Йоханнес Вильхельм Йенсен – знаменитый датский писатель, лауреат Нобелевской премии. Творчество Йеисена практически не знакомо современному российскому читателю, в то время как за рубежом произведения Йенсена постоянно переиздаются. Йенсен попытался создать колоссальную панораму судьбы скандинавских племен – от ледникового периода до походов варваров на Рим. Эпопея «Долгий путь» – блестящий образец «высокой» литературы. Публикация Йенсена на русском языке – значительная культурная акция в процессе российского книгоиздания.

Йоханнес Вильгельм Йенсен

Поход кимвров

В ЮТЛАНДСКОЙ ГЛУШИ

По Ютландии пробирался высокий старик в просторной одежде, с арфой за плечами и с посохом в руке наподобие третьей ноги; шагал он неторопливо, размеренно, но размашисто, подобно лосю, и за день успевал отмерить немало миль. Это был Норне-Гест, странствующий скальд, возвращавшийся с далекого юга.

Он держался центральной части страны, следуя старинной привычке иметь свободный обзор во все стороны; путь ему указывали холмы и линия водораздела; пользовался он и проторенными дорогами, если они попадались ему и вели в нужном направлении, столь же часто он отклонялся в сторону от них по тропам и следам, ведомым лишь ему да зверям лесным, которые проложили их; а иногда он шагал напролом, сквозь дремучие леса и дикие степи в ту сторону, куда тянулся самый полуостров, – по направлению к северу.

У него были свои крупные приметы: фьорды восточного побережья Ютландии, врезывавшиеся в сушу, словно глубокие карманы, один севернее другого, если считать от подошвы полуострова, начинавшиеся – одни от Балтийского моря и пролива Мидельфар как раз напротив берегов острова Фюн, другие – от Каттегата; последним был Лимфьорд. Старец сам не знал толком, сколько их всего, но хорошо знал каждый их фьордов в отдельности, относясь к ним, словно к живым существам; каждый из них по-своему отражал окружающее своей зеркальной поверхностью, вытянувшись далеко в сторону моря. А между фьордами расстилались восточно-ютландские пейзажи с холмами и лесами, густонаселенными и разделенными между многими племенами; в глубине плодородных долин виднелись сделанные в лесах просеки с зеленными пашнями, гумнами и выгонами, с заливными лугами по берегам рек – все обрамлено старыми дремучими лесами с охотничьими угодьями, обширнейшими непроходимыми чащами в глубине и с поясом общественных пастбищ на опушках. Вдали, над вершинами деревьев, курился дым, выдавая скрывавшиеся в лесу жилища, а по фьордам скользили суда – тяжелые парусники. Еще дальше, за фьордами, туманной дорогой в чужие края легло море; на фьордах и морских побережьях население было плотнее всего и поддерживало постоянное общение с внешним миром.

Внутри страны, там, где пробирался Гест, население было редкое. Лишь кое-где на лесных полянах встречались вновь отстроенные крестьянские дворы, окруженные недавно вспаханной целиною, с еще не выкорчеванными пнями и многочисленными валунами; слышался деревянный колокольчик пасущихся коров, и ветер приносил едкий запах дыма от очагов новоселов и лай их собак. Тогда Норне-Гест делал большой крюк, чтобы обойти двор, – он не любил заходить за границу личных владений и предпочитал держаться промежуточной зоны, разделявшей смежные селения и усадьбы: лучше оставаться на свободной земле, вне защиты закона и права, но зато и в меньшей зависимости от людей! Кругом было немало усадеб, где старец был бы желанным гостем, но он на этот раз намеренно избегал всякого жилья, так как спешил пробраться подальше к северу.

В те времена можно было при желании пройти всю Ютландию из одного конца в другой, не выходя из леса, никем не замеченным и не встретив ни одного живого существа, кроме кабана да оленя. Норне-Гест не прятался, но просто ему было спокойнее так; когда ему хотелось оглядеться вокруг, он выходил на открытые места; когда же случалось редкий раз встретить пастухов, охотников или просто путников, те обычно сразу узнавали его и не задерживали, если он сам не выражал желания остановиться и побеседовать.

Норне-Геста всякий узнавал издалека.

Все путники соблюдали при встречах осторожность, и забавно было следить за поведением двух случайно наткнувшихся друг на друга при выходе или при входе в лес людей; оба с натянутым видом старались разминуться как-то бочком, не переставая наблюдать друг за другом; зоркий наблюдатель мог издалека понять по их движениям, что они держали стрелы наготове и потрясали колчанами; потом оба словно исчезали, приникая к земле, прикрываясь щитами, или прямо как сквозь землю проваливались и снова, словно из-под земли, вырастали и удалялись друг от друга, повернувшись спинами, но все время глядя через плечо назад, пока не теряли друг друга из виду. Население отдельных областей, разделенных фьордом, рекой или болотом, избегало выходить за границу своих владений, и, встречаясь на межах, люди были настроены далеко не дружелюбно; на границах всегда находилась стража, которая глядела в оба, и стоило вынырнуть из кустов двум молодцам по одну сторону границы, как тотчас же вырастали двое и по другую ее сторону; и те и другие брали луки на прицел и потрясали в воздухе копьями, пугая соседей и недвусмысленно свидетельствуя о своих намерениях. Никаких хитростей: сходись грудь в грудь, если тебе нужно что-нибудь!..

И много было в те времена в Ютландии таких обособленных владений – столько же, сколько фьордов, по которым люди в свое время проникли в глубь страны, где они размножились и распались на отдельные независимые племена, называвшие по-разному и себя, и соседей; впоследствии многие имена были позабыты, но некоторые оставили о себе долгую память; были племена и вовсе безвестные, но стоило приблизиться к их границам, чтобы убедиться в их существовании!

Все эти племена выросли из мелких отдельных родов, живших первоначально на больших расстояниях и враждебных друг другу, хотя и общего корня. Натянутые отношения между соседями заставляли всех постоянно держаться начеку, не выпускать из рук оружия – более опасных врагов, чем ближайшие соседи, у них ведь не было; если же опасность грозила откуда-нибудь извне, опасность серьезная настолько, что заставляла их забывать свою вечную междоусобицу, – им легко было объединиться; они поднимались всем миром и огромными ордами переходили границы, сплотившись против общего врага, а иногда и совсем уходили из страны навстречу новым неведомым судьбам, если так определяли небесные знамения. Ютландия еще в доисторические времена выслала много таких пестрых орд, неожиданно появлявшихся в разных местах Европы и оставлявших там о себе память более прочную, нежели в самой Ютландии; и в будущем ей предстояло породить еще много таких выходцев.

Норне-Гест пробирался по Ютландии как раз в один из таких периодов, когда природа готовила подобное слияние сил; пока же отношения между округами и даже волостями и отдельными усадьбами были до крайности натянутые; все были вооружены до зубов – для сохранения мира.

Гест намеревался побывать у кимвров, живших в глухих местах по Лимфьорду. По пути он везде замечал признаки военного положения, а встречные пастухи и полесовщики рассказывали ему о разбойничьих набегах жителей северных фьордов на жителей соседних областей, у которых грабители угоняли скот, – быстрый способ пополнить постоянную убыль в своих собственных стадах! Рассказывали и о том, как бонды жгут усадьбы бондов; о междоусобных распрях и стычках, ведущихся с переменным успехом для воюющих сторон; о торжественных жертвоприношениях и пирах на всю округу, о славных поединках, о любовных приключениях, недавно сочиненных насмешливых и бранных песнях, – словом, обо всем, чем живет и волнуется окрестность и что жужжит в ушах путника, как только он подойдет к ней поближе, хотя бы она и казалась издали самой мирной глушью. Гест прислушивался и запоминал.

Он охотно бывал в Ютландии, особенно в северной, где все еще дышало стариною, уже давно уступившей место новым порядкам и обычаям на его родных островах. Подчас ему казалось даже, будто он переносится в самые давние времена, которые пережил вместе с древними переселенцами, осевшими в этих местах; здесь еще продолжали чтить те же небесные и земные святыни, к которым он сам привык относиться с уважением. Среди сурового населения фьордов ему часто встречались лица, которые как будто были ему знакомы в силу сходства своего с предками, бывшими его спутниками на заре времен, но как бы не существовавшими ни для кого из ныне живущих.

Норне-Гест обычно посещал Ютландию весною, приходя с юга, где все уже было в полном цвету, следуя за перелетными птицами, словно желая встретить весну много раз кряду; удлинять для себя весеннюю пору года доставляло старому страннику особое удовольствие. Втайне его радовало еще и то, что появление его всюду – безосновательно, но неразрывно – связывали с наступлением самой весны; в народе говорили, что Норне-Гест всегда появляется вместе с аистом. Обоих приветствовали с одинаковой радостью, иные даже деликатно намекали, что лишь благодаря ему и его чарам вообще наступала весна! Особенно же радостно встречали его суровые кимвры, ценившие весну и праздновавшие ее приход торжественными церемониями и пирами по старинным обычаям, которые так любил Гест. После долгого пребывания среди людей, где его кормили вкусными, искусно приготовленными кушаньями и укладывали спать в постель под крышей, он начинал тосковать по самой простой грубой пище и по ночевкам под открытым небом; вот почему он так любил бывать у кимвров весною.

В глубине центральной Ютландии Гест потерял из виду морские берега и шел между сгрудившимися здесь широкими холмами, самыми массивными возвышенностями полуострова, и по одетым лесами и вереском холмам, опоясанным внизу озерами. Это самые высокие места Ютландии; с холмов и возвышенностей далеко видно во все стороны; угадывается и южное основание полуострова, и изрезанное восточное побережье, и спинной хребет страны вплоть до Западного моря[1], а за уходящим горизонтом, словно кольцо в кольце, северная Ютландия с далеким-далеким мерцанием Лимфьорда и суши на другом его берегу с вершиной полуострова и с двумя морями, сливающимися там и обрушивающимися на мыс Скаген, как на острие шлема.

Уже и здесь на всем лежал отпечаток суровой дикости; безлюдные обширные леса заполняли долину и все проходы между возвышенностями, которые сбились в кучу, словно образуя точку опоры для всей страны. Отсюда начинались склоны во все стороны; из недр изборожденных холмов били ручьи, дававшие начало большим ютландским рекам; одни текли на запад, извилистыми путями стремясь в Западное море, другие – по широким долинам, на много миль, на восток и в Каттегат. Здесь оставалось еще много незаселенных земель; население ютилось в более укромных долинах, а в диких лесных чащах бродили огромные олени, не убегавшие при встрече от путника, но спокойно дожидавшиеся, пока тот пройдет или проедет мимо; многие водившиеся в этих местах животные никогда не встречали человека; благородный олень ходил с косматым и распухшим лбом – у него росли новые рога.

Близость весны сказывалась во всем: кора на деревьях набухла, и влажные ветки с тугими почками словно потягивались в чистом сверкающем воздухе; солнце светило ярко, но еще не пекло; дневной свет, свободно проникавший между изумрудно-зелеными стволами еще безлиственного леса, ласково озарял его недра; щебет и призывные голоса птиц гулко отдавались в лесу, словно в больших пустых хоромах, куда только что переехали новые жильцы и где скоро должна была закипеть работа. Высоко над открытой равниной, в полуденном сиянии солнца, парил жаворонок.

И Норне-Гест, подобно жаворонку, стремился на простор; он шел все дальше к северу, в гору, озирая широкие горизонты, вглядываясь в далекие воды фьордов и озер и погружаясь взглядом в синеву неба над своей головой.

На вершинах голых вересковых холмов он находил обуглившиеся остатки костров, отмечавшие места постоянных священных сборищ, куда стекались жители из всех окрестных округов, и ближних, и дальних, на ежегодные праздники – жечь костры в честь солнца и приносить ему жертвы. Величавое уединение этих вершин будило смутные родовые воспоминания и унаследованные от предков, хотя уже малопонятные большинству современников, чувства. Зато Норне-Гест хорошо их понимал: отсюда нынешним поколениям открывался забытый путь, которым пришли в Ютландию первые переселенцы, древние дороги – реки, фьорды и, наконец, где-то вдали море, которое современные жители внутренних областей, пожалуй, никогда и не видали, но откуда приплыли их предки; все то, что внизу, в тесных долинах, заглушалось суетою будней, вспоминалось и открывалось здесь, наверху, перед лицом неба. Эти-то чувства и заставляли людей приносить жертвы солнцу, зажигать огни в его честь и вводить в обиход его символическое изображение. Все это должно было совершаться на возвышенных местах, так как огонь явился с горы; и даже люди, сроду не видывавшие огненной горы и ничего о ней не знавшие, все-таки придерживались древнего, переставшего быть понятным, но священного обычая, пустившего прочнейшие корни в их жизни. Жертвы приносились в дни солнцеворота, зимнего и летнего, а также в честь весны; пробуждение природы, распускание листвы и наступление теплых дней отмечались благодарственными празднествами, как дары солнца; самое солнце было недосягаемо, поэтому люди прибегали к его отпрыску – огню, по мере сил стараясь почтить и отблагодарить солнце. И теперь Норне-Гест знал, что скоро-скоро по всей Ютландии опять запылают на холмах костры в честь весны; и на этот раз ему хотелось присутствовать на весенних празднествах у кимвров, которые особенно торжественно справляли приход весны, может быть, потому, что жили дальше к северу и были беднее других племен.

Он шел туда не торопясь, медлил вместе с весною, сообразовывался с ее продвижением вперед, по неделям задерживаясь в укромных, манивших отдохнуть, уголках леса или на берегу какой-нибудь реки.

Ночью он спал под открытым небом. После захода солнца воздух бывал еще по-зимнему свеж, и старец искал убежища между каменными глыбами или в лесной чаще; он усаживался, прислонясь к стволу дерева, перед разведенным костром и дремал, поклевывая носом в течение всей ночи, чуткий ко всякому звуку или шороху, птичьему или звериному, вблизи и вдали.

Ночи были еще долгие. Но на самом рассвете, когда все живое ненадолго погружалось в сон, крепко засыпал и Гест, закутавшись в волчьи шкуры, склонив голову на грудь и весь съежившись у костра, который потухал к тому времени, когда трава покрывалась инеем при свете брезжившего холодного утра.

Проснувшись с застывшим от утреннего холода лицом, он не мог сразу сообразить, где находится; с трудом, словно после обморока, высвобождался старец из-под шкур и расправлял окоченевшие члены. Словно воскресший мертвец, безликий, невероятно древний, немощно шевелил он руками, роясь в золе, пытаясь согреть застывшие пальцы; обжигался о тлевшие под пеплом угольки и жадно радовался теплу, растекавшемуся по жилам; потом подкладывал веток, самых тонких и мелких, словно не в силах был поднять более крупные, ложился животом наземь и раздувал огонь, еле дыша, словно из последних сил; но огонь разгорался и скоро вспыхивал ярким пламенем. Шатаясь, Гест поднимался на ноги, но тоже скоро собирался с силами, словно рос вместе с огнем, согреваясь его теплом.

Затем он оборачивался лицом к востоку и созерцал: заря медленно разливалась по всему небу; солнце, еще скрывавшееся за холмом, высылало своих гонцов, метавших копья-лучи; вот начал проступать из тумана лес, обрисовывались старые дубы, словно преображенные светом утра, удивительно свежие и мощные; заискрились заиндевевшие холмы; мир словно распахивал настежь все двери, и вся земля создавалась вновь в этот священно тихий час рассвета, когда полумесяц, высоко плывя над верхушками деревьев, бледнел и таял.

Слышалось тихое попискивание птиц, словно легкое потрескивание в лесу, и, наконец, вставало солнце, красное и могучее; Гест выпрямлялся, черты лица его прояснялись, и он молчаливым кивком головы встречал чудо, древнее откровение небес.

В утренние часы весь лес словно курился: это испарялся иней; Гест разглядывал почки – как они выросли за ночь, какие они влажные и тугие; примечал весеннее обилие света в лесу. Птицы свободно реяли над его головой; слышалась, словно с облаков, далекая нежная музыка – это летели на север дикие гуси или другие птицы, и Геста охватывало неодолимое стремление продолжать путь.

Но сначала он направлялся к ближайшим реке или озеру и доставал свои рыболовные снасти; отваливал какой-нибудь камень, прикрывавший гнездо червей, накопав червяков, ловил на них рыбу и – жизнь надо поддерживать жизнью! – садился завтракать у костра и медленно жевал, рассеянно глядя перед собой, беседуя за едой с самим собою и со своими думами. Затем он шел к журчащему роднику и утолял жажду; в этих местах родники бьют из-под земли сильной, холодной и чистой струей, словно стремясь навстречу жаждущим устам, и воды их отзывают свежей сладостью соков земли, пропитывающей все тело пьющего до самого мозга костей; и Норне-Гест как бы впивал вместе с тем и материнскую ласку земли, и отражающееся в струях солнце, и раннее утро, и оттепель, и весенний воздух, и благодарил за все это, склонив колени и лобызая струи. А затем, наконец, он готовился в поход, собирал свои пожитки и вытаскивал свой посох, воткнутый в землю рядом с его ночлегом и еще не успевший пустить корней.

Звери, проснувшиеся в долинах, слышали, как кто-то громко и бодро прочищал горло в лесу, и чуяли, что это матерый, одинокий человеческий самец; эхо прокатывалось между холмами; звери прядали ушами и потихоньку удалялись: кто его знает, что у него на уме, у этого человека, который кашляет так громко и уверенно? У них своя дорога, у него своя. Отдохнувший и помолодевший, словно сбросивший с себя старую кожу, шагал Гест на север; перед ним впереди был опять целый день пути, и в уме его сама собою слагалась благодарственная песнь странника:

Славлю свет мира!
В мыслях моих он,
В солнца восходе,
В даре прозренья!
Искра под пеплом Огонь возрождает,
Чудо дня вечно Ум мой чарует.
Кто поет слаще Струй родниковых?
Счастлив, чьи губы Пили их сладость.
В бездне небесной Якорь надежды,
Странник бездомный,
Все в мире благо!

Ландшафт изменился, возвышенности уступили место безграничным, скудным растительностью равнинам и степям, столь обширным, что пока идешь по ним, успеешь позабыть обо всех других местах на свете, а идти приходится день за днем, много дней. Одинокий путник чувствует себя здесь еще более одиноким и бедным, как вереск. Кругом, куда ни глянь, пусто, голо, безлюдно; единственными спутниками человека являются степные птицы, бегущие впереди с таким жалобным, растерянным писком, словно сами не знают, кто они такие, и спрашивают об этом путника. Жутко заглянуть небу в лицо и прислушаться к глухому стуку собственного сердца. Долгий переход по степи был настоящим испытанием.

Но и бесконечному с виду пути в действительности приходит конец. Норне-Гест шел себе, хотя и наугад, но не сбиваясь с пути, на север; у него были свои путевые приметы, которые и говорили ему, что он приближается к земле кимвров. Больше не было в помине фьордов, свободных морских берегов полуострова: здесь была суша без всяких берегов, не видно было даже Лимфьорда. Но воды и здесь было достаточно, а местами даже слишком много, и дорога частенько становилась почти непроходимой, особенно для пешего путника с юга. Она вела через реки и болота, тянувшиеся с востока на запад, и длинноногий путник с трудом перебирался вброд даже в самых мелких местах: так высока была весенняя вода. Да и переправившись через реку или болото на другой берег, он редко оказывался сразу на сухом месте: половодье преграждало пути и там, и тут; приходилось подолгу блуждать в поисках обхода.

Гесту встречались огромные стаи водоплавающих птиц, только что прилетевшие с началом весны; утки наполняли воздух шумом крыльев, садились на землю и на воду, пробовали нырять и радовались, что зимние льды растаяли и они снова могут барахтаться в своей любимой стихии; они разбрызгивали воду змеевидными движениями шеи и орошали себе перья, вертелись волчком, виляли хвостами, – мельчайшие брызги пылью разлетались вокруг них, образуя радугу над водным зеркалом; кряканье и лопотание стояли в воздухе; слышно было, как селезни горячатся, – приближалась пора высиживания птенцов. На недоступных озерах с топкими берегами стаи белоснежных лебедей сливались со своими светозарными отражениями в воде, озаренной ярким солнцем. Ветер доносил оттуда диковинную музыку – смешение звуков, света и голубой дали. Повсюду синяя гладь и голубое небо; холодный прозрачный воздух, луга, еще голые, но кусты вербы уже покрыты белыми барашками почек. Странник наткнулся в болоте на только что снесенные яйца в открытом гнезде чибиса и целиком, прямо со скорлупой, отправил себе в рот парочку еще тепленьких яиц, с удовольствием проглотив это вкусное приветственное лакомство, поднесенное ему страною.

Более высокие места между болотами изобиловали разной порослью, кустарниками, ивняком, кочками и большими камнями, были изборождены медленно струящимися потоками и стоячими лужами; в этих диких местах водились волки, а люди, как видно, появлялись здесь очень редко, так как звери не боялись показываться средь бела дня. Здесь можно было встретиться с серым хищником с глазу на глаз, но лишь мельком, потому что он тотчас опускал свои глаза, щелкал челюстями и, чихая, проходил мимо: ужасно неприятно встретить человека с выделанной волчьей шкурой на плечах! Смутно мелькало воспоминание о давнишней вражде, но попыток к возобновлению ее не делалось. Орел взлетал с верхушки дуба с запозданием, когда путник был уже возле него… Девственные нетронутые места, никем не пуганные звери и птицы! Норне-Гест не торопился покидать их: тут ему удалось встретить много таких обитателей леса, каких в другом месте редко встретишь. Да, по всему видно было, что люди редко показывались в этих обширных лесных и болотистых областях.

Весна здесь сильно запоздала, словно тоже не в силах была пробраться сюда. По утрам болота замерзали, разливы покрывались тонкой пленкой льда и утки сидели поверх своей водной стихии, упираясь плавательными перепонками прямо в холодный лед; но днем лед трескался под лучами солнца, и синие волны перекатывались через него под напором свежего ветра; или же ночью шел снег, вся окрестность на много миль покрывалась белой пеленой, и, когда снеговая туча проносилась, перед глазами опять расстилалась зимняя картина; полуденное солнце убирало снег, и снова повсюду, насколько хватал глаз, чернела возрожденная земля; от сухой прошлогодней травы шел пар, а небо напоминало опрокинутый синий котел, в котором клубились чудовищные массы сияющих облаков.

Но постепенно ночи становились теплее, в канавах заводились жабы и барахтались в иле на солнышке; на лугах распускались желтые цветы, корнями увязая в грязи, а головки устремляя к нему и к солнцу, – олицетворение золота и плодородия.

И, наконец, в один прекрасный день показалась первая пара аистов, высоко над облаками описывали они большие круги друг возле друга, словно благословляя лежащую внизу землю. Увидав аистов, Гест заторопился дальше.

Местность вновь стала более холмистой, между болотами вздымались широкие гряды возвышенностей; обозначались следы поселений; над лесными просеками показались дымки; следовало ожидать встреч с местными жителями.

Земля кимвров представляла собой обширное, открытое всем ветрам плоскогорье, прорезанное, начиная с середины и по направлению к Лимфьорду, на запад и на север, многочисленными лощинами и долинами, бывшими фьордами, а теперь руслами рек и болот. Повсюду рос лес, но не ровный, а в зависимости от климата и погоды то частый и непроходимый – в долинах, то растрепанный, искривленный и словно придавленный к земле ветром – на пригорках. Самые высокие места были совсем обнажены; тут как раз проходила гряда длинных голых холмов, пересекавших страну с востока на запад и издалека темневших своей степной растительностью. Они выдавались, как крупные лысины на фоне лесистой страны, и на самых гребнях их четко выступал ряд могильных курганов, насыпанных еще древними обитателями этой области, предками кимвров, которые и передали потомкам в наследство свою любовь к здешней земле, непонятную для тех, кому посчастливилось поселиться в лучших краях.

Эти древние могилы были первым признаком жизни, видным издалека. Очи лежавших в этих могилах видели при жизни своей строгие очертания страны, похожей на длинную, черную и выветренную крышу; ее пределы ограничивали их кругозор, а шумевшие над ней буйные ветры были сродни их буйной душе.

Но, если уделом прежних поколений были высоты и видимые с них горизонты, то нынешние жители обитали в долинах, в усадьбах, разбросанных на далеком расстоянии одна от другой и окруженных участками леса и лугов; срединные пустоши использовались сообща и были поделены между родами. Кимвры издревле занимались скотоводством и добрую половину года кочевали со своими стадами; остальное время они проводили в своих усадьбах, где часть земель была отведена под пашни.

Первыми, кого Гесту случилось встретить, были двое молодых охотников. Они сидели спиной к нему, у ручья, где были поставлены западни. Когда чужой неожиданно очутился около них, один из охотников схватил копье, намереваясь метнуть в пришельца, но вовремя спохватился, узнав Норне-Геста.

Это были рослые молодцы, сильные и проворные; по их свободным движениям видно было, что они всю жизнь провели на воле, верхом на коне, на охоте; лица у них были обветренные и совершенно багровые; губы потрескались от ветра и непогоды, уши почернели от грязи и были все в рубцах от заживших ран; маленькие глаза почти заросли лохматыми бровями, прячась от света; волосы, свисавшие на лоб, были на макушке собраны в пучок, завязаны и торчали наподобие конского хвоста. Одеты оба были легко, по-охотничьи – в кожаные штаны и куртки; у одного на поясе висела только что убитая выдра.

Появление Норне-Геста, по-видимому, привело их в некоторое волнение, которое, однако, не выразилось ни в словах, ни в жестах; толстые губы их не дрогнули, на сморщенных от природы лбах не прибавилось новых морщин; но они молча закинули щиты обратно на спины – воинственная поза стала ни к чему – и, поглядев на скальда и на его арфу, обменялись взглядами, выражавшими сильное душевное волнение; ведь Гест приносил с собой звуки музыки и чудеса; они знали его с самого детства, с тех самых пор, как начали помнить себя.

Когда же оказалось, что скальд, по счастливой случайности, направлялся в гости к Толе, здешнему бонду, – не знают ли они его? – они оба враз усердно закивали головами. Как же не знать! Все вдруг стало им понятно: они подмигнули друг другу, и старший парень тотчас отошел и скоро вернулся с парой косматых лошадок, стоявших поблизости в кустах. Он поглядел на Геста, перевел взгляд на своих коней, потом взглянул туда, где находилась усадьба Толе, облизал губы, но не обмолвился ни словом; его предложение было ясно и так, и теперь был черед Геста высказаться. Гест отлично понял, что ему предлагают проехать верхом весь оставшийся конец пути вместе с провожатыми, на что он охотно согласился. Без всяких объяснений со стороны молодых охотников догадался он также, что они братья и живут как раз в той усадьбе, о которой он спрашивал; быть может, они даже сыновья самого Толе, но слишком хорошо воспитаны, чтобы напомнить об этом Гесту. Перед отъездом старший из братьев снял с лошади торбу со съестным, развязал ее и разложил припасы на земле; торба представляла собой кусок кожи с дырками по краям, в которые был продернут ремень; поэтому кожу можно было стягивать в мешок и разворачивать целиком. В торбе оказался творог, рассыпавшийся комками; парень развернул его на тот случай, если странник, пришедший издалека, голоден и нуждается в подкреплении сил раньше, чем они доберутся до дому; но он сделал это как бы ненароком, не желая вовсе подчеркивать такую ничтожную услугу: голоден – так поешь; еда – вот она. Гест понимал местный язык, и взял горсть творога. Творог отдавал дымом, дымным жильем, коровами, женщинами, детьми, всеми существами со здоровой кожей, и одинокий старик, неделями бродивший в одиночку, почувствовал, что вновь приближается к человечьим гнездам. Оба парня тоже поели, после того как Гест взял свою долю, но старались жевать незаметно – Гест ведь был намного старше их.

Еду запили глотком ключевой воды. Гость вынул большую раковину, из которой обычно пил; заморская цветная раковина, небесно-голубая с радужным отливом снаружи, а внутри телесного цвета, которую он подобрал где-то на юге, очаровала обоих парней, которые глаз не могли отвести от сокровища, но ничем другим не выдали своих чувств и вскоре даже прищурили глаза, чтобы перебороть соблазн. А Гест поступил, как поступал всегда, когда кого-нибудь восхищал вид его раковины: приложил ее к уху, и в ушах у него загудел шум дальнего прибоя, как на том вулканическом островке Средиземного моря, где он подобрал эту раковину; затем он протянул ее парням, которые по очереди прикладывали ее к уху и прислушивались, сначала только качая головами и сумрачно глядя вдаль, но потом в груди у них, видно, что-то засмеялось, глаза расширились: в жизни своей не слыхали они ничего более загадочного! Они бессознательно вздохнули, а лица их увяли, как будто солнце зашло, когда Гест снова спрятал сокровище.

Когда Гест садился на лошадь, оба парня стояли по бокам; видно было, что они считали себя его провожатыми и телохранителями; скромная трапеза, которую они вкусили вместе, означала не простую еду – она означала, что пришелец стал гостем страны.

Путь в усадьбу с добрую милю прошел в молчании. Братья ехали верхом поочередно; пока один ехал, другой бежал рядом, вприпрыжку. Когда дорога шла в гору и лошадь начинала тяжело дышать, всадник заносил ногу вперед над головой коня, соскакивал на полном ходу наземь и бежал рядом, держась за гриву.

Так Норне-Гест доехал до усадьбы Толе.

У ТОЛЕ

Толе жил в глубине одной из долин, ведущей от берега внутрь страны к водоразделу; место было центральное, с речным сообщением и на север, и на запад. Сам Толе был вождем и главным жрецом своего народа; в его усадьбе хранилась высокочтимая всеми кимврами святыня.

Сама усадьба напоминала скорее целый, хоть и небольшой, поселок из довольно большого числа жилых и подсобных помещений, разбросанных по склону долины и по краю болота; большей частью это были просто землянки или обмазанные глиной шалаши, среди которых выделялось несколько более приличных с виду бревенчатых хижин. Вокруг расстилались поля и выгоны, обведенные рамкой леса, который занимал все остальное пространство долины. А дальше, на возвышенности, простирались пустоши и степи.

В нижней части долины были расположены другие подобные усадьбы – родовые дворы, обитатели которых были в более или менее близком родстве между собою и с Толе. Кроме самого хозяина, в усадьбе жили все его дети и домочадцы – и сыновья, и дочери, незамужние и замужние с потомством, три поколения, а также масса челяди, не считая рабов. Если прибавить к этому домашний скот, то и получится настоящий поселок с угодьями, полями и дальними выгонами, которыми пользовались главным образом летом, когда скотину даже не загоняли домой.

Для того, кто попадал сюда из безлюдной местности, казалось, что здесь страшно шумно и суматошно: десятки людей и повозок, утоптанные тропинки между домами, бесчисленные следы людей и животных; в домах кишмя кишели женщины и дети; крики грудных младенцев неслись словно из самых недр земных. Пар валил не только в дымовые отверстия, но и сквозь дерновую крышу и из всех щелей жилищ, как бы излучавших тепло и благополучие; во многих домах двери были открыты, и из них тоже валил дым; весна и долгие дни вступали в свои права; ребятишки нежились за порогом на солнце, заслоняя глаза ладонями от яркого света. На каменных порогах амбаров рабыни в обычной позе мелющих женщин – на четвереньках и выпятив зад – растирали зерна в муку; спутанные волосы лезли в глаза, полуослепшие от тяжелой работы, и все-таки какое-то смутное воспоминание тянуло их с работой на воздух и свет.

У пруда стригли овец – картина столь же знакомая и привычная для Норне-Геста в это время года, как именно такое преломление лучей света в воде холодных прозрачных прудов и появление на лугу коротеньких стебельков гусиного лука. О наступлении весны говорили и низко надвинутые на лоб платки женщин, стригших овец; животные дрожали, так как их сперва окунали со связанными ногами в пруд, а потом отпускали на волю, оголенных и похудевших, а воздух был еще холодный, резкий. Некоторые обзавелись уже ягнятами, которые неуверенно ковыляли вокруг, словно живые скамеечки на своих четырех подпорках, и тоненько жалобно блеяли. Ах, молодая, новорожденная весна пришла слишком рано, но все-таки пришла!

Из кузницы доносился стук молота о наковальню – и там тоже напрягались силы, шла тяжелая работа; в хлевах и на воле мычала скотина; собаки лаяли, как бешеные; юноши рысью и вскачь носились взад и вперед на бойких лошадках, бывших не по росту для крупных всадников; тут шла стрельба в цель по щитам, слышался треск натягиваемой тетивы и стук попадавших в цель стрел; там двое парней схватились в рукопашной и, громко пыхтя, по очереди седлали друг друга; на заднем дворе кололи свиней и вешали туши на деревья, чтобы кровь стекала; женщины взбирались на приставные лестницы и голыми до локтей руками вынимали из свиней требуху; повсюду кипела работа и жизнь, пестрая, суетливая, но покоящаяся на твердых привычных основах, жизнь маленькой общины, ставшая с приходом весны еще хлопотливее, беспокойнее.

На усадебном лугу стоит в меховой одежде, опираясь ладонями на рукоять секиры, сам Толе и осматривает свой скот.

Скотину еще не выгоняют на пастбище – там ей пока нечего есть, – но ей дают поразмяться и подышать свежим воздухом около усадьбы, выпускают ежедневно на часок из душных тесных .хлевов. Коровы бродят по лугу и лижут языком коротенькие стебли травы; многие из них стельные; конные пастухи и собаки не дают стаду разбредаться – оно очень велико: весь луг пестреет белыми, черными, рыжими головами с отметинами и звездами во лбу. Освещенная солнцем картина радует глаз; да и любо-дорого послушать, как щелкают бичи, покрикивают пастухи, загоняя отбивающихся от стада. Коровы осмелели на солнце и хотят порезвиться на воле, скачут и разбегаются; трудно держать их в куче; они так и рвутся на простор дальних выгонов, но час приволья еще не пробил. У Толе свои приметы по солнцу: тени еще слишком длинные, лес еще не распустился. Когда все приметы сойдутся и будут совершены необходимые весенние жертвоприношения, тогда скот и выпустят на волю. Нынешний год скудный, сена и кормов осталось мало, еле-еле можно дотянуть до нового сенокоса.

В сторонке стоит племенной бык, охраняемый почетной стражей из двух человек; они издали следят за каждым его движением. Но он в мирном настроении, сонно греется на солнце, наслаждаясь теплом, и дремлет в благородном животном спокойствии, крепко упершись в землю всеми четырьмя копытами.

Это могучий косматый красавец, напоминающий и зубра, и лося, с длинным туловищем и огромными рогами, у корня вдвойне утолщенными и торчащими на голове подобно двум прочным столбам, лишь чуть согнутым и с тупыми концами; он не прокалывает ими, когда нападает, а стирает жертву в порошок, как двумя пестами.

Сейчас он – воплощенная кротость с дремлющими внутри силами; медленно поводит он тяжелой угловатой головою, как бы вписывая себя рогами в круг мира и покоя; глаза у него опухли от сна, сам он совсем отупел от избытка сил; на курчавом лбу отметина – звезда, которую он подымает вверх, когда делает смотр своим коровам или собирается кинуться на врага. Волосы и брови нависли над темными затуманенными глазами с обведенными красным ободком белками, которыми он медленно вращает; животное спокойно, но мощь и бешеная ярость готовы прорваться наружу по любому поводу!

Беда, если он разъярится!.. Его бедра и массивные лопатки способны к стремительно быстрому бегу, толстый мясистый затылок давит голову книзу, крепкий лоб распух от массы костей и корней рогов; этим лбом он бьет с налета, со всего размаха, вкладывая в удар весь напор чудовищной тяжести своего тела; затем он метет рогами, а то, что он не успел уничтожить с их помощью, он подминает под себя, топчет копытами, словно таранами, затаптывает до неузнаваемости; вот каков он в ярости!

Но сейчас он спокоен и стоит так тихо, что теплый пар его тела, исходящий от мощных боков, поднимается над ним столбом в прохладном воздухе. Лишь изредка, словно спросонок, он подает голос – под влиянием каких-то смутных бычьих грез из глубины пасти вырывается глухое мычание, мрачное и зловещее, словно гуденье барабана после легкого удара по нему, и долго не замирающее в воздухе. Как же он ведет себя, когда разъярится, и все духи гнева зафыркают из его ноздрей?

По временам в его четырехугольной косматой, костистой и рогатой башке бродят как будто иные грезы: он вытягивает шею и нюхает воздух влажной, покрытой пеной мордою, и в глазах его мелькает кровавый ободок – он почуял коров, но время года еще раннее, пора случки не пришла, и зачарованный весенним солнцем, он снова погружается в дремоту.

Стоя так, он воплощает собой силы самой природы, породившей его, и силы тех, кто приручил его. Человек и бык долго странствовали бок о бок, и впереди у них была еще долгая совместная жизнь. Но дикая свирепость, переданная быку его вымершими предками – зубрами или турами, населявшими некогда здешние леса, еще жила в нем, как и свирепость древних северян, видавших зубра в этих долинах, отчасти еще давала себя знать их потомкам, унаследовавшим от них прирученного тура.

После того как скотина была загнана обратно в хлева, Толе пожелал сделать смотр и всем своим лошадям, да заодно и конной дружине из чад и домочадцев своих.

На смотр явились все сыновья и зятья, все грозные Толлинги[2], рослые и статные, как на подбор; число их было велико, а сколько именно было среди них родных сыновей Толе, никто толком не знал: целомудрие мешало вести им счет и вообще допытываться об этом. Но их была целая стая, и они могли заставить замолчать кого угодно, собравшись все разом в одном месте; потомков Толе и не различить было – все на одно лицо, воинственного вида, с чубом, похожим на конский хвост; у всех были черты Толе, все унаследовали его цвет лица, даже дочери; только те были розовые, а не красные, потому что меньше бывали на солнце и на резком ютландском ветру. Таковы были сыновья Толе.

Зятья больше отличались друг от друга – они были из других родов, из других долин, но и они не казались заморышами: чтобы попасть в зятья к Толлингам, нужно было сперва одолеть сыновей, так что лишь самые отчаянные головы добирались до девушек, да и тем еще надо было суметь понравиться. Зато было на что посмотреть, и земля дрожала, когда все Толлинга выезжали в поле.

На скот свой Толе взирал с самодовольной и признательной радостью собственника, которую, впрочем, старался скрыть, так как знал, что не следует искушать силы, которым человек бывает обязан всем своим добром, – они могут разгневаться и лишить его своих милостей, чему бывали примеры. Но он не в состоянии был скрыть горделивой радости, когда гарцевала перед ним на конях его удалая дружина. Он любил коней пуще глаза, сам вывел породу от лучших кобылиц и отборных жеребцов; не было у него за всю его долгую жизнь такой лошади, которой бы он не помнил со дня ее рождения или появления в его усадьбе, и он добился того, что у него завелась своя порода, хотя и одной крови с лошадьми всех других бондов Ютландии, но отмеченная какою-то особой печатью, вся почти одной масти, так что опытный глаз сразу узнавал коней из табуна Толе и слава их разнеслась далеко.

Они были низкорослые, на коротких ногах, большеголовые, с удлиненным корпусом, мохнатой и рыжеватой масти; они хорошо переносили зиму на открытом воздухе и благодаря своим широким копытам легко проносили всадника через болота, не увязая; они были очень неприхотливы в пище – сильные челюсти помогали им довольствоваться одной соломой; они одинаково годились и в тягло, и в упряжь, и для езды верхом. Сам Толе уже не ездил верхом – его возили в повозке, – но он любил смотреть, как гарцевала на конях молодежь.

Каждый всадник был в дружбе со своим конем и обучал его всяким приемам, на которые они и бывали способны только вдвоем, – между конем и его всадником устанавливалось полное взаимопонимание. Все стати коней и большой вес всадников способствовали выработке у лошадей Толе рысистого бега, в котором они отличались быстротой, уверенностью и неутомимостью. Галопом они скакали только тогда, когда всадник спрыгивал наземь и, облегчив коню бег, сам бежал вприпрыжку сбоку, держась рукой за гриву; таким образом дружина Толе на своих низкорослых лошадках передвигалась по любой почве с большей скоростью, чем другие на более крупных скакунах. В один миг вскакивать на коня, в один миг соскакивать с него, мчась во весь опор, метать стрелы и копья, повисать сбоку от коня, чтобы таким образом укрыться от врага, защитив другой бок коня своим щитом; притворяться мертвым, припадая вместе с конем к земле, мчаться, стоя на крупе коня во весь рост или даже на голове, – все эти приемы всадники исполняли более или менее мастерски, и Толе от души наслаждался зрелищем. „Хо-хо-хо", – далеко разносился раскатистый зычный хохот, давая знать, что кто-то позабавил хозяина, полетев с коня на землю.

Все это было лишь предвкушением предстоящих вскоре конских бегов и скачек, которыми праздновалось наступление весны; тогда всадники будут разнаряжены и в полном вооружении, и кроме конских ристалищ будут еще соревноваться в бое с быком, самой любимой своей забаве, так как она была очень опасна; будут там и трубачи, подзадоривающие коней и всадников звуками рогов, и все это уже не за горами.

Шум и гам на лугу выманили из жилищ женское население усадьбы. Женщины стояли поодаль с раскрасневшимися лицами, ослепленные солнцем и зрелищем: до чего бесстрашны эти молодцы!.. Женщины тоже лелеяли золотые мечты о будущем: девичьи сердца били тревогу при мысли о том, что станет с ними, когда на них разом нахлынут все силы неба и солнца, и парни, и белые ночи с их чарами. Где устоять против такого бурного напора слабому женскому существу! Ох, они чувствовали себя такими беззащитными в своих легоньких одеждах, что их пробирала дрожь. Да и в самом деле было холодно, следовало бы укрыться дома, но девушки словно приросли к месту, глаз не сводя с удальцов, которые так непринужденно летали на конях, едва касаясь земли.

Позади всех, из-за сараев и из люков землянок выглядывали темные головы рабов – этим нечего было ожидать от весны, кроме усиленной работы. Все, что происходило на лугу, было совсем не для них; все, творившееся в мире свободных людей, как и сам этот мир с его сияющим солнцем и воздухом, были им чужды. Свободные люди принадлежали светлому дню, свежему воздуху, а рабы пресмыкались во тьме, сгорбленные, кривоногие, спотыкающиеся, они принадлежали самой ночи, глядевшей из их привыкших к копоти глаз и всклокоченных косм. Лучи весенне-молодого солнца заставляли их только почесываться и кутаться в свои шкуры; им дела не было до этого большого небесного костра; в их беспросветно-темных душах чувства копошились, подобно червям в болотной трясине. Но гарцующие всадники все-таки привлекли их внимание. Из торфяных ям на болоте поднимались одна за другою черные фигуры, словно глыбы самого торфа, и тоже глазели на луг, где носились удальцы с длинными волосами, наподобие солнечного сияния развевавшимися вокруг их голов. Светлые гривы и хвосты коней тоже отливали на солнце золотом; у Толе все кони были светло-рыжей масти, с мордами телесного цвета, словно родные братья всадников! По двору и лугу как будто катилось огненное колесо.

Наверху, на холме, пахал землю человек с большими деревянными колодками на ногах, свесив голову на грудь. Остановив на минуту свою соху, чтобы дать волам передохнуть, он мутным, тупым взглядом созерцал происходящее на лугу. Слюнявя бороду, он с трудом сообразил наконец: а, опять эти скачки – уж поломают они себе когда-нибудь шеи! Но это их дело, а его дело пахать за них поле. И он, прикрикнув на волов, потащился дальше по своей вязкой борозде. Два приземистых коренастых существа в юбках – скотницы – разбрасывали навоз, время от времени останавливаясь передохнуть и, жарко дыша, поглядывали сквозь нависшие космы волос, словно сквозь решетку, то на двор, то на солнце: долго ли еще до полудня?

Центром всеобщего внимания был, разумеется, сам Толе; взоры всех устремлялись к нему, стоявшему на пригорке, опираясь на рукоять секиры, к старику хозяину с длинными седыми волосами, выбивавшимися из-под куньей шапки.

Старик был дородный, с бычьей шеей, кряжистый и мускулистый, с сильными руками, уже слегка трясущимися, с вывернутыми красными краями век и слезящимися глазами, но с властным взглядом, смотревшим в упор на того, с кем старик говорил. Особую силу приобретал взгляд Толе, когда он смотрел на женщин; они чувствовали его даже на расстоянии и волновались, даже если он и смотрел благосклонно.

Взоры любопытных тем более приковывались к лугу, что рядом с хозяином стоял почетный гость, Норне-Гест. Он зашел погостить в усадьбу, и в честь него-то и был устроен смотр. С его прибытием всегда связывались особые ожидания, его пребывание нарушало обычное течение будничной жизни.

А двум старикам было о чем поговорить между собою, и они, видимо, горячо беседовали все время; Толе даже откинулся назад, словно готовый упасть под тяжестью обрушившихся на него вестей – должно быть, речь шла о великих событиях, но самого разговора никто не слыхал: оба стояли так далеко от всех прочих, что даже самые ближние не могли ничего уловить. Все знали, что стариков связывала давняя дружба, и можно было припомнить в прошлом не один пример большой перемены в судьбе некоторых домочадцев, произошедшей в то время, когда скальд гостил в усадьбе.

Даже рабы глядели на него с упованием, зная, что он не преминет посетить их норы: он знал о них то, чего не знали их хозяева; входил в их нужды, печали и радости. Те из них, кто был в свое время захвачен в плен и сохранил еще воспоминания о родине, могли рассеять тоску в откровенной беседе с НорнеГестом. Редко оказывалось, чтобы родной край пленника был совсем не знаком скальду, чтобы он не побывал хоть раз и там.

После окончания ристалищ оба важных зрителя стали подниматься с луга на откос позади усадьбы. Тсс!.. Это они направились в священную рощу, где находился жертвенный камень. Погадать? Может быть, на зелье, может быть, по светилам небесным?

Средь бела дня не страшно подойти к роще, и кое-кто из самых отчаянных подростков двинулся по пятам за стариками; ведь никто не обращает внимания на любопытных ребят, но они-то всегда все видят.

И вот они видели, как старики прошли за частокол в лесок, образовавший как бы обособленный островок, не доходя до большого леса; опушка леска или рощи густо заросла кустами и деревьями помельче, а в глубине росли крупные деревья, обступавшие источник и пруд. Все это были недосягаемые святыни, не говоря уже о священных хижинах, разбросанных там на открытой лужайке и между деревьями; это были страшные хижины, обители ужаса; и всех ужаснее была длинная бревенчатая хижина, где находилось само капище и трапезная, в которой пировали мужчины в дни торжественных жертвоприношений. Сами деревья нагоняли жуть своими старыми узловатыми, засохшими сучьями и ветвями, увешанными скелетами, черепами и рогами жертвенных животных, а также людей. Часть старых, почерневших от времени и высохших до костей трупов попадала на землю и валялась под деревьями. Словом, тут было целое кладбище; стоило кому-нибудь войти в рощу, как гнездившиеся там вороны, крупные, сытые, медлительные птицы, почти ручные, снимались с мест и тотчас же снова садились на деревья с солидным бормотаньем, словно узнавая и приветствуя вошедших.

Трупы и вонь от них не пугали ребят: им не в диковинку было видеть мертвые тела и нюхать всякую падаль, и их неудержимо влекли к себе ужасы, таившиеся в капище. Кое-что им было известно, но недостаточно, и, прильнув глазами к щелям в частоколе, они старались разглядеть, что там творилось. Пока Толе с Норне-Гестом ходили между хижинами, за ними легко было уследить – оба и впрямь направились к жертвенному камню, и Толе зачем-то положил на него руку, – но когда старики входили в хижины, любопытные терялись в догадках и изнывали от досады. Когда же наконец оба посвященных вознамерились войти в самое капище, волосы стали дыбом на головах ребят, и они, разинув рты, невольно отвели вытаращенные глаза от щелей и обратили их к небу, как бы призывая его в свидетели: ведь те двое, дерзнувшие войти в обитель самого божества, должны были теперь ослепнуть!.. Ребята только одно это и знали о святилище: кто узрит его ужасы, непременно ослепнет. И чаша была переполнена – ползком, на четвереньках смельчаки уходили из чащи, подальше от опасного места, пока не выбрались в поле, а там живо вскочили на ноги и во весь дух понеслись к жилью, чтобы сообщить товарищам и матерям о том, что дедушка и высокий чужой гость полезли прямо в пасть к злому духу!

А тем временем Толе и Норне-Гест вошли в капище. В дверях им пришлось нагнуться, потом шагнуть с высокого порога глубоко вниз – капище находилось наполовину под землей, и дневной свет проникал в него только через дверь; но на полу горел костер, слабо озарявший середину помещения и оставлявший в тени все углы. Древняя старуха поднялась навстречу пришедшим, вся сгорбленная и скрюченная, но живая, и беззубый рот ее болтал без умолку, по-сорочьи, красные глаза были грязны, и все морщины на лице полны копоти, крошечная голова совершенно облысела, пальцы почернели и потрескались от вечной возни с огнем. Его надо было поддерживать все время – это был священный очаг всего народа, не угасавший круглый год, обновлявшийся лишь на празднествах солнца; заботы о костре, не считая других обязанностей при богослужениях, и лежали на гюдиях.

Их было довольно много; жили они в хижинах внутри частокола и хранили огонь по очереди; были среди них и молодые девушки, и даже совсем девочки, новопосвященные, которые обучались у старых: как закалывать жертвы, гадать по их внутренностям, творить заклинания, варить колдовское зелье и прочему искусству общения с темными силами, что тоже входило в обязанность гюдий. Кто раз попал за частокол, тому уж не было дороги назад: женщины, посвященные служению неземным силам, не могли вернуться в мир земной жизни.

Случалось, что из посвященных юных гюдий вырастали цветущие молодые девушки и слава о их красоте проникала за пределы частокола и разбивала сердца мужской молодежи, которая не могла не сожалеть о том, что такая красота пропадает задаром, якобы во славу неба! Как относились к этому сами девы, никто не знал: частокол строго оберегал тайну, как и их самих. И как бы красивы ни были некоторые из них в молодости, все кончали свою жизнь в заповедной роще такими же старыми ведьмами, как другие гюдии, если вообще доживали до старости.

Гюдии были девами; тайны жизни и смерти в известном смысле оставались для них запечатанными семью печатями; зато в других отношениях старухи набирались жуткого житейского опыта и переставали быть людьми, не обладая, однако, наивностью животных. Из всех живых существ гюдии были самыми жестокими.

Толе приветствовал старуху и обошел с Гестом все святилище; потом он снял с возвышения в глубине капища лежавший там священный обруч из чистого золота, такой тяжелый, что им можно было убить человека, и передал его в руки Гесту – знак большого доверия и почета, ибо никто, кроме верховного жреца, не смел касаться обруча и всякий, дотронувшийся до него, даже нечаянно, искупал свою вину смертью на костре, становился жертвой огня. Прикасаться к обручу разрешалось лишь в особо торжественных случаях, и прикосновение это налагало строгие обязательства: на обруче давались клятвы, которые считались нерушимыми; молодые пары сочетались на всю жизнь, давая друг другу обет верности на обруче. Он изображал солнце, золотой солнечный круг, и прикасавшийся к нему вступал в союз с самим небом, оставаясь верным своему обету. Норне-Гест взвесил обруч на руке и кивнул головой; Толе, положив обруч обратно на место, тоже кивнул.

Перед возвышением стоял огромный жертвенный котел, выкованный из чистого серебра, богато украшенный изображениями, таинственными письменными знаками кимвров, понятными лишь посвященным; теперь он был вычищен и блестел, как новый, но во время больших жертвоприношений, когда верховный жрец с помощью гюдий совершал обряды, необходимые для поддержания мирового порядка, в котле этом дымилась свежая кровь. По его огромным размерам можно было судить, каких хлопот и трудов стоило наполнить его кровью и что это делалось не по пустякам. Ярко и вместе с тем загадочно выступали в окружающем полумраке изображения на его серебряных стенках, отражавших красные блики огня.

На самой верхней ступени возвышения стоял, словно дом в доме, ковчег с дверцей. Толе отворил ее – за нею пребывало само божество.

Старая гюдия, давно ревнивым оком следившая за его движениями, заверещала от страха и зажмурилась. Но он отстранил ее локтем, сунул руку в святая святых и вынул оттуда божество.

Оба они с Гестом о чем-то таинственно совещались, сблизив головы, не тратя лишних слов, но обмениваясь многозначительными кивками головы и выразительно подмигивая друг другу. Сгорбленная старушонка суетилась позади них, бормотала про себя что-то невнятное и сыпала что-то на огонь, как бы в искупление совершенного святотатства. Когда в капище запахло пряным смолистым запахом, она еще сунула в огонь собственный палец и держала его там, пока не запахло горелым мясом, попрыгала кругом по-птичьи и, наконец, разостлалась в прах лицом вниз: она сделала все, что могла!

А оба верховных посвященных не причинили богу никакого вреда; они только разглядывали его. С виду это был совсем небольшой божок, меньше двух пядей в длину, что-то вроде грубо вырезанного из дерева человеческого плода, болванчик с едва намеченной головой, без рук, но с продольной бороздкой внизу туловища, обозначавшей место разделения ног. Дерево почернело от времени и пропиталось жиром; глаз и носа не было, но рот был намечен поперечной бороздкой, на которой виднелись следы свежего масла. Божок ел в дни летнего солнцеворота; лучи солнца, падавшие сквозь двери капища прямо в святая святых, растопляли масло на губах божка, и это была его кормежка в течение всего года. Впрочем, в сущности, это была богиня – Толе грубо ткнул пальцем в половой признак и красноречиво хрюкнул. Потом он перевернул идола, но сзади на нем не было никаких следов отделки – с этой стороны божество рассматривать не полагалось. Зато по всему туловищу – и спереди, и сзади – сияли черные обугленные дырки, похожие на те, что получаются при добывании огня; в сущности, идол был древним огнивом; никто не мог определить его возраста, но во всяком случае он был не моложе самих кимвров и всегда, с самых незапамятных времен, находился в их владении, передаваясь по наследству в роду Толе. Из поколения в поколение. Это была величайшая святыня всего народа. Всякому было известно, что в нем испокон веков таилась молния, ослеплявшая каждого, дерзнувшего поднять взоры на божество. В сознании большинства существовали на этот счет самые чудовищные, сверхъестественные представления.

Толе поставил изображение на место в ковчег и закрыл дверцу. Оба посвященных снова вышли на свет, продолжая перешептываться и обмениваться многозначительными кивками и предоставив усердной старухе колдунье окуривать оскверненное капище. Им предстояло еще осмотреть другие священные предметы заповедной рощи. Между прочим, они побывали в хижине, выстроенной для хранения колесницы, священной колесницы, на которой возили божество по стране в торжественных случаях. Она была роскошно отделана и покрыта бесценными украшениями. Но Толе больше всего восхищала упряжка; в некоторых случаях в колесницу впрягали коров, в других – кобылиц, но Толе всегда заботился, чтобы упряжка была наилучшей. И кого бы ни впрягали, впечатление возникало такое, будто священную колесницу влекут превращенные люди; Толе вывел для этой цели особую породу животных – почти телесной масти, которая была ему самому более всего по вкусу.

Колесница оказалась в полном порядке и пробудила много заглохших было воспоминаний. Да, время двигалось! Но и колесница стояла, готовая двинуться в нужную минуту, которая была не за горами. Да, пока эта колесница будет возить по стране священные реликвии народа и таким образом освежать народную память, скот кимвров будет плодиться, а поля их – давать урожаи.

Гест должен был еще осмотреть сокровищницу Толе – склад оружия и драгоценностей, но сначала они направились в кузницу. По дороге Толе так воодушевился, что они приостановились, чтобы подробно обсудить дело.

Беседа касалась плана, возникшего у них еще несколько лет тому назад и теперь приводимого в исполнение самим Толе. Он замыслил вылить из бронзы изображение тура. Гест обещал помочь кузнецу своим советом, как уже помог однажды, когда ковался серебряный котел, – таинственные украшения последнего могли быть придуманы лишь тем, кто много странствовал на своем веку, и были ему одному понятны.

Старое божество, издревле хранившееся в неприкосновенной святыне капища, они решили заключить в недра тура и таким образом навеки схоронить его от взоров непосвященных; при этом вся святость перейдет на тура, которого поставят на возвышение в капище, а во время праздничных процессий будут ставить на колесницу; это представит гораздо более внушительное зрелище, нежели прежнее, ничего не говорящее взору хранилище святыни. Старцы сообща обмозговали этот план, и теперь он был близок к осуществлению. Толе годами копил металл для отливки тура, между прочим, и древние бронзовые мечи, драгоценная память о предках, но как оружие, намного уступавшее современным железным мечам; лучшего применения священному наследию предков, как употребить его на отливку священного изображения, нельзя было найти!

Дело уже подвинулось настолько, что скоро можно было приступить к самой отливке; это была самая большая работа, когда-либо предпринимавшаяся в здешних краях; о ней много говорили и предсказывали ей успех.

Приготовлены были литейная яма и горн небывалых размеров и собрано целое войско рабочих, среди которых было немало свободных родичей Толе, не считая его самого, а им в помощь даны были обученные рабы.

Кузнец, дальний родственник и друг Толе, был искусным оружейником, а также золотых и серебряных дел мастером. Под его руководством изготовлялась глиняная форма тура. Делалась она таким образом: на внутреннее ядро из глины накладывался воск, который опять покрывался глиняной смазкой; последнюю предстояло обжечь снаружи; расплавившийся воск должен был вытечь в особые отверстия, а его место занимал влитый в форму расплавленный металл; в общем, труд, кропотливый и подверженный всяким случайностям, легко мог кончиться неудачей.

Восковая модель была почти готова, когда Толе с Гестом пришли взглянуть на работу; вылепленное в половину натуральной величины, изображение тура производило впечатление живого существа, стоящего посреди хижины, где производилась работа, – глина и воск как бы ожили.

Сходство с туром было поразительно схвачено: животное стояло, строптиво расставив ноги и наклонив несколько угловатую, но взятую прямо с натуры голову. Гест с первого взгляда угадал тут еще чью-то руку, кроме самого кузнеца, и невольно оглянулся, ища мастера.

Кузнец понял его взгляд и указал пальцем на одного из стоявших поодаль рабов. Из дальнейших разговоров выяснилось, что во время работы этот раб обнаружил особые способности и почти самостоятельно сделал восковую модель, которую запечатлеет расплавленный металл после обжигания верхней смазки, если отливка вообще удастся. Да, этот раб – большой умелец – сумел придать изображению необыкновенное сходство с живым быком, и когда его одолевали сомнения, он шел и проверял себя, хватая, так сказать, быка за рога. Другим этого в голову не приходило, они полагали, что преспокойно могут работать по памяти; мало, что ли, они видели живых быков! Разумеется, рабу ни в чем не отказывали, лишь бы работа удалась на славу; быка даже приводили к дверям хижины, чтобы мастер мог проверять себя, не отрываясь от работы. По всему было видно, что к нему относились с уважением.

Прозвище Эйернет[3]. было дано ему за то, что он был такой бойкий, проворный, маленького роста и с длинными белыми передними зубами. Настоящего имени его никто не знал, так как вообще никто не понимал его языка. Теперь он сам научился с грехом пополам говорить по-человечески. В кузницу он попал недавно. Толе купил его на Лимфьордском рынке у одного балтийского морехода; судя по всему, раб происходил из дальних стран – темнокудрый и смуглый, с золотистым загаром, – и, видно, долго переходил из рук в руки, прежде чем попал сюда. В общем, он был похож на мальчика, да в самом деле был еще совсем юношей, но тем не менее уже проявлял столь зрелый талант. В кузницу его привела счастливая случайность – с виду он ведь совсем не годился для этой работы и легко мог бы угодить в торфяные ямы; правда, торфяные кирпичи выходили бы на славу, но все-таки было бы жаль!.. В кузнице он оправдал все ожидания, и его высоко ценили.

Эйернет улыбнулся, когда заметил, что говорят о нем. Ни у кого не было такой ясной, сияющей улыбки, и окружающие мужчины взять в толк не могли – чего он радуется?! Зато женщины давно обратили внимание на его улыбку: они часто проходили мимо кузницы и видели, как молодой раб светло улыбался сквозь сажу и копоть. Подметили женщины и его курчавые волосы, которым многие могли позавидовать. Несмотря на свой небольшой рост, он был прекрасно сложен и все движения его были полны грации; без сомнения, он происходил из хорошего рода и попал в рабство из-за какого-нибудь несчастного случая, неизвестно где. Может быть, Гест сумеет прояснить дело?

Норне-Гест занялся им. К почтительному изумлению всех, оказалось, что скальд мог беседовать с чужестранцем на его родном языке, и все видели, как глаза раба увлажнились слезами.

Выяснилось, что он грек, но это открытие мало что объяснило большинству присутствующих: они уразумели только, покачивая головами, что дело идет о дальней стороне, где-то еще дальше страны валлонов, и с некоторым сомнением посматривали на Эйернета.

Толе удостоил его минутным вниманием, повернувшись к нему всем лицом и откинув голову назад: вот как, он грек? – и занялся другими делами. Но Гест с тех пор не раз беседовал с рабом и по его рассказам составил себе представление о его замечательной судьбе, в которой все как будто было случайным, на деле же роковым.

Пять лет тому назад пираты похитили Кейрона – это его настоящее имя – с родного острова, и с тех пор он переходил из рук в руки, перебывал на всевозможных невольничьих рынках, начиная с рынков Черного моря, и дальше, вверх по Дунаю и вниз по течению других рек, к северу, нигде не оставаясь подолгу; все почему-то торопились сбыть его с рук; может быть, находили его слабосильным или по какой-то другой причине, неизвестно. Наконец его продали Толе, и он очутился в здешних местах, о местоположении которых не имел представления, хотя и думал, что, если бы ему вернули свободу, он нашел бы дорогу на родину, так как хорошо помнил весь длинный путь. Однако ему предстояло, по-видимому, остаться здесь надолго, раз он оказался столь полезным.

Он не жаловался на свою участь, наоборот, здесь ему было лучше, чем где бы то ни было. Хозяева не обращали на него ни малейшего внимания: их интересовала только его работа. С другими рабами отношения у него испортились с тех пор, как он выдвинулся благодаря своей работе; они не смели обижать его открыто, но исподтишка строили ему всякие козни. Ночью ведь ему приходилось спать скованным вместе с ними в хлеву – иначе не полагалось; зато днем он был счастлив – работа, над которой другие рабы вздыхали, была его отрадой. А теперь вдобавок ему посчастливилось угодить своим хозяевам. Большей удачи он не мог и ожидать. Но…

Да, вот как сложилась судьба этого южанина, одинокого славного юноши, которому не исполнилось еще и двадцати лет. Чего только он не навидался!

Гест ежедневно заходил в мастерскую взглянуть, как подвигается дело, и всегда заставал грека радостно и усердно работающим над моделью. Сам кузнец откровенно восхищался его талантом, а другие исподтишка завидовали; несколько дней грек прихрамывал, так как один из рабов намеренно уронил ему на ногу тяжелые щипцы, но даже хромота шла ему.

Не один Гест интересовался его работой: все, кто только мог и смел, старались под каким-нибудь предлогом пройти мимо кузницы, чтобы поглядеть, как идет дело. Даже женщины не могли устоять против соблазна, даром что ничего не смыслили ни в плавке, ни в ковке, и обычно благоразумно держались подальше от тех мест, где рисковали наткнуться на быков или на их подобие и наслушаться неподобающих для своего пола вещей. Теперь соблазн был слишком велик, и женщины, движимые общим напряженным любопытством, то и дело шмыгали мимо кузницы небольшими кучками, подбодряя себя, по женскому обыкновению, именно своей численностью. Они притворялись равнодушными и делали вид, что торопятся куда-то, но все-таки задерживались на минуту-другую у порога, чтобы поглядеть – над чем это там возятся мужчины? Грек всегда бывал погружен в свою работу: сверкая глазами, он мял глину, преодолевая разные трудности, или встречал любопытных зрительниц таким рассеянным взглядом своих бездонных черных глаз, словно и не видел их, или, прихрамывая, с неподражаемой грацией сновал по хижине; иногда же в глубине ее видны были только спина его да плечи, которые он держал, как никто, – такой осанки ни у кого не было!

Инге, молоденькая внучатая племянница Толе, жившая в его семье, частенько заходила в кузницу по делу одна – то позвать деда, то посмотреть, не там ли он; заходила прямо в мастерскую, сияя непокрытой светлой головкой, и молча, запыхавшись, оглядывалась кругом. И грек всегда успевал раньше других выступить вперед и с почтительным поклоном доложить, что хозяина здесь нет. Взгляд его не отрывался при этом от девушки, а голос с чужеземным акцентом звучал, как музыка. Вся зардевшись, как роза, Инге бежала дальше, на поиски хозяина; ее стройный, гибкий и пышный, как молодой побег ивы, стан с двумя толстыми бледно-желтыми косами вдоль спины быстро мелькал и пропадал вдали.

Йомфру[4] Инге повадилась также выходить из дому по вечерам – вечера стали такие светлые. Она не подходила близко к жилью рабов, но внимательный взор подметил бы, что в той стороне в ясном воздухе четко вырисовывается неподвижная фигура грека, отдыхающего от дневных трудов или созерцающего звезды; не было ни одного движения, ни одного намека ни с той, ни с другой стороны на какую бы то ни было связь между этими двумя вечерними силуэтами; их разделяло не только видимое расстояние – между ними вообще лежала непроходимая пропасть, и тем не менее они появлялись одновременно, и стоило одному силуэту скрыться, как вскоре исчезал и другой; бывают такие парные звезды, светящие на небе вдали друг от друга, но вместе заходящие за горизонт.

Все это вряд ли кто-нибудь замечал, кроме Геста, – у него был зоркий глаз, и он всегда интересовался судьбою окружающих людей и предвидел ее течение. Все остальные в усадьбе были слишком заняты собственными делами или подысканием себе подходящей парочки; таинственное взаимное влечение пронизывало сумрак; сон бежал от глаз молодежи, и юноши и девушки гуляли, пока в состоянии были различать затуманенным взором озаренный луною милый лик, да ощущали близость чуда.

Весенняя луна прибывала с каждым днем. Прохладными вечерами с болот доносились брачные хоры лягушек, водоплавающих птиц, свидетельствуя о начавшемся брожении внутренних соков и творческих сил. Темноту прорезывал крик чибиса, материнский вопль, стон вечно бодрствующей души в огромной вольной опочивальне, слабо озаренной луною. Из лесу доносились глухие вздохи, таинственный шорох и разные отзвуки – весенняя тревога охватывала всех зверей.

В усадьбе, за запертыми дверями хлевов, тоже было неспокойно: коровы упрямо топотали в стойлах; доярки плакали; слышалось протяжное обиженное мычанье – коровы тосковали, им пора было в поле; и о чем только думает хозяин?!

Со всех сторон разом нахлынули силы, которым не было удержу.

Не мудрено, если и грек теперь совсем бы извелся с тоски по родине. Гест осторожно пытал его, но оказалось, что он вовсе не стремится больше на родину! Гест кивал в знак того, что понимает, в чем дело, и про себя находил объяснение тому, что грека так торопились сбыть с рук отовсюду: мужчинам, видно, хотелось поскорее избавиться от смазливого южанина. Долго ли проживет он здесь?

А насчет Йомфру Инге Гесту было известно, что она, без ее ведома, была в этом году избрана Майской невестой. Так было решено недавно в его присутствии на семейном совете; все признали, что краше ее не было семнадцатилетней девушки во всей округе.

ГОСТЬЯ ИЗ ДАЛЬНИХ СТРАН

Лес поздно распустился в этом году, но все-таки наконец распустился. Гонцы весны достигли земли кимвров.

О ее готовящемся торжественном въезде давно уже перешептывались. Разумеется, неожиданность – неожиданностью, но те, кто отвечал за все приготовления, все-таки должны были знать обо всем заранее. И, во всяком случае, в усадьбе Толлингов знали, с какой стороны приедет нынче Майская невеста, гостья из дальних стран. Решено было, что сначала она объедет все прочие округа, где ее никто не знает, а домой, в усадьбу Толлингов, явится уже напоследок; здесь и справят Майскую свадьбу; жених выедет отсюда навстречу невесте.

В один прекрасный день Инге вдруг исчезла из круга домашних; кое-кто видел, что ее будто бы повели в священную рощу, где должны были приготовить и нарядить для торжеств. Потом некоторые из особенно любопытных, готовых пожертвовать ночным сном ради удовольствия пронюхать какую-нибудь новость, болтали, будто священная колесница со свитой уже выехала из рощи ранним утром, задолго до восхода солнца, без всякой торжественности; настоящие торжества начинались ведь только во время объезда усадеб Майской невестой. Всадники, слуги, подруги невесты со всех концов страны должны были присоединиться к колеснице в условном месте в лесу, – рассказывали другие, – и когда весь поезд будет в сборе, он тронется средь бела дня к населенным местам. Это будет как бы посольство от леса, которое и привезет с собой все его дары и ввезет в страну Весну.

Легко себе представить, что в отдаленных усадьбах, где люди не были предупреждены о начале празднеств и только смутно ожидали их, торжественный въезд Майской колесницы являлся настоящим откровением: все понимали, что это представление, но от души старались отнестись к посещению всерьез.

Прежде всего трубили рога, как бывало, когда в стране вспыхивала война, но по тону звуков сразу было слышно, что они провозглашают не войну, а весну. По утрам, на восходе солнца, ветер далеко разносил эти торжественные звуки и люди, давно с нетерпением ожидавшие сигнала, вздыхали облегченно, радостно: пора, значит, выгонять скотину в поле, чтобы успела нагулять себе тело! Лес уже распустился, стояло полнолуние, – все приметы были налицо, – и лето не за горами.

Музыка словно зажигала огонь в крови у всех – и стар и млад высыпали из домов навстречу ярко-пестрому Майскому поезду. Толпа конных и пеших людей в праздничных одеяниях окружала что-то вроде движущейся зеленой рощи, вблизи оказывавшейся колесницей с беседкой из зеленых свежераспустившихся ветвей.

Колесница двигалась с торжественной медленностью, запряженная хорошо подобранной парой телок одной масти – почти белых, с легкими подпалинами и молочного цвета рогами и копытами, с розовым ободком вокруг глаз и выменем, покрытым желтоватым пушком, – всякий ребенок узнал бы, что они из стада Толе. Вели они себя очень благопристойно и послушно, но все-таки для пущей торжественности к каждой было приставлено по девушке-вожатой. Возле самой колесницы шли подруги невесты с венками на головах и с зелеными ветвями в руках, а их окружала конная стража – разряженные молодые воины, но безоружные; в руках у них в знак мира были вместо копий гладко обструганные трости из орешника, которыми они упирались в бедро.

Не все в поезде было только для вида: на колеснице везли нечто настоящее, внушавшее страх и уважение, – священный ларец, или ковчег, с сокрытым в нем от глаз непосвященных божеством. Никто не имел понятия о его внешнем виде или сущности, но всем было известно его могущество как в смысле добра, так и в смысле зла. Оно было символом плодородия и сообщало силу всему шествию: достаточно было провезти его по стране, чтобы обеспечить урожай! Для этого и устраивалось шествие.

Позади священного ковчега, на дне колесницы, сидели на соломе две гюдии, самые древние и важные, какие только нашлись, с лысыми, как яйцо, головами, закутанные в завязанные под самым подбородком белые балахоны и похожие, в общем, на два мешка костей с торчащими из них черепами. Они по-стариковски моргали и щурились от солнца, от которого отвыкли у себя в темном подземелье, но бойко вертели носами-клювами во все стороны, словно пара бдительных коршунов.

А перед ними, на возвышении, в прозрачной беседке из зелени, восседала сама гостья из дальних стран в сияющей мантии золотистых распущенных волос, совсем еще дитя по возрасту, но вполне развившаяся и пышная, полная дивной свежести, словно только в это самое утро расцвела и превратилась в женщину, улыбающаяся, румяная – олицетворение утра, солнечного света, весны!

Она явилась из лесу – она сама как лес; в руках у нее свежераспустившаяся зеленая ветка, скромный символ ее власти. Но это волшебный жезл: она простирает его к лесной опушке, и кусты, и деревья одеваются сверкающей на солнце зеленью листьев; она простирает его над полем, и оно зеленеет; она сыплет из колесницы полевые цветы, и все луга покрываются цветочным ковром, насколько хватает глаз.

Она заставляет прозреть тех, кто был слеп к приходу Весны. Недаром она – гостья из дальних стран; она приносит с собою людям как бы новые светлые очи. Вместе с тем она и душа всего здешнего, родного, знакомого и вдыхает новую душу во все знакомое. Она ясна, как само небо; взор ее светел, как день, в сердце ее сияет солнце и душа ее безоблачна. Ее невинные открытые глаза отливают синевою той дали, где небо, море и солнце слиты в тесном союзе. От нее веет летним теплом и лесной свежестью; горячая кровь приливает к ее свежим прохладным щекам, похожим на росистые лепестки шиповника. Родина осыпала ее всеми благами, и она раздает их полными горстями на обе стороны, вдохнув в них новую ценность.

Раздается майская песнь:

Май, всекротчайшая
Дева из дев,
В зелени пышной
Едет во двор!
Мужи и жены!
Жизнь и тепло,
Травы и листья —
Все ее дар!
Дай же нам телок
И жеребят,
Козочек, агнцев,
Птиц и ребят,
Дивная дева,
Краше всех в мире
Дева-весна!..
Южные ветры,
Вейте на нас!
Дивная дева,
Дай урожай!
Дай нам и телок,
И жеребят,
Козочек, агнцев,
Птиц и ребят,
Дивная дева,
Краше всех в мире
Дева-весна!
Пусть запылают
Ярко костры,
С честью встречайте
Деву из дев!
Дай же нам телок
И жеребят,
Козочек, агнцев,
Птиц и ребят,
Дивная дева,
Краше всех в мире
Дева-весна!

Майская невеста остается сидеть на своей колеснице, а подруги невесты заходят в каждый двор и навевают на всех и вся силу плодородия своими зелеными ветвями, прикасаются к скамьям и кроватям, благословляют скот в хлевах, благословляют всю усадьбу, не забывают и старика деда, который слег, чтобы уже не встать больше. И к нему заглядывает светлое видение и похлопывает свежераспустившейся веткой по шкурам, прикрывающим его, и этот привет из леса заставляет старика раскрыть глаза и онеметь от умиления.

Обитатели дворов окружают дивную колесницу, сияющую заново отполированными бронзовыми украшениями, словно из чистого золота; каждый старается, в залог счастья, коснуться ее колес – символа солнца, ее кузова, непорочных телиц, а если возможно, то и самой невесты – хотя бы края ее одежды. Все посылают ей воздушные поцелуи, чтобы она кинула им в ответ цветок или хотя бы листочек, который они спрячут себе на счастье.

Но никто не смеет коснуться священного ковчега; перед ним только преклоняют колени и трут себе лоб горстью земли. Две старые карги, сидящие на дне колесницы, отпугивают своим хриплым криком всякого, разевая свои беззубые пасти, а неугомонных мальчишек, которые все-таки не могут сдержать любопытства, гонит в шею стража, вооруженная белыми дубинками.

Трубачи снова трубят в рога и становятся впереди шествия, которое снова трогается в путь, к следующей усадьбе. Но скоро им уже нет нужды заворачивать в каждый двор – все население само бежит им навстречу со всех сторон и присоединяется к шествию.

Звуки рогов разносятся далеко и, опережая трубачей, бегут сперва пешие, потом галопом несутся конные – только земля комьями летит из-под копыт; над степью грохот щитов, ауканье и клики, оповещающие всех издалека… Еще полдень не наступил, как земля кимвров узнает, что Майский поезд выехал утром, и из всех долин стекается народ в центр плоскогорья, в степь, луга и леса, по которым должна проследовать колесница.

К вечеру все возвращаются домой с зелеными ветвями, прямо из рук Майской невесты, освятившей их своим прикосновением; губы гонцов запеклись от усталости, пот струится у них с лица, дыхание перехватывает, но зато все с торжеством машут высоко поднятыми вверх ветвями. И до захода солнца в земле кимвров не остается неосвященным ни одного дома, ни одной пашни. Теперь остается только очистить скотину огнем, и можно выпустить ее в поле. Пора, пора всем на волю! Никому и в голову не приходит оставаться дольше в землянках.

Вечером все сигнальные холмы озаряются огнями костров, словно все очаги в стране вынесены из жилищ под открытое небо. Все стремятся на степные взгорья, откуда лучше видны костры соседей; взорам открываются длинные, длинные ряды костров; на целые мили тянутся они, куда ни оглянись, и каждый на своем обычном месте; все знают, кто и где зажигает свой костер; одни пышут ярко, другие едва теплятся вдали, мерцают звездочкой в полусвете лунной ночи. Все племена и роды в земле кимвров поддерживают связь между собою посредством этих костров на холмах – таким образом они как бы обмениваются друг с другом мыслями.

И повсюду одна и та же картина, если подойти к костру: холм, а на нем световой круг от пламени костра, которое взвивается прямо к небу вместе с клубами дыма. В световом круге движутся тени, словно спицы в колесе, осью которого является костер; тени принадлежат людям, водящим хоровод вокруг огня, взявшись за руки; хоровод в честь солнца, в знак ежегодной радости встречи с ним.

В домах по всей стране погашены все огни, старые отжившие зимние огни; костры на холмах зажигаются новым огнем, добытым трением деревянных сучьев, освященных в капище. А главный жрец Толе обновляет огонь в самом капище, и торжественные ночные жертвоприношения должны вновь закрепить союз людей с солнцем. Факелы, зажженные от нового огня, приносятся домой, где от них зажигают очаги; скот освящают, прогоняя его через дым от костров в поле, и таким образом начинается лето.

В ту ночь никто не ложится спать, все остаются на воле, у костров на холмах, чтобы встретить восход солнца и порадоваться ему. Все окрестные костры основательно разглядываются и изучаются: вон тот горит как-то тускло, а вон тот и этот пышут ярко, – говорят наблюдатели, думая при этом об усадьбах и хозяевах костров, запоминая приметы и обмениваясь добрыми пожеланиями.

В эту ночь устанавливается связь и с чужестранцами; костры видны далеко за пределами страны, по ту сторону фьорда, и на западе, и на севере – там тоже жгут костры; грубые островитяне с Саллинга и Тю во многом походили на дикарей и подчас заслуживали тумаков, но и они не уподоблялись слепым кротам, а чтили солнце и зажигали новые огни, когда оно обновлялось. Виднелись огни и далеко на юге – по-видимому, около Вебьерга. Еще бы, там большое капище, вот они и жгут гигантские костры, хотя время сбора всех племен на всенародное вече еще не наступило. На еще более торжественные ежегодные празднества собираются туда для жертвоприношений все кимвры, и обы, и гарды со всей Ютландии; но весенний праздник каждое племя справляет в своей области, и у кимвров центром была усадьба Толлингов.

Оттуда было видно необыкновенно мощное пламя. Казалось даже, будто их два! Люди качали головами и не понимали, в чем дело; все знали местоположение костра на холме над усадьбой; но теперь как будто горел еще второй костер внизу, в самой усадьбе, и это пламя было даже выше; уж не пожар ли там?..

Это был не пожар, но что-то сильно напоминающее пожар: горела хижина, где стояла глиняная форма тура. Ее подожгли нарочно. Форма была готова, и пора было приступить к обжиганию. Решили пожертвовать хижиной, чтобы не трогать с места изображения. Хижину набили дровами и торфом и подожгли одновременно с весенним костром, считая это добрым предзнаменованием.

Была и еще одна добрая примета: по удивительному стечению обстоятельств в тот же самый день был принесен в жертву тот самый бык, с которого была вылеплена модель. Так и должно было быть. Бык служил первой и лучшей жертвой, которой открывался праздник жертвоприношений; его считали существом, наиболее близким верховному божеству. Для темных умов он, таинственно связанный с солнцем и месяцем, был даже как бы самим божеством; в тайну посвящены были лишь немногие избранные, простые же смертные довольствовались верой в необходимость принести быка в жертву огню, а рога его повесить на священный ясень в капище! Это была очень почетная смерть. Бык отжил свое время, его место должны были занять быки помоложе и в течение лета завоевать себе первенство в стаде. Таким образом, в лице быка как бы приносился старый в жертву новому, чтился мировой порядок.

Жертвоприношение сопровождалось особыми обрядами, имеющими священный смысл: на быка устраивалась охота, в которой должны были отличиться молодые охотники.

В тот самый день, когда весенний поезд выехал из леса, в усадьбу Толлингов начала съезжаться верхом на конях молодежь со всех концов страны – все, кто желал принять участие в охоте на быка, не боялся померяться с ним силами.

Съехались самые смелые, ловкие и храбрые наездники и сорвиголовы со всей округи, искусные охотники, рослые, суровые, беспощадные воины, вся жизнь которых проходила в охоте, воинских упражнениях и в соревновании; они ни в чем не уступали друг другу, а теперь вот представился случай все-таки отличиться, показать, кто же самый храбрый и ловкий. Игра была сопряжена с опасностью для жизни и поэтому всем была особенно по вкусу.

Возбужденная толпа ожидала сигнала к началу охоты; все на отборных пляшущих конях, с пышущими ноздрями; каждый со своей сворой псов, бесновавшихся от нетерпения и готовых перегрызть горло один другому; все охотники были вооружены лишь мечами – им предстояло сразиться с быком в упор; у всех головы были надменно закинуты назад в знак презрения к смерти; синие глаза словно заволоклись туманом и хотели выскочить из орбит, а на макушке колыхался на ветру султан из собственных волос, связанных в пучок. Это была самая последняя мода, которой следовала молодежь. В основе ее лежала полезная цель: за этот чуб удобно было придержать голову противника, прежде чем отсечь ее от туловища, да и противнику следовало, если выпадет случай, предоставить такую же возможность – пожалуйста, сколько и когда угодно!

Терпение всадников, едва сдерживавших горячих коней, истощалось, брови сдвигались, лбы хмурились: когда же, наконец?! Если им сейчас же не укажут цель соревнования, добычу, у которой надо отнять жизнь, играя со смертью, то они скоро растерзают друг друга!

Но добыча уже готова. Показывается наконец Толе, облачившийся с самого утра в жреческое одеяние. Держа в руках священный посох, он сообщает толпе, требующей быка, что его еще ранним утром выпустили в степь и теперь их дело разыскать его. Толе надеется, что бык успеет достаточно рассвирепеть к тому времени, когда они найдут его, – доброго пути!

Охотники разом круто поворачивают коней и плотной массой скачут по лугу, за ворота усадьбы; земля гудит от топота копыт, стройные молодецкие спины мерно покачиваются, хвосты развеваются, целый дождь земляных комьев и щебня брызжет из-под копыт. В поле отряд разделился и рассеялся во все стороны – каждому хочется отделиться от других, у каждого свой план, который он не хочет открыть никому, и через минуту кустарники, лес, степь и болото поглощают их всех без остатка, и лишь издалека со всех четырех концов света доносится лай собак.

Одни не спеша ищут следы, другие стремятся на возвышенности, чтобы осмотреть оттуда окрестности; часть всадников доверяется чутью собак и скачет наугад, лишь бы не медлить; однако далеко не все нападают на след и участвуют в травле.

Бык забрался далеко, на много миль к востоку, за большие болота, и его нашли на холме, окруженном кольцом собак. Их невообразимый вой и указал место. Всадника, подоспевшего первым, следующий воин, подъехавший на лай, нашел мертвым вместе с конем. Оба валялись на земле: у охотника на теле зияла такая дыра, словно сквозь него прошел весь бык целиком. Подоспели еще собаки, подняли оглушительный лай, а затем появились и другие охотники, еще и еще; кто не слыхал лая, нашел место чутьем, по едва уловимым следам, словом, десятка два всадников, которым посчастливилось очутиться именно в этой стороне, сообща повели охоту.

Сначала надо было пригнать быка обратно к усадьбе, что было делом не легким, но иначе не полагалось – бык должен был пасть близ капища, на глазах у всех, жаждавших и вожделевших этого зрелища.

Прошло довольно много времени, прежде чем охотникам удалось пригнать его домой после головоломной скачки и с помощью всевозможных уловок – то преследуя животное, то давая ему преследовать себя в нужном направлении; дело не обошлось без потерь лошадей, собак и людей. Бык заметно устал; он уже не в состоянии был все время неистовствовать и время от времени оборачивался навстречу собакам, когда те чересчур больно хватали его за ноги; из ноздрей его валил пар, он вызывал врагов на бой, поднимал на рога то одного пса, то сразу двух, но никак не мог справиться со всей сворою. Под конец он словно узнал дорогу домой и добровольно возвращался в усадьбу; его оставили в покое, давая ему отдохнуть, чтобы силы были более равными, когда настанет время нанести ему решительный удар.

Его загнали на луг между двором усадьбы и священной рощей, где собрались сотни людей посмотреть на бой – самое интересное мужское развлечение; среди пожилых мужчин не было ни одного, кто бы в молодости не участвовал в охоте на быка, а все подростки жадно стремились научиться искусству, пока не придет и их пора показать себя в деле. В далекие времена, о которых современники знали лишь по преданиям, предки их охотились на зубров, теперь вымерших; такой способ испытания мужества являлся древним обычаем, был у всех в крови как наследственная страсть.

Бой был краткий, но ожесточенный и кровавый. Быка раздразнили напоследок до бешенства; охотники налетали на него со всех сторон, не заботясь о жизни или о целости своих костей, и в этом беспощадном и немилосердном бою бык потерпел поражение. Словно вихрь подхватил и закрутил людей и животных; в центре вихря – бык, взрывающий целые тучи земли передними копытами; уставясь лбом вниз, он со страшным ревом, не уступающим по силе треску льда в морозы, бьет хвостом; а около него прыгают охотники, в последнюю минуту увертывающиеся от его рогов; лошади, растоптанные быком, корчатся на земле; новые атаки охотников, их прыжки через беснующегося быка, треск копыт и суставов; кони взвиваются на дыбы, словно стремясь прыгнуть в небо… и вдруг мгновенно вся суматоха стихает, и в тишине раздается протяжное о-о-о! – из уст женщин, которые, стоя поодаль, позади мужчин, тоже следят за всем происходящим. Бык поражен насмерть!

На нем не должно быть больше одной раны, но раны смертельной, и она ему нанесена.

Обычно все охотники целятся своими обоюдоострыми мечами в грудь быка, ища кратчайшего пути к сердцу; сначала стараются подъехать к быку поближе, потом быстро спрыгивают с лошади навстречу быку, и если при этом не предоставляется возможность нанести ему решительный удар, то они должны перепрыгнуть через животное как можно дальше – опасный прыжок с обнаженным клинком в руке! Чаще всего люди при этом летят кувырком наземь, но, недолго раздумывая, опять вскакивают на ноги и готовятся к новой атаке!

Счастливый победитель, однако, придумал на этот раз совершенно новую тактику. Он тоже спрыгнул с коня, но не перед быком, а сбоку; затем, как всадники на ходу прыгают на своих коней, так и он ловко вскочил верхом на быка. Затаив дыхание, зрители смотрели, как смельчак качался, словно на качелях, когда бык то падал на колени, то садился на задние ноги, стараясь сбросить седока, но тот усидел и, всадив в быка свой меч, навалился на его затылок всей своей тяжестью, пока животное не рухнуло наземь. Все было кончено. Ударом сверху вниз он пронзил быку все легкое до самого сердца. Зрители облегченно вздохнули и разразились криками восторга: жертва не могла быть принесена красивее!

Гюдии, подоткнув юбки, таскали теплую кровь ведрами через поле в капище, где сливали ее в жертвенный котел, пока она не покрыла изображения на дне котла – сцены охоты на быка, от первой минуты преследования до последней, когда бык лежит, окруженный псами, а охотник взвился над ними с обнаженным мечом в руке. Картина будто просила, чтобы ее закрыли, и залившая ее кровь доказала, что напоминание не было напрасным.

Охотника-победителя и его коня с триумфом уводят с поля битвы; другие участники охоты окружают его, составляя его свиту; он превзошел всех, и все влюблены в него за его храбрость и ловкость; восторгам нет конца.

Теперь предстоит справить его свадьбу. Победитель быка избирался по обычаю в супруги Майской невесты, и свадебный обряд должен был совершиться раньше, чем догорят костры.

Да, награда победителя так велика, что каждый молодой охотник мечтает о ней; и казалось бы, все они были должны явиться на охоту. Однако число участников оказалось не так велико: явилось ровно столько, сколько из них видело Инге, и ровно столько, сколько знало быка усадьбы Толлингов. И те, которые не явились, могли надеяться, что про них промолчат.

Зато участники были цветом знатнейших родов земли кимвров, самыми упорными и отважными из всех местных храбрецов. И тот из них, который оказался на первом месте, был и самым отчаянным; у него развевался на голове самый роскошный хвост соломенного цвета, у него были самые светлые, самые жестокие и самые затуманенные глаза; на каждой щеке у него было вытатуировано по орлу, а на лбу извивалась змея – олицетворение молнии. Он был так юн, что над губою у него едва пробивался пушок. Звали его Бойерик.

Майскую невесту возили до этого на телках, шажком, так что ребенок мог поспеть за нею; теперь же невесту с женихом помчали белые кони, летевшие стрелою; дружки кольцом окружали колесницу, зеленые ветви веяли в воздухе, словно знамена; Бойерик занимал место рядом с невестой на высоком сиденье, а позади них вещие старухи, гюдии, кивали головами и щелкали челюстями, охраняя святыню.

И святыню, и их обеих чуть не вытряхнули из соломы – кучер несся через пень-колоду, не разбирая дороги, и колесница порою словно летела по воздуху, едва касаясь земли одним колесом, а то и вовсе не касаясь. Они непременно опрокинулись бы, если бы ехали хоть чуть медленнее, но при такой быстроте нельзя было потерять равновесие. Так мчатся только спасаясь от смерти, или на свадьбу, или на праздник в честь рождения ребенка; в усадьбе невесты было много смеху, когда прибыли молодые: видно было, как они спешили!

Так гостья из дальних стран вернулась назад к себе домой, где ее с трудом узнали даже родные – она словно возмужала за один день, стала выше и красивее; даже лазурные глаза как будто потемнели, словно позаимствовали синевы у неба и фьордов; все существо ее дышало весенней свежестью лесов. А тени протянулись уже длинные, когда она вернулась, день склонялся к вечеру, и словно какая-то тучка омрачала чело невесты. Правда, не мудрено было утомиться от всех треволнений дня. Все в один голос решили, что давно не видывали такой подходящей пары, как Бойерик и Инге.

Подруги увели невесту на женскую половину, чтобы дать ей отдохнуть и приготовиться к свадьбе, а колесница со святыней и двумя вещими старухами поехала обратно в святилище. Здесь священный ковчег поставили снова на возвышение и открыли дверцу, чтобы божество могло насладиться запахом бычьей крови, кипевшей в большом котле. Сердце жарилось на священном огне перед престолом, наполняя сладким чадом все капище; обе гюдии крякали от удовольствия, что снова у себя дома под землей, подальше от ненавистного солнца. Им предстояло еще много хлопот с жертвоприношением, и они принялись прихорашиваться, выбелили мелом не только одежды свои, но и лысые головы, и наточили ножи; старые согнутые убойные ножи столько раз оттачивались, что от лезвия оставалась лишь узкая полоска – настоящие бабьи ножи, но гюдии были вполне довольны ими. Языки у колдуний так и мололи: фу! они целый день слушали противное пение птиц – пение ножей было куда приятнее!..

Жениха тем временем принял Толе и ввел в круг мужчин – впервые в его жизни. Толе держал себя с величавой приветливостью. Бойерик старался скрыть обуревавшие его чувства, делая вид, будто ему это не впервой, но его выдавала походка – честь была слишком велика. Счастливые друзья следовали за ним поодаль и видели, как старые важные бонды, старейшины родов, подавали ему руку.

Все они собрались в этот день у Толе на праздник жертвоприношения. Майская чета ехала быстро, но и многие гости не отставали; некоторые из ехавших той же дорогой неслись так, что только камни летели из-под колес; кузова повозок были все облеплены грязью; видно было, что они ехали прямо по торфяным ямам и где попало; кое-кто даже перевернулся при этом. Теперь гости ходили по лугу и при свете догорающего дня осматривали упряжки друг у друга. Кони были действительно замечательные – во всем свете не найти было таких рысаков; хозяева их бились об заклад на что угодно и с кем угодно – завтра они померяются силами! Тут были разные породы и масти; но всем нравились светло-рыжие табуны Толе – и караковые, и вороные, и сивые, и мышиные, однако все более или менее похожие друг на друга своими статями, все косматые, с угловатыми головами и широкими копытами – ногами пловцов, – местный идеал и первый признак, по которому определяли красоту лошади.

Товарищи издали видели, как Бойерик вмешался в беседу почетных гостей о лошадях, ничуть не смущаясь в кругу таких знатоков; видели, как он похлопывал коней по бокам, слегка проводил рукою по ногам до самых подков и высказывал свое мнение; умудренные опытом старики вокруг одобрительно кивали головами: да, да, да! Приятели в отдалении признательно улыбались, тронутые достойным поведением Бойерика, который, не спеша и не моргнув глазом, высказывал свои меткие суждения. Видно было, что он пришелся ко двору в кругу почтенных мужей и медленно, но прочно утверждался там, словно став вдруг на двадцать лет старше.

СВАДЬБА

С виду ничего особенно геройского в Бойерике не было, когда он затем вместе с прочими мужчинами шел в капище для совместной жертвенной трапезы – им ведь предстояло съесть убитого быка. Походка у него была косолапая, шаг широкий, в то время как другие шли твердой поступью непреложной уверенности в себе.

Тут друзья потеряли его из виду, в капище они за ним последовать не могли. Пожалуй, ему самому немного недоставало их в его новом величии; они как раз собирались развлекаться, купаться в реке и предаваться всем тем весенним удовольствиям, которые обычно предшествовали зажиганию костров.

Омовения и очищения входили в порядок встречи нового года – нельзя было грязным перейти от зимы к весне, выкурив зиму, нужно было соскоблить с себя старого человека и целиком обновиться. Все дома проветривались: за зиму они здорово прокоптились, и на них страшно было глядеть при ярком свете,

потоками вливавшимся в настежь открытые двери; в зимних потемках никто не замечал, что живет и дышит в смрадной яме, а теперь дневной свет обнаружил все безобразие. Вытаскивали и жгли старые соломенные постели вместе с мышиными гнездами и плесенью; в некоторых местностях из этой соломы делали чучело зимы и сжигали его, а взамен накладывали свежую траву. Но мало кто собирался спать в домах следующую половину года.

Мужчины и женщины шли в баню и подолгу старательно парились там. После бани одевались во все новое, в холстину и в легкое домотканое сукно; зимние шкуры прятали, если они еще могли пригодиться, или же приносили в жертву огню и сжигали с треском и дымом; в самом деле, что может быть отвратительнее старой сброшенной шкуры?

Молодежь предпочитала мыться в реке, а не в бане; парни и девушки вместе гурьбой выбегали на луг к реке и купались на виду у всех; отличить парней от девушек можно было издалека: последние были розовее, тоньше в талии, с хорошим запасом спереди и сзади; на бегу они словно прилипали к земле, как будто не в силах были оторвать от нее ноги; парни же точно летели по воздуху, костлявые и белые как мел, с радужным переливом вен и артерий под тонкой кожей; выкупавшись, все спешили одеться как можно быстрее – рубахи и сорочки так и мелькали над головами, набрасываемые прямо на мокрое тело.

Домой возвращались бодрые и веселые, с посинелыми губами, с головы до ног во всем новом, нарядные и готовые встретить вечерние торжества. Вымывшись и облачившись в новые одежды, каждый инстинктивно сознавал, что как-то весь обновился, под стать окружающей природе.

Наступало время ужина, и очередь была за матерью семейства с ее горшками и котелками. Молодежь присоединилась к женщинам и детям, вышедшим из домов, чтобы впервые в этом году поесть на свежем воздухе, у открытых дымящихся очагов, на зеленой траве; все придвигались поближе к котлам и запасались деревянными ложками. Угощались по случаю праздника овсянкой, сваренной на молоке, копчеными окороками, салом и сыром; этого всего было вдоволь; зато хлеб доставался только любимцам: мать скупо резала каравай – прошлогодней ржи оставалось уже мало, а до нового урожая было еще далеко. Зато желудевыми лепешками мать угощала щедро, но при одном упоминании о них молодежь учтиво благодарила за угощенье – они уже сыты! Вообще молодежь ела наскоро, торопясь в степь, куда их призывали ночь и костры. Жажду утоляли сывороткой из большого деревянного ковша, который ходил вкруговую; ковш был кленовый, с ручкой в форме лошадиной головы; парни при этом изловчались пить непременно после той или иной девушки, от всего сердца передававшей ему ковш с напитком.

Смеркается; очарование долгих светлых вечеров овладевает душой; расширенные взоры ищут ответа. Выплывает луна. Но перед заходом солнца синее небо, еще не успевшее заалеть, подернулось тучей, пролившей несколько холодных капель, резких и щиплющих по-зимнему, но этим дело и кончилось. Одновременно женщины, одевавшие невесту, заметили, что девушка опечалена и плачет; по этим приметам они предсказали, что наступивший год будет очень дождливым.

А в священной роще тем временем пировали мужчины – гости божества, в честь которого был устроен пир. Бык был принесен в жертву огню, но его полагалось съесть, чтобы завершить жертвоприношение и сделать всех участниками таинственного союза с божеством.

Не все вполне ясно понимали, в чем тут дело; это было тайной самого Толе и гюдий. Но и простой народ понимал, что между быком, солнцем и месяцем была какая-то связь, во всех таилась как бы одна и та же сила. Бык соединялся с солнцем, когда его приносили в жертву, и это закрепляло обновление года – это понимали все. Понятно было также, что, участвуя в трапезе, каждый делался и участником этого обновления. Впрочем, заботы о солнце и о смене времен года всецело лежали на Толе; ему вполне доверяли это. Он вместе с гюдиями исследовал сердце и печень быка и усмотрел в них самые благие предзнаменования на будущий год; остальные могли спокойно лакомиться бычьим мясом.

У всех участников пиршества лица были забрызганы кровью, которую стирать не полагалось: это была кровь быка; самая старая и почтенная из колдуний обрызгала ею присутствующих, чтобы смыть с них следы старого года и старого человека и сделать их сопричастными солнцу и его обновлению; поэтому все чувствовали себя возрожденными.

Краснее всех был Бойерик, обрызганный до самых локтей и с маской запекшейся крови на лице: его сильно обдало кровью, когда он заколол быка. Вот это было освящение так освящение! Большая часть силы быка перешла, таким образом, в него, как бы там другие ни завидовали ему. Да, он был счастливец, в один миг завоевавший все права мужа. Снаружи на дверях капища сушилась бычья узда, которая по праву принадлежала Бойерику, как кнут для коня и как знак его власти; да, Бойерику повезло!

Пирующие сидели в низком, полуподземном помещении с земляными стенами, выложенными камнем, и с бревенчатой крышей; на полу горел длинный костер – само божество в прирученном домашнем состоянии. Вокруг огня сидели мужчины – гости божества – и угощались; нежное бычье мясо не требует долгих приготовлений, а потому каждый сам заботился о своем жарком, сообразно своему вкусу: кто обжаривал куски, насаживая их на палочку и поворачивая над огнем, кто довольствовался тем, что валял свой кусок в горячей золе. Рог ходил вкруговую, но не с пивом или медом, как было принято на празднестве зимнего солнцеворота, а с ключевой водой: она лучше всего утоляет жажду после мяса, этому надо поучиться у волка. Впрочем, вода-то была не простая, а из священного источника, обладавшая чудодейственной силой. Правда, от нее не опьянеешь, но летом на солнце никому и не нужно взбадривать себя хмелем!

Разговоры велись самые серьезные – о посеве, о размежевании, о натянутых отношениях с окружающими племенами; все эти вопросы должны были получить разрешение на днях, когда на вечевом холме соберется народное вече, или тинг. Опять беседовали о лошадях, приправляя беседу лакомыми кусочками коней, сложивших сегодня живот свой на рогах у быка, то есть конскими почками и языком, так как принесение в жертву конского мяса происходило днем позже. Беседовали и об охоте – поубавилось ныне оленей по сравнению с прошлыми годами, зато диких кабанов развелось слишком много: они вредят полям, и их надо бы истребить; волки лютовали этой зимой – у одного бонда волк зарезал одиннадцать овец в самом хлеву, у другого загрызли вечером бабушку по дороге от одного закута к другому; пришлось предать сожжению лишь половину старухи – стыд и срам! Вспоминали, кого утянуло в этом году под лед: фьорд вдруг разинул пасть и среди бела дня поглотил четырех ловцов угрей, даром что ему своевременно уплатили дань рабом. Ох-ох-ох!

Снова вспоминали кончину быка, одобрительно поглядывая на Бойерика. Тот сидел разгоряченный, с осоловелыми глазами и затуманенной головой, тяжело посапывая; ему было непривычно сидеть в закрытом помещении, поэтому ноздри у него так и раздувались, а голова была тяжелая, словно кто-то хватил по ней обухом; ему куда легче было восемнадцать раз перепрыгнуть через быка, чем посидеть в доме за столом; но он крепился, ни один мускул не дрогнул у него на лице, когда его собирались похвалить за подвиг; когда же похвалы раздавались, он учтиво переводил речь на другое. Все его поведение приходилось по душе старикам, которые втихомолку испытывали его.

Но самая желанная минута празднества наступила, когда пирующие попросили Норне-Геста сыграть на арфе и, если возможно, поделиться сокровищами своих знаний – в виде саги или песни; все знали, что нынче он вернулся из дальних краев, о которых большинство и понятия не имело. Вместе с сытостью пришло желание обогатить свой ум. Успели ведь съесть и второе блюдо – суп с вареным мясом, на третье – кровяную колбасу, нашпигованную свиным салом (свиные туши приносились в жертву в другие времена года), и, наконец, полакомиться хлебом, подававшимся здесь в изобилии, толстыми ломтями, нарезанными от большого каравая и жирно намазанными маслом; все это запивалось настойками из клюквы и брусники, подслащенными медом и приправленными горьковатым болотным багульником. Да, тут умели жить!

Так вот, после всего этого угощения гостям захотелось послушать песни и сказания, и к Норне-Гесту стали обращаться с почтительными и любознательными расспросами. Одному хотелось знать, не видал или он столпов мира и достаточно ли они надежны и прочны; другой спрашивал – правда ли, что на свете водятся звери величиною с торфяную кучу и с носом, который болтается между торчащими наружу клыками и на конце снабжен отростком наподобие руки? Подумать только, хватать носом?! При этом зверь будто бы совсем неуязвим, словно весь с головою оброс железом, от природы закован в латы! Да чего только не наслушаешься порою! Впрочем, на жертвенном котле были изображены и звери с хоботом, и другие чудовища; их все видели, так что и здесь жили не круглые невежды. Здесь таких чудовищ не водилось, но изображения их свидетельствовали, что здесь чтут богов и верят в многообразие их всемогущего творчества. Правду говорят, что чудеса лунного мира неисчислимы и неисповедимы силы небесные! Так мыслил и кузнец, когда он с помощниками своими ковал во славу богов и неба большой серебряный котел, на который потратил несколько лет упорного труда. На стенках котла были возвеличены все боги, о каких только слыхали кимвры. Между прочим, был изображен и бог валлонов, с оленьими рогами на голове, держащий в одной руке священный клятвенный обруч, в другой – змею с головой овна – знамение разящей молнии; он повелевал громами в своей стране, и такого бога стоило почитать. И многих других богов и богинь: не было под солнцем сил, не достойных поклонения и жертвоприношения, вот поэтому все они и были изображены на жертвенном котле, чтобы напоминать о себе всякий раз, когда котел наполнялся кровью. Да что, на свете есть, видно, чудеса и удивительнее: теперь вот толкуют о каких-то невидимых богах, которые будто бы сильнее всех! Но пусть себе верит в них кто хочет; здесь предпочитали тех, которых можно видеть, – Солнце и Луну, да так-то вернее!

Все знали, что в свое время, когда кузнец работал над котлом, украшая его олицетворениями мировых сил и изображениями зверей, он расспрашивал обо всем Норне-Геста, побывавшего на краю света, и действовал по его указаниям; кого же теперь и расспрашивать, как не того, кто видел все собственными глазами? Какой вид у этих всех чудовищ на самом деле?

Взять хотя бы грифа – летает ли он запросто вокруг, подобно здешним орлам и журавлям, или это большая редкость? Правда, что он впрягается в небесную колесницу и возит солнце? Тогда он, должно быть, несгораем? Впрочем, про такие примеры уже слыхали: всем известно, что драконы пожирают и изрыгают пламя! Что же, глазам больно глядеть на грифа, так он ослепителен? Что касается коней, то говорят, в дальних странах они бывают диковинные – и крылатые для воздушных полетов, и с плавником вместо хвоста для плавания по морю. А как это катаются на китах на Крайнем Севере? Надо сознаться, что на юге способы передвижения достигли большого совершенства: в этом южане опередили северян, вне всякого сомнения! Но как там насчет безопасности? Правда ли, что все время приходится бороться с чудовищами и отражать их нападения? Говорят, там есть и такие дикие звери, у которых на всех четырех лапах насажены серпы и они ими скашивают все живое на своем пути? А женщины на юге так прекрасны, что могут очаровать всякого своим видом. Правда, что там есть женщины с десятком грудей? Обо всем этом и о многом другом хотелось бы хорошенько разузнать.

Бойерик тоже вставил свое слово, скромно, как подобает младшему, но коротко и ясно; старики одобрительно кивали: этот постоит за себя! Вопрос был деловой: Бойерик интересовался военным делом, даром что был молод. Ему захотелось разузнать кое-что о крепостях или городах на юге, как в стране валлонов,

так и в других. Он уже разузнал кое-что о жителях тех стран и продолжал выспрашивать всех купцов и торговых людей, прибывающих на Лимфьорд. В здешних местах крепостью или городом называли высокие земляные насыпи, валы, возводимые на возвышенностях или в лесу, за которыми в военное время укрывалось от врагов население вместе со стадами. На юге же, он слышал, крепости складывают из камней, обтесанных в виде четырехугольников, и поверху каменной кладки устраивают помещения одно над другим; такое сооружение может вместить в своих стенах весь народ. Но как же взять такую крепость? Говорят, будто враги швыряют туда каменья такой величины, что один человек не в силах поднять их, притом на расстояние втрое, вчетверо больше полета стрелы. Правда ли все это? И какое там вообще оружие?

Норне-Гест поглядывал на каждого вопрошавшего, в том числе и на Бойерика, словно мысленно собирая в памяти их вопросы, но не отвечал на них сразу и прямо. Скальд был очень молчалив. Все, что он видел и слышал, он хранил про себя, пока не облекал все в образы. Он знал, что только образы вполне понятны. Надо было придать ответу форму, которую бы ум слушателя легко схватил и удержал; язык должен быть сжатым и красочным, отражать мир и его внутреннюю сущность. Скальд задумался.

Арфу он поставил между колен и начал перебирать немногочисленные струны – без особого искусства, давая скорее просто звуки, нежели музыку; но здесь, в этом полумраке, наполовину под землей, звуки производили какое-то особое впечатление на слушателей. Лица у них дрогнули, глаза с мольбой обратились на музыканта, по спине забегали мурашки. Что это такое? Хрупкий неведомый мир плыл им навстречу, срываясь со струн, мир непонятный, заставлявший сердце сжиматься, а глаза гореть.

Держа их таким образом во власти своих чар, старик, с поникшей на грудь головой и померкшими очами, задумался, словно улетел мыслями куда-то далеко-далеко. Наконец он встал и пропел песню, одну-единственную, полную загадочной мудрости. Он стоял, выпрямившись во весь рост, и пел, как все скальды, протяжно, громко и проникновенно:

В свете нет равной
Крепости древней,
Стене многомильной.
Счета нет льдистым
Гребням с зубцами,
Что в небо вонзились.
Козы на кручах,
Тучи под ними,
Орлы реют ниже.
Разных два мира
Смотрят на крепость;
Мир первый – мир стужи.
Залитый солнцем,
В далях прозрачных
Другой из них тает,
Лезет на льдины
Белый, лохматый
Медведь за тюленем;
Ярки сполохи,
Быстры олени —
Гоняет их холод.
Хоботом длинным
Слон, как рукою,
Плод пальмы срывает.
Грифы же сыты
Ребрами негров,
Растерзанных львами.
Строивший крепость
Строил, чтоб вечно
Твердыней стояла,
Стражем на грани
Севера с югом,
Миров двух различных.
Умное племя
Держится молча
В середке меж ними.
Каплют капели
В диких ущельях
И реки рождают.
Темные ели
Стонут от ветра
На северном гребне.
К югу – ворота,
Солнечный выход,
С лазурною аркой.
Север не нужен,
Юг не заманчив,
Просторней в середке.
Птицами взвейтесь,
Ройтесь кротами,
Ползите, как черви, —
Не миновать вам
Крепости древней —
Стена путь закроет.
Северный отпрыск
Больше, чем солнцем,
Питаем надеждой!
Детям же Нила,
Что даст им север?
Умрет странник нищим!
Смехом злорадным
Встретит гиена
Пришельцев несчастья.
Видел всегда я
Тучным туземца
И тощим пришельца.
Тщетно пытаться
Местом меняться
Мирам разделенным.
Древней преграды
Не миновать им —
Стена путь закроет!

Норне-Гест умолк, и воцарилась тишина. Все сознавали благоговейно, что слышали поучение, и каждому казалось, что он получил иносказательный ответ на заданный им вопрос. Особенно интересно было упоминание о столь многих невиданных зверях. Песня несомненно была очень хороша, и праздник много выиграл от нее. Бойерик весь пылал; крепость, о которой он спрашивал, стояла перед ним, упираясь ледяными зубцами в небо! У него была отличная память, и он с одного раза запомнил всю песню слово в слово и не забыл до будущих времен, когда смысл ее вполне ему открылся.

Рабы, подававшие кушанья, принесли воду для мытья рук, и все встали их-за стола. Держа тазы, рабы косились на кучу костей в углу; она была изрядной высоты, и это была их доля.

Да, за сараями и навозными кучами, на лужайке, отведенной для рабов, тоже готовились к праздничному ужину. Варили похлебку из костей, сдабривая ее для навара жабами и другими гадами из пруда; в котле помешивали большой костью, и у всех слюнки текли от предвкушения удовольствия. Здесь тоже пелась своя песня; когда варево перекипало через край и с шипением лилось на огонь, рабы, сблизив головы вместе, припевали утробными голосами:

Буль-буль,
Пфф!
Жидок наш суп!
От сала и меда
Жиреют бонды!
Мешайте больше —
Жидкое пиво
Станет гуще!
Буль-буль!
Не все для бондов
Варить нам,
Пальцы сжигая,
Шпарить богатых добычу!
Буль-буль!
Пфф!..

Настроение было веселое, потому что на тех, которые варили суп, не пал жребий – их не принесут в жертву. Жребий этот выпал другим двенадцати, и семеро из них еще сидели в особой клетке, дожидаясь полуночи, когда их прикончат; пятеро остальных уже распростились с жизнью. Их взяли утром мыть священную колесницу после ее возвращения, увели в священную рощу, и оттуда крики их долетали сюда за четверть мили – еще бы, ведь им пришлось мыть само божество, от одного вида которого люди слепли и сгорали! Кричали они, впрочем, недолго, и последние крики были похожи на крики утопающих – по-видимому, их бросили в пруд. Ничего подобного не случилось с теми, кто сейчас варил суп! Им как-то нечаянно, без всяких усилий с их стороны, выпал на долю счастливый день!

Среди семи обреченных, еще ожидавших своей участи, находился один из работавших в кузнице, тот, которого звали Эйернетом. Но теперь он не прыгал больше. Хитрец, желавший выслужиться перед господами, узнал теперь, к чему это ведет! Чуть было сам не угодил в господа, а теперь вот угодит в чужие кишки! И при одной мысли об этом рабы, помешивавшие в котле, злорадно хрюкали.

А грек смирно сидел весь день за решеткой. Остальные шестеро сперва выли, потом как-то отупели и теперь были почти невменяемы. Грек же работал, к немалому удивлению Толлингов, случайно проходивших мимо клетки; он запасся глиной и целый день лепил какое-то изображение. И вылепил женскую фигурку, от которой глаз было не отвести: совсем как живая, не в натуральную величину, конечно, но во всем похожая на девушку без одежды, нечто восхитительное, никем не виданное и невообразимое!

Очень многие Толлинга откровенно жалели грека и считали его смерть большой потерей – он был такой искусник! Но ничего не поделаешь: они сами видели, как Толе кидал жребий – расщепленные прутики; если прутик падал вверх стороной, покрытой корой, это означало смерть. Толе подбрасывал их высоко к небу, и само небо решало, как им упасть; кто же мог спорить?.. Другие молчали и только сердито поглядывали на красавца грека, замечая, как зачастили в течение дня мимо клетки женщины, прежде то и дело пробегавшие мимо кузни. Ну, как бы там ни было, он принадлежал гюдиям.

К вечеру грек закончил свое произведение, и все видели, как он с улыбкой любовался им. Но многие, видевшие фигурку, не могли уже забыть ее и сохранили воспоминание о ней на всю свою долгую жизнь.

Остаток времени грек просидел праздно, молча, в глубокой горести; да уж этого не скроешь. Он сидел и смотрел сквозь решетку на луга и реку, вытягивая шею, чтобы рассмотреть купающуюся там молодежь.

В лучах заката луга горели зеленым пламенем; с реки подымался туман.

Он наблюдал налетевшую и умчавшуюся тучку. И на все, на все он смотрел в последний раз.

Из священной рощи несутся громкие отрывистые звуки рогов, возвещая наступление святого вечера. Всюду гасят огни и откладывают в сторону всякое оружие и железо. Божественные дары нужно получить вновь, как бы впервые, чтобы оценить их. Единственное освещение дает луна, полная, круглая, все разгорающаяся по мере того, как поднимается по небу.

Во всех дворах тишина; все, кого ноги носят, готовятся выйти в степь; но сперва должен родиться огонь. В капище в это время происходит важная и священная церемония – оттуда не слышно ни звука; роща темным островом высится в сумраке ночи, приковывая к себе взоры всех.

Кое-кто знает то, чего им знать не полагается, а именно – что к таинственным обрядам, совершающимся во тьме капища, относится и хоровод старых гюдий верхом на палках; они начинают скакать вокруг нового костра, как только вспыхнет первая искра, – странный и отвратительный обряд, невесть зачем и к чему; не то это изображает поездку за огнем, за которым будто бы надо ехать куда-то из дома и снова вернуться домой, не то колдуньи просто описывают магические круги вокруг огня. Многие утверждали, что таким образом гюдии заклинают весьма опасных, смрадных и жгучих подземных духов. Творились там и разные другие темные обряды. О рождении огня непосвященные узнают лишь по окончании хоровода, – об этом также возвестят звуки рогов, чего все и ждут сейчас.

И вот рога торжественно грянули: ту-ту-ту-ту, заканчивая вздохом освобождения: ту-у-у! Между деревьями мелькает огонь, за ним другой, загорается все больше факелов, и скоро из святилища выступает шествие во главе с Толе; все с факелами; шествие сворачивает из рощи в степь; к нему начинает присоединяться народ, зажигая факелы друг у друга, – целое переселение народов с факелами в руках; из всех усадеб на холмы устремляются люди.

Следом за Толе идет разодетая брачная чета – Бойерик с Инге, теперь уже муж и жена: они возложили руки на клятвенный обруч, и союз их освящен.

На самом высоком месте в степи зажигается костер, сложенный из целых бревен, а когда он разгорается, вспыхивают один за другим все костры многомильной округи, насколько хватает глаз.

Новобрачных снаряжают в путь: их сажают в семейную повозку, в каких всегда выезжают на летнее кочевье, снабженную шатром и всеми необходимыми принадлежностями для жизни на воле. На другой день сотни подобных повозок покинут усадьбу, направляясь в степь вместе со стадами, чтобы начать привольное летнее житье; молодая пара должна выехать первой, как бы освятить начало. Это первое их совместное путешествие, и сегодня они могут ехать куда хотят, заночевать в любом месте в лесу.

Молодежь с завистливым восхищением провожает повозку на небольшое расстояние. Счастливцы! Наутро они вернутся в усадьбу, и их будут чествовать, усадят за почетный стол на пиру и осыплют дарами. Они будут сидеть торжественные, прекрасные, овеянные какой-то тайной, принятые в круг старших. Счастливцы! Ликующие клики несутся вслед уносящейся повозке, освещенной лунным светом и сиянием белой ночи; бегущие рядом парни забрасывают новобрачных шутками, отпускают вольные остроты, но повозка ускоряет ход, и шутники остаются позади со своими советами и грубым смехом. Брачная чета скрывается из виду.

Ах! Девушки-подростки стонут и топают ногами от нетерпения: когда же они дождутся того же, когда и они станут взрослыми?!

Пока вокруг костра водят хоровод, Толе направляется на могильный курган своего отца, по обычаю, в полном одиночестве.

В его отсутствие хоровод изменяет свой торжественный характер – религиозный танец становится веселой пляской; начинаются игры – неотъемлемое право молодежи и для нее самая желанная часть празднества: парни и девушки бегают взапуски.

Начинаются игры сами собою: та или другая пара выходит из круга – таинственные узы притягивают молодежь друг к другу; пара бросается бежать, словно поссорившись, на самом же деле давно поладив между собой или сейчас только поняв, что готова поладить. Многие связи на всю долгую жизнь завязывались именно в этой игре. Девушка убегает, а парень ее ловит. Обычно он быстро настигает ее и приводит назад: сладко ей убегать от парня, но еще слаще уступать ласковому насилию и возвращаться назад с парнем.

Впрочем, не всегда девушка легко поддается парню. Даром что с виду словно приклеенная к земле, подобно ежу, она неутомимо перебирает ногами – с непостижимым искусством увертывается и ускользает от своего преследователя в самую последнюю минуту, так что закаленный прыткий молодой охотник совсем запыхается, гоняясь за нею.

Погоня переходит с холма в степь, удаляется по направлению к лесу, и случается, что пара совсем скрывается из виду где-нибудь в зарослях и кустарниках, исчезает в сиянии белой ночи. Поймав девушку, парень в сердцах может схватить ее не слишком нежно, но стоит ей попросить хорошенько, чтобы он сменил гнев на милость – игра не должна кончаться слезами, – и рослые, крепкие парни не хотят злоупотреблять своей силою, не могут совместить любовь с обидой. Одолеть более слабого может любой пес; нет, сперва надо помириться. Рука об руку возвращаются двое примирившихся назад к другим.

Эта игра, по-видимому, была первоначально связана с ходом небесных светил, подражала движению солнца и луны, преследующих друг друга, но лишь немногие понимают это. Бывает, что в игру внезапно вмешивается третий – соперник, желающий разлучить бегущих, стать между ними в ущерб другому; это делает гонку вдвойне интереснее, но суженые обычно находят друг друга окольными путями, и мировой порядок восстанавливается.

Случается, однако, что игра принимает опасный оборот: узел, очевидно завязавшийся между тремя, должен быть развязан. Двое парней преследуют одну девушку, и она убегает, словно спасая свою жизнь. Юбка мешает бежать, девушка развязывает ее на бегу и сбрасывает, приостановившись на миг; некоторое время она летит в одной рубашке, но скоро и рубашка стесняет ее; она заворачивает на себе рубашку до пояса и мчится, мелькая ослепительными голыми ногами; это еще больше разжигает охотников. Девушка исчезает в лесу, выиграв расстояние, потому что оба парня вдруг сталкиваются на опушке и катаются клубком по земле. После краткой, но жестокой схватки один остается на месте, потом поднимается и ковыляет обратно. Другой вскакивает и несется в лес за беглянкой; эта пара уже не возвращается. В рядах молодежи успокаиваются на том, что если парень не изловил девку, то все еще гоняется за ней!..

В плясках и играх проходят сумеречные часы до полуночи, когда костры начинают гаснуть, и все готовятся к встрече солнца.

В полночь со двора и из капища раздаются звуки рогов: протяжные, неблагозвучные, нарочито фальшивые, словно срывающиеся; это вестники смерти, и все знают, что сейчас происходит: семеро несчастных расстаются с жизнью – те семеро избранных в жертву для умиротворения жестоких богов; огонь требует жизни в обмен за свое тепло и за то, что он не посылает молний и пожаров; солнце и звезды требуют жертв за то, что они соблюдают мировой порядок. Но никому не по сердцу этот обряд – кроме гюдий, пожалуй. И кто хоть раз видел вещих старух, с засученными рукавами и морщинистыми жилистыми руками, орудующих у жертвенного камня, кто мог заглянуть в святилище, увешанное скелетами и трупами, освещенное факелами и лунным светом, тот с дрожью вспоминает об этом; тот же, кто стоял ближе и слышал… брр! Но молодежь мало интересуется жертвоприношениями – это дело стариков, пусть они и разделываются с жертвами, как им велит неумолимая необходимость, ради поддержания мирового порядка; им до этого пока нет дела!..

По мере того как ночь вступает в свои права, толпы у костра редеют – одни собираются встречать восход солнца плясками в лесу, другие остаются; иных манит к себе фьорд, мерцающий в нескольких милях отсюда в полусвете белой ночи, и они намереваются искупаться там на восходе солнца, соскучившись по соленой воде и запаху водорослей; третьи заваливаются в кусты вздремнуть часок-другой; всякий по-своему проводит время до восхода солнца, когда предстоит снова собраться вместе и гнать в поле скот, чтобы и тот мог начать летнюю жизнь.

Костры угасают; вместо огня со всех сторон виден дым; рассвет близок; страна опять разбита на отдельные области, разделенные пространством; бледный месяц умирает в небе.

Над степью взвивается жаворонок, посланец света, крохотный небесный певец, сыплющий с неба свои трели в расстилающуюся внизу необозримую степь.

А в лесу, в густой листве частых, развесистых деревьев укромно и уютно, как в спальне; неподвижный воздух напоен ароматом. Сквозь лиственный шатер начинает пробиваться желто-зеленый свет, просыпаются птицы. Одна за другой чирикают они из скрытых в зелени тысяч гнезд, попискивают спросонок; но скоро звуки усиливаются и под конец сливаются в один общий мощный птичий хор, оглашающий лес.

Солнце встает, окрашивая ярким пурпуром глубину леса, посылая снопы лучей между стволами; ослепительное море света заливает деревья и соединяет их в один огненный круг с небесами, по которому поднимается солнце, все выше и выше, пока не выберется из леса; словно огромный огненный корабль, оно отчаливает от земли и плывет в лазурном просторе. Весь мир залит светом, окроплен росой и объят утренним покоем.

Над травой встают туманные призраки, сгибаются, словно подбирая шлейфы, и исчезают вверху. Это души деревьев; словно гонимые сквозняком, поднимаются они к вершинам деревьев и сливаются с ними, с распустившимися светло-зелеными кронами, возвращаются на день к себе домой.

Но и при ярком свете дня лес сохраняет налет прозрачности, таинственности. Деревья стоят, словно заколдованные живые существа с пышными округлыми членами, а деревья с раздвоенными стволами похожи на людей вверх ногами, вниз головой. Таких деревьев много; у некоторых кора треснула, словно рот раскрылся;

листва трепещет, как распущенные волосы; голубые глаза выглядывают из зелени – это просвечивает между листьями лазурь неба; весь лес словно зачарован, полон невидимых женских существ.

А в глубине леса кукует кукушка, эта вечная насмешница; эхо разносит ее неумолчное ку-ку; и вслед за ними дробный смешок: хе-хе-хе-хе! Все-то она знает и никогда не промолчит!

КИМВРИЙСКИЙ ТУР

Час или два спустя после восхода солнца люди, находящиеся на холмах и обладавшие тонким слухом, могли наблюдать разительную перемену в окружающем их мире звуков: теперь раздавалось уже не одно пение птиц да шелест листвы и звуки человеческих голосов – со всех сторон слышалось мычанье, блеяние, верещание, взволнованное и многократное; издали неслась как бы паутина высоких, тонких звуков, сливавшаяся воедино с горизонтом и солнечным сиянием. Это радовался скот, выгоняемый в поле, страстно приветствовавший вольные пастбища.

Видно было, как скот Толлингов огромными стадами направлялся к лугам, окруженный шумным кольцом всадников и собак. А дальше, на полях и луговинах, пестрел скот из других усадеб; и так будет все следующие месяцы. За стадами ползли повозки с шатрами, домашним скарбом и грудами кожаных мешков, которые за лето должны были наполниться запасами сыра.

Но все, кроме тех, кому необходимо было остаться при стаде, вернулись днем обратно в усадьбу Толлингов, где должны были начаться настоящие торжества.

Всеобщее внимание привлекала с самого утра кузня, где совершались приготовления к окончательной отливке бронзового тура.

Обжиг формы прошел удачно, насколько можно было судить: наружный слой глины был обожжен докрасна и звенел; жар оказался как раз впору; как обстояло дело внутри, трудно было сказать, но ядро там не звякало, и воск улетучился весь без остатка. Теперь решено было, во всяком случае, наполнить форму металлом, и самого кузнеца обуревало такое нетерпение, что он еще с вечера раскалил горн и всю ночь поддерживал огонь.

В горне стояло озеро расплавленного металла; форму опустили в литейную яму. Все было готово, все стояли невыспавшиеся, щуря глаза от яркого света и блеска, все с обожженными пальцами, и только ждали знака Толе.

В последнюю минуту Толе подбросил что-то в горн, никто не знал, что именно, но оттуда ударило зеленое, невероятно жаркое пламя. Тогда кузнец собственной рукой отбил заслонку из огнеупорного кирпича, закрывавшую сток из печи, и металл спокойно кипящей струей потек в форму, пока не наполнил ее доверху и огненная жидкость не начала переливаться через край; тогда кузнец быстро задвинул отверстие стока железной лопатой и отвел струю через другой желоб в запасную яму, где излишек металла мог застыть.

С особенным напряжением, почти невыносимым, стали ожидать, когда бронза застынет и охладится настолько, что можно будет разбить форму; кузнец совсем извелся от сомнений, одолевавших его последние недели: глаза у него ввалились, и лицо покрылось морщинами.

Канатами и веревками форму подняли и поставили над ямой; кузнец схватил тяжелый деревянный молот и набросился на форму: пусть он выбьет ударами почву из-под собственных ног – он не остановится! Глиняная корка со звоном отколачивалась: мастер направил удар в лоб фигуры, черепки посыпались дождем, и, как по волшебству, обнажилась голова тура – блестящая, сверкающая, отливающая всеми огненными оттенками, и вся цельная, без малейшего изъяна до самых кончиков рогов! Но кузнец, словно в гневе, продолжал бить молотком по бокам, по спине, по бедрам, по ногам, и черепки спадали с них, как шелуха, и всюду выступало бронзовое изображение! Цельное, безупречно вылитое, с головы до ног!

Кузнец просиял улыбкой сквозь сажу, пот и золу; по-детски просияло все его морщинистое, бородатое лицо, блеснули все белые зубы. Толе поднял свою широкую руку и ударил по руке кузнеца:

– Поздравляю и благодарю!

Восторг был всеобщим, потому что зрелище было чудесное; тур, вылитый из блестящего радужного металла, словно из чистого золота и солнца, стоял как живой; вчера еще смертный и гуляющий, как все прочие быки по полю, а сегодня обретший бессмертие!

Все понимали, что это важное событие для страны: создано было священное знамя объединения, изображение которого сплотит вокруг себя всех верующих. Да, в том, что было создано сегодня, был залог будущей судьбы кимвров!

Кузнец обошел вокруг изображения, сияя радостью, сам словно только что вышедший из чеканки. Пока оно еще так горячо, что к нему нельзя прикоснуться, но он внимательно рассматривает его, наклоняется, приглядывается и кивает с довольным видом: форма воспроизведена во всех мельчайших подробностях, все мелочи восковой модели повторены металлом, даже отпечаток лепивших ее пальцев; да, даже столь неуловимая тонкая вещь, как отпечаток пальцев, и та была увековечена!

Кузнец покачал головой, и лицо его затуманилось: жаль, что грек не видит этого! В сущности, это его работа; модель, изображение быка – дело его рук. Другие несли ответственность, хлопоты, заботы, труд по отливке, но дух был его. Кузнец не мог в этом не сознаться.

Художники очень чувствительный народ – они или жалуются, что другие похищают их замыслы, или же, наоборот, отмахиваются обеими руками от признания их заслуг и всю честь приписывают тому, кого считают выше себя: последнее бывает реже, но и то и другое вызывается внутренними наблюдениями, которых бы не почувствовал обыкновенный человек. Тем более в данном случае: разве могло быть какое-нибудь сравнение между свободным человеком и рабом! Ведь грек… хотя, положим, теперь он был на свободе и на пути к югу… Как-то он прокладывает себе путь через леса один-одинешенек, любопытно было бы узнать?..

Что такое? Ах да, не все еще знают об этом. Но разве грека Эйернега не заклали вместе с другими шестью вчера вечером? В том-то и дело, что нет; он убежал. Когда пришли за этими семерыми, его в клетке не оказалось; как он выбрался, никому было неизвестно; бесполезно было травить его собаками – он уже успел удрать далеко, вместе с ним пропал ведь и конь. Пришлось забрать вместо него другого раба из крытых дерном землянок, приблизительно такого же роста, и принести в жертву.

Вот что стало всем известно и через несколько дней было снова забыто. Но в кругу женщин ходили другие слухи и держались дольше. Полной картины побега по ним нельзя было составить. То, что утверждали одни, отрицали другие, и тоже клятвенно. Где же была правда?

Одно было установлено твердо и не опровергалось, а именно – что Норне-Гест самолично выпустил пленника в сумерках, когда все были у костров, и открылось бегство лишь несколько часов спустя. Но что побудило к этому скальда? Нашлась среди женщин одна, с крикливым голосом и не очень приятными глазами, которая утверждала, что скальда упросила Инге, новобрачная – их обоих видели вместе в степи: Инге обнимала старика за шею, что-то шептала ему, плакала и была совсем вне себя! Об этом говорили очевидцы-мальчуганы, и рассказчица надеялась, что подобные вести не дойдут до слуха Бойерика.

Этого и не случилось, потому что многоречивые сплетни и пересуды женские никогда не занимали мужчин – у тех были тысячи других забот! Да кроме того, говорят, слух у мужчин слишком грубый, чтобы различать такие нежные звуки, как верещанье сверчков.

Во всяком случае, брачный пир ничем не был омрачен. Молодые получили дорогие подарки, в особенности невеста: запястья, ткани и разное приданое, стоимостью в несколько сот голов скота; родня с обеих сторон была знатная; редко бывало, чтобы весенняя свадьба так близко коснулась самых верхов.

Норне-Гест преподнес невесте дар, на который многие зарились, – даром что это был самый маленький из всех подарков, но это была редкостная вещица с юга для ношения на шее; без сомнения, талисман, приносящий счастье. Старые родовитые бонды брали его двумя пальцами, как насекомое, и рассматривали, далеко занеся руку вперед, но никак не могли понять, что это такое. А это и в самом деле было насекомое, очень похожее на навозного жука, высеченное из черного камня, искусно отшлифованное и с дырочкой для продевания шнурка; на плоской нижней стороне камня было вырезано крохотное изображение женской головки. По всей вероятности, это было какое-нибудь могущественное божество, на покровительство которого мог рассчитывать носитель драгоценности. Кое-кто заметил, что молодая женщина заволновалась, принимая этот дар.

Инге сидела теперь в кругу женщин, и волосы ее были подобраны под маленький чепец замужних женщин; никогда больше не сиять им на воле, их солнечный блеск угас навсегда; зато на голове Инге блестела тяжелая золотая повязка.

Пировали на свежем воздухе и с участием женщин; со всех концов страны понаехали на пир дородные жены родовитых бондов, увешанные янтарями, в сопровождении детей и внуков; общая семейная трапеза происходила, как и вся стряпня, под открытым небом, на лугу около усадьбы, в тени больших деревьев.

Съестные припасы гости привезли с собой, и все было устроено на походную ногу, как всегда во время кочевок. Пир мог бы поэтому продолжаться хоть все лето: каждый возил с собою все необходимое для жизни, стало быть, и для пира в любое время и в любом месте.

Но здесь-то, как сказано, был особый повод для пира и взаимного смотра; хозяйки хвастались урожаем плодов, матери с гордостью выставляли напоказ своих детей и в ожидании похвал держали их перед собою крепкою рукой, потому что ребятишки совсем не желали выходить вперед.

Женщины испытывали Инге: заговорили о стирке – Инге не ударила лицом в грязь; выдержала она испытание и по пивоварению, кое-как справилась и с продолжительным допросом о тканье, но на ресницах ее повисли крупные слезы: женщины были строги.

Ну-ну, так и быть, ее оставили в покое, и женщины затараторили о другом, обсуждая свои женские дела и давая друг другу советы, хвастаясь и побрякивая янтарями величиною с кулак, выставляя напоказ свои запястья и сладко улыбаясь друг другу всеми зубами.

Молодежь тоже по-своему оценивала друг друга, всевидящим оком юности впивая всесильные первые впечатления; двое семилеток пытливо разглядывали друг друга! Да, много воспоминаний отпечаталось в юных душах в этот дивный майский день.

Свадьба сама по себе была событием важным – соединились отпрыски двух знатнейших местных родов, но еще большее значение приобрела она в силу совпадения своего с освящением изображения тура; этот год навсегда запечатлелся в памяти народной, как год брака Инге с Бойериком и год установки кимврского тура в святилище.

Совершилось это в тот же день. Бронзовый тур был совсем готов; оставалось лишь освободить зазоры между фигурой тура и формой, все остальное было в порядке, тур вылит вместе в пьедесталом, во всех отношениях безукоризненно и прочно.

Толе с особой благоговейной радостью созерцал лоб тура, на котором вместо звездочки красовался священный знак вращения – огненное колесо, сверкавшее подобно маленькому золотому солнцу. Тот же самый знак кузнец в свое время вырезал по приказу Толе на лбу тура, изображенного на дне большого жертвенного котла; такой же знак был и на дышле священной колесницы. Это был вместе с тем и символ постоянства – неподвижная середина и непрестанное вращение, – и таинственной всеобъемлющей стихии огня.

Толе решил, что возложение руки на эту извечную печать на лбу тура будет для каждого кимвра равносильным нерушимой клятве.

Была привезена священная колесница, и тура водрузили на нее с большой торжественностью, в присутствии старейшин всех родов. Изображение производило еще большее впечатление, стоя на колеснице, – они казались вылитыми из одной формы, и впредь так и будут разъезжать по всем волостям во время больших празднеств. Все понимали, сколько блеска и святой внушительности придал Толе религиозному культу кимвров созданием этого священного изображения, которое будет служить хранилищем главнейшей народной святыни кимвров, никем, кроме гюдий и верховного жреца, не виданной и ни для кого не доступной. И сразу обнаружилось, что священное изображение само по себе обладало могучей силой: женщины и простонародье, разумеется, не допущенные слишком близко к колеснице, еще издали благоговейно падали на колени и подносили ко лбу горсть земли при виде пламенного быка, влекомого на колеснице под звуки рогов к святилищу. Перемещение самой святыни в новое хранилище произошло в полночь. Толе наедине с гюдиями совершил важные и страшные обряды, связанные с этим.

Дело не обошлось без борьбы: старые колдуньи были недовольны новшествами Толе и не соглашались на перемещение божества из его ковчега в чрево быка. Они фыркали и царапались, как кошки, так что Толе пришлось пустить в ход дубинку, чтобы укротить их; и все-таки дошло до прискорбного столкновения: когда Толе стал вынимать божество из ковчега, чтобы спрятать в особое углубление, сделанное в чреве тура и снабженное дверцей с запором, – гюдии вцепились в своего бога, и Толе должен был силой вырвать его у них и отбиваться от них, колотя их святыней по рукам и по лысым черепам, – очень больно, так как идол был из очень твердого дерева. Тогда старухи уступили.

Разумеется, это досадное происшествие осталось одной из тайн, не выходящих за пределы капища; один лишь Норне-Гест, присутствовавший при этом в качестве доверенного друга Толе, знал кое-что, да потом еще, пожалуй, старые вороны в роще, такие ручные, что разгуливали прямо по полу в хижинах священного места и приветствовали входящих карканьем, выворачивая белки глаз.

У них тоже был праздник: целый день и половину ночи слышно было, как они перекликались на деревьях, по-видимому, обмениваясь замечаниями относительно новых плодов, развешенных для них на деревьях; и тот хорош, и другой хорош, а вот этот – просто бесподобен! Таким образом, оправдалось мнение, что достоинства многих людей оцениваются по заслугам лишь после их смерти.

Другие птицы – сороки, галки, даже орлы – тоже слетались стаями к роще и черными кругами носились над ней; но их не приглашали на пир; неистовым криком и карканьем прогоняли их отсюда законные хозяева – вороны; в воздухе происходила битва, и перья так и летели над священной рощей!..

Майская свадьба и освящение бронзового тура сопровождались торжествами в течение нескольких дней: устраивались бега, скачки, борьба, игра в мяч.

Но прежде всего состоялось освящение весеннего сева: Толе, священнодействуя от имени всей страны, засеял целую борозду один; с ним были только солнце и земля; этим он вновь закрепил священный союз с ними; остальное предоставлялось рабам. Сев начался поздно, но Толе руководствовался приметами – они же в этом году запоздали.

На бегах первым пришел один бонд из западной области на паре невзрачных, но выносливых кобылок; в тех местах расстояния большие, вот у тамошних лошадей и шаг шире, чем у других. На скачках победил, как и ожидали, сухопарый кусающийся скакун. Разумеется, здесь состязались кони, а не всадники, из которых первыми приходили не сильнейшие или храбрейшие, а самые легкие и самые ловкие.

Всеобщее оживление, страсти и напряжение достигли крайних пределов. Женщины тоже допускались на эти зрелища и очень красили зеленый луг своими новенькими весенними нарядами и украшениями из янтаря, серебра, золота и бронзы в виде цепочек, пряжек и запястий, – все фамильные драгоценности выставлялись здесь напоказ.

Одежда была у всех одинаковая, с едва заметными отличиями, позволявшими судить, из каких мест прибыла носившая ее. Главными атрибутами женской одежды были сорочка и юбка. Обуви летом не полагалось. Женщины с наслаждением ступали босыми ногами прямо по земле, ощущая ласки весеннего ветерка под юбками. Поверх сорочки надевалась короткая безрукавка яркого цвета и расшитая по-разному, согласно вкусу жительниц каждой отдельной местности. Женщины острым взглядом окидывали новые наряды друг друга; не обращая ни малейшего внимания на собственницу, рассматривали ее обновки и поджимали губы – ну, уж это чересчур смело! – старательно запоминая, однако, подробности, чтобы потом применить их в собственном наряде. Наряд завершался куском сукна, который или набрасывался на плечи и скреплялся на груди драгоценной пряжкой, или перекидывался через руку. Мехами – белкой и куницей – в эту жару щеголять не приходилось. В руках женщины держали пучки душистых трав; на головах – у девушек ничего, а замужние прикрывали свои, часто жидкие и седые, косицы золотыми повязками.

У мужчин страсти разгорались: бились об заклад, проигрывали друг другу коней, а иногда и кое-что побольше, менялись, продавали, покупали; мало кто вернулся домой с той же упряжью, на которой выехал из дома; всех охватила жажда обмена и разнообразия; чужая кляча так же неотразимо влекла к себе, как невыносим становился собственный дорогой жеребец. Но сколько был ни менялись владельцы, добро оставалось в роду.

Вечером – общая трапеза, мужчины и женщины вместе, любезничают, сидят друг у друга на коленях, нежно пьют из одной чаши и передают ядрышко ореха из уст в уста.

Начался праздник ключевой водой, а кончился старым пивом – сначала выкатили одну бочку, найденную в соломе в одной из повозок, а там еще и еще, словно бочки сами плодились в соломе, и до ночи раздавались песни, слышались веселые крики, вой и рев, словно из многочисленных звериных глоток, радостные визги и кудахтанье, хвалебные песни и взрывы хохота, – веселье и радость били ключом.

Никто не спал: ночь была слишком хороша; между шатрами без умолку шлепали босые ноги, шуршали развевающиеся на бегу сорочки и юбки – словно птицы менялись местами; всю ночь продолжалось ауканье, игра в прятки под розовеющим северным небом, среди лугов, над которыми вились духи тумана – эльфы. Луна стояла высоко, невыспавшаяся, бледная; только после восхода солнца, когда все громче и громче становились птичьи хоры, в шатрах постепенно водворилась тишина.

Повсюду царили мир и согласие, если не считать одного досадного происшествия: двое молодых парней сцепились из-за одной девушки; борьба оказалась неравной: один был крупнее и сильнее другого, и ничего удивительного не было в том, что он одолел и скрутил противника, да еще посмеялся над ним. Оружие все было спрятано, и побежденный, кинувшись на победителя, заколол его гвоздем. Убийцу тотчас схватили – позор! Без поединка! Без вызова!.. Парни повели его к дереву, и грешник с радостью пошел на смерть, стыдясь своего поступка, но ничуть не раскаиваясь; пусть смерть скорее охладит его жар! Но он плакал горькими слезами и задержал дыхание, когда ему накидывали петлю на шею, – не из боязни, а чтобы умереть скорее, так невыносима была ему мысль, что, помешав другому в его намерениях, правда, трусливо, но все-таки убив эту свинью, – он все же не добился девушки, которую так сильно любил. Обоих соперников сожгли вместе, и прах зарыли в одной могиле, куда им положили и нож для бритья бороды, и иглу для татуировки; надо надеяться, что они лучше поладят между собою там, по ту сторону огня!

На другой день пир принял более скромный характер. Женщины занимались стряпней на траве между шатрами; дым и запах съестного разносились на милю вокруг, а после трапезы женщины завели бесконечные разговоры о разных важных предметах и делах, а также кое о чем веселом, над чем они немало смеялись, прикрывая рот и сотрясаясь животом: чего только не наслушаешься об этих мужчинах!..

А тем временем эти самые мужчины собрали в степи вече и большую часть дня провели в кругу, обозначенном белыми посохами, обсуждая важные планы, от которых не поздоровится окрестным племенам; тут принимались исторические решения, строились планы вторжения в область обов для разорения их селений или набега на остров Саллинг для поджогов и пополнения стада – уж больно хороши там быки! Будни снова вступали в свои права, как только в руках очутилось оружие, а вместе с тем и держаться все стали по-другому. Да, снова у всех появились в руках длинные копья, и шутки были отложены в сторону. Потом началось гарцевание на конях, в полном вооружении, с драгоценными шлемами на голове. По-видимому, всех тянуло в поход или в битву после чрезмерных нежностей. А некоторые отправились на охоту, гонялись по болотам за кабанами, с криками и улюлюканьем травили оленя. Одновременно шли приготовления к представлению с переодеваниями, которое должно было состояться попозже вечером, при свете факелов.

Кое-кто отправлялся вниз к реке, туда, где был торг; много купцов приплыло сюда на своих легких ладьях с разными товарами; палатки и ларьки покрывали весь берег; особенно охотно шли туда женщины. Помолвленные пары, сговорившиеся за эти ночи, приходили рука об руку скрепить союз сердец на веки вечные узами из застежек, цепочек и сережек – самых лучших, какие были у купца.

Голова кружилась, словно от созерцания звездного неба, когда взгляды погружались в недра лавок и ларей с товарами, которые проехали тысячи миль с восточных берегов через все страны света, чтобы остановиться на берегу узкой реки и ослепить взоры простодушных кимвров. Чего тут только не было! Полированные бронзовые зеркала из страны валлонов, чудесные бусы, золотые безделушки невероятно тонкой, филигранной работы, ткани, вышитые птицами, такие тонкие, что нельзя было различить в них ниток, прилипающие к пальцам, словно паутина; булавки, ценные пряжки, перстни с камнями, чарующими душу!..

Торговались подолгу и на совесть; покупатели с пылающими щеками, бессильные побороть свое желание, сулили иногда даже больше, чем следует, лишь бы получить желаемое; купцы хранили равнодушный вид, непроницаемый взгляд. По окончании торга приезжие купцы сплавляли вниз по реке целые плоты с полученными в обмен за свои товары мехами, кожей и шерстью, которые отправлялись теперь на юг тем же путем, по которому прибыли сюда все чужеземные украшения.

На третий и четвертый день весеннее празднество стало затихать. Повозки одна за другой начали грузиться шатрами, котелками, ребятишками и щенками; гости впрягали волов и выезжали из усадьбы Толе по направлению к тем пастбищам, где находились их стада.

ВЕДИС

Лето проходит в самозабвении, как и всегда. Птицы сидят на яйцах; из высиженных весною яиц выводятся птенцы; телята становятся молодыми телками или бычками; ягнята растут и толстеют, необузданно резвятся и прыгают всем скопом целое лето.

Летом память становится короткой. Человек живет настоящим вместе с животными, вообще не знающими счета времени. Все долгое лето кочует человек с места на место по вольным пастбищам вместе со своим скотом; тут поживет немножко, там немножко; когда разобьет шатер, иногда сплетет шалаш, а чаще всего проводит время просто под открытым небом, и часто по неделям не видит другой пищи, кроме кислого молока, – охота не манит; а на закуску – свежий ветер, песни, белые ночи и общество друг друга; поменьше дум, побольше взаимного согласия!

Летняя жара томит; тянет в тень – вздремнуть на зеленой траве. Овцы прячут морды под брюхо одна другой, ища прохлады. Пчелы роятся; день их сотворения пришел: солнце – их творец; жарко гудящими роями вылетают они из раскаленного ослепительного лона полуденного неба и садятся на землю или в дупло дерева; люди примечают, где они садятся, чтобы осенью забрать у них мед.

И как в меду – солнце, аромат и тепло лета, так откладывается летний жар в крови; загорелым и напоенным солнечными, лучами встречает человек осень. Долгие темные месяцы впитывают весь этот загар, и от алости крови остаются одни воспоминания. Затем выпадает первый снег и многим кажется, что лета никогда и не бывало. Зима – да, вот наша жизнь; она стирает следы всякого лета.

Но осенью возрождается весна – весенние семена в осенних плодах; краткое упоение, цветение, мимолетное касание животворящей жизни, легкое, как аромат, как дуновение, и – образуется завязь, начинает расти плод; улыбки, что солнце посылало колосьям, забыты, но в колосьях созрели зерна!

Посреди безнадежнейшей зимней ночи пускает ростки надежда: Инге, Майская невеста, родила свое первое дитя, весну весен, звезду зимней ночи. Новая жизнь явилась и стала расти вместе с солнцем.

Это была девочка; молодой отец бросил первый взгляд не на дитя, а на мать, когда женщины позвали его к ложу роженицы. Когда рождался мальчик, бывало, по обыкновению, наоборот. Малютку спеленали и назвали Ведис. Судьба ее была определена при самом рождении – ее посвятили небу, ей предстояло быть жрицей огня и вещей девой. Пяти лет от роду ее уже отдали на воспитание гюдиям.

Но пока она еще оставалась при матери, она была ее радостью. Инге, сама совсем недавно переставшая быть ребенком, нашла свое детство в детстве дочери, играла с нею, почти как с куклой.

Девочка вышла белокурой в отца и мать, самой светлой блондинкой, какую только можно себе представить, и красивой за двоих – с глазами, как бледно-голубое небо ранней весною, и с такой белой прозрачной кожей, что невольно вспоминался снег при лунном свете, почти зеленоватый в тени, как те бледные росточки, что пробиваются в землянках без солнечного света. Но она была столь же весела, кругла и здорова по натуре, как нежна и хрупка на вид, – необыкновенно счастливый ребенок; так и брызгала радостью, едва стала понимать.

Жизнь началась для нее как бы во мраке, из которого мало-помалу вырастал ее мир – маленький мирок большого мира. Их было двое в этом мирке с тех пор, как она себя помнила, – рядом с нею было другое существо, поменьше, мальчик; он неуклонно топтался около нее и подражал ей во всем, был молчалив и сонлив, но тянулся ручонками ко всему, что видел. Для них обоих жизнь являлась рядом важных открытий; каждый день приносил какое-нибудь новое чудо. Они еще не успели покинуть тесное помещение, где родились, как мир начал сам вторгаться к ним – частично, обрывками, но так, что они никогда не могли его забыть.

Зима тянулась долго; казалось, будто всегда стояла зима: всякое другое бытие терялось в памяти; взаперти приходилось сидеть целую вечность – на полу между детским ложем и скамеечкой для сиденья; взрослые торчали где-то наверху, куда приходилось глядеть, задрав голову. Еще выше была крыша со стропилами, с которых свешивались разнофигурные хлопья сажи – первобытный извечный мир. И в самом верху его зияло отверстие для дыма, мерцающий колодезь, уходящий в самое небесное пространство, днем застилаемое красноватым дымом от костра, но по ночам, когда в землянке бывало холодно, совсем прозрачное до самых звезд, которые словно слегка колыхались в струях теплого воздуха, выходящего в отверстие из хижины. Звезды всегда одни и те же, хотя их много, и видели их дети редко, лишь когда просыпались ночью и лежали одни в страшной темноте. И словно холодом веяло тогда от звезд им в лицо. Но если кто-нибудь из детей плакал впотьмах, рядом тот час же слышался голос матери и рука ее не покидала детского изголовья, пока ребенок не успокаивался и не засыпал.

Диковинные вести приходили из внешнего мира. В дверях, на пороге, через который не велено было переступать, показывались какие-то чучела, закутанные до самого носа, и бросали на пол охапки торфа и вереска, напускали в землянку холода, надолго выстуживали пол. И вереск был словно закутан в холод, весь пересыпан снегом, плотно смерзся пучками, покрыт ледяными сосульками, которые быстро таяли, смачивая пальцы, и отдавали на вкус сырой землей.

А какой запах шел от вереска, когда он попадал в тепло! Сильный, всепоглощающий запах, словно испаряемый каким-то живым телом; он наполнял помещение, набивался во все углы, острый и сладковатый, пряный и щиплющий нос, горло, глаза. И вкус вереска был подобен его запаху – горько-жгучий, охлажденный ледяной водой; в зеленых иголочках вереска как будто схоронился и сгустился жаркий мир.

Первые и самые важные открытия делались детьми в пучках вереска, сложенного у размякшего от сырости дверного порога; они выковыривали из них прекрасные растения и возились с ними целый день – вечнозеленые веточки брусничника, с мелкими выпуклыми листочками острого вкуса, веточки медвежьей ягоды с почти такими же, только более серыми листьями, на которых попадались очень заманчивые с виду алые ягодки, но совсем безвкусные – чистая мука, только выплюнуть да вытереть язык рукавом; багульник с чудесными шишечками – они несъедобны, колючи, как некоторые букашки, попадающие в рот, но настоящее сокровище для тех, кто любит собирать и хранить; веточки толокнянки, из которых умные взрослые вяжут веники – пол подметать, но для детей это были самые драгоценные веточки – на них иногда даже зимою попадались черные ягодки с черно-красноватой сочной мякотью; хваченные морозом, они отдавали дождем, были сладковатые, но с горьким привкусом от мелких семечек внутри. Выщипывали дети из пучка вереска и мох, и длинные ветвистые стебли плауна; иногда они натыкались на лесного клопа, от которого потом долго воняли руки; целый мир заключал в себя вереск для этих двух детей зимы.

Еще сильнее был запах горящего в огне вереска; он трещал и шипел белым дымом; испуская горелый жаркий дух; ветки корежились и топорщились, прежде чем затрещать в огне; а прогорая, съеживались и превращались в огненных червячков, которые затем обугливались и рассыпались пеплом.

Огонь тоже представлял собой особый мир, пылающий и неприступный. Его можно было разглядывать лишь на расстоянии; играть с ним нельзя, – предостерегала мать, – и малыши стояли поодаль и смотрели, как горел вереск, пыхал им в лицо жаром и бросал на них зарево; смотрели серьезно, задумчиво, прикованные и очарованные огненным миром. Местами в горящем вереске как будто разверзлись пропасти, бездонные глубины пламени…

Малыши жили между этими двумя безднами – небесной наверху в дымовом отверстии и огненной внизу. Это был их верх и низ. Они мало что усваивали в этом мире разумом – больше чувством или чутьем; наружная дверь отделяла их от внешнего мира; в щели ее проникали снежинки; ледяно-холодная мука насыпалась на порог языками, вытянутыми по направлению ветра. Стенные бревна потрескались; из этих глубоких черных таинственных трещин дышало холодом, и они служили детям пещерами, где хранились их сокровища – шишки багульника и разные камешки.

Маленького брата Ведис звали Глюмом; скоро и у него язычок развязался, и они болтали между собою без умолку на собственном наречии.

Потом в хижине подало свой голос еще одно существо, сначала невидимое; но, должно быть могущественное, ибо появление его перевернуло вверх дном весь мир детей; оба они были совсем удалены из своего мирка и от матери, очутившись среди чужих взрослых людей, и жизнь их совсем изменилась, никогда уже не возвращаясь назад.

Еще всего один раз увидели они хижину, с которой начался их мир; она была совсем пустая, постельные шкуры и весь прочий скарб были из нее вынесены; остались одни только бревенчатые стены, огонь на полу погас, и вместо него зеленел толстый настил из можжевельника. Но посреди пустой хижины лежала мать белым бесформенным пластом, видно было лишь лицо, белее снега.

Детям велели взяться за руки и подвели их обоих к ложу. И они увидели, что щеки матери замерзли, покрыты цветами инея, как и лоб ее – тонкими ледяными звездочками и перистыми листочками, словно застывшая за ночь поверхность воды. В самой хижине было холоднее, чем ночью; стены кругом искрились от инея и ледяных сосулек.

Умершая была так молода! На голову ей надели венок из вечнозеленого брусничника, а в руки вложили кувшинкины слезки – не стебли с листьями: их не найти было в это время года, – а луковицы, вырытые из-под снега; две луковицы, одну черную, другую белую – старый год и новый, смерть и воскресенье.

Сквозь дымовое отверстие струился на ложе дневной свет – не подернутый дымкой и не мерцающий, но совершенно прозрачный и тихий, похожий на ледяной небесный луч; резкий, ослепительный, морозный день глядел оттуда.

А через день детей вывели наружу и показали им издали высившийся на снегу огромный костер, охваченный белым пламенем при свете зимнего солнца.

Взрослые толпились около него и под звуки рогов бросали в пламя одежду и разные вещи. Мать с тех пор так и не показалась больше, и когда дети спрашивали о ней, им говорили, что она ушла на родину самого солнца.

НАВОДНЕНИЕ

Мир Ведис еще больше расширился – их стало трое, вместе с новым братом. Он топтался около сестры и старшего брата, хватал вещи Глюма. Тот сердился и вырывал их у него из рук. Звали малютку Ингваром. Долгое время он умел только кричать. Потом выучился разговаривать, и они все трое ладили между собою – пока Ведис поддерживала мир, а взрослые не расстраивали его своим вмешательством.

Жили дети уже в другой хижине, под не всегда разумным надзором женщин, которые то и дело отгоняли ребятишек от огня и от порога, но ничего не давали взамен того, что запрещали. Ребятишки и замкнулись втроем в собственном мирке, которого никто не мог отнять у них, так как никто о нем и не подозревал.

Но, увы, им пришлось расстаться: пришел день, когда Ведис разлучили с братьями, чтобы отдать в учение к гюдиям. Было ей всего пять лет. От сгорбленных старух пахло мышами, на подбородке у них росла щетина. Без малейшей улыбки на лице ощупывали они девочку своими костлявыми руками, поворачивали во все стороны и что-то крякали между собою. Затем ее поручили самой младшей из колдуний, и она стала понемножку присматриваться к тому, как обращаются с огнем; чтобы самой браться за дело, она была еще слишком мала. Ее водили в самое капище, показывали бронзового тура – огромного, блестящего, как бы окруженного сиянием, и учили поклоняться ему, касаясь лбом земли.

В общем, ей жилось неплохо. Спала она в хижине вместе с двумя молоденькими девушками, тоже будущими жрицами и колдуньями. Они приняли ее ласково, украдкой играли с нею и могли смеяться до упаду, но совершенно беззвучно. Хижина была круглая, из плетня, обмазанного глиной; в самом верху крыши зияло дымовое отверстие, в которое Ведис могла видеть те же самые звезды, знакомые ей еще с той поры, когда она жила в родной, почти уже забытой теперь хижине.

Просыпаясь по ночам, девочка думала о матери, которую уже не могла вспомнить иной, чем распростертой фигурой, озаренной светом из дымового отверстия. И всегда она вспоминала при этом искристые холодные звездочки, ледяной пылью сыпавшиеся в хижину из дымового отверстия и оседавшие на лицо лежащей матери. Когда же становилось спросонок очень страшно, Ведис бралась руками за шею, на которой была надета цепочка с талисманом – черненьким жучком; цепочка не снималась: надела ее на шею девочке мать и много раз горячо целовала талисман у нее на груди, словно хотела прикрепить его к ней сильнее; Ведис как ни была мала, сообразила, что этот жучок – ее покровитель.

О братьях же своих, Глюме и Ингваре, она думала постоянно и первые недели будто онемела от горя в разлуке с ними. А потом поневоле привыкла к жизни без них и глубоко схоронила в душе своей тоску по ним; душа ее стала могилой; никогда, никогда не переставала она тосковать.

Изредка ей удавалось повидать братьев – когда она бывала свободна и осмеливалась оставить священную рощу. Но они были резвые мальчики и совсем не так скучали по сестре, как она по ним. Они скоро узнали, что они сыновья Бойерика, и всеми силами стремились войти в мир взрослых мужей, бредили конями, еще не научившись даже говорить хорошенько, и рвались на волю вместе с другими мальчиками. Нельзя сказать, чтобы на них не обращали внимания: отец сам сделал им первые луки и даже Толе разделял всеобщее пристрастие к двум осиротевшим малышам – старика часто видели ведущим за руки этих двух своих правнуков; из всех бесчисленных отпрысков рода, которыми так и кишел его двор, они были его любимцами. Но хотя братья постоянно вертелись во дворе, Ведис почти не удавалось побыть с ними. С отцом она тоже встречалась редко; при виде дочери глаза его всегда увлажнялись, но видел он ее всегда лишь мельком – всегда он был на коне, всегда спешил куда-нибудь. Таким образом, Ведис привыкла смотреть на отца и братьев, как на существа высшие, любимые, но далекие, и тоска все глубже хоронилась в ее душе, тоска по родному мирку, поглощенному миром чужим. Никогда, никогда не перестанет она тосковать!

За частоколом, в живой изгороди, окружавшей священное убежище, у Ведис был такой укромный уголок, куда она украдкой пробиралась и оттуда невидимкой наблюдала за усадьбой прадеда и миром мужей. Она видела рослых, диковинных удальцов, во весь опор носившихся по лугу, то соскакивая с коня, то опять вскакивая ему на спину, высоко подпрыгивая в воздухе, припадая к шее коня, вцепляясь ему в гриву, – олицетворение летящего содружества, неразрывное целое; она видела, как брызгали камешки из-под копыт бешеных скакунов, и любовалась, любовалась конями и всадниками, этими страшными и прекрасными, грубыми и отважными удальцами!

Никто из них не знал, что из священного убежища, для них запретного, следит за ними чье-то зоркое око, глядит и не наглядится на великих насильников сама непорочность, любуется ими бескорыстно, от всей души, от всего сердца – сердца ребенка, в котором просыпается женщина.

Она и стала женщиной; она росла и выросла, и увы, сердце выросло вместе с нею; с грустной любовью глядит она на воинов из своего мирка, мира жрицы огня, мира вечных девственниц, прислушивается к звону их оружия и доспехов, к грому щитов, с которым встречаются ряды всадников, катящиеся волнами, голова к голове, плечом к плечу, – прекрасные, прекрасные, прекрасные насильники!

Но теперь она глядит на них уже не из своей священной засады, а из подвижного деревянного дома на колесах. Она в пути, постоянно в пути; перед ее взором проходят новые страны, новые миры, родина почти забыта; уже несколько лет прошло с тех пор, как все кимвры снялись с мест и выступили в дальний поход; жизнь стала совсем, совсем другою.

Да, кимвры снялись с места. Их толкнули на это большие беды, наводнение и гибель, угрожавшие всему их миру. Гонимые бедами, они собирались в одном месте и образовали такое огромное скопище, как будто там назначили друг другу свидание все живущие на свете; травы не видно было из-за людей, гневных мужчин, безмолвных женщин, и вот они снялись с места.

Беды и несчастья, одни несчастья – сколько помнила себя Ведис, беды заполняли всю ее жизнь; другого Ведис ничего и не знала. Уже в год ее рождения весною было страшное половодье в земле кимвров, да и во всей Ютландии, как потом оказалось; а затем так и пошло: после каждой весенней оттепели воды затопляли все луга и низины, фьорды выходили из берегов, реки вздувались и разливались по долинам далеко в глубь страны; старые широкие русла, по которым некогда стекали в море воды ледникового периода, снова наполнялись до краев.

Летом вода спадала, но каждую осень ее вновь нагоняло бурями и дождями; море вздымалось и гнало волны далеко в глубь фьордов, словно мощный, бурно бьющий пульс; черной отвесной стеной надвигалось оно на берега и заливало их. Мороз покрывал разлившиеся воды ледяной броней и прикреплял к суше, зима заносила все снегом, и следующей весной, когда ледоход кончался и низменность наконец обсыхала, морские водоросли попадались на полях далеко в глубине страны, а сами поля были белы от осевшей на них морской соли и земля не рождала зерна.

Пять лет подряд повторялись такие наводнения, становясь год от года все сильнее. Никто не сомневался в том, что море стремилось поглотить землю, и каждый год волны шли на приступ с новыми силами, чтобы в конце концов добиться своего.

Были сделаны все попытки умилостивить водные силы – не жалели ни жертв, ни молений, скот целыми стадами загонялся в море, но бедные рогатые твари приплывали назад к берегу с раздутыми чревами и торчащими кверху копытами – море отвергало примирительную жертву.

И клич раздался по всей стране, все поднялись и встретились в сердце Ютландии на возвышенности Вебьерга – и кимвры, и гарды, и обы, и жители более южных областей, и обитатели Саллинга и Тю; всякая родовая вражда была на время забыта; наводнения грозили всей Ютландии; и когда все родовые старейшины и вожди собрались, то устроили торжественное всенародное вече и вызвали море на суд.

Да, все мудрые бонды единодушно встали на защиту своих древних прав на эту землю: она испокон веков принадлежала им, вот до таких-то и таких-то границ, а море ведет себя, как настоящий разбойник, хищный грабитель! Вот как клеймили они его поведение. И море словно приняло вызов – в том же году оно обрушилось на страну такими чудовищными черными и свирепыми волнами, что они оказались в силах вынести на сушу целого кита, который потом целое лето гнил и вонял на поле так близко от самого Вебьерга, что хорошо был виден с возвышенности. Море не пожелало подчиниться постановлению знатных бондов и держаться в своих берегах; видно, напрасно было затевать с ним тяжбу!

Некоторые из молодых воинов, которым путь закона казался слишком долгим, составили целый отряд, как и следовало ожидать, с Бойериком во главе и решили произвести вооруженное нападение на море. Да, сомкнутым боевым строем, в полном вооружении, поскакали они к Каттегату и, вызывая волны на бой, рассекая их копьями, ринулись на конях вброд, дошли до вторых бурунов и… повернули вспять: море только все шире разевало пасть и окатывало всадников соленой водой. Поход не удался.

В тот же год Бойерик исчез вместе с отрядом кимвров – как говорили, ушел на юг; и наводнение наводнением, а в его отсутствие люди вздохнули как-то полегче в тех местах, где он обыкновенно проживал; рабы и те встрепенулись, залечили раны, нанесенные бычьей уздой, всласть скребли себе спины, где только рука хватала, и даже издавали какие-то звуки, похожие на мурлыкание. Да и многие из свободнорожденных подняли головы и приосанились. Но через несколько месяцев скромность к ним вернулась, и рабы перестали напевать – Бойерик возвратился.

Начались таинственные сходы и переговоры; прошли слухи, что Бойерик побывал далеко на юге, в самой стране валлонов, чтобы поглядеть, какова там земля, и теперь подбивал всех к переселению – искать новые пастбища там, где их можно было найти. Сам он стал еще воинственнее, не снимал с головы глухого чужеземного шлема – спаянное железо! Война, война без конца – насколько это от него зависело; если страна становится такой жалкой – прочь от нее!

Наконец пришел и последний тяжелый год, когда море хлынуло на землю с двух сторон сразу, фьорды и реки вздулись, на небе словно разверзлись все шлюзы, ливни бурным галопом пенящихся волн неслись со всех сторон, – положительно, всему свету грозил конец!

Было это после весенней оттепели; предыдущая осень кончилась высокой водой, затопившей все долины; на возвышенностях скопилась масса снега, и он, тая весною, увеличивал реки; дождь лил потоками, а северо-западный шторм подымал море на дыбы, разбивал волны Каттегата на мелкие ручьи и вгонял их во все фьорды восточного берега Ютландии.

Все население страны бежало из долин на центральную возвышенность, бежало со всеми стадами, табунами и мелким скотом, со всем добром, какое удалось спасти, но многое, а также много людей, погибло. Усадьбы затопляло, землянки совсем размывало, бревенчатые строения сносило; последнее, что видели глаза беглецов, – дома и очаги, уплывающие в море; а сами хозяева в это время с детьми на руках, гоня перед собою дрожащую, ревущую скотину, искали спасенья в глубине страны, шлепали по илу и размякшему дерну, под дождем и ветром, в потемках средь бела дня. Переживут ли они этот день?

Телеги с добром спасали, жизнь спасали, раскидывались станом на вольных пастбищах, как привыкли делать каждое лето, но, увы! Было еще не лето, и казалось, лета никогда не дождаться.

Там, на возвышенности, в вересковых степях и в исхлестанных дождем лесах, встретились все роды и семьи со всех концов Ютландии, весь тысячный народ, великое вече, созванное бедствием, общий смотр, словно перед смертью. Одной большой семьей вошли они некогда в страну и рассеялись по ней и умножились в добрые годы; теперь, в годину бед, они вновь собрались, и было их множество, огромное множество; что же это было – конец или начало чего-то нового?

Сотворение и уничтожение встретились; даже бессловесные твари чувствовали это; и это несколько уменьшало страх; среди домашнего рогатого скота видели диких оленей, тоже спасавшихся из долин; искали сухих мест и волки, и кабаны; они встряхивались и с виноватым видом посматривали на людей, а те, в свою очередь, были слишком удручены сами, чтобы злобствовать на мокрых злополучных хищников. Даже лошади, чуя волков, не храпели, по своему обыкновению, и не шарахались, они только собирались в тесный круг, хвостами к ветру, и, понурив головы, завесив глаза мокрыми челками, кашляли, кривили морды, скалили зубы, безнадежно мотали головами, словно совсем состарясь от дождя и голода, и прислушивались, как бурчит у них в пустом брюхе; сухая зимняя трава, прибитая к земле дождем, не соблазняла их; они только нагибались к ней, принюхивались и снова поднимали морды, вздыхали по-лошадиному глубоко и сдержанно и вяло скребли землю копытами, как бы ища себе другой доли.

Людей и животных согнало сюда, как на остров. Со всех сторон наводнение, потоки, с неба ливень и град, земля мокрая, как и вереск; искать убежища в лесу – попасть под новые потоки дождя; телеги и шкуры мокрые; костры, разводимые в шатрах, дымятся, чадят, сырая древесина не хочет гореть, все заржавело от сырости – вплоть до мечей в ножнах; ремни и кожаные одежды разбухли от воды, а кожа на теле стала вялой, сморщенной; спина мокрая, с бровей каплет, и никто не знает – долго ли все это продлится!

Бури усиливались, ветер ставил дождь косыми стенами и обрушивал их одну за другою на равнину, давил лес, уже пригнутый, рвал в клочья мокрый туман, распылял капли дождя, задержанные вереском, пузырил и вздувал поверхность вод, которые как будто рвались из берегов вслед за ветром. Дуло так, что рослые сильные воины сгибались перед ветром чуть ли не пополам, чтобы только устоять на ногах; прикрывая рот рукой, они свистели друг другу что есть силы, чтобы быть услышанными; каждый оставался в одиночестве со своими мыслями и холодом на сердце.

Приходили страшные вести, гонцы возвращались в полубессознательном состоянии, ослепнув от бешеной скачки верхом под дождем и против ветра. Мужчины загоняли их под обрыв, за большие камни, которые все-таки настолько защищали от ветра, что можно было расслышать человеческую речь; там гонцов замыкали в круг, чтобы новости не распространялись дальше, но слухи просачивались в толпу, на лицах женщин проступало безумие ужаса: море вторглось в страну с запада на целую милю!..

От людей, прибывших с Саллинга, где получали вести с Морса и с Тю, узнавали, что море шло приступом на Ютландию, громоздя волны на волны, словно обезумевшее, все побелев от ярости, брызжа пеной, пожирая огромные каменные глыбы, дюны и целые участки пашен, оно разливалось по земле, окружало водяным кольцом целые области, которые торчали островками из кипящей пучины. Страна, клочок за клочком, исчезала в пасти моря!

С восточных фьордов приходили вести о гибели почти всех селений, а далеко с юга ползли темные слухи, что море проглотило несколько миль земли с тысячами людей.

В стране кимвров поднялся плач, женщины выли над своими детьми, утирая слезы косами, от чего волосы становились еще мокрее. Бедная, бедная страна! Повсюду рыданья и всхлипыванья, вздохи и стоны; а ветер и дождь как будто еще больше свирепели от женского плача и заставляли мужчин бледнеть.

Три дня бушевала буря, и все это время над людьми, лишенными крова, висел сумрак; то дождь, то град, то снег попеременно хлестали их; в повозках и шатрах было холодно и голодно; хлеба в это время никогда не бывало, лишь немного молока; стада уменьшились за зиму, и резать теперь скотину на мясо – значило самих себя разорять. За опасностью наводнения, если оно минует, вставал грозный призрак голода.

Старики терпеливо пережидали бурю; другого ничего не оставалось. Но молодежь вела себя странно, необузданно; буря словно зажигала в молодых сердцах какую-то непонятную радость, и они верхом уносились в ночной мрак и непогоду, скакали во весь опор и ревели, соревнуясь с ветром. Старики качали головами: право, если черный дух бури задержится еще, кончится тем, что молодежь вступит с ним в союз!

Бойерик вихрем летал в бурю туда и сюда и собирал вокруг себя все больше и больше народа; чуть не половина всего населения страны участвовала в этих сходах, и в самой гуще толпы всегда виднелся заржавленный шлем Бойерика; бурей веяло от речей его, и люди вооружались, волновались, гудели; великие решения носились в воздухе.

И настала минута, великая минута – решение было принято. Случилось это, когда в первый раз выглянуло солнце – на краткое мгновение. Однажды утром облака вдруг разорвались и светло-огненными крылами повисли над землей; образовалась чудовищная дыра, в которой клубилась пронизанная светом бездонная синева с солнцем, весенне-ясным, но холодным. Оно посылало земле беглые улыбки, с быстротой бури неслись над лесом свет и тени, словно лучи мелькающей надежды, и, наконец, – явление совсем уж необыкновенное, – при ярком солнце пошел град. Словно чудовищная заслонка открылась в небесной вышине, с одного края черная как уголь, с другого – раскаленная добела, и оттуда посыпались на землю тысячи огненных стрел; и радуга, переливаясь всеми своими красками, перекинулась через бездну, наискось прорезаемую молниями!.. И среди всего этого блеска и бури слышался чудовищный глухой грохот. Затем тучи снова затмили небо, над землей заклубился мрак, а люди склонили головы, потрясенные небесным откровением.

Но в ту минуту, пока солнце еще светило, брошен был жребий, определивший судьбу кимвров.

Бросил жребий Бойерик, и страшно было глядеть на него в эту минуту: он был буйным за всех, роковые силы кипели в нем. Он метнул ввысь расщепленную ясеневую стрелку: скорее как вызов, нежели как благочестивое обращение к небу за советом. Стрелка взлетела невысоко, ветер подхватил ее, и она завертелась, завертелась и упала неподалеку. Двенадцать свидетелей подошли, подняли стрелку, отнесли назад на место веча и засвидетельствовали, что она лежала вверх ободранной белой стороной. Это означало – в путь-дорогу!..

Засверкали мечи, выхваченные из ножен, загремели щиты, и раздался мощный, единодушный крик: знамение принято! Дело происходило на холме Тинга с соблюдением всех законных обычаев: было созвано вече, принесены положенные жертвы и ожидали только появления солнца, чтобы кинуть жребий; теперь и это было сделано.

Но все самочинно – молодежь, с Бойериком во главе, распорядилась по-своему, не спросясь стариков, сама созвала вече; и теперь дело было сделано, переделать его уже нельзя было, – они потребовали знамения от самого неба и намеревались следовать ему.

Прежде никто, кроме Толе, не испрашивал небесных знамений, но его самого на этот раз ни о чем не спросили. И он не возражал, когда стало известно, что сделала молодежь и что вытекало из этого; он только качал или кивал головой: но он теперь делал это по любому поводу.

Никто не говорил, и незачем было говорить об этом, но все знали, что последние годы правления Толе не свидетельствовали о его добрых отношениях с высшими силами; не то жертвы его стали им неугодны, не то он – что было еще хуже – по ошибке прибегал не к тем силам, к каким следовало. Многим казалось, что старик слишком уж привержен к солнцу, от чего выходило мало пользы для народа; с каждым годом становилось все яснее, что ветер и тучи сильнее солнца. Разумнее было бы считаться и с ветром хоть немножко, если уж не больше, чем с другими силами небесными; нельзя было не принимать во внимание, какую власть имели непогода и ночь на небе, да и на земле, где жили люди.

Бойерик, бросая жребий, собственно, имел в виду солнце, но ветер повернул жребий по-своему, и знамение было дано скорее ветром, чем солнцем. Что ж, молодежь не прочь была вступить в союз с силами тьмы, если старые источники света ослабели!.. Подождать еще, дать им время возродиться? Можно. А если они не возродятся? Тогда в поход – в ту сторону; куда ветер дует!

Дух времени чувствовался в этом отказе молодых кимвров от старых верований, переходе их от непосредственной веры в постоянную власть света к поклонению опасным силам природы, поклонению, порожденному сомнением. Пусть их называют союзниками врагов света; надо испытать, насколько сильно божество непогоды, – дерзко рассуждали молодые. И им не сиделось на месте. Война ради войны! Новые боги! В этом повороте, в разрыве молодых поколений со стариковской благодарной покорностью силам неба, был зародыш формирования грядущего бытия по образу и подобию непостоянных божеств погоды и войны.

И что можно было возразить, когда молодежь открыто объявила о переходе на сторону, противоположную свету? Сам Толе считал это трусливым бегством; по его разумению, мужественнее было бы не отступать, и он должен был бы посоветовать Бойерику и его единомышленникам остаться на родине, подчиниться условиям жизни здесь, как подчинялись предки. Но Толе промолчал. По причинам, ему непостижимым, солнце ему изменило и он перестал быть мужем, слово которого имело вес.

Кимвры решили двинуться. Почти весь народ последовал за Бойериком.

Как только решение было принято, буря стихла, словно добившись своего. Наступила почти мертвая тишина, и на следующее утро, после того как кимвры обрекли себя на странствие, с возвышенностей дикой равнины можно было расслышать далекий загадочно-могучий, как бы подземный гул – не то от грома, не то от землетрясения. Казалось, где-то далеко-далеко протяжно вздыхает какое-то невообразимо огромное, охватывающее всю землю чудовище; мало-помалу люди догадались, что это ревет чужое море, находящееся за много-много миль отсюда на западе, мало кому из кимвров известное и впервые слышимое так далеко на суше. Это его волны с таким грохотом ударялись о берега; можно было безошибочно отсчитывать удар за ударом.

В прозрачном холодном воздухе видны были внизу затопленные долины, земля, окруженная водой, тихой и черно-зеркальной после бури, отражающей все предметы – плывущие деревья с торчащими вверх корнями, утонувший скот, покосившиеся бревенчатые хижины с крышами внизу и нижними концами сруба наверху. Тихое утро было как бы передышкой непогоды, небо оставалось сумрачным, свинцово-серым; тучи тесным кольцом окружили весь мир; около полудня повалил снег.

И это весна?!

Больше никто не хотел ждать; волосы вставали дыбом у самых сильных мужей, когда они почувствовали содрогание земли от напора далекого враждебного моря, которое они даже не видели никогда. Люди повернулись к своим повозкам – осмотреть и починить или сколотить новые. Через месяц страна опустела.

Толе остался. Он не хотел покидать могильный курган своего отца. Но свою власть и все ее внешние атрибуты он передал Бойерику перед его уходом.

Священная колесница с изображением тура и клятвенным обручем должны были последовать за выступающими в поход кимврами; это были неотъемлемые народные святыни; где народ, там и они. В этом вопросе Бойерик оказался одного мнения с Толе: каких бы богов ни чтили на небе, тур оставался воплощением внутренней мощи кимвров и символом их земного благополучия.

И когда земля несколько подсохла и весенняя распутица кончилась, кимвры двинулись в поход по направлению к югу; и во главе бесконечного обоза была издалека видна светящаяся точка: это везли на открытой колеснице священного бронзового тура, за которым ехали гюдии со всеми своими таинственными средствами для поддержания священного огня.

Страна не совсем обезлюдела: кроме Толе остались в своих усадьбах и многие другие старики и старухи. Уходящие родичи оставили им по нескольку голов рогатого скота и лошадей; остальные стада взяли с собой. Оставили и кучку рабов, которых не заметили в земляных или торфяных ямах, – они ведь были цвета земли.

Толе сохранил одного жеребца и двух кобыл; он хоть и был сам на краю могилы, но не мог перенести мысли, что выведенная им порода совсем переведется в стране. Еще он попросил, чтобы ему оставили младшего из сыновей Бойерика, малютку Ингвара, – было бы кому передать здесь, когда придет его час, родовые права и власть; и просьба старого родоначальника была уважена.

Таким образом, оставшимся было дано кое-что на проживание. С этого немногого и должно было начаться новое хозяйство на старых местах; все взрослое население ушло, остались только отжившие или еще не начинавшие жить.

Пустынная, заброшенная стояла усадьба Толе; священная роща была запущена и превратилась в дикую чащу; не пылал там больше неугасимый костер; единственным стражем ночной тьмы стала ночь, и словно тысячи духов стонали в вершинах высоких скрипучих деревьев; ветер и буря стали там хозяевами, опять наступила пора господства необузданных стихий.

Норне-Гест, путь которого в одну из следующих весен лежал через землю кимвров, нашел доброго старика греющимся у большого костра в землянке на месте бывшей усадьбы, разрушенной наводнением. Сам народ кимвров он видел далеко в центре Европы и мог дать Толе все необходимые сведения. Оба старика, сблизив седые головы, долго обменивались мудрыми речами, как бывало часто прежде, но теперь мудрость Толе надломилась, уступила место недоуменному раздумью одинокого печального старика обо всем, что осталось позади.

Норне-Гест узнал, что Толе сделал последнее безмолвное жертвоприношение, когда народ ушел: отвез оставленный ему на хранение большой серебряный жертвенный котел в дикую степь, разбил его, чтобы он больше не пригодился людям, и оставил под открытым небом в пустынном месте, которого издревле все в народе боялись и избегали, – в сырой, мшистой глубокой лощине, поросшей чащей кустов, где укрывались кабаны, хорьки, сорокопуты и коршуны.

Это было страшное, глухое место; куча старых костей указывала, что некогда там было место жертвоприношений – в те времена, еще когда предки нынешних кимвров имели лишь смутные понятия о божественных силах и поклонялись ужасу, который наводила дикая природа. Здесь в жертву отвратительным духам ужаса приносили даже детей. Ни в каких других местах не водилось такого множества гадюк, как здесь. В солнечные дни трава вокруг болота прямо-таки кишела этими гадами; они жили тут в земле целыми гнездами; издали слышны были их шипение и шорох в вереске и валежнике – место, от которого людям лучше было держаться подальше. Тем более что древние обитатели страны считали благоразумным сохранять добрые отношения с гадами и заходили в своем усердии так далеко, что заставляли молодых девушек нагими отправляться в это змеиное логово, которое окружали сторожевыми псами, – пока оттуда не доносился крик, свидетельствовавший о том, что жертва укушена.

Толе помнил, что еще дед его приносил жертвы на этом месте – тайно, как бы со стыдом, но с незыблемой, как скала, верой в необходимость этого и укоризненно качая головой, глядя на молодежь, придерживавшуюся других верований, – да, так теперь качал головой сам Толе, глядя на современную молодежь.

Приносить жертвы гадюкам было просто бессмысленно, хотя древние предки и не без основания видели в змеях некое сверхъестественное воплощение молнии. Но сам Толе никогда не в состоянии был принимать это в прямом смысле. Мудрые люди охраняли ужей и червей в доме, даже под кроватями, и кормили их в надежде, что те отведут от их крова удар молнии; повредить это, конечно, не могло, но если человек разумный желал быть в добрых отношениях с тем, кто метал молнии, то следовало бы поднять взоры к небу, а не шарить ими во прахе!.. Как бы там, однако, ни было, котел остался в лощине и должен был оставаться там, пока не рассыплется в прах, принесенный в жертву ужасу, еще господствовавшему там, хотя боги того места и были упразднены. И сам котел ведь потерял свое значение, принадлежал уже прошлому! Обнаружилось, что та сила на небе, которой приносилось столько жертв в этом священном котле, перестала принимать жертвы. Почему же стали ненужными жертвы? Может быть, обессилели сами силы небесные? Изображения на котле, бывшие для кимвров и утешением, и ужасом, были, пожалуй, только изображениями…

Иначе как же?

И так как не осталось ничего верного, Толе и предоставил изображениям созерцать то, что они изображали. Пусть силы неба взглянут на то, что отвергли, и пусть хранят это или дадут этому погибнуть, как им самим заблагорассудится!

Да, Норне-Гест встретил кимвров, и для Толе большим утешением было послушать его рассказы.

Встретил он их на юге страны фризов: они жили в укрепленных лагерях из повозок – для безопасности, – но кругом во все стороны тянулись обширные пространства незаселенной земли, лесов и полей, – словом, условия почти те же самые, что у них на родине, только значительно теплее, так как места эти находятся южнее. Пастбищ для скота было достаточно, но, разумеется, без конных пастухов не обойтись – приходилось оберегать стада от ближайших соседей, настроенных отнюдь не дружелюбно к пришельцам. Но и к этому кимвры привыкли у себя на родине. Для занятия хлебопашеством земля не годилась, так что большинство поговаривало о том, чтобы двинуться дальше и чем скорее, тем лучше. Вероятно, в настоящее время они уже и продвинулись еще дальше к югу.

Несчастий или сколько-нибудь значительных морских потерь не было; напротив, их стало теперь гораздо больше, чем вышло из Ютландии. По дороге к кимврам присоединилось много разных племен, тоже сильно страдавших от наводнений и предпочитавших покинуть родину. Все они должны были, положив руку на лоб священного тура, дать клятву повиноваться Бойерику. Толе одобрительно кивал, закрывая глаза, – так и следовало, хорошо! Разумеется, не обходилось и без схваток; не все племена дружелюбна встречали такое нашествие чужеземцев со всеми их стадами, которые травили луга; пусть даже земля никому лично не принадлежала, только туземцы предпочитали пользоваться ею сообща. Но Бойерик прибегал к силе, когда не мог получить согласия добром, и при помощи оружия разгонял народ, выходивший на луга, чтобы прогнать кимвров. Словом, не без бряцания оружием и схваток достигли они границ полуострова; пограничные обитатели ополчились против Бойерика все поголовно; результатом чего были битва и быстрое заключение мира, и когда Бойерик двинулся дальше, к нему присоединилась немалая часть побежденных, но присоединилась добровольно; остальные убрались восвояси. Один из вражеских вождей, особенно яростный и непримиримый, попавший в плен к Бойерику, шел потом в упряжке вместе с волами, тянувшими повозку Бойерика, когда тот опять двинулся в поход…

– Ха-ха-ха! – В смехе Толе звучало что-то прежнее, напоминавшее ржание жеребца. – Неужто правда? Ха-ха-ха!

Он расспрашивал обо всех подробностях встречи; он хмурился, слушая о наглости врагов, прищуривал глаза, когда Норне-Гест рассказывал о приготовлении Бойерика к отпору, и весь вспыхивал, молодел лицом, когда неприятель оказывался разбитым, а вражеский вождь – запряженным в телегу победителя. Да, он узнавал своих молодцов кимвров!

А как они вообще поживают? Женщины? Довольны ли переменой? Как перенесли зиму? Неужели так и обошлись без хлеба? Если не было возможности посеять самим, то ведь попадались же по пути чужие поля! Хороший ли уход был за лошадьми? Не слишком ли их изнуряли длинными переходами, не загнали ли?

А священный тур… как-то он красуется под чужим небом? А везде ли его встречают с почетом?

Диковинно, диковинно! Едва успели отлить и освятить этого гигантского тура, как он стал знаменем, собиравшим вокруг себя всех молодых храбрецов, и увлек их с собою в чужие края!

Поистине не то было на уме у Толе, когда он отливал тура; напротив, старый вождь надеялся, что священное изображение привяжет своих почитателей к тому месту, где оно было водружено на веки вечные. Но Толе все-таки радовался, что они пожелали взять тура с собою, раз снялись с места сами; да, радовался, от всего сердца радовался.

И Толе призадумался. Слушая новости о сыновьях, обо всем своем роде-племени, о народе, главой которого был, он словно видел их всех и переживал свои прежние счастливые дни – они вставали перед ним, как будто воочию. Но скоро действительность опять напомнила о себе – все они ушли, его мир рушился. И он задумался, не в состоянии осмыслить происшедшее…

Потом он поднял голову и, глядя прямо в глаза Гесту, откровенно ужаснулся: непостижимо! непостижимо!.. И надо же ему было дожить до этого?! Весь, весь народ его ушел, а он остался один-одинешенек со своими стариковскими мыслями! Молодость, счастливые годы – все осталось позади, вся жизнь разом оборвалась.

Гость осторожно обратил внимание старца на то, что ведь подобное случалось на свете и раньше. Отцы и дети! Не впервые на белом свете целый народ разом повернулся спиной к могилам своих предков и родине своей. Но между такими событиями проходили столь долгие промежутки времени, что ни сами переселившиеся, ни оставшиеся на месте не сохраняли об этом никаких воспоминаний. Он, однако, уже видел однажды, как тронулось в путь из Ютландии все население, видел такой же бесконечный обоз. Что это было – предзнаменование нового или призрак старого? Телеги были тогда проще, колеса не такие круглые, но все же обоз продвигался вперед; топоры были каменные, но расчищали дикий лес всюду, куда попадали. Теперь древний забытый поход предков повторится в грядущих веках!

Вот оно что!.. Толе почтительно понизил голос, подумал, жалобно покачал головой; вот оно что! Норне-Гест знал, что говорил. Но лично Толе было от этого не легче. Он сложил вместе свои большие бесполезные руки и опять задумался, покачиваясь и смежив веки. Наконец он опять глянул на Геста, занятый уже новой мыслью, от которой вот-вот готовы были брызнуть слезы из глаз:

– Эхо-то умерло!

Норне-Гест молча, удивленно смотрел на старца.

– Да, эхо умерло, – с робкой грустью объяснил Толе. Он не слыхал больше никаких голосов ни среди холмов, ни в лесу. Никакого отклика. Духи страны умерли.

Это было последнее свидание Норне-Геста с Толе. Из Ютландии скальд отплыл морем и пропал надолго.

НОВЫЙ ВЗГЛЯД

Он опять сменил дорожный посох на весло, сделал себе челн на берегу Лимфьорда, пустился в путь по Балтийскому морю и затерялся на реках материка, пробираясь к югу, в старые культурные страны Средиземного моря.

Когда реки превратились в горные ручьи, он вышел на берег и углубился в старые знакомые хвойные леса, в горы, откуда неподалеку одна от другой брали свое начало большие реки Европы; он остался совсем один, слился со старыми елями, с их тенями, ущемленными глубоко между гранитными глыбами, с временем, отмечаемым здесь лишь падением хвои с ветвей да протяжным шумом темных еловых вершин.

В горах стали ходить легенды о великом лесном духе, которого якобы видели некоторые люди, дровосеки и пастухи; они рассказывали о нем всякие страсти, хотя он ничем их не обидел.

Однажды разбойники напали на старого одинокого странника в пустынном месте в горах: они метнули в него копья, но он в тот же миг исчез из глаз, и вместо него они пронзили облако, которое обдало их градом. Когда же снова прояснилось, они увидели странника уже вдали, выходящим из разорванного облака; ступив на землю, он продолжал свой путь, они же завыли волками и растерзали друг друга. Это был Норне-Гест.

Но когда легенды о нем распространились, его самого там уже не было; он выдолбил себе челн из ели у истоков Дуная и поплыл по течению, став уже для всех встречавших его самым обыкновенным старым рыбаком, одиноко плывущим в своей колоде, достаточно вместительной для одного такого сухощавого пловца, но не больше; он держался особняком, как многие старые рыболовы, которые, пресытясь обществом людей на земле, предпочитают оставаться на воде, где так просторно, а рыбы так молчаливы.

Так он плыл по течению, питаясь речной рыбой и сомами, толстые усатые морды которых были ему давно знакомы, и запивая еду вкусной речной водой. Течение вначале было быстрое и бурное в крутых берегах, затем река, принимая притоки, становилась шире, спокойнее; достигнув же равнины, она совсем успокаивалась и текла не спеша, полноводная и мощная, озабоченная многими делами, заглядывая туда и сюда, как человек. Гест как-то сроднился с рекой, плывя по ней, встречая и провожая взглядом суда из разных стран, наблюдая жизнь, все ближе подступавшую к берегам реки, животных, приходивших к ней напиться на восходе солнца и закате месяца, и женщин, вечно полощущих белье, склоняющих у воды свои колена и погружающих руки по локоть в водяные струи здесь, как и везде…

И кого же наконец узрел он однажды у речного водопоя? Кто эти длинноногие всадники, такие рослые в сравнении с быстрыми светлогривыми лошадками? Да кто же, как не заблудившиеся в мире кимвры!

Да, это они жили здесь, на южном берегу Дуная, куда незадолго до этого их привело медленное продвижение на юг, – они шли не быстрее, чем могли двигаться пасущиеся стада.

За это время они превратились в огромные полчища, во много раз превосходящие число вышедших из Ютландии; они наводняли целые области, через которые проходили; глазом было не окинуть их стана, разбитого на малые становища, с повозками, шатрами, скотом и дымом очагов; с виду настоящая, давно населенная земля с многими деревнями, которые, однако, завтра же могли сняться с места и скрыться за горизонтом, или же огромный укрепленный город со многими, многими тысячами жителей, которые отгородились от разбойных дорог крепкой оградой из повозок и земляных насыпей. Так нашел кимвров Норне-Гест. Пока легкие передовые отряды обследовали страну, главная масса пережидала здесь, готовая и к миру, и к войне с новыми народами, через владения которых собиралась пройти.

Кимвры уже не одни совершали свой поход, к ним пристало много молодых народностей с севера, тоже пожелавших найти себе новые жилища и участвовать в походе заодно с кимврами на равных с ними условиях, но вообще державшихся каждая сама по себе. Впрочем, все они могли сойти за один народ – рослые, светловолосые забияки, различающиеся лишь несколько иной манерой носить волосы да тому подобными мелкими приметами, а также наречиями, позволяющими им, однако, вполне понимать друг друга; понятия были у всех одни и те же и взгляды одинаковые; весь мир был для них открыт, и в одном они были единодушны – в намерении как можно скорее завоевать его.

Диковинный, ошеломляющий своим размахом город! Норне-Геста там сразу узнали и радостно приняли. Но доступ к Бойерику был теперь гораздо сложнее прежнего; один военачальник за другим сдавал Геста с рук на руки следующему, главнее себя: и здесь сами собой образовались разные ступени власти; наконец, в самом центре круга старец встретился с Бойериком. Вождь восседал на возвышении в разукрашенном шатре и был в доспехах, за исключением шлема. С холодно-усталым видом, молча, встретил он чужака, но когда узнал Геста, улыбнулся, как мальчик, – между ними вспыхнуло солнце воспоминаний. Бойерика можно было узнать сразу, хотя прошедшие годы избороздили его молодое лицо морщинами, словно карту, отмечая пройденный им путь по разным странам.

Обменялись новостями; Гест передал привет от Толе. Но Бойерик слушал рассеянно, перебивал рассказы расспросами, осведомлялся о разных вещах, о которых, он полагал, должен был знать странствующий скальд. Нетрудно было заметить, что деловые планы ни на минуту не выходят у него из головы. Бывал ли Гест в Риме? Да, не теперь, но прежде…

И Бойерик принялся расспрашивать о расположении города, об укреплениях, о течении Тибра, об окрестных возвышенностях, о вещах, относительно которых даже весьма зоркий скальд должен был признаться, что не обратил на них должного внимания; но Бойерик каким-то чутьем извлекал нужные сведения из ответов Геста, какими бы они ни были.

Он поразительно многому научился за эти годы на чужбине, зная вообще не меньше Геста о южных странах, а в некоторых отношениях даже больше, но из всего он выбирал особый, чисто деловой материал, который откладывал у себя в голове, не выдавая, для чего это делает. Не обнаружил он и удивления перед новыми мирами, открывавшимися ему; он просто впитывал их в себя и становился от этого другим. Но, закончив беседу, когда она уже не могла больше дать ему ничего нового, и провожая Геста к выходу из шатра, он снова улыбнулся своей детской улыбкой, мелькнувшей, как проблеск редко показывавшегося на небе солнца родины кимвров. Старик вынес впечатление, что молодой буйный дух Бойерика уступил место зрелому разуму, который, что бы там ни случилось, стремился к необычайным целям.

В остальной молодежи в стане кимвров Гест не отметил столь разительной перемены, хотя по глазам их сразу было видно, что они много чего повидали за это время. Но они уже не тратили времени на соблюдение прекрасной старинной вежливости, отличавшей их в былое время: громко хохотали по всякому поводу, легко вспыхивали гневом, черты лица у них огрубели, и шум в стане стоял, как на псарне. Внешний вид у них был все-таки великолепный: они находились в полном расцвете сил, были закалены ветром и бурями, сверкали молниями презрения к смерти.

Собранные в одном месте, многие тысячи почти одинаково молодых храбрецов производили сильнейшее впечатление избытком мощных естественных сил, еще не совсем уверенных в своей цели, но весьма грозных, когда все они устремлялись в одном направлении.

Заметно было, что старые высококультурные народы, жившие к югу от Альп, к которым кимвры приближались, но которых еще не видели, уже оказали свое влияние на юных варваров незаметно для последних. Влияние это неслось им навстречу, и они впитывали его по пути; оно сказывалось и в одежде, и в драгоценных украшениях – добыче, взятой с боем у народов, с которыми кимвры приходили в соприкосновение. Да и в их язык это влияние просочилось – они усвоили разные латинские слова и употребляли их, как свои родные, не отдавая себе отчета, откуда они взяли их.

Все слышанное ими о римлянах занимало их и было постоянным предметом их разговора. Недавно они увидели первые водяные мельницы и очень ими заинтересовались. Вот это выдумка! И забавно, и стоит подражания: заставить колесо вертеться без остановки и делать за людей всю работу, не потревожив ни одной кошки в мире?!. Но что же говорит река? Ведь это все-таки очень обидно для духа реки ворочать для людей жернова! Должно быть, ему не пожалели жертв. Слыхали кимвры и про мельницы, приводимые в движение рабами, но еще не видели этой римской выдумки. Рабы ходили да ходили внутри колеса, между его спицами, и оно от этого вертелось. Можно было смеяться до упаду, забавнее этого кимвры ничего не слыхали. Да, много еще чудес предстоит им повидать, когда они подступят к самому Риму и побеседуют с римлянами, от которых идут все эти затеи.

На женщинах кимвров перемена сказалась, как и следовало ожидать, в одежде. Кроме того, разница между женщинами и мужчинами перестала проявляться так резко. Взгляд у женщин стал смелее и речь свободнее; путешествие со всеми его впечатлениями, видимо, развило в них чувство собственного достоинства. Но смотрели они невесело. Детей расплодилось бесчисленное количество, крикливых, как птицы; от детей и скотины деньденьской стоял шум и гам; весь стан был сплошным воплем, восходящим к небесам.

Безусловно, прекрасное впечатление производили молодые девушки, те, что были подростками, когда кимвры выступили в поход, и стали женщинами в пути, выросли, так сказать, на ходу, обрели новую душу, новые глаза; поколение, словно вылитое из одной формы, – стройные, сильные и загорелые девушки, их целое войско; все жизнерадостные и смирные, ловкие и работящие, словно добрые духи стана; никогда еще не было собрано в одном месте более прекрасной компании молодых девушек, столь разнообразных и похожих.

Неустанные, грубоватые заигрывания молодых парней обволакивали девушек истомой желания, как обволакивали их день-деньской и солнце, и ветер. Между коровой и коварным молодчиком с могучими и цепкими руками постоянно была зажата какая-нибудь девушка. Сколько смеха, веселых и двусмысленных игр, подавленного фырканья! Бег взапуски, притворная борьба – сколько способов сближения молодежи разного пола! Кроме любви, они ни о чем и не думали. Но в глубине души робели и прикрывали внутреннюю стыдливость грубостью; ни одна парочка не поладила всерьез, не изведав сладостного тайного брожения крови, глубокого внутреннего волнения и прилива нежной доброты друг к другу. О, молодежь с величайшим искусством носила личину распущенности в угоду господствующему тону и скрывала чувство умиления и потребность в нежности, серьезно привязывавшие молодых людей и девушек друг к другу. Не раньше, чем они сами этого хотели, но вообще достаточно рано становились молодые женщины матерями.

Но как свободно и мощно ни выплескивалось наружу любовное влечение, каким нежным и прекрасным оно ни было, в самой сокровенной своей сущности оно оставалось неудовлетворенным. Идеальная страсть, тоска по вечно женственному искала себе выхода, и Норне-Гесту не понадобилось много времени, чтобы открыть предмет поклонения всей молодежи мужского пола. Это было настоящее поклонение, естественное и непреодолимое, как сила природы, и предметом его являлась одна-единственная женщина стана, даже не женщина еще, а дитя – жрица огня Ведис.

Если отношения между двумя полами в стане кимвров напоминали в общем взаимоотношения осажденных и осаждающих, отчего увядали нежнейшие свойства души, то они расцветали в безгрешном обожании Ведис: все разделяли это чувство и высоко его уяснили. Она стала во время похода юной девушкой; не совсем еще взрослой, а на грани между ребенком и женщиной, очаровательной большой девочкой; все молодые пышущие здоровьем девушки стана отразились в этом одном, как бы просветленном, более утонченном и чарующем образе!

В самой середине стана, за особой внутренней оградой из повозок, кроме шатра самого вождя Бойерика, была разбита большая кожаная палатка, где стояла священная колесница и горел неугасимый костер. В соседних шатрах, внутри той же ограды, жили гюдии со своими помощницами, старые и молодые жрицы огня; самой младшей из них была Ведис.

Уже по своему происхождению она считалась выше всех – дочь самого вождя Бойерика, – но не это было главной причиной всеобщего поклонения – нет; дело в том, что прекраснее девы никогда не было среди кимвров; это был цветок из цветков, взращенный их грезами, самое совершенное и цельное воплощение всех разрозненных прелестей, пленявших их в отдельных женщинах; в ней одной слились все они; она была прекраснейшей представительницей рода в роду.

Все мужчины втайне всячески добивались хотя бы пустячного поручения, открывавшего доступ во внутреннюю ограду, пускали в ход всякие уловки и даже силу, в надежде хоть мельком увидеть светлую головку Ведис с распущенными волосами где-нибудь между шатров или в самом святилище, около костра, в кругу старых, посыпанных пеплом колдуний: то была, казалось, сама красота в плену, в клетке у коршунов, – зрелище незабываемое!

Какое счастье, наверное, попасться ей на глаза! Об этом счастье мечтали все мужчины. Она улыбалась загадочной улыбкой – улыбкой ребенка, молодой девушки и матери одновременно; она улыбалась всем воинам, и от этой улыбки светлели лица грешников. Ни у кого не было лика светлее Ведис; суровые воины возвращались смягченные, унося на лицах как бы светлый отблеск виденного чуда; стоило взглянуть на них, чтобы сказать, кого они видели, и все остальные завидовали им, но не дразнили их. Берегись задевать струны сердца растроганного мужа! Все твердо знали это, и все чувствовали одинаково. Больше самой святыни, возле которой видели Ведис, они чтили и любили ее.

Когда выступали в поход, священная колесница ехала впереди всех, открытая, окруженная всадниками, и бронзовый тур, успевший позеленеть от сырости, стоял у всех на виду, указывая головой и рогами направление похода, обратив солнечный знак на своем лбу к солнцу, к неверным приметам: впереди горы, как поднятые к небу рога чужих стран, но тур, нагнув голову, сам подставляет лоб новым горизонтам – рога против рогов, и каждый кимвр утешался надеждой, что тур проторит себе путь. Они все слепо ринутся за ним, будут вместе с ним бодаться, топтать врагов в прах!

Застрельщики и летучие отряды кимвров издалека искали глазами знакомое священное знамя, предшествовавшее обозу, – рога тура, словно собиравшиеся наложить свою печать на весь мир. Но еще большее число глаз искало светлую девичью головку на священной колеснице, ловившую лучи солнца и светившую издалека, словно другое, маленькое земное солнышко.

Если тур вел их в царства вселенной, то они вели ее! Ведис была воплощением счастья участников похода. То, на чем останавливался ее взор, становилось в их глазах светлее, прекраснее, богаче. Она была живым сокровищем, которое они взяли с собой в поход, драгоценным средоточием всего народа. Сильнее бились сердца, крепче сжимались охватывавшие копье руки тех, кто ехал около нее, окружая живой стеной священную колесницу и в ней Ведис.

Они гасили в себе огонь желания: она была неприкосновенна и должна была оставаться такой; ничей мужской глаз не смел видеть в ней женщину – только дитя и девственницу; она была путеводной звездою похода, а они были ее вооруженной до зубов стражей!

Даже бессловесные рабы, плетясь за волами и повозками, поглядывали на светлую головку во главе обоза; луч от нее пронизывал и окружавший их мрак; но она была существом не их мира, неземным, небесным духом, вестником милости неба, и они даже бросались под колеса, если им вдруг взбредало в бестолковые головы, что так они могут обратить на себя ее внимание.

Издалека смотрели воины, как впереди двигалась их фея, – как дневной огонек, светоч их в этом безграничном чужом мире, . который они начинали любить; да, они начинали любить все страны, через которые проходили, каждое дерево, каждый камень, все реки и чужие небеса, потому что она была тут, с ними. Так сильно было обаяние прекрасной девы, что все увиденное участниками похода в лучах ее сияния казалось им прекрасным!

Норне-Гест странствовал, не упуская из вида кимвров. Он предчувствовал, что они шли навстречу необычайной судьбе, и хотел быть ее свидетелем.

Вряд ли им удастся найти себе землю, что, собственно, было целью их похода, что их влекло и о чем они постоянно говорили. Они ведь стали уже другим народом, не тем, каким начали свой поход. Плуги их все еще не нашли подходящей земли, и найдут ли? Все, что они испытали в пути, сделало из них скорее воинов, чем землепашцев; они стали скорее войском, чем народом.

Это видно было по коням: кони стали еще быстрее, вымуштрованные, но уже не такие холеные; не видно было расчесанных челок, заплетенных грив, как прежде, когда молодые воины праздно сидели дома; поход научил их необходимости брать от лошади все, что она могла дать.

Без рогатого скота нельзя было обойтись – кимвры жили скотоводством, в стадах заключалось все их богатство, – но уход за скотом был теперь всецело предоставлен женщинам и детям да крепостным батракам; единственной отрадой страстных скотоводов, какими были кимвры, стал теперь бронзовый тур, символическое животное, возглавлявшее поход; вообще же они думали теперь только о своем оружии. Оружие у них было доброе, прочное и тяжелое, выкованное по своему прямому назначению, без всяких иных соображений, – огромные, отточенные лишь с одной стороны кривые мечи, служившие им косами на чужих нивах; но рассчитаны они были на жатву иного рода.

Годы, оставшиеся позади, были сплошным военным походом с тех самых пор, как кимвры вышли из областей родственных им племен Ютландского полуострова. На материке пришлось пробиваться сквозь многие недружелюбно настроенные племена и дремучие леса, с большими затруднениями переправляться через реки, неся большие людские потери и там, и тут. Затем, еще дальше, в глубине материка, начались встречи с опасными противниками. С одними кимвры вступали в бой, с другими заключали мир, третьих присоединяли к себе, но нигде не оставались надолго – всюду земли оказывались уже занятыми или малопригодными. Ведь кимвров было много, требовалось немалое пространство земли, чтобы им всем разместиться и еще иметь в запасе достаточно пастбищ и пашен.

Народы, с которыми им приходилось сталкиваться, до сих пор были того же северного корня, что и они, и по существу, и по стойкости, и по упорству. Кимвры, впрочем, считали их чужими; отдаленное родство не очень бросалось им в глаза. Но вот теперь им предстояло столкнуться с народами действительно чуждыми, принадлежавшими совсем иному, противоположному миру.

Они достигли стран, находящихся между Дунаем и восточными Альпами. Норне-Гест сопровождал их до первого их столкновения с римлянами, до битвы под Нореей, – название, ничего не значившее до этой битвы и благодаря ей прославленное; прославились и все соседние места и люди, причастные к событию. Оно прогремело на весь мир. И имело много важных последствий.

Внешне судьба кимвров после того, как они из тьмы доисторического прошлого вышли на арену, освещенную светом мировой истории, представляет материал, принадлежащий всем векам; это мир исторических привидений; проследить с тех пор за кимврами – значит исследовать этот мир.

Много смеху было у кимвров, когда они в первый раз случайно познакомились с письменностью. Им указали на двух писак как на людей, творивших великое дело тем, что они сидели и тыкали шилом в навощенную доску, выдавливали каких-то червячков на воске! Нет, уж не прогневайтесь, кимвры хохотали до упаду, чуть не лопнули, словно наблюдали скачки вшей. В чем тут смысл? Кто тычет глубже или кто скорее истыкает всю доску?.. Пожалуй, можно побиться на этот счет об заклад. Варвары не сознавали своего невежества, руны еще не были тогда известны на севере Европы, и кимвры понятия не имели о волшебном искусстве письма. Ведь благодаря этому тыканью и сохранилась о них память!

Таблица висит на стене истории, в ней нет пробелов, занесены и все победы кимвров, и их поражения. Но они так взглянули своими новыми голубыми глазами на мир, уже собиравшийся состариться, что он больше не мог оставаться прежним, должен был обновиться.

Краткий пересказ хроники. Римское государство протянуло свою хищную длань к северу от восточных Альп, создало провинцию Норику, и сюда-то и пришли кимвры, успев до этого значительно углубиться на Балканский полуостров, который, однако, отпугнул их, тупоголовый народ жил в тех краях, да и очень там было тесно – людей, как блох, сквозь них и не пробиться! Кимвры повернули и, направившись к северу, постучались к норийцам, зажиточным горцам, да заодно пообчистили их деревни, лишив их запасов зерна и прочего движимого имущества. Римляне поднялись и заявили протест через своего наместника Гнея Папирия Карбона. Палатки двух вождей, два народа, столь различных уровней культуры и разных кругозоров, впервые стали друг против друга. Римляне оказались снисходительными, а варвары наивными; они-де без всякого злого умысла поживились тут кое-чем, не ведая, что это принадлежит римлянам! В сущности, они направлялись в страну валлонов и ошиблись направлением, попали на самый восточный из трех больших мысов, на которые расчленялась, как им было известно, Европа на юге; но, если им дадут проводников, они быстро покинут здешние места. Проводников им дали, они направились в Галлию, и Гней Папирий Карбон не замедлил воспользоваться их доверчивостью, чтобы заманить их в опасную горную местность, где затем внезапно напал на них со своими легионами. Результат получился неожиданный: Гней Папирий Карбон со своим войском был разбит.

Кимвры взяли у латинян свой первый урок при Норее. Высокоразвитое военное искусство римлян, о котором кимвры столько слышали и которого искренне боялись, отступило перед ними при первом же столкновении.

Если бы в планы Бойерика входило немедленно двинуться на Рим, путь туда был открыт через альпийские перевалы. Но кимвры пока что ограничились этим первым столкновением; быть может, планы Бойерика еще не совсем созрели, а может быть, предзнаменования не благоприятствовали такому использованию победы; во всяком случае, кимвры, в самом деле, двинулись на запад вдоль северной подошвы Альп, по направлению к Галлии.

И у римлян опыта прибавилось. Мудрые головы Рима воспользовались уходом варваров, чтобы подготовиться к их встрече, если тем вздумается вернуться.

А Норне-Гест, узнав исход битвы при Норее и поняв, что более важных событий здесь ожидать пока не приходится, на время расстался с кимврами: они двинулись к западу, он – к югу.

Сам Гест в мыслях держал путь туда, куда уже стремился однажды, но куда не дошел, самый важный из всех путей – путь в Страну умерших.

Он искал эту страну на всех островах под солнцем, искал тщетно и в Средиземном море, и на Востоке, как рассказано в книге о нем. Теперь он намеревался пойти дальше, на юг, через Африку – не достигнет ли он желанной цели, плывя по Нилу?

Норне-Гест бывал в верховьях этой реки, но не решился следовать по ее течению далее границ Египта. Теперь его тянуло попытаться вновь и на этот раз проплыть как можно дальше к югу – пока река будет судоходной. Если вдуматься хорошенько: откуда течет Нил? Никто этого не знал, и никто не мог, следовательно, знать, пока такую попытку не предпринял бы какой-нибудь смелый пловец.

И вот старый неприметный рыбак спускается на веслах по Средиземному морю, огибает его берега и добирается до Нила; он снова вдыхает илистый, телесно-теплый нильский воздух, запах грудных младенцев в пеленках, запах истоков жизни, навоза и уксуса, первородной смазки матери-земли! Здесь начиналась жаркая область, в неведомых недрах которой родился Нил, – где же именно?

Гест все время гребет по солнцу и проплывает мимо городов, храмов и пирамид Египта – сказочных древних сооружений, от одного вида которых язык немеет и на сердце становится невесело: стремления целых поколений, столь гигантские сооружения, противопоставленные разрушительному влиянию времени, уже так одряхлели, – лишь одна ступень к небу, и та уже разрушается!

Из пустыни глядит лицо, руины лица, а в пустыню, величиной с целую часть света, глядит, вытягивая шею, сама страна; да, так оно и есть: твердая скала, которой руками человеческими придан образ льва с головой человека-египтянина, торчит из песков, полузанесенная ими, – олицетворение загадки, но загадка сводится лишь к тому, что символы, во имя которых воздвигнуты столь несокрушимые памятники, забыты.

Норне-Гест проплывает мимо, и кажется, чудовищная голова сначала повернулась к нему всем лицом, а затем профилем с низким лбом. Гест медленно удаляется от Египта, следуя всем изгибам Нила, – то снова изрядный отрезок почти к северу, то опять к югу, через Нубию; крокодил и гиппопотам составляют ему компанию, над головой его кричат стаи птиц; время от времени он различает знакомые звуки: это перелетные птицы направляются с севера на юг, как и он; они будят ненужные воспоминания о прохладе страны, столь далекой от этих раскаленных краев, где от нагретой солнцем древесины челна пышет жаром, как от костра, а водная поверхность лениво мечет молнии в глаза пловцу. Гест, в одежде из травяных волокон и листьев, гребет и гребет все дальше, а жар становится все сильнее и сильнее; в ослепительном двойном сиянии – солнца на небе и в реке, окаймленной с обеих сторон девственным лесом, исчезает Гест со своим челном.

Через семь лет он вернулся, по-прежнему одинокий; он не нашел Страну умерших или тех умерших, которых искал, умерших навеки. Увы! Их не оказалось и в этих краях.

Гест побывал далеко в глубине материка, в чудовищно огромных жарких областях, на родине диких зверей; зебры, львы и жирафы разгуливали там в близком соседстве, словно в самое утро их сотворения, но не потому, что дружили между собою, а потому лишь, что их было очень много, – таков жребий земной; лев нападал на травоядных и убивал их ударом лапы, чтобы утолить свою жажду горячей кровью жертвы; на остатки его трапезы налетали грифы и расклевывали падаль; наконец, под покровом ночи трусливо подкрадывались к ней гиены и начисто обгладывали кости – так делилась добыча! Слон тяжелыми шагами шел к водопою, набирал воды в хобот и выливал себе в рот или поливал спину, благодушно хлопая большими, вымазанными глиной ушами. На концах ветвей, спускавшихся к самой воде, покачивались обезьяны,

вынырнувшие из густой листвы, словно из темных тайников, и скалили зубы, и отвратительно щурились, ослепленные светлым простором. Люди, видневшиеся в глубине жарко-влажных болотистых лесов, где всегда стоял сумрак, как в преисподней, были тощие и робкие, совсем голые и сопливые карлики, неразумные, как дети, – тля, копошащаяся в этих проклятых лесах!

Но мало-помалу Гест забрался так далеко, что солнце очутилось у него за спиною, и тогда он понял, что продолжать путь бесполезно, и повернул вспять.

Назад он плыл уже вниз по течению Нила, легко и быстро, но оставив надежду. Гигантский страж пустыни – сфинкс – показался ему сначала в профиль, потом всем лицом и, наконец, с другой стороны; проносясь мимо него, Гест как будто проносился мимо времен бытия.

На краю пустыни Гест нашел пещеры со следами древних очагов – стало быть, некогда обитаемые неведомо кем и затем брошенные. Тут он сделал остановку, чтобы переварить свое странствие, приучить себя впредь не питать никаких желаний и надежд.

Но, когда он достаточно долго пожил совсем один, углубленный в себя, отдохнул и дал время впечатлениям улечься, его опять потянуло в суету мира, разделить время с живыми. Прохладно упоительны были египетские ночи, звезды роскошные, крупные и яркие, как маленькие солнца; но для кого распускался этот павлиний хвост в небе?.. Разочарованный и ожесточенный, Гест чувствовал, что одинокий земной странник одиноким и останется, хотя бы над головой его и сверкало небо во всем своем великолепии.

В качестве домашних животных и для компании он завел себе кур с петухом, но петух своим кукареканием отравлял ему жизнь, и Гест свернул ему шею. Птица взлетала на мусорную кучу и горланила на весь мир, надменно хлопая крыльями, словно это с ее соизволения в мире наступало утро; теперь пора-де рассветать в Нильской долине, в Нумидии, в Мавритании; выходило, что „кукареку!" управляло миром; возможно ли было стерпеть это?

После этого Гест обрел покой; гробовая тишина водворилась и на небе, и на земле; звезды и песок смотрели друг на друга мертвыми глазами. Гест пришел в себя и оформил свои мысли:

Петела сердце
Съел я в сердцах;
Без его пенья
Мир омертвел.
Многое может
Муж, взявши нож,
Только не вложит
Жизнь хоть в червя.
Вред себе сделал
Петела враг;
Кто бежит пенья,
Лучше ляг в гроб.

Гест повернулся спиной к пустыне и, работая веслами изо всех сил, направился в густонаселенные египетские города, в великие средиземноморские города, в Александрию; оттуда же, выбрав спокойное время года, – прямо в Рим.

ТУР И ВОЛЧИЦА

Ранним утром он греб вверх по течению Тибра и издалека видел широко расползающееся, низко нависшее над страной, заволакивающее Рим облако дыма и пыли. Из него высовывались белые вершины и колонны, словно воздушный мираж мраморного города; но это была действительность – высоко лежащие на холме храмы Капитолия, а пылающие предметы, которые ловили солнечные лучи и плавали, словно золотые глаза в солнечном тумане, были позолоченные изваяния, венчавшие лестницы и фронтоны. Слышен был голос города, отдаленный гул и грохот, словно рев моря внутри страны.

Речное движение выдавало то, что на реке стоит большой город: все извилистое течение кишело судами; медленно ползли тяжело нагруженные грузовые и транспортные суда со всех концов Средиземного моря, суда с данью от вассалов Рима, большие грузы зерна из Африки и Сицилии, греческие корабли и корабли, плывущие издалека, от берегов самой Азии, со штабелями мешков, барки с фруктами – настоящий рог изобилия, длинные плоты, нагруженные луком, – и кто это поглощает столько лука! – солью, оливковым маслом, скотом, шерстью – и все в ненасытный большой город!

А оттуда, навстречу этим, другие суда – римские галеры, посланные с разными поручениями в провинции, черные длинные ящики с укреплениями на носу и на корме, с баллистами[5] на самой верхней палубе, с тараном, пенящим желтую воду перед штевнем, как трезубец божества, – эти суда летели по течению на всех парусах, с кормчим и военачальником в шлеме, стоящим на кормовом мостике. Звон металлических чаш, отрывистые выкрики команды и сверхбыстрые мерные взмахи двойного и тройного ряда весел, разом вздымающихся и разом погружающихся в воду, словно гигантские плавники, римские орлы и полевые значки над головой и во главе колониальных войск, – римская мощь и покорность завоеванных стран встречались здесь в преддверии мирового города!

Одинокому пловцу в дубовом челне было совсем нелегко пробираться между всеми этими высокими, круто задранными вверх корабельными носами. Норне-Гест и другие ему подобные осторожно сторонились их, отклоняясь к берегу, где было помельче. Зато можно было чувствовать себя свободно в другом смысле – можно быть совершенно незаметным: среди стольких крупных и малых судов скорлупа Геста совсем терялась из вида.

Так незаметно, словно прикрытый шапкой-невидимкой, и приплыл Гест в Рим, где приютился под мостом у Тиберийского острова, перед городской стеной, где была стоянка рыбачьих лодок; он привязал свой челн к старому кольцу пристани, где привязывал и прежде, и зажил скромной жизнью безвестного римлянина среди римлян.

Челна своего он не покидал; в нем он и спал по ночам, и просыпался, когда грохот телег и топот ног многочисленных прохожих над его головой возвещали, что ранние рыночные телеги и торговцы уже направляются в город; по вечерам он засыпал спокойно, чувствуя себя в безопасности под покровом моста, – немалое удобство для человека, которому не в диковинку было ночевать и под открытым небом. Место не пользовалось доброй славой: тиберийские рыбаки, как известно, жизнью дорожили не больше, чем пойманной рыбой; даже убийцы и воры предпочитали держаться от них подальше, чтобы не получить удар ножом в бок; зато всякий, принятый в круг этих простых людей, мог быть совершенно спокойным за себя.

Уличные торговцы наполняли римское утро своими мелодичными криками; этот хор, приветствующий солнце, раздавался на весь город, но многие римляне слышали его только сквозь сон: эти добрые люди вставали, когда торговцы уже давно побывали на их улице, договорились с кухонными рабами и оставили свежие припасы для первой трапезы. Появлялись новые торговцы и пели свои песни, пока хор к концу утра не переходил во всеобщую какофонию. Торговец птицей ходил с одной улицы на другую со связкой кур, кротко болтавшихся вниз головами, – живых, ибо они обязаны были оставаться живыми, пока их не продадут. Торговец фруктами, горланивший в узеньких бедных улочках со свободно пасущимися свиньями и спертым воздухом спален; торговка улитками со своей корзинкой и своей песенкой, то и дело обрывающейся, так как женщина сама подкреплялась по пути, шпилькой вытаскивая улиток из раковин, и многие другие постоянно кочевали по залитым солнцем римским улицам со своим мелким товаром и самоободряющими криками, ставшими песней.

С их толпой смешивался и Гест, рыбак-торговец с одной стерлядью в руке, которого то видели, то не видели где-нибудь в городе; он не выкрикивал своего товара: товар сам за себя говорил, и случалось, что рыбу у него покупали, но столь же часто он возвращался с ней обратно, совсем иссушенный полуденным солнцем.

А иногда он становился носильщиком, перекидывал веревку через плечо и стоял у реки вместе с толпой других носильщиков, становился одним из них, исполнял всевозможные поручения в городе, заходил во все дома.

Порой он был и музыкантом, играл на арфе, стоял на людной площади перед цирком или театром, по внешнему виду – обыкновенный фракийский или скифский бродяга. На него мало кто обращал внимание, а он наблюдал весь мир. Часто какая-нибудь патрицианка, драпировавшаяся в столу[6], с умащенными волосами и прекрасными большими глазами цвета чернослива вкладывала ему в руку сестерций*[7], и Гест никогда уже не забывал того, что глаза эти хотя бы на короткий миг затуманились, блеснули слезой благодаря ему.

Целыми днями просиживал он на залитом солнце Форуме[8] – седая борода и куча лохмотьев среди других таких же нищих и лежебок, впитывающих всеми порами тела тепло римской мостовой; глаза его работали; не двигаясь с места, он озирал весь мир, сосредоточенный здесь: Европа, Азия и Африка, все окраски кожи, все языки, все формы и цвета глаз и столько же различных натур, старые и новые народы средиземноморских стран – все встречались здесь; самые непримиримые противоречия сливались здесь в одном стремлении к Риму, вольному городу всего мира.

В солнечной дымке вечного лета, на площадке, наверху лестницы Капитолия маячит зеленоватая бронза, знакомая всем, – волчица с двумя основателями Рима у сосцов своих; она стережет город, огрызается на врагов его; все любят чувствовать себя под ее защитой – от нищего до тучного сенатора, которого проносят в колыхающихся носилках через площадь по дороге в сенат. У рабов, стонущих под тяжестью ноши, есть разные опасные желания, только не желание жить где-нибудь в другом месте, кроме этого, охраняемого волчицей; старые родовитые коренные семьи Рима, как и новые его граждане, – все взирают на волчицу с упованием.

Она – олицетворение природной стихии, взлелеявшей Рим, хищной, но свободной; олицетворение матери, вскармливающей своим молоком всех, не только собственное свое потомство, но и совсем чужих. Она мирится со всяким чужаком, ищущим приюта в стенах Рима, но враждебно щетинится, глядя на границы, – горе нарушителям покоя в Риме! Нигде в мире не видно было более пестрого состава народов, нежели тех, которые собрались под защитой волчицы и под ее лозунгом: места хватит всем, и каждый пусть живет по-своему!

На Форуме, на этой барабанной перепонке всего мира, где отдаются всевозможные слухи, нашлось место и Гесту, место, где можно присесть, – на ступенях лестницы, ведущей в храм, или под аркой, где встречались все деловые люди и политические деятели, где расцветали все новости; поблизости от прохладного фонтана, в бассейне которого римские ребятишки пускали игрушечные триремы[9]. Старец сидел где-нибудь между статуями, тоже как и они, немой, но участвующий в кипучей жизни Форума из своего отдаления.

В разговоры с людьми Гест вступал неохотно, но чего только не увидит человек, не отвлекаемый собственной болтовней, чего не узнает он о людях, в конце концов, питаясь сведениями из других источников, а не из собственных речей о себе!

Таким образом, немного понадобилось времени, чтобы старый наблюдатель освоился со всем, что к этому времени стеклось в Рим, и с целой частью мира, с тем, что творилось из дня в день и будет твориться; он воспринимал это все, словно доска, на которую падали движущиеся тени человечества, пропадающие чуть ли не раньше, чем появились; картина за картиной разворачивались перед ним и опять скрывались в недрах времени, как и все в мире. С восхищенным удивлением глядел Гест на волчицу, на этот символический итог римских племен и родов, на эту нетленную свидетельницу сменяющихся картин истории, – что из всего этого переживет свое время, что здесь прочно и продолжительно?..

До потомков дойдут лишь скудные письменные отрывки; пожалуй, одни имена, постоянно фигурирующие вместо самих вещей; но не описано то, что носилось в воздухе, когда остается в воздухе; призрачную жизнь во времени сохраняют далекие годы, те годы, когда тур кимвров приблизился к волчице римлян, что всеми четырьмя лапами вросла в землю, прикрывая своих сосунов и повернувшись разинутою пастью к границам, откуда наступал враг.

Тревожные, бурные были годы, когда „кимврийский ужас" разливался по южной Европе и достиг самого высшего напряжения в Риме.

После победы при Норее кимвры прошли длинный путь в Галлию, приобрели по дороге еще много союзников – гельветский народ, племя тигуринов, и когда о них снова заговорили, они представляли уже вместе с тевтонами и амбронами громадную, бесчисленную лавину народов, сотни тысяч воинов, женщин и детей, скота и повозок, лавину, со стихийной силой катившуюся вперед, требовавшую себе земли, места, простора и убеждавшуюся, что это труднее всего, когда приносишь с собой тесноту.

Несколько лет предпринимали кимвры попытки утвердиться в Западной Европе, тщетно вытесняли белгов на ее севере и были потеснены ими, а боями и скордисками отброшены назад; они разорили все земли в Галлии и держали население в осаде в укрепленных городах, доводя его до того, что бедные кельты с голода поедали друг друга, кривя рот: сородичи – невкусная еда! Но все же кельты устояли против натиска, и лавина, взяв направление южнее, вторично столкнулось с Римом в Провансе, галльской провинции Рима.

Слухи доходили до Форума, смутные и неясные, как слухи об ужасной грозе, гремящей где-то далеко и заволакивающей горизонт, но еще не нависшей прямо над головой; она гремела пока по ту сторону Альп, в малоизвестных краях, где влачили свою жизнь разные варварские племена, время от времени объединявшиеся в огромные толпы. И знатный римлянин беспечно принимал благовонную ванну, приказывал рабам-эфиопам отнести себя на носилках из черного дерева под цвет рабов и набитых конским волосом подушках в театр и созерцал трагедию Ореста[10], приятно щекотавшую в нем потребность в трогательном и ужасном, потребность, которую не могла удовлетворить будничная жизнь; затем с разгоревшимся аппетитом он долго возлежал за ужином в кругу друзей-эллинофилов и красивых юношей, увенчанных, как и он, виноградными листьями и вздыхавших вместе с ним и со всем прочим утонченным миром о золотых аркадских[11] временах, подражать которым они стремились, не жалея расходов. Средний же обыватель глазел в цирке на бои гладиаторов – средний обыватель или тесно сомкнутый круг праздных зевак, беззубых от сладкой пищи, но еще способных смаковать зрелище убийства.

Римская республика была в полном расцвете благосостояния, и могущество ее все увеличивалось; длительная война с Карфагеном была закончена, волчица подмяла под себя слона, Африка была подчинена. Гражданин римский вышел из этой борьбы богатым и всемогущим; великие полководцы и государственные мужи стояли теперь на Форуме, изваянные из мрамора; республика стала несокрушимой. Но корни ее были уже подточены червями. Разложение начиналось и стало обнаруживаться во время нумидийской войны – борьба волчицы с конем, с опасной конницей Югурты[12], и конь был сбит с ног, хотя суровые римские всадники немножко поторговали собой на Форуме и едва не продали всю республику. Слишком они разбогатели, а работали за них другие! И римские крестьяне стали городской чернью, республика сделалась прочным сообществом людей, живших данью с покоренных народов. Но хищные инстинкты все-таки были еще свежи, и когда Югурту заморили голодом в туллианской собачьей пещере, Рим вздохнул с облегчением, как будто это Югурта был грабителем и вором, которого наконец постигло правосудие.

С Югуртой было покончено как раз перед тем, как разразилась гроза по ту сторону Альп, откуда уже стали поблескивать молнии. Это сама нумидийская война выдвинула Мария, простого солдата, но не наемного. Должно было обнаружиться, что, когда Риму грозит стихийная беда, необходимо вернуться к первобытным римским доблестям, чтобы справиться с нею.

Для начала варвары не искали ссор с римлянами, соприкоснувшись с последними на границах южной Галлии; кимвры только просили себе земли для поселения – просьба, с которой они часто стучались в двери по всей Европе; и за это великодушно предлагали союз, даже соглашались поступить на службу к Риму, если возможно будет столковаться насчет того, какое третье государство им стоит проглотить сообща. Римляне предложение отвергли.

С этим предложением было отправлено в Рим посольство; в первый и единственный раз завязались настоящие переговоры между кимврами и тевтонами с одной стороны и римлянами – с другой, в первый раз обе стороны могли, так сказать, взглянуть в лицо друг другу. Разницы между тевтонами и кимврами не было, все северяне, в общем, были высокие, светлые, грубые люди, которых римляне холодно считали феноменами. Они были не по-римски высокие, – но многие негры были не ниже их! – и, разумеется, светлоглазые, с белесым пучком волос на голове, как все северные дикари, проводящие всю жизнь в лесах, в вечной тени и потому бесцветные.

Впрочем, эти великаны были, по-видимому, люди смирные и веселые, добродушно улыбались низеньким римлянам с высоты своего роста и не скрывали своих восторгов перед чудесами Рима.

Послов совсем захватила кипучая уличная жизнь с ее лавками и тавернами; они ходили по самой середине улиц, как бы опасаясь задеть и свалить что-нибудь, осторожно переставляли свои большие ноги, чтобы не раздавить плиты и мозаики, поглядывали вверх, вниз, морщили лбы, как быки… Юпитер свидетель – настоящие деревенские бараны! Самые простые вещи были для них новостью. Но на Форуме они разинули рот, увидев фонтаны, и один взял да и напился прямо из бассейна, как бык! Они восхищались водопроводными трубами: бесподобно! Даже родники здесь приручены и заключены в железо! И у них прямо-таки волосы зашевелились на голове от восторга, когда они уразумели, что весь Рим вымощен. Как – целые мили драгоценных плит, из которых любую стоит увезти с собой, как прекрасное точило, – просто невероятно?!

А изваяния, обнаженные фигуры? О! Северные великаны скромно опускали глаза и старались сдержаться, но облизывались и фыркали, чтобы не задохнуться от смеха. Но смех прорывался-таки, залпами, громоподобный; варвары прислонялись друг к другу, хохотали в обнимку чтобы не упасть. Да как же? Все, что есть у в с е х, и у мужчин, и у женщин, можно было увидеть тут на каждом шагу!

Но самый большой успех выпал на долю осла с надетой на морду овсяной торбой, такой способ кормежки не был известен в странах, откуда явились эти тяжеловесные наивные кочевники; они пришли в невероятное восхищение, остановились и долго хохотали во все горло, подталкивая друг друга локтями. Нет, просто сил никаких не хватает! Надо же додуматься до таких затей?! Ой, нет, лопнуть можно от смеха! И они даже обняли осла за шею, словно встретили родного брата, чуть не расцеловали его и не потащили с собой на руках.

Сопровождавший их по городу центурион[13] даже соскучился: их ведут в сенат, а эти мужланы… Право, точно вчера только родились на свет. О Геркулес!

А на Форуме один из тевтонов ляпнул такое, что навеки прославился в истории: ему показали весьма знаменитую статую старого пастуха и спросили, как она ему нравится; ответ был, что тевтон и на живого-то такого младшего раба смотреть бы не стал!.. Вот насколько сведущи были в искусстве эти послы, жрущее желуди мужичье!

В сенате они все-таки вели себя не без достоинства. Сенаторы были в полном сборе, и послы, на время отложив смех, держались серьезно; но латинского языка эти безграмотные дикари, конечно, не знали, и пришлось позвать толмача, старого рыбака или бродягу с набережной, который говорил по-гиперборейски[14] и которого чужестранцы как будто знали и уважали; пожалуй, он был из их краев. Через него послы передали то, что им поручено было сообщить римлянам, и пока тот переводил, с откровенным любопытством оглядывали собрание – ни дать ни взять кучка мальчишек, предложивших взрослым какую-то игру и теперь простодушно ожидавших, что предложение их будет принято с радостью.

Кое-кто из них вздыхал и переминался с ноги на ногу: им пришлось-таки походить сегодня, да еще взобраться по этим бесконечным лестницам на целую гору ступеней, чуть не до самого неба, и пройти бесконечное число покоев, прежде чем добраться до сердца Рима, до сената. Сенат оказался многочисленным собранием низеньких старичков, окруженных обилием мрамора и с мраморными или ледяными лицами, с лысинами, словно отполированными макушками – большинство; и все они хранили гнетущее молчание, хоть их и было здесь так много; все сидели, выпростав одну обнаженную сухую руку, а другую спрятав под тогой. Что они там скрывали?

Говорили лишь поодиночке, негромко, но слышно для всех; зато просто удивительно, до чего оратор махал руками, словно вбивал ими в воздух свое мнение, заламывал руки, когда затруднялся в чем-нибудь, прищелкивал кончиками пальцев, стряхивал с себя что-то невидимое, хватался за грудь, молотил, как кузнец, одной рукой по другой – живая картина внешней страсти и никакой настоящей горячности. Никто не обращался к чужестранцам и даже к толмачу; собрание обсуждало дело в своем кругу, обсуждало недолго и сообщило свое решение через крепостного слугу.

Кончилось тем, что послов снова повели по всем лестницам и колоннадам, но уже вниз, где широко раскинулся Рим со всеми своими чудесами. Старички сенаторы продолжали сидеть безмолвно, как бы совсем застыв от холода, после того как дали свой ответ и отпустили послов, удостоив их лишь голым отказом за все беспокойство и проделанный долгий путь.

Один из старичков высвободил из-под тоги и левую руку, и те из чужеземцев, которым любопытно было узнать, что он там прятал – нож или какое-нибудь другое острое оружие? – успели, уходя, разглядеть, что в руке у старика была длинная рогулька из слоновой кости, которой он почесывался!.. Да – вот чем он отмахнулся от них!

И вот они снова стояли на Форуме и могли сколько угодно задирать головы вверх, глядя на высокое учреждение, где сейчас были приняты, созерцать и его, и еще другое – Аркс, крепость Рима, горделиво возносившую свои отвесные стены и свой храм на самой вершине холма, как неприступный, крепко-накрепко закрытый ларец. Презрительно, не считаясь с тем, что чужеземцы могут тут высмотреть что-нибудь, их нарочно поставили лицом к римским укреплениям – пусть-де отправляются восвояси и рассказывают о том, что видели!

Они были ошеломлены, а многие римляне потешались несоответствием роста этих верзил и их малого значения, когда они повернулись к городу спиной – какой спиной – и зашагали восвояси, не унося с собой ничего, кроме аттестата о своем ничтожестве да впечатления от торбы, надеваемой на ослиную морду. Пусть введут у себя это новшество!.. Невежды!

Иначе провожали чужеземцев римлянки – с жадным любопытством; жалко, что эти великаны уходят раньше, чем с ними успели познакомиться поближе! От века необузданный женский взгляд говорил о женской готовности переметнуться на сторону врага в любую минуту, как только он окажется сильнейшим. Недаром же римские матроны происходили от похищенных сабинянок!

Великаны, со своей стороны, не оставались нечувствительными, толкали друг друга, завидев на улице красивую женщину, впивались глазами в ее фигуру спереди – плащ туго обтягивал грудь и живот – и оборачивались ей вслед, когда она проходила мимо, – плащ туго обтягивал фигуру и сзади, и они таращились друг на друга и призывали один другого в свидетели: возможно ли это? Верить ли собственным глазам? Такая благодать и разгуливает себе свободно между всеми мужчинами, рабами и всякими цветнокожими! И ее не съедят живьем средь бела дня? И люди не проломят друг другу черепов, чтобы овладеть ею, или не выхватят из какого-нибудь дома перину, чтобы закутать ее с головой и удрать с нею? Великаны недоуменно покачивали головами и шли дальше – олицетворение неудовлетворенности, – не в состоянии удержаться от причмокивающих жевательных движений губами и челюстями.

Изрядно сгибаясь под тяжестью выпавших им на долю разочарований, вышли они из Рима.

В Риме о них забыли на другой же день – столько у римлян было всяких других дел, забот и интересов.

Но едва они вернулись к своим ордам с ответом римлян, как последние получили из Галлии сообщение, что тамошний консул Марк Юний Силан, вступивший в битву с варварами, оказался наголову разбитым.

Это было вторичное поражение римлян. И второй раз варварам открылся путь через Альпы – на этот раз с запада, – путь в незащищенные долины Италии. Но варвары остались в Галлии грабить тамошнее население и разграбили все окончательно. Потом, нанеся римлянам последнее крупное и решительное поражение при Араузио, они свернули в Испанию и застряли там на некоторое время безрезультатно, то воюя, то ведя переговоры со строптивыми туземцами. Римляне же тем временем оправились и собрались с силами.

Почему кимвры не ударили по римлянам, когда могли их разгромить? Разве вожди не были единодушны? Разве планы не были давно составлены? Предзнаменования? Бойерик, прежде чем принять какое-нибудь важное решение за себя и сотни тысяч своих соратников, обыкновенно обстругивал ветку и, заострив ее в виде стрелки, пускал по ветру – куда указывала стрелка, упав на землю, туда он и выступал в поход, ибо этого хотели боги ветров. Так что же, стрелка все еще не указывала на Рим?

В свое время указала. После неудачи Силана римляне послали в Галлию новое войско под начальством консула Люция Кассия. Он нанес объединенным варварским племенам несколько частичных поражений, но кончилось тем, что он сам был разбит и убит; остатки же его войска вынуждены были принять от победителей мир на унизительных условиях.

Один из младших римских военачальников, взятый в плен и приведенный к Бойерику, серьезно предостерегал его, ссылаясь на незыблемый авторитет Рима: не следует варварам приближаться к Италии, нападать на Рим; ведь даже Ганнибал не дерзнул на это! В ответ Бойерик сразил римлянина ударом наповал: как рухнул этот солдат, рухнет незыблемость Рима!

Наконец, при Араузио, близ Роны, римляне были окончательно разгромлены. Двое главнокомандующих, Гней Манлий и Сервилий Цепион, завидуя друг другу (Цепион был человек, отмеченный печатью тогдашнего разложения Рима), разделили свои силы, и варвары одолели их одного за другим, поодиночке. Это двойное поражение стоило римлянам более ста тысяч людей.

Как в этих сражениях, так и в предыдущих, римляне были побеждены буквально одними криками; легионы сначала были до полусмерти испуганы звериным воем кимвров, а затем уже разбиты. Варвары устрашали одним своим видом: высоко подпрыгивающие вверх, безобразно огромные туловища, голое тело, татуировка, железо, раздвоенные, как вилы, копья, длинные, тяжелые, с одним лезвием, мечи-косы, скашивавшие людей, как траву! Варвары подхватывали врагов на вилы и складывали, как сено; тактикой их был шум, грохот и вой; военным искусством – внезапный бешеный натиск все устрашающей, дико воющей орды! И легионы столбенели, маленькие, закаленные римские солдаты, объятые паническим ужасом, теряли всякую силу сопротивления, прежде чем успевали, верные своей привычке, крепко врезаться в ряды неприятеля и начать с ним расправляться.

Вой кимвров донесся до самого Рима, проник даже в спальни римлян; многие, после получения горестных известий, перестали спать по ночам. Размеры бедствия еще больше увеличивались слухами, говорившими о том, как поступали варвары с побежденными; ужасные, ужасные времена!

Сами варвары, после кровопролитной битвы при Араузио, как будто обезумели; уловки и извороты Цепиона надоели им; побежденных нужно было наказать и заодно ублажить старых кровожадных богов своей родины такой жертвой, о которой бы они долго помнили: всех пленников казнили – одних вешали на деревьях в жертву богам ветров, и деревья гнулись под тяжестью таких плодов; других закалывали, и древние жадные боги огня вновь лакомились человеческими жертвами – раздетыми догола, щуплыми римлянами; их закалывали тысячами – отвратительная ночная работа гюдий.

Дым костров и запах крови возносились к небу; священный тур высился в центре отвратительной бойни, а над нею плыла луна, красная, распухшая, похожая на вывалившуюся из облаков окровавленную требуху! Ужасные старухи в праздничных белых одеждах, босые, с вымазанными мелом лицами, стояли на возвышении и вонзали ножи в горла пленников, подаваемых им связанными. Живо, живо, одного за другим! Кровь струями стекала в подставленный жертвенный котел чудовищной величины, переполняла его, переливалась через край. Ведьмы, крякая между собой, гадали по внутренностям жертв; добрые предзнаменования повторялись тысячи раз; сомнений не было; да, чем больше таких предзнаменований, тем хуже придется врагам тура!

Победители не пожелали даже воспользоваться военной добычей и заранее обещали ее местным богам, сознавая всю опасность предстоящего сражения. Все серебро и золото отдано было благосклонной Роне, а также все забранное оружие, доспехи и знамена и даже кони римлян, – все погрузилось в волну, в жертву божеству реки. Много рек перешли кимвры, и многие ждали их еще впереди, – так прежде всего надо было заручиться благорасположением речных божеств.

Ну-ка, пусть теперь римляне предложат богам побольше даров! Правда, кимврам их щедрость была по карману: во всем их войске не было человека, у которого уже не накопилось бы на себе столько золота, что оно уравновесило бы упитанного поросенка; и это, не считая телег, нагруженных сокровищами, бронзовой утварью и всякими украшениями; все это было отобрано наполовину силой, наполовину добром – чтобы не пропало зря – у разных народов, через земли которых варвары проходили.

Битва при Араузио была первой серьезной схваткой кимвров с римлянами; тур подхватил волчицу на рога и подкинул так далеко и высоко вверх, что она чуть было не застряла там в небесах, среди звезд.

Но все-таки она вернулась назад на землю целой и невредимой и готовилась снова вцепиться в тура острыми клыками.

В Риме прискорбные вести с поля битвы пробудили все старинное упорство республики, подняли на самозащиту все ее внутренние силы. Каждый римлянин мог уразуметь, что самому существованию Рима грозит опасность, если эта человеческая лавина обрушится с Альп на Италию.

Для начала римлянам помогли боги. Грешный город очень заботился о собственных выгодах, но никогда не забывал и приносить жертвы богам, так что и у богов тоже были богатства, которых они могли лишиться! Рим вздохнул свободнее, когда буря со свойственными бурям расточительностью и отсутствием плана перекинулась в Испанию и года два-три бушевала там. В этот промежуток римляне лихорадочно работали. Передышка кончилась, когда кимвры и тевтоны снова двинулись к Альпам; римляне знали, что на этот раз варвары захотят перевалить через горы. Но Марий готовился их встретить.

В крайней нужде Рим ухватился опять за человека простых и верных инстинктов, за человека из народа, за простого солдата Мария, предприимчивый дух которого не парализовался болезненной изощренностью или взвинченностью мысли.

У стариков сенаторов хватило ума, чтобы, отбросив в сторону всякую спесь и личные симпатии, выбрать орудием спасения Рима силу, им претившую и явно враждебную: скорпиона голой рукой ведь не схватишь!

Обстоятельства были чрезвычайные; со времен Ганнибала, перешедшего через Альпы, Рим не бывал в столь серьезной опасности, но Ганнибал все-таки был человек культурный, знавший меру; на этот же раз Риму угрожала сила дикая, необузданная, не знавшая никаких границ. Сенаторы ясно понимали это и проявили немало активного бескорыстия, отодвинув на задний план все прочие соображения, кроме одного – необходимости отвратить опасность, и они единогласно поставили Мария во главе государства! Необычайно было его избрание консулом, и после этого он, вразрез с законами страны, переизбирался из года в год, пока война с варварами не была доведена до победного конца.

А тогда уже можно было опять отделаться от человека с грубыми солдатскими ухватками, вонявшего конюшней! После своей несомненно полезной деятельности в Африке он стал невыносимо навязчив и презрителен по отношению к родовой аристократии: разве и их предки тоже не начали в свое время снизу, как и он, Марий?! Он не умел молчать о своих заслугах, трубил на народных собраниях о продажности сенаторов – как будто это не было уже всем известно! – и этим обеспечивал себе голоса плебса. Сам-то он, конечно, был неподкупен, никогда не брал денег за свою политику, но он подкупал других! Он был страшно груб, нападал на распущенность нравов, не щадя при этом извращенную высшую знать. Сам он был так отвратителен, что вынужден был довольствоваться ласками женщин самого низшего разбора за щедрую плату и предпочтительно в темноте. Ни малейшей греческой привлекательности в лице и манерах или приветливости не было у этого человека! Нет, он был натурой на редкость анти-греческого склада и не только не владел языком богов, что считалось необходимым для сколько-нибудь приличного римлянина, но даже, уверенный в одобрении невежд, хвастался тем, что не говорит по-гречески, и признавался, что гнушается наукой, перенимаемой у вольноотпущенников и рабов! Такая грубость натуры претила Риму, но тогда он нуждался в Марии – против варваров необходимо было орудие погрубее.

Смелая откровенность Мария наводит на мысль о том тевтоне, которому показали статую и который так невежливо о ней отозвался: в сущности, ответом своим он вынес приговор всему упадочному Риму; Марий тоже был мужлан, он олицетворял возврат от искусства к природе, обратное течение вещей! В Марии возродился старый строгий мужицкий дух республики; Рим поневоле обращался к своим низшим черноземным пластам, чтобы встретить натиск первобытной силы извне. Бюст, изображающий, как утверждают, Мария, во всяком случае, представляет портрет гражданина республиканской эпохи, в чертах топорного лица которого как бы застыло воспоминание о матери – о суровой, привыкшей жертвовать собой римлянке, воспитавшей его в строгости в родном доме, о женщине со вкусами простолюдинки и по-собачьи привязанной к своему роду, одной из матерей республики, соединявшей в себе преданность со свирепостью волчицы!

А это заставляло вспоминать о старинных методах воспитания, о почти забытых розгах; случай поднял нравственность в Риме; благородные римляне сами никуда не годились, но знали, что такое действенная сила. Понимали они толк и в интригах и умели вести игру, но страх подстегивал их, они трепетали, слабый румянец окрашивал дряблые щеки старых сенаторов, и они энергично принялись за дело, заседали день и ночь. Город прожужжал им все уши своею паникой, клиенты[15] окружали их, ломая руки, когда они выходили из сената; крупных купцов била лихорадка, ростовщики пылали, как медные, и их прошибал зеленый пот, их тошнило со страха и отчаяния: как и чем теперь спекулировать? Богатые вольноотпущенники каменели на Форуме, как статуи: что станет с их доходами, с домами, отдаваемыми внаем? С виллами и мавзолеями, уже воздвигнутыми ими для себя на Виа Аппиа? Не угодят ли они туда преждевременно? Или не лягут ли вместо них туда, под мраморные плиты, другие – недостойные – люди? На верном ли пути правительство? Правильный ли выбор сделал сенат? Следовало ли поручить спасение отечества простому солдату? Да, вот именно: тут как раз и нужен был простой человек! Сам язык римлян нуждался в упрощении.

Страх был всеобщим и никогда впоследствии не забывался. У авгуров и гарусников[16] не разглаживались на лбу морщины от усердного разгадывания примет по внутренностям животных и полету птиц. На Аркасе, издревле наблюдательном пункте Рима, откуда открывался вид на все четыре стороны, с утра до вечера изучали небосвод: что говорят звезды? Отцы семейств, выходя утром из атриума[17] в сопровождении рабов, несших свитки и акты, едва осмеливались переступить через порог: какая встреча ждет их? Не споткнутся ли они на пороге? Каких птиц увидят в воздухе первыми? Рев осла, ползущий по земле червь, мелькнувший в глазах заяц – даже если он висел в лавке торговца дичью – все служило зловещим предзнаменованием. Слухи о разных приметах плодились и облетали весь город: в большой подземной клоаке Рима слышалось странное бульканье: это плакало нутро города, – сообщали друг другу возчики и разносчики воды, леденея от страха в солнечный день. Никогда так не ощущалось в воздухе витание роковых сил, фатума; почти осязаемым женским обликом нависла над городом страшная судьба.

Беззащитные римлянки содрогались. Неужто они в самом деле попадут в лапы этих огромных косматых варваров? Вспоминались виденные ими послы – с золотистым пухом на руках, напоминавшие своей неповоротливостью медведей на задних лапах, а задорно-шаловливыми минами – новорожденных богов. И римлянки замирали, словно курицы перед грозой, задумывались. Кто прочел бы их мысли? Каких примет искали они, когда легионы выступали из Рима в поход, – маленькие плотные римские солдаты в полной походной форме, с походной кладью на плечах, выносливые и стойкие, как муравьи? Ах, наши славные храбрецы! Но их ведь знали уже вдоль и поперек до самых потайных родимых пятен и пятнышек на теле! Тсс! И римлянка возвращалась домой к своим зеркалам и рабыням; надо было умащаться и готовиться во всей своей красе встретить победителей – кто бы они ни были. Раздвоена была душа римлянки, когда Марий выступал в поход против варваров.

Но римлянки вновь обрели равновесие и надлежащую осанку, как и всегда перед лицом побежденных, когда Марий разбил варваров: сначала тевтонов при Акве Секстите, а затем и кимвров на Равдийских полях.

БИТВЫ

Орда варваров решила разбиться на два крыла; то преимущество, которое дало им при Араузио разделение римских сил, они теперь предоставляли врагу.

План-то у них был грозный: варвары намеревались с двух сторон охватить подошву полуострова, перейдя через Альпы в разных местах: тур должен был ущемить Рим между своими рогами. Но в результате Марий сломал сперва один рог, потом другой.

Всю орду сразу он вряд ли одолел бы; каждая половина и то доставила ему немало хлопот.

С самого начала он призвал на помощь технику Рима – сначала военное искусство, потом уж война! Предприняты были обширные инженерные работы на Роне – во входных вратах в Рим, через которые ожидалось вторжение врага на обратном его пути из Испании. Враг и нашел Мария с его войском, укрепившимся в неприступном лагере; вдобавок он урегулировал течение Роны, вырыл каналы и тем самым обеспечил себе подвоз провианта и военной амуниции, а также связь с Римом. Кроме того, этими обширными работами он поддерживал в войсках бодрость духа и вытравлял из них римскую лень и беспечность.

Под его началом были солдаты нового набора, которых он мог воспитать по-своему, – теперь ведь в войска принималось и внеклассовое население Рима, а не как прежде – исключительно исконно свободнорожденные римские граждане, считавшие войну своей привилегией. Марий ввел вербовку – далеко идущий прием, имевший важные последствия как для аристократии, так и для простолюдинов – во вред одним, но на пользу другим, – и заключавший в себе зародыш самодержавной власти; войско, усилив свою мощь и влияние, вознесло на острие своих мечей диктатуру вождя. Через несколько лет после этих событий родился младенец, который, возмужав, дал этому зародышу свое имя – Цезарь. Словом, сначала были подняты народные пласты, затем создана новая армия и, наконец, руками отдельных людей надето ярмо на все классы Рима и на добрую половину всего мира; немногие люди определили судьбу столь многих поколений, как ни с чем не считавшийся Марий.

Кроме того, что он заставлял своих солдат рыть землю, и – вероятно, не без мрачных намеков на то, кого она должна поглотить, – Марий железной рукой приучал их к повиновению и дисциплине, учил переносить лишения, создавал из них профессионалов войны, измышлял чудовищные усовершенствования их оружия, снабдил, например, римское копье – пилум – крючком, чтобы железо застревало в теле врага, как гарпун, и въедалось прочнее. И методически он приучал солдат к диким образинам варваров, их звериному вою, учредив нечто вроде школы или театра; его войска с высоты лагерных валов ежедневно созерцали врагов – пока что из-под надежного укрытия – и постепенно стряхивали с себя цепи панического ужаса.

И варвары, сами того не зная, помогали ему: они охотно показывались и тешили свой задор, гарцуя перед валами на своих лошадках и вызывая на бой римлян – эту мелюзгу, трусливо прятавшуюся внутри лагеря, не смевшую выйти в открытое поле! Сами варвары не привыкли обеспечивать себе какие-либо позиционные преимущества перед врагом; бой на равных условиях – вот был исконный военный закон. Неужто же не удастся хоть немножко подраться в эти прекрасные дни?!

Равнина была черным-черна от сотен тысяч варваров, и кровь начинала закипать у римлян, принужденных смотреть, как дикие орды грабили страну, и терпеть их хвастливые вызовы. Римские солдаты освоились-таки с образинами варваров и закалили свое сердце против их воли; начались мелкие вылазки и стычки; от нетерпения скрежетали зубы, римляне рвались в бой и приставали к своим военачальникам: долго ли им сидеть тут и сносить насмешки? Марий кивал головой, сидя у себя в палатке: скоро, скоро солдаты будут готовы к бою.

Но он не принимал вызова врагов, выжидая сначала, чтобы они разделили свои силы. И вот кимвры выступили, приводя в исполнение свое намерение перевалить через Альпы на востоке, где они должны были встретиться с поджидавшим их вторым консулом Катулом. Затем Марий ждал, пока оставшиеся тевтоны и амброны – как они сами говорили – состарятся и разуверятся в возможности войны. Марий трусливо выжидал целые недели и месяцы; тевтоны каждое утро выезжали в поле и спрашивали о его недугах, зевали, словно большие усталые псы, и выли от скуки. А у римских солдат накоплялась желчь.

Наконец варвары потеряли терпение: ясно было, что римляне окопались в этом лагере на всю свою жизнь; должно быть, земля там, внутри укреплений, была особенно привлекательна, и они будут сидеть там на корточках, пока навозные кучи не перерастут их самих с головой. Тевтонам хотелось в Рим; смешно, что они сразу туда не отправились; ведь стоило только пройти мимо римского лагеря!

Они так и сделали. По пути всадники в последний раз подскакали к лагерному валу, чтобы позубоскалить и спросить римлян, не отвезти ли от них весточки их женам, до которых они, варвары, скоро доберутся! Все это им легко удалось, и римлянам нечем было ответить на издевки; с трясущимися побелевшими губами смотрели они вслед кимврам, выступавшим, направлявшимся к Альпам… в Рим.

Шесть дней варвары проходили мимо римлян. Шесть дней мимо лагеря двигалась орда чудовищной длины – и пешие, и конные, и повозки, и грузовые телеги, и скот, и женщины, и рабы, и дети; двигалась медленно: плелись, низко нагнув жилистые шеи под ярмом, упрямые волы, преследуемые громыхающими и подымающими пыль колесами телег; лениво текла эта река из телег, но все же текла вперед, неудержимая в своем течении, уходящая из поля зрения, как нить разматываемого клубка – пустеющего стана варваров. Наконец исчезли из виду последние ряды телег, и остались лишь широкие глубокие борозды, запорошенные пылью, словно горный обвал прокатился по стране; замерли последние свисты бичей, последние окрики. Шесть дней гудела земля под этой черной людской лавиной; римляне молча смотрели ей вслед, онемев от этого зрелища.

Но тут выступил из лагеря и Марий, преследуя тевтонов: через Альпы он им не даст перевалить! Осторожно, постоянно выбирая для остановок удобные стратегические пункты и тотчас укрепляя свой лагерь, двигался он по пятам за варварами, пока наконец уже неподалеку от Альп, у теплых ключей Акве Секстите, дело не дошло до столкновения, во многом случайного для варваров, но точно рассчитанного со стороны Мария. Сообщения об этом столкновении несколько расходились, но общий вывод был тот, что Марий одержал полную победу, удачно еще раз разделив силы неприятеля хорошо продуманным маневром.

Амброны были разбиты первыми. Римляне преследовали их до стана, обнесенного повозками, и там были встречены, как говорит историк, воюющими женщинами, которые топорами и мечами рубили как своих беглецов, так и их преследователей, голыми руками хватались за римские мечи и с несокрушимым до последнего смертного мига мужеством принимали удары, ранившие и убивавшие их.

Плутарх повествует, что после поражения амбронов римляне провели ужасную ночь. Оставались еще тевтоны, бесчисленное множество тевтонов, а римский лагерь не был достаточно укреплен; всю ночь слушали они вой тевтонов; вой, не похожий на вопль или стон человека, но на дикое протяжное звериное завывание, то грозное, то жалобное, и когда этот вой испускали в унисон такие бесчисленные толпы – все окрестные горы и долина реки стонали от эха. Мороз продирал по коже от этого воя, разносившегося по всей равнине; римляне трепетали; трепетал и сам Марий, всю ночь ожидая внезапного бурного натиска и беспорядочного боя.

Но тевтоны упустили случай, и Марий успел послать свои резервы в обход. Вот еще обстоятельство, отражающее понятия варваров о ведении войны, – предводитель тевтонов Тевтобод предложил Марию поединок – исход единоборства двух сильнейших вождей должен был решить судьбу войск той и другой стороны! Тевтобед был огромного роста и мог, по дошедшим до нас свидетельствам, перепрыгнуть через шестерку лошадей. Марий отверг предложение. Когда войска наконец сошлись в рукопашной, тевтоны в ярости своей пренебрегли всякими преимуществами и с равнины ударили на Мария, стоявшего выше их; оставленные в резерве римские силы обошли их с тылу, и тевтоны были уничтожены.

Тевтобод живым достался в руки врагов; добычей римлян стали все шатры и повозки, все достояние кочевников; тевтоны как самостоятельный народ были стерты с лица земли, перебиты или уведены в рабство.

Количество павших было так велико, что жители соседних местностей долгое время огораживали свои виноградники мертвыми костями, – рассказывает Плутарх в жизнеописании Мария и прибавляет, что почва от сгнивших трупов и обильных дождей, выпавших в ту зиму, стала чрезвычайно плодородной и дала весною небывалый урожай. Историк не осмеливается, однако, утверждать, что люди – хорошее удобрение, как это сделал греческий поэт Архилох; Плутарх только приводит мнение других наблюдателей, что обычно после больших кровопролитных сражений выпадают необычайно обильные ливни – потому ли, что боги хотят смыть и очистить землю небесными водами, или потому, что пролитая кровь и множество гниющих трупов дают обильные густые испарения, которые сгущают воздух в дождевые тучи? Словом, он не берется сам решать, что делает землю плодородной – падаль или дожди. Как бы там ни было, на трупах варваров вырос виноград – сладость жизни из горечи смерти.

Пока Марий готовился соорудить жертвенный костер из щитов и копий побежденных, пришла весть об избрании его консулом на пятый год. А через несколько дней дошли до него и вести с восточной арены войны: Катул так вяло защищал горные проходы, что кимвры прорвались через Альпы и теперь стояли внизу в Италии. Марий отложил свой отъезд в Рим, чтобы отпраздновать сразу два триумфа.

Словно сказка о троллях и великанах, звучит античная проза Плутарха, рассматривавшего образчик ранней готики изумленными глазами классика: «Столько гордости и высокомерного презрения к римлянам выказывали кимвры, когда переходили через Альпы, что – больше ради засвидетельствования смелости своей и силы, чем в силу действительной необходимости – они раздевались донага и купались в снегу, карабкались между льдами и глубокими снегами на вершины скал и скатывались оттуда на самых широких щитах по крутым и гладким утесам вниз, в неизмеримые глубины».

Ясно, что в душе кимвров ожили воспоминания о зимних забавах на родине и настолько оживили их дух, пресыщенный южным теплом, что они по-мальчишески не могли устоять против соблазна побарахтаться в сугробах и покататься на салазках с крутых, одетых фирном[18] альпийских склонов. Словно буйная ватага мальчишек, скатились они оттуда, как снег на голову Италии!

Катул занял позицию за рекой Адиж и собирался там перехватить кимвров. Кимвры, разбив свой стан поблизости от римлян, предприняли переправу почти на глазах у врагов, для чего они запрудили реку. Они подрывали находившиеся у берега холмы, как настоящие великаны, выворачивали с корнями целые деревья и валили их в реку вместе с каменными и земляными глыбами. Так они и остановили течение.

Катул был вынужден отступить от Адижа и очистить область до реки По. Тем временем произошла первая встреча, учтивая и мирная. Кимвры взяли было пленных, но щедрой рукой выпускали их на волю, и до того были сами очарованы римлянами, что, обещая им безопасность, скрепляли свое обещание возложением рук на священного тура! Пожалуй, дело дошло бы и до нового предложения союза, и все обошлось бы тихо и мирно, имей кимвры дело с одним Катулом.

Пока что они распространились по долинам между Адижем и По, заняли всю землю, как свою собственную, и были очень довольны ею; места оказалось вдоволь, стоило теперь потеснить немножко народ, который там уже жил; превосходная пахотная земля была хорошо обработана туземцами, которые и могли с успехом продолжать работу, отдавая урожай кимврам; словом, был большой соблазн осесть здесь.

В этот промежуток времени и увидел их Норне-Гест. Однажды он появился в их стане; они сразу узнали его раскачивающуюся неторопливую походку и его самого и радушно приняли. Но долгих разговоров у него ни с кем в отдельности не вышло; им не сиделось на месте, и они не расспрашивали о новостях, принесенных им с севера, где он, вероятно, побывал все-таки; они уже отвернулись от родины, слишком долго пробыв на чужбине. Но они рады были старику и позволили ему жить в их стане сколько угодно и где угодно.

До Бойерика он на этот раз не добрался. Чтобы дойти до его шатра, надо было пройти сквозь тройную ограду из повозок, одну внутри другой; шатер его высился в самом центре, алея своей пурпурной верхушкой, на которой развевалось знамя вождя. Но Гесту не удалось проникнуть дальше первой из оград.

Ступени власти выросли сами собой. Правда, все были равны в этом свободном и равноправном союзе народностей, но кимвры, составлявшие ядро лавины и давшие ей свое имя, сохранили центральное положение; их предводители стали называться герцогами, а Бойерик даже князем. Он жил в своем внутреннем круге, и путь к нему лежал через круг герцогов – второй круг, куда можно было проникнуть, хотя и с трудом, имея хорошие связи в самом внешнем из трех кругов, где сплотились пользовавшиеся особым доверием родовые старшины кимвров и лучшие бойцы. Норне-Гест, стало быть, дальше и не проник за то время, что он провел в стане.

Иногда он видел верховного вождя, проезжавшего на коне, но всегда лишь издали. Многочисленная конная свита так тесно его окружала, что из-за их голов виднелась только верхушка его шлема, сверкавшая золотом и пышным султаном огненного цвета. Скакал Бойерик во весь опор, и свита от него не отставала; земля гудела и тряслась под копытами коней молчаливых всадников в шлемах, увенчанных кабанами и другими зверями с разинутыми пастями; в руках все они держали раздвоенные, как вилы, длинные копья наперевес; все всадники составляли как бы одно скачущее целое; кони прерывисто храпели, в брюхе у них гремело, и в один миг все скрывалось из глаз.

Лошадки были той же породы, какую кимвры вывезли с родины, но уже нового приплода. Да, чуть ли не целый лошадиный век кочевали уже кимвры по Европе, – соображал Норне-Гест; те воины, которых он помнил двадцатилетними, были теперь на грани пожилого возраста; дети, начавшие поход на руках у матерей, стали подростками. За это время народилось много детей, не знавших иной жизни, кроме кочевой. Вообще, это был уже другой народ, а не тот, который выступил в поход. Даже те, которые были тогда вполне зрелыми, сильно изменились. Да как же быть, – думал Гест, – если человек изменяется, приближаясь к своей цели!

Тон в стане по-прежнему задавала молодежь, постоянно пополняемая новыми отпрысками – юношами, переходившими в круг мужей. Печать переходного возраста лежала на всем этом молодом обществе: хриплые, срывающиеся голоса, резкий смех, неуклюжесть, упрямые лбы, непоседливость и горячность. И грубость тона еще усиливалась под воздействием жизни, которую они вели, и того знания, которое давалось соприкосновением с всевозможными народами.

Отличительными чертами молодежи были также тщеславие и презрение к смерти, граничившие с безумием. Если бы они не дорожили чужой жизнью несколько больше, чем своей, то горе было бы всему миру! Самомнение заставляло их пренебрегать тем, чем, казалось, они должны были бы дорожить пуще всего, – жизнью; ни от кого, даже от самих богов, не желали они ничего принимать в дар! Кровь лилась между ними чуть ли не по любому поводу, а то и без всяких причин. Пустяковая размолвка, почти даже не ссора, тень подозрения – и они наскакивали друг на друга, как петухи, смерть витала над одним из них, а то и над обоими, здоровыми, пышущими жизнью молодыми храбрецами, норовившими пырнуть друг друга. И получивший удар смеялся – нельзя было не смеяться, – когда кровь хлестала фонтаном из смертельной раны, как из бочки; он умирал стоя и смеясь искренним смехом. Он смеялся даже лежа, до самого последнего издыхания, уже весь побелев и похолодев, с застланным смертной тенью взором. Так драгоценна была честь, которая в конце концов была только слабостью, боязнью людского мнения! Но ведь жизнь-то была их собственная и ничья больше!

Молодые воины много пили. Это было неизбежно в изобиловавших вином странах, через которые они проходили. Прежде всего они, взяв какой-нибудь город, набрасывались на винные погреба и делили добычу. И так торопились напиться, что разбивали ногами глиняные винные сосуды и хлебали вино прямо с пола. Забыты были старые обычаи северной родины, как забыты были родные очаги. Ключевая вода уже не считалась больше священным даром богов; простокваша, селедка и ячмень перестали быть основным питанием; они привыкли к острым приправам, пренебрегали даже по будням всякой другой пищей, кроме изысканных лакомств, и платили за это зубной болью. Спали они теперь – на юге – в бахромчатых шатрах, за пологами, тогда как, бывало, на севере ночевали зимой на свежем воздухе под одним кожухом. Но Норне-Гест был возмущен. И обратил взоры на женщин. Они не стали женственнее, нет! Но речистее, смелее и строптивее прежнего, закаленные суровой походной жизнью и отмеченные печатью той необеспеченности и тревоги, которая лежала на всем их житье-бытье; матери были все исхудалые, костлявые, но решительные, смелые. Молодые же девушки были так же прекрасны, даже еще прекраснее, чем прежде: выросло новое дикое поколение, никогда не видавшее ничего, кроме быстро мелькающих кочевых дней, резвые, как молодые телки, с хрустящими, как степная трава, суставами, с радостными голубыми глазами, сильные, пышные и стройные, – молодой выводок, диковинное новое племя, выросшее под открытым небом и сохранившее все добрые родовые качества. Какое славное будущее сулили они своему народу!

Но лучше, краше всех была жрица Ведис. Она достигла теперь самой цветущей своей поры, зенита пышной женской зрелости. Она была рослая, а светлее ее и не видано было в мире. Ведис была олицетворением пылающей румянцем любви, но ей никогда не суждено было увидеть свою кровь воскресшей в новом поколении; в ней самой сосредоточилась любовь всех поколений. Ей суждено было остаться одинокой и светлой, как всеобщая прекрасная и сокровенная мечта.

Просто удивительно, как свято чтил ее весь народ и вся молодежь мужского пола, все взирали на нее с самым благоговейным и глубоко серьезным обожанием; гримасы сами собой пропадали с лиц грубых молодых воинов, стоило им увидеть ее или хотя бы услышать ее имя. Они приходили в себя, становились самими собой в лучах исходившего от нее сияния. Они обожали ее, как бесплотность духа, без малейшей примеси земных помыслов и желаний, но в глубине души пылали к ней бессознательной страстью; но иначе и быть не могло! И она любила их всех. Она была их вечной невестой, всех этих буйных влюбленных молодцов, обрученной невестой всего своего народа, но никогда не могла стать матерью.

Об этом говорил весь ее облик: она сияла молодостью, но сияла одиноко, как утренняя звезда, и на девичьих чертах ее лежал отблеск материнской нежности; она по-матерински любила всех своих буйных больших детей, была покровительницей всего стана, на которую всем отрадно было взирать, но которая оставалась одинокой.

И общим желанием, самым горячим желанием молодых воинов было беречь и охранять ее, окружать ее, словно стальным кольцом, и невредимой, неприкосновенной провести через всю жизнь!

Недолго радовались кимвры прекрасным пастбищам в долине По и тешили себя надеждой стать здесь оседлым земледельческим народом. Как раз когда они, казалось бы, так хорошо поладили с этим почтенным Катулом, из Галлии нагрянул Марий со своими легионами.

Явился он не для того, чтобы обменяться с кимврами любезностями и понравиться им; безобразный Марий и внимания не обращал на то, что о нем думают другие, не заботился даже о посмертной славе своей. И обученное им войско тоже не собиралось породниться с врагами. Им дела не было до храбрости и благородства этих варваров, лишь бы удалось воткнуть меч любому врагу в горло раньше, чем тот воткнет тебе, да вернуться домой в Рим, с его цирком и веселыми переулками. К грозному виду северных чудовищ они давно уже привыкли и смотрели на них с равнодушием и чуть ли даже не с презрением. Тевтонов сожрали, следующее блюдо – кимвры!

Но кимвры избегали битвы с соединенными силами обоих консулов и на сей раз проявили благоразумие, – лучше все-таки дождаться прибытия тевтонов. Они были весьма щепетильны насчет всяких преимуществ перед врагом – настоящий воин ищет соперника, равного ему по силе, но и вступать в бой лишь с половиной своих сил, когда можно спокойно подождать прибытия другой, было неразумно. Тем временем кимвры отправили послов к Марию, прося мира, чтобы остаться на земле, которую они взяли себе во владение: или же пусть им отведут другую, достаточно просторную для них и их братьев. Словом: земли!

Марий: – Каких братьев?

Послы: – Разумеется, тевтонов! (В сторону: „Тупые римляне!")

Тогда все присутствовавшие захохотали – античный хор вступил в античную трагедию рока. Но Марий ответил, что о тевтонах им заботиться нечего, – они уже получили свою долю земли, ровно столько, сколько нужно, чтобы засыпать их.

Послы сообразили, что над ними издеваются, и заговорили грубым языком: это – оскорбление величия как кимвров, так и тевтонов; они отомстят за себя, римлянам не поздоровится, когда тевтоны придут!

Марий: – Они уже здесь.

И по данному им знаку ввели Тевтобода и других тевтонских вождей, закованных в цепи.

Немая сцена, несколько непонятных реплик, которыми обменялись между собой варвары на своем языке; пленники, печальные, как мертвецы, как вестники из царства мертвых, удрученно качали головами: да, это правда, они мертвецы!

Полы шатра Мария распахнулись и запахнулись, выпустив кимврийских послов, и вслед им опять раздался хохот.

Теперь кимвры не стали откладывать бой, быстро построились в боевой порядок и стали вызывать римлян.

Марий оставался в своем лагере, осторожный, предусмотрительный. Он велел солдатам вынуть крючки из метательных копий, чтобы они вонзались глубже в тела врагов.

Так как Марий все не выходил из лагеря, к нему приехал сам князь варваров Бойерик и вызвал его – потребовал назначить день и место битвы, которая должна решить, кому из них владеть страной.

Вот когда римляне и узрели Бойерика. Вид его был страшен: высокий и грузный, как ствол могучего дерева, он почти стоял на земле, а не сидел на спине своего коня, который, впрочем, был средней величины; в плечах и груди варвар был чуть ли не шире своего роста; на голове он носил шлем, увенчанный турьими рогами и пучком красных петушиных перьев. Лицо у него было открытое, суровое, обветренное, с рыжей разбойничьей бородой, – вид непривычный для гладко выбритых римлян; его ледяные голубые глаза, почти заросшие щетиной бровей, глядели исподлобья; надменная осанка, вызывающее выражение лица и оружие под стать внешности: чудовищной величины меч сбоку, копье-вилы в руках, – нелепое оружие: разве его форма не мешала ему самому проникать в тело врага глубже, чем на длину его развилин? Щит был не особенно велик – скромное прикрытие должно было свидетельствовать о храбрости, – и белого цвета, словно вымазанный мелом так, что он виднелся издалека; стало быть, носитель щита не пытался укрыться от взоров врагов!

Сопровождала Бойерика очень небольшая свита – чистое безумие со стороны вождя, от которого зависела судьба сотен тысяч людей! Марий мог бы отдать приказ схватить его и повесить, и варвар знал это, но римлянин дал ему уехать с миром во всем ореоле своей дикой славы. Если все поведение вражеского войска зависело от одного этого человека, который говорил от имени всех, то Марий скрепя сердце решил: пусть уходит подобру-поздорову!

Вызов он принял – не без ехидной насмешки над варваром за столь неримский способ объявления войны. Битва была назначена на третий день после свидания, на Равдийских полях у Верчелли. Там кимвры и были наказаны – в то самое время и на том месте, которое выбрали сами!

Главными причинами поражения кимвров были солнце и жара. Солнце оказалось на стороне римлян в буквальном смысле слова. Марий позаботился о выборе позиции, дававшей ему это преимущество. А если бы он и не позаботился о нем заранее, варвары все равно уступили бы его врагу, опасаясь упреков в недостатке храбрости.

Плутарх свидетельствует: „Большое преимущество римлянам дали во время битвы жара и солнце, которое светило варварам в лицо. Эти народы, будучи, как я ранее отмечал, уроженцами и жителями прохладных, тенистых областей, отлично могли переносить холод, но жары не выдерживали, стонали, обливались потом и должны были защищать лица щитами, ибо битва происходила как раз после солнцеворота, за три дня до новолуния в августе месяце, который тогда назывался секстилем[19]. Сильно способствовало поднятию духа римлян также то обстоятельство, что пыль скрывала от их глаз врага, и они не могли издали испугаться ужасного вида этой бесчисленной массы, но каждый вступал в схватку с тем, с кем сталкивался. Кроме того, римские воины были так обучены и закалены, что ни один не потел и не задыхался, невзирая на то, что схватка было столь жаркая и жара палящая".

Другой древний автор рисует сказочную картину, как варвары таяли, словно снег в полуденный жар; растаял и ледяной король, осмелившийся зайти на юг из своих холодных пустынь!

Оба войска встретились одно перед другим, словно залившие все поля и остановленные какими-то чарами людские волны. Соединенные силы обоих консулов насчитывали свыше пятидесяти тысяч человек, а кимвров и не счесть было, но каждая сторона их каре – обычного их боевого порядка – имела три четверти мили в длину; и Марий перед началом битвы вознес, по свидетельству Плутарха, молитву богам: сложив руки, воздел их к небу и обещал богам гекатомбу[20].

Какая минута! На земле с невообразимым шумом и топотом сходятся два войска; равнина раскинулась во все стороны, открытая и прекрасная, с вкрапленными в одевающую ее зелень человеческими жилищами; над нею с севера, словно воздушное видение, парит в облаках длинная снежная цепь – Альпы, вековая преграда, через которую все-таки перешагнули вторгнувшиеся сюда кимвры; а над войсками, землей и стремящимися к небу горами – самовечное, неприступное небо… И этот стиснувший зубы безжалостный римлянин, простодушно воздевший руки к небу, словно ребенок, просящий мать поднять его вверх! Невольный жест сильнейшего из всех, словно вдруг объятого стремлением оторваться от земли, готовой оскверниться…

И вот войска начинают сходиться: трубы и рога хрипло ревут друг на друга с обеих сторон – волчица и тур! Дикий хищный вой волчицы, садящейся на задние лапы и воющей на кровавую луну перед тем, как выйти на охоту за добычей для своих детенышей, – завывание римских труб; рев распаленного весенней страстью зубра в бескрайних гулких лесах – возрождается в кривом горле боевых рогов кимвров. Смерть и уничтожение нависли над миром.

Из плотных воинских масс летят, словно рои пчел, косым полетом вверх и, описав дугу, опять вниз, зажигаясь на солнце тысячью искр, первые тучи стрел с железными наконечниками, целое войско железных жал над войсками человеческими; и волны густого терпкого запаха струятся от одного войска навстречу другому, запах пота и кишечных газов, выделяемых наступающими массами в страшной тесноте и духоте.

Потом из взволнованного кимврийского моря вырывается воинственный крик, вой, которым варвары наводят ужас еще на расстоянии и подбодряют самих себя, невообразимый вой и рев.

И, высоко подпрыгивая в воздух, бурей мчатся всадники, уже объятые делающим их нечувствительными к ранам и ставящим их выше жизни и смерти восторженным безумием боя, объятые пламенем экстаза, роднящего их с огненной стихией.

С грохотом летят вперед врассыпную всадники, каждый действуя на свой страх и риск, летят, проделывая на всем скаку свои головоломные прыжки и прочие фокусы, – это их тактика.

Но римские когорты[21] стоят сомкнутыми рядами, твердые, как стены, и солдаты хладнокровно повторяют про себя, словно твердя урок, полученные инструкции, ощупывают свои копья и тихо посапывают.

Туча пыли скрыла свалку, словно само небо задернуло ее занавесью; пыль была настолько густой, что целые отряды блуждали в ней, не в состоянии найти того, кого искали… В клубах этой пыли и происходила битва. Кимвры творили чудеса храбрости, плясали, как огненные языки, обезумев от восторга убийств, и сами умирали с таким же восторгом. Как истые художники, действовали они своими длинными тяжелыми мечами и, случалось, рассекали надвое римского солдата, но чаще сами напарывались на короткий обоюдоострый римский меч-гладиус, с которым подкрадывался под прикрытием длинного щита гибкий, как куница, римлянин и успевал вонзить его два-три раза в живот врагу, пока тот заносил в воздухе свой длинный кривой меч.

Туророгий шлем Бойерика блестит впереди всех в рядах сражающихся; из-под шлема пар и свист, словно из ноздрей тура; тяжелый меч сверкает молниями необузданных сил; Бойерик в своей стихии – в стихии огня, которой так жаждало его буйное сердце, и должен сгореть в этом огне. Его воинский пыл не знает пределов, он готов броситься на все римское войско один, косить римлян без устали, пока не очистит от них все поле! Но римляне мечут в него копья; он не чувствует, как они одно за другим впиваются в его тело, он только обламывает древки, железо же сгибается и виснет на нем якорями; под конец он тяжелеет от всех этих якорей, впившихся в его тело и влачившихся за ним по пыли, ослабевает и шатается, в глазах его темнеет, плечи опускаются, туророгий шлем качается и ныряет, как двурогий месяц, в море воинов и доспехов. Вопли и вой смыкаются над ним, как волны. С воем, в смертельном страхе, обращаются в бегство остатки его войска. Плутарх сообщает, что самая большая и упорная часть вражеских бойцов была зарублена на месте, ибо передовые бойцы, дабы не разомкнуть строя, сковали себя друг с другом длинными цепями, прикрепленными к их поясам! Беглецов римляне преследовали до самого их стана, где и стали свидетелями печальнейших сцен. Женщины варваров стояли на своих телегах, закутанные в траурные одежды, и убивали искавших спасения беглецов – своих мужей, братьев, отцов, а грудных детей своих душили собственными руками и бросали под колеса или под копыта волов, затем умерщвляли и себя, вешались, закалывали сами себя. Одна женщина, как рассказывали очевидцы, повесилась на дышле и одновременно повесила своих двух детей, захлестнув их горла петлями, прикрепленными к ее собственным ногам. Мужчины, за недостатком деревьев вокруг, вешались, привязывая веревки к рогам или ногам волов, надевали петли себе на шею и затем, погоняя животных каким-нибудь колючим орудием; те начинали носиться вскачь, волоча за собой привязанных и удушая или затаптывая их насмерть. Но хотя многие таким образом умертвили себя, число захваченных пленных достигло шестидесяти тысяч, да по крайней мере вдвое больше полегло на поле брани.

Римляне, стало быть, дрались приблизительно один против троих, и, если принять во внимание, что каждый варвар был и крупнее, и сильнее каждого римлянина, то римляне имели право говорить, что они с честью использовали оказавшееся на их стороне преимущество.

Римская военная выучка и техника блистательно доказали свое превосходство перед сверхъестественными природными качествами варваров. Но не варвары ли понудили римлян вернуться к старинным римским добродетелям, и, с другой стороны, свежие нетронутые народы, вторгнувшись в Италию, не заразились ли римской изнеженностью и расслабленностью?

Едва солнце закатилось над Равдийскими полями после битвы, красное и совсем круглое, как окровавленный щит, и пыль еще не улеглась, но висела в воздухе, словно после извержения вулкана, – как в прохладных сумерках начали со всех концов слетаться вороны и другие хищные птицы – на тризну. Какая тризна! Десятки тысяч молодых храбрецов, выступивших сегодня утром на поле брани здоровыми, сильными и румяными, как день, римляне и кимвры лежали теперь вперемежку, некоторые обнявшись, холодными окоченелыми трупами!

Необычайно тихим был вечер, сменивший чудовищно шумный день битвы, когда замерли все ее отголоски, – дикие отчаянные вопли женщин, пронзительные, раздирающие сердце, как те крики, с которыми матери в свое время рожали всех этих павших в битве. Вечер был таким же тихим, как и пережившие этот день женщины, уводимые в позорное рабство.

Но когда солнце совсем закатилось и на землю пали сумерки, Альпы еще пылали дальним неземным пожаром. И чья-то тень, бродившая по полю битвы, обернулась в ту сторону: Норне-Гест, одинокий, бессмертный скальд, стоял там со своей скорбью, вечно один – один живой среди мертвых!

И раньше он видел новые народы, приходившие сюда из-за Альп, но никто не возвращался назад. Когда же теперь нахлынет следующая волна? Как долго будет длиться борьба и когда же крепко спаянная римская мощь и более свежая, но еще не вполне развитая северная натура вступят в тесный плодотворный союз?

Поле было устлано мертвыми, и среди них лежал ничком колосс Бойерик, павший тур! Волчица вонзала в него зубы и вырывала ему внутренности. Тур лежал теперь на земле с обломанными рогами, раздавленный.

ГОРЕ ПОБЕЖДЕННЫМ!

Как раз перед своим выступлением против кимвров и тевтонов Марий закончил нумидийскую войну и отпраздновал свой триумф, то есть совершил торжественный въезд в Рим на триумфальной колеснице, перед которой вели в оковах самых важных пленных. Плутарх сообщает, что Марий предоставил при этом римлянам возможность насладиться почти невероятным зрелищем, приведя в оковах самого царя Нумидии – Югурту. Никто ведь не верил, чтобы можно было победить этого африканского льва, человека, умевшего использовать каждую счастливую случайность и соединявшего в себе необычайную хитрость и изворотливость с таким же мужеством и храбростью. Во время триумфального шествия Югурта, по-видимому, сошел с ума, и, когда оно кончилось, он был брошен в темницу. Перед этим с него содрали одежды и, торопясь выдернуть из ушей золотые серьги, оторвали и часть мочек. Брошенный в глубокую смрадную яму, он, окончательно потеряв рассудок, кричал с ужасным хохотом: „Клянусь Геркулесом! И холодно же в вашей бане!" В темнице он, по словам Плутарха, „понес заслуженную кару за свои постыдные дела": целых шесть дней боролся с голодом и до последней минуты питал тоскливую надежду на помилование.

Подобная участь ожидала и Тевтобода с другими пленными вождями варваров, украсившими триумф Мария, но хроника о них умалчивает – единственная милость, которую им оказали.

Считались ли в Риме с прежним достоинством пленных и степенью их несчастья, проявляли ли великодушие к врагу, соразмеряли ли свою кичливость с храбростью, проявленной достойным противником? О нет! Напротив. Тем более страшное и горькое унижение ожидало пленников! Но разве нынешние побежденные не поступали точно так же с римлянами, когда сами были победителями при Араузио?

Побежденные лишались не только жизни и свободы, они теряли свой характер; вся их судьба была в руках победителя, и даже посмертная слава. Римляне рассматривали их деяния и поведение, отраженные в зеркале мести; варваров окружали презрением, складывали о них уничижительные поговорки; тевтоны вошли в народную римскую память с эпитетом „бешеные", а кимвры – „горлопаны", с именем же амбронов навсегда связалось представление о пугалах, людоедах и пьяницах; правда, амброны, по свидетельству истории, были действительно пьяными в битве при Акве Секстите. Подобные обидные представления суммировались в кратких надписях на углах римских улиц:

Тевтоны бешеные
Кимвры визгливые
………..свиньи
Амброны слюнявые

„Ах ты, кимвр!" – бросал в римской таверне один подгулявший раб другому во время попойки, и тот бледнел; „Ах ты, тевтон!" – и тот вставал: „Ах ты, амброн!" – и чаша терпения переполнялась; обруганный чувствовал себя обесчещенным, отвечал оплеухой, и начиналась свалка. Когда пугало упадет, непременно в грязь попадет!

Это, стало быть, была посмертная кара. При жизни же, побежденные, все эти тысячи пленных подвергались всем мукам, какие только способен был измыслить для них римский надсмотрщик над рабами, часто вольноотпущенный, сам бывший раб, и на своей шкуре все изведавший.

Сначала позор и душевные муки во время триумфа победителя: босые, в тяжелых цепях, шли пленники перед колесницей Мария, между двумя живыми стенами из римской черни, которая, подражая патрициям, презрительно закрывала глаза и пожимала плечами под засаленной тогой – если не давала волю своим инстинктам и не осыпала скованных пленников уличной бранью.

Холоднее одетых льдами горных вершин обдавали пленников холодом римские всадники и сенаторы с высоты своих носилок или балюстрад Капитолия. Важные господа верно рассчитали, мобилизовав для встречи Мария чернь: она достойно встретит одного из своих. (Впоследствии конца не было неприятностям, которые учинял им триумфатор Марий, слишком ими вознесенный.)

Римские патрицианки созерцали триумфальное шествие, прикрываясь своим аристократическим достоинством и грацией и проявляя жестокость не больше, нежели это было им к лицу, – мило содрогались от брезгливости и рассыпались серебристым смехом при виде скованных чудовищ; для дам триумф Мария был ведь только поводом покрасоваться самим.

Случалось, что взгляд, упавший на какого-нибудь из этих рыжих, косматых великанов, узнавал его: в воспоминании дамы вставали мохнатые мускулистые руки и смелая осанка варварских послов; но теперь этой осанки уже не было, и взгляд римлянки переходил с пленников на их стражу – маленьких плотных римских солдат, увенчанных лаврами и шагавших в полном вооружении, высоко задрав нос. „Удивительно, какие они стали широкоплечие, крепкие, молодцеватые! Походная жизнь сделала их прямо-таки неузнаваемыми". И римлянка подносила пальчик к губам, посылая им воздушный поцелуй, а большие затуманенные глаза ее увлажнялись слезой радостного умиления.

С рыжим медведем же она сводила счеты потом. Когда пленники поступали в продажу, она приобретала одного из них и делала водоносом. Он появлялся в ванной комнате, обремененный своим ярмом, но могучий, как буйвол, и годный для дела; он заставал госпожу свою раздетой, совсем раздетой, но она как будто и не замечала его присутствия, – какое дело римской патрицианке, что какой-то раб видит ее обнаженной? Он для нее не мужчина и даже не человек. Но она безошибочным инстинктом чувствует, что раб пьянеет от восторга: пыхтящая, как кузнечные мехи, грудь перестает дышать, и вода плещет на мозаичный пол. Потом он уходит, так и не дождавшись, чтобы госпожа хоть одним содроганием мускула своего прекрасного холеного тела выдала, что заметила его присутствие и волнение. Римлянка не может простить варвару, что он, когда был на свободе, хоть на миг вскружил ей голову жадным желанием.

Но в ее кошачьей душе шевелятся еще худшие, невероятные инстинкты. Долгий, хорошо рассчитанный взгляд ободряет пробудившееся чувство водоноса – он выпрямляется: она посмотрела на него!.. Потом, время от времени, опять долгий, испытующий взгляд, притворный вздох, и варвар смелеет: он ведь был свободным мужем и поклонником красоты! И вот, если у него наконец вырвется выражение восторга, которое он не в силах сдержать, естественного восторга мужчины перед красотою женщины, – она слегка раздувает ноздри, озирается, кивком головы подзывает надсмотрщика и указывает на раба. Атлетнубиец с фырканьем подбегает на зов госпожи, и плетка со свинцовыми наконечниками хлещет несчастного. Он улыбается, выпрямляется под ударами, опять улыбается – его не поняли. Но тогда негр хватает его за ярмо и втыкает его зубьями ему в шею, подбегают еще помощники, варвара хватают и связывают, вдесятером наваливаются на одного и, когда он валяется на полу, избивают до полусмерти. Римлянка смотрит, задумчиво прищурившись, затем поворачивается и уходит в свои покои. Потом, когда-нибудь, доведя его до слез, – хотя и не скоро, – она, пожалуй, допустит его к себе, на свое небо, и насладится им, укрощенным и ослабевшим.

Да, раскатистый смех, бурная жизнерадостность и мальчишечий задор сменились горестными стенаниями надевших рабское ярмо и жестоко истязаемых молодых варваров.

Некоторые ходили в колесе той мельницы, которая так позабавила их в первый раз, когда они глядели на колесо со стороны; попав в него, они наживали себе распухшие, постоянно болевшие ноги и медленно тупели.

Другие работы производились на свежем воздухе, но под присмотром и под угрозой палочных ударов со стороны человека, бывшего куда ниже, чем когда-то они были сами. На ночь пленных варваров сковывали вместе со всем прочим сбродом и оставляли в душном погребе; кормили их отбросами.

Но самые сильные и смелые попадали в гладиаторские школы и обучались искусству убивать друг друга. Они ведь думали, что умеют, но оказалось, что каждому из них еще многому предстояло поучиться у римлян, чтобы убивать сдержанно и рассудительно, по всем правилам искусства: кому в качестве фракийца – в доспехах и с кинжалом, кому в качестве ретиария – голым, с сетью и трезубцем в руках; или же сражаться на цирковой арене с львами, или взаимно истреблять друг друга. Приходилось также научиться латинскому языку и говорить вместо „каша" – puis и вместо „вода" – aqua, квакая, как лягушки!

Они были осуждены на все физические муки с того самого дня, как раскаленное железо выжгло на их теле клеймо школы, и они почуяли запах собственного горелого мяса, и до конца обучения, когда они становились мастерами и когда на лице у них не оставалось ни одной целой, не сломанной и не сросшейся вновь кости. Сама же наука сводилась, в сущности, к умению умирать. Умирать медленно, постепенно, замысловато, картинно. Умирать в пластичной позе, с красивым жестом, под рукоплескания зрителей. И столь же картинно вкушать свой успех, убив товарища, стяжав одобрение знатоков, заполняющих амфитеатр. По известным соображениям гладиаторов иногда и щадили – нельзя же было потерять всех разом! Кто же тогда будет биться?

Так они приспосабливались к разным житейским положениям, подобно тому, как все люди, выходя из страны детства и поры отрочества и входя в благоустроенное общество, надевают то или иное профессиональное ярмо, в котором им предстоит жить и умереть.

Бронзовый тур достался победителям при Верчелли, и Катул впоследствии поставил его у себя на вилле.

Но в день триумфа тур, разумеется, двигался в процессии на диковинной варварской колеснице, на которой был вывезен из Ютландии и исколесил тысячу миль по лесам, долам и горам Европы, пока не очутился на Виа Сакра[22] в центре Рима. Не о таком въезде его в Рим мечтали вожди кимвров, часть которых везли теперь в клетке – обезумевших от горя и жестокого обращения, от гнойных язв на теле, натертых тяжелыми кандалами, от приставания уличных мальчишек, которые дразнили варваров, как обезьян, и кололи сквозь решетку клетки острыми палками. Волчица могла быть довольна, глядя с высоты Капитолия сквозь солнечную дымку на Форум, где временно водрузили тура и где издевалась над ними ликующая римская толпа.

Искушенные в служении богам и в разных таинственных обрядах римские жрецы подвергали тура тщательному осмотру; в общем, произведение варварское, оно, однако, носило в деталях печать просвещенного вкуса и художественного таланта. Знак солнца на лбу заставил римлян ломать голову: не то что они не понимали значения, нет, они удивлялись, как дошел столь варварский народ до такого сложного символа? Неужели свет Рима проник и в столь далекие страны, на север? Некоторые думали, что тур попросту краденое произведение какого-нибудь южного художника – все целиком, и с рогами, и со священным знаком. Но в тайничке, в чреве тура, нашли древнего идола варваров, кое-чем напоминавшего самого священного и самого древнего идола самих римлян и греков, которого вообще видали лишь высшие из посвященных, – обыкновенным смертным это лицезрение грозило смертью. Авгуры-то, конечно, оставались зрячими. Но это священное изображение бога-хранителя… не странно ли? В глубине глубин сознания всех народов мира одно и то же религиозное представление: поклонение огню! Культ Весты![23] У варваров, говорят, были тоже свои жрицы огня! Удивительно, удивительно.

В садах Катула бронзовый тур был скоро забыт. А затем и совсем исчез. Волчица сохранилась для потомства, но от тура не осталось и следа; должно быть, он кончил, как старый металл: попал в переплавку, и хорошо – он устарел; новые объединяющие знамена должна была выдвинуть та сила, символом которой он служил.

А женщины?

Они бойко раскупались на невольничьем торгу Рима. Продажа длилась много дней, так как лишь незначительная часть пленниц могла уместиться на площади. Но ведь некуда было торопиться.

После войны, кратковременной горячки, которая вгоняет в пот историю и за короткое время решает судьбы сотен тысяч людей, годы тянутся поразительно долго; на дележ добычи уходит целый человеческий век.

Женщин, взятых в плен, были легионы; но продавали каждую отдельно с аукциона; покупатели торговались, сбавляли цену, долго спорили. Тем не менее мало-помалу весь товар был распродан и перешел в руки новых владельцев.

Продавались только молодые экземпляры. Старых и негодных просто убивали: их перевозка не окупилась бы, да и большинство из них сами с собой покончили. Ужасные варварские прорицательницы и жрецы, неистовствовавшие и при Акве Секстите, и при Верчелли, разжигали и в других женщинах дух самоубийства. Это были настоящие ведьмы, кусавшие, умирая, своими беззубыми деснами пальцы солдат, которые пытались сорвать с них золотые ожерелья. Брр! Солдаты с содроганием вытирали пальцы. Право, они как будто побывали в пасти у худшей смерти, нежели та, что обычно витала над ними. Этих черепахообразных колдуний они пристукивали или затаптывали насмерть; но попадались и молодые жрицы, весьма привлекательные; тех брали в плен и берегли; их можно было продать.

Одна из них даже поражала своей красотой, хотя и варварского склада. Волосы были невиданной густоты и длины и совсем светлые. И сама она белизной напоминала рожденную из пены Венеру: без сомнения, она пойдет за очень высокую цену!

Само собою, что солдаты никак не обижали пленных девушек, как бы аппетитны они ни были и как бы ни изголодались на войне сами солдаты, – тогда ведь девушки уже не годились бы на продажу.

Большинство женщин-матерей покончили с собой или были убиты. Детей можно было продать – тех, которые уцелели. Во всяком случае, матерей с детьми разлучали, как и вообще родственниц, где родственная связь была явной: всегда лучше избегать всякой связи между рабами.

Даже между варварами, очевидно, были свои различия в смысле благородного происхождения. Некоторые из молодых девушек были явно из более высокопоставленных родов: что-то вроде сословия всадников и выше, вплоть до князей варварского типа, значит, в сущности, принцессы, хотя с виду-то все они были почти одинаковые. Любая могла делать даже мужскую работу: ворочать жернова, таскать дрова и исполнять прочую тяжелую работу в доме и во дворе – такие все они были здоровые. Но можно было, конечно, использовать их по-другому – согласно нуждам и желаниям покупателей.

– Девственница! – хрипло провозглашал аукционист на невольничьем торгу каждый раз, как на помост выталкивали новый экземпляр. Далее объявлялся возраст девушки – по виду ее, и тут аукционист часто ошибался, так как варварские женщины в сравнении с римлянками казались гораздо моложе, чем были. Такие пышные, свежие, без всякого изъяна, годные для любой физической работы.

Аукционист острил, сыпал непристойными шутками; мужчины смеялись; порой вся площадь ржала. Пахло потом разгоряченных тел.

С выставляемых на продажу бедняжек снимали всю одежду – нельзя продавать кота в мешке. И девушка стояла, извиваясь, как бледно-розовый червяк в образе человеческом, но не было дырочки, в которую ей можно было бы уползти, как червяку. Рим глядел на нее молча, грубо; в эту минуту решалась ее судьба; затем аукционист снова набрасывал на нее одеяние: не полагалось любоваться слишком долго ее красотой, она стоила денег и принадлежала тому, кто ее купит.

Среди покупателей преобладали женщины: римские матроны, которым нужны были рабыни, приказывали нести себя на рынок в пурпурных носилках. Последние ставились в сторонке, под охраной рабов-носильщиков, садившихся на поручни. Часто это была пара недавно приобретенных пленников последней войны, тевтоны или кимвры, как и продаваемые рабыни, быть может, лично их знавшие. Новые носильщики, однако, не обнаруживали никакого участия, сидели с усталым видом, понурив головы, и красные помпоны, которыми их украсили, стелились по земле.

Лишь однажды между носильщиками произошла свалка. Причина осталась невыясненной – их тут было столько разных племен и варварских наречий, которых никто не понимал. Узнали только, что взбесился тевтон и взбесила его продажа рабынь. Понадобилось двадцать человек, чтобы одолеть его и убить. Он был зачинщиком. Ну что ж, Тибр протекал недалеко, и труп швырнули туда.

Римские матроны славились как хорошие, экономные хозяйки. И они расхаживали по площади в своих туниках, грациозными складками обвивавших ноги, и разглядывали рабынь, сбившихся в кучу около помоста, стоя или лежа, но так тесно, что с трудом можно было пробраться между ними. У римлянок, однако, глаз зоркий, и они уже издали намечали себе подходящую покупку, бочком пробирались к ней сквозь толпу и тщательно осматривали девушку: щупали усыпанной кольцами рукой ее плечи – достаточно ли крепки, исследовали груди – не рожала ли, дергали за волосы – собственные ли, и закусывали губы: слишком уж соблазнительны были эти суки! Одинаковые, как слитки золота, словно вылитые все из одной формы, и все одной пробы – до обидного красивые девки! На красивых служанок спрос среди римских матрон был невелик, и более грубые, менее привлекательные, но годные для работы девушки покупались первыми.

Но и остальные находили покупателей; часто их даже оспаривали друг у друга, набивая цену к радости аукциониста. Набивали цену мужчины, бесстыдные прожигатели жизни; впрочем, имея достаточное количество денарий[24], можно было позволить себе все. Тем не менее такие покупатели показывались на торгу только в сумерки, когда им уже не угрожала встреча с почтенными родственниками или знакомыми матронами; приходили они в перерыве между театром и ночной оргией, умащенные, раздушенные, напевая строфу из Феокрита[25].

Медленно шла продажа, но очередь доходила до каждой девушки, и в конце концов все молодые осиротевшие дочери кимвров были проданы и у всех на лбу были сделаны мелом пометки: кого послать, за кем пришлют – согласно уговору с покупателями. Могло ли быть достаточно суровым наказание для тех, кто обязан был защищать их и своей самонадеянностью сгубил себя и их!..

Оставшись без защиты, они были обречены на рабство и всякие унижения. И не тем был особенно тяжел их жребий, что им приходилось сгибаться под тяжестями, стоять по пояс в воде Тибра, полоща белье, молоть зерно ручными жерновами, всю жизнь не разгибая спины, или таскать с полей камни и разбивать их в щебень, или угождать капризным госпожам, которые, говорят, не задумывались, и в минуту раздражения закалывали булавкой неугодную рабыню: хуже всего было попасть в тот круг, в который они попадали, – в мир рабов и рабынь.

И печальнее всего была участь самых красивых, самых привлекательных, особенно соблазнительных для порока и быстро соблазняемых им, быстро катившихся со ступеньки на ступеньку, все ниже и ниже; их след скоро пропадал.

Но никаких жалоб не дошло от них до потомков. Самые жестокие условия жизни, какие только могла измыслить для них грубая сила, в чьи руки они попали, не могли вырвать у них жалоб.

Да и многие невозможные условия существования женщина делает возможными благодаря своей преданности. И, конечно, не все хозяева оказывались жестокими. Многие и многие пленные женщины, пожалуй, сохранили в своем сердце способность любить и жалеть и в новом своем неверном существовании, хотя никто и не жалел их самих.

НА БЕРЕГУ ТИБРА

Человек в запачканном глиной плаще – видимо, прямо из мастерской, – но вообще с виду похожий на свободного римского гражданина, спешил по улицам Рима, объятый тревогой, не обращая внимания на окружающее, как человек, вызванный по очень спешному и важному делу и ни о чем другом не думающий, кроме того, как бы не опоздать. Но многие прохожие узнавали его и почтительно глядели ему вслед, кивая друг другу:

– Ваятель Кейрон! Спешит куда-то!

Он спешил на невольничий торг. Очевидно, с ним произошло что-то особенное. В руке он сжимал послание, только что полученное. Наемный посыльный принес его в загородную мастерскую ваятеля и не мог сказать ничего, кроме того, что ему поручено передать послание в собственные руки; не мог он описать наружность пославшего. Принес же он свиток папируса, на котором неуверенной рукой было набросано что-то вроде плана Рима, и на том месте, где находился невольничий торг, изображено было нечто, с первого взгляда похожее на жука… Да, разумеется, жук! И вдруг молнией блеснуло в уме Кейрона: невольничий торг, пленные северные варвары, приведенные в город на этих днях, жук-скарабей и… светловолосая Инге! Старое воспоминание с новой силой пробудилось в душе. Далекий, далекий край, где он когда-то был пленником; неужели этот край вдруг вновь приблизился к нему?.. То краснея, то бледнея, спешил Кейрон по римским улицам. Неужели это правда?.. Только бы не опоздать!

Он пришел как раз, когда Ведис стояла на помосте.

Кейрон на торгу! Все глаза обратились на него, и по толпе пронесся сочувственный шепот: ну, разумеется, ему нужна модель; очевидно, он прямо с работы. И все с римской учтивостью посторонились, пропуская его вперед. Уже успели набить высокую цену – женщина ведь была изумительно хороша, – но перед Кейроном все отступили, и он тотчас же приобрел рабыню.

Затем он немедленно покинул площадь, уводя за собой покупку. Видели, как он набросил свой плащ ей на плечи, словно желая скрыть ее от взоров толпы. Она была выше его, и многие улыбались: как ему, однако, загорелось купить статную деву варваров! Сразу дал в задаток золотое кольцо, чтобы закрепить за собой покупку! О, великий Кейрон еще достаточно молод!

В первые дни она словно онемела и окаменела от горя: сидела на полу, забившись в темный угол, не подавая признаков жизни, будто лишилась рассудка.

Едва кто-нибудь приближался к ней, она вздрагивала, словно в ожидании удара; затем веки ее начинали трепетать и щеки бледнели, как будто удар уже был нанесен; руки тряслись, дрожь пробегала по всему телу, такому крупному, здоровому, и все это как бы в забытьи, как будто в судорогах, не имевших ничего общего с чувством или сознанием.

Подаваемую ей пищу она принимала с радостной поспешностью: видно, изголодалась, но потом начинала вдруг плакать, растроганная добротой, которую к ней проявляли, и ела, заливаясь горькими слезами, буквально поливая ими свой хлеб. Слезы совсем ее обессиливали; она погружала лицо в гущу своих волос и плакала навзрыд, судорожно, долго; горе и тоска обуревали ее, но она изо всех сил закрывала себе рот, пытаясь заглушить рыдания, вся извиваясь от внутренней боли, и плакала, плакала, проливая реки слез, почти задыхалась и тяжело переводила дух под пеленой волос, словно утопающая; слезы просто душили ее.

Потом она долго сидела с посиневшими влажными губами, обессилев от рыданий, прерывисто дыша и судорожно всхлипывая, и вдруг снова у нее начинался приступ рыданий, подступивших к горлу.

Мало-помалу она преодолевала себя и сидела уже тихо, смертельно измученная, с потухшими глазами, вся розовая, словно омытая слезами, похожая на затишье после бури и наводнения, когда со всех деревьев еще каплет, а тяжело нависшее небо уже выплакало все свои слезы.

Вскоре она засыпала; голова падала на грудь, и она спала несколько часов подряд, закутавшись в свои волосы, слегка еще вздрагивая во сне и судорожно вздыхая. Словом, если она не сидела и не убивалась, то спала, и Кейрон ее не тревожил; он устроил ей уголок и оставлял ее в покое.

Вообще вид у нее был жалкий после нескольких недель переезда по проселочным дорогам и пребывания в лагере пленных; волосы свалялись от пыли и моря слез; черные подтеки на лице и всем теле от грязи, синяки от грубых щипков и толчков; исхудалость, запуганность, полный упадок духа, надломленного страхом и отчаянием. И все же ни грязь, ни голод не могли исказить дивных черт ее лица, ее молодости и необыкновенных линий ее крупной, сильной, но благородно женственной фигуры; она была и осталась образцом породистой красоты, и Кейрон своим соколиным глазом ваятеля разглядел и оценил ее сразу.

Что это не Инге, а, стало быть, дочь ее, Кейрон понял очень скоро, с изумлением и величайшим волнением.

Она была лицом очень похожа на мать, до того, что их можно было бы перепутать: то же продолговатое лицо, продолговатый тонкий нос с трепещущими, как у кровных кобылиц, ноздрями, но она была еще светлее матери и выше ростом, крупнее ее и сильнее – по наследству от отца. Перед Кейроном как будто вновь ожила мечта давних лет, но как будто более величавая и словно преображенная, какою становится мечта в воспоминании! Но как она была несчастна, вырванная из своей родной почвы, словно растение с корнем; вся дрожала, как слепая, всеми оставленная, утратившая всякую надежду, убитая горем и совсем, совсем одинокая – последний обломок погибшего мира, затерянный в мире чужом.

Жука Ведис носила на шее; должно быть, мать дала ей его, и она, лишившись всего, только его сберегла. Лишь одна богиня на свете могла так направить судьбы человеческие, та богиня, чей лик был вырезан на плоской стороне талисмана, милостивая Венера!

От кого же происходило послание? Ясно было, что Ведис не могла послать его сама, судя по тому состоянию, в каком она находилась. Жука Кейрон много лет тому назад отдал старому скальду в стране кимвров, высказав надежду, что талисман попадет в руки Инге: было это в ту ночь, когда он, обреченный в жертву богам, был освобожден скальдом по просьбе прекрасной Инге, на которую пленник едва осмеливался подымать глаза и которой с тех пор ему не суждено было видеть. Не старый ли скальд послал весть? Стало быть, он в Риме? Кто разгадает пути богини любви? Ах, этот удивительный скальд!.. Выпуская Кейрона на волю и указав верный путь, по которому он может скрыться, он дал ему удочку, чтобы не пришлось голодать в дороге, и подчеркнул, что удочка хорошая, добрая! Кейрон и в самом деле питался рыбой, пробираясь через многие негостеприимные страны. Но теперь жук вернулся к нему и привел девушку, почти саму Инге! Значит ли это, что Инге питала к нему расположение и в знак его послала ему как бы повторение самой себя? Но она не знает его, даже не взглянула на него ни разу. Что же теперь будет? Неисповедимы пути богини любви! Проплакав и проспав попеременно двое суток подряд, Ведис оправилась. Женщина в ней восторжествовала. На третий день утром Кейрон нашел в ней большую перемену: она умылась, размочила и расчесала волосы, на что потратила несколько часов упорного труда, надела простое одеяние, приготовленное для нее вместо грубого мешка рабыни. Взгляд у нее был ясный, но такой безрадостный, безнадежный; увидав своего господина, она опустила глаза и стала ждать его приказаний – на какую работу ей отправиться.

И он указал ей работу. Ну да, она будет служить ему моделью. Она наклонила голову. Как модель, она должна раздеться перед ним. Она повиновалась. Несколько минут он изучал ее, затем она услыхала, что он фыркает, как конь… И вдруг, схватив комок глины, он дал ему несколько звучных шлепков и принялся лепить.

Кейрон жил на берегу Тибра, за городом, в большом доме, закрывавшем вид на дорогу. По другую сторону дома до самого Тибра шел сад, обнесенный стеною. Место было совсем обособленное, мирный уединенный уголок, хотя глухой шум недалекого города и служил основным фоном царившей здесь тишины. Просторный дом с несколькими двориками, портиками и фонтанами изобиловал, как и сад, статуями и другими предметами искусства, в саду было много старых тенистых деревьев. Кейрон работал в мастерской с натурщицами из своих крепостных и с учениками; когда же он лепил с Ведис, то непременно в саду, под открытым небом.

И по мере того как работа подвигалась вперед, Ведис сама начала оживать и интересоваться окружающим, рассматривать деревья, реку, размышлять и с каждым днем, видимо, выздоравливала. В саду, на солнце, под ласками всегда теплого мягкого ветерка было так хорошо! Она подымала взгляд на деревья, и пышная зелень их как будто вливала в нее новую жизнь; грудь ее расширялась и высоко поднималась, голубые глаза сияли ярче, она была как просыпающийся день.

Это брала свое молодость. Здоровье возвращалось, все члены округлялись, формы становились пышнее прежнего, кровь алела румянцем под тонкой кожей, и когда девушка совсем пришла в себя, расцвела, Кейрон почувствовал, что более прекрасного, совершенного, светлого женского облика на земле никогда не существовало. Это была сама красота, сама молодость.

Но Кейрон был уже немолод, вдвое старше Ведис; это он знал. И этого нельзя было скрыть от нее. Ваятель держался со своей моделью, как старый серьезный мастер. Так прошла немалая часть года; он был строг и требователен, заставлял ее по несколько часов в день позировать ему в саду и сам работал неустанно. Он был настойчив в своих стремлениях, строг к себе самому, переделывал все снова и снова, пока не достигал, чего добивался, хотя и не того, что ему грезилось.

Временами он работал, как безумный, пожирал глазами то модель, то свою работу, лихорадочно ходил вокруг нее, фыркал от нетерпения; временами принимался петь, как бы чувствуя себя властелином неба и земли. Но кончалось всегда тем, что он откладывал резец и, насупив брови, уходил, истощив все силы и весь запас дневной бодрости, едва волоча ноги, как побежденный.

В те дни, когда они не работали, она его и не видела: он предоставлял ей полную свободу; ей было отведено в доме особое помещение, о хозяйстве заботились другие, ее оно не касалось, у нее были свои обязанности, и довольно утомительные – позировать. В саду, кроме нее, никого не бывало.

Припадки тоски у нее еще повторялись; она тогда от всех пряталась, и только Кейрон иногда слышал в беседке ее неутешные рыдания. Она вспоминала о своих братьях, обо всех этих бедных воинах, которых видела мертвыми или уводимыми в рабство, и долго потом ходила с красными глазами.

Но расцвет ее души и тела не мог остановиться. Сущностью ее натуры всегда была радость, сладостное ощущение жизни, и радость расцветала в ней, как весна, когда миновала зима ее скорби. Душа согрелась внутренним теплом; вся розовая, радостная и счастливая, любовалась она в саду Кейрона деревьями, с удовольствием прислушивалась к плеску реки, радостно взмахивала рукой, увидев пчелу, играла с котятами и всего лучше чувствовала себя наедине с самой собой.

С деревьями у нее установилась какая-то особенная связь; она льнула к ним, не желая ничего другого, кроме как быть к ним поближе; она словно чувствовала себя их сестрой. Украшала себя цветами – ни для кого, играла с ними; губы ее шевелились, словно она беседовала с деревьями или сама с собою, совершенно поглощенная обществом своих зеленых сестер.

Вставала она рано и в утренней прохладе купалась в Тибре, выходила из воды, как нимфа, и сушила тело и волосы на утреннем ветерке, гуляла между цветущими миндальными деревьями в саду, окропленном росою, обвеянном ароматами, и скрывалась в объятиях дерева, невидимая среди белых с нежнейшим розовым отливом цветов, сама белая, как цветы, и розовая, как утренняя заря, с округленными и длинными руками и ногами, похожими на свежие древесные стволы с молоденькой гладкой и нежной корой. Волосы струились, как потоки дневного света, и вся она словно растворялась в сиянии дня, в ароматах и красках, была похожа на душу дерева – дриаду, существовала и не существовала.

Она набирала много-много цветов, целые охапки, охваченная какой-то ненавистью, и сжимала их в своих объятиях. Целовала розы, оставаясь наедине с розовым кустом, приникала к лепесткам долгим жадным поцелуем, вся пылая, как они. Она любила сад, и чем дольше оставалась в нем одна, тем светлее и лучезарнее она становилась.

Но Кейрон был мрачен. Он начал высекать статую из мрамора и переживал все новые разочарования – все несовершенства выступали теперь резче и запечатлевались навеки в этом нетленном материале.

Но все же статуя была закончена; все на свете имеет конец – и надежды, и ошибки. Сделав резцом последний штрих и признав бесплодность дальнейших усилий, – ведь никто никогда не может сравниться с самой натурой, – он стал медленно отходить от статуи; она стояла в саду, сияя на солнце, а он отступал все дальше и дальше к дому и, наконец, скрылся в нем, словно желая больше никогда не видеть своего произведения.

А статуя была хороша. Сама Ведис вновь стала настоящим человеком и женщиной, обрела прежнюю жизнерадостность, всю пышную силу и беззаботность молодости; Кейрон же воплотил и увековечил в мраморе ее былую тоску и страдания.

Да, навсегда запечатлелся в мраморе образ скорбящей женственности. Это была пленница-иноземка, языка которой никто не понимал, стоящая в немом отчаянии, пойманная и обнаженная, выставленная на продажу, нечувствительная ко взглядам покупателей, погруженная в воспоминания об утраченном мире, о гибели своего народа, свидетельницей которой она была; погиб весь ее род, все ее близкие, одной с ней крови и расы; ее глубочайшую внутреннюю тоску не могут превратить в страх ни грубость зрителей, ни ожидающее ее унижение; она вся ушла в себя, она – олицетворение немой жалобы своего пола и жалости к тому народу, к которому она принадлежала и гибель которого видела.

Эта мраморная статуя жила, искусство обессмертило жизнь. Из поколения в поколение будет передаваться эта жалоба – жалоба поруганной, раздавленной женственности, жертвы грубого насилия, хищнических, воинственных инстинктов мужчины.

Но когда Кейрон удалился к себе, Ведис, видевшая страдальческое выражение его лица, – как будто весь труд его пропал даром, как будто он ничего не достиг! – последовала за ним и нашла его в его покое, между образцовыми произведениями искусств, заставившими его усомниться в самом себе. Он сидел, праздно сложив усталые, запыленные мраморной пылью руки, такой истомленный, удрученный. Статуя, как ему казалось, не удалась; ждет его неудача и с моделью… И вдруг она вошла и робко протянула к нему руки – бессознательным, удивительно простым и прекрасным движением; его собственная тревога глянула на него, отраженная в зеркале любви! Такого пленительного выражения – смеси робости, нежной покорности и любви – он еще в жизни своей не видел ни на одном лице человеческом! И он улыбнулся, лицо его все просияло, как у ребенка, внезапно получившего то, о чем он плакал. И оба они засмеялись – кто первый, невозможно сказать.

Свершилось. Радость жизни так ее обуревала, что она не в силах была нести ее дольше одна и, естественно, обратилась к тому, кто дал ей покой, дал вырасти и созреть в ней этой радости. А он, он был счастлив: если он как художник и не достиг недостижимого в искусстве, то сама жизнь вознаградила его!

Ведис в первый раз видела улыбку Кейрона, но это была та же улыбка, что когда-то заставляла молодых девушек сновать мимо кузницы в том дальнем краю, где прокоптевший юноша-грек очаровывал туземок своей южной красотой и белыми зубами, даром что был рабом. И глаза у него теперь сияли, стали совсем не похожими на усталые глаза ваятеля: он обладал даром художника мгновенно преображаться и молодеть. Минутою раньше казалось, что скорбь живой Ведис и вся та скорбь, что он вложил в ее мраморное изображение, в изваянную им статую скорби, вселенской женской скорби, придавила его самого своей тяжестью; теперь он улыбался улыбкой, в которой таяло его долгое одиночество.

Рука об руку вышли они оба в сад, на свет дневной. Дивный день, день их счастья! Рука об руку прошли они по саду в рощицу, где Кейрон поставил статую богини любви – благороднейший образец греческого искусства. Легкий фимиам закурился между лавровыми деревьями – Кейрон и Ведис вместе зажгли благовония на жертвеннике перед статуей богини и совершили возлияние вина на землю, оба одновременно охватив руками жертвенную чашу.

Какими неисповедимыми путями привела их друг к другу богиня любви! Как извилисты были эти пути, ведшие к их благу! Не утрать Ведис своей свободы, она бы никогда не встретилась с Кейроном и осталась бы на всю жизнь хранительницей огня, никогда не стала бы цельным человеком, женщиной, которой она станет теперь! А не будь Кейрон рабом на чужбине, он никогда бы не поднял глаз на недосягаемое и не сохранил свою мечту и сердце свое в одиночестве до тех пор, пока мечта не воплотилась в жизнь.

Но для той, для умершей, которой оба были обязаны жизнью, они в глубочайшем безмолвии и благоговении сплели венки и, не зная, как поступить лучше, пустили их по волнам Тибра, молча проводили их взглядами, пока венки не исчезли из виду.

Да, мраморные изваяния в саду будили у Ведис самое священное для нее воспоминание – образ мертвой матери с ледяными цветами на ланитах.

Растительность в саду, большие вечнозеленые кусты и деревья были как бы более счастливыми прародителями мелких и бледных вечнозеленых степных кустиков, веточками которых играла Ведис зимою в своем раннем детстве; от них пахло тем же скрытым внутри них огнем, и этот аромат диковинно связывал далекое ее детство на севере с счастьем, найденным ею в дальнем чужом южном краю.

Да, велико было это счастье. Ведис расцвела во всей своей свежей чудесно-радостной прелести, и Кейрон всегда смотрел на нее с пылким восторгом. И так пылки были его взгляды, что жгли ей лицо, и она, сама пылая, заслонялась от них рукой, как от слишком жгучего огня.

Утраченный любимый мир, схороненный в ее наглухо замкнутой тоскующей душе, тоска которой росла вместе с нею, – вновь вернулся к ней – детство в образе плода их любви: крохотный амур с темными кудрями, но с голубыми глазами. И отец не -замедлил вылепить очаровательного купидончика с воробьиными крылышками; это была сама жизнь, постоянно обновляющаяся, прилетающая из небытия, приносящая счастье, жизнь, повторяющаяся и отображаемая искусством.

Ведис пела своему первенцу колыбельную песню на своем варварском языке, которую пели, бывало, женщины кимвров, укачивая своих младенцев на овчине, подвешенной к ветвям дерева:

Зеленый мой дубок,
Расти, расти, сынок!
Качайте крошку, ветки,
А вы, певуньи-пташки,
Баюкайте его!
Земли родимый сок
В корнях твоих, дубок!
Качайте крошку, ветки,
А вы, певуньи-пташки,
Баюкайте его!
Впивай и солнца свет,
И снег – зимы привет!
Качайте крошку, ветки,
А вы, певуньи-пташки,
Баюкайте его!
Олень сорвет листок,
Не гневайся, дубок!
Качайте крошку, ветки,
А вы, певуньи-пташки,
Баюкайте его!

Высоким будет ствол,
Твой будет гость орел!
Качайте крошку, ветки,
А вы, певуньи-пташки,
Баюкайте его!
В твоих ветвях приют
И белочки найдут!
Качайте крошку, ветки,
А вы, певуньи-пташки,
Баюкайте его!
Сей щедро в землю плод, —
Кто щедр, тот не умрет!
Качайте крошку, ветки,
А вы, певуньи-пташки,
Баюкайте его!
Зеленый мой дубок,
Расти, расти, сынок!
Качайте крошку, ветки,
А вы, певуньи-пташки,
Баюкайте его!

Еще один амур влетел в сад, и его приняли с такой же радостью, и он тоже послужил моделью. Теперь у Ведис создался такой же мирок, в каком она жила с двумя братишками. Эти двое малюток тоже терлись возле нее и все хватали своими липко-сладкими ручонками, но эти двое были ее собственной плотью и кровью, она была их матерью, – новый мирок ее был еще богаче, милее ее сердцу, чем старый, утраченный. Оба мальчика были смуглые, с кудрями темными как ночь, но росли не в темной северной землянке, а в саду, под открытым небом, всегда на солнце.

И подобно тому, как памятные с детства слабые ароматы севера воскресли для нее в сильном запахе южных мирт и олеандров, так слилось в душе Ведис впечатление от больших южных деревьев в ее саду с глубоко схороненным в ней и почти забытым воспоминанием о священной роще, где она в детстве получала столь сильные впечатления.

Старые высокие священные деревья все еще как будто шумели над ее головой: ели и ясень с бившим из-под его корней ключом, священным ключом; вокруг него кайма охры, на нем – радужные отливы; воздушная зеленая крона дерева вся пронизана солнечными лучами, наполнена гуденьем пчел в течение короткого лета; дикая яблоня со священными, дарующими жизнь плодами; омела высоко на ветвях дуба, священнейшее растение, детище молнии, воспитываемое дубом, – все это и собственный пышный расцвет, – она сама была подобна растению, – слилось воедино с солнечным садом Кейрона, с Тибром и пчелами, также вылетавшими здесь из раскаленного лона полуденного солнца и жарко гудевшими, с колоннами портиков, с мрамором статуй, с картинами и музыкой, – все это образовало внешний и внутренний мир ее и тех, кого она любила.

Изваяв трагический образ Ведис, Кейрон задумал изобразить ее в другом виде, более светлом и высоком, но колебался – сделать ли ее Флорой[26] или Менадой[27], или Помоной[28], или Афродитой[29], или Деметрой[30], или Минервой[31], но в конце концов она послужила ему моделью для всех этих богинь и полубогинь.

Прежде всего он изобразил ее Помоной, зная, как она любит деревья и цветы; изваял юной лесной дикаркой, впервые видящей, проснувшись ото сна, мужчину и в горячем невинном порыве простирающей к нему руки.

И в образе Афродиты увековечил он ее прекрасные безупречные формы, поставил нетленный памятник просветленной одухотворенной наготе.

А сладкий жар ее крови, способный перейти в бурную жизнерадостность, он воплотил в статуе Менады в высоко подобранном хитоне, с волшебным жезлом в руках!

Но всего лучше удалась ему статуя Ведис в образе Флоры, рассыпающей цветы, олицетворяющей весну с ее благоуханными дарами, воздушной походкой, открытым взглядом и всей щедростью и беззаботностью новорожденной!..

Деметра – она же, но величаво-спокойная, пышная, отдыхающая, как спелая нива; матерински-щедрая и прекрасная, как земля, – плодородие и благодать лета.

И в образе колоссальной мраморной Минервы воздвиг он памятник светлому, прямому и здоровому разуму Ведис. Никогда не переставали его руки работать с глиной и резцом.

В саду Кейрона, этом мире над мирами, в укромном уголке Эллады, на этом греческом островке, огражденном стенами, и нашел Норне-Гест обоих облагодетельствованных им людей, когда пристал однажды со своим рыбачьим челном к берегу Тибра около этого счастливого гнезда.

Какая разница между верхним течением Тибра выше Рима и Тибром в Риме и ниже его! Здесь чистые воды, сбегающие с гор, там устье римских клоак, рыба с забитыми грязью жабрами, а иногда и детские трупики, подцепленные удочкой рыбака. Рим – мир, изо всех сил готовящий себе гибель, но новые свежие струи вечно текут в город волчицы!

И Норне-Гест кивал своей мудрой седой головой. То, чему он помог возникнуть в этом счастливом саду, было залогом осуществления в будущем его заветной мечты – союза культа красоты со способностью глубоко чувствовать, старого античного мира с миром молодых северных народов.

Кейрон и Ведис остались на Тибре. Но Норне-Гест не мог здесь остаться, как они его ни просили, и пробыл у них недолго. В один прекрасный день он простился с ними надолго, собравшись в дальний путь. Они видели, как он, сидя в своем челне и глубоко погружая весла в воды Тибра, плыл вниз по течению, мимо Рима, к морю.