гендерному порядку.

Ниже я покажу, что те философско-эстетические выводы, к которым Соловьева приходит в художественном творчестве, во многом совпадают с теми идеями, которые представили Бинсвангер и Форестер, изучая половую ориентацию автора. Более того, в своем художественном творчестве Соловьева вела интенсивную полемику с эстетическими взглядами своего окружения (ср.: Cooper 1997). Ниже я покажу, что пограничная позиция Соловьевой далеко не сводится к телу и к сексуальности автора, а конструирована в дискурсивном пространстве символистской эстетики. В данной главе я рассматриваю авторскую стратегию и философию творчества П. Соловьевой, основываясь на ее художественном творчестве.

Для подробного рассмотрения я выбрала два произведения: лирическую драму «Слепой» в 4-х картинах, написанную в 1900 году[306], и повесть «Небывалая», которая входит в сборник «Тайная правда и другие рассказы» 1912 года. «Слепой» и «Небывалая» взаимосвязаны посредством темы любви, которая является важнейшей в прозе Соловьевой. Оба произведения являются авторефлексивными, так как в них выделяется тема творчества и творческого субъекта. В обоих произведениях категория фемининного (представленная женским персонажем) имеет основополагающее значение для творческого процесса. В обоих произведениях встречается также типично романтическая концепция гениальности творческого субъекта[307]. Гениальность осуществлена с помощью мотивов видения, слепоты и сверхвидения. В этом пункте названия произведений «Слепой» и «Небывалая» можно считать диалогическими: слепой не видит, и небывалую увидеть нельзя.

Я начну обсуждение с рассмотрения тех функций фемининного, которые встречаются в «Слепом» и в «Небывалой». В разделе «Как сделана София» освящаются способы самого процесса конструирования (перформации) категории фемининного как эстетического понятия. Глава заканчивается рассмотрением символистского творческого субъекта и идеального авторства. В целом я утверждаю, что «Слепой» и «Небывалая» являются субверсивными текстами по отношению к господствующему эстетическому дискурсу.

Функции фемининного в произведениях «Слепой» и «Небывалая»

События пьесы «Слепой» происходят в течение одного дня и двух ночей. Молодая женщина, Ореада, пытается помочь ослепшему художнику Альдору получить зрение. Кульминация повествования — получение Ореадой (по совету мистической женщины Изеры) цветка, исцелившего Альдора. Когда Альдор получает зрение, яд из корней цветка убивает Ореаду. Как в античной трагедии, в пьесе «Слепой» благородный замысел Ореады оборачивается несчастьем для обоих персонажей[308].

В повести «Небывалая» рассказывается история любви Александра Петровича Границына и Софии Александровны Кунде. Важной темой повести является также работа Границына над философской статьей «О любви». В повести развитие любовной истории совпадает с воплощением замысла статьи, и, таким образом, работа над статьей формирует некий метатекст любовного сюжета. Когда статья завершена, София исчезает, оказываясь галлюцинацией Границына.

Повесть «Небывалая» была положительно встречена критикой в свое время и в современной критике оценивается как вершина творчества Соловьевой[309]. Повесть имела особенное значение также для самого автора. В личном письме, цитируемом Н. Купер (Cooper 1997, 181), Соловьева признается, что «носила» «Небывалую» не девять месяцев, а девять лет, потому что не могла отличиться и опубликовать произведение. По признанию автора, она также не могла переработать текст, который возникал в процессе, напоминающем «копирование» действительности (там же). В свете этого высказывания автора можно заключить, что «Небывалая» написана примерно через три года после «Слепого». «Небывалая» развивает те же взгляды на гендерную философию, которые впервые появляются в «Слепом».

Помимо общей для обоих произведений темы творчества и «переклички» названий, «Слепой» и «Небывалая» имеют еще несколько совпадений. В «Небывалой» есть аллюзии на «Слепого»[310], которые показывают функцию категории фемининного в творческом процессе. Оба произведения иллюстрируют те функции фемининного, которые я характеризовала в 4-й главе данной работы. В обоих произведениях мужской персонаж является творческим субъектом, а женский — вдохновительницей его творчества. В обоих произведениях центральная тема любви подчиняется творческим стремлениям мужских персонажей. В конце обоих произведений героини исчезают, причем их исчезновение имеет отношение к завершению творческого процесса. Что главное, «Небывалая» и «Слепой» не только воплощают, но и по-новому оценивают символистскую доктрину о функциях маскулинного и фемининного. В «Небывалой» гендерная проблематика творчества рассматривается на тематическом уровне и через образы персонажей. В «Слепом» она связана с деятельностью главных персонажей. В отличие от «Небывалой», в этом произведении встречается нравственная оценка символистско-романтической гендерной эстетики.

В «Слепом» вдохновительная функция фемининного раскрывается в предыстории, которая осуществлена в форме нарратива в нарративе. В этом нарративе, который является зеркальным mise en abyme[311] всей драмы, художник Альдор рассказывает старому пастуху, второстепенному персонажу, о начале своего знакомства с Ореадой. Его рассказ является наглядным примером вдохновительной функции фемининности.

— Ей имя — Ореада:
Родных нет у нее, она жила в горах,
В одной семье: ее я встретил раз весною,
Когда в селениях натурщицу искал.
Я ей сказал, кто я: она пошла со мною.
Для церкви городской святую я писал.
Мне подошел как раз и взгляд ее глубокий,
И золотых волос воздушная волна,
И руки слабые, и нежный стан высокий,
И шея тонкая… Как жизнь была полна
В те дни далекие… впервые вдохновение
Так ослепительно мне в душу низошло,
И долгие часы летели как мгновенья,
И сердце радостью пылало и цвело.
Я образ написал… Я помню, как толпами,
Чтоб видеть светлый лик, народ спешил во храм:
Пол перед образом усыпан был цветами,
Со вздохами молитв сливался фимиам…

(Соловьева 1905, 135–136)

Вдохновлявшийся натурщицей-музой, Альдор оставляет ее, после того как нарисовал икону. Он влюбился в другую, которая, однако, бросает его после его ослепления. Тогда Ореада снова появляется в его жизни, на этот раз в возвышенной роли матери-помощницы. Предыстория мотивирует всю драму — без нее нельзя понять ни стремлений, ни характера персонажей. Без нее тема слепоты осталась бы поверхностной.

Тема слепоты встречается уже в процитированном выше отрывке. Тут причиной ослепления/слепоты была красота натурщицы; испытание творческой энергии ослепило художника. Ослепление или глухота, как утверждает Б. Гаспаров, в романтической культуре приобретали характер трансцендентального скачка, позволяющего творцу-демиургу преодолеть «провал», отделяющий человека от природной гармонии. Другими словами, потеря зрения или слуха помогала творческому субъекту перейти на высшую, запредельную ступень познания (Гаспаров 1992, 169). Ослепление Альдора следует понимать в контексте такого романтического представления. Таким образом, в герое воплощается идеальный тип символистского «Творца». В активный период творчества для него характерны все качества романтического и символистского художника. Он жертвует свою жизнь «на алтарь искусства». Цель его жизни — искусство как подвиг. Высокое предназначение художника оправдает даже его эгоизм. Его искусство сравнимо с религией, так как он изображает святую, и изображение предназначено для церкви. Его искусство имеет в некотором смысле также жизнетворческие черты: его произведение имело большое значение для религиозного возрождения сельского населения. Кроме того, в вышепроцитированном отрывке телесная красота Ореады и вызванное ею чувство любви трансформируются в произведение искусства. Тот факт, что произведение искусства является иконой, еще более подчеркивает значение возвышения и сублимации земного и эротического чувства.

Ореада является музой par excellence. В терминах символистов ее роль можно охарактеризовать как медиумическую: она помогает художнику Альдору воплотить Вечную Женственность в произведение искусства. Такое понимание ее роли особенно подчеркивается в «предыстории», когда она была безличной натурщицей, средством и посредником творчества художника. Тогда ее красота служила источником вдохновения и эротическое чувство художника сублимировалось в произведение искусства. В «Слепом» земная, реальная женщина, Ореада, превращается в произведение искусства. В этом моменте проявляется также функция фемининного как материала искусства, и вспоминаются слова Бердяева (Бердяев 1907, 27) о том, что женщина должна быть произведением искусства. Как свидетельствует сюжет «Слепого», Ореада была значимой для художника не в своем бытии как реальная женщина, но как произведение искусства. Все стороны ее фемининности подчеркивают медиумичность и объектность женского персонажа, причем Альдор описан как архетипично маскулинный: его судьба — линеарна. Он — человек воли и силы, порой даже грубый и жестокий.

Потеряв зрение, Альдор теряет свою идентичность как художник и как мужчина. Гендерные роли и их соотношение с творчеством ставятся под вопрос в связи с беспомощностью слепого Альдора и активностью ведущей его Ореады. Если говорить о преображении Ореады, то можно заметить, что если в «предыстории» (mise en abyme) подчеркивается идея об эротическом вдохновении и «материальности» женщины, то в самой драме проявляется материнская сущность главной героини. Такой сдвиг обозначает превращение персонажа в активную действующую личность, о чем говорит К. Бинсвангер (Binswanger 2002). Однако, несмотря на то, что Ореада превращается в более активный персонаж, она не получает самостоятельного положения как субъект, а остается в роли музы в том мире искусства, представителем которого является Альдор.

Эволюция персонажа Альдора противоположна Ореаде. В противовес увеличению активности Ореады Альдор становится более пассивным. Если в «предыстории» Альдора, рассказанной им пастуху, слепота являлась признаком художественной гениальности и творческой энергии, то в контексте самой драмы слепота приобретает иные коннотации. Гениальная слепота превращается в свою противоположность: слепота художника является знаком его нравственного недостатка. Альдор становится беспомощным человеком, подчиняющимся материнской власти (любви) Ореады. Тем самым драма иллюстрирует две стороны модернистского солипсизма — его благоприятное влияние на творчество и связанный с ним эгоизм.

Если Альдор сначала ценил любовь Ореады лишь как дань искусству, то в конце произведения ему открылась ее человеческая ценность. Он обвиняет Ореаду в той жертве, которую она принесла для его спасения, для его творческой работы как художника:

О, что ты сделала! И как жестока ты,
мне возвративши свет! Все, что я вновь имею,
Я все отдам, лишь дай средь прежней темноты
Мне об руку с тобой блуждать и дни, и годы…

(Соловьева 1905, 157)

Будь проклят этот день! Безжалостной любовью
Ты мучаешь меня, как враг заклятый мой…
Лишь дьявол, к твоему прильнувши изголовью,
Мог нашептать в бреду безумный подвиг твой!

(Соловьева 1905, 158)

В кульминации пьесы Альдор оборачивается трагическим персонажем, в своей собственной ошибке обвиняющим Ореаду. В кульминации также обнаруживается, что слепота Альдора была внешней (физической) и внутренней (нравственной). В тот момент, когда он получает зрение и мог бы продолжить художественное творчество (самое важное в его жизни до этого), возвращается его «внутреннее зрение» (совесть) и он осознает, что именно любовь умирающей Ореады — высшая ценность, выше творчества.

Темы любви и творчества оказываются связанными, как замечает Бинсвангер (Binswanger 1998, 171–172; 2002, 255–258). Их тесная связь друг с другом проявляется именно в этичной оценке модернистского искусства. В пьесе противопоставляются два типа любви: эгоистическая и альтруистическая. Эгоистическая любовь молодого Альдора к Ореаде является средством художественного творчества. Альтруистическая любовь Ореады к Альдору имеет ту же цель. Однако, когда бескорыстная любовь Ореады возвращает Альдору зрение и тем самым возможность творить, исцеленный Альдор «видит» истинную цену любви. Трагедия заключается в том, что альтруистическая любовь Ореады способствовала бы творческой работе Альдора, если бы он сам не изменился. Когда в конце Альдор — вопреки модернистской эстетике — ставит любовь, Ореаду и человеческое счастье выше художественного творчества, он их теряет. Ничто не указывает на то, что первая или вторая жертвы Ореады были священны — как жертвы на алтарь искусства, о чем пишет В. Брюсов в статье «Ключи тайн». Наоборот, трагедия вызвана именно признанием искусства высшей ценностью, новой религией. Если первая жертва Ореады была пассивной, то во второй раз она жертвовала собой сознательно. Таким образом, активизацию женского персонажа в контексте данной драмы нельзя интерпретировать как становление женского субъекта. Активность оборачивается смертью. К вопросу о субъектности я вернусь в конце главы вместе с обсуждением исчезновения героини повести «Небывалая». До этого следует обратить внимание на то окружение, где развивается и возникает активная деятельность Ореады.

Ореада принадлежит к природному миру. Она выросла в горах, поэтому знакома с природной силой. Имя Ореады происходит от греческого слова «гора». Оно встречается также в названиях горных растений, например Hieracium L. Sect. Oreada. В античной мифологии ореадами звали горных нимф, знающих различные силы природы (ср. «Толковый словарь» Ушакова). Ореада связана с природой также потому, что она не имеет ни родственников, ни культурной традиции, ни образования. В связи с ней неоднократно упоминаются цветы и травы, постоянные знаки фемининности.

Принадлежность героини природному миру не является препятствием для ее субъектности, скорее наоборот: связь с природой становится для Ореады источником сил и индивидуальности[312]. Ореада не сливается с «автоматическим ходом» природы, а как личность реализуется именно в природе. В «собственном» окружении она показывает умение действовать, владеть, быть активной. Несмотря на такую авторитетность, ее личность не напоминает маскулинный тип субъектности, а связана с материнскими качествами. Как указано выше, ее субъектность реализуется в активной и альтруистической любви. Персонаж Ореады описан полемически по отношению к «антиприродной» идеологии, присущей, например, В. Соловьеву, который понимал личность (индивидуальность, субъектность) как разрыв с природным миром через любовь или через творчество. В «Слепом» противопоставляются мир природы и мир искусства, подобно тому как это происходит в сонетах Л. Вилькиной (см. рассмотрение культурного и природного пространства в предыдущей главе). В природном окружении субъектная позиция является возможной для Ореады, а в культурном мире ей уготована роль объекта. В роли натурщицы она явно была пассивным объектом, но в активной роли помощницы слепого художника она выполняет такую же функцию. Она сознательно выбирает жертвенную роль, чтобы Альдор мог продолжить свою творческую работу, но тем самым признает, что не культура, а природа является ее собственным пространством. Ореада жертвует собой, приносит себя на алтарь искусства и тем самым высказывает согласие с убеждением, что искусство и творчество — это ценности, за которые стоит отдать жизнь. Вместе с тем она понимает свою собственную чуждость в этой сфере. В этом отношении не только ее роль натурщицы, но и ее дальнейшее развитие тесно связано с символистскими представлениями о фемининности и ее роли в искусстве. В драме показано, что роль женщины в модернистском искусстве — это роль объекта, а часто и жертвы. Таким образом, развитие и активизация Ореады в позиции «матери» являются лишь видоизменением функции музы. Если первая жертва Ореады вписана в икону, то вторая жертва напоминает поведение святого, жертвующего собой ради высокой цели. В этой связи можно упомянуть высказывание Гиппиус в «Зверебоге» (Гиппиус 1908, 20) о том, что, кроме матери и проститутки, женщина может быть героиней-мученицей. По мнению Гиппиус, все эти роли свидетельствуют о пассивности женщины и о невозможности самостоятельного существования. В том мире, где царствуют эстетические законы, она не имеет другого выхода, как быть объектом. Ореада говорит умирающему Альдору:

Я совершила все, чтоб мог и ты свершить
(…)
И в творчестве твоем — твой одинокий путь!

(Соловьева 1905, 158).

В «Слепом» встречается также функция фемининного как метафоры мудрости и сверхчеловеческого, потустороннего знания. Воплощением такого представления в «Слепом» является персонаж Изеры. Эта старая и властная женщина живет одна в горах, знает тайны растений. Она пользуется своей властью-знанием для оказания помощи. Обращаясь к ней, Ореада также приобщается к природным тайнам. Примечательно, что представление о природном начале в женщине в пьесе «Слепой» отличается от символистского понимания природы как нетворческого, автоматического, безличностного и демонического начала. С субъектностью женского персонажа в драме «Слепой» тесно связано представление о природе как источнике мистических сил. Слова Ореады в момент смерти: «мне в жизни места нет» — можно понимать как выражение того, что ей как активной женщине нет места в культуре — в символистском дискурсе. Умирая, Ореада настаивает на том, что предназначение Альдора — продолжить свой «одинокий путь». Одинокий путь можно понимать как слепоту в смысле модернистского нарциссизма, включая возможность гениального сверхвидения, творческой активности. Кроме того, слова Ореады об одиноком пути Альдора можно понимать также как нравственную оценку, как констатацию того факта, что Альдор был слепым по отношению к окружающему миру. В словах Ореады можно увидеть также философскую мысль о несходстве миров двух персонажей. В целом пьеса «Слепой» обнаруживает явную критику самоценного искусства и, затем, выраженного Брюсовым представления о жертве чужими жизнями на алтарь искусства. В «Слепом» человек ценится выше искусства. Позиция автора раскрывается в развязке пьесы: слепое следование идеалам символистской эстетики ведет к трагическому концу как в творчестве, так и в человеческой жизни. Слепота как гениальность творческого субъекта подобна эгоизму и нарциссизму.

* * *

Подобно Ореаде, героиня «Небывалой», София Кунде, вдохновляет на творческую работу философа Александра Границына. В этом женском персонаже не воплощено так много различных функций фемининного, как в Ореаде. София Кунде воплощает, скорее, платоновскую модель творчества. Героиня этой повести более открыто ставит под сомнение основы символистского взгляда на фемининность и на женщин.

В «Небывалой» этимология имен также имеет значение с точки зрения интерпретации произведения. И стоит отметить, что этимология имен главных женских персонажей противоположна друг другу по значению. Если имя Ореады воплощает представление о принадлежности женщины к природному миру, то имя Софии Александровны Кунде принадлежит к противоположной сфере — к миру философии и софийной мифологии. Вместе взятые, эти имена женских персонажей образуют своего рода бинарность во взгляде на женщин и фемининность (ср. Гиппиус).

Имя София, как и фамилия Кунде (немецкое слово, обозначающее знание), содержит прямую отсылку к софиологии В. Соловьева, к его центральной фемининной концепции В. Соловьева, которую также именуют идеей Вечной Женственности, Душой мира и т. д. (о соотношении этих концептов см.: de Courten 2004, 211–241). Фамилию Кунде можно считать пародической аллюзией на эпитет соловьевской (оригинально библейской, гностической и романтической) Софии Премудрой. Отчество Софии Кунде, Александровна, можно прочитать как указание на имя героя, Границына. Можно предположить, что Границын является «отцом» — источником и родителем — Софии Кунде. Такое понимание найдет обоснование в развязке повести, как будет показано ниже.

С помощью Софии Кунде философ Границын начинает статью «О любви» и быстро и успешно заканчивает работу. Вдохновительная функция Софии Кунде вписывается в комплементарную платоновскую модель творчества. По «Пиру» Платона, произведение искусства появляется в результате духовного (и телесного) соединения двух мужчин, как ребенок не умирающий, но «вечный, красивый и совершенный». В символистском понимании художественного творчества соединяются платоновская идея о духовной беременности[313] с романтическим представлением о вдохновляющем влиянии музы. В «Небывалой» результат творческого процесса — статья Границына «О любви» интерпретирована обоими персонажами как результат духовной беременности — «наш ребенок» (Соловьева 1912, 135). Границын говорит:

Это не мое, а наше дитя. Если бы не вы, эта статья никогда не создалась бы такой, какой вы ее только что слышали.

(Соловьева 1912, 125).

Несмотря на взгляд на статью как на совместный «проект», ее текст становится объектом спора. София Кунде хочет положить рукопись в свой мешок (Соловьева 1912, 123). Она также требует лично пересмотреть законченный вариант рукописи (Соловьева 1912, 125), но Границын «не мог не отдать статью и не хотел ее отдать». Совместный «проект» оказывается — несмотря на платоновскую модель творчества как результат любовных отношений — делом Границына.

Вместе с тем соединение в повести высокого платоновского идеала с реалистичным стилем повествования вызывает пародийный эффект. Снижение идеала можно обнаружить и в возникающей параллели между статьей-«ребенком» и умершей дочерью Софии Кунде. По Платону, как и в идеологии символизма, «вечный, красивый и совершенный» результат духовной «беременности» ценится выше умирающего человеческого ребенка. В повести Соловьевой, однако, выстраивается параллель на таком конкретном уровне, что, во-первых, метафора оказывается смешной и, во-вторых, мысль о том, что статья Границына могла бы заместить умершую дочку Кунде, кажется подозрительной и даже абсурдной.

Оба произведения, «Слепой» и «Небывалая», иллюстрируют функции фемининного в искусстве и творчестве. Оба произведения также показывают последствия такой эстетики для женских персонажей — умирает Ореада, и исчезает София Кунде. Становление и исчезновение женских персонажей — как я покажу в следующем разделе — определяется ролью маскулинных творческих субъектов, Альдора и Границына.

Как сделана София Кунде?

Слепой художник Альдор и склонный к галлюцинациям философ Границын являются представителями творческой слепоты и ясновидения — гениальности. Выше речь шла о том, что слепота художника Альдора представлена в драме, помимо гениальности, также как солипсизм и нравственный недостаток. Ниже я покажу, что в «Небывалой» видение (гениальное сверхвидение Границына) является способом создания Софии Кунде, категории фемининного.

Сюжет «Небывалой» построен на развитии двух линий: любовной истории Границына и Софии Кунде и творческой работы над статьей о любви. Как я показала выше, София функционирует как «оплодотворитель сознания гения» (пользуюсь выражением Бердяева). Параллельно творческому процессу происходит трансформация гениального и творческого (сверх)видения Границына в сумасшествие.

В отличие от почитателей Вечной Женственности, таких как, например, Вл. Соловьев и А. Блок, П. Соловьева обращает внимание не столько на фемининность (на Софию), сколько на роль того, кто ее видит. Вместо обсуждения значения, роли или сущности Софии (ее появления, ее изменения или ее разных ипостасей), автор повести «Небывалая» обращает внимание на процесс становления Софии — категории фемининности.

В повести ясно указано, что София Кунде — продукт гениального или сумасшедшего сознания философа — существует лишь по отношению к нему и его творческому процессу. Об этом свидетельствует ее реакция в тот момент, когда Границын рассказывает, что статья написана:

Когда Границын через несколько дней привез рукопись и сказал, что статья «О любви» окончена, София Александровна слегка побледнела. Александру Петровичу показалось, что она скорее испугалась, чем обрадовалась, и это смутило его.

(Соловьева 1912, 124).

Испуг Софии Кунде вызван тем, что с завершением статьи прекращается ее существование, зависящее от творческого субъекта и от творческого процесса.

Зависимость Софии Кунде от творческого субъекта Границына и от его творческого процесса становится наглядной в тот момент, когда статья «О любви» завершена. Постепенно начинают исчезать все физические свидетельства бытия Софии Кунде: оказывается, что ее дома не существует, также не существует могилы ее умершей дочери, хотя Границын раньше посещал оба места. В начале повести намеки на странность, призрачность сознания Границына можно истолковать как следствие «безумной» и «слепой» любви. К концу повести автор искусно меняет повествовательную стратегию: вся любовная история оборачивается призраком. Вместе с тем постепенно реалистическое повествование всезнающего рассказчика изменяется в модернистское описание сознания Границына. Изменение стиля по ходу повествования отвечает развитию сюжета, превращению Софии Кунде в абстрактный или вымышленный образ. В замысле «Небывалой» можно увидеть параллель высказыванию З. Гиппиус об объектной позиции Беатриче по отношению к Данте (Гиппиус 1908, 22, ср. гл. о ней). В «Небывалой» София Кунде предстает как продукт солипсического сознания Границына. Она необходима для написания статьи, и она существует как часть комплементарной пары. Повесть «Небывалая» ясно показывает, что София Кунде не имеет собственной субъектной позиции.

Роль Границына в создании Софии Кунде акцентируется при сопоставлении «Небывалой» с некоторыми центральными, с точки зрении фемининности, текстами символизма. Я предполагаю, что онтологические аспекты повести «Небывалая» более наглядно проявляются в интертекстуальном сопоставлении образа Софии Кунде с некоторыми другими символами категории фемининности в целом и Вечной Женственности в отдельности. Ниже я рассматриваю «Небывалую» сначала в контексте соловьевства, сопоставляя явление Софии В. Соловьеву с появлением Софии Кунде. Затем я сравниваю повесть с поэзией А. Блока так называемого периода «второго тома», с «Незнакомкой» и «Снежной маской». После этого категория фемининного у Соловьевой рассматривается в контексте петербургского мифа. Анализ создания и онтологического статуса Софии Кунде завершается рассмотрением гендерного мышления П. Соловьевой в сравнении с современной гендерной теорией, в первую очередь с идеями Дж. Батлер.

Поэму «Три свидания» В. Соловьева (Соловьев 1900, 164) можно прочитать как историю конструирования той категории фемининного, которая затем стала центральной в его философии. На мой взгляд, повесть «Небывалая» и «видение» Софии Кунде философу Границыну пародически повторяют некоторые моменты явления Вечной Женственности философу В. Соловьеву. В поэме «Три свидания» повествуется о том, как лирический субъект (alter ego самого автора) трижды увидел «Ее» / Софию / Вечную Женственность. В Москве ребенку «она» «далась живому взгляду», затем в юношеские годы — в Лондоне и последний раз — в Египетской пустыне. Поэма подчеркивает реальность видения и представляет Софию эмпирическим существом. Схожим образом представлено появление Софии Кунде в начале повести «Небывалая». Сначала София Кунде описана как персонаж, принадлежащий к реальному миру. Постепенно в повести показывается, что Границын обусловливает ее существование (становится ее «отцом»). В этом отношении роль Границына напоминает поведение лирического субъекта «Трех свиданий». Кроме того что в поэме «Три свидания», как и в «Небывалой», видение является способом реализации Софии / Софии Кунде, в обоих случаях становится ясным, что видение (замаскированное как физически существующее явление) оказывается в конце концов отражением «собственной души» творческого субъекта. Подобно гностической Софии Премудрости, которая является отражением Бога, соловьевская София и София Кунде — зеркальные отражения творческого субъекта, философа[314]. Дальнейшее сопоставление этих двух произведений показывает, что «Три свидания» не проблематизирует онтологию женского принципа или женского персонажа. В философии В. Соловьева София может воплотиться в реальной женщине, но такое воплощение никак не является предпосылкой ее существования как метафизического фемининного принципа («начала»), А у П. Соловьевой онтология Софии становится важнейшей проблемой.

Вопрос об онтологическом статусе Софии Кунде лежит также в основе сюжетного напряжения: выявление призрачности Софии Кунде, порожденной сознанием Границына, — развязка повести. Уже само название «Небывалая» дает ответ на вопрос об онтологическом статусе Софии Кунде, фемининной вдохновительницы гениального сознания. В героине Софии Кунде находит отражение тот философско-художественный комплекс идей, в центре которого, с одной стороны, онтологическая «обманчивость» «реального» мира и, с другой стороны, роль субъекта в создании такой обманчивости. Эти аспекты образа Софии Кунде можно рассматривать, сопоставляя ее с женскими образами поэзии А. Блока.

Название повести «Небывалая» созвучно стихотворению Блока «Незнакомка». Указать на генетическую преемственность невозможно, так как работа Соловьевой над повестью «Небывалая» началась до появления «Незнакомки» (хотя опубликована повесть была позже). Более продуктивным я считаю рассмотрение того, в чем сходятся и в чем расходятся произведения, явно оперирующие той же культурной мифологемой мнимой фемининности. «Незнакомка» и «Снежная маска» относятся к т. н. периоду «второго тома» А. Блока, для которого характерно разочарование бывшего рыцаря в Прекрасной Даме и связанное с ним превращение небесной фигуры Софии в земную фигуру падшей женщины. Незнакомку принято считать антитезой Прекрасной Дамы. В то же время в Незнакомке можно увидеть антитезу соловьевской Софии. У Блока утрачена соловьевская вера в возможность «Ее» воплощения. Все же у Блока Незнакомка является философским символом и, следовательно, онтологический статус героини сам по себе не интересует лирического субъекта.

В данной связи я хочу обратить внимание на загадочную идентичность Незнакомки. В стихотворении таинственная незнакомая женщина каждый вечер появляется перед лирическим субъектом. Она изображена так, что ее можно считать либо отражением на стекле (окна ресторана), либо образом, сливающимся с отражением лирического субъекта в бокале вина. Заключительные слова лирического субъекта «in vino veritas» можно понимать, в том числе, как утверждение, что воображение (пьяного) лирического субъекта создает Незнакомку. В таком прочтении поведение лирического субъекта «Незнакомки» совпадает с поведением Границына, для которого София Кунде является отражением гениального и (или) сумасшедшего сознания. В обоих произведениях героини оказываются отражениями солипсического сознания лирического субъекта / мужского персонажа. Характеристики женских персонажей совпадают также в некоторых других пунктах. Обе героини высокие женщины. Подобно лирическому субъекту «Незнакомки», Границын также чувствует, будто был ранее знаком с этой женщиной (Соловьева 1912, 89, 92). Такие характеристики подчеркивают значимость загадочной, возможно, несуществующей женщины для мужского персонажа / лирического субъекта. Тем самым подчеркивается ее зависимость от него.

В «Небывалой» также можно обнаружить некоторые признаки сходства со «Снежной маской» Блока. Это прежде всего мотив снега, который ассоциируется с загадочностью и с онтологической обманчивостью женского персонажа. Как и у Блока в «Снежной маске», в «Небывалой» снег становится метафорой маски. Снег — как маска на поверхности земли — является типичным для символизма знаком маскарада и двуплановости бытия. Снег является покровом более реального мира (по платоновскому выражению — идеального), который не выражает себя в «данном», «реальном» и «искаженном» мире[315]. В «Небывалой» снег является атрибутом загадочного и мистического персонажа Софии Кунде, то есть загадочность создается тем же образом, что и в описании женского лирического персонажа «Снежной маски». Первая встреча Границына и Софии Кунде происходит в метель: «Ветер крутил снег, сметал его с крыш и нес туманным, расстилающимся облаком» (Соловьева 1912, 88). Создается впечатление, что Границын не способен смотреть вперед. Но в метели он видит то, что в других условиях увидеть нельзя. Таким образом, в «Небывалой» невозможность ясно видеть превращается в ясновидение — маскарад метели одновременно способствует и препятствует появлению Софии Кунде.

В «Небывалой» лейтмотив снега представлен также как «индикатор» любви и настроений Границына. Мороз и белый снег являются знаками положительного настроения, а тающий, мокрый и грязный снег (как бы снятие маски) появляется в повествовании в тех ситуациях, когда в любви главных персонажей возникают сложности. Тающий снег обозначает угрозу. Можно полагать, что для Границына угроза заключается в разоблачении того, что находится (или не находится) за маской (снегом). Как показывает повесть, за фигурой Софии Кунде нет более реального («идеального») мира и существования. В «Небывалой» показано, что единственным источником существования Софии Александровны является тот субъект, кто ее «порождает», — Александр Границын. Поэтому понятно, что растаявший снег обнажил пустоту и фантомность всей культурной конструкции фемининного (женского персонажа) и угрожает самому Границыну: как падающая маска, снег мог бы показать, что нет той другой, кого он любит и кто является музой его творческой работы. Для Границына это представляет опасность еще и потому, что его собственная позиция, его субъектность, творчество и гениальность сконструированы с помощью Софии.

Можно заключить, что Соловьева — в отличие от В. Соловьева и А. Блока — подчеркивает полную зависимость Софии Кунде от Границына именно в таком смысле, как Гиппиус говорит о зависимости Беатриче от Данте. В повести «Небывалая» нет никаких указаний на то, что за образом Софии существует какой бы то ни было «источник» или «начало». Здесь концепция П. Соловьевой совпадает с тем, что говорит Жоан Ривьер в знаменитом эссе «Женственность как маскарад» (Joan Riviere, 1929). Тут Ривьер, психоаналитик, последовательница Фрейда, во многом основываясь на саморефлексии своего поведения как интеллектуальной женщины в мужском мире, приходит к известному и многозначному выводу о том, что женскость (womanliness) является маской, под которой нет сущности, или эссенции. В дальнейшем идеи Ривьер получили развитие в феминистской теории, в том числе в размышлениях Л. Иригарэ о мимикрии и Дж. Батлер о перформативности. Кажется, что еще раз[316] выводы автора раннего модернизма — П. Соловьевой — оказываются близки отдельным моментам постмодернистской гендерной теории.

Линия Ривьер — Батлер как бы реализуется в повести «Небывалая» через представление о перформативности гендера, фемининность / женщину ставится под вопрос как некая онтологическая сущность, энтитет. «Масочность» Софии Кунде, по моему утверждению, указывает на способ фемининности конструирования в символистском эстетическом дискурсе. Замечательно, что батлеровская концепция перформативности является аналогичной понятию дискурса в том значении, какое придавал ему М. Фуко (см. об этом суждение, которое формулирует Т. Розенберг; цит. в: Butler 2005, 15). В повести можно найти аналог теории перформативности Дж. Батлер, представленной в ее книге «Gender Trouble». В центре ее внимания не столько сама онтология фемининного / женщины, сколько способы воспроизводства фемининности и женскости (в обществе). Главная идея Батлер состоит в том, что пол (и гендер) создается в результате перформативного акта. Батлер заимствовала концепцию «перформативности» из теории речевых актов Джона Остина (J. L. Austin, «How to Do Things with Words»), по которой реальность является продуктом языкового перформативного акта. Идея о создании реальности с помощью языка и культурного творчества была близка символистам. К этой же мысли склоняется Границын, когда начинает прозревать, что он «силою своей мечты вызвал ее к жизни» (Соловьева 1912, 147). В «Небывалой» вся деятельность Границына сказывается на процессе воспроизводства «фемининного». В повести также показано, что вся категория фемининного в эстетическом дискурсе русского символизма сконструирована аналогично тому, как Границын «создает» Софию Кунде в перформативном акте. В моем прочтении, повесть «Небывалая» обнаруживает не только конструктивность этой категории, но и перформативный характер ее осуществления (производства гендера). К тому же в «Небывалой» София Кунде, созданная как результат перформативного акта, существует внутри дискурса символистской эстетики подобно категории фемининности[317].

Дискурс позволяет субъекту различить одни энтитеты и препятствует различению других. Такие энтитеты, которых нельзя различить, внутри определенного дискурса не существуют. Для символистского дискурса характерно, что женщина / фемининность имеет медиумическое значение для творческого процесса, причем позиция творческого субъекта имплицитно содержит «объектность» музы. Субъектной женской позиции данный дискурс не знает.

* * *

Петербург выступает в повести не только как фон событий, он получает более важную функцию. На мой взгляд, Соловьева пользуется культурными мифами и связанными с ними философскими построениями для указания на абстрактность того дискурса, в котором фемининная муза «оплодотворяет» творчество маскулинного гения; «Небывалая» иллюстрирует ту оппозицию корпореального и одухотворенного, символами которой являются города Петербург и Москва.

Как утверждает В. Н. Топоров во введении к теме т. н. петербургского текста, Петербург в русской литературной и устной, фольклорной традиции ассоциируется, например, с иллюзорностью, абстрактностью мысли, искусственностью и театральностью. Как пограничный город, он связан с утопиями, но в то же время ему угрожают водные природные силы. Один аспект амбивалентного культурного восприятия заключается в том, что в Петербурге слепота и сверхвидение сливаются и заменяют друг друга. Для неомифологической эстетики символизма данная традиция предлагала большое количество вариантов. В статье «Петербургский текст и русский символизм» З. Минц, М. Безродный и А. Данилевский освещают символистское использование петербургского мифа. Популярные в модернистском искусстве мотивы маски и маскарада соединились в творчестве русских символистов с восприятием театральности и иллюзорности Петербурга (Минц — Безродный — Данилевский 1984, 92, см. также: Топоров 1984, 29). В качестве примеров упомянуты, например, «Незнакомка» и «Снежная маска» А. Блока. Вышедшая в 1922 году книга А. Анциферова «Душа Петербурга» описывает мифологию Петербурга и тем самым косвенно показывает, что символисты сознательно использовали петербургские мифы. «Петербургский текст» был «текстом-источником» для символистов, когда они обсуждали вопросы относительности бытия, театральности и маскарадности жизни. В «Небывалой» несомненно представлена эта традиция.

В «Небывалой» Петербург противопоставлен Москве. В культурной мифологии Петербург символизировал такие качества, как, например, дух, абстрактность и искусственность, Москва ассоциировалась с телесностью, чувствами (чувствительностью) — с душой. Далее, Петербург — произведение искусства (созданное), Москва — природное творение (выросшее)[318] (Топоров 1984,11, 17, 21–22). Нетрудно в этом противопоставлении различить основную гендерную бинарную оппозицию маскулинного и фемининного.

В «Небывалой» используются гендерные аспекты петербургской и московской мифологии для описания Софии Кунде. Петербург, город абстрактных умозаключений, художественного творчества и фантомности, является местом жительства обоих персонажей, хотя оба родились в Москве. Путешествие Кунде и Границына из Петербурга в Москву как влюбленной пары является кульминацией повествования. Тем самым в переходе из Петербурга в Москву актуализируются именно гендерно маркированные аспекты противопоставления двух соперниц-столиц. Основываясь на терминологии Фуко, можно условно сказать, что эти два города становятся в повести символами двух различных дискурсов.

Противопоставление абстрактного и ирреального Петербурга реальной и телесной Москве проявляется в описании одежды Софии Кунде. Знаком перехода из абстрактного Петербурга в эмпирически конкретную Москву является цветовая метафорика ее одежды. В одежде преобладает серый цвет (серая тальма или серая шуба). Серый цвет повторяется в повести в тех местах, когда Границыну либо трудно различить ее, либо совсем невозможно. Серый цвет сливается с фоном и окружением Софии. Серый цвет, как принадлежащий Софии Кунде, указывает также на ее онтологический статус как «небывалой». На вокзале Границын ждет ее, следя глазами за теми, кто одет в серое:

Несколько раз серый цвет чьей-нибудь шубы обманывал его: он поддавался вперед, но тотчас же видел, что ошибся.

Он не смог увидеть Софию Кунде, которая для путешествия в Москву оделась в темное: в черное платье и меховую кофточку. Границын говорит: «Я не сразу вас узнал: так привык к серой тальме, — и продолжает, — зачем же это вы тальму не надели? Еще простудитесь» (Соловьева 1912, 112). Выбор одежды с более отчетливым контуром — черным — ассоциируется с большей конкретностью персонажа, которая могла бы реализоваться в Москве. Меховая кофточка наводит на предположение, что телесное воплощение Софии Кунде относится к природному, даже звериному миру. Повествование, однако, отвечает отрицательно на ожидания, что София Кунде станет более реальной в «дискурсивном пространс