Корреа Елена Эстрада

Дом с золотыми ставнями


ЕЛЕНА ЭСТРАДА КОРРЕА

ДОМ С ЗОЛОТЫМИ СТАВНЯМИ

<p>ЕЛЕНА ЭСТРАДА КОРРЕА</p> <br /> <p>ДОМ С ЗОЛОТЫМИ СТАВНЯМИ</p>

Светлой памяти Висенты Альварес,

Нашей любимой бабушки, известной

В пяти провинциях кубинского Ориенте

Как Ма Висента Солнце, склоняясь к западу, пробралось сквозь чащу ветвей огромного агуакате, волной залило мозаичный пол на веранде, заставило светиться изнутри мраморные столбики балюстрады, заиграло на вьюнках, ползущих везде, где оказывалась хоть самая малая опора для цепких усиков, разом накалило полированные подлокотники качалки, шелк платья и батистовое шитье нижних юбок, сброшенные туфли мягкой кожи, припекло босые ноги, свешивавшиеся на цветные плиты. Засверкали тяжелые серебряные браслеты, сложенные на столике черного дерева, засиял огненный блик на золоченом ободке кофейной чашки, запереливались перламутром павлиньи перья в большом веере. Четвертый час пополудни, жара скоро начнет спадать.

Парочка томегинов любезничала в ветвях над самой головой, ворковали голуби на карнизе. Сзади, из патио, послышались вопли, писк, смех: это высыпала из дома детвора.

Ах, как все это было хорошо: и солнце, и птицы в листве, и бело-голубые раструбы вьюнков, и нагретые солнцем туфли, и шуршание накрахмаленного батиста. И детский смех во дворе, и двое сладко спящих младенцев в тени, под тонким пологом от мух, и то, что тело, отдохнувшее после сна, так послушно, что в зеркале, занимающем всю высокую стенную нишу, отразилась в полный рост стройная, богато одетая дама.

Хорошо подойти к внутренней балюстраде, что выходит в патио, и крикнуть в гущу детей, столпившихся у бассейна:

– Эй, Хасинта!

И услышать почтительный ответ от длиннокосой смуглянки лет тринадцати, поднявшей вверх миндалевидные черные глаза:

– Да, Гран Ма!

– Передай Сесилии, чтобы подавали кофе на веранду.

– Сию секунду, Гран Ма!

Вихрем взвиваются на месте пестрые юбки, мелькнули розовые пятки в домашних туфлях без задников.

А потом как славно потянуться до хруста в суставах и подойти к зеркалу, приводя в порядок одежду после сна в качалке: стянуть тесьму в поясе, застегнуть пуговицы на блузе, повязать на голову косынку серебристо-белого шелка, хитрым манером, так, чтобы все три конца сходились надо лбом, образуя уголок, и в получившийся плоский узел приколоть серебряную булавку с зеленым камнем; надеть браслеты, затянув на запястьях так, чтобы они закрыли шрамы на коже, а потом расправить складки и осмотреть себя в зеркало – всю в белом, блуза с пышными короткими рукавами, из-под верхней юбки выглядывают кружева нижних – я до сих пор сама крахмалю их и утюжу. Меня учили это делать для чужих людей, но для себя я и поныне с удовольствием орудую четырьмя увесистыми утюгами. Так получилось, что смолоду привыкла я к хорошей одежде и знала в ней толк, но судьба – капризная госпожа, и не раз случалось менять шелк и муслин на отрепья и щеголять в чем попало – вплоть до куска парусины, обернутого вокруг тела; потому-то я ценю наряды во много раз больше, чем модницы, не вылезавшие из шелка с пеленок до савана. Им не с чем сравнивать струящиеся переливы благородной ткани, не то что мне. Правда, говорили, что я и в рогоже была чудо как хороша – и говорили правду, не стану скромничать. Я и сейчас еще очень недурна – зеркало не даст соврать: фигура прямая, плечи не сутулятся, походка легкая, как у молодой. Что вы хотите сказать, сеньор зеркало? Что волосы мои по цвету одинаковы с косынкой, которая их прикрывает? Что груди усохли и обвисли, что кожа стала точь-в-точь как кожица на вяленой сливе – так же черна и морщиниста? Сеньор, это все ерунда.

Я отлично выгляжу – прямо хоть под венец; когда вам, как мне, пойдет девяносто восьмой – сами это поймете.

Шаги послышались за спиной, шуршание юбки, запах кофе поплыл над верандой.

– Мама, где вы? – раздался голос, к которому привыкла за долгие годы, и который почти не изменился за это время – такой же звонкий и ласковый, как и давным-давно.

– Мама, я принесла вам кофе и конфеты.

Это жена моего старшего сына, донья Сесилия Суарес де Вальдес, в течение многих лет помощница и друг, а ныне – полновластная хозяйка большого дома на углу улиц Компостела и Десампарадо, на веранде которого она и появилась сейчас с серебряным подносом. Она такая же статная, красивая дама, как и я; но только невестка носит цветные шелка, поскольку мой первенец, похоже, унаследовал отменное здоровье от маменьки и не собирается оставлять свою Сили вдовой.

– Как отдохнули, мама?

– Хорошо, как всегда; а где Энрике?

– На складе, принимает груз сахара из Лас-Каньяс.

– Присядешь со мной попить кофе, детка?

– С удовольствием, мама, и посплетничаем, как всегда.

Она расставляет приборы и разливает кофе – густой, черный, с шапочкой пены и без сахара – на мой вкус, а вкус мой всем хорошо известен, и Сили раскрывает, взяв с подноса, коробку свежих шоколадных конфет.

У невестки смуглая кожа, тонкие черты лица, изящные руки и прямые черные волосы чистокровной испанки. У нее-то еще хорошо различим первоначальный цвет волос, но, пожалуй, только по этому признаку можно заподозрить двадцатилетнюю разницу в возрасте. А вот чему мне так и не удалось выучиться за всю долгу жизнь бок о бок – это изяществу ее манер.

Кажется, одно и то же движение – взять с подставки кофейник, наклонить его над чашечкой, налить до золотистого ободка и снова опустить на подставку – но у нее получалось иначе, чем у меня. Никто этого не замечал, сын говорит, что мне все мерещится, но я думаю не так. Это врожденный аристократизм девочки из хорошей семьи. А что касается вашей покорной слуги – ах, что уж! Есть две вещи, которым, хоть убей, не научишь негритянку: не крутить задом при ходьбе и красиво разливать кофе по чашкам.

Впрочем, я-то тоже из хорошей семьи и могу к случаю похвастать и чистотой крови и благородством происхождения. Я чистокровная йоруба, или, как говорят на этом острове, лукуми, и по мне, это ничуть не хуже, чем чистокровная испанка или англичанка. Я дочь кузнеца Огеденгбе из славного города Ибадана, и, право, на мой взгляд, это не менее благородно, чем быть дочкой капитана жандармерии испанского короля, как сеньора Сесилия Суарес, в замужестве Вальдес. Она единственная в доме не имеет примеси черной крови. У всех остальных, у любого взятого наугад сорванца из разноцветной ватаги в патио в жилах течет многократно разбавленная, перемешанная и от этого лишь веселей играющая кровь йоруба – моя кровь. Что с того, что в смуглянке Хасинте ее лишь шестнадцатая часть, а в младенцах, что сопят там, в тени, еще меньше. А что проку в чистоте крови вообще?

Разве что похвастать к случаю.

Какой нежный вкус у этих конфет – словно свежие сливки в шоколаде. А потом кофейная пенка так приятно горчит на языке.

– Мама, вы будете на пятнадцатилетии Эсперанситы?

– Нашей скороспелки? Непременно, я еще потанцую с ее женихом – если она не пообещает устроить сцену ревности – Фи, мама, из-за какого-то огрызка…

– Не скажи, не скажи, детка, мне он огрызком не кажется.

– Однако он такой тихоня, он, мне кажется, слишком почтителен и застенчив. Надо больше уважать себя, даже перед старшими.

– Нет же, детка, он просто оторопел при виде меня, старой карги. Где ж ему догадаться, что я еще красотка хоть куда!

– Мама, но Эспе такая бойкая девица, он очень бедно смотрится рядом с ней.

Ах, судьба, какими хитрыми кругами ты ходишь: что есть, уже было, а будет то, чему быть – или не так?

– Мама?

– Я просто вспомнила еще одну парочку, когда бойкой девушке достался такой же вот огрызок. Уж куда как бойка была, и что из того? Просто она заставила мужа стать побойчее в конце концов.

– Понимаю, в чей огород камушек. Но разве можно сравнивать – другие времена, другие обстоятельства.

– Можно, можно. Всегда сваливают на время и на обстоятельства. У тебя были свое время и свои обстоятельства, у них тоже есть свое время и свои обстоятельства, а на наши им давно наплевать. Им сейчас…

Шаги и голоса послышались в проходе, и желание поворчать испарилось, едва ввалились на веранду двое моих парней – Энрике и Филомено, с шумом, разбудившим младенцев, которых тотчас унесли, приветствовали меня, придвинули сидения. (Подвинься, сестрица, – это Филомено Сесилии, "Душечка, этот шкаф тебя не задавил?" – Энрике ей же, "Если я шкаф, ты, пожалуй, пузатый комод!", на что последовал крепкий тычок под ребро).

И вот оба брата сидят напротив меня с кофейными чашечками в руках и продолжают шутовскую перебранку, в которую я уже не вслушиваюсь. Мне незачем слушать, мне достаточно видеть всех троих, таких – честно сказать – старых, седых, морщинистых, потому что Энрике восемьдесят, а его жене и брату по семьдесят семь, – моих детей и друзей, спутников мытарств и скитаний, с кем вместе – плечо о плечо – докарабкались до счастья, до вот до этой чашечки кофе в кругу тех, кто дорог, в своем доме, на своей земле, когда душу не гнетут ни тревога, ни отчаяние, – только мир и любовь.

Перевожу взгляд с одного лица на другое. Смуглый профиль Сесилии с тонким прямым носом, курносое, кирпичное от загара лицо Энрике, на котором выделяются пронзительно-зеленые глаза, черная блестящая физиономия Филомено – и невольно задерживаюсь на качалке, покрытой пестрой накидкой, на месте, которое уже опустело. Много лет подряд, возглавляя тесный круг, сидел здесь мой муж, Факундо Лопес, – надежда, опора и защита, с кем вдвоем некогда начали долгий путь через огонь, воду и чертовы зубы, через океан и три континента – в счастливый бестревожный дом на тенистой улице Старой Гаваны.

Третий год, как осиротело это кресло, так же как и широкий гамак в нашей спальне, как и огниво и складной нож – они были при нем столько времени, сколько я его знала.

Ах, какие пышные похороны устроил Энрике в похоронном бюро на улице Агуакате, принадлежавшем раньше знаменитому Феликсу Барбосе – колесница с четырьмя вороными лошадьми, шестнадцать служек – белых мальчиков в ливреях, священник в белой сутане читал по закоренелому язычнику заупокойную службу, и море, море цветов: нарды, гвоздики, розы, и все кроваво-красного цвета – цвета Шанго. Я смотрела на все это как бы со стороны, хотя и давно была готова к тому, что происходило. Сударь мой, когда человеку, пусть самому близкому, переваливает за определенный срок – все его окружающие поневоле ждут логического конца, завершающего любую жизнь. Факундо было сто четыре года, из которых почти восемьдесят он провел со мной, и впрямь сказать, и в печали и в радости, и в бедности и в богатстве, и разве не затевали мы с ним все чаще под конец нечестивых шуточных перебранок о том, кто из нас будет первый на этой дороге? А когда он лежал во весь свой могучий рост в тесном деревянном коробке, одетый в белое и в ореоле белоснежных волос – что-то странное со мной происходило. Я стояла подле гроба, опершись о плечи сыновей, и смотрела на стечение народа, на мужчин, женщин, детей, большая часть из которых была его потомством, белых, черных, цветных, на священников и служек, и я же – сама я – как сейчас помню это – я видела этих людей и саму себя как сверху, и все выше и выше, медленно поднимаясь и кружа в огромной зале с одной стеной, открытой на улицу. Ах, сеньоры, я точно знаю, что улетала моя одинокая душа, а что сталось с моим старым телом – не помню, право. Как вдруг – о, Йемоо, из-за какого свинства не дали ей улететь к своей одинокой половине, знали бы вы!

Это был прилизанный кабальеро, из тех как раз, что очень озабочены чистотою крови, он пробрался с улицы, подошел к Энрике и спросил, морща нос:

– Сеньор Вальдес, что за черного хоронят с такой помпой? Это ваш знакомый или… м-м… родственник?

Двойная издевка звучала в его словах, потому что все знают, что означает фамилия Вальдес. Вы знаете, как приводят в чувство обморочных? Вот так подействовали на меня его слова, не хуже доброй затрещины. Он ждал, что Энрике смутится и начнет что-нибудь мямлить о дальнем родстве? Как не так, давно не то время стояло на дворе.

– Сеньор Кордовес, хоронят моего отчима, дона Факундо Лопеса, человека, которого господь наградил многими достоинствами и долгим веком. Разрешите представить вам мою матушку, донью Кассандру Митчелл де Лопес, а также моих младших братьев и сестру.

Растерявшийся наглец переводил взгляд с одного черного лица на другое. Все знают людей такой породы: они всегда пасуют, встретив отпор.

– Э-э… Соболезную, э-э… донья Кассандра, да, э-э… очень.

Видно, так я посмотрела на него, что душа кабальеро ушла в пятки, притом же вокруг начали глядеть и перешептываться. Так что когда я протянула ему руку, он приложился к ней и пунцовее помидора убрался восвояси. А после этого – странное дело! – словно камень свалился с души, словно мой неугомонный бродяга лукуми улыбнулся оттуда, сверху, и сказал: "Я исполнил свою жизнь. А вы живите!" И вот мы живем, без него собираясь пить кофе на веранде, где пустует его качалка, где так и чудятся – до сих пор и навсегда – его могучие плечи, медлительная улыбка, голос, глубокий и низкий, ставший чуть глуховатым в старости. Вот так, впятером, собирались на этом же месте мы впервые, когда впервые хозяевами вошли в этот дом. Еще оставались в доме своего деда старшие дети Сесилии и не осеняла нашу беседу тень дерева, посаженного в тот год, когда родились мои двойняшки, Факундо и Сандра, оказавшиеся моложе своих племянников, – но уже витал в этих стенах дух Счастья, сопутствовавший нам в них более полувека.

У нас не оказалось посуды, и Филомено заварил кофе в какой-то жестянке, а пили из нее по очереди, когда остыл. А потом как-то само собой разумелось, что пить послеполуденный кофе семья собиралась сюда. Здесь решались все мало-мальски важные дела. А когда семья разрослась, разветвилась, разошлась отростками каждая в свой дом, к своему счастью, все чаще получалось, что мы, пятеро основоположников, сходились посмотреть друг на друга и вспомнить былые дни.

Ясно, больше всех вечеров скоротали здесь мы с Факундо. Летели годы, десятилетия, к нашим титулам бабушки и дедушки добавлялись "пра", "пра", "пра", пока кто-то из правнуков не назвал нас на ставший вдруг модным в семье французский манер Гран Ма и Гран Па; и эти прозвания так и остались.

С годами все больше и больше становились мы похожи на старичков из северной сказки про бузинную матушку, которую прочел нам кто-то из подросших отпрысков, все чаще и чаще за кофейным столом вспоминали – без связи, без последовательности – то, что было таким недавним, а оказалось так далеко. То вспадало на ум, как расплескивают конские копыта мелкую воду, журчащую по камням, то детство, то невольничий рынок, то захваченный с бою, с обломанной мачтой корабль, а то наши скитания по глухому доныне, лесному, гористому Эскамбраю.

Сердце щемило при этих воспоминаниях, потому что это была молодость, это была любовь, и сердце щемило при взгляде глаз в глаза, – потому что вот она, моя любовь, протяни только руку – статный и крепкий, до последних дней жизни не сгорбившийся, не утративший богатырского разворота плеч и насмешливой искры в зрачках. Важно ли, что мускулы высохли, потеряла бархатистость и сморщилась кожа, а рубахи, облегавшие торс, повисли, как паруса в безветренную погоду. Но мы были рядом в доме, нами завоеванном Доме с Золотыми Ставнями, где витало завоеванное счастье и где победило согласие, потому что упрямый негр после того случая, летом тысяча восемьсот сорок четвертого года – да, пятьдесят три года назад – по обычаю нашего народа признал своим сыном моего первенца, белого мулата Энрике.

Это стало венцом всего, что я, старая йоруба, могла желать в своей жизни, завершением всего того, что мы прошли и что я и сейчас повторила бы: и бессонницу, и голод, и плети, и…а, закрой рот, чертова негра! Не били тебя давно, вот и мелешь пустое. А доведись опять до кнута, взмолилась бы не хуже того паренька из толстой книги: "Да минует меня чаша сия!" Да, правда, всем хочется счастья. Кому оно дается даром, кто платит по полной цене, но не всем, ох, не всем удается ухватить в руки кусочек.

Смотрю на детей, они притихли и глядят мне в глаза. Небо в своей благосклонности послало нам долгий век, и мы давным-давно пережили свою пору; вокруг нас – другое время и другие люди. Где они все – друзья и враги, белые, черные, цветные – какая разница, – те, кто любил нас и кто ненавидел?

Важный сеньор, дон Фернандо Лопес, человек, не обделенный от природы разве только себялюбием, и по насмешке судьбы все мы носим его фамилию, хоть этот человек и являлся началом наших бед, а его собственный сын не захотел ее принять.

Дон Федерико Суарес, преследовавший нас столько лет, – самый лучший мой враг, человек умный, сильный, порочный и искренний, ставший ближайшим родственником, но так и не ставший другом, несмотря на все запоздалые старания; такие же важные господа Джонатан Мэшем и его племянник Александр, Санди, с кем свела судьба в трудный час и породнила до конца дней; а Каники – буйная и нежная душа, а Мари-Лус, моя дочь, что предпочла напевную речь своей родины звучному великолепию испанского и, прожив недолго и ярко, осталась навсегда верна своей красной земле; а Иданре, брат, с кем делили рабскую цепь, надетую на детские руки – где они все? А другие, пришедшие позже, и так же ушедшие в никуда – сколько их было? А вот теперь опустело кресло за нашим столом, и верный мой друг ушел туда же, к тем, кто его любил, и к тем, кто его ненавидел.

А мы остались и помним их. Человек жив потомством и памятью, но не всегда память остается в потомстве. При жизни Факундо никто из младших не знал, какой ценой пришлось счастье в этот дом и почему досталось им с рождения. Когда одна за другой начнут освобождаться остальные качалки на стариковской веранде (а для моей уже готова пестрая накидка), те, кто займет их, не будут знать своей предыстории. Кровь будет жить, но память уйдет.

Не так трудно понять, отчего мы все молчали, особенно в первые годы. Тогда никто из посторонних даже не знал, что Энрике Вальдес мой сын. Но времена переменились, рабство стало уже историей, а все остальное покрыто таким сроком давности, что взыскивать не станут ни с четверых ветхих (как бы ни хорохорились они) стариков, ни с их потомков. Не сегодня-завтра и вовсе королевского губернатора со всем, что к нему прилагается, сгонят с нашего уютного острова, чтобы на старости лет все бывшие рабы вздохнули спокойно. Нет, нельзя дать памяти улететь вместе с душой, и я, кажется, знаю, как поймать эту птичку за хвост.

– Филомено, а что поделывает твой студентик?

– Который? Адвокатик Фелипе? Ничего не поделывает, как всегда.

– Нет, сынок, я говорю не о Фелипе. Где наш умник Бенито, что выучился на своем факультете говорить как по-писаному и трещать на своей чертовой машинке громче канонады за речкой, вместо того, чтобы писать, как все добрые люди?

Дети рассмеялись, и я вместе с ними.

– А, ты про нашего филолога! Не знаю, кого он тискал вчера вечером допоздна в Каса-де-ла-Трова, но он и сегодня собирался туда же, когда выспится.

– Скажи ему, что сегодня он сидит дома. Как протрет глаза, пусть возьмет письменные принадлежности, только без этой громыхалки, и приходит сюда, на веранду.

– Заупрямится, – заметил Энрике. – Молодым парням компания всегда важнее, чем семья. Наверное скажет, что его ждут.

– Подождут. Пусть не воображает себя сильно занятым. Заупрямится? В этом доме не было еще никого, кто бы не исполнил мою просьбу.

"Да, включая моего отца", – проворчал Филомено. Я лишь посмотрела на шутника.

Он всегда был моим любимцем, и ему всегда позволялось больше остальных. За отцовскую стать и походку; за отцовскую насмешливость и бесстрашие, за то, что когда Энрике ел хлеб семьи Вальдес в сиротском приюте, а Сесилия нежилась в кружевных пеленках в доме родителей, он своей младенческой кровью кормил комаров в болотах Сапаты, стирал до крови кожу на ногах, уходя вместе с ними от погонь по каменистым ручьям Эскамбрая, сдирал живые лоскуты с ладоней, натягивая канаты на корабле, несущем нас в землю обетованную, за то, что хлебнул из горькой чаши вместе с моим молоком и рано узнал цену всему, что имеет цену в нашей жизни.

– А что ты хотела, мама?

– Ничего особенного, сынок. Пусть он мне поможет, скажи, предстоит большая писанина.

Вот склоняется солнце к закату, уже не чувствуется жары, хотя в воздухе ни ветерка. Мой правнук, хорошенький паренек лет двадцати, с любопытством и легким испугом таращит на меня круглые глаза. Дымится на столе кофейная чашка, раскачивается качалка, веер в руках отливает перламутром. Как хорошо жить и знать, что с тобой, в памяти твоей живут сотни жизней, и в твоей власти выпустить их на волю, усадить за один стол с теми, кто родился много лет спустя.

Скоро и я уйду из этого мира, не так уж важно куда – в царство Обатала или Христа, который был тоже славный малый, – и моя тень сядет со всеми за общий стол, и душа моя будет спокойна, потому что я расскажу одну лишь правду.



Книга I ДОЧЬ КУЗНЕЦА.

Глава первая

<p>Книга I ДОЧЬ КУЗНЕЦА.</p> <br /> <p>Глава первая</p>

Вот так, ясным днем, ничем не отличавшийся от тысяч других таких же, я решила взяться за этот рассказ.

Я лишь приблизительно могу назвать дату, с которой начну. Год можно определить точно – 1811-й. Что касается месяца, это был приблизительно конец февраля или начало марта, – последние дни сухого сезона. Совсем немного оставалось до большого празднества в честь Йемоо, – Той, Что В Голубых Одеждах, что была моей защитницей, потому что я появилась на свет в разгар приготовлений к подобному торжеству ровно за одиннадцать лет до того дня.

Так что точную дату я назвать не смогу, но это, по-моему, не так важно. Если краски ярки, тени глубоки, а звуки резки, такой день сам ложится на память, даже если не знать, под какой датой он числится в строгом календаре.

В этот точно не обозначенный день мы с братом вышли из ворот нашего агболе, – жилища и крепости рода Тутуола. Огромный почти прямоугольный двор, обнесенный высокими глинобитными стенами, к которым лепились жилища семей с отдельными маленькими двориками. Род насчитывал более пятисот взрослых – это был один из самых больших и влиятельных родов в городе Ибадане, род, который, как и весь город, разбогател торговлей и ремеслом, в основном кузнечным. Тутуола тоже был старинный род кузнецов, насчитывавший шестнадцать поколений людей, знавшихся с огнем и железом, а стало быть, с духами и со всякой нечистью и помыкавшие ими по своему желанию будто домашними слугами. Люди верили в то, что чем искуснее кузнец, тем больше его колдовская сила. Огеденгбе, наш отец, был один из лучших кузнецов города, богатого мастерами. Он умел обрабатывать железо, которое сам выплавлял в Элете, на месте, где добывали руду, и красную медь, бруски которой привозили из соседней Абекоуты, и серебро, редкое и дорогое в наших краях, так что серебряные серьги и браслеты могли себе позволить только самые богатые и влиятельные люди города.

Наша семья могла себе это позволить. Кузнецы никогда не бедствуют в тех краях, добро накапливалось из поколения в поколение. Кроме того, брат моего отца Агебе был бол* – глава рода, и это значило много. Еще больше значило то, что дядя был бездетен, несмотря на множество жен, и старшинство по его смерти переходило к отцу. Тем более что отец мог обеспечить продление рода и власти, – он имел трех дочерей, из которых я была младшая, и что самое важное, двух сыновей. Один из них – Аганве – был к тому времени женат и работал в кузне вместе с отцом.

Второй, Иданре, тремя годами старше меня, в тот день вместе со мной покинул ворота нашего родного дома.

Стояло утро, – солнце поднялось довольно высоко, но еще не припекало, пыль под босыми ногами – красная, мелкая – не жгла, тени лежали синие, косые. Отец послал нас в город с какими-то поручениями к заказчикам, и мы шли между кварталами – адугбо – по узкому проулку между высоких покрытых трещинами стен таких же дворов, как наш собственный, болтая между собой о всяких мелких происшествиях в доме. Я представляю себе это со стороны, столько лет спустя: крепкий четырнадцатилетний мальчик, уже накачавший себе мускулы молотобойца, в коричневом с желтым саронге, и этакая булочка, одинаково пухлая со всех сторон – я в детстве была толстушка. Мать меня баловала, как обыкновенно балуют всех младших детей, и в обычный день – только ради моего похода с братом в город – нарядила в ярко-голубой саронг из полушелковой дорогой ткани. Серебряные украшения, правда, были мне не по возрасту: я еще не считалась невестой, и мое лицо не окаймляла татуировка в виде округлой линии из точек от ушей до подбородка. Всем девчонкам на свете не терпится стать взрослыми, и все матери на свете говорят дочерям то, что говорила мне Тинубу, моя мать:

– Марвеи, подрасти немного!

Да, именно так меня звали в то незапамятное безоблачное время. Оно кончилось неожиданно.

В одном из бесчисленных проулков нам попалась кучка мужчин – пять или шесть человек. Двое были знакомы, остальные оказались чужаками. Впрочем, кого удивишь чужаками в большом торговом городе! Не в диковинку были никакие соседние и отдаленные племена, ни арабы, проходившие с караванами со стороны саванны, – они добирались до нас, минуя пески Сахары, и от них попадала в наш город шелковая пряжа, привозимая из такой дали, что невозможно вообразить; ни белые – такой крупный город, как Ибадан, лежащий не слишком далеко от побережья, посещали и путешественники, и купцы, и миссионеры. Мы вежливо поздоровались и пропустили взрослых, отступив к стене и продолжили путь.

А потом наступила глухая темнота.

Похитители знали свое дело хорошо. Они точно рассчитали силу удара так, чтобы оглушить, не причинив особого вреда, и избежать при этом борьбы и шума. Я очнулась от духоты и боли в затылке. Ни руками, ни ногами пошевельнуть не могла: конечности оказались стянуты широкими полосками мягкой кожи. Дышать оказалось нечем, дурнота подступала из-за того, что я лежала, завернутая как в пеленку, в плетеную циновку, а нижняя часть лица была так замотана тряпками, что крикнуть не имелось никакой возможности, разве что застонать. Я и попыталась застонать, да не тут-то было. Меня два раза через все оболочки ткнули чем-то острым вроде шила: один раз, когда застонала, и другой, когда вскрикнула от первого укола.

Сверток, в котором я лежала, покачивался. Я никак не могла дать себя обнаружить среди прочего груза и, кроме того, просто задыхалась. А потом потеряла сознание – то ли от удушья, то ли от страха. Признаюсь честно, это был самый большой и самый страшный страх в моей жизни. Мне кажется, я в тот раз израсходовала все запасы страха, что были отпущены на целую жизнь. И это, наверное, к лучшему.

Голова, не затуманенная страхом, получает возможность ясно мыслить, и много раз за последующую жизнь только это спасало и меня, и тех, кто случался со мною.

Это, однако, потом. А тогда не могу сказать, куда и сколько меня несли. То, что происходило, в наших местах было ясно любому младенцу: детей украли, чтобы продать в рабство. Старинный закон запрещал жителям государства Ойо, к которому принадлежал Ибадан, продавать в рабство соплеменников под страхом смерти. Когда правил государством Гаха, башорун – (что-то вроде премьер-министра), он держал в кулаке четверых сменявших друг друга правителей-алафинов и в нарушение обычая отправил к морю уйму народа. Но пятый перехитрил всесильного Гаху, казнил его и восстановил прежние порядки. В правление алафина Абиодуны запрет соблюдался крепко; когда он уличил в продаже слуг собственного наследника, Аоле, то подверг принца жестокой порке. А окажись на его месте другой, расправа была бы короткой.

Потому-то соблюдались такие предосторожности с нами, хотя обычно караваны рабов открыто тащились в сторону Невольничьего Берега по торным, хорошо ухоженным дорогам государства Ойо.

Стояла глубокая ночь, когда меня, еще не очнувшуюся, вытряхнули на землю и наконец развязали. Встать все равно не могла – так онемели руки и ноги. Сил что-то делать не было, и я снова провалилась в сон.

Проснулась на рассвете оттого, что меня окликали по имени. Не дальше чем в десяти шагах под деревом, прислонившись спиной, сидел брат, еще более обессиленный. Его, рослого и крепкого парня, стянули так, что руки и ноги распухли, и на отеках ясно отпечатались все ременные узлы. Я стала растирать и разминать ему конечности, это немного помогло. Но когда принесли еду, брат не смог удержать в скрюченных пальцах печеный клубень таро и уронил его в пыль. Я кормила его из рук, как малыша, а он глотал через силу и молча плакал.

В тот же день караван рабов отправился в путь.

Видимо, мы находились уже далеко от мест, где караван могли остановить илари – чиновники правителя – и проверить, кто идет. Мой брат с рогаткой на шее, не позволявшей повернуть голову назад, шагал в длинной веренице, скрепленный с другими невольниками спереди и сзади, а меня привязали к его руке короткой веревкой.

– Марвеи, – сказал он, – ты еще мала, на тебя не обратят внимания. Я попробую отвязать твою веревку, а ты беги.

Я только покачала головой. Ладно, сумеет Иданре распутать узел и я сбегу. Куда, в какую сторону? Я даже примерно не представляла, где остался дом, я бы не смогла найти к нему дорогу, потому что никогда не покидала пределов города и не бывала дальше ямсового поля. Хорошо, если мы находимся еще в пределах Ойо; а если нет, то скорее всего меня поймали бы на первых шагах бегства, и снова плен, только теперь уже одинокий. Потом оказалось, что и узел брату развязать не под силу. А потом мы увидели, как стража – высокие, светлокожие хауса – короткими кривыми топориками зарубили тощего, черного как уголь фульве, освободившегося каким-то чудом от рогатки и кинувшегося опрометью в кусты. Еще живого, его оставили на обочине, для того чтобы все могли видеть, как скребут красную горячую пыль сереющие скрюченные пальцы. Явно это было сделано в назидание остальным, и урок был усвоен поневоле.

А потом пошли дожди, в том году необыкновенно ранние и злые. Сезон ливней наступил на две или три недели раньше обычного срока и застал врасплох и нас, бредущих в бесконечной веренице, и тех, кто нас вел. Наверняка хауса собирались пригнать свою добычу к побережью по сухому пути, но непогода спутала все планы.

До сих пор в кошмарных снах, бывает, видится пережитое целую жизнь назад, и встаешь после этого с такой тяжестью в сердце, что кажется, все случилось вчера.

Косой ошеломляющий ливень бил, как плеть, струи воды стекали по голым телам, а у кого была одежда, она прилипала к телу и стесняла движения. Потоки воды, хлеставшие с неба, слепили, босые ноги разъезжались в жирной красноземной грязи.

Связанные друг с другом люди скользили, теряя равновесие, падали, повисая на ярмах, задыхались, барахтались в дорожной жиже, увлекая за собою остальных.

Некоторые не могли подняться, и на таких обрушивались дубинки стражи, тоже промокшей до костей и оттого особенно злой. И все это под шум ливня, заглушавшего своим гудением крики, стоны, проклятья и жалобы небу.

Эта адская дорога длилась девять дней.

Полуослепшие, замерзшие, голодные, покрытые ссадинами, мы с братом выглядели ничуть не лучше всех остальных. При падениях грязь залепляла лицо, стереть ее было невозможно завязанными сзади руками, и оставалось только смыкать веки и подставлять лицо под струи дождя, бредя вслепую. К вечеру, когда караван останавливался, сил не хватало на умывание, и хорошо, ели ночлег был обеспечен хоть какой-нибудь крышей, пусть даже навесом, под которым ветер пробирал мокрых насквозь людей. В колонне не слышалось ни разговоров, ни тягучих песен, ни ропота. И мы с братом не перемолвились за это время даже девятью словами. Какие слова? Съесть, не растеряв, горсточку дрянной еды и поближе прижаться друг к другу, пытаясь согреться.

Больше четверти людей к концу пути были больны. Ослабевших отвязывали и бросали на месте. Но это не означало, что им улыбалось счастье. Жители селений, расположенных на большой дороге, зорко следили за каждым караваном. Обессилевших рабов поднимали, отощавших подкармливали, больных по мере возможности лечили.

Поставленных на ноги пленников продавали следующему каравану.

Я знаю точно, что выжила лишь благодаря брату, оберегавшему и согревавшему меня по мере своих сил. Попади я на эту дорогу одна, я бы ее не пережила.

И вот, на десятый день, когда измученная, поредевшая вереница подходила к концу своего пути – в тот самый миг дождевая завеса разорвалась, морской ветер разнес облака в стороны, и небо заиграло синим цветом, а солнце стало согревать иззябшие в многодневной сырости тела. И тут же за расступившимся лесом стало видно море, неведомая соленая вода, такая же синяя, как и небо. Они сливались в одно целое на горизонте, а ближе к берегу небо и воду многоцветной скобкой соединяла радуга.

Эта семицветная лента меня просто заворожила.

– Брат мой, – сказала я, глядя на нее безотрывно, – брат, это хороший знак.

Может быть, нам достанется не самая плохая судьба.

– Может быть, – отозвался Иданре хмуро, – но самая лучшая судьба от нас уже ушла.

Дом наш лежал далеко позади, и от него оставались разве что сны, после которых так горько и больно было открывать глаза наутро. Настолько, что однажды я сказала брату:

– Нам нельзя видеть этих снов. Иначе мы станем плакать и ослабеем, и кого-то из нас могут бросить или убить.

– Как ты можешь сказать такое? – возразил он. – Нельзя приказать сну.

– Можно! – заявила я. – Наша мать смогла бы, и смог бы отец. А разве мы не их дети?

Наш отец был кузнец в шестнадцатом поколении, и сведущему человеку это говорит о многом. Но наша мать, не имея такой родословной, тоже была замечательным человеком.

Ее родители были чужаки, пришедшие в род Тутуола со стороны, получившие в нем жилище и землю для возделывания, стало быть, люди неполноправные, их именовали араиле. Их дети считались омоле – дети рода, являясь младшими членами рода, и только третье поколение становилось полноправными хозяевами дома – ониле. Не имея ни богатства, ни именитых предков, ни особой красоты, (мать ничем не выделялась, кроме высокого роста, что очень ценится в тех местах до сих пор, – больше шести футов), она сумела женить на себе моего отца, сына тогдашнего главы рода, и привязать его к себе настолько, что он, вопреки обычаю, больше взял себе ни одной жены, словно был простолюдином. Девушки со стороны обычно не выходят замуж за кузнецов, но мать не испугалась духов огня и скоро добилась признания в семье, потому что была умна, расчетлива и обладала даром если не предвидения, то предчувствия. Если она ждала удачу, удача приходила. Если она ждала несчастья, непременно что-нибудь да случалось, и в день, когда нас украли, она не хотела выпускать нас из дома и не пустила бы, если бы не приказание отца, с которым спорить открыто ей, жене, не полагалось.

– Ладно, мы не будем видеть этих снов, – сказал брат. – Ты думаешь, это нам поможет чем-нибудь?

– Может, и нет, – ответила я. – Но если мы будем меньше тосковать, мы больше увидим по сторонам и, наверно, это нам пригодится.

Пелена дождя девятидневной стеной отделив нас от дома, будто разом отсекла все наше прошлое. Не знаю, каким образом, но я понимала, что возврата туда нет, и сразу постаралась об этом не думать. Следовало позаботиться о настоящем и, по возможности, о будущем.

Настоящим был хорошо охраняемый лагерь где-то в укромном уголке побережья. В нем разместилось человек двести, представлявших собой смешение всех племен, населявших Западную Африку. Внутри ограды было несколько хижин и навесов и водоем, образованный источником, – в нем мы отмылись от грязи, наросшей коркой чуть ли не на все тело, выстирали саронги. В лагере сносно кормили и сколько угодно можно было спать в тепле и сухости. Первые дни мы только это и делали; мы оба очень исхудали и ослабели за проклятую дорогу.

Отъевшись и отоспавшись, я стала помаленьку осваиваться среди разноплеменной толпы, насколько это было возможно.

Йоруба среди нас было немало: из Ойо, Иле-Ифе, Илорина и Бенина, из других городов. Но их разговоры лишь наводили тоску: люди вспоминали дома и семьи и ужасались тому, что их ожидало. Много небылиц рассказывалось про белых людей, которых почти никто не видел, – что, мол, вместо волос у них на головах пучки сухой травы, что глаза у них пустые и через глазницы просвечивает небо, что они умеют убивать громом и молнией, подобно богу Шанго. Сами себя пугали.

Особняком держалась одна женщина – не очень молодая, лет сорока, но еще крепкая, одетая в странную одежду со множеством бронзовых бубенчиков, нашитых по краям.

Она долго и внимательно присматривалась ко мне, прежде чем заговорить, а когда заговорила, я с трудом ее поняла. Эта женщина была иджебу – дальняя ветвь нашего народа, селившаяся почти у самого побережья; на долбленых лодках с противовесами они ходили по большой реке к морю и промышляли рыбной ловлей больше, чем обработкой полей, не щедрых на их болотистой земле. Все же речь ее была схожей с той, что звучала в нашем доме.

– Скажи, поклоняются ли в ваших местах Олокуну? – спросила она.

Я слышала о грозном морском боге. Но наш город лежал вдалеке от мест, где он владычествовал. В Ибадане более всего поклонялись Йемоо, богине плодородия и текучей воды, от которой так зависели наши поля.

– Послушай меня, дочь моя, – сказала эта женщина. – У тебя ясные глаза и открытые уши. Ты из тех, кто может услышать раковины Олокуна.

Не знаю, по каким приметам она определила во мне эту способность.

По ее словам, мало было на свете людей, что различали пение витых морских раковин, предвещавших перемену судьбы. Еще меньше было тех, кто умел толковать, в какую сторону подует ветер судьбы, удачу или неудачу он принесет. Когда колдунья (а кем еще она могла быть?) попросила меня прислушаться, я в самом деле различила то ли вздох, то ли стон – не со стороны моря, а как бы изнутри себя. Я могла бы подумать, что мне это примерещилось, но, во-первых, колдунья те же звуки слышала вместе со мной, а во-вторых, ни одному африканцу не придет в голову сомневаться в чем-либо из того, что мои просвещенные правнуки называют сверхъестественным или небылицами. Пусть так; но раковины Олокуна, предвещавшие перемену ветра судьбы, зазвучали у меня в душе, и не знаю, почему, но я истолковала это как доброе предзнаменование.

Женщина не спросила моего имени и не сказала мне своего. Она как-то незаметно исчезла из загородки. А я, с надеждой в душе, с неизвестно откуда взявшимися силами, постаралась приободрить брата. Это оказалось непросто.

– Кто может знать судьбу и кто может ее переспорить? – спросил он.

– Разве не бывало так, что люди шли богам наперекор? Судьбу не переспоришь, но скольким удавалось ее перехитрить?

– Что же ты не сделала этого раньше?

– Будь я старше, – отвечала я, – может быть, нас тут не было бы.

Иданре рассмеялся.

– Скажи еще – если бы я была мужчиной, – поддразнил он.

– Не обязательно! Мужчина или женщина, не важно, надо только не бояться, тогда даже умал* не собьют с пути. Надо быть хитрым, потому что люди не раз обманывали и могучего Шанго, и мудрого Обатала.

Брат изумился.

– Ты сама до всего додумалась?

– Разве ты не слышал, сколько раз повторяла это наша мать?

– Ну хорошо; а какая хитрость может нам помочь сейчас?

– Брат мой, имей терпение. Смотри, сидят вдоль ограды скучные люди, раскачиваются и глядят внутрь себя, а глаза у них пустые. Они все там, далеко, и не заметят, если на них рухнет эта стена, и не подумают поберечься. А мы будем смотреть вокруг, ничего не пропуская мимо глаз и ушей. Кто знает, куда мы попадем? Кто знает, что может пригодиться?

Иданре покачал головой.

– Сестра моя, ты говоришь, как маленькая старушка. Дома никто не слышал от тебя таких речей.

– К чему было дома думать обо всем этом? Дома – отец, мать, боле, весь род. А тут за нас никто ни о чем не подумает.

На следующий день в лагере поднялся переполох. Рано поутру часть пленников – в том числе и нас, – не дав никакой еды, вывели за ворота.

Мне и брату, конечно, приходилось бывать на невольничьем рынке в Ибадане. Мне тогда не приходило в голову, что детям одного из первых людей города придется вот так стоять, привязанными друг к другу. Я постаралась не думать об этом и перевела глаза в море – там было на что посмотреть.

В трехстах шагах от берега покачивалась на тихой волне лодка такой величины, что жители мест, отдаленных от побережья – а таких было большинство, – только ахали и перешептывались. От этой лодки отделились другие, поменьше, в них сидели те самые белые люди, о которых рассказывали небылицы. Столько лет спустя эта картина стоит перед глазами: невиданные краски тканей, блеск золотых галунов, головные уборы, похожие на птичьи гнезда. Белые пятна лиц воспринимались как пустота, и лишь по мере приближения лодок стали различаться черты лица и растительность – усы и борода, а когда лодки с хрустом врезались в отмель, стали видны и глаза – и вправду светлые, словно сквозь них просвечивало небо.

Десятка полтора белых в сопровождении темнокожего толмача, одетого на тот же манер, что и белые, только попроще, сошли на берег, где их ждала кучка пестро наряженных африканцев. Это были хозяева из прибрежного племени фона: все рабы, продаваемые на побережье, проходили через посредников из этого оборотистого племени. После церемонии приветствия белые пошли вдоль вереницы, того осматривая, того щупая, иного заставляя повернуться… Один из них ущипнул меня за щеку – пальцы были липкие от пота.

Осмотр и переговоры длились долго, и видно было, что купцы не поладили. Фона для начала выставили завалящий товар – стариков, детей, слабосильных. Сделка не состоялась, нас вернули в загородку. Я сама удивлялась потом, до чего мне было все равно: продадут меня или не продадут, и кто меня купит.

Худшее уже произошло, ярмо на шее, однако и вол под ярмом старается, чтобы не слишком терло. Когда нас водворяли в загон, мне было уже не до моря и диковинной лодки. В голове вертелось одно: лишь бы при продаже не разлучили с братом, лишь бы этого избежать. Можно было, конечно, положиться на судьбу. А можно было попытаться ее перехитрить, и у меня появилась мысль, как это сделать.

В основе задуманного лежала та непреложная для африканцев истина, что люди из рода кузнецов – независимо от возраста – владеют чарами и знаются с духами. А духов у нас очень уважают.

Я в тот день изрядно поработала языком, обойдя всех до единого йоруба, находившихся вместе с нами, и объяснив всем им то, что было существенно для моей затеи. Мне поверили безоговорочно – тем более что я сама тогда верила во все это так же безоговорочно. А вера есть сила, ею, как написано в толстой книге, горы можно сдвинуть. Воистину, так и есть.

На другой день до наступления жары невольников выстроили – мужчин отдельно, женщин отдельно – и стали выводить за ворота.

Еще на выходе один из йоруба, крепкий, коренастый мужчина, упал, скорчившись и схватившись за живот. Тычки и пинки стражников никакого действия не возымели. "Умале, умале", – зашуршали голоса, объяснявшие, что на несчастного набросились злые духи. Возникла заминка, колонна застряла в воротах. Разумеется, стража уважала злых духов – ведь у каждого племени были свои, с ними управлялись свои колдуны, но против духов чужого племени они были бессильны. Побои против них тоже не помогали. К тому же с другого конца колонны раздался похожий вопль, и еще одна темная фигура скорчилась в пыли.

Одержимых злыми духами оттащили в сторону, строй двинулся дальше, и вдруг в хвосте, не успевшем покинуть ограду, опять возник переполох: там свалилось сразу двое. А в двухстах шагах сидели белые покупатели, они увидели упавших, заинтересовались суматохой, и некоторые из них поднялись и пошли к нам, чтобы выяснить, в чем причина. Число одержимых тем временем множилось.

Фона были готовы проклясть все на свете. Сейчас белые господа подойдут, обнаружат недужных, скажут, что товар никудышний, и будут сбивать цену, а то и вовсе откажутся от покупки, посчитав, что в лагере заразная болезнь и невольники перемрут дорогой. Стража бесилась и сыпала во все стороны тумаки. Вдруг к старшему стражнику подошла пожилая женщина и стала что-то ему объяснять, ожесточенно размахивая руками. Стражник, видимо, понимал ее речь, так как, выслушав, ринулся в открытые двери загона.

А происходило вот что: накануне я объяснила всем, что в теле моего брата, как в доме, обитают злые духи. Ему, как кузнецу и сыну кузнеца, они не могут причинить никакого вреда. А я, находясь рядом с ним, не позволяю им накидываться на других людей. Если меня не будет рядом с братом, они станут вредить другим людям, залезая в их внутренности. В случае же, если моего брата убьют, они вовсе рассвирепеют из-за того, что люди лишат их надежного обиталища.

Мгновение спустя меня за волосы тащили в голову колонны, где среди мужчин стоял Иданре, а одержимые – внушением куда больше, чем духами, потому что я нагнала на них страху, – один за другим стали подниматься с земли.

Что такое пара-другая затрещин, если стоять рядом с братом! Не оглядываясь назад, я знала, что порядок восстановлен, а я добилась своего.

Снова белые люди ходили перед нами, выискивая, кого купить. Мы стояли в первом ряду, и купец сразу же обратил внимание на моего брата – рослого, коренастого парня. Движением трости он приказал отвести Иданре в сторону и был несказанно удивлен: за его покупкой тянулся на веревке довесок.

Не понимая слов, я догадывалась, о чем речь: фона хотели продать нас непременно вместе. Белый крутил меня и так, и эдак, но решил-таки купить, потому что я была крепка в кости и отменно здорова. За брата он отдал двенадцать блестящих браслетов, а за меня восемь. Торговались отчаянно, потому что вождь фона старался сорвать за Иданре как за взрослого, но белый настоял на своем и больше не дал.

Нас с братом в числе первых опустили в бездонное корабельное брюхо. Всего на судно было взято около ста пятидесяти невольников. Тотчас корабельный кузнец освободил нас от ремней и веревок и попарно заковал в тяжелые кандалы – ручные и ножные; исключения не было сделано ни для кого. Без помощи брата, принявшего на себя главную тяжесть, я не могла бы дотащиться даже да отхожей лохани. Иданре носил за мной наши цепи, как шлейф за королевой. Только к середине плавания с нас сняли ножные кандалы, но ручная цепь, тянувшаяся от моего правого запястья к левому запястью брата, оставалась до конца и натерла нам на руках кольцевые саднящие раны.

Иданре был нездоров. Его без конца мучила морская болезнь, от которой я оказалась избавлена, видно, милостью морского бога. Хорошо еще, что несколько дней спустя после начала плавания нас стали раз в два-три дня по очереди выводить на палубу проветриться. А со второй половины дороги детей и женщин, которых было немного, выпускали наверх каждый день. Не думаю, чтобы американец, нас купивший, так заботился о рабах. Скорее он заботился о своем кармане, стараясь не попортить "черную слоновую кость". И, к нашему, счастью, во все дни перехода стояла спокойная ровная погода. Олокун был к нам милостив и не посылал штормов.

Первый раз попав на палубу, я так испугалась, что вцепилась руками в какую-то снасть, а когда от нее меня оторвали, со всех сил ухватилась за брата. Голова закружилась оттого, что кругом была вода, вода и ничего, кроме воды. Как тут не растеряться сухопутному крысенку? Но потихоньку я осмотрелась, освоилась и сказала брату:

– Знаешь, если белые люди на своих больших лодках отваживаются плыть так далеко через такое количество воды, наверное, они все-таки добираются до своих берегов.

Вон насколько они больше наших долбленок!

Там же, на палубе, я свела одно полезное знакомство. Это был черный слуга, йоруба, один из нескольких невольников, стряпавших на обитателей трюма, проданный в рабство так давно, что уже не помнил своего настоящего имени. На корабле его звали Джо.

Джо не знал, сколько ему лет. Был он еще крепок, хотя и стар, и переменил несколько хозяев, прежде чем попасть к нынешнему. Он называл себя не йоруба, а лукуми, – так именуются до сих пор все наши за пределами родных мест. Всю свою жизнь Джо терся среди белых и видывал всяческие виды, но веру в колдовство и духов сохранил в неприкосновенности, как почти все мы. А я успела к этому времени смекнуть, что считаться колдуньей дело весьма выгодное. Унывать я не думала, самоуверенности, после удачной проделки в перевалочном лагере, хватало не то что на двоих, – на четверых, несмотря на цепи. И когда старик, прослышав о том, что я на берегу на двадцать человек напустила порчу, стал меня осторожно расспрашивать, – разуверять его даже не подумала.

– А как же! Я дочь кузнеца в шестнадцатом колене, и нам Сила дается от рождения.

Что из того, что я не старуха? Я это могу, и все.

Джо разговаривал со мной на йоруба, правда, таком коверканном, что порой трудненько бывало понять старика. Он оказался кладезем сведений о том мире, в который нам предстояло попасть против воли и при упоминании о котором меня разбирало жгучее любопытство.

– У белых на все своя повадка, дочка, все не как у черных. Черное колдовство их не берет, кем бы ты ни была у себя дома.

– Вот посмотрим! – отвечала я нахально.

– Что ты знаешь про жизнь, глупая девчонка! – сердился старик. – Послушай меня…

И Джо, под скрежет железной щетки о грязный котел, пускался в рассказы.

Премудрости белых казались чудесами. Понять, что такое пушка, карета, грамота, казалось невозможным. Но, навострив уши, я одновременно следила за суетой матросов на палубе. Такие же люди с двумя ногами, двумя руками, у каждого по паре глаз и ушей, нос и рот. Они тянули веревки, ели, пили, спали, искали друг у друга вшей и почему-то не казались мне могучими, как боги.

– Слушай, Джо, – перебила я однажды старика, – может ли черный человек делать то же, что и белый?

Старик замялся.

– Не хочу соврать, – покачал он головой, – среди черной братии тоже попадаются иной раз такие ловкие шельмы, особенно кто родился в той стороне, куда мы плывем. Уж не говорю о тех, у кого белые отцы… -??!

– Чему удивляться-то? Подрасти, красотка, сама увидишь. О чем, бишь, я? Дело в том, что их всему учат, – и править лошадьми, и стряпать, и шить, и много чему еще, а иные знают грамоту, и уж эти живут припеваючи. Да ведь наука дело такое, что в иного и дубинкой не вобьешь, ума не хватает! Да что мы – иного белого взять, так он сам неученый и дурак хуже негра. Вот из эдаких и выходят самые страшные хозяева: он всегда хочет доказать, что он умный, потому что он белый. А за белыми вся сила и все законы, потому-то самый глупый белый может доказать самому умному негру, что тот – распоследний дурак. Такой у них порядок! А за соблюдением этого порядка белые следят строго, и в случае чего негру очень даже легко за какое-нибудь нарушение поплатиться драной шкурой, а то и головой.

– Джо, а могут белые люди делать все то, что умеют делать черные?

– Белые могут все, красавица.

И вот тогда, – не знаю, кой черт меня дернул, – я сказала старику:

– Видишь вон того толстяка с корзиной? Он упадет не доходя до нас шести шагов.

Рыжий коротышка с пузом наперевес грохнулся точно на указанном мною месте безо всякой видимой причины. Кокосовые орехи раскатились по палубе. Матрос сердито ругался. Джо опрометью кинулся помогать ему, но, складывая тяжелые орехи обратно в плетушку, смотрел на меня совершенно дикими глазами. А я в это время соображала: как же это у меня получилось? Конечно, я заметила и неровность на стыке двух досок и то, что коротышке не было видно пола из-за корзины, но по этому месту люди проходили тысячи раз за день и никто не падал. Запугать белого разговорами о духах не могла: ни слова не знала на его языке. Значит, сумела это сделать как-то иначе, для самой себя неведомо каким образом.

Джо был в этом уверен. Когда он занял прежнее место у борта, глаза у старика оставались круглыми и испуганными.

– Ну вот, – беспечно сказала я, с трудом скрыв собственное изумление, – пусть кто-нибудь из них сумеет то же самое. Тогда я тебе поверю.

Старик, искоса поглядывая на меня, вновь принялся за работу. Какое-то время слышался только ожесточенный скрежет. Ему требовалось время, чтобы прийти в себя.

Но уходя, он тихо вымолвил:

– Смотри, красавица, чтоб об этом никто не проведал.

– Не бойся, – отвечала я. – Ты не выдай, а я смолчу.

А у самой занозой сидело в голове: как же это у меня получилось? И я стала пробовать – раз, другой, третий, пятый…

Сначала получалось изредка. Потом все чаще и чаще. Потом этот номер стал проходить каждый раз без осечки, и я осмелела до того, что свалила с ног самого капитана. Стоило лишь внимательно посмотреть на человека и представить место, на котором он должен был споткнуться, хотя бы и на гладком полу. Хорошая была забава, но пользоваться ею приходилось с оглядкой, не говоря о том, что проку в ловкой и странной этой шутке не видели ни мой брат, ни я сама.

Наконец до смерти надоевшее плавание закончилось. Судно стало на якорь в Порт-Рояле, столице Ямайки, где в то время имелся самый большой невольничий рынок во всей Вест-Индии. Тогда мне до этого, конечно, было мало дела. Куда важней казалось то, что сняли наконец кандалы с растертых до крови запястий. А еще снова одолевал страх: как бы нас с братом не продали по отдельности.

– Сделай что-нибудь, – попросил брат.

После валкой палубы его пошатывало на земле. А что я могла сделать? В последнюю ночь на судне нас подняли затемно, расковали, вымыли всех забортной водой. Пока довели до рынка, в глазах началось мельтешение от множества незнакомых вещей. Я пришла в себя под навесом рынка, когда торг уже начался.

Невольничий рынок в Порт-Рояле остался таким же, как был, и двадцать с лишним лет спустя, когда я вновь попала на Ямайку. Тогда уж я могла спокойно его рассмотреть, хотя, по правде, и рассматривать нечего: большой навес на высоких деревянных столбах, под ним – мощеный каменными плитами пол. На эти тесаные плиты каждый год выставлялось больше ста тысяч человеческих душ. В их число попали и мы с братом.

Хозяин гоголем расхаживал вдоль длинного ряда. Рядом с ним шел какой-то господин в цилиндре, – то есть это теперь я понимаю, что на нем был цилиндр, а тогда подумала, что на голове у этого странного белого прилажено что-то вроде закопченной посудины с плоским дном. В руке у господина была трость с блестящим кованым кончиком, и этот кончик касался то одного, то другого, и тех, кого он коснулся, отводили в сторону.

Вот отблеск света на острие все ближе, ближе, вот он над самой головой брата, вот задержался на мгновение, и я так и уперлась в него глазами; но нет, перелетел через голову Иданре и коснулся плеча следующего невольника. На первый раз пронесло.

Еще несколько человек не обратили на детей внимания, но в конце концов очередь дошла и до нас.

К хозяину подошли двое: немолодой уже мужчина и с ним дама в ярко-розовом. Это и были будущие хозяева, почтенное лондонское купеческое семейство. Брата вызвали из строя и повернули раза два туда-сюда. Все было решено, и я лишь могла буравить взглядом лицо дамы, я не сводила с нее глаз и при этом перебирала в уме всех богов.

Я не знаю, что именно подействовало – то ли вправду помогла моя покровительница, Та, Что В Голубых Одеждах, или что-то смогла и я сама, – кто знает, какими путями ходит судьба? Однако женщина в розовом платье, растопыренном на два шага от ног по окружности, с любопытством на меня взглянула.

– Мистер Фарнон, – спросила она, – что за девочка смотрит на меня такими страшными лиловыми глазами? Мороз по коже пробирает.

– О-о, миссис Митчелл, эта маленькая чертовка – сестра этого парня. Я купил их вместе, и при этом вышла презанятная история.

– Что за история, мистер Фарнон?

Тот слегка замялся, видимо поняв, что сболтнул лишнего, но супруг дамы поддержал вопрос;

– Да, будьте добры рассказать, это так интересно.

– М-м… видите ли, дело в том, что эта девчонка – ведьма. Она не желала расставаться с братом и, чтобы добиться своего, напустила порчу на два десятка негров. Стоило посмотреть, как здоровенные детины падали на землю от одного ее взгляда. Но вы не волнуйтесь, мэм: все эти черные штучки действуют исключительно на черных.

Я, конечно, ни слова не понимала, о чем они говорили, – это потом я услышала всю историю от миссис Александрины, милейшей женщины. Я только смотрела на нее пристально, не отрываясь и мысленно говорила ей: "Нас двое, и ты должна взять нас обоих". Эта мысль без конца крутилась и вертелась у меня в голове.

– Это потрясающе! – воскликнула дама. – Такая малышка – и колдунья.

Признаться, я не представляла их иначе, чем в виде древних согбенных старух. А ей на вид лет двенадцать или того меньше. Просто потрясающе! Покажите мне ее поближе!

Муж пытался напомнить, что им требовался только грум для выезда их сына Уинфреда, но куда там! Меня подозвали к господам, последовали несколько минут переговоров, показавшихся бесконечными, и, наконец, сделка была совершена, и мы перешли из рук в руки.

На твердой суше мы пробыли всего несколько часов.

Я, впрочем, этого совершенно не помню. Когда мы выходили из-под навеса рынка в сопровождении белого слуги новых хозяев, чтобы он проводил нас на корабль "Ориент стар" – трехмачтовый клипер, принадлежавший мистеру Митчеллу, – у меня начала болеть голова. Сперва потихоньку, потом все сильнее и сильнее и, наконец, взялась так, что брату пришлось нести меня на руках почти всю дорогу.

– Как надоела эта вода, – сказал Иданре однажды жарким полднем, примостившись на палубе в тени снастей. – Счет дням давно потерян, а ей конца нет. А после этого проклятого ветра страх берет, а вдруг он начнется снова? Хоть бы ты попросила Йемоо, чтоб больше его не было, слышишь, Марвеи?

– Не слышу и слушать не хочу, – отрезала я.

– Она хорошо тебя слушает, анха!

– Йемоо не служанка и не раба, чтобы помыкать ею: сделай то, сделай это. Она сделала самое главное – не дала нас разъединить; что же тревожить ее мелочами?

– Мелочь – такая буря? И среди этой воды?

– Белые люди не плавали бы по морю, если бы боялись всех ветров, что в нем гуляют. Разве не кончилось все хорошо?

Этот разговор состоялся на исходе третьей недели плаванья. Первую неделю я провела, свалившись без памяти в лихорадке в крошечной каморке, отведенной нам, в которую не помнила, как попала. Обо всем потом рассказал брат – как нес меня, обхватив одной рукой под мышки, чтобы хозяева не заметили моей болезни и не вернули работорговцу негодной покупки; как уложил в каморке на веревочную койку, занимавшую девять десятых отведенного пространства, заглянул мне в глаза и остолбенел, едва не закричав в испуге: на него смотрели два голубоватых бельма без зрачков… Потом догадался, что это обморок и зрачки закатились глубоко за веки.

Он устроил меня по возможности удобнее на туго натянутом веревочном гамаке и долго растирал голову, шею, плечи, ожидая, когда я приду в себя. Напрасно…

Матрос, принесший еду и какие-то тряпки, даже не взглянул на тех, за кем запер засов дощатой двери. На другое утро хозяйка, пожелавшая получше рассмотреть свое приобретение, услышала, что "чертовка-то лежит в горячке, похоже, не поднимется".

Корабельный врач с этим не согласился, совершенно правильно объяснив беспамятство и лихорадку пережитым потрясением. "Она еще ребенок, лет одиннадцати, а то, что она колдунья, означает лишь повышенную чувствительность.

Требуется тепло, обильное питье и хороший уход. При ней брат, за которого она так переживала, – пусть он и возьмет на себя заботу о девочке".

Я очнулась через неделю бреда, метаний, бессвязных выкриков. Темнота, покачивание, поскрипывание досок, рядом – смутные очертания какой-то темной фигуры, во рту – противная горечь, в голове – обрывки кошмарных снов. Пошарила около себя:

– Иданре, ты со мной?

– Да, да, тише, я тут, – и брат погладил меня по голове. – Ты меня слышишь?

Дальше дело быстро пошло на поправку.

Нас одели в матросское платье и разрешили слоняться по палубе, где хотим, – лишь бы не мешали. Шторм, длившийся три дня, заставил натерпеться страху не только нас и отнес судно назад к югу на изрядное расстояние, из-за чего плавание сильно затянулось. Стояли теплые спокойные дни, и мы, в потертых парусиновых штанах и рубахах, могли часами сидеть на чистых досках палубы и вести неспешный разговор.

– Ничего на свете не бывает даром, – объясняла я брату, – ни у богов, ни у людей. Йемоо не дала нас разлучить, но за это на все дни забрала себе мою душу.

Зачем? Да, у ее супруга Обатала полно душ тех, к кому они уже не вернутся. Но если бы она выполняла все просьбы даром, все бы требовали от нее: дай мне то, дай мне это. Мать плодородия не любит скупых и ленивых.

– То-то я смотрю, ты полдня таскала воду хозяйской толстухе.

– Ну и что? Мы попали к этим хозяевам, нам жить с их слугами. Надо привыкать и приспосабливаться, надо понимать их разговор, а иначе худо придется, брат!

– Вот уж чего не смогу никогда!

– Глупости! Помнишь, как бойко Джо лопотал с хозяином на том корабле?

– За столько-то лет, конечно!

Я даже рассердилась:

– Потому что глупец! Надо только не бояться. Вот, слушай… И я, вытягивая губы трубочкой, повторила брату несколько слов: корабль, море, юбка, хлеб, вода… Не зря же я таскала ведра для Лиз, а что узнавала, я немедленно объясняла Иданре.

Мне, впрочем, английский давался намного легче, чем ему, и по приезде в Лондон я с горем пополам понимала несколько фраз.

Вот и Лондон. Суета и толкотня огромного города, суета и суматоха, непривычные в тихом двухэтажном особняке, взбудораженном приездом хозяев после долгой отлучки.

Нас, озябших от майского ветерка, одуревших от обилия впечатлений, а также оттого, что нас разглядывали, как заморскую невидаль (хотя чем мы еще были?), снабдили одеялом и отправили спать в какой-то чулан до вечера, до того часа, на который была назначена раздача подарков домочадцам.

Нелишне, пожалуй, рассказать, что это был за дом и что за люди в нем жили: со временем я хорошо узнала их.

Адриан Митчелл, младший сын нетитулованного и не слишком богатого дворянина, начинал свою жизнь подобно всем младшим сыновьям – почти без денег. Отец позаботился об его образовании и первом офицерском звании, далее молодой джентльмен пробивался сам. Тянул служебную лямку в Вест-Индии, тщательно изучая тамошний быт, порядки и обычаи. Копил деньги и, хорошо зная местные запросы, делал небольшие обороты с мелочным товаром, – гребенками, лентами, кружевами.

Наконец каким-то образом сумел уговорить Джозефа Пикерсгилла, владельца солидного торгового дома, войти с ним в одно предприятие, несколько сомнительное с точки зрения законности, но совершенно несомненное с точки зрения прибыльности.

Бывалый служака Митчелл знал, с кем кого свести и какую взятку дать сержанту в береговой охране, чтобы в ясную лунную ночь ни один дозор не заметил ни английского судна на якоре, ни вереницы тяжело груженых лодок с контрабандой.

После удачной экспедиции к берегам Пуэрто-Рико он стал обладателем некоторой суммы, позволившей тридцатипятилетнему капитану выйти в отставку, жениться на дочери своего компаньона и стать заправским купцом. Фраза "Лучше быть хорошим купцом, чем захудалым дворянином" стала его негласным девизом, хотя многие в то время придерживались иного мнения.

Его супруга, миссис Александрина, была хорошо образована, начитана и практична, – настоящая купчиха. В свои сорок лет (она была пятнадцатью годами моложе мужа) миссис Митчелл оставалась еще свежа и недурна собой. Она иногда сопровождала мужа в поездках, не обещавших быть особенно длительными. В случае долгого отсутствия главы дома эта энергичная и самостоятельная женщина с успехом вела все дела купеческой конторы, сначала с помощью своего отца, а затем и одна.

Детьми занималась она же. Их было трое: девятнадцатилетний сын Уинфред, которому по молодости больше нравилось щегольнуть дворянством отца, чем его торговыми оборотами; семнадцатилетняя Эдит – пышнотелая девица на выданье и девятилетняя Эвелин – любимица отца с матерью.

Вот перед этим семейством и предстали вечером в день приезда мы с братом. Эдит получила нитку жемчуга. Остальные двое томились в ожидании.

Не успел Уинфред получить обещанного грума, как младшая дочь вихрем сорвалась с места:

– Папа, мама, а второй мальчик – это мне, да?

– Тебе, тебе, только это не мальчик, а девочка.

– А как ее зовут? – спросила Эвелин подбоченившись.

Митчелл растерянно повернулся к жене:

– Послушай, дорогая, а как их зовут?

Она только пожала плечами. На корабле нас звали просто "бой" и "герл". К счастью, я уже умела ответить на вопрос, как меня зовут.

Хозяйке понравились наши имена.

– Вот и славно, – одобрила она. Мальчик будет Эдан, а девочка – Мэри.

Но тут хозяин, будучи в веселом расположении духа, вздумал подшутить и спросил дочь, не испугается ли она колдуньи, и, конечно, рассказал ей все, что услышал от работорговца на ямайском невольничьем рынке.

Эвелин пришла в совершенный восторг. Идея иметь в доме собственную колдунью ее вдохновила, но именем осталась недовольна:

– Мэри – это слишком просто! Нужно что-нибудь поинтереснее.

– Зачем? – спросил ее Уинфред. – Черная Мэри – чего лучше?

– Ну нет! – возразила Эвелин. Черная Мэри – это хорошо для разбойницы или пиратки. А для колдуньи лучше всего подойдет Черная Кассандра.

Так мне дали имя, которое ношу по сей день, так началась моя новая жизнь: в чужой стране, под чужим небом, с чужими людьми.

В каком качестве я состояла при Эвелин? Первое время – попросту в качестве куклы. Да-да, куклы и никак иначе. Девочка забыла всех своих фарфоровых красавиц и с утра до вечера наряжала, учила, воспитывала и муштровала этакую шоколадную куколку на голову выше себя.

Она хотела приступить к этому увлекательному занятию немедленно, в тот же вечер, но мать отослала ее в постель, невзирая на все протесты. Нас с братом тоже накормили и отправили спать, а наутро Иданре отправили во флигель при конюшне, а меня – наверх, в комнаты младшей барышни.

Это еще мягко сказано – отправили наверх. Эвелин ни свет ни заря влетела вихрем в чулан, схватила меня, еще не проснувшуюся толком, за руку и поволокла за собой по лестнице.

Первой пыткой была ванна. Белая фаянсовая ванна с цветочками, полная теплой воды.

Рядом стояла целая гвардия: старая знакомая Лиз и еще двое, с кем предстояло сводить близкое знакомство. Это были Нелли – горничная Эвелин и, конечно, миссис Дули – ключница, экономка и правая рука хозяйки. Она держала наготове ножницы и острейшую бритву.

Девчонки-горничные проворно раздели меня, и пошла работа! Я не имела возможности объяснить почтенной даме, что вши в моих волосах никогда не заводились. Даже на невольничьем корабле эта нечисть ко мне не приставала. Все мои шестнадцать косичек были острижены в мгновение ока, а оставшиеся лохмы ловко сбриты.

Перед тем как усадить меня в воду и отмыть, экономка долго и удивленно рассматривала ярко-голубой саронг, намотанный под линялой матросской рубахой.

– Вот чудеса! Похоже, шельма не из простых. Когда начнет понимать по-английски, скажет, наверное, что была принцессой!

Она сложила ткань и убрала ее куда-то, несмотря на все мои умоляющие знаки.

Потом началось мытье – уж это было мытье! Но, по правде, я была грязна, как поросенок, и опасения старой дамы, что я буду сопротивляться, оказались напрасными. Я выкупалась с удовольствием, а вода, сливаемая в лохань, была черным-черна. Экономка ворчала: "Пришло же вам в голову, мисс Эвелин, мыть ее в своей ванне! Большой лохани было бы вполне достаточно!" Ванная комната была смежной со спальней Эвелин, и меня, дрожащую от холода, повели туда. Там игра в куклы продолжалась: началось одевание. Все маленькие девочки с азартом наряжают кукол. Тем больше азарт, если кукла живая, даже если она и великовата. Увлеклись этой игрой и две взрослые дурехи, закопавшись в разноцветной груде старья, присланной Эдит.

На меня натянули панталоны и лифчик, тонкие чулки рвались о грубые, как наждак, подошвы ног. А когда надели и застегнули розовое платье с пелериной, все покатились со смеху: до чего нелепо выглядела среди этого великолепия бритая коричневая макушка. Эвелин послала горничную раздобыть где-то парик, и скоро я разглядывала себя в зеркало, не узнавая собственное лицо в обрамлении белокурых чужих волос.

Девчонки веселились вовсю; невозмутимой оставалась одна экономка, стоя в проходе с руками, заложенными под передник и не позволяя себе даже улыбнуться.

– Мисс Эвелин, деточка, – спросила он вдруг, – а что вы собираетесь делать с нею дальше?

– Как что? Сначала показать маме и папе. А потом вместе пойдем на занятия.

– М-м, ну-ну… – проворчала она и ушла распоряжаться насчет чая.

В самом деле, напоив меня чаем со сдобой, маленькая хозяйка потащила меня в классную комнату, к великому удивлению гувернантки. Но многоопытная миссис Джексон тут же нашла мне применение в качестве учебного пособия по географии, а затем предложила Эвелин попробовать себя в качестве преподавательницы, обучая меня английскому. Молодая мисс была в восторге! Она до бесконечности заставляла меня повторять названия всех предметов в комнате. Мне это тоже нравилось, но утомляло гораздо сильнее, поэтому я поглядывала на дверь, где опять появилась миссис Дули и потихоньку шепталась с гувернанткой, как я догадывалась, обо мне, потому что обе на меня поглядывали. Эта беседа у притолоки имела далеко идущие последствия; но тогда просто невозможно было догадаться, чем я стану обязана двум почтенным английским дамам.

Эвелин отпустили на ленч. Она собралась было посадить меня за общий стол, но после строгого внушения маменьки уступила меня экономке.

Этот ленч на кухне тоже был уроком. Я понятия не имела, что такое столовые приборы! С ложкой, правда, успела освоиться за время плавания до Лондона, но вилка казалась совершенным излишеством: зачем же тогда руки?! Старушка, однако, стояла над душой и пресекала все мои попытки выудить пальцами из тарелки лакомый кусочек. Волей-неволей, чтобы не остаться голодной, пришлось накалывать кусочки диковинным трезубым инструментом…

– Умница! – похвалила меня экономка. – Вот будет к обеду жаркое, научу тебя пользоваться столовым ножом.

Я не поняла ни слова, но на всякий случай ответила:

– Большое спасибо, Берта.

– Берта? Ах ты маленькая шельма! Запомни, ко мне обращаются только так: миссис Дули! Запомнила?

– Да, миссис Дули, – ответила я, различив под ворчанием ласковые ноты.

Владычицу чуланов и кладовых подкупило, что я умела поблагодарить и даже знала ее имя. С того дня и на всю мою жизнь в доме я обрела могущественную покровительницу.

Моему брату в первый день повезло меньше. Если образованные господа старались пусть не быть, так хоть казаться гуманными, то на заднем дворе, где помещались конюшни и каретники, такого слова не слыхивали. Мальчишки начали дразнить ничего не понимавшего чернокожего, строили рожи, щипали исподтишка. Иданре (то есть, конечно, уже Эдан) старался не обращать внимания. Когда несколько парней постарше стали одаривать его тычками и пинками, он крепился сколько мог, но в конце концов не выдержал и показал, чего стоят упражнения с кузнечным инструментом. На пятнадцатом году жизни он был и ладно скроен и крепко сшит, бил пудовыми кулаками как молотом и на счет раз-два раскидал в стороны обидчиков.

Кто-то из взрослых бросился вступаться за обиженных парней и поплатился парой выбитых зубов… Дело кончилось всеобщей свалкой, брату пришлось бы худо, если бы не вмешался Уинфред, хозяйский сын, не без удовольствия наблюдавший за дракой из окна. Побитый, но непобежденный, Эдан был приведен на кухню и отдан в руки той же экономке для починки одежды и перевязки ран.

Бертрис Дули сделала все, что требовалось, но при этом хмурилась, ворчала, и, закончив работу, немедленно поднялась из кухни к хозяйке, к которой имела доступ в любое время.

– Миссис Александрина, вы хотите сделать двух болванчиков из этих негритят?

– Почему же болванчиков, Берта? – изумилась хозяйка.

– Потому что ничего иного не получится из них, если все будет продолжаться так, как пошло! Девчонкой мисс Эвелин играет в куклы, мальчишка от безделья подрался с конюхами. Нет, так дело не пойдет! Если хотите получить двух хороших слуг, а не двух бестолковых лодырей, послушайте моего совета.

А когда совет был спрошен, заявила: во-первых, отдать обоих негритят под ее, Берты, начало, во-вторых, непременно обоих учить. "Не пожалейте заплатить гувернантке лишнего, мэм, от дураков толку не бывает! Что? Старого дурака новым шуткам не выучишь; а дети все схватят на лету".

Наша участь была решена.

От матери мне достались рост, фигура, житейская хватка и не боязливый характер.

От отца – умение ладить с людьми и чувствовать равновесие справедливости в жизни. Всем прочим я обязана Бертрис Дули и Салли-Энн Джексон. Не хочу ничем плохим помянуть миссис Александрину и хозяина. Но экономка и гувернантка значили для меня гораздо больше.

Бертрис Дули не любила пустого баловства, потому что сама не была избалована: сирота с юности, она успела хлебнуть горя и попутешествовать по Англии и колониям, прежде чем попала в кухарки преуспевающему офицеру и вышла замуж за его камердинера. Ее положение упрочилось с женитьбой хозяина, потому что молодая хозяйка, занятая делами в конторе, отдала дом в полное распоряжение этой строгой сухопарой дамы. В ту пору Берте было за пятьдесят. Ее добродетелями были честность, трудолюбие, здравый смысл, практический житейский ум, а также набожность с примесью ханжества, и сама хозяйка не перечила ей, если дело касалось хозяйства и дома. Миссис Дули твердо была уверена, что все в жизни должно иметь свое место, а всякий сверчок – знать свой шесток.

Она поселила меня и брата в комнатке в мезонине, предназначенном для слуг – рядом со своим помещением. Эдана отдала на выучку своему мужу, являвшемуся чем-то вроде камер-лакея, а мною занялась сама.

Бертрис Дули учила меня шить, стирать, убирать, штопать чулки, чистить обувь и платье, одевать и причесывать хозяйку и делать еще тысячи вещей, которые должна уметь и знать хорошо вышколенная горничная; кроме того, она учила меня торговаться в бакалейных лавках, заводить знакомства в людских и лакейских, сплетничать, судачить, знать всю подноготную своих хозяев, а также всей родни и всех, с кем хозяева ведут дела и знакомство, и не пропускать ни одного мало-мальски занимательного городского слуха, потому что лондонская прислуга без этого просто немыслима.

Салли-Энн Джексон была особой иного склада, хотя ей тоже приходилось в жизни несладко. Она пользовалась уважением строгой экономки – а заслужить его было не так-то просто. Миссис Джексон, получившая в юности хорошее образование, вышла замуж за армейского офицера и рано осталась вдовой с ребенком на руках и с нищенской пенсией. Она пошла в гувернантки, чтобы обеспечить сыну образование, а следовательно, возможность карьеры. Вдове удалось устроить чадо в дорогой пансион, и все ее силы уходили на оплату ученья. Лишние ученики и, стало быть, добавка к жалованью были очень кстати этой до срока постаревшей женщине, хотя работа обещала быть нелегкой. Однако Салли-Энн Джексон была воспитана на Вольтере и Руссо и принялась за дело с вдохновением: не часто английской гувернантке приходится учить двух маленьких дикарей.

Она учила нас в первую очередь английскому, – разговору, и одновременно чтению и письму; потом, когда основы языка были заложены, началось все остальное. Мне наука давалась легко, потому что детство восприимчиво; но брату, который был старше меня на три года, приходилось много труднее. Он научился понимать и говорить по-английски, но речь его оставалась корявой, грамоты он не одолел, и четыре действия арифметики вкупе с умением считать деньги стали вершиной образования Эдана Митчелла.

А что касается вашей покорной слуги, то воспитательница, убедившись в том, что языковой барьер преодолен, стала меня сажать за одну парту с Эвелин. Она не хотела заполнять голову ребенку, предназначенному в слуги, лишней премудростью вроде латыни, французского, танцев и многого другого. Но мое присутствие на уроках истории, географии и, разумеется, английского было обязательным.

– Эти науки дают общее развитие ума; – пояснила она экономке, отрывая меня от иглы или замши для полировки серебра.

– Лишнего ума, как известно не бывает.

На мою голову с медленно отраставшими косами обрушилась премудрость белого мира.

Однако, поразмыслив, я обнаружила, что французский кардинал Ришелье по всем замашкам изрядно напоминал всесильного временщика, башоруна Гаху, что древнеримская Юнона разительно похожа на Йемоо, мою покровительницу, что арбалет неотличим от боевого самострела актанго, что в древней Греции существовали те же самые разновидности рабов, что в нашем городе, что порядки в древнегреческих полисах имели некоторое сходство с теми, что царили в родном Ибадане.

Сопоставления рождали вопросы, а вопросы – споры, я не боялась перечить учительнице и настаивать на своем, зная, что мне это ничем не грозит. Она меня по-своему очень любила и всегда говорила, что я могла бы далеко пойти, если бы…

Она не договаривала. Но если я пошла далеко, то во многом благодаря тому сугубо гуманитарному, несколько однобокому, но вполне приличному образованию, которое она мне дала. Я читала карты любого вида и любых проекций, знала историю настолько хорошо, что она помогала понимать сиюминутно происходящее (надо сказать, шел разгар наполеоновских войн), а мой английский, как устный, так и письменный, был безупречен. Для ребенка из африканского города это, согласитесь, целый подвиг, особенно если учесть, что это было не все, чему приходилось учиться. Мне и так не хватало времени высыпаться; а тут случай подбросил новую докуку.

Дело было летом, больше года спустя после моего водворения в дом Митчеллов.

Эвелин от нечего делать пошла в сад погулять и меня взяла с собой. Туда-то и явился этот "случай" в виде мрачного, куцего, гладкошерстного ублюдка приличных размеров с явной примесью бульдога. Обрывок цепи фута в три длинной, волочившийся следом, выдавал причину скверного характера. Что он делал в яблоневом саду и чем ему не понравились две девчонки, сидящие на скамейке – бог весть; но я еще шагов за тридцать обратила внимание на странную – боком – походку и косо набыченный взгляд. Оглянулась вокруг в поисках оружия – тщетно!

Ни палки, ни штакетины, ни обломанного сука не было в ухоженном саду. Края дорожки были обложены кирпичом. Не сводя с собаки глаз, вывернула из земли подряд три увесистых обломка.

– Касси, ради бога, что ты делаешь? – воскликнула Эвелин.

– Заткнись, – ответила я кратко и непочтительно. Тут только барышня поглядела в ту сторону, куда неотрывно смотрела я, и завизжала благим матом.

Псина будто ждала этого сигнала и рванулась вперед. Три подряд удачно пущенные кирпичины не задержали ее и на три секунды; пинок шнурованного ботинка под челюсть тоже. Отскочила, перевернулась и кинулась, разинув пасть, прямо к моей шее.

Вот в эту-то жаркую, распяленную пасть я и вогнала по самый локоть левую руку.

Нарочно или нечаянно так получилось – не знаю до сих пор; то ли мой чи – дух-покровитель – хранил меня, то ли сам Огун, который приходит на помощь всем, кто сражается и не трусит… Собака свалила меня на землю и сама упала, полузадохнувшись, а я колотила ее что было сил головой то о столбик скамейки, то о беленые кирпичи. Но на вопли уже летел садовник Мэтью с заступом и решил исход схватки одним ударом.

Эвелин билась в истерике. Набежавшие слуги успокаивали барышню наперебой, Мэтью тем временем высвобождал мою пострадавшую руку из собачьих зубов. Впопыхах явилась сама миссис Александрина и привела в чувство перепуганную дочь. Все наперебой говорили, что собака бешеная, хотя я знала точно, что это не так:

– Просто очень злая, мэм, вот и все.

– Хотела бы я, чтобы ты оказалась права, – произнесла она с сомнением в голосе.

Но спешно вызванный доктор подтвердил мои слова. Ему и без бешенства досталось много хлопот – оказались повреждены вены, повязки стремительно намокали, потребовалось наложить жгут и зашивать раны. Это пришлось солонее самой драки, но делать нечего, вытерпела все.

Нашли и владельца собаки – им оказался хозяин бакалейной лавки неподалеку. Он долго лебезил и кланялся перед хозяйкой, принес мне целую корзину сладостей и с радостью согласился уплатить за мое лечение, а на физиономии явственно читалось:

"Фу! Дешево отделался!" – Дешево отделалась, голубушка! – сказал мне и доктор, когда убедился, что повязки уже не промокают с прежней стремительностью.

Миссис Александрина просидела со мной весь день.

– А вы меня простите, мэм? – спросила я ее.

Та удивилась:

– За что, Касси?

– За грубость, мэм, – когда мисс Эвелин не велела брать кирпичи с дорожки, я сказала ей, чтоб она заткнулась.

– Ах, вот как! – вздохнула хозяйка. – Если ты соберешься еще раз спасти жизнь кому-либо из моих детей, разрешаю тебе при этом грубить как вздумается. Но во все остальное время ты обязана быть благовоспитанной девочкой!

На другой день меня, освобожденную от всех работ, навестила миссис Дули и устроилась около меня с какой-то починкой.

– Дитятко, – сказала она, – я не поверю, чтобы ты сама, без чудесной помощи свыше, могла справиться с этой бестией.

Я от скуки была не прочь поболтать.

– Главное, мэм, это не испугаться, – отвечала я, – владыка сражений Огун не терпит трусливых, а Йемоо всегда прикрывает краем своей одежды тех, кто не ленится помочь себе сам.

У доброй старушки вытянулось лицо, и упавшим голосом он спросила:

– Касса, детка, разве ты не слышала ничего о господе нашем Иисусе Христе?

– Как же нет! Когда поваренок Майк на кухне что-то врет горничным, он всегда приговаривает: "Христом-богом клянусь!" – И все?!! – с невыразимым ужасом спросила экономка.

– И все, – отвечала я чистосердечно.

Миссис Дули едва не задыхалась от ужаса: в течение года с лишним в уважаемом доме жили двое безбожных язычников, и никто даже не подумал об их обращении! Эту страшную ошибку следовало немедленно исправлять. Бросив все дела, почтенная дама отправилась к хозяйке. Вопрос был решен молниеносно, и на другой день ко мне явилась сухонькая, сморщенная старушка и начала рассказывать детские сказочки на библейские темы. Многие истории оказывались занимательными, но если я скажу, что всему верила, то совру. Я в детстве была не без хитрости и слушала, посмеиваясь в душе и не подавая вида. У каждого народа свои боги, что удивительного в том, что у белых есть Христос? Старушка была из тех, каких много около любой церковной общины: добрая душа, но ханжа до мозга костей. Я ее слушала внимательно, задавала вопросы – ей очень нравилось, когда маленькая язычница проявляла любопытство. Но не особенно тронула меня англиканская проповедь. Моей покровительницей всегда оставалась Йемоо, и мой чи, дух-покровитель, всегда сидел на моем правом плече, заменяя христианского ангела-хранителя. Другое дело, что проповедь закона божия отнимала время, предназначенное для занятий с миссис Джексон, в чем я видела куда больше пользы.

Не избежал обращения и мой брат. К нему тоже приставили какого-то пасторского ученика, и Эдан, хотя мало что понимал в его заумных речах, был рад возможности отлынивать время от времени от работы. Нас обоих крестили наскоро этой же зимой, и мы вместе с хозяевами были обязаны ходить к обедне по воскресеньям, вместо того, чтобы развлекаться дома, пользуясь их отсутствием. Вот докука!

Примерно к этому времени относится нечто вроде экзамена, который устраивала нам экономка. С некоторых пор при уборке комнат мне стали попадаться в самом неподходящем месте то разные интересные вещи, вроде серебряной брошки или вышитого бисером кошелька, то деньги. Однажды я вымела из-под ковра золотую гинею! Это был большой соблазн, и, может, я бы попалась на удочку, если бы уже не догадалась, что это означает. Первую же подкинутую вещицу (не помню точно, что это было, кажется, какое-то колечко) я оставила лежать на том же подоконнике, на котором нашла, а потом заметила, как потихоньку к этому месту подошла наша премудрая экономка и удивленно покачала головой. Незамысловатая проверка на честность, о которой я предупредила и моего простоватого братца, иначе он попался бы с первого же раза. Когда я отдала старушке гинею, та даже прослезилась. Она считала себя ужасно дипломатичной, бедняга!

Экзамен был успешно сдан, и меня утвердили в правах и обязанностях горничной мисс Эвелин вместо вертихвостки Нелл, вышедшей замуж и попросившей расчет.

В ежедневных хлопотах и непрерывной учебе прошли почти пять лет с тех пор, как мы с братом водворились в богатом купеческом особняке на респектабельной лондонской улице. Много утекло воды в мутной и вонючей Темзе, много изменилось и в нашей жизни.

Брат стал камердинером мастера Уинфреда и неделями пропадал из дома, потому что молодой хозяин постоянно отлучался по делам. Я же, напротив, постоянно жила в доме и стала в нем не последним человеком, несмотря на молодость.

В феврале мне исполнилось шестнадцать, и тогда я смотрела на себя в зеркало не с меньшим удовольствием, чем сейчас. Ей-ей, я была недурна собою. Мой рост был впору бравому рекруту, и рыжий поваренок Майк, крестный папаша, подшучивал постоянно по этому поводу, напевая:

"Шесть футов, помнится, без трех -

Пойду-ка я в солдаты!" Ровно столько во мне и было, не считая каблуков и прически. Широкая в кости, хорошо сложенная, с округлым личиком, курносым носом, большими черно-фиолетовыми глазами и пухлыми лиловыми губами, я везде бросалась в глаза. Когда у хозяев собирались гости, я всегда подавала в гостиную напитки, – наряженная как кукла, двигалась по ковру так плавно, что вино в бокалах на подносе не вздрагивало. Я была диковинкой и достопримечательностью, не раз меня пытались перекупить, предлагая хозяйке большие деньги, но миссис Александрина не соглашалась ни за что. И не то чтобы она увлекалась Руссо. Просто считала, что не все на свете продается и покупается.

Я вела постоянный надзор за Эвелин – за ней требовался глаз да глаз. В свои четырнадцать девица грозила доставить много неприятностей родителям. Эдит была замужем, но вокруг младшей сестрицы кружился рой искателей приданого, и мне порой сулили золотые горы, если я соглашусь передать в руки молодой хозяйке нежное послание. Эти послания попадали прямиком к миссис Александрине, вместе с точными данными о том, что представляет из себя тот или иной воздыхатель, – право, лондонские горничные знают все!

За Эвелин я следовала неотлучно, куда бы та ни шла и что бы ни делала, и не было во всем Лондоне дуэньи строже. У меня же находился и ключ от вмурованного в стену ящика с ее украшениями, – собственно, такой юной особе они не полагались, но под моим присмотром мать разрешала ей одевать даже бриллианты. Судите, насколько доверяла Александрина Митчелл горничной своей дочери.

Зато можете вообразить, какие скандалы порой устраивала молодая барышня у себя в спальне, с бросанием туфель, с битьем чашек, с угрозой, когда станет взрослой и выйдет замуж, и получит меня в приданое… уж каких только кар она не придумывала! Впрочем, все равно мы мирились. И девочка была не так глупа, и я научилась соблюдать дипломатию: где-то настоять на своем, где-то уступить, где-то посочувствовать, где-то подольститься… Я чувствовала себя гораздо старше ее, не на два года, как значилось по метрикам, – куда больше. Ее защищали родители, слуги, закон, богатство. Совсем как у меня когда-то в детстве.

Нет, не скажу, что жилось плохо или плохо ко мне относились. Хозяйка меня любила и баловала, ценила в качестве толковой помощницы и прочила положение при дочке такое же, какое при ней имела Бертрис Дули. В доме я ходила королевой, и никто никогда не сказал "черная" или "рабыня". Отношения с прочей прислугой были вполне дружелюбные, даже если рыжий Майк, сверстник, пытался меня ущипнуть и получал за это хорошего тычка, отчего часто летел вверх тормашками, – крестный макушкой не доходил мне до уха. Прочие горничные могли сплетничать втихомолку о том, что мне позволяют и что я себе позволяю, и завидовать сколько угодно.

Известно, чему завидуют девчонки! Одевала меня хозяйка на свой манер не хуже молодой мисс. Я носила самое лучшее полотно и тонкий шерстяной креп, фламандские кружева наколки, закрывавшей уложенные на голове косы, непременно туго накрахмалены, передник снежной белизны, а для зимы, к которой я привыкла, хоть и не любила, имелись и высокие сапоги, и барашковая накидка с капюшоном. У кого из них имелось подобное великолепие? И никто не подумал, что все это не мое, а хозяйское, вместе с самою мною, и пусть хозяева любят и ценят, себе все равно не принадлежишь.

А с другой стороны, велика ли радость принадлежать себе в бедняцких закоулках Лондона? Там тоже жили рабы. Рабы голода, грязи, дикости в одном из величайших городов мира. И они были ничуть не свободнее, чем я. И виды на будущее у них были куда поскучнее моих. Конечно, молодая госпожа из богатого дома в своем городе – это не экономка молодой госпожи из чужого города. Но с судьбой не поспоришь. Будущей экономке будущей молодой госпожи могли позавидовать сорок тысяч девчонок из этого города, где хлеб насущный давался с таким трудом.

Жилось, повторю вам, совсем не плохо, – но только по весне на меня нападала странная тоска.

Брат всю зиму пропадал вместе со своим хозяином, и я думала, что скучаю без него.

Я всегда очень любила брата – честного, простодушного и до бесконечности доброго.

Ну да, многим он уступал в сообразительности. И книжная премудрость ему не давалась совсем никак, на философские темы с ним потолковать не вышло бы. Но житейского здравого смысла брату хватало, и никто никогда лучше него не мог утешить и приголубить сверх меры шуструю сестренку. А что во мне он души не чаял, об этом нечего и говорить. И что он был образцом родственной порядочности, тоже.

И я до сих пор не уверена, была ли я ему такой же хорошей сестрой, как он мне – братом.

Но вот Эдан вернулся, я ему обрадовалась, но тем не менее все валилось из рук…

Миссис Джексон обиделась за то, что я назвала ее любимого "Эмиля" чушью, которой невозможно читать без зевоты, и еще, что боготворимый Руссо ничегошеньки не знал о том, как живут настоящие, а не придуманные "природные" люди; Эвелин дулась за очередного поклонника, переданного в руки маменьки с поличным; экономка рассердилась за плохо нагретые утюги. Все было не так, и от всего было тошно.

Тогда я попросила брата поздно вечером пойти со мной посидеть в саду, поболтать о том, о сем. Стоял теплый вечер конца апреля, днем шел дождь, но к сумеркам тучи размело. Яблоневые почки набухли, на тонких березовых ветвях, в сети которых запуталась круглая, словно сыр, луна, листочки были в ноготь мизинца.

Тут-то я и услышала впервые за прошедшие годы этот низкий, гудящий, будоражащий звук и схватила брата за руку:

– Слышишь?

Он отрицательно покачал головой.

– Трубят раковины Олокуна; ветер судьбы переменится.

Брат встревожился.

– Я не хотел бы этого. Наша жизнь совсем не плоха.

– Раковины Олокуна не всегда предвещают перемены к лучшему… а может, тебя ничто не коснется.

– Кто знает, куда этот ветер может унести тебя?

Я только могла, что вздохнуть:

– Поживем – увидим.

Я плохо спала в эту ночь. А наутро меня позвала хозяйка.

– Касси, скажи-ка, а не хочешь ли ты замуж?

– Хочу! – отвечала я, секунды не задумавшись. – А за кого?

Ой, как смеялась миссис Александрина! Она едва не падала со стула.

– Значит, хочешь замуж, плутовка?

– А почему же мне не хотеть замуж? – спросила я, уперев руки в бока. – А если я хочу замуж, почему мне не сказать об этом?

– Ладно, – сказала хозяйка, отсмеявшись. – За этим я тебя позвала сюда. Наш корабль снаряжается в Вест-Индию. Едет вся наша семья, кроме Уинфреда. Мы заедем на Ямайку, и там ты выберешь жениха для себя и невесту для брата. Эй, очнись? Ты что, уже вообразила себя под венцом? Смотри не выбери кого попало в мае месяце – сама будешь потом маяться!

Я стояла, хлопая глазами, это хозяйка считала, что у меня одни женихи на уме, но у меня-то совсем другое в голове крутилось: вот они, раковины Олокуна! И, не помня себя, брякнула даме:

– Плохое это будет плавание.

Та даже рассердилась:

– Дуреха, ты что, замуж передумала?

– Думайте, что хотите, мэм, – отрезала я. – Если хотите, считайте за грубость то, что я скажу, но я знаю, что говорю. Вам эта поездка будет чистой бедой и мне тоже. Замуж-то я выйду, не опоздаю… Но если я поеду с вами, то брата мне увидать придется не скоро, если увижу его вообще. Мне нет никакой выгоды вас пугать, наоборот. Я сказала, а вы вольны услышать или не услышать.

Выругала меня еще раз и велела идти прочь, а у самой в голове, видно, тоже застряло что-то… Мужу она все же доложила об этом странном разговоре, ожидая, видимо, что он отмахнется как от явной глупости. Вышло иначе, потому что мистер Адриан, как все моряки и все торговые люди, – а он являлся и тем и другим – склонен был к тому, что называли суевериями и не раз проверял на себе правильность вроде бы нелепых предчувствий и примет. Он вызвал меня к себе в кабинет и велел рассказать все по порядку, и я рассказала ему все, начиная с раковин Олокуна.

– Так ты, красавица, опять за старое, колдовать?

– Думайте как хотите, сэр.

– Положим, врать тебе резона нет. А вдруг ты просто решила поморочить нам голову?

Я отошла на три шага в сторону, провела носком туфли по ковру черту.

– Пройдите три раза по этому ровному месту, сэр Адриан. Все три раза вы упадете на этой черте. А после, хотите, верьте, хотите – нет.

С недоверчивой миной на лице хозяин прошелся раз… упал, встал и другой раз уже не пробовал.

– Что ж по-твоему, детка, никуда плыть не надо?

– Сэр, – отвечала я, – сказать мне больше нечего. Дальше дело ваше. Судьба захочет наказать – судьба везде найдет. Но если уж она дала знать – может быть, неприятности не застанут врасплох?

– Хорошо сказано, Касси. Предупрежденный вооружен, или как там это по-латыни?

Спасибо, я приму к сведению.

Сборы пошли своим чередом, и оказалось, что хозяин воспринял предупреждение куда серьезнее, чем я подумала. Не прошло и трех дней после нашего разговора, как он вновь позвал меня в свой кабинет.

Там сидело трое почтенных, немолодых, хорошо одетых господ, и я, полагая, что это хозяйские гости и что надо распорядиться насчет чая или выпивки в кабинет, и спросила, как водится:

– Чем могу сложить, сэр?

Однако хозяин не попросил ни чая, ни коньяка.

– Пройди сюда и сядь.

Удивилась, но исполнила без слова.

– Подойдите сюда, доктор Саммер. А ты, Касси, устрой ему тот же фокус, что и мне.

Я и устроила. Этот фокус с невидимым шнурочком был у меня безотказен, как часовой механизм.

Потом попробовали второй и третий, не запомнила их имен.

Потом меня стали расспрашивать и исследовать. Расспрашивали дотошно про все шестнадцать колен предков-кузнецов, порчу живого товара в невольничьем лагере, безмолвные уговоры хозяев на лишнюю покупку (Касси, тебе цены бы не было в модной лавке приказчицей!). Осмотрели, измерили пульс, постучали по колену молоточком, велели распустить шнуровку и выслушали со всех сторон.

Потом разрешили привести одежду в порядок, и хозяин отослал с указанием для экономки накрывать ленч с учетом трех гостей.

Однако не все еще было закончено, и после ленча доктора с хозяином и, конечно, со мной вернулись в кабинет. Разговор продолжился. Меня спрашивали о предвидении и всему, что к этому относится. Расспросили о Тинубу, моей матери, которая предчувствовала пленение своих младших детей, о раковинах Олокуна и в особенности о том, что заставило меня подумать о неудаче грядущей поездки.

Тем временем в кабинет позвали и брата. Осмотрели, задали пару вопросов и не задержали. Меня на некоторое время оставили в покое, сами продолжали разговаривать. Я догадывалась, что говорят обо мне, но разговор почти не понимала. Немудрено, потому что доктора ученые перешли на ученую латынь. Не знаю, понимал ли что-нибудь хозяин, он сидел за столом с заинтересованным видом. Если подумать, он и был самым заинтересованным лицом, поскольку из своего кармана оплатил консилиум трех профессоров, ни больше и не меньше.

Наконец доктор Саммер поднялся и подошел ко мне, уже слегка заскучавшей.

– Милочка, полагаю, ты не испугаешься последнего, можно так сказать, испытания.

Мы тебя подвергнем гипнозу. Будь добра, вот в это кресло…

Посмотрела на хозяина, тот кивнул: мол, давай. Уселась, как утонула, в огромном кожаном кресле, по слову профессора откинула голову на подголовник, руки устроила на коленях.

– Делай то, что я прикажу. Расслабились, веки полуприкрыты… голова и руки тяжелеют, ты засыпаешь, засыпаешь…

Веки и впрямь были у меня полуприкрыты – раз уж приказали, но вот сонливости и в помине не было, просто полулежала тихо-тихо и смотрела на профессора, который старался вовсю:

– По счету "три" ты засыпаешь… один, два, три…

"Три" было произнесено резко и повелительно, так что я раскрыла глаза, и тут…

Тут произошло неожиданное и необъяснимое. По этому самому счету "три" плотный немолодой профессор покачнулся, слегка присел… и мягко повалился набок, на пушистый ухоженный ковер.

Остальные доктора и хозяин, а следом и я, кинулись к упавшему. Перевернули на спину, похлопали по щекам. Безрезультатно. Профессор Саммер спал гипнотическим сном.

Не помогли ни коньяк, отыскавшийся у хозяина в стенном шкафу, ни проверенная хозяйкина нюхательная соль, за которой я сбегала со скоростью пули.

Коллеги доктора многозначительно переглянулись. Один из них начал проделывать те же непонятные движения руками, что и пострадавший, но в обратном порядке.

– При счете "три" вы просыпаетесь… Один, два, три…

Ничего не произошло.

Доктор попробовал еще раз. Снова ничего не вышло.

– Может быть, оставить его, пока сам проснется? – предложил было третий доктор, самый молодой из всех. – У мистера Митчелла найдется место, а я сам подежурил бы и проследил за коллегой…

Прозвучало это как-то не очень уверенно.

И тогда вмешался хозяин:

– Касси, хватит, деточка. Побаловалась – и довольно.

Я испугалась.

– Сэр, я знать не знаю, что у него за странный обморок!

– Может, и не знаешь. Даже скорее всего не знаешь. Но как ты его не зная нокаутировала, так, я уверен, и приведешь в чувство. Давай, не бойся, попытайся.

Я уверен, все у тебя получится.

Делать нечего. Взяла флакон с солью и для начала стала растирать виски.

– Счет,- подсказал второй профессор. – И пассы. Ну, руками делай!

Не уверена, что пассы делала правильно. Но, по-моему, они были делом пятым.

Постаравшись, чтоб голос звучал так же твердо и повелительно, как у профессора, сосчитала до трех. И на третьем счете, двигая руками, как показывали, вдруг нечаянно хлопнула в ладоши.

Действие это произвело самое бурное.

Во-первых, профессор открыл глаза. Во-вторых, он немедленно даже не сел, а как-то сложился на ковре, поджав колени к груди. Потом обвел всех взглядом и сказал:

– Боже мой, как глупо… А я-то о себе воображал…

Адриан Митчелл, забыв о платке, рукавом, словно босяк какой, вытирал со лба испарину.

Профессора остались до самого обеда. Меня из кабинета не выпустили, позволив только сходить за вязанием, чтоб занять руки и не скучать во время пауз, пока профессора вдавались в латынь.

Приговор консилиума был единодушен. У пациентки (то есть у меня) наследственные, врожденные, необычайно сильные, хотя никаким обучением не развитые способности к гипнозу. Тем не менее когда профессор Саммер, признанное светило в этой области, попытался погрузить меня в гипнотическое оцепенение, я не только не поддалась, а неведомым науке способом вернула профессору его усилие. Как бы, объясняли мне, срикошетила его собственная пуля. Или камень отскочил от упругой стенки и угодил в того, кто его бросил. Поэтому коллеги не могли привести его в чувство. Это же общее правило гипноза: кто в него ввел, тот и выводить должен.

И в связи с этим возник у почтенных медиков вопрос: если это делает девчонка, умеющая только крахмалить юбки, что же будет, если она возьмется по всей науке?

– Да что вы все о гипнозе, господа! – перебил хозяин. – Мне хотелось бы узнать поподробнее о ее способностях к предсказаниям.

Тут профессора дружно замялись, и Саммер, как наиболее сведущий, сказал:

– Видите ли, сэр, наука имеет о предсказаниях еще более смутное представление, чем о гипнозе. Но я бы к девочке прислушался. Тем более личной корысти в ей никакой. И сама она редчайший экземпляр, так что я на вашем месте подыскал бы в горничные кого попроще, а Кассандру с ее уникальными способностями поставил бы на службу науке. Возможно, вы откажетесь от путешествия или перенесете его на более поздний срок? А мы бы тем временем занялись исследованиями, взяв девочку, скажем, внаймы. Или вовсе купив, поскольку, как мы поняли, она невольница?

Продавать меня хозяин, разумеется, отказался. Отдавать меня внаймы тоже ему не хотелось. Пообещав посоветоваться с женой, вежливо проводил загостившихся докторов и на самом деле пошел в кабинет к миссис Александрине и, оставался там довольно долго. Потом, уже совсем на ночь глядя, позвали меня в хозяйкин кабинет.

– Касси, поездка – дело решенное, – сказала миссис Александрина. – Едешь ли ты с нами или остаешься дома, заниматься с медикусами? Ты имеешь редкий и ценный талант, незачем зарывать его в землю. Может быть, профессора воспитаны не столь хорошо, как полагалось бы таким образованным людям, иначе Саммер не предложил бы тебя перекупить. Ты вообще забудь о том, что тебя можно продать, и эти господа будут себя вести с тобой не как со служанкой, а как с нашей воспитанницей, в любом случае – как с человеком из нашей семьи. А мужа мы тебе подберем, если только ты нам доверяешь.

Но я решила все-таки ехать. Не только в муже было дело, хотя брать в мужья кота в мешке, конечно, не резон. Я не сказала хозяевам, но подумала, что без меня в поездке им придется, пожалуй, хуже, чем со мной. Не знаю, откуда я это взяла, но была в этом уверена непоколебимо.

Профессорам пообещали, что сразу по возвращении я перед ними явлюсь, стану демонстрировать все свои способности, какие смогу, но с тем только, чтоб они меня учили правильному пользованию ими. Саммер несколько встревожился, узнав, зачем я еду:

– Не начнут ли пропадать способности девочки после замужества?

Пришлось его успокоить:

– Сэр, у моей матери было пятеро детей, и способности с возрастом не только не уменьшались, наоборот, возрастали!

На том и договорились, хотя_ по-моему, все равно остался недоволен.

Поездка, в которую собирался хозяин, была совершенно необходима. В Европе только что отбушевала война с Наполеоном, и связи с Вест-Индскими владениями Англии, где Адриан Митчелл имел филиалы и торговых партнеров, оказались сильно затруднены, не столько из-за разрыва дипломатических отношений, сколько из-за неизбежно сопутствующего войне каперства, перераставшего в пиратство и не различавшего подчас своих и чужих. Перевозка товаров в таких условиях давала баснословные барыши, но была весьма рискованна. Некоторые операции удавались, некоторые – нет, но в целом ситуация требовала хозяйской ревизии и значительного пополнения средств в заморских филиалах, потому что во время войны предусмотрительный купец предпочитал держать капиталы под рукой. Но теперь Наполеон был сослан, легальное каперство прекращено, а пираты – когда их не было? Атлантические воды стали спокойными настолько, что Митчелл счел возможным взять с собой семью и значительную сумму денег в золотых гинеях.

Об отмене поездки не могло быть и речи. Отговорить жену он также не сумел. Но что касается денег, – тут были приняты меры предосторожности. Две трети наличных были отправлены с надежной оказией на военном судне, направлявшемся по тому же маршруту, что и корабль Митчелла.

"Звезда Востока" тоже был вооружен совсем неплохо для купца, но главное достоинство его составляли быстрота и маневренность. Во время полуконтрабандных рейсов схватки с каперами заканчивались не начавшись: клипер становился под ветер, поднимал все паруса и показывал противнику корму, постепенно удалявшуюся в бесконечность моря. Маневр под название "дать стрекача" неизменно заканчивался удачей. Судно считалось "везучим", хотя его капитан говорил, что все на свете везение до поры до времени, что он, Вильям Пауэлл, поверит в бесконечность везения только тогда, когда умрет от старости на этой самой палубе.

В последних числах мая "Звезда Востока" вышла в море. Поднималась на борт с тяжелым сердцем. Иданре сказала: "Прощай, брат, не знаю, когда увидимся". Он хотел что-то ответить… и промолчал.

Первым пунктом захода был Барбадос. На Барбадос клипер так и не попал.

В двух днях пути до Бриджтауна налетел ураган, подхватил корабль и понес его, словно игрушку, в центр Карибского моря.

Ветер кружил и несколько раз менял направление. Неизменными оставались сила бесконечно повторявшихся шквалов и ливень, сбивавший с ног. Циклон трепал "Звезду" три ночи и два дня. Когда на третье утро ветер стих и небо прояснилось, красавец клипер болтало в открытом море без грот-мачты, бушприта, с поврежденным рулем, а капитан Пауэлл, едва держась от усталости на ногах, подгонял матросов, и без того суетившихся на палубе под брань корабельного плотника.

Страху мы наглотались по самые уши.

Хозяин велел поднять на палубу раскладной столик и принести туда кофе. Я явилась с подносом и кофейником. Митчелл сидел небритый, осунувшийся, и ворчал себе под нос:

– Дело не так скверно, как могло бы оказаться. По крайней мере не обнаружилась течь; заменим руль и бушприт и похромаем до Ямайки. Касси, ты этого ветра испугалась еще в Лондоне?

– Нет, сэр, – отвечала я, – не всякий ветер топит корабль.

– А какого еще черта ты боялась?

– В данный момент, сэр, все, чего я боюсь – это вон тот корабль на горизонте.

Все как по команде повернулись влево – там виднелся парус размером не более запятой, так он был далеко.

– Ну и что в нем такого страшного? – спросил хозяин.

– Право, не могу сказать – одно голое предчувствие.

– Тогда стоит на него взглянуть. Джек, дай трубу!

Но, отрегулировав стекла, помрачнел и выругался:

– Черт, да оно без флага!

Ничего хорошего это не сулило. Даже когда на мачте большого брига вверх пополз "Юнион Джек", это не только не успокоило всех, но встревожило еще больше: почему под этим флагом не шли? Почему подняли только что?

Неизвестное судно приближалось; "Звезда" беспомощно покачивалась на волне.

Капитан приказал приготовить пушки, лишних людей отправили вниз. Бриг, подойдя на расстояние полумили, развернулся за нашей кормой так, что его мачты слились в одну линию. Таким образом он представлял из себя наименьшую мишень и подходил с самой незащищенной стороны.

Капитан рявкнул команду. Маневрируя парусами, клипер с трудом сделал поворот, подставив незнакомцу ощеренный пушками борт. Но бриг тут же увалился под ветер и снова пристроился в корму. Грянул выстрел: приказ остановиться, хотя "Звезда" и так оставалась неподвижна. В трубу было видно разношерстное сборище на палубе, а на черном просмоленном борту – ни названия, ни порта приписки.

Я без конца выглядывала наверх. Миссис Александрина, сохранившая присутствие духа, в большой хозяйской каюте успокаивала дочек, готовых упасть в обморок.

Дурехи горничные, Лиз и Бетти, поскуливали от страха в уголке. А время шло.

Вернувшись с палубы в очередной раз, я направилась к комоду, где лежал ларец с драгоценностями. Отперла его и откинула крышку.

– Мэм, покажите, что здесь самое драгоценное.

Хозяйка поняла с полуслова.

– Бесполезно, детка. Обыщут все до последней крысиной норы.

– Мэм, предоставьте все мне. Я успела подумать кое о чем, могли бы и вы, кажется…

Вытряхнула содержимое ларца и с хозяйкой в две руки быстро перебрали футляры и коробочки. То, что подешевле, сложила обратно, то, что отобрали, вынула из футляров и завернула в батистовые платки. Футляры выбросила в окошко.

– Касси, – спросила вдруг нервно миссис Александрина, – а не могла бы ты напустить на них всех порчу?

Явно они преувеличивали мои скромные возможности.

– Не болтайте глупостей, мэм, лучше скажите мужу, чтобы не вздумал принять бой.

Их там двое-трое против одного нашего.

Хозяйка метнулась на палубу и тотчас вернулась. Тем временем я узелки с побрякушками привязала под панталоны Эвелин. Рыдающую Бетти нарядила в платье Эвелин, приведя в чувство парой хороших затрещин, нацепила на нее серьги и кольца. Умная купчиха сообразила, почему нужно оставить на месте большую часть побрякушек и изрядную кучу монет в железном ящике с золотом; я из него отсыпала в мешок, сколько могла поднять, остальное заперла, а хозяйка наложила печать и забрала у меня ключи. Деньги я понесла в свою каморку, со мной пошли Лиз и Эвелин.

К слову сказать, это была та самая каморка, где я неделю валялась в беспамятстве за пять лет до того; но в ней были произведены кое-какие переделки. Пять-то лет назад у нас с братом на двоих было две пары штанов, а теперь я в качестве парадной горничной имела целый роскошный гардероб. Для этого гардероба в каморке соорудили шкафчик, и шкафчик очень хитрый. Тряпок было для шестимесячного путешествия приготовлено уйма, а мест в стенном шкафчике – фут в глубину от коридорной стенки и чуть побольше полутора от двери до стенки. Так плотник вынул одну доску из этой стенки и вывел продолжение шкафа в соседнее помещение. Там разместилась кладовка и вдоль всех стен тянулись шкафы и полки; и мне отгородили еще кусок шкафа глубиной в фут и длиной в полтора – воображаете, что я была за важная особа? Ну, а теперь это очень пригодилось, потому что на дно того отделения, что было в кладовке, я опустила мешок, а потом помогла туда забраться мисс Эвелин и заложила снаружи той же доской, которую вынул плотник и оставил под койкой в расчете поставить на место впоследствии. Я сама бы там не поместилась, но молодая хозяйка куда как уступала мне по габаритам. Теперь ей оставалось только не шуметь, и ее со всем добром могли бы обнаружить лишь в одном случае: если бы стали ломать все перегородки подряд; а я не думала, что это будут делать. В хозяйской каюте – может быть; но в закутке у негритянки? И только мы заперлись изнутри – по палубе раздались шум, топот, грохот, потом по лестницам стали слышны удары, непонятная речь. Чьи-то вопли невдалеке, треск выбиваемых дверей, наконец – стук одновременно и в нашу дверь, и в дверь кладовки.

Тут я дала Лиз тычка в бок, и мы завизжали что было сил. Эвелин сидела тихо, как мышка. Засов крякнул, переломившись, и ввалились человек пять или шесть.

Схватили нас и потащили наружу, и уж кто-то полез в шкаф, – а мы вопили и голосили и сопротивлялись отчаянно. Лиз выволокли почти сразу, а я упиралась и отбивалась до тех пор, пока не стало ясно, что Эвелин не обнаружили.

Никак не могу пожаловаться, что мало мне попало: разбойники были дюжие ребята и в своем деле знали толк. Но я тоже была не слаба, вошла в раж и в горячке не замечала боли, и дралась, как ни разу в жизни до того. Моим оружием была туфля с кованым каблуком; и этим-то каблуком я лупила сверху вниз по головам, кому-то сокрушив зубы, другому выбив глаз.

Тот, что влез в шкаф, тоже наторел в грабеже. Пока я отбивалась – вряд ли это длилось долго – он успел все мое барахло запихать в одну исподницу так ловко, что и я бы сама так не сумела, и завязал шнурками, а уж после того помог приятелям, навалившись сверху, с койки. Эвелин не пискнула. А как стало ясно, что ее не найдут – тут-то и в глазах потемнело.

Очнулась на палубе. Судя по солнцу, времени прошло совсем не много, но грабеж уже близился к завершению. Команда пиратского брига, вытянувшись в цепочке, перекидывала на палубу своего судна тюки и корзины с наворованным добром.

Команда "Звезды" была выстроена вдоль борта, с хозяином и капитаном во главе.

Рядом с ними, под дулами пистолетов, стояли миссис Александрина, Эдит и, выряженная в платье Эвелин, Бетти. Самой Эвелин нигде не было видно. Значит, обнаружив в хозяйской каюте недурную добычу, воры попались на крючок с жирной приманкой и не стали слишком дотошно обыскивать корабль, – на что я и рассчитывала.

Адриан Митчелл заметил меня, лежащую среди добычи, и страдальчески морщился.

Потом один из грабителей, рыжий детина с бородой, подхватил меня, как куль, на плечо, перелез через планшир и спрыгнул на бриг, чей борт находился гораздо ниже высокого борта "Звезды". Дальше я уже потеряла сознание надолго.



Глава вторая

<p>Глава вторая</p>

Очнулась и не поняла, где я есть. Духота, полумрак какого-то легкого строения, надо мной склоняется старушечье лицо со знакомым ободком из татуированных точек вокруг подбородка и щек.

– Бабушка, куда я попала?

Дряблые губы расплылись в улыбке:

– А, да ты из наших! Вот и ладно, что очнулась. Ты давно уже лежишь.

Ничего не могла я добиться от бестолковой старухи: ни какой сегодня день, ни как называется страна, в которую я попала – похоже, ее гувернантка не была сильна в географии… Все, что она знала – что усадьба называется Нуэсас и что дня три назад пришел обоз откуда-то со стороны, и меня сгрузили с повозки вместе с тюками и корзинами.

Мы с ней говорили на йоруба. Потом пришла пожилая мулатка, которая, видно, служила за лекаря, и стала менять мне повязки. Она объяснялась со мной частично знаками, частично через бестолковую старуху, а отчасти я сама слегка понимала ее раскатистую, быструю речь. Мулатка знала географию лучше: она сказала, что я попала на испанский остров Куба, какими путями – ей не ведомо, что вокруг говорят по-испански, что страшно изранена и что мне надо лежать спокойно. Это я и сама сообразила; но когда лекарка сказала, какое число было в тот день, я ей с трудом поверила. Если она сказала правду, то с того дня, как была захвачена "Звезда", до того дня, как я очнулась, прошло больше двух недель.

Впрочем, мало удивительного! У меня половина ребер оказалась переломана, рассечена щека, и что-то странное случилось с глазами. Мне мерещились непонятные цветные дымки вокруг всех людей, проходящих мимо: тот – с оранжевым ореолом, а этот – с красным, а у того, словно у святого, голубовато-серебристый нимб вокруг головы. Но лекарка отмахнулась: после такой-то трепки скажи спасибо, что жива!

Прошло еще около месяца, прежде чем я смогла встать на ноги. Вскоре после этого в барак явился скучный белый господин и стал расспрашивать: имя, возраст, полное имя и род занятий хозяина, чем занималась в господском доме? Я уже хорошо понимала по-испански и могла ответить. Тогда господин, криво усмехаясь, заявил, что он выиграл меня у моего хозяина в карты, что я этого не помню, потому что лежала в горячке, что он не знает, за что меня так били, но если я стану болтать лишнее, то побьют еще сильнее. А поскольку у него в доме полно своих дармоедок, то он намерен меня продать, немедля.

Сказано – сделано. Недели не прошло, как я стояла в отгороженном канатами пространстве невольничьего рынка Старой Гаваны, и в первый же день была продана и увезена новым хозяином в имение "Санта-Анхелика" в Матансасе, недалеко от городишки Карденас.

Сразу надо рассказать, в какое место и к какому хозяину занесла судьба, потому что это определило мою последующую жизнь на много лет.

Дон Фернандо Лопес Гусман был кабальеро лет тридцати пяти, среднего роста блондин с очень светлыми волосами, глазами цвета бутылочного стекла и кожей молочной белизны. Он был ни умен и ни глуп, ни добр и ни зол, слегка образован и в меру невежественен. А самое главное, он был глубоко убежден: господь бог создал весь мир исключительно для его удовольствия и более ни для чего. А поскольку сеньор был богат, никто нипочем не мог убедить его в обратном.

Его богатство заключалось в нескольких сотнях кабальерий земли с плантациями сахарного тростника, цитрусовыми садами, стадами коров и конскими табунами на необъятных пастбищах, а также в двухстах чернокожих рабах, руками которых обеспечивалось процветание имения.

Человек, получивший в наследство такое достояние, мог себя считать хозяином жизни… и считал себя им без тени сомнения. Сеньор Лопес не любил проводить время в усадьбе и утруждать себя делами, которые и так шли неплохо под присмотром майораля, тучного немолодого мулата Давида, носившего ту же фамилию – Лопес. Давид был свободным и приходился сеньору родным дядей. Сам сеньор не любил об этом вспоминать, так же как и о прочих шалостях своего деда. Правда, дон Фернандо сам любил пошалить и развлечься на стороне и знал на перечет все бордели во всех городах острова, где ему приходилось бывать. Любил он и покутить, но самой главной его страстью были карты. Зеленое сукно неудержимо влекло к себе этого человека и однажды едва не довело до беды. Проигрыш грозил расстроить даже такое состояние, как его. Но поскольку весь мир должен был расплачиваться за удовольствия человека по имени Фернандо Лопес, то он вышел из положения, женившись и отдав за карточные долги приданое жены.

Собственно, в подарок жене он меня и привез. Я увидела ее в первый же день по приезде – тридцатилетняя смуглая, довольно красивая женщина, но словно чем-то обиженная. Ее звали Мария де Белен, попросту сеньора Белен, как все к ней и обращались.

– Спасибо, друг мой, ты мне очень угодил, – сказала она мужу, оглядев меня критически. – Только жаль, что она такая уродина – кожа да кости.

Супруги сидели за столом в нижней гостиной большого дома в усадьбе, и место подле хозяйки занимала еще одна белая дама, о которой я не сразу догадалась, кто она была на самом деле. Видавшая виды вдовушка по имени Умилиада Тельес приходилась хозяйке двоюродной теткой и являлась при бездетной хозяйке одновременно приживалкой, компаньонкой и дуэньей. У тетушки не было ни гроша за душой, тем не менее она так же, как и сеньор, считала, что из жизни надо извлекать максимум удовольствия, неважно за чей счет.

Меня покоробило, что хозяйка назвала меня уродиной, но почтенная дама утешила на свой манер:

– Ерунда, милая. Попав в дом, эти бездельницы скоро отъедаются, как на убой. Ты ее не узнаешь месяца через два.

На том меня и отослали на кухню – кормить; но по дороге не утерпела и остановилась около большого зеркала – посмотреть на себя.

Ну, посмотрела и чуть не упала на месте. Хозяйка была права: передо мной стояла тощая, как палка, женщина на вид лет на десять старше меня, с ключицами, выпирающими из-под кожи, с тусклыми глазами, всколоченной куделей вместо волос, в грубом холстинном платье. Ужас какой-то!

Ключница Саломе проводила меня в барак для прислуги – длинное строение, примыкающее торцом к белому господскому дому и разделенное перегородками на много небольших комнатушек со сквозными дверьми, из которых одна выходила в патио, а другая прямо в сад. Правда, в сад по ночам пускали собак, так что толку в этих дверях было немного.

Саломе раздобыла горячей воды и мыла, принесла два ситцевых платья, сандалии, несколько ярдов полосатой ткани. Добрая душа, она была кормилицей хозяйки и пользовалась ее неограниченным доверием. Мужа своей питомицы она терпеть не могла, называла его обалдуем и еще десятком прозвищ похуже того. Ко мне тоже старушка прониклась чем-то вроде материнского чувства и немедленно начала посвящать во все тонкости жизни в усадьбе. Домашним слугам жилось не в пример легче, чем прочим неграм: хозяина по большей части дома не бывает, хозяйка строга, но не чрезмерно, майораль Давид прислугу не трогает, разве только кто-то из хозяев попросит наказать лакея, пойманного с поличным при краже водки; но вот сеньора Умилиада! Эта любит помудрить над челядью и пустить в ход тонкий хлыст, с которым никогда не расстается, особенно когда никто из хозяев не видит. Но упаси господи на нее пожаловаться! Непременно устроит что-нибудь так, что попадешь потом под настоящую порку. Лучше стерпеть молча! Единственный человек, которого вдовушка боится – старшая молочница Обдулия, потому что Обдулия – первая колдунья по всей округе и знается с чертями. Жаль, старуха редко покидает свою маслобойку и сыродельню.

Я приводила в порядок два месяца не мытые и не чесаные волосы и внимательно слушала ключницу, рассуждая про себя: "Вырваться отсюда удастся неизвестно когда.

Придется приспосабливаться к здешним диким порядкам…" В доме Митчеллов я слыхом не слыхивала о таких вещах, как плеть или порка. Поневоле подумаешь: что-то есть в идеях Руссо…

Долго я не могла уснуть в первую ночь на новом месте. То ли слишком болели не как следует сросшиеся ребра, то ли слишком безнадежны были мысли в голове ("Бедный, бедный Робин Крузо! Где ты был и куда ты попал?")… Шорохи, скрип приоткрывающейся двери я услышала сразу. Дверь со стороны двора пропустила в себя чью-то коренастую фигуру с кучерявой макушкой, хорошо видной в свете злополучной луны.

Несколько секунд спустя дверь закрылась за ночным визитером с другой стороны, причем куда громче, чем открылась.

Утром по ссадинам на скулах я опознала нежданного гостя: это был Натан, один из лакеев в доме. Над ним вся дворня потешалась целый день.

Наутро Саломе повела меня в дом, показывая, чем мне надлежит отныне заниматься…

Конечно, я не утерпела опять поглядеть на себя во вчерашнее зеркало. Конечно, тому, что я в нем увидела, было далеко до парадной горничной богатого дома. Тем более до молодой госпожи из дома кузнецов. Но заморенную клячу я себе больше не напоминала и подумала, что уж если я попала в этот дом, надо бы в нем попробовать устроиться поудобнее. А там – кто знает?

Выучка миссис Дули стоила многого! Кое-чему я могла бы поучить и старую ключницу.

Она, например, не умела полировать серебро, и столовые приборы пребывали в самом жалком состоянии. А что касалось платья и белья хозяйки, то я могла заметить, что лондонские моды слегка запаздывали по пути через Атлантику. Другое дело, что работник из меня был еще не важный, и послеобеденный отдых приходился очень кстати.

Так прошли два дня.

Был конец июля – яркого и жаркого, от которого я успела отвыкнуть в прохладной сумрачной Европе. Дни начинались прохладным росистым утром, потом солнце пекло макушку, заставляя топтать ногами собственную тень, потом, как по расписанию, срывался ливень с грохотом и молнией, сверкавшими будто перед глазами, а через полчаса снова чистое небо до самого вечера, который падал отвесно, как занавес на театральной сцене. Так же отвесно и неожиданно вставало утро, и восход солнца расторопная прислуга встречала, занятая работой.

Я подметала пол на веранде второго этажа, откуда было хорошо видно округу: и негритянский поселок в полумиле, окруженный, как тут водилось, стеной, и конюшни, лежавшие немного ближе, а правее – скотный двор. А левее раскинулись покрытые лесом холмы Колизео.

Вот с этих-то холмов поздним утром – солнце не встало и в ползенита – стал скатываться словно язык рыжего пламени. Пыль вокруг вилась клубами, и скоро стали слышны и грохот некованых копыт, и крик жеребцов, и резкие возгласы всадников: это скакал табун. Скоро топот и ржание повисли в воздухе, закружившись на одном месте: лошадей загнали в ограду.

Звуки беспокоили и будоражили. Сразу вспомнился брат, красующийся на козлах или запятках, недавно оставленный и такой недостижимо далекий Лондон, тамошние веселье и приволье. Взгрустнется любому! Так что после обеда мне не лежалось и не спалось, несмотря на больные бока; а вместо этого я решила выйти в сад, куда попасть все было недосуг.

Тропинка шла напрямик, прячась в тени деревьев – названия некоторых не были мне известны, некоторые же были знакомы с раннего детства. Вот ряды низкорослых бананов, вот кусты кинбонбо с липкими коническими плодами, несколько хилых неподвязанных побегов ньяме – они росли не на своем месте… А потом мое внимание привлек какой-то стук впереди и слева, где маячили верхушки кокосовых пальм. Это не был стук падающих орехов, – мягкое бум-плюх плода в толстой волокнистой шкуре поверх скорлупы о землю. Звонкое "тюк-крак" выдавало работу человека, коловшего орехи чем-то острым.

Можете даже не спрашивать, скажу, что я была и есть любопытна; и, конечно, я шмыгнула сквозь кусты на звук, хотя тоже, невидаль – кто-то колет орехи!

Конечно, это Йемоо вела меня за руку.

Выглянув из-за кустов, я обнаружила следующую картину.

Под крайней пальмой, понурив голову, стоял огромный вороной, без единой отметинки, жеребец. Время от времени конь приседал на задние ноги, будто пританцовывая. Как ни плохо я понимала в лошадях, и то заметила, что могучему животному нехорошо. Спиною ко мне, у передних, неподвижных копыт коня, сидел на корточках человек, и в руках его сверкало отточенное тяжелое острие. Человек брал из горки очищенные от волокнистой шкуры орехи и резким ударом "тюк" – надрубал скорлупу. Затем, держа орех над деревянным ведерком, "крак" – поворачивал лезвие, и орех разлетался надвое, обнажая белую бархатистую мякоть, и в ведерко лился опаловый ореховый сок, а половинки с мякотью отлетали в сторону. Работа, видно, шла давно, потому что целых орехов оставалось куда меньше, чем расколотых, а ведерко было почти полно.

Наконец человек решил, что жидкости достаточно, встал и, ласково приговаривая, наклонил к ведерку голову коня. Тот не заставил себя упрашивать и сунул морду в посудину, а я с изумлением вслушивалась в то, что говорил человек. Конечно, он говорил на лукуми, но интонации речи были настолько искажены, что смысл едва угадывался.

Конь в один дух осушил посудину. Незнакомец по-прежнему стоял спиной, не оборачиваясь, и я, заворожено глядя в курчавый затылок, решила заговорить первой.

– Давно ты, парень, из дому, если забыл, как говорят в земле Ойо.

Незнакомец медленно повернулся. На вид ему было лет двадцать пять или двадцать шесть. Я привыкла посматривать на всех свысока из-за почти шести футов роста, но этот парень был еще на голову выше меня. Настоящий великан с могучими плечами, с очень темной кожей, чернота которой оттенялась белизной выгоревшей рубахи. Ноги парня были босы, рукава, закатанные выше локтя, обнажали тяжелые мускулистые руки, крупная голова сидела на мощной короткой шее. Он помедлил с ответом, словно давая себя разглядеть и сам спокойно разглядывал меня, возникшую за его спиной неизвестно откуда. Проговорил, с трудом подбирая слова и по-прежнему ошибаясь в интонациях:

– Я никогда не жил в Ойо. Я родился здесь. Я лукуми, но я креол. Мое имя – Факундо, а кличка – Гром, я конюший сеньора. А кто ты? Как тебя зовут? Что ты здесь делаешь и давно ли ты из Ойо?

Его рокочущий бас был ровен и спокоен, спокойны и ненавязчивы вопросы, спокойствием и уверенностью дышала вся огромная фигура, спокойный, насмешливый огонек играл в темных, глубоко посаженных глазах, схожих по цвету с переспелыми вишнями.

– В Ойо меня звали Марвеи, здесь мое имя – Кассандра. Меня увезли из дома пять лет назад, но здесь я – четвертый день. Я служанка при госпоже.

– Ты жила у другого хозяина?

– Да, но не здесь – далеко отсюда.

– Ты можешь об этом рассказать?

– Эта долгая история займет много времени.

Пауза упала, как солнечный зайчик; парень, отвернувшись вполоборота, начал разминать коню живот.

– Видишь, я лечу коня – его замучили глисты. Сейчас я его отпущу. Сеньора проснется не раньше, чем через два часа. Я наберу фруктов, мы устроимся в тени, и ты расскажешь мне об Ойо. Здесь не так много людей, что помнит о краях за морем, и еще меньше таких, кто может толком о них рассказать. Подожди меня немного.

В его речи чудно перемешивались африканские и испанские слова, испанских становилось больше от фразы к фразе. … Это было так давно, что порой не верится, со мной ли это было… Но до сих пор я помню каждую капельку, каждую черточку, каждое слово этих бесед. А разговор был такой мягкий, ровный, и катился, как ручеек в берегах. Я сидела на травке и вспоминала, как, бывало, на пикнике рассаживались вот так же мои барышни и кавалеры суетились вокруг них, не давая мне ни скатерть расстелить, ни распаковать корзины с припасами.

Парень исчез, появившись через несколько минут с ведерком, наполненным разными фруктами: хорошо знал, что где растет в саду. Нарезал ломтиками большую папайю, выковырнул мякоть из нескольких ореховых скорлупок и, вольготно расположившись на траве, достал из кармана необъятных штанов трубку, кисет и кресало. Он сидел совсем близко, так что я в упор разглядывала его лицо – некрасивое, с приплюснутым носом, широко и глубоко посаженными умными глазами, толстыми лиловыми губами. Лоб и щеки все были в отметинах от оспы. Он также внимательно изучал мои лицо и фигуру и неожиданно спросил:

– Сколько тебе лет?

– Шестнадцать.

– Фью… плохо выглядишь. Ты больна?

– Попадала в переделку!

– Как же это вышло?

– Так слушай… – и я пересказала ему свою затейливую историю, начиная от ясного утра в славном городе Ибадане и кончая воспоминанием о брате, вызванном появлением табуна.

Факундо слушал меня, не шевельнувшись, не перебив ни единым вопросом. Лишь по окончании рассказа задумчиво спросил, раскуривая заново потухшую трубку:

– Значит, ты действительно дочь кузнеца?

– Да.

– И можешь то, что не могут другие?

– Кое-что.

– Так почему ты дала себя убить за хозяйское добро?

– Послушай, зачем я тебе все это рассказала? Неужели ты такой большой и такой глупый?

Не обиделся, только улыбнулся одними глазами.

– Я знаю, что дурак, а ты скажи, почему.

– Хозяйское добро тут дело пятое. Меня все равно бы взяли с прочей добычей, как любой тюк с товаром. Только неизвестно, как бы мне хуже пришлось: битой или небитой. На избитую до полусмерти ни один не польстился.

Тут-то парень застыл на секунду, изумленно глядя, затем, покачав головой, промолвил:

– Не глупо ли ты поступила? Здесь женщины считают за счастье откупиться собой от побоев.

Я едва ему не ляпнула: "Берегла для тебя!" Но вслух сказала:

– Каждый волен выбирать, если есть выбор. Я выбрала свое – может, потому, что ни дня не чувствовала себя рабыней в том доме. Я была служанкой в числе прочих, к тому же любимицей, которую все баловали. Здесь-то, конечно, все не так; ко всему приходится приспосабливаться.

Так мы болтали до тех пор, пока Факундо по передвинувшейся тени не понял, что поре отдыха приходит конец. Выбив трубочку, встал, помог подняться мне галантным движением и как бы ненароком задержал около себя. Я доставала ему макушкой до уха.

– Послушай-ка, умница, если кто-то тебя захочет обидеть – назови мое имя и скажи, что я этого не спущу.

– К чему? – возразила я. – Если это будет черный – я сама постою за себя, а если белый – и ты со своими кулачищами не поможешь.

Великан помрачнел, но задержал еще на секунду, перед тем как отпустить, мою исхудавшую руку.

Я шла не оборачиваясь, но знала, что он смотрит мне вслед. Голова у меня кружилась, а перед глазами плавали видения могучих мускулов под полинялой тканью, мощная шея, открытая распахнутым воротом, белозубая улыбка и яркие искорки в глубине глаз. Ах, я пропала, я пропала с первого его слова, с одного взгляда! Я почувствовала в нем силу – ту, что не зависит от ширины плеч и тяжести кулаков, спокойную, уверенную силу, что переливалась в этом великане через край. Я пропала бы так же точно, будь он хоть на голову ниже ростом и на четверть уже в плечах.

Всю вторую половину дня я ходила, как в тумане, не слышала, что говорят, отвечала невпопад. А перед закатом, пробегая с кухни с двумя бокалами лимонада на подносе, снова увидела Факундо. Он разговаривал с хозяином, стоя у открытой двери в патио, похлопывая плетью по порыжевшим сапогам для верховой езды – огромные же были сапожищи! – и заслонял собой вход на лестницу.

– Вы позволите? – спросила я деликатным тоном, остановившись со своим подносом.

– Кому это лимонад? – спросил хозяин.

– Донье Белен и донье Умилиаде, с вашего позволения.

Сеньор Лопес залпом осушил один из бокалов.

– Отнеси лимонад моей жене. На, – ткнул он пустую посудину в руки конюшему, – иди, занесешь на кухню.

При моем появлении с одним бокалом на подносе тетушка Умилиада, выслушав объяснения, постно поджала губы, но сеньора вышла из себя и полетела браниться с мужем. Такие стычки из-за пустяков были постоянно в господском доме. Кончались они всегда ничем – на гневные тирады жены дон Фернандо лишь посвистывал.

Тетушку он терпеть не мог.

Вечер прошел в обычных хлопотах: свечи, ужин, вечерний туалет хозяйки. Луна уже заливала патио голубовато-белесым светом, когда я вошла в свою каморку и у противоположной двери, выходившей в сад, скорее угадала, чем увидала фигуру, плечи которой загораживали весь проем… Сердце у меня ухнуло, но еще кое-как я сумела изобразить насмешку в голосе:

– Эй, Гром, что ты тут потерял?

Темная фигура поднялась с порога и прикрыла за собой створку.

– Не бойся, не опасайся ничего. Я знаю все здешние порядки, знаю что к чему, когда и как, и знаю всех собак и на двух и на четырех лапах. Закрой дверь и садись рядом. Ты ведь обещала мне рассказать о королевстве Ойо, или нет?

Непроглядная темнота заполнила все, едва лишь я затворила дощатую дверь, и на какое-то мгновение даже сердце остановилось, сладко сжавшись, и вдруг захотелось вскрикнуть, броситься опрометью наружу, неизвестно куда – так стало страшно отчего-то. Но уже мои протянутые вперед руки оказались в плену его ладоней, и вот мы уже сидим на огромном сундуке, который служил вместо кровати.

– Разве я обещала тебе что-то? – спросила я его. – Это ты просил меня рассказать об Ойо, я ничего не обещала тебе. Скажи, ты сам не из рода кузнецов?

– Я бы сказал, да вот не знаю. Моя мать была родом из города Иле-Ифе, говорят, это священный город. Так и есть? Кто мой отец, тоже не знаю. Я сам – из приданого сеньоры, был форейтором на ее свадебном выезде. С тех пор при конюшне пятнадцать лет…

Мы сидели вплотную, голова к голове, я слушала редкостную историю человека, родившегося в рабстве и жившего в рабстве, но в душе своей рабом никогда не бывшего. Мне это не трудно было угадать; я перевидала много рабов по природе и рабов в силу обстоятельств, которые невозможно преодолеть. Обстоятельства теснили меня саму, точно так же, как этого великана, пропавшего лошадьми, табаком, сыромятной кожей, соленым потом и еще чем-то неизвестным, терпким и горьким.

Двадцатишестилетний чернокожий конюший был личностью незаурядной. В одиннадцать началась его самостоятельная жизнь. Проходила она в конюшне, среди лошадей, сбруи, подков, в компании конюхов и табунщиков. Мальчишка был сметлив и не ленив, как многие негры-креолы. Он прошел все ступени службы и делал все работы, какие имелись на конном дворе, начиная от уборки навоза и чистки лошадей. В пятнадцать ловкий и крепкий негритенок мог накинуть лассо на шею любому двухлетку и десять минут без седла удерживаться на свирепом косячном жеребце по кличке Сатана, в пух расшибившего многих табунщиков. В шестнадцать выучился грамоте у плотника Матео.

К этому времени уже не было равного ему в объездке неуков, а к двадцати годам Факундо знал о лошадях все и, самое главное, имел на них особенное, фантастическое чутье. Он мог угадать пол неродившегося жеребенка, в годовалом стригунке определял достоинства и недостатки будущего коня, а на скачках выиграл для хозяина немало денег на пари, с первого круга определяя победителя. Сам в скачках, к великой досаде сеньора, участия принимать не мог – слишком был тяжел, имея вес под стать росту; а в гонке, когда каждый лишний фунт равен гире на ногах лошади, не считаться с этим было нельзя. Его вороной по кличке Дурень не был резв, но силен и вынослив так же, как и наездник: вдвоем им случалось отмахивать в сутки по семьдесят миль.

В двадцать два года Факундо был назначен конюшим. Еще раньше он получил кличку "Гром" за зычный, раскатистый бас, и она за ним укоренилась на всю жизнь.

Назначение прибавило молодому негру и забот, и возможностей. Очень быстро он взял в свои руки все управление большим коннозаводским хозяйством: заполнял племенные книги, учитывал приход и расход, ловко и обходительно вел переговоры с покупателями, предоставляя хозяину на ярмарках полную свободу развлекаться.

Случалось, возвращался в усадьбу без него – верхом на своем Дурне, в сопровождении двух-трех табунщиков, вооруженный лишь тяжелой плетью, с кожаным мешочком у пояса, набитым звонкими песо. Сеньор Лопес в это время распоряжался остатками выручки где-нибудь в компании за игорным столом. Бывало, что отправившихся восвояси табунщиков, догонял лакей с запиской о посылке такого-то количества денег господину; но Факундо после нескольких подобных случаев стал бдительно следить за дорогой позади себя и прятаться от нарочного.

Начали водиться у конюшего кое-какие деньги – частью хозяйские чаевые, частью комиссионные за помощь в выборе лошадей – конечно, когда речь не шла о лошадях из хозяйского табуна. Он мог разглядеть любой скрытый порок, самый неприметный изъян, к его услугам часто обращались гуахиро, боявшиеся потерять деньги на негодной покупке.

Негритянки и мулатки так и кружились вокруг Грома, очарованные кто статной фигурой, а кто – блеском серебряных реалов. Но он никому не отдавал особого предпочтения – так, встряхнуться и забыть. Казалось, он только тем и занят, что умножением хозяйского достояния. Факундо мог неделями пропадать на пастбищах, перегонять покупателям отобранных лошадей за много десятков миль, или отправиться куда-нибудь в Ольгин за новым производителем, если это могло улучшить андалузскую верховую породу. Тем более, что пропуск за подписью и печатью дона Фернандо Лопес позволял ему любые перемещения по острову.

Он сам вершил суд и расправу над всеми людьми, приписанными к конному заводу, и конюхи предпочитали его кулак плетке майораля. Он кланялся Давиду лишь из уважения к его годам и не лебезя разговаривал с хозяином. Неизменно спокоен, насмешлив и сдержан – таким его знали, любили и побаивались в Санта-Анхелике, таким он был в тот первый из наших с ним дней.

Что в нем было еще, что он прятал за этой насмешкой – первой догадалась я в тот вечер, когда с замирающим сердцем, боясь проронить слово, вслушивалась в глуховатый шепот, так плохо справляющийся с четырьмя тонами языка йоруба, переспрашивая временами – мы сидели голова к голове, занятые беседой, плечи соприкасались, а руки – будто живя самостоятельной жизнью – вели восхитительную игру. Пальцы сплетались и расплетались, убегали и вновь находили друг друга, пока оба моих запястья не оказались в плену одной огромной ладони. В темноте кромешной чудились перед глазами лиловые искры, и вот уже моя голова склонилась на широкое плечо, а тяжелая горячая рука легла поверх талии и замерла неподвижно, замерла в растерянности и я сама: что дальше делать? – а беседа текла своим чередом в то время. Я уже успела кое-что повидать в свои шестнадцать, но ах! Искусство флирта оставалось для меня тайной неведомой. Факундо же не был назойлив и ждал поощрения, которого все не следовало. Тело начинало ныть в неудобной позе, и он попытался сменить положение, прижав меня к себе покрепче.

Ну и прижал – как раз по переломанным ребрам. Искры, которые у меня замелькали перед глазами, были всех цветов радуги! Обморок был недолгим, и когда перестали мельтешить круги, я таким недовольно-насмешливым голосом объяснила ему, что если он здоров как жеребец, то девчонку, у которой сломана половина ребер, не очень-то пообнимаешь.

Смущенный, взволнованный Факундо помог мне улечься на сундуке поудобнее и сам сел рядом на пол. Все очарование было грубо нарушено.

– Больно? – спросил он.

– Терпимо…

– Почему ты подумала, что я могу быть из рода кузнецов?

– Потому что я знаю, о чем ты молчишь. Потому что в тебе есть сила и достоинство. Но истинная сила не терпит неволи, а ты невольник. Ты не свободен, и это не дает тебе покоя ни днем, ни ночью, твоя несвобода колет, как гвоздь в сапоге, и горчит во рту даже тогда, когда ты собираешься залезть девчонке под юбку.

– Я не собирался лезть к тебе под юбку.

– Врешь! – рассмеялась я.

– Много ты об этом знаешь?

– Не очень.

– И то понаслышке.

– Верно. Только тут большого ума не надо, чтобы догадаться. Ты именно хотел устроить меня поудобнее и залезть под юбку.

Смех разобрал, когда он сказал немного сконфужено:

– Я ждал, когда ты меня об этом попросишь.

– Ну, жди! Мои сломанные ребра напомнили тебе, что я – побитая рабыня, а ты…

Хватит или еще?

– Хватит, – отозвался он неожиданно устало. Его рука лежала как раз поверх моих переломов и не делала попытки ни подняться, ни опуститься.

– Охотку сбило?

– Как холодной водой, – признался он. – Я испугался, когда тебе стало плохо.

Скажи, ты в самом деле колдунья?

– То, что я умею, не колдовство, а баловство.

– Но ты можешь много.

– Это каждый раз мне дорого стоит. Не рассчитывай, что я смогу заколдовать хозяина и он выпишет нам отпускные. Лучше копи свое серебро, откупишься по закону.

– Ты об этом тоже догадалась?

– Трудно, что ли?

Он замолчал надолго, дыша мне в щеку, а когда заговорил, то совсем о другом.

– Рано утром я уезжаю вместе с хозяином в Санта-Клару. Сеньор вернется недели через три, а я не задержусь так долго. Будь осторожна: пока хозяина нет, тут много власти берет чертова вдовушка. Хозяин не ставит ее ни во что, так она без него отыгрывается на слугах, и майораля прибрала к рукам. Если вдруг случится что-то, скажи Давиду, что я скоро вернусь. Но тетку этим не успокоить. Ты знаешь Ма Обдулию?

– Не видала ни разу, хотя слышала много.

– Вдовушка побаивается ее не на шутку. Я увижу ее и скажу, чтобы пришла к тебе сюда. Она великая унгана, она может тебе помочь и научить многому.

А я вернусь дней через десять. Что привезти тебе с ярмарки? Тебе нужны гребень и зеркальце, и серьги, чтобы не зарастали дырочки в ушах, и браслеты, чтоб не было видно рубцов на запястьях.

– Гром, эй, Гром, а ты уверен, что за это что-нибудь получишь?

И снова он был смущен.

– Мне не нужно от тебя ничего, что ты сама не хотела бы дать мне, -вымолвил он, все так же неподвижно держа ладонь напротив сердца.

– Врешь, опять врешь, братец. Но ты не нарочно. Тебе хочется столько сразу, что кажется, будто не хочется ничего.

– А тебе?

Тут сердце у меня подпрыгнуло, ударив в его ладонь, потому что ответить сразу я была не в силах.

– Разве не знает каждый лукуми, что связываться с дочерью кузнеца опасно? Я могу навлечь несчастья и даже смерть. Зачем тебе нарушать свое спокойствие?

Подумай-ка, Гром, стоит ли чего-то хотеть? Потому что я знаю точно: мои невзгоды только начинаются.

Факундо наклонился ниже, провел губами по щеке, коснулся уха и в самое ухо прошептал:

– Завтра утром, когда мы двинемся в путь, выйди, чтоб я мог посмотреть на тебя перед дорогой. Подожди меня. Я, правда, слишком много хочу сказать и слишком мало могу сказать. Но я буду думать о тебе все время и, может быть, к возвращению найду все нужные слова. А теперь отдыхай!

Неслышно поднялся и вышел, словно растворившись в ночи.

На другое утро в суете и бестолочи проводов я едва различила с веранды на дороге, где табун уже поднял пыль столбом, могучую фигуру на могучем вороном; а вскоре и конь и всадник скрылись в пыльном облаке.

Когда наступило время отдыха, вернулась в каморку с намерением отоспаться после почти бессонной ночи. Не тут-то было.

На порожках сидела, степенно беседуя с Саломе. грузная, лилово-черная старуха в ярких бусах, в пунцовом платке. Саломе, увидев меня, торопливо поднялась.

Старуха – конечно, это была Обдулия – блестела на меня глазками, маленькими, как бусины, и острыми, как буравчики. Я чинно приветствовала унгану.

– Будь здорова и ты, – сказала она наконец, – ишь, шустра! По парню сохнут чуть не все негритянки в усадьбе, а ты едва явилась и сама его присушила!

Думаешь, тебе это даром сойдет?

– Ах, Ма Обдулия, он ведь такой здоровенный, неужто не хватит на всех? В наших краях такой мужчина, как он, имел бы десяток жен.

Старуха долго смеялась, колыхаясь всем обширным телом.

– Ой, скромница, ой, уморила! Ты не знаешь наших баб, им кусочка мало, им подавай целиком… даже если могут подавиться. Гром был прав, на тебя стоило посмотреть. Будить среди ночи, правда, не стоило, но я на него не в обиде.

Разденься, и я посмотрю, что у тебя болит.

Я слышала шорох за дверьми, но не придала ему значения. Однако через несколько минут дверь без стука открылась, и вошел майораль Давид. Тогда-то я догадалась, что около дверного косяка отирался Натан и что у него, верно, ноги зачесались, когда увидел, с кем я говорю – так бедолага припустил через двор к флигелю, где располагалась контора.

Я едва успела прикрыться: Обдулия затягивала меня в какое-то подобие корсета из плотной дерюги.

– Тебе не сделали хорошей повязки, – объяснила она, – потому-то ребра и не срастались так долго.

– Какого черта ты тут делаешь? – спросил мулат, вертя в руках неизменную плетку.

– Привозила на кухню сыр, свежие сливки, творог, сеньор майораль. Пока малыш Мигель разгружает тележку, зашла помочь бедной девочке. У нее, видите ли, ребра переломаны, так что ей не под силу поднять даже утюга. Надо полечить, а то какая же из бедолаги работница!

Старуха отвечала обстоятельно и с достоинством:

– Предположим, я тебе поверил. А теперь забирай осла, старая, и пошла в коровник, живо!

Повернулся на каблуках и ушел.

Обдулия выглянула ему вслед и сделала неприличный жест.

– Вот ему! Он в жизни не посмеет замахнуться на меня плеткой. Но я не грублю, потому что умный человек не станет дразнить гусей. Если ты поняла все, что я тебе сказала – до вечера!

Обдулия была гаитянкой. Ее продал за четверть века до того француз-хозяин, бежавший с Гаити во время революционных беспорядков на соседний более спокойный остров. Она была уже к этому времени унганой, Матушкой Лоа, жрицей и рукой сонма богов и духов. Обдулия была повитухой и знала местные травы; ее боялись негры и опасались просвещенные хозяева. А полукровка Давид, хоть и старался вида не показывать, испытывал перед нею священный трепет – не только перед магическими способностями, но и перед всевидящим глазом и острым языком.

"Приходи вечером", сказала Обдулия. Я в замешательстве напомнила ей о своре догов, которых Давид собственноручно выпускал каждый вечер и из-за которых неграм носа было не высунуть из бараков до рассвета. Старуха фыркнула и, покопавшись в кармашках плетеного пояса, достала тряпичное сердечко, туго чем-то набитое: "Возьми и ничего не бойся". От сердечка шел резкий пряный запах.

Оставила Ма еще один подарок, вызвавший целый переполох на кухне и в людской: платок из жесткого крепа точь-в-точь того же пунцового цвета, как у самой унганы, и я повязала его таким же узлом вместо своего полосатого футляра. Лакеи шушукались, а горничная Ирма заметила ехидно:

– Бедняжка, отдохнуть тебе некогда, ночью гости и днем гости…

– Это верно, – отвечала я, – тебе-то хоть днем дают поспать!

Обновку заметили и дамы, когда я подавала кофе.

– Что это у тебя? – брезгливо поджав губы, спросила донья Умилиада. – Белен, посмотри, не у тебя ли украдено?

– Красный креп, фи! Однако в самом деле, Сандра, откуда он у тебя?

– Мне подарила его Обдулия, сеньора, – скромно отвечала я, потому что скрывать что-либо было бесполезно.

– Вот тебе раз! Белен, слышишь? Мало было одной ведьмы в усадьбе, теперь еще одна, и прямо в самом доме!

– Полно, тетя! – лениво отозвалась донья Белен. – Слава богу, мы добрые христиане и не подвержены суевериям. А Обдулия никому не мешает в своем коровнике.

– Вот как? Ты спускаешь подобные дикости? Тебе должно быть стыдно, дорогая. – И мне, тоном, не допускающим возражений:

– Подойди сюда!

"Сейчас что-то будет", подумала я, подходя. Она влепила мне затрещину сверху вниз, так что щека загорелась огнем.

– Я запрещаю тебе с этой ведьмой водиться. Поняла? Если нет – пеняй на себя.

– Да, сеньора, как скажете, – ответила я скромно. Наверно, слишком скромно.

Меня до этого никогда не били по лицу.

– Нет, посмотрите на это! – возмутилась вдовушка. – Она еще издевается! Ирма, принеси из моей комнаты мой асоте.

Асоте, ременный хлыст на рукоятке, был непременным спутником этой дамы. Рука у нее была тяжелая, кнутом она орудовала лихо, и многие негры носили на себе отметины в виде узких полос содранной кожи. По какой-то необъяснимой прихоти судьбы она, переодеваясь, забыла свою игрушку в спальне и теперь посылала за ней служанку.

– Я проучу каналью – для ее же пользы, Белен.

Ирма заторопилась по лестнице, так что тонкие ноги, как спицы, мелькали из-под подола. Но не успела она одолеть и нескольких ступенек, как кубарем свалилась вниз, словно невидимый шнурок опутал ей голени. Глаза девчонки были круглы от испуга, лицо посерело.

Это вызвало у почтеннейшей тетушки целый взрыв негодования по поводу окончательно распустившейся прислуги. Она сама вскочила из-за стола и направилась к лестнице.

Разгневанная дама поскользнулась на гладком мраморном полу и растянулась на бело-красной мозаике, сверкнув на мгновение нижними юбками.

В ту же секунду я с оханьем, аханьем и причитаниями бросилась ее поднимать. С виду я была, наверно, воплощение услужливости.

С другой стороны на помощь поспешила хозяйка, тут же к нам присоединилась и Ирма, несмотря на ушибленные колени. Общими усилиями мы подняли тетушку, путавшуюся в бесчисленных подолах, и усадили на тот самый стул, с которого она за минуту перед тем так резво вскочила. Даму успокоили, дав понюхать соли, и прерванный полдник продолжался. Со стороны все выглядело даже смешно, но донья Умилиада нет-нет да поглядывала на меня дикими глазами и речь о хлысте больше не заводила.

Совершенно дикими глазами глядели на меня и на кухне, куда я пришла с подносом грязной посуды.

– Эй, Лафкадио, в чем дело? Ты не хочешь мне дать лепешки?

Спокойнее всех была старушка Саломе. Она спросила:

– Дитятко, что там вышло?

– Ирма так торопилась за хлыстом, что свалилась с лестницы, а сеньора тоже заторопилась, второпях наступила на подол и растянулась на полу…

– А почему сеньора Умилиада тебя саму не послала за асоте? – поинтересовалась Ирма.

– Откуда я знаю? – пожала я плечами. – Те же убираешь у нее в комнате, а не я.

При чем тут я?

– Но ведь платок, из-за которого все началось, подарила тебе ведьма Обдулия?

– Ну да, для здоровья. Вы же знаете, что у меня кости ноют, как у старухи!

Не думаю, чтобы все поверили объяснению, хотя оно успокоило всех своей обыкновенностью. Однако сама я не без тревоги ждала, что мне скажет вечером сама унгана. Не натворила ли я лишнего?

Поздно вечером с замиранием сердца я прикрыла за собой дверь, направляясь на скотный двор. Хозяйские доги были не чета лондонским шавкам, с ними голыми руками не сладишь: головастые, с теленка ростом. Один из них едва не сшиб, налетев на меня на тропинке. Я протянула чудищу руку с зажатым в ней талисманом.

Псина долго и беззвучно обнюхивала пальцы и, вильнув хвостом, нырнула в темноту.

Чары подействовали.

Находила дорогу по памяти: со второго этажа, с веранды, коровники виднелись хорошо. К тому же старуха описала приметы, по которым можно было легко отличить ее обиталище от прочих хижин: немного на отшибе от жилья пастухов и скотниц, побольше размером, а главное – днем и ночью в тени огромной, с раздвоенным стволом, сейбы.

Сейбу, колдовское дерево, обходили стороной все негры и мало-мальски сведущие белые. Наступить на тень храмовой сейбы в Ибадане приравнивалось к святотатству.

Но и любое дерево этой породы, независимо от того, где оно росло, уважалось и оберегалось. Если для лечебных или ритуальных целей надо было взять листьев, или коры, или кусок корня, или – чрезвычайной важности событие!- срубить ствол, это сопровождалось целой вереницей искупительных и очистительных обрядов. И если пришел человек и выстроил жилье в магической тени, не опасаясь, это означало одно из двух: несведущего недотепу, или превосходящего силой чудное дерево.

И уж точно Обдулия несведущей не была.

Унгана встретила меня на пороге просторной хижины, разделенной пополам. В одной половине жила сама старуха, в другой было святилище. Мало кто из негров сеньора Лопеса набирался достаточно храбрости, чтобы заглянуть за его холщовый полог; но именно туда она меня повела.

На глиняной отмостке горел маленький каменный очаг. В его неверном свете виднелись большие барабаны-бонго у стен, развешанные на гвоздях пучки трав, сушеные рыбы и ящерицы, связки бус из орехов и семян.

Со времен моего детства в родном городе не бывала я в подобном святилище. Моя мать, не будучи посвященной жрицей, все же имела беспрепятственный доступ в храм нашего агболе, как бы домовую церковь, и частенько брала с собой меня. Служители давали много поблажек жене будущего главы рода, обладавшей к тому же некоторыми ценимыми талантами. Может быть, что-то замечали и за мной, тогда совсем несмышленой. Я сама не помню за собой в то безоблачное время никаких особых способностей.

Зато запомнила множество вещей, о которых говорили почтительным шепотом; и кое-что сразу же всплыло. Этот железный котел, с плотно закрытой крышкой, залитый по краям воском и запечатанный… У нас так запечатывали глиняный горшок: слишком дорого и редко было железо, чтобы пускать его на кухонную утварь. Хранилась там, однако, вовсе не еда: я догадалась об этом по особенной печати.

– Ма Обдулия, ты хранишь свой нганга не у постели?

– Как не у постели? Вот там через стенку и есть моя постель. И под кроватью как раз стоит мой нганга. А это ндоки.

И рассмеялась дробно, глядя в мои от страха помертвелые глаза. Можете смеяться, кто не знает. Или кто владеет Силой. Или кто ничего на свете не боится. Я же чего не боюсь, так это признаться в том, что ужас мой был огромен.

Древней жутью веяло от этих слов. Настолько древней, что двухтысячелетний Иисус казался рядом с нею новорожденным младенцем. Древнее старых богов, древнее Адама и Люцифера. Эта жуть была ровесницей сотворения мира, не менее. Она была и тогда, когда мира не было. Потому что в начале было Слово. То, которое творило и повелевало. И малая частица этого безмерно древнего и могучего Слова стояла, запечатанная в железном котле под кроватью старой Обдулии. А другой, многократно более грозный слог – у плетеной перегородки, делившей хижину надвое.

Стоит, пожалуй, рассказать, что это за предметы. Если вам встретится нечто подобное – отнеситесь с должным почтением. Это не шутки. И всего, что знаю, я, разумеется, не открою. Чтобы не вздумали играть с огнем неразумные.

Нганга, можно сказать, талисман, заключающий в себе Силу, и этой Силой владелец волшебного котла может пользоваться по своему усмотрению. Но вот владельцем, полноправным хозяином, стать суждено не каждому, кто хотел бы. Желающих много, да не так это просто.

Сначала кандидат проходит обучение у опытного наставника. Надо знать имена и деяния богов, травы и камни, яды и противоядия, заклятия и защиту, основы гадания – ордунги с двенадцатью раковинами. Тот, кто хочет вопрошать судьбу при помощи шестнадцати, а тем более восемнадцати раковин, должен выдержать посвящение. Или должна: не делается различий между мужчинами и женщинами. Ведь сами ориша, древние боги, могут воплощаться то в мужское, то в женское обличье в разных своих ипостасях.

Итак, наставник или наставница решает, что срок настал. И первое испытание – переночевать семь ночей под кроной сейбы. Вспомните, что за дерево сейба, как к нему относятся, и решите, много или мало это для начала. Иным не удавалось заставить себя остаться наедине с темнотой и священным деревом. Другие, переночевав раз, вдругорядь не моги пересилить страха. Кто-то седел, кто-то начинал заикаться. Да, можете сказать, что впечатлительный и робкий народ эти ученики колдунов. Но на то оно испытание.

Кто не испугался тьмы и сонма любопытствующих и часто недоброжелательных духов, безо всякого стеснения приглядывающихся к новичку, пожелавшему занять место в рядах властвующих, чей собственный дух оказался тверже, тот по истечении этой недели приступает к следующему обряду. Берется новая одежда и на кладбище зарывается в могилу на двадцать один день. Сам же испытуемый в течение этого срока трижды принимал очистительное омовение. Двадцать один день в Африке – это срок поминок, считается, что душа за это время окончательно переселяется в мир иной. И смысл обряда тот же самый: проводили прежнюю душу, отягощенную земными слабостями. Та, что придет, будет уже иной, не робкой, с правом повелевать.

Обряд, принятый в Новом Свете, ничем не отличался от бытовавшего у меня дома.

Разве что повлиял немного календарь, которого не знали в Ибадане: отсчитывались три недели и омовения проводились каждую пятницу.

По прошествии трех недель (и, соответственно, трех пятниц) одежда выкапывалась из могилы и испытуемый облачался в нее. Обряд продолжался. Той же ночью новичок вновь стоял под сенью священного дерева. Но уже не один. Наставник одевал на него венок из сейбовых листьев в присутствии всех посвященных этой местности, и старейшина колдунов при свете свечи, зажженной на белоснежном блюде, вручал вновь посвященному жезл власти – кизенгу. Человеческую берцовую кость, завернутую в тонкую кожу или черного цвета ткань.

Только после этого новоиспеченный колдун получал право и возможность сделать собственный талисман силы – нганга.

Собственно, его можно было бы совсем не делать. Можно было получить в подарок или по наследству. Можно было украсть, но последствия такой кражи не поддавались предвидению. Нганга мог признать нового хозяина, а мог и не признать. Зато старый хозяин нганга мог узнать вора, и уж тут к гадалке не ходи, и так ясно, что добром не кончалось. Можно было вообще обходиться без него, и много было знахарей, лечивших травами и заговорами, знавшие разные способы гадания на раковинах и полагавшиеся на большие или меньшие, но собственные силы.

Однако большая часть делала себе магического помощника.

В новолуние (обязательное условие, если луна идет на убыль, не стоит и браться, все равно ничего не выйдет) колдун с помощником идет на кладбище. Помощником обычно выступает прежний наставник, но не всегда. Это не так важно, годится любой человек, лишь бы не боялся. Находят там более или менее свежую могилу.

Мертвец, выбранный в помощники, именуется "куюмба".

Не каждый покойник годится на роль куюмба. Самые лучшие получаются из отборных мерзавцев. Убийцы, насильники, грабители – самый лучший материал. Если нет ничего более подходящего, годятся мошенники, взяточники, домашние тираны, сплетники, клеветники, потаскушки, воры – кто угодно, лишь бы не был порядочный человек. Важно только, чтобы мозг покойника оставался в черепе, независимо от степени сохранности. Кому нужен глупый, безмозглый слуга?

Итак, выбирался подходящий покойник, и в новолуние два человека объявлялись на относительно свежей могиле. На могиле сначала разбрызгивался ром в форме креста.

В африканском обряде не было, разумеется, ни рома, ни креста. Но на Кубе не делали пальмового вина. А позаимствованный у христианства крест оберегал от случайно оказавшегося в могиле вампира не хуже солнечного колеса.

После этих предосторожностей могила вскрывалась. Отрезали голову с мозгом, пальцы рук и ног, берцовые кости, ребра. Мало что оставалось в могиле, когда ее аккуратно закрывали. Вынутые части мертвеца заворачивали в черную ткань и несли домой.

Дома процедура продолжалась. Останки укладывались на полу. Рядом ложился живой колдун. Только его помощник прикрывал белой тканью. Ставил вокруг него четыре свечи, как на похоронах. Клал рядом нож, обязательно с белой рукояткой. На лезвие ножа насыпали шесть кучек пороха. И после этого вопрошали мертвеца: согласен ли он пойти такому-то в услужение?

И если покойник соглашался стать куюмба, порох на лезвии ножа загорался сам собою. Если же нет, останки надлежало вернуть в могилу. В конце концов отыскивался мертвец, которому не хотелось вкушать вечный покой в могиле. Тогда процедура продолжалась.

Брали мешок, или просторную глиняную посудину, а чаще всего – большой железный котел. На дно укладывали листок с именем покойника, несколько монет – плату куюмба за его службу. Сверху укладывали останки куюмба, присыпали землей с его могилы. Потом хозяин мертвеца брал нож с белой ручкой, надрезал себе руку и поил слугу своей кровью.

Некоторые колдуны делиться своей кровью со слугой не желают, из опасения, что он пристрастится к крови хозяина и станет вампиром. Можно обойтись кровью петуха или козла, и служат такие куюмба тоже неплохо.

Далее в котел следует положить массу ингредиентов. Воск со свечи, кончик сигары, пепел, с двух сторон запечатанный воском полый стебель бамбука. В этом бамбуке помещали ртуть, морскую воду и песок: чтоб слуга был подвижен, как ртуть, и обладал неотступностью морского прилива. Потом клали труп небольшой черной собаки: чтоб чуял след врага. Потом следовал набор трав, кореньев, коры – каждый стебелек, каждая крупинка имели свое значение, тут каждый клал свое, в меру собственного понимания, растения шли в ход сильные, когда добрые, когда злые.

Обязательными были: лук, чеснок, корица, рута.

Под конец в колдовской котел шла живность: муравьи, черви, ящерица, термиты, летучая мышь, лягушка или жаба, шпанские мушки, тарантул, сороконожка, оса и скорпион.

Если предполагалось делать при помощи колдовской силы только добрые дела, поверх всего полагалось плеснуть святой воды. Если дела предвиделись всякие, такое крещение было не обязательно.

Но это было еще не все. Котел закрывали и закапывали в прежней могиле на три недели (или три пятницы). Потом выкапывали и снова зарывали на три недели около дерева сейбы. Потом приносили домой, кропили ромом с перцем, вином, каким-нибудь душистым веществом и под конец опять кровью.

А далее новоявленный слуга проходил испытания. Котел закапывали под корнями какого-нибудь дерева и приказывали куюмба засушить в определенный день все его листья. Вторым испытанием было – убить какое-нибудь определенное животное. Котел при этом оставался дома. И если дохла загаданная соседская корова, котел признавался полноценным нганга. Если же нет, нерадивого слугу отправляли восвояси на кладбище и всю долгую, утомительную процедуру повторяли с самого начала.

Зато когда нганга стоял, как ему предписывалось, в изножье кровати, авторитет колдуна вырастал неизмеримо. Слуга в котле мог причинить любой вред, нанести любую порчу, убить, искалечить. Хозяин мог напустить его, как черную собачку, мог и отозвать назад. Мог заставить исправить причиненное. И все по слову и воле своей.

Удивительно ли, что боялись этих грозных талисманов так, что говорили о них лишь почтительным шепотом? И, однако, многократно больше страха внушал меньший по размеру сосуд, стоявший у плетеной стенки святилища-сантуарио.

Он назывался ндоки. И не случайно Обдулия не сказала "мой ндоки". Ндоки не бывает чей-нибудь. Он служит тому, кто его изготовил и хранит, но является прямой собственностью дьявола.

Делать его в некотором роде даже проще, чем нганга. Не надо копаться в полуразложившихся останках, опрашивать мертвецов насчет желания послужить, проверять на расторопность и сообразительность, отбирать бесчисленное количество составляющих.

Надо взять какое-нибудь живое существо (чаще всего для этой цели служит черная кошка) и мучить его как можно дольше и как можно сильней. Оставить без лап, без глаз, с располосованной шкурой – лишь бы не умерло. Потом то, что осталось, сварить заживо. Потом в этот же котел добавить фаланги пальцев семи мертвецов и пыль с семи могил. Закопать на сутки на кладбище. Выкопать, добавить чеснок, перец и пепел. Потом закопать на ночь в лесу, и наутро адское снадобье готово.

Применяли ндоки для самого черного вреда, для самой лютой мести. И очень хорошо я понимала, почему он принадлежал непосредственно дьяволу. Потому что сделать такое, на мое разумение, мог лишь дьявол в человеческом образе. Или человек не в своем уме. Например, свихнувшийся от горя и обиды. Иначе откуда взять в себе такую нечеловеческую жестокость?

В нашем домовом святилище в Ибадане было много диковинок: в семействе, где шестнадцать поколений кузнецов сменило друг друга, знали вкус и толк во всякой ворожбе. Но ндоки никогда там не появлялся. По крайней мере, на живой памяти.

Железный котел с круглым донышком умостился в плетеной из бамбука подставке. И то, и другое выглядело очень старым.

– Ма, чем тебя так обидели и кого ты сварила там?

Как не услышала вопроса старуха и продолжала смотреть сквозь меня, сквозь испуг и замешательство, будто я стала от них прозрачной.

– А? Что? Нет, никого я там не варила. Даже по молодости лет не опускалась я до такой дешевки: за счет чужих мучений облегчить собственные. Это может помочь один раз и два раза, но в конечном счете окажешься в проигрыше. Подобные вещи нарушают равновесие справедливости, великие весы Гран Мета. Нет, деточка, там не вареный заживо кот. Там зелье куда как злее. Если дать ему волю – гору снесет, разрушит целый город. Но я тебе честно скажу, коль скоро ты не удрала без оглядки: полвека эта вещь со мной, и ни разу я не пустила ее в ход. Хотя соблазны бывали. Да… Попозже как-нибудь расскажу подробнее.

В дальнем углу на возвышении стояло множество разных размеров фигурок: святого Лазаря с костылями, святого Стефана, пронзенного стрелами, мадонна, распятие. И здесь же – тряпичное изображение Черной Мамы, набитое стружками, Йемоо с кувшином и рыбой, каменный молот Шанго, а также крест, утыканный гвоздями и звучащая раковина, лук в две ладони длиной, выструганный и выгнутый со всей тщательностью боевого оружия, каменные и глиняные горшочки со снадобьями, маски, раскрашенные камушки. Что-то из этого было мне знакомо, что-то удивляло, а больше всего – мирное существование в одном капище богов и божков как белого, так и черного мира, а также равно почтительное отношение ко всем со стороны унганы.

– Как бы они ни звались, их сила – одна и та же сила; потому-то я не делаю для них различий.

На колдовском очаге варился в медном котелочке кофе, такой крепкий, что вызывал сердцебиение.

Обдулия уже слышала о происшествии в гостиной.

– И хорошо, и скверно, девочка моя. Ну-ка, скажи сама, почему хорошо и почему скверно.

– Хорошо то, что она все же испугалась и побоялась тронуть. Плохо, что она теперь меня особо невзлюбит и будет строить гадости.

– Что она тебе не спустит и затаит злобу, будь уверена. Ах, эта подлая душа!

Строит из себя святошу, но, между прочим, сама не без греха.

– О чем ты, Ма?

– А, я забыла, что ты всего неделю у нас! Дело в том, что вдовушка путается, и уже давно, с майоралем Давидом. Это тянется едва ли не с тех пор, как ее в рваной юбке прислал сюда дед сеньоры присматривать за порядком. Их застала вместе Энрикета, та, что прислуживает Давиду, она, дуреха, прибежала за приворотным зельем, думала, что поможет! Энрикету я отправила ни с чем, потому что не люблю морочить голову людям, если от этого никому никакой пользы. А вдовушка взяла с тех пор себе большую власть, потому что хозяина часто не бывает, а хозяйка ее слушает. Но это пока сеньор не знает, что белая дама ложится в постель к цветному. Он этого не потерпит, и не потому, что такого строгого нрава – боже упаси, а просто это хорошая причина выставить тетушку из дома – снова ходить в рваной юбке. Ей этого, конечно, не захочется; так что ты держи туза в рукаве до поры и не бойся.

– А Давид?

– Не путай дело с безделицей: без него в усадьбе не обойдутся, он ведет все дела, и к тому же хоть цветной, но родня поближе, чем госпожа троюродное наплевать. Давай-ка, девочка займемся сейчас тобой.

Старуха, пошарив по полкам, поднесла к огню маленькую завязанную торбочку.

Протянула ее мне:

– Доставай!

Не совсем понимая, чего она от меня хочет, я запустила руку вглубь и достала горсточку семян мараньона. Обдулия покачала головой и велела выложить их на плоский камень.

Семян оказалось пять.

– Это пятеро мужчин, которые будут в твоей жизни.

– Зачем мне столько, Ма? У меня один на уме.

– Мало ли что на уме у тебя! Вот он тот, о ком ты думаешь, ты первым выложила его на камень. А этот второй, недозрелый и с червоточиной; он, видно, будет с тобой против твоей воли и доставит немало неприятностей. Это судьба! Он тоже по-своему будет тебя любить, как он это понимает. Остальные будут крепкими людьми… хотя с одним из них ты станешь долго враждовать. Да, крепкие орешки… и все они объявятся скоро, кроме последнего: видишь, как далеко он от остальных? Сплети шнур из своих волос и нанижи их: это часть твоей судьбы. Если ты кого-то любишь, ты непременно отдаешь часть своей силы. И чем больше отдаешь, тем сильнее становишься от этого. Если кто-то любит тебя – пользуйся их силой, потому что им от этого лишь прибавится.

Так-то! Не бойся того, что ты дочь кузнеца. Невзгод в жизни хватает у всех. Ты все одолеешь; ты оправишься от всех ран и будешь жить долго.

Тут-то я и спросила унгану, что означают разноцветные ореолы вокруг людей – блики, пятна и полосы. Долго расспрашивала меня старуха, долго качала головой.

Наконец сказала:

– Это не болезнь, дочка, это редкий дар, а ты не знала, как им пользоваться.

Каждый человек имеет свой цвет или цвета, и по их сочетанию можно определить, каков он есть. Красный, к примеру, цвет означает сладострастие, синий – цвет страдания, голубой – обращение мыслями к небу. Каждый цвет имеет свое значение, как и каждое сочетание цветов. Пусть даже пятна и полосы перестанут явно мелькать у тебя в глазах – ты всегда увидишь их, если присмотришься. А можешь просто смотреть на человека и понимать, кто он в глубине себя, и тогда будешь знать, что с ним делать. Это не детская проделка со шнурочком! Этот дар – большая сила, ты должна верить себе и не давать никому сбить тебя с толку.

Только будь осторожна и блюди равновесие этой жизни, девочка! Больше я ничего тебе не скажу.

Однако это была не последняя наша беседа. Одиннадцать дней запомнились постоянным недосыпанием. Обдулия объяснила подробно значение каждого цвета и оттенка, места расположения на человеческой фигуре и многие другие вещи, о которых не стану говорить. Зачем? Кому дано, тот знает.

Много велось странных, чудных разговоров, о делах земных и небесных. Иные боги, чтимые здесь, пришли из наших краев. Тут поклонялись Йемоо – под именем Джемайи, знали Огуна – воителя, Обатала – небесного бога, Шанго – бога-кузнеца, Олокуна – бога морских вод. Но я не слыхала раньше об Элегуа, хранителе судеб, о Легба, покровителе дорог и перекрестков, боге открытых дверей и путей, о пестром змее Дамбалла, о Самди, повелителе кладбищ, о премудром целителе и травнике Лоа. Им не было числа, и все мирно уживались по одной крышей. Мало того, бывало часто, кто-то из ориша (и мужские, и женские боги именуются одинаково этим словом) представал в нескольких лицах, оборачиваясь то мужчиной, то женщиной, или двое-трое воплощали один и тот же образ в самых невероятных сочетаниях, божества йорубанские, конголезские, в меньшей степени племен мандинга, фона и апапа, соответственно тому, откуда привозилось больше всего народа. А привозились эти божества на землю, где господствовал католицизм, и потому все святые и сам бог-отец вкупе с Иисусом тоже принимали участие в этом маскараде, и до того увлеченно, что самая глухая чертовщина не обходилась без символа креста и святой воды. И разобраться в соответствии лиц, имен и божественных обязанностей было положительно невозможно: кто есть кто и кто за что отвечает.

И я на этот беспорядок махнула рукой. Требников, молитвенников, богослужебных книг в помине не бывало в сантерии. Тогда едва начали появляться Либретас – рукописные тетради, в которых сводились воедино все разрозненные священные сказания. Но еще долго пересказывали их устно кто во что горазд, отсюда и бесчисленные разночтения.

Все последующие вечера я проводила в хижине Ма Обдулии. Она слушала меня так же внимательно, как я – ее: о судьбе огбони в Ибадане и божьей ордалии в средневековой Англии, о магнетизерах, алхимиках, о мудрецах и богах древней Греции – ох, я подозреваю, что кое-кто из этих богов пополнил ее и без того обширный пантеон, смесь верований всех времен и народов.

Неделю примерно спустя я отважилась спросить старуху:

– А что, собственно, содержит ндоки, если там нет останков замученного насмерть живого существа?

– Кто сказал, что нет?

– Ты сама, в первый день, как я пришла сюда…

– А, помню. Нет, я сказала, что сама никого не замучила насмерть. Там, деточка, если сказать вернее, насмерть замучили меня саму. Или часть меня, понимай как хочешь.

Все вроде бы было на месте в грузной, но складной фигуре старой унганы. Она поймала мой обегающий взгляд и усмехнулась:

– Не увидишь. Даже ты не увидишь. Душу или сердце на просвет так просто не взять: есть они у меня или нет. Я их на ладошку не выкладываю даже перед собой. А то, что лежат там моя смертная мука и смертное горе, поверь на слово. Ты знаешь, я не совру.

– Ма, тогда эта вещь не может называться ндоки!

Пожала плечами:

– Как еще назвать? Конечно, оно страшнее. Только я названия страшнее не знаю.

Так и не добавила больше ничего.

Много лет спустя, после смерти унганы, нашелся человек, не побоявшийся вскрыть котел. Приоткрылся кусок тайны, стало возможно хотя бы догадываться о том, что за удар судьбы постиг Обдулию в молодости. Сама же она ни словом никогда не обмолвилась о прежней своей жизни.

В начале второй недели наших с нею ночных бесед она спросила:

– Хочешь ли ты пройти полное посвящение?

– Что значит полное, Ма? У нас в Ибадане все "дети дома" были посвящены, принадлежность к семье кузнеца уже само по себе посвящение. У нас ориши уважают огонь и железо.

– А вот наших этим не всех проймешь. Полное посвящение – со вручением жезла, с изготовлением собственного нганга, если захочешь.

– Ваших всех и не запомнишь сразу. А главное, я ничего не понимаю в здешних травах и зельях.

Махнула рукой:

– Наших ориши сам Легба не помнит всех по именам, столько имен этих. Не в именах суть! А травам научу, и гаданию, и много чему еще. Девочка ты способная, дай тебе срок – меня перещеголяешь, если захочешь.

Подумать было над чем. Знать травы и обряды – чем плохо? Но одного я не хотела никак: иметь котел с покойником под кроватью. Так и объявила Обдулии.

– Почему? – изумилась та. – Только не ври, что боишься куюмба.

Я не боялась, хоть не считала, что зазорно бояться куюмба. Претило что-то заранее представлять себя с лопатой у могилы эдак двухнедельной давности, и чтоб потом это еще и домой себе нести. И дело было не только и не столько в простой брезгливости. Не я одна считаю, что мертвецы должны вкушать покой. Кем бы они ни были при жизни, каждый заслужил свое посмертие у своего бога. Миссис Митчелл, например, никогда не прикладывалась к мощам святых, говоря, что лучше взывать к живому духу, чем к мертвым костям. Куюмба тоже служит своим духом. Зачем же таскать с места на место его бренные останки?

– Ма, вот ты говоришь, некоторые унганы вообще не берутся делать нганга. Другие бьются по много лет, зовут в куюмба отпетых висельников, и все равно не получается. А есть такие, что возьмут труп обычного лакея или бакалейщика, например, и те им служат верней собак, а потом еще и в другие руки служить переходят. Отчего это зависит? Везение? Знания?

– Везение тут вовсе ни при чем. Невезучий колдун – это же посмешище! Знание – да, от этого больше зависит. Но только и знать – это тоже еще не все.

Главное, деточка, в собственной твоей силе. Видела ты, наверно, людей: с виду такой же, как все, в том же чине и звании, что и все кругом. Но скажет он слово – и все побегут делать то, что велел, и только потом себя спросят, а с какой это стати они так торопились? Это они настолько превосходят остальных Силой. Вот я, далеко не ходя: невольница, старуха, в хозяйстве не сказать чтоб незаменима. А скажут ли мне что-нибудь поперек Давид, или вдовушка, или хоть сами хозяева? Ни в жизнь! Ну и сама я, правда, не дразню гусей, держусь вежливо. Однако все тут знают, какой у меня туз в рукаве.

То же самое и в том мире. Знает унган, пусть даже и юнец, за собой силу и право приказать – будут его слушаться духи и боги. Сомневается – тогда пусть лучше не начинает.

– Значит, дело больше в собственной силе, чем в силе куюмба?

– По большому счету, так.

– А зачем тогда вообще и куюмба, и нганга? Чтоб придать себе уверенности, если поджилки затряслись? Вроде палки-подпорки? Может, лучше без них обойтись?

Сколько смогу, смогу, но все своими силами.

Думала, будет смеяться унгана, обзовет нахалкой – нет, не высмеяла и не выругала.

Посмотрела, покивала:

– Может, и лучше будет, не лезть слишком глубоко в чертовщину. Как говорится, знай край, да не падай. Хотя с людьми бывает трудней управиться, чем с нечистой силой. Это у кого какой талант.

На том и порешили.

А на двенадцатый день – еще не светало, и заспанный Мигелито тащил на кухню первую охапку щепок – дробный стук копыт, такой звонкий в предрассветный час, послышался со стороны дороги, рассыпался в апельсиновой роще и стих у двери черного хода. Высокий, плечистый всадник соскочил с огромного вороного, и подбежавшие собаки дружелюбно виляли хвостами. На стук вышел отпирать дверь лакей Симон, ворча что-то под нос, отправился будить Саломе, чтобы она в свою очередь разбудила хозяйку.

Конечно, этим всадником был Факундо, которого в усадьбе ждали "с часу на час" уже третий день. Его сразу же проводили в кабинет, куда незамедлительно явилась донья Белен в шелковом бата поверх сорочки. Конюший отчитывался перед барыней, выложив на стол письмо в длинном конверте и увесистый кошель:

– Все слава богу, сеньора! Дон Фернандо в добром здоровье. В кошеле на две тысячи звонкой монеты, не считая векселей и расписок: часть у сеньора, остальное здесь, – показал на конверт. – И еще вам письмо – тут же.

Хозяйка, не дослушав, нетерпеливым жестом отослала негра и вскрыла конверт.

Отложив деловые бумаги в сторону, пробежала глазами короткое послание Через четверть часа весь дом был уже на ногах. Всей прислуге стало известно, что хозяин предложил хозяйке "немного развеяться" в Гаване, где он сам к ней присоединится попозже; денег, привезенных конюшим, с лихвой хватало на вояжи по модным лавкам. О том, насколько не терпелось поехать донье Белен, можно было судить по молниеносности сборов: коляска была подана к крыльцу через два часа после получения письма.

С сеньорой поехали тетушка и горничная Ирма. Дом оставался под присмотр нянюшки Саломе, а хозяйство – на попечение майораля Давида.

Неизвестно, удалось ли хозяйке на четверке собственного завода заночевать в доме деда в Гаване. Прислугу это мало занимало. "Кот ушел – мышам раздолье", это присловье придумали не зря. В отсутствие хозяев в доме сваливалась с плеч основная работа, и челядь осталась предоставленной сама себе.

Едва был наспех наведен порядок в шкафах, перерытых во время поспешных сборов, я заторопилась в свою каморку. Я догадывалась, что меня будут ждать. И точно: на порожке наружной двери, касаясь плечами косяков, сидела знакомая фигура, а вокруг вился сизоватый дымок из трубки. Я несколько секунд смотрела в курчавый затылок, пока Факундо, почувствовав на себе взгляд, не обернулся. Сначала он глядел мне за спину, будто искал там еще кого-то, потом вдруг вскочил, остолбенело уставившись: не узнал с первого взгляда. И немудрено! Я часто смотрела в зеркало в эти дни. Вместо заморенной девчушки, которую он помнил с первой встречи, перед ним стояла рослая, статная красавица с сияющими глазами, бархатной кожей, гордым разворотом плеч и высоко поднятой головой в пунцовой повязке. Я знала, что была хороша – ведь я ждала! Но моего мужчину превращение замухрышки в королеву заставило оробеть, потому что он не понял, что сам был причиной этого превращения.

– Здравствуй, Гром, – тихо молвила я. – Я знала, что ты придешь.

– Здравствуй, моя колдунья, – отвечал он тоже вполголоса. – Я только и думал эти дни, что о тебе. Я скакал всю ночь, чтобы увидеть тебя сейчас, а не вечером, и только и ждал, пока ты придешь.

Я сама закрыла за собою дверь и знаком пригласила гостя сесть на лежак. Он тоже притворил за собою вход с наружной галереи, и каморка, освещенная лишь крохотным оконцем над дверью, погрузилась в полумрак. Только на середине золотой луч лежал прямоугольником, и в воздухе над ним танцевали пылинки.

– На ярмарке к моим лапам прилипло немного серебра. Я не спросил, чего бы тебе хотелось, и купил наугад – понравится ли?

Глядя в лицо, выкладывал из холщовой сумки подарки: большие медные серьги и браслеты, бисерные бусы, зеркало, гребень, два шелковых платка, отрез полотна, швейные принадлежности в отдельной коробочке. Все было выбрано тщательно и со вкусом, и я радовалась подаркам, а еще больше – тому, как постепенно теплеет его напряженное лицо. Примерив все обновы и повертевшись так и этак, я поцеловала в щеку парня, смотревшего молча и неотрывно. Странное смущение напало на неробкого конюшего, и он долго собирался с духом, прежде чем решился спросить – приду ли я сегодня после полудня в то самое место, где мы увиделись впервые?

И уж совершенно излишне говорить о том, что Факундо был на месте задолго до назначенного времени. Погода портилась: ветер нанес облаков, неожиданно, как всегда в это время года; шквалы налетали словно со всех сторон, и с минуты на минуту собирался сорваться ливень. С тревогой он посматривал на тропинку – по ней уже стучали первые тяжелые капли, когда показались среди кустов мои пестрые юбки. Он побежал навстречу, схватил за руку и потащил наискосок через пальмовые посадки – а дождик уже припустил, засверкало и загрохотало. Когда мы забежали под навес конюшни, оба были мокры до нитки.

Конюшня представляла из себя обширную постройку в виде буквы "L", сооруженную из толстых досок и крытую черепицей. Для тропического климата это было весьма фундаментальное строение. В угловой ее части помещалась просторная комната, совмещавшая в себе и жилье, и контору управляющего конным заводом сеньора Лопеса.

Стол, на нем – письменный прибор, полки с толстенными амбарными книгами, тяжелые некрашеные стулья и кровать циклопических размеров, явно сделанная на заказ. По стенам развешана парадная сбруя – уздечки и шлеи с набором из серебряных блях, с кистями и колокольчиками, седла тисненой кожи, позолоченные стремена. Комната запиралась на ключ, видимо, из-за того, что в ней хранилось все это великолепие. Конечно, я заметила, как хозяин дважды повернул в замке этот кованый узорный ключ, а потом задернул на окошке холстинную занавесь. Дождь шумел по черепице, временами сверкала молния и с пушечным треском грохотало.

– Эй, Гром, чего это ты разошелся? – шутила я, отжимая подол и взглядывая искоса на хозяина. Он улыбался одними глазами, доставая откуда-то с нижней полки корзину с фруктами. Подвинул к кровати широкий табурет, поставил на него корзину.

Протянул руку:

– Что же ты, проходи.

Я все еще приводила в порядок одежду. Я развязала косынку и дала шестнадцати тугим косам рассыпаться по спине. Встряхнула повязку, поискала глазами – куда бы пристроить. Факундо взял из моих рук пламенеющий лоскут, расправил и повесил на спинку стула. Потом тихонько тронул подвеску блестящей новой сережки – затренькала звонкая медь. Провел руками по волосам, и вдруг стиснул в объятиях так, что перехватило дыхание. Изо всех сил я уперлась кулаками в широкую грудь.

С тем же успехом, казалось, я могла бы попытаться сдвинуть с места стену каменной кладки. Однако стальные тиски разжались, и, отстранившись, великан вглядывался в мое лицо недоуменно и огорченно.

– Ну вот, – пробормотал он, – ты обиделась…

Но тут я влепила ему такого тумака, что громадина охнул и покачнулся.

– Олух несчастный! Мои ребра едва срослись, так тебе надо, чтобы они снова переломались? Вот тебе, получи! Тебя что, надо учить, как обращаться с девушками?

– Научи, моя унгана, – попросил он, улыбаясь широко и растерянно, – потому что как только я тебя увидел сегодня, все на свете вылетело из головы у меня, дурака. Ничего нет на свете, кроме тебя, ничего мне не нужно, кроме тебя. Я бы отдал тебе все, если бы у меня что-нибудь было. Я сделаю все, что ты скажешь, все, что ты захочешь.

Разве нужны к этому еще какие-нибудь слова? Разве много их надо, если кружится голова и кровь стучит в висках, а руки, в которых можно спрятаться, как ребенку, так горячи и ласковы? Зачем слова, когда рядом эти плечи, что столько дней грезились во сне и наяву, и щека прижата к мокрой рубахе, что их обтягивает, и пахнет от них дождем и солью. К чему слова, когда так сладки тяжесть тела и удушье бесконечного поцелуя, и боль и вскрик, сила и огонь, ярость и нежность, горьковатый привкус на губах? Хватало лишь неровного дыханья, да лиловых искр в глубине зрачков, да тумана, что плыл вокруг – сиреневого тумана с голубыми и красными искрами, – цвета любви, желания и чистоты мыслей.

Отгремела скоротечная августовская гроза, свежий ветер разогнал облака, выглянуло солнце. Мы лежали обнявшись и не сразу обрели дар речи.

– Как ты красива, сердечко мое, – говорил мне мой мужчина, едва касаясь ладонями изгибов тела. – Пара ли я тебе? Ты как райская птичка у меня на ладони: шевельни я неловко пальцем – сорвешься и улетишь.

– Гром, ты красив, как молодой Шанго, – отвечала я ему. – Или я слепа, чтобы этого не видеть?

– С моей-то рожей? – усмехался он.

– Самое главное в этой роже, дружок, то, что она твоя. А если так, какая разница – рябая, курносая, губастая? Твоя красота не в лице.

Солнце нашло дыру в старой холстине на окошке, и по утрамбованному земляному полу пустился в путь солнечный зайчик. Я заторопилась одеваться, а Факундо помогал, затягивая тесемки и шнурки. Он проводил меня до сада, взяв слово, что вечером я снова приду.

Обдулия в тот вечер меня и ждать не стала. Старуха помнила молодость и знала, что все науки до поры до времени должны быть забыты, кроме одной-единственной.

А майоралю в тот же вечер было доложено, что "ведьма-то новенькая бегает к конюшему". Но Давид отмахнулся:

– Тебя завидки берут, Натан? Пусть их – надо же ей к кому-то бегать, если ты не приглянулся.

Нас на время оставили в покое.

Факундо спал урывками – вернее, вовсе не спал эти блаженные дни. В конюшне накопилось дел за время его отсутствия, и он едва успевал поворачиваться, поторапливая помощников. А когда приходила пора отдыхать от трудов – не давала покоя любовная лихорадка, гнала на улицу, под лунный свет, смотреть – не белеет ли вдалеке платье, не слышно ли шагов на тропинке? Но молодости все было нипочем – похудел, осунулся, однако сверкал глазами, да весело скалил зубы, отмалчиваясь в ответ на насмешки конюхов.

Мне-то было легче: у прислуги после отъезда хозяйки дел сильно убавилось, а те, что остались, не требовали сил и времени, так что горничные после утренней уборки были свободны и я могла выспаться. Я к этому времени совсем выздоровела и пополнела, но по-прежнему носила повязку и бусы Ма Обдулии. К тому же я, как любая другая на моем месте, расцвела от любви, и потому на мне невольно задерживались все мужские взгляды. Сам майораль внимательно меня разглядывал при встрече, кивал небрежно в ответ на приветствие, но первым не заговаривал.

Я несколько дней сряду не заглядывала к Ма Обдулии и однажды после обеденного отдыха, прямо из конюшни направилась на маслобойку извиниться за долгое отсутствие. Пришла и так и осталась за разговором, помогая по мелочам – подай, принеси, подержи. Там и нашел меня любезный друг, заглянувший в сколоченную из горбылей постройку на закате солнца. Так дальше и пошло, и мне тоже стало некогда выспаться. Передышку, данную отсутствием хозяев, следовало использовать с наибольшим толком, – она могла закончиться любой момент.

В одной из таких бесед – уже солнце клонилось к закату, и стадо поднимало пыль, возвращаясь в свой загон – я приметила, глядя в дверной проем, молодого мужчину, направлявшегося в нашу сторону. Его голова была покрыта красной повязкой; концы свисали поверх левого уха. Обдулия тоже заметила подходившего и помахала ему рукой; он ответил тем же.

– Это лысый Мухаммед, – объяснила старуха. – Я тебе не говорила о нем? Нет?

Погляди-ка на него, что скажешь?

– Он в красной повязке, – заметила я.

– Ну да; я сама ему ее повязала. Видишь ли, он не совсем то, что остальные, – надо было остальным дать это понять. Он и не то, что ты или я. Но больше я не хочу ничего говорить – погляди сама. Эй, какие дела, дружок?

Вошедший заговорил, отвечая на приветствие, и хотя я уже привыкла к самому невероятному искажению испанского креоле, подивилась странной особенности его речи. Незнакомец произносил твердое "П" как "Б", и это путало смысл его слов.

– Слышишь, Мухаммед, это та самая девчонка, которой я лечила ребра по твоему способу.

В это время старуху окликнули снаружи, и она оставила нас двоих в прохладной тени пальмового навеса разглядывать друг друга.

Незнакомец был молод, крепок, немного ниже меня ростом. Босые ноги, штаны до колен, полосатая рубаха без рукавов, несоразмерно длинные руки и короткая шея.

Кожа его была очень темной, но чертами лица он совершенно не походил на негра, по крайней мере не принадлежал ни к одному из мне известных племен. Скуластое треугольное лицо, припухлые губы той красивой формы, какую любили подчеркивать при помощи помады лондонские дамы. Аккуратный нос, совсем не напоминавший приплюснутую негритянскую сопатку. Высокие изогнутые брови и внимательные глаза, смотревшие так пристально, что стало не по себе.

– Откуда ты? – спросила я. – Это твое настоящее имя – Мухаммед?

– Мухаммед Абдельгадр Исмаил, – поправил он, не отводя взгляда и на ощупь сворачивая сигару из маисового листа. Отвернулся, прошел к очагу, на котором закипало топленое масло, прикурил и снова вернулся на прежнее место у входа.

– Я араб из Судана. Моя семья осталась в городе Ондормон, вряд ли ты про него (он сказал: "бро него") слышала.

Я не слыша никогда о таком городе, но имела представление, где находится Судан.

Еще немного удивило то, что попал в рабство на атлантический остров человек с берегов другого океана. Но потом припомнила, как арабы-суахили ходят с караванами лошадей, навьюченных всевозможными товарами, во все концы Африки, вплоть до западного побережья. В Ибадан они привозили шелковую пряжу, слитки серебра, бруски железа, намного превосходившего по качеству то, что вырабатывалось в наших местах. Припомнилось и то, что арабы вели бойкую торговлю живым товаром.

– Но ты-то, ясно, тут ни при чем.

– Так думаешь? – возразил араб, устроившись на корточках у стены и пуская дым в сторону. И коротко рассказал, как, будучи табибом – лекарем на корабле, повздорил с владельцем судна, вступившись за матроса, которого хозяин велел за какую-то провинность бить плетьми. "Больной был, – упал перед этим с мачты и кровью харкал". Хозяин уступил, боясь возмущения команды, но при первой возможности избавился от непокорного понадежнее, продав португальскому купцу. "Со мной это было не трудно проделать, потому что я темнее многих. Знаешь сама, что с темнокожими не слишком разговаривают, кто таков и откуда". Совесть хозяина вряд ли потерпела большой урон от того, что в рабстве оказался единоверец-мусульманин; а Мухаммед переходил от хозяина к хозяину, и вот судьба занесла его пасти коров на дальнем острове за океаном.

– У тебя осталась семья?

– Отец, мать, сестры. Женат я не был.

– А сколько тебе лет?

– Тридцать два. Девять лет, как в рабстве, и четвертый год, как здесь.

– Тяжело?

– Аллах велит везде быть самим собой. Если я тут – значит, это было написано в книге судеб при моем рождении.

– Почему тебя зову лысым?

– Потому что я лысый, – усмехнулся Мухаммед и стащил с себя повязку.

Яйцевидный коричневый череп порос редким тонким пухом – как у неоперившегося птенца.

– Ты хороший лекарь?

– Кое-чему научился от отца и деда.

– Не прибедняйся, – перебила внезапно возникшая в дверях Обдулия. – Он много что знает, только тут еще не привык. Покажи-ка, что принес в этот раз.

Я с любопытством глядела, как из небольшой торбочки на поясе пастуха появились какие-то листья, стебельки, два-три цветка. Ровным счетом ничего не говорили их названия, но, судя по почтительности, с которой было отложено в сторону одно из растений, я поняла, что эта невзрачная добыча весьма ценна. Так и оказалось: травинка была "собачьим корнем", тем самым зельем, что зашивается в амулет.

Встречался он редко, а нужда в нем была огромной для людей, чья жизнь проходила в противоборстве с собаками. Я постаралась хорошенько запомнить его вид и то, как надо обращаться с этой драгоценностью.

– И упаси вам все силы небесные, детки, – добавила старуха, – проболтаться кому бы то ни было! Ни белому, ни черному. Знаете почему? Ну, с белыми все ясно.

А наш брат, чернота – грех сказать, но грех смолчать – дураки и трусы.

Особенно негры босаль, привезенные.

– Почему же, Ма? – возразила я. – Мы тоже привезенные, и я, и он, – я кивнула на лысого.

– Его ты не приплетай сюда, – он вовсе не негр, хоть и темнокож. Он совсем из другой Африки и молится своему богу. Себя тоже: ты воспитывалась среди белых и, хоть ты и настоящая негритянка, обо многих вещах рассуждаешь как белая. А прочие?

Смотри: сколько народу в поместье? Две сотни взрослых. Теперь считай: я, ты, он, – старуха загибала толстые пальцы, – блестевшие от масла, – да еще Гром – он креол, да плотник Мартин – тоже. – Обдулия подняла руку, растопырив пятерню. – Все! На двести человек – пятеро. И это еще много! В иных усадьбах нету ни единого, кто знал бы себе другую цену, кроме той, что за него дадут на невольничьем рынке. Даже креолы – хоть они лучше приспособлены к этой жизни, потому что родились и выросли в ней. Ты, молодая, это пойми и запоминай – не равняй человека с человеком, все мы люди, но у каждого свое достоинство: у одного на ломаный грош, у другого на золотой.

– Понимаете ли, в чем дело…

Старуха вернулась к прерванной работе, размешивая в котле кипящее масло и разливая его черпаком в глиняные низенькие горшочки. – Понимаете ли, в чем беда: те, кто попал в неволю взрослым человеком, оттуда, с черной земли – тот так и не может до конца дней уразуметь, что к чему в этой жизни. Привезли какого-нибудь конгу, дали в руки заступ – копай, и он копает, не зная, зачем, и не желая знать – все знают за него белые, она ему как могучие боги, они решают все, казнят и милуют – а как, по каким законам? Где ему понять? Для него только и есть что закон подчинения.

А если родился в неволе или попал ребенком – другая беда. Конечно, креол лучше знает белые порядки и белые повадки. Он научится тому, чего дикому не постичь вовек – например, грамоте. Но босаль помнит, что был свободным, а у раба-креола рабство в крови, как самая жгучая отрава, оно с рождения, оно привычно, и потому не замечается. Знаете, что среди беглых креолов почти не бывает? Так-то, милые, иной раз и ярмо бросить жаль. Когда страшно – это полбеды, когда жаль – вот это страшно.

– А что, по-твоему, – спросил Мухаммед, – всем задрать штаны и бежать куда попало?

Обдулия медлила с ответом.

– Нет, отчего же! Можно, конечно, и бежать. Если по-умному – век не найдут. Да только, первое, бежать по-умному не у всех ума хватает. А второе, не все могут жить в бегах, шатаясь в одиночку, а в лучшем случае – горсточкой. Привыкает-то наш брат жить пчелиным роем – все вместе, и чтоб чья-то голова за них думала, и чтоб какая ни есть похлебка стояла б в миске каждый день. А в бегах – поверьте мне, уж я видела беглых, – и на Гаити, и здесь – не сладко! Это точно, что не вздуют симаррона, по крайней мере, пока не поймают. Но – когда сыт, а когда брюхо к спине прилипло, и спи вполглаза, и пугайся всякого шороха. А уж если попался – ясно, не жди спуску. Понятно, что от сносной жизни не сбежит никто.

Но даже от собачьей сто раз подумаешь, прежде чем сбежать.

Обдулия во время своей речи не отрывалась от работы, стоя к нам спиной. Я разглядывала положенные в сторонке травы, а Мухаммед, забыв о дымящейся в пальцах сигаре, не сводил с меня таких глаз, что потихоньку заныл затылок.

– Так вот, с чего, бишь, мы начали? Что надо уметь беречь тайное и знать, кому можно доверить, а кому нельзя. Лучше человек с кандалами на руках, чем с кандалами на душе. От железной цепи избавиться проще, чем от невидимой. Рабство портит человека и выедает душу. Так-то, дети мои…

Раздался тягучий, медленный звон большого колокола, отбивавшего конец рабочего дня. Солнце касалось краем облесенных макушек холмов на западе. Араб поднялся, заторопившись уходить, но напоследок так и обжег глазами, – я вздрогнула, поймав во взгляде знакомые пляшущие искры.

– Что ты о нем скажешь? – спросила Обдулия по уходе парня.

– Святой и влюбленный.

– Святой и слегка блажной, – добавила старуха. – Незлобив свыше всякой меры.

Его очень уж обижали, пока я не дала ему свою повязку. Теперь не трогают, потому что боятся меня. Сам он мухи не обидит. В этом лысом много силы, но унганом ему не стать, – останется святым и блаженным. А ты говоришь, влюбленный?

– Да, Ма.

Обдулия, опершись на рукоять большого черпака, склонив набок голову, задумалась, разглядывая меня словно впервые.

– Не многовато ли тебе будет, а?

– Я этого не хотела. Его не нагадала ли ты сама мне в числе прочих? Если ему такая судьба – что я могу? Кажется, он просто рад тому, что я хотя бы есть на белом свете. Гром – тот не такой. Тот будет добиваться своего и добьется.

В тот же вечер в угловой комнате в конюшне с жаркой любовью пополам продолжался дневной разговор.

– Старуха права, – говорил Факундо, – от слова до слова права старая чертовка!

Я видел в городах свободных негров и цветных, их немало, особенно в Гаване. И все боятся белых, хотя вроде бы и свободны. Не умом боятся – битой задницей.

– Как они получают свободу?

– Из рук хозяина по отпускному свидетельству. Многие – по завещанию после смерти хозяина. Очень немногие откупаются сами, обычно через подставных хозяев.

В Гаване, я знаю, промышляет этим один священник. Если раб скопил денег на свой выкуп – он отдает их этому попу, а тот его выкупает и пишет вольную. За услуги дорого не берет и не было случая, чтобы обманул кого-то. Слышал, есть такие белые, что делают это все и вовсе бесплатно.

– Много тебе не хватает для выкупа?

– Начать и кончить, – усмехнулся невесело Гром. – Я, на свою беду, незаменимый в хозяйстве человек, меня за пустяк не отдадут. Вот у девчонки, тем более красивой, есть еще выход: свести с ума какого-нибудь богача. Не обязательно из белых, в Гаване попадаются и негры, и цветные при деньгах. Есть даже такие, что имеют свои плантации и рабов. Странно сказать – черный в рабстве у черного…

– Я это видела сто раз у нас дома, где не бывало белых господ.

– Вот как? Я подумать бы такого не мог.

– Да, вот так, – я рассказала ему все, что помнила из детства. – В нашем доме в Ибадане тоже были рабы.

Факундо долго молчал, покусывая трубку.

– Все-таки это свинство и грех – делать рабом своего же брата. У белых этого нет, – я не слышал что-то ни об одном рабе из белых.

– Опять ты не прав, – возразила я, – и у белых это было, а кое-где есть до сих пор…

Миссис Джексон не могла бы найти более внимательного слушателя для своих уроков по истории Европы. Забыты любовь и сон, раз речь зашла о рабстве и свободе. Гром слушал, не проронив ни звука. Лишь под конец глухо выругался.

– Вот проклятье! Я не думал, что они и мы так похожи.

– Похожи? Может быть, только с опозданием на целые века. Может, бог создал сначала белых, а потом уж черных? Только что-то об этом ничего не говорится в их библии, – а мне случалось заглядывать в нее.

Факундо такой премудрости хлебнуть не доводилось. Разговор свернул в иное русло, но в том же направлении.

– Гром, ты не думал о том, чтобы сбежать?

– Почему же не думал?

– И что?

– Я мог бы сбежать в любой момент. Я знаю полтора десятка беглых, которые бродят по округе. Я знаю все потайные места поблизости, а если захочу, меня проводят в любое укромное убежище хоть в сотне миль отсюда, куда не добираются ни собаки, ни ловцы.

– Почему же ты не делаешь этого?

– Хм… Хороший вопрос. По-моему, Обдулия на него ответила. В бегах не жизнь, и вовсе не от голода и страха. Я знаю, что смог бы прожить в любой глуши – в лесу или на болоте. Мало ли я кочевал с табуном, а налегке еще мороки меньше. Иной раз побыть в сьерре несколько дней одному – большое удовольствие. Но как только я представляю, что это на всю мою жизнь – берет тоска. Я ведь не лесной дикарь, я привык жить на людях, делать с ними дела, ходить открыто – вот он я! И у меня есть место среди прочих людей. Неважное место, сам бы я не отказался от другого, поудобнее, но – среди людей. Будь я свободным, я бы зарабатывал достаточно.

Даже сейчас мне перепадает кое-что, а если б все мое время было моим… – он вздохнул. – Нет, побег – это на крайний случай. Пока ни тебя, ни меня не трогают. Да и что б ты делала в болоте? Ты умна, учена, тебе надо быть хозяйкой большого дома…

Знаешь, какой тебе нужен дом? Твой собственный, просторный и чистый. Чтобы пол был вымощен разноцветным кафелем, чтоб двери передней выходили на бойкую улицу, чтоб у входа стояли качалки, и чтоб на каждой лежал веер. И чтоб в патио бил фонтанчик с питьевой водой, чтоб на столе была скатерть, чтобы вся посуда сверкала белизной. Ставни в этом доме должны быть из медового кедра, жалюзи из струганых дощечек. А в тех местах, где дощечки неплотно прилегают друг к другу, остаются щелки, и по утрам в них забирается солнце и отсвечивает на желтом дереве так, что кажется, будто окна в доме из чистого золота. Ты будешь ходить в таком доме гордая и красивая, как королева. Не знаю, правда, будет ли мне место в этом доме.

– Ну нет! – отвечала я. – Зачем мне дом с золотыми ставнями, если в нем не будет тебя?

– Мало ли что бывает в жизни? Обдулия напророчила, что я буду у тебя не один, так может, найдется кто-то, кто выстроит тебе этот самый дом?

– Обдулия не говорила мне, что я тебя оставлю. В жизни всякого бывает, это правда. Но в дом с золотыми ставнями мы войдем только вместе, не будь я дочерью кузнеца!

– Ты так говоришь, моя унгана, что я тебе верю, – сказал он, обнимая меня. – Буду радоваться и считать, что все хорошо, пока мы вместе. А потом вернется хозяин и отправит меня в холмы, в лагерь на пастбище. Я раньше проводил там два месяца из трех. Не люблю подолгу жить в усадьбе, и дел у меня там больше, чем здесь, а задержался в этот раз из-за тебя, и то потому лишь, что хозяев нет. А то сеньору взбредет в голову отправить меня с каким-нибудь поручением на другой конец острова… Любил я раньше такие поездки: в них можно посмотреть на места и на людей, и всегда перепадает случай кое-что заработать. Но уж очень не хочется оставлять тебя одну.

– Ревнуешь?

– Кто я такой, чтобы ревновать? Я смотрю на тебя и поминутно думаю: она вправду со мной или это мне мерещится? А если со мной – надолго ли? Вдруг хозяину взбредет в голову отдать тебя замуж за своего лакея? Или Давид попросит одолжить?

Трудно было на это ответить.

– Мы не вольны собой распоряжаться, – промолвила я наконец. – Что ж теперь, совсем не иметь радости в жизни, обеспамятовать от этого? Маноло, Давид – ну что? С кем бы там ни положили меня, я буду помнить твердо: я – для тебя, ты – для меня. А в душу ни один хозяин не влезет, он не господь бог, чтобы распоряжаться душой. Тебя ведь тоже могут женить против воли, так? Только мы не будем дураками и не станем шпынять друг друга за чужие грехи. Чужие – потому, что ни мне, ни тебе никого другого не надо и по своей воле мы не расстанемся.

Правда, для ревности места у нас не остается. А может, это и к лучшему? Мы можем только надеяться, дружок. Я зная точно, что будет у нас впереди удача… и дом с золотыми ставнями.

– Ты уверена?

– Я знаю это точно. Поверь в это и ты.

Факундо знал, почему стоило пренебречь и сном и отдыхом. Наш медовый месяц не продлился и трех недель.



Глава третья

<p>Глава третья</p>

Сначала приехал дон Фернандо – неизвестно почему явился за два дня до прибытия жены и тетушки. Просто поздно вечером – Давид уже выпустил собак – прискакал верхом, весь запыленный, на взмыленной лошади, которую велел лакею отвести на конюшню, и, не поужинав, лег спать. Среди челяди поднялся переполох. На другое утро раньше обычного поднялись все слуги – мыть, тереть, скрести.

Этот день прошел у сеньора Лопеса в хлопотах по имению. Хозяин принимал доклады после месяца с лишним отсутствия. Часа два разговаривал с Давидом, вызвал во флигель, где находилась контора имения, всех старшин – Обдулию, Мартина, Саломе, бывшую без хозяйки за экономку и за ключницу, и, конечно, конюшего.

Факундо получил то самое указание, которого ждал: отправляться в холмы. Из конторы он сразу зашел на кухню, где прислуга уже суетилась с обедом.

– Завтра утром, – ответил он мне на безмолвный вопрос. – Не горюй! Еще увидимся сегодня.

Мы увиделись вечером и не смыкали глаз всю ночь. А едва посерело небо на востоке, Факундо оседлал своего вороного, перекинул за плечо котомку. Держа коня в поводу, проводил, насколько было возможно, поближе к дому. Сел в седло, провел ладонью мне по щеке и сказал:

– Держись! Бог не выдаст, свинья не съест. Я вернусь скоро.

Повернул коня и поехал неспешной рысью, взбивая копытами остывшую пыль дороги.

Я, повздыхав, отправилась прямиком на кухню: день предстоял хлопотный. А оттуда во всеоружии тряпок, щеток и ведер пошла на свое постоянное место – веранду второго этажа.

Настроение было – можно вообразить! От недосыпа все плыло и рябило в глазах.

Встряхнешь головой – столы и кресла вернутся на свои места, остановишься на минуту – снова запляшут. Голова вроде бы ясная, но мысли в ней какие-то чудные, то ли грустно, то ли весело – экая беда! И с досады я запела то, что пел, бывало, поваренок Майк, когда оттаскают за рыжие вихры за какую-нибудь штуку.

Так весело,

Отчаянно,

Шел к виселице он,

В последний час

В последний пляс

Пустился Макферсон .

Уж очень было под настроение.

Пела вполголоса, хоть до хозяйских спален на другом конце веранды было далеко. С песенки этой и началось… хотя молчи я, как рыба, началось бы с чего-нибудь другого. Дело в том, что дону Фернандо в то утро отчего-то не спалось. В халате и турецких туфлях он вышел на веранду из своей комнаты; тут-то он и услышал песенку и решил посмотреть, кто в его доме поет по-английски.

Он меня решительно не узнал.

– Эй, кто ты есть?

Я от неожиданности уронила тряпку.

– Как, сеньор? Вы сами купили меня, не прошло и двух месяцев!

Отвечаю, а у самой при виде пустоватых зеленых глаз и помятого лица уже что-то стукнуло в голове: вот оно, семечко с червоточинкой!

– М-да, забыл, как тебя? Сандра? Похоже, жизнь в моем доме пошла тебе на пользу.

– Благодарение богу и вам, не могу пожаловаться.

А он подошел поближе, ощупывает глазами все изгибы и повороты фигуры (я уже не была худой, как палка), и чуть ли не обнюхивает меня, едва не утыкаясь носом в шею… потому что меньше меня ростом.

Хозяин перешел на английский, стал задавать вопросы. Откуда я так хорошо знаю язык? Жила в Англии у одного купца, сэр. Попала сюда? Меня проиграли в карты, сэр. Во сколько оценили? Не думаю, чтобы дорого, сэр, я лежала в горячке. Тот кто меня выиграл? Не помню, сэр, я у него не задержалась. Семнадцатый год. Да, крещена. Грамота? К чему она горничной? Обижают ли? Ах, нет, сэр, что вы?!

Отвечало по вдохновению – где сказать правду, где соврать. Сеньор снова перешел на испанский – в английском не был особенно силен.

– Что за песенку ты пела, красотка? Где ты ей научилась?

– В доме прежних хозяев, сеньор, был у меня дружок – рыжий поваренок. Он ее часто пел, он меня и выучил.

– Твоим дружком был поваренок? Ну-ну! Я нахожу, что это было несправедливо. Для поваренка ты слишком хороша. Тебе подошел бы в дружки если не сам хозяин, то хозяйский сынок. Слово кабальеро, милочка, что эту ошибку я исправлю… немедленно!

Обнял за талию – руки белые, холеные, с длинными розовыми ногтями – и повел, подталкивая перед собой, в свою комнату. А там стоял широчайший турецкий диван.

Вот тут как раз бы впору было его загипнотизировать. Не думайте, что я не пробовала. Смотрела на него и думала: "Я дура, я уродина, отстань от меня!" Не действовало на кабальеро. Делать пассы и считать до трех? Не была я уверена, что получится. А значит, наверняка не получилось бы. А если бы получилось, додумала я уже после, то как бы не вышло хуже. Ну упал бы он и заснул бы. А потом? Если б совсем не очнулся после этого, и жалко его не стало бы; а он, как я поняла у профессоров, спустя некоторое время сам пришел бы в себя. И тогда – держись, негритянка! Если, конечно, пока хозяин без сознания, не схватить юбки в руки и удрать.

Но куда мне было удирать? И где, в какой стороне искать тогда мне Факундо? Во враждебной стране, с горем пополам понимая язык, не зная ни природы, ни местности?

И попасть к столбу для экзекуций тоже не особенно улыбалось. А что такое бывало, меня уже просветили; и как это бывало, рассказали и показали. В лакейских и людских всегда знаешь всю подноготную. И я знала, что двое-трое из девчонок носили шрамы на спине за несговорчивость, и нешуточные. Точно, не уважали в здешних местах Руссо. А я люто пожалела, что до отплытия из Лондона занялась хозяйскими сборами и не выбрала время сходить хоть пару раз к профессору Саммеру.

Не судите строго, если я не стала сопротивляться.

Конечно, я могла его придушить голыми руками. Может быть, и стоило бы это сделать. Но вспомнила Грома, Обдулию с ее предсказаниями – и решила терпеть.

Сеньор сказал, приводя в порядок одежду:

– Милочка, я думаю, ты будешь умницей и не станешь болтать о том, что очень мне понравилась.

Какое там! Бдительная Саломе все заметила сразу. Я не стала ни отпираться, ни отнекиваться в ответ на ее вопросы. Спросила только, что делать. Нянюшка огорченно махнула рукой:

– Не ты первая, не ты последняя! Он, каналья, обалдуй, ни во что не ставит голубушку, свою жену. Она завтра должна приехать! Ладно, я ничего не скажу, – но этот секрет в доме не продержится трех дней, а дальше выкручивайся как знаешь.

Пока хозяин обедал, улучила момент сбегать на маслобойку к Обдулии за советом.

Старуха покачала головой:

– Мы с тобой про это знали… Я мало чем могу помочь. Лысый знает средство, которым сбивают охотку, только скоро его не приготовишь, нужно время… а потом еще надо суметь подсыпать его. Сеньора приезжает завтра? Ну, так ей доложат сразу. Саломе смолчит, но одного Натана хватит на все про все!

– Ой, что сделает сеньора?

– Трудно сказать! Она не злая, но развлечения мужа давно ей стоят поперек горла.

Лет десять назад был большой скандал в поместье, когда сеньор спутался с одной мулаткой. После этого дед сеньоры прислал сюда тетку – следить за порядком; а красотку куда-то спровадили.

У меня от страха похолодели пальцы.

– И меня тоже могут?

Обдулия пожала плечами.

– Кто знает? Ее мужа это не образумило. Он задирает юбки у любой рабыни помоложе, но что-то я не слыхала, чтобы собирались продавать Ирму, или Немесию, или Паскуалину, или еще кого-нибудь. Конечно, им попадало под горячую руку, но, скорее, хозяйка поняла, что ничем не поможешь, и решила смотреть на все сквозь пальцы. А не то пришлось бы оставить в поместье одних старух. Будь, детка, умница и не бойся. Все это пройдет.

А едва вернулась в каморку – тут как тут Маноло:

– Где тебя носит? Сеньор велел прийти.

Проводил меня наверх и стал сторожить у спальни.

У сеньора было настроение поговорить.

– Сандра, значит, ты ходила к этому верзиле Факундо?

Запираться смысла не имело.

– Да, сеньор.

– А кто тебе позволил?

– Мне никто не запрещал, сеньор.

– Нехорошо, детка, нехорошо… ведь все твои дружки в Англии были белые – ведь так?

– Сеньор, там-то единственный черный был мой родной брат! Там поваренок был со мной одного поля ягода. А тут другие места и порядки. Кого ж мне выбирать, как не черного парня, тем более одного со мной племени?

– Ах ты моя разумница! – дон Фернандо расхохотался. – Ты рассудила правильно, но сейчас ты обо всем забудь, и о конюшем тоже. Слышишь? Я сам тобой заинтересовался.

А потом то же самое, что утром, и от усталости – ночь-то прошла без сна! – я едва не задремала на диване. Сеньор принял это на свой счет, подумав, что это он меня так уморил, и отправил отдыхать до вечера. Хоть за это ему спасибо.

На другой день приехали хозяйка со вдовушкой. Но у дона Фернандо прыти не убавилось, всякий раз, проходя мимо, норовил ущипнуть или притиснуть. В большом доме имелось много укромных уголков, и Маноло, подлая душа, всегда стоял на страже, охраняя господские забавы.

Шила в мешке не утаить, Саломе была права. Правда, секрета хватило не на три дня, а чуть-чуть подольше, но – от Маноло о хозяйской симпатии узнал Натан, от Натана – Давид, а от кого-то из этих двоих – вдовушка. А пока то да се, дела шли своим чередом.

Как раз в эти дни хозяйка затеяла обновить гардероб прислуги. Перетрясла кладовые, достала штуки холста, коленкора, вызвала из Карденаса бойкого квартерона-закройщика, усадила всех за работу. Настроение было грустное до невозможного. Хозяин не давал покоя, а сеньора заставила распарывать свои старые платья, чтобы пустить их потом на отделку наших – на рюши и оборки. Не знаю работы тяжелей и утомительней: к концу дня рябит в глазах, спина и плечи ноют нестерпимо, и все, чего хочется вечером – камнем упасть и уснуть.

И вот однажды – прошло с неделю после возвращения дам – от вот такого каменного сна меня поднял то ли шорох, то ли царапанье у двери, выходящей на галерейку. В первый миг я подумала, что скребется собака, но во второй уже стояла, непослушными пальцами пытаясь открыть вертушку. За дюймовыми досками одуряюще пахло кожей, конским потом, табачным дымом, головешечной гарью костра и разгоряченным телом. Этот аромат окутал, как облаком, от этих запахов хотелось летать, и точно, я взлетела вверх на знакомых могучих руках.

– Ты знаешь…

– Знаю, молчи, – ладонью он закрыл мне губы, а громовой голос был так приглушен, что едва различался в тишине. – Я заходил к Обдулии, она рассказала все.

– И что?

– Что-нибудь подобное непременно должно было случиться. Ты так хороша! Я знаю, что по своей воле ты бы этого не сделала, правда?

– Да, тысячу раз и больше.

– Тогда остальное не имеет значения… Но то, что я не в силах тебя защитить, разрывает мне душу. Может быть, я его убью? Я говорю ерунду? А что же мне делать?

– Терпеть, если хочешь оставить всех в дураках. Поверь, так будет в конце концов.

Он был нежен до робости в ту ночь, мой мужчина. Он чувствовал себя виноватым без вины. Но после его ухода я почувствовала, что жизнь, в какую-то неделю посеревшая и полинявшая, словно кусок дрянного ситца, вновь обретает цвет, запах и вкус. Гром ушел, когда луна еще не вскатывалась вверх из ночной ложбины, он не мог задержаться. А я осталась, набравшись сил бороться дальше.

Есть на свете один закон, который я поняла в ту ночь. Если ты кого-то любишь и отдаешь ему свою силу, ее у тебя только прибывает. Так происходило с нами. Но если кто-то, не имея своей силы, как упырь, пьет чужую, то он попадает в зависимость от чужой силы и крови. Вот тогда-то мне и пришло в голову, что не только хозяин имеет власть надо мной, но какую-то власть я над ним имею тоже.

Только я еще не знала, как ею пользоваться.

Тем временем события развивались стремительно. Сеньору захотелось, чтобы я училась грамоте, и он немедля препоручил меня Давиду. Это не входило в обязанности майораля, тем не менее он взялся за лишнюю работу безо всякого проявления неудовольствия.

Этот тучнеющий, с тяжелыми глазами человек был замкнут и слишком застенчив для своих пятидесяти лет. Формально свободный, он оставался предан семейству, чью фамилию носил, и был по-своему привязан к непутевому хозяину, который приходился ему племянником. Давид Лопес, как всякий майораль, не расставался с плеткой и пистолетом, и был жесток ровно настолько, насколько требовала должность. Он без особой нужды не произносил больше трех фраз подряд, но со мною разговорился, удивленный тем, насколько быстро я осваиваю азбучные премудрости. Похоже, на это обратила внимание и вдовушка – хотя я могу уверить, что интерес мулата ко мне был не того свойства; но каждый судит по себе.

Испанский алфавит я одолела в неделю. Мне бы хватило двух часов; но поскольку я сказалась неграмотной, пришлось тянуть время.

К этому же времени были закончены новые платья для прислуги. Горничные оказались разодеты в пух и прах, коленкор платьев скрывался под нашитыми шелковыми оборками. Донья Белен оглядывала все это великолепие с веранды (мы чем-то были заняты в патио) и вдруг спросила, обращаясь то ли к себе, то ли к неизменно присутствующей за ее спиной тетушке:

– Интересно, с кем из них развлекается сейчас мой каналья муженек?

Тут-то сеньора Умилиада не упустила случая. Не знаю, что она наговорила сеньоре, но вскоре Саломе прибежала на кухню с круглыми глазами и сказала, что хозяйка требует меня к себе.

Я встала и пошла немедля, хотя поняла, в чем дело. К такому повороту событий я уже была готова.

Не успела я войти в дверь комнаты хозяйки, как она влепила мне две увесистые пощечины:

– Да как ты смела, подлая?

Я в это время оглядывалась по сторонам. Вдовушки не было.

– Сеньора, как я могла отказать: я ведь раба сеньора.

А она, глядя снизу вверх, продолжала отхаживать меня по щекам и браниться, и я при этом стояла не моргая, и, честно скажу, мне даже было жаль ее, потому что она пускала руки в ход от бессилия.

– Выпороть тебя прикажу! Посадить на хлеб и воду! Котлы скрести отправлю на кухню!

Много было крика… потом голос сеньоры сорвался и вдруг в плач, и с рыданиями, от которых тряслись плечи, донья Белен опустилась там же, где стояла, прямо на цветные мозаики пола.

Что с ней было делать? Подняла и отвела, да нет – отнесла на диван. Дала платок, нюхательную соль, вытираю слезы, натираю ароматической салфеткой виски и бормочу сама под нос что-то невразумительное – лишь бы успокоилась. Гляжу – и правда, притихла, подняла глаза, рот раскрыла и слушает меня… А до меня только дошло, что я такое хозяйке мелю.

– В мыслях не держала, – охмурять хозяина, огорчать хозяйку, нужны мне были приключения на собственную спину, как же, мне моего черного парня хватало и ничего больше нужно не было – так нет! Он господин, куда мне деваться – устроит такую жизнь, что тошно станет, а теперь вот вы плачете… Ну не плачьте, а то я сама зареву… Наклоните голову, потру за ушами… сто лет бы мне его не нюхать, вашего муженька, чирей ему в зад… он меня у моего милого увел, вот что, вам, может, он хорош, а по мне, так он моему не годится в подметки, с какой стороны не взять… давайте шею и плечи разомну…

Замолчала и жду: отошлет меня пороть или нет. Но она рассмеялась каким-то деревянным смехом:

– Значит, твой лучше моего?

– Для кого что, сеньора: для белой дамы – белый кабальеро, а для черной девчонки нет лучше черного парня.

– Это правда, – согласилась она как-то вяло и вдруг неожиданно с интересом вскинулась на меня:

– Постой-постой, а кто он, твой негр?

– Конюших Факундо, сеньора.

– О! Губа у него не дура.

– Думаю, у меня тоже, – отвечаю я не без гордости.

– И как у вас идут дела?

– Были – лучше не надо, пока не приехал сеньор.

– Правда, – она словно погасла опять, но потом продолжала задумчиво: – Послушай-ка, та крещена, и Факундо тоже, может быть, я вас поженю?

– Это было бы хорошо, сеньора, но одно – что я была крещена в англиканскую церковь…

– Это ерунда, отец Эладио тебя в два счета перекрестит в католичество.

– А другое, если позволите сказать…

– Говори уж!

– Вашему мужу на это будет наплевать. Вы видите, как он поступает с вами – собственной супругой; разве будет он считаться с тем, что какие-то чернокожие обвенчаны!

И – жду, что будет.

Сеньора посмотрела на меня бешеными глазами, потом схватила со стола флакон с солью да как запустила им в стену! Потом туда же – цветочным вазоном, только осколки брызнули. Она бы, может, много чего перекидала; только я на такие дела была опытна еще с капризницей Эвелин, оставив церемонии, схватила ее за руки и усадила на диван. Сопротивляться она не могла, зато как начала ругаться! Я и от кучера такого не слышала. Лишь перебрав все мыслимые и немыслимые проклятия, успокоилась немного и заговорила ровным, усталым голосом:

– Я тут тоже раба. Все мы, белые женщины, рабыни здесь. Рабыни мужей, порядков, обычаев, законов. Меня в пятнадцать лет отдали за выгодного жениха – спросил меня кто-нибудь? Муж не пропускает ни одной юбки, ни одного борделя – что я с ним сделаю? Ничего. Сиди взаперти, в этих стенах, и без его позволения – никуда.

Муж развлекается, ему можно, а жена? Никак нельзя, не положено. Если бы я позволила себе хотя бы десятую, двадцатую долю того, что позволяет себе мой муж, меня смешали бы с грязью. Ты хоть понимаешь, чернушка, о чем я говорю?

– Я понимаю больше, чем вы думаете, сеньора.

– Да… И к тому же у нас нет детей. Это значит, что развода он сможет добиться, когда захочет. А ты… Что ты? Не одна, так другая. Правда, кажется, ты его зацепила крепко – из-за тебя одел всю дворню, учить тебя затеял… Что мне с тобой делать? Иди к себе, ничего тебе больше не будет. Не с тебя тут началось и закончится не тобой.

И я, конечно же, пятками назад и на кухню. Там уже шепчутся, и Ирма спрашивает:

– Что это у тебя щеки опухли?

Я ей отвечаю:

– Если бы ты оказалась сейчас на моем месте, у тебя бы и спина тоже опухла.

Саломе тоже стала расспрашивать: что и как, а я лишь рукой махнула. На сей раз, отделалась легко, а что-то еще будет?

И точно: когда хозяин вечером вернулся из Карденаса, у них поднялся скандал до небес, с шумом, грохотом и битьем тарелок. Из того, что мы разобрали, стало ясно:

"обалдуй" стоит на своем и уступать не собирается. Мало того: в тот же день подарил мне золотые серьги вместо медных, сам вставил их в уши и велел не снимать – и устроил так, чтобы жена это видела. Я смотрела, как она кусает губы, и думала: тут и до беды недалеко. Добрая-то она добрая, ангел, как говорит Саломе; но если в раж войдет, успеет голову снести, прежде чем опомнится.

Когда пришла вечером ее раздевать, смотрю – сидит туча тучей. Ах ты, беда моя…

Глядит на меня – на месте ли серьги. Но я, когда шла к ней наверх, сняла их и спрятала в карман. Она, конечно, это заметила.

– Если сеньор увидит, – говорит мне, – будет тебе.

– А если бы не сняла, – отвечаю ей, – от вас бы попало.

– За это не бойся, бить тебя я не велю. Разве только сгоряча, как сегодня. Но от нескольких пощечин еще никто не умирал.

И то правда. Я боялась не пощечин и даже не порки.

– Сеньора, правда, что вы предлагали мужу меня продать?

Она в ответ промолчала и лишь посмотрела куда-то в потолок.

– Сеньора, он вас очень обидел. Я понимаю, что вам надо от меня избавиться. Но если вы меня продадите… Если вы продадите меня, мне вовек не видать моего Грома.

Она помолчала еще и ответила:

– Успокойся. Сеньор, похоже, скорее продаст меня, чем тебя. А Факундо… хорошо, что напомнила: хоть чем-нибудь насолю моему законному негодяю.

Гром оказался легок на помине: в ту же ночь постучал в дощатую дверь. Молча курил свою трубку, сидя на лежаке, молча выслушивал все новости.

– Не опасно ли тебе искать расположения хозяйки? Ведь она должна тебя ненавидеть. К тому же сеньор имеет здесь куда больше власти и силы.

– Если мне держаться за расположение сеньора, дружок, о тебе придется думать забыть. А хозяйке нужно то же самое, что и мне – чтобы она осталась с мужем, а я с тобой. Она не отправила меня к столбу сразу – значит, может что-то понять.

А дон Фернандо, боюсь, из тех, кто ничего понимать не хочет.

– Потому ты и корчила дурочку с сеньорой? "Чирей ему в зад"?

– Это получилось не нарочно… Хотя, по правде, мне ее жаль. Сам Элегуа не скажет, что из этого выйдет.

На другой день хозяйка поехала в Карденас, захватив меня с собой. Прямиком коляска направилась к церкви, хотя был будний день. Падре был "премного рад видеть". "Крестить? Никаких затруднений, дочь моя!" Крестной матерью была сама донья Белен. Я повторно проходила знакомую процедуру со смиренным видом и без особой радости, не очень-то веря в ее пользу.

Но сеньора, видно, рассуждала иначе, была нервна и весела, верно, чувствовала себя заговорщицей. Дома носилась со мной как с писаной торбой. Затеяла еще раз перетряхнуть свой гардероб – "хочу одеть тебя по-своему", конечно, мужу назло.

Куда там: что ни заставит меня натянуть – все трещит по швам, все на пядь коротко. Только и подошло, что сборчатые панталоны, голубые, шелковые, и еще кое-какая мелочь самого широкого кроя. Потом вытащила ворох бус, серег, булавок, охорашивает меня, а у самой такая улыбка… Чем-то это напоминало первые дни у Эвелин Митчелл, только тут уж не та была забава.

– Что из этого всего у нас выйдет? – спрашиваю ее.

– Хуже не будет, – отвечает она.

– Это вам; а мне?

– Не бойся, не дам в обиду.

Да, думаю, если сможешь. А она между делом подсказывает, что нужно отвечать, если сеньор будет задавать вопросы, и в каждом слове сидит здоровенная шпилька.

Злее змеи обиженная жена! Попала я меж двух огней, не об этот, так об тот обжигаться придется. Так и сказала донье Белен:

– Все это для меня кончится поркой. Но оно так окончится для меня в любом случае. Сделаю так, как вы скажете: авось что-то сумеем вдвоем.

Битый час вертелась я в комнате сеньоры перед большим трюмо (а тетке она не велела заходить: хороший знак!). Зато как я вышла оттуда на кухню, там у всех глаза полезли на лоб. Кто поймет: вчера хозяйка мне рожу бьет, а сегодня увозит с собой на полдня, а потом запирается со мной в спальне и выпускает оттуда эдакую райскую птицу с павлиньим хвостом. Сеньора купила мне в Карденасе туфли на каблуках – самые высокие, какие нашла, так что я на них покачивалась, словно колокольня при сильном ветре. Новая юбка с шелковыми оборками, белая шелковая блуза с широченными рукавами, – на сеньоре она ниспадала складками, но на мне сидела, как обычная сорочка. Бархатный лиловый корсаж чуть не лопается на груди, хотя шнуровка на спине распущена полностью. В ушах позванивают золотые сережки от хозяина, и на шее – золотая крестильная ладанка с Мадонной на золотой цепочке рядом с бусами Ма Обдулии. И, конечно, пунцовая повязка на голове.

Эдаким-то фрегатом я вплываю с подносом в гостиную на первом этаже подавать кофе, с видом таким победоносным, словно я сама королева. Сеньора прячет глаза за веером, тетушка столбенеет, а у дона Фернандо открывается рот и глаза выпучиваются, как у рака.

– Сандра, – спросил он, – это кто тебя так вырядил?

– Сеньора, дай ей бог всего хорошего, – отвечаю я самым елейным голоском и вижу, что хозяин сбит с толку. – Ваша супруга, добрая душа, – она мне теперь крестная матушка, она и подарков мне надарила.

Бомба заложена, фитиль подожжен – вот что было, когда я ушла. Саломе уже стояла за портьерой – глаза у старухи сдавали, но слух оставался кошачий. Ну, а я прошмыгнула к ней и пристроилась сзади прямо с подносом в руках.

Первой взорвалась тетушка. Она кричала, что я колдунья, язычница, в бога верить не могу и крестилась из чистой корысти. Хозяйка на это сладким голосом отвечает, что, мол, негры – те же дети, благодать крещения их очищает и так далее; а такая умная, способная девушка не должна закоренеть в своем неверии.

– Мой супруг оценил по достоинству ее способности и велел учить грамоте. Знание без веры – коварная вещь, тетушка. Мы с Фернандо возьмем ее под свою опеку.

Видно было, что просилось на язык у тетушки, но старая чертовка умела к случаю промолчать. Однако сеньор встал из-за стола рывком и направился к выходу. Мы с Саломе улизнули к лестнице. Она меня спросила:

– Так вы сговорились его позлить?

Не успела досказать – он сам сзади, цап меня за локоть и поволок за собой.

Втолкнул в свой кабинет и спрашивает слово в слово то же самое:

– Вы что, сговорились меня позлить?

Я в ответ смеюсь так, что серьги дребезжат:

– Что вы, сеньор! Кто со мной сговариваться будет? Как сеньора приказала, так я и делаю.

– Ясно, плутовка, – говорит он, – но надо сказать, что ты просто чудо и тебе к лицу необыкновенно все, что бы ни надела…

Лезет заворачивать мне юбки – а там панталоны его жены.

Он отскочил с позеленевшими глазами и так выругался!

– Да, сеньор, – отвечаю я, – кто ж я еще есть?

– Я не про тебя, я про свою жену. Надо же додуматься, – нарядить негритянку в панталоны!

– А что? Все хозяйки дарят горничным старье.

– А то, что ты с обновками от нее заработаешь хорошую трепку от меня.

Я бросаю все смешки, упираю руки в бока и отвечаю нагло, что мне один черт, что мне хозяйка вчера уже устроила лупку и что от кого-нибудь все равно получать, и хорошо, если не от двоих сразу, а то и от троих.

– А при чем тут старая лоханка?

– А при хлысте; я его уже пробовала и не скажу, что сладко.

Выругался еще раз сквозь зубы: бордель, бабья команда, – и мне:

– Вот что: если она тебя спросит, скажи, спать с тобой я не перестану, потому что ты красавица, умница и ведьма, а она постылая жена. Если она устроит что-нибудь в следующий раз – я скажу ей об этом сам. Я с тобой буду спать, я тебя и буду драть… если, конечно, замечу что-нибудь. А обноски, детка, сними сейчас же и больше не одевай. Раз уж дело дошло до скандала – я одену тебя, как куколку, и плевать мне на все. Я тут хозяин!

С тем и ушел: панталоны эти испортили ему аппетит не хуже того порошка, что обещал приготовить Мухаммед со дня на день.

На другой день Давид с утра ездил в Карденас и вернулся оттуда с объемистым тюком. Он позвал меня со двора и вручил этот тюк, ничего не объяснив. Я же ничего не заподозрила и, водрузив груз на голову, понесла в дом, полагая, что это какие-то вещи по хозяйству.

Вошла и поняла, что не вовремя: хозяйская чета пребывала в гостиной в неурочный час. Обычно супруги виделись лишь за столом, намеренно или ненамеренно избегая друг друга. Сейчас они сидели в креслах один напротив другого, – сеньора, – выпрямившись с видом воительницы, и сеньор с сердито встопорщенными усами. Что угодно могу прозакладывать, что говорили они обо мне; но отступать было поздно.

– А, милочка, что это такое у тебя? – медово спросила донья Белен. – Ах, как ты все это несешь и даже не придерживаешь руками! Наверное, тяжело?

– Прошу прощения, сеньора, – отвечала я, – сеньор майораль дал мне мешок и не сказал, что в нем. Это, наверно, вам.

Дон Фернандо недовольно морщился и покусывал усы. Я вскрыла тюк и высыпала содержимое прямо на диван. Оттуда хлынули отрезы тканей, свертки кружев, ленты, шали, – все ярких, броских расцветок; цветастый ситец, полосатый и клетчатый фуляр, красная шуршащая тафта; низки бисера, гребни, пуговицы, тесьма – похоже, Давид скупил в Карденасе целую галантерейную лавку. В самом низу лежало тончайшее льняное полотно, из которого шили нижнее белье. Я так и ахнула при виде всего этого великолепия. В чем, в чем, а в тряпках я знала толк.

Сеньора из-за моей спины, наклонившись, поворошила эту пестроту, вытянула двумя пальцами какую-то ажурную накидку:

– Сандра, тебе приходилось раньше носить валансьенские кружева?

– Ах, сеньора, моя прежняя хозяйка, миссис Александрина, одевала меня очень нарядно. Были у меня кружевные воротнички и наколки, были платья самого тонкого крепа – все сплыло!

– Ну так теперь ты снова можешь одеться с шиком. Это все для тебя. Не делай, пожалуйста, испуганное лицо, все очень просто. Моему мужу противно ложиться с женщиной, на которой он видел белье своей жены, вот он и решил приодеть тебя получше. Право, я его понимаю.

– Белен! Как ты можешь говорить такие вещи! Это неприлично, в конце концов!

– Вот как? Ты считаешь, что сказать – это неприличнее, чем сделать? Помня наш предыдущий разговор, я не поверю, если ты скажешь, что все это купил для меня, и уж тем более ничего не возьму. И, пожалуйста, никаких разговоров о приличиях.

Пусть девочка потешится. Сандра, ты, кажется, недурно умеешь обращаться с иголкой? Я не стану сильно загружать тебя работой, и, думаю, с твоим вкусом и знанием дела ты сумеешь одеться как королева.

Шутить, похоже, никто не думал. Дон Фернандо нервно посвистывал, донья Белен разворачивала и сворачивала веер. Они ждали, что я скажу.

– Простите, сеньоры, мне это не нужно. Не хватало вам из-за меня, дуры, ссориться.

– Не-ет, детка, – потянула хозяйка, – ты отнюдь не дура, иначе бы мой кабальеро… Хм! Возьми, и пусть это вознаградит тебя хотя бы отчасти за то, к чему он тебя принуждает, когда ловит где-нибудь в уголочке. Бедняжка, тебе, наверно, хочется помыться всякие раз, когда ты возвращаешься к себе в каморку.

Лицо дона Фернандо пошло пятнами. Донья Белен продолжала язвить:

– Вся прислуга только и делает, что перемывает ваши косточки… Так что теперь все прежние пассии полопаются от зависти.

– Замолчи, или я тебя убью, – прорычал сеньор.

Но его жена сделала вид, что не заметила, и обращалась по-прежнему ко мне:

– Бери, Сандра, это твое. Если хозяин решил вознаградить служанку за усердие – что ж поднимать скандал?

– Скорей собирая тряпки и вон отсюда! – звенящим от бешенства голосом сказал дон Фернандо. Бысто-быстро я засунула все обратно в мешок, схватила его в охапку и пулей вылетела из гостиной. К себе, конечно, не пошла. Быстренько сунула злополучную ношу в какой-то шкаф и вернулась за укромную портьеру.

– Дура безмозглая! Что ты позволяешь себе?

– Я позволяю себе сказать ничуть не больше того, что ты, сеньор умник, позволяешь себе сделать.

– Ты выставила меня дураком!

– А кем выставил ты меня?

– Я мужчина!

– Но я порядочная женщина и терпела до тех пор, пока твоя мужская наглость не перешла все границы. Я не спрашиваю, что ты делаешь во время всех своих отлучек – ради бога! Но под боком у меня, в самом доме – это уже чересчур.

– В этом доме я определяю, что чересчур, а что нет, – заявил сеньор самоуверенно.

– Да, а также на всем острове и во всем мире. Конечно, я понимаю: нет ангелов на земле и все грешны. Но разве кто-нибудь ведет себя по отношению к супруге так нагло и бессовестно, как ты?

– Ты мне просто надоела, – сказал дон Фернандо с деланным безразличием.

– Тогда скажи это во всеуслышание. Почему ты этого не делаешь? Хорошо, молчи, скажу я сама. Если муж злоупотребляет своей властью, женщине приходится искать других защитников. Ты молчишь и делаешь гадости исподтишка, потому что знаешь: моя семья не оставит меня без помощи.

Дон Фернандо понял намек и скривился:

– Тебе не удастся избавиться от нее, как бы ты ни старалась. Я купил девчонку и не собираюсь ее продавать, что бы ни делали ты и вся твоя семья. Хотите испортить мне нервы? Вы испортите их в первую очередь себе.

– Безусловно, – кивнула головой донья Белен. – Но семья Суарес не привыкла спускать неуважения к своим членам, и уже доказывала это.

– Да уж, – фыркнул муж. – Эта старя ведьма, твоя, с позволения сказать, тетушка, бдит как аргус. Скажи проще: чего ты от меня хочешь?

– Уважения, сеньор. Уважения и спокойствия в собственном доме.

– Собственном? Мне казалось, что это мой дом.

– А мне казалось, что мы женаты уже пятнадцать лет. Или я ошибаюсь?

– Увы, нет. Хотел бы я, чтобы это было ошибкой.

– Ошибка за ошибкой, друг мой: сначала ты проиграл в карты столько, что это стало угрожать твоему состоянию – такому состоянию! Потом последовала вторая ошибка – вместо того чтобы бросить глупости, ты бросился искать невесту с приданым, чтобы заплатить карточные долги. Ты тогда был здорово напуган, дружок.

Этого урока хватило надолго, чтобы отучить тебя зарываться в игре. Сейчас у тебя другая игра, но я предупреждаю тебя – не зарывайся. Я этого так не спущу.

– Ты мне угрожаешь?

– Я предупреждаю.

– Мы еще посмотрим, чья возьмет. Пока, дорогая.

Я быстренько шмыгнула в сторонку. Сеньор, не заметив, прошел мимо, на второй этаж. И тут же раздался звон серебряного колокольчика – меня звали. Сеньора потребовала мятных капель. Я сбегала за склянкой и рюмочкой. Донья Белен перевела дух, хотя и выглядела бледной и удрученной.

– Ты, конечно, слышала все? Как же иначе!

– Сеньора, что мне делать мне делать с этим мешком? Я не могу его взять, воля ваша.

– Моя воля такая: не будь дурой. Возьми себе все и наряжайся в пух и прах. Мне это на руку.

– А сеньор?

– Что сеньор? Он же сам все это заказывал для тебя.

– Сеньора… – спросила я, – сеньора, неужели вы замужем столько лет – и все время вот так? Я бы сбежала.

– Дурочка, – ответила хозяйка, – ты бы сбежала… Куда я сбегу? В лес, что ли?

Разве что в монастырь, похоронить себя заживо. Иначе перестанут считать добропорядочной женщиной, а это тоже почти смерть, если не хуже смерти.

Видишь ли, благопристойность, хотя бы внешняя, все в нашей жизни. А мой муж не хочет соблюдать даже минимально необходимого, и требуется постоянно внушать ему это, как младенцу, и в этом меня поддерживает вся родня. Но вздумай я бежать или устроить другую глупую шутку, все так же дружно ополчились бы против меня, все, и родня и не родня, все, с кем я знакома и не знакома. Я видела такие вещи, когда женщина решалась на что-либо с отчаяния. По мне, лучше умереть… или жить, сражаясь с собственным мужем. Любовь? Кровь господня, при чем тут это? Если мой муж нарушает благопристойность слишком явно, с ним тоже не захотят знаться многие, чьим расположением он дорожит. Вот, собственно, и все, что движет интригу. Ладно, иди, распаковывай тюк и принимайся за работу.

Я ушла с ощущением, что сказано было не все. Нет, конечно, интрига двигалась не только силой общественного порицания. Для чего тогда эти фокусы с одеванием, стремление уязвить? Тут было пребольно задето женское самолюбие.

С этим злосчастным мешком я устроилась на задней веранде первого этажа. Как раз с этой стороны просвечивало сквозь вьюнки низкое солнце. Я выкладывала вещи на сверкавший чистотой каменный пол и разбирала, что к чему.

Вдруг прямо перед глазами у меня выросли две ноги в щегольских туфлях на каблуках… конечно, дон Фернандо. Что ему от меня потребовалось белым днем в открытом месте? А хозяин принес качалку из другого угла веранды и устраивался поудобнее, приказав лакею подать сигару и кофе.

Я сидела, закрыв рот, и он тоже долго молчал, глядя, как я работаю. Наконец спросил:

– Сандрита, тебе действительно все это нравится?

– Чудные вещи, сеньор, – отвечала я, не поднимая глаз. – Слишком хорошие для меня.

– Для тебя ничто не может быть слишком хорошо, – ответил он. – Я давно не видел среди черных девчонок таких плутовок… таких отважных и хитрых плутовок.

Ты можешь делать с этим все, что захочешь.

– С вашего позволения, я подарю кое-что Ирме… и Саломе.

Не видя его лица, почувствовала, как он поморщился. Королевский подарок не оценили – ах, как это было кабальеро не по шерсти. Кабальеро был чем-то смущен и задет, но дело было не только в пренебрежении подарку. Он еще что-то хотел сказать и собирался с духом, и это так было не похоже на самоуверенного мужчину, недавно без капли сомнения затащившего меня на свой диван!

– Ты обиделась на мою жену?

– С какой стати? Она не со зла, а от обиды сердита.

– Она злится, кажется, больше на меня, чем на тебя. Она наговорила мне кучу обидных вещей. Как ты думаешь, она права?

– Мое ли дело это разбирать?

– Каким-то странным образом ты сумела ее умаслить… А разве ты не являешься яблоком раздора?

– Я не хотела им быть, сеньор.

– Она сказала, что я тебе противен и ты мне не отказываешь только потому, что я хозяин.

Я смолчала.

– Отвечай же! Ты сказала это жене, чтобы остудить ее ревность, или это на самом деле так?

Я отложила ножницы и стала глядеть куда-то вбок. Там за сеткой плюща убегали вдаль апельсиновые рощи, а за ними струилось раскаленное марево над холмами Мадруга Колисео. Там, в глубине холмов, паслись рыжие кони, и где-то там… Нет, об этом лучше не думать.

– Вы не спросили меня, когда положили в свою постель, и не спросите, когда прогоните. Зачем вам что-то знать? Я делаю все, что вы скажете – разве мало?

И посмотрела на него. Он был готов меня съесть глазами. Как будто ему плюнули в лицо или показали кукиш: вот она я, шесть футов роста, и все, что при этом – твое, а душу – поди возьми! Он не настолько был глуп, чтобы не понять: битьем тут ничего не добьешься.

– Значит, не был бы я твоим хозяином, ты бы выбрала не меня, а оставалась бы со своим черным?

– Выбирают ровню, сеньор, – а какая я вам ровня?

– Милая, в постели все равны.

– Постель – на час, а сутках их двадцать четыре.

– Многие темнокожие женщины счастливы быть подругами белых мужчин.

– Наверно, так оно и есть.

– Разве ты не можешь меня полюбить? Разве я зол, жесток или скуп?

– Вы прекрасный хозяин, сеньор.

Он молчал, но я хорошо различала его внутреннее рычание. Дон Фернандо сердился.

– Послушай, а если я дам тебе вольную?

Так и впился в меня глазами.

– Вы этого не сделали и не сделаете, сеньор.

– Почему ты так думаешь?

На этот раз промолчала я. Я хотела сказать "Я не думаю, я знаю".

– Ты смогла бы полюбить меня, Сандра? Ты умнее, чем хочешь казаться. Ты меня очаровала. Я от тебя без ума, и ты это знаешь. Я терплю из-за этого в доме сущий ад. Ты могла бы меня полюбить не потому, что я хороший хозяин, а потому, что я влюбленный в тебя мужчина?

– Чтобы ревнивая сеньора меня замучила.

– Я буду оберегать тебя.

– Но кто будет оберегать от нее вас? Прискучив постоянными скандалами, вы охладеете ко мне и найдете другую. А мне придется поплакать.

– Ты подозреваешь меня в легкомыслии и боишься полюбить из страха, что я тебя оставлю?

– Сейчас у вас в мыслях нет ничего похожего. Но пройдет время, вы мною наиграетесь. Так всегда бывает.

– Разве я такой же, как прочие? Разве я не могу быть верным другом?

– Я не знаю вас хорошо, сеньор, но судя по тому, что слышу и вижу, не могу думать, что утешу вас надолго.

– А если я докажу тебе, что это не так?

Я опустила глаза, словно опять занялась шитьем. Это было крушение основ жизни кабальеро: добиваться душевного расположения черной рабыни! Похоже, я угадала, он уже зависел от меня больше, чем можно было предположить с самого начала. Если бы только это мне было для чего-нибудь нужно!

– Я завоюю тебя, моя африканская принцесса! – сказал он, поднимаясь с качалки и уходя. Но через несколько шагов повернулся на каблуках и произнес внушительно:

– Однако о конюшем Факундо я слышать не хочу ничего.

Хозяйке я все рассказала в тот же вечер.

Донья Белен слушала, устало покачивая головой.

– О, кровь господня! Я знала, что он дурак, но не знала, что настолько, и что дело так безнадежно.

Я деликатно промолчала.

– Он дурак не потому, что влюблен по уши. С кем не бывает, и с ним не впервые… хотя, кажется, впервые он заходит так далеко в глупостях. Он дурак потому, что совсем не знает людей и, самое главное, знать не хочет.

– Да, – отозвалась я, – иначе он давно бы вас оценил, сеньора. Вы намного умнее его.

– Дурочка, мужчины, наоборот, не терпят ума у женщин. Он думает, что я верю тебе не от ума, а от глупости… хотя, право, не знаю, почему я поверила, что ты мне говоришь правду.

И, переменив тему разговора, ставшего слишком тягостным, внезапно сказала:

– Ярмарка в Матансас через неделю. Завтра в усадьбу должен приехать конюший – обсуждать с хозяином дела.

Я думала, что при свете трехсвечников не будет заметно, как приливает кровь к щекам. Но хозяйка приложила мне руку к коже и обнаружила, что щеки горят огнем.

– Вот теперь, пожалуй, я точно убедилась, что ты не врешь. Не волнуйся, я найду возможность оставить вас наедине.

– Только чтобы об этом не узнала ваша тетушка, донья Умилиада.

– Почему? – хозяйка была изумлена. – Наша вдовушка воды не замутит.

– Это вы так думаете, сеньора. Она меня не любит и будет рада устроить неприятность.

– Почему?

– Уже поздно, сеньора, – может, расскажу в другой раз?

– Нет, сейчас, – потребовала хозяйка. – Все равно после сегодняшнего дня у меня будет бессонница. Принеси графин с кларетом и рюмочку, мне надо слегка успокоить нервы.

Быстренько я слетала в гостиную, осмотрев мимоходом закоулки на предмет наличия шпионов. Но в доме было тихо.

Донья Белен, уже в ночной рубашке, сидела в кресле за низеньким столиком. Взяла налитую рюмочку, поискала глазами и велела подать ее мензурку для капель. Налила в нее вина, протянула мне.

– Садись и давай выпьем.

– Не положено мне так запросто с вами.

– А, брось! Это пока никто не видит. Знаешь ли, многое делается, пока никто не видит. Все остальное шито-крыто, благопристойность соблюдена. Если хозяйка выпьет рюмку со служанкой, это будет еще не самое большое прегрешение на земле.

В конце концов мы обе женщины, обеим нам тошно по милости одного неумного мужчины, который делает нашу жизнь невыносимой. Выпьем за то, чтобы его угомонить – хоть я в это не очень-то верю. Вот так! А теперь выкладывай, что тебе известно про нашу смиренницу.

Тут я и выложила все, что знала. Сначала про Давида и про то, как почтенная дама взревновала. Я старалась передать суть дела как можно деликатнее, но оказалось, что в этом не было нужды. Сеньора хохотала до судорог.

– Ай да вдова! Ай да постница! Ну и ну!

Отдышавшись, велела налить еще.

– Спасибо, Сандра, вот ты меня потешила! Но, знаешь, помалкивай пока. Может, это когда-нибудь пригодится, а пока пусть потешится на склоне лет… пока все шито-крыто.

А, кстати, я вспомнила, как она взъелась на тебя из-за красного платка. Ты, кажется, умнее, чем прочая чернота, не пристало бы верить в эти глупости.

Но я в пять минут убедила сеньору в том, что это не глупости, по крайней мере не совсем глупости. Для этого хватило одного освоенного фокуса со шнурком.

– Так, значит, ты колдунья?

– Ах, если бы! Я еще ничему не успела научиться. Вот Обдулия – думаете, зря ее так уважают и боятся?

– А что может сама старуха?

– Не могу сказать, сеньора. Спросите ее сами, она решит, можно ли вам что-то сказать.

Сеньора долго в задумчивости вертела в руках пустую рюмку. Наконец сказала:

– В конце концов, я не слишком набожна, чтобы видеть в этом что-то ужасное.

Послушай, детка, мне кажется, в этом может заключаться наш шанс – образумить одного скверного мужа… Поговори завтра с Обдулией, скажи, что нам надо бы увидеться.

На том и порешили.

К Обдулии я прибежала на другое утро ни свет ни заря: молочница вставала рано.

Босые коровницы сливали в чаны парное молоко, неприязненно поглядывая на разряженную горничную.

Старуха не стала меня бранить за откровенность с хозяйкой.

– Если ты так решила, значит, имела резон. Я не пойду в господский дом, не хочу я мелькать там. А вот сеньора, если ей надо со мной потолковать, пусть придумает себе дело и заглянет на сыроварню сегодня после обеда.

Факундо приехал незадолго до обеда. Сеньор, переговорив с ним, приказал возвращаться обратно на пастбище – "сбивать табун". Я его видела только издали.

Но донья Белен перехватила конюшего, под предлогом болезни ее верховой кобылы пошла с ним на конюшню и там нашла случай кое-что сказать ему, что касалось меня и его. После этого он уехал, посвистывая, но отъехал не слишком далеко. Когда мы с сеньорой подходили к хижине Обдулии, он поджидал нас в той половине, куда не заглядывали глаза соглядатаев.

Старая молочница добродушно пригласила хозяйку отведать сыра из новой партии – удался ли? В прохладе жилища унганы они долго беседовали вдвоем. Я же нашла себе собеседника за тонкой плетеной стенкой, и нашей беседе покровительствовали все старые и новые боги.

А старуха выспрашивала хозяйку о том, о сем, о значительных и незначительных вещах, о том, чем супруги обычно с посторонними не делятся. Впрочем, супруги Лопес давно уже жили каждый сам по себе на своей половине огромного дома.

– То, о чем ты просишь, не так просто сделать, – сказала наконец Обдулия. – Зелье у лысого готово. Но, как я понимаю, сеньоре надо, чтобы муж снова стал мужем, а не видимостью. Придется и вам обеим для этого постараться.

– Мне нужно добиться своего, – заявила донья Белен решительно. – Я сделаю все, что пойдет этому на пользу.

– Очень хорошо, – ответила унгана. – Эй, Сандра, хватит миловаться! Если хочешь, чтоб вам больше не мешали – иди и слушай, что я вам скажу…

В этот вечер как-то неожиданно заболела Саломе, и в комнатке дежурной горничной, что была смежной со спальней самой сеньоры, ночевать осталась я. Мы почти до полуночи просидели, обсуждая то, что нам сказала Обдулия. А когда в доме все уснули, донья Белен своим ключом открыла решетку задней двери и впустила необъятную черную фигуру.

– Держи своего милого, – сказала она, пропуская его перед собой в мою клетушку.

Только не проспите рассвета. Верьте или не верьте, я вам завидую. Хотела бы я, чтобы меня кто-нибудь любил так же, наплевав на все мыслимые препятствия. Доброй ночи!

Что сказать о ночах влюбленных? Они всегда коротки, сколько бы не длились. Мы шептались едва слышно, потому что смежная со спальней сеньоры стена не доходила до потолка на добрый фут, и боялись вздохнуть погромче. Короткая ночь, похожая на чашу с живительным напитком, который придает силы тем, кому терпеть невмоготу.

Но едва поползла сырость со стороны прибрежных болот, распахнулось маленькое оконце. Бесшумно проскользнула в него ловкая тень, неслышно пересекла веранду, прижалась к полированному мрамору угловой колонны и пропала, и растворилась в ночном сумраке, без звука съехав вниз по гладкому камню столба.

Вся последующая неделя была занята шитьем: донья Белен, закрыв глаза на огрехи в ежедневных делах, велела мне заниматься нарядами. Это имело еще один смысл, потому что – едва я устраивалась на солнечной веранде – тут же появлялся с качалкой и сигарой сеньор.

Он просил позволения сесть рядом, церемонно наклонялся к моей руке с исколотыми иголкой пальцами и заводил долгие беседы. Цель их, конечно, была ясна – пустить пыль в глаза ученостью и любезностью. Я с удовольствием поддерживала светский разговор, – это скрашивало однообразную работу.

Дон Фернандо начинал о том, о сем, о моей прежней жизни, о Европе, о Кубе.

Спустя какое-то время сеньор заподозрил, что со своей ученостью он крепко опозорился. Я поведала ему многие подробности последней европейской войны, о которых он не имел представления, а также ее причины и следствия, над которыми кабальеро недосуг было думать. Что поделать: Наполеон пять лет подряд составлял дежурную тему светских разговоров в доме Митчеллов, поскольку война непосредственно влияла на их дела. Сеньора ошеломила моя характеристика императора, под которой я, пожалуй, подпишусь и сейчас: "Умный-умный, но дурак.

Вылез из грязи в князи и молодец; но имей разум остановиться вовремя. Его жадность погубила. Не разевай рот на весь мир – где-нибудь заставят подавиться.

Не он первый, не он последний, историю знал наверное лучше меня".

Заинтересовавшись, дон Фернандо стал экзаменовать меня по истории и обнаружили, что в этом предмете он, пожалуй, мне уступает… Коснулись географии – оказалось то же самое: то ли у сеньора Лопеса гувернантка в детстве была хуже миссис Джексон, то ли кабальеро не хватало любознательности? Конечно, он в два счета мог бы завалить меня на арифметике, но боюсь, что у нас обоих математика сводилась к умению считать деньги.

– Откуда ты все знаешь, чертовка? – спросил сеньор в недоумении.

– Ах, лондонские лакейские стоят иных университетов!

– Не думал, что у тебя такое фундаментальное образование, – заметил он.

Уверена, сеньор Лопес до конца жизни сохранил почтение к учености лондонской прислуги.

Одно ему становилось все непонятнее: чем меня приручить, как заставить есть с руки? Он мог в любой момент взять меня, затащив в каморку Маноло. Он этим пользовался, и я чувствовала как руки его становятся раз от раза горячее, а красное свечение страсти в зрачках – все жарче. Дон Фернандо увязал все глубже, и ему становилось мало того, что он имел. Его оскорбляла моя покорность. Он хотел ответа, а ответа не было.

Его бесило то, что я не ставила ни в грош ни ученость, ни любезность, что жена не упускала случая уколоть по этому поводу насмешкой, а самая ядовитая из всех насмешек была – демонстративное благоволение к сопернице.

Затем к уязвленному самолюбию прибавилась ревность.

В день, когда над равниной загрохотали копыта и пыль, клубясь, закрыла вид на холмы Колисео, я выглядела королевой. Я одна знала, чего это стоило, но взглянули бы вы на меня в это утро! Лиловая шелковая юбка с каскадом воланов, стоящая колоколом на туго накрахмаленных нижних, с высоким поясом и бантом; из огненно-красного жоржета просторная блуза с широким воротом и рукавами, с манжетами на трех пуговицах. Поверх блузы – облегающий черный бархатный лиф с серебряным позументом, серьги в ушах тоже серебряные, а на голове прикрывал косы светло-сиреневый с серебром тюрбан. И, конечно, туфли, которые заказывала сама донья Белен: с каблуками в четыре дюйма. Сеньора знала, зачем это надо!

Мы с нею стояли у перил на веранде второго этажа; туда же подошел сеньор с подзорной трубой, встал рядом и… оказался ниже меня ростом чуть не на голову.

Побагровел, оттащил жену в сторону и принялся ей шипеть на ухо, но я-то слышала все от слова до слова.

– Что тебе надо? Зачем ты лезешь к девчонке со своими благодеяниями? Для чего ты купила эти дурацкие туфли?

– Мне? Ничего не надо. Что ж теперь, мне съесть бедняжку из-за того, что тебе вздумалось ее сделать своей любовницей? Туфли? Ах да. Я хотела отдать ее замуж за своего крестника, пока ты не вмешался, у них дела шли на лад. Он парень не хлипкий, ему хоть вдвое выше каблуки нипочем.

– Будь я проклят, если дам им увидеться!

– Особенно после того, как целовал ей ручки, словно герцогине. Обидно, что все попусту? Полюбуйся на нее: разодета в пух и прах. Думаешь, для тебя? Как бы не так. Ты можешь свалить ее в свою постель, но не заставишь о себе даже вздохнуть.

Не ты первый запутался в юбках у негритянки, но ни у кого, пожалуй, дело не было так безнадежно, дружок!

Дон Фернандо едва не рыча повернулся на каблуках и ушел вглубь дома.

Сеньора подошла ко мне.

– Обдулия может быть довольна: кажется, мы с тобой вывели его из душевного равновесия. Он взрывается от любого щелчка, как сухой порох. Но, кровь господня, как тяжело это дается!

Однако от своего отступать не собиралась. Выслушивая вместе с мужем доклад конюшего, велела принести в кабинет лимонада, и вот я, не снимавшая с утра каблуков, несмотря на жестоко болевшие ноги, во всем великолепии захожу с подносом. Задеваю краем растопыренного подола сапоги Факундо, он смотрит на меня, я – на него, сеньор буравит глазами нас обоих, а сеньора глядит с усмешкой на нас троих, лучше всех понимая, что происходит. "Бомба заложена!" Это было главное в тот день.

А, впрочем, смотря для кого. Мы снова остались вдвоем на всю короткую ночь в каморке… только весело не было, потому что в соседней комнате плакала в подушку несчастная одинокая женщина.

Наутро табун скрылся на большой дороге.

Прошло несколько спокойных дней. Я сбросила каблуки и с удовольствием надела ситцевое платье. Сеньора не отпускала меня от себя, и вместе мы проводили много времени в хижине Обдулии, о чем среди негров поползли самые невероятные слухи.

Тетушка Умилиада, оказавшаяся в последнее время в небрежении и забросе, попыталась было сделать племяннице внушение, но получила совет не лезть в чужие дела. Она приписала это к счету моих прегрешений.

Через неделю, намного раньше, чем ждали, приехал дон Фернандо, явился домой, оставив конюшему доверенность на все дела и миновав все бордели и игорные заведения. Привез мне две нитки жемчуга и серьги – грушевидные жемчужины нежно-розового цвета, стоившие больших денег. Я наотрез отказалась принять драгоценности. Чуть не силой сеньор заставил меня надеть жемчуга, но едва отвернулся – коробочка с ними уже лежала на секретере в его кабинете, а в ушах у меня зазвенели серебряные подвески госпожи. Пробовал уговаривать – я уперлась: нет, и все. Дон Фернандо кусал губы. Донья Белен откровенно веселилась: "Тут тебе не шлюха из заведения Матиаса, эта женщина королевской крови!" Со зла сеньор отдал жемчуга ненавистной тетушке. Та не подумала отказываться, но была в бешенстве оттого, что драгоценности достались ей после "черномазой гордячки".

Так прошло еще несколько дней.

Утром, во время кофе, у крыльца раздались стук копыт, голоса, смех. Приехал Факундо в сопровождении троих дюжих табунщиков. Он вошел, не дожидаясь приглашения: в определенных случаях конюший имел доступ в господский дом в любое время. Хозяева приняли негра, бросив недопитые чашки.

Тот достал из-за широкого пояса кожаную мошну. Она оказалась куда тяжелей обычного, так что хозяйка, подставив руки, охнула и едва не уронила кошель.

– Эй, Гром, откуда столько наличных?

Рябоватое лицо конюшего оставалось невозмутимым.

– Это сеньор, он так усердствовал с делами эти дни, что отдохнуть было некогда.

– Понятно, – ответствовала сеньора. – Как только хозяин перестает шляться по притонам, в доме заводятся деньги. Что там еще?

Продолговатый конверт был запечатан личной печатью губернатора, и дон Фернандо немедленно вскрыл письмо. В нем оказалась просьба: отпустить конюшего за определенную плату в губернаторское имение Сарабанду, где начался какой-то лошадиный мор, хотя бы на пару месяцев.

– Их милость сам со мной говорил, – подтвердил Факундо.

– Ну что ж, – подытожил хозяин, – завтра же и поедешь. Просьбы губернаторов надо уважать.

Он был явно доволен.

Донья Белен вынуждена была уступить, но настояла, чтобы конюший на неделю задержался в усадьбе и привел дела в порядок. Сеньор согласился, но удвоил бдительность: куда бы я ни шла, что бы ни делала – всюду чувствовала глаза на своей спине. Ирма, Мануэль и, конечно же, Натан под руководством тетушки.

Я, как могла, изводила их своим невидимым шнурочком. Ирма, вся в ушибах, пришла просить прощения на третий день. Маноло тоже отказался от участия в слежке, заявив: "Уж лучше сорок зуботычин от вас, сеньор, чем свернуть где-нибудь шею!", и пару зуботычин схлопотал немедленно, вместе с обещанием получить остальные в рассрочку. Но Натан оставался неисправим, а донья Умилиада слишком хотела отомстить.

Вот Натан-то и увидел, как в лунной ночи промелькнул силуэт, непонятно каким колдовством (в плюще была спрятана веревка) поднялся на веранду второго этажа и растворился.

Следующую ночь – последнюю ночь перед отъездом конюшего – почтенная вдовушка не спала, сидя в засаде на полу среди составленных в угол качалок. Когда ей было надо, добродетельная тетушка становилась на удивление настырной и плевать хотела на все приличия. Проследив путь конюшего, она без долгих размышлений подняла с постели сеньора. Тот голышом, в одном накинутом халате, схватив из стола пистолет, рванулся за дверь, но вдовушка цапнула его за полу. Она соображала лучше и, видно, давно все продумала. Пистолет – это хорошо, у нее самой была спрятана в рукаве эдакая игрушка, отделанная перламутром – старинный, трехствольный, голландской работы, – "но без подмоги все-таки нельзя, дон Фернандо, пошлите за Давидом". Пинком разбуженный Маноло летел – одна нога здесь, другая там. Майораль за долгую службу привык ко всему и явился немедленно, тоже с оружием. Узнав, о чем пойдет речь, поморщился, сложил в кармане пальцы крестом, но промолчал.

Шум и голоса распугали купидонов. Без предупреждения одновременно треснули и двери, и ставни, заплясал по стенкам свет фонарей. Факундо едва успел впрыгнуть в штаны. Я натянула до подмышек нижнюю юбку и торопливо затягивала тесемки.

Дверь вылетела, в каморку ввалилась целая толпа.

И тут все как будто замедлилось. Слышу невнятно, словно через подушку, как что-то кричит сеньор, как он поднимает руку с пистолетом, как разворачивается ему наперерез Гром, и мускулы на его спине идут ходуном, а в дверях Давид тоже поднял пистолет, и мыслей в голове нет никаких, кроме одной: о, Йемоо!

И тогда я, не помню как, прыгнула навстречу нелепой фигуре в красном халате, из-под которого виднелись голые ноги в турецких туфлях. Удар! Я сшибла его с ног, но сама не упала, и еще краем глаза увидела, как Давид наложил руку на ствол пистолета, который держала старая мегера, а свой направил в потолок, не спуская пальца с курка. В ушах звенело. Человек в красном халате на полу медленно, как во сне, поднимался, пытался нашарить свое оружие и что-то беззвучно кричал.

Резкий голос сеньоры привел в сознание.

– Что тут, черт возьми, происходит? Кого и за что мой муженек собрался запороть, убить, кастрировать?

– Можешь полюбоваться, – сказал сеньор, показывая на нас, стоявших как были, полуголыми.

– И что? Загляни я вчера днем в каморку Маноло, я бы застала там тебя с той же женщиной и в том же виде.

– Я – и он?

– Ну что? Ты – по необходимости, а он – для души. Души-то ты ее не купил…

Вот и бесишься. Они встречаются тут не раз и с моего ведома. Я считаю, что он ей больше подходит. Она, по-моему, того же мнения.

У дона Фернандо усы подергивались на бледном лице.

– Значит, так… Значит, ты считаешь, что он лучше?

Я промолчала.

– Зато я тут хозяин! Давид! Отведи эту парочку к столбу и всыпь обоим – до костей.

– Стой, Давид, – остановила мулата донья Белен. – Никого бить не будут.

– Дорогая, – ядовитым голосом просипел сеньор, – кто тут хозяин?

– Ты, – спокойно отвечала ему жена. – Но владелица всего здесь – я. Потому что я своим приданым выкупила имение тогда, когда его должны были пустить с молотка. И если я вздумаю с тобой развестись – видит бог, только ты довел меня до такой мысли! – тебе придется отсюда убираться, потому что за пятнадцать лет ты не накопил нужной суммы, чтобы выплатить это приданое обратно. Ты все спускал в пикет и покер, и если я рассержусь, пойдешь отсюда без штанов. Тебе ясно?

Никого бить не будут, идите все по свои постелям.

– Но она меня ударила!

– Да? Давид, так и было?

Мулат молча кивнул. Пистолет он давно убрал.

– Мужчины, пошли вон! Одевайся, Сандра. Шкуру сдирать я не позволю, но потачку давать не могу тоже, извини. Посидишь пару дней в чулане, а то остальные негры вообразят, что им можно то же, что и тебе. Пойдем, я тебя запру. А ты, дружок, рот не разевай. Иди, седлай коня и езжай в Сарабанду. Чтоб духу твоего тут не было сию же минуту! – И, тихо, чтоб слышно не было уходящим: – Не бойся, Гром, езжай. Она останется под моей защитой. Ну, поцелуйтесь на прощание и пошли!

Донья Белен, зябко кутаясь в шелковую бата (ночь была прохладной), сама отвела меня в домашнюю тюрьму. Выгородка в подполье, в каменном фундаменте дома.

Каменные стены, каменный сводчатый потолок. Сыпучий песчаный пол, в полторы ладони шириной щелка окна вверху, лежак и двери из трехдюймовых брусьев.

– Хорошо, что не дошло до стрельбы, – говорила хозяйка. – Стели одеяло и располагайся. Утром тебе принесут поесть. Замок тут пудовый, ключ только у меня.

Вот тут сеньора ошиблась: ключ был не только у нее. Второй имелся у Давида, и про этот ключ, конечно же, вспомнил дон Фернандо. Пока стихала суматоха, он позвал мулата вниз, выпить стопочку, и спросил его обо всем, что было нужно. А Давид возражать хозяину не привык.

Со мною же сыграл злую шутку каменный молодой сон: сморило, едва голова опустилась на лежак.

Проснулась, когда на меня навалилось сверху то ли трое, то ли четверо, а за ухо ткнулся пистолетный ствол. Знакомый до отвращения голос почти пропел:

– Вставай, красавица, пора!

Сопротивляться не было возможности: не отрывая дула от головы, поставили на ноги, связали руки за спиной, заткнули кляпом рот и вывели из подвала. Подвели к "столбу" – на утоптанную площадку около негритянских бараков, где производились все экзекуции.

Не припомню, чтобы я боялась. Я так была взбешена, что забыла про страх. Почему-то меня не стали привязывать к врытому в землю столбу, как это делалось обычно.

Сеньор развязал мне рот и спросил:

– Почему? Почему ты это сделала?

– Потому что ты дрянь и трус, – отвечала я. От злости собственный голос казался спокойным. – Вас тут пять человек, и двое с пистолетами – так ты меня боишься. Ты в истерике хуже нервной дамы. Разве ты мужчина?

Рассчитывать на снисхождение не приходилось.

Сеньор кивнул Давиду:

– Принимайся.

Рука у мулата была тяжелая, хоть и бил он вполсилы. Сеньор это тоже заметил, отобрал плеть и стал отводить обиженную душу. Давид в это время зашел сбоку и смотрел на меня, и я видела, что это старику не по душе. Но что с него взять! Да и до него ли было? Кто знает, что такое плеть, поймет без слов. Кто не знает, тому нет смысла рассказывать. Я не кричала, усиливалась держаться на ногах и старалась не считать удары. Не помню, как падала, наверное, потеряла сознание раньше, чем упала.

Очнулась в каморке, в пристройке для слуг. Лежу на животе, жара, духота, больно.

Сидит какая-то девчонка и веткой отгоняет мух. Увидала, что я открыла глаза – и бегом куда-то. Потом, гляжу, входит Ма Обдулия, видно, была где-то неподалеку.

Кряхтит, вздыхает, охает – осматривает меня.

– Что, Ма, плохо дело?

– Закрой рот, – отвечает она, – и слушай.

Беда в том, что мы попали под собственную дубинку, дразня и изводя сеньора на протяжении последнего времени. Когда, по несчастью, мы с Факундо попались ему на зуб, он был вне себя. Как он меня отделал, судить можно по тому, что я очнулась ни много, ни мало на пятый день. Едва не силой отняв у племянника плеть, майораль велел принести меня в каморку и сам сходил за Обдулией. Но теперь дело шло на поправку -… я постоянно здесь, лысый приготовил кое-что, и сеньора раза два на день наведывается и вызывала доктора из Карденаса – словом, заживет, хотя лечь на спинку можно будет еще не скоро. А главное – навостри уши! – что творилось в господском доме в тот день! Сеньора бранилась, как торговка на базаре, она надавала мужу пощечин, – вот как! Она дозналась, кто следил, и велела выдрать Натана, и уж его выдрали, так выдрали. Тетке пригрозила выгнать из усадьбы долой, и та заперлась в комнате, растеряв спесь. А сеньор – запомни! – все время смурой, места себе не находит и напивается по вечерам один. Нет худа без добра: тебе досталось, но он уже сам не свой. Когда человек испуган, раздерган, не в себе – тогда бери его голыми руками, кто умеет.

Он сюда, к тебе, присылает то лакея, то управляющего – посмотреть, умерла или очнулась. Надо думать, придет сам, когда узнает, что очнулась. Что тебе надо делать – слушай и запоминай.

Открыла маленький мешочек и показала мелкий буровато-желтый порошок.

– Я примешаю это в лимонад и принесу тебе, когда он будет здесь. Выпей сама и заставь его выпить. Пей без опаски, тебе вреда не будет. Что здесь? Две хорошие травки. Одна снимает боль, если сильно болит, но если боли нет, то кружит и дурманит голову. А другая – бабий порошок. Его принимаю бездетные женщины, чтобы забеременеть, знаешь, помогает. Тебе он тоже не помешает, смотри, сколько времени ты жила с Громом и не понесла… А для мужчин это зелье хуже смерти, потому что лишает их мужской силы. И тем больше, чем больше он напуган, потому что тогда он и без травы сам себя съест. Дать сеньору одну порцию и хорошенько испугать еще раз. Он трус, он на это поддастся.

– Да ведь есть травы, которые возвращают эту силу.

– Правда твоя; да только не перепуганному. Страх, трясучка – великое дело, испуганный не верит в себя и всему поддается.

Она еще кое-что успела мне нашептать, когда вошел Давид. Долго стоял, смотрел, качал головой, прежде чем сказал:

– Ведьма ты сама, ведьмино отродье и с ведьмой водишься. Много я вашего брата перестегал, работа такая. Но до сих пор не видел никого, кто перенес бы порку так весело и гордо, черт тебя дери. Ну, это дело не мое, какой дьявол тебе в помощь. Лежи себе дальше.

Не предупреди Обдулия – не догадалась бы, зачем и приходил.

Но теперь-то уж знала, жду, и вот является сам. Разодет, как райская птица, но по лицу видно, что перышки пощипаны.

– Как самочувствие? – спрашивает он.

– Вашими стараниями, галантный сеньор, – отвечаю ему.

Сеньора передернуло с лица. Я лежала, до пояса укрытая простыней; но спина была открыта. По ней наросла корка, но эта корка лопалась, стоило пошевелиться, и кровь текла струйкой, и боль жгла едва ли не сильнее, чем во время порки.

Сеньор сел на край лежака – больше не на что было, и начал объяснять пространно и сбивчиво, что я должна его понять, что это безумие приключилось от обиды и ревности, что он… Но тут вкатывается Обдулия и ставит на плетеный короб у изголовья поднос – миска, накрытая салфеткой, кувшин с лимонадом и чистая кружка.

– Не желаете ли, сеньор, – холодный, на родниковой воде.

Сеньор осушил кружку в полпинты, у него рот пересох то ли от жары, то ли от разговора. Старуха напоила меня и тотчас же подалась пятками назад, а дон Фернандо снова принялся за свое, и складно принялся:

– Сандра, я хочу с тобой помириться. Я прошу у тебя прощения, слышишь? Я обезумел от ревности только потому, что я тебя люблю. Я столько передумал и перестрадал за эти дни! Я не смогу без тебя жить, я столько раз молил мадонну, чтобы ты очнулась! Сандра, я никогда никакую женщину не любил так, как тебя, Сандра, будь моей королевой! Ты будешь иметь все, что захочешь, ездить, куда захочешь. Я напишу тебе вольную, работать ты никогда не будешь, у тебя будет своя прислуга, и коляска с кучером, и дом в городе. Ты будешь со мной счастлива, клянусь!

Он долго говорил, а я помалкивала. Что он меня любил и от этого обезумел – это было правдой. Но насчет вольной я точно знала, что врет. Он не захочет терять единственное средство, с помощью которого имел надо мной какую-то власть.

– Сандра, ты меня простила?

– Бог вас простит, – отвечала я ему, – а негритянки злопамятны. С вами воля или неволя, все кончится плеткой. Только со мною это с рук не сойдет.

И села рывком на постели, так что корка на спине лопнула в клочья. Боли не почувствовала, то ли от подступившей злости, то ли подействовала дурнина лысого араба. Сорвала с плеча ошметок, весь в живой крови, и со всей силы размазала ему по лицу.

Он вскочил и попятился к стенке. Я встала во весь рост, как была – голой, с меня кровь бежит ручьем, я кроплю его побелевшее лицо кровью, наступаю все ближе и выговариваю тихо и отчетливо:

– Кровью бога-кузнеца Шанго, кровью шестнадцати поколений кузнецов, горькой кровью, обиженной кровью, заклинаю – и станет по-моему: быть тебе мерином, пока не уймется моя кровь. А вздумаешь меня убить – быть тебе мерином на веки вечные, ты, меченый моей кровью!

И добавляю несколько старых проклятий на лукуми, что означает почти то же самое.

Дон Фернандо вжался в стенку, сполз по ней, едва подхватился и бросился вон.

Я добралась до лежанки кое-как и опять провалилась куда-то. Однако в этот раз не надолго: очнулась под вечер того же дня.

В каморке чисто прибрано, смыта кровь с пола, свежие простыни на мне и подо мной.

Две качалки поставлены перед лежанкой: на одной – донья Белен с шитьем, на другой – Обдулия, тоже с каким-то рукодельем. Открыта дверь, что выходит во двор; солнце на западе низко и стелет дорожку на черном каменном полу. Тишь и благодать, и чувство такое, будто что-то сделано на совесть. Обдулия принялась меня кормить, и всем не терпелось узнать, что именно такое я сделала и от чего сеньор среди бела дня набрался пьян в стельку.

Донья Белен в выражениях не стеснялась, узнав, как было дело.

– Вольную? Как же! Он хозяин своего слова: сам дал, сам и обратно в карман положил. В чем только он мне не клялся за пятнадцать лет! Говорит, что обезумел?

Врет, бессовестно врет. Для этого сначала надо иметь хоть сколько-нибудь ума…

Сеньора, наругавшись вволю, ушла. Но не успели мы с Обдулией поговорить, – шасть! – в сопровождении Ирмы сама собою сеньора Умилиада. Вот кого ждала меньше всего.

С чем бы могла прийти ко мне почтенная вдовушка? Конечно, с бранью. Такая, сякая, поделом поротая.

– Если белый сеньор положил тебя в свою постель, это не повод гордиться. Поняла, чем кончается гордость? Я все же вразумлю молодую хозяйку, и тебе придется ходить по струнке!

– Еще не известно, кому придется ходить по струнке, – отвечала я, не шевелясь на постели. – Если негритянка переспит с белым – это ей к чести. А вот если белая дама ляжет с цветным – это уж совсем наоборот.

Я так и не догадалась, что это поднесло ее так некстати. Может, думала, что после порки я буду покладистей? Может, рассчитывала на что-то? Не знаю. Ирма говорила, что тетушка была похожа на рыбу черни, вынутую из садка и хватающую ртом воздух. Потом последовали "что позволяешь" и "на что намекаешь".

– На то, что известно самому тупому негритенку. Все молчат, потому что боятся Давида. А я его не боюсь. Черной бабе дали плетей? Заживет, как на собаке. А если почтенную даму осрамят, вот это будет – ложись и помирай.

Тетушка вылетела, как пуля, а Ирма осталась. Она не могла уйти, потому что ее распирал смех пополам с новостями.

– Ой, сеньор сегодня, вот только что… пьяный совсем… в каморке Маноло… Ой, он меня хвать – и ничего!

– Что-что? – переспросили мы в один голос.

– Да в том-то и дело, что ничего! Потискал, помял и отпустил! Ой, не могу!

Тут уж и мы посмеялись вволю.

Пошли томительные недели.

В усадьбе царила выжидательная тишина.

В господском доме супруги были подчеркнуто любезны и предупредительны. В бараках негры вовсю чесали языки и разносили новость по округе: ходить хозяину мерином до тех пор, пока не оклемается выпоротая им ведьма.

Сеньор эти дни не брал в рот ни капли коньяку. Он еще раза два безуспешно пытался проверить свою мужественность. Потом затеял поездку в Матансас, видимо, с той же целью и, судя по настроению, с которым вернулся, – с тем же результатом. Затем в последней надежде пытался взять штурмом двери спальни сеньоры, куда не заглядывал уже бог знает с каких времен. Увы, туда его просто не пустили. И дон Фернандо Лопес сдался. Он больше не заглядывал в пристройку для слуг, усиленно занимался хозяйством и ждал.

Ждали с любопытством и управляющий, и приживалка, и челядь, и все рабы до последнего свинопаса: чем все кончится?

Ничего не ждали только я, да Обдулия, да сеньора: мы-то знали заранее, времени обсудить все хватало.

И вот на исходе четвертой недели я наконец появилась в доме, похудевшая, но в новой ярко-алой шелковой повязке на голове. Сеньор меня пронзил взглядом, и взгляд этот самый страдальческий, какой только можно было вообразить. Право, мне было даже слегка его жаль, потому что мук за этот месяц он вытерпел больше, чем за всю свою предыдущую жизнь.

Сеньора велела мне подать в кабинет горячий кофейник, чашки и пирожные. Туда же под руку провела мужа и закрыла дверь на ключ.

– Дорогие мои, мы собрались, чтобы решить один вопрос, для всех нас троих чрезвычайно важный. Объяснять, полагаю, нет нужды. Садись, Сандра. Вот твоя чашка, вот кофе, вот пирожные. Нарушение этикета? О чем ты говоришь, здесь нет посторонних, и даже тетушка не подслушивает, потому что я приняла меры. А пока никто не видит… Ну, к делу. Унгана Кассандра – тебя теперь все так величают, и говорят, что ты перещеголяла саму Обдулию. Что скажешь: казнить или миловать?

– Как скажете, сеньора. Вы терпели столько лет и переносили столько обид…

– Считай, что за меня ты отомстила. Довольна ли ты сама?

Ах, с каким видом я сидела – чашка с кофе в одной руке, пирожное в другой, пышным юбкам тесно в кресле с резными подлокотниками, грустно покачивала головой:

– Жаль, очень жаль, что так случилось.

– Ему тоже жаль, милая, но, боюсь, не того, что он сделал, а того, что его за это наказали. Мой муж – человек своих страстей и не считается ни с чем для их удовлетворения. Помнишь, что он обещал сделать с Факундо? Ты думаешь, он не сделал бы этого, не отошли я парня среди ночи? Теперь он сам этого отведал.

Ручаюсь, он бы дал себя бить плетьми, лишь бы вернуть назад свои мужские достоинства. Но зная его, я сомневаюсь – стоит ли ему их возвращать.

– Но, сеньора, он ваш муж.

– Муж? Только по названию. Мною как женщиной он все равно пренебрегает. Он, пожалуй, возьмется еще за старое, а как спокойно пошла жизнь! Не болит голова о том, в какую еще историю попадет великовозрастный повеса, в хозяйстве появились лишние деньги – ума не приложу, куда можно было девать такую уйму песо? Своим беспутством он отвадил от дома всех друзей. Видит бог: не было бы счастья, да несчастье помогло. Отольются кошке мышкины слезки!

Я прихлебывала из чашки, чтобы не улыбнуться. Спектакль шел как по нотам.

– Сеньора, он не будет больше ничего такого делать. Хотите, спросите его самого.

– Он сейчас пообещает все, что угодно.

– Он выполнит все, что пообещает.

– Ты за него ручаешься? Я бы не поручилась. Муженек, слышишь? Ты будешь паинькой?

– Мне просто ничего больше не остается, – вымолвил дон Фернандо скучным голосом. Я видела, чего ему это стоило!

– Ну вот и славно, – заметила донья Белен. – Перейдем к главному.

Ультиматум был краток. Соблюдать благопристойность, исполнять супружеский долг, предать анафеме карты.

– Тебя устраивает это, дорогой?

– Назовите мне хоть одного мужчину, которого это устроило бы, – проворчал дон Фернандо, – и я с удовольствием поменялся бы с ним местами… Беда в том, что мое нынешнее положение устраивает меня еще меньше, и выбирать не приходится. Я понял так, что… что несоблюдение какого-нибудь пункта договора ведет к тому, что меня вернут в мое теперешнее состояние?

Он запинался на каждом слове, и видно было, с каким трудом они – каждое! – ему даются.

– Это зависит от вас, сеньор.

Тот перевел дух и собрался с мыслями.

– И ты… я полагаю, ты выйдешь замуж за своего… за конюшего немедленно, как только он вернется?

– По всей видимости, сеньор, так оно и будет.

– Но… э… как же тогда буду я?

Я была готова убить этого эгоиста и себялюбца. Донья Белен смотрела в какую-то точку в потолке.

– У вас есть жена, сеньор, которая вас любит, несмотря ни на что.

– Конечно, мне придется принять ваши условия, поскольку вы не оставили мне ничего другого. Признаюсь, я мало уделял внимания жене, и больше такого не будет.

Но ведь я мужчина, хоть вы и сделали из меня посмешище! Вы не имели права так со мной поступать. Сандра… Переменились обстоятельства, теперь все наоборот и я в твоей власти, но ты мне нужна по-прежнему. Супружеский долг – это понятно, это обязанность, но ты… но с тобой… Я люблю тебя всей душой, разве ты этого не понимаешь? Ты будешь уделять мне хотя бы немного внимания?

Донья Белен, замерев неподвижно, по-прежнему смотрела в потолок.

– Я все понимаю, сеньор! У меня тоже недавно было так – один по отбыванию рабской повинности, другой любимый от всей души. Разве вышло из этого что-то хорошее? Почему вы думаете, что ваши чувства надо уважать, а чувства остальных не обязательно? Вы обидели и свою жену, и меня… может, вы просто не знали, что опасно вызвать гнев женщины, чей род идет от самого Шанго и насчитывает шестнадцать поколений кузнецов? Мой выбор сделан, и вам придется его уважать, потому что, несмотря на разницу в положении, мы оказались на равных. Сеньора меня извинит, я скажу: мне придется прийти к вам еще раз, – последний раз, чтобы вернуть к утраченной силе. Когда? Когда буду в состоянии лечь на спину, не раньше.

– Набралась непристойности от моей жены?

– Нет, от вашей плетки. Что касается жены – вам бы не худо было попросить у нее прощения. Оцените ее по достоинству, и я уверена, что жизнь не будет вам казаться такой скверной штукой.

Разговор был окончен. Никто, кроме нас троих, не знал, что было сказано, но каким-то непостижимым образом все догадались, что сеньору пришлось уступить "чертовым бабам".

В доме стало спокойнее. Сеньора перестала язвить мужа колкостями и насмешками, подчеркнутая вежливость стала переходить в некоторое подобие дружелюбия, сперва натянуто, потом выглядевшего все более естественным. Супруги все больше времени проводили вместе и находили все больше общих тем для разговора, хоть это было и нелегко после стольких лет отчуждения. Сеньор был грустен и задумчив, ловил меня взглядом и ждал.

Он наконец дождался, когда дождливой ночью я в бата на голое тело проскользнула в его спальню. Действие травы на мужчину давно кончилось: его требовалось только снова убедить в своих силах, а для этого обращаться с ним как можно ласковее и нежнее. Это дорого мне стоило, но таков был уговор, его не выполнить было нельзя.

Через несколько дней дон Фернандо из своей холостяцкой спальни переселился в спальню супруги.

Воцарение семейного мира совпало с праздником рождества и было отмечено шумно и с размахом. Полевым рабочим дали отдых на несколько дней, устроили праздники с раздачей подарков. Меня господа взяли с собой на рождественское богослужение.

Дома ждал торжественный ужин, и для хозяев, и для слуг. "Сандра, – говорила сеньора, – что тебе не терпится, ты словно на иголках сидишь? За три мили слышишь запах быка на вертеле?" Ах, причина была в другом! Когда коляска сворачивала с большой дороги на ответвление, ведущее в усадьбу, из-за поворота вдруг вымахнул крепкой рысью огромный вороной с огромным всадником в седле.

Увидев коляску, всадник погнал коня в галоп, и вскоре все увидели, что это не кто иной, как более двух месяцев отсутствовавший конюший.



Глава четвертая

<p>Глава четвертая</p>

– Выходит, я удрал и спрятался за твою спину, – сказал Гром. От стыда он глаз не поднимал, пока я рассказывала ему все, что произошло – а произошло ох сколько!

– Слава богу – ответила я. – Не то ты наделал бы глупостей, и вышло бы куда хуже, попытайся ты встать поперек. Больше ли радости мне доставило бы видеть тебя убитым или изуродованным?

– Я чувствую себя последним трусом и свиньей.

– Я знаю, что ты не таков. Мне еще придется прятаться за твою спину, Гром. Вон она какая у тебя широкая!

Факундо был смят и раздавлен. Его пришлось утешать и ободрять почти так же, как за некоторое время до того – незадачливого соперника.

Мы праздновали рождество вдвоем в его пропахшем пылью в отсутствие хозяина жилье – угловой комнате в конюшне. Остальные негры веселились вовсю, и с площадки для танцев доносился рокот бонго, крики, нестройное пение, все убыстрявшее темп:

Bayla, bayla, negra,

Mueva la sintura

Que a mi me da locura

De verte asi baylar

Con tus movimientos me voy a morir

Con tus movimientos me vas a matar

Bayla, ya, negra, ya,

Mueva ya, negra, ya. – и все повторялось снова и снова, все быстрее и быстрее, словно дергая за ноги и заставляя пританцовывать даже нас, находившихся в отдалении и занятых совсем другим.

В январе, вскоре после нового года, сеньора устроила нам роскошную свадьбу с венчанием в церкви и большим домашним праздником.

В феврале, незадолго до своего семнадцатилетняя, я обнаружила, что беременна.

Первой, кому я доложилась, была Обдулия. Доложилась безо всякой утайки и прикрас, одолеваемая сомнениями. Между ночью в спальне сеньора и другой, под крышей конюшни, прошло едва десять дней.

– Сеньор был первым, – сказала старуха. – Эй! Не думай об этом. Думай, что этот ребенок только твой. Гром? Он на него будет дышать, даже если родится мулат.

Потом я поговорила с мужем.

Он сказал, посадив меня на колени (он вообще стал себя чувствовать свободнее со мной, став законным мужем):

– Если у тебя будет цветной малыш, так это потому лишь, что я у тебя дурак. Он твой, и я объявлю его своим, потому что ты моя жена. Если я не забыл, есть такой обычай у нашего народа, э?

Оставалась еще сеньора. Этот разговор обещал быть самым трудным. Но скрывать от нее что-либо выходило просто бессовестно, а тянуть до последнего – нечестно.

Разве не грешно обижать женщину, и без того обиженную судьбой, но не ставшую злой и мстительной?

Не откладывая в долгий ящик, однажды вечером поведала ей все: начиная от лимонада, выпитого с целью не дать сеньору заподозрить, что его отравили.

Кроткая донья Белен мгновенно превратилась в фурию.

– Какого черта вы мне не дали этого порошка? Не догадались? Ух, так бы и надавала затрещин! Ты разве не знаешь, не понимаешь, ты, ты… эгоистка! Ты не пойдешь сейчас спать к себе на конюшню. Поднимайся, идем к Обдулии.

– Сеньора, уже темно…

– Ну и что? Пошли немедленно.

Делать нечего, пошли к маслобойне и подняла с постели старуху. Та, кряхтя, выслушала упреки и сетования:

– С вашего позволения, я подумаю об этом до утра. Приходите завтра, да не забудьте освободить от работы лысого Мухаммеда. В этом деле я буду без него как без рук.

На другое утро мы уже ни свет ни заря были в хижине молочницы. На струганном столе медный кофейник с напитком, густым, как деготь, и маленькие глиняные чашечки. По одну сторону сидели Обдулия, сеньора и я, а по другую сторону – пастух Мухаммед. Араб не принимал участия в разговоре, курил маисовую сигару и время от времени делал какие-то пометки тонким угольком на лежащем перед ним листе бумаги, чертя справа налево узорную вязь.

Это один из верных признаков умного человека – когда он умеет внимательно слушать. Тогда – почти наверняка – он сумеет сделать правильный вывод из услышанного. А лысый араб был слушателем на редкость вдумчивым.

Обдулия устроила хозяйке форменный допрос. Она с точностью до часа выяснила возраст сеньоры и что-то долго высчитывала на фалангах пальцев. Потом принялась за медицинские подробности – общие и чисто женские. Потом снова речь зашла о деликатных вещах. Сеньора, глазом не моргнув умевшая говорить любые непристойности (лишь бы не слышал никто из знакомых), смущалась, краснела, приходила в замешательство и не всегда понимала, о чем речь.

– При чем тут это, кровь господня! Зачем эти подробности? Увольте, ради бога! Я в первую брачную ночь залезла на шкаф в спальне и оборонялась от мужа башмаком, а вы задаете такие вопросы!

Ай, как мы смеялись! До слез, до колик в животе, и даже сумрачный араб улыбнулся сдержанно, оторвавшись от своих странных записей. Донья Белен попыталась сердиться, но потом рассмеялась и она:

– Что с вами поделаешь? У вас это единственное и к тому же дармовое развлечение.

Но у нас и других много. Я хочу иметь ребенка – разве нельзя получить его без похотливых затей?

Тогда-то впервые за все время беседы разомкнул губы Мухаммед и произнес тихо и веско:

– Женщина, разве ты не знаешь, что все начинается с начала?

Как большинство африканцев, он не умел обращаться на "вы". В его родном языке, глухом и гортанном, не было предусмотрено такое "вы".

– Ребенок начинается с любви. Ты не любишь человека, от которого хочешь родить.

Ты слишком не в ладу с собой и с той жизнью, которой живешь, чтобы понести.

– Разве Сандре был приятен человек, от которого она – если вам верить – беременна?

– Другое дело! Хотя бы раз она была обязана его любить, даже против своего желания. Иначе она не смогла бы снять собственное заклятие.

– Почему же она не понесла от Факундо?

– Это тоже другое дело, – отвечал Мухаммед, улыбаясь мягко, едва заметно, – перед этим она была так избита, что потеряла связь с луной. Женщины хорошо понимают, что это значит. Она выздоровела, и она живет в ладу с самой собой, потому-то (ботому-то) так вышло. Ты, женщина, не так молода и не так здорова, чтобы на тебя подействовала щепотка порошка.

– Мне только тридцать, – возразила отчаянно донья Белен, услышав этот приговор.

– Ведь имеют детей женщины намного старше, чем я. Неужели у меня нет надежды?

Почему? Ни один врач – а я их много перевидала! – не сказал, что я бесплодна.

– Ты не бесплодна по природе, – подтвердил араб. – Но ты слишком измучена.

Твоя душа не знает радости, твое тело угнетено. Ребенок, родившийся от несчастной матери не может быть счастливым. Может, потому небо не дает тебе детей? Женщина, ты должна полюбить, иначе не будут иметь действия ни молитвы, ни травы. Не поможет ничто, если ты не будешь иметь радости в душе.

– Ах, не знаю! – вздохнула несчастная. – Мой муж такой человек, что трудно полюбить его от души. Тем более после стольких лет непрерывной войны… и еще если при этом, лежа в моей постели, он называет меня чужим именем.

– Это непременно должен быть ваш муж, сеньора? – осторожно спросила Обдулия.

– О боже, негры, до чего же вы бестолковы! Я могу сказать все, что угодно, но я остаюсь порядочной женщиной. Это единственное, что еще меня утешает в этой жизни.

– Женщина, ты нетерпелива, – заметил Мухаммед, и сеньора тотчас же повернулась к нему. – Нетерпение тебе вредит.

Подожди еще год. Укрепи свое тело, успокой свою душу. Вдруг небо пошлет тебе нечаянную радость? А я подберу нужные снадобья.

По дороге домой сеньора спросила, что за трепку и от кого я получила перед тем, как попасть к ней в дом.

За стремительными событиями последних месяцев я почти не вспоминала ни лондонский особняк, ни брата – а ведь года не прошло, как я оставила все это!

– Час от часу не легче! Значит, мой муж купил краденую рабыню. Он, конечно, ничего не знал… но это дела не меняет. Молчи об этом, ради бога, а то не оберешься позора: семейство Лопес покупает краденое! Дай мне адрес твоих хозяев, я подумаю, что бы такое им написать, чтобы все уладить миром.

– Сеньора, а как же то, что я замужем?

– А! Об этом тоже время будет подумать. Пока письмо дойдет в Лондон, пока на него ответят… Твои хозяева состоятельные люди? Они хотели купить тебе мужа?

Пожалуй, так и быть, я уступлю Факундо, если твои англичане об этом попросят… только из-за тебя, потому что не представляю, как я буду без него обходиться! Я бы предпочла чтобы ты с ним вместе остались здесь… но тебе, наверное, уже не терпится вернуться? Не рассчитывай, что это будет скоро, потому что я знаю королевскую почту. На мой взгляд, если уж тебе уезжать, пусть бы это случилось завтра, потому что тогда я была бы избавлена от головной боли за этого (она хлопнула меня по животу) ребенка. Но родишь ты здесь, и нам с тобой предстоит уйма дел.

Улыбалась она при этом грусто-грустно и не слушала благодарностей.

Факундо принял новость сдержанно.

– Что ж, хорошо, если все будет так, как ты сказала и они раскошелятся. Конечно, это не дом с золотыми ставнями… но хотя бы под боком не будет этой пороховой бочки, сеньора Лопеса. Поживем – увидим, что из этого выйдет.

Оставалось только ждать.

Прохладные бризы сменились ливнями, ливни – летней жарой. В августе подходил мой срок.

Этого срока ждали многие.

Ждал Факундо, несмотря на разуверения Мухаммеда и Обдулии, надеявшийся принять на руки крепкого черного карапуза. Он топил ожидание в делах, которых было выше головы. Хозяйские табуны – общим числом более трех тысяч голов – надо было холить и беречь; а к этому прибавились новые денежные заботы. Гром один теперь ездил по ярмаркам, вел переговоры с ушлыми армейскими ремонтерами, подбирал по масти и выездке пары и четверки для богатых клиентов, принимал и подписывал – по хозяйской доверенности, счета, векселя, обязательства, вел приход и расход огромного хозяйства.

Раньше частью этих забот занимался дон Фернандо, но хозяин последние месяцы словно махнул на все рукой. Он перестал отлучаться из имения, поскольку с известными запретами эти отлучки потеряли для него всякую прелесть; кроме того, он боялся насмешек, потому что известия и слухи о его позоре широко разошлись по всей округе. Сеньор нехотя занимался лишь самыми необходимыми делами, нехотя вел беседы с изредка наезжавшими гостями, он полюбил прогулки верхом в одиночестве и, как ни странно это выглядело, приобрел какую-то богомольность, посещая церковь в Карденасе не по великим праздникам, как бывало, а каждую неделю. Он ждал, надеясь, что рождение его ребенка что-то может между нами изменить.

Ждала сеньора, сильно переменившаяся за последние месяцы. Она смягчилась характером, утратила резкость выражений, похорошела на лицо и даже слегка пополнела. Отчасти это было следствие куда более спокойной, чем раньше, жизни; а кроме того, донья Белен частенько вместе со мной захаживала к Обдулии, а старая унгана умела ее уверить, что все хорошо и все будут хорошо – дай только срок!

Ее устами об этом говорили Йемоо, Элегуа, Легба и многие другие, для этого находилось множество благоприятных признаков.

Лысый Мухаммед, неизменно при всех беседах присутствовавший, почти не раскрывая рта, неслышно двигался вдоль стен, где на полках лежали травы и коренья, – смешивал, растирал, готовил отвары на маленьком очаге, молча вручал унгане готовое снадобье в коробочке или горшке. Если он поднимал свои блестящие карие глаза – он всегда уставлял их на меня, но стоило перехватить его взгляд – опускал веки и отворачивался. Мухаммед ни в какой степени не был унганом и не мог им стать – он пять раз в день, обратясь на восток, молился своему богу и не чтил даже премудрого Лоа. Но араб – истинно милостью своего бога – был чутким, внимательным врачом, прошедшим в юности хорошую школу и имеющим поразительный, дикий нюх на лечебные свойства всего, что его окружало: трав, камней, воды, огня, животных. От его молчаливой уверенности сеньора успокаивалась и хорошела не меньше, чем от снадобий, и ждала.

Ждала донья Умилиада, прощенная и возвращенная из опалы и немилости к беседам за кофе и обсуждению новых фасонов платьев, но не вернувшая прежнего влияния на свою подопечную. Она пыталась завалить разговоры на скользкие темы, – в том числе, конечно, обо мне, – но снова получила совет не лезть в чужие дела и прекратила атаки, убоясь новой опалы.

Ждала, конечно, и я сама – уступив снова каморку при господской спальне старушке Саломе, переселившись окончательно в просторную угловую комнату в конюшне. В последние недели сеньора освободила меня от тяжелой работы. По утрам на втором этаже мела, скребла и мыла грудастая, задастая мулатка Луиса, взятая в дом из женского барака по совету Обдулии – к слову старухи прислушивались.

Ждало все население Санта-Анхелики, и много бездельников билось об заклад, какой ребенок у меня родится – черный или цветной.

Не угадали ни те, ни другие, и заклады остались при своих хозяевах.

Схватки начались в час послеобеденного отдыха, когда я лежала на кровати в одной бата. Все произошло мгновенно. Пока кто-то из конюхов сбегал за Обдулией, пока, запыхавшись, прибежала старуха, мой муж не оплошал и принял на свои руки розовенького, с редкими желтенькими волосиками младенца.

Этого мальчика ждали, как короля, и новость разнеслась по усадьбе со скоростью молнии. Бросив все дела, прибежала сеньора в сопровождении Ирмы и Саломе, несших корзинки с малышовым приданым. Ребенок, обмытый и спеленатый, утолив первый в жизни голод, спал, уткнувшись курносым носом в сосок.

Сеньора была ошеломлена, ошарашена. Она, как все, ждала в крайнем случае мулата.

Она выслала из комнаты всех, кроме Обдулии, и взяв младенца, развернула пеленку.

Крепкий карапуз, крупный – больше семи фунтов веса, как определила опытная старуха. Он не проснулся, даже когда его перевернули на животик, осматривая со всех сторон. Кожица ребенка была чистой, розоватой и гладкой везде, кроме спины.

На спинке же обнаружились несколько длинных, в виде как попало перекрещивающихся полос родимых пятен багрового цвета. Их рисунок в точности повторял узор самых глубоких рубцов из тех, что остались на моей спине.

И тут-то донья Белен уронила голову на постель – она стояла на полу на коленях, забыв про свои нарядные юбки, стелившиеся по истоптанному камню – и заплакала.

– Почему, почему этот ребенок родился не у меня? Ведь он нужен мне, а не тебе, мне!

Я успокаивала ее, как могла – такую маленькую и несчастную. Я как дитя гладила ее по голове. Я сказала:

– Сеньора, утешьтесь, сеньора, не плачьте! Не пройдет и трех месяцев, как наступит ваша луна. Год спустя, а может быть, и раньше, вы будете лежать, как я сейчас, с младенцем у груди.

У нее глаза мгновенно высохли.

– Сандра, неужели это будет?

– Клянусь в этом Шанго, моим божественным предком.

Она ушла домой полная новой надежды, напевая что-то, распорядившись о тысяче нужных вещей.

Обдулия спросила по ее уходе:

– Зачем ты сказала ей это? Она никогда не понесет от мужа.

– Если бы я не сказала этого, то все ваши с лысым старания пошли бы прахом в одну минуту. К тому же, Ма, я уверена, что-нибудь переменится за эти месяцы. Ты разве не чувствуешь, как поворачивает ветер ее судьбы?

Старуха ничего такого не замечала, но поверила моему чутью. Она была добрый человек, донья Мария де Белен. Мы обе желали ей радости.

Когда первая суматоха утихла, дон Фернандо сам пришел проведать отпрыска. Он попал в неудачный момент. Факундо сидел за столом, делая записи в конторской книге, – гусиное перо казалось совершенно неуместным в этих ручищах. Кабальеро поморщился: после той памятной ночи он избегал разговаривать с конюшим наедине и, будучи вынужденным обсуждать дела, старался не встречаться с ним глазами. В этих глазах сидела насмешка и чувство собственного превосходства, и сеньору, видно, тотчас же вставало в памяти широкое, размашистое движение, с которым этот черный голой грудью полез на пистолетный ствол. Я знала, что при этом воспоминании кабальеро прошибал холодный пот, а пальцы сами тянулись в карман, к тяжелой рукоятке с насечкой. Вот и в тот раз он замешкался, но отступать было поздно, негр заметил господина, встал, бросив перо, и приветствовал – почтительно, даже с улыбкой, показывая все крупные белые зубы.

– Добро пожаловать, сеньор, пришли посмотреть на нашего карапуза?

– Придурок, – процедил дон Фернандо сквозь зубы. – Ты еще скажи, что он твой.

– Да как сказать, сеньор, – заметил Гром, продолжая ухмыляться. Сандра ведь моя жена, так? Ну, значит, чей бык ни прыгал, а телята наши. Жена, покажи малыша!

Я как раз меняла мокрую постель в колыбельке. У дона Фернандо, следившего за малышом со смесью любопытства и недоумения, вдруг полезли на лоб глаза.

– Что это? – спросил он, трогая пятна на спинке пальцами левой руки.

– Наследственное, сеньор, у меня такие же на спине.

Молча он ожег меня глазами, повернулся и вышел. Больше сеньор к нам не заходил и заговаривать со мной не пытался.

Донья Умилиада расценила появление на свет белого младенца как предвестие катастрофы.

– Ты беспечна и доверчива, моя дорогая. Если твой беспутный муж вздумает объявить своим сыном этого мулата, тебя ожидают огромные неприятности. Это чревато упреками в бесплодии, угрозой развода, которого ты на самом деле не хочешь, хоть и сама пугала им мужа, и многими потерями.

Но племянница в ужас не впадала.

– Ну что! Я бы даже не возразила, слова бы не сказала, вздумай он это сделать, хотя бы из любопытства поглядеть на его выражение лица при этом. Но, по-моему, тетушка, напрасны ваши волнения. Мой муж сумасброд, однако никогда он не осмелится официально заявить об этом своем отцовстве. Поверьте мне, я хорошо его знаю и знаю, о чем говорю.

Тогда тетушка решила поведать свои сомнения инстанции более высокой. Она просидела весь вечер за письменным столом, и наутро кучер Дионисио отправился в почтовую контору в Карденас, прихватив в карман обширное послание на имя дона Фульхенсио Суареса в Гавану.

Между тем сеньора просила меня бывать в доме чаще и для этого переселила со всем семейством в помещение для прислуги. В моей прежней каморке разобрали одну из стен, так что помещение увеличилось вдвое, плотнику Мартину срочно заказали мебель в новое жилье, в том числе кровать в восемь фунтов длиной. Старик посмеивался, записывая размеры – "знаем, для кого!" Очень скоро мы устроились не без удобства.

Сеньора сама крестила мальчика и назвала его Энрике.

Когда ребенку исполнился месяц, мы с Обдулией сделали ему татуировку, обведя запястья и руки двумя рядами точек, по шестнадцать в каждом ряду; а за левым ухом, в месте, которое еще не прикрывал младенческий пушок, но которое потом должно было надежно скрыться под волосами – символ священного молота Шанго.

Оберегающие знаки мы делали едва видными, чтобы лишь знающий человек мог разгадать смысл этих меток.

В это время я уже начинала исполнять кое-какие работы по дому, а чтобы Инфант (так сеньора именовала крестника) не оставался один, к нему приставили нянькой одну из дочерей мулатки Луисы, десятилетнюю вертихвостку Фе. Ну, конечно, и мне разрешалось в любое время наведываться в пристройку, чтобы покормить малыша или просто на него посмотреть. Я пользовалась большими привилегиями и могла бы вовсе не работать еще долго, если бы хотела. Однако негры завистливы на подобные вещи; а я не хотела, чтобы мне завидовали.

Прошло несколько неторопливых недель, прежде чем события получили продолжение. В Санта-Анхелику прибыл подтянутый, молодцеватый лейтенант жандармской службы Федерико Суарес, двоюродный брат сеньоры, так же как и она, внук главы рода Фульхенсио Суареса.

Ни от кого не укрылось, с какой радостью сеньора встречала кузена, хотя и знала о его "официальной миссии". Глава семь послал его разобраться на месте в подробностях происшествия, описанного вдовушкой – штатным осведомителем. Со слов нянюшки Саломе я знала, что сеньора, оставшись сиротой в раннем детстве, воспитывалась в доме деда, а точнее – в семье своего дяди, вместе с его сыновьями. Донья Белен и дон Федерико были почти ровесники; всем бросалось в глаза их фамильное сходство – люди со стороны считали их родными братом и сестрой, но сведущая Саломе утверждала, что оба они были копией деда Фульхенсио и в детстве на маскарадах, случалось, путали свои сходством гостей. Оба были небольшого роста, хорошо сложены, смуглы, черноглазы, черноволосы.

Потом я узнала, что к сходству фамильных черт добавлялись общие черты характера, таких как неробкость, упорство, решительность в действиях, живой ум и пренебрежение к условностям общества в тех случаях, когда общество об этом не могло узнать.

Я обратила на дона Федерико внимание, когда он самолично препровождал на конюшню свою редкостной красоты гнедую пару, выпряженную из коляски. Он дружески приветствовал Факундо, и тот расплылся в улыбке гостю навстречу.

– Мы знались еще в детстве, – говорил мне после Гром. – Он не чета нашему хозяину! Он еще спросил: что, из-за твоей жены заварился весь тарарам? Неужто впрямь так хороша?

– Ну и что ты сказал?

– Сказал – главное, что моя; а там кому что нравится. Он посмеялся и пообещал разобраться во всем по справедливости. Старый Фульхенсио ему доверяет, а у них в семье все будет так, как скажет дед. От дона Федерико много зависит в том, что решат делать с ребенком. Но поскольку он в большой дружбе с сеньорой, а сеньора не захочет тебя давать в обиду, я думаю, что все обойдется.

В тот же день сеньора просила подать кофе в кабинет, а потом туда же принести ребенка. Я принесла корзину со спящим мальчиком (на удивление спокойный был малыш) и хотела было уйти, но она велела мне "стоять у входа, слушать и помалкивать, потому что это тебя тоже касается".

На диване и креслах сидели хозяева, тетушка и гость. Гость с интересом смотрел на ребенка, на меня, на сеньора:

– Итак, Фернандо, перед нами находится воочию и во плоти одна из твоих глупостей. Что ты собираешься делать?

– Дать свою фамилию.

– Хорошо, но не достаточно. Как я понял, мать ребенка крещена и имеет метрику с фамилией Лопес… а, кстати, не могли бы вы рассказать, откуда девчонка взялась?

– С рынка, – поджав губы, ответила вдовушка.

– Позвольте мне, – попросила сеньора. Она изложила историю внятно и правдоподобно, но по-своему. Обдулия даже не упоминалась, роль самой сеньоры сводилась к укрывательству тайных свиданий, и все произошедшее приписывалось магической силе моей скромной особы.

Дон Федерико с меня глаз не сводил, словно сам был уже зачарован. А я изучала его самого – движения, выражения глаз и голоса, одной мне видимые цветовые оттенки и переходы. Дон Федерико не был прост, но я его поняла. А главное, я заметила, что он тоже кое-что понял во время нашего безмолвного разговора… и что без последствий эта перестрелка глазами не останется.

После долгих объяснений вердикт был вынесен. Официально ребенком Фернандо Лопеса мой сын не признавался, и это, на мой взгляд, было к лучшему. Он получает статус свободного цветного со всеми соответствующими документами. Малыша оставляли при мне до тех пор, пока не подрастет. Затем его отправят в дом Суаресов в Гавану, где дадут образование и приставят к какому-нибудь делу.

Решение устроило всех, кроме вдовушки. Но она до поры оставила свое мнение при себе.

Тем же вечером, готовя сеньору ко сну и сплетничая о перипетиях минувшего дня, я незаметно навела ее на мысль спросить:

– Сандра, как тебе показался мой кузен?

– Он человек сильный и мужественный, из тех, на чье слово можно положиться. Он очень неглуп. Он мог бы стать святым, если бы пошел в монахи. Но он предпочел карьеру… а также возможность наслаждаться жизнью в самой полной мере, какую позволяют приличия, или вовсю, когда никто не видит.

– Точно! – отвечала сеньора. – Откуда ты это узнала?

– Я же хоть и плохонькая, но колдунья…

– Что еще ты о нем скажешь?

– Он был бы для вас самым лучшим мужем и отцом ваших детей.

Она ответила не сразу.

– Что толку об этом говорить? Меня отдали замуж в пятнадцать, ему шел четырнадцатый. А теперь поздно. Он, правда, до сих пор не женат, но это дела не меняет.

– Даже если бы он был женат, он оставался бы вашим самым близким другом. Или нет?

Сеньора насторожилась:

– Сандра, скажи-ка, что у тебя на уме? Без утайки.

– Я скажу, только вы не торопитесь отвечать, сначала подумайте. Донья Белен, в этом месяце будет ваша луна, ваше долгожданное полнолуние. Не потеряйте его впустую, потому что от мужа вам не понести. Дона Федерико вы любите больше чем по-сестрински, и не пытайтесь это отрицать передо мной. Он не проболтается никому и никогда. Ребенок будет похож на вас, во всяком случае на вашу родню.

Что касается приличий – кто сто раз говорил, что все должно быть шито-крыто?

Это относится не только к мелким прегрешениям, но и к большим добрым делам. Вам нужен ребенок, и вы имеете право его получить. Это никак нельзя причислять к грехам!

– Федерико привык считать меня сестрой… он не увидит во мне женщину.

– Вот уж ошиблись так ошиблись! Он с радостью ее в вас разглядит.

– Но как я ему об этом скажу? Я сгорю от стыда!

– Немного краски на лице, и вы будете неотразимы в праведности. А начать можно так: "Федерико, мне нужна твоя помощь в одном чрезвычайно деликатном деле…" Слово в слово я услышала это начало на другой день в просторной беседке в саду, куда ливень загнал эту парочку и меня, сопровождавшую их с корзиной для рукоделия. Меня выслали на целых десять шагов на другой конец навеса. Осенний ливень гудел и грохотал, я скорее угадывала, чем слышала разговор, но было не трудно понять, что оба пришли к соглашению сразу.

В тот же вечер у доньи Умилиады разболелась голова, и она ушла к себе в комнату.

Сеньор вдруг оказался пьян в стельку с пары рюмок коньяка и уснул. Лысый араб стал хорошо разбираться в местных травах! Маноло тоже храпел, Натана давно выслали из дома, а на Саломе можно было положиться. Потушив свечи, я ушла к себе, а сеньора заперла двери.

Факундо пришел промокший до нитки, пришлось его растирать грубым полотенцем и переодевать в сухое. На жаровне с углями грелся кофе.

– Ну что, – спросил он, – свела эту парочку?

– Думаешь, это было трудно?

– Дон Федерико поглядывал на тебя чаще, чем на нее.

– Что я могу с этим сделать?

– Пожалуй, ничего. Разве что пореже попадаться ему на глаза… хотя этим не поможешь. По-моему он уже пропал.

Муж был прав, я приняла это к сведению. Но дон Федерико задержался еще на три дня, и избежать встреч – при моей работе в доме – было невозможно. Я накрывала обед, подавала кофе, приносила лимонад, а он раз за разом все дольше и дольше задерживал на мне взгляд, в котором все читалось так же ясно, как в раскрытой книге.

Вечером перед отъездом он встретил меня на полутемной лестнице. Молча попытался обнять за талию. Был остановлен властным жестом поднятой ладони. Беззвучно усмехнувшись, повиновался – поймал мою ладонь, склонился к пальцам непокрытой головой с шапкой жестких прямых волос и отстранился, пропуская вниз. Я выскользнула в боковую дверь, чувствуя на затылке ожидающий взгляд: "Оглянется или нет?" Не оглянулась. Он меня не окликнул. Ни единого слова не было сказано.

Я видела утром, как отъезжает его коляска. Но сеньор Суарес уже пропал, и я знала, что на этом знакомство не кончится.

Беременность сеньоры обнаружилась очень скоро. Самые деятельные меры принимались для того, чтобы хрупкая и не слишком юная женщина благополучно прошла бы трудный путь с первого по девятый месяц.

В сантуарио Ма Обдулии собралась одной лунной ночью женская компания. Помимо унганы и нас с сеньорой, там присутствовала новая личность – толстозадая Луиса, которая прижилась-таки в доме в качестве поломойки и была этим несказанно довольна. Ей отводилась особая роль в предстоящей церемонии.

Обряд назывался "Продажа пуза", он до сих пор остался в неизменном виде. Луиса, нарожавшая и вырастившая дюжину цветных чертенят, из которых – редкостное дело! – ни один не умер и даже не болел во младенчестве, "покупала" беременность хозяйки, тем самым передавая ей свое счастливое материнство. И вот после всех необходимых заклинаний одна из первых богачек провинции с благоговением принимала из рук мулатки "плату" – браслет из десятка плоских стеклянных бусин на потертом узком ремешке. Этот талисман должен был оставаться на ее руке вплоть до разрешения от бремени.

Неожиданно подействовало известие о прибавлении в семействе на дона Фернандо. Он воспрянул духом, стал топорщить усы и почти по-прежнему самодовольно щурить зеленоватые глаза. Он словно говорил всем своим видом: "Ну что; каков я?" Его не смутило, что Обдулия, посчитывав что-то, объявила, что родится дочка. Сеньор выглядел как человек, сваливший с плеч тяжкую обязанность произвести на свет законного наследника (или наследницу, не все ли равно?) Теперь он считал, что его миссия выполнена и он может позволить себе кое-какие вольности. Похоже, сеньор Лопес мало-помалу оправлялся от прошлогоднего испуга, и это меня беспокоило.

Но покамест жизнь текла по-прежнему. В свое время копали юкку и рубили сахарный тростник, сбивали масло и перегоняли табуны. Мой ребенок рос, и рос живот сеньоры, так что около нее постоянно суетилась Саломе и как-то полинявшая тетушка Умилиада, подавая то платок, то нюхательную соль и поддерживая под локоть на лестнице.

Из Лондона ничего не было слышно, несмотря на отправленное сеньорой второе письмо. Факундо, приняв к сведению, что сеньора все же может с ним расстаться, копил монету к монете, чтобы нам можно было выкупиться на волю, если ответа из Англии так и не будет. Положение управляющего конным заводом давали к этому достаточно возможностей. Счета проверялись, но у Грома всегда сходились все концы. "Я знаю, какие деньги я им приношу, – говорил он, – а поскольку жалованья мне не платят, думаю, что имею право кое-что выкроить".

Впрочем, он не зарывался и не жадничал.

– Мне нужно ровно столько, чтобы выкупиться, и ни реала сверх того. Когда я буду свободен, я заработаю себе и семье.

Он ходил к Обдулии и попросил ее погадать: когда у нас с ним будет собственный ребенок и сколько будем иметь детей. Черного младенца старуха нам пророчила вскорости: "не пройдет и двух лет". Она сказала: "Вы будете счастливы в детях. У вас родятся два сына и две дочери; но при этом у каждого из вас будет трое сыновей".

– Как это понять? – переспросил Гром.

– Чудак, наверное, у тебя будет сын от другой женщины.

Факундо пожал плечами. Он хотел сына от меня.

У доньи Белен все было, в общем, благополучно. На восьмом месяце она отправилась в Гавану, где практиковал какой-то модный доктор-немец: "Ах, не старуха Обдулия же будет принимать наше дитя!" Эта причина была для мужа. Другая состояла в том, чтоб муж знал не истинную дату появления ребенка на свет, а ту, которую ему сообщат, дабы, отсчитав девять месяцев назад, он не попал бы пальцем в дату, могущую вызвать сомнения… Восемьдесят миль в хорошей коляске – в общем-то ерунда.

Донью Умилиаду сеньора брала с собой.

Сеньор тоже сопровождал жену в Гавану, в дом ее деда, и должен был вскоре вернуться. Мне совсем не улыбалось остаться без покровительницы, с врагом-любовником наедине. Но хозяйке было не до моих переживаний, она была занята своими: "А, напугаешь его еще раз". К тому же впервые за все время вздумал прихворнуть Энрике, и я не решилась оставить малыша на два месяца, а может быть и больше.

Притом же его надо было тогда отнимать от груди. "О Йемоо, будь что будет, но я остаюсь".

А потом после почти двух лет спокойствия события вновь стали развиваться образом скандальным и неприятным.

Сеньор Лопес пробыл в столице не более недели и вернулся в усадьбу. В это время был сбит табун трехлеток для ежегодной ярмарки в Санта-Кларе. Факундо ехал с табуном, и с ним вместе собрался и сеньор, что меня удивило и насторожило… Дон Фернандо заметным – особенно для меня – образом трусил перед конюшим, хотя не признавался в этом и самому себе. При взгляде на негра ему тотчас же припоминалось неуловимое движение голой грудью на пистолет, и брал озноб при мысли о том, что оружия в руке могло бы не оказаться. В Санта-Кларе сеньор не особенно разгуливался, несмотря на то что Гром – тоже сообразил – предоставил ему на свою перед сеньорой ответственность за сумму вполне приличную. Так что у меня сердце екнуло, когда я три дня спустя увидела на пыльной дороге пароконную коляску сеньора. "Что еще будет?" Ждать долго не пришлось.

Немного времени спустя меня нашел Маноло и сказал, что хозяин велит прийти.

Я чем-то занималась в бельевой сеньоры – темной, пропахшей лавандой комнате, и не столько работала, сколько готовилась к предстоящему поединку. Я была одна и могла рассчитывать лишь на себя. Напустив самый спокойный вид, я последовала в кабинет за лакеем.

Дон Фернандо ждал; жестом он попросил меня сесть рядом на диван. Я последовала приглашению без робости. На лице сеньора читалась смесь трусости и задора; удайся сбить с него задор – это означало бы победу. Хотя этот человек ставил меня иногда в тупик. Неспособный ни к чему, ошибка господа бога. По мне он сходил с ума по-настоящему, но себялюбие его выворачивало наизнанку даже любовь, и он считал, что полюбив меня, тем самым сделал мне невероятное одолжение. А урока, однажды полученного, хватило ненадолго. Он начал со знакомой песни:

– Не можем ли мы снова стать друзьями?

– А разве мы были когда-нибудь друзьями, сеньор?

– Поначалу, мне кажется, ты была уступчивей.

– Тогда я не умела постоять за себя.

– Но зачем тебе со мной воевать? Я не буду больше так требователен, хотя один бог знает, чего мне это стоит. Право, я готов был разорвать тебя на клочки, видя, как ты каждый день у меня под носом крутишь задом. Я могу примириться даже с тем, что ты замужем за конюшим, лишь бы ты уделяла мне хоть каплю внимания и нежности.

– Если вам дать палец, сеньор, вы откусите руку вместе с головой. Вы такой, что не довольствуетесь частью и скоро потребуете себе все больше и больше.

– Но, карамба! Я веду себя до того прилично, что стал противен самому себе. У Белен теперь будет долгожданный ребенок (я едва не фыркнула в кулак), и все довольны, кроме меня. Хватит сердиться, красавица, ты знаешь, как я тебя люблю.

– Я не сержусь – сердита битая спина.

– Ах, сколько можно об этом помнить?

– Сразу видно, что вам ни разу не перепадало плетки, сеньор, иначе у вас тоже была бы память получше.

– Ты дерзишь? Жена тебя разбаловала. Я сам бы тебя разбаловал, будь ты со мной так же покладиста, как с ней. Попросту, душа моя, не серди меня. Я ведь бываю и злой.

– Знаю. Только вы забыли, чем это может кончится?

– Забыл и не хочу вспоминать!

Он сгреб меня в охапку и свалил на диван. Впрочем, я не сопротивлялась. Лежала себе – руки под голову, и посмеивалась, пока он не заорал:

– Проклятая! Ты опять за старые штуки? Они не пройдут тебе даром!

Задор пропал с перекошенного лица, остались страх и ярость. Я поправляла помятые юбки и объясняла неторопливо: – Успокойтесь, сеньор, я не хочу лишать вас всех радостей жизней. Остальных – как хотите и сколько хотите, не трогайте только меня. Э-э, вот этого не нужно. Если вы пустите вход плеть вы это уже пробовали, и я тоже… Разрешите мне, сеньор, идти – уже поздно.

– Постой же… ах каналья! Значит, с кем угодно, кроме тебя? А ты с кем угодно, кроме меня?

– Ни на кого не претендую, сеньор: я замужем.

– Значит я тебе не хорош после всего? После всех глупостей, которые натворил ради тебя? Так, так. Я тебе говорил, что этого не спущу. Я найду, как тебя пронять. Ты мною пренебрегла? Хорошо же. Ты об этом еще… Он затряс серебряный колокольчик. – Маноло, эй, Маноло!

Лакей явился сию же секунду.

– Рабочих с сахарной плантации уже заперли на ночь?

– Только что, сеньор.

– Вот эта королева будет сегодня ночевать в мужском бараке! Ну что, гордячка, это тебе подходит больше, чем моя постель?

Я не знаю, что ему стукнуло в голову и почему он не мог сложить два и два. Я не слишком хорошо знала рабочих с сахарной плантации, но меня там знали отлично.

Как сеньору не вспало на ум, что не один негр не осмелится обидеть колдунью, которой я давно прослыла? Мне уступили самый удобный гамак. Если что-то и мешало спать, то лишь молоко, которое распирало грудь, и беспокойство, управится ли с сыном девчонка? А, впрочем, Фе была хорошей и опытной нянькой.

К открытию барака – ни свет ни заря – сеньор ждал меня у ворот.

– Весело было, красавица?

– Они, сеньор, хорошо воспитаны. Они не станут приставать к женщине, если ей не хочется.

– Ладно, иди отсюда, – процедил дон Фернандо сквозь зубы. – Только не думай, что все позади.

Я так не думала и весь день ждала: что-то он еще устроит?

Вечером Маноло позвал в гостиную. За столом – сеньор, сильно навеселе, перед ним открытая бутылка и рюмка. Чуть поодаль – майораль и тоже держит в руке рюмку.

– Красотка, – начинает сеньор без предисловий, – ты у нас сейчас безмужняя, а это не годится, потому что ты одна заскучаешь. Но поскольку вшивота с плантации тебя боится – уж будто ведьмы и не бабы! – я тебе сам нашел любовника, и такого, что не испугается. Сам потому что такой же! – И хохочет, тыча пальцем:

– Давид, знаешь, кому я ее сейчас отдам? Лысому пастуху, – он сам ходит в красном лоскуте, сам из их компании, уж он-то не перетрусит! Вот сейчас и отведи ее к нему!

Но Давид неожиданно воспротивился, и по голосу было заметно, что он вовсе не пьян:

– Я что, должен вести ее как корову на случку? Надо мной все негры смеяться будут! Я не побоюсь ее выпороть, если прикажете, но служить посмешищем не желаю.

– Нет-нет, – поспешно остановил его барин, – драть не надо. Зачем уродовать такое тело? Натан, отведи ее в карцер, туда же отведешь женишка, запри их и чтобы все было как надо! А, что еще: если кто-нибудь из двоих начнет артачиться, ты на этот случай поймай пару любых черных ублюдков в женском бараке и если что – их-то и бей! А что, красавица, нравится тебе это? – и снова пьяно захохотал.

– Ну, скажи?

Что такому скажешь?

– Сеньор, вы считаете, что накажете этим меня? Ошибаетесь: только себя.

Переночевать с лысым Мухаммедом? Посмотрим, как-то сладко это будет для вас.

Что-то все же он понял и даже слегка протрезвел.

– Что ты со мной можешь сделать? Я тебя пальцем не тронул и бить тебя не будут!

– Я – ничего. Вы, вы сами – свой палач. Ну, баста! Эй, Натан, прохвост! Веди меня к лысому, и никого не надо трогать: все будет так, как велел сеньор. Если бы он еще знал, чем это кончится…

– Стой! – одним прыжком хозяин загородил дорогу. – Чем это ты грозишь, ведьма?

– Ничем; но лучше бы вы одумались.

– Ах, вот что! Пошел, Натан!

И вот я очутилась в карцере, убранном самым издевательским манером: пол покрыт ковром, на лежанке постель с подушками, даже в углу торчит какой-то букет.

Наверху, в узком окошечке, слышны голоса двух холуев. Отворилась дверь – втолкнули лысого. Его взяли прямо в коровнике, ничего не сказав, и он просто опешил, увидев меня.

Положение было глупейшее и гнуснейшее. Ни до того, ни после я не оказывалась в положении настолько гнусном. Даже порка не была так унизительна. Мужчина, сидящий передо мной, заливался буро-пунцовой краской от стыда и гнева. Он умирал бы от счастья, окажись наедине со мной в других обстоятельствах.

– Может быть, можно этого не делать? Пусть лучше меня побьют.

– В том-то и штука, Мухаммед, что бить будут не тебя и не меня.

– Его ждет за это раскаленная печь, душа моя.

Оконце давало мало света. Солнце садилось, в подвале сгущались сумерки.

– Я пропустил вечернюю молитву, – сказал он. – Здесь есть чистая вода?

Он опустился на колени лицом к глухой стене, обратясь в ту сторону, где лежала полузабытая родина и город под названием Омдурман. В непонятных словах слышались сдержанная сила и грусть. Этот мужчина заслуживает истинной любви, но горькая ему досталась доля.

Когда молитва была закончена, плотный сумрак заполнял нашу тюрьму. Араб не торопился приблизиться ко мне, и я нашла его на ощупь в целомудренном покрывале тьмы.

– Иди ко мне! Я знаю, что эта ночь – оскорбление для обоих. Но так распорядилась судьба. Ты должен ей покориться, а я… считай, что я пришла к тебе по собственной воле.

Его тело было словно заперто на невидимые замки, и приходилось его взламывать один за другим, – тело монаха, привыкшее быть лишь вместилищем души. Оно с трудом обретало себя, свои права и свою силу. В горле у меня стоял комок, и душили слезы. Проклятая рабская чаша, она горька не трудом и не побоями – горше всего она унижением.

Грохот на пороге, внезапный свет фонаря. Бледное лицо хозяина в дверях и мы – на полу, застеленном ковром, в позе, не оставлявшей никаких сомнений в том, чем мы заняты.

Я поднялась в чем была… то есть вовсе нагишом. Встала во весь рост лицом к нему, словно дразня, и услышала, как он то ли стонет, то ли рычит. Я смотрела на него в упор.

– Что вас так взволновало, сеньор? Мы делали то, что должны были делать по вашему приказанию. Довольны? Может быть, отпустите каждого в свое жилье? И, кстати, его (Мухаммед стоял, прикрывшись своей головной повязкой) вы тоже не можете тронуть, потому что он под моей защитой.

Каким-то образом дон Фернандо овладел собой. – Зачем же по домам? По-моему вам понравилось. Оставайтесь до утра. Приятно повеселиться!

Грохнул засов, шаги удалились, мы снова остались вдвоем в непроглядной тьме.

Было тихо, соглядатаев от окошка убрали.

– Вот так, дружок, – сказала я, – раскаленная печь его уже проглотила. Этот огонь называется ревностью, и жжет он не хуже мангровых углей.

До утра нас больше не беспокоили. Но еще до света Давид, избегая встречаться с нами взглядом, открыл засов, велел идти каждому к своему месту.

Мы с Мухаммедом тоже прятали глаза друг от друга. "Что ты скажешь Факундо?" – спросил он. "Ничего, кроме правды". – "Я буду вечно благодарить Аллаха за эту ночь. Я буду помнить ее столько дней, сколько мне осталось". – "Не могу сказать, будет ли она последней". Расстались грустные.

Я поспешила к себе. На моей кровати спала Фе. Саломе тоже ночевала у меня, но была уже на ногах. Я покормила Энрике, старушка рассказала, что произошло ночью.

Сеньор, придя из карцера, будто спятил. Опрокидывал мебель, бил посуду. Затащил к себе Ирму, но тут же и выгнал, дав оплеуху ни за что. Потом напился и шатался по дому за полночь – то буйствуя, то натыкаясь на стены. Все слуги от него попрятались, а Маноло сбегал за Давидом. Тот пришел, стал успокаивать и уж было успокоил племянника; но едва мулат ушел – дон Фернандо снова стал слоняться от стены к стене, попутно прикладываясь к рюмочке, ну и свалился с веранды, благо что с первого этажа, но руку вывихнуть умудрился. Тогда только его водворили в постель; а уж как он при этом ругался и плакал! Сроду такого не знали за обалдуем. "Сам виноват, – отвечала я старухе, – пусть не жалуется, что его не предупредили".

Саломе, шаркая подметками, двинулась в дом – убирать после ночного разгрома.

Покормив ребенка, я пошла следом. В гостиной все было вверх дном! Едва я привела ее в божеский вид, как вошел майораль. Он за эту ночь постарел, осунулся, под глазами набрякли мешки. Саломе он отослал на кухню за лимонным соком – сеньора тошнило; сам тяжело опустился в кресло и все растирал пяткой ладони левую сторону груди.

– Что-то беспокойно стало у нас в Санта-Анхелике… и похоже, надолго. Ты, красотка, не знаешь способа все утихомирить? Подумай хорошенько, потому что все из-за тебя, и тебе самой ни к чему в первую голову.

– Он угомонится сразу, как вернется жена.

– Черт, долго ждать! Моих сил не хватит.

– Может быть, если приедет Факундо… -…он хоть немного присмиреет. Так ты думаешь?

Я утвердительно кивнула. Давид достал сигару из кармана, я бросилась подать ему фитиль, и мулат тихо сказал:

– У меня е нему есть кое-какие дела. Хочешь – пошли ему несколько строчек, принесешь ко мне в контору.

Я только кивнула: поняла. Конечно, я поняла, что никакого дела у Давида не было, что нарочный поедет лишь с моим письмом, что беспокойная ночь ему икнулась, – до того, что стало прихватывать за грудиной, что пятьдесят два года не так уж и мало, что сочувствует он не столько нам, сколько себе, что он, в конце концов, тоже Лопес, признанный, хотя и не полноправный член этого непутевого семейства, и все его неприятности принимает гораздо ближе к сердцу, чем хотел бы. А еще – что до смерти надоела сварливая вдовушка, на которую много лет назад польстился из одного тщеславия – ах, белая женщина, это не каждому выпадает, а теперь не чает, как от нее избавиться, и что устал и хочет покоя, а покоя как раз и нет.

Нарочный с письмом уехал час спустя. К моей записке Давид добавил еще пару строк для выразительности.

Сеньор появился к обеду – рука на перевязи, бледный, опухший. Столовая встретила его гробовой тишиной. Я подавала на стол – не поднимал на меня глаз, не говорил ни слова. После обеда снова начал пить, под бдительным присмотром Давида, к ужину набрался, как портовой грузчик, после ужина велел остаться.

– Ну что, – спросил он, – с кем ты сегодня хочешь спать, со мной или с этим лысым и вонючим?

У него язык заплетался. Вразумить такого было нельзя, но я попыталась:

– Сеньор, не делайте новых глупостей и не мучьте себя самого.

– Подумайте! Ей меня жаль! Мне не важно, что будет со мной, но тебе, проклятая, тошно будет!

И снова тяжелая дверь закрывается, лязгает засов, сконфуженный босой пастух стоит на пороге:

– Ола, Мухаммед! Я говорила, что еще встретимся.

Только на этот раз никого не видно и не слышно над окошком, и он говорит мне тихонько:

– Может, просто посидим, поболтаем?

И вот мы сидим, подобрав ноги, в разных концах лежанки, и мужчина, застенчиво избегая касаться меня, говорит слова, от которых жжет в сердце.

– Это случилось прямо тогда, когда я тебя впервые увидел, в маслобойне, помнишь?

– Ты меня съел глазами. Думаешь, можно спрятать горящие угли?

– Получалось не очень хорошо, но я старался, как мог. Я был рад за тебя… и за него, потому что вы вдвоем одинаково светились от счастья. Я думаю, Гром поймет все. Но если он не захочет остаться с тобой из-за того, что произошло… Я скажу ему, что он не прав, и заставлю меня выслушать, даже если он захочет поступить по-своему. Я буду для тебя тем, чем ты захочешь меня видеть.

Ты знаешь, что твое тело совершенно? Я счастлив первым сказать тебе это. Ты имеешь в душе равновесие справедливости, ты сочетаешь в себе силу, мудрость и священное безумие, что лишает человека страха. Это даже привлекательнее, чем совершенная красота. Это сочетание ослепляет даже искушенных. Я считал себя искушенным. Я знаю, что ты такое, но люблю не меньше, чем те, для кого ты загадка. Тот, кто узнал тебя однажды, не забудет всю жизнь, ты останешься в крови, будто сладкий медленный яд. Безумный, заперший нас сюда – он тоже отравлен, и не знает, что делает. И я отравлен, и не знаю противоядия. Его, наверно, просто нет.

И снова у меня застревал в горле ком, а в глазах щипало. Я не могла подать ему надежды, а в утешение этот человек не нуждался, с достоинством перенося вою участь. Эти слова растревожили мое сердце, потому что были сказаны от сердца. …Шагов за дверью не было слышно. Дон Фернандо неслышно крался по усыпанному песком полу. Лязг засова и свет фонаря, бледное, безумное лицо на пороге.

Процедил одно слово:

– Ага!

И исчез в темноте.

Я прикусила губу и прислушалась. Тихо… Араб застыл изваянием рядом.

– Давай-ка, дружок, раздеваться. Поболтать нам, похоже, не дадут.

Я еще возилась с тесемками, когда вдруг раздался страшный, пронзительный крик.

Так кричат только от нестерпимой боли. Другой, третий, ближе и ближе. Наконец он ударил в самые уши, заглушая лязг засова.

За дверью стоял Натан и как-то дико щурился. А у него в руках бился, заходясь в крике, какой-то комок, в котором едва я смогла узнать Амор, четырнадцатилетнюю дочку поломойки Луисы. Она была в одной разорванной рубашонке, шея и плечи открыты, и к выступающим острым ключицам храбрый кабальеро Лопес Гусман прикладывал кончик раскуренной толстой сигары – раз за разом… а потом эта сигара вдруг в моих руках и я голыми пальцами раздавила тлеющий табак.

– Дрянь и трус, – сказала я сеньору. Я второй раз в жизни говорила ему "ты" и обращалась с теми же словами, что и в первый раз. – Ты воюешь только с младенцами, взрослая женщина тебе не под силу? Ты добился своего, как и вчера.

Поглядишь, каково тебе будет сегодня! А теперь уходи – вместе с дьяволом, которому ты служишь. Убирайся!

Медленно, задом, дон Фернандо попятился к выходу. Натан исчез еще раньше, испарился непостижимым образом, бросив на полу стонавшую девочку. Дверь карцера осталась не запертой.

Вдвоем мы отнесли девчонку в хижину Обдулии – на детской шее было выжжено нечто вроде варварского ожерелья. Перекинувшись парой слов, решили вернуться назад в карцер – мало ли что. Пробираясь садом, услышали в доме переполох и решили, что сеньор опять буйствует. "Уж лучше пусть вымещает зло на посуде, а не на людях…" Так и заснули под доносящиеся крики, на полу, не раздеваясь.

Наутро, опять до рассвета, пришел Давид и сообщил, что дон Фернандо пытался повеситься… Слава богу, что майораль остался ночевать в доме. Обнаруживший хозяина в петле Маноло только орал благим матом и не хотел до него дотронуться, не то что помочь. Тонкий шелковый шнур был зацеплен за крюк от разбитого накануне канделябра. Сеньор отбросил ногой низенькую скамеечку, но веревка оказалась длинновата, к тому же эластичный шелк слегка растянулся, и незадачливый удавленник, то ли опомнившись, то ли протрезвев, какое-то время стоял на пальчиках, в позе балетного танцора. Едва Давид перерезал шнур, он рухнул как сноп. Тогда-то и поднялись шум и суета, услышанные нами в саду.

– Не знаю, что будет сегодня, – мрачно заключил мулат. – А вы покороче прикусите языки, негры.

День прошел, против ожидания, тихо. Сеньор весь день не брал в рот ни капли, ни с кем не говорил ни слова. После обеда снова велел нас с Мухаммедом запереть, но на этот раз почему-то в моем жилище. Потом велел подать коляску и уехал в Карденас в сопровождении Давида, который бросил все дела и не оставлял племянника ни на минуту одного. Вся усадьба вздохнула спокойно до самого вечера.

Вечером вернулся: оказалось, он пробыл полдня в церкви, молился и простоял два часа на исповеди. Дворня только ахала: "ну и ну!" Однако богу богово, а нас не выпустили. С нами под замком оказался малыш Энрике – без вины виноват. Хозяин про нас словно забыл, и Давид на свой страх распорядился относить нам еду с кухни. Положение было пренелепейшее.

Так прошло четыре дня.

На пятую ночь нашего домашнего ареста явился Факундо. Он получил мою короткую записку: "Произошла много неприятностей. Не задерживайся, когда закончишь дела".

И на обороте – почерком управляющего: "Возвращайся как можно скорее, постарайся приехать незаметно и найди сначала меня". Конюший наскоро постарался закончить все дела, отказался от нескольких выгодных лично ему сделок, требовавших промедления, и сразу же пустился в девяностомильную дорогу. Давида поднял с постели и выслушал его рассказ с горечью, гневом, удивлением: казалось все передумал во время пути, но такого не могла прийти в голову. "Святое небо, он спятил совсем! Зачем ему делать то, что для самого как острый нож!" – "Гром, у него тут единственный резон. Он думает, что ты бросишь девчонку после того, как он уложит его под лысого, тогда ее легче будет обратать". – "Вот так…" – "Сынок, рассчитывают на твою глупость. Не будь же дураком". Факундо изумился. Обращение "сынок", обычное среди цветных, совершенно неожиданно было из уст майораля, человека, чья работа не допускала никакой фамильярности. "Я пойду туда", – произнес Гром, поднимаясь". Майораль не забыл прихватить с собой пистолет.

Как ни тихо щелкнул замок, этот звук нас разбудил. Мы не знали, кто придет, потому-то таким облегчением было услышать приглушенный голос мулата: "Натягивайте штаны, бездельники, это не проверка". Правда, на огромной кровати мы спали одетыми. Присутствие мужа я угадала по неистребимому запаху и хотела вскочить ему навстречу, но Давид велел мне сидеть смирно, а Факундо – зажечь свечу.

Когда затеплился огонек, стало видно, что майораль держит руку на поясе с пистолетом.

Гром это заметил.

– Не бойся, Давид. Драки не будет.

Он протянул арабу руку ладонью вверх, и тот коснулся ее своей ладонью. Давид предупредительно кашлянул:

– Если у вас дело обойдется миром – я пойду посмотрю, все ли спокойно. Скоро вернусь.

– Гром, ты все знаешь?

Невидимо усмехнулся в темноте:

– Что-то вы не больно усердно исполняете хозяйский приказ, как я погляжу.

Мухаммед шуршал в темноте, скручивая сигарку из маисового листа:

– Лишь дурак усердствует, если рядом нет надсмотрщика.

– Конечно; да только не в этом деле. А может, тебе понравилась моя жена? Или была неласкова? А, Мухаммед?

– Я не посмотрю, что ты выше меня на голову, – отвечал тот, – и дам тебе по шее, Гром. Ты не любишь, когда бьют лошадей? Ты не видел, как отделали девчонку Луисы? Все за наше неусердие, брат. Давиду нет корысти врать, спроси у него еще раз, если не веришь.

– Значит дело в одном хозяйском приказе?

– Похоже, ты на меня в обиде. Хорошо, ты имеешь на это право. Хозяин знал, что делал. Давай, взбеленись – он этого-то и ждет. Или, может, он думал, что ее от меня будет тошнить, и она попросится в господскую опочивальню. Может, ее и тошнило, но к нему она не пошла.

Факундо со странной не злой насмешкой в голосе спросил:

– Милая, тебя сильно тошнило от этого умника?

– Меня тошнит только от дураков, – ответила я.

– Значит, нет? Ну, стало быть, сеньор здорово прогадал. Кабы еще я при этом не остался бы в дураках -совсем было бы хорошо. За девчонку Луисы или за кого еще…

Но только я на самом деле дурак и не люблю, чтобы зря били лошадей и девчонок.

Лысый олух, ты чего улегся с краю, как бедный родственник? Вздумай сеньор проверить лодырей, что бы ты ему сказал?

– Что даже племенному жеребцу нужны передышки, а уморить такого одра, как я…

– Нас давно не проверяли, – вмешалась я, – с тех пор, как заперли сюда. А он ведь тоже живой человек, можешь представить?

– Да уж, – деланно отмахнулся Факундо. – Одним разом больше, одним меньше – теперь-то что?

– В таком случае, – заметил араб, – прибереги мне раз-другой до более подходящего места и времени…

Ей-богу, мы по достоинству оценили эту скользкую шутку и давились хохотом, когда вернулся Давид.

– Эй, негры, дернул меня черт связаться с вами, впору плакать, а вы ржете, как лошаки!

Вопрос – что делать – оставался непростым. Сообщать сеньоре, что на самом деле произошло в усадьбе в ее отсутствие, было бы опрометчиво: волновать женщину в ее положении? Давид сказал, что напишет нечто безобидное – вроде, ребенок выздоровел, не хочет ли сеньора меня забрать к себе? А пока Факундо должен был появиться наутро пред хозяйские очи. В его присутствии дон Фернандо присмиревал.

Утром застучали копыта со стороны большой дороги. Конюший явился на доклад с кошелем и бумагами. Сеньор слушал невнимательно и наконец перебил:

– Ты знаешь, что у твоей жены сейчас гость?

Тот пожал плечами, сделав вид, что не заметил ничего особенного: гость, ну что?

– Он зашел к ней как-то вечерком, и Давид их застал и запер. Хочешь взглянуть?

– Отчего же нет, если вы скажете, – отвечал Факундо. Его рябоватая физиономия могла при необходимости стать совершенно непроницаемой; Такую-то рожу он и состроил под беспокойными глазами дона Фернандо.

Он самолично открыл дверь и пропустил конюшего вперед, ожидая сцены.

– А, лысый! Как тебе спалось в моей постели?

– Хорошо, но мало, – отозвался араб, – я бы и дальше не против.

– Ишь, разлакомился! Пошел, пошел отсюда к своим коровам.

Мухаммед поспешил наружу, но дон Фернандо остановил его жестом:

– Ну и красавца выбрала твоя недотрога!

Но Гром молча переводил взгляд с хозяина на пастуха, и в этом взгляде ясно читалось: что один, что другой – какая разница? Дон Фернандо покраснел от этого сравнивающего взгляда и не вытерпел, поторопился уйти.

Я рассказала мужу все, как было – и то, что он узнал бы от других, и то, что он мог бы узнать только от меня. Я не видела смысла что-либо скрывать. Он скрипел зубами и молчал. "Ревнуешь?" – "Нет, хотя стоило бы. Это судьба! Сколько нагадала тебе старуха и кто будет следующий?" "Почем я знаю!" – "А знаешь, лысый прав. Нет другой такой отравы. Но только эта чаша моя, кто бы к ней не прикладывался. Я знал, что связался с дочерью кузнеца".

На другой день вместе сходили к Обдулии навестить больную Амор. Ее ожоги не заживали, кровоточили и гноились на нежной светло-шоколадной коже. Однако от испуга девочка оправилась, и я задала вопрос, что все эти дни вертелся у меня на языке: какая нелегкая занесла ее к господскому дому в тот день, да еще в час, когда уже выпустили собак? Я знала от Луисы, что ее взяли не в бараке.

Она залилась краской и опустила глаза. Она едва сумела произнести имя Мухаммеда и спрятала лицо в ладошках. Глупышка боялась, что я рассержусь. Но я только ахнула:

– Как же тебя собаки не разорвали?

– Собаки меня не трогают, Сандра. Я всегда хожу, куда хочу, мимо них.

Эти две неожиданности стоили одна другой; но, поразмыслив, я поняла, что вышло в поговорке: не было бы счастья, да несчастье помогло. Я разговорила девочку.

– Почему ты раньше не пришла к нему? Ты знаешь, что он живет один.

– Я боялась. Я маленькая, я дурочка. А он унган, он запросто заговаривает и с тобой, и с Обдулией, и с самой сеньорой. И еще говорят, что за все годы здесь он никогда не искал ни одну женщину. Говорят, что сама Джемайя приходит к нему по ночам.

– Вот что, – сказала я весело, – если хочешь его получить, перестань слушать глупости и терять время. Ты не маленькая. Ты не дурочка. Красивой я тебя сделаю.

Только бы лысый не успел наделать глупостей.

Я знала, что говорила. Я видела Мухаммеда мельком в то утро в маслобойне. Его тело, растревоженное несколькими случайными, шальными ночами, не могло прийти в прежний покой. Он не показывал вида, но я знала, как его выламывает. Я боялась, что он прибегнет к какому-нибудь из своих снадобий – с него бы сталось, и заторопилась.

Я привела Амор к себе в комнату, пошарив по коробам, достала давний подарок сеньоры – ее старое платье из пестрого ситца. Оно предназначалось на пеленки, поскольку мне не годилось ни в каком виде. Но у нашего Инфанта пеленок было через край. А маленькая мулатка была схожа с хозяйкой и ростом и фигурой. Я лишь отпорола кружева и рюши, делавшие платье не по чину и возрасту новой хозяйки роскошным.

Худышка не узнала себя в зеркале. Она не пошла в свою мощную мамашу, но вполне сложилась и была недурна собой. Наряд завершила широкая красная лента, обвязанная вокруг коротко стриженой головы. Потом я отвела ее обратно в хижину Ма Обдулии – будто долечиваться – и дала по дороге несколько советов к месту.

Дня три после того я не заходила к унгане, но слышала, что Амор помогает ей на маслобойне и сыроварне и что она на удивление похорошела и повеселела. А потом как-то под вечер зашла проведать старуху и встретилась с Мухаммедом нос к носу.

– Ты научила девчонку? – спросил он.

– Я ее только принарядила. Остальное решила она сама.

– Ради Аллаха! Она на двадцать лет моложе меня.

– Из-за тебя она получила много ран. Разве не справедливо, если ты поможешь ей залечить их?

– У меня хватит трав, чтобы зарубцевать ее ожоги.

– Те, что на сердце, не лечатся травами.

– Но, женщина, кто излечит мою рану?

– Думаю, никто, кроме нее.

Грустно покачал головой:

– Мне долго придется привыкать к этой мысли.

– Поторопись, ради своего бога! Иначе ты упустишь свою судьбу.

Он не ответил, но выслушал со вниманием. Он все понял: он был не из тех, кому надо повторять.

Прошла неделя – письма от сеньоры не было. Сеньор снова стал щетинить усы и поглядывать по-петушиному искоса, и я не на шутку забеспокоилась. Но в один жаркий полдень вдруг в усадьбу с дороги свернула коляска, запряженная чудной гнедой парой. Дон Фернандо был в отлучке. Мой муж, обычно весьма сдержанный в изъявлении почтения, сам вылетел навстречу гостю.

– Белен просила, чтобы я доставил в Гавану твою красавицу, мне оказалось по пути. У меня письма к Фернандо, и, кстати, ей тоже. Тебе, Факундо, придется месяца два побыть в холостяцком положении, – подшучивал лейтенант Суарес, вручая узенький конверт. – Сеньора говорила, что ей нужно кое-что из вещей, так что пусть собирает баулы.

Действительно, в письме было указание собрать некоторые вещи и направляться в Гавану немедленно вместе с доном Федерико, который ездил по каким-то делам в Санта-Клару и на обратном пути пообещал меня забрать. Факундо вздохнул облегченно и повел гнедых лейтенанта в конюшню.

Я беспокоилась за малыша. Его приходилось отнимать от груди, а мальчику было всего десять месяцев… Но Давид обещал найти кормилицу из негритянок: "Все же этот пострел мне родня, ни много ни мало, внучатый племянник". Факундо собрался перейти на время моего отсутствия в свое старое жилье при конюшне и взять с собой ребенка: "Днем будет с нянькой, а ночью я с ним управлюсь сам, он парень покладистый".

На том и порешили.

Дождавшись хозяина, дон Федерико передал ему письмо от супруги. Но тут вышла осечка.

– Гром, холостяковать тебе, похоже, не получится, – сказал он Факундо вечером, навещая, как обычно, своих лошадей. Фернандо наотрез отказался ее отпускать.

Говорит, что тут в доме нет лишних рук, а у деда прислуги целый батальон.

Факундо едва не задохнулся.

– Сеньор, ее непременно надо увезти. Тут такое было и неизвестно что еще может быть!

– Что? Что у вас тут такое, черт возьми? Белен не говорила ничего.

– Она сама ничего не знает, дон Федерико, ее же нельзя волновать. Пойдемте ко мне в угловую, присядем, и я вам все растолкую, что и к чему.

– Н-да! – только и мог сказать бравый лейтенант, выслушав всю историю. Конечно, ты прав, но без согласия кузена я не могу ее увезти: это, по сути, кража.

– Постарайтесь его как-нибудь уговорить. Кто знает, какую сумасшедшую штуку он выкинет в следующий раз – с ней, с собой, а то еще с кем-нибудь. Вдруг мне придется отлучиться, вдруг Давид не уследит… Очень вас прошу.

– Ладно, – ответил лейтенант. – Я попробую.

И вдруг спросил:

– А что, он вправду такой страшный, этот пастух?

– С лица воду не пить, сеньор, и пострашнее бывают рожи. Я вон тоже порядочная образина… но это кому как. Он хороший человек… и их обоих обидели. Если, конечно, где-нибудь считают обиды рабов.

Дон Федерико ушел молча.

В ту ночь в хозяйском кабинете долго не гасли свечи. Господа засиделись, и далеко за полночь лакей пришел будить старика Лафкадио, чтобы тот сообразил что-нибудь перекусить припозднившимся кабальеро.

Встали, однако, рано и сразу же зачем-то собрались в Карденас. Но, поджидая в коляске замешкавшегося хозяина, дон Федерико шепнул Факундо, отиравшемуся поблизости: "Все в порядке, пусть собирается".

У меня все сборы были закончены с вечера.

– Не хотела бы я ехать с ним, – сказала я мужу.

– Придется, – ответил он. – Ну, свалит тебя в свою постель… и то при сеньоре побоится. Ладно, черт с ним; но вот что на уме у нашего обалдуя – поди знай. А что-нибудь было, даром ли он вчера так кочевряжился!

Выехали поздно и ночевали в Матансас.

На другой день ночью приехали в Гавану.



Глава пятая

<p>Глава пятая</p>

Плохо помню, как доехали: я была в полулихорадочном состоянии. Сказались и страшное беспокойство последних дней, и утомительная дорога; но главная причина была, конечно, набухшая, воспалившаяся грудь. Всякая мать знает, как тяжело отнимать ребенка вот так, разом, особенно когда много молока. А у меня молока было море.

Проснулась утром совсем больная и с трудом смогла одеться. Едва привела себя в порядок – шаги в дверях, и на пороге – дон Федерико.

– Доброе утро, красавица! Спишь ты долго и сладко. Отдохнула с дороги?

– Вполне и рада служить сеньоре.

– Сеньора тут ни причем. Ты в моем доме.

– Почему?

– Мне говорили, что ты весьма образованная особа. Посмотри, думаю, разберешься, – и протянул какую-то гербовую бумагу.

Я развернула документ, и буквы запрыгали перед глазами. Это была по всем правилам оформленная купчая, гласившая, что дон Фернандо такой-то уступает меня дону Федерико такому-то за долг в сумме одна тысяча песо.

– Недурная цена, а? За эти деньги можно было купить троих, а то и четверых поплоше.

Я его не слушала. Меня и так не слишком твердо держали ноги, а тут они вовсе подкосились, и, похолодев, я села на кровать.

Дон Федерико стал брызгать мне в лицо водой из умывального кувшина.

– Ну успокойся же, успокойся! Никто не отнимет у тебя ни твоего здоровенного муженька, ни мальчишку.

Только эти слова и привели меня в чувство.

– Да как все это вышло-то? Почему он меня продал?

– О, это отдельный разговор! Видишь ли, он не хотел тебя отпускать ни под каким видом. Мне пришлось усадить его за пикет и заставить проиграть… ну, скажем, куда больше, чем тут обозначено, прежде чем он согласился подписать эту бумагу, – помахал купчей перед моим лицом. – Честное слово, это была настоящая баталия.

Я немного рисковал, для того, чтобы ты, моя красавица, стала бы в самом деле моей. Пожалуй, я присяду рядом с тобой, нам надо обсудить кое-что. Евлалия!

Как из-под земли, на пороге выросла величавая красавица квартеронка лет сорока – из тех, что могли бы сойти за белых, если б не форма губ и смоляные вьющиеся волосы.

– Принеси сюда два прибора и кофейник, и еще что попросит унгана Кассандра.

Отнесись к ней с уважением – это моя почетная гостья.

Взгляд квартеронки говорил: "Много мы видали тут этаких!" – и я, как ни скверно себя чувствовала, доставила себе удовольствие пустить в ход безотказный шнурок.

Квартеронка падала трижды на протяжении трех шагов, пока была видна в дверном проеме. Когда она поднялась в последний раз, величавости как не бывало. Дон Федерико хохотал от души, откинувшись в качалке.

– Ну что стоишь, кумушка Евлалия? Побольше почтения к унгане, я ее сам боюсь! – и, когда экономка исчезла, добавил, все еще усмехаясь:

– Хорошо сделала, что поставила ее на место. Свободная, на три четверти белая, поэтому иногда задирает нос… Ну, не о ней сейчас разговор.

Кофе появился моментально, словно кофейник кипел где-то за стенкой, приборы и сладости были поданы тоже.

– Итак, я усадил его за игру – это-то было нетрудно, и пошла баталия! Играли с переменным успехом, как в таких случаях бывает. Фернандо горячился, потому что играл всерьез и надеялся на выигрыш, и это ему очень мешало. А я заранее знал, что не буду пользоваться выигрышем.

– Вы были уверены, – я все понимаю. Понимаю так же, что это делалось не для доньи Белен и уж во всяком случае не для моего мужа.

– Ты понимаешь и все остальное, ты умница.

– Я помню одну случайную встречу на лестнице…

– Именно! Ты права.

– Что будет со мной?

– Ничего ужасного, можешь не волноваться. Тут многое зависит от тебя.

– Можно ли яснее, дон Федерико?

– Хм… Сначала я скажу, что когда Белен родит, – это месяца через полтора, и еще две или три недели на поправку, словом, когда она поедет в Санта-Анхелику, ты отправишься с ней. Вздохнула облегченно? Ну, то-то. Слушай дальше, куколка.

Он перевел дух и облизнул пересохшие губы. До тех пор не было заметно, чтобы он сильно волновался.

– Так вот… Я не знаю, много или мало то, что я хочу, но чего я хочу – я знаю точно. Об этой бумаге – он потряс купчей, – можешь забыть. У меня много красивых рабынь – если посмотришь из окна, увидишь, сколько их слоняется по двору. Мне не нужна еще одна. Ты почетная гостья этого дома, не так уж надолго, и останешься ею до последнего дня. Мне надо, чтобы ты сама захотела прийти ко мне в спальню… чтобы была сердечным и искренним другом. Ты красива, но это не все. Красивы многие. Ты умна и обаятельна. Я не хочу иметь только твою красоту, хотя и ее тоже. Я хочу все, всю тебя до донышка, пусть и не надолго.

Не слишком развеселило это лестное предложение.

– Сеньор Лопес хотел того же самого.

– Фернандо дурак. Он хотел получить признательность силой. Отчасти я его понимаю – сам от тебя без ума. Но если я начну обращаться с тобою, как он – ты в силах и со мною поступить так же, как с ним.

– Сеньор слишком высокого мнения о моих способностях.

– Не будь чересчур скромна. Я ведь не скромничаю. Я знаю, что стою того, что прошу. Разве нет? Сандра, ну почему ты на меня так смотришь? Под твоим взглядом я чувствую себя провинившимся школяром. Скажи мне что-нибудь, моя…

Его лицо расплывалось в цветном тумане – желтом, красном, коричневом. Я с трудом держалась прямо в продолжение разговора и в конце его просто потеряла сознание.

Очнулась в комнате, пропахшей насквозь камфарой. На высоком табурете сидит молоденькая мулатка и обмахивает меня большим веером. А в кресле у изголовья полулежит небритый, в домашнем наряде дон Федерико.

– Хвала всевышнему, ты очнулась! – вздохнул он. – О, мадонна, как ты напугала нас всех! И я хорош, пытался с тобою говорить о всяких глупостях… нет-нет, лежи. Ты, наверно, ужасно голодна? Сейчас тебя покормят. Евлалия! Ты где?

Подожди, я сейчас приду.

И, едва он вышел, девчонка-опахальщица заговорщическим шепотом сообщила, что "вот так и сидит со вчерашнего дня, а давеча, как ты упала, как шальной, сам поехал за доктором.

А потом сел тут и с места не тронулся, и не прикорнул даже ни вот столечко".

Я зарубила это на носу, хотя и не подала вида; по правде, была еще слаба.

Подкрепившись, я продремала весь этот день и проспала всю следующую ночь, и на следующее утро проснулась вполне бодрой.

Разбудил меня запах нагретой ткани и шуршание у изголовья. Открыв глаза, уперлась взглядом в каскады цветного переливающегося шифона: на бледно-розовом фоне алые, синие, лиловые цветы. Это было платье на подставке. С другой стороны, на такой же подставке, растопырились накрахмаленные батистовые нижние юбки и остальное белье. В качестве знатока я могла определить, во сколько предположительно обошлось все это великолепие; но более всего меня изумило явление двух пожилых белых женщин в одинаковых простых, опрятных платьях, занятых подготовкой роскошного туалета. Вот одна из них, заметив, что я на нее смотрю, склонилась в реверансе:

– С вашего позволения, мадам, не угодно ли уже встать?

Я протерла глаза: нет, не сплю.

– Скажите, у меня что, не прошла лихорадка? Или господь бог поменял местами черных и белых?

– Нет, мадам, – отвечала, чопорно поджав губы, одна из старушек, – здесь вместо господа бога дон Федерико Суарес. Он приказал служить вам со всем возможным почтением.

– Ну нет, – отвечала я, – это же поношение белой расы, нарушение всех основ.

Я попрошу сеньора, чтобы больше он вас такому унижению не подвергал.

Старушки растерянно переглянулись, и одна из них снова отвечала, но уже без всякой чопорности, в том духе, что уж лучше прислуживать обходительной и вежливой, пусть и темнокожей даме, чем терять возможность заработать по два песо в день… Снова я подивилась щедрости сеньора, ибо каждая из старушек получала в день втрое больше, чем батрак во время сафры или портовый грузчик. Недурная плата за поношение расы.

Мне приготовили ванну, вымыли, расчесали и уложили волосы, одели во все с иголочки, подали завтрак, повели осматривать дом. Я нелепо чувствовала себя, когда старушки забегали вперед открывать двери и называли "Мадам", но скоро перестала обращать на них внимание.

Просторный двухэтажный особняк дон Федерико строил, не считаясь с затратами, широко и удобно. К зданию с круговыми галереями по обоим этажам примыкали нарядные, тоже двухэтажные постройки. В них на первом этаже размещались всякие хозяйственные службы, а наверху были белошвейные мастерские и жилища невольниц, в них работавших, как на подбор, молодых, красивых и веселых. Судя по этому, а также еще по некоторым намекам, я заключила (это не составило труда), что под видом мастерских дон Федерико содержал под боком нечто вроде восточного гарема.

Была, однако, в доме и библиотека – на испанском и английским, а также немецком, французском, итальянским. Раньше у меня никогда не находилось времени для чтения, но тут от безделья взяла томик Вальтера Скотта, залезла с ногами на турецкий диван и даже на какой-то миг почувствовала себя барыней.

Впрочем, я не столько читала, сколько думала о своей замысловатом положении. Что ответить бравому лейтенанту, когда он вернется со службы?

Пусть меня простят все гордые недотроги из романов, но я решила уступить.

Благородные дамы из книжек никогда не были рабынями и не знали, что это значит.

Стоило подумать, что я могу никогда не увидеть Факундо и маленького Энрике, как у меня в голове мутилось, и все остальное по сравнению с этим казалось и не важным, и не страшным.

А лейтенант? Он вел себя как сильный человек. У меня были основания полагать, что он держит свое слово. Но при всем этом он оставался небескорыстным и порочным, сластолюбивым до гурманства, а я, хотя бы формально, его собственностью. Стоило ли дразнить гусей? С этим человеком следовало быть осторожным.

Много лет спустя, нажив от дона Федерико немалые неприятности, я спрашивала себя: может, и уступала зря? Залезать в его постель мне не хотелось ни тогда, ни после, как бы ни поворачивались обстоятельства и какой бы ни заходил разговор. И пришла к выводу, что не зря. Справиться с ним я тогда не могла и получила бы неприятности куда раньше и куда сильнее. Он всегда был из тех, кого сопротивление раззадоривает.

Ну, значит – в бой!

Сеньор Суарес приехал поздно, сердитый и – судя по голосу, каким распекал прислугу в воротах – усталым. Я показалась в окне – во всеоружии. В середине дня принесли новое платье, и старушки меня переодели в нечто бледно-голубое, ниспадавшее складками и открывающее шею, плечи и руки. Оно напоминало одеяния гречанок из учебника по древней истории. Повязку, знак колдовского отличия, я сняла. Шестнадцать кос были уложены в корону и украшены цветами. Ах, что говорить: мне шел девятнадцатый год, и стоит ли добавлять что-то к этому?

Дон Федерико на мое приветствие поднял глаза – и обомлел. Он не смог ничего ответить. Он шел по лестнице, не чуя под собой ног. Могу поручиться, что он очнулся только в ванной, после того как лакей вылил ему на голову ведро холодной воды.

Евлалия пришла звать меня к ужину. В этот раз она была подчеркнуто любезна и ступала осторожно, как по льду. Мой незамысловатый фокус всегда производил впечатление. Сейчас гипнотизеры в цирке показывают еще и не такое (попади я на работу в цирк, пошла бы, наверно, далеко), но тогда… Это было так давно!

Ничего не скажешь, обставлено все было красиво. Уголок на галерее, затянутый со всех сторон вьюнком, и сквозь зеленую решетку где-то виднеются звезды. Два трехсвечника освещают стол, на нем – огромный букет, хрусталь и серебро. Рядом два стула. Один свободен, а около второго, замерев, стоял мужчина в широкой белой рубашке, с растрепавшимися глянцево-черными волосами, в волнении приглаживая жесткие черные усы.

Я подошла и сделала реверанс. Он поцеловал мне руку, отодвинул стул, усадил – точь-в-точь как галантные джентльмены с настоящими леди, и я старалась вести себя как леди, тем более что одежда соответствовала. Что касается манер, смею вас заверить, что хорошая горничная в манерах стоит многих леди.

Дон Федерико налил в тонкие бокалы вино.

– До дна за здоровье моей королевы! – сказал он.

Пили до дна, но легкое вино не мутило голову. Начался разговор, – тонкая, дипломатичная игра, мы оба словно опасались один другого и прощупывали, изучали взглядами и словами, которые поначалу мало что значили.

– Как здоровье королевы Кассандры?

– Благодарю, прекрасно; я окружена такой заботой и роскошью, что порой забываю, кто я есть.

– Ты настоящая королева, и я хотел оказать тебе прием, достойный королевы.

– Вы наделали при этом кучу глупостей.

– "Ты". Говори мне "ты".

– Хорошо, поскольку мы здесь вдвоем. Ты хотел удивить меня? Чем? Шелками? В Африке я не имела платьев от Урибе, но кусок ткани, в который я заворачивалась, был шелковым. Белые служанки? Если бы я не знала, как нужда перекрашивает черное в белое?

Я заставила его растеряться, как мальчишку, пойманного с поличным на какой-то проказе.

– Ты думаешь, я пускал пыль в глаза?

Конечно, именно этим он и занимался. Не хуже родственника-обалдуя. Не в пример умнее, а по сути то же самое: вот, я тебя с собой равняю! Но не скажешь же ему напрямую об этом. Обидится, беды не оберешься.

– Вовсе нет! Все женщины могут оценить, если их балуют. Но я могу оценить и риск, на который ты шел, чтобы вытащить меня из рук родственничка, и то, как ты принял мою болезнь, и то, с каким уважением относится к тебе мой муж – а он уважает не каждого белого. Это стоит много дороже, дон Федерико!

Он вздохнул облегченно:

– Я вдруг подумал, что могу быть неприятен тебе.

– Ты хотел, чтобы я была искренней.

– Наш так нелепо прерванный позавчерашний разговор…

– Ты бы хотел его продолжить. Ведь ты для этого меня позвал, ни для чего другого… по крайней мере пока не будет дан ответ.

– Ты слишком умна для негритянки.

– Для дочери кузнеца – нет.

Я взяла у него бокал и наполнила вином.

– Я дочь кузнеца и ведьма, и вижу тебя, будто ты прозрачнее этого стекла. Я дочь кузнеца и в качестве таковой приношу несчастье мужчинам – знаешь? Даже если бы ты раньше знал, не испугался бы, ты не из робких. Ты умен, смел и влюблен, – в меня, между прочим, и меня это волнует.

Я не могу ответить тем же, на это есть известная причина. Но я, пожалуй, в состоянии дать то, что ты просил – в сущности, это не так уж много.

Я бы сказала что-то еще, но рот мне закрыли поцелуем.

Бедное мое тело, чего ему не пришлось вынести в эти ночи! Этот господин в постели был неутомим и неистощим на выдумки. Он знал, как себя ублажить. Он никогда не причинял боли намеренно; но когда брал его наконец угомон, не оставалось ни одной косточки, ни жилочки, которая не ныла бы, прося пощады, хоть была и крепехонька и молода. Знаний в этом деле у Федерико Суареса хватило бы на целую академию, а, собственно, эта академия находилась через патио.

Но все время, пока я была в этом доме, гарем оставался в забросе. Когда сеньор лейтенант приходил домой, мы уже не вылезали из постели. Подозреваю, что он отсыпался на службе, потому что возвращался, полный сил и чертей, и продолжал с того же места, на котором остановился накануне.

Потом первая горячка сошла, и в воскресенье, помнится, мы целый час проговорили за утренним кофе, причем оба были одеты. Дальше – больше, беседы стали затягиваться, хоть не в ущерб основному занятию. Право, мне нравилось говорить с доном Федерико больше, чем кувыркаться в постели. Он был умный, тонкий, хорошо понимающий собеседник. Уж он-то знал историю с географией и много что еще: за плечами имел университет в Саламанке, а на плечах недурную голову.

На второй неделе моего затворничества он поинтересовался, откуда я такая умная выискалась. Я не стала утаивать ничего, рассказывая и про Ибадан и про Лондон; но когда дошла до схватки на "Звезде", вдруг сердито выругался – чего себе раньше не позволял. Я было замолчала, но он велел продолжать. Потом, когда узнал, что донья Белен писала в Лондон, страдальчески сморщился.

– Почему Белен не сказала об этом мне?

– Наверное, не сочла нужным.

– Ньо! – он схватился за голову. – Какую же глупость вы сделали, женщины!

Он потащил меня к письменному столу и отпер один из ящиков.

– Посмотри!

Передо мной лежало отпускное свидетельство на имя Кассандры Лопес, помеченное той же датой, что и купчая. Я едва не задохнулась.

– О, Йемоо!

– Теперь этому, – сказал Федерико, – грош цена. Я не имел права тебя отпустить, потому что ты не моя, а какого-то мистера Митчелла, который неизвестно, помнит про твое существование или нет.

У меня все еще в голове мутилось, и я не знала, что заказать.

– Я рассчитывал, что Белен отпустит твоего муженька, так или иначе, я бы ее уговорил. Опеку над мальчишкой предназначали мне, вы поселились бы где-нибудь близ Гаваны, и все были бы довольны, а я – смею думать – стал бы другом вашего семейства. А теперь? Хорошо; приедут англичане за тобой, отпустит Белен твоего конюшего, но мальчишку тебе не отдадут, это точно. Если только тебя освободят твои настоящие хозяева и ты сможешь остаться здесь.

– Я могу на это рассчитывать.

– Пусть так; но нужно их участие в деле. Как, черт возьми, Белен писала эти письма? За полтора года можно было доплыть до Лондона и обратно даже на черепахе.

Потом он немного успокоился.

– Ладно! Постараемся извлечь из ситуации все, что возможно. Я сам напишу в Англию – мой жандармский статус кое-что значит. И разберусь в некоторых подробностях дела.

Он стал меня дотошно выспрашивать о месте, где я отлеживалась после побоев – приметы, названия, имена. Он закрутил целое расследование по службе и два дня не появлялся дома. Вернулся довольный: нашли это место, нашли улики, с меня снял официальный допрос и подшил к делу. Обычно краденых негров держали в каталажках до тех пор, пока за ними не являлись хозяева. Но лейтенант Суарес без труда добился того, чтобы меня оставили на его ответственность.

– Теперь твое освобождение – лишь вопрос времени. Если мистер Митчелл заупрямится, я его уговорю, выкуплю тебя, если потребуется. Остальное будет проще. Довольна?

Ах, о чем он спрашивал!

Но это было не все.

– Ты свободна. Скажи, ты не хочешь остаться со мной? Только со мной?

Я давно ждала этого вопроса.

– Я не могу и не хочу быть неблагодарной. Но ты просишь больше, чем я могу дать.

Как сейчас вижу его перед собой: закурил сигару, отошел к окну и долго смотрел в сад, пока горящий табак не стал жечь пальцы.

– Чем он так лучше меня? Я могу дать и тебе, и ребенку куда больше, чем он.

– Есть вещи, в которых не важны ни деньги, ни статус.

– Ясно, по статям он не уступит никакому племенному жеребцу из своего табуна, да?

– Как раз по части жеребячьей борзости с тобой тягаться трудно.

– Тогда черт меня побери, если я что-нибудь понимаю.

– Легко быть хорошим, если ты свободный, белый и богатый.

Сел на стол, давя окурок в пепельнице, и лицо у него раздосадованное, но видно, что понять он все же хотел бы. Однако некоторые вещи объяснять не так просто.

– Каждый человек есть только то, что он есть. Если тебя лишить чина, денег, образования, положения в обществе, раздеть донага и поставить в чистом поле – вот тогда посмотри в себя и узнаешь, что ты есть. А он – отмой его добела, забудь, что он раб, и поставь рядом с собой, и тогда посмотри, что он есть.

Только так и будет честно сравнивать, что у каждого за душой. А если бы ты проснулся однажды утром в теле черного раба – что было бы? Можешь мне не отвечать; ответь себе.

Зажег новую сигару, сел в качалку и долго курил, обо мне словно забыв. Затем встряхнулся и сказал:

– Знаешь, красотка, мы с тобой заговорили о слишком заумных вещах.

Это означало: понял, но не смирился.

Все пошло словно бы по-прежнему, но дон Федерико стал задумчив. Он знал разницу между тем, что имел, и тем, что хотел получить. Такова человеческая натура: никогда-то мы, люди, не довольны тем, что имеем. Это не только денег и карьеры касается. Уж на что, кажется, неощутимая материя сердечная привязанность – и тут бывает мало! Знать он хотел все досконально, спрашивал обо всем и сам обо всем говори откровенно.

– Скажи, а он тебя ревнует? К Фернандо, к пастуху тому, ко мне?

– Ревнуют – это когда не знают, кого из двух или там трех предпочтут. А зачем Факундо ревновать, если он знает, что я его предпочту любому?

– У нас, испанцев, супружеская измена со стороны жены равнозначна разводу.

– Независимо от обстоятельств?

– Абсолютно! Мужчине простят и подлость, женщине поставят в вину даже беду.

Фернандо таскался направо и налево, и все сходило с рук. Но если он узнает о том, что произошло между мной и Белен, она птичкой вылетит из его дома, и приданое не вернет. Дед у нас суров по отношению к семейной репутации и скорее всего отправит в монастырь и ее и девочку.

– Девочку?

– Да, дочку родила… Вашими с Обдулией стараниями.

– А ты тут ни при чем?

– Мои усилия минимальны. Ваш курс лечения был великолепен. А меня прописали ей в качестве последней пилюли.

– Ой ли? Я думаю, она ни на кого другого в качестве пилюли не согласилась бы. И кроме того, рисковала гораздо больше. Тебе-то даже в случае скандала ничего не было бы.

– Ну, не совсем так. Отправили бы к родне в метрополию, наверно.

– А ты не хочешь?

– Что я забыл в этом захолустье Европы?

– Все же неравноценны наказания.

– Наш мир мужчины создавали для себя.

– А скажи, ты ревнуешь донью Белен?

Даже изумился:

– С чего бы? Она ведь замужем.

– А ты бы женился на ней, если б она не была замужем?

Задумался надолго.

– Знаешь, она была бы хорошей женой. Мне бы подошла во всяком случае. Но, во-первых, она не захочет развода. А во-вторых, это беспредметный разговор. Вроде того, пошла бы ты за меня замуж, если бы была беленькой? Не за черного же конюшего тебе тогда было идти.

– Черного кобеля не отмоешь добела,- отшутилась я старой поговорочкой. – Но за предложение спасибо.

– А скажи, ты не ревнуешь Факундо?

Тут изумилась я.

– К кому? И с чего?

– Мало ли было у него баб? А вдруг без тебя кто-то греет его постель?

Мысль эта вообще никак не приходила мне в голову, и я об этом сказала.

– Ты на него чары наложила? Или так ему так доверяешь?

Тут уж пришлось задуматься мне, и ответ нашла не сразу.

– Не то чтобы доверяю или не доверяю, мне это вообще не важно. Даже если появлялась там какая-нибудь женщина в мое отсутствие, все равно. Наверно, это потому, что я родом из мест, где у мужчины может быть десяток жен. И у хорошего мужа жены всегда между собою ладят. Какая ж тут ревность? Её моим воспитанием не предусмотрели.

И, переждав вспышку гомерического хохота, добавила:

– Я все его прелюбодеяния простила ему заранее, так же как он простил мне мои.

– Но твои поступки вынуждены, они проистекают из твоего положения невольницы. А он волен хотя бы в выборе женщины.

– И я поступала не совсем вынужденно, и он не так уж свободен. Я ведь могла бы отказать тебе, так? Могла, даже если в той бумаге было написано, что я невольница. И могла бы исчезнуть из твоего дома сразу, как только та бумага потеряла значение. Но я тут, и что это значит? Грешим помаленьку, господа! А если я грешу, значит, и ему можно, иначе просто несправедливо. Меня месяц нет, а нужда приспела? Пускай встряхнется! Меня он точно не позабудет, кто б его там на себя ни затащил. Так что и спрашивать его не стану, когда вернусь.

Закончилось все неожиданно. В один из вечеров лейтенант появился мрачнее тучи.

– На, читай! Белен догадалась, где ты, из-за этого письма. По правде, это было не трудно. Объяснение было бурным, кажется, она обиделась. То ли за себя, то ли за тебя… во всяком случае, за то, что я задержал тебя в своем доме.

У меня сердце ухнуло при виде размашистого почерка мужа. Он написал на хорошо известный адрес в Гаване, и письмо попало прямо в руки доньи Белен.

Факундо писал, что все здоровы, что мальчик растет, что все спокойно без меня, но скучно и плохо. Дон Федерико еще сильнее мрачнел.

– Поехали к кузине. Ей не терпится видеть тебя сию же минуту. Будет расспрашивать – свали все на меня: увез из дома, показал тебе купчую и никуда из дома не выпускал. И не благодари, это не я такой добрый. Это все Белен мне про меня же сказала, и я так и ждал, что надает оплеух. И лучше бы уж надавала! Она пожаловалась деду, а дед устроил такой разнос, что уши горят и в печенке тошно.

Сеньора родила девочку (я уже об этом знала) и собиралась в непродолжительном времени домой.

Проведя меня в свои комнаты, спросила без предисловий:

– Почему ты перебегаешь дорогу между мной и моими мужчинами?

Точь-в-точь разъяренная кошка она была: глаза горят, хвост трубой и когти выпущены. Что там дон Федерико говорил про пилюлю? Я подумала, что он раньше меня ее увидел в таком состоянии и свою ошибку понял. "Обиделась то ли за себя, то ли за тебя…" Перед глазами была сцена ревности в чистом виде. И что-то похожее я уже видела. Не оскорбленное самолюбие законной супруги, а именно горячая женская ревность. И совсем не хотелось опять нарваться на затрещины.

– Вы имеете в виду мужа или кузена?

– Федерико, конечно, я имею в виду! Фернандо ты уже даром не нужна, судя по тому, что он тебя поставил на кон!

– Ну и зря вы так подумали. Просто, чтоб вас не волновать перед родами, никто не стал писать о том, что дон Фернандо стал вытворять в усадьбе после вашего отъезда. А дона Федерико вы, как я поняла, и слушать не стали.

– Что его слушать, наврет с три короба в свое оправдание!

– Ну так послушайте меня, мне-то врать не резон. Меня же легко проверить: приедете, расспросите хоть Давида или Саломе.

Выслушать она согласилась – было, было что послушать. Подробно расписала все художества сеньора Лопеса и то, почему сеньору Фернандесу пришлось его обыгрывать. Я имела уже полное понимание и сочувствие с ее стороны, когда подошла к самому деликатному моменту – предъявлению купчей и разговору, который за ним последовал.

Ни слова не стала я утаивать. Ни из этого разговора, ни из последующих. В особенности того, где дон Федерико говорил о том, что кузина была бы ему хорошей женой, не будь она замужем… И рассчитала верно. Растаяла и притихла маленькая смуглая фурия.

Но то, что дон Федерико хотел меня взять в наложницы, все же ее задело.

– Знаю, знаю, ты, паршивка этакая, хороша. Так что ж мне теперь, по гроб жизни твои огрызки подбирать?

– Сеньора, не огорчайтесь, не расстраивайтесь! Вы же знаете, ни тот, ни этот мне не нужны. Хотите… Хотите, я вам своего отдам?

Она запустила в меня подушкой. То, что я сказала, было непростительной дерзостью, за которую следовало пороть. Но я уже хорошо изучила донью Марию де Белен.

Она расспрашивала меня о положении, в котором я очутилась – ни вольная, ни раба, и всплеснула руками:

– Проклятые секреты, которые развел Федерико! Теперь я знаю, почему не было ответа из Англии. Я оба раза поручала отправить письма тетушке и оба раза они как в воду канули!

Учинить тетке допрос немедленно было невозможно. Ее, чтоб не надоедала в доме, отправили в какое-то дальнее имение. Но донья Белен была совершенно уверена:

– Ее рук дело! Если бы Федерико сказал мне все сразу, было бы достаточно бумаги, которую он оформил, и ты была бы свободна. Но он поосторожничал: а вдруг наши письма в Лондон дошли, но с опозданием, и отправил свое… Так или иначе, придется опять ждать. Я не могу тебе приказать теперь, – где ты останешься дожидаться результатов – у Федерико или у меня?

– С вашего позволения, вернусь с вами в Санта-Анхелику.

– Хорошо… мой муженек тебя не тронет: теперь ты не его.

– Мне ехать в имение или остаться при вас?

– В имении без меня все же не появляйся. При мне тоже оставаться не стоит, потому что совсем тебе не стоит попадаться на глаза деду Фульхенсио. Знаешь что…

Я склонна согласиться с тем, что сказал однажды твой муж: теперь значения не имеет, разом больше, разом меньше. А то еще подумает, я ревную.

Что ж, возвращайся в гарем благодарить благородного султана: он много постарался для тебя. Если он за эти две недели не уговорит остаться насовсем…

Нет, не уговорил. Я оценила этого человека и от души была ему благодарна.

Прощаясь, я сказала:

– Что бы ни случилось, мы останемся друзьями – навсегда, навсегда.

Он лишь посверкивал на меня черными глазами снизу вверх, и в зрачках плясали красные сумасшедшие искры. Дон Федерико, как большинство, был меньше меня ростом, но с ним это почему-то почти не замечалось.

А потом – домой, домой! Запряженная доброй четверней коляска неслась во всю прыть, но мне казалось, она ползет, как черепаха. Вот, наконец, знакомый поворот, белые колонны в зелени сада, и на ответвлении дороги на огромном вороном ждет, приподнимаясь на стременах, огромный всадник. Сеньора делает знак, и вот он дает шенкеля коню и гонит его галопом навстречу, и видно, как в одной руке он сжимает поводья, а другой – придерживает сидящего перед ним малыша, который с невозмутимым видом цепляется за луку седла.

Рассказ о моих приключениях в Гаване Факундо выслушал с какой-то странной полуулыбкой, – сидел в дверном проеме, отдыхая после суетливого дня, прислоняясь спиною к стене.

– Широки же юбки у тебя, жена! – заметил он наконец.

– К чему это ты?

– Да к тому, что под ними поместился даже я – а уж какой, кажется, здоровенный негр!

– Разве ты не рад свободе? Она близко, она так близко, как никогда не бывало!

– Так-то она так, – отвечал он, да только… Ах, жена, ничем тебя не удивить: ни нарядами, ни украшениями. Хотел я подарить тебе свободу и сказать: это я тебе, мое сердечко. А получилось наоборот. Как же это, а?

– Поплюй через левое плечо, – отвечала я. – Проси всех богов, чтобы не пришла такая беда, с какой мне не справиться, чтоб не пришлось тебе за меня вступаться, а мне – прятаться за твоей спиной.

А беда ходила уже совсем рядом, и хриплые раковины гудели вовсю; но сияние позолоченных солнцем ставен, такое близкое, кружило и туманило голову, и я принимала тревожный гул за победные трубы.

Но все до поры шло своим чередом.

Факундо рассказал продолжение истории, начавшейся при моем деятельном участии.

– Представь: Амор приходит к Давиду, вся из себя фу-ты нуты, в том, во что ты ее нарядила, и с красным бантом на голове. Тот увидел ее и сморщился, будто раскусил карамболу. Спросил, зачем пришла. "Поставьте меня, сеньор, на работу в коровник". "Какого дьявола тебе там надо?" Рабочие руки везде нужны, не все ли вам равно, к какому делу меня приставить? Почему бы не в коровник?" "Знаешь, – отвечает Давид, – впору сеньору на коровнике разводить черных колдунов". А знаешь, что она ответила? "Бросьте их бояться. Ма Обдулия сказала, что она вам не враг, и Сандра просила благодарить и сказала, что при случае поможет вам избавиться от камня на шее". Тот усмехается: "Положим, мне все равно, где ты будешь работать. Но я хотел бы знать, какого черта тебе надо именно в коровнике?" Тут она и ляпает: "Сеньор, я хочу замуж за лысого Мухаммеда". "Вот дура, он тебе в отцы годится". "Но это же не значит, сеньор, что он старый. Это просто я очень молоденькая". "Вот ты ему нужна!" А она: "Это мое уже дело, мне бы только к нему поближе, а там я найду способ". "Тьфу, пропасть, дурища, – ругается старик, – ладно, пусть будет по-твоему.

Отошлю я тебя в коровник, будешь ходить за телятами. Насчет лысого старайся сама.

Но только вот этого, – показал на ленту, – чтоб я больше на тебе не видел, а то, ей-богу, выдеру. Хватит с нас и тех, что есть – без сопливых обойдутся".

Вот она сейчас там и, похоже, лысому от нее никуда не деться. Они оба, чуть минута выдается, торчат у старухи в маслобойне. Знаешь, что это за местечко.

Маслобойня была нашим деревенским кабильдо, и не каждый мог так запросто отираться около ее дощатых стен. Если Ма признала это право за девчонкой, из нее мог выйти толк. Значит, у нее все должно было сложиться хорошо, а с нею вместе и у Мухаммеда, и у меня гора упала с плеч, потому что я чувствовала себя виноватой перед ними обоими.

Новости в тесном мирке усадьбы быстро, и скоро всем стало известно, что мы с Факундо без пяти минут вольные.

"Без пяти минут" – хорошо, конечно, но приходилось ждать. Меня официально исключили из списка невольников семьи Лопес. Оставаясь по-прежнему горничной доньи Белен, я числилась теперь наемной и получала жалованье – двенадцать песо в месяц. Впятеро меньше, чем получали чистенькие старушки в доме дона Федерико, но я не была в претензии. Главное, что мое положение лишало дона Фернандо возможности надо мною покуражиться, не выходя за рамки закона. Он меня избегал, и я его по возможности тоже, чтобы не дразнить гусей. Управляющий меня называл кумушкой, поскольку я через Энрике приходилась ему родней, и обращался очень дружелюбно.

Спустя месяц после нас явилась тетушка Умилиада. Ох, лучше бы она сгинула где-нибудь по дороге… Но она приехала и так была встречена вспыльчивой, не сдержанной на язык сеньорой, что, казалось, тут-то ей и придет конец. Но донья Белен при всей своей резкости была отходчива. А может быть, не решилась нарушить приказ грозного деда, который гласил, что тетушка водворяется в Санта-Анхелике на веки вечные. Так или иначе, вдовушка снова поселилась в своей комнате, но уж прежнего раздолья ей не стало.

Факундо весь был в мыслях о доме с золотыми ставнями. Сеньора поговаривала о том, чтобы он в качестве вольнонаемного остался бы управляющим конным заводом, но тот, не говоря ей ни да ни нет, считал за благо убраться подальше от ее супруга. Он хотел вернуться в Гавану, которую знал и любил, и заделаться там то ли лошадиным барышником, то ли содержателем извозчичьей конюшни, то ли и тем и другим одновременно. В Англию Гром не слишком-то рвался, плохо себе ее представляя и зная точно, что он и на этом острове может неплохо устроиться.

Он был в делах и ожидании, но между делом находил время на то, чтобы повозиться с пасынком (которого родной отец видел лишь случайно), и научил его держаться в седле раньше, чем ходить. Ах, Энрике был чудный младенец: светловолосый, кудрявый, пухленький. Таким я его помнила многие годы, пока не увидала снова совсем взрослым.

Гроза над нами собиралась постепенно.

Если не считать сеньора с его любовными претензиями, в доме я имела одного настоящего врага – донью Умилиаду. Она, по словам Саломе, была "словно из змеиных кусочков сшита – до того зла!". А на меня зла как целая змея, потому что в моем появлении в доме видела (не без основания) причину своего низвержения с уровня дуэньи и наперсницы до уровня приживалки, которую едва терпят. А вскоре к списку моих прегрешений она добавила еще одно, последнее.

Все дело было в Давиде. Многие стали замечать, что майораль стал тяготиться давней связью. С возвращением любовницы он как-то сник и потух, меньше стал ругаться и реже махать плеткой. А еще жаловался иногда, что прихватывает сердце – видно, даром не прошли переживания одной памятной ночи.

Не помню, по какому делу забежала к нему в контору, но дело было неспешное, он меня усадил и заговорил о том, о сем, и заметно, что он кругами подбирается к чему-то важному для себя, да все не может подобраться.

Я прямо спросила его, что случилось. С тех пор, как я перестала числиться собственностью семь Лопес, я обращалась к нему на "ты" по его просьбе. Родня как-никак!

– Сандра, я устал от этой женщины. Мне пятьдесят третий год, и давно мне пора было бросить прятаться по углам и обзаводиться семьей.

– Прошу прощения, а Энрикета и ее дети?

– Все – невольники сеньора Лопеса.

– Так что же ты хочешь?

– Жениться на Эмельхильде Гонсало, вдове хозяина таверны в Карденасе.

– Что этому мешает?

Мулат отшвырнут перо на пол в досаде:

– Будто не знаешь: Умилиада. Она терпит Энрикету, потому что рабыню можно не замечать. Но когда речь зайдет о моей женитьбе… Послушай, Эме намного моложе меня. Большого стоило труда ее уговорить.

– Но ведь удалось же. Чем может помешать старуха?

Давид досадливо отмахнулся.

– Эмехильде и ее отцу я объяснил все, что надо. Но…

И морщился, и кусал губы, и меня осенило:

– Вот только сама донья Умилиада не знает пока ничего.

– Да! – облегченно выдохнул мулат.

– И стоит подумать о том, что она скажет, когда узнает, тебя испарина прошибает?

И недостает смелости начать разговор с ней?

– Эта маленькая паршивка, – перебил он, – она сказала, что и ты, и Обдулия мне не враги. Хоть мне и случилось тебя однажды выпороть.

– Я понимаю, что это было по службе, а не по злобе.

– Тем лучше, что понимаешь. Я прошу помощи. Научи, как сладить с чертовой бабой.

Чтобы она не пакостила моей невесте и ее семье, – а она имеет возможность это сделать. Чтобы она оставила меня в покое раз и навсегда, – она сама это сделать не захочет.

М-м, у меня от этого даже зубы заболели. Мой свободный родственник в душе всегда оставался рабом и нес в себе рабскую трусость.

Пришлось объяснить, что я не буду за него делать то, что он боится сделать сам, что мужское достоинство остается самим собой независимо от расы.

– Ты свободен, ты мужчина – будь им! Скажи, что она всего лишь женщина, каких ты имел много. Скажи, что она спесива и жестока, и – чтобы подсластить пилюлю – соври, что все еще хороша. Осмелей, не будь робким, и она станет кротка, как овечка. Ты сам был с ней слишком смирен. Осмелей для такого случая, покажи, кто хозяин положения. Кто ты и кто она? Она – приживалка из милости, которую держат скуки ради. Ты – член семьи, один из тех, на ком держится состояние. Знай себе цену, старик! Она не так уж мала. Наконец, у тебя есть козырной туз в рукаве – пригрози дать огласку многолетней связи.

Положим, о ней и так все знают, но открытый скандал ее убьет. Хотя, конечно, до этого лучше не доводить и сразить ее мужским обаянием.

Такой взгляд на обстоятельства показался старине, видно, очень неожиданным. Он как-то расправил плечи, поднял голову, и дня два ходил, переваривая то, что я ему говорила. А на третий день в той же конторе состоялся бурный разговор, после которого донья Умилиада выскочила с красными пятнами на лице; и подслушиватели из негров – а такие всегда найдутся – донесли, доложили, что майораль, изъясняясь с почтенной дамой, слово в слово перетолковал ей мои слова.

Однако любая палка о двух концах, и тетке было доложено то же самое.

Сколько раз я проклинала себя за то, что влезла в эту историю – неужто старик с ней сам бы не объяснился? – и столько же раз Факундо утешал меня, что и без того тетушка мою особу ненавидела так, столкновение оказалось неизбежным. Я знала опасности с ее стороны. Но я недооценила степень крысиной злобы – уму не постижимо, как она решилась на то, что сделала, и как бы она выпутывалась из положения, получилось все по ее. Она выжидала удобный момент.

Прошло около полугода со дня возвращения сеньоры в Санта-Анхелику, и письмо из Англии ожидалось со дня на день.

Сеньор с сеньорой уехали в Матансас – губернатор давал большой праздник. Давид во второй половине дня уезжал в Карденас к молодой жене. Факундо был в табуне: как сейчас помню, отбирал четверку для упряжки какого-то богатого заказчика.

Вот так-то и получилось, что в доме остались донья Умилиада, которую не взяли на праздник, Дора-Мария с няней и кормилицей и слуги. Можно даже сказать, не далеко отходя далеко от истины: мы с ней оказались одни. Не приложу ума, как я это пропустила, как не обратила внимание? Может быть, нашло затмение, может быть, усыпило осторожность чувство близкой свободы. Так или иначе – я была занята работой в доме, а Энрике гулял со своей нянюшкой Фе.

Даже не сразу обратила внимание на то, что Фе мелькнула по двору туда-сюда одна.

А когда заметила – обомлела. Бросила все дела и кричу не своим голосом:

– Ну-ка, скорей иди сюда! Где мальчик?

– Моя мама отнесла его в детскую к маленькой сеньорите, чтобы он ее позабавил.

Новое дело! Бегом побежала я в детскую к Луисе. Маленькая нинья ползает по полу, моего ребенка нет. Толстуха объясняет: был, точно, играли вместе. Да только малыш обмочился, и донья Умилиада велела кормилице Даниэле унести его. Тетушка?

Я так и взвилась. Почему ребенка не отдали обратно его няньке? Где он? И где сама сеньора вдовушка, и где паршивка Даниэла, и давно ли они отсюда ушли? Ушли, говорит, давно, на сеньорите уже два раза меняли подгузники, а куда – откуда ей знать? И то, откуда. Кинулась искать сама. В ее комнате на втором этаже пусто.

На лестнице наткнулась на Ирму, она-то мне и доложила, что "сию минуту была здесь, зашла к себе в комнату и ушла. Куда? А в контору управляющего".

Не помня себя, побежала через весь двор во флигель на отшибе. Там меня уже ждали.

За давидовым столом на давидовом кресле сидела сеньора Умилиада и в руках держала пистолет. Тот самый трехствольный, голландской работы, что я видела у нее в руках один раз. Курки взведены на всех трех стволах и на языке.

– Своего ублюдка ты больше не увидишь, – заявила она, едва я переступила порог.

Голос был злорадный и нервный, а кадык прыгал вверх-вниз. – Он будет воспитываться в надежных руках, как подобает сыну приличного отца. Он, конечно, будет знать, что ублюдок, но его пожалеют и скроют хотя бы то, что он – черный ублюдок.

Вот тут-то я успокоилась – страшным, бешеным спокойствием. Тетка меня боялась, но не хотела убивать сразу. Ей надо было меня помучить, увидеть мой испуг, униженные мольбы… Потому-то и не нажимала курок, иначе что ей стоило продырявить меня в четырех шагах?

– Где мой сын?

– Не волнуйся за него сильно… милочка.

Она сидела в глубине и чуть справа, приходясь мне против света, а я стояла перед ней у двери как на ладошке.

– Успокойся, тебя скоро уже ничто волновать не будет. К вечеру сюда приедет альгвасил из Карденаса, об этом я позаботилась. Я ему скажу, что ты на меня напала. Будь уверена, никто не спросит с благородной белой дамы за уничтожение строптивой черной шлюхи… да еще ведьмы.

И замолчала: ждала, что скажу.

– Нет, я не волнуюсь: я знаю, что никто не спросит со старой белой шлюхи за убийство порядочной черной женщины.

Щелк! Осечка. И быстрее было сделать, чем сказать – я диким рывком перелетела через комнату и толкнула старуху в локоть. Дуло пистолета стукнуло ее под челюсть, а зубы клацнули, – в то самой мгновение, когда она вновь спускала курок.

Выстрел был на удивление тихим, а пороховой дым – на удивление едким и густым.

Когда гарь рассеялась – проклятая вдовушка заливала кровью стол, упав на столешницу изуродованной головой.

На минуту мне стало дурно, но скоро это прошло. Угрызениями совести я не мучилась, увольте. Вопрос "кто кого" всегда надо решать в свою пользу. Другое дело, что будет потом, и это меня терзало. Мой сынок, моя долгожданная свобода – ах, что же со всем этим будет, что будет со мной? От альгвасила ничего хорошего ждать не приходилось. Сказать, что она застрелилась? Слишком много людей видело, как я искала старуху по всему дому.

Выбралась из конторы, огляделась – никого близко нет. Заперла дверь на ключ, торчавший в двери, выбросив его подальше. Пока не приедет альгвасил, искать ее никто не станет; а у меня оставались срочные дела. Сначала я пошла в детскую.

Даниэла сказала, что она – в сопровождении вдовушки – отнесла Энрике к дороге, где стояла одноколка с каким-то не то попом, не то монахом, словом, в сутане и с бритой макушкой. Одноколка свернула в сторону Матансас. Это произошло с час назад.

Потом я побежала на конюшню. Я молила всех богов, чтобы Гром успел вернуться из кораля.

Он вернулся! Он расседлывал коня, когда я влетела в стойло. В полминуты я выложила ему все.

– Ладно, – ответил он. – Возьми походный мешок. Собери свою котомку и оденься поудобнее. Жди меня за ручьем.

Снова затянул подпругу на вороном, вскочил в седло и припустил бешеным галопом.

Не помню своих сборов, не помню, как дошла до условленного места, в густом кустарнике за ручьем. Очнулась – сумерки, платье, мокрое до колен, переметные сумы тянут руки. И не понимаю: зачем я тут? что делаю? Разве не должна я сейчас укладывать спать мальчика и, болтая с ним, прислушиваться, не раздадутся ли в проходе знакомые шаги? И только потом вспомнила, где я и что со мной, со всеми нами, ноги подкосились, и села на траву в каком-то оцепенении, и даже не обернулась, заслышав за спиной конское фырканье и шлепанье копыт по воде.

Муж подхватил меня прямо с земли и усадил перед собой на вороного.

– Прости, я не смог найти мальчика. Я промчал миль десять в сторону Матансас и не видел тележки с монахом. А сейчас надо убираться. Альгвасил уже приехал, ищут вдову по всей усадьбе.

А меж тем слез с коня, и я увидела, что в поводу у него была вторая лошадь – рыжая приземистая кобыла, а на ней вьючное седло. Сумы он повесил на рыжую, меня пересадил на круп Дурня, – и так-то вот мы пустились в бега. Кто знал, что им суждено продлиться столько!



Книга вторая.

<p>Книга вторая.</p>
ЭСКАМБРАЙ

Глава шестая

<p>Глава шестая</p>

То путая след на торной дороге, то пробираясь между плантациями табака и сахарного тростника, мы держали путь на юг.

– Недаром мне пришлось пожить в Сарабанде, – говорил муж. – Славные там есть места! Собери всех собак и всех жандармов этого острова, все равно не найдут, да и баста!

Останавливались на дневки на лесистых островах среди плантаций. Поросшие лесом холмы не служили надежным убежищем, но годились для того, чтобы переждать день.

Мне в горло кусок не лез и сон не смыкал глаза: сын мой, горькое мое дитя, что с ним будет?

– Наверняка его отвезли куда-то в приют, – сказал Факундо.

– Да, конечно, – отвечала я, – какой бог знает, будет ли он жив и что из него сделают?

Тут-то он взял меня за плечи и встряхнул, как куклу.

– Брось думать об этом! Это твой сын, значит, он не из тех, кто может пропасть где бы то ни было. В нем твоя кровь, она даст себя знать, как ни закупоривай, – она выбьет все пробки. Мы еще найдем его, – не знаю когда, но найдем. Ты ведь сама пометила его – не такой ли случай? Куба, если подумать, совсем не большой островок – так, миль семьсот в длину, много, что ли? Неужели мы не найдем на нем одного такого парня? Он еще будет гордиться тем, что он твой сын.

Но все равно я плакала, ах, как плакала! Все вспоминала, как меня саму таким же воровским манером лишили дома и семьи, и все представляла, как одиноко крошке в чужих руках. Напрасно утешал меня муж, что несмышленость – как раз его спасение, что утешить младенца куда проще, чем ребенка, который понимает, что к чему – мне надо было один раз наплакаться, а уж потом думать, что делать дальше.

Близ Сарабанды жил одиноко и скрытно старик, свободный негр по имени Педро. Гром свел с ним знакомство, когда пришлось прожить в этих местах не так давно. Он промышлял травами, заговорами, ворожбой и жил этим безбедно; знал как свою ладонь всю округу и если не в лицо, то понаслышке всех беглых, срывавшихся на обширном пространстве полуострова. Этот-то старик и провел нас через непролазные топи Гусмы, мимо озера Лагуна-дель-Тесоро, на срединную равнину Сапаты.

Посмотрите на карту полуострова – он в самом деле напоминает сапог с коротким широким голенищем. Весь он – на десятки миль – болота и мангры, а места посуше – в каблуке, который подрезал залив Кочинос, и на срединной равнине, что приходится на подъем стопы: относительно сухой лес и обширная поляна миль на сорок в длину и до восьми в ширину.

С ночи мы вышли из укромного местечка, где прятались, но у кромки болот Педро велел ждать рассвета. Я удивилась – до тех пор, пока не прошла при свете дня первые сто шагов по этой анафемской топи. Как старик находил дорогу даже днем – уму непостижимо. Факундо угадывал его шаги, ведя Дурня в поводу, а я следом вела рыжую – босиком, потому что любые башмаки потерялись бы в этой жиже, нижние юбки сняты, а верхняя задрана чуть не до пупа, чтоб не мешала, когда ноги проваливались по ягодицы.

То мы прорубались сквозь чащу на сухой гриве, то огибали мирный с виду мирный лужок, поросший жидкими кустиками – по словам Педро, там с головой тонули лошадь со всадником, – то хлюпали по густой грязи, где ноги разъезжались в стороны, а то брели выше колена в теплой мутной воде, с лодыжками, обросшими пиявками, и глядели по сторонам в оба, потому что именно на такой воде было раздолье крокодилам, а голенастые мангры заслоняли обзор.

Пустившись через топи на рассвете, мы выбрались на сухое место лишь под вечер – обессиленные, грязные, с такими же обессиленными и грязными лошадьми. Сил хватило лишь на то, чтобы снять пиявок и смыть корку засохшего ила. Наскоро перекусив, завернулись все трое с головами в одеяла и уснули как мертвые, несмотря на тучи москитов.

Проснулись на рассвете – опухшие, искусанные. Педро ушел, кивнув на прощание – старик на редкость был немногословен. Факундо едва разыскал лошадей, пока я собирала бивак – ушли за целую милю, спрятавшись в кедровые заросли. В кедровнике москиты не так разбойничали: не любили его смолистого запаха.

В кедровнике-то, в молодой поросли, мы и начали строить себе пристанище.

Хижину мы поставили за два дня. Соорудили ее из пальмовых досок – ствол раскалывался вдоль, мягкая сердцевина счищалась, а из получившихся горбылей собирались щелястые стены и обрешетник крыши, крытой пальмовыми же листьями.

Дверной проем и никаких окон; прочные стойки для широкого гамака, глиняное основание очага. Повесили гамак, застелили одеялами. Развесили по стенам прихваченную с собой утварь и одежду. Зажгли огонь в очаге, в нем круглые сутки курился едким дымом конский навоз, – хоть какое-то спасение от кровососов.

Завесили вход парусиной и уселись снаружи, около двери – если можно было ее так назвать, на обрубке пальмового ствола, положенного вдоль стены. Факундо закурил трубку, я просто сидела рядом, сложа руки, и на душе было до того тошно, что и сказать нельзя. Солнце заходило, лягушки орали, ухала где-то выпь, начинали наглеть москиты.

Где ты, дом с золотыми ставнями?

– О, Йемоо, неужели это на весь остаток жизни?

– Я думал об этом всю дорогу, – сказал Факундо. Хотя бы год-другой придется прятаться, пока забудут про злосчастную вдовушку. А потом найдем способ… если хочешь, дадим знать дону Федерико. Он может нам помочь… если захочет. Ты знаешь, какую цену он за это запросит. Не скажу, что это мне все равно. Я постараюсь найти другой способ вылезти из этого болота; но не знаю, придет ли что-нибудь в голову. Не пропадать же тебе здесь! А пока… Знаешь, нет худа без добра: пока ты моя, моя до последнего пальчика, и тут-то я тебя ни с кем делить не буду.

И с этими словами так сгреб меня в охапку! Право, если знаешь, что тебя любят, жить стоит.

Жить стоило: мне шел двадцатый год, ему – тридцатый. В эти годы еще все беды полбеды. Когда мы проснулись наутро, солнечные зайчики играли на полу хижины.

Солнце было с нами и в этом доме.

И потянулись чередой дни новой жизни. Была она хлопотна и нелегка, и днем за делами забывались прошедшие горести. Но по ночам, заслышав всхлипы маленькой совушки-дуэнде, я во сне принимала его за плач Энрике и вскакивала, чтобы бежать к колыбели, – но натыкалась на стену или на горящий очаг и лишь тогда понимала, что нет ни колыбельки, ни малыша, а есть жалкая хижина и болота на два дня пути в любую сторону.

На первых порах пришлось мне солоно. Я родилась и выросла в толкотне большого города. И вдруг лес, болото, глушь дичайшая. Мои умения крахмалить юбки, вертеть людьми и заставлять их падать на месте не стоили ломаного гроша.

Я бы пропала, очутись в этом лесу одна.

Но у меня была каменная стена, прятавшая от всех невзгод: мой муж. Он родился в городе и чувствовал себя как рыба в воде в людском море. Но годы кочевок с табуном научили его вещам, о которых я не имела представления.

Чего у нас было в избытке, так это любви. Все остальное приходилось добывать в поте лица.

Главным делом было обеспечить себе пропитание. Это оказалось не так трудно, если умеючи. Факундо показывал мне кусты дикой маланги и юкки. Часто встречались плодовые деревья, начиная с вездесущих кокосовых пальм. Попадались то и дело мамонсийо – в глянцевой жесткой листве просвечивали кисти светло-зеленых плодов в мягкой корке; мелкие – в палец длиной – дикие бананы были слаще садовых, розовая мякоть гуайявы отдавала сосновой смолой, а в белых, величиной с кулак ягодах анона хрустели косточки. В первый же вечер в наш котелок попала небольшая черепаха – хикотеа, а потом мы обнаружили место, куда выходят откладывать яйца кагуамы, черепахи более крупной породы. Съедобны, хоть и не слишком вкусны, оказались и зеленые игуаны.

Наша хижина стояла на берегу безымянного притока Рио-Негро. В его холодную ключевую воду не забредали крокодилы, зато там кишели рыба и утки. Снарядив острогу из крепкого стволика молодой каобы и большой двузубой вилки, Факундо выбрасывал на берег то в серебристой чешуе тилапию, то зубастую тручу с темными полосами по бокам – они норовили укусить даже на берегу, то ленивую толстую черни с усами, как у пьяного шкипера.

А иногда Гром применял уловку, перенятую у знакомого индейца-таино: залезал в воду, соорудив над головой нечто вроде шляпы из травы – получалась эдакая плавучая кочка, и утки беспечно садились рядом, пока проворная рука не хватала одну, а то и двух. Я потрошила их, начиняла зеленью, солила (соль мы имели порядочный запас), обмазывала глиной и разводила сверху маленький костерок.

Через час-полтора надо было достать спекшиеся комья, разбить их и уплетать ароматное мясо.

Где вы, муслины и шелка? Я взяла с собою три платья, самые простые, но носила постоянно только одно. Длинная юбка была большой помехой в скитаниях по лесу, подол оборвался и разлохматился. Тогда я, в сердцах, злая на все юбки мира, отпорола от верха широкий подол и скроила себе штаны, едва прикрывавшие колени, наподобие тех, которые носил мой муж. От прежнего великолепия осталась одна пунцовая повязка, я не хотела с нею расставаться. Взглянуть на себя я могла разве что в тихой воде какой-нибудь крокодиловой лужи, но, признаться, не слишком-то этого хотелось.

Самыми большими неприятностями были комары и крокодилы. Везде, где блестело тихое зеркало мелкой воды, следовало внимательно вглядываться, прежде чем пройти – и очень часто мы не шли через мелководье, заметив подозрительную бурую колоду, или высунутые ноздри, или выпученные глаза. А если уж позарез надо было пройти – шли, выставив вперед прочные, хорошо заостренные копья, и, случалось, протыкали острием эти тупые наглые глаза, но потом спасались бегством, потому что на шум, поднятый одним крокодилом, тут же собирался целый десяток. Зато сколько было злорадного удовольствия, когда Факундо, вооружившись веревкой, ловил одного из них в петлю, а потом, оттащив подальше от воды, глушил дубиной! В таких случаях мы с вечера заготавливали огромный ворох веток гуайявы и ночью разводили костер, дым от которого днем виднелся мили за три.

На решетке из сырых прутьев коптились длинные ремни мяса – на вкус это было не хуже окорока.

С комарами поделать ничего было невозможно. Их оставалось только терпеть.

Мало-помалу мы все дальше и дальше отходили от кромки болота, где стояла хижина, и все дальше углублялись в своих вылазках на лесистую равнину. Мы ходили днем – для этого место было достаточно безопасным. Факундо держал ухо востро и учил этому меня, и я старалась перенимать все, что он знал. Его глаза не пропускали ни одного шевеления в траве или зелени листьев, его уши определяли направление и происхождение любого звука, а его зрительная оказалось память совершенно потрясающей. Он запоминал любую тропку, где мы с ним проходили, непостижимым для меня образом отличал эту поляну от той, совершенно такой же. Он в любую темень или туман определял стороны света и из любого конца этих чащоб всегда выходил к нашей хижине напрямик, совершенно не заботясь о приметах дороги, – он шел к ней так, будто видел ее с высоты полета черной ауры или как будто под его изрытым оспинами лбом кто-то нарисовал подробную карту этого места.

– Что это место! – говаривал он мне. – У меня в голове карта всего этого острова, со всеми его городами и дорогами. Уж я по нему поездил! Только побережье знаю плохо, но стоит мне увидать его хоть раз – запомню и ничего не забуду.

Места были безлюдны, но не сказать, что необитаемы. Небольшие имения были разбросаны по обе стороны залива Кочинос, в каблуке и шпоре Сапаты. В самом же башмаке имений не было, лишь среди сухой "щиколотки" то тут, то там попадались усадьбы белых крестьян – гуахирос. А обширные заболоченные пространства принадлежали крокодилам, комарам и нашему брату беглому. На Сапате обреталось немало беглых, и, случалось, мы с Факундо встречали кого-то из них.

Милях в шести по течению нашего ручейка, невдалеке от его впадения в Рио-Негро, в непроходимой крепи мангровых зарослей жили трое мужчин. Они мне сразу не понравились, и не зря, – но об этом потом. Так же, как и мы, у кромки топи, обитало несколько одиночек, – они встречались нам, бывали изредка в нашей хижине, так же как и мы в их убежищах. Всего мы свели знакомство на Сапате с десятком беглых, но знакомство в приятельство не перерастало. Каждый держался сам по себе, и мне казалось и кажется до сих пор, что народ там скрывался вовсе потерянный, и что убийство белого человека числилось не за мной одной. Но там существовали свои правила этикета, и в соответствии с ними любопытства не полагалось.

В этой сумрачной компании я была единственной женщиной. Объяснить, что это значило? Женщина, встретившаяся мужчинам, иные из которых не видели женщин годами, а если и видели, так лишь издали. Их взгляды обжигали и раздевали. Но Факундо был настороже – его присутствие охлаждало ретивых.

Постепенно мы узнавали и своих белых соседей. На Сапате жили гуахирос – выходцы из Испании, почти все – беднота. Земля была не хуже, чем везде, но ее приходилось отвоевывать у зарослей. Те, кто жил там по десять-пятнадцать лет, становились на ноги. Каторжный труд выдерживали не все. Иной, побившись лет пять, уезжал, проклиная болота на все корки; другой, вспоминая о каменистой почве Андалузии или Валенсии, горбился за работой, благословляя жирную черную землю, и, глядишь, лет через десять обзаводился сомбреро, обшитым галуном, верховой лошадью, плеткой, а в поле и на скотном дворе хлопотали черные слуги.

Но большинство при этом продолжали работать сами, потому что была дорога каждая пара рабочих рук.

В этой глуши, куда годами не ездили альгвасилы и куда не лезли негрерос (потому что в болоте искать беглеца, который знает там все кочки, – лишь губить попусту собак), между гуахирос и симарронами существовал вооруженный нейтралитет. Беглых, конечно, не любили за воровство, хотя и не боялись: в каждом доме имелись ружья и собаки. Начальство с наградой за голову беглого далеко, а болота – близко, а своя рубашка еще ближе к телу, и удобнее не ссориться даже с такими соседями.

Лучше худой мир, чем добрая ссора, из мира проще извлечь выгоду, и заприметив с седла где-нибудь в зарослях курчавую макушку, небогатый гуахиро не спешил гнать лошадь в сторону начальства. Наоборот, чаще он посылал в сторону лесного соседа негра или, если не обзаводился таковым, начинал переговоры сам. Так можно было заполучить почти дармового работника. За пару штанов, медный котелок или мачете негр мог проработать несколько недель где-нибудь на скрытой от посторонних глаз плантации юкки или бониато. А если нежданно-негаданно налетит начальство, к такому работнику посылали кого-нибудь из домашних с наказом испариться немедленно. Была опасность попасть под суд за укрывательство, но всякому хотелось нажиться на дармовщину, и жадность одолевала опасения.

Мы сами до поры до времени не сталкивались с этими людьми, – не было нужды.

Одолевали другие заботы.

Приближался сезон дождей, – время сырости, лихорадок, когда земля даже на возвышенностях пропитывается влагой до того, что пальцем нажми – выпускает воду, когда под крышей по три дня не может высохнуть выстиранная или просто промокшая одежда, когда одеяла отволгают, а тело мерзнет не от холода, а от всепроникающей сырости.

За стенами ливни сменяются изморосью, по неделе не бывает просвета в обложивших небо тучах, а если случается в разгар ненастья погожих полдня, радуешься солнцу, как после выходя из подземелья. Во время дождей надо было как можно меньше выходить из-под крыши, потому-то в сухое время наша коптильня не знала отдыха.

Факундо устроил навес для лошадей, которые обленились и от безделья разжирели.

Другой навес был сделан для дров. Хлопот хватало, дни шли, и за этими хлопотами мало-помалу прежняя жизнь, суета усадьбы, топот табунов словно отодвигались в туман.

А меня перестал мучить крик совушки-дуэнде, все так же хныкавшей по ночам. И тут дело оказалось не в хлопотах по хозяйству: я снова была беременна.

– Теперь уж точно это будет толстый черный карапуз, – говорил Факундо. – На худой конец красотка вроде тебя, с кожей цвета обжаренного кофейного зерна, когда она вырастет, годится хотя бы на то, чтобы заморочить голову какому-нибудь хорошему парню.

Он сиял, хотя и старался не показывать вида. Перестал брать с собой на охоту, не давал поднимать ничего тяжелее котелка с водой и особенно усердствовал, добывая все, чего бы мне ни захотелось из еды. Помню, как он любил сидеть у стены со своей трубочкой, наблюдая за моими делами, особенно внимательно разглядывая мою фигуру, когда положение еще не очень было заметно, словно боясь, что новость может оказаться неправдой.

Однако не успела я еще как следует располнеть, как на нас начали валиться неприятности похуже мокрых одеял.

В один дождливый вечер как-то странно зачавкала вода со стороны ручья, так что мы, насторожившись, выскочили из жилища, пытаясь рассмотреть за косыми струями, кто же это пробирается сквозь прибрежную чащобу. К нам пожаловали три соседа с низовья ручья: Косме, Андрес и Хоакин. Нас насторожило, что они явились втроем, и у всех – тяжелые дубинки, а у старшего, Косме, еще и мачете. Из-за укрытия видно было, как они зашли в хижину. Они никогда раньше не приходили иначе как поодиночке, а тут втроем и с оружием. За ними погоня? Собрались в набег? Но убей меня бог, если я догадывалась, о чем пойдет разговор, когда вслед за гостями мы с Факундо вошли под свою крышу.

После обычных приветствий и обмена дежурными фразами насчет погоды повисла нехорошая тишина. Непрошеные визитеры, едва видные в свете углей, переглянулись, и Косме приступил к делу, за которым пришел.

– Послушай, Факундо, одолжи на ненадолго свою бабу. Мы ничего плохого ей не сделаем, ничего, кроме того, что ты с ней делаешь сам, обещаю.

Факундо развернулся лицом к говорившему, а в руке у него я заметила конскую плеть, – он прихватил ее, выскальзывая в дверь, видно, первое, что попалось под руку и могло сойти за оружие.

– Если очень приспела нужда, могу одолжить тебе кобылу.

Все трое поднялись при этих словах, сжимая каждый свое оружие.

– Это ты зря, куманек, – голос Косме не скрывал угрозы. – Тебе придется уступить, потому что нас трое, а ты один.

– Если вы не уберетесь отсюда немедленно, считайте себя покойниками все трое.

Я стояла в шаге сзади мужа, у стенки, и незаметно шарила по ней рукой. Нащупала веревку, – это было уже что-то. И когда эти трое бросились на Грома разом, тому, что стоял по правую руку, веревкой захлестнула шею. Я рванула со всей силы, – можете вообразить, каково ему пришлось. Остальным двоим пришлось того слаще.

Плеть в руках Факундо свистнула два раза, не успели бы вы сосчитать до двух, и два удара по головам мгновенно успокоили двух невеж. Третьего я едва не удавила – он хрипел и задыхался.

Возвышаясь с плетью в руках над тремя неподвижными телами, Факундо велел мне подкинуть сухих щепок в жаровню. Они вспыхнули, осветив всю картину.

Первым очнулся мой удавленник, таращил глаза, но встать не решился. Косме и Андрес пришли в себя чуть позже. Головы у них, наверно, гудели не хуже осиных гнезд.

– Теперь слушайте меня, – сказал Факундо. – Мне плевать, сколько вы жили тут до меня и сколько проживете еще… если не будете встречаться мне по дороге.

Если кто-нибудь попадется мне на глаза опять – не ждите хорошего. Я считаю до трех, и чтоб духу вашего тут не было.

После этого Факундо непременно клал мачете в изголовье, а не вешал на стенку с поясом, как раньше.

Не прошло и нескольких ночей после этого, как снова нагрянула беда, да такая, что мы диву давались: как это она столько месяцев обходила нас стороной?

Среди ночи за стенкой вдруг – рычание, лай, конское ржание, переходящее на визг.

Вылетели под дождь – поздно: обе лошади, стоявшие не привязанными, ускакали неизвестно куда. А вслед за ними – целая волна оскаленных пастей, горящих глаз, схлынула и пропала. Только под навесом остался лежать еще теплый собачий труп с головой, разбитой кованым копытом.

Ясно, что это постарался Дурень: кобыла ходила некованой.

Дикие собаки, хибарос. Меня мороз по коже пробрал. Это было куда похуже бабников-горемык.

Что будет с лошадьми, неизвестно. Что будет с нами, тоже, потому что подлые эти твари человека не боялись нисколько, знали его повадки и опасались далеко не всех, передвигавшихся на двух ногах. Обычно они избегали людных мест и не трогали человеческое жилье; а если чуяли запах огнестрельного оружия, убирались подальше сразу. Совсем плохо, если в стае оказывался одичавший дог. Эти хорошо знали разницу между черными и белыми, равно как и то, что черные являлись их законной добычей. Правда, случалось, что и белые крестьяне или лесорубы, пришедшие в лес без оружия, были растерзаны. Черного беглеца-одиночку такая участь настигала куда чаще. Отбиться от стаи голыми руками было невозможно.

Спасались на деревьях, выжидая по многу часов без еды и питья, когда псам надоест держать осаду, или уходили, перебираясь с дерева на дерево по-обезьяньи – находились такие ловкачи, но оплошка стоила жизни.

Право, было о чем подумать.

– Никуда ни шага без мачете, – сказал Факундо, оттащив собачий труп в сторону болота. – И вообще никуда дальше трех шагов от хижины.

Остаток ночи он просидел, поддерживая костер у входа в наше жилье. Не было петель повесить дверное полотнище, точнее – решетку, проем перекрывался ею изнутри и подпирался прочным засовом.

Кони вернулись сами. Вороной остался невредим. У рыжей оказались следы от зубов на задних ногах и на животе. Кобыла была жеребой, и, ощупывая раны в подпашье, Факундо страдальчески морщился.

Он понимал, что следующая гонка будет ей не под силу, что жеребенка она может выкинуть, а даже если и нет – малышу несдобровать. И уж, конечно, не только о жеребенке думал Гром, сооружая десятифутовой высоты загородку вокруг лошадиного навеса Несколько ночей прошло спокойно, а потом опять – дикий визг и храп перед рассветом, лай и рычание. В хижине лежали наготове пучки смолья и горели угли в очаге. Но когда мы выскочили наружу с факелами, услышали только удаляющийся топот лап и злое ржание в загоне. Факундо отодвинул заслонку.

– Так я и думал, – сказал он. – Ах, проклятье!

Кони кружили по загородке, дрожа и всхрапывая, жеребец бесился и прыгал. При свете смолья мы разглядели, что он топтал с таким ожесточением. Это было месиво их двух собачьих тел. Крупные псы – видно, вожаки стаи, перепрыгнули через забор и попали внутрь загона. Более слабым сородичам это оказалось не под силу, вдвоем они справиться с лошадьми, конечно, не могли. Выпрыгнуть обратно тоже не могли, потому что не хватало места разбежаться, и были убиты разъяренным жеребцом, защищавшим себя и подругу.

– Собачье отродье, – выругался Факундо. – Дружок, дело становится нешуточным.

Муж долго сопел трубкой, сидя на бревне у входа и наблюдая за лошадьми – они не уходили далеко, паслись у самого жилья. Наконец произнес:

– Чтобы отвадить хибарос раз и навсегда, нужно ружье.

Я промолчала. Гром не забыл при бегстве прихватить увесистый кожаный мешочек.

Там хватило бы и на два десятка ружей. Но попробуй, купи хоть одно!

– Ружье я постараюсь раздобыть.

Собрался и ушел, предупредив меня, чтоб сидела дома и за него не беспокоилась – он, мол, к соседу, и вернется, если не вечером, то наутро.

Он действительно пошел разыскивать соседа, конгу по имени Лионель, старожила этих мест, изучившего все и всех на Сапате за двадцать или больше лет. Нашел не без труда его убежище (старик хорошо прятался), дождался и уже под вечер привел к нам. Они успели потолковать кое о чем дорогой, и по ходу разговора я поняла, чего хочет мой муж.

На самом западном краю равнины, у границы Западных топей, года за два до нашего появления поселилась семья переселенца из Испании Фахардо Сабона. Семья состояла из него самого, постоянно беременной жены и кучи детей мал мала меньше, и бедствовала отчаянно из-за того, что имела лишь одного работника в лице самого сеньора Сабона и единственную пару мулов. Он чаще остальных пользовался дармовым трудом беглых, и укромный шалаш на границе мангров редко пустовал.

Негры обращались к нему, когда речь шла об одеяле или новой рубахе. Но ружье…

Лионель с сомнением покачивал головой: "Тебе его за пять лет не заработать, парень". Однако согласился проводить нас.

Наутро мы двинулись все вместе – три человека и две лошади. Недалеко от опушки старик оставил нас и вернулся в сопровождении испанца – невзрачного, тощего – в чем душа держится, но глазки хитренькие. Стрельнул ими на нас:

– Здорово, лодыри! Чего нужно?

– Кое-что нам нужно, – сказал Гром. Тебе тоже кое-что нужно. Посмотри-ка, – и он подтянул повод, заставив кобылу повернуться боком. – Хороша?

Испанец обшарил лошадь глазами – зрачки так и загорелись.

– Не годится, на ней клеймо.

– Это клеймо завода. А на жеребенке – Гром похлопал по рыжему пузу – клейма не будет.

– Покусана собаками…

– Не сбесится, не бойся.

– Ну-ка, ну-ка…

Сабон долго ходил вокруг кобылы, пытаясь похаять лошадь, но Факундо, за долгие годы наторевший в подобных спорах, лишь посмеивался. Белый, правда, поежился, когда узнал, что нам надо. Но Гром настоял на своем, и дело решилось.

Лишнего ружья у Фахардо Сабона не было. Но кобыла стоила впятеро дороже того, что за нее просили, и он согласился съездить за ружьем в Хагуэй. На паре хороших мулов можно было обернуться за два, от силы три дня.

Дело затевалось не без риска. Испанец был похож на человека, остававшегося честным до тех пор, пока ему это выгодно. Но, однако, он не соврал и в назначенный день появился в условленном месте. Ружье было не новое, но в полной исправности, порох сухой, пули по калибру, пыжи, шомпол. Факундо вздохнул, расставаясь с рыжей. Мало кто так любил лошадей, как он. Но на болоте ей было не уцелеть. А Дурень – старый Дурень в свои пятнадцать лет вполне мог постоять за себя.

Из этого ружья мы стреляли раза два, когда стая околачивалась поблизости. Потом собаки стали обходить наше жилище стороной, и мы его повесили на столб. Лишний шум был не в наших интересах.

Тем временем дожди зарядили вовсе не на шутку – по неделе без просвета.

Тоскливо было сидеть день-деньской в четырех щелястых стенах, и еще тоскливее – вылезать за чем-нибудь наружу.

Мы коротали время у глинобитного очага за бесконечными разговорами, больше всего, конечно, о будущем ребенке. Факундо однажды полез послушать, как шевелится малыш, а тот в это время дал отцу пинка прямо в ухо… и сколько было счастливого изумления в глазах.

– Драчливый будет парень, вот увидишь, – говорил он.

И радостно и больно было это слушать. Тот-то сыночек, он тоже был мой… Но что с этим было поделать?

А еще мне все время хотелось молока. Но тут дорожка была уже проторена, и Фахардо Сабон расстался с дойной козой. Правда, взял он за нее, как за корову.

Из того же источника к нам попадали и мука для лепешек, и рис – все втридорога.

Гуахиро неплохо на нас нажился той зимой. Правда, кофе и табак он нам поставлял бесплатно, сам того не ведая.

Тяжело нам досталась та дождливая пора. От постоянной сырости у Факундо стали болеть суставы, – он больше времени проводил вне дома, а я и дома постоянно мерзла и ходила вялая, как снулая рыба. Февраль с его синим небом и теплым ветерком явился нам как избавление.

Близился мой срок.

Он наступил в последних числах февраля, ровно год спустя после нашего бегства, и снова ровно в полдень, и снова муж принял на руки младенца, перерезав пуповину складным ножом.

На двух его ладонях не помещался толстый, щекастый мальчишка, и басил при этом как-то очень миролюбиво, словно для порядка. Он был очень черный, много темнее меня, и во всем был полной отцовской копией, вплоть до уродливо торчащих ногтей на мизинцах ног и родимого пятна на бедре, в том месте, где у отца остался шрам от давнего неудачного падения с лошади.

– Экий пузырь, – сказал Гром. У него глаза сверкали. Он не сразу освоился со своей радостью, не сразу поверил глазам и должен был поминутно трогать малыша руками, чтобы понять, что сын ему не приснился.

Малыша мы так и звали – Пипо.

Пошел в разгар сухой сезон, с солнцем, с жарой, с изобилием фруктов, летняя благодать, когда на открытом месте до сумерек не тронет ни один москит. Я почти не покидала хижины, занятая малышом. Факундо в одиночку ходил на промысел, снабжая нас продовольствием. Его зимний ревматизм отступил, но после лазанья по холодной воде боли снова возобновлялись, и приходилось ставить сухие припарки с солью на шерстяном лоскуте к ступням и коленям. Даже в мае месяце мы с тоской думали о приближении октября.

Малыш рос таким же покладистым, как и его старший брат – ел, спал и почти не плакал. Единственное, что его выводило из равновесия, – это москиты, до язв объедавшие все, что выглядывало из пеленок. На ночь приходилось заворачивать плетеную колыбель в тонкую ткань, – и все равно кожа младенца оказывалась наутро в волдырях. Я лечила их соком горькой сабилы, к вечеру они проходили, но наутро появлялись вновь. Мучение! Такова была плата за безопасность.

Дни тянулись за днями. Не сказать, что однообразие и замкнутость жизни не тяготили меня. Но при мне был мой мужчина и мой ребенок. Это с избытком окупало многое.

Факундо переносил уединение тяжелее. Он был человек общественный, дитя многолюдных бараков, любитель почесать язык за трубочкой, торговец, чувствовавший себя в родной стихии среди базарной толкотни, счетов и приходно-расходных книг.

Видно было, как он томился, лишенный всего этого. Утешением ему служило лишь то, что тут, в лесу, за его спиной прятались мы, те, кого он любил, и защитить нас иначе возможности не было.

В один из таких бесконечных дней Факундо вернулся с промысла с каким-то странным выражением на лице.

– Посмотри-ка, – сказал он, доставая что-то из сумки.

Это был щенок. Крепкий, серый, кургузый кобелек, с необсохшей пуповиной.

Подушечки лап холодели, но он еще поскуливал. Едва ли ему от роду было больше двух часов.

Лесная трагедия из тех, что случаются поминутно, разыгралась на человеческих глазах. Старая сука на какую-то минуту потеряла осторожность, подойдя к луже напиться, и ее схватил крокодил. "Дядя" был невелик, а собака сопротивлялась отчаянно, и ему не сразу удалось затащить добычу в воду. Сука была на сносях и, погибая, разродилась этим самым щенком на кромке воды. Конечно, крокодил пересилил, потому что в воде ему не могут сопротивляться и животные покрупнее. А детеныша подобрал Факундо и принес домой, – кажется, я догадывалась, о чем он думал при этом, обтирая несчастного сироту и пряча в сумку.

Долго раздумывать было нельзя, я взяла щенка и приложила к груди. Он впился в сосок и мял его холодными лапками. Муж не сказал ни слова: видно, понял, о чем я могу думать при этом. Вот такой оказался у моего сына молочный брат – он стоил иного родного.

В конце лета я написала и отправила письмо в Гавану Федерико Суаресу. Мы очень много надежд возлагали на это письмо.

Фахардо Сабон долго колебался, прежде чем разрешил поставить свое имя в обратном адресе. Опять пришлось ему платить звонкой монетой.

Трата денег оказалась напрасной. Через некоторое время гуахиро отдал нам маленький конверт, за которым ездил за десять миль. Почерк на конверте оказался незнакомым.

"…В качестве супруги Федерико Суареса не могу ему позволить якшаться с всякими сомнительными личностями. Не знаю, кто ты есть, но если имеешь серьезное дело к моему мужу, пиши ему на адрес жандармского управления. Уверена, там тобою заинтересуется не только Федерико.

Сесилия Вальдеспина де Суарес".

Вот так-то; писать в жандармское управление, в самом деле, нечего было и думать.

Обратиться к донье Белен?

Конечно, думали мы об этом. Конечно, убийство, тем более белого человека, тем более родственницы, хотя бы дальней и никем особо не любимой, не тот проступок, на который она могла бы посмотреть благосклонно при всем хорошем отношении к нам.

Мы могли рассчитывать хотя бы на то, что нас выслушают, не вызвав альгвасила сразу.

Но как до нее добраться? Письмо запросто могло попасть на ее муженька, а того вероятнее – на Давида, а от него уж прямехонько к хозяину. Мулат хорошо знал почерк и мой, и Грома. И радости от такого исхода предвиделось мало.

А обнаглеть и явиться в усадьбу самим – тогда нам это еще не приходило в голову.

– Что ж, – сказал Факундо хмуро, – подождем еще немного.

Чего было ждать? Сентябрь шел к концу, и я с ужасом думала о том, каково-то нам придется на болоте через месяц.

Но тут последовал случай, который круто переменил установившееся было течение нашей жизни.

Так вот, как же это было? Не хочу соврать, это был слишком важный день в истории нашего бегства. Теплый день, без дождя, он клонился уже к вечеру, когда Факундо уже вернулся домой. Он пришел не с пустыми руками: к шесту был привязан за лапы убитый крокодил. А помогал ему тащить шест незнакомый парень – небольшого роста, с необыкновенно плоской физиономией и каким-то нарочно дурковатым выражением на ней.

В узких глазах, однако, светилась яркая серебристая искра, и так хотелось посмотреть в них повнимательнее: что же еще он там прячет?

– Погляди на этого олуха, жена. Знаешь, за каким занятием я его застал на заднем плесе?

Оказывается, парень, вися на нижней ветке дерева, вытянутого над краем лужи на высоте не более шести футов, опускал вниз ноги, дразня сидевшего в воде крокодила; и когда "дядя" бросался на него, чтобы схватить, тот молниеносным рывком подтягивался вверх, вымахивая на ветку, как обезьяна. Дикая эта забава длилась долго, когда Факундо положил ей конец. Он окликнул отчаянного и бросил ему веревку. Тот вместо баловства занялся делом и, изловчившись, накинул "дяде" на шею петлю и потянул вверх. Тут же подоспел Факундо с мачете, и в результате крокодил футов двенадцати в длину волочил хвост по земле, а двое мужчин обливались потом, таща его разделанную тушу.

– На какого черта тебе это понадобилось? – спросила я парня.

– А так… хотелось посмотреть, что из этого получится, – отвечал он неопределенно.

Человек, играющий со смертью – право, он стоил того, чтобы взглянуть повнимательнее. Нет, прикрыл глаза так, что они, и без того узкие, превратились в щелочки, – дурковатая чернущая рожа, да и все тут.

Он обратил внимание на малыша, спавшего тут же в тени.

– Сколько ему, полгода?

– Да, точно.

– Как его зовут?

– Пипо.

– Как, просто Пипо и все? – он был удивлен. – Нет, ему имя нужно. У каждого человека должно быть имя, ему же жить среди людей.

Мы с Факундо переглянулись: странным образом это не приходило нам в голову.

– А как зовут тебя? – спросила я.

– Филомено, по прозвищу Каники.

– Филомено? Ну хорошо, пусть мальчик тоже будет Филомено. Ты ему будешь вроде крестного, куманек.

Факундо не возражал. Для него было главным иметь сына, а как его будут звать – дело десятое. К тому же он и сам вглядывался в гостя с неменьшим вниманием, чем я. Что-то в нем такое было, что располагало к себе и притягивало внимание.

Я не сразу поняла его странное прозвище, пока Гром, лучше меня знавший странное наречие, на котором говорили в невольничьих бараках – исковерканный испанский, пересыпанный словечками из всех языков Западной Африки – не объяснил мне его смысл. Баламут, смутьян, озорник, заводила… да неуж? Филомено сидел на корточках у колыбели, с невозмутимой улыбкой истукана на черно-фиолетовой маске, и задумчиво пускал струйки дыма из самокрутки. Как-то не вязались с этим задумчивым выражением ни прозвище, ни лихая игра с "дядей". Нет, он был не то, что остальные, и не то, чем хотел казаться. В этом парне чувствовалась незаурядная сила, настоящая Сила, и я ее распознала. Но при этом на его плечах лежало словно черное облако, и я гадала, припоминая уроки Ма Обдулии – что это значит?

Само собою, что куманек остался у нас, разделывать добычу. Закоптить такого крокодилища требовало большого труда, и мужчины занялись этим вдвоем.

Новый приятель, несмотря на то, что казался малорослым рядом с моим мужем, хилым отнюдь не выглядел. Я рассмотрела его ближе за работой: лет двадцать шесть или двадцать семь, широк в плечах и мускулист, и когда не валяет дурака – сосредоточенное умное лицо, взгляд, направленный больше в себя, чем наружу.

Гром обратил внимание, как Филомено орудует топором:

– Ловок ты, парень!

– Я был помощником плотника в господском доме.

Снова мы были озадачены: чтоб сбежал домашний слуга, должно было произойти нечто из ряда вон. Жизнь челяди была куда как легче и приятнее, чем у полевых рабочих – не говоря о том, что в дом брали самых смышленых. Одежда на парне была крепкая, не истрепанная – штаны и рубаха, на ногах сыромятные альпарагаты, волосы коротко стрижены. Это говорило, что из дома он совсем недавно. Я прямо хотела об этом спросить, но Факундо меня опередил.

– Из какого ты места?

– Из Тринидада, – последовал ответ. Мне это мало что сказало тогда, но Факундо присвистнул:

– Приятель, это ж больше сотни миль отсюда, и то, если идти по прямой!

– Ну что, – отвечал Филомено. – Я вторую неделю гуляю, времени много было.

– Значит, недавно дал тягу?

– Считай сам. Я ушел в прошлый вторник, а сегодня уже воскресенье… почти две недели.

Мы вели приблизительный счет времени, – месяцы, дни, но дни недели для нас давно смешались и перепутались. Они потеряли всякий смысл в этой зеленой чаще, впрочем, так же, как и даты, поэтому странно и приятно было услышать от свежего человека, что сегодня воскресенье и что он совсем недавно из того мира, где это что-то значит.

Наступили сумерки, мы развели костер. Белый дым от свежих листьев гуайявы разогнал москитов, и я собрала ужин под этой едкой пахучей завесой. Филомено оглядел жестяную посуду и то, что в ней было положено, (а еще раньше он хмыкнул, заглянув мимоходом в хижину, осмотрев утварь и обнаружив наличие у нас скотины) и заметил:

– Богато живете, куманьки!

– Остатки роскоши, – бросил Факундо.

Я рассказала не торопясь, все, что с нами происходило. Каники слушал молча и внимательно, покачивая головой: история его захватила.

– Вот дела! – проговорил он наконец. – Моя сказочка покороче, но тоже чудна, ей-богу.

Начиналось все с того, что этот баламут, удрав ночью из барака, пробирался к подруге. Девчонка была горничной при единственной хозяйской дочери и спала в каморке, смежной со спальней сеньориты, как это было принято везде на острове.

Парень лазил туда не первый раз, пользуясь окном заброшенной домовой часовни: по кирпичной стене с выступами – на второй этаж, там – в неплотно притворенную ставню, затем в галерею, где и днем-то всегда пусто, а дальше милашкина открытая дверь. Потом тем же путем назад, и все бывала шито-крыто.

– До поры до времени, – проворчал Факундо, которому все было знакомо до боли.

– Так оно и вышло, – кивнул Филомено. – Только совсем не то, что ты думаешь.

А было так. Парень влез на второй этаж, по карнизу прошел до окошечка и тут только заметил, что в щелку ставни пробирается слабый свет. Любопытство пересилило осторожность, и он потихоньку приоткрыл окошко пошире. А там, на каменном полу, в одной сорочке распласталась ничком сеньорита, нинья Марисели.

– Она с чудинкой, нинья – добрая очень, но с чудинкой. Такая богомольная, такая молитвенница – не пропустит ни одной мессы, ни одного церковного шествия, ее монашкой прозвали, она молоденькая совсем, едва шестнадцать исполнилось.

Женишок, конечно, имелся – она богатая невеста. Старший брат четвертый год тому как умер, она одна у дона Лоренсо, а старик из первых богатеев в Тринидаде.

Не могу сказать, что там стряслось: грешу на женишка, что он ее обидел чем-нибудь…

Мало ли, думал, если невеста, так почти что жена. Словом, бог ее знает, нинью: молилась, молилась, билась лбом о камень, да долго, так долго – инда мои ноги занемели; карниз-то в пол-ладони шириной. А потом – слушай! – достает откуда-то гвоздь, десятидюймовый, кованый, таким балки крепят. У меня глаза на лоб полезли: что она делать будет? А она садится и – слушай! – прокалывает себе кожу на ступнях. Кровь пошла. Потом ставит его шляпкой на пол, и – одной ладошкой на острие, а острие как шило, оно насквозь прошло, и – другой… Сил нет, как я испугался, – распахнул окно и крикнул. А она поднимает на меня глаза и будто не видит, а потом начинает падать грудью на этот гвоздь – медленно так…

Я, конечно, успел в окошко вскочить и гвоздь выхватить, – грудь ей только поцарапало и сорочка разорвалась. Стою и не знаю – что делать?

Крови полно, пол в крови, из ног течет, льется, под грудью кровоточит, сорочка намокла. В доме – тихо, ни звука, ах ты, боже мой! Подхватил ее на руки и к Ирените. Та, конечно, не спала – ждала меня. Тоже оторопела: стоит, зажав рот кулаком, чтобы не заорать. А кровь так и хлещет, ждать некогда. Я быстро сорочку ее порвал и перевязал все, как умел.

– Ну, – говорю Ирените, – теперь кричи что есть мочи, поднимай переполох.

А она на меня смотрит:

– Каники, ты в крови по самую макушку. Что я скажу сеньорам?

– Говори, – отвечаю, – все как было.

– А ты?

– А я смазываю пятки салом.

Ну и смазал: оттуда же спустился и задал ходу. Не виноват ни в чем? Так-то так.

Но старик хозяин больно горячий, нравный. Он сперва всегда прибьет, потом разбираться будет. Разберется, простит, обласкает – а толку что, коли шкура уже спущена. А тут такое дело… Нет, я уж лучше погуляю.

– Ну, а дальше-то что с вашей ниньей? – спросил Факундо.

– Почем мне знать? – пожал плечами Каники. – Я как ушел в ту же минуту, так и пошел. Бог знает, как там все обернулось – только уж без меня.

– А твоей подружке не могло достаться под горячую руку?

– Не должно, – ответил он. – Какой с бабы спрос? На нее и не подумают ничего.

А когда нинья очнется, все вовсе уладится.

– Не боишься, что на тебя свалят чужой грех?

Покачал головой:

– Это нет. Я не знаю, что там приключилось, но я же говорил – чудная: сроду не соврет.

– Так может, тебе вернуться к тому времени?

Пожал плечами:

– Может, и стоит.

Долго мы сидели в ту ночь – почти до света. Болтали о том, о сем, снимали пахучие провяленные пласты мяса и уносили их в хижину, а на их место укладывали новые. Лишь когда под утро потянуло сыростью со стороны болота, залили костер водой.

На другой день проснулись под раскаты грома и шум дождя по крыше.

– Начинается, – поморщился Факундо. – Что-то рано в этом году.

– Это еще не дожди, – возразил Филомено. Он возился со своим крестником – взялся его обмывать и, к моему удивлению, делал это ловко и умело. – Это ненадолго. Самое позднее к завтрашнему утру все тучи разнесет и будет ясно.

Я стала жаловаться на прошлый сезон дождей – хлебнули горя из-за сырости, а теперь вот с крошкой на руках боишься еще больше. Сырость может съесть самого здорового мужчину, а ребенку она страшный враг.

– Почему бы вам не перебраться в местечко посуше? – спросил Филомено.

– Тут безопасно, – отвечал мой муж. – Ни альгвасила, на жандармов, ни облав.

Это кое-что значит, потому что моей жене не сносить головы, если ее поймают.

– Твоя женушка не даст себя ослу лягнуть… (я слыхала изысканнее комплименты, но эта похвала меня очень тронула). А что, если я укажу место настолько же безопасное, но посуше и поуютнее?

– Ради бога, – проворчал Факундо – у меня уже сейчас кости ноют, и прошлый год я чудом не подцепил лихорадку. А если я свалюсь… – он не договорил.

– Только это не близко, – предупредил куманек. – Это в наших местах, в Эскамбрае. Я не знаю дорогу в один маленький паленке – приходилось там бывать.

Опять мы с мужем переглянулись – гость удивлял все больше. Но я знала, что он не врет. Не из таких, чтобы врать попусту. Таким-то образом дело о переезде было решено.

В путь собрались не сразу. Сначала заказали Сабону пуль и пороха, которые раздобыть иным манером не представлялось возможным. Кроме того, полотна, соли и кое-что из хозяйственных мелочей, чего в лесу не найти. На это ушла несколько дней. Потом собрали наше хозяйство в тюки и котомки, навьючили растолстевшего Дурня и пустились в стодвадцатимильную дорогу.

Мы уходили не тем путем, каким пришли, и пересекли топи в окрестностях Оркитаса.

В тех местах уже приходилось идти по ночам и прятаться днем. Это были окрестности большой дороги, которую Факундо хорошо знал. Но он послушно следовал за низкорослым провожатым, который уверенно вел нас напрямик и которому, судя по всему, хорошо были известны все кривые тропинки. Откуда они были ведомы человеку, по должности обязанному быть домоседом так же, как мой муж по должности был обязан быть кочевником? Спрашивать я не стала. У этого парня была Сила, спрятанная глубоко внутри и проявлявшаяся пока лишь в лихачестве, – но сила недюжинная. Я ее почувствовала и доверяла ей.

Без происшествий пересекли дорогу в глухой послеполуночный час и в ту же ночь, под утро, вступили в первые отроги гор Эскамбрая.

Еще через день мы пришли в паленке, поселок беглых, на реке Аримао.

Нас заметил и остановил дозор, но Каники знали и пропустили беспрепятственно, и нас вместе с ним. Нас отвели к старшине, седовласому конге Пепе, что был избран в правители трех десятков мужчин, женщин и детей, собравшихся в тесной, укрытой от посторонних глаз долинке.

В паленке всех вновь прибывших принято тщательно расспрашивать и переспрашивать: кто таковы и откуда. Но нас приняли на слово куманька; и если я рассказала Пепе нашу историю, то лишь потому, что не хотела быть невежливой.

Мы выбрали место в сосняке, над говорливым ручьем, и поставили хижину, такую же, как остальные. Разместили утварь, подвесили гамак, зажгли очаг. Только в этот очаг уже не попадали ни конский навоз, ни зеленые ветки: в нашем новом жилье не было ни одного кровососа, и впервые за много месяцев в душную ночь мы могли спать, не заворачиваясь с головой в одеяло.

Филомено деятельно помогал в обустройстве жилища. Он, в самом деле, хорошо плотничал – с одним топором сделал из сосновых плах лежак, полки, стол, новую колыбель с верхом, оплетенным прутьями. Жил он с нами вместе и не называл иначе, чем куманек и кумушка; и мы его величали кумом. Рыбак рыбака видит издалека, и он пришелся к нам в компанию, точно соль в воду или туз к масти. Мы понимали друг друга с полуслова. Так что когда однажды – недели две спустя после нашего водворения в паленке – он сказал, что ему, пожалуй, пора домой, мы не спрашивали ни о чем. Факундо лишь вздохнул сокрушенно:

– Ох, вздуют тебя, кум.

– Авось ничего, кум, – отвечал Филомено. – Я уж не первый раз хожу гулять, правда, первый раз так надолго.

– Все до времени, – вымолвил Гром.

– Э, парень, чему быть, тому не миновать. Знаешь, мне сказали как-то раз: "Каники, чертов негр, помереть тебе на виселице!" А раз так – чего бояться? Все равно один конец.

Он опять напустил на себя дурковатость. Но уж мы-то знали, что все это шуточки.

И когда на другое утро он спускался по каменистым ступенькам к ручью, чтобы направиться домой, в Тринидад, неизвестно к чему, что его там встретит, – сердце у меня вдруг защемило при взгляде на эту подобранную, легкую фигуру, по-обезьяньи ловко прыгавшую с уступа на уступ. Мы провожали его глазами до тех пор, пока не скрылась в зелени белая рубаха. Мы просили Элегуа хранить его судьбу.

– У него на плечах покрывало смерти. Он не боится ее: в нем столько скрытой силы, что она его обходит до поры. Я таких не видала раньше, Гром; и не знаю, увидим ли мы его в другой раз.

Гром задумчиво смотрел в зеленую чащу.

– Я тоже первый раз вижу этакого черта. Но помяни мое слово, жена: он по нас заскучает. Рано ли, поздно ли придет навестить куманьков. Я не верю, что он пропадет!

Он появился вновь спустя четыре с половиной года.



Глава седьмая

<p>Глава седьмая</p>

Кончался сезон дождей – пятый с тех пор, как мы переселились на Аримао. Зная предыдущие и последующие события, кто бы подумал, что мы так долго можем просидеть на одном месте тихо и спокойно?

Однако это было так. Поневоле нам пришлось обжиться в Эскамбрае и привыкнуть к его неторопливому распорядку.

Красивые, здоровые места, изобилие плодов, дичи и рыбы. Небольшое, разношерстное общество в поселке. Из каждых десяти человек девять были мужчины и восемь – негры босаль, помнившие Африку.

Большинство бежало от побоев и голода из бараков для полевых рабочих. Иные, как сумрачный мина Пабло-прыгун, пускали сеньору красного петуха, прежде чем уйти.

Другой, развеселый ибо Данда, любитель выпить, горлопан и плясун, хватил дубиной по виску своего хозяина прежде, чем тот выхватил пистолет, и дал стрекача.

Остальные просто удирали – то ли выбравшись ночью из-под замка, то ли спрятавшись днем в гуще сахарного тростника или за кустами кофе, или кому как пришлось.

Тридцатилетняя толстуха Долорес была мулатка. Ее работа состояла в том, чтобы плодить детей на прибыль хозяину. Тот делал на продаже ребятишек недурные деньги, и она рожала каждый год по ребенку, и каждый год у нее забирали подросшего, и больше она не видела его. Но вот в какой-то год она не забеременела и поняла, что вот это дитя может оказаться последним и что его непременно отнимут, как и всех остальных. Она захватила малыша и ушла в лес. У бедняги были стерты в кровь ноги, и пропало от недоедания молоко, пока ее след в зарослях не привлек внимание кого-то из старых бродяг.

Женщина в паленке – большая ценность, Долорес стала утешением всех одиноких в поселке, ее любили и холили, и ни она, ни ее ребенок (и все последующие дети) не знали недостатка ни в пище, ни в тепле.

А еще была Гриманеса, неопределенного возраста заморыш. Ее нашли совсем крошечной подле трупа женщины на лесной тропе. Она умирала от голода, и чудо, что ее раньше не обнаружили хибарос. Подобрал девочку Пепе, выхаживала Фелисата, старуха мандинга, молчунья и неулыба. Говорили, она первая поселилась в том месте, – но о старухе до самой ее смерти никто ничего не знал. Потом девочку взяла к себе Долорес – она по природе была наседкой и пригрела бедняжку.

А сам Пепе, старшина паленке, тоже всякого повидал. Проданный в рабство молодым мужчиной, попал в другое испанское владение – в Венесуэлу. Там сбежал в первый раз, прожил лет десять в джуке – поселке беглых в непроходимом лесу на реке Бербис. Бродяжил, был пойман и снова продан в рабство. С новым хозяином попал на Кубу и не замедлил опять сбежать. Ему было лет пятьдесят – дважды клейменый, с отрезанным левым ухом. Мы с ним подружились, с Пепе – он был умница.

По обязанности старшины он держал дисциплину среди людей, вообще к дисциплине не предрасположенных. Тем не менее – всегда в двух местах на подступах к поселку были выставлены дозоры, соблюдалась очередность их несения, обусловлены сигналы на случай опасности, производились все работы, которые были необходимы в человеческом поселении. Пепе был и судьей, наказывал отлынивавших, разбирал ссоры, творил расправу в случае каких-либо несправедливостей и воровства. Да, случалось, что и подворовывали свои у своих. Был и записной вор, фула Деметрио, битый не раз, но своего не оставлявший.

Наша тяжелая поклажа сразу привлекла внимание людей, у которых только и было одеться, что подпоясаться. По правде, большей рвани я в жизни не видела. (Меня немало потешило, что женщины – и старуха, и Долорес, и еще одна – Эва – носили штаны. Не одной мне пришло в голову, что юбка в лесу помеха.) Куманек посоветовал не скаредничать – дешевле обойдется, и я отдала Пепе немалую часть запасов, чтобы он одел самых оборванных по справедливости.

Порядки в паленке были суровы, но не чрезмерно. Больше всего это напоминало житье рода или деревенской общины в Африке, а поскольку почти все то житье хорошо помнили, то и принимали легко.

Мы мечтали о другой жизни… хотя теперь, из такого далека, не могу худым помянуть те годы. Дни текли мирно и дружелюбно, в заботе о пропитании, хлопотах с малышом, с вечерней болтовней у костра. Мужчины ходили на охоту, но редко выбирались в обитаемые места – разве что наворовать табака с плантаций в долине, либо подбирать, что плохо лежит. В тех местах гуахиро не водили дружбы с беглыми именно из-за постоянного воровства, потому что одиноко лежащие крестьянские усадьбы гораздо чаще подвергались набегам, чем хорошо охраняемые имения.

Факундо ждал, что я нарожаю ему сыновей. Но я почему-то больше не беременела, и Пипо оставался единственным и любимым. Отец в нем не чаял души. Он рос на полной свободе, Филоменито, в безопасности и компании таких же, как он, лесных детишек.

Но лучшим другом и ангелом-хранителем был Серый, его молочный брат. Конечно, Серый вырос гораздо раньше, чем Пипо вышел из младенчества. Это был огромный, широкогрудый, остроухий, горделивой осанки пес, наделенный собственным достоинством и редким умом.

Он слушался только нас с Факундо и понимал без слов. Он сопровождал Факундо в вылазках в обитаемые места и не раз отвлекал внимание хозяйских собак, давая возможность уйти Грому и тем, кто с ним случался. Он мог в одиночку свалить оленя венадо. Он гнал стадо диких свиней прямо на копья охотников, заворачивая их по дуге. У многих собак в крови гнать дичь на человека; но Серый мог теснить кабана-одиночку до тех пор, пока тот не сваливался в яму-западню, а затем шел в паленке за кем-нибудь из нас. Он ловил уток в зарослях. Он выскакивал из воды, пугая сидящих на берегу черепах, так что они кидались в глубь суши, где он мог их схватить, либо, если добыча попадалась крупная, подозвать кого-то из нас. Он иногда исчезал на несколько дней, заслышав лай хибарос из соседней долины, но неизменно возвращался – со следами трепки на шкуре, но не потерявший самоуверенности.

– Серый великий унган среди своих, – говорил Факундо. – Он слишком много впитал с твоим молоком, чтобы остаться просто собакой.

Ибо Данда говорил, что Серый – воплощение священной собаки Нкита; как бы там ни было, я считала его своим приемным сыном.

Дурень, старый верный Дурень поседел, но был еще бодр и носил по горам и долинам двести с лишним фунтов, которые весил его хозяин, по-прежнему легко. А сам Гром ничуть не изменился за эти годы, по-прежнему предпочитал верховую езду пешим прогулкам и не давал коню застаиваться.

Я примеряла последнее оставшееся платье перед тем, как распороть для переделки, и обнаружила, что его можно ушить в боках на добрых два дюйма: так я похудела.

Впрочем, мне тогда было мало дела до того, как я выгляжу.

Я постепенно осваивалась в лесу, перенимая от мужа хитрую науку бродяжничества.

Я научилась ездить верхом с седлом и без седла, разводить костер в любую сырость, прорубать мачете дорогу в зарослях, узнавать съедобные травы и коренья, определять направление по солнцу, звездам, по мху, по полету птиц; научилась красться бесшумно и видеть в темноте. Факундо брал свое за те времена, когда он не мог оградить меня от бед. В лесу он был хозяин.

День сменялся ночью, засуха дождями. Жизнь была, в общем, однообразной. Этот паленке не трогали много лет. Население менялось: умерла старуха Фелисата, родилось двое детей у Долорес и трое у Эвы, кое-кто ушел бродяжить в одиночестве, а другие пришли со стороны.

Одно лицо среди вновь пришедших мне показалось знакомо.

Молоденький очень светлый мулат, необычайно красивый: нежное лицо с правильными чертами, большие глаза, пухлые розовые губы, стройная юношеская фигура. Руки без мозолей, но подушечки пальцев исколоты иглой, – признак, по которому безошибочно можно определить портного. Я долго смотрела на него, пытаясь вспомнить, откуда же я его знаю, пока эти следы на пальцах не подсказали.

Звали парня Ноэль, по кличке Кандонго. Придя, он вел обязательный разговор с Пепе, но потом я его перехватила будто невзначай.

– Эй, приятель, давно ты сбежал от сеньора лейтенанта?

– Он уже капитан, – ответил парень, тараща на меня глаза.

Он меня не узнавал до тех пор, пока я не припомнила ему обстоятельства нашей встречи.

– Когда ты ходил в юбке и носил веер, тебя звали Линдой. Как это ты переоделся опять в штаны? Помнишь, как сидел с опахалом у моей постели?

Парень с испугу побледнел.

– Только не говори об этом здешним! Я совсем не хочу найти тут то, от чего сбежал.

– Так от чего ты сбежал-то? Кажется, дон Федерико тебя любил и жаловал.

– Дон Федерико любил и жаловал, а мне от этого было некуда деться. Из Гаваны не очень-то сбежишь. Да только дон Федерико женился, и всех таких, как я, и таких, как ты, разослал по разным имениям. Меня отправили в инхенио в Вилья-Кларе. А там управляющий – того же поля ягода, и сало невмоготу. Сбежал портняжка!

Слоняюсь по лесу уже полгода.

Я успокоила мулата, пообещав держать язык за зубами; но себе зарубила на носу покрепче неожиданную новость. Это была всем новостям новость! В порошок можно было стереть сеньора капитана, стоило только это известие обнародовать в его кругу. Содомский грех считался чем-то невыразимо порочным в силу своей противоестественности. Однако подверженные ему находись всегда. На мой взгляд, это что-то врожденного уродства.

Но по некотором размышлении мы с Громом пришли к выводу, что проку нам в новом обстоятельстве никакого. Да, всегда болтают о ком-то слуги и негры. Но чтоб уничтожить кого-то, надо, чтоб о дурной склонности узнали соседи, сослуживцы, приятели по карточному клубу, ближайшие лавочники, начальство, священник. Важна огласка, и даже если поп в том же самом грешен, он всегда прочтет надлежащую проповедь. А негры – что негры! На чьем хвосте может приехать подобная весть в богатые особняки Гаваны?

А самое главное, какой смысл был нам топить человека, нам совсем не враждебного?

По крайней мере в прежние времена, когда мы ничем перед жандармской управой не провинились. В какой-то момент мы даже усомнились, особенно из-за привязанности дона Федерико ко мне, а не врет ли портняжка. Но только на момент. Подумали, перебрали все подробности – нет, не врет. И махнули рукой: пусть его жена перевоспитывает, если сумеет, а нам дела нет.

Это было на второй год после нашего прихода в паленке.

Так вот все и шло, своим чередом, пока однажды февральской ночью спокойствие не было прервано.

Разбудил меня Серый. Без церемоний стащил одеяло и, поскуливая взволнованно, метнулся к двери. Он звал, и мы с Факундо, не медля минуты, оделись и пошли за ним следом, мимо дозоров, вниз по ручью, туда, где он впадал в речку на расстоянии примерно мили от нашего жилья. Быстро и уверенно пес привел нас на каменистый мысок у слияния двух потоков, где мы обнаружили ничком лежащее человеческое тело. Перевернули его – звякнули о камень кольца кандалов. В кромешной темноте безлунной ночи не было различимо лицо. Но потому, как метался и юлил обычно сдержанный Серый, я поняла, что это кто-то из своих.

Свои были все в сборе. Кто же это?

И тут Гром ахнул:

– Да никак куманек! Жив, бродяга!

Он действительно был жив, хотя без памяти. Факундо поднял, как пушинку, исхудалое тело и на руках отнес наверх, в поселок, который уже проснулся: беглые спят чутко.

Так вернулся в паленке Каники. Мы говорили потом "до прихода Каники" или "после прихода Каники", как образованные господа говорят об истории до нашей эры или после рождества христова. Что поделать, у каждого своя отметина в жизни.

Вскоре его имя будут знать и в самой Гаване, а в Вилья-Кларе он станет живой легендой среди рабов. Но в ту ночь мы подобрали на приречных камнях просто Каники, Филомено, беглого раба господ Сагел де ла Луна из Тринидада.

История его такова.

Его бабушка, личность столь же хорошо известная по округе, как и ее внук – Ма Ирене – была принцесса племени мандинга, привезенная в рабство молодой женщиной и еще смолоду прославилась как колдунья, ворожея, мастерица сглазить и навести порчу. Несмотря на это, а может быть, именно из-за того, она была приставлена в доме господ к должности няньки и за свои несчитанные годы вырастила три поколения владельцев высокого двухэтажного дома с колоннами на улице Ангелов в Тринидаде. Дочь ее, правда, ничем особым не отличалась, несмотря на то, что была чистокровная мандинга, как и мать. А всем известно, что негры мандинга всегда являлись душой любого бунта, свары, драки, всяческих гадостей хозяевам и чаще всех пускались в бега.

Сам Каники, однако, чистотой происхождения похвастаться не мог. Отцом его был китаец из числа новых переселенцев, работник прачечной (говорят, это заведение процветало). Женщин из Поднебесной империи приезжало много меньше, чем мужчин, женитьба стоила больших денег, и молодые парни искали утешения у любых доступных женщин. А доступными были в первую очередь негритянки. От отца, чье имя осталось неизвестным, достались Филомено плоская, косоглазая азиатская физиономия, будто в насмешку выкрашенная черной сажей, малый рост и необычайное проворство – при том, что он был широк в плечах, силен и жилист.

Впрочем, это оказалось не самой лучшей долей отцовского наследства – Каники был, в общем-то, некрасив. Куда более примечательный результат смешения древней азиатской крови и мятежной крови мандинга произвело в области духовной и мыслительной. Филомено был всегда улыбчив, невозмутим и ни при каких обстоятельствах не поддавался панике, что для черных совсем не характерно; при этом хитер, очень смышлен, восприимчив к любой науке и приспособляем к любым условиям.

В десятилетнем возрасте бабушка определила его к маленькому Лоренсито – первенцу дона Лоренсо Сагел в качестве тайто. Этим африканским словом назывался сопровождающий в прогулках, товарищ для игр, камердинер – маленький дядька при подрастающем барчуке.

С той поры мальчики стали неразлучны. Сперва негритенок даже спал у колыбели младенца, его лежак вынесли в соседнюю комнату, только когда малышу исполнилось три года. Вместе они проводили круглые сутки, и не удивительно, что Филомено привязался к своему подопечному, как к младшему брату. Молодой негр взрослел, сеньорито Лоренсо рос и также платил своему дядьке самой нежной привязанностью.

Он оберегал его от мелких неприятностей, всегда подстерегающих раба в господском доме, таскал ему сладости и давал всяческие поблажки (вроде ночных прогулок в женский барак) в обмен на молчание о собственных проделках (вроде соучастия в вышеуказанной прогулке). Словом, хозяин и слуга были друзьями в наибольшей мере, какую только позволяло положение. И когда на пятнадцатом году жизни молодой Лоренсо заболел оспой, сведшей юношу в могилу в считанные дни, Филомено был безутешен.

Рухнула опора всей его жизни, то, что составляло и смысл, и цель. На похоронах негр выл по-собачьи, уткнувшись лицом в землю свежей могилы, у ног так же убитых горем родителей, и никто не посмел его тронуть или оттащить в сторону от белых.

Придя домой, долго слонялся из угла в угол с каким-то странным выражением лица, а вечером кучер, случайно заглянувший в каретный сарай, вытащил его из петли чуть живого. Бедолагу успели отходить.

Шло время, рана затягивалась, но с той поры покладистого прежде раба словно подменили. Он стал строптив, несговорчив, часто отлынивал от работы, получая за это зуботычины от мажордома, которые сносил молча – будто не его бьют. Затевал перебранки и драки с неграми из имения и из соседних домов, за что получил кличку "Каники", впоследствии с лихвой оправдавшуюся. Мало того, стал появляться пьяным, зарабатывая деньги на выпивку тем, что писал для неграмотных негров письма – плут выучился чтению, письму и счету, сидя за спиной барчука во время занятий. И однажды, придя домой с заплетающимися ногами, встретил старого дона Лоренсо среди двора и сказал ему:

– Ай, хозяин, хозяин! Свяжи меня, чтоб я не убежал!

Хозяин дал ему плюху, от которой раб грохнулся на землю, обругал скотиной и велел идти проспаться.

Впрочем, может быть, негр упал оттого, что был сильно пьян. Поднялся молча, по своему обыкновению, но, уходя, проворчал себе под нос одну фразу, что стала со временем его постоянным присловьем:

– Каники, чертов негр, помереть тебе на виселице!

Наутро в доме его не оказалось.

Его поймали через неделю, совершенно случайно, – беспечно спал на открытом месте в жаркий полдень. Хозяин велел ему дать плетей, но не усердствовать, помня странную фразу, сказанную рабом накануне бегства: "Свяжи меня, чтоб я не убежал!" Надо же!

Некоторое время спустя история повторилась. Но на сей раз беглец сам появился дня через три пред очи дона Лоренсо.

– Дай мне плетей, хозяин: я пришел, – произнес он, ухмыляясь плоской рожей и протягивая старику хлыст. Тот лишь махнул рукой, бить не велел, но послал на самую грязную работу. Несколько дней подряд Каники вычищал отхожие места.

И так в течение двух или трех лет: пропадет, поболтается по округе неделю-другую, вернется с повинной и на какое-то время утихомирится; а потом все сначала.

Хозяин спускал негру, памятуя его привязанность к покойному сыну.

Но однажды он попал под горячую руку. Все сошлось одно к одному в тот злополучный день. Филомено вернулся после особенно длительной отлучки – той, в которой свел с нами знакомство; и в это же утро нинья Марисели, едва оправившаяся от нанесенных себе увечий, учинила в доме скандал, наотрез отказавшись выйти замуж за своего кузена и разрушив тем самым давно составленные планы отца. Дон Лоренсо, сердитый на все и всех, припомнив негру все грехи, сгоряча велел посадить его в колодки.

Марисели, зная причину столь строго по сравнению с обычным наказания, бросилась защищать раба. Но дело кончилось тем, что сеньорита получила от отца пару оплеух, а Каники после порки остался в колодках до утра. Старик хозяин наутро пожалел о своей горячности, но в больницу парня снесли замертво. Затем дон Лоренсо, рассудив, что грамотному и неглупому рабу можно найти лучшее применение, нежели черные работы, вернул его в свой особняк в качестве домашнего слуги.

В первый же день, как новый слуга появился в доме, он в тихий послеполуденный час пришел в покои сеньориты, пряча что-то за спиной. Ма Ирене, прислуживавшая Марисели, впустила его и без расспросов позвала госпожу. Та вышла тотчас.

– А, Каники, – молвила она, – что это у тебя? Тут негр встал на колени и протянул ей то, что прятал – ременный хлыст.

– Вздуйте меня, нинья Марисели! Вздуйте меня, чертова негра, из-за меня вам досталось от сеньора.

– Нет, Каники, все было наоборот: это тебе досталось из-за меня. Из-за меня отец был так сердит, а иначе разве посадил бы он тебя в колодки? Не беспокойся об этом больше. Пусть Ма Ирене даст тебе конфет, и иди отдыхай. Я думаю, ты любишь сладости до сих пор. Помнишь, как братец Лоренсито опустошал для тебя сахарницу?

С этого разговора и повелась странная дружба между смутьяном-негром и набожной хозяйской дочкой. Кто знает, что было сказано между слов? Точно известно лишь то, что непоседа и смутьян вроде бы взялся за ум и прекратил свои самовольные отлучки. По просьбе сеньориты Каники привел в порядок заброшенную домовую часовню; здесь они зачастую просиживали самое жарко время дня, иногда со старухой Ма Ирене, иногда одни.

Марисели читала библию и жития святых, а негры рассказывали старые, еще из Африки привезенные легенды и всякие небылицы о порчах, сглазе и колдовстве.

Стоит ли говорить, несколько неодобрительно смотрели на эту идиллию родители. А одно происшествие переполнило чашу их терпения.

Случилось же вот что.

Каники по просьбе ниньи конопатил стеклом крысиные норы в маленькой гостиной.

Когда он толок в ведре тяжелым молотком старые бутылки, один осколок, довольно большой и острый, как бритва, рассек ему вену на руке. Вид крови, хлынувшей потоком, произвел на Марисели самое неожиданное действие. Она впала в истерику, заголосила, кричала о помощи, билась в конвульсиях – словом, вела себя так, будто с ней самой произошло нечто ужасное, и переполошила весь дом. После этого ее мать, донья Августа, не на шутку встревожилась и решила от чертова негра избавиться. Ну а уж если хозяйка что решила, способов сделать по ее она имеет всегда достаточно.

И вот Каники за сходную плату отдан "в аренду" помощником корабельного плотника на фрегат "Сарагоса", курсирующего между Кубой и различными портами Испании; и три бесконечных года судьба болтала его по Атлантике взад и вперед. Гавана и Малага, Матансас и Картахена, Сантьяго-де-Куба и Валенсия… С корабля его не спускали. Негр благодаря природной сметке быстро освоился на своей плавучей тюрьме и стал мастером на все руки.

Первые несколько плаваний на "Сарагосе" ему жилось совсем не плохо. И матросы и офицеры "Сарагосы" были кубинцы, привыкшие к чернокожим и не слишком задиравшие хитрого малого, который к тому же смекнул, что тут ему скорее сослужит добрую службу обходительность, чем строптивость. Не давал обижать помощника и старший плотник, сваливший на него изрядную часть своих забот.

Черные времена настали для Филомено, когда вместо капитана-креола командование "Сарагосой" принял галисиец, посчитавший пребывание на корабле чернокожего личным оскорблением. Тут уж не могли помочь ни заступничество корабельного плотника, ни обходительность – негр был бит и за дело, и без дела, и походя. Раньше его кормили так же, как и остальных матросов. Теперь сгребали в свиное корыто объедки. А проклятия, сыпавшиеся на его курчавую голову, мог изобрести только изощрившийся в богохульстве ум кастильского дворянина.

Каники терпел, как велела ему осторожная и благоразумная китайская половина его души. Но даже китайскому терпению есть предел, и сквозь этот заслон прорвался однажды буйный мандинга. Никто не обратил внимания, как капитан дал мимоходом пинка в зад негру, склонившегося над бухтой каната; и никто глазом моргнуть не успел, как капитан уже лежал плашмя на палубе, выплевывая зубы и обливая кровью надраенные доски.

Страшно сказать, как били Каники после этого. Если бы не необходимость представить невольника живым перед хозяевами – ах, Каники, чертов негр, помереть бы тебе на виселице, и невелико утешение, что в море ею служила бы нок-рея… Но наш смутьян, как всякий хороший раб – ремесленник, стоил весьма недешево, и это обстоятельство сохранило ему жизнь. У спесивого капитана не оказалось лишних пятисот песо – а именно столько он должен был бы заплатить сеньорам Сагел де ла Луна за порчу их движимого имущества. Поэтому капитану пришлось отказаться от удовольствия повесить обидчика своими руками и предоставить это королевскому суду.

А до тех пор судьба хранила Филомено, и заживало на нем как на собаке, хотя держали бывшего плотника закованным в кандалы в сырой каморке.

Судно шло тогда по направлению к Кубе; смутьяна решили спустить на берег в первом же порту. Этим портом оказался Баракоа на восточном побережье острова. "Сарагоса" встала на якорь в Байя-де-мьель – Медовой бухте. К борту подошла лодка с двумя солдатами.

Один из солдат передал письмо капитану. В письме было уведомлено о том, что наследница имущества дома Сагел донья Марисели Сагел де ла Луна требует вернуть принадлежащего ей раба… Капитан бросил письмо и сказал:

– Пусть она забирает его у судьи… точнее, то, что от него останется.

Негра с оковами на руках и ногах спустили в лодку, солдаты уже подняли весла, как вдруг Каники неуловимым движением разорвал цепь на руках, наступил на борт лодки, опрокинув ее, и нырнул. Оба испанца камнями пошли ко дну. Бросились их вылавливать, а когда хватились, он уже плыл, направляясь против солнца. Подняли было стрельбу, но солнце слепило глаза испанцам. Спустили шлюпку, но негра не нашли: то ли утонул, то ли исчез в густой прибрежной растительности. Решили считать чертова негра утопленником и поиски прекратить.

Через несколько недель после этого Серый и обнаружил старого знакомого на каменистом мыске… последние мили он шел, как механическая игрушка с пружинным заводом, и упал, будто пружина развернулась в нем до конца. Обморок был вызван усталостью, истощением и следствием давних побоев.

Факундо сбил с него кольца кандалов, а я клала повязки с листьями сабилы и кундиамора на язвы, образовавшиеся под ними. Первые дни он, изнуренный, не в силах даже говорить, пролежал в нашей хижине. Но молодость брала свое, – не столько физическая сила, сколько упорство.

Через неделю он уже улыбался, посверкивая серебристыми искрами в узких глазах, через две – сумел подняться, вышел к костру и тешил публику байками о своих похождениях на суше и на море; через три был здоров, хотя и слаб еще. Чистый воздух гор, пропитанный ароматом смолы и цветов, снял с него усталость. Он отмылся в прозрачной воде ручьев и отъелся в благословенных лесах. Он нашел старых друзей, нашел надежное прибежище, сильно разросшееся с того времени, как он был в нем последний раз, и затосковал.

Никто не хозяин был над ним, некуда торопиться. Журчит вода в ручье, шумят сосны, чередуются солнце и ливни. Целые дни – броди по каменистым склонам, собирая манго и гуайявы, или у бегучей говорливой воды выкапывай клубни маланги, или лови восьмифунтовых лягушек-быков, – нежного мяса, пахнущего курятиной, хватало на пятерых, и приправой к нему, испеченному в углях, служили фрукты и дикий перец. Или лежа под деревом, глядя в голубое небо сквозь просвечивающую крону, веди часами неторопливую беседу с приятелем, таким же, как ты, бродягой… Среди поросших лесом скал спряталась горстка беглецов и могла сидеть там годы и годы, потому что иные паленке не обнаруживали десятилетиями.

Но тоска брала его все сильнее, – та же самая тоска, что поедом ела меня и Грома. Его тоже манили солнечные зайчики на каменном полу, и не однажды, усевшись в укромном месте, он спрашивал себя:

– Так что же делать-то, а, Каники?

Была, правда, возможность вернуться домой и избежать петли, и наш висельник об этом знал. Если раб совершал преступление, хозяева по закону могли выкупить его, заплатив сумму, назначенную судом. Это часто практиковалось и было делом совершенно обычным. А законной хозяйкой Каники стала нинья Марисели, и она наверняка раскошелилась бы на кругленькую сумму за выбитые зубы капитана и двух утопленных солдат. В этом Филомено был уверен.

Но после выкупленный у правосудия негр всю оставшуюся жизнь должен был ходить тише воды, ниже травы, и при малейшем проступке он ставил под удар себя и, главное, хозяйку, которая обязана была давать за него поручительство. Жизнь предстояла долгая, Каники было едва за тридцать, и за свое благонравное поведение он не мог поручиться даже перед самим собой. Выбил зубы капитану, может выбить и еще кому-нибудь, смутьян есть смутьян. А потом? Опять вступайся за него нинья Марисели? А потом сеньориту спросят, с какой стати она укрывает смутьяна и убийцу. Да еще начнут шептаться в городе, приплетут и колдовство, и черные силы, и бабушку, которой пугали детей в Тринидаде. Старуху, умершую во время эпидемии холеры, отнесли на кладбище и положили в общую могилу. А на утро она как ни в чем не бывало вернулась домой, и с тех пор все до последнего человека в городе пребывали в полной уверенности, что Ма Ирене запанибрата с самим дьяволом. Да мало ли что еще наврут, дай только повод поговорить!

Как не нашептывал об осторожности благоразумный китаец, а своенравный мандинга взял-таки верх.

– Ах, Каники, чертов негр, помереть тебе на виселице! И теперь уж наверняка. Но сколько бы мне ни осталось, буду сам себе господин, и что бы ни натворил – нинью Марисели это не коснется.

И вот Каники объявился в окрестностях Тринидада. Только теперь это не был недотепа, укладывающийся спать на солнышке.

В сахарном имении около Касильды был жестоко избит надсмотрщик, проявлявший всегда намного больше кнутобойного усердия, чем требовалось по должности. Он очнулся через двое суток; а когда очнулся, сразу же назвал имя Каники, которого хорошо знал: плантация доньи Марисели лежала по соседству в этом же округе.

Затем у помещика Сабаса Кальво, из экономии голодом морившего своих негров, было угнано несколько коров, и опять-таки кто-то из челяди узнал смутьяна. Когда у дона Себастьяна Борхе сбежало из крепко запертого барака шестеро негров лукуми, недавно купленных с невольничьего корабля, опять подозрение пало на него. Когда выстрелом в голову был убит зверь-майораль на конном заводе в Потрерильо, власти забеспокоились не на шутку. А когда в собственном доме была привязана к кровати и избита плетьми старуха донья Лоба Седеньо Пити, чье старинное имя вполне соответствовало ее характеру, поднялся невообразимый переполох.

Кражи, драки, поджоги, организация побегов, избиение и убийство надсмотрщиков и управляющих пошли чередой по округе, иногда на значительном отдалении, и спустя несколько месяцев слух о Каники гремел по всему Эскамбраю. Каники стал черным Робин Гудом этих мест, и ему приписывали, как водится, и то, чего он не делал.

Самому герою сплетни надоели, и как-то ночью он влез в дом альгвасила Тринидада дона Педро Польвосо, взял хозяина на мушку и подробно объяснил, что является его собственной проделкой, а что чужой под прикрытием его имени.

Назвал имена главарей и прибежища нескольких орудовавших в округе конокрадских шаек, потребовал у обалдевшего от страха блюстителя закона десять песо, полагающиеся за подобного рода сведения, и исчез, как испарился.

В паленке отнеслись к его славе неодобрительно, и конга заявил, что если он хочет озоровать – вольному воля; но только пусть не наведет беды на остальных.

Каники кивнул: он занялся озорством на большом пространстве и всерьез, и мастерски путал следы, возвращаясь к месту своего обитания.

Филомено озоровал, а мы с Громом до поры сидели тихо. Но до поры… Однажды он сказал, что в одном имении шестеро негров лукуми прямо из Ибадана родом, – как раз в имении Себастьяна Борхе. Они с полгода как из дома, продолжал он, и меня кольнуло не на шутку.

Стоило лишь взглянуть на куманька разок, чтобы понять, что он это неспроста.

– Анха, Филомено, и что из этого следует?

И Филомено сказал без обиняков, что парни попались строптивые, что их держат в кандалах и сильно бьют, что их можно выкрасть, – "но, черти, трех слов не свяжут по-испански, нужен толмач". Гром задумался: он не был в восторге от этого предложения. Но он видел, что я согласна пойти. Поэтому сказал, не дожидаясь, что я решу без него:

– Я могу помочь в этом деле.

– Мы, – поправила я. – Пойдем втроем.

Гром повел на меня глазами и понял, что спорить бесполезно. Филомено тоже понял.

И улыбнулся так, как я ни разу не видела у него: широко и радостно. Протянул руку ладонью вверх и сказал:

– Я не ждал другого.

Мы коснулись ладонями его ладони. Этот жест значит много – для тех, кто понимает.

Первое для нас дело оказалось не из простых. Дон Себастьян Борхе содержал своих негров весьма бдительно.

Этот орешек мы разгрызли, хоть не все было просто. Чего стоило раздобыть повозку, которая требовалась по ходу дела! Мы ее одолжили в одном месте весьма занятным образом.

Я уже говорила, что гуахирос в Эскамбрае были первыми врагами беглых. Но Каники имел обширные знакомства. Он повел нас прямиком в одну маленькую, аккуратную усадьбу в месте, где холмы переходили в предгорья. Едва светало, когда он постучал в окно.

На стук вышла женщина лет сорока пяти – небольшого роста, пухлая, грудастая.

Это была креолка из тех, что обычно сходят за белых – кожа светлее, чем у многих испанцев, но глянцевые волосы круто вьются, курносый нос широковат, а в уголках розовые, пухлые как подушки губы отдают лиловым.

– Эгей, Марта, – приветствовал ее Каники, – а где хозяин?

Толстуха без церемоний разглядывала нас.

– Подожди с недельку, как раз дождешься, – отвечала она, пропуская нас в дом.

– Что тебе нужно?

Филомено объяснил.

– Повозку? Ну-ну! Вздумал стащить что-то крупное, разбойник?

– Хоть бы и так, – отвечал Каники. – Не все тебе одной.

– Что мне за это будет?

– Что спросишь?

– Долю.

– Клейменый товар. -…ньо! Воровали бы что-нибудь получше.

– Так как же насчет телеги? – настаивал Каники.

Марта минуту была в раздумье. Потом неожиданно сказала:

– Полчаса услуг твоего приятеля, и я сама отвезу вас в любое место.

Каники, сверкнув глазами, жестом выразил свой восторг по поводу этого предложения. Я, почувствовав мгновенное замешательство Факундо, отпустила пару таких фраз, что передать их чем-нибудь приличным нет никакой возможности. Это, в свою очередь, вызвало бурный приступ веселья у толстухи, но Гром подтянулся мгновенно и стал тем Громом, что не терялся ни перед одной женщиной, кроме меня.

Когда они ушли, Филомено повернулся ко мне с глазами, сощуренными в ниточку:

– Ну, кума, потом ты его сделаешь мерином?

– С какой стати? – отвечала я. – Ему не убудет. Пусть лучше он пойдет с другой встряхнуться, думая обо мне, чем будет ложиться со мной одной, думая о ком-то на стороне.

– Об этой вздыхать не станет, – покачал он головой. – Марта Руис, воровка на покое и скупщица краденого. Муж того же полета птица, но вдобавок пьянчуга. На них можно рассчитывать, потому что я слышал кое-что про их проделки. …Марта, получив плату вперед, сдержала слово. Она выкатила во двор большую пароконную повозку, уложила нас на дно, прикрыв мешковиной и всякой всячиной, и отправилась в неблизкий путь по лесным дорогам.

Толстуха осталась с лошадьми за полмили от места.

У ворот кораля, где запирали негров, сидело двое сторожей. Они играли в кости при свете фонаря и по части охраны больше полагались на двух белых с отметинами догов.

Мы прятались в кустах с подветренной стороны. Факундо выпустил Серого. Тот, зная, чего от него хотят, – не торопясь, вразвалочку, пошел к воротам, и начался церемонный собачий ритуал с обнюхиванием и непременным задиранием ног.

Одуревшие от ночной скуки сторожа обрадовались неожиданному развлечению. Они стали науськивать догов, и собаки сцепились.

По части драк не догам было тягаться с Серым. Он уступал в росте, но не в ширине груди, силе, смелости, а главное – в опыте сражений. И если он начал отступать к кустам в отдалении, в которых мы прятались, то лишь потому, что услышал особый хозяйский сигнал.

Доги, занятые дракой, ничего не заметили, и клубок из собачьих тел подкатился нам почти под ноги. Одну из пятнистых бестий Факундо прикончил ударом мачете так ловко, что она не издала ни звука; зато вторая орала во все горло, потому что Серый уже не церемонился.

Один из сторожей направился в нашу сторону с пистолетом в руке. Пока он разглядывал в темноте, где своя собака, а где чужая, на его висок опустилась увесистая дубинка.

От ворот послышались стук и возня: Каники управился со вторым сторожем. Ворота были на замке – с помощью топора отодрали пробой. За створками слышалось рычание, как из преисподней: там тоже караулили доги. Их было трое, и с ними разделались тремя ударами мачете, выпуская из створок по одной.

Каники знал, куда идти, – к отдельно стоящему каменному строению. Замок там был плохонький. Из кромешной тьмы ударила такая вонь, что дух перехватило. Тут-то пришел черед толмача, то есть мой: Я на лукуми обратилась туда, где послышался шорох и лязг цепей.

Шесть теней выползло, придерживая кандалы – больше там никого не было.

Марта, определявшая на слух, как идут дела, подогнала повозку ближе, и едва мы в нее подваливались – хлестнула коней.

Нечего было опасаться, что стража скоро поднимет тревогу: мы слишком хорошо обоих ублаготворили. Но собак по следу должны были пустить неминуемо, потому-то повозка выехала на большую дорогу, где следы ее колес затерялись среди множества других. Когда рассвело, по дороге ехал крестьянский воз со всякой рухлядью, с почтенной кумушкой на облучке. Никто нас не остановил, и к полудню мы были на финке Марты. Если бы мы были пешком, нечего было бы думать уйти от погони.

Скажите мне кто-нибудь что-нибудь о большом мире! Я в тот день могла поспорить на что угодно, что он не больше наперстка. Первый, кого я разглядела в свете солнца на дворе у толстухи, угадав под слоем грязи и запекшейся крови, был охотник Идах, брат моей матери.

Остальные пятеро тоже оказались знакомы, хотя не принадлежали к нашему роду; и все были из городской знати. Я недоумевала: не за долги же продали братьев Савенде, у которых связок каури было больше, чем в городской казне?

Дядя поведал невеселые новости. В Ойо вступили на престол Аоле. Полученная в юности порка его не образумила, и теперь по всему государству действует закон, разрешающий обращать в рабство и продавать на сторону соплеменников по суду за самые разные провинности. Алафин назначил нового городского правителя – из числа своих рабов; тот, опасаясь соперников, поспешил обвинить всех, кто имел в городе влияние, в измене и продал, избавившись от неугодных и набив карман.

Оставалось непонятным, как попал в эту компанию дядя – человек из уважаемой семьи, никогда не лезший ни в какие городские дрязги. Оказалось, он попытался вступиться за мать одной из своих жен, йалоде Идеммили. На дочери йалоде – главы союза женщин-торговок, он женился уже без меня, его тоже причислили к изменникам за то, что осмелился сопротивляться священной маске огбони. Идеммили умерла по дороге к морю, а Идах в чужой земле встретил меня, давно пропавшую…

Наш род погром пощадил. Дядя Агебе умер; отец отказался стать боле, и род возглавил мой старший брат Аганве. Мать тоже была жива, хотя сильно постарела и стала сварлива… Он видел это все так недавно!

У Марты нашлись и молоток, и зубило – с бывших узников сняли цепи. Ночью на подводе толстуха вывезла нас всех мили за две от своей усадьбы, чтобы не наследить поблизости. Факундо дал ей десять песо – хмыкнула и сказала:

– Пока, приятель. Будет охота – навести. Ты мне пришелся очень по вкусу.

Заходи в любое время, мой муж не ревнивее твоей жены.

– Пока, мой персик, – отвечал Факундо невозмутимо. – Буду проходить мимо – загляну в твое окошечко.

– Нахалка! – ухмыльнулся Каники, когда наш караван с быстротой похоронной процессии двинулся в глубь гор. Больше о Марте слова не было сказано. Но только на привале Гром отвел меня в сторону от остальных и на сухой земле, едва прикрытой лиственным опадом, принялся на деле доказывать, что лиловый каймито ему по вкусу куда больше, чем перезрелые персики.

Ах, я знала это и так! Но вновь и вновь это кружило голову. Мой мужчина любил меня, а я его – ничуть не меньше оттого, что нам никто не мешал. Право, есть фрукты, которые не приедаются.

Вдевятером вернулись в паленке, где Пипо оставался на попечении старого конги.

Он измаялся, ожидая нас. Когда я показала ему деда – Идах доводился ему двоюродным дедом, – он не сразу понял, что это такое. Пришлось сыну объяснять, что такое большая семья, где живут рядом, под одной крышей, три или четыре поколения, отцы и деды, бабки, тетки, дяди, братья, сестры, двоюродные и троюродные. Ну где ж он мог это видеть?

Но когда Филоменито все уразумел – прилип к Идаху, как семя кошачьей колючки.

Он целыми днями пропадал в хижине, которую построили себе вновь прибывшие.

Шестеро немолодых мужчин, у которых остались в невообразимой дали дети и внуки, стали мальчугану двенадцатирукой нянькой. Пипо часами слушал их рассказы об Африке – неизвестно, верил или не верил им. Хорошо, что в это время он с ними выучился хорошему, чистому лукуми. Наш разноплеменный сброд пользовался в разговорах между собой ленгвахе – исковерканным испанским, страшно прилипчивым языком. Пипо учил ему всех шестерых и был на первых порах толмачом – они и впрямь трех слов связать не могли.

Каники оставался в паленке еще с неделю – послушать, лежа под любимым деревом, рассказы о земле за морем, снисходительно глядя на тех, кто где-то там был спесив и горд, а тут оказался таким же обездоленным, как и все; поначалу был оживлен и весел, но оживление прогорало, как костер, и угли начинали жечь пятки.

Это повторялось потом много раз – в какой-то момент, неважно, утро или вечер, тихо, немелодично насвистывая, собирал котомку, пристегивал к широкому поясу мачете, взваливал на плечо ружье с насечкой – бог весть где раздобытое, и, бесшумно ступая, исчезал в зарослях.

Я провожала его взглядом до порога – днем, – пока не скрывался за деревьями, ночью – пока различимы были очертания фигуры. Не пятки – сердце жгло ему невидимым огнем, и эту боль не заглушали и не пересиливали никакое лихое озорство, никакой риск. В глубине раскосых глаз, словно подернутых лиловой дымкой, бешено плясали знакомые искры… Я не спрашивала ни о чем.

Он появился в паленке через месяц и снова предложил пойти с ним. Мы согласились, без всякой видимой причины. Нас тоже захватил азарт игры с огнем. Нас тревожил своим призраком дом с золотыми ставнями, и у нас накопилось много сил за последние годы. А если человек не может в жизни использовать свою силу так, как хотел бы – она прорвется, словно вода из-за створа плотины, и будет так же беспощадна и разрушительна. Как надоела нам – приспособленным совсем для другого – первобытная, растительная жизнь! Мы были готовы сменить ее на что угодно.

Так-то случилось, что черно-серебристый плащ смерти за плечами смутьяна накрыл нас своим краем.

Во вторую свою вылазку я увидела лихую работу мачете – как обманным молниеносным движением заставляют собаку метнуться в сторону, открыв шею, а потом сносят ей голову. Это виртуозно проделывал Каники. Грому в таком не было нужды. Он рубил наотмашь, круша черепа, рассекая туловища. Я в это время выбивала искру в сухую тростниковую крышу, – ранчо Сан-Хуан мы подожгли в пяти местах. Здесь хозяин взял привычку травить негров собаками – и две из них были настоящие людоеды. До людоедов мы не добрались. Однако перепуганные коровы, шарахнувшиеся от огня, смели ограду и рванули на простор залесенных холмов, – я полагаю, многих не досчитался наутро хозяин, имя которого стерлось в памяти.

Пользуясь всеобщим переполохом, мы поспешили скрыться. Но Каники задержался на минуту. Он ясно обрисовался всей фигурой на фоне скоротечного пламени, прежде чем исчезнуть. Разумеется, он делал это нарочно.

Откуда Каники знал все и всех, меня поражало. Правда, он любого встречного мог расположить к себе так же, как некогда меня. Так или иначе, он знал, в каком имении, на каком ранчо или ни какой плантации слишком прижимают черных – и туда-то и наносил удар.

На дворе стоял расчетливый девятнадцатый век – европейцы уже называли его просвещенным. Поголовная жестокость, ужасы, о которых рассказывали легенды среди поколений, отошли в прошлое. Но оставалось главное – полная зависимость раба от хозяина. А хозяева попадались разные, и до многих просвещение не доходило или же доходило в самом облегченном виде. Особое место для порки и прочих наказаний имелось везде, где имелись рабы. Насколько часто ими пользовались – другое дело.

Мало, однако, было имений, где ими не пользовались совсем, потому что и сорок лет спустя о пользе порки для негров писали газеты.

Мне сдается, больше, чем просвещение, облегчила участь негров английская блокада у африканских берегов. Она резко подняла цены на живой товар, и убивать рабов стало очень накладно. Но только если сеньору захочется показать дурь, он не посмотрит на денежные потери. Это я видела не раз и пробовала на себе.

Каники пропадал неделями, появляясь в паленке редко и ненадолго. Раза четыре он, разведав дело, приходил просить у нас помощи – если что-то оказывалось не по зубам даже такому бойцу, каким он был.

Но в основном обходился сам, в течение всего сухого сезона перемещаясь по горам и долинам Эскамбрая, возникая то на востоке, то на западе, кочуя от ранчо к ранчо, от усадьбы к усадьбе, добираясь от южного побережья до северного, сея страх и наводя панику. Он показывался однажды в самом Санта-Кларе, правда не объяснил, какого черта ему там требовалось. Это был чистый перебор, его могли узнать. Хотя Санта-Клара не такой маленький городок, чтобы знать в лицо всех негров в нем, но все же… Ведь куманек не упускал случая мелькнуть в лунном свете, в пламени пожара, а то и средь бела дня.

– Зачем? – спрашивала я его.

Усмехался одними глазами:

– Если я это делаю, значит, знаю, зачем мне это нужно.

– Дразнишь крокодила?

– И это тоже, – отвечал невозмутимо.

За ним в это время числилась то ли дюжина убийств, то ли больше. Каники был отменный стрелок, не нам с Факундо чета.

Куманек подтянулся и окреп за эти несколько месяцев – сорок миль пешком без отдыха стали ему не крюк. В глазах блестели чертенята, когда однажды он принес в паленке газету с описанием своих примет и четырехзначной цифрой награды.

– Эй, негры, я теперь не просто так, я теперь очень важная птица…

В голосе – ни гордости, ни тщеславия, одна не очень веселая насмешка, и не понять, над кем смеется: то ли над неповоротливыми альгвасилами, то ли над собой?

Мы с Факундо прочитали газету – других грамотных не было. О нас в объявлении не говорилось пока ни слова.

С какого-то времени я стала замечать, что Гром при появлении куманька весь подбирается, как перед прыжком в воду.

Конечно, он ревновал, – притом, что Филомено не бросил в мою сторону ни одного взгляда из тех, которыми я была окружена со всех сторон и которые безошибочно чувствует кожей любая женщина.

– Брось дуться напрасно, Гром, он на меня и не смотрит.

– И не посмотрит, и вида не подаст – он такой.

– И что тогда?

– Тогда, когда он решит посмотреть, мне останется только помахать рукой вот так.

Ты спала не со мной одним, но в душе не держала никого больше. А теперь куманек не выходит у тебя из головы. Правда, э?

Правда, хотя и не вся. Пришлось объяснить Факундо другую ее половину, то, чего он по мужской близорукости не замечал в упор. Мужчины на некоторые вещи до того тупы, что не могут сложить два и два.

Он выслушал все, о чем я догадалась, все, что поняла из слов и между словами, по движениям, дыханию, улыбке, по взгляду, идущему куда-то далеко и мимо, по задумчивости, по лиловым искрам в глубине зрачков, по нелепой игре со смертью.

Грома проняло. Бросил свою трубочку, вцепился себе в отросшие патлы руками и спросил изумленно:

– Послушай, унгана, чем это может кончиться?

– Если бы речь шла о ком-нибудь другом – ничем. Но Каники – он тебе не кто попало. У него может получиться что угодно.

Пришел октябрь с дождями – шестой с тех пор, как мы переселились в Эскамбрай.

Куманек этой годовщины не запамятовал и под страшенным ливнем заявился в паленке с бочонком хорошего рома.

Напились все, кто хотел напиться. Нас осталось на ногах четверо. Я не любила хмельного никогда и лишь пригубливала. Факундо был осторожен со спиртным: его столько раз пытались подпоить перекупщики на ярмарках, что он с точностью до капли знал свою меру. Данда был на редкость крепкоголов, с детства имея привычку к пальмовому вину. А Филомено тоже в какое-то время узнал вкус этого зелья и умел с ним обращаться.

За открытым дверным проемом стеной стоял, гудел ливень. В такую погоду даже не выставляли часовых – голову можно было сломать под столбами воды на раскисших скользких тропах. Гроза ходила совсем рядом, грохот грома раздавался вслед за молнией почти без опоздания. Хорошо было сидеть в тепле и сухости, слегка навеселе, коротать время за приятной беседой.

А дождь шумел и шумел, и вот в какой-то момент куманек – с глиняной чаркой в руках, из которой потягивал только что – повернулся к открытому проему двери, затянутому ливневой завесой. Он не был пьян. Только глаза поблескивали больше обычного, и смотрели они туда, где за гребнем, поросшим соснами, за десятками миль островерхих нагромождений лежал Тринидад. Будто он просил кого-то там услышать, будто он не мог достучаться в чье-то закрытое окошко.

Задумчивость Каники никого не удивила, она была ему свойственна. Вряд ли, однако, кто-нибудь, кроме меня, догадывался, о чем он задумывался, и какая война с самим собой происходила, едва замеченная через раскосые щелочки глаз.

Вот он вздохнул глубоко, поднял кружку, держа обеими руками, и осушил залпом, словно за чье-то здоровье. Потом, не отрывая глаз от дождя за дверью, на ощупь поставил посудину около чурбака, на котором сидел, – а потом, будто стряхнув с себя оцепенение, включился в разговор, подтрунивая над шутником Дандой, – тот рассказывал о какой-то своей проделке еще в бытность в отцовском доме.

Какое-то решение было принято. Я была уверена, что узнаю об этом скоро.

Однако не сразу. Сначала он еще раз пропал дней на десять – помню, вернулся с огромным ворохом всякой одежды, принарядил нас, окончательно оборвавшихся, остальное отдал Пепе. Потом еще с неделю выжидал перерыва в зарядивших ливнях.

Когда небо прояснилось, он снова засобирался. Но в этот раз не так, как обычно.

Было прохладное утро с небом, точно вымытым прошедшими ливнями. Еще накануне он попросил меня выстирать и зачинить ему одежду: штаны, вышитую рубаху и пестрый головной платок. Наутро побрился направленным на камне ножом, спрятал его где-то в складках широкой, враспояску, одежды. Затянул платок вокруг головы, перекинул через плечо котомку и пошел, не взяв ни ружья, ни мачете.

Я прошла с ним вниз к ручью шагов двадцать и остановила – полюбоваться. Низко надвинутая на лоб повязка – концы свисали с левого виска – сделали совсем неузнаваемым его скуластое лицо.

– Филомено, брат мой, ты не хочешь, чтобы она тебя узнала?

Покачал головой:

– Она меня узнает все равно. Хорошо, если бы не узнали другие.

– Это опасно.

– Не больше, чем все остальное.

– Ты вернешься?

– Когда я это знал?

– Брат, пусть хранит Элегуа твою судьбу.

Больше мне нечего было ему сказать, разве что проследить за мельканием пятен в зелени на другом берегу ручья.

Вернулся он неожиданно быстро. Полуголый, с непокрытой головой, иссеченный вновь начавшимся косым ливнем. Он вошел и сел – не произнося ни слова, будто не понимая, куда и зачем пришел, глядя на нас глазами до того широко открытыми, что не поверила бы, если бы не видела сама, и не замечая ничего вокруг. В этих глазах кипела адская смола, бушевали смятение и растерянность.

Факундо молча полез за посудиной с ромом, припрятанной в самом дальнем углу, едва не силой влил куму в рот добрый глоток. Я засуетилась с растиранием и одеялом: бедняга совсем окоченел. Срочно требовалось чем-то его подкрепить, и пока закипал бульон, сдобренный зеленью и лимонным соком, моя голова прямо вспухала: что? Что могло так выбить из равновесия непрошибаемого Каники? Видел он ее или нет и что там, черт возьми, случилось?

Меж тем Филомено согрелся, попросил закурить, взгляд стал осмысленным. Он как будто наконец понял, где он и с кем он. Тут-то Факундо сгреб его в могучие объятия и пророкотал:

– Давай, куманек, рассказывай. Рассказывай все, иначе душа у тебя лопнет, как горшок с бражкой..

Итак, воскресным днем Каники затерялся в пестрой ораве кучеров, лакеев, горничных, судачивших, смеявшихся, строивших куры на площади перед кафедральным собором Тринидада в ожидании хозяев, отмаливавших недельные грехи. Каким чудом его не узнали, не могу сказать; но это точно было чудо. Завалясь на истоптанную травку под кустом у коновязи и закрыв лицо концами платка, он наслушался о себе довольно всякого вздора пополам с правдой, – а сам поглядывал то на церковную дверь, то на знакомую коляску с откидным верхом, где на козлах дремал старик Хуан, давний приятель.

Наконец кончилась месса, кончилась и проповедь. Белые господа кучками стали выходить из церкви, в сопровождении горничных и камердинеров, несших молитвенные принадлежности. В толпе слуг возникла суматоха, кучера побежали к облучкам, лакеи – к запяткам, горничные – к госпожам, и в этой-то суматохе Филомено тихонько поднялся и прошмыгнул куда ему было надо. Там несколько дам в мантильях чинно беседовали между собой, и позади каждой стояла негритянка с ковриком для коленопреклонения и молитвенником. Разговор и там шел о нем. … – совсем, совсем обнаглел! Он наведался в Топес на днях и поджег склад табака дона Иньиго Вентуры. Убытков было на тысячу с лишним песо. Честное слово, милая, я за тебя боюсь. Что, если он вздумает когда-нибудь тебя убить? Симарроны всегда пакостят хозяевам в первую очередь, а ты, дитя, так беззащитна в своем доме, одна-одинешенька с неграми!

Каники не упускал ни звука – хотя к случаю в Топесе не имел никакого касательства. А вот он, голос, заставивший его вздрогнуть:

– Донья Каридад, неисповедимы пути господни. Когда-то он был добрым слугой. Не знаю, что толкнуло его на дурной путь. Но я его не боюсь, потому что не причиняла ему зла.

– Ничего не значит, сеньорита! Он причинял зло многим людям, не знавшим о его существовании до поры.

Дамы, занятые разговором, не обращали на него внимания. Не то старуха, стоявшая за спиной молодой девушки в черном, худая, костлявая старуха с молодыми пронзительными глазами. Филомено, не задерживаясь прошел мимо, словно занятый делом, и старуха проводила его взглядом. Эта старуха была Ма Ирене, а белокурая девушка в трауре – его хозяйка, донья Марисели.

В глухой послеполуночный час, когда вечерняя луна уже скатилась в долину и не успела подняться с другой стороны, Каники прокрался по темному проулку, перемахнул через ограду и постучал в закрытое ставнями окошко. Он знал, что его должны ожидать.

Действительно, ставня открылась беззвучно и тут же плотно закрылась, едва гибкое тело перекинулось через подоконник. Ма Ирене – кому ж еще быть! – сдернула платок с затемненного фонаря.

– Ты пришел, – сказала она. – Давно я тебя жду. Рассказывай, бродяга.

– Ты все уже слышала, – отвечал он, усевшись на несмятую лежанку: бабка, похоже, не собиралась спать в ту ночь. Она захлопотала около шкафа, ставя перед ночным гостем тарелки, кофейник и стакан.

– Подкрепись, – сказала она. – Донья Августа умерла прошлой зимой в холерное поветрие.

– Знаю, – кивнул Филомено. – На "Сарагосу" пришло письмо, я его видел. В нем объявлялось, что наследницей и моей хозяйкой становится нинья. Это так?

– Да.

– А что было с тобой, бабушка? Что за глупости болтают по всей округе, что ты вышла из могилы?

Старуха беззвучно усмехнулась.

– Э, сынок! Я-то ведь тоже заболела тогда. Не знаю, сколько мне лет, душа плохо держится в таком ветхом теле, – видно, отлучилась погулять. Вот меня и сочли мертвой и бросили в общую яму на негритянском конце кладбища. Только старость живуча, милый: вечером меня отнесли, за ночь отлежалась на свежем воздухе, да и выбралась из ямы. Мор-то был большой, и могилу держали полузасыпанной; вылезла и домой приковыляла. Еще пускать не хотели, вот какие дела! А донья Августа – ей ведь не было сорока пяти. Как убивалась нинья! Худо остаться сначала без матери, а потом и вовсе одной.

Филомено отодвинул стакан и слушал внимательно.

– Да, одинешенька! Нет, дон Лоренсо не умер. Но только он с дочкой плохо ладил всегда, а без матери и вовсе. Поругались они и разъехались. Он оставил Марисели материно приданое – сахарное имение в Касильде, всех негров, что там работают, сколько-то денег, и от себя – этот дом со службами и челядью и мастерскую в городе. Она живет, ни в чем не нуждаясь, – но во всем доме лишь она одна и негры.

– А сеньор?

– Он сюда ни ногой, хотя живет в городе поблизости.

– А жених?

– Племянник доньи Августы? На похороны тетки не приехал, но как только услышал о ссоре ниньи с отцом и что она живет одна – прилетел вместе с матерью. Донья Елена мастерица петь: твоя мать – моя родная сестра, а ты теперь совсем сирота, и неприлично такой молоденькой жить одной.

– И что?

– Ничего; знаешь, нинья с чудинкой, но без глупинки. Женишок просвистел в Гаване все денежки – учился там, учился, неизвестно чему выучился, но приехал без гроша, разинув рот на жирный кусок.

– А Марисели?

– Не стала с ним разговаривать: я, мол, в трауре по матери и никаких предложений слышать не хочу.

– Я видел ее сегодня в церкви.

– Только в церковь и ходит; да еще в контору, потому что управляющего не держит, занимается хозяйством сама.

– А часовня цела?

– Цела, и все там как было.

Филомено, отодвинув нетронутую тарелку, допивал холодный кофе маленькими глотками.

– А Марисели прожужжали обо мне все уши?

– Да уж, – фыркнула старуха. – Как будто она тут при чем-то! Ты очень громко заявил о себе, сынок.

– Она говорила обо мне? – спросил Каники, ощущая в груди странную холодную пустоту.

– Куда ж ей деваться, бедной, когда пятый месяц подряд кто только ее о тебе не спрашивал. Сначала алькальд, альгвасил, жандармы, а потом просто бездельники, кому охота почесать языки.

– Она боится меня?

Холод внутри усилился, но скуластое лицо смутьяна осталось недвижным.

– Говорит, что нет – а там господь ее душу знает. Бедная одинокая душа, она боится лишь себя да бога, да молится по целым вечерам.

– Ма Ирене, – попросил он тихо, вставая, – отведи меня к ней.

Бабка не подумала возразить, хотя городские часы уже пробили два пополуночи. Она лишь пристально посмотрела на внука, и тот – не моргнув и не вздохнув – выдержал этот долгий взгляд.

– Что ж, пошли, – промолвила она наконец. – Нет, погоди. Пойди ко мне, я тебя обниму, мой красавчик. Боюсь, потом тебе будет не до меня.

И с неожиданной для своего возраста силой сжала его в объятиях. Отстранилась, всматриваясь в сверкающие миндалины узких глаз, и еще раз прижала к себе.

Филомено отвечал ей тем же, с горечью чувствуя, как исхудала старуха, и со стыдом – что ему действительно не до бабушки, которой не видел четыре года и которая была единственным родным ему человеком Не слыша под собою ног, шел смутьян по коридорам и комнатам, раньше так хорошо знакомым. Вот лестница на второй этаж, вот покои ниньи Марисели. Все. Последняя точка в судьбе, за которой движение теряет всякий смысл. А имело ли смысл все то, что было раньше, все, что он вытворял и что вытворяли с ним?

Старуха шмыгнула в приоткрытую дверь. Каники прислонился к притолоке, преодолевая слабость. За дверью слышались шорох и шепот: "Пошла вон, пока не позову, и не сметь ничего замечать за дверями!" Подхватив подол, опрометью кинулась горничная, ночевавшая в комнате, смежной со спальней ниньи. Скорее угадал, чем узнал в ней Ирениту, свою давнюю подружку и двоюродную сестру, тоже внучку Ма Ирене. Значит, его приход останется в тайне. Впрочем, в этом можно было не сомневаться. Ни один негр в доме под страхом смерти не осмелился бы ослушаться Ма Ирене – ни один, кроме него самого. Вошел в комнату, залитую лиловым светом поднявшейся луны, – на втором этаже окна, вопреки всеобщему обыкновению, на ночь не запирались, и две томительные минуты смотрел на диск, похожий на круглый сыр: стояло полнолуние.

Зашуршала ткань, зашелестели шаги, и на пороге спальни в соломенных сандалиях, в бата, накинутом поверх ночной сорочки, появилась Марисели. Вышла в освещенный луной прямоугольник и обмерла:

– Эй, Каники, это в самом деле ты?

Голос, ответивший ей в тишине, звучал тяжело и сдержанно:

– Да, нинья, это я. Я вернулся.

– Но как? Зачем? Почему?

Их разделяло расстояние вытянутой руки.

– Ты опять, как бывало, пришел с хлыстом, чтобы я наказала тебя? – горечь слышалась в ее словах.

– Нет, нинья, разве тут отделаешься хлыстом. Уж очень я напроказил за это время.

Спокойная, усталая, бесстрашная насмешка обезоруживала настолько же, насколько была непонятна и неуместна – а может, только чудилась?

– Так чего же ты хочешь?

Ма Ирене тенью выскользнула из-за ее спины и хотела пройти в дверь. Марисели жестом остановила старуху:

– Не уходи. Ты не помешаешь, что бы тут ни произошло. Так чего же ты хочешь, Филомено?

Ничем он не выдал волнения, услышав ее имя из ее уст. Не часто его называли по имени последние годы.

– Нинья Марисели… помнишь, как говорили обо мне все и как я сам говорил:

Каники, чертов негр, помереть тебе на виселице! Я тогда эту виселицу не заработал – а она уже чудилась. Теперь-то чертов негр заработал ее с лихвой.

Мне все равно: жить или умереть. Но только мне не нравится виселица, понимаешь?

Нет, она не понимала, расширенными глазами вглядываясь в его черты. Невозмутима была скуластая рожа, лиловый лунный свет скрадывал черноту, лиловые искры плясали в миндалинах глаз.

– Я могу тебе чем-нибудь помочь?

– За этим пришел. Держи, Марисели.

В лунном свете сверкнуло десятидюймовое лезвие.

– Что это, зачем? – девушка попыталась отшатнуться. Горячая сильная рука удержала ее за плечо.

– Есть хороший способ улизнуть от виселицы. Смотри!

Он встал на колени и попытался стащить рубаху с левого плеча. Ворот был узок, – нетерпеливо рванул его, дрянная ткань треснула и поползла. Поймал правую руку девушки и прикоснулся ее тонкими пальцами к ямке над ключицей.

– Вот сюда, сверху вниз – и разом! Так-то славно мы надуем и петлю и перекладину.

– Но почему, почему?

Не глядя в помертвевшие глаза, сжал тонкое запястье крепче и приложил ее узкую белую ладонь к своей щеке. Шепот его был едва слышен:

– Потому что ты – госпожа моя, госпожа моей души и тела, госпожа моего сердца.

Не люди и не бог – только ты мне судья. Тебе трудно? Только скажи, и я все сделаю сам. Что ты молчишь? Скажи мне хоть слово, Марисели!

И такая боль прорвалась в его голосе, так долго сдерживаемая, что груз ее, как камень, придавил хрупкие девичьи плечи, и Марисели опустилась на колени рядом с тем, кто призвал ее имя прежде божьего. Почти беззвучно отвечала она:

– Филомено, о, Филомено, не хули господа: он справедливый судья, он знает, что ты не виновен, так же, как знаю это и я.

– Что с того? – возражал он, словно издалека. – Перед богом, может, и нет, а перед людьми я, говорят, сильно провинился. Скажи мне – да или нет?

Марисели тихо поднялась, заставив его сделать то же самое. Они стояли вплотную, глаза в глаза – худощавая высокая девушка вровень с крепким, хотя и не рослым мужчиной.

Ладонь ее по-прежнему покоилась на его щеке, а его тяжелые, обнаженные по локоть руки бессильно свесились вдоль тела. Молча слушал раб сбивчивую речь своей законной хозяйки:

– Не сужу тебя я, и господь тебя не осудит. Несправедливость людская толкнула тебя на зло. И я, и моя семья виноваты в этом прежде всего. Мать отдала тебя на корабль, испугавшись того, что… что я принимаю тебя близко к сердцу, Каники.

Ты любил моего брата, ты любил и меня – разве могло быть иначе? Господь наказал ее ранней смертью, наказал он этим и меня, – я осталась одна, совсем одна, и даже родной отец отвернулся от меня. Я никогда не думала, что на свете так мало людей, которые меня любят. Ма Ирене, твоя бабушка, заменила мне всех родных, а ты… Когда я получила на тебя права, я попыталась тебя вернуть. Оставила письма на "Сарагосу" во всех портах, куда она заходила; но оказалось поздно. Иначе… иначе разве произошло бы то, что произошло? Разве крался бы ты, как вор, ночью, в свой родной дом?

– Что случилось, то случилось, – ответствовал смутьян, – только где уж тут твоя вина, Марисели?

Она как будто не заметила ни того, что он сказал, ни того, что называл ее по имени, без обязательного обращения. Отступив на два шага, оглядывая с ног до головы того, кого знала всю свою жизнь и кто стоял перед ней теперь такой знакомы и такой чужой.

– Ты изменился, Каники. Ты тот и не тот, что был. Ты мне расскажешь, что с тобой произошло. Но как бы там ни было – я виновата перед тобой и в неоплатном долгу.

И, медленно приблизившись, тихо обняла его за плечи и поцеловала в плотно сомкнутые черные губы.

Все, что угодно, ждал мандинга от этой встречи – но не такого. Пол поплыл под ногами, и закружился потолок, и будто невидимая стрела пронзила все его существо, лишив дыхания и остановив сердце, и несколько мгновений – или целую вечность – стоял он, ни жив, ни мертв – умирая? улетая? – а нежные тонкие руки скользнули на шею, и бледное личико с глазами, полными слез, отодвинулось, давая в себя вглядеться близко и пристально, и снова приблизившись, расплылось и потерялось, – а тонкие губы снова коснулись легко и нежно его губ.

Тогда качнувшийся было пол обрел устойчивость, сердце бухнуло, как в большой колокол, дыхание вернулось, и с ужасом понял буян и бродяга, что засевшая в нем заноза сильнее его, сильнее всего, сильнее светопреставления, законов, границ и условностей, и прижал к себе хрупкое нежное тело, а губами перехватил ее губы и ответил им.

Боль и горечь, стремление и отчаяние, тоску и одиночество, и уголья, жгущие сердце, и нежность, спрятанную глубоко, то за молчанием, то за насмешкой, умноженные на бесстрашие духа, на истинную человеческую Силу – все вложил смутьян в этот поцелуй. Лишь когда задохнулся – медленно разжал объятия и опустил руки.

– Теперь я готов умереть, – сказал он и не узнал своего голоса – хриплого, изменившегося. – Теперь – хоть на виселицу, и поделом тебе, чертов негр, поделом!

Он попытался отстраниться, но Марисели, крепко обвившая ему шею, не пустила – и только повторяла его имя снова и снова; и снова он начал ее целовать – лицо, шею, плечи; а в голове гвоздем сидела мысль о недопустимости этого – всего, что происходило. Он все равно вне закона, а она, она? Она покрывала поцелуями его лоб, глаза, щеки, и кто знает, как долго бы все это длилось, если бы вдруг не прошелестело, как вздох:

– Бедные дети, безумные дети, не поддавайтесь луне: она вскружила вам головы, она может погубить.

Это Ма Ирене, позабытый свидетель всего произошедшего, смотрела на них, горестно качая головой:

– Бедные дети, безумные дети! Знаете ли вы, что делаете?

– Да, – отвечал Каники, – разве ты не слышала, что я сказал? Боль и радость разрывает меня надвое, и то и другое ранит.

– Но почему?- вскричала, забывшись, Марисели. – Почему, пресвятая дева! Я не могу, не должна дать ему уйти, пропасть, погибнуть! Ведь у меня нет никого, кто любил бы меня, кроме тебя, Ма, – ни друзей, ни семьи. Филомено любит меня, я знаю, я чувствую, насколько – разве я могу это потерять?

Старуха продолжала покачивать головой, как болванчик.

– Нет, нинья, ты ничего не знаешь или не хочешь знать. Мой внук не отец тебе и не брат. Он зрелый мужчина, черный мужчина, и по закону он твой раб. Он целовал твои губы – не как отец и не как брат, а как мужчина целует женщину. Только когда ты это поймешь – ты сможешь понять, чего хочешь, и решить по-своему.

Марисели с испугом, изумлением, недоумением перевела глаза со старухи на Каники, которого продолжала обнимать.

– Это… правда? – прошептала она, глядя в его лилово-сумасшедшие в лунном свете глаза и с ужасом убеждаясь, что можно было бы и не спрашивать.

Он опустил взгляд.

– Но… но ты же знаешь, чем это может кончиться для тебя?

– И что? – усмехнулся сорвиголова, гладя ее по рассыпавшимся в беспорядке светлым волосам. – Сколько бы я бед ни натворил, повесить меня больше одного раза никто не сумеет. Не бойся, я уйду. Я видел тебя. Мне больше ничего не надо.

После этих слов повисла тишина, ясная и звенящая. Упал в саду апельсин, закричал ночной охотник сыч, заскреблась в шкафу мышь. Трое людей в освещенной луной комнате оставались неподвижны. Наконец Марисели спросила:

– Ма Ирене, из чего я должна выбирать?

– Из двух вещей, – отвечала старуха. – Или ты отпустишь Филомено с миром и будешь знать, что где-то там, в горах, есть человек, который любит тебя больше жизни, и на этом все закончится. Или ты можешь попросить его остаться. Но тебе придется крепко запомнить, что он для тебя – мужчина, если ты не хочешь обречь его на муки жажды подле источника. Мальчик в шестнадцать лет может жить поцелуями. Мужчина в тридцать два… Ах, что я говорю, старая я дура! Он любит, кровь его горяча, и нечего терять. Раньше или позже – он умрет не своей смертью.

Я это говорю, потому что это правда,- хоть никто из моих детей и внуков не был мне так дорог. Я лучше остальных знаю, и чего он стоит, и чего заслуживает.

Но тебя я тоже люблю, нинья. Я принимала тебя новорожденную и перерезала твою пуповину. Если ты свяжешься с симарроном – тебе придется дорого за это заплатить. Может быть, дороже, чем ему – потому что он умрет, а ты останешься жить, и неизвестно, что обернется горше – позор хуже смерти, дитя мое. Решай, решать должна ты. Он – он примет все, что ты скажешь, и всему будет рад.

Старуха замолкла. Для Каники она не сказала ничего нового. Но для Марисели тяжкая правда ее слов была беспощадным открытием.

Растерянно оглянулась девушка вокруг, будто ища у кого-то помощи – а помощи не было; луна поднималась вверх из ночной долины, и прямоугольник ее света уходил из-под ног. И тишина – такая, что стук сердца отдавался в ушах. Ее собеседники замерли, боясь пошевельнуться. Они ждали решения, а решать было страшно.

Она собралась с духом.

– Ма Ирене, ты говоришь, что Филомено нечего терять. А что терять мне? Мое одиночество? Мою тягостную жизнь? Меня никто никогда не любил, кроме матери. Но даже мать – мир ее душе – любя меня, заставляла страдать, делая будто бы для моего блага, как она понимала его, то, что причиняло боль. Отец? Не хочу о нем говорить. Общество? Мужчины, которые охотятся за приданым, женщины, что от скуки злословят, – зачем это мне? Один господь мне отрада, но разве он не завещал нам любить? Нет в божьем законе деления, кого можно любить, а кого нет. Все это придумали корыстные люди. Нельзя жить человеку нелюбимым, это тоже хуже смерти.

Как же я могу оттолкнуть сердце, которое так любит – больше жизни, не считаясь ни с чем? Разве это не стоит любой цены и разве мне есть из чего выбирать?

И в ярости схватив прореху ворота на рубахе Каники, рванула изо всех сил на себя.

Дрянной ситец разлетелся до самого низа, обнажив мускулистый черный торс.

Полоску ткани, что осталась зажата в кулаке, в смятении скомкала и отбросила в сторону.

– Филомено, я прошу тебя остаться. Я… я принимаю все, что с этим связано. Ты… ты столько вынес из-за меня, ты любишь меня наперекор всему и заслуживаешь всего, чего захочешь. Если хочешь – прямо сейчас. – И, увидев, как он качает головой:

– Нет? Не сейчас? Тогда, когда ты захочешь. Я сказала все.

И снова скрипучим деревом вмешалась в разговор старуха, слушая это опрокидывание всех основ привычной жизни:

– Дитя мое, ты уверена, что именно этого хочешь? Что любишь так же, как он любит тебя? Подумай, подумай еще!

– Это вопрос? Я не могу на него ответить. Но я хочу, чтобы меня любили, чтобы он меня любил, слышишь? Бог нам в этом судья, он видит все, он знает, что этим мы не причиняем зла никому.

– Кроме себя, – вздохнула старуха. – Видно, мне нечего тут больше делать.

Утром я приду разбудить вас. Да хранят вас Огун и Элегуа, да хранят вас все старые боги…

Она удалялась, шаркая сандалиями по камням коридора, и слышалось ее приглушенное бормотание: "Бедные дети, безумные дети…" Они остались одни в комнате, из которой уходила луна – раб и хозяйка, девушка из хорошей семьи и бунтовщик. Теперь, когда все мыслимые преграды были разрушены, на обоих напала странная робость. Наконец Марисели подала ему руку.

– Пойдем в мою комнату. Там можно сесть и поговорить. Я о стольком хочу услышать от тебя.

В угловой просторной комнате бушевала луна, и все было как четыре года назад: широкая деревянная кровать без спинок, шкаф, зеркало, столик и две качалки, полозья для которых гнул он сам – как давно это было. А на столике, так же как тогда, стоял кувшин с лимонадом и коробка сладостей.

Она усадила гостя в качалку, предложила мармелада из гуайявы. Каники смутился:

Марисели принимала его как кабальеро. Куда проще было заходить в эту девичью келью с топором и рубанком, чтобы заменить разболтавшиеся дощечки жалюзи.

Она коротко рассказала ему о том, что он уже знал. Расспрашивала о его приключениях. Беглый раб поведал госпоже все без утайки: скитания по морю, издевательства капитана, наконец, свои разбойные налеты.

– Но зачем, зачем? – глаза Марисели были в слезах. – Ведь теперь, если тебя схватят… – она запнулась. – Ты бы жил подле меня – спокойно, открыто…

Каники покачал головой.

– Нет, нинья, нет. Подрался с капитаном, утопил двух солдат, а потом стало все одно! Бог терпел и нам велел, только мы не боги и даже не святые. Я по крайней мере ни про одного черного святого не слыхивал.

– Ты… тебя сильно били?

Каники усмехнулся вопросу, молча кивнул. Марисели попросила показать его шрамы и сдернула напрочь разорванную рубаху, гладила нежными пальцами спину, исполосованную рубцами.

Ах, луна, как ты кружишь головы… Мгновенье спустя он уже стиснул ее в объятиях, его палящая, отчаянная страсть прожигала ее насквозь, заставляла откликнуться вопреки всему, чему ее учили.

Он чувствовал всей кожей, теснее вдавливая в прохладу простыней, ее тонкое гибкое тело под легкой тканью, распахнул бата, смял батистовое шитье сорочки и ощутил разгоряченной грудью нежную прохладу ее груди. Потом одежда куда-то исчезла, будто сама собой – последняя хрупкая преграда на пути к соединению…

Но Филомено медлил. Смутьян и боец, он не был искушенным любовником. Он просто любил – и старался длить, до бесконечности эти сладкие минуты. Острое волнение переполняло его, выдержать это было невозможно. В одно неуловимое мгновение липкая густая жидкость оросила девушке живот и плотно сомкнутые бедра.

Сконфуженный, раздосадованный, Каники замер неподвижно, ожидая бури негодования, упреков. Но Марисели все так же обнимала его, прижавшись щекой к щеке и зарываясь руками в курчавые волосы. От них пахло дымом, сосновой хвоей, горькой травой.

– Это так и бывает, да?

Отстранившись, он изумленно взглянул в ее лицо. Нет, она не шутила. Смутившись еще больше, Филомено скользнул вниз на подушки и, тщательно подбирая слова, стараясь избежать ядреных креольских выражений, объяснил все как есть. (Хотя многое из того, о чем шла речь, было проще сделать, чем рассказать.) Теперь изумлена оказалась Марисели. Жизнь открывалась ей стороной, о которой она представления не имела. Некоторые стороны жизни для испанских девушек просто не существовали, и теперь для ниньи открывался целый мир – обжигающе яркий, где жизнь имеет другой вкус и запах.

Сумбурный разговор длился долго, когда Марисели тихо уснула, не закончив фразы.

За открытым окном серело небо. Усталость сморила и мужчину, привыкшего к ночным бдениям. Он тоже задремал.

Проснулся Каники как от толчка, мгновенно, и первое, на что упал его взгляд, была Марисели. Она сидела у стены, натянув на себя простыню, прикусив зубами кулачок, с невыразимым ужасом в серо-голубых глазах. Она смотрела прямо на него, не прикрытого совершенно ничем, осквернявшего своей чернотой снежную белизну простынь.

Обостренным чутьем дикаря Каники понял, в чем дело. Натянул холстинные штаны.

Подал Марисели бата, которой она прикрылась не одеваясь. Поднял с пола рубаху – разорванную, в следах того, что он так тщательно стирал с ее тела прошедшей ночью. Конечно, ее было невозможно одеть. Посмотрел на нинью, все так же неподвижно застывшую у стены. Присел на краешек кровати, затягивая на ощупь сыромятные ремешки альпарагаты и не сводя с нее глаз. Сказал задумчиво:

– Старуха права: луна морочит голову, может и погубить вовсе. Разве не сыграла она над нами злую шутку? Солнце, оно не так: оно живо поставит на свои места все и всех. Ну да ничего… Считай, что это был дурной сон. Дурной сон, который только забыть и надо… Прости, если я обидел тебя. Лунный морок – вот что это было, а больше – ничего не было. Ах, чертов негр, угораздило тебя примерещиться хозяйке… Не поминай лихом, нинья, – я ухожу.

Поднялся и, неслышно ступая, пошел к выходу. От самой двери обернулся – словно в надежде, что его окликнут, долгим взглядом попрощался с той, что ночью была так бесстрашна, а днем так робка. Ответа ему не было.

Каники не оставался в доме и нескольких минут. В двух фразах он объяснил бабке суть случившегося, и, несмотря на ее предостерегающий возглас, даже не заботясь о том, чтобы его не заметили – махнул во двор через подоконник, и вышел в проулок через боковую калитку. Судьба, однако, хранила безумца – на смутьяна никто не обратил внимания. Может, он не стал бы торопиться, знай он, что случилось сразу же по его уходе. Но его уже и след простыл.

На другой день после безостановочного пути он был уже в паленке.

– Что ж делать, унгана? – спрашивал он, и глаза его темнели. – Я не знаю, что делать. Я не смогу показать глаза в ее дом после такого позора. Честное слово, было бы легче, если бы она сказала: уходи и умри. Я ушел бы или умер. Я не думал, что она меня ждет. Я думал: вот увижу ее, и можно убираться ко всем чертям, я готов это сделать каждую минуту. Я не думал, что счастье может быть несчастья горше. Боги, было это или не было? Вот тут, – коснулся он рукой левой яремной впадины, – она схватила мою рубаху и рванула…

Глаза его блуждали неведомо где, а ладонь продолжала гладить место, которого касались ее пальцы – весь он был там, в этом призрачном, ошеломляющем счастье, в неверном свете лиловой луны, потерянный, растерзанный, переполненный чувствами, опустошивший запас надежды. Слезы в груди закипали при взгляде на его опущенные плечи, потому что я слышала каждое движение бедной воспаленной души. Не было сил выносить эти муки, ничего нет хуже отчаяния.

– Слушай меня, брат мой, встряхнись! Посмотри на себя в спокойную воду – тут у нас нет зеркала. Что ты увидишь там? Силу, мужество, любовь. Нет больше раба; был, но больше его нет. Есть мужчина, полный любви и дьявола, против этого женщине не устоять, даже если бы она была к тебе равнодушна. Но она тебя любит и любила много лет – разве ты этого не знал? Разве не ждет она твоей любви как небесного дара, разве не сказала об этом сама?

– Много ли стоят слова, сказанные при свете луны?

– Они были сказаны, брат.

– Она взяла бы их обратно, если бы страх не запечатал ей губы.

– Верь в себя и знай себе цену. Тебя стоит любить, и она тебя любит.

– Ну, хорошо… Ладно, пусть ты права. – Он откинул голову, прислонился к стенке, – но что бы ты сама подумала о мужчине, которого ты позвала в свою постель, а он осрамился, как я в ту ночь?

Он был мужчина, и он не мог об этом не думать.

– Я бы гордилась таким мужчиной, – отвечала я, вспыхнув, – потому что знала: я настолько волную ему сердце, что это мешает ему быть просто мужчиной, как все прочие. Она этого не знает, потому что она не знает об этом ничего. Но она поймет, если ей это сказать, даже если все повторится.

– Но почему она так испугалась меня наутро?

– Дружок, не требуй с нее слишком много. Даже я прятала глаза от парня, с которым провела ночь, и какую ночь!

– Боги, о, боги, – проговорил он, сидя все так же неподвижно, – где я найду смелость увидеть ее еще раз?

Но я уже заметила, как в глазах его затеплилась надежда. И стала подбрасывать хвороста в этот огонек:

– Тебя хватало и не на такое – разве ты не Каники? Ты не чета прочим. Ты робеешь увидеть ее? Напиши ей письмо.

Он ухватился за эту мысль – да только не с той стороны.

– Я знаю, что у тебя есть бумага и чернила. Напиши ты: ты лучше скажешь то, что вертится в голове, но не складывается в слова.

Слышали б вы, как смеялся на это молчавший до поры мой муж!

– Это все равно, как если бы ты попросил меня сходить вместо тебя на свидание, куманек! Надо, чтобы письмо было написано твоей рукой, чтоб в нем жила твоя душа, чтобы, когда оно придет к ней, никого не было бы при этом свидании. А еще знаешь, что скажу тебе, брат… Ты умеешь обращаться с топором и ружьем, но не с женщинами. Один на один я расскажу тебе то, что тебе следовало бы знать.

Один на один они проговорили полночи. Я могла догадываться, о чем. Я уверена, однако, что было в этом разговоре упомянуто и о сеньоре, отбивавшейся от мужа башмаком…

Каники на другое утро был молчалив, задумчив и бродил по лесу целый день где-то поблизости, взяв в компанию Серого, и не пришел ночевать. Явившись на другой день, попросил бумагу и чернила, устроил себе что-то наподобие конторки из обтесанной доски и сел писать.

Писал чисто, без помарок: видно за сутки успел подумать, что хотел бы сказать возлюбленной. Потом свернул лист трубочкой, перевязал шнурком и собрался снова в путь – отправить послание.

Но тут произошло невероятное. Уже близко к вечеру дозорный заметил человека, идущего вверх по нашему ручью, и поднял тревогу. Посланные посмотреть поближе выяснили, что это всего лишь старуха негритянка, и привели ее в лагерь. Это оказалась Ма Ирене, разыскивающая внука. С собой она принесла послание, которое Каники выхватил у бабки из рук. Оно было куда короче его собственного и содержало всего две строчки: "Любимый мой, прости мне мой нечаянный испуг. Жду тебя и клянусь, что в следующий раз не буду так боязлива. Любящая тебя Марисели." Я думала, он упадет – так долго не дышал, пробегая глазами вновь и вновь эти строки. Нет, перевел дыхание, и пока мы хлопотали вокруг старухи, усаживая ее поудобнее отдохнуть и готовя ей перекусить, Ма Ирене рассказала следующее.

Едва Филомено махнул через окно, в комнату старой няньки влетела нинья. Узнав, что опоздала – рыдала в голос, уткнувшись в тощую старухину подушку. "Все, все пропало, – причитала она, – я эгоистка, я дура, я не удержала его. Ах, почему я не сказала, что люблю его, почему? Он среди врагов, он может попасть в их руки ежеминутно – только я тому причиной!" Большого труда стоило привести в чувства безутешную девушку.

– Только тем я ее успокоила, – говорила старуха, – что сказала: "Нинья, пока он жив – жива надежда. Я разыщу его тебе". И вот я тут, прохвост – за столько миль несли меня мои старые ноги, чтобы сказать тебе то, о чем ты сам должен был догадаться. Я уже вижу: ты готов лететь на крыльях. Только тебе придется подождать.

На лице Филомено, однако, не дрогнул ни один мускул.

– Отдыхай, сколько хочешь, бабушка, – сказал он. – Я не тороплюсь.

Он действительно не торопился, дав Ма Ирене отдохнуть с дороги и поговорить со мной, и ушли вдвоем, подстраиваясь под неспешные старческие шаги.

В поселке Аримао, куда нинья послала старуху под каким-то пустячным предлогом, ее ждала повозка с мулом. Каники ехал в Тринидад, спрятавшись под ворох травы на дне возка. Можно было думать, что Каники, пользуясь этим прикрытием, так и приедет в объятия любимой. Ничуть не бывало! Не доезжая пары миль до города, он соскочил с колымаги. Стояли густые вечерние сумерки, луна шла на ущерб.

– Я приду к тебе под утро, – сказал он. – Скажи нинье, что скоро буду.

С таким старанием написанное письмо он бросил в костер перед выходом из паленке.

Едва серело небо на востоке, когда Каники скользнул в заботливо приоткрытое во двор окно.

Бабушка не спросила его, где он пропадал ночь, хотя мог бы провести ее в этом доме. Не спросила, почему не торопится к Марисели, – а внук не торопился, чего-то ждал. И лишь когда солнце взошло, когда брызнуло на землю сквозь ажурные кроны пальм и покрытые цветами ветви лимонных деревьев жаркое, яркое, звонкое утро, наполненное запахом кофе и перекличкой негритянских голосов – попросил Ма Ирене сходить к Марисели и сказать, что он пришел.

Старуха исчезла с проворством юной негритяночки. Вернулась почти тотчас.

– В тебе нет ни капли совести, – сказала она с упреком. – Нинья плакала всю ночь, а ты заставляешь ее ждать и молчишь, как камень.

– Недолго, Ма, – сказал он голосом, заставившим ее вздрогнуть. В нем впервые за много лет светились надежда и радость.

В переходах и на лестницах не было ни души. Вот и комнаты сеньориты. Резные филенки на дверях, тяжелые портьеры с кистями. Вот и передняя, – та, что несколько дней назад была залита призрачным лиловым светом, а теперь просвеченная сквозь планки жалюзи солнечными лучами, словно золотившими тонкие кедровые дощечки. И в этих солнечных полосках, сцепив в волнении руки на груди, стояла Марисели – шелковый бата перехвачен поясом в талии, золотисто-русые волосы рассыпаны в беспорядке по плечам, припухшие от слез глаза сияли.

– Вот он, наш бродяга, нинья, – сказала Ма Ирене, пропуская внука вперед. – Теперь-то, думаю, обо всем вы договоритесь.

И с тем тихо притворила за собой дверь, оставив влюбленных наедине.

Девушка, не в силах что-либо вымолвить от переполнивших чувств, протянула руки навстречу долгожданному гостю. И тот тоже, не проронив ни звука, сжал хрупкие запястья, привлек ее к себе и, подхватив, как пушинку, увлек в соседнюю комнату – в спальню.

– Филомено, о, Филомено, – только и могла шептать она, уткнувшись ему в плечо мокрым лицом.

В спальне царил сумрак: жалюзи были плотно закрыты. Каники сел на смятую в беспорядке кровать. Один бог знает, чего стоило ему разжать объятия и опустить обвившую руками его шею девушку на прохладную атласную простыню.

– Марисели, душа моя, – сказал он негромко, – вот я снова пришел, потому что ты позвала меня.

– Чтобы попросить у тебя прощения, – перебила она, – чтобы исправить свою ошибку.

– Никакой ошибки не было, – отвечал Каники, едва касаясь пальцами ее талии, – это было наваждение луны, глупые шутки сумрака. Я не хочу, чтобы сумрак кружил голову двум взрослым людям. Пусти меня, пожалуйста, на минуту.

И, отстранившись от ниньи, с испугом наблюдавшей за ним, – встал и рывком распахнул рамы одного, потом второго окна.

Ослепительный свет залил комнату, заставив обоих на мгновение зажмуриться.

– Я пришел сказать тебе, что я обманщик. Я сам себе обещал, что мои дела тебя не коснутся; а сам пришел сюда с полным грузом своих грехов. Я таков, каков я есть, и другим не буду, и буду дальше жить, как жил, пока не умру.

Нинья, слушай меня и смотри внимательно, – говорил Каники, стоя в центре беспощадно ярко освещенного квадрата. Смотри: это я, вот он я. Точно ли я тот, кого ты любишь? Ночь скрывала мою черноту, а день не знает пощады и жалости. Ты видишь меня хорошо, Марисели, моя жизнь? Вот он я!

И беглый раб, стоя в жарких лучах перед испуганным взволнованным взглядом законной хозяйки, замершей неподвижно, медленно стянул через голову рубаху, бросил на пол. Наклонился, подставив ее глазам исполосованную спину, – развязал ремешки на альпарагатах и сбросил их, ощутив босыми ступнями прохладные, еще не накаленные плиты пола. Потом распустил тесьму, стягивавшую в поясе просторные холщовые, до колен, штаны, сбросил их ко всему остальному и обнаженный, в ярком свете утреннего солнца выпрямился перед ней, застыв на минуту неподвижно и молча.

Черный мужчина во все своем естестве и неприглядности любовной жажды.

Мускулистые ноги вырастали из слишком узких бедер, непропорционально широко были развернуты грудь и плечи. Руки, опущенные вдоль тела, сжимались в кулаки. Узкие глаза полуприкрыты, черные, припухлые губы плотно сомкнуты, голова на короткой шее откинута назад.

– Вот он я! – повторил наконец Каники, поворачиваясь и давая осмотреть себя со всех сторон. – Смотри, нинья, смотри: точно ли я тот, о ком ты думала? Точно ли ты не выдумала меня от одиночества и грусти? Я уже давно не тот, кем был, кем ты меня знала. Ты знаешь, кто я сейчас? Я Каники. Звали меня так и раньше, только я не тот, что был раньше, только я люблю тебя еще больше, чем прежде. Нинья, ангел, посмотри на меня, черного урода убийцу, висельника: разве может быть правдой то, что ты написала мне, что говорила мне при свете луны? Скажи, что все это был лунный морок, нинья, – скажи это, и все станет на свои места.

И снова замолк, стоя от нее в двух шагах, едва сдерживая крупную лихорадку, что сотрясала тело. Марисели стыдливо опустила взгляд к его босым ступням. Щеки пылали в солнечном свете, солнечный свет сковывал губы. Она ответила не сразу, она ответила так:

– Ты единственный, кто любит меня бескорыстно и с такой силой. Это такая же правда, как то, что солнце светит.

И, неожиданно осмелев, подняла глаза к его глазам и сказала, негромко и решительно, словно бросаясь в омут головой:

– Я хочу, чтобы ты меня поцеловал. Слышишь, Филомено?

Два раза просить не пришлось.

Молодость и любовь – разве это не достаточно для того, чтобы забыть обо всех невзгодах? И стократ слаще выстраданная, обреченная любовь. Марисели отдалась мятежнику, подхваченная волной его страсти, не в силах ей сопротивляться и не имея ничего, на что могла бы опереться в таком сопротивлении. Одиночество и неприкаянность – лучшие источники для безоглядной любви, и вот две одинокие, неприкаянные души встретили друг друга.

– Филомено, любовь моя, – говорила она, – я твоя раба. Люби меня, возьми меня, причини мне боль – я этого хочу.

Эти слова перевернули душу и перевернули все тело. И снова Филомено опозорился – но на этот раз даже не смутился. Он пил губы возлюбленной, точно изжаждавшийся путник, он дышал ее дыханием. Освободил ее тело от одежды и всем своим жарким телом прижался к ней, стараясь раствориться в этой нежности и прохладе. А речи были бессвязны и горячи, как руки, ласкающие тонкую девичью кожу:

– Марисели, неужели ты любишь меня? Я так люблю тебя, и боюсь тебя тронуть – не будь на меня в обиде, помоги мне, обними меня крепче, не бойся…

– Все, что хочешь, – отвечала она, – все, все…

И ласкала его неумело и нежно, и почувствовала вновь умноженную силу, и со вздохом отдалась этой силе во власть – едва застонав от боли и счастья, когда разлетелся щит ее девственности под напором копья черного дерева, когда стали двое плотью единой, переполненной любовью, с единой душою, переполненной нежностью, с единым неровным дыханием, в ярком свете утреннего солнца. А очнувшись – стыдливо спрятала зарозовевшее лицо в подушки отстранившись.

– Тебе было больно? – спросил он. – Ты такая хрупкая, а я такой же скотина, как все мы – на что только бог нас такими придумал?

– Все, что угодно, – отвечала она, – все что угодно для тебя одного.

Качался перед глазами потолок, струились драпированные портьеры. Да нет, это не мерещилось. То, что виднелось в просвете, было худой старушечьей фигурой. Ма Ирене все видела и слышала. "Вот чертова старуха", подумал он, не испытывая ни тени досады, – возможно, потому, что был слишком счастлив в эти минуты. Однако реальность стояла буквально за дверями, и надо было ее принимать так, как есть.

– Нинья, – сказал он, – может быть, оденемся?

– Как хочешь, – отозвалась она. – Правда, я слыхала, что тебе всегда было мало.

– А! Ирените, да? – спросил он. – Ты уже ревнуешь?

– Нет, – сказала она. – Это было так давно.

– Да, последний раз – на кануне того дня, когда я увидел тебя в часовне с окровавленными руками. Я ведь к ней лазил через окошко часовни. Нинья, можно я закурю? После этого и до сегодняшнего дня у меня не было никого.

– Почему? – изумилась Марисели. – Я слышала, что терпеть это трудно. Вот видишь, ты не такое животное, как говорил о себе.

– Да только не своими заслугами, – отвечал Каники, натянув штаны и разыскав в глубоких карманах табак, кукурузные листья и кресало. Присел на краешек кровати, сворачивая сигару. – Сперва меня дон Лоренсо – не в обиду никому будь сказано – угостил такими конфетами, что стало бы не до сладкого любому. Ну, а потом… потом я часто бывал в той часовне, и она напоминала мне одно и то же… Тогда тоже было полнолуние, лунный морок начинался уже давно.

Потом я понял, что тебя тоже охватило этим мороком – после того случая, как я поранил руку – помнишь? Ты была такая молоденькая, Марисели, ты тогда не понимала, что любишь меня, а я понял, да сказать не мог. Вот донья Августа поняла, потому и поторопилась отправить с глаз долой – мол, авось, утонет чертушка где-нибудь в море. На корабле никогда не бывало ни одной женщины… а потом, когда я дал оттуда деру, у меня в мыслях не было никого, кроме тебя. Но если бы я не знал, что ты обо мне помнишь – ноги бы моей не было в этом доме.

Курил, пуская синие струйки по потолку, смотрел на девушку сверкающими, потеплевшими глазами:

– Только я не знал, что нинья так несчастна и одинока, что решилась принять любовь симаррона, висельника. – И, глядя в ее вдруг передернутое испугом лицо, ласково усмехнулся:

– Не бойся. Если ты любишь меня такого, каков я есть – это кое-что меняет в моей жизни… хотя горбатого могила исправит.

Подал ей бата, путавшийся где-то в изножье постели:

– Оденься, Марисели. Ма Ирене сейчас придет.

Старуха уже стучала костяшками пальцев в притолоку. Лицо ее было непроницаемо, как деревянная маска. Бесстрастным голосом она проскрипела:

– Вы все-таки не смогли не поладить, двое несчастных детей: слишком уж вы похожи. Чертов бродяга добился своего, а что будет дальше? Нинья, в доме нет ни души. Сейчас я приготовлю купание, а потом принесу сюда завтрак. И переменю простыню. – И, не выдержав тона:

– Дети, дети мои! Что вы наделали!

– Бабушка, что ты? Бабушка, не плачь! Ма Ирене…

Старуха, утешусь, улыбалась сквозь слезы:

– Бедные дети, безумные дети! Ничего не поворотить вспять, будь теперь что будет. Эй, ты, обормот, не смей трогать ее до вечера, это тебе не черномазые кобылы. Ах, бедные дети, влюбленные дети…

И было купание в фаянсовой ванне, и чистая белая одежда с вышивкой, завтрак, поданный в спальню, серебристый девичий смех – потому что всем столовым приборам негр, нимало не смущаясь, предпочитал пятерню, и ароматные сигары "Ла Рейна" – он их пробовал впервые, отдых в объятиях друг друга, чудо сдержанного желания, марево сладкого, бестревожного сна, когда забыто все, что было, и все, что может быть. А потом пробуждение – последние косые лучи солнца покидают комнату, стук в дверь, аромат кофе, уединение и любовь – опухшие от поцелуев губы, сладкая истома и легкость во всем теле, неверная нить беседы.

Вот сумерки, вот свечи, за окном сверкает низко над горизонтом Южный крест, звездами сияют при свечах глаза Марисели. И не верится, что это не сон.

Ах, нет, не сон. Глаза у ниньи снова в слезах.

– Филомено, ведь теперь ты останешься со мной навсегда, верно? Я увезу тебя в Касильду – там нет лишних глаз и ушей, там ты сможешь жить в безопасности, там я буду с тобой.

Нет, это не сон. Это все та же самая жизнь – благословенная и проклятая. До чего же они хитра, как же просто ею рисковать и как же трудно в ней держаться.

Он промолчал, со знакомой улыбкой глядя ей в глаза. Марисели в испуге сжала его руки:

– Неужели это не возможно? Послушай, может быть, можно тебя легализовать?

И снова жесткая насмешка в раскосых глазах остановила ее порыв.

– Господь не оставит нас, – сказала она наконец. – Господь не оставит две любящие души. Но если ты прекратишь свои безумства…

– Самое большое из них, нинья, – то, что я здесь с тобой.

– Мне осталось только молиться, – вздохнула нинья, – господи, спаси и сохрани тебя на пути, который ты избрал. Хотя эти пути недостойны христианина, а ведь ты им когда-то был. Мстительность и жестокость – непростительные грехи. О, матерь божья, разве я думала, что они могут родиться от чистой и доброй души! Все мы, и я, виноваты в этом. Филомено, я не могу представить тебя с ружьем и мачете.

Стоит закрыть глаза, и я вижу тебя с топором и дощечками, с коробом всяких инструментов.

– Было время, – отвечал негр, – я подолгу играл этими игрушками. На корабле не приходилось бездельничать, да и сейчас я бы с удовольствием помахал топором.

Да вот незадача…

Помолчал, собираясь с духом, чувствуя снова в груди странный холодок. Но сказать надо было все до конца. Как непонятливому младенцу растолковывал ей, такой бесстрашной и наивной, жесткую подоплеку жизни – просто и ясно.

– Когда я был прежним Каники – драчуном и озорником – ты меня тоже любила, но не так. Это было хозяйское благоволение к домашнему рабу, привычному в семье человеку. Нет, конечно, не совсем так. Но ты не понимала, чем я тебя волновал – не может же тебя волновать этот стол или та собака… А раб в обычном порядке жизни вообще-то немногим больше стола или собаки. Ну, невидаль – христианин, крещеная душа – взяли и отдали напрокат, как клячу. Отправили в море, ах ты, ну ладно. А в море знаешь, как хорошо думается! Я и раньше догадывался кое о чем.

Твой брат Лоренсито – земля ему пухом – он меня сильно испортил, потому что любил и баловал. Он мне давал воли куда больше, чем полагается рабу – но все-таки я при нем оставался рабом. Но я любил его очень – куда больше, чем тайто должен любить воспитанника. Может, потому и взбрело мне в башку, что тебя можно любить больше чем сеньориту.

Но только Лоренсо, когда умер, был еще мальчиком. Боюсь, если б он вырос, все стало бы на свои места. Он бы был хозяином добрым и справедливым, – но хозяином, а не своим братцем. И вот года мне это в голову пришло – тут-то я и понял, что все пустое. Пока есть колея заведенного порядка, пока ты хозяйка, а я раб – все надо выбросить из головы.

– Но ты не сделал этого.

– Это не я, – усмехнулся Филомено, – это жизнь так повернула. Когда я это понял – все мне стало все равно. Я и думать перестал, жил, как трава, без мыслей. Смотрел, как облака бегут, как птицы летят – и не думал ни о чем, как оцепенел. Да только не надолго. Потом явился этот капитан на мою голову, – а я негр балованный, я уж об этом говорил, – да при том еще наполовину мандинга. За нашу строптивость на всех базарах за нас дают полцены – знаешь? Даже мулу не сладко, когда его бьют. Если считать себя мужчиной… а кто меня им считал? Я не помню, как все вышло; ну а что из этого вышло, ясно: кандалы да петля. То, что я сбежал – это случай, судьба.

– Все-таки ты пришел ко мне?

– Пришел; и это тоже судьба. Я не надеялся ни на что, когда шел сюда неделю назад. Видишь, луна на ущербе, а тогда была полная? Я выбился из колеи, Марисели, выбился из колеи настолько, что стало все равно: жить или умереть. Меня живым можно было отпевать, как покойника. Что думал в это время? Убей меня бог, не соберу сейчас, чего только не передумал. Точней, думал одно: нинья всегда может сказать, что я шел причинить ей зло и что она обороняясь убила меня, чертова негра. Потом ты меня поцеловала… и тогда в один миг столько было подумано, сколько, наверно, за всю жизнь до того. Стало ясно, как день, что жить тебе тоже тошнехонько, хоть и на другой манер.

По-хорошему, этого должно было хватить с лихвой. Показалось, однако, мало – полез дальше и опозорился. Ну это ладно, полбеды; беда в том, что утром ты меня увидела, такого противного, черного, в своей белой постели и испугалась: что же я наделала? Нет-нет, не возражай, разве можно на тебя сердиться? Ведь ты тоже вышла из своей колеи, а это, скажу, поначалу страшно.

А теперь слушай меня внимательно. Послушай меня… Если бы я оставался рабом, никогда бы ты меня не любила, как сейчас. Я б и не мечтал о том, чтобы ты лежала на моей груди – вот так. Раз выбившись из колеи, в нее уж не вернешься, да я и не хочу. Я Каники, смутьян и симаррон. Я останусь тем, что есть, чтобы уважать себя и заслуживать твою любовь. Я не могу уже стать тем, чем был, если почувствовал себя мужчиной… мужчиной, который вправе тебя желать и любить.

Нинья плакала, уткнувшись лицом ему в грудь. Он дышал ей в макушку, шевеля русые волосы.

– Я не смогу слишком долго оставаться в доме, потому что это может быть небезопасно для тебя. Не хочу прятаться под твоей юбкой. Единственное, что я могу тебе обещать – не искать смерти, как раньше. Рано или поздно она сама меня найдет. Но пока меня не убили, пока я дышу, я буду тебя любить.

Нинья долго молчала – слезы успели высохнуть на лице. Потом взяла его за руку и без свечи по темным коридорам повела его в часовню.

Там горели лампады – те же, что и были, и ничего не изменилось за эти годы ни на каплю, и от этого к горлу почему-то подступал комок. Вот кресла и стол, и на столе Библия, а рядом чернильница с пером и бумага. Нинья села за стол и начала писать:

"Мы, ниже именнованные Филомено де Сагел прозванием Каники и Марисели Сагел де ла Луна, не имея возможности вступить в брак достойным образом с соблюдением всех христианских таинств, перед лицом Всевышнего, господа нашего Иисуса Христа, матери его пречистой девы Марии и всех святых угодников и мучеников и при их свидетельстве объявляем себя мужем и женой – чтобы быть рядом в счастье и горести, в болезни и здравии, в бедности и богатстве, покуда смерть не разлучит нас. Аминь.

Тринидад, 28 ноября 1825 года, в доме Сагел де ла Луна".

И подписи.

Мне в руки это удивительное брачное свидетельство попало уже после смерти обоих супругов. А тогда… Тогда Каники долго слушал молитвы Марисели – такие же жаркие, как до того речи, обращенные к нему. А потом, вернувшись в спальню, любили друг друга при свете ущербной луны.

Так состоялась женитьба Каники.



Глава восьмая

<p>Глава восьмая</p>

Не было его в этот раз долго – так долго, что Факундо забеспокоился: не попал ли куманек в неприятности? Я над ним смеялась:

– Ты бы торопился в лес на его месте? Смотри, какие дожди, чего коту попусту лапки мочить? Только март обсушит крыши, он будет тут как тут.

– Шутки! Что он, три месяца будет прятаться в ее постели?

Я так не думала, потому что это было и небезопасно; однако терпением стоило запастись.

Он появился внезапно на каменных ступенях, ведущих вверх от ручья к хижинам – неторопливым шагом, насвистывая, под нежарким зимним солнцем, – и с восторженным воплем бросился к нему Пипо, заметивший крестного раньше остальных.

Мы тоже ждали его, ах, как мы его ждали! Все из рук валилось без Каники, и еда казалась несоленой, и даже мысли не возникало о том, чтобы взять ружье и пойти прогуляться где-нибудь в округе.

Он вернулся; и он был тот и не тот. И дело не в новой добротной одежде, не в запахе хорошего табака. Словно поредело черное облако вокруг его головы, и стали проглядывать сквозь него и серебристая голубизна неба, и красные отблески вечерней зари.

Это была целая ночь разговоров под треск маленького костерка. Куманек рассказывал о своей женитьбе.

– Убить тебя мало, – сказал ему Факундо. – Девушка плачет, девушка ждет, а ты заставляешь ее мучиться. Право, бесчувственный – верно сказала твоя бабка.

Филомено не обиделся.

– Хорошо тебе смеяться, толстопятому негру. Ну, смейся – видишь, я тоже не плачу.

– Почему ты не остался еще немного?

– Стало невмоготу сидеть взаперти… Негры, не хотели бы вы прогуляться?

Мы были не против размять кости – и я, и Гром, и старина Идах с нами напрашивался. Игра со смертью затягивает, когда есть сила, но нет возможности ее приложить в жизнь, – тогда она растрачивается в опасной игре. Это я сообразила позже, когда игра все продолжалась, хотя осточертела до смерти, а прекратить ее не было возможности. Но тогда голова была занята тем, как бы половчее в нее вступить.

Я сказала: если мы не самоубийцы, нам надо кое о чем подумать наперед. Почему белые всегда берут верх над неграми? Пушки, ружья и прочее? Да, но не только.

Черный думает: сегодня день прошел, и ладно. Белый думает: а какая выгода из этого дня мне будет завтра? Нет, среди них тоже хватает таких, что дальше собственного носа не видят, но сама их порода более расчетлива. При этом если испанцы рассчитывают, скажем, за неделю, то англичане – не менее чем за год, потому-то янки, которые суть те же англичане, накостыляли испанцам по шее во Флориде (а впоследствии мало-помалу везде пролезли с хозяйским гонором). "А я, негры, – сказала я парням, – была на выучке у англичан и научилась не только крахмалить юбки".

Слушали меня с интересом.

Я сказала им: рано или поздно на нас устроят большую облаву. Неплохо было бы к этому подготовиться заранее, присмотреть какое-нибудь укромное местечко. Еще: не ходить пешком, раздобыть лошадей – конного трудней выследить, чем пешего. И последнее: раздобыть оружие и научиться с ним обращаться как следует.

Спорить не стали: право, не с чем было спорить.

Лошадей раздобывать ходили Факундо и Каники, я в том деле не участвовала. Это именно в тот раз Факундо коротал день в комнатке Ма Ирене, пока куманек…

Словом, ночью они увели четырех скакунов у Хесуса Рото, барышника и перекупщика, – ровно столько оказалось в его конюшне в пригороде, и две из лошадей были его, а другие краденые. Сделано было чисто и без шума. Наутро он спохватился – э!

Ищи больше. "Вор, что у вора крадет, сам в святые попадет". На святость мы не рассчитывали, но кони были хороши.

До этого надо было еще научить Филомено ездить верхом – ох, было смеха, как он трясся на старом вороном! Дурень стал смирен с годами – ему перевалило за двадцать, только потому куманек не посчитал боками все камни на нашей горке. Нет, конечно, ездить он выучился, но все равно больше любил ходить пешком и ходок был неутомимый.

Раздобылись мы и сбруей, и ружьями, и пистолетами, и порохом с пулями – через Марту, к которой куманек ездил в тот раз один.

Каники знал Эскамбрай вдоль и поперек. Пришла пора и нам знакомиться поближе с этими горами. К тому же не стоило поднимать ружейный переполох слишком близко от поселка. Едва закончился сезон ураганов, как мы внушительной компанией двинулись в путь. Нас было шестеро. Впереди бежал Серый, вынюхивая и разведывая, и на отцовском вороном все старался опередить остальных Филоменито – в свои шесть лет он был очень взрослым и не хорохорился, как обычно дети, попавшие во взрослую компанию.

Он знал себе цену, этот мальчишка, и требовал к себе уважения. За спиной у него был лук, который смастерил ему Идах, и в кожаном футляре – десятка три стрел.

Такой же лук, только большого размера, был у самого Идаха: это оружие было ему привычно и знакомо. Заправский охотник, следопыт и славный человек был мой дядя.

Ему пришлось учиться больше, чем нам: и ружье, и лошадь он впервые увидел близко на этом острове. Но он научился всему, и раньше всех земляков стал понимать ленгвахе – коверканый негритянский испанский.

Каники привел нас к месту, где Аримао начинает, будто нитка за невидимой иголкой, нырять под землю и выныривать, словно делая великанские стежки. Река промывала ходы в скале, образуя пещеры, по дну которых струилась вода. Можно было на плоту вплыть в такую пещеру и проплыть с милю, лишь наклоняясь иногда под низкими сводами, и выплыть к солнцу на другой стороне какого-нибудь гребня.

Гора в этом месте напоминала косо положенный слоеный пирог, и в одном из слоев, видимо самом рыхлом, похозяйничала вода. Известняк напоминал сыр, изгрызенный мышами, лабиринт с пустотами, многочисленными ходами и выходами, открывающимися частью в туннель, по которому текла река, частью на солнечный западный склон.

Удобное, укромное жилище, идеальное убежище при облавах. Куму его показал какой-то приятель много лет назад, и заметно, что им пользовались не мы одни.

Каники показал свое стрельбище – тоже очень укромное местечко, где пласт мягкого камня выветрился с поверхности, образуя нечто вроде грота, но огромных размеров. Света было достаточно, а стены глушили звук. Еще сохранилась на известняковой стене нарисованная человеческая фигура, исколупанная пулями.

Принялись за дело и мы.

Упражнения – великое дело, и мало-помалу начало получаться у всех. Идах стал стрелять отлично сразу, как только освоился с ружьем; но, перезаряжая, каждый раз неодобрительно покачивал головой. "Время, время! Вас убьют всех, пока вы будете возиться с шомполами". Мы ничего не могли с этим поделать. Но как-то раз Идах взял на стрельбище лук. Пока Каники забивал заряд в дуло – а он делал это весьма проворно – Идах одну за другой всадил восемь стрел в ствол старой каобы.

Грубо скованные из звеньев цепи наконечники пробили кору и плотно засели в твердой древесине, – это на расстоянии в восемьдесят шагов. Настал наш черед почесать в затылках… Я припомнила детство и разговоры о том, что кто-то подстрелил антилопу за двести пятьдесят шагов, поразив ее насмерть. Идах подтвердил: двести пятьдесят шагов – это много, но сто пятьдесят – обычная дальность выстрела на поражение всякого уважающего себя охотника. Восемь выстрелов друг за другом может не каждый, но пустить пять стрел почти без промежутка – это требуют со всякого мальчишки. И при том все тихо и скрытно: ни грома, ни дыма, звон тетивы, свист стрелы, человек падает, а спутник упавшего не понимает, откуда настигла смерть.

Я вспомнила нашу первую вылазку. Если бы у нас тогда был лук! Положительно, такое оружие было нам необходимо.

– Ружье бьет дальше, – ворчал Филомено, – без ружья не обойтись.

Но в лесу, где видимость сильно ограничена, это преимущество сходило на нет. И, кроме того, я вспомнила еще кое-что.

– Идах, ты сможешь сделать актанго?

Тот почесался:

– Если сумеет наш кузнец.

Самострел актанго бил прицельно на четыреста шагов. Правда, он не был скорострельнее ружья, но зато бесшумен. Филомено заинтересовался:

– Что-то знакомое… Кажется, я такое видел.

Но до поры разговор этот был оставлен. Мы учились обращаться с оружием, что было под рукой. Те дни помню больше всего по боли в плечах, отбитых ружейной отдачей, и нытью в руках, потому что мышцы сводило то держать на весу тяжеленное ружье, то натягивать тугую тетиву, норовившую при любой оплошке стегануть по запястью.

Мудреная наука стрелять из лука, мудренее, чем из ружья. Можно говорить, что лук – оружие дикарей, но пусть попробуют научиться им владеть! Эту науку с ходу было не взять, потребовалась долгая практика.

Когда Каники сказал, что в корову в трех шагах мы уже не промахнемся, мы снова оседлали коней. Мы просто гуляли по горам, где днем, где ночью, где верхом, где ведя коня в поводу, избегая торных троп, откладывая в памяти приметные заостренные вершины и держа в голове вместо координатной сетки сеть речных русел и притоков.

То, чем мы занимались, на военном языке называлось разведкой местности. Но мы недурно проводили эти недели, то слоняясь по чащам, то выбираясь к границам заселенных мест. Ружья лежали поперек седел, луки готовы были свистнуть, глаза глядели, а уши слушали.

И вот однажды тихим вечером (давно закончился сезон дождей) к костру, где мы ужинали, подкатился Серый. Молча уцепил Факундо за штанину и потащил куда-то в сторону.

Факундо бросил недоеденный кусок и пошел. Если Серый звал – значит, нужно идти, по пустякам он не беспокоил. Следом двинулся Идах, на ходу пристегивая мачете.

Мы втроем остались ждать.

Мужчины появились не скоро: Серый увел их едва не за полмили. Вернулись не с пустыми руками: возникнув из темноты, уложили у костра немолодую женщину, довольно светлокожую, сильно исхудавшую, судя по тому, как обвисло ее платье.

Она была зверски голодна и в обморок упала от недоедания. Ее удалось привести в себя и накормить, а пока она ела, мы гадали про себя: кто бы могла быть мулатка лет пятидесяти, с холеными руками, в хорошем платье?

Конечно, тетка Паулина не была кто попало. Она была экономкой и домоправительницей у дона Тимотео Вильяверде. Правила делами, носила креп и муслин и жила в свое удовольствие. Она была в полном доверии у хозяина, приходясь ему родной сестрой по отцу. Числилась рабыней, но фактически была вторым управляющим, и без ее участия не принималось ни одно хозяйственное решение.

Что же произошло, чтоб заставить такую важную и немолодую особу пуститься в бега?

Дон Тимотео был вдов и бездетен. Хозяйство – несколько десятков негров, сахарные и табачные плантации – содержал рачительно и в меру строго. Майораль у него даже не имел помощника – для такого имения надзор был, по общим понятиям, слабый, но все обходилось тихо-смирно, не считая мелких происшествий вроде краж из винного погреба. За работу спрашивали строго, но кормили сытно и раз в месяц устраивали праздник с барабанным боем, танцами и жареным поросенком. Дон Тимотео умел ладить с неграми, а среди негритянок попригляднее не было ни одной, обойденной его вниманием, не считая Фермины, двадцать лет спавшей в хозяйской опочивальне. Как следствие этого внимания, пасли гусей, кормили кур и пугали птиц с огорода ватага разноцветной ребятни. Казалось, все в усадьбе Вильяверде были довольны по-своему, и маленький мирок на патриархальный лад благоденствовал.

Идиллия кончилась со смертью хозяина. Ему не было шестидесяти, и был дон Тимотео здоров как бык, но только однажды в субботу, возвращаясь от церковной службы, попытался в пьяном виде взять какую-то изгородь на галопе. Норовистая лошадь заупрямилась и резко встала. Всадник перелетел ей через голову и сломал себе шею.

Охи, ахи, слезы, похороны. Покойник в простоте душевной собирался прожить сто лет и не оставил завещания. Но на жирный кусок всегда найдется роток, и прикатила из Гаваны дальняя родственница, которой покойный при жизни знать не знал. Донья Мария де лас Ньевес, сеньорита за тридцать пять, и была – по словам Паулины – божьим наказанием.

Много позже я узнала ее историю. До того как ей на голову свалилось неожиданное богатство, она жила в доме герцога Харуко в качестве компаньонки, а точнее – приживалки при герцогине. Место для безбедного жилья на всем готовом; мне это сразу напомнило вдовушку Умилиаду. Если человек не хочет заработать себе на хлеб сам, а идет в приживалки, о нем ничего больше не надо говорить: для этого нужен особый характер.

Сеньорита семнадцати лет попала в герцогский дом прямо из монастыря, где воспитывалась. Герцогиня держала порядочный штат, нечто вроде двора. Через ее опеку проходило немало бедных монастырских воспитанниц, сироток и незаконнорожденных, и их свадьбы для старухи являлись истинным развлечением.

Среди них было немало квартеронок, мулаток, пард, тригеньо, и прочих оттенков смеси черного и белого – может быть, этим объяснялась болезненная, нервная ненависть сеньориты к цветным. Цветные красавицы, так же как и она, появлялись семнадцати лет из монастыря, так же склонялись в реверансах, обмахивали веером патронессу, подавали стаканы с лимонадом – и через два-три года, а то и раньше, подбирали пышные белые юбки, поднимаясь по ступеням домовой часовни, ведомые к алтарю каким-нибудь самодовольным лейтенантом из Батальона Верных Негров, или пронырливым квартероном-стряпчим, а порою даже – отпрыском хорошей креольской семьи, достаточно терпеливым или достаточно влиятельным, чтобы получить разрешение на такой брак. Воспитанницы герцогини были ходовым товаром, и белые девушки тоже не засиживались во фрейлинах, но вот Марию де лас Ньевес мужчины обходили. Конечно, она была бедна, как церковная мышь, но сеньора Харуко всем девушкам давала небольшое приданое (имея огромные угодья и то ли восемь, то ли одиннадцать тысяч негров, она могла себе это позволить). Видно, женихи чутьем угадывали в ней нечто, чертом заложенное, и ни один не польстился ни на приданое, ни на протекцию знатной особы. Сеньориту стали представлять ни как воспитанницу, а как компаньонку, и с этим пришлось смириться… Наследство от троюродного дядюшки было подарком судьбы.

Люди, которым в молодости приходится туго, выбравшись из несчастий, разделяются на два сорта: одни рады, что беды позади, и счастливы. Другие готовы на всех выместить досаду за то, что поначалу не везло. Вот к этим последним и принадлежала новая хозяйка Вильяверде.

– Бешеная, как есть бешеная! – докладывала Паулина. – Будто ее черти грызут, а она нас, кого зубами достанет.

Первым делом она рассчитала прежнего майораля и наняла нового, а при нем – четверых помощников, все с оружием и собаками. Соседи недоумевали, негры поеживались. Но первые дни все было вроде по-прежнему. Хозяйка ходила по усадьбе с хлыстом и пистолетом, опять-таки напомнив мне вдовушку. Но, приученная годами интриг, и здесь выжидала и показала характер только тогда, когда уверилась в безопасности.

Тут, на беду, подошел день ежемесячного праздника. Паулина доложила новому майоралю, тот доложил хозяйке, хозяйка вызвала Паулину.

– Праздник? – спросила она. Будет вам праздник. И с этими словами поднялась, взяла хлыст и дважды ударила экономку по лицу, так что кожа лопнула. – Будет вам праздник!

На другой день всех до единого рабов выстроили на утрамбованной площадке перед бараками. Надсмотрщики, майораль, собаки, и, конечно, хозяйка.

– Сегодня вам будет праздник, – говорит она всем, – единственный праздник, которого вы по своему скотству заслуживаете. Покойный дядюшка, мир праху его, распустил вас безобразно. Сейчас каждый из вас получит по десять плетей за то, что возомнили не по чину. И будет исправлено еще одно безобразие: подумать только, ни на одном нет клейма!

Надсмотрщики приступили к делу. Не шутка была, перепороть и переклеймить такую уйму народа, человек до сотни, считая с детьми. Ад стоял кромешный, и среди этого ада стояла гордая сеньорита Мария де лас Ньевес с пистолетами в руках и улыбалась, время от времени стреляя в воздух.

Наконец с экзекуцией было покончено, но это было не все. Не успели матери успокоить орущих от боли детей, как произошло что-то новое.

Двое стражников разыскали в толпе и выволокли к столбу Фермину, хозяйскую фаворитку, содрали платье и привязали. Стоя рядом, скучным голосом хозяйка читала проповедь о том, что некоторые негры, с попустительства неразумных белых, мнят о себе то, чего они, животные, мнить о себе не должны, что блуд белых с небелыми – хуже, чем скотоложство, и если белых наказывает бог, как неразумного дядюшку, то черных должны наказывать белые, и наказывать жестоко.

И махнула рукой, дав сигнал спустить собак.

С крепкой сорокалетней женщиной было покончено в считанные минуты.

– От нее остались одни лохмотья, – говорила Паулина, глядя куда-то в сторону.

– Она красивая была, Фермина, хоть и не молода. Дон Тимотео ее очень жаловал.

Следующим намерением новой хозяйки было – продать всех цветных рабов из имения и на их место купить черных. Старая мулатка подслушала разговор сеньориты с управляющим дня через три после зловещего праздника.

– Только экономку оставлю, – заметила хозяйка между делом. – Пока она мне нужна, а потом я с ней сама разберусь.

Какого рода может быть это "разберусь", Паулина уже знала и в тот же час, в чем была и с чем была, выбралась из усадьбы и подалась в горы. Недели две она бродила в лесу наугад. Ослабела от голода, усталости, страха. Своих спасителей в полуобмороке приняла за ангелов небесных, пока до нее не дошло, что от ангелов не разит потом…

Мы, не сговариваясь, повернули лошадей в сторону паленке. Старуху посадил к себе на седло Пипо. Были мы не так далеко и добрались скоро.

Все, что требовалось Паулине – подкормиться, отлежаться, прийти в себя. В свои пятьдесят она была еще бодра, и если показалась старухой сначала, то только от пережитого. Мужская часть населения проявила к новенькой неподдельный интерес и вскоре почтенная дама была окружена десятком кавалеров, которых ее возраст мало трогал.

Пока Паулина отвечала на любезности, мы обсуждали ее дела.

– Пустить в усадьбу красного зверя, – сказал Идах.

– Она опять отыграется на неграх, – возразил Факундо.

– Увести всех в лес! Места хватит.

– Кучу народа с детьми и стариками? Глупость, брат, это немыслимо.

– Ее надо убить, – вымолвил наконец Каники. – Чтобы другим было неповадно.

– Чтоб неповадно было другим, – сказала я, – надо убить ее так же, как она убила несчастную Фермину.

– Дружок, – усмехнулся Факундо, – у нас не найдется таких собак, и сами мы не собаки.

Решили так: если будет возможность, попытаться выкрасть сеньориту, если нет – застрелить.

Мы выспросили у Паулины все, что она знала о расположении дома и построек, о собаках, об охране, о распорядке дня в усадьбе. Она смекнула дело и дала хороший совет:

– Обойдите поместье кругом, чтобы оказаться от него на запад. Там в полумили покрытый лесом холм. Если залезть на какое-нибудь дерево, все будет как на ладони.

В тот же вечер мы начали собираться, потому что Вильяверде была не близко – собственно, это было уже за пределами Эскамбрая, на равнине, намного дальше того места, где мы нашли беглянку.

Самым трудным оказалось не взять с собой сына.

– Я тоже умею драться! – заявил он, сверкая глазенками и сжав кулаки. – Я стреляю не хуже вас, и бросаю нож, и могу просидеть на лошади хоть сутки.

Все это было правда, и доказать парню, что это еще не все, было нелегко.

– Сын, – сказал Факундо, – у тебя остается нелегкое дело: ждать нас здесь.

Знаешь сам: возвращаются те, кого ждут. Жди нас и пожелай удачи.

На той горке – странной каменной шишке, выросшей из земли на ровном месте и поросшей непролазным чащобником – мы просидели долго.

Справа виднелся маленький, аккуратный двухэтажный дом, весь увитый плющом. Ближе к нам небольшой сад, а прямо перед нами – беленая стена вокруг негритянских бараков, и между оградой и садом – площадка с врытым посередине столбом, у которого собаки разорвали несчастную женщину.

В то утро там кто-то тоже был привязан, судя по яркой головной повязке – женщина. Мы пришли на горку ночью, наблюдать стали с рассвета, – она уже там стояла. Невозможно было понять, жива она или нет – догадались, что жива, когда ее вечером отвязали и дали воды. Столб, однако, недолго оставался пустым, – к нему тот час же привязали новую жертву, тоже женщину. Потом какого-то парня били плетью, поставив на четвереньки, пока он не свалился. За моей спиной скрипел зубами Идах – его собственные рубцы едва успели зажить.

– Сандра, – сказал Каники, – будь по-твоему. Ее надо брать живой.

Мы наблюдали за предметом нашей охоты – она выходила из дому, прогуливаясь то тут, то там, обходила все службы в сопровождении двух телохранителей. На ночь майораль выпустил собак. Численность своры превышала всякое вероятие, и мы приуныли: с такой оравой нам не справиться.

Свору скликал свистом на рассвете все тот же майораль и запирал в каменный сарай.

На другой день повторилось то же самое: ранняя побудка, рабы отправляются по своим местам, а хозяйка дважды в день совершает обход: те же два телохранителя, по два пистолета у каждого и по собаке на сворке.

– Ее надо брать среди бела дня, – сказал Каники. – Быстро и нагло, чтобы никто ничего не понял.

Вступать в схватку днем, в изрядной дали от спасительных гор, под угрозой преследования… Но с Каники спорить можно было дома, а в бою – делать то, что он сказал. Он объяснил, что надумал, и пришлось согласиться, что это самое умное из всего возможного.

На следующий день к вечеру мы незаметно спустились к самой опушке леса, оканчивавшейся шагов за двести до беленой стены. Дальше только стелилась трава и торчали кое-где кусты.

Прозвонил колокол к окончанию работы. С разных сторон собирались негры на площадку для экзекуций. Там уже стояли трое надсмотрщиков с собаками и майораль, а потом в сопровождении еще двух появилась и хозяйка. Пора!

Я оставалась с лошадьми. Мужчины нырнули в траву и ужами поползли от куста к кусту, к самым крайним, вот уже миновали открытое пространство и прячутся среди построек, перебегая от одной к другой. Они бы могли даже не особо прятаться, потому что внимание всех приковано к тому, что происходило на площадке. Опять кого-то истязали, слышны были крики, что не доносились на гору, и меня уже закололо: не случилось ли чего-нибудь с парнями, все ли гладко?

Но вот хлопнул выстрел, потом еще и еще. Я вскочила на лошадь, с остальными в поводу (а три лошади в поводу на таком галопе вовсе не просто, скажу вам!) лечу прямо к столбу. Один повод я потеряла, но лошадь все равно не отставала от прочих. С седла видно все, что происходит.

Четыре собаки из шести поражены стрелами – работа Идаха! Стрела торчала из спины одного из надсмотрщиков. Майораль залег за пыточным столбом и отстреливался из пистолета, и по нему в двенадцать копыт прогрохотали три коня, и еще в одного стражника я разрядила пистолет прямо с седла. Тем временем оказались убиты последние собаки. А четверо против четверых – это была уже не схватка.

От ближайшей стены отделились три грозные фигуры – Факундо и Каники с ружьями у плеча, Идах с натянутым луком.

Испанцы храбры против безоружного и слабого. В равной схватке девять из десяти трусы. Надсмотрщики, побледнев, побросали оружие. Женщина, взвизгнув, попятилась – но сзади нее стояла плотная стена негров. Ни один не убежал, несмотря на то, что несколько человек было ранено. Стена не расступилась под наведенным дулом пистолета, и тогда хозяйка, повернувшись, швырнула пистолет в проходивших мужчин – видно, расстреляла заряд.

Все было кончено в несколько минут. Связать оставшихся стражников, забить им кляпами рты тоже много времени не заняло. Сеньорита бегала глазами по сторонам, и в руке у нее был кинжал – очень тонкий, с лезвием, извивающимся, как след змеи. Вид у нее был такой, словно она готова заколоть себя, но не сдаться. Виду этому я знала цену и подошла к ней, даже не перезарядив пистолет. Протянула руку и сказала:

– Дай!

Сверкнула глазами, выругалась как шлюха и отдала.

Лентами с ее же платья стянула ей руки и завязала рот.

Каники тем временем приказал неграм убираться в загон:

– Эй, вы, пошевеливайтесь! Вам придется посидеть натощак, потерпите, если хотите, чтобы шкуры остались целы.

Его узнали. Не потому, что знали в лицо – так далеко он не заходил, зато доходили слухи. Его имя так и шуршало в толпе, за которой он запер тяжеленные двери.

Мы вскочили на коней. Солнце касалось краем зарослей кустарника на склоне горки.

Через седло у Каники мешком висела владелица усадьбы Вильяверде, где мы пробыли незваными гостями минут десять в общей сложности.

Отдохнувшие лошади взяли в галоп. Пересекли плантацию тростника, въехали в заболоченный лесок в пройме ручья, притока Дамухи, еще засветло успели проехать милю вверх по течению, но с наступлением темноты выбрались на берег, потому что болото кишело крокодилами.

Сзади было тихо. Может быть, кто-то и слышал перестрелку, но к стрельбе в Вильяверде соседи уже привыкли, а потом пока еще распутают следы… Мы решили не останавливаться до самой пещеры и прибыли туда в середине следующего дня.

И мы устали, и лошади измучились, когда наконец водворились в свое подземное убежище. Сеньорита в полуобморочном состоянии сидела на седле у Филомено. На круп коня переместить ее было нельзя, свалилась бы, так что куманек был вынужден придерживать ее одной рукой за талию, поминутно отмахиваясь от завитых волос, лезших в лицо. Почему-то он не догадался обрезать их ножом, а я почему-то не напомнила.

Только в пещере мы наконец смогли рассмотреть как следует пойманную пташку. Ей развязали руки, сняли тряпки с лица и привели в чувство холодной водой.

Совершенно заурядная блондинка лет тридцати пяти, не толстая, но в теле, не красавица и не урод – так себе на внешность. Странное выражение на лице – смесь страха и высокомерия.

– Что вы будете со мной делать? – спросила она. – Я голодна и смертельно устала.

– Мы тоже, – отвечала я не без юмора, – поверь на слово, не меньше твоего.

Мужчины с любопытством прислушивались к разговору – один распаковывал седельные сумы, другой разводил костерок, третий укладывал на место сбрую с расседланных лошадей.

– Вы не посмеете меня убить! Если бы вам надо было меня убить, вы бы это сделали еще в Вильяверде.

– Почему же не посмеем? – спросила я. Тут она вспылила и ответила даже с придыханием:

– Потому что ни одно вонючее черное животное не посмеет поднять руку на белую женщину благородного происхождения. Потому что вы знаете, что вам за это будет, собачьи отродья.

– А знаешь, – сказала я, – я уже отправила на тот свет одну благородного происхождения даму.

– Почему же ты не убила меня сразу? – спросила она запальчиво.

– Чтобы твоя смерть не оказалась слишком легкой… донья Мария де лас Ньевес.

Кажется, больше всего ее испугало то, что мы знаем ее имя.

– Я не сделала ничего плохого ни тебе, ни твоим товарищам! – возразила она, запнувшись.

– Это, пожалуй, так… Фермину, бедняжку, с того света не вернешь. Но тут недалеко есть кто-то, кто вместо собаки вцепится тебе в горло. А если мало покажется – съездим в твое имение и привезем еще человек пяток. А мы – что ж… нам ты ничего плохого не делала.

Легли отдохнуть и свистнули Серого, чтоб караулил пленницу. Мне что-то не спалось. Проснулась от солнца, что к концу дня проникало в пещеру через щели – чем ниже светило, тем светлее было в нашем укрытии. Спали мужчины, спал Серый, намаявшийся не меньше нас, спала на тощей травяной подстилке донья Мария де лас Ньевес. Теперь у нее был еще более жалкий и непрезентабельный вид – волосы слиплись, кожа серая, от румян и белил не осталось и следа. Как-то даже не верилось, что это невзрачное существо может быть так жестоко. Приказать бить плетьми сотню ни в чем не виноватых людей, в том числе детей, ведь даже шести-семилетние получили столько же, сколько взрослые. Почему? Ни один плантатор в своем уме не станет портить рабочих и озлоблять их против себя. За что она казнила страшной смертью негритянку, виноватую лишь в том, что ее троюродный наплевать, родственник, которого она знать не знала, любил с ней спать? Мне казалось, причина была в том, что Фермина, несмотря на ее черноту, была избрана мужчиной, а донью Марию де лас Ньевес мужчины обходили стороной. А что старые девы, как английские доги, с годами становятся все свирепее – об этом я и раньше слышала.

Тем более что закон этой страны позволял одной женщине отдать другую на собачий корм. Говорите, господа, о гуманном девятнадцатом столетии…

Я думала: надо, чтобы она на своей шкуре почувствовала; что такое быть в полной власти того, кто тебя ненавидит.

А потом она должна умереть.

Проснулся муж и сказал:

– Что-то у тебя в глазах черти пляшут.

Я рассказала ему, о чем думала. Он всегда меня понимал, хотя иногда не сразу.

– Может, выдать ее замуж? – наморщил он нос.

– Хочешь взять второй женой? – поддела я его.

На его лице изобразился комический ужас.

– Только не эту! Лучше скажи куманьку, он знает уже толк в блондинках.

– Нужна ему такая…

– Ну тогда жени дядю. Э, Идах! – толкнул его ногой. – Вставай, жениться опоздаешь!

Идах отнесся к делу серьезно.

– Подобреет? Вряд ли! Она вся пропиталась злостью. Из нее злость надо выбивать, как из циновки, что долго лежала у порога.

От нашего разговора проснулась пленница – спросонок вытаращила глаза, не поняв, где находится, вскочила, но тут же опустилась назад. Она так и сверлила нас глазами, переводя их с одного лица на другое.

– Жениха выбирает, – проворчал Факундо.

Проснулся Каники и спросил, о чем мы – он не понимал лукуми. Факундо объяснил – в его объяснении было больше неприличных жестов, чем слов. Куманек ответил:

– Делайте что хотите. Лишь бы сладко не показалось.

– Кому? – спросил неугомонный Факундо.

Каники был что-то невесел – но и он улыбнулся.

Эту ночь решили провести в пещере: кони не отдохнули после долгой скачки.

Сеньорита тем временем осмелела. Увидев, что ее не убивают не сдирают кожу живьем, она обрела необыкновенную разговорчивость. Она стояла на коленях перед Филомено, безошибочно определив в нем старшего; она клялась, что больше руки не поднимет ни на одного негра, что осыплет нас золотым дождем, что сделает что угодно, лишь бы отпустили.

– Скажи это тетке Паулине, – ответил он наконец, – если она тебе поверит, может, и я подумаю.

Тогда она завыла и упала в ноги. На сочувствие Паулины она не рассчитывала.

– Крокодил заплакал, – сказала я. – Расскажи, почему ты бешеная хуже собаки?

Ты из нищеты попала в богачки и сразу стала рубить сук, на котором сидела. У тебя весь доход с имения уходил на то, чтобы прокормить собак и стражу. Ты убила негритянку, которая стоила хороших денег. Ты вообще-то в своем уме?

Тут она вскинулась дикой кошкой и, забыв о том, что только валялась в ногах у симаррона, стала шипеть и браниться. В три минуты мы услышали столько о похоти и извращенности черной расы, совращающей белых праведников, что я окончательно уверилась в своей догадке.

– Анха! Значит, какая-то цветная все же увела у тебя жениха, оттого ты взбесилась. Что ж, дело поправимое. Видишь вот этого красавца? Это Идах, и он готов на тебе жениться хоть сейчас. Но уж если этот тебе не хорош – можешь поехать с нами в паленке, там холостых много. Э? Говоришь, похотливые? А ты не похотливая? Если бы ты вовремя завела любовника, не стала бы людоедкой.

Хотите – верьте, хотите – нет, но она уставилась на дядю с таким странным любопытством – в глазах зрачки дышали, то расширяясь, то пропадая, как у кошки.

Идах был крепкий, мускулистый мужчина немного за сорок; лицо покрыто татуировкой, тело разукрашено рубцами от плетей, одно ухо отсечено. На нем был заметен налет той невидимой африканской пыли, что отличает креола от босаль и сразу бросается в глаза понимающему человеку. Не знаю, определила ли это сеньорита и думала ли она что-нибудь вообще, но молчание затянулось до неприличия.

– Молчит – значит, соглашается, – ввернул Факундо. – Идах, ты ей, похоже, понравился. Как ты насчет этой девушки?

Идах усмехнулся недобро и встал. Девица обмерла и попятилась от него – шаг, другой, третий, споткнулась на неровности пола, едва не упав, но сноровистый охотник ловко подхватил ее и они упали на пол вместе. Крики его не смущали, замысловатых проклятий он просто не понимал, и с застарелой невинностью было покончено быстро и жестоко прямо на наших глазах.

Я следила за женщиной: заплачет или нет? Представляете, не заплакала. Она была в такой ярости и негодовании – что сделали? как смели? – и не вспомнила, что сделала и смела сама. Я знаю, что мы были жестоки. Но мы лишь соблюдали равновесие справедливости.

– Знаешь, Каники, – сказал Идах, – кажется, я ей не понравился.

– Ее блажь, – ответил тот, пожав плечами. – Вот приедем, узнает, почем фунт сладкого… если Паулина не прикончит ее сразу.

Куманек будто в воду глядел. Едва только пленницу спустили с коня, развязав глаза и руки – мулатка, сверкнув глазами, с топориком в руке (рубила хворост для очага), – боком, боком, словно готовый к драке пес, двинулась в ее сторону.

Вот тут-то донью Марию де лас Ньевес охватил настоящий страх. До сих пор она надеялась неизвестно на что; теперь до нее дошло, что надеяться не на что. Она пыталась спрятаться за нас – это надо было вообразить! Отсрочил расправу конга.

Пепе велел Паулине уняться, выслушал нас и неодобрительно покачал головой:

– Скверное дело! Эта баба не должна выйти отсюда живой, иначе мы пропали. Вы не могли прикончить ее где-нибудь и не тащить ее сюда?

– Она бы рассталась с жизнью куда легче, чем заслужила, брат.

– Что вы хотите?

– Отдать ее нашим мужчинам. Паулина получит ее напоследок.

Пепе, помедлив, кивнул.

Паулина, с видом королевского прокурора, вершащего правосудие, ободрала с бывшей хозяйки все, что на той еще оставалось от одежды. Сразу же над ней будто сомкнулась темная волна, уволакивая подсудимую в большую хижину на каменистом склоне.

– Как та монашка: и досыта, и без греха, – съязвил кто-то. Фраза запомнилась, хотя было не смешно. Когда мучитель попадает в руки жертв – не бывает ничего справедливей и страшней. Мы в течение нескольких дней или уходили в лес, или отсиживались в своей хижине, и всем было не по себе, хоть мы и знали, что все правильно.

Когда однажды вечером Паулина наконец пришла и села у порожка, молча поставив в сторону топорик, и беззвучно заплакала – у меня будто свалился с души камень.

Все кончено, и слава богу. Мулатка плакала, вздрагивая всем телом, и слезы скатывались по щеке, на которой пунцовело свежее, величиной в серебряный песо, клеймо в форме шестигранной снежинки. Она долго плакала, смывая слезами ужас, мирный человек, ставший палачом по непостижимому повороту судьбы.

Каники сказал:

– Это дело надо довести до конца.

– Что еще тут не сделано? – возразил Факундо.

– Кое-что осталось! Поедете со мной?

На другое утро мы уже собрались в неблизкую дорогу. Ехали большой компанией, Пипо снова взял на седло Паулину. У коня куманька лежал на холке мешок из грубо выделанной оленьей шкуры. В нем уместилось то, что осталось от гордой доньи Марии де лас Ньевес Уэте Астуа – таким было ее полное имя.

Оставили лошадей на Грома и Пипо в лесу на границе тростникового поля. Паулина шмыгнула в тростник, мы следом с оружием наизготовку.

Среди рубщиков, орудовавших мачете на другом конце поля, Паулина рассмотрела своего мужа. Почему-то рядом не было видно ни одного надсмотрщика, что всех удивило… Старик рассказал, что произошло в Вильяверде.

Переполох был страшный! Все негры имения оказались взаперти. Но в доме осталась недавно нанятая белая горничная госпожи, которая до утра не осмелилась высунуть носа, но утром все же пошла посмотреть, что случилось, и освободила связанных стражников. Ни майораль, ни раненые не дожили до рассвета. Четверо негров ранено нашими пулями, один плох, неизвестно, выживет ли. Стражники, что уцелели, привели жандармов. Жандармский чин, что распоряжался следствием, велел отыскать прежнего майораля – надо же было хоть кому-нибудь следить за хозяйством.

Этот офицер не поленился расспросить всех, начиная от стражников и кончая самым тупым негритенком: что и как происходило? Он проследил наш след до болота, где собаки сбились. Он поднялся на горку, где обнаружил следы трехдневной стоянки.

Он, наконец, задался вопросом: почему напали именно на эту уса