Антифашистский роман «Война с саламандрами» (1936) стал классическим не только благодаря своим художественным достоинствам, но и потому, что в нем были обобщены особенности тоталитарной фашистской идеологии и проанализированы те социальные факторы, которые создали предпосылки для возникновения фашизма. Начатый как авантюрный, с описания экзотических приключений капитана Ван Тоха, открывшего на забытых богом и людьми островах крупных саламандр, роман постепенно обретает философичность, размышлениями над человеческой природой. В сборник также вошли рассказы и юморески, антифашистская пьеса «Мать» (1938). Вступительная статья: Б.Сучков. Примечания: О. Малевич. Иллюстрации: Иозеф и Карел Чапек.

Карел Чапек

Война с саламандрами. Мать. Рассказы. Юморески

Карел Чапек

(1890–1938)

Карела Чапека по праву можно назвать одним из самых глубоких умов среди крупнейших писателей двадцатого века. Как художник, он был наделен даром улавливать и предощущать сложнейшие исторические конфликты, сокрытые в потаенных недрах бытия и, подобно залежам руд, обнаруживающие на поверхности лишь собственные выносы.

Сквозь прозу Чапека — стилистически ясную, свободную от нарочитой отвлеченности, пренебрегающую игрой пустыми формами, сочную, пропитанную запахами и звуками родной земли, шумом ее лесов, многократным эхом ее гор, разноголосым говором городских толп — проступает многосложность жизни, с ее загадочными глубинами, случайностями, неисчерпаемыми возможностями, радостями, веселостью, драматизмом и трагичностью. Проза Чапека насквозь земная, но не приземленная. Она полна раздумий и фантазии, она философична в хорошем смысле этого слова, ибо главным вопросом, который неотступно тревожил и терзал Чапека всю его недолгую жизнь, был вопрос о взаимоотношениях человека с миром, который тот творит собственными руками, насыщая его техникой, научными знаниями, верными и ложными идеями.

Из его произведений не уходила мысль о том, что же станется с миром, если разум, гуманность, чувство ответственности за судьбу всего рода человеческого не возобладают над неразумием, своекорыстием, мифами национализма, жестокостью, социальным злом, копящимися в современной цивилизации и способными обречь ее на невиданные катаклизмы.

Узловые конфликты, исследовавшиеся и затрагивавшиеся Чапеком в его произведениях, еще не разрешены современной историей, и потому его творчество и поныне сохраняет свою жизненность. Оно привлекательно не только содержательностью, но и непередаваемым своеобразием — слитностью серьезности, трезвости и глубины художественной мысли с человечным, доброжелательным юмором. Но там, где нужно было защитить великие гуманистические ценности жизни и культуры, Чапек становился воинствующим и бескомпромиссным сатириком.

Чапек был очень разносторонним художником. Прозаик и драматург, фельетонист и критик, он писал жгучие социальные романы и безмятежно-идиллические книги, как «Год садовода», юморески и сатирические притчи, рассказы — психологические и полудетективные, а также сказки, рецензии и путевые очерки, проникнутые чувством уважения к культуре тех стран, где он побывал.

В отличие от выдающихся революционных писателей своей страны — М. Майеровой, И. Ольбрахта, Я. Гашека, М. Пуймановой, он не изображал социальные противоречия чехословацкой жизни в их открытой обнаженности, но он и не игнорировал исторические причины, их вызывающие. Он обращался к другому виду общественных конфликтов, нежели эти художники.

Чапек выдвинул на первый план и исследовал процесс резкого расхождения и несовпадения морально-духовного и научно-технического прогресса в собственническом обществе и задумался над теми трагическими последствиями, которые вызывает неуправляемое, хаотичное, опирающееся на своекорыстные экономические и националистические интересы, бурное, даже революционное развитие науки и техники, в том числе и в первую очередь средств массового уничтожения и разрушения. И до Чапека искусство и литература вводили в сферу своего внимания и анализа науку, технический прогресс, их завоевания, но относились к ним как к двигателям общественного развития.

Несмотря на то что Чапек провидел и разрабатывал конфликты, имеющие долговременный и исторически новый характер, он всеми своими корнями, образом мышления и чувствованиями был органически связан и со своей землей, и со своим временем. Его огромное дарование несло на себе неизгладимый отпечаток эпохи, в которую шло его творческое созревание и развитие. Достаточно перелистать его «Картинки родины», чтобы ощутить прочность уз, соединявших духовный мир Чапека с историей и миром его отчизны.

«Картинки родины» одновременно с блистательным описанием неповторимой красоты Праги содержат изображение бедных кварталов, где ютилась нищета, изголодавшиеся, обовшивевшие дети, люди, потерявшие человеческий образ и подобие, отупевшие, безразличные к жизни, что шумела и громыхала за стенами их жалких жилищ, люди, до которых чехословацкой буржуазии, громогласно провозглашавшей свое наигранное народолюбие, не было никакого дела.

Со страстной убежденностью и до конца дней своих Чапек считал: первое и главное в мире, на что обязано ответить и откликнуться общество, — это вопль нужды и страдания людские, от которых общество обязано избавить людей. Но в чем найти человеку опору, чтобы его общественное существование освободилось от роковых аномалий? Вот что неостановимо преследовало Чапека на протяжении всей его творческой деятельности как человека и художника, предопределяя гуманистический пафос его произведений.

Свое критическое отношение к миру писатель называл скептицизмом. Однако его скептицизм никогда не вырождался в нигилистическое всеотрицание: от этого Чапека уберегало органическое жизнелюбие, жажда приобщения к весомым, исторически значимым ценностям — прочным и неподдельным.

Критицизм и понуждал Чапека внимательно вглядываться в жизнь, отделять истины мнимые от подлинных, исследовать мир людей, без чего художник, по его мнению, вообще не может творить. Искусство Чапек всегда считал особой формой познания реальности, поэтому критицизм был орудием постижения его цельности, совокупности человеческих отношений и действий, называемых историей.

Скептический критицизм возникал в его творчестве не под влиянием модных и влиятельных в пору жизни писателя философских и социологических теорий, а сама жизнь, передуманное, перечувствованное и увиденное Чапеком в годы юности и зрелости, духовный опыт, почерпнутый из громадных исторических потрясений нашего века, — вот что стало питательной почвой его критицизма, этой неотъемлемой и характерной черты его творческого облика.

Уже в своих ранних литературных произведениях, написанных им в 1908–1912 годах (сборники небольших рассказов «Сад Краконоша», 1918, и «Сияющие глубины», 1916) совместно со старшим братом Иозефом, впоследствии крупным живописцем и деятелем художественной жизни в Чехословакии, Чапек отгораживался от господствующей в искусстве Австро-Венгрии атмосферы, окрашенной настроениями декаданса, глубокой меланхолии и пессимизма.

В этих талантливых, но еще незрелых художественных опытах братьев Чапеков давало себя знать их стремление вырваться за пределы регионального провинциализма, чего не чужда была тогдашняя пражская литературно-художественная среда, и шире включить в свои творческие интересы и поиски завоевания европейского искусства и литературы. Его творчество не осталось нейтральным к воздействию крутых перемен, совершавшихся в первые десятилетия нашего века в мировом искусстве порой под знаменем «эстетической революции». Сторонники зарождавшихся нереалистических художественных течений согласно третировали реализм, объявляли его безнадежно устарелым творческим методом. Но в ту пору реализм не только не утрачивал своей ведущей роли в искусстве, он обретал второе дыхание, расширял свои потенции, эстетически осваивая новую действительность, вошедшую в мир с новым веком. Чапек своим творчеством активно участвовал в обновлении реалистической изобразительности, противостоявшей искусству, субъективизировавшему и мистифицировавшему действительность, рассматривавшему произведение искусства как чистое выражение внутренних состояний личности, якобы ничем не связанной и никак не зависящей от мира объективного.

Весьма критично относился Чапек также к различным философским теориям, стремившимся дискредитировать самое понятие реальности, объявить разум недостоверным орудием постижения действительности, противопоставляя ему интуицию и пытаясь объяснить социальное поведение человека влиянием инстинктов, скрытых в его подсознании.

В молодости его привлек прагматизм, который он воспринял как систему, способную соединить мысль и чувства человека с реальностью. В 1918 году Чапек опубликовал работу «Прагматизм, или Философия практической жизни». Стремление понять практическую жизнь и предопределило характер толкования Чапеком общих посылок этой философской системы. Он акцентировал не субъективистски-идеалистическую и утилитаристскую сторону этой теории, но сосредоточивался на понятии опыта как источника постижения множественных потенций жизни и развития. Интерес к прагматизму был существенным, но все же моментом в его духовной и творческой эволюции и не определил ни своеобразия, ни содержания художественной мысли Чапека.

Художник всегда принципиально иначе, чем философ, оперирует материалом действительности, который предстает перед ним в полнокровно-чувственном бытии, а не как совокупность отвлеченных категорий и понятий, извлекаемых из него и постулируемых философом. Но самый факт изучения Чапеком прагматизма дал повод многим критикам рассматривать его произведения как своего рода художественные иллюстрации к прагматистской теории познания, утверждавшей релятивность истины. На деле для Чапека высшим носителем истины были не рационалистические философские умозрения, а самое жизнь. Поэтому для его произведений типичен конфликт — порой комический, порой трагический — между утилитаристским, схематизирующим восприятием жизни и ее подлинным содержанием.

Ее художественный анализ, содержавшийся в ранних произведениях Чапека, показал ему, что жизнь — чрезвычайно сложный и труднообъяснимый феномен. В ней есть тайны, загадки, она обладает свободой внутреннего развития, в ней скрыта случайность, неожиданная способность к изменчивости. То, что Чапек назвал в одной статье «стихийной энергией жизни», неостановимо влечет человека, его культуру и цивилизацию вперед, в не очень ясные для внутреннего взора писателя дали будущего. Движение это, по мнению писателя, имело катастрофический характер.

Умонастроения подобного рода просвечивали уже в сборнике «Сияющие глубины» и отчетливее заявили о себе в первой самостоятельной книге рассказов Чапека — «Распятие» (1917), отразившей душевную смуту и растерянность, которые владели Чапеком в годы войны. Но критицизм «Распятия» имел еще эмоциональный характер. В рассказах билось неприятие обезличивающего человека стандартизированного, банального образа мысли, предощущение какого-то чуда, возможности вырваться из плена обыденности, рутины, жажда человеческого общения, милосердия.

Ориентированное на исследование практической жизни и заинтересованное в нем, творчество Чапека не сразу обрело подлинную реалистичность. Стремление к метафорическому преображению мира средствами искусства, тоска по состраданию к человеку при полном отсутствии представлений о путях и способах избавления его от страданий, заостренная, абстрагирующая обобщенность сюжетов произведений и характеров персонажей, этическое толкование социальных конфликтов соединяло поэтику Чапека с левым экспрессионизмом. Внутренняя борьба реалистических и экспрессионистских тенденций определила некоторые художественные особенности и первой его самостоятельной пьесы «Разбойник» (1920), и написанных совместно с братом Иозефом пьес-притч «Из жизни насекомых» (1921) и «Адам-творец» (1927).

Октябрьская революция, вызвавшая цепную реакцию восстаний в Европе, военное поражение кайзеровской Германии и ее союзников, полный распад Австро-Венгерской монархии привели в октябре 1918 года к созданию независимого Чехословацкого государства на буржуазно-демократической основе. Совершившееся отвечало общественным воззрениям Чапека. Наблюдая кровавое подавление буржуазией Словацкой, Венгерской, Баварской советских республик, он приходил к мысли, что революционный способ изменения общественных отношений не может переломить автономное движение жизни. Оглушенный и потрясенный всем увиденным и пережитым в тяжкую пору мировой войны, ошеломленный бескомпромиссностью баррикадных боев, жестокостью реакции, подавлявшей сопротивление масс, Чапек в те годы отверг насилие как средство общественной борьбы.

Наиболее соответствующей естественному развитию событий он счел установившуюся в Чехословакии буржуазную демократию и потом ряд лет, стиснув зубы и еще надеясь на то, что не все пропало, наблюдал, как свирепые ветры истории подвергали неостановимой эрозии общественную систему, духовным отцом которой был Масарик. Оснований для оптимизма с годами становилось все меньше. Чехословацкая республика межвоенной поры страдала теми же болезнями, что и остальной капиталистический мир.

Но на заре новой эпохи, в 1920 году, когда Чапек выступил с первой своей самостоятельной пьесой «Разбойник», его будущие сомнения в социальной системе, утверждавшейся у него на родине, еще только начинали просвечивать и весь тон и атмосфера пьесы дышали лирической свежестью.

Разбойник проносится над всеми персонажами пьесы — над семьей Профессора, над деревней, — будоража их и сбивая с привычного хода мысли, и исчезает, оставив в душе у всех действующих лиц плодотворное чувство неудовлетворенности сущим и тайную тягу к новому и неожиданному. Символическая неопределенность устремлений Разбойника не была заложена только в его характере: ее порождали тогдашние настроения писателя.

Разбойнику противостоит сила и косность общественных привычек, навыков мышления, нежелания людей принимать новое и следовать за ним. Эта унифицирующая сознание сила, по мысли Чапека, способна и объединить людей, и толкнуть их на ложные действия.

Чапек ощутил исключительную сложность социального поведения людей и почувствовал, что без исследования его природы он не сможет развиваться как художник. Искусство становилось для него тончайшим инструментом постижения и анализа мотивов общественной активности человека, или, иными словами, практической, реальной жизни.

Через четыре года, после того как были написаны «Мучительные рассказы» (1921) и созданы столь крупные произведения, как пьесы «RUR» (1920), «Из жизни насекомых», «Средство Макропулоса» (1922), романы «Фабрика Абсолюта» (1922) и «Кракатит» (1924), выдвинувшие его в число мировых писателей, Чапек, опираясь на собственный творческий опыт, выступил со своеобразным художественным манифестом — статьей о своем брате Иозефе, в которой решительно и последовательно защищал реализм как ведущий метод искусства.

Материалом искусства, писал он, является доподлинная жизнь — природа, люди, их отношения, и художник не может серьезно творить, не познав мира. «Делайте, что хотите, но орешек бытия не раскусишь с помощью одного вдохновения, необходимо обратиться к надлежащему инструменту разума», то есть поверять объективной жизненной истиной субъективные представления о мире. Если же художник избегает исследования бытия, то он обедняет самое искусство, поскольку оно не есть бесстрастное зеркало жизни и не существует вне нравственности. Чапек писал: «Что касается меня, то я не боюсь слова «тенденция». Я считаю, что в нашем малоустроенном мире у каждого серьезного и впечатлительного человека имеется достаточно оснований не быть безучастным зрителем в происходящей свалке. Но это долг, а не особая заслуга». Поэтому реалистическое искусство не может быть нейтральным по отношению к подлинному состоянию мира.

Для импрессионистов, например, мир был простым объектом изображения, и свет, который они пытались уловить своей живописью, одинаково струился и по кружевному зонтику, и по одинокому нищему; для них мир не был морально расчленен, в то время как для современного художника-реалиста «вещи не равноценны», в них есть свет и тени, они не безразличны к нравственному порядку или беспорядку, справедливости или несправедливости, добру или злу.

Как понимал Чапек характер реалистического изображения жизни, показали его произведения. Гуманистическая тенденция нашла открытое выражение в его реалистических «Мучительных рассказах». Драматизм их заключается в том, что обыденная повседневная жизнь, которой живут люди, подавляющее большинство людей, извращает человеческие отношения, обкрадывает и обедняет человеческую натуру, искажает нравственный мир личности, ибо основы существования человека несправедливы.

Произведения Чапека двадцатых годов характеризуются реалистической изобразительностью, основывавшейся на гротесково-сгущенном принципе изображения, отходящей от прямого воспроизведения действительности в формах непосредственного жизнеподобия, хотя и не порывающих своих органических связей с реальностью, социальной практикой человека.

Метафорическое преображение объективного, даже обыденного человеческого бытия становится определяющей чертой художественной манеры писателя. Он широко и сознательно вводит в повествование фантастику, чудесное, необычное — но без малейшего налета иррационализма, стремясь при их посредстве заострить, сконцентрировать и тем самым сделать наглядным и самоочевидным неправильное, бессмысленное, тупое, жестокое, опасное и античеловеческое в том, что составляет текущую, практическую жизнь людей. В обнажении алогичности современной буржуазной цивилизации Чапек прибегал к иронии и безжалостной сатире, открывавших по своей эстетической природе широкий простор для иносказания.

Наиболее крупные произведения писателя той поры, по сути, являлись мысленным экспериментом над материалом социальной действительности и обладали свойствами притчи, содержащей нравственный урок и взывающей к разуму и чувствам людей.

Их художественные особенности, а именно — фантастичность и метафорическое преображение реальной жизни — дали повод критике рассматривать их как утопии или фантастические романы в духе Уэллса или творца антиутопий Олдоса Хаксли. Но сам писатель, хотя и не опровергал подобной точки зрения, рассматривал себя как историка современности, который, опираясь на нее, лишь продолжает во времени конфликты своей эпохи, стремясь додумать, чем они могут завершиться, если мир пребудет в том же состоянии, в котором он находится ныне.

Чапек уловил и впервые ввел в мировую литературу новый тип конфликта, а именно противостояние прогресса научно-технического и нравственного, их опасное для судеб человечества расхождение в условиях собственнического общества.

В пьесе Чапека «RUR» человечество вступает в гибельную схватку с собственными созданиями — машинами, которые оно сотворило по собственному образу и подобию и наделило разумом. Пьеса эта — одно из выдающихся достижений критического реализма двадцатого века — по своим идеям и раздумьям сохранила актуальность и по сей час, когда развернулись споры о возможности создания машин не только мыслящих, но и обладающих чертами личности.

Чапека, однако, интересует социальный аспект проблемы, а не научно-технический. Все содержание и смысл пьесы Чапека доказывали, что угрозу миру и человечеству несут действующие социальные порядки, извращающие достижения научной мысли, а не техника сама по себе, и люди гибнут потому, что использовали научно-технический прогресс в целях, чуждых коренным интересам человечества.

Пьеса стала крупным шагом писателя в реалистическом постижении и анализе жизни и мира, в образах ее героев явственно ощущалось новое качество, роднящее их с тем видом героя, для которого владеющая его существом идея становится содержанием личности и характера. Подобный герой был введен в мировую литературу Достоевским, и в романах Франса, Роллана, Томаса Манна и других великих реалистов двадцатого века стал типичен. В пьесе Чапека выкристаллизовался и основополагающий для его мировоззрения и творчества этический принцип: «…если уж современность не может обойтись без героических идеалов, пусть это будет не героическая смерть, а героический оптимизм», — писал он. Без героического оптимизма невозможно существовать в современном обществе, безжалостную критику которого содержала пьеса «Из жизни насекомых», героем которой стал, как однажды выразился Чапек, «плохой и сильно поврежденный механизм», то есть человек.

Пьеса не оставляла никаких сомнений насчет непримиримо критичного отношения братьев Чапеков к современному им обществу. Но горечь, переполнявшая ее, была столь терпкой, что они попытались ее смягчить, изменив финал пьесы. Как и в пьесе «RUR», оборванная нить человеческого существования сплеталась снова: в основном варианте финала пьесы смерть Бродяги как бы компенсировалась рождением ребенка у крестьянской женщины, во втором варианте мотив гибели Бродяги вообще снимался. Несмотря на пессимистическую тональность пьесы, главенствующей ее идеей было утверждение непобедимости жизни, ее конечного торжества в неустанном движении к самопознанию и совершенствованию. Свои сомнения в правильности избранного буржуазным обществом пути развития Карел Чапек недвусмысленно выразил в блещущем остроумием, богатством фантазии, ярмарочно-пестром и ярком, забавном и очень драматичном романе «Фабрика Абсолюта», который сам писатель рассматривал как роман-фельетон.

Чапек видел, как в годы первой мировой войны и сразу же после нее громадное распространение приобретали консервативно-охранительные, шовинистические идейки и масса людей слепо следовала их влиянию. Эти мифы несли зло и были сами по себе злом. Но что произойдет, если на разобщенное человечество начнет действовать идея абсолютного добра? И Чапек изобразил феерическую и ошеломляющую картину крушения этой идеи, пришедшей в непримиримое противоречие с национальной, социальной и государственной раздробленностью человечества.

Дерзка и остроумна исходная мысль «Фабрики Абсолюта». Если согласиться с утверждениями пантеистов о том, что бог существует во всем и есть субстанция материи, то, может быть, человек, владеющий арсеналом современной науки, способен извлечь эту субстанцию из косного материального вещества? И вот гениальный инженер Марек, конструируя первый на земле атомный котел и даруя тем самым человечеству почти бесплатную энергию, освобождает при расщеплении атома божественную субстанцию, что приводит к невероятным и неожиданным последствиям.

Но есть несколько разновидностей людей, которых Абсолют не берет: это клерикалы, не признающие его божественной природы, чешский крестьянин, крепко сидящий на земле и, наконец, пан Г.-Х. Бонди, президент многих компаний, акционерных обществ, организовавший массовое производство атомных котлов и тем самым содействовавший широчайшему распространению Абсолюта. Г.-Х. Бонди глубоко враждебен всему строю размышлений Чапека не только из-за очевидной и вызывающей своей буржуазности, которая претила общедемократическим воззрениям писателя, но еще и потому, что пан Бонди — узкий прагматик, заботящийся лишь о непосредственной выгоде, в то время как для Чапека решающим была мудрость творческой энергии жизни, корректирующей ложные и преждевременные решения людей. Его начинания Чапек рассматривал как одну из деструктивных, разрушительных сил двадцатого века.

Что касается клерикалов, то они сначала осуждают Абсолют как явление еретическое, а затем объявляют истинным богом. Критика клерикализма полна в романе сатирического блеска и остроумия. Столь же критичен и собирательный образ чешского крестьянина, «кормильца нашего», хранителя национальных традиций, корней самобытности чешской культуры и носителя многих добродетелей, о которых с упоением декламировали в парламенте идеологи аграриев и писала реакционная пресса. Изображая в сатирическом свете «кормильца нашего», Чапек метил в аграрную партию — оплот воинствующего консерватизма и реакции и одновременно подвергал критике разнородные почвеннические настроения. Чапек страстно и самоотверженно любил свой народ, был истинным патриотом, но попытки противопоставить почвеннические иллюзии реальному историческому процессу он считал неполезным и обреченным делом.

А что же такое сам Абсолют? Это истина, открытая раз и навсегда, это беспрерывное и бесцельное созидание, не нуждающееся в труде человека, это, наконец, всеведение, не заинтересованное в знании и стремлении человека к истине. Это остановка развития и жизни, ибо Абсолют, будучи вечным, беспрерывно перебирает различные возможности творения, комбинирует их и неизбежно повторяет самого себя, превращая историю в бесцельное топтание на месте.

Но нетворческое восприятие истины противоречит природе человека, и разделенное человечество не приняло идеи Абсолюта.

Роман-фельетон Чапека, несмотря на внешнюю веселость и занимательность изложения, отличался чрезвычайной серьезностью содержания. Он не только заключал в себе сатирическую картину вышедшего из кризиса первой мировой войны буржуазного общества, — тревога за будущее придавала роману общественную значимость и поднимала его над уровнем газетного фельетонизма.

Оценка реального состояния мира была сделана Чапеком в пьесе «Средство Макропулоса». Пьесу по праву можно счесть возражением на фабианский эволюционизм Бернарда Шоу, который в пьесе «Назад к Мафусаилу» доказывал, что долголетие позволит людям урегулировать все нерешенные социальные вопросы. Чапек, прибегая к испытанному оружию фантазии, утверждал обратное: при сохранении неизменяемого состояния мира долголетие или практическое бессмертие, которым обладала героиня пьесы Эмилия Марти, становится не благом, а злом. Само по себе долголетие ничего не решает. Для Эмилии прожитые годы, люди, которых она встречала, исполнены скуки и однообразия. Жизнь героев пьесы лишена высоких стремлений, она безидеальна и жестока, сильные страсти и чувства в ней редкость и могут принести лишь горе. Но жизнь — величайшая ценность, и она способна обретать высокий смысл, независимо от своей краткости, если в ней появляются поиск, надежда на то, что существование не будет простым самоповторением и в нем проявится способность к развитию. Жизнь нужно воспринимать в ее реальности, не страшась ее, не боясь трудностей, — в этом смысл героического оптимизма Чапека.

Тем не менее жизнь, такая, какой она сложилась в межвоенном буржуазном обществе, не соответствует достоинству человека: она не может не быть изменена. И вопрос о способах и возможностях ее изменения широко исследовался и рассматривался Чапеком, начиная с романа «Кракатит» и включая его трилогию «Гордубал» (1933), «Метеор» (1934), «Обыкновенная жизнь» (1934), составив центральную их проблематику.

В романе «Кракатит», как и в романе-фельетоне «Фабрика Абсолюта», Чапек в качестве главного рычага действия избирает расщепление атома. Атомная бомба еще ждала часа своего рождения, а Герберт Уэллс уже в 1913 году в романе «Освобожденный мир» описал первую всемирную атомную войну, завершившуюся крушением старой цивилизации. Затем Андрей Белый пророчествовал, что угрозой существованию человечества станет атомная бомба, и, наконец, Чапек в «Кракатите» рассмотрел проблему расщепления атома с, казалось бы, неожиданной стороны, как своего рода нравственное испытание для человечества, проверку его способности направить высвобождаемые разрушительные силы природы во благо или зло людям.

Роман «Кракатит» также впервые выдвинул вопрос о моральной ответственности ученого за последствия его внешне чисто теоретической деятельности. Роман энергично доказывал, что захват агрессивными кругами буржуазии средств массового уничтожения может привести человечество к порогу гибельной катастрофы.

Герой романа, инженер Прокоп, совершает ряд смелых поступков, но далеко не все его деяния Чапек расценивает как героические. Писатель очень строго, на протяжении всего своего творчества, отделял героизм истинный, наполненный нравственным и гуманным содержанием, от того, что собственническое общество зачастую рассматривает как героический поступок. Для Чапека истинный героизм и человеческое величие не могут зиждиться на жестокой, бессердечной силе, на власти, безразличной к судьбам всего рода людского и отдельного человека. Подлинно великое деяние есть созидание, а не разрушение, ибо нигилистическое отрицание сущего и пренебрежение позитивным опытом человечества ведут в тупик.

Эту идею Чапек развивал в написанной вместе с братом Иозефом пьесе «Адам-творец», своего рода мистерии-буфф, но, в отличие от пьесы Маяковского, исполненной духом сомнения, горечью и скептицизмом. Идейно пьеса эта органически связана с романом «Кракатит». Соблазняя Прокопа безграничностью власти, Дэмон говорит ему: «…я не дам тебе всего, что пред тобою, дабы пользовался ты и наслаждался властью; но тебе дано самому завоевать все это, переделать, попытаться создать нечто лучшее, чем наш жалкий и жестокий мир». Как всегда, в предложениях дьявола скрыто коварство, ибо Прокопу, поддайся он дьявольским соблазнам, пришлось бы во имя личной власти сначала уничтожить весь мир, взорвав его при помощи кракатита. Герою мистерии «Адам-творец» подобные колебания чужды. Во имя Анархии, не имея никаких конструктивных идей в запасе, он уничтожает мир, использовав для его разрушения собственное изобретение — Пушку отрицания (что по-чешски может читаться также как Закон отрицания). В наказание за содеянное бог осуждает Адама быть творцом и создать новый мир, взамен погибшего. Но созидать гораздо труднее, нежели разрушать, и догмы Анархии неприменимы к практической жизнедеятельности человеческого общества. Дела у Адама с творением идут вкривь и вкось, и сотворенный им мир становится печальным подобием ранее истребленной им цивилизации. Эксперимент, предложенный дьяволом Прокопу и осуществленный на принципах полного негативизма во имя «освободительной Анархии» Адамом, — явно не удался.

Мистерия-буфф Чапеков весьма многослойна по своему идейному составу, облеченному в броскую, гротесково-сатирическую, юмористико-травестийную форму, и отражала внутренние сомнения и колебания, владевшие душой писателя. Пьеса была опубликована в период, когда не только произошла экономическая стабилизация, но Европа уже стала свидетельницей и капповского путча в послеверсальской Германии, и размножения нацистских штурмовых отрядов, и громадного забастовочного движения, и распространения левацкого сектантства, взявшего на вооружение идею «перманентной революции».

В пьесе «Адам-творец» решительно пробивала себе путь в творчество Чапека антифашистская тема, достигшая кульминации в его произведениях середины тридцатых годов. Однако мелькнувший в пьесе образ Глашатая в красном с его призывами к немедленному действию, а равно несомненное скептическое отношение писателя к самой идее активной перестройки мира дали повод прогрессивным кругам чехословацкой литературы для критики пьесы.

Чапек не разделял пессимистических воззрений на историю как на «вечное возвращение», вечный круговорот, которые развивали многие последователи Ницше и Шпенглера. Не принадлежал он к числу вульгарных буржуазно-демократических прогрессистов и видел в истории силы, не только содействующие ее движению вперед, но и тормозящие его. В этом отношении весомую многозначность обретал в пьесе образ Зметека, имя которого означает по-чешски «брак», «поскребыш», «последыш» или «отброс».

Чапек всегда считал себя и был на деле защитником и поборником бедных, низших общественных слоев и классов. Человеколюбие составляет наиболее привлекательную черту его писательского облика, и он нередко высказывал свои симпатии к «маленьким людям». Но он отдавал себе отчет, что так называемый «маленький человек» — и опыт двадцатого века подтвердил это — обладает крайне противоречивыми и даже взаимоисключающими возможностями развития, весьма податлив воздействию разрушительных, деструктивных идеологических мифов и националистических иллюзий.

Зметек бранит Адама за то, что у того есть «великие мысли». Они вызывают у Зметека глубочайшее отвращение. У него самого нет никаких мыслей, а только многочисленные дети и неутомимое желание посытнее и побольше поесть. Чапек предугадывал, что не только проповедующий войну «инструктор героизма» Милес-Мюллер, но и начисто лишенный духовных запросов Зметек несут в себе огромную опасность, дух агрессивности и косности, могущие перерасти в угрозу человечеству.

Исконная вера Чапека в творческую, созидательную силу самой жизни понуждала его исследовать те объективные возможности к развитию, которые, как он полагал, заложены и бродят в самом бытии. Поиски этих возможностей определяли особенности и его публицистики, и художественных произведений конца двадцатых годов, таких, как «Рассказы из одного кармана», и «Рассказы из другого кармана» (1929), и «Год садовода» (1929).

В статьях и фельетонах, публиковавшихся в газете «Лидове новины» и журнале «Пршитомност», Чапек защищал толерантность, то есть терпимость в социальных отношениях между людьми.

Бесспорно, толерантность могла бы стать одним из важных моментов функционирования общественного организма, но в условиях непрестанной классовой борьбы, идущей во всех областях, идея толерантности вместо прокламируемой широты обретала очевидную узость и односторонность. Правящие классы не склонны проявлять толерантность по отношению к массам и в случаях, когда те слишком громко заявляют о своих правах, обычно отвечают на эти требования отказом, не останавливаясь перед насилием.

Давно замечено, что люди реакции есть люди действия и мировоззрение их имеет нетерпимый, агрессивный характер. Потому идея толерантности не выдержала испытания и в творчестве Чапека. Публицистика его — остроумная, многотемная — с очевидной наглядностью обнаруживала объективные слабости общедемократического сознания, иллюзорность тех решений, которые Чапек предлагал в своих статьях для ликвидации или ослабления конфликтов современной ему жизни Чехословацкой республики. Главная слабость его публицистики заключалась в настойчивом стремлении перевести социальные отношения на уровень личностных, что, как полагал Чапек, открыло бы возможности для взаимопонимания, а тем самым и устранения противоречий, разъединявших граждан республики, чехов и словаков, богатых и бедных. Коль скоро общественные отношения нередко рассматривались писателем на уровне отношений личностно-человеческих, то и действия людей истолковывались им как субъективно обоснованные, отвечающие таким представлениям о мире, которые тот или иной человек полагает истинным. Подобный способ оценки людских поступков создавал впечатление релятивистского отношения писателя к социальной морали, что, однако, не соответствует действительности, поскольку Чапек-художник всегда, на всех этапах своего творческого и духовного развития опирался на весьма стойкие социально-этические принципы. В своих художественных произведениях он был гораздо более мудрым и разносторонним аналитиком жизни, нежели в публицистике, схематизировавшей и обнажавшей уязвимые и слабые стороны его общественных воззрений.

Рассказы Чапека конца двадцатых годов решительно повернуты к повседневности и кажутся отходом от того направления его творчества, которое было представлено философско-метафорическими произведениями. Проза повседневности, заурядные люди, невыдающиеся события, обыденные драмы, мелкие интриги, тривиальные невзгоды — вот что составляет первый, верхний слой рассказов Чапека. И, конечно, своеобразный чапековский юмор, умение писателя схватить на лету и запечатлеть сочную подробность быта, повадку человека, его характер, образ мышления, его простительные слабости и страстишки. Однако его рассказам свойственно нечто, выводящее их за пределы обычного бытописательства, а именно — сюжетность.

По своему построению рассказы Чапека ближе к детективу, нежели к очеркам нравов. Однако детективная линия присутствует в них как бы не всерьез, обретая ироническую окраску, меняющую — принципиально и сознательно — их жанровую принадлежность. Критика давно отметила, что рассказы Чапека строятся на принципе парадокса, но не раскрыла сути и природы их парадоксальности. Между тем разгадка смысла чапековского парадоксализма позволяет понять истинную проблематику его рассказов, ключевую для содержания и трилогии «Гордубал», «Метеор» и «Обыкновенная жизнь».

Рассказы Чапека строятся на несовпадении реального, глубинного и подспудного течения событий и различных попыток узко-рационалистического, прагматического, обедняющего подлинное бытие объяснения феномена существования, стремления втиснуть в предвзятую схему то, что Достоевский, оказавший заметное воздействие на Чапека, называл живой жизнью. Бытие преподносит человеку больше загадок и неожиданностей, чем того ожидает человек, ибо в жизни заложены непредвиденные возможности, потенции развития, которые человеческий разум не всегда может предвидеть или уловить.

Чапек отнюдь не испытывал недоверия к разуму, как множество писателей и философов-иррационалистов, его современников. Для него разум был единственным водителем по лабиринтам жизни и истории, но Чапек полагал, что разум может выполнять роль вожатого человечества лишь тогда, когда будет считаться со спонтанным движением существования, по сути, не поддающимся контролю самодовольной логики. Эта мысль и определяет чапековский парадоксализм.

Юмор не составляет господствующую стихию рассказов Чапека. Среди них есть и весьма сумрачные, критичные по отношению к нравам богатых классов, как, например, «Исчезновение актера Бенды»; трагичные, как маленький шедевр «История дирижера Калины», в котором писатель изобразил душевную смятенность человека, бессильного предотвратить готовящееся убийство. Стихийная сила жизни преодолела барьеры, воздвигнутые между людьми, разобщающие и разъединяющие людей, но примирить их она не могла, спасти тоже. Это надлежит делать самим людям, ибо они ответственны и перед собой, и перед великим чудом жизни, сиянием и цветением мира, который они оказываются способны испепелить и уничтожить.

Но что же может помешать людям овладеть полнотой жизни, приобщиться к ее могучему всеобновляющему потоку? На этот вопрос по-своему давался ответ в рассказе «Эксперимент профессора Роусса».

В нем Чапек обнажил то, что считал главной опасностью для человечества, истоком его разлада с живой жизнью. Эту опасность Чапек усматривал в роботизации человека, стандартизации и нивелировке его мышления, в превращении таким образом человека в условиях собственнического общества в слепое орудие опасных социальных сил.

Чапек был одним из первых мыслителей, уловивших идеологические следствия распространения низкопробной массовой культуры, и подверг анализу этот важный фактор духовной и социальной жизни.

В блестящих и весело написанных статьях «Последний эпос, или Роман для прислуги» и «Холмсиана, или О детективных романах» Чапек пишет, что детективный жанр, «холмсиана» есть порождение века двадцатого, он вобрал в себя множество социально-психологических свойств, рожденных именно этим веком, которому свойствен «практический рационализм, методичность, всесторонняя образованность, абсолютный эмпиризм и страсть к наблюдению, анализ и увлечение экспериментом, философская констатация и подавление всякой позорной субъективности…». Заключительные слова Чапека, полные насмешки, ясно показывали, в чем писатель видел опасность широчайшего распространения этих видов словесности. Сам он был убежденным реалистом и противником всяческого субъективизма в искусстве, но, упоминая о подавлении «позорной субъективности», он имел в виду навязывание, прививку индивидууму представлений и навыков, способных подавить развитие живой жизни, направить ее стихийную энергию по ложному пути.

Сам Чапек был противником элитарного, герметичного и формалистического искусства и литературы. Превыше всего он ценил их доходчивость и демократичность, способность нести в мир «…естественные и непреходящие ценности, такие, как любовь, мужество, сообразительность, красота, оптимизм, великие и волнующие деяния, подвиги, приключения, справедливость…» В статьях и эссе, объединенных в книгу «Марсий, или Заметки на полях о литературе» (1931), он защищал народное, проникнутое демократизмом и гуманизмом искусство.

В трилогии Чапек проявил себя не только зорким наблюдателем и аналитиком общественных нравов и повседневности человеческого существования, но и проницательным, вдумчивым психологом. «Гордубал», в основу которого положено подлинное происшествие, был романом одновременно социальным и психологическим.

Композиция романа — и это соответствовало сути его философии — перекликалась с композицией «Братьев Карамазовых» Достоевского, где громадность и бездонная глубина страстей и переживаний героев, спутанность и внешняя алогичность живой жизни противостояла плоскому и ограниченному ее толкованию прокурором и защитником, сводившим к простейшим, а потому бедным схемам клубящееся и бьющееся в противоречиях, полное загадок и тайн бытие и борения человеческого сердца. В этом романе нравов и характеров нет и намека на приписываемый Чапеку социальный релятивизм, ибо внутренний взгляд писателя на происшедшее непреложен: то, что случилось, есть не преступление, а грех. Не Штепан — и в этом смысл романа — разрушил семью Гордубала и довел события до катастрофы. Причиной разразившейся трагедии были бедность, социальное несовершенство общества, загубившего любовь и брак Поланы и Гордубала.

Сумрачный колорит лежит на этом романе Чапека, в котором писатель исследовал жизнь в ее повседневности и обыденных формах, зависящих от причинно-следственных связей и, в свою очередь, подобные связи порождающих. Но что представляет собой самый феномен жизни как субстанция человеческого существования, если этот феномен очистить от непосредственных, очевидных связей с обыденностью? Обладает ли он такой же множественностью потенций, способностью к самопроизвольному развитию, как и человеческое существование, протекающее в будничном бытии? Этот необычайно важный для мировоззрения Чапека вопрос он попытался разрешить в романе «Метеор».

При авантюрности и занимательности сюжета «Метеор» отмечен серьезностью мысли, напоминая в этом отношении философско-психологические, приключенческие романы Джозефа Конрада. Сопоставляя различные способы интерпретации бытия, Чапек стремился определить, какой из них ближе к истине и более способен передать и постичь полноту жизни. Все, кто размышляет над судьбой загадочного незнакомца, отталкиваются в своих предположениях от мелких, но вполне реальных фактов, которые стали им известны.

Однако лишь искусство, соединяющее в себе логику и интуицию, оперирующее объективными данными и их субъективным толкованием, способно дать наиболее полную и вероятную историю незнакомца. Роман пронизывала мысль: даже самый «чистый» феномен жизни заключен в систему сложнейших связей с бытием и обладает громадными возможностями множественного развития.

Богатства жизни неисчерпаемы, и они включены в каждый человеческий индивидуум, подобно тому как в атоме концентрируется космическая мощь материи. Судьба героя романа «Обыкновенная жизнь» — скромного железнодорожного чиновника, написавшего перед своей тихой, обывательской кончиной нечто вроде исповеди, служит тому подтверждением.

Необычен этот роман: он полон внутренней взрывчатости, исполнен знания человеческого сердца и касается таких его тайн, которые в свое время мучительно стремился разгадать Достоевский в своих размышлениях над тем, почему зло способно овладеть натурой человеческой. Роман создавался в годы, когда Европа уже содрогалась от кровавых эксцессов фашизма.

Хрупкость и непрочность границ, отделяющих в этом миропорядке дозволенное от недозволенного, доброе от злого, истинное от ложного, возможность быть поглощенным силами разрушительными или устоять под их давлением, открывающаяся перед человеком на его пути по лабиринтам жизни, составляет предмет размышлений героя романа над собственным опытом.

Объективная неоднородность его личности показывала, что идея множественных потенций, заложенных в жизни, уже обнаруживала для Чапека свою собственную неоднозначность. Как философская посылка, она бесспорно истинна; однако у Чапека-художника идея эта выражала не столько его гносеологические, сколько общественные воззрения. Полагаясь на стихийную энергию жизни, он думал, что и в сфере социальных отношений она проявится как конструктивная сила и приведет к здоровому равновесию противоборствующих в обществе интересов. Поэтому он длительное время не считал полезным вмешательство в объективный ход вещей и в двадцатые годы серьезно расходился с революционным авангардом чехословацкого рабочего движения. Но роковые тридцатые годы, приход гитлеризма к власти, угроза миру, культуре, человечеству, созданная появлением на общественной арене фашизма, приводила Чапека к мысли, что в стихийной энергии жизни заложены и разрушительные элементы и, кроме блага, она может нести и зло, которое способно взять верх.

При внешней камерности и сосредоточенности на одном характере роман «Обыкновенная жизнь» знаменовал переход Чапека к анализу крупнейших по масштабам исторических процессов европейской жизни тридцатых годов; по существу, роман этот подготавливал великие антифашистские произведения Чапека. Гуманистический пафос определил идейную тональность его трилогии.

Чапек принадлежал к тем европейским писателям-демократам, кто очень рано почуял опасность фашизма и, подобно Томасу Манну, Ромену Роллану, Генриху Манну, Лиону Фейхтвангеру, выступал против него не только как художник, но как блистательный публицист.

Одной из важнейших нравственных обязанностей людей интеллектуального труда, в том числе писателей и художников, Чапек считал участие в борьбе за защиту идей гуманизма и свободы и резко критиковал тех, кто пытался снять с себя эту ответственность, уклониться от действия или пойти в услужение реакции. В замечательной статье об антивоенной пьесе Карла Крауса — выдающегося австрийского сатирика, одного из ранних критиков зарождающейся буржуазной «массовой культуры» — «Последние дни человечества» Чапек с гневом, могущим показаться неожиданным в этом мягком и скромном человеке, обрушивался на всех, кто поддерживал общественную реакцию: «Повинен изобретатель отравляющих веществ, но вина за войну и ее ужасы лежит и на лгущем взахлеб, устраивающем бум журналисте и писателе в тылу. Слова, мысли, идеи служат мотивом или санкцией поступков, и критик выуживает на свет божий затасканные словеса, пустые фразы, жестокий технический жаргон войны, вранье и полуправду, газетные штампы, которые заменяют людям мысли… Современная война — война не между армиями, а между народами — обусловлена массовым духовным рабством, обусловлена обезличкой всех или почти всех». Духовная стерилизация масс, что подчеркивал Краус и с чем соглашался Чапек, есть один из способов поддержания капитализмом собственного существования. Чапек с тревогой говорил о том, что среди чешской молодежи появились тенденции, «идейно очень близкие немецкому гитлеризму», и резко осудил национализм. Для него важнейшей задачей искусства и художника в накаленной предвоенной обстановке становилась борьба за свободу человека, против фашизма. Вклад Чапека-художника в эту борьбу был велик и непреходящ.

Его антифашистский роман «Война с саламандрами» (1936) стал классическим не только благодаря высоким художественным достоинствам, но и потому, что в нем были обобщены особенности тоталитарной фашистской идеологии и проанализированы те социальные предпосылки, которые создали условия для возникновения формы общественного сознания подобного толка. Роман Чапека не только реалистичен, — он обогащал реализм новыми средствами художественной выразительности, а его притчеобразное построение принципиально отличалось от романов-притч и антиутопий, получивших распространение после второй мировой войны и опиравшихся на распространившуюся в эту пору метафизическую и пессимистическую философию различных оттенков. «Это не умозрительная картина некоего отдаленного будущего, но зеркальное отражение того, что есть в настоящий момент и в гуще чего мы живем», — писал он о «Войне с саламандрами».

При внешней легкости и ясности построения структура романа отличалась чрезвычайной сложностью и опиралась на громадную эрудицию и выношенное повествовательное искусство писателя. Начатый, как авантюрный роман, с описания экзотических приключений капитана ван Тоха, открывшего на забытых богом и людьми островах крупных саламандр, способных выполнять несложные работы, обучаться человеческой речи и пользоваться примитивными орудиями, он постепенно обретал философичность, наполняясь размышлениями над человеческой природой. Роман включал в свою художественную систему пародии на газетные репортажи, научные статьи, содержал сатирические картины нравов высокоразвитой буржуазной цивилизации, анализ политики мировых держав, их антагонистических противоречий, прикрываемых беззастенчивой демагогией и вкрадчивым лицемерием.

Роман язвительно высмеивал самодовольную позитивистскую науку, чехословацких националистов, «миротворческие» международные конференции, заполненные пустой болтовней профессиональных дипломатов. Он взывал к разуму человечества, предупреждая людей о грозящей им страшной катастрофе.

«Война с саламандрами» являла собой сгусток воззрений Чапека на общество, высказывавшихся им ранее, но обретших новое качество под воздействием антифашизма, становившегося ведущей чертой его взглядов. Рисуя апокалиптическую картину всемирной войны людей с расплодившимися и обученными людьми же военному искусству саламандрами, гибель под водами Мирового океана стран и континентов, разрушаемых саламандрами, Чапек ясно указывал, что первопричиной происшедшего стал финансовый воротила Г.-Х. Бонди, не оставляя таким образом сомнений в ответственности капитализма за бедствия, постигающие человечество, и критицизм его обретал высокий накал и историческую точность. Но что же представляли собой в его понимании саламандры, чьи неисчислимые орды овладевали сушей, отнимая у людей право на жизнь?

В образе саламандр Чапек сконцентрировал все свои прежние наблюдения над обесчеловечивающими и обезличивающими человека воздействиями на его сознание стандартизирующей, нивелирующей буржуазной культуры и способа жизни. Фанатизм и обездушенность, стадность и власть инстинктов, полное отсутствие моральных представлений, чувства личности, сострадания, агрессивность — черты, в той или иной мере присущие и роботам Домина, и «самозародившемуся» Зметеку, и тому «адскому», что таилось в натуре героя «Обыкновенной жизни» и что кроется в прочих духовно стерилизованных потребителях «массовой культуры», — все это спрессовал Чапек в образе саламандр. Одновременно они обладают высокими способностями к приобретению разных, весьма сложных трудовых навыков. Они соединяют в себе все недостатки дегуманизированной буржуазной культуры и лишенного человеческого содержания научно-технического прогресса.

Чапек — органически демократичный художник — был начисто лишен высокомерного презрения к народу и народным массам, столь характерного для постницшеанской философии и социологии, весьма влиятельной в годы написания его романа. Создавая образ саламандр, Чапек имел в виду нечто совсем иное, нежели народ.

Для Чапека саламандры были символом реакции, всего античеловеческого, что рождает капиталистическое общество. В первую очередь саламандры — символ тоталитарной фашистской системы. Их несметные полчища возглавляет Верховный Саламандр, он же Андреас Шульце, бывший фельдфебель первой мировой войны, — прозрачный псевдоним ефрейтора Адольфа Гитлера; под водой саламандры установили культ некоего божества, напоминающий возрождавшееся гитлеровцами поклонение древнегерманскому богу Вотану. Саламандры — это фашизм. Источник опасности для человечества был обозначен Чапеком недвусмысленно и ясно. Но картина мира, нарисованная им, была бы недостаточно реалистична, если бы Чапек не изобразил, конечно, резко сатирически, не только противостояние цивилизации людей и саламандр, но и взаимодействие этих цивилизаций.

На первый план он выдвинул политические связи великих держав с саламандрами; стремясь приобрести максимум влияния на саламандр, наживаясь на них, они снабжали саламандр всем необходимым, начиная от корма и кончая взрывчаткой.

Саламандрам служат и многие дельцы, профессиональные политики, юристы и так далее, которым наплевать на будущее человечества, если сейчас их ждет профит. Нет заметной границы между массовой буржуазной культурой и тем, что с натяжкой можно назвать культурой саламандр. Суть дискуссий вокруг так называемого «саламандрового вопроса» или, иными словами, об отношении к фашизму — этом коренном вопросе истории тех лет — Чапек раскрыл в двух трактатах, которые он включил в роман. Один из них «Закат человечества», приписанный некоему философу Вольфу Мейнерту, пародировал и высмеивал расхожие профашистские философемы и в первую очередь книги Освальда Шпенглера «Закат Европы» и «Пруссачество и социализм», предвещал близкую гибель человечества и восславлял стадное единство саламандр, основанное на однородности расы, не знающей классовых и прочих антагонизмов.

Пораженческим и профашистским утверждениям Мейнерта противостояло анонимное сочинение «ИКС предупреждает», в котором явственно слышался голос самого Чапека.

ИКС исходил из простой и ясной мысли — люди должны объединиться против саламандр. Но несмотря на самоочевидность и доступность для понимания призывов ИКСа, голос его канул в пустоту. Подобная оценка Чапеком результатов воззваний к чистому разуму говорила о реалистичности его мышления, о понимании недостаточности слов как единственного оружия борьбы.

Но при всем этом «Война с саламандрами», которую писатель называл зеркальным отражением сущего, не содержала ни образов активных борцов с саламандрами, то есть с фашизмом, ни картин подобной борьбы. Объяснялось это давним недоверием Чапека к активному историческому действию, отдаленностью его общедемократического сознания от революционных сил эпохи. В годы создания романа он лелеял еще некоторую надежду на то, что рассудок, совесть, чувство самосохранения, может быть, подтолкнут демократические общественные силы на объединение против гасителей свободы. Но надежда его меркла, чему подтверждением стал образ пана Повондры — весьма многознаменательный и символичный для романа.

Пан Повондра — так называемый «маленький человек», швейцар Г.-Х. Бонди — добровольный летописец саламандровой эпопеи, тоже причастен ко всем бедствиям, обрушившимся на человечество. Это он впустил капитана ван Тоха к Г.-Х. Бонди, после чего все в мире и началось. Именно «маленький человек» своей пассивностью, склонностью к компромиссам, преклонению перед авторитарной властью немало содействовал тому, что угроза человечеству и свободе стала реальностью. На склоне лет, увидев саламандру, плывущую по его родной Влтаве, то есть, иными словами, появление фашизма у себя в Чехословакии, пан Повондра понял, что это — конец, и, обессиленный, поплелся домой умирать. Человек старого закала, еще не потерявший чувства ответственности, он драматично отреагировал на происшедшее. Молодая генерация смотрела на вещи иначе — более практично, что Чапек и показал в драме «Белая болезнь» (1937).

Пьеса столь же многопроблемна, как и история войны с саламандрами. Все главные действующие лица «Белой болезни» поставлены писателем в резко конфликтные отношения между собой и к тем громадным событиям, которые на них надвинулись. Конфликтность эта порождалась опасностью, угрожавшей всем людям старшего поколения эпидемией белой болезни — особого вида проказы, не щадящей свои жертвы, а также агрессивными националистическими намерениями Маршала — диктатора страны, где разыгрывалось действие пьесы. Иносказание Чапека не оставляло простора для неясностей: в пьесе шла речь об отношении людей к фашистской опасности.

Но и белая болезнь вызывает не только один ужас. Это было очень глубоким умозаключением Чапека. Она вполне устраивает молодежь, которая не подвержена заразе, да и люди среднего возраста тоже надеются устроить свои дела получше, когда повымрут конкуренты. Тотальное зло — какую бы форму оно ни приобрело — извращает нравственный мир человека. Эта мысль была главенствующей для пьесы Чапека. Зло тем опаснее, чем обыденнее и привычнее оно становится. История не однажды подтверждала это. Рядом с заксенхаузенами и освенцимами жили люди, делавшие вид, что они не замечают ужаса, находившегося по соседству с ними. Но разве зло неостановимо и с ним нельзя бороться? Чапек так не думал: в предисловии к пьесе он писал: «В мире войн сам Мир должен быть суровым и беспощадным воителем».

Эта идея придавала его гуманизму и демократичности недостававшую им ранее определенность. Однако носитель идеи мира в пьесе — доктор Гален, открывший средство против белой болезни и стремящийся принудить Маршала и его пособников отказаться от агрессии, выглядит чрезмерно наивным и оптимистичным в своих надеждах. Гален, несомненно, олицетворяет самые дорогие сердцу Чапека гуманистические традиции, противопоставленные разрушительным бесчеловечным тенденциям современной истории. Для художественной демократической и антифашистской литературы тех лет подобный образ был типичен: Сервантес у Бруно Франка, Генрих IV в дилогии Генриха Манна, Иосиф Флавий из романов Лиона Фейхтвангера — вот некоторые из них. В произведениях этих писателей одинокий носитель Разума вставал против общественного неразумия и одерживал над ним если не прямую, то, во всяком случае, моральную победу, что сообщало романам этих писателей дух исторического оптимизма.

У Чапека доктор Гален никакой победы не одерживает: его просто растаптывает озверелая, опьяненная воинственным ражем, одурманенная шовинизмом толпа.

Несмотря на пессимистичный финал, «Белая болезнь» была пьесой надежды. В ней Чапек прощался с самым заветным убеждением своей жизни — созерцательным гуманизмом. «Белая болезнь» звала не к отчаянию, а к действию, и в этом была ее горькая мудрость. Трезвый реализм Чапека выявил свои сильные стороны и в характеристике образа диктатора, этого духовно мертвого человека, весь внутренний мир которого сведен к убогим аксиомам национализма и агрессии, для которого важнее казаться, чем быть чем-то на самом деле. Несмотря на все свои танки, войска, полицию, слепое поклонение толпы, Маршал может быть побежден, и эта мысль сообщала глубинный оптимизм внешне весьма пессимистичной пьесе Чапека. Ее пронизывала жажда подлинного действия, что толкало писателя на поиск в живой истории современности активной социальной силы, способной остановить фашизм.

Написанные почти одновременно и духовно связанные между собой произведения, завершающие творческий путь Чапека, — повесть «Первая спасательная» (1937) и одно из великих антифашистских произведений европейской литературы пьеса «Мать» (1938), — отчетливо показывали, где хотел обрести Чапек силу, способную сломать хребет фашизму и реакции. Произведения эти создавались в исключительно накаленной атмосфере кануна новой войны. Соседней с Чехословакией стране — Австрии грозило поглощение третьим рейхом; волна политических убийств прокатилась по Европе; геббельсовская пропаганда отравляла сознание множества людей; отгремели тяжкие бои с фашизмом в Испании, явив миру образцы непререкаемого мужества республиканцев; в самой Чехословакии открыто действовала гитлеровская пятая колонна — генлейновцы; доморощенные профашисты разъедали изнутри находившуюся при последнем издыхании масариковскую буржуазную демократию; самое существование Чехословакии становилось проблематичным, что вскоре и подтвердил мюнхенский сговор, отдавший страну во власть третьего рейха. И в этих условиях, требовавших от демократических и революционных сил собранности, твердости и воли, Чапек написал повесть о подвиге шахтеров, добровольно вызвавшихся спасать из завала своих товарищей. Обращаясь к героической теме, Чапек искал примеры мужества не среди белозубых, улыбающихся, вооруженных кольтами «героев» мифологизирующей действительность буржуазной «массовой культуры». Жизнь и труд рабочих — этого костяка народа привлекли к себе творческое внимание писателя.

Он проявил большой художественный такт, изображая людей из Первой спасательной бригады через восприятие зеленого паренька Станды Пульпана, попавшего на шахту прямо из реального училища. Чапек сознавал, что ему трудно показать духовный мир шахтеров и жизнь рабочих изнутри, поскольку в повести своей он овладевал совершенно новым для себя материалом. В образах рабочих, героях повести, Чапек подчеркивал чувство товарищества, коллективизма, которое, несмотря на различия характеров, судеб, господствует над тем, что может людей разъединить. Коллективизм рабочих — это не пассивное, стадное, а боевое, активное чувство, которое в критических ситуациях способно мобилизовать и сплотить народ на борьбу и сопротивление.

Чапек стремился показать в своей повести, что в час тяжелых испытаний люди, стоящие на разных общественных уровнях и придерживающиеся неодинаковых воззрений, могут объединиться на широкой платформе активной защиты ценностей человеческой жизни и свободы. Знал ли Чапек, что шахтеры готовы бороться не только с надвигающейся на страну опасностью фашистской агрессии, но и с хозяевами шахт, с теми, кто наживается на их труде, короче — с чехословацкой буржуазией? Писатель, прекрасно разбиравшийся в социальных антагонизмах капиталистического общества, не стоял на позиции «национального примирения». Своей повестью он звал тех, кому подлинно дороги свобода и человечность, объединиться ради их защиты и сохранения, и потому отодвигал на задний план изображение межсоциальных отношений. В этом была и сила и слабость «Первой спасательной». Там, где Чапек опускал конфликтность, существующую между рабочими и администрацией шахты, утрачивалась и достоверность повествования, особенно в описании счастливого завершения судьбы Станды, обогретого хозяевами шахты. Но весь пафос повести, глубокое и искреннее уважение писателя к рабочим, определявшее жизненность их характеров, подтверждали, что Чапек связывал свои надежды с той общественной силой, которая и могла возглавить борьбу с фашизмом, и довести ее до конца.

Новые качества, обретенные мировоззрением Чапека, предопределили и героику его пьесы «Мать» — произведения огромной художественной силы, являющего собой сгусток узловых конфликтов времени, смелого и оригинального по форме. На пьесе лежит грозный отблеск гражданской войны в Испании. Главную героиню пьесы — Мать — зовут Долорес, а город, который становится первой жертвой воздушного налета агрессоров, напавших на страну, где происходит действие пьесы, носит испанизированное имя Вильямедия. Остальные реалии пьесы имеют подчеркнуто чехословацкий характер, а в целом ее события символизируют ситуацию, которая сложилась в Западной Европе в канун второй мировой войны.

Реакционную, националистическую партию «порядка», которая внутри страны ведет борьбу со своим народом, Петр, участник рабочего движения, один из сыновей Матери, называет белыми. К националистам примкнул другой ее сын — Корнель. Сложная картина межсоциальных отношений, возникавшая в пьесе, отражала глубочайшие внутренние конфликты, раздиравшие изнутри масариковско-бенешевскую Чехословакию. Но, создавая свою гражданственную пьесу, Чапек черпал мужество в героизме испанских республиканцев и других борцов против фашизма.

На сцену одновременно с живыми людьми Чапек выводил мертвых, которые не только участвовали в трагедии Матери, но и были сопричастны событиям самой жизни, ибо их прошлые дела предопределяли во многом ту форму, в которую она отливалась ныне. И в этом заключена сердцевина художественного замысла писателя. Мать просто и естественно общается со своими погибшими и погибающими сыновьями, со своим мужем, сгинувшим в какой-то колониальной войне. В этом нет ничего странного и удивительного, ибо они вечно живы в любящем сердце Матери. Однако каждое их появление — знак их гибели, вызывающий страшное потрясение в душе Матери, — нагнетает трагизм пьесы, сообщая ей высокий эмоциональный накал.

Но хотя мертвые одинаково любимы и дороги Матери, соприсутствуют и соучаствуют в ее великом подвиге самоотвержения, когда она, откликаясь на зов Родины, отправляет в бой последнего своего живого сына Тони, — они не равноправны в глазах писателя.

Внешне пьеса как бы восстанавливала давние мысли Чапека о субъективном самооправдании мотивов действий и поступков человека, поскольку каждый из близких Матери погибал во имя тех идей или представлений, которые казались ему правильными. Но в пьесе есть тонкая эмоциональная градация мотивов поступков персонажей, говорящая о том, что Чапек ясно различал истинные общественные ценности от ложных, гуманистические мотивы поступков от тех, которые с гуманизмом ничего общего не имеют. Поэтому в пьесе существуют два узловых конфликта. Один из них олицетворяет судьба Матери и Родины, другой — судьба Петра и Корнеля, вливающаяся в общий ход исторической драмы века. Отец, кадровый военный, погиб в бессмысленной стычке с туземцами, выполняя идиотский приказ начальства, ибо выполнение любого приказа считал своим солдатским долгом. Его сын Иржи разбивается при попытке поставить рекорд высоты полета, но он не очень задумывается над целью и смыслом этого рекорда, который в равной мере мог служить и благу и разрушению. Для него важно достижение само по себе, а не его моральное обоснование. Благородна смерть Ондры, врача, отправившегося в гиблые места для борьбы с желтой лихорадкой и привившего себе эту смертельную болезнь. Несомненно, его решение высокочеловечно.

При внешней объективности тона и характера изображения для Чапека явно неприемлемы и внутренне враждебны и психология Корнеля, и мотивы его действий, — он защищает не только регресс, но и откровенное насилие: во время восстания он был против народа и морально ответствен за расстрел белыми брата Петра. Не случайно в пьесе остаются нераскрытыми обстоятельства его собственной гибели, происшедшей, видимо, в какой-то стычке с восставшими рабочими.

Все симпатии Чапека на стороне Матери и Петра. Оба эти образа концентрируют в себе идейное содержание пьесы. Для писателя Петр, сознательно вставший на сторону народа, несомненно, носитель активного гуманизма, помыслы его высоки, намерения чисты и благородны. Он погибает как герой, как подлинный борец за свободу, бесстрашно глядя в дула винтовок, нацеленных в его сердце. Он вызывает восторженное преклонение у самого младшего брата Тони — поэтической и искренней натуры.

Образ Петра не мог бы возникнуть таким, каким он существует, если бы Чапек не имел перед собой тот жизненный материал, к которому он приобщился в «Первой спасательной», то есть мир рабочих. Но смысловая суть пьесы — образ Матери. То, что в пьесе она является единственным женским образом, дало повод критике рассматривать конфликт «Матери» как противоположение мужского активного начала — женскому, более мягкому и якобы лишенному героических устремлений. На деле Мать олицетворяет стихийную энергию самой жизни, ее созидающую силу, и образ ее героичен. Но героизм ее имеет не внешний, а глубоко органичный, стойкий и упорный характер. Дарительница и хранительница жизни, она выносит страшные удары судьбы, борясь за своих детей, их будущее, и не боится невзгод и тягостей существования, сопровождающих ее путь по терниям бытия. В ней есть мощь и непреклонность, негасимый оптимизм и стойкость. И когда она, в заключительной сцене пьесы, вручала величественным жестом своему последнему сыну винтовку, благословляя его на священную битву, это означало, что вера Чапека в стихийную энергию жизни обрела ясную социальную определенность, и он, долгое время сторонившийся идеи решительного воздействия на самодвижение исторического процесса, признал неизбежность и необходимость борьбы, ибо без нее невозможна свобода. «Мать» достойно венчала творческий путь Чапека.

И после создания проникнутых духом борьбы, социально-активных произведений, в тягостной, предмюнхенской атмосфере, отравлявшей все живое в его стране, Чапек писал много и с громадным подъемом: публицистические статьи, политические апокрифы-памфлеты и, наконец, роман, оставшийся незавершенным из-за смерти писателя, — «Жизнь и творчество композитора Фолтына» (1939). Роман, весьма неожиданно разнящийся по своей тематике от созданного Чапеком перед этим, всем своим идейным содержанием отвечал, однако, духу и смыслу тех его произведений, которые разоблачали социальную опасность мифов, одурманивающих сознание людей и делающих его беззащитным перед разрушительными влияниями иллюзий и взглядов, размывавших преграды между истиной и ложью, что было присуще, в частности, и фашистской демагогии.

Главное для бесталанного музыкального дилетанта Бэды Фолтына и всех ему подобных, вокруг кого мифологизация создает атмосферу иллюзии, это не быть, а казаться, хотя Бэду, как, вероятно, и многих политиков, кинозвезд, фабрикантов бестселлеров и прочих знаменитостей, чей образ или, говоря языком современной социологии, «имедж» тщательно формируется коммерческой и политической рекламой, и посещало понимание собственной незначительности.

Формы мифологизации чрезвычайно разнообразны, и на некоторых из них Чапек обратил внимание не только в истории Бэды Фолтына, но и в книге «Как это делается» (1938), юмор которой приправлен горечью и серьезностью.

Для Чапека в те годы, когда фашистская и профашистская пропаганда деформировала сознание людей, вопрос о механизме создания мифа имел первостепенное значение, ибо позволял понять сложнейшие процессы, шедшие в социальной психологии той эпохи. Система мифологизма, исследовавшаяся Чапеком в его романе, на первый взгляд посвящена описанию частной судьбы частного человека, а на деле — одной из самых жгучих сторон духовной жизни тех лет.

В финале незавершенного, последнего романа Чапека содержатся глубокие размышления писателя о роли и месте искусства в борьбе и движении идей своего времени. До известной степени предвосхищая проблематику «Доктора Фаустуса» Томаса Манна, романа о художнике, прозаклавшем душу дьяволу, то есть злу, с громадной тревогой говорит Чапек о проникновении в искусство того, что он называет сатанизмом: «…всякая чрезмерность, всякое буйство порождены его пагубным дыханием; любая мания величия, все показное раздувается его нечистой и судорожной гордыней». Со страстью и убежденностью доказывал он, что искусство не может стоять вне добра и зла и неизбежно принимает сторону того или другого. Истинное искусство любит мир, таинственность и величие бытия и стремится познать и воплотить богатство и красоту его форм. Это искусство братски обращено к людям и сражается за их свободу, благо, за человека.

«И напротив, есть искусство нечистое и проклятое». Оно идет в услужение реакции и само суть ее порождение. С ним Чапек на протяжении всей своей творческой жизни вел неустанную борьбу.

Он умер вскоре после мюнхенского сговора, и смерть избавила его от тяжких мучений, ибо впереди его ждал, как его брата Иозефа, — концлагерь. Ни гитлеровцы, ни чехословацкие националисты не могли простить Чапеку его постоянной защиты идей свободы и его жестокой, бескомпромиссной критики фашизма и рожденных им мифов.

Как и все виды общественного сознания, искусство движется в потоке истории, влекомое ее могучим, неостановимым течением. Пути, по которым движется сама история, сложны и извилисты. Но в нашем веке стало очевидным, что люди и человечество смогут пробиться к подлинной свободе и социальной справедливости. Чапек тоже был вовлечен в тяжкий ток исторических перемен. Его исполненное доверия к созидательным силам жизни, к «нравственному порядку», обогащенное опытом общественной борьбы творчество обрело действенность. В историю мировой литературы нашего века он вошел не только как один из ее классиков, но как писатель, соединивший свое искусство с освободительными устремлениями эпохи.

Б. СУЧКОВ

Война с саламандрами[1]

Перевод: А.Гурович

Книга первая

ANDRIAS SCHEUCHZERI

1. Странности капитана ван Тоха

Если бы вы стали искать на карте островок Танамаса, вы нашли бы его на самом экваторе, немного к западу от Суматры. Но если бы вы спросили капитана И. ван Тоха на борту судна «Кандон-Бандунг», что, собственно, представляет собой эта Танамаса, у берегов которой он только что бросил якорь, то капитан сначала долго ругался бы, а потом сказал бы вам, что это самая распроклятая дыра во всем Зондском архипелаге, еще более жалкая, чем Танабала, и по меньшей мере такая же гнусная, как Пини или Баньяк; что единственный, с позволенья сказать, человек, который там живет, — если не считать, конечно, этих вшивых батаков, — это вечно пьяный торговый агент, помесь кубу с португальцем, еще больший вор, язычник и скотина, чем чистокровный кубу и чистокровный белый вместе взятые; и если есть на свете что-нибудь поистине проклятое, так это, сэр, проклятущая жизнь на проклятущей Танамасе. После этого вы, вероятно, спросили бы капитана, зачем же он в таком случае бросил здесь свои проклятые якоря, как будто собирается остаться тут на несколько проклятых дней; тогда он сердито засопел бы и проворчал что-нибудь в том смысле, что «Кандон-Бандунг» не стал бы, разумеется, заходить сюда только за проклятой копрой или за пальмовым маслом; а впрочем, вас, сэр, это совершенно не касается: у меня свои проклятые дела, а вы, сэр, будьте любезны» занимайтесь своими. И капитан разразился бы продолжительной и многословной бранью, приличествующей немолодому, но еще вполне бодрому для своих лет капитану морского судна.

Но если бы вы вместо всяких назойливых расспросов предоставили капитану И. ван Тоху ворчать и ругаться про себя, то вы могли бы узнать побольше. Разве не видно по его лицу, что он испытывает потребность облегчить свою душу? Оставьте только капитана в покое, и его раздражение само найдет себе выход. «Видите ли, сэр, — разразится он, — эти молодчики у нас в Амстердаме, эти проклятые денежные мешки, вдруг придумали: жемчуг, любезный, поищите, мол, там где-нибудь жемчуг. Теперь ведь все сходят с ума по жемчугу и всякое такое». Тут капитан с озлоблением плюнет. «Ясно — вложить монету в жемчуг. А все потому, что вы, мои милые, вечно хотите воевать либо еще что-нибудь в этом роде. Боитесь за свои денежки, вот что. А это, сэр, называется — кризис». Капитан ван Тох на мгновение приостановится, раздумывая, не вступить ли с вами в беседу по экономическим вопросам, — сейчас ведь ни о чем другом не говорят; но здесь, у берегов Танамасы, для этого слишком жарко, и вас одолевает слишком большая лень. И капитан ван Тох махнет рукой и пробурчит: «Легко сказать, жемчуг! На Цейлоне, сэр, его подчистили на пять лет вперед, а на Формозе и вовсе запретили добычу. А они: «Постарайтесь, капитан ван Тох, найти новые месторождения. Загляните на те проклятые островки, там должны быть целые отмели раковин», Капитан презрительно и шумно высморкается в небесно-голубой носовой платок. «Эти крысы в Европе воображают, будто здесь можно найти хоть что-нибудь, о чем никто еще не знает. Ну и дураки же, прости господи! Еще спасибо, не велели мне заглядывать каждому батаку в пасть — не блестит ли там жемчуг! Новые месторождения! В Паданге есть новый публичный дом, это — да, но новые месторождения?… Я знаю, сэр, все эти острова, как свои штаны… От Цейлона и до проклятого острова Клиппертона. Если кто думает, что он найдет здесь что-нибудь, на чем можно заработать, так, пожалуйста, — честь и место! Я плаваю в этих водах тридцать лет, а олухи из Амстердама хотят, чтобы я тут новенькое открыл!» Капитан ван Тох чуть не задохнется при мысли о таком оскорбительном требовании. «Пусть пошлют сюда какого-нибудь желторотого новичка, тот им такое откроет, что они только глазами хлопать будут. Но требовать подобное от человека, который знает здешние места, как капитан И. ван Тох!.. Согласитесь, сэр, в Европе — ну, там еще, пожалуй, можно что-нибудь открыть, но здесь!.. Сюда ведь приезжают только вынюхивать, что бы такое пожрать, и даже не пожрать, а купить-продать. Да если бы во всех проклятых тропиках еще нашлась какая-нибудь вещь, которую можно было бы сбыть за двойную цену, возле нее выстроилась бы куча агентов и махала бы грязными носовыми платками пароходам семи государств, чтобы они остановились. Так-то, сэр. Я, с вашего разрешения, знаю тут все лучше, чем министерство колоний ее величества королевы». Капитан ван Тох сделает усилие, дабы подавить справедливый гнев, что и удастся ему после некоторого более или менее продолжительного кипения. «Видите вон тех двух паршивых лентяев? Это искатели жемчуга с Цейлона, да простит мне бог, сингалезцы в натуральном виде, как их господь сотворил; не знаю только, зачем он это сделал? Теперь я их вожу с собой и, как найду где-нибудь кусок побережья, на котором нет надписей «Агентство», или «Батя»[2], или «Таможенная контора», пускаю их в воду искать раковины. Тот дармоед, что поменьше ростом, ныряет на глубину восьмидесяти метров; на Принцевых островах он выловил на глубине девяноста метров ручку от киноаппарата, но жемчуг — куда там! Ни намека! Никчемный народишко эти сингалезцы. Вот, сэр, какова моя проклятая работа: делать вид, будто я покупаю пальмовое масло, и при этом выискивать новые месторождения раковин жемчужниц. Может, они еще захотят, чтобы я открыл им какой-нибудь девственный континент? Нет, сэр, это не дело для честного капитана торгового флота. И. ван Тох не какой-нибудь проклятый авантюрист, сэр, нет…» И так далее; море велико; а океан времени бесконечен; плюй, братец, в море — воды в нем не прибавится; кляни свою судьбу — а ей нипочем… И вот, после долгих предисловий и отступлений, мы подходим наконец к тому моменту, когда капитан голландского судна «Кандон-Бандунг» И ван Тох со вздохами и проклятьями садится в шлюпку, чтобы отправиться в кампонг[3] на Танамасе и потолковать с пьяным метисом от кубу и португальца о кое-каких коммерческих делах.

— Sorry, Captain,[4] — сказал в конце концов метис от кубу и португальца. — Здесь, на Танамасе, никаких раковин не водится. Эти грязные батаки, — произнес он с непередаваемым отвращением, — жрут даже медуз; они живут больше в воде, чем на земле; женщины здесь до того провоняли рыбой, что вы представить себе не можете. Так что я хотел сказать? Ах да, вы спрашивали о женщинах…

— А нет ли тут какого-нибудь кусочка берега, — спросил капитан, — где батаки не лазят в воду?

Метис от кубу и португальца покачал головой.

— Нет, сэр. Разве только Девл-Бэй, но это место вам не годится.

— Почему?

— Потому что… туда никому нельзя, сэр. Вам налить, капитан?

— Thanks.[5] Там что, акулы?

— Акулы и… вообще, — пробормотал метис. — Нехорошее место, сэр. Батакам не понравится, если кто-нибудь туда полезет.

— Почему?

— …Там черти, сэр… Морские черти.

— Это что же такое — морской черт? Рыба?

— Нет, не рыба, — уклончиво ответил метис. — Просто черт, сэр. Подводный черт. Батаки называют его «тапа». Тапа. У них там будто бы свой город, у этих чертей. Вам налить?

— А как он выглядит… этот морской черт?

Метис от кубу и португальца пожал плечами.

— Как черт, сэр… Один раз я его видел. Вернее, только голову. Я возвращался в лодке с Кейп[6] Гаарлем, и вдруг прямо передо мной он высунул из воды свою голову…

— Ну и как? На что это было похоже?

— Башка как у батака, сэр, только совершенно голая.

— Может, это и был батак?

— Нет, сэр. В том месте ни один батак не полезет в воду. А потом оно… моргало нижними веками, сэр. — Дрожь ужаса пробежала по телу метиса. — Нижними веками, которые у него закрывают весь глаз. Это был тапа.

Капитан И. ван Тох повертел в своих толстых пальцах стакан с пальмовой водкой.

— А вы не были пьяны? Не надрались часом?

— Был, сэр. Иначе меня не понесло бы туда. Батаки не любят, когда кто-нибудь тревожит этих… чертей.

Капитан ван Тох покачал головой.

— Никаких чертей не существует. А если бы они существовали, то выглядели бы как европейцы. Это была какая-нибудь рыба или в этом роде.

— У рыбы, — пробормотал, запинаясь, метис от кубу и португальца, — у рыбы нет рук, сэр. Я не батак, сэр, я посещал школу в Бадьюнге… и я еще помню, может быть, десять заповедей и другие точные науки; образованный человек всегда распознает, где черт, а где животное. Спросите батаков, сэр.

— Это дикарские суеверия, — объявил капитан, улыбаясь с чувством превосходства образованного человека. — С научной точки зрения это бессмыслица. Черт и не может жить в воде. Что ему там делать? Нельзя, братец, полагаться на болтовню туземцев. Кто-то назвал эту бухту «Чертовым заливом», и с тех пор батаки боятся ее. Так-то, — сказал капитан и хлопнул по столу пухлой ладонью. — Ничего там нет, парень, это ясно с научной точки зрения.

— Да, сэр, — согласился метис, посещавший школу в Бадьюнге, — но здравомыслящему человеку нечего соваться в Девл-Бэй.

Капитан И. ван Тох побагровел.

— Что? — крикнул он. — Ты, грязный кубу, воображаешь, что я побоюсь твоих чертей? Посмотрим!

И он прибавил, поднимая со стула все двести фунтов своего мощного тела:

— Ну, нечего терять с тобой время, когда меня ждет бизнес. Однако заметь себе; в голландских колониях чертей не бывает; если же какие и есть, то во французских. Там они, пожалуй, водятся. А теперь позови-ка мне старосту этого проклятого кампонга.

Означенного сановника не пришлось долго искать: он сидел на корточках возле лавчонки метиса и жевал сахарный тростник. Это был пожилой, совершенно голый человек, гораздо более тощий, чем старосты в Европе. Немного позади, соблюдая подобающее расстояние, сидела на корточках вся деревня, с женщинами и детьми, ожидая, очевидно, что ее будут снимать для фильма.

— Вот что, братец, — обратился капитан ван Тох к старосте по-малайски (с таким же успехом он мог бы обратиться к нему по-голландски или по-английски, так как достопочтенный старый батак не знал ни слова по-малайски, и метису от кубу и португальца пришлось перевести на батакский язык всю капитанскую речь; капитан, однако, по каким-то соображениям считал наиболее целесообразным говорить по-малайски). — Вот что, братец. Мне нужно несколько здоровых, сильных, храбрых парней, чтобы взять их с собой на промысел. Понимаешь, на промысел.

Метис переводил, а староста в знак понимания кивал головой; после этого он обратился к широкой аудиторий и произнес речь, имевшую явный успех.

— Вождь говорит, — перевел метис, — что вся деревня пойдет с туаном[7] капитаном на промысел, куда будет угодно туану.

— Так. Скажи им теперь, что мы пойдем добывать раковины в Девл-Бэй.

Около четверти часа продолжалось взволнованное обсуждение, в котором приняла участие вся деревня, а главным образом — старухи. Затем метис обратился к капитану:

— Они говорят, сэр, что в Девл-Бэй идти нельзя.

Капитан начал багроветь.

— А почему нельзя?

Метис пожал плечами.

— Потому что там тапа-тапа. Черти, сэр.

Лицо капитана приобрело лиловый оттенок.

— Тогда скажи им, что, если они не пойдут… я им зубы повыбиваю… я им уши оторву… я их повешу… я сожгу их вшивый кампонг… Понял?

Метис честно перевел все, после чего снова последовало продолжительное и оживленное совещание. Наконец метис сообщил:

— Они говорят, сэр, что пойдут в Паданг жаловаться в полицию и скажут, что туан им угрожал. На это есть будто бы статьи в законе. Староста говорит, что он этого так не оставит.

Капитан И. ван Тох из лилового стал синим.

— Так скажи ему, — взревел он, — что он…

И капитан говорил одиннадцать минут без передышки.

Метис перевел, насколько у него хватило запаса слов, и после новых, хотя и долгих, но уже деловых дебатов передал капитану:

— Они говорят, сэр, что готовы отказаться от жалобы в суд, если туан внесет штраф непосредственно местным властям. Они запросили, — метис заколебался, — двести рупий. Но этого, пожалуй, многовато. Предложите им пять.

Краска на лице капитана начала распадаться на отдельные темно-коричневые пятна. Сначала он изъявил намерение истребить вообще всех батаков на свете, потом снизил свои претензии до трехсот пинков в зад, а под конец готов был удовлетвориться тем, что набьет из старосты чучело для колониального музея в Амстердаме. Батаки, со своей стороны, спустили цену с двухсот рупий до железного насоса с колесом, а под конец уперлись на том, чтобы капитан вручил старосте в виде штрафа бензиновую зажигалку.

— Дайте им, сэр, — уговаривал метис от кубу и португальца, — у меня на складе три зажигалки, хотя и без фитилей…

Так был восстановлен мир на Танамасе. Но капитан И. Ван Тох отныне знал, что на карту поставлен престиж белой расы.

Во второй половине дня от голландского судна «Кандон-Бандунг» отчалила шлюпка, в которой находились следующие лица: капитан И. ван Тох, швед Иенсен, исландец Гудмундсон, финн Гиллемайнен и два сингалезских искателя жемчуга. Шлюпка взяла курс прямо на бухту Девл-Бэй.

В три часа, когда отлив достиг предела, капитан стоял на берегу, шлюпка крейсировала на расстоянии приблизительно ста метров от побережья, высматривая акул, а оба сингалезских водолаза с ножами в руках ожидали команды.

— Ну, сначала ты, — сказал капитан тому из них, кто был подлиннее. Голый сингалезец прыгнул в воду, пробежал несколько шагов по дну и нырнул. Капитан стал смотреть на часы.

Через четыре минуты двадцать секунд приблизительно в шестидесяти метрах слева показалась из воды бронзовая голова; с непонятной торопливостью, словно цепенея от страха, сингалезец судорожно карабкался на скалы, держа в одной руке нож, а в другой — раковину.

Капитан нахмурился.

— Ну, в чем дело? — резко спросил он.

Сингалезец все еще цеплялся за скалы, не в силах вымолвить от ужаса ни слова.

— Что случилось? — крикнул капитан.

— Саиб, саиб… — прохрипел сингалезец и, тяжело дыша, рухнул на песок. — Саиб, саиб…

— Акулы?

— Джины, — простонал сингалезец, — черти, господин. Тысячи, тысячи чертей!

Он надавил кулаками на глаза.

— Сплошь черти, господин!

— Дай-ка раковину, — приказал капитан и открыл ее ножом; в ней покоилась маленькая чистая жемчужина. — А больше ничего не нашел?

Сингалезец вынул еще три раковины из мешочка, висевшего у него на шее.

— Там есть раковины, господин, но их стерегут черти… Они смотрели на меня, когда я срезал раковины…

Его курчавые волосы от ужаса встали дыбом.

— Саиб, саиб, здесь не надо!..

Капитан открыл раковины. Две оказались пустыми, а в третьей была жемчужина величиной с горошину, круглая, как шарик ртути. Капитан ван Тох смотрел то на жемчужину, то на сингалезца, распростертого на земле.

— Слушай, ты! — нерешительно сказал он. — Не попробуешь ли нырнуть еще разок?

Сингалезец безмолвно затряс головой.

У капитана И. ван Тоха так и чесался язык разразиться бранью, но, к своему удивлению, он заметил, что говорит тихо и почти мягко:

— Не бойся, братец. А как выглядят… эти черти?

— Как маленькие дети, — прошептал сингалезец. — У них сзади хвост, господин, а ростом они — вот такие. — Он показал рукой сантиметров на сто двадцать от земли. — Они стояли вокруг меня и смотрели, что я делаю… Их было много-много…

Сингалезец весь дрожал.

— Саиб, саиб, не надо здесь!..

Капитан ван Тох задумался.

— А что, моргают они нижними веками или как?

— Не знаю, господин, — пробормотал сингалезец. — Их там… десять тысяч!

Капитан оглянулся на другого сингалезца: тот стоял метрах в полутораста и равнодушно ждал команды, охватив плечи руками; впрочем, когда человек голый, то куда же ему девать руки, как не на собственные плечи? Капитан молча кивнул ему, и маленький сингалезец прыгнул в воду. Через три минуты пятьдесят секунд он вынырнул, цепляясь за скалы трясущимися руками.

— Вылезай! — крикнул капитан, но, приглядевшись внимательнее, помчался, прыгая по камням, к этим отчаянно цепляющимся рукам; трудно было поверить, что такая массивная фигура может выделывать подобные пируэты. В последний миг он поймал сингалезца за руку и, пыхтя, вытащил из воды. Потом положил его на камни и отер себе пот со лба. Сингалезец лежал без движения; одна голень у него была ободрана до кости, по-видимому, о камень, но других повреждений не обнаружилось. Капитан приподнял ему веки и увидел только белки закатившихся глаз. Ни раковин, ни ножа при нем не было.

В этот момент шлюпка с экипажем подошла ближе к берегу.

— Сэр, — крикнул швед Иенсен, — здесь акулы! Будете продолжать промысел?

— Нет, — ответил капитан, — подъезжайте сюда и заберите обоих.

— Посмотрите, сэр, — заметил Иенсен, когда они гребли обратно к судну, — как здесь сразу стало мелко, Отсюда тянется ровная отмель до самого берега, — показал он, тыкая веслом в воду, — как будто под водой какая-то плотина.

Только на судне маленький сингалезец пришел в себя; он сидел, уткнув подбородок в колени, и трясся всем телом. Капитан отослал всех прочь и уселся против него, широко расставив ноги.

— Ну, выкладывай! — сказал он. — Что ты видел?

— Джинов, саиб, — прошептал маленький сингалезец; теперь у него задрожали даже веки и вся кожа на теле пошла мелкими пупырышками.

Капитан ван Тох сплюнул.

— А… как они выглядят?

— Как… как…

Глаза сингалезца опять начали закатываться. Капитан И. ван Тох с неожиданным проворством дал ему две пощечины — ладонью и тыльной стороной руки, чтобы привести его в себя.

— Thanks, саиб, — прошептал маленький сингалезец, и зрачки его снова выплыли из— под век.

— Тебе лучше?

— Да, саиб.

— Были там раковины?

— Да, саиб.

Капитан И. ван Тох с большим терпением и обстоятельностью продолжал пристрастный допрос. Да, там черти. Сколько? Тысячи и тысячи. Ростом с десятилетнего ребенка, саиб, и почти совершенно черные. Они плавают в воде, а по дну ходят на двух ногах. На двух, саиб, как вы или я, но при этом раскачиваются на ходу — туда— сюда, все время туда-сюда… Да, саиб, у них руки, как у людей… нет, когтей у них нет никаких, скорее похожи на детские руки. Нет, саиб, рогов и шерсти на теле нет. Да, хвосты есть — почти как у рыбы, только без плавников. А головы большие, круглые, как у батаков. Нет, они ничего не говорили, только как будто чмокали… Когда сингалезец срезал раковины на глубине приблизительно шестнадцати метров, он почувствовал как бы прикосновение маленьких холодных пальцев к своей спине. Он оглянулся; «их» столпилось вокруг него несколько сотен. Несколько сотен, саиб; они плавали или стояли на камнях и смотрели, что делает сингалезец. Он выронил и нож и раковины и поспешил выплыть на поверхность. При этом он наткнулся на нескольких чертей, которые плыли над ним, а что было потом, он уже не знает, саиб.

Капитан И. ван Тох задумчиво глядел на дрожащего маленького водолаза. «Этот малый, — сказал он себе, — теперь уже ни на что не годится; пошлю его из Паданга домой, на Цейлон». Ворча и пыхтя, отправился он в свою каюту. Там он высыпал из бумажного мешочка на стол две жемчужины. Одна была крохотная, как песчинка, другая — величиной с горошину и отливала серебристо-розовым. Капитан голландского судна фыркнул себе под нос и вынул из шкафчика ирландское виски.

К шести часам вечера он снова приказал подать шлюпку и отправился в кампонг, к тому же самому метису от кубу и португальца. «Тодди»[8], — сказал он, и это было единственное произнесенное им слово. Он сидел на веранде, крытой гофрированным железом, держал в толстых пальцах стакан из толстого стекла, пил, отплевывался и, прищурившись, поглядывал из-под косматых бровей на тощих кур, которые клевали неизвестно что на грязном вытоптанном дворике под пальмами. Метис остерегался вымолвить хоть слово и только наполнял стакан. Мало-помалу глаза капитана налились кровью, и пальцы стали плохо повиноваться ему. Были уже сумерки, когда он встал, подтягивая брюки.

— Собираетесь спать, капитан? — вежливо спросил метис от черта и дьявола.

Капитан ткнул пальцем в пространство.

— Хотел бы я посмотреть, — сказал он, — какие такие есть на свете черти, которых бы я еще не видал. Эй ты, где тут этот проклятый северо-запад?

— Там, — показал метис. — Куда вы, сэр?

— В пекло, — хмыкнул капитан И. ван Тох. — Загляну в Девл-Бэй.

В этот вечер и начались странности капитана И. ван Тоха. Он возвратился в кампонг только к рассвету и, не проронив ни слова, отправился к себе на судно, где просидел, запершись в своей каюте, до вечера. Это еще никому не показалось странным: «Кандон-Бандунг» должен был погрузить кое-что из благодатных даров острова Танамасы (копра, перец, камфара, каучук, пальмовое масло, табак и рабочая сила). Но когда капитану вечером доложили, что все товары погружены, он только засопел и произнес:

— Шлюпку. В кампонг.

И опять вернулся только с рассветом. Швед Иенсен, который помогал ему подняться на борт, спросил его просто из вежливости:

— Значит, сегодня отплываем, капитан?

Капитан резко обернулся, словно его укололи в зад.

— Тебе-то что? — огрызнулся он. — Занимайся своими проклятыми делами.

В течение целого дня «Кандон-Бандунг» в полной бездеятельности стоял на якоре в полумиле от берега Танамасы. Вечером капитан выкатился из своей каюты и сказал:

— Шлюпку. В кампонг.

Тщедушный грек Запатис уставился на него одним слепым и одним косым глазом.

— Ребята, — прокукарекал он, — наш старик или завел там девчонку, или совсем спятил.

Швед Иенсен нахмурился

— Тебе-то что? — огрызнулся он на Запатиса. — Занимайся своими промятыми делами.

Потом он сел с исландцем Гудмундсоном в маленькую шлюпку и стал грести по направлению к Девл Бэю. Они остановились за скалами и начали тихонько ждать, что будет дальше. По берегу залива рассаживал капитан; казалось, что он кого-то поджидает, время от времени он останавливался и как-то странно цыкал: тс-тс-тс.

— Смотри, — сказал Гудмундсен и указал на море, ослепительно сверкавшее в багряном золоте заката.

Иенсен насчитал два, три, четыре, шесть острых, как лезвие, плавников, двигавшихся по направлению к Девл-Бэю.

— Господи! — пробормотал Иенсен. — Ну и акул же здесь!

То и дело одно из лезвий скрывалось, над волнами взвивался хвост, и в воде начинало что-то сильно бурлить. Капитан И. ван Тох вдруг неистово заметался по берегу, изрыгая проклятия и грозя кулаками в сторону акул. Наступили короткие тропические сумерки, и над островом всплыла луна; Иенсен взялся за весла и приблизился к берегу на расстояние одного фарлонга. Капитан сидел на скале и цыкал: тс-тс-тс. Что-то шевелилось вокруг него, но что именно — нельзя было различить.

«Похоже на тюленей, — подумал Иенсен, — только тюлени ползают иначе».

«Это» выплывало из воды между скалами и топало по берегу, раскачиваясь из стороны в сторону, как пингвины. Иенсен бесшумно погрузил весла в воду и подъехал к капитану на полфарлонга. Ага, капитан что-то говорил, но сам черт не разобрал бы, что именно; видимо, по-малайски или по-тамильски. Он размахивал руками, как будто бросал что-то этим тюленям (но это не были тюлени, как убедился Иенсен), и тараторил не то по-китайски, не то по-малайски. В этот момент весло выскользнуло у Иенсена из рук и шлепнулось в воду. Капитан поднял голову, встал и сделал шагов тридцать к воде; блеснул огонь, раздался треск: капитан палил из браунинга прямо по шлюпке. Почти в то же мгновение в бухте зашумело, забурлило, послышался плеск, словно в воду прыгала тысяча тюленей. Но Иенсен и Гудмундсон уже налегли на весла и погнали свою шлюпку за ближайший выступ с такой быстротой, что только ветер свистел в ушах. Возвратившись на судно, они никому не обмолвились ни словом. Да, северяне умеют молчать! К утру вернулся капитан; он был хмурый и злой; но не произнес ни звука. Только когда Иенсен помогал ему подняться на борт, две пары голубых глаз обменялись холодным пытливым взглядом.

— Иенсен, — сказал капитан.

— Да, сэр.

— Сегодня отплываем.

— Да, сэр.

— В Сурабае получите расчет.

— Да, сэр

И все. В тот же день «Кандон-Бандунг» вышел в Паданг. Из Паданга капитан И. ван Тох отравил своему правлению в Амстердам посылку, застрахованную на тысячу двести фунтов стерлингов. И одновременно — телеграфную просьбу о годичном отпуске: настоятельная необходимость ввиду состояния здоровья и тому подобное. После этого капитан слонялся по Падангу, пока не нашел человека, которого искал. Это был дикарь с Борнео, даяк, которого английские туристы нанимали иногда, чтобы полюбоваться своеобразным зрелищем охоты на акул; даяк работал еще по старинке, вооруженный одним только длинным ножом. Он был, по видимому, людоед, но имел твердую таксу: пять фунтов за акулу, кроме харчей. На него было страшно смотреть: обе руки, грудь и бедра ободраны кожей акулы, а нос и уши украшены акульими зубами. Звали его Шарк[9].

С этим даяком капитан И. ван Тох отправился на остров Танамаса.

2. Пан Голомбек и пан Валента [10]

Стояло засушливое редакционное лето, когда ничего, ну то есть ровно ничего не происходит, когда не делается политика и нет никакой европейской ситуации. Но даже и в такое время читатели газет, лежащие в агонии скуки на берегах каких-нибудь, вод или в жидкой тени каких-нибудь деревьев, деморализованные жарой, природой, деревенской тишиной и вообще здоровой и простой жизнью в отпуску, ждут (хотя и терпят каждый день разочарование), что хоть в газетах появится что-нибудь новенькое, освежающее — например, убийство, война или землетрясение, словом — Нечто; когда же ничего этого не оказывается, они потрясают газетой и с ожесточением заявляют, что в газетах ничего, ровно ничего нет, и вообще их не стоит читать, и они не будут больше на них подписываться.

А тем временем в редакции сиротливо сидят пять или шесть человек, ибо остальные коллеги в отпуску и тоже яростно комкают газетные чисты и жалуются, что теперь в газетах нет ничего, ровно Ничего А из наборной приходит метранпаж и укоризненно говорит: «Господа, господа, у нас еще нет на завтра передовой…»

— Тогда дайте… ну, хотя бы эту статью… об экономическом положении Болгарии, — говорит один из сиротливых людей.

Метранпаж тяжело вздыхает.

— Но кто же ее станет читать, пан редактор? Опять во всем номере не будет ничего «читабельного».

Шестеро осиротевших поднимают взоры к потолку, словно там можно найти нечто «читабельное».

— Хоть бы случилось Что-нибудь, — неопределенно произносит один из них.

— Или если бы… какой-нибудь… увлекательный репортаж, — перебивает другой.

— О чем?

— Не знаю.

— Или выдумать… какой-нибудь новый витамин, — бормочет третий.

— Это летом-то? — возражает четвертый. — Витамины, брат, это для образованной публики, такое больше годится осенью…

— Господи, ну и жара!.. — зевает пятый. — Хорошо бы что-нибудь про полярные страны.

— Но что?

— Да так что-нибудь. Вроде этого эскимоса Вельцля[11]. Обмороженные пальцы, вечная мерзлота и тому подобное.

— Сказать легко, — говорит шестой, — но откуда взять?

И в редакции наступает безнадежная тишина.

— Я был в воскресенье в Иевичке, — нерешительно начал метранпаж.

— Ну и что?…

— Туда, говорят, приехал в отпуск некий капитан Вантох Он, кажется, оттуда родом. Из Иевичка.

— Какой Вантох?

— А такой толстый. Он, говорят, капитан морского судна, этот Вантох. Рассказывают, что он где-то добывал жемчуг.

Пан Голомбек посмотрел на пана Валенту.

— А где он его добывал?

— На Суматре… И на Целебасе… Вообще где-то там. И будто прожил он в тех местах тридцать лет.

— Дружище, это идея! — воскликнул пан Валента. — Может получиться репортаж — первый сорт. Поедем, Голомбек?

— Что ж, можно попробовать, — решил Голомбек и слез со стола, на котором сидел.

— Это вон тот господин, — сказал хозяин гостиницы в Иевичке.

В садике за столом, широко расставив ноги, сидел толстый господин в белой фуражке, пил пиво и толстым указательным пальцем задумчиво выводил на столе какие-то каракули. Оба приезжих направились к нему.

— Редактор Валента.

— Редактор Голомбек.

Толстый господин поднял голову.

— What? Что?

— Я — редактор Валента.

— А я — редактор Голомбек.

Толстый господин с достоинством приподнялся.

— Captain ван Тох. Very glad[12]. Садитесь, ребята.

Оба журналиста охотно присели и положили перед собой блокноты.

— А что будете пить, ребята?

— Содовую с малиновым сиропом, — сказал пан Валента.

— Содовую с сиропом? — недоверчиво переспросил капитан. — Это с какой же стати? Хозяин, принесите-ка нам пива. Так вы чего, собственно, хотите? — спросил он, облокотись на стол.

— Правда ли, пан Вантох, что вы здесь родились?

— Ja[13]. Родился.

— Будьте так добры, скажите, как вы попали на море?

— Через Гамбург.

— А как давно вы состоите в чине капитана?

— Двадцать лет, парень. Документы тут, — сказал капитан, внушительно похлопывая по боковому карману. — Могу показать.

Пану Голомбеку хотелось посмотреть, как выглядят капитанские документы, но он подавил это желание.

— За эти двадцать лет, пан капитан, вы, конечно, многое успели повидать?

— Ja. Порядочно.

— А что именно?

— Ява. Борнео. Филиппины. Острова Фиджи. Соломоновы острова. Каролины, Самоа. Damned Clipperton Island. A lot of damned islands[14], парень! А что?

— Нет, я просто так… это очень интересно. Нам бы хотелось услышать от вас побольше, понимаете?

— Ja… Стало быть, просто так, а? — Капитан уставился на него светло-голубыми глазами. — Значит, вы из… как это? из полиции?… полиции, а?

— Нет, пан капитан, мы из газеты.

— Ах, вот оно что! Из газеты. Репортеры? Ну так пишите: Captain I. van Toch, капитан судна «Кандон-Бандунг»…

— Как?

— «Кандон-Бандунг», порт Сурабая. Цель поездки — vacances… как это называется?

— Отпуск.

— Ja, черт побери, отпуск. Вот так и дайте в хронику о вновь прибывших. А теперь, ребята, спрячьте ваши блокноты. Your health![15]

— Пан Вантох, мы… приехали к вам, чтобы вы нам рассказали что-нибудь из вашей жизни.

— Это зачем же?

— Мы опишем в газете. Публике будет очень интересно почитать о далеких островах и о том, что там видел и пережил наш земляк, чех, уроженец Иевичка.

Капитан кивнул головой.

— Это верно. Я, братцы, единственный captain на весь Иевичек. Это да! Говорят, есть еще один капитан… капитан… карусельных лодочек, но я считаю, — добавил он доверительно, — что это ненастоящий капитан. Ведь все дело в тоннаже, понимаете?

— А какой тоннаж у вашего парохода?

— Двенадцать тысяч тонн, парень!

— Так что вы были солидным капитаном?

— Ja, солидным, — с достоинством проговорил капитан. — Деньги у вас, ребята, есть?

Оба журналиста несколько неуверенно переглянулись.

— Есть, но мало. А вам нужны деньги, капитан?

— Ja. Нужны.

— Видите ли, если вы нам расскажете что-нибудь подходящее, мы сделаем из этого очерк, и вы получите деньги.

— Сколько?

— Ну, пожалуй… может быть, тысячу, — щедро пообещал пан Голомбек.

— Фунтов стерлингов?

— Нет, только крон.

Капитан ван Тох покачал головой.

— Ничего не выйдет Столько у меня и у самого есть. — Он вытащил из кармана толстую пачку банкнот — See?[16]

Потом он облокотился о стол и наклонился к обоим журналистам

— Я бы предложил вам, господа, a big business. Как это называется?

— Крупное дело.

— Ja. Крупное дело. Но вы должны дать мне пятнадцать… нет, постойте, не пятнадцать — шестнадцать миллионов крон. Ну, как?

Оба приезжих снова неуверенно переглянулись. Журналистам нередко приходится иметь дело с самыми причудливыми разновидностями сумасшедших, изобретателей и аферистов.

— Стоп, — сказал капитан, — я могу вам кое-что показать.

Он порылся толстыми пальцами в жилетном кармане, вытащил оттуда что-то и положил на стол. Это были пять розовых жемчужин, каждая величиной с вишневую косточку.

— Сколько это может стоить? — прошептал пан Валента.

— О, lots of money[17], ребята. Но я ношу это с собою только… чтобы показывать, в виде образца. Ну, так как же, по рукам?… — спросил капитан, протягивая свою широкую ладонь через стол.

Пан Голомбек вздохнул.

— Пан Вантох, столько денег…

— Halt![18] — перебил капитан. — Понимаю, ты меня не знаешь. Но спроси о captain van Toch в Сурабае, в Батавии, в Паданге или где хочешь. Поезжай, спроси, и всякий скажет тебе — ja, captain van Toch, he is as good as his word[19].

— Пан Вантох, мы вам верим, — запротестовал Голомбек, — но только…

— Стоп, — скомандовал капитан. — Понимаю, ты не хочешь выложить свои денежки неизвестно на что; хвалю тебя за это, парень. Но ты их дашь на пароход, see? Ты купишь пароход, будешь ship-owner[20] и сможешь сам плавать на нем. Да, можешь плавать, чтобы самому видеть, как я веду дело. Но деньги, которые мы сделаем, разделим fifty-fifty[21]. Честный business, не так ли?

— Но, пан Вантох, — вымолвил наконец с некоторым смущением пан Голомбек, — ведь у нас нет таких денег…

— Ja, ну тогда другое дело, — сказал капиган. — Sorry. Тогда не понимаю, господа, зачем вы ко мне приехали.

— Чтобы вы нам рассказали что-нибудь, капитан. У вас ведь, наверное, большой опыт…

— Ja, это есть. Проклятого опыта у меня достаточно.

— Приходилось вам когда-нибудь терпеть кораблекрушение?

— What? A-a, ship-wrecking? Нет. Что выдумал! Если ты дашь мне хорошее судно, с ним ничего не может случиться. Можешь запросить в Амстердаме references[22] обо мне. Поезжай и справься.

— А как насчет туземцев? Встречали вы туземцев?

Капитан ван Тох покачал головой

— Это не для образованных людей. Об этом я рассказывать не стану.

— Тогда расскажите нам о чем-нибудь другом.

— Да, расскажите… — недоверчиво проворчал капитан. — А вы потом продадите это какой-нибудь компании, и она пошлет туда свои суда. Я тебе скажу, my lad[23], люди — большие жулики. А самые большие жулики — это банкиры в Коломбо.

— А вы часто бывали в Коломбо?

— Ja, часто. И в Бангкоке, и в Маниле… Слушайте, ребята, — неожиданно сказал капитан — Я знаю одно судно. Шикарная посудина, и цена недорогая. Стоит в Роттердаме. Съездите, посмотрите. До Роттердама ведь рукой подать. — Он ткнул пальцем через плечо. — Нынче, ребята, суда ужасно дешевы. Как железный лом. Ему всего только шесть лет, двигатель Дизеля. Не хотите взглянуть?

— Не можем, пан Вантох…

— Странные вы люди, — вздохнул капитан и шумно высморкался в небесно-голубой носовой платок — А не знаете ли вы тут кого-нибудь, кто хотел бы приобрести судно?

— Здесь, в Иевичке?

— Ja, здесь или где-нибудь поблизости. Я хотел бы, чтобы эти крупные доходы потекли сюда, на my country[24].

— Это очень мило с вашей стороны, капитан.

— Ja Остальные-то уж очень большие жулики. И денег у них нет Раз вы из newspaper[25], то должны знать здешних видных людей; всяких банкиров и ship-owners, как это называется, — судохозяева, что ли?

— Судовладельцы. Мы таких не знаем, пан Вантох.

— Жаль, — огорчился капитан.

Пан Голомбек что-то вспомнил.

— Вы, пожалуй, не знаете пана Бонди?

— Бонди? Бонди? — перебирал в памяти капитан ван Тох.

— Постой Я как будто слыхал эту фамилию. Ja, в Лондоне есть Бонд-стрит, вот где чертовски богатые люди! Нет ли у него какой-нибудь конторы на Бонд-стрит, у этого пана Бонди?

— Нет, он живет в Праге, а родом, кажется, отсюда, из Иевичка.

— А, черт подери! — обрадовано воскликнул капитан. — Ты прав, парень! У него еще была галантерейная лавка на базаре Бонди… как его звали?… Макс! Макс Бонди. Так он теперь торгует в Праге?

— Нет, это, вероятно, был его отец. Теперешнего Бонди зовут Г. Д. Президент Г. X. Бонди, капитан

— Г. X.? — покрутил головой капитан. — Г. X.? Здесь не было никакого Г. Х. Разве только это Густль Бонди, но он вовсе не был президентом. Густль — это был такой маленький веснушчатый еврейский мальчик. Нет, не может быть, чтоб это был он.

— Это наверное он, пан Вантох. Ведь уже сколько лет, как вы его не видали!

— Ja, это верно. Много лет!.. — согласился капитан. — Сорок лет, братец. Так что, возможно, Густль теперь уже вырос. А что он делает?

— Он председатель правления МЕАС — знаете, это крупные заводы по производству котлов и тому подобное. Ну и, кроме того, председатель еще около двадцати компаний и трестов Очень большой человек, пан Вантох. Его называют капитаном нашей промышленности.

— Капитаном?… — изумился captain ван Тох. — Значит, я не единственный капитан из Иевичка? Черт возьми, так Густль, значит, тоже captain! Надо бы с ним встретиться. А деньги у него есть?

— Ого! Горы денег. У него, пан Вантох, наверное, несколько сот миллионов. Самый богатый человек у нас.

Капитан ван Тох стал очень серьезен.

— И тоже captain! Ну, спасибо, парень. Тогда я к нему поплыву, к этому Бонди. Ja, Густль Бонди I know[26]. Такой был маленький еврейский мальчик А теперь captain Г.X. Бонди. Ja, ja, как бежит время!.. — меланхолически вздохнул он.

— Пан капитан, нам пора… как бы не пропустить вечерний поезд.

— Так я вас провожу на пристань, — сказал капитан и начал сниматься с якоря. — Очень рад, что вы заехали ко мне, господа. Я знаю одного редактора в Сурабае; славный парень, ja, a good friend of mine[27]. Пьяница страшный, ребята. Если хотите, я устрою вас в газете в Сурабае. Нет? Ну, как хотите.

Когда поезд тронулся, капитан медленно и торжественно помахал огромным голубым платком. При этом у него выпала на песок большая жемчужина неправильной формы. Жемчужина, которая никем и никогда не была найдена.

3. Г. X. Бонди и его земляк

Как известно, чем более высокое положение занимает человек, тем меньше написано на его дверной дощечке. Старому Максу Бонди надо было намалевать большими буквами у себя над лавочкой, по обеим сторонам дверей и на окнах, что здесь помешается Макс Бонди, торговля всевозможными галантерейными и мануфактурными товарами — приданое для невест, ткани, полотенца, салфетки, скатерти и покрывала, ситец и батист, сукна высшего сорта, шелк, занавеси, ламбрекены, бахрома и всякого рода швейный приклад. Существует с 1885 года. У входа в дом его сына, Г. X. Бонди, капитана промышленности, президента компании МЕАС, коммерции советника, члена биржевого комитета, вице-председателя союза промышленников, Consulado de la Republica Ecuador[28] члена многочисленных правлений и т. п. и т. д., висит только маленькая черная стеклянная дощечка, на которой золотыми буквами написано:

БОНДИ

И больше ничего. Пусть другие пишут у себя на дверях: «Юлиус Бонди, представитель фирмы «Дженерал Моторс», или «Доктор медицины Эрвин Бонди», или «С. Бонди и К°», но есть только один-единственный Бонди, который — просто Бонди, без лишних пояснений. (Я думаю, что на дверях у папы римского написано просто Пий, без всякого титула и даже без порядкового номера. А у бога так и вовсе нет дощечки ни на небе, ни на земле; каждый сам должен знать, что он тут проживает. Впрочем, все это к делу не относится и замечено только так, мимоходом.)

Перед этой-то стеклянной дощечкой и остановился в знойный день господин в белой морской фуражке, вытирая свой мощный затылок голубым платком. «Ну и важный же дом, черт побери», — подумал он и несколько неуверенно потянулся к медной кнопке звонка.

В дверях показался швейцар Повондра[29], смерил толстого господина взглядом от башмаков до золотого позумента на фуражке — и сдержанно осведомился:

— К вашим услугам?

— Вот что, братец, — сказал господин, — здесь живет некий пан Бонди?

— Что вам угодно? — ледяным тоном спросил пан Повондра.

— Передайте ему, что с ним хотел бы поговорить captain van Toch из Сурабаи. Ja, — вспомнил он, — вот моя карточка.

И он вручил пану Повондре визитную карточку, на которой был изображен якорь и напечатано следующее:[30]

Пан Повондра наклонил голову и погрузился в раздумье. Сказать, что пана Бонди нет дома? Или что у пана Бонди, к сожалению, сейчас важное совещание? Есть визитеры, о которых надо докладывать, и есть такие, с которыми дельный швейцар справляется сам. Пан Повондра мучительно чувствовал, что инстинкт, которым он в подобных случаях руководствовался, дал на сей раз осечку. Толстый господин как— то не подходил под обычные категории незваных посетителей и, по-видимому, не был ни коммивояжером, ни представителем благотворительного общества. А капитан Ван Тех сопел и вытирал платком лысину и при этом так простодушно щурил свои светло— голубые глаза, что паи Повондра внезапно решился принять на себя всю ответственность.

— Пройдите, пожалуйста, — сказал он, — я доложу о вас пану советнику.

Captain И. ван Тох, вытирая лоб голубым платком, разглядывал вестибюль. Черт возьми, какая обстановка у этого Густля; здесь прямо как в салоне парохода, делающего рейсы от Роттердама до Батавии. Должно быть, стоило уйму денег. А был такой маленький веснушчатый еврейский мальчик, изумлялся капитан.

Тем временем Г. X. Бонди задумчиво рассматривал у себя в кабинете визитную карточку капитана.

— Что ему надо? — подозрительно спросил он.

— Простите, не знаю, — почтительно пробормотал Повондра.

Пан Бонди продолжал вертеть в руках визитную карточку. Корабельный якорь. Captain И. ван Тох, Сурабая, — где она, собственно, Сурабая? Кажется, где-то на Яве? На пана Бонди повеяло дыханьем неведомой дали. «Кандон-Бандунг» — это звучит, как удары гонга. Сурабая… И сегодня как нарочно такой тропический день… Сурабая…

— Ладно, — проводите его сюда, — приказал пан Бонди.

В дверях остановился мощного сложения человек в капитанской фуражке и отдал честь. Г. X. Бонди двинулся ему навстречу.

— Very glad to meet you, captain. Please, come in![31]

— Здравствуйте! Добрый день, пан Бонди! — радостно воскликнул капитан.

— Вы чех? — удивился пан Бонди.

— Ja, чех. Да ведь мы знакомы, пан Бонди. По Иевичку. Лавочник Вантох — do you remember?[32]

— Верно, верно! — шумно обрадовался Г. X. Бонди, почувствовав, однако, некоторое разочарование (значит, он не голландец!). — Лавочник Вантох на площади, как же! Но вы нисколько не изменились, пан Вантох. Такой же, как и прежде! Ну, как идет торговля мукой?

— Thanks, — вежливо ответил капитан, — папаша, как говорится, давно приказал долго жить…

— Умер? Так, так. Впрочем, что я, ведь вы, конечно, его сын…

Глаза пана Бонди оживились от внезапной догадки.

— Послушайте, дорогой, а не тот ли вы Вантох, который дрался со мной в Иевичке, когда мы были мальчишками?

— Да, он самый, — с важностью подтвердил капитан. — За это меня и отправили из дому в Моравскую Остраву.

— Да, мы с вами частенько дрались. Но вы были сильнее, — признал Бонди с лояльностью спортсмена.

— Да, я был сильнее. Вы ведь были таким слабеньким мальчиком, пан Бонди. И вам здорово доставалось по заду. Здорово доставалось.

— Доставалось, верно, — растроганно вспоминал Г. X. Бонди. — Садитесь же, земляк! Вот хорошо с вашей стороны, что вы обо мне вспомнили. Откуда вы вдруг взялись?

Капитан ван Тох с достоинством уселся и положил фуражку на пол.

— Я провожу здесь свой отпуск, пан Бонди. Н-да, так то! That's so!..[33]

— Помните, — погрузился в воспоминания пан Бонди, — как вы кричали мне: «Жид, жид, за тобою черт бежит!..»

— Ja, — сказал капитан и с чувством затрубил в носовой платок. — Ax, ja! Хорошее это было время. Но что из того, если оно так быстро проходит! Теперь мы оба старики, и оба captains.

— В самом деле, вы ведь капитан, — спохватился пан Бонди.

— Кто бы мог подумать! Captain of long distances,[34] ведь так это называется?

— Yah, sir. A Highseaer. East India and Pacific lines, sir.[35]

— Хорошая профессия, — вздохнул пан Бонди. — Я бы с вами охотно поменялся, капитан. Вы должны мне рассказать о себе.

— О да, — оживился капитан. — Я хотел бы рассказать вам кое-что, пан Бонди Очень интересная штука, парень.

Капитан ван Тох беспокойно поглядел по сторонам.

— Вы что-нибудь ищете, капитан?

— Ja. Ты пива не хочешь, пан Бонди? У меня в горле пересохло, пока я добирался домой из Сурабаи.

Капитан стал рыться в обширных карманах своих брюк и вытащил голубой носовой платок, холщовый мешочек с чем-то, кисет с табаком, нож, компас и пачку банкнот.

— Я бы послал кого-нибудь за пивом, — сказал он. — Пожалуй, того стюарда, что проводил меня в эту каюту.

Пан Бонди позвонил.

— Не беспокойтесь, капитан. А пока закурите сигару.

Капитан взял сигару с красно-золотым бумажным колечком и понюхал ее.

— Табак из Ломбока. Там страшные жулики, ничего не попишешь.

И, к великому ужасу пана Бонди, он раздавил драгоценную сигару в своей мощной длани и набил искрошенным табаком трубку.

— Да, Ломбок. Или Сумба.

В дверях неслышно появился Повондра.

— Принесите пива, — распорядился Бонди.

Повондра поднял брови.

— Пива? Сколько?

— Галлон, — буркнул капитан и, швырнув обгоревшую спичку на ковер, затоптал ее ногой. — В Адене было, брат, ужасно жарко. А у меня есть для вас новость, пан Бонди. Зондский архипелаг, see?[36] Там, сэр, можно открыть сказочное дело. A big business. Но, пожалуй, надо рассказать с самого начала эту… как называется — story, что ли?

— Рассказ?

— Ja. Один рассказик. Простой.

Капитан поднял свои незабудковые глаза к потолку.

— Просто не знаю, с чего начать.

(Опять какие-нибудь торговые дела, — подумал Г. X. Бонди. — господи, какая тоска! Будет убеждать меня, что мог бы поставлять швейные машины в Тасманию или паровые котлы и булавки на Фиджи Сказочная торговля, еще бы! Для того я вам и нужен. К черту! Я не лавочник. Я мечтатель. Я в своем роде поэт. Расскажи мне, Синдбад-мореход, о Сурабае или об островах Феникса. Не притягивал ли тебя Магнитный Утес, не уносила ли тебя в свое гнездо птица Нох? Не возвращаешься ли ты с грузом жемчуга, корицы и безоара?» Ну же, приятель, начинай свое вранье!)

— Пожалуй, начну с ящера, — объявил капитан.

— С какого ящера? — изумился коммерции советник Бонди.

— Ну, с этих-скорпионов Как это называется — lizards?

— Ящерицы?

— Да, черт, ящерки Там есть такие ящерки, пан Бонди.

— Где?

— Там, на одном острове Я не могу его назвать, парень. Это очень большой секрет, worth of millions.[37]

Капитан ван Тох вытер лоб носовым платком.

— Где же, черт возьми, пиво?

— Сейчас будет, капитан.

— Ja. Ладно. К вашему сведению, пан Бонди, они очень милые и славные зверьки, эти ящерки. Я их, брат, знаю! — Капитан с жаром хлопнул рукой по столу — А насчет того, что они черти, так это ложь? A damned lie, sir.[38] Cкоpee вы сами черт или я черт, я, captain ван Тох! Можете мне поверить.

Г. X. Бонди испугался. «Делириум, — подумал он. — Куда делся этот проклятый Повондра?»

— Их там несколько тысяч, этих ящерок. Но их здорово жрали эти… черт… эти, ну как они там называются sharks…

— Акулы?

— Да, акулы. Вот почему эти ящерки так редко встречаются: только в одном— единственном месте, в том заливе, который я не могу назвать.

— Значит, эти ящерицы живут в море?

— Ja, в море. Только ночью они вылезают на берег, но очень ненадолго.

— А как они выглядят? — Пан Бонди пытался выиграть время, пока вернется этот проклятый Повондра.

— Ну, величиной они с тюленей, но когда встают на задние лапки, тогда они вот такого роста, — показал капитан. — Нельзя сказать, чтобы они были красивы. У них нет никакой шелухи.

— Чешуи?

— Да, скорлупок. Они совершенно голые, пан Бонди, точно какие-нибудь жабы или саламандры. А передние лапки у них совсем как детские ручонки, только пальцев на каждой всего четыре. Бедненькие! — жалостливо прибавил капитан. — Но очень смышленые и милые зверьки, пан Бонди.

Капитан опустился на корточки и начал раскачиваться в такой позе.

— Вот как они переваливаются, эти ящерки.

Сидя на корточках, капитан усиленно старался придать своему могучему телу волнообразные движения; руки он протянул вперед, словно собачка, которая «служит»; его небесно-голубые глаза не отрывались от пана Бонди и, казалось, умоляли о сочувствии. Г. X. Бонди почувствовал волнение и как-то по-человечески устыдился. В довершение всего в дверях неслышно появился пан Повондра с кувшином пива и возмущенно поднял брови при виде неприличного поведения капитана.

— Давайте пиво и уходите, — скороговоркой выпалил Г. X. Бонди.

Капитан поднялся, отдуваясь.

— Вот какие это зверьки, пан Бонди. Your health, — сказал он и выпил пива. — Пиво у тебя, парень, хорошее. Впрочем, когда имеешь такой дом…

И капитан вытер усы.

— А как вы нашли этих ящериц, капитан?

— Об этом как раз и будет мой рассказик, пан Бонди. Случилось так, что я искал жемчуг на Танамасе… — Капитан сразу осекся. — Или где-то еще… Ja, это был другой остров, пока это мой секрет, парень. Люди страшные жулики, пан Бонди, и надо держать язык за зубами… Так вот, когда эти два проклятых сингалезца срезали под водой жемчужные shells…

— Раковины?

— Ja. Такие раковины; они прилипают к камням, как прилипалы, и их приходится срезать ножом. Так вот, ящерки смотрели на сингалезцев, а сингалезцы думали, что это морские черти. Очень необразованный народ — эти сингалезцы и батаки. И говорят мне; там, мол, черти. Ja.

Капитан мощно затрубил в носовой платок.

— Понимаешь, брат, тут уж не успокоишься. Я не знаю, одни ли только мы, чехи, такой любопытный народ, но где бы я ни повстречал земляка, он обязательно всюду сует свой нос, чтобы узнать, что там такое. Я думаю, это оттого, что мы, чехи, ни во что не хотим верить. Вот и я вбил в свою старую глупую голову, что должен рассмотреть этих чертей поближе. Правда, я был выпивши, но нагрузился я потому, что эти идиотские черти не выходили у меня из головы. Там, на экваторе, многое, брат, возможно. Значит, отправился я вечером в этот самый Девл-Бэй.

Пан Бонди попытался представить себе тропическую бухту, окруженную скалами и девственным лесом.

— Ну и дальше?

— И вот, сижу я там и зову: тс-тс-тс — чтобы черти вышли И что ж ты думаешь, вскоре вылезла из моря одна такая ящерка, стала на задние ножки и завертела всем телом. И цыкает на меня: тс-тс-тс. Если бы я не был выпивши, я бы, наверное, в нее выстрелил; но я, дружище, нализался, как англичанин, и вот я говорю: поди, поди сюда, ты, tapa-boy[39], я тебе ничего не сделаю.

— Вы говорили с ней по-чешски?

— Нет, по-малайски. Там, брат, чаще всего говорят по-малайски. Ну, она ничего. Только переминается этак с ноги на ногу и вертится, как ребенок, когда он стесняется. А вокруг в воде было несколько сот этих ящерок, они высунули из воды свои мордочки и смотрят. А я (правда, я был выпивши) тоже присел на корточки и стал вертеться, как эта ящерка, чтобы они меня не боялись. А потом вылезла из воды еще одна ящерка, ростом с десятилетнего мальчугана, и тоже начала так переваливаться. А в передней лапке она держала жемчужницу. — Капитан отпил пива. — Ваше здоровье, пан Бонди. Я был, правда, пьян вдрызг, так вот я и говорю ей: ах ты, хитрюга, ты как будто хочешь, чтобы я открыл тебе эту раковину, ja? Так поди сюда, я ее открою ножом. Но она — ничего, все не решалась Тогда я снова начал вертеться, словно маленькая девочка, которая кого-то стыдится. И вот она притопала поближе, а я потихоньку протягиваю руку и беру раковину у нее из лапки. По совести говоря, трусили мы оба, это ты, пан Бонди, можешь себе представить; но я был, правда, пьян. Взял я свой нож и открыл раковину; пощупал пальцем, нет ли жемчужины, но там ничего не было, кроме противной слизи, — такой слизистый моллюск, что живет в этих раковинах. Ну вот, на, говорю, тс-тс-тс, жри себе, если хочешь. И кидаю ей открытую раковину. Ты бы посмотрел, как она ее вылизывала! Должно быть, для тех ящеров это особенный tit-bit — как это называется.

— Лакомство…

— Да, лакомство. Только они, бедняжки, не могут своими пальчиками справиться с твердыми скорлупками. Да, тяжелая жизнь… — Капитан выпил пива. — Я, брат, потом все обмозговал. Когда ящерки увидели, как сингалезцы срезают раковины, они, вероятно, подумали: ага, они их будут жрать. И хотели посмотреть, как сингалезцы их открывают. Эти сингалезцы в воде здорово смахивают на ящерок, только ящерка умнее сингалезца или батака, потому что хочет чему-нибудь научиться. А батак никогда ничему не научится, разве что воровать, — с горечью добавил капитан ван Тох. — А когда я на берегу звал — тс-тс-тс, и вертелся, как ящерка, они, наверное, подумали, что я большая саламандра, и поэтому не побоялись подойти ко мне, чтобы я открыл их раковину. Вот какие это умные и доверчивые зверьки.

Капитан ван Тох покраснел.

— Когда я с ними познакомился ближе, пан Бонди, я стал раздеваться донага, чтобы быть совсем как они, ну, то есть голым; но им показалось очень странным, что у меня волосы на груди и… всякое такое… Ja.

Капитан провел носовым платком по загорелой шее.

— Но я не знаю, не слишком ли длинно я рассказываю, пан Бонди?

Г. X. Бонди был очарован.

— Нет, нисколько. Продолжайте, капитан.

— Ладно. Так вот, когда эта ящерка вылизывала раковину, другие, глядя на нее, тоже полезли на берег. У некоторых были раковины в лапах. Как им удалось оторвать их от clifts[40] своими детскими ручонками, да еще без больших пальцев, это, брат, просто удивительно.

Сначала они стеснялись, а потом позволили брать у них из лапок эти раковины. Правда, не все были жемчужницы; так просто, всякая дрянь, никудышные устрицы и тому подобное; но я такие раковины швырнул в воду и говорю: «Э, нет, дети, это ничего не стоит, это я вам своим ножом открывать не буду». Зато когда попадалась жемчужница, я открывал ее ножом и щупал, нет ли жемчужины. А раковины отдавал им вылизывать. К тому времени вокруг сидело уже несколько сот этих lizards и смотрело, как я открываю раковины. А некоторые пробовали сами вскрыть раковину какой-то скорлупкой, которая там валялась. Это, брат, меня и удивило. Ни одно животное не умеет обращаться с инструментами. Что поделаешь, животные — они и есть животные, таков закон природы. Правда, я видел в Байтензорге обезьяну, которая умела открывать ножом такой tin, то есть жестянку с консервами. Но обезьяна, сэр, какое же это животное! Недоразумение одно. Нет, правда, я был поражен. — Капитан выпил пива. — В ту ночь, пан Бонди, я нашел в тех shells восемнадцать жемчужин. Там были крохотные и побольше, а три были величиной с вишневую косточку, пан Бонди. С косточку. — Капитан ван Тох с важностью кивнул головой. — Когда я утром вернулся на судно, я сказал себе: captain ван Тох, это тебе, конечно, только померещилось, сэр; ты, сударь, был выпивши и тому подобное. Но какой толк в рассуждениях, когда у меня в мешочке лежали восемнадцать жемчужин?

— Это самый лучший рассказ, какой я когда-либо слыхал, — прошептал пан Бонди.

— Вот видишь, брат! — обрадовано сказал капитан. — Днем я все это обмозговал. Я приручу и выдрессирую этих ящерок, и они будут носить мне pearlshells[41]. Должно быть, ужас сколько этих раковин там, в Девл-Бэе. Ну, вечером я отправился туда снова, но чуточку пораньше. Когда солнце садится, ящерки высовывают из воды свои мордочки и тут и там — словом, по всей бухте. Сижу это я на берегу и зову: тс-тс-тс! Вдруг вижу — акула, то есть только ее плавник торчит из воды. А потом — всплеск, и одной ящерки как не бывало. Я насчитал двенадцать штук этих акул, плывших тогда при заходе солнца в Девл-Бэе. Пан Бонди, эти сволочи за один вечер сожрали больше двадцати моих ящерок!.. — воскликнул капитан и яростно высморкался. — Да, больше двадцати! Ясно ведь, такая голая ящерка своими лапками не отобьется от акулы. Я чуть не плакал, глядя на это. Видел бы ты все это, парень…

Капитан задумался.

— Я ведь очень люблю животных, — произнес он наконец и поднял свои лазурные глаза на Г. X. Бонди. — Не знаю, как вы смотрите на это, Бонди.

Пан Бонди кивнул в знак согласия.

— Вот это хорошо, — обрадовался капитан ван Тох. — Они очень славные и умные, эти tapa-boys. Когда им что-нибудь рассказываешь, они смотрят так внимательно, как собака, которая слушает, что ей говорит хозяин. А главное — эти их детские ручонки… Понимаешь, брат, я старый холостяк, и семьи у меня «нет… Ja, старому человеку тоскливо одному… — бормотал капитан, преодолевая свое волнение — Ужасно милые эти ящерки, ничего не поделаешь… Если бы только акулы не пожирали их!.. И знаешь, когда я кидал в них, то есть в акул, камнями, они тоже начали кидать, эти tapa boys. Ты просто не поверишь, пан Бонди! Конечно, далеко они кинуть не могли, потому что у них чересчур короткие ручки. Но это, брат, прямо поразительно! Уж если вы такие молодцы, ребята, говорю я, попробуйте тогда открыть моим ножом раковину. И кладу нож на землю. Они сначала стеснялись, а потом одна ящерка попробовала и давай втыкать острие ножа между створок. Надо взломать, говорю, взломать, see? Вот так повернуть нож — и готово. А она все пробует, бедняжка… И вдруг хрустнуло, и раковина открылась. Вот видишь, говорю. Вовсе это не так трудно. Если это умеет какой-нибудь язычник — батак или сингалезец, так почему этого не сумеет сделать tapa-boys, верно? Я не стал, конечно, говорить ящеркам, что это сказочное marvel[42] и удивительно, когда это делают такие животные. Но вам я могу сказать, что я был… я был… ну совершенно thunderstruck.

— Ошеломлен, — подсказал пан Бонди

— Ja, richtik[43]. Ошеломлен. И так это у меня засело в голове, что я задержатся там с моим судном еще на день. И вечером опять отправился туда, в Девл-Бэй, и опять смотрел, как акулы жрут моих ящерок. В ту ночь я поклялся, что так этого не оставлю. И им я тоже дал свое честное слово, пан Бонди. «Tapa-boys, — сказал я, — captain И. ван Тох обещает вам здесь, под этими огромными звездами, что он вам поможет».

4. Коммерческое предприятие капитана ван Тоха

Капитан ван Тох рассказывал с таким пылом и увлечением, что волосы у него на затылке взъерошились.

— Ja, сэр, я дал такую клятву. С той поры я, брат, не имел ни минуты покоя. В Паданге я взял отпуск и послал господам в Амстердаме сто пятьдесят семь жемчужин — все, что мне натаскали мои зверьки Потом я разыскал одного такого парня: это был даяк, sharkkiller[44], он убивал акул в воде ножом. Страшный вор и убийца этот даяк. Вместе с ним на маленьком tramp[45] я вернулся опять на Танамасу и говорю — мол, теперь, fella[46], ты будешь тут своим ножом убивать акул. Я хотел, чтобы он истребил там акул и мои ящерки обрели покой. Он был такой разбойник и язычник, этот даяк, что tapa-boys были ему нипочем. Черт или не черт, это было ему все равно. А я тем временем производил observations и experiments[47] над lizards. Постой-ка, у меня есть судовой журнал, в котором я каждый день делал записи.

Капитан вытащил из нагрудного кармана объемистую записную книжку и начал ее перелистывать.

— Какое у нас сегодня число? Ага, двадцать пятое июня. Возьмем тогда, например, двадцать пятое июня. Эго было, значит, в прошлом году. Да, вот оно. «Даяк убил акулу. Lizards страшно интересуются этой дохлой дрянью. Тоби…» Это был маленький ящерка, замечательно умный, — пояснил капитан, — пришлось дать им имена, понимаешь? Чтобы я мог писать о них в этой книжке. Так вот: «Тоби сунул пальцы в рану, нанесенную ножом. Вечером они носили сухие ветки для моего костра». Ну, это вздор, — буркнул капитан, — я поищу какой-нибудь другой день. — Скажем, двадцатое июня, a? Lizards продолжали строить»… этот… этот… как это называется — jetty?

— Плотину?

— Ja, плотину. Такая dam[48]. Они строили тогда новую плотину в северо-западном углу Девл-Бэя. Это, брат, была замечательная работа, — пояснил капитан. — Настоящий breakwater.

— Волнорез?

— Ja. Они клали на той стороне свои яйца и хотели, чтобы там были спокойные воды, понимаешь? Они сами придумали сделать такую dam; но я тебе скажу, ни один чиновник или инженер из Waterstaat[49] в Амстердаме не мог бы сочинить лучший план для подводной плотины. Замечательно искусная работа; вот только вода портила им дело. Они роют себе под водой такие глубокие ямы под берегом и живут в этих ямах. Страшно умные зверьки, сэр, совсем как beavers.

— Бобры?

— Ja, эти большие крысы, которые умеют устраивать запруды на реке. А у ящерок там было множество плотин и плотинок, в Девл-Бэе; такие ровные-ровные dams, что твой город. Ну, и под конец они задумали перегородить плотиной весь Девл-Бэй. Ну так вот. «Научились выворачивать камни рычагами, — продолжал читать капитан. — Альберту — это был один tapa-boy — раздавило при этом два пальца». «Двадцать первого. Даяк сожрал Альберта. После этого ему было плохо. Пятнадцать капель опия. Обещал больше этого не делать. Целый день шел дождь… Тридцатое июня. Lizards строили свою плотину. Тоби не хочет работать…» И умница же это был! — с восхищением пояснил капитан. — Умные-то никогда не хотят работать. Он постоянно вытворял какие-нибудь проказы, этот Тоби. Что поделаешь, ящерки тоже бывают очень разные. «Третьего июля. Сержант получил нож». Это был такой большой, сильный ящерка, этот Сержант. И очень ловкий, сэр. «Седьмого июля. Сержант убил ножом cuttle-fish», — это, понимаешь, рыба, которая гадит таким темно-бурым — слыхал?

— Каракатица?

— Ja, она самая. «Двадцатое июля. Сержант убил ножом большую jelly-fish», — это такая сволочь, тело как студень, и жжется, как крапива. Мерзкое животное. А теперь внимание, пан Бонди. «Тринадцатого июля. — Это у меня подчеркнуто. — Сержант убил ножом небольшую акулу. Вес — семьдесят фунтов». Вот как, пан Бонди! — торжественно воскликнул капитан И. ван Тох. — Здесь это записано черным по белому. Это и есть великий день. Точно, тринадцатого июля прошлого года. — Капитан закрыл записную книжку. — Я ничуть не стыжусь, пан Бонди; там, на берегу Девл-Бэя, я упал на колени и заревел от самой искренней радости. Теперь уж я знал, что мои tapa-boys не дадут себя в обиду. Сержант получил за это отличный новый гарпун — гарпун, брат, лучше всего, если хочешь охотиться на акул, и я ему сказал: be a man[50]. Сержант, и покажи tapa-boys, что они могут обороняться. И вот, брат, — воскликнул капитан, вскочив с места и ударив по столу от восторга, — через три дня там плавала огромная дохлая акула, full of gashes — как это называется?

— Вся израненная?

— Ja, сплошные дыры от ударов гарпуна. — Капитан глотнул пива с такой жадностью, что в горле у него заклокотало. — Вот оно как, пан Бонди. Тогда только я и заключил с tapa-boys… ну нечто вроде договора. То есть я как бы дал им слово, что, если они будут доставлять мне жемчужницы, я им буду давать за это гарпуны и kn-ives, то есть ножи, чтобы они могли защищаться. See? Это честный бизнес, сударь. Что поделаешь, человек должен быть честным даже с животными. И я дал им еще немного досок и две железных wheelbarrows…

— Ручные тележки. Тачки.

— Ja, такие тачки. Чтобы они могли возить камни на плотину. Им, бедняжкам, приходилось таскать все в своих лапах, понимаешь? Ну, словом, массу вещей они получили. Я бы не хотел их надувать, вовсе нет. Постой, парень, я тебе что-то покажу.

Капитан ван Тох одной рукой подтянул свой живот кверху, а другой извлек из кармана брюк холщовый мешочек.

— Вот здесь, — сказал он и высыпал содержимое мешочка на стол.

Там было около тысячи жемчужин самой различной величины: мелкие, как конопляное семя, немного побольше, величиной с горошину, несколько огромных, с вишню; жемчужины безупречно круглые, как капля, жемчужины бугорчатые, жемчужины серебристые, голубые, телесного цвета, желтоватые, отливающие черным и розовым. Г. X. Бонди был словно зачарован; он потерял всякое самообладание, перебирал их, катал по столу кончиками пальцев, сгребал обеими руками,

— Какая красота, — восторженно прошептал он. — Капитан, это — как в сказке!..

— Ja, — невозмутимо ответил капитан. — Красиво. А акул они убили около тридцати за тот год, что я провел с ними. У меня здесь все записано, — сказал он, похлопывая по нагрудному карману. — Зато сколько ножей я им дал, и пять штук гарпунов. Мне ножи обошлись почти по два американских доллара a piece, то есть за штуку. Очень хорошие ножи, парень, из такой стали, которую не берет никакая rust.

— Ржавчина?

— Ja. Потому что это для работы под водой, для моря. Ну, и батаки тоже стоили мне кучу денег.

— Какие батаки?

— Да туземцы на том острове. У. них такая вера, будто tapa-boys — это черти, и они страшно их боятся. А когда увидели, что я с их чертями разговариваю, хотели убить меня. Целыми часами звонили в колокола, чтобы отогнать, значит, чертей от своего кампонга. Ужасный тарарам подняли. Ну, а потом каждое утро приставали ко мне, чтобы я им заплатил за этот набат. За то, что они трудились, понимаешь? Что и говорить, эти батаки — отчаянные жулики. Но с tapa-boys, сэр, с ящерками, можно бы сделать честный бизнес. Очень хорошее дело, пан Бонди.

Г. X. Бонди все происходящее казалось сном.

— Покупать у них жемчуг?

— Ja. Только в Девл-Бэе уже никакого жемчуга нет, а на других островах нет никаких tapa-boys. В этом-то вся суть, парень.

Капитан И. ван Тох раздул щеки с победоносным видом.

— Это и есть то большое дело, которое я обмозговал. Послушай, — сказал он, тыча в воздух толстым пальцем. — Ведь этик ящерок стало гораздо больше с тех пор, как я взял их под защиту! Они могут, теперь обороняться. You see? А? А дальше их будет еще больше! Ну, так как же, пан Бонди? Разве это не замечательное предприятие?

— Я все еще не понимаю, — неуверенно произнес Г. X. Бонди, — что вы, собственно, имеете в виду, капитан?

— Ну, перевозить tapa-boys на другие жемчужные острова, — выложил наконец капитан — Я заметил, что ящерки не могут сами переплывать открытое море в глубоких местах. Они немножко плавают, немного ходят по дну, но на большой глубине для них слишком большое давление: они чересчур мягкие, понимаешь! Но если бы у меня было судно, в котором можно было бы устроить резервуар, такой бассейн с водой, то я мог бы перевозить их, куда хочу. Seе? И они искали бы там жемчуг, а я бы ездил к ним и привозил им ножи и гарпуны и всякие прочие вещи, в которых они нуждаются. Эти бедняжки там, в Девл-Бэе, так рас… распоросились… а?

— Расплодились.

— Ja, так расплодились, что им уже почти нечего жрать. Они едят мелких рыбешек, моллюсков и водяных жуков… Но могут жрать и картошку, и сухари, и всякие обыкновенные вещи. Этим можно било бы их кормить в резервуарах, на судне. А в подходящих местах, где не очень много людей, я пускал бы их в воду и устраивал бы там такие… Такие фермы для моих ящерок. Потому что я хотел бы, чтобы они могли прокормиться, эти зверьки. Они очень славные и умные, пан Бонди. Вот увидишь их, парень, сам скажешь: хэлло, captain, полезные у тебя зверьки. Ja. Люди ведь теперь с ума сходят по жемчугу, пан Бонди. Вот это и есть тот большой бизнес, что я придумал.

Г. Х Бонди бил в нерешительности.

— Мне очень жаль, капитан, — начал он, — но я, право, не знаю…

Лазурные глаза капитана. И. ван Тоха подернулись влагой.

— Это плохо, братец! А я бы тебе оставил все эти жемчужины, как… как залог за то судно. Сам я купить судно не могу. А я знаю очень подходящие посудину в Роттердаме. На дизеле…

— Почему вы не предложили это дело кому-нибудь в Голландии?

Капитан покачал головой.

— Я, брат, знаю этих людей. С ними об этом говорить нельзя… А я, пожалуй, — задумчиво прибавил он, — возил бы на этом судне и другие вещи, всевозможные goods[51], и продавал бы их на тех островах. Да, я бы это мог. У меня там куча знакомств, пан Бонди. А при этом я мог бы иметь у себя на судне такие резервуары для моих ящерок…

— Гм, об этом еще можно подумать, — размышлял вслух Г. X. Бонди. — Дело в том, что как раз… Ну да, нам нужно искать новые рынки для нашей промышленности. Случайно я говорил об этом на днях с несколькими лицами… Я хотел бы купить один или два парохода, один для Южной Америки, а другой для восточных стран…

Капитан ожил.

— Вот за это хвалю, пан Бонди! Суда теперь страшно дешевы, можешь купить их хоть целую гавань…

Капитан ван Тох пустился в технологические объяснения, где и за какую цену продаются всякие vessels, boats и tank-steamers[52]. Г. X. Бонди не слушал капитана; он только рассматривал его. Г. X. Бонди умел разбираться в людях. Ни на одно мгновение он не принимал всерьез ящериц капитана ван Тоха; но сам капитан стоил внимания. Честный человек, да. И знает тамошние условия. Сумасшедший, конечно. Но чертовски симпатичен. В сердце Г. X. Бонди зазвенела какая-то фантастическая струна. Корабли с жемчугом и кофе, корабли с пряностями и всякими благовониями Аравии! Г. X. Бонди ощутил то странное, необъяснимое волнение, которое обычно предшествовало у него всякому важному и удачному решению; это можно было бы выразить в словах: «Сам не знаю почему, но я, кажется, за это возьмусь». А тем временем captain ван Тох своими огромными лапами чертил в воздухе силуэты судов с awning-decks и quarter-decks[53], — превосходные суда, братец…

— Знаете что, капитан ван Тох, — сказал вдруг Г. X. Бонди, — зайдите ко мне через две недели. Мы возобновим тогда разговор о пароходе.

Captain ван Тох понял, как много значат эти слова. Покраснев от радости, он вымолвил только:

— А как ящерки — смогу я их возить на моем пароходе?

— Разумеется. Только… пожалуйста, никому о них ни слова. Люди подумают, что вы спятили… и я заодно с вами.

— А жемчуг вам можно оставить?

— Можно.

— Ja, только я должен выбрать две жемчужины покрасивее, надо послать их кое— кому.

— Кому?

— А таким двум редакторам, парень. Ja, черт подери, постой-ка!

— Что?

— Как их звали, черт подери?

Капитан ван Тох растерянно моргал своими лазурными глазами.

— Такая, брат, глупая у меня голова… Уже забыл, как звали этих двух boys…

Иозеф Чапек. Самолет. Масло. 1929.

5. Капитан И. ван Тох и его дрессированные ящерицы

— Провалиться мне на этом месте, — воскликнул человек на набережной в Марселе, — если это не Иенсек!

Швед Иенсен поднял глаза.

— Постой, — сказал он, — и помолчи, пока я тебя не узнаю.

Он прикрыл глаза рукой.

— «Чайка»? Нет. «Императрица Индии»? Нет. «Пернамбуко»? Нет. А, знаю! «Ванкувер». Лет пять тому назад на «Ванкувере», пароходство Осака-лайн, Фриско[54]. А зовут тебя Дингль, бродяга ты этакий, и ты ирландец.

Человек оскалил зубы и подсел к шведу.

— Right[55], Иенсен. И, кроме того, пью любую водку, когда угощают. Ты где теперь?

Иенсен показал кивком.

— Крейсирую на линии Марсель-Сайгон. А ты?

— А я в отпуске, — похвастал Дингль, — еду домой посмотреть, сколько у меня прибавилось детей.

Иенсен глубокомысленно покачал головой.

— Значит, тебя опять выставили. Так? Пьянство в служебное время и тому подобное. Гели бы ты, брат, посещал YMCA[56], как я…

Дингль ужаснулся.

— Здесь тоже есть YMCA?

— Да ведь сегодня суббота, — проворчал Иенсен. — А где ты плавал?

— На одном трампе[57], — уклончиво ответил Дингль. — Разные острова там на юге.

— Капитан?

— Некий ван Тох. Голландец или что-то в этом роде.

Швед Иенсен задумался

— Капитан ван Тох… Я с ним тоже плавал несколько лет тому назад. Судно — «Кандон-Бандунг». Рейс — от черта к дьяволу. Толстый, лысый и ругается даже по малайски, чтобы крепче получалось. Знаю хорошо.

— Он уже тогда был такой сумасшедший?

Швед покачал головой

— Старый Тох — all right[58], братец.

— Возил он тогда уже с собой ящериц?

— Нет… — Иенсен стал припоминать: — Что-то я уже слышал об этом… в Сингапуре. Какой-то враль молол там языком на этот счет.

Ирландец слегка обиделся.

— Это совсем не вранье, Иенсен. Это святая истина насчет ящериц.

— Тот, в Сингапуре, тоже божился, что это правда, — проворчал швед. — И все же получил по рылу! — прибавил он с победоносным видом.

Дай же я тебе расскажу, в чем тут дело, — упорствовал Дингль. — Уж кому знать, как не мне. Я эту мразь видел собственными глазами.

— Я тоже, — пробормотал Иенсен. — Почти совсем черные, рост — около метра шестьдесят, с хвостом, и ходят на двух ногах. Знаю.

— Отвратительные, — передернулся Дингль. — Все в бородавках, дружище! Матерь божия, я бы к ним не притронулся. Они, наверное, ядовитые!

— Почему? — буркнул швед. — Я, брат, служил как-то на судне, которое возило людей. И на верхней, и на нижней палубе — везде люди. Женщины, и все такое прочее. И танцуют и играют в карты… я там был кочегаром, понимаешь? Ну, а теперь скажи мне, олух, что ядовитее?

Дингль сплюнул.

— Если бы это были кайманы, я, брат, ничего бы не сказал. Я тоже как-то возил змей для зверинца — оттуда, из Банджермасина. Ну и воняли! Но ящерицы… Иенсен, уж слишком они странные звери. Днем-то еще ничего, днем все это сидит в таких бассейнах с водой; но ночью оно вылезает — топ-топ, топ-топ… Все судно ими кишмя кишит. И оно становится на задние ноги и поворачивает голову за тобой вслед… — Ирландец перекрестился. — Цыкает на человека — тс-тс-тс, как шлюхи в Гонконге. Прости меня, господи, только я думаю, что тут дело нечисто. Если бы не так туго было с работой, я бы там и часа не оставался, Иенсен. Ни единого часа.

— Ага, — сказал Иенсен. — Так вот почему ты возвращаешься к маменьке?

— Отчасти… Приходилось чертовски пить, чтобы вообще выдержать там, а ты сам знаешь, капитан насчет этого строг! Вот был тарарам, когда я одну из этих тварей пнул, ногой. Ну да, пнул, да еще брат, с каким удовольствием! Даже хребет перешиб. Ты бы посмотрел, что было со стариком! Посинел, схватил меня за горло и швырнул бы в воду, не окажись тут штурман Грегори. Знаешь его?

Швед кивнул головой.

— «Хватит с него, сэр», — сказал штурман и вылил мне на голову ведро воды. И в Кокопо меня списали. — Дингль плюнул, и плевок пролетел в воздухе длинной дугой. — Старику эта мразь дороже людей Знаешь, он учил их говорить! Ей-богу! Запирался с ними и часами разговаривал. Я думаю, он их дрессирует для цирка. Но самое странное то, что он их потом опять опускает в воду. Остановится у какого-нибудь дурацкого островка, болтается в шлюпке вдоль берега и измеряет глубину; а потом запрется там, где эти резервуары, откроет люк в борту и выпускает свою мразь в воду. А оно, брат, скачет через окошечко — одно за другим, как дрессированные тюлени, штук десять-двенадцать… А ночью старый Тох отправляется на берег с какими-то ящиками. Что там в этих ящиках — никто не знает. Потом двигаем дальше Вот так обстоят дела со старым Тохом, Иенс. Странно. Чересчур странно! — В глазах Дингля мелькнуло выражение ужаса. — Боже всемогущий. Иенс, до чего мне было жутко! Я пил, брат, пил как сумасшедший. А когда оно ночью топало по всему судну и служило на задних лапах… и цыкало: тс— тс-тс, так я иногда думал: эге, братец, это у тебя с перепою! Со мной уже было однажды во Фриско, помнишь, Иенсен? Но тогда мне везде мерещились пауки. «Де-ли-риум», — говорили врачи в Sailor hospital[59]. Но потом я спросил толстого Бинга, видел ли он тех чудовищ, и он сказал, что видел. Собственными глазами, говорит, подглядел раз, как один ящер взялся за ручку двери и вошел в каюту к капитану. Но не знаю… Этот Джо тоже жутко пил. Как ты думаешь, Иенс, у Бинга тоже был делириум или нет? Как ты думаешь?

Иенсен только пожал плечами.

— А немец Петере рассказывал, будто на островах Манихики он отвез капитана на берег, а потом спрятался за скалами и стал смотреть, что там старый Тох делает со своими ящиками. Так он, брат, говорит, что эти ящеры сами пооткрывали их, когда старик дал им долото. А знаешь, что было в ящиках? Оказывается, ножи, дружище. Такие длинные ножи, гарпуны и тому подобное. Я, правда, Петерсу не верю, у него очки на носу, но все-таки это странно. Ты как думаешь?

У Иенсена вздулись жилы на лбу.

— Я думаю, — буркнул он, — что твой немец сует свой нос в дела, которые его совсем не касаются. Понял? И скажу тебе, что я ему этого не советую.

— А ты ему напиши, — усмехнулся ирландец. — Самый точный адрес — пекло, наверняка дойдет. А знаешь, что меня удивляет? Старый Тох время от времени навещает своих ящериц в тех местах, где он насажал их. Ей-богу, Иенс. Вечером приказывает отвезти себя в шлюпке на берег и возвращается только к утру Так вот, скажи-ка мне. Иенс, ради кого ему туда ездить? И скажи мне, что спрятано в посылочках, которые он отправляет в Европу? Смотри — вот такие маленькие посылочки страхует на тысячу фунтов.

— Откуда ты знаешь? — еще более хмуро спросил швед.

— Да вот знаю, — уклончиво ответил Дингль. — А как ты думаешь, откуда старый Тох возит этих ящериц? Из Девл-Бэя. Из Чертова залива, Йене. У меня там есть один знакомый, он агент, человек с образованием, так он мне говорил, брат, что это вовсе не дрессированные ящерицы. Куда там! Пусть малым детям рассказывают, что это просто животные. А нам, брат, пусть зубы не заговаривают. — Дингль многозначительно подмигнул. — Вот какие дела, Иенсен… А ты мне говоришь, что captain van Toch — all right!..

— Ну-ка, повтори еще раз! — угрожающе прохрипел огромный швед.

— Был бы старый Тох all right, не развозил бы чертей по всему свету… и не запускал бы их всюду на островах, словно блох в шубу. За то время Йене, что я плавал с ним, он перевез их несколько тысяч, не меньше. Старый Тох продал свою душу, браток. И я знаю, чем ему черти платят. Рубины, жемчуг и тому подобное. Можешь не сомневаться, даром он не стал бы это делать.

Иенс Иенсен побагровел.

— А тебе-то что? — рявкнул он, стукнув кулаком по столу. — Занимайся своими проклятыми делами!

Маленький Дингль испуганно подскочил.

— Ну, чего ты… — смущенно залепетал он. — Что ты так вдруг… Я ведь только рассказываю, что видел. А если хочешь, так все это мне только померещилось. Только ради тебя, Иенсен… Пожалуйста, могу сказать, что это бред. Иенсен, ты же знаешь, со мной было уже такое во Фриско. «Тяжелый случай», — говорили врачи в Sailor hospital. Ей-богу, брат, мне показалось, что я видел ящериц, или чертей, или еще что-то такое. А на самом деле ничего не было.

— Было, Пат, — мрачно сказал швед, — я их видел.

— Нет, Иенс, — убеждал его Дингль. — Это у тебя был просто делириум. Старый Тох — all right, но… ему не следовало бы развозить чертей по свету. Знаешь что? Когда я приеду домой, закажу мессу за спасение его души. Провалиться мне на этом месте, Иенсен, если я этого не сделаю.

— По нашей религии, — меланхолически протянул Иенсен, — этого не полагается. А как ты думаешь, Пат, помогает, если отслужить за кого-нибудь мессу?

— Чудесно помогает!.. — воскликнул ирландец. — Я слышал на родине не раз, что это помогало ну, даже в самых тяжелых случаях! Против чертей вообще и… тому подобное, понимаешь?

— Тогда я тоже закажу католическую мессу, — решил Иенс Иенсен. — За капитана ван Тоха. Но я закажу ее здесь, в Марселе. Я думаю, что вон в том большом соборе это можно сделать дешевле, по оптовой цене.

— Может быть, но ирландская месса лучше. У нас, брат, такие монахи, что почище всяких колдунов будут. Прямо как факиры или язычники.

— Слушай, Пат, — сказал Иенсен, — я бы тебе дал двенадцать франков на мессу. Но ты ведь парень непутевый, пропьешь…

— Иенс, такого греха я на душу не возьму. Но постой, чтобы ты мне поверил, я напишу на эти двенадцать франков расписку. Хочешь?

— Это можно, — сказал швед, который во всем любил порядок.

Дингль раздобыл листок бумаги, карандаш и занял этими принадлежностями почти весь стол.

— Что же мне тут написать?

Йенc Иенсен заглянул ему через плечо.

— Сначала напиши сверху, что это расписка.

И Дингль медленно, с усилием, высовывая язык и слюнявя карандаш, вывел:

— Так правильно? — неуверенно спросил Дингль. — А у кого из нас должен остаться этот листок?

— У тебя, конечно, осел ты этакий, — не задумываясь ответил швед. — Это делается, чтобы человек не забыл, что он получил деньги.

Эти двенадцать франков Дингль пропил в Гавре и вместо Ирландии отправился оттуда в Джибути. Короче говоря, месса отслужена не была, вследствие чего естественный ход событий не нарушался вмешательством каких-либо высших сил.

6. Яхта в лагуне

Мистер Эйб Леб, прищурившись, глядел на заходящее солнце. Ему хотелось как-то высказать, до чего это красиво, но крошка Ли — она же мисс Лили Валлей, по документам Лилиан Новак, а для друзей — златокудрая Ли, Белая Лилия, длинноногая Лилиан, и как там ее еще называли в ее семнадцать лет, — спала на горячем песке, закутавшись в мохнатый купальный халат и свернувшись в клубок, как прикорнувшая собачонка. Поэтому Эйб ничего не сказал о красоте природы и только вздыхал, шевеля пальцами босых ног, чтобы вытряхнуть песчинки. Недалеко от берега стоит на якоре яхта «Глория Пикфорд»[60], эту яхту Эйб получил от папаши Леба за то, что сдал университетские экзамены. Молодчина папаша Леб, Джесс Леб, магнат кинопромышленности и так далее «Эйб, пригласи нескольких приятелей или приятельниц и поезди по белу свету», — сказал старик Папаша Джесс — молодец первый сорт! И вот теперь там, на перламутровой поверхности моря застыла «Глория Пикфорд», а здесь, на горячем песке, спит крошка Ли. У Эйба захватило дух от счастья Спит, как маленький ребенок, бедняжка Мистер Эйб ощутил непреодолимое, страстное желание спасти Ли от какой-нибудь опасности «Собственно говоря, следовало бы действительно жениться на ней», — подумал молодой мистер Леб, и сердце его сжалось от сладоcтного и мучительного чувства, в котором твердая решимость смешивалась с малодушием. Мамаша Леб, наверное, не согласится на это, а папаша Леб только руками разведет «Ты с ума сошел, Эйб». Родители просто не могут этого понять, вот и все. И мистер Эйб, нежно вздохнув, прикрыл полой купального халата беленькую лодыжку Ли. «Как глупо, — смущенно подумал он, — что у меня такие волосатые нога!»

Господи, до чего здесь красиво, до чего красиво! Жаль, что Ли этого не видит. Мистер Эйб залюбовался красивой линией ее бедра и, по какой-то смутной ассоциации, начал думать об искусстве. Ли ведь тоже артистка. Киноартистка. Правда, она еще не играла, но твердо решила сделаться величайшей кинозвездой всех времен; а если Ли что-нибудь задумает, то обязательно добьется своего. Вот этого как раз и не понимает мамаша Леб. Артистка-это… одним словом, артистка и не может быть такой, как другие девушки. К тому же другие девушки ничуть не лучше, решил Эйб. Например, эта Джэди, там, на яхте, такая богатая девица… а я знаю, что Фред ходит к ней в каюту. Каждую ночь, изволите ли видеть! Тогда как я и Ли… Просто Ли не такая. Я желаю всего лучшего Фреду-бейсболисту, великодушно размышлял Эйб, он мой товарищ по университету. Но каждую ночь… Нет, богатая девушка не должна была бы так поступать. То есть девушка из такой семьи, как Джэди. И ведь Джэди — даже не артистка. (О чем только эти девушки иногда шушукаются! — вспомнил вдруг Эйб. — И как у них при этом горят глаза и как они хихикают. Мы с Фредом о таких вещах никогда не говорим). (Ли не надо пить коктейль в таком количестве; она потом сама не знает, что говорит.) (Например, сегодня днем — это было уж слишком…) (Я имею в виду, как они с Джэди заспорили, у кого из них ноги красивее. Само собой разумеется, что у Ли. Я-то знаю.) (А Фреду нечего было затевать этот дурацкий конкурс красивых ног. Это можно устраивать где-нибудь на Палм-Бич, но не в своей интимной компании. А девушкам не следовало так высоко задирать юбки. Это уже, собственно, были не только ноги…. По крайней мере Ли не следовало этого делать. Тем более перед Фредом. И такая богатая девушка как Джэди, зря это делала.) (А я, пожалуй, напрасно позвал капитана и предложил ему быть судьей. Это было глупо. Как побагровел капитан, и усы у него ощетинились. «Простите, сэр», — и хлопнул дверью. Неприятно. Ужасно неприятно. Капитану не следовало быть до такой степени грубым. В конце концов ведь это моя яхта, не так ли?) (Правда, у капитана нет с собой девушки; так легко ли ему, бедняге, смотреть на такие вещи? То есть поскольку ему приходится оставаться на холостом положении?) (А почему Ли плакала, когда Фред сказал, что у Джэди ноги красивее? Потом она говорила, что Фред такой невоспитанный, отравил ей всю поездку… Бедненькая Ли!..) (Теперь девушки дуются друг на друга. А когда я хотел поговорить с Фредом, Джэди подозвала его к себе, как собачонку. Все-таки Фред — мой лучший приятель. Конечно, если он возлюбленный Джэди, он должен говорить, что у нее ноги красивее. Но зачем было утверждать это так категорически? Это было нетактично по отношению к бедняжке Ли. Ли права, что Фред самоуверенный чурбан. Ужасный чурбан.) (Собственно, я представлял себе это путешествие по-иному. На черта мне сдался Фред!)

Мистер Эйб обнаружил, что он уже не любуется перламутровым морем, но с весьма мрачным видом просеивает между пальцами песок с ракушками. Он был огорчен и расстроен. Папаша Леб сказал: «Поезжай да постарайся повидать побольше». А что мы видели? Мистер Эйб старался припомнить, но в памяти его всплывала только одна картина — как Джэди и Ли показывают свои ноги, а Фред, широкоплечий Фред, сидит перед ними на корточках. Эйб нахмурился еще больше. Как, собственно, называется этот коралловый остров? Тараива, говорил капитан. Тараива, или Тахуара, или Тараихатуара-тахуара. Что, если вернуться домой и сказать старому Джессу: «Папа, мы побывали даже на Тараихатуара-тахуара». (И зачем только я позвал тогда капитана, — поморщился мистер Эйб.) (Надо будет поговорить с Ли, чтобы она не делала таких вещей. Господи, почему я ее так ужасно люблю? Когда проснется, поговорю с ней. Скажу, что мы могли бы пожениться…) Глаза мистера. Эйба наполнились слезами. Господи, отчего это — от любви или от муки? Или же эта безмерная мука оттого, что я ее так ужасно люблю?…

Подведенные синим, блестящие, похожие на нежные ракушки, веки крошки Ли затрепетали.

— Эйб, — прозвучал сонный голосок, — знаешь, о чем я думаю? Здесь, на этом острове, можно было бы сделать ши-кар-ный фильм.

Мистер Эйб старался засыпать свои злополучные волосатые ноги мелким песком.

— Превосходная идея, крошка. А какой фильм?

Ли открыла свои бездонные синие глаза.

— Например… Представь себе, что я была бы на этом острове Робинзоном. Женщина— Робинзон! Правда, совершенно новая идея?

— Да-а, — неуверенно произнес мистер Эйб. — А как бы ты попала на этот остров?

— Превосходнейшим манером!.. — ответил сладкий голосок. — Просто наша яхта потерпела бы во время бури крушение, и вы все потонули бы — ты, Джэди, капитан и все.

— А Фред? Он ведь замечательно плавает.

Гладкий лобик наморщился.

— Тогда пусть Фреда съест акула. Получится изумительный кадр! — захлопала Ли в ладоши. — Ведь у Фреда безумно красивое тело, правда?

Мистер Эйб вздохнул.

— Ну, а дальше?

— А меня в бессознательном состоянии выбросила бы на берег волна. На мне была бы пижама, та, в голубую полоску, что так понравилась тебе позавчера. — Взгляд, брошенный из-под полуопущенных ресниц, наглядно продемонстрировал силу женских чар. — Вернее, это должен быть цветной фильм, Эйб Все говорят, что голубой цвет поразительно идет к моим волосам.

— А кто бы тебя здесь нашел? — деловито осведомился мистер Эйб.

Крошка Ли задумалась.

— Никто! Какой же тогда Робинзон, если тут будут люди, — ответила она с неожиданной логикой. — Вот почему эта роль такая шикарная, ведь я все время играла бы одна. Вообрази только — Лили Валлей в главной и вообще единственной роли!

— А что бы ты делала в течение всего фильма?

Крошка Ли оперлась на локоть.

— У меня уже все придумано. Купалась бы и пела на скале.

— В пижаме?

— Без, — сказала крошка. — Ты не думаешь, что я имела бы огромный успех?

— Но не можешь ведь ты ходить все время голой, — проворчал Эйб с явным неодобрением.

— А почему бы и нет? — невинно удивилась крошка. — Что здесь такого?

Мистер Эйб пробормотал что-то нечленораздельное.

— А потом, — продолжала свои размышления Ли, — постой… ага, знаю. Потом меня похитила бы горилла. Понимаешь, такая страшная, волосатая, черная горилла.

Мистер Эйб покраснел и постарался еще глубже зарыть в песок свои проклятые ноги.

— Но здесь же нет горилл, — возразил он малоубедительным тоном.

— Есть. Здесь есть всевозможные звери. Ты должен относиться к делу как художник, Эйб Горилла удивительно подойдет к моему оттенку кожи. А ты обратил внимание, какие у Джэди волосы на ногах?

— Нет, — ответил Эйб, крайне недовольный этой темой.

— Ужасные ноги, — заметила Ли и с удовлетворением посмотрела на собственные икры. — А когда горилла понесет меня на руках, из лесной чащи выйдет молодой прекрасный дикарь и заколет ее.

— А как он будет одет?

— У него будет лук, — без колебаний решила крошка, — и венок на голове. Этот дикарь возьмет меня в плен и приведет в становище каннибалов.

— Здесь нет никаких каннибалов. — Эйб попробовал вступиться за островок Тахуара.

— Есть. Людоеды захотят принести меня в жертву своим идолам и споют при этом гавайские песни. Знаешь, как негры поют в ресторане «Парадиз». Но тот молодой людоед влюбился бы в меня, — прошептала крошка Ли с широко раскрытыми от восторга глазами, — и потом еще один дикарь влюбился бы в меня, скажем — предводитель этих каннибалов… а потом один белый.

— Откуда же тут возьмется белый? — спросил Эйб в интересах точности.

— Он был бы у них в плену. Например, это был бы знаменитый тенор, который попал в руки дикарей. Это для того, чтобы он мог петь в фильме.

— А в чем он был бы одет?

Ли поглядела на пальчики своих ножек.

— Он был бы… без всего, как и людоеды.

Мистер Эйб покачал головой.

— Не годится, крошка. Все знаменитые тенора страшно толстые.

— Жалко, — огорчилась Ли. — Ну, тогда его мог бы играть Фред, а тенор только пел бы. Знаешь, как теперь озвучивают фильмы.

— Но ведь Фреда сожрала акула?

Ли рассердилась.

— Нельзя быть таким ужасным реалистом, Эйб! С тобой вообще невозможно говорить об искусстве! А предводитель обвил бы меня всю нитками жемчуга…

— Где бы он его взял?

— Здесь масса жемчуга, — с уверенностью объявила, Ли. — А Фред из ревности боксировал бы с ним на скале над морским прибоем. Получится шикарно: силуэт Фреда на фоне неба! Правда, блестящая идея? При этом они оба упали бы в море…

— Ли просветлела. — Тут и пригодится эпизод с акулой. Вот взбесится Джэди, если Фред будет играть со мной в фильме! А я бы вышла замуж за того красивого дикаря. — Златокудрая Ли вскочила. — Мы стояли бы тут на берегу… на фоне солнечного заката… совершенно нагие… и диафрагма постепенно закрывалась бы… — Ли сбросила купальный халат. — А теперь я иду в воду.

— Ты не надела купальный костюм, — пробормотал Эйб, оглядываясь на яхту, не смотрит ли кто-нибудь оттуда; но Ли уже вприпрыжку бежала по песку к лагуне.

«…Собственно, в платье она лучше», — заговорил вдруг в молодом человеке голос холодной и жестокой критики. Эйб был потрясен отсутствием у него надлежащего любовного восторга и чувствовал себя почти преступником, но… все-таки когда Ли в платье и туфельках, то… право же, это как-то красивее.

«Ты, верно, хочешь сказать — приличнее», — возражал Эйб холодному голосу.

«Ну да, и это тоже. И красивее. Почему она так нелепо шлепает по воде? Почему у нее так трясутся бока? Почему то, почему се…»

«Перестань, — с ужасом отбивался Эйб. — Ли — самая красивая девушка, которая когда-либо существовала на свете! Я ее ужасно люблю…»

«…Даже когда на ней нет ничего?» — спросил холодный критический голос.

Эйб отвернулся и взглянул на яхту в лагуне. Как она красива, как безупречны все линии ее бортов! Жаль, нет тут Фреда. С Фредом можно было бы поговорить о красоте яхты. Тем временем Ли стояла уже по колено в воде, простирала руки к заходящему солнцу и пела.

«Скорей бы уж лезла в воду, черт бы ее драл! — раздраженно подумал Эйб. — А все— таки это было красиво, когда она лежала, свернувшись клубочком, закутанная в халат, с закрытыми глазами. Милая крошка Ли! — И Эйб, растроганно вздохнув, поцеловал рукав ее купального халата. — Да, я ужасно ее люблю. Так люблю, что больно делается».

Внезапно с лагуны донесся пронзительный визг. Эйб привстал на колено, чтобы лучше видеть. Ли пищит, размахивает руками и бегом спешит к берегу, спотыкаясь и разбрызгивая воду… Эйб вскочил и бросился к ней.

— Что такое, Ли?

(Посмотри, как она нелепо бежит, — отметил холодный критический голос. — Как она выбрасывает ноги. Как размахивает руками во все стороны. Это просто некрасиво. И еще кудахчет при этом, да, кудахчет.)

— Что случилось, Ли? — кричал Эйб, спеша на помощь.

— Эйб, Эйб… — пролепетала Ли и — трах! — мокрая и холодная, повисла на нем. — Эйб, там какой-то зверь!

— Ничего там нет, — успокаивал ее Эйб. — Наверное, просто какая-нибудь рыба.

— Но у него такая страшная голова!.. — зарыдала крошка и уткнулась мокрым носом в грудь Эйба.

Эйб хотел отечески похлопать Ли по плечу, но шлепки по мокрому телу получились бы слишком звучными.

— Ну, ну, — проворчал он, — посмотри, там уже ничего нет.

Ли оглянулась на лагуну.

— Это было ужасно, — прошептала она и вдруг взвизгнула. — Вон… вон… видишь?

К берегу медленно приближалась черная голова, то разевая, то закрывая широкую пасть. Ли издала истерический вопль и сломя голову кинулась прочь.

Эйб был в нерешительности. Бежать за Ли, чтобы она не боялась? Или же остаться здесь и показать ей, что ему не страшен этот зверь? Само собой разумеется, он избрал второе решение. Он сделал несколько шагов и, остановившись по щиколотку в воде, сжав кулаки, посмотрел зверю в глаза. Черная голова тоже остановилась, странно закачалась и произнесла:

— Тс-тс-тс…

Эйбу стало немного жутко, но ведь нельзя же показывать виду.

— В чем дело? — резко спросил он, обращаясь к голове.

— Тс-тс… — ответила голова.

— Эйб, Эйб, Эйб… — верещала крошка Ли.

— Иду!.. — крикнул Эйб и медленно (чтобы никто не подумал) зашагал к своей возлюбленной. По дороге он даже приостановился и бросил строгий взгляд назад.

На берегу, где волны выводят на песке свои вековечные, непрочные узоры, стоял на задних лапах какой-то темный зверь с круглой головой и извивался всем телом. Эйб застыл на месте с бьющимся сердцем.

— Тс-тс-тс… — произнес зверь.

— Эйб! — вопила Ли, близкая к обмороку.

Эйб отступал шаг за шагом, не спуская глаза со зверя. Тот не шевелился и только поворачивал голову вслед за Эйбом.

Наконец Эйб оказался возле крошки, которая лежала ничком на земле и, захлебываясь, всхлипывала от ужаса.

— Это… что-то вроде тюленя, — неуверенно сообщил Эйб. — Надо бы возвратиться на яхту, Ли.

Но Ли только дрожала.

— И вообще тут нет ничего опасного, — твердил Эйб.

Ему хотелось опуститься на колени, склониться над Ли, но он чувствовал себя обязанным рыцарски стоять между нею и зверем. «Был бы я не в одних трусах, — думал он, — да будь у меня хоть перочинный нож… или хоть бы палку какую найти…»

Начало смеркаться. Зверь приблизился еще шагов на тридцать и остановился. А вслед за ним вынырнули из моря пять, шесть, восемь таких же животных и, раскачиваясь, нерешительно засеменили к тому месту, где Эйб сторожил Ли.

— Не смотри, Ли… — прошептал Эйб, но в этом не было надобности, так как Ли не оглянулась бы ни за что на свете.

Из моря выходили, все новые тени и продвигались вперед широким полукругом. «Их уже около шестидесяти, — мысленно подсчитал Эйб. — А это светлое — купальный халат Ли. Халат, в котором она только что спала… Животные тем временем подошли уже к светлому предмету, — который широким пятном выделялся на песке.

И тогда Эйб совершил нечто само собой разумеющееся и в то же время бессмысленное, подобно шиллеровскому рыцарю[61], который спустился на арену ко львам за перчаткой своей дамы. Ничего не поделаешь, есть такие само собой разумеющиеся и в то же время бессмысленные поступки, которые мужчины будут совершать до тех пор, пока существует мир. Не раздумывая, с высоко поднятой головой и сжатыми кулаками, мистер Эйб Леб вступил в круг зверей, чтобы отнять у них купальный халат крошки Ли.

Звери немного отступили, но не убежали. Эйб поднял халат, перебросил его через руку, как тореадор, и остановился.

— Эйб!.. — неслись сзади отчаянные вопли.

Мистер Эйб почувствовал прилив безмерной отваги и силы.

— Ну что? — сказал он зверям и подступил к ним еще на шаг. — Чего вы, собственно, хотите?

— Тс-тс, — зацыкал один зверь, а потом каким-то, скрипучим старческим голосом пролаял: — Ноаж!..

— Ноаж!.. — отозвались скрипучие голоса немного дальше:

— Ноаж! Ноаж!

— Э-эйб!..

— Не бойся. Ли! — крикнул Эйб.

— Ли!.. — залаяло перед ним. — Ли! Ли! Э-эйб!..

Эйбу казалось, что он видит сон.

— В чем дело?

— Ноаж!

— Э-эйб! — стонала Ли. — Иди сюда!

— Сейчас… Вы имеете в виду нож? У меня никакого ножа нет. Я вам ничего не сделаю. Что вы хотите еще?

— Тс-тс, — цыкнул зверь и заковылял к нему.

Эйб, придерживая переброшенный через руку халат, широко расставил ноги, но не отступал.

— Тс-тс, — сказал он. — Чего нaдo?

Зверь, казалось, протягивал к нему переднюю лапу; это не понравилось Эйбу.

— Что? — спросил он довольно резко.

— Ноаж! — пролаял зверь и выронил из лапы что-то беловатое, похожее на каплю. Но это не было каплей, потому что оно покатилось.

— Эйб! — захлебывалась Ли. — Не оставляй меня здесь!

Мистер Эйб не чувствовал уже никакого страха.

— Прочь с дороги! — сказал он и махнул на зверя купальным халатом.

Зверь поспешно и неуклюже отступил. Теперь Эйб мог удалиться с честью, но пусть Ли увидит, какой он храбрый; и он нагнулся, чтобы рассмотреть то беловатое, что зверь выронил из лапы. Это были три твердых, гладких, матово-блестящих шарика. Мистер Эйб поднес их к глазам, так как уже смеркалось.

— Эйб! — пищала покинутая Ли. — Эйб, Эйб!

— Иду, иду! — крикнул мистер Эйб — Ли, у меня для тебя что-то есть! Ли, Ли, я тебе что-то несу!

Размахивая купальным халатом над головой, мистер Эйб мчался па берегу, как молодой бог. Ли сидела на корточках, вся скорчившись, и дрожала.

— Эйб, — простонала она, стуча зубами. — Как ты можешь… Как ты можешь.

Эйб торжественно преклонил перед ней колена.

— Лили Валлей, морские боги, они же тритоны, пришли воздать тебе почести. Они поручили передать тебе, что, с тех пор как Венера родилась из пены морской, ни одна артистка не производила на них такого впечатления, как ты В знак своего восхищения они посылают тебе. — Эйб протянул к ней руку, — три жемчужины. Смотри.

— Не мели вздор, Эйб! — захныкала Ли.

— Серьезно, Ли! Посмотри же, это настоящий жемчуг!

— Покажи! — простонала Ли и взяла в свои дрожащие пальцы три беловатых шарика. — Эйб, — прошептала она, — ведь это жемчуг! Ты нашел его в песке?

— Но, Ли, крошка моя, жемчуг не водится в песке!

— Водится, — заявила Ли. — И его промывают. Видишь, я говорила, что здесь масса жемчуга!

— Жемчужины растут в таких раковинах под водой, — почти с полной уверенностью сказал Эйб. — Ей-богу, Ли, это тебе принесли тритоны. Они видели, как ты купалась. Они захотели преподнести их тебе лично, но ты так испугалась…

— Да, они такие противные!.. — воскликнула Ли. — Эйб, это шикарные жемчужины! Я ужасно люблю жемчуг!

{Вот теперь она красива, — сказал критический голос. — Когда она стоит здесь на коленях и держит жемчужины на ладони — ну… просто хорошенькая, да и все!)

— Эйб, это действительно принесли мне те… те звери?

— Они не звери, крошка. Они морские боги. Называются тритоны.

Ли нисколько не удивилась.

— Очень мило с их стороны, правда? Они ужасно симпатичные. Как ты находишь, Эйб, должна я как-нибудь их поблагодарить?

— Ты уже не боишься их?

Ли вздрогнула.

— Боюсь… Эйб, пожалуйста, уведи меня отсюда.

— Тогда слушай, — сказал Эйб — Нам надо добраться до нашей лодки. Идем, и не бойся!

— Но ведь… ведь они стоят на дороге… — стучала зубами Ли. — Эйб, ты не хочешь пойти к ним без меня?

Только не смей оставлять меня здесь одну!

— Я понесу тебя на руках, — героически предложил мистер Эйб.

— Да, так лучше… — прошептала Ли.

— Только надень халат, — буркнул Эйб.

— Сейчас.

Мисс Ли поправила обеими руками свои великолепные золотые кудри.

— Я ужасно растрепана, правда? Эйб, у тебя нет с собой губной помады?

Эйб набросил ей на плечи халат.

— Идем же, Ли.

— Я боюсь… — шептала Ли.

Мистер Эйб взял ее на руки. Ли казалась на вид легонькой, как облачко. «Черт возьми, это тяжелее, чем ты думал, верно? — спросил Эйба холодный критический Голос. — И теперь у тебя обе руки заняты; если эти звери на нас нападут, что тогда?»

— Ты бы не побежал бегом? — предложила Ли.

— Хорошо… — пропыхтел Эйб, с трудом перебирая ногами.

Уже почти совсем стемнело. Эйб приближался к широкому полукругу животных.

— Скорей, Эйб, бегом, бегом!.. — шептала Ли.

Животные начали раскачиваться странными волнообразными движениями и извиваться верхней половиной туловища.

— Ну, беги же, беги быстрее! — простонала Ли, истерически дрыгая ногами, и в шею Эйба вонзились ногти, покрытые серебристым лаком.

— Черт возьми, Ли, пусти же! — взвыл Эйб.

— Ноаж! — пролаяло рядом с ним. — Тс-тс-тс! Ноаж! Ли! Ноаж! Ноаж! Ноаж! Ли!

Но они уже миновали страшный полукруг, и Эйб почувствовал, что его ноги погружаются во влажный песок.

— Можешь спустить меня на землю, — прошептала Ли как раз в тот момент, когда у Эйба окончательно отнялись уже и руки и ноги.

Эйб тяжело дышал, отирая локтем пот со лба.

— Иди к лодке! Поживее! — скомандовала крошка Ли.

Полукруг темных теней повернулся теперь лицом к Ли и стал приближаться.

— Тс-тс-тс! Ноаж! Ноаж! Ли!

Но Ли не закричала. Ли не бросилась бежать. Ли подняла руки к небу, и купальный халат соскользнул с ее плеч. Ли, нагая, махала обеими руками колеблющимся теням и посылала им воздушные поцелуи. Ее дрожащие губы слегка искривились, что должно было, очевидно, изображать очаровательную улыбку.

— Вы такие милые, — произнес трепетный голосок, а белые руки снова простерлись к колеблющимся теням.

— Иди помоги мне, Ли, — немного грубо проворчал Эйб, сталкивая лодку в воду.

Ли подняла свой купальный халат.

— До свидания, дорогие мои!

Можно было слышать, как тени шлепают уже по воде.

— Ну же, шевелись, Эйб, — прошептала крошка, пробираясь к лодке. — Они опять здесь?

Мистер Эйб Леб отчаянно напрягал усилия, чтобы столкнуть лодку в воду. А тут еще в нее влезла мисс Ли, махая рукой на прощанье.

— Перейди на другую сторону, Эйб, а то им не видно меня.

— Ноаж! Тс-тс-тс! Эйб!

— Ноаж! Тс, ноаж!

— Тс-тс!

— Ноаж!

Лодка наконец закачалась на волнах. Мистер Эйб вскарабкался в нее и изо всех сил налег на весла. Одним веслом он угодил по чьему-то скользкому телу.

Ли глубоко перевела дух.

— Правда, они ужасно милые? А правда, я великолепно провела сцену с ними?

Мистер Эйб изо всех сил греб к яхте.

— Надень халат, Ли, — довольно сухо сказал он.

— Я считаю, что имела огромный успех, — констатировала мисс Ли. — А эти жемчужины, Эйб. Как ты думаешь, сколько они стоят?

Мистер Эйб на мгновение перестал грести.

— Я думаю, что ты не должна была показываться им в таком виде…

Мисс Ли слегка обиделась.

— Что здесь такого? Сразу видно, Эйб, что ты не артист. Греби, пожалуйста, мне холодно в халате.

7. Яхта в лагуне (Продолжение)

В этот вечер на яхте «Глория Пикфорд» не было личных переживаний, зато шумно проявилось расхождение в научных взглядах. Фред (лояльно поддержанный Эйбом) считал, что это определенно какие-то ящеры, тогда как капитан настаивал на млекопитающих. В море не бывает ящеров, горячо утверждал капитан; однако молодые джентльмены из университета не слушали его возражений; ящеры, как-никак, более эффектная сенсация. Крошка Ли удовольствовалась тем, что это были тритоны, что они были просто шикарны и что вообще она имела такой успех!.. И Ли (в голубой полосатой пижаме, которая так нравилась Эйбу) с горящими глазами мечтала о жемчужинах и морских богах. Джэди, конечно, была убеждена, что все это чепуха и враки и Ли с Эйбом все выдумали; она яростно моргала Фреду, чтобы он бросил эти дурацкие разговоры. Эйб считал, что Ли могла бы упомянуть о том, как он, Эйб, бесстрашно пошел к этим ящерам за ее купальным халатом; поэтому он уже в третий раз рассказывал, как замечательно справилась с ними Ли, пока он, Эйб, спускал лодку на воду, и собрался рассказать это в четвертый раз, но Фред и капитан ничего не слушали, поглощенные страстным спором о ящерах и млекопитающих. (Как будто в самом деле важно, что именно там было, подумал Эйб.) В конце концов Джэди зевнула и объявила, что идет спать; она многозначительно посмотрела на Фреда, но Фред как раз вспомнил, что до всемирного потопа существовали такие старые забавные ящеры — как они, черт бы их драл, назывались: диплозавры, бигозавры, или как-то там еще — и они разгуливали, сэр, на задних ногах; Фред сам видел такую забавную научную картинку, сэр, в одной толстой книжке. Замечательная книга, сэр, вам бы надо с ней познакомиться.

— Эйб, — произнесла Ли, — У меня есть шикарная идея для фильма.

— А именно?

— Нечто потрясающе новое. Представь себе, что наша яхта потонула, и только я одна спаслась на этом острове. И жила бы, как Робинзон.

— А чем бы вы занимались? — скептически осведомился капитан.

— Купалась бы и вообще, — просто ответила Ли. — И в меня влюбились бы морские тритоны и приносили бы мне жемчужины. Понимаешь, совсем как в действительности! Это может быть видовой и научно-воспитательный фильм, как ты думаешь? Нечто вроде «Торгового флага»[62].

— Ли права, — решительно заявил Фред. — Надо бы заснять завтра этих ящеров.

— То есть млекопитающих, — поправил его капитан.

— То есть меня, — сказала Ли, — как я стою среди морских тритонов.

— Но в купальном костюме… — поспешил вставить Эйб.

— Я, пожалуй, надену белый купальный костюм, — сказала Ли. — А Грета пусть как следует причешет меня. Сегодня я была прямо ужасна!..

— А кто будет снимать?

— Эйб. Пусть хоть какая-то польза от него будет. А Джэди придется светить, когда станет темно.

— А Фред?

— У Фреда будет лук и венок на голове, и, когда тритоны захотят меня похитить, он их убьет.

— Покорнейше благодарю, — осклабился Фред. — Но я предпочту револьвер. А как насчет капитана?

Капитан воинственно ощетинил усы.

— Не извольте беспокоиться. Уж я-то знаю, что будет нужно.

— А именно?

— Три человека из экипажа, сэр. И хорошо вооруженных, сэр.

Крошка Ли восхитилась.

— Вы считаете, что это так опасно, капитан?

— Я ничего не считаю, — деточка, — буркнул капитан. — Но у меня есть инструкции от мистера Джесса Леба, по крайней мере в отношении мистера Эйба.

Мужчины горячо занялись техническими деталями экспедиции. Эйб мигнул крошке Ли, давая понять, что пора уже ложиться в; постель, и все такое прочее. Ли послушно ушла.

— Знаешь, Эйб, — сказала она в своей каюте, — мне кажется, это будет потрясающий фильм!

— Да, крошка, — согласился мистер Эйб и собрался ее поцеловать.

— Сегодня нельзя, Эйб, — отстранилась Ли, — ты должен понимать, что мне необходимо ужасно сосредоточиться.

Весь следующий день мисс Ли интенсивно сосредоточивалась, отчего у несчастной камеристки Греты работы было по горло: ванны с очень важными солями и эссенциями, мытье головы, шампунем «Только для блондинок», массаж, педикюр, маникюр, завивка, прическа, утюжка и примерка платьев, перешивание, гримировка и множество, других приготовлений. Джэди, тоже захваченная этой горячкой, помогала Ли. (В трудные минуты женщины проявляют удивительную лояльность друг к другу, например, когда решаются проблемы одевания.) Пока в каюте мисс Ли кипела лихорадочная деятельность, мужчины собрались вместе и, уставив стол пепельницами и бутылками виски, принялись разрабатывать стратегический план — где кто будет стоять и в чем будет заключаться его обязанности, если что-нибудь произойдет; при этом, когда обсуждался вопрос командования, престиж капитана несколько раз подвергался тяжким оскорблениям Днем на берег лагуны переправили киноаппарат, небольшой пулемет, корзину с провизией и посудой, ружья, граммофон и прочее военное снаряжение, все это было превосходно замаскировано пальмовыми листьями. Еще до захода солнца заняли свои места трое вооруженных людей из экипажа и капитан в качестве верховного главнокомандующего. Потом на берег был доставлен огромный сундук с некоторыми мелочами, могущими понадобиться мисс Лили Валлей. Потом причалил Фред с мисс Джэди. Потом начался закат во всем его тропическом великолепии.

Тем временем мистер Эйб уже в десятый раз стучался в каюту мисс Ли.

— Крошка, теперь уже действительно пора!

— Сейчас, сейчас! — отвечала крошка — Пожалуйста, не нервируй меня. Должна же я одеться, не правда ли?

Капитан в это время осматривал позиции. Вон там на гладкой поверхности залива сверкает длинная ровная полоса, отделяющая волнующееся море от тихих вод лагуны. Словно там под водой какая-то плотина или волнорез, подумал капитан; вероятно, это песчаная мель или коралловый риф, но похоже на искусственное сооружение странное место!

Над спокойной гладью лагуны там и сям стали показываться черные головы, которые двигались к берегу. Капитан сжал губы и беспокойно схватился за револьвер. Было бы лучше, мелькнуло у него, если бы женщины оставались на судне!.. Джэди начала дрожать и конвульсивно уцепилась за Фреда.

«Какой он сильный, — подумала она, — господи, как я его люблю!»

Наконец от яхты отчалила последняя лодка. В ней — мисс Лили Валлей в белом купальном трико и прозрачном пеньюаре, в котором она, видимо, будет выброшена волнами на берег в качестве потерпевшей кораблекрушение, далее — мисс Грета и мистер Эйб.

— Почему ты так медленно гребешь, Эйб? — упрекнула его Ли.

Мистер Эйб посмотрел на черные головы, продвигающиеся к берегу, и ничего не ответил.

— Тс-тс!

— Тс!

Мистер Эйб вытащил лодку на песок и помог выйти Ли и мисс Грете.

— Беги скорей к аппарату, — прошептала артистка, — и, как только я тебе скажу «пора», начинай крутить.

— Да ведь уже ничего не видно, — возразил Эйб.

— Тогда пусть Джэди даст свет. Грета!..

Пока мистер Эйб занимал свое место у аппарата, артистка распростерлась на песке в позе умирающего лебедя, а мисс Грета поправляла складки ее пеньюара.

— Пусть немного будут видны ноги, — шептала потерпевшая кораблекрушение. — Готово? Ну, марш отсюда! Эйб, пора!

Эйб начал крутить ручку.

— Джэди, свет!

Но никакой свет не зажегся. Из моря вынырнули колеблющиеся тени и стали приближаться к Ли. Грета зажала рот рукой, чтобы не закричать.

— Ли! — крикнул мистер Эйб. — Ли, беги!

— Ноаж! Тс-тс-тс! Ли! Ли! Эйб!

Кто— то спустил предохранитель револьвера.

— К черту! Не стрелять! — прошипел капитан.

— Ли! — надрывался Эйб, перестав снимать. — Джэди, свет!

Ли медленно, томно встает и поднимает руки к небу. Легонький пеньюар соскальзывает с ее плеч. Теперь на песке стоит белоснежная Лили, грациозно вздымай руки над головой, как всегда делают потерпевшие кораблекрушение, приходя в себя после обморока. Мистер Эйб яростно завертел ручку аппарата.

— Черт возьми, Джэди, дай же свет!

— Тс-тс-тс!

— Ноаж!

— Ноаж!

— Э-эйб!

Черные тени качаются, кружатся вокруг белой Ли.

Стойте, стойте, это уже не игра! Ли уже не вздымает руки над головой, но отталкивает что-то от себя и пищит:

— Эйб, Эйб, оно меня тронуло!

В этот момент вспыхивает ослепительный свет. Эйб стремительно закрутил ручку аппарата, а Фред и капитан с револьверами в руках побежали к Ли, которая сидит на песке, стуча зубами от страха. В то же мгновение при ярком свете видно, как десятки и сотни длинных темных теней во всю прыть, спотыкаясь, спешат к морю В то же мгновение два матроса набрасывают сеть на одну убегающую тень. В то же мгновение Грета лишается чувств и падает, как мешок. В то же мгновение прозвучали два или три выстрела, море с плеском разверзается, двое матросов лежат на чем-то извивающемся и мечущемся под ними, и свет в руках мисс Джэди гаснет.

Капитан зажег карманный фонарик.

— Деточка, с вами ничего не случилось?

— Оно меня тронуло за ногу, — проскулила крошка. — Фред, это было ужасно!

В это мгновенье подбежал и мистер Эйб со своим фонариком.

— Это было замечательно, Ли! — кричал он. — Только

Джэди должна была бы дать свет пораньше.

— Он не зажигался, — пролепетала Джэди, — он ведь не зажигался правда, Фред?

— Она испугалась, — оправдывал ее Фред. — Честное слово, она это сделала не нарочно, верно, Джэди?

Джэди обиделась, но в это время подоспели двое матросов, волоча в сети что-то трепещущее, как большая рыба.

— Вот оно, капитан. Живое.

— Сволочь, обрызгало нас чем-то ядовитым. У меня руки сплошь в волдырях, сэр. Адски жжет.

— На меня тоже попало, — простонала мисс Ли. — Посвети, Эйб, посмотри, нет ли волдыря?

— Да нет же, ничего у тебя нет, крошка! — удостоверил Эйб; он едва удержался, чтобы не поцеловать то место над коленом, которое крошка тщательно растирала.

— Какое оно было холодное! Бррр!.. — жаловалась Ли.

— Вы потеряли жемчужину, мадам! — сказал один из матросов, подавая Ли шарик, который был подобран на песке.

— Господи, Эйб! — воскликнула мисс Ли. — Они опять принесли мне жемчуг! Дети, давайте искать жемчуг! Эти бедняжки, наверное, принесли мне массу жемчужин. Ну, разве они не прелесть, Фред? Вот еще жемчужина!

— И еще!

Три фонарика направили круги света на землю.

— Я нашел одну громадную!

— Она моя! — объявила Ли.

— Фред! — ледяным тоном позвала мисс Джэди.

— Сейчас! — отозвался мистер Фред, ползая по песку на коленях.

— Фред, я хочу вернуться на яхту!

— Кто-нибудь отвезет тебя! — сказал Фред, занятый делом.

— Черт, вот потеха!

Трое мужчин и мисс Ли продолжали копошиться в песке, как большие светлячки.

— Вот еще три жемчужины! — провозгласил капитан.

— Покажите, покажите! — в восторге завизжала Ли и устремилась на коленях к капитану.

В этот момент вспыхнул магний и затрещал киноаппарат.

— Ну вот, теперь вы запечатлены, — мстительно объявила Джэди. — Получится замечательное фото для газет. Компания Американцев Ищет Жемчуг! Морские Ящеры Кидают в Людей Жемчужинами!

Фред сел на песок.

— Клянусь богом, Джэди права! Дети, мы обязаны послать это в газеты!

Ли тоже села.

— Джэди, душечка Джэди, сними нас еще раз, только спереди!

— Ты бы много потеряла, милочка! — возразила Джэди.

— Дети, — сказал мистер Эйб, — давайте лучше искать. А то начинается прилив.

Во тьме, у линии воды, зашевелилась черная колеблющаяся тень. Ли взвизгнула

— Там… там…

Три фонарика направили круги света в ту сторону.

Но это оказалась всего лишь коленопреклоненная Грета, которая искала в темноте жемчуг.

Ли держала на коленях капитанскую фуражку с двадцатью одной жемчужиной. Эйб наполнял рюмки, а Джэди меняла пластинки на граммофоне. Необъятная звездная ночь простирала свой покров над вечно ропщущим морем.

— Так какой же мы дадим заголовок? — шумел Фред.

— «Дочь промышленника из Милуоки снимает для фильма ископаемых ящеров!»

— «Допотопные пресмыкающиеся поклоняются красоте и молодости», — поэтически предложил Эйб.

— «Яхта «Глория Пикфорд» открывает неведомые существа», — посоветовал капитан. — Или «Загадка острова Тахуара».

— Это годилось бы только как подзаголовок, — сказал Фред. — Заголовок должен говорить больше.

— Скажем: «Фред-бейсболист воюет с чудовищами», — отозвалась Джэди. — Фред был прямо замечателен, когда устремился на них. Только бы это хорошо вышло на пленке.

Капитан откашлялся.

— Я, собственно, бросился туда первым, миcc Джэди? Но не будем говорить об этом. Я считаю, господа, что заголовок должен быть научным. Трезвым и… одним словом, научным: «Предлювиальная фауна[63] на Тихоокеанском острове».

— Предлидувиальная, — поправил Фред. — Нет, предвидуальная, черт, как же это? Антилювиальная. Антедувиальная. Нет, не годится. Надо дать какой-нибудь более простой заголовок, чтобы каждый мог выговорить. Ну, Джэди, ты же у нас на все руки мастер!..

— Антедилювиальная, — сказала Джэди.

Фред покачал головой.

— Слишком длинно, Джэди. Длиннее, чем те чудища, вместе с хвостом. Заголовок должен быть краткий. Но Джэди прямо изумительна, правда? Скажите, капитан, разве она не замечательна?

— Да, — согласился капитан, — превосходная барышня.

— Вы — славный парень, капитан, — признательно сказал молодой атлет. — Ребята, наш капитан — молодчина! Но предлювиальная фауна — это чушь. Это не газетный заголовок. Скорее уж «Влюбленные нa острове жемчужин» или что-нибудь в этом роде.

— «Тритоны осыпают жемчугом Белую Лилию!» — крикнул Эйб.

— «Дань Посейдонов а царства!», «Новая Афродита!»

— Чушь!.. — возмущенно запротестовал Фред. — Никаких тритонов никогда не было. Это, брат, научно установленный факт. И никакой Афродиты тоже не было. Правда, Джэди?… «Сражение людей с древними ящерами! Отважный капитан кидается на допотопных чудовищ!» Понимаешь, в заголовке должна быть изюминка!

— Экстренный выпуск!.. — голосил Эйб., — «Киноартистка подверглась нападению морских чудовищ! Sex appeal[64] современной женщины побеждает первобытных ящеров! Вымершие пресмыкающиеся предпочитают блондинок!»

— Эйб! — произнесла Ли. — У меня есть идея…

— Какая?

— Для фильма. Получится шикарная штука, Эйб. Представь себе, что я купаюсь на берегу моря…

— Белое трико тебе страшно идет, Ли!.. — поспешно вставил Эйб.

— Да?… Ну, и тритоны влюбились в меня и утащили на дно морское. И я стала их королевой.

— На дне морском?

— Да, под водой. В их таинственном царстве, понимаешь? У них ведь там есть города и вообще все.

— Крошка, но ты ведь утонешь!

— Не бойся, я умею плавать, — беззаботно возразила Ли. — И только один раз в день я выплывала бы на берег подышать воздухом. — Ли изобразила упражнения для дыхания, сочетающие выпячивание груди с плавными движениями рук. — Примерно так, понимаешь? А на берегу в меня влюбится… хотя бы молодой рыбак. А я в него. Безумно!.. — вздохнула крошка. — Знаешь, он был бы такой красивый и сильный… А тритоны захотят его утопить, но я бы его спасла, и мы удалились бы в его хижину. А тритоны будут осаждать нас… Ну, а потом уж на помощь явитесь вы.

— Ли, — серьезно сказал Фред, — это до того глупо, что, ей-богу, это можно снять. Я буду просто удивлен, если старый Джесс не сделает из этого грандиозный фильм.

Фред оказался прав. В свое время был сделан грандиозный фильм производства «Джесс Леб Пикчер»: мисс Лили Валлей в главной роли. Кроме нее, в фильме было занято шестьсот нереид, один Нептун и двенадцать тысяч статистов, наряженных допотопными ящерами. Но пока до этого дошло, утекло много воды и совершилось много событий, а именно:

1. Захваченное животное, помещенное в ванне в туалетной каюте Ли, в течение двух дней пользовалось живейшим вниманием всего общества; на третий день оно перестало двигаться, и мисс Ли утверждала, что бедняжка тоскует; на четвертый день оно начало издавать зловоние, и пришлось его выбросить, так как разложение зашло уже довольно далеко.

2. Из кадров, снятых на берегу лагуны, годными оказались только два. На первом — Ли, присев от страха на карточки, машет руками на обступивших ее животных. Все утверждали, что это шикарный снимок. На втором можно было видеть, как трое мужчин и одна девушка ползают на коленях, уткнувшись носом в землю; они были сняты сзади и производили впечатление людей, поклоняющихся какому-то божеству. Этот кадр был отвергнут.

3. Что касается намеченных газетных заголовков, то сотни американских и всяких других газет, еженедельников и ежемесячников использовали почти все из них (в том числе и «антедилювиальную фауну»); под этими заголовками описывалось все происшествие в мельчайших подробностях и с многочисленными иллюстрациями, как то: крошка Ли среди ящеров, отдельно — Ли в купальном костюме, отдельно — ящер в ванне, мисс Джэди, мистер Эйб Леб, Фред-бейсболист, капитан яхты, отдельно — яхта «Глория Пикфорд», отдельно — остров Тараива, отдельно — жемчужины на черном бархате. Тем самым карьера крошки Ли была обеспечена; она даже категорически отказалась выступить в варьете и заявила газетным репортерам, что намерена посвятить себя исключительно Искусству.

4. Нашлись, однако, люди, которые, опираясь на свой авторитет ученых— специалистов, утверждали, что — насколько можно судить по снимкам — речь идет отнюдь не о первобытных ящерах, а о каком-то виде саламандр. Еще более крупные специалисты утверждали даже, что этот вид саламандр науке неизвестен, а следовательно, и не существует. В печати происходили по этому поводу долгие споры, конец которым положил профессор Дж. У. Гопкинс (Иэльский университет), заявивший, что он изучил представленные снимки и считает их мистификацией (hoax) или кинотрюком; изображенные на них животные несколько напоминают исполинскую саламандру, скрытожаберную (Cryptobranchus japonicus, Sieboldia maxima, Tritomegas Sieboldii или Megalobatrachus Sieboldii), но это неточная и неумелая, дилетантская подделка. После этого заявления научная сторона вопроса довольно долго считалась исчерпанной.

5. Наконец по прошествии подобающего срока мистер Эйб Леб женился на мисс Джэди. Его лучший друг, Фред-бейсболист, был шафером на его свадьбе, отпразднованной с величайшей пышностью при участии многочисленных выдающихся представителей политических, артистических и иных кругов.

8. Andrias Scheuchzeri

Человеческая любознательность не имеет границ. Людям было недостаточно того, что профессор Дж. Гопкинс (Иэльский университет), величайший в то время авторитет в области науки о земноводных, объявил эти загадочные существа антинаучным вздором и сплошной выдумкой. В научных изданиях и в газетах стали все чаще и чаще встречаться известия о появлении в самых различных районах Тихого океана неведомых доселе животных, похожих на исполинскую саламандру. По более или менее достоверным данным, этих животных можно было найти на Соломоновых островах, на острове Шоутена, на Кампингамаранги, Бутарита и Тапетеуэа, на группе островков Нукуфетау, Фунафути, Нуканоно и Фукаофу, наконец даже на Хиау, Уахука, Уапу и Пукапука. Приводились рассказы о чертях капитана ван Тоха (распространенные главным образом в Меланезии), и о тритонах мисс Лили (чаще всего упоминаемых в Полинезии); газеты (больше потому, что наступил летний сезон и не о чем было писать) решили, что речь идет о разных видах допотопных подводных страшилищ. Подводные страшилища пользовались значительным успехом у читателей. Тритоны вошли в моду особенно в Соединенных Штатах; в Нью-Йорке выдержало триста представлений роскошно поставленное обозрение «Посейдон» с участием трехсот самых хорошеньких тритонид, нереид и сирен; в Майами и на калифорнийских пляжах молодежь купалась в костюмах тритонов и нереид (три нитки жемчуга и больше ничего), а в Центральных штатах и штатах Среднего Запада необычайно разрослось «Движение за искоренение безнравственности (ДИБ)»; дело дошло до публичных манифестаций, причем несколько негров было повешено и несколько сожжено.

Наконец в «Национальном географическом ежемесячнике» появился бюллетень научной экспедиции Колумбийского университета (организованной на средства Дж. С Тинкера, так называемого «консервного короля»); сообщение подписали П. Л. Смит, В. Клейншмидт, Чарльз Ковар, Луи Форжерон и Д. Эрреро, то есть мировые знаменитости в области рыбьих паразитов, кольчатых червей, биологии растений, инфузорий и тлей. Приводим выдержки из этого обширного сообщения:

«…На острове Ракаханга экспедиция наткнулась на следы задних ног неизвестной до сих пор исполинской саламандры. Отпечатки — пятипалые, длина пальцев от трех до четырех сантиметров. Судя по количеству следов, побережье острова Ракаханга, видимо, кишмя кишит этими саламандрами. Так как отпечатков передних ног не оказалось (за исключением одного четырехпалого следа, принадлежащего, очевидно, детенышу), то экспедиция пришла к выводу, что эти саламандры передвигаются, вероятно, на задних конечностях. Надо отметить, что на островке Ракаханга нет ни реки, ни болота; саламандры, следовательно, живут в море и являются, вероятно, единственными представителями своего вида, населяющими пелагические области. Известно, впрочем, что мексиканские аксолотли (Amblystoma mexicanum) обитают в соленых озерах, однако о пелагических (то есть живущих в море) саламандрах мы не находим упоминания даже в классическом труде В. Корнгольда «Хвостатые земноводные (Urodela)», Берлин, 1913.

…Мы ждали до вечера, желая поймать или хотя бы увидеть живой экземпляр, но напрасно. С сожалением покинули мы прелестный островок Ракаханга, где Д. Эрреро посчастливилось найти прекрасную новую разновидность клопа…

Гораздо больше повезло нам на острове Тонгарева. Мы ждали на берегу с ружьями в руках. После захода солнца из воды показались головы саламандр — сравнительно крупные и умеренно сплюснутые. Вскоре саламандры вылезли на песок; они раскачивались при ходьбе, но довольно быстро передвигались на задних ногах. В сидячем положении их рост немного превышал метр. Они расселись широким полукругом и начали извиваться своеобразным движением, в котором участвовала только верхняя половина тела; казалось, будто они танцуют. В. Клейншмидт привстал, чтобы лучше видеть. Тогда саламандры повернули к нему головы и на мгновение совершенно замерли; потом стали приближаться к нему с большой быстротой, издавая свистящие и лающие звуки. Когда они были на расстоянии примерно семи шагов, мы выстрелили в них из ружей. Они обратились в поспешное бегство и бросились в море; в тот вечер они больше не показывались. На берегу остались только две мертвые саламандры и одна с перебитым позвоночником, издававшая своеобразные звуки, вроде «божемой, божемой, божемой». Она издохла, когда В. Клейншмидт вскрыл ей грудную клетку…

(Далее следуют анатомические подробности, которых мы, профаны, все равно не поняли бы; читателей-специалистов мы отсылаем к цитируемому бюллетеню)

Как явствует из приведенных данных, речь идет о типичном представителе отряда хвостатых земноводных (Urodela), к которому, как известно, принадлежит семейство саламандр (Salamandnda), подразделяющееся на род тритонов (Intones) и черных саламандр (Salamandrae), а также семейство головастиковых саламандр (Jchthyoidea), подразделяющихся на саламандр скрытожаберных (Cryptobranchiata) и прозрачножаберных (Phanerobranchiata). Саламандра, обнаруженная на острове Тонгарева, находится, по-видимому, в наиболее близком родстве с головастиковыми саламандрами скрытожаберными, во многих отношениях, особенно своими размерами, она напоминает японскую исполинскую саламандру (Megalobatrachus Sieboldu) или американского скрытожаберника, прозванного «болотный черт», но отличается от них хорошо развитыми органами чувств, а также более длинными и сильными конечностями, которые позволяют ей передвигаться проворно как в воде, так и на суше.

(Следуют дальнейшие подробности из области сравнительной анатомии)

Когда мы отпрепарировали скелеты убитых животных, то обнаружили любопытнейшую вещь оказалось, что скелеты этих саламандр почти полностью совпадают с отпечатком скелета ископаемой саламандры, который был найден на каменной плите в энингенских каменоломнях д-ром Иоганном Якобом Шейхцером[65] — и описан им в его сочинении «Homo diluvii testis»[66], изданном B 1726 году. Напоминаем менее осведомленным читателям, что названный д-р Шейхцер считал свою находку останками допотопного человека.

«Помещаемый здесь рисунок, — писал он, — который я предлагаю ученому миру в виде изящно исполненной гравюры на дереве, бесспорно и вне всяких сомнений изображает человека, бывшего свидетелем всемирного потопа; здесь нет ни одной линии, которая нуждалась бы в буйном воображении, дабы, отправляясь от нее, измыслить нечто подобное человеку; но везде имеется полное соответствие с отдельными частями человеческого скелета и полная соразмерность. Окаменелый человек виден здесь спереди; сие — памятник вымершего человечества, более древний, чем все римские, греческие и даже египетские и все вообще восточные гробницы». Впоследствии Кювье распознал в энингенском отпечатке скелет окаменелой саламандры, которая получила название Cryotobranchus primaevus или Andrias Scheuchzen Tschudi и считалась представительницей давно вымершего вида. Путем остеологического сравнения нам удалось установить идентичность найденной нами саламандры с якобы вымершей древней саламандрой Andrias. Таинственный праящер, как его называли в газетах, есть не что иное, как ископаемая скрытожаберная саламандра Andrias Scheuchzen, или, если нужно новое название, — Cryptobranchus Tinckeri erectus, она же Исполинская саламандра полинезийская…

…Остается загадкой, каким образом эта интересная исполинская саламандра ускользала до сих пор от внимания науки, несмотря на то, что по крайней мере на островах Ракаханга, Тонгарева и на группе островов Манихики она водится в огромном количестве Даже Рандолиф и Монтгомери в своем труде «Два года на островах Манихики» (1885) не упоминают о ней Местные жители утверждают, что это животное (которое они, между прочим, считают ядовитым) впервые появилось здесь лишь шесть-восемь лет тому назад. Они уверяют, будто «морские черти» умеют говорить (!) и строят в населяемых ими бухтах целые системы насыпей и плотин наподобие подводных городов, будто в их бухтах вода в течение всего года бывает такой же спокойной, как в аквариуме, будто они роют для себя под водой норы и проходы длиною в десятки метров, где и находятся в течение дня, а ночью якобы воруют на полях сладкие бататы и ямс, а также похищают у людей мотыги и другие орудия. Вообще люди их не любят и даже боятся; во многих случаях жители предпочли перебраться в другие места. Здесь мы явно имеем дело с примитивными сказками и поверьями, объясняемыми, пожалуй, отвратительным видом безобидных исполинских саламандр и тем, что они ходят на двух ногах, несколько напоминая этим человека…

С большой осторожностью следует относиться к сообщениям путешественников, согласно которым эти саламандры обнаружены еще и на других островах, кроме Манихики. Зато в отпечатке задней ноги, который был найден на берегу острова Тонгатабу капитаном Круассье (снимок опубликован в «Ля Натюр»), можно без всяких колебаний признать след Andrias'a Scheuchzeri. Эта находка имеет особо важное значение, так как она устанавливает связь между островами Манихики и австралийско-новозеландским районом, где сохранилось столько остатков древнейшей фауны; напомним, в частности, «допотопного» ящера (гаттерию или таутару), до сих пор живущего на острове Стивена. На таких пустынных, по большей части малонаселенных и почти не затронутых цивилизацией островках могли сохраниться отдельные экземпляры тех видов животных, которые в других местах уже вымерли. К ископаемому ящеру (гаттерии) благодаря мистеру Дж. С. Тинкеру прибавилась ныне допотопная саламандра. Славный д-р Иоганн Якоб Шейхцер[67] мог бы увидеть теперь воскресение своего энингенского Адама…»

Этого ученого бюллетеня, несомненно, было бы достаточно для исчерпывающего выяснения вопроса о загадочных морских чудовищах, которые вызвали столько Толков. К несчастью, одновременно с ним появилось сообщение голландского исследователя Хогенхука, который отнес эту скрытожаберную исполинскую саламандру к семейству истинных саламандр или тритонов под названием Megatriton moluccanus и определил область ее распространения на принадлежащих Голландии островах Зондского архипелага — Джилоло, Моротай и Церам; затем был напечатан доклад французского ученого д-ра Миньяра, который, признав новое животное типичной саламандрой, указал, что родиной ее являются принадлежащие Франции острова Такароа, Рангироа и Рароиа, и назвал ее просто-напросто Crурtobranchus salamandroides; далее была опубликована статья Г. У. Спенса, объявившего этих саламандр новым семейством Pelagidae, а острова Джильберта — их родиной; этот ученый дал новому виду саламандр научное наименование Pelagotriton Spencei. Мистеру Спенсу удалось доставить один живой экземпляр в лондонский зоологический сад; здесь саламандра стала предметом дальнейших иследований, вследствие чего обрела новые названия — Pelagobatrachus Hookeri, Salamandrops maritimus, Abranchus giganteus, Amphiuma gigas и многие другие. Некоторые ученые утверждали, что Pelagotriton Spencei тождествен с Cryptobranchus Tinckeri и что саламандра Миньяра не что иное, как Andrias Scheuchzeri. В связи с этим возникло много споров о приоритете и прочих чисто научных вопросах. В результате получилось так, что естествознание каждой страны отстаивало собственных исполинских саламандр и с яростным ожесточением отвергало исполинских саламандр других наций. Из-за этого наука так и не достигла достаточной ясности в чрезвычайно важном — вопросе о саламандрах.

9. Эндрью Шейхцер

Как-то раз в четверг, когда лондонский зоологический сад был закрыт для публики, мистер Томас Греггс, сторож в павильоне земноводных, чистил бассейн и террарии своих питомцев. Он находился в полном одиночестве в отделении саламандр, где были выставлены американский скрытожаберник, японская исполинская саламандра, Andrias Scheuchzeri и множество мелких тритонов, саламандрид, аксолотлей, угрей, сирен, протеев и т. д. Мистер Греггс орудовал тряпкой и шваброй, насвистывая песенку об Энни-Лори[68], как вдруг кто-то сзади произнес скрипучим голосом:

— Смотри, мама!

Мистер Томас Греггс оглянулся, но там никого не было; только скрытожаберник пощелкивал языком, сидя в своей тине, да большая черная саламандра, этот Андреас, опиралась передними лапками о край бассейна и вертела туловищем. «Это мне показалось», — подумал мистер Греггс и продолжал мести пол с таким усердием, что пыль столбом стояла.

— Смотри: саламандра! — раздалось сзади.

Мистер Греггс быстро обернулся; черная саламандра, этот Андриас, смотрел на него, мигая нижними веками.

— Бррр! Ну, и противный же!.. — сказала вдруг саламандра. — Пойдем отсюда, дружок!

Мистер Греггс раскрыл рот от изумления.

— Что?

— Он не кусается? — проскрипела саламандра.

— Ты… ты умеешь говорить? — запинаясь, пробормотал мистер Греггс, не веря своим ушам.

— Я боюсь его, — заявила саламандра. — Мама, что он ест?

— Скажи «здравствуйте», — произнес ошеломленный мистер Греггс.

Саламандра завертела всем туловищем.

— Здравствуйте!.. — заскрипела она. — Здравствуйте! Здравствуйте! Можно дать ему булочку?

Мистер Греггс в смятении полез в карман и вытащил оттуда кусок булки.

— На вот тебе…

Саламандра взяла булку в лапку и начала ее грызть.

— Смотри: саламандра!.. — удовлетворенно похрюкивала она. — Папа, почему она такая черная?

Вдруг она нырнула в воду, выставив одну голову.

— Почему она в воде? Почему? У-у, какая противная.

Мистер Томас Греггс удивленно почесал затылок. Ага, она повторяет то, что слышала от людей.

— Скажи «Греггс», — попробовал он.

— Скажи Греггс, — повторила саламандра.

— Мистер Томас Греггс.

— Мистер Томас Греггс.

— Здравствуйте, сэр!

— Здравствуйте, сэр. Здравствуйте. Здравствуйте.

Казалось, саламандра не может наговориться вдоволь; но Греггс уже не знал, что бы сказать ей еще; мистер Томас Греггс был человеком не слишком красноречивым.

— Помолчи пока, — сказал он, — вот справлюсь с работой, поучу тебя говорить.

— Помолчи пока, — проворчала саламандра. — Здравствуйте, сэр. Смотри: саламандра. Поучу тебя говорить…

Иозеф Чапек. Цветочница. Масло. 1936.

Дирекция зоологического сада бывала недовольна, когда сторожа учили своих животных каким-нибудь штукам; ну, слон — куда ни шло, но остальные животные находятся здесь для образовательных целей, а не для того, чтобы давать представления, как в цирке. Вот почему мистер Греггс облекал свои визиты в отделение саламандр покровом тайны, выбирая часы, когда там уже никого не оставалось. А так как он был вдов, то никто не удивлялся его затворничеству в павильоне земноводных. У каждого человека свои причуды. К тому же отделение саламандр мало посещалось публикой. Крокодил еще пользовался широкой популярностью, но Andrias Scheuchzeri проводил дни в относительном одиночестве.

Однажды, когда уже наступили сумерки и павильоны закрывались, директор зоологического сада, сэр Чарли Витгэм, обходил некоторые отделения, чтобы проверить, все ли в порядке. Когда он проходил по отделению саламандр, в одном из бассейнов послышался плеск воды и кто-то скрипучим голосом произнес:

— Добрый вечер, сэр!

— Добрый вечер, — удивленно ответил директор. — Кто там?

— Извините, сэр, — сказал скрипучий голос. — Вы не мистер Греггс.

— Кто там? — повторял директор.

— Энди. Эндрью Шейхцер…

Сэр Чарльз подошел поближе к бассейну. Там была только саламандра, неподвижно стоявшая на задних лапах.

— Кто здесь разговаривал?

— Энди, сэр, — сказала саламандра. — А вы кто?

— Виггэм, — произнес сэр Чарльз, — вне себя от изумления.

— Очень приятно, — учтиво молвил Энди. — Как поживаете?

— Что за черт! — взревел сэр Чарльз. — Греггс! Э-эй, Греггс!

Саламандра вздрогнула и молниеносно скрылась под водой. В дверях появился запыхавшийся и взволнованный мистер Греггс.

— Да, сэр?

— Что это значит, Греггс? — крикнул сэр Чарльз.

— Что-нибудь случилось, сэр? — беспокойно пробормотал мистер Греггс.

— Это животное разговаривает!

— Извините, сэр, — удрученно ответил мистер Греггс. — Нельзя этого делать, Энди. Я вам тысячу раз говорил, что вы не должны надоедать людям своими разговорами. Прошу прощения, сэр, больше это не повторится.

— Это вы научили саламандру говорить?

— Но… она начала первая, сэр, — оправдывался Греггс.

— Надеюсь, что больше этого не будет, Греггс, — строго сказал сэр Чарльз. — Я прослежу за вами.

Спустя некоторое время сэр Чарльз сидел с профессором Петровым, беседуя о так называемом интеллекте животных, об условных рефлексах и о том, как широкая публика переоценивает умственные способности животных. Профессор Петров высказал свои сомнения насчет эльберфельдских лошадей, которые якобы умели не только считать, но даже возводить в степень и извлекать корни; ведь даже средний образованный человек не умеет извлекать корни, заметил ученый. Сэр Чарльз вспомнил о говорящей саламандре Греггса…

— У меня здесь есть саламандра… — нерешительно начал он. — Это знаменитый Andrias Scheuchzeri… ну, и она… научилась говорить, как попугай.

— Исключено, — возразил ученый. — У саламандр неподвижно приросший язык.

— Пойдемте посмотрим, — возразил сэр Чарльз. — Сегодня день чистки, так что там будет мало народу.

И они пошли. У входа к саламандрам сэр Чарльз остановился. Изнутри доносился скрип швабры и монотонный голос, читающий по слогам.

— Подождите, — прошептал сэр Чарльз Виггэм.

— «Есть ли на Марсе люди?» — тянул по слогам монотонный голос. — Читать это?

— Что-нибудь другое, Энди, — ответил другой голос.

— «Кто возьмет дерби в нынешнем году — Пелгэм-Бьюти или Гобериадор?»

— Пелгэм-Бьюти, — сказал второй голос, — но все-таки прочтите это.

Сэр Чарльз потихоньку открыл дверь. Мистер Томас Греггс тер пол шваброй, а в аквариуме с морской водой сидел Andrias— Scheuchzeri и медленно, скрипучим голосом читал по

слогам вечернюю газету, держа ее в передних лапах.

— Греггс! — позвал сэр Чарльз.

Саламандра метнулась и исчезла под водой. Мистер Греггс от испуга выронил швабру.

— Да, сэр?

— Что это значит?

— Прошу прощения, сэр, — пробормотал, запинаясь, несчастный Греггс. — Энди читает мне, пока я подметаю. А когда он подметает, я читаю ему…

— Кто его научил?

— Это он сам подглядел, сэр… я… я даю ему свои газеты, чтобы он не болтал столько. Он все время хочет говорить, сэр. И я подумал, — сэр, пусть он по крайней мере научится говорить, как образованные люди.

— Энди! — позвал сэр Чарльз.

Из воды вынырнула черная голова.

— Да, сэр? — проскрипела она.

— На тебя пришел посмотреть профессор Петров.

— Очень приятно, сэр. Я — Энди Шейхцер.

— Откуда ты знаешь, что тебя зовут Andrias Scheuchzeri?

— Здесь написано, сэр. Андреас Шейхцер. Острова Джильберта.

— И часто ты читаешь газеты?

— Да, сэр. Каждый день, сэр.

— А что тебя больше всего интересует?

— Судебная хроника, бега и скачки, футбол…

— Ты когда-нибудь видал футбол?

— Нет, сэр.

— А лошадей?

— Не видал, сэр.

— Почему же ты читаешь это?

— Потому, что это есть в газетах, сэр.

— Политика тебя не интересует?

— Нет, сэр. «Будет ли война?»

— Этого никто не знает, Энди.

— «Германия готовит новый тип подводных лодок, — озабоченно выговорил Энди. — Лучи смерти могут превратить в пустыню целые континенты»…

— Это ты тоже прочел в газетах, а? — спросил сэр Чарльз.

— Да, сэр. «Кто возьмет дерби в нынешнем году — Пелгэм-Бьюти или Гобернадор?»

— А ты как думаешь, Энди?

— Гобернадор, сэр; но мистер Греггс считает, что Пелгэм-Бьюти. — Энди покачал головой. — «Покупайте английские товары», сэр. «Подтяжки Снайдера — самые лучшие. Приобрели ли вы уже новый шестицилиндровый танкред-юниор? Быстроходный, дешевый, элегантный».

— Спасибо, Энди, хватит.

— «Какая киноартистка нравится вам больше всех?»

Профессор Петров взъерошил волосы и ощетинил усы.

— Простите, сэр Чарльз, — проворчал он, — но мне пора идти.

— Хорошо, идемте. Энди, ты не будешь возражать, если я направлю к тебе нескольких ученых джентльменов? Я думаю, они охотно поговорят с тобой.

— Буду очень рад, сэр, — проскрипела саламандра. — До свидания, сэр Чарльз! До свидания, профессор!

Профессор Петров торопливо шел, раздраженно фыркая и что-то ворча себе под нос.

— Простите, сэр Чарльз, — сказал он наконец, — но не можете ли вы показать мне какое-нибудь животное, которое не читает газет?…

Ученые джентльмены — это были доктор медицины сэр Бертрэм Д. М., профессор Эбиггэм, сэр Оливер Додж, Джолиан Фоксли и другие. Приводим выдержку из стенограммы их беседы с Andrias'ом Scheuchzeri.

— «Как вас зовут?

— Эндрью Шейхцер.

— Сколько вам лет?

— Не знаю. Хотите иметь моложавый вид? Носите корсет Либелла.

— Какой сегодня день?

— Понедельник. Отличная погода, сэр. В эту субботу на скачках в Ипсоме побежит Гибралтар.

— Сколько будет трижды пять?

— Для чего это?

— Считать умеете?

— Да, сэр. Сколько будет двадцать девять на семнадцать?

— Предоставьте спрашивать нам, Эндрью. Назовите английские реки.

— Темза.

— А еще?

— Темза.

— Других не знаете? Кто царствует в Англии?

— Король Георг. Да хранит его бог!

— Хорошо, Энди! Кто величайший английский писатель?

— Киплинг.

— Очень хорошо. Вы читали что-нибудь из его произведений?

— Нет. Как вам нравится Мэй Уэст[69]?

— Лучше мы будем спрашивать вас, Энди. Что вы знаете из английской истории?

— «Генриха Восьмого»[70]

— Что вы о нем знаете?

— Наилучший фильм последних лет. Феерическая постановка. Изумительное зрелище.

— Вы видели этот фильм?

— Не видел. Хотите узнать Англию? Купите форд-малютку.

— Что вы больше всего хотели бы видеть, Энди?

— Гребные гонки Кэмбридж-Оксфорд, сэр.

— Сколько есть частей света?

— Пять.

— Очень хорошо. Назовите их.

— Англия и остальные.

— Назовите остальные.

— Это большевики и немцы. И Италия.

— Где находятся острова Джильберта?

— В Англии. Англия не станет связывать себе руки на континенте. Англии необходимы десять тысяч самолетов. Посетите южный берег Англии.

— Разрешите осмотреть ваш язык, Энди?

— Да, сэр. Чистите зубы пастой «Флит». Самая экономная. Наилучшая из всех. Английская продукция. Хотите, чтобы у вас хорошо пахло изо рта? Пользуйтесь пастой «Флит».

— Спасибо. Хватит. А теперь скажите нам, Энди…»

И так далее. Стенограмма беседы с Andrias'ом Scheuchzeri занимала шестнадцать полных страниц и была опубликована «Нэчурэл Сайнс».

В конце стенограммы комиссия экспертов следующим образом формулировала результаты произведенного ею освидетельствования:

«1. Andrias Scheuchzen, саламандра, содержащаяся в лондонском зоологическом саду, умеет говорить, хотя и несколько скрипучим голосом; располагает приблизительно четырьмястами слов; говорит только то, что слышала или читала. Само собой разумеется, что о самостоятельном мышлении у нее не может быть и речи. Язык у нее достаточно подвижный; голосовые связки мы при данных обстоятельствах не могли исследовать более подробно.

2. Названная саламандра умеет читать, но только вечерние газеты. Интересуется теми же вопросами, что и средний англичанин, и реагирует на них подобным же образом, то есть в соответствии с общепринятыми, традиционными взглядами. Ее духовная жизнь — поскольку можно говорить о таковой — ограничивается мнениями и представлениями, распространенными в настоящий момент среди широкой публики.

3. «Ни в коем случае не следует переоценивать ее интеллект, так как он ни в чем не превосходит интеллекта среднего человека наших дней».

Несмотря на этот трезвый вывод экспертов, Говорящая Саламандра сделалась сенсацией лондонского зоологического сада. «Душку Энди» осаждали толпы людей, жаждущих побеседовать с ним на всевозможнейшие темы, начиная от погоды и кончая экономическим кризисом и политической ситуацией. При этом Энди получал от своих посетителей столько конфет и шоколада, что заболел тяжелой формой желудочного и кишечного катара. В конце концов пришлось закрыть доступ в отделение саламандр, но было уже поздно. Andrias Scheuchzeri, известный под именем Энди, пал жертвой своей популярности. Как видно, слава деморализует даже саламандр.

10. Праздник в Новом Страшеце

Пан Повондра, швейцар в доме Бонди, на сей раз проводил отпуск в своем родном городе. Завтра должен был быть храмовой праздник, и когда пан Повондра вышел из дому, держа за руку своего восьмилетнего Франтика, то по всему Новому Страшецу пахло свежевыпеченными сдобными пирогами, а на улицах мелькали женщины и девушки, спешившие отнести к пекарю приготовленное тесто. На площади уже поставили свои ларьки два кондитера, торговец стеклянными и фарфоровыми изделиями и голосистая дама, продававшая всевозможные галантерейные товары. Был там еще балаган, закрытый со всех сторон брезентовыми полотнищами. Маленький человечек, стоя на лесенке, как раз прикреплял вывеску.

Пан Повондра остановился, желая посмотреть, что это будет.

Тощий человечек слез с лесенки и удовлетворенно взглянул на прибитую вывеску. И пан Повондра с изумлением прочитал:

Пан Повондра вспомнил большого толстого человека в капитанской фуражке, которого он когда-то впустил к пану Бонди. «До чего докатился бедняга, — участливо подумал пан Повондра, — капитан, и вот разъезжает по свету с таким дрянным цирком. А ведь был крепкий, здоровый человек! Надо бы повидаться с ним», — расчувствовался пан Повондра.

Тем временем маленький человечек повесил у входа в балаган другую вывеску:

Пан Повондра заколебался. Две кроны да еще крону за мальчугана — это, конечно, дороговато, но Франтик хорошо учится, а знакомство с животным миром далеких стран полезно для образования Пан Повондра готов был на некоторые жертвы ради образования и потому подошел к маленькому тощему человечку.

— Вот что, приятель, — сказал он, — я хотел бы поговорить с капитаном Вантохом.

Человечек выпятил грудь, обтянутую полосатым трико.

— Это я, сударь.

— Вы капитан Вантох? — удивился пан Повондра.

— Да, — сказал человечек и показал якорь, вытатуированный на его запястье.

Пан Повондра растерянно моргал глазами. Чтобы капитан так ссохся? Нет, это невозможно…

— Дело в том, что я лично знаком с капитаном, — пояснил он. — Моя фамилия Повондра.

— Ну, тогда другое дело, — ответил человечек. — Но эти саламандры в самом деле от капитана ван Тоха. Гарантированные, настоящие австралийские ящеры, сударь. Будьте любезны, заходите внутрь. Сейчас как раз начнется большое представление, — кудахтал он, приподнимая полотнище у входа.

— Пойдем, Франтик, — сказал Повондра-отец и вошел внутрь.

Необычайно высокая и толстая дама поспешно уселась за маленький столик «Странная парочка!» — удивленно подумал пан Повондра, выкладывая свои три кроны. Внутри балагана не было ничего, кроме довольно неприятного запаха и железного бака.

— Где же ваши саламандры? — спросил пан Повондра.

— В той ванне, — равнодушным голосом ответила гигантская дама.

— Не бойся, Франтик, — сказал Повондра-отец и подошел к баку.

Что— то черное, напоминающее по величине старого сома, безжизненно лежало в воде, только кожа на затылке немного подымалась и снова опадала.

— Вот это и есть та допотопная саламандра, о которой столько писали газеты!.. — назидательно произнес Повондра-отец, ничем не выдавая своего разочарования. (Опять дал себя надуть, — подумал он, — но мальчику незачем об этом знать Эх, жалко трех крон!)

— Папа, почему она в воде? — спросил Франтик.

— Потому что саламандры живут в воде, понимаешь?

— Папа, а что она ест?

— Рыбу и тому подобное, — сказал Повондра-отец. (Должно же оно чем-нибудь питаться!)

— А почему она такая уродливая? — приставал Франтик.

Пан Повондра не знал, что отвечать, но в это время в балаган вошел маленький человечек.

— Итак, прошу вас, дамы и господа, — начал он осипшим голосом.

— У вас только одна саламандра? — укоризненным тоном осведомился пан Повондра. (Были бы хоть две, — мелькнула у него мысль, — а то на одну такие деньги ухлопал!)

— Вторая издохла, — ответил человечек. — Итак, дамы и господа, перед вами знаменитый Андриаш, редкий и ядовитый ящер с австралийских островов. У себя на родине он достигает человеческого роста и ходит на двух ногах. Ну-ка! — сказал он ткнул в то черное и безжизненное, что неподвижно лежало в воде.

Черное зашевелилось и с трудом поднялось Франтик подался назад, но пан Повондра крепко сжал его руку: не бойся, мол, я здесь, с тобой.

Теперь оно стояло на задних ногах, опираясь передними о кран бака. На затылке судорожно трепетали жабры, раскрытая черная пасть ловила воздух. Обвисшая кожа была ободрана до крови и усеяна бородавками; круглые лягушечьи глаза временами как-то болезненно закрывались, исчезая под пленкой нижних век.

— Как видите, дамы и господа, — продолжал человечек хриплым голосом, — это животное обитает в воде; поэтому оно снабжено жабрами и легкими, чтобы могло дышать, когда выходит на берег. На задних ногах у него по пяти пальцев, а на передних по четыре, и оно умеет брать ими разные предметы. На!

Животное зажало в пальцах прут и держало его перед собой, словно шутовской скипетр.

— Умеет также завязывать веревку узлом, — объявил человечек, взял у животного прут и дал ему грязную бечевку.

Животное с минуту подержало ее в пальцах и в самом деле завязало узелок.

— Умеет также бить в барабан и танцевать, — прокудахтал человечек и дал животному детский барабанчик и палочку.

Животное несколько раз ударило в барабан и повертело верхней половиной чудовища; при этом оно уронило палочку в воду.

— Я т-тебя, гадина!.. — выругался человечек и выловил палочку из воды. — Это животное, — продолжал он затем, торжественно повышая голос, — обладает таким умом и способностями, что умеет говорить, как человек.

И он хлопнул в ладоши.

— Guten Moigen! — проскрипело животное, болезненно подергивая нижними веками — Добрый день!..

Пан Повондра был почти испуган, но на Франтика это не произвело особенного впечатления.

— Что надо сказать почтенным господам? — строго спросил человечек.

— Добро пожаловать, — поклонилась саламандра; края ее жаберных щелей судорожно сжимались. — Willkommen. Ben venuti[71].

— Считать умеешь?

— Умею.

— Сколько будет шестью семь?

— Сорок два, — с усилием проквакала саламандра.

— Видишь, Франтик, — наставительно заметил Повондра-отец, — как она хорошо считает.

— Дамы и господа, — кукарекал человечек, — вы можете сами задавать вопросы.

— Ну, спроси ее о чем-нибудь, Франтик, — предложил пан Повондра.

Франтик сконфуженно замялся.

— Сколько будет восемью девять? — выдавил он наконец; по его мнению, видимо, это был самый трудный из всех возможных вопросов.

Саламандра медленно закрыла и вновь открыла глаза.

— Семьдесят два.

— Какой сегодня день? — спросил пан Повондра.

— Суббота

Пан Повондра изумленно покачал головой

— И вправду, как человек? Как называется этот город?

Саламандра открыла пасть и закрыла глаза.

— Она уже устала, — поспешно объявил человек. — Что надо сказать господам?

Саламандра поклонилась.

— Мое почтение. Покорнейше благодарю. Всего хорошего. До свидания.

— Это. Это особенное животное!.. — удивлялся пан Повондра; но так как три кроны все таки большие деньги, то он добавил. — А больше у вас ничего нет такого, что можно было бы показать ребенку?

Человечек в раздумье пощипывал подбородок.

— Это все, — сказал он — Раньше я держал обезьянок, но с ними получилась такая история… — пояснил он. — Разве показать вам жену? Она была прежде самой толстой женщиной в мире Марушка, иди сюда!..

Марушка с трудом поднялась с места.

— В чем дело?

— Покажись господам, Марушка!

Самая толстая женщина в мире кокетливо склонила голову набок, выставила одну ногу вперед и подняла юбку выше колена. Под юбкой оказался красный шерстяной чулок, облекавший нечто разбухшее, массивное, как окорок.

— Объем ноги вверху — восемьдесят четыре сантиметра, — объяснил тощий человечек — но при теперешней конкуренции Марушка уже не самая толстая женщина в мире.

Пан Повондра потянул потрясенного Франтика из балагана.

— Покорный слуга, — заскрипело из бака, — заходите опять Auf Wiedersehen[72].

— Ну как, Франтик, — спросил пан Повондра. Когда они вышли. — Понял все?

— Понял, — сказал Франтик. — Папа, а почему у этой тети красные чулки?

11. О человекоящерах

Было бы явной натяжкой утверждать, что в ту пору ни о чем другом не говорили и не писали, кроме как о говорящих саламандрах Говорили и писали также о будущей войне, об экономическом кризисе, о футбольных матчах, о витаминах и о новых модах. И все-таки о говорящих саламандрах писали очень много и главное — очень ненаучно. Именно поэтому один из выдающихся ученых, профессор др Владимир Угер (из университета в Брно), написал для газеты «Лидове новины»[73] статью, в которой отметил, что мнимая способность Andnas'a Scheuchzen к членораздельной речи, то есть строго говоря, способность повторять, как попугай произнесенные другими слова, с научной точки зрения далеко не так интересна, как некоторые другие вопросы, касающиеся этого своеобразного земноводного. Hayчная загадка, представляемая Andnas'ом Scheuchzen, заключается совсем в другом, как, например откуда он взялся, где его первоначальная родина, в пределах которой он пережил целые геологические периоды, почему он так долго оставался неизвестным, тогда как теперь выясняется, что он чрезвычайно распространен почти во всей экваториальной области Тихого океана? По видимому, в последнее время он размножается необычайно быстро, откуда же взялась эта изумительная жизненная сила у первобытного существа третичного периода, если до недавнего времени его существование носило совершенно скрытый, то есть, по видимому, крайне спорадический характер, причем, вероятнее всего, в топографически изолированных местах? Изменились ли в благоприятную сторону жизненные условия этой доисторической саламандры, вследствие чего для редкостного пережитка миоценовой эпохи настал новый период необычайно высокого развития? В таком случае не исключено, что Andrias будет не только количественно размножаться, но и эволюционировать в своем качественном развитии и что нашей науке представится единственная в своем роде возможность наблюдать мощный мутационный процесс хотя бы одного из животных видов. То что Andrias может проскрипеть несколько десятков слов и научиться нескольким штукам, в чем профаны видят проявление какого то интеллекта, — это с научной точки зрения вовсе не чудо, действительным чудом является тот могучий жизненный порыв, который столь внезапно и полно возродил застывшее на низком уровне развития и почти совершенно вымершее семейство земноводных Здесь есть некоторые особенные обстоятельства Andrias Scheuchzen — единственная саламандра, живущая в море, и (что еще более очевидно) единственная саламандра, которая водится в эфиопско-австралийской области, в мифической Лемурии[74]. Разве не хочется сказать, что природа как бы стремится поспешно наверстать одну из упущенных жизненных возможностей и осуществить завершение развития одной из форм, которую она в этом районе оставила в забвении или не могла прокормить? И далее, было бы странно, если бы во всей океанской области, отделяющей японских исполинских саламандр от аллеганских, не оказалось ни одного связующего звена между ними Если бы Andrias'a не было, то мы должны были бы предположить его существование как раз в тех местах, где он действительно обнаружен, можно сказать, что он просто-напросто заполнил теперь то свободное пространство, в котором он, в силу географических и эволюционных взаимозависимостей, должен был водиться издавна. Но как бы то ни было, — писал в заключение ученый профессор, — на примере этого эволюционного воскрешения миоценовой саламандры мы с благоговейным изумлением убеждаемся, что Гений Развития на нашей планете еще далеко не завершил своей созидательной работы.

Эта статья появилась, несмотря на молчаливое, но твердое убеждение редакции, что такие ученые рассуждения не годятся, в сущности, для газеты. Вскоре после этого профессор Угер получил следующее письмо от одного из читателей.

«Милостивый государь!

В прошлом году я купил в Чаславле дом на площади. При осмотре дома я нашел на чердаке ящик со старыми редкими научными книгами, как то: Гыбловский журнал «Гиллос»[75] за 1821–1822 годы, «Млекопитающие» Яна Сватоплука Пресла[76]. «Основы природоведения или физики Войтеха Седлачка[77], девятнадцать томов общедоступного энциклопедического сборника «Крок[78]» и тринадцать Ежегодников Чешского музея[79]. В пресловском переводе «Рассуждений о катаклизмах земной коры» Кювье (1834)[80] я нашел вложенную туда в виде закладки вырезку из старой газеты, где было напечатано сообщение о каких-то странных ящерах. Когда я прочел Вашу статью о загадочных саламандрах, я вспомнил об этой закладке и отыскал ее. Думаю, она могла бы Вас заинтересовать, а потому, будучи горячим другом природы и Вашим усердным читателем, посылаю ее Вам.

С совершенным почтением

И. В. Найман»

На приложенной в письме вырезке не было ни названия газеты, ни даты; судя по правописанию и шрифту, она относилась к двадцатым или тридцатым годам прошлого столетия; бумага так пожелтела и истерлась, что трудно было читать. Профессор Угер чуть было не бросил ее в корзину, на ветхость этого листочка почему-то растрогала его; он начал читать. Через минуту он пробормотал» «Дьявол!» — и взволнованно поправил очки. Текст вырезки гласил:[81]

В одной иноземной газете мы прочитали, что некий капитан (командир) английского военного корабля, возвратившийся из далеких стран, представил донесение о странных пресмыкающихся, которых он встретил на одном маленьком островке в Австралийском море. На этом острове есть озеро с соленой водой, отделенное, впрочем, от моря и весьма малодоступное, означенный капитан и корабельный лекарь отдыхали здесь: вдруг из озера вышли животные вроде ящериц, величиной с морскую собаку или тюленя, ступающие на двух ногах, как люди, и начали презабавно и на особенный лад, словно танцуя, вертеться на берегу. Командир и лекарь, выстрелив из ружей, уложили двоих из этих животных. Тело у них скользкое, без шерсти и без какой-либо чешуи, так что в этом они похожи на саламандр. Явившись назавтра за ними, капитан и лекарь вынуждены были из-за сильного зловония оставить их на месте и приказали макросам обшарить озеро неводом и доставить на корабль живьем несколько этих страшилищ Обшарив озерце, моряки перебили всех ящериц (в огромном количестве) а доставили на корабль только двух, заявив, что тело у них ядовитое и жжется, как крапива. После этого животных поместили в бочки с морской водой, чтобы доставить их до Англии живыми. Но не тут-то было! Когда корабль проходил в виду острова Суматры, пленные ящерицы, вылезши из бочек и отворивши сами оконце подпалубного помещения, выпрыгнули ночью в море и скрылись. По свидетельству командира и корабельного хирурга, эти животные очень забавны и хитры, ходят на двух ногах и как-то странно лают и чмокают, однако для человека вовсе не опасны. А посему их с полным правом можно было бы назвать человекоящерами.

На этом вырезка кончалась. «Дьявол!» — в волнении повторил профессор Угер. Почему здесь нет ни даты, ни названия газеты, из которой кто-то когда-то вырезал это? И что это за «иноземная газета», как имя того «некоего командира», что это за «английский корабль»? И что за островок в Австралийском море? Неужели люди тогда не могли выражаться несколько точнее и… ну, скажем, чуточку научнее? Ведь это исторический документ, которому цены нет!..

Островок в Австралийском море — ладно. Озерцо с соленой водой. По-видимому, это был коралловый остров, атолл с малодоступной соленой лагуной — как раз подходящее место, где могло бы сохраниться ископаемое животное в естественной резервации, изолированное от среды, стоящей на более высокой ступени развития Конечно, оно не могло особенно размножаться, так как не находило в озере достаточно пищи. Это ясно, сказал себе профессор. Животное, похожее на ящерицу, но без чешуи, и ходящее на двух ногах, как люди, значит — или Andrias Scheuchzeri, или другая саламандра, находящаяся в близком родстве с ним. Допустим, что это был наш Andrias. Допустим, проклятые матросы истребили его в том озере, а одна пара была доставлена живьем на корабль; пара, которая — не тут-то было! — удрала в море у острова Суматры. То есть на самом экваторе, где биологические условия в высшей мере благоприятны, а пищи неограниченное количество! Возможно ли, чтобы эта перемена среды дала миоценовой саламандре такой мощный толчок к развитию? Допустим, она привыкла к соленой воде; представим себе ее новое место расселения в виде спокойной закрытой бухты с большим обилием корма; что тогда? Саламандра, попав в оптимальные условия, начнет стремительно развиваться с изумительной жизненной энергией. Это так! — ликовал ученый. Отныне саламандра с неукротимой стихийной силой движется по пути развития, она цепляется за жизнь, как сумасшедшая; она размножается в страшном количестве, потому что в новой среде ее яйцам и головастикам не угрожают больше специфические враги. Она населяет остров за островом; впрочем, странно, что в своем шествии она как бы перепрыгивает через некоторые острова. В остальном же это типичный случай миграции в поисках пищи. Теперь вопрос; почему она не развивалась раньше? Не связано ли с этим то, что в эфиопско-австралийской области неизвестны, или не были до сих пор известны, какие-либо саламандры? Не происходило ли в этой области в миоценовую эпоху каких-либо перемен, биологически неблагоприятных для саламандр? Это возможно. Мог, например, появиться какой-нибудь специфический враг, который полностью истребил саламандр И только на одном островке, в закрытом озерце миоценовая саламандра удержалась — впрочем, ценой остановки в своем развитии, процесс ее эволюции был прерван получилось нечто вроде скрученной пружины, которая не могла распрямиться. Не исключено, что природа имела большие виды на эту саламандру и ей предстояло развиваться все дальше и дальше, все выше и выше — кто знает, до каких пределов… (Профессор Угер почувствовал, как при этой мысли у него забегали по спине мурашки; кто знает, не должен ли был Andrias Scheuchzeri стать человеком миоценовой эпохи!..)

Но впрочем, погодите! Это недоразвившееся животное внезапно попадает в новую, несравненно более благоприятную для него среду, скрученная пружина распрямляется… С каким жизненным порывом, с каким миоценовым размахом и рвением устремляется Andrias по пути развития! С какой лихорадочной поспешностью наверстывает он сотни тысяч и миллионы лет, упущенные в его эволюции! Мыслимо ли, чтобы он удовольствовался той стадией развития, на которой находится сейчас? И кто может ныне сказать, каких высот достигнет он при том мощном размахе своей эволюции, свидетелями которой мы являемся, — ибо он стоит еще только на пороге этой эволюции и лишь готовится устремиться вверх!

Таковы были мысли и предположения, которые профессор Владимир Угер набрасывал на бумагу, сидя над пожелтевшей вырезкой из старой газеты, трепеща от восторга первооткрывателя. «Пошлю это в газету, — решил он, — потому что научной периодики никто не читает. Пусть все знают, к какому великому процессу в природе мы приближаемся! И назову это:

«Есть ли будущее у саламандр?»

Однако в редакции «Лиловых новин» взглянули на статью профессора Угера и только покачали головой. Опять саламандры! Мне кажется, наши читатели уже по горло сыты саламандрами. Пора перейти к чему-нибудь другому. К тому же такие ученые рассуждения не годятся для газеты.

В результате статья о развитии и будущем саламандр так и не увидела света.

12. Синдикат «САЛАМАНДРА»

Председатель Г. X. Бонди позвонил в колокольчик и поднялся с места.

— Милостивые государи, — начал он, — имею честь объявить чрезвычайное общее собрание акционеров Тихоокеанской Экспортной Компании открытым. Приветствую всех присутствующих и благодарю их за участие в нашем многолюдном собрании.

— Господа, — продолжал он взволнованно, — на мою долю выпала тяжелая обязанность сообщить вам печальное известие. Капитана Яна ван Тоха больше нет. Умер наш, если можно так выразиться, основатель, отец счастливой идеи завязать торговые сношения с тысячами островов далекого Тихого океана, наш первый капитан и самый преданный сотрудник. Он скончался в начале этого года на борту нашего парохода «Шарка», недалеко от острова Фаннинга, скончался от апоплексического удара при исполнении служебных обязанностей. (Видно, какой-нибудь скандал устроил, — подумал Бонди.) Прошу вас почтить его светлую память вставанием.

Присутствующие поднялись, гремя стульями, и застыли в торжественном молчании, обеспокоенные одной и той же мыслью: как бы общее собрание не слишком затянулось (Бедный мой товарищ Вантох, — с искренним огорчением думал Г. X. Бонди. — Что-то с ним теперь? Скорее всего, спустили в море на доске. Вот, должно быть, плюхнулся! Н-да, славный был малый, и глаза такие голубые…)

— Благодарю вас, господа, — коротко добавил Г. X. Бонди, — что вы с таким чувством воздали должное памяти моего личного друга, капитана ван Тоха. Прошу господина директора Волавку доложить нам, к каким хозяйственным итогам пришла ТЭК в текущем году. Цифры еще не окончательны, но не следует ожидать, чтобы они могли существенно измениться к концу года. Итак, пожалуйста!..

— Милостивейшие государи, — зажурчал г-н директор Волавка, и пошел и пошел: — Положение со сбытом жемчуга в высшей степени неудовлетворительно. Когда в прошлом году добыча жемчуга возросла почти в двадцать раз по сравнению с благоприятным для нас тысяча девятьсот двадцать пятым годом, жемчуг начал катастрофически падать в цене, и это падение дошло до шестидесяти пяти процентов. Правление решило поэтому не выпускать на рынок добычу нынешнего года, а держать ее на складе, пока не повысится спрос. К сожалению, с осени прошлого года жемчуг вышел из моды, очевидно потому, что он так подешевел. В настоящий момент в нашем амстердамском отделении находится на складе свыше двухсот тысяч жемчужин, которые сейчас почти невозможно сбыть.

— Наоборот, в текущем году, — продолжал журчать директор Волавка, — добыча жемчуга значительно понизилась. Пришлось отказаться от ряда месторождений, потому что доходы от них не окупают стоимости рейсов в эти места. По видимому, месторождения, открытые два или три года назад, в большей или меньшей степени исчерпаны. Правление решило поэтому обратить внимание на другие продукты морских глубин, как то: кораллы, раковины и губки. И действительно, рынок кораллов и других украшений удалось оживить, но пока эта конъюнктура пошла на пользу больше итальянским, чем тихоокеанским кораллам.

Правление изучает также вопрос о возможности интенсивного рыболовства в водах Тихого океана. Главный вопрос заключается в том, как доставлять тамошнюю рыбу на европейские рынки, имеющаяся пока информация не слишком благоприятна.

— В противоположность этому, — читал дальше директор, слегка повысив голос, — несколько возросли обороты по торговле разными побочными товарами, а именно: вывоз на Тихоокеанские острова текстильных изделий, эмалированной посуды, радиоаппаратуры и перчаток. Эта торговля имеет тенденцию к дальнейшему расширению и развитию; уже в текущем году ее баланс будет сведен со сравнительно ничтожным дефицитом. Однако совершенно исключено, чтобы Компания выплатила в конце года какие-либо дивиденды по своим акциям. В связи с этим правление заранее оповещает, что на этот раз оно отказывается от всяких тантьем и вознаграждений.

Наступило длительное и тягостное молчание. (Как он выглядит, этот остров Фаннинга? — думал Г. X. Бонди. — Бедняга Вантох умер как настоящий моряк. Жалко его, славный был парень. И не такой уж старый… не старше меня…) Наконец слова попросил д-р Губка. Дальше мы приводим протокол чрезвычайного общего собрания акционеров Тихоокеанской Экспортной Компании.

«Д— р Губка спрашивает, не имеется ли в виду ликвидация ТЭК?

Г.-Х Бонди отвечает, что по этому вопросу правление решило выждать дальнейших предложений.

Луи Бонанфан выразил упрек, что у Компании не было на местах постоянных представителей для приемки жемчуга, которые контролировали бы, производится ли добыча жемчуга достаточно интенсивно и технически правильно.

Директор Волавка указывает, что этот вопрос подвергался обсуждению, но было признано, что такая мера слишком увеличила бы административные расходы предприятия. Потребовалось бы не меньше трехсот постоянно оплачиваемых агентов; благоволите также принять в соображение невозможность контролировать, сдают ли эти агенты весь найденный жемчуг.

М.-X. Бринкелер спрашивает, можно ли полагаться на то, что саламандры действительно сдают весь жемчуг, который находят, и не отдают ли они его еще кому-нибудь, кроме доверенных лиц Компании.

Г.-X. Бонди констатирует, что это первое публичное упоминание о саламандрах. До сих пор Компания придерживалась правила не приводить подробностей о том, каким способом производится добыча жемчуга. Он подчеркивает, что именно поэтому было выбрано скромное название — Тихоокеанская Экспортная Компания.

М. X. Бринкелер задает вопрос, воспрещается ли здесь говорить о вещах, затрагивающих интересы Компании, которые к тому же давно известны самой широкой общественности.

Г. Х Бонди отвечает, что это не воспрещается, но является новшеством. Он рад, что отныне можно говорить об этом открыто. На первый вопрос г-на Бринкелера он может ответить, что, по его сведениям, нет никаких оснований сомневаться в полнейшей честности и работоспособности саламандр, занятых на добыче жемчуга и кораллов. Надо, однако, считаться с тем, что известные нам до сих пор месторождения жемчуга в значительной мере исчерпаны или будут исчерпаны в более или менее близком будущем. Именно в поисках новых месторождений умер наш незабвенный сотрудник капитан ван Тох на пути к островам, не эксплуатировавшимся до сих пор Пока что мы не можем заменить его человеком, который обладал бы таким же опытом, такой же безупречной честностью и любовью к делу.

Полковник Д.-У. Брайт полностью признает заслуги покойного капитана ван Тоха Однако он отмечает, что капитан, о кончине которого мы глубоко скорбим, слишком нянчился с упомянутыми саламандрами. (Возгласы одобрения.) Не было никакой надобности снабжать саламандр ножами и другими инструментами такого первоклассного качества, как это делал покойный ван Тох. Не было никакой надобности так много тратить на их кормежку. Можно было бы значительно снизить расходы, связанные с содержанием саламандр, и тем самым повысить доходность наших предприятий. (Шумные аплодисменты.)

Вице-председатель Дж Джильберт соглашается с полковником Брайтом, но подчеркивает, что при жизни капитана ван Тоха это было неосуществимо. Капитан ван Тох уверял, что у него имеются личные обязательства по отношению к саламандрам. По разным причинам было невозможно и нежелательно оставлять без внимания требования старика.

Курт фон Фриш спрашивает, нельзя ли использовать саламандр как-нибудь иначе, в частности, более выгодно, чем на добыче жемчуга. Следовало бы подумать об их прирожденных, так сказать, «бобровых способностях» к постройке плотин и прочих сооружений под водой. Можно было бы использовать их для углубления гаваней, постройки молов и для других технических работ под водой.

Г.-X. Бонди сообщает, что правление тщательно рассматривает этот вопрос; в этом направлении, бесспорно, открываются огромные возможности. Он указывает, что число саламандр, находящихся в собственности Компании, составляет в настоящее время приблизительно шесть миллионов; если учесть, что пара саламандр дает в год около ста головастиков, то в будущем году мы будем иметь в своем распоряжении до трехсот миллионов саламандр; через десять лет численность их достигнет прямо астрономической цифры.

Г.-X. Бонди спрашивает, что Компания намерена делать с этим необычным множеством саламандр, которых уже сейчас за недостатком естественного корма — приходится подкармливать на саламандровых фермах копрой, картофелем, кукурузой и т. п.

Курт фон Фриш спрашивает, съедобны ли саламандры.

Дж. Джильберт. Ни в коем случае. Точно так же их кожа ни на что не годится.

Бонанфан задает правлению вопрос, что же в таком случае оно намерено предпринять.

Г.-X. Бонди (встает). Милостивые государи! Мы созвали настоящее чрезвычайное общее собрание для того, чтобы открыто заявить о крайне неблагоприятных перспективах нашей Компании, которая — позвольте мне с гордостью напомнить это — в прошлые годы приносила дивиденды в размере от двадцати до двадцати трех процентов, помимо прочно консолидированных резервных фондов и различных отчислений. Теперь мы стоим на распутье: тот способ ведения дел, который оправдывал наши ожидания в прошлые годы, на практике изжит; нам остается лишь искать новые пути. (Возгласы: «Превосходно!»)

Я усмотрел бы, господа, веление судьбы в том факте, что именно в этот момент нас покинул наш замечательный капитан и преданный друг И. ван Тох. С его личностью была связана романтическая, красивая и — скажу прямо — довольно сумасбродная идея торговли жемчугом. Я считаю ее уже законченной главой нашей деятельности; она имела свое» так сказать, экзотическое очарование, но не годилась для современной эпохи. Милостивые государи! Жемчуг не может быть объектом грандиозного вертикально и горизонтально разветвленного предприятия. Лично для меня это дело с жемчугом служило только небольшим развлечением. (Движение в зале.) Да, господа, развлечением, которое и вам и мне принесло порядочно денег. Кроме того, на первых порах нашей деятельности саламандры обладали, я сказал бы, некоторой прелестью новизны. Триста миллионов саламандр не будут уже обладать такой прелестью. (Смех.)

Я сказал «новые пути». Пока был жив мой добрый друг, капитан ван Тох, исключена была всякая возможность придать нашему предприятию иной характер, чем тот, который я назвал бы стилем капитана ван Тоха. (С места: «Почему?») Потому что у меня слишком много вкуса, чтобы смешивать различные стили. Стиль капитана ван Тоха — это был, я сказал бы, стиль приключенческих романов. Это был стиль Джека Лондона, Джозефа Конрада и т. п. Старый экзотический, колониальный, почти героический стиль. Не отрицаю, он по-своему увлекал меня. Но после смерти капитана ван Тоха мы не имеем права продолжать эту авантюрную, ребяческую эпопею. Перед нами, господа, не новая глава, а новая концепция, задача для нового и притом существенно иного творческого замысла. (С места: «Вы говорите об этом, как о романе!») Да, милостивый государь, вы правы! Торговля интересует меня как художника. Без известного творческого воображения вы никогда не выдумаете ничего нового. Мы должны быть поэтами, если не хотим, чтобы мир остановился (Аплодисменты. Г. X. Бонди кланяется.)

Я, господа, с сожалением подвожу черту под этой, так сказать, вантоховской главой: в ней мы изжили то, что было авантюрного и детского в нас самих. Пора кончить сказку о жемчугах и кораллах Синдбад-Мореход умер, господа. Вопрос о том, что предпринять теперь? (С места: «Об этой мы вас и спрашиваем!») Ну, так вот, господа: — благоволите взять карандаши и пишите. Шесть миллионов. Написали? Помножьте на пятьдесят. Получается триста миллионов, не так ли? Помножьте опять на пятьдесят. Это пятнадцать миллиардов, правда? А теперь, господа, будьте так добры, посоветуйте, что нам делать через три года с пятнадцатью миллиардами саламандр? Как мы их используем, как мы их прокормим и так далее… (С места: «Ну и пусть передохнут!») Да, но разве не жалко! Разве вы не учитываете, что каждая саламандра представляет собою некоторую экономическую ценность, ценность рабочей силы, которая ждет своего применения? Господа, с шестью миллионами саламандр мы еще можем кое-как управиться. С тремястами миллионами это будет потруднее. Но пятнадцать миллиардов саламандр, господа, — это уже просто захлестнет нас с головой. Саламандры съедят Компанию. Вот так (С места: «Вы будете отвечать за это! Вы затеяли все дело с саламандрами!»)

Г.-X. Бонди (поднял голову). Я полностью принимаю на себя ответственность, господа! Кто хочет, может немедленно избавиться от акций Тихоокеанской Экспортной Компании. Я готов заплатить за каждую акцию… (С места: «Сколько?») Полную стоимость, милостивый государь! (Общий шум Президиум объявляет перерыв на десять минут).

По возобновлении заседания слово просит М.-X. Бринкелер. Он выражает свое удовлетворение по поводу того, что саламандры столь бурно размножаются, тем самым увеличивая имущество Компании. Однако, господа, было бы явной нелепостью разводить их даром: если у нас самих нет для них подходящей работы, то я от имени группы акционеров предлагаю просто-напросто продавать саламандр как рабочую силу всякому, кто собирается предпринять какие-либо работы в воде или под водой. (Аплодисменты.) Прокормление саламандры обходится в несколько сантимов в день; если продавать пару саламандр, скажем, за сто франков и если рабочая саламандра может выжить, допустим, хотя бы один год, то любой предприниматель шутя окупит такое капиталовложение. (Возгласы одобрения.)

Дж. Джильберт отмечает, что саламандры достигают значительно большего возраста, чем один год; за отсутствием достаточно продолжительных наблюдений срок их жизни вообще еще не установлен.

М.-X. Бринклер вносит после этого поправку к своему проекту, предлагая, чтобы цена одной пары саламандр была в таком случае повышена до трехсот франков с доставкой в порт.

С. Вейсбергер спрашивает, какие, собственно, работы могли бы выполнять саламандры.

Директор Волавка. По своим врожденным инстинктам и по необычайной технической сметке саламандры годятся для строительства плотин, дамб и волнорезов, для углубления гаваней и каналов, для удаления мелей и илистых наносов, для очистки водных путей сообщения; они могут укреплять и регулировать морские побережья, расширять пространство, занятое сушей, и тому подобное. Во всех этих случаях речь идет о колоссальных работах, требующих сотни и тысячи рабочих рук, о работах, настолько обширных, что даже современная техника никогда не отважится взяться за них, пока не будет иметь в своем распоряжении неслыханно дешевую рабочую силу. (Возгласы: «Правильно!», «Превосходно!»)

Д-р Губка высказывает предположение, что, продавая саламандр, которые смогут, вероятно, размножаться и у новых владельцев. Компания потеряет монополию на саламандр. Он предлагает не продавать, а только отдавать внаем предпринимателям водных сооружений рабочие колонны надлежащим образом выдрессированных саламандр, ставя условием, чтобы их возможное потомство поступало в собственность Компании.

Директор Волавка указывает, что невозможно уследить в воде за миллионами или даже миллиардами саламандр, а тем паче за их пометом: к сожалению, много саламандр было уже украдено для зоологических садов и зверинцев.

Полковник Д.-У. Брайт. Следовало бы продавать или отдавать внаем только саламандр-самцов, чтобы они не могли размножаться нигде, кроме саламандровых инкубаторов и ферм, составляющих собственность Компании.

Директор Волавка. Мы не можем утверждать, что саламандровые фермы составляют собственность Компании. Нельзя приобрести в собственность или в исключительное пользование участок морского дна. Юридический вопрос-кому, собственно, принадлежат саламандры, живущие, например, в территориальных водах ее величества королевы нидерландской, очень неясен и может вызвать много споров. (Волнение в зале.) В большинстве случаев за ними не обеспечено даже право рыболовства: мы, господа, устраивали свои саламандровые фермы на Тихоокеанских островах, так сказать, нелегально. (Волнение усиливается.)

Дж. Джильберт отвечает полковнику Брайту, что по имеющимся наблюдениям изолированные саламандры-самцы через некоторое время утрачивают свою бодрость и работоспособность: они становятся вялыми, безжизненными и гибнут от тоски.

Курт фон Фриш спрашивает, нельзя ли перед продажей охолощать или стерилизовать саламандр.

Дж. Джильберт. Это было бы слишком дорого; короче, мы не можем помешать дальнейшему размножению проданных саламандр.

С. Вейсбергер, как член Общества покровительства животным, просит, чтобы намечаемая продажа саламандр производилась гуманным способом, не оскорбляющим человеческих чувств.

Дж. Джильберт благодарит за это указание: само собой разумеется, что поимка и перевозка саламандр будут поручены обученному персоналу и подчинены соответствующему надзору. Однако мы не можем отвечать за то, как будут обращаться с саламандрами предприниматели, которые их купят.

С. Вейсбергер заявляет, что он удовлетворен разъяснениями вице-председателя Дж. Джильберта. (Аплодисменты…)

Г.-X. Бонди. Прежде всего, господа, откажемся от мысли сохранить в будущем монополию на саламандр. К сожалению, согласно действующему законодательству, мы не можем получить на них патент. (Смех.) Свое привилегированное положение в области торговли саламандрами мы можем и должны закрепить другим способом. Но в качестве необходимой предпосылки для этого мы должны взяться за дело — в ином стиле и в гораздо более обширном масштабе, чем до сих пор. (Возгласы: «Слушайте!») Передо мной, господа, лежит полая пачка предварительных соглашений, и правление предлагает создать новый вертикальный трест под, названием синдикат, «Саламандра». Членами синдиката, кроме нашей Компании, стали бы определенные крупные предприятия и мощные финансовые группы; например, один известный концерн, который будет изготовлять специальные металлические инструменты для саламандр… (С места: «Вы — имеете в виду МЕАС?») Да, милостивый государь, я говорю о МЕАС. Затем — химический и пищевой картель, который будет изготовлять дешевый патентованный корм для саламандр; группа транспортных компаний, которая берется на основании имеющегося опыта сконструировать и запатентовать специальные гигиенические резервуары для перевозки саламандр; блок страховых обществ, который займется страхованием купленных животных на случай увечья или гибели как при перевозке, так и на месте их работы; наконец, разные лица, которые связаны с промышленностью, экспортом и банками и которых пока, по весьма серьезным соображениям, мы называть не будем. Достаточно, если я скажу вам, господа, что этот синдикат будет располагать на первых порах четырьмястами миллионами фунтов стерлингов. (Волнение.) В этой папке, друзья мои, находятся соглашения, которые достаточно только подписать, чтобы возникла одна из величайших экономических организаций наших дней. Правление просит вас, господа, предоставить ему полномочия, необходимые для создания этого исполинского концерна, задачей которого будет рациональное разведение и эксплуатация саламандр. (Аплодисменты и возгласы протеста.)

Благоволите, господа, учесть выгоды такого объединения. Синдикат «Саламандра» будет поставлять не только саламандр, но также все инструменты и корм для саламандр, то есть кукурузу, крахмалистые вещества, говяжье сало и сахар для миллиардов подкармливаемых животных; далее синдикат берет на себя перевозку, страхование ветеринарный надзор и прочее, причем все это по самым низким тарифам, обеспечивающим нам если не монополию, то, во всяком случае, абсолютный перевес над любым конкурирующим предприятием, которое захотело бы продавать саламандр. Пусть кто-нибудь попробует, господа; недолго он будет соперничать с нами. (Возгласы: «Браво!») Но это не все. Синдикат «Саламандра» будет поставлять все материалы для подводных работ, производимых саламандрами; вот почему за нами стоит также тяжелая промышленность, стоят цемент, строевой лес и кирпич… (С места: «Еще неизвестно, как саламандры будут работать!») Господа, в настоящий момент двенадцать тысяч саламандр заняты в Сайгонском порту на работах по сооружению новых доков, пристаней и молов. (С места: «Этого вы нам не говорили!») Не говорил. Это первый опыт в большом масштабе. Этот опыт, господа, дал в высшей степени удовлетворительные результаты. Сейчас уже не приходится сомневаться в будущности саламандр. (Шумные аплодисменты.)

Но и это не все. Этим далеко еще не исчерпываются задачи синдиката. Синдикат будет подыскивать на всем. земном шаре работу для миллионов саламандр. Он будет разрабатывать идеи и общие планы покорения моря. Будет пропагандировать утопию и грандиозные мечты. Будет поставлять проекты новых берегов и каналов, плотин, связывающих между собой целые континенты, искусственных островов для трансокеанской авиации, новых материков, воздвигаемых среди океана. В этом — будущее человечества. Господа, четыре пятых земной поверхности покрыты морем; это, бесспорно, слишком много; карта распределения суши и моря на нашей планете должна быть исправлена. Мы дадим миру рабочих моря, господа. Это будет уже не стиль капитана ван Тоха; приключенческую сказку о жемчугах мы заменим гимном труда. Одно из двух: либо мы останемся мелкими лавочниками, либо будем творить; но если мы не сумеем мыслить в масштабе материков и океанов — значит, мы не доросли до своих возможностей. Здесь рассуждали о том, за сколько надо продавать пару саламандр. Я хотел бы, чтобы мы мыслили в масштабах миллиардов саламандр, десятков миллионов рабочих рук, преобразований земной коры, нового сотворения мира и новых геологических эпох. Мы можем теперь говорить о будущих Атлантидах, о старых континентах, все далее наступающих на всемирный океан, о новых материках, которые создаст само человечество. Простите, господа, возможно, это звучит для вас как утопия. Да, мы действительно вступаем в царство Утопии. Да, друзья мои, мы уже находимся в нем! Нам остается лишь обдумать техническую сторону вопроса о будущности саламандр… (С места: «И экономическую!»)

Да! Особенно экономическую. Господа, наша Компания слишком мала для того, чтобы она сама сумела эксплуатировать миллиарды саламандр. Для этого у нас не хватит ни финансовых, ни политических возможностей. Если мы начнем менять карту суши и моря, то этим, господа, заинтересуются и великие державы. Не будем говорить об этом; не станем упоминать о высокопоставленных лицах, которые уже сейчас весьма благосклонно относятся к синдикату. Но прошу вас, господа, не упускайте из виду беспредельный размах того дела, за или против которого вы будете сейчас голосовать. (Продолжительные восторженные аплодисменты. Возгласы: «Браво!», «Превосходно!»)»

Перед голосованием пришлось, однако, обещать, что по акциям Тихоокеанской Экспортной Компании в этом году будет выплачен по крайней мере десятипроцентный дивиденд за счет резервных фондов. После этого за предложение правления проголосовало восемьдесят семь процентов акций, и только тринадцать было против. Таким образом, предложение было принято. Синдикат «Саламандра» вступил в жизнь. Г. X. Бонди поздравляли.

— Вы очень красиво говорили, господин Бонди, — похвалил его старый Сиги Вейсбергер. — Очень красиво. Но, скажите, как пришла вам в голову эта идея?

— Как? — рассеянно ответил Г. X. Бонди. — По совести говоря, господин Вейсбергер, я сделал это в память старика ван Тоха. Он так носился со своими саламандрами… Что он, бедняга, сказал бы, если бы его tapa-boys дали подохнуть или истребили их!

— Каких tapa-boys?

— А этих чудовищ саламандр. Теперь, когда они представляют собой какую-то ценность, с ними будут по крайней мере прилично обращаться. Больше эти твари ни на что не годятся, господин Вейсбергер, разве только для какого-нибудь фантастического предприятия.

— Не понимаю, — сказал Вейсбергер. — А вы видели уже когда-нибудь саламандру, господин Бонди? Я, собственно, не знаю, что это такое. Скажите, пожалуйста, как они выглядят?

— Этого, господин Вейсбергер, я вам не скажу. Знаю ли я, что такое саламандра? А зачем мне это знать? Разве есть у меня время заниматься вопросом о том, как они выглядят? Я должен радоваться, что мы сколотили этот синдикат.

ПРИЛОЖЕНИЕ

О половой жизни саламандр

Одно из излюбленных занятий человеческого духа — представлять себе, как когда-нибудь в далеком будущем будет выглядеть мир и человечество, какие чудеса техники воплотятся в жизнь, какие социальные проблемы будут решены, как далеко шагнет наука, организация общества и так далее. Однако большинство из этих утопий не упускают случая весьма живо интересоваться вопросом о том, как в этом лучшем, более прогрессивном или по крайней мере технически более совершенном мире будет обстоять дело со столь древним, хотя и по прежнему популярным институтом, как половая жизнь, размножение, любовь, брак, семья, женский вопрос и тому подобное. Сошлемся на соответствующих литераторов, таких, как Поль Адам[82], Г. Дж. Уэллс, Олдс Хэксли[83] и многие другие.

Ссылаясь на эти примеры, автор считает своей обязанностью, раз уж он решил заглянуть в будущее земного шара, рассмотреть и вопрос о том, как в этом будущем мире саламандр будет складываться сексуальный порядок Он делает это уже здесь, чтобы не возвращаться к этой теме позднее.

Половая жизнь Андриаса Шейхцери в основных чертах, естественно, соответствует принципу размножения прочих хвостатых земноводных, это — не в полном смысле слова совокупление самка откладывает яйца в несколько приемов, оплодотворенные зародыши развиваются в воде, становясь головастиками, и так далее; об этом можно прочитать в любом учебнике естествознания. Упомянем лишь о некоторых особенностях, подмеченных в этой области у Андриаса Шейхцери.

В начале апреля, как пишет Г Вольте, самцы избирают себе самок, в каждом сексуальном периоде самец, как правило, держится одной и той же самки, не отступая от нее ни на шаг в течение нескольких дней В эту пору он почти совсем не принимает пищи, в то время как самка проявляет значительную прожорливость. Самец гоняется за ней под водой, стараясь плотно прижаться головой к ее голове. Когда это ему удается, он прикладывает свою пасть к ее носу — быть может, для того, чтобы не дать ей убежать от себя — и застывает в оцепенении. Так, соприкасаясь только головами, тогда как тела их составляют угол почти в тридцать градусов, оба животных как бы парят в воде без малейшего движения. Временами самец начинает так сильно извиваться, что боками своими сталкивается с боками самки; затем он снова цепенеет с широко расставленными ногами, не отрывая пасти от головы своей подруги, которая между тем равнодушно пожирает все, что ей попадается на пути. Этот, если можно так выразиться, поцелуй продолжается несколько дней: иной раз самки отделяется от самца в погоне за пищей и он преследует ее в явном волнении и даже в ярости. Наконец— самка отказывается от дальнейшего сопротивления, уже не стремится убежать, и обе саламандры висят в воде неподвижно, похожие на два черных связанных полена. Тогда по телу самца пробегают волна судороги, и он выпускает в воду обильную, несколько липкую молоку. Тотчас после этого он покидает самку и прячется под камнями в крайнем изнеможении; в это время ему можно отрезать ногу или хвост — он даже не попытается защищаться.

Самка же остается после этого в течение некоторого времени в состоянии неподвижного оцепенения, затем она резко прогибается и начинает извергать из клоаки соединенные цепочкой яйца, окутанные слизью. При этом она нередко помогает себе задними ногами, как это делают жабы. Количество яиц колеблется от сорока до пятидесяти, и они комком висят на теле самки. Самка отплывает в защищенное место и прикрепляет яйца к водорослям или даже просто к камням. Через десять дней она откладывает вторую серию яиц, в количестве от двадцати до тридцати, совсем не встречаясь с caмцом между первой и второй кладкой; эти яйца, видимо, оплодотворяются прямо у нее в клоаке. Как правило, еще через семь-восемь дней происходит третья и четвертая очередь откладывания яиц, также уже оплодотворенных; на этом третьем этапе количество яиц колеблется от пятнадцати до двадцати. Через промежуток времени от одной до трех недель из яиц вылупливаются подвижные маленькие головастики с ветвеобразными жабрами. Уже через год эти головастики становятся взрослыми саламандрами, способными к размножению.

Рассмотрим теперь наблюдение мисс Бланш Кистемекерс над двумя самками и одним самцом Андриаса Шейхцери, содержащимися в неволе. В период спаривания самец выбрал себе лишь одну из двух самок и преследовал ее достаточно жестоким образом: когда она от него уплывала, он бил ее сильными ударами хвоста. Ему не нравилось, что она принимала пищу, и он стремился оттеснить ее от корма; он явно желал полностью завладеть ее вниманием и прямо терроризировал ее. Выпустив молоку, он набросился на вторую самку с намерением сожрать ее; пришлось удалить его из резервуара и поместить отдельно. Несмотря на это, вторая самка тоже отложила в общем счете шестьдесят три оплодотворенных яйца. Мисс Кистемекерс отметила, однако, что в течение всего периода у всех троих животных края клоак значительно опухали. Итак, можно прийти к выводу, пишет мисс Кистемекерс, что оплодотворение у Андриаса происходит не путем совокупления и даже не путем излияния молок на яйца, а посредством того, что можно назвать половой средой.

Как видно, не требуется даже временного сближения животных, чтобы оплодотворить яйца. Это привело молодую исследовательницу к целому ряду интересных опытов она поместила самца и самок отдельно, когда наступила пора спаривания, она выдавила молоки из самца и бросила их в воду самкам. После этого самки начали класть оплодотворенные яйца. В ходе дальнейших экспериментов мисс Кистемекерс профильтровала молоки, а фильтрат, из которого были удалены сперматозоиды (получилась прозрачная, со слабой кислотностью, жидкость), вылила в резервуар, где жили самки. И в этом случае самки отложили яйца, каждая примерно по пятидесяти штук, причем большинство из них оказались оплодотворенными и развились в нормальных головастиков. Именно это привело мисс Кистемекерс к важному открытию половой среды, представляющей собой самостоятельное звено между партеногенезом и размножением путем половых сношений. Оплодотворение яиц происходит попросту вследствие химического изменения среды (определенного рода окисления, причем нужную кислоту до сих пор не удалось получить искусственным путем). Это изменение каким-то образом связано с половой функцией самца, но в самой этой функции, собственно говоря, нет никакой надобности. Тот факт, что самец соединяется с самкой, представляет собой, видимо, пережиток более древнего этапа развития, когда оплодотворение у Андриаса происходило так же, как и у других земноводных. Это соединение, как правильно подчеркивает мисс Кистемекерс, лишь своего рода унаследованная иллюзия отцовства; в действительности же самец не является отцом головастиков, а всего-навсего совершенно безличным химическим фактором, создающим половую среду, которая и есть единственная оплодотворяющая сила. Если поместить в один резервуар сто пар саламандр Андриас Шейхцери, мы могли бы вообразить, что туг имеет место сто индивидуальных половых актов; в действительности же это — единый акт, а именно — коллективная сексуализация данной среды, или, если выразиться точнее, — определенное окисление воды, на которое созревшие яйца Андриаса реагируют развитием в головастиков. Составьте искусственным путем этот неизвестный нам кислотный агент, я самцы будут не нужны.

Итак, половая жизнь удивительного Андриаса является нам как Великая Иллюзия; его эротическая страстность, его брачные устремления и половая тирания, его временная верность, его неуклюжее и медлительное наслаждение — все это, строго говоря, лишние, изжившие себя, почти символические действия, сопровождающие или, гак сказать, украшающие на самом деле безличный акт оплодотворения, каковым является создание оплодотворяющей половой среды. Странное безразличие, с которым самки принимают это бесцельное, френетическое индивидуальное ухаживание самцов, явно свидетельствует о том, что самки инстинктивно чувствуют в этих брачных церемониях всего лишь формальный обряд или вступление к подлинному брачному акту, в ходе которого они, то есть самки, взаимодействуют в половом отношении с оплодотворяющей средой, мы бы сказали, что самка Андриаса яснее понимает это обстоятельство и относится к нему более трезво, без эротических иллюзий.

(Эксперименты мисс Кистемекерс дополнил своими интересными опытами ученый аббат Бонтемпелли. Он высушил и размолол молоку Андриаса и пустил ее в воду, где содержались самки; и в этом случае самки начали откладывать оплодотворенные яйца. Тот же результат получился, когда он высушил и размолол половые органы Андриаса-самца, и тогда, когда он выдержал их в спирте, и когда выварил их, а экстракт влил в воду к самкам. Тем же самым увенчался и его опыт, когда он ввел в резервуар к самкам вытяжку гипофиза самца и — даже выделения подкожных желез самца, взятых в период течки. Во всех этих случаях самки сначала никак не реагировали на примеси, но постепенно они прекращали поиски пищи и застывали без движения, буквально оцепенев, а через несколько часов начинали извергать из себя студенистые яйца, величиной примерно с фасоль)

В этой связи следует упомянуть и о странном обряде — так называемой пляске саламандр (имеется в виду не «Саламандр-данс», вошедший за последнее время в моду, особенно в высшем обществе, и названный епископом Хирамом «самым непристойным танцем, о котором ему когда-либо приходилось слышать»). Сущность пляски саламандр заключается в следующем: вечерами в полнолуние (за исключением периода спаривания) на берег выходят Андриасы, причем только самцы, усаживаются в круг и начинают извиваться верхней половиной туловища, извиваться особым, волнообразным движением. Это движение вообще характерно для крупных саламандр, во время названной «пляски» они отдаются ему со страстью, исступленно, до полного изнеможения, подобно пляшущим дервишам. Некоторые ученые считали это бешеное кружение и топтание неким культом Луны и, следовательно, принимали его за религиозный обряд; другие, в противоположность первым, усматривали в нем танец, в сущности своей эротический, и объясняли его именно той организацией половой жизни, о которой мы уже говорили. Мы сказали, что у Андриаса Шейхцери оплодотворяющей силой является так называемая половая среда, представляющая собой массового и безличного посредника между самцами и самками. Мы сказали также, что самки воспринимают эти безличные половые отношения куда более реалистично и просто, чем самцы, которые по-видимому, из свойственного им инстинктивного тщеславия и воинственности — хотят по крайней мере сохранить видимость полового триумфа и потому разыгрывают роли влюбленных и супругов — собственников. Это — одна из величайших эротических иллюзий, любопытным образом опровергаемая именно этими плясками, этими большими праздниками самцов, которые есть не что иное, как инстинктивное стремление осознать себя Коллективом Самцов. Существуют мнения, что с помощью этого массового танца саламандры подавляют атавистичную и бессмысленную иллюзию полового индивидуализма самцов; извивающаяся, опьяненная, толпа — не более не менее как Массовый Самец, Коллективный Жених и Великий Оплодотворитель, который вершит свой торжественный брачный танец и предается великому свадебному обряду при странном исключении самок, которые тем временем равнодушно чавкают, пожирая разных рыб и сепий. Известный ученый Чарльз Дж. Пауэлл, назвавший эти саламандровые торжества Пляской Мужского Принципа, пишет: «Разве не видим мы в этих всеобщих обрядах самцов самый корень и источник странного коллективизма саламандр? Ведь если подумать, то подлинную общность в животном мире мы найдем только там, где жизнь и развитие вида опираются не на принцип брачной пары у пчел, у муравьев и термитов Общность пчел можно выразить словами: «Я, Материнский Улей». Общность же саламандр выражается совсем иначе «Мы, Мужской Принцип». Только все самцы сообща, которые в данный момент чуть ли не всеми своими порами выделяют плодоносную половую среду, и являются Великим Самцом, проникающим в лона самок и щедро воспроизводящим жизнь. Их отцовство — коллективное; поэтому и все естество их — коллективное и проявляется в совместных действиях, в то время как самки, кончив класть яйца, до следующей весны ведут более или менее разобщенную и уединенную жизнь. Община состоит из одних самцов. Только самцы выполняют общие задачи. Нет другого вида животных, где бы самки играли столь второстепенную роль, как у Андриаса; они исключены из жизни общины, да и не проявляют к ней ни малейшего интереса. Их время придет, когда Мужской Принцип насытит среду кислотой, едва ли поддающейся изучению химии, но настолько жизненосной, что она, растворенная в морской воде, воздействует на организм самок даже в бесконечно малых дозах. Кажется, сам Океан становится самцом, оплодотворяя на берегах миллионы зародышей.

Если не считать петушиной горделивости, — продолжает Чарльз Дж. Пауэлл, — природа у большинства животных видов наделила превосходством жизненных сил именно самок. Самцы существуют для собственного удовольствия и для того, чтобы убивать; это — надменные и хвастливые одиночки, тогда как самки представляют сам род во всей его силе и со всеми свойственными ему добродетелями У Андриаса (и частично у человека) соотношение в корне иное; образование общности самцов и мужской солидарности сообщает самцу явное биологическое превосходство; и самцы определяют развитие этих видов в гораздо большей степени, чем самки. Быть может, именно благодаря такому исключительно мужскому направлению развития у Андриаса столь сильно проявляются технические, то есть типично мужские способности. Андриас — прирожденный техник со склонностью к массовому труду, эти вторичные мужские половые признаки, го есть технический талант и склонность к организации, развиваются в нем на наших глазах так быстро и успешно, что можно было бы говорить о чудесах природы, если бы мы не знали, сколь могучим жизненным фактором являются именно половые детерминанты. Andrias Scheuclizeri — это animal faber[84], и, возможно, уже в ближайшее время он превзойдет в области техники самого человека — причем исключительно в силу лото природного факта, что он создал сообщество самцов в чистом виде».

Книга вторая

По ступеням цивилизации

1. Пан Повондра читает газеты

Одни собирают почтовые марки, другие — первопечатные книги. Пан Повондра, швейцар в особняке Г. X. Бонди, долго не мог найти смысла жизни; много лет он колебался между увлечением древними гробницами и страстью к международной политике; и вдруг однажды вечером ему неожиданно открылось, чего именно недоставало ему до сих пор для полноты жизни. Великие открытия обычно приходят неожиданно…

В тот вечер пан Повондра читал газеты, пани Повондрова штопала Франтику носки, а Франтик делал вид, будто зубрит левые притоки Дуная. Было уютно и тихо.

— С ума сойти можно!.. — проворчал пан Повондра.

— Что случилось? — спросила его пани Повондрова, вдевая нитку в иглу.

— Да все эти саламандры, — ответил Повондра-отец. — Вот здесь напечатано, что за последний квартал их было продано семьдесят миллионов штук.

— Это много, правда? — сказала пани Повондрова.

— Еще бы! Это, матушка, потрясающая цифра. Подумай только — семьдесят миллионов! — Пан Повондра покачал головой. — Люди, наверное, заработали на этом бешеные деньги. А какие работы затеваются! — прибавил он после минутного раздумья. — Вот здесь рассказывается, как повсюду лихорадочно строят новые земли и острова. Я тебе говорю, что теперь люди могут понаделать столько материков, сколько им заблагорассудится. Это, матушка, великое дело. Это, я тебе скажу, больший прогресс, чем открытие Америки.

Пан Повондра с минуту обдумывал свои слова.

— Новая историческая эпоха, понимаешь? — сказал он. — Да, матушка, мы живем в великие времена.

Снова наступило продолжительное молчание. Внезапно Повондра-отец энергичнее задымил своей трубкой.

— И подумать, что без меня ничего бы не было!

— Чего не было бы?

— Да торговли саламандрами. И «нового века». Если поразмыслить, то не кто иной, как я, пустил в ход все это дело.

Пани Повондрова подняла глаза от дырявого носка.

— Это как же понимать?

— А так, что я пустил тогда этого капитана к пану Бонди. Если бы я о нем не доложил, капитан в жизни не встретился бы с паном Бонди. Если бы не я, матушка, не вышло бы ничего. Ровно ничего.

— Капитан мог найти кого-нибудь другого, — заметила пани Повондрова.

Трубка Повондры-отца презрительно захрипела.

— Много ты понимаешь! На такую вещь способен только Г.X. Бонди. Да, уж он-то видит дальше, чем… не знаю кто. Другие увидели бы в этом только сумасбродство или подвох. Но пан Бонди — ого! У него, голубчика, есть нюх!..

Пан Повондра задумался.

— Этот самый капитан… как его… да, Вантох… на вид был самый обыкновенный человек. Такой добродушный толстяк… Другой швейцар сказал бы ему — куда, братец? Хозяина нет дома, и так далее. Но у меня словно какое-то предчувствие было, что ли. Доложу-ка я о нем, сказал я себе; мне, наверное, влетит от пана Бонди, но я возьму на себя грех, доложу Я всегда говорю, у швейцара должно быть особое чутье. Иной раз позвонит какой-нибудь тип, выглядит как барон, а окажется агентом по продаже комнатных холодильников. А в другой раз явится толстяк — и смотри-ка, что в нем сидит!

— Надо уметь разбираться в людях, — сказал в заключение Повондра-отец. — Ты видишь. Франтик, что может сделать человек, даже если он занимает скромное положение. Бери пример с меня и старайся всегда исполнять свой долг, как это делал я.

Пан Повондра торжественно и с чувством подтвердил свои слова кивком головы.

— Я мог бы не пускать капитана дальше порога и избавить себя от беготни по лестнице. Другой швейцар надулся бы и захлопнул дверь перед его носом И тем самым сорвал бы такой замечательный всемирный прогресс. Помни, Франтик, если бы каждый человек исполнял свой долг, на свете жилось бы как в раю! И слушай внимательно, когда с тобой говорит отец!

— Да, папочка, — буркнул Франтик с несчастным видом.

Повондра— отец откашлялся.

— Дай-ка мне, матушка, ножницы. Надо бы вырезать это из газеты, чтобы оставить после себя какую-нибудь память.

Так пан Повондра начал собирать газетные вырезки о саламандрах. Его страсти коллекционера мы обязаны многими материалами, которые без него канули бы в бездну забвения. Он вырезывал и сохранял все, что находил в печати о саламандрах. Не станем скрывать, что после некоторых колебаний он научился по-мародерски расправляться в своем излюбленном кафе с газетами, в которых было какое-либо упоминание о саламандрах, и достиг при этой редкой, почти престидижитаторской виртуозности в искусстве незаметно выдирать из газеты нужный лист и засовывать его в карман под самым носом у обер-кельнера. Как известно, каждый коллекционер способен на воровство и даже на убийство, если речь идет о том, чтобы пополнить коллекцию новым экземпляром, и это нисколько не чернит его моральный облик.

Теперь его жизнь имела смысл, ибо это была жизнь коллекционера. Вечер за вечером он разбирал и перечитывал свои вырезки под снисходительным взглядом пани Повондровой, которая знала, что каждый мужчина — отчасти сумасшедший и отчасти ребенок; пусть лучше забавляется своими вырезками, чем ходит в пивную и играет в карты. Она даже очистила в комоде место для его коробок, которые он сам смастерил для своей коллекции. Можно ли требовать большего от жены и хозяйки?

Даже сам Г. X. Бонди был как-то раз изумлен энциклопедическими познаниями пана Повондры во всех вопросах, касающихся саламандр. Пан Повондра, немного стесняясь, признался, что собирает все, что было где-либо напечатано о саламандрах, и показал хозяину свои коробки. Г. X. Бонди добродушно похвалил его коллекцию. Да, только большие люди могут быть такими благосклонными, и только влиятельные люди умеют осчастливить других так, что это им не стоит ни гроша; большие господа вообще умеют устраиваться. Пан Бонди, например, просто-напросто распорядился, чтобы из канцелярии синдиката «Саламандра» Повондре посылали все вырезки о саламандрах, которые не стоило хранить в архиве. И счастливый, несколько удрученный Повондра ежедневно стал получать целые кипы документов на всех языках мира; из них особо благоговейное почтение внушали ему газеты, напечатанные славянскими или греческими буквами, а также еврейскими, арабскими, китайскими, бенгальскими, тамильскими, яванскими, бирманскими или тааликскими письменами.

— И подумать только, — говорил он, созерцая их, — что без меня ничего этого не было бы!

Как мы уже сказали, коллекция пана Повондры сохранила много исторических материалов, относящихся ко всей затее с саламандрами. Отсюда, однако, не следует, что она могла бы удовлетворить ученого историографа. Прежде всего пан Повондра, которому недоставало специального образования в области вспомогательных исторических дисциплин и методологии архивного дела, не снабжал свои вырезки ни указанием источника, ни соответствующей датой, так что по большей части мы не знаем, где и когда был опубликован тот или иной документ. Во-вторых, ввиду чрезмерного обилия накоплявшихся у него материалов, пан Повондра сохранял главным образом большие статьи, которые он считал более важными, тогда как краткие заметки и телеграфные сообщения он попросту выбрасывал в ящик с углем, в результате чего сохранилось чрезвычайно мало фактических данных и сведений обо всем этом периоде. В-третьих, к делу весьма заметно приложила руку сама пани Повондрова: когда коробки пана Повондры угрожающе переполнялись, она потихоньку вытаскивала из них часть вырезок и сжигала их; это повторялось по нескольку раз в год. Она щадила только те материалы, которые поступали не в таком большом количестве, — как, например, тексты, напечатанные малабарскими, тибетскими или коптскими письменами; эти вырезки сохранились почти в полном комплекте, но, ввиду некоторых пробелов в нашем образовании, от них мало проку. Таким образом, имеющийся у нас под рукой материал по истории саламандр отличается такою же отрывочностью, как, скажем, поземельные книги XIII столетия нашей эры или собрание сочинений поэтессы Сафо. До нас лишь случайно дошли документальные Данные, касающиеся различных моментов того грандиозного процесса, который мы, несмотря на все пробелы, попытаемся объединить под заголовком «По ступеням цивилизации».

2. По ступеням цивилизации

(История саламандр)[85]

В том историческом периоде, который Г. X. Бонди возвестил на достопамятном общем собрании Тихоокеанской Экспортной Компании пророческими словами о начинающейся утопии[86], мы не можем исчислять исторические процессы веками или десятилетиями, как это делалось во всей предшествующей мировой истории, но можем вести счет лишь по четвертям года, измеряя время промежутками между выходом квартальных экономических обзоров[87].

В ту эпоху история вырабатывалась — если можно так выразиться — в крупных масштабах; поэтому и темпы истории необычайно (предположительно — раз в пять) ускорились. Сейчас мы просто-напросто не можем ждать несколько сот лет, пока с нашим миром случится что-нибудь, хорошее или дурное. Например, переселение народов, которое когда-то тянулось несколько веков, при современной организации транспорта могло бы быть полностью осуществлено за каких-нибудь три года; иначе на нем ничего не заработаешь. Точно так же обстоит дело с ликвидацией Римской империи, с колонизацией вновь открытых континентов, с истреблением индейцев и так далее. Все это можно было бы устроить теперь несравненно быстрее, если поручить дело финансово мощным предприятием. В этом отношении грандиозные успехи синдиката «Саламандра» и его огромное влияние на мировую историю, несомненно, указывает путь грядущим поколениям.

Таким образом, история саламандр с самого начала характеризуется хорошей и рациональной организацией. В этом первая, но отнюдь не единственная, заслуга синдиката «Саламандра»; вместе с тем следует признать, что наука, филантропия, просвещение, печать и другие факторы также немало содействовали необычайному распространению и прогрессу саламандр. Но все же именно синдикат «Саламандра», так сказать, день за днем открывал перед саламандрами все новые и новые берега и страны, хотя ему и приходилось преодолевать много препятствий, тормозящих эту экспансию[88]. По квартальным обзорам синдиката «Саламандра» можно проследить, как постепенно заселяются саламандрами индийские и китайские, порты; как эта колонизация захватывает африканское побережье и делает прыжок на американский континент, причем в Мексиканском заливе создаются новые, самые усовершенствованные инкубаторы; как наряду с этими широкими волнами колонизации в разные места посылаются небольшие группы саламандр, играющие роль авангарда будущего экспорта. Так, например, синдикат «Саламандра» послал в подарок голландскому Waterstaat'y тысячу первоклассных саламандр, городу Марселю для очистки Старой Гавани он подарил шестьсот саламандр и тому подобное. Словом, в отличие от заселения земного шара людьми, распространение саламандр происходило планомерно и в крупном масштабе; если бы это дело было предоставлено природе, то оно, наверное, растянулось бы на сотни и тысячи лет; в самом деле, природа никогда не была такой предприимчивой и расчетливой, как человеческая промышленность и торговля. Спрос на саламандр оказал, по-видимому, влияние и на их плодовитость; средняя производительность самки повысилась до ста пятидесяти головастиков в год. Некоторая регулярная убыль саламандр, причиной которой были акулы, прекратилась почти совершенно, когда саламандр вооружали подводными револьверами и пулями дум-дум для защиты от хищных рыб[89].

Распространение саламандр не всюду шло одинаково гладко. Кое-где консервативные круги резко протестовали против ввоза новой рабочей силы, усматривая в этом недобросовестную конкуренцию с человеческим трудом[90].

Некоторые высказывали опасения, что саламандры, питающиеся мелкими разновидностями морской фауны, создадут угрозу для рыболовства. Другие утверждали, что своими подводными норами и ходами саламандры подрывают берега и острова. По правде сказать, немало было людей, прямо предостерегавших против использования саламандр; но так уж повелось испокон веков, что всякое новшество, все, что служит прогрессу, наталкивается на сопротивление и недоверие; так было с фабричными машинами, и то же самое повторилось с саламандрами.

В некоторых местах возникали недоразумения другого рода[91], но благодаря энергичному содействию мировой печати, которая правильно оценила как грандиозные перспективы торговли саламандрами, так и связанные с нею доходы от крупных объявлений, внедрение саламандр в большинстве случаев было встречено с одобрением и живейшим интересом, а иногда даже с воодушевлением[92].

Торговля саламандрами сосредоточивалась главным образом в руках синдиката «Саламандра», который перевозил их на своих собственных, специально для этой цели построенных наливных судах. Центром торговли и своего рода биржей саламандр был «Саламандровый дом» в Сингапуре.

Приведем подробное и объективное описание этой торговли, помеченное «E. w. 5 октября»:

Читатель газет может ежедневно найти подобное сообщение в экономическом отделе своей газеты среди телеграмм о ценах на хлопок, олово или пшеницу. Вы, конечно, уже знаете, что означают эти загадочные цифры и слова? Ну да, это торговля саламандрами, или S-Trade. Но о том, как выглядит эта торговля в действительности, большинство читателей имеет довольно слабое понятие. Быть может, они представляют себе кишащий тысячами саламандр огромный базар, по которому расхаживают купцы в тропических шлемах или чалмах, рассматривают выставленный товар, чтобы наконец ткнуть пальцем в какую-нибудь хорошо сложенную, здоровую молодую саламандру со словами «Давайте-ка мне эту. Сколько с меня?»

На самом деле торговля саламандрами выглядит совершенно по-иному В сингапурском мраморном дворце S-Trade вы не увидите ни единой саламандры, но лишь проворных и элегантных служащих в белых костюмах принимающих заказы по телефону «Да, сэр! Leading идет по шестьдесят три Сколько? Двести штук? Да, сэр. Двадцать. Heavy и сто восемьдесят Team. O'key, понимаю. Пароходом — за пять недель Right? Thank you, sir!»[93] Весь дворец S-Trade звенит от телефонных разговоров, он похож скорее на какое-нибудь министерство или банк, чем на рынок, между тем это белое изысканное здание с ионическими колоннами вдоль фасада — более крупное мировое торжище, чем багдадский базар времен Гарун аль Рашида.

Но вернемся к процитированному нами торговому бюллетеню с его коммерческим жаргоном.

Лидинг — это специально отобранные, интеллигентные, как правило, трехлетние саламандры, тщательно выдрессированные для исполнения обязанностей надсмотрщиков и десятников в рабочих колоннах саламандр. Они продаются только поштучно, независимо от веса в них ценится только интеллигентность. Сингапурские лидинги, говорящие на хорошем английском языке, считаются наилучшими и самыми надежными. Поштучно предлагаются к продаже и другие марки саламандр десятников, например так называемые Капитаны, Инженеры, Malaian Chiefs[94], Foremanders[95] и т. д., но лидинги ценятся выше, чем кто бы то ни было. Сейчас цена на них колеблется около шестидесяти долларов за штуку.

Хэви — это тяжелые, атлетически сложенные, обычно двухлетние саламандры, весом от ста до ста двадцати фунтов Они продаются только командами (так называемыми bodis), по шести штук в каждой. Они выдрессированы для самых тяжелых физических работ, как, например, ломка скал, выворачивание больших камней и т. д. Если в приведенном бюллетене стоит «Хэви-317», то это значит, что за команду (body) из шести тяжелых саламандр платят триста семнадцать долларов. На каждую такую команду полагается, как правило, один лидинг в качестве десятника и надсмотрщика.

Тим — эго обыкновенные рабочие саламандры, весом от восьмидесяти до ста фунтов, которых продают только дружинами («тимами») по двадцать штук; они предназначаются для массовых работ и применяются главным образом при землечерпательных работах, при сооружении насыпей или плотин и тому подобное. На каждый такой тим полагается один лидинг.

Одд-джобс — самостоятельная категория. Это саламандры, у которых по тем или иным причинам, — например, потому что они были выращены не на больших, специально оборудованных саламандровых фермах, — нет надлежащей специальной выучки. Это, строго говоря, полудикие, хотя нередко весьма одаренные саламандры. Их покупают поштучно или дюжинами и ими пользуются для разных вспомогательных или более мелких работ, на которые невыгодно посылать целые команды или дружины. Если лидинг, так сказать, элита среди саламандр, то одд-джобс можно сравнить с мелким пролетариатом. В последнее время их покупают по преимуществу как сырье, которое отдельные предприниматели сами дрессируют, сортируя его на лидинг, хэви, тим и трэш.

Трэш, или брак (отбросы, отходы), — что неполноценные, слабые или страдающие каким-нибудь физическим недостатком саламандры; их продают не поштучно и не определенными партиями, а лишь оптом, на вес — обычно по нескольку десятков тонн; килограмм живого веса стоит сейчас от семи до десяти центов. Собственно говоря, неизвестно, на что они годны и для каких целей их покупают — очевидно, для каких-нибудь более легких работ в воде — во избежание недоразумений, напомним, что саламандры не съедобны для людей. Трэш покупают почти исключительно китайские перекупщики; куда именно они их отправляют — остается не выясненным.

Спаун — это просто-напросто саламандровый помет, точнее — головастики в возрасте до одного года. Их покупают сотнями, и они имеют очень хороший сбыт, главным образом благодаря своей дешевизне и тому, что их перевозка требует минимальных издержек; их обучают уже на месте, вплоть до того, когда они становятся пригодными к работе. Спаун перевозят в бочках, так как головастики не покидают воды, — в противоположность взрослым саламандрам, которым необходимо выходить из воды каждый день. Часто в спауне попадаются необычайно одаренные особи, которые стоят даже выше стандартизованного типа лидингов; это придает своеобразный интерес сделкам, касающимся спауна. Высоко одаренных саламандр продают потом по нескольку coт долларов за штуку, американский миллионер Дерикер заплатил даже две тысячи долларов за саламандру, бегло говорящую на девяти языках, и отправил ее в Майами на специальном пароходе, перевозка сама по себе обошлась ему почти в двадцать тысяч долларов. В последнее время саламандровый помет покупают главным образом для так называемых саламандровых конюшен, в которых производится отбор и тренировка резвых спортивных саламандр; их запрягают — по три штуки — в плоскодонные лодки, построенные в виде раковин. Гонки саламандр, запряженных в раковины, сейчас в большой моде и являются любимейшим развлечением молодых американок на Палм-Бич, в Гонолулу и на Кубе, их называют «гонки тритонов», или «регата Венеры». В легкой разукрашенной раковине, скользящей по морской глади, стоит гонщица в чрезвычайно коротеньком и чрезвычайно роскошном купальном костюме, держа в руках шелковые вожжи саламандровой тройки, призом служит титул Венеры Мистер Дж. С. Тинкер, прозванный «консервным королем», купил для своей дочери тройку гоночных саламандр Посейдона, Хенгиста и Короля Эдуарда, затратив за них свыше тридцати шести тысяч долларов. По все это выходит уже за рамки настоящей S-Trade, которая ограничивается тем, что поставляет всему миру солидных лидингов, хэви и тим.

* * *

Выше мы упоминали уже о саламандровых фермах. Пусть читатель не представляет себе огромных питомников и обнесенных оградой дворов, это — всего лишь несколько километров пустынного побережья, где разбросано с полдюжины домиков из гофрированного железа: один для управляющего, один для ветеринара, остальные — для персонала Лишь во время отлива можно заметить, что с берега спускаются в море длинные плотины. разделяющие прибрежную полосу на несколько бассейнов один для помета, другой для категории «лидинг» и т. д., каждую категорию кормят и дрессируют отдельно И то и другое делается ночью.

С наступлением сумерек саламандры вылезают из подводных нор на берег и собираются вокруг своих преподавателей, обычно отставных солдат. Первый урок — это урок языка, преподаватель произносит перед саламандрами разные слова, например, «копать», и наглядно объясняет их смысл. Потом он выстраивает их по четыре в ряд и учит маршировать, затем следует полчаса гимнастики и отдых в воде. После перерыва саламандр обучают обращению с разными инструментами и оружием, а затем в течение трех часов под наблюдением преподавателей они занимаются практикой, выполняя соответствующие подводные работы. По окончании занятий саламандры возвращаются в воду и получают саламандровые сухари, которые изготовляются главным образом из кукурузной муки и сала; лидингов и тяжечых саламандр подкармливают еще мясом. Лень и непослушание наказываются лишением пищи, телесных наказаний нет, впрочем саламандры не очень чувствительны к физической боли. С восходом солнца на саламандровых фермах наступает мертвая тишина люди отправляются спать, а саламандры исчезают в море.

Этот порядок нарушается только два раза в год. Один раз — в период спаривания, когда саламандр на две недели предоставляют самим себе, а второй — когда на ферму прибывает наливное судно синдиката «Саламандра» и привозит управляющему приказы относительно того, сколько саламандр и каких категорий следует отгрузить. Погрузка производится ночью; судовой офицер, управляющий фермой и ветеринар садятся за освещенный лампой столик, а сторожа и команда судна отрезают саламандрам путь к морю. Саламандры одна за другой подходят к столику, где их осматривают и решают, годны ли они к работе.

Отобранные саламандры влезают затем в шлюпки, которые отвозят их на судно. Они делают это по большей части добровольно, то есть подчиняясь обычному строгому приказанию, лишь иногда приходится применять легкие принудительные меры, как, например, связывание. Спаун, то есть помет, просто вылавливается неводом.

Столь же гуманно и гигиенично производится и перевозка саламандр на наливных судах. Через день в их резервуарах при помощи насоса меняется вода; кормят саламандр превосходно. Смертность во время перевозка едва достигает десяти процентов. По ходатайству Общества покровительства животным на каждом наливном судне имеется капеллан, который следит, чтобы к саламандрам относились по— человечески, и каждую ночь обращается к ним с проповедью, внушая им почтение к людям, а также долг благодарности, повиновения и любви к их будущим хозяевам, не имеющим других помыслов, кроме желания отечески заботиться об их благополучии. Надо сказать, что саламандрам довольно трудно растолковывать, что такое «отеческие заботы», так как понятие отцовства им незнакомо. Среди более развитых саламандр для судовых капелланов укоренилось прозвище «Папа-Саламандра» Вполне оправдали себя также научно-образовательные фильмы, которые во время перевозки показывают саламандрам, с одной стороны, чудеса человеческой техники, а с другой — будущие задачи и обязанности саламандр.

Есть люди, которые расшифровывают название S-Trade (торговля саламандрами) как Slave Trade, то есть работорговля. Ну, что же! Как объективные наблюдатели, мы можем сказать, что, если бы старая работорговля была так хорошо организована, так безупречна с гигиенической точки зрения, как теперешняя торговля саламандрами, мы могли бы только поздравить рабов. С более дорогими сортами саламандр обращаются действительно очень прилично и бережно — хотя бы уже потому, что капитан и команда судна отвечают своим жалованьем и наградными за жизнь вверенных им саламандр. Автор этой статьи сам был свидетелем того, как на наливном судне «С.С.14» самые бессердечные моряки глубоко огорчились, — когда в одном из резервуаров двести сорок первосортных саламандр заболели острым поносом. Они ходили смотреть на них чуть ли не со слезами на глазах и выражали свои истинно гуманные чувства в грубых внешне словах: «На кой черт сдалась нам эта падаль!»

Когда вывоз саламандр начал разрастаться, возникла, конечно, и «дикая» торговля; синдикат «Саламандра» не мог контролировать и эксплуатировать все те поселения саламандр, которые покойный капитан ван Тох рассеял по мелким отдаленным островам Микронезии, Меланезии и Полинезии, так что многие саламандровые бухты были предоставлены самим себе. В результате; наряду с рациональным разведением саламандр, значительные размеры приобрела также охота на диких саламандр, во многих отношениях напоминавшая прежний тюлений промысел. Этот промысел был до некоторой степени нелегальный, но так как законодательства об охране саламандр не существовало, то в самом худшем случае охотников преследовали лишь за то, что они без надлежащего разрешения вступили на территорию, находящуюся под суверенитетом того или иного государства. Но саламандры невероятно расплодились на этих островах и временами причиняли ущерб полям и огородам туземцев, а потому «дикие» облавы на саламандр молчаливо рассматривались как естественное регулирование численного роста саламандр. Вот относящееся к тому времени описание облавы, сделанное очевидцем.

Корсары XX века

Э. Э. К.[96]

Было одиннадцать часов вечера, когда капитан нашего парохода приказал спустить национальный флаг и приготовить шлюпки. Ночь была лунная, подернутая серебристым туманом. Мы гребли к небольшому островку; это был, кажется, остров Гарднера из группы Фениксовых островов. В такие лунные ночи саламандры выходят на берег и танцуют; вы можете подойти к ним вплотную, — они не заметят вас, — до такой степени они увлечены своей массовой немой пляской. Нас было двадцать человек; мы вышли на берег и с веслами в руках, двигаясь рассыпным строем, начали оцеплять полукругом темную толпу, копошившуюся на пляже, залитом молочным светом луны.

Трудно передать впечатление, производимое пляской саламандр. Около трехсот животных сидят на задних ногах, образуя правильный круг и повернувшись лицом к центру; внутри круг пустой. Саламандры не шевелятся: они словно оцепенели. Это похоже на частокол вокруг какого-то таинственного алтаря; но здесь нет ни алтаря, ни бога. Вдруг одно из животных зачмокает: «Тс-тс-тс», — и начнет волнообразно извиваться верхней частью туловища; это колебательное движение передается по кругу дальше, дальше, и через несколько секунд все саламандры, не двигаясь с места, извиваются все быстрей и быстрей, без единого звука, все фантастичнее, с каким-то бешеным упоением. Минут через пятнадцать какая-нибудь из саламандр ослабевает; за ней другая, третья; качнувшись еще несколько раз, они застывают в изнеможении; и снова все сидят неподвижно, как статуи. Через некоторое время где-нибудь опять тихо прозвучит: «Тс-тс-тс», — опять какая-нибудь саламандра начнет извиваться, и ее танец сразу передается всему кругу. Я знаю, мое описание кажется очень механическим: но прибавьте к этому молочно— белый свет луны я протяжный ритмический шум прибоя; во всем этом было нечто непреодолимо магическое, я бы сказал — колдовское. Я остановился, горло у меня сжалось от невольного чувства то ли жути, то ли восторга. «Шевели ногами, дырку простоишь!» — крикнул мне ближайший сосед. Мы сузили свое кольцо вокруг танцующих животных.

Люди держали весла наперевес и разговаривали вполголоса — скорее потому, что стояла ночь, чем из опасения, что саламандры могут их услышать. «К центру, бегом!» — скомандовал офицер. Мы бросились на извивающийся круг; весла с глухими ударами обрушились на спины саламандр. Только теперь саламандры в испуге очнулись и отпрянули к центру; некоторые пытались проскользнуть к морю, но, получив удар веслом, отлетали назад, вопя от боли и страха. Мы загоняли их в середину; места было мало, и они теснились, давя друг друга, как сельди в бочке, — их копошилось тут несколько слоев. Десять человек сдерживали их в ограде из весел, а остальные тыкали и колотили веслами тех, кто пытался проползти под оградой или прорваться через нее. Это был сплошной клубок черного, извивающегося, смятенно квакающего мяса, на которое сыпались глухие удары. Но вот между двумя веслами открылся проход; одна из саламандр проскользнула туда и была оглушена ударом дубинки по затылку; за ней другая, третья, пока их не набралось около двадцати. «Замкнуть!» — скомандовал офицер, и проход между веслами закрылся. Булли Бич и мулат Динго схватили оглушенных саламандр за ноги (каждый по две) и поволокли по песку к шлюпке, словно мешки. Случалось порой, что тело саламандры застревало между камнями; тогда матросы дергали ожесточенно и резко, и нога отрывалась. «Не беда, — бурчал старый Майкл, стоявший возле меня, — новая отрастет». Когда оглушенных саламандр побросали в шлюпку, офицер сухо скомандовал: «Следующих!» И снова на затылки саламандр посыпались удары дубинки. Этот офицер по фамилии Беллами был образованный и скромный человек, превосходный шахматист. Но это была охота, или, точнее, промысел; какие же тут могли быть церемонии! Так мы поймали свыше двухсот саламандр; около семидесяти остались на месте они были, по-видимому, мертвы и не стоило перетаскивать их.

На пароходе пойманных саламандр швырнули в резервуар. Наш пароход был старым нефтеналивным судном, плохо вычищенные резервуары воняли керосином, и вода в них была подернута радужной маслянистой пленкой, только крышку резервуара удалили, чтобы открыть доступ воздуху. Когда туда набросали саламандр, это выглядело как отвратительная густая похлебка с лапшой; кое-где «лапша» слабо и жалко шевелилась, но в этот день ее оставили в покое, чтобы саламандры могли прийти в себя. Назавтра явились четыре человека с длинными шестами и стали тыкать ими в «похлебку» (профессионалы в самом деле называют это «супом»); они перемешивали тела, густо набившие резервуар, а высматривали те из них, которые уже не шевелились или у которых мясо отваливалось от костей; они подцепляли их длинными крюками и вытаскивали из резервуара. «Похлебка очищена?» — спросил потом капитан. «Да, сэр!» — «Подлейте туда воды». — «Есть, сэр». Такую очистку надо было повторять ежедневно; и каждый раз приходилось выбрасывать в море от шести до десяти штук «испорченного товара», как его называют здесь; наш пароход неотступно сопровождала целая свита огромных, откормленных на славу акул. От резервуара несло ужасающим зловонием; хотя вода периодически менялась, она была желтого цвета, полна нечистот и размокших сухарей; в ней вяло шевелились или тупо лежали черные, тяжело дышащие тела. «Ну, этим еще повезло, — твердил старый Майкл. — Я видел пароход, на котором их перевозили в железных баках из-под бензола, они там все подохли».

Через шесть дней мы запасались новым товаром на острове Наномеа.

* * *

Вот как выглядит торговля саламандрами; правда, это нелегальная торговля, точнее говоря — современное корсарство, которое расцвело чуть ли не в одну ночь. Утверждают, что почти четверть всех продаваемых и покупаемых саламандр добыта таким путем. Есть поселения саламандр, где синдикату «Саламандра» невыгодно содержать постоянные фермы; а на небольших тихоокеанских островах саламандр развелось столько, что они делаются прямо обузой; туземцы не любят их и уверяют, что своими норами и проходами они просверливают целые острова, вот почему и колониальные власти и сам синдикат «Саламандра» смотрят сквозь пальцы на разбойничьи набеги на саламандр. Считают, что около четырехсот корсарских судов занимаются исключительно похищением саламандр. Наряду с мелкими предпринимателями этим современным корсарством занимаются и большие пароходные компании, крупнейшая из которых — Тихоокеанская торговая компания; ее правление находится в Дублине, а президентом состоит достоуважаемый мистер Чарльз Б. Гарриман. Год назад положение было еще хуже; китайский бандит Тенг, располагавший тремя судами, нападал прямо на фермы синдиката «Саламандра» и в случае сопротивления не стеснялся убивать весь служебный персонал; в ноябре прошлого года Тенг со своей флотилией был потоплен американской канонеркой «Миннетонка» у острова Мидуэй. С тех пор саламандровое корсарство приобрело менее дикие формы и стало неуклонно расширяться, после того как были достигнуты известные соглашения, при соблюдении которых оно негласно допускалось, так, например, при нападении на побережье, принадлежащее другому государству, следовало спускать национальный флаг; под прикрытием саламандрового корсарства запрещалось производить ввоз и вывоз других товаров; захваченных таким способом саламандр нельзя было продавать по демпинговым ценам, и при торговых сделках они должны были считаться второсортными.

В нелегальной торговле саламандры идут по цене от двадцати до двадцати двух долларов за штуку; они считаются хотя и более низкосортной, зато весьма выносливой разновидностью, хотя бы уже потому, что выдержали столь жестокое обращение на корсарских пароходах. Считается, что после таких перевозок в живых остается от двадцати пяти до тридцати процентов похищенных саламандр; но зато уж эти могут перенести что угодно. На коммерческом жаргоне их называют «Макароны», и в последнее время сведения о них появляются в регулярных торговых бюллетенях.

* * *

Через два месяца после описанной облавы я сидел с Беллами за шахматной доской в вестибюле «Отель де Франс» в Сайгоне; я уже не был, конечно, наемным матросом.

— Слушайте, Беллами, — сказал я ему, — вы порядочный человек и, как говорится, джентльмен. Неужели вам не противно служить делу, которое по существу не что иное, как гнуснейшая работорговля?

Беллами пожал плечами.

— Саламандры — это саламандры, — уклончиво проворчал он.

— Двести лет тому назад говорили, что негры — это негры.

— А разве это было не так? — ответил Беллами. — Шах!

Эту партию я проиграл. Меня вдруг охватило такое чувство, будто каждый ход на шахматной доске не нов и был уже когда-то кем-то сыгран. Быть может, и история наша была уже кем-то разыграна, а мы просто переставляем свои фигуры, делая те же ходы, и стремимся к тем же поражениям, какие уже были когда-то. Возможно, что именно такой же порядочный и скромный Беллами ловил когда-то негров на берегу Слоновой Кости и перевозил их на Гаити или в Луизиану, предоставляя им подыхать в трюме. И он не думал сделать ничего плохого, этот Беллами. Беллами никогда не хочет ничего плохого. Поэтому он неисправим.

— Черные проиграли! — удовлетворенно сказал Беллами и встал, потягиваясь всем телом.

Помимо хорошо организованной торговли саламандрами и широкой пропаганды в печати, величайшую роль в распространении саламандр сыграла грандиозная волна технического прожектерства, захлестнувшая в ту эпоху весь мир. Г. X. Бонди справедливо предвидел, что человеческий ум отныне начнет работать в масштабах новых материков и новых Атлантид. В течение всего Века Саламандр между представителями технической мысли продолжался оживленный и плодотворный спор о том, надо ли сооружать тяжелые континенты с железобетонными берегами, или легкую сушу в виде насыпи из морского песка. Почти каждый день появлялись на свет новые гигантские проекты. Итальянские инженеры предлагали, с одной стороны, построить «Великую Италию», охватывающую почти все пространство Средиземного моря (между Триполи, Балеарскими и Додеканесскими островами), а с другой — создать на восток от Итальянского Сомали новый континент, так называемую Лемурию, которая со временем покрыла бы весь Индийский океан; и действительно, с помощью целой армии саламандр против сомалийской гавани Могдиш был насыпан островок площадью в тринадцать с половиной акров. Япония разработала и отчасти осуществила проект устройства нового большого острова на месте Марианских островов, а также собиралась соединить Каролинские и Маршальские острова в два больших острова, заранее наименованные «Новый Ниппон»; на каждом из них предполагалось даже устроить искусственный вулкан, который напоминал бы будущим островитянам священную Фудзияму. Ходили также слухи, будто немецкие инженеры тайно строят в Саргассовом море тяжелый бетонный материк, то есть будущую Атлантиду, которая могла бы угрожать Французской Западной Африке; но, по— видимому, они успели только заложить фундамент. В Голландии приступили к осушению Зеландии; Франция соединила Гранд-Тер, Бас-Тер и Ла-Дезирад на Гваделупе в один благодатный остров. Соединенные Штаты начали сооружать на 37-м меридиане первый авиационный остров (двухъярусный, с грандиозным отелем, спортивным стадионом, луна-парком и кинотеатром на пять тысяч человек). Словом, казалось, пали последние преграды, которыми мировой океан ограничивал размах человеческой деятельности; настала радостная эпоха потрясающих технических замыслов; человек осознал, что только теперь он становится Хозяином Мира — благодаря саламандрам, которые вышли на мировую арену в нужный момент и, так сказать, по исторической необходимости. Спора нет — саламандры не могли бы распространиться в таких невиданных масштабах, если бы наш век, век техники, не подготовил для них столько рабочих задач и такого обширного поля для постоянного их использования. Будущее Рабочих Моря, качалось, было теперь обеспечено на долгие столетия.

Видную роль в развитии торговли саламандрами сыграла также наука, которая очень скоро обратила свое внимание на изучение как физиологии, так и психологии саламандр.

Приводим здесь отчет о научном конгрессе в Париже, написанный очевидцем.

«PREMIER CONGRES D'URODELES»

Его называют для краткости «Конгресс хвостатых земноводных», хотя его официальное название несколько длиннее, а именно — «Первый международный конгресс зоологов, посвященный исследованию психологии хвостатых земноводных». Но настоящий парижанин не любит трехсаженных названий; ученые профессора, заседающие в аудитории Сорбонны, для него просто «messieurs les Urodeles», «господа хвостатые земноводные», — и точка. Или еще более кратко и почтительно — «сез zoos-la»[97].

Мы отправились взглянуть на ees zoos-la скорее из любопытства, чем по долгу репортерской службы. Из любопытства, возбуждаемого, конечно, не университетскими знаменитостями, по большей части очкастыми и пожилыми, но теми… созданиями (почему мы никак не решаемся сказать «животными»?), о которых написано уже так много, начиная от ученых фолиантов и кончая бульварными песенками, и которые, по словам одних, не что иное, как газетная выдумка, а по словам других — существа, во многих отношениях более одаренные, чем сам царь природы и венец творения, как еще и сейчас (после мировой войны и других исторических событий) именует себя человек. Я рассчитывал, что прославленные господа участники конгресса, посвященного психологическому исследованию хвостатых земноводных, дадут нам, профанам, точный и окончательный ответ на вопрос, как обстоит дело с пресловутой понятливостью Andrias'a Scheuchzeri; что они скажут нам: да, это существо разумное или по крайней мере столь же восприимчивое к цивилизации, как вы и я; а поэтому на будущее время с ним надо считаться так же, как должны мы считаться с будущностью человеческих рас, зачислявшихся некогда в категории диких и примитивных… Сообщаю, что ни такого ответа, ни даже такого вопроса мы на конгрессе не слыхали; современная наука слишком специализировалась для того, чтобы заниматься подобного рода проблемами.

Ну что же, займемся изучением того, что на языке науки называется душевной жизнью животных. Вон тот высокий господин с всклокоченной бородой чернокнижника, который сейчас свирепствует на кафедре, — это знаменитый профессор Дюбоск; по— видимому, он громит какую-то превратную теорию какого-то уважаемого коллеги, но в этой части его доклада мы не в состоянии разобраться как следует. Лишь немного спустя нам становится понятным, что свирепый чернокнижник говорит о цветовых ощущениях у Andrias'a и о его способности различать те или иные оттенки цвета. Не знаю, правильно ли я понял, но у меня осталось впечатление, что Andrias, по— видимому, немного страдает дальтонизмом, зато профессор Дюбоск, должно быть, страшно близорук, судя по тому, как он подносил свои листочки к толстым, ярко поблескивающим стеклам очков.

После него говорил улыбающийся японский ученый, д-р Окагава, что-то о реактивной дуге и о признаках, которые наблюдаются, если перерезать какой-то чувствительный нерв в мозгу Andrias'a; потом он рассказал, что делает Andrias, если разрушить у него орган, соответствующий ушному лабиринту. Затем профессор Реман подробно объяснил, как Andrias реагирует на раздражение электрическим током. Это вызвало ожесточенный спор между ним и профессором Брукнером. C'est un type[98], этот профессор Брукнер: маленький, злобный, суетливый до трагического; помимо прочего, он утверждал, что Andrias снабжен столь же несовершенными органами чувств, как и человек, и столь же беден инстинктами; с чисто биологической точки зрения, он точно такое же вырождающееся животное, как и человек, и, подобно ему, старается возместить свою биологическую неполноценность с помощью того, что мы называем интеллектом.

Однако остальные специалисты, как кажется, не принимали профессора Брукнера всерьез-вероятно потому, что он не перерезывал чувствительных нервов и не посылал в мозг Andrias'a электрических зарядов. После Брукнера профессор ван Диттен тихим, почти благоговейным голосом описывал, какие расстройства появляются у Andrias'a, если удалить у него правую височную долю головного мозга или затылочную извилину в левом мозговом полушарии. Затем американский профессор Деврайнт сделал доклад…

Виноват, честное слово, я не знаю, о чем он делал доклад, так как в этот момент мне начала сверлить голову мысль о том, какие расстройства появились бы у профессора Деврайнта, если бы у него удалили правую височную долю головного мозга; как реагировал бы улыбающийся д-р Окагава, если бы его раздражали электрическим током, и как вел бы себя профессор Реман, если бы кто-нибудь разрушил у него ушной лабиринт. Я почувствовал также, что не совсем уверен насчет того, как обстоит у меня дело со способностью различать цвета или с фактором t в моих моторных реакциях. Меня мучило сомнение, имеем ли мы право (в строго научном смысле) говорить о душевной жизни нас самих (то есть людей), пока мы не выпотрошили друг у друга различные доли головного мозга и не перерезали один другому чувствительные нервы. Строго говоря, чтобы взаимно изучить нашу душевную жизнь, нам следовало бы наброситься друг на друга со скальпелем в руках. Что касается меня, то я готов был в интересах науки разбить очки профессора Дюбоска или пустить электрический заряд в лысину профессора ван Диттена, чтобы потом опубликовать статью о том, как они на это реагировали. По правде сказать, я могу очень живо представить себе это. Менее живо я представляю себе, что делалось при подобных опытах в душе Andrias'a; но я думаю, что это — невероятно терпеливое и добродушное создание. Ведь ни одна из выступивших с докладом знаменитостей не сообщала, чтоб бедняга Andrias Scheuchzeri, когда-нибудь пришел в ярость.

Не сомневаюсь, что Первый конгресс хвостатых земноводных — замечательный успех научной мысли; но как только у меня выберется свободный день, я отправлюсь в Jardin des Plantes[99], прямехонько к бассейну Andrias'a Scheuchzeri и потихоньку скажу ему:

— Слушай, саламандра, если когда-нибудь придет твой день, не вздумай научно исследовать душевную жизнь людей!»

Благодаря этим научным исследованиям саламандр перестали считать каким-то чудом; под трезвым светом науки саламандры в значительной мере утратили свой первоначальный ореол исключительности и необычайности; в качестве объекта психологических испытаний они проявили весьма средние и неинтересные свойства; на основании научных выводов их высокую одаренность отнесли к области легенд. Наука открыла Нормальную Саламандру, которая оказалась скучным и довольно ограниченным созданием. Только газеты все еще отыскивали время от времени какую-нибудь Чудо-Саламандру, которая умела множить в уме пятизначные числа, но и это перестало тешить публику, особенно когда было доказано, что при надлежащей тренировке этому может научиться и обыкновенный человек. Словом, люди начали видеть в саламандрах нечто столь же обыденное, как арифмометр или какой-нибудь автомат; саламандры перестали быть таинственными созданиями, вынырнувшими из неведомых глубин, неизвестно для чего и почему. К тому же люди никогда не считают таинственным то, что служит им и приносит пользу, но только то, что грозит им опасностью или причиняет вред; и так как саламандры оказались существами в высшей мере и во многих отношениях полезными, то на них теперь смотрели просто как па составную часть рационального будничного порядка вещей. -

Изучением возможностей использования саламандр занимался, в частности, гамбургский исследователь Вурман; из его различных статей по этому вопросу приводим в сокращенном виде[100],

Эксперименты с тихоокеанской Исполинской саламандрой (Andrias Scheuchzeri Tschudi), которые я производил в своей гамбургской лаборатории, преследовали точно определенные цели: установить степень сопротивляемости саламандр по отношению к перемене среды и к другим внешним, воздействиям и тем самым выяснить их практическую применимость в различных географических зонах и при различных условиях.

Первая серия экспериментов должна была установить, как долго может выдержать саламандра пребывание вне воды. Подопытные животные были помещены в сухих бочках при температуре в 40–50 °C. Через несколько часов у них наблюдался очевидный упадок сил, но после обрызгивания водой они снова оживали. По прошествии двадцати четырех часов они лежали без движения; шевелились только веки; пульс был замедленный; все физиологические процессы снизились до минимума. Животные явно страдали, малейшее движение стоило им огромного труда.

Через три дня наступает состояние каталептического оцепенения (ксероз); животные не реагируют, даже когда их прижигают при помощи электрокутора. При повышении влажности воздуха они начинают подавать некоторые признаки жизни (закрывают глаза, когда на них направляют яркий свет, и т. п.). Если такую высушенную саламандру по прошествии семи дней вновь помещали в воду, то через продолжительное время она оживала; при более длительном высушивании погибало большинство подопытных животных. Саламандры, выставленные под прямые лучи солнца, гибнут уже через несколько часов.

Других подопытных животных заставили вертеть вал в темноте в очень сухой атмосфере. Через три часа их производительность стала падать, но вновь поднялась после обильного обрызгивания. При часто повторяемом обрызгивании животные могли вертеть вал в течение семнадцати, двадцати, а в одном случае — двадцати шести часов без перерыва, тогда как человек, над которым производился контрольный эксперимент, — был в значительной мере обессилен этой механической работой уже через пять часов. Из этих экспериментов мы можем заключить, что саламандры; вполне пригодны и для работ на суше, но при соблюдении двух условий: не выставлять их прямо на солнце и периодически обрызгивать водой всю поверхность их тела.

Вторая серия экспериментов касалась сопротивляемости саламандр — животных тропических областей — по отношению к холоду. При быстром охлаждении воды они погибали от катара кишок; но при постепенной акклиматизации они легко привыкали к более холодной среде; через восемь месяцев они сохраняли бодрость даже при температуре воды 7 °C, если в их пище содержалось больше жиров (от ста пятидесяти до двухсот граммов в день). Если температура воды опускалась ниже 5 °C, они впадали в оцепенение от замерзания (гелоз); в этом состоянии их можно было заморозить в глыбе льда и держать так в течение нескольких месяцев; когда же лед таял и температура воды поднималась выше 5 °C, они начинали опять подавать признаки жизни, а при 7 — 10 градусах принимались оживленно искать пищу. Отсюда видно, что саламандры могут прекрасно приспособиться к жизненным условиям в нашем климатическом поясе вплоть до северной Норвегии и Исландии. Для применения саламандр в полярных условиях потребуются дальнейшие опыты.

В противоположность этому значительную чувствительность проявляют саламандры по отношению к химическим примесям в воде; при опытах с весьма слабым щелочным раствором, со сточными водами промышленных предприятий, с дубильными веществами и т. п. у саламандры лоскута ми отпадала кожа; и подопытные животные погибали, как если бы они были лишены жабер. Следовательно, в наших реках саламандр использовать нельзя.

При следующей серии экспериментов нам удалось установить, сколько времени саламандры могут выдержать без пищи. Они могут голодать по три недели и больше, и это не сказывается ни в чем, кроме появления известной вялости. Одну подопытную саламандру я заставил голодать около шести месяцев; последние три месяца она непрерывно спала без всякого движения; когда я потом бросил ей в чан рубленую печенку, то она была так слаба, что не реагировала на пищу, и пришлось прибегнуть к искусственному питанию. Через несколько дней она ела уже нормально, и ее можно было использовать для дальнейших экспериментов.

Последняя серия экспериментов касалась регенеративной способности саламандр. Если отрубить у саламандры хвост, то через две недели у нее отрастет новый; с одной саламандрой мы семь раз повторяли этот эксперимент, и всегда с одинаковым результатом. Точно так же у саламандр вновь отрастают отрубленные ноги. У одного подопытного животного мы ампутировали все четыре конечности и хвост; через тридцать дней все опять было в полном порядке. Если сломать у саламандры берцовую или плечевую кость, то у нее отпадает вся надломленная конечность и взамен отрастает новая. Точно так же развивается новый глаз на месте удаленного и новый язык; интересно, что саламандра, у которой я вырезал язык, разучилась говорить и должна была учиться сначала. Если ампутировать у саламандры голову или перерезать ей туловище где-нибудь между шеей и тазом, то животное издыхает. Наоборот, можно удалить у саламандра желудок, часть кишок, две трети печени и другие органы без нарушения ее жизненных функций; можно сказать, что почти полностью выпотрошенная саламандра все еще сохраняет жизнеспособность. Ни одно другое животное не обладает подобной сопротивляемостью по отношению к какому бы то ни было ранению, как саламандра. В связи с этим она могла бы быть первоклассным, почти неуничтожимым военным животным; к сожалению, этому препятствует ее миролюбивый характер и отсутствие у нее естественного оружия.

Наряду с описанными экспериментами мой ассистент д-р Вальтер Кинкель исследовал возможности использования саламандр в качестве полезного сырья. В частности, он выяснил, что в организме саламандр содержится необычайно высокий процент йода и фосфора; не исключено, что в случае необходимости можно было бы добывать из них эти ценные элементы промышленным способом. Кожа саламандр — сама по себе плохая, но ее можно размолоть и потом спрессовать под высоким давлением; полученная таким образом искусственная кожа легка, достаточно прочна и могла бы служить заменой бычьей коже. Саламандровый жир несъедобен из-за отвратительного вкуса, но годится в качестве сырья для технических смазочных масел, так как замерзает лишь при очень низких температурах. Точно так же и мясо саламандр было признано несъедобным и даже ядовитым, при употреблении в сыром виде оно вызывает острые боли, рвоту и галлюцинации. После многих опытов, которые д-р Хинкель производил на самом себе, он выяснил, что эти вредные последствия отпадают, если ошпарить нарезанное мясо кипятком (подобно тому, как это делается с некоторыми видами мухоморов) и после основательного промывания положить его на двадцать четыpe часа в слабый раствор марганцевого калия. Будучи потом приготовлено в вареном или тушеном виде, оно имеет вкус плохой говядины.

Мы съели в таком виде саламандру по кличке Ганс; это было умное и развитое животное, отличавшееся большими способностями к научной работе; оно работало в отделении д-ра Хинкеля в качестве лаборанта, и ему можно было доверять самые тонкие химические анализы. Мы подолгу беседовали с ним в свободные вечера, забавляясь его ненасытной любознательностью. К сожалению, нам пришлось расстаться с нашим Гансом, так как он ослеп после моих экспериментов с трепанацией черепа. Мясо у него было темное и ноздреватое, но не вызвало никаких неприятных последствий. Не подлежит сомнению, что в военное время саламандровое мясо может служить желательной и дешевой заменой говядины.

В конце концов вполне естественно, что, когда на свете развелось несколько сот миллионов саламандр, они перестали быть сенсацией, тот интерес, который они возбуждали в публике, пока были какой то новинкой, доживал свои последние дни лишь в киногротесках («Салли и Анди, две добрые саламандры») и на эстрадах кабаре, где особенно безголосые куплетисты и шансонетки выступали в неотразимо комической роли саламандр, подражая их скрипучему выговору и коверкая на все лады грамматику. Как только саламандры сделались широко распространенным повседневным явлением, изменилась, так сказать, их проблематика[101]. Итак, великая сенсационность саламандр довольно скоро потускнела; ее место заняло нечто другое, до известной степени более солидное, а именно — Саламандровый Вопрос. Застрельщиком Саламандрового Вопроса — как это не раз случалось в истории человеческого прогресса — оказалась женщина. Это была мадам Луиза Циммерман, директриса пансиона для девиц в Лозанне, которая с необычайной энергией и неостывающим пылом проповедовала по всему свету свой благородный лозунг «Дайте саламандрам систематическое школьное образование!». Долгое время она наталкивалась на непонимание со стороны общественности, хотя неустанно подчеркивала, с одной стороны, прирожденную сообразительность саламандр, а с другой — ту опасность, которая может возникнуть для человеческой цивилизации, если саламандры не будут получать тщательного умственного и нравственного воспитания. «Подобно тому как римская культура погибла от вторжения варваров, точно так же погибнет и наша цивилизация, если она окажется островом среди моря духовно угнетенных существ, которым закрыт доступ к высшим идеалам современного человечества», — так пророчески взывала она на шести тысячах трехстах пятидесяти семи лекциях, прочитанных ею во всех женских клубах Европы и Америки, а также в Японии, Китае, Турции и других местах. «Чтобы сохранить культуру, надо сделать ее всеобщим достоянием. Мы не можем спокойно пользоваться ни благами нашей цивилизации, ни плодами нашей культуры, пока вокруг нас прозябают миллионы и миллионы несчастных, униженных существ, искусственно содержащихся в животном состоянии. Подобно тому как лозунгом девятнадцатого столетия было Освобождение Женщины, так лозунгом нашего века должно быть: «Дайте саламандрам систематическое обучение!» И так далее, и так далее. Благодаря своему красноречию и невероятному упорству мадам Луиза Циммерман сумела мобилизовать женщин всего мира и собрала достаточные средства для того, чтобы учредить в Болье (возле Ниццы) первую гимназию для саламандр, где помет саламандр, работающих в Марселе и Тулоне, обучают французскому языку и литературе, риторике, светским манерам, математике и истории культуры[102]. Несколько меньший успех имела женская гимназия для саламандр в Ментоне, где преподавание основных предметов — музыки, диетической кухни и тонкого рукоделия (мадам Циммерман настаивала на этих предметах по соображениям главным образом педагогическим) — столкнулось с явным недостатком сообразительности, а иногда и прямо с упорным невниманием со стороны юных гимназисток-саламандр. В противоположность этому, первые публичные экзамены молодых саламандр мужского пола прошли с таким поразительным успехом, что после этого (стараниями Общества покровительства животным) был учрежден Морской политехникум для саламандр в Каннах и Саламандровый университет в Марселе; именно здесь саламандра впервые получила степень доктора прав.

Отныне вопрос воспитания саламандр вступил на путь быстрого и нормального развития Прогрессивные педагоги выдвинули против образцовых Ecoles Zimmcimann (циммермановских школ) много серьезнейших возражений. В частности, они утверждали, что устарелые гуманитарные школы человеческой молодежи не годятся — для воспитания подрастающих поколений саламандр; они решительно отвергали преподавание литературы и истории и рекомендовали уделять побольше места и времени практической программе, то есть таким предметам, как естественные науки, работа в школьных мастерских, техническое обучение, физическая культура и т. п. Эту так называемую реформированную школу, или «Школу практической жизни», в свою очередь, яростно громили сторонники классического образования, заявляя, что только на основе латыни можно приобщить саламандр к культурным достижениям человечества и что мало научить их говорить, если мы не научим их цитировать поэтов и выражаться с цицероновским красноречием. На эту тему завязался долгий и довольно жаркий спор, который под конец разрешился тем, что школы для саламандр взяло в свое ведение государство, а школы для человеческой молодежи были преобразованы с тем, чтобы, по возможности, приблизить их к идеалам реформированной школы для саламандр.

Вполне естественно, что и в других государствах стали раздаваться призывы к обязательному систематическому обучению саламандр в подчиненных государственному надзору школах. Постепенно к этому пришли во всех приморских странах (за исключением, конечно, Великобритании); а так как саламандровые школы не были обременены грузом старых классических традиции и могли, следовательно, воспользоваться всеми новейшими методами психотехники, технологического воспитания, допризывной подготовки и другими последними педагогическими достижениями, то в них вскоре установилась та современнейшая и с научной точки зрения прогрессивнейшая система обучения, которая справедливо сделалась предметом зависти всех педагогов и воспитанников человеческой школы.

Вместе со школьным обучением саламандр появился на свет языковый вопрос. Какой из существующих на свете языков должны прежде всего изучать саламандры? Саламандры родом с тихоокеанских островов, естественно, говорили на «pidgin-English»[103], который они переняли от туземцев и матросов; многие изъяснялись по малайски или на других местных наречиях. Саламандр, предназначенных для сингапурского рынка, приучали говорить на «basic-English»[104], то есть на научно-упрошенном английском языке, который обходится несколькими сотнями выражений и опускает устарелые грамматические формы; этот реформированный стандартный английский язык стали поэтому называть «саламандер-инглиш» В образцовых Ecoles Zimmermann саламандры объяснялись на языке Корнеля, однако вовсе не по националистическим соображениям, а лишь потому, что этого требует высшее образование; наоборот, в реформированных школах их обучали эсперанто, как языку удобопонятному. Кроме того, в то время появились еще пять или шесть универсальных языков, которые должны были прийти на смену вавилонской путанице и дать всему миру — как людям, так и саламандрам — единый общий язык; конечно, было много споров о том, какой из этих универсальных языков наиболее целесообразен, благозвучен и универсален. В конечном счете получилось, что каждая нация пропагандировала свой собственный Универсальный Язык[105].

Когда саламандровые школы перешли в руки государства, все дело упростилось: в каждой стране саламандр обучали языку соответствующей правящей нации. Хотя саламандры изучали иностранные языки довольно легко и охотно, однако их лингвистические способности не лишены были некоторых своеобразных недостатков, объяснявшихся отчасти устройством их органов речи, а отчасти причинами психологического характера так, например, они с трудом выговаривали длинные многосложные слова и старались свести их к одному слогу, который произносили, квакая; вместо «р» они выговаривали «л», а на свистящих звуках шепелявили; опускали грамматические окончания, никак не могли научиться различать «я» и «мы», и им было все равно, относится ли данное слово к мужскому или женскому роду (по-видимому, в этом проявилось их половое бесстрастие, покидавшее их только в период спаривания)». Словом, любой язык претерпевал в их устах характерные изменения, своего рода рационализацию, сводившую его к простейшим, рудиментарным формам. Достойно внимания, что их неологизмы, их произношение и их грамматическая примитивность начали быстро распространяться, — с одной стороны, среди портового люда, с другой — в так называемом высшем обществе; отсюда эта разговорная манера перешла в газеты и вскоре сделалась всеобщей. Из речи людей исчезло большинство грамматических форм, отпали окончания, вымерли падежи; золотая молодежь упразднила «р» и научилась шепелявить; редко кто из образованных людей мог бы еще сказать, что значит «индетерминизм» или «трансцендентный» — по той простой причине, что и для людей эти слова сделались слишком длинными и неудобопроизносимыми.

Словом, плохо ли, хорошо ли, но саламандры стали говорить почти на всех существующих языках, в зависимости от того, на чьем побережье они жили. В чехословацкой печати, кажется в «Народних листах»[106], появилась тогда статья которая (вполне основательно) с горечью спрашивала, почему саламандры не изучают также и чешский язык, если есть на свете земноводные, говорящие по-португальски, по-голландски и на языках других малых наций «Наша нация не имеет, к сожалению, собственных морских берегов, — признавал автор статьи, — и потому у нас нет саламандр, но если у нас нет своих морей, то это еще не значит, что мы не вносим в мировую культуру такую же, а во многих отношениях даже более значительную лепту, чем многие нации, языки которых изучаются тысячами саламандр. Было бы только справедливо, если бы саламандры познакомились с нашей духовной жизнью, но как могут они приобщиться к ней, если среди них нет никого, кто владел бы нашим языком. Не будем ждать, пока кто-нибудь поймет свой культурный долг и учредит кафедру чешского языка и чехословацкой литературы в одном из саламандровых учебных заведений. Как говорит поэт: «не надо верить никому на свете, нет у нас там друга — нет ни одного»[107]. Постараемся же сами исправить дело, — взывал автор статьи. — Все, чего мы до сих пор добились в мире, сделано нашими собственными силами! Наше право и наша обязанность — стремиться к тому, чтобы найти друзей и среди саламандр; но, по-видимому, наше министерство иностранных дел не уделяет должного внимания пропаганде нашей культуры и нашей продукции среди саламандр, хотя другие малые нации жертвуют миллионы, чтобы открыть перед саламандрами сокровищницы своей культуры и в то же время пробудить в них интерес к изделиям своей промышленности».

Эта статья возбудила большое внимание главным образом в Союзе промышленников и имела по крайней мере тот результат, что был издан краткий учебник «Чешский язык для саламандр» с примерами из чехословацкой изящной литературы. Это звучит неправдоподобно, но книжка действительно разошлась в количестве свыше семисот экземпляров: следовательно, это был замечательный успех»[108].

Вопросы образования и языка составляли лишь одну сторону грандиозной Саламандровой Проблемы, которая, так сказать, вырастала под боком у человечества. Так, например, вскоре возник вопрос: как, собственно, относиться к саламандрам, точнее — какое уделить им место в обществе. В первые, если можно их так назвать, доисторические годы Саламандрового Века различные Общества покровительства животным ревностно заботились о том, чтобы с саламандрами не обращались жестоко и бесчеловечно; благодаря их неустанному вмешательству власти почти всюду следили за тем, чтобы к саламандрам полностью применялись полицейские и ветеринарные правила, установленные для других видов домашнего скота. Кроме того, принципиальные противники вивисекции подписали много протестов и петиций, требуя запрещения научных экспериментов на живых саламандрах. В ряде государств действительно были изданы такие законы[109]. Однако по мере развития образования среди саламандр становилось все более сомнительным, можно ли просто распространять на них общие правила покровительства животным; по каким-то не вполне ясным причинам это казалось неловким. Тогда была основана международная Лига покровительства саламандрам (Salamander Protecting League) — под попечительством герцогини Хеддерсфилд. Эта Лига, насчитывавшая свыше двухсот тысяч членов, главным образом жителей Англии, проделала большую, достойную всяческих похвал работу; в частности, она добилась того, что на морских побережьях были устроены специальные площадки, где, без помех со стороны любопытствующих зрителей, саламандры могли устраивать свои «собрания и спортивные празднества» (под этим разумелись, вероятно, лунные танцы); во всех учебных заведениях и даже в Оксфордском университете учащимся внушали, чтобы они не кидали камнями в саламандр; были приняты некоторые меры к тому, чтобы молодых головастиков в саламандровых школах не слишком обременяли уроками; и, наконец, те места, где работали и жили саламандры, были обнесены высоким забором, который ограждал саламандр от всяких беспокойств, а главное — в достаточной мере отделял мир саламандр от мира людей[110]. Однако этой похвальной частной инициативы, которая стремилась построить отношения между человеческим обществом и саламандрами на началах приличия и гуманности, вскоре оказалось недостаточно.

Было, конечно, сравнительно легко «включить саламандр в производственный процесс», но гораздо труднее и сложнее оказалось вместить их в рамки существующего общественного порядка. Правда, люди консервативные утверждали, что здесь не может быть и речи о каких-либо юридических или социальных проблемах; саламандры, говорили они, являются просто собственностью своего хозяина, который отвечает за них и, в частности, за тот вред, который они могли бы причинить, несмотря на свою несомненную интеллигентность, саламандры — не что иное, как объект права, вещь или имущество, и всякие специальные законодательные постановления, касающиеся саламандр, были бы посягательством на священные права частной собственности. Другие возражали на это, что саламандры, как существа интеллигентные и в значительной мере способные отвечать за свои деяния, могут по собственному умыслу и притом различнейшими способами нарушать действующие законы. С какой же стати должен собственник саламандр нести ответственность за те проступки, которые позволят себе его саламандры. Такой риск, несомненно, подорвал бы частную инициативу в области работ, выполняемых саламандрами. В море ведь нет заборов, и там нельзя запереть саламандр, чтобы держать их под надзором. Поэтому нужно законодательным путем обязать самих саламандр уважать человеческий правопорядок и подчиняться правилам, которые будут установлены для них[111].

Насколько известно, законы о саламандрах были изданы прежде всего во Франции. Первый из них определял обязанности саламандр в случае мобилизации и войны; второй закон (так называемый закон Деваля) предписывал саламандрам селиться только в тех прибрежных пунктах, которые укажет им их собственник или соответствующий орган департаментской администрации; третий закон гласил, что саламандры обязаны беспрекословно подчиняться всем полицейским распоряжениям; в случае неподчинения полицейские власти имеют право карать их заключением в сухом и светлом месте и даже долгосрочным отстранением от работы. Левые партии тотчас внесли в парламент предложение разработать систему социальных законов для саламандр, которые ограничили бы их трудовые повинности и возложили на работодателей определенные обязательства по отношению к трудящимся саламандрам (например, двухнедельный отпуск в период весеннего спаривания); в противоположность этим партиям крайние левые потребовали вообще изгнать из общества всех саламандр, как враждебных трудящимся массам, ибо саламандры слишком много, и притом почти бесплатно работают на капиталистов, чем ставят под угрозу жизненный уровень рабочего класса. В поддержку этого требования в «Бресте началась забастовка, а в Париже произошли крупные демонстрации, в результате было много раненых, и кабинет Деваля вынужден был подать в отставку В Италии саламандры были подчинены специальной Саламандровой корпорации, состоящей из предпринимателей и представителей власти, в Голландии они находились в ведении министерства водных сооружении; словом, каждое государство решало Саламандровую Проблему по-своему, и все по-разному. Но многочисленные правительственные распоряжения, которые определяли гражданские обязанности и ограничивали чисто животную свободу саламандр, были, в общем, всюду одинаковы.

Разумеется, тотчас вслед за изданием первых законов о саламандрах появились люди, которые во имя юридической логики доказывали, что если человеческое общество налагает на саламандр известные обязанности, то оно должно признать за ними и некоторые права. Государство, издавая законы для саламандр, тем самым признает их свободными и правомочными субъектами права и даже своими подданными; а в таком случае надо каким-то образом упорядочить их взаимоотношения с государством, под юрисдикцией которого они находятся. Можно, конечно, считать саламандр иностранными иммигрантами, но тогда государство не вправе налагать на них определенные обязанности и повинности на случай мобилизации и войны, как это сделали все цивилизованные страны (за исключением Англии). В случае военного конфликта мы наверняка потребуем от саламандр, чтобы они защищали наши побережья; но тогда мы не можем отказать им в известных гражданских правах, как то: избирательное право, право собраний, право на представительство в различных выборных органах и так далее[112]. Раздавались даже требования о предоставлении саламандрам своего рода подводной автономии, но все эти и другие подобные же рассуждения оставались всегда чисто академическими; дело не дошло до каких-либо практических выводов главным образом потому, что саламандры нигде и никогда не добивались никаких политических прав.

Так же, без участия саламандр и без видимого интереса с их стороны, протекала другая крупная дискуссия вокруг вопроса — можно ли крестить саламандр. Католическая церковь с самого начала твердо держалась той точки зрения, что это недопустимо ни под каким видом; поскольку саламандры не принадлежат к Адамову потомству и не были зачаты в первородном грехе, они не могут быть очищаемы от этого греха таинством святого крещения. Святая церковь не желает входить в обсуждение вопроса, обладают ли саламандры бессмертной душою или какими-нибудь другими дарами господней благодати; ее благорасположение к саламандрам может выражаться лишь в поминаний их в особой молитве, которая будет произноситься в определенные дни наряду с молитвой за души в чистилище и предстательством за неверующих[113]. Не так просто было разрешить этот вопрос протестантским церквам; правда, они признавали за саламандрами разум, а следовательно, и способность воспринять христианское учение, но не решались принять их в лоно церкви и тем самым сделать своими братьями во Христе. Они ограничились поэтому изданием (в сокращенном виде) священного писания для саламандр на непромокаемой бумаге и распространили его в миллионах экземпляров; предполагалось также сочинить для саламандр, по аналогии с «basic-English», нечто вроде «basic-christian», то есть сведенное к основным принципам и упрощенное христианское учение; но сделанные в этом направлении опыты вызвали столько теологических споров, что в конце концов от этой затеи пришлось отказаться[114]. Не столь щепетильны были некоторые религиозные секты (особенно американские), которые посылали к саламандрам своих миссионеров, чтобы они проповедовали им Истинную Веру и крестили их по словам писания: «Идите по всему миру, учите все народы». Но лишь немногим миссионерам удалось проникнуть за заборы, отделявшие саламандр от людей; предприниматели запрещали им доступ к саламандрам, чтобы они своими проповедями не отрывали их понапрасну от дела. И поэтому то тут, то там можно было видеть, как у просмоленного забора стоит проповедник, окруженный собаками, и под аккомпанемент яростного лая тщетно, но горячо излагает слово божие.

Несколько большим распространением пользовался среди саламандр монизм; некоторые из них верили также в материализм, золотой стандарт и прочие научные догмы. Популярный философ Георг Секвенц сочинил даже специальную религию для саламандр, высшим и главнейшим догматом которой была вера в Великого Саламандра Правда, это учение совсем не привилось у саламандр, зато нашло очень много приверженцев среди людей, особенно в больших городах, где в короткий срок появилось множество тайных храмов саламандрового культа[115].

Сами саламандры позднее приняли почти всюду иную религию, причем неизвестно, откуда они ее взяли. Это было поклонение Молоху, которого они представляли себе в виде исполинской саламандры с человеческой головой; по слухам, у них под водой были огромные идолы из чугуна, которые они заказывали у Армстронга или Круппа, но подробности их религиозных обрядов, будто бы необычайно таинственных и жестоких, так и остались неизвестными, потому что совершались под водой. По видимому, эта религия распространилась у них потому, что имя Молоха напоминало им естественно-научное (molche) или немецкое (Molch) название саламандры.

Иозеф Чапек. Тяжело. Масло. 1937.

Как видно из изложенного, Саламандровый Вопрос в течение долгого времени сводился к тому, в состоянии ли (и если да, то в какой мере) саламандры, будучи существами разумными и в значительной степени цивилизованными, пользоваться теми или иными человеческими правами, хотя бы где-то на грани человеческого общества и человеческого порядка; иными словами, это был внутренний вопрос каждого отдельного государства, разрешавшийся в рамках гражданского права. Долгие годы никому не приходило в голову, что Саламандровый. Вопрос может иметь крупнейшее международное значение и что с саламандрами придется, пожалуй, иметь дело не только как с мыслящими существами, но и как с единым саламандровым коллективом или саламандровой нацией.

Строго говоря, первый шаг к такому пониманию саламандровой проблемы сделали те эксцентричные христианские секты, которые пытались окрестить саламандр, ссылаясь на слова Писания: «Идите по всему миру, учите все народы». Тем самым впервые было заявлено, что саламандры нечто вроде нации[116].

Различные организации обратились к саламандрам с воззваниями[117].

Саламандровой проблемой занялось со временем и Международное бюро труда в Женеве. Там столкнулись два противоположных взгляда. Одни признавали саламандр новой категорией работающих и добивались распространения на них в полном объеме социального законодательства, касающегося рабочего времени отпусков с сохранением зарплаты, страхования по инвалидности и старости и так далее.

Другие, наоборот, заявляли, что в лице саламандр растет опасная конкуренция трудящимся людям и что использование труда саламандр просто надо запретить как антисоциальное явление. Против этого предложения выступили, однако, не только работодатели, но и делегаты от рабочих, которые ссылались на то, что саламандры перестали быть только новой рабочей армией, но сделались крупным потребителем со все возрастающим значением. Они привели данные о том, в каком небывалом объеме возросла за последнее время занятость рабочих в металлообрабатывающей промышленности (инструменты, машины и чугунные идолы для саламандр), военной, химической (подводные взрывчатые вещества), бумажной (учебники для саламандр), цементной, лесной, искусственного корма (Food) и многих других отраслей; тоннаж торгового флота увеличился по сравнению с досаламандровыми временами на 27 процентов, добыча угля — на 18,6 процента. Косвенным путем — благодаря повышению числа занятых рабочих и уровня благосостояния людей — увеличивается оборот и в других отраслях промышленности. Наконец, в самое последнее время саламандры стали заказывать разные детали машин по собственным чертежам; из них они монтируют под водой пневматические сверла, молоты, подводные двигатели, печатные станки, подводные радиопередатчики и другие механизмы собственной конструкции. За эти детали саламандры платят повышением производительности труда. Уже сейчас пятая часть всей мировой продукции тяжелой промышленности и точной механики зависит от заказов саламандр. Уничтожьте саламандр, и вам придется закрыть одну пятую всех предприятий; вместо нынешнего процветания миллионы людей окажутся без работы.

Международное бюро труда не могло, конечно, не считаться с этими возражениями. В конечном счете после долгих переговоров было достигнуто компромиссное решение, в котором говорилось, что «вышеозначенные работополучатели группы S (земноводные) могут быть заняты только в воде или под водой, а на берегу — лишь на расстоянии не более десяти метров от наивысшей черты прилива; они не имеют права добывать уголь или нефть на морском дне, не имеют права производить для сбыта на суше бумагу, текстильные товары или искусственную кожу из водорослей и т. д.». Эти ограничения саламандровой продукции были сведены в кодекс из девятнадцати параграфов, которых мы не приводим подробно по той простой причине, что с ними, само собой разумеется, нигде не считались; но в качестве образчика широкомасштабного, подлинно международного решения экономической и социальной стороны Саламандрового Вопроса этот кодекс являл собой внушительный и интересный документ.

Несколько медленнее подвигалось дело с международным признанием саламандр в других областях, в частности в области культурных взаимоотношений. Когда в специальном журнале за подписью Джона Симэна появилась многократно цитировавшаяся потом статья «Геологическое строение морского дна у Багамских островов», то никто не подозревал, что это — научный труд ученой саламандры; но когда научные конгрессы, различные академии и ученые общества стали получать от исследователей-саламандр сообщения и работы по вопросам океанографии, географии, гидробиологии, высшей математики и других точных наук, то это всякий раз вызывало большое смущение и даже негодование, которое великий д-р Мартель выразил в словах: «Эта мразь хочет нас учить?» Японский ученый, д-р Оношита, который отважился процитировать сообщение одной саламандры о развитии желткового мешка у головастика глубоководной морской рыбки Argyropelecus hemigymnus Cocco, подвергся бойкоту со стороны ученого мира и сделал себе харакири; для университетской науки стало вопросом чести и корпоративной гордости не замечать ни одной научной работы саламандр. Тем большее внимание (если не возмущение) вызвал жест Университетского центра в Ницце[118], который пригласил д-ра Шарля Мерсье, высокоученую саламандру из тулонского порта, выступить на торжественном акте, где д-р Мерсье с огромным успехом прочел лекцию о теории сечений конусов в неэвклидовой геометрии.

На торжестве в Ницце в числе других присутствовала, как известно, делегатка женевской организации, мадам Мария Диминяну. Эта замечательная и благородная дама была так тронута скромными манерами и ученостью д-ра Мерсье («Pauvre petit, — воскликнула она, — il est tellement laid»[119], что поставила целью своей кипучей и деятельной жизни принятие саламандр в Лигу наций. Напрасно политические деятели объясняли красноречивой и энергичной даме, что саламандры, не имея нигде на свете ни суверенной государственной власти, ни собственной территории, не могут быть членами Лиги наций. Мадам Диминяну начала пропагандировать идею, что в таком случае саламандры должны получить где-нибудь свободную территорию и обзавестись подводным государством. Эта идея была в достаточной мере нежелательна, если не просто дерзка; но в конце концов нашли счастливый выход я решили, что при Лиге наций будет учреждена специальная «Комиссия по изучению Саламандрового Вопроса», в состав которой пригласят также двух делегатов от саламандр, в качестве одного из делегатов, по настоянию мадам Диминяну, пригласили д-ра Шарля Мерсье из Тулона, стал некий дон Марио, толстая ученая саламандра с острова Куба, занимавшаяся научной работой в области планктона и морских растений. В ту пору это был высший предел международного признания саламандр[120].

Итак мы наблюдаем энергичный и непрестанный подъем в развитии саламандр. Численность их определяют уже в семь миллиардов, хотя с ростом цивилизации плодовитость их резко падает (до двадцати — тридцати головастиков в год на самку). Они заселили уже свыше шестидесяти процентов всех побережий земного шара, полярные побережья еще не заняты их поселениями, но канадские саламандры уже начинают колонизовать берета Гренландии и даже оттесняют эскимосов внутрь страны, захватывая в свои руки рыболовство и торговлю рыбьим жиром.

Рука об руку с их количественным ростом продолжается и культурный прогресс; установив обязательное школьное обучение, они наставили себя в ряд с цивилизованными нациями и могли уже похвастать сотнями собственных подводных газет, выходящих миллионными тиражами, прекрасно оборудованными научными институтами и так далее.

Разумеется, этот культурный подъем не всегда проходил гладко и без внутренних неурядиц. Мы, правда, чрезвычайно мало знаем о внутренних делах саламандр, но, судя по некоторым признакам (например, по найденным трупам саламандр с откушенными носами и головами), под морскою гладью долгое время свирепствовал яростный и затяжной идейный спор между старосаламандрами и младосаламандрами[121]. Младосаламандры стояли, видимо, за прогресс без всяких преград и ограничений, заявляя, что и под водой надо перенять материковую культуру целиком со всеми ее достижениями, не исключая футбола, флирта, фашизма и половых извращений. Наоборот, старосаламандры, по-видимому, консервативно цеплялись за природные свойства саламандр и не хотели отречься от старых добрых животных привычек и инстинктов; они, несомненно, осуждали лихорадочную погоню за всякими новшествами и видели в ней признаки упадка и измену саламандровым идеалам предков и, конечно, возмущались также чужеродными влияниями, которым слепо подчиняется теперешняя развращенная молодежь, и спрашивали, достойно ли гордых и самолюбивых саламандр это обезьянье подражание людям[122].

Мы можем себе представить, что выдвигались громкие лозунги, вроде: «Назад к миоцену! Долой всякое очеловечивание! На бой за нерушимую саламандренность!» — и т. д.

Несомненно, здесь были налицо все предпосылки для остроты идейного конфликта между поколениями и для коренного перелома в духовном развитии саламандр. Нам очень жаль, что мы не можем дать об этом более подробных, — сведений, но мы надеемся, что саламандры извлекли из этого конфликта все, что могли.

Мы видим затем саламандр на пути к наивысшему расцвету; впрочем, и человеческий мир переживает в то время период небывалого процветания. Лихорадочно сооружаются новые берега континентов, на старых отмелях насыпается новая суша, среди океана вырастают искусственные авиационные острова; но и это все — ничто по сравнению — с грандиозными техническими проектами полной переделки земного шара, которые ждали только, чтобы кто-нибудь их финансировал. По ночам саламандры без отдыха работают на дне всех морей, на побережьях всех континентов; кажется, будто они удовлетворены и не требуют для себя ничего, кроме возможности работать да сверлить под берегами норы и переходы своих темных жилищ.

У саламандр есть, таким образом, свои подводные и подземные города, свои столицы в пучине, свои Эссены и Бирмингамы на дне морском, на глубине от двадцати до пятидесяти метров; у них есть свои перенаселенные фабричные кварталы, гавани, транспортные магистрали и миллионные скопления населения, словом, — у них есть свой мир, более или менее неведомый[123] людям, но, по-видимому, высоко развитый в техническом отношении. У них нет, правда доменных печей и металлургических заводов, но люди доставляют им металлы в обмен на их работу. У них нет своих взрывчатых веществ, но люди продают им, эти вещества. Источником энергии является для них море с его приливами и отливами, с его подводными течениями и разницей температур; правда, турбины дали им люди, но саламандры умеют ими пользоваться, а разве цивилизация не есть просто-напросто умение пользоваться тем, что придумал кто-то другой! И если у саламандр нет, допустим, собственных идей, то у них все же вполне может быть собственная наука. Правда, у них нет своей музыки или литературы, но они прекрасно обходятся и без них. И люди начинают приходить к выводу, что это замечательно современно. Стало быть, и человек уже может кое-чему научиться у саламандр, — и не удивительно разве не пожинают саламандры великолепных успехов? А с чего же и брать людям пример, как не с успешных деяний?! Никогда еще в истории человечества не производилось, не строилось и не зарабатывалось столько, как в эту великую эпоху. Да, ничего не скажешь, вместе с саламандрами в мир явился гигантский прогресс, некий новый идеал, именуемый Количество. «Мы люди Саламандрового Века», — говорилось тогда с обоснованной гордостью; куда до него обветшалому Человеческому Веку с его медлительной, мелочной, бесполезной возней, которую называли культурой, искусством, чистой наукой или как там еще. Подлинные сознательные люди Саламандрового Века не станут уже тратить время на размышления о Сути Вещей; им хватит дела с одним их количеством и массовым производством. Беспрестанное увеличение производства и потребления — вот все будущее мира, а посему — пусть будет еще больше саламандр, чтобы еще больше произвести продукции и еще больше сожрать! — Попросту говоря, саламандры — это Множественность, их эпохальная заслуга в том, что их так много. Только теперь дано человеческому разуму работать в полную силу, ибо он работает в огромных масштабах, в условиях, когда производительная мощность доведена до предела, а обороты капиталов достигли рекорда; короче, настала великая эпоха.

Так чего же еще не хватает, чтобы действительно настал Счастливый Новый Век всеобщей удовлетворенности и процветания? Что может помещать осуществлению желанной Утопии, в которой объединились бы все эти победы техники, открывая все дальше и дальше, до бесконечности, великолепные возможности еще больше увеличивать благосостояние людей и усердие саламандр?

Честное слово, ничего! Ибо отныне деловые отношения с саламандрами будут увенчаны проницательностью, достойной государственных деятелей, которые заранее позаботятся о том, чтобы колеса Нового Века никогда не скрипели.

В Лондоне собралась конференция приморских государств, на которой была выработана и принята международная конвенция о саламандрах. Высокие договаривающиеся стороны взаимно обязались: не посылать своих саламандр в воды, находящиеся под суверенитетом других государств; не допускать, чтобы их саламандры каким бы то ни было способом нарушали неприкосновенность территории или признанной сферы интересов какого-либо иного государства, никоим образом не вмешиваться в саламандровые дела других морских держав; в случае столкновений между своими и чужими саламандрами подчиняться решениям международного арбитража в Гааге, не вооружать своих саламандр каким бы то ни было оружием, калибр которого превосходит калибр обыкновенного подводного револьвера против акул (так называемого Safranek-gun или shark-gun); не допускать, чтобы их саламандры завязывали близкие отношения с саламандрами, подчиненными иному государственному суверенитету, не строить новые континенты и не расширять свою территорию с помощью саламандр без предварительного разрешения. Постоянной морской комиссии в Женеве и т. д. (всего тридцать семь параграфов). Вместе с тем были отвергнуты — английское предложение, чтобы морские державы не вводили обязательного военного обучения саламандр; французское предложение — интернационализировать саламандр и подчинить их Международному Саламандровому Бюро по упорядочению мировых вод; немецкое предложение — выжигать на каждой саламандре клеймо того государства, в подданстве которого она состоит; другое немецкое предложение, чтобы каждому приморскому государству разрешалось иметь лишь установленное в известной пропорции число, саламандр; итальянское предложение, чтобы государствам, располагающим избытком саламандр, были предоставлены для колонизации новые побережья или участки на дне моря; японское предложение, чтобы над саламандрами (черными от природы) осуществляла международный мандат японская нация, как представительница цветных рас.[124]

Обсуждение большинства этих предложений было перенесено на следующую конференцию морских держав, которая, однако, по разным причинам не состоялась.

«Этот международный акт, — писал о конвенции Жюль Зауэрштоф[125] в «Тан», — обеспечивает будущность Саламандр и мирное развитие человечества на многие десятки лет. Поздравим лондонскую конференцию с благополучным завершением ее нелегких трудов; поздравим и саламандр с тем, что принятый статут дает им охрану в лице Гаагского суда; теперь они могут спокойно и с полным доверием заняться своей работой и своим подводным прогрессом. Следует подчеркнуть, что лишение Саламандровой Проблемы политического содержания, отразившееся в параграфах Лондонской конвенции, является одной из важнейших гарантий всеобщего мира; в особенности разоружение саламандр уменьшает вероятность подводных конфликтов между отдельными государствами. Пусть даже почти на всех континентах продолжаются пограничные споры и распри из-за господства, несомненно одно: со стороны моря всеобщему миру не грозит теперь никакая конкретная опасность. Но, по-видимому, и на суше мир обеспечен лучше, чем когда бы то ни было. Приморские государства целиком заняты строительством новых берегов и могут расширять свою территорию за счет мирового океана, вместо того чтобы стремиться раздвинуть свои границы на суше. Уже не нужно будет с помощью железа и газа сражаться за каждую пядь земли; лопат и мотыг саламандр хватит, чтобы каждое государство построило себе столько территории, сколько ему нужно; эту мирную работу саламандр на благо мира и всех наций как раз и гарантирует Лондонская конвенция. Еще никогда земной шар не был так близок к прочному миру и мирному, но мощному процветанию, как именно сейчас. Вместо Саламандровой Проблемы, о которой столько писали и говорили, отныне будут, по-видимому, с полным правом говорить о Золотом Саламандровом Веке».

3. Пан Повондра опять читает газеты

Ни на ком так не заметен бег времени, как на детях. Где маленький Франтик, которого мы (так недавно!) оставили над левыми притоками Дуная?

— Куда опять запропастился этот Франтик? — ворчит пан Повондра, раскрывая свою вечернюю газету.

— Сам знаешь — как всегда… — отвечает пани Повондрова, склонившись над штопкой.

— Значит, отправился к своей девчонке, — сердито произносит Повондра-отец — Проклятый мальчишка! Едва тридцать лет исполнилось, а ни одного вечера дома не посидит!

— Одних носков сколько изнашивает, и все из-за беготни! — вздыхает пани Повондрова, натягивая еще один безнадежный носок на деревянный гриб. — Ну что тут поделаешь? — задумывается она над огромнейшей дырой на пятке, похожей своими очертаниями на остров Цейлон. — Прямо хоть выбрось! — критически рассуждает она, но после дальнейших стратегических размышлений решительно вонзает иглу в южное побережье Цейлона.

Настала уютная семейная тишина, столь дорогая сердцу Повондры-отца только газета шуршит да отвечает ей быстро продергиваемая нитка.

— Поймали его? — спрашивает пани Повондрова.

— Кого?

— Да того убийцу, который зарезал женщину.

— Очень мне нужен твой убийца, — возмущенно ворчит пан Повондра. — Вот тут как раз пишут, что между Японией и Китаем напряженные отношения. Это серьезное дело. Там всегда серьезные дела.

— Я думаю, его уже не поймают, — замечает пани Повондрова.

— Кого?

— Этого убийцу Когда кто-нибудь убивает женщину, его почти никогда не могут поймать.

— Японец-то недоволен, что Китай регулирует Желтую реку. Тут, брат, хитрая политика! Пока Желтая река творит всякие безобразия, в Китае то а дело бывают наводнения и голод, а это ослабляет китайца, понимаешь? Дай-ка мне ножницы, я это вырежу.

— Зачем?

— А тут написано, что в Желтой реке работает два миллиона саламандр.

— Это много, правда?

— Я думаю. Конечно, за них платит Америка; да, голубушка. И поэтому микадо хочет насадить туда своих саламандр. Эге-ге, смотри-ка!..

— Что случилось?

— Да вот «Пти паризьен» пишет, что Франция не может этого потерпеть. И правильно. Я бы тоже этого не потерпел.

— Чего бы ты не потерпел?

— Чтобы Италия расширяла остров Лампедузу. Это страшно важная стратегическая позиция, понимаешь? Итальянец мог бы угрожать Тунису. Так вот, «Пти паризьен». пишет, что итальянец хочет устроить на Лампедузе первоклассную морскую крепость. Отсюда, говорят, шестьдесят тысяч вооруженных саламандр… Это дело нешуточное. Шестьдесят тысяч — это, матушка, три дивизии. Я тебе говорю, на Средиземном море в один прекрасный день что-нибудь еще произойдет. Дай-ка, я вырежу.

Тем временем Цейлон исчезал под усердной рукой пани Повондровой и сократился уже приблизительно до размеров острова Родоса…

— И тут еще Англия, — рассуждает Повондра-отец, — у той тоже будут хлопоты. В палате общин говорят, что Великобритания отстает, мол, от других государств по части этих самых водных сооружений. Другие колониальные державы строят, мол, наперегонки новые побережья и континенты, а британское правительство из-за своего консервативного недоверия к саламандрам… Это верно, матушка. Англичане страшно консервативны. Знавал я одного лакея из английского посольства, так, ей— богу, он ни разу не взял в рот нашей чешской тлаченки[126]. У них, говорит, этого не едят, — ну, так и он не будет есть. Я нисколько не удивлюсь, если другие государства их перегонят. — Пан Повондра с серьезным видом покачал головой. — А Франция расширяет свои берега у Кале. Теперь английские газеты поднимают крик, что Франция будет бомбардировать их через Ламанш, когда пролив сузится. Во и получили! Могли сами расширить свои берега у Дувра и бомбардировать Францию.

— Да зачем им обязательно бомбардировать? — спросила пани Повондрова.

— Ну, этого ты не поймешь. Это уж военные соображения. Я бы не удивился, если бы там вдруг что-нибудь стряслось. Там или где-нибудь в другом месте. Ясно, теперь через этих саламандр мировая ситуация совершенно изменилась, матушка. Совершенно!

— Ты думаешь, что может быть война? — встревожилась пани Повондрова. — Понимаешь… я насчет нашего Франтика, как бы… ему не пришлось идти.

— Война? — переспросил Повондра-отец. — Мировая война, обязательно будет, чтобы государства могли поделить между собой море. Но мы останемся нейтральными. Кто-нибудь же должен оставаться нейтральным, чтобы поставлять другим оружие и все такое. Так-то!.. — решил пан Повондра. — Но вы, бабы, ничего в этом не смыслите.

Пани Повондрова, сжав губы, быстрыми стежками заканчивала удаление острова Цейлона с пятки молодого пана Франтика.

— И подумать только, — сказал Повондра-отец, с трудом скрывая свою гордость, — если бы не я, не было бы и всей этой грозной ситуации! Не проведи я тогда этого капитана к пану Бонди, вся история сложилась бы иначе. Другой швейцар не пустил бы его в дом, а я решил — возьму-ка я это на себя. А теперь смотри сколько хлопот у таких государств, как Англия или Франция! И еще неизвестно, что может из этого выйти… — Пан Повондра взволнованно задымил своей трубкой. — Так-то, золото мое! Газеты полны этими саламандрами. Тут вот опять… — Повондра-отец отложил трубку в сторону. — Пишут, что возле города Канкесантурай на Цейлоне саламандры напали на какую-то деревню; туземцы будто бы незадолго до этого убили несколько саламандр. «Были вызваны полиция и взвод туземных войск, — прочитал вслух пан Повондра, — после чего завязалась регулярная перестрелка между саламандрами и людьми. Среди солдат было несколько раненых…» — Повондра-отец положил газету. — Это мне не нравится, матушка.

— Почему? — удивилась пани Повондрова, заботливо и удовлетворенно постукивая ножницами по тому месту, где был раньше остров Цейлон. — Тут ведь ничего такого нет!

— Не знаю, — произнес Повондра-отец и взволнованно заходил по комнате. — Но это мне совсем не нравится. Нет, это мне не по душе. Перестрелка между людьми и саламандрами — это уж слишком.

— Наверное, саламандры только защищались, — успокоительно сказала, пани Повондрова и отложила носки в сторону.

— В том-то и загвоздка, — беспокойно проворчал пан Повондра. — Если эти твари начнут защищаться — плохо дело. Это они первый раз такое сделали. Черт, это мне не нравится! — Пан Повондра остановился в раздумье. — Не знаю… но, может быть, мне все-таки не следовало пускать этого капитана к пану Бонди!..

Книга третья

Война с саламандрами

1. Бойня на кокосовых островах

Пан Повондра ошибался в одном: перестрелка у города Канкесантурай была не первой стычкой между людьми и саламандрами. Первый известный в истории конфликт имел место на Кокосовых островах, за несколько лет до этого, еще в золотой век пиратских набегов на саламандр; но и это не был самый древний из инцидентов такого рода, и в тихоокеанских портах ходило немало рассказов о некоторых прискорбных случаях, когда саламандры оказывали более или менее энергичное сопротивление даже нормальной S-Trade, но такие мелочи не вписываются в книгу истории.

На Кокосовых островах (называемых также островами Килинга) дело происходило так: разбойничье судно «Монроз», принадлежавшее гарримановской Тихоокеанской торговой компании и находившееся под командой капитана Джемса Линдлея, прибыло туда для обычной охоты на саламандр типа «Макароны». На Кокосовых островах имелась хорошо известная, процветавшая саламандровая бухта, заселенная еще капитаном ван Тохом, но потом покинутая на произвол судьбы из-за, своей отдаленности. Капитана Линдлея нельзя обвинять в какой-либо неосторожности; нельзя даже ставить ему в упрек, что команда высадилась на берег невооруженной. (В те времена хищническая торговля саламандрами приобрела уже определенные упорядоченные формы. Правда, раньше пиратские суда и команды были обычно вооружены пулеметами и даже легкими орудиями — впрочем, не против саламандр, а против возможной конкуренции со стороны других пиратов. На острове Каракелонг однажды произошло даже сражение между командой гарримановского парохода и экипажем датского судна, капитан которого считал Каракелонг своим охотничьим заповедником; обе команды свели тогда между собой старые счеты, порожденные распрями из-за торговли и престижа: они забыли облаву на саламандр и начали стрелять друг в друга из пушек и «гочкисов»; на суше победу одержали датчане, бросившись в атаку с ножами в руках; но потом гарримановский пароход удачно бомбардировал датское судно и потопил его со всеми потрохами, в том числе и с капитаном Нильсом. Это был так называемый Каракелонгский инцидент. В дело вынуждены были вмешаться официальные учреждения и правительства заинтересованных государств; пиратским судам было запрещено на будущее время пользоваться пушками, пулеметами и ручными гранатами; кроме того, флибустьерские компании разделили между собой так называемые свободные промыслы так, что каждое саламандровое поселение посещали только определенные грабительские суда; это джентльменское соглашение крупных хищников действительно соблюдалось, и даже мелкие пиратские фирмы относились к нему с уважением.)

Но вернемся к капитану Линдлею. Он действовал всецело в духе общепринятый тогда торговых и морских обычаев, когда послал своих людей ловить саламандр на Кокосовых островах, вооружив их только веслами и дубинками; последующее официальное расследование полностью оправдало покойного капитана.

Людьми, которые высадились в ту лунную ночь на Кокосовые острова, командовал лейтенант Эдди Мак-Карт, уже искушенный в облавах такого рода. Правда, стадо саламандр, которое он обнаружил на берегу, было очень большим и насчитывало, по-видимому, от шестисот до семисот взрослых крупных самцов, тогда как под командой лейтенанта Мак-Карта было только шестнадцать человек; но нельзя обвинять его в том, что он не отказался от своего предприятия, — хотя бы уже потому, что офицерам и командам грабительских судов, по обычаю выплачивали премию за каждую пойманную саламандру. При позднейшем расследовании морское ведомство признало, что «лейтенант Мак-Карт несет, правда, ответственность за прискорбный случай», но «при данных обстоятельствах никто на его месте не поступил бы иначе». Наоборот, злополучный молодой офицер проявил большую сообразительность, когда вместо постепенного оцепления саламандр (которое при данном численном соотношении не могло бы быть полным) он предпочел стремительное нападение, чтобы отрезать саламандр от моря, загнать их в глубь острова и там поодиночке глушить ударами дубин и весел. К несчастью, при атаке рассыпным строем цепь моряков была прорвана, и около двухсот саламандр пробилось к воде. Пока атакующие «обрабатывали» саламандр, отрезанных от моря, в тылу у них затрещали выстрелы подводных револьверов (shark-guns); никто не подозревал, что «натуральные», дикие саламандры на Кокосовых островах вооружены противоакуловыми револьверами, и так и не удалось установить, кто снабдил их оружием.

Матрос Майкл Келли, единственный уцелевший от катастрофы, рассказывал:

«Когда загремели выстрелы, мы подумали, что нас обстреливает какая-нибудь другая команда, которая Тоже высадилась здесь для ловли саламандр. Лейтенант Мак-Карт быстро обернулся и крикнул: «Что вы делаете, остолопы, здесь — команда «Монроз»!» Тут он был ранен в бок, но все же выхватил свой револьвер и начал стрелять. Петой он был вторично-ранен, в горло, и упал. Только тогда мы увидели, что это стреляют саламандры и что они хотят отрезать нас от моря. Лонг Став поднял весло и бросился на саламандр, громко кричат «Монроз! Монроз! Мы, остальные, тоже закричали «Монроз» и стали колотить этих тварей веслами что было силы. Пятеро из нас остались на месте, но остальные пробились к морю. Лонг Стив кинулся в воду, чтобы добраться до шлюпки вброд, но на нем повисли несколько саламандр и потянули его на дно. Чарли тоже утопили; он кричал нам: «Ребята, ради всего святого спасите меня!» — а мы не могли ему помочь. Эти свиньи стреляли нам в спину; Бодкин обернулся — и тут получил пулю в живот, крикнул только: «Да что же это?!» — и упал. Тогда мы попробовали скрыться в глубь острова; мы уже разбили в щепы об эту мразь наши дубины и весла и просто бежали, как зайцы. Нас осталось уже только четверо. Мы боялись убегать далеко от берега, опасаясь, что не попадем тогда обратно на судно, мы спрягались за кустами и скалами и должны были молча смотреть, как саламандры добивают наших ребят. Они топили их в воде, как котят, а тех, кто еще всплывал, били ломом по голове. Я только тогда почувствовал, что у меня вывихнута нога и я не могу двинуться дальше».

По-видимому, капитан Джеме Линдлей, который оставался на судне, услышал стрельбу на острове; думал ли он, что заварилась какая-нибудь каша с туземцами или что на острове оказались другие охотники на саламандр — не важно, но только он взял кока и двух механиков, остававшихся на пароходе, велел спустить на шлюпку пулемет, который он — вопреки строгому запрету — предусмотрительно прятал у себя на судне, и поспешил на помощь команде Он был достаточно осторожен и не высадился на берег; он только подвел к берегу шлюпку, на носу которой был установлен пулемет, и выпрямился «со скрещенными на груди руками» Предоставим дальше слово матросу Келли.

«Мы не хотели громко звать капитана, чтобы нас не обнаружили саламандры. Мистер Линдлей поднялся со скрещенными на груди руками и крикнул: «Что здесь происходит?». Тут саламандры направились к нему. На берегу их было несколько сотен, а из моря все время выплывали новые и окружали шлюпку «Что здесь происходит?» — спрашивает капитан, и тут одна большая саламандра подходит к нему поближе и говорит: «Отправляйтесь обратно!» Капитан посмотрел на нее, помолчал немного и потом спросил: «Вы саламандра?» — «Мы саламандры, — ответила она — Отправляйтесь обратно, «cэp!» — «Я хочу знать, что вы сделали с моими людьми», — говорит наш старик. «Они не должны были нападать на нас, — сказала саламандра — Возвращайтесь на свое судно, сэр!» Капитан снова помолчал немного, а потом совершенно спокойно говорит: «Ну ладно. Стреляйте, Дженкинс!» И механик Дженкинс начал палить в саламандр из пулемета»

(При расследовании всего дела морское ведомство — цитируем буквально — заявило: «В этом отношении капитан Джемс Линдлей действовал так, как и следовало ожидать от британского моряка»)

«Саламандры столпились в кучу, — продолжал свои показания Келли, — и падали, под пулеметным огнем, как скошенные колосья. Некоторые стреляли из своих револьверов в мистера Линдлея, но он стоял со скрещенными на груди руками и даже не пошевельнулся. В этот момент позади шлюпки вынырнула из воды черная саламандра, державшая, в лапе что-то вроде консервной банки; другой лапой она что-то выдернула из, банки и бросила ее в воду под шлюпку. Не успели мы сосчитать до пяти, как на этом месте взметнулся столб воды и раздался глухой, но такой сильный взрыв, что земля загудела у нас под ногами».

(По описанию Майкла Келли, власти, производившие расследование, заключали, что речь идет о взрывчатом веществе «В-3», которое поставлялось саламандрам, занятым на работах по укреплению Сингапура, для взрывания подводных скал. Но каким образом эти заряды попали от тамошних саламандр на Кокосовые; острова, осталось загадкой; одни думали, что их перевезли туда люди, по мнению других — между саламандрами уже тогда существовали какие-то сношения, даже на далеких расстояниях. Общественное мнение требовало тогда, чтобы власти запретили, давать в руки саламандрам такие опасные взрывчатые вещества, но соответствующее ведомство заявило, что пока еще нет возможности заменить «высокоэффективное и сравнительно безопасное вещество «В-3» каким-нибудь другим»; тем дело и кончилось.)

«Шлюпка взлетела на воздух, — продолжал свои показания Келли, — и рассыпалась в щепки. Саламандры, оставшиеся в живых, кинулись к месту взрыва. Мы не могли разглядеть, жив ли мистер Линдлей, но все трое моих товарищей — Донован, Бэрк и Кеннеди — вскочили и побежали к нему на помощь, чтобы он не достался в руки саламандрам. Я тоже хотел побежать с ними, но у меня была вывихнута лодыжка, и я сидел и обеими руками тянул ступню, чтобы вправить сустав. Я не знаю поэтому, что там произошло, но когда я поднял глаза, то увидел, что Кеннеди лежит, уткнувшись лицом в песок, а от Донована и Бэрка не осталось уже и следа; только под водой еще что-то билось».

Матрос Келли скрылся потом в глубь острова, там он набрел на туземную деревню, но туземцы отнеслись к нему как-то странно и не хотели даже приютить его: по-видимому, они боялись саламандр. Лишь через семь недель после этого происшествия одно рыболовное судно нашло дочиста разграбленную, покинутую «Монроз», стоявшую на якоре у Кокосовых островов, и подобрало Келли.

Еще через несколько недель к Кокосовым островам подошла канонерка его британского величества «Файрболл» и, бросив якорь, дождалась наступления ночи. Была такая же светлая, лунная ночь, как и в тот раз; из моря вышли саламандры; уселись на леске в большой круг и начали свой торжественный танец. Тогда канонерка его величества пустила в них первый снаряд. Саламандры — те, что не были разорваны на куски, — на мгновение оцепенели, а затем бросились к воде; в этот момент прогремел страшный залп из шести орудий, и уже только несколько раненых саламандр ползло к воде. Тогда раздались второй и третий залпы.

После этого «Файрболл» отошел на полмили назад и начал стрелять в воду, медленно двигаясь вдоль берега. Канонада продолжалась шесть часов, причем было выпущено около восьмисот снарядов. Потом канонерка покинула острова. В течение двух суток после этого морская гладь у Килинговых островов была сплошь усеяна тысячами изуродованных трупов саламандр.

В ту же ночь голландское военное судно «Ван-Дейк» дало три выстрела по саламандрам, столпившимся на острове Гунон-Апи; японский крейсер «Хакодате» пустил три снаряда в саламандровый островок Айлинтлаплап, французское военное судно «Бешамель» тремя залпами рассеяло пляшущих саламандр на острове Равайвай. Это было предостережение саламандрам. Оно не пропало даром подобных инцидентов (столкновение на Кокосовых островах называли «Keelmg-Killing»[127]) больше не повторялось, и как упорядоченная, так и дикая торговля саламандрами могла процветать безвозбранно и пышно.

Иозеф Чапек. Из цикла Огонь. Масло. 1938

2. Столкновение в Нормандии

Иной характер носило столкновение в Нормандии[128], которое произошло несколько позднее. Там саламандры, работающие главным образом в Шербуре и живущие на окрестном побережье, невероятно пристрастились к яблокам; но так как их хозяева не соглашались добавлять яблоки к обычному саламандровому корму (это повысило бы стоимость строительных работ против установленной сметы), то саламандры стали совершать воровские набеги на соседние фруктовые сады. Крестьяне пожаловались на это в префектуру, и саламандрам было строго запрещено шататься по берегу за пределами так называемой «саламандровой зоны», но это не помогло; фрукты исчезали по-прежнему, исчезали и яйца из курятников, и каждое утро крестьяне находили все больше и больше убитых сторожевых собак. Тогда крестьяне, вооружившись старыми ружьями, стали сами сторожить свои сады и стрелять в мародерствующих саламандр. В конце концов все это могло бы остаться в рамках местного инцидента, но нормандские крестьяне, раздраженные, помимо всего прочего, повышением налогов и вздорожанием огнестрельных припасов, воспылали к саламандрам смертельной враждой и начали целыми толпами устраивать на них вооруженные облавы. Когда они стали массами истреблять саламандр даже на месте их работ, с жалобой к властям обратились уже предприниматели шербурского водного строительства, и префект распорядился, чтобы у крестьян конфисковали их заржавелые хлопушки. Крестьяне, конечно, воспротивились, и дело дошло до серьезных конфликтов с жандармерией; упрямые нормандцы начали, кроме саламандр, расстреливать жандармов. В Нормандию были стянуты жандармские подкрепления, и в деревнях из дома в дом производились обыски.

Как раз в это время случилось весьма неприятное происшествие: вблизи Кутанс деревенские мальчишки напали на саламандру, которая якобы подкрадывалась с подозрительными целями к курятнику, окружили ее, прижали к стене сарая и начали забрасывать кирпичами. Раненая саламандра взмахнула рукой и бросила наземь нечто, по внешнему виду похожее на яйцо; раздался взрыв, и саламандра была разорвана на куски, но ее участь разделили и трое мальчиков: одиннадцатилетний Пьер Кажюс, шестнадцатилетний Марсель Берар и пятнадцатилетний Луи Кермадек; кроме того, пятеро ребят были тяжело ранены. Весть об этом быстро облетела весь край; около семисот человек, вооруженных ружьями, вилами и цепами, съехались на автобусах со всех концов Нормандии и напали на саламандровое поселение в заливе Бас-Кутанс. Прежде чем жандармам удалось оттеснить разъяренную толпу, было убито около двадцати саламандр. Саперы, вызванные из Шербура, обнесли залив Бас-Кутанс колючей проволокой, но ночью саламандры вышли из моря, разрушили с помощью ручных гранат проволочное заграждение и пытались проникнуть в глубь района. Срочно мобилизовали несколько рот пехоты; они примчались на военных грузовиках с пулеметами, и цепь войск отделила саламандр от людей. Тем временем крестьяне громили налоговые управления и жандармские участки, а один особенно непопулярный сборщик налогов был повешен на фонаре с надписью: «Долой саламандр!» Газеты, особенно немецкие, писали о революции в Нормандии; однако парижское правительство опубликовало решительное опровержение.

Пока кровавые столкновения между крестьянами и саламандрами распространялись по побережью Кальвадоса, Пикардии и Па-де-Кале, из Шербура по направлению к западному берегу Нормандии вышел старый французский крейсер «Жюль Фламбо». Как уверяли впоследствии, крейсер был выслан только для того, чтобы одним своим присутствием успокоить как местных жителей, так и саламандр. «Жюль Фламбо» остановился в полутора милях от заливы Бас-Кутанс; когда наступила ночь, командир крейсера, чтобы усилить успокоительное впечатление, приказал пускать цветные ракеты. Много людей собралось на берегу поглазеть на красивое зрелище, как вдруг они услышали громкое шипение, и в носовой части судна взметнулся вверх огромный столб воды; судно накренилось, и в тот же миг раздался страшный взрыв. Не подлежало сомнению, что крейсер тонет. Не прошло и четверти часа, как из соседних портов примчались на помощь моторные лодки, но надобности в них не было: кроме трех человек, убитых при взрыве, весь экипаж спасся сам; «Жюль Фламбо» затонул через пять минут после того, как командир последняя покинул судно с достопамятными словами: «Ничего не поделаешь».

Официальное сообщение, выпущенное в ту же ночь, гласило, — что «старый крейсер «Жюль Фламбо», который в течение ближайших недель все равно подлежал списанию, наскочил во время ночного плавания на рифы и затонул вследствие взрыва котлов», но газеты этим не удовлетворились; и если полуофициозная печать утверждала, будто судно наткнулось на недавно поставленную немецкую мину, то оппозиционные, а также иностранные газеты поместили аршинные заголовки:

Французский крейсер торпедирован саламандрами.

Загадочное событие у нормандского побережья.

Бунт саламандр.

«Мы требуем к ответу, — страстно взывал в своем открытом письме депутат Бартелеми, — тех, кто вооружил саламандр против людей, тех, кто дал им в лапы гранаты, чтобы, они убивали французских крестьян и невинных играющих детей; тех, кто снабдил морских чудовищ современнейшими торпедами, чтобы они могли топить французские корабли, когда им заблагорассудится. Повторяю, мы требуем их к ответу; пусть им предъявят обвинение в убийстве, пусть их предадут военному суду за измену родине, пусть следствие выяснит, какую мзду они получили от фабрикантов оружия за то, что вооружают морскую нечисть против цивилизованного судоходства!» И так далее.

Всех охватила паника; люди толпами собирались на улицах, кое-где начали строить баррикады; на парижских бульварах, составив винтовки в козлы, стояли сенегальские стрелки, а в предместьях дежурили броневики и танки.

В эти дни в палате депутатов поднялся со своего места морской министр Франсуа Понсо и, бледный, но полный решимости, заявил: «Правительство принимает на себя ответственность за то, что оно вооружило саламандр на французском побережье винтовками, подводными пулеметами, подводными орудиями и торпедными аппаратами. Но если у французских саламандр имеются лишь легкие малокалиберные орудия, то германские саламандры вооружены тридцатидвухсантиметровыми подводными мортирами; если на французском побережье один подводный склад торпед, ручных гранат и взрывчатых веществ приходится на каждые двадцать четыре километра, то на итальянском побережье подводные склады военного снаряжения приходятся в среднем на каждые двадцать, а на германском побережье — на каждые восемнадцать километров. Франция не может оставить и не оставит свои берега беззащитными. Франция не может отказаться от вооружения своих саламандр».

Министр, сообщил затем, что он уже отдал распоряжение произвести строжайшее расследование с целью выяснить, кто является виновником рокового недоразумения у нормандского побережья. По-видимому, саламандры приняли цветные ракеты за сигнал к боевым действиям и хотели обороняться. Командир крейсера «Жюль Фламбо» и шербурский префект уволены; специальная комиссия выясняет, как администрация водных сооружений обращается с саламандрами; в этом отношении впредь будет учрежден строгий контроль. Правительство глубоко скорбит о человеческих жертвах; юные национальные герои Пьер Кажюс, Марсель Берар и Луи Кермадек будут посмертно награждены орденами и похоронены за счет государства, а их родителям будет назначена почетная пенсия: В высшем военно-морском командном составе произойдут важные перемены. Как только правительство будет: в состоянии сообщить более подробные сведения, оно поставит в парламенте вопрос о доверии.

После этого было объявлено непрерывное заседание кабинета.

Тем временем газеты — в зависимости от политической окраски — требовали карательного, истребительного, колонизационного или крестового похода против саламандр, генеральную забастовку, отставку правительства, арест владельцев саламандр, арест коммунистических лидеров и агитаторов и множество прочих подобных спасительных мер, в связи со слухами; о возможном закрытии портов и морских границ люди начали лихорадочно запасаться продовольствием, и цены на все товары росли с головокружительной быстротой; в промышленных центрах на почве дороговизны вспыхнули волнения; биржа была закрыта на три дня. Короче, это было самое тревожное и напряженное время за последние три-четыре месяца.

Но тут своевременно вмешался министр, земледелия Монти[129]: он распорядился, чтобы на французских побережьях два раза в неделю высыпали в море столько-то сотен вагонов яблок, конечно за счет государства. Это мероприятие прекраснейшим образом удовлетворило саламандр и успокоило садоводов в Нормандии и в других местах. Но Монти пошел еще дальше: рост недовольства в винодельческих районах, страдавших из-за отсутствия сбыта, давно причинял затруднения правительству, и министр земледелия отдал распоряжение, чтобы государственная помощь саламандрам выражалась еще и в ежедневной выдаче им белого вина, по поллитра на брата… Сначала саламандры недоумевали, что им делать с вином, так как оно вызывало у них сильный понос, и выливали его в море; но постепенно они как будто привыкли к нему, и было замечено, что с этих пор французские саламандры стали спариваться с большим пылом, хотя при этом плодовитость их сильно упала. Так единым махом были урегулированы и аграрный вопрос и саламандровый инцидент; грозная напряженность исчезла, и когда вскоре после этого в связи с финансовым скандалом вокруг дела мадам Тэплер[130], возник новый правительствевиый кризис, ловкий и дельный Монти получил в новом кабинете портфель морского министра.

3. Инцидент в Ламанше

Спустя некоторое время после этих событий бельгийский пассажирский пароход «Уданбург» направлялся из Остенде в Рэмсгейт. Когда он находился как раз да середине Па-де-Кале, вахтенный офицер заметил, что на расстоянии полумиля к югу от обычного курса «в воде что-то происходит». Так как он не мог разглядеть, что случилось и не тонет ли там кто-нибудь, то он приказал повернуть к тому месту, где волновалась и сильно бурлила вода. Около двухсот пассажиров наблюдали с наветренного борта странное зрелище: то тут, то там взметывались фонтаны, то тут, то там из воды вылетало что-то похожее на черное тело; при этом в радиусе около трехсот метров море клокотало, пенились водовороты, а из глубины доносились громовые раскаты и страшный гул. «Казалось, под водой происходит извержение небольшого вулкана». Когда «Уденбург» медленно приблизился к этому месту, метрах в десяти от его бушприта внезапно вырос огромный крутой вал и раздался страшный взрыв. Пароход подбросило, а на палубу ливнем хлынула горячая, почти кипящая вода; одновременно на носовую часть палубы шлепнулось большое черное тело, корчившееся и пронзительно кричавшее от боли; это была раненая и ошпаренная саламандра. Вахтенный офицер скомандовал задний ход, чтобы судно не лопало в самый центр этого извергающегося ада; но тут взрывы начали раздаваться со всех сторон, и поверхность моря усеяли разорванные на куски тела саламандр. В конце концов судно удалось повернуть, и «Уденбург» на всех парах помчался к северу. В этот момент приблизительно в шестистах метрах за кормой грохнул ужасающий взрыв, и из моря вырвался гигантский столб воды и пара. «Уденбург» взял курс на Гарвич и послал по всем направлениям радиограмму: «Внимание, внимание, внимание! На линии Остенде-Рэмстейт чрезвычайно опасные подводные взрывы. Не знаем, в чем дело. Советуем всем судам взять курс в сторону!» По-прежнему были слышны гул и грохот — почти такие же, как во время морских маневров; но из-за фонтанов воды и пара ничего не было видно. А из Дувра и Кале к этому месту уже спешили на всех порах миноносцы и истребители и мчались эскадрильи военных самолетов; но когда они прибыли туда, то увидели только морскую гладь, мутную от желтого ила и сплошь покрытую оглушенными рыбами и растерзанными саламандрами.

Сначала говорили о взрыве каких-то мин в проливе; но когда Оба берега Па-де-Кале были оцеплены войсками, а английский премьер — это был четвертый случай в истории человечества прервал в субботу вечером свой «уик-энд» и срочно возвратился в Лондон, то стали догадываться, что речь идет о событии, имеющем весьма серьезное международное значение. Газеты распространили самые, тревожные слухи, но на сей раз, как это ни странно, далеко отстали от действительности. Никто и не подозревал, что в течение нескольких критических дней Европа, а вместе с ней и весь мир, была на волосок, от войны. Лишь несколько лет спустя, когда член тогдашнего британского кабинета сэр Томас Мэльбери провалился на выборах а парламент и поэтому опубликовал свои политические мемуары, публика получила возможность узнать, что, собственно, тогда происходило; но в то время это уже никого не интересовало.

Вкратце дело заключалось в следующем. Как Франция, так и Англия начали — каждая со своей стороны — строить в Ламанше подводные саламандровые крепости, которые в случае войны могли бы запереть весь пролив; обе державы потом, конечно, взаимно обвиняли друг друга, и каждая уверяла, что начала другая; но, вероятно, обе начали фортификационные работы, одновременно: из опасения, как бы соседнее, дружественное, государство ее не обогнало. Одним словом, — под спокойной гладью пролива, вырастали друг против друга две грандиозные, бетонные крепости, оснащенные тяжелыми орудиями и торпедными аппаратами, с обширными минированными полям и вообще всеми усовершенствованиями, до которых дошел к атому времени человеческий прогресс а области военного искусства; крепость на английской стороне была занята двумя дивизиями тяжелых и приблизительно тридцатью тысячами рабочих саламандр, на французской — тремя дивизиями первоклассных военных саламандр.

По-видимому, в памятный день на дне моря посредине пролива, колонна, британских рабочих саламандр встретилась с французскими саламандрами, и между ними произошла какое-то недоразумение. Французская сторона утверждала, что на мирно работающих французских саламандр напали британские с целью прогнать их; при этом вооруженные британские саламандры хотели якобы увести нескольких французских саламандр, которые, естественно, оказали сопротивление. Тогда британские военные саламандры стали закидывать французских рабочих саламандр ручными гранатами и обстреливать их из минометов, так что французским саламандрам оставалось только прибегнуть к тому же оружию. Французское правительство сочло себя поэтому вынужденным потребовать от правительства его британского величества полного удовлетворения и эвакуации спорного подводного участка, а равно гарантий, что подобные инциденты впредь не повторятся.

В противоположность этому британское правительство специальной нотой уведомило правительство Французской республики, что французские милитаризованные саламандры проникли на территорию английской половины пролива и начали закладывать там мин». Британские саламандры обратили внимание на то, что здесь английская рабочая территория; вооруженные до зубов французские саламандры ответили на это метанием ручных гранат, причем убили нескольких британских рабочих саламандр. Правительство его величества с сожалением считает себя вынужденным потребовать от правительства Французской республики полного удовлетворения и гарантий, что французские военные саламандры не будут впредь вторгаться на английскую половину пролива.

В ответ на это французское правительство заявило, что оно не может более допускать, чтобы соседнее государство сооружало подводные крепости в непосредственной близости от французских берегов. Что же касается недоразумения на дне пролива, то правительство республики предлагает, согласно Лондонской конвенции, передать спорный вопрос на разрешение Гаагского арбитража.

Британское правительство возразило, что оно не может и не намерено ставить безопасность британских берегов в зависимость от решения какой бы то ни было посторонней инстанции. Как государство, подвергшееся нападению, Англия снова и самым настоятельным образом требует извинений, возмещения убытков и гарантий на будущее. Одновременно с этим средиземная английская эскадра, стоявшая у острова Мальта, вышла на всех парах по направлению к западу, а атлантическая эскадра получила приказ сосредоточиться у Портсмута и Ярмута.

Французское правительство издало приказ о мобилизации матросов и офицеров военного флота пяти призывных возрастов.

Казалось, что ни одно из обоих государств уже не может отступить; в конце концов стало ясно, что речь идет не больше и не меньше, как о господстве над всем проливом. В этот критический момент сэр Томас Мэльбери установил, поразительный факт, а именно, что на английской стороне никаких военных или рабочих саламандр вообще не существует (по крайней мере — де-юре), так как для Британских островов до сих пор остается в силе изданный когда-то при сэре Сэмюэле Мейдевилле закон, запрещающий использовать хотя бы одну саламандру для каких бы то ни было целей на побережье или в территориальных водах Британских островов. Ввиду этого британское правительство не могло официально утверждать, что французские саламандры напали на английских, и все дело свелось к вопросу, умышленно или по ошибке французские саламандры вступили на дно английских территориальных вод. Власти Французской республики обещали расследовать это, и английское правительство даже не предложило передать, спор на рассмотрение Гаагского международного суда. Затем британское и французское морские ведомства пришли к соглашению о создании пятикилометровой нейтральной зоны; между подводными укреплениями: в проливе, что в необычайной мере укрепило дружбу между обоими государствами.

4. Der nordmozoh[131]

Через несколько лет после возникновения первых саламандровых колоний в Северном и Балтийском морях немецкий исследователь д-р Ганс Тюринг установил, что балтийская саламандра — очевидно, под влиянием среды — отличаемся некоторыми особыми физическими признаками: она якобы несколько светлее, ходит прямее, и ее френологический индекс свидетельствует о том, что у нее более узкий и продолговатый череп, чем у других саламандр. Эта разновидность получила название der Nordmolcn или der Edelniolch[132] (Andrias Scheuchzeri varietas nobiliserecta Truringi[133]).

Вслед за тем и германская печать начала усердно заниматься балтийской саламандрой. Главным образом подчеркивалось, что именно под влиянием немецкой среды эта саламандра превратилась в особый и притом высший расовый тип, который природа, бесспорно, поставила над всеми другими саламандрами. Германская печать с презрением писала о дегенеративных средиземноморских саламандрах, вырождающихся физически и морально, о диких тропических саламандрах и вообще о низших, варварских и звероподобных саламандрах других наций. От исполинской саламандры — к немецкой сверхсаламандре, — так звучал тогдашний крылатый лозунг. Разве не немецкая земля была первичной родиной всех саламандр нового времени? Разве не Энинген был их колыбелью — тот Энинген, где немецкий ученый д-р Иоганн Якоб Шейхцер нашел величественный след саламандр еще в миоценовых отложениях? Нет ни малейшего сомнения в том, что первичный Andrias Scheuchzeri родился на германской территории за много геологических эр до нашего времени; и если он рассеялся впоследствии по другим морям и климатическим зонам, то заплатил за это вырождением и задержкой в своем развитии; но как только он вернулся на свою прародину, он снова становится тем, чем был когда-то: благородной северной шейхцеровской саламандрой — светлой, прямоходящей и с продолговатым черепом. Следовательно, только на немецкой почве могут саламандры вернуться к своему чистому наивысшему типу — тому, который был обнаружен великим Иоганном Якобом Шейхцером на отпечатке в Энингенских каменоломнях. Германии необходимы поэтому новые обширные берега, необходимы колонии, необходимы открытые моря, чтобы повсюду в немецких водах могли размножаться новые поколения расово-чистых, первичных немецких саламандр. «Нам нужны новые жизненные пространства для наших саламандр» — писали германские газеты. А для того чтобы германский народ никогда: не забывал эту необходимость, в Берлине был воздвигнут роскошный памятник Иоганну Якобу Шейхцеру. Великий ученый был изображен с толстым фолиантом в руке; у его ног сидела, выпрямившись, благородная северная саламандра и устремляла взоры вдаль, к необъятному побережью мирового океана.

На открытии этого национального памятника были, конечно, произнесены торжественные речи, возбудившие необычайное внимание в мировой печати. «Германия снова угрожает, — констатировалось, в частности, в английских откликах. — Правда, мы уже привыкли к этому тону, но если на официальном торжестве нам заявляют, что в течение ближайших трех лет Германии потребуется пять тысяч километров новых морских побережий, — то мы вынуждены ответить самым недвусмысленным образом: «Ну, что же! Попробуйте! О британские берега вы обломаете себе зубы. Мм готовы, а за три года подготовимся еще лучше. Англия должна и будет иметь флот, равный по количеству судов флотам двух сильнейших континентальных держав; такое соотношение сил должно оставаться незыблемым раз и на всегда. А если вы хотите развернуть безумную гонку морских вооружений, пусть будет так; ни один британец не потерпит, чтобы мы отстали хотя бы на шаг».

«Мы принимаем германский вызов, — заявил в парламенте от имени правительства первый лорд адмиралтейства Фрэнсис Дрейк[134]. — Кто протянет руку к какому бы то ни было морю, тот натолкнется на броню наших судов. Великобритания достаточно сильна, чтобы отразить всякое нападение на свои острова и на берега своих доминионов и колоний. Мы будем считать агрессией сооружение новых континентов, островов, крепостей и авиационных баз в любом море, волны которого омывают хотя бы самый ничтожный кусок британского побережья. Пусть это послужит предостережением для всякого, кто захочет посягнуть хотя бы на один ярд наших морских берегов».

После этого выступления парламент разрешил постройку новых военных судов и одобрил предварительное ассигнование для этой цели пятисот миллионов фунтов стерлингов. Это был поистине внушительный ответ на воздвижение провокационного памятника Иоганну Якобу в Берлине; памятник обошелся, впрочем, всего в двенадцать тысяч германских марок.

Блестящий французский журналист маркиз де Сад[135], как правило всегда прекрасно осведомленный, следующим образом отвечал на все эти демонстративные акты: «Британский лорд адмиралтейства заявил, что Великобритания готова ко всем неожиданностям. Прекрасно! Но известна ли высокопоставленному лорду, что в лице своих балтийских саламандр Германия имеет постоянную, грозно вооруженную армию, насчитывающую сейчас пять миллионов профессиональных боевых саламандр, которую она может немедленно ввести в бой в воде или на суше? Прибавьте к этому еще каких-нибудь семнадцать миллионов саламандр, предназначенных для технической и тыловой службы и готовых в любой момент выступить в роли резервной или оккупационной армии. Сейчас балтийская саламандра — лучший солдат на свете; психологически она обработана в совершенстве и видит в войне свое подлинное а высшее призвание; она двинется в бой с воодушевлением фанатика; холодной сообразительностью техника и убийственной дисциплиной Истинно прусской саламандры. Известно ли также британскому лорду адмиралтейства, что Германия лихорадочно строит транспортные суда, каждое из которых сможет перевозить за один раз целую бригаду военных саламандр? Известно ли ему, что Германия строит сотни небольших подводных лодок с радиусом действия от трех до пяти тысяч километров, экипаж которых будет состоять исключительно из балтийских саламандр? Известно ли ему, что Германия сооружает в разных частях океана гигантские подводные резервуары для горючего? И мы еще раз спрашиваем: уверен ли британский гражданин, что его великая страна действительно хорошо подготовлена на случай каких-либо неожиданностей?

Нетрудно себе представить, какую роль в ближайшей войне будут играть саламандры, вооруженные подводными «бертами», минометами и торпедами для блокады побережий; клянусь честью, впервые в мировой истории никто не сможет позавидовать превосходному островному положению Англии. Но раз уж мы начали задавать вопросы, осведомимся еще: известно ли британскому адмиралтейству, что балтийские саламандры снабжены в общем-то мирным инструментом под названием пневматическое сверло? Это сверло, представляющее собой последнее слово техники, в течение часа вгрызается на глубину десяти метров в крепчайший шведский гранит и на глубину от пятидесяти до шестидесяти метров в английский меловые породы. (Это доказали опытные буровые работы, тайно производившиеся по ночам немецкой технической разведкой 11-го, 12-го и 13-го числа прошлого месяца на английском побережье между Гайтом и Фолкстоном, то есть под самым носом Дуврской крепости.) Предоставляем нашим друзьям по ту сторону Ламанша самим подсчитать, сколько недель потребуется на то, чтобы Кент или, Эссекс были просверлены под водой, как кусок сыра. До сих пор британский островитянин с беспокойством поглядывал на небо, считая, что только оттуда может; идти опасность, грозящая его прекрасным городам, его Английскому банку и его мирным коттеджам, таким уютным в рамке из вечнозеленого плюща. Теперь пусть он лучше приложат ухо к земле, на которой, играют его дети: не услышит ли он, как скрипит, шаг за шагом въедаясь все глубже, неутомимый страшный бурав саламандрового сверла, прокладывающий путь для невиданных доселе взрывчатых веществ? Последнее слово нашего века — это уже не война в воздухе, а война под водой и под землей Мы слышали самоуверенные слова, прозвучавшие, с капитанского мостика надменного Альбиона; да, пока еще это мощный корабль, который вздымается, на волнах и властвует над ними; но в один прекрасный момент волны могут сомкнуться над разбитым и тонущим судном. Не лучше ли заблаговременно отразить опасность? Через три года будет слишком поздно!»

Это предостережение знаменитого французского журналиста вызвало в Англии необычайную тревогу; несмотря на все официальные, опровержения, люди слышали скрип садамандровых сверл в разных концах Англии. Конечно, немецкие официальные круги резко и категорически отрицали угрозы, содержащиеся в процитированной нами статье, объявляя ее от начала до конца злонамеренным вымыслом и враждебной пропагандой; одновременно в Балтийском, море, происходили, однако, большие комбинированные маневры германского флота, сухопутных вооруженных сил и военных саламандр. Во время этих маневров минные, роты саламандр на глазах у иностранных военных атташе, взорвали участок просверленных снизу песчаных дюн в районе рюгенвальде площадью в шесть квадратных километров. Это было великолепное зрелище: с грозным гулом, вздыбилась земля, «словно ломающаяся льдина» и только потом поднялась вверх гигантской тучей дыма, песка и камней; сделалось темно, почти как ночью; поднятый взрывом песок сыпался на землю в радиусе почти ста километров, а через несколько дней обрушился песчаным дождем на Варшаву. В земной атмосфере после этого великолепного взрыва осталось так много свободно парящего мелкого песка и пыли, что во всей Европе до конца года закаты солнца были необычайно красивыми; таких огненных, кроваво-красных закатов в этих широтах никогда до сих пор не наблюдали.

Море, залившее взорванный участок побережья, получило потом название «Шейхцерова моря» и сделалось местом бесчисленных школьных экскурсий и походов немецких детей, распевающих популярный саламандровый гимн[136]:

5. Вольф Мейнерт пишет свой труд

Должно быть, именно эти трагически прекрасные солнечные закаты, о которых мы только что говорили, вдохновили кенигсбергского философа-отшельника Вольфа Мейнерта на создание монументального труда «Untergang der Menschheit»[137]. Мы можем живо представить себе, как он бродит по берегу моря с непокрытой головой, в развевающемся плаще, и смотрит восторженными глазами на потоки огня и крови, заливающие больше половины небосвода. «Да, — шепчет он в экстазе, — да, пришла пора писать послесловие к истории человека!» И он написал его.

Сейчас доигрывается трагедия человеческого рода, так начал Вольф Мейнерт. Пусть нас не обманывает его лихорадочная предприимчивость и техническое благополучие; это лишь чахоточный румянец на лице существа, уже отмеченного печатью смерти. Еще никогда человечество не переживало столь высокой жизненной конъюнктуры, как сейчас; но найдите мне хоть одного человека, который был бы счастлив; покажите мне класс, который был бы доволен, или нацию, которая не ощущала бы угрозы своему существованию. Среди всех даров цивилизации, среди крезовского изобилия духовных и материальных богатств нас все больше в больше охватывает неотвязное чувство неуверенности, гнетущей тяжести и смутного беспокойства. И Вольф Мейнерт беспощадно анализировал душевное состояние современного мира, эту смесь страха и ненависти, недоверия и мании величия, цинизма и малодушия. Одним словом — отчаяние, кратко резюмировал Вольф Мейнерт. Типичные признаки конца. Моральная агония.

Встает вопрос: способен ли человек быть счастливым, и был ли он когда-либо способен на это? Человек — несомненно, как каждое живое существо; но человечество — никогда. Все несчастье человека в том, что ему предопределено было стать человечеством; или в том, что он стал человечеством слишком поздно, когда он уже непоправимо дифференцировался на нации, расы, веры, сословия и классы, на богатых и бедных, на культурных и некультурных, на поработителей и порабощенных. Сгоните в одно стадо лошадей, волков, овец и кошек, лисиц, медведей и коз; заприте их в одном загоне, заставьте их жить в этом неестественном соединении, которое вы назовете Обществом, и исполнять общие для всех правила жизни; это будет несчастное, недовольное, разобщенное, стадо, в котором ни одна божья тварь не будет себя чувствовать на месте. Вот вам вполне точный образ огромного и безнадежно разнородного стада, называемого человечеством. Нации, сословия, классы не могут долго сосуществовать, не задевая друг друга и не тяготясь друг другом до полного отвращения; они могут жить или в вечной изоляции друг от друга, — что было возможно лишь до тех пор, пока мир был для них достаточно велик, — или в борьбе друг с другом, в борьбе не на жизнь, а на смерть. Для биологических человеческих групп, таких, как раса, нация или класс, существует единственный естественный путь к блаженному состоянию ничем не нарушаемой однородности: надо расчистить место для себя, истребив всех других. А это и есть то, чего не успел сделать вовремя людской род. Теперь уже поздно братьей за это. Мы обзавелись слишком многими доктринами и обязательствами, которыми оберегаем «других», вместо того чтобы от них избавиться; мы выдумали кодекс нравственности, права человека, договоры, законы, равенство, гуманность и прочее; мы создали некую фикцию человечества, понятие, объединяющее я нас и «других» в воображаемом «высшем единстве». Какая роковая ошибка! Нравственный закон мы поставили выше биологического. Мы нарушили величайшую естественную предпосылку всякой общности: только однородное общество может быть счастливым. И это вполне достижимое благо мы принесли в жертву великой, но неосуществимой мечте: создать единое человечество и установить единый строй для людей всех наций, классов и уровней жизни. То была великодушная глупость. То была единственная в своем роде достойная уважения попытка человека подняться над самим собой. И за этот свой предельный идеализм род людской расплачивается ныне неизбежным распадом.

Процесс, в ходе которого человек пытается как-то организовать себя в человечество, столь же древен, как сама цивилизация, как первые, законы и первые общины; и если человечество в итоге, после долгих тысячелетий, добилось лишь того, что пропасти между расами, нациями, классами и мировоззрениями стали такими глубокими, бездонными, как сейчас, то уже не стоит закрывать глаза на тот факт, что злополучная историческая попытка сплотить всех людей в некое человечество потерпела окончательное и трагическое крушение. В конце донцов мы уже начинаем осознавать что отсюда эти попытки и замыслы организовать человеческое общество иначе, с помощью радикального освобождения места для одной нации, одного класса или одной религии. Но кто может сказать, насколько глубоко проникли в нас микробы неизлечимой болезни дифференцирования? Рано или поздно любое мнимо-однородное целое неизбежно расколется вновь, превратившись в скопление разноречивых интересов, партий, сословий и так далее, которые или снова начнут подавлять друг друга, или будут страдать от своего сосуществования. Нет никакого выхода. Мы движемся по заколдованному кругу; но развитие не может вечно кружиться на одном месте. Об этом позаботилась сама природа, освободив на свете место для саламандр.

Не случайно, философствовал далее Вольф Мейнерт, саламандры начали осуществлять свои жизненные возможности только тогда, когда хроническая болезнь человечества, этого плохо сросшегося, все время распадающегося гигантского организма, переходит в агонию. Если не считать некоторых незначительных отклонений, саламандры представляют собой единое грандиозное и однородное целое; они не создали до сих пор резких делений на племена, языки, нации, государства, религии, классы или касты; среди них нет господ и рабов, свободных и несвободных, богатых и бедных; правда, между ними существуют различия, определяемые разделением труда, но по существу это однородная. Монолитная масса, состоящая, так сказать, из одинаковых зерен, — масса, во всех своих частях одинаково биологически примитивная, одинаково бедно наделенная дарами природы, одинаково угнетенная, с одинаково низким жизненным уровнем. Последний негр или эскимос живет в несравненно более высоких условиях, пользуясь бесконечно большим богатством материальных и культурных ценностей, чем миллиарды цивилизованных саламандр. И тем не менее нет никаких признаков, которые говорили бы, что саламандры страдают от этого. Наоборот. Мы видим, что они совершенно не нуждаются ни в одной из тех вещей, в которых человек ищет успокоения и облегчения от метафизического ужаса и страха перед жизнью; они обходятся без философии, без веры в загробную жизнь и без искусства; они не знают, что такое фантазия, юмор, мистическое чувство, мечта, игра; они насквозь проникнуты реализмом. Нам, людям, они столь же чужды, как муравьи или сельди; они отличаются от этих существ только тем, что приспособились к другой жизненной среде, а именно — к человеческой цивилизации. Они устроились в этой среде так, как устраиваются собаки в человеческих жилищах; они не могут прожить без нее, но от этого они не перестают быть тем, чем они являются: весьма примитивным и мало дифференцированным семейством животных. Они довольствуются тем, что живут и размножаются; они могут даже быть вполне счастливы, так как их не тревожит ощущение какого-либо неравенства. Они совершенно однородны. Они могут поэтому в один прекрасный день или, лучше сказать, в любой ближайший день без всякого труда осуществить то, что оказалось не под силу человечеству: единство своего вида во всем мире, свою всемирную общину, — словом, всеобъемлющий мир саламандр. В этот день окончится тысячелетняя агония человеческого рода. На нашей планете не хватит места для двух сил, каждая из которых стремится овладеть всем миром. Одна из них должна будет уступить. Какая именно — это мы уже знаем.

Сейчас на земном шаре насчитывается около двадцати миллиардов цивилизованных саламандр, то есть приблизительно в десять раз больше, чем людей. Отсюда с биологической необходимостью и в согласии с логикой истории вытекает, что саламандры, будучи угнетенными, должны будут освободиться; будучи однородными, они должны будут объединиться; превратившись, таким образом, в величайшую силу, которую когда-либо видел мир, они неминуемо должны будут захватить мировое господство. Думаете, они настолько безумны, чтобы пощадить тогда человека? Думаете, они повторят историческую ошибку человека, который испокон веков ошибался, порабощая побежденные нации и классы, вместо того чтобы их истреблять? Который из эгоизма вечно создавал новые различия между людьми, а потом из идеализма и великодушия пытался перекинуть через них мост? Нет, восклицал Вольф Мейнерт, подобной исторической бессмыслицы саламандры не допустят — хотя бы уже потому, что они извлекут предостережение из моей книги! Они станут наследниками всей человеческой цивилизации; в их руки попадет все, что мы делали или пытались сделать, желая покорить мир; но они действовали бы против самих себя, если бы захотели вместе с этим наследством принять и нас. Они должны избавиться от людей, если хотят сохранить свою однородность. Если бы они поступили иначе, то рано или поздно мы заразили бы их своей разрушительной двойственностью: создавать различия и страдать от них. Но на этот счет мы можем быть спокойны; ни одно создание, которое продолжит историю человека, не станет повторять его самоубийственных безумств.

Нет сомнений, что мир саламандр будет счастливее, чем был мир людей; это будет единый, гомогенный мир, подвластный единому духу. Саламандры не будут отличаться друг от друга языком, мировоззрением, религией или потребностями. Не будет между ними неравенства в культурном уровне, не будет классовых противоречий — останется лишь разделение труда. У них не будет ни господ, ни рабов, ибо все они станут служить лишь Великому Коллективу Саламандр — вот их бог, владыка, работодатель и духовный вождь. Будет лишь одна нация с единым уровнем. И мир этот будет лучше и совершеннее, чем был наш. Это — единственно возможный Счастливый Новый Мир. Что ж, уступим ему место; угасающее человечество уже не может совершить ничего иного — только ускорить свой конец, озарив его трагической красотой, пока и это еще не поздно…

Мы изложили здесь взгляды Вольфа Мейнерта как можно более популярно; мы знаем, что от этого много потеряла их сила и глубина, которые в свое время загипнотизировали всю Европу и особенно молодежь, восторженно принявшую веру в упадок и надвигающийся конец человеческого рода. Правда, некоторые политические аналогии побудили германское правительство запретить учение «великого пессимиста», и Вольфу Мейнерту пришлось скрыться в Швейцарию. Тем не менее весь культурный мир с удовлетворением принял теорию Мейнерта о гибели человечества; его книга (в 632 страницы) была переведена на все языки и во многих миллионах экземпляров получила распространение даже среди саламандр.

6. Икс предостерегает

Очевидно, под влиянием пророческой книги Мейнерта литературный и художественный авангард в культурных центрах провозгласил лозунг; «После нас хоть саламандры!» Будущее принадлежит саламандрам. Саламандры — это культурный переворот. Пусть у них нет своего искусства — зато они не обременены грузом идиотских идеалов, иссохших традиций и того обветшалого, нудного школярского хлама, который назывался поэзией, музыкой, архитектурой, философией или культурой вообще; все это дряхлые слова, от которых нас тошнит. Саламандры еще не поддались искушению пережевывать жвачку изжившего себя человеческого искусства — тем лучше: мы создадим для них новое. Мы, молодые, расчищаем путь для будущего всемирного саламандризма; мы хотим быть первыми саламандрами, мы — саламандры завтрашнего дня!

Так родилась в поэзии молодое направление «саламандрианцев», возникла тритоническая (трехтональная) музыка и пелагическая живопись, которая вдохновлялась образами медуз, морских звезд и кораллов. Работы саламандр по упорядочению побережий были объявлены источником новой красоты и монументальности. Мы сыты природой по горло, раздавались голоса; пусть гладкие бетонные берега придут на место старых живописных скал! Романтика умерла. Будущие континенты будут очерчены прямыми линиями и примут формы сферических треугольников и ромбов; старый геологический мир должен уступить место миру геометрическому. Словом — это было опять-таки нечто новое и футуристическое, новая сенсация духовной жизни и манифеста новой культуры. Те же, кто не успел своевременно вступить на путь грядущего саламандризма, с горечью чувствовали, что остались за флагом, и мстили за это, проповедуя чистую «человечность», возврат к человеку и к природе и прочие реакционные формулы. В Вене был освистан концерт тритонической музыки, в парижском Салоне Независимых неизвестный злоумышленник изрезал пелагическую картину, выставленную под названием Capriccio en bleu[138]. Одним словом, саламандризм победоносно и неудержимо шествовал вперед.

Не было, однако, недостатка и в ретроградных выступлениях, направленных против «саламадромании», как ее тогда называли. Самым принципиальным из них был анонимный английский памфлет, вышедший в свет под заглавием «ИКС предостерегает». Эта брошюра получила значительное распространение, но личность ее автора никогда не была раскрыта; многие считали, что ее написал кто-то из князей церкви, так как в английском языке буква икс («X») служит сокращенным обозначением имени Христа.

В первой главе памфлета автор пробовал дать статистику саламандр, прося простить его за неточность приводимых цифр. Даже по приблизительному подсчету, говорил он, саламандр в настоящее время в семь-двадцать раз больше общего числа людей на земном шаре. Столь же неопределенны и наши сведения о том, сколько есть под водой у саламандр фабрик, нефтяных скважин, водорослевых плантаций, ферм для разведения угрей, установок для использования водной энергии и других естественных энергетических ресурсов; у нас нет даже приблизительных данных о производственной мощности промышленных предприятий саламандр; но меньше всего нам известно, как обстоит дело с вооружениями саламандр. Мы знаем, правда, что в получении металлов, деталей машин, взрывчатых веществ и многих химикалий саламандры зависят от людей; но, во-первых, все государства держат в строгом секрете, какое именно оружие и сколько других фабрикатов они поставляют своим саламандрам, а во-вторых, мы поразительно плохо осведомлены о том, что именно изготовляют саламандры в морских глубинах из полуфабрикатов и сырья, покупаемого у людей. Несомненно одно: саламандры отнюдь не желают, чтобы мы знали об этом; — в последние годы утонуло или задохнулось так много водолазов, спускавшихся на морское дно, что их гибель никак нельзя приписывать простой случайности. Это, безусловно, признак тревожный как с промышленной, так и с военной точек зрения.

Конечно, продолжал Икс в следующих главах, трудно представить себе, что именно саламандры могли бы или хотели потребовать от людей. Они не могут жить на суше, а мы совершенно не в состоянии помешать их образу жизни под водой. Их жизненная среда и наша четко и навеки отделены одна от другой. Правда, мы требуем, чтобы они выполняли определенные работы; но за это мы корм им большинство из них и поставляем им сырье и товары, которые без нас они вообще не могли бы получить, например — металлы. Но если даже нет практических поводов к какому-либо антагонизму между нами и саламандрами, то, я сказал бы, существует метафизическое противопоставление; глубинным созданиям противостоят создания поверхности, ночным существам — дневные, темная пучина вод — сухой и светлой земле. Граница между землей и водой очерчена более резко, чем до сих пор; наша земля соприкасается с их водой. Мы могли бы прекрасно жить все время в стороне друг от друга, обмениваясь лишь определенными, продуктами и услугами; но трудно избавиться от гнетущего ощущения, что это едва ли удастся. Почему? Я не могу привести никаких определенных доводов; но это ощущение не исчезает; это как бы предчувствие, что в один прекрасный день сами воды поднимутся против земли, чтобы разрешить вопрос — кто кого. Признаюсь, страх мой несколько иррационален, пишет далее Икс; но я почувствовал бы огромное облегчение, если бы саламандры выступили с какими-нибудь претензиями к людям — тогда с ними можно было бы по крайней мере договариваться, заключать разные концессии, соглашения и компромиссы, но их молчание — страшно. Я боюсь их непонятной сдержанности. Они могли бы, например, потребовать для себя определенных политических прав; откровенно говоря, законы для саламандр во всех странах немного устарели и стали недостойными столь цивилизованных и количественно столь сильных существ. Следовало бы разработать новые права и обязанности саламандр в смысле более выгодных для них условий; можно было бы подумать о какой-то степени автономности для саламандр; справедливо было бы улучшить их рабочие условия и вознаграждать их труд щедрее. Итак, во многих отношениях можно было бы облегчить их участь, если бы только они это требовали. Тогда мы могли бы пойти на некоторые уступки в их пользу, связав их компенсационными договорами; по меньшей мере мы выиграли бы несколько лет. Но саламандры не требуют ничего; они только повышают производительность своего труда и увеличивают заказы, настала пора спросить себя наконец, на чем остановится то — и другое.

Когда-то говорили о желтой, черной или красной опасности; но все это были люди, а мы более или менее можем себе представить, чего хотят люди. И все же, хотя мы пока и понятия не имеем, как и против чего придется человечеству обороняться, одно должно быть ясно, если на одной стороне будут саламандры, то на другой встанет все человечество.

Люди против саламандр! Пора уж наконец формулировать это положение. Ведь, положа руку на сердце, нормальный человек инстинктивно ненавидит саламандр, питает к ним отвращение и… боится их. Какая-то леденящая тень ужаса пала на все человечество. Как иначе объяснить эту безумную похоть, эту неутолимую жажду утех и наслаждений, эту оргию разврата, которая охватила теперешних людей? Такого падения нравов мы не знали с тех времен, когда на Римскую империю готовились обрушиться лавины варваров. Это уже не только плоды небывалого материального благоденствия, но и отчаянные усилия заглушить страшное чувство разложения и гибели. Еще последнюю чашу, пока не настал конец! Какое безумие, какой позор! Будто сам бог по грозному своему милосердию ниспослал старческую дряблость нациям и классам, которые стремительно несутся в бездну. Хотите прочесть роковые слова «мене — текел — фарес»[139], начертанные огненными знаками над пирующим человечеством? Поглядите на световые надписи, всю ночь горящие над входами в притоны кутежа и распутства. В этом отношении мы, люди, уже приближаемся к саламандрам: мы живем больше ночью, чем днем.

Если бы саламандры не были по крайней мере так чудовищно посредственны! — с тоской восклицал Икс. Да, они более или менее образованны; но это делает их тем более ограниченными, ибо они взяли от человеческой цивилизации только то, что есть в ней стандартного и утилитарного, механического и прикладного. Они стоят около человечества, как Вагнер около Фауста, но разница в том, что они удовлетворяются этим и их не гложут никакие сомнения. Страшнее всего, что этот восприимчивый, глуповатый и самодовольный тип цивилизованной посредственности размножался в миллионах и миллиардах одинаковых единиц. Впрочем, нет, я ошибся: страшнее всего, что они достигли таких успехов. Они научились пользоваться машинами и арифметикой, и оказалось — этого достаточно, чтобы они сделались властителями своего мира. Они выбросили из человеческой цивилизации все, что было лишено непосредственной полезности, всякую игру, фантазию, заветы старины; тем самым они лишили ее всего, что было в ней человеческого, и усвоили только ее оголение — практическую, утилитарную, техническую сторону. И эта жалкая карикатура на человеческую цивилизацию изумительно процветает; она создает технические чудеса, перекраивает нашу старую планету и в конце концов начинает гипнотизировать само человечество. Фауст будет учиться тайнам преуспевающей посредственности у своего ученика и слуги! Одно из двух: или человечество столкнется с саламандрами в борьбе не на жизнь, а на смерть, или же оно бесповоротно осаламандрится. Что касается меня, меланхолически заканчивает Икс, то я предпочел бы первое.

И вот Икс предупреждает вас, продолжал анонимный автор. Еще можно стряхнуть это холодное и скользкое кольцо, которое обвивается вокруг нас. Мы должны избавиться от саламандр. Их стало слишком много. Они вооружены и могут пустить в ход против нас военный материал, о мощи которого мы почти ничего не знаем. Но страшнее всего для нас, людей, не их численность и сила, а их торжествующая над всем неполноценность. Я не знаю, чего нам надо бояться больше: их человеческой цивилизованности или же их коварной, холодной, звериной жестокости. Но когда одно соединяется с другим, то получается нечто невообразимо кошмарное, почти дьявольское. Во имя культуры, во имя христианства и человечества мы должны освободиться от саламандр. И анонимный апостол взывал:

Безумцы, перестаньте наконец кормить саламандр!

Перестаньте давать им работу, откажитесь от их услуг, порвите с ними, пусть они переселяются куда хотят, где смогут кормиться сами, как и вся остальная водная фауна. Сама природа управится тогда с излишком саламандр; только бы люди, человеческая цивилизация и человеческая история перестали работать на саламандр!

И перестаньте поставлять саламандрам оружие!

Запретите снабжать их металлами и взрывчатыми веществами, не посылайте им наших машин и изделий! Вы ведь не станете поставлять зубы тиграм и яд змеям; не станете подогревать огнедышащий вулкан или разрушать плотины, чтоб открыть путь наводнениям! Пусть запрещение поставок распространится на все моря, пусть саламандры будут объявлены вне закона, пусть будут они прокляты и изгнаны из нашего мира.

Пусть будет создана Лига наций против саламандр!

Все человечество должно быть готово отстаивать свое существование с оружием в руках. Пусть по инициативе Лиги наций, короля шведского или папы римского будет созвана всемирная конференция всех цивилизованных государств, которая создаст Всемирный союз или по крайней мере Союз христианских наций против саламандр! Настал решающий момент, когда под давлением страшной саламандровой опасности и лежащей на людях ответственности, быть может, удастся сделать то, что не под силу было мировой войне, несмотря на все бесконечные жертвы: учреждение Соединенных Штатов Мира. Дай бог! Если бы это удалось, — значит, саламандры появились не напрасно, значит, они были орудием промысла божьего.

Этот патетический памфлет вызвал живейшие отголоски в самых широких кругах публики. Пожилые дамы соглашались главным образом с тем, что настало небывалое падение нравов. Наоборот, экономические обзоры газет справедливо указывали, что нельзя ограничивать поставки саламандрам, так как это привело бы к резкому сокращению производства и к тяжелому кризису во многих отраслях промышленности. Да и сельское хозяйство, писали они, рассчитывает на огромный сбыт кукурузы, картофеля и других продуктов, служащих кормом для саламандр; если бы численность саламандр уменьшилась, то на рынке продовольственных продуктов цены сильно упали бы и земледельцы оказались бы на краю разорения. Что касается «Лиги наций против саламандр», то все ответственные политические инстанции возражали, заявляя, что в ней нет надобности: во-первых, уже есть Лига наций, а во-вторых — Лондонская конвенция, согласно которой морские державы обязались не снабжать своих саламандр тяжелым вооружением. Не легко, впрочем, требовать такого ограничения вооружений от государства, которое не имеет уверенности в том, что какая-нибудь другая морская держава не вооружает тайно своих саламандр, повышая этим свой военный потенциал в ущерб соседям. Равным образом ни одно государство и ни один континент не могут принудить своих саламандр перебраться куда-нибудь в другое место — хотя бы уже потому, что таким путем они повысили бы, с одной стороны, сбыт промышленной и земледельческой продукции, а с другой — военную мощь других государств или континентов. И подобных возражений, с которыми вынужден был соглашаться всякий здравомыслящий человек, приводилось много.

Несмотря на это, памфлет «Икс предостерегает» произвел глубокое впечатление и не остался без последствий. Почти во всех странах начало расти движение против саламандр и создавались Союзы истребления саламандр, клубы «антисаламандрианцев», «комитеты защиты человечества» и много других организаций такого же рода. Женевские делегаты от саламандр подверглись оскорблениям, когда собирались на 1213-е заседание комиссии по изучению Саламандрового Вопроса. На заборах вдоль морских побережий появлялись угрожающие надписи, вроде «Смерть саламандрам», «Долой саламандр» и т. п. Много саламандр было побито камнями; ни одна саламандра не осмеливалась больше высовывать днем голову из воды. Несмотря на все это, с их стороны не было никаких протестов или ответных действий. Они просто сделались невидимыми, по крайней мере днем, и люди, которые заглядывали через их заборы, видели только бесконечную даль равнодушно шумящего моря. «Ишь, сволочи, — с ненавистью говорили люди, — даже не показываются».

И вдруг среди этого гнетущего затишья прогремело так называемое

ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ В ЛУИЗИАНЕ

7. Землетрясение в Луизиане

11 ноября в час ночи жители Нью-Орлеана почувствовали сильный подземный толчок; в негритянских кварталах рухнуло несколько домишек; люди в панике бросились на улицу, но толчки больше не повторились. Бешеным порывом пронесся с воем шквал, разбивший окна и сорвавший крыши в негритянских переулках; несколько десятков человек было убито; потом на город обрушился ливень илистой грязи.

Пока нью-орлеанские пожарные спешили на помощь в наиболее пострадавшие районы, телеграф выстукивал призывы из Морган-Сити, Плэкмайна, Батон-Ружа и Лафайета: «SOS! Пришлите спасательные отряды! Мы наполовину сметены землетрясением и циклоном; плотины на Миссисипи грозят прорваться; немедленно шлите саперов, санитарные отряды и всех работоспособных мужчин». Из Форт-Ливингстон пришел только лаконичный запрос: «Алло, у вас там тоже сюрпризы?» Потом была получена телеграмма из Лафайета: «Внимание! Внимание! Больше всего пострадала Нью-Иберия. По-видимому, сообщение между Нью-Иберией и Морган-Сити прервано. Пошлите туда помощь!» Вскоре из Морган-Сити сообщили по телефону: «Связи с Ньго-Иберией не имеем. Видимо, повреждены автомобильная дорога и железнодорожная линия. Пошлите пароходы и самолеты в бухту Вермильон! Нам самим не нужно больше ничего. У нас около тридцати убитых и ста раненых». Затем пришла телеграмма из Батон-Ружа:

ПО НАШИМ СВЕДЕНИЯМ ХУЖЕ ВСЕГО В НЬЮ-ИБЕРИИ ВСЕ ВНИМАНИЕ НА НЬЮ-ИБЕРИЮ К НАМ ШЛИТЕ ТОЛЬКО РАБОЧИХ НО ПОСКОРЕЕ ИНАЧЕ У НАС ОБРУШАТСЯ ПЛОТИНЫ ДЕЛАЕМ ЧТО МОЖЕМ.

Следующая телеграмма:

АЛЛО АЛЛО ШРИВПОРТ НЕИЧИТОКС АЛЕКСАНДРИЯ ПОСЛАЛИ СПАСАТЕЛЬНЫЕ ПОЕЗДА В НЬЮ— ИБЕРИЮ АЛЛО АЛЛО МЕМФИС ВИНОНА ДЖЕКСОН ОТПРАВИЛИ ПОЕЗДА К НЬЮ-ОРЛСАНУ ВЕСЬ АВТОТРАНСПОРТ МОБИЛИЗОВАН ПЕРЕБРАСЫВАЕТ ЛЮДЕЙ К ПЛОТИНАМ В БАТОН-РУЖЕ,

И еще:

АЛЛО ГОВОРИТ ПАСКАГУЛА У НАС НЕСКОЛЬКО УБИТЫХ НУЖНА ЛИ ВАМ ПОМОЩЬ

Тем временем пожарные команды, санитарные машины и спасательные поезда уже мчались по направлению Морган-Сити — Паттерсон — Франклин. В пятом часу утра было получено первое более или менее точное сообщение: «Железнодорожный путь между Франклином и Нью-Иберией поврежден наводнением в семи километрах к западу от Франклина; по-видимому, в результате землетрясения там образовалась глубокая трещина, начинающаяся от бухты Вермильон, и в нее хлынуло море. Насколько можно сейчас установить, эта трещина идет от бухты Вермильон на восток — северо-восток, поворачивает близ Франклина на север, врезывается в Большое озеро и затем тянется дальше к северу до линии Плэкмайн-Лафайет, где она заканчивается в старой озерной впадине; ответвление этой трещины связывает Большое озеро с находящимся к западу от него Наполеонвильским озером. Общая протяженность трещины около восьмидесяти километров, ширина — от двух до одиннадцати километров. Вероятно, здесь был эпицентр землетрясения. Можно считать величайшим счастьем, что трещина миновала все более или менее крупные населенные пункты. Тем не менее число человеческих жертв довольно значительно. В Франклине выпало илистых осадков на шестьдесят, в Паттерсоне — на сорок пять сантиметров. Жители побережья бухты Ачафалайя сообщают, что во время землетрясения море отступило приблизительно на три километра, а потом ринулось на берег валом в тридцать метров высоты. Опасаются, что на побережье погибло много людей. С Нью-Иберией все еще нет связи».

Первым поспел к Нью-Иберии поезд, отправленный с запада, из Нейчитокса; сообщение, посланное окольным путем через Лафайет и Батон-Руж, было страшно. Не доезжая нескольких километров до Нью-Иберии, поезд вынужден был остановиться: полотно дороги занесло илом. Беженцы рассказывали, что в двух километрах на восток от города начал действовать «грязевой вулкан», который в одно мгновение выбросил огромную массу жидкого холодного ила; по их словам, Нью-Иберия погребена под илом. Дальнейшее продвижение поезда в темноте и под непрекращающимся дождем крайне затруднительно. Связи с Нью-Иберией все еще нет.

Одновременно было получено сообщение из Батон-Ружа:

НА ПЛОТИНАХ МИССИСИПИ УЖЕ РАБОТАЮТ НЕСКОЛЬКО ТЫСЯЧ ЧЕЛОВЕК ТЧК ХОТЬ БЫ ПРЕКРАТИЛСЯ ДОЖДЬ ТЧК НУЖНЫ КИРКИ ЛОПАТЫ ГРУЗОВИКИ ЛЮДИ ТЧК ПОСЫЛАЕМ ПОМОЩЬ В ПЛЭКМАЙН ТЧК ЭТИ ГУБОШЛЕПЫ НЕ МОГУТ СПРАВИТЬСЯ САМИ

Телеграмма из Форт-Джексон:

ПОЛОВИНЕ ВТОРОГО УТРА МОРСКОЙ ВОЛНОЙ СНЕСЕНО ТРИДЦАТЬ ДОМОВ ЧТО ЭТО БЫЛО НЕ ЗНАЕМ СМЫЛО ОКОЛО СЕМИДЕСЯТИ ЧЕЛОВЕК ТОЛЬКО СЕЙЧАС ИСПРАВИЛ АППАРАТ ПОЧТОВУЮ КОНТОРУ ТОЖЕ УНЕСЛО АЛЛО ТЕЛЕГРАФИРУЙТЕ СКОРЕЙ ЧТО ЭТО БЫЛО ТЕЛЕГРАФИСТ ФРЕД ДАЛЬТОН АЛЛО ПЕРЕДАЙТЕ МИННИ ЛАКОСТ ЧТО СО МНОЙ НИЧЕГО НЕ СЛУЧИЛОСЬ ТОЛЬКО СЛОМАНА РУКА И УНЕСЛО ВОДОЙ ВЕЩИ НО ГЛАВНОЕ АППАРАТ ОПЯТЬ РАБОТАЕТ О КЭЙ ФРЕД

Самое короткое сообщение пришло из Порт-Идса:

ЕСТЬ УБИТЫЕ БЭРИВУД ЦЕЛИКОМ СНЕСЕН МОРЕ

В это время, утром — шел уже восьмой час — возвратились первые самолеты, посланные в пострадавшие районы. Летчики рассказали: все побережье от Порт-Артура (штат Техас) до Мобиле (штат Алабама) было ночью залито гигантской волной; везде видны разрушенные или поврежденные дома. Юго-восточная часть Луизианы, начиная от дороги Озеро Чарльза — Александрия — Нейчиз, и южная часть Миссисипи (до линии Джексон — Хэттисбург — Паскагула) занесены илом. В бухте Вермильон в сушу врезался новый залив шириной от трех до десяти километров, доходящий вплоть до Плэкмайна в виде длинного фьорда. Нью-Иберия, вероятно, сильно пострадала, но видно много людей, отгребающих ил, под которым похоронены дома и дороги. Приземлиться оказалось невозможно. Особенно много человеческих жертв, очевидно, на побережье. У Пойнт-оф-Эра тонет пароход, кажется мексиканский. У островов Шанделур море покрыто обломками. Дождь прекращается во всем районе. Видимость хорошая.

Первый экстренный выпуск нью-орлеанских газет вышел уже в пятом часу утра; с наступлением дня появлялись новые выпуски с новыми подробностями, к восьми часам утра в газетах появились фотографические снимки пострадавших районов и карта нового залива. В половине девятого было напечатано интервью выдающегося сейсмолога из мемфисского университета — д-ра Уилбура Р. Броунелла о причинах землетрясения в Луизиане.

Пока еще рано делать окончательные выводы, заявил знаменитый ученый, но, по-видимому, землетрясение не стоит ни в какой связи со все еще интенсивной вулканической деятельностью в Центральной Мексике, лежащей как раз против пострадавшего района. Сегодняшнее землетрясение вызвано скорее тектоническими иританами, то есть давлением горных масс, с одной стороны Скалистых гор я Съерра-Мадре, а с другой — Аппалачского нагорья, на обширную впадину Мексиканского залива, продолжением которой является широкая низина в нижнем течении Миссисипи. Трещина, начинающаяся в бухте Вермильон, не больше чем новый и сравнительно ничтожный излом, мелкий эпизод того геологического оседания, в результате которого образовались Мексиканский залив и Караибское море с кольцом Больших и Малых Антильских островов, этим остатком некогда существовавшей здесь горной цепи. Не подлежит сомнению, что оседание земной поверхности в Центральной Америке будет продолжаться, сопровождаемое новыми колебаниями почвы, изломами и трещинами. Не исключено, что Вермильонская трещина — только увертюра активного тектонического процесса, центр которого лежит в Мексиканском заливе. В этом случае мы можем оказаться свидетелями грандиозных геологических катастроф, в результате которых почти пятая часть территории Соединенных Штатов сделается морским дном. Зато, если бы это случилось, мы могли бы с известной вероятностью ожидать, что начнет подниматься дно моря вблизи Антильских островов или еще восточнее — в тех местах, где древний миф предполагал затонувшую Атлантиду.

Вместе с тем, продолжал успокоительным тоном блестящий ученый, нет оснований серьезно опасаться проявлений вулканической активности в пострадавшем районе; мнимые кратеры, извергающие ил, — не что иное, как взрывы болотных газов, начавшиеся в Вермильонской трещине. Не было бы ничего удивительного, если бы в наносах Миссисипи образовались огромные подземные газовые пузыри, которые при соприкосновении с воздухом могли дать взрыв и поднять вверх сотни тысяч тонн ила и воды. Впрочем, повторил д-р У. Р. Броунелл, для окончательного объяснения катастрофы потребуются дальнейшие исследования.

Пока броунелловские рассуждения о геологических катастрофах сбегали с ротационных машин, губернатор штата Луизиана получил из Форт-Джексон телеграмму следующего содержания:

СОЖАЛЕЕМ ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ЖЕРТВАХ ТЧК МЫ СТАРАЛИСЬ ОБОЙТИ ВАШИ ГОРОДА ОДНАКО НЕ УЧЛИ ОТДАЧИ И КОНТРУДАРА МОРСКОЙ ВОДЫ ПРИ ВЗРЫВЕ ТЧК МЫ НАСЧИТАЛИ ТРИСТА СОРОК ШЕСТЬ ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ЖЕРТВ НА ВСЕМ ПОБЕРЕЖЬЕ ТЧК ВЫРАЖАЕМ СОБОЛЕЗНОВАНИЕ ТЧК ВЕРХОВНЫЙ САЛАМАНДР ТЧК АЛЛО АЛЛО У АППАРАТА ФРЕД ДАЛЬТОН ПОЧТОВАЯ КОНТОРА ФОРТ ДЖЕКСОН ТОЛЬКО ЧТО ОТСЮДА УШЛИ ТРИ САЛАМАНДРЫ ОНИ ЯВИЛИСЬ НА ПОЧТУ ДЕСЯТЬ МИНУТ ТОМУ НАЗАД ПОДАЛИ ТЕЛЕГРАММУ НАПРАВИЛИ НА МЕНЯ РЕВОЛЬВЕР НО УЖЕ УШЛИ ОТВРАТИТЕЛЬНЫЕ ТВАРИ ЗАПЛАТИЛИ И ПОБЕЖАЛИ К ВОДЕ ИХ ПРЕСЛЕДОВАЛА ТОЛЬКО СОБАКА АПТЕКАРЯ КТО ИМ ДАЛ ПРАВО ХОДИТЬ ПО ГОРОДУ БОЛЬШЕ НИЧЕГО НОВОГО ПЕРЕДАЙТЕ МИННИ ЛАЖОСТ ЧТО Я ЦЕЛУЮ ЕЕ ТЕЛЕГРАФИСТ ФРЕД ДАЛЬТОН

Губернатор штата Луизиана долго качал головой над этой телеграммой. Должно быть, отчаянный шутник этот Фред Дальтон, решил он в конце концов, лучше не передавать эту телеграмму газетам.

8. Верховный саламандр предъявляет требования

Через три дня после землетрясения в Луизиане разнеслись вести о новой геологической катастрофе — на этот раз в Китае. Сопровождаемый мощным раскатистым гулом, подземный удар разорвал надвое морское побережье в провинции Цзянсу к северу от Нанкина, почти посредине между устьем Янцзы и старым руслом Хуанхэ, в образовавшуюся трещину хлынуло море и слилось с большими озерами Баньюном и Хунцзу между городами Хуанганом и Фучжаном. Есть сведения, что в результате этого землетрясения Янцзы покидает под Нанкином свое прежнее русло и направляет свое течение к озеру Тай, а оттуда к Ханьчжоу. Число человеческих жертв нельзя пока установить даже приблизительно. Сотни тысяч человек спасаются бегством в северные и южные провинции. Японские военные суда получили приказ направиться к пострадавшему побережью.

Хотя землетрясение в Цзянсу по своим размерам далеко превосходило луизианское бедствие, на него, в общем, обратили мало внимания, так как мир уже привык к катастрофам в Китае, тем более что там, как видно, не ставят ни во что какой— нибудь миллион человеческих жизней; к тому же с научной точки зрения было ясно, что речь идет о простом тектоническом землетрясении, связанном с существованием углубления на дне океана у островов Рюкю и у Филиппин.

Но еще через три дня европейские сейсмографы отметили новые колебания почвы, эпицентр которых находился где-то у островов Зеленого мыса. Более подробные сообщения гласили, что от сильного землетрясения пострадало побережье Сенегамбии к югу от Сен-Луи. Между городами Лампул и Мборо образовалась глубокая трещина, в которую хлынуло море: она тянется по направлению к Меринагену вплоть до Вади Димар.

По словам очевидцев, из земли со страшным грохотом вырвался столб огня и пара, разметав на далекое расстояние песок и камни; затем стал слышен рев моря, хлынувшего в образовавшуюся впадину. Человеческих жертв немного.

Это третье по счету землетрясение вызвало уже нечто вроде паники.

БЫТЬ МОЖЕТ, ОЖИВАЕТ ВУЛКАНИЧЕСКАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ ЗЕМЛИ? -

спрашивали утренние газеты.

ЗЕМНАЯ КОРА НАЧИНАЕТ ТРЕСКАТЬСЯ, -

объявляли вечерние выпуски. Специалисты высказали предположение, что сенегамбская расселина возникла просто вследствие извержения вулканической «жилы», связанной с вулканом Пико на острове Фого, одном из островов Зеленого мыса; этот вулкан действовал до 1847 года, а с тех пор считался потухшим. Таким образом, западноафриканское землетрясение не имеет ничего общего с сейсмическими явлениями в Луизиане и в Цзянсу, которые носят явно тектонический характер. Но людям, по-видимому, было все равно, разверзается ли земля по тектоническим, или по вулканическим причинам. Факт тот, что в этот день все церкви были переполнены толпами молящихся. В некоторых странах пришлось и ночью оставить храмы открытыми.

Двадцатого ноября около часа ночи радиослушатели в большей части Европы отметили сильные помехи в эфире, как если бы начала работать какая-то новая, необычайно мощная передаточная станция. Они нашли ее на волне двести три метра: был слышен какой-то гул, похожий на шум машин или морских волн; в этот протяжный бесконечный рокот внезапно ворвался страшный, скрипучий голос; все описывали его одинаково: глухой, квакающий, как бы искусственный голос, к тому же невероятно усиленный мегафоном; этот лягушечий голос возбужденно кричал:

— Hallo, hallo, hallo! Chief Salamander speaking! Hallo, Shief Salamander speaking! Stop all broadcasting, you men! Stop your broadcasting! Hallo, Chief Salamander speaking![140]

Затем другой странно глухой голос спросил:

— Ready?[141]

— Ready!

Послышался треск, как будто щелкнул переключатель:

неестественно приглушенный голос произнес:

— Attention! Attention! Attention! Hallo! Now![142]

И тогда среди ночной тишины раздался хриплый, утомленный, но все же повелительный голос.

— Алло, люди! Говорит Луизиана. Говорит Цзянсу. Говорит Сенегамбия. Сожалеем о человеческих жертвах. Мы не хотим причинять вам напрасный вред. Мы только хотим, чтобы вы эвакуировали морские побережья в тех местах, которые мы вам заранее укажем. Если послушаетесь, избежите прискорбных бедствий. Впредь будем сообщать вам не менее чем за две недели, в каком именно месте мы намерены расширить наше море. Пока мы производили только технические испытания. Ваши взрывчатые вещества вполне оправдали себя. Благодарим за них.

Алло, люди! Сохраняете спокойствие. У нас нет враждебных по отношению к вам замыслов. Но нам нужно для жизни больше воды, больше берегов, больше отмелей. Нас слишком много. Нам уже не хватает места на ваших побережьях. Поэтому мы должны взламывать ваши континенты. Мы превратим их в острова и бухты. Таким путем общая длина береговых линий всего мира увеличится в пять раз. Мы будем сооружать новые отмели. Мы не можем жить в глубоких водах. Ваши континенты понадобятся нам как материал для засыпания глубоких мест. Мы ничего не имеем против вас, но нас слишком много. Вы можете пока перебраться во внутренние области. Можете укрыться в горах. Горы мы будем разрушать в последнюю очередь.

Вы хотели нас. Вы распространили нас по всему свету. Получайте же, что хотели. Мы намерены поладить с вами добром. Вы будете доставлять дам сталь для наших сверл и кирок. Будете доставлять нам взрывчатые вещества. Будете доставлять нам торпеды. Будете работать для нас. Без вас мы не сумеем ломать старые континенты. Алло, люди! От имени всех саламандр мира Верховный Саламандр предлагает вам сотрудничество. Вы будете вместе с нами разрушать ваш мир. Благодарим вас.

Утомленный хриплый голос умолк, и снова стал слышен гул не то машин, не то моря.

— Алло, алло, люди, — опять раздался скрипучий голос. — передаем для вас легкую музыку в вашей граммофонной записи. Сейчас будет исполнен Марш тритонов из постановочного фильма «Посейдон».

Газеты, конечно, объявили эту ночную передачу «грубой и неуклюжей мистификацией» со стороны какой-нибудь нелегальной радиостанции. Тем не менее в следующую же ночь миллионы людей сидели у своих приемников, ожидая, не раздастся ли вновь вчерашний страшный, настойчивый, скрипучий голос. Он раздался ровно в час ночи, сопровождаемый сильным плещущим гулом.

— Good evening, you peopel[143] — весело заквакал он.

— В начале передачи мы предлагаем вам прослушать граммофонную пластинку — танец саламандр из вашей оперетты «Галатея».

Когда замолкла громыхающая, непристойная музыка, снова заскрипел тот же ужасный, как будто чему-то радующийся голос:

— Алло, люди! Только что потоплена торпедой английская канонерка «Эребус», которая пыталась уничтожить нашу передаточную станцию в Атлантическом океане. Экипаж погиб. Алло, вызываем английское правительство. Пароход «Аменхотеп» из Порт-Саида отказался сдать нам в нашем порту Макаллаху заказанные нами взрывчатые вещества. Он якобы получил приказ приостановить дальнейшую доставку. Пароход потоплен. Советуем английскому правительству отменить по радио свой приказ не позже двенадцати часов завтрашнего дня; в противном случае будут потоплены пароходы «Виннипег», «Манитоба», «Онтарио» и «Квебек», следующие С грузом зерна из Канады в Ливерпуль. Алло! Вызываем французское правительство. Отзовите крейсеры, которые идут в Сенегамбию. Нам еще надо расширить вновь образовавшуюся там бухту. Верховный Саламандр приказал передать обоим правительствам его твердую волю установить с ними самые дружественные отношения. Передача сообщений закончена. Передаем ваш романс «Саламандрия» (эротический вальс) в граммофонной записи.

На следующий день пополудни к Юго-западу от Мизен-Хед были потоплены пароходы «Виннипег», «Манитоба», «Онтарио» и «Квебек». Волна панического ужаса захлестнула весь мир. Вечером британское радио сообщило, что правительство его величества запретило поставлять саламандрам какие бы то ни были продовольственные продукты, химикалии, машины, оружие и металлы. В час ночи в эфире заскрипел возбужденный голос:

— Hallo, hallo, hallo! Chief Salamander speaking! Hallo, Chief Salamander is going to speak![144]

И вслед за тем раздался усталый, хриплый; сердитый голос:

— Алло, люди! Алло, люди! Алло, люди! Думаете, мы дадим уморить себя голодом? Бросьте ваши глупости! Все, что вы делаете, обернется против вас! От имени всех саламандр мира вызываю Великобританию. С настоящего момента мы объявляем полную блокаду Британских островов, за исключением Ирландского свободного государства[145]. Я закрываю Ламанш. Закрываю Суэцкий канал. Закрываю Гибралтарский пролив для всех судов. Все британские порты блокированы. Все британские суда на всех морях будут торпедированы. Алло, вызываю Германию. Увеличиваю в десять раз заказы на взрывчатые вещества. Направляйте немедленно на наш главный склад в Скагерраке. Алло, вызываю Францию! Сделайте заказанные торпеды в ускоренном порядке в подводные форты СЗ, БФФ и Запад-5. Алло, люди! Предупреждаю вас. Если вы ограничите доставку нам продовольственных продуктов, я сам сниму их с ваших пароходов. Еще раз предупреждаю вас. — Усталый голос понизился до глухого, почти неразборчивого хрипа.

— Алло, вызываю Италию. Приготовьтесь к эвакуации провинций Венеция, Падуя, Удине. В последний раз предупреждаю вас, люди. Прекратите ваши глупости.

Наступила длительная пауза, и слышен был только шум, похожий на рокот ночного холодного моря. А затем снова зазвучал веселый квакающий голос.

— Теперь мы будем передавать последнюю модную новинку «Тритон-тротт» в вашей граммофонной, записи.

9. Конференция в Вадузе

Это была странная война, если вообще можно назвать ее войной; дело в том, что не существовало никакого саламандрового государства или признанного саламандрового правительства, которому можно было бы официально объявить войну. Первым государством, которое оказалось в состоянии войны с саламандрами, была Великобритания. В самом начале военных действий почти все британские суда, стоявшие в портах, были потоплены саламандрами; не было никакой возможности предотвратить это. В относительной безопасности были в тот момент только суда, находившиеся в открытом море, да и то лишь до тех пор пока они крейсировали в глубоководных местах; так спаслась часть британского военного флота, прорвавшая саламандровую блокаду у острова Мальта и сосредоточившаяся над глубинами Ионического моря; но и эти суда были выслежены небольшими подводными лодками саламандр и потоплены одно за другим. В течение шести недель Великобритания потеряла четыре пятых всего своего тоннажа.

История дала Джону Буллю возможность еще раз проявить свое пресловутое упрямство. Правительство его величества не вступило в переговоры с саламандрами и не отменяло запрещения делать им поставки.

«Британский джентльмен, — заявил английский премьер от имени всей нации, — покровительствует животным, но не вступает в соглашения с ними».

Уже через несколько недель на Британских островах ощущался катастрофический недостаток продовольствия. Только дети получали ежедневно по ломтику хлеба и по нескольку ложечек чая или молока; английский народ с беспримерным мужеством терпел эти лишения, хотя и пал до такой степени, что съел всех своих скаковых лошадей. Принц Уэльский собственноручно вспахал первую грядку на стадионе Роял-Гольф-клуба, где решено было выращивать морковь для лондонских детских приютов. На теннисных кортах в Уимблдоне посадили картофель, на ипподроме в Аскоте посеяли пшеницу.

— Мы пойдем на величайшие жертвы, — говорил в парламенте лидер консервативной партии, — но не посрамим британской чести.

Так как британские берега были полностью заперты в кольце блокады, то у Англии оставался только один путь для снабжения и для сношений с колониями, а именно — воздух. «Нам нужно Сто Тысяч Самолетов»,[146] — заявил министр авиации, и все, что имело руки и ноги, взялось за осуществление этого лозунга; принимались лихорадочные меры к тому, чтобы изготовлять по тысяче самолетов в день; но тут вмешались правительства других европейских держав с резким протестом против подобного нарушения равновесия в воздухе, британскому правительству пришлось отказаться от своей программы авиационного строительства и построить не больше двадцати тысяч самолетов, да и то в течение пяти лет. Англии не оставалось ничего другого, как по-прежнему голодать или платить умопомрачительные цены за продовольствие, доставляемое на самолетах других держав; фунт хлеба стоил десять шиллингов; пара крыс — одну гинею, коробочка икры — двадцать пять фунтов стерлингов. Это были золотые денечки для континентальной торговли, промышленности и сельского хозяйства. Так как английский военный флот был уничтожен в первые же часы войны, то операции против саламандр велись только с суши и с воздуха. Сухопутные войска палили в воду из артиллерийских орудий и пулеметов, но, по-видимому, не причиняли саламандрам больших потерь; несколько лучший результат давали бомбы, сбрасываемые самолетами в море. В свою очередь саламандры обстреливали из подводных орудий британские порты, обратив их в груду развалин. Из устья Темзы они бомбардировали даже Лондон; военное командование сделало тогда попытку отравить Темзу и некоторые бухты бактериями, керосином и щелочными веществами. Саламандры в ответ пустили на английское побережье, на протяжении ста двадцати километров, облако ядовитых газов. Это была только демонстрация, но повторения не потребовалось; впервые в истории британское правительство вынуждено было просить другие державы о помощи, ссылаясь на запрещение газовой войны.

В следующую ночь по радио раздался хриплый, гневный, напряженный голос Верховного Саламандра:

— Алло, люди! Пусть Англия не дурит! Если вы будете отравлять нам воду, мы отравим вам воздух. Мы пользуемся вашим же собственным оружием. Мы не варвары. Мы не хотим воевать против людей. Мы хотим только получить возможность жить. Мы предлагаем вам мир. Вы будете поставлять нам ваши продукты и продадите нам ваши континенты. Мы готовы хорошо заплатить за них. Мы предлагаем вам больше, чем мир. Мы предлагаем вам торговлю. Предлагаем вам золото за вашу сушу. Алло, вызываю правительство Великобритании. Сообщите мне вашу цену за южную часть Линкольншира у бухты Уэш. Даю вам три дня на размышление. На это время прекращаю все военные действия, кроме блокады.

В то же мгновение на английском побережье сразу прекратился грохот подводной канонады. Замолкли орудия и на суше. Наступила странная, почти жуткая тишина. Британское правительство объявило в парламенте, что оно не намерено вступать в переговоры с саламандрами. В районах бухты Уэш и Линн-Дип жителей предупредили, что предстоит, видимо, большое наступление саламандр и было бы лучше эвакуировать побережье и перебраться внутрь страны; однако приготовленные для этой цели поезда, автомобили и автобусы увезли только детей и часть женщин. Мужчины все остались на месте, у них просто не умещалось в голове, что англичанин может потерять свою территорию. Ровно через минуту после истечения трехдневного перемирия прозвучал первый выстрел; это выстрелило орудие королевского Северно-Ланкаширского полка под звуки полкового марша «Алая роза». Вслед за этим раздался страшный взрыв. Устье реки Нен провалилось до самого Уисбека, и туда хлынуло море из бухты Уэш. Помимо всего прочего, под волнами погибли знаменитые развалины Уисбекского аббатства, замок Голланд-Касль, харчевня «Святой Георгий и дракон» и другие истерические памятники.

На следующий день, отвечая на запрос в парламенте, английское правительство заявило, что в военном отношении для обороны британского побережья было сделано все возможное; что не исключена возможность новых нападений на британскую территорию, и притом в гораздо большем масштабе; что правительство его величества не может, однако, вести переговоры с неприятелем, который не щадит мирных жителей и даже женщин. (Возгласы, одобрения.) Сейчас речь идет о судьбе уже не только Англии, но всего цивилизованного мира. Великобритания готова обсудить вопрос о международных гарантиях, которые поставили бы известные границы этим ужасным варварским нападением, угрожающим всему человечеству.

Через несколько недель после этого в Вадузе собралась всемирная конференция.

Она состоялась в Вадузе, потому что Высоким Альпам не грозила опасность со стороны саламандр и потому что там укрывалось уже большинство состоятельных людей и видных деятелей из приморских стран. По общему признанию, конференция с большой энергией взялась за разрешение всех актуальных мировых вопросов. Прежде всего все страны (кроме Швейцарии, Абиссинии, Афганистана, Боливии и других государств, не имеющих морских побережий) принципиально отказались признать саламандр самостоятельной воюющей стороной, главным образом из опасения, как бы после этого их собственные саламандры не объявили себя подданными саламандрового государства; не исключена ведь была возможность, что признанное саламандровое государство пожелает распространить свой государственный суверенитет на все воды и берега, где живут саламандры. Отсюда следовал вывод, что юридически и практически невозможно объявить саламандрам войну или оказать на них международное давление каким-нибудь другим способом; каждое государство имеет право выступать только против собственных саламандр; это чисто внутреннее дело. Не может поэтому быть и речи о коллективном дипломатическом или военном демарше против саламандр. Международная помощь государствам, подвергшимся нападению саламандр, может выразиться только в иностранных займах на нужды обороны.

Тогда Англия предложила, чтобы все государства обязались по крайней мере прекратить поставку оружия и взрывчатых веществ саламандрам. По зрелом размышлении это предложение было отвергнуто, во-первых, потому, что такое обязательство уже содержится в Лондонской конвенции; во-вторых, нельзя запретить какому бы то ни было государству снабжать своих саламандр техническим оборудованием «исключительно для собственных надобностей» и оружием «для обороны собственных берегов»; в-третьих, приморские государства, «естественно, заинтересованы в сохранении добрых отношений с жителями моря», а потому признают целесообразным «временно воздержаться от всяких мероприятий, которые саламандры могли бы счесть репрессивными»; тем не менее все государства готовы обещать, что они будут поставлять оружие и взрывчатые вещества также и государствам, которые подвергнутся нападению саламандр.

На закрытом совещании было принято предложение Колумбии — начать хотя бы неофициальные переговоры с саламандрами. Верховному Саламандру будет предложено послать на конференцию своих уполномоченных. Представитель Великобритании резко возражал против этого, отказываясь заседать совместно с саламандрами; в конце концов он согласился временно уехать в Энгадин «для поправки здоровья». В ту же ночь правительственные радиостанции всех морских держав передали его превосходительству господину Верховному Саламандру приглашение назначить своих представителей и послать их в Вадуз. Ответом было хриплое: «Ладно; но этот раз мы еще придем к вам; в будущем ваши делегаты отправятся под воду ко мне». А потом — официальное сообщение:

«Уполномоченные саламандр прибудут послезавтра вечером Восточным экспрессом на станцию Букс».

С величайшей поспешностью делались все приготовления для приема саламандр; в Вадузе были устроены роскошнейшие купальные помещения, и экстренный поезд привез в цистернах морскую воду для саламандровых делегатов. На вокзале в Буксе должна была состояться вечером лишь так называемая неофициальная встреча; туда прибыли только секретари делегаций, представители местных властей и около двухсот журналистов, фотографов и кинооператоров. Ровно в 6 часов 25 минут Восточный экспресс подошел к станции. Из салон-вагона на красный ковер спустились три высоких элегантных господина, а за ними несколько прекрасно вымуштрованных щеголеватых секретарей с туго набитыми портфелями.

— Где же саламандры? — вполголоса спросил кто-то.

Две— три официальные персоны нерешительно двинулись навстречу трем элегантным господам; первый из этих господ сказал негромко и торопливо.

— Мы делегаты от саламандр. Я профессор д-р ван Дотт из Гааги. Мэтр Россо Кастелли, адвокат из Парижа Доктор Маноэль Карвало, адвокат из Лиссабона.

Присутствовавшие раскланялись и представились друг другу.

— Так вы, значит, не саламандры? — произнес с облегчением французский секретарь

— Конечно, нет, — сказал д-р Россо Кастелли, — мы их адвокаты. Пардон, эти господа, кажется, хотят заснять нас для кино.

И улыбающихся делегатов от саламандр стали усердно снимать для кино и газет. Участвовавшие во встрече секретари делегаций не скрывали своего удовлетворения. Очень благоразумно и деликатно со стороны саламандр послать в качестве своих представителей обыкновенных людей. С людьми удобнее разговаривать. А главное — отпадают некоторые неприятные затруднения светского характера.

В тот же вечер состоялось первое совместное совещание с делегатами саламандр. На повестке стоял вопрос — как бы поскорее восстановить мир между саламандрами и Великобританией. Слово попросил профессор ван Дотт.

— Не подлежит сомнению, — сказал он, — что саламандры подверглись нападению со стороны Великобритании; британская канонерка «Эребус» напала в открытом море на судно с радиопередатчиком саламандр; британское адмиралтейство нарушило мирные торговые сношения с саламандрами, запретив пароходу «Аменхотеп» выгрузить заказанные взрывчатые вещества, наконец, наложив эмбарго на всякие поставки, британское правительство тем самым начало блокаду саламандр. Саламандры не могли обратиться с жалобой на эти враждебные действия ни в Гаагу, так как Лондонская конвенция не предоставила саламандрам права жаловаться, ни в Женеву, поскольку они не состоят членами Лиги наций; им не оставалось поэтому ничего другого, как прибегнуть к самообороне. Несмотря на это. Верховный Саламандр готов прекратить военные действия, но лишь на следующих условиях:

1. Великобритания принесет извинения саламандрам за вышеперечисленные обиды.

2. Она отменит все запреты на поставки саламандрам.

3. В виде компенсации она безвозмездно уступит саламандрам район нижнего течения рек в Пенджабе, чтобы они могли устроить там новые берега и морские бухты.

Председатель конференции ответил, что он сообщит эти условия своему уважаемому другу, представителю Великобритании, который сейчас отсутствует; он высказал, однако, опасение, что эти условия едва ли окажутся приемлемыми; тем не менее позволительно надеяться, что они могут послужить основой для дальнейших переговоров.

Следующим пунктом порядка дня была жалоба Франции по поводу сенегамбского побережья, которое саламандры взорвали, посягнув таким образом на французскую колониальную империю. Слова попросил представитель саламандр, известный парижский адвокат д-р Жюльен Россо Кастелли.

— Докажите это! — воскликнул он. — Мировые авторитеты в области сейсмографии разъясняют, что землетрясение в Сенегамбии — вулканического происхождения и было связано с возобновлением активности вулкана Пико на острове Фого. Здесь, — продолжал д-р Россо Кастелли, хлопнув ладонью по своему портфелю, — лежат их научные заключения. Если у вас есть доказательства, что землетрясение в Сенегамбии вызвано действиями моих клиентов, то пожалуйста, — я жду этих доказательств.

Бельгийский делегат Кре. Ваш Верховный Саламандр сам заявил, что это сделали саламандры!

Профессор ван Дотт. Его выступление было неофициальным.

Мэтр Россо Кастелли. Мы уполномочены опровергнуть упомянутое выступление. Я требую заслушать технических экспертов по вопросу о том, можно ли искусственным способом проделать в земной коре трещину длиною в шестьдесят семь километров. Предлагаю, чтобы нам показали практический опыт в подобном же масштабе. Пока таких доказательств нет, господа, будем говорить о вулканической деятельности. И все же Верховный Саламандр готов купить у французского правительства морскую бухту, которая образовалась в сенегамбской трещине и вполне годится для того, чтобы основать там поселение саламандр. Мы уполномочены договориться с французским правительством о цене.

Французский делегат министр Деваль. Если рассматривать это как возмещение за причиненный ущерб, то мы готовы начать переговоры.

Мэтр Россо Кастелли. Очень хорошо! Правительство саламандр настаивает, однако, чтобы соответствующий договор о купле-продаже распространялся также на департамент Ланд от устья Жиронды до Байонны, что составляет территорию площадью в шесть тысяч семьсот двадцать квадратных километров. Другими словами, правительство саламандр готово купить у Франции этот кусок ее Юга.

Министр Деваль (родом из Байонны, депутат от Байонны). Чтобы ваши саламандры превратили часть Франции в морское дно? Никогда! Никогда!

Д-р Россо Кастелли. Франция пожалеет об этих словах, м-сье. Сегодня еще речь шла о покупной цене.

На этом заседание было прервало.

На следующем заседании предметом переговоров было общее международное предложение саламандрам, чтобы вместо недопустимого повреждения старых густонаселенных континентов они строили для себя новые побережья и острова; в этом случае им будет оказан широкий кредит, а новые континенты и острова будут признаны потом их самостоятельной и суверенной государственной территорией.

Д-р Маноэль Карвало (крупнейший лиссабонский юрист) поблагодарил конференцию за это предложение, которое он передаст правительству саламандр. «Однако всякому ребенку ясно, — сказал он, — что строительство новых континентов требует гораздо больше времени и больших расходов, чем раскалывание старых земель. Новые берега и бухты необходимы нашим клиентам в ближайшее время; для них это вопрос жизни и смерти. Для человечества лучше было бы принять великодушное предложение Верховного Саламандра, который пока еще готов купить мир у людей, вместо того чтобы отнять его силой. Наши клиенты нашли способ добычи золота, растворенного в морской воде; благодаря этому в их распоряжении имеются почти неограниченные средства; они могут заплатить за ваш мир хорошую, даже баснословную цену. Учтите, что с течением времени цена мира будет падать, особенно если, как это можно предвидеть, произойдут новые вулканические или тектонические катаклизмы, далеко превосходящие по своим размерам те катастрофы, свидетелями которых вы были до сих пор, и если вследствие этого площадь континентов в значительнейшей мере сократится. Пока еще можно продать мир во всем его нынешнем объеме; но когда от него останутся только обломки гор, торчащие над поверхностью моря, никто не даст вам за него ни гроша. Я присутствую здесь в качестве представителя и юрисконсульта саламандр, — воскликнул д-р Карвало, — и обязан защищать их интересы; но я такой же человек, как и вы, господа, и благополучие людей мне дорого не меньше, чем вам. И я советую вам, больше того — заклинаю вас: продавайте континенты, пока не поздно! Можете продавать их оптом или отдельными странами. Верховный Саламандр, великодушный и передовой образ мыслей которого известен ныне каждому, обещает, что при всяких необходимых в будущем изменениях земной поверхности он будет, по возможности, щадить человеческие жизни; затопление континентов будет производиться постепенно и с таким расчетом, чтобы не доводить дело до паники и ненужных катастроф. Мы уполномочены вести переговоры как со всей почтенной всемирной конференцией в целом, так и с отдельными государствами. Присутствие столь выдающихся юристов, как профессор ван Дотт или мэтр Жюльец Россо Кастелли, послужит вам порукой, что, отстаивая справедливые требования наших клиентов-саламандр, мы вместе с тем, рука об руку с вами, будем защищать самое дорогое для всех нас: человеческую культуру и благо всего человечества».

После этого конференция в несколько подавленном настроении перешла к обсуждению нового предложения: уступить саламандрам для затопления центральные области Китая; взамен этого саламандры должны на вечные времена гарантировать неприкосновенность берегов европейских государств и их колоний.

Д-р Россо Кастелли. На вечные времена — это, пожалуй, слишком долго. Скажем-на двенадцать лет.

Профессор ван Дотт. Центральный Китай — это, пожалуй, слишком мало. Скажем, — провинции Аньхуэй, Хэнань, Цзянсу, Хэбэй и Фуцзянь[147].

Японский представитель заявляет протест против уступки провинции Фуцзянь, так как она входит в сферу японских интересов. Берет слово китайский делегат, но его, к сожалению, никто не понимает. В зале заседаний растет беспокойство; часы показывают уже час ночи.

В этот момент входит секретарь итальянской делегации и шепчет что-то на ухо представителю Италии, графу Тости. Граф Тости бледнеет, встает и, не обращая внимания на китайского делегата доктора Ти, который все еще говорит что-то, хрипло восклицает:

— Господин председатель, прошу слова! Только что получено известие, что саламандры затопили часть нашей Венецианской провинции в направлении на Портогруаро!

Воцаряется гробовая тишина, только китайский делегат все еще бормочет свою непонятную речь.

— Верховный Саламандр давно предупреждал вас, — проворчал доктор Карвало.

Профессор ван Дотт нетерпеливо заерзал на месте и поднял руку.

— Господин председатель, следовало бы вернуться к порядку дня. На очереди вопрос о провинции Фуцзянь. Мы уполномочены предложить за нее японскому правительству вознаграждение в золоте. Но, спрашивается, какую компенсацию предложат заинтересованные государства нашим клиентам за ликвидацию Китая?

В это время радиолюбители слушали ночную передачу саламандр.

— Вы только что прослушали баркароллу из «Сказок Гофмана» в граммофонной записи, — скрипел диктор. — Алло, алло, теперь мы включаем Венецию.

И в эфире стал слышен только глухой и грозный гул, похожий на рокот надвигающихся вод…

10. Пан Повондра берет вину на себя

Кто бы сказал, что прошло столько лет, утекло столько воды. Вот и наш пан Повондра уже не служит швейцаром в доме Г. X. Бонди; теперь он, как говорится, почтенный старец, который может спокойно пожинать плоды своей долгой и хлопотливой жизни в виде маленькой пенсии; но разве может хватить каких-нибудь двух-трех сотняжек при теперешней военной дороговизне! Хорошо еще, что иной раз выловишь рыбку-другую, — и вот сидит пан Повондра в лодке с удочкой и смотрит: сколько этой воды утекает за день — и откуда ее столько берется! Бывает, на удочку попадается плотва, а когда и окунь; вообще рыбы стало больше, верно потому, что реки теперь куда короче. Окунь — тоже вещь неплохая; правда в нем много костей, зато мясо вкусное, миндалем немножко попахивает. А уж матушка умеет их приготовить!.. Пан Повондра не подозревает, что матушка, разводя огонь под его окунями, пускает на растопку те вырезки, которые он когда-то собирал и сортировал по коробкам. Правда, пан Повондра забросил свою коллекцию, когда перешел на пенсию; зато он завел аквариум, в котором, вместе с золотыми рыбками, держит крохотных тритонов и саламандр; он целыми часами наблюдает, как они неподвижно лежат в воде или вылезают на берег, который он устроил для них из камней; потом покачает головой и скажет: «Кто бы, матушка, мог подумать!» Но скучно только глядеть да глядеть; вот пан Повондра и занялся рыболовством. Что делать, мужчинам всегда нужно какое-нибудь занятие, снисходительно думает мамаша Повондрова. Это лучше, чем шататься по пивным да заниматься политикой.

Да, правда, много, очень много утекло воды. Вот и Франтик — уже не школьник, изучающий географию, и не молодой вертопрах, протирающий носки в погоне за суетными развлечениями. Теперь он тоже человек в летах, этот Франтик, служит, слава богу, младшим чиновником на почте; не зря он, значит, так усердно изучал географию. «Остепеняется помаленьку, — думает о нем пан Повондра, спускаясь в своей лодочке вниз по реке к мосту Легионеров. — Сегодня заглянет ко мне: в воскресенье он свободен от службы. Возьму его в лодку, и поедем с ним вверх, к выступу Стршелецкого острова; там рыба клюет лучше; Франтик расскажет мне, что новенького в газетах. А потом пойдем домой, на Вышеград, и сноха приведет обоих детей…» Пан Повондра на мгновение отдался тихому довольству счастливого дедушки. «Да, через год Марженка в школу пойдет, — мечтал он, — а маленький Франтик, внучек, весит уже тридцать кило…» Пана Повондру охватывает сильное, глубокое чувство, что все в порядке, в прекрасном и добром порядке.

А вот у самой воды уже стоит сын и машет ему рукой. Пан Повондра направил лодку к берегу.

— Ну, наконец-то пришел, — укоризненно говорит он. — Осторожнее, не упади в воду!

— Клюет? — спрашивает сын.

— Плохо, — ворчит старик. — Поедем вверх, что ли. Какое славное воскресенье! Еще не настал тот час, когда всякие лодыри и сумасшедшие толпами валят домой после футбола и прочих глупостей. В Праге пусто и тихо; немногие прохожие, которые изредка показываются на набережной или на мосту, никуда не спешат, шагают чинно и степенно. Это хорошие, благоразумные люди, они не собираются гурьбой у парапета, не смеются над влтавскими рыболовами.

Повондра — отец снова испытывает приятное ощущение благополучия и порядка.

— Что нового в газетах? — спрашивает он с отцовской строгостью.

— В общем, ничего, папаша, — отвечает сын. — Вот только читал я, будто саламандры уже до Дрездена докопались.

— Стало быть, немцу каюк, — констатирует старый Повондра, — А знаешь, Франтик, странный народ были эти немцы. Культурный — но странный. Знавал я одного немца, он шофером служил на фабрике; и такой это был грубый человек, этот немец! Но машину содержал в порядке, что верно то верно… Ишь, значит, уж и Германия исчезла с лица земли, — продолжал рассуждать Повондра. — А шуму сколько поднимала! Ужас, да и только: все-то у них армия, все солдаты… Да нет, против саламандр и немец не устоит. Я, вишь, знаю этих саламандр. Помнишь, я их тебе показывал, когда ты вот таким был?

— Смотрите, папаша, клюет, — сказал сын.

— А, это просто малек, — проворчал старик и шевельнул удочкой.

«Вот как, значит, и Германия туда же, — думал он. — Да, теперь уж ничему не удивишься. А сколько раньше крику было, когда саламандры топили какую-нибудь страну! Пусть это была всего лишь какая то там Месопотамия или Китай — а все газеты только об этом и писали. Теперь-то уж спокойнее стали, — меланхолично размышлял Повондра, поглядывая на свою удочку. — Привыкает человек, что поделать. До нас не дошло, и ладно; только бы дороговизны такой не было! К примеру, сколько сегодня просят хотя бы за этот кофе… Правда, Бразилия тоже исчезла под волнами. Нет, все-таки сказывается на рынке, когда затапливают такой кусок земли!»

Поплавок пана Повондры тихо покачивается на мелких волнах. А старик вспоминает — сколько стран уже затопили саламандры! И Египет под море ушел, и Индия, и Китай. Подумать только — Черное море достигает теперь северного полярного круга — батюшки, воды-то сколько! Да уж, что ни говори, порядком обглодали наши материки эти твари. Хорошо еще, дело у них не так скоро подвигается…

— Так ты говоришь, саламандры уже у Дрездена? — прервал молчание Повондра-отец.

— В шестнадцати километрах. Почти вся Саксония уже под водой.

— Я был там как-то с паном Бонди, — заметил Повондра. — Богатейшая земля, Франтик, а не сказать, чтоб у них там хорошее питание было. А в общем, славный народ, куда лучше пруссаков. Да нет, и сравнить нельзя.

— Пруссии тоже больше нет.

— И ничего удивительного, — процедил старик. — Не люблю я пруссаков. Зато французу теперь хорошо, когда немца не стало. Вздохнет теперь свободнее.

— Да не очень, папаша, — возразил Франтик. — Недавно было в газетах: добрая треть Франции уже под водой.

— Ох-ох-хо, — вздохнул старик. — У нас, то есть у пана Бонди, был один француз, слуга. Жаном звали. Бабник был — срам один. Оно, понимаешь, к добру-то не ведет, легкомыслие это.

— Зато в десяти километрах от Парижа они разбили саламандр, — сообщил Франтик. — У тех, говорят, там много подкопов было наделано, они и взорвали все. Два армейских корпуса саламандр уложили.

— Это верно, француз, он всегда добрый солдат был, — с видом знатока согласился Повондра. — Наш-то, Жан, тоже спуску не любил давать. И не пойму, откуда в нем что бралось. Духами от него разило, как из парфюмерной лавки, но уж когда он дрался, то дрался на совесть. Только два корпуса саламандр — это маловато, — задумался Повондра-старший. — Строго говоря, люди умели лучше воевать с людьми. И не так долго это у них тянулось. А с саламандрами возятся уже двенадцать лет, а все ни с места, все, вишь, готовят более выгодные позиции… Вот в мои молодые годы — какие битвы бывали! К примеру, тут три миллиона солдат, и там три миллиона солдат, — старик жестикулировал так энергично, что лодка сильно раскачалась, — и вдруг как бросятся друг на друга! А это и на войну-то не похоже, — сердито закончил Повондра. — Имеешь дело с одними бетонными дамбами, а вот в штыки подняться — куда!

— Да не могут люди столкнуться с саламандрами, папаша, — отстаивал молодой Повондра современный способ ведения воины. — Нельзя же идти в штыковую атаку под воду!

— В том-то и дело, — презрительно буркнул старик. — Им друг друга не достать. А пусти-ка ты людей на людей — рот разинешь, чего они натворят! Да что вы знаете о войне!..

— Лишь бы она не перекинулась сюда, — несколько неожиданно произнес Франтик — Знаете, когда имеешь детей…

— Это как это — сюда? — чуть ли не с возмущением воскликнул старик. — К нам, в Прагу, что ли?

— Вообще к нам, в Чехию, — озабоченно уточнил Повондра-сын. — Я думаю: если они уже под Дрезденом…

— Ишь ты, умник! — упрекнул его отец. — Да как же они до нас доберутся? Через наши горы-то?

— Да хотя бы по Лабе… А потом по Влтаве…

Отец Повондра возмущенно фыркнул.

— Скажет тоже — по Лабе! Разве что до Подмокл долезут, но не дальше. Там, братец, сплошь горы да камни. Я там был. Нет, нет, сюда саламандрам не пройти, у нас положение хорошее. У швейцарца тоже неплохо. А знаешь, это ведь замечательно выгодно, что у нас нет никаких морей! Кто нынче морями владеет — несчастный тот человек.

— Но ведь море теперь доходит до Дрездена…

— Там — немцы, — оборвал сына Повондра. — Это уж их дело. А к нам саламандры, конечно, не доберутся. Для этого им пришлось бы убрать те горы; ты понятия не имеешь, какая это работа!

— Подумаешь — работа… — возразил, нахмурившись, молодой Повондра. — Им на это раз плюнуть! Вы же знаете, что в Гватемале они потопили целый горный хребет.

— То другое дело, — решительно заявил старик. — Не говори глупостей. Франтик! То в Гватемале, а то у нас. Здесь совсем другие условия.

Молодой Повондра вздохнул.

— Ладно, папаша, пусть будет по-вашему. Но как подумаешь, что эти твари потопили уже около пятой части всей земной суши…

— Только у моря, дурачок, а больше нигде. Ничего ты не смыслишь в политике. Те государства, что расположены у моря, ведут с ними войну, а мы нет. Мы — нейтральное государство, как же они могут на нас напасть? Понял? И помолчи, пожалуйста: из-за тебя я ничего не поймаю.

Над рекой стояла тишина. На поверхность Влтавы уже легли длинные нежные тени деревьев Стршелецкого острова. На мосту звенел трамвай, по набережной разгуливали няньки с колясочками и благопристойные, одетые по-воскресному люди.

— Папа… — как-то по-детски прошептал молодой Повондра.

— Ну, что?

— Это не сом, вон там?

— Где?

Из воды, как раз напротив Национального театра, высовывалась большая черная голова, медленно продвигавшаяся против течения.

— Это сом? — повторил Повондра-младший.

Старик выронил удочку.

— Это? — пробормотал он, указывая дрожащим пальцем. — Это?

Черная голова скрылась под водой.

— Это был не сом, Франтик, — сказал старик каким-то чужим голосом. — Пойдем домой. Это конец.

— Какой конец?

— Саламандра. Значит, они уже здесь. Пойдем домой… — повторял он, неверными руками складывая удочку. — Значит, конец.

— Вы весь дрожите, — испугался Франтик. — Что с вами?

— Пойдем домой, — взволнованно бормотал старик, и подбородок у него жалобно вздрагивал. — Мне холодно!.. Мне холодно… Этого только недоставало! Понимаешь, теперь конец. Значит, они уже добрались сюда. Господи, как холодно! Мне бы домой…

Молодой Повондра внимательно посмотрел на него и схватился за весла.

— Я вас провожу, папочка, — сказал он тоже каким-то не своим голосом и сильными ударами весел погнал лодку к острову. — Бросьте, я сам ее привяжу.

— Отчего так холодно? — удивлялся старик, стуча зубами.

— Я вас поддержу, папа. Идемте же, — уговаривал сын, подхватывая его под руку. — Наверное, вы простыли на реке. А то был просто гнилой пень.

Старик дрожал как лист.

— Да, гнилой пень… Рассказывай! Я лучше знаю, что такое саламандры. Пусти!

Повондра— младший сделал то, чего не делал еще ни разу в жизни: подозвал такси.

— На Вышеград, — сказал он, вталкивая отца в машину. — Я вас отвезу, папа. Поздно уже.

— Еще бы не поздно, — стучал зубами Повондра-отец. — Слишком поздно. Конец, Франтик. Это был не гнилой пень. Это они.

Дома, по лестнице, молодому Повондре пришлось почти нести старика на руках.

— Мама, постелите, — быстро прошептал он в дверях. — Надо уложить папашу, он у нас расхворался.

И вот Повондра-отец лежит под пуховиком; нос его как-то странно торчит на лице, а губы что-то жуют и невнятно бормочут; каким старым он кажется, каким старым! Сейчас он немного утих…

— Лучше вам, папа?

В ногах постели плачет и сморкается в передник мамаша Повондрова; сноха растапливает печь, а дети, Франтик и Марженка, уставились широко открытыми глазами на дедушку, словно не узнавая его.

— Не позвать ли доктора, папаша?

Повондра— отец смотрит на детей и что-то шепчет; вдруг по щекам у него покатились слезы.

— Вам что-нибудь нужно, папаша?

— Это я, это я, — шепчет старик. — Так и знай, это я во всем виноват. Если бы я тогда не пустил капитана к пану Бонди, ничего бы не случилось…

— Да ведь ничего и не случилось, папа, — успокаивал его молодой Повондра.

— Ты не понимаешь, — хрипел старик, — ведь это конец, ясно? Конец света. Теперь и сюда придет море, раз саламандры уже здесь… И это все наделал я, не нужно было пускать капитана… Пусть люди узнают когда-нибудь, кто виноват во всем…

— Ерунда, — непочтительно возразил сын. — Выбросьте это из головы, папаша. Это сделали все люди. Это сделали правительства, сделал капитал. Все хотели иметь побольше саламандр. Все хотели на них заработать. Мы тоже посылали им оружие и всякое такое… Мы все виноваты.

Повондра— отец беспокойно ворочался.

— Прежде везде море было, и опять будет то же самое. Это конец света. Мне как-то говорил один человек, что и здесь, на том месте, где Прага, тоже было морское дно… Наверное, и тогда это сделали саламандры. Ох, не надо мне было докладывать об этом капитане. Что-то мне все время говорило: «Не докладывай», — но я подумал, — быть может, капитан даст мне на чаек… А он и не дал. И вот так, за здорово живешь, человек погубил весь мир… — Старик проглотил слезы. — Я знаю, я хорошо знаю, что нам пришел конец. И я знаю, что все это сделал я…

— Дедушка, не хотите ли чайку? — участливо спросила молодая Повондрова.

— Я хотел бы одного, — прошептал старик, — я хотел бы только, чтобы дети мне простили…

11. Автор беседует сам с собой

— И ты это так оставишь? — вмешался тут внутренний голос автора

— Что именно? — несколько неуверенно спросил писатель.

— Так и дашь пану Повондре умереть?

— Видишь ли, — защищался автор, — я сам неохотно делаю это, но… В конце концов пан Повондра немало пожил на свете, ему сейчас, скажем, далеко за семьдесят…

— И ты дашь ему переживать такие душевные муки? И не скажешь: дедушка, дело не так плохо; мир не погибнет от саламандр, и человечество спасется; вы только погодите немного и доживете до этого… Послушай, неужели ты ничего не можешь для него сделать?

— Ну, я пошлю к нему доктора, — предложил автор. — У старика, вероятно, нервная лихорадка; в его возрасте это может осложниться воспалением легких, но надо надеяться, что он поправится; он еще будет качать Марженку на коленях и расспрашивать, чему ее учили в школе… Старческие радости, господи, пусть этот человек и в старости найдет еще радость!

— Хорошенькие радости!.. — насмешливо возразил внутренний голос. — Он будет прижимать к себе ребенка старческими руками и бояться, да, бояться, что и Марженке в один прекрасный день придется бежать, спасаясь от клокочущей воды, которая неотвратимо поглощает весь мир; охваченный ужасом, он насупит свои косматые брови и будет шептать: «Это я сделал, Марженка, это я…»

— Слушай, ты в самом деле хочешь дать погибнуть всему человечеству?

Автор нахмурился.

— Не спрашивай, чего я хочу. Думаешь, по моей воле рушатся континенты, думаешь, я хотел такого конца? Это простая логика событий; могу ли я в нее вмешиваться? Я делал, что мог; своевременно предупреждал людей; ведь Икс — это отчасти был я. Я взывал: не давайте саламандрам оружия и взрывчатых веществ, прекратите отвратительные сделки с саламандрами и так далее — ты знаешь, что получилось… Все приводили тысячи безусловно правильных экономических и политических доводов, доказывая, что иначе поступить нельзя. Я не политик и не экономист; я не мог их переубедить. Что делать, по-видимому, мир должен погибнуть; но по крайней мере это произойдет на основании общепризнанных экономических и политических соображений; по крайней мере это совершится с благословения науки, техники и общественного мнения, причем будет пущена в ход вся человеческая изобретательность! Никакой космической катастрофы — только интересы государственные и хозяйственные, соображения престижа и прочее… Против этого ничего не поделаешь.

Внутренний голос помолчал с минуту.

— И тебе не жалко человечества?

— Постой, не торопись! Ведь не все человечество обязательно погибнет. Саламандрам нужно только побольше берегов, чтобы жить и откладывать свои яйца. Они, наверное, нарежут сушу, как лапшу, чтобы берегов было как можно больше. На этих полосках земли останутся, скажем, какие-то люди, не так ли! И будут изготавливать металлы и другие вещи для саламандр. Ведь саламандры не могут сами работать с огнем, понимаешь?

— Значит, люди будут служить саламандрам.

— Да, если хочешь, назови это так. Они просто будут работать на фабриках и заводах, как и сейчас. У них только переменятся хозяева.

— Ну, а человечества тебе не жалко?

— Оставь меня, пожалуйста, в покое! Что же я могу сделать? Ведь люди сами этого хотели; все хотели иметь саламандр; этого хотела торговля, промышленность и техника, хотели политические деятели и военные авторитеты… Вот и молодой Повондра говорит: все мы виноваты. Еще бы мне не жалко человечества! Но больше всего мне было жалко его, когда я видел, как оно само неудержимо стремится в бездну. Прямо плакать хотелось. Кричать и махать обеими руками, как если бы ты увидел, что поезд идет по поврежденной колее. Теперь уж не остановишь Саламандры будут размножаться дальше, будут все больше и больше дробить старые континенты Вспомни, что доказывал Вольф Мейнерт. люди должны уступить место саламандрам; и только саламандры создадут счастливый, целостный и однородный мир…

— Сказал тоже — Вольф Мейнерт! Вольф Мейнерт — интеллигент. Есть ли что-нибудь достаточно пагубное, страшное и бессмысленное, чтобы не нашлось интеллигента, который захотел бы с помощью такого средства возродить мир? Ну ладно, оставим это. Ты не знаешь, что делает сейчас Марженка?

— Марженка? Думаю, играет в Вышеграде. Веди себя смирно, сказали ей, дедушка спит. Ну, и она не знает, чем заняться, и ей ужасно скучно…

— Что же она делает?

— Не знаю. Скорее всего, пробует кончиком языка достать кончик носа.

— Вот видишь! И ты готов допустить нечто вроде нового всемирного потопа?

— Да отстань ты от меня! Разве я могу творить чудеса? Пусть будет что будет. Пусть события идут своим неумолимым ходом! И в этом есть даже некоторое утешение все происходящее свершается в силу внутренней необходимости и закономерности.

— А саламандр никак нельзя остановить?

— Никак Их слишком много. Им нужно жизненное пространство.

— А нельзя ли, чтобы они отчего-нибудь вымерли? Допустим, среди них начнется какая-нибудь эпидемия или вырождение…

— Слишком дешево, братец. Неужели природе вечно исправлять то, что напортили люди? Значит, и ты не веришь, что они могут сами себе помочь? Вот видишь, вот видишь! Вы всегда хотите иметь в запасе надежду, что кто-нибудь или что-нибудь спасет вас! Скажу тебе одну вещь: знаешь, кто даже теперь, когда пятая часть Европы уже потоплена, все еще доставляет саламандрам взрывчатые вещества, торпеды и сверла? Знаешь, кто днем и ночью лихорадочно работает в лабораториях над изобретением еще более эффективных машин и веществ, предназначенных разнести мир вдребезги? Знаешь, кто ссужает саламандр деньгами, кто финансирует Конец Света, весь этот новый всемирный потоп?

— Знаю. Все промышленные предприятия. Все банки Все правительства.

— То-то же. Были бы только саламандры против людей — тогда еще, наверное, что-нибудь можно было бы сделать; но люди против людей — этого, брат, не остановишь.

— Погоди-ка!.. Люди против людей… Мне пришло в голову… Ведь в конце концов могли бы быть и саламандры против саламандр!

— Саламандры против саламандр? Как ты себе это представляешь?

— Предположим… когда саламандр станет слишком много, они могли бы передраться между собой из-за какого-нибудь куска побережья, бухты или еще чего-нибудь в этом роде; потом предметом распри станут все более и более обширные побережья; и в конце концов им придется воевать друг с другом за господство над всеми морскими берегами, не так ли? Саламандры против саламандр! Скажи-ка сам, разве это не логично с точки зрения истории?

— …Да нет, не годится. Саламандры не могут воевать против саламандр. Это противоречит природе. Ведь саламандры — один род.

— Люди тоже один род. А, как видишь, это им нисколько не мешает. Один род, а смотри — из-за чего только они не воюют! Сражаются даже не за место под солнцем, а за могущество, за влияние, за славу, за престиж, за рынки и уж не знаю, за что еще! Почему бы и саламандрам не начать между собою войну, скажем ради престижа?

— Зачем им это? Ну, скажи, пожалуйста, что им это даст?

— Ничего, разве только то, что одни временно имели бы больше берегов и были бы более могущественны, чем другие. А через некоторое время наоборот…

— Да к чему им это могущество? Ведь они все одинаковы, все — саламандры; у всех одинаковый скелет, все одинаково противны и одинаково посредственны… Зачем же им убивать друг друга? Скажи сам, во имя чего им воевать между собой?

— Ты их только не трогай, а уж причина найдется. Вот смотри-ка— здесь европейские саламандры, а там африканские; тут разве сам черт помешает, чтобы в конце концов одни не захотели быть чем-то большим, чем другие! Ну, и пойдут доказывать свое превосходство во имя цивилизации, экспансии или чего-нибудь еще; всегда найдутся какие-нибудь идеологические, политические соображения, в силу которых саламандры одного побережья обязательно станут резать саламандр другого побережья. Саламандры столь же цивилизованны, как и мы, и у них не будет недостатка в политических, экономических, юридических, культурных и всяких других аргументах.

— И у них есть оружие! Не забудь, они прекрасно вооружены.

— Да, оружия у них хоть отбавляй Вот видишь! Неужели же они не научатся у людей делать историю?

— Постой, погоди минутку! (Автор вскочил и забегал по кабинету.) Это правда! Было бы чертовски странно, если бы они не додумались до этого! Теперь я понимаю. Достаточно взглянуть на карту мира… Черт подери, где бы взять какую-нибудь карту мира?

— Я представляю ее себе.

— Хорошо Вот, значит, здесь Атлантический океан со Средиземным и Северным морями. Тут Европа, а вот тут Америка Это колыбель культуры и современной цивилизации И где-то здесь потонула древняя Атлантида…

— А теперь саламандры пускают на дно новую.

— Правильно. Ну, а вот здесь — Тихий и Индийский океаны. Древний таинственный Восток. Колыбель человечества, как его называют. Здесь, где то на восток от Африки, затонула мифическая Лемурия. Вот Суматра, а немного западнее…

— …островок Танамаса. Колыбель саламандр.

— Да. И там владычествует Король Саламандр, духовный глава саламандр. Там еще живут tapa-boys капитана ван Тоха, исконные тихоокеанские, полудикие саламандры. Короче, это их Восток, понял? Вся эта область называется теперь Лемурией, а та, другая область, цивилизованная, европеизированная и американизированная, современная и технически зрелая, — это Атлантида. Там теперь диктаторствует Верховный Саламандр — великий завоеватель, техник и солдат, Чингисхан саламандр и разрушитель континентов. Любопытнейшая личность.

(— Слушай, а он в самом деле саламандра?)

(— Нет. Верховный Саламандр — человек. Его настоящее имя — Андреас Шульце, во время мировой войны он был где-то фельдфебелем[148].)

(— Ах, вот оно что!..)

(— Ну да. То-то и оно.) Итак, значит, Атлантида и Лемурия. Такое разделение объясняется причинами географическими, административными, культурными…

— И национальными. Не забывай национальных причин: лемурские саламандры говорят на «пиджин-инглиш», а атлантские — на «бэзик-инглиш».

— Ну, ладно. С течением времени атланты проникают через бывший Суэцкий канал в Индийский океан…

— Естественно. Классический путь на Восток.

— Верно. Наоборот, лемурские саламандры огибают мыс Доброй Надежды и устремляются на западный берег бывшей Африки. Они утверждают, что в состав Лемурии входит вся Африка.

— Разумеется.

— Лозунг гласит: «Лемурия — лемурам! Долой инородцев!» — и тому подобное Между атлантами и лемурами растет пропасть взаимного недоверия и наследственной вражды. Смертельной вражды.

— Другими словами, они превращаются в Нации.

— Да. Атланты презирают лемуров и называют их «грязными дикарями»; а лемуры фанатически ненавидят атлантских саламандр и видят в них осквернителей древней, чистой, исконной саламандренности. Верховный Саламандр домогается концессий на лемурских берегах якобы в интересах экспорта и цивилизации. Благородный старец Король Саламандр волей-неволей вынужден согласиться; дело в том, что его вооружение хуже. В заливе Тигра, недалеко от того места, где некогда был Багдад, произойдет вспышка: туземные лемуры нападут на атлантскую концессию и убьют двух офицеров, якобы оскорбивших национальные чувства лемуров. В результате…

— Начнется война. Естественно.

— Да, начнется мировая война саламандр против саламандр.

— Во имя культуры и права.

— И во имя истинной саламандренности. Во имя национальной славы и величия. Лозунг будет: «Мы или они». Лемуры, вооруженные малайскими криссами и кинжалами йогов, беспощадно вырежут атлантов, пролезших в Лемурию; в ответ на это более прогрессивные, получившие европейское образование атланты отравят, лемурские моря химическими ядами и культурами смертоносных бактерий, и притом с таким успехом, что будет зачумлен весь мировой океан. Моря будут заражены искусственно культивированной жаберной чумой. А это, брат, конец. Саламандры погибнут.

— Все?

— Все до одной. Это будет вымерший род. От них останется только старый энингенский отпечаток Andrias'a Scheuchzeri.

— А что же люди?

— Люди? Ах да, правда… Люди… Ну, они начнут понемногу возвращаться с гор на берега того, что останется от континентов; но океан еще долго будет распространять зловоние разлагающихся трупов саламандр. Постепенно континенты опять начнут расти благодаря речным наносам; море шаг за шагом отступит, и все станет почти как прежде. Возникнет новый миф о всемирном потопе, который был послан богом за грехи людей. Появятся и легенды о затонувших странах, которые были якобы колыбелью человеческой культуры; будут, например, рассказывать предания о какой-то Англии, или Франции, или Германии…

— А потом?

— Этого уже я не знаю…

О создании романа «Война с саламандрами»

Перевод О. Малевича.

Мне был задан вопрос, — что натолкнуло меня на создание «Войны с саламандрами» и почему я выбрал именно саламандр носителями действия своего так называемого романа-утопии о гибели человеческой цивилизации. Итак, если я должен ответить со всей откровенностью, что меня привело к этому, то придется честно признаться, что поначалу я, собственно, никакой утопии писать не собирался. У меня нет особого пристрастия к утопиям; прежде чем я начал писать своих «Саламандр», у меня был на уме совсем другой роман; я задумал образ хорошего человека, очень похожего на моего покойного отца, образ деревенского врача в окружении пациентов; из-под моего пера должна была выйти идиллия из жизни врача и вместе с тем некоторый экскурс в патологию общества. Я не мог нарадоваться этому сюжету, вынашивая его неделями и месяцами, но целиком он все-таки меня не захватывал. Мешало смутное ощущение, что в нашем полном разлада мире, каким он был тогда и каким остается сейчас, этому добряку доктору, пожалуй, нечего делать. Да, он мог лечить людей и облегчать их боль, но был слишком далек от тех болезней и болей, которыми страдает мир. Я думал о хорошем докторе, в то время как весь мир говорил об экономическом кризисе, национальных экспансиях и будущей войне. Я не мог полностью отождествить себя со своим доктором, потому что мною, — хотя это, по всей вероятности, от писателей не требуется, — владела, и все еще владеет тревога за судьбу человечества. Разумеется, и я никак, собственно, не могу отвратить то, что угрожает человеческой цивилизации; но я, по крайней мере, не в силах не видеть этого и не думать об этом почти постоянно.

В то время — дело было весной прошлого года, когда в экономике мира обстоятельства складывались прескверно, а в политике и того хуже, — я по какому-то поводу написал фразу: «Вы не должны думать, что развитие, которое привело к возникновению нашей жизни, было единственно возможной формой развития на этой планете». С этого и началось. Эта фраза и повинна в том, что я стал автором «Войны с саламандрами».

Ведь и в самом деле: отнюдь не исключено, что при благоприятных условиях иной тип жизни, скажем иной зоологический вид, чем человек, мог бы стать двигателем культурного прогресса. Человек со всей своей цивилизацией и культурой, со всей своей историей развился из класса млекопитающих, из отряда приматов; но ведь вполне вероятно, что подобная же эволюционная энергия могла бы окрыляюще подействовать на развитие другого зоологического вида. Не исключено, что при определенных жизненных условиях пчелы или муравьи могли бы развиться в высоко интеллектуальные существа, способности которых к созданию цивилизации были бы ничуть не ниже наших. Легко допустить это и в отношении других разновидностей фауны. При благоприятных биологических условиях какая-то цивилизация, и, может быть, не более низкая, чем наша, могла бы возникнуть и в водных глубинах.

Такова была моя первая мысль, а вторая сводилась к следующему. Если бы иной зоологический вид, чем человек, достиг ступени, которую мы называем цивилизацией, то, как вы думаете: стал бы он совершать такие же безумства, как человечество? Вел бы такие же войны? Переживал бы такие же исторические катастрофы? И как бы мы смотрели на империализм ящеров, на национализм термитов, на экономическую экспансию чаек или сельдей? Что бы мы сказали, если бы иной зоологический вид, чем человек, провозгласил, что, ввиду своей образованности и многочисленности, только он один имеет право заселить весь земной шар и господствовать над его жизнью?

Именно это сопоставление с человеческой историей, причем с историей самой актуальной, и заставило меня сесть к письменному столу и написать «Войну с саламандрами». Критика сочла мою книгу утопическим романом, против чего я решительно возражаю. Это не утопия, а современность. Это не умозрительная картина некоего отдаленного будущего, но зеркальное отражение того, что есть в настоящий момент и в гуще чего мы живем. Тут дело не в моем стремлении фантазировать — фантазии я готов сочинять даром, да с походом и когда угодно, если кто захочет; тут мне важно было показать реальную действительность. Ничего не могу с собой поделать, но литература, не интересующаяся действительностью и тем, что действительно происходит на свете, литература, которая не желает реагировать на окружающее с той силой, какая только дана слову и мысли, — такая литература чужда мне.

В этом-то все и дело: я писал своих «Саламандр», потому что думал о людях. Саламандр же я выбрал для своей аллегории не потому, что люблю их больше или меньше, чем иные божьи создания, но потому, что однажды скелет исполинской саламандры третичного периода по ошибке был действительно принят за окаменевший скелет нашего человеческого предка; следовательно, из всех животных саламандры имеют наибольшее историческое право выступить на сцену в роли нашего подобия. Но хотя саламандры послужили лишь предлогом для изображения человеческих дел, автору пришлось вживаться в их образ; при таком эксперименте легко подмочить свою репутацию, но в конечном счете дело это столь же удивительное и столь же страшное, как и вживание в образ человеческих существ.

(1936)

Мать [149]

Перевод: А.Гурович

Идею этой пьесы подсказала автору его жена, материал для нее дало переживаемое нами время, а непосредственным толчком к написанию послужила иллюстрация, изображающая вдову, которая стоит на коленях среди поля сражения на одном из теперешних театров войны. Пьеса как будто не нуждается в каких-либо предварительных пояснениях. Автор просит только, чтобы мертвых, собирающихся вокруг матери, изображали на сцене не в виде страшных привидений, а как простых и добрых живых людей: в привычной домашней обстановке, при свете уютной лампы они ведут себя самым обыкновенным образом. Они точь-в-точь такие же, какими были при жизни, потому что такими навсегда остались для матери; разница лишь в том, что она не может больше дотронуться до них рукою, да еще, пожалуй, в том, что они производят немного меньше шума, чем мы, живые.

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Мать.

Отец.

Ондржей.

Иржи.

Корнель.

Петр.

Тони.

Дед.

Мужской голос по радио.

Женский голос по радио.

Действие первое

Кабинет отца. Окна открыты настежь. На средней стене большой портрет отца в офицерской форме, справа и слева от него — шашки, рапиры, револьверы, ружья, трубки с длинными чубуками, всякие достопримечательности из колониальных стран — копья, щиты, луки и стрелы, кривые кинжалы, а также оленьи рога, черепа антилоп и другие охотничьи трофеи. Боковые стены заняты книжными полками, резными шкафами и стойкой с начищенными до блеска ружьями; тут же висят восточные материи, звериные шкуры и географические карты. Вообще комната обставлена на мужской лад: тяжелый письменный стол, на столе — словари, глобус, коробки с табаком, трубки, шрапнельные стаканы, заменяющие пресс-папье, и т. д.; турецкий диван, потертые кресла и стулья, мавританский столик с шахматной доской и столик с граммофоном. На шкафах — офицерские фуражки и каски. Кроме того, всюду разная экзотика — негритянские маски и другие мелочи, какие лет тридцать тому назад обычно привозили домой из колоний и других отдаленных стран. Все это имеет довольно старомодный вид и порядком обветшало; кабинет похож скорее на семейный музей, чем на жилую комнату. На диване, забравшись туда с ногами и высоко подняв колени, сидит Тони; на коленях у него толстая книга; на книгу он положил лист бумаги и что-то пишет. Время от времени шепотом читает написанное, отбивая такт рукой; иногда недовольно качает головой, что-то вычеркивает, исправляет и снова принимается тихо скандировать.

Входит Петр, насвистывая песенку.

Петр. А, Тони! Ну, как дела? (Подходит к письменному столу и, продолжая насвистывать, рассеянно вертит глобус.)

Тони. Что?

Петр. Стихи сочиняешь?

Тони. И не думаю! (Поспешно прячет в книгу исписанный листок бумаги.) А тебе, собственно, какое дело?

Петр. Никакого. (Засунув руки в карманы, подходит к Тони и, посвистывая, смотрит на него.) Ну-ка, покажи!

Тони(делаявид, будто читал книгу). Что ты, что ты! Такой вздор…

Петр. Гм!.. (Шутливо дергает Тони за волосы.) Ну, ну, ладно. Эх ты… (Медленно возвращается к письменному столу, открывает одну из коробок с табаком и набивает себе трубку.) Лучшего занятия, видно, не нашел? (Выдвигает средний ящик стола.)

Тони. Ну, а ты чем так занят?

Петр. Я? Ничем. (Вынимает из ящика растрепанную книжку и перелистывает ее.) Если можно так выразиться, лихорадочным ничегонеделанием. Мой час еще не пробил, Тони! (Подходит к шахматному столику и садится за него.) Посмотрим теперь эту задачку; отец начал было решать, да так и не успел. Попробуем мы… (Расставляет несколько белых и черных фигур и проверяет их расположение по книжке.)

Тони (нерешительно). Петр, ты ничего не знаешь?..

Петр (рассеянно). Да?

Тони. Насчет Иржи.

Петр. А что?

Тони. Он не собирается… поставить сегодня какой-то рекорд?

Петр. Почему ты думаешь?

Тони. Понимаешь, вчера вечером он вдруг сказал: «Тони, помахай мне завтра рукой на счастье. Я собираюсь сделать одну вещь». Он говорил — часа в три…

Петр. Часа в три? (Смотрит на часы.) Тогда, значит, совсем скоро! Нам он не сказал ни слова… (Продолжает, посвистывая, расставлять фигуры на доске.) Должно быть, не хотел, чтобы мама знала. Она всегда так волнуется, когда Иржи летает… Ты при ней не говори, слышишь? (Заглядывает в книжку, потом задумывается над шахматной доской.) Гм, дэ пять… дэ пять… Папа здесь отметил, что первый ход должен быть на дэ пять, но, по-моему, тут что-то не так… Знаешь, Тони, я иногда думаю: как, должно быть, томился отец в колониях; поэтому он и занимался там шахматными задачами.

Тони. А ты что? Тоже томишься?

Петр. Невероятно. Такой бестолковщины, как сейчас, не знало еще ни одно столетие. (Оборачивается к Тони.) Ну-ка, Тони, довольно фокусов, показывай свои стихи!

Тони. Что ты! Какие там стихи!.. Они еще не готовы!

Петр (подходит к нему). Ладно, ладно!

Тони (отдает ему исписанный листок бумаги). Да у меня ничего не получилось! Ты будешь смеяться!

Петр. Я только посмотрю, нет ли там орфографических ошибок. (Медленно, внимательно читает стихи.)

Входит Корнель с винтовкой в руке.

Корнель. А, вы, оказывается, здесь? (Щелкает затвором.) Пришлось, понимаете, эту подлую штуку разобрать на части, но зато теперь она как игрушечка — одно удовольствие! (Ставит винтовку на стойку.) Надо бы испробовать ее, Петр… Так чем вы здесь занимаетесь, ребятки? (Берет со стойки другую винтовку и проверяет затвор.)

Тони (не отрывая глаз от Петра). Да ничем…

Петр. Тут у тебя, Тони, в одном стихе два лишних слога.

Тони. В каком? Покажи!

Петр. В том, которое начинается словами: «Но вот прекрасная приходит незнакомка…»

Корнель (старательно дует на затвор). А, муки творчества! Наш Тони снова во власти рифм? (Кладет ружье на стол, вынимает из ящика ружейное масло и паклю.)

Петр. Скажи, пожалуйста, кто же эта «прекрасная незнакомка»?

Тони (вскакивает и старается вырвать у него листок). Дай сюда! Я знаю, что у меня ничего не вышло! Пусти, я сожгу!

Петр. Да подожди! Я спрашиваю совершенно серьезно. Не валяй дурака, Тони! Кстати, стихи далеко не так плохи.

Тони. Нет, в самом деле?

Петр (читает про себя). Кроме шуток. Звучит, право, недурно, юный Арион!

Тони. Тогда ты должен сам догадаться, кто эта незнакомка.

Петр. Ты воспеваешь… смерть? (Возвращает ему стихи.)

Тони. Зачем же ты спрашиваешь, если понял сам?

Петр. Я просто удивляюсь, что ты так страстно призываешь смерть. Ведь ты еще совсем мальчишка!

Корнель (чистит винтовку на письменном столе). Именно потому, что мальчишка. У Тони — мировая скорбь. «О прекрасная незнакомка, утоли мою печаль!» А я решительно не понимаю, что может быть прекрасного в смерти? Разве только…

Петр. Разве только — когда есть за что умереть. Так ведь?

Корнель. Правильно! Золотые слова, Петршичек! Например, за вашу черную тряпку на шесте! Смерть на баррикадах — не иначе! Дешевле наш Петр не уступит. Трах-тара-рах!

Тони (чуть не плача). Перестаньте! Опять вы поссоритесь!

Петр (усаживается за шахматную доску). Не будем, не будем, малыш. По крайней мере, я не собираюсь. Стану я обращать внимание на то, что говорит это дряхлое, озлобленное, ретроградное ископаемое! Ничего не поделаешь, он родился на полчаса раньше меня. И как раз тут прошла граница между поколениями, понимаешь? Но колесо истории остановить нельзя! Уже слышны шаги нового поколения, родившегося на полчаса позже… (Делает ход на шахматной доске.) Н-да, дэ пять… дэ пять. Нет, пожалуй, если ходить, как думал папа, ничего не выйдет. (Ставит фигуру обратно.)

Корнель. А мне ты свои стихи не покажешь, Тони?

Тони. Сначала мне надо отшлифовать их как следует.

Корнель (вытирает пальцы паклей). Оставь, как есть. Чем больше что-нибудь переделываешь, тем хуже получается.

Тони (протягивает ему листок бумаги). Но ты не станешь меня вышучивать, Корнель?

Петр (склонившись над шахматной доской). Будь спокоен, Корнель шутить не любит. Он только проверит, нет ли там у тебя каких-нибудь разрушительных тенденций, например — свободного стиха…

Тони. Да нет же, это написано обыкновенным стихом!

Петр. Твое счастье, Тони. Иначе Корнель объявил бы тебя государственным изменником и большевиком. Ты не должен заниматься ниспровержением основ. Предоставь это мне. В нашей семье обязанности пугала исполняю я… А что, если пойти этим слоном? (Отрицательно качает головой.) Нет, тогда я обнажил бы свою грудь и белые нанесли бы мне удар прямо в сердце. Стоп!.. «Но вот прекрасная приходит незнакомка…»

Тони. Не мешай Корнелю читать!

Петр. Прости, я не заметил, что рассуждаю вслух. До чего доводит человека ораторский талант!

Корнель (возвращает стихи). Ужасно!

Тони. Так плохо?

Корнель. Просто возмутительно! Петр, из этого мальчишки выйдет поэт!.. В таком почтенном офицерском семействе… Как ты думаешь, не всыпать ли ему как следует?

Тони (ликуя). Нет, скажи, они в самом деле тебе нравятся?

Корнель (треплет ему волосы). Тебе придется еще поучиться. Но смерть оставь в покое! Это не по твоей части — не для маменькина сынка. Можно прекрасно сочинять стихи и о жизни…

Тони. Так, по-твоему, мне стоит продолжать?..

Корнель (снова берется за винтовку). Да… как тебе сказать… В нашей семье ведь каждый на свой образец. Такая уж злосчастная семейка!

Петр. Ты знаешь, что наш Иржи намерен поставить сегодня рекорд?

Корнель (отрывается от винтовки). Кто тебе сказал?

Петр. Тони. Иржи просил его помахать ему рукой на счастье.

Тони. Ай-ай-ай, я совсем забыл! (Поспешно машет рукой.)

Корнель (высовывается в окно). Погода прекрасная. А если к этому немного удачи…

Тони. Какой это рекорд?

Петр. Высотный.

Корнель. И притом с грузом… (Снова склоняется над винтовкой.)

Тони. Изумительное, должно быть, чувство… Летать так высоко. Крушить в поднебесье, где нет ничего, кроме лазури, и при этом петь: «Все выше и выше!»

Петр. Прежде всего, братец, там невероятно мерзнут руки.

Корнель. Держу пари, что рано или поздно Иржи поставит этот рекорд. Наш Иржи пошел в отца.

Тони. Чем?

Петр (не отрываясь от шахмат). Отвагой.

Корнель (продолжая возиться с винтовкой). Дисциплинированностью, Петр.

Тони. Вы, по крайней мере, хоть знали отца, а я… Скажите мне, наш Ондра тоже был такой, как отец?

Корнель. Тоже. Поэтому он и погиб.

Тони. А ты?

Корнель. Я стараюсь, Тони. Делаю, что могу.

Тони. А Петр?

Корнель. Ну, этот прилагает все усилия к тому, чтобы как можно меньше походить на него.

Петр. Я? Друг мой, я прилагаю все усилия к тому, чтобы решить до конца его шахматную задачу.

Корнель. Да, разве вот только это. А в остальном… Бедный папа, наверно, только руками бы развел. Кавалерийский офицер, майор, а сын, изволите видеть, хочет весь мир перевернуть. Форменная семейная драма… Отчего это папины винтовки так ржавеют?

Петр. Не верь ему, братец. Отец всегда был с теми, кто шел вперед. И в этом отношении я весь в него. (Делает ход на шахматной доске.) Итак, черная пешка ходит на эф четыре. Белые вынуждены защищаться.

Корнель. Белые вынуждены защищаться? Покажи-ка! (Подходит к столику.)

Петр. Черные идут в атаку. Белые отступают.

Корнель (нагнувшись над доской). Нет, постой, это не годится. Отец хотел пойти тем конем на дэ пять.

Петр. Может быть. Но сейчас другое время. Отец был кавалерист, а мое сердце — на стороне пехотинцев. Пешки всегда идут вперед. Пешка может пасть, но она не может двигаться назад. Пешки всего мира, объединяйтесь!

Корнель. Но если пойти конем на дэ пять…

Петр. Не путай мою задачу!

Корнель. Это папина задача. И вот смотри: если конь стоит на дэ пять, то белые в три хода дают мат.

Петр. Но этого-то я как раз и не хочу, дружочек. Я хочу разгромить белых. Черная пешка поднимается на баррикаду и прогоняет белого коня.

Корнель. Ах, черт, в самом деле! Очевидно, в задаче какая-то ошибка. Эта возможность там не учтена.

Петр. Вот видишь! Да, ваше превосходительство, задача допускает два решения.

Корнель. Первое решение — это папино.

Петр. А второе — революционное. Вперед, угнетенные пешки! Твердыня неприятеля — белая ладья — под угрозой. Готовьтесь к бою!

Корнель. Послушай, Петр, отставь эту пешку назад. Ты испортишь всю игру.

Петр. Какую игру?

Корнель. Папину. Папа пошел бы на дэ пять.

Петр. Папа был солдат, мой милый. Он сказал бы: «Молодцы черные, не сдаются». И ринулся бы в бой на белых…

Корнель. Да отставь ты эту пешку назад!

Петр. С какой стати?

Корнель. Я хочу посмотреть, как сыграл бы здесь отец.

Петр. Нет, брат, здесь идет другая игра. Теперь играет уже не отец. Теперь играем мы. Напрасно пробуешь брыкаться, белый конь! Ничто не остановит черного бойца на его пути! Через четыре хода он превратится во всемогущего ферзя. Мы, впрочем, называем это иначе…

Корнель. Как?

Петр (сразу делается серьезным). Новой властью, мой милый. Властью черных. И она придет!

Корнель. Этого не будет, Петр. У нас остается еще один ход.

Петр. Какой?

Корнель. Вот этот! (Сбрасывает рукой фигуры с доски.)

Петр. Ага! Это называется путь насилия. (Встает.) Ну, что ж, ладно! Тогда будем действовать иначе!

Тони (который до сих пор читал, примостившись на диване, поднимает голову и полуистерически кричит). Да бросьте вы свою политику! Это просто невыносимо!

Корнель. Ведь это же игра, успокойся, ты, недотрога! Мы просто хотим немного пофехтовать — правда, Петр?

Тони. Нет, это вовсе не игра! Я знаю, о чем идет речь!

Петр. Правильно, Тони. Это очень серьезное дело. Бой между старым и новым миром. Но не бойся, я насажу Корнеля на шпагу, как жука на булавку. Долой тиранов! (Нахлобучивает один из шлемов.) Да сгинет проклятый старый мир! У-у-у, Корнель!

Корнель (надевает кавалерийскую каску). Я готов! (Снимает со стены две рапиры.) Благоволите выбрать, уважаемый противник.

Петр (сгибает одну из рапир). Годится. Но борьбы равным оружием теперь не бывает. Это страшно старомодно. (Оба становятся в позицию.) Ну, Тони, командуй!

Тони (зарывшись в книгу и заткнув уши пальцами). Не хочу!

Корнель. Внимание. Раз, два… три!

Петр и Корнель фехтуют, посмеиваясь.

Петр. Ла-ла!

Корнель. Ала!

Петр. Долой тиранов! Долой предателей! Ла-ла!

Корнель. Ла-ла!

Петр. Есть! Первый удар!

Корнель. В плечо. Легкая рана. Бой продолжается с переменным успехом.

Петр. «Добьемся мы освобожденья!..»

Корнель. Подождешь!.. Есть! Тронул!

Петр. Просто царапина. Ла-ла! Вперед, черная пешка!

Корнель. Хо-хо, мы стоим, как скала, сударь! Ла-ла!

Петр. «Это будет последний и решительный бой…» Тронул!

Корнель. И не думал даже! На, получай!.. (Приостанавливается.) Постой. Тебе не больно, Петр?

Петр. Ерунда! En garde![150]

Фехтуя, они опрокидывают столик и стулья.

Ла!

Корнель. Ала!

Петр. Стоп! Это была бы сонная артерия, Корнель! Ты убит.

Корнель. Ранен, но продолжаю бой. До последнего издыхания. Ала!

Тони (кричит). Перестаньте!

Петр. Сейчас, Тони, сейчас. Пешка идет в атаку! А! А! Старый мир рушится!

Корнель. Finito.[151] Это удар прямо тебе в сердце, Петр. (Опускает рапиру.)

Петр (салютуя рапирой). Благодарю вас, я убит.

Корнель (салютуя в ответ). Мне очень жаль…

Петр. Да, я убит, но тысячи черных пешек станут на мое место. Ура, товарищи!..

Входит Мать и останавливается на пороге.

Мать. Дети, дети, что вы тут опять затеяли?

Петр. Ничего, мамочка. (Поспешно вешает рапиру на стену.) Просто Корнель меня только что убил. Попал прямо в сердце. (Кладет шлем на место.)

Корнель (вешает рапиру). А Петр зато проткнул мне глотку, мамочка. Тоже серьезная рана. (Кладет каску на место.)

Мать. Вечно эта двойня затевает драку. Посмотрите, шалопаи, что вы тут опять натворили! И непременно в отцовском кабинете…

Петр. Мы сейчас приведем все в порядок, мама. Ты не беспокойся. Ну-ка, Корнель!

Оба наспех наводят порядок, поднимают упавшие столик, стулья и т. п.

Мать. Бросьте вы! Знаю я ваш порядок! Одно горе!

Корнель (стоя на четвереньках, разглаживает ковер). Сейчас все будет в самом лучшем виде, мама! Пусти, Петр!

Петр (тоже на четвереньках, отталкивает его). Нет, ты пусти!

Вдруг Петр и Корнель обхватывают друг друга руками и начинают кататься по полу.

Я положу тебя на обе лопатки!

Корнель (тяжело дыша). Попробуй!

Петр. Сейчас увидишь!

Катаются по всей комнате.

Иозеф Чапек. К. Чапек. Минда, или О собаководстве. Иллюстрация.

Мать. Да будет вам! Вы тут когда-нибудь на самом деле все переколотите! Постыдились бы, такие взрослые!.. Что о вас подумает Тони?

Петр (отпускает Корнеля). Пойди сюда, Тони, я тебя тоже научу.

Тони. Не пойду!

Мать. Оставьте Тони в покое. И чтоб духу вашего здесь больше не было! Тони, из-за чего это они?

Тони. Петр не хотел пойти на дэ пять.

Корнель (подбирает с пола шахматные фигуры). Понимаешь, мама, это — папин ход. Я только вступился за семейную традицию.

Петр. Это неправда, мама. Задача допускала два решения.

Корнель (расставляет фигуры на шахматной доске). Так почему же не разыграть ее, как папа?

Петр. А почему не иначе? В наши дни папа, может быть, тоже разыграл бы ее, как я.

Мать. Тихо! Довольно спорить, и марш отсюда! Тут после вас нужна основательная уборка. Уж эти мне мужчины!

Корнель. Мы тебе поможем, мама!

Мать. О да, конечно! Хороши помощники! Да вы представления не имеете, что такое порядок!

Корнель. Поставить вещи так, как они стояли.

Петр. Поставить вещи так, как они должны стоять.

Мать. Да нет же!.. Поставить вещи так, чтобы им было хорошо. Но только вы, мужчины, ничего в этом не понимаете. Ну-ка, оба, живо марш отсюда!

Корнель. Пойдем в сад, постреляем из той винтовки.

Петр. Ладно. На сто шагов — в бутылку.

Мать. Им лишь бы что-нибудь расколотить!

Корнель. Тони, ты не пойдешь? (Берет со стойки винтовку, которую принес в начале действия.)

Мать. Нет уж, Тони не любит вашей стрельбы. Правда, Тони?

Петр. Я знаю, Тони боится.

Мать. Вовсе не боится. Вы его не понимаете. Он просто не такой, как вы, вот и все.

Корнель. Каждый из нас, мама, не такой, как другие.

Мать. Меньше, чем вы думаете. Ну, пошли, пошли, сорванцы!

Корнель (целует ее в лоб). Ты больше не сердишься?

Петр (целует ее в щеку). Где уж мамочке сердиться! Она, бедная, привыкла…

Мать. Вы не знаете, где Иржи?

Корнель. Иржи? Да, в самом деле, куда он девался? Ты не знаешь, Тони?

Тони. Кажется… кажется, у него какое-то свидание.

Мать. С кем?

Петр. Разве он скажет?.. Может быть, с какой-нибудь прекрасной незнакомкой.

Оба старших брата, толкая друг друга, стараются поскорее протиснуться в дверь.

Мать. А тебе что нужно было здесь, Тони?

Тони. Ничего. Я просто так… Читал…

Мать. Что-нибудь из папиных книг?

Тони. Да, записки одного путешественника.

Мать. Опять эти далекие страны… Ни к чему тебе это, Тони! Ты ведь никогда не будешь путешественником, правда? (Ходит по комнате и не спеша приводит все в порядок.)

Тони. Наверно, не буду. Но, знаешь, я так живо представляю себе…

Мать. Что, например?

Тони. Разное… Степь, высокие травы, и вдруг промчится стадо антилоп… Знаешь, мама, я просто не понимаю, как можно стрелять в животных…

Мать. Папа стрелял… Но ты, наверно, будешь другим. (Обнимает его за шею.) Я бы хотела только одного: чтобы ты всегда был такой, как сейчас. Кто-нибудь должен же оставаться дома, Тони! А то ведь ни у кого на свете не было бы своего дома… (Целует его.) Ну, иди пока, мне надо еще кое-что сделать…

Тони уходит.

(Продолжает бесшумно прибирать в комнате.) Тони будет другим. Тони должен быть другим. (Останавливается перед портретом отца и смотрит на него. Потом пожимает плечами, подходит к окнам и задергивает тяжелые занавеси.)

В комнате становится полутемно.

(Возвращаетсяк портрету отца и зажигает стоячую лампу на столике перед ним.) Ну, зачем ты их все время тянешь сюда? Ты же знаешь, Рихард, что я этого не люблю. Даже Тони — родился после твоей смерти, никогда тебя не видел, а только улучит минутку, сейчас же сюда забирается. Ну, зачем ты это делаешь? Я тоже хочу, чтобы мои дети принадлежали мне! Не хочу, чтобы они все время тянулись за тобою!

Отец (медленно выходит из темного угла; он одет в ту же форму, что и на портрете). Я вовсе не тяну их сюда, дорогая. Это они сами. Понимаешь, они с детства не знали лучших игрушек, чем весь этот хлам… Так что это понятно.

Мать (нисколько не удивленная появлением отца, спокойно оборачивается к нему). Ну да, ты всегда так говоришь, мой милый. Но теперь они как будто уже слишком взрослые для твоих игрушек, а все-таки вечно торчат здесь!

Отец. Что ж! Воспоминания детства. Да ты могла бы давным-давно выбросить все это барахло. Кому оно нужно?

Мать. Что ты! Выбросить! Ведь это память о тебе! Нет, нет, Рихард, я имею право на эти вещи и держу их здесь для самой себя. Они — это ты. (Садится в кресло.) Но, знаешь, всякий раз, как здесь побывают мальчики, после них в воздухе что-то остается… что-то такое, как будто ты сам был здесь. Ты сам.

Отец (садится верхом на стул). Это просто запах табака, душенька.

Мать. Табака и жизни. Ты не можешь себе представить, что со мной делается в такие минуты. Стоит мне только закрыть глаза, и я страшно остро ощущаю: здесь был Рихард… Рихард… Рихард… Ты наполняешь здесь все, здесь можно дышать тобою. Нет, не говори: этот хлам здесь ни при чем. Это ты, ты… А мальчиков ты все-таки портишь, Рихард.

Отец. Да что ты, милая, выбрось это из головы! Ну, скажи, пожалуйста, как я могу их портить? Если человек в один прекрасный день… Кстати, сколько прошло уже лет?

Мать. Ты должен сам знать. Семнадцать.

Отец. Уже? Так вот, видишь ли, если человек в один прекрасный день распрощался с жизнью и с тех пор прошло семнадцать лет, то от него остается очень, очень мало. И с каждым днем все меньше и меньше. Я уже ни на что не годен, мой друг. Разве на то лишь, чтобы в память обо мне всю эту ветошь обтирали пыльной тряпкой.

Мать. Все равно, ты их притягиваешь. Оттого они сюда и лезут. Ведь это так много для мальчишек: отец — воин, отец — герой. Я вижу, как это их чарует. И всегда чаровало.

Отец. Не надо было, деточка, рассказывать им обо мне. Это твоя ошибка.

Мать. Не надо было рассказывать! Как ты можешь так говорить? Кто же должен хранить память о тебе, если не я? После твоей смерти, Рихард, у меня не было других радостей, кроме наших детей и воспоминаний о тебе. Я знаю свой долг перед тобой, дорогой мой. Немного найдется детей на свете, которые могли бы с таким же правом гордиться своим отцом… Ты не можешь себе представить, как много это значило для наших мальчиков. Что же, по-твоему, я должна была лишить их этого?

Отец. Ты преувеличиваешь, мой дружок. Не сердись, но тут ты всегда преувеличивала. Какое там геройство! Ничего особенного не было. Самая пустяковая стычка с туземцами, к тому же еще и… неудачная.

Мать. Да-да, знаю, ты всегда так говоришь. Но твой генерал тогда написал мне: «Сударыня! Вы оплакиваете героя. Ваш супруг добровольно вызвался участвовать в самом опасном деле…»

Отец. Да ведь это, душенька, только так говорится. Он просто хотел чем-нибудь скрасить сообщение о том, что… что со мной произошло несчастье. Какой там герой! Кого-нибудь надо было послать, и если бы не вызвался я, пошел бы другой. Вот и все.

Мать. Другой, наверно, не был бы отцом пятерых детей!

Отец. Да, может быть, но если у человека пятеро детей, то это еще не значит, что он должен быть плохим солдатом, дорогая. Во всяком случае, я не сделал ничего особенного… но ты этого не поймешь, душенька. Видишь ли, когда начинается стрельба, чувствуешь и рассуждаешь совсем иначе. Это очень трудно объяснить. Со стороны кажется — бог знает какая храбрость; но для того, кто участвует… Понимаешь, это получилось само собой. Надо было прикрыть фланг. Смотри, детка: здесь наступала главная колонна, а вот тут, с фланга, был горный проход. Этот проход мы должны были занять небольшим отрядом. И все. Пятьдесят два убитых. Пустяковое дело.

Мать. Пятьдесят два убитых… А сколько вас было всего?

Отец. Всего… Ну… тоже пятьдесят два… Но зато мы держались целых шесть дней. И знаешь, хуже всего была жажда. Там, понимаешь, не было воды. Безумная жажда… и злость. Я, душенька, ужасно злился.

Мать. Почему?

Отец. Да потому, что все это было, строго говоря, попусту. Наш полковник сделал ошибку. Надо было, чтобы главная колонна выждала некоторое время в долине, а туда, в горный проход, следовало послать, по крайней мере, два батальона. И горную батарею. Я это сразу понял и сказал полковнику, а он мне говорит: «Вы, кажется, боитесь, майор?..»

Мать. Рихард! И ты из-за этого пошел… на смерть?

Отец. Главным образом из-за этого, душенька. Главным образом из-за этого. Чтобы наш полковник увидел, что я был прав. Такой болван! Послать прямо в ловушку к туземцам!

Мать. И из-за него… из-за него…

Отец. Тебе это кажется глупым, правда? Но в полку это называется честью. На военной службе, видишь ли, иначе нельзя.

Мать. Рихард! Ты мне этого никогда не рассказывал. Так, значит, ты погиб только из-за того, что твой полковник отдал нелепый приказ?

Отец. Это, деточка, часто случается. Но зато, по крайней мере, выяснилось, что я был прав. Это тоже чего-нибудь да стоит.

Мать. Вот видишь, значит, ты думал об одном: доказать, что ты прав. А о нас ты не подумал. И о том, что я жду пятого ребенка, ты тоже не подумал.

Отец. Думал, дорогая! Еще как думал! Попадешь в такую переделку, так передумаешь столько, ты и представить себе не можешь. Например, едешь на лошади и говоришь себе: через три месяца я мог бы получить отпуск; к тому времени маленький уже появится на свет: надо будет осторожненько снять шашку в передней и войти на цыпочках… на цыпочках… А наш Ондржей пожмет мне руку, как взрослый мужчина, и скажет: «Здравствуй, папа!» — «Здравствуй, Ондржей! Что нового в школе?» — «Ничего особенного». А Иржи, Иржи начнет показывать мне какую-нибудь свою механику: «Смотри, папа!» А Корнель и Петр станут пялить на меня глаза и спорить о том, кто быстрее влезет ко мне на колени. «Ладно уж, сорванцы, валяйте оба сразу, только не ссорьтесь!» А жена… я не видел ее больше полугода. Больше полугода. И когда я обниму ее, она опять вся поникнет, ослабеет, как будто у нее совсем нет костей, и только вздохнет, еле слышно: «Рихард…»

Мать. Рихард…

Отец (встает). Ну, а ты, душенька? Как жила ты?

Мать (с закрытыми глазами). Я ждала тебя, дорогой мой… Родила тебе пятого сына… Он очень слабенький, Рихард. Непонятно, почему он такой хрупкий. Должно быть, потому что я столько плакала о тебе.

Отец. Ничего, поправится. Будет молодцом и героем, вот увидишь.

Мать (с неожиданной горячностью). Нет! Я не хочу! Не хочу, чтобы Тони был героем! С меня довольно, довольно! Слышишь, Рихард? Я дорого заплатила за ваше геройство! Достаточно того, что у меня погиб муж! Разве ты знаешь, разве кто-нибудь из вас знает, что это значит — потерять мужа? Если б ты только знал, во что я превратилась… Ах, Рихард, что ты со мной сделал! Как мог ты согласиться, чтобы тебя так бессмысленно послали на убой?

Отец. Но что же я мог поделать, дорогая, когда этот дурак-полковник сказал, что я боюсь… Мне пришлось отправиться туда… И он сказал это… в присутствии других офицеров. «Вы, кажется, боитесь, майор?» Не знаю, деточка, что бы ты сказала, если бы сама была при этом.

Мать (встает, тихим голосом). Я сказала бы: «Иди, Рихард. Этого снести нельзя».

Отец. Вот видишь, дорогая, значит, и ты почувствовала бы то же самое.

Мать. За это я и полюбила тебя, Рихард, за это и сейчас тебя люблю! Но ты не должен обращать на это внимания, мой единственный, нет, нет! Ты ведь не знаешь, что делается в сердце женщины, когда она так безрассудно, так по-женски кого-нибудь полюбила. Я сама не знаю, почему мы такие; знаю только, что мне всегда это в тебе страшно нравилось. Твой воинственный вид, звон твоих шпор, твоя отвага и твое фанфаронство, твоя честность и твое легкомыслие… Не знаю, почему это так восхищало меня. Должно быть, потому, что я была глупа, влюблена, с ума сходила. Но и сейчас, даже сейчас я не вынесла бы, если бы ты чем-нибудь унизил себя!

Отец. Ну, вот видишь! А если бы я тогда отказался…

Мать. Нет, нет, Рихард, не лови меня на слове! Я, вероятно… наверно, согласилась бы на то, чтобы ты поступил тогда… не по-военному. Ты вернулся бы ко мне и к детям… вышел бы в отставку. Я бы… свыклась. И любила бы тебя по-прежнему. Может быть, немного иначе. Я знаю, ты страшно тосковал бы… без этой вашей воинской чести, но мы как-нибудь пережили бы это… вдвоем. По крайней мере, ты был бы со мной, Рихард, и я могла бы заботиться о тебе.

Отец. Как о человеке, который ни на что не годен и умеет только тосковать. И ты бы этим удовольствовалась, милая?

Мать. Пришлось бы. Не думай, пожалуйста: мне и так приходилось довольствоваться… очень малым.

Отец. Я знаю, дорогая. Мне страшно больно. Эта майорская пенсия, которая осталась после меня…

Мать. Было пятеро детей, Рихард, — посмотри-ка на них. Ты не представляешь, как это трудно для одинокой женщины. Нет, нет, ты не в состоянии этого понять. Прости, любимый мой, мне не следовало бы говорить все это, но вы, мужчины, не имеете ни малейшего понятия… Одежда, обувь, еда, школа и снова — одежда, еда, школа… Все время высчитывать да высчитывать, десять раз вертеть в руках каждую тряпку и каждый грош, — что вы об этом знаете? Конечно, геройства тут нет никакого, но… без этого тоже не обойдешься, Рихард. Дорогой мой, что ты так смотришь на меня? Ну вот, видишь, во что я превратилась?

Отец. Ты, душенька, красавица! Еще лучше, чем была.

Мать. Не болтай глупостей, Рихард. Мы, живые, страшно меняемся. А вот ты — нет, ты нисколько не изменился. Мне даже стыдно, что я выгляжу такой старой, а ты по-прежнему молод. Не смотри на меня, мой единственный. Ведь на меня свалилось так много. И было так трудно без тебя…

Отец. Ну, от меня тебе немного было проку, душенька!

Мать. Но, по крайней мере, я не была одинока! А больше всего, друг мой, больше всего стала я нуждаться в тебе, когда дети начали подрастать. Нет, ты не думай: они были славные мальчики. И Ондра, и Иржи, и Корнель, и Петр всегда готовы были сделать для меня все. Но когда они стали взрослыми, мне начало казаться, что они говорят на каком-то чужом языке. Я не всегда понимаю их, Рихард. Ты лучше понимал бы, наверно.

Отец. Не знаю, детка, не знаю. Пожалуй, я тоже не мог бы сговориться с ними как следует. Что я понимаю, например, в медицине, или в авиации, или в тех глупостях, которыми набита голова у нашей двойни?..

Мать. Ты имеешь в виду политику?

Отец. Да. У меня голова устроена по-другому. Я был просто солдат, и больше ничего.

Мать. И все-таки… С тобой они больше считались бы. Я знаю: ты хотел, чтоб они тоже были солдатами. Но… когда ты погиб… я сказала себе: нет! Конечно, их приняли бы… бесплатно в военные школы; но я предпочла корпеть над работой, лишь бы они могли научиться чему-нибудь другому. Медицина, техника, что угодно — только не военная служба. Пусть занимаются чем-нибудь полезным… чем-нибудь таким, от чего не надо непременно умереть… Если бы ты только знал, каких трудов мне стоило дать им образование!.. А что из этого вышло?

Отец. Но, душенька, мне кажется, ты не можешь пожаловаться на них.

Мать. Как тебе сказать… Я кажусь себе наседкой, которая высидела орлят. Сижу на земле и кудахтаю от страха, когда они взлетают один за другим. Иногда я говорю себе: нельзя быть такой малодушной, нельзя мешать им… Ах, Рихард, как это ужасно быть матерью! Ведь и я в свое время была отчаянная, тоже воображала о себе невесть что… Уж кому и знать, как не тебе, мой милый…

Отец. Знаю, дорогая.

Мать. Я ведь убежала из дому ради тебя. И ничего не боялась, готова была хоть жизнь отдать. А теперь… теперь я хотела бы сидеть, как скряга, на сундуке, где спрятано то, чем я живу, и кричать на всех: «Не отдам! Не отдам!» Я и так уже достаточно отдала, Рихард. Сначала тебя, потом нашего Ондру. Больше от меня ничего нельзя требовать. Понимаешь, мне слишком дорого стоило то, что вы называете… геройством… Сначала ты, потом Ондра.

Отец. Ничего, душенька, Ондра погиб прекрасной смертью. Прекрасной и благородной.

Мать. Да, благородной, я знаю. Вам кажется страшно благородным умереть за что-нибудь; а о том, что при этом кто-то теряет вас, вы не думаете. Ну, ты, скажем, вынужден был пойти на смерть: ты был солдатом. Но Ондру никто не принуждал. Он был врач, занимался научными исследованиями. Мог бы работать где-нибудь в клинике… и тогда, наверно, не заразился бы…

Отец. Это случается с врачами, деточка. У нас в полку тоже умер так один доктор. На редкость милый был человек; я всегда играл с ним в шахматы. И вдруг взял заразился холерой…

Мать. Но нашему Ондре вовсе незачем было ехать туда, в колонии! Это все ты виноват!

Отец. Что ты, голубушка? Ведь я тогда уж давно в могиле лежал.

Мать. Все равно. Ты вечно тянул его сюда, в свой кабинет. Всегда оказывал на него огромное влияние, мой милый. Здесь он всегда учился, здесь зарывался в свои книги, здесь молча расхаживал целыми часами и курил… И здесь же вдруг в один прекрасный день объявил мне: «Мама, я поеду на экватор, хочу на мир посмотреть…» А насчет того, что он собирается там воевать с желтой лихорадкой… забыл сказать. Вы всегда скрываете от меня, что у вас на уме. Мне вы говорите: «Я, мамочка, только туда и обратно…» А потом остаетесь там… Сбежал от меня, как вор!

Из темного угла к разговаривающим подходит Ондра. Он в белом медицинском халате.

Ондра. Ах, мамочка, я ведь столько раз тебе объяснял… Я не хотел, чтобы ты беспокоилась. Поэтому ничего не сказал. Вот и все.

Мать. Это ты называешь «объяснять»? Ну да, о том, чтобы не волновать меня, ты подумал; а о том, что можешь там заразиться или попасть в беду, об этом — нет. А я подумала бы, Ондра. Так-то, милый.

Ондра. А что это дало бы тебе, мамочка? Все равно я поехал бы…

Мать. Ах, Ондра, ты был всегда такой серьезный, рассудительный мальчик! Без тебя я часто не знала бы, что мне делать. Ты был братьям вместо отца — такой благоразумный, справедливый… и вдруг — бац! — уезжаешь на экватор и умираешь там от желтой лихорадки! Как хочешь, но ты не должен был этого делать, Ондра, нет, нет, не говори!

Отец. Видишь ли, душенька, у врача тоже есть свои обязанности. Такая уж профессия, не правда ли, Ондра?

Мать. И далась тебе эта желтая лихорадка! Мог бы оставаться дома и лечить больных… или оказывать помощь при родах.

Ондра. Послушай, мама, рассуди сама: от желтой лихорадки умирали ежегодно сотни тысяч. Было бы позорно не найти от нее средства. Это был просто-напросто… долг.

Мать. Твой долг?

Ондра. Долг науки. Видишь ли, мамочка, это очень тяжелая и мучительная болезнь. И люди там… если бы ты видела, как они умирают, ты сама сказала бы: «Нет, Ондра, этого так нельзя оставить!» Это страшная вещь, мама. Кому-нибудь непременно нужно было туда поехать.

Мать. Но не обязательно тебе? Нет, Ондра, ты меня не убедишь.

Отец. Отчего же не ему? По-моему, голова у него была неплохая. А в таких случаях, деточка, за дело должны браться самые лучшие.

Мать. И, значит, самые лучшие должны умирать?

Отец. Ничего не поделаешь. Иначе нельзя, душенька. Самые лучшие всегда должны идти впереди. Можешь быть спокоен, Ондра: ты правильно поступил.

Мать. Ну да, конечно. Вы, мужчины, всегда заодно! Тебе легко говорить «правильно поступил», а если бы ты только знал, что со мною было, когда я получила телеграмму… Это просто не умещалось у меня в голове. «Сударыня, ваш сын пал, как герой, на фронте науки…»

Отец. Вот видишь, деточка: «как герой». За это стоило умереть, не правда ли?

Ондра. Ах, нет, папа. Это интересовало меня меньше всего. Я добивался только одного: выяснить природу желтой лихорадки. В этом нет никакого геройства. Если человек занимается наукой, он должен исследовать причины явлений. А остальное — вздор. Всякое там геройство или честь — детские игрушки, папа. Но дать людям крупицу новых знаний — вот это стоит жертвы.

Мать. И ты добился успеха?

Ондра. Я? Нет, мамочка. Но другие — да. Один швед и один американец.

Отец. Досадно. Я не люблю американцев.

Мать. Ну, вот видишь, Ондра! Так разве не была твоя жертва напрасной? И ненужной?

Ондра. Нет, мамочка. Ты просто этого не понимаешь.

Мать. Да, не понимаю. Я вообще никогда вас не понимала. Все время только и слышу и от Иржи, и от тех двоих: «Ты, мама, этого не понимаешь…» Не понимаю! Не понимаю! Господи Иисусе, я перестаю понимать самое себя! Ведь вы частицы моего тела… А ты, Рихард, ты вошел в меня и заполнил все мое тело и всю мою душу… И я вас не понимаю?! Что же в вас есть такое особенное, такое необычайно свое, что я вас уже не понимаю?

Ондра (подходит к ней). Только не волнуйся, мамочка. Тебе вредно: у тебя сердце слабое.

Мать. Нет, погоди. Я ведь вас хорошо понимала, когда вы были маленькими, ты помнишь, Ондра? Я сидела дома и на расстоянии знала, когда кто-нибудь из вас во дворе расшибал себе колено: не успеет он упасть, я уже бегу. А когда вы все сидели за столом, я так глубоко чувствовала: это я. Все это — я. Всем своим существом я чувствовала: эти дети — я! А теперь: «Ты мама, этого не понимаешь». Рихард, что это в них вселилось такое чужое… и враждебное мне?

Отец. Видишь ли, дорогая, они уже взрослые… ну, и у них свои интересы.

Мать. А я знала всегда только их интересы, понимаешь? Каждый из вас думает о своем деле, о своей чести, о своем призвании или бог знает о чем еще таком великом, чего я не в состоянии понять. А я — я всегда думала только о вас. У меня не было другого призвания, кроме вас. Я знаю, в этом нет ничего великого: только хлопоты и любовь. Но когда я подавала на стол блюдо с едой для вас, пятерых детей, у меня было такое чувство, как будто я совершаю богослужение. Ах, Ондра, Ондра, ты не можешь себе представить, как пусто за столом без тебя!

Ондра. Мне очень жалко, мамочка…

Мать. Да, вы правы, я этого, наверно, не пойму… Отец твой погиб, потому что надо было убивать туземцев. А ты, Ондра, ты умер потому, что поехал спасать им жизнь. Нет, видно, я правда глупа. Вы делаете вещи прямо противоположные, а потом говорите мне: «Тут великие задачи, дорогая, ты этого не можешь попять». Один из вас будет что-нибудь строить, другой ломать, а мне вы оба объявите: «Это, мамочка, страшно важно. Мы должны так действовать, хотя бы это стоило нам жизни». Жизни! Вам легко говорить! Умереть каждый сумеет, а вот потерять мужа или сына, — посмотрели бы вы, что это значит… посмотрели бы вы…

Ондра. Тут, мама, ты, пожалуй… права…

Мать. А хоть бы и нет!.. Мне не нужна правота, мне нужны вы, нужны мои дети! Ты не должен был умирать, Ондра! Ты был такой хороший, серьезный юноша… У тебя была невеста, мой мальчик, ты хотел жениться… Это-то я как будто понимаю, не правда ли?

Ондра. Да, конечно, мамочка…

Мать. Вот видишь!

Слышны два выстрела в саду.

Отец (поднимает голову). Что это?

Мать. Ничего. Мальчики стреляют в цель. Корнель и Петр.

Отец. Очень хорошо. Кто не умеет стрелять, тот ни к чему не пригоден.

Мать. Наш Тони не будет стрелять, Рихард. У него другой характер. Ондра тоже не любил стрелять, — правда, Ондра? Ты тоже ничего не хотел знать, кроме книг, как и Тони…

Ондра. Но только у Тони это вроде гашиша, мамочка; он видит сны наяву. А это плохо!

Мать. Да ведь он еще ребенок!

Ондра. Ты всегда будешь считать его ребенком.

Мать. Ну да, потому что он слабенький!

Отец. Тебе надо бы на него воздействовать, душенька, чтобы он занялся чем-нибудь серьезным.

Мать. Нет, нет! Я не хочу, чтобы Тони уже сейчас забивал себе голову чем-нибудь таким… Нет, его я не буду пускать сюда…

Отец. Почему?

Мать. Потому что вы старались бы повлиять на него, стали бы ему нашептывать: «Будь мужчиной, Тони, будь мужчиной! Делай что-нибудь! Иди умирать за славу, за честь, за правду…» Нет, я этого не хочу, слышите! Оставьте Тони в покое!

Отец. Но, мать, ты же не хочешь сделать из Тони девочку?

Мать. Я хочу, чтобы он был моим. Ты не имеешь на него никаких прав, Рихард! Тони родился после твоей смерти! Тони мой, только мой, пойми это! Ему здесь нечего делать!

Ондра. Мама, по-видимому, считает нас дурным обществом.

Мать. Ну да, потому что вы мертвые…

В саду слышны выстрелы.

Ондра. Ты нас боишься, мама?

Мать. Как же я могу вас бояться, мой мальчик? Подойди поближе, Ондра, дай я тебя рассмотрю хорошенько. Тебе очень идет этот белый халат!.. А я-то всегда представляла себе, как ты будешь стоять у моего изголовья, когда… когда я буду разлучаться с детьми…

Ондра. Да что ты, мамочка! Ты еще долго будешь с ними. И никогда не уйдешь от них…

Отец. Наша мамочка сильней, чем сама думает. (Подходит к шахматному столику.) Кто здесь играл, милая?

Мать. Корнель и Петр. Это, кажется, твоя задача.

Отец. Да, я вижу. Я начал ее решать когда-то… Красивая задача.

Мать. Мальчики из-за нее поссорились. Корнель хотел, чтобы Петр пошел на дэ пять.

Отец. Правильно. Я пошел бы на дэ пять.

Мать. А Петр сказал, что есть и другое решение. Эти двое вечно спорят.

Отец (задумавшись над доской). Другое решение? Гм, интересно… Это, должно быть, новая шахматная школа. Разве только если пойти пешкой… Занятно! Пожалуй, Петр отчасти прав…

В дверь совершенно бесшумно входит Иржи. В комбинезоне летчика.

Иржи. Добрый вечер, мамочка. Здравствуй, папа. Здорово, Ондра.

Отец (оборачивается). А, кого я вижу! Иржи!

Ондра. Здравствуй!

Мать. Что так рано, Иржи? Ты летал сегодня?

Иржи. Летал, мама. Сегодня мне леталось замечательно.

Мать. Хорошо, по крайней мере, что ты уже дома. Терпеть не могу, когда ты летаешь. Мне так страшно… Молодец, что сейчас же вернулся.

Иржи. Как видишь, мама, мой первый визит… к тебе.

Отец. Правильно. А тебе очень идет этот костюм!

Мать (в ужасе приподнимается). Постой… Иржи, ты видишь… папу… и Ондру?

Иржи. Вижу, мамочка. Почему бы не видеть?

Мать. Да ведь они… они же мертвые, Иржи! Как ты можешь их видеть… как можешь с ними разговаривать?.. Иржи!

Иржи. Понимаешь, мама… Только не сердись, хорошо? Меня, видишь ли, неожиданно подвел самолет… Вот и все.

Мать. Иржи, с тобой что-нибудь случилось?

Иржи. Нет, ничего, мамочка. Я даже не почувствовал никакой боли. Просто у самолета вдруг оторвалось крыло, ну и…

Мать. Иржи, ты что-то от меня скрываешь!

Иржи. Ты, мамочка, только не сердись… Дело в том, что… я разбился.

Мать. Ты… ты…

Иржи. Мамочка, дорогая, прошу тебя, не волнуйся!

Мать. Значит, ты мертвый… Иржи?

Иржи. Да, мама. Это так называется…

Мать (рыдает). Господи Иисусе! Иржи! Иржи!

Ондра. Тише, тише, мама. Успокойся!

Мать. Иржи, ты ушел от меня, ты разбился!

Отец. Ты должна мужественно перенести эту потерю, душенька. Ты же видишь, он погиб, как герой. Это была прекрасная смерть.

Мать (словно окаменелая). Прекрасная смерть… Вот ты и добился, Рихард! Добился!

Иржи. Но ведь никто не виноват, мама! Я попробовал сделать одну штуку… Ну, а мотор подкачал. Я, собственно, сам не понимаю, как это произошло.

Мать. Мой Иржи… (Рыдая падает в кресло.)

Ондра. Не трогай ее. Пусть выплачется. (Становится возле нее.)

Отец (отводит Иржи в сторону). А что ты хотел испытать, Иржи?

Иржи. Поставить рекорд высоты, папа. С грузом. Полторы тонны.

Отец. А это имеет значение — такой рекорд?

Иржи. Конечно, папа. Например, в случае войны: держаться предельной высоты с максимальным грузом бомб.

Отец. Верно. Это не пустяк.

Иржи. Или просто для воздушного транспорта: ведь там, на такой высоте, уже нет ни ветра, ни туч. Это могло бы иметь огромное значение.

Отец. Ну, а до какой высоты ты поднялся?

Иржи. Немного больше двенадцати тысяч метров. И тут у меня вдруг начал шалить мотор…

Отец. Это рекорд?

Иржи. Да, папа. По данной категории — мировой рекорд.

Отец. Прекрасно. Я очень рад, мой мальчик.

Иржи. Вот только… когда я рухнул на землю, получилась страшная каша. Наверно, альтиметр разбился. А жаль.

Отец. Почему?

Иржи. Теперь нельзя установить, что я достиг такой высоты.

Отец. Это неважно, Иржи. Лишь бы ты ее действительно достиг.

Иржи. Да ведь никто не узнает!

Отец. Но это сделано — вот что самое главное. А кто бы мог подумать! Такой всегда был шалун… Ну, поздравляю тебя, мой мальчик.

Мать (стонет). Иржи… Иржи.

Ондра. Мамочка, успокойся…

Отец. Не плачь, душенька. Игра была стоящая. Ну, право же, не надо плакать. У тебя будет еще столько хлопот с похоронами.

Иржи. Только не смотри на меня, мамочка, когда меня принесут, хорошо? То, что принесут, это… уже не я. Я — это тот, каким я был… и таким я навсегда останусь для тебя, не правда ли?

Мать. Почему ты не сказал мне, что хочешь подняться так высоко. Я бы тебя не пустила…

Иржи. Ну, что ты, мама! Я должен был сделать это.

Мать. И как это пришло тебе на ум, Иржи! Зачем тебе понадобился этот рекорд?

Иржи. Видишь ли, когда у тебя такая хорошая машина… Да нет, мамочка, ты этого не понимаешь! Ну, просто… так и тянет… Машина сама несет тебя ввысь…

Стук в дверь.

Отец (гасит лампу на столике перед своим портретом).

В комнате почти полная тьма.

Не терзай себя, милая!

Мать. Мой Иржи! Такой стройный, красивый мальчик! Ради чего… ради чего…

Иржи (все более и более понижая голос). Ты этого не понимаешь, мамочка, ты не можешь это понять…

Стук в дверь.

Ондра (шепотом). Успокойся, мама. Будь стойкой.

Отец (шепотом). Прощай, моя милая.

Стук.

Мать (встает). Да!

Дверь открывается; на пороге, освещенный врывающимся в комнату ярким дневным светом, стоит Корнель.

Корнель. Прости, мамочка… я не хотел тебя беспокоить… но… мне надо тебе кое-что сказать.

Мать. Да…

Корнель. Нам только что сообщили… видишь ли… У нашего Иржи… что-то случилось с самолетом… Только не пугайся, мама. Ничего страшного…

Мать. Да…

Корнель. Но Иржи… Мамочка! Ты уже знаешь?

Занавес.

Действие второе

Та же комната; к прежним предметам прибавился радиоприемник. Тони, сидя на корточках, возится с радиоприемником и вертит рычажок. Раздаются звуки военного марша. Тони с недовольной гримасой поворачивает ручку. Раздается голос диктора.

Голос по радио. Внимание, внимание, внимание!

Тони. У тебя, брат, голос, как у нашего Корнеля.

Голос по радио. Призываем всех жителей соблюдать спокойствие и порядок. Предупреждаем, что никакие сборища и скопления народа на улицах допускаться не будут; в случае неповиновения полицейские отряды и воинские части при помощи самых решительных мер…

Тони. Брр!.. (Вертит ручку; слышны тихие звуки далекой нежной музыки. Тони, сидя по-прежнему на корточках, отбивает такт руками.)

Входит Корнель в полувоенной форме: сапоги, брюки-галифе, куртка с петлицами и нашивками.

Корнель. Брось, Тони. Ты же знаешь, мама не любит, когда кто-нибудь трогает радио. Это память о нашем Иржи…

Тони. Послушай, Корнель, как красиво!

Корнель. Да-да, но только сейчас не время для красоты. Выключи, Тони! Это действует мне на нервы.

Тони (выключает радио, но остается сидеть на корточках). Жаль. Это была заграница; не знаю только, какая станция. Мне кажется, играли… где-то на севере. Звуки были совсем как снежинки.

Корнель. Тебе вечно что-нибудь кажется. (Закуривает папиросу и беспокойно ходит по комнате.) Как глупо, что я должен сидеть дома… (Смотрит на ручные часы.) Сейчас рабочие пойдут с фабрик. Может, начнется заваруха! Черт побери, ну как тут усидеть на месте! (Подходит к окну и прислушивается.)

Тони. Корнель!..

Корнель. Да?

Тони. Что с Петром?

Корнель. Не знаю. Арестован. Нечего ему было совать нос в эти дела.

Тони. Но ты ведь тоже суешь, Корнель…

Корнель. Да, но с другой стороны. Это — разница.

Тони. Почему?

Корнель. Мы — за порядок… и за благо нации. Ты этого еще не понимаешь, Тони. И будь доволен.

Тони. Но Петр тоже — за благо народа. А вы его арестовали.

Корнель. Потому что он понимал это благо иначе. Он думал, что нами может править этот грязный сброд. Покорнейше благодарю, хороши бы мы были! Они уж показали, на что способны: только грабить да мстить. (Мнет и ломает папиросу.) Это означало бы гибель родины.

Тони. Но ведь Петр был всегда против бесцельных разрушений!

Корнель. Тем хуже! Петр хотел бы, чтобы эта чернь правила страной. Этого мы не можем допустить.

Тони. Кто «мы»?

Корнель. Наша партия. Мы, нация. Если бы у власти оказались они… со своими утопиями… идеями мира и равенства… тогда бы крышка! Бррр! То, что хотят эти молодчики, — форменная государственная измена! Распустить армию… захватить правительственные учреждения… национализировать фабрики и заводы… Хорошенькое дело! Это означало бы конец культуры… и вообще всего. Нет, Петр, мы не допустим нацию до такого позора! Медлить больше было нельзя, надо было захватить всех этих изменников и горлодеров… Но тебе, наверно, скучно слушать, Тони…

Тони (встает). Корнель…

Корнель. Ну?

Тони. Что будет с Петром?

Корнель (пожимает плечами). Сделать ничего нельзя. Надо ждать. Наши арестовали его… ну и держат пока.

Тони. Как преступника?

Корнель. Как заложника. Не бойся, с ним ничего не случится. Но если этот черный сброд опять поднимет на улицах стрельбу, тогда — я не ручаюсь.

Тони. Тогда вы… расстреляете Петра?

Корнель. Я — нет, Тони. Но, видишь ли, борьба есть борьба. Нечего было Петру лезть в это дело. Ты сам понимаешь, мне было бы очень неприятно, если бы… если бы с ним что-нибудь случилось. Но это уже не в нашей власти. Пусть оборванцы сложат оружие, тогда наши выпустят Петра… и других заложников. Вот как обстоит дело.

Тони (с широко открытыми глазами). Представь себе, Корнель… представь себе, как должно быть сейчас Петру. Как он смотрит на дверь и ждет, все время ждет… когда она откроется. «Пойдем!» — «Куда?» — «Ну, живо! Там увидишь!»

Корнель. Постой-ка. (Прислушивается.) Нет, тихо. К счастью, не стреляют. Если бы где-нибудь раздался выстрел, тогда — кончено дело! Тогда наши… со всей беспощадностью… Но я думаю, эта голь уже залезла обратно в свои щели. Они трусы. Пусть Петр увидит, с кем связался. Наведи на них пулемет — тут же в кусты разбегутся. Слышишь? Тихо. Очевидно, ведутся переговоры. Хотя я решительно не понимаю, как можно вести переговоры с такими разбойниками!

Тони. Корнель, а — связывают руки?

Корнель. Кому? Когда?

Тони. Когда ведут на казнь.

Корнель. Ну конечно. Понятно, связывают. Почему ты спрашиваешь?

Тони (складывает руки за спиной и держит их так, как будто они связаны). Знаешь, я так отчетливо представляю себе, что должен чувствовать человек, когда он… стоит вот так… Против солдат с винтовками. Стоит и смотрит… не на них, а куда-то поверх голов… и чувствует, как его волосы шевелит холодный ветер. Еще нет… Еще мгновение… «Целься!» Господи Иисусе!

Корнель. Перестань!

Тони(страшным голосом). Вы — псы! Кровавые псы!

Корнель. Тони!

Тони. Стреляйте! (Шатается и падает на колени.)

Корнель (хватает его за плечо и трясет). Довольно! У тебя просто больное воображение, Тони!

Тони (встает, закрыв глаза). Как могут люди так страстно ненавидеть друг друга, Корнель?

Корнель. Ну, этого тебе не понять, малыш; ты еще не научился страстно верить.

Тони. Во что?

Корнель. В свою правду. Человек никогда не сделает для себя того, что сделает ради своего знамени. Нельзя быть таким сентиментальным, Тони. Мама тебя только портит.

Тони. Чем?

Корнель. Своим воспитанием. Так из тебя никогда не выйдет мужчины, способного сражаться за свою идею. Мир, любовь, сострадание, — да, конечно, все это очень красиво, но… сейчас, Тони, не время для таких вещей. Сейчас происходят слишком серьезные… и великие события. Мама этого не понимает. Мы должны быть готовы… ко всему. Слушай, Тони, если с Петром что-нибудь случится, мама не должна об этом знать. Мы будем говорить ей, что он еще под арестом. Хорошо? А может быть, и в самом деле все уже кончено. Эта сволочь, наверно, уже сдалась. Такая… странная тишина. Не выходи из дому, Тони!

Тони. А ты?

Корнель (пожимает плечами). Мне бы нужно было туда, к нашим. Господи, только бы не пропустить, если в самом деле начнется! Как это глупо — торчать дома возле маменьки!.. Но что поделаешь! Если тут что-нибудь случится… У мамы такое слабое сердце. От этих мерзавцев всего можно ожидать. Пойдут грабежи. Кто-нибудь должен же вас охранять. (Стоя спиной к Тони, вынимает из ящика револьвер и заряжает его; потом, подумав, кладет обратно.) Я знаю, где мое место. Но маме не надо говорить, что это так серьезно, Тони. Я останусь дома. Ради мамы… и ради тебя.

Входит Мать.

Мать. Корнель, где же Петр? Почему его все нет? Утром ты говорил, что это недоразумение, что к вечеру его, наверно, отпустят… Корнель, ты слышишь?

Корнель. Да, мамочка, но… так быстро это не делается. Арестованы сотни людей, и пока все дела будут расследованы… Это может затянуться… пожалуй, на целую неделю.

Мать. На неделю? По-твоему, нашего Петра могут так долго мучить, Корнель? Нет, нет! Я этого так не оставлю! Я пойду к ним туда, скажу им…

Корнель. Это невозможно, мама. Тебя даже не пустят…

Мать. Как это, как это не пустят мать?! Я отнесу Петру белье и чего-нибудь поесть. Матери никто не запретит. Она имеет право.

Корнель. Тебе придется все-таки подождать, мама. Улицы оцеплены войсками. В центр никого не пропускают.

Мать. А мать пропустят. Я им скажу, что несу кое-что для сына… Я должна видеть Петра, Корнель! Должна знать, что с ним! Петр ведь не преступник, чтобы его держать в тюрьме. Я им так и скажу, не думай. Скажу, что они не имеют права держать в тюрьме моего сына!

Корнель. Напрасные слова, мама. У них есть право на это.

Мать. Что же, Петр — злодей? Убил он кого-нибудь или ограбил?

Корнель. Нет, конечно… не злодей. Этого никто не утверждает.

Мать. Вот видишь! Они не имели права арестовать его ни за что ни про что?

Корнель. Мамочка, ты, видно, не совсем понимаешь…

Мать. Да, да, знаю… Иди, Тони. Тебе здесь нечего делать. Незачем тебе слушать, как глупа твоя мать.

Тони медленно и неохотно выходит.

Я стараюсь все понять, Корнель. Но не удается. Как можно посадить в тюрьму моего сына, если он никому не причинил вреда? Это мне очень трудно понять.

Корнель. Извини, мама, но ты никак не хочешь взять в толк, что у нас сейчас… гражданская война.

Мать. Ну, так что же? Разве она необходима?

Корнель. Необходима. Потому что люди разделились на два лагеря, а властвовать может только один. Ну, и приходится разрешать боем, кто будет у нас властвовать.

Мать. Из-за этого идет стрельба?

Корнель. Да. Иного выхода нет.

Мать. Хорошо. Но скажи, пожалуйста, неужели это так важно, кто будет властвовать? Разве у каждого нет своей семьи? Так пусть каждый и заботится о своей семье.

Корнель. Семья — это еще не все.

Мать. Все, Корнель. Для меня все. И не говори мне, что Петр хотел над кем-то властвовать. Уж я-то его знаю: он и мухи не обидит. Ты — да, а Петр — нет. Не такой у него характер, чтобы он кем-нибудь командовал…

Корнель. Вполне вероятно, мама, но его партия хотела бы командовать всем, хотела бы все перевернуть по-своему… А это было бы несчастьем для всей нации, понимаешь? Ведь это орда изменников и преступников, мамочка! Они готовы все растащить и разграбить…

Мать. Нет, это не так, Корнель. Этому я не поверю. Я все-таки Петра знаю… Петр не пошел бы с такими людьми. Ты бы тоже ведь не пошел, Корнель, со всякими злодеями и предателями.

Корнель. К сожалению, Петр такой доверчивый…

Мать. Да ведь это же молодость! Вот ты никогда не был таким молодым и общительным, Корнель. Никогда не сходился так легко с товарищами. Тебя можно было назвать скорее гордецом… Нет, нет! Петр не мог бы принять участие в чем-то непорядочном!

Корнель. Так, значит, я принимаю участие в чем-то непорядочном, мама?! Либо его партия права, либо… мы. Как ни вертись, а выходит, что один из нас пошел по плохой дороге.

Мать. И ты нет, Корнель. У тебя в характере благородство, чувство собственного достоинства. Ты тоже не способен на дурное… и нечестное.

Корнель. Так вот, я заверяю тебя честным словом, что наш Петр действительно был на стороне… плохих людей и что… необходимо во что бы то ни стало разделаться с этой сворой, чтобы на свете установился наконец порядок…

Мать. Погоди, дружок! Значит, для того чтобы на свете установился наконец порядок, необходимо было арестовать нашего Петра?

Корнель. Да, необходимо, мама… Раз он ввязался…

Мать. Да ведь это позор, Корнель! Не могут быть правы те, кто посадил нашего Петра!

Корнель. Если бы дело обернулось иначе, мама, так Петр посадил бы в тюрьму меня.

Мать. Петр — тебя?

Корнель. Я хочу сказать: его сторонники. Его партия, понимаешь?

Мать. Тогда они вышли бы дураками… и негодяями. Ведь за тобой нет ничего дурного, Корнель! Как же они могли бы тебя посадить? Это было бы таким же беззаконием, как и то, что посадили нашего Петра. Нет, Корнель, его забрали злые люди. Злые, жестокие, глупые. Ах, если бы я только могла вот этим кулаком ударить им прямо в лицо…

Корнель. Мама, прошу тебя…

Мать. Мы не имеем права оставлять его там, Корнель! Ты должен как-нибудь помочь мне… По-твоему, его могут продержать еще несколько дней?

Корнель. Да, возможно. Но потом, конечно, освободят. На улицах спокойно. Вот увидишь, к завтрашнему дню все будет кончено…

Мать. И ты пойдешь со мной за Петром?

Корнель. Да, мамочка…

Мать. А разве нельзя отнести ему кое-что сегодня?

Корнель. Сегодня — нет, мамочка!

Несколько отдаленных выстрелов. Начинает смеркаться.

Мать. Что это?

Корнель (нервно). Ничего. Это где-то на улице. Пожалуйста, мама… не выходи из дому.

Мать. Но ведь Петр ждет…

Корнель. Опять ты со своим Петром! Дело не только в Петре, мамочка.

Мать. Это чем-нибудь грозит Петру… или тебе?

Корнель. Прости, мама, я боюсь за наш успех.

Снова отдаленные выстрелы.

Мать. Только бы не стряслось беды с Петром!

Корнель (у окна, прислушивается). Только бы не стряслось беды с нашей нацией, мама!.. Где-то стоит готовый к бою отряд: если бы ты знала, какие это молодцы… Их так и называют: сливки. Отборные стрелки, которые первыми пойдут в атаку. Они только ждут команды и переглядываются: где же Корнель?.. А я здесь, друзья. Не могу быть с вами… Должен сидеть дома. Кто-нибудь должен же оставаться дома на случай каких-либо происшествий. Старайтесь, ребята! А я… меня можете вычеркнуть…

Мать. Что с тобой, Корнель?

Корнель. Ничего, мамочка. Не бойся… я останусь с тобой… и с Тони. Понимаешь, когда на улицах неспокойно, могут объявиться разные люди… Но ты, мама, не бойся ничего. Я буду дома. (Подходит к стойке с ружьями.)

Мать. Что ты там ищешь?

Корнель. Папин карабин, который он брал с собой в Африку. Надо его, пожалуй, почистить. (Берет карабин со стойки.)

Мать. Да я ведь каждый день стираю с него пыль!

Корнель. Ты этого не понимаешь, мамочка. Ружье требует большего. И время от времени из него надо стрелять. (Подходит к матери и кладет ей руку на плечо.) Не беспокойся ни о чем, мама. Все будет в порядке, вот увидишь.

Мать. А Петр вернется?

Корнель. Вернется, вернется, мамочка. (Уходит с винтовкой.)

Сумерки сгущаются.

Мать (смотрит ему вслед). Ты говоришь мне неправду, Корнель, я знаю… (Ходит по комнате и то тут, то там что-нибудь поправляет.)

Вдали несколько выстрелов.

Господи, что с Петром! (Садится в кресло и молитвенно складывает руки.) Господи Иисусе, спаси и помилуй моего Петра! Милосердная матерь божья, смилуйся надо мной, спаси моих детей! Господи Иисусе Христе, верни мне Петра! Пресвятая богородица, моли бога за моих детей! Господи, распятый на кресте, помилуй моих детей!

Петр показывается в дверях; на нем только брюки и распахнутая рубашка. В комнате почти совсем темно.

Петр. Здравствуй, мама!

Мать (вскакивает). Петр! Тебя освободили!

Петр. Какое… Просто мне не о чем больше с ними разговаривать, мамочка.

Мать (спешит к нему). Я так боялась за тебя… Иди же скорее ко мне, мой мальчик!

Петр (уклоняется). Не надо, мамочка. Прошу тебя, сядь там.

Мать (тянется к нему). Да что с тобой, сыночек? Где твой пиджак?

Петр (по-прежнему уклоняется). Там… Там. Они его, наверно, пришлют. Они ведь такие строгие любители порядка.

Мать. Кто?

Петр. Они. Белые, понимаешь? Не надо, не зажигай света, мамочка… Мне очень тяжело, но я должен тебе кое-что сказать. Я, собственно, затем и пришел. Пожалуй, лучше, если я тебе скажу это сам.

Мать. Что случилось, Петр? (Старается до него дотронуться.) Поди же ко мне!

Петр (отодвигаясь). Ты только не сердись на меня, мамочка, но, право, я никак не могу отвечать за это. И Корнель не может.

Мать. За что?

Петр. Ах, мамочка, какая ты непонятливая! Ведь этого надо было ждать. И Корнель это знал. Ну, теперь уж дело прошлое…

Мать (с возрастающим ужасом). Что — дело прошлое?

Петр. И произошло страшно давно, мама… Больше получаса тому назад.

Мать. Что произошло?

Петр. Ну… расстреляли меня.

Мать. Петр! (Шатается и без чувств падает на пол.)

Петр. Ах, мама! Господи, да что же это я… Помогите кто-нибудь! Ондра!

Из мрака выбегает Ондра в белом халате.

Ондра. Что случилось?

Петр. Да вот мама…

Ондра (опускается на колени возле нее, щупает пульс.) Дай-ка, мамочка…

Из мрака выходит Отец в офицерской форме.

Отец. Что с ней?

Петр. Не знаю… Вдруг повалилась…

Отец. Надо быть осторожнее! (Опускается на колени возле матери.) Душенька, что с тобой?

Из мрака появляется Иржи в комбинезоне летчика.

Иржи. Здравствуй, Петр. Что, маме нехорошо? (Зажигает лампу на письменном столе.)

Ондра (на коленях возле матери). Сердце. Такие перебои… Бедняжка!

Отец. Если б мы могли кого-нибудь позвать!

Ондра. Зачем? И нас довольно. Теперь она некоторое время пролежит без сознания. Нервное потрясение. Лучше всего оставить ее в покое. Давайте какую-нибудь подушку.

Петр (собирает диванные подушки). На, бери.

Иржи (несет целую груду подушек). Вот, возьми.

Ондра. Приподыми ей голову, папа. (Подкладывает подушки.) Ну, теперь лежи себе тихонько, мамочка. (Встает.) Отойдите от нее, пусть полежит спокойно.

Отец (встает). Чем ты ее так напугал, Петр? И скажи, пожалуйста, как ты вообще здесь очутился?

Ондра. Одну минуту, папа! (Поворачивает Петра к свету и осматривает ему лоб.) Так! Одна, другая. (Раскрывает у него рубашку и водит пальцем по груди.) Одна, две, три. Эта вот — прямо в сердце.

Отец. Покажи-ка! Меткий выстрел. Собственно говоря, это очень похоже на… Как-то раз у нас поставили к стенке одного араба, угостили его по-военному свинцом… Послушай, сынок, с тобой-то это как случилось?

Петр. Поставили к стенке, папа.

Отец. Эге, братец ты мой! И стреляли, видно, солдаты.

Петр. Солдаты, папочка.

Отец. Надеюсь, Петр, ты не изменил родине?

Петр. Нет, папа. Я боролся за великое и благородное дело.

Отец. Против солдат? Что-то я никак не возьму этого в толк, мой милый!

Петр. И на нашей стороне тоже есть солдаты, папа.

Отец. На обеих сторонах солдаты?

Петр. Да.

Отец. Наши против наших?

Петр. Да, папа.

Отец. Это мне что-то не нравится, Петр. Это у вас, ребята, какая-то путаница… Ну, и ты, значит, был разведчиком, Петр?

Петр. Нет, папа. Я только писал в газетах.

Отец. Не ври, Петр. За это не расстреляли бы. У нас казнили одних шпионов и изменников.

Иржи. Теперь, папа, другие времена.

Отец. Да, по-видимому. Очевидно, мои милые, теперь у вас какие-то новые правила игры. (Поворачивается к матери.) Ну, как она?

Ондра (сидит, склонившись над матерью). Ничего. Пока еще в обмороке. Можно подумать, спит.

Петр. Ну и хорошо. Она одна может нас слышать…

Ондра. И говорить с нами. Только мамочка может нас видеть. Она еще не утратила с нами контакта.

Петр (рассеянно вертит глобус на письменном столе). Доложу вам, мои милые, мучительна была минута, когда пришлось сказать ей…

Иржи. Знаю, знаю, дружище. Чувствуешь себя невероятно глупо, как будто ты должен сознаться в какой-то проделке. (Открывает ящик письменного стола и роется в нем.) Знаете, мамочка хранит даже наши трубки?! Ну, какая же она хорошая, эта мама! А ведь при жизни, бывало, только и слышишь: «Не дыми ты здесь, пожалуйста!» (Привычным жестом курильщика машинально берет в рот пустую трубку и посасывает.) Ммм… Честное слово, здесь чувствуешь себя совсем как дома.

Выстрелы на улице.

Отец (подходит к окну). Как будто стреляют. Тах-тах! Это солдатские винтовки. (Прислушивается.)

Петр (передвигает с места на место пепельницы и пресс-папье). Это наши. Наши стреляют!

Иржи. И мои тетради тоже здесь. Нет, в самом деле, чего только она не хранит, эта мама! (Перелистывает тетрадь.) Ага, мой чертеж. Так, безделка! Я пробовал набросать новый профиль крыльев.

Петр (ставит на стол негритянскую фигурку, которая стояла на шкафу). Пусти-ка!

Иржи. Зачем ты ее притащил?

Петр. Да так… Сам не знаю. От нечего делать.

Отец (оборачивается, продолжая стоять у окна). Оставь его, Иржи. Это просто беспокойство мертвых. Им хочется обратить на себя внимание, отметить, что они здесь побывали. У него со временем пройдет… Послушай, Петр! Ты, по крайней мере, держал себя… как мужчина?

Петр (переставляет коробку с табаком). Конечно, папа. Не сплоховал.

Отец. Это хорошо. Не посрамил фамилию!

Ондра (сидит возле матери). Должно быть… дьявольски неприятное чувство, когда тебя вот так… расстреливают.

Петр. И не говори! Стоишь со связанными за спиной руками, а против тебя шестеро солдат — простых деревенских парней… Мне их было ужасно жаль. Я бы не хотел быть на их месте.

Отец. Но глаза у тебя не были завязаны?

Петр. Нет, папа. Я не позволил.

Отец. Молодец! А кто командовал?

Петр. Какой-то щуплый, писклявый лейтенант. Страшно хорохорился, чтобы не было заметно, что ему не по себе. Тут же на моих глазах зарядил свой револьвер: на всякий, мол, случай; если солдаты промажут.

Ондра. Вот дьявольщина!

Отец. Так полагается, Ондра. Иначе нельзя.

Петр. Черт бы его побрал; он действовал мне на нервы, этот хлыщ! Ну, я ему и сказал: «Пошел прочь, болван, не мозоль мне глаза. Я сам скомандую!»

Отец. Этого не надо было, Петр. Казнь… дело серьезное. Я как-то раз присутствовал и… Ну, да что говорить!

Петр. Чем-нибудь надо же подбодрить себя, папа. Положение ведь довольно паршивое… Солдаты засмеялись, и я тоже. И всем стало как-то легче. А он покраснел, выхватил шашку да как закричит: «Смирно! Целься!» Откровенно сказать, ребята…

Иржи. Что?

Петр. У меня прямо колени подкосились. Чуть не упал. Вдруг такая отвратительная слабость в ногах… и в животе… Брр! Сам себе тряпкой показался. Странно, не помню даже, когда этот шут гаркнул: «Пли!» Почувствовал только, как холодный ветер пробежал у меня по волосам.

Ондра. Это от страха.

Петр. Может быть. (Опять беспокойно передвигает вещи с места на место.) Но скажу вам… это ужасное чувство. Ужасное.

Иржи (подняв глаза от тетради). Мне можешь не рассказывать.

Петр. Нет, ты себе не представляешь, Иржи… Ни ты, ни кто другой.

Иржи. Мне это хорошо знакомо, голубчик. Когда я падал со своим самолетом…

Петр. Ну, это только мгновенье.

Иржи. Напрасно ты так думаешь. С высоты двенадцати тысяч метров — это длится порядочно. Вообще невозможно определить, сколько времени падаешь. Кажется… целую вечность. И все время, все время чудится, будто вся земля валится тебе на голову.

Ондра. О чем же ты в это время думал?

Иржи. Да, собственно, ни о чем: мной овладело какое-то страшное спокойствие. Значит, конец? Отдаешь себе в этом полный отчет — тупо, ясно, спокойно. Да глядишь: где лучше расшибаться? Вон там не хотелось бы: там — деревья; на этом вот поле удобней…

Петр. Ну, это еще хорошо, Иржи.

Иржи. Хорошего мало. Такое безразличие хуже… отвратительней всякой боли. Словно в тебе заживо что-то каменеет, и ты уже не в силах шевельнуться… Брр!

Ондра. Это было не безразличие, Иржи. Скорей ужас.

Иржи. Не знаю. Но я не хотел бы еще раз испытать что-нибудь подобное. Уф!.. Ужасное ощущение!

Пауза.

Петр. А… с тобой как получилось, Ондра?

Ондра. Ну, у меня, дружище, было довольно времени. У меня это длилось… несколько суток.

Петр. Что? Умирание?

Ондра. Ну да. Я за целых три дня знал… что мне конец… О чем только за это время не передумаешь… чего только не вспомнишь! А я к тому же… был тогда занят еще наблюдениями: ага, вот один, вот другой симптом! Печень подвела, Ондрушка! Ну и пришлось — в дальний путь…

Отец. Скажи, Ондра, как ты подцепил желтую лихорадку?

Ондра. Это был эксперимент, папа. Мы хотели выяснить, передается ли зараза этим подлым комаром, этой самой стегомией, и от тех больных, которые перенесли первую стадию болезни. Это в точности не было известно. Вот я и дал себя искусать подопытным комарам.

Отец. И схватил лихорадку?

Ондра. Схватил — да еще какую… Но это противоречило нашим предположениям.

Отец. А какое значение имел подобный опыт?

Ондра (пожав плечами). Ну, хотя бы научное. Мы хотели узнать, как развивается этот микроб в комаре. Это очень важно, папа.

Иржи. И тяжело умирать от этой лихорадки?

Ондра. Тяжело, милый; валяешься, как Лазарь… Жар, желтуха… Всякие пакости. В общем, паршивая болезнь, друг мой. Брр! Никому не пожелаю.

Петр. Значит, только папка погиб у нас прекрасной смертью?

Отец. Я? Почему ты так думаешь?

Петр. Ну, быть убитым в бою — это, по крайней мере, значит выполнить свой долг; кроме того — имеешь возможность защищаться.

Отец. Но я ведь не был убит в бою, сыночек!

Петр. Нет? Как же так? А мы всегда думали…

Отец.…что я был убит при последней вылазке? Нет. Это только для мамочки, дети. Нельзя же было сказать ей, как получилось на самом деле.

Иржи. А как получилось?

Отец. Я вовсе не был убит в бою. А просто остался лежать, мой мальчик.

Ондра. Раненый?

Отец. Ну да, и меня нашли туземцы.

Петр. А потом?

Отец. А потом они меня замучили. (Махнув рукой.) Ну, довольно об этом, правда? Как мамочка, Ондра?

Ондра. Пульс лучше.

Отец. Но она, конечно, не должна знать, что я вам сказал, дети.

Пауза.

Иржи (над своей тетрадью). Вот говорят… отдать жизнь за что-то великое: за науку, за родину, за веру, за спасение человечества или за что-нибудь еще в этом роде. А когда с тобою случается…

Ондра.…так все выглядит совсем иначе, знаю. Если б люди могли себе представить, каково при этом человеку… они, наверно, меньше твердили бы о том, как прекрасно… за что-то умереть. Прекрасно! Я не нахожу в своей смерти ничего особенно прекрасного.

Петр. И я тоже, дружище.

Вдали ружейный залп. Пауза.

Отец. Да!.. Люди всегда умирали за что-нибудь — кто их знает, за что… Должно быть, так надо. Но иногда мне приходит в голову… был бы я теперь полковником, а то и генералом, получал бы пенсию, жил бы здесь с вами, писал бы мемуары и копал грядки в огороде… Это было бы неплохо, ребятки. Что ни говорите, а жизнь есть жизнь: по крайней мере, можно что-то делать… Я знаю — вы все отдали жизнь за что-нибудь великое: Ондра — за науку, Иржи — за технический прогресс, а Петр… За что ты умер, Петр?..

Петр (отрываясь от шахматной доски). За равенство и свободу, папа.

Отец. Вот… Ну, а я — за короля, отечество и честь знамени. А может быть, просто из-за того, что наш полковник отдал идиотский приказ. Впрочем, теперь уже — все равно. Конечно, все это очень хорошо и благородно, но только… знаете, я ведь дольше вас всех покойник, и скажу вам… неплохо было бы пожить еще немножко. Я очень любил жизнь, дети. Очень. А когда посмотрю на вас, то почему-то думаю: черт возьми, пожалуй, кто-нибудь из этих мальчишек мог бы и в самом деле прославиться чем-нибудь замечательным… или даже великим. А то что — герои! Да, жаль. Могли бы еще пожить ребята…

Ондра (потягивается и встает). Да, прямо злость берет, когда можешь только смотреть, что делают другие… Мы, мертвые, прозябаем. (Подходит к книжному шкафу.) Эх, друзья, будь я сейчас жив, я бы работал как одержимый. Сонная болезнь, например, — страшно интересная штука.

Иржи (углубившись в свою тетрадь). Ах, какой я дурак!

Отец. В чем дело?

Иржи. Да я — насчет этой моей конструкции плоскостей. Ведь вполне возможная вещь, папа. И черт бы меня побрал — что я не доделал этого раньше… Минуточку! Вот тут надо было бы выравнять так… (Чертит, сидя за письменным столом.) Превосходно!

Ондра (открывает шкаф). Нет, в самом деле на маму просто не надивишься!

Петр. А что?

Ондра. До сих пор выписывает мои медицинские журналы. Вот новый номер «Бюллетеня тропических болезней». Я тоже там печатался.

Петр. Там ведь был очень хороший некролог о тебе.

Ондра (вытаскивает один из номеров). Ну-ка, посмотрю я здесь одну вещь. (Удобно устраивается на диване и начинает просматривать неразрезанный номер журнала.)

Отец (стоит, склонившись над матерью). Ну, видишь, душенька, у тебя снова целый полк сыновей. И чувствуют они себя как дома. Ведь для тебя, мамочка, мы все по-прежнему живы, не правда ли?

Петр (над шахматной доской). Нет, так не выйдет. Черт, трудная задача!

Иржи (над чертежом). Так, пожалуй, можно, но только центр тяжести надо обязательно переместить пониже.

Отец (открывает граммофон). Этот граммофон я всюду возил с собой, ребятки. Даже в поход. (Машинально заводит граммофон.) А это была самая моя любимая пластинка. Мама, бедная, так и оставила ее на память обо мне… (Пускает пластинку.)

Граммофон тихо играет. Отец слушает. Остальные все погрузились каждый в свои думы.

Ондра (склонившись над журналом). Гм, оказывается, нашли-таки кое-что против проказы. Это хорошо!

Снаружи слышна стрельба.

Иржи (над чертежом). А там все стреляют.

Петр (над шахматной доской). Погодите. Теперь только начинается!.. Твоя задача, папа, дает только ничейный результат. Ни черные, ни белые не могут выиграть. Жалко…

Стрельба усиливается, пластинка доиграна, и граммофон замолкает.

Отец. Самая моя любимая… (Оборачивается и прислушивается.) Слышите? Та-та-та. Это пулеметы, Петр.

Петр. Это — начало. (Вскакивает.) Ах, как бы я хотел быть с ними. Держитесь, товарищи!

Ондра (встает и откидывает в сторону журнал). Значит, опять будет много героев? Нет, это мне не по душе.

Петр. Да ведь это же музыка, Ондра! Слушай! Это наши переходят в наступление. Оно уже началось, друзья. Они идут в атаку. Расчищают себе дорогу пулеметами и — вперед, вперед… Какая мощь! Нет, я умер не напрасно!

Глухие раскатистые выстрелы.

Отец. Это — скорострельное орудие. Пам-пам-пам-пам. Расстояние — три километра, направление — туда.

Иржи (вставая). Центр города, папа!

Петр (лихорадочно). Это наши орудия! Значит, мы победили!

Отец. Как бы это не напугало маму.

Ондра. Она еще ничего не чувствует. (Машинально разворачивает и сворачивает ленту бинта, которую он вынул из кармана.) С ума сошли! Стрелять на улицах! Ведь это же бойня!

Петр. Пускай бойня! Надо расчистить место для нового мира. Ах, Ондра, Иржи! За это не жаль отдать жизнь! Даже тысячи и тысячи жизней… Вы слышите пальбу? Она прекрасна! Ах, если бы только я мог быть с ними…

Отец. А теперь стреляют со всех сторон… Это мне не нравится. Это, брат, не регулярное сражение. Это похоже скорее на побоище.

Петр. Ничего не поделаешь! Иначе невозможно. Народ должен наконец разделаться с этими предателями… Пусть перестреляют всех белых бандитов! Слышите, как разгорается бой? Наши не сдадутся. На нашей стороне пехота. На нашей стороне матросы. На нашей стороне народ. У них — только офицеры. Правда, у них самолеты и тяжелые орудия, но ведь в городе они не могут пустить их в ход. Иначе они разгромят весь город — правда, папа?

Отец. Не знаю, Петр. У вас какие-то новые правила.

Иржи (подходит к радиоприемнику). А в чьих руках радиостанция?

Петр. Понятно, в наших. Попробуй, Иржи. Может, услышим.

Иржи. Ладно. (Вертит ручку.) Тише!

Голос по радио (напоминающий голос Корнеля). Алло! Говорит штаб белых.

Петр (остолбенев). Не может быть!

Голос по радио. Алло! Алло! Командующий войсками белых в последний раз предлагает черным бандам прекратить бой на улицах города. Сложите оружие! В противном случае командующий через пять минут даст артиллерии приказ открыть огонь по городу.

Петр (кричит). Это невозможно! Папа, Ондра, неужели они это сделают? Они просто спятили!

Голос по радио. Алло! Алло! Командующий войсками белых предлагает всем жителям немедленно укрыться в подвалы. Если черные не сдадут своих позиций, через четыре минуты артиллерия начнет обстрел центра города. В случае надобности будет произведена также воздушная бомбардировка.

Петр. Варвары! Варвары! Вы этого не сделаете! Вы просто хотите нагнать на нас страху, белые звери!

Голос по радио. Алло, алло! Вся ответственность за разрушение города и человеческие жертвы падет на руководство черных. Мы предупреждали их своевременно. Мы до последней минуты вели переговоры, а в это время черные начали преступно умерщвлять наших заложников, наших офицеров, жителей города…

Петр. Это ложь! Это вы начали! Псы! Кровавые псы! (Обнажает свою простреленную грудь.) Это что по-вашему?

Голос по радио. Мы отказываемся от дальнейших переговоров. Каждый захваченный с оружием в руках будет расстрелян на месте. Все, кто был на стороне черных, будут преданы военному суду. Алло, алло! Через две минуты артиллерия начнет обстреливать центр города. В последний раз предлагаем черным сдаться. Только таким путем вы можете избавить наш город от невиданного разгрома.

Петр. Нет, нет, нет! Не слушайте их! Товарищи, не сдавайтесь! Пусть громят город, коли на то пошло!

Ондра. Есть за что умирать, не так ли? Выключи, Иржи!

Иржи поворачивает рычажок радиоприемника.

Петр. Да, есть за что умирать! Черные, вперед! За нашу свободу! За нашу победу! За новый мир! Товарищи, не сдавайтесь! Пусть уничтожат город, пусть погибнет народ, пусть разрушится весь мир — только бы победило наше дело. Лучше смерть, только бы не восторжествовали эти белые псы!

Вдали орудийный залп.

Отец. Это тяжелые орудия. Шестидюймовки. Сдержали-таки слово.

Иржи. Знаете, друзья мои, я почти рад, что…

Отец.…что ты мертв? Охотно верю. Бум! Это была девятидюймовка, ребятки.

Петр. Убийцы! Подлые убийцы!

Ондра. Погодите! Тише! Мама приходит в себя.

Иржи. И как раз в такую минуту. Бедняжка!

Отец. Погасите свет.

Полная тьма. Грохот орудий и треск винтовок.

Голос Ондры. Ну, прощай, мамочка.

Голос Отца. Не бойся, дорогая. Мы всегда с тобой.

Голос Иржи. Это только гроза, мама. Она пройдет.

Голос Петра. Убийцы! Убийцы!

Грохот орудий и ружейная пальба. За окном разрастается багровое зарево далекого пожара.

Мать (встает). Петр!.. Корнель!.. Тони!.. Корнель, что это делается? Где Петр?.. Тони, где Корнель? Корнель, ты слышишь?

В дверях появляется Тони.

Тони. Мама, мамочка, ты здесь? (Зажигает свет.) А я ищу тебя…

Мать (закрывает глаза рукой). Тони, где Петр? Он еще не вернулся?

Тони. Нет, мама. Ты не беспокойся…

Мать. Что там творится, Тони?

Тони. Стреляют, но очень далеко отсюда. Не бойся, мамочка. Я не отойду от тебя ни на шаг. (Открывает ящик стола и хочет взять оттуда револьвер, заряженный Корнелем.) Не бойся ничего.

Мать. Ты что там берешь, Тони? Положи сейчас же револьвер! Не трогай его! Эти игрушки не для тебя!

Тони. Я — ничего, мама… Я только думал… на случай, если бы что-нибудь… Видишь ли, Корнель говорил…

Мать. Да где же Корнель? Позови Корнеля!

Тони. Ты только не сердись, мама…

Мать. Тони, где наш Корнель?

Тони. Он пошел туда, мама… Взял винтовку и сказал: «Тони… передай маме, пусть она не сердится, что мне приходится покинуть ее… но я должен… туда!»

Занавес опускается под грохот орудий.

Карел Чапек. К. Чапек. Дашенька, или История щенячьей жизни. Иллюстрации.

Действие третье

Та же комната, но со стен убрано все оружие, со стойки исчезли все ружья и винтовки.

Мать (снимает со стены последнюю пару пистолетов, запирает их в ящик письменного стола и берет себе ключ). Так. Не хочу, чтобы у Тони всюду было перед глазами оружие. (Оглядывает комнату.) Не хочу. (Подходит к окнам и закрывает ставни.) И на улицу он тоже не будет смотреть. (Подходит к двери и поворачивает выключатель; зажигается люстра.) Кажется, все?.. (Подходит к радиоприемнику.) Ты, ты будешь теперь молчать. Тони не должен знать, что происходит на свете. (Стоит, задумавшись, возле радиоприемника.) А мне, мне этого не нужно. Я больше ничего не хочу слышать. Меня больше ничто не трогает. (Снова задумывается.) Вот видишь, придется тебе помолчать. А тебе хотелось бы, наверное, говорить? Хотелось бы вскружить Тони голову? Нет, нет, больше ты здесь не будешь кричать. Объявляй свои новости, где хочешь только не здесь. Только не здесь. Здесь — я. Ты больше ничего не будешь вбивать в голову моему Тони… Ну, что ты на это скажешь? (Включает радиоприемник.) А?..

Женский голос по радио (страстный, убедительный). Это преступление. Преступно нарушены все человеческие права, попраны все соглашения, совершилось грубейшее насилие. Слушайте, слушайте, слушайте! Без объявления войны, без всякого повода, без единого слова предупреждения иностранная армия вторглась в нашу страну. Без единого слова предупреждения, без всякого повода, без объявления войны артиллерия и самолеты иностранной державы начали бомбардировать наши города. Враг выждал, когда наш народ ослабит сам себя жестокой гражданской войной, и теперь вторгся на нашу территорию под предлогом восстановления порядка. Кто дал ему на это право? Какой у него может быть повод к интервенции? Никакого повода и никакого права. Мы взываем ко всему миру: слушайте, слушайте, слушайте! Совершилось преступление, неслыханное преступление! We call the world: hear, hear, it is an outrage, it is an awful crime! Nous appelins toute l'humanite: voyez, quel crime! Wir rufen die ganze Welt: es wurde ein schreckliches Verbrechen begangen.[152] Наш народ, наш несчастный, измученный народ истребляют, как диких зверей!

Мать (выключает радио). Что ты на меня кричишь? Я не хочу тебя слушать! Преступление, преступление! А разве это не было преступление, когда расстреляли моего Петра? Разве не было преступление, когда погиб мой Корнель? Мой Корнель! Мой Петр! И ты будешь рассказывать мне о преступлениях! Я лучше знаю, что такое преступление: я больше всех пострадала от них, — я, мать. Ну да, ты не знала моих мальчиков… Если б ты только видела их, как они наполняли собою дом… Можешь кричать на весь мир. Я тоже кричала, и ты думаешь — кто-нибудь отозвался? (Снова включает радио.)

Женский голос по радио. Мы сами, сами должны помочь себе. Будем защищаться до последней капли крови. Воздвигнем неодолимую преграду из наших тел и сердец. Наши войска, двинутые против неприятеля, сражаются с беспримерной отвагой; но они не смогут держаться, если не получат подкреплений. Мы обращаемся с призывом ко всем мужчинам: вы должны быть там, где они. Слушайте, слушайте! Мы обращаемся ко всем без исключения мужчинам. Мы взываем к вам, мужчины нашей страны: становитесь все, становитесь все под ружье! Мы взываем к вам, женщины нашей страны: беритесь все за работу, займите места своих мужей и сыновей, которых вы пошлете под знамена!..

Мать (выключает радио). Нет, нет! Это пустой разговор. Никого я не могу послать: у меня никого больше нет. Тони не в счет, Тони еще ребенок. Нет такого закона, чтобы дети шли на войну. Это бессмыслица. Да и что ты посылаешь под знамена чужих мужей и сыновей? Они не твои? Ну, так и помолчи! У тебя есть сын? Нет. Вот видишь. Тогда бы ты заговорила другим голосом! (Включает радио.)

Женский голос по радио. Уже не голос человека, а сама родина взывает к вам! Я, ваша родина, взываю ко всем мужчинам. Я, родина-мать, молю своих сыновей: защитите! Защитите меня, мои дети!..

Мать (выключает радио). Нет, ты — не мать. Мать — это я. Я, я, понимаешь? Какие у тебя права на моих детей? Если б ты была матерью, ты не посылала бы их на войну. Ты спрятала бы их, как я, заперла бы их на замок, как я, и кричала бы: не отдам, не отдам!.. Да мне уж некого отдавать, так и знай. Здесь больше никого нет. Здесь осталась только я — старая, глупая женщина. Я уже отдала всех сыновей. Больше у меня нету, нету…

В дверях появляется Тони.

Тони. Мамочка…

Мать (оборачивается). Чего тебе? (Кричит с ужасом.) Тони, ты тоже?.. (Бросается к нему и ощупывает его со всех сторон.) Нет, слава богу, это ты, ты! Ты ведь жив, правда?.. Как ты меня напугал! И чего ты тут ищешь, Тони? Ты же знаешь: я не хочу, чтобы ты… чтоб ты слушал здесь… эту женщину. Не желаю, Тони!

Тони. Но, мама, у нее такой… красивый и страшный голос! Знаешь, я так живо представляю ее себе: высокая, бледная… с огромными глазами…

Мать. Нечего тебе думать о ней!

Тони. Но она зовет меня!

Мать. Это к тебе не относится, Тони. Пусть говорит, что хочет. И больше не ходи сюда, мой мальчик. Я эту комнату запру на ключ.

Тони. Почему?

Мать (садится). Просто так. Возьму и запру… Я буду держать здесь разные продукты. Ведь если теперь начнется война, мне же нужно будет чем-то кормить тебя, мой маленький. Да и все равно эта комната ни к чему… Хорошо, что я позаботилась о продуктах!.. А мы с тобой будем жить внизу, в подвале. Чтобы нас никто не видел. Чтобы дом был как вымерший.

Тони. Но, мама…

Мать. Подожди, Тони, не перебивай. Не бойся, я тебя хорошо спрячу, никто не будет знать, что ты дома. Только никуда не выходи. Как-нибудь перетерпишь… Перетерпим вместе, пока все это не кончится. Ты даже и знать не будешь, что где-то война. Понимаешь — тебя это не касается. Ты еще слишком молод для этого. Мы укроемся в подвале, как мыши; ты будешь там читать свои книжки… и вспоминать, как светит солнце. Ну, скажи, чем плохо?

Тони. Мамочка, я прошу тебя… Прошу тебя, мама, отпусти меня!

Мать. Что тебе только приходит в голову? Довольно об этом, мой мальчик.

Тони. Мамочка, прошу тебя, отпусти меня, отпусти. Я хочу пойти добровольцем! Я не могу оставаться здесь!..

Мать. Не сходи с ума, Тони! Да тебя и не возьмут. Тебе еще нет восемнадцати…

Тони. Это теперь не имеет значения, мама! Все пойдут, вот увидишь. Из нашей школы весь старший класс запишется в добровольцы… Прошу тебя, мамочка, ты должна отпустить меня!

Мать. Это вздор, глупышка! Кому ты там нужен?

Тони. Напрасно так думаешь, мама. Я буду такой же хороший солдат, как любой мальчик из нашей школы! Я дал уже слово…

Мать. Кому?

Тони. Своим школьным товарищам, мама.

Мать. Мне кажется, Тони, это дело касается больше твоей матери, чем твоих товарищей.

Тони. Прости, мама, но если пойдут все…

Мать.…то ты не должен идти, мой маленький. Ты останешься дома.

Тони. Но почему именно я не должен идти?

Мать. Потому что у тебя неподходящий для этого характер. Потому что ты слишком слаб для военной службы. И потому что я этого не хочу, мой сыночек. Достаточно?

Топи. Ты, мама, не сердись, но… посуди сама: ведь может погибнуть действительно все… родина… и народ…

Мать. Так ты собираешься спасать народ? Без тебя никак не обойдутся? Боюсь, дружочек, что это тебе не под силу.

Тони. Если бы все матери рассуждали так…

Мать. То я бы нисколько не удивилась. Ты думаешь, какая-нибудь мать может согласиться на то, чтобы у нее отнимали всех детей одного за другим? Она не была бы матерью, если бы примирилась с этим!

Тони. Но когда идет такая ужасная война, мама…

Мать. Я в ней не виновата, Тони. Ни одна мать в ней не виновата. Мы, матери, никогда никаких войн не вели, сынок. Мы только расплачивались за них своими детьми. Но я уже не так глупа, чтобы отдавать последнее, что у меня осталось. Пусть устраиваются без меня. Я больше ничего не отдам. Я не отдам тебя, Тони.

Тони. Ты только не сердись, мама, но… я должен. Есть просто приказ. Все мужчины обязаны явиться…

Мать. Ты не мужчина, Тони. Ты мое дитя. Стоит мне закрыть глаза, и знаешь, что я вижу? Я вижу маленького ребенка, который сидит на полу, что-то лепечет и сует себе в ротик игрушку. Нельзя, Тони, нельзя! Вынь солдатика изо рта!

Тони. Я уже не ребенок, мама.

Мать. Нет? Ну-ка, поди сюда, покажись мне! Так ты хочешь пойти на войну? У меня действительно был… взрослый сын, Тони, но он обещал мне… что-то другое, ты помнишь? У меня был сын, которого я учила… ненавидеть войну. Он говорил: «Мама, когда мы вырастем, войн больше не будет; мы не хотим воевать, мы не станем убивать друг друга, мы не позволим, чтобы нас погнали на бойню. Я просто не понимаю, мама, как можно поднять оружие на человека…» Ты помнишь, Тони?

Тони. Да, мама, но… теперь совсем другое дело. Теперь речь идет об обороне.

Мать. И ты мог бы кого-нибудь убить?

Тони. Да, мама. То есть я хочу сказать… если надо…

Мать. И ты пошел бы… охотно?

Тони. С величайшей охотой, мама!

Мать. Вот видишь, Тони! Вот видишь! Значит, и ты тоже выскользнул у меня из рук, мой мальчик! Теперь я и тебя больше не смогу понимать. Как это случилось, что ты так изменился, мой маленький?

Тони. Мама, ты плачешь? Ты… ты, значит, отпустишь меня?

Мать. Нет, Тони. Я старая… и упрямая женщина. Я не отдам своего сына на дело… которое я прокляла. Ваши войны слишком дорого обошлись мне, сыночек. Ты не пойдешь. Я тебя не пущу.

Тони. Мама, ты не сделаешь этого! Я от тебя убегу, вот увидишь! Убегу! Убегу!

Мать (встает). Вот как? Ну-ка, посмотри на меня, Тони! Посмотри на меня!

Тони. Мамочка, я так прошу тебя…

Мать. И ты оставил бы меня одну? И не подумал бы о том, что будет со мною? Разве я могла бы пережить, если бы ты ушел от меня? Нет, ты не сделаешь этого, Тони! Ведь у меня никого не осталось!

Тони. Да со мной ничего не случится, мама, уверяю тебя! Даю тебе слово, я это чувствую, знаю наверное… Я даже не могу себе представить, чтобы со мной что-нибудь случилось.

Мать. Да, ты не можешь себе этого представить… Но я могу, Тони. Я могу. Вы все, все до единого уходили из дому, как на прогулку: «Ты только не беспокойся, мама. Не успеешь оглянуться, как я уже буду дома». Я вас знаю, дружочек. Меня не обманешь…

Тони. Я вовсе не хочу тебя обманывать, мама. Я знаю, что… могу погибнуть. Даже ясно представляю себе эту картину… С той самой минуты, как я решил идти, я уже… столько раз умирал… то есть, конечно, только в воображении, но я видел это так ярко… Или, например, вижу — лежат ребята из нашей школы… как будто все они убиты, понимаешь? Лежат целой грудой, а у самих пальцы еще в чернилах… Но это все равно. Это нисколько меня не пугает. Я не чувствую никакого страха. И это доказывает, что я действительно должен идти. Я не могу даже себе представить, как это я не пошел бы… Мы решили, что это просто долг… Наш общий долг.

Мать. А знаешь, Тони, в чем заключается твой личный долг? В том, чтоб оставаться со мной. Это ты должен мне… за отца… и за братьев. Кого-нибудь вы обязаны мне оставить. У меня тоже есть… кое-какие права, дети!

Тони. Я знаю, мамочка, но есть высший долг…

Мать. Высший, высший… Ну да, милый, я вижу, что я для тебя уже ничто. В конце концов вам никогда не было до меня никакого дела. Я хорошо знаю ваши высокие мужские обязанности… но чтобы я носилась с ними так же, как вы, — этого никто не может от меня требовать. Для этого я слишком стара, Тони. Мне уже тысячи лет, дитя мое, много тысяч лет…

Тони. Мама, если ты не пустишь меня, я… я…

Мать. Что я? Перестанешь меня любить? Станешь ненавидеть? Будешь презирать меня и себя, начнешь метаться, как на привязи?.. Все это я знаю, Тони. Что ж, не люби меня, мой маленький, но только будь со мной. А когда кончится эта война, сам скажешь: «Ты была права, мама, для жизни тоже нужны мужчины». (Кладет руку ему на плечо.) Ну так как же, Тони?

Тони (отстраняется). Мама, прошу тебя, не держи меня…

Мать. Ладно. Можешь ненавидеть меня, мой мальчик. У меня хватит твердости перенести… еще и это. В конце концов любовь тоже жестока и зла, мой милый. Я сама себе кажусь волчицей. Никто на свете не способен на такие безумства, как мать… Что же, если ты все-таки хочешь, иди, Тони, иди, но помни: ты меня убиваешь. Ну? Что же ты не идешь?

Тони. Прошу тебя, мамочка, не сердись на меня: я не умею объяснить тебе это, но позволь говорить ей… (указывает на радиоприемник) родине, и ты увидишь… сама увидишь, что я должен идти, как все…

Мать. Я ничего не увижу, Тони. Разве ты не знаешь, что я все глаза выплакала? Да и что должна видеть я, старая мать! Я всегда видела только вас, детей, вас, голышей в рубашонках. Может, я просто все никак не привыкну, что вы уже взрослые. Поди сюда, детка, дай я посмотрю на тебя! Какой ты стал большой! Да, Тони, ты уже должен вести себя… как взрослый мужчина!

Тони. Да, мама. Должен.

Мать. Ну, вот видишь. Значит, ты не можешь бросить старую, сумасшедшую, больную мать, чтобы она тут извелась в одиночестве. Знаешь, что я стала бы делать? Я стала бы бегать по улицам и кричать, что проклинаю эту войну, проклинаю тех, кто посылает вас драться…

Тони. Мама!

Мать. Ты не должен доводить меня до этого, Тони. Ты должен быть… опорой и защитой для меня… У меня больше никого нет, кроме тебя. Я знаю, что это для тебя — большая жертва… но ты должен, как мужчина, быть готов на жертвы…

Тони (кусая губы и еле удерживаясь от слез). Мама, я… Конечно, если я тебе необходим… тогда я… я, право, не знаю…

Мать (целует его в лоб). Ну вот, видишь. Я же знала. Ты рассудительный и… мужественный мальчик. Папа был бы доволен тобой. Пойдем, Тони, нам надо подготовиться… к этой войне. (Опираясь на его плечо, уводит его из комнаты. У дверей поворачивает выключатель.)

Полная тьма. Слышно, как Мать запирает дверь снаружи и вынимает ключ из замка.

Голос Ондры. Бедная мамочка!

Голос Отца. Бедный Тони!

Голос Корнеля. Для него это трагедия.

Пауза. На улице слышна барабанная дробь и мерный шаг проходящих войск.

Голос Петра. Слышите? Войска.

Голос Иржи. Идут на фронт.

Голос Отца. Славно идут. Раз-два! Раз-два!

Голос Корнеля. Так и тянет — вместе с ними.

Пауза. Барабанная дробь постепенно затихает вдали.

Голос Отца. Может быть, по радио передают какие-нибудь сообщения. А, Иржи?.. Надо бы узнать, что делается.

Голос Иржи. Да, папа. (Щелкает рычажок включаемого радиоприемника.)

Мужской голос по радио (приглушенно)… наша восточная армия продолжает отступать с ожесточенными боями; на правом фланге она удерживает позиции, опираясь на горный хребет, и оказывает неприятелю упорное сопротивление.

Голос Отца. Только бы нас не обошли!

Мужской голос по радио. В воздушных боях сбито семнадцать самолетов противника. Девять наших летчиков не вернулись.

Голос Отца. Девять против семнадцати? Неплохо.

Мужской голос по радио. Неприятель продолжает бомбардировать наши незащищенные города. Число убитых среди гражданского населения достигает восьми тысяч. О судьбе города Вильямедии, подвергшегося нападению неприятельских самолетов, более подробных сведений пока не поступало.

Голос Отца. Выключи, Иржи. Кто-то идет. (Снова щелкает рычажок.)

Тишина. Звук поворачиваемого в замке ключа. В темную комнату входит Мать.

Мать (запирает за собою дверь, делает несколько шагов и останавливается в неподвижности). Я знаю, что вы здесь. Сползаетесь сюда, как тараканы на хлеб… Ну, чего вы от меня хотите?

Голос Отца. Мы, душенька, пришли к тебе… просто так…

Мать. Не ко мне, Рихард… (Зажигает лампу на письменном столе и оглядывается вокруг.)

В разных местах комнаты сидят или стоят: Дед, Отец, Ондра, Иржи, Корнель и Петр.

Корнель. Добрый вечер, мама.

Мать. Я вижу, вы все в сборе.

Отец. Ты не заметила, дорогая: ведь и дедушка тоже пришел.

Дед (сидит в кресле, одетый в старомодную черную пару с орденами). Добрый вечер, дочка!

Мать. И дедушка наш здесь? Я так давно не видела тебя, папочка.

Дед. Ну вот и увидела, милая! Я не очень изменился, правда?

Мать. Совсем не изменился. А почему… (Переводит взгляд с одного на другого.) Почему вы вдруг все собрались? Вы что, хотите семейный совет устроить?

Ондра. Да нет же, мамочка. Мы просто хотели быть с тобой в эти тяжелые дни.

Мать. А ты не обманываешь, Ондра? Что-то я не помню, чтобы вы когда-нибудь так дорожили моим обществом… О чем же вы здесь беседовали?

Иржи. Ни о чем, мама. Слушали последние известия.

Мать. Скажите! Как-то плохо верится, чтобы это могло интересовать вас.

Петр. Нас? Мертвых? Нет, мы страшно интересуемся, мама. Гораздо больше, чем ты думаешь.

Мать. Но, слава богу, уже не можете ввязываться в эти дела.

Отец. Гораздо больше, чем ты предполагаешь, душенька. Гораздо больше, чем кажется вам, живым. Когда начинается война, мы, мертвые, поднимаемся…

Корнель. Мы вовсе не так мертвы, мамочка, как ты это себе представляешь.

Петр. Ведь в том, что сейчас совершается, — наша судьба. И наше дело.

Мать. Да, ваше дело, я знаю. Но если так выглядит ваше дело, то хвастать вам решительно нечем.

Отец. Но, дорогая, война ведь далеко не кончена. Ее еще можно великолепнейшим образом выиграть. Надо только пополнить армию свежими силами… Этот левый фланг очень меня тревожит. Послушай, старушка, куда ты дела мои штабные карты?

Мать (открывает ящик письменного стола). Вот здесь все. Зачем они тебе, скажи на милость?

Отец. Хочу кое-что посмотреть. Спасибо. (Раскладывает карты на столе.)

Корнель. Хуже всего то, отец, что у нас перебит весь кадровый состав. Мало офицеров. В этой гражданской войне их убивали, как мух. Только теперь представляешь себе, какая это была бойня.

Петр. Эту бойню устроили вы, Корнель!

Корнель. Нет, не мы, Петр. Это вы во всем виноваты, вы со своим анархизмом, со своим сбродом, со своим гибельным пацифизмом.

Петр. Нет, вы — со своими пушками. Это было похуже!

Корнель. Чепуха какая! Что же, по-твоему, мы должны были спокойно смотреть, как вы развращаете народ? Благодарю покорно, только этого недоставало! Счастье еще, что мы не дали вам разложить ядро нашей армии.

Петр. Нет, счастье, что мы научили народ сражаться, не боясь смерти.

Корнель. Но не научили его повиноваться.

Петр. Да, вам он повиноваться не будет. После войны увидишь…

Корнель. Станет кто-нибудь после войны заниматься вашими бессмысленными утопиями!

Петр. Станет, мой милый! Именно тогда-то и станет! Раз народ получил в руки оружие… Тут только и обнаружится, какую пользу принесла эта война.

Корнель. Слушай, Петр, если кто выиграет в этой войне, так это нация. Сильная, дисциплинированная, осознавшая себя нация. Поэтому я благословляю войну. Она положит конец этой глупой и вредной болтовне о новом, лучшем устройстве мира.

Мать. Дети, дети, вы еще спорите? Как вам, право, не стыдно: оба из-за этого погибли, а вам все мало? Что подумает о вас дедушка?

Дед. Я в этих вещах, дочка, не разбираюсь. Видно, молодая кровь…

Петр. Прости, мама, но пока живут наши идеи… пока не победило то дело, за которое мы боролись… до тех пор немыслимо быть равнодушным даже после смерти.

Ондра. Ведь мы еще продолжаем борьбу, мамочка. За правду, за народ, за человечество — каждый за свое. И по-прежнему желаем победы нашего дела. И сейчас рискуем все проиграть — даже после смерти.

Отец (склонившись над штабной картой). Вот на этой линии можно было бы, пожалуй, организовать оборону. Это был бы, мои милые, классический маневр: прочно закрепиться в центре и прорвать неприятельский фронт на фланге. А потом прижать бездельников к морю!

Корнель. Надо подумать, отец. Для прорыва потребовались бы огромные силы.

Отец. Конечно, друг мой, конечно. Ну, да ведь мы все пойдем, правда?

Мать. Кто это все, Рихард?

Отец. Ну, вообще все, душенька. И мы. Мы тоже.

Мать. Очень вы там нужны!

Ондра. Больше, чем ты думаешь, мамочка. Народу нужно, чтобы с ним шли его мертвые.

Мать. Для этого-то ему и понадобилось стольких подготовить?

Петр. Видишь ли, мамочка, на этот раз дело касается… нас. Если бы эта война была проиграна… то оказалось бы, что все мы напрасно пожертвовали жизнью; оказалось бы, что все кончено и от нас, мертвых, ничего не осталось.

Мать. Рихард, дети, вы… вы в самом деле хотите идти?..

Иржи. Должны, мамочка. Это наша обязанность. Ведь ты же знаешь, что призывают всех. Папа пойдет со своим прежним полком…

Петр. Я хотел бы пойти с добровольцами.

Иржи. А я… вероятно, буду вместе с летчиками.

Отец. Вот если б Тони попал в мой полк!

Мать. Рихард!..

Отец. А что? Это, душенька, был прекрасный полк. Прославленный полк. В нем всегда было больше всего убитых.

Мать. Так вот зачем вы явились сюда? Я так и думала… Но я вам Тони не отдам! Слышите? Тони не может идти! Не может!

Отец. Очень печально, если это так… Мне было бы ужасно жаль мальчика.

Ондра. Пойми же, мамочка, Тони чувствовал бы себя страшно униженным, если б был вынужден оставаться дома. Он такой чувствительный… Это для него дело совести.

Иржи. Как-никак он… сын майора! Отец пал на поле битвы… как герой. Согласись, мама: ну как может наш брат не явиться на призыв? Это — вопрос чести, понимаешь?

Корнель. Идет бой за родину, мама. Ему необходимо явиться. Это его долг.

Петр. Я тоже прошу тебя, мама. Ты знаешь, я всегда был… да и сейчас остаюсь противником войны. Но такому насилию мы должны дать отпор. Это вопрос принципа.

Мать (оглядывается во все стороны, как затравленная). Так вы хотите, чтоб он тоже погиб? Вы за ним сюда пришли, да? Значит, вы все против меня! Все против меня!..

Отец. Но, душенька, тут нет ничего, что было бы против тебя.

Мать. Есть! И чего только они против меня не выдвинули! Честь! Совесть! Принцип! Долг! Это все, наконец? Больше ничего у вас нет в запасе?

Ондра. Что ты хочешь этим сказать, мама?

Мать. Вы забыли еще прибавить: «Ты, мамочка, этого не понимаешь. Это мужское дело».

Отец. Ты права, Долорес. Это мужское дело.

Мать. Так… Ну, а я, видите ли, сделала из него… свое женское дело. Свое материнское дело. Мы, как видно… не поймем друг друга, Рихард. И с вами, дети… мне уж тоже не сговориться. Думаю, что нам лучше прекратить этот разговор.

Иржи. Но, мамочка…

Мать. Оставьте меня в покое! И… уходите отсюда! Я… я больше не желаю вас видеть. (Отворачивается.)

Пауза. Мертвые растерянно смотрят друг на друга.

Ондра. Мама нам не доверяет…

Мать. И есть за что, Ондра…

Ондра. Мы для Тони… дурной пример, правда? Ну, а если то же самое скажет тебе дедушка?..

Дед. Кто? Я?

Все поворачиваются к Деду.

Дед. Мне, знаете ли, ужасно трудно… Я ведь не солдат и не герой… Я даже не помню хорошенько, была ли при мне какая-нибудь война.

Мать. Послал бы ты своего последнего сына на войну, папочка?

Дед. Мы, дочка, жили по старинке. Вы — совсем другие люди. Вы привыкли к войнам и… всяким таким вещам. Один мертвый, тысяча мертвых, сто тысяч мертвых — разве для вас это имеет значение? А мы — куда там! Для нас война была вроде сказки, чем-то таким небывалым…

Мать. Ну, а если б случилась, папочка? Если бы случилась?..

Дед. Погоди, не спеши; мы так дела не решали… гоп-гоп! Понимаешь, мы о войнах больше по книгам знали: ну, учили нас, что смерть за родину — славная смерть. Мы, старики, верили этому, детка. Правда, тогда не погибало столько народу, как теперь… это случалось реже, понимаешь? Ну, да мне уж не меняться. Умереть за родину — я бы пошел, детка. Прямо скажу, пошел бы.

Мать. Я верю тебе, папочка. Но послал бы ты на войну своих детей?

Дед. Погоди, это другой вопрос. Ты не путай, я только говорю, что будь я на месте Тони, так пошел бы. Я старик, дети, да и вообще… особенных геройств за мной не водилось. Ну, а в жизни кое-чего достиг. Считаю, что прекрасную сделал карьеру: такая высокая должность, чины, ордена… Да… Так что я хотел сказать?

Мать. Послал бы ты своих детей на смерть, папочка?

Дед. Ага, так, так!.. Вот, значит, дожил и до самых преклонных лет, достиг всего… и оставил по себе добрую память. Словом — счастливая жизнь. А все-таки иногда думаю: неужели это все?.. Так-то, девочка…

Мать. Что ты хочешь этим сказать? Какое это имеет отношение к Тони?

Дед. Никакого, доченька, никакого. Я только к тому, чтоб ты знала, что такое жизнь. Видишь ли, когда ты должна была родиться, твоей маме… это жизни могло стоить. Я стоял возле нее на коленях, ну, и… страшно мне было совестно. Говорю себе: вот жена всем рискует, чтобы на свет родился ребенок, а я что?.. Так, видишь ли, в том-то цена жизни и заключается, что за нее иной раз платить приходится… даже жизнью самой. Это тоже и женское дело, детка. И так во всем. Если бы за родину жизнью не платили… если бы за честь, за правду, за свободу не платили жизнью, то не была бы им такая огромная, такая страшная цена. Ты… отпусти своего сынишку. Уж так… полагается.

Мать. И больше ты мне ничего не скажешь, папочка?

Дед. Да уж не знаю, что еще, доченька. Хотелось бы мне, видишь ли, хоть как-нибудь полезным быть в этой войне. Если б мог я послать туда хоть одного внука… хоть одного… чтоб не таким уж мертвым, ни на что не годным быть! Конечно, такой старый, мертвый человек, как я, не может много дать…

Мать. Ведь ты моего Тони даже не видел, папочка?! Как ты можешь так говорить?

Дед. Не видел, правда. Но ведь это — мой род. Он пошел бы за всех за нас! Такой хороший, старинный род…

Мать. Нет, папочка, Тони не пойдет!

Дед. Как хочешь, доченька. Обидно только… Такой хороший род…

Пауза.

Отец. Послушай, душенька, в самом деле! Отпусти мальчика.

Мать. Да ведь ты совершенно не знаешь Тони, Рихард! Ты никогда не брал его на руки, никогда не держал у себя на коленях… Если бы ты знал, какой он был крохотный, когда родился, если б видел эти ручки… Нет, ты не можешь этого понять! Ты бы так не говорил, если б знал его! Тони не может идти. Тони слишком слаб для военной службы. Ты же его знаешь, Ондра; ты врач и можешь рассказать им, каким слабеньким был всегда Тони! Ты сам прописывал ему разные лекарства, помнишь? Ты был ему вместо отца, Ондра; так скажи, скажи им, что Тони не может идти!

Ондра молча пожимает плечами.

Не хочешь говорить? Тогда скажи ты, Иржи! Ты ведь тоже можешь подтвердить… Из всех детей ты был самым большим шалуном… и разве мало ты издевался над Тони за то, что он не умел в не любил шалить? Ты всегда говорил: «Тони — недотрога, Тони — девчонка, Тони — трусишка…» Вспомни, как ты его дразнил! Вот и скажи теперь, Иржи, скажи сам: как такой робкий мальчик пойдет на войну? Можешь ты вообще представить себе Тони с винтовкой?

Иржи молча пожимает плечами.

Значит, ты тоже не хочешь говорить? Ну, так ты, Корнель, или ты, Петр. Вы ведь знаете Тони, знаете, какой он впечатлительный. Только вы начнете, бывало, ссориться и драться, он сейчас же побледнеет как мел и в слезы… А помните, что было, когда он однажды увидал, что какой-то возчик истязает свою лошадь? С ним чуть не сделались судороги… Целый месяц потом кричал по ночам… Согласись сам, Корнель: ну куда же ему на войну? Скажи хоть ты, Петр!.. Ведь вы двое, вы знали его лучше всех…

Корнель. Серьезное дело, мама. Всем придется идти.

Мать. Вы просто не любите Тони! Никто из вас не любит его!

Отец. Да нет же, душенька, любим. Крепко любим… А только… мальчик ведь мучиться будет, если останется дома. Хоть ради него самого…

Мать. Так пускай, пускай мучается, раз он в самом деле такой… раз это для него настолько тяжелая жертва — остаться с матерью… Да… Значит, и Тони не любит меня!

Ондра. Любит, мамочка! Он тебя страшно любит. Мы все тебя любим.

Мать. Нет, Ондра! Этого вы мне не рассказывайте! Вы вообще не знаете, что такое любовь. У вас всегда было что-то еще другое, гораздо более важное, чем любовь. А у меня — нет. Для меня нет ничего важнее на свете, Рихард! Если бы вы только могли понять, что это за чувство — иметь такого ребенка. Ах, Рихард, если б ты видел Тони, когда он родился! Он был такой нежненький и… такой сладкий… Если б ты видел, какие у него были смешные волосики!.. Как вы можете допустить мысль, что Тони может вдруг пойти на войну?

Иржи. Но, мама. Тони уже взрослый.

Мать. Это вам так кажется, но не мне. Вот и видно, что вы ровно ничего не понимаете! Тони — это плачущий ребенок, которого я родила, ребенок, которого я кормлю грудью, ребенок, которого я держу за маленькую, потную ручку… Боже мой, да вы просто с ума сошли! Да как я могу куда-нибудь отпустить такое дитя?

Иржи. Нас… тебе ведь пришлось отпустить, мамочка.

Мать. Неправда! Я вас не отпускала! Но у вас… у вас всегда был какой-то особенный, свой собственный мир, куда мне никак не удавалось проникнуть за вами… свой собственный мир, где вы играли во взрослых… Но неужели вы думаете, что для меня вы были когда-нибудь взрослыми, большими? Вы? Или что я когда-нибудь видела в вас героев? Нет, мальчики! Я видела в вас только моих убитых птенчиков, только маленьких глупых ребятишек, с которыми случилось несчастье… А ты, Рихард, знаешь, чем ты был для меня? Мужем, который спит с открытым ртом, вот здесь, рядом со мною: я слышу его дыхание и всем своим телом, всей своей радостью чувствую, что он мой! И вдруг где-то там далеко его убивают! Неужели вы не понимаете, как это бессмысленно? При чем тут я, какое мне дело до какой-то вашей дурацкой, далекой Африки? А между тем я, именно я должна была отдать за нее человека, который принадлежал мне, мне, мне…

Отец. Да ведь это было так давно, дорогая!

Мать. Нет, Рихард. Для меня — нет. Для меня это все — настоящее. Или, например, ты, Ондра. Ты для меня все тот же ворчливый, всегда нахохленный, не по летам умный мальчик; я гуляю с тобою по нашему саду, положив руку тебе на плечо, — делаю вид, будто я на тебя опираюсь… Или ты, Иржи: сколько раз я чинила твои штанишки! Ты вечно лазил по деревьям… Помнишь, мне каждый вечер приходилось смазывать йодом твои бесчисленные ссадины и царапины? А ты говорил: «Да это совсем не больно, мама. Так, ерунда…» Или ты, Корнель…

Корнель. Ну, к чему, мама! Всякие мелочи…

Мать. К чему? Вот этого-то вы и не понимаете. Для меня каждая такая мелочь и сейчас в тысячу раз важней всех ваших войн и экспедиций. А знаешь почему? Потому что вы для своей мамы всегда оставляли одни эти мелочи. Только в этих мелочах я и могла вам служить. И это был мой мир. А когда вы вбивали себе в голову что-нибудь великое, так ускользали от меня… Но вы не могли смотреть мне прямо в глаза, словно знали, что у вас совесть не чиста. «Ты этого не понимаешь, мамочка!» Теперь вы опять смотрите в сторону. Да, вы все! Я знаю, опять у вас что-то на уме, что-то ваше, что-то великое…

Ондра. Ты, мамочка, не сердись, но на этот раз речь действительно идет о деле настолько важном…

Мать. Я не желаю об этом слышать, Ондра. Если речь идет о Тони, я ничего не хочу слышать. У вас свои соображения, а у меня свои. У вас свои великие задачи и обязанности, своя слава, честь, родина и… уж я не знаю, что еще…

Отец. Свой долг, дорогая.

Мать. Да, свой долг… У меня тоже была своя слава — это были вы. Был свой дом — это были вы. Свой долг — это были вы, вы, вы… Так объясните же мне, почему в течение всей древней, и средней, и новой истории одна только я, я — мать, я — женщина, должна платить такой ужасной ценой за ваши великие дела?!

Дед. Ты не должна на них так сердиться, детка.

Мать. Я сержусь не на них, папа. Я сержусь на наш мир. Потому что он все время посылает моих детей на смерть во имя чего-то великого, во имя славы или спасения человечества или еще чего-нибудь в этом роде… И что же, по-твоему, папочка: стал наш мир от этого хоть немного лучше? Вообще, нужно это было для чего-нибудь?

Дед. Нужно, доченька, нужно. Видишь ли, великое прошлое тоже необходимо людям.

Отец. Я знаю, дорогая, это было очень тяжело для тебя, но… когда я вот так на тебя смотрю…

Мать. Не смотри на меня, Рихард! Дети, не смотрите на меня! У меня ужасный вид, когда я злюсь…

Отец. У тебя просто горячий характер, детка. Ты бы… тоже пошла на смерть, если бы это понадобилось.

Мать. Но только за вас, пойми! За вас и ни за кого другого. За своего мужа, за свою семью, за своих детей… Какое дело мне, женщине, до чего-нибудь другого! Нет, нет, нет, я вам Тони не отдам!

Пауза.

Ондра. Видишь ли, папа, она отчасти права. Тони действительно… физически слабоват. Такой, знаешь, вялый, недоразвившийся юноша…

Иржи. Это скорее психическая слабость, Ондра. Он какой-то восторженный и при этом невероятно боязливый. Я еще никогда не видал мальчика, у которого было бы так мало инстинктивной смелости.

Корнель. В этом он, пожалуй, не виноват, Иржи: это нервы. Тони — мальчик одаренный, но до невозможности нервный. Даже не поймешь, что из него выйдет.

Петр. Жаль, жаль беднягу. Так из него никогда ничего не выйдет.

Мать. Нет, вы не смеете так говорить! Вы на него клевещете! Не верь им, Рихард, они его всегда недооценивали. Тони просто… слишком чувствителен. А в остальном к нему теперь не придерешься. Ты был бы доволен, Рихард, если б увидел, какой он стал сильный и здоровый! И если хочешь знать, — он сам хотел пойти на войну добровольцем. Пришел ко мне, стал упрашивать… Нет, Тони тут ни при чем. Это я его не пустила. И не пущу.

Отец. Но почему же, Долорес?

Мать. Потому что не хочу остаться одна. Может быть, с моей стороны это эгоистично… но у меня ведь нет больше никого, кроме Тони, Рихард! Послушайте, дети, послушай, папочка… я прошу вас, оставьте мне его! Ведь иначе мне не для чего будет жить, не о ком будет заботиться, не останется уже ничего… Неужели у меня нет никакого права на того, кому я дала жизнь? Неужели за все тысячи лет я так ничего и не заслужила? Прошу вас, дети, сделайте это для меня, для вашей выжившей из ума, замученной мамы, и скажите сами, что я не должна отдавать его… Ну, говорите же! Что вы молчите?

Пауза.

Дед. Господи, как это все тяжело! Не надо так волноваться, детка. Может быть, до Тони даже и не дойдет. Кто знает, может быть, уже поздно… и мы потерпели поражение…

Отец (нагнувшись к карте). Нет еще, дедушка! На этой линии можно было бы дать отпор. Если напрячь все силы…

Петр. Я верю в наш народ, папа. Народ получил оружие и… будет отстаивать каждую улицу. Вот увидишь, пойдут даже дети. Они подберут отцовские ружья и начнут стрелять…

Корнель (оглядываясь вокруг). Мама, куда ты спрятала все оружие?

Мать. Что ты говоришь, милый?

Корнель. Куда ты дела все папино оружие?

Мать. Спрятала. От Тони…

Корнель. Досадно. Там смазать надо бы одну винтовку.

Иржи (выдвигает ящик письменного стола и, вытащив свою старую тетрадь, перелистывает ее). Обидно, что мне не удалось разработать до конца эту конструкцию. Пригодилась бы. (Усаживается с тетрадью в кресло.)

Отец (склонившись над картой). Вот эту позицию, ребятки, я с удовольствием взялся бы оборонять. Замечательный горный проход…

Корнель. Скажи, мама, где у тебя эта винтовка?

Мать. Ну, и хлопот у вас, я вижу! (Открывает дубовый шкаф.) Вот, бери.

Корнель. Спасибо. (Вытаскивает из шкафа винтовку и осматривает ее.) Пригодилась бы. (Вынимает из ящика стола паклю и масло и начинает чистить винтовку.)

Пауза.

Дед. Ну, деточка, видишь, почти вся твоя семья в сборе.

Петр. Слышите?

Иржи. Что?

Петр. Эту тишину.

Ондра. Будто кто хочет что-то сказать.

Петр. Кто?.. (Переводит взгляд с одного на другого, пока Не замечает радиоприемника.) Ага, знаю!

Отец (поднимает голову). Что такое? (Оборачивается к радиоприемнику.)

Иржи (поднимает голову). Что случилось? (Устремляет напряженный взгляд на радиоприемник.)

Все смотрят на радиоприемник. Пауза.

Мать. Если вы хотите… Вас ведь теперь больше ничто не интересует. Только война. (Включает радио.)

Мужской голос по радио.…авангард приближается к реке. Добровольческие отряды взорвали мосты и готовятся до последней капли крови защищать предместные укрепления. Необходимо задержать неприятеля во что бы то ни стало. Добровольцы просят передать всем: «Умрем, но не отступим».

Женский голос по радио. Слушайте, слушайте, слушайте! Призываем всех мужчин: к оружию! Призываем всех мужчин! Речь уже не о нас. Мы сражаемся уже не за себя, но за землю своих отцов и детей. Во имя прошлых и будущих поколений мы призываем взяться за оружие весь народ!

Мать. Нет! Тони не пойдет. Я тебе его не дам!

Мужской голос по радио. Алло, алло! Как сообщает командование северной армии, наши войска продолжают отходить с боем. Идет упорная борьба за каждую пядь земли, за каждую межу, за каждую деревенскую избу. Крестьяне отказываются покидать свои дома и защищают их с оружием в руках. Неприятель не может занять ни одной деревни, не сровняв ее с землей. Число жертв необычайно велико.

Ондра. Как жаль этих крестьян…

Отец. Что делать! Так надо. Они все-таки задерживают продвижение неприятеля.

Женский голос по радио. Слушайте, слушайте! Как раз сейчас мы принимаем радиотелеграмму с нашего судна «Горгона». Одну минуту, что-то неразборчиво… Наше судно «Горгона»… О, боже! (Голос обрывается.) Простите… у меня там сын! (Несколько секунд молчания.) Слушайте, слушайте, слушайте! «Наше учебное судно «Горгона»… имеющее на борту четыреста морских кадетов… сделало попытку прорвать неприятельскую блокаду, чтобы вернуться в свой порт. В пять часов семь минут… неприятелю удалось пробить его торпедой. «Горгона»… идет ко дну. (Тяжелый вздох.) Находящиеся на борту «Горгоны» кадеты просят передать родным… последний привет. Они просят, чтобы на прощание им сыграли… наш гимн…» Мой сын! Мой мальчик!

Мать. А, значит, у тебя все-таки есть сын? У тебя тоже ребенок?

Мужской голос по радио. Алло! Алло! Прекращаем передачу сообщений. Алло, алло, алло! Вызываем учебное судно «Горгону»! Вызываем «Горгону»! Алло, алло!.. Слышите нас? Кадеты на «Горгоне», внимание! Кадеты на борту «Горгоны», родина посылает вам последний привет!

Раздаются звуки гимна. Все мертвые молча поднимаются и стоят навытяжку.

Мать. Четыреста мальчиков! Неужели это возможно… убивать таких детей?

Петр. Тише, мама!..

Все стоят, застыв в полной неподвижности. Гимн заканчивается.

Мужской голос по радио. Алло, алло, алло! Учебное судно «Горгона» больше не отзывается.

Корнель. Прощайте, кадеты! (Вешает винтовку на стену.)

Женский голос по радио. Слушайте, слушайте, слушайте! Призываем к оружию всех мужчин! Призываем к борьбе весь народ! Родина призывает своих детей! К оружию! К оружию!

Мать. А, ты все еще кричишь? Тебе еще мало, хоть ты и мать? Ты все посылаешь туда новых?

Мужской голос по радио. Алло, алло! Командование западного сектора сообщает: «Бьемся по всему фронту против превосходящих сил противника. С обеих сторон бой ведется с небывалым ожесточением. Наши летчики доносят о подходе новых неприятельских дивизий…»

Сильный стук в дверь.

Голос Тони. Мама! Мамочка!

Мать (выключает радио). Тише!

Снова сильный стук в дверь.

Голос Тони. Мамочка, ты здесь?

Мать. Да, мой маленький. (Делает знак, чтобы кто-нибудь погасил свет). Иду, иду.

Полная тьма. Пауза.

Мать (отпирает дверь). Что тебе, Тони?

Тони. Ты сидишь в темноте?

Мать. Зажги.

Тони (поворачивает выключатель возле двери, зажигается люстра; в комнате никого нет, но на столе остались разложенные штабные карты). Мама, ты с кем разговаривала?

Мать. Ни с кем, сыночек.

Тони. Но я слышал голоса…

Мать. Это только… оно… (Включает радио.)

Тони. А зачем у тебя здесь эти карты?

Мужской голос по радио. Алло, алло! Ставка главного командования сообщает: «Во время утреннего налета неприятельскими бомбами разрушен до основания город Вильямедия. Число жертв среди гражданского населения превышает восемьсот человек, большей частью женщин и детей. Славный древний город, полный драгоценных памятников нашей старины, превращен в пепел».

Тони. Ты слышишь, мама?

Мужской голос по радио. «Одна бомба попала в больницу. Убиты шестьдесят больных. Город охвачен пламенем».

Тони. Мамочка, я прошу тебя…

Женский голос по радио. Слушайте, слушайте, слушайте! Мы взываем ко всему миру! Слушайте, люди! Сегодня утром воздушному нападению подверглась деревня Борга. Неприятельские летчики сбросили бомбы на сельскую школу. Выбежавших из школы и пытавшихся спастись детей они обстреляли из пулеметов. Восемьдесят детей ранено. Девятнадцать убито. Тридцать восемь попавшими в школу бомбами разорваны в клочья.

Мать. Что ты говоришь? Детей? Кто же убивает детей?

Тони (ищет на карте). Где это… где?

Мать (стоит, словно окаменелая). Дети! Маленькие шалунишки! Дети!

Тишина.

(Срывает со стены винтовку и величественным жестом обеими руками протягивает ее Тони.) Иди!..

Занавес.

Рассказы. Юморески

Мучительные рассказы[153]

Трое

Перевод Е. Аникст

Солнце, с самого раннего утра припекавшее желтую стену противоположных дворов, медленно передвинулось в напряженной тишине. Стены напротив очутились в тени, и показалось, что стало чуть прохладнее. Сейчас узкая солнечная полоска, зацепившись за оконную раму, начнет шириться и, как только попадет в комнату, муж рядом в спальне проснется, громко зевнет и, как всегда по воскресеньям, войдет сюда. Мария, передернув плечами от тоски и отвращения, опустила шитье на колени.

Невидящим взглядом она уставилась в окно. Каштан во дворе еще недавно цвел, а теперь на нем остался только обглоданный околоцветник. Почему даже ни в чем не повинное дерево становится противным? Беспокойная, растущая, непосильная тяжесть теснит грудь Марии… Если бы она захотела рассказать о себе, то, наверное, все это показалось бы ей воспоминанием; однако ни мужу, ни тому, другому, она никогда о себе не рассказывала. Да и какие там воспоминания! Скорее — прошлое как бы смоталось в тяжелый клубок, ухватишь кончик — и начнет разматываться событие за событием: и то, что она с радостью воскресила бы в утешение себе, и то, что хотела бы навеки позабыть. Ни о чем Мария не думает, ни о чем не хочет думать, но многое могла бы вспомнить. Прошлое все тут, так близко, что страшно задумываться, — того и гляди, коснешься его.

Полоска солнечного света протянулась за оконную раму.

Мучило бессильное сознание, что все об этом знают, что каждому известны даже подробности ее супружеской неверности. Ах, вначале она сердилась, когда столько людей давали ей понять, что знают… одни грубо, иные с бесстыдной прямотой, третьи попреками, а остальные… да, каждый считал себя вправе сказать ей какую-нибудь гадость. Одна соседка, встречая ее, громко говорит о распутницах, другая качает головой, — дескать, почему же молодому человеку не воспользоваться тем, что ему предлагают от чистого сердца, третья неустанно намекает о муже, четвертая не отвечает на приветствие, а иная преисполнена показным сочувствием и то и дело прибегает взять что-нибудь взаймы. Ах, боже милостивый, неужели она должна все сносить?

Да, вначале Мария пыталась сопротивляться, но трудно сопротивляться угрызениям своей нечистой совести. А потом безутешно плакала от ярости и обиды. Она даже не могла пожаловаться возлюбленному, ибо, покоренная тихой, тяжелой и властной любовью этого страстного, нескладного человека, просто не знала, что ему говорить. В конце концов Мария сделала вид, что не понимает намеков, как будто речь шла не о ней. Человеку постепенно все становится привычным, однако от этого «все» не очистится, не изменится, не переделается.

Солнечная полоска скользнула на шнур жалюзи.

Да, у нее муж. Вначале он, видимо, не верил тому, что люди говорили о его жене, затем впал в отчаяние и, не сказав ей ни слова, запил. Пил страшно, он, такой порядочный, и вскоре опустился самым плачевным образом. Но когда на службе пригрозили вывести его на пенсию, он сразу бросил пить, стал прежним, только еще более бережливым и домовитым. С Марией он долго не разговаривал вообще, потом пришлось говорить о расходах, о белье, о пище… После своего «исправления» муж стал скупым и разборчивым в еде, потребовал к себе особого внимания и на этом успокоился. Однажды он застал дома Баудыша, возлюбленного Марии; ни на кого не глядя, хлопнул дверью и уединился в другую комнату, но, едва гость ушел, откликнулся на приглашение ужинать, вначале молчал, а поев, завел речь о том, о сем с мучительными паузами, словно понимая, что ему лучше бы помолчать. И когда после того Мария предпочла сама ходить к Баудышу, он не раз поднимал крик, что она отсутствовала слишком долго: ему, мол, приходится ждать с ужином. Люди называли его добряком. Марии муж опротивел и потому, что она ему изменяла, и потому, что он совсем перестал следить за собой.

Солнечный луч переместился на стену. Мария смотрела за ним, как за стрелкой роковых часов: пока еще слышен равномерный храп мужа, но вот-вот заскрипит кушетка, муж начнет зевать, с трудом поднимется и, почесывая затылок, в расстегнутом жилете, в одних носках войдет сюда, как каждое воскресенье. Будет расхаживать по комнате, ощупывать мебель, рассматривать старые щербинки, ворча при этом о расходах, и осторожно, окольными путями заведет свой странный, еженедельный разговор… Мария вздрогнула. Этот разговор он начал уже давно. Тысячи раз говорил о том, как дорого обходится человеку жена, сколько денег стоит супружество. «А лучше всего, — заявил он в одно воскресенье, — устраиваются молодые люди, которые обхаживают замужних женщин. Кто-то ее кормит, кто-то ее одевает, а им это ничего не стоит. Разве что преподнесут букетик фиалок», — добавил он, уставившись на Марию… «Им это дешево обходится», — без конца повторял он нарочито, словно открыл что-то новое. Целый месяц муж жил этой мыслью, и Мария думала, что он ревнует.

Однажды она пришивала отделку на платье. Муж пришел, выспавшись, и спросил, сколько стоят кружева, а сколько то-то и то-то… Впрочем, в таких вещах он ее никогда особенно не ограничивал, видимо, понимая, что женщина должна хорошо одеваться, но тем не менее заговорил об этом и пожаловался на расходы. «Нынче, — сказал он, — мужу одному не по силам одеть свою жену, нет, одному мужу по нынешним временам столько не заработать. Кое-кому, конечно, это обходится дешево, жена ему ничего не стоит, она ведь чужая…» Мария начала понимать и почувствовала, как холодеет сердце, но молчала, словно это ее не касалось. Муж уставился на нее тяжелым взглядом и вдруг выпалил:

— А как Баудыш?

Он впервые произнес его имя.

— Что Баудыш? — сразу испугалась Мария.

— Ничего, — ответил он уклончиво и, помолчав, спросил: — Он-то сколько зарабатывает?

Тогда и началось, вспоминает Мария. А теперь разговор об этом заходит каждое воскресенье. Что это он заспался сегодня? Вот придет и, почесывая спину, спросит: «Говорила с Баудышем? А сколько раз? А что, много он зарабатывает?» Затем переведет разговор на себя. Денег, мол, нет, а ему нужна новая шляпа, — шляпа и в самом деле уже неприличная. «Да что поделаешь, коли хозяйство все поглощает». Говорит он один. У Марии противный ком подкатывает к горлу, хочется его выплюнуть. Муж покачивает головой и неожиданно грустно заключает: «Тебе-то что, ты никаких забот не знаешь».

Мария смотрит на движущийся луч и впивается ногтями в ладонь. Ах, если бы хоть об этом не вспоминалось! Она пришла к любовнику как раз после того воскресенья. Баудыш посадил ее на кушетку, а она сопротивлялась и плакала, считая необходимым плакать, и долго-долго заставила его просить, прежде чем объяснила причину слез: муж жадный, не дает денег ни на платье, ни на что другое… Любовник слушал мрачно и как-то холодно, был он… видно, тугодум и в уме подсчитывал, сколько это может стоить. Наконец произнес неуверенно и даже неохотно: «Об этом, Мария, позабочусь я!» Мария почувствовала, что сейчас могла бы расплакаться без притворства, но ей пришлось уступить его поцелуям; ах, пришлось быть гораздо уступчивее, чем до тех пор!

На следующий раз он ждал ее с подарком — материей на платье, которая ей не понравилась; домой она возвращалась подавленная стыдом. До того дня Мария встречалась с любовником как жена с мужем; ласки ее были искренни и беззаветны, теперь же она закрывала глаза на все, чтобы не ужаснуться самой себе. Когда она раскраивала материю, пришел муж.

— Это от Баудыша? — спросил он с живостью.

Мария вздохнула и стала сметывать материю крупными стежками. Она шила себе шелковую блузку, этот отрез ей тоже купил любовник. Даже странно, что ему понравилось засыпать ее дорогими, роскошными и соблазнительными подарками. Временами она с радостью думала, что это от большой любви, но порой чувствовала иное, и ей становилось не по себе. Кончилась ее сдержанная, целомудренная любовь, от этих подарков веяло распущенностью и безрассудством, и Мария принуждала себя к неестественной, легкомысленной необузданности, которая была чужда ее спокойному, сильному телу. Эту резкую перемену любовник воспринял как запойный пьяница, а Мария — как нечто неизбежное и отвратительное. Такая любовь казалась ей невыразимо грешной, ибо была противна ее натуре. Но отступать она уже не могла, примирилась и в отчаянии тщетно старалась просто не думать об этом. На этой неделе он заставлял ее пить вино, а сам был уже пьян. Пить она отказалась, но когда он дохнул ей в лицо пьяным, горячим и возбужденным дыханием, она от ужаса готова была закричать.

Луч солнца бесшумно скользнул на фотографию ее матери. Он осветил круглое, ясное, жизнерадостное лицо деревенской женщины, которая нарожала детей и, благодарная, с лихвой вернула жизни все, что та дала ей. Мария уронила руки на колени; не слышно дыхания мужа, невыносимо жарко и угнетающе тихо. Но вот за стеной закряхтел муж, затрещала кушетка, скрипнули половицы под неуверенными шагами. Мария сразу принялась за шитье. Муж открыл дверь, громко зевнул и, почесывая затылок, растрепанный, потный и разомлевший от сна, вошел к ней. Мария даже глаз не подняла, лишь иголка быстрее замелькала в ее руках.

Муж прошелся по комнате в носках, наклонился над шитьем жены, зевнул и поинтересовался:

— Чего шьешь?

Мария молча разложила перед ним свою работу.

— Это от Баудыша? — спросил он равнодушно.

Она взяла в рот иглу и промолчала. Муж вздохнул и с видом знатока пощупал шелк, как будто знал толк в материи.

— Это от Баудыша, — сам ответил он на свой вопрос.

— Давно уже, — проронила Мария уголком губ.

— Охо-хо! — зевнул муж и принялся расхаживать по комнате.

— Ради бога, надень хоть туфли, — не сразу отозвалась Мария.

Муж молча продолжал ходить из угла в угол.

— Ну, да, — начал он, — без конца тряпки да тряпки! На что только такая ерунда? Тебе не жаль денег! Тебе, Мария, не жаль денег!

— Но ведь ты не платишь, — решительно возразила Мария. Она знала, что он заведет тот же разговор, как в прошлые воскресенья.

— Не плачу, — согласился муж. — Знаешь, что не плачу. Откуда мне взять? У меня… другие расходы. Опять надо уплатить страховые взносы… На лишнее у нас денег нет. Ты расходов не считаешь. Сто двадцать за квартиру. А страховые? Тебе все нипочем. Говорила с Баудышем?

— Говорила.

— Боже ты мой, — зевнул муж, разглядывая шитье жены. — И не жаль тебе, Мария, этих денег? Сколько же стоит такая материя, не знаешь?

— Нет.

— Сколько раз ты говорила с ним за эту неделю?

— Два.

— Два раза, — повторил муж задумчиво. — Жалко этих денег. Ведь у тебя столько тряпок! Послушай, Мария!

Молодая женщина опустила голову: начинается.

— За два года мы ничего не сэкономили. Так-то, Мария! А не ровен час, заболеет кто или еще что приключится… нарядов у тебя хватает. Не правда ли?

Мария упорно молчала.

— Нам надо бы хоть немного отложить да угля купить на зиму. Я хотел бы к старости… чтобы у тебя было… Ты хоть о своей старости подумала бы!

Наступила мучительная тишина; Мария машинально, куда ни попадя втыкала иглу. Муж смотрел в окно поверх ее светловолосой головы и собирался что-то сказать, как вдруг его небритый подбородок, жалкий, с застрявшими крошками, задрожал.

— Перестань, — крикнула Мария.

Подбородок застыл, муж глотнул слюну и сказал:

— И мне бы надо кое-что из одежды, но знаю, у нас на это денег нет. Так-то, Мария!

Он сел, сгорбившись, и уставился на пол.

Мария втыкала иглу в шелк. Да, неделю тому назад он говорил то же самое; она готова была плакать над его изношенной одеждой: каждый день держала ее в руках, знала каждую протертую нитку и уже стыдилась, когда он в таком виде шел на службу.

Вчера она была у любовника; шла к нему с готовым планом, но вышло не так, как ей хотелось. Она села к нему на колени (решив, что сегодня это необходимо) и заставила себя быть озорной и веселой, однако он сразу насторожился и спросил, что ей надо. Она, смеясь, ответила, чтобы он больше не делал ей подарков, уж лучше она сама купит, что ей вздумается, если у нее будет на что… Он посмотрел на нее и опустил руки. «Встань!» — сказал он, поднялся, походил по комнате, затем отсчитал двести крон и положил их возле ее сумочки. Ах, она не случайно оставила сумочку на столе, все обдумано заранее; почему он не понял этого, почему заставил ее при прощании собирать бумажки и торопливо, неловко совать их в сумку? Почему он хотя бы не отвернулся, почему так испытующе и пристально смотрел на нее? Мария сухими, широко раскрытыми глазами следила за острием иглы, машинально царапая шелк и бессознательно делая в нем извилистую дыру.

— Так-то, Мария, — глухо отозвался муж. — Не хватает у нас денег.

— Сумку, — раздраженно произнесла Мария.

— Что тебе?

— Возьми… мою сумку!

Он открыл сумку, нашел скомканную пачку банкнот, которую она вчера туда запихнула.

— Это твои? — вырвалось у него.

— Наши, — обронила Мария.

Муж, оцепенев, глядел на склоненную голову жены, не зная, что сказать.

— Могу их спрятать? — тихо осведомился он.

— Как хочешь.

Он в одних носках переминался с ноги на ногу, подыскивая то ли оскорбительное, то ли нежное слово, и наконец молча ушел с деньгами в соседнюю комнату. Был он там долго, а вернувшись, застал жену в той же позе, иглой царапающую шелк.

— Мария, — спросил он мягко. — Не хочешь ли пойти со мной погулять?

Мария покачала головой.

Муж растерянно помолчал; говорить сейчас было невозможно…

— Ну, что ж, Мария, — произнес он наконец с облегчением. — Может, мне сегодня заглянуть в кофейню? Ведь уж столько лет я…

— Иди, — шепнула Мария.

Он одевался, не зная, что еще сказать. Мария даже не пошевелилась, склонившись над пестрым шелком, прелестная, женственная, безмолвная…

Он торопливо одевался — скорее бы уйти; в дверях еще остановился и, поколебавшись, сказал нерешительно:

— Слушай, Мария, если тебе захочется пойти куда-нибудь… так ты… иди. Я найду, где поужинать.

Мария опустила голову на разодранный шелк. В этот день ей не даны были спасительные слезы.

В замке[154]

Перевод Т. Аксель

— Ре, Мери, ре, — машинально повторяет Ольга. Девочка нехотя разыгрывает на рояле легонький этюд, который они долбят уже две недели, но дело идет все хуже и хуже. Ольгу даже во сне преследует этот несносный детский мотивчик.

— Ре, Мери, слушайте же! До, ре, соль, ре, — терпеливо напевает Ольга слабым голоском и наигрывает на рояле. — Будьте повнимательней: до, ре, соль, ре… Нет, Мери, ре, ре! Почему вы все время берете ми?

Мери не знает, почему она фальшивит, она помнит только одно: надо играть. В глазах у нее ненависть, она бьет ногой по стулу и вот-вот убежит к «папа». Пока что девочка упорно берет «ми» вместо «ре». Ольга, перестав следить за игрой, устало глядит в окно. В парке светит солнце, громадные деревья раскачиваются под горячим ветром; однако и в парке нет свободы, как нет ее в ржаном поле за парком. Ах, когда же конец уроку? И опять «ми», «ми», «ми»!

— Ре, Мери, ре! — в отчаянии повторяет Ольга и вдруг взрывается: — Вы никогда не научитесь играть!

Девочка выпрямляется и окидывает гувернантку высокомерным взглядом:

— Почему вы не скажете этого при папа, мадемуазель?

Ольга закусывает губу.

— Играйте же! — восклицает она с ненужной резкостью, ловит враждебный взгляд девочки и начинает нервно считать вслух:

— Раз, два, три, четыре. Раз, два, три, четыре. До, ре, соль, ре… Плохо! Раз, два, три, четыре…

Дверь гостиной чуть приоткрылась. Это, конечно, старый граф — стоит и подслушивает. Ольга понижает голос.

— Раз, два, три, четыре. До, ре, соль, ре. Вот теперь правильно… (Положим, неправильно, но ведь под дверью стоит старый граф!) Раз, два, три, четыре. Теперь хорошо. Ведь не так уж это трудно, не правда ли? Раз, два…

Дверь распахнулась, хромой граф вошел, постукивая тростью.

— Кхм, Mary, wie gehts? Hast du schon gespielt![155] А, мадемуазель?

— О да, ваше сиятельство, — поспешно подтвердила Ольга, вставая из-за рояля.

— Магу, du hast Talent![156]— воскликнул хромой старик и вдруг — это было почти отталкивающее зрелище — тяжело опустился на колени, так что заскрипел пол, и с каким-то умиленным завыванием принялся осыпать поцелуями свое чадо.

— Mary, du hast Talent, — бормотал он, громко чмокая девочку в шею. — Du bist so gescheit, Mary, so gescheit! Sag'mal was soll dir dein Papa schenken?[157]

— Danke, nichts,[158] — ответила Мери, слегка ежась под отцовскими поцелуями. — Ich mochte nur…[159].

— Was, mas mochtest du?[160] — восторженно залепетал граф.

— Ich mochte nur nit so viel Stunden haben,[161] — проронила Мери.

— Ха-ха-ха, ну, naturlich![162] — рассмеялся растроганный отец. — Nein, wie gescheit bist du![163] He правда ли, мадемуазель?

— Да, — тихо сказала Ольга.

— Wie gescheit![164] — повторил старик и хотел встать. Ольга поспешила помочь ему. — Не надо! — резко крикнул граф и, стоя на четвереньках, попытался подняться сам. Ольга отвернулась. В этот момент пять пальцев конвульсивно стиснули ее руку; уцепившись за Ольгу и опираясь на нее всем телом, старый граф поднялся. Ольга чуть не упала под тяжестью этого громоздкого, страшного, параличного тела. Это было свыше ее сил. Мери засмеялась.

Граф выпрямился, нацепил пенсне и посмотрел на Ольгу с таким видом, словно видел ее впервые.

— Мисс Ольга?

— Please?[165] — отозвалась девушка.

— Miss Olga, you speak too much during the lessons: you confound the child with your eternal admonishing. You will make me the pleasure to be a little kinder.[166]

— Yes, sir,[167] — прошептала Ольга, зардевшись до корней волос.

Мери поняла, что папа отчитывает гувернантку, и сделала безразличное лицо, будто разговор шел не о ней.

— Итак, всего хорошего, мадемуазель, — закончил граф.

Ольга поклонилась и направилась к выходу, но, поддавшись жажде мщения, обернулась и, сверкнув глазами, заметила:

— Когда учительница уходит, надо попрощаться, Мери!

— Ja, mein Kind, das kannst du,[168] — благосклонно подтвердил граф.

Мери ухмыльнулась и сделала стремительный книксен.

Выйдя за дверь, Ольга схватилась за голову. «О, боже, я не выдержу, не выдержу этого! Вот уже пять месяцев нет ни дня, ни часу, чтобы они не мучили меня…»

«Нет, тебя никто не мучит, — твердила она, прижимая руки к вискам и прохаживаясь в прохладном холле. — Ты для них чужой, нанятый человек, никто и не думает о тебе. Все они такие, нигде человек так не одинок, как на службе у чужих людей. А Мери злая девчонка, — внезапно пришло Ольге в голову, — ненавидит меня. Ей нравится меня мучить, и она умеет это делать. Освальд озорник, а Мери — злючка… Графиня высокомерна и унижает меня, а Мери — злючка… И это девочка, которую я должна была бы любить! Ребенок, с которым я провожу целые дни! О, господи, сколько же лет мне здесь еще жить?»

Две горничные хихикали в коридоре. Завидев Ольгу, они притихли и поздоровались с ней, глядя куда-то в сторону. Ольге стало завидно, что они смеются, ей захотелось свысока приказать им что-нибудь, но она не знала — что. «Жить бы в людской вместе с этими девушками, — подумала гувернантка. — Они там хохочут до полуночи, болтают, возятся… С ними лакей Франц; то одна взвизгнет, то другая… как это противно!» Ольга с омерзением вспомнила вчерашний случай: в пустой «гостевой» комнате, рядом со своей спальней, она случайно застала Франца с кухонной девчонкой. Ей вспомнилась его глупая ухмылка, когда он застегивался… Ольге хотелось в ярости ударить лакея своим маленьким кулачком…

Она закрыла лицо руками. «Нет, нет, я не выдержу! До, ре, соль, ре… До, ре, соль, ре… Эти горничные хоть развлекаются! Они не так одиноки, им не приходится сидеть за столом вместе с господами, они болтают между собой весь день, а вечером тихонько поют во дворе… Принимали бы меня по вечерам в свою компанию!» Со сладким замиранием сердца Ольга вспоминает песенку, которую служанки пели вчера во дворе, под старой липой:

…Сердце у меня болит,
Слезы просятся…

Ольга слушала их, сидя у окна, глаза у нее были полны слез, и она вполголоса подпевала служанкам. Она все им простила и мысленно от всей души протягивала руку дружбы. «Девушки, ведь я такая же, как вы, — всего лишь прислуга, и самая несчастная из вас!»

«Самая несчастная! — повторяла она, расхаживая по холлу, — Как это сказал граф? «Мисс Ольга, вы слишком много говорите во время урока и лишь путаете ребенка… своими вечными… наставлениями. Сделайте одолжение — будьте поласковее с девочкой».

Ольга повторяла эти фразы слово за словом, чтобы до конца прочувствовать их горечь. Она стискивала кулаки, пылая от гнева и обиды. Да, в этом ее слабость: она слишком серьезно отнеслась к роли воспитательницы. Она приехала сюда, в замок, полная энтузиазма, заранее влюбленная в девочку, воспитание которой ей доверили, и с восторгом взялась за уроки, была усердна, точна, всегда подготовлена. Она безгранично верила в значение образования, а сейчас еле копается со скучающей Мери в азах арифметики и грамматики, постоянно раздражается, постукивает пальцами по столу и подчас в слезах убегает из классной комнаты, где, торжествуя, остается своенравная Мери.

Сначала Ольга пыталась играть с девочкой. Она делала это с живым интересом, даже с увлечением, а потом поняла, что, собственно, играет одна, а Мери смотрит на нее холодным, скучающим и насмешливым взглядом. Совместным играм пришел конец. Ольга, как тень, тащилась за своей воспитанницей, не зная, о чем говорить с ней, чем ее развлечь. Да, она приехала сюда, исполненная благоговейной готовности любить, быть снисходительной и терпеливой, а сейчас поглядите в ее горящие глаза, прислушайтесь, как быстро и прерывисто бьется ее сердце. В этом сердце только мука и ни капли любви. «Будьте поласковее с девочкой», — повторяла Ольга, содрогаясь. — О, боже мой! Способна ли я еще быть ласковой?»

Щеки Ольги пылали от волнения, и она металась среди рыцарских лат и доспехов, которые прежде так потешали ее. В голове у нее рождались тысячи возражений графу, ответы на его упреки, слова, полные достоинства, решительные и гордые, — они раз и навсегда создадут ей независимое положение в этом доме. «Граф, — могла бы сказать она, вскинув голову, — я знаю, чего хочу. Я хочу научить Мери серьезно относиться ко всему окружающему и быть взыскательной к себе, хочу сделать из нее человека, который остерегается ошибок. Дело не в фальшивой ноте, ваше сиятельство, дело в фальшивом воспитании. Я могла бы быть безразличной к Мери и не замечать ее недостатков, но если я ее люблю, то буду к ней требовательна, как к себе самой…»

Мысленно произнося этот монолог, Ольга разволновалась, глаза у нее сверкали, сердце еще жгла недавняя обида. Ей стало легче, и она твердо решила поскорее, завтра же поговорить с графом. Граф — неплохой человек, иногда он даже великодушен, и, кроме того, он так страдает! Если бы только не эти его страшные, светлые глаза навыкате и пронзительный взгляд сквозь пенсне!..

Она вышла из замка. Солнце ослепило ее. Только что политая водой, мостовая блестела, и от нее поднимался пар.

— Берегитесь, мадемуазель! — крикнул ломающийся мальчишеский голос, и мокрый футбольный мяч шлепнулся прямо на белую юбку Ольги. Освальд хихикнул, но умолк, заметив испуг несчастной девушки: юбка была вся в грязи. Ольга приподняла ее и молча заплакала. Освальд покраснел и сказал, запинаясь:

— Я… я не заметил вас, мадемуазель…

— Beg your pardon, miss…[169] — вставил гувернер Освальда, мистер Кеннеди, валявшийся на газоне в белой рубашке и в белых брюках. Одним прыжком он вскочил, дал Освальду подзатыльник и снова лег.

Ольга ничего не видела, кроме своей испорченной юбки — она так любила этот белый костюмчик! Не сказав ни слова, девушка повернулась и вошла в дом, с трудом сдерживая слезы.

В горле у нее стоял комок, когда она открыла дверь своей комнаты. Тут Ольга остановилась в изумлении и испуге, не понимая, что такое происходит: посреди комнаты восседала на стуле графиня, а горничная рылась в платяном шкафу.

— Ah, c'est vous?[170] — сказала графиня, даже не обернувшись.

— Oui, madame la comtesse,[171] — с трудом ответила Ольга, едва дыша и широко раскрыв глаза.

Горничная вытащила целую охапку платьев.

— Ваше сиятельство, здесь этого наверняка нету!

— Так, карашо, — отозвалась графиня и, тяжело поднявшись, направилась к двери. Остолбеневшая Ольга даже не посторонилась, чтобы дать ей пройти. Графиня остановилась в трех шагах.

— Mademoiselle?

— Oiu, madame?[172]

— Vous n'attendez pas, peut-etre, que je m'excuse?[173]

— Non, non, madame![174] — воскликнула девушка.

— Alors il n'y a pas pourquoi me barrer le passage,[175] — сильно картавя, сказала графиня.

— Ah, pardon, madame la comtesse,[176] — прошептала Ольга и посторонилась. Графиня и горничная вышли. Разбросанные платья Ольги остались на столе и на постели.

Ольга как истукан сидела на стуле. Глаза ее были сухи. Ее обыскивали, как вороватую служанку! «Уж не ждете ли вы от меня извинений?» Нет, нет, ваше сиятельство, упаси боже, зачем же извиняться перед девушкой, которой платят жалованье! Можете обыскать еще мои карманы и кошелек, вот они, и выяснить, что еще я украла. Ведь я бедна и наверняка нечиста на руку… — Ольга тупо уставилась в пол. Теперь ей стало ясно, почему она так часто находила в беспорядке свое белье и платья. — А я сижу с ними за одним столом, отвечаю на их вопросы, улыбаюсь, составляю им компанию, стараюсь быть веселой!..» Чувство безграничного унижения охватило Ольгу. Глядя перед собой широко открытыми глазами, она прижимала руки к груди; в голове не было ни одной связной мысли, лишь сердце мучительно колотилось.

Муха уселась на сжатые руки девушки, потерла себе лапками головку, потом поползла, шевеля крылышками. Руки Ольги были по-прежнему неподвижны. Время от времени из конюшни доносился стук копыт или звяканье цепи в стойле. В буфетной звенела посуда, над парком свистел чеглок, вдали, на повороте железной дороги, прогудел паровоз. Мухе наскучило сидеть, она взмахнула крылышками и вылетела в окно. В замке воцарилась полная тишина.

Иозеф Чапек. К. Чапек. Как делается газета. Иллюстрация.

Один, два, три, четыре… Четыре часа! Громко зевнув, кухарка пошла готовить ленч. Кто-то пробежал по двору, заскрипело колесо колодца, в доме возникло легкое оживление. Ольга встала, машинально провела рукой по лбу и начала аккуратно складывать свои платья на столе. Потом нагнулась к комоду, вынула белье и выложила его на постель. Свои книги она собрала на стуле и, когда все было готово, остановилась, как над развалинами Иерусалима, и потерла себе лоб: «А чего я, собственно, хочу? Зачем я это делаю?»

«Да ведь я уезжаю отсюда! — ответил ей ясный внутренний голос. — Заявлю, что ухожу немедленно, и уеду завтра утром, с пятичасовым поездом. Старый Ваврис отвезет мои вещи на станцию». — «Нет, это не годится, — смущенно возразила сама себе Ольга. — Куда же ехать? Что я буду делать без работы?» — «Домой поедешь, домой!» — отвечал внутренний голос, который уже все решил и взвесил. «Мамочка, правда, будет плакать, но отец одобрит мой поступок». — «Правильно, доченька, — скажет он, — честь дороже, чем сытный харч». — «Но, папочка, — возразит Ольга с тихой и гордой радостью, — что же мне теперь делать?» — «Пойдешь работать на фабрику, — отвечает голос, который все решил. — Займешься физическим трудом, раз в неделю будешь получать получку. Матери начнешь помогать по хозяйству, она уже стара и слабеет, — белье простирнешь, пол вымоешь. Устанешь — сможешь отдохнуть, проголодаешься — найдется еда, собирайся домой, доченька!»

Ольга даже раскидывает руки от радости. «Уехать, уехать отсюда! Завтра к вечеру я буду дома! И почему только я раньше не решилась на это? И как только я выдерживала здесь? Сразу же после ленча заявлю об уходе и уеду домой. Вечером сложу свои вещи, приведу сюда графиню, покажу ей: вот это я беру с собой, если тут есть хоть одна ваша нитка, забирайте. Из вашего я увожу с собой только вот эту грязь на платье!»

Радостная, раскрасневшаяся Ольга сняла с себя испачканное платье. «Завтра, завтра! Заберусь в уголок вагона, никто меня и не заметит… Улечу, как птичка из клетки!» Ольгой овладело озорное настроение. Насвистывая, она повязала красный галстук и, улыбнувшись зеркалу, гордая, со взбитыми волосами, засвистела еще громче: до, ре, соль, ре, до, ре, соль, ре…

По двору торопливо прошли люди; дребезжащий гонг прозвонил к ленчу. Ольга устремилась вниз по лестнице, ей захотелось в последний раз увидеть занимательное зрелище — торжественный выход графской семьи в столовую. Вот входит старый, хромой граф, опираясь на плечо долговязого Освальда. Грузная, болезненная графиня злится на Мери и поминутно дергает ее за ленту в волосах. Шествие замыкает атлетическая фигура мистера Кеннеди, которому в высшей степени безразлично все, что творится вокруг.

Старый джентльмен первым спешит к дверям, распахивает их и произносит:

— Madame?

Графиня тяжелыми шагами вступает в столовую.

— Mademoiselle? — Граф оглядывается на Ольгу. Та входит, вскинув голову. За ней следует граф, Кеннеди, Мери, Освальд. Граф усаживается во главе стола, справа от него — графиня, слева — Ольга. Графиня звонит. Неслышной поступью, опустив глаза, входят горничные, похожие на марионеток, которые ничего не слышат, кроме приказа, ничего не видят, кроме барского кивка. Кажется, что эти молодые губы никогда не произносили ни звука, эти опущенные глаза ни на что не смотрели с интересом и вниманием. Ольга впивается глазами в эту пантомиму: «Чтобы никогда не забыть!»

— Du beurre, mademoiselle?[177] — осведомился граф.

— Mersi![178]

И Ольга пьет пустой чай с сухим хлебом. «Через неделю, — восхищенно думает она, — я буду ходить на фабрику!»

Граф жует, усиленно двигая своей вставной челюстью, графиня ничего не ест, Освальд пролил какао на скатерть, Мери увлеклась конфетами, и только мистер Кеннеди мажет толстым слоем масло на хлеб. Торжествующее презрение ко всему и ко всем наполняет сердце Ольги. «Жалкие люди! Я одна буду завтра свободна и с отвращением вспомню эти застольные встречи, когда нечего сказать друг другу, не на что пожаловаться, нечему радоваться».

Все свое безмолвное презрение Ольга обратила на мистера Кеннеди. Она ненавидела его от всей души с первого же дня; ненавидела за непринужденное безразличие, с которым он умел жить так, как ему хотелось, ни с кем не считаясь; ненавидела за то, что никто не осмеливался его одернуть, а он всем пренебрегал с равнодушной независимостью. Бог весть почему он попал сюда. Он свирепо боксировал с Освальдом, ездил с ним верхом, разрешал мальчику обожать себя, уходил на охоту когда вздумается, а если валялся где-нибудь в парке, ничто не могло заставить его сдвинуться с места. Иногда, оставшись один, он садился за рояль и импровизировал. Играл он превосходно, но без души, думая только о себе. Ольга тайком прислушивалась к этой музыке и чувствовала себя просто оскорбленной, не понимая этой холодной, сложной, себялюбивой игры. Кеннеди не обращал внимания ни на кого и ни на что, а если ему задавали вопрос, он едва раскрывал рот, чтобы ответить «yes»[179] или «no»[180]. Молодой атлет, жестокий, честолюбивый и ленивый, делал все как-то снисходительно и свысока. Иной раз старый граф отваживался предложить ему партию в шахматы. Не говоря ни слова, мистер Кеннеди садился за шахматную доску и, почти не думая, несколькими быстрыми и беспощадными ходами делал шах и мат старику, который потел от волнения и лепетал, как дитя, по полчаса обдумывая ходы и по нескольку раз беря их назад. Ольга не скрывала возмущения, наблюдая за этим неравным поединком. Она сама иногда играла в шахматы с графом, хорошим и вдумчивым игроком, и обычно это бывали бесконечные партии, когда партнеры подолгу размышляли и задумывали различные комбинации; разгадать их было лестно для противника, это означало воздать должное его игре. Сама не зная почему, Ольга считала себя выше мистера Кеннеди со всеми его совершенствами, которые не стоили ему никаких усилий, с его самоуверенностью и высокомерной независимостью, подчинявшей себе всех. Она презирала Кеннеди и давала ему понять это. Вся ее девическая гордость и самолюбие, так часто уязвляемые в замке, выливались в этом подчеркнутом презрении.

Сейчас мистер Кеннеди невозмутимо завтракал, не обращая ни малейшего внимания на убийственные взгляды разгневанной Ольги. «Игнорирует, — возмущенно думала Ольга, — а сам каждую ночь, когда идет спать, стучится в мою дверь: «Open, miss Olga…»[181]

В самом деле, это была одна из тайн замка. Ольга даже не подозревала, как сильно эта «тайна» занимала прислугу. Молодой англичанин, прямо оскорбительно пренебрегая горничными, давно уже вел на Ольгу тайные ночные атаки. Ему вздумалось поселиться в башне замка, где, как издавна считалось, бродят привидения. Ольга, разумеется, не верила в них и считала, что со стороны Кеннеди это просто позерство, что между тем не мешало ей самой, оказавшись ночью в коридоре или на лестнице, дрожать от страха… Впрочем, иной раз по ночам в замке слышались звуки, которые нельзя было объяснить любовными похождениями лакея Франца или эротическими забавами в девичьей… Словом, однажды ночью, когда Ольга была уже в постели, Кеннеди постучал в ее дверь. «Open, miss Olga!» Ольга набросила халат и, приоткрыв дверь, через щелку спросила гувернера, что ему нужно. Мистер Кеннеди начал молоть по-английски какой-то амурный вздор, из которого Ольга смогла разобрать едва ли четверть, но все же поняла, что он называет ее «милой Ольгой» (sweet Olga) и другими нежными именами. Этого было достаточно, чтобы она захлопнула и заперла дверь у него перед носом, а утром, при первой же встрече, строго глядя на гувернера широко открытыми глазами, спросила, что он делал ночью у ее дверей. Мистер Кеннеди не счел нужным объяснить или вообще показать, что он помнит что-то, но с тех пор стучал ежедневно, повторяя: «Open, miss Olga», — нажимал на ручку двери и отпускал какие-то шуточки, а Ольга, спрятавшись чуть не с головой под одеяло, кричала в слезах: «You're a rascal!»[182] — или: «Вы с ума сошли!» — пользуясь всем богатым запасом синонимов, которым располагает для этих понятий только английский язык. Она была возмущена и приходила в отчаяние, оттого что этот негодяй и кретин смеется. Смеется — первый и единственный раз за день.

Блестящими глазами смотрит сейчас Ольга на мистера Кеннеди. «Когда он поднимет взгляд, — решила она, — я спрошу его при всех: «Мистер Кеннеди, почему вы каждый вечер ломитесь в мою комнату?» То-то будет скандал. Перед уходом я скажу им и еще кое-что!» Ольгой овладела жажда мести.

И вот мистер Кеннеди устремляет на нее безмятежный взгляд серо-стальных глаз. Ольга, уже готовая заговорить, вдруг заливается краской. Она вспомнила…

В этом была повинна одна чудная лунная ночь. Неописуемо прекрасны эти волшебные ночи в летнее полнолуние, подобные серебристым ночам языческих празднеств! Ольга бродила около замка, у нее не хватало сил уйти спать в такую ночь. В одиночестве она чувствовала себя счастливой и окрыленной, очарованная красотой, что окутывала спящий мир. Медленно и робко, замирая от восторга, девушка отважилась спуститься в парк. Она любовалась березами и темными дубами на сверкающих серебром лужайках, таинственными тенями и обманчивым лунным светом… Это было слишком прекрасно!

По широкой лужайке Ольга дошла до бассейна с фонтаном и, обогнув кусты, увидела на краю бассейна белую, похожую на изваяние, нагую мужскую фигуру. Лицо человека было обращено к небу, руки заложены за голову, могучая выпуклая грудь выдавалась над узкими бедрами. Это был мистер Кеннеди.

Ольга не была шальной девчонкой — она не вскрикнула и не бросилась бежать. Прищурясь, она пристально глядела на белую фигуру. Изваяние жило напряженным движением мышц. От икр поднималась «мышечная волна» — атлет поочередно напрягал мускулы ног, живота, груди и красивых, сильных рук. Вот опять волна прошла по мышцам от стройных ног до каменных бицепсов… Мистер Кеннеди занимался гимнастикой по своей системе, не двигаясь с места. Вдруг он прогнулся, поднял руки и, сделав заднее сальто, нырнул в бассейн. Всплеснув, зашумела вода, Ольга отошла и, не думая больше о таинственных и пугающих ночных тенях, направилась прямо домой. Почему-то теперь она не замечала красавиц берез и вековых дубов на серебристых полянах…

Воспоминание об этом заставило девушку покраснеть.

Право, Ольга не знала, почему, собственно, краснеет. Во встрече не было ничего постыдного, наоборот, столько странной красоты ощутила девушка в этом неожиданном приключении. Но через день произошло кое-что похуже. Ночь снова выдалась чудесная, ясная. Ольга прохаживалась перед замком, но в парк, разумеется, не пошла. Она думала о Кеннеди, который, наверное, и сегодня опять купается, о таинственных тенях в глубине парка, о белом живом изваянии на краю бассейна. Заметив невдалеке болтливую экономку, Ольга обошла ее стороной, желая побыть в одиночестве. Тем временем пробило одиннадцать, и Ольга побоялась идти одна по лестницам и коридорам замка в такой поздний час. Кеннеди, засунув руки в карманы, возвращался из парка. Увидев Ольгу, он хотел было опять начать свое нелепое ночное ухаживание, но Ольга резко оборвала гувернера и повелительным тоном приказала проводить ее со свечой. Кеннеди смутился и молча понес свечу. Около двери в комнату Ольги он совсем кротко сказал: «Good night».[183] Ольга стремительно обернулась, бросила на Кеннеди необычайно потемневший взгляд, и вдруг ее рука безотчетно вцепилась в его волосы. Волосы были влажные, мягкие, как шерсть молодого, только что выкупанного ньюфаундленда. Глубоко вздохнув от удовольствия, Ольга, сама не понимая зачем, изо всех сил рванула их, и не успел англичанин опомниться, как она захлопнула за собой дверь и повернула ключ в замке. Мистер Кеннеди поплелся домой как пришибленный. Через полчаса он вернулся, босиком, наверное, полуодетый, и тихо постучал, шепча: «Ольга, Ольга!..» Ольга не отозвалась, и Кеннеди, крадучись, убрался восвояси.

Таково было происшествие, которого стыдилась Ольга. Этакое глупое сумасбродство! Ольга готова была провалиться сквозь землю. Теперь она удвоенным пренебрежением мстила Кеннеди, который в какой-то мере был причиной этого инцидента. На следующую ночь она взяла к себе в комнату пинчера Фрица, и, когда Кеннеди постучался, песик поднял оглушительный лай. Мистер Кеннеди пропустил несколько вечеров, а затем опять являлся два раза и молол какую-то любовную чушь. Возмущенная Ольга, охваченная брезгливым презрением к этому бесстыдному человеку, закрывала голову подушкой, чтобы не слышать.

Честное слово, ничего больше не произошло между Ольгой и мистером Кеннеди. Поэтому Ольге было невыносимо досадно, что она покраснела под его взглядом; ей хотелось побить себя за это. Безмерная тяжесть легла на девичье сердце. «Хорошо, что я уезжаю, — думала Ольга. — Из-за него одного стоит уехать, если бы даже не было других причин». Ольга чувствовала, что устала от ежедневной борьбы, собственное малодушие было унизительно; ее душили слезы досады и такого отчаяния, что хотелось кричать. «Слава богу, я уезжаю, — твердила она, стараясь не вдумываться в свое решение. — Останься я здесь еще на день, я устроила бы ужасный скандал».

— Prenez des prunes, mademoiselle.[184]

— Pardon, madame?[185]

— Prenez des prunes.

— Merci, merci, madame la comtesse.[186]

Ольга перевела взгляд с Кеннеди на красивое лицо Освальда. Оно немного утешило ее ласковым и приветливым выражением. Для Ольги не было тайной, что мальчик по-детски влюблен в нее, хотя это проявлялось лишь в излишней грубоватости и в уклончивом взгляде. Ольге нравилось мучить мальчика: обняв его красивую нежную шею, она ходила с ним по парку, забавляясь тем, что он злится и млеет. Вот и сейчас, почувствовав ее взгляд, Освальд проглотил огромный кусок и сердито посмотрел по сторонам. «Бедняжка Освальд! Во что ты превратишься здесь, в этом страшном доме, ты, подросток, еще только формирующийся в юношу, неженка и дичок одновременно? К чему потянется твое сердце, какие примеры ты здесь увидишь?» Грусть охватила Ольгу. Ей вспомнилось, что недавно, войдя в комнату Освальда, она увидела, как он борется с горничной Паулиной, самой испорченной из всех служанок. Ну конечно, мальчик просто играл, словно задиристый щенок. Но почему он был возбужден, почему ярко горели глаза и щеки у Паулины? Что это за забавы? Вести себя так мальчик не должен. Охваченная подозрениями, Ольга с тех пор была настороже. Она больше не ерошила волосы Освальда, не обнимала его, а как Аргус стерегла мальчика, тревожась за него. Она унижалась даже до слежки, чтобы порочный опыт преждевременно не омрачил детство Освальда. Нередко Ольга покидала Мери ради ее брата. Она стала обращаться с мальчиком холодно и строго, но достигла лишь того, что его юная любовь начала постепенно превращаться в упрямую ненависть.

«Зачем, зачем, собственно, я его сторожу, — спрашивала себя теперь Ольга. — Что за дело мне, чужому человеку, какой жизненный урок преподаст Освальду Паулина или еще кто-нибудь? К чему мучиться тревогой и страдать от собственной строгости, которая для меня еще мучительнее, чем для мальчика? Прощай, прощай, Освальд, я не скажу тебе ласковых слов, не скажу, как любила тебя за твою мальчишескую чистоту, которая прекраснее чистоты девической. Не буду больше сторожить тебя, иди, раскрывай объятия, лови момент, — меня уже не будет здесь, я не заплачу над твоим падением… А вы, графиня, — Ольга мысленно перешла к последнему объяснению с графиней, — вы не доверяли мне, подглядывали за мной во время уроков с Освальдом, вы дали мне понять, что «для мальчика будет лучше находиться в обществе мистера Кеннеди». Может быть, для него больше подходит и общество Паулины, вашей наушницы… Когда однажды ночью Освальд тайком отправился с Кеннеди на охоту за выдрой, вы явились в мою комнату и заставили меня отпереть вам; вы искали мальчика даже у меня под одеялом. Ладно, графиня, это ваш сын. И вы посылаете по утрам Паулину будить его, Паулину — ей за тридцать, и она распутна, как ведьма. Вы обыскиваете мой шкаф и роетесь в моих ящиках, а потом сажаете меня к себе в карету, чтобы я развлекала вас, угощаете меня сливами! Ах, спасибо, madame, вы так любезны! Если вы считаете меня распутницей и воровкой, не приглашайте меня к столу, пошлите обедать с прислугой, а еще лучше с прачками. Я предпочту грызть корку хлеба, политую слезами гнева и унижения, зато… зато мне не придется улыбаться вам».

— Вы слышите меня, мадемуазель?

— Pardon, — вспыхнула Ольга.

— Может быть… вам… нездоровится? — осведомился граф, пристально глядя на девушку. — Нет ли у вас… температуры?

— Нет, ваше сиятельство, — торопливо возразила Ольга. — Я совсем здорова.

— Тем лучше, — протянул граф. — Я не люблю… больных людей.

Ольгина решимость разом сдала. «Нет, я слабее их, — чувствовала она в отчаянии, — я не могу противиться им. Боже, дай мне силы!» Ольга заранее ощущала, как страшен ей предстоящий разговор с графом. Он, конечно, поднимет брови и скажет: «Сегодня же хотите уехать, барышня? Так это не делается».

«Что бы такое придумать? Как объяснить, что мне нужно, нужно ехать домой немедля, вот сейчас же! Я сбегу, если они меня не отпустят, обязательно сбегу! Ах, как это страшно!» — с ужасом думала Ольга о предстоящем разговоре.

Семейство поднялось из-за стола и уселось в соседней гостиной. Граф и Кеннеди закурили, графиня принялась за вышиванье. Все ждали дневной почты. «Вот уйдут дети, — решила Ольга, — тогда я и скажу все». Сердце у нее учащенно билось, она старалась думать о родном доме, представляла себе мамин синий передник, некрашеную, чисто вымытую мебель, отца без пиджака, с трубкой в руке, неторопливо читающего газету… «Дом — единственное спасение, — думала Ольга, а на сердце у нее становилось все тревожнее, — здесь я не выдержу больше ни одного дня! Боже, дай мне силы в эту последнюю минуту!»

Паулина, опустив глаза, вошла с письмами на серебряном подносе. Граф смахнул их себе на колени, хотел взять и последнее письмо, лежавшее отдельно, но Паулина вежливо отступила. «Это барышне», — прошептала она.

Ольга издалека узнала дешевенький грязный конверт, ужасную мамину орфографию — одно из тех писем, которых всегда стеснялась и которые все же носила на груди. Сегодня она тоже покраснела: «Прости меня, мама!» Дрожащими пальцами девушка взяла деревенское письмецо и, растроганная, прочла адрес, написанный как-то слишком старательно и подробно, словно иначе письмо в этом недоброжелательном мире не дошло бы по назначению, туда, далеко, к чужим людям. И вдруг словно камень упал с души Ольги: «Мамочка, как ты мне помогла! Начну читать письмо и воскликну: «Отец заболел, нужно немедля ехать к нему». Соберусь и уеду, и никто не сможет меня задержать! А через неделю напишу, что остаюсь дома совсем, пусть пришлют мне мой чемодан. Так будет проще всего», — радостно подумала Ольга. Как для всякой женщины, отговорка была для нее легче, чем аргументация. Она спокойно разорвала конверт, вынула письмо — ах, как кольнуло в сердце! — и, затаив дыхание, стала читать.

«Милая доченка

сопчаю тибе пичальную весть што Отец у нас занемог доктор говорит сердце и он ослап ноги опухли ходить неможет Доктор говорит Его ни за што нельзя волноват говорит Доктор не пиши нам што тебе плохо Отец оттого мучится и страдаит Так ты непиши а пиши што тибе хорошо чтобы он не тревожился Знаешь как он тибе любит и што ты живьошь на хорошим месте слава богу.

Помолис за нашиво Отца а приизжат к нам ни надо сюды на край света Денги мы получили спасибо Тибе доченка Дела у нас плохи как Отец слег Франтик у ниво украл часы а сказат ему нельзя это Отца убьет так мы говорим что они в починки Он все спрашивает когда будут готовы мол хочу знат сколько время а я даже плакать при Нем несмею.

Милая доченка пишу тебе штоб ты молилась Богу што послал тибе такое хорошие место Молис господу Богу за твоих хозяив и служи старайся им угодит где ищо наидешь такое место штобы так кормили это тибе на ползу для здоровья ты ведь унас слабенкая и нам посылаиш каждый месяц спасибо тибе доченка и бог тебя наградит за Родителей.

Слушайся хозяив во всем как прослужит им много лет они тибе обеспечат досмерти все равно как на казенной службы будь без задоринки Кланийся господам от миня с Отцом плохо с ним таит как свича

Кланиетца тибе Твоя мать Костелец № 37».

Граф перестал читать свои письма и уставился на Ольгу.

— Вам нехорошо, мадемуазель? — воскликнул он в непритворном испуге.

Ольга встала ни жива ни мертва, прижала руки к вискам.

— Только мигрень, ваше сиятельство, — прошептала она.

— Идите лягте, мадемуазель, идите! — резко и встревоженно крикнул граф.

Ольга машинально поклонилась и медленно вышла.

Граф вопросительно поглядел на свою супругу. Та пожала плечами и строго сказала:

— Oswald, gerade sitzen![187]

Мистер Кеннеди курил, глядя в потолок. Царило гнетущее молчание.

Графиня вышивала, поджав губы. Немного погодя она позвонила. Вошла Паулина.

— Паулина, куда пошла барышня? — спросила графиня сквозь зубы.

— В свою комнату, ваше сиятельство, — ответила та. — И заперлась там.

— Вели запрягать.

На дворе прошуршали по песку колеса экипажа, кучер вывел коней и начал запрягать.

— Papa, soll ich reiten?[188] — робко спросил Освальд.

— Ja,[189] — кивнул граф, тупо глядя в одну точку. Графиня метнула на него враждебный и испытующий взгляд.

— Wirst du mitfahren?[190] — спросила она.

— Nein,[191] — рассеянно ответил граф.

Конюх вывел верховых лошадей и оседлал их. Конь Кеннеди плясал по всему двору и не сразу дал взнуздать себя. Полукровный мерин Освальда спокойно рыл землю ногой и печальным глазом косился на собственное копыто.

Семейство вышло во двор. Ловкий наездник, Освальд тотчас вскочил в седло и не удержался, чтобы не бросить взгляд на окно Ольги, откуда она частенько махала ему рукой, когда он выезжал верхом. В окне никого не было.

Графиня, тяжело дыша, села в экипаж.

— Мери! — бросила она.

Юная Мери с недовольной усмешкой последовала за матерью. Графиня еще колебалась.

— Паулина! — подозвала она горничную. — Поди взгляни, что делает барышня Ольга. Только потихоньку, чтобы она не слышала.

Мистер Кеннеди отбросил сигарету, одним прыжком очутился в седле и дал коню шенкеля. Конь пустился рысью, копыта гулко простучали по деревянному настилу проезда и зацокали по мостовой.

— Hallo, Mister Kennedy![192] — крикнул Освальд и пустился вслед за гувернером.

Прибежала Паулина, засунув руки в кармашки белого фартучка.

— Ваше сиятельство, — доложила она вполголоса, — барышня Ольга вешает платья в шкаф и укладывает белье в комод.

Графиня кивнула.

— Ну, поезжай! — крикнула она кучеру.

Экипаж тронулся, старый граф помахал вслед отъезжающим и остался один.

Он уселся на скамейке под аркадой, поставил трость между колен и, скучая, стал мрачно смотреть во двор. Так он просидел полчаса, потом встал и, топая негнущимися ногами, пошел в гостиную. Там он опустился в кресло около шахматного столика, где осталась незаконченной партия, начатая вчера с Ольгой. Граф стал обдумывать партию: он явно проигрывал. Конь у Ольги продвинулся вперед и грозил противнику атакой. Склонившись над доской, граф старался разгадать замысел гувернантки. Это ему в конце концов удалось, — да, его ждет изрядный разгром. Граф встал и, выпрямившись и стуча палкой, направился наверх, в крыло, где были комнаты для гостей. У Ольгиной комнаты он остановился. Там было тихо, страшно тихо, ни шороха. Граф наконец постучал.

— Мадемуазель Ольга, как вы себя чувствуете?

Минута молчания.

— Теперь лучше, спасибо, — раздался приглушенный голос. — Есть какие-нибудь распоряжения, ваше сиятельство?

— Нет, нет, лежите! — И вдруг, словно опасаясь, что он слишком снисходителен, граф добавил: — Чтобы завтра вы смогли давать уроки!

И с шумом вернулся в гостиную.

Останься граф на минуту дольше, он услышал бы слабый стон, а за ним тихий плач.

Долго, бесконечно долго тянутся часы, проведенные в одиночестве. Вот наконец вернулся экипаж, конюх водит по двору разгоряченных лошадей; в кухне, как всегда, слышно торопливое звяканье. В половине восьмого бьет гонг к ужину. Все идут к столу, только Ольги нет. Некоторое время собравшиеся делают вид, что не замечают этого, потом старый граф поднимает брови и удивленно осведомляется:

— Was, die Olga kommt nicht?[193]

Графиня бросает на него быстрый взгляд и молчит. После долгой паузы она зовет Паулину:

— Спроси у барышни Ольги, что она будет есть.

Через минуту Паулина возвращается.

— Ваше сиятельство, барышня велела благодарить, говорит, что не голодна и завтра утром придет к завтраку.

Графиня слегка покачивает головой: в этом жесте есть что-то большее, чем недовольство.

Освальд ковыряет вилкой в тарелке и бросает просительные взгляды на своего гувернера, — вызволи, мол, меня отсюда сразу после ужина. Но мистер Кеннеди, как обычно, предпочитает ничего не замечать.

Спускаются сумерки, наступает вечер, милосердный для усталых, нескончаемый для несчастных. Было светло, и вот свет померк, приближалась ночь. Незаметно все окутала тьма, удушливая и гнетущая. Тьма, подобная пропасти, на дне которой залегло отчаяние.

Ты все знаешь, тихая ночь, ибо ты слышишь дыхание спящих и стоны больных. Ты чутко прислушивалась и к слабому, горячему дыханию девушки, которая так долго плакала, а теперь молчит. Ты приложила ухо к ее груди и сдавила горло под разметавшимися волосами. Ты слышала плач, приглушенный подушкой, а потом еще более страшное молчание.

Ты все знаешь, безмолвная ночь, ибо ты слышала, как затихал замок, этаж за этажом, комната за комнатой. Горячей рукой ты заглушила страстный женский стон где-то под лестницей. Ты разнесла эхо шагов молодого человека с мокрыми после купания волосами, который, тихо насвистывая, последним идет по длинному коридору.

Темная ночь, ты видела, как измученная слезами девушка вздрогнула при звуке этих бодрых шагов, ты видела, как она, словно гонимая слепой силой, вскочила с постели, откинула волосы с пылающего лица, бросилась к двери, отперла ее и оставила полуоткрытой.

И снова замерла в жаркой постели, как человек, для которого уже нет спасения.

Деньги

Перевод Т. Аксель

Ему опять стало плохо: едва он съел несколько ложек супа, как все тело охватила сильная слабость, голова закружилась, на лбу выступил холодный пот. Отставив тарелку, он подпер голову руками, упрямо отводя глаза от преувеличенно заботливого взгляда квартирохозяйки. Наконец она ушла, вздыхая, а он лег на диван отдохнуть, с испуганным вниманием прислушиваясь к жалобным голосам своего тела. Дурнота еще не прошла, Иржи казалось, что в желудке у него лежит камень; сердце билось быстро и неровно, слабость была такая, что даже лежа он обливался потом. Ах, если бы уснуть!

Через час постучалась квартирохозяйка. Телеграмма. Иржи вскрыл ее с опаской и прочитал: «19 10 7 ч 34 приеду вечером Ружена». Он никак не мог понять, что это значит? Иржи через силу поднялся, снова перечитал цифры и слова и наконец понял: телеграмма от Ружены, замужней сестры. Она приезжает сегодня вечером, значит, надо ее встретить. Наверное, собралась в Прагу за покупками… Он вдруг рассердился на женскую бесцеремонность, которая всегда причиняет столько хлопот. Шагая по комнате, он злился: вечер испорчен! Лежать бы с книгой в руке на своей старой кушетке. Рядом приветливо гудит лампа… Зачастую такие вечера тянулись бесконечно, но сейчас, бог весть почему, Иржи показалось, что это были приятнейшие часы, исполненные покоя и мудрости. Пропащий вечер. Конец спокойствию! В приступе мальчишеской досады он разорвал злополучную телеграмму в клочки.

Вечером, когда в высоком сыром вокзальном зале Иржи дожидался запоздавшего поезда, его охватила еще более глубокая тоска: вокруг только грязь и нужда да усталые лица напрасно ожидающих людей. Потом, в нахлынувшей толпе, он с трудом отыскал свою маленькую, худенькую сестру. Глаза у нее испуганные, в руках большой чемодан. Иржи сразу понял: случилось что-то серьезное. Он посадил Ружену на извозчика и повез домой. Дорогой он вспомнил, что не позаботился о ночлеге для сестры, и спросил, не хочет ли она остановиться в гостинице, но в ответ услышал только всхлипывания. Какая уж тут гостиница, если женщина в таком состоянии! Иржи сдался, взял нервную, тонкую руку Ружены в свою и очень обрадовался, когда сестра наконец слабо улыбнулась ему.

Дома он рассмотрел ее внимательнее и ужаснулся. Измученная, дрожащая, глаза горят, губы пересохли. Сидя на кушетке среди подушек, которыми обложил ее Иржи, Ружена начала рассказывать. Брат попросил говорить потише — ведь уже ночь.

— Я ушла от мужа! — торопливо говорила она. — Ах, если бы ты знал, Иржи, если бы ты знал, что я перенесла! Знал бы ты, как он мне противен! Я убежала и приехала к тебе за советом… — Она расплакалась.

Иржи мрачно расхаживал по комнате. Из рассказа сестры слово за словом возникала картина ее жизни с мужем, человеком жадным, низменным, грубым, который оскорблял ее в присутствии служанки, унижал в спальне и отравлял жизнь дикими придирками; этот человек глупо растратил ее приданое, скупердяйничал дома и наряду с этим позволял себе дорогие прихоти, порожденные его дурацкой ипохондрией… Иржи услышал историю мелочных попреков, унижений, жестокостей и напускного великодушия, злых ссор из-за грубых домогательств и колкостей заносчивого глупца.

…Иржи ходил по комнате, задыхаясь от отвращения и сострадания, слушал нескончаемые излияния обид и муки, и в душе его росла безмерная, невыносимая боль. Перед ним маленькая, испуганная женщина, которую он никогда хорошо не знал, его своенравная, гордая и неугомонная сестренка. Какая она была прежде задорная, несговорчивая, как сердито вспыхивали ее глаза! А сейчас! У нее дрожат губы, она плачет и не может сдержать жалоб; она измучена, полна горечи. Иржи хочется погладить сестру по голове, но он не решается.

— Замолчи, — резко обрывает он. — Хватит, я все понял.

Но разве ее удержишь!

— Дай мне выговориться, — в слезах возражает Ружена, — ведь ты один у меня.

И снова льется поток обвинений и жалоб, но более прерывистый, вялый, тихий. Подробности начинают повторяться. Ружене нечего больше рассказывать брату. Она умолкает на минуту, а потом спрашивает:

— Ну, а тебе как живется, Иржик?

— Что ж я? — бурчит Иржи. — Мне жаловаться не на что. Скажи лучше, ты к нему вернешься?

— Никогда! — взволнованно отвечает Ружена. — Это невозможно! Лучше умереть… Знал бы ты, что это за человек!

— Погоди, — уклоняется Иржи. — Ну, а что ты думаешь делать?

Ружена ждала этого вопроса.

— Я это уже давно решила, — оживленно начинает она. — Буду давать уроки, или поступлю гувернанткой, или куда-нибудь на службу… или вообще. Вот увидишь, работать я сумею. Прокормлю себя. Ах, с какой радостью, Иржик, я возьмусь за любую работу! Ты мне посоветуешь, что делать. Сниму маленькую комнатку… Я так рада, так рада, что буду работать. Скажи, удастся ли мне где-нибудь устроиться?

Ей не сиделось, она вскочила и принялась ходить по комнате. Лицо ее пылало.

— Я все уже обдумала. Перевезу к себе ту старую мебель, что осталась после наших. Вот увидишь, как у меня будет уютно! Ведь мне ничего, ничего не надо, кроме покоя. Пусть я буду бедна, лишь бы не… Нет, мне ничего не надо от жизни, мне хватит самого малого, я всем буду довольна, лишь бы подальше… от всего этого… Я так рада, что начну трудиться… Сама буду себе шить и петь песни… Ведь я столько лет не пела! Ах, если бы ты знал, Иржик!

— Устроиться… — в сомнении размышлял брат. — Не знаю, может, и найдется какая-нибудь работа… Но… ты ведь не привыкла работать, Руженка, тебе будет трудно, да, да, трудно…

— Нет, — вспыхивает Ружена. — Ты не представляешь себе, что значит терпеть попреки из-за каждого куска, каждой тряпки, из-за всего!.. Вечно слышать, что я ничего не делаю, а только сорю деньгами. Я готова была швырнуть ему все эти платья, — так он меня извел. Нет, Иржик, ты увидишь, с какой охотой я буду трудиться, с какой радостью жить. Каждый кусок, заработанный своими собственными руками, станет для меня отрадой, пусть это будет даже сухой хлеб. Я оденусь в ситец, сама стану стряпать и буду спать спокойно, с чистой совестью… Скажи, нельзя ли мне поступить на фабрику работницей? Если не найду ничего, пойду на фабрику. Ах, я так хочу этого!

Иржи взглянул на нее в радостном изумлении. О, боже, сколько сердечной ясности, сколько мужества, несмотря на такую трудную жизнь! Ему стало стыдно собственной вялости и безразличия; заразившись восторгом этой странной, взволнованной женщины, он вдруг с любовью и радостью подумал и о своей работе. Ружена даже помолодела, она выглядит как девушка, разрумянилась, возбуждена, по-детски наивна… Ах, все наладится, иначе быть не может!

— Устроюсь, вот увидишь, — говорит сестра. — Мне ни от кого ничего не надо. Прокормлю себя сама. Как-нибудь на еду и на букетик цветов я заработаю. А если не хватит на букетик, буду бродить по улицам и смотреть, что творится вокруг. Знал бы ты, как у меня легко на душе с тех пор, как я… решила уйти. Как мне весело! Началась новая жизнь!.. Я и не представляла себе, как прекрасен мир. Ах, Иржи, — со слезами восклицает она, — я так рада.

— Глупенькая, — блаженно усмехается Иржи. — Не так-то все это будет легко. Ладно, попробуем. А сейчас ложись спать, а то разболеешься. Теперь оставь меня одного, мне еще надо кое-что обдумать. Утром я тебе скажу. Ложись спать и не болтай…

Как он ни настаивал, ему не удалось уговорить сестру лечь в постель; Ружена, не раздеваясь, прилегла на кушетке, брат накрыл ее всем теплым, что у него нашлось, убавил огонь в лампе. Было тихо, слышалось только частое, детское дыхание Ружены; оно словно взывало к состраданию, и Иржи осторожно открыл окно.

Стояла холодная октябрьская ночь; мирный высокий небосвод искрился звездами. Когда-то в родительском доме он и маленькая Ружена вот так же стояли у распахнутого окна. Сестренка вздрагивала от холода и жалась к брату. Дети ждали падающей звезды.

— Когда пролетит звездочка, — шептала Ружена, — я пожелаю стать мужчиной и прославиться!

В комнате спит отец, крепкий, точно ствол, даже здесь слышно, как поскрипывает постель под его мощным, усталым телом. У Иржи тоже как-то празднично на душе, он тоже думает о великих и славных делах и с мужской серьезностью обнимает за плечи маленькую сестру, дрожащую от холода и волнения. Над садом падает звезда…

— Иржи! — слышен за спиной тихий голос Ружены.

— Сейчас, сейчас! — отзывается брат, ежась от прохлады и внутреннего волнения. «Да, да, надо свершить нечто великое, другого пути нет! — думает он. — Безумный, можешь ли ты свершить великое? Неси собственное бремя. А если жаждешь совершить нечто великое, неси еще и чужое. Чем тяжелее бремя, которое ты несешь, тем более велик ты сам. Ничтожный, ты падаешь под собственным бременем? Встань и помоги встать другому. Только так ты должен поступить, чтобы не упасть!»

— Иржи! — вполголоса зовет Ружена.

Брат оборачивается к ней.

— Слушай, — нерешительно начал он, — я думал над твоими словами. По-моему, тебе не найти подходящей работы… Вернее, работа-то найдется, да не такая, чтобы тебе хватило на жизнь… Это фантазия!

— Я удовольствуюсь любым заработком… — тихо сказала Ружена.

— Погоди, ты ведь ничего не понимаешь в таких делах. Вот послушай. У меня сейчас, слава богу, приличное жалованье, и я мог бы брать еще работу на дом. Иной раз я даже не знаю, как убить вечером время… В общем, я на свои заработки вполне проживу. А тебе я уступил бы проценты…

— Какие? — прошептала Ружена.

— Ну, с той доли наследства, что осталась мне от родителей. И проценты, которые на нее наросли. Это получается… получается тысяч пять в год, нет, не пять, а только четыре. Понимаешь, это только проценты. Мне пришло в голову уступить их тебе, вот и будет на что жить.

Ружена вскочила с кушетки.

— Быть не может! — воскликнула она.

— Не кричи, — проворчал Иржи. — Говорю же: это только проценты. Когда у тебя не будет нужды в деньгах, можешь не брать их из банка. Но сейчас, на первое время…

Ружена стояла ошеломленная.

— Да как же так, тебе-то что останется? — вырвалось у нее.

— Об этом ты не беспокойся, — сказал Иржи. — Я давно собирался взять вечернюю работу, да все стыдно было отнимать кусок у сослуживцев. Видишь ведь, как я живу: для меня только удовольствие чем-нибудь заняться по вечерам. Поняла? А эти деньги мне просто мешали. Так как, хочешь или нет?

— Хочу, — шепнула Ружена, на цыпочках подошла к брату, обняла и прижалась к его лицу своей мокрой щекой. — Иржи, — тихо произнесла она, — мне и во сне ничего подобного не снилось. Клянусь, я от тебя ничего не хотела… но если ты такой хороший!

— Погоди, — волнуясь, сказал он. — Дело совсем не в этом. Просто мне эти деньги не нужны. Ружена, когда человек жизнью сыт по горло, он должен что-то сделать для своих близких. Но что именно, если ты одинок? Что ни делай, в конечном счете видишь самого себя, живешь словно среди зеркал и, куда ни глянешь, всюду видишь только свое лицо, свою скуку, свое одиночество… Знала бы ты, что это такое! Не хочу распространяться о себе, но я так рад, что ты здесь, так рад, что все это произошло! Гляди, сколько там звезд! Помнишь, как мы однажды дома ждали падающей звезды?

— Не помню что-то, — сказала Ружена, подняв к нему бледное лицо; в холодном сумраке ее глаза сияли, как звезды. — Почему ты такой, Иржи?

Его даже слегка знобило от избытка чувств. Он погладил сестру по голове.

— Хватит о деньгах. Так хорошо, что ты пришла ко мне! О, боже, как я рад! Словно окно открылось среди… среди этих зеркал! Понимаешь? Я все время был занят только собой, мне это так надоело, я так устал от самого себя! Как все это было бессмысленно! Помнишь, как падали тогда звезды и какое ты загадывала желание? Чего бы ты пожелала сейчас, если бы упала звезда?

— Чего мне желать? — ласково улыбнулась Ружена. Чего-нибудь для себя… Нет, и для тебя тоже: чтобы исполнилось какое-нибудь твое желание.

— У меня нет желаний. Ружена, я так рад, что избавился… Скажи, как ты устроишься? Завтра я найду тебе хорошую комнату. У меня окно выходит на двор: днем, когда нет звезд, вид довольно унылый. А тебе нужен простор, тебе нужен вид покрасивее…

Он увлекся и, бегая по комнате, рисовал ей будущее, восхищался каждой новой подробностью, смеялся, болтал, обещал. Жилье, работа, деньги — все будет! Главное — начать жить по-новому. Иржи чувствовал, как во тьме блестят смеющиеся глаза сестры, как она следит за ним сияющим взглядом. Ему хотелось смеяться от радости на весь дом, он не умолкал, пока наконец, утомленные счастьем и разговорами, они не стали затихать, полные усталости и взаимопонимания.

Наконец он уложил Ружену спать. Она не противилась его смешной материнской заботливости и не в силах была благодарить. Но, поднимая глаза от пачки газет, где он искал объявления о сдаче комнат внаем, Иржи встречал взгляд сестры, исполненный восторга и безмерного ликования, и сердце его сжималось от счастья. Так он просидел до утра.

Да, это была новая жизнь. Приступы слабости и вялости у Иржи исчезли: он быстро съедал обед и бежал по бесчисленным адресам — с этажа на этаж — искать комнату для Ружены; возвращался он усталый, как охотничий пес, и счастливый, как жених, а вечерами сидел над сверхурочной работой и засыпал как убитый в восторге от хлопотливого дня. Пришлось, правда, удовольствоваться комнатой без вида, скверной комнатой с бархатной мебелью, к тому же безбожно дорогой. Иногда во время работы Иржи охватывала слабость, веки у него дрожали, в глазах темнело, холодный пот выступал на бледном лбу. Но он умел овладеть собой. Стиснув зубы, он клал голову на прохладную доску стола и упрямо твердил: держись, держись, ты должен держаться, ты живешь не только для себя!

И он действительно свежел со дня на день. Это была новая жизнь!

Но однажды к Иржи явилась нежданная гостья, его вторая сестра Тильда, жена незадачливого мелкого предпринимателя; жили они где-то недалеко от Праги, и Тильда всегда навещала брата, когда приезжала в столицу, — она бывала здесь по торговым и хозяйственным делам. Зайдя к брату, она обычно сидела, опустив глаза, и тихими, скупыми фразами рассказывала о трех своих детях и о множестве домашних хлопот, словно на свете не могло быть других интересов.

Иржи ужаснулся, взглянув на сестру: она тяжело дышала; забота покрыла ее лицо паутиной морщинок. При взгляде на обезображенные шитьем и работой руки Тильды сердце брата мучительно сжалось.

— Дети, слава богу, здоровы и ведут себя хорошо, — отрывисто рассказывала сестра. — Да вот мастерская стоит, станки больше не нужны, приходится искать покупателя… А Ружена здесь?! — сказала она вдруг полувопросительным тоном, тщетно стараясь глядеть в глаза брату.

На какую бы вещь ни падал ее взгляд, всюду она видела то дыру в ковре, то драный чехол на мебели; обстановка в комнате была жалкая, запущенная, ветхая… «А ведь в самом деле, — подумал Иржи, — ни я, ни Ружена как-то не замечали этого». Он смутился и стал смотреть в сторону, стесняясь измученного, вечно озабоченного взгляда Тильды, ее бдительных глаз.

— Она сбежала от мужа, — вяло начала Тильда. — Говорит, что он ее мучил… Может, и мучил, но… на все есть свои причины… вот и у него была причина, — продолжала она, не дождавшись реплики брата. — Видишь ли, Ружена… Я и сама не знаю… — Сестра замолчала и уставилась на большую дыру в ковре. — Ружена — не хозяйка, — начала она после паузы. — Ну, конечно, детей у нее нет, заботиться не о ком. Но все-таки…

Иржи хмуро смотрел в окно.

— Ружена — мотовка, — выдавила из себя Тильда. — Делала долги, вот что. Ты заметил, какое у нее белье?

— Нет.

Тильда вздохнула и провела рукой по лбу.

— Знал бы ты, сколько оно стоит… Она, например, купит себе меха… тысячные! А потом их продает за сотню-другую, чтобы купить туфли. Счета от мужа прятала — и получались неприятности… Разве ты об этом не знаешь?

— Нет. Я с ним не разговариваю.

Тильда покачала головой.

— Видишь ли, он странный человек, не спорю… Но если жена мужу даже белья никогда не починит и он ходит весь драный, а сама одевается, как герцогиня… Да еще обманывает его, гуляет с другими…

— Перестань! — взмолился измученный Иржи.

Тильда грустно оглядела рваное покрывало на постели.

— А Ружена не предлагала тебе помочь по хозяйству? — спросила она неуверенно. — Чтобы ты взял квартиру побольше, а она бы тебе стряпала?

У Иржи больно сжалось сердце. Об этом он до сих пор даже не подумал. Да и Ружена тоже! А как бы он был счастлив!

— Я и не хотел этого, — резко сказал он, едва владея собой.

Тильде наконец удалось поднять взгляд.

— Да и она бы, вероятно, не захотела. Тут у нее… этот офицер. Его перевели в Прагу. Потому она и сбежала сюда. Погналась за женатым. Этого она тебе тоже, конечно, не сказала?

— Тильда, — хрипло сказал Иржи, гневно глядя на нее, — ты лжешь!

У Тильды вздрагивали руки и щеки, но она пока не сдавалась.

— Увидишь сам, — запинаясь, возразила она. — Ты такой добряк. Я бы не сказала этого, если бы… если бы не жалела тебя. Ружена никогда тебя не любила. Она говорит, что ты…

— Уходи! — крикнул Иржи вне себя от гнева. — Ради бога, оставь меня в покое!

Тильда медленно поднялась.

— Снял бы ты себе квартиру получше, Иржи, — невозмутимо продолжала она. — Погляди, как здесь грязно. Не оставить ли тебе корзиночку груш?

— Ничего мне не надо.

— Мне пора… У тебя тут такая темень… Ах, боже, Иржик… Ну, до свидания!

Кровь стучала в висках у Иржи, в горле стоял комок. Он попытался работать, но, едва усевшись за стол, сломал от злости перо, вскочил и побежал к Ружене. Запыхавшись, он поднялся по лестнице и позвонил. Открыла квартирная хозяйка. Жиличка, мол, ушла с утра. Передать ей что-нибудь?

— Ничего, — пробурчал Иржи и потащился домой, словно под тяжестью непосильного бремени. Дома он снова сел за стол, подпер голову руками и стал вчитываться в документы. Прошел час, но Иржи не перевернул ни одной страницы. Настали сумерки, в комнате стемнело, а он все еще не зажег света. В передней бодро и весело звякнул звонок, зашуршало платье, и в комнату вбежала Ружена.

— Спишь, Иржи, — ласково засмеялась она. — Как здесь темно! Да где же ты?

— Гм… я работал, — отчужденно сказал Иржи.

В комнате повеяло морозной свежестью и легким ароматом дорогих духов.

— Слушай… — весело начала Ружена.

— Я хотел зайти к тебе, — прервал он, — но подумал, что тебя, наверное, нет дома…

— Где же мне еще быть? — искренне удивилась она. — Ах, здесь так хорошо, Иржи! Я так люблю бывать у тебя!

Она вся дышала радостью, молодостью и счастьем.

— Поди посиди со мной, — попросила она и, когда брат уселся рядом с ней на кушетке, обняла его и повторила: — Я очень люблю бывать у тебя, Иржик!

Он прижался щекой к холодному меху ее шубки, чуть влажному от осеннего тумана, и, пока сестра легонько баюкала его, думал: «Не все ли равно, где она была? Зато она сразу же пришла ко мне». И сердце у него замирало и сжималось от странной смеси чувств — острой скорби и сладостного томления.

— Что с тобой, Иржик? — испуганно спросила она.

— Ничего, — сказал он, убаюканный. — Заходила Тильда.

— Тильда! — ужаснулась Ружена и, помолчав, сказала: — Пусти!.. А что она говорила?

— Ничего.

— А обо мне говорила? Плохое что-нибудь?

— Так, кое-что…

Ружена разразилась злыми слезами.

— Подлая женщина! От нее хорошего не жди! Виновата я разве, что им плохо живется? Она наверняка разнюхала, что ты мне помог. Вот и притащилась! Живи они лучше, Тильда и не вспомнила бы о тебе! Как это низко! Все только для себя… и для своих противных детей…

— Хватит об этом! — попросил Иржи.

Но Ружена не унималась.

— Ей хочется испортить мне жизнь! — плакала она. — Только-только все стало налаживаться… а эта Тильда тут как тут, поносит меня и хочет все отнять… Скажи, ты веришь тому, что она наболтала?

— Нет.

— Ведь я решительно ничего не хочу, кроме свободы. Разве у меня нет права хоть на капельку счастья? Мне так мало нужно, я тут так счастлива, и вот является она и…

— Не бойся, — сказал он, вставая, чтобы зажечь лампу.

Ружена тотчас перестала плакать. Брат пристально глядел на нее, словно видел впервые. Потупленный взгляд, вздрагивающие губы… Но как она молода и прелестна! Новое платье, шелковые чулки, перчатки туго обтягивают руки… Маленькие нервные пальцы перебирают бахрому рваного чехла на кушетке.

— Извини, — сказал Иржи со вздохом, — мне надо работать.

Ружена послушно встала.

— Ах, Иржи… — начала она и замолкла, не зная, что сказать. Прижав руки к груди, она стояла как олицетворение испуга: губы у нее побелели, в бегающем взгляде было страдание.

— Не беспокойся, — лаконично сказал Иржи и взялся за перо.

На следующий день он до темноты сидел над бумагами, стараясь погрузиться в механизм работы, и писал все быстрее, но с каждой минутой в сознании нарастала мучительная тревога, рабочее настроение падало.

Пришла Ружена.

— Пиши, пиши, — шепнула она. — Я тебе не помешаю.

Она тихонько села на кушетку, но Иржи все время чувствовал на себе пристальный, беспокойный взгляд сестры.

— Что ж ты не зашел ко мне? — внезапно спросила она. — Я сегодня весь день была дома.

Иржи угадал в этом признание, которое тронуло его. И, положив перо, повернулся к сестре. Она была в черном платье, похожая на кающуюся грешницу. Лицо ее казалось бледнее обычного, и даже издалека было заметно, как озябли робко сложенные на коленях руки.

— У меня довольно холодно, — виноватым тоном проворчал он и попытался разговаривать с сестрой спокойно, не вспоминая о вчерашнем. Ружена отвечала покорно и нежно, тоном благодарной девочки.

— Ох, уж эта Тильда! — неожиданно вырвалось у нее. — Им потому не везет, что муж у нее просто дурак. Поручился за чужого человека, а потом пришлось за него платить. Сам виноват, надо было подумать о своей семье. Но что поделаешь, если он ничего не понимает! Держал коммивояжера, а тот его обобрал, и вообще он доверяет первому встречному… Ты знаешь, что его обвиняют в умышленном банкротстве?

— Я ничего не знаю, — уклонился от ответа Иржи. Он понял, что она всю ночь обдумывала это, и ему стало как-то стыдно. Но Ружена не почувствовала тихого протеста брата: она разошлась, раскраснелась и принялась выкладывать свои главные козыри.

— Они просили моего мужа помочь им. Но он навел справки и поднял их на смех… Дать им деньги, говорит, — все равно что выбросить. У них триста тысяч пассива… Дурак будет тот, кто вложит в их дело хоть геллер: все вылетит в трубу!

— Зачем ты говоришь это мне?

— Чтобы ты знал. — Она старалась говорить непринужденно. — Ведь ты такой добряк, чего доброго, дашь еще обобрать себя до нитки…

— Ну, ты скажешь, — проговорил он, не сводя с нее глаз.

Ружена напряглась, как натянутый лук. Ей, видно, очень хотелось сказать еще что-то, но смущал пристальный взгляд брата; побоявшись переборщить, она перевела разговор на другое и стала просить найти ей какую-нибудь работу, потому что она никому, никому не хочет быть в тягость. Она ограничит себя во всем, ей не нужна такая дорогая квартира…

«Вот сейчас, сейчас она, может быть, предложит вести у меня хозяйство…» Иржи ждал с бьющимся сердцем, но Ружена отвела взгляд к окну и переменила тему.

Через день пришло письмо от Тильды.

«Милый Иржи,

жаль, что мы расстались, так и не поняв друг друга. Если бы ты знал все, я уверена, ты по-другому отнесся бы и к этому письму. Мы в отчаянном положении. Но если мы сумеем заплатить сейчас 50 000, мы будет спасены, потому что у нашего дела надежное будущее и года через два оно будет приносить доход. Мы готовы дать тебе все гарантии на будущее, если ты нам сейчас одолжишь эту сумму. Ты стал бы нашим компаньоном и получал бы долю с прибылей, как только они будут. Приезжай поглядеть на наше предприятие и убедись своими глазами, что это верное дело. Познакомься с нашими детьми, увидишь, какие они милые и послушные, как прилежно учатся, и твое сердце не позволит тебе погубить их будущее. Помоги нам хотя бы ради них, ведь мы кровная родня, а Карел уже большой и смышленый, он многого достигнет в жизни. Извини, что я так пишу, мы все очень волнуемся и верим, что ты спасешь нас и будешь любить наших детей, ведь у тебя доброе сердце. Приезжай обязательно. Тильдочка, когда вырастет, охотно пойдет к тебе в экономки, вот увидишь, какая она славная. Если ты нам не поможешь, мой муж не переживет этого, и дети останутся нищими.

Будь здоров, дорогой Иржи,

твоя несчастная сестра Тильда,

P. S. Насчет Ружены ты говорил, что я вру. Мой муж будет в Праге и предъявит тебе доказательства. Ружена не заслуживает твоей великодушной поддержки, она позорит нас всех. Пусть лучше вернется к своему мужу, он ее простит, и пусть она не отнимает хлеб у невинных детей».

Иржи отшвырнул письмо. Ему было горько и противно. От работы, разложенной на столе, веяло отчаянной пустотой, душу переполняло отвращение. Он бросил все и пошел к Ружене, но уже на лестнице, у дверей, остановился, махнул рукой и отправился бродить по улицам. Увидя вдалеке молодую женщину в мехах, под руку с офицером, он, как ревнивец, побежал за ней, но оказалось, что это не Ружена. Иржи шел, заглядывая в ясные женские глаза, слышал смех, видел счастливых женщин, овеянных радостью и красотой.

Наконец, усталый, он вернулся домой. На кушетке лежала Ружена и плакала. На полу валялось раскрытое письмо Тильды.

— Какая подлая! — безутешно всхлипывала Ружена. — И как ей не стыдно! Она хочет обобрать тебя, Ирка, обобрать до нитки. Не поддавайся, не верь ни единому слову! Ты и представления не имеешь, до чего это лживая и жадная баба! За что она меня травит? Что я ей сделала? Из-за твоих денег… так меня… позорит. Ведь ей от тебя нужны только деньги! Это просто срам!

— У нее дети, Ружена, — тихо сказал Иржи.

— Не надо было заводить детей! — грубо воскликнула Ружена, обливаясь слезами. — Всегда она нас обирала, ей дороги только деньги! Она и замуж-то вышла по расчету, еще девчонкой хвалилась, что будет богата!.. Бессовестная, низкая, глупая!.. Ну скажи, Иржи, что это за человек? Знаешь, как она держалась, когда им везло? Зажиревшая, спесивая завистница… А теперь хочет… отыграться на мне… Неужели ты допустишь, Иржи? Неужели выгонишь меня? Я лучше утоплюсь, а обратно не поеду!

Иржи слушал, опустив голову. Да, сейчас Ружена борется не на жизнь, а на смерть, отстаивает все — свою любовь, свое счастье… Она плачет от ярости, в ее голосе страстная ненависть и к Тильде, и к нему, Иржи, который может лишить ее всего. Деньги! Это слово бичом хлестало Иржи каждый раз, когда Ружена произносила его; оно казалось ему гнусным, циничным, оскорбительным…

— Я не поверила, когда ты предложил мне деньги, — плакала Ружена. — Ведь они означают для меня свободу и все в жизни. Ты сам мне предложил эти проценты, Иржи. Не надо было предлагать, если ты собирался отнять их. А теперь, когда я так рассчитываю…

Иржи не слушал. Жалобы, выкрики, плач Ружены доносились до него словно издалека… Он чувствовал себя безгранично униженным. Деньги, деньги и деньги! Да разве все дело в деньгах? Что же такое случилось, господи боже? Почему так отупела, ожесточилась замученная заботами, хлопотливая мать Тильда? Почему скандалит другая сестра, почему очерствело его собственное сердце? Да разве в деньгах дело? Иржи с удивлением почувствовал, что способен и даже хочет оскорбить Ружену, сказать ей что-то злое, обидное, презрительное.

Он встал, полный решимости.

— Погоди, — сказал он холодно. — Это ведь мои деньги. А я… — Он сделал эффектный отрицательный жест. — Я подумаю!

Ружена вскочила, в глазах у нее был испуг.

— Ты… ты… — запиналась она. — Ну, конечно… само собой разумеется, ты вправе… Прошу тебя, Иржи, ты, наверное, не понял меня. Я совсем не хотела.

— Ладно, — отрезал он. — Я сказал, что подумаю.

Молния ненависти сверкнула в глазах Ружены, но она закусила губу, опустила голову и вышла.

Назавтра к Иржи явился новый посетитель — муж Тильды, неуклюжий, краснолицый, застенчивый человек, с выражением какой-то собачьей покорности в лице и фигуре. Иржи был вне себя от стыда и злости и даже не сел, чтобы не предлагать сесть гостю.

— Что вам угодно? — спросил он безразличным, чиновничьим голосом.

Неуклюжий человек вздрогнул и с трудом проговорил:

— Я… я… то есть Тильда… посылает вам документы, которые вы просили… — Он стал лихорадочно шарить по карманам.

— Ничего я не просил! — Иржи отмахнулся.

Настала мучительная пауза.

— Тильда писала вам, шурин… — начал несчастный фабрикант, покраснев еще больше, — что наше предприятие… в общем… если вы захотите войти в долю…

Иржи упорно молчал, не желая выручать зятя.

— Собственно говоря… положение не такое уж плохое. Если бы вы захотели участвовать… короче говоря… у нашего дела есть будущее… и вы… как совладелец…

Дверь тихо отворилась — на пороге стояла Ружена. Она остолбенела, увидев мужа Тильды.

— В чем дело? — резко спросил Иржи.

— Иржи… — прошептала Ружена.

— У меня гость, — отрезал Иржи и повернулся к зятю. — Пожалуйста, продолжайте.

Ружена не шевелилась. Муж Тильды обливался потом от стыда и страха.

— Вот… пожалуйста… эти бумаги… письма от ее мужа и другие… перехваченные…

Ружена ухватилась за косяк.

— Покажите, — сказал Иржи и взял письма, словно собираясь просмотреть их, но скомкал в руке и протянул Ружене.

— На, возьми, — сказал он со злой усмешкой. — А теперь извини. И в банк за процентами больше не ходи. Не получишь.

Ружена молча отступила, лицо у нее стало пепельным. Иржи закрыл за ней дверь и сказал хрипло:

— Итак, вы говорили о вашем заводе.

— Да, у него самые лучше перспективы… и если бы нашелся капитал… пока что, разумеется, без процентов…

— Слушайте, — бесцеременно прервал его Иржи, — мне известно, что вы сами довели завод до краха. У меня есть сведения, что вы неосторожный и даже… даже не деловой человек.

— Я бы… я бы так старался… — бормотал зять, собачьими глазами глядя на Иржи, избегавшего его взгляда.

— Как же я могу вам доверять? — Иржи пожал плечами.

— Уверяю вас, что я высоко ценил бы ваше доверие… и всячески стремился бы… У нас дети, шурин!

Сердце Иржи сжалось от страшной, мучительной жалости.

— Приходите… через год! — закончил он последним усилием воли.

— Через год… о, боже! — вздохнул Тильдин муж, и в его потухших глазах показались слезы.

— Прощайте, — заключил Иржи, протягивая ему руку. Зять, не замечая ее, пошел к выходу и, натыкаясь на стулья, нащупал ручку двери.

— Прощайте… — надломленным голосом сказал он с порога, — и… спасибо вам.

Иржи остался один. Неимоверная слабость охватила его, пот выступил на лбу. Он собрал бумаги, все еще разложенные на столе, и позвал квартирохозяйку. Когда она вошла, он расхаживал по комнате, держа руку у сердца, и уже не помнил, что хотел сказать.

— Погодите, — воскликнул он, когда она уходила. — Если сегодня или завтра… или вообще когда-нибудь придет… моя сестра Ружена, скажите ей, что я нездоров и просил к себе никого не пускать.

Он лег на свою ветхую кушетку и уставился на новую паутину, которая появилась в углу у него над головой.

Рассказы из одного кармана[194]

Голубая хризантема

Перевод Т. Аксель и Ю. Молочковского

— Я расскажу вам, — сказал старый Фулинус, — как появилась на свет «Клара». Жил я в ту пору в Лубенце и разбивал парк в имении князя Лихтенберга. Старый князь, сударь, знал толк в садоводстве. Он выписывал из Англии, от Вейча, целые деревья и одних луковиц тюльпанов заказал в Голландии семнадцать тысяч. Но это так, между прочим. Так вот, однажды в воскресенье иду я по улице и встречаю юродивую Клару, глухонемую дурочку, которая вечно заливается блаженным смехом. Не знаете ли вы, почему юродивые всегда так счастливы? Я хотел обойти ее стороной, чтобы не полезла целоваться, и вдруг увидел в лапах у нее букет: укроп и какие-то еще сорняки, а среди них, знаете что?.. Немало я на своем веку цветов видел, но тут меня чуть удар не хватил: в букетике у этой помешанной была махровая голубая хризантема! Голубая, сударь! И такая голубая, какой бывает только Phlox Laphami[195]; лепестки с чуть сероватым отливом и атласно-розовой каемкой; сердцевина похожа на Campanula turbinata[196]; цветок необыкновенно красивый, пышный. Но это еще не все. Дело в том, сударь, что такой цвет у индийских хризантем устойчивых сортов тогда, да и сейчас, совершенная невидаль. Несколько лет назад я побывал в Лондоне у старого сэра Джеймса Вейча, и он как-то похвалился мне, что однажды у них цвела хризантема, выписанная прямо из Китая, голубая, с лиловатым оттенком; зимой она, к сожалению, погибла. А тут в лапах у Клары, у этого пугала с вороньим голосом, такая голубая хризантема, что красивее трудно себе и представить. Ладно…

Клара радостно замычала и сует мне этот самый букет. Я дал ей крону и показываю на хризантему.

— Где ты взяла ее, Клара?

Клара радостно кудахчет и хохочет. Больше я ничего от нее не добился. Кричу, показываю на хризантему — хоть бы что. Знай лезет обниматься.

Побежал я с этой драгоценной хризантемой к старому князю.

— Ваше сиятельство, они растут где-то тут, совсем рядом. Давайте искать.

Старый князь тотчас велел запрягать и сказал, что мы возьмем с собой Клару. А Клара тем временем куда-то исчезла, будто провалилась. Стоим мы около коляски и ругаемся на чем свет стоит — князь-то прежде служил в драгунах. Примерно через час — мы уж и ждать перестали — прибегает Клара с высунутым языком и протягивает мне целый букет голубых хризантем, только что сорванных. Князь сует ей сто крон, а Клара от обиды давай реветь. Она, бедняжка, никогда не видела сотенной бумажки. Пришлось мне дать ей одну крону. Тогда она успокоилась, стала визжать и пританцовывать, а мы посадили ее на козлы, показали ей на хризантемы: ну, Клара, куда ехать?

Клара на козлах прямо визжала от удовольствия. Вы себе не представляете, как злился почтенный кучер, которому пришлось сидеть рядом с ней. Лошади шарахались от визга и кудахтанья Клары, в общем, чертовская была поездка. Так вот, едем мы этак часа полтора. Наконец я не выдержал.

— Ваше сиятельство, мы проехали не меньше четырнадцати километров.

— Все равно, — проворчал князь, — хоть сто!

— Ладно, — отвечаю я. — Но ведь Клара-то вернулась со вторым букетом через час. Стало быть, хризантемы растут не дальше чем в трех километрах от Лубенца.

— Клара! — крикнул князь и показал на голубые хризантемы. — Где они растут? Где ты их нарвала?

Клара закаркала в ответ и все тычет рукой вперед. Вернее всего, ей понравилось кататься в коляске. Верите ли, я думал, князь пристукнет ее со злости, уж он-то умел гневаться! Лошади были в мыле, Клара кудахтала, князь бранился, кучер чуть не плакал с досады, а я ломал голову, как найти голубые хризантемы.

— Ваше сиятельство, — говорю, — так не годится. Давайте искать без Клары. Обведем на карте кружок вокруг Лубенца радиусом в три километра, разделим его на участки и будем ходить из дома в дом.

— Милейший, — говорит князь, — в трех километрах от Лубенца нет ведь ни одного парка.

— Вот и хорошо, — отвечаю я. — Черта с два вы нашли бы ее в парке, разве только агератум или канны.

Смотрите, тут, внизу, к стеблю хризантемы прилипла щепотка земли. Это не садовый перегной, а вязкая глина, удобренная, скорее всего, фекалиями. А на листьях следы голубиного помета, стало быть, надо искать там, где много голубей. Скорее всего эти хризантемы растут где-то у ограды из неочищенных жердей, потому что вот тут, среди листьев, застрял обломок еловой коры. Это верная примета.

— Ну и что? — спрашивает князь.

— А то, — говорю. — Эти хризантемы надо искать около каждого домика в радиусе трех километров. Давайте разделимся на четыре отряда: вы, я, ваш садовник и мой помощник Венцл — и пойдем.

Ладно. Утром первое событие было такое: Клара опять принесла букет голубых хризантем. После этого я обшарил весь свой участок, в каждом трактире пил теплое пиво, ел сырки и расспрашивал о хризантемах. Лучше не спрашивайте, сударь, как меня пронесло после этих сырков. Жарища была адская, такая редко выдается в конце сентября, а я лез в каждую халупу и терпеливо слушал разные грубости, потому что люди были уверены, что я спятил или что я коммивояжер или какой-нибудь инспектор. К вечеру для меня стало ясно: на моем участке хризантемы не растут. На трех других участках их тоже не нашли. А Клара снова принесла букет свежих голубых хризантем!

Вы знаете, мой князь — важная персона в округе. Он созвал местных полицейских, дал каждому по голубой хризантеме и посулил им бог весть что, если они отыщут место, где растут эти цветы. Полицейские — образованные люди, сударь. Они читают газеты и, кроме того, знают местность как свои пять пальцев и пользуются авторитетом у жителей. И вот, заметьте себе, в тот день шестеро полицейских, а вместе с ними деревенские старосты и стражники, школьники и учителя, да еще шайка цыган облазили всю округу в радиусе трех километров, оборвали все какие ни на есть цветы и принесли их князю. Господи боже, чего там только не было, будто на празднике божьего тела! Но голубой хризантемы, конечно, ни следа. Клару мы весь день сторожили; вечером, однако, она удрала, а в полночь принесла мне целую охапку голубых хризантем. Мы велели посадить ее под замок, чтобы она не оборвала все цветы до единого, но сами совсем приуныли. Честное слово, просто наваждение какое-то: ведь местность там ровная, как ладонь…

Слушайте дальше. Если человеку очень не везет или он в большой беде, он вправе быть грубым, я понимаю. И все-таки когда князь в сердцах сказал мне, что я такой же кретин, как Клара, я ответил ему, что не позволю всякому старому ослу бранить меня, и отправился прямехонько на вокзал. Больше меня в Лубенце не увидят! Уселся я в вагон, поезд тронулся, и тут я заплакал, как мальчишка. Заплакал потому, что не увижу больше голубой хризантемы, потому что навсегда расстаюсь с ней. Сижу я так, хнычу и гляжу в окно, вдруг вижу: у самого полотна мелькнули какие-то голубые цветы. Господин Чапек, я не мог с собой совладать, вскочил и, сам уже не знаю как, ухватился за ручку тормоза. Поезд дернулся, затормозил, я стукнулся о противоположную лавку и при этом сломал себе вот этот палец. Прибегает кондуктор, я бормочу, что, мол, забыл что-то очень нужное в Лубенце. Пришлось заплатить крупный штраф. Ругался я, как извозчик, ковыляя по полотну к этим голубым цветам. «Олух ты, — твердил я себе, — наверное, это осенние астры или еще какая-нибудь ерунда. А ты вышвырнул такие сумасшедшие деньги!» Прошел я метров пятьсот и уж было решил, что эти голубые цветы не могут быть так далеко, наверное, я их не заметил или вообще они мне померещились. Вдруг вижу на маленьком пригорке домик путевого обходчика, а за изгородью что-то голубое. Гляжу — два кустика хризантем!

Сударь, всякий младенец знает, что растет в садиках у таких сторожек: капуста да дыня, подсолнечник да несколько кустиков красных роз, мальвы, настурции, ну, георгины. А тут и этого не было; одна картошка и фасоль, куст бузины, а в углу, у забора, — две голубые хризантемы!

— Приятель, — говорю я хозяину через забор, — откуда у вас эти голубые цветочки?

— Эти-то? — отвечает сторож. — Остались еще от покойного Чермака, он был сторожем до меня. А ходить по путям не велено, сударь. Вон там, глядите, надпись: «Хождение по железнодорожным путям строго воспрещается». Что вы тут делаете?

— Дядюшка, — я к нему, — а где же дорога к вам?

— По путям, — говорит он. — Только по ним нельзя ходить. Да и чего вам тут надо? Проваливай-ка отсюда, дурень, только не по шпалам.

— Куда же мне проваливать?

— Мне все равно, — кричит сторож. — А по путям нельзя, и все тут!

Сел я на насыпь и говорю:

— Слушайте, дед, продайте мне эти голубые цветы.

— Не продам, — ворчит сторож. — И катись отсюда. Здесь сидеть не положено.

— Почему не положено? — возражаю я. — На табличке ничего такого не написано. Тут говорится, что воспрещается ходить — я и не хожу.

Сторож опешил и ограничился тем, что стал ругать меня через забор. Старик, видимо, жил бобылем; вскоре он перестал браниться и завел разговор сам с собой, а через полчаса вышел на обход путей и остановился около меня.

— Ну что, уйдете вы отсюда или нет?

— Не могу, — говорю я. — По путям ходить запрещено, а другого выхода отсюда нет.

Сторож на минуту задумался.

— Знаете что? — сказал он наконец. — Вот я зайду за насыпь, а вы тем временем уходите по путям. Я не увижу.

Я поблагодарил его от души, а когда сторож скрылся за насыпью, я перелез через забор и его собственной мотыгой вырыл оба кустика голубой хризантемы. Да, я украл их, сударь! Я честный человек и крал только семь раз в жизни, и всегда цветы.

Через час я сидел в поезде и вез домой похищенные голубые хризантемы. Когда мы проезжали мимо сторожки, там стоял с флажком этот старикан, злой, как черт. Я помахал ему шляпой, но, думаю, он меня не узнал.

Теперь вы понимаете, сударь, в чем было все дело, — там торчала надпись: «Ходить воспрещается». Поэтому никому — ни нам, ни полицейским, ни цыганам, ни школьникам — не пришло в голову искать там хризантемы. Вот какую силу имеет надпись «запрещается»… Может быть, около железнодорожных сторожек растет голубой первоцвет, или древо познания, или золотой папоротник, но их никто никогда не найдет, потому что ходить по путям строго воспрещается, и баста. Только Клара туда попала — она была юродивая и читать не умела.

Поэтому я и назвал свою голубую хризантему «Клара» и вожусь с ней вот уже пятнадцать лет. Видимо, я ее избаловал хорошей землей и поливкой. Этот вахлак-сторож совсем ее не поливал, земля там была твердая, как камень. Весной хризантемы у меня оживают, летом дают почки, а в августе уже вянут. Представляете, я, единственный в мире обладатель голубой хризантемы, не могу отправить ее на выставку. Куда против нее «Бретань» и «Анастасия», они ведь только слегка лиловатые. А «Клара» — о сударь, когда у меня зацветет «Клара», о ней заговорит весь мир!

Иозеф Чапек. К. Чапек. Как делается газета. Иллюстрация.

Гадалка

Перевод Т. Аксель и Ю. Молочковского

Каждый понимающий человек смекнет, что эта история не могла произойти ни у нас, ни во Франции, ни в Германии, потому что в этих странах, как известно, судьи обязаны судить и карать правонарушителей согласно букве закона, а отнюдь не по собственному разумению и совести. А так как в этой истории фигурирует судья, который выносит свое решение, исходя не из статей законов, а из здравого смысла, то ясно, что произошла она в Англии, и, в частности, в Лондоне, точнее говоря, в Кенсингтоне, или нет, постойте, кажется, в Бромптоне, а может быть, в Бейсуотере. В общем, где-то там. Судья, о котором пойдет речь, — магистр права мистер Келли, а женщину звали просто Мейерс. Миссис Эдит Мейерс.

Да будет вам известно, что эта почтенная дама обратила на себя внимание полицейского комиссара Мак-Лири.

— Дорогая моя, — сказал однажды вечером Мак-Лири своей супруге. — У меня не выходит из головы эта миссис Мейерс. Хотел бы я знать, на какие средства она живет. Подумайте только: сейчас, в феврале, она посылает кухарку за спаржей! Кроме того, я выяснил, что у нее в день бывает около дюжины посетительниц — начиная с лавочницы и до герцогини. Я знаю, дорогая, вы скажете, что она, наверное, гадалка. А что, если это только ширма, например, для сводничества или шпионажа? Хотел бы я выяснить это дело.

— Хорошо, Боб, — сказала бравая миссис Мак-Лири, — предоставьте это мне.

И вот на следующий день миссис Мак-Лири — разумеется, без обручального кольца, легкомысленно одетая и завитая, как девица на выданье, которой давно пора устроить свою судьбу, — позвонила у дверей миссис Мейерс и, войдя, сделала испуганное лицо. Ей пришлось немного подождать, пока миссис Мейерс примет ее.

— Садитесь, дитя мое, — сказала эта пожилая дама, внимательно разглядывая смущенную посетительницу. — Чем могу быть вам полезна?

— Я… я… — запинаясь, проговорила Мак-Лири. — Я хотела бы… завтра мне исполнится… двадцать лет… Мне бы очень хотелось узнать свое будущее.

— Ах, мисс… как, извиняюсь, ваше имя? — осведомилась миссис Мейерс и, схватив колоду карт, начала энергично тасовать их.

— Джонс… — прошептала миссис Мак-Лири.

— Дорогая мисс Джонс, — продолжала миссис Мейерс, — вы ошиблись, я не занимаюсь гаданием. Так, иной раз случается, как всякой старухе, раскинуть карты кому-нибудь из знакомых… Снимите карты левой рукой и разложите их на пять кучек. Так. Иногда для развлечения раскину карты, а вообще говоря… Ага! — воскликнула она, переворачивая первую кучку. — Бубны, это к деньгам. И валет червей. Отличные карты!

— Ах! — сказала Мак-Лири. — А что дальше?

— Бубновый валет, — объявила миссис Мейерс, открывая вторую кучку. — Десятка пик, это дорога. А вот трефы — трефы всегда означают неприятность, удар. Но в конце — червонная дама.

— Что это значит? — спросила миссис Мак-Лири, тараща глаза.

— Опять бубны, — размышляла миссис Мейерс над третьей кучкой. — Дитя мое, вас ждет богатство. И кому-то предстоит дальняя дорога, не знаю еще, вам или кому-нибудь из ваших близких.

— Мне надо съездить в Саутгемптон, к тетке, — сказала миссис Мак-Лири.

— Нет, это дальняя дорога, — молвила гадалка, открывая еще одну кучку карт. — И вам будет мешать какой-то пожилой король.

— Наверно, папа! — воскликнула миссис Мак-Лири.

— Ага, вот оно! — торжественно объявила гадалка, открыв последнюю кучку. — Милая мисс Джонс, вам выпали самые счастливые карты, какие мне доводилось видеть. Года не пройдет, как вы будете замужем. На вас женится молодой и очень, очень богатый человек — миллионер или коммерсант, так как он много путешествует. Но для того, чтобы соединиться с ним, вам придется преодолеть большие препятствия. У вас на пути станет какой-то пожилой король. Но вы должны добиться своего. Выйдя замуж, вы уедете далеко отсюда, скорее всего за море… С вас одна гинея на дело обращения в христианство заблудших язычников-негров.

— Я так благодарна вам, — сказала миссис Мак-Лири, вынимая из сумочки деньги. — Так благодарна! Скажите, пожалуйста, миссис Мейерс, а сколько будет стоить, если без неприятностей?

— Судьба неподкупна, — с достоинством произнесла старая дама. — Чем занимается ваш папа?

— Служит в полиции, — с невинным видом соврала миссис Мак-Лири. — Знаете, в сыскном отделении.

— Ага! — сказала гадалка и вынула из колоды три карты. — Дело плохо, совсем плохо… Передайте ему, милое дитя, что ему грозит серьезная опасность. Не мешало бы ему посетить меня и узнать подробности. У меня бывают многие из Скотленд-Ярда, делятся своими горестями, а я им, случается, раскидываю карты. Так что, вы пошлите ко мне своего папашу. Вы, кажется, сказали, что он служит в политической полиции? Мистер Джонс? Передайте ему, что я буду ждать его. Всего хорошего, милая мисс Джонс… Следующая!

* * *

— Это дело мне не нравится, — сказал мистер Мак-Лири, задумчиво почесывая затылок. — Не нравится оно мне, Кети. Эта дама слишком интересовалась вашим покойным папашей. Кроме того, фамилия ее не Мейерс, а Мейергофер и родом она из Любека. Чертова немка, как бы это к ней подкопаться? Ставлю пять против одного, что она выведывает у людей сведения, до которых ей нот никакого дела. Знаете что, я доложу об этом начальству.

И мистер Мак-Лири действительно доложил начальству. Вопреки ожиданиям, начальство не пропустило мимо ушей его слова, и почтенная миссис Мейерс была вызвана к судье мистеру Келли.

— Итак, миссис Мейерс, — сказал судья, — в чем там дело с вашим гаданием?

— Ах, сэр, — отвечала старая дама. — Надо же чем-то зарабатывать на жизнь. В моем возрасте не пойдешь плясать в варьете.

— Гм, — сказал судья, — но вас обвиняют в том, что вы плохо гадаете. Милая миссис Мейерс, это все равно что вместо шоколада продавать плитки из глины. За гинею люди имеют право на настоящее гадание. Отвечайте, почему вы беретесь гадать, не умея?

— Не все жалуются, — оправдывалась старая дама. — Я, видите ли, предсказываю людям то, что им нравится, и за такое удовольствие стоит заплатить несколько шиллингов. Случается, я угадываю. На днях одна дама сказала мне: «Миссис Мейерс, еще никто так верно не гадал мне, как вы». Она живет в Сайнт-Джонс-Вуде и разводится с мужем…

— Постойте, — прервал ее судья. — Против вас есть свидетельница. Миссис Мак-Лири, расскажите, как было дело.

— Миссис Мейерс предсказала мне по картам, — бойко заговорила миссис Мак-Лири, — что не пройдет и года, как я выйду замуж. На мне, мол, женится молодой богач, и я уеду с ним за океан…

— А почему именно за океан? — поинтересовался судья.

— Потому что во второй кучке была пиковая десятка. Миссис Мейерс сказала, что это дорога.

— Вздор! — проворчал судья. — Пиковая десятка — это надежда. Дорогу предвещает пиковый валет. А если с ним рядом ляжет семерка бубен — это значит дальняя дорога с денежным интересом. Меня не проведешь, миссис Мейерс. Вот вы нагадали свидетельнице, что не пройдет и года, как она выйдет за молодого богача, а она уже три года замужем за примерным полицейским комиссаром Мак-Лири. Как вы объясните такую несообразность?

— Господи боже, — невозмутимо ответила старая дама, — без промахов не обходится. Эта особа пришла ко мне франтихой, а левая перчатка у нее была рваная. Значит, в кошельке у нее не густо, а пыль в глаза пустить хочется. Сказала, что ей двадцать лет, а самой двадцать пять.

— Двадцать четыре! — воскликнула миссис Мак-Лири.

— Это одно и то же. Видно было, что ей хочется замуж: она корчила из себя барышню. Поэтому я нагадала ей замужество и богатого жениха. Я считала, что это для нее самое подходящее.

— А при чем тут трудности, пожилой король и заокеанское путешествие?

— Для полноты впечатления, — откровенно призналась миссис Мейерс. — За гинею надо наговорить с три короба…

— Достаточно, — сказал судья. — Миссис Мейерс, такое гадание — не что иное, как мошенничество. Гадать надо умеючи. В этом деле существуют разные теории, но имейте в виду, что десятка пик никогда не означает дороги. Приговариваю вас к пятидесяти фунтам штрафа на основании закона против фальсификации продуктов и продажи поддельных товаров. Кроме того, вас подозревают в шпионаже, в чем, я полагаю, вы не сознаетесь?

— Как бог свят!.. — воскликнула миссис Мейерс, но судья прервал ее:

— Хватит разговаривать. Поскольку вы иностранка и лицо без определенных занятий, органы политического надзора, используя предоставленное им право, вышлют вас за пределы страны. Всего хорошего, миссис Мейерс, благодарю вас, миссис Мак-Лири. И не забудьте, миссис Мейерс, что такое гадание бессовестно и цинично.

— Вот беда, — вздохнула старая дама… — А у меня только-только образовалась клиентура…

* * *

Спустя год судья Келли и комиссар Мак-Лири встретились.

— Отличная погода, — приветливо сказал судья, — кстати, как поживает миссис Мак-Лири?

Мак-Лири поморщился.

— Видите ли, мистер Келли, — не без смущения сказал он, — миссис Мак-Лири… Словом, мы в разводе.

— Да что вы! — удивился судья. — Такая красивая молодая женщина!

— Вот в том-то и дело, — проворчал Мак-Лири. — В нее ни с того ни с сего по уши влюбился один молодой бездельник… какой-то миллионер или коммерсант из Мельбурна… Я ее всячески удерживал, но… — Мак-Лири безнадежно махнул рукой. — Неделю назад они уехали в Австралию.

Ясновидец[197]

Перевод Т. Аксель и Ю. Молочковского

— Меня не так легко провести, уверяю вас, господин прокурор, — сказал Яновиц. — Недаром я еврей, а? Но то, что делает этот человек, выше моего разумения. Тут не только графология, тут бог весть что такое. Представьте себе, дают ему образец почерка в незапечатанном конверте. Он даже не поглядит, только сунет пальцы в конверт, ощупает строчки и при этом малость скривит рот, словно ему больно. И тут же начинает описывать характер человека по почерку… Да как описывать — диву даешься! Все насквозь видит! Я дал ему в конверте письмо старого Вейнберга, так он все выложил: и что у старика диабет, и что он на краю банкротства. Что вы на это скажете?

— Ничего, — сухо ответил прокурор. — Может, он знает старого Вейнберга.

— Но ведь он даже не видел почерка, — живо возразил Яновиц. — Он уверяет, что у каждого почерка свой флюид, который вполне отчетливо ощутим. Это, говорит он, такое же физическое явление, как радиоволны. Господин прокурор, тут нет жульничества: этот самый князь Карадаг даже денег не берет, он, говорят, из очень старинной бакинской семьи, мне один русский рассказывал. Да что я буду вас убеждать, приходите лучше сами поглядеть, сегодня вечером он будет у нас. Обязательно приходите!

— Послушайте, господин Яновиц, — отвечал прокурор, — все это очень мило, но иностранцам я верю мало, от силы наполовину, особенно если источники их существования мне неизвестны. Русским я верю еще меньше, а этим факирам тем более. Если же он к тому же еще и князь, то я не верю ему ни на грош. Где, вы говорите, он научился этому? Ага, в Персии. Оставьте меня в покое, господин Яновиц. Восток — это сплошное шарлатанство.

— Ну, что вы, господин прокурор, — возразил Яновиц. — Этот молодой человек все объясняет с научной точки зрения. Никакой магии или потусторонних сил. Говорю вам, чисто научный метод.

— Тем более это шарлатанство, — изрек прокурор. — Удивляюсь вам, господин Яновиц. Всю жизнь вы обходились без «чисто научных методов», а теперь ухватились за них. Ведь будь здесь что-нибудь серьезное, все это давно было бы известно науке, как вы полагаете?

— М-да… — промычал Яновиц, слегка поколебленный. — Но ведь я сам свидетель того, как он раскусил старого Вейнберга. Это было просто гениально. Знаете что, господин прокурор, приходите все-таки посмотреть. Если это жульничество, вы сразу увидите, на то вы и крупный специалист. Вас ведь никто не проведет, а?

— Да, едва ли, — скромно отозвался прокурор. — Ладно, я приду, господин Яновиц. Приду только затем, чтобы раскусить этот ваш феномен. Просто позор, до чего у нас легковерны люди. Но вы ему не говорите, кто я такой. Вот погодите, я ему покажу один почерк, это будет твердый орешек. Ручаюсь, что я изобличу его в обмане.

* * *

Надобно вам сказать, что прокурору (или, точнее говоря, старшему государственному прокурору доктору прав господину Клапке) предстояло на ближайшей сессии суда присяжных выступить обвинителем по делу Гуго Мюллера, обвиняемого в убийстве с заранее обдуманным намерением. Фабрикант и богач Гуго Мюллер был обвинен в том, что, застраховав на громадную сумму жизнь своего младшего брата Отто, утопил его в Доксанском пруду. Подозревали его и в том, что несколько лет назад он отправил на тот свет свою любовницу, но этого, разумеется, нельзя было доказать. В общем, это был крупный процесс, и Клапке хотелось блеснуть. Он работал над делом Мюллера со всей свойственной ему энергией и проницательностью, стяжавшими ему славу одного из самых грозных прокуроров. Дело, однако, было не вполне ясное, и прокурор отдал бы что угодно хотя бы за одно бесспорное доказательство. Но, для того чтобы отправить Мюллера на виселицу, обвинителю приходилось больше полагаться на свое красноречие, чем на материалы следствия. Да будет вам известно, что добиться смертного приговора для убийцы — дело чести прокурора.

В тот вечер Яновиц даже немножко волновался, представляя ясновидца прокурору.

— Князь Карадаг, — сказал он тихим голосом. — Доктор Клапка… Пожалуй, можно начинать, не так ли?

Прокурор испытующе взглянул на этот экзотический экземпляр. Перед ним стоял худощавый молодой человек в очках, лицом похожий на тибетского монаха. Пальцы у него были тонкие, воровские. «Авантюрист!» — решил прокурор.

— Господин Карадаг, — тараторил Яновиц. — Пожалуйте сюда, к столику. Бутылка минеральной воды там уже приготовлена. Зажгите, пожалуйста, торшер, а люстру мы погасим, чтобы она вам не мешала. Так. Прошу потише, господа. Господин про… м-м, господин Клапка принес некое письмо. Если господин Карадаг будет столь любезен, что…

Прокурор откашлялся и сел так, чтобы получше видеть ясновидца.

— Вот письмо, — сказал он и вынул из кармана незапечатанный конверт. — Пожалуйста.

— Благодарю, — глухо сказал ясновидец, взял конверт и, прикрыв глаза, повертел его в руках. Вдруг он вздрогнул и покачал головой. — Странно! — пробормотал он и отпил воды, потом сунул свои тонкие пальцы в конверт и замер. Его смуглое лицо побледнело.

В комнате стояла такая тишина, что слышен был легкий хрип Яновица, который страдал одышкой.

Тонкие губы Карадага дрожали и кривились, словно он держал в руках раскаленное железо, на лбу выступил пот.

— Нестерпимо! — брезгливо процедил он, вынул пальцы из конверта, вытер их платком и с минуту водил ими по зеленому сукну, будто точил их, как ножи. Потом нервно отпил глоток воды и осторожно взял конверт.

— В человеке, который это писал, — сухо начал он, — большая внутренняя сила, но… — Карадаг, видимо, искал слово, — такая, которая подстерегает… Это страшно! — воскликнул он и выпустил конверт из рук. — Не хотел бы я, чтобы этот человек был моим врагом.

— Почему? — не сдержался прокурор. — Он совершил что-нибудь нехорошее?

— Не задавайте вопросов, — сказал ясновидец. — В каждом вопросе кроется ответ. Я знаю лишь, что он способен на что угодно… на великие и ужасные поступки. У него чудовищная сила воли… и жажда успеха… богатства… Жизнь ближнего для него не помеха. Нет, он не заурядный преступник. Тигр ведь тоже не преступник. Тигр — властелин. Этот человек не способен на подлости… но он уверен, что распоряжается судьбами людей. Когда он выходит на охоту, люди для него — добыча. Он убивает их.

— Он стоит по ту сторону добра и зла, — пробормотал прокурор, явно соглашаясь с ясновидцем.

— Все это только слова, — ответил тот. — Никто не стоит по ту сторону добра и зла. У этого человека свой строгий моральный кодекс. Он никому ничего не должен, он не крадет и не обманывает. Убить для него все равно, что дать шах и мат на шахматной доске. Такова его игра, и он честно соблюдает ее правила. — Ясновидец озабоченно наморщил лоб. — Не знаю, что это значит, но я вижу большой пруд и на нем моторную лодку.

— А дальше что? — сгорая от любопытства, воскликнул прокурор.

— Больше ничего не видно, все расплывается. Как-то странно расплывается и становится туманным под натиском жестокой и безжалостной воли человека, приготовившегося схватить добычу. Но в ней нет охотничьей страсти, есть только доводы рассудка. Рассудочность в каждой детали. Словно решается математическая задача или техническая проблема. Этот человек никогда ни в чем не раскаивается, он уверен в себе и не боится упреков собственной совести. Мне кажется, что он на всех смотрит свысока, он очень высокомерен и самолюбив. Ему нравится, что люди его боятся. — Ясновидец выпил еще глоток воды. — Но вместе с тем он актер. По сути дела, он честолюбец, который любит позировать перед людьми. Ему хотелось бы поразить мир своими деяниями… Хватит, я устал. Он мне противен.

* * *

— Слушайте, Яновиц, — обратился к хозяину взволнованный прокурор. — Ваш ясновидец в самом деле поразителен. Он нарисовал точнейший портрет: сильный и безжалостный человек, для которого люди только добыча; мастер в своей игре; рассудочная натура, которая логически обосновывает свои поступки и никогда не раскаивается; джентльмен и притом позер. Господин Яновиц, этот Карадаг разгадал его полностью!

— Вот видите, — обрадовался польщенный Яновиц. — Что я вам говорил! Это было письмо от либерецкого Шлифена, а?

— Что вы! — воскликнул прокурор. — Господин Яновиц, это письмо одного убийцы.

— Неужели! — изумился Яновиц. — А я-то думал, что оно от текстильщика Шлифена. Он, знаете ли, великий разбойник, этот Шлифен.

— Нет. Это было письмо Гуго Мюллера, этого братоубийцы. Вы обратили внимание, что ясновидец упомянул о пруде и моторной лодке. С этой лодки Мюллер бросил в воду своего брата.

— Быть не может, — изумился Яновиц. — Вот видите, господин прокурор, какой изумительный талант!

— Бесспорно, — согласился тот. — Как он анализировал характер этого Мюллера и мотивы его поступков! Это просто феноменально! Даже я не сделал бы этого с такой глубиной. А ясновидец только ощупал пальцами строчки письма, и пожалуйста… Господин Яновиц, здесь что-то есть. Видимо, человеческий почерк действительно испускает некие флюиды или нечто подобное.

— Я же вам говорил! — торжествовал Яновиц. — А кстати, господин прокурор, покажите мне почерк убийцы. Никогда в жизни не видывал!

— Охотно, — сказал прокурор и вытащил из внутреннего кармана тот самый конверт. — Кстати, письмо интересно само по себе… — добавил он, извлекая листок из конверта, и вдруг изменился в лице. — Вернее… Собственно говоря, господин Яновиц, — с трудом произнес прокурор, — письмо — документ из судебного дела… так что я не могу вам его показать. Прошу прощения…

Через несколько минут прокурор бежал домой, не замечая даже, что идет дождь. «Я — осел! — твердил он себе с горечью. — Я — кретин! И как только могло это со мной случиться?! Идиот! Вместо письма Мюллера второпях вынуть из дела собственные заметки к обвинительному заключению и сунуть их в конверт! Обормот! Стало быть, это мой почерк! Покорно благодарю! Погоди же, мошенник, я тебя еще подстерегу!»

«А впрочем, — прокурор начал успокаиваться, — он ведь не сказал ничего очень дурного. Сильная личность, изумительная воля, не способен к подлостям… Согласен. Строгий моральный кодекс… Очень даже лестно! Никогда ни в чем не раскаиваюсь… Ну и слава богу, значит, не в чем: я только выполняю свой долг. Насчет рассудочной натуры тоже правильно. Вот только с позерством он напутал… Нет, все-таки он шарлатан!»

Прокурор вдруг остановился. «Ну, ясно! — сказал он себе. — То, что говорил этот князь, можно сказать почти о каждом человеке. Все это просто общие места. Каждый человек немного позер и честолюбец. Вот и весь фокус: надо говорить так, чтобы каждый мог узнать самого себя. Именно в этом все дело», — решил прокурор и, раскрыв зонтик, зашагал домой своей энергичной походкой.

* * *

— Господи боже мой, — огорчился председатель суда, снимая судейскую мантию. — Уже семь часов! Ну и затянули опять! Еще бы, прокурор говорил два часа. Но выиграл процесс! При таких слабых доказательствах добиться смертного приговора — это называется успех! Да, пути присяжных заседателей неисповедимы. А здорово он выступал! — продолжал председатель, моя руки. — Главное, как он охарактеризовал этого Мюллера — великолепный психологический портрет. Этакий чудовищный, нечеловеческий характер, слушаешь, и прямо бросает в дрожь. Помните, коллега, как он сказал: «Это не заурядный преступник. Он не способен на подлости, не крадет, не обманывает. Но, убивая человека, он спокоен, словно делает на доске шах и мат. Он убивает не в состоянии аффекта, а холодно, в здравом уме и твердой памяти, словно решает задачу или техническую проблему…» Превосходно сказано, коллега! И дальше: «Когда он выходит на охоту, человек для него лишь добыча…» Сравнение с тигром было, пожалуй, слишком театрально, но присяжным оно понравилось.

— Или, например, когда он сказал: «Этот убийца никогда ни в чем не раскаивается, — подхватил член суда. — Он всегда уверен в себе и не боится собственной совести…»

— А взять хотя бы такой психологический штрих, — продолжал председатель, вытирая полотенцем руки, — что обвиняемый — позер, которому хотелось бы поразить мир…

— М-да, — согласился член суда, — Клапка — опасный противник!

— «Гуго Мюллер виновен» — единогласное решение двенадцати присяжных. И кто бы мог подумать! — удивился председатель суда. — Все-таки Клапка добился своего. Для нашего прокурора судебный процесс — все равно что охота или игра в шахматы. Он прямо-таки впивается в каждое дело… Да, коллега, не хотел бы я иметь его своим врагом.

— А он любит, чтобы люди его боялись, — вставил член суда.

— Да, самонадеянность в нем есть. — Почтенный председатель задумался. — А кроме того, у него изумительная сила воли… и жажда успеха. Сильный человек, коллега, но… — Председатель суда не нашел подходящего слова. — Пойдемте-ка ужинать!

Бесспорное доказательство[198]

Перевод Т. Аксель и Ю. Молочковского

— Видишь ли, Тоник, — сказал следователь Матес своему лучшему другу. — Это дело опыта: я лично не верю никаким оправданиям, никакому алиби, никаким словам; не верю ни обвиняемому, ни свидетелям. Человек лжет, сам того не желая. Например, свидетель клянется, что не питает никакой вражды к обвиняемому и сам при этом не понимает, что где-то, в глубине души, ненавидит его из скрытой зависти или из ревности. А уж показания обвиняемого всегда заранее продуманы и подстроены. Свидетель же в своих показаниях может исходить из сознательного или неосознанного стремления выручить или утопить обвиняемого. Я всех их знаю, голубчик: человек — существо лживое.

Чему же я верю? Случайностям, Тоник! Этаким непроизвольным, безотчетным, я бы сказал, импульсивным побуждениям, поступкам или высказываниям, которые бывают свойственны всякому. Все можно изобразить и фальсифицировать, всюду царит притворство или умысел, только не в случайностях, их видно сразу. У меня такой метод: я сижу и даю человеку выболтать все, что он заранее придумал, делаю вид, что верю ему, даже помогаю выговориться и жду, когда у него сорвется случайное, невольное словечко. Для этого надо быть психологом. Иные следователи стараются запугать обвиняемого, то и дело прерывают его, сбивают с толку, так что человек наконец сознается и в том, что он убил императрицу Елизавету. А я ищу полной ясности, хочу действовать наверняка. Вот почему я сижу и терпеливо выжидаю, пока среди упорного вранья и уверток, которые на юридическом языке называются показаниями, случайно мелькнет частица правды. Понимаешь ли, чистая правда в нашей юдоли слез открывается только по недосмотру, когда человек проговорится или сорвется.

Послушай, Тоник, у меня нет от тебя секретов, мы ведь друзья детства. Помнишь, как тебя выпороли, когда я разбил окно?.. Никому другому я бы и не мог сказать, как-то стыдно признаваться в этом. Но у человека возникает потребность излить свою душу. Я тебе расскажу, как этот мой метод оправдал себя в… в моей личной жизни, точнее говоря, в супружестве. А ты потом скажи мне, что я олух и хам, что так мне и надо!

Видишь ли… в общем, я подозревал свою жену Мартичку, словом, ревновал ее, как безумный. Мне почему-то взбрело в голову, что у нее роман с этим… с молодым… ну, назовем его Артуром. Ты его, кажется, даже не знаешь. Погоди, я ведь не какой-нибудь мавр: знай я, что она его любит, я бы сказал: «Мартичка, давай разойдемся». Но вся беда была в том, что все ограничивалось одними сомнениями. Ты и не представляешь себе, что это за мука! Тяжелый был год! Знаешь ведь, какие глупости выкидывает ревнивый муж: выслеживает, подстерегает, допытывается у прислуги, устраивает сцены… Да еще учти, что я следователь по профессии. Говорю тебе, моя семейная жизнь за последний год была сплошным перекрестным допросом, с утра и до поздней ночи.

Подследственная… я хочу сказать Мартичка, держалась превосходно. Она и плакала, и обиженно молчала, и подробно отчитывалась передо мной, где была и что делала в течение всего дня, а я все ждал, когда же она проговорится и выдаст себя. Сам понимаешь, лгала она часто, я хочу сказать, что лгала по привычке, как все женщины. Женщина ведь не скажет тебе прямо, что провела два часа у модистки, она придумает, что ходила к зубному врачу или была на могиле покойной матушки. Чем больше я терзал ее ревностью, — а ревнивый мужчина хуже бешеного пса, Тоник! — чем больше придирался, тем меньше у меня было уверенности в моих догадках. Десятки раз я перетолковывал и обдумывал каждое ее слово и отговорку, но не находил ничего, Кроме обычных полуправд, из которых складываются нормальные человеческие отношения, а супружеские в особенности. Я знаю, как худо приходилось мне, но когда подумаю, что довелось вынести бедной Мартичке, то хочется надавать самому себе пощечин.

Этим летом Мартичка поехала на курорт, во Франтишковы Лазне. У нее были какие-то женские недомогания, в общем, выглядела она плохо. Я, конечно, устроил там за ней слежку, нанял одного мерзкого типа, который больше шлялся по кабакам. Удивительно, какой нездоровой и гнилой становится вся жизнь, едва лишь что-то одно в ней оказывается не совсем в порядке. Запачкаешься в одном месте, и весь ты уже нечистый… В письмах Мартички ко мне чувствовалась какая-то неуверенность и запуганность, словно она не знала, что писать. А я, конечно, копался в этих письмах и все искал чего-то между строк. И вот однажды получаю от нее письмо, на конверте адрес: «Франтишеку Матесу, следователю» и так далее. Вскрываю письмо, вынимаю листок и вижу обращение: «Милый Артур!..»

У меня и руки опустились. Вот оно наконец. Так это и бывает: человек напишет несколько писем и перепутает конверты, Дурацкая случайность, а, Мартичка? Знаешь, мне даже стало жаль, что жена так попалась.

Представь себе, Тоник, моим первым побуждением было вернуть Мартичке письмо, предназначенное… этому Артуру. При любых других обстоятельствах я так бы и поступил, но ревность — это гнусная и грязная страсть. Дружище, я прочитал это письмо и покажу тебе его, потому что с тех пор не расстаюсь с ним. Вот слушай:

«Милый Артур, не сердитесь, что я вам долго не отвечала, но я все тревожилась о Франци (это я, понимаешь?), потому что от него долго не было писем. Я знаю, что он очень занят, но когда долго не получаешь весточки от мужа, то ходишь словно сама не своя. Вы, Артур, этого не понимаете. В следующем месяце Франци приедет сюда, приехали бы и вы тоже! Он мне писал, что сейчас расследует какое-то очень интересное дело, но не сообщил подробностей. Я думаю, что это преступление Гуго Мюллера. Меня оно очень интересует. Очень жаль, что вы с Франци теперь не встречаетесь, но это только потому, что у него много работы. Будь у вас прежние отношения, вы могли бы иногда вытащить его в компанию или на автомобильную прогулку. Вы всегда были так внимательны к нам, вот и теперь не забываете, хотя, к сожалению, знакомство разладилось. Франци стал какой-то нервный и странный.

Вы даже не написали мне, как поживает ваша девушка. Франци жалуется, что в Праге жарища. Надо бы ему приехать сюда отдохнуть, а он наверняка день и ночь сидит на службе. А когда вы поедете к морю? Надеюсь, ваша девушка поедет с вами? Вы и не представляете себе, как для нас, женщин, трудна разлука с любимым человеком.

Сердечно вас приветствую.

Марта Матесова».

Что скажешь, а, Тоник? Конечно, письмо не очень-то умное, просто даже малоинтересное и написано безо всякого блеска. Но, друг мой, какой свет оно бросило на Мартичку и ее отношение к этому бедняге Артуру. Я никогда бы не поверил, если бы это говорила она сама. Но в руках у меня было такое бесспорное доказательство… да еще полученное помимо ее воли. Вот видишь, подлинная и бесспорная правда открывается только случайно! Мне хотелось плакать от радости… и от стыда за свою глупую ревность!

Что я сделал потом? Связал шпагатом все документы по делу Гуго Мюллера, запер их в письменный стол и через день был во Франтишковых Лазнях. Мартичка, увидев меня, зарделась и смутилась, как девочка; вид у нее был такой, словно она бог весть что натворила. Я — ни гугу.

— Франци, — спросила она немного погодя, — ты получил мое письмо?

— Какое письмо? — удивился я. — Ты мне пишешь чертовски редко.

Мартичка оторопело уставилась на меня и с облегчением вздохнула.

— Наверное, я забыла его послать, — сказала она и, порывшись в сумочке, извлекла помятый листок, начинавшийся словами «Милый Франци!». Я мысленно улыбнулся: видимо, Артур уже вернул ей это письмо.

Больше на эту тему не было сказано ни слова. Я, разумеется, стал рассказывать Мартичке о Гуго Мюллере, который ее так интересовал. Она, по-видимому, и поныне уверена, что я так и не получил от нее никакого письма.

Вот и все. С тех пор мы живем мирно. Не идиот ли я был, скажи, пожалуйста, что так дико ревновал жену? Теперь я, конечно, стараюсь вознаградить ее. Только после того письма я понял, как она заботится обо мне, бедняжка. Ну вот, я и рассказал тебе все. Знаешь, собственной глупости человек стыдится даже больше, чем греха.

И весь этот случай — классический пример того, каким бесспорным доказательством является полнейшая и неожиданная случайность.

* * *

Приблизительно в то же время молодой человек, именуемый здесь Артуром, сказал Мартичке:

— Ну как, девочка, помогло то письмо?

— Какое, мой дорогой?

— То, что ты послала мужу как бы по рассеянности.

— Помогло, — сказала Марта и задумалась. — Знаешь, мой мальчик, мне даже стыдно, теперь Франци так беспредельно верит мне. С тех пор он со мной очень добр. А то письмо он все еще носит на груди. — Марта вздрогнула. — Вообще говоря… это ужасно, что я его так обманываю, а?

Но Артур был другого мнения. По крайней мере, он утверждал, что все это вовсе не так страшно.

Эксперимент профессора Роусса

Перевод Т. Аксель

Среди присутствующих были: министры внутренних дел и юстиции, начальник полиции, несколько депутатов парламента и высших чиновников, видные юристы и ученые и, разумеется представители печати — без них ведь ни одно дело не обойдется.

— Джентльмены! — начал профессор Гарвардского университета Ч.-Д. Роусс, знаменитый американец чешского происхождения. — Эксперимент, который я вам… э-э… буду показать, основан на исследованиях ряда моих ученых коллег и предшественников. Indeed[199] мой эксперимент не является каким-нибудь откровением. Это… э-э… really…[200] как говорится, новинка с бородой, — профессор просиял, вспомнив, как звучит по-чешски это сравнение. — Я, собственно, разработал лишь метод практического применения некоторых теоретических открытий. Прошу присутствующих криминалистов судить о моих experimences[201] с точки зрения их практических критериев. Well.[202]

Итак, мой метод заключается в следующем: я произношу слово, а вы должны тотчас же произнести другое слово, которое вам придет в этот момент в голову, даже если это будет чепуха, nonsens, вздор. В итоге я, на основании ваших слов, расскажу вам, что у вас на уме, о чем вы думаете и что скрываете. Понимаете? Я опускаю теоретические объяснения и не буду говорить вам об ассоциативном мышлении, заторможенных рефлексах, внушении и прочем. Я буду сказать кратко: при опыте вы должны полностью выключить волю и рассудок. Это даст простор подсознательным ассоциациям, и благодаря им я смогу проникнуть в… э-э… — Известный профессор подыскивал слова. — Well, what's on the bottom of your mind…

— В глубину вашего сознания, — подсказал кто-то.

— Вот именно! — удовлетворенно подтвердил Роусс. — Вы должны automatically[203] произносить все, что вам приходит в данный момент в голову без всякой control. Моей задачей будет анализировать ваши представления. That's all.[204] Свой опыт я проделаю сначала на уголовном случае… э-э… на одном преступнике, а потом на ком-нибудь из присутствующих. Well, начальник полиции сейчас охарактеризует нам доставленного сюда преступника. Прошу вас, господин начальник.

Начальник полиции встал.

— Господа, человек, которого вы сейчас увидите, — слесарь Ченек Суханек, владелец дома в Забеглице. Он уже неделю находится под арестом по подозрению в убийстве шофера такси Иозефа Чепелки, бесследно исчезнувшего две недели назад. Основания для подозрения следующие: машина исчезнувшего Чепелки найдена в сарае арестованного Суханека. На рулевом колесе и под сиденьем шофера следы человеческой крови. Арестованный отрицает свою вину и твердит, что купил авто у Чепелки за шесть тысяч, так как хотел стать шофером такси. Установлено: исчезнувший Чепелка действительно говорил, что думает бросить свое ремесло, продать машину и наняться куда-нибудь шофером. Однако его до сих пор нигде не нашли. Поскольку больше никаких данных нет, арестованный Суханек должен быть передан в подследственную тюрьму на Панкраце… Но я получил разрешение, чтобы наш прославленный соотечественник профессор Ч.-Д. Роусс произвел над ним свой эксперимент. Итак, если господин профессор пожелает…

— Well! — сказал профессор, усердно делавший пометки в блокноте. — Пожалуйста, пустите его идти сюда.

По знаку начальника полиции полицейский ввел Ченека Суханека, мрачного субъекта, на лице которого было написано: «Подите вы все к… меня голыми руками не возьмешь». Видно было, что Суханек твердо решил стоять на своем.

— Подойдите, — строго сказал профессор Ч.-Д. Роусс. — Я не буду вас допрашивать. Я только буду произносить слова, а вы должны в ответ говорить первое слово, которое вам придет в голову. Понятно? Итак, внимание! Стакан.

— Дерьмо! — злорадно произнес Суханек.

— Слушайте, Суханек! — быстро вмешался начальник полиции. — Если вы не будете отвечать как следует, я велю отвести вас на допрос, и вы пробудете там всю ночь. Понятно? Заметьте это себе. Ну, начнем сначала.

— Стакан, — повторил профессор Роусс.

— Пиво, — проворчал Суханек.

— Вот это другое дело, — сказала знаменитость. — Теперь отлично.

Суханек подозрительно покосился на него. Не ловушка ли вся эта затея?

— Улица, — продолжал профессор.

— Телеги, — нехотя отозвался Суханек.

— Надо побыстрей. Домик.

— Поле.

— Токарный станок.

— Латунь.

— Очень хорошо.

Суханек, видимо, уже ничего не имел против такой игры.

— Мамаша.

— Тетка.

— Собака.

— Конура.

— Солдат.

— Артиллерист.

Перекличка становилась все быстрее. Суханека это забавляло. Похоже на игру в карты, и о чем только не вспомнишь!

— Дорога, — бросил ему Ч.-Д. Роусс в стремительном темпе.

— Шоссе.

— Прага.

— Бероун.

— Спрятать.

— Зарыть.

— Чистка.

— Пятна.

— Тряпка.

— Мешок.

— Лопата.

— Сад.

— Яма.

— Забор.

— Труп!

Молчание.

— Труп! — настойчиво повторил профессор. — Вы зарыли его под забором. Так?

— Ничего подобного я не говорил! — воскликнул Суханек.

— Вы зарыли его под забором у себя в саду, — решительно повторил Роусс. — Вы убили Чепелку по дороге в Бероун и вытерли кровь в машине мешком. Куда вы дели этот мешок?

— Все это неправда! — закричал Суханек. — Я купил такси у Чепелки. Я не позволю взять себя на пушку!

— Помолчите! — сказал Роусс— Прошу послать полисменов на поиски трупа. А остальное уже не мое дело. Уведите этого человека. Обратите внимание, джентльмены: весь опыт занял семнадцать минут. Это очень быстро, потому что преступник был глуп. Обычно требуется около часа. Теперь попрошу ко мне кого-нибудь из присутствующих. Я повторю опыт. Он продлится довольно долго. Я ведь не знаю его secret, как это назвать?

— Тайну, — подсказал кто-то из аудитории.

— Тайну! — обрадовался наш выдающийся соотечественник. — Я знаю, это одно и то же. Опыт займет у нас много времени, прежде чем испытуемый раскроет нам свой характер, прошлое и самые сокровенные ideas…

— Мысли! — подсказали из публики.

— Well. Итак, прошу, господа, кто хочет подвергнуться опыту?

Наступила пауза. Кто-то хихикнул, но никто не шевелился.

— Прошу, — повторил профессор Роусс. — Ведь это не больно.

— Идите, коллега, — шепнул министр внутренних дел министру юстиции.

— Иди ты, как представитель нашей партии, — подталкивали друг друга депутаты.

— Вы — директор департамента, вы и должны пойти, — подбивал чиновник своего коллегу из другого министерства.

Возникала атмосфера неловкости: никто из присутствующих не вставал.

— Прошу вас, джентльмены, — в третий раз повторил американский ученый. — Надеюсь, вы не боитесь, что будут открыты ваши сокровенные мысли?

Министр внутренних дел обернулся к задним рядам и прошипел:

— Ну, идите же кто-нибудь.

В глубине аудитории кто-то скромно кашлянул и встал. Это был тощий, жалкий старичок — кадык у него так и ходил от волнения.

— Я… г-м-м… — застенчиво сказал он, — если никто… то я, пожалуй, разрешу себе…

— Подойдите! — повелительно перебил его американец. — Садитесь здесь. Говорите первое, что вам придет в голову. Задумываться и размышлять нельзя, говорите mechanically, бессознательно. Поняли?

— Да-с, — поспешно ответил испытуемый, видимо смущенный вниманием такой высокопоставленной аудитории. Затем он откашлялся и испуганно замигал, как гимназист, державший экзамен на аттестат зрелости.

— Дуб, — бросил профессор.

— Могучий, — прошептал испытуемый.

— Как? — переспросил профессор, словно не поняв.

— Лесной великан, — стыдливо пояснил старик.

— Ага, так. Улица.

— Улица… Улица в торжественном убранстве.

— Что вы имеете в виду?

— Какое-нибудь празднество. Или погребение.

— Ну, так надо было просто сказать «празднество». По возможности одно слово.

— Пожалуйста…

— Итак. Торговля.

— Процветающая. Кризис нашей коммерции. Политические махинации.

— Гм… Учреждение.

— Какое, разрешите узнать?

— Не все ли равно! Говорите какое-нибудь слово. Быстро!

— Если бы вы изволили сказать «учреждения»…

— Well, учреждения.

— Соответствующие! — радостно воскликнул человек.

— Молот.

— … и клещи. Вытягивать ответ клещами. Голова несчастного была размозжена клещами.

— Curious,[205] — проворчал ученый. — Кровь!

— Алый, как кровь. Невинно пролитая кровь. История, написанная кровью.

— Огонь!

— Огнем и мечом. Отважный пожарник. Пламенная речь. Мене текел.

— Странный случай, — озадаченно сказал профессор. — Повторим еще раз. Слушайте, вы должны реагировать лишь на самое первое впечатление. Говорите то, что automatically произносят ваши губы, когда вы слышите мои слова. Go on.[206] Рука.

— Братская рука помощи. Рука, держащая знамя. Крепко сжатый кулак. Нечист на руку. Дать по рукам.

— Глаза.

— Завязанные глаза Фемиды. Бревно в глазу. Открыть глаза на истину. Очевидец. Пускать пыль в глаза. Невинный взгляд дитяти. Хранить как зеницу ока.

— Не так много. Пиво.

— Настоящее пльзеньское. Дурман алкоголя.

— Музыка.

— Музыка будущего. Заслуженный ансамбль. Мы — народ музыкантов. Манящие звуки. Концерт держав. Мирная свирель. Боевые фанфары. Национальный гимн.

— Бутылка.

— С серной кислотой. Несчастная любовь. В ужасных мучениях скончалась на больничной койке.

— Яд.

— Наполненный ядом и желчью. Отравление колодца.

Профессор Роусс почесал затылок.

— Never heard that…[207]. Прошу вас повторить. Обращаю ваше внимание, джентльмены, на то, что всегда надо начинать с самых plain[208], заурядных понятий, чтобы выяснить интересы испытуемого, его profession[209], занятие. Так, дальше. Счет.

— Баланс истории. Свести с врагами счеты. Жить на чужой счет.

— Гм… Бумага.

— Бумага краснела от стыда, — обрадовался испытуемый. — Ценные бумаги. Бумага все стерпит.

— Pless you,[210] — кисло сказал профессор. — Камень.

— Побить камнями. Надгробный камень. Вечная память, — резво заговорил испытуемый. — Ave, anima pia.[211]

— Повозка.

— Триумфальная колесница. Колесница Джаггернаута.[212] Карета «скорой помощи». Разукрашенный грузовик с мимической труппой.

— Ага! — воскликнул ученый. — That's it.[213] Горизонт.

— Пасмурный, — с видимым удовольствием откликнулся испытуемый. — Тучи на нашем политическом горизонте. Узкий кругозор. Открывать новые горизонты.

— Оружие.

— Браться за оружие. Вооруженный до зубов. С развевающимися знаменами. Нанести удар в спину. Отравленные стрелы, — радостно бубнил испытуемый. — Пыл битвы. Мы не покинем поле боя. Избирательная борьба.

— Стихия.

— Разбушевавшаяся. Стихийный отпор. Злокозненная стихия. В своей стихии.

— Довольно! — остановил его профессор. — Вы журналист, а?

— Совершенно верно, — учтиво отозвался испытуемый. — Я репортер Вашатко. Тридцать лет работаю в газете.

— Благодарю, — сухо поклонился наш знаменитый американский соотечественник. — Finished, gentlemen.[214] Анализом представлений этого человека мы установили, что… м-м, что он журналист. Я думаю, нет смысла продолжать. It would only waist our time. So sorry, gentlemen![215]

* * *

— Смотрите-ка! — воскликнул вечером репортер Вашатко, просматривая редакционную почту. — Полиция сообщает, что труп Чепелки найден. Зарыт под забором в саду у Суханека и обернут в окровавленный мешок! Этот Роусс — молодчина! Вы бы не поверили, коллега: я и не заикался о газете, а он угадал, что я журналист. «Господа, говорит, перед вами выдающийся, заслуженный репортер…» Я написал в отчете о его выступлении: «В кругах специалистов выводы нашего прославленного соотечественника получили высокую оценку». Постойте, это надо подправить. Скажем так: «В кругах специалистов интересные выводы нашего прославленного соотечественника получили заслуженно высокую оценку». Вот теперь хорошо!

Похищенный документ № 139/VII Отд. «С»

Перевод Т. Аксель

В три часа утра затрещал телефон в гарнизонной комендатуре.

— Говорит полковник генерального штаба Гампл. Немедленно пришлите ко мне двух чинов военной полиции и передайте подполковнику Врзалу, — ну да, из отделения разведки и контрразведки, — все это вас не касается, молодой человек, — чтобы он сейчас же прибыл ко мне. Да, сейчас же, ночью. Да, пускай возьмет машину. Да побыстрее, черт вас возьми! — и повесил трубку.

Через час подполковник Врзал был у Гампла — где-то у черта на куличках, в районе загородных особняков. Его встретил пожилой, очень расстроенный господин в штатском, то есть в одной рубашке и брюках.

— Подполковник, произошла пренеприятная история. Садись, друг. Пренеприятная история, дурацкое свинство, нелепая оплошность, черт бы ее побрал. Представь себе: позавчера начальник генерального штаба дал мне один документ и говорит: «Гампл, обработайте это дома. Чем меньше людей будет знать, тем лучше. Сослуживцам ни гугу! Даю тебе отпуск, марш домой и за дело. Документ береги как зеницу ока». Ну и вот…

— Что это был за документ? — осведомился подполковник Врзал.

Полковник с минуту колебался.

— Ладно, — сказал он, — от тебя не скрою. Он был из отделения «С».

— Ах, вот как! — произнес подполковник с необыкновенно серьезным видом. — Ну а дальше?

— Так вот, видишь ли, — продолжал удрученный полковник. — Вчера я работал над ним целый день. Но куда деть его на ночь, черт побери? Запереть в письменный стол? Не годится. Сейфа у меня нет. А если кто-нибудь узнает, что документ у меня, пиши пропало. В первую ночь я спрятал документ к себе под матрац, но к утру он был измят, словно на нем кабан валялся…

— Охотно верю… — заметил Врзал.

— Что поделаешь, — вздохнул полковник. — Жена еще полнее меня. На другую ночь жена говорит: «Давай положим его в жестяную коробку из-под макарон и уберем в кладовку. Я кладовку всегда запираю сама и ключ беру к себе». Знаешь ли, наша толстуха-служанка — страшная обжора. «А в кладовой никто не вздумает искать документ, не правда ли?», — еще предположила жена. Этот план мне понравился.

— В кладовой простые или двойные рамы? — перебил подполковник.

— Тысяча чертей! — воскликнул полковник. — Об этом-то я и не подумал. Простые! А я все думал о сазавском случае[216] и всякой такой чепухе и забыл поглядеть в окно. Этакая чертовская неприятность.

— Ну, а дальше что? — спросил подполковник.

— Дальше? Ясно, что было дальше! В два часа ночи жена слышит, как внизу визжит служанка. Жена вниз, в чем дело? Та ревет: «В кладовке вор». Жена побежала за ключами и за мной, я бегу с револьвером вниз. Подумай, какая подлая штука — окно в кладовке взломано, жестянки с документом нет, а вора и след простыл. Вот и все, — вздохнул полковник.

Врзал постучал пальцами по столу.

— А было кому-нибудь известно, что ты держишь этот документ дома?

Несчастный полковник развел руками.

— Не знаю. Эх, друг мой, эти проклятые шпионы все пронюхают… — Тут, вспомнив характер работы подполковника Врзала, он слегка смутился. — То есть… я хотел сказать, что они очень ловкие люди. Я никому не говорил о документе, честное слово. А главное, — добавил полковник уверенно, — уж во всяком случае, никто не мог знать, что я положил его в жестянку от макарон.

— А где ты клал документ в жестянку? — небрежно спросил подполковник.

— Здесь, у этого стола.

— Где стояла жестянка?

— Погоди-ка, — стал вспоминать полковник. — Я сидел вот тут, а жестянка стояла передо мной.

Подполковник оперся о стол и задумчиво поглядел в окно. В предрассветном сумраке напротив вырисовывались очертания серо-красной виллы.

— Кто там живет? — спросил он хмуро.

Полковник стукнул кулаком по столу.

— Тысяча чертей, об этом я не подумал. Постой, там живет какой-то еврей, директор банка или что-то в этом роде. Черт побери, теперь я кое-что начинаю понимать. Врзал, кажется, мы напали на след!

— Я хотел бы осмотреть кладовку, — уклончиво сказал подполковник.

— Ну, так пойдем. Сюда, сюда, — услужливо повел его полковник. — Вот она. Вон на той верхней полке стояла жестянка. Мари! — заорал полковник. — Нечего вам тут торчать! Идите на чердак или в погреб.

Подполковник надел перчатки и влез на подоконник, который был довольно высоко от пола.

— Взломано долотом, — сказал он, осмотрев раму. — Рама, конечно, из мягкого дерева, любой мальчишка шутя откроет.

— Тысяча чертей! — удивлялся полковник. — Черт бы побрал тех, кто делает такие паршивые рамы!

На дворе за окном стояли два солдата.

— Это из военной полиции? — осведомился подполковник Врзал. — Отлично. Я еще пойду взгляну снаружи. Господин полковник, должен тебе посоветовать без вызова не покидать дом.

— Разумеется, — согласился полковник. — А… собственно, почему?

— Чтобы ты в любой момент был на месте, в случае, если… Эти двое часовых, конечно, останутся здесь.

Полковник запыхтел и проглотил какую-то невысказанную фразу.

— Понимаю. Не выпьешь ли чашку кофе? Жена сварит.

— Сейчас не до кофе, — сухо ответил подполковник. — О краже документа никому не говори, пока… пока тебя не вызовут. И еще вот что: служанке скажи, что вор украл только консервы, больше ничего.

— Но послушай! — в отчаянии воскликнул полковник. — Ведь ты найдешь документ, а?

— Постараюсь, — сказал подполковник и официально откланялся, щелкнув каблуками.

Все утро полковник Гампл терзался мрачными мыслями. То ему представлялось, как два офицера приезжают, чтобы отвезти его в тюрьму. То он старался представить себе, что делает сейчас подполковник Врзал, пустивший в ход весь громадный секретный аппарат контрразведки. Потом ему мерещился переполох в генеральном штабе, и полковник жалобно стонал.

— Карлуша! — в двадцатый раз говорила жена (она давно уже на всякий случай спрятала револьвер в сундук служанки). — Съел бы ты что-нибудь.

— Оставь меня в покое, черт побери! — огрызался полковник. — Наверно, нас видел тот тип из виллы напротив…

Жена вздыхала и уходила на кухню плакать.

В передней позвонили. Полковник встал и выпрямился, чтобы с воинским достоинством принять офицеров, пришедших арестовать его. («Интересно, кто это будет?» — рассеянно подумал он.) Но вместо офицеров вошел рыжий человек с котелком в руке и оскалил перед полковником беличьи зубы.

— Разрешите представиться. Я — Пиштора из полицейского участка.

— Что вам надо? — рявкнул полковник и незаметно переменил позу со «смирно» на «вольно».

— Говорят, у вас обчистили кладовку, — осклабился Пиштора с конфиденциальным видом. — Вот я и пришел.

— А вам какое дело? — отрезал полковник.

— Осмелюсь доложить, — просиял Пиштора, — что это наш участок. Служанка ваша говорила утром в булочной, что вас обокрали. Вот я и говорю начальству: «Господин полицейский комиссар, я туда загляну».

— Не стоило беспокоиться, — пробурчал полковник. — Украдена всего лишь жестянка с макаронами. Бросьте это дело.

— Странно, — сказал сыщик Пиштора, — что не сперли ничего больше.

— Да, очень странно, — мрачно согласился полковник. — Но вас это не касается.

— Наверное, ему кто-нибудь помешал, — просиял Пиштора, осененный внезапной догадкой.

— Итак, всего хорошего, — отрубил полковник.

— Прошу извинения, — недоверчиво улыбаясь, сказал Пиштора. — Мне надо бы сперва осмотреть эту кладовку.

Полковник хотел было закричать на него, но смирился.

— Пойдемте, — сказал он неохотно и повел человечка к кладовке.

Пиштора с интересом оглядел кладовку.

— Ну да, — сказал он удовлетворенно, — окно открыто долотом. Это был Пепик или Андрлик.

— Кто, кто? — поспешно переспросил полковник.

— Пепик или Андрлик. Их работа. Но Пепик сейчас, кажется, сидит. Если было бы выдавлено стекло, это мог бы быть Дундр, Лойза, Новак, Госичка или Климент. Но здесь, судя по всему, работал Андрлик.

— Смотрите не ошибитесь, — пробурчал полковник.

— Вы думаете, что появился новый специалист по кладовкам? — спросил Пиштора и сразу стал серьезным. — Едва ли. Собственно говоря, Мертл тоже иногда работает долотом, но он не занимается кладовыми. Никогда. Он обычно влезает в квартиру через окно уборной и берет только белье. — Пиштора снова оскалил свои беличьи зубы. — Ну так я забегу к Андрлику.

— Кланяйтесь ему от меня, — проворчал полковник. «Как потрясающе тупы эти полицейские сыщики, — думал он, оставшись наедине со своими мрачными мыслями. — Ну, хоть бы поинтересовался оттисками пальцев или следами, в этом был бы какой-то криминалистический подход. А так идиотски браться за дело! Куда нашей полиции до контрразведки! Хотел бы я знать, что сейчас делает Врзал…»

Полковник не удержался от соблазна позвонить Врзалу. После получаса бурных объяснений с телефонистками он наконец был соединен с подполковником.

— Алло! — начал он медовым голосом. — Говорит Гампл. Скажи, пожалуйста, как дела?.. Я знаю, что ты не имеешь права, я только… Если бы ты был так добр и сказал только — удалось ли… О господи, все еще ничего? Я знаю, что трудное дело, но… Еще минуточку, Врзал, прошу тебя. Понимаешь, я бы охотно объявил награду в десять тысяч тому, кто найдет вора. Из моих личных средств, понимаешь? Больше я дать не могу, но за такую услугу… Я знаю, что нельзя, ну а если приватно… Ну ладно, ладно, это будет мое частное дело, официально этого нельзя, я знаю. Или, может, разделить эту сумму между сыщиками из полиции, а? Разумеется, ты об этом ничего не знаешь… Но если бы ты намекнул этим людям, что, мол, полковник Гампл обещал десять тысяч… Ну, ладно, пусть это сделает твой вахмистр… Пожалуйста! Ну, спасибо, извини!

Полковнику как-то полегчало после этой беседы и своих щедрых посулов. Ему казалось, что теперь и он как-то участвует в розысках проклятого шпиона, выкравшего документ. Устав от волнений, он лег на диван и представил себе, как сто, двести, триста сыщиков, (все рыжие, все с беличьими зубами и ухмыляющиеся, как Пиштора) обыскивают поезда, останавливают несущиеся к границе автомашины, подстерегают свою добычу за углом и вырастают из-под земли со словами: «Именем закона! Следуйте за мной и храните молчание». Потом полковнику померещилось, что он в академии сдает экзамен по баллистике. Он застонал и проснулся в холодном поту. Кто-то звонил у дверей.

Полковник вскочил, стараясь сообразить, в чем дело. В дверях показались беличьи зубы сыщика Пишторы.

— Вот и я, — сказал он. — Разрешите доложить, это был он.

— Кто? — не понимая, спросил полковник.

— Как кто? Андрлик! — удивился Пиштора и даже, перестал ухмыляться. — Больше ведь некому. Пепик-то сидит в Панкраце.

— А ну вас с вашим Андрликом, — нетерпеливо отмахнулся полковник.

Пиштора вытаращил свои блеклые глаза.

— Но ведь Андрлик украл жестянку с макаронами из вашей кладовой, — сказал он обиженным тоном. — Он уже сидит у нас в участке. Я, извиняюсь, пришел только спросить… Андрлик говорит, что там не было макарон, а только бумаги. Врет или как?

— Молодой человек! — вскричал полковник вне себя. — Где эти бумаги?

— У меня в кармане, — осклабился сыщик. — Куда же это я их сунул? — говорил он, роясь в карманах люстринового пиджачка. — Ага, вот. Это ваши?

Полковник вырвал из рук Пишторы драгоценный документ № 139/VII отд. «С» и даже прослезился от радости.

— Дорогой мой, — бормотал он. — Я готов вам за это отдать… не знаю что. Жена! — закричал он. — Поди сюда! Это господин полицейский комиссар… господин инспектор… э-э-э…

— Агент Пиштора, — осклабясь, сказал человечек.

— Он нашел украденный документ, — разливался полковник. — Принеси же коньяк и рюмки… Господин Пиштора, я… Вы даже не представляете себе… Если бы вы знали… Выпейте, господин Пиштора!

— Есть о чем говорить… — ухмылялся Пиштора. — Славный коньячок! А жестянка, мадам, осталась в участке.

— Черт с ней, с жестянкой! — блаженно шумел полковник. — Но, дорогой мой, как вам удалось так быстро найти документы? Ваше здоровье, господин Пиштора!

— Покорно благодарю, — учтиво отозвался сыщик. — Ах, господи, это же пустяковое дело. Если где очистят кладовку, значит, ясно, что надо взяться за Андрлика или Пепика. Но Пепик сейчас отсиживает два месяца. А ежели, скажем, очистят чердак, то это специальность Писецкого, хромого Тондеры, Канера, Зимы или Гоуски.

— Смотрите-ка! — удивился полковник. — Слушайте, ну, а что, если, к примеру, шпионаж? Прошу еще рюмочку, господин Пиштора.

— Покорно благодарю. Шпионажем мы не занимаемся. А вот кража бронзовых дверных ручек — это Ченек и Пинкус. По медным проводам теперь только один мастер — некто Тоушек. Пивными кранами занимаются Ганоусек, Бухта и Шлезингер. У нас все известно наперед. А взломщиков касс по всей республике — ик! — двадцать семь человек. Шестеро из них сейчас в тюрьме.

— Так им и надо! — злорадно сказал полковник. — Выпейте, господин Пиштора.

— Покорно благодарю, — сказал Пиштора. — Я много не пью. Ваше здоровьице! Воры — ик! — знаете, неинтеллигентный народ. Каждый знает только одну специальность и работает на один лад, пока мы его опять не поймаем. Вроде вот как этот Андрлик. «Ах, — сказал он, завидев меня, — господин Пиштора! Пришел не иначе как насчет той кладовой. Господин Пиштора, ей-богу, не стоящее дело, ведь мне там достались только бумаги в жестянке. Скорей сдохнешь, чем украдешь что-нибудь путное». — «Идем, дурень, — говорю я ему, — получишь теперь не меньше года».

— Год тюрьмы? — сочувственно спросил полковник. — Не слишком ли строго?

— Ну, как-никак кража со взломом, — ухмыльнулся Пиштора. — Премного благодарен, мне пора. Там в одной лавке обчистили витрину, надо заняться этим делом. Ясно, что это работа Клечки или Рудла. Если я вам еще понадоблюсь, пошлите в участок. Спросите только Пиштору.

— Послушайте, — сказал полковник. — Я бы вам… за вашу услугу… Видите ли, этот документ… в нем нет ничего особенного, но я не хотел бы его потерять… Вот вам, пожалуйста, возьмите, — быстро закончил он и сунул Пишторе бумажку в пятьдесят крон. Пиштора был приятно поражен и даже стал серьезным.

— Ах, право, не за что! — сказал он, быстро пряча кредитку. — Такой пустяковый случай. Премного благодарен. Если я вам понадоблюсь…

— Я дал ему пятьдесят крон, — благодушно объявил жене полковник Гампл. — Такому болвану хватило бы и двадцати, но… — полковник махнул рукой, — будем великодушны, проклятый документ все-таки нашелся!

Поэт

Перевод Т. Аксель

Заурядное происшествие: в четыре часа утра на Житной улице автомобиль сбил с ног пьяную старуху и скрылся, развив бешеную скорость. Молодому полицейскому чиновнику д-ру Мейзлику предстояло отыскать это авто. Как известно, молодые полицейские чиновники относятся к делам очень серьезно.

— Гм… — сказал Мейзлик полицейскому номер 141.— Итак, вы увидели в трехстах метрах от вас быстро удалявшийся автомобиль, а на земле — распростертое тело. Что вы прежде всего сделали?

— Прежде всего подбежал к пострадавшей, — начал полицейский, — чтобы оказать ей первую помощь.

— Сначала надо было заметить номер машины, — проворчал Мейзлик, — а потом уже заниматься этой бабой… Впрочем, и я, вероятно, поступил бы так же, — добавил он, почесывая голову карандашом. — Итак, номер машины вы не заметили. Ну, а другие приметы?

— По-моему, — неуверенно сказал полицейский номер 141,— она была темного цвета. Не то синяя, не то темно-красная. Из глушителя валил дым, и ничего не было видно.

— О, господи! — огорчился Мейзлик. — Ну, как же мне теперь найти машину? Бегать от шофера к шоферу и спрашивать: «Это не вы переехали старуху?» Как тут быть, скажите сами, любезнейший?

Полицейский почтительно и равнодушно пожал плечами.

— Осмелюсь доложить, у меня записан один свидетель. Но он тоже ничего не знает. Он ждет рядом в комнате.

— Введите его, — мрачно сказал Мейзлик, тщетно стараясь выудить что-нибудь в куцем протоколе. — Фамилия и местожительство? — машинально обратился он к вошедшему, не поднимая взгляда.

— Кралик Ян — студент механического факультета, — отчетливо произнес свидетель.

— Вы были очевидцем того, как сегодня в четыре часа утра неизвестная машина сбила Божену Махачкову?

— Да. И я должен заявить, что виноват шофер. Судите сами, улица была совершенно пуста, и если бы он сбавил ход на перекрестке…

— Как далеко вы были от места происшествия? — прервал его Мейзлик.

— В десяти шагах. Я провожал своего приятеля из… из кафе, и когда мы проходили по Житной улице…

— А кто такой ваш приятель? — снова прервал Мейзлик. — Он тут у меня не значится.

— Поэт Ярослав Нерад, — не без гордости ответил свидетель. — Но от него вы ничего не добьетесь.

— Это почему же? — нахмурился Мейзлик, не желая выпустить из рук даже соломинку.

— Потому, что он… у него… такая поэтическая натура. Когда произошел несчастный случай, он расплакался, как ребенок, и побежал домой… Итак, мы шли по Житной улице; вдруг откуда-то сзади выскочила машина, мчавшаяся на предельной скорости…

— Номер машины?

— Извините, не заметил. Я обратил внимание лишь на бешеную скорость и говорю себе — вот…

— Какого типа была машина? — прервал его Мейзлик.

— Четырехтактный двигатель внутреннего сгорания, — деловито ответил студент-механик. — Но в марках я, понятно, не разбираюсь.

— А какого цвета кузов? Кто сидел в машине? Открытая или лимузин?

— Не знаю, — смущенно ответил свидетель. — Цвет, кажется, черный. Но, в общем, я не заметил, потому что, когда произошло несчастье, я как раз обернулся к приятелю: «Смотри, говорю, каковы мерзавцы: сбили человека и даже не остановились».

— Гм… — недовольно буркнул Мейзлик. — Это, конечно, естественная реакция, но я бы предпочел, чтобы вы заметили номер машины. Просто удивительно, до чего ненаблюдательны люди. Вам ясно, что виноват шофер, вы правильно заключаете, что эти люди мерзавцы, а на номер машины вы — ноль внимания. Рассуждать умеет каждый, а вот по-деловому наблюдать окружающее… Благодарю вас, господин Кралик, я вас больше не задерживаю.

Через час полицейский номер 141 позвонил у дверей поэта Ярослава Нерада.

— Дома, — ответила хозяйка квартиры. — Спит.

Разбуженный поэт испуганно вытаращил заспанные глаза на полицейского. «Что же я такого натворил?» — мелькнуло у него в голове.

Полицейскому наконец удалось объяснить Нераду, зачем его вызывают в полицию.

— Обязательно надо идти? — недоверчиво осведомился поэт. — Ведь я все равно уже ничего не помню. Ночью я был немного…

— Под мухой, — понимающе сказал полицейский. — Я знаю многих поэтов. Прошу вас одеться. Я подожду.

По дороге они разговаривали о кабаках, о жизни вообще, о небесных знамениях и многих других вещах; только политике были чужды оба. Так, в дружеской и поучительной беседе, они дошли до полиции.

— Вы поэт Ярослав Нерад? — спросил Мейзлик. — Вы были очевидцем того, как автомобиль сбил Божену Махачкову?

— Да, — вздохнул поэт.

— Можете вы сказать, какая это была машина? Открытая, закрытая, цвет, количество пассажиров, номер?

Поэт усиленно размышлял.

— Не знаю, — сказал он. — Я на это не обратил внимания.

— Припомните какую-нибудь мелочь, подробность, — настаивал Мейзлик.

— Да что вы! — искренне удивился Нерад. — Я никогда не замечаю подробностей.

— Что же вы вообще заметили, скажите, пожалуйста? — иронически осведомился Мейзлик.

— Так, общее настроение, — неопределенно ответил поэт. — Эту, знаете ли, безлюдную улицу… длинную… предрассветную… И женская фигура на земле… Постойте! — вдруг вскочил поэт. — Ведь я написал об этом стихи, когда пришел домой.

Он начал рыться в карманах, извлекая оттуда счета, конверты, измятые клочки бумаги.

— Это не то, и это не то… Ага, вот оно, кажется. — И он погрузился в чтение строчек, написанных на оборотной стороне конверта.

— Покажите мне, — снисходительно предложил Мейзлик.

— Право, это не из лучших моих стихов, — скромничал поэт. — Но если хотите, я прочту.

Закатив глаза, он начал декламировать нараспев:

Дома в строю темнели сквозь ажур,
Рассвет уже играл на мандолине.
Краснела дева.
              В дальний Сингапур
Вы уносились в гоночной машине.
Повержен в пыль надломленный тюльпан.
Умолкла страсть. Безволие… Забвенье.
О шея лебедя!
О грудь!
О барабан и эти палочки —
                     трагедии знаменье!

— Вот и все, — сказал поэт.

— Извините, что все это значит? — спросил Мейзлик. — О чем тут, собственно, речь?

— Как о чем? О происшествии с машиной, — удивился поэт. — Разве вам непонятно?

— Не совсем, — критически изрек Мейзлик. — Как-то из всего этого я не могу установить, что «июля пятнадцатого дня, в четыре часа утра, на Житной улице автомобиль номер такой-то сбил с ног шестидесятилетнюю нищенку Божену Махачкову, бывшую в нетрезвом виде. Пострадавшая отправлена в городскую больницу и находится в тяжелом состоянии». Обо всех этих фактах в ваших стихах, насколько я мог заметить, нет ни слова. Да-с.

— Все это внешние факты, сырая действительность, — сказал поэт, теребя себя за нос. — А поэзия — это внутренняя реальность. Поэзия — это свободные сюрреалистические образы, рожденные в подсознании поэта, понимаете? Это те зрительные и слуховые ассоциации, которыми должен проникнуться читатель. И тогда он поймет, — укоризненно закончил Нерад.

— Скажите пожалуйста! — воскликнул Мейзлик. — Ну, ладно, дайте мне этот ваш опус. Спасибо. Итак, что же тут говорится? Гм… «Дома в строю темнели сквозь ажур…» Почему в строю? Объясните-ка это.

— Житная улица, — безмятежно сказал поэт. — Два ряда домов. Понимаете?

— А почему это не обозначает Национальный проспект? — скептически осведомился Мейзлик.

— Потому что Национальный проспект не такой прямой, — последовал уверенный ответ.

— Так, дальше: «Рассвет уже играл на мандолине…» Допустим. «Краснела дева…» Извиняюсь, откуда же здесь дева?

— Заря, — лаконически пояснил поэт.

— Ах, прошу прощения. «В дальний Сингапур вы уносились в гоночной машине»?

— Так, видимо, был воспринят мной тот автомобиль, — объяснил поэт.

— Он был гоночный?

— Не знаю. Это лишь значит, что он бешено мчался. Словно спешил на край света.

— Ага, так. В Сингапур, например? Но почему именно в Сингапур, боже мой?

Поэт пожал плечами.

— Не знаю, может быть, потому, что там живут малайцы.

— А какое отношение имеют к этому малайцы? А?

Поэт замялся.

— Вероятно, машина была коричневого цвета, — задумчиво произнес он. — Что-то коричневое там непременно было. Иначе откуда взялся бы Сингапур?

— Так, — сказал Мейзлик. — Другие свидетели говорили, что авто было синее, темно-красное и черное. Кому же верить?

— Мне, — сказал поэт. — Мой цвет приятнее для глаза.

— «Повержен в пыль надломленный тюльпан», — читал далее Мейзлик. — «Надломленный тюльпан» — это, стало быть, пьяная побирушка?

— Не мог же я так о ней написать! — с досадой сказал поэт. — Это была женщина, вот и все. Понятно?

— Ага! А это что: «О шея лебедя, о грудь, о барабан!» Свободные ассоциации?

— Покажите, — сказал, наклонясь, поэт. — Гм… «О шея лебедя, о грудь, о барабан и эти палочки…» Что бы все это значило?

— Вот и я то же самое спрашиваю, — не без язвительности заметил полицейский чиновник.

— Постойте, — размышлял Нерад. — Что-нибудь подсказало мне эти образы… Скажите, вам не кажется, что двойка похожа на лебединую шею? Взгляните.

И он написал карандашом 2.

— Ага! — уже не без интереса воскликнул Мейзлик. — Ну, а это: «грудь»?

— Да ведь это цифра три, она состоит из двух округлостей, не так ли?

— Остаются барабан и палочки! — взволнованно воскликнул полицейский чиновник.

— Барабан и палочки… — размышлял Нерад. — Барабан и палочки… Наверно, это пятерка, а? Смотрите, — он написал цифру 5.— Нижний кружок словно барабан, а над ним палочки.

— Так, — сказал Мейзлик, выписывая на листке цифру 235.— Вы уверены, что номер авто был двести тридцать пять?

— Номер? Я не заметил никакого номера, — решительно возразил Нерад. — Но что-то такое там было, иначе бы я так не написал. По-моему, это самое удачное место? Как вы думаете?

* * *

Через два дня Мейзлик зашел к Нераду. На этот раз поэт не спал. У него сидела какая-то девица, и он тщетно пытался найти стул, чтобы усадить полицейского чиновника.

— Я на минутку, — сказал Мейзлик. — Зашел только сказать вам, что это действительно было авто номер двести тридцать пять.

— Какое авто? — изумился поэт.

— «О шея лебедя, о грудь, о барабан и эти палочки»! — одним духом выпалил Мейзлик. — И насчет Сингапура правильно. Авто было коричневое.

— Ага! — вспомнил поэт. — Вот видите, что значит внутренняя реальность. Хотите, я прочту вам два-три моих стихотворения? Теперь-то вы их поймете.

— В другой раз! — поспешил ответить полицейский чиновник. — Когда у меня опять будет такой случай, ладно?

Происшествия с паном Яником

Перевод В. Мартемьяновой

Пан Яник, о котором пойдет речь, это не доктор Яник из министерства, не тот Яник, что застрелил землевладельца Ирсу, и даже не торговый посредник Яник, который прославился тем, что ему удались подряд триста двадцать шесть карамболей, а пан Яник, глава фирмы «Яник и Голечек, оптовая торговля бумагой и целлюлозой». Это вполне добропорядочный господин, только невысокого роста. Когда-то он ухаживал за барышней Северовой, но расстроившись после неудачного сватовства, так и не женился; словом, во избежание недоразумений, речь пойдет о Янике — владельце бумажной фирмы.

Так вот, значит, этого пана Яника впутали в сыскные дела совершенно случайно, когда он отдыхал где-то на Сазаве; в то время разыскивали Ружену Регнерову, убитую ее женихом Индржихом Баштой; облив труп керосином, он сжег его да и закопал в лесу. Хотя в убийстве Башту уличили, но ни трупа, ни костей его жертвы найти не могли; девять дней жандармы бродили за Баштой по лесам, где он показывал им разные места; они рылись и копали, но так ничего и не обнаружили. Было ясно, что обессилевший Башта или сам запутался, или тянет, рассчитывая выиграть время. Этот Индржих Башта происходил из зажиточной семьи, но, видно, акушер во время родов повредил ему голову; словом, после этого у него явно «шариков не хватало» — такой это был чудной и распутный малый. Ну вот, девять дней водил Башта жандармов по лесам, бледный, как привидение; глаза бегают, веки дрожат — страх глядеть, да и только. Жандармы таскались за ним по черничным кустам и болотам, от злости только что не кусались, а про себя думали: «Ну ладно, бестия, мы тебя изведем — все равно запросишь пощады!» Башта, едва переставлявший ноги от изнеможения, порою валился на землю и хрипел: «Вот здесь, здесь я ее закопал!»

— Встань, Башта! — орал на него жандарм. — Не здесь. Пошел!

Башта, шатаясь, поднимался и плелся дальше, пока снова не падал от усталости. Так и шествовала эта процессия: четыре жандарма, двое агентов в штатском, несколько лесников, дядьки с мотыгами и едва державшийся на ногах, мертвенно-бледный Индржих Башта — не человек, а подобье человеческое.

Пан Яник познакомился с жандармами в трактире, и ему позволили сопровождать это трагическое шествие, то есть никто не гнал его — нечего, мол, тебе тут делать. К тому же, в запасе у пана Яника оказались коробочки сардин, колбаса, коньяк и все такое прочее, что было весьма кстати. Но на девятый день всем стало невмоготу. Совсем невмоготу. И пан Яник решил, что пойти еще раз его не заманишь. Жандармы прямо-таки ревели от ярости; лесники заявили, что с них довольно, что их давно ждут другие дела; дядьки с мотыгами ворчали, дескать, за этакую каторгу двадцати крон в день мало, а рухнувший на землю Индржих Башта корчился в судорогах и уже не воспринимал крик и брань жандармов. И в эту полную безысходности минуту пан Яник совершил нечто неожиданное: опустившись перед Баштой на колени, он сунул ему в руки бутерброд с ветчиной и жалостливо так произнес:

— Прошу вас, пан Башта, — ну, пожалуйста, пан Башта, вы меня слышите?

Башта взвыл и разразился плачем.

— Я найду… найду… — всхлипывал он и попытался подняться; тут к нему подскочил один из тайных агентов и почти нежно подхватил под руки.

— Обопритесь на меня, пан Башта, — уговаривал он его, — пан Яник поддержит вас с другой стороны, вот так. А теперь, пан Башта, теперь вы покажете пану Янику, где это случилось, не правда ли?

Через час Индржих Башта, дымя сигаретой, стоял над неглубокой ямой, откуда торчала берцовая кость.

— Это труп Ружены Регнеровой? — подавленно спросил вахмистр Трнка.

— Да, — невозмутимо ответил Индржих Башта и стряхнул пальцем пепел прямо в разверстую яму. — Не угодно ли господам узнать что-нибудь еще?

— Послушайте, пан Яник, — восторгался вечером в трактире вахмистр Трнка. — Вы настоящий психолог, ничего не скажешь. Ваше здоровье, пан Яник! Парень растаял, стоило вам произнести: «Пан Башта!» Его человеческое достоинство страдало, видите ли! Мерзавец этакий! А мы-то, мы-то таскались за ним… Но ради бога — как вы догадались, что на него подействует вежливое обращение?

— Да просто так, — отвечал герой дня, от смущения заливаясь румянцем, — ничего особенного… У меня привычка такая, понимаете? Мне то есть жалко стало этого пана Башту, захотелось угостить его булочкой…

— Инстинкт, — определил вахмистр Трнка. — Вот это я называю нюх и знание людей. Ваше здоровье, пан Яник, такой талант, а пропадает зря, надо бы вам работать по нашей части.

Иозеф Чапек. К. Чапек. Как делается фильм. Иллюстрация.

* * *

Некоторое время спустя ехал пан Яник ночным поездом в Братиславу — на общее собрание акционеров какой-то словацкой бумажной фабрики: пан Яник постоянно вел с нею дела и должен был присутствовать на этом заседании.

— Разбудите меня перед Братиславой, — попросил он проводника, — а то еще завезут на самую границу.

После этого пан Яник влез в купе спального вагона, радуясь, что едет один, улегся удобненько, словно покойничек, поразмышлял маленько о своей торговле и заснул. Он даже не разобрал толком, в котором часу проводник открыл купе новому пассажиру: раздевшись, тот взобрался на верхнюю полку. Спросонья пан Яник увидел над головой пару штанин и необычайно волосатые ноги, услышал кряхтенье человека, закутывающегося в одеяло; потом щелкнул выключатель, и снова все погрузилось в грохочущую колесным перестуком темноту.

Пан Яник спал беспокойно, его без конца преследовали какие-то волосатые ноги; проснулся он оттого, что долго было тихо, а за вагонным окном кто-то прокричал: «До встречи в Жилине!» Подскочив к окну, он увидел, что на улице уже светло, что поезд стоит на братиславском вокзале, и понял — проводник забыл про его наказ. Перепугавшись, он даже ругаться не стал, с лихорадочной поспешностью, прямо на пижаму, натянул брюки и прочую верхнюю одежду, распихал по карманам свои пожитки и выскочил на перрон как раз в тот момент, когда дежурный по станции поднял руку, давая сигнал к отправлению.

«Тьфу!» — плюнул в сердцах пан Яник, погрозил кулаком отъезжающему скорому и отправился в уборную завершать туалет.

Проверив содержимое карманов, пан Яник остолбенел: в нагрудном кармане вместо одного бумажника он обнаружил два. В более пухлом оказалось шестьдесят новеньких чехословацких купюр достоинством в пятьсот крон каждая. Очевидно, бумажник принадлежал его ночному попутчику, но как он очутился в его кармане, этого заспанный пан Яник понять не мог. Разумеется, перво-наперво он кинулся искать кого-нибудь из полиции, чтобы избавиться от чужого бумажника. В полиции пана Яника долго морили голодом и звонили в Галанту — дескать, пусть передадут пассажиру ночного скорого, занимающему четырнадцатое место, что его бумажник с деньгами находится в братиславском полицейском управлении. После этого пап Яник сообщил свои паспортные данные и отправился завтракать. Однако вскоре его разыскал полицейский и все интересовался, нет ли в сведениях пана Яника ошибки; оказывается, пассажир ночного скорого, занимающий четырнадцатое место, ответил, что никакого портмоне у него не пропадало. Пану Янику пришлось вернуться в участок и снова пояснить, как он обнаружил у себя чужой бумажник. Между тем два тайных агента куда-то отнесли переданные деньги, и пан Яник полчаса просидел под охраной двух детективов, после чего предстал перед каким-то высоким полицейским чином.

— Пан Яник, — обратился к нему этот чин, — мы сейчас телеграфируем в Паркань-Нанью, чтобы пассажир из вашего купе был задержан. Не вспомните ли вы его приметы?

Пан Яник смог припомнить только одно: что у пассажира были необычайно волосатые ноги. Высокий чин остался не слишком доволен таким ответом.

— Эти банкноты — фальшивые, — ошеломил он пана Яника откровенным признанием, — придется вам побыть у нас, пока мы не устроим вам очную ставку с вашим спутником.

Пан Яник в душе проклинал проводника, который не разбудил его вовремя, из-за чего он в спешке засунул себе в карман этот треклятый бумажник. Приблизительно через час из Паркапь-Наньи поступила депеша, что пассажир, занимающий четырнадцатое место, вышел в Новых Замках; куда он пошел или поехал дальше, никому не известно.

— Пан Яник, — объявил наконец высокий полицейский чин, — мы не станем задерживать вас дольше; мы передаем это дело в Прагу инспектору Грушке, он занимается фальшивомонетчиками; но вам я скажу, что дело, надо полагать, очень серьезное. Возвращайтесь поскорее в Прагу, там вас вызовут. А пока благодарю — вы весьма счастливо напали на эти фальшивки. Это, знаете ли, не простая случайность.

Не успел пан Яник вернуться в Прагу, как его призвали в полицейское управление; там его принял грузный, огромного роста человек, которого все именовали «пан президент», и желтый, жилистый инспектор по фамилии Грушка.

— Садитесь, пан Яник, — предложил грузный господин и распечатал небольшой сверток. — Это — тот самый бумажник, который вы… гм… обнаружили у себя в кармане на братиславском вокзале?

— Да, с вашего позволения, — вздохнул пан Яник.

Грузный господин пересчитал новенькие банкноты, лежавшие в бумажнике.

— Шестьдесят купюр, — заметил он. — И все серии двадцать семь тысяч четыреста пятьдесят один. Нам уже сообщили об этом номере из Хеба.

Жилистый инспектор взял в руки одну купюру и, закрыв глаза, помял ее пальцами, а потом обнюхал.

— Эти — из Граца, — сказал он. — Женевские не такие клейкие.

— Грац! — задумчиво повторил грузный чиновник, — там такие бумажки фабрикуют для Будапешта, а?

Жилистый человечек только моргнул в знак согласия.

— Вы хотите послать меня в Вену? Но тамошняя полиция нам его не выдаст.

— Гм, — буркнул грузный президент. — Тогда постарайтесь заполучить его иным путем. Если другого выхода не будет, пообещаем за него Лебергардта. Желаю успеха, Грушка. А вас, — сказал он, обращаясь к пану Янику, — и не знаю, как благодарить. Ведь невесту Индржиха Башты тоже вы нашли?

Пан Яник зарделся.

— Дак это просто счастливая случайность, — поспешно проговорил он. — Право, я… не думал даже…

— Легкая у вас рука, — с признательностью промолвил президент. — Не иначе как божий дар, пан Яник. Иной за всю жизнь ничего не раскроет, а тут дела одно другого лучше прямо сами собой лезут вам в руки. Вам бы к нам перейти, пан Яник.

— Да куда уж, — отнекивался пан Яник, — я… видите ли, у меня дело… налаженная торговля… старая фирма, еще от дедушки…

— Как знаете, — вздохнул толстяк, — но жаль. Такой дар — редкость. Но мы с вами еще увидимся, пан Яник.

* * *

Спустя месяц пан Яник ужинал со своим компаньоном из Дрездена. Само собой, такой деловой ужин всегда хорош, но в этот раз коньяк был просто отменный; словом, пану Янику никак не хотелось добираться домой пешком, и он, поманив кельнера, приказал: «Машину!» Выйдя из отеля, пан Яник увидел, что такси уже стоит у подъезда; забравшись внутрь, он захлопнул дверцу и, будучи в самом прекрасном расположении духа, начисто забыл сообщить шоферу адрес. Тем не менее машина набрала скорость, и пан Яник, удобно приткнувшись в уголке, заснул.

Как долго длилось путешествие, пан Яник не знал; проснулся он оттого, что машина остановилась и шофер отворил перед ним дверцу со словами:

— Это здесь. Поднимитесь наверх, сударь.

Хотя пан Яник очень удивился, очутившись невесть где, но, поскольку после выпитого коньяка ему и море было по колено, он поднялся по какой-то лестнице наверх и открыл двери, из-за которых доносились громкие голоса.

В зале сидело человек двадцать, все они нетерпеливо обернулись. И вдруг воцарилась немыслимая тишина; один из собравшихся встал и, подойдя к пану Янику, спросил:

— Чего вам тут нужно? Кто вы?

Ошеломленный пан Яник огляделся и узнал пять или шесть знакомых — очень богатых людей, о которых поговаривали, будто у них особые интересы в области политики; но в политические дела пан Яник не вмешивался.

— Бог в помощь! — дружески приветствовал он собрание. — И вам, пан Коубек и вам, пан Геллер. Привет, Ферри! Я бы выпил, братцы!

— Откуда этот тип взялся? — рассвирепел кто-то. — Он что, тоже наш?

Двое незнакомцев вытолкали пана Яника в коридор.

— Как вы здесь очутились? — грубо спросил один. — Кто вас сюда звал?

От этого не слишком дружелюбного вопроса пан Яник мгновенно протрезвел.

— Где я? — возмутился он. — Черт возьми, куда меня привезли?

Один из незнакомцев слетел вниз по лестнице и накинулся на шофера:

— Идиот, — орал он, — где вы подобрали этого человека?

— У гостиницы, — защищался шофер. — Сегодня после полудня я получил указание в десять часов остановиться у гостиницы и ждать какого-то господина, а потом доставить его сюда. Этот господин ровно в десять сел в машину, ни слова мне не сказал; вот я и доставил его сюда…

— Черт побери! — бесновался спустившийся вниз человек. — Так ведь это не тот! Ну и заварили вы кашу, голубчик!

Пан Яник покорно уселся на ступеньках.

— Ах, значит, я попал на какое-то тайное сборище, — с удовольствием отметил он. — Теперь вы должны меня прикончить, а труп зарыть. Воды!

— Вы спутали, приятель, — сказал один из незнакомцев. — В зале не было ни пана Коубека, ни пана Геллера, понятно? Это ошибка. Мы доставим вас в Прагу; извините, но произошло недоразумение.

— Ничего страшного, — великодушно произнес пан Яник. — Я понимаю, ваш шофер прикончит меня по дороге и зароет в лесу. Какая разница! Я, болван, забыл дать адрес, вот и влип в историю.

— Вы пьяны, да? — спросил незнакомец с явным облегчением.

— Отчасти, — подтвердил пан Яник. — Видите ли, я ужинал с Мейером из Дрездена. Яник, оптовая торговля бумагой и целлюлозой, — представился он, не поднимаясь со ступенек. — Старая фирма, унаследована от дедушки.

— Идите проспитесь, — посоветовал ему незнакомый господин. — Проспавшись, вы и не вспомните, что… гм… мы вас нечаянно потревожили.

— Совершенно верно, — с достоинством произнес пан Яник. — Идите и вы спать, голубчик. Где тут можно лечь?

— У вас дома, — произнес незнакомец. — Шофер подвезет вас. Позвольте, я помогу вам встать.

— Это лишнее, — запротестовал пан Яник. — Я выпил не больше вашего. Идите-ка и тоже проспитесь. Водитель, Бубенеч.

Машина повернула обратно; пан Яник, хитро помаргивая, примечал, куда это его везут.

* * *

Утром пап Яник сообщил в полицейское управление о своих ночных похождениях.

— Пан Яник, — после небольшой паузы ответили ему из президиума. — Это дело представляет для нас чрезвычайный интерес. Настоятельно просим вас немедленно явиться в полицию.

Пан Яник явился в полицию, где его уже поджидали четверо полицейских с толстяком-президентом во главе. Пришлось пану Янику снова рассказывать о том, что с ним случилось и кого он видел.

— Машина была под номером два икса семьсот пять, — уточнил толстяк. — Машина частная. Из шести названных паном Яником лиц, о троих я слышу впервые. Теперь я вас покину, господа. Пан Яник, зайдите ко мне!

Пан Яник, затаившись, словно мышь, сидел в огромном кабинете толстяка-президента, который в глубокой задумчивости расхаживал из угла в угол.

— Пан Яник, — проговорил он наконец, — прежде всего я должен попросить вас: никому ни слова — из государственных соображений, понимаете?

Пан Яник молча кивнул. «Господи, — думал он, — во что это я снова влип?»

— Пан Яник, — внезапно предложил толстый президент, — я не хотел бы вам льстить, но вы нам необходимы. Вам дьявольски везет. Говорят, у каждого детектива прежде всего должна быть своя метода, но если такой детектив попросту неудачлив, он нам ни к чему. Нам нужны везучие люди. Методов у нас и у самих хватает, но мы желали бы приобрести счастливый случай. Знаете, идите-ка работать к нам, а?

— А торговля? — удрученно прошептал Яник.

— Торговлю поведет ваш компаньон; а вам, с вашим даром, тратить себя на это жалко; ну так как?

— Я… я еще подумаю о вашем предложении, — заикаясь, бормотал несчастный пан Яник. — Я к вам еще загляну на будущей неделе… Однако так ли уж это необходимо… и есть ли у меня способности… я еще проверю; я к вам загляну…

— Договорились, — согласился толстяк, крепко пожимая пану Янику руку. — Не сомневайтесь. До свидания.

* * *

Не прошло и недели, как пан Яник снова появился в полиции.

— Ну вот я и тут, — громко объявил он, сияя улыбкой.

— Решились? — спросил толстый полицейский президент.

— Упаси бог, — проговорил пан Яник, переводя дух, — я пришел вам сказать, что у нас с вами ничего не выйдет, я для этого дела не гожусь.

— Да полноте! Почему же это вы не годитесь?

— Вы подумайте, — ликовал пан Яник, — пять лет меня обкрадывал мой собственный управляющий, а я даже не догадывался! Вот болван, а? Согласитесь сами, какой же из меня после этого детектив? Слава богу! Пять лет сижу бок о бок с этим мошенником, а до сих пор ничего не заподозрил! Видите, никуда я не гожусь! А я уж так переживал! Господи, до чего же я рад, что из меня ничего не получится! Ну, стало быть, теперь вы на меня не рассчитываете, не так ли? Покорнейше благодарю…

Рекорд

Перевод Т. Аксель

— Господин судья, — рапортовал полицейский вахмистр Гейда участковому судье Тучеку, — разрешите доложить: случай серьезного членовредительства… Черт побери, ну и жара!

— А вы располагайтесь поудобнее, — посоветовал судья.

Гейда поставил винтовку в угол, бросил каску на пол, снял портупею и расстегнул мундир.

— Уф, — сказал он. — Проклятый парень! Господин судья, такого случая у меня еще не было. Взгляните-ка. — С этими словами вахмистр поднял тяжелый сверток, который он, войдя, положил у двери, развязал узлы синего носового платка и вынул камень величиной с человеческую голову. — Вы только взгляните, — настойчиво повторил он.

— А что тут особенного? — спросил судья, тыча карандашом в камень. — Простой булыжник, а?

— Да к тому же увесистый, — подтвердил Гейда. — Итак, позвольте доложить, господин судья: Лисицкий Вацлав, девятнадцати лет, работающий на кирпичном заводе, проживающий там же… — записали? — швырнул прилагаемый камень — вес камня пять килограммов девятьсот сорок девять граммов — во Франтишека Пудила, земледельца, проживающего в поселке Дольний Уезд, дом номер четырнадцать… — записали? — попав Пудилу в левое плечо, в результате чего потерпевший получил повреждение сустава, переломы плечевой кости и ключицы, открытую рваную рану плечевых мышц, разрыв сухожилий и мышечного мешка… — записали?

— Да, — сказал судья. — А что же в этом особенного?

— Вы удивитесь, господин судья, — торжественно объявил Гейда, — когда я расскажу вам все по порядку. Три дня назад за мной послал этот самый Пудил. Вы его, впрочем, знаете, господин судья.

— Знаю, — подтвердил Тучек. — Мы его два раза притягивали к суду: один раз за ростовщичество, а другой… гм…

— Другой раз за недозволенные азартные игры. Так вот, у этого самого Пудила в усадьбе есть черешневый сад, который спускается к самой реке, как раз у излучины, где Сазава шире, чем в других местах. Итак, Пудил послал за мной, — с ним, мол, случилось несчастье. Прихожу. Он лежит в постели, охает и ругается. Так и так, вчера вечером он будто бы вышел в сад и застиг на дереве какого-то мальчишку, который совал в карманы черешни. Этот Пудил — мужик крутой. Он снял ремень, стащил мальчика за ногу и давай его полосовать. А тут кто-то и закричи ему с другого берега: «Оставь мальчишку в покое, Пудил!» Пудил немного близорук — наверное, от пьянства. Посмотрел он на тот берег, видит, там кто-то стоит и глазеет на него. Для верности Пудил закричал: «А тебе что за дело, бродяга?» — и давай еще сильнее лупцевать мальчишку. «Пудил! — кричит человек на том берегу, — отпусти мальчишку, слышишь?» Пудил подумал: «Что он мне может сделать?» И отвечает: «Поди-ка ты, знаешь куда, дубина!» Только сказал он это, как почувствовал страшный удар в левое плечо и грохнулся наземь. А человек на том берегу кричит: «Вот тебе, скупердяй чертов!» И представьте себе, Пудил даже встать не смог, пришлось его унести. Рядом с ним лежал этот булыжник. Ночью послали за доктором, тот хотел отправить Пудила в больницу, потому что у него разбиты все кости и левая рука навсегда изуродована. Но Пудил не согласился, ведь сейчас жатва. Утром посылает он за мной и просит арестовать негодяя, который его изувечил. Ладно. Но когда мне показали этот камень, я прямо глаза вытаращил. Это кварц, с примесью колчедана, так что он даже тяжелее, чем кажется. Попробуйте. Я на глаз определил вес в шесть кило и ошибся только на пятьдесят один грамм. Швырнуть такой камень — это надо уметь! Пошел я посмотреть на сад и на реку. Гляжу: от того места, где упал Пудил — там примята трава, — до воды еще метра два, а река, господин судья, в излучине уже четырнадцать метров. Я так и подпрыгнул, поднял крик и велел немедленно принести мне восемнадцать метров шпагата. Потом в том месте, где упал Пудил, вбил колышек, привязал к нему шпагат, разделся, взял в зубы другой конец веревки и переплыл на тот берег. И что бы вы сказали, господин судья: ее едва хватило. А ведь надо еще прикинуть несколько шагов до насыпи, по которой проходит тропинка, где стоял Вацлав Лисицкий. Я три раза промерял — от моего колышка до тропинки ровно девятнадцать метров двадцать семь сантиметров.

— Милый человек, — возразил судья, — это же невозможно. Девятнадцать метров — такое громадное расстояние. Слушайте, может быть, он стоял в воде, посреди реки.

— Мне это тоже пришло в голову, — сказал Гейда. — Но дело в том, что в той излучине у самого берега обрыв и глубина больше двух метров. А в насыпи еще осталась ямка от этого камня. Насыпь-то выложена булыжником, чтобы ее не размывала вода, вот Лисицкий и вытащил один такой камень. Швырнуть его он мог только с тропинки, потому что из воды это невозможно, а на крутой насыпи он бы не удержался. А это значит, что камень пролетел девятнадцать метров двадцать семь сантиметров. Представляете себе?

— Может быть, у него была праща? — неуверенно предположил судья.

Гейда укоризненно взглянул на собеседника.

— Господин судья, вы, наверное, не держали в руках пращи. Попробуйте-ка метнуть из нее шестикилограммовый камень! Для этого понадобилась бы катапульта. Я два дня возился с этим камнем: все пробовал метнуть его из петли, знаете, вот так — закрутить и кинуть с размаху. Ничего не выходит, камень вываливается из любой петли. Нет, господин судья, это было самое настоящее толкание ядра. И знаете какое? Мировой рекорд, вот что! — воскликнул взволнованный Гейда.

— Да бросьте! — поразился судья.

— Мировой рекорд! — торжествующе повторил Гейда. — Спортивное ядро, правда, немного тяжелее, в нем семь кило. В нынешнем году рекорд по толканию ядра — шестнадцать метров без нескольких сантиметров. А до этого в течение девятнадцати лет рекорд держался на пятнадцати с половиной метрах. Только нынче какой-то американец — не то Кук[217], не то Гиршфельд[218] толкнул почти на шестнадцать. Допустим, что шестикилограммовое ядро он мог бы толкнуть на восемнадцать, ну, девятнадцать метров. А у нас здесь на двадцать семь сантиметров больше. Господин судья, этот парень без всякой тренировки толкнул бы спортивное ядро не меньше чем на шестнадцать с четвертью метров! Вот это да! Шестнадцать с четвертью метров! Я давно занимаюсь этим спортом, господин судья, еще на войне ребята, бывало, звали меня на подмогу: «Гейда, забрось-ка туда ручную гранату!» Однажды во Владивостоке я состязался с американскими моряками и толкнул на четырнадцать метров, а их судовой священник перекрыл меня на четыре сантиметра. В Сибири[219], вот где была практика! Но этот булыжник, господин судья, я бросил только на пятнадцать с половиной метров! Больше ни в какую! А тут девятнадцать метров! Черт побери, сказал я себе, надо найти этого парня, он поставит нам мировой рекорд. Представляете себе — перекрыть американцев!

— Ну, а что с тем Пудилом? — осведомился судья.

— Черт с ним, с Пудилом! — воскликнул Гейда. — Я объявил розыск неизвестного лица, поставившего мировой рекорд. Это в интересах всей страны, не правда ли? Поэтому я прежде всего гарантировал безнаказанность виновному.

— Ну, это уж зря, — запротестовал судья.

— Погодите. Безнаказанность при том условии, что он перебросит шестикилограммовый камень через Сазаву. Всем окрестным старостам я объяснил, какое это замечательное спортивное достижение, о нем, мол, будут писать во всех газетах мира, а рекордсмен заработает кучу денег. Вы бы видели, что после этого началось! Все окрестные парни бросили жать, сбежались к насыпи и давай швырять камни на тот берег. Там уже не осталось ни одного булыжника. Теперь они разбивают межевые камни и каменные ограды, чтобы было чем кидать. А все деревенские мальчишки только тем и заняты, паршивцы, что кидают камнями, пропасть кур перебили… А я стою на насыпи и наблюдаю. Ну, конечно, никто не докинул дальше чем до середины реки… Наверно, уже русло наполовину засыпали.

Вчера вечером приводят ко мне того парня, что будто бы угостил Пудила булыжником. Да вы его увидите, этого прохвоста, он ждет здесь. «Слушай, Лисицкий, — говорю я ему, — так это ты бросил камнем в Пудила?» — «Да, — отвечает он, — Пудил меня облаял, я осерчал, а другого камня под рукой не было…» — «Так вот тебе другой такой же камень, — говорю я, — кинь его на тот берег, а если не докинешь, я тебе покажу, голубчик, где раки зимуют». Взял он камень, — ручищи у него, как лопаты, — стал на насыпи и размахнулся. Я наблюдаю за ним: техники у него никакой, о стиле броска понятия не имеет, ногами и корпусом не работает. И все же махнул камень на четырнадцать метров! Это очень прилично, однако же… Я его поучаю: «Ты недотепа, надо стать вот так, правое плечо назад, и, когда бросаешь, сделать рывок этим плечом. Понял?» — «Понял», — говорит он, скривившись, как Ян Непомуцкий[220], и бросает камень… на десять метров.

Тут я рассвирепел, понимаете ли. «Ты бродяга, — кричу на него, — разве это ты попал камнем в Пудила? Врешь!» — «Господин вахмистр, — отвечает он, — бог свидетель, я в него угодил! Пускай Пудил встанет там еще раз, я ему, собаке, снова влеплю». Я бегу к Пудилу, объясняю, что речь идет о мировом рекорде, прошу, чтобы он пошел на берег и опять ругнул этого парня, а тот в него кинет камнем. Куда там, вы не поверите, Пудил ни в какую. У этих людей совсем нет высоких идеалов…

Я опять к Лисицкому: «Ты обманщик, — кричу на него, — это вранье, что ты изувечил Пудила. Пудил сказал, что это не ты». — «Врет он, — отвечает Лисицкий, — это я». — «Докажи, — требую я, — добрось туда камень». А он почесывается и смеется: «Господин вахмистр, зря не умею. А в Пудила попаду, я на него зол». — «Слушай, — уговариваю я его, — если докинешь камень, отпущу тебя по-хорошему. Не докинешь — пойдешь в кутузку за нанесение увечья. Полгода отсидишь». — «Ну и пусть, если зимой», — отвечает он. Тут я его арестовал именем закона. Он сейчас ждет здесь в сенях. Господин судья, добейтесь от него, правда он бросил камень или только бахвалится. Наверное, он, бродяга, отопрется. Тогда надо припаять ему хоть месяц за обман властей или за мошенничество. В спорте не должно быть обмана, за это надо строго карать, господин судья. Я его сейчас приведу.

— Так это вы Вацлав Лисицкий? — сурово спросил судья, воззрившись на белобрысого арестанта. — Признаетесь вы в том, что с намерением совершить членовредительство бросили этим камнем во Франтишека Пудила и нанесли ему серьезное увечье?

— Господин судья, — заговорил парень, — дело был так: Пудил там молотил мальчишку, а я ему кричу через реку, чтобы бросил, а он давай меня честить…

— Бросили вы этот камень или нет? — рассердился судья.

— Бросил, — сокрушенно ответил парень. — Да ведь он меня ругал, а я хвать тот камень…

— Проклятие! — воскликнул судья. — Зачем вы лжете, голубчик? Знаете ли вы, что ложные показания строго караются законом? Нам хорошо известно, что не вы бросили этот камень…

— Извиняюсь, бросил, — бормотал парень, — так ведь Пудил-то меня послал… знаете куда?

Судья вопросительно посмотрел на вахмистра Гейду. Тот беспомощно пожал плечами.

— Разденьтесь! — гаркнул судья на ошеломленного виновника. — Быстро! И штаны тоже!

Через минуту верзила стоял перед ним в чем мать родила и трясся от страха, думая, что его будут пытать.

— Взгляните, Гейда, на его дельтовидную мышцу, — сказал судья. — И на двуглавую. Что вы скажете?

— Недурны, — тоном знатока отозвался Гейда. — Но брюшные мышцы недостаточно развиты. А для толкания ядра требуются мощные брюшные мышцы, господин судья. Они вращают корпус. Взглянули бы вы на мои брюшные мышцы!

— Нет, все-таки живот неплох, — бормотал судья. — Вот это живот! Вон какие бугры. Черт возьми, вот это грудная клетка! — И он ткнул пальцем в рыжие заросли на груди подследственного. — Но ноги слабы. У этих деревенских всегда слабые ноги.

— Потому что они не тренируются, — критически заметил Гейда. — Разве это ноги? У спортсмена, толкающего ядро, ноги должны быть одно загляденье.

— Повернитесь! — крикнул судья на парня. — Ну, а какова, по-вашему, спина?

— Наверху от плеч хороша, — заявил Гейда, — но внизу ерунда, просто пустое место. С таким корпусом не может быть мощного замаха. Нет, господин судья, он не бросал камня.

— Одевайтесь! — рявкнул судья на Лисицкого. — Вот что, в последний раз: бросили вы камень или нет?

— Бросил! — с ослиным упрямством твердил парень.

— Идиот! — крикнул судья. — Если вы бросили камень, значит, вы совершили членовредительство, и за это краевой суд упечет вас на несколько месяцев в тюрьму. Бросьте дурачить нас и признайтесь, что все это выдумка. Я вам только три дня дам за обман должностных лиц, и отправляйтесь восвояси. Ну так как же: бросили вы камень в Пудила или нет?

— Бросил, — насупившись, сказал Вацлав Лисицкий. — Он меня с того берега крыл почем зря…

— Уведите его, — закричал судья. — Проклятый обманщик!

Через минуту Гейда снова просунул голову в дверь.

— Господин судья, — сказал он мстительно, — припаяйте ему еще за порчу чужого имущества: булыжник-то он вынул из насыпи, а теперь там не осталось ни одного камешка.

Купон

Перевод Т. Аксель и Ю. Молочковского

В тот жаркий августовский день на Стршелецком острове было очень людно. Минке и Пепику пришлось сесть к столу, где уже сидел какой-то человек с густыми унылыми усами.

— Разрешите? — спросил Пепик. Человек молча кивнул. («Противный! — подумала Минка. — Надо же, торчит тут, за нашим столиком!») И она немедленно с осанкой герцогини уселась на стул, который Пепик вытер платком, затем взяла пудреницу и припудрила нос, чтобы он, боже упаси, не заблестел в такую жару. Когда Минка вынимала пудреницу, из сумочки выпала смятая бумажка. Усатый человек нагнулся и поднял ее.

— Спрячьте это, барышня, — сказал он угрюмо.

Минка покраснела, во-первых, потому, что к ней обратился незнакомый мужчина, а во-вторых, потому, что ей стало досадно, что она покраснела.

— Спасибо, — сказала она и повернулась к Пепику. — Это купон из магазина, помнишь, где я покупала чулки.

— Вы даже не знаете, барышня, как может пригодиться такой купон, — меланхолически заметил сосед по столику.

Пепик счел своим рыцарским долгом вмешаться.

— К чему беречь всякие дурацкие бумажки? — объявил он, не глядя на соседа. — Их набираются полные карманы.

— Это не беда, — сказал усатый. — Иной раз такой купон окажется поважнее… чего хотите.

На лице у Минки появилось напряженное выражение. («Противный тип, пристает с разговорами. И почему только мы не сели за другой столик!»)

Пепик решил прекратить этот обмен мнениями.

— Почему поважнее? — сказал он ледяным тоном и нахмурил брови. («Как это ему идет!» — восхитилась Минка.)

— Потому что он может быть уликой, — проворчал противный и прибавил, как бы представляясь: — Я, видите ли, служу в полиции, моя фамилия Соучек. У нас недавно был такой случай… — Он махнул рукой. — Иногда человек даже не знает, что у него в карманах.

— Какой случай? — не удержался Пепик. (Минка заметила, что на нее уставился парень с соседнего столика. «Погоди же, Пепа, я отучу тебя вести разговоры с посторонними!»)

— Ну, с той девушкой, что нашли около Розптил, — отозвался усатый и замолк, видно, не собираясь продолжать разговор.

Минка вдруг живо заинтересовалась, наверное, потому, что речь шла о девушке.

— С какой девушкой? — воскликнула она.

— Ну, с той, которую там нашли, — уклончиво ответил сыщик Соучек и, немного смутившись, вытащил из кармана сигарету. И тут произошло неожиданное: Пепик быстро сунул руку в карман, чиркнул своей зажигалкой и поднес ее соседу по столику.

— Благодарю вас, — сказал тот, явно польщенный. — Видите ли, я говорю о трупе женщины, которую жнецы нашли в поле, между Розптилами и Крчью, — объяснил он, как бы в знак признательности и расположения.

— Я ничего о ней не слыхала. — Глаза у Минки расширились. — Пепик, помнишь, как мы с тобой ездили в Крч? А что случилось с этой женщиной?

— Задушена, — сухо сказал Соучек. — Так и лежала с веревкой на шее. Не стану при барышне рассказывать, как она выглядела. Сами понимаете, дело было в июле… а она там пролежала почти два месяца… — Сыщик поморщился и выпустил клуб дыма. — Вы и понятия не имеете, как выглядит такой труп. Родная мать не узнает. А мух сколько!.. — Соучек меланхолически покачал головой. — Эх, барышня, когда у человека на лице уже нет кожи, тут не до наружности! Попробуй-ка опознай такое тело. Пока целы нос и глаза, это еще возможно, а вот если оно пролежало больше месяца на солнце…

— А метки на белье? — тоном знатока спросил Пепик.

— Какие там метки! — проворчал Соучек. — Девушки обычно не метят белье, потому что думают: все равно выйду замуж и сменю фамилию. У той убитой не было ни одной метки, что вы!

— А сколько ей было лет? — участливо осведомилась Минка.

— Доктор сказал, что примерно двадцать пять. Он определяет по зубам и по другим признакам. Судя по одежде, это была фабричная работница или служанка. Скорее всего, служанка, потому что на ней была деревенская рубашка. А кроме того, будь она работница, ее давно бы уже хватились, ведь работницы встречаются ежедневно на работе и нередко живут вместе. А служанка уйдет от хозяев, и никто ею больше не поинтересуется, не узнает, куда она делась. Странно, не правда ли? Вот мы и решили, что если ее никто два месяца не искал, то, вернее всего, это служанка. Но самое главное — купон.

— Какой купон? — живо осведомился Пепик, который, несомненно, ощущал в себе склонности стать сыщиком, канадским лесорубом, капитаном дальнего плавания или еще какой-нибудь героической фигурой, и его лицо приняло подобающее случаю энергичное и сосредоточенное выражение.

— Дело в том, — продолжал Соучек, задумчиво уставясь в пол, — что у этой девушки не было решительно никаких вещей. Убийца забрал все сколько-нибудь ценное. Только в левой руке она зажала кожаную ручку от сумочки, которая валялась неподалеку во ржи. Видно, преступник пытался вырвать ее, но, увидев, что ручка оборвалась, бросил сумочку в рожь, прежде, конечно, все из нее вынув. В этой сумочке между складками застрял и трамвайный билет седьмого маршрута, и купон из посудного магазина на сумму в пятьдесят пять крон. Больше мы там ничего не нашли.

— А веревка на шее? — сказал Пепик. — Это могла быть улика.

Сыщик покачал головой.

— Обрывок обыкновенной веревки для белья не может навести на след. Нет, у нас решительно ничего не было, кроме трамвайного билета и купона. Ну, мы, конечно, оповестили через газеты, что найден труп женщины, лет двадцати пяти, в серой юбке и полосатой блузке. Если два месяца назад у кого-нибудь ушла служанка, подходящая под это описание, просьба сообщить в полицию. Сообщений мы получили около сотни. Дело в том, что в мае служанки чаще всего меняют места, бог весть почему… Все эти сообщения оказались бесполезными. А сколько возни было с проверкой! — меланхолически продолжал Соучек. — Целый день пробегаешь, пока выяснишь, что какая-нибудь гусыня, служившая раньше в Дейвице, теперь нанялась к хозяйке, обитающей в Вршовицах или в Коширжах. А в конце концов оказывается, что все это зря: гусыня жива да еще смеется над тобой… Ага, играют чудесную вещь! — с удовольствием заметил он, покачивая головой в такт мелодии из «Валькирии» Вагнера, которую оркестр исполнял, как говорится, не щадя сил. — Грустная музыка, а? Люблю грустную музыку. Потому и хожу на похороны всех значительных людей — ловить карманников.

— Но убийца должен был оставить хоть какие-нибудь следы? — сказал Пепик.

— Видите вон того ферта? — вдруг живо спросил Соучек. — Он работает по церковным кружкам. Хотел бы я знать, что ему здесь нужно… Нет, убийца не оставил никаких следов… Но если найдена убитая девушка, то можно головой ручаться, что ее прикончил любовник. Так всегда бывает, — задумчиво сказал сыщик. Вы, барышня, не пугайтесь… Так что мы могли бы найти убийцу, но прежде надо было опознать тело. В этом-то и была вся загвоздка.

— Но ведь у полиции есть свои методы… — неуверенно заметил Пепик.

— Вот именно, — вяло согласился сыщик. — Метод тут примерно такой, как при поисках одной горошины в мешке гороха: прежде всего необходимо терпение, молодой человек. Я, знаете ли, люблю читать уголовные романы, где написано, как сыщик пользуется лупой и всякое такое. Но что я тут мог увидеть с помощью лупы? Разве поглядеть, как копошатся черви на теле этой несчастной девушки… извините, барышня! Терпеть не могу разговоров о методе. Наша работа — это не то, что читать роман и стараться угадать, как он кончится. Скорее, она похожа на такое занятие: дали вам книгу и говорят: «Господин Соучек, прочти от корки до корки и отметь все страницы, где имеется слово «хотя». Вот какая это работа, понятно? Тут не поможет ни метод, ни смекалка, надо читать и читать, а в конце концов окажется, что во всей книге нет ни одного «хотя». Или приходится бегать по всей Праге и выяснять местожительство сотни Андул и Марженок для того, чтобы потом «криминалистическим путем» обнаружить, что ни одна из них не убита. Вот о чем надо писать романы, — проворчал Соучек, — а не об украденном жемчужном ожерелье царицы Савской. Потому что это, по крайней мере, солидная работа, молодой человек!

— Ну и как же вы расследовали это убийство? — осведомился Пепик, заранее уверенный, что он-то взялся бы за дело иначе.

— Как расследовали? — задумчиво повторил сыщик. — Надо было начать хоть с чего-нибудь, так мы сперва взялись за трамвайный билет. Маршрут номер семь. Допустим, стало быть, убитая служанка — если только она была служанкой — жила вблизи тех мест, где проходит семерка. Это, правда, не обязательно, она могла проезжать там и случайно, но для начала надо принять хоть какую-нибудь версию, иначе не сдвинешься с места. Оказалось, однако, что семерка, как на беду, идет через всю Прагу: из Бржевнова, через Малую Страну и Нове Место, на Жижков. Опять ничего не получается. Тогда мы взялись за купон. Из него хотя бы стало ясно, что некоторое время назад эта девушка купила в посудном магазине товара на пятьдесят пять крон. Пошли мы в тот магазин…

— И там ее вспомнили! — воскликнула Минка.

— Что вы, барышня! — проворчал Соучек. — Куда там! Но наш полицейский комиссар, Мейзлик, спросил у них, какой товар мог стоить пятьдесят пять крон. «Разный, — говорят ему, — смотря по тому, сколько было предметов. Но есть один предмет, который стоит ровно пятьдесят пять крон: это английский чайничек на одну персону». — «Так дайте мне такой чайничек, — сказал наш Мейзлик, — он может быть даже с браком, чтоб такой хлам так дорого не стоил…»

Потом он вызвал меня и говорит: «Вот что, Соучек, это дело как раз для вас. Допустим, эта девушка — служанка. Служанки то и дело бьют хозяйскую посуду. Когда это случается в третий раз, хозяйка обычно говорит ей: «Купите-ка теперь на свои деньги, растяпа!» И служанка идет и покупает за свой счет предмет, который она разбила. За пятьдесят пять крон там был только этот английский чайничек». — «Чертовски дорогая штука», — заметил я. «Вот в том-то и дело, — говорит Мейзлик. — Прежде всего это объясняет нам, почему служанка сохранила купон: для нее это были большие деньги, и она, видимо, надеялась, что хозяйка когда-нибудь возместит ей расход. Во-вторых, учтите вот что: это чайничек на одну персону. Стало быть, девушка служила у одинокой особы, а может, у ее хозяйки была одинокая жиличка и ей подавали в этом чайничке утренний чай. Эта одинокая особа, по-видимому, старая дева — ведь холостяк едва ли купит себе такой красивый и дорогой чайничек. Холостякам все равно из чего пить, не так ли? Вернее всего это какая-нибудь одинокая барышня: девицы, снимающие комнату, любят красивые вещи, вот и покупают что-нибудь ужасно дорогое.

— Это верно, — воскликнула Минка. — Знаешь, Пепик, у меня есть такая красивая вазочка…

— Вот видите, — сказал Соучек. — Но купона от нее вы не сохранили… Потом комиссар и говорит мне: «Итак, Соучек, будем продолжать наши рассуждения. Все это очень спорно, но надо же с чего-то начать. Согласитесь, что особа, которая может выбросить пятьдесят пять крон за чайничек, не станет жить на Жижкове. (Это он имел в виду трамвайный билет с семерки.) Во внутренней Праге почти нет комнат, сдающихся внаем, а на Малой Стране никто не пьет чай, только кофе. Так что, по-моему, наиболее вероятен квартал между Градчанами и Дейвицами, если уж придерживаться того трамвайного маршрута. «Я почти готов утверждать, — сказал мне Мейзлик, — что барышня, которая пьет чай из такого английского чайничка, наверняка поселилась бы в одном из домиков с палисадником. Это, знаете ли, Соучек, современный английский стиль!..»

У нашего комиссара Мейзлика, скажу я вам, иной раз бывают несуразные идеи. «Вот что, Соучек, — говорит он, — возьмите-ка этот чайничек и поспрошайте в том квартале, где снимают комнаты состоятельные барышни. Если у одной из них найдется такая штука, справьтесь, не было ли у ее хозяйки до мая молодой служанки. Все это чертовски сомнительно, но попытаться следует. Идите, папаша, поручаю это дело вам».

Я, знаете ли, не люблю этакие гадания на кофейной гуще. Порядочный сыщик — не звездочет и не ясновидец. Сыщику нельзя слишком полагаться на умозаключения. Иной раз, правда, угадаешь, но чисто случайно, и это не настоящая работа. Трамвайный билет и чайничек — это все-таки вещественные доказательства, а все остальное только… гипотеза, — продолжал Соучек, не без смущения произнеся это ученое слово. — Ну, я взялся за дело по-своему: стал ходить в этом квартале из дома в дом и спрашивать, нет ли у них такого чайничка. И представьте себе, в сорок седьмом домике служанка говорит: «О-о, как раз такой чайничек есть у нашей квартирантки!» Тогда я сказал, чтобы она доложила обо мне хозяйке.

Хозяйка, вдова генерала, сдавала две комнаты. У одной из ее квартиранток, некоей барышни Якоубковой, учительницы английского языка, был точно такой английский чайничек. «Сударыня, — говорю я хозяйке, — не было ли у вас служанки, которая взяла расчет в мае?» — «Была, — отвечает она, — ее звали Марженка, а фамилии ее я не помню». — «А не разбила ли она чайничек у вашей квартирантки?» — «Разбила, и ей пришлось на свои деньги купить новый. А откуда вы об этом знаете?» — «Э-э, сударыня, нам все известно…»

Тут все пошло как по маслу: первым делом я разыскал подружку этой Марженки, тоже служанку. У каждой служанки всегда есть подружка, причем только одна, но от нее уже нет секретов. У этой подружки я узнал, что убитую звали Мария Паржизкова и она родом из Држевича. Но важнее всего для меня было, кто кавалер этой Марженки. Узнаю, что она гуляла с каким-то Франтой. Кто он был и откуда, подружка не знала, но вспомнила, что однажды, когда они были втроем в «Эдене»[221], какой-то хлюст крикнул Франте: «Здорово, Ферда!» У нас в полиции есть такой Фриба, специалист по всяческим кличкам и фальшивым именам. Вызвали его для консультации, и он тотчас сказал: «Франта, он же Ферда, это Круотил из Коширж. Его настоящая фамилия Пастыржик. Господин комиссар, я схожу забрать его, только надо идти вдвоем». Ну, пошел я с Фрибой, хоть это была и не моя работа. Загребли мы того Франту у его любовницы, он даже схватился за пистолет, сволочь… Потом отдали в работу комиссару Матичке. Бог весть, как Матичке это удается, но за шестнадцать часов он добился своего: Франта, или Пастыржик, сознался, что задушил на меже Марию Паржизкову и выкрал у нее две сотни крон, которые она получила, взяв расчет у хозяйки. Он обещал ей жениться, они все так делают… — хмуро добавил Соучек.

Минка вздрогнула.

— Пепа, — сказала она, — это ужасно!

— Теперь-то не так ужасно, — серьезно возразил сыщик. — Ужасно было, когда мы стояли там, над ней, в поле, и не нашли ничего другого, кроме трамвайного билета и купона. Только две пустяковые бумажки. И все-таки мы отомстили за Марженку! Да, говорю вам, ничего не выбрасывайте. Ничего! Самая ничтожная вещь может навести на след или быть уликой. Человек не знает, что у него в кармане нужное и что ненужное.

Минка сидела, глядя в одну точку. Глаза ее были полны слез. В горячей ладони она все еще нервно сжимала смятый купон. Но вот она в беззаветном порыве обернулась к своему Пепику, разжала руку и бросила купон на землю…

Пепик не видел этого, он смотрел на звезды. Но полицейский сыщик Соучек заметил и усмехнулся грустно и понимающе.

Преступление в крестьянской семье

Перевод Т. Аксель и Ю. Молочковского

— Подсудимый, встаньте, — сказал председатель суда. — Вы обвиняетесь в убийстве своего тестя Франтишека Лебеды. В ходе следствия вы признались, что с намерением убить Лебеду трижды ударили его топором по голове. Признаете вы себя виновным?

Изможденный крестьянин вздрогнул и проглотил слюну.

— Нет, — сказал он.

— Но Лебеду убили вы?

— Да.

— Значит, признаете себя виновным?

— Нет.

Председатель обладал ангельским терпением.

— Послушайте, Вондрачек, — сказал он. — Установлено, что однажды вы уже пытались отравить тестя, подсыпав ему в кофе крысиный яд. Это правда?

— Да.

— Из этого следует, что вы уже давно посягали на его жизнь. Вы меня понимаете?

Обвиняемый посопел носом и недоуменно пожал плечами.

— Это все из-за того клевера, — пробормотал он. — Он взял да продал клевер, хоть я ему и говорил: «Папаша, не продавайте его, я куплю кроликов…»

— Погодите, — прервал его председатель суда. — Чей же был клевер, его или ваш?

— Ну его, — вяло произнес обвиняемый. — А на что ему клевер? Я ему говорил: «Папаша, оставьте мне хоть то поле, где у вас люцерна посеяна». А он заладил свое: «Вот умру, все Маржке останется…» Это, стало быть, моя жена. «Тогда, говорит, делай с ним, что хочешь, голодранец».

— Поэтому вы и хотели его отравить?

— Ну да.

— За то, что он вас выругал?

— Нет, за поле. Он сказал, что его продаст.

— Однако послушайте, — воскликнул председатель, — но ведь это было его поле? Почему же ему было не продать?

Обвиняемый Вондрачек укоризненно поглядел на председателя.

— Да ведь у меня-то там, рядом, посажена полоска картофеля, — объяснил он. — Я ее и покупал с расчетом, чтоб потом стало одно поле. А он знай свое: «Какое мне дело до твоей полоски, я свою продам Юдалу».

— Значит, между вами были нелады? — допытывался председатель.

— Ну да, — угрюмо согласился Вондрачек. — Из-за козы.

— Какой козы?

— Он выдоил мою козу. Я ему говорю: «Папаша, не троньте козу, а не то отдайте нам за нее лужок, что у ручья». А он взял и сдал его в аренду.

— А деньги куда девал? — спросил один из присяжных.

— Да куда ж их деть? — уныло протянул обвиняемый. — Убрал в сундучок. «Умру, говорит, вам достанется». А сам все не помирает. Ему было, наверно, уж за семьдесят.

— Значит, вы утверждаете, что в неладах был повинен тесть?

— Верно, — ответил Вондрачек нерешительно. — Ничего он нам не давал. «Пока, говорит, я жив, я хозяин — и никаких». Я ему говорю: «Папаша, купите корову, я тогда это поле распашу, и не надо будет его продавать». А он ладит свое: мол, когда умру, покупай хоть две коровы, а я эту свою полоску продам Юдалу.

— Послушайте, Вондрачек, — строго сказал председатель. — А может, вы его убили, чтобы добраться до денег в сундучке?

— Эти деньги были отложены на корову, — упрямо твердил Вондрачек. — Мы так и рассчитывали: помрет он, вот мы и купим корову. Какое же хозяйство без коровы, судите сами. Навоза, и то взять негде.

— Обвиняемый! — вмешался прокурор. — Нас интересует не корова, а человеческая жизнь. Почему вы убили своего тестя?

— Из-за поля.

— Это не ответ.

— Так ведь он хотел продать его…

— Но после его смерти деньги все равно достались бы вам!

— А он не хотел умирать, — недовольно сказал Вондрачек. — Кабы умер по-хорошему… Я ему никогда ничего худого не сделал. Вся деревня скажет, что я с ним, как с родным отцом… Верно, а? — обратился он к залу, где собралась половина деревни.

В публике прокатился шум.

— Так, — серьезно произнес председатель суда. — И за это вы хотели его отравить?

— Отравить! — пробурчал обвиняемый. — А зачем он вздумал продавать тот клевер? Вам, барин, всякий скажет, что клевер нужен в хозяйстве. Как же без него?

В зале одобрительно зашумели.

— Обращайтесь ко мне, а не к публике, обвиняемый, — повысил голос председатель суда. — Или я прикажу вывести ваших односельчан из зала. Расскажите подробнее об убийстве.

— Ну… — неуверенно начал Вондрачек. — Дело было в воскресенье. Гляжу — опять толкует с этим Юдалом. «Папаша, говорю, не вздумайте продать лужок». А он в ответ: «Тебя не спрошусь, лопух!» Ну, думаю, ждать больше нечего. Пошел я колоть дрова…

— Вот этим топором?

— Да.

— Продолжайте.

— Вечером говорю жене: «Забирай-ка детей да иди к тетке». Она — ревет. «Не реви, говорю, я с ним еще сперва потолкую…» Приходит он в сарай и говорит: «Это мой топор, давай его сюда!» Я ему говорю: «А ты выдоил мою козу». Он хотел отнять у меня топор. Тут я его и рубанул.

— За что же?

— Ну, за то поле.

— А почему вы его ударили три раза?

Вондрачек пожал плечами.

— Да уж так пришлось, барин… Наш брат привычный к тяжелой работе.

— А потом что?

— Потом я пошел спать.

— И заснули?

— Нет. Все думал, дорого ли обойдется корова… и что тот лужок я выменяю на полоску у дороги, чтобы было одно поле.

— А совесть вас не беспокоила?

— Нет. Меня беспокоило, что земля у нас вразнобой. Да еще надо починить коровник, это обойдется не в одну сотню. У тестя-то ведь и телеги не было. Я ему говорил: «Папаша, господь вас прости, разве это хозяйство? Эти два поля прямо просятся одно к другому, надо же иметь сочувствие».

— А у вас самого было сочувствие к старому человеку? — загремел председатель.

— Да ведь он хотел продать то поле Юдалу, — пробормотал обвиняемый.

— Значит, вы его убили из корысти?

— Вот уж неправда! — взволнованно возразил обвиняемый. — Только из-за поля. Кабы мы оба поля соединили…

— Признаете вы себя виновным?

— Нет.

— А убийство старика, по-вашему, не преступление?

— Так я ж и говорю, что все из-за того поля, — воскликнул Вондрачек, чуть не плача. — Нешто это убийство? Господи, это же надо понимать, барин. Тут семейное дело, чужого человека я бы пальцем не тронул… Я никогда ничего не крал… хоть кого спросите в деревне, Вондрачека все знают… А меня забрали, как вора, как жулика… — простонал Вондрачек, задыхаясь от обиды.

— Не как вора, а как отцеубийцу, — хмуро поправил его председатель. — Знаете ли вы, Вондрачек, что за это полагается смертная казнь?

Вондрачек хмыкал и сопел носом.

— Это все из-за поля… — твердил он упрямо.

Судебное следствие продолжалось: показания свидетелей, выступление прокурора и защитника…

* * *

Присяжные удалились совещаться о том, виновен или нет обвиняемый Вондрачек. Председатель суда задумчиво смотрел в окно.

— Скучный процесс, — проворчал член суда. — Прокурор не усердствовал, да и защитник не слишком распространялся… Дело ясное, какие уж тут разговоры!

Председатель суда запыхтел.

— «Дело ясное»… — повторил он и махнул рукой. — Послушайте, коллега, этот человек считает себя таким же невиновным, как вы или я. У меня ощущение, что мне предстоит судить мясника за то, что он зарезал корову, или крота за то, что он роет норы. Во время заседания мне все приходило в голову, что, собственно, это не наше дело. Понимаете ли, это не вопрос права или закона. Фу… — вздохнул он и снял мантию. — Надо немного отдохнуть от этого. Знаете, я думаю, присяжные его оправдают; хоть это и глупо, а его отпустят, потому что… Я вам вот что скажу. Я сам родом из деревни, и когда подсудимый говорил, что поля просятся друг к другу, я ясно видел две разрозненные полоски земли, и мне казалось, что мы должны были бы судить… по-божески… должны были бы решить судьбу этих двух полей. Знаете, как я поступил бы? Встал бы, снял шапочку и сказал: «Обвиняемый Вондрачек, пролитая кровь вопиет к небу. Во имя божие ты засеешь оба эти поля беленой и плевелом. Да, беленой и плевелом, и до самой смерти своей будешь глядеть на этот посев ненависти…» Интересно, что сказал бы на этот счет представитель обвинения? Да, коллега, деяния человеческие иногда должен бы судить сам бог. Он один мог бы назначить великую и страшную кару… Но судить по воле божьей не в наших силах… Что, присяжные уже кончили? — Председатель нехотя встал и надел свою мантию. — Ну, пошли. Зовите присяжных.

Исчезновение актера Бенды

Перевод Т. Аксель

Второго сентября бесследно исчез актер Бенда, маэстро Ян Бенда, как стали называть его, когда он с головокружительной быстротой достиг вершин театральной славы. Собственно говоря, второго сентября ничего не произошло; служанка Марешова, пришедшая в девять часов утра прибрать квартиру Бенды, нашла ее, как обычно, в страшном беспорядке. Постель была измята, а хозяин отсутствовал. Но так как в этом не было ничего особенного, то служанка навела порядок и отправилась восвояси. Ладно. Но с тех пор Бенда как сквозь землю провалился.

Марешова не удивилась и этому. В самом деле, актеры — что цыгане. Уехал, верно, куда-нибудь выступать или кутить. Но десятого сентября Бенда должен был быть в театре, где начинались репетиции «Короля Лира». Когда он не пришел ни на первую, ни на вторую, ни на третью репетицию, в театре забеспокоились и позвонили его другу доктору Гольдбергу — не известно ли ему, что случилось с Бендой?

Доктор Гольдберг был хирург и зарабатывал большие деньги на операциях аппендикса — это ведь чисто еврейская специальность. Это был полный человек в золотых очках с толстыми стеклами, и сердце у него было золотое. Он увлекался искусством, все стены своей квартиры увешал картинами и боготворил актера Бенду, а тот относился к нему с дружеским пренебрежением и милостиво разрешал платить за себя в ресторанах, что, между прочим, было не мелочью! Похожее на трагическую маску лицо Бенды и сияющую физиономию доктора Гольдберга, который ничего, кроме воды, не пил, часто можно было видеть рядом во время сарданапальских кутежей и диких эскапад, которые были оборотной стороной славы великого актера.

Итак, доктору позвонили из театра насчет Бенды. Он ответил, что представления не имеет, где Бенда, но поищет его. Доктор умолчал, что, охваченный растущим беспокойством, он уже неделю разыскивает приятеля во всех кабаках и загородных отелях. Его угнетало предчувствие, что с Бендой случилось что-то недоброе. Насколько ему удалось установить, он, доктор Гольдберг, был, по-видимому, последним, кто видел Бенду. В конце августа они совершили ночной триумфальный поход по пражским кабакам. Но в условленный день Бенда не явился на свидание. Наверное, нездоров, решил доктор Гольдберг и как-то вечером заехал к Бенде. Было это первого сентября. На звонок никто не отозвался, но внутри был слышен шорох. Доктор звонил добрых пять минут. Наконец раздались шаги, и в дверях появился Бенда в халате и такой страшный, что Гольдберг перепугался. Бенда был осунувшийся, грязный, волосы всклокоченные и слипшиеся, борода и усы не бриты по меньшей мере неделю.

— А, это вы, — неприветливо сказал Бенда. — Зачем пожаловали?

— Что с вами, боже мой?! — изумленно воскликнул доктор.

— Ничего! — проворчал Бенда. — Я никуда не пойду, понятно? Оставьте меня в покое.

И захлопнул дверь перед носом у Гольдберга. На следующий день он исчез.

Доктор Гольдберг удрученно глядел сквозь толстые очки. Что-то тут неладно. От привратника дома, где жил Бенда, доктор узнал немного: однажды, часа в три ночи, — может быть, как раз второго сентября, — перед домом остановился автомобиль. Из него никто не вышел, но послышался звук клаксона, видимо, сигнал кому-то в доме. Потом раздались шаги — кто-то вышел и захлопнул за собой парадную дверь. Машина отъехала. Что это был за автомобиль? Откуда привратнику знать! Что он, ходил смотреть, что ли? Кто это без особой надобности вылезает из постели в три часа ночи? Но этот автомобиль гудел так, словно людям было невтерпеж и они не могли ждать ни минуты.

Марешова показала, что маэстро всю неделю сидел дома, выходил, вероятно, лишь ночью, не брился, да, наверное, и не мылся, судя по виду. Обед и ужин он велел приносить ему домой, хлестал коньяк и валялся на диване, вот, кажется, и все.

Теперь, когда случай с Бендой получил огласку, Гольдберг снова зашел к Марешовой.

— Слушайте, мамаша, — сказал он, — не вспомните ли вы, во что был одет Бенда, когда уходил из дому?

— Ни во что! — сказала Марешова. — Вот это-то мне и не нравится, сударь. Ничего он не надел. Я знаю все его костюмы, и все они до единого висят в гардеробе.

— Неужто он ушел в одном белье? — озадаченно размышлял доктор.

— Какое там белье, — объявила Марешова. — И без ботинок. Неладно здесь дело. Я его белье знаю наперечет, у меня все записано, я ведь всегда носила белье в прачечную. Нынче как раз получила все, что было в стирке, сложила вместе и сосчитала. Гляжу — восемнадцать рубашек, все до одной. Ничего не пропало, все цело до последнего носового платка. Только чемоданчика маленького нет, что он всегда с собой брал. Ежели он по своей воле ушел, то не иначе, бедняжка, как совсем голый, с чемоданчиком в руках…

Лицо доктора Гольдберга приняло озабоченное выражение.

— Мамаша, — спросил он, — когда вы пришли к нему второго сентября, не заметили вы какого-нибудь особенного беспорядка? Не было ли что-нибудь повалено или выломаны двери?..

— Беспорядка? — возразила Марешова. — Беспорядок-то там, конечно, был. Как всегда. Господин Бенда был великий неряха. Но какого-нибудь особенного беспорядка я не заметила… Да скажите, пожалуйста, куда он мог пойти, ежели на нем и подтяжек не было?

Доктор Гольдберг знал об этом не больше, чем она, и в самом мрачном настроении отправился в полицию.

— Ладно, — сказал полицейский чиновник, выслушав Гольдберга. — Мы начнем розыски. Но, судя по тому, что вы рассказываете, если он целую неделю сидел дома, заросший и немытый, валялся на диване, хлестал коньяк, а потом сбежал голый, как дикарь, то это похоже на…

— Белую горячку! — воскликнул доктор Гольдберг.

— Да, — последовал ответ. — Скажем так: самоубийство в состоянии невменяемости. Я бы этому не удивился.

— Но тогда был бы найден труп, — неуверенно возразил доктор Гольдберг. — И потом: далеко ли он мог уйти голый? И зачем ему нужен был чемоданчик? А автомобиль, который заехал за ним? Нет, это больше похоже на бегство.

— А что, у него были долги? — вдруг спросил чиновник.

— Нет, — поспешно ответил доктор. Хотя Бенда всегда был в долгу, как в шелку, но это его никогда не огорчало.

— Или, например, какая-нибудь личная трагедия… несчастная любовь, или сифилис, или еще что-нибудь, способное потрясти человека?

— Насколько мне известно, ничего, — не без колебания сказал доктор, вспомнив один-два случая, которые, впрочем, едва ли могли иметь отношение к загадочному исчезновению Бенды.

Тем не менее, получив заверения, что «полиция сделает все, что в ее силах», и возвращаясь домой, доктор припомнил, что ему было известно об этой стороне жизни исчезнувшего приятеля. Сведений оказалось немного:

1. Где-то за границей у Бенды была законная жена, о которой он, разумеется, не заботился. 2. Бенда содержал какую-то девушку, живущую в Голешовицах. 3. Бенда имел связь с Гретой, женой крупного фабриканта Корбела. Эта Грета бредила артистической карьерой, и поэтому Корбел финансировал какие-то фильмы, в которых его жена, разумеется, играла главную роль. В общем, было известно, что Бенда — любовник Греты и она к нему ездит, пренебрегая элементарной осторожностью. Но Бенда никогда не распространялся на эту тему. К женщинам он относился то с рыцарским благородством, то с цинизмом, от которого Гольдберга коробило.

— Нет, — безнадежно махнул рукой доктор, — в личных делах Бенды сам черт не разберется. Что ни говори, а я голову даю на отсечение, здесь какая-то темная история. Впрочем, теперь этим делом займется полиция.

* * *

Гольдберг, разумеется, не знал, что предпринимает полиция и каковы ее успехи. Он лишь с возрастающей тревогой ждал известий. Но прошел месяц, а новостей не было, и о Яне Бенде начали уже говорить в прошедшем времени.

Как-то вечером доктор Гольдберг встретил на улице старого актера Лебдушку. Они разговорились, и, конечно, речь зашла о Бенде.

— Ах, какой это был актер! — вспоминал старый Лебдушка. — Я его помню, еще когда ему было двадцать пять лет. Как он играл Освальда[222], этот мальчишка! Знаете, студенты-медики ходили к нам в театр посмотреть, как выглядит человек, разбитый параличом. А его король Лир, которого он играл тогда в первый раз! Я даже не знаю, как он играл, потому что все время смотрел на его руки. Они были как у восьмидесятилетнего старика — худые, высохшие, озябшие, жалкие… И посейчас я не понимаю, как он делал это! А ведь и я умею гримироваться. Но того, что мог делать Бенда, не сумеет никто! Только актер может по-настоящему оценить его.

Доктор Гольдберг с грустным удовлетворением слушал этот профессиональный некролог.

— Да, взыскательный был актер, — со вздохом продолжал Лебдушка. — Как он, бывало, гонял театрального портного! «Не буду, кричит, играть короля в таких поношенных кружевах. Дайте другие!» Терпеть не мог бутафорской халтуры. Когда он взялся, помню, за роль Отелло, то обегал все антикварные магазины, нашел старинный перстень той эпохи и не расставался с ним, играя эту роль. «Я, говорит, лучше играю, когда на мне что-то подлинное». Нет, это была не игра, это было перевоплощение!.. — неуверенно произнес Лебдушка, сомневаясь в правильности выбранных слов. — В антрактах он бывал угрюмый, как сыч, запирался у себя в уборной, чтобы никто не портил ему вдохновения. Он и пил потому, что играл сплошь на нервах, — задумчиво добавил Лебдушка. — Ну, я в кино, — сказал он, прощаясь.

— Я пойду с вами, — предложил Гольдберг, не зная, как убить время.

В кино шел какой-то фильм о моряках, но доктор Гольдберг почти не смотрел на экран. Чуть ли не со слезами на глазах слушал он болтовню Лебдушки о Бенде.

— Не актер это был, а настоящий дьявол, — рассказывал Лебдушка. — Одной жизни ему было мало, вот в чем дело. Жил он по-свински, доктор, но на сцене это был настоящий король или настоящий бродяга. Так величественно умел он подать знак рукой, словно всю свою жизнь сидел на престоле и повелевал. А ведь он сын бродячего точильщика… Посмотрите-ка на экран; хорош потерпевший кораблекрушение! Живет на необитаемом острове, а у самого ногти подстрижены. Идиот этакий! А борода? Сразу видно, что приклеена. Нет, если бы эту роль играл Бенда, он отрастил бы настоящую бороду, а под ногтями у него была бы настоящая грязь… Что с вами, доктор?

— Извините, — пробормотал доктор Гольдберг, быстро вставая, — я вспомнил об одном пациенте. Спасибо за компанию.

И он торопливо вышел из кино, повторяя про себя: «Бенда отпустил бы настоящую бороду… Он так и сделал! Как это мне раньше не пришло в голову!»

— В полицейское управление! — крикнул он, вскакивая в первое попавшееся такси.

Проникнув к дежурному офицеру, Гольдберг стал шумно умолять, чтобы ему во что бы то ни стало, как можно скорее, немедленно, сообщили, не был ли второго сентября или позднее найден где-нибудь — все равно где! — труп неизвестного бродяги. Против всяких ожиданий, дежурный офицер прошел куда-то посмотреть или спросить. Сделал он это скорее от нечего делать, чем из предупредительности или из интереса. В ожидании доктор Гольдберг сидел, обливаясь холодным потом, осененный страшной догадкой.

— Так вот, — сказал, вернувшись, офицер, — утром второго сентября лесничий в Кршивоклатском лесу обнаружил труп неизвестного бродяги, лет сорока. Третьего сентября из Лабы, близ Литомержиц, извлечен неопознанный труп мужчины, лет тридцати, пробывший в воде не меньше двух недель. Десятого сентября близ Немецкого Брода обнаружен повесившийся, личность которого не установлена. Самоубийце около шестидесяти лет…

— Есть какие-нибудь подробности о бродяге в лесу? — спросил Гольдберг, затаив дыхание.

— Убийство, — сказал дежурный, пристально глядя на взволнованного доктора. — Согласно рапорту полицейского поста, череп покойного размозжен тупым орудием. Данные вскрытия: алкоголик, смерть наступила в результате повреждения мозга. Вот фотография. Здорово его отделали! — добавил дежурный с видом знатока.

На снимке Гольдберг увидел труп, сфотографированный до пояса, одетый в лохмотья, в расстегнутой холщовой рубахе. На месте глаз и лба было сплошное кровавое месиво. Лишь в заросшем колючей щетиной подбородке и полуоткрытых губах заметно было что-то человеческое. Гольдберг дрожал, как в лихорадке. Неужели это Бенда?

— Были какие-нибудь особые приметы? — с трудом спросил он.

Офицер заглянул в бумаги.

— Гм… Рост его сто семьдесят восемь сантиметров, волосы с сединой, гнилые зубы…

Доктор Гольдберг шумно перевел дух.

— Значит, это не он. У Бенды зубы были, как у тигра. Это не он! Прошу извинения, что затруднил вас, но это не может быть он. Исключено…

«Исключено! — твердил он с облегчением, возвращаясь домой. — Может быть, Бенда жив. Может, он сейчас сидит где-нибудь в «Олимпии» или «Черной утке»…

Ночью доктор Гольдберг совершил еще один рейд по Праге. Он обошел все кабаки и злачные места, где когда-то кутил Бенда, заглядывал во все укромные уголки, но Бенды нигде не было. Под утро доктор, вдруг побледнев, сказал себе, что он идиот, и бросился в гараж. Вскоре он был в управе одного из районов Пражского края и потребовал, чтобы разбудили начальника. На счастье, оказалось, что тот — пациент Гольдберга: доктор некогда собственноручно вырезал ему аппендикс и вручил на память в баночке со спиртом. Это отнюдь не поверхностное знакомство помогло доктору без задержки получить разрешение на эксгумацию, и уже через два часа он, вместе с недовольным всей этой затеей районным врачом, присутствовал при извлечении из могилы трупа неизвестного бродяги.

— Говорю вам, коллега, — ворчал районный врач, — что им уже интересовалась пражская полиция. Совершенно исключено, чтобы этот опустившийся, грязный бродяга мог быть Бендой.

— А вши у него были? — с любопытством осведомился доктор Гольдберг.

— Не знаю, — был сердитый ответ. — Но разве можно опознать его сейчас, коллега! Ведь он месяц пролежал в земле…

Когда могила была вскрыта, Гольдбергу пришлось послать за водкой, иначе нельзя было уговорить могильщиков вытащить и отнести в покойницкую то невыразимо страшное, зашитое в мешок, что лежало на дне могилы!

— Идите смотрите сами, — бросил районный врач Гольдбергу и остался на улице, закурив крепкую сигару.

Через минуту из покойницкой, шатаясь, вышел смертельно бледный Гольдберг.

— Пойдите посмотрите! — хрипло сказал он и пошел обратно к телу. Указав на то место, которое когда-то было головой, он оттянул пинцетом остатки губ, и оба врача увидели испорченные черные зубы.

— Хорошенько смотрите! — сказал Гольдберг, вводя пинцет между зубов и снимая с них черный слой. Открылись два безупречно крепких резца. Больше у Гольдберга не хватило выдержки, и он, схватившись за голову, выбежал из покойницкой.

Вскоре он вернулся, бледный и невероятно подавленный.

— Вот они — эти «гнилые зубы», — сказал он тихо. — Черная смола, которую артисты налепляют себе на зубы, когда играют стариков и бродяг. Этот оборванец был актером, коллега… Великим актером! — добавил он, безнадежно махнув рукой.

* * *

В тот же день доктор Гольдберг посетил фабриканта Корбела, крупного мужчину с тяжелым подбородком.

— Сударь, — сказал ему доктор Гольдберг, сосредоточенно глядя сквозь толстые стекла очков. — Я пришел к вам по делу актера Бенды…

— А! — отозвался фабрикант и заложил руки за голову. — Значит, он нашелся?

— Отчасти. Я полагаю, вам это будет интересно хотя бы потому, что вы хотели ставить фильм с его участием… вернее, финансировали этот фильм.

— Какой фильм? — равнодушно спросил громадный мужчина. — Ничего об этом не знаю.

— Я говорю о том фильме, — упрямо продолжал Гольдберг, — в котором Бенда должен был играть бродягу… а ваша жена — главную женскую роль. Собственно, все это делалось для госпожи Корбеловой, — добавил он невинно.

— А вам до этого нет никакого дела! — проворчал Корбел. — Наверное, Бенда наболтал… Пустые разговоры. Что-то в этом роде, возможно, и предполагалось… Вам Бенда рассказывал, да?

— Нет, ведь вы велели ему молчать. Все держалось в полнейшей тайне. Но дело в том, что Бенда в последнюю неделю жизни отращивал бороду и волосы, чтобы выглядеть настоящим бродягой. Он был взыскателен к таким деталям, не правда ли?

— Не знаю, — отрезал хозяин. — Что вы еще хотите сказать?

— Так вот, фильм должны были снимать второго сентября, не так ли? Первая съемка была назначена в Кршивоклатском лесу на рассвете. Бродяга просыпается на опушке… в утреннем тумане… отряхивается от листьев и игл, прилипших к лохмотьям… Представляю себе, как мастерски Бенда сыграл бы это. Он оделся в самое скверное рванье, которое лежало у него на чердаке в ящике. Потому-то после исчезновения весь его гардероб и оказался в целости. Удивляюсь, почему никто не обратил на это внимания. Можно было рассчитывать, что он выдержит костюм бродяги в точности, вплоть до лохмотьев на рукавах и веревки вместо пояса. Точность костюмировки — это был его конек.

— Что же дальше? — спросил высокий человек, все больше отклоняясь в тень. — Я, собственно, не понимаю, зачем вы все это рассказываете мне.

— Потому что второго сентября часа в три утра вы заехали за ним на машине, — упрямо продолжал доктор Гольдберг, — наверное, это был не ваш собственный, а наемный автомобиль, и наверняка лимузин. Вел машину, мне думается, ваш брат, он спортсмен и надежный сообщник. Подъехав к дому, вы, как было условлено с Бендой, не поднялись в квартиру, а дали сигнал. Вышел Бенда… вернее, грязный и заросший оборванец. «Поспешим, — сказали вы ему, — оператор уже должен быть на месте. И вы поехали в Кршивоклатский лес.

— Номер машины вам, по-видимому, неизвестен? — иронически осведомился человек в тени.

— Если бы я его знал, вы бы уже сидели за решеткой, — раздельно сказал доктор Гольдберг. — На рассвете вы прибыли на место. Там превосходная натура — опушка леса, вековые дубы. Ваш брат, я думаю, остался у машины и стал возиться с мотором, а вы повели Бенду в сторону от дороги. Пройдя шагов четыреста, вы сказали: «Здесь». — «А где же оператор?» — спросил Бенда. В этот момент вы нанесли ему первый удар.

— Чем? — раздался голос в тени.

— Свинцовым кистенем, — сказал Гольдберг. — Разводной автомобильный ключ был бы слишком легок для такого черепа. И потом вам надо было обезобразить лицо до неузнаваемости. Добив его, вы вернулись к машине. «Готово?» — спросил ваш брат, но вы, наверное, ничего не ответили, ведь убить человека не так просто.

— Вы с ума сошли, — проговорил человек в тени.

— Нет, я только напоминаю вам, как, вероятно, было дело. Вы хотели устранить Бенду из-за истории с вашей женой. Она развлекалась уж слишком открыто…

— Вы, паршивый еврей, — прорычал человек в кресле, — как вы смеете…

— Я не боюсь вас, — сказал Гольдберг, поправляя очки, чтобы иметь более строгий вид. — У вас нет власти надо мною, несмотря на все ваше богатство. Что вы можете мне сделать? Не захотите у меня оперироваться? Да я бы вам и не советовал этого, откровенно говоря.

Человек в тени тихо засмеялся.

— Слушайте, вы, — сказал он странно веселым тоном, — если бы вы могли доказать хоть десятую долю того, что здесь наболтали, вы бы пришли не ко мне, а в полицию, не правда ли?

— Вот именно, — очень серьезно ответил Гольдберг. — Если бы я мог доказать хотя бы десятую часть, я не был бы сейчас здесь. Боюсь, что все это никогда не будет доказано. Сейчас даже нельзя доказать, что тот сгнивший бродяга — Бенда. Потому-то я и пришел к вам.

— Шантажировать? — спросил человек в кресле и протянул руку к звонку.

— Нет, вселять страх. У вас, сударь, не очень чувствительная совесть. Для этого вы слишком богаты. Но сознание, что кто-то еще знает эту страшную тайну, знает, что вы и ваш брат — убийцы, что вы убили актера Бенду, сына точильщика, комедианта, — вы, два фабриканта, — это сознание навсегда нарушит ваше вельможное равновесие. Пока я жив, вам обоим не будет покоя. Я хотел бы видеть вас на виселице! Но если это невозможно, я буду отравлять вам жизнь. Бенда был нелегким человеком, я-то его знал. Он часто бывал злым, высокомерным, циничным, бесстыдным, всем, чем хотите. Но это был художник. Все ваши миллионы не возместят этой утраты. Со всеми вашими миллионами вы не способны на тот королевский жест… которым он умел выразить все величие человека. — Доктор Гольдберг в отчаянии всплеснул руками. — Как вы могли решиться? Никогда вам не будет покоя, никогда! Я не позволю забыть это преступление. Я до смерти буду напоминать вам: «Помните Бенду, актера Бенду? Великого художника Бенду?»

Иозеф Чапек. К. Чапек. Как ставится пьеса. Иллюстрация.

Рассказы из другого кармана[223]

Редкий ковер[224]

Перевод Т. Апсель и Ю. Молочковского

— Гм… — сказал доктор Витасек. — Я, знаете ли, тоже кое-что смыслю в персидских коврах. Согласен с вами, господин Тауссиг, что нынче они не те, что прежде. В наши дни эти восточные мошенники не утруждают себя окраской шерсти кошенилью, индиго, шафраном, верблюжьей мочой, чернильным орешком и разными другими благородными органическими красителями. Да и шерсть уже не та, а узоры такие, что глаза бы не глядели. Да, утрачено искусство ткать персидские ковры! Потому-то в такой цене старинные, вытканные до тысячи восемьсот семидесятого года. Но такие уники попадаются в продаже очень редко, только когда какая-нибудь родовитая фамилия «по семейным обстоятельствам» — так в почтенных домах называют долги — реализует дедовские антикварные вещи. Однажды в Рожмберкском замке я видел настоящий «трансильван», это, знаете ли, такие молитвенные коврики, турки выделывали их в семнадцатом веке, когда еще хозяйничали в Трансильвании. В замке туристы топают по нему подкованными ботинками, и никто понятия не имеет, какая это ценность… ну, просто хоть плачь! А один из самых драгоценных ковров в мире находится у нас, в Праге, и никто об этом не знает.

Дело обстоит так. Я знаю всех торговцев коврами, какие есть в нашем городе, и иногда захожу к ним поглядеть на товар. Видите ли, их закупщикам в Анатолии и Персии иной раз попадается старинный ковер, украденный в мечети или еще где-нибудь; они суют его в тюк обычного метрового товара, и потом он продается на вес, что бы в нем ни было. Вот я и думаю, не попадется ли мне в таком тюке «ладик» или «бергамо». Потому-то я и заглядываю в эти лавки, сажусь на кипу ковров, покуриваю и гляжу, как купцы продают профанам всякие там «бухары», «тавризы» и «саруки». Иной раз спросишь: «А что это у вас в самом низу, вот этот, желтый?» И, глядь, оказывается «хамадан».

Так вот, заходил я частенько в Старом Месте к некоей госпоже Севериновой, у нее лавка во дворе, и там иногда попадаются отличные «караманы» и «келимы». Хозяйка лавки — круглая такая веселая дама, очень словоохотливая. У нее есть любимая собака, пудель, этакая жирная сука, глядеть тошно. Толстые собаки обычно сварливы и как-то астматически и раздраженно тявкают, я их не люблю. А кстати, видел кто-нибудь из вас молодого пуделя? Я — нет. По-моему, все пудели, как и все инспекторы, ревизоры, акцизные надзиратели, всегда в летах, такая уж эта порода. Но так как я хотел поддерживать с Севериновой дружеские отношения, то обычно присаживался в том углу, где на большом вчетверо сложенном ковре сопела и пыхтела ее собачонка Амина, и почесывал этой твари спину — Амине это очень нравилось.

— Госпожа Северинова, — говорю я однажды, — что-то плохо идет у вас торговля. Ковер, на котором я сижу, лежит уже три года.

— Куда там, дольше! — отвечает хозяйка лавки. — Он в этом углу лежит добрых десять лет. Да это не мой ковер.

— Ага, — говорю я, — так он принадлежит Амине.

— Ну, что вы, — засмеялась Северинова, — не ей, а одной даме. У нее дома тесно, держать его негде, вот она и положила ковер у меня. Мне он порядком мешает, но, по крайней мере, есть на чем спать Амине. Верно, Аминочка?

Я отвернул угол ковра, хотя Амина сердито заворчала.

— Довольно старый ковер, — говорю. — Можно на него посмотреть?

— Конечно, — отозвалась хозяйка и взяла Амину на руки. — Поди сюда, Амина, господин только посмотрит, а потом ты опять ляжешь. Куш, Амина, нельзя ворчать! Ну, иди, иди сюда, дурочка!

Тем временем я развернул ковер, и сердце у меня екнуло — это был белый анатолийский ковер семнадцатого века, местами протертый до дыр, — представьте себе! — так называемый «птичий» — с узором «чинтамани» и птицами, — а это — да будет вам известно — запрещенный магометанской религией узор. Уверяю вас, такой ковер — неслыханная редкость! А этот экземпляр был не меньше чем пять на шесть метров и восхитительной расцветки: белый с бирюзово-синим и с нежно-розовым, как цветы черешни, орнаментом. Я отвернулся к окну, чтобы хозяйка не видела моего лица, и говорю:

— Довольно ветхая штука, госпожа Северинова, а тут он у вас и вовсе слежится. Знаете что, скажите вашей даме, что я куплю этот ковер, ежели ей негде его держать.

— Не так-то это просто, — отвечает Северинова. — Ковер не продается, а владелица его живет все больше в Мерано и Ницце. Я даже не знаю, когда она бывает здесь. Но попробую узнать.

— Будьте добры, — сказал я равнодушным тоном и ушел.

К вашему сведению: купить вещь за бесценок — дело чести коллекционера. Я знаю одного очень известного и богатого человека, который собирает книги. Ему ничего не стоит отдать тысячу-другую за какую-нибудь старую книжонку, но если удастся купить у старьевщика за две кроны первое издание стихов Иозефа Красослава Хмеленского[225], он чуть не прыгает от радости. Это тоже спорт, вроде охоты на серн. Вот и втемяшилось мне в голову по дешевке купить «птичий» ковер и подарить его музею, потому что такому уникальному предмету место только там. И чтобы рядом повесили табличку с надписью: «Дар доктора Витасека». Что поделаешь, каждый тщеславен на свой лад. Признаюсь, я прямо-таки потерял покой.

Немалых усилий стоило мне назавтра же не побежать за этим «птичьим» ковром, ни о чем другом я не мог уже и думать. «Надо выждать еще денек», — твердил я себе каждое утро. Человеку иногда хочется помучить самого себя.

Недели через две мне пришло в голову, что тем временем кто-нибудь другой может перехватить «птичий» ковер у меня под носом, и я помчался в лавку.

— Ну как? — кричу еще в дверях.

— Что как? — удивилась госпожа Северинова.

Я спохватился.

— Да вот, — говорю, — проходил мимо вас и вспомнил об этом белом ковре. Продаст его та дама или нет?

Севериниха покачала головой.

— Бог весть! Она сейчас в Биаррице, и никто не знает, когда вернется.

Я поглядел, там ли еще ковер. Там! На нем лежит Амина, еще более жирная и облезлая, и ждет, чтобы я почесал ей спину.

Через несколько дней мне пришлось поехать в Лондон. Там я заодно зашел к Кейту — знаете, к сэру Дугласу Кейту, сейчас лучшему знатоку восточных ковров.

— Сэр, — говорю я ему, — сколько может стоить белый анатолийский ковер с «чинтамини» и птицами, размером пять на шесть метров?

Сэр Дуглас воззрился на меня сквозь очки и отрезал сердито:

— Нисколько.

— Как так нисколько? — говорю я, смутившись. — Почему же нисколько?

— Потому что ковров такой величины вообще не существует, — закричал на меня сэр Дуглас. — Следовало бы вам знать, сэр, что самый большой размер такого ковра — это три на пять ярдов!

Я весь залился краской от радости.

— Ну, а если бы все-таки существовал один такой экземпляр, сэр? Сколько бы он стоил?

— Нисколько, говорю вам, нисколько! — снова закричал сэр Кейт. — Это был бы уникум, а как можно определять цену уникума? Он может стоить и тысячу, и десять тысяч фунтов. Почем я знаю?! Но такого ковра не существует, сэр. Всего хорошего!

Представляете себе, в каком настроении я вернулся домой. Пресвятая дева, я должен раздобыть этот «птичий» ковер! То-то будет подарок музею! Но вы понимаете, что теперь никак нельзя было слишком заметно нажимать на Северинову. Это шло бы вразрез с коллекционерской тактикой, да и торговка совсем не была заинтересована в продаже старого тряпья, на котором спала ее собака. А проклятая баба, владелица ковра, все время переезжала то из Мерано в Остенде, то из Бадена в Виши. Наверное, она держала медицинскую энциклопедию и постоянно выискивала для себя разные болезни; в общем, она все время торчала на каком-нибудь курорте.

Ну, что ж, я стал раза два в месяц наведываться в лавку Севериновой, чтобы взглянуть, там ли еще «птичий» ковер. Обычно я чесал Амине спину, так что эта тварь повизгивала от удовольствия, и для отвода глаз каждый раз покупал какой-нибудь коврик. Знали бы вы, сколько у меня набралось всяких «ширазов», «ширванов», «моссулов», «кабристанов» и всякого такого заурядного товара! Но среди них был и один классический «Дербент», такой не сразу найдешь! И еще был старый синий «хорасан».

Что я пережил за эти два года, поймет только коллекционер! Терзания любви — ничто по сравнению с муками собирателей редкостей. И замечательно, что еще ни один из них не наложил на себя руки; наоборот, обычно они доживают до преклонного возраста. Видимо, это здоровая страсть.

Однажды Северинова говорит мне:

— Была у меня хозяйка ковра — госпожа Цанелли. Я ей передала, что находится покупатель на белый ковер, все равно он тут слежится. А она ни в какую. Это, мол, их семейная реликвия, и она не намерена продавать ее, пусть лежит, где лежал.

Ну, конечно, я сам побежал к этой госпоже Цанелли. Думал, она бог весть какая светская особа, а оказалось, что это препротивная старуха с сизым носом, в парике, и физиономия у нее передергивается от тика — рот то и дело кривится до уха.

— Сударыня, — говорю я, не сводя глаз с ее прыгающей губы. — Я охотно купил бы ваш белый ковер. Коврик, правда, уже старенький, но мне он как раз сгодился бы… в прихожую.

Жду, что она скажет, и чувствую, как у меня рот начинает кривиться к левому уху. То ли этот ее тик был такой заразительный, то ли я очень разволновался, не знаю, только никак не смог сдержаться.

— Как вы смеете! — накинулась на меня эта кикимора. — Сейчас же уходите отсюда, сейчас же! — визжала она. — Этот ковер — память о моем Grosspapa[226]. Сейчас же уходите, не то я позову Polizei[227]. Я не торгую коврами, я фон Цанелли, сударь! Мари, выведи этого человека!

Я, как мальчишка, скатился с лестницы, чуть не плача от досады и ярости. Но что было делать? После этого я еще целый год ходил в лавку Севериновой. За это время Амина еще больше растолстела, почти совсем облезла и стала хрюкать. Через год госпожа Цанелли снова вернулась в Прагу. На этот раз я не рискнул обращаться к ней сам и поступил недостойно для коллекционера: подослал к старухе своего приятеля, адвоката Бимбала, этакого обходительного бородача, к которому женщины сразу проникаются доверием. Пусть, мол, предложит этой почтенной даме любую разумную цену за белый ковер. Сам я ждал внизу, на улице, волнуясь, как жених, который заслал сватов. Через три часа Бимбал, пошатываясь и утирая пот со лба, вышел из дома.

— Ты, чертов сын, — прохрипел он, — я тебя задушить готов! По твоей милости я три часа слушал историю рода Цанелли. Так знай же, — воскликнул он злорадно, — не видать тебе этого ковра. Семнадцать Цанелли перевернулись бы в могилах на Ольшанском кладбище, если бы эта семейная реликвия попала в музей. Черт побери, ну и намаялся же я из-за тебя!

И он исчез.

Вы сами знаете: мужчина нелегко отступается от того, что взбрело ему в голову. И если он коллекционер, то готов пойти и на убийство. Собирание редкостей — это ведь героическое занятие. И вот я решил попросту выкрасть этот «птичий» ковер.

Прежде всего я разведал обстановку. Лавка Севериновой — во дворе, а ворота запирают в девять часов вечера. Отпирать их отмычкой я не хотел, потому что не умею. Но из-под арки можно войти в подвал и там спрятаться, пока не запрут дом. На дворе есть сарай, с крыши которого, если суметь на нее взобраться, легко перелезть в соседний дворик, где находится трактир. Ну, а оттуда убраться восвояси нетрудно. В общем, все это показалось мне довольно просто, главное — проникнуть в лавку через окно. Для этой цели я купил алмаз и попрактиковался на собственных окнах, вырезывая отверстия в стекле.

Не думайте, что кража — простое дело. Это куда труднее, чем оперировать предстательную железу или удалить у человека почку. Во-первых, нелегко провести дело так, чтобы тебя никто не увидел. Во-вторых, это связано с долгим ожиданием и многими неудобствами. А в-третьих, вы все время находитесь в неизвестности: того и гляди, нарвешься на какую-нибудь неожиданность. Говорю вам, воровство — трудное и малодоходное ремесло. Если я когда-нибудь обнаружу вора в своей квартире, я возьму его за руку и скажу мягко: «Милый человек, и охота вам так утруждать себя? Не могли бы вы обкрадывать людей другим, более удобным способом?»

Не знаю, как воруют другие, но мой опыт оказался не очень-то приятным. В тот, как говорится, критический вечер я прокрался в этот дом и спрятался на лестнице, ведущей в подвал. Так, наверное, были бы описаны мои действия в полицейском протоколе. В действительности же картина получилась такая: с полчаса я в нерешительности проторчал под дождем у ворот, привлекая к себе всеобщее внимание. Наконец, с мужеством отчаяния, как человек, решивший вырвать зуб, я вошел в ворота… и, разумеется, столкнулся со служанкой, которая шла за пивом в соседний трактир. Чтобы рассеять возможные подозрения, я назвал ее не то бутончиком, не то кошечкой, но она испугалась и пустилась наутек. Я спрятался на лестнице, что ведет в подвал. Там у этих нерях стояли ведра с золой и еще какой-то хлам; стоило мне только туда проникнуть, как все это посыпалось с неописуемым грохотом. Вскоре вернулась служанка с пивом и взволнованно сообщила привратнику, что какой-то тип забрался в дом. Но этот добряк не стал утруждать себя поисками и заявил, что, наверное, какой-нибудь пьянчужка спутал их ворота с соседним трактиром. Минут через пятнадцать он, зевая и сплевывая, запер ворота, и в доме настала полная тишина. Только где-то наверху оглушительно икала одинокая служанка. Удивительно, как громко икают эти служанки, — наверное, с тоски.

Мне стало холодно. На лестнице мерзко пахло кислятиной и плесенью. Я пошарил в темноте руками. Все, к чему я прикасался, было покрыто какой-то слизью. Представляю, сколько там осталось отпечатков пальцев доктора Витасека, нашего видного специалиста по болезням мочевых путей!

Когда я решил, что уже полночь, было всего десять часов вечера. Я намеревался лезть в лавку после полуночи, но уже в одиннадцать не выдержал и отправился «на дело». Вы не представляете себе, какой шум поднимает человек, когда пробирается в потемках. На счастье, жители этого дома спали блаженным и беспробудным сном. Наконец я добрался до окна и со страшным скрипом стал резать стекло. Из лавки послышался приглушенный лай… А, чтоб ей пусто было, Амина!

— Амина, — прошептал я, — потише ты, стерва, я пришел почесать тебе спинку!

Но в темноте, знаете ли, очень трудно провести алмазом дважды по одной и той же линии. Я водил алмазом по стеклу, и наконец, при более сильном нажиме, оно со звоном вывалилось. «Теперь сбегутся люди, — сказал я себе, — куда бы спрятаться?» Но никто не прибежал. Тогда я с каким-то противоестественным спокойствием выдавил остальные стекла и открыл окно. Амина в лавке лишь слегка и для проформы заворчала сквозь зубы: я-де выполняю свою обязанность. Ну, я влез в окно, и скорее к этой мерзкой собаке.

— Амина, — шепчу ей ласково, — где твоя спинка? Я твой друг, зверюга… Тебе это нравится, шельма?

Амина прямо-таки извивается от удовольствия — если только мешок сала может извиваться, — а я говорю ей дружески:

— Ну, а теперь пусти-ка, псина!

И хотел вытянуть из-под нее драгоценный ковер с птицами.

Но тут Амина явно решила, что посягают на ее собственность, и запротестовала. Это уже был не лай, а настоящий рев.

— Тише, Амина, дрянь ты этакая! — принялся я ее уговаривать. — Погоди, я подстелю тебе что-нибудь получше! — Я сорвал со стены препротивный блестящий «кирман», который Северинова считала перлом своего ассортимента. — Смотри, Амина, — говорю, — вот на этом коврике ты чудесно будешь спать.

Амина глянула на меня с любопытством, но, когда я протянул руку к ее ковру, взвизгнула так, что, наверное, было слышно в Кобылисах[228]. Я снова разнежил ее услаждающим почесыванием и взял на руки. Но стоило мне потянуться к белому сокровищу с птицами и «чинтамани», как Амина астматически захрипела и залаяла. «О, господи, вот скотина, — сокрушенно подумал я, — придется ее прикончить…»

Послушайте, я и сам этого не понимаю: гляжу на эту мерзкую, тучную, подлую собачонку, гляжу с величайшей ненавистью, какую когда-либо испытывал, а убить это чудовище не могу! У меня был с собой отличный нож, был брючный ремень, мне ничего не стоило зарезать или придушить Амину, но у меня не хватало духу. Я сидел рядом с ней на божественном ковре и чесал у нее за ухом. «Трус! — шептал я себе. — Одно или два движения — и все будет кончено. Ты оперировал стольких больных, ты видел, как люди умирали в страхе и боли, почему же ты не убиваешь собаку?!» Я скрипел зубами, чтобы придать себе отваги, но… не мог! И тут я заплакал, видно, от стыда. Амина заскулила и облизала мне лицо.

— Ты гнусная, подлая, мерзкая падаль! — заворчал я, похлопал ее по безволосой спине и вылез в окно на двор. Это был проигрыш и отступление.

Потом я захотел влезть на сарайчик и по крыше перебраться на другой двор и на улицу, но у меня не хватило сил, — то ли я совсем ослабел, то ли сарайчик оказался выше, чем мне показалось, одним словом, я не смог взобраться на него. Ну, и я снова спрятался на лестнице в подвал и простоял там до утра, чуть живой от усталости. Глупо, конечно: ведь можно было выспаться в лавке, на коврах, но мне это не пришло в голову. Утром слышу — отпирают ворота. Переждав несколько минут, я вышел из своего убежища и направился на улицу. В воротах стоял привратник. Он так обалдел, увидя чужого человека, что даже не поднял шума.

Через несколько дней я зашел навестить Северинову. Окно лавки было заделано решеткой, а на великолепном ковре со священным орнаментом и птицами, разумеется, валялась эта мерзкая, жабоподобная собака. Узнав меня, она приветливо завиляла толстой колбасой, которая у других собак называется хвостом.

— Сударь, — просияв, сказала мне Северинова. Вот она, наше золотко Амина, наше сокровище, наша милая собачка. Знаете ли вы, что к нам на днях через окно забрался вор и Амина его прогнала? Я ни за что на свете не расстанусь с ней… — гордо объявила она. — Но вас она любит — животное сразу узнает, честный ты человек или нет. Верно, Амина?

Вот и все. Уникальный ковер лежит там и поныне. По-моему, это одно из драгоценнейших ковровых изделий в мире. И поныне на нем похрюкивает от удовольствия паршивая вонючая Амина.

Надеюсь, что она скоро издохнет от ожирения, и тогда я предприму еще одну попытку. Но прежде мне надо научиться распиливать решетки…

История о взломщике и поджигателе

Перевод Т. Аксель и Ю. Молочковского

— Что верно, то верно, — отозвался Илек. — Красть надо умеючи. То же самое говаривал Балабан, тот самый, что «сработал кассу» у фирмы «Шолле и компания». Этот Балабан был просвещенный и вдумчивый взломщик, да и годами уже не молод, а это значит, что он, сами понимаете, был опытнее других. Молодые все больше действуют в азарте. С маху, знаете ли, кое-что может удаться, а вот как начнешь размышлять да рассуждать, кураж-то и проходит, берешься за дело лишь по зрелом размышлении. То же самое и в политике, и во всем прочем.

«Так вот, — говаривал Балабан, — в каждом деле есть свои правила. Что же касается взлома денежных касс, то правила это такие: во-первых, всегда лучше работать в одиночку, потому что «медвежатник» ни на кого не должен полагаться. Во-вторых, не следует долго работать в одном месте, чтобы не узнали твоей повадки. И, в-третьих, надо идти в ногу с эпохой и осваивать все новое по своей специальности. Но наряду с этим нельзя особенно выделяться — лучше держаться на среднем уровне, — чем больше нашего брата работает одинаково, тем труднее полиции ловить нас». Поэтому Балабан придерживался «фомки», хотя у него была электродрель и он умел работать с термитом. «К чему связываться с такими модными новинками, как бронированные сейфы? — рассуждал он. — Все это от чрезмерного тщеславия и честолюбия. Гораздо лучше старые солидные фирмы со старомодными стальными кассами, в которых хранятся деньги, а не какие-то там чеки». Да, он всегда все хорошо обдумывал и взвешивал, этот Балабан. Помимо взломов, он торговал старинной бронзой, посредничал в сделках с недвижимостью, барышничал лошадьми и вообще был оборотистый человек.

И вот он решил в последний раз «сработать кассу». Это будет, мол, такая чистая работа, что молодежь рот разинет. Главное не в том, чтобы добыть побольше денег, главное, чтобы не засыпаться.

И вот Балабан выбрал свою «последнюю» кассу — у фирмы «Шолле и компания», знаете, фабрика в Бубнах, — и в самом деле «сработал» на редкость чисто. Мне об этом рассказывал полицейский сыщик Пиштора. Балабан влез в контору через окно, выходившее во двор, — вот, как и вы, господин Витасек, — но только ему пришлось перепилить решетку. «Поглядеть было приятно, — рассказывал этот Пиштора, — как ловко Балабан вынул решетку, даже не намусорил, до того аккуратно работал этот мастак». Кассу он вскрыл с первого же «захода», — ни одной лишней дырки или царапины, даже краску зря не содрал. «Сразу было видно, с какой любовью человек это делал», — говорил Пиштора. Эту кассу потом взяли в музей криминалистики как образец мастерской работы.

Вскрыв кассу, Балабан вынул деньги, тысяч около шестидесяти, съел кусок хлеба со шпигом, что принес с собой, и снова вылез в окно. «Для полководца и для взломщика отступление — главное», таково было его правило. Он спрятал деньги у двоюродной сестры, инструмент отнес к некоему Лизнеру, пришел домой, вычистил одежду и обувь, умылся и лег спать, как всякий честный труженик.

Еще не было восьми утра, когда постучали в дверь. «Господин Балабан, откройте!» — «Кто бы это мог быть?» — удивился Балабан и с чистой совестью пошел отворить. Вваливаются двое полицейских и с ними этот самый сыщик Пиштора. Не знаю, встречались ли вы когда-нибудь с ним: этакий маленький человечек, зубы, как у белки, и вечно усмехается. Когда-то он служил в похоронном бюро, но его уволили, потому что все окружающие не могли удержаться от улыбки, видя, как он топает перед катафалком и забавно скалится. Я заметил, что многие стеснительные люди улыбаются от смущения; они просто не знают, что делать с физиономией, как иные — куда деть руки. Вот почему эти люди так усердно ухмыляются, когда говорят с какой-нибудь высокопоставленной особой, например, с монархом или президентом… Не столько от удовольствия, сколько от смущения… Но вернемся к Балабану.

Увидя полицейских и Пиштору, он разразился справедливым негодованием:

— Вы што ко мне шуда лезете? Я ш вами не хочу иметь никакого дела…

Балабан сам удивился, как он шепелявит.

— Да что вы, господин Балабан, — усмехнулся Пиштора. — Мы пришли только взглянуть на ваши зубы. — И он подошел к расписной кружке, в которую Балабан клал на ночь свою вставную челюсть (он, видите ли, однажды неудачно прыгнул из окна и потерял все зубы). — А ведь верно, господин Балабан, — выразительно продолжал Пиштора, — плохо держатся эти зубные протезы, а? Когда вы сверлили кассу, зубы у вас ходили ходуном, вот вы и вынули их и положили на стол. А там пыль… Сами должны бы знать, какая пылища в этих конторах. Ну, мы нашли след от этих зубов и отправились прямо к вам. Уж вы не сердитесь, господин Балабан, вам надо было бы ту пыль вытереть.

— Вот не повезло! — огорчился Балабан. — Да, Пиштора, недаром говорится, что от одной ошибки не убережется самый ловкий пройдоха.

— А вы сделали две, — осклабился Пиштора. — Едва мы осмотрели контору, как сразу решили, что это ваша работа. И знаете почему? Каждый порядочный взломщик обычно… извиняюсь… облегчается на месте преступления. Такая уж есть примета, что тогда тебя не поймают. А вы рационалист и скептик, суеверий не признаете, думаете, что во всяком деле достаточно только рассудка. Вот вам и результат. Да, господин Балабан, красть надо умеючи!

— Бывают такие сметливые люди, надо отдать им должное, — задумчиво сказал Малый. — Я читал об одном интересном случае, возможно, некоторые из вас о нем не знают, так вот, послушайте. Дело было где-то в Штирии, жил там шорник по имени Антон, а по фамилии не то Губер, не то Фогт или Мейер, в общем, этакая заурядная немецкая фамилия. Так вот, в день своих именин сидел этот шорник за праздничным столом в семейном кругу. Кстати, в этой Штирии плохо едят даже по праздникам, не то что у нас. Я, например, слышал, что у них едят даже каштаны. Так вот, этот шорник сидит себе после обеда со своим семейством, и вдруг кто-то стучит в окно.

— Сосед, у вас крыша горит!

Шорник выбегает на улицу — и верно, крыша у него вся в огне. Ну, конечно, дети ревут, жена с плачем выносит стенные часы. Много я видел пожаров и всегда замечал, что люди теряют голову и торопятся спасти что-нибудь ненужное, вроде часов, мельницы для кофе или клетки с канарейкой. А потом только спохватываются, что в горящем доме остались бабушка, одежда и всякие ценности.

Сбежались соседи, принялись тушить пожар, но больше мешали друг другу. Потом приехали пожарные. Сами знаете, пожарному надо переодеться, прежде чем ехать на пожар. Тем временем занялось соседнее строение, и к вечеру пятнадцать домов сгорели дотла.

Настоящий пожар можно, знаете ли, увидеть только в деревне или в небольшом городке. Крупный город — совсем другое дело: там вы смотрите не на самый пожар, а на трюки пожарных. А лучше всего самому помогать тушить или хотя бы советовать тем, кто тушит. Гасить пожар — увлекательная работа: огонь так и шипит, так и фыркает… А вот носить воду из реки никому не нравится.

Странная у человека натура: если он видит какое-нибудь бедствие, ему хочется, чтобы оно было грандиозным. Большой пожар или большое наводнение как-то встряхивают человека. Ему кажется, что он получил от жизни что-то новое. А может быть, в нем просто говорит языческое благоговение перед стихией? Не знаю.

На следующий день там было, как… ну, словом, как на пожарище, лучше уж не скажешь. Огонь — красивая штука, но вид пожарища ужасен. Все равно как с любовью. Смотришь беспомощно и думаешь, что от такой беды век не оправишься…

Был там молодой полицейский, он расследовал причины пожара.

— Господин вахмистр, — сказал ему шорник Антон, — головой ручаюсь, что это поджог. Почему бы пожару случиться именно в день моих именин, когда я сидел за столом? В толк, однако, не возьму, кому это вздумалось мстить мне. Зла я никому не делаю, а политикой уж и подавно не занимаюсь. Просто не знаю, кто мог иметь на меня зуб.

Был полдень, солнце светило вовсю. Вахмистр ходил по пожарищу, думая: «Черт теперь разберет, отчего загорелось».

— Слушайте, Антон, — спросил он вдруг, — а что это такое блестит у вас наверху, вон на той балке?

— Там было слуховое окно, — отвечал шорник. — Наверное, какой-нибудь гвоздик.

— Нет, это не гвоздик, — возразил полицейский. — Больше похоже на зеркальце.

— Откуда там быть зеркальцу? — удивился шорник. — На чердаке у меня только солома.

— Нет, это зеркальце, — отвечает вахмистр. — Я вам его покажу.

Приставил он пожарную лестницу к обгоревшей балке, влез наверх и говорит:

— Так вот оно что, Антон! Это не гвоздик и не зеркальце, а круглое стеклышко. Оно прикреплено к балке. Для чего оно там у вас?

— А бог его знает, — ответил шорник. — Верно, дети играли.

Полицейский рассматривал стеклышко да вдруг как вскрикнет:

— Ах, черт, оно жжется! Это что же такое? — И потер себе кончик носа. — Тьфу, пропасть! — воскликнул он снова. — Теперь оно мне руку обожгло. Ну-ка, Антон, живо подайте мне сюда клочок бумаги!

Шорник протянул ему листок из блокнота. Вахмистр подержал бумажку под стеклом.

— Так вот, Антон, — сказал он через минуту, — по-моему, дело ясное.

Он слез с лестницы и сунул листок под нос шорнику. В листке была прожжена круглая дырочка, и края ее еще тлели.

— К вашему сведению, Антон, — продолжал вахмистр, — это стеклышко не что иное, как двояковыпуклая линза, или лупа. А теперь я хотел бы знать, кто укрепил эту лупу здесь на балке, как раз у охапки соломы. И говорю вам, Антон, тот, кто это сделал, уйдет отсюда в наручниках.

— Господи Иисусе! — воскликнул шорник. — У нас и лупы-то в доме не было. Э-э, погодите-ка, — спохватился он. — У меня был в учении мальчишка, Зепп по имени, он вечно возился с такими штуками. Я его прогнал, потому что от него не было толку, в голове ветер да какие-то дурацкие опыты. Неужели пожар устроил этот чертов мальчишка?! Нет, этого не может быть, господин вахмистр, ведь я прогнал его в начале февраля. Бог весть где он теперь, сюда с тех пор он ни разу не показал носу.

— Уж я-то дознаюсь, чья это лупа, — сказал вахмистр. — Дайте-ка телеграмму в город, пусть пошлют сюда еще двух полицейских. А лупу чтобы никто пальцем не трогал. Первым делом надо найти мальчишку.

Ну, того, конечно, нашли, он был в учении у какого-то кожевника в другом городе. Едва полицейский вошел в мастерскую, мальчишка затрясся, как лист.

— Зепп! — крикнул на него вахмистр. — Где ты был тринадцатого июня?

— Здесь был… здесь, — бормочет мальчишка. — Я здесь с пятнадцатого февраля и никуда не отлучался, у меня свидетели есть.

— Он не врет, — сказал хозяин. — Я могу подтвердить, потому что он живет у меня и нянчит маленького.

— Вот так история! — удивился вахмистр. — Значит, это не он.

— А в чем дело? — заинтересовался кожевник.

— Да вот, — объясняет вахмистр, — есть подозрение, что тринадцатого июня, где-то там, у черта на куличках, он поджег дом шорника — и половина деревни сгорела.

— Тринадцатого июня? — удивленно говорит хозяин. — Слушайте-ка, это странно: как раз тринадцатого числа Зепп вдруг спрашивает меня: «Какое сегодня число? Тринадцатое, день святого Антония? Сегодня кое-что должно случиться…»

Мальчишка вдруг вскочил и хотел дать тягу, но вахмистр ухватил его за шиворот. По дороге в кутузку Зепп во всем сознался: он был зол на шорника за то, что тот не позволял ему делать опыты и лупил как Сидорову козу. Решив отомстить хозяину, мальчик рассчитал, где будет стоять солнце в полдень тринадцатого июня, в день именин шорника, и укрепил на чердаке лупу под таким углом, чтобы загорелась солома, а он, Зепп, к тому времени смоется подальше. Все это он подстроил еще в феврале и ушел от шорника.

И знаете что? Осмотреть эту лупу приезжал ученый астроном из Вены и долго качал головой, глядя, как точно она соответствует положению солнца в зените именно на тринадцатое июня. «Это, говорит, изумительная сообразительность, если учесть, что у пятнадцатилетнего мальчишки не было никаких геодезических инструментов». Что было дальше с Зеппом, не знаю, но уверен, что из этого озорника вышел бы выдающийся астроном или физик. Вторым Ньютоном мог бы стать этот чертов мальчишка! В мире ни за что ни про что пропадает много изобретательности и замечательных дарований! У людей, знаете ли, хватает терпения искать алмазы в песке и жемчуг в море, а вот отыскать дарования и таланты, чтобы они не пропадали впустую, это никому не придет в голову. А жаль!

История дирижера Калины

Перевод Т. Аксель

— Кровоподтек или ушиб иногда болезненнее перелома, — сказал Добеш, — особенно если удар пришелся по кости. Уж я-то знаю, я старый футболист, у меня и ребро было сломано, и ключица, и палец на ноге. Нынче не играют с такой страстью, как в мое время. В прошлом году вышел я раз на поле; решили мы, старики, показать молодежи, как раньше играли. Стал я за бека, как пятнадцать — двадцать лет назад. И вот, как раз когда я с лета брал мяч, мой же собственный голкипер двинул меня ногой в крестец, или иначе cauda eguina. В пылу игры я только выругался и забыл об этом. Только ночью началась боль! К утру я не мог пошевелиться. Такая боль, что рукой двинешь — больно, чихнешь — больно. Замечательно, как в человеческом теле все связано одно с другим. Лежу я на спине, словно дохлый жук, даже на бок повернуться, даже пальцем ноги пошевелить не могу. Только охаю да кряхчу — так больно.

Пролежал я целый день и целую ночь, не сомкнул глаз ни на минуту. Удивительно, как бесконечно тянется время, когда не можешь сделать ни одного движения. Представляю себе, как мучительно лежать засыпанным под землей… Чтобы убить время, я складывал и умножал про себя, молился, вспоминал какие-то стихи. А ночь все не проходила.

Был, наверно, второй час ночи, как вдруг я услышал, что кто-то со всех ног мчится по улице. А за ним вдогонку человек шесть, и раздаются крики: «я тебе задам», «я тебе покажу», «ишь сволочь ты этакая», «паршивец» и тому подобное. Как раз под моими окнами они его догнали, и началась потасовка — слышно, как бьют ногами, лупят по физиономии, кряхтят, хрипят… В комнату доносятся глухие удары, словно бьют палкой по голове. И никаких криков. Черт возьми, это никуда не годится — шестеро колотят одного, словно это мешок с сеном. Хотел я встать и крикнуть им, что это свинство. Но тут же взревел от боли. Проклятие! Не могу пошевелиться! Ужасная вещь бессилие! Я скрежетал зубами и мычал от злости. Вдруг что-то со мной произошло, я вскочил с кровати, схватил палку и помчался вниз по лестнице. Выбежал на улицу — ничего не вижу. Наткнулся на какого-то парня и давай его дубасить палкой. Остальные — бежать, я этого балбеса лупцую, ах, как лупцую, никого в жизни еще так не лупцевал. Только потом я заметил, что у меня от боли текут слезы. По лестнице я подымался не меньше часа, пока добрался до постели, но зато утром мог не только двигаться, но и ходить… Просто чудо…

— Хотел бы я знать, — задумчиво добавил Добеш, — кого я дубасил? Кого-нибудь из той шестерки или того, за кем они гнались? Во всяком случае, один на один — это честная драка.

— Да, беспомощность — страшная вещь, согласился дирижер и композитор Калина, качая головой. — Я однажды это испытал. Дело было в Ливерпуле, меня туда пригласили дирижировать оркестром. Английского языка я совершенно не знаю, но мы, музыканты, всегда понимаем друг друга, особенно когда на помощь приходит дирижерская палочка. Постучишь по пульту, крикнешь что-нибудь, повращаешь глазами, взмахнешь рукой — значит, начать все сначала… Таким способом удается выразить даже самые тонкие нюансы: например, покажу руками вот так, и всякий понимает, что это мистический взлет души, избавление ее от всех тягот и житейской скорби…

Так вот, приехал я в Ливерпуль. Меня уже ждали на вокзале и отвезли в гостиницу отдохнуть. Я принял ванну, пошел осмотреть город и… заблудился.

Когда мне случается попасть в новый город, я прежде всего иду к реке. У реки человеку слышна, так сказать, оркестровка города. С одной стороны, уличный шум — барабаны и литавры, трубы, горны и медь, а с другой — река, то есть струнная группа, пианиссимо скрипок и арф. И вы слышите всю симфонию города. Но в Ливерпуле река — не знаю, как она называется, — бурая, неприглядная, и на ней шум, грохот, треск, звонки, гудки, всюду пароходы, буксиры, пакетботы, склады, верфи, краны. Я очень люблю всякие корабли, и толстопузые смолистые баржи, и красные грузовые суда, и белоснежные океанские лайнеры. «Океан, наверно, где-нибудь тут за углом», — сказал я себе и, решив, что надо на него посмотреть, зашагал вниз по реке. Иду час, иду два — вижу только сараи, склады и доки, изредка корабли, то высокие, как собор, то с тремя толстыми скошенными домовыми трубами. Всюду пахнет рыбой, конским потом, джутом, ромом, пшеницей, углем и железом… Вы заметили, что, когда много железа, оно издает ясно ощутимый своеобразный запах?

Я брел словно во сне. Но вот стемнело, настала ночь, и я оказался один на каком-то песчаном берегу. Напротив светил маяк, вдали двигались огоньки — должно быть, там и был океан. Я сел на груду досок, охваченный сладким чувством одиночества и затерянности. Долго я слушал шелест прибоя и вздохи океана и чуть не заскулил от грусти.

Потом подошла какая-то парочка, мужчина и женщина, и, не заметив меня, уселись ко мне спиной и тихо заговорили. Понимай я по-английски, я бы, конечно, кашлянул, чтобы они знали, что их слышат. Но так как я на их языке знал только слова «отель» и «шиллинг», то остался сидеть молча.

Сперва они говорили очень staccato[229]. Потом мужчина начал тихо и медленно что-то объяснять, словно нехотя и с трудом. И вдруг сорвался и сразу все выложил. Женщина вскрикнула от ужаса и возмущенно затараторила. Но он сжал ей руку так, что она застонала, и стал сквозь зубы ее уговаривать. Это не был любовный разговор, для музыканта в этом не могло быть сомнения. Любовные темы имеют совсем другой каданс и не звучат столь сдавленно. Любовный разговор — это виолончель. А здесь был почти контрабас, игравший presto rubato[230], в одном тоне, словно мужчина все время повторял одну и ту же фразу. Мне стало не по себе: этот человек говорил что-то дурное. Женщина начала тихо плакать и несколько раз протестующе вскрикнула, словно сопротивляясь ему. Голос у нее был похож на кларнет, чуть-чуть глуховатый, видимо, она была не очень молода. Потом мужской голос заговорил резче, словно приказывая или угрожая. Женщина начала с отчаянием умолять, заикаясь от страха, как человек, которому наложили ледяной компресс. Слышно было, как у нее стучали зубы. Мужчина ворчал низким голосом, почти любовно, в басовом ключе. Женский плач перешел в отрывистое и покорное всхлипывание. Я понял, что сопротивление сломлено. Потом влюбленный бас зазвучал снова, теперь выше и отрывистей. Обдуманно, категорически он произносил фразу за фразой. Женщина лишь беспомощно всхлипывала и стонала, но это уже было не сопротивление, а безумный страх, не перед собеседником, а перед чем-то ужасным, что предстоит в будущем. Мужчина снова понизил голос и начал что-то успокоительно гудеть, но в его тоне чувствовались угрожающие интонации. Рыдания женщины перешли в покорные вздохи. Ледяным шепотом мужчина задал несколько вопросов. Ответом на них, видимо, был кивок головы, так как он больше ни на чем не настаивал.

Они встали и разошлись в разные стороны.

Я не верю в предчувствия, но верю в музыку. Слушая этот ночной разговор, я был совершенно убежден, что контрабас склонял кларнет к чему-то преступному. Я знал, кларнет вернется домой и безвольно сделает все, что велел контрабас. Я все это слышал, а слышать — это больше, чем понимать слова. Я знал, что готовится преступление, и даже знал какое. Это было понятно из того, что слышалось в обоих голосах, тревога была в их тембре, в кадансе, в ритме, в паузах, в цезурах… Музыка — точная вещь, точнее речи! Кларнет был слишком простодушен, чтобы совершить что-нибудь самому. Он будет лишь помогать: даст ключ или откроет дверь. Тот грубый, низкий бас совершит задуманное, а кларнет будет в это время задыхаться от ужаса. Не сомневаясь, что готовится злодеяние, я поспешил в город. Надо что-то предпринять, надо помешать этому! Ужасная вещь — сознавать, что ты запаздываешь, когда творится такое…

Наконец я увидел на углу полисмена. Запыхавшись, подбегаю к нему.

— Мистер, — кричу я, — в городе замышляется убийство!

Полисмен пожал плечами и произнес что-то непонятное. «О, господи, — вспомнил я, — ведь он меня не понимает».

— Убийство! — кричу я ему, словно глухому. — Понимаете? Хотят убить какую-то одинокую леди. Ее служанка или экономка — сообщница убийцы. Черт побери, сделайте же что-нибудь!

Полисмен только покачал головой и сказал по-английски что-то вроде «да, да».

— Мистер, — твердил я возмущенно, содрогаясь от бешенства и страха, — эта несчастная женщина откроет дверь своему любовнику, головой за это ручаюсь. Надо действовать, надо найти ее!

Тут я сообразил, что даже не знаю, как она выглядит. А если бы и знал, то не сумел бы объяснить.

— О, господи! — воскликнул я. — Но ведь это немыслимо — ничего не сделать!

Полисмен внимательно глядел на меня и, казалось, хотел успокоить. Я схватился за голову.

— Глупец! — воскликнул я в отчаянии. — Ну, так я сам ее найду.

Конечно, это было нелепо, но, зная, что дело идет о человеческой жизни, я не мог сидеть сложа руки. Всю ночь я бегал по Ливерпулю в поисках дома, в который лезет грабитель. Удивительный это был город, такой мертвый и страшный ночью… К утру я сидел на обочине тротуара и стонал от усталости. Полисмен нашел меня там и отвел в гостиницу.

Не помню, как я дирижировал в то утро на репетиции. Но наконец отшвырнул палочку и выбежал на улицу. Мальчишки продавали вечерние газеты. Я купил одну и увидел крупный заголовок: «Murder», а под ним фотографию седовласой леди. По-моему, «murder» значит по-английски «убийство»…

Смерть барона Гандары

Перевод Т. Аксель и Ю. Молочковского

— Ну, сыщики в Ливерпуле, наверное, поймали этого убийцу, — заметил Меншик. — Ведь это был профессионал, а их обычно ловят. Полиция в таких случаях просто забирает всех известных ей рецидивистов и требует с каждого: а ну-ка, докажи свое алиби. Если алиби нет, стало быть, ты и есть преступник. Полиция не любит иметь дело с неизвестными величинами преступного мира, она, если можно так выразиться, стремится привести их к общему знаменателю. Когда человек попадается ей в руки, она его сфотографирует, измерит, снимет отпечатки пальцев, — и, готово дело, он уже на примете. С той поры сыщики с доверием обращаются к нему, как только что-нибудь стрясется, приходят по старой памяти, как ходят к своему парикмахеру или в табачную лавочку. Хуже, если преступление совершил новичок или любитель вроде вас или меня. Тогда полицейским труднее его сцапать.

У меня в полиции есть один родственник, дядя моей жены, следователь по уголовным делам Питр. Так вот, этот дядюшка Питр утверждает, что грабеж — обычно дело рук профессионала, в убийстве, скорее всего, бывает повинен кто-нибудь из родных. У него, знаете ли, на этот счет очень устойчивые взгляды. Он, например, утверждает, что убийца редко нападает на незнакомого; мол, убить постороннего не так-то просто. Среди знакомых легче найдется повод для убийства, а в семье и подавно. Когда дядюшке поручают расследовать убийство, он обычно прикидывает, для кого совершить это всего проще, и берется прямо за такого человека. «Знаешь, Меншик, — говорит он, — воображения и сообразительности у меня ни на грош, у нас в полиции всякий скажет, что Питр — отъявленный тупица. Я, понимаешь ли, так же недалек, как и убийца; все, что я способен придумать, так же тупо, обыденно и заурядно, как его побуждения, замыслы и поступки. Вот почему в большинстве случаев мне удается его поймать».

Не знаю, помнит ли кто из вас дело об убийстве иностранца, барона Гандары. Загадочный такой был авантюрист, красивый, как Люцифер, смуглый, волосы цвета вороньего крыла. Жил он в особняке у Гребовки. Что иной раз там творилось, описать невозможно! И вот однажды, на рассвете, в этом особняке хлопнули два револьверных выстрела, послышался какой-то шум, а потом барона нашли в саду мертвым. Бумажник его исчез, но никаких следов преступник не оставил. В общем, крайне загадочный случай. Поручили его моему дяде, Питру, который в это время как раз не был занят. Начальник ему сказал как бы между прочим:

— Это дело не в вашем обычном стиле, коллега, но постарайтесь доказать, что вам еще рано на пенсию…

Дядя Питр пробормотал, что постарается, и отправился на место преступления. Там он, разумеется, ничего не обнаружил, выругал сыщиков, вернулся обратно на службу, сел за стол и закурил свою трубку. Тот, кто увидел бы его в облаках вонючего дыма, решил бы, конечно, что он сосредоточенно обдумывает порученное ему дело. И непременно ошибся бы, — дядюшка Питр никогда ничего не обдумывал, потому что принципиально отвергал всякие размышления. «Убийца тоже не размышляет, — говорил он. — Ему или взбредет в голову, или не взбредет».

Остальные полицейские следователи жалели дядюшку Питра. «Не для него это дело, — говорили они, — жаль пропадает такой интересный случай. Питр может раскрыть убийство старушки, которую пристукнул племянник или кавалер ее служанки».

Один коллега, полицейский комиссар Мейзлик, заглянул к дядюшке Питру словно бы ненароком, сел на краешек стула и говорит:

— Так как, господин следователь, что нового с этим Гандарой?

— Вероятно, у него был племянник, — заметил дядюшка Питр.

— Господин следователь, — сказал Мейзлик, желая помочь ему. — Это совсем не тот случай. Я вам скажу, в чем тут дело. Барон Гандара был крупный международный шпион. Кто знает, чьи интересы замешаны в этом деле… У меня из головы не выходит его бумажник. На вашем месте я постарался бы выяснить…

Дядюшка Питр покачал головой.

— У каждого свои методы, коллега, — сказал он. — По-моему, прежде всего надо выяснить, не было ли у убитого родственников, которые могут рассчитывать на наследство…

— Во-вторых, — продолжал Мейзлик, — нам известно, что барон Гандара был азартный карточный игрок. Вы, господин следователь, не бываете в обществе, играете только в домино у Меншика, у вас нет знакомых, сведущих в таких делах. Если вам угодно, я наведу справки, кто играл с Гандарой в последние дни… Понимаете, здесь мог иметь место так называемый долг чести…

Дядюшка Питр поморщился.

— Все это не для меня, — сказал он. — Я никогда не работал в высшем свете и на старости лет не стану с ним связываться. Не говорите мне о долге чести, таких случаев в моей практике не было. Если это не убийство по семейным обстоятельствам, так, стало быть, убийство с целью грабежа, а его мог совершить только кто-нибудь из домашних, так всегда бывает. Может быть, у кухарки есть племянник.

— А может быть, убийца — шофер Гандары, — сказал Мейзлик, чтобы поддразнить дядюшку.

Дядюшка Питр покачал головой.

— Шофер? — возразил он. — В мое время этого не случалось. Не припомню, чтобы шофер совершил убийство с целью грабежа. Шоферы пьянствуют и воруют хозяйский бензин. Но убивать?.. Я не знаю такого случая. Молодой человек, я придерживаюсь своего опыта. Поживите-ка с мое…

Мейзлик был как на иголках.

— Господин следователь, — быстро сказал он, — есть еще третья возможность. У барона Гандары была связь с одной замужней дамой. Красивейшая женщина Праги! Может быть, это убийство из ревности?

— Бывает, бывает, — согласился дядюшка Питр. — Таких убийств на моей памяти было пять штук. А кто муж этой дамочки?

— Коммерсант, — ответил Мейзлик, — владелец крупнейшей фирмы.

Дядюшка Питр задумался.

— Опять ничего не получается, — сказал он. — У меня еще не было случая, чтобы крупный коммерсант кого-нибудь застрелил. Мошенничество — это пожалуйста. Но убийства из ревности совершаются в других кругах общества. Так-то, коллега.

— Господин следователь, — продолжал Мейзлик, — вам известно, на какие средства жил барон Гандара? Он занимался шантажом. Гандара знал ужасные вещи о… ну, о многих очень богатых людях. Стоит призадуматься над тем, кому могло быть выгодно… гм… устранить его.

— Ах, вот как! — заметил дядя Питр. — Такой случай у меня однажды был, но мы не сумели уличить убийцу и только сраму натерпелись. Нет, и не думайте, я уже раз обжегся на таком деле, в другой не хочу! Для меня достаточно обыкновенного грабежа с убийством, я не люблю сенсаций и загадочных случаев. В ваши годы я тоже мечтал раскрыть нашумевшее преступление. Честолюбие, ничего не поделаешь, молодой человек. С годами это проходит, и мы начинаем понимать: бывают только заурядные случаи…

— Барон Гандара — не заурядный случай, — возразил Мейзлик. — Я его знал: авантюрист, черный, как цыган, красивейший негодяй, какого я когда-либо видел. Загадочная фигура, демоническая личность. Шулер и самозваный барон. Послушайте, такой человек не умирает обыкновенной смертью и даже не становится жертвой заурядного убийства. Здесь что-то другое… Это крайне загадочное дело.

— Тогда нечего было и давать его мне! — недовольно проворчал дядюшка Питр. — У меня голова не так варит, чтобы разгадывать всякие тайны. Плевать мне на загадочные дела. Я люблю заурядные, примитивные, вроде убийства лавочницы. Переучиваться мне уже поздно, молодой человек. Раз это дело поручили мне, я его отработаю по-своему, из него выйдет обычное убийство с целью грабежа. Если бы оно досталось вам, вы бы сделали из него уголовную сенсацию, любовную историю или политическую аферу. У вас, Мейзлик, романтические наклонности, вы бы из этого случая состряпали феерическое дело. Жаль, что его не дали вам.

— Слушайте, — воскликнул Мейзлик. — Вы не станете возражать, если я… совершенно неофициально, частным образом… тоже занялся бы этим делом? Видите ли, у меня много знакомых, которым кое-что известно о Гандаре… Разумеется, вся моя информация была бы в вашем распоряжении, — поспешно добавил он. — Дело оставалось бы за вами. А?

Дядюшка Питр раздраженно фыркнул.

— Покорно благодарю, — сказал он. — Но ничего не выйдет. Вы, коллега, работаете совсем в другом стиле. У вас получится совсем не то, что у меня, наши методы несовместимы. Ну, что бы я делал с вашими шпионами, игроками, светскими дамами и всем этим избранным обществом? Нет, приятель, это не для меня. Если дело расследую я, то из него получится мой обычный, вульгарный казус… Каждый работает, как умеет.

В дверь постучали. Вошел полицейский агент.

— Господин следователь, — доложил он. — Мы выяснили, что у привратника в доме Гандары есть племянник. Парень двадцати лет, без определенных занятий, живет в Вршовицах, дом номер тысяча четыреста пятьдесят один. Он часто бывал у этого привратника. А у служанки Гандары есть любовник, солдат. Но он сейчас на маневрах.

— Вот и хорошо, — сказал дядюшка Питр. — Навестите-ка этого племянничка, сделайте у него обыск и приведите его сюда.

Через два часа в руках у Питра был бумажник Гандары, найденный под матрацем у того парня. Ночью убийцу взяли в какой-то пьяной компании, а к утру он сознался, что застрелил Гандару, чтобы украсть бумажник, в котором было пятьдесят с лишним тысяч крон.

— Вот видишь, Меншик, — сказал мне дядюшка Питр. — Это совершенно такой же случай, как со старухой с Кршеменцовой улицы. Ее тоже убил племянник привратника. Черт подери, подумать только, как разукрасил бы это дело Мейзлик, попадись оно ему в руки. Но у меня для этого не хватает воображения, вот оно что.

Похождения брачного афериста

Перевод Т. Аксель и Ю. Молочковского

— Что правда, то правда, — скромно откашлявшись, вставил сыскной агент Голуб. — Мы, полицейские, не любим из ряда воя выходящих событий и новых людей в преступном мире. Гораздо приятнее иметь дело со старым, испытанным правонарушителем. В таких случаях мы, во-первых, сразу знаем, чьих это рук дело, потому что каждый из них работает на свой лад. Во-вторых, мы знаем, где найти его, а в-третьих, он не утруждает нас запирательством, так как знает, что все равно оно не поможет. Да, господа, работать с таким человеком одно удовольствие. И в тюрьме тоже, скажу вам, профессиональные преступники пользуются доверием и благосклонностью начальства. Новички и случайные арестанты — это ворчуны и скандалисты. Все им не так… А вот опытный преступник знает, что тюрьма — это профессиональный риск, и, попадая за решетку, не портит жизнь себе и другим. Но, собственно, это к делу не относится.

Лет пять тому назад стали мы вдруг получать донесения из различных мест о неизвестном брачном аферисте. Судя по описаниям, этот аферист был пожилой полный мужчина, лысый, с пятью золотыми зубами. Он называл себя Мюллером, Прохазкой, Шимеком, Шебеком, Шиндеркой, Билеком, Громадкой, Пиводой, Бергром, Бейчеком, Сточесом и еще тысячью фамилий. Описание не подходило ни к одному из известных нам брачных аферистов; видимо, это был какой-то новый. Наш шеф вызвал меня и говорит:

— Голуб, вы занимаетесь вокзалами и поездами. Поглядывайте, не встретится ли вам где субъект с пятью золотыми зубами.

Ладно, начал я заглядывать в рот пассажирам. За две недели я обнаружил троих с золотыми зубами и заставил их предъявить документы. Черт возьми, оказалось, что один из них — школьный инспектор, а другой даже член парламента. Знали бы вы, как они честили меня и как мне попало у нас, в полиции! Тут я озлился и твердо решил, что доберусь до этого типа. Хоть его аферы не по моей специальности, но мне хотелось отплатить ему за неприятности, которые я из-за него претерпел.

Частным порядком я навестил обманутых вдов и сирот, у которых выманил деньги этот жулик с золотыми зубами, обещая жениться. Вы себе представить не можете, как плакали и жаловались эти многострадальные сироты и вдовы! Но все они сходились на том, что обманщик был интеллигентный и представительный господин с золотыми зубами. Он так красиво и проникновенно расписывал прелести семейной жизни! Слушали они его охотно, но ни одна не сняла отпечатков пальцев… До чего легковерны женщины! Одиннадцатая жертва — это было в Каменице — сквозь слезы рассказала мне, что этот субъект был у нее три раза. Он всегда приезжал поездом в половине одиннадцатого утра и, когда в последний раз уходил с ее сбережениями в кармане, взглянул на номер дома и с удивлением сказал:

— Смотрите-ка, Марженка, сама судьба указывает, что мы должны пожениться: номер вашего дома шестьсот восемнадцать, а я всегда выезжаю к вам поездом в шесть восемнадцать. Не доброе ли это знамение?

Услышав такие слова, я сказал: «Ей-богу, это знамение!» И тотчас вытащил из кармана расписание поездов. Из него я без труда выяснил, с какой станции можно выехать в шесть часов восемнадцать минут, чтобы пересесть на поезд, прибывающий в Каменице в десять часов тридцать пять минут. Тщательно все проверив, я убедился, что это станция Быстршице-Нововес. Железнодорожный сыщик, знаете ли, должен хорошо ориентироваться в таких вещах.

В первый же свободный день я поехал в Быстршице и спрашиваю там, на вокзале, не ездит ли оттуда толстый господин с золотыми зубами. «Ездит, — говорит мне начальник станции, — и довольно часто. — Это коммивояжер Лацина, он живет в домике на нижней улице. Вчера вечером он как раз откуда-то приехал».

Пошел я к этому Лацине. В сенях встречаю маленькую аккуратненькую хозяйку, спрашиваю ее: «Здесь живет господин Лацина?» — «Это, говорит, мой муж, он сейчас спит после обеда». — «Не важно», — говорю я и иду в комнаты. На диване лежит человек без пиджака; увидев меня, он восклицает: «Батюшки мои, господин Голуб! Мамочка, подай ему стул».

Тут у меня вся злость прошла — это был мой старый знакомый, аферист Плихта, специалист по лотерейным билетам. За ним числилось не меньше десяти отсидок.

— Здорово, Винценц, — говорю я. — Ты что, бросил уже лотереи?

— Бросил, — говорит Плихта, садясь на диване. — В таком деле вечно надо быть на ногах, а я уже не мальчик. Пятьдесят два года. Хочется отдохнуть. Без конца шататься по домам — это уже не для меня.

— Поэтому ты и взялся за брачные аферы, старый мошенник?

Плихта вздохнул:

— Господин Голуб, надо же человеку чем-то жить. Видите ли, когда я в последний раз сидел в кутузке, у меня испортились зубы. Я думаю, это от чечевичной похлебки. Пришлось вставить золотые. Вы себе представить не можете, какое доверие вызывает человек с золотыми зубами. Кроме того, у меня улучшилось пищеварение, и я пополнел. С такими данными волей-неволей пришлось взяться за брачные дела.

— А где деньги? — прервал я. — У меня в блокноте записаны все твои аферы — их одиннадцать, на общую сумму двести шестнадцать тысяч крон. Где они?

— Ах, господин Голуб, — отвечает Плихта. — Здесь все имущество принадлежит жене. Дело есть дело. Мое только то, что при мне — шестьсот пятьдесят крон, золотые часы и золотые зубы. Мамочка, я поеду с господином Голубом в Прагу… Но зубы я вставил в рассрочку и должен еще заплатить за них триста крон. Эту сумму я себе оставлю.

— А сто пятьдесят крон ты должен портному, — напомнила мамочка.

— Правильно! — сказал Плихта. — Господин Голуб, я превыше всего ставлю порядочность и аккуратность. Порядочность необходима при каждой сделке. Эти качества всегда написаны у человека на лице. Верно? У кого нет долгов, тот смело глядит всем в глаза. Без этого нельзя вести дела. Мамочка, обмахни щеткой мое пальто, чтобы я не осрамил тебя в Праге… Так поехали, господин Голуб?

Плихте дали всего пять месяцев, потому что почти все женщины заявили на суде, что давали ему деньги добровольно и что прощают его. Только одна не захотела простить — богатая вдова, которую он накрыл всего на пять тысяч.

Через полгода я снова услышал о двух брачных аферах. Опять Плихта, подумал я, но не стал заниматься этим делом. В это время пришлось мне поехать на вокзал в Пардубице, там как раз орудовал один «багажник», — знаете, вор, что крадет чемоданы на перроне. Недалеко от Пардубиц жила на даче моя семья. Я взял для детей в чемоданчик сарделек и копченой колбасы — в деревне, видите ли, это редкость. По привычке я прошел через весь поезд. Гляжу — в одном купе сидит Плихта и обольщает немолодую даму разговорами о нынешнем падении нравов.

— Винценц! — говорю я. — Опять небось обещаешь жениться?

Плихта покраснел и, торопливо объяснив спутнице, что ему нужно поговорить со мной по торговому делу, вышел в коридор и сказал мне с укором:

— Господин Голуб, зачем же так при посторонних! Достаточно кивка, и я сразу выйду к вам. По какому делу вы хотите меня притянуть?

— Опять нам заявили о двух брачных аферах, — говорю я. — Но я сейчас занят, так что сдам тебя полицейскому посту в Пардубице.

— Пожалуйста, не делайте этого, господин Голуб. Я привык к вам, да и вы меня знаете. Уж лучше я пойду с вами. Прошу вас, господин Голуб, ради старого знакомства.

— Никак не выходит, — говорю я. — Я должен заехать к своим, это в часе езды отсюда. Куда же мне девать тебя на это время?

— А я с вами поеду, господин Голуб. По крайней мере, вам не будет скучно.

И он поехал со мной. Когда мы вышли за город, он говорит:

— Дайте-ка ваш чемоданчик, господин Голуб, я его понесу. И знаете что: я пожилой человек. Когда вы на людях говорите мне «ты», странное это производит впечатление.

Ну, я представил его жене и свояченице как старого знакомого. Так слушайте же, что вышло. Свояченице моей двадцать пять лет, она очень недурна собой. Плихта с ней мило так и солидно побеседовал, а детям дал по конфетке. После кофе он предложил погулять с барышней и детьми и подмигнул мне: мол, мы, мужчины, понимаем друг друга, у вас с женой есть о чем поговорить. Вот какой это был деликатный человек!

Когда они через час вернулись, дети держали Плихту за руки, свояченица раскраснелась, как пион, и на прощание долго жала ему руку.

— Слушай, Плихта, — сказал я, когда мы вышли из дому. — С чего это тебе вздумалось кружить голову нашей Маничке?

— Привычка, — ответил Плихта немного грустно. — Господин Голуб, я тут ни при чем, все дело в золотых зубах. Мне от них одни неприятности, честное слово. Я женщинам никогда не говорю о любви, в моем возрасте это не подобает. Но именно поэтому они и клюют. Иногда мне думается, что у них нет настоящих чувств, а одна лишь корысть, потому что у меня внешность обеспеченного человека.

Когда мы пришли на вокзал в Пардубице, я говорю ему:

— Ну, Плихта, придется все-таки сдать тебя здешней полиции. Мне тут нужно заняться расследованием одной кражи.

— Господин Голуб, — стал он упрашивать, — оставьте меня пока на вокзале, в ресторане. Я закажу чай и почитаю газеты. Вот вам все мои деньги, четырнадцать тысяч с лишним. Без денег я не убегу, мне нечем расплатиться с кельнером.

Оставил я его в ресторане, а сам пошел по делам. Через час заглядываю в окно: сидит на том же месте, нацепив золотое пенсне, и читает газеты. Еще через полчаса я покончил с делами и захожу за ним. Вижу, он уже за соседним столиком, в обществе какой-то обрюзгшей блондинки, с достоинством отчитывает кельнера за то, что тот подал ей кофе с пенками. Увидев меня, он распрощался с дамочкой и подошел ко мне.

— Господин Голуб, не могли бы вы забрать меня через недельку? Как раз работа подвернулась.

— Очень богатая дама? — спрашиваю я.

Плихта даже рукой махнул.

— У нее фабрика, — прошептал он. — И ей нужен опытный человек, который мог бы помочь ей советом. Сейчас она как раз собирается купить новое оборудование.

— Ага, — говорю я, — так пойдем, я тебя представлю.

И подхожу к этой дамочке.

— Здорово, — говорю, — Лойзичка! Все еще ловишь пожилых мужчин?

Блондинка покраснела до корней волос и говорит:

— Батюшки мои, господин Голуб, я не знала, что это ваш знакомый.

— Ну, так убирайся подобру-поздорову. Господин советник юстиции Дундр давно интересуется тобой. Он, видишь ли, называет твои проделки мошенничеством.

Плихта был просто убит горем.

— Господин Голуб, — говорит он, — никогда бы не подумал, что эта дамочка тоже аферистка.

— Да, — отвечаю, — да еще и легкого поведения. Представь себе: она выманивает деньги у пожилых мужчин, обещая выйти за них замуж.

Плихта даже побледнел.

— Какая низость! — воскликнул он. — Можно ли после этого верить женщинам?! Господин Голуб, это уж переходит всякие границы!

— Ладно, — говорю, — подожди меня здесь, я куплю тебе билет в Прагу. Какой тебе класс, второй или третий?

— Господин Голуб, — возразил Плихта, — зачем же бросать деньги на ветер? Я, как арестованный, имею право на бесплатный проезд. Уж вы меня отвезите на казенный счет. Нашему брату приходится беречь каждую копейку.

Всю дорогу Плихта честил эту дамочку. Я никогда не видел такого глубокого и благородного негодования. В Праге, когда мы вышли из вагона, Плихта говорит:

— Господин Голуб, я знаю, что на этот раз получу семь месяцев. А я, видите ли, очень недолюбливаю тюремную кормежку. Мне бы хотелось в последний раз прилично поесть. Четырнадцать тысяч, что вы у меня взяли, это весь мой доход от последнего дела. Могу я позволить себе хотя бы поужинать? Кроме того, мне хотелось бы отблагодарить вас за гостеприимство.

Мы вместе пошли в один из лучших трактиров. Плихта заказал себе ростбиф и выпил пять кружек пива, а я заплатил из его кошелька, после того как он трижды проверил, не обманул ли нас кельнер.

— Ну, а теперь в полицию, — говорю я.

— Одну минуточку, господин Голуб, — говорит он. — В последнем деле у меня были большие накладные расходы. Четыре поездки туда и обратно по сорока восьми крон за билет — триста восемьдесят четыре кроны. — Он нацепил пенсне и подсчитал на клочке бумаги. — Потом питание примерно по тридцать крон в день… я должен хорошо питаться, господин Голуб, это тоже издержки гешефта… итого сто двадцать крон. Букет, что я преподнес барышне, стоит тридцать пять крон, это долг вежливости. Обручальное кольцо — двести сорок крон, оно было позолоченное, господин Голуб. Не будь я порядочный человек, я бы сказал, что оно золотое, и посчитал бы за него шестьсот крон. Кроме того, я купил ей торт за тридцать крон. Далее, пять писем, по кроне на марку, и объявление в газете, по которому я с ней познакомился, восемнадцать крон. Общий итог, стало быть, восемьсот тридцать две кроны. Эту сумму вы, пожалуйста вычтите из отобранных у меня денег. Я эти восемьсот тридцать две кроны пока оставлю у вас. Я люблю порядок, господин Голуб, накладные расходы должны быть покрыты. Ну вот, а теперь пошли.

Уже в коридоре полицейского управления Плихта вспомнил еще один расход.

— Господин Голуб, я этой барышне подарил флакон духов. Заприходуйте мне, пожалуйста, еще двадцать крон.

Затем он тщательно высморкался и безмятежно проследовал в кутузуку.

Коллекция марок

Перевод А. Косорукова

— Да, это, конечно, святая правда, — сказал старый пан Карас. — Как покопаешься в своем прошлом, так и поймешь, что в нем достаточно материала для совсем других жизней. Однажды… по ошибке или по склонности… ты выбираешь одну из них и ведешь ее до конца; но хуже всего, что те, другие, те возможные жизни не совсем отошли в небытие. И порой случается, что ты ощущаешь в них боль, как в отнятой ноге.

Когда мне было лет десять, я начал коллекционировать марки; папе это не нравилось, он думал, что я из-за этого буду плохо учиться; но у меня был товарищ Лойзик Чепелка, с которым мы и предавались филателистической страсти. Лойзик был сыном шарманщика, такой взъерошенный, как воробей, вихрастый и веснушчатый мальчишка, и я любил его, как только дети умеют любить товарища. Знаете, я старый человек, у меня были жена и дети, и я скажу вам — никакое чувство не бывает столь прекрасным, как дружба. Но на это человек способен лишь в молодости; позже он как-то черствеет и думает больше о себе. Такая дружба рождается от чистейшего восторга и восхищения, от избытка жизненных сил, богатства и безмерности чувства; в тебе его столько, что ты должен кому-нибудь его подарить. Мой отец был нотариус, глава местной знати, весьма почтенный и строгий господин; а я всем сердцем привязался к Лойзику, чей отец был пьяным шарманщиком, а мать — забитой прачкой, и этого Лойзу я почитал как святого, преклонялся перед ним за то, что он более ловок, чем я, что он удачливый, самостоятельный и выносливый, что нос у него в веснушках и что он мог бросать камни левой рукой, — в общем, не помню, как много всего я в нем любил; бесспорно, это была самая большая любовь моей жизни.

Так вот этот Лойзик стал хранителем моей тайны, когда я начал собирать марки. Здесь кто-то сказал, что только мужчины понимают, что такое коллекционирование, и это верно; я думаю, в нас живет некий атавизм или инстинкт, сохранившийся с тех времен, когда мужчина коллекционировал головы врагов, захваченное оружие, медвежьи шкуры, оленьи рога и вообще все, что становилось его добычей. Но коллекция марок — это не просто собственность, это — вечное приключение; ты как бы с трепетом прикасаешься к краешку далекой страны, скажем, Бутана, Боливии или мыса Доброй Надежды; просто у тебя с этими чужедальними землями возникает что-то вроде личной, интимной связи. В общем, есть в коллекционировании марок некий мотив путешествий и мореплаваний, короче, этакой мужской тяги к приключениям. Это все равно как некогда с крестовыми походами…

Как я уже говорил, моему отцу это не нравилось; отцы обычно не любят, когда их сыновья заняты не тем, чем они сами; я, господа, так же относился к моим сыновьям. Отцовство — вообще некое смешанное чувство; есть в нем великая любовь, но и какая-то предвзятость, недоверие, враждебность — не знаю, как это выразить; чем больше любишь своих детей, тем сильнее это другое чувство. Короче, мне с моей марочной коллекцией приходилось прятаться на чердаке, чтобы отец ни о чем не догадался; на чердаке стоял старый ларь из-под муки, и мы залезали в него, как два мышонка, и показывали друг другу марки: смотри, вот это Нидерланды, это Египет, а тут Swerige, то есть Швеция. И в том, что нам приходилось прятать наши сокровища, было нечто до греховности прекрасное. А добывать эти марки было еще одним приключением; я ходил по знакомым и незнакомым семьям и клянчил марки со старых писем. В некоторых домах, где-нибудь на чердаке или в секретере, хранились полные ящики старых документов; самые блаженные часы я проводил, сидя на полу и перебирая пропыленные кипы бумаг в поисках экземпляра, какого у меня еще не было, — видите ли, по глупости, я не собирал дубликатов; и если мне попадалась старая Ломбардия или какое-нибудь из немецких маленьких княжеств или вольных городов — я испытывал прямо мучительную радость, — ведь всякое безмерное счастье причиняет сладкую боль. А Лойзик поджидал меня на улице, и когда я наконец выходил, то еще с порога шептал ему: «Лойза, Лойзик, там был один Ганновер!» — «Взял?» — «Ага!» И мы мчались с добычей домой, к тайнику.

В нашем городе были текстильные фабрики, выпускавшие низкие сорта джутовых, бязевых, ситцевых тканей и прочую хлопчатобумажную ерунду, все это производилось для цветных племен всего земного шара. И мне разрешили приходить на фабрики и искать марки в корзинах для бумаг; здесь были мои самые богатые охотничьи угодья: тут я находил Сиам и Южную Африку, Китай, Либерию, Афганистан, Борнео, Бразилию, Новую Зеландию, Индию, Конго, — не знаю, звучат ли еще для вас эти названия как нечто таинственное и желанное. Господи, какая радость, какая невероятная радость найти марку хотя бы из Straits Settlements[231]. Или — Корея, Непал! Новая Гвинея! Сьерра-Леоне! Мадагаскар! Послушайте, такой восторг может понять только охотник, искатель кладов или археолог среди своих раскопок. Искать и найти — вот величайшее напряжение и удовлетворение, какое только может дать человеку жизнь. Каждому человеку следовало бы что-нибудь искать; если не марки, то — истину или волшебный цвет папоротника, а то хотя бы каменные наконечники стрел и урны.

Да, это были прекраснейшие годы моей жизни, когда я дружил с Лойзиком и собирал марки. Но вот я заболел скарлатиной, и Лойзика не пускали ко мне, хотя он торчал у нас в коридоре и насвистывал, чтобы я его слышал. Как-то раз за мной не уследили, что ли; в общем, я удрал из постели и — шасть на чердак посмотреть свои марки. Я так ослабел, что с трудом поднял крышку ларя. Но ларь был пуст; коробка с марками исчезла.

Я не в силах описать вам мою боль и ужас. Вероятно, я стоял там, словно окаменев, и не мог даже плакать, так у меня сжалось горло. Во-первых, ужасно было потерять марки, мою величайшую радость; но еще страшнее было сознание, что, воспользовавшись моей болезнью, их, наверное, украл Лойзик, мой единственный друг. То был ужас, разочарование, отчаяние, скорбь, — знаете, просто поразительно, до чего сильны переживания ребенка. Как я спустился с чердака, я уже не помню; только после этого я снова слег, метался в жару, а в минуты облегчения все думал, думал… Ни отцу, ни тете я не сказал ни слова — матери у меня уже не было; я знал, что они совершенно меня не понимают, и это как-то отдаляло меня от них; с того времени я уже никогда не питал к ним горячей детской привязанности. Измена Лойзика оказалась для меня чуть ли не смертельным ударом; это было мое первое и самое страшное разочарование в человеке. Нищий, говорил я себе, Лойзик — нищий и поэтому ворует; вот тебе за то, что ты дружил с нищим. Это ожесточило меня; с тех пор я стал делать различия между людьми — я утратил состояние социальной невинности; однако тогда я не понимал еще, сколь глубоко было потрясение и сколь многое во мне рухнуло.

Пересилив болезнь, я пересилил и боль от потери марочной коллекции. Только еще кольнуло в сердце, когда я увидел, что Лойзик тем временем завел новых товарищей; но, когда он прибежал ко мне, слегка смущенный после долгой разлуки, я сказал ему сухо и по-взрослому: «Катись, я с тобой не разговариваю!» Лойзик покраснел и не сразу ответил: «Ну и ладно!» С того времени он упорно, по-пролетарски ненавидел меня.

Именно это событие и повлияло на всю мою жизнь, на мой выбор жизни, как выразился бы пан Паулюс. Мой мир, если можно так сказать, был осквернен, я перестал доверять людям; научился ненавидеть их и презирать. Больше не было у меня друга; и когда я стал взрослеть, то начал даже гордиться тем, что мне никто не нужен и я никому ничего не прощаю. Потом я стал замечать, что меня никто не любит, и сам тоже стал презирать любовь и всякие сантименты. Так и вышел из меня высокомерный, честолюбивый, педантичный — одним словом, корректный человек; к подчиненным я относился зло, без жалости, женился без любви, детей воспитывал в трепете и страхе и своим прилежанием и добросовестностью добился немалых успехов. Такова была моя жизнь, вся жизнь; я не уделял внимания ничему, кроме своих обязанностей. И когда я почию в бозе, в газетах напишут, какой я был заслуженный работник и примерный человек. Но если бы люди знали, сколько во всем этом одиночества, недоверия и ожесточенности…

Три года назад умерла моя жена. Я не признавался ни себе, ни людям, но мне было невыносимо грустно; и от тоски я начал перебирать семейные реликвии, оставшиеся после отца и матери: фотографии, письма, мои старые тетради… У меня перехватило горло, когда я увидел, как заботливо мой строгий отец все это складывал и сохранял; вероятно, он все-таки любил меня. Этими вещами был забит целый шкаф на чердаке; и на дне одного ящика я нашел шкатулку, запечатанную печатями отца; я открыл ее — в ней лежала та самая коллекция марок, которую я собирал пятьдесят лет назад.

Не буду скрывать — у меня ручьем хлынули слезы, и эту шкатулку я отнес в свою комнату как некое сокровище. Значит, вот как было дело, понял я тогда. Значит, когда я болел, кто-то нашел мою коллекцию, и отец ее конфисковал, чтобы я из-за нее не запускал учебу. Ему не следовало этого делать; но и тут сказалась его строгая забота и любовь; не знаю отчего, но мне стало жаль и его и себя.

А потом пришла мысль: значит, Лойзик не крал этих марок. Господи боже, как я был к нему несправедлив. И встало передо мной лицо этого веснушчатого и вихрастого уличного мальчишки, — бог весть, что с ним случилось, и жив ли он еще! Ах, как мне было мучительно стыдно, когда я все это восстанавливал в памяти. Только из-за несправедливого подозрения я потерял единственного товарища; из-за этого я лишился детства. Стал презирать бедных, вел себя высокомерно; поэтому я уже ни с кем близко не сошелся. По одной только этой причине я всю жизнь не мог смотреть на почтовые марки без неприязни и отвращения и никогда не писал писем своей невесте, а затем жене, маскируясь тем, что стою выше проявления чувств; и моя жена страдала от этого. Вот почему я был так жесток и замкнут. Поэтому, только поэтому я сделал такую карьеру и столь образцово выполнял свои обязанности…

Я пересмотрел всю свою жизнь, и вдруг она показалась мне пустой и бессмысленной. Ведь я мог жить совершенно иначе — пришло мне в голову. Если бы этого не случилось, — ведь во мне было столько жару и любви к приключениям, столько страсти и благородства, фантазии и доверчивости, столько удивительных и могучих дарований. Боже мой, да я мог быть совсем другим человеком — путешественником, актером или военным! Я мог любить людей, выпивать с ними, понимать их, мало ли что еще! Во мне словно таял некий лед. Я перебирал марку за маркой. Здесь были все они — Ломбардия, Куба, Сиам, Ганновер, Никарагуа, Филиппины, — все страны, в которые я тогда хотел поехать и которых уже не увижу. В каждой марке заключалась частица того, что могло быть и чего не случилось. Я просидел над ними всю ночь и судил свою жизнь. Я видел, что это была какая-то чужая, искусственная, безличная жизнь, а моя настоящая жизнь так и не осуществилась… — Пан Карас махнул рукой. — Как подумаю, чем только я мог стать и как я был несправедлив к Лойзику…

Слушая эту речь, патер Вовес вконец опечалился и разжалобился, — скорее всего, тоже вспомнил что-нибудь из собственной жизни.

— Пан Карас, — сказал он растроганно, — не стоит об этом думать; что толку, теперь уж поправить ничего невозможно, невозможно начать жизнь сызнова…

— Невозможно, — вздохнул пан Карас, слегка покраснев. — Но знаете, по крайней мере — по крайней мере, я снова начал собирать марки!

Апокрифы[232]

Наказание Прометея

Перевод М. Зельдович

Покашливая и кряхтя после длинного, скучного судебного разбирательства, сенаторы собрались на чрезвычайное совещание, происходившее в тени священных олив.

— Итак, господа, — зевнул председатель сената Гипометей, — до чего затянулось это проклятое разбирательство! Я думаю, что мне даже не следует делать резюме, но чтобы не было формальных придирок… Итак, обвиняемый Прометей, здешний житель, привлеченный к судебной ответственности за то, что нашел огонь и тем самым как бы… гм, гм… нарушил существующий порядок, признался в том, что он, во-первых, действительно нашел огонь, затем в том, что он может, как только ему заблагорассудится, с помощью так называемого высекания вызвать этот огонь, в-третьих, в том, что он не скрыл соответствующим образом тайну этой предосудительной находки и даже не оповестил о ней надлежащие власти, а самовольно выдал ее, или, другими словами, передал в пользование простым людям, как явствует из показаний допрошенных нами свидетелей… Я полагаю, что этого вполне достаточно, и мы можем немедленно проголосовать и вынести решение о виновности и о наказании Прометея.

— Простите, господин председатель, — возразил заседатель Апометей, — я считаю, что, принимая во внимание серьезность этого чрезвычайного заседания, было бы, может быть, удобнее вынести приговор только после обстоятельного и, так сказать, всестороннего обсуждения.

— Как вам угодно, господа, — торжественно проговорил Гипометей. — Хотя дело ясное, но если кто-либо из вас желает добавить еще что-нибудь, пожалуйста.

— Я позволил бы себе напомнить, — отозвался присяжный Аметей и основательно откашлялся, — что, по моему мнению, во всем этом деле следует особенно подчеркнуть одну сторону. Я имею в виду религиозную сторону вопроса, господа. Будьте добры определить: что такое этот огонь? Что такое эта высеченная искра? По признанию самого Прометея, это не что иное, как молния, а молния, как всем известно, есть проявление силы бога-громовержца. Будьте добры объяснить мне, господа, как добрался какой-то Прометей до божественного огня? По какому праву он овладел им? Где он взял его вообще? Прометей хочет уверить нас, что он просто изобрел его, но это ерунда: если бы это было так легко, то почему не изобрел огня, например, кто-нибудь из нас? Я убежден, господа, что Прометей просто-напросто украл этот огонь у наших богов. Нас не собьют с толку его запирательство и увертки. Я бы квалифицировал это преступление как самую обыкновенную кражу, с одной стороны, и как злостное надругательство и святотатство — с другой. Поэтому я за то, чтобы наказать его самым суровым образом за безбожную дерзость и тем самым защитить священную собственность наших национальных богов. Вот все, что я хотел сказать, — закончил Аметей и громко высморкался в подол своей хламиды.

— Хорошо сказано, — согласился Гипометей. — Кому еще угодно выступать?

— Прошу прощения, — сказал Апометей, — но я не могу согласиться с выводами уважаемого коллеги. Я видел, как упомянутый Прометей разжигал огонь, и скажу вам откровенно, господа, — между нами, конечно, — в этом нет ничего трудного. Открыть огонь сумел бы каждый лентяй, бездельник и козий пастух; мы не сделали этого лишь потому, что у таких серьезных людей, как мы, разумеется, нет ни времени, ни желания развлекаться какими-то камешками, высекающими огонь. Я уверяю коллегу Аметея, что это самые обыкновенные естественные силы, возиться с которыми недостойно мыслящего человека, а тем паче бога. По-моему, огонь — явление слишком ничтожное, чтобы как-нибудь задеть наши святыни. Однако я должен обратить внимание коллег на другую сторону вопроса. А именно, огонь — по-видимому, стихия очень опасная и даже вредная. Вы слышали показания свидетелей, говоривших, что, испытывая мальчишеское открытие Прометея, они получили тяжкие ожоги, а в некоторых случаях пострадало даже и имущество. Господа, если по вине Прометея использование огня получит распространение, а этому, к сожалению, помешать уже нельзя, никто из нас не может быть уверен в своей жизни и даже в целости своего имущества, а это, господа, может означать конец всей цивилизации. Достаточно малейшей неосторожности — и что остановит эту непокорную стихию? Прометей, господа, с легкомыслием, достойным наказания, вызвал к жизни это опасное явление. Я бы обвинил его в преступлении, которое влечет за собой ряд тяжелых увечий и угрожает общественной безопасности. Ввиду этого я предлагаю лишить Прометея свободы пожизненно, присовокупив к этому строгий режим и кандалы. Я кончил, господин председатель.

— Вы совершенно правы, коллега, — засопел Гипометей. — Спрашивается, господа, на что нам вообще нужен какой-то огонь? Разве наши предки пользовались огнем? Предложить что-либо подобное — значит выказать неуважение к установленному веками порядку, это… гм… значит заниматься подрывной деятельностью. Не хватало нам еще игры с огнем! Примите также во внимание, господа, к чему это поведет: люди возле огня слишком изнежатся, они предпочтут лежать на боку, вместо того чтобы… ну, вместо того чтобы воевать и тому подобное. От этого произойдет смягчение, упадок нравов и — гм… вообще беспорядок и тому подобное. Короче говоря, необходимо предпринять что-то против таких нездоровых явлений, господа. Время серьезное и вообще. Вот о чем я хотел напомнить.

— Совершенно правильно, — воскликнул Антиметей. — Все мы, конечно, согласны с нашим господином председателем, что огонь Прометея может вызвать не предусмотренные никем последствия. Господа, не будем скрывать от себя, — огонь дело огромной важности. Какие новые возможности открываются перед тем, кто владеет огнем! Только один пример: он может сжечь урожай неприятеля, спалить его оливковые рощи и так далее. Огонь, господа, дает нам, людям, новую силу и новое оружие; с помощью огня мы будем почти равны богам, — прошептал Антиметей и вдруг громко крикнул: — Обвиняю Прометея в том, что он доверил эту божественную и неодолимую стихию пастухам, рабам и всем, кто к нему приходил; что он не отдал ее в руки избранных, которые берегли бы ее как государственное сокровище и владели бы им! Обвиняю Прометея в том, что он разгласил тайну открытия огня, которая должна была принадлежать правителям страны! Обвиняю Прометея, — кричал возмущенно Антиметей, — в том, что он научил пользоваться огнем чужестранцев; что он не утаил его от наших врагов! Прометей украл у нас огонь, потому что дал его всем! Обвиняю Прометея в государственной измене! Обвиняю его в преступлении против общественного порядка! — Антиметей кричал так, что закашлялся. — Предлагаю покарать его смертью, — произнес он наконец.

— Итак, господа, — проговорил Гипометей, — кто еще хочет взять слово? В таком случае, согласно мнению суда, обвиняемый Прометей признан виновным, во-первых, в злостном надругательстве и святотатстве, во-вторых, в причинении людям тяжких физических увечий и в повреждении чужого имущества, а также в нарушении общественной безопасности, в-третьих — в государственной измене. Господа, предлагаю приговорить его к пожизненному лишению свободы, со строгим режимом и кандалами, либо покарать его смертью. Гм…

— Либо то и другое вместе, — мечтательно произнес Аметей, — чтобы удовлетворить обе точки зрения.

— Как? Оба наказания вместе? — спросил председатель.

— Я именно об этом думаю, — проворчал Аметей. — Можно сделать хотя бы так… приковать Прометея пожизненно к скале и… пусть коршуны клюют его безбожную печень. Понятно, господа?

— Вполне возможно, — удовлетворенно проговорил Гипометей. — Господа, это была бы единственная в своем роде кара… гм… за преступное деяние, не так ли? Нет ли у кого-нибудь возражений? Итак, решено.

— А за что, отец, вы присудили этого Прометея к смерти? — спросил Гипометея за ужином его сын Эпиметей.

— Не твоего ума дело, — проворчал Гипометей, обгладывая баранью ножку. — Эта жареная ножка куда вкуснее сырой. Так вот, значит, на что годится огонь! Мы же считались с общественными интересами, понимаешь? Куда бы это привело, если бы всякий проходимец осмелился безнаказанно открывать что-нибудь новое и великое! Не так ли? Но этому мясу все же чего-то не хватает!.. Ага, понял! — воскликнул он радостно. — Жареную ножку нужно бы посолить и натереть чесноком! Вот в чем дело! Это тоже открытие, мой мальчик! Прометей бы до этого не додумался.

1932

Иозеф Чапек. К. Чапек. Как ставится пьеса. Иллюстрация.

О падении нравов

Перевод Н. Аросевой

Тихо было у входа в пещеру. Мужчины, размахивая копьями, с самого утра отправились к Бланско или к Райцу[233], где выследили стадо оленей; женщины тем временем собирали в лесу бруснику, и оттуда доносились их пронзительные голоса и перебранка; дети вероятнее всего плескались под горкой в речушке, — да поди уследи за этими пострелятами, за этой беспризорной мелюзгой! А первобытный старик Янечек дремал себе в тиши на мягком октябрьском солнышке; вернее сказать — храпел, и в носу у него посвистывало, но он прикидывался, будто вовсе не спит, а охраняет пещеру своего племени и властвует над ней, как оно и полагается престарелому вождю.

Жена его, старуха Янечкова, разложила свежую медвежью шкуру и принялась скоблить ее заостренным камнем. «Делать это надо основательно, пядь за пядью, не так, как молодая сноха, — подумалось вдруг старой Янечковой. — Эта вертихвостка только поскоблит спустя рукава, да и бежит нянчиться с ребятишками. В такой шкуре, — думает старуха, — и прочности-то никакой — и-и, милые, мигом порвется да сопреет! Да только я ни во что вмешиваться не стану, коли уж сын ничего ей не говорит, — тянутся старушечьи мысли. — Эх, не умеет сноха вещи беречь! Батюшки, а шкура-то прорвана! Да еще на спине! Ох, люди добрые, — обомлела старая дама, — и какой же это нескладеха ткнул медведя в спину? Теперь вся шкура попорчена! Нет, мой ни в жизнь не сделал бы так, — с горечью думает старуха. — Мой всегда норовил попасть прямо в горло…»

— Э-кхе, гм, — закряхтел в это время старик Янечек, протирая глаза. — Наши-то не вернулись?

— Где там, — проворчала супруга. — Ишь чего захотел.

— Ох-ох-ох, — вздохнул старик, сонно моргая. — Куда им. Да ну их. А бабы где?

— Караулю я их, что ли? — сердито отозвалась Янечкова. — Ясно, шляются где-то.

— А-ааа, — зевнул дед Янечек. — Шляются. Нет, чтобы… нет, чтобы, скажем, того… Да уж! Вот какие дела…

Снова стало тихо; только Янечкова проворно, со злобным усердием, скоблила сырую шкуру.

— А я говорю, — начал Янечек, задумчиво почесывая спину, — вот увидишь: опять наши ничего не притащат. Еще бы — куда им с этими новыми костяными копьями, от них и проку никакого… Внушаю, внушаю сыну: пойми, говорю, нет такой прочной и твердой кости, чтобы делать из нее наконечники для копья! Вот и ты, хоть баба, а должна признать: ни в кости, ни в рогах нет… такой пробивной силы, что ли? Ударишь по кости-то — да разве костью кость перешибешь? Ясно как день! Вот каменный наконечник — это, брат… Оно конечно, с камнем-то возни побольше, зато инструмент какой! Да разве сыну втолкуешь?

— Известно, — с горечью поддакнула старуха Янечкова. — Нынче никому не прикажешь.

— Да я никому и не приказываю! — вскипел дед. — Так ведь и советов не слушают! Вот вчера — нашел вон там, под скалой, славный такой плоский кремневый обломок. Его бы чуть обтесать, чтоб поострее был, и готов наконечник для копья, лучше не надо. Ну, принес домой, показываю сыну: «Гляди, мол, ничего камушек-то, а?» — «Ничего, говорит, только куда его, батя?» — «Ну, говорю, можно приладить для копья». — «Да ну вас, батя, говорит, очень надо с ним возиться! У нас в пещере целые кучи этого старого хлама, и проку никакого; они и на древке-то не держатся, как ни привязывай, — так на что он?» Лодыри! — взорвался вдруг старик. — Нынче всякому лень как следует обработать кусок кремня, вот в чем дело! Разбаловались! Конечно, костяной наконечник в два счета сделаешь, так ведь ломается же бесперечь! «Ну и что ж такого, — говорит сын. — Заменишь новым, и делу конец!» Ох-ох-ох, и до чего этак люди докатятся? Чуть что — новое копье! Ну, сама скажи — виданное ли дело? Да такому славному кремневому наконечнику годами, брат, износу не было! Вот попомни, еще выйдет по-моему: вернутся они, да с каким удовольствием вернутся-то, к нашему старому доброму каменному оружию! Я и приберегаю, коли что найду: старые наконечники для стрел, молоты, кремневые ножи… А он говорит — хлам!

Горечь и возмущение душили старого вождя.

— И я говорю, — отозвалась старуха, желая отвлечь мужа от печальных мыслей. — Вот и со шкурами то же самое. «Матушка, — говорит мне сноха, — ну зачем их так долго скоблить? Себя пожалейте; попробуйте-ка выделывать шкуру золой, хоть вонять не будет». Нечего меня учить! — набросилась старая Янечкова на отсутствующую сноху. — Я и сама знаю, что надо! Испокон веков шкуры только скоблили, а какие шкуры получались! Ну, конечно, если тебе лень… Так и норовят, чтоб поменьше работать! Вот и выдумывают без конца да переиначивают… Выделывать шкуры золой! Слыханное ли дело?

— Ничего не попишешь, — зевнул старик. — Куда там, наши старинные обычаи — не по них. Толкуют, будто каменное оружие неудобно для руки. Оно отчасти и верно, да только мы не очень-то гонялись за удобствами; зато нынешние так и смотрят, как бы ручки себе не отбить! Скажи сама, до чего этак дойти можно? Возьми ты нынешних детей. «Отстаньте вы от них, дедушка, пусть играют», — говорит сноха. Ну, хорошо, а что получится?

— Хоть бы содома такого не устраивали, — посетовала старая дама. — Что верно, то верно, держать себя не умеют!

— Вот тебе и нынешнее воспитание, — назидательно произнес Янечек. — А если иной раз скажешь что-нибудь сыну, отвечает: «Вы, батя, этого не понимаете, теперь другие времена, другая эпоха… Ведь и костяное оружие, говорит, еще не последнее слово; когда-нибудь, говорит, люди придумают еще какой-нибудь материал». Ну, знаешь ли, это уж слишком: разве видел кто материал крепче камня, дерева или кости! Ты хоть и глупая баба, а должна признать, что… что… ну, что это переходит все границы!

Бабка Янечкова опустила руки на колени.

— Послушай, — сказала она. — Откуда только у них все эти глупости берутся?

— Говорят, это нынче в моде, — прошамкал беззубым ртом старик. — Да вот, взгляни в ту сторону, там в четырех днях ходьбы отсюда, стало стойбищем какое-то неведомое бродячее племя, ну, сказать, голь перекатная; будто бы они такое делают… Так и знай — все глупости наша молодежь переняла от них. И костяное оружие и прочее. И даже — они его даже покупают у них! — сердито воскликнул дед. — Отдают за это наши славные шкуры! Да когда же это бывало, чтобы чужие с добром приходили? И нечего связываться со всяким неведомым сбродом! И вообще наши предки правильно нам завещали: на любого пришельца надо нападать без всяких там околичностей да отсылать его к праотцам. Так бывало испокон века: убивать без долгих разговоров! «Да что ты, батя, — говорит сын, — теперь другие отношения, теперь вводится товарообмен!» Товарообмен! Да если я кого убью и заберу, что у него было, вот тебе и товар, и ничего я ему за это отдавать не должен — к чему же какой-то товарообмен? «Это неверно, батя, — говорит сын, — ведь вы за это платите человеческой жизнью, а ее жалко!» Видала — жалко им человеческой жизни! Вот тебе нынешнее мировоззрение, — расстроенно бормотал старый вождь. — Трусы они, и все тут. Жизни им жалко! Ты вот что мне скажи — как сможет прокормиться такая гибель людей, если они перестанут убивать друг друга? Ведь и теперь уже оленей осталось до чертиков мало! Им, вишь, жалко человеческой жизни; а вот традиций не уважают, предков своих и родителей не чтут… Черт знает что! — крикнул вне себя дед. — Смотрю это раз, вижу — малюет этакий сопляк глинкой бизона на стене пещеры. Я дал ему подзатыльник, а сын говорит: «Оставьте его, бизон ведь как живой вышел!» Это уж слишком, знаешь ли! С каких это пор люди занимаются такими пустяками? Коли тебе делать нечего, так обтесывай какой-нибудь кремешок, а не малюй бизонов на стенках! На что нам такие глупости?

Бабка Янечкова строго поджала губы.

— Кабы только бизон… — пробормотала она через некоторое время.

— А что? — спросил дед.

— Ничего, — возразила старуха. — Мне и выговорить-то стыдно… Знаешь, — наконец решилась она, — сегодня утром я нашла… в пещере… обломок мамонтова бивня. Он был вырезан в виде голой женщины. И грудь, и все — понятно?

— Да брось ты, — ужаснулся старик. — Кто же это вырезал?

Янечкова возмущенно пожала плечами:

— Кто его знает! Видно, кто-то из молодых. Я бросила эту мерзость в огонь, но… а грудь была — вот такая! Тьфу!

— …Дальше некуда, — с трудом выдавил из себя дед Янечек. — Да ведь это разврат! Скажи на милость — а все оттого, что они вырезают из кости всякую чепуху! Нам такое бесстыдство и в голову бы не пришло, потому что из кремня этого и не сделаешь… Вот оно куда ведет! Вот они их изобретения! И ведь будут какие-то новшества заводить, пока все к чертям не полетит! Нет, говорю я, — вскричал первобытный старик Янечек в пророческом вдохновении, — долго так не протянется!

1931

Александр Македонский

Письмо Аристотелю из Стагира, директору лицея в Афинах

Перевод Ю. Молочковского

Дорогой Аристотель, мой великий и любимый учитель!

Долго, очень долго я не писал Вам, но, как Вы знаете, я был слишком занят военными делами. В походах на Гирканию, Дрангиану и Гедросию[234], в битвах за Бактрию, во время перехода через Инд поистине не было ни времени, ни желания взяться за перо. Сейчас я уже несколько месяцев нахожусь в Сузах. Но и тут опять пришлось с головой погрузиться в дела правления, пришлось назначать чиновников и ликвидировать интриги и мятежи, так что до сегодняшнего дня не было возможности написать Вам о себе. Правда, из официальных сообщений Вы в общих чертах знаете о моей деятельности. Но моя преданность Вам и вера в Ваше влияние на просвещенные умы Эллады снова побуждают меня открыть сердце Вам, моему уважаемому учителю и наставнику.

Вспоминаю, как несколько лет назад (как давно это, кажется, было!) я над гробницей Ахилла сочинял Вам восторженное и сумасбродное письмо. Это было накануне моего похода в Персию, и я тогда клялся, что доблестный сын Пелея будет для меня образцом на всю жизнь. Я грезил о геройстве и славе. К этому времени за мной уже была победа над Фракией, и я думал, что веду своих македонцев и греков против Дария только затем, чтобы мы увенчали себя лаврами и были достойны своих предков, воспетых божественным Гомером. Могу сказать, что на высоте таких идеалов я был и в Херонее[235] и возле Граника…[236] Но сегодня я уже по-иному, политически, оцениваю значение своих тогдашних действий. Трезво смотря на вещи, надо сказать правду: нашей Македонии, плохо связанной с Грецией, постоянно грозила опасность с севера, со стороны варварской Фракии. Фракийцы могли напасть на нашу страну в любой неблагоприятный для нас момент, а греки воспользовались бы этим, чтобы, нарушив договор с нами, отделиться от Македонии. Необходимо было захватить Фракию, чтобы обезопасить наш фланг в случае измены Греции. Это была чисто политическая необходимость, дорогой Аристотель, но Ваш ученик тогда еще не сознавал этого и предавался мечтам об ахилловских подвигах.

После покорения Фракии наше положение изменилось: мы овладели всем западным побережьем Эгейского моря вплоть до Босфора. Но нашему господству на этом море угрожала морская мощь Персии. Достигнув Геллеспонта и Босфора, мы очутились в опасной близости персидской сферы. Борьба между нами и Персией за Эгейское море и свободный проход через Проливы была неизбежна рано или поздно. На счастье, мы нанесли удар раньше, чем Дарий успел приготовиться. Я думал тогда, что иду по стопам Ахилла и, сражаясь во славу Греции, творю материал для новой «Илиады». В действительности, как я понимаю это сейчас, дело было просто в необходимости оттеснить персов от Эгейского моря. И я оттеснил их, дорогой учитель, оттеснил так основательно, что занял всю Вифинию, Фригию и Каппадокию, покорил Киликию и дошел до самого Тарса[237]. Малая Азия стала наша. Не только старая Эгейская лужа, но и весь берег Средиземного, или, как мы его называем, Египетского, моря был в наших руках.

Вы скажете, милый Аристотель, что этим была достигнута моя главная политическая и стратегическая цель — полное вытеснение Персии из греческих вод.

Однако же в результате покорения Малой Азии сложилась новая обстановка: наши новые береговые границы могли оказаться под угрозой с юга, со стороны Египта или Финикии. Персия могла бы получить от этих стран поддержку и военные материалы для продолжения войны с нами. Следовательно, стало необходимым занять берега Тира[238] и вступить в Египет. Сделав это, мы стали властителями всего средиземноморского побережья, но одновременно возникла новая опасность: базируясь на богатую Месопотамию, Дарий мог бы вторгнуться в Сирию и отрезать наши египетские владения от малоазиатских. Следовало во что бы то ни стало разбить Дария наголову, что мне и удалось под Гавгамелами…[239] Как Вы знаете, нам достались Вавилон, Сузы, Персеполь и Пасаргады. Таким образом, мы стали господствовать на Персидском заливе.

Однако, для того чтобы обезопасить нашу новую империю от возможных набегов с севера, необходимо было обезвредить мидян и гиркан. Я сделал это, и наши владения протянулись от Каспийского моря до Персидского залива, но все еще не были защищены с востока. Тогда я со своими македонцами отправился в поход, в земли ареев[240] и дрангианов, опустошил Гедросию и истребил арахосцев,[241] после чего победоносно вступил в Бактрию. Военную победу я закрепил брачными узами, взяв себе в жены бактрийскую княжну Роксану. Это диктовалось политической необходимостью.

После того как я завоевал для своих македонцев и греков столь обширные земли на Востоке, мне волей-неволей пришлось искать приязни своих новых подданных — варваров. Средствами к этому были величие и пышность, без которых убогие пастухи Востока не представляют себе мощного властителя.

Скажу правду: моя старая македонская гвардия была недовольна этим. Им казалось, вероятно, что их полководец отвернулся от своих боевых ветеранов. В этой связи я был, к сожалению, вынужден казнить моих старых соратников Филоту[242] и Калисфена[243]… Поплатился жизнью и мой Парменион[244]. Я очень сожалел об этом, но другого выхода не было, ибо брожение среди македонцев ставило под угрозу мой следующий шаг. Дело в том, что я готовился к походу в Индию. Видите ли, Гедросия и Арахосия, словно стеной, окружены высокими горами. Но, для того чтобы они стали неприступной крепостью, мне был необходим плацдарм, с которого можно предпринимать вылазки или, наоборот, отступать за крепостную стену. Такой стратегический плацдарм представляет собой Индия вплоть до реки Инд. Военная логика требовала захвата этой территории, а с нею и предместья на другом берегу Инда. Ни один предусмотрительный политик или полководец не поступил бы иначе. Но, когда мы уже достигли реки Гифасис, мои македонцы стали роптать, что не пойдут дальше, потому что устали, ослабли от болезней и скучают по родине. Пришлось вернуться. Это был ужасный путь для моих ветеранов, но еще ужаснее он был для меня: ведь я собирался дойти до Бенгальского залива, дабы установить для моей родной Македонии естественную границу на востоке. И вот пришлось временно отказаться от этого намерения.

Мы вернулись в Сузы. Я мог бы быть доволен, создав для македонцев и греков такую громадную империю. Но, чтобы не полагаться лишь на своих усталых людей, я принял в свое войско тридцать тысяч персов. Это хорошие солдаты, они были нужны мне для обороны восточных границ. И, представьте себе, мои ветераны очень обиделись на меня за это. Они не поняли, что, приобретая для своего народа восточные земли, во сто раз превышающие размеры Македонии, я тем самым становлюсь великим восточным монархом, что мне нужно назначать своих советников и вельмож из числа восточных владык и окружить себя пышностью Востока. Все это естественная политическая необходимость, и я принимаю ее в интересах Великой Македонии.

Обстоятельства требуют от меня все новых личных жертв, и я несу их, не ропща, мысля лишь о величии и силе своей прославленной империи. Приходится привыкать к варварской роскоши и к пышности восточных обычаев. Я взял себе в жены трех восточных царевен, а ныне, милый Аристотель, даже провозгласил себя богом.

Да, мой дорогой учитель, богом! Мои верные восточные подданные поклоняются мне и во славу мою приносят жертвы. Это политически необходимо для того, чтобы создать мне должный авторитет у этих горных скотоводов и погонщиков верблюдов. Как давно было время, когда Вы учили меня действовать согласно разуму и логике! Но что поделаешь, сам разум говорит, что следует приноравливаться к человеческому неразумию.

Путь, по которому я иду, может показаться фантастическим. Но сейчас, в ночной тишине моего божественного уединения, обозревая мысленно весь этот путь, я вижу, что никогда не предпринимал ничего, что не было бы обусловлено моим предыдущим шагом.

И вот слушайте, мой милый Аристотель: ради спокойствия и порядка в империи, в интересах реальной политики было бы целесообразно провозгласить меня богом и в наших западных владениях. Уверенность, что Македония и Эллада приняли принцип моей неограниченной власти, развязала бы мне руки и здесь, на Востоке, дала бы возможность завоевать для Греции естественную границу на китайском побережье. Тем самым я бы навеки обеспечил мощь и безопасность своей Македонии. Как видите, это разумный и трезвый план. Я уже давно не тот фантазер, что произносил клятву над гробницей Ахилла.

И вот сейчас я прошу Вас, моего мудрого друга и наставника, философски обосновать и убедительно мотивировать грекам и македонцам провозглашение меня богом. Делая это, я поступаю как отвечающий за себя политик и государственный муж.

Таково мое задание. От Вас зависит, будете ли Вы выполнять его в полном сознании политической важности, целесообразности и патриотического смысла этого дела.

Приветствую Вас, мой дорогой Аристотель!

Ваш Александр.

1937

Смерть Архимеда

Перевод А. Гуровича

Дело происходило не совсем так, как пишут в учебниках. Да, действительно, правда, что Архимед был убит при взятии Сиракуз римлянами, но неправда, что к нему ворвался римский солдат и хотел захватить его в плен и что Архимед, поглощенный черчением геометрических фигур, раздраженно крикнул ему: «Не смей трогать мои круги!»

Прежде всего Архимеда никак нельзя было назвать рассеянным профессором, который даже не подозревает, что делается вокруг него: наоборот, по характеру он был прирожденным бойцом и изобретал военные машины для обороны Сиракуз. А кроме того, проникший в его дом римский воин вовсе не был пьяным мародером; это был хорошо вышколенный и весьма честолюбивый центурион Люций, состоявший при штабе и отлично знавший, с кем он имеет дело. Он вовсе не собирался увести Архимеда в плен; Люций остановился в дверях, отдал по-воински честь и громко произнес:

— Приветствую тебя, Архимед!

Архимед оторвался от вощеной дощечки, на которой он что-то чертил, и спросил:

— Что такое?

— Послушай, Архимед, — сказал в ответ Люций. — Мы знаем, что без твоих машин Сиракузы не могли бы продержаться даже месяц. А мы возились с ними целых два года. Уверяю тебя, что мы, солдаты, прекрасно это понимаем. Машины замечательные. Могу тебя только поздравить.

Архимед небрежно отмахнулся.

— Оставь, пожалуйста, не стоит говорить об этом. Обыкновенные метательные приспособления, игрушки, и больше ничего. Серьезного научного значения они не имеют.

— Но зато имеют военное значение, — возразил Люций. — Вот что, Архимед, я пришел, чтобы предложить тебе работать с нами.

— С кем это, с нами?

— С римлянами. Ты ведь должен понимать, что Карфаген приходит в упадок. С какой стати ты будешь ему помогать? Увидишь теперь, какую мы начнем игру с Карфагеном. Вообще вы, сиракузяне, с самого начала должны были присоединиться к нам.

— Это почему? — проворчал Архимед. — Случайно по происхождению мы греки. Зачем же нам присоединяться к римлянам?

— Потому что вы живете на острове Сицилия, а Сицилия нам нужна.

— Зачем?

— Затем, что мы хотим овладеть Средиземным морем.

— А-а!.. — задумчиво протянул Архимед и взглянул на свою дощечку. — А для чего это вам?

— Кто владеет Средиземным морем, тот владеет всем миром. Кажется, ясно.

— А вы обязательно должны владеть всем миром?

— Да. Призвание Рима быть владыкой мира. И он будет владыкой, можешь мне верить.

— Не спорю, — сказал Архимед и стер что-то на вощеной дощечке. — Но я бы вам не советовал, Люций. Понимаешь ли, быть владыкой мира — слишком хлопотно. Жалко трудов, которые придется на это положить.

— Не важно. Зато мы будем великой империей.

— Великой империей! — ворчливо повторил Архимед. — Нарисую я малый круг или большой — все равно это будет только круг, и у него всегда есть граница; жить без границ вы все равно не сможете. Или ты думаешь, что большой круг совершеннее малого? И что ты более великий геометр, если начертишь большой круг?

— Вы, греки, всегда играете словами, — ответил Люций. — А мы доказываем свою правоту иначе.

— Чем же?

— Делом. Например: мы завоевали ваши Сиракузы; следовательно, Сиракузы принадлежат нам. Разве это не ясное доказательство?

— Ясное, — сказал Архимед и слегка почесал голову заостренной металлической палочкой, которой он чертил на дощечке. — Да, вы завоевали Сиракузы. Только это уже не те Сиракузы, какие были до сих пор. Тех больше не будет. Это был великий и славный город; теперь ему уже великим не быть. Никогда. Конец Сиракузам!

— Зато великим будет Рим. Он должен быть сильнее всех на земле.

— Зачем?

— Чтобы отстоять себя. Чем мы сильнее, тем больше у нас врагов. Поэтому мы должны быть сильнее всех.

— Что касается силы, — пробормотал Архимед, — то, видишь ли, Люций, я немного смыслю в физике и скажу тебе кое-что: сила связывает.

— Что это значит?

— Вот, видишь ли, есть такой закон. Действующая сила связывает себя. И чем сильнее вы будете, тем больше вам на это потребуется сил, и в конце концов наступит момент…

— Ну, что ты хотел сказать?

— Да нет, ничего. Я не пророк, я только физик. Сила связывает. Больше я ничего не знаю.

— Слушай, Архимед, почему бы тебе все-таки не работать с нами? Ты даже не представляешь себе, какие огромные возможности открылись бы перед тобой в Риме. Ты изготовлял бы самые могучие военные машины на свете…

— Прости меня, Люций. Я уже немолод, а мне хотелось бы разработать кое-какие из своих замыслов. Как видишь, я и сейчас сижу за чертежом.

— Но неужели, Архимед, тебя не прельщает возможность завоевать вместе с нами мировое господство?.. Ну, что же ты замолчал?

— Прости, — сказал Архимед, склонившись над своей дощечкой. — Что ты сказал?

— Я сказал, что такой человек, как ты, мог бы участвовать в завоевании мирового господства.

— Гм, мировое господство… — задумчиво произнес Архимед. — Ты не сердись, но у меня здесь дело поважнее. Нечто более прочное. Такое, что действительно переживет нас с тобой.

— Что это?

— Осторожно, не сотри моих кругов. Это способы вычисления площади любого сектора круга…

Несколько позже было официально объявлено, что известный ученый Архимед погиб в результате несчастного случая.

1938

Лазарь

Перевод Н. Аросевой

И до Вифании дошел слух, что галилеянин схвачен и брошен в темницу.

Услыхав об этом, Марфа всплеснула руками, и из глаз ее брызнули слезы.

— Видите, — сказала она, — я говорила! Зачем Он пошел в Иерусалим, зачем не остался здесь! Здесь бы никто не узнал о Нем… Он мог бы спокойно плотничать… устроил бы мастерскую у нас во дворике…

Лазарь был бледен, и глаза его лихорадочно блестели.

— Это глупые речи, Марфа, — сказал он. — Он должен был идти в Иерусалим. Должен был восстать против этих… этих фарисеев и мытарей, должен был сказать им в глаза, что и как… Вы, женщины, не понимаете этого.

— Я понимаю, — тихо и страстно проговорила Мария. — И я знаю, что случится. Случится чудо. Он двинет пальцем — и стены откроются… и все узнают Его, падут перед Ним на колени и будут кричать: «Чудо!»

— Как бы не так, — глухо ответила Марфа. — Он никогда не умел заботиться о себе. Ничего Он для себя не сделает, ничем себе не станет помогать. Разве что, — добавила она, широко раскрыв глаза, — разве что другие Ему помогут. Быть может, Он ждет, что Ему придут на помощь… все те, кто слышал Его… все, которым Он помогал… что они препояшут чресла мечами и прибегут…

— Конечно! — заявил Лазарь. — Вы не бойтесь, девушки, ведь за Ним — вся Иудея! Не хватает еще, чтобы… хотел бы я посмотреть… Марфа, собери вещи в дорогу. Пойду в Иерусалим.

Мария поднялась.

— Я тоже иду с тобой. Хочу видеть, как раскроются стены темницы и Он явится в небесном сиянии… Марфа, это будет великолепно!

Марфа хотела что-то сказать, но промолчала.

— Идите, дети, — проговорила она. — Кто-то должен остаться стеречь дом… и кормить кур и коз… Сейчас я приготовлю вам одежды и хлебцы на дорогу. Я так рада, что вы там будете.

Когда она вернулась, раскрасневшись от кухонного жара, Лазарь был иссиня-бледен и встревожен.

— Мне нездоровится, Марфочка, — буркнул он. — Как на улице?

— Очень тепло, — ответила Марфа. — Хорошо вам будет идти.

— Тепло, тепло, — возразил Лазарь. — Но там, на холмах Иерусалима, всегда дует холодный ветер.

— Я приготовила тебе теплый плащ, — сказала Марфа.

— Теплый плащ… — недовольно пробормотал Лазарь. — Вспотеешь в нем, потом обдует холодом, и готово! Ну-ка, пощупай, нет ли у меня жара? Не хотелось бы мне заболеть в дороге… на Марию надежда плохая… А какой Ему будет от меня толк, если я, например, заболею?

— У тебя нет жара, — успокаивала его Марфа, думая про себя: «Боже, какой стал Лазарь странный с тех пор… с тех пор, как воскрес из мертвых!»

— Тогда меня тоже продуло, когда… когда я так сильно занемог, — озабоченно произнес Лазарь; он не любил упоминать о своей смерти. — Знаешь, Марфочка, с той поры мне все что-то не по себе. Путешествие, волнение, — нет, это не для меня. Но я, конечно, пойду, как только меня перестанет знобить.

— Я знаю, что пойдешь, — с тяжелым сердцем сказала Марфа. — Кто-то должен прийти Ему на помощь; ты ведь помнишь — Он тебя… исцелил, — нерешительно добавила она, ибо и ей казалось неделикатным говорить о воскресении из мертвых. — Знаешь, Лазарь, когда вы Его освободите, ты сможешь попросить, чтоб Он помог тебе — если станет нехорошо…

— Это верно, — вздохнул Лазарь. — Но что, если я туда не дойду? Что, если мы придем слишком поздно? Надо взвесить все возможности. И вдруг в Иерусалиме что-нибудь произойдет? Марфа, ты не знаешь римских воинов. О, боже, если бы я был здоров!

— Но ты здоров, Лазарь, — с усилием произнесла Марфа. — Ты должен быть здоров, если Он тебя исцелил!

— Здоров, — с горечью протянул Лазарь. — Мне-то лучше знать, здоров я или нет. Скажу только, что с тех пор мне и минуты не было легко… Нет, нет, я Ему страшно благодарен за то, что Он меня… поставил на ноги, не думай, Марфа. Но кто однажды познал это, как я, тот… тот… — Лазарь содрогнулся и закрыл лицо. — Прошу тебя, Марфа, оставь меня теперь; я соберусь с силами… только минутку… это, конечно, пройдет.

Марфа тихонько села во дворе: она смотрела в пространство сухими неподвижными глазами; руки ее были сложены, но она не молилась. Подошли черные курицы, поглядывая на нее одним глазом; но Марфа, против ожидания, не бросила им зерен, и они ушли подремать в полуденной тени.

На порог с трудом выбрался Лазарь, смертельно бледный, стуча зубами.

— Я… я не могу сейчас, Марфа, — запинаясь, выговорил он. — Мне так хотелось бы пойти… может быть, завтра…

У Марфы сжалось сердце.

— Иди, иди, ляг, Лазарь, — с трудом вымолвила она. — Ты… ты не можешь никуда идти!

— Я бы пошел, — трясясь в ознобе, сказал Лазарь, — но если ты так думаешь, Марфочка… Может быть, завтра… Ты ведь не оставишь меня одного? Что я тут буду делать один!

Марфа поднялась.

— Иди, ложись, — проговорила она своим обычным грубым голосом. — Я останусь с тобой.

В это время во двор вышла Мария, готовая отправиться в путь.

— Ну, Лазарь, пойдем?

— Лазарю нельзя никуда, — сухо ответила Марфа. — Ему нездоровится.

— Тогда я пойду одна, — с глубоким вздохом молвила Мария. — Увидеть чудо.

Из глаз Лазаря медленно текли слезы.

— Мне очень хочется пойти с ней, Марфа, но я так боюсь… еще раз умереть!

О пяти хлебах

Перевод Н. Аросевой

…Что я против Него имею? Я вам скажу прямо, сосед: против Его учения я не имею ничего. Нет. Как-то слушал я Его проповедь и, знаете, чуть не стал Его учеником. Вернулся я тогда домой и говорю двоюродному брату, седельщику: надо бы тебе Его послушать; Он, знаешь ли, по-своему пророк. Красиво говорит, что верно, то верно; так за душу и берет. У меня тогда в глазах слезы стояли, и больше всего мне хотелось закрыть свою лавочку и идти за Ним, чтобы никогда уже не терять из виду. «Раздай все, что имеешь, — говорил Он, — и следуй за мной. Люби ближнего своего, помогай бедным и прощай тем, кто тебя обидел», — и все такое прочее. Я простой хлебопек, но когда я слушал Его, то, скажу вам, родилась во мне удивительная радость и боль, — не знаю, как это объяснить: тяжесть такая, что хоть опускайся на колени и плачь, — и при этом так чудно и легко, словно все с меня спадает, понимаете, все заботы, вся злоба. Я тогда так и сказал двоюродному брату — эх ты, лопух, хоть бы постыдился, все сквернословишь, все считаешь, кто и сколько тебе должен и сколько тебе надо платить: десятину, налоги, проценты; роздал бы ты лучше бедным все свое добро, бросил бы жену, детей, да и пошел бы за Ним…

А за то, что Он исцеляет недужных и безумных, за это я тоже Его не упрекну. Правда, какая-то странная и неестественная сила у Него; но ведь всем известно, что наши лекари — шарлатаны, да и римские ничуть не лучше наших; денежки брать — это они умеют, а позовите их к умирающему — только плечами пожмут да скажут, что надо было звать раньше. Раньше! Моя покойница жена два года страдала кровотечением; уж я водил-водил ее по докторам; вы и представить себе не можете, сколько денег выбросил, а так никто и не помог. Вот если б Он тогда ходил по городам, пал бы я перед Ним на колени и сказал бы: Господи, исцели эту женщину! И она дотронулась бы до Его одежды — и поправилась бы. Бедняжка такого натерпелась, что и не расскажешь… Нет, это хорошо, что Он исцеляет больных. Ну, конечно, лекаришки шумят, — обман, мол, это и мошенничество, надо бы запретить Ему и все такое прочее; да что вы хотите, тут столкнулись разные интересы. Кто хочет помогать людям и спасать мир, тот всегда натыкается на чей-нибудь интерес; на всех не угодишь, без этого не обходится. Вот я и говорю — пусть себе исцеляет, пусть даже воскрешает мертвых, но то, что Он сделал с пятью хлебами, — это уж нехорошо. Как хлебопек, скажу вам — большая это была несправедливость по отношению к хлебопекам.

Вы не слыхали об этих пяти хлебах? Странно; все хлебопеки из себя выходят от этой истории. А было, говорят, так: пришла к Нему большая толпа в пустынное место, и Он исцелял больных. А как подошло к вечеру, приблизились к нему ученики Его говоря: «Пусто место сие, и время позднее. Отпусти людей, пусть вернутся в города свои, купят себе пищи». Он тогда им и говорит: «Им нет нужды уходить, дайте вы им есть». А они Ему: «Нет у нас здесь ничего, кроме пяти хлебов и двух рыб». Тогда Он сказал: «Принесите же мне сюда». И, велев людям сесть на траву и взяв те пять хлебов и две рыбы, взглянул на небо, благословил их и, отламывая, стал давать хлеб ученикам, а они — людям. И ели все и насытились. И собрали после этого крошек — двенадцать корзин полных. А тех, которые ели, было около пяти тысяч мужей, не считая детей и женщин.

Согласитесь, сосед, ни одному хлебопеку не придется этакое по вкусу, да и с какой стати? Если это войдет в привычку, чтобы каждый мог насытить пять тысяч людей пятью хлебами и двумя рыбками, — тогда хлебопекам по миру идти, что ли? Ну, рыбы — ладно; сами по себе в воде водятся, и их может ловить всякий сколько захочет. А хлебопек должен по дорогой цене муку покупать и дрова, нанимать помощника и платить ему; надо содержать лавку, надо платить налоги и мало ли что еще, так что в конце концов он рад бывает, если останется хоть какой-нибудь грош на жизнь, лишь бы не побираться. А Этот — Этот только взглянет на небо, и уже у Него достаточно хлеба, чтобы накормить пять или сколько там тысяч человек! Мука Ему ничего не стоит, и дрова не надо невесть откуда возить, и никаких расходов, никаких трудов, — конечно, эдак можно и задаром хлеб раздавать, правда? И Он не смотрит, что из-за этого окрестные хлебопеки теряют честно заработанные деньги! Нет, скажу я вам, это — неравная конкуренция, и надо бы это запретить. Пусть тогда платит налоги, как мы, если вздумал заниматься хлебопечением! На нас уже наседают люди, говорят: как же так, экие безбожные деньги вы просите за паршивый хлебец! Даром надо хлеб раздавать, как Он, да какой еще хлебушек-то у Него — белый, пышный, ароматный, пальчики оближешь! Нам уже пришлось снизить цены на булочные изделия; честное слово, продаем ниже себестоимости, лишь бы не закрывать торговли; но до чего мы этак докатимся — вот над чем ломают себе голову хлебопеки! А в другом месте, говорят, Он насытил четыре тысячи мужей, не считая детей и женщин, семью хлебами и несколькими рыбами, но там собрали только четыре корзины крошек; верно, и у Него хуже дело пошло, но нас, хлебопеков, Он разорит начисто. И я говорю вам: это Он делает только из вражды к нам, хлебопекам. Рыбные торговцы тоже кричат, — ну, эти уж и не знают, что запрашивать за свою рыбу; рыбная ловля далеко не столь почетное ремесло, как хлебопечение.

Послушайте, сосед: я старый человек и одинок на этом свете; нет у меня ни жены, ни детей, много ли мне нужно. Вот на днях только предлагал я своему помощнику — пусть берет мою пекарню себе на шею. Так что тут дело не в корысти; честное слово, я предпочел бы раздать свое скромное имущество и пойти за Ним, чтобы проповедовать любовь к ближнему и делать все то, что Он велит. Но раз я вижу, как Он враждебно относится к нам, хлебопекам, то и скажу: «Нет, нет! Я, как хлебопек, вижу — никакое это не спасение мира, а просто разорение для нашего брата. Мне очень жаль, но я этого не позволю. Никак нельзя».

Конечно, мы подали на Него жалобу Ананию[245] и наместнику — зачем нарушает цеховой устав и бунтует людей. Но вам самому известно, какая волокита в этих канцеляриях. Вы меня знаете, сосед; я человек мирный и ни с кем не ищу ссоры. Но если Он явится в Иерусалим, я стану посреди улицы и буду кричать: «Распните Его! Распните!»

1937

Кредо Пилата

Иисус отвечал:…Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать о истине; всякий, кто от истины, слушает гласа Моего.

Пилат сказал Ему: Что есть истина? И, сказав это, опять вышел к Иудеям и сказал им: я никакой вины не нахожу в Нем.

(Евангелие от Иоанна, гл. 18, ст. 37–38)

Перевод Н. Аросевой

Вечером пришел к Пилату некий муж, почитаемый в городе, по имени Иосиф из Аримафеи, также бывший учеником Христа, и попросил выдать ему тело Иисусово. Пилат ответил согласием промолвив:

— Он распят без вины.

— Ты сам отдал его на смерть, — возразил Иосиф.

— Это так, — ответил Пилат, — и знаю, люди все равно думают, будто я поступил так из страха перед этими крикунами с их Вараввой. Послать бы на них пяток солдат — живо бы присмирели. Но не в том дело, Иосиф Аримафейский.

— Не в том дело, — помолчав, продолжал он. — А вот когда я беседовал с ним, увидел — недалеко то время, когда его ученики будут распинать других: во имя его, во имя его истины распинать будут и мучить всех прочих, убивать другие истины и поднимать на плечи других Варавв. Человек тот толковал об истине. Что есть истина?

Вы — странный народ, много говорите. Все-то у вас фарисеи, да пророки, да спасители и всякие иные сектанты. И каждый, придя к какой-нибудь истине, запрещает все остальные… Все равно, как если бы столяр, сделав новый стул, запретил садиться на все другие, сделанные кем бы то ни было до него. Словно то, что — вот, сделан новый стул, отрицает все старые стулья. Возможно, конечно, что новый стул лучше, приятнее на вид и удобнее прочих; но отчего же, о боги, нельзя усталому человеку сесть на любой другой, пусть жалкий, пусть источенный червями стул или просто на каменную скамью? Человек утомлен, измучен, нуждается в отдыхе; а тут вы его прямо-таки силой стаскиваете с сиденья, на которое он опустился, и заставляете пересесть на ваше. Не понимаю я вас, Иосиф.

— Истина, — возразил Иосиф Аримафейский, — не то же, что стул и отдых; это скорей повеление, которое говорит: пойди туда-то, сделай то-то; порази врага, завоюй этот город, покарай измену и прочее в этом роде. Кто не повинуется такому повелению, тот изменник и враг. Вот как обстоит дело с истиной.

— Ах, Иосиф, — вздохнул Пилат, — ты ведь знаешь, я солдат и большую часть жизни провел с солдатами. Я всегда повиновался приказам, но не потому, что они были истиной. Истиной было другое: что я бывал измучен жаждой; что тосковал по матери — или по славе; что вот тот солдат думает сейчас о своей жене, а этот — о поле своем или об упряжке. Истиной было, что, не будь приказов, никто из этих солдат не пошел бы убивать других людей, таких же усталых и несчастных. Так что же есть истина? Верю, я хоть немножко придерживаюсь истины, думая о солдатах, а не о приказах.

— Истина — приказ не командира, но разума, — отвечал Иосиф Аримафейский. — Вот ты видишь: эта колонна белая; если я стану твердить тебе, что она черная, это будет противно твоему разуму и ты не позволишь мне так говорить.

— Почему же? — возразил Пилат. — Я сказал бы себе, что ты, видно, очень несчастный и мрачный человек, раз видишь белое черным; попытался бы развлечь тебя; право, я испытал бы тогда к тебе больший интерес, чем прежде. И если б ты даже просто ошибся — я сказал бы себе, что в ошибке твоей столько же твоей души, сколь в твоей истине.

— Нет моей истины, — сказал Иосиф Аримафейский. — Есть лишь единая истина для всех.

— Которая же?

— Та, в которую я верую.

— То-то и оно, — медленно проговорил Пилат. — Значит, она — только твоя. Вы как малые дети, которые думают, что мир кончается за их кругозором, а дальше уже ничего нет. А мир велик, Иосиф, в нем есть место для многого. Думаю, и в нашей действительности есть место для многих истин. Смотри: я чужестранец в этом краю, и далеко за горизонтом мой дом; и все же я не могу сказать: эта страна неправильная. Так же чуждо мне и учение вашего Иисуса; утверждать ли мне по этой причине, что оно ложно? Я думаю так, Иосиф: все страны — правильны; только мир должен быть безмерно просторным, чтобы все они вместились в него, рядом друг с другом, одна за другой. Вот если б кто-нибудь захотел поместить Аравию на то же место, где лежит Понт, то это было бы неправильно. Точно так же и с истинами. Мир должен быть безгранично велик, просторен и волен, чтоб вместились в него все подлинные истины. И я думаю, Иосиф, такой он и есть. Взойди на очень высокую гору — с вершины ее увидишь, как сливаются предметы, как бы уравниваясь в единую плоскость. Так и истины сливаются, если смотреть на них с некоей высоты. Однако человек не живет и не может жить на вершинах; ему довольно видеть вблизи дом свой или поле, полные истин и осязаемых предметов; вот подлинное место человеку и делам его. Но временами он может поднять взор на горные хребты или к небу и сказать себе, что если глядеть с высоты, то истины и предметы, правда, остаются, ничто не отнято из них, но они сливаются с чем-то гораздо более свободным, что уже — не его достояние. Возлюбить этот широкий образ и при этом возделывать свою маленькую ниву — это, Иосиф, почти как богослужение. И я думаю — Отец небесный того человека, о котором мы говорим, действительно существует где-то, но отлично уживается с Аполлоном и другими богами. Частично они проникают друг в друга, частично соседствуют. Взгляни — в небе невероятно много места. Я рад, что есть там и Отец небесный.

— Ты не горяч и не холоден, — молвил, вставая, Иосиф из Аримафеи. — Ты только тепел.

— Нет! — сказал Пилат. — Я верю, верю, я горячо верю, что истина есть, и человек познаёт ее. Было бы скудоумием думать, что истина существует для того лишь, чтобы человек не мог ее познать. Он познаёт ее, да; но — кто? Я или ты, быть может, все? Я верю — каждый владеет частицей ее: и тот, кто говорит «да», и тот, кто говорит «нет». Если бы эти двое объединились и поняли друг друга, возникла бы истина в полном виде. Правда, «да» и «нет» нельзя соединить, но люди-то всегда могут объединиться; в людях больше истины, чем в словах. Мне более понятны люди, чем их истины; но ведь в этом — тоже вера, Иосиф Аримафейский, для этого тоже надо поддерживать в себе восторг и экстаз. Я — верю. Верю абсолютно без сомнений. Но — что есть истина?

1920

Офир[246]

Перевод Н. Аросевой

На площади Св. Марка вряд ли кто оглянулся, когда стражники вели старика к дожу. Старик был оборван и грязен, и можно было подумать, что это какой-нибудь портовый воришка.

— Этот человек, — доложил podesta vicegerente,[247] остановившись перед троном дожа, — заявляет, что зовут его Джованни Фиальго и что он купец из Лиссабона; он утверждает, будто был владельцем судна и его со всем экипажем и грузом захватили в плен алжирские пираты; далее он показывает, что ему удалось бежать с галеры и что он может оказать большую услугу Венецианской республике, а какую именно — он может сообщить лишь самому его милости дожу.

Старый дож пристально разглядывал взлохмаченного старика своими птичьими глазками.

— Итак, — молвил он наконец, — ты говоришь, что работал на галере?

Схваченный вместо ответа обнажил грязные щиколотки; они опухли от оков.

— А на спине, — добавил он, — сплошные шрамы, ваша милость. Если желаете, я покажу вам…

— Нет, нет, — поспешно отказался дож. — Не надо. Что хотел ты поведать нам?

Оборванный старик поднял голову.

— Дайте мне судно, ваша милость, — ясным голосом проговорил он, — и я приведу его в Офир, страну золота.

— В Офир… — пробормотал дож. — Ты нашел Офир?

— Нашел, — ответил старик, — пробыл там девять месяцев, ибо нужно было чинить корабль.

Дож переглянулся со своим ученым советником, епископом Порденонским.

— Где же находится Офир? — спросил он старого купца.

— В трех месяцах пути отсюда, — ответил тот. — Надо обогнуть Африку, а затем плыть на полночь.

Епископ Порденонский настороженно подался вперед.

— Разве Офир на берегу моря?

— Нет. Офир лежит в девяти днях пути от морского побережья и простирается вокруг великого озера, синего, как сапфир.

Епископ Порденонский слегка кивнул.

— Но как же вы попали в глубь страны? — спросил дож. — Говорят, Офир, отделяют от моря непроходимые горы и пустыни.

— Да, — сказал корабельщик Фиальго, — в Офир нет путей. Пустыня кишит львами, а горы — хрустальные и гладкие, как муранское стекло.

— И все же ты преодолел их? — воскликнул дож.

— Да. Когда мы чинили корабль, сильно потрепанный бурями, на берег пришли люди в белых одеждах, окаймленных пурпурными полосами, и обратились к нам с приветом.

— Чернокожие? — спросил епископ.

— Нет, монсеньер. Белые, как англичане, а волосы их длинные, посыпанные золотой пудрой. Они очень красивы.

— А что, они были вооружены? — осведомился дож.

— У них были золотые копья. Они велели нам взять все железные предметы и обменять их в Офире на золото. Ибо в Офире нет железа. И они следили, чтобы мы взяли все железо: якоря, цепи, оружие, даже гвозди, которыми был сбит наш корабль.

— И что же дальше? — спросил дож.

— На берегу нас ждало стадо крылатых мулов, числом около шестидесяти. Их крылья похожи на лебединые. Называют их пегасами.

— Пегас… — задумчиво проговорил ученый епископ. — Об этом до нас дошли сведения еще от древних греков. Похоже, что греки действительно знали Офир.

— В Офире и в самом деле говорят по-гречески, — заявил старый купец. — Я знаю немного греческий язык, потому что в каждом порту есть какой-нибудь вор с Крита или из Смирны.

— Это интересные вести, — пробормотал епископ. — А что, жители Офира — христиане?

— Да простит мне бог, — ответил Фиальго, — но они настоящие язычники, монсеньер. Почитают некоего Аполлона, или как там его называют.

Епископ Порденонский покачал головой.

— Что ж, это согласуется. Вероятно, они — потомки греков, которых занесло туда морской бурей после завоевания Трои. Что же дальше?

— Дальше? — заговорил Джованни Фиальго. — Дальше погрузили мы наше железо на этих крылатых ослов. Троим из нас — мне, некоему Чико из Кадикса и Маноло Перейра из Коимбре — дали крылатых коней, и вот, предводительствуемые офирскими воинами, мы полетели прямо на восток. Дорога длилась девять дней. Каждую ночь мы спускались на землю, чтобы пегасы могли попастись и напиться. Они питаются только асфоделиями и нарциссами.

— Видно, что греческого происхождения, — проворчал епископ.

— На девятый день мы увидели озеро, синее, как сапфир, — продолжал старый купец. — Мы спешились на его берегу. В озере водятся серебряные рыбы с рубиновыми глазами. А песок вокруг этого озера, ваша милость, состоит из одних жемчужин, крупных, как галька. Маноло пал наземь и начал загребать жемчуг полными горстями; и тут один из наших провожатых сказал, что это — отличный песок, из него в Офире жгут известь.

Дож широко раскрыл глаза.

— Известь из жемчуга! Поразительно!

— Потом нас повели в королевский дворец. Он весь был из алебастра, только крыша золотая, и она сияла, как солнце. Там нас приняла офирская королева, сидящая на хрустальном троне.

— Разве в Офире царствует женщина? — удивился епископ.

— Да, монсеньер. Женщина ослепительной красоты, подобная некоей богине.

— Видимо, одна из амазонок, — задумчиво произнес епископ.

— А как другие женщины? — с любопытством спросил дож. — Понимаешь, я говорю о женщинах вообще — есть там красивые?

Корабельщик всплеснул руками.

— Ах, ваша милость, таких красивых не было даже в Лиссабоне во времена моей юности!

Дож замахал рукой.

— Не болтай чепухи! Говорят, в Лиссабоне женщины черные, как кошки. Вот в Венеции, старик, в Венеции каких-нибудь тридцать лет назад — о, какие здесь были женщины! Прямо с полотен Тициана! Так что же офирские женщины? Рассказывай…

— Я уже стар, ваша милость, — сказал Фиальго. — Зато Маноло мог бы вам порассказать кое о чем, если бы его не убили мусульмане, захватившие нас у Балеар.

— А он многое мог бы рассказать? — с интересом спросил дож.

— Матерь божия, — воскликнул купец. — Вы бы даже не поверили, ваша милость. Скажу лишь, что за две недели нашего пребывания в Офире Маноло исхудал так, что его можно было вытряхнуть из собственных штанов.

— А что королева?

— На королеве был железный пояс и железные браслеты. «Говорят, у тебя есть железо, — сказала она мне. — Арабские купцы иногда продают нам железо».

— Арабские купцы! — вскричал дож, ударив кулаком по подлокотнику трона. — Вот видите, эти бездельники выхватывают из-под носа все наши рынки! Мы не потерпим этого, дело касается высших интересов Венецианской республики! Железо в Офир должны поставлять только мы, и точка! Я дам тебе три корабля, Джованни, три корабля, наполненных железом.

Епископ поднял руку.

— Что же было дальше, Джованни?

— Королева предложила мне за железо золото того же веса.

— И ты, конечно, принял, разбойник!

— Нет, монсеньер. Я сказал, что продаю железо не на вес, а по объему.

— Правильно, — вставил епископ. — Золото тяжелее.

— Особенно офирское, монсеньер. Оно в три раза тяжелее обычного и цвет имеет красный, как пламя. Тогда королева приказала выковать из золота такой же якорь, такие же гвозди, такие же цепи и такие же мечи, как наши, железные. Поэтому нам и пришлось подождать там неделю-другую.

— Зачем же им железо? — удивился дож.

— Оно у них величайшая редкость, ваша милость, — ответил купец. — Из него делают украшения и деньги. Железные гвозди они прячут в шкатулках, как сокровище. Они утверждают, будто железо красивее золота.

Дож прикрыл глаза веками, похожими на веки индюка.

— Странно, — проворчал он. — Это чрезвычайно странно, Джованни. Что же было потом?

— Потом все это золото погрузили на крылатых мулов и отправили нас тем же путем на побережье. Там мы снова сколотили наше судно золотыми гвоздями, повесили золотой якорь на золотую цепь. Порванные снасти и паруса мы заменили шелковыми и с попутным ветром отплыли домой.

— А жемчуг? — спросил дож. — Жемчуга вы с собой не взяли?

— Не взяли, — ответил Фиальго. — Прошу прощенья — ведь жемчужин там было, как песчинок. Лишь несколько зерен застряло в наших туфлях, да их отобрали алжирские язычники, напавшие на нас у Балеарских островов.

— Этот рассказ, — пробормотал дож, — кажется весьма правдоподобным.

Епископ слегка кивнул.

— А что животный мир, — вдруг спохватился он. — Есть там, в Офире, например, кентавры?

— О них я не слыхал, монсеньер, — учтиво ответил корабельщик. — Зато там есть фламинго.

Епископ фыркнул.

— Ты, наверное, ошибся. Фламинго ведь водятся в Египте — известно, что у них только одна нога.

— Еще у них есть дикие ослы, — продолжал Фиальго, — ослы с черными и белыми полосами, как тигры.

Епископ подозрительно взглянул на старика.

— Послушай, не думаешь ли ты смеяться над нами? Кто когда видел полосатых ослов? Одно мне непонятно, Джованни. Ты утверждаешь, будто через офирские горы вы летели на крылатых мулах.

— Да, монсеньер.

— Гм, вот как. Но, как гласят арабские источники, в офирских горах живет птица Нох, у которой, как известно, железный клюв, железные когти и бронзовое оперенье. О ней ты ничего не слышал?

— Нет, монсеньер, — с запинкой ответил корабельщик.

Епископ Порденонский презрительно качнул головой.

— Через эти горы, купец, нельзя перелететь, в этом ты нас не убедишь; ведь доказано, что там живет птица Нох. И это технически невозможно — птица Нох склевала бы твоих пегасов, как ласточка мух. Нет, милый мой, нас не проведешь! А скажи мне, мошенник, какие деревья там растут?

— Как какие деревья? — с трудом выговорил несчастный купец. — Известно какие, пальмы, монсеньер.

— Ну теперь ясно, что ты лжешь! — торжествующе молвил епископ. — Согласно свидетельству Бубона из Бискры, большого авторитета в этих вопросах, в Офире растут гранатовые деревья, у которых вместо зерен — карбункулы. Ты, приятель, выдумал преглупую историю!

Джованни Фиальго пал на колени.

— Вот как бог надо мною, монсеньер, разве мог я, необразованный купец, выдумать Офир?

— Да что ты мне толкуешь, — оборвал купца ученый епископ, — я-то лучше тебя знаю — на свете есть Офир, страна золота; но что касается тебя, то ты лгун и мошенник. Твой рассказ противоречит надежным источникам и, следовательно, лжив. Ваша милость, этот человек обманщик.

— Еще один, — вздохнул старый дож, озабоченно моргая глазами. — Просто ужас, сколько теперь развелось этих авантюристов. Уведите его!

Podesta vicegerente поднял вопросительный взгляд.

— Как обычно, как обычно, — зевнул дож. — Пусть посидит, пока не почернеет, а там продайте его на галеры. Жаль, что он оказался обманщиком, — пробормотал он еще. — В том, что он наговорил, было некое ядро… Он, верно, слыхал это от арабов…

1932

Исповедь Дона Хуана

Перевод Н. Аросевой

Смерть несчастной доньи Эльвиры была отмщена: дон Хуан Тенорио лежал с пронзенной грудью в Посада-де-лас-Реинас и умирал.

— Эмфизема легких, — бурчал местный доктор. — Другой бы еще выкрутился, но такой потрепанный caballero, как дон Хуан… Трудное дело, Лепорелло; сказать по правде, не нравится мне его сердце. Впрочем, это понятно: после таких похождений in venere[248] — ярко выраженное истощение, господа. Я бы на твоем месте, Лепорелло, пригласил к нему на всякий случай священника; быть может, твой хозяин еще придет в сознание, хотя нынешнее состояние науки… ну, не знаю. Честь имею кланяться, caballeros.

Случилось так, что падре Хасинто уселся в ногах дона Хуана и стал ждать, когда пациент очнется; а сам тем временем молился за эту неисправимо грешную душу. «Ах, если бы мне удалось спасти душу этого закоренелого грешника, — думал добрый патер. — Его, кажется, здорово отделали — быть может, это сокрушит его гордыню и приведет чувства в состояние покаянного смирения. Не всякому доведется заполучить столь знаменитого и бессовестного распутника; да, братец ты мой, такой редкий случай не выпадал, пожалуй, и епископу Бургосскому. То-то будут шептаться люди: смотрите, вон идет падре Хасинто, тот самый, который спас душу дона Хуана…»

Падре вздрогнул и перекрестился: с одной стороны, он опамятовался от дьявольского искушения гордыни, с другой — увидел, что умирающий дон Хуан устремил на него горящий и словно насмешливый взгляд.

— Возлюбленный сын мой, — произнес достойный падре как только мог приветливее, — ты умираешь; очень скоро ты предстанешь перед престолом высшего судии, отягощенный всеми грехами, свершенными тобой за время твоей гнусной жизни. Прошу тебя, во имя любви господа нашего, сними их с себя, пока еще есть время; не подобает тебе отправляться на тот свет в нечистом рубище пороков, запачканном грязью земных деяний.

— Ладно, — ответил дон Хуан, — можно еще раз сменить костюм. Падре, я всегда стремился быть одетым соответственно обстоятельствам.

— Боюсь, — заметил падре Хасинто, — что ты не совсем меня понял. Я спрашиваю тебя — не хочешь ли ты покаяться и исповедаться в своих прегрешениях.

— Исповедаться, — глухо повторил дон Хуан. — Хорошенько очернить себя… Ах, отче, вы и не поверите, как это действует на женщин!

— Хуан, — нахмурился добрый патер, — перестань думать о земном; помни — тебе надо беседовать с творцом.

— Я знаю, — учтиво возразил дон Хуан. — И знаю также — приличие требует, чтобы человек умирал христианином. А я всегда весьма старался соблюдать приличия… по возможности, отче. Клянусь честью, я открою все без лишних разговоров; ибо, во-первых, я слишком слаб, чтобы говорить длинно, а во-вторых, моим принципом всегда было идти к цели напрямик, коротким путем.

— Я воздаю должное твоей решимости, — сказал падре Хасинто. — Но прежде, возлюбленный сын мой, приготовься как следует, вопроси свою совесть, возбуди в себе смиренное сожаление о своих проступках. Я же пока подожду.

После этого дон Хуан закрыл глаза и принялся вопрошать, свою совесть; а падре стал тихо молиться, дабы бог ниспослал ему помощь и просветил его.

— Я готов, отче, — проговорил через некоторое время дон Хуан и начал свою исповедь.

Падре Хасинто удовлетворенно покачивал головой; исповедь казалась искренней и полной; в ней не было недостатка в признании лжи и кощунства, убийств, клятвопреступлений, гордыни, обмана и предательства… Дон Хуан и впрямь был великий грешник. Но вдруг он умолк, словно утомившись, и прикрыл глаза.

— Отдохни, возлюбленный сын, — терпеливо подбодрил его священник, — а потом продолжишь.

— Я кончил, преподобный отец, — ответил дон Хуан. — Если же я и забыл о чем-нибудь, так, уж верно, это какие-нибудь пустяки. Их господь бог милостиво простит мне.

— Как так?! — вскричал падре Хасинто. — Это ты называешь пустяками? А прелюбодеяния, которые ты совершал на каждом шагу всю жизнь, а женщины, соблазненные тобой, а нечистые страсти, которым ты предавался столь необузданно? Нет, братец, изволь-ка исповедаться как следует; от бога, развратник, не укроется ни один из твоих бесстыдных поступков; лучше покайся в своих мерзостях и облегчи грешную душу!

На лице дона Хуана отразилось страдание и нетерпение.

— Я уже сказал вам, отче, — упрямо повторил он, — что я кончил. Клянусь честью, больше мне, не в чем исповедаться.

Тут до хозяина гостиницы Посада-де-лас-Реинас донеслись из комнаты раненого страшные крики.

— Господь с нами, — воскликнул он, перекрестившись, — сдается мне, падре Хасинто изгоняет дьявола из бедного сеньора. Господи боже, не очень-то мне по нраву, когда такие вещи происходят в моей гостинице.

Упомянутые крики продолжались довольно долго — за это время можно было бы сварить бобы; временами крик переходил в приглушенные настойчивые уговоры, потом снова раздавался дикий рев; вдруг из комнаты раненого выскочил падре Хасинто, красный, как индюк, и, призывая матерь божию, кинулся в церковь. После этого в гостинице воцарилась тишина; удрученный Лепорелло проскользнул в комнату своего господина, который лежал, закрыв глаза, и стонал.

После обеда в город приехал падре Ильдефонсо, член Общества Иисуса, — он следовал на муле из Мадрида в Бургос; и так как день был слишком жаркий, падре Ильдефонсо остановился у дома священника и навестил отца Хасинто. Падре Ильдефонсо был аскетического вида человек, высохший до того, что напоминал старую колбасу, с бровями, густыми, как волосы под мышкой отставного кавалериста. Выпив вместе с хозяином дома кислого молока, иезуит вперил свой взор в отца Хасинто, который тщетно пытался скрыть, что он чем-то угнетен. Стояла такая тишина, что жужжание мух казалось почти громом.

— Вот в чем дело, — проговорил наконец измученный падре Хасинто. — Есть у нас здесь один великий грешник, находящийся при последнем издыхании. Знайте, дон Ильдефонсо, это — тот самый печальной известности дон Хуан Тенорио. У него здесь была какая-то ссора, не то поединок, — короче, я отправился исповедать его. Сначала все шло как по маслу; очень хорошо он исповедался, ничего не скажешь; но как дошло до шестой заповеди — так и заколодило, и я не добился от него ни слова. Говорит — ему не в чем каяться. Этакому-то безобразнику, матерь божия! Как подумаю, что он величайший развратник обеих Кастилий… ни в Валенсии, ни в Кадиксе нет ему равных. Говорят, за последние годы он соблазнил шестьсот девяносто семь девиц; из них сто тринадцать ушло в монастырь, около пятидесяти было убито в справедливом гневе отцами или супругами и примерно у стольких же сердце разорвалось от горя. И вот представьте себе, дон Ильдефонсо, этакий сладострастник на смертном одре твердит мне в глаза, будто in puncto[249] прелюбодеяния ему не в чем исповедаться! Что вы на это скажете?

— Ничего, — ответил отец иезуит. — И вы отказали ему в отпущении грехов?

— Конечно, — сокрушенно ответил падре Хасинто. — Все уговоры оказались тщетными. Я так говорил с ним, что и в камне пробудил бы раскаяние, — но на этого архинегодяя ничто не действует. «Грешен, мол, в гордыне, отче, — говорил он мне, — и клятвы преступал, все, что угодно; но о чем вы меня спрашиваете — об этом мне нечего сказать». И знаете, в чем загвоздка, дон Ильдефонсо? — вдруг вырвалось у падре, и он поспешно перекрестился. — Я думаю, он связан с дьяволом. Вот почему он не может в этом исповедаться. Это были нечистые чары. Он соблазнял женщин властью ада. — Отец Хасинто содрогнулся. — Вам бы взглянуть на него, домине. Я бы сказал, это по его глазам видно.

Дон Ильдефонсо, член Общества Иисуса, молча раздумывал.

— Если вы хотите, — произнес он наконец, — я посмотрю на этого человека.

Дон Хуан дремал, когда отец Ильдефонсо тихо вступил в комнату и мановением руки выслал Лепорелло; потом иезуит уселся на стул в головах постели и стал изучать осунувшееся лицо умирающего.

После долгого молчания раненый застонал и открыл глаза.

— Дон Хуан, — мягко начал иезуит, — вам трудно говорить.

Дон Хуан слабо кивнул.

— Неважно, — продолжал иезуит. — Ваша исповедь, сеньор Хуан, осталась неясной в одном пункте. Я не стану задавать вам вопросы, но, может быть, вы сможете дать понять, согласны ли вы с тем, что я вам скажу — о вас.

Глаза раненого почти со страхом устремились на неподвижное лицо монаха.

— Дон Хуан, — начал падре Ильдефонсо почти светским тоном. — Я давно уже слышал о вас и обдумывал — почему же вы мечетесь от женщины к женщине, от одной любви к другой; почему никогда вы не могли пребывать, не могли оставаться в том состоянии блаженства и покоя, которое мы, люди, называем счастьем…

Дон Хуан оскалил зубы в скорбной ухмылке.

— От одной любви к другой, — продолжал Ильдефонсо спокойно. — Словно вам надо было снова и снова убеждать кого-то, — видимо, самого себя, — что вы достойны любви, что вы именно из тех мужчин, каких любят женщины, — несчастный дон Хуан!

Губы раненого шевельнулись; похоже было, что он повторил последние слова.

— А ведь вы, — дружески продолжал монах, — никогда не были мужчиной, только дух ваш был духом мужчины, и этот дух испытывал стыд, сеньор, и отчаянно стремился скрыть, что природа обделила вас тем, что даровано каждому живому существу…

С постели умирающего послышалось детское всхлипывание.

— Вот почему, дон Хуан, вы играли роль мужчины с юношества; вы были безумно храбры, авантюристичны, горды и любили выставлять себя напоказ — и все лишь для того, чтобы подавить в себе унизительное сознание, что другие — лучше вас, что они — более мужчины, чем вы; и потому вы расточительно нагромождали доказательства; никто не мог сравниться с вами, потому что вы только притворялись, вы были бесплодны — и вы не соблазнили ни одной женщины, дон Хуан! Вы никогда не знали любви, вы только лихорадочно стремились при каждой встрече с пленительной и благородной женщиной околдовать ее своим духом, своим рыцарством, своей страстью, которую вы сами себе внушали; все это вы умели делать в совершенстве, ибо вы играли роль. Но вот наступал момент, когда у женщины подламываются ноги — о, вероятно, это было адом для вас, дон Хуан, да, это было адом, ибо в тот момент вы испытывали приступ вашей злосчастной гордыни и одновременно — самое страшное свое унижение. И вам приходилось вырываться из объятий, завоеванных ценой жизни, и бежать, несчастный дон Хуан, бежать от покоренной вами женщины, да еще с какой-нибудь красивой ложью на этих победительных устах. Вероятно, это было адом, дон Хуан.

Раненый плакал, отвернувшись к стене.

Дон Ильдефонсо встал.

— Бедняга, — сказал он. — Вам стыдно было признаться в этом даже на святой исповеди. Ну, вот видите, все кончилось, но я не хочу лишать падре Хасинто раскаявшегося грешника.

И он послал за священником; и когда отец Хасинто пришел, дон Ильдефонсо сказал ему:

— Вот что, отче, он признался во всем и плакал. Нет сомнения, что раскаяние его исполнено смирения, пожалуй, мы можем отпустить ему его грехи.

1932

Ромео и Джульетта

Перевод Н. Аросевой

Молодой английский дворянин Оливер Мендвилль, странствовавший по Италии с учебными целями, получил во Флоренции весть о том, что отец его, сэр Уильям, покинул этот мир. И вот этот сэр Оливер с тяжелым сердцем, проливая слезы, расстался с синьорой Маддаленой и, поклявшись вернуться как можно скорее, пустился со своим слугой в дорогу по направлению к Генуе.

На третий день пути, как раз когда они въезжали в какую-то деревеньку, их застиг сильный ливень. Сэр Оливер, не сходя с коня, укрылся под старым вязом.

— Паоло, — сказал он слуге, — взгляни, нет ли здесь какого-нибудь albergo[250], где мы могли бы переждать дождь.

— Что касается слуги и коней, — раздался голос над головой сэра Оливера, — то albergo за углом; а вы, кабальеро, окажете мне честь, укрывшись под скромной кровлей моего дома.

Сэр Оливер снял широкополую шляпу и обернулся к окну, откуда ему весело улыбался толстый старый патер.

— Vossignoria reverendissima[251], — учтиво ответил молодой англичанин, — слишком любезны к чужестранцу, который покидает вашу прекрасную страну, отягощенный благодарностью за добро, столь щедро расточаемое ему.

— Bene[252], любезный сын, — заметил священник, — но если вы продолжите ваши речи, то вымокнете до нитки. Потрудитесь же слезть с вашей кобылы, да не мешкайте, ибо льет как из ведра.

Сэр Оливер удивился, когда molto reverendo рагоссо[253] вышел в сени: такого маленького патера он еще не видывал, и ему пришлось так низко поклониться, что к его лицу прилила кровь.

— Ах, оставьте это, — сказал священник. — Я всего лишь францисканец, кабальеро. Зовут меня падре Ипполито. Эй, Мариэтта, принеси нам вина и колбасы! Сюда, синьор, — здесь страшно темно. Вы ведь «инглезе»? Подумайте, с тех пор как вы, англичане, откололись от святой римской церкви, вас тут, в Италии, — видимо-невидимо. Понятно, синьор. Это, верно, ностальгия. Погляди, Мариэтта, этот господин «инглезе»! Бедняжка, такой молодой, и уже англичанин! Отрежьте себе этой колбасы, кабальеро, это настоящая веронская. Я говорю — к вину нет ничего лучше веронской колбасы, пусть болонцы подавятся своей «mortadella»[254]. Всегда выбирайте веронскую колбасу и соленый миндаль, любезный сын. Вы не бывали в Вероне? Жаль. Божественный Веронезе оттуда родом. Я тоже из Вероны. Знаменитый город, сударь. Его называют городом Скалигеров. Нравится вам это винцо?

— Gracias[255], падре, — пробормотал сэр Оливер. — У нас в Англии Верону называют городом Джульетты.

— Да ну? — удивился падре Ипполито. — А почему? Я что-то не припомню никакой княгини Джульетты. Правда, вот уже лет сорок с лишним я там не бывал — о какой Джульетте вы говорите?

— О Джульетте Капулетти, — пояснил сэр Оливер. — У нас, видите ли, есть такая пьеса… некоего Шекспира. Превосходная пьеса. Вы ее знаете, падре?

— Нет, но постойте, Джульетта Капулетти, Джульетта Капулетти, — забормотал падре Ипполито, — ее-то я должен был знать. Я захаживал к Капулетти с отцом Лоренцо…

— Вы знали монаха Лоренцо? — вскричал сэр Оливер.

— Еще бы! Ведь я, синьор, служил при нем министрантом. Погодите, не та ли это Джульетта, что вышла замуж за графа Париса? Эту я знал. Весьма набожная и превосходная госпожа была графиня Джульетта. Урожденная Капулетти, из тех Капулетти, что вели крупную торговлю бархатом.

— Это не она, — сказал сэр Оливер. — Та, настоящая Джульетта, умерла девушкой и самым прежалостным образом, какой только можно себе представить.

— Ах, так, — отозвался molto reverendo. — Значит, не та. Джульетта, которую я знал, вышла за графа Париса и родила ему восьмерых детей. Примерная и добродетельная супруга, молодой синьор, дай вам бог такую. Правда, говорили, будто до этого она сходила с ума по какому-то юному crapulone[256]. Эх, синьор, о ком не болтают люди? Молодость, известно, не рассуждает, и все-то у них сгоряча… Радуйтесь, кабальеро, что вы молоды. Кстати, скажите — англичане тоже бывают молодыми?

— Бывают, — вздохнул сэр Оливер. — Ах, отче, и нас пожирает пламя юного Ромео.

— Ромео? — подхватил падре, отхлебнув вина. — И его я должен был знать. Послушайте, не тот ли это молодой sciocco[257], этот франт, этот бездельник Монтекки, который ранил графа Париса? И говорили — будто бы из-за Джульетты. Ну да, так и есть. Джульетта должна была стать женой графа Париса — хорошая партия, синьор, этот Парис был весьма богатый и славный молодой господин, но Ромео, говорят, вбил себе в голову, что сам женится на Джульетте. Какая глупость, сударь, — проворчал падре. — Разве богачи Капулетти могли отдать свою дочь за кого-то из разорившихся Монтекки! Тем более что Монтекки держали руку Мантуи, в то время как Капулетти были на стороне миланского герцога. Нет, нет. Я думаю, что это assalto assassinatico[258] против Париса было обыкновенным политическим покушением. Нынче во всем политика и политика, сын мой. Ну, конечно, после этой выходки Ромео пришлось бежать в Мантую, и больше он не возвращался.

— Это неверно! — воскликнул сэр Оливер. — Простите, падре, все было не так. Джульетта любила Ромео, но родители принуждали ее выйти замуж за Париса…

— Они, однако же, знали, что делали, — одобрительно буркнул старый патер. — Ромео был ribaldo[259] и стоял за Мантую.

— Но накануне свадьбы с Парисом отец Лоренцо дал Джульетте порошок, от которого она заснула сном, похожим на смерть… — продолжал сэр Оливер.

— Это ложь! — возбужденно прервал его падре Ипполито, — Отец Лоренцо никогда не сделал бы такой вещи. Вот правда: Ромео напал на Париса на улице и ранил его. Наверное, пьяный был.

— Простите, отче, все было совсем иначе, — запротестовал сэр Оливер. — На самом деле произошло так: Джульетту похоронили, Ромео над ее могилой заколол шпагой Париса…

— Постойте, — перебил священник. — Во-первых, это случилось не над могилой, а на улице, недалеко от памятника Скалигерам. А во-вторых, Ромео вовсе не заколол его, а только рассек плечо. Шпагой не всегда убьешь человека, приятель! Попробуйте-ка сами, молодой синьор!

— Scusi[260], — возразил сэр Оливер, — но я все видел на премьере, на сцене. Граф Парис был заколот в поединке и скончался на месте. Ромео, думая, что Джульетта в самом деле мертва, отравился у ее гроба. Вот как было дело, падре.

— Ничего подобного, — буркнул падре Ипполито. — Вовсе он не отравился. Он бежал в Мантую, дружище.

— Позвольте, падре, — стоял на своем Оливер. — Я видел это собственными глазами — ведь я сидел в первом ряду! В эту минуту Джульетта очнулась и, увидев, что ее возлюбленный Ромео умер, тоже приняла яд и скончалась.

— И что вам в голову лезет, — рассердился падре Ипполито. — Удивляюсь, кто это пустил подобные сплетни. На самом деле Ромео бежал в Мантую, а бедняжка Джульетта чуть от горя не отравилась. Но между ними ничего не было, cavaliere, просто детская привязанность; да что вы хотите, ей и пятнадцати-то не было. Я все знаю от самого Лоренцо, молодой синьор; ну, конечно, тогда я был еще таким вот ragazzo[261], — и добрый патер показал на аршин от земли. — После этого Джульетту отвезли к тетке в Безенцано, на поправку. И туда к ней приезжал граф Парис — рука его еще была на перевязи, а вы знаете, как оно получается в таких случаях: вспыхнула тут между ними самая горячая любовь. Через три месяца они обвенчались. Ессо[262], синьор, вот как оно в жизни бывает. Я сам был министрантом на ее свадьбе — в белом стихаре…

Сэр Оливер сидел совершенно потерянный.

— Не сердитесь, отче, — сказал он наконец, — но в той английской пьесе все в тысячу раз прекрасней.

Падре Ипполито фыркнул.

— Прекраснее! Не понимаю, что тут прекрасного, когда двое молодых людей расстаются с жизнью. Жалость-то какая, молодой синьор! А я вам скажу — гораздо прекраснее, что Джульетта вышла замуж и родила восьмерых детей, да каких детишек, боже мой — словно картинки!

Сэр Оливер покачал головой.

— Это уже не то, дорогой падре; вы не знаете, что такое великая любовь.

Маленький патер задумчиво моргал глазками.

— Великая любовь? Я думаю, это — когда двое умеют всю свою жизнь… прожить вместе — преданно и верно… Джульетта была замечательной дамой, синьор. Она воспитала восьмерых детей и служила своему супругу до смерти… Так, говорите, в Англии Верону называют городом Джульетты? Очень мило со стороны англичан. Госпожа Джульетта была в самом деле прекрасная женщина, дай ей бог вечное блаженство.

Молодой Оливер с трудом собрал разбежавшиеся мысли.

— А что сталось с Ромео?

— С этим? Не знаю толком. Слыхал я что-то о нем… Ага, вспомнил. В Мантуе он влюбился в дочь какого-то маркиза — как же его звали? Монфальконе, Монтефалько — что-то в этом роде. Ах, кабальеро, вот это и было то, что вы называете великой любовью! Он даже похитил ее или что-то такое, — короче, весьма романтическая история, только подробности я уже забыл: что вы хотите, ведь это было в Мантуе. Но, говорят, это была этакая passione sensa esempio, этакая беспримерная страсть, синьор. По крайней мере, так рассказывали. Ессо, синьор, — дождь-то уже и перестал.

Растерянный Оливер поднялся во весь свой рост.

— Вы были исключительно любезны, падре. Thank you so much[263]Разрешите мне оставить кое-что… для ваших бедных прихожан, — пробормотал он, краснея и засовывая под тарелку пригоршню цехинов.

— Что вы, что вы, — ужаснулся падре, отмахиваясь обеими руками. — Столько денег за кусочек веронской колбасы!

— Здесь и за ваш рассказ, — поспешно сказал молодой Оливер. — Он был… э-э-э… он был весьма, весьма… не знаю, как это говорится… Very much, indeed[264].

В окне засияло солнце.

1932

Иозеф Чапек. К. Чапек. Как ставится пьеса. Иллюстрация.

Рассказы, юморески разных лет[265]

Прожигатель жизни

Перевод И. Ивановой

— Что вы, женатые, — сказал пан Смитек, — знаете о жизни? Сидите себе дома в шлепанцах, за вечер выпьете кружку пива, а в десять — спокойной ночи, перину на голову и захрапели. И это называется жизнь!

— Хорошо вам говорить, пан Смитек, — возразил пан Роус, — вы на свое жалованье можете жить как барон, а вот когда на шее жена да двое сорванцов…

— «На свое жалованье», — недовольно проворчал пан Смитек, — «на свое жалованье»! Разве на жалованье проживешь? Да мне его на одни чаевые не хватит. Есть кабаки, где даже сопливому гарсону нельзя дать меньше полусотенной. А музыкантам? Выложишь на тарелку тысячную — никто и глазом не поведет.

— Ну, вы скажете, пан Смитек, — музыкантам тысячу! Я такого еще не слыхивал, надо быть кретином, чтобы по стольку отваливать за их пиликанье.

— Ах, ничего вы не понимаете в этом, — продолжал пан Смитек. — Музыканты только притворяются, будто они следят по нотам, а сами смотрят — с кем вы сидите, что делаете, о чем говорите, кто уже готов и так далее. Если он опустит большой палец вот так, вниз, значит: гони монету и тогда, мол, я и не пикну. Вот оно что.

— Какие прохвосты! — изумился пан Кролл.

— Конечно. Вы послушайте, пан Роус, сейчас вы из меня и кроны не вытрясете, а вечером я должен буду заплатить двенадцать тысяч, взятые в долг под честное слово. Вам-то, женатым, кажется, будто бог знает что случится, если вы задолжаете лавочнику сто двадцать крон.

— Двенадцать тысяч? — повторил пан Роус. — Н-да, дорогой, не хотел бы я быть в вашей шкуре.

— А, да что там, — пан Смитек сладко зевнул, — по крайней мере, чувствуешь, что живешь. Взять, к примеру, хотя бы вчерашнюю ночь — роскошь! Вот это, доложу я вам жизнь.

— Но долги, — строго перебил его пан Кролл, — нельзя делать долги, попадете в лапы к ростовщикам и — пропали. Так ведь оно и бывает.

— Что долги, — беззаботно возразил пан Смитек, — долги — ерунда, главное — связи. Один амстердамский банкир мне так и сказал… А девочки, между прочим, там были первый сорт, черт побери! Особенно одна мулатка… Да где вам понять… Так вот, этот банкир и говорит: «Покупайте мексиканские акции, через неделю заработаете на каждой по восемьдесят долларов». Связи надо иметь, а дома под периной их не отыщешь.

— И вы купили эти бумаги? — поинтересовался пан Роус.

— Я давно уже все истратил, — уклончиво отвечал пан Смитек. — Как жили, так и дальше проживем. Поймите, я люблю сильные ощущения. Пускай такая ночь стоит мне тысячи, наплевать, зато я знаю вкус жизни.

— Оно и видно, — проворчал пан Кролл. — Погодите годик-другой, начнете мучиться с почками или с печенью.

— Пустяки, — ответил пан Смитек с непозволительным легкомыслием. — Главное — знаешь, что пожил всласть…

* * *

В тот вечер пан Смитек купил кусок ливера, сто граммов эдамского сыра и, придя домой, вскипятил себе чай. Ливер и корка от сыра достались кошке Лизке, после чего она умылась лапкой и собралась было выйти, но хозяин с укором остановил ее:

— Ах ты бездельница, легкомысленное создание, одни гулянки у тебя на уме. Чего тебе дома не сидится? Ты ведь не молоденькая, понимать должна, у, потаскуха, — нежно продолжал пан Смитек, взяв Лизку к себе на колени; затем надел наушники, настроил приемничек и стал слушать. Кто-то читал какие-то стихи, и пап Смитек попытался отбивать ритм ногой, но почему-то все не попадал в такт, ему стало скучно, и он дернул Лизку за хвост. Лизка ловко повернулась и цапнула его за руку, после чего на всякий случай спрыгнула на пол и сверкала глазами уже из-под кровати.

От стихов и плохого Лизкиного настроения пан Смитек и сам как-то расстроился; он почитал еще немного газету, в которой принес домой сыр, а в десять был в постели; в половине одиннадцатого, когда на кровать вспрыгнула Лизка и устроилась у него в ногах, пап Смитек уже спал.

* * *

— Ох-хо-хо, — зевал на другой день пан Смитек, — жизнь окаянная! Господи, что за ночь была вчера! Вот, — проговорил он, протягивая руку, — видите: царапина. Какая была женщина! Русская, Лизой зовут, настоящая дикая кошка. Чего она только не вытворяла!.. — Пан Смитек безнадежно махнул рукой. — Что вам рассказывать! Разве вы, домоседы, поймете! Пусть смерть, пусть тюрьма — но жизнь надо пить полной чашей! А вы… да ну вас совсем с этой вашей мещанской моралью!

Черт

Перевод И. Ивановой

Начиналось третье действие оперы Дворжака «Черт и Кача». Огни в зале притушили, и шум утих, словно завернули кран. Дирижер постучал палочкой и поднял ее. Пани Малая в первом ряду кресел убрала кулечек с конфетами, а пани Гроссманова вздохнула:

— Я обожаю это вступление.

Пан Колман в седьмом ряду закрыл глаза, готовясь насладиться, как он говорил, «своим Дворжаком».

Полились звуки грациозной увертюры.

Тут занавес с правой стороны шевельнулся, и на сцену проскользнуло какое-то маленькое существо; очутившись перед темной пропастью зала, оно в изумлении замерло и тревожно оглянулось в поисках пути к бегству. Но в этот миг его настигли звонкие коготки вступительной польки, и существо задвигало в такт ручками и затопало ногами.

Ростом оно было не выше восьмилетнего ребенка, но грудь его была волосата, все туловище ниже талии тоже покрывала косматая темно-рыжая шерсть; мордочка у него была козья, остренькая, и сквозь курчавые волосы на голове пробивались рожки; существо звонко притопывало копытцами своих козьих ножек. Публика начала тихонько смеяться. Созданьице на рампе в смятении сделало было шаг назад, однако наткнулось на занавес и испуганно оглянулось, но копытца его сами по себе отбивали дробь и кружились в ритме музыки. Казалось, существо на сцене наконец-то преодолело робость: радостно разинув рот, облизнулось длинным розовым язычком и все отдалось танцу — оно подпрыгивало, приседало и с воодушевлением топотало. Ручки его тоже двигались в танце — они взлетали над головой и весело щелкали пальцами, а тонкий, упругий хвост махал из стороны в сторону мерно в такт, как метроном. В этом танце не было большого искусства — по правде говоря, это были просто какие-то скачки, прыжки и топтанье, но все вместе выражало беспредельную радость жизни и движения, это было так же естественно и прелестно, как игры козленка или погоня щенка за собственным хвостом.

Публика размягченно улыбалась и ерзала от удовольствия. Дирижер обеспокоился, почувствовав за спиной какое-то волнение, энергичнее замахал палочкой и строго глянул в сторону шумовых инструментов — что это там сегодня за странный стук и топот? Но. встретил лишь настороженно-преданный взгляд барабанщика с колотушкой в руке, готового к своему вступлению. Оркестр играл старательно и добросовестно, не поднимая глаз от пюпитров, на сцену никто и не глядел.

Там-та-та та-та-там.

«Черт возьми, что-то сегодня не в порядке», — подумал капельмейстер и широкими взмахами погнал оркестр в «форте». Почему в зале смеются? Наверное, что-то случилось. Чтобы отвлечь внимание публики, дирижер повел увертюру все громче, все быстрее.

Созданьице на сцене только обрадовалось этому: оно топало, тряслось, сучило ножками, подскакивало, вскидывало голову и все быстрей мотало хвостом.

…Там-та-та там-там та-та.

Пани Малая, сцепив пальцы на животе, сияла блаженно и растроганно. Она уже слушала однажды «Черта и Качу», четырнадцать лет тому назад, но тогда ничего такого не устраивали.

«Я не сторонница нынешних режиссерских выкрутасов, — подумала она, — однако это мне, пожалуй, нравится». Ей захотелось поделиться с пани Гроссмановой, но та, благоговейно уставившись на сцену, лишь покачивала головой. Пани Гроссманова была страстная меломанка.

Пан Колман в седьмом ряду сидел мрачный. «Еще никто не позволял себе ничего подобного, это попросту неуместно. Чего только не выделывают нынешние режиссеры с Дворжаком — уму непостижимо, это переходит уже всякие границы, — возмущался пан Колман. — И в таком бешеном темпе увертюру тоже никогда не играли. Просто неуважение к Дворжаку, — рассерженно заключил он и решил: — Непременно напишу в газету. И озаглавлю: «Руки прочь от нашего Дворжака!» — или как-нибудь в этом духе».

Но вот замерли последние звуки увертюры. Дирижер перевел дух и вытер платком вспотевшее лицо. (Что приключилось сегодня с публикой?) Занавес вздрогнул и пополз вверх. Танцующая фигурка смятенно оглянулась и, сдавленно мекнув, скрылась за кулисой, не успел занавес подняться. Пани Малая из первого ряда захлопала, но пан Колман из седьмого сердито зашипел, в результате чего публика смутилась, и редкие хлопки потерянно замолкли. Нервные движения лопаток дирижера выражали явное возмущение.

«Наверно, не надо было хлопать при поднятом занавесе», — подумала пани Малая и, чтобы замять неловкость, зашептала пани Гроссмановой:

— Не правда ли, это было очень мило?

— Великолепно! — выдохнула пани Гроссманова, и пани Малая с облегчением достала из пакетика конфету. «Никто и не заметил, что я аплодировала».

Успокоился и пан Колман. Больше уже ничто не нарушало достойного течения спектакля. «Непременно напишу дирекции театра, чтоб убрали подобные безобразия», — сказал себе пан Колман, но тут же позабыл об этом.

— Странная была нынче публика, — ворчал дирижер после спектакля, — хотел бы я знать, чему все смеялись?

— Сегодня же понедельник, — ответил ему первая скрипка, — а по понедельникам всегда бывает самая ужасная публика.

Вот и все.

Паштет

Перевод И. Ивановой

«Что же мне купить сегодня на ужин… — задумался пан Михл, — опять что-нибудь копченое… От копченого бывает подагра… А если сыр и бананы? Нет, сыр я покупал вчера. Однообразная пища тоже вредна. А сыр ощущаешь в желудке до самого утра. Боже мой, как это глупо, что человеку надо есть».

— Вы уже выбрали? — прервал его размышления продавец, заворачивая в бумагу розовые ломтики ветчины.

Пан Михл вздрогнул и сделал судорожный глоток. Да, конечно, надо что-то выбрать.

— Дайте мне, пожалуй… паштет, — выпалил он, и во рту у него набежала слюна. Паштет, конечно, вот что ему нужно. — Паштет! — решительно повторил он.

— Паштетик, извольте, — защебетал продавец, — какой прикажете — пражский, с трюфелями, печеночный, гусиный или страсбургский?

— Страсбургский, — без колебаний выбрал пан Михл.

— И огурчики?

— Да… и огурчики, — снисходительно согласился пан Михл. — И булку. — Он энергично оглядел магазин, словно выискивая, что еще взять.

— Чего еще изволите? — застыл в настороженном выжидании продавец.

Пан Михл чуть дернул головой, как бы говоря: нет, к сожалению, больше мне взять у вас нечего, не беспокойтесь.

— Ничего, — сказал он вслух. — Сколько я вам должен?

Цена, названная продавцом за красную консервную банку, слегка испугала его.

«Господи, ну и дороговизна, — сокрушался он по дороге домой, — видно, паштет настоящий страсбургский. А ведь я, честное слово, в жизни его не пробовал, но какие безбожные деньги они за него берут! Что поделаешь, иногда ведь хочется паштетика. И не обязательно съедать его весь сразу, — утешал себя пан Михл. — К тому же паштет — тяжелая пища. Оставлю себе и на завтра».

— Ты еще не знаешь, Эман, — интригующе воскликнул пан Михл, отпирая дверь, — что я нынче несу на ужин!

Кот Эман взмахнул хвостом и замяукал.

— Ах ты негодник, — проговорил пан Михл, — ты тоже не прочь отведать страсбургского паштетика, а? Нет, друг мой, не выйдет. Паштет — дорогая жратва, дружок, я сам его сроду не пробовал. Страсбургский паштет, это, любезный мой, только для гурманов, но, чтоб ты не обижался, дам тебе понюхать.

Пан Михл достал тарелку и не без труда открыл коробку с паштетом, затем взял вечернюю газету и с каким-то торжественным чувством сел ужинать. Кот Эман, как обычно, вспрыгнул на стол, аккуратно подобрал хвост и в нетерпеливом предвкушении вонзал в скатерть коготки передних лап.

— Понюхать тебе дам, — повторил пан Михл, поддев на вилку маленький кусочек паштета. — Чтоб ты знал, как он пахнет. На.

Эман прижал усы и осторожно, недоверчиво принюхался.

— Что? Не нравится? — раздраженно воскликнул пан Михл. — Такой дорогой паштет, ах ты олух!

Кот оскалил зубы и, наморщив нос, продолжал обнюхивать паштет.

Пан Михл немного встревожился и сам понюхал паштет.

— Хорошо пахнет, Эман. Ты только принюхайся! Великолепный аромат, чудак.

Эман переступил с лапки на лапку и вонзил когти в скатерть.

— Хочешь кусочек? — спросил пан Михл.

Кот беспокойно дернул хвостом и хрипло мяукнул.

— Что? Что такое? — воскликнул пан Михл. — Ты хочешь сказать, что паштет несвежий?

Он принюхался, но ничего не почувствовал. «Черт его знает, у кота нюх-то получше. А в паштетах бывает, как его, этот… ботулин. Ужасный яд, господи. Без запаха и без всякого вкуса, а человек отравляется». У пана Михла что-то противно сжалось где-то под сердцем. Слава богу, что я еще не взял его в рот. Наверное, кот определил по запаху или инстинктом, что в этом паштете что-то неладно. Лучше я не стану его есть, но уж коли заплачены такие деньги…

— Слушай, Эман, — обратился пан Михл к коту. — Я дам тебе попробовать. Это самый нежный и самый дорогой паштет, настоящий страсбургский. Надо же и тебе попробовать чего-нибудь получше. — Он взял в углу кошачью мисочку и положил в нее кусок паштета. — Кис-кис, поди сюда, Эман!

Эман спрыгнул со стола так, что загудел пол, и, помахивав хвостом, не спеша подошел к своей мисочке, присел и осторожно обнюхал еду.

«Не жрет, — с ужасом подумал пан Михл. — Тухлый».

Хвост Эмана вздрогнул, и понемножку, аккуратно, словно с опаской, кот начал обкусывать паштет.

— Ну вот, видишь, — с облегчением вздохнул пан Михл, — ничего.

Кот доел паштет и стал мыть себе лапкой усы и голову. Пан Михл выжидательно смотрел на кота. «Ну вот, и не отравился, и ничего с ним не случилось».

— Ну, как, — покровительственно воскликнул он. — Вкусно? Ах ты негодник!

И успокоенный сел за стол. Еще бы, такой дорогой паштет не может быть плохим. Он наклонился над тарелкой и втянул аромат, закрыв глаза от наслаждения. Восхитительный аромат… «А может, отравление ботулином дает себя знать не сразу? — вдруг осенило его. — Того и гляди, у Эмана начнутся судороги…»

Пан Михл отодвинул тарелку и пошел поискать том энциклопедии на Б. «Б… ботулизм, или аллантиазис… проявляется через двадцать четыре или даже через тридцать шесть часов (проклятие!)… следующими признаками: паралич глазных мышц, потеря зрения, сухость в горле, покраснение слизистой, отсутствие выделения слюны (пан Михл непроизвольно проглотил слюну), хриплый голос, отсутствие мочеиспускания и запор, в тяжелых случаях — судороги, паралич и смертельный исход (благодарю покорно!)». У пана Михла как-то отпала охота есть, он спрятал паштет в буфет и стал медленно жевать булку с огурцом. «Бедный Эман, — думал он, — глупое животное, возьмет сожрет испорченный паштет и пропадет как собака».

Со стесненным сердцем он поднял кота и посадил себе на колени. Эман усердно замурлыкал, блаженно жмуря глаза, а пан Михл сидел не двигаясь и гладил его, озабоченно и с сожалением поглядывая на непрочитанную газету.

Этой ночью пан Михл взял Эмана к себе в постель. «Может, завтра его уже не станет, пусть хоть понежится». Всю ночь пан Михл не спал, часто подымался, чтобы потрогать кота рукой. Нет, с ним как будто ничего. И нос холодный. После каждого поглаживания кот начинал мурлыкать чуть ли не в голос.

— Вот видишь, — сказал пан Михл наутро, — паштет-то был хороший, правда? Но вечером я сам его съем, чтобы знать хотя бы, что это такое. Не думай, пожалуйста, будто я всю жизнь стану кормить тебя паштетами.

Эман разинул рот, чтобы издать нежное и хриплое «мяу».

— Погоди-ка, — воскликнул пан Михл строго, — ты не хрипишь? Покажи глаза.

Кот уставился на хозяина неподвижным взглядом золотых глаз.

«Уж не паралич ли это глазных мышц? — ужаснулся пан Михл. — Какое счастье, что я и в рот не взял этого паштета. А какой у него был аромат!»

Когда пан Михл вернулся вечером домой, Эман с урчанием долго терся о его ногу.

— Ну, — спросил пан Михл, — как дела? Покажи глаза.

Эман махнул хвостом и уставился на хозяина золотисто-черными глазами.

— Еще не все позади, — поучал его пан Михл. — Иногда отравление начинается через тридцать шесть часов, понимаешь? А как стул? Нет запора?

Кот снова потерся о его ногу и сладко мяукнул хриплым голосом. Пан Михл поставил на стол паштет, положил рядом газету. Эман прыгнул на стол и стал переминаться, царапая когтями скатерть.

Пан Михл понюхал паштет; пахло приятно, но, черт его знает, вроде по-другому, не как вчера.

— Нюхни, Эманчик, — попросил его пан Михл, — хороший паштет?

Приблизив к банке короткий нос, кот подозрительно принюхался. Пан Михл испугался. Может, выкинуть этот проклятый паштет? Кот чует, что с паштетом что-то неладно. Нет, не буду я его есть. Не хватало еще отравиться. Выкину, и дело с концом.

Пан Михл перегнулся через подоконник, выбирая место, куда закинуть консервную банку. Вон туда, на соседний двор, под акацию. «Жалко паштета, — подумал пан Михл, — такой дорогой… Настоящий страсбургский. И никогда я его не ел. Может, он и не испорчен вовсе, но… Нет, не стану его есть, но уж коли выброшены такие деньги… Хотелось бы когда-нибудь попробовать… Хоть раз в жизни. Страсбургский паштет, это такое лакомство!»

— Господи, жалко-то как! — горестно приговаривал пан Михл. — Ни с того ни с сего взять да выкинуть…

Пан Михл оглянулся. Эман сидел на столе и мурлыкал. «Мой единственный друг, — растроганно подумал пан Михл. — Ей-богу, мне бы не хотелось его потерять. Но не выбрасывать же паштет совсем, ведь экие деньги заплачены! Настоящий страсбургский, тут так и написано, погляди».

Кот Эман нежно урчал.

Пан Михл схватил красную банку и молча поставил ее на пол. Делай с ним что хочешь, скотина. Слопай все или не знаю что, а выбрасывать у меня рука не подымается. Сам я этой штуки в жизни не едал. Ну, да что я, я обойдусь безо всяких этих штучек, дайте мне кусок хлеба, и ничего мне другого не надо. С какой стати я буду есть этакий дорогущий паштет? Но выбросить его грех. Он стоит кошмарных денег, дружище. Выбрасывать его не годится.

Эман соскочил со стола и подошел к паштету. Он долго обследовал банку и наконец как-то неуверенно съел паштет.

— Видали, — ворчал пан Михл, — живется ли какому коту на свете лучше тебя? Везет же некоторым! Мне вот не везет.

И этой ночью он раз пять вставал к коту и трогал его. Эман урчал, чуть не захлебываясь.

* * *

С тех пор пан Михл нет-нет да и сорвет зло на коте.

— Брысь, — прикрикивал он на Эмана, — сожрал мой паштет — и молчи!

Если бы в суде заседали дипломаты

Перевод О. Малевича

Председатель суда. Господа, сегодня нам предстоит заняться разбирательством весьма серьезного дела. Я пытался отложить его слушание, но под давлением справедливо негодующей общественности вынужден был уступить… (Листает страницы.) Как следует из обвинительного акта, средь бела дня на людной улице было совершено убийство с целью ограбления. На глазах у свидетелей мирный пешеход подвергся нападению… Впрочем, с подробностями вы ознакомитесь сами по свидетельским показаниям.

Председатель суда. Вы вдова убитого?

Вдова. Да.

Председатель. Суд выражает вам искреннее соболезнование. Госпожа свидетельница, вы присутствовали при означенном… несчастном случае. Вы можете рассказать, как все произошло?

Вдова. Да. {Показывает пальцем.) Вот этот злодей убил его!

Господин с бородавкой на носу. Я протестую… Это публичное оскорбление!

Председатель. Госпожа свидетельница, в суде ни на кого не указывают пальцем. Итак, вы утверждаете, что убийство совершил некто, в протоколе не поименованный?

Господин с бородавкой на носу(берется за шляпу). Господа, я покину зал суда… если при мне еще хоть раз произнесут слово «убийство». Речь может идти лишь о вынужденной самообороне.

Председатель суда. Согласен со столь удачной формулировкой. Итак, госпожа свидетельница, ваш муж спокойно шел по улице…

Господин с бородавкой на носу. Пардон, снова искажение истины. Он не шел спокойно. Он нахально нес деньги в сберегательную кассу — и держался вызывающе!

Председатель суда. В чем это выражалось?

Господин с бородавкой на носу. Да во всем. Он давал понять, что никого не боится. Не исключено, что у него было оружие!

Вдова. Неправда! Никакого оружия у него не было!

Председатель суда. Ваш муж поступил в высшей степени неосторожно, милостивая сударыня! Если бы у него было оружие, нам не пришлось бы сегодня так мучительно искать правильное решение. Он мог бы предупредить… сей печальный инцидент. (Сокрушенно вздыхает.) Пригласите следующего свидетеля! Итак, господин свидетель, вы шли по улице в то время…

Свидетель. Да. Я шел по улице в то время, когда господин с бородавкой на носу напал на пострадавшего…

Господин с бородавкой на носу. Кто же этот господин? Не хотите ли вы назвать его имени?

Свидетель. Нет. Воздержусь.

Господин с бородавкой на носу. Вот то-то. Я бы тоже этого никому не посоветовал.

Председатель суда. В самом деле, господа, лучше избегать слишком конкретных указаний на личность обвиняемого. Это поможет нам вынести справедливый приговор. Вызывается следующий свидетель!..

Председатель суда. Господа, мы выслушали показания всех свидетелей и считаем установленным тот факт, что некая особа… точнее не поименованная… с целью завладеть портмоне применила на улице огнестрельное оружие… что повлекло за собой смерть другой особы. Ввиду того что за последнее время подобного рода прискорбные случаи все учащаются, высокий суд склоняется к строгому приговору. Во имя прав человека! Не желая затрагивать чью-либо честь, мы вместе с тем торжественно провозглашаем… что при повторении такого инцидента мы будем вынуждены, как это ни прискорбно, собраться здесь еще раз… и снова, никого не называя по имени, осудить подобные деяния как нежелательные… и незаконные. У меня все.

Господин с бородавкой на носу. Ваше решение неприемлемо и прямо-таки оскорбительно! Я принципиально возражаю против любых попыток под видом защиты прав человека, решать, что желательно и что нежелательно. Запомните на будущее — я больше по вашему вызову не явлюсь. У меня, господа, на это нет времени.

Председатель суда. Очень жаль, милостивый сударь. Нам не хотелось бы лишиться вашего драгоценного участия в защите прав человека… и законного порядка. Суд заверяет вас в своем совершеннейшем почтении…

Присяжный заседатель. На мой взгляд, коллега, таких сложных случаев, как убийство с целью грабежа, мы здесь вовсе не должны касаться.

Ореол

Перевод Ю. Молочковского

Без четверти семь Кнотек проснулся на своем холостяцком ложе. «Можно полежать еще четверть часика», — блаженно подумал он. И вдруг ему вспомнился вчерашний день. Ужасно! Он был на грани того, чтобы кинуться во Влтаву. Но прежде он написал бы управляющему банком письмо, и уж этому-то письму управляющий наверняка не порадовался бы. Да, господин Полицкий, вам до конца дней не было бы покоя за то, что вы так обидели человека… Вот здесь, за этим столиком, Кнотек до ночи сидел над листом бумаги, подавленный вопиющей несправедливостью, жертвой которой он стал.

— Такого тупицы, как вы, у нас еще не бывало! — орал на него вчера управляющий. — Уж я позабочусь о том, чтобы вас перевели в другое место! Но что там будут делать с таким негодяем, одному богу известно! Вы, милейший, самый бестолковый сотрудник за последнюю тысячу лет…

И так далее.

И все это при сослуживцах, при барышнях! Кнотек стоял уничтоженный, весь красный, а Полицкий, накричав на него, бросил ему под ноги эту злосчастную балансовую ведомость. Кнотек был так ошеломлен, что даже не защищался. А ведь он мог бы сказать: «К вашему сведению, господин управляющий, эту ведомость составлял не я, а коллега Шембера. Идите кричите на Шемберу, а меня оставьте в покое. Я работаю в банке уже семнадцать лет и еще не сделал ни одной серьезной ошибки».

Но прежде чем Кнотек успел заговорить, управляющий хлопнул дверьми, и в бухгалтерии настала зловещая тишина. Коллега Шембера уткнулся в бумаги, пряча свое лицо, а подавленный Кнотек, как автомат, взял шляпу и вышел из бухгалтерии. «Я уже не вернусь сюда, — думал он. — Конец!»

Весь остаток дня он бродил по улицам, забыл пообедать и поужинать, а к вечеру, крадучись как вор, вернулся домой и сел писать последнее письмо. Кончена жизнь, но господина управляющего до конца дней будет терзать совесть.

Кнотек задумчиво поглядел на столик, за которым он вчера сидел до поздней ночи. Что же он хотел написать? Сейчас ему, хоть убей, не удавалось вспомнить ни одной из тех исполненных достоинства и горечи фраз, которыми он хотел обременить совесть управляющего. Он помнил только, что ему было горько и обидно, и он даже заплакал из жалости к себе, а потом, совсем ослабев от голода и уныния, завалился в постель и уснул как убитый.

Надо бы сейчас написать это письмо — подумал Кнотек, проснувшись поутру, но под одеялом было так тепло и хорошо, что он сказал себе: полежу еще минутку, потом напишу. Такое дело надо хорошенько обдумать.

Он натянул одеяло до самого подбородка. Так что же, собственно, написать? Ну, прежде всего, что ту ведомость составлял коллега Шембера. Нет, этого нельзя, ужаснулся Кнотек. Шембера, правда, ужасный растяпа, но ведь у него трое детей и больная жена. Его только полтора месяца назад приняли в банк… сейчас бы он, конечно, вылетел с треском. «Ничего не поделаешь, Шембера, — скажет управляющий. — Такие сотрудники нам не нужны». Написать разве, что эту ведомость составил не я, вот и все! Но управляющий выяснит, кто же ее делал, и Шемберу все равно выгонят. А я не хочу быть причиной этого, сочувственно подумал Кнотек. Нет, Шемберу лучше не впутывать. Напишу Полицкому только так: вы были несправедливы ко мне, и моя смерть у вас на совести!

Кнотек сел на кровати. Надо бы почаще помогать этому Шембере, думал он. Что, если сказать ему: «Послушайте, коллега, вот как надо сделать ведомость. Я вам всегда охотно помогу…» Но ведь меня там уже не будет, вот в чем загвоздка! И этот растяпа Шембера в два счета останется без места. Вот нелепое положение!.. Собственно говоря, мне следовало бы вернуться, размышлял Кнотек, поджав ноги, и простить управляющему его грубость. Да, простить, почему бы и нет? Полицкий — вспыльчивый человек, но он не хотел мне зла. Вспылит, а через минуту сам не знает, почему наорал. Строг, это верно, но порядок завел настоящий, тут уж ничего не скажешь.

Кнотек с удивлением убеждался, что, собственно, не чувствует нестерпимой обиды, а на душе у него отрадное умиротворение. «Прощу Полицкого, — прошептал он, — а Шембере покажу, как надо работать».

Четверть восьмого. Кнотек вскакивает с постели и бросается к умывальнику. Бриться уже нет времени, поскорее одеться и бежать! И он устремляется вниз по лестнице. Настроение у него светлое и бодрое — видимо, потому, что он преодолел в себе все обиды. Держа шляпу в руке, он спешит в кафе, и ему хочется петь от радости. Сейчас он выпьет утренний кофе, просмотрит газету и как ни в чем не бывало отправится в банк.

Но почему прохожие так глядят на него? Кнотек схватился за голову. Что-нибудь не в порядке с моей шляпой? Но ведь она у меня в руке… По улице едет такси. Шофер оглядывается на Кнотека и неожиданно сворачивает так круто, что едва не въезжает на тротуар. Кнотек качает головой укоризненно и отрицательно: мол, машина ему не нужна. Ему кажется, что люди останавливаются и глядят на него. Он торопливо проводит рукой по пуговицам — все ли они застегнуты? Не забыл ли я галстука? Нет, слава богу, все в порядке.

И Кнотек в отличном расположении духа входит в свое кафе.

Мальчишка-кельнер таращит на него глаза.

— Кофе и газету, — распоряжается Кнотек и степенно усаживается за свой постоянный столик. Кельнер приносит ему кофе и в изумлении глядит чуть поверх лысины гостя. Из кухни высовывается несколько голов, и все оторопело глядят на Кнотека.

Кнотек обеспокоен.

— В чем дело?

Кельнер смущенно кашлянул:

— У вас что-то на голове, сударь.

Кнотек снова ощупал голову. Ничего! Голова сухая и гладкая, как всегда.

— Что у меня на голове? — воскликнул он.

— Похоже на сияние, — неуверенно пробормотал кельнер. — Я все гляжу и гляжу…

Кнотек нахмурился. Видно, высмеивают его плешь.

— Занимайтесь лучше своим делом, — отрезал он и взялся за кофе. Но для верности все же незаметно оглянулся и увидел свое отражение в зеркале: солидная плешь и вокруг нее что-то вроде золотистого ореола… Кнотек поспешно встал и подошел к зеркалу. Ореол двигался вместе с ним. Кнотек ухватился за него обеими руками, но не нащупал ничего — руки проходили сквозь светящийся круг, ореол был совершенно нематериальным и лишь едва ощутимо согревал пальцы.

— Отчего это у вас? — с сочувствием и интересом осведомился кельнер.

— Не знаю, — уныло сказал Кнотек и вдруг перепугался. А как же он пойдет в банк? С этим нельзя! Что скажет управляющий? «Господин Кнотек, — скажет он, — эту штуку вы оставьте дома. В банке мы этого допустить не можем». Как же быть, с ужасом подумал Кнотек. Снять это нельзя, под шляпу не спрячешь. Добежать бы хоть до дому…

— Будьте добры, — быстро сказал он, — найдется у вас тут зонтик? Я бы прикрыл это зонтиком…

Человек, который в ясное, солнечное утро бежит по улице, спрятавшись под зонтиком, безусловно, обращает на себя внимание, но все же меньшее, чем если бы он шествовал с нимбом вокруг головы. Кнотек без особых происшествий добрался домой, только уже на лестнице соседская служанка, столкнувшись с ним, взвизгнула и уронила сумку с продуктами; в темном подъезде нимб сиял особенно ярко.

Дома Кнотек заперся и подбежал к зеркалу. Да, вокруг головы у него был нимб, размером чуть побольше оркестровых тарелок, сиявший примерно как сорокасвечовая лампочка. Погасить его было никак невозможно; Кнотек даже сунул голову под кран — тщетно. Впрочем, нимб не мешал ни ходьбе, ни движениям. «Чем же мне отговориться в банке? — в отчаянии думал Кнотек. — В таком виде я не могу туда идти!»

Он побежал к привратнице и окликнул ее через приоткрытую дверь.

— Позвоните, пожалуйста, в банк, скажите, что я серьезно болен и сегодня не буду.

На счастье, он никого не встретил на лестнице. Дома он снова заперся и попытался читать, но то и дело вставал и подходил к зеркалу. Золотистый нимб вокруг головы сиял спокойно и ярко.

После полудня Кнотек сильно проголодался. Но не идти же в ресторан в таком виде! Кнотеку уже не читалось, он сидел не шевелясь и твердил себе: конец! Я уже никогда не смогу бывать среди людей. Лучше было бы вчера утопиться!

У дверей позвонили.

— Кто там? — крикнул Кнотек.

— Доктор Ванясек. Меня прислали из банка. Можете открыть?

Кнотек вздохнул с облегчением. Медицина, наверное, поможет, ведь доктор Ванясек — такой опытный старый врач.

— Ну-с, на что мы жалуемся? — еще в дверях бодро заговорил старый доктор. — Что болит?

— Взгляните-ка, господин доктор, — вздохнул Кнотек. — Видите, что со мной случилось?

— Что?

— Да вот, вокруг головы.

— Ого-го! — удивился доктор и попытался исследовать нимб. — С ума сойти! — бормотал он. — Откуда он у вас, голубчик?

— А что это такое? — робко осведомился Кнотек.

— Нечто вроде ореола, — сказал старый доктор таким серьезным тоном, словно произносил слово «вариола»[266]. В жизни не видывал ничего подобного. Погодите, друг мой, я еще взгляну на ваши пателлярные рефлексы. Гм… и зрачки реагируют нормально. А как насчет ваших родителей, здоровые они были люди? Да? Не наблюдались ли у одного из них приступы религиозной экзальтации или чего-нибудь вроде? Нет? Ну, а у вас самого не бывало видений и всякого такого?.. — Доктор Ванясек торжественно поправил очки. — Видите ли, это из ряда вон выходящий случай. Пошлю-ка я вас в нервную клинику, пусть исследуют это явление научно. Нынче много пишут о всяческой там электрической эманации мозга, черт знает, может, это она и есть. Чувствуете запах озона? Друг мой, вы станете прославленным научным феноменом!

— Пожалуйста, не надо, — испугался Кнотек. — У нас в банке будут очень недовольны, если мое имя попадет в газеты. Пожалуйста, господин доктор, помогите мне избавиться от этого.

Доктор Ванясек задумался.

— Трудное дело, голубчик. Пропишу вам бром, но… право, не знаю. Видите ли, я, как медик, не верю в сверхъестественные феномены. Наверняка это нервное… Слушайте, господин Кнотек, а не совершили вы случайно какого-нибудь… м-м… святого поступка?

— Как так святого? — удивился Кнотек.

— Ну, что-нибудь необычное. Какое-нибудь праведное деяние?

— Не помню ничего такого, господин доктор, — растерялся Кнотек. — Разве что я целый день ничего не ел…

— Может быть, после приема пищи это пройдет… — пробурчал доктор. — В банке я скажу, что у вас грипп… Слушайте, на вашем месте я бы попробовал кощунствовать.

— Кощунствовать?

— Да. Или вообще — как-нибудь согрешить. Вреда от этого не будет, а попробовать стоит. Может, тогда это у вас само пройдет. Ну, я загляну завтра.

Кнотек остался один и, стоя перед зеркалом, попытался кощунствовать. Но для этого ему, видимо, не хватало воображения — ореол вокруг его головы даже не дрогнул. Так и не придумав никакого порядочного кощунства, Кнотек показал себе язык и, удрученный, уселся за стол. Он был голоден и измучен, хоть плачь! Положение мое совершенно безнадежное, мрачно размышлял он. И все оттого, что я простил эту сволочь Полицкого. А с какой стати? Ведь он просто зверь, а не человек, да еще и карьерист, какого не сыщешь. Ну конечно, на барышень он не орет… Интересно знать, господин Полицкий, почему вы так часто вызываете к себе для диктовки ту рыжую машинистку? Я ничего такого не говорю, а все-таки такому старикашке, как вы, это не подобает. Шашни с секретаршами дорого обходятся, господин Полицкий, стоят немалых денег. А в результате директор банка или управляющий, вроде вас, начинает играть на бирже, и банк несет убытки. Вот как это бывает, господин Полицкий. Вы думаете, мы можем безучастно смотреть на это? Нет, надо предостеречь правление, чтобы оно приглядывало за управляющим. И за этой рыжей выдрой тоже. Спросите-ка у нее, откуда она берет деньги на всякие там пудры, помады и шелковые чулочки! Как можно носить такие чулочки на службу в банк! Разве я ношу шелковые чулки? Этакая девица только затем и поступила на службу, чтобы подцепить какого-нибудь директора. Потому-то она вечно мажется да пудрится, вместо того чтобы работать. Все они на один лад! возмущенно заключил Кнотек. Будь я управляющим, я бы им задал жару…

Да и Шембера тоже хорош, продолжал размышлять он. Попал к нам по протекции и не умеет сосчитать «дважды два четыре». Стану я тебе помогать, как бы не так! Этакий заморыш, а завел семью. Я себе этого не мог позволить, разве хватило бы моего жалованья! Таких легкомысленных людей не следовало бы принимать на службу в банк. А что жена у тебя хворает, господин Шембера, так ведь всем известно почему. Ясное дело, сделала аборт. А ведь это уголовное дело, коллега. Что, если кто-нибудь донесет? Нет, если ты еще напорешь в работе, я тебя больше покрывать не стану. Каждый пусть заботится о себе. Банк — не благотворительное учреждение. Еще, чего доброго, мне скажут: «Господин Кнотек, а знаете ли вы свои обязанности? Они состоят в том, чтобы обращать внимание начальства на все упущения, а не замазывать их. Смотрите не повредите своему продвижению по службе, господин Кнотек. Занимайтесь своим делом и не глядите ни вправо, ни влево. Тот, кто хочет чего-то достичь в жизни, не должен поддаваться ложному сочувствию. Разве сочувствуют кому-нибудь господин управляющий Полицкий или директор, а? Вот так-то, господин Кнотек».

От голода и слабости Кнотека одолела зевота. Эх, если бы можно было выйти на улицу! Исполненный жалости к самому себе, Кнотек встал и пошел взглянуть в зеркало. Там он увидел самую заурядную хмурую физиономию… и никакого нимба. Ни следа! Кнотек чуть не уткнулся носом в зеркало, но не узрел ничего, кроме редких волос и морщинок возле глаз. Вместо золотистого ореола вокруг его головы зеркало отражало лишь полутьму одинокой неуютной комнаты.

Кнотек вздохнул с безмерным облегчением. Ну вот, значит, завтра можно опять идти на службу!

Человек, который умел летать

Перевод Ю. Молочковского

Томшик шел по дороге, что близ больницы на Виноградах. Он совершал свой ежедневный моцион, ибо очень заботился о здоровье и вообще был ярый спортсмен — не пропускал ни одного футбольного матча. Шел он быстро и легко. На землю уже спустились весенние сумерки, навстречу Томшику попадались лишь случайные прохожие да изредка влюбленные парочки. «Надо бы купить шагомер, — думал он, — и проверять, сколько шагов я делаю в день». Томшику вдруг вспомнился сон, который он видел уже три ночи подряд: он идет по улице, дорогу ему преградила женщина с младенцем в коляске. Томшик слегка отталкивается левой ногой, взмывает над землей метра на три, перелетает через женщину с коляской и плавно опускается на тротуар. Во сне он нисколечко не удивился: такой взлет ему показался естественным н очень приятным; странно было лишь то, что до сих пор никто этого не попробовал. А ведь как просто: стоит только слегка повращать ногами, словно едешь на велосипеде, и вот уже снова возносишься в воздух, паришь на высоте второго этажа и легко опускаешься на землю. Оттолкнешься ногой и опять летишь, совсем легко, как на гигантских шагах. Можно даже не касаться земли, а просто повращать ногами, и полет продолжается. Томшик даже громко засмеялся во сне: как же это, мол, так, почему никто до сих пор не додумался летать? Ведь только оттолкнуться ногой, и готово дело… Это же легче и проще, чем ходить, — думал он во сне. Надо будет завтра попробовать.

Три ночи снился ему этот приятный сон. Чувствуешь себя таким легким… Да, хорошо бы, если б можно было летать так просто: слегка оттолкнешься ногой и… Томшик оглянулся. Никого кругом. Томшик так, скорее шутки ради, разбежался и оттолкнулся левой ногой, словно прыгая через лужу… и вдруг вознесся на три-четыре метра и описал невысокую дугу над землей. Он даже не удивился: это и в самом деле оказалось совсем просто и лишь приятно волновало, как катание на карусели. Томшик чуть не закричал в мальчишеском восторге. Пролетев метров тридцать, он уже приблизился было к земле, но увидел, что опускается в самую грязь. Тогда он заболтал ногами, как делал во сне, и в самом деле опять взлетел повыше, пролетел еще метров пятнадцать и легко опустился за спиной какого-то прохожего, шагавшего из Страшниц. Тот подозрительно оглянулся, ему явно не понравилось, что рядом с ним появился человек, шагов которого он не слышал. Томшик обогнал его с самым непринужденным видом, хотя в душе немного побаивался, как бы, сделав слишком энергичный шаг, не оторваться от земли и не взлететь опять.

«Надо это хорошенько проверить», — сказал он себе и по той же пустынной дороге направился домой. Но, как назло, ему то и дело попадались прохожие — то влюбленные парочки, то железнодорожники. Тогда он свернул на пустырь, где годами была городская свалка. Уже совсем стемнело, но Томшик не хотел откладывать пробы, опасаясь, что до завтра разучится летать. Он оттолкнулся очень робко, взлетел на какой-нибудь метр и довольно тяжело опустился на землю. Во второй раз он помогал себе руками, словно плавая, пролетел добрых восемьдесят метров, даже сделал полукруг и сел на землю легко, как стрекоза. Томшик хотел было попробовать еще раз, но тут на него упал сноп света и грубый голос спросил: «Вы что тут делаете?»

Это был полицейский патруль.

Томшик страшно смутился и забормотал, что он тут «немного упражняется».

— Проваливайте упражняться куда-нибудь подальше! — гаркнул полицейский. — Здесь нельзя!

Томшик, правда, не понял, почему здесь нельзя, а в другом месте можно, но так как он был дисциплинированный гражданин, то пожелал полицейскому покойной ночи и поспешно удалился, опасаясь только одного — как бы, упаси боже, опять не взлететь. Попадешь, чего доброго, под подозрение полиции. Только около Государственного института здравоохранения он снова подпрыгнул, легко перемахнул через ограду и, помахивая руками, пролетел над институтским садом и спланировал на Коронном проспекте, прямехонько перед какой-то служанкой с кувшинчиком пива. Та взвизгнула и пустилась наутек. Томшик прикинул, сколько он пролетел: метров двести. Отлично для начала!

В последующие дни он усердно тренировался, разумеется, только ночью и в уединенных местах, чаще всего близ еврейского кладбища за Ольшанами. Он пробовал разные приемы, например, взлет с разбегу и крутой подъем с места. Без труда, действуя только ногами, он поднимался на высоту до ста метров, но выше не рискнул. Потом он принялся осваивать разные виды спуска — плавное приземление и замедленное падение, — все зависело от того, как работаешь руками. Томшик овладевал переменой скорости и направления, пробовал летать против ветра, летать с грузом, парить на разных высотах и так далее. Дело шло как по маслу, и он все больше удивлялся, почему же люди до сих пор не додумались летать. Видно, лишь потому, что никто не пробовал оттолкнуться ногой и взлететь.

Однажды Томшик продержался в воздухе целых семнадцать минут, но под конец налетел на телефонные провода и поспешил спуститься. Как-то ночью, тренируясь на Русском проспекте, он с высоты четырех метров заметил под собой двух полицейских. Томшик тотчас же свернул в сторону садов, окружавших особняки. Ночью тишину прорезали пронзительные полицейские свистки. Через несколько минут Томшик уже пешком вернулся к тому месту и увидел, что шестеро полицейских с фонариками обшаривают палисадники, ища вора, который «у них на глазах перелезал через ограду».

Только теперь Томшик сообразил, что умение летать сулит невиданные возможности, но никак не мог придумать, как же использовать их. Однажды ночью он соблазнился открытым окном в четвертом этаже дома на площади Св. Иржи. Легко оттолкнувшись от земли, Томшик достиг окна и уселся на подоконнике, не зная, что делать дальше. Из комнаты доносился храп крепко спящего человека. Томшик влез в комнату. Красть он не собирался и потому стоял, объятый смутной неловкостью, которую мы обычно испытываем, случайно оказавшись в чужом жилье. Потом вздохнул и полез обратно в окно. Но надо же оставить хоть какой-нибудь след, какое-нибудь свидетельство своего спортивного достижения! Томшик извлек из кармана клочок бумаги и написал на нем карандашом: «Был здесь! Мститель Икс». Он положил записку на ночной столик и тихо спустился по воздуху вниз. Дома выяснилось, что клочок бумаги был конвертом с его адресом и фамилией. Но у Томшика уже не хватило смелости вернуться. Несколько дней он прождал сыщиков из полиции, но, как ни странно, никаких осложнений не последовало.

Наконец Томшику стало уже невтерпеж: полеты остаются для него лишь тайным развлечением, которым он предается в одиночестве, а ему хотелось сделать их достоянием гласности. Но как? Ведь летать так просто: оттолкнешься ногой, слегка взмахнешь руками, и лети себе, как птичка… Может быть, это станет новым видом спорта. Или, например, вполне возможно разгрузить уличное движение, если люди начнут передвигаться по воздуху. Можно будет обойтись без лифтов. И вообще возможности громадные. Представление о них было у Томшика, правда, самое смутное, но в конце концов все образуется. Каждое великое открытие сперва казалось безделкой.

У Томшика был сосед по дому, этакий упитанный молодой человек по фамилии Войта. Он работал в газете, кажется, был репортером спортивного отдела. И вот однажды Томшик зашел к этому Войте и, немного помявшись, объявил, что может показать соседу кое-что интересное. Секретничал он ужасно, так что Войта подумал: «Ну и ну!» — но все же дал себя уговорить, и около девяти вечера они вместе отправились к еврейскому кладбищу.

— Теперь глядите, господин репортер, — сказал Томшик, оттолкнулся ногой от земли и взлетел на высоту примерно пяти метров. Там он начал выделывать всякие выкрутасы, спускался до земли, снова поднимался, махая руками, и даже провисел в воздухе полных восемь секунд.

Войта стал страшно серьезен и попытался выяснить, как это Томшику удается. Тот терпеливо объяснял: надо только оттолкнуться ногой, и готово. Нет, господин Войта, это совсем не спиритическое явление, и здесь нет никакой сверхъестественной силы, не требуется напряжения мышц или воли. Подпрыгнешь и летишь…

— Да вы попробуйте сами, господин репортер, — уговаривал Томшик, но Войта только качал головой; нет, задумчиво сказал он, здесь не обходится без какого-то фокуса. Но я докопаюсь, в чем там дело. А пока, мол, господин Томшик, это не демонстрируйте больше никому.

На другой день Томшик летел перед Войтой с пятикилограммовыми гантелями в руках. Это оказалось потруднее, и он достиг всего лишь трех метров высоты, но Войта был доволен. После третьего раза репортер сказал:

— Слушайте, господин Томшик, не хочу пугать вас, но дело очень серьезное. Этакие полеты без всякого аппарата могут иметь важнейшее значение, например, оборонное, понятно? Этим должны заняться специалисты. Надо продемонстрировать ваши полеты экспертам, господин Томшик. Я все устрою.

* * *

И вот в один прекрасный день Томшик в трусиках предстал перед четырьмя экспертами во дворе Государственного института физической культуры. Он страшно стеснялся своей наготы, волновался и дрожал от холода, но Войта был неумолим: надо, мол, непременно в трусиках, чтобы было видно, как работают мышцы. Один из экспертов, толстый и лысый, оказался университетским профессором физкультуры. Вид у него был совершенно неприступный и на лице написано, что, мол, с научной точки зрения все это чушь и ерунда. Он нетерпеливо поглядывал на часы и что-то ворчал.

— Ну-с, господин Томшик, — не без волнения сказал Войта, — для начала давайте с разбегу.

Томшик испуганно рванулся вперед.

— Погодите, — остановил его профессор. — У вас совершенно неправильный старт. Центр тяжести надо перенести на левую ногу. Понятно? Повторите!

Томшик вернулся и попытался перенести центр тяжести на левую ногу.

— А руки, руки! — поучал эксперт. — Вы же не знаете, куда их деть! Держите их так, чтобы они не мешали расправить грудную клетку. И потом вы при разбеге задержали дыхание, этого нельзя. Дышать надо медленно и глубоко. Ну-ка, еще раз!

Томшик растерялся. Теперь он и в самом деле не знал, куда деть руки и как дышать. Он смущенно топтался на месте, стараясь сообразить, где у него центр тяжести.

— Вперед! — крикнул Войта.

Томшик неуверенно замахал руками и побежал. Едва он оттолкнулся от земли, как тренер сказал:

— Плохо! Отставить!

Томшик хотел остановиться, но уже не мог. Он вяло оттолкнулся левой ногой, взлетел на полметра и, повинуясь тренеру, тотчас же опустился на землю и остался стоять.

— Совсем плохо! — воскликнул профессор. — А приседание где? Падать надо на носки и пружинить, приседая на корточки. А руки выбросить вперед, понятно? Чтобы передать им инерцию падения, — это вполне естественное движение. Погодите, — продолжал он, — я вам покажу, как надо прыгать. Смотрите на меня внимательно. — Он скинул пиджак и стал на старт. — Обратите внимание: вся тяжесть тела на левую ногу. Нога полусогнута, и тело подалось вперед. Локти отвести назад и тем самым развернуть грудную клетку. Делайте, как я!

Томшик повиновался. В жизни он не принимал такой неудобной позы.

— Надо будет вам поупражняться, — заметил профессор. — А теперь смотрите! Оттолкнуться и бег вперед! — Он устремился вперед, пробежал шесть шагов, оттолкнулся, прыгнул, красиво взмахнул руками и элегантно упал на корточки, выставив руки вперед. — Вот как это делается! — сказал он, подтянув брюки. — Повторите!

Подавленный Томшик вопросительно взглянул на Войту. Обязательно нужно так?

— Ну-ка, еще раз! — сказал тот, и Томшик скрючился в предписанной позе. — Вперед!

Томшик перепутал и выбежал не с той ноги. «Может быть, это неважно. Главное выбросить руки, как он велел, и сделать приседание, — испуганно думал он на бегу и чуть не забыл подпрыгнуть. Но вот он быстро оттолкнулся от земли… — Только бы приземлиться с приседанием», — мелькнуло у него. Томшик подпрыгнул на полметра и упал, пролетев метра полтора. Потом он торопливо присел на корточки и выбросил руки вперед.

— Но ведь вы не летели, господин Томшик! — воскликнул Войта. — Пожалуйста, повторите!

Томшик снова разбежался и прыгнул всего на метр сорок, но зато опустился на носки, с приседанием, и вовремя выбросил руки. Он был весь в поту, и сердце у него бешено колотилось. «Боже, отвязались бы они от меня», — думал он.

Потом он прыгал еще два раза, от дальнейших попыток пришлось отказаться.

* * *

С того дня Томшик больше не умел летать.

О всемирном потопе

Перевод И. Ивановой

Не знаю, помните ли вы последний всемирный потоп, по-видимому, нет — о таких вещах, как заслуженное возмездие, люди с удовольствием забывают, — но это неважно, я вам напомню.

Произошло это, вероятно, так: господь бог разгневался на людей за распутство, рознь и прочие грехи и понял, что терпеть все это нету больше никакой его мочи. И послал он тогда дождь, который лил сорок дней и ночей; Государственный институт метеослужбы утверждал, правда, что это — холодный циклон, пришедший со стороны Атлантического океана и вызванный низким атмосферным давлением над значительной территорией, но когда уровень влтавской воды поднялся к самому Музею[267], народ начал поговаривать, что это неспроста, что близится конец света. Так оно и было. Одни искали спасения в костелах, другие совершали набеги на банки и срочно забирали свои вклады (хотя на что они сдались при конце света, одному господу богу известно), третьи кутили напропалую и вообще жили не по средствам, как, впрочем, и до этого; многие из них и утонули именно в барах. Умные люди, конечно, заявляли, что с потопом надо что-то делать, возводить плотины хотя бы, и толпами стремились на добровольные работы, но планы этих плотин так и лежат в министерстве общественных работ, и вопрос о них не разрешен и поныне. Народ бросился сам воздвигать плотины где попало, но до плотин ли тут, если уже затопило Баррандов, Панкрац, Богдалец и Стршешовице и вода все поднималась! В других городах и государствах и на других континентах было ничуть не лучше, короче говоря, это было еще одно светопреставление, как и написано в Библии. Только, разумеется, некому было построить ковчег. Подскали затопило раньше всех, а жители Виноград или Дейвиц не в состоянии плот сколотить, не то что ковчег построить, такой уж это сухопутный народ. И ничего тут не поделаешь. Конец света — это конец света.

И жил в те поры один немолодой уже господин, звали его то ли Киршнер, то ли Бездичек, то ли еще как-то, выйдя на пенсию, он занялся археологией и все искал какие-нибудь доисторические памятники. Раз ковырялся он где-то в Глоубетине и выкопал какие-то глиняные черепки, не то чем-то попорченные, поцарапанные, не то покрытые письменами, было их всего штук двадцать. И тогда пан Киршнер (или Бездичек) вбил себе в голову, будто значки эти — не что иное, как доисторические руны, и решил про себя, что прочитает их. Разбирая написанное, он получил слово Само[268] и еще несколько странных слов; от радости он вроде как тронулся умом и написал книгу «Об обломках Само», в которой доказывал, что эти его черепки — обломки от урны с прахом великого вождя Само, победителя авар, и что на этих черепках рунами на давно мертвом языке доисторических кельтских боев[269] описана жизнь Само.

Разумеется, ученые археологи домысел его высмеяли, а самые руны определили как неудачный штриховой орнамент. С тех пор пан Бездичек (или Киршнер) воспылал смертельной ненавистью к ученым-археологам и выпускал одну за другой брошюры, в которых доказывал, что археологи — невежды и что его черепки — самые настоящие остатки Самовой урны. Он набросился на изучение кельтских языков и утверждал, что слова, прочитанные им на черепках, имеют кельтские корни. Но вы сами знаете, попробуй докажи ученым что-нибудь, что они не сами открыли. Наука просто не приняла доказательств пана Киршнера (или Бездичека) во внимание, и пан Бездичек, чувствуя себя лично оскорбленным, продолжал вести ожесточенную борьбу с археологами. Ничего, кроме этих рун и очищения рядов наших археологов, для него не существовало. И вот в это самое время случился всемирный потоп.

Пан Бездичек (или Киршнер) жил на Виноградах рядом с водокачкой. Ему было наплевать, что на дворе хлещет, как из ведра, потому что он сидел за своим письменным столом и писал разоблачительную статью против некоего профессора Ондрейчека или как там звали этого специалиста по кельтским захоронениям. Писал и ничего вокруг не замечал, а когда прислуга сказала, что, видать, от этого ливня будет конец света, пан Бездичек только пробурчал в ответ, чтоб она оставила его в покое: мол, недосуг ему заниматься всякой ерундой и до какого-то там конца света дела нет. Я покажу этому Ондрейчеку, сказал он, я разделаю его, как селедку. Эти его захоронения из Оуголиц никакие не кельтские захоронения, а самые обыкновенные германские курганы, а этот идиот еще собирается меня поучать! И он выставил прислугу — мол, нет у него времени выслушивать ее болтовню, и строчил дальше.

Тут к нему прибежал сосед: дескать, все жильцы их дома постановили строить плотину внизу у Кравина, чтобы остановить разбушевавшуюся стихию, и пан Киршнер тоже должен принять в этом участие. Какие вам еще плотины, господи, сказал пан Бездичек, какое мне дело до ваших плотин! Я тут громлю этого тупицу, этого лжеученого Ондрейчека, так что ему уже ни в жизнь не очухаться. В интересах археологии я должен его изничтожить, сударь. Подобный невежда не смеет шельмовать вымершие народы, кричал пан Киршнер (или Бездичек). Меня ваш потоп не интересует, пожалуйста, не надоедайте мне с этим, уважаемый. Он сел и писал дальше. А вода уже была по пояс памятнику Сватоплука Чеха.

Последней пришла к нему его двоюродная сестра, жившая в Флоре, она состояла в какой-то секте, члены которой сходились у одного каменщика на Ольшанах и там вместе совершали моления, чудеса и пророчества. Эта кузина сообщила пану Бездичеку, что наступает конец света и воскресение праведников, как сказано в Апокалипсисе, и чтоб он, Бездичек, шел к ним и с пением торжественных гимнов ждал триумфа праведников. Ничего себе праведники, возмутился пан Бездичек, молиться молитесь, а бороться против лженауки, проповедуемой этим Ондрейчеком, так вас нет. Оставьте меня, ради бога, в покое с этим вашим концом света. Пускай их хоть десяток наступит, дайте вот только расправлюсь с этим Ондрейчеком и его кельтскими захоронениями… И он заперся, чтоб никто не отвлекал его от дела.

Между тем вода подымалась все выше и выше, пока не затопила весь мир; человечество погибло; наверно, оно этого заслужило.

Когда вода спала и достигала уже лишь Виноградской площади, на улице, покрытой слоем грязи, появился этот самый пан Киршнер, или Бездичек, высохший в щепку; он нес под мышкой рукопись своей статьи, направленной против профессора Ондрейчека, и ужасно сердился, что не находит нигде издателя, который выпустил бы ему эту брошюру.

С годами человечество снова стало размножаться, и новые люди удивлялись, как это пан Киршнер или Бездичек пережил всемирный потоп, а когда его об этом прямо спросили, он удивленно вытаращил глаза: «Какой потоп? Я ничего не знаю. В то время я был занят разоблачением этого неуча Ондрейчека. Представьте себе, этот невежда выступил против моих руновых надписей!»

Между нами говоря, в том, что пан Бездичек пережил потоп, нет ничего особенного. Давно известно, что людская злоба и фанатизм благополучно переживают все потопы и катаклизмы, их не тронет даже конец света.

Интервью[270]

Перевод О. Малевича

— Интервью? — заметил дирижер Пилат, пожав плечами. — Удивляюсь вам, дорогой мой, неужели вы им верите? У меня немалый опыт в этом вопросе, и, скажу откровенно, если уж мне никак не удается отвертеться от интервью, то потом я стараюсь его не читать. Зачем портить себе настроение! Собственно, иной раз можно живот надорвать со смеху, когда читаешь, что о тебе понаписано, а вместо этого лезешь на стену — такая перед тобой жалкая стряпня, такое беззастенчивое вранье. Небрежная работа всегда раздражает, неправда ли? Порой диву даешься, чего ради понадобилась журналисту столь немыслимая путаница, кажется, он прямо-таки задался целью все переиначить, но зачем, ума не приложу. Будь я политик или некая значительная особа — ну, тогда еще куда ни шло: раз дело касается политики, кое-кому, видимо, дозарезу нужно вложить в ваши уста то, чего вы отродясь не говорили, или выдумать всю беседу с начала до конца — так уж заведено. Но я… я, можно сказать, человек маленький, музыкант… у меня разногласия разве что с домашними; и все же не бывало случая, чтобы в моем интервью хотя бы половина соответствовала тому, что я в действительности говорил.

Делается это, к вашему сведению, так. Допустим, мне предстоит дирижировать симфоническим оркестром в Лондоне или Париже, — видите ли, когда дирижирует маэстро Пилат, сами концертные агентства подымают шумиху. Не успеешь вымыть в отеле руки, в номер звонит портье, мол, меня спрашивает какой-то господин. И по важному делу. Ясно, говорю себе, — пресса! Имейте в виду, газеты интересуются вами в первый день, на второй — вы уже не новинка, и если хотите, чтобы о вас еще разок упомянули, вам по меньшей мере придется броситься под автомобиль. Что ж, заставляю этого господина минутку подождать — так почему-то принято в подобных случаях, ну и… «Прошу, чем могу быть полезен?» Молодой человек расшаркивается: дорогой маэстро, такая-то газета хотела бы поместить о вас несколько слов…

— Интервью? Принципиально не даю никаких интервью.

— Нет, нет, — защищается молодой человек. — Всего несколько самых непринужденных слов…

Смиренно отдаю себя ему во власть.

— Что ж, сударь, приступайте…

Молодой человек вынимает блокнотик и постукивает карандашом по зубам. Сразу видно, что он обо мне ровно ничего не знает, музыка его не интересует и вообще он понятия не имеет, о чем со мной толковать. С минуту он смотрит на меня неуверенно, потом начинает:

— Не могли бы вы, маэстро, рассказать что-нибудь о себе…

Этот вопрос всегда приводит меня в бешенство.

— Мне нечего о себе сказать, — отвечаю я. — Но если угодно, поговорим о музыке.

Молодой человек благодарно кивает и что-то старательно записывает.

— Когда вы начали заниматься музыкой, маэстро? — спрашивает он далее.

— С детства, — говорю. — Учился игре на фортепьяно.

Молодой человек усердно пишет.

— Ваша родина?

— Маршов.

— Где это?

— В Чехии. В Крконошах.

— Где, простите?

— В Чехии. В Крконошах.

— Простите, как вы сказали?

— Крконоше, — объясняю ему, — Крконоше, Ризенгебирге, Monts Geants, Giant Mountains.

— Ага, — говорит молодой человек и поспешно что-то строчит. — Не можете ли вы рассказать о своем детстве? Например… кем был ваш отец?

— Учителем. Играл в костеле на органе. Это были мои первые музыкальные впечатления, — говорю, чтобы поскорее добраться до музыки. — Знаете, старый чешский педагог, музыкант по призванию, самородок — это у нас семейная традиция… — И так далее. Молодой человек пишет и удовлетворенно кивает головой. Как раз то, что нужно его газете. Браво, маэстро!

Наконец-то я отделался от него и облегченно вздыхаю. Гора с плеч. Знаете, я люблю бродить по чужим городам, где никто не обращает на тебя внимания… Поверьте, во время концерта мне порой хочется зашвырнуть свою палочку — такой испытываешь ужас, такое отвращение к тому, что на тебя смотрят люди. В ком нет настоящей актерской жилки, тот не должен появляться перед публикой. Но это особый разговор…

Утром получаю газету. Броский заголовок: «Беседа с маэстро Пилатом». Ладно. «Маэстро Пилат принял нашего корреспондента в роскошном номере отеля X». Стоп, да ведь я разговаривал с этим молодым человеком в холле! «Тем выразительней контрастировали с великолепной, изысканной обстановкой его могучая, угловатая фигура, буйная грива и нечто необузданное во всем облике». Ростом я едва тяну на метр семьдесят, а что касается гривы… ну, да оставим это… «Он принял нас с необычайной, я бы сказал — бьющей через край сердечностью…» Хо-хо, думаю.

Пилат взъерошил седеющую шевелюру, и его смуглое лицо омрачилось. «Мое происхождение, — сказал маэстро, — окутано тайной. Рассказать о себе я почти ничего не могу. Знаю лишь, что родился в Венгрии, неподалеку от Варшавы, на лоне диких гор-великанов. Кругом шумели леса и, словно органы в храме, гремели водопады. Это были первые мои музыкальные впечатления. Скажу вам по секрету: мой отец — старый цыган, дитя природы, как его предки. Браконьерство, свобода и страстная игра на скрипке и цимбалах — все это вошло в их плоть и кровь. Я и теперь еще люблю укрыться где-нибудь в таборе своих сородичей и ночью у костра играю на скрипке старинные песни, памятные мне с детства».

Короче, я бросился в редакцию газеты, разыскал шефа. В кабинете у него я, вероятно, стукнул кулаком по столу или выкинул еще что-нибудь… Во всяком случае, этот господин снял очки и с удивлением воскликнул: «Помилуйте, мы пишем для газеты! Нам же необходимо преподнести факты увлекательно! Не понимаю, чем вы недовольны…»

Сейчас-то я не стал бы так горячиться — ко всему привыкаешь… Да, пожалуй, это неизбежно: у тебя своя собственная жизнь, но в глазах прочих она выглядит совсем по-иному; а уж кто приобрел известность, тот и вовсе не принадлежит самому себе! Теперь мне трудно вспомнить, давал я это интервью в Ливерпуле, в Роттердаме или еще где-нибудь, но убежден, что, когда я встал там в концертном зале за дирижерский пульт, публика и впрямь видела во мне великана, необузданного дикаря с развевающейся гривой, который со скрипкой в руках пляшет у цыганского костра. Успех я там имел грандиозный, фантастический. Не знаю, право… Возможно, этот молодой человек из газеты был не так уж далек от истины… или, по крайней мере, от того, что заменяет истину широкой публике и обществу.

Минда, или о собаководстве

Перевод Д. Горбова

Человек заводит себе собаку по одному из следующих мотивов:

1) чтобы производить эффект в обществе;

2) для «охраны»;

3) чтобы не было чувства одиночества;

4) из интересов спортивно-собаководческих;

5) наконец, от избытка энергии: чтобы быть хозяином и повелителем собственной собаки.

Что касается меня, я завел себе собаку главным образом от избытка энергии, очевидно, испытывая желание иметь у себя в подчинении хоть одно живое существо. Короче говоря, однажды утром ко мне позвонил человек, волочивший на поводке что-то рыжее, косматое и, видимо, твердо решившее никогда не переступать порог моего дома. Посетитель объявил, что это — эрдель, взял этот щетинистый, грязный предмет на руки и перенес его через порог со словами:

— Иди, Минда!

(У этой сучки есть паспорт, где вписано какое-то другое, более аристократическое, имя, но ее почему-то всегда называют Миндой.) Тут показались четыре длинные ноги, с необычайной быстротой тут же убежавшие под стол, и стало слышно, как что-то там внизу, под столом, дрожмя дрожит.

— Это, милый мой, порода! — промолвил посетитель тоном знатока и с невероятной поспешностью покинул нас обоих на произвол судьбы.

До тех пор я никогда не думал, как достают собак из-под стола. По-моему, обычно это делается так: человек садится на пол и приводит животному все логические и чувствительные аргументы в пользу того, что оно должно вылезть. Я попробовал сделать это с достоинством, повелительным тоном; потом стал просить, подкупая Минду кусочками сахару, — даже сам прикинулся песиком, чтобы ее выманить. Наконец, видя полную безуспешность всех этих попыток, залез под стол и вытянул ее за ноги на свет божий. Это было неожиданное грубое насилие. Минда осталась стоять, подавленная, трепещущая, словно оскорбленная девушка, и пустила первую предосудительную лужицу.

А вечером она уже лежала в моей постели и косилась на меня своими прекрасными, ласковыми глазами, как бы говоря: «Не стесняйся, ложись под постель, голубчик. Я позволяю».

Однако утром она убежала от меня через окно. К счастью, ее поймали рабочие, чинившие мостовую.

Теперь я вожу ее на поводке подышать свежим воздухом и при этом привлекаю к себе лестное внимание, всегда вызываемое наличием у тебя породистой собаки.

— Погляди, — говорит какая-то мамаша своему ребенку, — вон собачка!

— Это эрдель, — обернувшись, слегка уязвленный, бросаю я.

Но больше всего раздражают меня те, кто мне кричит:

— У вас красивая борзая. Но почему она такая лохматая?

Она тянет меня куда ей вздумается: у нее чудовищная сила и самые неожиданные интересы. То вдруг начнет волочить меня по кучам глины, по свалкам предместья. Добродушные пенсионеры, видя, как мы мечемся каждый на своем конце поводка, безнадежно опутавшего нам ноги, укоризненно говорят мне:

— Зачем вы ее тянете насильно?

— Это я ее тренирую, — поспешно отвечаю я, увлекаемый к другой куче.

Что касается охраны, то это правильно: человек на самом деле приобретает собаку для охраны. Он настороженно ходит за ней по пятам, не отходя почти ни на шаг; охраняет ее от воров и от всех, кто к ней враждебно относится, кидается на каждого, кто ей угрожает. Поэтому уже с давних времен символом верности и бдительности является человек, стерегущий и охраняющий свою собаку. С тех пор как у меня завелась собака, я, как говорится, сплю в полглаза: все слежу, как бы кто не украл у меня Минду. Захотела она гулять — иду; захотела спать — сижу и пишу, насторожив уши, чтобы звука не пропустить. Подойдет к нам чужая собака — ощетиниваюсь, ощериваюсь, угрожающе рычу. Тут Минда оборачивается на меня и начинает вертеть остатком хвоста, видимо, говоря: «Я знаю, что ты здесь и охраняешь меня».

И в том, что человек заводит себе собаку, чтобы не было чувства одиночества, тоже много правды. Собака в самом деле не любит оставаться одна. Как-то раз я оставил Минду одну в прихожей; в знак протеста она сожрала все, что нашла, и после этого ей было даже плохо. Потом — запер ее как-то в погребе; она прогрызла дверь. И с тех пор не желает оставаться одна ни на минуту. Когда я пишу, она требует, чтобы я с ней играл. Если я лягу, она понимает это как разрешение лечь ко мне на грудь и кусать меня за нос. Ровно в полночь я должен заводить с ней Большую Игру, состоящую в том, что мы со страшным шумом гоняемся друг за другом, кусаем друг друга, катаемся по земле. Выдохнувшись, она в изнеможении идет и ложится, после чего получаю право лечь и я, — однако с тем непременным условием, чтобы дверь в спальню оставалась открытой: а то как бы Минда не заскучала.

Настоящим торжественно подтверждаю, что иметь собаку — отнюдь не забава или роскошь, а настоящий, благородный, высокий спорт. Когда на первой же вашей прогулке с собакой у нее лопнет ошейник, как это случилось со мной, вы поймете, что иметь собаку — значит, по существу, заниматься легкой атлетикой по программе, предусматривающей бег с препятствиями на тысячу ярдов, спринтерские состязания по пересеченной местности, бег по ломаной линии, разные прыжки и, наконец, в качестве победоносного финиша поимку собаки. За этим следует упражнение по тяжелой атлетике, так как вам приходится нести собаку без ошейника домой на руках, а это не просто подъем тяжести, но подъем тяжести сопротивляющейся — вид спорта, требующий большого напряжения, очень тяжелый. Иногда мне казалось, что Минда весит по меньшей мере центнер, а иногда — что у нее шестнадцать ног. А когда собачья сбруя в порядке, вы, гуляя с собакой, тренируетесь в жиме и рывке левой, правой и обеими руками, в перетягивании, восхождении на горы щебня, беге рысью и ходьбе, причем многое зависит от того, в какой вы находитесь спортивной форме. При этом необходимо делать вид, что все эти упражнения вы проделываете по собственному желанию.

Цель или основание выводки собак на улицу состоит в том, чтобы дать им возможность удовлетворить свои потребности. Минда изумляла меня своей невероятной, прямо девичьей стыдливостью; пока только она могла терпеть, не делала на улице ничего, видимо, стесняясь обнаруживать свои слабости. В этом отношении у нее прямо какая-то английская сдержанность. Ее принцип: сора из избы не выносить. И она не могла понять, почему мы, люди, не достаточно считаемся с этим свойством ее характера.

Таким образом, я с первых же дней убедился, что, имея собаку, убиваешь сразу нескольких зайцев, кроме одного: я рассчитывал быть хозяином и командиром своей собаки, а получилось так, что скорее Минда стала моей хозяйкой и командиршей. Иногда я выкладываю ей это прямо, но она не хочет понимать: пока я ей доказываю, что она — причудница, мучительница, тиранка, капризница и упрямица, злоупотребляющая моим терпением и предупредительностью, она ласково смотрит мне в глаза, вертит остатком хвоста, беззвучно хохочет на всю окрестность своей розовой, обросшей волосами пастью и подставляет мне свою лохматую голову, чтобы я, ко всему этому, еще погладил ее. Да что же это такое? Этак ты мне и лапы на колени положишь? Ступай, ступай, Минда, ненавистная сучонка, дай мне дописать статью. Дай мне сказать еще.

Ну ладно, Минда, допишу в другой раз.

У каждой собаки есть определенные привычки:

а) общесобачьи и б) свои собственные.

К общесобачьим привычкам относится, например, та, благодаря которой каждая порядочная собака, перед тем, как лечь, трижды обернется вокруг своей оси, или, если вы ее погладите по голове, — облизнется; но не рекомендую проверять это на чужих собаках.

Что касается собственных привычек, то одни свойственны таксе, другие доберману, шпицу, бульдогу, пинчеру, терьеру и т. д. У эрделя Минды особая и притом непреодолимая привычка, — увидев, что я лег, тотчас вскакивать на диван и, став передними лапами мне на грудь, стараться лизнуть меня в нос или в глаз; причем невозможно ни криком, ни просьбами, заставить ее покинуть эту позицию. Я долго не мог понять, почему она это делает, какая ей от этого радость; но как-то раз мне попалось пособие по собаководству, где я нашел такой абзац:

«Эрдель, или военная собака (Kriegshund) — используется на войне для поисков раненых». И тут же картинка с изображением Минды, то есть я хочу сказать — эрделя, который встал, под градом пуль, передними ногами на грудь раненому солдату и лает. Тут я понял, что Минда удовлетворяет на мне свой военный инстинкт; за отсутствием раненого солдата, она становится на грудь мне, когда я, лежа на диване, читаю газету, и делает это, не обращая ни малейшего внимания ни на серьезность политического положения, ни на ожесточенную газетную перестрелку. Ах ты сучка моя военная! Песик мой милосердный! Не поехать ли нам с тобой куда-нибудь в Китай или Никарагуа, чтоб у тебя были настоящие раненые? А то объявлю войну Вршовице, атеистам либо одной из фракций Национального собрания и сената, раз уж завел себе служебную военную собаку!.. Враги мои, говорю вам: не шутите со мной! Я вам покажу: будете вы у меня лежать на поле сражения, простреленные и порубленные, а я позову Минду, чтобы она вас нашла и стала передними ногами вам на грудь. Потому что это у нее в крови.

У каждого наделенного даже высшим разумом существа есть свои слабости, безотчетные симпатии и антипатии. Один ни за что на свете не возьмет в руки телефонной трубки; другой испытывает непреодолимое отвращение к стихам или мистике; некоторые не выносят, когда водят ножом по тарелке, а иные современную музыку; м-ль Гаскова[271] терпеть не может Гилара[272], и я знаю даму, которая ни в коем случае не подойдет к обыкновенной корове. А Минду повергают в стихийный, необъяснимый ужас мотоциклы. На любой шум она реагирует с явным раздражением, но рев мотоцикла пробуждает в ней безумный страх, подобный тому, какой испытывает церковный сторож при виде самого дьявола. Сучке моей чужды современные взгляды; не любит она этих проклятых машин и изобретений, которые не имеют ни мяса, ни костей и мчатся как оголтелые, распространяя вокруг отвратительный, неаппетитный запах. Если среди собак бывают набожные субъекты, то мотоцикл играет у них роль сатаны. У каждого из нас есть в душе чувствительное место, еще не покрывшееся кожей и волосами: местечко обнаженное и болезненно дрожащее, которое мы хотели бы скрыть от всего света. И вот понимаешь, Минда, каждый день кто-то или что-то как раз к этому нашему воспаленному месту притрагивается. Каждый день из-за угла с львиным ревом выскакивает мотоцикл, ища, кого бы проглотить. И мы лезем без оглядки под диван, в непроглядную тьму, и, закрыв глаза, дрожа всем телом, ждем, когда эта адская штука промчится мимо. И только когда установится полная тишина и будет слышен лишь привычный скрип пера по бумаге, Минда выползет со смущенной улыбкой из своего укрытия, чуть повиливая хвостом, словно извиняясь за свое малодушие: «Это… это просто так, пустяки. Погладь меня по головке, милый».

Сядь, Минда, и слушай. Есть три заповеди:

1) быть послушной,

2) соблюдать чистоту в комнатах и на лестнице,

3) жрать, что даю.

Заповеди эти — божественного происхождения и даны собачьему роду для того, чтобы поставить его над всеми зверями полевыми. Кто не соблюдает их, тот будет проклят и ввергнут в геенну огненную, где нет диванов и дьяволы на мотоциклах целый день преследуют грешные собачьи души.

Помимо нарушения этих заповедей, являющегося тяжким грехом, есть еще грехи повседневные, а именно:

Жрать подтяжки своего хозяина.

Прыгать на хозяина с грязными лапами.

Лаять, когда хозяин пишет.

Разливать свою похлебку по полу.

Выбегать на улицу.

Гоняться за кошкой по постели.

Обнюхивать мою тарелку.

Грызть ковер.

Катать по полу разные предметы.

Приносить домой старые кости.

Лизать своему хозяину нос.

Рыться в цветочных клумбах.

Уносить носки хозяина.

Собака, не совершающая этих грехов, приобретает особое достоинство и пользуется огромным уважением: поэтому она всегда толстая, как священник или директор банка, а не тощая, как люди, истощающие свои силы суетностью, тщеславием, праздностью и непослушанием.

Иозеф Чапек. К. Чапек. Как ставится пьеса. Иллюстрация.

Но есть еще неписаная собачья заповедь, которая гласит: «Возлюби господина своего».

Некоторые очень видные люди, как, например, Отакар Бржезина[273], считают собачью преданность признаком низменной рабской натуры. Но, по-моему, под понятие рабской натуры невозможно подвести нечто столь темпераментное и восторженное, как собачья натура. Я никогда не был рабовладельцем, но мне кажется — раб, наверное, существо запуганное, пронырливое, скрытное, которое не издает криков радости при появлении хозяина, не кусает его за руку, не обнимает его, не бросается на него и вообще не обнаруживает безудержного восторга и безумной радости, когда хозяин возвращается из редакции или откуда-нибудь еще.

Собака превосходит всех животных и человека силой чувств радости и печали. Не могу себе представить, чтобы, скажем, канцелярист-практикант кинулся с бурным восторгом на шею начальнику отдела или чтобы приходский священник от радости стал кататься по земле, махая руками и ногами в воздухе, когда с ним заговорит епископ. Дело в том, что у людей отношение к своим хозяевам чисто деловое, неприветливое, тогда как собака полна к хозяину пламенной, беззаветной любви. Быть может, здесь сказывается древний дух стаи, страстная общительность существа, в котором жив инстинкт товарищества. «Человек, — говорит взгляд собаки, — у меня нет ничего, кроме тебя. Но посмотри: ведь мы с тобой вдвоем составляем отличную собачью свору, правда?»

Презрение. Да, это — самое подходящее слово. Не с враждой, а именно с аристократическим презрением смотрит кошка на собаку, создание шумное и какое-то плебейское. Ее обращение с ним полно высокомерного, иронического превосходства. Превосходства существа, замкнутого в себе, склонного к уединению. Этот большой, лохматый, шумный зверь плачет, как грудной ребенок, если его оставить одного, и чуть не умирает от радости, когда хозяин допустит его к себе. «Какое малодушие, — думает кошка, поднимая брови. — Что касается меня, то я ни в ком не нуждаюсь и поступаю всегда по-своему; а главное, не обнажаю так явно своих чувств; ведь это неприлично».

Тут она встает и дает Минде две бархатные оплеухи по блестящему влажному носу.

Минда — почти щенок; она не умеет еще управляться со своим каучуковым гибким хребтом и длинными лапами; порой этот избыток эластичности делает ее неловкой и смущает, как девушку-подростка. Но бывают минуты — особенно лунными вечерами или когда из-за забора смотрит соседский Астор, — что ею овладевает неистовая жажда движений. Тогда она начинает прыгать, вертеться, танцевать и кружиться, глядя на небо, покоряясь какому-то захватывающему ритму. Это очень напоминает школу Далькроза[274] или пляски русалок. Минда танцует.

Владелец собаки, так же, как садовник, государственный деятель, отец семейства и некоторые другие люди, должен думать о будущем. Покупая себе сучку, я, конечно, стал думать о ее будущем. Первым делом я начал спрашивать у друзей и знакомых, не хотят ли они иметь превосходного чистокровного щенка-эрделя. И в самом деле — человек четырнадцать выразили желание обзавестись косматым щеночком лучших кровей, причем сейчас же, немедленно; я им ответил, что это станет возможным через год, когда моя сучка станет взрослой. Они подняли меня на смех: дескать, через год — все равно что никогда.

Во-вторых, я стал присматривать поблизости здорового, умного, породистого папашу для будущих своих щенят. Наметив четырех великолепных эрделей, я постарался завоевать их доверие. Кроме того, я частично занялся изучением вопросов гибридизации, кровного родства и т. п., но, поскольку все это — проблемы научного характера, мнения авторитетов здесь диаметрально расходятся. Так что я решил, обойдя спорные вопросы профессионального собаководства, свести Минду через год с тем эрделем, что бегает так славно, весело высунув язык, за забором вон того желтого особняка. Пока я размышлял, Минда искала у себя блох, зевала и виляла хвостом, нисколько не задумываясь над проблемой своего будущего материнства.

Должен вам сказать, что поддержание породы — самая интересная сторона в собаководстве: на этот счет есть пропасть подробнейшей ученой литературы, и если вы захотите теоретически немножко себя подковать в этом вопросе, то сейчас же очутитесь на пороге великих тайн, именуемых евгеникой. Почему бы не попытаться упорядочить природный процесс и не поставить перед ним более высокую цель? Отчего не подготовить появление на свет Сверхсобаки? Таким путем можно приобрести опыт, который окажется полезным в деле улучшения человеческой породы. Нас и так упрекают за недостаток веры в лучшее будущее человечества. Ладно. Запомни, Минда: тебе предстоит послужить великому делу.

Так вот, если вы хотите содействовать поддержанию породы и имеете подходящую сучку, прежде всего следите за тем, чтобы она у вас не бегала на улицу. Смотрите за ней строго, как делал я, не спускайте ее с поводка, держите на легкой диете, развлекайте, поучайте, берегите ее как зеницу ока. Вот и все. На прогулках за вами потянутся встречные кобели; иногда образуется целая процессия, и вам придется отгонять их палкой, окриками, в то время как сучка ваша будет бежать рядом с вами, ни на кого не оглядываясь, милой, наивной девушкой. Пошел отсюда, старый волокита! Убирайся, бездельник-фокстерьер! Успокойся, бесстыжий волкодав! Фу, длинноногий потрясучий пинчер! Прочь, рыжий надворный советник! Проваливай, безобразник! Понимаешь, Минда, все это — народ простой, грубый. Вот я расскажу тебе о чудном эрделе, который бегает, высунув язык, за забором. Косматый, как бог, рыжий, как солнце, а по спине — черный, как ворон. И глаза, глаза — черносливы. Проклятая орава! Да уйдешь ты, окаянный?! Я уверен, Минда, ты знаешь себе цену. Правильно делаешь, не обращая внимания на этих проходимцев. Ты еще слишком молода, да и весь этот сброд — совсем не для тебя. Пойдем-ка лучше домой.

Ну чего, чего тебе? По головке погладить? Пошлепать по спине? Гулять? Нет? Так что же? А, жрать хочешь? Имей в виду, Минда, ты слишком много лопаешь. Погляди, какая у тебя стала гладкая спина. И брюхо себе отрастила. Эй, милые мои домашние, не перекармливайте так бедное животное. Разве вы не видите, что у нее портится фигура? Где ее впалые бока и подтянутый живот, где прежний узкий сухой зад? Ай-яй-яй! Это оттого, что ты лентяйка. Иди, иди в сад, потанцуй там, погоняйся за обрубком своего хвоста. Побольше движения, моциона! Не смей у меня толстеть, слышишь? А то начнется еще одышка, всякие сантименты. С нынешнего дня буду отмерять тебе порции сам.

— Послушайте, — сказал мне один человек, воображающий, будто все знает. — Ведь у вашей сучки будут щенята. Смотрите, она уж волочит брюхо по земле.

— Что вы! — возразил я. — Это жир. Вы не представляете себе, сколько эта бестия жрет. И потом целый день валяется на диване. Вот почему…

— Гм, — промычал в ответ мой собеседник. — А откуда же такие соски?

Я поднял его на смех. Ведь это просто абсурд: Минда никогда не остается одна, кроме как на несколько минут в саду, да и то в полной безопасности.

Через некоторое время об этом же заговорил со мной сосед: он якобы видел своими глазами. Якобы это был живущий поблизости чистокровный сторожевой пинчер.

Ума не приложу, когда и где это могло произойти. Но факты — упрямая вещь. Негодная, легкомысленная сучка, так, значит, ты, английская эрделька, спуталась с немецким пинчером? Белопегим и вдвое меньше тебя ростом? Фу, какой стыд! Как? Ты еще хвостом виляешь и лохматой головой в меня тыкаешься? Уйди с глаз моих! Полезай под диван, глупая, непослушная, распутная девчонка! Самой году нет, а туда же! Посмотри, на что ты теперь стала похожа: спина прогнулась, позвонки торчат, как у козы, еле ворочаешься, вся развихлялась, уж не свертываешься колечком, а со вздохом, измученная, садишься на задние лапы. Смотришь на меня так, словно я могу тебе помочь. Что, очень не по себе? Скверное самочувствие? Ничего не поделаешь, надо терпеть. Против природы не пойдешь. В конце концов сторожевой пинчер и эрдель — из одного рода пинчеров, оба косматые, бородатые… Кто знает, может, ты родишь белых эрделей либо рыжих сторожевых пинчеров с черным чепраком. Появится новый вид, ты станешь родоначальницей новой породы эрпинчеров или пинчерделей. Ну, иди сюда, глупая. Можешь положить голову мне на колени.

В одно прекрасное утро из Миндиного домика слышится визг и писк. Минда, Минда, в чем дело? Что это под тобой копошится? Минда проявляет исключительную ласковость и раскаяние. Прости меня, хозяин, что я произвела на свет всю эту кучу. В течение следующих двадцати четырех часов ее невозможно выманить из домика. Видно только, что какие-то крысиные хвосты торчат у нее из-под брюха. Не то четыре, не то пять — никак не сосчитаешь; Минда не дает: только протянешь руку, сейчас же цапает. И скорее позволит себя задушить, чем вытянуть за ошейник из домика…

Только на другой день Минда сама вышла оттуда.

Их оказалось восемь, этих самых щенят. И сплошь одни чистокровные гладкие черные доберманы.

Раз их целых восемь, придется часть прикончить.

— Эй, каменщики, кто из вас возьмется утопить несколько слепых щенков?

— Что вы? Мне никогда не приходилось, — слегка побледнев, отвечает каменщик.

— Бетонщики, вы такие молодцы: не утопит ли кто из вас несколько щенков?

— Этого я не могу, — отвечает бетонщик. — Духу не хватит.

В конце концов их утопил молодой садовник с девичьими глазами.

Теперь Минда выкармливает двух оставленных ей доберманов. Она гордится ими, как полагается, и лижет их глупые, черные, блестящие головки с желтыми пятнышками над глазами. Господи, Минда, где ты только взяла это добро?

Минда виляет хвостом особенно радостно и гордо.

1926–1927

Дашенька, или история щенячьей жизни

Перевод Б. Заходера

1

Когда она родилась, была это просто-напросто беленькая чепуховинка, умещавшаяся на ладошке, но, поскольку у нее имелась пара черных ушек, а сзади хвостик, мы признали ее собачкой, и так как мы обязательно хотели щененка-девочку, то и дали ей имя Дашенька.

Но пока она так и оставалась беленькой чепуховинкой, даже без глаз, а что касается ног — ну, что ж, виднелись там две пары чего-то; при желании это можно было назвать ножками.

Так как желание имелось, были, стало быть, и ножки, хотя пользы от них еще было немного, что там говорить! Стоять на них Дашенька не могла, такие они были шаткие и слабенькие, а насчет ходьбы вообще думать не приходилось.

Когда Дашенька взяла, как говорится, ноги в руки (по правде сказать, конечно, ног в руки она не брала, а только засучила рукава, вернее, она и рукавов не засучивала, а просто, как говорят, поплевала на ладони. Поймите меня правильно: она и на ладони не плевала, во-первых, потому, что еще не умела плевать, а во-вторых, ладошки у нее были такие малюсенькие, что ей ни за что бы в них не попасть), — словом, когда Дашенька как следует взялась за это дело, сумела она за полдня дотащиться от маминой задней ноги к маминой передней ноге, при этом она по дороге три раза поела и два раза поспала.

Спать и есть она умела сразу, как родилась, тут учить ее не пришлось. Зато и занималась она этим удивительно старательно — с утра до ночи. Я даже, думаю, что и ночью, когда никто за ней не наблюдал, она спала так же добросовестно, как и днем, — такой это был прилежный щенок.

Кроме того, она умела пищать, но как щенок пищит, этого я вам нарисовать не смогу, не смогу и изобразить, потому что у меня недостаточно тонкий голос… Еще умела Дашенька с самого рождения чмокать, когда она сосала молоко у мамы. А больше ничего не умела.

Как видите, не так-то много она умела. Но ее маме (зовут ее Ирис, она жесткошерстый фокстерьер) и того было довольно: весь день напролет она нянчилась со своей дорогой Дашенькой и находила о чем с ней беседовать, причесывала ее и гладила, чистила и язычком своим умывала, утешала и кормила, ласкала и охраняла, и подкладывала ей вместо перины собственное мохнатое тело; то-то славно там, милые, Дашеньке спалось!

К вашему сведению, это и называется материнской любовью. И у человеческих мам все бывает так же — сами, конечно, знаете.

Одна разница: человеческая мама хорошо понимает, что и почему она делает, а собачья мама не понимает, а только чувствует — ей все природа подсказывает.

«Эй, Ирис, — приказывает ей голос природы, — внимание! Пока ваш малыш слепой и беспомощный, пока он не умеет сам ни защищаться, ни прятаться, ни позвать на помощь, не смейте от него ни на секунду отлучаться, я вам это говорю! Охраняйте его, прикрывайте своим телом, а если приближается кто-то подозрительный, тогда — «ррр» на него и загрызите!»

Ирис все это выполняла страшно пунктуально. Когда приблизился к ее Дашеньке один подозрительный адвокат, она кинулась, чтобы его загрызть, и разорвала ему брюки; а когда подошел один писатель (помнится, Иозеф Копта[275]), хотела его задушить и укусила за ногу; а одной даме изорвала все платье.

Более того, кидалась она и на официальных лиц при исполнении ими служебных обязанностей, как-то: на почтальона, трубочиста, электромонтера и газопроводчика. Сверх того, покушалась она и на общественных деятелей — бросилась на одного депутата, было у нее недоразумение даже с полицейским, — словом, благодаря своей бдительности и неустрашимости она сохранила свое единственное чадушко от всех врагов, бед и напастей.

У собачьей мамы, дорогие мои, жизнь нелегкая: людей на свете много и всех не перекусаешь.

В тот день, когда Дашенька отпраздновала десятидневную годовщину своей жизни, ожидало ее первое большое приключение: проснувшись поутру, она, к своему удивлению, обнаружила, что видит — правда, пока только одним глазом, но и один глаз — это, я бы так выразился, выход в свет.

Дашенька была так поражена, что завизжала, и этот визг был началом собачьей речи, которую называют лаем. Теперь Дашенька умеет не только говорить, но и ворчать и браниться, но тогда она только взвизгнула, и это прозвучало так, словно нож скользнул по тарелке.

Главным событием был, впрочем, конечно, глаз. До сих пор Дашеньке приходилось искать прямо мордашкой, где у мамы те славные пуговки, из которых брызжет молочко; а когда она пробовала ползать, приходилось ей сначала совать свой черный блестящий нос, чтобы пощупать, что там, впереди… Да, братцы, глаз — хоть бы и один — замечательная штука. Только мигнешь им, и видишь: ага, тут стена, тут какая-то пропасть, а вот это белое — мама! А когда захочешь спать, глазок закрывается — и спокойной ночи, не поминайте лихом!

А что, если опять проснуться?

Открывается один глаз — и, глядите-ка, открывается и второй, немного жмурится, а потом выглядывает целиком. И с этой минуты Дашенька смотрит двумя глазами сразу, так что она скорее успевает выспаться и может больше времени тратить на обучение ходьбе, сидению и другим разностям, необходимым в жизни. Да, что ни говори, большой прогресс!

Как раз в этот момент вновь послышался голос природы: «Ну. Дашенька, раз у тебя теперь есть глазки, смотри в оба и попробуй ходить!»

Дашенька подняла ушко в знак того, что слышит и понимает, и стала пробовать ходить. Сначала она высунула вперед правую переднюю ножку… А теперь как же?

«Теперь левую заднюю», — подсказывал ей голос природы.

Ура, и это вышло!

«А теперь давай вторую заднюю, — посоветовал голос природы, — да заднюю, говорят тебе, заднюю, а не переднюю! Ах ты глупая Дашенька, ты же одну ножку сзади оставила! Постой, дальше идти нельзя, пока ты ее не подтянешь. Да, говорю тебе, подтяни ты правую заднюю под себя!.. Да нет, это хвостик, на хвостике далеко не уйдешь! Запомни, Дашенька: о хвостике можешь не беспокоиться, он сам собой пойдет за ножками… Ну что, все лапки собрала? Отлично! А теперь сначала: выдвигай правую переднюю, так, голову немного повыше, чтобы оставить место для ножек… так, хорошо; теперь левую заднюю, а теперь правую заднюю (только не так далеко в сторону, Дашенька; двигай ее под себя, чтобы животик не волочился по земле… вот так). А теперь шагай левой передней… Прекрасно! Вот видишь, как хорошо дело идет!.. Теперь минуту отдохни и начинай сначала: одна-две-три-четыре; голову выше; одна-две-три-четыре!»

2

Как видите, ребята, работы тут немало, а голос природы — учитель ой-ой-ой какой строгий, он ничего не спускает щенку-ученику.

Хорошо еще, что порой он бывает занят, — скажем, учит молодого воробья летать или показывает гусенице, какие листья можно есть, а какие не надо трогать. Тогда он задает Дашеньке только уроки, домашние задания (например, пересечь по диагонали, от угла к углу, всю собачью конуру), и исчезает. Справляйся, бедняжка, сама как хочешь!

Дашенька ужасно старается, от напряжения у нее даже язычок высовывается: правой передней, теперь левой задней (батюшки мои, да какая же тут левая, какая правая — эта или эта?) и другой задней (да где же она у меня?)… А теперь что?

«Плохо! — кричит голос природы, запыхавшись — ведь он учил воробьев летать. — Шаги поменьше, Дашенька, голову выше, а лапки хорошенько подбирай под себя. Повторить упражнение!»

Голосу природы — ему, конечно, хорошо командовать, а когда у тебя ножки мягкие, словно из ваты, и трясутся, как студень, попробуй-ка сладь с ними! Да еще животик у нас так набит, а голова такая большая, — мука, да и только!

Измученная Дашенька усаживается посередине конуры и начинает хныкать.

Но мама Ирис тут как тут: она утешает свою дочурку, кормит ее, и обе засыпают.

Вскоре, однако, Дашенька просыпается, вспоминает, что не выполнила домашнее задание, и лезет прямо по маминой спине в противоположный угол конуры.

«Молодчина, Дашенька! — хвалит ее голос природы. — Если будешь так прилежно учиться, станешь бегать быстрее ветра».

Вы не поверите, сколько у щенка дел: когда он не учится ходить — спит; когда не спит — учится сидеть (а это, друзья, тоже не пустяк). А голос природы только прикрикивает:

«Сиди прямо, Дашенька, голову выше, и не гни так спину. Эй, берегись: сидишь на спине! А теперь сидишь на ножках. А где у тебя хвостик? На хвостике сидеть тоже не полагается — ведь ты им тогда не сумеешь вилять».

И так далее. Поучениям нет конца!

Даже когда щенок спит или сосет, он тоже выполняет задание — расти. Изо дня в день ножки должны становиться немного больше и крепче, шейка — длиннее, мордочка — любопытнее. Представляете, сколько у щенка хлопот, когда растут сразу четыре ноги? Нельзя забывать и о хвостике — он тоже должен подрастать. Не годится, чтобы у фокса был крысиный хвостик! У фокстерьера хвостик должен быть крепким, как палка, и так вилять, чтобы свист стоял. И надо уметь настораживать ушки, вертеть хвостом, громко скулить и мало ли что еще… И всему этому Дашенька должна учиться.

Вот она уже умеет как следует ходить. Правда, иногда какая-нибудь ножка теряется. Тогда приходится сесть, чтобы поскорее разыскать беглянку, и собрать все четыре ноги вместе. Иногда Даша просто катится, словно маленький чурбачок.

Но щенячья жизнь страшно сложна: тут начинают расти зубы.

Сначала это были просто крохотки, но как-то незаметно они начинают заостряться, и чем острее они становятся, тем сильнее пробуждается у Дашеньки желание кусать.

К счастью, на свете есть масса вещей, необыкновенно подходящих для этого занятия. Например, мамины уши или человеческие пальцы. Реже попадается Дашеньке кончик человеческого носа или ушная мочка, зато если она до них доберется, то грызет их с особенным наслаждением.

Больше всего достается маме Ирис. Живот у нее до крови искусан Дашенькиными зубами и изодран ее коготками; она, правда, терпеливо кормит эту маленькую кус… (кусыню, кусицу?.. Да как же будет существительное женского рода от «кусаться»? Ах да, кусаку!), но при этом жмурится от боли. Ничего не попишешь, Дашенька, с кормлением у мамы придется кончать; надо тебе учиться еще одному искусству — лакать из миски.

Пойди сюда, маленькая, вот тебе миска с молоком. Что ж ты, не знаешь, что с ней делать? Ну, сунь туда мордочку, высунь язык, обмакни его в это белое и живо втяни обратно, только чтобы на язычке осталась капелька этого белого; и так поступай снова, бис, repete, da capo, пока миска не опустеет… Да не сиди ты с таким глупым видом, Дашенька, ничего страшного тут нет. Ну, давай, принимайся, начинай!

Дашенька ни с места, только хлопает глазами и трясет хвостиком.

Эх ты, дурашка! Что ж, раз иначе не выходит, придется сунуть в молочко твой бестолковый нос, хочешь не хочешь. Вот так!

Дашенька возмущена совершенным над ней насилием: нос и усы у нее смочены молоком. Надо их облизнуть язычком… ах ты батюшки, до чего же это вкусно!

И теперь она уже не боится — сама лезет в это вкусное белое прямо с ножками, разливает его по полу; все четыре ноги, и уши, и хвостик в молоке. Мама приходит на выручку и облизывает ее.

Но начало положено: через день-другой будет Дашенька вылизывать миску в два счета и расти как на дрожжах… что я говорю! — как на молоке!

Вот и вы, ребята, берите с нее пример и ешьте как следует, чтобы расти и становиться большими, как этот славный щенок, который с честью носит имя «Дашенька».

3

Много воды утекло, и, в частности, много натекло лужиц.

Дашенька — уже не беспомощный комочек с трясущимся хвостиком, а совершенно самостоятельное, лохматое и озорное, зубастое и непоседливое, прожорливое и все уничтожающее существо.

Выражаясь по-научному, выросло из нее позвоночное (потому что у нее голос, как звоночек) из отряда плутоватых собакообразных, подотряд непосед, род озорников, вид безобразников, порода «сорванец черноухий».

Носится она где пожелает: весь дом, весь сад, вся вселенная до самого забора — все это ее владения.

В этой вселенной полным-полно вещей, которые необходимо раскусить, то есть исследовать по части их кусабельности, а также, возможно, сожрабельности; полным-полно таинственных мест, где можно производить занимательные опыты для выяснения вопроса о том, где лучше всего делать лужицы.

(В основном Дашенька избрала для этих целей мой кабинет с его окрестностями, но по временам предпочитает столовую.)

Далее, необходимо уточнить, где лучше спится (в частности, на половых тряпках, на руках у людей, посреди клумбы с цветами, на венике, на свежевыглаженном белье, в корзинке, в сумке для покупок, на козьей шкуре, в ботинке, на парниковой раме, на совке для мусора, на дорожке у двери или даже на голой земле).

Есть вещи, которые служат для развлечения, например, лестница, с которой так хорошо скатываться кувырком. («Вот весело-то!» — думает Дашенька, летя через голову по ступенькам.) Есть вещи опасные и коварные, — скажем, двери, которые стукают по головке или прищемляют лапку или хвост, как раз когда этого меньше всего ожидаешь. В таких случаях Дашенька визжит, как будто ее режут, и хозяева берут ее на руки. Там она еще минутку поскулит, получит в утешение что-нибудь вкусное и снова бежит скатываться с лестницы.

Несмотря на некоторый горький опыт, Дашенька твердо убеждена, что с ней ничего худого не может случиться и над ее собачьей головкой не собирается никаких туч.

Она не убегает от половой щетки, а доверчиво ожидает, что щетка обойдет ее; обычно щетка так и поступает. Вообще у Дашеньки родственная склонность ко всему волосатому, будь то щетка, или конский волос (который она таскает из дивана), или человеческие прически; ко всему этому она питает слабость.

Не уступает она дороги и человеку. В конце концов пусть человек сам заботится, как бы не наступить на щенка! Это его дело, верно?

Все, кто живет в доме, вынуждены или парить в воздухе, или ступать осторожно, словно по тонкому льду. Ведь никогда не знаешь, когда у тебя под ногой раздастся отчаянный визг.

Вы, друзья, не поверите, как такой маленький щенок может заполнить собой весь дом!

Дашенька не желает принимать в расчет козни и злобу мира сего; три раза она вбегала прямехонько в садовый прудик, твердо уверенная, что и по воде можно чудесно побегать.

После этого ее тепло укутывали и в утешение ей доставался кончик хозяйского носа, чтобы она скорее забыла пережитый ужас, кусая самую соблазнительную вещь на свете.

4

Но будем рассказывать по порядку.

1. Бег и прыжки — первое и главное дело для Дашеньки.

Теперь уж это, милые, не шаткие, мучительно трудные шаги, — нет! Это уже настоящий спорт, как-то: рысь, галоп, спринт, спурт на десять ярдов, бег на длинные дистанции; прыжки в длину, прыжки в высоту, полет, ползание по-пластунски; различные броски, как, например, бросок на нос, бросок на голову, падение на спину, сальто-мортале на бегу с одним или несколькими кульбитами; бег по сильно пересеченной местности, бег с препятствиями (например, с половой тряпкой во рту); разные виды валянья в катанья — через голову, на боку и т. д.; гонка, преследование, повороты и перевороты, — словом, все виды собачьей легкой атлетики.

Уроки в этой области дает самоотверженная мама. Она мчится по саду, — конечно, прямо через клумбы и другие препятствия, — она летит, как лохматая стрела, и Дашенька мчится следом. Порой мама отскакивает в сторону, а так как маленькая этого еще не умеет, то она делает двойное сальто — иначе остановиться она не может.

Или мама носится по кругу, а Дашенька за ней. Но так как она еще не знает, что такое центробежная сила (физику у собак проходят несколько позже), то центробежная сила подбрасывает ее, и Дашенька описывает в воздухе красивую дугу. После такого физического опыта Дашенька очень удивляется и садится отдохнуть.

Сказать вам по правде, координация движений у этого щенка еще далека от совершенства. Дашенька не знает меры. Она хочет сделать шаг и вместо этого летит, как камень из пращи; хочет прыгнуть — и рассекает воздух, как пушечный снаряд. Сами знаете, молодость любит немного преувеличивать. Дашенька, собственно говоря, не бежит — ее просто несет куда-то; она не прыгает — ее швыряет!

Она побивает все рекорды скорости: в три секунды ухитряется перебить гору цветочных горшков, ввалиться кувырком в парник на саженцы кактусов и при этом еще шестьдесят три раза вильнуть хвостом.

Попробуйте-ка вы так!

2. Кусание — это тоже любимый спорт Дашеньки. Она кусает и грызет просто-напросто все, что встречает на своем пути, а именно: плетеную мебель, метелки, ковры, антенну, домашние туфли, кисточку для бритья, фотопринадлежности, спичечные коробки, веревки, цветы, мыло, одежду и в особенности пуговицы. Если же у нее ничего такого поблизости нет, то она вгрызается в свою собственную ногу и хвост столь основательно, что вскоре начинает скулить.

В этом деле она проявляет необыкновенную выдержку и упорство: она изгрызла целый угол ковра и всю кайму у дорожки. Нельзя не признать, что для такой малышки это серьезное достижение. За время своей недолгой деятельности она с успехом изгрызла:

1 гарнитур плетеной мебели 360 чешских крон

1 диванную обивку 536 ««

1 ковер (не новый) 700 ««

1 дорожку (почти новую) 940 ««

1 садовый шланг 136 ««

1 щетку 16 ««

1 пару сандалий 19 ««

1 пару домашних туфель 29 ««

Разное 263 ««

Итого — 2999 чешских крон

(Прошу проверить!)

Отсюда вытекает, что такой чистокровный жесткошерстный фокстерьер обходится в 2999 крон штука. Хотел бы я знать, во сколько тогда обойдется чистокровный щенок, скажем, берберийского льва?

Иногда в доме наступает странная тишина. Дашенька сидит тихо, как мышка, где-то в углу. «Слава тебе господи, — вздыхает хозяин, — наконец-то проклятая псина уснула, хоть минутку можно спокойно посидеть!» Вскоре эта тишина, однако, начинает казаться подозрительной; хозяин встает и идет взглянуть, почему это Дашенька сидит смирно.

Дашенька с победоносным видом поднимается и вертит хвостом: под ней лежат какие-то клочки и лохмотья; что это было, распознать уже нельзя.

По-моему, когда-то это было щеткой.

3. Перетягивание каната — не менее важный вид спорта.

Тут, как правило, должна помогать мама Ирис. А так как у собак специального каната нет, за него сходит все, что попадется: шляпа, чулок, шнурки для ботинок и другие предметы обихода.

Мама, само собой разумеется, перетягивает Дашеньку и тащит ее за собой по всему саду, но Дашенька не уступает: она стискивает зубы, выкатывает глаза и позволяет таскать себя до тех пор, пока импровизированный канат не разорвется. Если мама далеко, Дашенька обходится и без нее — можно ведь играть в перетягивание и с развешанным для сушки бельем, с фотоаппаратом, с цветами, с телефонной трубкой, с занавесками или с антенной. В человечьей конуре всегда найдется что-нибудь, на чем можно испробовать свои зубки и мускулы, упорство и спортивный дух.

4. Классическая борьба — еще один и, что касается Дашеньки, особенно любимый ею вид тяжелой атлетики.

Обычно Дашенька, проявляя беспримерный боевой дух, кидается на маму и впивается ей в нос, в ухо или в хвост. Мама стряхивает с себя противника и хватает его за шиворот. Начинается так называемый инфайнтинг, или ближний бой, то есть оба борца катаются по рингу (обычно по газону), и зритель не видит ничего, кроме великого множества передних и задних ног, высовывающихся из какого-то лохматого клубка. В клубке этом что-то порой взвизгнет, порой из него высунется победоносно виляющий хвост, оба противника яростно рычат и наскакивают друг на друга всеми четырьмя лапами. Потом Ирис вырывается и трижды обегает вокруг сада, преследуемая по пятам воинственной Дашенькой. А потом все начинается сначала.

Понятно, мама проводит только показательный бой, она не кусается по-настоящему, зато Дашенька в пылу сражения рвет, терзает и кусает маму изо всех сил. В каждом таком матче бедная Ирис теряет немалую толику шерсти. Чем больше растет Дашенька, чем она становится сильнее и мохнатее, тем более растерзанной и ободранной выглядит мама.

Да, дети — сущее наказание, вам это и ваши мамы подтвердят!

Зачастую мама хочет отдохнуть и где-нибудь прячется от своей подающей надежды дочурки; тогда Дашенька сражается с метелкой, ведет ожесточенный бой с какой-нибудь тряпкой или предпринимает отважные атаки на человеческие ноги.

Вошел гость, и вот Дашенька молниеносно атакует его брюки и рвет их.

Гость через силу улыбается, думая про себя: «Чтоб ты сдохла!» — и уверяет, что он «обожает собак», особенно когда они вцепляются ему в брюки.

Или же Дашенька нападает на ботинки гостя и тащит его за шнурки. Она успевает порвать или развязать их прежде, чем тот сосчитает до трех (например, «будь ты трижды неладна!»), и получает при этом огромное удовольствие (не гость, а Дашенька).

5. Кроме того, Дашенька с большой охотой занимается художественной и спортивной гимнастикой, например, почесыванием задней ногой за ухом или под подбородком, а также ловлей мнимых блох в собственной шубе. Последнее упражнение особенно развивает грацию, гибкость, а также способствует изучению партерной акробатики.

Или — обычно где-нибудь на цветочной клумбе — она тренируется в саперном деле. Так как наша Даша принадлежит к породе терьеров, или мышеловов, она учится выкапывать мышей из земли. Мне приходилось не раз вытягивать ее из ямы за хвост. Ей это явно доставляло большое удовольствие, мне — несколько меньшее; когда вам с клумбы кивает вместо цветущих лилий собачий хвост, это, с вашего разрешения, немного нервирует.

Дашенька, Дашенька, кажется мне, что так дальше у нас с тобой не пойдет. Ничего не попишешь, пора нам расставаться!

«Да, да, — говорят умные глаза Ирис, мамы, — так дальше продолжаться не может, девчонка портится! Посмотри, хозяин, как я выгляжу: вся ободранная и истерзанная; пора уже мне отрастить себе новый наряд. И потом, подумай, я служу тут уже пять лет — каково же терпеть, что все носятся с этой безобразницей, а на меня ноль внимания! И, к твоему сведению, я даже не ем досыта — она мигом съедает свою порцию, а потом лезет в мою миску. Вот и вся благодарность, хозяин… Нет, нет, самое время отдать девчонку в люди!»

И вот наступил день, когда чужие люди забрали Дашеньку и унесли ее в портфеле, сопровождаемые нашими горячими и благожелательными уверениями в том, что Дашенька чудесная, славная собачка (в этот день она успела разбить стекла в парниковой раме и выкопать целый куст тигровых лилий) и вообще она необыкновенно мила, послушна и т. д. Второго такого щенка не найдешь!

— Ну, отправляйся, Дашенька, и будь молодцом!

В доме — благодатная тишина. Слава богу, уже не нужно вовремя бояться, как бы эта проклятая псина не натворила новой пакости. Наконец-то мы от нее избавились!

Но почему же в доме так тихо, как на кладбище? В чем дело? Все стараются не смотреть друг другу в глаза. Заглядываешь во все углы — и нигде ничего нет, даже лужицы…

А в конуре молча, одними глазами, плачет ободранная и истерзанная мама Ирис.

1932

С точки зрения кошки

Перевод Д. Горбова

Вот — мой человек. Я его не боюсь. Он очень сильный, потому что очень много ест; он — Всеядный. Что ты жрешь? Дай мне!

Он некрасив, потому что без шерсти. У него мало слюней, и ему приходится умываться водой. Мяучит он грубо и слишком много. Иногда со сна мурлычет.

Открой мне дверь!

Не понимаю, отчего он стал Хозяином: может, сожрал что-нибудь необыкновенное.

Он содержит в чистоте мои комнаты.

Он берет в лапку острый черный коготь и царапает им по белым листам. Ни во что больше играть он не умеет. Спит ночью, а не днем; в темноте ничего не видит; не знает никаких удовольствий: не жаждет крови, не мечтает об охоте и драке, не поет, разнежившись.

Часто ночью, когда я слышу таинственные, волшебные голоса, когда вижу, как все оживает во тьме, он сидит за столом и, наклонив голову, царапает, царапает своим черным коготком по белым листам. Не воображай, будто я думаю о тебе; я только слушаю тихое шуршание твоего когтя. Иногда шуршание затихает: жалкий глупец не в силах придумать никакой другой игры, и мне становится жаль его, я — уж так и быть! — подойду к нему и тихонько мяукну в мучительно-сладкой истоме. Тут мой Человек поднимет меня и погрузит свое теплое лицо в мою шерсть. В такие минуты в нем на мгновение бывает заметен некоторый проблеск высшей жизни, и он, блаженно вздохнув, мурлычет что-то почти приятное.

Но не воображай, будто я думаю о тебе. Ты меня согрел, и я пойду опять слушать голоса ночи.

1919

Похвала газетам

Перевод С. Никольского

Мы настолько привыкли к газетам, что перестали воспринимать их как ежедневное чудо. Между тем чудо уже в том, что газеты выходят каждое утро, даже если накануне абсолютно ничего не случилось; но это чудо — редакционная тайна, я же намерен писать о газетах как читатель. Иногда ведь и читателя внезапно осенит, и он тоже увидит газеты с новой, удивительной стороны. Со мной это произошло в Баллинльюге или, постойте, не в Баллинльюге — в Грианларихе или Тайндреме, или нет — не в Тайндреме, скорее в Малайге, потому что там было море… Я купил тогда в дорогу газету, не помню уже какую. Едва я развернул ее энергичным жестом, мне сразу бросилось в глаза сообщение:

«В Чешских Будейовицах истреблено пять тысяч кошек».

Согласитесь: человек, сидящий в поезде в Малайге, подготовлен к чему угодно, только не к сообщению о Чешских Будейовицах и к мысли о пяти тысячах кошек. Я закрыл глаза, чтобы переварить натиск событий. Будь передо мной вместо газеты роман, через минуту я знал бы уже, о чем идет речь и что приблизительно произойдет дальше. Но никакой романист не додумался бы до фантастического образа пяти тысяч кошек и не вспомнил бы ни с того ни с сего о Чешских Будейовицах. Встретиться в Малайге с Чешскими Будейовицами — это чудо; найти на одной странице господина Макдональда и пять тысяч кошек — это фантастичнее, чем Али-Баба и сорок разбойников. И если вы в это время вдобавок смотрите на Атлантический океан, то будете окончательно подавлены подобным хаотическим сосуществованием всего, что есть в мире — политики, кошек, моря, социализма и Чешских Будейовиц. И внезапно осененный, вы вдруг постигнете необъятность мира и чудодейственные свойства газет.

Простите, что я еще некоторое время задержу ваше внимание на кошках. Я немножко специалист в этой области и мог бы долго рассказывать о кошках Ноттингхилла и Генуи, о венецианских и парижских кошках, о воспитании котят, о том, как снискать доверие кошки, и о многом другом. Так вот, вы никогда не найдете в газетах сообщения о том, что кошка поймала дрозда или принесла троих котят. В газетах она всегда предстает в каком-то особом, необычном и даже ужасном свете: например, вас оповестят, что бешеная кошка покусала почтальона, что некий ученый открыл кошачью вакцину, что в Плимуте или еще где-нибудь родилась кошка с девятью хвостами, и так далее. Равным образом, вы не найдете в газетах заметки о том, что официант принес кому-то кружку пива, но зато узнаете, что он убил свою возлюбленную или что вспыхнула забастовка официантов. Чешские Будейовице не попадут в газеты, пока в них все спокойно. Нужно, чтобы там устроили массовое истребление кошек или, по крайней мере, выборы, чтобы этот солидный город предстал перед человечеством в тревожном и трагическом свете; и если я читаю в газетах, что такой-то депутат произнес речь, я уже наперед знаю, что этот случай столь же необычен и драматичен, как случай с бешеной кошкой, которая покусала почтальона, или с официантом, убившим свою возлюбленную.

Короче говоря, я хочу высказать мысль, которая волновала уже Честертона[276]: мир газет состоит из одних только исключительных событий, чрезвычайных происшествий, а часто и чудес. Когда в газетах пишут о доме, то сообщают не о том, что он стоит, а о том, что он сгорел или обрушился или что он, по крайней мере, самый высокий в мире и вообще чем-то отличается от всех прочих домов, какие только существуют на белом свете. Официант, эта интригующая личность, убивает свою возлюбленную, кассир скрывается с доверенными ему деньгами, любовь с фатальной неизбежностью приводит к тому, что люди бросаются в Влтаву с моста Легий, автомашина — это орудие, с помощью которого устанавливают рекорды, попадают в катастрофы, давят детей и старых дам. В газетах все предстает в аспекте драматическом и даже вызывающем тревогу. Каждый утренний выпуск газет превращает мир в дикие дебри, где вас подстерегают бесчисленные неожиданности, опасности и эпические события.

Однако газеты не сообщат вам аршинными буквами, что сгорела Троя или что Ирод из соображений общественной гигиены приказал вырезать пять тысяч младенцев. Вы прочтете в них о кровавой драке слесарей на Штепанской улице, но вам не расскажут о кровавых боях Цезаря с галлами. Крови и огня еще мало, событие должно волновать своей новизной. Недостаточно, чтобы оно било на воображение читателя; прежде всего оно должно быть актуальным. Газеты могут сообщить, что «сегодня, 14 декабря 1924 года, минуло три тысячи лет с того дня, как сгорела Троя», если же событие не падает точно на сегодняшний день, а совершилось чуточку раньше или позже, то для газет оно уже не годится. В мире газет, как и в мире диких животных, существует только настоящее: сознание газет (если здесь можно говорить о сознании) ограничено исключительно сегодняшним днем, отрезком времени от утреннего выпуска до вечернего или наоборот. Человек, читающий газету недельной давности, невольно испытывает чувство, будто он копается в хронике Далимила[277]. Это уже не газета, а летопись. Метод газеты — актуальный реализм: существует то, что существует сегодня; extra praesentiam non est existentia: ergo bibamus![278]

Представьте себе, как бы вы были удивлены, если бы газеты опубликовали речь депутата Петровицкого[279], произнесенную год тому назад. Она может быть напечатана только с примечанием, что «сегодня исполняется ровно год» или что «эти золотые слова не утратили своего значения и сегодня»: во всяком случае, какое-нибудь «сегодня» обязательно должно фигурировать, иначе вам покажется, что на вас обрушилась вселенная, а категория времени сошла с ума, и пережить это было бы почти невозможно. Один моралист (кажется, пан Гамма[280]), проповедовал, что газетам следовало бы от актуальных событий обратиться к вечным, непреходящим ценностям, отдавая им предпочтение перед последними злободневными происшествиями; то есть, например, вместо речи Чичерина печатать речь Цицерона в защиту Планция, которая, бесспорно, успела утратить свою злободневность. Вместо сообщения о конфузе в парламенте можно бы было опубликовать выдержки из Конфуция, а вместо известия о последнем убийстве, — главу из «Сети веры» Хельчицкого[281]. Признаюсь — такую газету (подобные, вероятно, выходят на небесах) я не хотел бы редактировать. Откуда было бы мне знать, почему сегодня вместо третьей речи против Верры, нужно печатать речь в защиту Планция и почему именно сегодня, с точки зрения вечности, надо отдать предпочтение Конфуцию перед «Федоном» Платона? Если в газете помещена речь министра, то не потому, что она лучше, важнее для моей души, чем Нагорная проповедь, а потому, что она, в отличие от Нагорной проповеди, была произнесена вчера. Кража шубы в кафе, право, не более сенсационна, чем отречение Наполеона, но она случилась вчера. Что поделаешь, современность имеет особую и таинственную притягательную силу. Люди толпами бегут посмотреть на дом, в котором портной перебил утюгом всю свою семью из семи человек, но не стекаются толпами смотреть на Штербоголы[282], где во время Семилетней войны погибло бог знает сколько тысяч человек вместе с самим генералом Шверином[283]. Фанатический интерес к настоящему — одна из тайн жизни, а также — одна из непостижимых тайн газет.

В газетах все должно быть новым, но вместе с тем обработанным и отчасти уже знакомым. В дебри событий, которые каждое утро открывают газеты, должны быть проложены знакомые и проторенные дорожки. Ну, скажем, надо писать: «Он был доставлен на пункт медицинской помощи», «Весть, распространившаяся с быстротой молнии[284], взволновала население», «Торжественное течение собрания ничем не было нарушено», «Нанесен колоссальный ущерб», «Caveant consules!»[285]

Каждое такое устоявшееся выражение имеет свою эстетическую ценность. Это как бы островок отдыха в потоке льющихся новостей, это припев, который читатель может подхватить. Это готовая рамка, в которую легко вставляется новое событие, чем одновременно инцидент и исчерпывается к общему удовлетворению. Став достоянием гласности, он перестает быть необычным.

Однажды я ехал на площадке трамвая. Вдруг что-то мелькнуло впереди на рельсах, вагоновожатый яростно чертыхается и бешено звонит, вагон мгновенно останавливается, все мы падаем вперед, на спину водителя; на линии как из-под земли вырастает толпа, двое полицейских тащат в ближайший подъезд какой-то тяжелый сверток; бледный как смерть вожатый стирает холодный пот и зовет полицейского. Невообразимый хаос. Но постепенно он распутывается, несмотря на суету. Потом целый день мне было как-то не по себе. А на следующее утро читаю в газете: «Вчера в час дня на Национальном проспекте был сбит трамваем Франтишек Ш., бухгалтер из седьмого района Праги. Легко раненный, он был доставлен на медицинский пункт, где ему была оказана первая помощь». Вот и все. И я был избавлен от мучительного ощущения хаоса. Теперь я знал, что случай, слава богу, совершенно обычный. В нем не осталось ничего от того необычайного смятения. Была оказана первая помощь — следовательно, все пришло в норму. Если до сотворения мира царил хаос, то только потому, что тогда еще не существовало газет, которые изображали бы события, вероятно, так: «Торжественное течение вечности и вчера ничем не было нарушено. К вечеру с быстротой молнии разнеслась весть о том, что На Манинах[286] сотворен Космос. К счастью, это известие до сих пор не подтвердилось. Тем не менее мы обращаем внимание ответственных кругов на недостойные происки, которые могут создать серьезную угрозу для существования хаоса. Caveant consules!»

Обобщая, можно сказать, что если художественная литература — это выражение старых истин в вечно новых формах, то газеты — это выражение вечно новых истин в формах старых и неизменных.

Газеты, пока они не ввязываются в политику, пишут о вещах исключительных и конкретных. «Каждый губит то, что любит», — говорит поэт.[287] В отличие от поэта газеты сообщают, что «в номере 891 официант Вацлав Заичек убил свою возлюбленную, 27-летнюю Терезу Веселую». Поэт может воспевать подснежники вообще; газеты, напротив, могут дать только определенное, конкретное сообщение о том, что вчера в 3 часа 15 минут близ Подбабы[288] распустился первый подснежник и что весть об этом с быстротой молнии облетела всю Прагу. Разумеется, и в газетах иногда встречается что-то от поэзии и литературы. Но не потому, чтобы литература имела какую-то особенно тесную связь с газетами, а потому что в газеты попадает все.

Тем не менее у газет есть нечто общее с изящной словесностью, например, та особенность, что, в отличие от научного познания, они полностью независимы от реальной действительности. Случилось, что один английский журналист[289], уже не знаю из какого особого любопытства, интервьюировал меня о месте моего рождения и о других пустяковых вещах. День спустя я с детским изумлением прочел в его газете, что родился в дикой горной глуши Исполинских гор в бедной семье суровых и набожных горцев… Я робко пожаловался другому журналисту, что это неправда. «Вы в этом твердо уверены? — спросил сей муж. — Возможно, вы и правы, но так ведь гораздо интереснее». С тех пор я читаю газеты с несравненно большим пониманием и наслаждением и нахожу в них волнующие сообщения, например, о речи министра иностранных дел, выставке металлических сит в Рожмитале или сенсационное объявление о постановке новой чешской драмы в Национальном театре; и, зачарованный, я думаю: «Наверное, все было иначе, но ведь так гораздо интереснее». Однако, хотя газеты (следуя принципу свободы печати) и независимы от действительности, надо признать, что своим правом на вымысел они пользуются весьма умеренно; ведь тот английский журналист мог бы с таким же успехом написать, что я появился на свет, выпав из сосновой шишки в виде крылатого семечка, или что меня нашли в корзине, приплывшей по Лабскому каскаду. Тем не менее он ограничился лишь известной ретушью фактов в такой мере, которая ничуть не оскорбляет веры читателя в печатное слово. Газеты могут писать что угодно, но с условием, что это достаточно правдоподобно и привычно, чтобы читатель без труда этому поверил. Они могут отступать от действительных фактов, но должны это делать тонко, чтобы читатель не поднял крик, что это бессмыслица и что его одурачивают. Вынужденные считаться с удобствами и небогатой фантазией читателя, газеты отклоняются от действительности гораздо меньше, чем это можно было бы предположить теоретически, а часто (хотя поверхностно и неточно) они даже придерживаются ее, ибо легче воспроизводить действительные факты, чем выдумывать правдоподобные.

Нередко газетам ставят в упрек анонимные материалы, и, я думаю, напрасно. Надо учесть, что газеты по большей части пишутся не газетчиками, а самими газетами. Словесные штампы, которые я уже приводил, достояние не отдельного человека, а всей газетной касты. На табличке, гласящей «Соблюдайте чистоту. За нарушение штраф», не ставят подписи автора, потому что это общая мысль. Газеты большей частью тоже состоят из общих фраз, общих мест и штампов, поэтому и они столь же анонимны, как объявления в общественных местах и служебные циркуляры. Если попросить автора подписаться под передовой, то, я полагаю, он или вообще откажется ее писать, или попробует написать получше. Аноним в газетах — это не человек в маске, это просто — человек без лица. Только тот, кто не ставит свою подпись, может написать: «Собрание проходило в торжественной обстановке». Подписывая такую статью, автор под страхом утраты личной честности должен был бы написать: «Собрание тянулось необычайно нудно. Я предпочел бы пройти пешком до самых Высочан[290]. Удивляюсь, как это некоторым людям доставляет удовольствие говорить то, что все знают». Как видите, такой автор оказался бы очень плохим журналистом, и есть еще слишком много вещей, о которых можно писать, лишь подавляя собственную личность.

В газетах есть рубрики, которые никто не читает, например, передовая; есть материалы, которые читает хоть кое-кто, например, экономическое обозрение, и, наконец, есть отделы, которые читают все, например, «Судебная хроника». Было бы, однако, ошибкой исключить из газет рубрики, которых не читают. Народ хочет иметь их в газетах, подобно тому, как хочет иметь в городе учреждения, которые не посещает, например, музеи. Короче, в газетах должно быть все, в том числе даже стихи и статистика латышской торговли — и не столько для тех нескольких невероятных чудаков, которые, может быть, прочтут это, сколько для тех десятков тысяч средних и постоянных читателей, которые обязательно пропустят эти материалы, удовлетворившись одним тем, что они напечатаны. Лично я, например, не решаюсь самостоятельно купить и полдюжины носовых платков, но, несмотря на это, каждое утро ищу в газетах сообщение о курсе цен на хлопок ливерпульской фирмы Фалли Мидлинг или Сейкларидиса и справляюсь, по-прежнему ли стоят два нуля против фамилии Стронгшитс из Лондона. Я не знаю, правда, кто такой Стронгшитс. Но это слово доставляет мне приятное сознание широты кругозора. Меня не очень интересуют события в Испании, но я удовлетворен тем, что, если захочу, смогу узнать о них больше, чем о событиях в Кардашовой Ржечице[291]. Я не пылаю фанатической любовью к Мексике, но благодаря газетам Мексика стала для меня менее загадочной и далекой, чем сосед за стеной. Мне известны причины революции в Мексике, но я ничего не знаю о причинах ссоры у ближайшего соседа. Это свойство современного человека называется космополитизмом и вырабатывается в результате чтения газет.

Особое наслаждение доставляют читателю сообщения не о том, чего он не знает, а о том, что ему известно понаслышке или как очевидцу.

О пожаре, которого я не видел, я никогда не читаю с таким страстным интересом, как о пожаре, который я случайно наблюдал от начала до конца, и должен признаться, если бы газеты ничего о нем не сообщили, я чувствовал бы себя в какой-то мере оскорбленным и лично задетым. Я счел бы бестактным со стороны газет не ставить ни в грош событие, которое, словно огнепоклонника, так захватило меня своим волшебством. Читатель воображает, что именно он и есть общественность; и если в газетах написано «пожар привлек множество зевак», он доволен, что его не забыли.

Я с безразличием читаю о том, что в Крумлове запрещено выпускать собак без намордников, просто мне нет до того дела — я отродясь не был в Крумлове; но я с удовольствием прочту о том, что собак запретили выпускать без намордников в Горжице или даже в Глазго, потому что в обоих городах я был, а следовательно, у меня появляется личное, так сказать, эмпирическое отношение к этому событию. Может быть, в отличие от литературы, самая соблазнительная особенность газет в том и состоит, что они дают такой широкий простор для личных ассоциаций. Я испытываю приятное волнение, если в газете опубликована речь депутата Лукавского[292], потому что однажды, — постойте, где это было? — впрочем, все равно, — я собственными глазами видел депутата Лукавского. Я поражен скоропостижной смертью старого пенсионера на Малой Стране, так как сам живу на Малой Стране. Я интересуюсь растратой общественных денег в Индржиховом Градце, потому что бывал в Индржиховом Градце. Я с удовольствием прочту известие о банкротстве Яна Гольцбаха из Знойма, ибо лично знал какого-то Гольцбаха, и так далее. Газеты гораздо больше апеллируют к личным чувствам читателей, чем, например, любовные стихи; выражаясь языком интимной лирики, они играют на самых чувствительных струнах души.

Было бы в высшей степени поучительно рассмотреть различия между газетами разных наций, разных политических партий и так далее; но для создания такого, по меньшей мере, трехтомного труда in folio[293] мне не хватает ни способностей, ни бумаги. Я пишу о газетах вообще, имея в виду одновременно и «Таймс» и черховский «Посел»[294]. Да и это — невероятно сложная задача, так что, едва принявшись за ее выполнение, я уже отступаюсь. Следовало бы обстоятельно проанализировать все то, из чего складываются газеты. Например, передовая наверняка восходит не к живому человеческому любопытству, а к страсти проповедовать и к особой способности регулярно слушать проповеди. Напротив, судебная хроника — своего рода замена древнего обычая, когда все племя, церемониально расположившись вокруг костра, присутствовало при вынесении приговоров. «Новости дня» в известной мере заменяют утренний разговор соседок о том, что случилось нового после вечернего разговора, и так далее. Каждая газетная рубрика имеет свое, и очень древнее, происхождение. Удивительно, что ни один из социологов до сих пор не попытался исследовать эту мешанину тысячелетней жажды знаний, ритуальных, юридических, общественных и иных мотивов, которые слились, скажем, в «Народни политику» или «Реформу»[295].

Я всерьез полагаю, что газеты так же стары, как человечество. Геродот был журналистом, Шахразада — не что иное, как восточный вариант вечернего выпуска газет. Первобытные люди, наверное, отмечали памятные события сооружением мегалитических построек — это было монументальное, но трудоемкое письмо. Египтяне высекали свои газеты на обелисках и стенах храмов. Представьте себе, что было бы, если бы каждое утро с Вацлавской площади развозили шестьдесят тысяч обелисков и каждый из них тянули шестьдесят волов! В этом, возможно, и кроется причина того, что журналистика древнего Египта не получила большого развития.

Своеобразными журналистами можно считать и различных рапсодов, аэдов, скальдов и бардов. «Илиада» была относительной новинкой, пока ее исполнял сам Гомер, и лишь позднее стала пережевыванием старого. В обоих случаях она похожа на современные газеты. Ведь только часть истины заключается в том, что газеты служат для распространения новостей; столь же верно и то, что они служат распространению давно известных мыслей и фактов. Конечно, большая вчерашняя речь господина Эррио — это новость, хотя вовсе не новость, что премьер-министры произносят речи. Ново, что вчера кто-то украл шубу в кафе «Унион», хотя сам факт кражи шуб весьма стар и имел место еще в каменном веке. Газеты ежедневно напоминают нам, что в мире происходят новые события, но вместе с тем показывают, что эти события происходят постоянно. Газеты раскрывают перед нами вечную непрерывность жизни, ибо, говоря словами пана Гаммы, почти все новое — лишь повторение старого.

Если бы в завтрашних газетах напечатали потрясающее сообщение о том, что китайская армия осадила Цюрих, то обязательно там будет заметка и о том, что на Овоцной улице трамвай налетел на ручную тележку — значит, слава богу, в мире ничто не изменилось. Если вечерний выпуск принесет телеграмму, что именно сейчас настал конец света, то здесь же будет сообщено о нехватке общественных уборных на Малой Стране и о необходимости принятия срочных мер. И если газеты напишут, что в оркестре Национального театра только что прозвучали трубы, возвещающие начало Страшного суда, то не преминут при этом добавить, что еще вернутся к этому вопросу в подробных отчетах своего музыкального и судебного референтов. Мир газет — это всегда новый, но неизменный мир.

В конце концов, с философской точки зрения, читать газеты столь же созерцательное занятие, как наблюдать закат солнца или течение реки. Газетам свойственны периодичность и неизменность явлений природы. Это скорее не шестая держава, а четвертое царство природы. Но изучение законов этого царства, определение его типов, семейств и видов не может быть задачей нашей статьи. Она задумана только как похвала газетам, по этой же причине она не должна исчерпывать тему, так как похвалу никогда не следует исчерпывать до последней капли…

Несколько заметок о народном юморе

Перевод С. Никольского

Я всегда утверждал — и однажды уже пытался доказать подробнее, — что юмор по большей части дело мужское.[296] Мужчины гораздо охотнее, чем женщины, снисходят к роли комика, к занятию, которое называют шутовством, зубоскальством, вышучиванием, разыгрыванием, озорством или дурачеством. Если хотите убедиться в этом, посчитайте сами, как мало в литературе женщин юмористок. В некоторых жанрах, таких, как героический эпос, детектив, комедия и трагедия, пальма первенства принадлежит, пожалуй, исключительно мужчинам.

Во-вторых, я бы не без удовольствия засвидетельствовал, что юмор в основе своей имеет народный характер. Ни Лаэрт, ни Фортинбрас, ни король Клавдий не обладают таким чувством юмора, на какое способны знаменитые могильщики из «Гамлета», и не потому, конечно, что Шекспир считал ремесло могильщиков таким уж веселым. Он просто понимал один весьма реальный факт, что могильщики скорее станут шутить, чем короли и рыцари; если выразиться более обобщенно, бедные люди больше склонны к шуткам, чем богачи. Этим я не хочу сказать, что бедность сама по себе комична и вызывает у бедняка неодолимый смех. Нельзя также сказать, что нищета, безработица, голод и состояние угнетения располагают к разгулу и безудержному веселью. Я имею в виду относительную бедность: это беззаботность людей, у которых здоровые руки и, по крайней мере, кусок хлеба с колбасой к ужину. Ручаюсь, что трое каменщиков по части шуток способны на большее, чем четырнадцать министров. Два шофера обменяются при встрече более остроумными замечаниями, чем два банковских управляющих. Почтальон — куда больший шутник, чем директор почт и телеграфа. Приматор города Праги гораздо меньше склонен к игривости, чем рядовой служащий муниципалитета. Стоит человеку стать господином, в него сразу вселяется какая-то угрюмая солидность. Господин иногда позволяет развлекать себя. Народ развлекается сам. Господин иногда рассказывает анекдоты, народ разыгрывает их в жизни.

Юмор явление по преимуществу народное, подобно тому как жаргон — язык народа. Да и сам юмор тоже своего рода народный жаргон. Давно известен тот многозначительный факт, что способность весело и беззаботно шутить — привилегия социальных низов. Еще со времен латинской комедии в роли шутника выступает бедняк, пролетарий, человек из народа. Господин может быть только смешон — слуге дано чувство юмора. Уленшпигель — человек из народа. Швейк — рядовой солдат. Можно сказать, что громкий, сотрясающий смех низов, не смолкая, сопровождал всю историю. Смех в сущности своей демократичен. Юмор — самая демократичная из человеческих наклонностей.

Но это нам еще не объясняет, отчего бедные люди шутят охотнее, непринужденнее и больше, чем господа. Вопрос не в том, почему шутил Уленшпигель, а в том, почему шутит поденщик, ассенизатор, между тем как министерский советник, скажем, выполняет свою работу с выражением угрюмым, почти страдальческим. Это неспроста: физическая работа не истощает мозга до такой степени, как составление актов или проведение экзаменов в школе. Рабочий наработается, как лошадь, наломает поясницу, ног под собой не чует, он хочет пить, как собака; но голова у него ясна — мозг не онемел, язык не устал от излишних речей; если можно так выразиться, он накопил в себе интеллектуальную энергию. Он долго молчал за работой, и теперь у него, наконец, развяжется язык, ему станет легче, когда он заговорит. У него было время обдумать, что он скажет товарищу. Конечно, он будет над ним подтрунивать. Вагоновожатый еще за квартал до остановки знает, что он крикнет старику стрелочнику. Окончив работу, человек доволен, что избавился от изнурительного труда. Почему бы ему теперь немножко не проехаться на счет своей Марьяны или «своей старухи».

Интересно, что больше всего шутят, когда приходится кричать. Портные, например, переговариваются негромко и поэтому серьезно. Каменщик же на лесах, обращаясь к помощнику за кирпичом, должен кричать — и крикнет он что-нибудь краткое, но убедительное. Чем шумнее работа, тем ядреней юмор. Необходимость кричать прямо-таки физически влияет на выбор слов, человек употребляет слова сильные, веские и разудалые. Слова, рожденные в грохоте, бывают соответственно выразительными. Мужская работа — мужской юмор. Шум, шутки, табак и выпивка — неотъемлемы от мужчин и друг от друга.

Сам шутник из народа никогда не смеется. Он шутит — и не разразится мелким, писклявым или хихикающим смешком, каким смеются женщины. Он отпускает свои остроты с совершенно невозмутимой миной. Смешок скорее пристал женщинам; мужчина, когда острит, держится, как индеец во время пыток — бровью не шевельнет. К этому его обязывает этикет народного юмора и, я бы сказал, его мужское достоинство.

Однако обстановка мастерской и трактира лишь создают условия для юмора, но еще не являются его источником. Я не собираюсь отстаивать мнение, выраженное в народной песне, — «хорошо живется в мире без копейки за душой». Если бедняки обладают чувством юмора, то не потому, что у них ничего нет за душой, а потому, что они общительны по природе. Между ними царит известное равенство и солидарность, они понимают, что связаны друг с другом почти как одна семья. Богатых тоже связывают общие интересы, но они не доверяют друг другу. У них слишком много причин относиться к подобным себе настороженно. Собственник не верит собственнику. Кулак, зажиточный крестьянин с неприязнью смотрит через забор соседа. Неимущие же не задевают друг друга острыми углами собственности. Они ближе между собой, чувствуют локоть друг друга, они могут при встрече говорить на «ты». А без откровенного взаимопонимания нет и шутки. Каждая шутка требует отклика. Домовладельцы в обед не кинутся гурьбой на улицу, чтобы поиграть в футбол, а рабочие это делают. Собственность — это не team-work[297] как большая часть физических работ, — собственность разобщает людей. Шесть чернорабочих копают одну канаву, но никогда шесть крестьян не пашут одно поле, шесть чиновников не составляют один акт. Шутка чаще всего рождается в коллективе, будь то мальчишки в классе или рабочие в мастерской. Юмор — продукт социальный; индивидуализм способен в лучшем случае на иронию.

Но дело не только в собственности. Если человек чувствует себя господином, то есть особой важной и имеющей вес, то он вообще как-то боится шутки, боится быть скомпрометированным. Его достоинство легко уязвимо, его нетрудно оскорбить, нетрудно принизить его репутацию. Поэтому человек, обладающий весом и властью, с почтением относится к себе подобным, остерегаясь подойти слишком легкомысленно к положению коллеги. Господин советник почитает другого господина советника; пролетарий же подтрунивает над своим собратом. Чаще всего народный юмор — это задирание, насмешка, издевка, разыгрывание, добродушное подшучивание. Бедняки не склонны к взаимопочитанию, «мы одного поля ягоды» — как бы говорят они друг другу. Редкая шутка не задевает или не высмеивает кого-нибудь. В этом отношении человек из народа не страдает аристократической обидчивостью. Если один из них скажет другому «ты осел!», то это не оскорбление, потому что они равны. Шуту дозволялось подсмеиваться над королем только потому, что по праву безумного он становился ему равным. Королевский министр не осмелился бы на это. Юмор с трудом преодолевает социальные барьеры; мир юмора — мир равенства, в этом основа его народности и демократичности.

Существует юмор висельников, — иногда шутит и человек, поднимающийся на эшафот. Но, насколько мне известно, никогда не существовало коронационного юмора. Видимо, человек, восходящий по ступеням трона, делает это ужасно серьезно и шутить на эту тему не намерен. Выходит, что шутят скорее в затруднительном положении, попав в беду, чем на вершине счастья и успеха. Юмор противоположен пафосу. Это прием, с помощью которого события умаляются, как будто на них смотрят в перевернутый бинокль. Когда человек шутит о своей болезни, он умаляет ее серьезность; а если бы император на троне острил о своем правлении, то заметил бы, что оно вовсе не такое уж великое и славное. Юмор — это всегда немножко защита от судьбы и наступление на нее. Шутка скорее порождается чувством неудовлетворенности, чем довольством и блаженным состоянием духа. И если бедняки острят больше других, то не оттого, что им хорошо живется, а потому, что они ищут облегчения. Хныкать прилично старым бабам. Мужчина или ругается, или шутит, и если речь идет не о политике, то чаще шутит, чем ругается. Он хорохорится; делает вид, что ему все нипочем: работа, нужда, жена и дети; в том состоянии насмешливой удали, в какое он себя приводит, все эти тяготы не могут его согнуть. «Эй, Марьянка, куда? Возьми меня с собой. А что? Моя старуха обождет. Все равно сегодня на ужин одни фазаны, а я их терпеть не могу».

Но нет! Помимо всего этого и несмотря на все это, есть еще одна удивительная особенность — известная жизнерадостность бедноты, я бы сказал наивная ребячливость. Эти люди играют больше других. Их жизнь тяжела, но не исчерпана. Принято говорить «старый мир», «старая цивилизация»; мы знаем «старые нации», «старые империи» и «старые режимы», но мы не можем сказать «старый народ». Народ — это не наследие прошлого; он живет сегодняшним днем и потому всегда живет в настоящем. Предоставленный самому себе, он живет мгновением и импровизирует свою жизнь в каждую данную минуту. Непосредственность и немедленная реакция и есть, собственно, источник юмора. Человек из народа не заглядывает далеко вперед, он живет сейчас, на этом месте, и стремится использовать, что можно. Его юмор — вечный комментарий к жизни. Поэтому народный юмор нельзя записать или сохранить. Тем не менее он всегда будет проникать в литературу и будет жить в ней по праву бессмертия, только уже под именем Аристофана, Рабле или Сервантеса.

Куда деваются книги

Перевод Д. Горбова

Иной человек, как говорится, ни к чему не может себя пристроить. Такие никчемные создания обычно поступают на службу куда-нибудь в библиотеку или редакцию. Тот факт, что они ищут себе заработок именно там, а не в правлении Промыслового банка или Областном комитете, говорит о некоем тяготеющем над ними проклятии. Я тоже одно время принадлежал к таким никчемным созданиям и тоже поступил в одну библиотеку.[298] Правда, карьера моя была весьма непродолжительна и малоуспешна: я выдержал там всего две недели. Однако могу все же засвидетельствовать, что обычное представление о жизни библиотекаря не соответствует действительности. По мнению публики, он весь день лазает вверх и вниз по лесенке, как ангелы в сновидении Иакова, доставая с полок таинственные, чуть не колдовские фолианты, переплетенные в свиную кожу и полные знаний о добре и зле. На деле бывает немного иначе: библиотекарю с книгами вообще не приходится возиться, — разве что измерит формат, проставит на каждой номер и как можно красивей перепишет на карточку титул. Например, на одной карточке:

«Заоралек, Феликс Ян. О травяных вшах, а также о способе борьбы с ними, истреблении их и защите наших плодовых деревьев от всех вредителей, особенно в Младоболеславском округе. Стр. 17. Изд. автора, Млада Болеслав, 1872».

На другой:

«Травянистая вошь». — См. «О тр. в., а также о способе борьбы с ними» и т. д.

На третьей:

«Плодовые деревья». — См. «О травяных вшах» и т. д.

На четвертой:

«Млада Болеслав. — См. «О травяных вшах и т. д. особенно в Младоболеславском округе».

Затем все это вписывается в толстенные каталоги, после чего служитель унесет книгу и засунет ее на полку, где ее никто никогда не тронет. Все это необходимо для того, чтобы книга стояла на своем месте.

Так обстоит дело с книгами библиотечными. Книга, принадлежащая частному лицу, наоборот, отличается той особенностью, что никогда не стоит на своем месте. Раз в три года меня охватывает неистовое желание привести свою библиотеку в порядок. Это делается так: нужно снять все книги с полок и навалить их на полу, чтобы рассортировать. Затем берешь из кучи какую-нибудь книгу, садишься куда попало и начинаешь ее читать. На другой день решаешь действовать методически: сперва разложить по кучкам: здесь естествознание, тут философия, там история и не знаю уж, что еще; причем в сотый раз обнаруживаешь, что большая часть книг не относится ни к одной из этих куч; как бы то ни было, оказывается, что к вечеру ты все перемешал. На третий день пробуешь рассортировать как-нибудь по формату. А кончается тем, что берешь в охапку все подряд, как лежит, и впихиваешь на полки, после чего опять успокаиваешься на три года.

Что касается способа пополнения библиотеки, то он обычно таков. Увидев в книжном магазине какую-нибудь книжку и воскликнув: «Вот эту надо взять!» — торжественно несешь ее домой; там месяц оставляешь ее валяться на столе, чтобы была под руками, потом чаще всего даешь кому-нибудь почитать или в этом роде — и книжка бесследно исчезает. Где-то она, конечно, есть; у меня целая огромная библиотека, которая где-то есть. Книга относится к тем удивительным предметам, которые обычно ведут какое-то полупризрачное существование: они «где-то есть». К этому разряду вещей принадлежат: одна из двух перчаток, ключи, домашний молоток, воинский билет и вообще все нужные документы. Все это — вещи, которые невозможно найти, но которые, однако, «где-то есть». Если человек недосчитается сотенной бумажки, он не говорит, что она «где-то есть», а говорит, что потерял ее или что ее украли. Но, недосчитываясь, скажем, «Похождений Антонина Вондрейца»[299], я с истинным фатализмом говорю, что они «где-то есть». Понятия не имею, где находится это книжное «где-то», представить себе не могу, куда деваются книги. Думаю, что, когда попаду на небо (как предсказал мне г-н Гётц[300]), первой райской неожиданностью будут для меня все мои книги, которые теперь «где-то есть» и которые я найду там аккуратно расставленными по содержанию и по формату. Господи, какая это будет огромная библиотека!

Представьте же себе, что было бы, если б книжки не имели удивительного свойства мало-помалу затериваться! Сколько бы их развелось на белом свете! Держу пари, что они не поместились бы в наших квартирах, даже если использовать чердаки и подвалы. К счастью, книги наделены замечательной способностью постепенно исчезать и «быть где-то», вне опасности, что мы их обнаружим.

Книг не выбрасывают и не сжигают в печке. Их исчезновение окружено тайной. Они «где-то есть».

1926

Иозеф Чапек. К. Чапек. Как ставится пьеса. Иллюстрация.

Как это делается[301]

Перевод Т. Аксель и Ю. Молочковского

Как делается газета

Я часто запоем читал детективные романы, которые начинаются с того, что на письменном столе (или в элегантной холостяцкой квартире) молодого репортера газеты «Стар» (или «Геральд») Дика Говарда (или Джимми О'Доннели) звонит телефон и взволнованный женский голос сообщает: «На Микуландской улице только что произошло ужасное убийство. Пожалуйста, приезжайте немедленно!» Упомянутый Дик Говард (или Джимми О'Доннели) вскакивает в свой автомобиль, едет на Микуландскую улицу, находит след преступников, кидается в погоню, попадает в руки злодеев, они оглушают или хлороформируют его, бросают в подземелье, однако он выбирается оттуда и вновь преследует их в автомобиле, на самолете, на пароходе и наконец после двухнедельной захватывающей и полной опасностей гонки настигает. Тут бравый репортер хватается за телефонную трубку и вызывает свою редакцию:

— Алло! Говорит Дик (или Джимми); оставьте для меня первую полосу. Да, всю первую полосу. Я продиктую сенсационный материал, которого ни в какой другой газете не будет!

Возможно, многие читатели создали себе по этим романам весьма волнующую картину редакционной работы и того, как вообще делается газета. Может быть, они воображают, что перед каждой редакцией стоит вереница спортивных автомобилей, в которые вскакивают молодые репортеры и устремляются на поиски приключений; что самолеты ждут их на аэродромах, а преступники — на местах преступлений; что подающий надежды молодой репортер может проболтаться где-то хотя бы полдня и ему за это не грозит ни увольнение, ни даже нагоняй; что метранпаж стерпит, если ему в последний момент подбросят материал на всю первую полосу утреннего выпуска — и так далее, и тому подобное. Имея солидный опыт газетной работы, я берусь заявить напрямик, что Дик Говард и Джимми О'Доннели обычно не располагают собственным автомобилем и их погоня за новостями чаще всего ограничивается телефонными звонками и лихорадочным перелистыванием других газет; далее, что наибольший и постоянный риск в их работе — это как бы не вышло неприятности или со стороны редактора за то, что упущено какое-нибудь происшествие, или со стороны лиц, как правило, ответственных и официальных, от которых Дик или Джимми старается выудить подробности по телефону. И в самом деле, вряд ли вы обрадуетесь, если в полночь вам позвонит домой по телефону дошлый репортер и начнет выспрашивать разные разности: например, правда ли, что вас подозревают в убийстве собственной бабушки. Что? Вам об этом ничего не известно? Очень жаль, простите за беспокойство.

Далее, наш расторопный репортер вечно озабочен тем, чтобы его сообщение своевременно попало в номер и чтобы его не выкинул метранпаж, которому нужно освободить место для большой речи Муссолини или для отчета о заседании бюджетной комиссии сената; а пока полоса с его сообщением уже печатается, является курьер со свежим экземпляром конкурирующей газеты, где происшествие описано подробнее… Да, жизнь Дика Говарда или Джимми О'Доннели по-своему трудна и напряженна, хотя их и не ввергают в подземелья и не увозят, связав по рукам и ногам, в таинственном черном авто. При всем том Дик Говард или Джимми О'Доннели — всего лишь маленькое, хотя и быстро вращающееся, колесико редакционного механизма. Даже спортивный отдел поглядывает на них снисходительно, не говоря уже о таких редакционных тузах, как «экономисты» или авторы передовиц. Но об этих и других тайнах газетной жизни речь впереди.

Газеты, как и некоторые другие крупные предприятия, интересны не столько тем, как они делаются, сколько тем, что они вообще существуют и выходят регулярно каждый день. Еще не бывало случая, чтобы газета содержала лишь краткое уведомление читателям, что за истекшие сутки ничего достопримечательного не произошло и поэтому писать не о чем. Читатель ежедневно получает и политическую статью, и заметки о сломанных ногах, и о спорте, и о культуре, и экономический обзор. Если даже всю редакцию свалит грипп, газета все-таки выйдет, и в ней будут все обычные рубрики, так что читатель ни о чем не догадается и, как всегда, будет ворчать на свою газету.

С другой стороны, метранпаж каждый вечер клянется, что ему не вместить в полосы всего, что посылает редакция. Не воображают ли господа редакторы, что он может творить чудеса, и так далее, и тому подобное… Но он, по-видимому, все-таки умеет творить чудеса, потому что весь материал оказывается в газете и его как раз столько, чтобы заполнить столбцы сверху донизу. Разве все это не каждодневное чудо? Печатник с ротационки тоже каждый день объявляет, что ему не сделать тиража, мол, дело табак, и о чем только думают эти господа, ведь машина сработалась вконец, нет, он головой ручается, что сегодня не допечатает тиража…

Но, как видите, несмотря на все эти предупреждения, газета все-таки выходит сегодня, выйдет и завтра и послезавтра. Это вечное чудо, неведомое читателю, но достойное тихого и благоговейного преклонения.

Кто делает газету

Газету делает редакция, которая пишет, типография, которая набирает и печатает, и отдел объявлений и подписки, который продает и рассылает газету. На первый взгляд все это очень просто, но в действительности такое разделение труда осложнено весьма запутанными отношениями. Редакция, например, проникнута твердым убеждением, что именно она делает газету, которая могла бы быть самой популярной в стране, если бы отдел подписки умел найти дорогу к массе потенциальных читателей. Отдел подписки, наоборот, живет глубокой верой в то, что газета существует именно благодаря ему, а редакция систематически портит дело: вот, например, только что отпало пять подписчиков, недовольных статьей против сектантства; а вот один читатель из Голчова Еникова пишет, что он больше не будет подписываться на газету, так как не согласен с передовой во вчерашнем номере. Уж лучше бы эти господа в редакции не занимались политикой, вздыхает отдел подписки. В политике вечно какие-нибудь разногласия, а в результате утечка подписчиков.

Наконец, типография считает, что у нее два заклятых врага на этом свете: редакция, которая хочет кончить верстку возможно позднее, и отдел подписки с экспедицией, которые хотят получить тираж как можно раньше, чтобы успеть сдать его на ранние почтовые поезда. Попробуй-ка угоди обоим, твердит типография. Посадить бы этих господ самих сюда, знали бы, что значит делать газету!

В широком смысле слова к газете еще относятся так называемые кадры читателей и подписчиков, которых называют также «наш читательский коллектив» или «наша сознательная общественность». Это те, кто читает газету и иногда принимает в ней более или менее активное участие. О них мы поговорим особо.

Редакция

Редакционный штаб. Редакционный штаб — это не командный пункт, а просто сборище всех штатных работников редакции. На некоторых из них вы увидите белые балахоны, напоминающие халаты парикмахеров, но это не знак какого-нибудь ранга; такие халаты носят главным образом сотрудники, ведущие сидячий образ жизни у редакционного стола. Те же, которые бегают по городу, посещают парламент, разные собрания и митинги, носят обычный штатский костюм, за отворотом которого скрыт репортерский жетон, предъявляемый в тех случаях, когда полицейский куда-нибудь не пропускает репортера.

Насколько мне известно, никто до сих пор не пытался установить, откуда берутся журналисты. Правда, существует институт журналистики, но я еще не встречал журналиста, который вышел бы оттуда. Зато я выяснил, что каждый журналист когда-то был медиком, инженером, юристом, литератором, сотрудником торговой палаты или еще кем-нибудь, но по тем или иным причинам оставил прежнюю профессию. Бывают и неудачники, которые «застряли в газете». Никто не скажет о человеке, что он застрял в парламенте или на посту директора банка, а вот «застрял в газете» говорят, совсем по пословице: «Коготок увяз, всей птичке пропасть».

Журналистом человек становится обычно после того, как он по молодости и неопытности напишет что-нибудь в газету. К немалому его изумлению, заметку печатают, а когда он приносит вторую, человек в белом халате говорит ему: «Напишите нам что-нибудь еще». Таким образом, в большинстве случаев человек становится журналистом в результате совращения; я не знаю никого, кто с детства тянулся бы к журналистике. Каждый журналист в детстве, наверное, мечтал стать машинистом, моряком или владельцем карусели, но получается как-то так, что мечты его не сбываются, и он попадает за редакционный стол. Иногда человек идет в газету потому, что чувствует, что может хорошо писать. Но и это — необязательное условие. Журналистами, как и актерами или политическими деятелями, делаются люди самых различных профессий, оказавшиеся на бездорожье.

Шеф-редактор. Редактор, «шеф», «старик» — это глава редакции. По большей части он пребывает в своем кабинете, где проводит совещания, принимает посетителей, выслушивает доклады и иногда даже пишет. Через неопределенные промежутки времени и он вырывается из своего убежища и бушует — в газете нет такого-то сообщения, или какой-то осел все перепутал, или еще что-нибудь в этом духе. В такой момент вся редакция трясется, как обитатели джунглей, внезапно заслышав царственный рев тигра, даже пишущие машинки трещат много тише и курьер, принесший ужин, не стучит стаканами и тарелками.

Иногда, наоборот, за плотно закрытой дверью кабинета царит необычная и таинственная тишина: там какой-нибудь видный посетитель. В такие минуты сотрудники ходят на цыпочках и говорят пониженными голосами, словно в больнице.

На большинстве редакторов лежит ужасное проклятие: их терзает мучительное предчувствие, что, если материал не пройдет через их руки, получится потрясающий «ляп». При всем том они со скорбью сознают, что не в силах прочесть и пятой доли того, что идет в газету. На редакторских столах высятся горы писем и рукописей, которые не перелистать и за три года. Я знал одного шеф-редактора, который всякий раз, когда бумажные наслоения на его столе достигали высоты одного метра, просто приказывал принести ему другой стол, а этот отодвинуть в угол. Любимая мечта всех редакторов — так реорганизовать редакционную работу, чтобы ничто не миновало их личного контроля. Поэтому они проводят почти половину своего драгоценного времени за составлением разных распоряжений, инструкций, указаний, графиков и правил внутреннего распорядка, цель которых упорядочить работу редакции. Но даже когда все эти предписания исполняются до последнего пункта, приятный, суетливый шумный хаос редакции не уменьшается ни на йоту.

Ответственный редактор. Это обычно добрейший человек во всей редакции, который и мухи не обидит. Тем не менее его таскают по судам за каждое оскорбление личности, в котором провинится газета. Он — козел отпущения по призванию и стоически расплачивается за чужие грехи. Если газета назовет кого-нибудь политическим проходимцем и вообще выродком и этот кто-нибудь, вопреки ожиданиям, почувствует, что его честь и доброе имя подверглись публичному поруганию, ответственного редактора вызывают в суд. И он или представит доказательство своей правоты, или скромно заявит, что статьи не читал, не писал и не давал в печать, что по большей части истинная правда. После этого он дает обязательство напечатать опровержение, заявив, что обвинения были основаны на неверных сведениях и он, ответственный редактор, отнюдь не имел в виду чернить репутации господина истца.

Вообще по вопросу об обвинениях, выдвигаемых в печати, мнения резко расходятся: те, кого газета в чем-нибудь обвинила, обычно считают, что их честь втоптана в грязь и никакие опровержения не могут полностью исправить дело, что, в общем, верно. С другой стороны, журналисты с горечью обнаруживают, что люди обижаются буквально на все, что о них ни напишешь; они тоже правы. Напишите о карманнике, судившемся тридцать раз, что он известный карманник-рецидивист, — и он подаст на вас в суд за оскорбление личности, причем вы проиграете это дело, вернее, его проиграет ответственный редактор, а кроме того, оно обойдется редакции в кругленькую сумму. Отсюда ясно, что должность ответственного редактора нелегка и требует спокойного и терпеливого характера.

Ночной редактор (которого также называют «дневной редактор», или «служилый», «дядюшка», дежурный, надзиратель и еще всячески) — следующая важная фигура редакционного аппарата. К его столу стекаются все рукописи, идущие в печать, и все сотрудники, которые в данный момент не пишут и не висят на телефоне; здесь они обмениваются мнениями и анекдотами, жалуются на простуду, сидят на столах, упражняются в боксе, едят сосиски, разбирают фотографический аппарат, ругают «эту проклятую жизнь», читают вечерние газеты и вообще производят сильный и разнообразный шум. Среди всего этого ералаша сидит ночной редактор и сокращает сообщения Чехословацкого телеграфного агентства (ЧТА), дает медицинские советы, читает газеты, поучает молодых репортеров, принимает почту и представителей разных союзов и клубов, приносящих заметки о пленарных заседаниях или благотворительных вечерах, бросает их (то есть заметки) в корзину, посылает материал на телетайп или в набор, просматривает гранки; он очень не любит парламентских и судебных отчетов, выступлений министров и описаний торжеств, ибо все это «чертовски длинные колбасы»; он все знает и с немалым апломбом говорит обо всем, но больше всего о своем здоровье (которое вечно подорвано столь изнурительной и сложной работой), и мечтает вслух о том, как бы ему жилось, если бы он был не ночным редактором, а кем-нибудь другим. Я еще не встречал ночного редактора, который не жаловался бы на свою горькую участь, и безусловно он делает это с полным основанием, ибо я несомненно упустил по меньшей мере девять десятых забот, хлопот и неприятностей, которые выпадают на его долю.

Собственно, здесь-то и выкристаллизовывается очередной номер газеты, из этой беготни, болтовни, кутерьмы, скачки с препятствиями, из всех этих острот и подшучиваний и бесконечного напряженного труда. И при всем том это самое отрадное место во всей редакции, сюда заходит каждый после того, как закончит работу; с облегчением произнося: «уф!», он начинает упоенно мешать остальным. Сделав все, что в его силах, чтобы увеличить редакционный хаос, этот сотрудник с чистой совестью и сознанием выполненного долга говорит:

— Ну, я пошел.

И если журналисты несколько схожи с Данаевыми дочерьми, которых боги приговорили наполнять водой бездонную бочку, то кабинет ночного редактора — это нечто вроде девичьей, куда эти самые Данаиды забегают передохнуть и поточить лясы. А дежурная или ночная Данаида, подняв глаза от бесконечного ЧТА, уныло говорит:

— Вам-то что! Посидели бы вы тут ночью, как я, да еще когда такой бедлам, как нынче…

Значительно более тихую и замкнутую жизнь ведет секретарь редакции. Его обязанность — распечатывать почту и распределять ее по отделам. Он должен читать, «что нам пишут наши читатели», и иногда даже отвечать им. Приходится ему, бедняге, читать и «самотек», случайные рукописи, и возвращать их с сожалениями о том, что «из-за недостатка места мы не смогли использовать ваш материал». Далее он принимает посетителей, тщетно добивающихся разговора с шеф-редактором. По большей части это чудаки с рукописями в кармане или возмущенные обыватели, которые пришли протестовать против того, что об их почтенном занятии (например, мясоторговле) непочтительно отозвались в газете; иногда посетитель предъявляет документы, подтверждающие, что его зовут Франтишек Новоместский и что он, следовательно, не имеет ничего общего с Феликсом Староместским, о котором в газете писали, что он арестован по подозрению в краже пивных кружек, и потому требует соответствующего разъяснения в газете. Другие приходят обратить внимание редакции на разные непорядки и злоупотребления и предлагают, чтобы газета устранила зло или, по крайней мере, взялась за публичную чистку авгиевых конюшен. Наконец, очень часто приходят разные маньяки и тихопомешанные, особенно любящие обращаться со своими петициями, жалобами и проектами к главе государства или к «седьмой великой державе». Их нужно успокоить и вежливо выпроводить.

Кроме того, секретарь редакции ведает еще некоторыми внутренними делами, в частности редакционным архивом, где заготовлены некрологи обо всех современных деятелях на случай, если кому-нибудь из них вздумается умереть перед самым выходом очередного номера. По всем этим и другим причинам характер у секретарей редакции несколько меланхолический и нервозный.

Остальные сотрудники редакции — это работники отделов. Каждый из них ведет определенный раздел («рубрику»), каждый считает свой раздел единственно важным. Голова такого сотрудника не седеет от забот о том, будет ли очередной номер всеобъемлющим и исчерпывающим, попадет ли в него все — от последней речи английского премьера до заметки об ограблении табачной лавочки на Длоугой улице. Наоборот, всякий порядочный «рубрикант» с недоумением пожимает плечами: как можно читать материал других отделов, скажем — политического и экономического?

Несмотря на такое «классовое сознание» «рубрикантов», авторитет их внутри редакции неодинаков; существует целая иерархия — от ученых бонз, пишущих передовые статьи, до новичков, которые болтаются повсюду и поставляют «хлеб насущный» для отдела городской хроники и происшествий. В больших, солидных газетах наибольший вес имеют, конечно, политические обозреватели.

Политические обозреватели, или «деятели», или «политики», существуют в двух ипостасях: иностранные и внутриполитические. Иностранные как-то возвышеннее и благороднее, но их принимают не совсем всерьез. Они обычно не посвящены в высокие тайны и не располагают конфиденциальной информацией из высших сфер, зато отличаются тем, что создают себе идейную концепцию, под которую подгоняют потом все события на международной арене, занимая по отношению к ним положительную или отрицательную позицию. Как правило, иностранные обозреватели проникнуты скептицизмом и часто подчеркивают, что нужно «выждать дальнейшего хода событий».

Внутриполитические обозреватели, наоборот, более напористы и менее сдержанны. Они на «ты» со многими депутатами парламента, сенаторами и даже министрами и лихорадочно гоняются за кулуарной и частной информацией, которую, разумеется, нельзя дать в печать, но без которой обозреватели не могут спокойно уснуть. Внутриполитические обозреватели, в отличие от иностранных, с некоторым пренебрежением относятся к идеологическим концепциям и судят о политике скорее в плане личных отношений и конъюнктурных интересов политических деятелей. Оценки их зачастую довольно циничны, и о деятелях они отзываются весьма фамильярно. Однако стоит им взять в руки перо (или сесть за машинку), как они до краев наполняются столь благородной и убедительной мудростью, что каждый сознательный читатель невольно думает, как прекрасна была бы жизнь, если бы правительство руководствовалось этими статьями и мнениями.

У внутриполитических обозревателей тоже существует несколько рангов: обозреватель палаты депутатов стоит выше сенатского, автор воскресных передовиц выше автора передовиц, печатающихся по будням. Но все они бодро несут бремя своего особого достоинства и ответственности по сравнению с остальным газетным людом: они редакционные тузы и гранды, из их рядов нередко выходят политические деятели.

Экономический отдел в наше время стоит на втором месте, сразу после политического. Хотя едва ли кто-нибудь из сотрудников редакции лично заинтересован в операциях фондовой биржи или в динамике оптовых цен, но считается, что кто-то эти материалы читает и, следовательно, они газете нужны. Экономический отдел — обычно самый тихий в газете. Комната его забита комплектами годовых отчетов, статистических обзоров, бюллетеней, экономических справочников и прочими бумажными наносами. Сотрудники отдела все это ревниво хранят. Когда-нибудь все эти горы на них обрушатся, и никто не откопает их бренные останки. Но экономические обзоры все равно будут появляться в газете, а груды вестников и статистических обзоров — по-прежнему накапливаться в комнате отдела… Такой уж это тихий и надежный отдел.

Серьезное волнение в нем настает, когда возникает угроза большого выступления министра финансов или другого экономического кудесника. Тогда «экономисты» вылезают из-под своих бумаг и жалобно просят напечатать это выступление полностью, а все прочее лучше выкинуть. В остальное время они живут тихо и спокойно и даже, в отличие от других журналистов, не намекают с таинственным видом, что «им все ясно», что они-то «знают, что за всем этим кроется», что «можно было бы многое порассказать такого…» и т. д. В довольно взбалмошной и легкомысленной редакционной среде «экономисты» производят почти солидное и умиротворяющее впечатление ученых мужей.

Отдел культуры (или просто «культурники», «ученые», «белоручки», «барчуки», «милостивые государи») носит менее устоявшийся характер, да и не считается полноценной журналистикой; это скорее украшение газеты и некий заповедник индивидуальностей. В газете он представляет и ревниво оберегает дух свободы и независимой критики; обычно это проявляется в том, что каждый «культурник» более или менее придерживается личных взглядов. Поэтому материалы отдела культуры, как правило, не имеют почти ничего общего с тем, что называют «основной линией газеты». Отдел культуры состоит из рецензентов по литературе, музыке, театру и изобразительному искусству. Рецензенты, которые пишут на эти темы «развернутые статьи», называются уже не рецензентами, а критиками. По большей части они проникнуты обоснованной неприязнью к каждому, кто задает им работу тем, что пишет книги или ставит пьесы. Особенной страдой для них бывают юбилеи и смерти выдающихся деятелей культуры. По характеру они похожи на гимназического учителя латыни, который говорит о себе: «Я строг, но справедлив». Жизнь они ведут, в общем, недружную и не типично редакционную.

Совершенно иной дух царит в Отделе спорта, или у «спортсменов», — дух силы и мужественной собранности. Этим отделом обычно ведает человек, который в прошлом действительно усиленно занимался каким-нибудь спортом, например, футболом. За это он расплачивается сейчас тем, что должен быть знатоком конькобежного и лыжного спорта, фехтования, бокса, тенниса, бега, метания диска, плавания, планеризма, гребли, баскетбола, стрельбы, скачек, хоккея, велосипедной езды, автомобилизма, авиамоделизма, стрельбы из лука и нескольких десятков других видов спорта. Такой широкий спортивный диапазон заставляет его проводить большую часть времени в редакции, толстея и принимая визиты ярых спортсменов, которые приносят ему сведения о всевозможных состязаниях, матчах, соревнованиях, гонках, многоборьях, финалах, полуфиналах и т. д. Его комнатка вечно переполнена плечистыми и длинноногими, весьма закаленными молодыми людьми, которые, наверное, в свое время сами станут заведовать отделом спорта и принимать у себя юных спортсменов. Но чем все это когда-нибудь кончится — я уже не в силах вообразить.

Кроме поставки спортивного материала, спортивный редактор обычно олицетворяет в редакции дух бравого оптимизма, рыцарства и прочих мужских достоинств. В глубине души он ярый болельщик «Спарты» или «Славии», но прячет это за благородной заботой о честной игре и верой в высокую нравственную миссию настоящего спорта. Он не скрывает при этом, что ему ясны глубоко прискорбные тенденции в нынешнем спорте, и уж он бы об этом написал, если бы можно было…

Судебный хроникер, или «судебник», поставляет отчеты «Из зала суда». Предполагается, что он должен бывать на всех судебных заседаниях и излагать читателям то, что там слышал. Но так как судебных разбирательств много и человек не может быть сразу на всех, чтобы выбрать самое интересное, то возникла своеобразная биржа, где судебные хроникеры обмениваются отчетами. Один принесет «брачного афериста», другой «мошенническую банкирскую контору», третий казусное дело о том, как пани Нетолицкая поссорилась с пани Вореловой, и так далее.

Отдел «Из зала суда» должен печататься и в период судебных каникул, иначе читатели останутся недовольны. Поэтому на «бирже» появляются и вымышленные судебные казусы, которые отличаются от подлинных тем, что они интереснее.

Судебный хроникер — человек характера желчного и слегка циничного, отчасти, видимо, оттого, что из зала суда он вынес довольно безотрадные впечатления о человеческой натуре, а главное, потому, что, хотя читатели (и особенно читательницы) охотнее всего читают его материал, отдел «Из зала суда» не получает достойного, по его мнению, места в газете. Кроме того, судебный хроникер всегда знает наперед, какой процесс чем кончится, ибо ему известны характеры судей: этот особенно свиреп к браконьерам, тот никогда не спустит растратчикам и так далее. Характерная черта судебного хроникера — весьма низкое мнение о справедливости на этом свете, а также о полиции, сыщиках, адвокатах, свидетелях, преступниках и вообще о всех людях.

Городская хроника, то есть то, что поставляется «поденщиками» и репортерами, — далеко не простая тема. Сюда относится все, что произошло в городе и окружающей вселенной, в том числе и все, что входит в тематику вышеперечисленных отделов, то есть собрания и торжества, полицейская хроника, происшествия и городские события, первые грибы на городском рынке и похороны видных деятелей, бури и наводнения, светская хроника и разные скандалы, собрания акционеров и членов всяческих союзов, демонстрации, манифестации и пожары, открытие памятников, интервью со знатными иностранцами, вернисажи и т. д. Работу обычно надо как-то разделить; и вот один репортер занимается преступлениями и полицейской хроникой и поддерживает тесный контакт с городской полицией, и тогда он невысокого мнения о сельской полиции, или, наоборот, состоит в наилучших отношениях с «нашими бравыми сельскими служаками» (и тогда весьма критически отзывается о городской полиции); все зависит от того, где ему охотнее дают сведения. Хороший полицейский хроникер быстр, как ветер, полицейских называет не иначе как «наши ребята», отличается детективными наклонностями и умеет проникнуть куда угодно.

Другая область городской хроники — это коммунальные вопросы, начиная от заседаний муниципалитета и кончая плохим состоянием общественных уборных.

Далее, есть репортер, который занимается главным образом информацией по социальным вопросам — о собраниях рабочих и служащих, о вопросах трудоустройства, о разных организациях, союзах, объединениях, кооперативах, палатах, синдикатах, комиссиях и комитетах.

Что касается кино, то оно находится на стыке между «Городской хроникой» и «Культурой». Как видим, у городской хроники нет точных границ, и вообще редакцию можно было бы разделить на две категории: статейщиков, которые длинными фразами пишут длинные статьи, и хроникеров, дающих краткие заметки в телеграфном стиле.

Внешнюю орбиту редакции составляют так называемые «внештатники»; в их ведении находятся специализированные отрасли, вроде шахмат, филателии, охоты. Это не журналисты по профессии, в редакции у них обычно нет даже своего стола, и материал они робко сдают ночному редактору. Они энтузиасты своего дела; больше всего их огорчает, если в газете появляется материал по их специальности, данный кем-то другим и потому содержащий множество «вопиющих ошибок и некомпетентных высказываний», которые «обязательно надо было исправить».

Другой тип более или менее регулярно сотрудничающих «внештатников» — это так называемые «авторитеты». Среди них немало профессоров, министров и других видных деятелей. Они пишут передовицы в особо торжественные дни, высказываются по просьбе редакции на разные специальные темы, интересующие в данный момент общественность, или отвечают на заданные вопросы. У каждой газеты есть свои «авторитеты»; их круг определяется отчасти партийной принадлежностью газеты, отчасти тем, что «авторитет» А. не может «из научных соображений» писать в газету, где помещают статьи «авторитета» Б. Несмотря на это, мнения «авторитетов» зачастую расходятся с так называемым курсом газеты. На счастье, в большинстве случаев этого никто не замечает.

В гораздо более тесных отношениях с редакцией находятся так называемые корреспонденты с мест. Это, во-первых, случайные корреспонденты из заштатных городков, например, из Горшова Тынца или из Белой под Бездезом, а во-вторых — руководители отделений и корреспондентских пунктов в крупных городах, скажем, в Пльзни, и даже за границей. Такой постоянный корреспондент дает информацию на все темы: и о политике, и об экономике, и о театре, и о модах, и об убийствах. На его попечении находится, допустим, Париж с Францией, вся Вена, весь Белград. Это как бы их удельные княжества, в которых они являются суверенными властителями. Периодически они появляются в редакции, держатся по-товарищески и долго толкуют с редактором и обозревателями о политической линии газеты, ибо каждый такой «заграничник» по прошествии некоторого времени слишком привыкает к порученной ему стране и теряет, как говорится, контакт с газетой. Это возобновление контакта бывает довольно утомительным и продолжается до утра, после чего заграничный корреспондент спешно уезжает отсыпаться в свою «заграницу».

Таковы, в общем, составные части газетной редакции. Надо бы сказать и об информаторах, которые сами не пишут, но приносят в редакцию разные конфиденциальные сведения — одни исходя из общественных, другие — из личных интересов; «может быть, вам пригодится», — доверительно говорят они.

Упомянем еще об информационных агентствах и прессбюро, на материалы которых подписываются газеты. Ныне значительная часть газетного материала уже не пишется в редакции, а покупается. Есть даже агентства, которые поставляют газетам рассказы, анекдоты, отчеты об экспедициях в недра Африки и газетные утки. Иногда же материал не покупается, а просто выстригается из других газет, причем это газетное браконьерство, в отличие от обычного, проходит безнаказанно и даже вошло в обычай.

Наконец, каждую порядочную редакцию украшают своим присутствием секретарши и стенографистки. Своими рукоделиями и бутылочками с молоком они облагораживают суровые будни редакционной жизни. При них надо выражаться осторожнее, чтобы не оскорбить их слух.

Немалое значение имеют редакционные курьеры, которых иногда еще называют «кустоды». Они представляют собой элемент постоянства в редакции. Редакторы и сотрудники меняются, а курьеры остаются; они носят пиво, кофе, вестники ЧТА и ужины нескольким поколениям редакторов, переживают режимы, политические катаклизмы и всяческие превратности судьбы своей газеты и к старости, превратившись в живую летопись, рассказывают, как ходили за пивом для самого пана Гавличка[302] и чинили перья пану Неруде[303]. А когда-нибудь, друзья мои, они будут вспоминать и нас и твердить будущим газетчикам, что в наше время газета была лучше…

Как возникает утренний выпуск газеты

Если вы придете в редакцию утренней газеты часа в два дня, вы, возможно, застанете там двух-трех сотрудников. Один что-то сонно выстукивает на машинке, другой, задрав ноги на стол, читает журнал, третий просто сидит с видом крайнего отвращения ко всему. Секретарши и стенографистки прилежно вяжут свитеры и вполголоса беседуют, о чем — не могу сказать. В общем, оживления не больше, чем на глухом полустанке за два часа до прихода поезда. Около шести часов из наборной вылезает метранпаж и мрачно осведомляется, где же рукописи, — наборная, мол, простаивает. Ночной редактор отвечает, что рукописи нет ни одной, что для завтрашнего номера к нему не поступало ни передовой, ни международного обзора, ни фельетона, в общем, ничего; и что должен быть парламентский отчет, одна большая речь, одно убийство на Жижкове и одно заседание какого-то комитета. Метранпаж заявляет, что, конечно, все это не успеют набрать, и о чем, собственно, думают господа редакторы и т. д. и т. п. Ночной редактор пожимает плечами и бурчит, что этак завтра газета не выйдет и что он охотно бросил бы все к чертям.

С наступлением вечера в редакции становится оживленнее. Сотрудники один за другим врываются в редакцию, потрясая рукописями: сегодня материала, мол, несколько больше обычного, да еще кое-что надо написать. Приходит курьер с информацией ЧТА, другой курьер привозит из парламента первую половину сегодняшнего отчета. Появляются по одному рецензенты отдела культуры со статьями о вчерашней премьере или о чем-то еще. В шесть часов пятьдесят минут поступает прискорбное известие о кончине выдающегося деятеля имярек. Секретарь кидается в архив искать некролог, но некролога нет. В семь часов метранпаж передает снизу, чтобы ему больше ничего не посылали, все равно не успеют набрать. В семь тридцать поступают статьи от иностранного обозревателя, «экономиста», репортера по социальным вопросам, сенатского обозревателя и заведующего спортивным отделом. Все это такие сверхважные и актуальные вещи, что не напечатать их завтра было бы просто катастрофой. Ночной редактор тем временем хладнокровно жует свой ужин и предупреждает сотрудников, чтобы не пороли горячку, все равно в завтрашний номер больше ничего не войдет. В восемь вечера еще нет передовой. В восемь десять снова появляется метранпаж и язвительно вопрошает, о чем, собственно, думают господа редакторы: от отдела объявлений он получил семь столбцов материала и нечего посылать ему статьи, все равно их не успеют набрать, и так набрано уже на пять столбцов больше, чем войдет в номер. В восемь тридцать еще не получен конец парламентских прений, зато вспыхнул сильный пожар где-то на окраине города. Около девяти поступают «совершенно монопольные сенсации — только для нашей газеты», и первые выпуски других газет, и начинаются лихорадочные поиски — чего в них нет и что в них есть.

Затем редакция постепенно пустеет и затихает. К запаху сосисок примешивается запах сырых гранок и типографской краски: метранпаж принес первые сверстанные полосы. Ночной редактор говорит «уф!» и меланхолически глядит в окно на безлюдные улицы. И вот газета заматрицирована. Теперь, если бы даже пришло сообщение о конце света, в завтрашний номер оно не попадет. Точка.

«Черт возьми, — думает ночной редактор, — ну и денек выдался!»

А пока в редакции идет вся эта кутерьма, наборщики сидят у своих линотипов и усердно работают. Линотип — хитроумная машина: на нем печатают, как на пишущей машинке, и латунные матрички букв группируются в нужной последовательности до тех пор, пока не наберется полная строчка. Тогда в них заливается горячий свинец и получается литая строчка набора. Эти цельные строчки перевязывают шпагатом, и гранка готова. Ее «тискают» на бумагу, получается оттиск, он же «макаронина», которая прежде всего идет к корректору.

Корректоры сидят обычно в невероятно тесных и плохо освещенных каморках, не снимают с носа очков в железной оправе и исповедуют крайний языковый пуризм. Кроме того, они ищут ошибки в неразборчивых оттисках и действительно находят большинство их. Иногда бывает, что линотипист сам заметит свою ошибку; тогда он уже не придерживается рукописи, а наобум нажимает на клавиши, чтобы только докончить строчку, которую потом при корректуре выбросят. Но иногда это забывают сделать, и тогда читатель видит в газете примерно следующее:

НА ВЧЕРАШНЕМ ЗАСЕДАНИИ АНГЛИЙСКОГО ПАРЛАМЕНТА ХРЕМЬЕР СХРДЛУ ЭТАОН СМЕАЫП ИВБРИЖИКИ СЕАХ КРРПУ ПРЕМЬЕР-МИНИСТР БОЛДУИН ЗАЯВИЛ, —

и так далее. Это похоже на уэльский язык, и едва ли какой читатель дочитывает такую строчку до конца.

При каждой поправке приходится набирать и отливать целую строчку, а строчку с ошибками выкидывать, вставив вместо нее новую. Иногда бывает, что вместо строчки с ошибками правщик вынет соседнюю, правильную, и на ее место всунет исправленную. Тогда получается:

НА ВЧЕРАШНЕМ ЗАСЕДАНИИ АНГЛИЙСКОГО ПАРЛАМЕНТА ПРЕМЬЕР-МИНИСТР БОЛДУИН ЗАЯВИЛ, ЧТО ЧЕРЕЗ НЕСКОЛЬ-ПРЕМЬЕР-МИНИСТР БОЛДУН ЗАЯВИЛ, ЧТО ЧЕРЕЗ НЕСКОЛЬ-ГЛАВУ ИТАЛЬЯНСКОГО КАБИНЕТА

и так далее. Это типографский «ляп». В каждой редакции вам расскажут массу историй о том, какие у них бывали «ляпы». Иногда на типографию сваливают и «ляпы» редакционные, и в газете появляется поправка: «Во вчерашнем номере нашей газеты вкралась опечатка, искажающая смысл статьи», и т. д.

Впрочем, опечатки бывают даже полезны тем, что веселят читателя; зато авторы пострадавших статей реагируют на них крайне кисло, пребывая в уверенности, что искажена и испорчена вся статья и что вообще во вселенной царят хаос, свинство и безобразие. А по существу, дело обстоит не так уж плохо. Я, со своей стороны, могу сказать, что среди моих статей есть и такие, в которых совсем не было опечаток. Как это случилось, ума не приложу.

Когда все статьи набраны и лежат в гранках, метранпаж приступает к верстке полос, то есть размещает гранки по страницам газеты. Иногда при этом строчки рассыпаются и некоторые из них перепутываются. Читатели газеты получают наутро возможность поупражняться в отгадывании и ломать себе голову над тем, куда какая строчка относится. Когда сверстана целая полоса, то есть страница газеты, ее обвязывают шпагатом и отправляют в стереотип, где с нее делают оттиск на картонной массе. Этот оттиск сгибается в полудугу и отливается на металле; получаются металлические полукруглые матрицы, которые идут наконец «в машину», то есть монтируются на вал ротационной машины, печатающей весь тираж газеты.

Не могу вам точно описать ротационную машину. Но если бы она стояла где-нибудь на берегу Замбези, туземные племена, наверное, принимали бы ее за божество и приносили бы ей жертвы, — такая это замечательная вещь. В центре ее разматывается бесконечный рулон бумаги, а с другого конца сыплются уже готовые, сложенные экземпляры утренней газеты. Не хватает только кофе и булочки; это уж любезный читатель должен обеспечить себе сам.

Прочие факторы

Как только газета сойдет с ротационки, она становится товаром, который нужно доставить покупателю и продать. Этим занимается экспедиция — она распределяет тираж среди газетчиков и разносчиков и рассылает его по всей солнечной системе. Тем временем отдел объявлений и подписки добывает подписчиков и объявления и вообще деньги, чтобы касса могла платить гонорары, производить разные расчеты, а главное, выдавать авансы сотрудникам.

Каждый из этих отделов с полным правом считает себя наиболее важным элементом редакционной машины. В то время как редакция почему-то полагает, что важнее всего раздобыть информацию, статьи, новости и сенсации, отдел объявлений с не меньшим основанием думает, что главное — получить для газеты побольше объявлений; а экспедиция столь же обоснованно пребывает в уверенности, что нет ничего важнее, чем доставить газету читателям.

Читатель— следующий важный фактор газеты. Во-первых, потому что он ее покупает, во-вторых, потому что в известной мере он участвует в ее создании.

В каждой редакции существует множество различных взглядов на то, чего хочет или не хочет «наш читатель». Наш читатель не хочет, чтобы его слишком много пичкали политикой, но хочет, чтобы его честно информировали о ней. Наш читатель — за смертную казнь для убийц, но наряду с этим он одобряет выступления против жестокого обращения с животными. Наш читатель любит умные рассуждения, но не меньше их и какое-нибудь веселое чтиво. В общем, все, что печатается в газетах, появляется там лишь потому, что «читатель этого требует». Правда, сам читатель об этом не заявляет, зато он часто письменно или устно высказывается о том, чего не хочет видеть в газете. «Уважаемая редакция, ежели в вашей газете будут еще печатать всякую чепуху о вегетарианских витаминах и о том, что у нас, мясоторговцев, хорошие доходы, то я вашу почтенную газету выписывать перестану, о чем и сообщаю с совершенным почтением. Владелец мясной лавки такой-то. P. S. Вашу почтенную газету выписываю уже восьмой год…»

По каким-то глубоко психологическим причинам «наш читатель» значительно реже утруждает себя положительным откликом на выступления газеты. Это такая редкость, что редакция в подобных случаях на следующий день заявляет: «Мы завалены сотнями откликов, выражающих горячее одобрение всех слоев нашей читательской общественности».

Иногда бывает и так: кто-нибудь напишет в газете… ну, скажем, что он заметил померанскую славку где-то близ Брандейса, в Чехии. И вдруг ни с того ни с сего в редакцию сыплются сотни читательских писем, в которых сообщается, что померанская славка замечена также и у Пршерова, и в Милетинском округе, и в Кардашовой Ржечице или даже у Сушиц. Газета тотчас же начинает трижды в неделю писать о жизни и привычках этой птички, полагая, что читателям это интересно. Но тут приходит одно-единственное письмо, в котором говорится, чтобы редакция бросила трепаться о померанской славке, «довольно есть других забот, лучше бы разъяснили толком новое постановление об обязательном подмесе ржаной муки. С почтением — пекарь такой-то. P. S. Я уже девятый год выписываю вашу газету, но если у вас еще раз напишут о померанской славке, вы потеряете всех подписчиков в нашем округе, потому что у нас ее никто в глаза не видал».

Отсюда видно, что читатель газеты — существо непостижимое и угодить ему нелегко. Однако, несмотря на все эти неувязки, читатель будет по-прежнему выписывать свою газету, а для редакции высшим законом останется формула: «Читатель этого требует».

И все же читатель любит свою газету. Это видно хотя бы по тому, что у нас газеты по большей части называют уменьшительными названиями; и недаром же говорят «моя газета». Не говорят ведь — «я покупаю свои слойки» или «свои шнурки для ботинок»; но каждый покупает «свою газету», и это свидетельствует о личных и тесных связях. Есть люди, которые не верят даже прогнозам погоды государственного метеорологического института, если не прочтут их в своей газете. Да и сотрудники редакции, типографии и администрации как-то теснее связаны со своей работой, чем служащие многих других учреждений. Это для них «наша газета», как бывает «наша деревня» или «наша семья». Переход из одной редакции в другую — это как бы пятно на совести и всегда носит немного скандальный характер, вроде развода. Редакционная атмосфера полна фамильярности, люди газеты суматошны и немного циничны, часто поверхностны и легковесны, но я думаю, что, если бы мне было суждено вновь родиться на свет, я бы снова дал совратить себя в журналистику.

Как делается фильм

Прежде чем я скажу о кино хотя бы словечко, да будет объявлено нижеследующее категорическое

предупреждение.

В этой книге не описана какая-либо конкретная киностудия, какой-либо конкретный киномагнат, продюсер, режиссер, сценарист или вообще деятель кино; все, что вы здесь прочтете, не относится к какой-нибудь подлинной кинокомпании, кинозвезде и вообще реальной личности, за исключением осветителей, вспомогательного персонала, статистов и другого люда, который и в кинематографии сохраняет свою абсолютную, честную реальность, как в любом другом деле.

Автор делает это предупреждение, во-первых, потому, что несомненная реальность остальных лиц в какой-то мере нарушена различными кинотрюками и фикциями, а во-вторых, потому, что фильм фильму рознь. Например, картина за триста тысяч делается совсем иначе, чем боевик за два миллиона. Только вспомогательный персонал остается, в общем, без изменений.

Однако запасемся терпением: еще не скоро зазвучит в ателье великая команда режиссера: «Внимание, начали!» До этого момента мы доберемся не сразу, если хотим описать фильм, как говорится, с самых азов.

Знающие люди утверждают, будто первооснова всякого кинофильма — деньги. Мол, прежде всего должен найтись охотник всадить в это дело деньги, чтобы можно было купить и разработать сценарий, заключить договоры с режиссером, актерами и оператором, арендовать ателье и так далее. Это, положим, верно, но для того чтобы найти такого охотника, надо все время долбить ему, что вот, мол, имеется замечательный художественный сценарий, который затмит все боевики сезона и даст не меньше ста процентов прибыли. И потому волей-неволей нам приходится начать со сценария, как бы ни казалось странным, что в основе такого современного и технически совершенного продукта цивилизации, как кинофильм, лежит нечто столь древнее и технически примитивное, как литературный вымысел.

Краткие,

но необходимые пояснения о людях

Прежде чем рассказать, как делается фильм, надо хотя бы приблизительно классифицировать людей, которые в большей или меньшей мере участвуют в этом деле. Вот они:

1. Люди над фильмом влияют на него благодаря своему служебному положению. Помимо цензуры, это — разные министерские комиссии, художественные советы и другие подводные камни, которые кинорежиссерам приходится миновать, прежде чем начать съемки.

2. Люди за фильмом — это финансирующие его дельцы, продюсеры, президенты кинокомпаний, директора картин, коммерческие директора, еще какие-то директора, их заместители и вообще все так называемые киномагнаты.

3. Люди около фильма — хотя и не находятся на службе у кинокомпаний, но слывут превосходными знатоками кино и как-то живут этим. Их можно видеть в компании продюсеров и режиссеров, они поддерживают контакт с прессой, актерами и авторами, делают прогнозы о том, какие именно сюжеты следует сейчас снимать, чтобы фильм имел сногсшибательный успех, отыскивают сюжеты, а иногда даже сами создают что-то полезное, например, пишут сценарии; при этом они всячески стараются показать, что делают это из чистой любви к искусству.

4. Люди фильма — это те, кто действительно делает кинофильм: сценаристы, режиссеры, операторы, актеры и прочие, вплоть до вспомогательного персонала. О них мы еще поговорим.

5. Наконец есть еще люди вне фильма; к ним обычно принадлежит и автор экранизируемого произведения.

Погоня за сюжетом

Киносюжет своеобразен тем, что за ним всегда бывает страшная гонка. Сюжет этот никогда не рождается, скажем, в такой обстановке: сидя у камина, один собеседник говорит другому:

— Знаете что? Если вам когда-нибудь придет в голову хороший сюжет для фильма, напишите, и мы потолкуем об этом.

Это не соответствовало бы специфике кино. Специфика кино повелевает гоняться за киносюжетом сломя голову. Сюжет нужен завтра. Он нужен сию минуту! И нужен в совершенно диком, так сказать, первозданном, состоянии. Если бы сюжет сам, как ягненочек, явился в ателье и сказал: «Вот он я!» — его бы, наверное, изгнали с бранью и криками:

— Чего вам тут надо?!

Ибо правила игры требуют, чтобы сюжет был изловлен, живым или мертвым, в заповедниках внефильмового мира. Его надо с победными кликами притащить в ателье как охотничью добычу. Сюжеты надо подстерегать. Их надо открывать, как Колумб Америку. За ними снаряжаются экспедиции в непроходимые дебри литературы, театра и даже действительности. Чтобы сюжет стал подходящим для кино, он должен, как правило, отвечать следующим требованиям:

а) по возможности уже иметь успех в виде книги или пьесы. Чем больше успех, тем желательнее такой сюжет для кино;

б) по возможности содержать в себе нечто оригинальное и новое, о чем еще не было фильма, например, влюбленного трубочиста или водолаза;

в) наряду с этим по возможности быть как можно более похожим на фильмы, которые в последнее время давали хорошие сборы;

г) совершенно обязательно в нем должны быть ведущие роли для актрисы А. и актера В.;

д) актриса А. должна по возможности играть роль «шаловливого бесенка», в точности такую, как она уже сыграла в нашумевшей кинокомедии «У Нанины есть жених». А роль актера Б. должна иметь по возможности минимум разговорного текста, так как актер Б. не силен в разговоре. Впрочем, все это может исправить штатный сценарист;

е) по возможности должна быть какая-нибудь фабула, которую потом сценарист перекроит до неузнаваемости или заменит другой;

ж) действие должно происходить в каком-нибудь необычном и живописном месте, причем сценаристу предоставляется право вставить туда роскошный салон, феерическую спальню, бальный зал и другие киноприманки, о которых говорится, что «зритель этого требует»;

з) должен быть заманчивый заголовок;

и) должно быть «что-то», о чем говорилось бы с выразительным прищелкиванием пальцами: «В этой картине что-то есть» и «Это типичное то»;

к) должна быть «высокопрогрессивная» или «высокохудожественная» тенденция, но при этом — не правда ли? — «следует считаться со вкусами и пожеланиями широкой публики»;

л) сюжет должен быть, как говорят, «киногеничным». Это качество возникает в сюжете сразу же после того, как кто-нибудь из видных киношников, по внезапному наитию, объявит, что «из этого сюжета можно сделать грандиозный фильм».

Если прибавить сюда еще целый ряд таинственных пунктов от «м» до «я», то станет ясно, что далеко не каждый сюжет становится киносценарием. Настоящий полноценный киносценарий немыслимо создать нормальным творческим путем. Он возникает только в результате загадочного совпадения обстоятельств, которое просто невозможно предусмотреть или искусственно воспроизвести.

Четыре киносюжета

Наверное, вы видели в кино охоту на тигров или тюленей. Если бы создали сценарий об охоте за киносюжетом, он, вероятно, выглядел бы так (все авторские права, в частности право на экранизацию, заявлены и охраняются законом):

1. «Крупная ставка. Бедная заснеженная мансарда. Писатель Ян Дуган нянчит малолетнего сына. Эта идиллия нарушена резким стуком в дверь.

— Войдите! — говорит писатель, хватаясь за сердце.

Входит почтальон. (Артист Пиштек[304].)

— Господин Дуган? — осведомляется он добродушно. — Вам телеграмма. Может быть, наконец получите какие-нибудь деньги.

Писатель грустно усмехается (крупный план) и нетвердою рукою вскрывает телеграмму. Читает. На экране текст:

ПРЕДЛАГАЕМ СТО МИЛЛИОНОВ ЗА ПРАВО ЭКРАНИЗАЦИИ ВАШЕГО РОМАНА КРУПНАЯ СТАВКА ТЧК НЕМЕДЛЕННО ТЕЛЕГРАФИРУЙТЕ ТЧК АЛЬФАФИЛЬМ

Ошалевший от счастья писатель Ян Дуган теряет сознание. За окном пение птиц, весна. Опомнившись, Дуган торопливо строчит ответ:

СОГЛАСЕН ТЧК ДУГАН ТЧК

Затем он подходит к колыбельке своего сына и говорит с чувством:

— Шесть лет назад я кровью своего сердца написал «Крупную ставку» — роман о всепобеждающей любви. Мир тогда не понял меня, сыночек, и только сейчас меня открыли. Передо мной слава, яркая жизнь. Кино! Какое это чудо двадцатого века! Наконец-то я куплю тебе соску, а Марушке зимнее пальто на вате.

Снова стук. В каморку входит Киношник — один из «людей около фильма».

— Я привел к вам директора Альфафильма подписать договор на вашу «Крупную ставку». Потрясающий сюжет! Моя лучшая находка за двадцать лет работы в кино. Крупная ставка, ипподром, кровные скакуны — великолепный антураж для фильма!

— Скакуны? — заикается удивленный автор. — Какие скакуны?

— Ну, которые на бегах. Ведь ваша «Крупная ставка» — это ставка в тотализаторе, а? Действие происходит на бегах, не правда ли?

— Ничего подобного… — бормочет Ян Дуган. — Крупная ставка — это любящее сердце, понимаете? О бегах там нет ни слова…

Директор Альфафильма обращает вопрошающий взгляд на Киношника.

— Значит, это не о лошадях? — удивляется тот. — Смотрите-ка, а я и не заметил. Но это не важно. Наш сценарист вставит все, что нужно: бега, тренировку, интриги, тотализатор и прочее. Это мы все устроим. Знаете что? Ваш герой поставит все деньги на аутсайдера…

— Но мой герой бедняк, у него совсем нет денег, — защищается автор.

— Все равно. В киноварианте у него должны быть деньги. Зритель хочет видеть роскошную холостяцкую квартиру. Мы не пожалеем денег на постановку. Ни о чем не беспокойтесь, это уж паше дело. В остальном мы, разумеется, будем строго придерживаться вашего сюжета.

(Затемнение.)

Из затемнения появляется сценарист с либретто в руках.

— Превосходный сюжет! — говорит он Яну Дугану. — Но надо его как следует кинематографически разработать. Иначе публика не поймет, что это за «Великий вопрос», правда?

— Какой вопрос? — осмеливается спросить автор.

— Ну, ведь фильм называется «Великий вопрос». Разве нет? — удивленно поднимает брови сценарист.

— Не вопрос, а ставка. Ставка! — стыдливо поправляет автор.

— Ах, вот оно что, — удивляется сценарист. — А я прочел «вопрос»… Но это не важно. Я вам под этот заголовок сделал потрясающий новый сюжет. Будете довольны, приятель. Дело обстоит так. Владелец скаковых конюшен терзается вопросом: верна ли ему жена. Вот он, великий вопрос! Потом он узнает, что на крупнейших бегах она ставит на его лошадей… и выигрывает огромные деньги, а с ними и счастье. Понятно? Вот это сюжетик, а? Теперь он принял киногеничный вид!

(Затемнение.)

Из диафрагмы появляется кинорежиссер со сценарием в руке.

— Наш сценарист — осел! — недовольно объявляет он. — Во всем фильме нет ни одной порядочной любовной сцены. Пришлось мне все переделать. Она должна бежать с Фредом…

— С каким Фредом? — робко осведомляется Дуган.

— С тем, которого я туда вставил… Должен же там быть любовник, если фильм называется «Великая любовь». А?

— «Крупная ставка», — поправляет автор.

Кинорежиссер бросает взгляд на обложку либретто.

— «Крупная ставка»? Гм… А здесь похоже на «Великую любовь»[305]. Слушайте-ка, «Великая любовь» — это лучше. Публика просто кинется на этот фильм.

(Затемнение.)

Из затемнения появляется автор Ян Дуган, сидящий в роскошном кабинете. На коленях у него упитанный белокурый ребенок, в зубах сигара.

— Видишь, сыночек, — бормочет он удовлетворенно, — наконец-то поэтическое произведение твоего отца получило заслуженное признание.

2. «В разгар лета». Скромная старушечья комнатка, наполненная девичьими сувенирами. Престарелая романистка Мария Покорная-Подгорская, почти не сходя с кресла, в котором сиживал еще ее покойный батюшка, смиренно дожидается кончины от старости. Энергичный звонок. Старая верная служанка Магдалена испуганно докладывает: «Там какой-то господин, барышня!»

— Проси, — вздыхает писательница и высохшей рукой поправляет убранные на старинный лад седые волосы.

Упругой походкой входит Киношник с портфелем в руке. Низко кланяется.

— Разрешите поздравить вас, милостивая сударыня. Наша первоклассная кинокомпания Бетафильм намерена приобрести право экранизации вашего замечательного романа «В разгар лета».

— «В разгар лета»? — шепчет мадемуазель Покорная-Подгорская. — Я написала его… о боже, уже пятьдесят лет назад. Безвозвратно ушли те годы! «В разгар лета»!.. — В глазах престарелой романистки блестят слезы. (Крупный план.) — Знаете ли вы, что это была сказка моей юности? Я проводила каникулы близ деревни Н., на старенькой мельнице в лесу… До сих пор мне слышится стук мельничного колеса, шелест леса и журчанье потока…

— Великолепный звуковой эффект, — соглашается Киношник.

Писательница продолжает, слегка смутившись:

— Стройный молодой лесовод из имения графа М. частенько встречался мне, когда я ходила собирать цветы. Не подумайте, что он отважился заговорить со мной, о нет, тогда люди еще не были такие… Но моя творческая фантазия создала на этой основе повесть о любви горожанки Ярмилы и молодого охотника. «В разгар лета»! Да, да! Мне хотелось, чтобы эта целомудренная история была проникнута дыханием лесных полян…

— Вот именно! — с восторгом подхватывает Киношник. — У нас как раз пустует график натурных съемок на июль. А публике, сударыня, сегодняшней публике, уже надоели нынешние напряженные сюжеты. Она хочет романтики, хочет поэзии, хочет возврата к природе. Видели вы наш фильм «Сказка весны»?

— Я никогда не бывала в кино, — сознается старая дама.

— Грандиозный успех! Зрители хотят видеть любовь. «Не приставайте к нам с проблемами, — говорят они, — в кино мы хотим отдохнуть». В «Сказке весны» у нас тоже фигурирует девушка из города. Ее зовут Маринка, и она живет у дяди — старенького сельского священника. За ней ухаживает молодой учитель и играет ей на скрипке. Там есть замечательное место: когда Маринка купается и кто-то крадет ее платье. Дядя вынужден послать ей свою сутану, чтобы Маринка могла вернуться домой. Сплошной хохот. В вашем фильме тоже должна быть хоть одна сцена, где Ярмила купается в лесной заводи. Это будет роскошный кадр!

— Это обязательно? — потупя взор, спрашивает романистка. — Мы в наше время не купались в заводях, сударь. Мы были не такие…

— Ну, что-нибудь там должно быть во вкусе широкой публики, — тоном знатока заявляет Киношник. — Например, Ярмила кормит на мельнице цыплят и ласкает поросенка, взяв его к себе на колени. Такие кадры всегда имеют успех. А этот ее охотник будет трубить в рог и петь у нее под окном. Все это придаст фильму подлинную поэзию лета и природы. «В разгар лета» — отличное название! Вы себе не представляете, сударыня, что мы сделаем с этим сюжетом!

(Диафрагма.)

Престарелая писательница Покорная-Подгорская радостно оживилась. Перебирая свои старые письма и засушенные цветы, она беседует с верной Магдаленой.

— Уже сентябрь, — говорит она. — Скоро выйдет на экран мой фильм «В разгар лета». Ты только подумай, добрая Магдалена, я вновь увижу свою молодость, старую неумолчную мельницу близ селенья Н., узенький мостик, по которому я ходила с охапками цветов. Очень интересно, каков будет в фильме этот молодой охотник… боюсь, Магдалена, как бы он в своих чувствах не зашел слишком далеко… Ах, Магдалена, как это замечательно — увидеть наяву свои самые сладкие грезы!

(Диафрагма.)

(Крупным планом.) Высохшая рука престарелой романистки отрывает на настенном календаре листок «30 ноября».

(Диафрагма.)

(Крупным планом.) На календаре дата «27 января».

Под календарем сидят Покорная-Подгорская и Киношник. Последний с сожалением пожимает плечами.

— Ну да, нам пришлось немного передвинуть график. В июле не нашлось свободного режиссера, в августе оператор был занят на других съемках, в сентябре не было нужных актеров. Но на той неделе, сударыня, мы обязательно приступим к натурным съемкам.

— Но ведь уже зима, — робко возражает писательница. — Не цветут лужайки, застыл ручей…

— Да, и потому нам пришлось немножко переделать сценарий. Фильм теперь называется «В горах — вот где потеха!» — и действие его будет происходить в роскошном горном отеле и на лыжных прогулках. Публика, знаете ли, любит светскую жизнь. Вашу мисс Дэзи… эту вашу городскую девушку, мы сделаем дочерью американского миллионера, а охотника преобразим в инструктора лыжного спорта. Там будет отменная сценка — как он ночью, крадучись, ретируется из ее спальни. Вот тогда получится «типичное то». Вы будете в восторге, сударыня, от того, как мы творчески реализовали ваш превосходный поэтический сюжет.

(Титр: «Покойной ночи!»)

3. «Ступени старого замка»[306]. Карловы Вары. Маститый писатель Ян Кораб прохаживается вдоль колоннады и выпивает третью кружку воды, ибо в результате своего натуралистического метода он нажил болезнь печени. Над колоннадой появляется самолет и, сделав крутой вираж, сбрасывает двух парашютистов.

— Достопочтенный мэтр! — кричит один из них, даже не успев приземлиться. — Разрешите представить вам директора компании Гаммафильм. У нас есть для вас замечательное предложение.

Второй парашютист ухмыляется, показав сорок шесть золотых зубов, и протягивает писателю громадную ладонь.

— Какое предложение? — осведомляется Кораб.

— Блестящее! Насчет сценария. Что, если бы к завтрашнему дню вы написали нам сценарий под названием «Ступени старого замка»!

— Гм… А почему именно «Ступени старого замка»?

— В этом для нас вся суть. Представьте себе панораму Праги, малостранские черепичные крыши, пусть даже с трубочистом или котом… и у вас сразу возникает сюжет. Например, что-нибудь из жизни классика Махи[307]… или любовная идиллия эпохи революционного сорок восьмого года. Грандиозно, а? Такой материал таит в себе безграничные возможности!

— Не знаю, — ворчит маститый писатель. — У меня есть другой киносюжет. Что вы скажете, если поставить фильм из жизни сборщиков хмеля?

— Блестящая идея! — восклицает первый визитер. — Такого сюжета в кино еще не было. Что скажете, господин директор?

— Э-э-гм… — говорит магнат. — Разумеется. Конечно. Только он должен называться «Ступени старого замка».

— Ничего не выйдет, — возражает писатель. — На Ступенях старого замка не растет хмель.

— Пустяки! — жизнерадостно возражает первый посетитель. — Можно сделать так: сборщики хмеля едут посмотреть Прагу. Там к одной из сборщиц подходит поэт Маха… или молодой астроном Штефаник[308], и она поет песенку о Праге. А! Замечательно! Поздравляю вас, уважаемый мэтр!

— Подождите, — возражает мэтр, — я имел в виду другое. Это должна быть драма безумной любви. Сборщик хмеля задушит свою возлюбленную…

— Ага! Чрезвычайно эффектно! А не может ли он задушить ее на Ступенях старого замка? А внизу виднеется, знаете, панорама Праги — черепичные крыши…

— Нет, не может. Он задушит ее в зарослях хмеля и потом ночью убежит…

— …на Ступени старого замка! Превосходно!

— Слушайте, что вам так дались эти ступени?

— В них все дело. Замечательное название. Вы не представляете, как оно будет притягивать зрителя.

— Но мой фильм должен называться «Хмель».

— Извините меня, уважаемый мэтр, — это нам не подходит. Нам нужно снимать фильм «Ступени старого замка».

— Но почему?

— Видите ли, какая неприятная история. В прошлом году режиссер Кудлих сказал нам, что у него есть замечательный сюжет для фильма с таким названием. У него, мол, уже и сценарий готов. Мы немедленно разрекламировали его как наш очередной боевик. Тем временем подлый Кудлих удрал в Голливуд вместе со своим сюжетом. А у нас этот фильм уже запродан авансом в пятьсот кинотеатров. Пятьсот договоров на фильм «Ступени старого замка», вот в чем дело! Величайший боевик сезона! На той неделе должны начаться съемки. Вот мы и решили, что это было бы очень подходящее предложение для вас…

(Диафрагма.)

Из затемнения — плакат с надписью:

«СТУПЕНИ СТАРОГО ЗАМКА»

Боевик по сценарию Яна Кораба

Музыка Фреда Миртена

(Затемнение.)

4. «Отщепенцы». Писатель Иржи Дубен, пошатываясь, входит за кулисы. Он ошеломлен овациями зрителей, смотревших сейчас премьеру его социальной драмы «Отщепенцы». Да, эта вещь хватает зрителей за душу!

— Позвольте, позвольте! — слышится чей-то зычный голос, и за кулисы проникают двое людей.

— Разрешите представить вам директора компании Дельта-фильм! — Четыре руки потрясают правую и левую руки Дубена. — Замечательно, грандиозно! Ваша пьеса должна быть экранизирована!

— Она просто создана для кино!

— Какая острота социальных конфликтов!

— Какая глубокая правда жизни!

— Какой воинствующий гуманизм!

— Здесь нельзя менять ни одного слова! Настоящая Библия!

— Кино понесет ее в самые глухие уголки страны!

— Что страны — во все концы света!

— По всей вселенной! Ручаюсь за это! Господин автор, вы не должны заключать соглашения ни с кем, кроме Дельтафильма!

— Мы создадим эпохальный фильм.

— Договор можно подписать хоть сейчас!

(Проходит месяц.)

Сценарист. Я не изменил ни слова. Но с учетом специфики кино нам пришлось… гм… кое-что добавить.

Автор. Добавить?

Сценарист. Д-да… Чтобы действие не происходило в одних и тех же декорациях. Одна сцена, например, разыграется на озере…

Автор. На озере?

Сценарист. Да, на озере. Чрезвычайно благодарная натура. А другая сцена будет на рельсах, по которым мчится экспресс…

Автор. Экспресс? А зачем?

Сценарист. Чтобы было больше движения, динамики. И еще одна сцена будет на балконе замка…

Автор. Какого замка? Там нет никакого замка!

Сценарист. Замок необходим. Такие кадры — ракурс снизу — чрезвычайно эффектны. В остальном же мы не изменим ни одного слова.

(Проходит неделя.)

Режиссер. Ансамбль для вашего фильма мы подобрали превосходный. Главную роль революционера будет играть Гарри Подразил.

Автор. Гарри Подразил? Этот любовник? А не слишком ли он молод для такой роли?

Режиссер. Это верно, но публика его любит. Роль мы для него немного подправим.

Автор. А кто будет играть его чахоточную дочь?

Режиссер. Она не будет его дочерью. Она будет его любовницей и дочерью фабриканта.

Автор. Зачем?

Режиссер. В социальном фильме так надо. Чтобы показать контрасты между нищетой и роскошью. Публике нравится видеть на экране жизнь богачей. Да, так вот эту дочь будет играть… (Шепчет имя.) Здорово, а? Разумеется, ее роль надо сделать главной. Она будет водить гоночное авто и ездить верхом… Надо будет для нее написать несколько добавочных сцен. В остальном же в вашей пьесе не будет изменено ни слова.

(Проходит две недели.)

Режиссер. Мне доверительно сообщили, что цензура не пропустит некоторые слишком тенденциозные диалоги. Надо будет их смягчить.

Автор. Но ведь в театре…

Режиссер. К сожалению, в кино цензура строже. А одно лицо из министерства торговли высказало мнение, что конец уж очень трагичен. Нам намекнули, что этому герою-революционеру следовало бы в конце концов жениться на дочери фабриканта и чтобы их уста слились в долгом поцелуе.

Автор. Но это противоречит всему духу моей пьесы!

Режиссер. М-да… но нам нужно считаться с этими людьми. В остальном же в вашей пьесе не будет изменено ни слова.

(Проходит неделя.)

Настойчивый господин. С вашего позволенья, господин Дубен… Я, видите ли, представляю финансистов, которые связаны с Дельтафильмом, поэтому я позволил себе обратиться к вам. Нам всем важен не только финансовый успех вашего фильма, но также и его моральные… и художественные достоинства, не правда ли? Главное, это художественные достоинства. Поэтому мы решили предложить вам… в интересах вашего фильма… чтобы вы учли, что его художественный эффект может быть… до некоторой степени снижен… революционной тенденцией… Не так ли? Мы думаем, что было бы лучше, если бы ваш герой… был не пролетарием… а, например… гениальным изобретателем. Очень просто: гениальный изобретатель, и все. Он мог бы спасти эту фабрику… снова развернуть производство… и в конце концов было бы видно, как счастливы рабочие, что фабрика снова работает и процветает. В остальном в вашей талантливой пьесе не было бы изменено ни слова… Мы лишь из чисто художественных соображений…

(Проходит месяц.)

Режиссер (у телефона). Да, знаю, это превосходная сцена, но слишком длинная. У нас герой скажет только две фразы, но они будут сильными, выразительными. Ручаюсь вам, этого достаточно. В этих двух фразах будет все, вся эта социальная направленность и всякое такое… Да, да, скоро выпускаем на экран. Вы будете довольны, вот увидите. Ведь в остальном в вашей пьесе не изменено ни слова…

(Проходит месяц.)

Режиссер (у телефона). Да, да, да. Уже заканчиваем монтаж. Что? Те две фразы? К сожалению, их при монтаже пришлось выпустить, они тормозили нарастание действия. Но это совсем незаметно, вот увидите! Вы и не узнаете своей пьесы, так она теперь эффектна!

(Затемнение.)

От сюжета к сценарию

Как видно из предыдущего изложения, путь от сюжета к готовому фильму долог и тернист. Вначале существует только литературный сюжет, чаще всего — в виде книги или пьесы. Для того чтобы этот сюжет мог проскользнуть в мир фильма, он должен сжаться до нескольких страниц текста, именуемых либретто. Либретто — это краткое изложение, в котором опущено все второстепенное… и все основное тоже. Его также называют «сюжетный скелет», видимо, для того, чтобы отразить обычное смертоубийственное обращение с сюжетом; живое слово попадает в фильм только в посмертной и, так сказать, препарированной форме «сюжетного скелета». Этот старательно вываренный и высушенный остов поступает в дальнейшую обработку, в результате которой получается литературный сценарий.

Литературный сценарий возникает прямо противоположным путем: образцово препарированный скелет сюжета снова начинает обрастать мясом подробностей, эпизодов, диалогов и других деталей, которые должны создать впечатление развернутого действия. Но это мясо уже особое, кинематографическое; литературный сюжет излагается так называемыми средствами кино. Например, герой, перешедший из книги на экран, уже не может просто вспоминать свою возлюбленную; он должен «дрожащими руками закурить сигарету, быстро встать и подойти к окну» или что-нибудь в этом роде. В равной степени для кино не годится голое утверждение, что сердце героини разбито; вместо этого она должна «медленно брести осенним парком, где деревья роняют листья то на одинокую аллею, то на статую Амура». Персонажи кино не имеют права что-нибудь просто подумать, — они должны произносить все вслух с условием, что это будет не очень длинно. Они могут куда-нибудь идти или «украдкой смахивать набежавшую слезу», могут даже писать письмо, но это должно делаться с рекордной быстротой, чирк-чирк — и готово. Для кино существует лишь то, что можно видеть или слышать. Выражаясь научно, сценарий есть перевод образов на язык действия; говоря практически, сценарий есть насилие над сюжетом с целью превратить его в нечто такое, на что зрители могут, ни о чем не думая, смотреть в течение двух часов. В сценарии должно быть особенно предусмотрено, чтобы декорации менялись достаточно часто, ибо зритель все время хочет новизны, — но опять-таки не слишком часто, ибо каждому известно, что декорации обходятся в копеечку, а на натурные съемки уходит пропасть времени. Вот почему сценарий можно также назвать обработкой сюжета, направленной на то, чтобы съемки заняли не более двух недель и обошлись не дороже той суммы, которую кто-то согласился выбросить на данный фильм.

Только из литературного сценария возникает следующая стадия, то есть уже настоящий киносценарий. Его получают путем тщательной разбивки литературного сценария на отдельные маленькие кусочки — кадры, и процесс этот называется раскадровкой. Чем больше кусочков, тем лучше разработанным считается сценарий. Например, в литературном сценарии сказано:

«На придворном балу принцесса Амалия заметила молодого гвардейца и почувствовала к нему симпатию. Она роняет платок, молодой гвардеец подбегает и поднимает его, за что вознагражден разрешением поцеловать ручку принцессы».

В киносценарии эта сцена выглядит примерно так:

сцена 17

придворный бал

164. Бальный зал в королевском дворце. Танцующие пары. (Общий план.)

165. Аппарат приближается, проезжает вдоль рядов танцующих.

166. Оркестр, играющий на эстраде. (Панорама.) Музыка.

167. Толстый флейтист. (Средний план.)

168. Два генерала наблюдают за танцующими.

169. Один из генералов вытирает лоб носовым платком. (Крупный план.) Жарища, а?

170. Другой генерал вытирает лысину. М-да…

171. Первый генерал глядит на ноги танцующих.

172. Хорошенькие женские ножки в Черт побери, танце. вот это ножки!

173. Первый генерал подмигивает.

174. Второй генерал предостерегает.

175. Объектив поднимается от ножек к Ш-ш! Это ее лицу принцессы Амалии. высочество.

176. Лицо принцессы Амалии, которая явно не слушает, что ей говорит кавалер. Глазами она обводит зал. (Средний план.)

177. Аппарат двигается панорамой — стоящие придворные и дипломаты, оба генерала и офицеры — и останавливается на молодом гвардейском офицере.

178. Лицо молодого гвардейца с восхищенным взглядом. (Крупный план.)

179. Глаза принцессы Амалии. (Крупный план.)

180. Принцесса Амалия останавливается в танце.

181. Рука принцессы роняет кружевной платочек. (Крупный план.)

182. Платочек лежит на паркете. (Крупный план.)

183. Молодой гвардеец подбегает и наклоняется.

184. Рука, бережно поднимающая платочек. (Крупный план.)

185. Гвардеец с поклоном подает принцессе платочек.

186. Принцесса улыбается. Ах!

187. Берет платочек. Их руки соприкоснулись.

188. Лицо очарованного гвардейца.

189. Лицо принцессы. Ах!

190. Принцесса подает гвардейцу руку. Благодарю вас!

191. Гвардеец низко склоняется и подносит ее руку к губам.

192. Губы гвардейца над рукой принцессы. (Крупный план.)

И так далее. В общем, в хорошем сценарии действие должно быть нашинковано примерно на восемьсот кадров, причем сценаристу приходится ломать себе голову над тем, чтобы кадры не повторялись, чтобы крупный план чередовался с общим, чтобы были верхний и нижний ракурсы, наплыв, панорама и съемка с крана. А иногда сценарист из кожи лезет вон, чтобы изобрести какой-нибудь небывалый ракурс, например, вид через игольное ушко или съемка аппаратом, свободно падающим с самолета. Таковы потуги честолюбия.

Только после всех этих манипуляций первоначальный сюжет окончательно «фильмофицирован» и поступает в руки режиссера. Теперь уже его забота срочно переделать действие, диалоги, декорации, эпизоды, а главное — конец, который, по его мнению, — «типичное не то». Интересно, что последняя сцена всегда бывает «типичное не то»: даже конец света окажется, наверное, «страшно неудачным», никуда не будет годиться, и придется его несколько раз переделывать…

Но вот наконец неотвратимо близится начало съемок. Уже подобраны артисты и нанято на две недели ателье. Уже составлен график съемочных и подготовительных дней, когда строят декорации. Тут уж никак нельзя переделывать сюжет… если, разумеется, не считать переделок, необходимость которых выявилась в ходе съемок. «Это надо было сделать не так», — говорится в подобных случаях. Или: «Вот тут чего-то не хватает». И начинаются лихорадочные доделки, в которых участвуют режиссер, директор, актеры и любой, кто окажется в данный момент в буфете киностудии. В окончательном виде фильм состоит главным образом из таких доделок.

Иозеф Чапек. К. Чапек. Как ставится пьеса. Иллюстрация.

Строим

Чтобы осознать величественный смысл слова «строим», вы должны учесть, что в наши дни почти весь фильм снимается в ателье. Ведь не так-то легко тащить бог весть куда юпитеры, кабели, звуковую аппаратуру и весь многочисленный персонал от режиссера, оператора, актеров и сценариуса до всяческой вспомогательной рабочей силы, которая переносит съемочные аппараты, бегает за сосисками или включает юпитеры. Кроме того, с живой природой трудно иметь дело: только, например, режиссер скажет: «Начали!» — как солнце закроется облачком и приходится повторять сначала. Или, например, снимается сцена, в которой Ян Козина[309] пашет родную ниву, как вдруг слышится громкий гул пропеллеров — рейсовый самолет торопится в Пльзень. Приходится выжидать, пока он пролетит, но едва режиссер снова скажет: «Начали!» — как на соседнем цементном заводе раздается гудок на обед. В общем, с настоящей природой при съемках одни неприятности, дешевле и скорее построить в ателье лес с домиком лесничего, мельницу с рекою, старинную улочку у пражского Града, завод в Хухлях, оживленную улицу, морской бой, вокзал с паровозами, цветущую лужайку с бабочками и белыми облачками, крыши с трубочистами и вообще все, что придет в голову. Все без исключения можно лучше и надежней соорудить в ателье. Если мы при этом вспомним, что в сносном фильме должно быть двадцать — тридцать различных мест действий, и подсчитаем, сколько времени понадобится для того, чтобы изготовить отдельные декорации для каждого, то мы будем более или менее подготовлены к внушительному зрелищу, которое представляет собой киноателье в дни перед съемкой.

Вообразите громадное строение, похожее на ангар для крупного дирижабля. Под потолком вдоль всех четырех стен тянется осветительная галерея, на которой стоят батареи юпитеров. С потолка свисают какие-то канаты, цепи, кабели. Внизу возятся человек пятьдесят — все они одновременно строгают, стучат молотками, привертывают шурупы, малюют на полотне, штукатурят и так далее. Тем временем из декорационных и столярных мастерских, со складов реквизита подвозят готовые стены, колонны, фасады домов, лестницы, решетки, деревья и другие детали, из которых состоит наш материальный мир. Все это здесь, на месте, устанавливается, подвешивается, монтируется, закрепляется, подгоняется, приставляется, подкрашивается, — словом, соединяется в единое целое. Не успеете вы оглянуться, как в одном углу ателье возникает деревенское кладбище, с травою и крестами, около него, допустим, малостранский дворик с галереей, за ним часть улицы (даже с мостовой), потом угол великолепного кабинета с письменным столом и телефоном, а за стеной кабинета вы видите разрез больничной палаты с простой железной койкой. Еще подальше — окно с кружевной занавеской, очевидно, девичья комнатка, за ней балюстрада старинного замка и мансарда (видимо, жилище поэта), лестница в мансарду, часть набережной с фонарем на переднем и с пражским Градом на заднем плане и вплотную к ней маленькая уютная комнатка. В кинопостановочной архитектуре главное — втиснуть в ателье как можно больше декораций, предусмотренных сценарием. Трудно себе представить, какой лабиринт комнат, улиц, дворов, коридоров, альковов, лестниц и балконов умещается в киноателье при должном усердии постановщиков и скудных ассигнованиях на фильм. Разумеется, при постановке так называемого «грандиозного фильма», «боевика», часто не жалеют ни времени, ни пространства; в таком фильме должна быть минимум одна массовая сцена, которая занимает подчас площадь в сто квадратных метров, а «интерьеры» имеют иногда целых три стены. Но это только в «грандиозных», постановочных фильмах. При съемках же среднего заурядного фильма весь ангар полон больших и маленьких театральных сцен, уголков и задних проекций, и режиссер с актерами, оператор с ассистентами, сценариус с экземпляром сценария, осветители с юпитерами, звуковики с микрофоном и кабелями, рабочие в сапогах и спецовках и разный глазеющий люд переходят с одного места на другое, снимая там и здесь по эпизоду.

Правда, некоторые особенно большие декорации возводятся под открытым небом на территории киностудии. Например, средневековый город, деревенский двор с амбаром и хлевом, сельская площадь или поле битвы не поместились бы в павильоне. И вот рядом с павильоном вырастает целый поддельный город из досок, жердей и гипса, — разумеется, только фасады, подпертые сзади стойками и досками; проводят из ателье кабели и, понося на чем свет стоит ненадежное солнце, снимают на вольном воздухе при искусственном освещении. Когда съемки закончены, средневековый город так и остается рядом с сельской усадьбой, ибо нерентабельно возиться с его разборкой. Декорации разваливаются сами собой, напоминая город после бомбежки. Вообще территория киностудии всегда завалена всяческим хламом — досками, ненужными декорациями, гипсовыми архитектурными деталями, поломанным реквизитом и т. д. Когда смотришь на эти кучи хлама, невольно думаешь, что там, наверное, похоронены и угасшие кинозвезды…

Снимаем

— Ну, начнем снимать! — произносит режиссер в белом халате.

— А это что такое? — осведомляется элегантный мужчина, загримированный в коричнево-красных тонах и похожий поэтому на вареную сосиску.

— Это ваш кабинет. Будем снимать в нем кадр третий и сорок первый.

— Какой раньше?

— Все равно, хотя бы третий. Вы будете сидеть за письменным столом, в дверь постучат, и вы скажете: «Войдите». Вот и все. Давайте попробуем.

Загримированный садится за письменный стол.

— А что мне пока делать?

— Можете писать.

— На чем? Бумаги нет.

Режиссер всплескивает руками.

— Ну на что это похоже?! Почему у пана Валноги нет бумаги? Господа, если я говорю письменный стол, значит, на нем должна быть бумага, неужели непонятно? Пан Войтишек, видели вы когда-нибудь письменный стол? Видели? А была на нем бумага? Не была? Гм… Так положите туда какую-нибудь бумагу, чтобы можно было репетировать. Итак, тихо, господа, начинаем.

В ателье раздается стук молотков. Режиссер приходит в ярость.

— Что еще там? Если я сказал — тихо, должно быть тихо. Кто стучит?

— Надо докончить декорации, — объясняет голос.

— Так пусть стучат тихо! — рявкает режиссер. — Здесь репетиция. Итак, внимание! — Он ударяет в ладоши. — Моленда стучит в дверь, Валнога поднимает голову и говорит: «Войдите». Где Моленда?

— Здесь! — слышится из угла, где другой краснокожий оживленно беседует с какой-то девицей, явно не имеющей отношения к ателье. — Что я должен делать?

— Постучать в дверь и, когда Валнога скажет: «Войдите», войти. Все. Начинаем. Стучите!

Моленда стучит в дверь. Валнога поднимает голову…

— Стоп! — восклицает режиссер. — Стучите нежнее. Слегка и нерешительно. Повторить.

Стук. Валнога поднимает голову: «Войдите!»

— Стоп! — кричит режиссер. — Совершенно безразличным голосом: «Войдите!»

— Войдите!

— Чуточку громче, иначе не слышно за дверьми. «Войдите!»

— Войдите!

— Нет, вот так: «Войдите!»

— Войдите!

— Это уже лучше. Еще раз, господа, постучать и…

— Войдите!

— Отлично! Дайте свет! — кричит режиссер, задрав голову к потолку. — Еще света! Больше света на Валногу. Черт побери, ну включите вон те юпитеры! И светите не на письменный стол, а на Валногу, я же сказал! За окном тоже должен быть свет. Что? Там нет юпитера? Господи, поставьте его туда и не задерживайте нас.

Проходит полчаса.

— Так как же? — кисло говорит Валнога за письменным столом. — Будем наконец снимать?

— Сейчас, сейчас!.. Поставьте туда дуговую лампу. И осветите эту стену. Так хорошо? — спрашивает режиссер у ягодиц, торчащих из-под съемочного аппарата.

— Роскошно! — отвечают ягодицы. — Только задняя стена слишком отсвечивает.

— Меньше света на заднюю стену! — ревет режиссер. — Хорошо?

— Роскошно! — повторяют ягодицы.

— Ну, давайте микрофон и звуковую пробу.

Два человека подтаскивают какую-то виселицу на колесиках. На ней болтается небольшой предмет. Это микрофон, мерно покачивающийся над головой приунывшего Валноги.

— Тихо, пробуем звук! — кричит режиссер.

Звякает звонок в контрольной кабине, рявкает клаксон, наступает тишина. Над дверьми ателье зажигаются красные лампочки: «Не входить!»

— Стучите! — командует режиссер.

Стук. Валнога поднимает голову: «Войдите!»

— Ну, как? — кричит режиссер. Из звуковой кабины вылезает молодой человек и пожимает обоими плечами. Ага, плохо слышно.

— Спустите пониже микрофоны! А вы, господа, немного погромче. Повторить.

Стук. Валнога с отвращением поднимает голову:

— Войдите!

— Как теперь?

Молодой человек в кабине пожимает лишь одним плечом, что означает — сносно.

— Значит, можно начинать! — облегченно вздыхает режиссер. — Снимаем! Все лишние отойти! Тихо!

Ягодицы у аппарата принимают озабоченное выражение. Звякает звонок, рявкает клаксон — и воцаряется полная тишина.

Стремглав выбегает юноша в свитере, становится перед Вал-ногой, вытягивает перед собой черную дощечку с крупной цифрой «27», выкрикивает громко: «Двадцать семь!» — хлопает большой полосатой хлопушкой и так же стремительно исчезает. Слышно лишь гудение аппарата.

— Стучите! — говорит режиссер.

Моленда нежно и стыдливо стучится. Валнога поднимает голову: «Войдите!»

Аппарат гудит.

— Стоп! — кричит режиссер. — Еще раз. После стука — секунда паузы. И постучать надо более неуверенно. Поехали. Тихо!

Звучит клаксон, и снова выскакивает юноша с дощечкой и полосатой хлопушкой.

— Стучите!

Валнога поднимает голову:

— Войдите!

Аппарат гудит, Моленда входит.

— Стоп! — кричит режиссер. — Проклятье! Чтоб вам пусто было! Кто там топал сзади?

Начинается небольшой скандал.

Тем временем мы можем незаметно рассмотреть присутствующих. Нервный мужчина, который все время кричит, нам уже знаком, — это режиссер. Его можно узнать по халату, а также по тому, что он единственный имеет право курить в ателье. Около него всегда вертятся один или два молодых человека в свитерах — это помощники режиссера, или «помрежи». На их обязанности лежит забота о том, чтобы исполнялись все указания режиссера, чтобы актеры и весь необходимый реквизит вовремя были на своих местах и чтобы сами они оказывались под рукой, когда что-нибудь не ладится и необходим «громоотвод».

Тут же стоит курьер, которому доверены менее ответственные задачи, — например, носить за режиссером кресло или бутылку вермута. Эти люди составляют штаб режиссера; в него еще входит так называемый «телефонист», то есть лицо, которое непрерывно откликается на телефонные звонки:

— Господин режиссер сейчас не может подойти… да, да, сударыня, я ему обязательно передам…

И так далее. Ибо, как известно, человека зовут к телефону особенно часто, когда у него нет ни минуты времени.

Человек, который сидит или стоит в разных позах за аппаратом, сунув в него голову, это оператор, или «камерамэн».

Оператор — вполне заслуженное название, ибо у него должна быть твердая рука, верный глаз и быстрота действий. Как и его видные собратья в хирургии Кукула[310] и Едличка[311], он окружен ассистентами. Оператор должен уметь снимать в любой позе: лежа на животе, стоя на коленях, сидя в специальной тележке или возносясь к небу на подъемном кране. Прильнув глазами к аппарату и обратив к окружающим заднюю часть тела, он покрикивает, чтобы Валнога немного повернулся, а Моленда отступил на десять сантиметров в глубину.

— Так, роскошно, а теперь побольше света на Моленду. Отлично, и поставьте туда еще один рефлектор. Роскошно, грандиозно, теперь можно крутить.

И с подлинным энтузиазмом он «накручивает» восемьсот различных кадров, не имея ни малейшего представления о сюжете фильма. Его дело — «роскошно накрутить» хорошо освещенные кадры, а о чем идет речь в фильме — это ерунда и суета сует. Кадры — вот смысл жизни.

Внушительнее всего оператор выглядит, когда, взгромоздившись со своим аппаратом на тележку, он снимает наплыв: тележка надвигается, а оператор твердо и неумолимо целится своим объективом в актера, напоминая пулеметчика в атакующем танке.

Косвенно в ведение оператора входит и осветительный парк. Этот парк, расположенный частично вокруг места съемки и частично наверху, на галерее, состоит из юпитеров разной величины и типа. Маленькие нежно называют «малышки», или «крошки», те, что побольше, — «маули», а большие короткоствольные гаубицы, которые льют голубые потоки света, называют «угольки». Когда-то пользовались и снятыми с вооружения армейскими прожекторами, их прозвали «гайда». Кроме них, существует еще так называемый «спот-лайт» (spot-light), дающий концентрированный свет, «параболическое зеркало», или «параболичка», затем «панхром», то есть продолговатый рефлектор полуваттного света, напоминающий театральный софит, и другие достижения осветительной техники, обслуживаемые электриками в синих комбинезонах. Когда режиссер крикнет им:

— Алло, дайте открытый эффект, — это значит, что будет сниматься ночной эпизод. Если же:

— Чтоб засияло, как во Флориде! — значит, действие происходит в лучезарный день.

Если следует осветить всю сцену, говорят, что надо туда «напрудить» света, если же освещен должен быть только актер, на него надо «брызнуть».

— Напрудите побольше света, а на Валногу брызните «крошкой». И поставьте там негра, чтобы свет не падал куда не надо! Готово?

«Негр» — это затемняющая ширмочка, или экран.

— Вот та стена сзади отсвечивает, — кричит «камерамэн».

— Наклоните побольше юпитер! — распоряжается режиссер, — Теперь хорошо?

— Роскошно! — откликается оператор, чуть ли не дрожа от удовольствия.

— Внимание, — возглашает режиссер. — Пробуем звук.

Это уже специальность человека, сидящего сзади в передвижной контрольно-звуковой кабине, которую также называют «бокс», или «будка», а самого специалиста именуют «звуковик», «звукометчик» или «звукочародей». Перед ним щиток с разными сигнальными лампочками, рычажками и регуляторами, которые усиливают, ослабляют или комбинируют звук. «Звуковик» прежде всего подает сигнал тишины. Как только прогудит его клаксон, закрываются все двери, и над ними загораются красные «стоп-лампы». В павильоне воцаряется тишина, нарушаемая разве тем, что кто-нибудь переступит с ноги на ногу и получит за это нагоняй. Происходит проба звука, при которой «звуковик» в своей кабине ловит звук, вертит рычажки и качает головой, если дело не идет на лад. «Слишком слабо». Или «слишком громко». Или еще, как говорят, «слишком много крика». Надо усилить, или ослабить, или что-то сделать с микрофоном, который болтается на передвижной «виселице», над головой актеров. У «виселицы» стоят ассистенты и подтягивают микрофон за шнуры, чтобы он всегда был повернут к говорящему актеру.

Из микрофона звук сперва идет в контрольнозвуковую кабину и только оттуда в звуковую лабораторию, где он в различных аппаратах усиливается, улавливается фотоэлементом и записывается на звуковую дорожку. Кроме того, там еще что-то делают с помощью нитробензола и других загадочных сил природы, но этого я уже никак не могу уразуметь, хотя, изобразив на лице живейший интерес и полное понимание, неоднократно говорил: «Ага!»

Зато мне стало ясно, для чего в начале съемки каждого кадра выскакивает молодой человек в свитере, показывает табличку с цифрой, выкрикивает эту цифру и громко хлопает хлопушкой. Это нужно для того, чтобы зафиксировать номер кадра и место, где следует склеить звуковую ленту с оптической: для этого и служит удар хлопушки.

Далее присутствует здесь дама, обычно в халате, которая попеременно, хотя и без особого интереса, поглядывает то на сцену, то в сценарий: это сценариус, на ней лежит обязанность вычеркивать снятый кадр и отмечать, что на Валноге были брюки в полоску, а на Моленде — мягкая шляпа. Иначе в соседнем кадре, который будет сниматься, быть может, через неделю, Валнога, чего доброго, появится в брюках-гольф, а Моленда в котелке, что нарушило бы связность действия.

Теперь взглянем на актеров, снимающихся в картине. Их можно узнать или по костюмам, или по ужасающей гримировке: лица у них красные, губы фиолетовые, глаза подведены до невозможности. Большую часть времени они, собравшись в кружок, проводят в болтовне о рыбной ловле, гриппе и вообще о самых прозаических вещах.

Недалеко от них можно заметить человека с деревянной шкатулкой, он иногда подбегает и поправляет у Валноги усы или отлепившуюся бровь. Что касается статистов, то их лица не гримируются и сохраняют естественное выражение хронической меланхолии. Они обычно стоят кучками, терпеливо ожидая, когда придет их очередь промелькнуть в какой-нибудь уличной сцене.

Кроме того, в павильоне в разгар работы толкутся еще актеры из фильма, что снимается рядом, ротозеи, привлеченные надписью: «Посторонним вход воспрещается», различный подсобный персонал, поклонники и поклонницы и прочая публика обоего пола, которая, спотыкаясь о кабели, бродит среди декораций, скрипит половицами и чешет язык. В целом день съемки является наглядной иллюстрацией того, как мало в этом мире работы у большинства людей.

Когда снимают под открытым небом, народу бывает гораздо меньше, — вероятно, потому, что нечем скрипеть. Такие съемки происходят обычно в сырой осенний день. На заднем плане виден рассыпающийся средневековый город и бутафорская деревня. Кругом груды досок и гипсовых обломков. Среди этого хаоса ежатся от холода актеры, режиссер со своим штабом, дама-сценариус и еще несколько человек: они ждут, пока осветители с помощью юпитеров соорудят «ясный летний день». В нескольких сотнях метров от них ждет «звуковик» в своей передвижной кабине.

— Начали! — говорит наконец режиссер. Но приходится подождать, пока в мутном небе пролетит самолет, провожаемый укоризненными взглядами присутствующих. Потом надо подождать, пока кто-нибудь прогонит мальчишек, затеявших за соседним забором игру в футбол. Потом надо подождать, пока немного стихнет ветер. После этого посиневшие, съежившиеся актеры сбрасывают наконец свои пальто и, дрожа от холода, произносят полдюжины слов. К сожалению, съемку приходится повторить, потому что как раз в этот момент с грохотом обрушилась часть «средневекового города».

А наблюдавший все это прохожий поглубже засунет руки в карманы и с тихой грустью подумает о том, как тщетны и преходящи все дела человеческие.

В общем, как я уже сказал, гораздо лучше снимать в ателье. А уж если в картине обязательно должна быть натура, то ее снимают без актеров, в виде задней проекции. Видовой фильм демонстрируется на экране, находящемся среди других декораций, и играющие перед ним актеры «плывут в лодке» или «мчатся в авто» на фоне убегающего пейзажа (этой самой задней проекции). В лучшем случае ставится еще вентилятор, чтобы не был забыт и «натуральный ветерок».

— Так, — говорит режиссер. — Поехали!

Как же все-таки делается фильм?

Если даже отвлечься от всей техники съемки, мы с удивлением увидим, что фильм делается совсем не так, как представляет себе зритель. Зритель, например, думает, что актеры кино играют какое-то действие. Это одно из главных кинозаблуждений: на самом деле актеры играют только отдельные кадры, причем в произвольном порядке. Связное действие проявляется только под конец, при монтаже. Киноактер — не носитель действия, он лишь носитель типа. Носитель действия — режиссер. Киноактеры не произносят диалогов, а лишь отрывки, которые потом будут склеены в одно целое. Актеру редко приходится сказать больше одной фразы на протяжении одного кадра. Он никогда не может вжиться в роль, но лишь в тип, который надо пронести через несколько десятков или сотен отрывочных, не согласованных между собой сцен, каждая продолжительностью от полминуты до минуты. Игра киноактера — это цветные камешки, из которых потом режиссер складывает мозаику.

— Теперь, мадемуазель, вы должны вспыхнуть и сказать: «Нет, никогда!» — распоряжается режиссер.

И актриса вспыхивает и восклицает: «Нет, никогда!»

— Стоп! — говорит режиссер. — Отлично. Теперь дадим свет и начнем.

Через полчаса кадр отснят.

— А теперь, мадемуазель, молча заплачьте, — требует режиссер.

И мадемуазель молча плачет.

— Стоп! — говорит режиссер. — Дайте свет, и начали.

— Сто двадцать семь! — кричит юноша в свитере и хлопает хлопушкой перед самым носом у мадемуазель. Она молча плачет, и аппарат гудит.

— Стоп! — восклицает режиссер. — Хорошо!

И съемка продолжается. Может быть, сейчас будет сниматься сцена, в которой мадемуазель впервые увидит того, по ком она в кадре сто двадцать семь молча плакала.

— Сегодня дело шло отлично, — радуется режиссер, когда к вечеру его, изнемогающего от усталости, едва не выносят на носилках из павильона. — Накрутили двадцать кадров!

А эти двадцать кадров на экране промелькнут за десять минут, да еще зачастую большинство из них выбросят при монтаже. Такая уж это работа.

Поэтому расстаньтесь с иллюзией, будто обожаемая вами кинозвезда как-нибудь переживала те поцелуи, слезы и пылкие взгляды, которыми она пленяет вас на экране. Куда там! Это были лишь номера кадров. Впрочем, если вы не хотите отказаться от иллюзий — тоже хорошо; зачем, в самом деле, смотреть на кино более критически, чем на многие другие человеческие поступки?

В мастерских и лабораториях

В кинематографии все еще много технически несовершенного, примитивного. Например, актеры играют, так сказать, «вручную», кустарно. Все еще не изобретена машина, которая сыграла бы скорее и экономнее. Но, видимо, придет и это.

Пока же то, что сыграно и отснято «вручную», попадает в великолепные и совершенные машины.

В них вставляется катушка отснятой пленки, и машина автоматически проявляет, фиксирует и копирует. Потом пленка опять попадает в человеческие руки — к техническому контролеру. Слишком светлые или слишком темные копии помечаются и вставляются в другую машину, которая сама исправляет их. Потом склеиваются оптическая и звуковая ленты. Потом пленка лакируется, и я не знаю, что еще. Короче говоря, все делается тихими и изящными машинами в светлых стеклянных лабораториях, слегка пахнущих химикалиями, и чистых, как операционная в клинике. Здесь неторопливо двигаются люди в белых халатах и нитяных перчатках, нежными движениями рук сматывая и разматывая блестящие киноленты. Говорю вам: лаборатория, где обрабатывается фильм, — настоящее чудо техники по сравнению со съемочным павильоном. Что поделаешь, человеческий труд, видно, во все века неизбежно бывает немного сумбурным и драматически напряженным, связан со спешкой, криком, шумом, потом лица и скрежетом зубовным…

Из лаборатории фильм выходит еще не готовым. На рулонах кадры в том порядке, как их снимали, с пятого на десятое. Фильм надо прежде всего просмотреть в демонстрационном зале, где он впервые появляется на экране и выглядит примерно так.

На экран вылетает юноша в свитере, выставляет табличку с номером «27», кричит:

— Двадцать семь! — хлопает хлопушкой и исчезает. Валнога сидит у письменного стола и пишет. Слышен стук. Валнога поднимает голову:

— Войдите!..

— Стоп! — звучит голос режиссера. — Повторить! После стука должна быть секундная пауза…

Снова выскакивает юноша с табличкой, кричит:

— Двадцать семь! — и хлопает хлопушкой. За письменным столом сидит Валнога и пишет. Слышен стук.

— Войдите!..

— Стоп! — орет режиссер. — Проклятье! Чтоб вам пусто было! Кто там топал сзади?.. Какая скотина…

Затем выскакивает юноша с табличкой, ревет:

— Сто восемьдесят пять! — и хлопает хлопушкой. Крупным планом показывается голова мадемуазель Мириам Неколь.

— Нет, никогда! — восклицает голова.

— Стоп!

— Роскошно!

Юноша с табличкой кричит:

— Сто девяносто семь! — и хлопает.

Снова голова мадемуазель Мириам Неколь.

— Плакать! — слышен голос режиссера.

Из глаз мадемуазель Мириам вытекает крупная слеза.

— Стоп! Отлично!

— Стоп! — кричит режиссер в просмотровом зале. — Этот кадр несинхронный. Переснять. Дальше!

И бежит кадр за кадром, с табличками, выкриками и хлопушками. Иногда лента синхронна, но слишком бледная, иногда так страшна, что ее называют «зарезанная», иногда на ней случайно виден микрофон или юпитер, и такие куски, разумеется, нужно выбросить. Некоторые кадры — немые, они будут озвучены позднее, это называется постсинхронизация. Короче говоря, это и есть те самые камешки, из которых сначала начерно, а потом начисто будет монтироваться фильм, где кадры соединены между собой с помощью различных приемов — диафрагмой, наплывом, затемнением и так далее. Только теперь будет окончательно складываться фильм. С ножницами и клеем в руках монтажеры создадут, в общем, связное действие, и, когда фильм станет наконец вполне вразумительным, режиссер придет к мрачному выводу:

— Ну вот, теперь надо сократить его на двадцать пять минут.

А потом еще появится продюсер и предложит опустить некоторые диалоги — это, мол, публике неинтересно.

Наконец, цензура потребует вырезать сцену, где Моленда душит бедняжку Мириам Неколь.

И когда все оставшееся снова склеено и приведено в порядок —

грандиознейший боевик сезона

окончательно готов.

Премьера

Так уж повелось в мире кино — каждый фильм, который сейчас снимается на студии, считается лучшим в сезоне. Поэтому пока Альфафильм снимает свою картину и ее директор едва не лопается от гордости, директоры Бетафильма и Гаммафильма заметно желтеют и удрученно бормочут что-то вроде: «Еще посмотрим», «цыплят по осени считают» и т. д. Альфафильм тем временем повсюду рекламирует «наш новый боевик, обещающий быть непревзойденным шедевром сезона», и в изобилии рассылает во все газеты заманчивые снимки, интервью и хронику работы над фильмом. Рекламируются, разумеется, только кинозвезды; директора кинокомпаний и финансисты из врожденной скромности уклоняются от популярности.

Согласно неписаным законам ни один директор кинокомпании не переступит порога киностудии, пока там снимается фильм другой компании. Он только, пожимая плечами, внимает слухам о том, какая это будет замечательная картина или какой несусветный бред. Однако скоро и на его улице будет праздник: торжественный, нетерпеливо ожидаемый день премьеры.

И вот он настал. Наконец-то разыгрывается на экране все то, что стоило таких трудов стольким людям — от автора до юноши с хлопушкой, от осветителей до заведующего рекламой. Сидящий за письменным столом Валнога поднимает голову, Мириам Неколь вспыхивает и восклицает: «Нет, никогда!» — все связно, все гладко, все идет как по маслу.

И вот он наконец, долгожданный момент, когда директор Бетафильма наклоняется к директору Гаммафильма и шепчет:

— Провал, а?

— Провал!..

Как ставится пьеса

Введение

В настоящем кратком, но поучительном обозрении нам хотелось бы рассказать авторам, публике и даже критикам о том, как возникает спектакль, какие метаморфозы претерпевает пьеса, прежде чем она, подобно бабочке, торжественно выпорхнет из кокона на премьере. Мы не намерены притворяться, что понимаем театр; его не понимает никто — ни люди, состарившиеся на подмостках, ни самые искушенные директора театров, ни даже газетные рецензенты. Господи боже мой, если бы драматург мог заранее знать, будет ли его творенье иметь успех! Если бы директор мог предсказать, даст ли оно сбор! Если бы у актера были какие-нибудь предзнаменования о том, удастся ли ему роль… тогда, о, тогда в театре можно было бы работать спокойно и уверенно, как в столярной мастерской или на мыловаренном заводе. Но театр сродни военному искусству и азартной игре в рулетку — никто заранее не знает, какой получится спектакль. Не только на премьере, но и каждый последующий вечер свершается чудо, заключающееся в том, что пьеса вообще идет и что она доигрывается до конца. Ибо театральный спектакль — это не столько выполнение намеченного замысла, сколько непрерывное преодоление бесчисленных и неожиданных препятствий. Каждая планка в декорациях, каждый нерв в человеке могут внезапно лопнуть, и хотя они обычно не лопаются, атмосфера в театре всегда остается напряженной. Иначе просто не может быть.

Итак, здесь не будет речи о драматургическом искусстве и его тайнах, но лишь о ремесле театра и его секретах. Разумеется, более благодарной задачей было бы рассуждать о том, каким театр должен быть в идеале, как следовало бы его преобразить. Но всякие разговоры об идеале отвлекают нас от сложной и хаотичной действительности.

Не будем толковать о коллективной драматургии или сценическом конструктивизме — в театре все возможно, это дом чудес. И самое главное чудо — это, конечно, то, что спектакли вообще идут. И если в половине восьмого поднимается занавес, будьте уверены — это или счастливая случайность, или прямое чудо.

И хотя мы не поддались соблазну говорить здесь об Искусстве с большой буквы, воздадим же славу живой театральной Музе хотя бы в этом введении. Вы увидите ее, бедняжку, отнюдь не в ореоле. Вы познакомитесь с ней, измученной репетициями, простуженной, терпящей всевозможные передряги, познавшей утомительный труд, зубрежку и обескураживающую изнанку театральной жизни. И когда она появится перед вами на сцене в сиянии огней и искусном гриме, вспомните, что она перенесла. Что ж, это тоже будет глубоким пониманием драматического искусства.

За сценой, под сценой и над сценой есть, кроме актеров, еще и другие люди, которые вместе с ними тянут и толкают фургон Фесписа. Хотя они выполняют эту миссию весьма прозаически, в обыкновенных пиджаках или синих спецовках, — они играют немаловажную роль в создании спектакля. Поэтому да будут и они прославлены в нашем обзоре.

Начало

В самом начале, в зародыше, пьеса, конечно, возникает вне театра, на письменном столе честолюбивого автора. В театр она попадает впервые, когда автору кажется, что пьеса готова. Разумеется, вскоре (примерно через полгода или около того) выясняется, что пьеса не готова, и в лучшем случае ее отправляют обратно автору с предложением сократить и переделать последний акт. По каким-то необъяснимым причинам переделке всегда подлежит именно последний акт; и все же именно этот акт не удается на сцене, в чем критики с завидным единодушием усмотрят слабость пьесы. Можно только удивляться, что, невзирая на такой печальный опыт, драматурги продолжают упорно добиваться, чтобы у их пьес был последний акт… Может быть, вообще не следовало бы писать последних актов. Что, если взять за правило сразу же отрезать их, как обрезают хвост молодым бульдогам, чтобы он не портил им фигуры… Или играть наоборот, сначала последний, а в конце — уж первый акт, ибо, как известно, первый акт обычно признается лучшим. Короче говоря, надо что-то предпринять, чтобы с драматургов было снято заклятье последнего акта.

Когда последний акт дважды или трижды переделан и пьеса принята к постановке, для автора начинается период ожидания. Автор перестает писать и вообще чем-либо заниматься, не может ни читать газеты, ни витать в облаках, ни спать или еще как-нибудь убивать время и живет в лихорадке ожидания: будет ли моя пьеса поставлена, когда она будет поставлена, как она будет поставлена — и так далее. С таким автором совершенно невозможно разговаривать. Только очень закаленные авторы умеют подавить волнение и сделать вид, будто они иногда думают о чем-нибудь другом.

Автору, конечно, хотелось бы, чтобы, пока он пишет пьесу, над ним стоял запыхавшийся театральный курьер и твердил, что господа из дирекции просят, ради бога, прислать последний акт, что послезавтра премьера и ему, курьеру, просто не велено возвращаться без последнего акта и т. д. и т. п. Но так не бывает. Принятая пьеса должна вылежаться в театре. Она там как бы вызревает и пропитывается запахом театра. Полежать ей нужно и для того, чтобы потом можно было анонсировать ее как «с нетерпением ожидаемую новинку». Некоторые авторы нетактично пытаются нарушить процесс дозревания личными просьбами и напоминаниями, которые, к счастью, остаются безрезультатными. Все должно идти естественным путем. Когда пьеса достаточно вылежится и даже начнет попахивать, ее пора подавать на сцену, то есть сперва в репетиционный зал.

Распределение ролей

Разумеется, прежде чем начать репетиции, надо распределить роли. И здесь автор приобретает полезный опыт, убеждаясь, что это не так-то просто. Допустим, в пьесе восемь ролей — три женских и пять мужских. Для этих восьми ролей автор наметил восемь или девять лучших актеров театра, заявив, что «специально для них и писал пьесу», что именно их представлял себе в этих ролях. Он готов вызвать с того света Мошну[312], чтобы тот тоже сыграл ему одну рольку, «хоть и маленькую, но очень для меня важную!». Итак, он передает свое предложение режиссеру, а от режиссера оно поступает «наверх».

«Наверху» оказывается, что:

1. Актриса А. не может играть главную роль, так как уже получила главную роль в другой пьесе.

2. Актриса Б. с оскорбленным видом возвращает предложенную ей роль: это совсем не ее амплуа.

3. Молодой актрисе В. нельзя дать роль, намеченную автором, потому что она играла на прошлой неделе и теперь очередь актрисы Г.

4. Актеру Д. нельзя дать главную мужскую роль, надо дать ее актеру Е., потому что этот последний претендовал на роль Гамлета, но ее отдали актеру Ж.

5. Зато актеру З. можно дать пятую роль, но он с негодованием отвергает ее и страшно зол на автора за то, что не получил четвертой роли, которая как раз в его жанре.

6. Актера И. надо беречь — он сейчас простужен в результате какого-то конфликта с художественным руководителем.

7. Актеру К. нельзя поручить роль № 7 потому, что лучшего исполнителя не найти для отвергнутой роли № 5. Это, правда, не его амплуа, но он «как-нибудь стерпит».

8. Восьмая роль — разносчик телеграмм — охотно будет поручена актеру, которого предложил автор.

В итоге получается, что роли распределены не только иначе, чем представлял себе неопытный автор, но еще и так, что обижены все актеры, которые не могут простить автору, зачем он лично не распределил им роли.

С того момента, как роли розданы, в театре складывается обычно два мнения: одно — что в пьесе отличные роли, но ансамбль подобран никудышный, другое — что роли плохи и из пьесы, хоть лопни, ничего путного не сделаешь.

Режиссерская трактовка

Режиссер, которому поручена пьеса, исходит из здравой предпосылки, что «вещь надо поставить на ноги», — иными словами, перекроить все, что там накропал автор.

— Я, видите ли, представлял себе этакую тихую камерную пьесу, — говорит автор.

— Это не годится, — отвечает режиссер. — Ее надо подать совершенно гротескно.

— Клара — запуганное, беспомощное существо, — поясняет далее автор.

— Откуда вы взяли? — возражает режиссер. — Клара — ярко выраженная садистка. Взгляните, на странице тридцать семь Данеш говорит ей: «Не мучь меня, Клара!» При этих словах Данеш должен корчиться на полу, а она будет стоять над ним в истерическом припадке. Понимаете?

— Я совсем не так представлял себе все это, — защищается автор.

— Это будет лучшая сцена, — сухо объявляет режиссер. — Иначе у первого акта не было бы впечатляющей концовки.

— Сцена изображает обычную комнату городского типа, — продолжает автор.

— Но там должны быть какие-нибудь ступени или помост.

— Зачем?

— Чтобы Клара могла стать на них, когда она восклицает: «Никогда!» Этот момент надо акцентировать, понимаете? Минимум трехметровые подмостки! С них потом в третьем явлении прыгнет Вчелак.

— А зачем ему прыгать?

— Потому, что там ремарка «врывается в комнату». Это одно из самых сильных мест. Видите ли, пьесу надо оживить. Не хотите же вы, чтобы у нас получилась заурядная, нудная канитель?

— Разумеется, нет! — спешит ответить автор.

— Ну, вот видите!

Для того чтобы еще больше открыть вам тайны драматургии, скажу, что творчески настроенный автор — это такой, который не хочет связывать себя условиями сцены, а творчески настроенный режиссер — тот, который «не намерен идти на поводу у текста». Что касается творчески настроенного актера, то он, бедняга, не имеет другого выбора, как или играть по-своему (в этом случае говорят о режиссерской недоработке), или во всем слушаться режиссера (тогда говорят о пассивности актера).

И если на премьере случайно никто из актеров не запнется в монологе, не свалится плохо закрепленная кулиса, не перегорит прожектор и не произойдет какая-нибудь другая авария, критика с похвалой напишет, что «режиссура была добросовестная». Но это чистая случайность.

Однако, прежде чем говорить о премьере, надо пройти чистилище репетиций.

Чтение в лицах

Если вы намерены написать или уже написали пьесу, не советую вам ходить на ее первое чтение в театре. Впечатление получите самое удручающее.

Собираются шесть — восемь актеров, все они выглядят смертельно усталыми, зевают и потягиваются. Одни сидят, другие стоят, и все тихонько кашляют. Во всеобщем унынии проходит с полчаса, наконец режиссер возглашает:

— Начинаем.

Изнуренный ансамбль рассаживается у расшатанного стола.

— «Посох паломника», комедия в трех действиях, — начинает режиссер скороговоркой. — Бедно обставленная комната. Направо двери в переднюю, налево в спальню. Посередине стол и прочее. Входит Иржи Данеш…

Молчание.

— Где пан Икс? — сердится режиссер. — Что он, не знает, что у нас чтение в лицах?

— Репетирует на сцене, — хмуро бурчит кто-то.

— Ах, так! Тогда я буду читать за него, — решает режиссер, — «Входит Иржи Данеш». «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное…» Клара!

Молчание.

— Черт побери, где Клара?

Молчание.

— Где пани Игрек?

— Кажется, болеет, — мрачно предполагает кто-то.

— Уехала на халтуру, — провоцирует другой.

— Мари вчера говорила мне, — начинает кто-то, — что у нее…

— Ладно, я прочту за нее, — вздыхает режиссер и во весь дух, точно его подхлестывают, читает диалог Данеша и Клары. Его не слушают. На другом конце стола завязывается тихий разговор.

— «Входит Катюша…» — выпаливает наконец с облегчением режиссер.

Молчание.

— Слушайте, мадемуазель, — сердится режиссер, — будьте повнимательнее! Ведь вы Катюша?

— Я знаю, — отвечает инженю.

— Ну так читайте. «Первый акт. Входит Катюша».

— Я забыла роль дома, — мило заявляет Катюша.

Режиссер произносит что-то страшное и сам отбарабанивает диалог Катюши и Клары в темпе, в котором дьячок читает заупокойную на бедных похоронах. Один только автор пытается слушать, никто не проявляет ни капли интереса.

— «Входит Густав Вчелак», — хрипло кончает режиссер.

Один из актеров спохватывается и начинает искать в карманах пенсне; найдя, он листает роль.

— Какая страница?

— Шестая.

Актер переворачивает страницу и начинает бубнить свою роль мрачным, замогильным голосом.

«Господи боже мой, — ужасается автор, — и это удалой бонвиван!»

Режиссер, заменяющий Клару, и актер, играющий удалого бонвивана, обмениваются заунывными репликами, которые должны быть искрометным диалогом.

— Когда вернется ваш сурпуг… — уныло произносит бонвиван.

— Супруг! — поправляет режиссер.

— У меня здесь «сурпуг», — настаивает актер.

— Это ошибка машинистки. Исправьте.

— А пускай она переписывает как следует! — обиженно говорит актер, царапая карандашом в тексте.

Агонизирующий ансамбль постепенно набирает ходу и наконец несется вскачь. Вдруг — стоп! в одной роли не хватает фразы. Снова стоп! — здесь купюра: от слов «… была первая любовь» до «вам нравится это блюдо?». Еще раз стоп: перепутаны роли… Поехали дальше. Косноязычно, торопливо, заунывно звучит текст «нетерпеливо ожидаемой новинки». Актеры, закончившие свою роль, встают и уходят, даже если до конца пьесы осталось три страницы. Никого не интересует, чем кончится интрига. Наконец звучит последнее слово и наступает молчание — первые интерпретаторы взвешивают и обдумывают пьесу.

— А какое мне надеть платье? — среди удручающего молчания восклицает героиня.

Автор, пошатываясь, устремляется прочь, подавленный уверенностью, что во всей истории театра не было еще такой скверной, безнадежно унылой пьесы.

Репетиции

Следующий этап — репетиции.

— Здесь двери, — режиссер тычет в пустое пространство, — вешалка — а это другие двери. Стул — это диван, а другой стул — окно. Вот этот столик — пианино, а вот тут, где пустое место, — стол. Все. Вы, сударыня, войдете в двери и остановитесь у стола. Так, хорошо. В другие двери входит Иржи Данеш. Что за чертовщина, где опять пан Икс?

— Репетирует на сцене, — сообщают два голоса.

— Ну так я изображу Данеша, — вздыхает режиссер и вбегает в воображаемые двери. — «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное…»

— Сударыня, сделайте три шага мне навстречу и изобразите легкое удивление. «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное…» Потом Данеш должен будет подойти к окну. Не садитесь, пожалуйста, на стул — это же окно. Итак, еще раз. Вы входите слева, а Данеш вам навстречу. «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное…»

— «Отнюдь нет, отец мой, — читает Клара по бумажке, — я его не видела с утра…»

Режиссер столбенеет.

— Что вы читаете?

— Первый акт, вторая страница, — спокойно отвечает Клара.

— Ничего подобного там нет! — кричит режиссер и вырывает у нее роль. — Где это?.. «Отнюдь нет, отец мой…» Но это… Сударыня, это же из другой пьесы!

— Вчера мне прислали это, — безмятежно говорит сударыня.

— Возьмите пока пьесу у сценариуса и будьте повнимательней. Итак, я вхожу справа…

— «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное…» — начинает актриса.

— Это не ваша реплика! — приходит в отчаяние режиссер. — Вы сами Клара, а не я!

— Я думала, это монолог, — возражает Клара.

— Никакой не монолог. Я вхожу и говорю: «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное…» Итак, внимание! «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное…»

— А какая у меня будет прическа? — осведомляется Клара.

— Никакая! «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное!..»

— «Уте с табак трясло», — по складам читает Клара.

— Что-о-о?

— Тут неразборчиво…

— О господи боже мой! — стонет режиссер. — Там написано: «Что с тобой стряслось?» Читайте же как следует!

Клара берет в свидетели весь ансамбль, что в ее копии это больше похоже на «Уте с табак трясло». Когда дискуссия по этому поводу закончена, режиссер в пятый раз вбегает в воображаемые двери и, как горячечный больной, хрипит: «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное…»

Автор с отвращением чувствует, что в мире еще не бывало более нелепой и топорной фразы. Никогда, никогда уже не распутается этот хаос, никогда мир не опомнится от потрясающего факта, что «приключилось нечто необыкновенное». Никогда пьеса не двинется дальше…

— «Входит Катюша», — заявляет режиссер.

— М-м-м-м! — раздается сзади, где Катюша одновременно поедает сосиску, танцует пасодобль и трещит без умолку.

Бац! Два стула летят кувырком. Катюша стоит посередине зала и держится за коленку.

— Катюша вошла, — объявляет она. — Мать честная, ну и стукнулась же я!

— Вы должны выйти слева, — поправляет режиссер.

— Не могу, — жалуется Катюша, — я ушибла ногу.

— Ладно, внимание! — кричит режиссер. — «Входит Густав Вчелак».

Густав Вчелак смотрит на часы.

— Мне пора репетировать на сцене, — говорит он ледяным тоном. — И так я торчал здесь целый час. Мое почтение.

Автор чувствует, что во всем виноват он. Затем оказывается, что, поскольку нет Иржи Данеша и Густава Вчелака, нельзя прорепетировать ни одного диалога, кроме начала третьего акта:

Служанка. Пан Вчелак, сударыня.

Клара. Проси.

Эту сцену режиссер повторяет семь раз, после чего ему не остается ничего другого, как отпустить собравшихся. Автор возвращается домой в смертельном ужасе: так его пьесу не разучат и через семь лет.

Продолжение репетиций

И все же в репетиционном зале, где хромой стул изображает диван, трон, скалу или балкон, проходит большая часть творческой работы. Автор, которому хочется видеть свою пьесу, находит ее здесь в таком раздерганном и клочковатом виде, что хоть плачь. Пьеса репетируется с конца или середины, какое-нибудь незначительное явление повторяется по двадцать раз, между тем как другие места совсем еще не репетировались, половина артистов больна, а остальные бегают по другим репетициям… И все же бывают минуты, когда автор чувствует, что его пьеса становится театральной явью.

Через три-четыре дня появляется новый участник — суфлер. Актеры перестают читать роли и начинают играть, они входят во вкус, все идет блестяще. Автор заявляет, что премьеру можно было бы дать хоть сегодня вечером. «Погодите, вот перейдем на сцену», — охлаждают его пыл актеры.

Наконец настает великий день перехода на сцену.

Репетируют еще при спущенном занавесе, суфлер сидит за столиком, автор вертится тут же, предвкушая, как все пойдет на лад. Но нет, ничего не получается. По дороге из репетиционного зала на сцену пьеса по непостижимым причинам расклеилась. Все погибло.

Однако после двух-трех репетиций все снова приходит в норму и идет почти блестяще; и режиссер отдает распоряжение:

— Теперь — поднять занавес, суфлер — в будку!

Это момент, когда бледнеет даже искушенный актер, ибо по загадочным, скорее всего акустическим причинам, как только суфлер удаляется в будку, пьеса снова ползет по швам. Уничтоженный автор слушает из партера, как на сцене мокрой тряпкой влачится его текст. Вдобавок режиссер почему-то перестает заботиться о том, что и как говорят актеры, и только свирепо гоняет их, требуя, чтобы тот стал правее, а этот уходил быстрее. «Какого черта он привязался? — думает автор. — В тексте просто сказано: «Данеш уходит», разве этого не достаточно?» Режиссер, видно, спятил, он теперь орет, чтобы Клара отступила на шаг. Актеры тоже стали какие-то вспыльчивые, все время яростно ругаются с суфлером, кричат, что он не суфлирует, а бормочет себе под нос. Иржи Данеш заявляет, что у него грипп и ему надо лечь в постель. В глубине сцены озверевший сценариус схлестнулся с бутафором. Режиссер, охрипнув, замолкает, на подмостках в предсмертной агонии корчится издыхающий текст.

В партере несчастный автор съежился в комочек: положение совершенно безнадежное и теперь уже ничем не поможешь — послезавтра генеральная репетиция.

Пьеса созрела

В последний день перед генеральной репетицией беды обычно сыплются как из мешка. Среди актеров разражаются эпидемии гриппа, ангины, воспаления легких, плеврита, аппендицита и других недугов.

— Попробуйте, какой у меня жар, — хрипит на ухо автору главный герой, и изо рта у него вылетает струйка пара, словно из кипящего чайника. — Мне надо бы полежать, по крайней мере, неделю.

Он сипит, задыхается от кашля и глядит на автора слезящимися, укоризненными глазами жертвы, ведомой на заклание.

— Я не помню ни слова из своей роли, — говорит другой актер. — Господин автор, скажите, чтобы отложили премьеру.

— Совсем не могу разговаривать, — сипит Клара. — Здесь на сцене такой сквозняк. Господин автор, пускай меня отпустят к доктору, иначе я не смогу играть на премьере.

В довершение всего — удалой бонвиван присылает справку от врача: у него желудочные колики. Та-ак…

(Скажем правду: актерское ремесло не легче военного. Если кто-нибудь из вас хочет стать актером, — от чего, торжественно возвысив голос и воздев руки, именем вашей матушки и вашего батюшки слезно вас предостерегаю; но если вы останетесь непреклонным к моим мольбам, то испытайте сперва выносливость своего организма, свое терпение, легкие, гортань и голосовые связки, испробуйте, каково потеть под париком и гримом, подумайте о том, сможете ли вы ходить почти голым в мороз и окутанным ватой в жару, хватит ли у вас сил в течение восьми часов стоять, бегать, ходить, кричать, шептать, сможете ли вы обедать и ужинать на куске бумаги, налеплять на нос воняющий клопами гуммоз, выносить жар прожектора с одной стороны и ледяной сквозняк из люка — с другой, видеть дневной свет не чаще, чем рудокоп, пачкаться обо все, за что ни возьмешься, вечно проигрывать в карты, не сметь чихнуть в продолжении получаса, носить трико, пропитанное потом двадцати ваших предшественников, шесть раз в течение вечера сбрасывать костюм с распаренного тела, играть, несмотря на флюс, ангину, а может быть, и чуму, не говоря о множестве других терзаний, неизбежных для актера, который играет; ибо актер, который не играет, терпит несравненно худшие муки.)

— Начинаем, начинаем! — кричит бесчувственный режиссер, и по сцене начинают блуждать несколько хрипящих фигур, произнося последним дыханием какой-то смертельно осточертевший текст, который им навязывает суфлер.

— Э, нет, дамы, так не годится! — вне себя кричит режиссер. — Начать все сначала! Разве это темп?! А вам нужно стать у дверей. Повторим. «Входит Катюша».

Катюша входит походкой умирающей туберкулезницы и останавливается.

— Начинайте, мадемуазель, — сердится режиссер.

Катюша что-то лепечет, уставившись в пространство.

— Вам надо подойти к окну! — ярится режиссер. — Повторите!

Катюша разражается слезами и убегает со сцены.

— Что с ней такое? — пугается автор.

Режиссер только пожимает плечами и шипит, как раскаленное железо в воде. Автор вскакивает и мчится в дирекцию. Невозможно послезавтра давать премьеру, надо обязательно отложить и т. д. (Каждый автор накануне генеральной репетиции убежден в этом.) Когда, немного успокоившись, он через полчаса возвращается на сцену, там бушует страшный конфликт между главным героем и суфлером. Актер утверждает, что суфлер не подал ему какую-то реплику, суфлер решительно отрицает это и в знак протеста уходит из будки. Влетает и сценариусу, который, в свою очередь, накидывается на мастера у занавеса, скандал растекается по лабиринту театральных коридоров, угасая где-то в котельной. За это время удалось уговорить суфлера вернуться в будку, но он так разобижен, что еле шепчет.

— Начинаем! — надломленным голосом кричит режиссер и садится с твердой решимостью больше не прерывать ход действий, ибо — да будет вам известно! — последний акт еще ни разу не репетировался на сцене.

— Вы думаете — послезавтра можно ставить? — испуганно спрашивает автор.

— Да ведь все идет отлично, — отвечает режиссер и вдруг срывается с цепи: — Повторить! Назад! Ни к черту не годится! Повторить от выхода Катюши!

Катюша входит, но тут разражается новая буря.

— Тысяча чертей! — бушует режиссер. — Кто там шумит? Откуда стук? Сценариус, выбросьте бродягу, что стучит в люке!

Бродяга оказывается механиком, который что-то чинит в люке (в каждом театре что-нибудь постоянно чинят). Механик не дает себя в обиду и демонстрирует способность защищаться упорно и многообразно. Наконец с ним заключено нечто вроде перемирия с условием, что он постарается поменьше стучать молотком.

— Начинаем, — хрипит режиссер, но на сцене стоит суфлер с часами в руке и сообщает:

— Обед. А после обеда мне суфлировать в спектакле. Я пошел.

Так обычно кончается последняя репетиция перед генеральной. Это был душный, гнетущий, ненастный день. Но завтра протянется широкая многоцветная радуга генеральной репетиции.

— Господин режиссер, — замечает автор, — что, если бы Клара в первом акте…

— Теперь некогда переделывать, — хмуро отзывается режиссер.

— Господин режиссер, — объявляет Клара, — портниха только что передала, что к премьере мой туалет не будет готов. Вот ужас-то!

— Господин режиссер! — восклицает Катюша. — Какие мне надеть чулки?

— Господин режиссер, — прибегает бутафор, — у нас в бутафорской нет аквариума.

— Господин режиссер, — заявляет театральный мастер, — мы не успеем к завтраму кончить декорации.

— Господин режиссер, вас зовут наверх.

— Господин режиссер, какой мне надеть парик?

— Господин режиссер, перчатки должны быть серые?

— Господин режиссер, — пристает автор, — может быть, все-таки отложить премьеру?

— Господин режиссер, я надену зеленый шарф.

— Господин режиссер, а в аквариуме должны быть рыбки?

— Господин режиссер, за эти сапоги мне должен заплатить театр.

— Господин режиссер, можно мне не падать на пол, когда я теряю сознание? А то я испачкаю платье.

— Господин режиссер, там принесли корректуру афиши.

— Господин режиссер, годится эта материя на брюки?

Автор начинает чувствовать себя самой последней и лишней спицей в колеснице. Так ему и надо, нечего было сочинять пьесу!

Генеральная репетиция

Теоретически на генеральной репетиции «все должно быть как во время спектакля» — декорации, освещение, костюмы, грим, звуки за сценой, реквизит и статисты. Практически — это репетиция, на которой ничего такого нет и в помине; на сцене обычно только половина декораций, другая половина еще сохнет или набивается на рамы и «вот-вот будет на месте»; дошиты брюки, но не пиджаки; выясняется, что во всем театре нет ни одного подходящего парика; выясняется, что не хватает главных предметов реквизита, что статистов не будет, потому что один из них вызван свидетелем в суд, другой где-то на службе, а остальные в больнице и еще бог весть где; что нанятый флейтист может явиться только в три часа, так как он служит в акцизном управлении. Короче говоря, генеральная репетиция — это генеральный смотр всех нехваток последней минуты.

Автор сидит в зрительном зале и ждет, что будет делаться. Долго ничего не делается, сцена пуста. Собираются актеры, зевают и уходят в уборные, недовольно говоря друг другу:

— Я, знаешь, рольку-то еще не учил.

Потом привозят декорации, и на сцену устремляются рабочие. Автору хочется бежать им на помощь. Ему приятно, что сейчас он увидит готовую сцену. Рабочие в синих спецовках тащат стену комнаты. Превосходно! Волокут вторую стену. Ура! Теперь осталась только третья стена. Но она еще в декорационной.

— Закройте пока каким-нибудь лоскутом! — кричит режиссер, и вместо третьей стены ставят дремучий лес.

Затем все дело застревает из-за какой-то кулисы. Начинается с того, что двое рабочих в синих блузах что-то там привинчивают.

— Что вы там делаете? — кричит мастер.

— Тут надо бы закрепить косячок, — отвечают рабочие.

Мастер бежит навести порядок, садится на корточки и тоже начинает привинчивать.

— С чем вы там возитесь, черт возьми? — кричит через четверть часа режиссер.

— Тут надо закрепить косячок, — отвечает мастер.

Режиссер изрыгает проклятие и бежит навести порядок, то есть садится на корточки и созерцает кулису.

— Господин режиссер, почему мы не начинаем? — взывает через четверть часа автор.

— Да тут нужно закрепить косячок, — отвечает режиссер.

Уничтоженный автор садится. Итак, им важнее какой-то косячок, чем пьеса. И что это такое — «косячок»?..

— Господин автор, почему мы не начинаем? — спрашивает из темноты зала женский голос.

— Нужно закрепить косячок, — тоном знатока отвечает автор, стараясь в темноте узнать того, кто спрашивает. Пахнет духами и мылом.

— Это я, Катюша. — И во тьме видна сверкающая улыбка. — Как вам нравится мое платье?

— А, платье! — Автор счастлив, что кто-то интересуется его мнением. С восторгом он заявляет, что именно так представлял себе наряд Катюши — простенький, без претензий…

— Да ведь это последняя модель, — обижается Катюша.

Наконец каким-то чудом загадочное дело с косячком улажено.

— На места! — кричит режиссер.

— Господин режиссер, этот парик на меня не лезет.

— Господин режиссер, а трость мне нужна?

— Господин режиссер, пришел только один статист.

— Господин режиссер, кто-то опять разбил аквариум.

— Господин режиссер, в этих тряпках я играть не буду!

— Господин режиссер, у нас перегорели две лампы по тысяче свечей.

— Господин режиссер, я сегодня буду только подавать реплики.

— Господин режиссер, вас зовут наверх.

— Господин режиссер, вас зовут вниз.

— Господин режиссер, вас зовут во вторую комнату.

— Начинаем, начинаем, — орет режиссер, — спустить занавес! Суфлер! Сценариус!

— Начинаем! — голосит сценариус.

Занавес опускается, в зрительном зале темно. У автора от нетерпенья захватывает дух. Сейчас, вот сейчас он увидит свое творение.

Сценариус дает первый звонок. Наконец-то писаный текст станет живым действием!

Второй звонок, но занавес не поднимается. Вместо этого вдруг слышится бешеный рев двух голосов, заглушенный занавесом.

— Опять поругались, — говорит режиссер и мчится на сцену наводить порядок. Теперь из-за занавеса слышен рев трех голосов.

Наконец еще один звонок, и занавес, дергаясь, ползет кверху. На сцене появляется совершенно незнакомый усатый мужчина и говорит:

— Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное.

Навстречу ему выходит какая-то дама:

— Что с тобой стряслось?

— Стоп! — кричит режиссер. — Потушите рампу. Усильте желтый свет. А почему солнце не светит в окно?

— Как не светит? Светит! — кричит голос из-под сцены.

— Это называется солнце? Сделайте ярче, да быстро!

— Тогда надо ввинтить пару тысячных, — говорит подземный голос.

— Так ввинтите же, черт возьми!

— А откуда их взять? — И на сцену вылезает человек в белом халате. — Я ж говорил, что они перегорели.

— Так ввинтите какие-нибудь другие! — страшным голосом распоряжается режиссер.

И он снова устремляется на сцену, где разражается скандал еще небывалой силы, каким начинается всякая генеральная репетиция.

Автор сидит как на иголках. «Господи боже, — думает он, — в жизни не буду больше писать пьес».

Если бы он сдержал слово!

Генеральная репетиция в разгаре

Люди театра, как известно, суеверны. Не вздумайте, например, сказать актрисе перед премьерой: «Желаю успеха». Надо сказать: «Ни пуха ни пера». Актеру не говорите: «Желаю удачи», — а скажите: «Сломи себе шею», — да еще плюньте в его сторону. Так же и с генеральной репетицией: для того чтобы премьера прошла гладко, считается, что на генеральной репетиции обязательно должен быть скандал. В этом, видно, есть какая-то доля истины. Во всяком случае, нельзя доказать обратного, потому что еще не бывало генеральной репетиции без скандала.

Масштабы скандала различны — в зависимости от авторитета режиссера. Наиболее внушительный скандал бывает, когда пьесу ставит сам художественный руководитель. Если же режиссер слабоват, нужный скандал обеспечивает сценариус, заведующий постановочной частью, старший электрик, машинист, бутафор, суфлер, главный костюмер, заведующий гардеробом, мебельщик, рабочий на колосниках, парикмахер, мастер или иной технический персонал. Единственное ограничение в этих стычках — не разрешается применять огнестрельное и холодное оружие. Все остальные способы нападения и защиты допустимы, особенно крик, рев, рык, плач, немедленное увольнение, оскорбление личности, жалобы в дирекцию, риторические вопросы и другие виды насилия. Я не хочу утверждать, что театральная среда особенно дика, кровожадна и агрессивна. Она только, как бы сказать, немного шальная. Дело в том, что коллектив большого театра состоит из самых разнообразных людей самых разнообразных профессий. Между театральным парикмахером и человеком, который «делает гром», меньше общего, чем, например, между депутатом Гакеном[313] и депутатом Петровицким, которые все-таки как-никак коллеги. Между драпировщиком и бутафором никогда не иссякают споры о сфере компетенции: скатерть на столе подведомственна драпировщику, тарелка на этом же столе — бутафору. А если на столе стоит еще лампа — это уже хозяйство осветителя. Театральный портной принципиально презирает работу столяра, который платит ему тем же. Рабочие сцены усердно мешают мебельщику, а он им; и оба они портят жизнь осветителю с его кабелями, прожекторами и рефлекторами. Драпировщик со своей стремянкой и коврами еще обостряет эту игру интересов и обычно выслушивает проклятья от всех. К этому производственному ералашу прибавьте еще бешеный темп, в котором он развивается: вечно что-нибудь не докончено, режиссер кричит на сценариуса, сценариус на всех остальных, — уж полдень, а репетиция еще не начиналась! — и вы поймете напряженную, аварийную атмосферу генеральной репетиции.

Но хватит. Режиссер махнул рукой на недоконченные декорации, театральный портной натянул на актера недошитый пиджак, парикмахер приладил временный парик, костюмер где-то раздобыл для него слишком большие перчатки, бутафор сунул ему в руки трость — можно начинать. Занавес поднимается, герой выпаливает: «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное» — и… режиссер вопит истерически срывающимся голосом: опять что-то не в порядке… Конечно, освещение!

«И сказал бог: да будет свет. И стал свет». Но в Священном писании не сказано, был ли этот свет желтый, красный или синий, там ничего не упомянуто о прожекторах, рефлекторах, рампе, софитах, об «ординарке», «двойке» и «тройке», о «пятидесятисвечовых», «сотенных» и «тысячных», о реостатах, «горизонте», тенях и прочих деталях сценического освещения.

Господь не повелевал: «Включите второй софит на шесть желтых», не изрекал: «В портал дайте синюю… нет, черт дери, не синюю, зачем синюю? Включите в люстре лунный свет да слегка прикройте ее… Плохо, плохо, на горизонте нужен оранжевый отблеск и чтобы портал не отсвечивал»… И так далее. Богу было легче, потому что он сперва создал свет, а потом человека и театр. Генеральная репетиция есть репетиция под девизом: «Да будет свет», только это дело идет не так гладко, как при сотворении мира.

— Господин режиссер! — восклицает наконец главный герой на сцене. — Уже час дня. Будем репетировать или нет?

— А почему вы не репетируете? — злобно сипит изнемогший от крика режиссер.

— «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное…»

Режиссер вскакивает.

— Плохо, плохо, потушите наполовину третий софит!

— «Что с тобой стряслось?»

— Еще! Уменьшите еще! Ну, что вы там копаетесь?

— Господин режиссер! — кричит осветитель. — Да ведь третий софит совсем не светит.

— Что же там такое светит?

— Это люстра. Вы сами велели ее включить.

— Не ваше дело, что я велел! — рычит режиссер. — Выключите люстру и включите третий софит на шесть.

— «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное…»

— «Что с тобой стряслось?..»

— Плохо, плохо! Дайте в люстре желтый свет и выключите рампу.

Наступает минута странной, отрадной тишины. О, если бы она продлилась подольше!

— Что такое? — гаркает режиссер. — Почему не репетируете?..

На сцену выходит сценариус.

— Клара куда-то вышла, господин режиссер.

— Надо репетировать! — шумит режиссер. — Пусть сейчас же идет на сцену!

— Но…

— Никаких «но»!.. — кричит режиссер и, внезапно обмякнув, как человек, который уж на все махнул рукой, бормочет: — Начинаем!

Наконец-то!

— «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное…»

— «Что с тобой стряслось?»

Из-за кулис на сцену вдруг вылезает драпировщик со стремянкой и ставит ее к окну.

— Вам что здесь нужно? — вскрикивает режиссер нечеловеческим голосом.

— Гардины повесить, — деловито отвечает драпировщик и лезет на стремянку.

— Что повесить? Какие гардины? Марш отсюда! Почему вы их не повесили раньше?

— Потому что раньше мне не прислали материи, — отвечает «вспомогательный персонал», стоя на стремянке, но режиссер уже мчится на сцену, чтобы скинуть его со стремянки, задушить, задавить, растоптать…

Автор закрывает глаза, затыкает уши. Наконец-то разразился главный скандал, дикий, трескучий, захлебывающийся скандал генеральной репетиции, скандал, назревавший и бродивший с утра, скандал горячечный, бестолковый, несправедливый, как мир, и необходимый, как гроза в природе, скандал, наполнивший всех присутствующих — и автора, и актеров, и вспомогательный персонал, и бушующего режиссера — темной, отчаянной злобой, изнеможением, тоской, горечью, стремлением бежать из этого проклятого театра… Такова атмосфера генеральной репетиции.

Режиссер возвращается на свое место в зрительном зале, постаревший на десять лет, изнуренный, мрачный, ненавидимый всеми.

— Начинайте, — говорит он с отвращением.

— «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное…» — сдавленным голосом повторяет герой.

— «Что с тобой стряслось?» — беззвучно осведомляется Клара.

Устало, тяжко, безрадостно тянется генеральная репетиция.

— Плохо! — хрипит режиссер. — Повторить! Вы должны войти быстрее.

Утомление овладело актерами, ноги у них подкашиваются, язык прилипает к гортани, память отказывается служить. Неужели этому конца не будет?

— Плохо! — обрывает режиссер. — Назад! Заслоняете партнера.

Скорей бы конец! Актеры играют, стиснув зубы, читают текст, как пономари, режиссер хочет еще раз повторить, но машет рукой и стирает со лба холодный пот. Конец.

Актеры молча выходят из театра, чуть не шатаясь, опьяненные свежим воздухом. Автор, опустив глаза, бежит домой, неся на своих плечах всеобщую усталость и уныние. Итак, завтра премьера. Ладно, теперь уже все равно.

И все-таки все вы будете счастливы, когда снова наступит день генеральной репетиции, вы, авторы, и вы, актеры и режиссеры, мастера и парикмахеры, бутафоры и костюмерши! Это долгий и пасмурный день, злой и тяжкий, как жернов; но вы будете счастливы именно потому, что он такой выматывающий…

Иозеф Чапек. К. Чапек. Как ставится пьеса. Иллюстрация.

Техника сцены[314]

С предельной ясностью здесь уже было изложено, что получается, когда автор напишет пьесу и отдаст ее театру, как проходит первое чтение этой новинки, а потом репетиции и — генеральная репетиция. В трогательных выражениях было изображено, что чувствует и переживает автор, когда он наконец-то получает возможность наблюдать, как воплощается его пьеса в плоть и кровь театрального спектакля. Мы видели, как автор и его произведение становятся средоточием всего театрального механизма, наблюдали за тем, как скрипуче и суматошно с виду, в несусветной спешке, все в театре становится на службу вдохновению, ниспосланному автору музами и воплощенному в его пьесе. Заметили мы и то, что автор, как он ни необходим, — ибо кто же еще напишет пьесу? — чувствует себя совершенно лишним и даже заброшенным, ибо среди всего творящегося в театре он — единственный, кто не стал объектом гонки и скандалов; его физическое существо не озаряют ни прожекторами, ни даже небольшим софитом, его не надо закреплять каким-нибудь косячком, покрывать олифой или клеевой краской, драпировать занавесками или прикрывать бутафорским дерном; к его трепещущему телу нет надобности приставлять ступеньки и навешивать двери. В интересах спектакля автор, несомненно, принял бы все эти муки, но так уж повелось, что с ним ничего не происходит, и он лишь ошалело глядит на сумятицу, которая вышла из-за того, что ему вздумалось написать пьесу. Он чувствует себя здесь ужасно лишним и никчемным, он уступает дорогу мебельщикам, которые несут стол, наталкивается на рабочих сцены, которые волокут декорацию, с унылым и виноватым видом бродит по театру, но нигде не может стать полезным и деятельным членом театрального коллектива. Надо бы поговорить с режиссером, но у режиссера нет времени, а актеры в уборных толкуют о рыбной ловле, о несварении желудка, о том, кто и как играл тридцать лет назад в Градце Кралове и какой у кого был тогда псевдоним. И автор геройски присоединяется к этим разговорам, желая показать, будто он вовсе не так уж дрожит и волнуется за свою пьесу.

Именно так все это и бывает: автор — лишний человек в театре, даже в большей степени лишний, чем он сам предполагал. Его работа уже легла на плечи других. Режиссер придумал собственную трактовку и терзается тем, что автор своей пьесой, собственно говоря, мешает ему. Ведь он-то, режиссер, ставит прекрасный спектакль, которому жестоко угрожает автор, врываясь в него со своим непотребным и нелепейшим текстом. Лучше всего, вероятно, была бы пьеса без автора, без текста, да, пожалуй, и без актеров, потому что все это только мешает успеху режиссуры. Творчество режиссера тяжело и трагично, ибо он стремится создать нечто лучшее, чем то, что написано, поставлено и сыграно. На режиссере лежит, таким образом, нечто вроде заклятия, он заживо обречен плести веревки из песка, хотя скрывает это.

Самодержец-режиссер работает в контакте с художником, ибо без кулис, декораций, занавесов и костюмов в театре не обойтись. Художник тоже связан по рукам и ногам указаниями автора. Ему бы, например, хотелось воздвигнуть на сцене Эйфелеву башню на фоне вулканов или кубистического полярного пейзажа или соорудить там невиданной конструкции карусели, катальные горки, маяки и висячие мосты. Но автор требует всего лишь «бедно обставленную каморку вдовы Подлештьковой» или просто «комнату городского типа».

Иной раз автор старается помочь режиссеру и художнику разными дополнительными указаниями о том, что «в середине дверь», «направо дверь на балкон», «налево дверь в спальню», «на окне клетка с канарейкой» и так далее.

Есть, правда, и такие авторы, которые, прельстившись заманчивыми видениями красочных эффектов, предписывают серию блестящих метаморфоз: дремучий лес должен в несколько секунд смениться королевским дворцом, дворец — сельским трактиром, а трактир — скалистой пещерой. В результате режиссер, художник и мастер сцены долго ломают голову над тем, как все это осуществить при имеющихся средствах — задних проекциях, декорациях и люках.

Итак, художник прочитывает пьесу, не обращая внимания на прелести слога и композиции. Его интересует, где и какие должны быть двери и какую мебель хочет расставить на сцене автор, чтобы, посоветовавшись с режиссером, все сделать наоборот. Тогда пораженный автор заявляет, что он именно так все себе и представлял. Театр вообще своеобразен тем, что там все вещи выглядят иначе, чем сперва предполагалось. Когда приносят декорации на сцену, художник бывает удивлен, что они выше, короче или шире, чем он думал. Удивляется и режиссер: сцена выглядит совсем иначе, чем он себе представлял, когда давал задание художнику. Не остается, впрочем, ничего другого, как смириться, и самое интересное, что чем больше декорации не соответствуют замыслу, тем единодушнее зрители и критики заявляют, что декорации на этот раз удачны и отвечают духу пьесы.

Итак, художник делает эскизы декораций и приходит советоваться с режиссером. Они вызывают мастера сцены. Тот обычно всплескивает руками и решительно заявляет, что из этого ничего не выйдет, так как времени не хватит; декорационная и столярка завалены работой, и, чтобы выполнить еще и это, нужно творить чудеса. В конце концов его все же удается уломать, и в декорационной и столярке, хотя они и перегружены, начинаются чудеса. Возникают контуры леса и скал, разносится острый запах клея, и заслуженные декораторы с фесками на голове и трубками в зубах начинают энергично малевать.

— Опять какая-то кубистика, — ворчит почтенный могикан, прослуживший в театре тридцать лет. — Увидел бы это Рафаэль!

Да, порядки уже не те, что тридцать лет назад, когда мастерская декораций была чем-то вроде Академии художеств. Тогда декорации обрабатывали тщательно, писали тонко, по заранее нанесенным рисункам. Сейчас краска прямо из ведерок выливается на полотно, размазывается малярной кистью, а на сцене все это выглядит, как великолепный бархат или дремучий лес. Современность в своих грубых семимильных сапогах вторглась и в декораторское ремесло, положив конец всякой тонкой работе, всякой тщательной отделке. Теперь на сцене создают эффекты больше светом, чем красками, а от старых мастеров декорационной живописи требуют скорее количества, чем качества, с чем они никак не могут примириться.

Одновременно с живописцами за дело берутся театральный портной, портниха и парикмахер. Все это весьма честолюбивые люди. В соответствии с поговоркой, что «платье делает человека», они твердо уверены, что костюмерная делает актера.

— Такую низкую талию я не могу сделать пану Выдре[315], — возражает театральный портной художнику, который в своем эскизе несколько погрешил против пропорций.

С подлинным энтузиазмом тут из хорошего материала шьют самые невообразимые брюки дудочкой, сооружают подушки для животов и задов, пиджаки — слишком короткие или чересчур длинные, тесные или невероятно просторные — в зависимости от роли. Здесь из сатина делают шелк, из мешковины бархат, из старых австрийских мундиров перешивают дворянские и камердинерские камзолы для пьес Шекспира и Мольера.

А когда костюмировка пьесы производится частично или полностью «из старого», тут костюмер в восторге, если может предложить художнику для героев Шоу брюки, в которых Шмага играл еще в пьесах Боздеха[316]. Ибо у костюмера всегда острая нехватка так называемого «штатского платья», то есть современной одежды. Вы наверняка найдете у него одеяния на полсотни ангелов, десяток индийских раджей, дюжину средневековых рыцарей, сотню китайских мандаринов или римских центурионов, но зато нет, например, ни одной пары светлых брюк, так что приходится брать взамен старые офицерские лосины, в которых обычно выступает Онегин. Ничем так не гордится костюмер, как старыми костюмами, в которых стяжали успех несколько прославленных актеров, вошедших в историю театра.

На премьере весь персонал костюмерной теснится у кулис, и главный костюмер не отрывает глаз от одеяния трагика. Развивается захватывающая интрига, дело, быть может, идет к самоубийству или поголовному убийству героев, трагик страдает от интриг злодея, добродетель поругана, трагик играет как бог — бьет себя в грудь, говорит чарующими стихами, садится, встает, обнажает меч, падает, умирает или торжествует и восходит на престол или, преодолев все препоны, женится на первой героине, — а костюмер упоенно следит за каждым его движением, и, когда растроганная публика плачет или смеется и в зале гремят восторженные аплодисменты, он шепчет, глубоко тронутый: «Великолепно играет этот костюм на пане Икс!» Значит, не зря он, костюмер, обегал полгорода в поисках фланели нужного оттенка, не зря с подлинно ваятельским мастерством подкладывал ватин на груди и долго, с изобретательностью конструктора решал проблему торчащих фалд.

Не забудем и о парикмахере. Его мастерская, скрытая где-то в недрах театра, похожа на храм дикарей Меланезии или на индейский вигвам. Здесь лежат самые разнообразные скальпы — курчавые, длинноволосые, темные, рыжие, седеющие и совсем серебряные, русые девичьи косы и даже лысины всех родов. На столах стоят головы, держащиеся на обрубках шеи, и лежат носы — острые носы дураков, красные картофелины пьяниц, орлиные носы рыцарей и злодеев, мохнатые брови, усы и усики всех фасонов, бороды бандитов, благородных отцов и монахов, все виды бород и причесок, всякие волосяные украшения человеческого племени, какие только есть на свете. Тут же и грим: кармин чудодейственно создает обольстительную свежесть алых уст прекрасной героини, о которой мечтают студент и служанка на галерке; пудра и румяна придают пленительный цвет лицу, черная краска делает глаза такими глубокими и пылкими, что можно сойти с ума. Есть тут и светлый тон для лица нежной девицы, и гримы темных тонов для бродяг, цыган и римской черни. Все это растирается и накладывается на физиономию актера, и зритель, восторженно глядя на сцену из своего бархатного кресла в партере, ни за что бы не поверил, какими страшными, сальными и грязными выглядят лица актеров вблизи. Здесь, в мастерской парикмахера и гримера, можно видеть среди бела дня весь тот обман, который исчезает лишь в творческом общении актера с публикой. За кулисами и во время репетиций он действует отталкивающе. Но когда гаснет свет и поднимается занавес, обман тает перед глазами зрителей, уступая место художественной правде и очарованию театрального зрелища. Грубо намалеванная кулиса становится чудесным пейзажем, жесть — золотом, пенька — бородой пророка, а карминовая краска — обольстительными устами, за право поцеловать которые бьются на сцене герои. Театр вблизи груб и несовершенен. Но когда он успешно выполняет свое дело, он будит иллюзии и чувства, которые длятся до конца спектакля и подчас не покидают зрителя и за пределами театра.

Премьера

Но обратимся к дальнейшему ходу событий.

Премьера — это роковой момент, когда драматическое произведение становится реальностью. До самой последней репетиции еще можно было что-то исправлять и спасать. Спектакль был незавершенной работой, миром в становлении, звездой, родящейся из хаоса. Премьера — это выражение отчаянной решимости предоставить наконец пьесу самой себе. Это момент, когда автор и режиссер окончательно отдают спектакль в руки других и уже не могут броситься на помощь. Никогда в жизни не познают ни автор, ни режиссер удовлетворения столяра, который сначала хорошенько просушит только что сделанный стол, затем с видом знатока проведет пальцем по всем его граням, оботрет доску ладонью, постучит по ней, оглядит свою работу и скажет: «Хорош!»… Ах, если бы еще хоть одну репетицию!

Утром перед премьерой устраивается последняя репетиция. Актеры отбарабанивают свои роли наспех, невыразительно и почти шепотом, чтобы не сорвать голос перед спектаклем. Потом они торопливо расходятся, молчаливые и замкнутые, словно в доме покойник. Из глубин театра выползает тоскливая и напряженная тишина. Больше ничего нельзя сделать. Это начало конца.

Как известно, премьеры имеют свою постоянную публику. Есть люди, которые ходят только на премьеры. Говорят, что это страстные театралы или просто любопытные люди, снобы или любители щегольнуть туалетами и повидать знакомых. Не знаю, но думаю, что они приходят, гонимые подсознательным садизмом. Им приятно насладиться волнением актеров, муками автора, агонией режиссера. Они приходят позлорадствовать по поводу ужасающего положения на сцене, где каждую минуту что-нибудь может дать осечку, запутаться, испортить все дело. На премьеры ходят, как в Древнем Риме ходили в Колизей смотреть на растерзание христиан и бои гладиаторов. Это — кровожадное наслаждение муками и тревогой обреченных.

В минуты, когда публика, шурша программками и переговариваясь, рассаживается по местам, автор бегает вокруг театра, ощущая странное и нестерпимое сосание под ложечкой. Актеры, уже в гриме, то и дело подходят к дырочке в занавесе, охваченные волнением премьеры, вызывающим желудочные спазмы и тошноту. Некоторые из них бушуют в уборных, оттого что парик плох или костюм не застегивается. Костюмеры и швеи мечутся из уборной в уборную, так как в каждой чего-нибудь не хватает, режиссер бегает по сцене, шипя и стеная, ибо из декорационной все еще не прислали одну из декораций первого акта. Он свирепо обрывает жалующихся актеров и сам таскает на сцену стулья. Костюмер бежит в мастерскую с чьим-то костюмом, сценариус в последний раз звонит в уборные.

Пожарные на месте; в коридорах и фойе звучат звонки, по-прежнему идет ожесточенная грызня между бутафором и драпировщиком, и, наконец, в три минуты восьмого на сцену выволакивают последнюю декорацию.

Если бы в этот момент вы, сидящий в шумном зале и поглядывающий на часы («Пора б уж начинать»), если бы вы в этот момент приложили ухо к занавесу, вы услышали бы стук молотков и задыхающиеся голоса:

— Куда это деть?

— Куда суешь, дубина?

— Ее надо привернуть.

— Здесь поставить бы косячок…

— А вам чего надо?

— Живей, черт побери!

— Берегись, кулиса падает!

— Это уж придется исправлять завтра.

— А это куда?

— Да шевелитесь же, черт возьми!

Дзинь! — первый звонок к подъему занавеса. В зале темнеет, шум голосов стихает. Слышно несколько последних ударов молотка, слышно, как волокут тяжелую мебель и взволнованно кричат:

— Долой со сцены!

— Обрежь ту доску!

— Оставьте уж так и проваливайте!

— Подтяни ее, живо!

Второй звонок. Занавес взвивается, мелькают пятки последнего убегающего за кулисы рабочего, освещенная сцена врезается во тьму, на сцене стоит Клара, потихоньку осеняя себя крестным знамением.

Ее партнер, — у него от волнения струится пот по лбу, но из зала этого не видно, — входит и бросает шляпу на кресло вместо стола.

— Доброе утро, Клара! — громогласно возвещает он и вдруг пугается. Боже мой, ведь он должен был сказать: «Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное!»

Клара цепенеет от ужаса: она не получила нужной реплики.

— Доброе утро… — импровизирует она неуверенно.

— «…со мной приключилось нечто необыкновенное», — шипит суфлер. Актер отчаянно ищет переход к тому, что он должен был сказать. Вдобавок он вспомнил, что по пьесе сейчас не утро, а пятый час дня.

— Начинай же! — в отчаянии шепчет Клара.

— Гм… да… — барахтается герой, — представь себе, Клара… гм… да…

— Уж не произошло ли с тобой что-нибудь необыкновенное? — отважно выручает Клара.

— Да, да! — с восторгом подхватывает он. — Представь себе, Клара, со мной приключилось нечто необыкновенное!

— Что же с тобой стряслось? — входит в колею Клара.

Из ложи автора слышен стон облегчения, сменившего смертельный ужас. Положение спасено, но в первый момент автор судорожно схватился за барьер ложи, готовый выскочить в партер с криком: «Не так, не так, начните сначала!» Теперь он понемногу успокаивается. На сцене журчит диалог, все идет как по маслу. Через минуту Клара должна как подкошенная без чувств упасть в кресло… Но, боже мой, недотепа-партнер положил туда шляпу! Вот оно! Теперь Клара сядет на шляпу своего супруга, весь акт будет испорчен. Боже милосердный, как это предотвратить? У автора от волнения взмокли ладони, он ничего не слышит, ничего не видит, кроме злосчастной шляпы в кресле. Гибельный момент неотразимо близится. Хоть бы паника, что ли, возникла сейчас в театре… Что, если встать и крикнуть: «Пожар!»?

Вот, вот, уже молнией пала реплика, сейчас Клара сядет на проклятую шляпу… Ах, божественная, находчивая Клара! Взяла шляпу в руки и только потом как подкошенная повалилась в кресло! Шляпа у нее в руке. Но что она с ней будет делать? Не держать же в руках до конца акта? Почему она не кладет ее на стол? Ну, наконец-то! Наконец-то она отделалась от шляпы, положила ее на стол… но как неловко, как ужасно заметно… Автор оглядывается, видит кашляющих и сморкающихся зрителей. Странно, но, кажется, никто не заметил катастрофы со шляпой. Автор снова оборачивается к сцене. Как, диалог все еще не кончился? Почему так долго? Автора бросает в жар. Диалог слишком длинен, он все тянется и тянется, а действие стоит на месте. Автор потеет от мучительного запоздалого сожаления: надо было сократить, сократить! Все это слабо, плохо, нестерпимо глупо, незначительно! Почему они говорят так медленно? Лучше всего было бы встать и закричать: «Подождите минутку, я сокращу!»

Слава богу, диалог окончен. Теперь подходит важнейшая часть экспозиции, ключ ко всей интриге, короткий и напряженный разговор на три странички, а за ним…

Бум! Автор замирает от ужаса: на сцену врывается Катюша, которая должна была появиться через пять минут, после этих трех страниц. Господи, что теперь делать? «Занавес, дайте занавес!» — хочет закричать автор, но у него перехватило дыхание. Клара с мужем тоже ошеломлены, а Катюша как ни в чем не бывало щебечет свой текст, и они с облегчением подхватывают реплики, три страницы разговора пошли к черту, ключ ко всей интриге безвозвратно утерян, теперь никто не поймет пьесы, завязка сорвана, поступки героев будут непонятны, без этих трех страниц вся пьеса — совершенная бессмыслица! Как могла это сделать Катюша? Почему сценариус выпустил ее на сцену? Сейчас публика начнет свистеть, раздраженная бессмысленностью действия; ребенку ясно, что это ни с чем не сообразная чепуха. Почему режиссер не прекращает спектакля? Автор быстро оглядывает публику, не начала ли она уже протестовать. Нет, зрители спокойно смотрят, кашляют, сморкаются, а по временам по залу пробегают волны смеха — Катюша явно имеет успех. Свистки и крики начнутся, когда кончится акт. Автор готов провалиться сквозь землю. Он бежит из ложи за кулисы, быть может, с целью поджечь все здание — как строитель Карлова собора[317]. «Никогда больше никому не покажусь!» — в отчаянии думает он и, укрывшись в чьей-то уборной, падает на стул, сжимая голову руками. Все, все пропало!

Проходит невыносимо много времени, — наверное, несколько часов! — и автор поднимает голову. Что это? Словно где-то шумит вода, течет, плещется, отдаленный шум нарастает. Хлоп! — шум воды вдруг резко усиливается: кто-то открыл дверь в уборную и кричит:

— Вот он, автор!

Автора взяли под руки и влекут куда-то рысью, со всех сторон его хватают и толкают чьи-то руки, его волокут, он спотыкается, ничего не видит и не соображает, отбивается, но окружившие люди увлекают его за собой, подталкивают, вот он уже, как из пушки, вылетает на сцену. Катюша и Клара влажными руками берут его и ведут к рампе, а внизу что-то шумит и плещет, как водопад. Автор видит сотни плавающих лиц, искривляет губы в идиотской улыбке и несколько раз быстро сгибается в пояснице.

Занавес опускается, шум водопада стихает, но вдруг занавес опять убегает вверх, автор протягивает руки Катюше и Кларе, но их нет, он один на сцене, брошенный на растерзание тысяче глаз. Он кланяется, с ужасом сознавая, что делает это как-то неловко и смешно, словно марионетка. Но он не может иначе, и все кланяется направо и налево, вверх и вниз, понемногу отступая за кулисы, где знакомые и незнакомые энергично трясут ему руки, слышно только:

— Поздравляю, поздравляю.

Занавес снова бежит кверху, автор опять на сцене, он делает жест в сторону кулис: дескать, что я? главное — актеры, а уж если хотите приветствовать меня, я, что же, очень, очень рад, спасибо, такой незаслуженный успех… Уф, наконец-то автор снова за кулисами, ослабевший, сникший, словно пустая наволочка, и опять никому не нужный. Рабочие растаскивают декорации, — эй, берегись! — волокут мебель и реквизит, что-то прибивают. Где ни станешь, всюду мешаешь…

— Живее, живее! — кричит режиссер, и автор кидается ему на шею:

— Замечательно, замечательно!

— Могло быть и хуже, — сухо отвечает режиссер.

— Послушайте, — блаженно бормочет автор, беря его за пуговицу, — а что, если бы в дальнейшем Клара садилась на ту шляпу? Вот, я думаю, будет смешно!

— Там совсем не нужен смех, — возражает режиссер. — Живо, ребята, живо, не то кончим не раньше одиннадцати.

Лишний, автор бежит благодарить актеров. Главный герой ужинает и на излияния автора скромно отвечает:

— Ну, это же пустяковая роль.

Клара не настроена разговаривать, она порвала платье о гвоздь. Катюша ревет от обиды в своей уборной: режиссер обругал ее последними словами за преждевременный выход.

— Да разве я виновата, — хнычет Катюша, — что там два раза подряд одинаковая реплика? У меня выход после реплики Клары «…никогда!», а при чем тут я, если она говорит это дважды?

Автор пытается ее утешить, но Катюша плачет еще горше.

— Так… меня… изругать… тут же, на премьере! Как я теперь… буду… играть?

— Успокойтесь, мадемуазель, — великодушно заявляет автор, — ей-богу, никто не заметил, что там выпущен кусочек текста.

И он прав больше, чем сам думает. Никто не обратил внимания на то, что первый акт был бессмысленным. Такие вещи не замечаются.

Занавес снова поднимается. Второй акт. Автор спотыкается о кабели и декорации, чуть не падает в какой-то люк. Ему приходит в голову посмотреть спектакль из-за кулис. Но около кулис — полным-полно, здесь весь подсобный персонал, костюмеры и швеи, рабочие сцены, их жены и тетки, статисты и их кузины, и знакомые их кузин, и еще какие-то неведомые личности. Все они смотрят спектакль, вслух обмениваются шутками, перебегают по скрипучим доскам, жуют, переругиваются, хлопают дверьми, препираются со сценариусом, мешают актерам, создают немыслимый беспорядок и чуть не суют носы на сцену. Автор пытается протиснуться между ними, становится на цыпочки. Но вместо того, чтобы услышать, что делается на сцене, он слышит разговор двух рабочих в синих спецовках.

— Вот нудота… — резюмирует один.

— Уж больно длинно, — говорит другой.

— Раньше одиннадцати не уйдем.

Бац! За кулисами кто-то с грохотом повалил железный стул. На сцене тем временем идет любовный диалог.

Лишний автор отходит на цыпочках, страшно скрипя половицами; лабиринтами коридоров он пробирается на улицу. Поздний вечер. Немногочисленные прохожие шагают по улицам, думая неизвестно о чем, звенят трамваи, вдалеке шумит жизнь. Автор вздрагивает от ночной прохлады и тоски. Он один, один, как никогда на свете, а за его спиной завершается день его славы. Ох, скорей бы конец всему этому!

После премьеры

После премьеры автор остается в полной неизвестности — провалилась пьеса или имела громадный успех. Правда, его вызывали, но публика, наверное, просто потешалась, или жалела его, или еще что-нибудь… Исполненный опасений, автор подозрительно прислушивается к словам своих знакомых:

— Вот рады, наверное?

— Я бы немного сократил первый акт.

— Отлично сыграли.

— Поздравляю, поздравляю!

— Не мешало бы сократить третий акт.

— Надо бы сыграть иначе.

— Я бы сделал другой конец.

— Клара была просто невозможна!

— Лучше всего — конец.

— Второй акт немного растянут.

— Можете быть вполне довольны.

— Очень, очень рад за вас.

Автор продолжает блуждать во мраке неизвестности: так что же, успех или нет? На следующее утро он покупает все газеты, чтобы хоть из высказываний критики узнать, каков, собственно, был спектакль. Что ж, из газет он узнает:

что в пьесе был какой-то сюжет, но каждый рецензент пересказывает его по-своему;

что пьеса: 1) имела успех, 2) была принята прохладно, 3) часть публики шикала, 4) пьеса была принята тепло и имела заслуженный успех;

что режиссер: 1) ничего не сделал, 2) сделал все, что мог, 3) не был достаточно внимателен к пьесе, 4) был добросовестен;

что актеры: 1) играли живо, 2) вяло, 3) с подъемом, 4) не знали ролей и 5) способствовали успеху пьесы;

что Клара: 1) играла блестяще, 2) была явно не в ударе, 3) ложно трактовала роль, 4) наполнила ее подлинной жизнью, 5) была блондинкой, 6) была брюнеткой и даже, что «мадемуазель Яролимова блестяще исполнила роль Клары», хотя, насколько известно автору, Клару играла пани Новая;

что постановка: 1) была соответствующая и 2) не отвечала духу пьесы;

что в целом ансамбль: 1) был, как всегда, на высоте, но… 2) весьма слаб.

Так автор никогда и не узнает, удалась ли ему пьеса. Даже количество спектаклей ничего не доказывает, ибо, по театральным понятиям, если пьеса быстро сошла со сцены, это потому, что она провалилась и никуда не годится; если же выдержала много спектаклей, то потому, что это халтура, угождающая низменным вкусам.

Путеводитель по закулисному миру

В ходе нашего несколько хаотического изложения (намного, впрочем, уступающего хаосу театральной жизни) мы упомянули о целом ряде лиц, чьи функции, обычаи и полномочия, возможно, не совсем ясны публике, будущим авторам и критике. Решив вас с ними хотя бы бегло познакомить, мы становимся в тупик: с кого же начать? Снизу ли, от швейцара, или сверху, с дирекции театра? С истопника или с художественного руководителя, с кассы или с темных берлог театральных складов. Ладно, начнем сверху. «Там, наверху», на театральном жаргоне означает дирекцию. Единственным филиалом этого «верха», находящимся внизу, является касса, где, по давнему обычаю (и в иерархической последовательности), платят жалованье актерам первого ж четырнадцатого числа каждого месяца, сотрудникам дирекции по первым числам, а подсобному персоналу по субботам.

Раз уж мы заговорили о мамоне, должен сказать, что, кроме жалованья, у актеров бывают еще и другие заработки. Это так называемые «переработки», доплаты за вторую роль, «такса» за танец или пение, приплата за дублирование, надбавка за наготу или гримировку тела. Но, даже получив все эти прибавки, актер никак не становится богачом. А в общем, касса — место довольно унылое, окошечко ее почти всегда закрыто. Здесь же выплачивают авансы.

«Там, наверху»

Высшей инстанцией в театре является загадочный триумвират — директор, главный администратор и художественный руководитель. Из них обычно художественный руководитель более известен широкой публике, так как изредка подвергается побиванию критическими камнями. Директор же — лицо, за какие-то тяжкие грехи осужденное вечно ссориться с людьми, улаживать всяческие неприятности, разбирать жалобы и мирить сотрудников, метать громы, утирать чьи-то слезы, препираться об окладах и подписывать ордера на авансы. Власть его велика, но ограничена пределами театра.

Что касается главного администратора, то сфера его компетенции довольно неопределенна, хотя он и облечен некими высокими и таинственными полномочиями. Все эти три властителя обитают в кабинетах с пышным убранством; там вы увидите и ковры, и стильный гарнитур, который, однако, подчас заимствуют для надобностей сцены.

Затем идет низшее начальство, начиная с контролера или секретаря и кончая так называемым аппаратом. «Аппарат» висит на телефоне и торопливо стучит на машинке, переписывая роли, разные справки и письма. Канцелярия театра похожа на всякую другую канцелярию, разница та, что здесь чувствуется какая-то одержимость: все делается в спешке, с пятого на десятое и через пень колоду. Так уж повелось в театре.

Должность завлита (или рецензента) — весьма тихая, сидит он в отдаленной комнатке. Это — оазис спокойствия и глубокой, прямо-таки освежающей скуки по сравнению с бешеным темпом театральной машины. Сюда приходят скромные авторы (нескромные ломятся прямо к художественному руководителю), приносят аккуратно переписанные пьесы, долго и обстоятельно пересказывают их содержание, а потом еще много раз заходят «продвинуть дело» и во что бы то ни стало хотят знать, когда же пьеса будет поставлена. Завлит, человек спокойный и рассудительный, отвечает, — мол, скоро. Но его принимают всерьез только авторы; актеры относятся к нему с некоторым пренебрежением, не без оснований считая его бумажным начальством. Театр — это вам не литература!

Театральные курьеры похожи на редакционных или учрежденческих; но они тесно соприкасаются с литературой, так как по первым числам месяца обычно разносят драматургам авторский гонорар.

Кажется, я свалил в кучу художественное и хозяйственное руководство театра. Но так уж здесь повелось: директор твердит, что он на все готов ради искусства, а завлит постоянно подчеркивает свою заботу о кассовых сборах. А теперь спустимся вниз, к актерам.

Труппа

Актеры напиханы в уборные по нескольку человек. Уборная — это тесный закуток, где стоит трюмо и умывальник, там всегда или слишком жарко, или нестерпимо холодно. Перед каждым актером — небольшое зеркало, «заячья лапка», пудра, вазелин, тряпки для снятия грима, краски для лица и бровей, обертка от колбасы, кусок булки и измятая роль. Пахнет потом, ужином всухомятку, гримом, паровым отоплением, старыми костюмами, гуммозом и париками. В дамских уборных, кроме того, разными мылами и бельем.

В самой большой мужской уборной постоянно играют в карты. Вообще у мужчин шумно и весело, здесь сочиняются разные театральные анекдоты и экспромты, здесь меряются силами, предаются воспоминаниям и вообще развлекаются как могут. В дамских же уборных по большей части царит недоверчивая тишина, нарушаемая лишь шепотом и беготней швей, звяканием ножниц и шелестом тараканов. Тараканы держатся поближе к дамским уборным потому, что там всегда есть конфеты.

Но мы, как нам и подобает, посетим мужские уборные; с любопытством поглядим там на рыцарские штаны и камзолы, так обильно подбитые ватой, что они стоят торчком на вешалке; взвесим в руке бутафорские мечи и каски с плюмажем, мешая костюмеру, который натягивает на полуобнаженного героя высокие ботфорты, парикмахеру, который поправляет на нем парик, портному, который затягивает ему талию. Сядем на рубашку и костюм героя и тем самым увеличим ералаш, который царит в мужских уборных между первым и третьим звонком.

Труппа делится на мужской и женский состав. К мужскому составу относятся: трагик, первый любовник, или герой, комический любовник, или каскад, простак, бонвиван (по роду жанра обычно мужчина в теле), комик и разные «характеры»: благородный отец, неврастеник, грубиян и так далее, вплоть до третьестепенных актеров и собак. Строгих разграничений нет. Труднее всего найти хорошего трагика и любовника; ангажированный любовник обычно, к сожалению, может играть только характерные роли. В дамский состав входят: трагедийная героиня, любовная героиня, инженю, она же «тряпичница» (так как для нее требуется самый богатый туалет), лирическая героиня, она же «плакса», травести, гранкокет, благородная мать, субретки, они же «горняшки», или «пичиконды». Разумеется, и здесь границы не очень точны. Обычное явление: роль, которую получил актер, «совершенно не его амплуа», в то время как роль, прямо созданную для него, отдали другому. Отсюда возникают скандалы, хождения с жалобами «наверх» и т. д. Словно «наверху» виноваты, что недогадливый автор создал маленькую роль. Ну, ладно, думает актер, уж если он ее создал, то пусть не пихает ее во все три действия. Отыграть в первом акте, и домой — это еще куда ни шло.

Я охотно рассказал бы вам побольше о жизни актеров и их прошлом, об их треволнениях и заботах, о тонкости и трудности актерского ремесла, о тревогах и суевериях актеров, об их любви и ненависти, шутках и слезах, недолгих радостях и вечном напряжении. Но, к сожалению, я пишу не роман из жизни актеров, а всего лишь краткий путеводитель по театру. А посему хватит вертеться около уборных, среди приставленных к стене кулис, осветительных приборов, оружия и бутафорских тронов. Обратимся к людям обоего пола, которые называются вспомогательным составом, или статистами.

Статисты

Когда автор включает в свою пьесу «толпу народа», он представляет себе старых и молодых особей — коренастых, плечистых, с большими руками и толстыми шеями, с зычными голосами, — словом, таких, какими, очевидно, должны быть «простолюдины». Не без разочарования видит он на сцене кучку узкоплечих, тонкоголосых и в большей или меньшей степени отощавших юношей, которым явно недостает коренастости и просто живого веса. Это статисты из студентов, по пять крон за выход. Разумеется, за пять крон нельзя требовать от человека плечистости и коренастости. Режиссер обычно шипит на них:

— Шевелитесь же, черт возьми!

И они шевелятся, машут руками и трясут туловищем, стараясь создать впечатление дюжих людей.

Есть, конечно, и кадровые статисты, которым не чуждо профессиональное честолюбие. Кроме того, в статисты часто подряжаются рабочие сцены, так что в антрактах вы можете за сценой увидеть римского воина, несущего на голове скамью, или гасконского стрелка, привертывающего «косячок». Дети, играющие на сцене, — тоже обычно отпрыски театрального люда. Если идет особенно многолюдная пьеса, в ней обычно участвуют все швеи, костюмеры, рабочие сцены, сценариусы, бутафоры, уборщицы, служащие похоронных бюро, солдаты-украинцы, студенты разных институтов и чуть ли не руководство театра; в общей сложности набирается до пятидесяти человек. Необходимый по ходу действия «шум толпы» достигается произнесением всеми статистами вперебой загадочного слова «ребарбора». За «шум» полагается особая приплата.

Сценариус

Сценариус бегает за кулисами с пьесой в руках, посылает актеров в нужный момент и через нужный вход на сцену, делает знак поднимать и опускать занавес, производит различные звуки за сценой, дает предупредительные звонки в уборные актеров и кричит: «Начинаем!», сам играет небольшие роли, топает, как конь (когда в пьесе требуется «конский топот»); он на «ты» со всеми актерами и получает нагоняй за все, что бы ни произошло. Сценариус должен быть одновременно у правой и у левой кулисы, и за сценой, и в оркестре, должен следить, все ли в порядке на сцене, знать наперечет весь реквизит и, по сути дела, после премьеры заменять на спектаклях режиссера. Это человек, которого рвут на части.

Что касается звуков за сценой, то они входят в компетенцию различных лиц: гром делает машинист в люке, ветер — рабочий кулис, а дождь, удары колокола, гудки сирен, выстрелы — это обязанность бутафора. Сценариус же имитирует пение птиц, гудки автомобилей, стук посуды и все другие звуки, кроме тех, которые входят в компетенцию оркестра.

Суфлер

Вы заблуждаетесь, если думаете, будто суфлер лишь механически подсказывает актерам текст. Ничего подобного. Великий, талантливый суфлер играет вместе с ними. Когда актер без запинки ведет свою роль, суфлер не мешается в дело, но он за две секунды чувствует, когда надо «подать слово». Актера только раздражает, если суфлер все время «бубнит под руку», но еще больше он выходит из себя, если в минуту неуверенности оказывается, что суфлер ушел вперед на два слова. Тут существует таинственный контакт, и искусство суфлера — это некий божий дар. Поэтому хорошего суфлера балуют, как никого.

К пьесам суфлер не безразличен: одни ему нравятся, и он суфлирует охотно, другие читает без удовольствия; он томится, если пьеса скучная, и веселится, если она остроумная. Авторы плохо знают сцену, иначе, оговаривая состав исполнителей, они не забывали бы и о суфлере.

Рабочий у занавеса

Рабочий у занавеса сидит в стеклянной будочке около сцены и по сигналу суфлера опускает занавес — быстро или трагически медленно, смотря по характеру пьесы. Если в театре вспыхнет пожар, долг мастера не покидать свой пост, пока он не опустит железный занавес. Сознавая свою героическую миссию, он обычно сохраняет суровое выражение лица, подобающее воину на переднем крае, и никогда не забывает поставить около себя пол-литра пива.

Пожарные

Пожарные стоят в портале, где они больше всего мешают. Они черные и важные, не смеются и не плачут. Когда на сцене горит свечка или актер по ходу действия закуривает папиросу, лица пожарных оживляются, на них написан напряженный интерес и готовность броситься на сцену со шлангом и топориком.

Бутафор

Бутафор обитает в бутафорской. Эту комнату нелегко описать, ибо тут есть все, что только можно себе представить: чучело канарейки, мечи, кадки, барабаны, чаши, посуда, кисеты, трубки, святые дары, античные вазы, фолианты, корзины, чемоданы, чернильницы, самовары, диадемы, перстни, игральные карты и кости, трубы, епископский посох, алебарды, индейские колчаны, кофейные мельницы, шкатулки, пистолеты, кинжалы, куклы, изображающие грудных младенцев, бичи, весы, кредитки и монеты, цепи, трости, муляжи тортов и жаркого, удочки, предметы гражданского и военного обихода, утварь всех времен и народов, — в общем, все, что когда-либо существовало и существует. Бутафор должен уметь раздобыть все, что автору вздумается ввести в пьесу: автомобиль, лошадь, аквариум, белого слона, дохлую кошку, живого павлина, десятичные весы, перстень Аладдина, грязное белье, музыкальную шкатулку, фонтан, адскую машину, вертящуюся, настоящую карусель, жезл Аарона, голубой тюльпан, эскимосский гарпун, пастушескую свирель, — короче говоря, все, за исключением:

того, что прибивается на стену или висит, — это дело драпировщика;

того, что светит, — это компетенция электрика;

того, что (кроме драгоценностей и оружия) надевается на человека, — это обязанность костюмера.

Бутафор должен, кроме того, обеспечить все, что съедается, выпивается и выкуривается по ходу пьесы; все телеграммы, письма и папские буллы, которым надлежит появляться по ходу действия; обеспечивать выстрелы, звонки, живых зверей и многое другое. Все это он должен доставить на сцену и убрать с нее.

С точки зрения бутафора, самые трудные пьесы — это бытовые. Вы себе не представляете, как трудно раздобыть щипцы для снимания нагара, ржавые ободья или посошок из ольхи, а ведь именно такие вещи очень любят драматурги-бытовики. Лучше бы они требовали папскую тиару или трезубец Нептуна, это всегда найдется в реквизитной. Но где, боже мой, взять ржавые ободья? Где раздобыть пучок трепаной конопли? Где купить соломенный жгут или старые кросна? Просто немыслимые требования!

Осветитель

Командный пункт осветителя — под сценой или сбоку, в ложе. Там он сидит, словно органист за органом: перед ним множество рубильников, выключателей, рычажков, кнопок, каждая из которых связана с каким-либо источником света — белым, желтым, оранжевым, красным, синим, голубым или лунным. В ведении осветителя — рампы и софиты, верхняя «двойка», «тройка», «четверка», прожекторы и другие осветительные приборы за кулисами и за сценой, освещение лож, ярусов и главная люстра зала, переносные рефлекторы и дуговые лампы, батарейки и карманные фонари, проекционные аппараты и кинолента с «мчащимися тучами», транспаранты и бог весть что еще. Все это вместе с кабелями, реостатами, трансформаторами и другими загадочными предметами называется осветительный парк. Когда смотришь из зала, кажется пустяком — красиво осветить героя. А между тем на него шпарят прожекторы с колосников и из-за кулис, да еще какой-то рефлектор поставлен «для подсветки», и все эти приборы постепенно накаляются, а бедняги осветители должны орудовать ими, не отнимая рук. Подчас никак не удается добраться лучом до какого-нибудь угла на сцене, или получаются тени, которые у осветителей носят название «пугал», или сцена освещена скучно, как классная комната, а режиссер хотел бы с помощью света творить чудеса, но у осветителя не осталось ни одного свободного кабеля… Включено уже десять тысяч свечей, а режиссеру все мало, все еще не тот эффект. И старательный осветитель готов светить собственными глазами и пальцами, лишь бы угодить режиссеру; он пробует смешать свет всех цветов, тянет кабели через всю сцену, включает и выключает все рубильники, гоняет свою команду то в ложу, то в оркестр, то на колосники. Еще какой-нибудь рефлектор, попробуем еще одну вариацию! И вдруг — стоп.

— Теперь хорошо! — кричит режиссер. — Запишите быстренько! — И осветитель записывает нетвердой рукой: «Когда Выдра станет на II то на 1/2 оранж реф III крас на Выдру жел софит рампа О верх желт 3 выключать как зайдет луна рубильник» и т. д. Но все это ни к чему. Замечательный световой эффект никогда не удается повторить. В театре всегда что-нибудь не вытанцовывается, хоть тресни. А осветительная техника, говорю вам, у нас находится еще в колыбели.

О режиссере и заведующем постановочной частью (он же художник-постановщик) мы уже говорили, остается, стало быть, мастер сцены.

Мастер сцены

Он властитель столярки, декорационной мастерской и складов. Ему художник отдает эскизы: вот, мол, раб божий, сделай как-нибудь из досок и крашеного полотна. Легко сказать! На бумаге-то нарисовать можно что угодно, а вот чтобы оно держалось — это не так просто. Поэтому мастер сцены всегда кричит: «Мать честная, не выйдет!» и «Мать честная, откуда же взять время?» В конце концов оказывается, что все выходит и даже времени хватает. Каким образом — уму непостижимо, но в театре всегда имеешь дело с невероятным.

Итак, театральные декорации состоят:

1. Из «практикаблей», то есть разных ступенек, лесенок, пьедесталов, помостов и подставок, из «двадцаток» и «пятидесяток», разборных лесов и всяких других приспособлений, которые в целом называются объемным оборудованием сцены.

2. Из задников и «горизонтов» — это те громадные полотна, что висят в глубине сцены.

3. Из «стояков», то есть декораций, натянутых на рамы, которые крепятся к полу.

4. Из поддуг, софитов и арок, которые тоже представляют собой размалеванный холст, свисающий с колосников на специальных тросах.

5. Из драпировок.

6. Из разных дополнительных кулис, назначение которых — прикрывать выход за сцену.

Вот и все. Из этих-то досок, планок и тряпок надо создать миры, просторы, воздушные замки и всякое диво дивное. И когда на генеральной репетиции все это хозяйство уже красуется на сцене, подвешенное, привинченное к полу, подпертое планками, «косячками» и еще пахнущее древесиной и клеем, — внизу, в партере, сияет мастер сцены. Он не замечает актеров, не слышит, о чем говорится на сцене, — он переживает за все свои «стояки», «косячки», ступеньки и задники.

— Здорово, а? — говорит он с обоснованной гордостью.

И когда вы, зрители премьер, ворчите, что антракт уж очень затянулся, — надо бы вам заглянуть на поле брани мастера сцены. Занавес еще не опустился до пола, а сорок рук уже хватают «стояки» и «практикабли» и начинают «сымать декорации». Подвесные полотна взвиваются к потолку, бутафор швыряет в корзину свой реквизит, драпировщик скатывает ковры, поднимая тучи пыли, мебельщики уносят столы и стулья, под ногами у вас, звякнув, открывается люк, и — эй, берегись! — с колосников уже низвергается на головы людей новый «горизонт». Уже принесены другие стены, драпировщик прибивает портьеры, осветители тянут свои кабели через сцену, опять прибегает бутафор с корзиной, мебельщики волокут другие столы и шкафы.

— Живо, живо!

— Отстаньте вы сейчас с этим делом!

— Берегись!

— Ой, батюшки!

— Береги голову!

— Катись ты отсюда со стремянкой!

— Франта, подержи!

— Что ты делаешь, дурень?!

— Привинти же!

— С дор-р-роги!

— А это куда деть?

— Ой, она падает!

— Чтоб тебе пусто было, олух ты этакий!

— Я ж вам вчера говорил…

— Делайте, делайте, черт вас дери!

— Куда ты его привертываешь?..

Бац! — в самом деле что-то повалилось; просто чудо, что никого не пришибло.

— Берегись, люк открыт!

— Сторонись, сторонись!

— Прочь со сцены!

— Уберите это!

— Он сломался…

— Лесенку сюда!

— Так не будет держаться…

— Спустите-ка ее…

— А, черт, кто взял мой молоток?

— Тут надо малость отпилить.

Бим-м-м! — Сценариус дал первый звонок.

— Черт подери, этак не годится!

— Тут надо поставить косячок.

— Оставь, как есть!

— Убери, живо!

Актеры уже на сцене.

— А где же мое шитье?

— Дверь-то не закрывается!

— Этот стул стоял не здесь!

— Дайте мне это письмо, живо, живо!

— Я сегодня не доиграю до конца!

— Батюшки, шаль-то моя где?

— Роль-то я — ни в зуб толкнуть…

Бим-м-м! — Занавес поднимается медленно и неотвратимо. Святый боже, лишь бы ничего не стряслось до конца акта!

Рабочие сцены

Этот народ, как известно, больше всего занят в антрактах. Во время премьеры они толкутся у кулис, глядят на сцену, балагурят и прикидывают, когда окончится спектакль. На остальных спектаклях они режутся в карты или лежат на лавках в своей дежурке. За полминуты до конца акта им дают звонок, и они, топоча сапожищами, устремляются на сцену, где как раз заканчивается лирический диалог.

— Ребята, сымай декорации!

Мебельщики

Большую часть времени «мебельщики» проводят на складах и в мастерских мебели, где сложены изрядно потертые троны, деревенские стулья, гарнитуры в стиле Людовиков XV и XVI с драной обивкой, античные ложа, готические алтари, комоды, этажерки, камины, гробы и вообще все, на чем люди когда-либо сидели, ели или возлежали. Однако античное ложе не называют здесь античным ложем, а говорят: «То канапе, что играло в «Камо грядеши».

Гарнитур в стиле Людовика XVI лаконично именуют «те стулья, что играли в «Испытании властителя» (или еще в какой-нибудь пьесе). В театре каждая вещь имеет свои приметы; например, в гардеробе висит «сюртук, в котором сам Биттнер[318] играл в «Гордецах»[319]; или можно разыскать «ботфорты, что играли в «Отелло»…

Костюмеры

Костюмеры и костюмерши обитают в пошивочной, в бесконечных костюмерных или в артистических уборных. В театральном гардеробе можно было бы экипировать весь пражский гарнизон, правда, довольно разномастно. Вы найдете здесь облачения для тридцати римских сенаторов, дюжину монашеских сутан, четыре кардинальские и одну папскую мантию, полное обмундирование для полусотни римских воинов, включая и мечи и каски, для двадцати чешских ходов[320], семерых средневековых пехотинцев, двух-трех палачей, нескольких Онегиных; здесь висят в ряд бархатные и шелковые придворные, испанские гранды в тыквообразных панталонах; высятся целые кипы широкополых шляп для пастухов и мушкетеров, гроздья шлемов и военных фуражек, папахи и боярские шапки, кучи кожаных лаптей, чувяк и другой деревенской обуви, башмаки, сапоги и испанские ботфорты, мечи, сабли, палаши, рапиры и шпаги, пояса и портупеи, конская сбруя, воротники жабо, эполеты и перевязи, латы и щиты, трико, меха и шелка, кожаные штаны, рубахи и домино, гусарские мундиры и расшитые шнурками чешские «патриотические сюртуки», — в общем, громадный и никчемный гардероб, где есть все и где никогда не найдешь именно того, что нужно. Почтенные старые костюмы сшиты из добротных дорогих тканей: ныне шьют из бумажного подкладочного материала или из мешковины, подкрашивают ее, подмалевывают — и готово! Но, боже мой, какой у них вид вблизи!

У костюмеров есть свой критерий спектакля:

— Пустяковая пьеса, ни одного переодевания!

Разные работники

В театре есть механик, истопник и уборщицы, а кроме того, обычно — пожилой дядя по фамилии Калоус, или Новотный, или что-нибудь в этом роде; никто не знает, зачем он тут и что делает; обычно он ходит за пивом. Где-то в подземельях есть еще несколько человек, которых никто никогда не видывал. Наверное, я еще упустил кого-нибудь; ведь театр — организм сложный и до сих пор не изученный.

Абонированные зрители

Они тоже в известной мере относятся к театральному инвентарю и делятся на «абонентов понедельника, вторника, среды» и т. д. «Субботние абоненты» считаются самыми покладистыми, «понедельничные», говорят, задумчивы и холодны. У каждой группы свой темперамент, вкусы и личные симпатии.

«Свой автор»

Это автор, который пишет только для «своего театра» и обычно «кроит роли на актеров». За это пользуется известными привилегиями, — например, может зайти покурить в актерскую уборную.

Зрители генеральных репетиций

Их не приглашают на генеральную репетицию, как это принято в Париже. Это скорее так называемые «незваные гости». Они торчат на каждой генеральной репетиции, но никто не знает, кто они, — потому что в зрительном зале тьма, — и как сюда попали, ибо доступ «строго запрещен». Это тихое, загадочное племя, которое не шуршит конфетными кульками и даже, кажется, не скучает, глядя на сцену.

К иллюстрациям

В томе использованы рисунки Карела Чапека и его брата Иозефа Чапека.

Карел Чапек прекрасно рисовал и нередко сам иллюстрировал свои книги, — так были изданы его книги для детей «Дашенька, или О щенячьей жизни», «Вещи вокруг нас», «О людях» и др.; особенно полно, «для большей наглядности», иллюстрированы автором очерки, написанные во время путешествий по Европе — в Испанию, Англию, Скандинавию, Голландию; по свидетельству жены писателя О. Шайнпфлюговой, К. Чапек нередко «сначала рисовал, а потом уже писал текст».

Брат писателя Карела Чапека, Иозеф Чапек (1887–1945), график, карикатурист, театральный художник, писатель, один из основоположников современного чешского реализма в изобразительном искусстве, его эстетики и теории, борец против фашизма.

Юношей И. Чапек был рабочим на прядильной фабрике, затем окончил (в 1908 г.) промышленно-художественную школу в Праге.

В 1911 году он — один из инициаторов создания «Группы художников» (В. Шпала, Э. Филла, А. Прохазка и др.) и журнала «Умелецки месичник» («Художественный ежемесячник»), который он и редактировал; в 1918 году вместе с друзьями, чешскими художниками Я. Зрзавым, В. Гофманом, В. Шпалой и Р. Кремличкой создал группу «Тврдошийных» («Упрямых»), с 1929 года — член «Умелецкой беседы» («Клуба художников»).

В межвоенный период И. Чапек — один из наиболее выразительных представителей чешского изобразительного искусства, создавший глубоко оригинальные, с ярко выраженной социальной направленностью произведения; наиболее значительны его работы — картины, рисунки 30-х годов, изобразившие мир детей, антифашистские карикатуры, циклы «Мечта» и «Огонь» (1938–1939). И. Чапек успешно работал и как театральный художник и книжный график.

И. Чапек — автор рассказов, пьес, критических работ по литературе и искусству, сборника стихов «Из концлагеря»; на протяжении всей жизни он выступал и как соавтор своего брата Карела.

1 сентября 1939 года И. Чапек был заключен в концлагерь и без суда и следствия находился в разных фашистских концлагерях почти до окончания войны, — он умер в Берген-Белзене в апреле 1945 года.

Настоящий перевод печатается по тексту Сочинений К. Чапека, т. 5, М., 1959, сверенному по изданию: К. Сареk. Valka s Mloky. Praha, 1954.
«Батя» — мировой концерн, созданный чешским обувным королем Томашем Батей (1876–1932).
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
Капитан И. ван Тох, О [ст-] И [ндская] и Т[ихоокеанская] п [ароходная] ко [мпания], судно «Кандон-Бандунг», Сурабая, Морской клуб (англ.).
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
См. G. Kreuzmann, Geschichte der Molche. Hanz Tietze. Der Molch des XX. Jahrhunderts. Kurt Wolf. Der Molch und das deutsche Volk. Sir Herbert Owen, The Salamanders and the British Em
См. Война с саламандрами, ч. I, гл. XII.
em
em
Для этой цели применялись почти повсюду револьверы, изобретенные инженером Мирко Шафранеком и изготовлявшиеся на оружейном заводе в Брно.
em
em
См. следующую весьма любопытную вырезку, написанную, к сожалению, на неизвестном языке и посему непереводимую.
em
em
em
em
em
em
em
Сообщение о соматических предрасположениях саламандр (нем.).
strong
em
em
em
Напротив, один латвийский телеграфный чиновник, по фамилии Вольтерас, вместе с пастором Менделиусом, придумал и разработал специальный язык для саламандр под названием «понтийский язык» (
em
em
em
В частности, в Германии была строго запрещена всякая вивисекция — впрочем, только биологам евреям.
И так далее. Если учесть, что такого рода дощатые ограды окаймляли в общей сложности более трехсот тысяч километров прибрежных полос во всем мире, мы можем себе представить, сколько ободряющих и общеполезных изречений умещалось на них.
Так был разрешен вопрос со стороны юридической. Неизвестно, как портовое управление в А. вышло из этого трудного положения. Но все это дело показало, что Саламандровый Вопрос придется регулировать при помощи новых юридических средств.
Из числа юридических установлении и льгот, действительно касающихся саламандр, упомянем хотя бы некоторые: каждая саламандра была записана в саламандровую метрическую книгу и зарегистрирована по месту работы; саламандры обязывались получать разрешение властей на проживание в данном месте; они должны были платить подушную подать, которую вносил за них их владелец, производивший потом соответствующие удержания из выдаваемой им пищи (так как саламандры не получали денежного вознаграждения); точно так же они должны были платить арендную плату за участки побережья, на которых жили, взносы в муниципальную кассу, пошлину за воздвигнутые заборы, школьный налог и нести прочие общественные повинности; короче, мы должны честно признать, что в этом отношении с ними обходились, как и с другими гражданами, так что они все же пользовались известным равноправием.
См. Энциклику его святейшества папы «Mirabilia Dei O
По этому вопросу появилась такая обширная литература, что одна только ее библиография заняла бы два толстых тома.
Мы не можем поручиться за правильность этого описания, но достоверно известно, что во всех крупные городах Европы полиция, с одной стороны, строго преследовала эти саламандровые секты, а с другой — только и делала что разбирала постоянно возникавшие в этой связи грандиозные общественные скандалы. Однако можно заключить, что хотя культ «Великого Саламандра» и был необычайно распространен, но по большей части таинства совершались не с таким сказочным великолепием, а среди менее состоятельного люда — даже просто на суше.
Да и упоминавшаяся выше католическая молитва за саламандр давала им определение «Dei creatura de genta Molch» (создания божьи народа саламандр).
Особенно важным (если судить по тому, как пан Повондра тщательно подклеил эту вырезку) было, вероятно, воззвание, текст которой приводим полностью:
(Окончание не сохранилось.)
em
Что касается самой женевской комиссия по изучению Саламандрового Вопроса, то она проделала большую и цельную работу, выразившуюся главным образом в тщательном уклонении от всех жгучих политических и экономических вопросов. Она непрерывно заседала в течение многих лет и провела свыше тысячи трехсот заседаний, посвященных усердным дебатам по вопросу о едином международном названий для саламандр. В этой области господствовал безнадежный хаос; наряду с научными названиями — Salaniandra, Molche, Batrachus и т. п. (которые начали казаться несколько невежливыми) — была предложена целая куча других имен; саламандр хотели назвать тритонами, нептунидами, фетидами, нереидами, атлантами, океанядами. Посейдонами, лемурами, пелагами, литторалями, понтийцами, батидами, абиссами, гидрионами, жандемерами (geno de mer)
em
Пан Повондра включил в свою коллекцию две-три статьи из газеты «Народни политика»
— Саламандры этого не любят
Это предложение, видимо, было связано с широкой политической пропагандистской кампанией; мы располагаем благодаря коллекционерской страсти пана Повондры чрезвычайно важным документом этой кампании. В документе сказано буквально
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
Таких успехов достигают лишь немецкие саламандры (нем.).
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
Перевод сверен по изданию: К. Сарек. Matka. Praha, 1958.
em
em
em
Для перевода взято издание: К. Сареk. Bozi muka. Tra
В основу рассказа легли впечатления, навеянные пребыванием Чапека в качестве домашнего учителя в семье графа Владимира Лажанского (февраль — октябрь 1917 г.). Чапек писал оттуда поэту С.-К. Нейману: «Я все еще в услужении у господ, на этот раз в замке; и Вы, вероятно, представляете себе, что при таких обстоятельствах на душе накапливается столько горечи и унижения, что, как только пробуешь взяться за перо, письмо превращается в стенание… Слава богу, через два месяца все это кончится, и я снова буду чувствовать себя человеком… Завтра у нас в гостях архиепископ; я узнал высший свет и не дождусь, когда выберусь из него, я сошел бы с ума, если б мне пришлось здесь остаться».
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
Du beurre, mademoiselle? — Масла, мадемуазель?
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
Переводы этого сборника, а также «Рассказы из другого кармана» сверены по изданию К. Сарек. Povidky zjedne ka
em
em
О другом возможном прототипе этого персонажа автору комментариев рассказал известный чешский журналист Франтишек Гел (Фейгел) (1901–1972). Однажды в редакцию газеты «Лидове новины» пришел служащий угольной компании Рейман. Он хотел рассказать о своих ясновидческих способностях, которые ему самому казались необъяснимыми. Гел показал Рейману письмо самоубийцы, под которым поставил свою подпись тогдашний главный редактор газеты К.-З. Клима (1883–1942). Ясновидец, думая, что говорит о самоубийце, дал меткую характеристику Климы.
Ольга Шайнпфлюгова рассказывала автору комментариев, что в основу сюжета лег действительный случай: по ошибке она вложила в конверт, отосланный Карелу Чапеку, письмо, адресованное врачу К. Штайнбаху. В письме Чапека жене (23 июня 1928 г.) действительно читаем:
I
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
В русских переводах некоторые рассказы публиковались в журналах в 50-е годы, а затем в томе I Сочинений Карела Чапека в пяти томах (М., 1958). Полностью сборник был впервые опубликован по-русски в томе I Собрания сочинений Карела Чапека в семи томах (М., 1974).
К. Чапек увлекался коллекционированием ковров. Как вспоминает Ф. Лангер, Чапек проштудировал научную литературу о восточных коврах, а затем принялся охотиться за ними в лавках старьевщиков и антикварных магазинах. Принося домой старые, заштопанные ковры, — что заставляло друзей подозревать его в скупости, — он давал своим приобретениям звучные экзотические названия, которые, однако, подчас вовсе не были плодом его фантазии. Со временем Чапек стал знатоком ковров, в его доме не было ни одного малоинтересного экземпляра.
em
em
em
em
em
em
em
В русских переводах апокрифы публиковались в периодике; апокрифы, помещенные в настоящей книге, были напечатаны в томе I Сочинений К. Чапека в пяти томах (М., 1958). «Кредо Пилата» публикуется на русском языке впервые. Для перевода взят текст: К. Ca
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
В русском переводе маленькие рассказы появлялись уже в 30-е годы. Полное издание на русском языке — в томе I Собрания сочинений писателя в семи томах. М., 1974. «Дашенька, или История щенячьей жизни» вышла в 1957 году: К. Чапек. «Сказки и веселые истории»; «Минда, или О собаководстве» и «Куда деваются книги» — в томе I Сочинений Карела Чапека в пяти томах (М., 1958), «Похвала газетам» и «Несколько заметок о народном юморе» — в томе II Сочинений Карела Чапека в пяти томах (М., 1959), рассказы «Прожигатель жизни», «Черт», «Паштет» и «О всемирном потопе» — в томе I Собрания сочинений Карела Чапека в семи томах (М., 1974).
em
em
em
em
В основу рассказа положен случай, имевший место с самим Карелом Чапеком во время его пребывания в Англии (28 мая — конец июля 1924 г.). См. очерк «Похвала газетам».
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
То есть со скоростью 3133 м в секунду. (Прим. автора).
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
Перевод выполнен по изданию: К. Сарек. Jak se со dela. О lidech, Praha, 1960.
em
em
em
Игра слов; в чешском языке слова «ставка», «вопрос» и «любовь» — «sazka», «otazka», «laska» — созвучны.
em
em
em
em
em
em
em
em
Эта глава написана Иозефом Чапеком.
em
em
em
em
em
em
О. Schein
«День мира», M., 1937, с. 487.
К. Сарек. Divadelnikem
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
Текст представляет собой набор знаков.
em
em
em
em
em
em
em
em
em
Текст представляет собой набор иероглифов.
F. Langег. Byli a bylo. Praha, 1963, s. 122.
О. Schein
О. Schein
К. Сa
K. Ca
K. Ca
«К. Сарек о sve hre Matka». «Pestry tyden», 1938, с. 7, s. 8.
К. Сарек. Matka. «Cin», 1938, с. 3, s. 37.
«Интернациональная литература», 1939, № 2, с. 232.
О. Schein
«Правда», 30 июня 1939 г.
J. Galsworthy. Foreword. — In: К. Сa
V. Dyk, St. К. Neumann. Bratri Ca