Они жили в разное время. У них не могло быть ничего общего. Один был великим философом, другой — нацистским преступником. Но их судьбы удивительным образом переплелись. Новая книга знаменитого психотерапевта и беллетриста Ирвина Ялома представляет собой бесподобный синтез исторического и психологического романа. Жизнеописания гения и злодея — Бенедикта Спинозы и Альфреда Розенберга, — интригующий сюжет, глубокое проникновение во внутренний мир героев, искусно выписанный антураж XVII и XX веков, безупречный слог автора делают «Проблему Спинозы» прекрасным подарком и тем. кто с нетерпением ждет каждую книгу Ялома, и тем, кому впервые предстоит насладиться его творчеством.

ПРЕДИСЛОВИЕ ПЕРЕВОДЧИКА

Уважаемые читатели!

Искренне надеюсь, что вы получите от чтения книги, которую держите в руках, такое же удовольствие, какое получила я, ее переводя. Будучи по жанру историческим романом, «Проблема Спинозы» разительно отличается от большинства современных произведений того же плана, где более или менее искусно выписанный антураж исторического периода и приключения героев в стиле экшн нередко становятся самоцелью. Притом что «вкус» эпохи (точнее двух) и захватывающие сюжетные перипетии в этом романе тоже есть (равно как символические смысловые вехи и яркие контрасты, создающие стройную архитектонику текста), он еще отмечен тонким и глубоким психологизмом — «знаком качества» большой литературы. Да и могло ли быть иначе — учитывая, что автор, Ирвин Ялом, является одним из виднейших представителей школы глубинной психологии! К счастью, талант психолога и психиатра сочетается в нем с даром беллетриста — и настолько мощным, что даже учебные пособия по клинической психотерапии, вышедшие из-под пера Ирвина Ялома, читаются почти как романы.

В «Проблеме Спинозы» оба эти таланта сверкают всеми своими гранями — и первый накладывает явственный отпечаток на авторский стиль, особенно в эпизодах беседы двух как бы «психотерапевтических пар» (терапевт — пациент): Бенто Спиноза — Франку Бенитеш и Фридрих Пфистер — Альфред Розенберг. Задача Ялома — показать внутренний мир своих героев через их психологическое раскрытие в череде бесед — диктует выбор определенных выразительных средств. Так что если вам, уважаемые читатели, в какой-то момент покажется, что жившие в XVII веке Бенто и Франку в процессе «взаимной терапии» переходят на язык психиатров и психологов века XX, то это вовсе не потому, что автор «не выдержал стиль». Скорее, рисуя психологические портреты далеко опередивших свое время людей, автор именно такими необычными штрихами прибавляет им жизненных красок и приближает к нам. Так, как будто мы смотрим на них не сквозь пыльные и дымные стекла истории, а через линзу телескопа, отшлифованную с одной стороны трудами Бенто Спинозы, а с другой — Ирвина Ялома.

Элеонора Мельник

ВВЕДЕНИЕ. Факты или вымысел? Расставляя точки над «i»

Я пытался написать историю, которая могла бы происходить на самом деле. Стараясь как можно ближе придерживаться исторических событий, я прибегнул к своему профессиональному опыту психиатра, чтобы представить внутренний мир Бенто Спинозы и Альфреда Розенберга. Два придуманных мною персонажа — Франку Бенитеш и Фридрих Пфистер — служат вратами, открывающими вход в психику главных героев. Разумеется, все сцены с их участием вымышлены.

О жизни Спинозы с уверенностью можно сказать, на удивление, мало — возможно, потому, что он предпочел оставаться «невидимкой». История о двух его визитерах- евреях, Франку и Якобе, основана на кратком рассказе из ранней биографии Спинозы, где были описаны двое молодых людей (оставшиеся безымянными), которые вовлекали философа в разговоры с намерением побудить его раскрыть свои еретические взгляды. В скором времени Спиноза прервал контакт с ними, после чего они донесли на него рабби Мортейре и еврейской общине. Более ничего об этих двух мужчинах не известно — и может ли романист желать лучшего! — а некоторые из специалистов и вовсе подвергают сомнению достоверность подобного инцидента. Однако же он мог произойти на самом деле. Алчный Дуарте Гонсалес, которого я изобразил в роли дяди молодых людей, затаившего злобу против Спинозы, — реальная историческая фигура.

Мысли и идеи Спинозы, выражаемые в его спорах с Якобом и Франку, в основном взяты из его «Богослов- ско-политического трактата». Вообще во всем романе я часто использовал фрагменты и цитаты из этой книги, а также из «Этики» и его личной переписки. Спиноза в роли хозяина лавки — плод фантазии, ибо сомнительно, чтобы он когда-либо занимался куплей-продажей. Его отец, Михаэль Спиноза, создал успешное импортно-экс- портное торговое дело, которое к тому моменту, как Спиноза «вошел в возраст», уже переживало трудные времена.

Учитель Спинозы, Франциск Ван ден Энден, был замечательно обаятельным, энергичным, свободомыслящим человеком. Позже он перебрался в Париж и впоследствии был казнен по приказу Людовика XIV за участие в заговоре, имевшем целью свержение его монархии. Его дочь, Клару Марию, почти все биографы Спинозы описывают как очаровательную девочку-вундеркинда, которая, повзрослев, вышла замуж за Дирка Керкринка, соученика Спинозы по академии Ван ден Эндена.

Из немногих фактов, известных о Спинозе, наиболее достоверным является его исключение из общины, и я дословно воспроизвел официальный текст постановления об отлучении. Скорее всего, Спиноза никогда более не поддерживал контактов ни с одним евреем — и, разумеется, его продолжающаяся дружба с евреем Франку вымышлена от начала и до конца. Я представлял себе Франку человеком, далеко опередившим свою эпоху, предтечей Мордехая Каплана, первопроходца XX века в модернизации и секуляризации иудаизма. Остававшиеся на тот момент в живых брат и сестра Спинозы поддержали отлучение и прервали всякие отношения с братом. Ребекка, как я и писал, вновь ненадолго появилась в поле зрения историков после его смерти и попыталась предъявить права на имущество Спинозы. Габриель эмигрировал на один из Карибских островов и умер там от желтой лихорадки. Рабби Мортейра был выдающейся фигурой в еврейском обществе XVII века, и многие из его проповедей сохранились до наших дней.

Практически ничего не известно о том, какой эмоциональный отклик вызвало у Спинозы изгнание из общины. Мое описание его реакции полностью вымышлено — но, по-моему, это вероятная реакция на радикальное отлучение от всего, что он знал в своей жизни. Города и дома, в которых жил Спиноза, его ремесло — шлифовка линз, его связи с коллегиантами, дружба с Симоном де Врисом, анонимные публикации, библиотека и, наконец, обстоятельства его смерти и похорон — все это факты, зафиксированные в истории.

В части романа, посвященной XX веку, исторической точности больше. Однако Фридрих Пфистер — персонаж полностью беллетристический, и общение между ним и будущим нацистским рейхсляйтером Альфредом Розен- бергом — плод моего воображения. Тем не менее, насколько я понимаю структуру личности Розенберга и знаю состояние психотерапии в начале XX столетия, подобные взаимодействия могли происходить на самом деле. В конце концов, как сказал Андре Жид, «история — это вымысел, который воплотился на деле. А вымысел — это история, которая могла воплотиться».

Документ, составленный одним из конфисковавших библиотеку Спинозы офицеров розенберговского АРР (Айнзацштаба рейхсляйтера Розенберга), содержал утверждение о том, что эта библиотека поможет нацистам разрешить «проблему Спинозы». Я не смог больше найти ни одного свидетельства, которое связывало бы воедино Розенберга и Спинозу. Но эта связь могла существовать: Розенберг воображал себя философом и, вне всякого сомнения, знал, что многие великие немецкие мыслители почитали Спинозу. Таким образом, фрагменты, связывающие Спинозу и Розенберга, тоже относятся к жанру «фикшн» (включая два посещения Розенбергом Музея

Спинозы в Рейнсбурге). Во всем остальном, сообщая главные детали жизни Розенберга, я старался соблюдать точность. Мы знаем из его воспоминаний (написанных в тюремном заключении во время Нюрнбергского процесса), что в возрасте 16 лет его действительно «воспламенили» работы писателя-антисемита Хьюстона Стюарта Чемберлена. Этот факт лег в основу придуманного мною столкновения между подростком Розенбергом, директором Эпштейном и учителем Шефером.

Большая часть подробностей дальнейшей жизни Розенберга основана на исторических данных: это его семья, образование, браки, художественные устремления, жизнь и приключения в России, попытка вступить в германскую армию, побег из Эстонии в Берлин, а потом в Мюнхен, ученичество у Дитриха Эккарта, карьера редактора, отношения с Гитлером, роль в мюнхенском «пивном» путче, трехсторонняя встреча с Гитлером и Хьюстоном Стюартом Чемберленом, разнообразные посты в руководстве нацистов, писательские работы, Национальная премия и роль в Нюрнбергском процессе.

Я скорее могу поручиться за свое представление о внутренней жизни Розенберга, чем Спинозы, потому что в моем распоряжении было не в пример больше данных, почерпнутых из его собственных речей, автобиографических заметок, а также наблюдений и замечаний других людей. Он действительно дважды был госпитализирован в клинику Гогенлихен: на 3 недели в 1935 году и на 6 недель в 1936 году, по причинам, носившим — по крайней мере, отчасти — психиатрический характер. Письмо Чемберлена Гитлеру процитировано буквально, как и письмо доктора Гебхардта Гитлеру, описывающее личностные проблемы Розенберга (кроме заключительного параграфа, в котором идет речь о Фридрихе Пфистере). К слову, Гебхардт был повешен в 1948 году как военный преступник за свои медицинские эксперименты, проводившиеся в концентрационных лагерях. Все письма, газетные заголовки, приказы и речи воспроизведены с буквальной точностью. Описание попыток Фридриха проводить психотерапию с Альфредом Розенбергом основано на том, как я лично мог бы подойти к этой задаче — работать с таким человеком как Розенберг.

ГЛАВА 1. АМСТЕРДАМ, апрель 1656 г

Когда последние солнечные зайчики отскакивают от вод Званенбургваля[1], весь Амстердам закрывается. Красильщики собирают свои пурпурные и алые ткани, разложенные для просушки на каменных берегах канала. Торговцы скатывают навесы и запирают ставнями уличные палатки. Немногочисленный рабочий люд разбредается по домам; некоторые останавливаются, чтобы наскоро перекусить и выпить голландского джину у ларьков селедочников на канале, а потом продолжают свой путь. Жизнь в Амстердаме движется медленно: город скорбит, еще не оправившись от чумы, которая всего несколько месяцев назад отправила на тот свет каждого 9-го горожанина.

В нескольких метрах от канала, на Бреестраат, в доме номер 4, обанкротившийся и слегка подвыпивший Рембрандт ван Рейн в последний раз прикасается кистью к своей картине «Иаков благословляет сыновей Иосифа», ставит подпись в нижнем правом углу, швыряет на пол палитру и, развернувшись, начинает спускаться по узенькой винтовой лестнице. Дом Рембрандта, которому суждено через три столетия стать музеем и мемориалом художника, в тот день сделался свидетелем его позора. Он битком набит покупщиками, предвкушающими аукцион, где все имущество Рембрандта пойдет с молотка. Хмуро растолкав по сторонам толпящихся на лестнице зевак, он выходит из парадной двери, вдыхает солоноватый воздух и, спотыкаясь, направляется к таверне на углу.

В Дельфте, в 70 километрах к югу от Амстердама, начинает всходить звезда другого художника. Двадцатипятилетний Ян Вермеер окидывает взглядом свою новую картину — «У сводни». Глаза его медленно скользят слева направо. Первая фигура — блудница в ослепительно- желтой блузе. Хорошо. Здорово! Желтый сияет, как полированный солнечный свет. И окружающие ее мужчины… Превосходно! — кажется, любой из них вот-вот сойдет с холста и заговорит. Он наклоняется ближе, чтобы поймать беглый, но пронзительный взор ухмыляющегося молодого человека в щегольской шляпе. Вермеер кивает своему миниатюрному двойнику. Весьма довольный, ставит в нижнем правом углу подпись с завитушкой.

А в это время в Амстердаме, в доме номер 57 по Бреестраат, в двух кварталах от дома Рембрандта, где идут приготовления к аукциону, один двадцатипятилетний купец готовится закрыть свою «импортно-экспортную» лавку (он родился всего несколькими днями ранее Вер- меера, которым будет потом всячески восхищаться; хотя знакомству их состояться не суждено). Этот молодой человек кажется слишком хрупким и красивым для лавочника. Черты его лица правильны, смуглая кожа без изъянов, глаза — большие, темные, одухотворенные.

Он напоследок обводит лавку взглядом: многие полки так же пусты, как и его карманы. Пираты перехватили последний корабль из Байи[2] с партией товара, и теперь нет ни кофе, ни сахара, ни какао. Старшее поколение семейства Спиноза вело процветающую оптовую импортно- экспортную торговлю, а ныне у двоих братьев — Габриеля и Бенто — осталась лишь одна небольшая розничная лавка. Втянув ноздрями пыльный воздух, Бенто ощущает в нем омерзительную вонь крысиного помета, смешанную с ароматом сушеных фиг, изюма, засахаренного имбиря, миндаля, турецкого гороха и испарений острого испанского вина. Он выходит на улицу и приступает к ежедневной дуэли с заржавленным замком на двери лавки. Незнакомый голос, произносящий слова высокопарного португальского наречия, заставляет его вздрогнуть.

— Это ты — Бенто Спиноза?

Спиноза оборачивается и видит двух незнакомцев, молодых людей, которые, судя по их утомленному виду, проделали немалый путь. Тот, что заговорил с ним, высок, его массивная крупная голова по-бычьи наклонена вперед, словно шее слишком тяжело держать ее прямо. Одежда его добротна, но покрыта пятнами и измята. Другой, одетый в крестьянские лохмотья, стоит позади своего спутника. У него длинные спутанные волосы, темные глаза, волевой подбородок и нос. Держится он зажато. Движутся только глаза — мечутся из стороны в сторону, точно перепуганные головастики.

Спиноза с опаской кивает.

Я — Якоб Мендоса, — говорит тот из них, что повыше. — Нам нужно было увидеть тебя. Мы должны поговорить с тобой. Это мой двоюродный брат, Франку Бенитеш, которого я только что привез из Португалии. Мой брат, — Якоб хлопает Франку по плечу, — в большой беде.

— Да? — настороженно отзывается Спиноза. — И что же?

— В очень большой беде.

— Так… И к чему же было искать меня?

— Нам сказали, что ты — тот, кто может нам помочь. Возможно, единственный, кто это может.

— Помочь?..

— Франку утратил всякую веру. Он во всем сомневается. Во всех ритуалах веры. В молитве. Даже в присутствии Божием! Он все время боится. Не спит. Говорит, что убьет себя.

— И кто же ввел вас в заблуждение, направив ко мне? Я — всего лишь торговец, который ведет небольшое дело. И не слишком прибыльное, как ты можешь заметить. — Спиноза указывает на запыленную витрину, сквозь которую угадываются полупустые полки. — Рабби Мортейра — вот духовный глава. Вы должны пойти к нему.

— Мы прибыли вчера, а сегодня поутру так и хотели сделать. Но хозяин гостиницы, наш дальний родственник, отсоветовал. Он сказал: «Франку нужен помощник, а не судья». Он поведал нам, что рабби Мортейра суров с сомневающимися. Мол, рабби считает, что всех португальских евреев, обратившихся в христианство, ждет вечное проклятие, пусть даже они были принуждены сделать это, выбирая между крещением и смертью. «Рабби Мортейра, — сказал он, — сделает Франку только хуже. Идите и повидайте Бенто Спинозу. Он — дока в таких делах».

— Да что это за разговоры такие?! Я — простой торговец…

— Наш родственник утверждает, что, если бы не кончина старшего брата и отца, которая заставила тебя принять торговое дело, ты был бы следующим верховным раввином Амстердама.

— Я должен идти. У меня назначена встреча, которую я не могу пропустить.

— Ты идешь на службу в синагоге, да? Так мы тоже туда идем. Я веду с собою Франку, ибо он должен вернуть себе веру. Можем мы пойти с тобой?

— Нет, я иду на встречу иного рода.

— Это какого же? — спрашивает Якоб и тут же осаживает себя: — Прости. Это не мое дело… Может, встретимся завтра? Пожелаешь ли ты помочь нам в шаббат? Это разрешается, ведь это мицва[3]. Мы нуждаемся в тебе. Мой брат в опасности.

— Странно… — Спиноза качает головой. — Никогда еще я не слышал подобной просьбы. Простите, но вы ошибаетесь. Мне нечего вам предложить.

Франку, который все время, пока Якоб разговаривал с Бенто, стоял, уставившись в землю, вдруг поднимает глаза и произносит свои первые слова:

— Я прошу о малом — только перемолвиться с тобою парой слов. Откажешь ли ты брату-еврею? Ведь это твой долг перед странником. Мне пришлось бежать из Португалии — как пришлось бежать твоему отцу и его семье, чтобы спастись от инквизиции.

— Но что я могу…

— Моего отца сожгли на костре ровно год назад. Знаешь, за какое преступление? Они нашли на нашем заднем дворе зарытые в землю страницы Торы! Брат моего отца, отец Якоба, тоже вскоре был убит. У меня есть вот какой вопрос. Подумай об этом мире, где сын вдыхает запах горящей плоти своего отца. Куда же подевался Бог, что создал такой мир? Почему Он позволяет это? Винишь ли ты меня за то, что я задаюсь такими вопросами? — Франку несколько мгновений пристально смотрит в глаза Спинозе, потом продолжает: — Уж наверняка человек, именуемый благословенным (Бенто — по-португальски, или Барух — по-еврейски), не откажет мне в разговоре?

Спиноза медленно и серьезно кивает.

— Я поговорю с тобою, Франку. Быть может, встретимся завтра днем?

— В синагоге? — уточняет Франку.

— Нет, здесь. Приходите сюда, в лавку. Она будет открыта.

— Лавка? Открыта?! — перебивает Якоб. — Но как же шаббат?

— Семейство Спиноза в синагоге представляет мой брат, Габриель.

— Но ведь священная Тора, — упорствует Якоб, не обращая внимания на Франку, который дергает его за рукав, — говорит, что Бог желает, чтобы мы не трудились в шаббат, дабы мы проводили этот святой день в молитвах к Нему и в совершении мицвот!

Спиноза, обращаясь к Якобу, говорит мягко, как учитель с юным учеником:

— Скажи мне, Якоб, веруешь ли ты, что Бог всемогущ?

Якоб кивает.

— Веруешь, что Бог совершенен? Что Он полон в себе?

И вновь Якоб соглашается.

— Тогда ты наверняка согласишься, что, по определению, совершенное и полное существо не имеет ни нужд, ни недостатков, ни потребностей, ни желаний. Разве не так?

Якоб задумывается, медлит, а затем осторожно кивает. Спиноза замечает, что уголки губ Франку начинают растягиваться в улыбке.

— Тогда, — продолжает Спиноза, — я заключаю, что Бог не имеет никаких желаний относительно того, как именно мы должны прославлять его — и даже не имеет желания, чтобы мы вообще его прославляли. Так позволь же мне, Якоб, любить Господа на свой собственный лад.

Глаза Франку округляются. Он поворачивается к Якобу, всем своим видом будто бы говоря: «Вот видишь, видишь?! Это тот самый человек, которого я ищу!»

ГЛАВА 2. РЕВЕЛЬ, ЭСТОНИЯ, 3 мая 1910 г

Время: 4 часа дня. Место: скамья в главном коридоре перед кабинетом директора Эпштейна в Петри-реалшуле.

На скамье ерзает шестнадцатилетний Альфред Розенберг, который теряется в догадках, пытаясь понять, зачем его вызвали в кабинет директора. Тело у Альфреда жилистое, глаза — серо-голубые, «тевтонское» лицо — благородных пропорций; прядь каштановых волос падает на лоб как бы небрежно — но именно так, как ему хочется. Вокруг глаз никаких темных кругов: они появятся позже. Подбородок вызывающе поднят. Вся его поза выглядит дерзкой, но кисти рук — то сжимающиеся в кулаки, то расслабляющиеся — выдают тревогу.

Альфред похож на любого юношу и одновременно не похож. Он — почти мужчина, и вся жизнь у него впереди. Через 8 лет он переберется из Ревеля[4] в Мюнхен и станет плодовитым журналистом, антибольшевиком и антисемитом. Через 9 лет — услышит на митинге Немецкой рабочей партии зажигательную речь нового перспективного вождя, ветерана Первой мировой войны по имени Адольф Гитлер — и вступит в партию вскоре после Гитлера. Через двадцать — отложит в сторону ручку и победно улыбнется, закончив последнюю страницу своей книги «Миф двадцатого столетия». Эта книга, которой суждено стать бестселлером с миллионным тиражом, во многом обеспечит идеологический фундамент нацистской партии и даст обоснование уничтожению европейских евреев. Через 30 лет его солдаты ворвутся в маленький музей в голландском городке Рейнсбурге и конфискуют личную библиотеку Спинозы, состоящую из 159 томов. А через 36 лет в его глазах, обведенных темными кругами, мелькнет удивление, и он отрицательно покачает головой, когда американский палач в Нюрнберге спросит его: «Вы хотите сказать последнее слово?»

Юный Альфред слышит эхо приближающихся по коридору шагов и, заметив герра Шефера, своего наставника и учителя немецкого языка, вскакивает, чтобы приветствовать его. Герр Шефер только хмурится и качает головой, проходя мимо него и открывая дверь кабинета директора. Но, перед тем как войти, медлит, поворачивается к Альфреду и беззлобно шепчет:

— Розенберг, вы разочаровали меня — всех нас — своими убогими рассуждениями во вчерашней речи. Убогость этих рассуждений вовсе не перечеркивается тем, что вы были избраны старостой класса. И при всем том я продолжаю верить, что вы не совсем пропащий студент. Всего через несколько недель вам вручат аттестат. Так не будьте же сейчас дураком!

Речь на выборах вчера вечером! Так вот, значит, в чем дело! Альфред хлопает себя по лбу ладонью. Ну, конечно, — потому-то его сюда и вызвали. Хотя там присутствовали почти все 40 учащихся его старшего класса — в основном балтийские немцы, слегка разбавленные русскими, эстонцами, поляками и евреями, — Альфред подчеркнуто обратил свои предвыборные комментарии к немецкому большинству и возбудил дух однокашников, говоря об их миссии как хранителей благородной германской культуры. «Сохраним нашу расу чистой, — говорил он им. — Не ослабляйте ее, забывая наши благородные традиции, усваивая неполноценные идеи, смешиваясь с неполноценными расами!» Вероятно, на этом ему следовало остановиться. Но его занесло. Наверно, он зашел слишком далеко…

Его раздумья прерывает скрип открывшейся массивной, десяти футов[5] в высоту, двери и гулкий голос директора Эпштейна:

— Herr Rosenberg, bitte, herein![6]

Альфред входит в кабинет и видит директора и учителя немецкого, сидящих в дальнем конце длинного стола из темного тяжелого дерева. Альфред всегда чувствовал себя маленьким в присутствии директора Эпштейна — мужчины более шести футов ростом, чья горделивая осанка, пронзительный взгляд и окладистая, хорошо ухоженная борода символизировали собою его властный авторитет.

Директор Эпштейн жестом велит Альфреду сесть в кресло на конце стола. Это кресло заметно меньше размером, чем два кресла с высокими спинками, которые занимают оппоненты Альфреда. Директор не тратит времени зря и сразу приступает к делу:

— Итак, Розенберг, значит, я родом еврей, так, по-вашему? И моя жена тоже еврейка, не так ли? И евреи — неполноценная раса и не должны учить немцев? И, как я понимаю, определенно не должны дослуживаться до должности директора?

Нет ответа. Альфред выдыхает, пытается поглубже вдвинуться в кресло и опускает голову.

— Розенберг, верно ли я излагаю вашу позицию?!

— Господин… э-э, господин директор, я слишком спешил и не обдумывал свои слова. Такие замечания упоминались мною лишь в самом общем смысле. Это была предвыборная речь, и я говорил так потому, что именно это они хотели услышать.

Краем глаза Альфред видит, как герр Шефер горбится в своем кресле, снимает очки и потирает глаза.

— О, понимаю. Значит, вы говорили в общем смысле? Но теперь вот он я перед вами — и не в общем смысле, а очень даже в частном!

— Господин директор, я говорю только то, что думают все немцы, — что мы должны сохранить нашу расу и нашу культуру.

— А как же быть со мной и с евреями?

Альфред вновь молча склоняет голову. Его так и тянет уставиться в окно, расположенное точно напротив середины стола, но он опасливо поднимает глаза на директора.

— Да уж, конечно, как же отвечать на такой вопрос! Может быть, у вас развяжется язык, если я скажу, что моя родословная и родословная моей жены — чисто немецкие, и наши предки пришли в эти места в XIV столетии? Более того, мы преданные лютеране!

Альфред медленно кивает.

— И тем не менее вы назвали меня и мою жену евреями! — продолжает директор.

— Я этого не говорил. Я только сказал, что ходят слухи…

— Слухи, которые вы с готовностью распространяете ради своего собственного преимущества на выборах! А скажите-ка мне, Розенберг, на каких фактах основываются эти слухи? Или они просто взяты из воздуха?

— Факты? — Альфред мотает головой. — Э-э… ну, может быть, ваша фамилия?

— Так, значит, Эпштейн — это еврейская фамилия? Все Эпштейны — евреи, вы это хотите сказать? Или 50 процентов? Или только некоторые? Или, может быть, один на тысячу? Что показали вам ваши научные изыскания?

Нет ответа. Альфред качает головой.

— Вы имеете в виду, что, несмотря на все свои познания в науке и философии, приобретенные в нашем училище, вы даже не задумываетесь о том, откуда знаете то, что знаете. Не это ли — один из главных уроков эпохи Просвещения? Мы что же, плохо вас учили? Или это вы плохо учились у нас?

Альфред ошарашен. Герр Эпштейн барабанит пальцами по столу, потом вопрошает:

— А ваша фамилия, Розенберг? Ваша фамилия — тоже еврейская?

— Я уверен, что нет!

— А вот я в этом не так уверен. Позвольте мне сообщить вам некоторые факты насчет фамилий. В эпоху Просвещения в Германии… — Директор Эпштейн умолкает, а потом рявкает: — Розенберг, знаете ли вы, когда было Просвещение и что это такое?

Бросив взгляд на герра Шефера, с мольбой в голосе, Альфред робко, полувопросительно отвечает:

— В XVIII веке и… и это была эпоха… эпоха разума и науки?

— Да, именно так. Хорошо. Не все наставления герра Шефера были потрачены на вас зря…. В конце этого столетия в Германии были приняты меры по превращению евреев в немецких граждан, и они были принуждены выбрать себе немецкие фамилии — и заплатить за них. Если они отказывались платить, то могли получить фамилии-насмешки, такие как Шмуцфингер[7] или Дреклекер[8]. Большинство евреев соглашались заплатить за более приятную или элегантную фамилию, к примеру — цветочную, вроде Розенблюма[9], или ассоциировавшуюся с природой, наподобие Гринбаума[10]. Еще популярнее были названия благородных замков. Например, название замка

Эпштейн имело благородные коннотации, поскольку он принадлежал знатнейшему семейству Великой Римской империи, и эту фамилию часто выбирали евреи, жившие в окрестностях замка в XVIII столетии. Некоторые евреи платили меньшие суммы за традиционные еврейские фамилии, вроде Леви или Коген. Ваша фамилия, Розенберг, тоже очень древняя. Но уже более ста лет она живет новой жизнью. Она стала распространенной еврейской фамилией в нашем отечестве — и, уверяю вас, если вы предпримете поездку в Германию, то увидите косые взгляды и ухмылки и услышите толки о еврейских предках в вашей родословной. Скажите мне, Розенберг, как вы станете на них отвечать, если такое произойдет?

— Я последую вашему примеру, господин директор, и расскажу о своей родословной!

— Я-то лично проводил исследование генеалогии моей семьи за несколько столетий. А вы?

Альфред отрицательно качает головой.

— Вы знаете, как проводят такие исследования?

Снова отрицательный жест.

— В таком случае одной из ваших обязательных исследовательских работ перед выпуском будет выяснение генеалогических деталей, а затем — проведение изысканий по вашей собственной родословной.

— Одной из моих работ, господин директор?

— Да, потребуется выполнить два обязательных задания, чтобы снять любые мои сомнения относительно вашей готовности к получению аттестата, равно как и вашей пригодности к поступлению в Политехнический институт. После нашей сегодняшней беседы, мы — герр Шефер и я — примем решение относительно второго познавательного задания.

— Да, господин директор.

До Альфреда начинает доходить, насколько рискованно его положение.

— Скажите мне, Розенберг, — интересуется директор, — знали ли вы, что на митинге вчера вечером присутствовали евреи?

Альфред чуть заметно наклоняет голову. Эпштейн продолжает:

— А принимали ли вы во внимание их чувства и реакцию на ваши слова о том, что евреи недостойны учиться в этом училище?

— Я полагаю, что мой первейший долг — думать об отечестве и защищать чистоту нашей великой арийской расы, созидательной силы всей цивилизации.

— Розенберг, выборы закончились — избавьте меня от речей! Отвечайте на мой вопрос. Я спрашивал о чувствах евреев, бывших среди вашей аудитории.

— Я считаю, что, если мы не будем настороже, еврейская раса повергнет нас. Они слабы. Они — паразиты. Вечный враг! Антираса, противостоящая арийским ценностям и культуре!

Удивленные горячностью Альфреда, директор Эпштейн и герр Шефер обмениваются обеспокоенными взглядами. Директор решает копнуть поглубже.

— Кажется, вы желаете увильнуть от моего вопроса. Хорошо, я зайду с другой стороны. Значит, евреи — слабая, паразитическая, неполноценная жалкая раса?

Альфред согласно кивает.

— Так скажите же мне, Розенберг, каким образом может столь слабая раса быть угрозой нашей всемогущей арийской расе?

Пока Альфред пытается сформулировать ответ, Эпштейн продолжает допытываться:

— Скажите мне, Розенберг, вы изучали Дарвина в классе герра Шефера?

— Да, — отвечает Альфред, — в курсе истории у герра Шефера, а также у герра Вернера, в курсе биологии.

— И что вы помните из Дарвина?

— Я знаю об эволюции видов и о выживании наиболее приспособленных.

— Ах, да, наиболее приспособленные! И вы, конечно же, старательно читали Ветхий Завет на уроках закона Божия?

— Да, в курсе герра Мюллера.

— Тогда, Розенберг, давайте задумаемся о том факте, что почти все народы и культуры, описанные в Библии — а их были десятки, — вымерли. Так?

— Так, господин директор.

— Можете ли вы поименовать некоторые из этих народов?

У Альфреда пересыхает в горле.

— Финикийцы, моавитяне… еще идумеи… — Альфред бросает взгляд на герра Шефера, который одобрительно кивает головой в такт.

— Превосходно. Итак, все они вымерли и исчезли. Кроме евреев. Евреи выжили. Разве не сказал бы Дарвин, что евреи — самые приспособленные из всех? Вы следите за моей мыслью?

Ответ Альфреда быстр, как молния:

— Но не благодаря собственной силе! Они были паразитами и не давали арийской расе стать еще более приспособленной. Они выживают только за счет того, что сосут из нас силы, золото и блага.

— Ай-яй-яй, значит, они нечестно играют! — подхватывает директор Эпштейн. — То есть вы полагаете, что в великом плане природы правит честность. Иными словами, благородное животное в своей борьбе за выживание не должно использовать защитную окраску или охотничье подкрадывание? Странно! Что-то я ничего такого о честности в, дарвиновских, работах не припоминаю!

Альфред, озадаченный, сидит молча.

— Что ж, не будем об этом, — говорит директор. — Давайте рассмотрим другой момент. Вы, Розенберг, наверняка согласитесь, что еврейская раса производила на свет великих людей. Подумайте о Господе нашем Иисусе, который был урожденным евреем.

И вновь Альфред не медлит с ответом:

— Я читал, что Иисус был рожден в Галилее, а не в Иудее, где жили евреи. И пусть некоторые галилеяне со временем пришли к исповеданию иудаизма, у них не было ни единой капли крови сынов израильских.

— Что?! — Директор Эпштейн воздевает руки и, повернувшись к Шеферу, вопрошает: — Откуда берутся такие представления, герр Шефер? Будь на его месте взрослый, я спросил бы, что он накануне пил! Этому вы учите их в курсе истории?

Герр Шефер отрицательно качает головой и поворачивается к Альфреду:

— Где вы набрались этих идей? Вы говорите, что читали о них — но не в моем же классе! Что вы такое читаете, Розенберг?

— Благородную книгу, господин Шефер. «Основы девятнадцатого века»[11].

Герр Шефер хлопает себя по лбу и оседает в кресле.

— Это еще что такое? — осведомляется директор Эпштейн.

— Книга Хьюстона Стюарта Чемберлена, — отвечает герр Шефер. — Он англичанин, зять покойного Вагнера[12]. Пишет воображаемую историю, то есть историю, которую сочиняет на ходу, — он оборачивается к Альфреду. — Откуда вы взяли книгу Чемберлена?

— Я начал читать ее в доме моего дяди, а потом пошел в книжную лавку через улицу, чтобы купить эту книгу. У них ее не было, но они заказали для меня экземпляр. Я читал ее весь прошлый месяц.

— Какой энтузиазм! Я мог бы лишь пожелать, чтобы вы с таким же рвением относились к своим учебным текстам, — съязвил герр Шефер, широким жестом обводя уставленную полками с переплетенными в кожу книгами стену директорского кабинета. — Да что там, хоть бы и к одному учебнику!

— Герр Шефер, — окликнул его директор, — вы знакомы с работой этого… Чемберлена?

— Настолько, насколько стоит быть знакомым с любым псевдоисториком. Он — популяризатор Артура Гобино, французского расиста, чьи писания об изначальном превосходстве арийских рас повлияли на Вагнера. Оба, и Гобино, и Чемберлен, выдвигают экстравагантные утверждения о ведущей роли арийцев в великих цивилизациях, древнегреческой и римской…

— Они были великими! — внезапно перебивает Альфред. — Пока не смешались с неполноценными расами — с мерзкими евреями, с неграми, с азиатами. И тогда наступал закат каждой из этих цивилизаций.

И директор, и герр Шефер ошеломлены тем, что студент осмелился прервать их разговор. Директор с упреком глядит на герра Шефера, будто это он провинился.

Герр Шефер переводит стрелки на своего ученика:

— Вот бы он проявлял столько горячности в классе! — и поворачивается к Альфреду: — Сколько раз я говорил это вам, Розенберг? Вас, кажется, совсем не интересует ваше образование. Ведь сколько я пытался побудить вас к участию в наших чтениях! А сегодня — пожалуйста, так и пышете жаром из-за какой-то книжки! Как прикажете это понимать?

— Возможно, я просто никогда прежде не читал таких книг — книг, которые говорят правду о благородстве нашей расы, о том, что ученые ошибочно смотрели на историю как на прогресс человечества. А истина в том, что именно наша раса создала цивилизацию во всех великих империях! Не только в Греции и Риме, но также в Египте, Персии и даже в Индии. Каждая из этих империй рушилась только тогда, когда нашу расу загрязняли соседние неполноценные расы.

Альфред переводит взгляд на директора и говорит со всей возможной почтительностью:

— Если позволите, господин директор, это был ответ на ваш первый вопрос. Вот поэтому меня не беспокоят уязвленные чувства пары-тройки студентов-евреев — или славян, которые тоже неполноценны, но не так организованны, как евреи.

Директор Эпштейн и герр Шефер снова обмениваются взглядами, теперь уже по-настоящему встревоженные серьезностью возникшей проблемы. Перед ними больше не озорной мальчишка, не запальчивый подросток.

Директор говорит:

— Розенберг, пожалуйста, подождите снаружи. Нам нужно посовещаться наедине.

ГЛАВА 3. АМСТЕРДАМ, 1656 г

Йоденбреестраат[13] в сумерках перед шаббатом была запружена евреями. У каждого в руках был молитвенник и маленький бархатный мешочек с молитвенной накидкой. Все амстердамские сефарды[14] направлялись к синагоге — все, кроме одного. Заперев дверь своей лавки, Бенто постоял на пороге, долгим взглядом окинул поток собратьев-евреев, сделал глубокий вдох и нырнул в толпу, направляясь в противоположную сторону. Он избегал встречных взглядов и шептал сам себе утешения, чтобы унять уколы совести: «Никто ничего не замечает, всем все равно. Имеет значение чистая совесть, а не репутация. Я делал это уже много раз». Но мчащееся вскачь сердце было неуязвимо для жалкой шпажки логики. Тогда он попытался отгородиться от внешнего мира, погрузиться внутрь и отвлечь себя наблюдением за этой любопытной дуэлью между логикой и эмоциями — дуэлью, в которой логика всегда терпела поражение.

Когда толпа поредела, он зашагал свободнее и свернул налево, на улочку, бегущую вдоль канала Конигсграхтвест[15] по направлению к дому и учебному заведению

Франциска ван ден Эндена, экстраординарного профессора[16] латыни и классической литературы.

Хотя встреча с Якобом и Франку была событием примечательным, несколькими месяцами ранее в лавке Спинозы состоялась еще более памятная встреча — когда в нее впервые зашел Франциск ван ден Энден. По дороге Бенто развлекал себя, вспоминая ту встречу. Детали ее запечатлелись в его памяти с абсолютной ясностью.

На улице почти стемнело. Канун шаббата. Упитанный, строго одетый мужчина средних лет с повадкой, выдающей в нем человека светского, входит в его лавку и принимается осматривать товары. Бенто слишком поглощен очередной записью в своем дневнике, чтобы обратить внимание на посетителя. Наконец ван ден Энден вежливо покашливает, чтобы обозначить свое присутствие, а потом решительно, но добродушно, говорит:

— Молодой человек, вы ведь не слишком заняты, чтобы позаботиться о покупателе, не так ли?

Роняя на полуслове перо, Бенто вскакивает с места.

— Слишком занят? Едва ли, менеер[17]. Вы — первый посетитель за весь день. Прошу, простите мою невнимательность. Чем могу служить?

— Мне бы хотелось литр вина и, пожалуй, килограмм вон того сушеного изюма из нижней корзины — но это смотря сколько он стоит.

Пока Бенто кладет на одну чашу весов свинцовую гирьку, а на другую насыпает истертым деревянным совком изюм, уравновешивая чаши, Ван ден Энден добавляет:

— Но я оторвал вас от письма. Какое это приятное и необычное — нет, более чем необычное: единственное в своем роде — событие: зайти в лавку и наткнуться на молодого служащего, который столь поглощен своим ученым занятием, что даже не замечает присутствия покупателей! Будучи учителем, я обыкновенно сталкиваюсь с противоположным опытом. Мои студенты, когда я застаю их врасплох, не пишут и не размышляют, хотя им-то как раз следовало бы это делать.

— Торговля идет скверно, — поясняет Бенто. — Вот я и сижу здесь час за часом, и мне нечем заняться, кроме как думать и писать.

Посетитель указывает на дневник Спинозы, по- прежнему открытый на той странице, где осталось неоконченное предложение.

— Позвольте, я попробую угадать, что вы пишете. Дела идут скверно… несомненно, вас беспокоит судьба ваших товаров… Вы заносите в свой журнал расходы и доходы, подбиваете баланс и перечисляете возможные решения проблем. Верно?

Бенто, побагровев, торопливо переворачивает дневник вверх обложкой.

— Не стоит прятаться от меня, юноша. Я понаторел в мастерстве сыщика и умею хранить секреты. И меня тоже порой посещают запретные мысли. Более того, по профессии я — учитель риторики и, вне всякого сомнения, мог бы усовершенствовать ваши навыки в письме.

Спиноза протягивает ему дневник и спрашивает с оттенком иронии:

— Насколько хорош ваш португальский, менеер?

— Португальский! Вот тут-то вы меня и поймали, юноша. Голландский — да. Французский, английский, немецкий — да. Да — латынь и греческий. Я даже немного знаком с испанским и поверхностно — с ивритом и арамейским. Но португальский — это не про меня. Вы превосходно говорите по-голландски. Почему бы вам не писать на нем? Вы же наверняка местный уроженец?

— Да. Мой отец эмигрировал из Португалии еще ребенком. И хотя я пользуюсь голландским в своих коммерческих сделках, в письме на этом языке я не силен. Иногда еще пишу на испанском. И в совершенстве знаю иврит.

— Всегда мечтал прочесть Священное Писание на его родном языке! К несчастью, у иезуитов я смог получить весьма скудную подготовку в иврите… Но вы еще не ответили на мой вопрос по поводу того, что вы пишете.

— Ваше умозаключение о подведении баланса и улучшении продаж основано, как я понимаю, на моем замечании о том, что торговля идет со скрипом? Логичный дедуктивный вывод — но в данном случае совершенно неверный. Мои мысли редко задерживаются на делах, и я никогда не пишу о них.

— О, так, значит, я ошибся! Но прежде чем мы вернемся к теме ваших писаний, прошу, позвольте мне одно маленькое отступление, педагогический комментарий — привычка, что поделать. Ваше употребление слова «дедуктивный» неверно. Процесс логического построения на основе конкретных наблюдений, дабы вывести из них рациональное умозаключение; иными словами, построение теории на разрозненных фактах — это индукция. А дедукция начинается с теории а priori[18] и выстраивает логическую цепочку вниз, к ряду умозаключений.

Мысленно отметив задумчивый, а возможно — и благодарный кивок Спинозы, ван ден Энден продолжает:

— Если это не деловые заметки, юноша, то что же такое вы пишете?

— Просто то, что вижу из окна своей лавки.

Ван ден Энден поворачивается, проследив за взглядом Бенто, устремленным на людную улицу.

— Глядите: все пребывают в движении. Суетятся, бегают взад-вперед целый день, всю жизнь. Ради какой цели? Ради богатства? Славы? Радостей плоти? Безусловно, все эти цели представляют собою тупики.

— Почему же?

Бенто уже сказал все, что хотел сказать, но вопрос покупателя придает ему храбрости, и он продолжает:

— Такие цели обладают способностью к самовоспроизводству. Всякий раз, как цель достигнута, она лишь множит дополнительные потребности. А значит — еще больше суеты, больше стремлений, и так ad infinitum[19]. Путь к непреходящему счастью должен лежать где-то в иной области. Вот о чем я думаю и пишу.

Бенто густо краснеет. Никогда прежде он ни с кем не делился такими мыслями.

Черты посетителя выражают живейшую заинтересованность. Он откладывает в сторону свою сумку с покупками и вглядывается в лицо Бенто…

Вот это был момент — всем моментам момент! Бенто любил это воспоминание, этот изумленный взгляд, это новое, иное любопытство и уважение, отразившиеся на лице незнакомца. И какого незнакомца! Посланца огромного внешнего, нееврейского мира. Человека значительного. Оказалось, от этого воспоминания не так-то просто отделаться. Бенто воображал эту сцену по второму, а бывало — и по третьему, и по четвертому разу. И как только она всплывала перед его глазами, на них наворачивались слезы. Профессор, изысканный, светский человек проявил к нему интерес, воспринял его всерьез, возможно, подумал: «Вот выдающийся юноша!»

Бенто с усилием оторвался от своего «звездного часа» и продолжал вспоминать их первую встречу.

Посетитель не отстает:

— Вы говорите, что непреходящее счастье заключается в чем-то другом. Расскажите мне об этом «другом».

— Я знаю только, что оно заключается не в бренных вещах. Оно кроется не вовне, а внутри. Это душа определяет, что внушает человеку страх, что ничего не стоит, что желанно, что ценно — и следовательно, душу, и только душу следует изменять.

— Как ваше имя, юноша?

— Бенто Спиноза. На иврите меня зовут Барухом.

— А по-латыни ваше имя — Бенедикт… Прекрасное, благословенное имя! Я — Франциск ван ден Энден. Руковожу Академией классического образования. Спиноза, говорите вы… хмм, от латинского spina и spinosus, что соответственно означает «шип» или «полный терниев».

— D'espinhosa по-португальски, — говорит Бенто, кивая, — «из места, заросшего терновником».

— Да, вопросы, коими вы задаетесь, вполне могут воткнуть пару шипов в неудобное место ортодоксальным наставникам-доктринерам! — губы ван ден Эндена изгибаются в озорной усмешке. — Признайтесь-ка мне, юноша, случалось вам быть колючкой в седалище своих учителей?

Бенто ухмыляется в ответ:

— Да, как-то раз было. Но теперь я освободил учителей от своего присутствия. Вся моя колючесть достается дневнику. Такие вопросы, как мои, не приветствуются в обществе, пропитанном суевериями.

— Да, суеверия и логика никогда близко не приятельствовали. Но, возможно, я мог бы представить вас вашим единомышленникам. Вот, например, человек, с которым вам следовало бы свести знакомство, — ван ден Энден запускает руку в свою сумку, вынимает из нее видавший виды том и передает его Бенто. — Имя этого человека — Аристотель, и эта книга содержит его исследования по вопросам как раз такого рода, как ваши. Он также рассматривает душу и стремление к совершенствованию разума как высшее и уникальное человеческое занятие. «Никомахова этика» Аристотеля непременно должна стать одним из ваших последующих уроков.

Бенто подносит книгу к лицу и вдыхает ее запах, прежде чем открыть.

— Я знаю об этом ученом муже и был бы рад познакомиться с ним. Но, увы, мы не смогли бы побеседовать. Я совершенно не знаю греческого.

— В таком случае и греческий должен стать частью вашего образования. Конечно, уже после того, как вы овладеете латынью. Какая жалость, что ваши ученые раввины так мало знают классиков! Их кругозор настолько узок, что они часто забывают, что и неевреи тоже заняты поиском мудрости.

Бенто отвечает мгновенно — как всегда, когда нападают на его соплеменников, делаясь истинным евреем:

— Это неправда! И рабби Менаше, и рабби Мортейра читали Аристотеля в латинском переводе. А Май- монид считал Аристотеля величайшим из философов!

Ван ден Энден расправляет плечи.

— Отлично сказано, юноша, отлично! Считайте, что благодаря этому своему ответу вы прошли мое вступительное испытание. Такая верность по отношению к прежним учителям побуждает меня теперь же сделать вам формальное предложение обучаться в моей академии. Пришло время не только узнать об Аристотеле, но и познакомиться с ним самим. Я могу помочь вам познать его — наряду с целым миром его товарищей, таких как Сократ, Платон и многие другие.

— Ах, но ведь обучение в вашей академии платное? Как я уже сказал, дела у нас идут скверно.

— Мы достигнем обоюдовыгодного соглашения. К примеру, поглядим, какой из вас получится учитель иврита. И я, и моя дочь желаем усовершенствовать наш иврит. А может быть, мы обнаружим и другие формы взаимного обмена. Пока же… предлагаю вам добавить килограмм миндаля к моему вину и изюму — и теперь уже не сушеному: давайте-ка попробуем во-он те толстенькие изюминки с верхней полки.

* * *

Воспоминания о том, как началась его новая жизнь, были настолько притягательны, что замечтавшийся Бенто на несколько кварталов промахнулся мимо своего места назначения. Вздрогнув, пришел в себя, быстро сориентировался и вернулся по собственным следам к дому ван ден Эндена — узкому четырехэтажному зданию, выходящему на Сингел. Поднимаясь на верхний этаж, где проходили занятия, Бенто, как всегда, останавливался на каждой площадке и заглядывал в жилые помещения. Затейливо выложенный плиткой пол на первой площадке, окаймленный рядом бело-голубых изразцов с дельфтскими ветряными мельницами, был ему знаком и не вызвал особого интереса.

На втором этаже ароматы кислой капусты и острого карри напомнили ему, что он опять забыл пообедать — как, впрочем, и поужинать.

Минуя третий, он не стал задерживать взгляд на поблескивающей струнами арфе и гобеленах музыкальной комнаты, но, как всегда, залюбовался множеством живописных полотен, которыми были увешаны все стены. Несколько минут Бенто стоял, разглядывая небольшую картину, изображавшую лодку, причаленную к берегу. Особенно понравилась ему перспектива, которую обеспечивали большие фигуры на берегу и две поменьше — в лодке, одна из которых стояла у руля, а другая, еще меньше, сидела на веслах, и он сделал мысленную заметку снять с этого холста копию углем тем же вечером, позже.

На четвертом этаже его приветствовали ван ден Энден и шестеро других учащихся академии, один из которых еще изучал латынь, а остальные перешли к греческому. Ван ден Энден начал вечер, как всегда, латинской диктовкой, которую студенты должны были перевести либо на голландский, либо на греческий. Надеясь заразить своих учеников любовью к овладению новыми языками, ван ден Энден давал им специально подобранные отрывки из текстов, которые могли и заинтересовать их, и позабавить. В течение последних трех недель в этой роли выступал Овидий, а сегодня ван ден Энден прочел отрывок из легенды о Нарциссе.

В отличие от остальных студентов, Спиноза не проявлял особого интереса к волшебным сказкам или фантастическим метаморфозам. Вскоре стало очевидно, что в развлечениях новый ученик не нуждается. Притом он испытывал настоящую страсть к учению и демонстрировал такие способности к языкам, от которых дух захватывало. Хотя ван ден Энден сразу же понял, что Бенто — выдающийся талант, он не уставал поражаться тому, как его ученик схватывал и запечатлял в памяти любую концепцию, любое общее правило и каждое грамматическое исключение еще до того, как объяснения успевали слететь с уст учителя.

Ежедневное занятие латинской зубрежкой проходило под надзором дочери ван ден Эндена — Клары Марии, долговязой, худощавой девушки с привлекательной улыбкой и искривленным позвоночником. Когда Бенто начал заниматься в академии, ей было всего 13 лет. Клара была вундеркиндом в языках и без всякого стеснения демонстрировала свои таланты, свободно переходя с одного языка на другой, пока они с отцом обсуждали сегодняшнее задание каждого студента. Поначалу Клара Мария вызвала у Бенто настоящее потрясение. Одним из иудейских догматов, который он никогда не подвергал сомнению, была неполноценность женщин — с точки зрения их прав и интеллекта. Да, Клара Мария ошеломила Бенто, но он считал ее исключением, причудой природы и так до конца жизни и не изменил своего мнения о том, что женщины в целом — интеллектуально низшие существа.

Как только ван ден Энден покинул класс вместе с пятью студентами, занимавшимися греческим, Клара Мария, с серьезностью почти комической для полуребенка-полудевушки, начала гонять Бенто и немецкого студента Дирка Керкринка по словарю и склонениям, заданным им в качестве домашней работы. Дирк изучал латынь, поскольку знание ее было обязательным требованием для поступления в медицинскую школу Гамбурга. После словарных упражнений Клара Мария попросила Бенто и Дирка перевести на латынь популярное голландское стихотворение Якоба Катса о поведении, подобающем молодой незамужней женщине, которое продекламировала им вслух чарующим голосом. Когда Дирк, а следом за ним и Бенто, зааплодировали ее исполнению, она разулыбалась, поднялась из-за стола и присела в книксене.

Заключительная часть вечера всегда была для Бенто долгожданным гвоздем программы. Все восемь студентов перешли в большой класс — единственный, в котором были окна, — чтобы послушать лекцию ван ден Эндена об античном мире. Темой, избранной им на этот вечер, было представление греков о демократии, по его мнению — наиболее совершенной форме правления, хотя (прежде чем сказать это, он бросил взгляд на дочь, которая присутствовала на всех его занятиях) «греческая демократия не охватывала более 50 процентов населения, а именно — женщин и рабов». Чуть помешкав, ван ден Энден продолжил:

— Давайте рассмотрим парадоксальное положение женщин в греческом театре. С одной стороны, гречанкам либо вообще запрещалось посещать представления, либо (позднее, в более просвещенные столетия) их допускали в амфитеатры, но лишь на те места, с которых сцену было видно хуже всего. А с другой стороны, подумайте о классических персонажах — женщинах со стальным характером, которые были прототипами героинь величайших трагедий Софокла и Еврипида. Позвольте мне кратко описать три наиболее потрясающих женских образа во всей литературе: Антигону, Федру и Медею…

После лекции, во время которой ван ден Энден просил Клару Марию прочесть несколько самых драматических реплик Антигоны по-гречески и по-голландски, он велел Бенто на несколько минут задержаться.

— Мне надо обсудить с тобою пару вопросов, Бенто. Прежде всего помнишь ли ты мое предложение, сделанное при нашей первой встрече в твоей лавке? Мое предложение познакомить тебя с мыслителями — твоими единомышленниками? — Бенто ответил утвердительно, и ван ден Энден продолжал: — Я не забыл об этом и начинаю исполнять свое обещание. Твои успехи в латыни выше всяких похвал, и мы ныне обратимся к языку Софокла и Гомера. На следующей неделе Клара Мария начнет учить тебя греческому алфавиту. Скажу больше, я подобрал тексты, которые должны представлять для тебя особый интерес. Мы будем работать над отрывками из Аристотеля и Эпикура, имеющими прямое отношение к тем самым вопросам, интерес к которым ты выказал при нашей первой встрече.

— Вы имеете в виду мои дневниковые записи о целях бренных и нетленных?

— Именно. А ради совершенствования в латыни предлагаю тебе отныне вести свой дневник на этом языке.

Бенто согласно кивнул.

— И еще одно, — продолжал ван ден Энден, — Клара Мария и я готовы начать занятия ивритом под твоим руководством. Удобно ли тебе приступить к делу на следующей неделе?

— С радостью, — ответил Бенто. — Это доставит мне большое удовольствие, а также позволит отчасти уплатить мой великий долг перед вами.

— Тогда, может быть, пора подумать о педагогических методах. Есть ли у тебя опыт учительства?

— Три года назад рабби Мортейра просил меня помочь ему в обучении ивриту младших учеников. Я набросал тогда немало заметок о сложностях, существующих в иврите, и надеюсь когда-нибудь написать его грамматику.

— Превосходно! Будь уверен, у тебя будут рьяные и внимательные ученики.

— Интересное совпадение, — задумчиво добавил Бенто, — как раз сегодня ко мне обратились с еще одной просьбой о педагогических услугах — и довольно странной. Двое мужчин, один из которых едва не обезумел от свалившегося на них горя, несколько часов назад пришли ко мне и пытались уговорить стать для них своего рода советником…

И Бенто перешел к рассказу о подробностях встречи с Якобом и Франку.

Ван ден Энден слушал внимательно и, когда Бенто закончил, сказал:

— Сегодня я хочу добавить в твой латинский словарь еще одно слово. Пожалуйста, запиши его: caute. Можешь догадаться о его значении по испанскому cautela.

— Да, это значит «осторожность». И по-португальски — тоже. Но почему я должен осторожничать?

— Будь добр, говори по-латыни.

— Quod cur caute?

— У меня есть один соглядатай, который доносит мне, что твои еврейские друзья недовольны тем, что ты учишься у меня. Очень недовольны. И еще они недовольны тем, что ты все больше сторонишься своей общины. Caute, мальчик мой! Позаботься о том, чтобы не доставлять им дальнейших огорчений. Не доверяй никаким незнакомцам свои сокровенные мысли и сомнения. А на следующей неделе поглядим, не найдется ли для тебя полезного совета у Эпикура.

ГЛАВА 4. РЕВЕЛЬ, ЭСТОНИЯ, 10 мая 1910 г

Когда Альфред вышел за дверь, два старых друга встали из-за стола, чтобы размяться, пока секретарь директора Эпштейна ставил на стол блюдо с яблочным штруделем с грецкими орехами. Потом снова уселись и молча отщипывали по кусочку пирога в ожидании чая.

— Ну, что, Герман, это и есть — лик будущего? — задумчиво проговорил директор Эпштейн.

— Не то это будущее, какое я хочу видеть! Хорошо, что чай горячий, — когда я оказываюсь с ним рядом, у меня мороз по коже.

— Насколько нам следует беспокоиться из-за этого юнца, из-за его влияния на однокурсников?

Мелькнула тень: кто-то из студентов прошел по коридору, и герр Шефер встал, чтобы притворить дверь, которую Альфред оставил открытой.

— Я был его наставником с самого начала учебы, и он посещал ряд моих курсов. Но вот ведь странность какая: я его совсем не знаю. Как вы сами видите, есть в нем нечто… механическое и отстраненное. Других юношей я часто вижу занятыми оживленными беседами, но Альфред никогда в них не участвует. Хорошо скрывает свои чувства.

— Ну, едва ли он скрывал их последние несколько минут, Герман.

— А вот это для меня совершенная новость. Это меня поразило. Я увидел другого Альфреда Розенберга. Чтение Чемберлена придало ему храбрости.

— Может быть, в этом есть и светлая сторона? Вероятно, могут появиться и другие книги, которые воспламенят его — но уже по-иному… Однако вы говорите, в целом он не охотник до книг?

— Как ни странно, на этот вопрос трудно ответить. Иногда мне кажется, что ему нравится сама идея книг или их атмосфера — или, может быть, только их переплеты. Он часто разгуливает по училищу со стопкой книг под мышкой — Гауптман[20], Гейне, Ницше, Гегель, Гете… временами его нарочитая поза почти смешна. Для него это способ продемонстрировать превосходство своего интеллекта, похвалиться тем, что он предпочитает книги популярности. Не раз я сомневался, что он их на самом деле читает. А сегодня прямо не знаю, что и думать.

— Такая страсть к Чемберлену… — заметил директор. — А в других вещах он проявлял подобный энтузиазм?

— Тоже вопрос! Он по большей части держит свои чувства в узде, но я помню, как он загорелся местной археологией. Несколько раз я брал небольшие группы студентов поучаствовать в археологических раскопках к северу от церкви Св. Олая. Розенберг всегда вызывался в такие экспедиции. Во время одной из них он помог найти кое-какие инструменты каменного века и доисторический очаг — и пришел в полный восторг.

— Странно, — проговорил директор, перелистывая личное дело Альфреда. — Почему он решил поступить в наше училище, вместо того чтобы пойти в гимназию? Там он мог бы изучать классиков, а потом поступил бы в университет на факультет литературы или философии — кажется, в этой области лежат его главные интересы. Зачем ему идти в Политехнический?

— Думаю, здесь финансовые причины. Его мать Умерла, когда он был младенцем, а у отца туберкулез, и он работает банковским служащим, но весьма нерегулярно. Наш новый учитель рисования, герр Пурвит[21], считает Розенберга довольно хорошим рисовальщиком и подбивает его избрать карьеру архитектора.

— Значит, с другими он держит дистанцию, — подытожил директор, захлопывая дело Альфреда, — и все же, несмотря на это, выиграл выборы. Кстати, а не он ли был старостой класса пару лет назад?

— Думаю, это мало связано с авторитетом у товарищей. Студенты без уважения относятся к этому посту, и популярные юноши обычно избегают его из-за сопряженных с ним рутинных обязанностей. Да и для того, чтобы произнести речь на вручении аттестатов, необходимо специально готовиться. Не думаю, что однокурсники воспринимают Розенберга всерьез. Я никогда не видел его в веселой компании, перебрасывающимся шутками с другими. Чаще он сам бывает мишенью для насмешек. Он — нелюдим, вечно в одиночку бродит по Ревелю со своим альбомом для зарисовок. Так что я бы не слишком беспокоился насчет того, что он станет распространять здесь свои экстремистские идеи.

Директор Эпштейн поднялся и подошел к окну. За стеклом виднелись широколистные деревья, окутанные свежей весенней зеленью, а поодаль — белые домики с красными черепичными крышами, воплощенное чувство собственного достоинства.

— Расскажите мне побольше об этом Чемберлене. Мои интересы в чтении лежат в несколько иной области. Каков размах его влияния в Германии?

— Оно быстро нарастает. Пугающе быстро. Его книга была издана 10 лет назад, и ее популярность продолжает стремительно расширяться. Я слышал, что уже продано свыше 100 тысяч экземпляров.

— Вы ее читали?

— Многие из моих друзей прочли ее всю. А я начинал было, но она меня раздражала, и остаток я только бегло просмотрел. Профессиональные историки реагируют на нее аналогично — равно как и церковь, и, разумеется, еврейская пресса. Однако кое-какие видные люди ее хвалят — кайзер Вильгельм, например, или американец Теодор Рузвельт. И многие ведущие иностранные газеты отзываются о ней положительно, а некоторые просто бьются в экстазе. Язык Чемберлена высокопарен, он притворяется, что взывает к нашим благороднейшим чувствам. Но я думаю, что на деле он поощряет самые низменные.

— Как же вы объясните его популярность?

— Он убедительно пишет. И производит впечатление на недоучек. На любой его странице можно найти глубокомысленные цитаты из Тертуллиана или святого Августина, а то еще из Платона или какого-нибудь индийского мистика века этак восьмого. Но это лишь видимость эрудиции. На самом деле он просто надергал несвязанных между собою цитат из разных веков, чтобы поддержать свои убеждения. Его популярность, несомненно, помогла ему недавно жениться на дочери Вагнера. Многие рассматривают его как наследника вагнеровского расистского наследия.

— Что, коронован лично Вагнером?

— Нет, они никогда не встречались. Вагнер умер до того, как Чемберлен начал ухаживать за его дочерью. Но Козима[22] дала им свое благословение.

Директор подлил в чашку чаю.

— Что ж, похоже, наш юный Розенберг так пропитался чемберленовским расизмом, что выветрить его, пожалуй, будет нелегко. И действительно, какой же никем не любимый, одинокий и, в общем, недалекий подросток не замурлыкал бы от удовольствия, узнав, что он принадлежит к знатному роду? Что предки его основали великие цивилизации? Особенно — мальчик, никогда не знавший матери, которая любовалась бы им; мальчик, чей отец на пороге смерти, а старший брат болен; который…

— Ах, Карл, я прямо так и слышу эхо вашего любимого провидца доктора Фрейда, который тоже убедительно пишет — и тоже ныряет в классиков, всегда выныривая на поверхность с сочной цитаткой!

— Меа culpa[23]. Признаю, что его идеи кажутся мне все более и более разумными. К примеру, вы только что сказали, что продано сто тысяч экземпляров чемберленовской антисемитской книжонки. Целый легион читателей! И многие ли из них выбросили ее из головы, как это сделали вы? А сколько таких, кто зажегся ею, как Розенберг? Почему одна и та же книга вызывает такую палитру реакций? В читателе должно быть что-то, что побуждает его набрасываться на книгу и принимать ее целиком. Его жизнь, его психология, его образ себя. Должно существовать нечто, блуждающее глубоко в сознании (или, как говорит этот Фрейд, — в бессознательном), что заставляет такого читателя влюбляться в такого писателя.

— Благодатная тема для нашей следующей дискуссии за ужином! А тем временем мой студент Розенберг, как я подозреваю, мечется и потеет там, за дверью. Что будем с ним делать?

— Да, нам обоим хотелось бы от этого увильнуть. Но мы обещали ему задания и должны придумать их. Как считаете, может быть, мы слишком много на себя берем? Да и есть ли хоть какая-то возможность назначить ему такое задание, которое оказало бы на него положительное влияние за те немногие недели, что у нас остались? Кроме этого его фантазма «истинного немца», я вижу в нем столько горечи, столько ненависти ко всем и вся! Думаю, нам надо переключить его с бесплотных идей на нечто осязаемое, что-то такое, что он мог бы потрогать руками.

— Согласен. Труднее ненавидеть личность, чем расу, — подтвердил герр Шефер. — Есть у меня одна мысль. Я знаю одного еврея, к которому он должен быть неравнодушен. Давайте-ка позовем его обратно, и я начну с этого.

Секретарь директора Эпштейна убрал чайный прибор и привел Альфреда, который вновь занял свое место на другом конце стола.

Герр Шефер неторопливо набил свою трубку, раскурил ее, втянул и выдохнул облачко дыма — и начал:

— Розенберг, у нас есть еще несколько вопросов. Я осведомлен о ваших чувствах к евреям в широком расовом смысле, но вам ведь наверняка приходилось встречать на своем пути евреев хороших. Я, кстати, знаю, что у вас и у меня один и тот же семейный доктор, герр Апфельбаум. Я слышал, он вас принимал при рождении.

— Да, — подтвердил Альфред. — Он лечил меня всю мою жизнь.

— А еще он все эти годы был моим близким другом. Скажите мне, что, он тоже «мерзкий»? В Ревеле не найдется человека, который трудится усерднее его. Когда вы были младенцем, я собственными глазами видел, как он работал день и ночь, пытаясь спасти вашу матушку от туберкулеза. И мне рассказывали, что он рыдал на ее похоронах.

— Доктор Апфельбаум — неплохой человек. Он всегда хорошо о нас заботится… и мы всегда ему за это платим, между прочим. Да, попадаются и хорошие евреи. Я это знаю. Я ничего плохого не говорю о нем лично — лишь о еврейском семени. Нельзя отрицать, что все евреи несут в себе семя ненавистной расы и что…

— Ах, опять это слово «ненавистный»! — перебил директор Эпштейн, изо всех сил пытаясь сдержаться. — Я так много слышу о ненависти, Розенберг, но ничего не слышу о любви! Не забывайте, что любовь — вот сущность веры Христовой. Любить не только Бога, но и ближнего своего, как самого себя. Неужели вы не видите некоторого противоречия между тем, что вы читаете у Чемберлена, и тем, что каждую неделю слышите о христианской любви в церкви?

— Господин директор, я не посещаю церковь каждую неделю. Я… перестал туда ходить.

— А как к этому относится ваш батюшка? И как бы он отнесся к Чемберлену?

— Мой отец говорит, что в жизни не переступал порога церкви. И я читал, что и Чемберлен, и Вагнер утверждают, что учение церкви чаще ослабляет нас, нежели делает сильнее.

— Вы не любите Господа нашего Иисуса Христа?

Альфред умолк. Он ощущал, что его обложили со всех сторон. То была почва зыбкая, ненадежная: директор всегда говорил о себе как о преданном лютеранине. Безопасно опереться можно было только на Чемберлена, и Альфред силился получше припомнить слова из книги:

— Как и Чемберлен, я чрезвычайно восхищаюсь Иисусом. Чемберлен называет его нравственным гением. Он обладал великой силой и мужеством, но, к несчастью, его учения были евреизированы Павлом, который превратил Иисуса в страдальца, человека робкого. В каждой христианской церкви есть картина или витраж с изображением распятия Иисуса. Ни в одной из них нет изображений могучего и мужественного Иисуса — Иисуса, который осмелился бросить вызов испорченным раввинам, Иисуса, который одной рукою вышвырнул из храма менял!

— Так, значит, Чемберлен видит Иисуса-льва, а не Иисуса-агнца?

— Да, — поддержал приободрившийся Розенберг. — Чемберлен говорит, что это трагедия — то, что Иисус появился в том месте и в то время. Если бы Иисус проповедовал германским народам или, скажем, индийцам, его слова оказали бы совершенно иное влияние.

— Давайте-ка вернемся к моему более раннему вопросу, — спохватился директор, который осознал, что избрал неверный курс. — У меня есть простой вопрос: кого вы любите? Кто ваш герой? Тот, кем вы восхищаетесь превыше всех прочих? Помимо этого Чемберлена, я имею в виду.

Мгновенного ответа у Альфреда не нашлось. Он долго медлил, прежде чем сказать:

— Гете.

И директор Эпштейн, и герр Шефер выпрямились в своих креслах.

— Интересный выбор, Розенберг, — заметил директор. — Ваш или Чемберлена?

— Нас обоих. И я думаю, что это выбор и герра Шефера тоже. Он хвалил Гете на наших занятиях больше, чем кого бы то ни было другого, — Альфред перевел выжидающий взгляд на учителя и получил утвердительный кивок.

— А скажите мне, почему именно Гете? — продолжал расспрашивать директор.

— Он — вечный германский гений. Величайший из немцев. Гений в литературе, в науке и в искусстве, и в философии. Он — гений более широкий, чем все прочие.

— Превосходный ответ, — похвалил директор Эпштейн, внезапно воодушевляясь. — И, полагаю, теперь я нашел для вас идеальную предвыпускную работу.

Два педагога шепотом посовещались между собой. Директор Эпштейн вышел из кабинета и вскоре вернулся, неся большой фолиант. Они с Шефером вместе склонились над книгой и несколько минут листали ее, просматривая текст. Выписав несколько номеров страниц, Директор повернулся к Альфреду.

— Вот ваша работа. Вы должны прочесть, очень внимательно, две главы — 14-ю и 16-ю — из автобиографии Гете и выписать каждую строчку о его собственном личном герое — о человеке, который жил давным-давно, по имени Бенто Спиноза. Уверен, вам понравится это задание. Ведь читать автобиографию своего кумира — большая радость. Вы любите Гете, и, я полагаю, вам интересно будет узнать, что он говорит о человеке, которым восхищается он. Верно?

Альфред с опаской кивнул. Озадаченный внезапным добродушием директора, он чуял ловушку.

— Итак, — продолжал директор, — давайте еще раз как следует уточним ваше задание, Розенберг. Вы должны прочесть 14-ю и 16-ю главы автобиографии Гете и выписать каждое предложение, где он пишет о Бенедикте де Спинозе. Вы должны сделать три копии: одну для себя и по одной для каждого из нас. Если мы обнаружим, что вы пропустили какой-либо из его комментариев о Спинозе в своем письменном задании, то потребуем, чтобы вы переделали все задание заново — и так до тех пор, пока оно не будет выполнено верно. Увидимся через две недели, чтобы прочесть вашу работу и обсудить все аспекты вашего устного задания. Это ясно?

— Господин директор, могу я задать вопрос? Раньше вы говорили о двух заданиях. Я должен выполнить генеалогическое исследование. Я должен прочесть две главы. И я должен сделать три копии материалов об этом… Бенедикте Спинозе?

— О Спинозе, — подтвердил директор. — Ив чем же вопрос?

— Господин директор, а разве это не три задания вместо двух?

— Розенберг, — подал голос герр Шефер, — и двадцать заданий были бы слишком мягким наказанием! Назвать вашего директора непригодным для его поста потому, что он еврей, — это достаточное основание для исключения из любой школы, будь то в Эстонии или в Германии!

— Да, герр Шефер.

— Погодите-ка, герр Шефер, возможно, мальчик прав, — возразил директор. — Задание по Гете настолько важно, что я хочу, чтобы он выполнил его с величайшей тщательностью, — он обернулся к Альфреду: — Вам дозволяется не делать генеалогического проекта. Полностью сосредоточьтесь на словах Гете. На этом наша встреча закончена. Увидимся ровно через две недели в это же время. И позаботьтесь сдать копии вашего задания на день раньше, чтобы мы могли их проверить.

ГЛАВА 5. АМСТЕРДАМ, 1656 г

— Доброе утро, Габриель, — окликнул Бенто брата, услышав, что он умывается, приготовляясь к утренней субботней службе. Габриель лишь что-то промычал в ответ, но потом снова вошел в спальню и грузно опустился на величественную кровать с балдахином, которую делил с братом. Эта кровать, заполнявшая большую часть комнаты, была единственным напоминанием о прошлом.

Их отец, Михаэль, оставил все семейное состояние старшему сыну, Бенто, но две его сестры опротестовали завещание отца на том основании, что Бенто в результате избранного им пути перестал быть истинным членом еврейской общины. Хотя еврейский суд принял решение в пользу Бенто, тот поразил всех, сразу же передав всю фамильную собственность сестрам и брату, сохранив для себя лишь одну вещь — кровать с балдахином, принадлежавшую родителям. После того как их сестры вышли замуж, он и Габриель остались одни в прекрасном трехэтажном белом доме, который семья Спиноза арендовала десятилетиями. Он стоял лицом к Хоутграхту[24] рядом с самыми оживленными перекрестками еврейского квартала Амстердама, недалеко от маленькой синагоги Бет Якоб и примыкающей к ней школы.

Как ни жаль было Бенто и Габриелю расставаться со старым домом, они все же решили переехать. Когда дом покинули сестры, он стал велик для двух человек и слишком живо напоминал им о покойных. Да и обходился чересчур дорого: англо-голландская война 1652 года и пиратские захваты кораблей из Бразилии стали сущей катастрофой для импортной торговли семьи Спиноза, вынудив братьев снять дом поменьше всего в пяти минутах ходьбы от их лавки.

Бенто долгим взглядом вгляделся в брата. Когда Габриель был ребенком, люди часто звали его «маленьким Бенто»: у них был один и тот же удлиненный овал лица, те же пронзительные «совиные» глаза, тот же решительный нос. Однако теперь полностью возмужавший Габриель стал на сорок фунтов тяжелее старшего брата, на пять дюймов[25] выше и намного сильнее. Но в глазах его больше не появлялся тот пристальный взгляд, словно вглядывающийся в дальнюю даль.

Братья в молчании сидели рядом. Обыкновенно Бенто дорожил тишиной и чувствовал себя вполне непринужденно, деля с Габриелем трапезы или работая бок о бок с ним в лавке и не обмениваясь при этом ни словом. Но сегодняшнее молчание было тягостным и рождало темные мысли. Бенто вспомнилась сестра, Ребекка, которая в прошлом всегда была такой говорливой и энергичной. Теперь же она молчала и отворачивалась при всякой встрече с ним.

Они молчали — как молчали и все покойные, все те, кто заснул вечным сном, убаюканные этой самой кроватью: их мать Ханна, которая умерла 20 лет назад, когда Бенто еще не исполнилось шести лет; старший брат Исаак — шесть лет назад; мачеха Эстер — три года назад; отец и сестра Мириам — всего два года назад. Из всех братьев и сестер — этой шумной, жизнерадостной компании, которая играла, ссорилась и мирилась, скорбя по своей матери, и медленно приучалась любить мачеху Эстер — остались только Ребекка и Габриель, да и те стремительно отдалялись от Бенто.

Поглядывая на припухшее бледное лицо Габриеля, Бенто нарушил молчание:

— Ты снова плохо спал, Габриель? Я чувствовал, как ты ворочался.

— Да, снова, Бенто. А как еще могу я спать? Все теперь из рук вон скверно. Что делать? Что делать?! Меж нами как черная кошка пробежала — а я терпеть этого не могу. Вот нынче утром одеваюсь я для шаббата. Солнце выглянуло в первый раз за неделю, небо над головою такое синее, и мне бы ликовать, как все остальные, как наши соседи. А вместо этого, из-за моего собственного брата… Прости меня, Бенто, но я взорвусь, если не заговорю! Из-за тебя моя жизнь — сплошное несчастье. И в том, что я иду в мою синагогу, чтобы присоединиться к моему народу и молиться моему Богу, нет мне никакой радости.

— Мне печально это слышать, Габриель. Я очень хочу, чтобы ты был счастлив.

— Слова — это одно. А дела — другое.

— Какие дела?

— Какие дела! — воскликнул Габриель. — Подумать только, а ведь я всю жизнь верил, что ты знаешь все на свете! Кому другому, задай он мне такой вопрос, я бы ответил: «Шутить изволишь!» — но я знаю, что ты-то никогда не шутишь… Однако ты ведь знаешь, какие дела я имею в виду? Так?

Бенто только вздохнул.

— Что ж, давай начнем с такого дела, как отвержение еврейских обычаев и даже самой общины. А потом — непочитание шаббата. И то, что ты отвернулся от синагоги и почти ничего не пожертвовал в этом году, — вот о каких делах я говорю.

Габриель посмотрел на Бенто, который продолжал молчать.

— Я назову тебе еще и другие дела, Бенто. Только вчера вечером ты совершил такое дело, сказав «нет» в ответ на приглашение к субботнему ужину в доме Сары. Ты знаешь, что я собираюсь жениться на Саре, однако не желаешь соединить две семьи, празднуя с нами шаббат. Можешь ты представить, каково это для меня? Для твоей сестры, Ребекки? Какое оправдание мы можем придумать? Что сказать — наш брат предпочитает уроки латыни со своим иезуитом?!

— Габриель, то, что я не иду, только на пользу вашему пищеварению. Ты и сам это понимаешь. Ты знаешь, что отец Сары — человек суеверный…

— Суеверный?!

— Я имею в виду — крайний ортодокс. Ты же видел, что одно мое присутствие заставляет его затевать богословские споры. Ты знаешь, что бы я ни сказал, от этого лишь больше раздора и больше боли тебе и Ребекке. Нет меня — и все идет тихо и мирно, здесь у меня нет никаких сомнений. Мое отсутствие равно покою для тебя и для Ребекки. И я все чаще размышляю об этом.

Габриель покачал головой.

— Бенто, помнишь, иногда в детстве я пугался, потому что воображал, что мир исчезает, когда я закрываю глаза? Ты направил мои мысли на путь истинный. Ты убедил меня в существовании реальности и вечных законов Природы. Однако теперь сам совершаешь ту же ошибку. Ты воображаешь, что раздор, вызванный Бенто Спинозой, исчезает, когда его самого нет рядом и он ничего не видит?

Бенто не ответил.

— Знаешь, как неприятно было мне вчера вечером? — продолжал Габриель. — Отец Сары начал трапезу с разговора о тебе. Он опять бушевал из-за того, что ты обошел стороной наш еврейский суд и передал свое дело для рассмотрения голландскому гражданскому суду. Никто еще на его памяти, сказал он, никогда так не оскорблялраввинский суд. Это уже почти основание для исключения из общины. Ты этого хочешь? Херема[26]Бенто, наш отец умер, наш старший брат умер. Ты — глава семьи. И оскорбляешь нас всех обращением в голландский суд! Да еще в какой момент! Неужели ты не мог подождать по крайней мере, пока мы сыграем свадьбу?

— Габриель, я объяснял тебе это снова и снова, но ты меня не слышал. Послушай еще раз — и попытайся все же уразуметь. И, сверх всего, пожалуйста, постарайся понять, что я принимаю свою ответственность за тебя и Ребекку всерьез. Подумай, какая передо мною стоит проблема. Наш отец, да будет он благословен, был щедрым человеком. Но совершил ошибку, когда выдал гарантийное письмо этому жадному ростовщику, Дуарте Родригесу, на долг скорбящей вдовы Энрикес. Ее муж, Пед- ро, был просто знакомым нашего отца, не родственником и, насколько я знаю, даже не близким другом. Никто из нас в жизни не видел ни его, ни ее, и это полная тайна — почему наш отец взялся гарантировать тот долг. Ты знаешь отца — если он видел человека в нужде, он протягивал ему не просто руку помощи, а обе, не задумываясь о последствиях. Когда вдова и ее единственный ребенок умерли в прошлом году от чумы, оставив долг невыплаченным, Дуарте Родригес — этот благочестивый еврей, который сидит на биме[27] в синагоге и уже владеет половиной домов на Иоденбреестраат, — попытался переложить свою потерю на нас. Он оказывает давление на раввинский суд, чтобы тот потребовал от бедной семьи Спиноза уплатить долг людей, которых никто из нас в глаза не видел! — Бенто помолчал. — Ты знаешь это, Габриель? Да или нет?

— Да, но…

— Позволь мне закончить, Габриель. Важно, чтобы ты это знал. Ведь ты можешь однажды стать главой семьи. Итак, Родригес предоставил дело еврейскому суду, многие члены которого ищут его милостей, поскольку он — главный жертвователь синагоги. Скажи- ка мне, Габриель, как думаешь, стали бы они его разочаровывать? Почти сразу же суд постановил, что поскольку я, старший мужчина в роду, достиг 24 лет, семейство Спиноза должно принять этот долг на себя. А размеры его столь велики, что исчерпают все ресурсы нашей семьи до конца наших дней. Они также постановили, что наследство, которое оставила нам наша мать, должно пойти в уплату долга Родригесу. Ты успеваешь за мною, Габриель?

Дождавшись хмурого кивка от Габриеля, Спиноза продолжал:

— Поэтому три месяца назад я обратился к голландской юстиции, потому что она благоразумнее. С одной стороны, имя Родригес не имеет над ней никакой власти. И голландский закон постановляет, что глава семьи должен достичь 25, а не 24 лет, чтобы принять ответственность за такой долг. Поскольку мне еще нет двадцати пяти, нашу семью пока можно спасти. Мы не обязаны принимать долги, повисшие на состоянии нашего отца, и можем получить те деньги, которые предназначила для нас мать. И под «нами» я имею в виду тебя и Ребекку — я намерен передать мою долю вам. У меня нет семьи, и деньги мне не нужны. И последнее, — продолжал он — ты говорил о неудачно выбранном моменте. Поскольку мой двадцать пятый день рождения выпадает на время гсеред твоей свадьбой, я должен действовать сейчас. А теперь скажи мне, разве ты не видишь, что я действительно поступаю ответственно по отношению к семье? Разве ты не ценишь свободу? Если я не буду действовать, мы окажемся в рабстве на всю жизнь. Ты этого хочешь?

— Все во власти Божией — и пусть так и будет. Ты не имеешь права бросать вызов закону нашей религиозной общины. А что до рабства, то я предпочитаю его остракизму. Кроме того, отец Сары говорил не только об этом судебном иске. Хочешь услышать, что еще он сказал?

— Думаю, это ты хочешь рассказать мне.

— Он сказал, что «проблему Спинозы», как он ее называет, можно проследить на много лет назад, к той дерзости, которую ты изрек во время подготовки к бар-мицве[28]. Он вспоминал, что рабби Мортейра благоволил тебе превыше всех прочих своих учеников. Что он думал о тебе как о своем возможном преемнике. А потом ты назвал библейскую историю об Адаме и Еве «басней». Он сказал, что, когда рабби попрекнул тебя тем, что ты отрицаешь слово Божие, ты ответил: «Тора ошибается, ибо если Адам был первым человеком, то на ком же женился его сын Каин?» Ты и впрямь сказал это, Бенто? Это правда, что ты сказал, что Тора «ошибается»?

— Верно, что Тора называет Адама первым человеком. И верно, что она говорит, что его сын Каин женился. И уж, наверное, мы имеем право задать очевидный вопрос: если Адам был первым человеком, тогда откуда могла взяться женщина, на которой мог жениться Каин? Этот вопрос — его называют «доадамовым» — обсуждается в изучении Библии более тысячи лет. Так что, если ты спросишь меня, басня ли это, я отвечу «да»: эта история — всего лишь метафора.

— Ты говоришь так, потому что не понимаешь ее! Разве твоя мудрость превосходит мудрость Божию? Неужто ты не знаешь, что есть причины, по которым мы не можем ведать и должны полагаться на наших рабби в толковании и разъяснении Писания?

— Такая позиция замечательно удобна для раввинов, Габриель. Профессиональные служители религии во все времена стремились к тому, чтобы быть единственными толкователями таинств. Очень выгодное положение.

— Отец Сары сказал, что эта дерзость — подвергать сомнению Библию и нашу религию — оскорбительна и опасна не только для евреев, но и для христианской общины. Библия священна и для них!

— Габриель, ты считаешь, что мы должны отвергнуть логику, отвергнуть наше право на сомнения?

— Я не оспариваю твое личное право на логику и твое право на сомнения в раввинском законе. Я не подвергаю сомнению твое право сомневаться в святости Библии. На самом деле я не оспариваю даже твое право гневаться на Бога. Это — твое дело. Возможно, это твоя болезнь. Но ты вредишь мне и сестре отказом держать свои взгляды при себе!

— Габриель, этому разговору об Адаме и Еве с рабби Мортейрой уже больше десяти лет! После него я не высказывал свое мнение. Но два года назад я принес клятву вести праведную жизнь, что включала и обещание больше никогда не лгать. Таким образом, если меня спрашивают о моем мнении, я излагаю его правдиво — именно поэтому я отказался ужинать с отцом Сары. Но прежде всего, Габриель, вспомни о том, что мы — отдельные души, разные люди. Другие не путают тебя со мной. Они не считают тебя ответственным за блуждания твоего старшего брата.

Габриель встал и вышел из комнаты, качая головой и бормоча:

— И это — мой старший брат! Лепечет, как неразумное дитя.

ГЛАВА 6. РЕВЕЛЬ, ЭСТОНИЯ, 1910 г

Через три дня бледный и взволнованный Альфред попросил о личной встрече с герром Шефером.

— У меня проблема, герр Шефер, — начал Альфред, открывая свой портфель и вынимая из него семисот- страничную автобиографию Гете, между страницами которой торчали несколько криво оторванных клочков бумаги. Он раскрыл книгу на первой закладке и ткнул пальцем в текст. — Герр Шефер, Гете упоминает Спинозу вот здесь, в этой строчке. А потом еще здесь, парой строчек ниже. Но потом идут несколько параграфов, где это имя не появляется, и я не могу уяснить, о нем это или нет. На самом деле, я большую часть этого просто не понимаю. Это очень трудно! — Он перевернул страницы и указал на другой раздел: — Вот, и здесь то же самое! Он упоминает Спинозу два или три раза, потом четыре страницы идут без всякого упоминания. Насколько я могу судить, здесь неясно, говорит он о Спинозе или о ком-то другом. Он еще пишет о каком-то человеке по имени Якоби… И так повторяется еще в четырех других местах. Я понимал «Фауста», когда мы читали его в вашем классе, и понимал «Страдания молодого Вертера», но здесь, в этой книге, я читаю страницу за страницей — и ничего не понимаю!

— Чемберлена-то читать гораздо легче, не так ли? — сказал герр Шефер, но мгновенно пожалел о своем сарказме и поспешил добавить более мягким тоном: — Вы можете не уловить смысла всех слов Гете, Розенберг, это вполне понятно. Но вы должны сознавать, что это — не строго организованная работа, а вереница воспоминаний о его жизни. Вы когда-нибудь сами вели дневник? Или, может быть, пробовали писать о своей жизни?

Альфред кивнул:

— Да, пару лет назад, но я вел его всего несколько месяцев.

— Что ж, расценивайте эту книгу как что-то вроде дневника. Гете писал его не столько для своего читателя, сколько для самого себя. Поверьте мне, когда вы станете старше и больше узнаете об идеях Гете, вы лучше поймете и оцените его слова. Позвольте-ка… — Взяв у Альфреда книгу и просмотрев заложенные страницы, герр Шефер воскликнул: — А, я вижу, в чем проблема! Вы подняли обоснованный вопрос, и мне необходимо пересмотреть ваше задание. Давайте пройдемся по этим двум главам…

Сдвинув вместе головы, герр Шефер и Альфред надолго углубились в текст, и герр Шефер попутно помечал в блокноте номера страниц и строк.

Отдавая Альфреду блокнот, он сказал:

— Вот что вы должны переписать. Помните, три разборчиво написанные копии! Но тут есть одна загвоздка. Это получается всего двадцать или двадцать пять строк — задание намного более короткое, чем первоначально назначил вам директор, и я сомневаюсь, что такой объем его удовлетворит. Поэтому вы должны кое-что сделать дополнительно: выучите эту сокращенную версию наизусть и расскажите ее на нашей встрече с директором Эп- штейном. Думаю, он сочтет это приемлемой заменой.

Заметив тень сердитой гримасы на лице Альфреда, герр Шефер добавил:

— Альфред, хотя мне не нравится эта перемена в вас — вся эта чушь о расовом превосходстве, — я по-преж- нему на вашей стороне. В течение прошлых четырех лет вы были хорошим и послушным студентом — правда, как я вам не раз говорил, могли бы проявлять и большее усердие. Уничтожить собственные шансы на будущее, не получив аттестата, — для вас это было бы настоящей трагедией. — Он выждал, чтобы последняя фраза как следует запомнилась. — Мой вам совет: вложите всю душу в это задание. Директор Эпштейн захочет большего, нежели простое переписывание и пересказ. Он будет ждать от вас понимания того, что вы прочли. Так что старайтесь, старайтесь, Альфред. Лично я хочу увидеть вас успешным выпускником.

— А можно, я все же покажу вам свой экземпляр, прежде чем писать две другие копии?

Бездушный ответ Альфреда неприятно царапнул его самолюбие, но герр Шефер сдержался, ответив:

— Если вы будете следовать моим инструкциям, изложенным в блокноте, в этом не будет необходимости.

Когда Альфред развернулся, собираясь уйти, герр Шефер окликнул его:

— Розенберг, минуту назад я протянул вам руку помощи. Я сказал, что вы были хорошим студентом и что я хочу видеть вас с аттестатом в руках. Неужели вы ничего не хотите сказать в ответ? В конце концов, я был вашим учителем четыре года!

— Да, герр Шефер.

— Да, герр Шефер?

— Я не знаю, что сказать.

— Хорошо, Альфред, можете идти.

Герр Шефер уложил в свой портфель студенческие работы, взятые на проверку, решил выбросить Альфреда из головы и стал думать о своих двух детях, о жене и о шпацле[29] и вериворсте[30], которые она обещала к сегодняшнему ужину.

А Альфред отбыл в полной растерянности. Как быть с заданием? Не сделал ли он все только хуже? Или, наоборот, ему дали передышку? В конце концов, наизусть-то он учит легко. Ему нравилось заучивать наизусть реплики для театральных спектаклей и речи…

* * *

Через две недели Альфред стоял у длинного стола герра Эпштейна, вопросительно глядя на директора, который сегодня выглядел еще более внушительным и свирепым, чем обычно. Герр Шефер, по сравнению с директором, казавшимся тщедушным, с унылым лицом, жестом велел Альфреду начать пересказ. Бросив последний взгляд на свой экземпляр текста Гете, Альфред выпрямился, объявил:

Из автобиографии Гете, — и начал:

— Мыслителем, который трудился надо мной столь решительно и оказал столь великое влияние на весь мой образ мысли, был Спиноза. Тщетно озирая весь мир в поисках средства, которое могло бы усовершенствовать странную мою природу, я наконец набрел на «Этику» этого философа. И в ней обрел успокоительное для своих страстей; в ней, казалось, открылся мне широкий и свободный взгляд на вещественный и смертный мир…

— Итак, Розенберг, — прервал его директор, — что же такое Гете получил от Спинозы?

— Э-э… его этику?

— Нет-нет. Боже милосердный, неужели вы не поняли, что «Этика» — это название книги Спинозы! Что, по словам Гете, он обрел в книге Спинозы? Что, как вы думаете, он подразумевает под «успокоительным своим страстям»?

— Нечто такое, что его умиротворило?

— Да, отчасти. Но продолжайте: эта мысль вскоре снова появится.

Альберт некоторое время проговаривал текст про себя, чтобы найти нужное место, потом снова стал декламировать:

— Но что особенно привлекло меня в Спинозе — это его свободный от связей интерес…

— «Незаинтересованность» — а не интерес! — рыкнул директор Эпштейн, пристально следивший за каждым словом пересказа по своим заметкам. — «Незаинтересованность» означает эмоциональную непривязанность!

Альфред дернул подбородком и продолжал:

— Но что особенно привлекло меня в Спинозе — это его свободная от привязанностей незаинтересованность, сиявшая в каждой фразе. Это великолепное высказывание — «кто любит Бога, тот не может стремиться, чтобы и Бог, в свою очередь, любил его» — со всеми посылками, на коих оно покоится, и всеми вытекающими из него логическими следствиями, наполнило весь мой ум…

— Это трудный фрагмент, — снова перебил директор. — Позвольте, я объясню. Гете говорит, что Спиноза научил его освобождать свой разум от влияния других. Искать собственные чувства, делать собственные умозаключения, а потом действовать в соответствии с ними. Иными словами, позволяй своей любви свободно течь, но не позволяй влиять на нее мысли о той любви, которую можешь получить взамен. Мы могли бы применить ту же самую идею к предвыборным речам. Гете не стал бы строить свою речь, основываясь на том восхищении, которое получит от других. Вы понимаете? До вас дошло?

Альфред кивнул. Что до него на самом деле дошло — это что директор Эпштейн затаил на него злобу. Он дождался жеста директора и продолжил:

— Далее, не должно отрицать, что теснейшие союзы складываются из противоположностей. Всеприем- лющее спокойствие Спинозы составляло резкий контраст с моей всевозмущающей деятельной энергией. Его математический метод противостоял моим поэтическим чувствам. Дисциплинированный склад его ума сделал меня его пылким учеником, его самым решительным почитателем. Разум и сердце, понимание и чувство искали друг друга с неизбежным тяготением, и следствием явился союз самых различных натур…

— Знаете ли вы, что он подразумевает под «двумя различными натурами», Розенберг? — осведомился директор.

— Я думаю, он имеет в виду ум и сердце.

— Именно! А который из них — Гете и который — Спиноза?

Альфред недоуменно посмотрел на него.

— Это не просто упражнение для памяти, Розенберг! Я хочу, чтобы вы понимали выученные слова. Гете — поэт. Так кто он — ум или сердце?

— Он — сердце. Но он также обладал великим умом.

— Ах, да! Теперь я понимаю ваше замешательство. Но здесь он говорит, что Спиноза предлагает ему тот баланс, который позволяет Гете примирить свою страстность и кипучее воображение с необходимым спокойствием и рассудком. И именно поэтому Гете говорит, что он — «самый решительный почитатель Спинозы». Понимаете?

— Да, господин директор.

— Теперь продолжайте.

Альфред замешкался, в его глазах мелькнула паника.

— Я потерял мысль. Я не помню, на чем мы остановились…

Вы прекрасно справляетесь, — вставил герр Шефер, пытаясь успокоить его. — Мы понимаем, как трудно читать наизусть, когда вас так часто прерывают. Можете свериться со своими записями, чтобы найти это место.

Альфред глубоко вздохнул, пробежал взглядом заметки и продолжал:

— Некоторые выставляли его атеистом и считали достойным порицания; но, с другой стороны, они также признавали, что он был спокойным, задумчивым человеком, добрым гражданином, с сострадательной душой. Похоже, критики Спинозы забыли слова Писания: «По плодам их узнаете их» — ибо угодная людям и Богу жизнь не может произрастать из порочных принципов. Я по сей день помню, какой покой и ясность низошли на меня, когда я впервые переворачивал страницы «Этики», написанной этим выдающимся человеком. Поэтому я вновь поспешил прибегнуть к сему труду, коему я стольким обязан — и вновь меня охватил тот же дух умиротворения. Я предался чтению и размышлению и ощутил, заглянув в себя, что никогда еще не мог узреть мир так ясно.

Договорив последнюю строчку, Альфред шумно выдохнул. Директор сделал ему знак сесть и заметил:

— Ваш пересказ был удовлетворителен. У вас хорошая память. А теперь давайте проверим ваше понимание этого последнего отрывка. Скажите мне, считает ли Гете Спинозу атеистом?

Альфред отрицательно покачал головой.

— Я не расслышал ваш ответ.

— Нет, господин директор, — громко произнес Альфред. — Гете не думал, что он атеист. Но другие так считали.

— И почему же Гете с ними не согласен?

— Наверное, из-за его этики?

— Нет-нет. Вы что, уже позабыли, что «Этика» — это название книги Спинозы? Итак, почему Гете не согласен с критиками Спинозы?

Альфред затрепетал, но не издал ни звука.

— Боже мой, Розенберг, да загляните же в свои записи! — велел директор.

Альфред просмотрел последний параграф и наконец отважился:

— Потому что он был добр и жил жизнью угодной Богу?

— Точно так. Иными словами, имеет значение не то, во что вы верите или говорите, что верите — а то, как вы живете. А теперь, Розенберг, последний вопрос по этому фрагменту. Скажите нам еще раз, что Гете получил от Спинозы?

— Он говорил, что обрел дух умиротворения и покоя. Он также говорил, что узрел мир с большей ясностью. Это — две главные вещи, которые он обрел.

— Точно! Известно, что великий Гете целый год носил в кармане экземпляр «Этики» Спинозы. Представьте — целый год! И не только Гете, но и другие великие немцы. Лессинг и Гейне говорили о ясности и умиротворении, которые нисходили на них благодаря чтению этой книги. Кто знает, возможно, и в вашей жизни настанет время, когда вам тоже понадобятся умиротворение и ясность, которые дает «Этика» Спинозы. Я не стану просить вас прочесть эту книгу теперь же. Вы слишком юны, чтобы осмыслить ее значение. Но я хочу, чтобы вы пообещали, что до своего двадцать первого дня рождения вы ее прочтете… Или, возможно, мне следовало бы сказать — прочтете ее к тому времени, когда полностью возмужаете. Даете ли вы мне свое слово — слово доброго немца?

— Да, господин директор, даю слово!

Чтобы отделаться от этого допроса, Альфред был бы рад пообещать, что прочтет целиком всю энциклопедию по-китайски.

— А теперь давайте перейдем к сути этого задания. Вам вполне ясно, почему мы дали вам такое задание по чтению?

— Э-э… нет, господин директор. Я думал, это просто потому, что я сказал, что Гете восхищает меня превыше всех остальных.

— Безусловно, это отчасти так. Но вы же наверняка поняли, что в действительности означает мой вопрос?

Альфред уставился на него пустым взглядом.

— Я спрашиваю вас: что для вас означает то, что человек, которым вы восхищаетесь превыше всех прочих, выбрал в качестве человека, которым он восхищается превыше всех прочих, еврея?

— Еврея?..

— Неужели вы не знали, что Спиноза — еврей?

Тишина.

— Вы что же, ничего не выяснили о нем за истекшие две недели?

— Господин директор, я ничего не узнавал о Спинозе. Это не входило в мое задание.

— И поэтому вы, благодарение Богу, увильнули от излишней необходимости немного расширить свои знания? Верно, Розенберг?

— Давайте-ка выразим это по-другому, — поспешил на помощь герр Шефер. — Подумайте о Гете. Как бы он поступил в такой ситуации? Если бы от Гете потребовали прочесть автобиографию какого-то неизвестного ему человека, что сделал бы Гете?

— Он постарался бы побольше узнать о нем.

— Вот именно! Это важно, если вы кем-то восхищаетесь — стремитесь его превзойти. Используйте его как своего наставника.

— Благодарю вас, герр Шефер.

— И все же, давайте продолжим рассмотрение моего вопроса, — гнул свое директор Эпштейн. — Как вы объясните беспредельное восхищение и благодарность Гете по отношению к какому-то еврею?

— А Гете знал, что он еврей?

— Господи боже мой! Разумеется, знал!

— Но, Розенберг, — заговорил герр Шефер, в голосе которого тоже начало прорываться раздражение, — вдумайтесь в то, о чем спрашиваете. Какое это имеет значение — знал ли он, что Спиноза — еврей? С чего вы вдруг вообще задали этот вопрос? Неужели вы думаете, что человек склада Гете — вы ведь сами назвали его универсальным гением — стал бы разбираться, принимать ему великие мысли или нет, в зависимости от их источника?!

У Альфреда был такой вид, будто его громом поразило. Никогда еще в его мозгу не бушевал подобный вихрь мыслей. Директор Эпштейн, положив ладонь на руку герра Шефера, чтобы успокоить его, не сдавался:

— Мой главный вопрос к вам по-прежнему остается без ответа. Как вы объясните то, что универсальный немецкий гений почерпнул столь значительную помощь в идеях представителя низшей расы?

— Вероятно, дело в том же, о чем я говорил, имея в виду доктора Апфельбаума. Может быть, в результате мутации может появиться и хороший еврей, несмотря на то, что вся их раса порочна и недоразвита…

— Это неприемлемый ответ! — заявил директор. — Одно дело — говорить так о враче, добром человеке, что Усердно трудится в избранной им профессии, и совсем Другое — называть плодом мутации гения, который, вполне возможно, изменил ход истории. А ведь есть много других евреев, чья гениальность — прекрасно известный факт. Подумайте о них. Позвольте напомнить вам о тех, которых вы знаете сами — но, может быть, не догадываетесь, что они — евреи. Герр Шефер говорил мне, что в классе вы читали наизусть стихи Генриха Гейне. Он также упоминал, что вы любитель музыки, и, как я догадываюсь, вам случалось слушать произведения Густава Малера и Феликса Мендельсона. Так?

— А что, они все — евреи, господин директор?!

— Да, и вы не можете не знать, что Дизраэли, великий премьер-министр Англии, был евреем, не так ли?

— Я не знал этого, господин директор…

— Ну, конечно! А в настоящее время в Риге идет опера «Сказки Гофмана», сочиненная Жаком Оффенба- хом, еще одним отпрыском еврейского народа. Как много гениев! И как вы это объясните?

— Я не могу ответить на ваш вопрос. Мне надо будет об этом подумать… Пожалуйста, господин директор, можно мне уйти? Я плохо себя чувствую. Обещаю, я подумаю об этом!

— Да, можете идти, — разрешил директор. — И я очень хочу, чтобы вы задумались. Думать вообще полезно. Подумайте о нашем сегодняшнем разговоре. Подумайте о Гете и об этом еврее Спинозе.

* * *

После ухода Альфреда директор Эпштейн и герр Шефер несколько минут молча смотрели друг на друга, а потом директор заговорил:

— Он говорит, что собирается подумать, Герман. Каковы шансы на то, что он действительно задумается?

— Близки к нулю, я бы сказал, — вздохнул герр Шефер. — Давайте дадим ему аттестат и сбудем с рук долой. Он страдает отсутствием любознательности, которое, скорее всего, не поддается излечению. Копни его разум в любом месте — и наткнешься на ту же скальную породу ни на чем не основанных убеждений.

— Вы правы. Я ничуть не сомневаюсь, что и Гете, и Спиноза в эту самую минуту улетучиваются из его головы и больше никогда ее не потревожат… Тем не менее то, что сейчас произошло, сняло у меня камень с души. Мои страхи просто смешны! Этот юноша не обладает ни достаточным интеллектом, ни силой духа, чтобы нанести серьезный вред, увлекая других своим образом мыслей.

ГЛАВА 7. АМСТЕРДАМ, 1656 г

Бенто выглянул в окно, наблюдая, как брат идет к синагоге. Габриель прав: я действительно наношу вред своим самым близким людям. Выбор мне предстоит устрашающий: я должен либо отступиться от себя отказавшись от своей самой сокровенной природы и стреножив свое любопытство, либо вредить тем, кто мне роднее всех… Рассказ Габриеля о гневе в его адрес, прорвавшемся на субботнем ужине, пробудил в памяти Бенто отеческое предостережение ван ден Эндена о растущей опасности, которая грозит ему в еврейской общине. Он размышлял о возможностях избежать этой ловушки почти час, потом встал, оделся, сварил себе кофе и вышел через черный ход с чашкой в руке, направляясь к лавке, носившей гордое название «Импорт и экспорт Спинозы».

В лавке он смахнул пыль, вымел мусор через переднюю дверь на улицу и опорожнил большой мешок ароматного сушеного инжира — новой поставки из Испании — в ларь. Усевшись на свое обычное место у окна, Бенто прихлебывал кофе, закусывая инжиром, и целиком ушел в образы, проплывавшие в его голове. Он не так давно начал практиковать этот новый тип созерцания: он целиком отключался от потока мышления и воспринимал свой внутренний мир как театр, а себя — зрителем, наблюдающим происходящее действо. На внутренней сцене сразу же возникло лицо Габриеля со всеми его печалями и растерянностью, но Бенто уже научился опускать занавес и легко переходить к следующему действию. Вскоре перед ним материализовался ван ден Энден. Он хвалил успехи Бенто в латыни, по-отечески легонько пожимая его плечо. Это прикосновение… ему нравилось его ощущать. Но, подумал Бенто, когда Ребекка, а теперь и Габриель от меня отворачиваются — кто станет ко мне прикасаться?

Затем поток сознания Бенто скользнул дальше, он увидел самого себя, обучающего ивриту своего учителя и Клару Марию. Он улыбнулся, заставляя двух своих учеников, как детишек, зубрить алеф, бет, гиммель, — и улыбнулся еще шире видению Клары Марии, в свою очередь, гоняющей Спинозу по греческим альфа, бета, гамма. Он заметил яркое, почти лучистое свечение образа Клары Марии — этой юной калеки с искривленной спиной, этой женщины-ребенка, чья шаловливая улыбка сводила на нет все ее старания казаться взрослой строгой менторшей. Проплыла шальная мысль: если бы только она была постарше…

К полудню его долгая медитация была прервана каким-то движением за окном. В отдалении он увидел идущих к лавке Якоба и Франку, которые переговаривались на ходу. Бенто дал себе клятву вести благочестивую жизнь и знал, что негоже исподтишка наблюдать за другими людьми — которые, вполне вероятно, обсуждают его в этот момент. Однако не мог отвести взгляда от странной сцены, разворачивавшейся перед его глазами.

Франку отстал от Якоба на три-четыре шага. Тогда Якоб обернулся, схватил его за руку и попытался тащить силой. Франку выдернул руку и яростно затряс головой. Якоб что-то ему ответил, а потом, оглядевшись, чтобы Убедиться, что поблизости нет никаких свидетелей, своими огромными ладонями ухватил Франку за плечи, резко тряхнул его, направил вперед и толкал перед собой, пока они не добрались до лавки.

На мгновение Бенто наклонился к окну, захваченный происходящим, но вскоре вновь вошел в созерцательное состояние и принялся размышлять о загадочном поведении Франку и Якоба. Через пару минут его оторвали от размышлений звук открывшейся двери лавки и шаги вошедших.

Он вскочил, поприветствовал своих гостей и подтащил поближе два кресла для них, а сам сел на большой мешок с кофейными зернами.

— Вы идете с субботней службы?

— Да, — ответил Якоб, — и одному из нас она принесла умиротворение, а другой еще более взволнован, чем прежде.

— Интересно… Одно и то же событие вызывает два столь различных отклика. И каково же объяснение сему феномену? — поинтересовался Бенто.

Якоб не замедлил с ответом:

— Не так уж это интересно, а объяснение и вовсе прозрачно. В отличие от Франку, у которого нет иудейского образования, я сведущ в еврейской традиции и иврите, и…

— Позволь мне прервать тебя, — проговорил Бенто, — но уже с самого начала твое объяснение само нуждается в объяснении. Любой ребенок, воспитанный в Португалии в марранской[31] семье, не искушен в иврите и еврейских ритуалах. В том числе и мой отец, который выучил иврит только после того, как покинул Португалию. Он рассказывал мне, что, когда он мальчиком жил в Португалии, великие кары грозили любой семье, обучающей своих детей еврейскому языку или еврейским традициям. Кстати, — Спиноза повернулся к Франку, — разве не слышал я вчера о возлюбленном отце, казненном из-за того, что инквизиция нашла у него зарытую в землю Тору?

Франку, нервно запустив пальцы в длинные волосы, ничего не ответил, но едва заметно кивнул.

Снова обращаясь к Якобу, Бенто продолжил:

— Итак, Якоб, позволь спросить тебя: откуда ты знаешь иврит?

— Мои предки сделались новообращенными христианами три поколения назад, — быстро заговорил Якоб, — но остались тайными евреями, полными решимости сохранить нашу веру живой. Мой отец послал меня в Роттердам работать в его торговом деле, когда я был одиннадцатилетним мальчишкой, и в следующие восемь лет я проводил каждую ночь за изучением иврита под руководством дяди-раввина. Он подготовил меня к бар-мицве в роттердамской синагоге, а потом продолжал наставлять меня в иудейских традициях до самой своей смерти. Я провел большую часть последних двенадцати лет в Роттердаме и недавно вернулся в Португалию только для того, чтобы спасти Франку.

— А ты, — обратился Бенто к Франку, которого, казалось, интересовали только плохо подметенные половицы лавки Спинозы, — ты совсем не знаешь иврита?

Но вместо Франку ответил Якоб:

— Нет, конечно. В Португалии, как ты только что заметил, запрещено все еврейское. Всех нас учили читать священные книги по-латыни.

— Скажи мне, Франку, ты совсем не знаешь иврита?

И снова вмешался Якоб:

— В Португалии никто не осмеливается учить ивриту. Такому человеку не только грозила бы немедленная казнь, но и вся его семья подверглась бы преследованиям. И сейчас матери Франку и двум его сестрам приходится скрываться.

— Франку, — Бенто наклоняется, чтобы заглянуть тому прямо в глаза, — Якоб все время говорит за тебя. Почему ты предпочитаешь не отвечать?

— Он только пытается мне помочь, — говорит Франку шепотом.

— А тебе помогает то, что ты хранишь молчание?

— Я слишком расстроен, чтобы доверять своим словам, — отвечает Франку чуть громче. — Якоб говорит верно: моя семья в опасности, и у меня нет никакого иудейского образования, если не считать алфавита, которому он же меня и выучил, рисуя буквы на песке. И даже их он должен был сразу стирать ногой.

Бенто всем корпусом разворачивается к Франку, подчеркнуто не глядя на Якоба.

— Ты тоже считаешь, что хотя брату твоему служба в синагоге принесла облегчение, тебя она взволновала?

Франку кивает.

— И ты взволновался из-за того, что…

— Из-за своих сомнений и чувств, — Франку украдкой бросает взгляд на Якоба. — Чувств столь сильных, что мне страшно описывать их. Даже тебе.

— Доверь мне разобраться в твоих чувствах, а не судить их.

Франку упорно смотрит вниз, голова его подрагивает.

— Как ты напуган! — продолжает Бенто. — Позволь мне попытаться успокоить тебя. Прежде всего давай подумаем, рационален ли твой страх.

Лицо Франку искажается гримасой, и он озадаченно смотрит на Бенто.

— Давай определим, осмысленны ли твои страхи. Подумай о двух вещах: первое, я тебе ничем не угрожаю. Я даю обещание никогда не повторять сказанного тобою. Более того, я тоже во многом сомневаюсь. Могу даже разделять некоторые твои чувства. И, второе, в Голландии никакой опасности нет, здесь нет инквизиции. Ни в этой лавке, ни в этой общине, ни в этом городе, ни даже в этой стране. Амстердам уже много лет независим от Иберии. Ты знаешь это, не так ли?

— Да, — тихо отзывается Франку.

— И при всем при этом часть твоей души, неподвластная тебе, продолжает вести себя так, будто ей угрожает великая и близкая опасность. Разве не удивительно то, насколько разрознены части нашей души? И то, как наше сознание, ее высшая часть, подавляется нашими эмоциями?

Никакого интереса к этим словам Франку не проявил.

— Бенто помедлил. Он ощущал растущее раздражение и чувство обязанности, почти долга. Но как к нему подступиться? Не слишком ли многого он ждет от Франку — и не слишком ли скоро? Ему вспомнилось множество случаев, когда его собственный разум не мог приглушить страхи. Вот хотя бы вчера вечером, когда он шел наперерез толпе, направляющейся в синагогу на службу в честь шаббата…

Наконец он решился применить единственный доступный ему рычаг и самым мягким тоном проговорил:

— Ты умолял меня помочь тебе. Я согласился сделать это. Но если тебе нужна моя помощь, ты должен сегодня мне довериться. Ты должен помочь мне оказать тебе помощь. Ты меня понимаешь?

— Да, — вздохнув, ответил Франку.

— Хорошо, тогда твой следующий шаг — проговорить вслух свои страхи.

Франку затряс головой:

— Я не могу! Они чудовищны! И они опасны.

— Не настолько чудовищны, чтобы выдержать свет разума. И я только что доказал тебе, что они не опасны, если нечего бояться. Смелее! Пришло время взглянуть им в лицо. Если нет, то снова скажу тебе, — голос Бенто стал тверже, — что в продолжении наших встреч нет смысла.

Франку сделал глубокий вдох и начал:

— Сегодня в синагоге я слушал, как Писание читали на незнакомом языке. Я ничего не понимал…

— Но, Франку, — перебил его Якоб, — разумеется, ты ничего не понимал. Я же говорю тебе снова и снова, что это — дело поправимое. Рабби ведет занятия по ивриту. Наберись терпения…

— И снова, и снова, — огрызнулся Франку, в голосе которого теперь прорезался гнев, — я говорю тебе, что дело не только в языке. Слушай меня хоть иногда! Дело во всем этом зрелище. Нынче утром в синагоге я огляделся и увидел всех в причудливо расшитых кипах[32], с молитвенными бело-голубыми бахромчатыми накидками, ныряющих головами туда-сюда, словно попугаи над своими кормушками, с глазами, возведенными горе? Я слышал это, я видел это, и я думал… нет, я не могу сказать, что я думал!

— Скажи, Франку, — попросил Якоб, — ведь только вчера ты мне говорил, что это и есть учитель, которого ты ищешь.

Франку прикрыл глаза.

— Я подумал: а какая разница между этим спектаклем и тем… нет, давай уж я выскажу свои мысли — тем балаганом, что происходил на католической мессе, которую, как мы знаем, должны посещать христиане? Когда мы были детьми, Якоб, помнишь, как после мессы мы — я и ты — смеялись над католиками? Мы высмеивали диковинные одеяния священников, бесконечные кровавые изображения распятия, преклонение перед мощами святых, просфоры и вино — и «поедание плоти», и «питие крови»… — голос Франку окреп. — Иудеи или католики… нет никакой разницы… это безумие. Все это — безумие!

Якоб торопливо нацепил на голову кипу, положил на нее ладонь и тихо запел молитву на иврите. Бенто тоже был потрясен и стал тщательно подыскивать правильные, самые серьезные слова:

— Думать о таком и считать, что ты такой один на свете… Чувствовать себя одиноким в своих сомнениях… должно быть, ты испытывал настоящий ужас.

Франку торопливо продолжал:

— И еще кое-что… еще одна мысль, еще ужаснее. Я не могу не думать о том, что ради этого безумия мой отец пожертвовал своей жизнью. Ради этого безумия он подверг опасности всех нас — меня, своих собственных родителей, мою мать, моего брата, моих сестер.

Якоб не сумел смолчать. Придвинувшись к брату и склонившись своей массивной головой над ухом Франку, он, стараясь говорить не слишком резко, произнес:

— Вероятно, отец понимал больше, чем его сын.

Франку покачал головой, открыл было рот, но ничего не сказал.

— И еще, подумай о том, — продолжал Якоб, — что твои слова делают гибель твоего отца бессмысленной. Такие мысли воистину означают, что его жертва напрасна. А он погиб, чтобы вера оставалась для тебя священной.

Франку, пристыженный, склонил голову.

Бенто понял, что должен вмешаться. Первым делом он обратился к Якобу и мягко проговорил:

— Всего минуту назад ты просил Франку высказать его мысли. Теперь же, когда он наконец стал их высказывать, как ты просил, — не лучше ли подбодрить его, нежели затыкать ему рот?

Якоб отодвинулся назад. Бенто продолжал, обращаясь к Франку все тем же серьезным тоном:

— Да, перед тобой настоящая проблема, Франку. Якоб утверждает, что если ты не веришь в то, что находишь невероятным, то тем самым делаешь мученичество своего отца бессмысленной жертвой. А кто пожелал бы причинить вред собственному отцу? Так много препятствий к тому, чтобы мыслить самостоятельно! Так много препятствий к тому, чтобы совершенствовать себя, пользуясь данным Богом разумом!

Якоб замотал головой.

— Погоди-ка, погоди — вот эти последние слова, о данной Богом способности мыслить. Это не то, что я говорил. Ты искажаешь мои слова! Ты говоришь о рассуждении? Я сейчас покажу тебе рассуждение. Воспользуйся своим здравым смыслом. Приглядись как следует. Я хочу, чтобы ты сравнил! Посмотри на Франку. Он страдает, он рыдает, он отчаивается. Видишь его?

Бенто кивнул.

— А теперь посмотри на меня. Я силен. Я люблю жизнь. Я забочусь о нем. Я спас его от инквизиции. Меня питает вера и поддержка моих братьев-евреев. Я утешаюсь знанием о том, что наш народ и наши традиции продолжают жить. Сравни нас двоих с помощью своего драгоценного разума и скажи мне, премудрый муж, что говорит тебе он?

Что ложные идеи дают ложное и непрочное утешение, подумал Бенто, но придержал язык.

Якоб продолжал наседать:

— И примени эти же рассуждения к себе, школяр! Кто мы такие, кто ты такой без нашей общины, без нашей традиции? Можешь ли ты жить, в одиночестве скитаясь по земле? Я слыхал, ты не желаешь взять себе в жены ни одну женщину. Что за жизнь может быть у тебя без людей? Без семьи? Без Бога?

Бенто, который всегда избегал конфликтов, был неприятно поражен обличительной речью Якоба.

Якоб обернулся к Франку и сбавил тон:

— Ты будешь ощущать такую же поддержку, что и я, когда выучишь слова и молитвы, когда поймешь, что все это означает.

— С этим я соглашусь, — сказал Бенто, пытаясь успокоить Якоба, который снова сверлил его взглядом. — Растерянность усугубляет твое потрясение, Франку. Каждый марран, покинувший Португалию, пребывает в растерянности. Приходится снова учиться, чтобы вновь стать евреем, приходится все начинать, как ребенку, — с алфавита. Я три года помогал рабби вести занятия ивритом для марранов и смею тебя уверить — ты быстро выучишься.

— Ну, уж нет! — упрямо возмутился Франку, живо напомнив Бенто сцену, которую он видел из окна. — Ни ты, Якоб Мендоса, ни ты, Бенто Спиноза, не слушаете меня! Снова говорю вам: дело не в языке. Я не знаю иврита, но этим утром в синагоге всю службу я читал испанский перевод святой Торы. Там полным-полно чудес. Бог разделяет Красное море, Он насылает казни на египтян, Он говорит, преобразившись в неопалимую купину. Но почему все эти чудеса случались тогда, во времена Торы? Скажите мне, вы оба, — что, пора чудес закончилась? Великий, всемогущий Бог отправился спать? Где был этот Бог, когда моего отца жгли на костре? И за что! За то, что он защищал священную книгу этого самого Бога? Разве Бог недостаточно могуществен, чтобы спасти моего отца, который так его почитал? Если так, то кому нужен слабый Бог? Или Бог не знал, что мой отец его чтит? Если так — кому нужен такой неведающий Бог? Или Бог достаточно могуществен, чтобы защитить его, но решил этого не делать? Если так — кому нужен столь равнодушный Бог?! Ты, Бенто Спиноза, которого зовут «благословенным», ты знаешь о Боге, ты — ученый. Объясни мне это!

— И почему ты так боялся заговорить? — парировал Бенто. — Ты задаешь важные вопросы — вопросы, которые озадачивают людей благочестивых многие столетия. Я полагаю, что эта проблема уходит корнями в фундаментальную и распространенную ошибку — ошибку допущения о том, что Бог — живое, мыслящее существо, существо в нашем образе, существо, которое мыслит как мы, существо, которое думает о нас. Древние греки понимали эту ошибку. Две тысячи лет назад мудрец по имени Ксенофан писал, что если бы у быков, львов и лошадей были руки, которыми можно было делать изображения, они бы изображали Бога в своем обличии — придали бы ему тело, подобное их телам. Я полагаю, что если бы треугольники могли мыслить, они бы создали Бога в виде треугольника и со свойствами треугольника, а круги создали бы круглого…

Якоб, кипя от ярости, оборвал Бенто:

— Ты говоришь так, будто мы, евреи, ничего не знаем о природе Бога! Не забывай, что у нас есть Тора, в которой содержится Его Слово! А ты, Франку, не думай, что Бог лишен силы. Помни, что евреи продолжают жить — что бы с нами ни делали, мы все равно живем. Где все эти исчезнувшие народы — финикийцы, моавитяне, идумеи — и еще многие иные, чьих имен я не знаю? Не забывай, что мы должны руководствоваться законом, который сам Бог даровал евреям, даровал нам — своему избранному народу!

Франку стрельнул глазами в Бенто, словно говоря: видишь, с чем мне приходится иметь дело? — и повернулся к Якобу:

— Все верят, что они избраны Богом — и христиане, и мусульмане…

— Нет! Какая разница, во что верят все? Имеет значение то, что написано в Библии! — Якоб повернулся к Спинозе: — Признай это, Барух, признай, школяр, разве не говорит Слово Божие о том, что евреи — избранный народ? Разве можешь ты это отрицать?

— Я провел не один год, изучая этот вопрос, Якоб, и, если пожелаешь, поделюсь с тобой результатами своих изысканий: — Бенто говорил мягко, как учитель обращается к любознательному ученику. — Чтобы ответить на твой вопрос об избранности евреев, мы должны обратиться к первоисточнику. Желаете ли вы сопровождать меня в исследовании слов самой Торы? Если да, то дойти до моего дома — дело нескольких минут.

Оба брата кивнули, обменявшись взглядами, и встали со своих мест, чтобы следовать за Бенто, который аккуратно поставил кресла на место и запер дверь лавки, собираясь вести их к себе домой.

ГЛАВА 8. РОССИЯ, ЭСТОНИЯ, 1917–1918 гг

Предсказание директора Эпштейна о том, что нелюбознательность и ограниченный ум Розенберга сделают его безвредным, сбылось с точностью до наоборот. И столь же неверным оказалось его предположение о том, что Гете и Спиноза мгновенно выветрятся из мыслей Альфреда. Напротив: Альфред так никогда и не смог избавить свое воображение от образа великого Гете, преклоняющего колени перед этим евреем Спинозой. Всякий раз, как у него возникали мысли о Гете и Спинозе (отныне навсегда слившихся воедино), он испытывал мгновенный внутренний разлад, а потом отметал его любыми доступными средствами. Порой его убеждал довод Хьюстона Стюарта Чемберлена о том, что Спиноза, как и Иисус, принадлежал к еврейской культуре, но не имел ни капли еврейской крови. Или, может быть, Спиноза был евреем, который крал мысли у арийских мыслителей. Или сам Гете был зачарован, загипнотизирован еврейским заговором… Альфред неоднократно раздумывал о том, не проверить ли эти идеи, порывшись как следует в библиотеках, но так и не сделал этого. Оказалось, что думать, думать по- настоящему — это такая же тяжелая работа, как переставлять на чердаке огромные неподъемные сундуки! Зато Альфред здорово преуспел в подавлении, направляя себя в какую-нибудь другую сторону. Бросался в разные занятия. А самое главное, уверял себя в том, что стойкие убеждения устраняют необходимость ученых изысканий.

Истинный и благородный немец чтит клятвы — и, когда приближался его 21-й день рождения, Альфред припомнил данное директору обещание прочесть «Этику» Спинозы. Он намеревался сдержать слово, купил букинистический экземпляр этой книги и погрузился в нее — только для того, чтобы на первой же странице столкнуться с длинным списком невразумительных определений:

1. Под причиною самого себя (causa sui) я разумею то, суть чего заключает в себе существование, иными словами, то, чья природа может быть представляема не иначе, как существующею.

2. Конечною в своем роде называется такая вещь, которая может быть ограничена другой вещью той же природы. Так, например, тело называется конечным, потому что мы всегда представляем другое тело, еще большее. Точно так же мысль ограничивается другой мыслью. Но тело не ограничивается мыслью, и мысль не ограничивается телом.

3. Под субстанцией я разумею то, что существует само в себе и представляется само через себя, т. е. то, представление чего не нуждается в представлении другой вещи, из которого оно должно было бы образоваться.

4. Под атрибутом я разумею то, что ум представляет в субстанции как ее сущность.

5. Под модусом я разумею состояние субстанции (substantiae affectio), иными словами, то, что существует в другом и представляется через это другое.

Под Богом я разумею существо абсолютно бесконечное (end absolute infinitum), т. е. субстанцию, состоящую из бесконечно многих атрибутов, из которых каждый выражает вечную и безмерную сущность.

Кто в состоянии понять эту еврейскую галиматью?! Альфред отшвырнул книгу прочь через всю комнату. Неделей позже он предпринял вторую попытку, пропустив определения и перейдя к следующему разделу, озаглавленному «Аксиомы»:

1. Все, что существует, существует или само в себе, или в чем-либо другом.

2. Что не может быть представляемо через другое, должно быть представляемо само через себя.

3. Из данной определенной причины необходимо вытекает действие, и наоборот — если нет никакой определенной причины, невозможно, чтобы последовало действие.

4. Знание действия зависит от знания причины и заключает в себе последнее.

5. Вещи, не имеющие между собой ничего общего, не могут быть и познаваемы одна через другую; иными словами — представление одной не заключает в себе представления другой.

Это тоже не поддавалось расшифровке, и книга снова отправилась в полет. Позже он попробовал «на зуб» следующий раздел, «Теоремы», которые оказались не более доступными. Наконец до него дошло, что каждый последующий раздел логически вытекал из предшествующих определений и аксиом, и от дальнейших проб не будет никакого толку. Время от времени Альфред подбирал с пола тоненькую книжицу, раскрывал ее на портрете Спинозы, украшавшем титульную страницу, и, как зачарованный, вглядывался в это продолговатое овальное лицо и огромные, одухотворенные еврейские глаза с тяжелыми веками (которые смотрели прямо в его собственные, как бы он ни поворачивал книжку). Избавься от этой проклятой книги, говорил он себе, продай ее (правда, еще больше истрепавшись после нескольких путешествий по воздуху, она стоила бы сущие гроши). Или просто подари кому-нибудь, или выброси. Альфред понимал, что ему следует так и сделать, но, как ни странно, не мог расстаться с «Этикой».

Почему? Ну, клятва, конечно, была одним из факторов — но не обязывающим. Разве не сказал директор, что человек должен полностью возмужать, чтобы понять «Этику»? И разве впереди у него нет еще долгих лет учения, прежде чем он окончательно возмужает?

Нет, нет, не клятва досаждала ему: это была проблема с Гете. Альфред преклонялся перед Гете. А Гете преклонялся перед Спинозой. Альфред не мог избавиться от этой книжки потому, что Гете любил ее настолько, что носил в кармане целый год. Эта невразумительная еврейская чепуха утихомиривала буйные страсти Гете и заставляла его видеть мир отчетливее, чем когда-либо прежде. Как такое могло быть? Гете видел в ней нечто такое, чего Альфред не мог различить. Возможно, в один прекрасный день он сумеет найти учителя, который сможет все ему объяснить.

Бурные события Первой мировой войны вскоре вытеснили эту загадку из его сознания. Окончив ревельское реальное училище и распрощавшись с директором Эп- штейном, герром Шефером и своим учителем рисования, герром Пурвитом, Альфред поступил в Политехнический институт в столице Латвии, Риге, — в двухстах милях от своего дома в Ревеле. Однако в 1915 году, когда германские войска стали угрожать Эстонии и Латвии, весь Политехнический институт был эвакуирован в Москву, где Альфред жил до 1918 года. В тот год он представил комиссии свою заключительную дипломную работу — архитектурный проект крематория — и получил степень архитектора и инженера.

Хотя его академическая работа была превосходна, Альфред никогда не ощущал проектирование своей стихией и предпочитал проводить время за чтением мифологии и художественной литературы. Его восхищали скандинавские легенды, собранные в «Эдде», и затейливые сюжеты романов Диккенса, и монументальные труды Толстого (которого он читал по-русски). Он барахтался на мелководье философии, снимая пенки с основных идей Канта, Шопенгауэра, Фихте, Ницше и Гегеля — и, как и прежде, бесстыдно предавался удовольствию читать философские труды в публичных местах.

Во время хаоса русской революции 1917 года Альфреда ужаснуло зрелище сотен тысяч охваченных яростью демонстрантов, выплеснувшихся на улицы, требующих свержения установленного порядка. Он, основываясь на работе Чемберлена, утвердился во мнении, что Россия всем обязана арийскому влиянию, проникавшему в нее через викингов, Ганзейскую лигу и немецких иммигрантов, подобных ему самому. Крушение российской цивилизации означало только одно: ее нордические основы опрокинуты низшими расами — монголами, евреями, славянами и китайцами — и душа истинной России вскоре погибнет безвозвратно. Неужели такой будет и судьба отечества? Неужели расовый хаос и деградация постигнут и саму Германию?!

Зрелище накатывающих волнами толп вызывало у него отвращение: большевики — животные, чья миссия — уничтожение цивилизации. Он тщательно изучал их лидеров и вскоре убедился, что по меньшей мере 90 % из них были евреями. Начиная с 1918 года и далее Альфред редко произносил слово «большевики» отдельно — для него они всегда были «еврейскими большевиками». И этому словосочетанию было суждено пробить себе дорогу в нацистской пропаганде. Получив в 1918 году диплом, Альфред с трепетом садился в поезд, который должен был провезти его по России обратно домой — в Ревель. Поезд, пыхтя, полз на запад, и он день за днем сидел у окна, вглядываясь в бескрайние российские просторы. Завороженный их огромностью — ах, сколько пространства! — он вспоминал пожелание Хьюстона Чемберлена о большем Lebensraum[33] для фатерлянда[34].

Здесь, за окнами его купе второго класса, было то самое Lebensraum, в котором так отчаянно нуждалась Германия, но уже сама обширность России делала ее непобедимой, если только… если только армия русских коллаборационистов не станет сражаться бок о бок с фатерляндом. И зерно еще одной идеи упало в почву: эти грозные открытые пространства — что с ними со всеми делать? Почему бы не согнать сюда евреев — всех евреев Европы?..

Раздался паровозный свисток, скрежет тормозных колодок возвестил о том, что он прибыл домой. В Ревеле было так же холодно, как и в России. Он натянул на себя одну за другой все имевшиеся у него теплые вещи, плотно обмотал шею шарфом и, с сумками в руках, с дипломом в портфеле, выдыхая облачка пара, двинулся по знакомым улицам к дому, где прошло его детство, — к обиталищу тетушки Цецилии, сестры отца. В ответ на стук раздались крики «Альфред!», а внутри его приветствовали мужские рукопожатия и женские объятия и торопливо препроводили в теплую, аппетитно благоухающую кухню на кофе со штрозелем[35], пока юный племянник помчался галопом за тетушкой Лидией, жившей через несколько домов по той же улице. Вскоре прибыла и она, нагруженная снедью для праздничного ужина.

Дома все осталось почти таким же, каким он помнил, и эта живучесть прошлого предоставила Альфреду редкую передышку, заставив забыть мучительное чувство оторванности от своих корней. Вид его собственной комнаты, практически не изменившейся за столько лет, вызвал на его лице выражение ребяческого ликования. Он опустился в свое старое кресло, где когда-то так любил читать, и с упоением наблюдал, как тетушка шумно взбивает подушки и поправляет пуховую перину на его постели — какая знакомая картина! Альфред обежал взглядом комнату; заметил алый, размером с носовой платок молитвенный коврик, на котором многие годы назад (когда поблизости не было атеиста-отца) повторял перед сном свою молитву: «Благослови матушку на небесах, благослови батюшку, и пусть он снова выздоровеет, и исцели моего брата Эйгена, и благослови тетю Эрику, и тетю Марлен, и благослови всю нашу семью».

Там со стены, по-прежнему блестящий и могучий, смотрел изображенный на плакате кайзер Вильгельм, пребывающий в блаженном неведении о превратностях судьбы германской армии. На полочке под плакатом стояли оловянные фигурки воинов-викингов и римских легионеров, которые Альфред взял сегодня в руки с особой нежностью. Склонившись над маленькой книжной полкой, забитой его любимыми книгами, Альфред прямо расцвел, увидев, что они стоят в том же порядке, в каком он оставил их много лет назад: первой — его любимая «Страдания молодого Вертера», затем — «Дэвид Коп- перфилд», а потом все остальные — в порядке убывающей значимости.

Чувство возвращения домой не покидало Альфреда все время ужина с тетками, дядьями, племянниками и племянницами. Но когда все разошлись, на дом спустилась тишина, он, забравшись под свою пуховую перину, вновь ощутил отчужденность. Картина «дома» начала бледнеть перед глазами. Даже образы двух любимых тетушек, улыбающихся, машущих руками и кивающих, постепенно отдалились от него, оставляя только ледяную тьму. Где его дом? Где его родина?..

На следующий день Альфред скитался по улицам Ревеля, выглядывая знакомые лица, хотя все его детские товарищи по играм уже выросли и разъехались, и, кроме того, он знал в глубине души, что ищет фантомы — друзей, которых ему хотелось бы иметь. Он дошагал до училища. Коридоры и открытые классы выглядели одновременно и знакомо, и недружелюбно. Подождал в коридоре под дверью класса своего бывшего учителя, герра Пурвита, который был прежде так добр к нему. Когда прозвенел звонок, вошел в класс, чтобы поговорить с ним во время перемены. Герр Пурвит всмотрелся в лицо Альфреда, издал тихое восклицание, вроде бы узнав его, и стал расспрашивать о жизни — но в таких общих фразах, что Альфред, выходя из класса мимо очередной толпы учеников, рассыпавшихся по своим местам, усомнился в том, что его действительно узнали. Потом он некоторое время напрасно искал класс герра Шефера, зато заметил класс герра Эпштейна — более не директора, но снова учителя истории — и торопливо проскользнул мимо, отвернув лицо в сторону. Он не желал, чтобы его расспрашивали о том, сдержал ли он свое обещание прочесть Спинозу — и одновременно боялся случайно убедиться в том, что клятва Альфреда Розенберга давным-давно испарилась из мыслей герра Эпштейна.

Вновь оказавшись на улице, он направился к городской площади. Увидел там штаб-квартиру германской армии и импульсивно принял решение, которое, могло бы изменить всю его жизнь. Он по-немецки обратился к дежурному офицеру, сказав, что хочет записаться добровольцем, и был направлен к сержанту Гольдбергу — устрашающему вояке с большим носом и кустистыми усами, у которого, казалось, на лбу было написано: «еврей». Не отрывая глаз от своих бумаг, сержант недолго слушал Альфреда, он с ходу, и довольно грубо, отмел его просьбу:

— Мы ведем войну. Германская армия — для немцев, а не для граждан враждебных оккупированных стран!

Расстроенный, уязвленный манерами сержанта, Альфред отправился зализывать раны в пивную через несколько домов, заказал кружку светлого пива и уселся в конце длинного стола. Подняв кружку к губам, чтобы сделать первый глоток, он заметил человека в штатском платье, пристально глядевшего на него. Их взгляды ненадолго встретились; незнакомец приподнял свою кружку и кивком приветствовал Альфреда. Альфред, замешкавшись, ответил тем же, а потом снова ушел в себя. Через несколько минут, снова подняв глаза, он рассмотрел этого незнакомца — высокого, стройного, привлекательного человека с удлиненным типично германским черепом и темно- голубыми глазами, — который по-прежнему внимательно смотрел на него. Наконец тот встал и с кружкой в руке подошел к Альфреду, чтобы представиться.

ГЛАВА 9. АМСТЕРДАМ, 1656 г

Бенто впустил Якоба и Франку в дом, где жили они с Габриелем, и проводил их в свой кабинет через маленькую гостиную, чье скудное убранство выдавало отсутствие женской руки: только простая деревянная скамья и стул, соломенная метла в углу и камин с ручными мехами. В кабинете Бенто стоял грубо сработанный письменный стол, высокий стул и плетенное из ивовых прутьев кресло. К стене над двумя полками, прогибающимися под весом дюжины добротно переплетенных томов, были приколоты три выполненных его собственной рукою угольных наброска главного амстердамского канала. Якоб тут же направился к полкам, чтобы взглянуть на названия книг, но Бенто жестом пригласил его и Франку присесть, а сам торопливо принес из смежной комнаты еще один стул.

— Итак, за дело, — сказал он, достав свой сильно потертый экземпляр еврейской Библии и тяжело плюхнув его в центр стола. Он раскрыл было фолиант, чтобы Якоб и Франку могли следить за текстом, но вдруг передумал и остановился, выпустив страницы, которые легли на прежнее место.

— Я сдержу свое обещание точно показать вам, что говорит (или не говорит) наша Тора о том, что евреи — избранный народ. Однако предпочел бы начать со своих общих выводов — плодов долгих лет изучения Библии. Вы не против?

Получив одобрение Якоба и Франку, Бенто приступил к делу:

— Центральная мысль Библии о Боге, как я полагаю, заключается в том, что Он совершенен, полон и обладает абсолютной мудростью. Бог есть всё, и от себя самого создал мир и все, что есть в нем. Согласны?

Франку быстро кивнул. Якоб подумал, выпятил нижнюю губу, выставил перед собой правую руку ладонью вверх и подтвердил свое согласие медленным, осторожным кивком.

— Поскольку Бог, по определению, совершенен и не имеет никаких нужд, значит, он создал мир не для себя, но для нас.

И вновь он был вознагражден кивком Франку и озадаченным взглядом и разведенными ладонями Якоба, словно говорящими: «И при чем тут это?»

Бенто спокойно продолжал:

— А поскольку Он создал нас из собственной своей субстанции, его цель для всех нас (опять же, являющихся частью собственного существа Бога) — обрести счастье и блаженство.

Якоб воодушевился, словно наконец услышал нечто такое, с чем мог полностью согласиться:

— Да, я слышал, как мой дядя говорил о том, что в каждом из нас есть Божья искра.

— Именно. Твой дядя и я полностью в этом согласны, — подтвердил Спиноза и, заметив легкую тень на лице Якоба, решил впредь воздержаться от подобных замечаний: Якоб был слишком умен и подозрителен, чтобы относиться к нему снисходительно. Он раскрыл Библию, пролистал страницы. — Итак, давайте начнем с некоторых стихов из псалмов…

Бенто начал медленно читать на иврите, ведя пальцем по словам, которые для Франку переводил на португальский. Всего через пару минут Якоб перебил его, качая головой и приговаривая:

— Нет-нет-нет!

— Нет — что? — спросил Бенто. — Тебе не нравится мой перевод?

— Дело не в твоих словах, дело в твоей манере. Меня, как еврея, оскорбляет то, как ты обращаешься с нашей священной книгой! Ты не целуешь ее и не чтишь. Ты только что не швырнул ее на стол, тычешь в нее немытым пальцем. И читаешь без всякого распева, без всякой интонации! Ты читаешь ее тем же тоном, каким мог бы читать торговый договор на свой изюм. Такого рода чтение оскорбляет Бога!

— Оскорбляет Бога? Якоб, умоляю, следуй путем разума! Разве мы только что не согласились в том, что Бог полон в себе, не имеет нужд и не является существом, подобным нам? Как же возможно, чтобы Бога оскорбляла такая мелочь, как мой стиль чтения?

Якоб молча покачал головой, а Франку с загоревшимся взглядом придвинул свой стул поближе к Бенто.

Бенто продолжил вслух читать псалом на иврите, переводя каждое слово на португальский для Франку:

— «Близок Господь ко всем призывающим Его»[36], — Бенто пропустил несколько строк псалма и продолжал: — «Благ Господь ко всем, и щедроты Его на всех делах Его»[37]… Поверьте, — проговорил он, — я могу найти множество таких стихов, ясно говорящих о том, что Бог даровал всем людям равную долю разума и сердца… — Якоб снова затряс головой, и Бенто переключил внимание на него: — Ты не согласен с моим переводом, Якоб? Могу тебя уверить, здесь сказано «ко всем»; здесь не сказано «ко всем евреям».

— Я не могу не согласиться: слова есть слова. Что Библия говорит — то она говорит. Но в Библии сказано многое, и немало есть ее прочтений и толкований, сделанных многими благочестивыми людьми. Ты что же, не придаешь значения великим комментариям Раши[38] или Абарбанеля[39]? Или, может, даже не знаешь их?

Бенто нимало не смутился:

— Я был вскормлен этими комментариями и комментариями комментариев. Я читал их от рассвета до заката. И, пожалуйста, учти, что я провел не один год за изучением святых книг, ты ведь сам мне говорил, многие в нашей общине уважают меня как ученого. Несколько лет назад я избрал собственный путь, в совершенстве овладел древнееврейским и арамейским, отложил чужие комментарии в сторону и стал заново изучать настоящий текст Библии. Дабы полностью понять слова Библии, необходимо знать древний язык и читать ее со свежим, ничем не стесненным духом. Я хочу читать и понимать истинное слово Библии, а не то, что оно означает, по мнению некоторых раввинов. Не какие-то воображаемые метафоры, на видение коих претендуют ученые, и не какие-то тайные послания, которые каббалисты узрели в определенном рисунке слов и нумерологическом значении букв. Я хочу вновь читать то, что на самом деле говорит Библия. Таков мой метод. Желаете ли вы, чтобы я продолжал?

Франку проговорил:

— Да, пожалуйста, продолжай!

Но Якоб замешкался. Волнение явно отражалось на его лице, ибо, едва услышав, как Бенто искусно подчеркивает слова «ко всем», он догадался, к чему ведут аргументы Бенто. Якоб чуял впереди ловушку. Он попробовал упреждающий маневр:

— Ты еще не ответил на мой очень важный и простой вопрос: отрицаешь ли ты, что евреи — избранный народ?

— Якоб, твои вопросы — неверные вопросы. Очевидно, я выразился недостаточно ясно. Я хочу бросить вызов всему твоему отношению к авторитетам. Это не вопрос о том, что отрицаю я или утверждает какой-ни- будь раввин или ученый. Давай не будем заглядываться на великих, а вглядимся вместо этого в слова нашей священной Книги, которые говорят нам, что наше истинное счастье и блаженство состоят исключительно в наслаждении тем, что есть благо. Библия вовсе не велит нам гордиться тем, что мы, евреи, одни суть благословенны, или что на нашу долю досталось больше радости, потому что другие не ведают истинного счастья.

Якоб ничем не показал, что его удалось убедить, и Бенто попробовал другую тактику:

— Позволь мне привести пример из нашего сегодняшнего опыта. Раньше, когда мы были в лавке, я узнал от тебя, что Франку почти не знает иврита. Верно?

— Да.

— Тогда скажи мне, должен ли я возрадоваться тому, что знаю иврит лучше, чем он? Делает ли его незнание иврита меня более образованным, чем я был час назад? Радоваться нашему превосходству над другими — деяние неправедное. Это ребячество или злорадство. Разве не так?

Якоб скептически пожал плечами, но Бенто уже завелся. Годами обремененный необходимостью молчать, он теперь радовался возможности выразить вслух многие из выстроенных им аргументов. Он продолжал, обращаясь к Якобу:

— Ты наверняка согласишься, что благочестие покоится на любви. Это высший смысл, сокровенное послание всех писаний — и христианского Евангелия в том числе. Мы должны проводить различие между тем, что действительно говорит Библия, — и тем, что она утверждает, по мнению авторитетов. Слишком часто раввины и священники преследуют собственные интересы, создавая предвзятые толкования — толкования, которые предполагают, что только в них содержится ключ к истине!

Хотя Бенто краем глаза видел, как Франку и Якоб обменялись ошеломленными взглядами, он не остановился:

— Вот, смотрите, в этом стихе из книги Царств… — Спиноза раскрыл Библию на месте, которое отметил красным шнурком. — Послушайте слова, которые Бог обращает к Соломону: «Вот, Я даю тебе сердце мудрое и разумное, так что подобного тебе не было прежде тебя, и после тебя не восстанет подобный тебе»[40]. А теперь на минуту задумайтесь, вы оба, об этих словах Бога, обращенных к мудрейшему из мужей мира. Безусловно, это — свидетельство того, что слова Торы не могут быть поняты буквально. Их нужно понимать в контексте эпохи…

— В каком контексте? — перебил Франку.

— Я имею в виду язык и исторические события эпохи. Мы не можем понимать Библию с точки зрения сегодняшнего языка: мы должны читать ее, зная условности языка того времени, когда она была написана и собрана воедино, а это случилось целых две тысячи лет назад…

— Как?! — ахнул Якоб. — Моисей ведь написал Тору, ее первые Пять книг, гораздо раньше, чем две тысячи лет назад!

— Это еще большой вопрос. Я вернусь к нему через пару минут. А пока позволь мне продолжить с Соломоном. Вот о чем я хочу сказать. Слова Бога в адрес Соломона — это просто выражение, которое использовалось для передачи представления о великой, выдающейся мудрости, призванное порадовать Соломона. Неужели вы поверите в то, что Бог ожидал от Соломона, мудрейшего из всех людей, будто он возрадуется тому, что другие всегда будут глупее его?! Уж наверняка он, в мудрости своей, пожелал бы, чтобы каждый был одарен такими же способностями.

Яков запротестовал:

— Я не понимаю, о чем ты говоришь! Ты выхватываешь из текста несколько слов или фраз, но игнорируешь тот очевидный факт, что мы — богоизбранный народ. Святая Книга то и дело говорит об этом!

— Вот, взглянем на книгу Иова, — неуклонно продолжал Бенто. Он перелистал страницы и прочел: — Всякий человек должен удаляться от зла и творить добро. В таких фрагментах, — продолжал Бенто, — становится ясно, что Бог имел в виду весь род человеческий. А еще имейте в виду, что Иов был неевреем, однако из всех людей он был наиболее угоден Богу. Вот эти строчки — прочтите сами!

Якоб даже не подумал взглянуть на текст.

— Может, в Библии и есть какие-то такие слова. Но там есть тысячи слов противоположных. Мы, евреи, отличаемся от других, и ты это знаешь! Франку только что спасся от инквизиции. Скажи-ка мне, Бенто, когда это евреи учреждали инквизицию? Другие убивают евреев. А мы разве когда-нибудь убивали других?

Бенто молча перевернул страницы, на сей раз открыв Иисуса Навина, стих 10:37, и прочел:

— И взяли его и поразили его мечом, и царя его, и все города его, и все дышащее, что находилось в нем; никого не оставил, кто уцелел бы, как поступил он и с Еглоном: предал заклятию его и все дышащее, что находилось в нем. Или тот же Иисус Навин, стих 11:11, о городе Асоре: и побили все дышащее, что было в нем, мечом, предав заклятию: не осталось ни одной души; а Асор сожег он огнем. Или вот еще, в Первой книге Царств, глава 18, стихи 6—11: Когда они шли, при возвращении Давида с победы над Филистимлянами, то женщины из всех городов Израильских выходили навстречу Саулу царю с пением и плясками, с торжественными тимпанами и с кимвалами… И восклицали игравшие женщины, говоря: Саул победил тысячи, а Давид — десятки тысяч!

Бенто передохнул и продолжил:

— Как ни печально, в Торе содержится немало свидетельств того, что когда израильтяне были в силе, они были столь же жестоки и безжалостны, как и любой иной народ. Они не имели ни нравственного превосходства, ни большей праведности, ни большего интеллекта, чем другие древние народы. Они превосходили других лишь тем, что у них было хорошо упорядоченное общество и превосходное правление, которое позволило им выживать в течение очень долгого времени. Однако этот древний еврейский народ давно прекратил свое существование, и с тех самых пор евреи сделались равны своим собратьям — иным народам. Я не вижу в Торе ни одного указания на то, что евреи превосходят другие народы. Бог одинаково милостив ко всем!

Якоб, не веря своим ушам, проговорил:

— Ты говоришь, что ничто не отличает евреев от язычников?

— Истинно так, но это говорю не я, а святая Тора.

— Да как можешь ты называться Барухом и говорить такое?! Ты что, всерьез отрицаешь, что Бог избрал евреев, осыпал их милостями, помогал им и многого от них ждал?

— И снова, Якоб, прошу, поразмысли о том, что ты говоришь. Еще раз напомню тебе: избирают, расточают блага, помогают, ценят, ожидают — люди. Но Бог! Разве у Бога есть эти человеческие атрибуты? Вспомни о том, что представлять Бога во всем подобным нам — ошибка. Помнишь, я говорил о треугольниках и треугольном Боге.

— Мы были сотворены по образу его, — настаивал Якоб. — Обратись к книге Бытия. Дай я покажу тебе эти слова…

Бенто, не дожидаясь, прочел на память:

— И сказал Бог: сотворим человека по образу Нашему, по подобию Нашему, и да владычествуют они над рыбами морскими, и над птицами небесными, и над скотом, и над всею землею, и над всеми гадами, пресмыкающимися по земле. И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его; мужчину и женщину сотворил их[41].

— Точно, Барух, это те самые слова, — подтвердил Якоб. — Вот бы благочестие твое было таким же стойким, как твоя память! Если это — собственные слова Бога, то кто ты такой, чтобы сомневаться в том, что мы сотворены по образу его?

— Якоб, примени же разум, данный тебе Богом! Мы не можем воспринимать такие слова буквально. Это метафоры. Неужели ты и впрямь считаешь, что все мы, смертные, из коих некоторые глухи или горбаты, страдают запором или тяжким недугом, сотворены по образу Божию? Подумай о таких, как моя мать, которая умерла, когда ей было чуть больше двадцати лет. Подумай о слепорожденных или калеках, или безумных с огромными, раздутыми водянкой головами, о золотушных, о тех, у кого больные легкие и кто кашляет кровью, о скупцах или убийцах. И они, что ли, подобны Богу?! Ты думаешь, что душа Бога похожа на нашу? И Он желает, чтобы Ему льстили, и становится ревнивым и мстительным, если мы не повинуемся Его законам? Может ли такой ущербный, искаженный образ мысли присутствовать у совершенного существа? Это всего лишь оборот речи тех, кто писал Библию.

— Тех, кто писал Библию? Ты так уничижительно говоришь о Моисее и Иисусе, о пророках и судьях? Ты отрицаешь, что Библия — это слово Божие?! — Голос

Якоба становился громче с каждой фразой, и Франку, который жадно внимал каждому произнесенному Бенто слову, положил ладонь на рукав брата, пытаясь успокоить.

— Я никого не уничижаю, — ответил Бенто. — Это — только твой личный вывод. Но я действительно говорю, что слова и мысли Библии исходят из человеческих представлений — от людей, которые писали эти стихи и воображали… нет, лучше сказать — желали быть похожими на Бога, быть сотворенными по образу Божию.

— Значит, ты отрицаешь, что Бог глаголет устами пророков?

— Очевидно, что любые слова Библии, о которых говорится как о «слове Божием», рождены только в воображении разнообразных пророков.

— В воображении! Ты говоришь — в воображении? — Якоб в ужасе прикрыл рот ладонями, а Франку попытался скрыть усмешку.

Бенто понимал, что каждое слетающее с его губ слово разит Якоба, как гром, однако не мог сдержаться. Так радостно было сбросить наконец кандалы молчания и выразить вслух все те мысли — плоды одиноких размышлений, которыми он лишь изредка делился с раввинами в самой туманной форме! Ему вспомнилось предостережение ван ден Эндена — «саute, caute!» — но на сей раз он проигнорировал здравый смысл и ринулся вперед:

— Да, именно воображение, Якоб, и не ужасайся ты так: мы узнаем об этом из самих слов Торы, — Бенто краем глаза отметил ухмылку Франку и продолжил: — Вот, Якоб, прочти это вместе со мной, в главе 34 Второзакония, стих 10: И не было более у Израиля пророка такого, как Моисей, которого Господь знал лицем к лицу. А теперь подумай, Якоб, что это значит. Ты, конечно, помнишь, Тора говорит нам, что даже Моисей не видал лика Бога, так?

Якоб кивнул:

— Да, Тора так говорит.

— Итак, Якоб, коль скоро он Бога не видел, это должно значить, что Моисей слышал истинный голос Бога, а ни один пророк, следующий за Моисеем, истинного голоса Его не слышал.

Якоб промолчал.

— Объясни мне, — проговорил Франку, который ловил каждое слово Бенто, — если никто из других пророков не слышал голоса Божьего, тогда что же является источником пророчеств?

Радуясь тому, что Франку наконец принял участие в разговоре, Бенто с готовностью ответил:

— Я полагаю, что пророки были людьми, наделенными необыкновенно живым воображением, но не обязательно обладали развитым здравомыслием.

— Значит, Бенто, — проговорил Франку, — ты считаешь, что чудесные пророчества — это всего лишь воображаемые представления пророков?

— Именно так.

Франку пробормотал:

— Кажется, будто на свете нет ничего сверхъестественного. Тебя послушать, так все имеет свое объяснение.

— Именно так я и считаю. Всё — и я имею в виду, действительно всё — имеет естественные причины.

— По мне, — промолвил Якоб, который во все глаза смотрел на Бенто, пока тот рассуждал о пророках, — так есть вещи, известные лишь Богу, вещи, имеющие причиной одну только Божью волю.

— Я верю, что чем больше мы будем в состоянии узнать, тем меньше будет такого, что известно одному лишь Богу. Иными словами, чем обширнее наше невежество, тем большее мы приписываем Богу.

— Да как ты смеешь…

— Якоб, — перебил его Бенто, — давай-ка вспомним, почему мы трое встретились. Вы пришли ко мне, потому что Франку был в беде, у него случился духовный кризис, и ему требовалась помощь. Я не звал вас — на самом деле я советовал вам обратиться к рабби, а не говорить со мной. Ты возразил: мол, вам сказали, что рабби сделает Франку только хуже. Помнишь?

— Да, верно, — подтвердил Якоб.

— Тогда какой нам обоим смысл и дальше вдаваться в такую дискуссию? Наоборот, есть только один истинный вопрос, — Бенто повернулся к Франку, — скажи мне, сумел ли я тебе помочь? Помогло ли тебе что-нибудь из сказанного мною?

— Все, что ты говоришь, несет мне утешение, — ответил Франку. — Ты помогаешь мне сохранить здравый рассудок. Я уж совсем было отчаялся, и твое ясное мышление, то, как ты не принимаешь ничего на веру, основываясь на авторитете, — это… я ничего подобного прежде не слышал! Я вижу, что Якоб в гневе, и прошу за него прощения, но что до меня самого… да, ты помог мне.

— В таком случае, — сказал Якоб, внезапно поднимаясь на ноги, — мы добились того, ради чего пришли, и наши дела здесь завершены!

Франку, похоже, оторопел и остался сидеть, но Якоб ухватил его за плечо, заставил встать и повел к двери.

— Спасибо тебе, Бенто, — проговорил Франку, стоя на пороге. — Пожалуйста, скажи мне, можно ли будет еще с тобой встретиться?

— Я всегда рад разумной дискуссии. Просто приходите в мою лавку. Но, — и последняя фраза Бенто была предназначена Якобу, — такой дискуссии, которая исключает здравый смысл, я не приветствую.

* * *

Как только дом Бенто скрылся из виду, Якоб широко ухмыльнулся, обнял Франку и крепко сжал его плечо:

— Теперь у нас есть все, что нам нужно! Мы отлично поработали. Ты прекрасно сыграл свою роль, на мой вкус — даже слишком хорошо, — но я не собираюсь это обсуждать, потому что мы еще не завершили то, что нам надо сделать. Смотри-ка, что мы добыли. Евреи — не богоизбранный народ; они ничем не отличаются от других народов. Бог не испытывает к нам никаких чувств. Пророки лишь воображали свои пророчества. Святые писания — не святые, они целиком и полностью суть творения человеческих рук и представлений. Слово Божие и воля Божия — вещи несуществующие. Книга Бытия и остальная Тора — это басни или метафоры. Раввины, даже величайшие из них, не обладают особым знанием, а действуют лишь в собственных интересах…

Франку помотал головой:

— У нас пока есть не все, что нам нужно. Я хочу еще раз с ним встретиться.

— Погоди, но я только что перечислил все его прегрешения: его слова — это чистая ересь! Это то самое, что требовал от нас дядя Дуарте, и мы исполнили его волю. Наши доказательства ошеломительны: Бенто Спиноза — не еврей, он… он антиеврей!

— Нет, — повторил Франку, — у нас недостаточно доказательств. Мне нужно еще. Я не дам показания под присягой, пока не услышу больше.

— Да этого и так более чем достаточно! Вспомни, ведь твоя семья в опасности. Мы заключили сделку с дядей Дуарте — от сделки с ним еще никто не смог отвертеться. А именно это пытался сделать Спиноза — обдурить его, обойдя еврейский суд. Только благодаря дядиным связям, дядиным взяткам и дядиному кораблю ты не томишься в португальском застенке. И уже через две недели его корабль возвращается за твоими матерью и сестрой и за моей сестрой. Ты хочешь, чтобы их убили, как и наших отцов?! Если ты не пойдешь со мной в синагогу и не станешь свидетельствовать перед судьями, считай, что сам поднес факел к их кострам!

— Я не дурак, и нечего погонять меня, как барана! — отрезал Франку. — У нас есть время, и я хочу получить больше сведений, прежде чем стану свидетельствовать. Еще один день не играет никакой роли, и ты это знаешь. И более того, дядя обязан заботиться о своих родственниках даже в том случае, если у нас ничего не выйдет.

— Дядя делает то, что он хочет. Я знаю его лучше, чем ты. Он следует только своим собственным правилам, и великодушием никогда не отличался. Я даже не желаю больше видеть этого твоего Спинозу. Он клевещет на весь наш народ!

— У этого человека больше мозгов, чем у всей конгрегации, вместе взятой! И если ты не хочешь к нему идти, я поговорю с ним один.

— Ну уж нет, если ты пойдешь — пойду и я! Я не позволю тебе разговаривать с ним наедине. Уж больно он убедительно говорит! Если пойдешь один, херем объявят не только ему, но и тебе! — Заметив озадаченный взгляд Франку, Якоб добавил: — Херем — это отлучение: еще одно еврейское слово, которое тебе лучше бы запомнить.

ГЛАВА 10. РЕВЕЛЬ, ЭСТОНИЯ, ноябрь 1918 г

— Guten Tag[42] — произнес незнакомец, протягивая руку. — Я — Фридрих Пфистер. Я вас, случайно, не знаю? Ваше лицо кажется мне знакомым.

— Розенберг, Альфред Розенберг. Вырос здесь. Только что вернулся из Москвы. На прошлой неделе получил диплом Политеха.

— Розенберг? Ах, да, да — именно! Вы — маленький братец Эйгена. У вас его глаза. Можно к вам подсесть?

— Разумеется.

Фридрих поставил свою кружку с пивом на стол и уселся напротив Альфреда.

— Мы с вашим братом были друзья — неразлейвода, и по сию пору поддерживаем связь. Я часто бывал у вас дома — даже катал вас на спине. Вы ведь… насколько?.. на шесть-семь лет младше Эйгена?

— На шесть. В вашем лице тоже есть что-то знакомое, но припомнить вас как следует я не могу. Не знаю, почему, но у меня сохранилось мало воспоминаний о раннем детстве — они все стерлись. Знаете, мне было всего лет девять или десять, когда Эйген уехал из дома учиться в Брюссель. Я почти не видел его с тех пор. Говорите, вы все еще поддерживаете связь с ним?

— Да, всего две недели назад мы с ним ужинали в Цюрихе. — ответил Пфистер.

— В Цюрихе? Так он уехал из Брюсселя?

— Около полугода назад. У него был рецидив чахотки, и он приехал в Швейцарию, чтобы отдохнуть и подлечиться. Я учился в Цюрихе и навестил его в санатории. Его выпишут через пару недель, и потом он переедет в Берлин, проходить высший курс банковского дела. А я через несколько недель переезжаю в Берлин учиться, так что мы будем там часто видеться. Вы ничего этого не знали?

— Нет, наши дороги давно разошлись. Мы никогда не были близки с братом, а теперь и вовсе потеряли связь.

— Да, Эйген упоминал об этом — и, как мне показалось, с горечью. Я знаю, ваша мать умерла, когда вы были совсем дитя, — для вас обоих это было тяжким ударом. И, как мне помнится, ваш отец также умер довольно молодым, и тоже от чахотки?

— Да, ему было всего 44. Это случилось, когда мне исполнилось 11 лет. Скажите, герр Пфистер…

— Пожалуйста, зовите меня Фридрихом. Друг вашего брата — и ваш друг. Будем теперь Фридрих и Альфред, согласны? И, Альфред, вы хотели спросить…

— Да. Интересно, Эйген когда-нибудь говорил обо мне?

— При нашей последней встрече — нет. Мы не виделись три года, и нам многое нужно было друг другу рассказать. Но он неоднократно вспоминал о вас в прошлом.

Альфред замешкался, а потом выпалил:

— Не могли бы вы рассказать мне все, что он обо мне говорил?

— Все? Что ж, я попытаюсь, но вначале позвольте мне поделиться одним замечанием: с одной стороны, вы сообщаете мне, как нечто само собой разумеющееся, что вы и ваш брат никогда не были близки и, похоже, не предпринимали никаких усилий, чтобы связаться друг с другом. Однако сегодня вы полны готовности… даже, я бы сказал, жаждете услышать новости о нем. Вот ведь парадокс! Он заставляет меня задуматься, уж не заняты ли вы некими изысканиями о себе и своем прошлом?

Альфред на мгновение отшатнулся, пораженный проницательностью вопроса.

— Да, верно. Мне удивительно то, что вы об этом заговорили. У меня внутри сейчас происходит… ну, не знаю, как и сказать это… хаос. Я видел в Москве буйные толпы, радующиеся анархии. Теперь эти волны катятся по Европе — по всей Европе. Океан людей, лишившихся своих корней. И я — такой же бесприютный, как они, может быть, даже более потерянный, чем другие… отрезанный от всего…

— И поэтому ищете якорь в прошлом, жаждете неизменного прошлого… Я могу это понять. Дайте-ка я покопаюсь в памяти, что же говорил о вас Эйген… Подождите минуту, я сосредоточусь и вытащу эти образы на поверхность.

Фридрих прикрыл глаза и через некоторое время снова медленно их открыл.

— Я ощущаю некое препятствие — похоже, на пути стоят мои собственные воспоминания о вас. Давайте я сперва расскажу вам о них, а тогда уж смогу припомнить и слова Эйгена. Хорошо?

— Да-да, хорошо, — промямлил Альфред. Ему пришлось покривить душой: ничего особенно хорошего в этом он не видел. Напротив, весь их разговор был чрезвычайно странным: каждое слово, слетавшее с уст Фридриха, было необычным и неожиданным. Однако при всем том он доверял этому человеку, который знавал его ребенком: у Фридриха была особая аура «домашности».

Вновь прикрыв глаза, Фридрих заговорил отстраненным тоном:

— Бой подушками… я пытался расшевелить вас, но вам не хотелось играть… я не мог втянуть вас в игру. Серьезный — о, какой серьезный! Порядок, порядок… игрушки, книги, игрушечные солдатики — все в таком строгом порядке… вы любили этих игрушечных солдатиков… ужасно серьезный маленький мальчик… Я иногда катал вас на спине… кажется, вам это нравилось… но вы всегда быстро спрыгивали… может, вам не нравилось веселиться? Дом казался холодным… без матери… где были ваши друзья?., никогда не видел в вашем доме друзей… вы были пугливы… убегали в свою комнату, закрывали дверь, всегда бежали к своим книжкам…

Фридрих умолк, открыл глаза, от души глотнул пива и поднял взгляд на Альфреда.

— Вот пока всё, что всплывает из хранилища моей памяти, — возможно, другие воспоминания покажутся позже. Вы этого хотели, Альфред? Мне нужна уверенность. Я хочу дать брату моего ближайшего друга то, что он хочет и что ему нужно.

Альфред кивнул и тут же отвернулся, пристыженный собственным изумлением: никогда еще он не слышал таких речей. Хотя произносимые Фридрихом слова были родными, немецкими, весь его язык был Альфреду совершенно чужд.

— В таком случае я продолжу и добуду из памяти комментарии Эйгена на ваш счет. — Фридрих снова закрыл глаза и через минуту заговорил все тем же странным, отстраненным тоном: — Эйген, расскажи мне об Альфреде, — а потом переключился на другой голос — тот, который, вероятно, должен был обозначать голос Эйгена:

— Ах, мой стеснительный, боязливый братец — замечательный рисовальщик, он унаследовал все семейные Дарования! Мне так нравились его наброски Ревеля: порт и все эти корабли, стоящие на якоре, тевтонский замок с его взмывающей ввысь башней — даже для взрослого эти рисунки считались бы талантливыми, а ведь ему было всего десять. Мой маленький братец — вечно не вылезающий из книжек, — бедняга Альфред — такой замкнутый… так боялся других детей… Его не любили: мальчишки дразнили его и обзывали «философом»… не так-то много ему досталось любви: мать умерла, отец при смерти, наши тетушки — женщины добросердечные, но всегда заняты собственными семьями… Мне следовало больше для него сделать, но до него трудно было достучаться… и самому мне не так-то много доставалось…

Фридрих открыл глаза, раз или два моргнул, а потом, уже своим обычным голосом, проговорил:

— Вот что я помню. Ах, да, было еще одно, Альфред, и я говорю об этом со смешанным чувством: Эйген винил вас в смерти вашей матери.

— Винил меня? Меня?! Да мне и было-то всего пара недель от роду!

— Когда умирает близкий нам человек, мы часто ищем козла отпущения.

— Не может быть, чтоб вы говорили серьезно! Или серьезно? Я имею в виду — Эйген и вправду так говорил? Но это же бессмыслица какая-то…

— Мы часто верим в вещи, которые не имеют смысла. Конечно, вы ее не убивали, но, как я представляю, Эйген лелеял мысль о том, что если бы ваша матушка не забеременела вами, она была бы сейчас жива. Правда, Альфред, это только мои догадки. Я не могу вспомнить его точные слова, хотя доподлинно знаю, что он испытывал по отношению к вам негодование, которое сам же заклеймил как иррациональное.

Альфред, лицо которого стало пепельно-серым, хранил молчание несколько минут. Фридрих пристально смотрел на него, потягивал пиво, а потом мягко произнес:

— Боюсь, я сказал слишком много, но когда друг меня просит, я стараюсь дать ему все, что могу.

— И это хорошее качество. Точность, честность — благородные немецкие добродетели… Я ценю это, Фридрих. И столь многое из сказанного вами кажется истинным… Должен признать, я порой недоумевал, почему Эйген не заботился обо мне больше. И эта дразнилка — «маленький философ», — как часто я слышал ее от других мальчишек! Думаю, она на меня сильнейшим образом повлияла, и я замыслил отомстить им всем, став в конце концов философом.

— А как же Политехнический? Как одно сочетается с другим?

— Я не то чтобы дипломированный философ, — степень у меня в архитектуре и инженерии — но моим истинным призванием была философия, и даже в Политехническом я нашел кое-каких ученых профессоров, которые руководили моим личным чтением. Более всего иного я почитаю немецкую ясность мысли. Это — моя единственная религия… Однако в этот самый момент мысли мои расстроены и блуждают. Если честно, у меня голова идет кругом. Наверное, мне просто нужно время, чтобы усвоить сказанное вами.

— Альфред, думаю, я могу объяснить, что вы чувствуете. Я сам это пережил и видел в других. Вы реагируете не на воспоминания, которыми я с вами поделился. Это нечто иное. Лучше всего можно объяснить это, прибегнув к философскому стилю. Я тоже прошел солидную философскую подготовку, и для меня поговорить с человеком сходных наклонностей — истинное удовольствие.

— Мне это доставило бы не меньшее наслаждение. Несколько лет я мог разговаривать на философские темы только с одними инженерами.

— Хорошо-хорошо… Позвольте мне начать так. Вспомните первый шок и недоверие по отношению к открытию Канта о том, что внешняя реальность не такова, какой мы ее обыкновенно воспринимаем — то есть что мы составляем природу внешней реальности посредством наших внутренних ментальных конструкций. Вы неплохо знакомы с Кантом, полагаю я?

— Да, знаком, и очень хорошо. Но как он связан с моим нынешним состоянием ума? Это…

— Ну, я имею в виду, что внезапно ваш мир — я сейчас говорю о вашем внутреннем мире, в значительной степени созданном вашими прошлыми переживаниями, — оказался не таков, каким вы его считали. Или, если выразить это по-другому, воспользовавшись термином Гуссерля — ваша ноэма оказалась взорвана.

— Гуссерль? Я избегаю еврейских псевдофилософов! А что такое ноэма?

— Советую вам, Альфред, не списывать со счетов Эдмунда Гуссерля: он — один из великих. Его термин «ноэма» относится к вещи, каковой мы ее переживаем — к структурированной нами реальности. К примеру, представьте себе здание, т. е. идею здания. А потом представьте, как вы прислоняетесь к зданию и обнаруживаете, что оно не является плотным, поскольку ваше тело проходит сквозь него. В этот момент ваша ноэма о здании взрывается — ваш Lebenswelt[43] внезапно оказывается не таким, как вы думали.

— Я приму к сведению ваш совет. Но не могли бы вы еще немного прояснить? Я понимаю концепцию о структуре, которую мы навязываем миру, но никак не соображу, какое это имеет отношение к Эйгену и ко мне.

— В общем-то, я говорю о том, что ваш взгляд на отношения с братом, существовавший у вас всю жизнь, изменился одним махом. Вы думали о нем в одном ключе — и вдруг в прошлом происходит сдвиг, совсем крохотный, но вы теперь узнаёте, что он порой обижался на вас, несмотря на то что эта обида, конечно, была иррациональной и несправедливой.

— Так, значит, вы говорите, что голова у меня идет кругом оттого, что прочное основание моего прошлого оказалось смещено?

— Точно! Отлично сказано, Альфред. Ваша психика сейчас перегружена, потому что целиком поглощена восстановлением прошлого и не имеет возможности делать свою обычную работу — например, заботиться о вашем равновесии.

Альфред задумался.

— Фридрих, это потрясающая беседа. Вы дали мне массу пищи для размышлений. Но позвольте заметить, что отчасти головокружение у меня появилось до начала нашего разговора.

Фридрих прихлебывал пиво и молчал — спокойно, выжидающе. Похоже, он хорошо умел ждать.

Альфред помедлил.

— Я обычно ни с одним человеком стольким не делюсь. На самом-то деле, я едва ли вообще с кем-то о себе говорю, но в вас есть нечто такое, очень… как бы это сказать… вызывающее доверие. Нечто очень дружелюбное.

— Ну, в некотором смысле я же вам не чужой. И, конечно, вы понимаете, что невозможно только что сойтись с человеком и сразу стать его старым другом.

— Сразу стать старым другом… — Альфред на мгновение задумался, потом заулыбался: — Я понимаю! Очень тонко подмечено… Что ж, день у меня начался с чувства отчуждения — я только вчера прибыл из Москвы. Я сейчас совсем один. Был женат — очень недолго: у моей жены чахотка, и отец несколько недель назад услал ее в санаторий в Швейцарии. Правда, дело не только в чахотке: ее состоятельная семья относится ко мне и моей бедности с чрезвычайным неодобрением, и я уверен, что наш крайне короткий брак на этом закончен. Мы слишком мало были вместе, а теперь даже перестали часто писать друг другу… — Альфред торопливо глотнул пива и продолжал: — По приезде, вчера, мне казалось, что мои тетки с дядьями и племянницы с племянниками рады видеть меня, и мне была приятна их радость. Я чувствовал себя своим среди своих. Однако хватило этого ненадолго. К утру, проснувшись, я вновь ощутил отчужденность и бездомность — и пошел бродить по городу, оглядываясь в поисках… чего? Наверное — ощущения родного дома, друзей или хотя бы знакомых лиц. А встречал лишь незнакомцев. Даже в своем училище я не встретил никого из тех, кого знал, кроме моего любимого учителя — учителя рисования. Но, увы, и он только притворялся, что узнал меня! А потом, менее часа назад, меня настиг последний удар. Я решился отправиться туда, где мое настоящее место — перестать жить изгнанником, воссоединиться со своей расой и вернуться в фатерлянд. Намереваясь вступить в германскую армию, я зашел в штаб-квартиру немецких войск, что прямо через улицу отсюда. И что вы думаете? Сержант-вербовщик, еврей по фамилии Гольдберг, отмахнулся от меня, как от надоедливой мухи! Он выгнал меня со словами, что германская армия предназначена для немцев, а не для граждан враждебных стран!

Фридрих сочувственно покивал:

— Может быть, этот последний удар был вашей удачей. Скорее всего, вам повезло, что вы получили отсрочку приговора — избавление от бессмысленной, грязной гибели в окопах.

— Вы говорили, что я был необыкновенно серьезным ребенком? Полагаю, таким я и остался. Например, всерьез воспринимаю Канта: я считаю нравственным императивом вступление в армию. На что был бы похож наш мир, если бы все покинули в беде смертельно раненное отечество?! Когда оно зовет, его сыновья должны отвечать на зов.

— Странно, правда? — заметил Фридрих. — Странно, что в нас, балтийских немцах, больше германского духа, чем в самих коренных немцах. Вероятно, у всех нас, переселенцев, есть это могущественное стремление, о котором вы говорите, — стремление к дому, к месту, которому мы действительно принадлежим. Мы, балтийские немцы, находимся в самом сердце эпидемии оторванности от корней. Я сейчас особенно остро чувствую ее, потому что на прошлой неделе умер мой отец. Из-за этого, собственно, я и оказался в Ревеле. Теперь я тоже не знаю, где мое место. Мои бабка и дед по матери — швейцарцы, и все же Швейцария мне тоже не родина.

— Мои соболезнования, — склонил голову Альфред.

— Благодарю вас. Во многих отношениях от судьбы мне досталось меньше, чем вам: моему отцу было почти восемьдесят, и я ощущал его здоровое присутствие всю свою жизнь. А мать по-прежнему жива. Я здесь помогаю ей переехать в дом ее сестры… На самом деле, я оставил ее только потому, что она прилегла подремать, и вскорости должен вернуться обратно. Однако прежде чем уйти, хочу сказать вам вот что: на мой взгляд, проблема дома для вас — проблема серьезная и не терпящая отлагательств. Я могу немного задержаться, если вы хотите поглубже ее исследовать.

— Я не знаю, как ее исследовать. Признаться, ваша способность беседовать о глубоко личных вещах с такой легкостью меня изумляет. Я никогда не слышал, чтобы кто-то выражал свои сокровенные мысли так открыто, как вы.

— Хотелось бы вам, чтобы я помог вам сделать это?

— Что вы имеете в виду?

— Я имею в виду — помочь вам идентифицировать и понять ваши чувства по отношению к дому.

Альфред опасливо глянул на собеседника, но, подумав и сделав долгий медленный глоток латышского пива, согласился.

— Тогда попробуйте одно упражнение. Сделайте то же самое, что делал я, когда извлекал свои воспоминания о вас в детстве. Вот что я вам предлагаю: подумайте об этой фразе — «не дома» — и произнесите ее про себя несколько раз: не дома, не дома, не дома…

Губы Альфреда молча шевелились, выговаривая эти слова минуту или две, а потом он покачал головой:

— Ничего не выходит. Моя психика бастует.

— Психика никогда не устраивает полных забастовок. Она всегда работает, но часто что-то блокирует наше знание о ее работе. Обычно это бывает самосознание или самопредставление. В данном случае, полагаю, это самопредставление связано со мной. Попробуйте снова. Предлагаю вам закрыть глаза и забыть обо мне, забыть обо всем, что я о вас думаю, забыть о том, как я могу судить о том, что вы скажете. Помните, что я пытаюсь вам помочь, помните: я даю вам слово, что этот разговор останется строго между нами. Я не поделюсь им даже с Эйгеном… А теперь закройте глаза, позвольте всплыть вашим мыслям на тему «не дома», а потом дайте им право голоса. Просто говорите то, что приходит в голову, — это не обязательно должно быть осмысленно.

Альфред снова закрыл глаза, но не издал ни звука.

— Я не слышу вас. Громче, думайте вслух.

Альфред тихо заговорил:

— Не дома. Нигде. Ни с тетей Цецилией, ни с тетей Лидией… мне нет места ни в школе, ни с другими мальчиками, ни в семье моей жены, ни в архитектуре, ни в инженерном искусстве, ни в Эстонии, ни в России… матуш- ка-Россия, какая злая шутка!..

— Хорошо, хорошо, продолжайте, — подбодрил его Фридрих.

— Всегда снаружи, заглядывая внутрь, желая показать им… — Альфред умолк, открыл глаза. — Больше ничего не приходит…

— Вы сказали, что хотите «показать им». Показать кому, Альфред?

— Всем тем, кто высмеивал меня. В округе, в училище, в Политехническом — везде.

— И что же вы им покажете, Альфред? Оставайтесь в расслабленном состоянии. Вам не обязательно излагать рационально.

— Не знаю. Я как-нибудь заставлю их заметить меня.

— А если они заметят вас, вы тогда будете дома?

— Дома не существует… Вы это пытаетесь мне доказать?

— У меня не было заранее составленного плана, но теперь действительно появилась идея. Это только догадка, но я задумался: сможете ли вы хоть когда-нибудь оказаться «дома», поскольку дом — это не место, это состояние души. По-настоящему чувствовать себя дома — значит чувствовать себя дома в собственном теле, собственной оболочке… И, Альфред, я не думаю, что вы чувствуете себя дома в собственной оболочке. Вероятно, никогда не чувствовали. Вероятно, вы всю жизнь искали свой дом не в том месте.

Альфред был словно громом поражен. Приоткрыв рот, он впился взглядом в лицо Фридриха.

— Ваши слова попадают прямо в душу! Откуда вы знаете такие вещи, такие чудесные вещи?! Вы сказали, что вы — философ. Это из философии вы их почерпнули? Тогда я должен прочесть эту философию!

— Я просто любитель. Точно так же, как и вы, я бы с удовольствием провел свою жизнь, занимаясь философией, но мне приходится зарабатывать на жизнь. Я поступил в медицинскую школу в Цюрихе и многое узнал о том, как помогать другим высказывать свои трудные мысли… А теперь, — Фридрих поднялся со своего места, — я должен вас покинуть. Меня ждет матушка, а послезавтра я должен вернуться в Цюрих.

— Как жаль! Наш разговор во многом просветил меня, но я чувствую, что это только начало… Неужели нет никакой возможности продолжить его, прежде чем вы покинете Ревель?

— У меня есть только завтрашний день. Моя матушка всегда отдыхает после обеда. Может быть, в это же время? Давайте встретимся здесь.

Альфред сдержал свое жадное нетерпение и желание воскликнуть: «Да, да!» Вместо этого он с достоинством склонил голову:

— Буду ждать.

ГЛАВА 11. АМСТЕРДАМ, 1656 г

Следующим вечером в Академии ван ден Эндена латинская зубрежка под руководством неутомимой Клары Марии была прервана приходом ее отца. Он отвесил дочери формальный поклон и проговорил:

— Простите за вторжение, мефрау[44] ван ден Энден, но я должен перемолвиться словечком с господином Спинозой. И, повернувшись к Бенто, сказал: — Будьте любезны через час прийти в большой класс и присоединиться к занятиям греческим языком, где мы будем обсуждать некоторые тексты Аристотеля и Эпикура. Несмотря на то что ваш греческий еще только в зачатке, два упомянутых джентльмена имеют сообщить вам нечто важное. — Уже адресуясь к Дирку, он сказал: — Я понимаю, что вы не питаете большого интереса к греческому, поскольку, как это ни зазорно, он больше не входит в список обязательных предметов для медицинской школы. Однако в предстоящей дискуссии вы можете обнаружить такие аспекты, которые помогут вам в вашей будущей работе с пациентами. — Ван ден Энден снова церемонно поклонился дочери: — А теперь, мефрау, оставляю вас дальше муштровать их в латыни.

Клара Мария продолжала зачитывать короткие фрагменты из Цицерона, которые Бенто и Дирк по очереди переводили на голландский. Несколько раз она постукивала по столу линейкой, чтобы привести в чувство отвлекавшегося Бенто, который вместо того, чтобы слушать Цицерона, с упоением следил за чудесным движениями губ Клары Марии, когда она произносила т и р в словах multa[45], pater[46] и puer[47], а чудеснее всего это у нее выходило в слове praestantissimum[48].

— Куда сегодня подевалась ваша сосредоточенность, Бенто Спиноза? — проговорила Клара Мария, изо всех сил стараясь превратить свое миловидное юное личико с округлыми щечками в строгую гримасу.

— Прошу прощения, я на минуту заблудился в своих мыслях, мефрау ван ден Энден.

— Несомненно, думали о греческом симпосиуме у моего отца?

— Несомненно, — покривил душой Бенто, который в тот момент гораздо более думал о дочери, нежели об отце. А еще в его ушах продолжали раздаваться гневные слова Якоба, произнесенные несколько часов назад и предрекшие ему судьбу одинокого, покинутого всеми отшельника. Якоб — человек предвзятый, узколобый, он не прав во многих вопросах, но в этом был прав: в будущем Бенто не было места ни жене, ни семье, ни общине. Разум говорил ему, что его целью должна быть свобода, что его борьба за освобождение себя от уз суеверного еврейского сообщества станет фарсом, если он просто обменяет эти узы на кандалы брака и семейной жизни. Свобода была единственной целью, которую он преследовал, — свобода думать, анализировать, записывать мысли, отдающиеся громовым эхом в его душе… Но трудно — ох, как же трудно! — было ему оторвать свое внимание от чудесных уст Клары Марии!

Ван ден Энден начал дискуссию в классе греческого с восклицания:

— Эвдемония![49] Давайте исследуем два корня этого слова. Приставка «эв», или «эу», означает… — он приложил ладонь к уху и подождал. Студенты робко заговорили: «хороший», «нормальный», «благоприятный». Ван ден Энден кивнул и повторил то же упражнение со словом «демон», получив в ответ более воодушевленный хор возгласов: «дух», «чертик», «младшее божество».

— Да, да и еще раз да! Все эти значения верны, но в сочетании с приставкой «эу» смысл слова склоняется в сторону «доброй судьбы», «доброго гения», «благого духа». И, таким образом, эвдемония обычно обозначает «нравственное благополучие», «счастье» и «процветание»[50]. Синонимичны ли эти три термина? На первый взгляд — да, но в действительности философы бесконечно спорят об оттенках их различий. Что есть эвдемония — состояние души? Образ жизни? — не дожидаясь ответа, ван ден Энден добавил: — Или чистое гедонистическое удовольствие? Или, может быть, она связана с концепцией «арете» (arete), что означает…? — вновь приложив к уху ладонь, он дождался, пока двое учеников одновременно произнесли слово «добродетель».

— Да, именно так, и многие древнегреческие философы включают добродетель в концепцию эвдемонии, таким образом возвышая ее от субъективного состояния — чувства счастья — к более всеохватному представлению: жить нравственной, добродетельной, благой жизнью. Сократ высказывает сильные чувства на сей счет. Вспомните ваше чтение на прошлой неделе из Платоновой «Апологии», где он обращается к своему другу-афинянину и поднимает вопрос об «арете» в таких словах… — тут ван ден Энден принял театральную позу и стал декламировать Платона на греческом, а потом медленно перевел на латынь для Дирка и Бенто: — Не совестно ли вам за свое стремление обладать как можно большим богатством, репутацией и почестями, в то время как вы не заботитесь и не обращаете мысли свои ни к мудрости, ни к истине, ни к наилучшему возможному состоянию души вашей?

Договорив, ван ден Энден сменил позу и продолжил:

— Итак, имейте в виду, что ранние труды Платона отражают идеи его учителя, Сократа, а в позднейших работах, таких как «Государство», мы видим возникновение собственных идей Платона, подчеркивающих абсолютные стандарты для правосудия и других добродетелей в царстве метафизики. Каково представление Платона о нашей фундаментальной жизненной цели? Достичь высочайшей формы знания — и это в его представлении было понятие о «благе», из коего черпает свою ценность все прочее. Лишь тогда, говорит Платон, мы способны достичь эвдемонии — состояния гармонии души. Позвольте мне повторить это выражение: «гармония души». Его стоит запомнить; оно может весьма пригодиться вам в жизни.

После паузы ван ден Энден перешел к следующему тезису:

— А теперь давайте рассмотрим другого великого философа — Аристотеля, который учился у Платона около 20 лет. Двадцать лет! Запомните это, те из вас, кто хнычет по поводу того, что моя программа чересчур тяжела и продолжительна! В отрывках из «Никомаховой этики», которые будете читать на этой неделе, вы увидите, что Аристотель тоже имел устоявшиеся взгляды относительно того, что такое благая жизнь. Он был уверен, что она состоит не в чувственном удовольствии, не в славе, не в богатстве. Что же в действительности подразумевал Аристотель под нашей жизненной целью? Он считал, что эта цель — в осуществлении сокровеннейшей уникальной функции, которой мы обладаем. «Что это такое, — спрашивает он, — что отличает нас от прочих форм жизни?» Я адресую сей вопрос вам!

Теперь немедленного ответа у студентов не нашлось. Наконец один из них проговорил:

— Мы умеем смеяться, а другие животные — нет!

Его ответ вызвал у соучеников приступ хихиканья.

Другой сказал:

— Мы ходим на двух ногах.

— Смех и двуногость — неужели это лучшее из того, на что вы способны? — воскликнул ван ден Энден. — Такие глупые ответы принижают нашу дискуссию. Думайте! Каков главный атрибут, который отличает нас от низших форм жизни? — он вдруг повернулся к Бенто: — Я обращаю этот вопрос к вам, Бенто Спиноза.

Ни на мгновение не задумавшись, Бенто сказал:

— Я полагаю, это наша уникальная способность мыслить.

— Совершенно верно! И, следовательно, Аристотель утверждал, что счастливейший человек — тот, кто максимально использует данную функцию.

— Значит, высочайшее и счастливейшее из занятий — быть философом? — переспросил Альфонс, самый смышленый студент из греческого класса, раздосадованный молниеносным ответом Бенто. — Разве не своекорыстно со стороны философа утверждать подобное?

— Да, Альфонс — и вы не первый из мыслителей, пришедших к такому выводу. И уже само это наблюдение обеспечивает нам непосредственный переход к Эпикуру, еще одному важному греческому метафизику, который высказывал в корне иные идеи об эвдемонии и миссии философа. Когда через две недели будете читать отрывки из Эпикура, вы увидите, что он тоже давал определение благой жизни, но использовал совершенно другой критерий. Он много говорит об «атараксии» (ataraxia), что переводится как…? — и снова ладонь ван ден Эндена взметнулась к уху.

Альфонс тут же выкрикнул «спокойствие», а другие студенты вскоре добавили «покой» и «умиротворенность души».

— Да, да — и снова да, — покивал ван ден Энден, на сей раз более довольный успехами класса. — Для Эпикура атараксия была единственным истинным счастьем. И как же мы ее достигаем? Не через платоновскую гармонию души или аристотелевское развитие разума, но просто путем избавления от беспокойства или тревоги. Если бы Эпикур говорил с вами в эту минуту, он бы призвал вас к упрощению жизни. Вот как он мог бы изложить это, находись он здесь сегодня…

Ван ден Энден прокашлялся и заговорил тоном университетского студента:

— Друзья, вам нужно так немного, и этого легко достичь, а с любыми неизбежными страданиями легко можно примириться! Не усложняйте свою жизнь такими низменными целями, как богатство и слава: они — враги атараксии. Слава, к примеру, состоит из мнений других и требует, чтобы мы проживали свою жизнь так, как угодно другим. Стремясь достичь славы и поддерживать ее, мы должны любить то, что любят другие, и избегать всего, чего избегают они. Итак, жизнь в славе или жизнь в политике? Бегите прочь от нее! А что же богатство? Избегайте и его! Оно — ловушка. Чем больше мы приобретаем, тем больше жаждем — и тем глубже бывает наша печаль, когда стремление наше не удовлетворяется. Друзья, слушайте меня: если жаждете вы счастья, не тратьте зря свою жизнь, борясь за то, что вам в действительности совсем не нужно!

— Итак, — продолжал ван ден Энден, вернувшись к своему обычному тону, — заметьте разницу между Эпикуром и его предшественниками. Эпикур думает, что высшее благо — достичь атараксии через свободу от всякой тревоги. А теперь — ваши комментарии и вопросы. Ах, да, господин Спиноза. У вас вопрос?

— А что, Эпикур предлагает только отрицательный подход? Я имею в виду, говорит ли он, что удаление от уныния — это все, что нам нужно, и что человек без внешних забот совершенен, естественно, добр и счастлив? Неужели нет никаких положительных качеств, к которым нам следует стремиться?

— Превосходный вопрос! И то чтение, которое я выбрал для вас, прольет на него свет. К счастью, господин Спиноза, вам не придется ждать, пока вы усовершенствуете свой греческий, поскольку вы можете прочесть мысли Эпикура на латыни, записанные римским поэтом Лукрецием, который жил примерно на 200 лет позднее. Я в должное время подберу для вас подходящие страницы. Сегодня же я лишь рассказал о главной идее, которая отличает Эпикура от прочих, что благая жизнь состоит в удалении от тревог. Притом даже поверхностное чтение покажет, что Эпикур намного более сложен. Он поощряет знание, дружбу и добродетельную умеренную жизнь. Да, Дирк, у вас тоже вопрос? Похоже, что студенты-ла- тинисты проявляют большую любознательность в отношении древних греков, чем мой греческий класс!

— Я знаю в Гамбурге одну таверну, — начал Дирк, — которая носит название «Восторги Эпикура». Так, значит, доброе вино и пиво — это часть благой жизни?

— Я ждал этого вопроса: он обязательно должен был возникнуть! Многие неверно используют термин «эпикурейство» как синоним чревоугодия или питья. Проведай о том Эпикур, он был бы потрясен. Я полагаю, что эта любопытная ошибка проистекает вот откуда. Эпикур был материалистом. Он считал, что загробного мира не существует, и поскольку эта жизнь — все, что у нас есть, нам следует стремиться к земному счастью. Но не впадайте в заблуждение, считая, будто Эпикур полагает, что мы должны проводить свою жизнь, предаваясь чувственным или плотским удовольствиям! Отнюдь нет — он жил почти аскетической жизнью и всячески за нее ратовал. Повторяю, он был убежден, что мы можем обрести покой и наслаждение, сведя к минимуму страдание. Согласно Эпикуру, главным источником страдания является страх смерти, и он провел большую часть своей жизни, ища философские методы уменьшения страха смерти… Еще вопросы, будьте любезны!

— Упоминает ли он служение людям и обществу? Или любовь? — поинтересовался Дирк.

— Удачный вопрос для будущего врача. Вам будет интересно узнать, что он считал себя философом-лекарем, врачующим недуги души так же, как врач лечит недуги тела. Он однажды сказал, что философия, неспособная исцелить душу, имеет столь же малую ценность, сколь и лекарство, неспособное исцелить тело. Я уже упоминал некоторые душевные недуги, проистекающие от погони за славой, властью, богатством и плотским наслаждением, но все они лишь вторичны. Бегемотом[51] же среди тревог, лежащим в основе всех прочих и питающим их, является страх перед смертью и загробной жизнью. На самом деле, одним из первых принципов своего рода «катехизиса», который должны были заучивать его ученики, было то, что мы смертны, что загробной жизни не существует, а следовательно, нам нечего опасаться богов после своей кончины. Вы очень скоро прочтете об этом подробнее у Лукреция, Дирк…Так, я что-то позабыл, что там еще было в вашем вопросе?

— Прежде всего, — проговорил Дирк, — должен признаться, что мне незнакомо слово «бегемот».

— Хороший вопрос! Кто-нибудь здесь знает это слово?

Руку поднял только Бенто.

— Расскажите нам, господин Спиноза.

— Ужасное чудовище, — сказал Бенто. — Это от еврейского слова «b'hëmãh», которое встречается в книге Бытия и в книге Иова.

— Ага, у Иова тоже, да? Я и сам этого не знал. Благодарю вас! А теперь вернемся к вашему вопросу, Дирк.

— Я спрашивал о любви и служении обществу.

— Насколько мне известно, сам Эпикур не был женат, но верил в пользу брака и семьи для некоторых людей — тех, кто готов к ответственности. Однако он весьма неодобрительно относился к иррациональной любви-страсти, которая порабощает любящего и в конечном счете ведет скорее к боли, нежели к удовольствию. Он говорит, что, как только любострастие удовлетворено, любовник испытывает или скуку, или ревность, или оба эти чувства разом. Притом Эпикур придавал огромное значение высшей любви — любви дружеской, которая пробуждает нас к состоянию блаженства. Вам интересно будет узнать, что он не был высокомерен и придерживался принципов равенства всех людей: его школа была единственной школой в Афинах, которую могли посещать женщины и рабы… Итак, ваш вопрос о служении, Дирк, — вопрос важный. Его позиция была такова, что мы должны жить тихой, уединенной жизнью, избегать общественных обязанностей, несения службы и любого другого подобного типа ответственности, которая может угрожать нашей атараксии.

— Я что-то ничего не слышу о религии, — подал голос студент-католик Эдвард, чей дед был епископом Антверпена. — Я слышу о любви к друзьям, но ничего — о любви к Богу или о божественном предназначении. Их что, нет в его представлении о счастье?

— Вы попали прямо в точку, Эдвард. Эпикур поражает сегодняшнего читателя, поскольку его формула счастья уделяет чрезвычайно мало внимания божественному. Он верит, что счастье исходит исключительно из внутреннего мира человека, и не придает никакого значения нашим отношениям с чем бы то ни было сверхъестественным.

— Не хотите ли вы сказать, — ахнул Эдвард, — что он отрицает существование Бога?!

— Вы имеете в виду — богов, во множественном числе? Не забывайте об историческом периоде, Эдвард. Это IV век до рождества Христова, и греческая культура, как и любая иная культура, не считая еврейской, была политеистической, — уточнил ван ден Энден.

Эдвард кивнул и перефразировал свой вопрос:

— Отрицал ли Эпикур все божественное?

— Нет, он, конечно, был дерзким — но не безрассудно дерзким. Он родился примерно через 60 лет после того, как Сократ был казнен за ересь, и знал, что неверие в богов… гм, вредит здоровью. Он избрал более безопасную позицию и утверждал, что боги существуют, живут блаженной жизнью на горе Олимп, но совершенно равнодушны к жизни людей.

— Но что же это за Боги такие?! Как можно представить, что Бог не захотел бы, чтобы мы жили в соответствии с Его планом? — удивился Эдвард. — Ведь даже вообразить нельзя, чтобы Бог, который принес ради нас в жертву своего собственного сына, не имел намерения привести нас к благочестивой жизни!

— Существует множество разных представлений о богах, созданных множеством разных культур, — поддел его Бенто.

— Но я знаю с глубочайшей уверенностью, что Христос, Господь наш, любит нас, отводит нам место в сердце своем и имеет замысел для нас! — проговорил Эдвард, возводя глаза к небу.

— Сила убеждения не имеет отношения к его истинности, — огрызнулся Бенто. — У каждого Бога есть свои искренние и ревностные почитатели.

— Господа, господа, — вмешался ван ден Энден, — давайте отложим этот спор до того времени, пока прочтем тексты и усвоим их. И позвольте заметить вам, Эдвард, что Эпикур не был в оппозиции по отношению к богам. Он включил их в свое понятие об атараксии и побуждал людей принять богов сердцем. Человек должен принимать их бытие как образец жизни в блаженном спокойствии, стараясь превзойти их в этом. Более того, дабы избежать конфликтов, — тут ван ден Энден метнул выразительный взгляд в сторону Бенто, — он настоятельно советовал своим последователям серьезнейшим образом участвовать во всех занятиях общины, включая религиозные церемонии.

Но Эдвард не унимался:

— Молиться только ради того, чтобы избежать возмущения — это лишь лицемерное соблюдение ритуала!

— Многие высказывали такое мнение, Эдвард. И все же Эпикур пишет, что следует чтить богов как совершенных существ. Более того, человек получает эстетическое удовольствие, размышляя об их совершенном существовании… Однако время позднее, господа. Все ваши вопросы превосходны, и мы рассмотрим каждый из них, когда прочтем его труды.

Вечер завершился тем, что Бенто и его наставники поменялись ролями. Он дал получасовой урок иврита отцу и дочери, после чего ван ден Энден попросил его еще немного задержаться для частного разговора.

— Помнишь ли ты нашу беседу, когда мы впервые встретились?

— Помню, и очень хорошо. И вы действительно познакомили меня с моими единомышленниками!

— Ты, не сомневаюсь, обратил внимание на то, что некоторые замечания Эпикура как нельзя лучше подходят к твоим нынешним затруднениям в своей общине?

— Я как раз думал, уж не в мой ли адрес вы нацелили его комментарии о серьезном участии в религиозных церемониях общины.

— Именно в твой. А вот достигли ли они цели?

— Почти… но они столь обременены внутренним противоречием, что немного не долетели.

— Как так?

— Лично я не могу себе представить спокойствие, произрастающее на почве лицемерия.

— Ты, как я понимаю, имеешь в виду совет Эпикура делать все необходимое, чтобы не выделяться из общины, включая участие в массовых молениях?

— Да, я называю это лицемерием. Даже Эдвард и тот это почувствовал. Как может внутренняя гармония присутствовать в человеке, который не верен самому себе?

— Я, кстати, особенно хотел поговорить с тобой об Эдварде. Скажи мне, ты догадываешься, как он отнесся к нашей дискуссии и к тебе лично?

Удивленный этим вопросом, Бенто помолчал.

— Я не знаю ответа на этот вопрос.

— Я спрашивал — догадываешься ли ты.

— Ну, радости я ему не доставил. Полагаю, он сердится. Возможно, чувствует угрозу себе.

— Да, хорошая догадка. И в высшей степени предсказуемая, я бы сказал. А теперь ответь на такой вопрос: ты этого хочешь?

Бенто покачал головой:

— А счел бы Эпикур, что ты действовал путем, ведущим к благой жизни?

— Должен согласиться, он бы так не сказал. Однако в тот момент я считал, что поступаю мудро, воздерживаясь от других высказываний.

— Например?

— Что Бог не создавал нас по своему образу: это мы создали Его по своему образу. Мы воображаем, что Он — существо, подобное нам, что Он слышит молитвы, которые мы бормочем, и заботится о наших желаниях…

— Боже мой! Если ты едва удержался, чтобы не сказать этого, то я понимаю ход твоей мысли! Скажем так: ты вел себя не мудро, но и не совсем глупо. Эдвард — ярый католик. Его дядя — католический епископ. Ожидать, что он откажется от своих убеждений из-за чьих-то комментариев, пусть даже рациональных, — крайне неразумно и, вероятно, опасно. У Амстердама в настоящее время репутация наиболее толерантного города Европы. И помни о значении слова «толерантность»: оно значит, что все мы должны быть терпимы по отношению к верованиям других, даже если считаем их иррациональными.

— Я все больше и больше убеждаюсь в том, — заметил Бенто, — что если человек живет среди людей с совершенно иными убеждениями, он не может приспособиться к ним, не изменив в значительной степени себя самого.

— Теперь я понимаю, почему мои соглядатаи доносят о волнениях из-за тебя в еврейской общине! Ты все свои идеи выкладываешь другим евреям?

— Около года назад, занимаясь созерцанием, я решился всегда быть правдивым…

— Ах, — прервал его ван ден Энден, — теперь я понимаю, почему у тебя так плохо идет торговля! Делец, говорящий правду, — это оксюморон.

Бенто недоуменно тряхнул головой:

— Оксюморон?

— Это из греческого. «Оксис» означает «умный»; «морос» означает «глупый». Следовательно, слово «оксюморон» указывает на внутренний парадокс. Вот представь себе, что правдивый торговец может сказать своему покупателю: «Пожалуйста, купите этот изюм — вы сделаете мне большое одолжение! Ему сто лет, он весь пересох, и я должен сбыть его с рук прежде, чем на следующей неделе прибудет корабельный груз свежего сочного изюма».

Не заметив на лице Бенто ни тени усмешки, ван ден Энден вспомнил о своей прежней догадке: у Бенто Спинозы не было никакого чувства юмора. Он сбавил тон:

— Но я не собираюсь никому повторять серьезные вещи, о которых ты говоришь мне.

— Вы спрашивали о моих затруднениях в общине, — заговорил Бенто. — Я хранил молчание, не высказывая свои взгляды никому, если не считать моего брата и тех двух незнакомцев из Португалии, которые просили моего совета. На самом-то деле я виделся с ними несколько часов назад и, пытаясь оказать помощь одному из них, который утверждал, что у него духовный кризис, я не стал воздерживаться от выражения своего мнения о суевериях. Мы с этими двумя гостями занимались критическим чтением еврейской Библии. И с того самого момента, как облегчил перед ними свою душу, я ощущаю то, что вы назвали чувством внутренней гармонии.

— Похоже, ты уже давно не даешь себе выговориться?

— Давно, но ни для моей семьи, ни для моего рабби, который мною страшно недоволен, этого недостаточно. Как бы хотелось мне жить в общине, которая не находится в рабстве у ложных верований!

— Можешь обойти хоть весь свет, а несуеверного общества не найдешь. Пока существует невежество, будет существовать и приверженность суевериям. Уничтожение невежества — вот единственное решение! Именно поэтому я избрал стезю учителя.

— Боюсь, это безнадежная битва, — отозвался Бенто. — Невежество и суеверия распространяются, как лесной пожар, и я полагаю, что религиозные вожди подкармливают его пламя, чтобы упрочивать свое положение.

— О, какие опасные слова! Да и не по возрасту они тебе. Позволь мне еще раз напомнить, что благоразумие необходимо для того, чтобы оставаться частью любого общества.

— Я убежден в том, что свобода мне необходима. Если такого общества найти нельзя, тогда, вероятно, я должен жить вне общества.

— Вспомни, что я говорил об осторожности — caute. Если не будешь соблюдать осторожность, то, возможно, твои пожелания — а может быть, и страхи тоже — сбудутся.

— Теперь это уже вышло за пределы «может быть». Похоже, процесс уже начался, — ответил Бенто.

ГЛАВА 12. ЭСТОНИЯ, 1918 г

На следующий день после первой встречи Альфред сидел в пивной, не отрывая взгляда от входной двери, и вскочил на ноги, чтобы поприветствовать Фридриха, как только заметил его:

— Фридрих, как я рад вас видеть! Спасибо, что выкроили для меня время.

Забрав со стойки свои кружки, они снова уселись за тот же угол стола, где им никто не мешал. Альфред решил не сосредоточивать всю их беседу целиком на себе и начал с учтивого вопроса:

— Как поживаете вы и ваша матушка?

— Она пока не может оправиться от потрясения, все еще пытается осмыслить то, что отца больше нет на этом свете. Временами она, похоже, забывает, что он умер. Ей дважды чудилось, что она видела его в толпе на улице. И она совершенно отрицает его кончину в своих снах, Альфред, — это нечто из ряда вон выходящее! Проснувшись нынче утром, она сказала, что ей страшно было открыть глаза — она была так счастлива гулять и беседовать с отцом во сне, что не желала просыпаться, чтобы попасть в реальность, в которой он мертв.

Что же до меня, — помолчав, продолжал Фридрих, — то я сражаюсь на два фронта, точно как германская армия. Мне не только приходится самому осваиваться с фактом его смерти, но и за то недолгое время, что я здесь, попытаться помочь матери. А это — тот еще трюк.

— Что вы имеете в виду под трюком? — поинтересовался Альфред.

— Чтобы помочь человеку, необходимо войти в мир личности этого человека. Но всякий раз, когда я пытаюсь применить это к матушке, моя психика ускользает прочь, а через пару мгновений я вдруг уже думаю о чем-то совершенно другом. Вот буквально только что она плакала, и я обнимал ее, желая утешить, — и вдруг заметил, что мои мысли переметнулись к нашей с вами сегодняшней встрече. На миг я почувствовал себя виноватым. А потом напомнил себе, что я — всего лишь человек, а у людей есть врожденная склонность к защитной рассеянности. Я размышлял о том, почему не могу сосредоточиться на смерти отца. Полагаю, причина в том, что его смерть ставит меня перед лицом моей собственной, а эта перспектива чересчур устрашающа, чтобы вглядываться в нее. Не могу найти иного объяснения… А вы как думаете? — Фридрих умолк и развернулся так, чтобы смотреть Альфреду прямо в глаза.

— Я ничего не знаю о таких вещах, но ваш вывод кажется мне обоснованным, — пробормотал Альфред. — Я тоже никогда не позволяю себе глубоко задумываться о смерти. Всегда терпеть не мог, когда отец настаивал, чтобы я шел вместе с ним на могилу матери.

Фридрих хранил молчание, пока не убедился, что Альфред не намерен больше ничего говорить, а потом произнес:

— Итак, Альфред, вот такой у меня получился длинный ответ на ваш вежливый вопрос о моих делах — но, как видите, я люблю наблюдать все эти махинации психики и обсуждать их… Это больше, чем вы ожидали или хотели услышать?

— Это был более длинный ответ, чем я ожидал, но он был… настоящим, глубоким и чистосердечным. Меня восхищает то, как вы избегаете поверхностности, вы готовы делиться своими мыслями так честно и без смущения.

— А вы, Альфред, вы ведь тоже ушли глубоко в себя в конце нашего вчерашнего разговора. Какие-нибудь последствия были?

— Должен признаться, что у меня душа не на месте: я все еще пытаюсь осмыслить нашу беседу.

— Какая ее часть вам не ясна?

— Я говорю не о ясности идей — но о странном чувстве, которое возникло у меня, когда мы разговаривали. Я имею в виду, мы говорили совсем недолго — сколько? — вероятно, минут 40–45? И все же я вам столь многое открыл и чувствовал такую вовлеченность, такую странную… близость. Как будто я близко знаю вас всю мою жизнь.

— Это чувство доставило вам неудобство?

— Оно смешанное. Мне было хорошо, потому что оно снизило остроту ощущения оторванности от корней, ощущения моей бездомности. Но мне было и неуютно из- за крайней необычности вчерашнего разговора: я уже не раз говорил — я никогда не вел столь интимных бесед и не доверялся незнакомцу так скоро.

— Но я вам не чужой — благодаря Эйгену… Или, скажем так, я — знакомый незнакомец, который имел доступ во внутренние уголки дома вашего детства.

— Я много о вас думал со вчерашнего дня, Фридрих. Мы подняли одну проблему, и я все гадаю, позволите ли вы задать вам личный вопрос…

— Конечно, конечно. Могли бы и не спрашивать: я люблю личные вопросы.

— Когда я спросил вас, как вы приобрели такие навыки в речи и исследовании психики, вы ответили, что дело в вашей медицинской подготовке. Однако я вспоминал всех врачей, которых знаю, и никто, ни один из них не выказывал и тени вашего дружелюбия. Для них их профессия — это работа: несколько беглых вопросов, никаких личных откровений. А потом они торопливо выписывают какой-нибудь таинственный латинский рецепт, после чего говорят: «Следующий пациент, пожалуйста!» Почему вы так отличаетесь от них, Фридрих?

— Я был с вами не вполне откровенен, Альфред, — ответил Фридрих, глядя собеседнику в глаза со своей обычной прямотой. — То есть я действительно врач-терапевт, но кое-что я от вас утаил: я также прошел полный курс психиатрии, и именно этот опыт сформировал мой способ мысли и речи.

— Но это же такой… безобидный факт! Зачем так тщательно скрывать его?

— В наши дни все больше и больше людей становятся нервными, скрытными и стремятся убраться подальше, когда узнают, что я психиатр. Бытует глупое представление о том, что психиатры видят насквозь все темные тайны души.

Альфред понимающе кивнул:

— Ну, вероятно, не так уж это и глупо. Вчера, во всяком случае, вполне можно было подумать, что вы читаете мои мысли.

— Нет-нет-нет! Это не так. Но я учусь понимать свой внутренний мир и благодаря этому опыту могу служить для вас проводником, чтобы вы могли понимать ваш собственный. Это — ведущее новое направление в моей области.

— Должен признаться, вы — первый психиатр, которого я встречаю. Я ничего не знаю о вашем поле деятельности.

— Ну, в течение многих столетий психиатры были в первую очередь диагностами и стражами госпитализированных пациентов-психотиков — почти всегда неизлечимых. Но в последнее десятилетие все изменилось. Перемены начались с венского врача Зигмунда Фрейда, который изобрел разговорное лечение, названное психоанализом, позволяющее нам помочь пациентам преодолевать психологические проблемы. Сегодня мы можем лечить такие расстройства, как крайняя тревожность, или необъяснимая печаль, или то, что мы зовем истерией — невроз, при котором у пациента проявляются симптомы, наподобие паралича или даже слепоты, имеющие на деле психологические причины. Мои учителя в Цюрихе, Карл Юнг и Эйген Блёйлер[52], были первопроходцами в этой сфере. Меня заинтриговал этот подход, и вскорости я приступаю к продвинутой подготовке в области психоанализа под руководством высокоуважаемого профессора Карла Абрахама[53], в Берлине.

— Я кое-что слышал о психоанализе. Слышал, о нем отзываются как об очередной еврейской уловке. Что же, ваши учителя — все евреи?

— Ну, уж точно не Юнг и не Блёйлер!

— Но, Фридрих, к чему вам мешаться в эту еврейскую область?

— Она и останется еврейской, если мы, немцы, не вмешаемся. Или, скажем по-другому: она слишком хороша, чтобы целиком оставлять ее евреям.

— Но зачем вам мараться? Зачем становиться учеником евреев?

— Это просто сфера науки. Послушайте, Альфред, задумайтесь о примере другого ученого, немецкого еврея Альберта Эйнштейна. Его имя на устах у всей Европы: его труды навсегда изменят лицо физики. Не станете же вы называть современную физику «еврейской физикой»! Наука есть наука. В медицинской школе одним из моих наставников по анатомии был швейцарский еврей — думаете, он учил меня какой-то особой еврейской анатомии? А если бы великий Уильям Гарвей был евреем, вы перестали бы от этого верить в циркуляцию крови? Если бы Кеплер был евреем, вы бы стали опровергать, что Земля вращается вокруг Солнца? Наука есть наука, независимо от того, кто совершает в ней открытия.

— Евреи относятся к этому по-иному, — возразил Альфред. — Они искажают, они монополизируют, они высасывают каждое поле деятельности досуха! Возьмите политику. Я сразу же понял, что еврейские большевики ведут подкоп под российское правительство. Я видел лик анархии на улицах Москвы! Возьмите банковское дело. Вы сами понимаете роль Ротшильдов в этой войне: они тянут за веревочки — и вся Европа пляшет. Возьмите театр. Стоит им дорваться до власти — и они позволяют в нем работать одним евреям!

— Альфред, все мы любим поговорить о том, как терпеть не можем евреев, но вы делаете это с такой… с такой неистовой страстью! Это очень часто всплывает в наших кратких разговорах. Смотрите-ка: ваша неудавшаяся из-за еврея-сержанта попытка вступить в армию, потом Гуссерль, Фрейд, большевики… Как вы смотрите на то, если мы проведем философское исследование этого сильного чувства?

— Что вы имеете в виду?

— Одна из сторон, которые мне нравятся в психиатрии, — она, в отличие от любого другого направления медицины, близко подходит к философии. Как и философы, мы, психиатры, полагаемся на логическое исследование. Мы помогаем пациентам не только выявить и выразить чувства, но также задаем вопрос: «Почему?» Каков их источник? Порой мне кажется, что наша сфера деятельности на самом деле началась со Спинозы. Он считал, что всё — даже чувства и мысли — имеет причину, которую можно обнаружить путем подобающего исследования.

Заметив изумление на лице Альфреда, Фридрих продолжал:

— Кажется, вы озадачены. Позвольте, я объясню. Вспомните о нашей краткой экскурсии в область того, что вас преследует, — ощущения «отсутствия дома». Вчера, всего за несколько минут бесформенных блужданий, мы наткнулись на несколько источников вашего чувства оторванности от корней. Подумайте об этих источниках. Сначала это было отсутствие матери и отстраненность отца. Потом вы говорили о том, что избрали не свое поле деятельности, и теперь сниженная самооценка привела к тому, что вы не чувствуете себя дома в собственной оболочке — так? Успеваете за мной?

Альфред кивнул.

— А теперь только представьте себе, насколько богаче были бы результаты наших раскопок, если бы у нас было много-много часов в течение нескольких недель, чтобы исследовать эти источники более полно. Понимаете?

— Да, понимаю.

— Это и есть то, с чем связана моя сфера деятельности. А мое предположение, о котором я недавно упомянул, таково: ваша особенно сильная ненависть к евреям должна иметь психологические или философские корни.

Слегка подавшись назад, Альфред отрезал:

— В этом мы расходимся. Я предпочитаю думать, что мне повезло, и я обрел достаточное просветление, 4to6jw понять опасность, которую евреи представляют для нашей расы, и вред, который они нанесли великим цивилизациям в прошлом.

— Пожалуйста, поймите, Альфред, у нас с вами нет никаких противоречий относительно ваших выводов! Мы испытываем одинаковые чувства к евреям. Я имею в виду лишь то, что ваши чувства к ним чрезвычайно сильны и выражаются с такой необыкновенной страстью. А наша с вами общая любовь к философии требует, чтобы мы умели исследовать логическое основание всех своих мыслей и убеждений. Разве не так?

— Здесь я не могу с вами согласиться, Фридрих.

— Я не могу пойти у вас на поводу. Мне кажется почти непристойным подвергать столь очевидные умозаключения философскому исследованию! Это все равно что анализировать, почему небо кажется вам синим или почему вы любите пиво или сахар.

— О да, Альфред, вероятно, вы правы…

Фридриху вспомнилось, как Блёйлер неоднократно выговаривал ему: «Молодой человек, психоанализ — это не таран: мы не долбим ворота крепости до тех пор, пока изнуренное эго не выкинет изодранный белый флаг капитуляции. Терпение, терпение! Завоюйте доверие пациента. Анализируйте и старайтесь понять сопротивление: рано или поздно сопротивление ослабеет, и откроется путь к истине». Фридрих понимал, что должен оставить эту тему. Но его внутренний порывистый демон, который стремился к знанию, не хотел униматься.

— Позвольте мне сделать еще одно, последнее замечание, Альфред. Давайте рассмотрим пример вашего брата, Эйгена. Вы согласитесь, что он — человек глубоко интеллигентный, воспитанный в той же культуре, что и вы, с той же наследственностью, в той же обстановке, с теми же родственниками — и все же он не вкладывает в проблему евреев столько страсти. Он не одурманен Германией и предпочитает считать своим истинным домом Бельгию. Восхитительная загадка! Братья, выросшие в одинаковых условиях, придерживаются таких различных точек зрения!

— Наше окружение было похожим, но не одинаковым, — возразил Альфред. — К примеру, Эйгену повезло не напороться на директора — любителя евреев в реальном училище.

— Что? Вы о директоре Петерсоне? Не может быть! Я хорошо знал его, когда учился в этом заведении.

— Нет, не Петерсон. Он был в годичном отпуске во время моего выпускного класса, и его место занимал герр Эпштейн.

— Погодите-ка минутку, Альфред. Я только-только начинаю припоминать, что Эйген рассказывал мне историю о вас и герре Эпштейне и о каких-то серьезных неприятностях, в которые вы влипли прямо перед выпуском. Что конкретно тогда произошло?

— Альфред рассказал Фридриху всю историю. Он поведал ему о своей антисемитской речи и ярости Эпштейна, о своем увлечении Чемберленом, о навязанном ему задании прочесть комментарии Гете о Спинозе, о своем обещании прочесть Спинозу.

— Да, вот это история так история, Альфред! Кстати, хочу попросить вас указать мне эти главы в гетевской автобиографии. И скажите мне еще вот что: вы сдержали свое обещание прочесть Спинозу?

— Я пытался, и неоднократно, но так и не смог вникнуть в текст. Какая-то глубокомысленная галиматья! А эти невразумительные определения и аксиомы в самом начале стали для меня непреодолимой преградой.

— А, так вы начали с «Этики». Большая ошибка! Это слишком трудная работа, чтобы читать ее без руководителя. Вам следовало начать с его более простого «Богословско-политического трактата». Спиноза — это чистый бриллиант логики. Я включаю его в свой пантеон наравне с Сократом, Аристотелем и Кантом. Когда-ни- будь мы должны снова встретиться в фатерлянде, и, если пожелаете, я помогу вам прочесть «Этику».

— Как вы понимаете, я испытываю в высшей степени сильные чувства по поводу чтения работ этого еврея. Однако великий Гете преклонялся перед ним, да и директору я дал клятву… Так, значит, вы могли бы помочь мне прочесть Спинозу? Ваше предложение очень любезно. Даже соблазнительно. Я постараюсь сделать так, чтобы наши пути в Германии пересеклись, и буду с нетерпением ждать возможности разобраться с этим Спинозой.

— Альфред, мне пора возвращаться к матери, и, вы знаете, завтра я уезжаю в Швейцарию. Но прежде чем мы расстанемся, я хочу еще кое о чем сказать… У меня возникла одна дилемма. С одной стороны, вы мне небезразличны, и я желаю вам всяческого блага. А с другой стороны, я обременен некоторой информацией, которая может причинить вам боль, но, думаю, в конечном счете приведет вас к познанию кое-каких истин относительно самого себя.

— Как могу я, будучи философом, отказываться искать истину?

— Я и не ждал от вас менее благородного ответа, Альфред. Должен вам сказать, что ваш брат в течение многих лет — и даже в прошлом месяце — в беседах со мной обсуждал тот факт, что бабка его матери, ваша прабабка, была еврейкой. Он сказал, что однажды навестил ее в России и что, несмотря на то что она была крещена в детстве, она признала свои еврейские корни.

Альфред молча уставился в пространство.

— Альфред?..

— Я это отрицаю. Это оскорбительный слух, который долго витал вокруг нашей семьи, и мне мерзко, что вы его распространяете! Я его отрицаю. Мой отец его отрицает. Мои тетки, сестры моей матери, его отрицают. Мой брат — запутавшийся глупец! — лицо Альфреда покраснело от гнева. Избегая встречаться с Фридрихом взглядом, он добавил: — Я не могу вообразить, с чего Эйгену вздумалось привечать эту ложь, почему он повторяет ее другим — и почему вы ее распространяете.

— Прошу вас, Альфред, — Фридрих понизил тон почти до шепота. — Прежде всего позвольте уверить вас, что я ничего не распространяю. Вы — единственный человек, которому я сказал об этом, и между нами это и останется. Даю вам слово, слово немца! А что касается того, почему я вам сказал — давайте проясним этот вопрос. Я же объяснил вам, что передо мной стоит дилемма: мне казалось, что сказать — значит, причинить вам боль, однако не сказать — значило сделать еще хуже.

— Как могу я претендовать на то, что я — ваш друг, и при этом умолчать?! Ваш брат говорил мне об этом, и мне показалось, что это имеет отношение к нашей дискуссии. Добрые друзья, я уж не говорю — собратья-философы — могут и должны говорить друг другу обо всем. Вы сильно на меня злитесь?

— Я просто потрясен тем, что вы говорите мне такое!

Фридрих снова подумал о своей практике под руководством Блёйлера, который много раз напоминал ему: «Вы не должны высказывать все, что думаете, доктор Пфистер. Терапия — не то место, где следует озвучивать все причиняющие вам беспокойство мысли, чтобы облегчить душу. Научитесь их придерживать. Научитесь управлять непокорными мыслями. Расчет времени — это решающий фактор». Он обратился к Альфреду:

— Значит, наверное, я допустил ошибку, и мне следовало держать это при себе. Мне еще предстоит научиться тому, что некоторые вещи лучше оставлять невысказанными. Простите меня, Альфред. Я рассказал вам об этом из чувства дружбы, из своей убежденности в том, что ваши неукротимые страсти могут в результате оказаться саморазрушительными. Посмотрите, вы же были всего за шаг от исключения из училища! Ваше будущее образование, ученая степень, блестящая карьера в перспективе — все они были бы принесены в жертву. Я хотел помочь вам гарантировать, что подобные события никогда не повторятся впредь.

Альфред выглядел далеко не убежденным.

— Дайте мне подумать об этом. А теперь — я понимаю — вам пора идти.

Вынув из кармана сорочки сложенный листок бумаги и подав его Альфреду, Фридрих сказал:

— Если вы по какой бы то ни было причине захотите снова меня увидеть — ради продолжения любой части нашей дискуссии, ради руководства в чтении Спинозы, ради чего угодно, — вот мой теперешний адрес в Цюрихе и координаты, по которым меня можно найти в Берлине, где я буду по прошествии трех месяцев. Альфред, я очень надеюсь, что мы снова увидимся. Auf wiedersehen[54]

Альфред, мрачнее тучи, просидел за столом еще четверть часа. Он допил свое пиво и поднялся, чтобы уйти. Развернул листок, который оставил ему Фридрих, вгляделся в адрес — а потом разорвал его на четыре части, швырнул на пол и направился к выходу из пивной. Однако, уже дойдя до двери, остановился, передумал, снова подошел к столу и наклонился, чтобы собрать обрывки бумаги.

ГЛАВА 13. АМСТЕРДАМ, 1656 г

Около десяти часов следующего утра братья Спиноза усердно трудились в своей лавке: Бенто мел пол, а Габриель вскрывал только что прибывший ящик с сушеным инжиром. Их занятия были прерваны появлением у двери Франку и Якоба, которые нерешительно топтались там, пока Франку не проговорил:

— Если твое предложение все еще в силе, мы хотели бы продолжить нашу беседу. Мы можем прийти в любое время, какое тебе удобно.

— Я с удовольствием к ней вернусь, — ответил Бенто, но, обращаясь к Якобу, уточнил: — Ты тоже этого желаешь, Якоб?

— Я желаю лишь того, что пойдет на пользу Франку.

Бенто мгновение обдумывал этот ответ, а потом сказал:

— Подождите меня одну минуту, — и, шепотом посовещавшись с братом, объявил: — Теперь я к вашим услугам. Пройдем ко мне в дом и продолжим изучение Писания?

Массивная Библия лежала на столе, и стулья стояли на прежних местах, словно Бенто ожидал их.

— С чего начнем? Мы в прошлый раз коснулись многих вопросов.

— Ты собирался рассказать нам о том, что Моисей не писал Тору, — напомнил Якоб более спокойным и мирным тоном, чем накануне.

— Я изучал этот вопрос много лет и полагаю, что тщательное и непредвзятое чтение книг Моисея обеспечивает множество внутренних доказательств того, что Моисей никак не мог быть их автором.

— Внутренних доказательств? Поясни, — попросил Франку.

— В истории Моисея есть противоречия. Некоторые части Торы противоречат другим, и многие отрывки не придерживаются элементарной логики. Я приведу примеры и начну с одного, очевидного, который еще до нас заметили другие… Тора не только описывает смерть Моисея, его погребение и тридцать дней траура израильтян, но и далее сравнивает его со всеми пророками, которые шли вслед за ним, и утверждает, что он превосходил их всех. Человек явно не может писать о том, что происходило после его смерти, как и не может сравнивать себя с другими пророками, которые еще не родились. Так что, определенно, эта часть Торы не могла быть написана им. Верно или нет?

Франку кивнул. Якоб пожал плечами.

— Или взгляните сюда, — Бенто раскрыл Библию на страничке, заложенной шнурком, и указал на 22-й стих из книги Бытия. — Вы здесь видите, что гора Мориа названа горою Бога. А историки сообщают нам, что она обрела это имя после строительства Храма, то есть много столетий спустя после смерти Моисея[55]. Посмотри на этот фрагмент, Якоб: Моисей ясно говорит, что Бог в некотором будущем времени выберет место, которому будет дано это имя. Так что в предыдущем фрагменте сказано одно, а позже — другое. Видишь внутреннее противоречие, Франку?

Теперь кивнули оба, и Франку, и Якоб.

— Могу я показать еще один пример? — спросил Бенто, который пока тревожился из-за взрывного темперамента Якоба, проявившегося при прошлой встрече. Конфликты всегда заставляли его чувствовать себя неловко, но в то же время он весь трепетал от возможности наконец поделиться своими мыслями со слушателями. Бенто сдерживал себя: он знал, что должно быть сделано — умеренное изложение и предоставление неопровержимых доказательств. — Евреи во времена Моисея, безусловно, знали, какие земли принадлежат племени иудейскому, но совершенно точно не знали их под названием Аргоб или «земля великанов», как говорится в Писании. Иными словами, Тора использует наименования, которых не существовало еще много столетий после смерти Моисея.

Дождавшись согласия от братьев, Бенто продолжил:

— То же самое и в книге Бытия. Давайте рассмотрим вот этот отрывок. — Бенто открыл еще одну страницу, заложенную красной нитью, и прочитал отрывок на иврите для Якоба: — «В этой земле тогда жили хананеи»[56]. Так вот, этот фрагмент не мог быть написан Моисеем, потому что хананеи были изгнаны после смерти Моисея. Он должен был быть написан кем-то, кто оглядывался на то время как прошлое, человеком, который знал, что хананеи были изгнаны.

Поощряемый согласными жестами слушателей, Бенто продолжал:

— А вот еще одна очевидная проблема. Предполагается, что Моисей — автор этого текста, однако текст н только говорит о Моисее в третьем лице, но и свидетельствует многие детали, имеющие к нему отношение, например: «И сказал Моисей Господу»[57], «Моисей же был кротчайший из всех людей на земле»[58], а это место я цитировал вчера: «И говорил Господь с Моисеем лицем к лицу»[59]. Вот что я подразумеваю под внутренней непоследовательностью. Тора столь полна таких примеров, что очевидно: Книги Моисеевы не могли быть написаны Моисеем, и совершенно неразумно продолжать утверждать, что он сам был их автором. Вы следите за моими аргументами?

Еще пара кивков.

— То же можно сказать о Книге судей. Совершенно невозможно поверить в то, что каждый из этих судей писал книгу, носящую его имя. То, как эти несколько книг связаны между собою, предполагает, что у них всех был один и тот же автор.

— Если так, кто же написал их — и когда? — спросил Якоб.

— Установить время помогают такие утверждения, как это, — Бенто перелистал страницы, чтобы прочесть Якобу: — «В те дни не было царя»[60]. Видишь эти слова, Якоб? Это означает, что данный стих был написан после того, как была установлена монархия. Насколько я могу догадываться, главным писателем-составителем Книги судей был Ибн Ездра.

— Кто это? — спросил Якоб.

— Священник-писец, живший в V веке до христианского Рождества. Он привел пять тысяч человек еврейских изгнанников из Вавилона обратно в их родной город Иерусалим.

— А когда же была составлена вся Библия целиком?

— Думаю, мы можем быть уверены, что до времени Маккавеев, то есть ранее 200 года до н. э., не существовало официального свода священных книг, именуемого Танахом (Ветхий Завет). Похоже, он был составлен из множества документов фарисеев во времена реставрации Храма[61]. Поэтому, пожалуйста, имейте в виду: что свято и что не свято — это всего лишь собирательное мнение некоторых раввинов и писцов, коим не было чуждо ничто человеческое. Из них одни отличались глубиной подхода и были святыми людьми, а иные могли сражаться за свое личное положение, пробиваясь к власти в собственной конгрегации, испытывая чувство голода, думая об ужине, беспокоясь о своих женах и детях… Библия была составлена человеческими руками. Нет никакого иного возможного объяснения множеству примеров ее непоследовательности. Вряд ли бы божественный всезнающий автор нарочно так писал с целью противоречить самому себе.

Якоб, озадаченный, рискнул возразить:

— Ну, это не обязательно. Разве ученые каббалисты не полагают, что Тора содержит намеренные ошибки, скрывающие множество тайн, и что Бог сохраняет так от порчи каждое слово, даже каждую букву Библии?

Бенто ответил:

— Я изучал каббалистов и полагаю, что они желают утвердить в общем мнении идею, что они — единственные обладатели тайн Бога. Я не нашел в их трудах ничего, что несло бы дух божественной тайны — одни лишь детские писания. Я хочу, чтобы мы исследовали само слово Торы, а не интерпретации бездельников!

После недолгого молчания он спросил:

— Теперь я прояснил вам свои мысли насчет авторства Писаний?

— Это-то ты прояснил… — отозвался Якоб. — Вероятно, нам следует перейти к другим темам. Например, ответь, будь так добр, на вопросы Франку о чудесах. Он спрашивал, почему в Библии их полным-полно, но с тех пор никто их не видел. Скажи нам, что ты думаешь по поводу чудес?

— Чудеса существуют лишь за счет человеческого невежества. В древние времена любое явление, которое нельзя было объяснить естественными причинами, считали чудом; и чем больше невежество людей относительно устройства природы, тем больше число чудес.

— Но были ведь великие чудеса, которые видели толпы людей: Красное море, расступившееся по просьбе Моисея, солнце, остановившееся в небе по просьбе Иисуса Навина!

— «Видели толпы людей» — это всего лишь фигура речи, способ подтвердить подлинность невероятных событий. Относительно чудес я придерживаюсь мнения, что чем больше людей утверждают, что видели чудо, тем меньше веры такому событию.

— Тогда как ты объяснишь, что эти необыкновенные события происходили именно в нужный момент, когда еврейский народ был в смертельной опасности?

— Начну с того, что напомню вам о миллионах «нужных» моментов, когда чудеса не происходят, когда гибнут самые благочестивые и праведные из людей, взывая о помощи — и ответом им бывает лишь молчание. Франку, ты говорил об этом при нашей самой первой встрече, когда спрашивал, где были чудеса, когда твоего отца жгли на костре. Так?

— Да, — тихо ответил Франку, бросая взгляд на Якоба. — Я говорил это и повторю вновь: где были чудеса, когда португальским евреям стала грозить смертельная опасность? Почему Бог промолчал?

— Такие вопросы следует задавать, — подбодрил его Бенто. — Позволь мне добавить еще несколько соображений о чудесах. Мы должны учитывать, что всегда присутствуют привходящие естественные обстоятельства, о которых не говорится в рассказах о чудесах. Например, книга Исхода говорит нам: «И простер Моисей руку свою на море, и к утру вода возвратилась в свое место»[62], но позже, в песни Моисея, мы читаем и дополнительные сведения: «Ты дунул духом Твоим, и покрыло их море»[63]. Иными словами, некоторые описания опускают естественные причины — то есть ветры. Таким образом, мы видим, что Писание рассказывает о чудесах таким образом, который обладает наибольшей возможностью впечатлить людей, особенно необразованных, подвигнуть их к поклонению.

— А солнце, которое оставалось недвижно ради великой победы Иисуса Навина? И это тоже был вымысел? — спросил Якоб, изо всех сил стараясь сохранять спокойствие.

— Это чрезвычайно сомнительное чудо. Прежде всего помните, что все древние верили, что Солнце движется, а Земля остается на месте. Мы теперь знаем, что это Земля вращается вокруг Солнца. Уже сама эта ошибка свидетельствует о том, что создание Библии — дело рук человеческих. Более того, конкретную форму чуду придавали политические соображения. Разве не солнечное божество почитали враги Иисуса Навина? Следовательно, это чудо — послание, возвещающее, что еврейский Бог могущественнее, чем боги язычников.

— Замечательное объяснение! — проговорил Франку.

— Не все, что слышишь от него, принимай на веру! — одернул его Якоб. А у Бенто спросил: — Так что же, вот и все объяснение чуду Иисуса?

— Только часть. Остальная часть объяснения заключается в тогдашних словесных оборотах. Многие так называемые чудеса — это всего лишь манера выражаться. Это способ изложения, которым люди пользовались в те времена в устной и письменной речи. Вероятно, летописец Иисуса Навина, когда говорил, что Солнце остановилось, имел в виду, что день той битвы казался очень долгим. Когда Библия говорит, что Бог сделал твердым, или ожесточил, сердце фараона, это просто означает, что фараон был упрям. Когда она говорит, что Бог отворил для евреев скалы, и из них хлынула вода, это всего лишь означает, что евреи нашли источники и утолили жажду. В Писаниях почти все необычное приписывается деяниям Божьим. Даже деревья необыкновенно больших размеров называются деревьями Божьими.

— А как же тогда, — поинтересовался Якоб, — быть с тем чудом, что евреи выжили, а другие народы — нет?

— Я не вижу в этом ничего сверхъестественного, ничего такого, что нельзя объяснить естественными причинами. Евреи выжили во времена диаспоры[64], потому что неизменно отказывались смешиваться с другими культурами. Они оставались отдельным народом благодаря своим сложным ритуалам, своим правилам употребления пищи и знаку обрезания, который скрупулезно блюли. Так они выжили — но какой ценой! Наша упрямая приверженность своей особости навлекла на нас всеобщую ненависть.

Бенто сделал паузу и, видя потрясенные лица Франку и Якоба, добавил:

— Боюсь, у вас из-за меня будет несварение: я заставил вас сегодня проглотить слишком много трудных для усвоения вещей, да?

— Не волнуйся за меня, Бенто Спиноза, — посоветовал Якоб. — Ты ведь наверняка знаешь, что выслушать — еще не значит проглотить.

— Я могу ошибаться, но мне показалось, что ты по меньшей мере трижды кивал в ответ на мои слова. Я прав?

— Бòльшая часть того, что я услышал, — чистое высокомерие. Ты полагаешь, что знаешь больше, чем бесчисленные поколения раввинов, больше чем Раши, Герсонид[65], больше чем Маймонид!

— Однако ты ведь соглашался!

— Когда ты показываешь доказательство, когда ты показываешь два утверждения в Бытии, которые противоречат одно другому, — этого я отрицать не могу. Однако я все равно уверен, что есть тому объяснения, превосходящие твое знание. Я уверен, что ошибаешься ты, а не Тора.

— А разве в твоих словах нет противоречия? С одной стороны, ты уважаешь доказательства — и в то же время остаешься уверен в том, чему доказательств нет, — Бенто повернулся к Франку: — А ты? Ты был необычно молчалив. Все-таки несварение?

— Нет, никакого несварения, Барух… ты не против, если я буду называть тебя еврейским именем, а не португальским? Мне так больше нравится. Не знаю, почему. Вероятно, потому, что ты не похож ни на кого из известных мне португальцев… Никакого несварения — вовсе наоборот. Что же тогда? Смягчение, полагаю. И желудка — и души тоже.

— Помню, как ты был испуган во время нашей первой беседы. Ты так сильно рисковал, делясь своей реакцией на ритуалы и в синагоге, и в соборе. Ты говорил о них, как о безумии. Помнишь?

— Как я могу забыть! Но знать, что я не одинок, знать, что другие — особенно ты — разделяют эти мысли… Это дар, который спас мой рассудок.

— Франку, твой ответ укрепляет меня в намерении пойти дальше и немного больше рассказать тебе о ритуалах. Я пришел к выводу, что ритуалы в нашей общине не имеют ничего общего с Божественным законом, ничего общего со святостью, добродетелью и любовью, а связаны они только с гражданским спокойствием и поддержанием авторитета раввинов…

— Ты снова заходишь слишком далеко! — перебил Якоб, возвысив голос. — Неужели нет предела твоей заносчивости? Даже школьник знает, что Писания учат тому, что соблюдение ритуалов — закон Божий!

— Позволь не согласиться. И снова, Якоб, я не прошу тебя верить мне: я взываю к твоей логике и просто прошу взглянуть на слова священной книги собственными глазами. В Торе есть много мест, которые велят нам следовать своему сердцу и не воспринимать ритуал слишком серьезно. Давай заглянем в книги Исаии и Иеремии. Оба они вполне ясно учат, что Божественный закон под истинной жизнью не имеет в виду жизнь, соблюдающую все церемонии. Исайя откровенно говорит нам отойти от жертв и празднеств и суммирует весь Божественный закон в следующих простых словах… — Бенто раскрыл Библию на закладке в книге Исаии и прочел: — «Перестаньте делать зло, научитесь делать добро, ищите правды, спасайте угнетенного»[66].

— Так что же, ты говоришь, что раввинский закон — это не закон Торы? — недоверчиво переспросил Франку.

— Я говорю лишь о том, что Тора содержит два рода законов: есть нравственные законы — а есть законы, созданные для того, чтобы удерживать целостность Израиля как теократии, отдельной от его соседей. К несчастью, фарисеи в невежестве своем не сумели понять эту разницу и думали, что соблюдение государственных законов — это и есть вся нравственность, в то время как такие законы были направлены всего лишь к благополучию общины. Они не предназначены быть заповедями для евреев, зато предназначены, чтобы удерживать власть над ними. Есть основополагающее различие в назначении каждого из двух этих видов законов: соблюдение церемониального закона ведет лишь к гражданскому спокойствию, в то время как соблюдение Божественного закона или закона морального ведет к блаженству.

— Так, значит, — проговорил Якоб, — я правильно расслышал? Ты советуешь Франку не соблюдать церемониальный закон? Не посещать синагогу, не молиться, не соблюдать еврейские правила в отношении пищи?!

— Ты неправильно меня понимаешь, — возразил Бенто, прибегая к своему недавно обретенному знанию о взглядах Эпикура. — Я не отрицаю важности общественного спокойствия, но отличаю его от истинного благочестия. — Бенто повернулся к Франку: — Если ты любишь свою общину, желаешь быть ее частью, желаешь создать в ней свою семью, желаешь жить среди своих — тогда ты должен с радостью участвовать в деятельности общины, включая религиозные правила, — и, обращаясь к Якобу, спросил: — Мог ли я выразиться яснее?

— Я слышу, что ты говоришь, что нам следует следовать ритуальному закону только ради соблюдения внешних приличий, и это на деле не так уж много значит, поскольку единственное, что действительно имеет значение, — это тот, другой, Божественный закон, который ты пока так и не определил, — отозвался Якоб.

— Под Божественным законом я подразумеваю благо, истинное знание Бога и любовь.

— Это туманный ответ. Что есть истинное знание?

— Истинное знание означает совершенствование нашего разума, дабы более полно познать Бога. У еврейских общин есть наказания за неисполнение ритуального закона: публичное порицание со стороны конгрегации или раввинов или, в крайних случаях, изгнание либо херем. А есть ли наказание за отказ следовать Божественному закону? Да, есть, но это не какое-то конкретное наказание: это отсутствие блага. Я люблю эти слова Соломона, который говорит: «Когда мудрость войдет в сердце твое и знание будет приятно душе твоей, тогда ты уразумеешь правду и правосудие, и прямоту, всякую добрую стезю»[67].

Якоб покачал головой:

— Эти легковесные фразы не скрывают того факта, что ты бросаешь вызов основным еврейским законам. Сам Маймонид учил, что тех, кто следуют заповедям Торы, Бог вознаграждает блаженством и счастьем в грядущем мире. Я собственными ушами слышал, как рабби Мортейра особо настаивал, что любой, кто сомневается в божественности Торы, будет лишен вечной жизни с Богом.

— А я говорю, что его слова — «грядущий мир» и «вечная жизнь с Богом», — это слова человеческие, а не божественные. Более того, этих слов не найдешь в Торе, они принадлежат тем раввинам, что писали комментарии к комментариям.

— И что же, — упорствовал Якоб, — правильно ли я расслышал, что ты отрицаешь существование загробного мира?

— Грядущий мир, вечная жизнь, загробное блаженство — повторяю, все подобные фразы суть изобретения раввинов.

— Ты отрицаешь, — продолжал напирать Якоб, — что праведники обрящут вечную радость и единение с Богом, а грешники будут посрамлены и преданы вечному проклятию и наказанию?

— Это против всякой логики — то, что мы, такие как мы есть сегодня, будем существовать после смерти. Тело и душа — два аспекта одной и той же личности. Душа не может выжить после того, как умирает тело.

— Но, — Якоб говорил все громче, явно закипая, — мы знаем, что тело будет воскрешено! Все наши раввины учат нас этому. Маймонид ясно это утверждает. Это один из тринадцати аспектов иудейской веры! Это ее основание!

— Якоб, должно быть, я плохой наставник. Я думал, что полностью объяснил невозможность таких вещей, однако ты снова забредаешь в страну чудес. Опять-таки напоминаю тебе, что все это — человеческие мнения; они не имеют ничего общего с законами природы, а в противоречии с постоянными законами природы ничто не может возникнуть. Природа, которая бесконечна и вечна, которая объемлет в себе всю субстанцию вселенной, действует в соответствии с упорядоченными законами, которые невозможно превзойти сверхъестественными средствами. Разложившееся тело, обращенное во прах, не может быть воссоздано. Бытие говорит нам об этом совершенно ясно: «В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят, ибо прах ты и в прах возвратишься»[68].

— Значит ли это, что я никогда не воссоединюсь с моим замученным отцом? — спросил Франку.

— Я, как и ты, жажду вновь увидеть своего отца, да будет он благословен, но законы природы таковы, каковы они есть. Франку, я разделяю твою жажду, и, когда был ребенком, я тоже верил, что когда-нибудь наступит конец времен, и после смерти мы воссоединимся — я и мой отец, и моя мать. Хотя, когда она умерла, я был так мал, что едва помню ее… И, конечно, они воссоединились бы со своими родителями, а те — со своими, и так ad infinitum[69]. Но теперь, — продолжал Бенто мягким, «учительским» голосом, — я оставил эти детские надежды и заместил их определенным знанием о том, что мой отец живет внутри меня: его лицо, его любовь, его мудрость. И таким образом, я уже воссоединен с ним. Блаженное воссоединение должно произойти в этой жизни, потому что эта жизнь — все, что у нас есть. Нет вечного блаженства в грядущем мире, потому что нет грядущего мира. Наша задача — и я полагаю, что этому учит нас Тора, — достичь блаженства в этой жизни, сей час, живя жизнью, полной любви и познания Бога. Благочестие состоит в справедливости, милосердии и любви к ближнему своему.

Якоб поднялся и раздраженно отпихнул стул в сторону.

— Довольно! Я наслушался достаточно ереси для одного дня! Достаточно на всю жизнь! Мы уходим. Идем, Франку.

Когда Якоб ухватил Франку за руку, Бенто произнес:

— Нет, погоди, Якоб, есть еще один важный вопрос, который, к моему удивлению, ты не стал задавать.

Якоб выпустил руку Франку и с опаской взглянул на Бенто.

— Какой еще вопрос?

— Я говорил вам, что природа вечна, бесконечна, объемлет всю субстанцию, и все сущее следует ее законам.

— Да, — лицо Якоба было сердитым и недоуменным. — Так что же за вопрос?

— А разве я не говорил вам, что Бог вечен, бесконечен и объемлет всю субстанцию?

Якоб кивнул, совершенно растерявшись.

— Ты говоришь, что слушал меня, что наслушался достаточно — но все же ты не задал мне самый главный вопрос.

— Да какой еще самый главный вопрос?

— Если Бог и природа обладают одинаковыми свойствами, то в чем тогда разница между Богом и природой?

— Ладно, — рыкнул Якоб. — Спрашиваю тебя: в чем разница между Богом и природой?

— А я даю тебе ответ, который ты уже знаешь: разницы нет. Бог — это природа. Природа — это Бог.

Оба — и Франку, и Якоб — уставились на Бенто во все глаза, а потом, не произнеся больше ни слова, Якоб рывком поднял Франку на ноги и выволок его из дома на улицу.

Уйдя достаточно далеко, Якоб обхватил Франку за плечи и от души стиснул.

— Отлично, просто отлично, Франку! Мы выудили из него именно то, что нам было надо. И ты еще считал его мудрым человеком?! Вот ведь дурак какой!

Франку вывернулся из-под руки Якоба.

— Вещи не всегда таковы, какими кажутся. Может быть, это ты дурак, что считаешь дураком его.

ГЛАВА 14. МЮНХЕН, 1918–1919 гг

Характер — это судьба. Новая волна психоаналитической мысли, всем сердцем воспринятая Фридрихом, соглашалась со Спинозой в том, что будущее определяется тем, происходившим прежде, — нашим физическим и психологическим багажом: нашими страстями, страхами, целями, невзгодами, любовью к себе, нашей позицией по отношению к другим.

Подумать только об Альфреде Розенберге — претенциозном, отстраненном, никого не любящем, не вызывающем любви, неудавшемся философе, которому недостает любознательности в отношении самого себя и который, несмотря на искаженное самовосприятие, топчет землю с самодовольной убежденностью в собственном превосходстве! Мог ли Фридрих, мог ли любой изучающий человеческую природу предсказать стремительное возвышение Альфреда Розенберга? Нет, одного характера недостаточно, чтобы служить основой для предсказаний. Есть и другой сущностный и непредсказуемый ингредиент. Как мы назовем его? Судьба? Шанс? Чистая удача — оказаться в нужном месте в нужное время?

Нужное время? Ноябрь 1918 года. Война заканчивалась, и Германия, рыдающая и сбитая с ног поражением, пребывала в хаосе, ожидая спасителя. А нужное место? Мюнхен. Альфред Розенберг вскоре будет на пути к этому избранному месту действия, в чьих закоулках и популярных пивных вызревал монументальный спектакль, ожидая только прибытия своей сверхъестественно зловещей труппы.

Альфред еще на несколько недель задержался в Ревеле, пытаясь заработать на жизнь преподаванием в школах, где обучение велось на немецком языке. Однажды он, к собственному изумлению, даже получил небольшую премию за два своих рисунка — первые и единственные деньги, которые ему за всю его жизнь принесло искусство. Следующим вечером в праздничном настроении он забрел на городской митинг и стоял в задних рядах слушателей, увлеченно прислушиваясь к дебатам о будущем Эстонии. Вдруг по внезапному наитию, словно в трансе, он пробился в первые ряды зала и произнес краткую страстную речь об опасностях еврейского большевизма, надвигавшегося со стороны соседней России. Смутился ли он, когда еврей — владелец крупного торгового дома перебил его выступление и повел к выходу большую группу евреев в знак протеста? Вот еще! Губы Альфреда изогнулись в понимающей усмешке, поскольку он был совершенно убежден, что такая очистка аудитории — дело благое. Он не желал зла этим евреям. Он надеялся, что им будет тепло и хорошо в их собственных уютных кухнях. Он просто хотел, чтобы они убрались из Ревеля. Медленно вызревали семена великой идеи: пусть убираются не только из Ревеля, не только из Эстонии, но из всей Европы. Когда все евреи уйдут из Европы, фатерлянд будет лишь в большей безопасности и двинется к полному расцвету.

День за днем росла его решимость эмигрировать в Германию: он больше не желал задерживаться в незначительной периферийной стране. Эстония, ныне лишившаяся германских войск, дрейфовала к неопределенному будущему слабой зависимой державы или, того хуже — трофея еврейско-русских большевиков. Однако как же ему уехать? Дороги, ведущие в Германию, были перекрыты, а все поезда реквизированы военным ведомством для охваченных унынием войск, возвращавшихся на родину. И тут Альфреда, загнанного в ловушку и потерявшего ориентацию, впервые навестил ангел удачи.

Как-то раз в кафе для рабочих, где Альфред частенько обедал, он сидел, потягивая пиво и закусывая колбасками, одновременно читая «Братьев Карамазовых». Он читал по-русски, но перед ним на столе лежал и раскрытый немецкий экземпляр, и он время от времени останавливался, чтобы оценить точность перевода. Вскоре, раздраженный шумным весельем за соседним столиком, он поднялся, чтобы поискать место потише. Обводя взглядом кафе, он случайно уловил звуки разговора на немецком.

— Да, да, я уезжаю из Ревеля! — говорил средних лет пекарь в обсыпанном мукой белом фартуке, который словно из последних сил удерживал его огромное брюхо. Пекарь широко улыбнулся, открывая бутылку праздничного шнапса для своих троих спутников, наполнил стакан, поднял его над головой и выпил за их здоровье. — Это мой прощальный тост за вас, друзья, — и, надеюсь, мы встретимся в фатерлянде. Хоть раз в своей жизни я сделал что-то умное — о, это особая пекарская хитрость! — он указал себе на голову и живот. — Я принес военному командующему два каравая моего немецкого хлеба и свой лучший яблочно-изюмный штрудель, еще теплый, прямо из печи. Помощник его превосходительства пытался запугать меня и отобрать мое подношение, говоря, что доставит его командующему. Но я обхитрил его и пообещал позже вернуться со штруделем для него самого, который, мол, сейчас стоит в печи. Более того, я сообщил ему, что командующий просил меня доставить заказ лично — ну, это пришлось выдумать на ходу! Потом вошел в кабинет командующего, показал ему свой подарок и стал умолять, чтобы он позволил мне уехать в Берлин. «Как только армия уйдет, плохо мне придется, — говорил я ему. — Эстонцы станут обращаться со мной как с коллаборационистом, потому что я пеку добрый немецкий хлеб и пироги для военных. Вот, взгляните на этот хлеб, плотный и хрустящий! Понюхайте его. Попробуйте!» Тут я отломил корочку и вложил ему прямо в рот. Он прожевал ее, и глаза его так и загорелись от удовольствия. «А теперь понюхайте этот штрудель», — сказал я, поднося пирог к его носу. Он вдыхал аромат моего штруделя — и не мог надышаться. Ну, чувствую я, готово дело: глаза у него начали блуждать, и он даже стал покачиваться взад-вперед, словно околдованный. «А теперь откройте рот и отведайте вкус рая!» Он послушно открыл рот. Словно птичка, кормил я его кусочками штруделя, выбирая те, в которых было побольше изюма, и он, жуя, прямо заурчал от наслаждения. «Да, да, да», — приговаривал он — и без всяких проволочек выписал мне пропуск беженца в Германию. Итак, завтра утром я сажусь на поезд — а вы, друзья мои, приглашены на пончики, тесто для которых поднимается в моей печке, пока мы с вами беседуем!

Альфред три дня размышлял над тем, что услышал, а потом однажды утром проснулся полный решимости повторить подвиг пекаря. Придя в штаб-квартиру с тремя своими лучшими набросками пейзажей Ревеля, он, как и пекарь, сказал адъютанту, что хочет доставить свой подарок в собственные руки командующему. Сопротивление адъютанта было быстро сломлено, когда Альфред предложил ему в подарок один из рисунков. Препровожденный в кабинет, Альфред преподнес свои работы его хозяину со следующими словами: «Пусть это будет небольшим сувениром о вашем пребывании в Ревеле. Я учил балтийских немцев рисованию, и теперь мое единственное горячее желание — обучать своему ремеслу жителей Берлина». Командующий принялся рассматривать рисунки, одобрительно выпятив нижнюю губу. Когда Альфред рассказал ему о недавнем митинге и об «исходе евреев» из аудитории, взгляд командующего еще больше потеплел. Он сам высказался в том смысле, что Альфреду небезопасно оставаться в Эстонии после эвакуации германских войск, и предложил ему последнее свободное место в поезде на Берлин, который «уходит нынче же в полночь».

Домой! Наконец-то он едет домой, в фатерлянд! В свой дом, которого он никогда не знал. Эта мысль вытеснила собою все физические неудобства занявшего несколько суток путешествия к Берлину в промерзшем поезде. По приезде буйная радость Альфреда была несколько омрачена зрелищем поникших войск побежденной германской армии, марширующих по Унтер-ден-Линден. Берлин, как Альфред сразу же ощутил, был городом не в его вкусе, и он почувствовал себя еще более одиноким, чем прежде. Поселившись в приюте для эмигрантов, он ни с кем там не разговаривал, но жадно прислушивался к чужим разговорам. Слово «Мюнхен» было на устах у всех. Туда стекались художники-авангардисты, там множились антисемитские политические группировки. Кроме того, Мюнхен был излюбленным местом встречи радикальных антибольшевистских агитаторов-белогвардейцев. Притяжение Мюнхена было неодолимым, и, убежденный в том, что там ждет его судьба, Альфред уже через неделю ехал в Баварию автостопом на грузовике, перевозившем скот.

Поскольку с деньгами у него было туго, Альфред получал бесплатный обед и ужин в мюнхенском центре для эмигрантов, где вполне достойно кормили, но выдвигали унизительное требование приносить с собой собственные ложки. Мюнхен был открытым, солнечным — переполненный буйной жизнью, битком набитый художественными галереями и уличными художниками: их работы были гораздо лучше, чем его собственные, и все же плохо продавались. Временами его охватывала тревога: на что он станет жить? Где найдет работу? Но по большей части А\ьфред оставался безмятежен: уверенный, что оказался в нужном месте, он не сомневался, что рано или поздно будущее раскроет ему свои объятия. В ожидании этого момента он проводил время в художественных галереях и библиотеках, читая все, что мог найти по еврейской истории и литературе, и начал делать наброски книги — «След еврея в перемене эпох».

Пока он изучал еврейскую историю, в текстах то и дело всплывало имя Спинозы. Хотя Альфред оставил в Ревеле все свои пожитки, взяв с собой лишь один чемодан, он все же сохранил свой экземпляр «Этики», но, памятуя о совете Фридриха, не пытался снова ее прочесть. Зато вписал свое имя в библиотечный лист ожидания на другую книгу Спинозы — «Богословско-политический трактат».

Однажды, когда он бродил по улицам Мюнхена, безуспешно пытаясь торговать с рук своими рисунками, удача снова улыбнулась ему: его взгляд случайно упал на здание, на котором висел плакат: Эдит Шренк. Уроки танцев. Эдит Шренк — это имя было ему знакомо: давным-давно ставшая ему чужой жена Хильда и ее подруга Эдит вместе учились хореографии в Москве. Хотя он был стеснителен по натуре и разговаривал с Эдит всего раз или два, Альфред так истосковался по знакомым лицам, что решился и робко постучал в дверь. Эдит, одетая в черное трико и стильный аквамариновый газовый платок, обвивавший ее плечи, сердечно приветствовала его. Провела в дом, пригласила присесть, угостила кофе и стала расспрашивать о Хильде, которую очень любила. Беседовали они долго, и Альфред мало-помалу рассказал о своей неуверенности в будущем, о своем интересе к еврейскому вопросу и о том, что ему довелось пережить во время русской революции. Когда он упомянул, что пишет собственный памфлет об опасностях еврейского большевизма, Эдит накрыла его руку своей.

— О, Альфред, тогда вы должны нанести визит моему другу, Дитриху Эккарту, издателю еженедельной газеты Auf gut Deutsch[70]! У него похожие взгляды, и он может заинтересоваться вашими наблюдениями относительно русской революции. Я дам вам его адрес. Когда встретитесь с ним, сошлитесь на меня.

Альфред откланялся и, не тратя времени даром, направился на встречу, изменившую его жизнь. По дороге в приемную Эккарта он пытался купить номер газеты в двух ларьках, но ему сказали, что все экземпляры распроданы. Поднимаясь по ступенькам на третий этаж, где располагался офис Эккарта, он припомнил предостережение Фридриха о том, что импульсивные фанатические поступки могут погубить его. Но, выбросив этот совет из головы, Альфред распахнул дверь, представился Дитриху Эккарту, упомянул Эдит и выпалил:

— У вас найдется работа для борца с Иерусалимом? Я всецело предан этому делу и буду сражаться, пока не паду на поле боя!

ГЛАВА 15. АМСТЕРДАМ, июль 1656 г

Двумя днями позже, когда Бенто и Габриель готовили лавку к открытию, мальчик в кипе подбежал к ним, остановился, переводя дух, и выдохнул:

— Бенто, рабби хочет поговорить с тобой! Прямо сейчас! Он ждет у синагоги.

Бенто не удивился: он уже ждал этого приглашения. Он неторопливо убрал метлу, отпил последний глоток кофе из своей чашки, кивком попрощался с Габриелем и молча последовал за мальчиком к синагоге. С выражением мрачной озабоченности на лице Габриель встал на пороге и смотрел, как их фигуры удаляются, делаясь все меньше и меньше.

В своем кабинете на втором этаже синагоги рабби Саул Леви Мортейра, одетый как процветающий голландский бюргер — в штаны из верблюжьей шерсти, куртку и кожаные башмаки с серебряными пряжками, — раздраженно постукивал пером по столу, ожидая Баруха Спинозу. Высокий, внушительный 60-летний мужчина с острым, как спица, носом, наводящим страх взором, сухими губами и хорошо ухоженной седой бородкой, рабби Мортейра мог претендовать на самые разные звания — почитаемого ученого, плодовитого писателя, яростного интеллектуального борца, победителя в тяжелых схватках с конкурирующими раввинами, благородного защитника святости Торы, — но терпеливым человеком его назвать было никак нельзя. Прошло почти полчаса с тех пор, как он отправил своего посланца, мальчишку, проходящего подготовку к бар-мицве, привести к нему заблудшего бывшего ученика!

Саул Мортейра величественно правил амстердамской общиной евреев в течение 37 лет. В 1619 году он был назначен на свой первый пост — раввина Бет Якоб — одной из трех небольших сефардских синагог города. Когда его конгрегация слилась с Неве Шалом и Бет Исраэль в 1639 году, Саул Мортейра был избран первым из всех кандидатов, чтобы занять пост верховного раввина новой синагоги Талмуд-Тора. Могучий бастион традиционного иудейского закона, он в течение десятилетий защищал свою общину от скептицизма и секуляризма все новых волн португальских эмигрантов, среди которых многие были силой обращены в христианство и лишь единицы получили начатки традиционного еврейского обучения. Он был осторожен: ознакомление взрослых людей со старыми традициями — это нелегкая работа. Он очень хорошо знал то, что со временем становится достоянием всех религиозных учителей: крайне важно очаровывать учеников, пока они еще совсем юные.

Неутомимый просветитель, он создал всеобъемлющую программу обучения, нанял многих учителей, лично ежедневно давал уроки иврита, Торы и Талмуда старшим ученикам и бесконечно состязался с другими раввинами за верховенство своей интерпретации законов Торы. Один из самых трудных диспутов имел место 25 лет назад — с его помощником и соперником, рабби Исааком Абоабом де Фонсекой, по вопросу о том, уготована ли жизнь вечная в грядущем мире нераскаянным грешникам-евреям — даже тем, которые были вынуждены под страхом смерти от рук инквизиции обратиться в христианство. Рабби Абоаб, у которого, как и у многих членов конгрегации, имелись обращенные родственники, остававшиеся в Португалии, утверждал, что еврей всегда остается евреем, и что все евреи в конечном счете попадут в блаженный грядущий мир. Еврейская кровь никуда не девается, настаивал он, и ничем ее не изничтожишь, даже обращением в иную религию. Как ни парадоксально, в поддержку своего утверждения он приводил слова злейшего врага евреев — королевы Изабеллы Испанской, которая признала необоримость еврейской крови, когда учредила limpiezas de sangre. законы о «чистоте крови», которые препятствовали «новым христианам», то есть обращенным евреям, занимать важные государственные и военные посты.

Стойкая позиция рабби Мортейры была созвучна его внешности — несгибаема, бескомпромиссна, оппозиционна. Он настаивал на том, что всем нераскаявшимся евреям, поправшим еврейский закон, будет навеки закрыт путь в блаженный мир грядущий и уготованы вечные кары. Закон есть закон, и нет из него исключений, даже для тех евреев, которые отреклись под угрозой смерти от рук португальской и испанской инквизиции. Все евреи, которые не были обрезаны или нарушали правила приготовления и вкушения пищи, не соблюдали шаббат или любой другой из множества религиозных законов, были обречены на вечное проклятие.

Неумолимо суровая декларация Мортейры привела в ярость амстердамских евреев, у которых были родствен- ники-конверсо[71], по-прежнему жившие в Португалии и Испании, но это его не поколебало. Последовавшие дебаты были столь язвительны и сеяли такую рознь, что старейшины синагоги подали петицию в раввинат Венеции с просьбой вмешаться и обеспечить определительную интерпретацию закона. Венецианские раввины с неохотой согласились и выслушали аргументы делегатов, частенько срывавшихся на визгливый крик, поддерживавшие как одну, так и другую сторону трудного спора. Свой ответ они обдумывали два часа. Желудки ныли. Ужин все откладывался, и наконец раввины достигли единодушного решения — ничего не решать: они не желали принимать какую-либо сторону в этом чреватом многими последствиями противостоянии и постановили, что проблема должна быть разрешена самой амстердамской конгрегацией.

Но амстердамская община никак не могла прийти к согласию и, дабы предотвратить сползание в непоправимый раскол, послала второе срочное посольство в Венецию, еще настойчивее умоляя о третейском вмешательстве. В конечном счете венецианский раввинат достиг консенсуса и поддержал точку зрения Саула Мортейры (который, между прочим, получил образование в венецианской йешиве[72]). Делегация, несущая решение раввината, поспешила обратно в Амстердам, и четыре недели спустя многие члены конгрегации уныло стояли на берегу и махали на прощание удрученному рабби Абоабу и его семье, пока их пожитки грузились на корабль, отправлявшийся в Бразилию, где он должен был принять на себя обязанности раввина в далеком городе-порте Ресифе. С этого момента и впредь ни один раввин Амстердама не решался бросить вызов рабби Мортейре.

Сегодня же Саул Мортейра столкнулся с кризисом, гораздо более болезненным для его личности. Накануне вечером парнассим[73] синагоги собрались на заседание, достигли решения «проблемы Спинозы» и отдали распоряжение своему рабби проинформировать Баруха о его отлучении, которое должно было состояться в синагоге Тал- муд-Тора двумя днями позже. В течение 40 лет отец Баруха, Михаэль Спиноза, был одним из ближайших друзей и сторонников Мортейры. Имя Михаэля фигурировало в договоре при изначальной покупке Бет Якоб, и в течение нескольких десятилетий он щедро поддерживал фонд синагоги (из которого выплачивалось, в том числе, и жалованье раввина), равно как и другую синагогальную благотворительность. На протяжении всего этого времени Михаэль лишь изредка пропускал встречи «венца Закона» — группы взрослых учеников Мортейры, которая собиралась дома у рабби. И бессчетное число раз Михаэль, иногда в сопровождении своего чудо-сына Баруха, обедал за его столом, за который садилось порой до сорока человек. Более того, сам Михаэль и его старший брат Авраам часто выступали в роли парнассим — членов правления, высшей власти, управляющей синагогой.

Однако теперь рабби был погружен в печальные раздумья. Сегодня, с минуты на минуту… Да где же этот Барух?! Ему придется сказать сыну своего дорогого друга о ждущей того катастрофе. Саул Мортейра читал над Барухом молитвы во время его обрезания, присутствовал при его безукоризненном выступлении во время бар-миц- вы и наблюдал за его развитием все эти годы. Какими выдающимися талантами обладал этот мальчик — талантами, равных которым не было ни у кого! Любая учебная программа казалась для него примитивной, поскольку он впитывал информацию подобно губке, и каждый учитель задавал ему продвинутые тексты, пока все остальные ученики сражались со своим заданием. Порой рабби Мортейра тревожился, что зависть других учеников выльется во враждебность к Баруху. Этого так и не случилось. Его способности были настолько очевидны, настолько выдавались из общего ряда, что соученики высоко ценили Баруха и старались сделать своим другом, они зачастую советовались с ним, а не с учителями, сталкиваясь с какой- нибудь запутанной проблемой перевода или трактовки. Рабби Мортейра вспомнил, как и он тоже с благоговением взирал на Баруха и частенько просил Михаэля привести сына, когда надо было доставить удовольствие какому-нибудь важному гостю. Но теперь, вздохнул Саул

Мортейра, золотые годы Баруха — от 4 до 14 лет — остались далеко позади. Юноша изменился, свернул с прямого пути; теперь вся община столкнулась с угрозой превращения бывшего чудо-ребенка в чудовище, которое могло пожрать своих ближних.

На лестнице раздались шаги. Это Барух. Рабби Мортейра не стал подниматься с места и, когда Спиноза появился на пороге, не повернулся, чтобы поздороваться, а указал ему на низкий и неудобный табурет у своего стола и резко сказал:

— Сядь здесь. У меня ужасные новости — новости, которые изменят твою жизнь навсегда.

Он говорил на слегка скованном, но вполне пристойном португальском. Хотя рабби Мортейра по происхождению был ашкенази[74], женился он на марранке и научился говорить по-португальски достаточно хорошо, чтобы читать на этом языке субботние проповеди конгрегации, которую составляли преимущественно выходцы из Португалии.

Бенто заговорил, нимало не смущаясь:

— Не сомневаюсь, случилось так, что парнассим решили исключить меня из общины и дали вам поручение огласить херем на публичной синагогальной церемонии — и очень скоро?

— Ты так же непочтителен, как и всегда, я вижу! Следовало бы мне уже к этому привыкнуть, но я не могу не изумляться превращению мудрого ребенка во взрослого глупца. Ты прав в своих выводах, Барух, — именно это они мне и поручили. Ты действительно завтра будешь подвергнут херему и навсегда исключен из общины. Вот только я возражаю против твоего скользкого слова «случилось». Не думай, что херем — это просто что-то такое, что с тобой случилось. Наоборот, это ты сам навлек на себя херем всеми своими поступками!

Барух открыл было рот, чтобы ответить, но рабби торопливо продолжил:

— Однако, возможно, еще не все потеряно. Я — человек верный своим друзьям, и моя долгая дружба с твоим благословенным отцом велит мне сделать все, что в моих силах, чтобы дать тебе защиту и водительство. Сейчас же я хочу, чтобы ты просто сидел и слушал. Я наставлял тебя с тех пор, как тебе исполнилось пять лет, и ты еще не слишком стар для наставлений. Я хочу преподать тебе особый урок истории…

— Давай вернемся, — начал рабби Мортейра своим самым «раввинским» тоном, — в древнюю Испанию, землю твоих предков. Знаешь ли ты, что евреи сначала, примерно тысячу лет назад, прибыли в Испанию и жили в мире с маврами и христианами целые столетия, несмотря на то что повсюду в остальном мире евреев встречали враждебно?

Бенто утомленно кивнул, закатив глаза.

Рабби Мортейра заметил это, но ничего не сказал.

— В XIII и XIV веках нас гнали из страны в страну. Сначала изгнали из Англии — источника проклятой кровавой клеветы, обвинившей нас в том, что мы замешиваем мацу на крови младенцев-иноверцев. Потом нас изгнала Франция, потом германские города, Италия и Сицилия — в общем, вся Западная Европа, не считая Испании, где продолжала существовать la Conviviencia[75], и евреи, христиане и мавры дружески общались друг с другом. Однако постепенная христианская Реконкиста Испании, освободившая ее от владычества мавров, стала символом заката этого золотого времени. А знаешь ли ты, как в 1391 году закончилась la Conviviencia?

— Да, я знаю об изгнании и о погромах 1391 года в Кастилии и Арагоне. И вы знаете, что я это знаю. К чему же вы сегодня о них вспомнили?

— Я знаю, что ты думаешь, что знаешь это. Но есть просто знание — а есть истинное знание, знание сердцем, и ты еще не достиг этого уровня. Все, о чем я прошу, — это чтобы ты слушал. Ничего больше. Все станет ясно со временем…

Чем в действительности отличался 1391 год, — продолжал рабби, — это тем, что после погромов евреи впервые в истории начали обращаться в христианство — и обращаться толпами, тысячами, десятками тысяч. Испанские евреи сдались. Они были слабы. Они решили, что наша Тора — истинное слово Божие — и наше трех- тысячелетнее наследие не стоят того, чтобы ради них жить под угрозой постоянного преследования. Столь массовое обращение евреев обладало значением, сотрясшим основы этого мира: никогда прежде в истории мы, евреи, не отрекались от своей веры! Сравни это с 1096 годом. Ты знаешь, что это за дата? Ты понимаешь, о чем я говорю, Барух?

— Несомненно, вы имеете в виду евреев, которые были убиты во время погромов в период крестовых походов — погромов 1096 года в Майнце.

— В Майнце и других городах Рейнской земли. Да, их истребляли — а знаешь ли ты, кто возглавлял эту бойню? Монахи! Всякий раз, как происходило массовое убийство евреев, во главе его стояли люди с крестом. Да, евреи Майнца, эти прекрасные люди, эти чудесные мученики, предпочли смерть обращению — многие сами подставляли шею палачам, а другие убивали своих родных, чтобы не дать им пасть от мечей иноверцев! Они предпочитали смерть крещению!

Бенто смотрел на него во все глаза.

— И вы этим восхищаетесь? Вы считаете, что это достойно похвалы — покончить с собственной жизнью и, между прочим, убить собственных детей, чтобы…

— Барух, тебе еще многому предстоит научиться, если ты считаешь, что никакая причина не заслуживает пожертвования собственной малозначимой жизнью! Но у меня сейчас слишком мало времени, чтобы просвещать тебя в этом отношении. Сегодня тебе не время демонстрировать свою дерзость! Для этого будет много времени позже. Понимаешь ты это или нет, но ты стоишь на великом перекрестке своей жизни, и я пытаюсь помочь тебе выбрать свой путь. Я хочу, чтобы ты слушал внимательно и молча — слушал мой рассказ о том, в какой опасности ныне пребывает вся наша еврейская цивилизация!

Бенто не опустил голову, дыхание у него не сбилось, и он отметил про себя, как яростный голос рабби пугал его когда-то — и как мало страха он вызывал сегодня.

Рабби Мортейра сделал глубокий вдох и продолжал:

— В XV столетии в Испании новые обращения продолжали совершаться тысячами — в числе крестившихся были и члены твоей семьи. Но жажда крови католической церкви была еще не утолена. Они объявили, что конвер- со — не вполне христиане, что некоторые по-прежнему затаили в душе еврейские чувства, и послали инквизиторов вынюхивать все еврейское! Те расспрашивали: «Чем ты занимался в пятницу и субботу?», «Зажигал ли ты свечи?», «В какой день в твоем доме меняют простыни?», «Как ты варишь суп?» И если инквизиторы обнаруживали хоть малейший след еврейской традиционной кухни или еврейских обычаев, добрые священники сжигали людей заживо на кострах! И даже тогда они не были убеждены в чистоте конверсо. Любой след еврейства должен был быть вырван с корнем! Они не желали, чтобы конверсо видели истинно верующих евреев — из страха, что возродятся старые традиции — и поэтому в 1492 году изгнали из Испании всех евреев — всех до единого! Многие, в том числе и твои предки, отправились в Португалию, но и там их ждала лишь краткая передышка. Пятью годами позже король Португалии настоял, чтобы каждый еврей выбрал между обращением или изгнанием. И вновь десятки тысяч выбрали крещение и были потеряны для нашей веры. Это был худший момент в истории иудаизма, и я в числе многих верил, что теперь- то уж пришествие мессии неминуемо. Ты помнишь, как я давал тебе читать великую трилогию Исаака Абарбанеля о мессии, где говорилось именно об этом?

— Я помню, что Абарбанель не приводит никаких рациональных доказательств того, почему евреи должны обязательно прийти к этому худшему моменту в своей истории, чтобы произошло такое мифическое событие. Не помню и никакого объяснения тому, что всемогущий Бог не способен защитить свой избранный народ, и почему он позволяет ему прийти к такому моменту, и почему…

— Тихо! Сегодня ты только слушаешь, Барух! — рявкнул рабби. — Для разнообразия, может быть — в последний раз, сделай именно то, что я тебе говорю! Когда я задаю вопрос, отвечай просто «да» или «нет». Мне немногое осталось тебе сказать… Я говорил о худшем моменте в еврейской истории. Где было искать пристанища евреям конца XV и начала XVI века? Где во всем этом мире могли они найти тихую гавань? Некоторые отправились на восток в Оттоманскую империю или в итальянский Ливорно — город, который мирился с ними благодаря наличию у них полезной сети торговых связей по всему миру. А потом, после 1579 года, когда северные провинции Нидерландов провозгласили свою независимость от католической Испании, некоторые евреи отыскали дорогу сюда, в Амстердам. Как же встретили нас голландцы? Как никакой другой народ в мире! Они абсолютно терпимы в отношении веры. Никто не расспрашивал нас о религиозных верованиях. Они были кальвинистами, но признавали право каждого почитать Бога на свой манер — каждого, кроме католиков. Этих-то голландцы на дух не переносили. Но это не наше дело. Нас здесь не только не преследовали — нас приняли с радостью, поскольку Нидерланды хотели стать важным торговым центром и знали, что марранские торговцы могут этому поспособствовать. Стало прибывать все больше и больше иммигрантов из Португалии, радуясь терпимости, которой они нигде не встречали многие века. Приезжали и другие евреи — бедняки-ашкенази из Германии и Восточной Европы, спасаясь от безумной жестокости, с которой там преследовали евреев. Разумеется, этим евреям- ашкенази недоставало развитой культуры сефардов — у них не было ни образования, ни навыков, и большинство их стали разносчиками, старьевщиками и лавочниками, но все же мы приветствовали их и оказывали им милосердие. Знаешь ли ты, что твой отец вносил регулярные и щедрые пожертвования в ашкеназский фонд нашей синагоги?

Барух молча кивнул.

— А потом, — продолжал рабби Мортейра, — через несколько лет власти Амстердама, проконсультировавшись с великим законником Гроциусом, официально признали наше право жить в Амстердаме. Поначалу мы проявляли робость и следовали старой традиции оставаться незаметными. Так, мы никак внешне не выделяли здания наших четырех синагог, но проводили молитвенные службы в помещениях, походивших на частные дома. Лишь по прошествии многих лет, свободных от гонений, мы по-настоящему осознали, что можем открыто исповедовать свою веру и быть уверенными в том, что государство защитит наши жизни и собственность. Нам, евреям Амстердама, необыкновенно повезло жить в единственном месте во всем мире, где евреи могут быть свободными. Ты понимаешь это — в единственном месте во всем мире!

Барух неуютно поерзал на своем деревянном табурете и снова небрежно кивнул.

— Терпение, терпение, Барух! Послушай еще немного — я уже приближаюсь к вопросам, обладающим для тебя первоочередной важностью. Наша замечательная свобода основывается на определенных обязательствах, которые без обиняков выразил совет Амстердама. Ты, без сомнения, знаешь, каковы эти обязательства?

— Что мы не будем поносить христианскую веру, не будем пытаться обращать христиан или вступать с ними в браки, — отозвался Барух.

— Нет, кое-что еще. Как же ты, при твоей-то выдающейся памяти, — и не помнишь других обязательств! Давай я тебе напомню. Гроциус также объявил, что все евреи старше 14 лет должны заявить о своей вере в Бога, Моисея, пророков, загробную жизнь, и что наши религиозные и светские власти должны гарантировать, с риском в противном случае потерять нашу свободу, что ни один из членов конгрегации не скажет и не сделает ничего, что бросит вызов любому аспекту христианских религиозных догм или будет направлено на их подрыв.

Рабби Мортейра сделал паузу, а потом, подчеркивая каждое слово взмахом указательного пальца, проговорил медленно и с нажимом:

— Позволь мне остановиться на этот моменте, Барух, — ибо это главное, что тебе необходимо усвоить. Атеизм или попрание религиозного закона и авторитета — как еврейского, так и христианского — строжайше запрещены. Если мы покажем голландским гражданским властям, что не можем управлять самими собой, то потеряем свою драгоценную свободу и снова должны будем подчиниться христианским властям!

Рабби Мортейра сделал еще одну паузу.

— Я закончил свой урок истории. Моя главная надежда состоит в том, что ты поймешь: мы здесь по-прежнему чужаки, и хотя сегодня у нас есть некоторая ограниченная свобода, мы никогда не будем полностью независимы. Даже сегодня нам нелегко жить как свободным людям, поскольку многие профессии для нас закрыты. Помни об этом, Барух, когда обдумываешь свою жизнь вне этой общины! Вполне может быть, что ты выбираешь голодную смерть!

Барух начал было отвечать, но рабби заставил его замолчать, погрозив пальцем.

— Есть еще один момент, который я хочу подчеркнуть. Сегодня само основание нашей религиозной культуры подвергается нападкам. Волны иммигрантов, продолжающие накатывать на Голландию из Португалии, — это сплошь евреи без всякого иудейского образования. Им запрещали изучать иврит, их заставили заучивать католические догмы и молиться по-католически. Они зависли между двумя мирами со своей шаткой верой и в католические догмы, и в иудейское учение. Моя миссия — позвать их обратно, вернуть домой — к их еврейским корням. Наша община процветает и развивается; мы уже выводим в люди ученых, поэтов, драматургов, каббалистов, врачей и печатников. Мы на пороге великого возрождения — и для тебя в нем есть место! Твоя ученость, твой острый ум и талант учителя был бы нам огромным подспорьем. Если ты станешь учить рядом со мной, если ты примешь на себя мой труд, когда меня уже не будет, ты исполнишь мечты своего отца в отношении тебя — и мои тоже.

Ошеломленный, Барух заглянул рабби в глаза.

— Что вы имеете в виду — работать рядом с вами? Мне непонятны ваши слова. Вспомните: я ведь просто лавочник, и к тому же под херемом!

— Херем еще не совершен. Он не стал реальностью, пока я не объявил о нем публично в синагоге. Да, парнассим обладают высшей властью, но у меня среди них огромное влияние. Двое недавно прибывших марранов, Франку Бенитеш и Якоб Родригес, вчера перед парнассим дали показания под присягой — очень тяжелые для тебя показания. Они сообщили, что ты полагаешь, что Бог — это не более чем природа и что грядущего мира не существует. Да, это тяжкие обвинения, но, между нами говоря, я не верю их свидетельству и знаю, что они исказили твои слова. Они — племянники Дуарте Родригеса, который пышет на тебя злобой из-за того, что ты обратился в голландский суд, дабы уклониться от своего долга перед ним, и я убежден, что это он приказал им солгать. И, поверь мне, я не единственный, кто так считает.

— Они не лгали, рабби…

— Барух, приди в чувство! Я знал тебя с рождения и знаю, что время от времени ты, как и все остальные, питаешь глупые мысли. Я умоляю тебя: учись у меня, дай мне очистить твой разум! А теперь слушай. Я сделаю тебе предложение, которого не сделал бы ни одному другому человеку на земле. Я уверен, что могу предложить тебе пожизненное содержание, которое навсегда избавит тебя от необходимости заниматься торговлей и позволит вести жизнь ученого. Ты меня слышишь?! Я предлагаю тебе дар пожизненной стипендии, жизнь, которую ты будешь вести в чтении и размышлении! Ты можешь даже лелеять крамольные мысли, когда станешь искать подтверждающие или отрицающие доказательства раввинского учения. Подумай об этом предложении: целая жизнь полной свободы! И она достанется тебе при всего одном условии: молчать. Ты должен согласиться держать при себе все мысли, которые вредят нашему народу.

Казалось, Барух оцепенел в раздумьях. После долгой паузы рабби спросил:

— Что скажешь, Барух? Теперь, когда пришло твое время говорить, ты почему-то хранишь молчание.

— Много раз, сколько — и не вспомню, — начал Барух спокойным голосом, — мой отец говорил о вашей с ним дружбе и о том, насколько высоко он вас ценит. Он также говорил, что вы высокого мнения о моем уме: «беспредельный разум» — вот слова, которые он вам приписывал. Вы действительно так говорили? Он правильно приводил ваши слова?

— Да, я так и говорил.

— Я полагаю, что мир и все сущее в нем действует в согласии с естественным законом, и что я могу пользоваться своим разумом, если буду применять его рационально, чтобы обнаружить природу Бога и реальности, найти путь к праведной жизни. Я уже говорил вам все это прежде, не так ли?

Рабби Мортейра пристроил подбородок на сложенные ладони и кивнул.

— Однако сегодня вы предлагаете, чтобы я всю жизнь подтверждал или отрицал свои взгляды, сверяясь с раввинским учением. Это не мой путь — и моим он не будет! Раввинская власть основана не на чистоте или истине. Она опирается только на мнения, выраженные поколениями суеверных школяров — ученых, которые верили, что мир плоский, что вокруг него вращается солнце, и что один-единственный человек по имени Адам внезапно появился на свет и зачал род человеческий.

— Ты отрицаешь божественность Бытия?!

— А вы отрицаете свидетельства, доказывающие, что существовали цивилизации задолго до израильтян? В Китае? В Египте?

— Какое святотатство! Ты что, не понимаешь, что подвергаешь опасности свое будущее место в грядущем мире?

— Нет никакого рационального свидетельства о существовании грядущего мира!

Рабби Мортейру словно громом поразило.

— Именно об этих твоих словах донесли племянники Дуарте Родригеса! Я-то думал, что они лгут по приказу дяди!

— Наверное, вы меня не слушали — или не хотели слышать, когда я чуть раньше сказал: они не лгали, рабби.

— А другие выдвинутые ими обвинения? Что ты отрицаешь божественное происхождение Торы, что Моисей не писал Тору, что Бог существует лишь в философском смысле, и что церемониальный закон не является священным?

— Они не лгали, рабби.

Рабби Мортейра уставился на Баруха, раздражение переросло в гнев.

— Даже одного из этих обвинений, любого, достаточно для херема; вместе же они заслуживают самого тяжкого херема, когда-либо налагавшегося на еврея!

— Вы были моим учителем — и учили меня хорошо. Позвольте мне отдать вам долг, составив этот херем за вас. Вы когда-то показывали мне несколько самых строгих херемов, наложенных венецианской общиной, и я помню их слово в слово.

— Я уже говорил, что у тебя будет время для дерзости! Теперь, как я вижу, оно пришло, — рабби Мортейра умолк, чтобы взять себя в руки. — Ты меня убиваешь! Ты хочешь полностью уничтожить мои труды. Ты знаешь, что целью всей моей жизни было утверждение главной роли загробной жизни в еврейской мысли и культуре. Ты знаешь мою книгу, «Вечная жизнь души», которую я вложил тебе в руки во время бар-мицвы. Ты знаешь о моих дебатах с рабби Абоабом по этому вопросу и о моей победе?

— Да, конечно.

— Ты так легко от этого отмахиваешься! Ты хоть представляешь, что тогда было поставлено на карту? Если бы я проиграл те дебаты, если бы было законно установлено, что у всех евреев будет одинаковый статус в грядущем мире и что добродетель останется без награды, а отступничество — без кары, разве ты не понимаешь, каковы были бы последствия для нашей общины?! Если люди уверены в том, что для них найдется место в грядущем мире, то чем же побудить их снова обратиться в иудаизм? Если бы не было наказаний за злодеяния, как, думаешь ты, смотрели бы на нас голландские кальвинисты? Долго бы продержалась наша свобода? Ты что, считаешь, я в детские игры игрался?! Подумай о последствиях!

— Да, это были великие дебаты — и ваши слова лишь подтвердили, что речь в них шла не о духовной истине. Несомненно, поэтому венецианский раввинат и пришел в замешательство. Вы оба защищали различные версии загробной жизни по причинам, которые не имеют ничего общего с реальностью загробной жизни. Вы пытаетесь удерживать власть над людьми благодаря страху и надежде — традиционным кнуту и прянику религиозных вождей в течение всей истории человечества. Вы, раввины, повсеместно утверждаете, что именно в ваших руках находятся ключи к загробной жизни, и используете эти ключи для политического контроля. Рабби Абоаб, напротив, избрал свою позицию, чтобы утишить раздражение конгрегации, которая хотела оказать помощь своим крещеным родственникам. Это не было духовными разногласиями: это был политический спор, замаскированный под религиозные дебаты. Ни один из вас не предоставил никаких доказательств существования грядущего мира — ни с точки зрения логики, ни приведя в свидетельство слова Торы. Уверяю вас, в Торе его найти невозможно — и вы это знаете.

— Очевидно, ты так и не усвоил то, что я говорил тебе о моей ответственности перед Богом и выживанием нашего народа, — проговорил рабби Мортейра.

— Многое из того, что делают религиозные вожди, имеет мало отношения к Богу, — отозвался Бенто. — В прошлом году вы наложили херем на человека, который покупал мясо у кошерного мясника-ашкенази, а не у мясника-сефарда. Вы считаете, это существенно для Бога?

— Это был только краткий херем — ив высшей степени поучительный с точки зрения важности сплоченности общины.

— А еще я узнал, что в прошлом месяце вы сказали женщине, которая приходила из маленькой деревушки, где нет пекаря-еврея, что она может покупать хлеб у пекаря-иноверца, если бросит щепку в его печь, чтобы принять участие в выпечке хлеба.

— Она пришла ко мне расстроенная, а ушла с легким сердцем и счастливая.

— Она ушла с еще более подавленным разумом, чем прежде, еще менее способная думать самостоятельно и развивать свои мыслительные способности! Вот именно об этом я и говорю: религиозные авторитеты всех религий стремятся затормозить развитие людских способностей к логическому мышлению.

— Если ты думаешь, что наш народ может выжить без власти и авторитетов, ты — глупец!

— Я думаю, что религиозные вожди сами потеряли духовное направление, вмешиваясь в дела политического правления. Ваша власть или советы должны ограничиваться делами внутреннего благочестия.

— В дела политического правления?! Ты что, так и не понял, что произошло в Испании и Португалии?

— Именно об этом я и говорю: Испания и Португалия были религиозными государствами. Религия и государственная власть должны быть разделены. Наилучшим возможным правителем был бы свободно избираемый вождь, ограниченный в своей власти независимо избираемым советом, который действовал бы в согласии с общественным покоем, безопасностью и общественным благосостоянием.

— Барух, вот теперь тебе действительно удалось убедить меня, что тебе надо жить жизнью отшельника! И в будущем твоем я провижу не только святотатство, но и государственную измену. Можешь идти.

Прислушиваясь к дробным шагам Баруха по лестнице, рабби Мортейра возвел глаза к потолку и пробормотал:

— Михаэль, друг мой, я сделал для твоего сына что мог. Под моей защитой находится слишком много других душ!

ГЛАВА 16. МЮНХЕН, 1919 г

Вообразите только эту сцену: одетый в потрепанную одежду, безработный, никому не известный юноша-иммигрант с суповой ложкой в кармане сорочки врывается в кабинет хорошо известного журналиста, поэта, политика и выпаливает: «Найдется ли у вас применение борцу против Иерусалима?»

Да уж, не самое удачное начало для собеседования при найме на работу! Любой ответственный, хорошо воспитанный, искушенный главный редактор немедленно списал бы такого наглеца со счетов как человека ребячливого, странного, а возможно — и опасного. Но нет — на дворе стоял 1919 год, местом действия был Мюнхен, а Дитрих Эккарт был заинтригован дивной речью юнца.

— Ну, что ж, юный воин, продемонстрируйте-ка мне свое оружие.

— Мой разум — это мой лук, а мои слова… — Выхватив из кармана карандаш и размахивая им в воздухе, Альфред воскликнул: — Мои слова — это мои стрелы!

— Хорошо сказано, юный воин! Расскажите же мне о своих подвигах, о сражениях против Иерусалима.

Альфред дрожал от возбуждения, пересказывая свои «антииерусалимские подвиги»: о едва ли не наизусть заученном Хьюстон Стюарте Чемберлене; об антисемитской речи, произнесенной в 16-летнем возрасте; о конфликте с заподозренным в еврействе директором Эпштейном (эпизод со Спинозой он благоразумно опустил); об отвращении, которое вызывали у него картины еврейско-большевистской революции; о том, как он недавно произнес речь на ревельском городском митинге; о своих планах — написать рассказ очевидца о роли еврейских большевиков в российском восстании; об исторических изысканиях на тему зловещего значения еврейской крови…

— Превосходное начало! Но все же только начало. Далее мы должны проверить калибр ваших орудий. Будьте любезны в двадцать четыре часа принести мне ваше свидетельство очевидца о большевистской революции на тысячу слов — и посмотрим, заслуживает ли оно публикации.

Альфред не двинулся с места. Он вновь бросил взгляд на Дитриха Эккарта, импозантного мужчину с бритой наголо головой, в очках в темной оправе, обрамлявших голубые глаза, с коротким мясистым носом и широким, довольно брутальным подбородком.

— Двадцать четыре часа, молодой человек! Пора приступать к делу.

Альфред огляделся вокруг, явно не желая покидать кабинет Эккарта. Потом робко проговорил:

— Здесь у вас есть какой-нибудь письменный стол в уголке и бумага, которой я смог бы воспользоваться? Увы, я могу работать только в библиотеке, которая сейчас переполнена безграмотными беженцами, пытающимися искать там истину.

Дитрих Эккарт позвонил секретарю.

— Проводите этого соискателя в задний кабинет. И выдайте ему бумаги и ключ. — Альфреду он сказал: — Он плохо отапливается, зато там тихо и есть отдельный вход, так что можете работать там хоть всю ночь, если необходимо. Auf Wiedersehen, встретимся завтра ровно в то же время.

Дитрих Эккарт водрузил ноги на столешницу, загасил в пепельнице сигару и откинулся в кресле, намереваясь вздремнуть. Хотя ему едва перевалило за пятьдесят, к телу своему он относился безжалостно, и складки плоти тяжело свисали с его боков. Рожденный в богатой семье, сын королевского нотариуса и поверенного, он лишился матери еще в детстве, а спустя несколько лет — и отца, и в свой поздний отроческий период втянулся в богемную жизнь, уйдя с головой в наркотики, которые вскоре бесследно растворили состояние, оставленное его отцом. После серии неудачных проб в живописи, в радикальных политических движениях и года учебы в медицинской школе он серьезно подсел на морфин, что в результате потребовало психиатрической госпитализации на несколько месяцев. Затем он попробовал себя в драматургии, но ни одна из его работ так и не увидела сцены. Абсолютно убежденный в своих литературных дарованиях, он обвинил в этих неудачах евреев, которые, как он полагал, захватили власть в немецких театрах и считали оскорбительными его политические взгляды. Жажда мести побудила Эккарта стать профессиональным антисемитом: заново родившись как журналист, он основал газету «На просторах Германии» — передовой листок публикаций, направленных против засилья евреев. В 1919 году время для этого было благоприятным, а его журналистский стиль — притягательным, и вскоре его листок стал востребованным чтением для тех, кого интересовали «гнусные еврейские махинации».

Хотя здоровье Фридриха оставляло желать лучшего и физической энергии ему не хватало, жажда перемен в его душе была огромной, и он с нетерпением ожидал спасителя Германии — человека необыкновенной силы и харизмы, который повел бы Германию к подобающему ей славному положению. Он сразу же уловил, что молодой красавчик Розенберг не был такой личностью: вызывающее жалость стремление Розенберга к чужому одобрению так и выпирало из-под его дерзкой бравады. Но, возможно, для него найдется роль в приготовлении пути для того, кто грядет в будущем…

На следующий день Альфред сидел в кабинете Эккарта, нервно сплетая и расплетая ноги, наблюдая, как редактор читает его «тысячу слов».

Эккарт снял очки и поглядел на Альфреда.

— Для человека, который по профессии — архитектор и никогда прежде не писал подобной прозы, я бы сказал, многообещающая работа! Правда, верно и то, что в этой тысяче слов не найдется ни единого предложения, которое было бы написано грамматически правильно — но, несмотря на этот неудобный факт, ваша работа отличается определенной силой. В ней есть напряжение, есть интеллект и сложность и даже есть несколько — хотя и недостаточно — ярких образов. Тем самым объявляю, что вашей журналистской девственности пришел конец: я опубликую эту статью! Однако впереди ждет работа: здесь каждое предложение так и вопиет о помощи. Тащите сюда свой стул, Альфред, и пройдемся строчка за строчкой.

Альфред с готовностью перенес стул и сел рядом с Эккартом.

— Вот вам первый урок журналистики, — продолжал Эккарт. — Писательская задача состоит в донесении информации. Увы, многие из ваших предложений не ведают об этой простой максиме, а вместо этого пытаются темнить или намекать, что автору известно гораздо больше, чем он предпочел сказать. На гильотину такие предложения — все до одного! Взгляните сюда, и сюда, и сюда… — Красный карандаш Дитриха Эккарта замелькал, как молния. Так начался ученический период Альфреда Розенберга.

Отредактированная работа Альфреда была опубликована как часть серии под названием «Еврейство внутри нас и вовне», и вскоре он написал еще несколько «рассказов очевидца» о большевистском хаосе. Каждый рассказ демонстрировал постепенное стилистическое совершенствование. Не прошло и нескольких недель, а Альфред уже получал регулярное жалованье как помощник Эккарта, а через несколько месяцев Эккарт был настолько удовлетворен его работой, что попросил Альфреда написать предисловие к его книге «Могильщик России», которая в зловещих подробностях живописала, как евреи подорвали царское правление в Российской империи.

То были золотые денечки для Альфреда, и до конца своей жизни он светился от удовольствия, когда вспоминал, как работал бок о бок с Эккартом, как ездил с ним в такси, когда они развозили по всему Мюнхену пламенный памфлет Эккарта «Всем трудящимся». У Альфреда наконец-то появился дом, отец и цель.

С поощрения Эккарта он закончил свое исследование истории евреев и через год опубликовал свою первую книгу «След еврея в перемене эпох». Она уже содержала семена главного мотива нацистского антисемитизма: еврей — это источник разрушительного материализма, анархии и коммунизма, это опасность жидомасонства, это зловредные мечтания еврейских философов от Ездры и Иезекииля до Маркса и Троцкого — и, превыше всего, угроза высшей цивилизации, возникшая в результате заражения еврейской кровью.

Под наставничеством Эккарта Альфред все больше осознавал, что немецкий рабочий, притесняемый еврейским финансовым давлением, еще более закабален христианской идеологией. Эккарт постепенно стал полагаться на Альфреда в плане обеспечения исторического контекста не только для антисемитизма, но и для мощных антихристианских чувств — прослеживая развитие иезуитства от талмудического иудаизма.

Эккарт брал своего молодого протеже на радикальные политические митинги, знакомил его с влиятельными политическими фигурами и вскоре поручился за Альфреда, помогая тому получить членство в обществе «Туле», и сопровождал его на первую для него встречу этого высокого тайного общества.

На встрече Эккарт, представив Альфреда нескольким членам общества, оставил его одного, чтобы посовещаться наедине с коллегами. Альфред огляделся. Это был новый для него мир — не пивная, а гостиная в чудесном мюнхенском отеле «Четыре времени года». Никогда прежде он не бывал в таком помещении! Он шаркал ботинками по толстому ворсу красного ковра и поглядывал вверх, на расписной потолок, украшенный пушистыми облаками и упитанными херувимами. Пива в обозримом пространстве не наблюдалось, он подошел к центральному столу и налил себе бокал сладкого немецкого вина. Оглядывая других членов общества, счетом не менее 150 человек, явно людей состоятельных, хорошо одетых и упитанных, Альфред устыдился своей одежды, которая вся, до последнего предмета, была куплена в магазине подержанных вещей.

Сознавая, что он явно самый бедный и скверно одетый человек среди присутствующих, он попытался смешаться с будущими товарищами по обществу и даже претендовал на некоторую особость своего положения, при любой возможности говоря о себе как о философе и писателе. Оставаясь в одиночестве, он потихоньку практиковался в новом выражении лица. Это выражение сочетало почти незаметный изгиб губ, микроскопический кивок и опускание век. Оно призвано было транслировать собеседнику посыл: «Да, я прекрасно понимаю, о чем вы говорите — я не просто человек знающий, но и знаю больше, чем вы думаете». Позже он проверил, как выглядит такое выражение, в зеркале в мужской уборной — и остался доволен. Вскоре оно сделалось его «визитной карточкой».

— Здравствуйте! Вы — гость Дитриха Эккарта? — спросил его энергичный мужчина с длинным лицом, с усами и в очках в черной оправе. — Я — Антон Дрекелер, член приемного комитета.

— Розенберг, Альфред Розенберг. Я — писатель и философ, работаю в газете «На просторах Германии» и — да, я гость Дитриха Эккарта.

Он рассказывал мне о вас много хорошего. Это ваш первый визит к нам, и, должно быть, у вас есть вопросы. Что рассказать вам о нашей организации?

— О, как можно больше! Прежде всего меня заинтересовало само название — «Туле».

— Чтобы ответить на этот вопрос, пожалуй, надо начать с того, что наше полное название звучит как «Группа изучения германской древности». Туле, как многие полагают, — это ныне исчезнувший огромный материк, располагавшийся в ближайшем соседстве с Исландией или Гренландией и бывший изначальной родиной арийской расы.

— Туле… я довольно неплохо знаю нашу арийскую историю по Хьюстону Стюарту Чемберлену, но что-то ничего у него не помню о Туле.

— Ах, да, Чемберлен — историк, и один из наших лучших, но это было до Чемберлена и до истории вообще. Это — царство мифа. Наша организация желает отдать должное нашим великим предкам, которых мы знаем только по устной истории.

— Так, значит, все эти внушающие почтение люди встречаются здесь ради своего интереса к мифу, к древней истории? Поймите меня правильно, я не выражаю скептицизм. Напротив, я думаю, что это замечательно — видеть истинное спокойствие и преданность делу, свойственные ученым, во времена настолько неустойчивые, что Германия может в любую минуту рассыпаться на части.

— Встреча еще не началась, герр Розенберг. Вы достаточно скоро поймете, почему общество «Туле» так высоко ценит ваши работы для газеты «На просторах Германии». Да, да, мы испытываем жгучий интерес к древней истории. Но еще более нас интересует послевоенная история — та история, что вершится сегодня, история, которую однажды прочтут наши дети и внуки.

Альфреда необычайно воодушевили публичные выступления. Один оратор за другим предупреждали о серьезной опасности, нависшей над Германией со стороны большевиков и евреев. Каждый выступавший подчеркивал неотложную необходимость действовать. К концу вечера Эккарт, пошатывающийся от непрерывных возлияний немецким вином, положил руку на плечо Альфреду и воскликнул:

— Волнующее время, а, Розенберг? И будет еще более волнующим! Писать новости, менять отношение, влиять на общественное мнение — все это благородные занятия. Кто бы отрицал! Однако создание новостей — да, именно создание новостей — вот где лежит путь к истинной славе! И ты будешь с нами, Альфред. Вот увидишь, сам увидишь! Доверься мне, я знаю, что ждет впереди.

Нечто значительное вызревало в воздухе. Альфред остро ощущал это и, слишком возбужденный, чтобы заснуть, продолжал шагать по улицам Мюнхена еще час после того, как расстался с Эккартом. Он припомнил совет своего нового друга, Фридриха Пфистера, о том, как снимать напряжение: глубоко и быстро вдыхал через нос, немного задерживал дыхание, а потом медленно выдыхал. Всего через несколько таких циклов он почувствовал себя лучше, а заодно и удивился эффективности такого простого упражнения. Никаких сомнений — Фридрих был настоящим волшебником. Да, ему не понравился оборот, который принял их разговор — тема возможных еврейских корней в семье его бабки, — но тем не менее чувства к Фридриху были скорее положительными. Ему хотелось, чтобы их пути снова пересеклись. Он постарается сделать так, чтобы это случилось.

Вернувшись домой, он нашел на полу записку, просунутую в щель почтового ящика, и прочел: «Мюнхенская публичная библиотека извещает вас, что «Богословско- политический трактат» Спинозы будет зарезервирован для вас в течение одной недели. Обратитесь к библиотекарю». Альфред перечитал ее несколько раз. Каким странно утешительным было это маленькое, хрупкое библиотечное извещение, которое отыскало путь по бурным и опасным мюнхенским улицам к его крошечной квартирке!

ГЛАВА 17. АМСТЕРДАМ, 1656 г

Бенто бродил по улицам Флойенбурга[76], где жила большая часть евреев-сефардов, оглядываясь по сторонам с горьким чувством. Он подолгу всматривался в каждую картину, словно желая впитать ее в себя навсегда, чтобы снова вызывать в воображении в будущем, хотя голос рассудка шептал ему, что все они со временем выветрятся из памяти, и жить надо настоящим.

Когда он вернулся в лавку, Габриель с тревогой во взгляде уронил метлу и поспешил к нему.

— Бенто, где ты был? Ты что, все это время разговаривал с рабби?

— У нас была долгая и не то чтобы дружественная беседа, а потом я обошел пешком весь город, пытаясь успокоиться. Я расскажу тебе все, что случилось, но хочу, чтобы это послушали и ты, и Ребекка — оба.

— Она не придет, Бенто. И теперь причиной тому не только ее злость на тебя, но еще и гнев ее мужа. С тех пор как в прошлом году Самуэль закончил свое обучение на раввина, он становится все непримиримее. Теперь он вообще запрещает Ребекке видеться с тобой.

— Она придет, если ты расскажешь ей, насколько все серьезно, — Бенто хлопнул Габриеля по плечам и заглянул ему в глаза. — Я знаю, она придет. Пробуди в ней память о нашей счастливой семье. Напомни ей, что мы единственные остались в живых. Она придет, если ты скажешь, что это будет последний разговор в нашей жизни.

Габриель встревожился:

— Что случилось? Ты пугаешь меня, Бенто.

— Пожалуйста, Габриель! Я не смогу пересказывать это дважды — это слишком тяжело. Пожалуйста, приведи сюда Ребекку. Ты найдешь способ сделать это. Это моя последняя просьба к тебе.

Габриель сорвал с себя фартук, швырнул его на конторку и выбежал из лавки. Ребекка была не в силах отказать в просьбе Габриелю — в конце концов, она сама растила его в те три года между смертью их матери и женитьбой отца на Эстер, но она так и кипела от гнева, входя в лавку. Она поприветствовала Бенто ледяным кивком, скрестив перед собой ладони.

— Ну, что там у тебя?

Бенто, который уже вывесил на дверь объявление на португальском и голландском о том, что лавка вновь откроется в ближайшее время, ответил:

— Пойдем домой, там сможем поговорить без помех.

Оказавшись дома, Бенто запер переднюю дверь и жестом попросил Габриеля и Ребекку сесть, а сам принялся расхаживать по комнате.

— Как бы мне ни хотелось, чтобы это оставалось частным делом, я понимаю, что это не так. Габриель дал мне ясно понять, что мои дела влияют на всю нашу семью. Боюсь, то, что я скажу, вас потрясет… Это тяжко, но я должен рассказать вам все. Я хочу, чтобы никто, абсолютно никто в общине не знал больше, чем вы, о том, что должно случиться.

Бенто умолк. Брат и сестра превратились в слух и сидели не шелохнувшись. Бенто набрал в грудь побольше воздуха.

— Перейду прямо к делу. Этим утром рабби Мортейра сказал мне, что состоялся совет парнассим и что херем неминуем. Меня отлучат. Завтра.

— Херем?! — в один голос воскликнули Габриель и Ребекка. Оба побледнели как смерть.

— И что, нет никакого способа это предотвратить? — спросила Ребекка. — Рабби Мортейра не станет заступаться за тебя? Ведь наш отец был его лучшим другом!

— Я только что разговаривал с рабби Мортейрой целый час, и он сказал, что это не в его силах: парнассим избраны общиной, и в их руках вся власть. У него нет иного выбора, как только сделать то, чего они желают. Но помимо этого он также сказал, что согласен с их решением… — Бенто помедлил. — Нет, я не должен ничего утаивать. — Посмотрев в глаза брату и сестре, он признался: — Он и впрямь говорил, что кое-какие шансы есть. Он говорил, что если я полностью изменю все свои взгляды, если я публично покаюсь и объявлю, что с этого момента и далее обязуюсь принимать 13 постулатов веры Маймонида, тогда он будет ходатайствовать перед парнассим, применив все свое влияние, чтобы отменить херем. На самом деле — и я не уверен, что он хотел бы предавать этот факт огласке, потому что сказал мне это шепотом — он предложил мне пожизненное содержание из синагогального фонда, если я посвящу свою жизнь уважительному — и молчаливому — изучению Торы и Талмуда.

— И… — Ребекка взглянула Бенто прямо в глаза.

— И… — Бенто уставился в пол, — я отказался. Для меня свобода превыше всего.

— Ты глупец! Подумай, что ты делаешь! — Голос Ребекки стал пронзительным. — Боже мой, брат, да что с тобой такое? Ты что, совсем разума лишился?! — она наклонилась вперед на стуле, словно намереваясь выбежать из комнаты.

— Ребекка, — Бенто пытался говорить спокойно. — Это последний раз, самый последний раз, когда мы собрались вместе. Херем означает абсолютное изгнание. Он запретит вам говорить со мной или связываться со мной любым способом отныне и впредь. Навсегда! Подумай о том, как ты, как мы, все трое, будем себя ощущать, если наша последняя встреча будет горька и лишена любви!

Габриель, слишком взволнованный, чтобы сидеть на месте, тоже вскочил и принялся расхаживать взад-вперед.

— Бенто, почему ты все время говоришь слово «последний»? Мы в последний раз видим тебя, последняя просьба, последняя встреча… Сколько продлится херем? Когда он закончится? Я слыхал об однодневном хереме или хереме на одну неделю.

Бенто сглотнул и вгляделся в лица брата и сестры.

— Это будет другой вид херема. Я знаю, что это такое, и если они назначат его как положено, у этого херема конца не будет. Он продлится всю жизнь и будет необратим.

— Возвращайся к рабби, — простонала Ребекка. — Прими его предложение, Бенто, пожалуйста! Все мы в юности совершаем ошибки. Воссоединись с нами! Почитай Бога. Будь евреем, коим ты и являешься. Будь сыном своего отца! Рабби Мортейра будет платить тебе всю жизнь. Ты можешь читать, учиться, думать все, что захочешь. Только держи это при себе. Прими его предложение, Бенто. Неужели ты не понимаешь, что ради нашего отца он платит тебе за то, чтобы ты не совершал самоубийство!

— Пожалуйста, — присоединился к ней Габриель, схватив Бенто за руку, — прими его предложение! Начни все сначала.

— Он платил бы мне за то, чего я сделать не могу. Я намерен искать истину и посвятить свою жизнь познанию Бога, в то время как предложение рабби требует, чтобы я жил в бесчестии и таким образом бесчестил Бога! Я ни за что этого не сделаю. Я не подчинюсь никакой силе на земле, кроме собственной совести.

Ребекка начала всхлипывать. Она схватилась руками за голову и принялась раскачиваться, повторяя:

— Я не понимаю тебя, не понимаю, не понимаю!

Бенто подошел к ней и опустил ладонь на ее плечо. Она сбросила ее, подняла голову и сказала Габриелю:

— Ты был слишком мал, но я-то помню, словно это было вчера, как наш благословенный отец хвастался тем, что рабби Мортейра назвал Бенто лучшим учеником, какой у него когда-либо был!

Она перевела взгляд на Бенто, лицо ее было залито слезами.

— Самый умный и самый вдумчивый — так он говорил. Как сиял наш отец, когда он услышал, что ты можешь стать следующим великим ученым, возможно — следующим бен Гершоном! Что ты напишешь величайший комментарий к Торе в XVII веке! Рабби верил в тебя. Он говорил, что твой разум сохраняет все, и что ни один из синагогальных старейшин не мог бы выстоять против тебя в дебатах. Однако сейчас, несмотря на это, несмотря на свои богоданные таланты — посмотри, что ты сделал! Как можешь ты отбросить все это прочь?! — Ребекка взяла платок, который подал ей Габриель.

Наклонившись, чтобы взглянуть ей прямо в глаза, Бенто проговорил:

— Ребекка, пожалуйста, постарайся понять. Может быть, не сегодня, но когда-нибудь в будущем ты поймешь эти слова: я избрал свой собственный путь благодаря своим дарованиям, а не вопреки им. Понимаешь? Благодаря им, а не вопреки.

— Нет, я не понимаю этого и никогда не пойму тебя, пусть я даже знала тебя с рождения, пусть даже мы все втроем спали в одной кровати столько лет после того, как умерла наша мать!

— Я помню, — подал голос Габриель, — я помню, как мы ложились спать и ты читал нам истории из Библии, Бенто. И втайне учил читать и Ребекку, и Мириам. Я помню, как ты говорил, что это так несправедливо, что девочек не учат читать.

— Я рассказывала об этом своему мужу, — заговорила Ребекка. — Я вообще все ему рассказываю. И рассказала, как ты нас учил и читал нам, и всё подвергал сомнению, все чудеса. И как ты, бывало, бежал к отцу и спрашивал: «Папа, папа, это что, и вправду так было?» Помню, как ты читал нам о Ное и потопе и спрашивал отца, действительно ли Бог мог быть настолько жестоким. Ты спрашивал: «Почему он всех утопил? И как же снова зародился род человеческий?» И еще: «На ком же тогда могли жениться дети Ноя?» — те же вопросы, которые ты задавал о Каине и Авеле. Самуэль считает, что то были первые признаки твоего недуга. Проклятие с рождения! Порой я думаю, что винить в этом следует меня. Я призналась мужу, что хихикала, что бы ты ни сказал, над всеми твоими святотатственными речами. Может быть, это я поощрила тебя так думать!

Бенто покачал головой:

— Нет, Ребекка, не бери на себя вину за мое любопытство. Такова моя природа. К чему нам искать кого-то вне себя самих, чтобы обвинить в том, что с нами происходит? Помнишь, как наш отец винил себя в смерти нашего брата? Сколько раз мы слышали от него, что если бы он не послал Исаака следить за поставками кофе в чужие страны, он бы ни за что не заболел чумой. Таковы пути природы. Мы не можем их контролировать. Винить себя — значит всего лишь обманом заставлять себя думать, что мы достаточно могущественны, чтобы властвовать над природой. И, Ребекка, я хочу, чтобы ты знала: я уважаю твоего мужа. Самуэль — хороший человек. Просто дело в том, что мы с ним расходимся в источнике наших знаний. Я не верю, что привычка подвергать все сомнению — это болезнь. Слепое повиновение без сомнений — вот настоящий недуг.

Ребекка не нашлась с ответом. Все трое погрузились в молчание, которое длилось, пока Габриель не сказал:

— Бенто, вечный херем? Существует ли он? Я никогда о таком не слышал.

— Я уверен, что именно это они и сделают, Габриель. Рабби Мортейра говорит, что они должны это сделать, чтобы показать голландцам, что мы способны управлять собой. Вероятно, так будет лучше для всех. Это воссоединит тебя и Ребекку с общиной. Вам придется присоединиться к остальным и повиноваться херему. Вы должны участвовать в моем отчуждении. Вы, как и все остальные, должны повиноваться закону и избегать меня.

— Лучше для всех, Бенто? — переспросил Габриель. — Как можешь ты так говорить? Как это может быть лучше для тебя? Как может быть лучше жить среди людей, которые тебя презирают?

— Я здесь не останусь; буду жить в другом месте.

— Да где же ты сможешь жить? — спросила Ребекка. — Ты что, собираешься обратиться в христианство?

— Нет. На этот счет можете быть спокойны. Я считаю, что в словах Иисуса много истины. Они аналогичны сокровенному смыслу нашей Торы. Но я никогда не приму суеверный взгляд на Бога, который подобно человеку имеет сына и посылает его с миссией спасти нас. Как и все религии, включая нашу собственную, христианство представляет себе Бога, который обладает человеческими качествами, человеческими желаниями и нуждами.

— Но где же ты будешь жить, если собираешься оставаться евреем? — спросила Ребекка. — Еврей может жить только с евреями.

— Я найду способ жить вне еврейской общины.

— Бенто, может, ты и талантлив сверх меры, но ты говоришь просто как неразумное дитя! — воскликнула Ребекка. — Хорошо ли ты все обдумал? Ты что, забыл Уриеля да Косту?

— Кого? — не понял Габриель.

— Да Коста был еретиком, на которого наложил херем рабби Модена, учитель рабби Мортейры, — объяснила Ребекка. — Ты был тогда совсем маленький, Габриель. Да Коста бросил вызов всем нашим законам — Торе, кипе, тфиллин[77], обрезанию, даже мезузе[78] на наших дверях, — точно, как твой брат. Хуже всего, что он отвергал бессмертие души и воскрешение тела. Одна за другой другие еврейские общины в Германии и Италии тоже изгнали его, наложив херем. Никому он здесь не был нужен, но он умолял принять его обратно. Наконец мы снова его приняли. А он опять принялся за свои безумные выходки. И снова умолял о прощении, и синагога назначила церемонию покаяния. Ты был слишком мал, Габриель, но мы с Бенто видели эту церемонию вместе. Помнишь?

Бенто кивнул, и Ребекка продолжала:

— В синагоге он должен был раздеться догола и получить 39 страшных ударов кнутом по спине, а потом лег в дверях, и каждый член конгрегации попирал его ногами, когда церемония окончилась, и все дети преследовали его и плевали в него. Мы к ним не присоединились — отец бы этого не позволил. А очень скоро после этого он взял ружье и выстрелил себе в голову. Вот как это было, — договорила она, поворачиваясь к Бенто. — Вне общины нет жизни. Он не смог так жить — и ты тоже не сможешь. Вот скажи, как ты будешь жить, а? У тебя не будет денег — тебе не позволят вести дела в этой общине, — а Габриелю и мне запретят помогать тебе. Мы с Мириам поклялись нашей матери, что станем заботиться о вас, и когда Мириам умирала, она просила меня заботиться о тебе и Габриеле. Но теперь я больше ничего не могу сделать. Как ты будешь жить?!

— He знаю, Ребекка. Мне не так много надо. Ты это знаешь. Погляди вокруг, — он обвел рукой комнату. — Я могу обходиться малым.

— Но ответь мне, как ты будешь жить? Без денег, без друзей?

— Я подумываю зарабатывать на жизнь работой со стеклом. Шлифовать линзы. Думаю, у меня хорошо получится.

— Линзы для чего?

— Для очков. Для увеличительных стекол. Может быть, даже телескопов.

Ребекка в изумлении уставилась на брата.

— Еврей, шлифующий стекла! Что с тобой сталось, Бенто? Почему ты такой странный? У тебя нет никакого интереса к настоящей жизни. Ни женщины, ни жены, ни семьи. Все время, пока мы были детьми, ты говорил, что хочешь жениться на мне, но за целые годы, с тех самых пор, как ты прошел бар-мицву, ты ни разу больше не упоминал о женитьбе, и я никогда не слышала, чтобы ты интересовался какой-нибудь женщиной. Это неестественно. Знаешь, что я думаю? Я думаю, ты так и не оправился после смерти матери. Ты видел, как она умирала, хрипя и пытаясь дышать. Это было ужасно! Помню, как ты держал меня за руку на погребальной барже, везущей ее тело на кладбище Бет Хаим в Оудеркерке. Ты ни слова не промолвил за весь этот день — только смотрел, не мигая, на лошадь, что тянула баржу вдоль канала. Соседи и друзья рыдали и причитали так громко, что голландские бейлифы поднялись на борт и потребовали угомониться. А потом всю похоронную церемонию ты провел с закрытыми глазами, будто спал стоя. Ты не видел, как семь раз обходили вокруг тела матери. Я ущипнула тебя, когда ее опустили в землю, и ты открыл глаза, пришел в ужас и пытался убежать, когда все стали бросать поверх нее комья земли… Может быть, это было для тебя чересчур, может быть, тебя слишком сильно опалила ее смерть. Целую неделю после нее ты почти не разговаривал. Может быть, ты так и не оправился с тех пор и не рискуешь полюбить другую женщину, не хочешь рисковать еще одной утратой, еще одной такой смертью. Может быть, именно поэтому ты не желаешь позволить никому что-то для тебя значить!

Бенто покачал головой:

— Это не так, Ребекка. Ты много для меня значишь. И Габриель много для меня значит. Никогда вас больше не видеть — это будет больно. Ты так говоришь, будто я не человек.

Ребекка продолжала, словно не слыша его:

— Думаю, ты так и не оправился от всех этих смертей. Когда умер наш брат Исаак, ты выказал так мало чувств, будто даже не понимал, что происходит. А потом, когда отец сказал тебе, что ты должен прекратить свое раввинское обучение, чтобы взять на себя торговлю, ты только кивнул. В одно мгновение изменилась вся твоя жизнь — а ты всего лишь кивнул! Как будто это ничего не значило.

— Все это бессмыслица какая-то, — возразил Габриель. — Потеря родителей — не объяснение. Я жил в той же семье, страдал от тех же утрат — и я не думаю так, как Бенто. Я хочу быть евреем. Я хочу иметь жену и семью.

— И когда это ты слышал, — подхватил Бенто, — чтобы я говорил, что семья не важна? Я совершенно счастлив за тебя, Габриель. Мне нравится думать, что у тебя будет своя семья. И мне очень больно при мысли о том, что я никогда не увижу твоих детей.

— Вот именно, ты любишь мысли, а не людей! — вмешалась Ребекка. — Может быть, это из-за того, как отец тебя воспитывал. Помнишь медовую доску?

Бенто кивнул.

— Чего-чего? — непонимающе протянул Габриель.

— Когда Бенто был совсем маленький — года три- четыре, точно не помню, — отец начал учить его читать очень странным способом. Позже он рассказал мне, что это была обычная уловка учителей сотни лет назад. Он дал Бенто доску, на которой был выписан весь алфавит, и намазал ее медом. А потом велел Бенто слизать весь мед. Отец думал, что это поможет Бенто полюбить буквы иврита и еврейский язык. Может быть, у него получилось слишком хорошо, — пояснила Ребекка и продолжила, обращаясь к Бенто: — Может быть, потому-то книги и мысли ты любишь больше, чем людей.

Бенто замешкался с ответом. Что бы он ни сказал, это только ухудшило бы дело. Ни его сестра, ни брат не могли раскрыться разумом для его идей — и, вероятно, оно и к лучшему, в конечном счете. Если бы ему удалось помочь им вникнуть в проблему слепого повиновения авторитету рабби, то их надежда на счастье в браке и своей общине оказалась бы под угрозой гибели. Ему придется покинуть их без благословения с их стороны.

— Я понимаю, что ты сердишься на меня, Ребекка, и ты тоже, Габриель. И когда я смотрю на дело с вашей точки зрения, то понимаю, почему. Но вы не можете увидеть его с моей точки зрения, и меня печалит то, что нам придется расстаться без понимания. Пусть в этом и мало утешения, но мои прощальные слова таковы: обещаю вам, что стану жить праведной жизнью и следовать слову Торы, любя других людей, не причиняя вреда, следуя путем добродетели и направляя свои мысли к нашему бесконечному и вечному Богу.

Но Ребекка его не слушала. Она еще не выговорилась до конца.

— Подумай о нашем отце, Бенто. Он покоится не рядом со своими женами — ни с нашей матерью, ни с Эстер. Он лежит в священной земле рядом с самыми святыми из мужчин. Он спит вечным сном, почитаемый за свою преданность синагоге и нашему закону. Наш отец знал о неминуемом пришествии мессии и о бессмертии души. Подумай, подумай только, какие чувства вызвал бы у него его сын, Барух! Подумай о том, что он чувствует, ибо дух его не умер. Он парит над нами, он видит, он знает о ереси своего любимого сына. Он сейчас проклинает тебя!

Бенто не сумел сдержаться:

— Ты делаешь именно то, что делают рабби и школяры! И именно в этом мы с ними расходимся. Все вы с такой уверенностью утверждаете, что отец смотрит на меня и проклинает меня. Откуда берется ваша уверенность? Не из Торы! Я знаю ее наизусть, и в ней нет об этом ни слова. Нет совершенно никаких доказательств для ваших утверждений о том, что делает дух нашего отца. Я понимаю, ты наслушалась этих сказок от наших раввинов, но неужели вы не видите, как это служит их целям? Они властвуют над нами благодаря страху и надежде: страху перед тем, что случится после смерти, и надежде на то, что если мы будем жить каким-то особенным образом — таким, который идет на пользу конгрегации и поддержанию авторитета раввинов, — то будем наслаждаться блаженной жизнью в грядущем мире!

Ребекка зажала уши ладонями, но Бенто заговорил еще громче:

— Говорю тебе, когда тело умирает, умирает и душа. Нет никакого грядущего мира. Я не позволю раввинам или кому бы то ни было еще запрещать мне мыслить, ибо только через разум мы можем познать Бога, и эти поиски — единственный настоящий источник благочестия в жизни!

Ребекка встала, готовая уйти. Она близко подошла к Бенто и заглянула ему в глаза.

— Я люблю тебя, потому что ты когда-то был частью моей семьи, — и обняла его. — А теперь, — она сильно ударила его по щеке, — я тебя ненавижу!

Она ухватила Габриеля за руку и потащила прочь из комнаты.

ГЛАВА 18. МЮНХЕН, 1919 г

На следующее утро, пока Альфред стоял в библиотечной очереди за книгой Спинозы, в его памяти возник приснившийся прошлой ночью сон. Я гуляю по лесу с Фридрихом, и мы разговариваем. Внезапно он исчезает. я оказываюсь один и прохожу мимо других людей, которые, похоже, меня не видят. Ячувствую себя невидимкой. Меня никто не замечает. Потом в лесу темнеет. Мне страшно. Это все, что он мог вспомнить. Продолжение было, он знал, но не сумел вытащить его из памяти. «Странно, — подумал он, — как неуловимы бывают сны». На самом деле он вообще не помнил, что ему что-то снилось, пока этот обрывок не всплыл внезапно в его мыслях. Должно быть, воспоминание о нем было вызвано связью между Спинозой и Фридрихом. И вот он стоит в очереди, чтобы взять «Богослов- ско-политический трактат» Спинозы, который Фридрих предложил ему прочесть перед тем, как браться за «Этику»… Как странно, что Фридрих так часто приходит ему на ум — в конце концов, они же встречались всего дважды… Нет, это не совсем верно. Фридрих знал его ребенком. Возможно, дело просто в уникальной, необыкновенно личной природе их разговоров…

Когда Альфред пришел в редакцию, Эккарт еще не объявился. В этом не было ничего необычного, поскольку Дитрих мертвецки напивался каждый вечер и в утренние часы появлялся на работе нерегулярно. Альфред начал просматривать предисловие к книге Спинозы, в котором автор описывал то, что был намерен доказать. Да, с чтением этой книги у него проблем не будет: язык Спинозы был кристально ясным. Фридрих оказался прав, это ошибка — начинать с «Этики». Первая же страница завладела вниманием Альфреда: «Страх есть причина, благодаря которой суеверие возникает, сохраняется и поддерживается»[79], прочел он. И далее: «Люди, которые без меры желают чего-нибудь сомнительного, и… обращаются к божественной помощи больше всего именно тогда, когда они находятся в опасности и не умеют сами себе помочь. Тут они дают обеты и проливают женские слезы». Как мог такое написать еврей XVII столетия?! Ведь это же слова немца XX века!

Следующая страница описывала, как «было употреблено огромное старание обставить религию, истинную или ложную, обрядами и церемониями… Они считают за грех рассуждать о религии и мысль каждого подавляют такой массой предрассудков, что ни одного уголка в душе не остается здравому рассудку даже для сомнения». Восхитительно! И этим дело не кончилось! Далее Спиноза говорил о религии как о завесе для «нелепых тайн», привлекающей людей, «которые прямо презирают рассудок, отвергают разум и чураются его». Альфред ахнул. Глаза его округлились.

Евреи как «богоизбранный народ»? Чушь! — писал Спиноза. Вдохновенное и честное прочтение закона Моисеева, настаивал Спиноза, обнаруживает, что Бог оказал евреям милость лишь тем, что избрал для них тонкую полоску земли, где они могли жить в мире.

А Писание как «слово Божие»? Мощная проза Спинозы не оставила от этого представления камня на камне, поскольку он утверждал, что Библия содержит только Духовную истину, а именно — воплощение в жизнь справедливости и милосердия, а не истину земную. Все те, кто отыскивает земные законы и истины в Библии, ошибаются или преследуют собственные интересы, утверждал Спиноза.

Предисловие заканчивалось предостережением: «…толпу и всех тех, кто подвержен таким же аффектам, как она, я не приглашаю к чтению этого труда», которое сопровождалось пояснением относительно того, что суеверные, необразованные люди «пользы себе нисколько не принесут, а между тем повредят другим, которые философствовали бы свободнее, если бы им не мешала единственная мысль, что разум должен быть служанкой Богословия». Разумеется, и вера их может оказаться опасно поколебленной.

Пораженный этими словами, Альфред не мог не восхититься отвагой Спинозы. Короткая биографическая справка утверждала, что хотя эта книга была опубликована анонимно в 1670 году (когда Спинозе было 38 лет), о личности автора было широко известно. Чтобы говорить такое в 1670 году, было необходимо немалое мужество: всего за два поколения до того Джордано Бруно был сожжен на костре за ересь, и всего одно поколение сменилось с момента ватиканского суда над Галилеем. Предисловие отмечало, что книга была вскоре запрещена государством, католической церковью и евреями, а затем и кальвинистами. Все это было для нее наилучшей рекомендацией.

Невозможно было отрицать выдающийся интеллект автора. Теперь наконец — наконец-то! — он понял, почему великий Гете и все остальные немцы, которых он так любил — Шеллинг, Шиллер, Гегель, Лессинг, Ницше, — почитали этого человека. Как же могли они не восхищаться таким умом? Но, конечно, они жили в другом столетии и не знали ничего о новой расовой науке, об опасностях, которые таит в себе отравленная кровь, — они просто восхищались этой мутацией, этим превосходным цветком, выросшим из грязи. Альфред бросил взгляд на титульную страницу. «Бенедиктус Спиноза» — хмм. Бенедикт: можно ли придумать имя, более далекое от семитского? Биографический очерк отмечал, что он был изгнан евреями из общины, когда ему было немногим больше 20 лет, и с тех пор Спиноза никогда не поддерживал связей ни с одним евреем. Так что он — не настоящий еврей! Он был мутантом: евреи не признавали его своим, и, приняв это имя, он, должно быть, тоже это осознавал!

Дитрих появился около одиннадцати и провел большую часть дня, обучая Альфреда приемам эффективной редакторской работы.

Вскоре Альфреду было поручено редактировать основную часть статей, предлагаемых для газеты. Не прошло и нескольких недель, а его красный карандаш уже летал с быстротой молнии, когда он сноровисто правил стиль и добавлял выразительности статьям других авторов. Альфред был счастлив: у него не только был превосходный учитель — он стал единственным «выкормышем» Дитриха. Однако вскоре этому придет конец. «Молочный братец» Альфреда был уже на подходе — «братец», которому предстояло поглотить все внимание Дитриха.

Перемены пришли в движение несколькими неделями позже, в сентябре 1919 года, когда Антон Дрекслер, тот самый человек, который приветствовал Альфреда в рядах общества «Туле», появился в редакции необычайно взволнованный. Дитрих уже собирался закрыть дверь своего кабинета для личной беседы, когда Дрекслер, испросив разрешения у Дитриха, поманил Альфреда за собой.

— Альфред, позвольте ввести вас в курс дела, — начал Дрекслер. — Вы, я уверен, знаете, что в скором времени после нашей первой встречи в «Туле» несколько наших членов основали новую политическую организацию — Немецкую рабочую партию. Помнится, вы были на одной из первых ее встреч в малом составе. Но теперь мы уже готовы расширяться! Мы с Дитрихом хотим пригласить вас на следующую встречу и просим написать передовицу о нас. Партий вокруг — легион, и нам необходимо громче заявить о себе.

Альфред, бросив взгляд на Эккарта, чей резкий кивок удостоверил, что это приглашение — больше чем просто предложение, ответил:

— Я непременно буду на следующей же встрече.

Дрекслер, вполне удовлетворенный, жестом показал

Альфреду поплотнее закрыть дверь кабинета и уселся на стул.

— Итак, Дитрих, думаю, мы нашли того самого, кого ты ждал! Давай я тебе расскажу. Ты, конечно, помнишь, что когда мы решили превратить нашу партию из дискуссионного общества в активную политическую силу с открытыми митингами, нам пришлось подать военному командованию прошение о разрешении? И что нас известили о том, что военные наблюдатели будут периодически посещать наши митинги?

— Помню — и полностью одобряю это правило. Необходимо держать коммунистов в узде.

— Итак, — продолжал Дрекслер, — на встрече на прошлой неделе, где наших было человек 25–30, появился — с опозданием — какой-то неотесанный с виду, скверно одетый человек и уселся в заднем ряду. Карл, наш охранник и вышибала, шепнул мне, что он — армейский наблюдатель, переодетый в гражданское, и что его видели и на других политических митингах, в театрах и клубах. Он там высматривает опасных агитаторов.

Дрекслер перевел дух.

— В общем, этот наблюдатель — фамилия его Гитлер, он армейский капрал, но через несколько месяцев уходит в запас — все время сидел молча, слушая, как главный оратор толкал скучнейшую речь о необходимости уничтожения капитализма. Но потом, когда началось обсуждение, дело пошло поживее. Кто-то из аудитории произнес пространную реплику в пользу этого дурацкого плана по отделению Баварии от Германии и слиянии с Австрией в Южногерманское государство, с которым все так носятся. Представляешь, этот Гитлер вдруг пришел в неистовство, вскочил на ноги, выбежал вперед и разгромил в пух и прах эту идею — как предложение, которое намеренно ослабляет Германию! Он несколько минут поносил на чем свет стоит врагов Германии — тех, кто якшается с версальскими преступниками, пытающимися погубить нашу страну, разобщить нас, лишить нашего славного наследия, и так далее. Это была дикая истерика, и он был похож на безумца, который вот-вот потеряет всякий контроль. Аудитория заволновалась, всем стало неловко, и я уже совсем собрался было попросить Карла выдворить его — медлил только потому, что… ну, он же все-таки армейский представитель. Но в этот момент он, словно догадавшись, о чем я думаю, взял себя в руки, вновь обрел сдержанность и произнес 15-минутную ошеломительную речь экспромтом — просто высший класс! В содержании — ничего оригинального. Его взгляды — антиеврейские, промилитаристские, антикоммунистические — параллельны нашим собственным. Однако изложение было потрясающим! Через несколько минут все в зале — я точно тебе говорю, действительно все до единого — были зачарованы, загипнотизированы его мечущими молнии голубыми глазами и каждым его словом. У этого человека настоящий дар! Я понял это мгновенно, после митинга догнал его и подарил ему свой памфлет «Мое политическое пробуждение». А еще я дал ему визитную карточку и пригласил связаться со мной, если он захочет побольше узнать о партии.

— И?.. — выжидающе произнес Эккарт.

— Ну, он приходил ко мне вчера вечером. Мы долго разговаривали о целях и планах партии, и теперь он — наш, членский билет номер 555. Будет выступать с речью, обращенной к партийцам, на следующем митинге!

— Пятьсот пятьдесят пять? — перебил Альфред. — Потрясающе! Когда же партия успела так вырасти?

— Между нами — и только между нами, Альфред, — в ней всего 55 членов, — прошептал Дрекслер. — Но ради публикации мы просим вас добавить один разряд — пусть будет 555. Нас станут воспринимать более серьезно, если будут считать крупной организацией.

Через несколько дней Эккарт и Альфред вместе отправились слушать речь капрала Гитлера. После митинга был намечен их совместный — вчетвером — ужин в доме Эккарта. Гитлер уверенно прошагал вперед, повернулся к аудитории, составлявшей человек сорок, и без всякого вступления пустился в страстные филиппики об опасности, которой угрожают Германии евреи.

— Я пришел, — говорил он полным воодушевления голосом, — чтобы предостеречь вас против евреев и породить новый вид антисемитизма! Я призываю к антисемитизму, основанному на факте, а не на эмоциях! Эмоциональный антисемитизм ведет лишь к неэффективным погромам. Это — не наше решение. Нам нужно нечто большее — намного большее, чем это. Нам нужен рациональный антисемитизм. Рациональность ведет нас к единственному абсолютно непогрешимому умозаключению: полному устранению евреев из Германии.

Затем он в ходе речи разразился еще одним предостережением:

— Революция, которая сорвала с коронованного монарха Германии его венец и лишила власти, не должна открыть ворота иудеобольшевизму!

Альфреда поразил термин Гитлера — «иудеобольшевизм». Он уже некоторое время использовал именно это сочетание — и вот, этот капрал думает точно так же, используя те же слова! Это было одновременно и плохо, и хорошо. Плохо потому, что он ощущал этот термин как свою собственность, а хорошо потому, что он осознал, что у него есть мощный союзник.

— Позвольте мне больше рассказать вам о еврейской угрозе, — продолжал Гитлер. — Больше рассказать вам о рациональном антисемитизме. Дело не в иудейской религии. Эта религия не хуже прочих — все они являются частями одного и того же великого религиозного мошенничества. И дело не в истории евреев или отвратительной паразитической культуре, несмотря на их грехи против Германии в течение многих столетий, имя коим — легион. Нет, все это — не проблема. Истинной проблемой является сама их раса, их порченая кровь, которая каждый день, каждый час, каждую минуту ослабляет Германию и угрожает ей! Порченая кровь никогда не станет чистой. Позвольте мне рассказать вам о евреях, которые избрали крещение, о евреях, обращенных в христианство. Это — худший вид! Они представляют величайшую опасность. Они вероломно заразят и разрушат нашу великую страну, как разрушили все великие цивилизации!

Альфред дернул головой, услышав это заявление. Он прав. он прав, думал Альфред. Этот Гитлер напомнил ему о том, что он и сам знал. Кровь не изменишь. Однажды еврей — всегда еврей. Альфреду необходимо пересмотреть весь свой подход к проблеме Спинозы…

— И сейчас, сегодня, — продолжал Гитлер, который начал мерно ударять себя кулаком в грудь при каждом заявлении, — вы должны понять, что нельзя закрывать глаза на эту проблему! И полумеры ее тоже не решат — вопрос состоит в том, вернет ли когда-нибудь наша нация себе здоровье. Еврейская зараза должна быть вырвана с корнем! Не заблуждайтесь, полагая, что вы можете победить болезнь, не убив ее носителя, не уничтожив бациллу! Не думайте, что можете побороть расовый туберкулез, не позаботившись о том, чтобы избавить нацию от носителя этого расового туберкулеза!

Тон Гитлера с каждой произнесенной фразой становился все пронзительнее, очередное предложение звучало на более высокой ноте, пока не стало казаться, что его голос вот-вот лопнет и осыплется осколками — но этого так и не случилось. Когда он закончил свою речь воплем: «Эта еврейская зараза не сократится, это отравление нации не закончится, пока сам его носитель, еврей, не будет изгнан из нашей среды!» — вся аудитория повскакивала с мест, горячо аплодируя.

Ужин в тот вечер в доме Эккарта был камерным: присутствовали только четверо — Альфред, Дрекслер, Эккарт и Гитлер. Но это был другой Гитлер — не бьющий себя в грудь гневный оратор, а вежливый и любезный собеседник.

Жена Эккарта Роза, женщина умная и утонченная, проводила их в столовую, но через несколько минут незаметно исчезла, предоставив четверым мужчинам вести приватный разговор. Эккарт сделал широкий жест, принеся из подвала свое лучшее вино, но его энтузиазм угас, когда он узнал, что Гитлер — строгий трезвенник. Альфреду же всегда довольно было одного бокала. Еще больше он был обескуражен, когда домработница с гордостью внесла в столовую исходящего паром жареного гуся, и тут выяснилось, что Гитлер еще и вегетарианец и не станет участвовать в пиршестве. После того как она на скорую руку приготовила для Гитлера омлет и картофель, все четверо принялись за еду и беседу, которая продолжалась более трех часов.

— Итак, герр Гитлер, расскажите нам о вашем нынешнем назначении и будущем армии, — предложил Эккарт.

— У армии практически нет будущего, поскольку Версальский договор — будь он проклят во веки веков! — установил для нас предел в сто тысяч военнослужащих, а для наших врагов — вообще никаких ограничений нет. Это сокращение означает, что меня уволят в запас в течение примерно полугода. В настоящее время у меня мало обязанностей, не считая наблюдения за митингами самых опасных из пятидесяти политических партий, ныне действующих в Мюнхене.

— А почему Немецкую рабочую партию считают опасной? — поинтересовался Эккарт.

— Из-за слова «рабочая». Это возбуждает подозрения в коммунистическом влиянии. Но, герр Эккарт, уверяю вас, что после моего донесения армия предложит вам только поддержку. Большевики ответственны за поражение России в войне, а теперь они поставили себе целью просочиться в Германию и превратить нас в большевистское государство!

— Мы с вами говорили вчера, — вступил в разговор Дрекслер, — о недавней волне убийств левацких лидеров. Вы не против поделиться с герром Эккартом и герром Розенбергом своими мыслями о том, как следует реагировать на это армии и полиции?

— Я считаю, убийств было слишком мало, и, будь это в моей власти, я бы наладил бесперебойное снабжение убийц боеприпасами.

Эккарт и Дрекслер широко ухмыльнулись, услышав этот ответ, и Эккарт продолжил расспросы:

— А что вы на данный момент думаете о нашей партии?

— Мне нравится то, что я вижу. Я полностью согласен с платформой партии и, по зрелом размышлении, у меня нет никаких сомнений относительно того, связывать ли с вашей партией свою судьбу.

— А вас не смущают ее небольшие размеры? — поинтересовался Дрекслер. — Альфред, наш журналист, немного опешил, когда узнал, что наши первые пять сотен бойцов — существа мифические.

— Ах, так вы журналист! — Гитлер повернулся к Альфреду. — Ну, вы как журналист, надеюсь, согласитесь, что истина — это то, во что верит публика, — и продолжал, обращаясь к Дрекслеру: — Говоря откровенно, герр Дрекслер, я полагаю, что небольшой состав нашей партии — преимущество, а не недостаток. У меня пока есть армейское жалованье, старшие офицеры не так-то много от меня требуют, и в течение следующего полугода я планирую неустанно работать на благо партии и надеюсь, что вскоре мне удастся наложить на ее облик свой отпечаток.

— Могу ли я позволить себе дерзость побольше расспросить о вашей армейской службе, герр Гитлер? — спросил Дитрих Эккарт. — Что меня особенно интересует — это ваше звание. У вас такой явный командирский потенциал! Вам следовало бы иметь высокий чин, а вы — всего лишь капрал.

— Задайте этот вопрос моим старшим офицерам. Подозреваю, они скажут, что потенциально я — великий лидер, но наотрез отказываюсь идти у кого-то на поводу. Однако намного важнее факты, — он повернулся к Альфреду, чтобы удостовериться, что тот делает заметки. — Я был награжден двумя Железными крестами за храбрость. Можете свериться в армейских источниках, герр Розенберг. Хороший журналист должен проверять факты, даже если бывают моменты, когда он предпочитает их не использовать! Я дважды был ранен в боевых действиях на фронте. В первый раз это были осколочные ранения в ногу. И, вместо того чтобы наслаждаться длительным отпуском, положенным выздоравливающим, я настоял на том, чтобы немедленно вернуться в свой полк. Второе ранение было подарком от наших британских друзей — горчичный газ. Нас было несколько человек, мы временно ослепли и выжили только потому, что один из нас ослеп лишь наполовину. Он вывел нас, держащихся за руки, с линии фронта к госпиталю. Меня лечили в госпитале Пазевалька[80] и выписали около года назад с незначительным повреждением голосовых связок.

Альфред, быстро строчивший заметки, оторвал от них взгляд, чтобы сказать:

— Сегодня ваши голосовые связки звучали вполне мощно и бодро.

— Да, так и есть. Это странно, но те, кто знал меня до ранения, говорят, что иприт, похоже, только усилил мой голос. Поверьте, я не колеблясь стану вновь использовать его против французских и британских преступников!

— Вы превосходный оратор, герр Гитлер, — проговорил Дитрих Эккарт, — и я думаю, что вы станете бесценным приобретением для нашей партии. Скажите мне, вы проходили какую-нибудь специальную подготовку для публичных выступлений?

— Очень недолгую, в армии. Я произнес экспромтом несколько речей перед другими солдатами, и меня отправили на курсы ораторов, а потом назначили читать лекции возвращающимся германским военнопленным о главных опасностях, угрожающих Германии: о коммунизме, евреях, пацифизме и неповиновении. К моему послужному списку приложен рапорт моего командира, где он называет меня «прирожденным оратором». И я в это верю. У меня есть дар, и я намерен использовать его на благо нашей партии.

Эккарт продолжал расспрашивать Гитлера о его образовании и круге чтения. Тут Розенберга ждал сюрприз: Гитлер оказался художником, и Альфред от души посочувствовал его возмущению в адрес евреев, захвативших власть в Венской художественной академии и отказавших ему в поступлении в школу живописи. Они договорились как-нибудь вместе отправиться на этюды. В конце вечера, когда гости собирались расходиться, Эккарт попросил Альфреда ненадолго задержаться, чтобы обсудить кое- какие рабочие вопросы. Когда они остались одни, Эккарт, игнорируя возражения Альфреда, налил им обоим бренди и произнес:

— Ну, что ж, Альфред. Он явился! Думаю, сегодня вечером мы встретились с будущим Германии. Он неотесан и неладно скроен — ему многого не хватает, я понимаю. Но в нем есть сила — и какая сила! И все чувства у него — правильные. Ты не согласен?

Альфред нерешительно помялся.

— Я вижу то, что видите вы. Однако думаю о выборах — и явственно представляю себе некоторые сегменты избирателей Германии, которые могут с вами не согласиться. Разве смогут они принять человека, который ни дня в своей жизни не провел на университетской скамье?!

— Ха! Один человек — это один голос! А подавляющее большинство, как и Гитлер, проходили свои университеты на улицах.

Альфред отважился на дальнейшие возражения:

— Тем не менее я верю, что величие Германии создавали наши великие личности — Гете, Кант, Гегель, Шиллер, Лейбниц… Вы не согласны?

— Именно поэтому я и попросил тебя остаться. Он нуждается… как бы это сказать? В полировке. В огранке. Он много читает, но слишком выборочно, и нам надо заполнить пробелы. Это, Розенберг, будет нашей задачей — твоей и моей. Притом делать это мы должны осторожно и тонко. Я ощущаю в нем великую гордость, и перед нами стоит геркулесова задача — дать ему образование так, чтобы он об этом не догадывался…

Альфред шел домой, и в походке его ощущалась тяжесть. Будущее стало вырисовываться перед ним яснее. На сцене разворачивалась новая драма — и, хотя он был теперь уже уверен в том, что будет членом труппы, назначенная ему роль оказалась не той, о которой он мечтал.

ГЛАВА 19. АМСТЕРДАМ, 27 июля 1656 г

Внешне главная синагога евреев-сефардов Талмуд-Тора походила на любое другое здание Хоутграхта — большого и людного бульвара, где жили многие амстердамские сефарды. А вот интерьер синагоги с его пышными мавританскими украшениями принадлежал к иному миру. На боковой стене — ближайшей к Иерусалиму — располагался затейливо украшенный резьбой Святой Ковчег, содержащий Сефер-Тору[81], скрытый под темно-красным бархатным вышитым занавесом. Устроенная перед ковчегом деревянная бима служила платформой, на которой стояли раввин, кантор, докладчик и другие достойные люди. Все окна были завешаны тяжелыми драпировками, расшитыми птицами и виноградными лозами, не давая ни одному прохожему увидеть внутреннее убранство синагоги.

Синагога служила сердцем еврейской общины, иудаистской школой и молитвенным домом для простых утренних служб, более продолжительных субботних литургий и великих праздников.

Короткие будние молитвенные службы посещали немногие; часто на них присутствовали всего человек десять — необходимый миньян[82], а если не набиралось и десятка, то предпринимали срочные поиски недостающих прихожан на улицах. Женщины, разумеется, не могли быть частью миньяна. Однако утром 27 июля 1656 года, в четверг, в синагоге собрались не десять тихих благочестивых верующих, а почти три сотни громко гомонящих членов конгрегации, занимавших не только все сиденья, но и каждый сантиметр пространства, где можно было стоять. Среди присутствующих были и постоянные будничные прихожане, и те, кто ходил на службы лишь в шаббат, и такие, кого редко можно было здесь увидеть иначе, как по большим праздникам.

Каковы же были причины такого столпотворения и шума? Эта лихорадка была вызвана тем же трепетом, тем же ужасом и темным возбуждением, которое в течение многих веков воспламеняло толпы, спешащие присутствовать при распятиях, повешениях, обезглавливаниях и аутодафе. По всей еврейской общине Амстердама быстро разнеслась весть о том, что Барух Спиноза будет изгнан из нее.

Херемы в еврейской общине Амстердама XVII века были обычным делом. Каждые несколько месяцев объявляли какой-нибудь херем, и любой взрослый еврей их повидал на своем веку немало. Но огромная толпа, собравшаяся 27 июля, предвкушала необычный херем. Семейство Спиноза было хорошо известно каждому амстердамскому еврею: отец Баруха и его дядя Авраам часто исполняли свои обязанности в махамаде[83] — правлении синагоги, и оба они были похоронены на самом священном участке кладбищенской земли. Как известно, впадение в немилость именно самых высокопоставленных лиц всегда возбуждает толпу более всего: темная сторона восхищения — это зависть, объединенная с недовольством собственной ординарностью.

Имеющий древнее происхождение, обычай херема был впервые описан во II веке до рождества Христова, в книге «Мишна» — самом раннем рукописном сборнике устных раввинистических традиций. Систематическое перечисление грехов, наказываемых херемом, было создано в XV веке рабби Иосефом бен Эфраимом Каро и опубликовано в его пользовавшейся немалым авторитетом книге «Шулхан Арух» («Накрытый стол»), которая широко печаталась и была хорошо известна амстердамским евреям XVII века. Рабби Каро перечислял длинный ряд прегрешений, навлекающих херем, включая азартные игры, плотский грех, неуплату долгов, публичное оскорбление членов общины, вступление в брак без согласия родителей, двоеженство или супружескую измену, неповиновение решениям махамада, неуважение к раввину, участие в богословских дискуссиях с иноверцами, отрицание законности устных раввинистических традиций и сомнения в бессмертии души или божественности природы Торы.

И не только сама личность, которую ожидал херем, и причины его наложения возбуждали любопытство толпы; ходили слухи о крайней суровости будущего наказания. Большинство херемов были мягкими общественными порицаниями, приводившими к штрафу или отлучению на несколько дней либо недель. В более серьезных случаях, когда речь шла о святотатстве, приговор провозглашал более долгие сроки — в одном случае даже И лет. Однако восстановление в правах всегда было возможно, если человек изъявлял готовность покаяться и принять предписанное наказание — как правило, большой штраф или, как в случае бесславного Уриеля да Косты, публичную порку. Но во дни, предшествовавшие 27 июля 1656 года, вся община говорила о хереме беспрецедентной суровости.

В соответствии с обычаем херема внутренние помещения синагоги были освещены только свечами из черного воска; семь из них горели в большой висячей люстре, а еще двенадцать — в боковых стенных нишах. Рабби Мортейра и его помощник, рабби Абоаб, стояли бок о бок на биме перед Святым Ковчегом, а по бокам от них расположились шестеро парнассим. Сосредоточенно дождавшись, пока конгрегация притихла, рабби Мортейра высоко поднял перед собой свиток, написанный на иврите, и, не приветствуя собравшихся и не произнося вступительной речи, стал зачитывать своим гулким голосом его содержание. Большая часть конгрегации слушала его молча. Те немногие, кто понимал устный иврит, шептали португальский перевод своим соседям, которые, в свою очередь, передавали сказанное по рядам. К тому времени, как рабби Мортейра закончил чтение, настроение конгрегации стало сумрачным, почти угрюмым.

Рабби Мортейра сделал два шага назад, а рабби Абоаб выступил вперед и начал переводить текст херема с иврита, слово за словом, на португальский:

— Члены махамада доводят до вашего сведения, что, узнав с некоторых пор о дурном образе мыслей и действий Баруха де Эспинозы, они старались совлечь его с дурных путей различными средствами и уговорами. Но так как все это ни к чему не повело, а, напротив того, с каждым днем приходили все новые и новые сведения об ужасной ереси, исповедуемой и проповедуемой им, и об ужасных поступках, им совершаемых, и так как все это было удостоверено показаниями свидетелей, которые изложили и подтвердили все обвинения в присутствии означенного Эспинозы, достаточно изобличив его при этом, то по обсуждении всего сказанного в присутствии господ хахамов решено было с согласия последних, что означенный Эспиноза должен быть отлучен и отделен от народа Израилева.

Ужасная ересь? Дурные пути? Ужасные поступки?! Конгрегация загудела. Ошеломленные люди вглядывались в лица друг друга. Многие знали Баруха Спинозу всю его жизнь. Большинство восхищались им, и никто не слышал о его вовлеченности в какие-либо злодеяния, чудовищные поступки или омерзительные ереси. Рабби Абоаб продолжил:

— По произволению ангелов и приговору святых мы отлучаем, отделяем и предаем осуждению и проклятию Баруха Эспинозу с согласия синагогального трибунала и всей этой святой общины перед священными книгами Торы с шестьюстами тринадцатью предписаниями, в них написанными, — тому проклятию, которым Иисус Навин проклял Иерихон, которое Елисей изрек над отроками, и всем тем проклятиям, которые написаны в книге законов.

Стоя в мужской половине конгрегации, Габриель поискал глазами среди женской половины Ребекку, пытаясь оценить ее реакцию на яростное проклятие, предававшее анафеме их брата. Габриелю и прежде случалось присутствовать при провозглашении херема, но ни один из них не отличался такой жестокостью. Потом все стало еще хуже.

Рабби Абоаб продолжал читать:

— Да будет он проклят и днем и ночью, да будет проклят, когда ложится и встает; да будет проклят и при выходе и при входе! Да не простит ему Адонай, да разразится его гнев и его мщение над человеком сим, и да тяготеют над ним все проклятия, написанные в книге законов! Да сотрет Адонай имя его под небом и да предаст его злу, отделив от всех колен Израилевых со всеми небесными проклятиями, написанными в книге законов! Вы же, твердо держащиеся Адоная, нашего бога, все вы ныне да здравствуйте!

Когда рабби Абоаб отступил, рабби Мортейра снова шагнул вперед и обжег взглядом конгрегацию, словно стараясь взглянуть в глаза каждому ее члену, а потом медленно, подчеркивая каждый слог, провозгласил отлучение:

— Предупреждаем вас, что никто не должен говорить с ним ни устно, ни письменно, ни оказывать ему какие-либо услуги, ни проживать с ним под одной крышей, ни стоять от него ближе, чем на четыре локтя, ни читать ничего, им составленного или написанного!

Рабби Мортейра кивнул рабби Абоабу. Раввины молча взялись под руки и, ступая в ногу, сошли с бимы. Затем в сопровождении шести членов парнассим они прошагали по проходу и вышли из синагоги. Конгрегация разразилась грубыми криками. Никто не говорил о раскаянии или пересмотре приговора. Похоже, каждый член конгрегации понял значение слов рабби. Этот херем объявлен навсегда.

ГЛАВА 20. МЮНХЕН, март 1922 г

По мере того как шли недели, Альфред постепенно изменил свое мнение о назначенной ему роли. Перестав быть тягостной обязанностью, теперь она стала великолепной возможностью, ролью идеальной для того, чтобы оказывать широкое влияние на судьбу фатерлянда. Партия все еще была мала, но Альфред понимал, что это — партия будущего.

Гитлер жил в маленькой квартирке неподалеку от редакции и почти ежедневно навещал Эккарта, который наставлял своего протеже, оттачивая его антисемитизм, расширяя его политическое видение и знакомя его с известными представителями правого политического крыла Германии. Через три года Гитлер посвятит второй том «Моей борьбы» Дитеру Эккарту — «человеку, который посвятил свою жизнь пробуждению нашего народа своими писаниями, своими мыслями, своими деяниями». Альфред тоже часто виделся с Гитлером, всегда во второй половине дня или вечером, поскольку Гитлер бодрствовал далеко за полночь и спал до полудня. Они беседовали, гуляли, бродили по художественным галереям и музеям.

У Альфреда было такое ощущение, что на самом деле существует два Гитлера. Первый Гитлер — неистовый оратор, который электризовал и гипнотизировал любую толпу, перед которой выступал. Альфред никогда не видел ничего подобного, а Антон Дрекслер и Дитер Эккарт экстатически радовались тому, что им наконец удалось найти человека, который поведет их партию в будущее.

Альфред посещал многие из таких митингов, а их были сотни. С неиссякаемой энергией Гитлер произносил речи всякий раз и везде, где мог найти аудиторию: на углах людных бульваров, в битком набитых трамваях, а в основном — в пивных. Его слава оратора быстро распространялась, и его аудитория росла, по временам превышая тысячу человек. Более того, чтобы обеспечить приток в партию людей, Гитлер предложил переименовать ее из Немецкой рабочей партии в Национал-социалистическую немецкую рабочую партию (Nationalsozialistische Deutsche Arbeiterpartei или НСДАП).

Время от времени Альфред тоже произносил речи перед членами партии, при которых Гитлер обычно присутствовал, и всегда аплодировал ему.

— Ваши мысли просто wunderbar[84] — говаривал он. — Но больше огня, друг мой, больше огня!

Притом был и другой Гитлер — Гитлер дружелюбный, умиротворенный, любезный, который внимательно выслушивал размышления Альфреда об истории, об эстетике, о германской литературе.

— Мы похоже мыслим! — часто восклицал Гитлер, забывая о том факте, что именно Альфред посеял многие из тех семян, что ныне давали всходы в его разуме.

Однажды Гитлер навестил его в новом кабинете в редакции «Фелькишер беобахтер»[85], чтобы передать ему статью об алкоголизме, которую он желал опубликовать. Немного раньше в том же году нацистская партия выкупила у общества «Туле» его газету, «Мюнхенер беобахтер», сразу же дала ей новое имя и передала в руки Дитриха Эккарта, который, закрыв свою прежнюю газету, перевел весь состав редакции в новую. Гитлер ждал, пока Альфред просматривал статью, и немало удивился, когда Альфред открыл ящик своего стола и вытащил набросок статьи об алкоголизме, которую, по чистому совпадению, писал он сам.

Быстро прочитав статью Альфреда, Гитлер поднял на него глаза и воскликнул:

— Да они же как сестры-близнецы!

— Да, они настолько похожи, что я снимаю свою статью, — согласился Альфред.

— Нет, не надо, ни в коем случае! Публикуйте и ту и другую. Они окажут немалое воздействие, если обе будут опубликованы в одном выпуске.

Когда Гитлер получил в партии больше исполнительной власти, он объявил, что все партийные ораторы должны передавать ему свои речи на согласование, прежде чем их произносить. Альфреда он позже освободил от этой обязанности: в этом нет необходимости, сказал он, ведь их манеры высказывания так похожи. Однако Альфред замечал и кое-какие отличия. Например, Гитлер, несмотря на ограниченность формального образования и зияющие в его познаниях дыры, обладал экстраординарной уверенностью в себе. Он то и дело использовал слово «непоколебимый», подразумевая абсолютную стойкость своих убеждений и полную решимость ни при каких обстоятельствах не менять ни единого их аспекта. Альфред приходил в восторг, слушая Гитлера. Откуда только бралась в нем эта уверенность? Он, Альфред, душу бы продал за такое качество! И его перекашивало от отвращения, когда он замечал за собой неистребимую склонность искать малейшие признаки одобрения и согласия других.

Было и другое отличие. В то время как Альфред, высказываясь о необходимости «удаления» евреев из Европы, часто употреблял слова «переселение», «перемещение» или «изгнание», Гитлер использовал другой язык. Он говорил об «уничтожении» или «искоренении» еврейского народа, даже о том, что всех евреев следовало бы развесить на фонарных столбах. Безусловно, думал Альфред, это был вопрос риторики, способ гальванизировать аудиторию.

Месяцы шли, и Альфред осознавал, что недооценил Гитлера. Это был человек, обладавший значительным интеллектом, самоучка, который жадно поглощал книги, легко удерживая в памяти информацию, и проницательно оценивал изобразительное искусство и музыку Вагнера. Правда, при всем при том, в результате отсутствия систематического университетского образования основа его знаний была неравномерной, и в ней то и дело разверзались бездны невежества. Альфред изо всех сил пытался заполнить их, но это была непростая задача. Гордыня Гитлера была столь сильна, что у Альфреда никогда не получалось прямо порекомендовать ему прочесть ту или иную книгу. Пришлось научиться наставлять его окольными путями. Так, Альфред заметил, что стоило ему заговорить, скажем, о Шиллере — и через несколько дней Гитлер уже мог пространно обсуждать — с «непоколебимой уверенностью» — шиллеровские драматические произведения.

Однажды весенним утром 1922 года Дитрих Эккарт подошел к двери кабинета Альфреда, несколько мгновений смотрел сквозь стеклянную панель на своего воспитанника, поглощенного редактированием какого-то рассказа, потом, покачав головой, постучал по стеклу и поманил Альфреда к себе в кабинет. Там он указал ему на стул.

— Я должен тебе кое-что сказать — и, ради всего святого, Альфред, перестань так психовать! Ты отлично справляешься. Я совершенно удовлетворен твоим усердием. Если что, я бы порекомендовал тебе чуть меньше рвения, чуть больше пива и намного больше дружеского трепа. Чрезмерное трудолюбие — это не всегда добродетель. Но об этом в другой раз… Послушай, ты становишься ценным кадром для нашей партии, и я хочу ускорить твое продвижение. Согласишься ли ты с тем, что редакторы, которые публикуют то, что хорошо знают, имеют веское преимущество?

— Разумеется, — Альфред старался удерживать на лице улыбку, но никак не мог понять, что же последует дальше. Эккарт был совершенно непредсказуем.

— Тебе много приходилось ездить по Европе?

— Очень мало.

— И как же ты можешь писать о наших врагах, не видав их собственными глазами? Хороший воин порой должен делать паузу в сражениях, чтобы заточить свое оружие. Разве нет?

— Я не спорю, — осторожно согласился Альфред.

— Тогда иди и собирай чемоданы. Твой рейс на Париж отправляется через три часа.

— Париж? Рейс? Через три часа?!

— Да, у Дмитрия Попова, одного из крупнейших русских спонсоров партии, назначена там важная деловая встреча. Он улетает сегодня с двумя приятелями и согласился собирать для нас пожертвования среди тамошней эмигрантской белогвардейской общины. Попов летит на одном из новейших «Юнкерсов F-13», в котором есть места для четырех пассажиров. Я планировал сопровождать его, но дурацкая боль в груди, замучившая меня вчера, сделала поездку невозможной. Мой врач и жена запрещают мне лететь. Я хочу, чтобы ты поехал вместо меня.

— Мне прискорбно слышать о вашей болезни, герр Эккарт. И если врач рекомендует вам покой, то мне не следовало бы оставлять вас одного на следующие два выпуска…

— Доктор ничего не говорил о покое! Он просто осторожничает, поскольку мало знает о воздействии полетов на такого рода состояние. Выпуски уже почти составлены. Я о них позабочусь. Поезжай в Париж!

— А чем мне там заниматься?

— Я хочу, чтобы ты сопровождал герра Попова, когда он будет встречаться с потенциальными спонсорами.

— Если он пожелает, будешь сам готовить для них ознакомительную информацию о партии. Пора тебе учиться говорить с богатыми людьми. После этого поедешь домой на поезде, никуда не торопясь. Отведи на это целую неделю или дней десять. Чувствуй себя свободным человеком. Поезжай куда заблагорассудится и просто наблюдай. Смотри, как наши враги празднуют версальский договор. Делай заметки. Все, что ты увидишь, будет полезно для газеты. Кстати, герр Попов, помимо прочего, согласился щедро снабдить тебя французскими франками. Они тебе пригодятся. Немецкие марки за границей почти ничего не стоят из-за инфляции. Да и здесь они почти обесценились.

— Буханка хлеба с каждым днем дороже, — согласно вздохнул Альфред.

— Именно. И я сейчас пишу заметку для следующего выпуска о том, почему мы вынуждены снова повысить цену на газету.

При взлете Альфред крепко вцепился в подлокотники своего кресла и стал смотреть в иллюминатор на Мюнхен, с каждой секундой становившийся все меньше и меньше. Забавляясь испугом Альфреда, герр Попов, сияя золотыми коронками, прокричал сквозь рев моторов:

— В первый раз летите?

Альфред кивнул и отвернулся к окну, радуясь, что шум делает дальнейший разговор с Поповым и остальными двумя пассажирами невозможным. Он подумал о комментарии Эккарта насчет «дружеского трепа»… почему ему с таким трудом дается легкая болтовня? Почему он такой скрытный? Почему он не сказал Эккарту, что лишь однажды путешествовал в Швейцарию со своей теткой, и еще несколько лет назад, прямо перед тем как разразилась война, — вместе с невестой Хильдой побывал в Париже? Возможно, ему просто хотелось вымарать из истории свое балтийское прошлое и родиться в фатерлянде заново как гражданин Германии… Нет, нет, нет — он понимал, что причины этого уходят глубже. Ему всегда было страшно раскрываться. Именно поэтому два его разговора в пивной с Фридрихом были такими необыкновенными и такими… освобождающими. Он попытался копнуть глубже, заглянуть в собственную душу, но, как всегда, сбился с пути. Мне нужно меняться… я должен снова навестить Фридриха.

На следующий день Попов доверил Альфреду обсуждать с возможным спонсором платформу партии и объяснять, почему эта партия единственная способна остановить иудеобольшевиков. Банкир, у которого на мизинце ослепительно сияло бриллиантовое кольцо, спросил Альфреда:

— Я так понимаю, что официальное название вашей партии — это Национал-социалистическая немецкая рабочая партия. По-немецки — Nationalsoziahstische Deutsche Arbeiterpartei?

— Да.

— К чему вам такое неуклюжее и смутительное название? Смотрите, в ее названии «национал-» подразумевает правых, «социалистическая» — левых,«немецкая» — опять правых, а «рабочая» — снова левых! Это невозможно! Как ваша партия может быть всем сразу?

— Именно этого и хочет Гитлер — быть всем для всех людей. Кроме евреев и большевиков, конечно! У нас долгосрочные планы. Наша первая задача — в ближайшие несколько лет войти в парламент крупным представительством.

— Пф-ф, парламент! Вы, что же, верите в то, что невежественные массы могут управлять государством?

Нет. Но сначала мы должны добиться власти. Наша парламентарная демократия фатально ослаблена наступлением большевиков, и я обещаю, что мы со временем полностью покончим с такой системой. Гитлер повторял мне эти самые слова множество раз. И в своей новой платформе он сделал цели партии предельно ясными. Вот, я привез с собой экземпляры этой новой программы — «25 пунктов»…

По завершении всех визитов Попов одарил Альфреда пухлым конвертом с французскими франками.

— Отличная работа, герр Розенберг! Эти франки будут сопровождать вас в ваших европейских странствиях. Ваши презентации были превосходны, как и уверял меня герр Эккарт. И на таком хорошем русском языке! Это произвело на всех крайне благоприятное впечатление.

* * *

Впереди целая свободная неделя! Какое наслаждение — просто ехать туда, куда душа пожелает! Эккарт был прав: он действительно слишком много работает. Шагая по улицам Парижа, Альфред сопоставлял их веселье и изобилие с мрачностью Берлина и бедностью возбужденно кипящего Мюнхена. В Париже шрамы войны были почти незаметны, его горожане казались хорошо питающимися людьми, рестораны ломились от посетителей. И притом Франция, наряду с Англией и Бельгией, сосала из Германии кровь и жизненные силы с помощью драконовских репараций! Альфред решил провести в Париже два дня (его манили художественные галереи и торговцы искусством), потом сесть на поезд, идущий на север, в Бельгию, а затем — в Голландию, страну Спинозы. Оттуда он намеревался предпринять долгое путешествие по железной дороге домой через Берлин, где собирался заглянуть к Фридриху.

Столица Бельгии, Брюссель, пришлась Альфреду не по вкусу. Ему был ненавистен вид бельгийских правительственных зданий, тут враги Германии только и занимались тем, что придумывали новые способы ограбить фатерлянд. На следующий день он посетил немецкое военное кладбище в Ипре, где немцы понес,\и чудовищные потери в мировой войне и где столь храбро сражался Гитлер. А потом устремился на север, в Амстердам.

Альфред не имел представления, что он ищет. Он знал только, что проблема Спинозы никуда не делась, что она так и зудит в закоулках его души. Его по-прежнему интриговал этот еврей, Спиноза… Нет, сказал он сам себе, не интриговал, будь честен: он тебя восхищает — так же, как восхищал Гете. Альфред так и не вернул в библиотеку свой экземпляр «Богословско-политического трактата». Часто мучимый бессонницей, он по ночам в постели прочитывал по нескольку абзацев этой книги. По какой-то необъяснимой причине, забираясь в постель, он ощущал странную тревогу и боролся со сном. И об этом тоже надо было поговорить с Фридрихом.

В поезде он раскрыл трактат на той же странице, на которой задремал в предыдущую ночь. И в который раз поразился бесстрашию Спинозы, осмелившегося в XVII столетии подвергать сомнению религиозные авторитеты. Удивительно, как точно он указывал несообразности в Священном Писании и на абсурдность рассмотрения любого его документа как имеющего божественное происхождение, ведь они так и пестрят человеческими ошибками! Особенно его забавляли те пассажи, где Спиноза утирал нос священникам и раввинам, которые считали, что обладают привилегией на понимание намерений Бога:

И если они считают богохульником того, кто говорит, что Писание в некоторых местах ошибочно, то спрашивается: каким именем я назову тогда их самих, то есть тех, кто приплетает к Писанию все, что угодно, кто до того унижает историков священных книг, что о них думают, как о людях, без толку болтающих и все путающих, кто, наконец, отрицает ясный и самый очевидный смысл Писания?

А посмотрите, как Спиноза одним махом расправляется с еврейскими мистиками-фанатиками: «Читал также и, кроме того, знал некоторых болтунов-каббалистов, безумию которых я никогда не мог достаточно надивиться».

Какой парадокс! Еврей одновременно и храбрый, и мудрый! Как Стюарт Хьюстон Чемберлен отреагировал бы на проблему Спинозы? Почему бы не навестить его в Байрейте и не спросить? Да, я так и сделаю — и попрошу Гитлера поехать со мной. В конце концов, разве мы двое — не его интеллектуальные наследники? Скорее всего, Чемберлен придет к выводу, что Спиноза — не еврей. И он был бы прав — как мог Спиноза быть евреем?! При тогдашней повсеместной и всеобщей религиозности он все же отвергал еврейского бога и еврейский народ. Спиноза обладал мудростью души — должно быть, в нем текла нееврейская кровь.

Однако до сих пор в своих генеалогических изысканиях Альфред выяснил только, что отец Спинозы, Михаэль д'Эспиноза, возможно, был родом из Испании, эмигрировал в Португалию, а потом, в начале XVII века, в Амстердам. И все же его исследования привели к неожиданно интересным результатам. Всего неделю назад он обнаружил, что королева Изабелла в XV столетии провозгласила законы «о чистоте крови» (limpiezas de sangre), которые препятствовали крещеным евреям занимать влиятельные посты в правительстве и армии. Она оказалась достаточно мудра, чтобы понять, что злонамеренность евреев исходит не из их религиозных представлений — дело в самой крови. И она возвела это в закон! Снимите шляпы перед королевой Изабеллой! Теперь Альфред пересмотрел свое мнение о ней: он прежде всегда связывал ее имя с открытием Америки — этого отстойника расового смешения.

Амстердам оказался ему ближе, чем Брюссель — вероятно, благодаря тому, что голландцы в мировой войне соблюдали нейтралитет. Присоседившись к туристической экскурсии, рассчитанной на полдня, но держась особняком, Альфред вместе с туристами катался по амстердамским каналам и останавливался, чтобы посетить интересные места. Последняя остановка была на Иоденсбреестраат, у главной сефардской синагоги, которая была чудовищной с виду и настолько огромной, что в ней могло сидя присутствовать на службе две тысячи человек. Она была воплощением еврейской дворняжьей сущности в ее худшем виде — безумное смешение греческих колонн, арочных христианских окон и мавританской резьбы по дереву. Альфред воображал Спинозу, стоящего перед центральным возвышением, когда его отлучали и проклинали невежественные раввины — а потом, наверное, он пошел прочь, втайне празднуя свое освобождение… Но этот яркий образ пришлось стереть из памяти всего через несколько минут, когда он узнал от экскурсовода, что нога Спинозы никогда не переступала порога этой синагоги. Она была построена в 1675 году, примерно через 20 лет после изгнания Спинозы из общины, которое — Альфред это знал — должно было воспретить ему входить в любую синагогу или даже просто общаться с любым евреем.

Напротив через улицу была большая ашкеназская синагога — более темная, приземистая и менее претенциозная. А на расстоянии квартала от обеих синагог находилось место, где некогда родился Спиноза. Тот дом был давным-давно снесен, а на его месте возведена массивная католическая церковь Моисея и Аарона. Альфред уже с нетерпением предвкушал, как расскажет об этом Гитлеру. Это был яркий пример того, что оба они так остро ощущали — что иудаизм и христианство суть всего лишь две стороны одной медали. Альфред улыбнулся, припомнив подходящую к случаю фразу Гитлера — все-таки этот восхитительный человек мастерски обращался со словом: «Иудаизм, католицизм, протестантизм — да какая между ними разница? Все они — части одного и того же религиозного мошенничества».

Следующим утром он поднялся на паром, идущий в небольшой городок — даже, скорее, деревню — Рейнс- бург: место, где находился музей Спинозы. Хотя поездка на пароме заняла всего два часа, длинные и жесткие деревянные скамьи, на которые усаживалось по шесть человек в ряд, заставили ее казаться не в пример продолжительнее. От ближайшей к Рейнсбургу остановки парома нужно было добираться до него еще три километра, и Альфред проделал этот путь в запряженной лошадьми повозке. Музей оказался маленьким кирпичным домиком с прикрепленными на внешней стене номером 29 и двумя табличками. Первая сообщала:

Дом Спинозы

С 1660 г. — дом местного врача

Философ Б. де Спиноза жил здесь с 1660 по 1663 год.

На второй табличке было четверостишие:

Когда бы мудрецами свет был обитаем
И доброй воли полон был бы каждый взгляд,
Наверное, сей мир мы называли б раем,
Теперь же он — увы! — весьма похож на ад.

Чушь какая, подумал Альфред, Спиноза был окружен идиотами! Обходя здание, он выяснил, что музей занимал только половину дома, а в другой половине жило деревенское семейство, которое пользовалось отдельным боковым входом. Наличие старого плуга, стоящего в проулке, позволяло предположить в них обычных крестьян. Притолока музея была такой низкой, что Альфред должен был нагнуться, чтобы пройти в дверь. Потом ему пришлось заплатить за вход еврею-смотрителю в сильно поношенной одежде, который, похоже, только что очнулся от дремоты. Ну и зрелище представлял собою этот сторож! Он явно не брился несколько дней, а под его заплывшими глазами набрякли мешки. Альфред был единственным посетителем и оглядывался по сторонам с неодобрением: весь музей состоял из двух небольших комнатушек размером 2,5 на 3 метра, в обеих были окошки с маленькими стеклами, выходящие на яблоневый сад позади дома. Одна комната не представляла никакого интереса, поскольку в ней стояло обычное для XVII века оборудование для полировки линз. Зато другая восхитила А\ьф- реда: она содержала личную библиотеку Спинозы в почти двухметровой ширины книжном шкафу, простиравшемся вдоль одной из стен и закрытом стеклянными панелями, отчаянно нуждавшимися в помывке. Толстый красный витой шнур, поддерживаемый четырьмя вертикальными стойками, не давал подойти близко к шкафу. Полки ломились от тяжелых фолиантов, большинство которых стояли вертикально, но те, что больше размером, лежали друг на друге. Все они были «одеты» в солидные переплеты, датированные XVII веком и даже ранее. Вот это было истинное сокровище! Альфред силился сосчитать названия — их было хорошо за сотню. Сторож, сидевший на стуле в углу, выглянул из-за своей газеты и пробурчал:

— Honderd negen en vijftig.

— Я не говорю по-голландски. Только по-немецки и по-русски, — отозвался Альфред, и сторож сразу же переключился на превосходный немецкий:

— Ein hundert neun und funfzig[86] — а потом возобновил свое чтение.

На прилегающей стене располагалась маленькая стеклянная витрина, в которой были выставлены первые пять изданий «Богословско-политического трактата» — той самой книги, которую Альфред носил с собой в сумке. Каждое издание было открыто на титульной странице. И, как гласили предисловия на голландском, французском, английском и немецком языках, осуждали эту книгу столь пламенно, что нигде не было упоминания ни об авторе, ни о выпустившей ее печатне. Более того, все пять изданий публиковали в разных городах.

Сторож пригласил Альфреда подойти к письменному столу и оставить свою подпись в книге посетителей. Подписавшись, Альфред, любопытствуя, перелистал страницы, просматривая имена других гостей. Сторож протянул руку, перевернул несколько страниц, указал на подпись Альберта Эйнштейна с датой — 2 ноября 1920 года — и, постучав пальцем по странице, с гордостью сказал:

— Нобелевский лауреат по физике. Знаменитый ученый! Он провел почти целый день за чтением книг из этой библиотеки и написал стихотворение, посвященное Спинозе. Взгляните вон туда, — и он указал на вставленную в рамку страницу рукописного текста, висящую на стене позади него. — Это написано его собственной рукой — он сделал для нас копию! Первая строфа его стихотворения.

Альфред подошел к стене и прочел:

Как благороден он! Любовь к нему, восторг
Не выразить мне словом никаким!
Но одиночества, боюсь, смягчить не мог
Его сияющий пресветлый нимб…

Альфреда едва не стошнило. Еще одна чушь! Еврейский псевдоученый наделяет еврейским нимбом человека, который отвергал все еврейское!

— Кто содержит этот музей? — спросил Альфред. — Голландское правительство?

— Нет, это частный музей.

— И кто же его спонсирует? Кто за него платит?

— Общество Спинозы. Масоны. Частные благотворители-евреи. Вот этот человек заплатил за дом и большую часть библиотеки, — сторож перелистал страницы огромного журнала для гостей к самой первой подписи, датированной 1899 годом. Георг Розенталь.

— Но Спиноза не был евреем. Он был изгнан евреями из общины!

— Однажды еврей — всегда еврей. К чему столько вопросов?

— Я — писатель и редактор газеты, из Германии.

Сторож наклонился пониже, чтобы как следует рассмотреть его подпись.

— Ага, Розенберг! Bist an undzericker?

— Что вы такое говорите? Я не понимаю.

— Это на идиш. Я спросил, не еврей ли вы.

Альфред весь подобрался.

— Взгляните повнимательнее. Разве я похож на еврея?

Сторож смерил его взглядом.

— Не то чтобы очень, — проговорил он и похромал обратно к своему стулу.

Неразборчиво ругаясь себе под нос, Альфред снова вернулся к книжному шкафу и наклонился над защитным шнуром как можно дальше, чтобы прочесть названия книг Спинозы. И переборщил… Он потерял равновесие и тяжело рухнул прямо на шкаф. Сторож, только угнездившийся на своем стуле в углу, отшвырнул газету и поспешил удостовериться, что книгам не причинено никакого ущерба, бросив ему на бегу:

— Что это вы делаете? Вы что, сумасшедший? Эти книги бесценны!

Я пытался разглядеть их названия.

— Зачем это вам понадобилось?

— Я философ. Я хочу знать, откуда он черпал свои идеи.

— Сперва вы вроде газетчик, а теперь вдруг философ?

— И то и другое. Я и философ, и редактор газеты. Дошло?

Сторож гневно уставился на него.

Альфред принялся в ответ сверлить взглядом его обвисшие губы, толстый бесформенный нос, волоски, торчащие из нечистых мясистых ушей.

— Это что, так трудно понять?

— Я много чего понимаю!

— Вы понимаете, что Спиноза — один из важнейших философов в истории? Зачем держать посетителей на таком расстоянии от его книг? Почему у вас нет каталога выставленных книг? В настоящих музеях экспонаты выставляют, а не прячут!

— Вы здесь не для того, чтобы побольше узнать о Спинозе. Вы здесь, чтобы уничтожить его! Доказать, что он воровал свои идеи!

— Если бы вы хоть что-то смыслили дальше своего носа, вы бы знали, что каждый философ испытывал влияние других, предшествовавших ему философов и вдохновлялся их трудами. Кант влиял на Гегеля, Шопенгауэр влиял на Ницше, Платон влиял вообще на всех. Общеизвестно, что…

— Влияние, вдохновение! В том-то и дело, именно в этом: вы не сказали «влияние», и вы не сказали «вдохновение». Вот ваши точные слова: «откуда он черпал свои идеи»! Это совсем другое дело.

— Ага, талмудический диспут, не так ли? Излюбленное занятие вашей породы! Вы, черт возьми, прекрасно понимаете, что я имел…

— Я-то прекрасно понял, что вы имели в виду!

— Тоже мне, музей! Вы позволили Эйнштейну, одному из ваших, провести целый день, изучая эту библиотеку, а остальных не подпускаете к ней ближе чем на три метра!

— Обещаю вам, герр философ-редактор Розенберг: получите Нобелевскую премию — и можете обниматься хоть с каждой книгой в этой библиотеке. А теперь музей закрывается. Убирайтесь!

Так Альфред узрел лик ада: сторож-еврей, обладающий властью над арийцем; евреи, преграждающие доступ неевреям; евреи, заключившие в тюрьму великого философа, который презирал евреев… Он никогда не забудет этот день!

ГЛАВА 21. АМСТЕРДАМ, 27 июля 1656 г

В двух кварталах от синагоги Талмуд-Тора Бенто с помощью Дирка — своего приятеля и соученика по Академии ван ден Эндена, упаковывал личную библиотеку, состоявшую из 15 томов, в большой деревянный ящик. Затем настала очередь фамильной кровати с балдахином, принадлежавшей семейству Спиноза. Разобрав кровать, они погрузили ее и книги на баржу на канале Ньеве Херенграхт, чтобы переправить их к дому ван ден Эндена, где Бенто собирался временно квартировать. Дирк отправился сопровождать вещи Бенто на барже, а сам Спиноза задержался, чтобы упаковать оставшиеся пожитки — две пары брюк, башмаки с латунными пряжками, три рубахи, два белых воротничка, белье, трубку и табак — в мешок, который собирался сам отнести к дому ван ден Эндена. Мешок вышел не слишком тяжелым, и Бенто поздравил себя с тем, что у него так мало собственности: если бы не кровать и книги, он мог бы жить, совершенно ничем не стесненный, как кочевник.

Обведя напоследок взглядом комнату, Бенто забрал свою бритву, мыло и полотенце, а потом заметил на верхней полке тфиллин. Он не прикасался к тфиллин с того дня, как умер его отец. Бенто достал две маленькие кожаные коробочки с ремешками и держал их в руках с нежностью — вероятно, думал он, в последний раз. Какие странные предметы! И так же странно, подумалось ему, насколько они одновременно отталкивают и притягивают. Держа на весу коробочки, он внимательно осмотрел каждую из них. К коробочке, помеченной словом роил («для головы»), были прикреплены два кожаных ремешка. К коробочке яд («для руки») — один длинный ремешок. Внутри коробочек лежали стихи из священной Торы, выписанные на пергаменте. И, конечно, всё это — кожа, из которой были сделаны коробочки, жилы, использовавшиеся в качестве завязок, пергамент, ремешки — было взято только у кошерных животных.

Воспоминание 15-летней давности вплыло в его голове. Часто, будучи ребенком, он с неутолимым любопытством наблюдал, как его отец надевал свой таллит[87] и возлагал тфиллин перед завтраком — это он проделывал утром каждого буднего дня всю свою жизнь (тфиллин, разумеется, никогда не использовали в шаббат). Однажды отец повернулся к нему и проговорил:

— Ты хочешь знать, что я такое делаю, не правда ли?

— Да! — с готовностью ответил Бенто.

— В этом, как и во всем, — принялся объяснять отец, — я следую Торе. Слова Второзакония наставляют нас: «И да будет тебе это как знак на руке твоей и как напоминание перед глазами твоими».

Через несколько дней отец пришел домой с подарком — тем самым набором тфиллин, который Бенто сейчас держал в руках.

— Это тебе, Барух, но только не для сегодняшнего дня. Мы будем хранить их, пока тебе не исполнится 12, и тогда, за несколько недель до твоей бар-мицвы, ты и я начнем возлагать тфиллин вместе.

Бенто настолько взволновала эта перспектива — возлагать тфиллин вместе с отцом, и он так часто осаждал отца вопросами о том, как именно это делается, что не прошло и нескольких дней, как тот смягчился:

— Сегодня — только один раз — мы проведем репетицию, а потом, после нее, уберем тфиллин, пока не наступит твое время. Договорились?

Бенто изо всех сил закивал.

Отец продолжал:

— Мы будем делать это вместе. Повторяй в точности то, что выполняю я. Помещаешь коробочку яд на верхнюю часть левой руки, лицом к сердцу, а затем оборачиваешь кожаные ремешки вокруг предплечья семь раз, заканчивая их на кисти. Смотри, наблюдай за мной. Помни, Барух, ровно семь раз — не шесть, не восемь, — ибо так учат нас раввины.

После этого отец нараспев произнес предписанное благословение:

Baruch Atah Adonai Eloheinu Melech Haolam Asher Kidishanu B'mitzvotav Vtziu Uhaniach Tefillin (Благословен Ты, Господь Бог наш. повелитель мира, который освятил нас заповедями Своими и велел нам возлагать тфиллин.).

Отец раскрыл молитвенник, передал его Бенто и сказал:

— Вот, а теперь читай молитву сам.

Однако Бенто не прикоснулся к книге. Вместо этого он повыше задрал голову, чтобы отец видел его закрытые глаза, и повторил молитву слово в слово так, как произносил ее отец. Стоило Бенто однажды услышать молитвенный или любой другой текст — и он уже никогда не забывал его. Сияя, отец нежно расцеловал его в обе щеки.

— Ах, что за мицва, что за дивный ум! В сердце моем я знаю, что ты станешь одним из величайших евреев на свете!

Бенто отвлекся от воспоминаний, чтобы снова ощутить вкус этих слов — «величайший из всех евреев». Слезы хлынули по его щекам, когда он стал вспоминать дальше…

А теперь давай продолжим с тфиллин шел рош, — проговорил отец. — Возложи ее на лоб, как делаю я, — над линией волос и точно посередине между глазами. Потом помести правый узел прямо у затылка, как делаю я. А теперь произнеси следующую молитву:

Baruch Atah Adonai Eloheinu Melech Haolam Asher Kidishanu B'mitzvotav V'lziu Al Mitzvat Tefillin (Благословен Ты, Господь Бог наш, правитель мира, который освятил нас заповедями Своими и велел нам почитать тфиллин.).

И вновь, к радости отца, Бенто повторил молитву слово в слово.

— Далее ты помещаешь два свисающих конца ремешков рош перед своими плечами — и убедись в том, что вычерненная сторона смотрит внутрь, а левый ремешок должен достигать ровно этого места, — отец приложил палец к пупку Бенто и пощекотал его. — И обязательно смотри, чтобы конец правого ремешка заканчивался на несколько дюймов ниже — прямо возле твоего маленького крантика.

Бенто хихикнул.

— А теперь мы возвращаемся к ремешку тфиллин шел яд и обвязываем его вокруг твоего среднего пальца — трижды. Видишь, как я делаю? Затем обмотай его вокруг руки. Видишь, он образует форму буквы шин вокруг моего среднего пальца? Я знаю, это не так-то просто увидеть. Что обозначается буквой шин?

Бенто покачал головой, показывая, что не знает.

— Шин — это первая буква слова Шаддай — Всемогущий.

Бенто вспомнил необыкновенное чувство умиротворенности, вызванное обматыванием кожаных ремешков вокруг головы и рук. Ощущение связанности, наложенных уз, чрезвычайно понравилось ему, и он ощущал, что почти слился с отцом, точно так же обмотанным кожаными ремнями.

Отец завершил урок такими словами:

— Бенто, я понимаю, ты запомнишь все точь-в-точь. Но ты должен сопротивляться искушению возлагать тфиллин до официальных репетиций, которые будут проходить прямо перед бар-мицвой. А уже после бар-мицвы ты будешь возлагать тфиллин каждое утро до конца дней своих, кроме…

— Кроме праздников и шаббата.

— Да, — и отец снова расцеловал его в обе щеки. — Так же, как я, так же, как каждый еврей.

Бенто позволил образу отца рассеяться, вернулся в настоящее, всмотрелся в странные маленькие коробочки и на мгновение ощутил острую боль от того, что больше никогда не будет возлагать тфиллин, никогда больше не ощутит этого приятного чувства связанности. Не поступает ли он бесчестно, нарушая волю отца? Бенто покачал головой. Его отец, да будет благословенно его имя, был сыном эпохи, стреноженной суевериями. Снова бросив взгляд на безнадежно перепутанные ремешки роил и яд, Бенто понял, что принял правильное для себя решение. Однако что же делать с подарком отца, с его тфиллин? Нельзя же просто оставить их дома, чтобы Габриель сам их нашел. Это глубоко обидело бы его брата. Придется взять с собой и избавиться от них позже. Он положил тфиллин в мешок рядом с бритвой и мылом, а потом присел к столу, чтобы написать длинное и полное искренней любви письмо Габриелю.

Уже на середине письма Бенто осознал свою глупость. Когда Габриель придет домой, ему, как и всей конгрегации, нельзя будет читать все, написанное рукой отлученного. Не желая причинять брату еще больше боли, Бенто порвал письмо и быстро набросал записку из нескольких строк, в которой изложил только все самое важное, и положил ее на кухонный стол:

Габриель, это — увы! — мои последние слова. Я забрал кровать, которую отец оставил мне по завещанию, а также свои вещи, мыло и книги. Все прочее я оставляю тебе, включая наше торговое дело — в каком бы жалком состоянии оно ни пребывало.

Бенто знал, что, при учете всех остановок по дороге, барже, везущей его кровать и книги, понадобится два часа, чтобы добраться до дома ван ден Эндена. Пешком он мог покрыть это расстояние за полчаса, так что у него еще оставалось время, чтобы совершить последнюю прогулку по еврейскому кварталу, где он провел всю свою жизнь. Оставив дома мешок, он пустился в путь бодрым шагом. Поначалу ему еще удавалось сохранять относительное хладнокровие, но вскоре в нем вызвал гнетущее чувство вид призрачно тихих улиц, которые напомнили ему, что почти все, кого он знал, в настоящий момент были в синагоге, слушая рабби Мортейру, проклинающего имя Баруха Спинозы и повелевающего гнать его отныне и вовеки. Бенто представил себе, что было бы, предприми он такую прогулку на следующий день: все глаза избегали бы его, и толпа перед ним разделялась бы надвое, словно давая дорогу прокаженному.

Хотя он готовил себя к этому моменту уже несколько месяцев, его неожиданно потрясла боль, которую он вдруг ощутил всем существом — боль бездомности, потерянности, понимания того, что он больше никогда не пройдет по этим полным воспоминаний улицам своей юности, улицам Габриеля и Ребекки, всех друзей его детства и соседей; по улицам, по которым некогда ходили те дорогие ему люди, которых больше не встретить ни на одной из улиц мира — его отец и мать, Михаэль и Ханна, его мачеха Эстер и умершие брат и сестра, Исаак и Мириам. Бенто продолжал свой путь мимо ряда лавок. Эти улицы были его последней осязаемой связью с умершими: он и они ходили одной и той же дорогой, и глазам их представали одни и те же зрелища: кошерная мясная лавка Мендосы, пекарня Мануэля, селедочные лотки Симона… Но теперь и эта нить будет разорвана: никогда больше он не устремит свой взгляд ни на что из того, что видели также и его покойные отец, мать и мачеха. Одиночество — теперь он познал его, как никогда прежде.

И почти сразу же Бенто отметил противоположное чувство, зарождающееся в его мыслях.

— Свобода, — прошептал он сам себе. — Как интересно!

Он не звал эту мысль — она возникла, чтобы компенсировать боль одиночества. Похоже, его душа автоматически стремилась к равновесию. Как такое может быть? Неужели где-то глубоко внутри его существует какая-то сила, независимая от сознательного волеизъявления, которая порождает мысли, обеспечивает защиту и позволяет ему быть здоровым и развиваться?

— Да, свобода… — Бенто уже давно завел привычку вести долгие беседы с самим собой. — Свобода — это противоядие. Ты наконец свободен от ярма традиции. Вспомни, как ты жаждал свободы и стремился к ней — от молитв, ритуалов и суеверий. Вспомни, какая большая часть твоей жизни прошла в путах ритуала! Несчетные часы, посвященные тфиллин. Распевание назначенных молитв трижды в день в синагоге — а потом снова, всякий раз, как ты пил воду, ел яблоко или любую другую пищу. Всякий раз, как ты участвовал в любом жизненном событии… Вспомни бесконечные часы перечисления по алфавиту полного списка грехов, и биения себя в совершенно невинную грудь, и молений о прощении.

Бенто остановился на мосту через Верверс-канал, перегнулся через холодные каменные перила, вгляделся в чернильную воду, бегущую внизу, вспоминая, как изучал богословские комментарии: любая минута, остававшаяся свободной от ритуалов, была посвящена чтению комментариев. День за днем, вечер за вечером, час за часом он корпел над изречениями — порой банальными, а порой блестящими — огромной армии ученых, которые проводили всю жизнь, рассуждая о значениях и последствиях слова Божьего в Писании, а также обосновывая и трактуя смысл предписанных евреям 630 мицвот[88], которые контролировали каждый аспект еврейской жизни. Затем, когда он начал изучение Каббалы под руководством рабби Абоаба, уроки стали невероятно трудны, поскольку Бенто сталкивался с тайными значениями каждой буквы и неожиданными влияниями чисел, приписываемых каждой букве.

И все же ни один из его учителей-раввинов или древних ученых никогда не подвергал сомнению убедительность основного текста и не задавался вопросом, действительно ли книги Моисея были словом Божьим. Когда в классе на занятиях еврейской историей он осмелился спросить, каким образом Бог мог написать книгу с таким количеством несообразностей, рабби Мортейра медленно поднял голову, уставился на него гневным и изумленным взглядом и разразился тирадой: «Как смеешь ты, дитя, незрелая душа, сомневаться в авторстве Писаний и думать, что тебе известны бесконечные знания Бога и его намерения?! Неужели ты не ведаешь о том, что явление Завета Моисею было засвидетельствовано десятками, сотнями тысяч — всем народом израильским? Его видело больше людей, чем любое другое событие в истории!»

Тон рабби дал ясно понять всему классу, что ни одному ученику впредь не следует задавать такие глупые вопросы. И никто этого больше не делал. И Бенто недоумевал: ни один из соучеников, кроме него самого, словно не замечал, что народ израильский в своем почтительном отношении к Торе коллективно впал в тот самый грех, против которого более всего предостерегал их Бог устами Моисея, — в грех идолопоклонства. Евреи всего мира стали поклоняться тельцу, но не золотому, а из пергамента и чернил.

Наблюдая, как маленькая лодочка исчезает в боковом канале, Бенто услышал, что кто-то бежит в его направлении. Подняв голову, он увидел Манни[89], сына пекаря, пухлого и слегка туповатого, но верного товарища по школе и друга с самого детства. Бенто автоматически улыбнулся и остановился, чтобы поздороваться с другом. Но, не замедлив шага и ничем не показывая, что узнал его, Манни торопливо пробежал мимо, миновал мост и устремился вниз по улице в направлении отцовской пекарни.

Бенто поежился. Значит, херем действительно свершился! Конечно, он знал, что так тому и быть: пламенный взгляд рабби Мортейры сказал ему об этом, как говорили теперь пустые улицы и пощечина Ребекки, которая все еще жгла его щеку. Но именно то, что Манни отвернулся от него, безжалостно обрушило на него всю реальность херема. Он проглотил горечь и подумал: «Все к лучшему — они не заставят меня делать ничего против собственной воли. Скандал привел бы меня в ужас, но поскольку они не желают доводить дело до скандала. я с радостью ступлю на путь, который мне открылся».

— Я больше не еврей, — пробормотал Бенто и прислушался к звуку своих слов. Он повторял их снова и снова. — Я больше не еврей. Я больше не еврей. Я больше не еврей.

Он зябко передернул плечами. Жизнь, лишенная домашнего очага, казалась такой холодной! Но ведь она стала холодной давно — с тех пор, как умерли его отец и мачеха. А сегодня он перестал быть евреем. Может быть, теперь, будучи отлучен от общины, он сможет думать и писать что пожелает и свободно обмениваться мнениями с иноверцами.

Несколько месяцев назад Бенто дал себе молчаливую клятву жить праведной жизнью в честности и любви. Теперь, перестав быть евреем, он сможет дышать спокойнее. Евреи всегда считали, что мнениям и образу жизни, к которым приходят путем размышлений, а не через пророческие писания Моисея, нет места на пути праведности. Восстание против смысла Бенто считал бессмыслицей, так что теперь, когда он больше не еврей, разве не сможет он свободно вести жизнь, основанную на разуме?

Спускаясь с моста, Бенто вдруг подумал: «А кто я такой? Если я не еврей — то кто же я?» Он сунул руку в карман за всегда бывшей при нем записной книжкой — той самой, за работой с которой застал его ван ден Энден в момент их первой встречи. Свернув направо на маленькую улочку, он присел на берег канала и принялся искать ответ среди записанных им за последние два года наблюдений, останавливаясь, чтобы перечитать те комментарии, которые особенно подхлестнули его решимость.

Если я буду среди людей, совершенно не согласных с моей природой, я вряд ли смогу приспособиться к ним, не изменив значительно самого себя…

Человек свободный, живущий среди невежд, старается, насколько возможно, отклонять от себя их благодеяния…

Свободный человек поступает честно, а не действует обманом…

Лишь свободные люди истинно полезны один другому и могут создавать истинную дружбу…

И совершенно позволительно, по высшему праву Природы, чтобы каждый пользовался ясным разумом, дабы определять, как жить таким способом, который позволит ему процветать.

Бенто закрыл записную книжку, поднялся и повернул в обратный путь по пустынным улицам к своему бывшему дому, чтобы забрать вещи. Внезапно взволнованный голос позвал:

— Барух Спиноза! Барух Спиноза!

ГЛАВА 22. БЕРЛИН, 1922 г

Берлин в первый день весны был почти таким же, каким Альфред помнил его по своему недолгому пребыванию зимой 1919 года. Под серым гранитным небом с его пронзительными холодными ветрами и непрерывным мелким дождиком, который, казалось, даже не достигал земли, угрюмые хозяева неотапливаемых магазинов мерзли, закутанные в несколько слоев одежды. Унтер ден Линден была пуста, но на каждом углу прилегающих к ней улиц стояли армейские патрули. В Берлине было небезопасно: яростные политические демонстрации и убийства то коммунистов, то социал-демократов стали будничным делом.

В конце их последней встречи четырьмя годами ранее Фридрих написал свой адрес — «госпиталь Шарите, Берлин» — в записке, которую Альфред порвал и выбросил (правда, через несколько минут вернулся и подобрал разбросанные клочки). Подойдя к патрулю, Альфред спросил, как пройти к госпиталю. Патрульный изучил Альфреда с ног до головы и рыкнул:

— За кого голосовали?

Озадаченный, Альфред переспросил:

— Что, простите?

— За какую партию вы голосовали?

— А… — Альфред расправил плечи. — Я скажу вам, за кого буду голосовать на следующих выборах: за Адольфа Гитлера и всю антиеврейскую и антибольшевистскую платформу НСДАП!

— Не знаю никакого Гитлера, — отозвался солдат, — и никогда не слышал о НСДАП. Но такая платформа мне нравится. Госпиталь Шарите… хм… мимо не пройдете — это самый большой госпиталь Берлина, — он указал на улицу слева от него. — Вниз по этой улице, все время прямо.

— Спасибо вам большое. И, господин солдат, запомните имя Гитлера. Вскоре вы тоже будете за него голосовать.

* * *

Служащий в приемном отделении мгновенно отозвался на имя Фридриха Пфистера:

— Ах, да-да, герр доктор Пфистер у нас консультант в амбулаторном отделении для пациентов с нервными и психическими расстройствами. По левому коридору, выйдете из двери и пройдете прямо в следующее здание.

Приемное отделение следующего блока было настолько переполнено мужчинами, молодыми и среднего возраста, все еще носившими свои серые военные шинели, что Альфреду потребовалось четверть часа, чтобы протолкаться к конторке. Там ему наконец удалось завладеть вниманием взмыленной девушки-администратора:

— Пожалуйста, пожалуйста! Я — близкий друг доктора Пфистера. Уверяю вас, он будет рад меня видеть, — торопливо проговорил он с вежливой улыбкой.

Та взглянула ему в глаза. Красота и обаяние молодого человека сделали свое дело.

— Ваше имя?

— Альфред Розенберг.

— Как только он закончит очередной сеанс, я скажу ему, что вы его ожидаете.

Через 20 минут она одарила Альфреда теплой улыбкой и поманила за собой в большой кабинет. С закрепленным на резиновой ленте зеркальцем надо лбом, в белом халате, карманы которого разбухли от докторских принадлежностей — фонарика, ручки, офтальмоскопа, деревянных ложечек для языка, стетоскопа, — там ждал его Фридрих.

— Альфред, какой сюрприз! И притом приятный сюрприз. Я уж думал, что и не увижу вас больше. Как поживаете? Что происходило с вами с тех пор, как мы встретились в Эстонии? Что привело вас в Берлин? Или вы здесь живете?.. Ох, я вымотался, как собака, засыпаю вас дурацкими вопросами, а у меня даже нет времени выслушать ответы! Клиника переполнена — как, впрочем, и всегда, но я обычно заканчиваю работу к половине восьмого — вы будете в это время свободны?

— О да, я свободен как ветер. Я… э-э… в Берлине только проездом. Вот и решил воспользоваться шансом, повидать вас, — проговорил Альфред, молча попрекая себя: «Ну, что же ты не скажешь ему о настоящей причине, что привела тебя сюда?»

— Прекрасно, прекрасно! Давайте поужинаем вместе и побеседуем. Я был бы очень этому рад.

— И я тоже.

— В таком случае жду вас у стойки администратора в семь тридцать.

Альфред провел день, бродя по городу и сравнивая безвкусные, грубоватые берлинские улицы с великолепными бульварами Парижа. Когда холод становился невыносимым, он спасался от него в неотапливаемых музеях, задерживаясь в самых теплых залах. К семи часам он вернулся в госпиталь и стал ждать в приемном покое, теперь совершенно опустевшем. Фридрих вышел ровно в половине восьмого и повел Альфреда в столовую для врачебного персонала — большую, без единого окна, пропахшую квашеной капустой комнату, где множество официантов сновали вокруг, обслуживая одетых в белые халаты посетителей.

— Как видите, Альфред, здесь так же, как и повсюду в Германии, много столов, полным-полно обслуги, вот только еды кот наплакал.

Ужин в госпитале, который всегда подавали холодным, состоял из тонких ломтиков бирвурста[90], лебервурста[91], деревенского лимбургского сыра, холодного вареного картофеля, кислой капусты и солений. Фридрих смущенно извинился:

— К сожалению, это лучшее, что я могу предложить. Надеюсь, вам сегодня удалось поесть горячего?

Альфред кивнул:

— Я ел жареные колбаски в поезде. Они были вполне неплохи.

— Нас ждет еще десерт. Я попросил повара приготовить что-нибудь особенное: его сын — один из моих пациентов, и он частенько меня балует какими-нибудь лакомствами. А теперь, — Фридрих, явно очень усталый, откинулся на спинку стула и с облегчением выдохнул, — мы наконец можем расслабиться и поговорить. Прежде всего, позвольте, я расскажу о вашем брате. Эйген только что прислал мне письмо, в котором спрашивал, нет ли у меня вестей от вас. Мы довольно часто виделись в Берлине, но примерно полгода назад он переехал в Брюссель, где ему предложили неплохое место в бельгийском банке. Чахотка у него по-прежнему в стадии ремиссии…

— О нет! — простонал Альфред.

— А что такое? Ремиссия — ведь это же хорошо!

— Да, конечно. Я так отреагировал на слово «Брюссель». Если бы я только знал! Я ведь совсем недавно провел там целые сутки.

— Но откуда вам было знать? Такое ощущение, что сейчас вся Германия снялась с места. Эйген писал, что он понятия не имеет, где вы живете. И как живете. Все, что я мог ему сказать после нашей встречи в Ревеле, — это что вы надеялись добраться до Германии. Если пожелаете, я возьму на себя роль посредника и дам вам обоим адреса друг друга.

— Да, я хотел бы ему написать.

— Я дам вам его адрес после ужина — он в моем кабинете. Но расскажите же, что вы делали в Брюсселе?

— Вам какую версию — длинную или короткую?

— Длинную. У меня полно времени.

— Но вы, должно быть, устали. Разве вам не пришлось сегодня целый день выслушивать людей? В котором часу вы начали?

— Работал с семи утра. Но разговаривать с пациентами — это не то же самое, что беседовать с вами. Вы и Эйген — это все, что осталось у меня от жизни в Эстонии: я был единственным ребенком в семье, и, как вы, возможно, помните, мой отец умер прямо перед тем, как мы встретились. Матушка скончалась два года назад. Я дорожу прошлым — вероятно, оно имеет надо мной почти иррационально сильную власть. И глубоко сожалею, что мы в последний раз расстались в плохих отношениях — и все из-за моего недомыслия! Так что, пожалуйста — давайте длинную историю.

Альфред с готовностью принялся рассказывать о своей жизни за истекшие три года. Нет, это было нечто большее, чем готовность: все его члены наполнялись теплом, пока он говорил — теплом, источником которого была возможность поделиться о своей жизни с человеком, который по-настоящему желал о ней услышать. Он рассказал о своем бегстве на последнем поезде из Ревеля в Берлин, о фургоне для перевозки скота, увезшем его в Мюнхен, о случайной встрече с Дитрихом Эккартом, о своей работе в качестве редактора газеты, о вступлении в НСДАП, о своих полных страстей отношениях с Гитлером. Он говорил о главных достижениях — о своем вышедшем в свет детище, книге «След еврея в переменах времен», и опубликованных им в прошлом году «Протоколах сионских мудрецов».

Его фраза — «Протоколы сионских мудрецов» — привлекла особое внимание Фридриха. Всего несколько недель назад он услышал об этом документе во время лекции видного историка в Берлинском психоаналитическом обществе, посвященной теме вечной потребности человека в «козле отпущения». Он узнал, что «Протоколы сионских мудрецов», по слухам, представляли собой сборник речей, произнесенных на Первом сионистском конгрессе, состоявшемся в 1897 году в Базеле. Этот «документ» открыл миру существование международного еврейского заговора с целью подорвать христианские институты, спровоцировать русскую революцию и вымостить дорогу к всемирному правлению евреев. Тот оратор на психоаналитической конференции сообщил, что полный текст «Протоколов сионских мудрецов» недавно был вновь опубликован одной неразборчивой в средствах мюнхенской газетенкой, несмотря на то что несколько ведущих научных организаций уже успели убедительно доказать подложность «Протоколов». Знал ли Альфред, что они подложные? — задумался Фридрих. Но ни словом не заикнулся об этом: за время интенсивных занятий психоанализом в последние три года Фридрих научился слушать и думать прежде, чем говорить.

— Здоровье Эккарта ухудшается, — продолжал Альфред, переходя к своим честолюбивым устремлениям. — Мне, конечно, очень жаль, потому что он — замечательный наставник. Однако я понимаю, что его неминуемый отход от дел откроет мне путь к креслу главного редактора газеты нашей Национал-социалистической партии — «Фелькишер беобахтер». Гитлер сам сказал мне, что я — лучший кандидат, это очевидно! Газета энергично развивается и вскоре станет ежедневной. Еще больше я надеюсь на то, что пост редактора вкупе с моей близостью к Гитлеру со временем приведет к тому, что я стану играть видную роль в партии.

В завершение рассказа Альфред поделился с Фридрихом большим секретом:

— Я сейчас планирую написать по-настоящему важную книгу, которую назову «Миф двадцатого столетия». Надеюсь, она заставит каждого мыслящего человека понять масштабы еврейской угрозы для западной цивилизации. Написание ее, разумеется, займет не один год, но я надеюсь со временем добиться права называться продолжателем великой работы Хьюстона Стюарта Чемберлена, «Основы девятнадцатого века». Ну вот, такова моя история от нашей встречи до 1923 года.

— Альфред, я глубоко впечатлен тем, сколь многого вам удалось добиться за такой малый срок! Но вы еще не закончили. Доведите рассказ до сегодняшнего дня. Что там такое у вас было с Брюсселем?

— Ах, да! Я же рассказал вам все, кроме того, о чем вы спрашивали! — и Альфред пустился в подробный рассказ о своей поездке в Париж, Бельгию и Голландию. По какой-то причине, которую и сам не смог определить, он опустил всякое упоминание о том, что посетил музей Спинозы в Рейнсбурге.

— Какие насыщенные три года, Альфред! Вам следует гордиться своими достижениями! Я польщен тем, что вы мне так доверились. У меня есть подозрение, что вы, возможно, не делились всем этим, и в особенности — вашими чаяниями — ни с кем другим. Я прав?

— Правы. Вы совершенно правы! Я не говорил так откровенно о таких личных вещах ни с кем с тех пор, как мы с вами беседовали в последний раз. В вас есть нечто такое, Фридрих, что так и побуждает меня раскрыться!

Альфред предвкушал, что еще немного — и он признается Фридриху, что ему хотелось бы изменить некоторые ключевые черты своей личности, но тут появился повар с щедрой порцией теплого линцерторте[92].

— Только что испек для вас и вашего гостя, герр Пфистер.

— Как это любезно с вашей стороны, герр Штайнер! А как поживает ваш сын, Ганс? Как он себя чувствовал на этой неделе?

— Днем уже лучше, но ночи по-прежнему ужасны. Я почти каждую ночь слышу, как он вскрикивает. Его кошмары стали и моими.

— Кошмары — нормальное явление для его состояния. Наберитесь терпения — они пройдут. Они всегда проходят.

— А что такое с его сыном? — спросил Альфред, когда повар ушел.

— Я не могу говорить с вами о каком-то конкретном пациенте, Альфред, — это правило врачебной конфиденциальности. Зато могу сказать вот что: помните ту толпу, которую видели в приемном покое? Все они, все до единого, переживают послевоенное нервное расстройство, своеобразную эмоциональную контузию[93]. И то же самое творится в приемном покое любой больницы Германии. Эти пациенты очень страдают: они раздражительны, неспособны сосредоточиться, подвержены жутким приступам тревожности и депрессии. Они постоянно заново переживают свою психологическую травму. Днем пугающие образы вторгаются в их психику. По ночам в кошмарах они видят, как их товарищей разрывает на куски, видят свою приближающуюся смерть. И хотя они рады, что избежали гибели, ведь это редкая удача, все они страдают от комплекса вины выжившего — вины за то, что они живы, когда многие их однополчане погибли. Они непрестанно возвращаются к мыслям о том, что могли бы сделать, чтобы спасти своих павших товарищей, приняв смерть на себя. Вместо того чтобы гордиться собой, такой человек часто ощущает себя трусом. Это гигантская проблема, Альфред! Я сейчас говорю о том, что пострадало целое поколение немецких мужчин[94]. И, разумеется, к этому надо прибавить еще и скорбь родственников погибших. Мы потеряли в этой войне три миллиона, и почти каждая немецкая семья недосчиталась сына или отца.

— И все это, — немедленно подхватил Альфред, — еще больше усугубила трагедия сатанинского Версальского договора, который сделал все их страдания бессмысленными! Вы согласны?

Фридрих отметил, как ловко Альфред свернул ход разговора к возможности щегольнуть своим знанием основ политики, но решил не обращать внимания.

— Хороший вопрос, Альфред. Чтобы ответить на него, нам надо было бы узнать, что происходит в приемных покоях военных госпиталей Парижа и Лондона. Ваше положение дает вам прекрасную возможность исследовать эту тему для своей газеты — и, честно говоря, мне хотелось бы, чтобы вы об этом написали. Любая публичность, какую мы сможем получить, поможет делу. Германия должна воспринимать проблему серьезнее. Нам нужно для этого больше источников.

— Даю вам слово! Я напишу статью об этом сразу по возвращении.

Когда с тарелок исчезли последние крошки первой порции линцерторте, Альфред обратился к Фридриху:

— Так, значит, вы уже закончили свое обучение?

— Да, по большей части моя формальная подготовка завершена. Но психиатрия — очень специфическое поле деятельности, поскольку, в отличие от любой другой сферы медицины, обучение в ней никогда не заканчивается. Наш главнейший врачебный инструмент — мы сами, а работа по самопознанию не имеет конца. Я все еще учусь. Если вы заметите во мне нечто такое, что поможет мне больше узнать о самом себе, пожалуйста, указывайте на это без колебаний.

— Я даже представить себе не могу, что бы это могло быть. Что я мог бы увидеть? И как вам об этом сказать?

— Все, что заметите. Возможно, вы в какой-то момент обратите внимание на то, что я странно на вас смотрю или перебиваю вас, или использую неподходящее к случаю слово. Может быть, я неверно вас пойму, задам неловкий или раздражающий вопрос… все, что угодно. И я говорю серьезно, Альфред. Мне нужно это слышать!

Альфред потерял дар речи — и почти утратил равновесие. Ну вот, это опять случилось! Он снова вошел в странный мир Фридриха, где правили радикально иные правила беседы — в мир, с которым он не сталкивался больше нигде.

— Итак, — продолжал Фридрих, — вы сказали, что побывали в Амстердаме и должны были возвращаться в Мюнхен. Но ведь Берлин вам не по дороге?..

Сунув руку в карман пальто, Альфред вытащил оттуда «Богословско-политический трактат» Спинозы.

— Долгая дорога в поезде отлично подходила для того, чтобы прочесть вот это, — он протянул книгу Фридриху. — Там я его и закончил. Вы были правы, предложив мне начать с этой книги.

— Я впечатлен, Альфред. Вы действительно преданный своему делу ученый. Таких, как вы, очень мало. Если не считать профессиональных философов, очень немногие люди читают Спинозу после того, как закончат университет. Я вполне мог бы подумать, что к нынешнему моменту, учитывая вашу новую профессию и взрывные события в Европе, вы совершенно забыли о старине Бенто. Скажите мне, что вы думаете об этой книге?

— Ясно, смело, интеллектуально. Это уничтожающая критика иудаизма и христианства — или, как говорит мой друг Гитлер, «всего религиозного мошенничества». Однако мне кажутся сомнительными политические взгляды Спинозы. В своей поддержке демократии и индивидуальной свободы он совершенно наивен. Поглядите только, к чему эти идеи привели сегодняшнюю Германию! Он, похоже, едва ли не ратует за американскую систему управления, а мы все понимаем, к чему идет Америка — к катастрофе непрерывной метисации!

Альфред умолк, и оба съели еще по куску торта — истинная роскошь по тогдашним временам.

— Но теперь расскажите мне побольше об «Этике», — продолжал он. — Ведь именно эта книга принесла Гете такую умиротворенность и ясность — книга, которую он целый год таскал в кармане. Помните, вы предложили быть моим проводником, научить меня читать ее?

— Помню — и предложение остается в силе. Я только надеюсь, что у меня хватит сил потянуть это дело, поскольку в последнее время весь мой душевный мир заполоняют большие и малые мысли о моей профессии. Я не думал о Спинозе с тех пор, как мы беседовали в прошлый раз… С чего бы начать? — Фридрих прикрыл глаза. — Я переношусь в прошлое, в дни учебы в университете, и слушаю лекции моего профессора философии. Помню, он говорил, что Спиноза — выдающаяся фигура в интеллектуальной истории. Что он был одиночкой, изгнанным евреями отшельником, чьи книги были запрещены христианами, — человек, который изменил мир. Профессор утверждал, что Спиноза был первооткрывателем современной эпохи, что просвещение и подъем естественных наук — все это началось с него. Некоторые считают Спинозу первым представителем западной культуры, который осмелился открыто жить, не принадлежа ни к какой религии… Помню, как ваш отец публично поносил церковь. Эйген рассказывал мне, что он отказывался заходить в храм, даже на Пасху или Рождество. Верно?

Фридрих взглянул в глаза Альфреду, и тот подтвердил:

— Верно.

— Так что неким, весьма реальным, образом ваш отец был в долгу перед Спинозой. До Спинозы такая открытая оппозиция религии была немыслима. И вы весьма проницательно отметили его роль во взлете демократии в Америке. Американская Декларация независимости была вдохновлена идеями британского философа Джона Лок- ка, который, в свою очередь, был вдохновлен Спинозой… Так, что же еще? Ага! Помню, мой профессор философии особенно подчеркивал приверженность Спинозы к имманентному. Вы понимаете, что я под этим имею в виду?

Альфред ответил неуверенным взглядом и сделал туманный жест руками.

— Имманентное — противоположность тренсцендентному. Это понятие относится к представлению о том, что эта земная жизнь — все, что у нас есть, что законы природы повелевают всем, и что Бог полностью эквивалентен природе. Отрицание Спинозой загробной жизни имело колоссальную важность для последующей философии, ибо оно означало, что всякая этика, все кодексы жизненных ценностей и поведения должны начинаться с этого мира и этого существования. — Фридрих сделал паузу. — Вот почти все, что приходит мне в голову… Ах, да, еще одно, последнее. Мой профессор утверждал, что Спиноза был величайшим интеллектуалом, когда-либо ходившим по земле.

— Я вполне понимаю это утверждение. Соглашаться с ним или нет, но он явно обладал блестящим умом. Я уверен, что Гете и Гегель и все наши великие мыслители понимали это.

И все же, как могли такие мысли исходить от еврея, хотел было сказать Альфред, но удержался. Возможно, оба они старались избегать темы, которая посеяла враждебность в их прошлую встречу.

— Итак, Альфред, вы по-прежнему носите с собой свой экземпляр «Этики»?

В этот момент повар подошел к их столу и принялся наливать им чай.

— Мы вас задерживаем, да? — спросил Фридрих, оглядевшись и обнаружив, что они с Альфредом — единственные посетители, оставшиеся в столовой.

— Нет-нет, доктор Пфистер! У меня еще полно дел. Я буду здесь еще пару часов.

Когда повар отошел, Альфред проговорил:

— Да, я по-прежнему храню свою «Этику», но не открывал ее несколько лет.

Подув на чай и отпив глоток, Фридрих поднял глаза на Альфреда.

— Думаю, пришло время начать ее читать. Это трудное чтение. Я прошел годичный курс, посвященный ее изучению, и зачастую бывало, что в классе мы часами обсуждали одну-единственную страницу. Мой вам совет: продвигайтесь медленно. Эта книга невыразимо богата и затрагивает почти все важные аспекты философии — добродетель, свободу и предопределенность, природу Бога, добро и зло, личностную идентичность, взаимосвязь души и тела. Вероятно, только платоновское «Государство» обладает таким же широким подходом.

Фридрих снова окинул взглядом пустую столовую.

— Несмотря на вежливые возражения герра Штайнера, боюсь, мы его все же задерживаем. Пойдемте ко мне в комнату, там я смогу оживить свою память, наскоро просмотрев заметки о Спинозе, а заодно и дам вам адрес Эйгена.

* * *

Убранство комнаты Фридриха в спальном корпусе для врачебного персонала отличалось спартанским минимализмом: там были только книжный шкаф, письменный стол, стул и аккуратно заправленная койка. Предложив Альфреду стул, Фридрих протянул ему свою «Этику», а сам устроился на койке, пролистывая старую папку с заметками. Через десять минут он сказал, что готов начать.

— Итак, несколько общих замечаний. Первое — и это важно, — не впадайте в уныние от его геометрического стиля. Мне не верится, что хоть один читатель когда-нибудь находил такой стиль близким себе по духу. Напоминает Эвклида — с точными определениями, аксиомами, теоремами, доказательствами и короллариями[95]. Это дьявольски трудно читать, и никто не понимает, почему он избрал именно такую манеру письма. Помню, вы говорили, что прекратили попытки прочесть ее, потому что она казалась вам непроницаемой, но я прошу вас на сей раз запастись терпением. Мой профессор сомневается, что Спиноза действительно мыслил таким образом, он скорее рассматривает эту книгу как превосходный педагогический инструмент. Возможно, это казалось Спинозе естественным способом представить свою фундаментальную идею о том, что не существует ничего случайного, что все в Природе упорядочено, доступно пониманию и обусловлено некими причинами, которые заставляют вещи и явления быть именно такими, какие они есть. А может быть, он стремился, чтобы разум правил всем изложением, хотелось нивелировать себя как автора. Стремился строить свои умозаключения на основе логики, а не прибегать к ресурсам риторики или авторитета, или предвзятому подходу, диктуемому еврейской традицией. Он хотел, чтобы эту работу судили так, как судят математический труд — оценивали логику использованного метода в чистом виде.

Фридрих снова взял книгу из рук Альфреда и пролистал несколько страниц.

— Она разделена на пять частей, — указал он. — «О Боге»; «О Природе и происхождении души»; «О происхождении и природе аффектов»; «О человеческом рабстве»; «О человеческой свободе». Лично меня более всего интересует четвертый раздел «О человеческом рабстве или о силах аффектов», поскольку он имеет наиболее непосредственное отношение к моей сфере. Помните, вначале я сказал, что не думал о нем с тех пор, как мы расстались? Но пока мы разговаривали, я осознал, что это не так. Довольно часто, читая или слушая лекцию по психиатрии либо беседуя с пациентами, я размышляю о недооцененном влиянии Спинозы на область психиатрии, которой я занимаюсь. Пятая часть, «О могуществе разума, или о человеческой свободе», также связана с моей работой — и должна оказаться интересной для вас. Именно эта часть, как я подозреваю, оказала столь благотворное влияние на Гете.

Фридрих бросил взгляд на часы и продолжил:

— В двух словах расскажу о первой и второй частях. По мне, это наиболее замысловатые и сложные для понимания разделы во всей работе, и моих способностей никогда не хватало на то, чтобы понять некоторые концепции, которые в них содержатся. Главный тезис гласит, что все сущее во вселенной представляет собою единую вечную субстанцию, Природу или Бога. И никогда не забывайте, что он использует эти два термина как взаимозаменяемые.

— Но упоминаниями о Боге здесь пестрит каждая страница! — воскликнул Альфред. — Я не считал его верующим!

— На этот счет споры не умолкают. Многие отзываются о нем как о пантеисте. Мой профессор предпочитал называть его лукавым атеистом, постоянно использующим слово «Бог», чтобы поощрить читателей XVII века не бросать начатое чтение. А также — чтобы его книги и его самого не сожгли на костре. Ибо он, бесспорно, трактует понятие «Бог» не в общепринятом смысле. Он восстает против наивных утверждений людей о том, что они созданы по образу Божию. Где-то — кажется, в частной переписке — он говорит, что если бы треугольники умели мыслить, они создали бы треугольного бога. Все антропоморфические версии Бога — всего лишь суеверный вымысел. Для Спинозы Природа и Бог — синонимы; можно сказать, что он придал Богу свойства и качества Природы.

— Я до сих пор не услышал ничего об этике…

— Вам придется подождать до четвертой и пятой частей. Сначала он утверждает, что мы живем в детерминированном мире, перегруженном препятствиями к нашему благополучию. Все происходяще — результат действия неизменяемых законов Природы, а мы — часть Природы, подчиняющаяся ее детерминистским законам. Более того, Природа бесконечно сложна. Как он выражается, у Природы имеется бесконечное число типов или атрибутов, а мы, люди, можем оценить только два из них — мысль и материальную сущность.

Альфред задал еще несколько вопросов по «Этике», но Фридрих заметил, что он, похоже, поддерживает разговор через силу. Тщательно выбрав момент, Фридрих решился сообщить о своем наблюдении.

— Альфред, для меня это чудесное ощущение: вспоминать и обсуждать с вами Спинозу, но я хочу быть уверен, что ничего не пропустил. Как психотерапевт, я научился обращать внимание на догадки и предчувствия, которые появляются у меня, — и вот у меня мелькнуло одно подозрение насчет вас.

Брови Альфреда взлетели вверх, и он замер в напряженном ожидании.

— У меня есть ощущение, что вы приехали не только, чтобы поговорить о Спинозе, но и по какой-то другой причине.

Скажи ему правду, твердил Альфред сам себе, скажи ему о своей скованности. О том, что ты не можешь спать. О том, что тебя никто не любит. О том, что ты всегда скорее аутсайдер, а не участник и часть ситуации. Но вместо этого он возразил:

— Нет, просто было здорово повидаться, услышать новости, узнать побольше о Спинозе ^г- в конце концов, нечасто же удается встретить наставника, который способен его растолковать! Кроме того, у меня появилась отличная история для газеты. Если вы сможете навести меня на какую-нибудь медицинскую литературу об этом аффективном расстройстве военнослужащих, я напишу статью в поезде, пока буду ехать в Мюнхен, и опубликую ее в следующем недельном номере. Я вам ее пришлю.

Фридрих подошел к письменному столу и принялся рыться в журналах.

— Вот хороший обзор в «Журнале нервных болезней». Возьмите этот выпуск с собой и вышлите мне почтой обратно, когда он вам не будет больше нужен. А вот и адрес Эйгена.

Когда Альфред медленно, как-то неохотно начал подниматься с места, Фридрих решил испытать одно, последнее, средство — еще один метод, который он узнал от собственного психоаналитика и часто использовал в работе со своими пациентами. Метод этот редко давал сбои.

— Задержитесь на минутку, Альфред. У меня есть еще один вопрос. Я хочу попросить вас кое-что вообразить. Закройте глаза и представьте, что сейчас от меня уходите. Представьте, как идете прочь после нашей долгой беседы, а потом представьте, как сидите в поезде на долгом пути в Мюнхен. Дайте мне знать, когда мысленно окажетесь в поезде.

Альфред закрыл глаза и вскоре кивнул, обозначая готовность.

— А теперь вот что мне хотелось бы, чтобы вы сделали. Вновь обдумайте нашу сегодняшнюю беседу и задайте себе следующие вопросы: Сожалею ли я о чем-нибудь в связи с моим разговором с Фридрихом? Были ли какие-то важные вопросы, которых я не коснулся?

Альфред продолжал сидеть зажмурившись, а потом, после долгого молчания, медленно кивнул.

— Ну, есть одна вещь…

ГЛАВА 23. АМСТЕРДАМ, 27 июля 1656 г

Бенто резко развернулся, услышав свое имя, и увидел всклокоченного, обливающегося слезами Франку, который тут же повалился на колени и наклонил голову так низко, что ткнулся лбом в тротуар.

— Франку?! Что ты здесь делаешь? И что это ты делаешь на мостовой?

— Я должен был увидеть тебя, предупредить тебя, вымолить прощение. Пожалуйста, прости меня! Пожалуйста, позволь мне объяснить!

— Франку, встань. Могут увидеть, что ты разговариваешь со мной — а это опасно. Я направляюсь к себе домой. Следуй за мной на расстоянии, а потом сразу входи, без стука. Но сначала убедись в том, что тебя никто не видит.

Через несколько минут в кабинете Бенто Франку говорил дрожащим голосом:

— Я только что из синагоги. Раввины прокляли тебя. Прокляли жестоко — о, они были так жестоки! Я все понимал, потому что они переводили на португальский… я даже не представлял, что они способны на такую жестокость! Они приказали, чтобы никто не говорил с тобой, и не смотрел на тебя, и…

— Именно поэтому я и сказал тебе, что это опасно, если тебя увидят рядом со мной.

— Так ты уже знал? Откуда?! Я ведь только что из синагоги. Убежал сразу же после церемонии.

— Я знал, что так и будет. Это было предопределено.

— Но ты же хороший человек! Ты предложил помочь мне. И ты действительно помог! И посмотри, что они с тобой сделали! Все это — моя вина! — Франку снова рухнул на колени, схватил Бенто за руку и прижал ее ко лбу. — Это распятие, а я — Иуда! Я предал тебя!

Бенто высвободил ладонь и на мгновение положил ее на голову Франку.

— Пожалуйста, встань. Я должен кое-что тебе сказать. Прежде всего, ты должен знать, что это не твоя вина. Они просто искали предлог.

— Нет, есть вещи, которых ты не знаешь! Пора, я должен сознаться. Мы предали тебя, Якоб и я! Мы пошли к парнассим, и Якоб пересказал им все, что ты говорил нам. А я ничего не сделал, чтобы остановить его! Я просто стоял там, пока он говорил, и кивал. И каждый кивок был новым гвоздем, вбитым в твой крест! Но я должен был так поступить. У меня не было выбора… поверь, у меня не было выбора!

— Выбор есть всегда, Франку.

— Звучит хорошо — но это неправда! Настоящая жизнь сложнее.

Удивленный, Бенто долгим взглядом всмотрелся в лицо Франку. Это был какой-то другой Франку, не тот, которого он знал.

— Почему же это неправда?

— А что, если у тебя есть только два пути на выбор и оба ведут к смерти?

— К смерти?

Франку избегал взгляда Бенто.

— Тебе что-нибудь говорит имя Дуарте Родригес?

— Да, это человек, который пытался ограбить мою семью. Человек, которому не нужны были никакие заявления раввинов, чтобы меня ненавидеть.

— Он — мой дядя.

— А… — Бенто закрыл глаза, медленно кивнул, охваченный внезапным чувством понимания, и вспомнил, что ему говорил об этом рабби Мортейра.

— Мой дядя предложил мне два пути на выбор, — продолжал Франку. — Если бы я согласился предать тебя, он спас бы меня, вывезя из Португалии, а потом, после того как я выполнил бы свою часть сделки, он бы сразу послал корабль в Португалию, чтобы спасти мою мать, сестру и тетку, мать Якоба. Все они скрываются, и им грозит великая опасность от инквизиции. Если бы я отказался, он оставил бы нас в Португалии.

— Ну, конечно! Ты спасал свою семью. Ты сделал правильный выбор.

— Пусть так — моего позора это не смоет! Я собираюсь пойти к парнассим в ту же минуту, как мои родные окажутся в безопасности, и сознаться, что мы подстрекали тебя, вынуждая сказать то, что ты сказал.

— Нет, не делай этого, Франку! Лучшее, что ты можешь сейчас для меня сделать, — это молчать.

— Молчать?

— Так лучше для меня, лучше для всех нас.

— Но почему это лучше? Мы ведь действительно обманом заставили тебя сказать то, что ты сказал!

— Но это же неправда! Я сказал то, что сказал, по собственной воле.

— Нет, это ты стараешься пощадить меня, утишить мою боль! Моя вина никуда не делась. Все это было игрой, все было спланировано. Я согрешил! Я обманул тебя. Я причинил тебе огромный вред…

— Франку, ты меня не обманывал. Я понимал, что вы дадите свидетельские показания против меня. Я нарочно говорил так опрометчиво. Я хотел, чтобы вы свидетельствовали. Это я повинен в обмане.

— Ты?!

— Да. Я использовал вас. Хуже всего то, что я поступил так, несмотря на возникшее у меня ощущение, что мы с тобой можем оказаться единомышленниками.

— Ты все правильно понял! Но то, что мы — единомышленники, только усугубляет мою вику. Когда Якоб рассказывал о твоих взглядах парнассим, я продолжал молчать, а мне следовало кричать изо всех сил: «Я согласен с Барухом Спинозой! Его взгляды — это и мои взгляды!»

— Поступи ты так, твой мир превратился бы в ад. Дядя отомстил бы тебе, твоя семья погибла бы, меня все равно изгнали бы — только парнассим изгнали бы и тебя наравне со мной.

— Барух Спиноза…

— Пожалуйста… Теперь я — Бенто. Баруха Спинозы больше нет.

— Хорошо, Бенто. Бенто Спиноза, ты — настоящая загадка. Сегодня у меня просто, голова кругом, все — сплошная бессмыслица… Ответь мне на один простой вопрос: если ты хотел покинуть эту общину, почему ты просто не ушел по собственной воле? Зачем навлекать на себя такое бесчестье и несчастье? Почему просто не уехать? Не переселиться в другое место?

— Куда? Я что, похож на голландца? Еврей не может исчезнуть просто так. И подумай о моем брате и сестре. Подумай о том, как тяжко было бы покинуть их, а потом снова и снова принимать решение держаться от них подальше. Так, как сейчас, лучше. Да и для моих родных так лучше. Теперь им не придется снова и снова решать вопрос, разговаривать ли им со своим братом. Херем, объявленный рабби, решает все за меня и за них — раз и навсегда.

— Значит, ты говоришь, что лучше передать свою судьбу в руки других? Лучше ничего не решать — и вынудить других сделать выбор за тебя? Разве не ты только что сказал, что выбор есть всегда?

Вздрогнув, Бенто снова вгляделся в этого нового Франку — вдумчивого, откровенного Франку, без всякого следа того стеснительного, похожего на простачка крестьянина, каким он был на их прошлых встречах.

— В том, что ты говоришь, есть большая доля истины. Как ты пришел к тому, чтобы думать таким образом?

— Мой отец — тот, кого сожгли инквизиторы — был мудрым человеком. До того как его заставили креститься, он был главным раввином и советчиком всей общины. Даже после того, как все мы сделались христианами, сельчане продолжали ходить к нему, чтобы обсуждать серьезные жизненные вопросы. Я часто сидел рядом с ним и многое узнал о вине и позоре, о выборе и скорби.

— Ты — сын мудреца-раввина?! Так, значит, на наших встречах с Якобом ты скрывал свои знания и свои истинные мысли? Когда я говорил о словах Торы, ты только прикидывался невеждой?

Франку покаянно опустил голову.

— Я признаю, что играл роль. Но, по правде говоря, я и есть невежда в еврейской жизни. Мой отец в мудрости своей и любви ко мне пожелал, чтобы я не получил образования в нашей традиции. Если мы хотели остаться в живых, мы должны были быть христианами. Он нарочно не учил меня ничему: ни языку, ни обычаям, потому что хитрые инквизиторы понаторели в том, чтобы замечать любые следы еврейских мыслей.

— А как же твоя вспышка насчет того, что религии — это безумие? Это тоже было притворством?

— Ну уж нет! Да, по замыслу Якоба я должен был говорить о своих великих сомнениях в религии, чтобы поощрить тебя развязать язык. Но играть эту роль было легко: ни одному актеру еще не доставалась роль проще этой! На самом деле, Бенто, для меня было таким облегчением произнести эти слова! Чем больше заставляли меня заучивать христианских догм и историй о чудесах, тем больше я осознавал, что вера, христианская и иудейская, основана на детских фантазиях о сверхъестественном. Однако я не мог сказать ничего подобного своему отцу. Я не мог так его обидеть. А потом его убили за то, что он прятал у себя страницы Торы, которые, как он верил, несли на себе самое слово Божие! И снова я ничего не мог сказать. Услышать твои мысли — это было такое освобождающее чувство, что ощущение предательства поблекло, хотя честный обмен мыслями с тобой сам по себе служил обману. Такой сложный парадокс!

— Как я тебя понимаю! Во время наших бесед я тоже чувствовал облегчение от того, что наконец могу высказать правду о своих убеждениях. То, что Якобу это было против шерсти, нимало меня не смущало. Совсем наоборот — признаюсь, мне даже нравилось его шокировать, хотя я и понимал, что последствия этого удовольствия будут мрачными.

Они оба умолкли. Чувство изоляции, обострившееся у Бенто после того, как Манни-пекарь отвернулся от него, начало таять. Эта встреча, этот момент искренности в разговоре с Франку тронул его и согрел. Как обычно, он не стал задерживаться на чувствах, переключившись на роль наблюдателя, и принялся исследовать свое внутреннее состояние, особенно отмечая распространившееся в душе успокоение. Даже осознание мимолетности его природы не лишило это чувство приятности. Ах, дружба! Так, значит, вот какой клей скрепляет людское общество — душевная теплота, развеивающее одиночество состояние. Столь во многом сомневаясь, столь многого страшась, столь мало открывая другим, он слишком редко ощущал в этой жизни вкус дружбы.

Франку бросил взгляд на сложенный Бенто мешок и нарушил молчание:

— Ты уходишь сегодня?

Бенто кивнул.

— Куда? Что ты станешь делать? Как будешь зарабатывать на жизнь?

— Надеюсь, меня ждет необременительная жизнь, полная размышлений. В течение последнего года я брал уроки у местного стекольных дел мастера, учился делать линзы для очков и, что для меня гораздо интереснее, для оптических инструментов — телескопов и микроскопов. Мне не так уж много нужно, и я с легкостью смогу содержать себя.

— Ты останешься здесь, в Амстердаме?

— Пока — да. Буду жить в доме Франциска ван ден Эндена, который руководит академией, что подле Сингела. А потом, наверное, перееду в местечко поменьше, где смогу заниматься своими исследованиями в более спокойной обстановке.

— Ты будешь совсем один? Я так понимаю, проклятие отлучения будет держать и других на расстоянии?

— Наоборот, мне будет легче жить среди иноверцев в качестве изгнанного еврея. Возможно, особенно в качестве еврея, изгнанного навечно, а не еврея-ренегата, который просто ищет компании иноверцев.

— Значит, это и есть вторая причина, по которой ты рад херему?

— Да, признаю это — и не только это: я со временем планирую заняться писательством, и может статься так, что мир в целом с большей охотой станет читать труд изгнанного еврея, чем члена еврейской общины.

— Ты наверняка это знаешь?

— Чистая догадка, но у меня уже сложились отношения с несколькими похоже мыслящими коллегами, которые уговаривают меня записывать свои мысли.

— Они — христиане?

— Да, но это совсем другой тип христиан — не фанатичные иберийские католики, с которыми ты знаком. Они не верят в чудо воскрешения, не пьют кровь Иисуса во время мессы и не сжигают заживо тех, кто мыслит по-другому. Это либерально мыслящие христиане, которые называют себя коллегиантами[96] и думают самостоятельно, не прибегая для этого к духовникам или церкви

— Значит, ты планируешь креститься, чтобы стать одним из них?

— Ни за что! Я собираюсь жить религиозной жизнью — но без вмешательства какой бы то ни было церковной организации. Я полагаю, что все конфессии — католическая, протестантская, мусульманская, равно как и иудейская — просто застят нам глаза, не давая видеть сокровенные религиозные истины. Я надеюсь, когда-нибудь возникнет мир без таких церковных институтов — мир с универсальной религией, в котором каждый будет использовать свой разум, чтобы познавать и почитать Бога.

— Означает ли это, что ты желаешь иудаизму конца?

— Я желаю конца всем традициям, которые препятствуют праву человека думать самостоятельно.

Франку на несколько секунд умолк.

— Бенто, ты впадаешь в такие крайности, что это просто страшно! У меня дух захватывает, когда я представляю себе, что после стольких тысяч лет преемственности наша традиция должна погибнуть!

— Нам следует ценить и почитать вещи за их истинность, а не за их древность. Старые религии держат нас в ловушке, утверждая, что, нарушая традицию, мы оскорбляем всех верующих прошлого. А если кто-то из наших предков претерпел муки за веру, то мы увязаем в этой ловушке еще глубже, потому что считаем делом чести поддерживать верования этого мученика, даже зная, что они полны ошибок и суеверия. Разве ты сам не признавался, что чувствуешь нечто подобное из-за того, что твой отец принял мученичество?

— Да, мне казалось, что я бы сделал его жизнь бессмысленной, если бы стал отрицать то самое, ради чего он умер.

— Но насколько бессмысленно было бы посвятить свою единственную и неповторимую жизнь ложной и суеверной системе — системе, которая выбирает только один народ и исключает из себя все остальные?

— Бенто Спиноза, ты переворачиваешь мне душу! Я никогда не смел размышлять о таких вещах. Я и представить себе не могу, как можно жить, не принадлежа к моей общине, к моему кругу! Почему для тебя это так легко?

— Легко? Нет, это нелегко, но становится легче, если твоих близких уже нет. Вечное отлучение ставит передо мной задачу полностью перекроить свою внутреннюю идентичность и научиться жить, не будучи ни евреем, ни христианином, ни приверженцем какой-либо иной религии. Видимо, я буду первым человеком такого сорта.

— Будь осторожен! Возможно, твое вечное отлучение не будет таким уж абсолютным. Вполне вероятно, что тебе не удастся получить такой роскоши — быть неевреем в глазах других. Барух, что ты знаешь о limpiezas de sangre?

— Об иберийских «законах о чистоте крови»? Не слишком много, кроме того, что Испания ввела их, чтобы воспрепятствовать евреям заполучить большую власть.

— Отец рассказывал мне, что им положил начало Торквемада, Великий инквизитор, который двести лет назад убедил королеву Изабеллу в том, что еврейская зараза остается в крови, несмотря на обращение в христианство. Поскольку сам Торквемада имел еврейских предков в четвертом колене, он установил границу «законов о чистоте крови», которая учитывает лишь три последних поколения. Таким образом, недавние конверсо или даже те семьи, что были обращены два или три поколения назад, оставались под постоянным подозрением, и им запрещены многие занятия — в церкви, в армии, во многих гильдиях и на гражданской службе.

— Очевидно, ложные воззрения, такие, как эти «три, но не четыре поколения», явно изобретены для удобства их изобретателя. Как и нищие на этой земле, ложные воззрения всегда пребудут с нами, и я лично ничего не могу с этим поделать. Я сейчас стараюсь заботиться только о тех вещах, которые зависят от меня.

— Например?

— Думаю, я по-настоящему властен лишь в одном — в развитии своего понимания.

— Бенто, у меня есть огромное желание сказать тебе кое-что — что, я знаю, невозможно сделать.

— Но ведь сказать-то ты можешь?

— Я полагаю, что это невозможно — но я хочу пойти с тобой! Ты мыслишь о великом, и у тебя будут еще более великие мысли. Я хочу следовать за тобой, быть твоим учеником, твоим слугой, делить с тобой твои занятия, переписывать твои рукописи, сделать твою жизнь легче!

Бенто немного помолчал. Улыбнулся, потом покачал головой:

— То, что ты говоришь, приятно и даже соблазнительно. Позволь ответить тебе как с внутренней, так и с внешней точки зрения. Сначала о внутренней. Хотя я желаю одинокой жизни и настаиваю на ней, чтобы предаваться моей медитации, я ощущаю, что другая часть меня стремится к близости. Порой я скатываюсь в невыразимо сильную жажду прежнего чувства — когда меня холила и поддерживала любящая семья; и эта часть меня — страждущая часть — с радостью воспринимает твое пожелание и подстрекает принять тебя и ответить тебе: «Да, да, да!» Одновременно та, первая, моя ипостась, более сильная и высшая, требует свободы. Мне очень больно оттого, что прошлое кануло и уже никогда не вернется. Больно думать, что все те, кто лелеял меня, мертвы, — и я ненавижу эту боль, которая заковывает меня в кандалы и не дает двигаться вперед. Я не могу повлиять на прошлые события, но я решил избегать сильных привязанностей в будущем. Я никогда больше не поддамся детскому желанию быть окруженным заботой. Ты понимаешь?

— Да — и слишком хорошо.

— Это о внутренней стороне. Теперь о внешней. Я так понимаю, что слово «невозможно» относится к невозможности для тебя покинуть своих родных. Окажись я на твоем месте, я бы тоже счел это невозможным. Мне и самому довольно трудно расстаться со своим младшим братом. У моей сестры есть собственная семья, и за нее я меньше беспокоюсь. Но, Франку, не только семья мешает тебе присоединиться ко мне. Есть и другие препятствия. Всего несколько минут назад ты сказал, что не можешь представить себе жизнь без общины. Однако мой путь — это путь одиночества, где не нужна никакая община и никакое общество, кроме абсолютной погруженности в Бога. Я никогда не женюсь. Пусть даже я и хотел бы жениться — это было бы невозможно. В качестве одинокого чудака я смогу жить без «приписки» к определенной религии. Но очень сомнительно, чтобы даже Голландия, самая терпимая страна в мире, позволила бы жить вне религиозной общины супругам и воспитывать детей. И еще: в моей одинокой жизни не будет ни дядьев, ни кузенов, ни семейных праздников, ни пасхальных пиршеств, ни Рош-Хашана[97]. Только одиночество.

— Я понимаю, Бенто. Я понимаю, что я более общителен, чем ты, и, вероятно, нужд у меня тоже больше. Я восхищаюсь твоей необыкновенной самодостаточностью! Похоже, тебе никто не нужен.

— Мне столько раз это говорили, что я и сам начинаю в это верить. Дело не в том, что мне не нравится компания других людей — в данный момент, Франку, я наслаждаюсь нашим разговором. Притом ты прав: общение для меня — не самое главное. Или, по крайней мере, оно не так важно для меня, как для других. Я помню, как огорчались мои брат и сестра, когда их не приглашали на какой-нибудь праздник к их друзьям. На меня такие вещи никогда не производили ни малейшего впечатления.

— Да, — Франку кивнул, — это верно, я не смог бы жить так, как ты. Мне это действительно чуждо. Но, Бенто, подумай о другом моем возможном выборе. Ведь я — человек, который разделяет столь многие твои сомнения и твое стремление жить без предрассудков — и все же я обречен сидеть в синагоге, молясь Богу, который меня не слышит, следовать глупым ритуалам — жить лицемером, принимая бессмысленную жизнь. Вот ведь что мне остается! И что — в этом заключается вся жизнь? Не придется ли мне ощущать свое одиночество даже посреди толпы людей?

— Нет, Франку, все не так мрачно. Я уже довольно давно наблюдаю за этой общиной, и для тебя должен найтись способ жить здесь. Конверсо из Португалии и Испании каждый день прибывают в Амстердам — и многие действительно очень хотят вернуться к еврейским корням своих предков. Поскольку ни у кого из них нет иудейского образования, они должны начинать учить иврит и еврейский закон так, как если бы они были детьми, и рабби Мортейра трудится день и ночь, чтобы вернуть их в лоно иудаизма. Многие превзойдут его и станут еще религиознее, чем рабби, но, поверь мне, будут и другие, подобные тебе, которые из-за навязанного им обращения в христианство перестали быть рабами всякой религии и присоединяются к еврейской общине без особого религиозного пыла. Ты найдешь их, если будешь искать, Франку.

— Но все это притворство и лицемерие…

— Давай я расскажу тебе об идеях Эпикура — мудрого древнегреческого мыслителя. Он верил, как и подобает всякому рационально мыслящему человеку, что загробного мира не существует и что нам следует проводить нашу единственную жизнь настолько мирно и радостно, насколько возможно. Какова цель жизни? Он отвечал, что нам следует стремиться к атараксии, что можно перевести как «спокойствие» или «свобода от эмоциональных страданий». Эпикур полагал, что человек мудрый имеет мало нужд и их легко удовлетворить, а люди с неутолимой жаждой власти или богатства — каков, вероятно, твой дядя — никогда не достигают умиротворения (атараксии), ибо одни желания всегда порождают другие. Чем больше у тебя желаний, тем более они властвуют над тобой. Так вот, когда думаешь о том, как тебе жить здесь — думай о достижении атараксии. Встраивайся в ту часть общины, которая оказывает на тебя наименьшее давление. Женись на девушке, чьи чувства сродни твоим, — ты найдешь немало конверсо, которые, подобно тебе, будут придерживаться иудаизма только ради удобства и утешения, ради принадлежности к общине. А если остальная часть общины несколько раз в год проходит через ритуал общей молитвы, то молись вместе с ними, зная, что делаешь это только ради атараксии, ради того, чтобы избежать возмущения и неприятностей из-за своего неучастия в их жизни.

— Ты говоришь это, только чтобы утешить меня, Бенто? Значит ли это, что я должен довольствоваться атараксией, когда ты стремишься к чему-то высшему? Или ты тоже будешь искать атараксии?

— Трудный вопрос. Я думаю…

Вдруг раздался перезвон церковных колоколов. Бенто на мгновение остановился, прислушиваясь, бросил взгляд^на сложенный мешок и продолжил:

— Увы, времени на размышления осталось немного. Я должен очень скоро уйти — прежде, чем на улицах окажется много народа. Но… я избрал своей целью не то чтобы именно атараксию, но скорее нацелился на совершенствование своего рассудка. Правда, возможно, это одна и та же цель, и различны только средства. Разум ведет меня к потрясающему выводу о том, что все в мире суть одна субстанция, коей является Природа — или, если пожелаешь, Бог; и все сущее без исключения может быть понято через познание естественного закона. Обретая все большую ясность относительно природы реальности, временами, понимая, что я — всего лишь песчинка на поверхности Бога, я переживаю состояние радости и блаженства. Может быть, это мой вариант атараксии. Возможно, Эпикур прав, советуя нам ставить себе целью спокойствие. Однако каждый человек, сообразно внешним обстоятельствам своей жизни, природному складу души и другим внутренним особенностям, должен осуществлять эту цель по-своему.

Колокола снова раскатились звоном.

— Прежде чем мы расстанемся, Франку, у меня есть к тебе последняя просьба.

— Говори! Я у тебя в величайшем долгу.

— Я прошу всего лишь о молчании. Я сегодня говорил тебе такие вещи, которые пока еще — только полуоформленные мысли. Мне еще предстоит многое обдумать. Обещай мне, что все, о чем мы сегодня говорили, останется нашей тайной. Тайной от парнассим, от Якоба, от всех — и навсегда.

— Клянусь тебе, что унесу твои тайны в могилу. Мой отец, да будет он благословен, многому научил меня в отношении святости молчания.

— А теперь мы должны прощаться, Франку.

— Постой еще минуту, Бенто Спиноза, ибо у меня тоже есть последняя просьба. Ты сказал, что у нас могут быть сходные цели в жизни и сходные сомнения, но каждый из нас должен избрать особый путь. То есть мы некоторым образом будем проживать жизнь по-разному на пути к одной цели. Возможно, если бы судьба и время капельку сдвинулись и изменили наши внешние обстоятельства и характер, ты мог бы жить моей жизнью, а я — твоей. Так вот в чем состоит моя просьба: я хочу время от времени узнавать, как ты живешь, пусть это даже будет только раз в год, или в два, или даже в три. И я хочу, чтобы ты знал, как разворачивается моя жизнь. Так каждый из нас сможет видеть, что могло бы случиться — какой была бы жизнь, которую мы могли вести. Дашь ли ты обещание не прерывать связи со мной? Я пока не знаю, как ее осуществить. Но будешь ли ты давать мне знать о своей жизни?

— Я хочу этого не меньше, чем ты, Франку. Мой разум ясно понимает необходимость покинуть свой дом, но сердце колеблется больше, чем я предполагал, и я рад твоему увлекательному предложению — увидеть свою возможную жизнь. Я знаком с двумя людьми, которые всегда будут знать, где я нахожусь: это Франциск ван ден Энден и мой друг, Симон де Врис, который живет на Сингеле. Я найду способ связываться с тобой через них — письмом или при личной встрече. А теперь ты должен идти. Будь осторожен, чтобы тебя не увидели.

Франку приоткрыл входную дверь, огляделся и выскользнул на улицу. Бенто обвел последним взглядом дом, переложил записку для Габриеля на стул у входа, чтобы ее было легче заметить, и с мешком в руке, открыв дверь, шагнул в новую жизнь.

ГЛАВА 24. БЕРЛИН, 1922 г

Мне трудно ладить с балтийскими немцами: кажется, они обладают неким негативным качеством — и в то же время напускают на себя дух превосходства и всезнания, какого я больше ни в ком не встречал.

Адольф Гитлер об Альфреде Розенберге

— Ну… — Альфред замешкался. — Есть одна вещь, которую мне было бы жаль так и не обсудить с вами, но… хмм… мне трудно рассказывать о ней. Я никак не мог заставить себя заговорить об этом весь вечер.

Фридрих терпеливо ждал. В памяти мелькнули слова его наставника, Карла Абрахама: «Оказавшись в тупике, забудьте о содержании беседы и целиком сосредоточьтесь на сопротивлении пациента. Вы обнаружите, что таким способом узнаете о нем гораздо больше». Удерживая эту мысль в памяти, Фридрих заговорил:

— Думаю, я могу помочь вам, Альфред. На некоторое время просто забудьте о том, что вы хотели мне сказать, а вместо этого давайте исследуем то, что мешает вам заговорить.

— Мешает?..

— Да, все, что не позволяет вам заговорить со мной. Например, каковы были бы последствия, если бы вы высказали то, что хотите сказать?

— Последствия? Я не очень понимаю, что вы имеете в виду.

Фридрих был терпелив. Он знал, что к сопротивлению надо подходить тактично и пробовать заходы с разных сторон.

— Скажем, так. У вас есть что-то, о чем вы хотите мне сказать, но не решаетесь. Какие негативные последствия могут произойти, если вы заговорите? Учитывайте, что я в этом процессе играю центральную роль. Вы не просто пытаетесь сказать что-то в пустой комнате — вы пытаетесь сказать это мне. Верно?

Альфред неохотно кивнул. Фридрих продолжил:

— Итак, теперь попытайтесь представить, что вы только что открыли мне то, что у вас на душе. Как, по вашему мнению, я на это отреагирую?

— Я не знаю, как вы отреагируете. Полагаю, меня просто это смутит.

— Но смущение всегда требует присутствия другого человека, а сегодня этот другой — я, друг, который знает вас с тех пор, как вы были малым ребенком.

Фридрих очень гордился своим мягким тоном. Призывы доктора Абрахама перестать напирать на сопротивление, подобно впавшему в ярость быку, возымели в конце концов свой эффект.

— Ну… — Альфред глубоко втянул в легкие воздух и решился: — С одной стороны, вам может показаться, что я эксплуатирую вас, ища вашей помощи. Мне неловко просить ваших профессиональных услуг бесплатно. А еще — это заставляет меня ощущать себя слабым, а вас — сильным.

— Замечательное начало, Альфред! Как раз это я и имел в виду. И теперь я понимаю ваше затруднение. Я бы тоже не хотел оказываться в таком долгу перед другим человеком. Но, с другой стороны, вы уже оказали мне встречную услугу, согласившись напечатать для меня статью в газете.

— Это не одно и то же. Вы лично не получаете ничего.

— Я понимаю. Но скажите мне, вы верите, что я буду злиться из-за того, что мне приходится помогать вам?

— Не знаю… вы могли бы. В конце концов, ваше время ценно. Вы целый день занимаетесь этим за плату.

— И что же, мои слова о том, что вы для меня — словно член семьи, тоже не имеют значения?

— Верно. Я слышу в этом попытку меня утешить.

— Скажите, а каковы ваши чувства, когда мы обсуждаем Спинозу, говорим о философии? У меня есть ощущение, что тогда вы более расслаблены.

— Да, это другое дело. Пусть даже вы учите меня, у меня создается впечатление, что философская беседа вам приятна.

— Что ж, это вы верно подметили. И вам кажется, что слушать ваши рассказы о себе не доставит мне удовольствия?

— Я представить себе не могу, каким образом это может доставлять удовольствие!

— Вот еще какая мысль… чистая догадка. Возможно, вы испытываете к себе какие-то негативные чувства и думаете, что, если вы раскроетесь, я тоже стану негативно к вам относиться?

Альфред выглядел озадаченным.

— Думаю, это возможно, но если и так — это не главный фактор. Я просто не могу представить, чтобы я сам мог принимать такое участие в другом человеке.

— Это важный момент, и я понимаю, что вы рискуете, говоря мне об этом… Скажите мне, Альфред, это близко к тому, о чем вы пожалели бы, оставив сегодня несказанным?

Альфред заулыбался во весь рот.

— Боже мой! Да вы и вправду мастер в этом деле, Фридрих! Да, и более чем близко. Дело именно в этом!

— Так договаривайте остальное, — Фридрих расслабился. Теперь он уже привел свой корабль в знакомые воды.

— В общем, прямо перед тем, как я уехал, мой начальник, Дитрих Эккарт, позвал меня в свой кабинет. Он просто хотел поговорить о моей поездке в Париж, но я-то не знал этого. И первое, что он сделал, когда я вошел в комнату, — это попрекнул меня тем, что я так обеспокоился. Потом, уверив меня в том, что я хорошо справляюсь со своей работой, он сказал, что для меня было бы намного лучше, если бы я проявлял меньше рвения, зато больше кутил и занимался «дружеским трепом».

— И это замечание запало вам в душу…

— Да, потому что оно верно: мне неоднократно об этом говорили, так или иначе. Я и сам себе это говорю. Но я просто не могу сидеть за столом с пустоголовыми людишками и болтать ни о чем.

В воображении Фридриха вновь возникла сцена: то время, двадцать пять лет назад, когда он безуспешно пытался покатать Альфреда на спине. В их последнюю встречу он описал эту сцену А\ьфреду и добавил: «Вы не любили играть». То, что подобные черты могут сохраняться на всю жизнь, восхищало и изумляло Фридриха. Какой редкостный шанс изучить генезис личности! Это может быть значительным профессиональным прорывом. Какому другому психоаналитику предоставлялась возможность анализировать человека, которого он знал ребенком? И, более того, он лично знал значимых взрослых в жизни этого ребенка: отца Альфреда, его брата и женщину, заменившую ему мать, — тетку Цецилию, и даже личного врача Альфреда. И он был знаком с тем же физическим окружением — домом и местами игр Альфреда; они учились в одной школе и занимались у одних и тех же учителей. Какая жалость, что Альфред не живет в Берлине — тогда можно было бы провести с ним полный психоанализ!

— Именно тогда, сразу после замечания Эккарта, — продолжал А\ьфред, — я решил повидаться с вами. Я понимал, что он прав. Всего за несколько дней до этого я подслушал разговор обо мне между двумя нашими служащими. Они называли меня сфинксом.

— И что вы при этом ощутили?

— Смешанное чувство. Это не слишком важные для меня люди — просто уборщик и курьер, и я обычно не обращаю внимания на мнения таких типов. Но в данном случае они привлекли мое внимание, потому что были совершенно правы. Я закрыт и напряжен, и понимаю, что мне нужно изменить эту часть себя, если я хочу добиться успеха в Национал-социалистической партии.

— Вы сказали, что чувство было смешанным. А что положительного в том, чтобы быть сфинксом?

— Хмм… не уверен, возможно, это…

— Погодите-ка, давайте на минутку остановимся, Альфред. Я бегу впереди паровоза. Это несправедливо по отношению к вам. Я забрасываю вас личными вопросами, а мы ведь на самом-то деле не договорились о том, что мы с вами делаем. Или, если использовать терминологический словарь моей профессии, мы не определили рамки наших взаимоотношений, не так ли?

Альфред посмотрел на него с недоумением.

— Рамки?

— Давайте просто чуть вернемся назад и установим соглашение о том, к чему мы стремимся. Я делаю допущение, что вы хотите осуществить изменения в себе, прибегнув к психотерапевтической работе. Это так?

— Я не совсем понимаю, что именно означает психотерапевтическая работа.

— Это то, чем вы так успешно занимались последние десять минут, — честно и открыто говорить о том, что вас тревожит.

— Я определенно хочу добиться изменений в себе. Так что — да, мне нужна терапия. И еще: я хочу работать с вами.

— Но, Альфред, перемены потребуют многих, очень многих встреч. Сегодня мы просто проводим вводную беседу, и завтра я уезжаю на психоаналитическую конференцию. Я думаю о будущем. Берлин далеко от Мюнхена. Может быть, имеет смысл встречаться с психоаналитиком в Мюнхене, с которым вы смогли бы видеться чаще? Я могу порекомендовать вам хорошего специалиста…

Альфред отчаянно замотал головой:

— Нет! Никто другой мне не нужен! Я не в состоянии довериться никому другому, и уж точно — никому в Мюнхене! У меня есть уверенность — и очень сильная, — что однажды я займу могущественное положение в этой стране. У меня будут враги, и тогда меня может уничтожить любой, кому известны мои секреты. А с вами — я это знаю — я в безопасности.

— Да, со мной вам ничто не угрожает. Что ж, давайте подумаем о нашем расписании… Когда вы сможете в следующий раз быть в Берлине?

— Точно сказать не могу, но мне доподлинно известно, что «Фелькишер беобахтер» вскоре станет ежедневной газетой, и мы будем печатать больше национальных и международных новостей. Возможно, в будущем я смогу часто ездить в Берлин, и надеюсь, мы с вами сумеем проводить один-два сеанса в каждый мой приезд.

— Я всегда буду стараться выкроить для вас время, если вы станете сообщать мне о своем приезде заранее. И хочу, чтобы вы не сомневались: все, что вы говорите, будет абсолютно конфиденциально.

— Я уверен, что так и будет. Для меня это крайне важно, и вы очень укрепили мою уверенность, когда отказались говорить что бы то ни было личное о своем пациенте, сыне повара.

— И впредь можете не сомневаться: я никогда ни с кем не поделюсь вашими секретами и даже самим тем фактом, что вы проходите у меня терапию, — ни с одним человеком в мире, включая вашего брата. Конфиденциальность — важнейшая часть моей профессии, и я даю вам свое слово.

Альфред прижал руку к груди и одними губами проговорил:

— Спасибо! Благодарю вас от всего сердца!

— Знаете, — задумчиво проговорил Фридрих, — возможно, вы правы. Думаю, наша договоренность работала бы лучше, если бы между нами не было неравенства. Полагаю, начиная со следующего раза мне следует назначить вам стандартную цену за аналитический сеанс. Я позабочусь о том, чтобы вы могли себе это позволить. Как вы к этому отнесетесь?

— Превосходно!

— Ну, а теперь вернемся к работе. Давайте продолжим. Несколько минут назад, когда мы говорили о том, что вас назвали сфинксом, вы сказали, что у вас возникли «смешанные» чувства. Теперь я хочу, чтобы вы перечислили мне ряд свободных ассоциаций со словом «сфинкс». Я имею в виду, что вам следует попытаться позволить мыслям по поводу «сфинкса» свободно входить в ваше сознание и озвучивать их. И не обязательно, чтобы этот поток имел здравый смысл.

— Прямо сейчас?

— Да, просто думайте вслух в течение пары минут.

— Сфинкс… пустыня, огромный, таинственный, могущественный, загадочный, себе на уме… опасен — сфинкс душил тех, кто не отвечал на его загадки… — Альфред остановился.

— Продолжайте.

— Вы знаете, что этот греческий корень означает «душитель»? — тот, кто душит. Слово «сфинктер» связано со словом «сфинкс» — все сфинктеры в нашем теле сжимаются… туго…

— То есть под словом «смешанные» вы подразумевали, что вам не нравилось, что вас считают таким молчаливым, высокомерным, но зато вам нравится, когда о вас думают как о человеке загадочном, таинственном, могущественном, угрожающем?

— Да, именно так. Совершенно верно.

— Тогда, возможно, позитивные аспекты — ваша гордость за то, что вы могущественны и таинственны, даже опасны — несовместимы с «дружеским трепом» и открытостью. Это означает, что перед вами стоит выбор: общаться и быть своим среди своих — или оставаться таинственным, опасным, но при этом аутсайдером.

— Я понимаю, к чему вы ведете. Это сложно…

— Альфред, а разве не были вы, как мне вспоминается, аутсайдером и в своей юности?

— Всегда был. Одиночка. Не принадлежал ни к какой группе.

— Но вы также упомянули, что вы очень близки с лидером партии, герром Гитлером. Должно быть, вам это приятно. Расскажите мне об этой дружбе.

— Я провожу с ним много времени. Мы пьем кофе, говорим о политике, литературе и философии. Ходим по картинным галереям, а однажды прошлой осенью отправились на Мариенплац — вы ее знаете?

— Да, главная площадь Мюнхена.

— Точно. Там удивительный свет. Мы расставили свои мольберты и несколько часов вместе делали зарисовки. Тот день остается для меня одним из лучших в моей жизни. Этюды нам в тот день удались, мы наговорили друг другу комплиментов и обнаружили сходство наших работ. Нам обоим хорошо даются архитектурные детали и плохо — человеческие фигуры. Я всегда задумывался: уж не является ли моя неспособность рисовать человеческое тело символичной — и получил немалое облегчение, увидев, что и у него есть те же ограничения. У Гитлера- то это неумение вряд ли символизирует одиночество: его навыки общения с людьми превосходны.

— Что ж, звучит хорошо. А с тех пор вы когда-нибудь вместе рисовали?

— Он ни разу не предлагал.

— Расскажите мне о других случаях, когда вы с ним приятно проводили время.

— А самый лучший день в моей жизни случился около трех недель назад. Гитлер взял меня с собой, и мы отправились по магазинам искать письменный стол для моего нового кабинета. Его бумажник был набит швейцарскими франками — не знаю, откуда он их взял, я так и не спросил. Я предпочитаю, чтобы он сам мне рассказал, когда придет время… В общем, однажды утром он пришел в «Беобахтер» и сказал: «Мы идем по магазинам. Можете купить себе любой стол, какой пожелаете — и все, что захотите на него поставить». И следующие два часа мы бродили по улице, на которой расположены самые дорогие мебельные магазины Мюнхена.

— Лучший день в вашей жизни — это сильно сказано. Расскажите подробнее.

— Отчасти это просто был радостный трепет, вызванный подарком. Представьте, человек берет вас с собой и говорит: «Покупай любой стол, какой захочешь. За любую цену». И потом, то, что Гитлер уделил мне столько времени и внимания — это было настоящее блаженство!

— Почему он так важен для вас?

— С практической точки зрения он теперь глава партии, а моя газета — это партийная газета. Так что он — мой действительный начальник. Но, думаю, вы не это имели в виду.

— Нет. Я имел в виду значимость в глубоко личностном смысле.

— Это трудно объяснить словами. Просто Гитлер оказывает такое воздействие на людей, вообще на всех.

— Он берет вас с собой в замечательный поход по магазинам… Звучит как поступок, которого вы могли бы пожелать со стороны отца.

— Ну, вы же знали моего отца! Можете себе представить, чтобы он взял меня на прогулку и предложил что-нибудь в подарок — пусть даже ценою в леденец на палочке?! Да, он потерял жену, у него было ужасное здоровье и большие проблемы с деньгами, но все же я не получал от него ничего — абсолютно ничего!

— Сколько чувств в этих словах!

— Это чувства длиной в целую жизнь.

— Да, я знал его. И помню, что вы были практически лишены отцовского внимания — не говоря уже о том, что у вас не было матери.

— Тетушка Цецилия делала все, что могла. Я ни в чем не виню ее — у нее были и свои дети. Слишком большая ноша для одних женских плеч.

— Так что, возможно, часть ваших восторгов по поводу Гитлера — результат того, что вы наконец ощутили некое подобие настоящего отцовского отношения. Сколько ему лет?

— О, он на несколько лет старше меня. Не похож ни на одного знакомого мне человека. Он вышел из низов, как и я, сын ничем не примечательных, необразованных родителей. На войне дослужился всего лишь до капрала, хотя и был неоднократно награжден. У него нет никаких средств, никакой культуры, никакого университетского образования. Однако при всем этом он гипнотизирует любого! Дело не только во мне. Люди группируются вокруг него. Каждый ищет его общества и его совета. Каждый ощущает, что он — человек, отмеченный судьбой, полярная звезда будущего Германии.

— Итак, вы ощущаете свою близость к нему как привилегию. Перерождаются ли ваши отношения в близкую дружбу?

— В том-то и дело: они не развиваются. Гитлер никуда меня не приглашает, если не считать дня, когда мы покупали стол. Думаю, он хорошо ко мне относится, но не любит. Никогда не предлагает вместе поужинать. У него гораздо более близкие отношения с другими. Я видел его на прошлой неделе за приватной беседой с Германом Герингом. Они так близко наклонились друг к другу, что их головы соприкасались. Они ведь только-только познакомились, однако вовсю хохочут, и шутят, и ходят под руку, и тыкают друг друга в бок, словно знакомы всю жизнь! Почему со мной этого не произошло?

— Ваша фраза «он меня не любит» — подумайте о ней. Позвольте своим мыслям блуждать вокруг этой темы. Думайте вслух.

Альфред закрыл глаза и замолчал.

— Я вас не слышу, — окликнул Фридрих.

Альфред улыбнулся.

— Любовь… люблю тебя… Я слышал эти слова только однажды — от Хильды, в Париже, перед нашей свадьбой.

— Ах, да, вы же женаты! Я едва не забыл. Вы редко упоминаете свою жену.

— Мне следовало бы сказать — я был женат. Думаю, официально — все еще женат. Очень короткий брак, в 1915 году. Хильда Леесман. Мы провели вместе пару недель в Париже, где она училась, чтобы стать балериной, и потом самое большее — три-четыре месяца в России. А потом у нее развилась острая чахотка.

— Какой ужас! Как и у вашего брата, матери и отца. И что же случилось потом?

— Мы долго не имели друг о друге никаких известий. Последнее, что я слышал, — это что родители поместили ее в санаторий в Черном Лесу. Не знаю даже, жива ли она еще. Когда вы сказали «какой ужас», я внутренне поморщился, потому что не испытываю по этому поводу особых чувств. Я никогда о ней не думаю. И сомневаюсь, что она думает обо мне. Мы стали чужими. Помню, едва ли не последнее, что она мне говорила, — это что я никогда не расспрашиваю о ее жизни, никогда не интересуюсь, как она провела день.

— Итак, — сказал Фридрих, глядя на часы, — мы завершили полный круг, вернувшись к причине, которая привела вас ко мне. Мы начали с отсутствия дружеского общения, отсутствия интереса к другим. Далее мы рассмотрели ту часть вашей натуры, которая стремится быть похожей на сфинкса. Потом вернулись к вашей жажде любви и внимания со стороны Гитлера и о том, как вам больно видеть, что он близок с другими, а вы остаетесь снаружи и только наблюдаете. А потом говорили о вашем отдалении от жены. Давайте потратим пару минут на то, чтобы вместе рассмотреть проблему близости и дистанции. Вы сказали, что здесь чувствуете себя в безопасности?

Альфред кивнул.

— А каковы ваши чувства по отношению ко мне?

— Вы очень надежный. И очень понимающий.

— И вы ощущаете нашу близость? Я вам по-человечески нравлюсь?

— Да, и то и другое.

— В этом и кроется наше самое большое открытие за сегодняшний день. Мне кажется, я действительно вам нравлюсь, и именно потому, что я вами интересуюсь. Мне вспоминается ваше замечание: вам кажется, что вас не интересуют другие люди. Однако людям обычно нравятся те, кто к ним проявляет интерес. Это самая важная информация, которая есть у меня для вас сегодня. Я еще раз повторю: людям нравятся те, кто проявляет к ним интерес. Мы сегодня отлично и продуктивно поработали. Это наш первый сеанс — а вы уже так глубоко погрузились! Мне очень жаль, что пора заканчивать, но у меня действительно был долгий день, и моя энергия на исходе. Очень надеюсь, что вы будете часто приезжать, чтобы повидаться со мной. Я чувствую, что могу вам помочь.

ГЛАВА 25. АМСТЕРДАМ, 1658 г

В течение следующего года Спиноза (более не Барух, но отныне и навсегда известный как Бенто или по письменным работам — Бенедикт) поддерживал необычную связь с Франку. Почти каждую ночь, когда Бенто укладывался в свою кровать с балдахином в маленькой мансарде дома ван ден Эндена, жаждая забыться сном, в его мысли вплывал образ Франку. Появление этого образа было столь неуловимым и естественным, что Бенто ни разу не попытался понять (что для него вообще-то было нехарактерно), почему он так часто думает о Франку.

Правда, в другое время Бенто не вспоминал о Франку. Часы его бодрствования были загружены интеллектуальными занятиями, которые приносили ему больше радости, чем все, что он испытывал прежде. Всякий раз, воображая себя согбенным старцем, размышляющим о своем прошлом, он понимал, что наверняка отметит эти дни как лучшие в своей жизни. Это были дни дружбы с ван ден Энденом и остальными студентами, овладевающими латынью и греческим и пробующими на зуб великие темы классического мира: атомистическую модель вселенной Демокрита, платоновскую идею блага, аристотелевский «неподвижный движитель» и свободу от страстей, проповедуемую стоиками.

Его жизнь была прекрасна в своей простоте. Бенто был полностью согласен с утверждением Эпикура о том, что потребности человека невелики и легко удовлетворяемы. Нуждаясь только в крове и пище, в книгах, бумаге и чернилах, он мог заработать необходимое количество гульденов, шлифуя линзы для очков всего два дня в неделю и обучая ивриту коллегиантов, которые желали читать Писание на их родном языке.

Академия обеспечивала ему не только трудовую практику и крышу над головой, но и общественную жизнь — временами даже больше, чем хотелось Бенто. Ему полагалось ужинать вместе с семьей ван ден Эндена и студентами, столующимися в академии, но вместо этого он часто предпочитал, взяв тарелку с хлебом и твердым голландским сыром и свечу, удалиться в свою комнату и читать. Его отсутствие за столом расстраивало госпожу ван ден Энден, которая считала Бенто живым собеседником и пыталась — впрочем, безуспешно — усилить его общительность, предлагая даже готовить его любимые блюда и избегать некошерной пищи. Бенто уверял ее, что он ни в коей мере не придерживается правил, но просто равнодушен к еде и вполне доволен самой простой пищей — хлебом, сыром и ежедневным стаканом пива, после которого он обыкновенно раскуривал свою глиняную трубку с длинным чубуком.

Вне занятий он избегал общения с соучениками, кроме Дирка, который вскоре должен был отправиться в медицинскую школу, и, разумеется, умницы-разумницы, чудесной Клары Марии. Но обычно после недолгого разговора он ускользал и от них, предпочитая общество двухсот увесистых, припахивающих плесенью томов библиотеки ван ден Эндена.

Не считая живописи, выставленной в лавках торговцев картинами на маленьких улочках, расходящихся в разные стороны от городской ратуши, Бенто не особенно интересовался изящными искусствами: они не были ему близки, и он стойко сопротивлялся попыткам ван ден Эндена развить его эстетические чувства в области музыки, поэзии и прозы. Однако противостоять страстному увлечению учителя театром было попросту невозможно. Классическую драму можно оценить, утверждал ван ден Энден, только если ее декламируют вслух, и Бенто послушно участвовал вместе с остальными студентами в драматических чтениях на занятиях, хотя и был слишком стеснителен, чтобы произносить свои реплики с достаточным воодушевлением. Как правило, дважды в год близкий друг ван ден Эндена, директор Амстердамского муниципального театра, разрешал студентам академии использовать свою сцену для больших постановок, которые разыгрывали перед маленькой аудиторией, состоявшей из родителей и друзей студентов.

Постановкой зимы 1658 года, случившейся более чем через год после изгнания Бенто, был «Евнух» — пьеса Теренция, где Бенто была назначена роль Парменона, развитого не по годам мальчика-раба. Впервые просматривая свою роль, он усмехнулся, дойдя до следующих строк:

Коль мыслишь ты, что сделать можно точным
неточное, прибегнув к логике,
добьешься ты не большего, чем если
путем разумности к безумию стремишься.

Бенто понимал, что ироничное чувство юмора ван ден Эндена, несомненно, проявилось в том, что тот назначил ему именно эту роль. Он настойчиво пенял Бенто за его гипертрофированный рационализм, который не оставлял места для эстетической чувствительности.

Публичная постановка прошла великолепно, студенты играли свои роли с жаром, зрители часто смеялись и долго аплодировали (хотя и мало что понимали из латинских диалогов). Бенто в прекрасном расположении духа вышел из театра под руку с двумя своими друзьями, Кларой Марией (которая играла куртизанку Фаиду) и Дирком (исполнявшим роль юноши Федрии). И вдруг из темноты выскочил охваченный безумием, с дико горящими глазами мужчина, размахивавший длинным мясницким ножом. Вопя по-португальски: «Herege, Herege!»[98] — он кинулся на Бенто и дважды ударил его в живот. Дирк, обхватив нападавшего, повалил его, а Клара Мария поспешила помочь осевшему на мостовую Бенто, придерживая его голову руками. Дирк, юноша хрупкого сложения, не мог соперничать с нападавшим, который сбросил его с себя и скрылся во тьме, унося с собой нож. Ван ден Энден, который в молодости был врачом, подбежал, чтобы осмотреть Бенто. Увидев две зияющие прорехи в плотном черном плаще, он торопливо расстегнул его и обнаружил, что рубаха, тоже располосованная, запятнана кровью, но порезы задели только кожу.

В состоянии шока Бенто, поддерживаемый с обеих сторон ван ден Энденом и Дирком, сумел пройти три квартала до дома и медленно поднялся по лестнице в свою комнату. Давясь, он заставил себя проглотить валериановый настой, приготовленный собственноручно хозяином дома. Он вытянулся на постели, Клара Мария присела рядом, держа его за руку, и вскоре он забылся глубоким 12-часовым сном.

На следующий день в доме царила суматоха. Ранним утром объявились представители муниципальных властей, которые собирали сведения о нападавшем. А чуть позже двое слуг доставили записки от возмущенных родителей, поносивших ван ден Эндена за то, что он не только поставил скандальную пьесу о плотских грехах и трансвестизме, но и позволил женщине (своей дочери) сыграть в ней роль — и какую: роль куртизанки! Однако директор академии оставался невозмутим — нет, не просто невозмутим: его забавляли эти письма, и он похохатывал, представляя, как повеселили бы Теренция эти разъяренные родители-кальвинисты. Вскоре его добродушное настроение успокоило семейство, и директор вернулся к прерванным занятиям.

Лежащего наверху в мансарде Бенто снедало беспокойство, и он едва мог терпеть давящую тяжесть в груди. Снова и снова преследовали его видения: безумное лицо нападавшего, крики «Еретик!», сверкающий нож, тяжесть лезвия, прорывающего его плащ, падение на землю под весом убийцы… Чтобы успокоиться, он прибегнул к своему обычному оружию — клинку логики, но сегодня тот никак не мог справиться с охватившим его ужасом.

Бенто не сдавался. Он пытался замедлить дыхание, делая долгие осознанные вдохи, нарочно вызывая в памяти пугающий образ лица нападавшего — заросшего бородой, с широко раскрытыми глазами, с пеной на губах, как у бешеного пса, — и смотрел на него в упор, пока этот образ не рассеивался.

— Успокойся, — бормотал он себе. — Думай только о настоящем моменте. Не трать энергию на то, что не в твоей власти. Прошлое тебе неподвластно. Ты напуган, потому что воображаешь свершившееся событие происходящим сейчас, в настоящем. Ты сам создаешь этот образ. Твой внутренний мир создает чувства к этому образу. Сосредоточивайся только на том, чтобы властвовать над своим внутренним миром.

Однако все эти хорошо отшлифованные формулы, которые он собирал воедино в своей записной книжке, не могли замедлить биения его колотящегося сердца. Он продолжал попытки успокоить себя с помощью рассудка:

— Вспомни, что все в Природе имеет свою причину. Ты, Бенто Спиноза, — незначительная часть этого причинного сплетения. Думай о долгом пути этого убийцы, о длинной цепи событий, которые неизбежно вели к его нападению…

И что это были за события, спрашивал себя Бенто. Наверное, пламенные речи раввинов? Может быть, какое-то несчастье в прошлой или нынешней личной жизни нападавшего? Обо всем этом он размышлял, бродя взад- вперед по комнате.

Раздался тихий стук. Оказавшись в этот момент в шаге от порога, он сразу же протянул руку и распахнул дверь. На пороге стояли Клара Мария и Дирк: их руки соприкасались, пальцы переплелись. Они тут же отдернули руки прочь друг от друга и вошли в комнату.

— Бенто… — залепетала вспыхнувшая Клара Мария. — Ой, ты уже встал и ходишь? Всего час назад мы стучали, а когда ты не открыл, заглянули и увидели, что ты крепко спишь.

— Э-э… да, приятно видеть, что ты снова на ногах! — подхватил Дирк. — Они еще не поймали того безумца, но я хорошо его рассмотрел и опознаю, когда его изловят. Надеюсь, упекут его надолго.

Бенто промолчал.

Дирк указал на живот Бенто.

— Давай-ка я осмотрю твою рану. Ван ден Энден просил меня проверить, как она. — Дирк шагнул вперед и сделал Кларе Марии знак выйти.

Но Бенто тут же отступил назад и покачал головой.

— Нет-нет! Я в порядке… Не сейчас. Я бы предпочел еще немного побыть один.

— Ладно, мы тогда зайдем через час, — сказала Клара Мария, и они с Дирком, загадочно переглянувшись, вышли из комнаты.

Теперь Бенто стало еще хуже: эти переплетенные руки, отдернутые, чтобы он не видел, эти интимные обмены взглядами… Всего несколько минут назад эти двое были его ближайшими друзьями! Только прошлой ночью Дирк спас ему жизнь; только прошлой ночью Бенто любовался игрой Клары Марии, зачарованный каждым ее жестом, каждым игривым движением ее губ и трепетом ресниц. А теперь его вдруг захлестнула неприязнь к ним обоим. Он был не способен ни поблагодарить Дирка, ни даже произнести его имя, ни сказать спасибо Кларе Марии за то, что она сидела с ним прошлой ночью.

— Остынь, — прошептал Бенто самому себе. — Отойди и посмотри на самого себя со стороны. Посмотри, в каком безумном вихре кружатся твои чувства — сначала любовь, потом ненависть, потом гнев. Как непостоянны, как капризны аффекты! Посмотри, как швыряют тебя туда-сюда, подобно жалкой щепке, поступки других. Если хочешь здоровой и процветающей жизни, ты должен преодолеть аффекты, направив свои чувства к чему-то неизменному, чему-то такому, что пребудет вечно…

Снова стук в дверь. Такой же тихий стук. Неужели это она? Потом ее мелодичный голос:

— Бенто, Бенто, можно мне войти?

Надежда и страсть снова вскипели в нем. Внезапно Бенто ожил — и напрочь позабыл о вечном и неизменном. Может быть, Клара Мария пришла одна, совсем другая, мучимая угрызениями совести… Может быть, она снова возьмет его за руку…

— Входи.

Клара Мария, на сей раз действительно одна, вошла в комнату с запиской в руке.

— Бенто, какой-то человек просил передать тебе это. Странный, очень взволнованный, довольно низкорослый мужчина с сильным португальским акцентом, который все время оглядывался по сторонам. Я так думаю, он — еврей. Он будет ждать ответа возле канала.

Бенто выхватил записку из ее протянутой руки, развернул и быстро прочел. Клара Мария смотрела на него с любопытством: она еще никогда не видела, чтобы Бенто набрасывался на какой-либо текст с такой жадностью. Он перечитал записку вслух, переводя для нее португальские слова на голландский.

Бенто, я слышал о прошлой ночи. Вся конгрегация об этом знает. Я хочу сегодня встретиться с тобой. Это важно. Я стою рядом с твоим домом перед красным баркасом на Сингеле. Ты можешь выйти?

Франку

— Клара Мария, — проговорил Бенто, — это мой друг. Единственный друг из прошлой жизни, оставшийся у меня. Я должен пойти повидаться с ним. Я могу спуститься по лестнице…

— Нет, папа сказал, что ты сегодня не должен ходить по ступеням! Я попрошу твоего друга вернуться через день или два.

— Но он прямо говорит — «сегодня». Должно быть, это как-то связано с прошлой ночью. Мои раны — всего лишь царапины. Я справлюсь.

— Нет, папа велел мне о тебе заботиться! Я тебе запрещаю! Я приведу его сюда. Я уверена, папа не будет против.

Бенто кивнул.

— Спасибо тебе. Только сначала убедись, что на улице никого нет: никто не должен видеть, что он сюда заходил. Мое отлучение запрещает любому еврею говорить со мной. Его не должны здесь заметить.

Через десять минут Клара Мария вернулась вместе с Франку.

— Бенто, когда мне зайти, чтобы проводить его? — но, не получив ответа от мужчин, которые были всецело поглощены друг другом, она незаметно выскользнула за дверь. — Я буду в соседней комнате.

Дверь закрылась, Франку шагнул к Бенто и радостно схватил его за плечи.

— Как ты, Бенто? Она говорит, ты не очень сильно ранен?

— Нет, Франку, здесь, — он показал на живот, — всего пара царапин, зато настоящая рана — здесь, — и прикоснулся ко лбу.

— Я как увидел тебя, у меня просто камень с души свалился!

— Я тоже очень рад тебя видеть. Ну, давай присядем, — Бенто указал на кровать, и они оба сели, а Франку продолжал говорить:

— Сначала по общине разнеслась новость о том, что ты мертв, что тебя поразил Бог. Я ходил в синагогу, и настроение там было приподнятое: люди говорили, что Господь услышал их вопли и свершил свое правосудие. Я был вне себя от тревоги и, только когда поговорил с полицейскими, которые проводили в окрестностях обыск, ища убийцу, узнал, что ты ранен — и, конечно, вовсе не Богом, а безумным евреем.

— Кто он?

— Никто не знает. Или, по крайней мере, никто не говорит, что знает. Я слышал, что это какой-то еврей, только недавно приехавший в Амстердам.

— Да, он португалец. Он выкрикнул «Herege!», когда напал на меня.

— Я слыхал, что всю его семью убили инквизиторы. И, возможно, у него какие-то особые счеты с бывшими евреями. Некоторые выкресты в Испании и Португалии стали злейшими врагами евреев: это священники, которые получают быстрое продвижение, помогая инквизиторам выводить обманщиков на чистую воду.

— Что ж, тогда причинная связь становится яснее…

— Что еще за причинная связь?

— Франку, я очень рад снова тебя видеть! Мне нравится, как ты меня останавливаешь и требуешь разъяснений. Я просто имею в виду, что все имеет свои причины.

— Даже это нападение?

— Да вообще всё! Всё послушно законам Природы, и, прибегая к разуму, можно уловить эту цепь причинности. Я теперь думаю, что это верно не только для материальных объектов, но и для всего человеческого, и начинаю исследование человеческих поступков, мыслей и потребностей так, словно они линии, плоскости или тела.

— Ты хочешь сказать, что мы можем познать причину каждой мысли, потребности, каприза, мечты?

Бенто кивнул.

— Значит ли это, что мы не вольны просто решить: вот, у меня будут такие-то мысли? И мы не можем сказать себе: вот, я поверну голову направо, а потом налево? И что у нас нет простой свободы выбора?

— Я не совсем это имею в виду. Человек — часть Природы, и поэтому он подчинен действию природных причинных связей. Ничто в Природе, включая нас, не может просто так, по собственному капризу, начать какое-то действие. Внутри одного государства не может быть другого отдельного независимого государства.

— Не может быть государства в государстве? Что-то я опять ничего не понял.

— Франку, прошло больше года после нашего последнего разговора — а я сразу начинаю философствовать, вместо того чтобы разузнать все о твоей жизни!

— Ты не прав! Для меня нет ничего важнее, чем вот так вот говорить с тобой. Я словно умирающий от жажды, который наконец-то добрался до оазиса. Все остальное может подождать. Расскажи мне о государстве в государстве.

— Я имею в виду, что поскольку человек во всех отношениях — часть Природы, то неверно думать, будто он противостоит законам Природы, а не следует им. Неверно делать вывод о том, что он (или любая природная сущность) обладает свободой воли. Все, что мы делаем, предопределено либо внешними, либо внутренними причинами. Помнишь, как я тебе раньше доказывал, что Бог, или Природа, не делал евреев избранными?

Франку кивнул.

— Так же верно и то, что Бог не делал избранным род людской, чтобы он стал особенным, стоял вне законов Природы. Эта идея, полагаю, никак не связана с естественным порядком, но происходит от нашей глубокой потребности быть особенными, быть бессмертными.

— Думаю, я понимаю, что ты имеешь в виду — и это интереснейшая мысль. Думаешь, свободы воли не существует? Сомневаюсь! Я хочу это обсудить. Видишь, я свободно могу сказать: «Я хочу это обсудить»! Однако у меня нет аргументов. Ну, ничего, к следующей нашей встрече я пару штук придумаю… Но ты говорил об убийце и о причинной связи, когда я тебя перебил. Пожалуйста, продолжай, Бенто!

— Думаю, это закон Природы — реагировать на целые классы раздражителей одним и тем же образом. Этот убийца, возможно, обезумевший от скорби по своей семье, услышал, что я — бывший еврей, и отнес меня к той же породе бывших евреев, которые уничтожили его семью.

— Твоя цепь рассуждений имеет смысл, но она также должна включать и влияние других людей, которые могли подбивать его сделать это.

— Эти «другие» также подвержены действию причинной связи, — возразил Бенто.

Франку немного помолчал, качая головой.

— Знаешь, что я думаю, Бенто?

Бенто вопросительно поднял брови.

— Я думаю, что ты придумал себе занятие на всю жизнь.

— Тут я с тобой полностью согласен. И согласен, даже очень рад посвятить этому делу свою жизнь. Так что ты собирался мне сказать о влиянии других на убийцу?

— Я думаю, что раввины науськивали того, кто на тебя напал, и руководили его мыслями и действиями. Ходит слух, что сейчас он прячется в подвале синагоги. Думаю, раввины хотели, чтобы твоя смерть послужила предостережением конгрегации: мол, вот как опасно подвергать сомнению авторитет раввинов. Я собираюсь известить полицию о том, где он может прятаться.

— Нет, Франку! Ни в коем случае не делай этого! Подумай о последствиях. Круговорот скорби, гнева, мести, наказания, воздаяния будет бесконечным и, в конце концов, поглотит тебя и твою семью. Выбери религиозный путь.

Франку оторопел.

— Религиозный? Как ты можешь говорить такое слово — «религиозный»?

— Я имею в виду нравственный путь, путь добродетели. Если ты решишь разорвать круг несчастий, просто встреться с этим убийцей, — пояснил Бенто. — Утешь его, успокой его скорбь, постарайся просветить его.

Франку некоторое время сидел молча и переваривал слова Бенто, а потом промолвил:

— Бенто, давай вернемся немного назад, ты сказал, что рана — у тебя в голове. И как, серьезная рана?

— Честно говоря, Франку, я просто парализован страхом. У меня настолько стеснена грудь, что такое ощущение, будто она вот-вот взорвется. Я никак не могу успокоиться, хотя занимался этим все утро.

— Занимался — это как?

— Так, как я тебе описывал: напоминая себе, что все имеет свои причины, и что произошедшее случилось по необходимости.

— Что значит — «по необходимости»?

— Учитывая всё, что произошло прежде, это тоже должно было случиться. Избежать этого было нельзя. И одна из самых важный вещей, которые я усвоил, — неразумно пытаться управлять такими событиями, над которыми мы не властны. Я убежден в этом, однако переживание нападения возвращается, преследуя меня, снова и снова… — Бенто на мгновение умолк, а глаза его метнулись к разорванному плащу. — Знаешь, до меня только что дошло, что зрелище этого плаща на стуле может усугублять мою проблему! Держать его здесь — большая ошибка. Я должен избавиться от него навсегда. Я думал, уж не подарить ли его тебе, но тебя, конечно, не должны видеть в нем. Это плащ моего отца, и его легко узнают.

— Не согласен! Убрать его с глаз долой — скверная мысль. С твоего позволения, я расскажу тебе, что мой отец говорил другим в очень похожих обстоятельствах. «Не выбрасывай эту вещь. Не закрывай от себя часть своей души — наоборот, делай прямо противоположное». Так что, Бенто, советую тебе всегда вешать его перед собой, где-нибудь в таком месте, где ты сможешь постоянно его видеть, чтобы он напоминал об опасности, которая тебе угрожает.

— Мудрость этого совета мне понятна, но требуется немалое мужество, чтобы ему следовать.

— Бенто, это очень важно — не выпускать этот плащ из виду. Думаю, ты недооцениваешь опасность своего теперешнего положения в мире. Вчера ты едва не погиб! Конечно, ты должен бояться смерти.

Бенто кивнул.

— Да. Хотя я работаю над тем, чтобы преодолеть этот страх.

— Как? Ведь любой человек боится смерти.

— Люди боятся ее в разной степени. Некоторые философы древности, которых я сейчас читаю, искали пути смягчить ужас смерти. Помнишь Эпикура? Мы как-то о нем говорили.

Франку кивнул.

— Да, это тот человек, который считал, что цель жизни — жить в состоянии спокойствия. Какое же он слово использовал…

— Атараксия. Эпикур считал, что главным нарушителем атараксии является страх смерти, и учил своих учеников нескольким мощным аргументам, помогающим ослабить его.

— Например?

— Его отправной точкой было то, что загробной жизни не существует, и нам нечего опасаться богов после смерти. Еще он говорил, что жизнь и смерть сосуществовать не могут. Иными словами — где есть жизнь, нет смерти, а где есть смерть — нет жизни.

— Звучит логично, но я что-то сомневаюсь, что такое утверждение может принести покой посреди ночи, когда просыпаешься от кошмара, в котором видишь собственную смерть!

— У Эпикура есть еще один аргумент — аргумент симметрии, возможно, более сильный. Он постулирует, что состояние несуществования после смерти идентично состоянию небытия до рождения. Мы боимся смерти, но, думая о том прежнем, точно таком же состоянии, мы ужаса не испытываем. Поэтому у нас нет причин бояться и смерти тоже.

Франку судорожно вздохнул.

— Это действительно захватывающая мысль! Ты говоришь истину. У этого аргумента есть способность по- настоящему успокаивать.

— Такой аргумент обладает «способностью успокаивать», поскольку поддерживает представление о том, что никакая вещь сама по себе не является хорошей или плохой, приятной или страшной. Только твое восприятие делает ее такой. Подумай об этом, Франку, только твой внутренний мир делает ее такой. Эта мысль обладает истинной силой, и я убежден, что в ней кроется ключ к исцелению моей раны. Что я должен сделать — это изменить свою реакцию на события прошлой ночи. Но я пока не сумел понять, как это осуществить.

— Меня поражает, что ты способен философствовать даже в состоянии паники!

— Я должен рассматривать это как возможность понять о мире еще немного больше. Что может быть важнее, чем, так сказать, из первых рук узнать, как умерить страх смерти? Вот только на днях я читал у римского философа Сенеки: «Ни один страх не осмеливается вторгнуться в сердце, что очистило себя от боязни смерти». Иными словами, победив страх смерти, ты заодно побеждаешь и все остальные страхи.

— Теперь я начинаю лучше понимать, почему ты так зачарован своей паникой.

— Проблема становится яснее, но решение по-прежнему скрыто от меня. Я вот думаю, уж не потому ли я особенно остро боюсь смерти, что ощущаю себя сейчас настолько наполненным…

— Как это?

— Я имею в виду внутреннюю наполненность. В моей голове вихрится столько не развитых до конца мыслей, и мне невыразимо больно думать, что эти мысли могут оказаться мертворожденными!

— Тогда будь осторожен, Бенто. Защищай эти мысли. И береги себя. Хоть ты и стоишь на пути к тому, чтобы стать великим учителем, в некоторых отношениях ты ужасно наивен. В тебе так мало злобы, что ты недооцениваешь ее наличия у других. Послушай меня: ты в опасности и должен покинуть Амстердам! Ты должен исчезнуть из поля зрения евреев, найти себе укрытие и заниматься своими мыслями и писаниями тайно.

— По-моему, у тебя самого есть задатки учителя. Ты дал мне хороший совет, Франку, и скоро, очень скоро, я ему последую. Но теперь твоя очередь рассказывать мне о своей жизни.

— Нет еще. У меня есть одна мысль, которая может помочь тебе бороться со страхом. Точнее, не мысль, а вопрос: как ты думаешь, получил бы ты такую рану в голове, если бы убийца был просто сумасшедшим, а не евреем, у которого к тебе какие-то счеты?

Бенто кивнул.

— Превосходный вопрос! — Он откинулся на кровати, закрыл глаза и несколько минут размышлял. — Думаю, я понял, к чему ты клонишь — и, надо сказать, весьма проницательно. Нет, конечно же, не будь он евреем, рана в голове не была бы такой тяжкой.

— Ага! — подхватил Франку. — Итак, это значит…

— Это означает, что я паникую не только из-за смерти. Тут есть дополнительный аспект, связанный с моим насильственным изгнанием из еврейского мира.

— Я тоже так думаю. Насколько остро ты сейчас ощущаешь свое отлучение? Когда мы беседовали с тобою в последний раз, ты говорил только об облегчении, которое испытывал, покидая мир суеверий, и очень радовался предстоящей свободе.

— Да, так и было. И это облегчение, и радость по- прежнему со мной, но только когда я бодрствую. Теперь я живу двойной жизнью. Днем я — новый человек, который сбросил свою прежнюю шкуру, который читает римлян и греков, который свободно размышляет. Но по ночам я — Барух, скиталец-еврей, которого утешают мать и сестра, которого гоняют по Талмуду раввины, который бродит по обугленным руинам синагоги. Чем дальше я от полностью пробужденного сознания, тем больше я возвращаюсь к своим началам и хватаюсь за фантомы моего детства. И это может удивить тебя, Франку: почти каждую ночь, когда я лежу в кровати и дожидаюсь сна, ты наносишь мне визит.

— Надеюсь, я — добрый гость?

— Намного лучший, чем ты можешь себе представить. Я зову тебя потому, что ты приносишь мне утешение. И сегодня днем ты тоже — добрый гость. Пока мы с тобой сидим и разговариваем, я чувствую, как атараксия мало-помалу снова просачивается в меня. И даже больше, чем атараксия — ты помогаешь мне мыслить! Твой вопрос об убийце — как бы я реагировал, если бы он не был евреем — помог мне по-настоящему уловить сложность различных детерминант. Я теперь понимаю, что в поисках причин должен глубже заглядывать в предысторию и учитывать не только полностью осознанные дневные мысли, но и смутные ночные образы.

Франку в ответ широко улыбнулся и хлопнул Бенто по плечу.

— А теперь, Франку, ты все-таки должен поведать мне о своей жизни.

— Ну, у меня много чего случилось, хотя моя жизнь и не так полна приключениями, как твоя. Мои мать и сестра прибыли через месяц после того, как ты ушел, и мы сняли с помощью фонда синагоги маленькую квартирку неподалеку от твоей бывшей лавки. Я часто прохожу мимо нее и вижу Габриеля, который здоровается со мной кивком, но в разговоры не вступает. Думаю, это потому, что он, как и все, знает о том, какую роль я сыграл в твоем отлучении. Он теперь женат и живет вместе с семьей жены. Я работаю в корабельном деле своего дяди, помогаю составлять описи прибывающих судов. Усердно учусь и беру уроки иврита несколько раз в неделю вместе с другими иммигрантами. Учить иврит — одновременно и утомительное, и волнующее занятие. Он утешает меня и дарит мне ощущение линии жизни, чувство преемственности, связи с моим отцом, и его отцом, и отцом его отца — на сотни лет назад. Это чувство преемственности здорово помогает держать равновесие… Твой шурин, Самуэль, теперь раввин и дает нам уроки четыре раза в неделю. Другие раввины, даже рабби Мортейра, по очереди учат в другие дни. Со слов Самуэля мне показалось, что у твоей сестры Ребекки все хорошо. Что еще?

— А как твой кузен Якоб?

— Он переехал обратно в Роттердам, и мы редко видимся.

— И еще один важный вопрос. Ты доволен, Франку?

— Да, но это такое… грустное довольство. Я же знаю, что ты показал мне другую грань жизни — внутреннюю жизнь души, которой я не живу в полной мере. Для меня большое утешение, что ты есть на свете и продолжишь делиться со мной своими изысканиями. Мой мир меньше размерами, и я уже вижу его будущие контуры. Мои мать и сестра выбрали мне жену, шестнадцатилетнюю девушку из деревни в Португалии, где мы раньше жили, и через несколько недель мы поженимся. Я одобряю этот выбор — она славная, приятная, и при виде ее мне хочется улыбнуться. Из нее выйдет хорошая жена.

— Ты сможешь говорить с ней о том, что тебя интересует?

— Полагаю, да. Она тоже изголодалась по знаниям. Как и большинство девушек из нашей деревни, она не умеет даже читать. Я уже начал ее учить.

— Только не переборщи, прошу тебя. Это дело опасное. Но скажи-ка, говорят ли обо мне в общине?

— До этого случая я ничего такого не слышал. Как будто общине приказали не только избегать тебя самого, но и произносить твое имя. Я не слыхал, чтобы тебя упоминали вслух — но, конечно, мне же неведомо, что говорят за закрытыми дверями. Возможно, дело только в моем воображении, но мне, право, кажется, что твой дух витает над общиной и сильно влияет на нее. Например, наши уроки иврита проходят очень напряженно, нам не разрешают задавать вообще никаких вопросов. Как будто раввины стараются позаботиться о том, чтобы новый Спиноза никогда не родился.

Бенто печально опустил голову.

— Возможно, мне не следовало говорить этого, Бенто. Я поступил нехорошо.

— Ты поступил бы нехорошо, скрыв от меня истину.

Раздался тихий стук в дверь и голос Клары Марии:

— Бенто!

Бенто открыл ей.

— Бенто, мне скоро надо будет уйти. Сколько еще твой друг пробудет здесь?

Бенто вопросительно взглянул на Франку, который вполголоса проговорил, что ему вскоре тоже надо уходить, поскольку у него не было никакой веской причины для отсутствия на работе. Бенто попросил:

— Клара Мария, дай нам, пожалуйста, еще несколько минут.

— Хорошо, я буду ждать в музыкальной комнате, — и Клара Мария беззвучно притворила дверь.

— Кто она, Бенто?

— Дочь главы нашей академии и моя учительница. Она учит меня латыни и греческому.

— Твоя учительница? Это невозможно! Сколько ей лет?

— Около шестнадцати. Она начала учить меня, когда ей было тринадцать. Она уже тогда была чудо-ребенком. Совершенно не похожа ни на одну другую девушку.

— Кажется, она поглядывает на тебя с любовью и нежностью, да?

— Да, это так, и это взаимно, но… — Бенто замешкался: он не привык делиться сокровенными чувствами. — Но сегодня днем мне стало еще горше, чем было с утра, потому что она проявляла куда больше любви и нежности к моему другу и соученику.

— А, так это ревность! Это действительно бывает больно. Сочувствую тебе, Бенто! Но разве в прошлый раз ты не говорил мне, что тебе мила жизнь в одиночестве, и что ты отказался от идеи жениться? Ты показался тогда таким решительным… или, может быть, просто смирившимся с тем, что будешь жить один?

— Я и решился, и смирился. Я абсолютно предан жизни внутренней и понимаю, что никогда не смогу принять на себя ответственность за семью. А еще я знаю, что для меня невозможно легально жениться ни на христианке, ни на еврейке. А Клара Мария — католичка. И суеверная католичка, если уж на то пошло.

— Так, значит, тебе трудно отказаться от того, чего ты на самом деле не хочешь и не можешь иметь?

— Точно! Мне нравится, как ты вгрызаешься в самую суть проблемы, вытаскивая на свет абсурдность моего поведения!

— И ты говоришь, что любишь ее? А твой добрый друг, которого она отличает?

— Я и его любил тоже — до сегодняшнего дня. Он помогал мне переехать после херема, а вчера ночью спас мне жизнь. Он хороший человек. И собирается стать врачом.

— Но тебе хочется, чтобы она желала тебя, а не его, пусть даже ты знаешь, что это сделает несчастными всех вас троих?

— Да, верно.

— И все же чем больше она станет желать тебя, тем горше будет ее отчаяние от того, что она тебя не получит?

— Да, с этим не поспоришь.

— Но ты ведь любишь ее и желаешь ей счастья. И если ей будет больно, ты тоже будешь страдать?

— Да, да, и еще раз — да. Все, что ты говоришь, — истинная правда.

— И один, последний вопрос. Ты говоришь, что она — суеверная католичка. А католики обожают ритуалы и чудеса. Тогда как же она относится к твоим идеям о Боге и Природе, к тому, что ты отвергаешь ритуал и суеверия?

— Я бы ни за что не стал говорить об этом с ней.

— Потому что она бы отвергла твои идеи — и, возможно, отвергла бы и тебя тоже?

Бенто вздохнул:

— Каждое сказанное тобою слово, Франку, верно. Я так боролся, стольким пожертвовал, чтобы быть свободным — а теперь отказываюсь от своей свободы и становлюсь рабом Клары Марии! Когда я думаю о ней, я совершенно не способен размышлять об иных, более возвышенных материях. В этом смысле очевидно, что я не хозяин самому себе, но раб аффектов. Пусть разум показывает мне, что для меня лучше — я все равно вынужден следовать тому, что хуже.

— Эта история стара как мир, Бенто. Мы всегда становимся рабами любви… Как думаешь освобождаться?

— Я смогу быть свободен, только если полностью разорву связь с чувственным удовольствием, богатством и славой. Если я не смогу внять голосу разума, я останусь рабом аффектов.

— Однако, Бенто, — проговорил Франку, поднимаясь и собираясь уходить, — мы оба знаем, что рассудок страстям не соперник.

— Да, аффект может быть побежден только более сильным аффектом. Моя задача ясна: я должен научиться превратить разум в страсть.

— Превратить разум в страсть, — прошептал Франку, когда они шли к музыкальной комнате, где ждала их Клара Мария. — Титаническая задача! Надеюсь, когда мы встретимся в следующий раз, я услышу о твоих успехах в этом трудном деле.

ГЛАВА 26. БЕРЛИН, 26 марта 1923 г

Дорогой Фридрих!

С немалым сожалением я должен отменить мой будущий визит. Хотя я делаю это уже в третий раз, пожалуйста, не ставьте на мне крест. Я совершенно серьезен в своем желании консультироваться у вас, но спрос на мое время резко возрос. На прошлой неделе Гитлер просил меня заменить Дитриха Эккарта в качестве главного редактора «Фелькишер беобахтер». Мы с Гитлером теперь сблизились: он весьма доволен моей публикацией «Протоколов сионских мудрецов». Месяц назад с помощью одного щедрого благотворителя «Беобахтер» стал ежедневной газетой и теперь имеет тираж в 33 ООО экземпляров (и, кстати, вы можете найти ее на газетных лотках в Берлине)!

Каждый день приходится сообщать о новом кризисе. Будущее Германии кажется висящим на волоске. К примеру, в данный момент мы должны принять решение, как быть с французами, которые вторглись в Рур, чтобы изъять свои преступные репарационные выплаты, а взлетающая день ото дня инфляция ставит нашу страну на грань катастрофы. Возможно ли поверить, что за доллар США, который всего год назад стоил 400 марок, сегодня утром запрашивают 20 тысяч! Возможно ли поверить, что наниматели в Мюнхене уже начинают платить рабочим трижды в день! Жена идет вместе с мужем на работу, где ему утром выдают деньги, и потом она бежит покупать завтрак, пока цены не поднялись!

Потом супруга появляется в обед, чтобы забрать плату (которая теперь уже стала выше), и снова должна бежать — на сей раз за обедом: ста тысяч марок, на которые одним днем раньше можно было купить четыре колбаски, теперь хватит лишь на три. А в третей раз они снова получают зарплату, еще большую, в конце дня; и с момента закрытия рынков их деньги уже в безопасности — до следующего утра, когда откроется биржа. Это не просто скандал — это трагедия!

И все становится только хуже. Я полагаю, что это будет величайшая гиперинфляция в истории: все немцы полностью обнищают — за исключением, конечно, евреев, которые, естественно, наживаются на этом кошмаре! Сейфы их компаний ломятся от золота и иностранной валюты.

Моя издательская жизнь настолько лихорадочна, что я даже не могу отлучиться из кабинета на обед, не то что позволить себе 10-часовое, за 20 миллионов марок (!), путешествие до Берлина. Пожалуйста, дайте мне знать, если вдруг какие-то дела приведут вас в Мюнхен, чтобы мы смогли здесь встретиться. Я был бы вам чрезвычайно благодарен. Кстати, вы никогда не подумывали о том, чтобы открыть практику в Мюнхене? Я мог бы помочь: представьте, сколько бесплатной рекламы я мог бы для вас организовать!

С дружеским приветом, Альфред

Доктор Карл Абрахам прочел письмо и протянул его обратно Фридриху.

— И как вы планируете ему ответить?

— Не знаю. Я хотел бы использовать наш с вами сегодняшний час, чтобы обсудить это. Вы его помните? Я описывал мой разговор с ним несколько месяцев назад.

— Это тот самый, что опубликовал «Протоколы сионских мудрецов»? Как же я могу его забыть!

— Я с тех пор не видел Розенберга лично. Только обменивался с ним письмами. А вот вчерашний выпуск его газеты, «Фелькишер беобахтер». Только взгляните на эти заголовки:

НАСИЛИЕ НАД РЕБЕНКОМ В ВЕНСКОМ БОРДЕЛЕ!

ЗАМЕШАНЫ МНОГИЕ ЕВРЕИ!

Мельком бросив взгляд на страницу, доктор Абрахам с отвращением покачал головой и спросил:

— А сами «Протоколы» — вы их читали?

— Только выдержки и пару критических рецензий, которые заклеймили их как фальшивку.

— Да, это очевидная фальшивка, но опасная! И у меня нет сомнений в том, что ваш пациент, Розенберг, об этом знал. Заслуживающие доверия еврейские ученые в моей общине говорят, что эти, с позволения сказать, «протоколы» были составлены бесчестным русским бумагомаракой, Сергеем Нилусом, который желал убедить царя в том, что евреи пытаются завладеть властью в России. По прочтении «Протоколов» царь отдал приказ о серии кровавых погромов.

— Итак, — начал Фридрих, — мой вопрос состоит в том, как я могу проводить терапию с пациентом, который совершает столь омерзительные поступки? Я знаю, что он опасен. Как мне справиться с моим контрпереносом[99]?

— Я предпочитаю считать контрперенос невротической реакцией терапевта на пациента, а в данном случае у ваших чувств есть рациональная основа. Правильнее поставить вопрос так: «Как вам работать с пациентом, который по всем объективным стандартам является отвратительным, злобным человеком, способным на крайне разрушительные поступки?»

Фридрих некоторое время обдумывал слова своего наставника.

— Отвратительный, злобный… сильные выражения!

— Вы правы, доктор Пфистер, это мои слова, а не ваши, и я полагаю, вы намекаете, и совершенно правильно, на еще одну проблему — контрперенос наставника (супервизора[100]), который может негативно повлиять на мою способность учить вас. То, что я — еврей, делает лично для меня невозможным лечить этого отпетого антисемита. Но давайте посмотрим, не смогу ли я все-таки оказать вам помощь как наставник. Расскажите мне побольше о своих чувствах к нему.

— Хоть я и не еврей, меня лично оскорбляет его антисемитизм. В конце концов, почти все люди, с которыми я здесь близок — евреи: мой аналитик, вы сами и большая часть факультета в институте, — Фридрих подобрал со стола письмо Альфреда. — Вот, взгляните. Он с гордостью пишет об успехах своей карьеры, ожидая, что меня это порадует. А вместо этого я чувствую себя еще более оскорбленным и боюсь за вас, за всех цивилизованных немцев. Думаю, что он — это воплощенное зло. А его идол, этот Гитлер, возможно, инкарнация самого дьявола!

— Это говорит одна ваша часть. Однако есть и другая часть вас, которая хочет продолжать с ним видеться. Почему?

— Дело в том, что мы с вами обсуждали прежде — в моей интеллектуальной заинтересованности. Мне интересно анализировать человека, с которым у меня общее прошлое. Я всю жизнь знаком с его братом, я знал Альфреда маленьким мальчиком…

— Но, доктор Пфистер, ведь очевидно, что вы никак не сможете анализировать его! Уже само расстояние делает это невозможным. В лучшем случае вы будете встречаться с ним от случая к случаю, проведете пару-тройку разрозненных сеансов и никогда не сумеете произвести глубокие археологические раскопки в его прошлом.

— Верно. Я должен отказаться от этой идеи… Должно быть, есть и другие причины.

— Я помню, как вы рассказывали мне о своем чувстве уничтоженного прошлого. От него остался только ваш друг — его брат. Я запамятовал его имя…

— Эйген.

— Да, остается только Эйген Розенберг и — в значительно меньшей степени, поскольку вы никогда не были с ним особенно близки, — младший брат Эйгена, Альфред. Ваши родители умерли, братьев и сестер нет, у вас нет никаких других контактов с вашей прежней жизнью — ни людей, ни мест. Мне кажется, что вы пытаетесь отрицать старение или преходящий характер жизни, ища нечто нетленное. Вы разбирались с этим, я надеюсь, в своем личном психоанализе?

— Пока нет. Но ваше замечание очень ценно. Я не могу остановить время, цепляясь за Эйгена или Альфреда! Да, доктор Абрахам, вы ясно даете мне понять, что встречи с Альфредом никак не разрешают мои внутренние конфликты.

— Это настолько важно, доктор Пфистер, что я повторю. Встречи с Альфредом Розенбергом никак не разрешают ваши внутренние конфликты. Место для этого — сеансы вашего собственного психоанализа. Так?

Фридрих, смиряясь, кивнул.

— Итак, я еще раз спрашиваю: почему вы хотите видеться с ним?

— Я не уверен… Я согласен, он — человек опасный, человек, который сеет ненависть. Однако я все же думаю о нем как о маленьком мальчике, жившем по соседству, а не как о взрослом мужчине, который есть воплощенное зло. Я считаю его заблудшей душой, а не демонической фигурой. Он истинно верует в эту расовую чушь, и его мысли и действия исходят в абсолютно последовательной манере от посылок Хьюстона Стюарта Чемберлена. Я не верю, что он садист, психопат или человек жестокий. Он на самом деле скорее робок, почти труслив, он не уверен в себе, скован в общении с другими и целиком и полностью обуян надеждой на любовь со стороны их лидера, Гитлера. Похоже, он сознает свою ограниченность и с удивительной готовностью соглашается проделать терапевтическую работу.

— Так, значит, ваши цели в терапии — это…

— Вероятно, с моей стороны это наивно — но разве, если я смогу изменить его, сделать более нравственным человеком, он не принесет миру меньше зла? Это же лучше, чем не делать ничего! Возможно, я даже могу помочь ему обратить внимание на силу и иррациональность его антисемитизма.

— Ах, если бы вы смогли успешно проанализировать антисемитизм, вы бы получили за это Нобелевскую премию, которая до сих пор уплывала из рук Фрейда! У вас есть какие-нибудь мысли относительно того, как подойти к этому?

— Пока нет, они только маячат на горизонте… и это определенно моя цель, а не цель моего пациента.

— А его цель? Чего хочет он?

— Его эксплицитная цель — более эффективно общаться с Гитлером и другими членами партии. Все более возвышенное мне придется протаскивать контрабандой.

— А что, вы хороший контрабандист?

— Пока лишь новичок, но у меня есть идея. Я уже упоминал вам, что я наставлял его по Спинозе? В общем, в четвертой части «Этики» — тот раздел, где о преодолении аффектов — есть фраза, которая привлекла мое внимание. Спиноза говорит, что истинное познание добра и зла, поскольку оно истинно, не может препятствовать никакому аффекту и что нам следует превратить в страсть сам разум, само познание.

— Хм-м, интересно. И как же вы предполагаете сделать это?

— У меня в мыслях пока не сложился определенный метод. Но я знаю, что должен подогреть его любопытство по отношению к себе самому. Ведь любой человек живо интересуется собственной персоной. Разве не каждому хочется понять все в себе? Я, к примеру, знаю, что мне — хочется. Я буду стремиться разжечь любопытство Альфреда к самому себе.

— Интересный способ фрейминга терапии, доктор Пфистер. Оригинальный способ. Будем надеяться, он станет сотрудничать, а я сделаю что смогу, чтобы быть полезным вам в профессиональном наставничестве. Вот только я гадаю, нет ли изъяна в вашей аргументации.

— Какого же?

— Чрезмерного обобщения. Терапевты бывают разные. Мы все — белые вороны. Большинство других людей не разделяют наше страстное любопытство по отношению к содержанию психики. До сих пор я слышал от вас, что цель его абсолютно отлична от вашей, он стремится, чтобы его больше любили его приятели-нацисты. Так что помните об опасности того, что эта терапия может в результате принести всем больше вреда! Позвольте, я выражусь конкретнее. Если вы преуспеете в помощи Розенбергу и он сможет измениться так, что это заставит Гитлера больше его любить, тогда вы сделаете его еще более действенным источником зла.

— Я понимаю. Моя задача — помочь ему изменить цель на совершенно противоположную: он должен осознать свою отчаянную и иррациональную потребность в любви Гитлера и отказаться от нее.

Доктор Абрахам улыбнулся своему молодому ученику.

— Точно! Мне нравится ваш энтузиазм, Фридрих. Кто знает, может быть, вы и сумеете это осуществить. Давайте поищем какие-нибудь связанные с нашей профессией мероприятия в Мюнхене, которые вы сможете посетить и заодно провести с ним там дополнительные сеансы…

* * *

БАЙРЕЙТ, октябрь 1923 г.

Несмотря на избыток работы, Альфред довел до конца свой план — нанести визит Хьюстону Стюарту Чемберлену — и с легкостью убедил Гитлера пойти к Чемберлену вместе. Воображение Гитлера тоже зажгла книга «Основы девятнадцатого века», и он будет до конца своей жизни утверждать, что Чемберлен (наряду с Дитрихом Эккартом и Рихардом Вагнером) был его главным интеллектуальным наставником.

Чемберлен жил в Байрейте, в Ванфриде — огромном доме Вагнера со своей женой Евой — дочерью Вагнера, и Козимой, его 86-летней вдовой. Путешествие в Байрейт, за 150 миль от Мюнхена, доставило Альфреду огромное удовольствие. Это была его первая поездка в новеньком сияющем «Мерседесе» Гитлера — и редкая возможность безраздельно наслаждаться вниманием хозяина авто в течение нескольких часов.

Слуга поприветствовал их и провел наверх в гостиную, где в кресле-каталке сидел Чемберлен с аккуратно укутанными в зелено-голубой клетчатый плед ногами, глядя в широкое окно, выходящее на внутренний дворик. Выздоравливающий после таинственного нервного расстройства, которое наполовину парализовало его и лишило способности ясно выговаривать слова, Чемберлен выглядел значительно старше своих 70 лет. Кожа его была покрыта пигментными пятнами, в глазах застыло отсутствующее выражение, половина лица искажена судорогой. Устремив взгляд на лицо Гитлера, Чемберлен время от времени кивал и, кажется, понимал его слова. На Розенберга он так и не взглянул. Гитлер наклонился вперед, приблизив губы к уху Чемберлена, и сказал:

— Я считаю истинным сокровищем эти слова из вашей великой книги «Основы девятнадцатого века»: «Германская раса вовлечена в смертельную схватку с евреями, которая должна вестись не только пушками, но и любым оружием, имеющимся в человеческой жизни и обществе». — Чемберлен кивнул, и Гитлер продолжал: — Герр Чемберлен, я клянусь вам, что я — тот самый человек, который поведет за вас эту битву, — и продолжал пространно описывать программу «25 пунктов» и свою абсолютно непоколебимую решимость очистить Европу от евреев. Чемберлен энергично кивал и время от времени повторял:

— Да, да!

Позже, когда Гитлер вышел из комнаты, направившись на личную аудиенцию с Козимой Вагнер, Розенберг остался наедине с Чемберленом и поведал ему, что в возрасте 16 лет он, как и Гитлер, был совершенно захвачен «Основами девятнадцатого века», и что он тоже находится в неоплатном долгу перед Чемберленом. Потом, наклонившись ближе к уху Чемберлена, как делал Гитлер, он признался:

— Я начинаю работать над книгой, которая, я надеюсь, станет продолжением вашей работы — на материалах следующего столетия.

Возможно, Чемберлен улыбнулся: его лицо было настолько искажено, что трудно было сказать наверняка. Альфред продолжал:

— Ваши идеи и ваши слова будут повсюду на страницах моей книги. Я пока только в самом начале работы. Она продлится лет пять — ведь так много нужно сделать! Однако пассаж для концовки уже есть, я написал его только что: «Священный час для немцев пробьет вновь, когда символ пробуждения — флаг со свастикой, знаком возрожденной жизни, — станет единственным преобладающим кредо рейха».

Чемберлен что-то промычал. Может быть, говорил: «Да, да!»?

Альфред снова сел на свой стул и огляделся. Гитлера все еще не было. Тогда он опять склонился над ухом Чем- берлена:

— Дорогой учитель, мне кое в чем нужна ваша помощь. Это проблема Спинозы. Скажите, как этот еврей из Амстердама мог писать труды, столь почитаемые величайшими мыслителями Германии, в том числе и бессмертным Гете? Как такое могло случиться?

Чемберлен взволнованно задвигал головой и издал несколько рычащих звуков, из которых Розенберг смог разобрать только «Jа, jа[101]». Вскоре после этого он погрузился в глубокий сон.

На обратном пути они мало говорили о Чемберлене, поскольку у Альфреда был иной замысел: убедить Гитлера в том, что для партии настало время действовать. Альфред напомнил Гитлеру основные факты.

— Хаос захватывает Германию, — говорил Альфред. — Инфляция выходит из-под контроля. Четыре месяца назад доллар стоил 75 тысяч дойчмарок, а вчера он уже перевалил за 150 миллионов! Вчера мой зеленщик просил 90 миллионов дойчмарок за фунт картошки. И я доподлинно знаю, что в самом скором времени печатные прессы казначейства будут выпускать банкноты в один триллион марок.

Гитлер устало кивал. Он все это слышал от Альфреда уже несколько раз.

— И посмотрите на эти бесконечные бунты, которые множатся, как грибы, — продолжал Альфред. — Коммунистический путч в Саксонии, путч резерва рейхсвера[102]в Восточной Пруссии, бунт Каппа в Берлине, сепаратистский путч в Рейнской земле. Притом именно Мюнхен и вся Бавария — истинный пороховой бочонок, готовый взорваться! Мюнхен переполнен целой ордой партий правого крыла, оппозиционных правительству в Берлине, но из них мы определенно самые могущественные, самые сильные и лучше прочих организованные. Это наше время! Я разжигал энтузиазм населения, печатая в нашей газете одну за другой подстрекательские статьи, готовя его к решительным действиям со стороны партии.

Судя по виду Гитлера, тот был еще не до конца убежден. Альфред поднажал:

— Ваше время пришло! Вы должны действовать немедленно — или упустите момент.

Когда машина подъехала к зданию редакции «Фель- кишер беобахтер», Гитлер сказал только:

— Есть о чем подумать, Розенберг…

Через несколько дней Гитлер зашел в кабинет к Альфреду с довольной улыбкой. Он помахивал письмом, которое только что получил от Чемберлена, и зачитал отрывок из него вслух:

23 сент. 1923

Мой премного уважаемый и дорогой герр Гитлер!

У вас есть все основания удивиться этому письму, коль скоро вы собственными глазами видели, как трудно мне говорить. Однако я не могу устоять перед побуждением сказать вам несколько слов.

Я все гадал, почему именно вы — вы, человек столь выдающихся способностей в деле пробуждения людей ото сна и повседневных рутинных занятий — даровали мне более долгий и освежающий сон, чем за все время, начиная с судьбоносного августовского дня 1914 года, когда я был впервые поражен приступом этой коварной болезни. Теперь же, полагаю, я понял, что именно это характеризует и определяет вашу сущность: вы в одно и то же время истинный пробудитель и истинный податель покоя…

То, что вы принесли мне успокоение, связано в большой степени с вашими глазами и жестами ваших рук. Ваш взгляд работает почти как рука: он хватает и удерживает человека; и вы обладаете уникальной способностью фокусировать свои слова на конкретном слушателе в любой отдельно взятый момент. Что касается ваших рук, они настолько выразительны в своем движении, что соперничают с глазами. Такой человек несет отдохновение бедному исстрадавшемуся духу! Особенно когда он предан служению фатерлянду.

Моя вера в Германию ни разу не поколебалась ни на миг, хотя надежды мои, признаюсь, упали ниже некуда. Но вы одним махом изменили состояние души моей. То, что Германия в час своей величайшей нужды породила Гитлера, есть доказательство ее жизненной силы; ваши действия предоставляют этому новое доказательство, ибо личность и поступки человека связаны неразрывно.

Я сумел заснуть без посторонней помощи. И ничто не могло меня разбудить. Да хранит вас Бог!

Хьюстон Стюарт Чемберлен

— Должно быть, у него восстановилась речь, и он надиктовал его… Чудесное письмо! — проговорил Альфред, стараясь скрыть зависть. А потом торопливо добавил: — И вполне заслуженное, герр Гитлер.

— А теперь позвольте поделиться с вами настоящей новостью, — ответил Гитлер. — Эрих Людендорф объединил свои силы с нашими!

— Прекрасно! Превосходно! — отозвался Альфред. Людендорф был, мягко выражаясь, человеком эксцентричным, но он по-прежнему пользовался всеобщим уважением как пехотный генерал мировой войны.

— Он согласен с моей идеей путча, — продолжал Гитлер. — Он тоже считает, что мы должны объединить силы с другими группами правого крыла, даже с монархистами и баварскими сепаратистами, ворваться на вечернее заседание 8 ноября, захватить нескольких чиновников баварского правительства и заставить их под дулом пистолета принять меня как лидера. На следующий день мы массовым маршем пройдем по центру города к военному министерству и с помощью заложников и репутации прославленного генерала Людендорфа возьмем под контроль германскую армию. А потом превзойдем муссолиниевский марш на Рим, двинувшись на «красный» Берлин, чтобы низложить германское демократическое правительство.

— Отлично! Наконец-то началось! — Альфред был вне себя от радости и едва ли огорчился, что Гитлер ни словом не упомянул о том, что Альфред предлагал ему именно этот план. Он уже привык, что Гитлер присваивает его идеи, не отдавая ему должное.

Однако все пошло наперекосяк. Путч потерпел полное фиаско. Вечером 8 ноября Гитлер и Альфред вдвоем отправились на митинг коалиции партий правого крыла. Эти партии никогда прежде не собирались вместе, и митинг сделался настолько неуправляемым, что в какой-то момент Гитлеру пришлось вскочить на стол и разрядить пистолет в потолок, чтобы восстановить порядок. Потом путчисты захватили членов баварского правительства, чтобы держать их в заложниках. Однако, положившись на то, что пленники переметнутся на их сторону, нацисты не позаботились подобающим образом охранять их, и те под покровом ночи совершили удачный побег. Тем не менее Гитлер уступил настояниям Людендорфа, согласившись поутру осуществить свое массовое шествие, в надежде поднять и увлечь за собой горожан. Людендорф был уверен, что ни армия, ни полиция не осмелятся открыть по ним огонь. Розенберг поспешил обратно в редакцию и принялся готовить газетные заголовки, призывающие ко всеобщему восстанию.

Ранним утром 9 ноября 1923 года колонна из двух тысяч мужчин, многие из которых были вооружены, включая Гитлера и Розенберга, начала свой марш к центру Мюнхена. В переднем ряду двигались: генерал Людендорф, являвший внушительное зрелище в своей полной военной форме и шлеме времен прошедшей мировой войны, Герман Геринг — популярный в народе летчик-ас, герой той же войны, надевший все свои правительственные награды, наконец, Шейбнер-Рихтер, который шел рука об руку со своим близким другом Гитлером. Розенберг следовал во второй шеренге сразу за Гитлером. Рудольф Гесс шагал за Розенбергом, как и Путци Ганфштенгль (тот самый благотворитель, который дал «Фелькишер беобахтер» возможность стать ежедневной газетой). В нескольких шеренгах позади маршировал Генрих Гиммлер, он нес флаг нацистской партии.

Когда они достигли открытой площади, оказалось, что там их поджидает баррикада, возведенная правительственными войсками. Гитлер выкрикнул солдатам предложение сдаться. Но, вместо того чтобы сдаваться, они открыли огонь, и последовала трехминутная перестрелка, во время которой маршировавшие колонны полностью рассеялись. Шестнадцать нацистов и три солдата оказались убиты. Генерал Людендорф, не колеблясь, прошел прямо к баррикаде, оттолкнул в сторону направленные на него винтовки и был вежливо приветствован офицером, который извинился за необходимость взять его под стражу — в целях защиты. Геринг был дважды ранен в пах, но ползком добрался до безопасного места, где его подобрал добросердечный врач-еврей, который превосходнейшим образом его вылечил, после чего Геринга спешно вывезли из страны. Шейбнер-Рихтер, шедший под руку с Гитлером, был убит на месте и увлек Гитлера наземь, вывихнув тому плечо. Телохранитель Ульрих Граф прикрыл Гитлера своим телом и получил несколько пуль, чем спас Гитлеру жизнь. Хотя человек, шедший справа от Альфреда, был убит, сам Альфред не пострадал, выполз в боковую улочку, подальше от этой бойни, и затерялся в толпе. Он не осмеливался идти домой или в редакцию: правительство сразу же закрыло газету на неопределенный срок и выставило часовых возле ее помещений. В конечном счете Альфреду удалось убедить одну пожилую даму позволить ему спрятаться у нее в доме на несколько дней, а поздним вечером он выбирался в город, пытаясь проведать о судьбе товарищей. Гитлер, мучимый болью в плече, ползком преодолел несколько футов, затем его подобрала стоявшая наготове машина, и в сопровождении партийного врача его отвезли в дом Путци Ганфштенгля, где ему вправили плечо и спрятали на чердаке. Прямо перед арестом он нацарапал записку Альфреду и попросил фрау Ганфштенгль доставить ее. Она отыскала Альфреда на следующий день и передала ему письмецо, которое он немедленно вскрыл и, к своему великому изумлению, прочел:

ДОРОГОЙ РОЗЕНБЕРГ, С ЭТОГО МОМЕНТА ДВИЖЕНИЕ ВОЗГЛАВЛЯЕТЕ ВЫ.

АДОЛЬФ ГИТЛЕР

ГЛАВА 27. РЕЙНСБУРГ, 1662 г

За несколько дней страхи Бенто поутихли. Замедлился бешеный пульс, исчезла давящая тяжесть в груди, прекратились навязчивые фантомы нападения убийцы. И какое же это благословенное облегчение — легко дышать и чувствовать себя в безопасности в собственном теле! Он даже мог относительно бесстрастно представить себе лицо убийцы и, следуя совету Франку, созерцать разорванный черный плащ, висящий на видном месте на стене его комнаты.

Несколько недель после неудавшегося покушения на него и визита Франку Бенто размышлял о механизмах преодоления страха. Как он восстановил свою невозмутимость? Не произошло ли это в результате лучшего понимания причин, двигавших убийцей? Бенто склонялся к этому объяснению: оно ощущалось как здравое и разумное. Однако собственная сильная привязанность к способности понимания вызывала у него подозрения. В конце концов, поначалу она ему не помогала: только после появления Франку эта идея по-настоящему укрепилась. Чем больше он об этом думал, тем яснее становилось, что Франку внес некий важный вклад в его выздоровление. Бенто сознавал, что, когда пришел Франку, он был в наихудшем состоянии — а потом, и очень быстро, начал приходить в себя. Но что именно дал ему Франку? Возможно, Франку вычленил составляющие этого страха и показал, что Бенто более всего расстроен тем, что его убийца был евреем. Иными словами, ужас был усугублен глубоко захороненной болью от разлуки со своим народом. Это могло объяснить целительную силу Франку: он не только помог процессу анализа ситуации; вероятно, что еще важнее, сыграло роль само его присутствие — присутствие еврея.

И еще Франку вырвал Бенто из лап мучившей его ревности, заставив его осознать иррациональность стремления к тому, чего он никогда по-настоящему не хотел и не мог иметь. Бенто последовательно возвращал себе спокойствие и вскоре восстановил товарищеские отношения с Кларой Марией и Дирком. Правда, темные тучи снова собрались в его душе, когда однажды Клара Мария появилась в жемчужном ожерелье, подаренном ей Дирком. Тучи превратились в настоящую бурю несколько дней спустя, когда она объявила о своей помолвке с Дирком. Но в этот раз разум возобладал: Бенто сохранил равновесие и не дал страстям подорвать его отношения с двумя добрыми друзьями.

При всем том Бенто не хотел отпускать чувственное воспоминание о том, как Клара Мария держала его за руку в ту ночь после нападения. И еще он вспоминал, как Франку радостно схватил его за плечи и как брат Габриель часто держал его за руки… И ему больше не видать таких прикосновений, как бы страстно ни хотелось их ощутить его телу. Порой фантазии о том, как он прикасается к Кларе Марии и обнимает ее — или ее тетку Марту, которую он тоже находил привлекательной, — прокрадывались в его мысли, хотя отделаться от этих фантазий было легко. А вот ночные желания — дело другое. Он не волен контролировать свои сны, препятствовать ночному семяизвержению, часто пятнавшему его простыни. Все это Бенто, разумеется, хранил в глубочайшей тайне. Вздумай он поделиться этим с Франку, ответ оказался бы предсказуемым: «Так всегда бывает: зов плоти — это часть нашей тварной природы; это та сила, которая позволяет нашему роду выживать».

Хотя Бенто понимал мудрость совета Франку — покинуть Амстердам, — он тем не менее задержался в городе еще на несколько месяцев. Его лингвистические навыки, равно как и способности к логике, привели к тому, что многие коллегианты искали его помощи в переводах с иврита и латыни. Вскоре коллегианты образовали Философский клуб, возглавляемый другом Бенто, Симоном де Врисом, регулярно проводили встречи и часто обсуждали идеи, сформулированные Бенто.

Правда, этот растущий круг почитателей и знакомых, столь благотворный для его самооценки, также отнимал у него много времени, не давая ему полностью заняться бродившими в нем мыслями. Он говорил с Симоном де Врисом о своем желании вести более спокойную жизнь, и вскоре Симон с помощью других членов Философского клуба подыскал дом в Рейнсбурге, где Спиноза мог бы жить. Рейнсбург — небольшая деревушка у реки в сорока километрах от Амстердама — был не только центром движения коллегиантов, но и располагался в удобной близости от Лейденского университета, где Бенто, ныне профессионально освоивший латынь, смог бы посещать занятия по философии и наслаждаться обществом других ученых.

Бенто очень понравился Рейнсбург. Дом оказался приземистым каменным строением с несколькими маленькими витражными окошками, выходящими в хорошо ухоженный яблоневый сад. На стене над входом было выведено краской короткое стихотворение, созвучное недовольству многих коллегиантов состоянием мира:

Когда бы мудрецами свет был обитаем
И доброй воли полон был бы каждый взгляд,
Наверное, сей мир мы называли б раем,
Теперь же он — увы! — весьма похож на ад.

Квартира Бенто состояла из двух комнат первого этажа. Одна стала его кабинетом, где располагались неуклонно растущая библиотека и кровать, а вторая, меньшая, была отведена под мастерскую, в которой разместилось его оборудование для шлифовки линз. В другой половине дома жил доктор Хуман, хирург, со своей женой: там была совмещенная с гостиной большая кухня и на втором этаже спальня, к которой вела крутая лестница.

Бенто доплачивал небольшую сумму за ужин, который обычно съедал в компании доктора Хумана и его добродушной жены. Порой после долгого дня, когда Бенто в одиночестве писал и шлифовал линзы, он с нетерпением ждал их общества; но если был особенно поглощен какой- нибудь идеей, то возвращался к своим прежним привычкам и несколько дней подряд ужинал у себя в комнате, любовался яблонями в саду, думал и писал.

Так, со всей приятностью, прошел год. Однажды сентябрьским утром Бенто проснулся сам не свой, беспокойный и нервный, но решил все же выполнить задуманное: поехать в Амстердам и доставить одному клиенту тонкие линзы для телескопа. Более того, его друг Симон де Врис, секретарь Философского клуба коллегиантов, договорился, чтобы Бенто присутствовал на встрече, где должна была пройти дискуссия о первой части его новой работы. Бенто вытащил из сумки последнее письмо Симона и перечитал.

Мой досточтимый друг!

Ожидаю Вашего прибытия с нетерпением. Порой я пеняю судьбе за то, что мы отделены друг от друга большим расстоянием. Счастливец — о, сущий счастливец доктор Хуман, обитающий с Вами под одной крышей, он может говорить с Вами о сколь угодно возвышенных предметах за обедом, ужином и во время ваших прогулок! Однако, хотя во плоти я далек от Вас, Вы весьма частый гость в моих мыслях, особенно в писаниях Ваших, кои я читаю и перечитываю. Но поскольку не все они ясны членам нашего клуба, что стало причиной возобновления наших встреч, мы с нетерпением ждем Ваших объяснений относительно трудных пассажей, дабы могли мы под водительством Вашим защищать истину от тех, кто полон суеверной религиозности, и противостоять нападкам целого мира.

Искренне преданный Вам С. де Врис

Складывая письмо, Бенто ощущал одновременно и радость, и неловкость: радость от добрых слов Симона, а неловкость оттого, что сомневался, что ему так уж хочется встречи с восхищенной аудиторией. Несомненно, переезд в Рейнсбург был мудрым решением, но лучше, думал он, было бы переехать еще дальше от Амстердама.

Он прошел небольшое расстояние до Ойгсгеста, где за 21 стуйвер[103] взял билет на утренний трекскойт — запряженную лошадьми баржу, которая везла пассажиров вверх по небольшому трексварту — недавно прорытому каналу, ведущему прямо к Амстердаму. За дополнительные несколько стуйверов он мог бы занять каюту, но выдался чудесный солнечный день, и он сел на палубе, перечитывая начало своей рукописи «Трактат об усовершенствовании разума», который надо было обсуждать на следующий день в Философском клубе Симона. Он начал с описания его личного поиска счастья.

«После того как опыт научил меня, что все встречающееся обычно в повседневной жизни суетно и пусто, и я увидел, что все, чего я опасался, содержит в себе добро и зло лишь постольку, поскольку этим тревожится дух (animus), я решил наконец исследовать, есть ли что-нибудь, что было бы истинным благом — и доступным, и таким, которое одно, когда отброшено все остальное, определяло бы дух; более того, дано ли нам что-нибудь такое, что, найдя и приобретя это, я вечно наслаждался бы постоянной и высшей радостью»[104].

Далее он описывал неспособность достичь указанной цели, цепляясь за традиционную убежденность в том, что высшее благо состоит в богатстве, славе и чувственных удовольствиях. Эти блага, утверждал он, вредны для здоровья человека. Бенто внимательно прочел свои комментарии об ограничениях этих трех мирских благ.

Ибо чувственные удовольствия (любострастия) порабощают дух до такой степени, что он полностью замирает, как если бы в действительности было достигнуто высшее благо, так что человек делается полностью не способен думать о каком-либо ином предмете; когда же любострастие удовлетворено, за ним следует крайнее разочарование, которое, хотя уже и не связывает дух, но смущает и притупляет его.

В случае славы дух еще более поглощен ею, ибо слава считается всегда благом сама по себе и конечной целью, к коей направлены все действия. Достижение богатства и славы не влечет за собою раскаяния, как в случае любострастия, но чем более мы приобретаем, тем больше наше наслаждение и, следственно, тем больше побуждаемся мы увеличивать и то и другое; притом, если надежды наши оказываются обмануты, мы погружаемся в глубочайшую печаль.

У славы есть и еще один недостаток — она принуждает своих приверженцев устраивать свою жизнь соответственно мнению их ближних, избегая того, чего обычно избегают они, и стремясь к тому, чего обыкновенно добиваются они.

Бенто кивнул, особенно удовлетворенный своим описанием проблемы славы. А теперь — о лекарстве. Он описывал, как трудно было отказаться от проверенных и привычных благ ради чего-то неизвестного. Потом сразу же опровергал эту мысль, говоря, что поскольку он искал вечного блага, блага неизменного, оно было неопределенным не по своей природе, но только по способу достижения.

Хотя Бенто был доволен развитием своих аргументов, дальнейшее чтение оставило у него чувство неловкости. Возможно, он сказал и открыл слишком много личного в этих нескольких фразах:

Я, таким образом, осознал, что пребываю в великой опасности, и обязал себя всеми силами искать лекарства, сколь неопределенным бы оно ни было; как больной, сражающийся со смертельным недугом, который видит, что смерть его неминуемо настигнет, если только не будет найдено лекарство, вынужден искать такого средства всеми своими силами, поскольку в нем заключена вся его надежда.

Читая, он почувствовал, что краснеет, и начал бормотать себе под нос:

— Это не философия! Это слишком личное. Что я наделал? Это всего лишь аффектированный довод, имеющий целью вызвать эмоции. Я решил… нет, больше чем решил — я клянусь, что в будущем Бенто Спиноза и его поиски, его надежды останутся невидимы! Если я не могу убедить читателя исключительно логикой моих аргументов, значит, писания мои лживы.

Он кивнул сам себе, продолжая читать дальше — о том, как люди приносят в жертву все, даже собственную жизнь, стремясь к богатству, созданию репутации и предаваясь чувственным удовольствиям. А вот теперь нужно представить и само средство в коротких сильных выражениях.

(1) Все сие зло, похоже, исходит от того факта, что счастье или же несчастье делается полностью зависимым от качества объекта, который мы любим.

(2) Когда что-то не является объектом любви, то вокруг этого не возникает никаких ссор — не ощущается ни печали, ни ненависти, коротко говоря — никакого возмущения разума.

(3) Все сие происходит от любви к тому, что смертно, как и упомянутые выше объекты.

(4) Но любовь к сущности вечной и бесконечной питает душу одной лишь радостью и сама по себе не смешивается ни с какой печалью, вследствие чего ее следует всячески желать и стремиться к ней со всею силой.

Он больше не мог читать. Голова начала пульсировать болью: он определенно был сегодня сам не свой. Бенто закрыл глаза и продремал что-то около четверти часа. Первое, что он увидел, проснувшись, — это плотная толпа из двадцати или тридцати человек, шагающих вдоль канала. Кто они? Куда направляются? Он не мог оторвать от них глаз, пока баржа нагоняла и обгоняла группу. На следующей остановке, от которой было еще около часа ходьбы до дома Симона де Вриса в Амстердаме, где Бенто мог переночевать, он, к собственному удивлению, схватил свою дорожную суму, спрыгнул с баржи и направился вдоль канала назад, навстречу толпе.

Вскоре он достаточно приблизился к ней, чтобы заметить, что все мужчины, одетые в голландскую рабочую одежду, носили ермолки. Да, конечно, они были евреями — но евреями-ашкенази, которые узнать его не могли. Он подошел ближе. Группа остановилась на лужайке у берега канала и собралась вокруг своего вожака, несомненно раввина, который начал читать молитву прямо у кромки воды. Бенто еще ближе придвинулся к группе, чтобы расслышать слова. Одна пожилая женщина, маленькая и полная, чьи плечи были укутаны тяжелой черной шерстяной накидкой, несколько минут посматривала на Бенто, а потом медленно пошла к нему. Бенто вгляделся в ее морщинистое лицо, такое доброе, такое материнское, что ему вспомнилась собственная мать. Но нет, его мать умерла, когда была моложе, чем он сам сейчас. Эта пожилая женщина была в том возрасте, в каком могла бы быть его мать. Она подошла еще ближе и спросила:

— Bist an undzeriker? (Ты один из нас?)

Хотя Бенто был лишь поверхностно знаком с идишем благодаря коммерческим сделкам с евреями-ашкенази, он прекрасно понял ее вопрос, хотя и не мог ответить на том же языке. Наконец, покачав головой, он прошептал:

— Я сефард.

— A, ir zayt an undzeriker. Ot iz a matone fun Rifke (Значит, ты один из нас. Вот, держи подарок от Рифки).

Она опустила руку в карман фартука, протянула ему увесистый кусок хлеба и указала на канал.

Он благодарно кивнул ей, а когда она отвернулась и пошла прочь, хлопнул себя по лбу и пробормотал:

— Ташлих[105]! Потрясающе… это же Рош-Хашана — как я мог забыть?

Он прекрасно знал церемонию Ташлих: в течение столетий конгрегации евреев собирались на службу Рош-Хашана у берегов водоемов с проточной водой и в конце ее бросали хлеб в воду. Слова Писания всплыли в его памяти: «Господь опять умилосердится над нами, изгладит беззакония наши. Ты ввергнешь в пучину морскую все грехи наши»[106].

Он подошел на несколько шагов, чтобы послушать рабби, который призывал свою конгрегацию — мужчин, сгрудившихся вокруг него, и женщин во внешнем круге — подумать обо всех своих сожалениях за прошлый год, обо всех недобрых поступках и неблагородных мыслях, о своей зависти, гордыне и грехе — и избавиться от них, выбросить недостойные мысли прочь, как бросают они свой хлеб. Рабби бросил свой кусок хлеба в воду, и остальные сразу же последовали его примеру. Бенто автоматически потянулся в карман, куда положил подаренный ему хлеб, но снова вытащил руку. Ему не хотелось участвовать ни в каких ритуалах, и, кроме того, он был здесь посторонним и стоял слишком далеко от канала. Раввин запел молитву на иврите, и Бенто рефлекторно стал бормотать слова вместе с ним. Это была, если уж на то пошло, приятная и очень душевная церемония, и когда толпа развернулась, чтобы идти к своей синагоге, многие кивали ему и говорили: «Гут Ионтеф!» (Доброго праздника!) Он отвечал с улыбкой: «Гут Ионтеф дир!» (И вам доброго праздника!) Ему нравились их лица: похоже, то были хорошие люди. Хотя их внешность и отличалась от внешности представителей его собственной сефардской общины, они все же напоминали ему тех людей, которых он знал ребенком. Простые, но заботливые. Серьезные и теплые в отношении друг к другу. Он скучал по ним. О, как он по ним скучал!

По дороге к дому Симона, отщипывая по кусочку от подаренного Рифкой хлеба, Бенто размышлял о своих ощущениях. Очевидно, он недооценил силу прошлого. Его отпечатки въедаются глубоко, от них нельзя просто так избавиться, они окрашивают настоящее и сильно влияют на чувства и поступки. Яснее, чем когда-либо прежде, он понял, в какой значительной степени бессознательные мысли и чувства являются частью причинной связи. Столь многое стало вдруг ясно: целительная сила, которой напитывало его присутствие Франку, сильное и приятное притяжение церемонии Ташлих, даже необыкновенный вкус хлеба Рифки, который он жевал медленно, словно стараясь извлечь из него каждую частичку аромата. Более того, он понял наверняка, что в душе его заложен невидимый календарь: хотя Бенто забыл о Рош-Хашане, какая-то часть его души помнила, что сегодняшний день отмечал начало нового года. Вероятно, именно такое скрытое знание лежало в основе недомогания, которое мучило его весь день. С этой мыслью вся боль и тяжесть внезапно исчезли. Он ускорил шаг, направляясь в Амстердам к Симону де Врису.

ГЛАВА 28. КАБИНЕТ ФРИДРИХА, ОЛИВЕР-ПЛАЦ, 3, БЕРЛИН, 1925 г

Ибо не вам, господа, дано судить нас. Это суждение произнесет вечный суд истории… Провозглашайте нас виновными хоть тысячу раз кряду: богиня вечного суда истории лишь улыбнется и разорвет в клочья обвинения государственного прокурора и вердикт вашего суда, ибо она оправдывает нас.

Адольф Гитлер. последние строки заключительной речи в Мюнхенском суде, 1924 г.

С 1 апреля 1925 года «Фелькишер беобахтер» снова стал выходить как ежедневная газета. И кто же был восстановлен на посту редактора, несмотря на все мои просьбы и аргументы? — Ро- зенберг, этот невыносимый, узколобый псевдомифолог, полуеврей-антисемит, который, как я утверждаю по сей день, нанес больше вреда движению, чем любой другой человек, исключая разве что Геббельса.

Эрнст (Путци) Ганфштенгль

— Записка Гитлера совершенно ошеломила меня. Вот, Фридрих, я хочу, чтобы вы увидели ее собственными глазами. Я постоянно ношу ее в портмоне. Теперь стал держать в конверте — она начинает рваться.

Фридрих осторожно взял сверток, развернул конверт и вынул записку:

Дорогой Розенберг, с этого момента движением руководите вы.

Адольф Гитлер

— И что же, ее передали вам сразу после провалившегося путча — два года назад?

— На следующий день. Он написал ее 10 ноября 1923 года.

— Расскажите мне подробнее о вашей реакции.

— Как я уже сказал, я был поражен. Я и представить себе не мог, что он изберет меня в качестве преемника.

— Продолжайте.

Розенберг покачал головой.

— Я… — Альфред на мгновение задохнулся, потом взял себя в руки и выпалил: — Я был потрясен. Озадачен. Как такое может быть? Гитлер никогда до этой записки не говорил, что я буду руководить партией — и потом тоже больше не говорил об этом.

Гитлер ни разу не говорил об этом ни до, ни после. Фридрих попытался переварить эту странную мысль, но продолжал фокусироваться на эмоциях Альфреда. Психоаналитическая подготовка сделала его терпеливее. Он знал, что со временем все раскроется.

— В вашем голосе столько эмоций, Альфред! Следовать за чувствами — это важно. С чем вы хотите разобраться?

— После путча все шло прахом. Партия разбежалась. Лидеры были либо в тюрьме, как Гитлер, либо бежали из страны, как Геринг, либо скрывались, как я. Правительство объявило партию вне закона и «навсегда» закрыло «Фелькишер беобахтер». Газета заново открылась всего несколько месяцев назад, и я вернулся к своей прежней работе.

— Я хочу услышать об этом все, но сейчас давайте вернемся к вашим чувствам по поводу этой записки. Выполните то, что мы делали прежде: вообразите сцену, когда вы впервые развернули записку, а потом говорите все, что придет на ум.

Альфред закрыл глаза и сосредоточился.

— Честь. Великая честь: он выбрал меня, предпочел всем остальным — он передал мне свою мантию! Это значило для меня… всё. Вот почему я ношу ее с собой. Мне никак не приходило в голову, что он так доверяет мне и ценит меня. Что еще?.. Великая радость. Это, вероятно, момент самой большой гордости в моей жизни. Нет, наверное, не так: это был момент самой большой гордости в моей жизни. Я так любил его за это! А потом… а потом…

— А потом — что, Альфред? Не останавливайтесь.

— А потом все это обернулось полным дерьмом! Эта записка. Всё! Моя величайшая радость превратился в величайшее… в величайшую погибель всей моей жизни.

— От радости — к погибели… Посвятите меня в подробности этой трансформации.

Фридрих понимал, что его реплики излишни. Альфред был готов взорваться от желания высказаться.

— Ответ в подробностях занял бы целиком мое сегодняшнее время. Так много всего случилось! — Альфред посмотрел на свои часы.

— Я понимаю, что вы не можете рассказать мне все, что происходило в последние три года, но мне понадобится хотя бы краткий обзор, чтобы по-настоящему разобраться в вашем дистрессе.

Альфред уставился на высокий потолок просторного кабинета Фридриха, собираясь с мыслями.

— Как бы это объяснить? В сущности, эта записка ставила передо мной невыполнимую задачу. От меня потребовали возглавить жалкую горстку озлобленных людей, из которых каждый строил планы захвата власти, у каждого была своя программа, каждый был полон решимости свергнуть меня. Все до единого — поверхностные и тупые, все до единого чувствовали угрозу себе в превосходстве моего интеллекта и были совершенно неспособны понять мои слова. Каждый из них был глубоко невежествен в отношении принципов, за которые ратовала партия.

— А Гитлер? Он же просил вас возглавить партию. Вы не получали от него поддержки?

— Гитлер? Он вел себя совершенно загадочно и делал мою жизнь еще труднее. Вы не следили за драмой нашей партии?

— Прошу прощения, но я не слежу за политическими событиями. Мое время и внимание по-прежнему полностью поглощают новые открытия в нашей сфере, и все пациенты, которым требуется моя забота, в основном бывшие солдаты. Кроме того, лучше будет, если я узнаю обо всем с вашей точки зрения.

— Я буду краток. Как вы, вероятно, знаете, в 1923-м мы пытались убедить лидеров баварского правительства присоединиться к нам в марше на Берлин, планировавшемся на манер марша Муссолини на Рим. Но наш путч потерпел полное фиаско. Все считали, что ничего не может быть хуже. Он был плохо спланирован и плохо проведен и рассеялся при первых же признаках сопротивления. Когда Гитлер писал мне эту записку, он прятался в доме Путци Ганфштенгля, на чердаке, и ему грозил неминуемый арест и возможная депортация. Фрау Ганфштенгль доставила мне записку и рассказала, что там происходило. Три полицейские машины подъехали к дому, Гитлер обезумел, стал размахивать пистолетом и кричать, что он застрелится прежде, чем эти свиньи возьмут его. К счастью, муж научил фрау Ганфштенгль дзюдзюцу, и Гитлер со своим вывихнутым плечом был ей не соперник. Она вырвала пистолет из его рук и выбросила в огромную двухсоткилограммовую бочку с мукой. Торопливо нацарапав записку для меня, Гитлер покорно отправился в тюрьму. Все думали, что карьера его на этом завершена. С Гитлером было покончено: он стал посмешищем для всей страны… Так, по крайней мере, казалось. Но именно в этот критический момент проявился его истинный гений. Он обратил это фиаско в чистое золото. Буду говорить честно: он поступил со мной как с дерьмом. Я уничтожен тем, что он со мной сделал, и все же в данный момент я убежден больше, чем когда-либо, что он — человек, избранный судьбой.

— Объясните мне это, Альфред.

— Моментом его искупления стал суд. Все остальные участники путча смиренно отрицали свою виновность в государственной измене. Некоторым дали мягкие приговоры — например, Гесс получил всего несколько месяцев. Другие, как неприкосновенный генерал Людендорф, были объявлены невиновными, и их сразу же освободили. И один только Гитлер настаивал на том, что он повинен в измене, и поверг в транс судей, зрителей, репортеров всех ведущих газет Германии своей невероятной четырехчасовой заключительной речью. Это был его звездный час — момент, который сделал его героем всех немцев. Это-то вы наверняка знаете?

— Да. О суде сообщали все газеты, но я так и не прочел его речь.

— В отличие от всех прочих слюнтяев, заявлявших о своей невиновности, он вновь и вновь утверждал, что виновен. «Если, — говорил он, — желать свержения этого правительства ноябрьских преступников, которые нанесли храброй германской армии предательский удар в спину, — это государственная измена, тогда я виновен. Если желать возрождения славного величия нашей германской нации — это измена, тогда я виновен. Если желать восстановления чести германской армии — это измена, тогда я виновен». Судьи были настолько тронуты, что поздравляли его, жали ему руки и хотели оправдать, но не могли. Он настаивал на обвинении в государственной измене. В конце концов они приговорили его к пяти годам тюрьмы минимально строгого режима в Ландсберге, но уверили в досрочном освобождении. И таким образом в один прекрасный день он внезапно превратился из мелкого политика и объекта насмешек в обожаемую всем народом фигуру.

— Да, я заметил, что теперь его имя на устах у всех. Спасибо, что просветили меня. У меня в голове застряло одно ваше слово, к которому я хотел бы вернуться, — «погибель». Это сильно сказано! Что произошло между вами и Адольфом Гитлером?

— Проще сказать, чего не произошло! Из последнего… и это истинная причина того, почему я здесь… он публично унизил меня. У него случилась одна из его бешеных истерик, и он злобно обвинил меня в некомпетентности, нелояльности и во всех прочих грехах по списку. Не спрашивайте меня обо всех подробностях! Я стер их из памяти и помню только фрагменты, как запоминается кусками мимолетный ночной кошмар. Это произошло две недели назад, и я до сих пор не оправился.

— Я вижу, как вы потрясены. Что вызвало такую ярость?

— Партийная политика. Я решил продвигать некоторых кандидатов на парламентские выборы 1924 года. Наше будущее явно лежит в этом направлении. Катастрофа с путчем доказала, что у нас нет иного выбора, кроме как влиться в парламентскую систему. Наша партия разрознена и в противном случае полностью развалится. Поскольку НСДАП объявлена вне закона, я предложил, чтобы мы объединили силы с другой партией, возглавляемой генералом Людендорфом. Я подробно обсуждал с ним этот план во время одной из моих многочисленных поездок в тюрьму Ландсберг. Несколько недель он отказывался принять решение, но в конце концов уполномочил меня разбираться с этим вопросом. Это на него похоже — он редко принимает политические решения, предоставляя мучиться с этим делом своим подчиненным. Я осуществил задуманное, и мы неплохо показали себя на выборах. Однако позднее, когда Людендорф попытался оттеснить его в тень, Гитлер публично осудил мое решение и объявил, что никто не может говорить за него — таким образом лишив меня всякого авторитета.

— Похоже, его гнев на вас — это замещение; то есть он имел иное направление и иные источники, особенно — перспективу потерять свою власть.

— Да, да, Фридрих! Именно! Гитлер теперь озабочен одним и только одним — своим положением лидера. Ничто иное, и уж определенно не наши основные принципы, не имеет для него такого значения. С тех пор как его досрочно освободили после 13 месяцев заключения в Ландсберге, он изменился. У него появился этакий отсутствующий взгляд, как будто он видит то, что другим не дано, словно он выше земных материй и недосягаем для них. И теперь он категорически настаивает на том, чтобы все звали его фюрером — и никак иначе. От меня он отдалился настолько, что и сказать нельзя.

— Я помню, во время нашей последней встречи вы говорили, что он держит с вами дистанцию. Говорили, как печально было вам видеть, что он более близок с другими.;. кажется, вы упоминали Геринга?

— Да, точно. Но теперь это еще больше усилилось. На людях он держится отстраненно от всех. А этот хам Геринг составляет большую часть проблемы. И дело не только в том, что он, с виду такой елейный, сеет меж нами рознь и оскорбительно ведет себя по отношению ко мне; его открытое пристрастие к наркотикам — это настоящий позор! Мне рассказывали, что на публичных встречах он вытаскивает свои пилюли каждый час и жрет их горстями! Я пытался вышвырнуть его из партии, но не смог добиться согласия Гитлера. На самом деле Геринг — это вторая причина того, почему я сегодня здесь. Хотя его по-прежнему нет в стране, я слышал из надежных источников, что Геринг распространяет злобные слухи о том, что Гитлер нарочно избрал меня главой партии в свое отсутствие, потому что знал, что я — самый неподходящий кандидат на эту роль, какого только можно вообразить. Иными словами, я должен был проявить себя настолько несостоятельным, чтобы собственному положению и власти Гитлера ничто не угрожало… Я не знаю, что делать. Я готов из кожи вон лезть, — Альфред утонул в кресле, откинувшись на спинку, закрыв ладонями глаза. — Мне нужна ваша помощь. Я все время представляю себе, как говорю с вами.

— А что в вашем воображении я говорю или делаю?

— Об этом ничего не могу сказать. Я никогда так далеко не заходил.

— Попробуйте представить, как я разговариваю с вами — беседую в такой манере, которая облегчит вашу боль. Скажите мне, что в идеале я мог бы говорить?

— Это была одна из любимых уловок Фридриха, поскольку она всегда вела к более глубокому исследованию взаимоотношений терапевта и пациента. Всегда — но не сегодня…

— Я не могу, не могу этого сделать! Мне необходимо услышать это от вас!

Видя, что Альфред чересчур возбужден, чтобы размышлять, Фридрих постарался его поддержать как мог.

— Альфред, вот о чем я думал, пока вы говорили. Прежде всего я ощущаю тяжесть вашего бремени. Это ужасная история. Вы как будто угодили в змеиное гнездо, где все и каждый обращаются с вами несправедливо и пышут злобой. И хотя я слушал очень внимательно, я так и не услышал, чтобы кто-то вас поддерживал.

Альфред шумно выдохнул.

— Вы уже все поняли! Я знал, что вы поймете! Никто не придает ни малейшего значения тому, что я делаю. Я принимаю правильное решение относительно выборов — и фюрер теперь следует именно по тому пути, который я предложил. Однако никогда, никогда я не слышу в свой адрес ни одной похвалы!

— Вообще ни от кого?

— Меня хвалит жена, Хильда, — я, кстати, недавно женился — но ее похвалы для меня не важны. Имеет значение лишь то, что скажет Гитлер.

— Позвольте кое о чем вас спросить, Альфред. Эта несправедливость, злобные слухи, уничижительная тирада Гитлера, полное отсутствие одобрения… почему вы со всем этим миритесь? Что не дает вам вырваться из этой системы, ведь вы тем самым напрашиваетесь на дальнейшие неприятности? Почему вы не хотите получше позаботиться о себе?

Альфред покачал головой, словно ожидал этого вопроса.

— Не хочу показаться банальным, но мне нужно как-то жить. Мне нужны деньги. Чем еще я могу заниматься? Я хорошо известен как радикальный журналист, и у меня нет других возможностей получить работу. Моя профессиональная подготовка архитектора работы мне не добудет. Я когда-нибудь говорил вам о том, что моей дипломной работой был проект крематория?

Фридрих отрицательно покачал головой, и Альфред продолжил:

— В общем, боюсь, что в католической Баварии никому не нужно строить новые крематории… Нет, мне больше негде найти работу.

— Но делать себя рабом Гитлера, мириться с такими оскорблениями и позволять своей самооценке взлетать или обрушиваться в зависимости от его настроения — не самый хороший рецепт для стабильности или благополучия. Почему его любовь так много для вас значит?

— Я не так на это смотрю. Я не просто ищу любви. Дело в том, что он для меня многое упрощает, мой raison d'etre[107] — очищение расы. В душе я знаю, что это — труд моей жизни. Если я хочу, чтобы Германия вновь воспрянула, если я стремлюсь, чтобы Германия была свободна от евреев, как и Европа. тогда я должен оставаться с Гитлером. Только благодаря ему я могу претворить эти мечты в реальность.

Фридрих бросил взгляд на часы. Времени было еще много, поскольку они запланировали двойной сеанс на сегодня и еще один двойной — на завтра.

— Альфред, у меня появилась одна мысль по поводу изменения поведения Гитлера по отношению к вам. Думаю, это связано с изменениями в его манере держаться, с тем, что он принял позу провидца. Кажется, он пытается заново создать себя, стать колоссальной и влиятельной фигурой. И, думаю, он желает дистанцироваться от всех тех, кто знал его, когда он был просто обычным человеческим существом. Возможно, это стоит за его отчужденностью от вас.

Альфред помолчал, оценивая эту мысль.

— Я не думал об этом в таком ключе. Но, полагаю, в том, что вы говорите, есть доля истины. У него образовался новый внутренний круг, и все мы, оставшиеся во внешнем круге, должны кричать во все горло, чтобы он нас услышал. Он вывел из внутреннего круга всю старую гвардию за исключением Геринга. Среди его приближенных есть один особенно злобный новичок, Иозеф Геббельс, который, как я полагаю, станет Мефистофелем нашего некогда гордого движения. Я его не переношу, и это чувство совершенно взаимно. В настоящий момент Геббельс является редактором нашей ежедневной газеты в Берлине и вскоре будет руководить всеми выборами, где участвуют национал-социалисты… Есть еще одна близкая Гитлеру фигура, Рудольф Гесс. Он уже некоторое время вместе с нами, командовал дивизионом штурмовиков во время путча. Но все же он вошел в жизнь Гитлера значительно позже, чем я. Он сидел в Ландсберге в соседней камере с Гитлером и каждый день навещал его. Поскольку Гесс планировал унаследовать бизнес своего отца, он окончил курсы стенографии, а в тюрьме начал под диктовку Гитлера записывать главы «Моей борьбы». Признаюсь, я завидовал Гессу. Я бы с радостью пошел в тюрьму, если бы мог ежедневно встречаться с Гитлером! Они закончили первый том во время отсидки, и, я полагаю, Гесс выполнил большую часть редакторской работы — ив основном весьма скверно. А я — я, ведущий интеллектуал в партии и до сих пор лучший ее писатель… Гитлер должен был попросить меня редактировать свою книгу! Я мог бы настолько ее улучшить! Я бы вырезал несколько пассажей, о написании которых он теперь во всеуслышание сожалеет — и уж наверняка этот безумный раздел о сифилисе! Но он так ни разу и не попросил…

— И почему же он не просил?

— У меня есть на этот счет пара хороших догадок, которыми я не могу поделиться ни с кем, кроме вас. Например, думаю, он понимает, что я не был бы беспристрастным редактором — из-за всех моих идей, которые он присвоил. Видите ли, перед тем как он попал в тюрьму, я был официальным философом партии. Знаете, некоторые из левацких газет регулярно выдавали такие утверждения, как «Гитлер — это уста Розенберга» или «Гитлер отдает приказы, которых хочет Розенберг». Это приводило его в неописуемое бешенство, и теперь он хочет, чтобы стало кристально ясно, что он — единственный автор партийной идеологии, и я не играю в этой работе никакой роли. В «Моей борьбе» он говорит об этом совершенно открыто. Я наизусть помню эту строчку: «В долгие периоды человеческого прогресса порой случается, что действующий политик и политический философ сливаются в одном лице». Он хочет, чтобы его рассматривали как этот редкий тип лидера.

Альфред вновь откинулся на спинку кресла и прикрыл глаза.

— Кажется, вам удалось немного расслабиться, Альфред.

— Мне становится легче от беседы с вами.

— Давайте исследуем это. Как именно я вам помогаю?

— Вы предлагаете мне новые способы видения того, что случилось со мной. Невероятное облегчение — разговаривать с интеллигентным, равным себе человеком! Я окружен такой посредственностью!

— Похоже, будто сама обстановка, сама эта манера беседы дает вам некую отдушину в вашей изоляции. Верно?

Альфред кивнул.

— Да, — продолжал Фридрих, — и я рад, что могу вам это обеспечить. Но этого недостаточно. Я раздумываю о том, могу ли я каким-то образом предложить вам нечто более существенное, чем облегчение. Нечто более глубокое и продолжительное.

— Я всей душой за. Но как?

— Давайте я попробую. Начну с вопроса. Со стороны Гитлера и многих других в ваш адрес направлено множество негативных чувств. Мой вопрос таков: какую роль в этом играете вы сами?

— Я уже задавался таким вопросом. Меня снова и снова отвергают из-за превосходства моего интеллекта! У меня сложно организованный ум, и большинство не в состоянии следовать за хитросплетениями моей мысли. Это не моя вина, но я раздражаю людей. В результате неспособности полностью понять мои идеи многие ощущают себя глупцами, а потом набрасываются на меня, как будто в этом виноват я!

— Нет, я спрашивал не совсем об этом. На самом деле я пытаюсь добраться до вопроса: «Что вы хотите изменить в самом себе?», потому что именно это я и пытаюсь делать — помогать моим пациентам меняться. Ваш ответ — то, что ваши проблемы коренятся в превосходстве вашего разума — ведет нас в тупик, потому что, естественно, вы же не хотите принести в жертву свой превосходный разум. Никто бы этого не пожелал!

— Я теряюсь, Фридрих.

— Я имею в виду, что психотерапия состоит в переменах, и пытаюсь помочь вам разобраться с тем, что вы стремитесь изменить в себе. Если вы говорите, что причиной ваших проблем являются исключительно другие люди, тогда у меня нет никакого терапевтического рычага, мне остается просто утешать вас и помочь вам научиться терпеть оскорбления.

Фридрих передохнул и попробовал другой заход, который почти всегда оказывался плодотворным:

— Вот, позвольте мне выразить это так: какой процент проблем, с которыми вы сталкиваетесь, вызван другими людьми? Двадцать процентов, пятьдесят или, может быть, семьдесят? Или все девяносто?

— Да это же невозможно измерить!

— Конечно, но я не ожидаю точности; я просто хочу самой приблизительной оценки с вашей стороны. Сделайте одолжение, Альфред.

— Ладно, тогда, скажем, — девяносто процентов.

— Хорошо. И это означает, что за десять процентов раздражающих событий, которые вас так удручают, несете ответственность вы сами. Это может дать нам некоторое направление: вам и мне необходимо исследовать эти десять процентов и посмотреть, сможем ли мы сначала понять, а затем изменить их. Вы согласны, Альфред?

— У меня опять возникает то странное головокружительное чувство, которое появляется каждый раз, как я с вами разговариваю!

— Это не обязательно плохо. Процесс изменений часто ощущается как дестабилизирующий. Итак, вернемся к работе: давайте исследуем эти десять процентов. Я хочу знать, какую роль вы сами играете в том, что остальные обращаются с вами столь уничижительно.

— Да я уже рассказал об этом! Я сказал, что это зависть обычного человека к тому, кто обладает воображением и интеллектом, способными воспарить над повседневностью.

— Люди, которые плохо обращаются с вами из-за вашего превосходства, относятся к «девяностопроцентной» категории. Давайте не будем отвлекаться от десяти процентов — от вашей доли во всем этом. Вы говорите, что от вас отстраняются, вас не любят, что вы — жертва слухов. Что вы делаете такого, чтобы вызвать все это?

— Я изо всех сил пытался убедить Гитлера избавиться от мелких, узколобых людишек — всех этих Герингов, Штрайхеров, Гиммлеров, Ремов, но все без толку.

— Послушайте, Альфред, вы вот всё говорите о превосходстве арийской крови. Однако эти самые люди, если Гитлер победит, станут арийскими правителями! Почему же они «узколобые», если они — отпрыски арийской расы? Наверняка же у них должны быть какие-то сильные стороны, какие-то хорошие качества?

— Они нуждаются в образовании и просвещении. Книга, над которой я работаю, обеспечит то образование, которое понадобится нашим будущим арийским лидерам. Если только Гитлер меня поддержит, я смогу возвысить и очистить их мозги.

У Фридриха голова шла кругом. Как он мог настолько недооценить силу сопротивления Альфреда? Он сделал еще попытку.

— Когда мы встречались в прошлый раз, Альфред, вы говорили о том, что другие служащие в редакции отзывались о вас, как о «сфинксе», а еще — что критическое замечание Дитриха Эккарта убедило вас предпринять некоторые значительные перемены в себе. Помните?

— С этим все кончено. Эта история и влияние Дитриха Эккарта ушли в прошлое. Он умер несколько месяцев назад.

— Печально слышать это. Это большая потеря для вас?

— И да, и нет. Я многим ему обязан, но наши отношения разрушились, когда Гитлер решил, что он слишком болен и слишком слаб, чтобы продолжать быть главным редактором «Фелькишер беобахтер», и назначил меня на его место. Я тут был совершенно ни при чем, но Эккарт винил меня. Несмотря на все искренние старания, я так и не смог убедить его, что не вел против него никаких интриг. Только с приближением смерти его злость на меня уменьшилась. Когда я в последний раз был у него, он поманил меня поближе к своей кровати и прошептал на ухо: «Следуй за Гитлером. Он будет вести в танце. Но помни, что мелодию задал я». После его смерти Гитлер назвал Эккарта «Полярной звездой» национал-социалистического движения. Однако Гитлер никогда не признавал, что Эккарт научил его чему-то особенному — как не признавал этого и в случае со мной.

Энергия Фридриха почти иссякла, но он не оставлял попыток.

— Давайте вернемся к тому пункту, на который я стараюсь вас навести. Когда вы работали на Эккарта, вы говорили мне, что хотите перемен в себе, хотите в меньшей степени быть сфинксом, хотите дружеского общения…

— Ну, это было тогда. Теперь же я не имею намерений ослаблять себя, чтобы оказать любезность недоразвитым умам! На самом деле сама эта мысль теперь кажется мне отвратительной. Сама эта идея — микрокосм великой проблемы, с которой мы, как раса, вынуждены столкнуться: слабые не равны сильным. Если сильные ослабляют свою волю и мощь, если они отказываются от своего предназначения правителей или загрязняют свою родословную смешанными браками, они подрывают величие народа…

— Альфред, вы воспринимаете мир только в терминах силы или слабости. Наверняка есть и другие способы смотреть на…

— Вся история, — перебил Альфред, его голос окреп, — это сага о силе и слабости! Позвольте, я буду говорить откровенно. Задача сильных людей, таких как Гитлер, как я и как вы, Фридрих, — способствовать процветанию превосходящей прочих арийской расы. Вы предлагаете рассматривать историю «другими способами»? Вы намекаете, несомненно, на потуги церкви, пытающейся освободить нас от уз крови и создать суверенную индивидуальность, которая есть не что иное, как абстракция, которой недостает ни полярности, ни потенции? Всякие представления о равенстве — фантазии, противоречащие природе!

Сегодня Фридрих видел перед собой другого Альфреда: Альфреда Розенберга — нацистского идеолога, пропагандиста, оратора массовых нацистских митингов. Ему не нравилось то, что он видел, но он, словно рефлектор- но, не отклонялся от своей роли.

— Я помню, когда в самый первый раз я разговаривал с вами — уже не ребенком, а взрослым, — вы сказали, что получаете большое удовольствие от философских бесед. Вы говорили, что вам многие годы не представлялось возможности вести такие беседы.

— Да, это действительно так. И верно до сих пор.

— В таком случае могу ли я поставить несколько философских вопросов по поводу ваших замечаний?

— С удовольствием.

— Все, что вы отстаивали сегодня утром, опирается на основное допущение: что арийская раса превосходит другие и что следует предпринять великие и решительные усилия, чтобы повысить чистоту этой расы. Верно?

— Продолжайте.

— Мой вопрос довольно прост: каковы ваши доказательства? Я не сомневаюсь, что любая другая раса, если ее спросить, будет заявлять о собственной особости.

— Доказательства?! Оглянитесь вокруг, посмотрите на великих немцев. Воспользуйтесь своими глазами и ушами. Послушайте Бетховена, Баха, Брамса, Вагнера. Почитайте Гете, Шиллера, Шопенгауэра, Ницше. Взгляните на наши города, нашу архитектуру. Бросьте взгляд на великие цивилизации, которые основали наши арийские предшественники, которые в конечном счете рухнули после загрязнения их низшей семитской кровью!

— Полагаю, вы цитируете Хьюстона Стюарта Чем-берлена. Я уже прочел часть его работы и, честно говоря, не особенно впечатлен его доказательствами, которые состоят только в утверждениях, что время от времени можно видеть голубоглазых, светловолосых арийцев на египетских, индийских или римских изображениях высшей знати. Это — не доказательство! Историки, с которыми я консультировался, говорят, что Чемберлен просто самостоятельно изобрел историю, которая поддерживала бы его изначальные постулаты. Пожалуйста, Альфред, предоставьте мне какие-нибудь основательные свидетельства для ваших предпосылок, свидетельства, к которым с уважением отнеслись бы Кант, Гегель или Шопенгауэр.

— Доказательства, говорите вы? Мое доказательство — мое чувство крови! Мы, истинные арийцы, доверяем своим страстям и знаем, как запрячь их в работу, чтобы вновь занять истинно подобающее нам по праву место правителей мира!

— Я слышу в ваших словах страсть, но по-прежнему не слышу доказательств. В моей сфере деятельности мы исследуем причины сильных страстей. Позвольте рассказать вам об одной теории в психиатрии, которая кажется мне имеющей непосредственное отношение к нашей дискуссии. Альфред Адлер, венский врач, много писал об универсальном комплексе неполноценности, который развивается просто как результат личностного роста человека и переживания долгого периода детства, когда мы ощущаем себя беспомощными, слабыми и зависимыми. Многие находят это чувство нестерпимым и компенсируют его, развивая комплекс превосходства, который про- сто-напросто является другой стороной той же медали. Альфред, я полагаю, у вас, похоже, наблюдается та же динамика. Мы говорили о том, как несчастливы вы были ребенком; о том, что вы нигде не ощущали себя дома; о том, что вы были непопулярны и стремились к достижению успеха, отчасти с целью «показать им» — помните?

Никакого ответа от Альфреда, который сидел, уставившись на Пфистера в упор, не последовало. Фридрих продолжал:

— Я полагаю, вы совершаете ту же ошибку, что и евреи, которые в течение двух тысяч лет считали себя народом, превосходящим другие — народом, избранным Богом. Мы с вами пришли к общему выводу, что Спиноза не оставил от этого аргумента камня на камне, и я не сомневаюсь, что если бы он был жив, сила его логики точно так же разбила бы в пух и прах и ваши арийские аргументы.

— Я предостерегал вас против того, чтобы вы вторгались в эту еврейскую сферу! Что может знать психоанализ о расе, крови и душе? Я предостерегал вас — а теперь я боюсь, что вы уже заражены!

— А я говорил вам, что наша область знания и метод слишком хороши и слишком могущественны, чтобы целиком отдавать их на откуп евреям! Я и мои коллеги использовали принципы психотерапии, чтобы оказать огромную помощь легионам раненых арийцев! И вы тоже ранены, Альфред, но, вопреки вашим же собственным желаниям, не позволяете мне помочь вам.

— А я-то думал, что имею дело с Űbermensch[108]! Как же я ошибался!

Альфред встал, вынул из кармана конверт с деньгами, с преувеличенной тщательностью положил его на угол стола Фридриха и направился к двери.

— Увидимся завтра в то же время, — сказал ему в спину Фридрих.

— Не завтра, — отозвался Альфред из вестибюля. — И никогда! И я позабочусь о том, чтобы эти еврейские мыслишки покинули Европу вместе с евреями!

ГЛАВА 29. РЕЙНСБУРГ И АМСТЕРДАМ, 1662 г

Пока Бенто брел к Амстердаму, он старался отвлечь свои мысли от прошлого — прочь от ностальгических образов Рош-Хашана в кругу семьи, которые пробудили в нем евреи-ашкенази, соблюдающие Ташлих, старался думать о том, что предстояло впереди. Всего через час он снова увидит Симона, милого великодушного Симона, его самого горячего поклонника. Хорошо, что он живет достаточно близко, чтобы иногда можно было наведаться к нему в гости, — но все же хорошо, что не слишком близко, поскольку несколько раз Симон намекал на то, что неплохо бы сократить это расстояние. В его памяти всплыла сцена последнего визита Симона в Рейнсбург.

— Бенто, — говорил Симон, — пусть даже мы рядом, мне все равно кажется, что ты недосягаем. Повесели меня, друг мой, и расскажи мне подробно, как ты проводишь свои дни. Например, вчерашний.

Вчерашний день был таким же, как любой другой: я начал его с того, что собрал и записал мысли, пришедшие ко мне ночью, а потом следующие четыре часа занимался шлифовкой линз.

— А что именно ты с ними делаешь? Расскажи мне об этом шаг за шагом.

— Лучше я не расскажу, а покажу. Но на это потребуется время.

— Пусть! Ничего так не хочу, как узнать побольше о твоей жизни!

— Тогда пойдем в соседнюю комнату.

В лаборатории Бенто указал на большой кусок стекла.

— Вот с чего я начинаю. Я забрал его вчера со стекольной мануфактуры, что находится всего в километре отсюда, — он взял в руки ножовку. — Эта ножовка острая — но недостаточно острая. Теперь я смазываю ее маслом и окунаю в алмазную крошку, — затем Бенто вырезал круглую, трех сантиметров в диаметре, заготовку. — Следующий шаг — отшлифовать эту заготовку до правильной кривизны и угла. Сначала я закрепляю ее на месте, вот так, — Бенто с осторожностью закрепил заготовку с помощью черной смолы. — А теперь используем токарный станок для грубой шлифовки с помощью полевого шпата и кварца. — После десяти минут шлифовки Бенто поместил стеклышко в углубление на быстро вращающемся деревянном диске. — И, наконец, завершаем процесс тонкой деликатной шлифовкой. Я использую карборунд[109] в смеси с оксидом олова. Я только начну, чтобы не утомлять тебя долгим и скучным процессом шлифовки… — Вскоре Бенто повернулся к Симону: — Ну, вот, теперь ты имеешь представление о том, как я провожу свое утро, а заодно знаешь, откуда берутся очки.

Симон ответил:

— Когда я смотрю на тебя, Бенто, я не знаю, что и думать. С одной стороны, пойми, пожалуйста, я искренне восхищаюсь твоей сноровкой и отточенной техникой, однако с другой… бòльшая часть моего разума громко требует: «Предоставь это ремесленникам! В каждой деревне Европы есть свои ремесленники, но где еще в мире найдешь второго Бенто Спинозу?» Делай то, что можешь делать только ты, Бенто. Заканчивай философский трактат, которого ждет весь мир. Этот шум, пыль, скверный воздух, запахи — потраченное драгоценное время! Пожалуйста, я снова тебя прошу: позволь мне освободить тебя от бремени этого ремесла! Позволь выделить тебе пожизненную ежегодную стипендию — в любом размере, в каком захочешь, — чтобы ты мог использовать все свое время для философствования. Мне это вполне по средствам, и ты даже не представляешь, какую радость мне доставила бы возможность оказать тебе такую помощь!

— Симон, ты великодушный человек. И знаешь, что я люблю тебя за твое великодушие. Но мне не так уж много надо, и получить это необходимое легко, а лишние деньги скорее будут меня отвлекать, чем помогать сосредоточенности. Более того — и, Симон, тебе это может показаться невероятным, но поверь мне — шлифовка линз помогает думать! Да, я предельно сосредоточиваюсь на станке, на кривизне и радиусе линзы, на тонкой полировке; но пока я делаю это, моя мысль живет и множится на заднем плане сознания с такой скоростью, что часто я заканчиваю линзу — и, mirabile dictu[110], пожалуйста, новые решения острых философских споров уже тут как тут! Я сам — или, по крайней мере, я со своим сосредоточенным вниманием — как будто для этого и не нужен. Это немного похоже на феномен разрешения проблем во сне, о которых говорят древние. Помимо прочего, сама наука оптика восхищает меня. В настоящее время я разрабатываю совершенно иной метод шлифовки тонких линз для телескопов, который, полагаю, станет большим шагом вперед.

Этот разговор закончился тем, что Симон обеими руками схватил ладонь Бенто и долго не отпускал, говоря:

— Ты от меня не убежишь! Я не оставлю попыток облегчить твои труды. Пожалуйста, знай, мое предложение останется в силе всегда, сколько бы я ни прожил.

В этот момент Бенто и подумал: как хорошо, что Симон живет не очень близко!

В Амстердаме, сидя на скамье подле Сингела, Симон Жюстен де Врис ждал в гости своего друга. Сын богатых торговцев, Симон жил в нескольких кварталах от ван ден Эндена в основательном четырехэтажном доме, который был вдвое шире прилегающих домов, выходящих лицом на канал. Симон не только обожал Бенто, но и напоминал его внешне: хрупкий, тонкокостный, с красивыми изящными чертами лица и полной достоинства осанкой.

Когда солнце село и пылающее оранжевым небо сменило цвет на угольно-серый, Симон принялся нетерпеливо расхаживать перед своим домом, все больше беспокоясь и гадая, куда же запропастился его друг. Трекскойт должен был прибыть час назад. Внезапно заметив Бенто, шагающего по улице Сингел в двух кварталах от него, Симон замахал руками, бросился ему навстречу и настоял на том, что понесет тяжелую заплечную суму, в которой лежали записные книжки и свежеизготовленные линзы. Войдя в дом, Симон сразу же повел гостя к столу, где уже были сервированы ржаной хлеб, сыр и только что испеченный пряный оудевийфенкойк (oudewijvenkoek — «старушечий пирог») — североголландское анисовое лакомство.

Варя кофе, Симон пробежался по планам на завтрашний день:

— Философский клуб собирается здесь в семь вечера. Я ожидаю двенадцать человек, каждый из которых прочел те десять страниц, что ты мне прислал. Я заказал две копии и просил прочитывать их за день и передавать остальным. А днем… у меня есть для тебя подарок от Философского клуба, который, я уверен, ты не отвергнешь. У двух книготорговцев — в заведении Абрахама де Вееса и Лубберта Мейндертса — я нашел пару интересных томов, и препровожу тебя туда, чтобы ты выбрал себе один по твоему вкусу из весьма аппетитного списка, состоящего из Вергилия, Гоббса, Евклида и Цицерона.

Бенто не стал отклонять это предложение; напротив, глаза его загорелись.

— Симон, благодарю тебя! Ты очень щедр!

Да, у Бенто было одно слабое место, и Симон его обнаружил. Бенто был влюблен в книги: не только чтение книг, но и обладание ими было для него притягательно. Хотя он вежливо и последовательно отклонял все прочие подарки, перед стоящей книгой он никогда не мог устоять, и Симон вместе со многими другими коллегиантами постепенно собирали ему прекрасную библиотеку, которая почти заполнила большой шкаф, стоявший у боковой стены его комнаты в Рейнсбурге. Порой поздно вечером, когда Бенто не мог заснуть, он подходил к своему шкафу — и при взгляде на эти тома его наполняло теплое чувство. Иногда он заново переставлял их, порой сортируя по размеру, порой по тематике, а иногда просто в алфавитном порядке; вдыхал их запах или гладил, наслаждаясь тяжестью и ощущением пестрых переплетов на своих ладонях.

— Однако еще до похода за книгой, — продолжал Симон, — тебя ждет сюрприз. У тебя будет гость! Надеюсь — желанный. Вот, прочти письмо, оно пришло на прошлой неделе.

Бенто развернул письмо, которое было туго скатано и перевязано бечевкой. Первая строчка была написана по- португальски, и Бенто сразу же узнал почерк Франку.

Мой дорогой друг, как же мы давно не виделись!

С этого момента, к немалому удивлению Бенто, текст письма продолжался на превосходном иврите:

Мне многое нужно с тобой обсудить. И первое — то, что я теперь серьезный ученый и отец! Опасаюсь писать много и лишь надеюсь, что твой друг сумеет устроить так, чтобы мы встретились.

— Когда пришло это письмо, Симон?

— Я же говорю, около недели назад. Посыльный был сама скрытность: он просочился в мою дверь, не успел я еще толком ее открыть. Он тут же протянул мне письмо, а потом, через щелку в двери тщательно оглядев всю улицу, чтобы убедиться, что его не увидят, так же быстро метнулся наружу. Он не оставил своего имени, но сказал, что ты велел ему использовать для связи меня. Я так понял, что это тот самый человек, который так тебе помог после попытки тебя убить?

— Да, его зовут Франку, но даже это следует держать в секрете. Он идет на огромный риск: помнишь, ведь отлучение от общины полностью запрещает любому еврею разговаривать со мной. Он — моя единственная связь с прошлым, а ты — моя единственная связь с ним. Я очень хочу с ним встретиться.

— Хорошо. Я взял на себя смелость сказать ему, что ты сегодня будешь в Амстердаме, и глаза у него так загорелись, что я предложил ему прийти сюда, чтобы увидеться с тобой завтра утром.

— И что он ответил?

— Он сказал, что к этому есть определенные препятствия, но он сделает все, что в человеческих силах, чтобы добраться сюда еще до полудня.

— Спасибо тебе, Симон.

На следующее утро громкий стук в дверь разнесся по всему дому. Когда Симон открыл, Франку, одетый в плащ с капюшоном, скрывавшим его голову и большую часть лица, проскользнул внутрь. Симон провел его к Бенто, который ждал в передней гостиной, выходящей окнами на канал, а потом ненавязчиво оставил их одних. Франку расплылся в улыбке, положив обе ладони на плечи Спинозы.

— Ах, Бенто, какое блаженство — видеть тебя!

— А для меня блаженство — встретиться с тобой.

Снимай свой плащ и дай разглядеть тебя, Франку, — Бенто обошел его по кругу. — Так-так-так. Ты изменился, чуть раздобрел, лицо округлилось и поздоровело. Но эта борода и черные одежды… ты похож на талмудиста! Насколько опасно для тебя находиться здесь? И каково тебе живется в роли женатого человека? Ты доволен?

— Сколько вопросов! — рассмеялся Франку. — На какой же отвечать первым? Думаю, на последний. Разве твой приятель Эпикур не счел бы этот вопрос главным? Да, я очень доволен. Моя жизнь сильно изменилась к лучшему. А ты, Бенто, ты доволен?

— Я тоже. Я более доволен, чем когда-либо прежде. Как Симон, наверное, тебе сказал, я живу в Рейнсбурге, в маленькой тихой деревушке, и живу именно так, как хочу — один, и меня почти ничто не отвлекает. Я размышляю, я пишу, и никто больше не пытается меня зарезать. Что может быть лучше! Но как же остальные мои вопросы?

— Моя жена и сын — истинное благословение Божие! Она — та родственная душа, которую я надеялся найти, а теперь еще и превращается в образованную родственную душу. Я учил ее читать по-португальски и на иврите, а голландский мы осваиваем вместе. О чем ты еще спрашивал? А, моя одежда и эта растительность? — Франку погладил бороду. — Это может оказаться для тебя потрясением, но я учусь в твоей прежней школе, в йешиве Перейра. Рабби Мортейра пожаловал мне такую щедрую стипендию от синагоги, что мне больше не обязательно работать — ни на моего дядю, ни на кого-либо другого!

— Редкий случай!

— До меня дошел слух, что тебе как-то предлагали такую стипендию. Наверное, благодаря какой-то ужимке судьбы она досталась мне. Возможно, меня вознаградили за то, что я тебя предал.

— А какие причины привел рабби Мортейра?

— Когда я спросил его, чем я это заслужил, он меня удивил. Он сказал, что стипендия — это способ, его лично и еврейской общины, почтить моего отца, чья репутация, как и репутация длинной родословной его предков- раввинов, оказалась гораздо выше, чем я мог себе представить. Но он также добавил, что я — многообещающий ученик, который может однажды пойти по стопам своего отца.

— И… — Бенто глубоко вдохнул, — как ты ответил рабби?

— Благодарностью, конечно. Бенто Спиноза, ты заставил меня возжаждать знаний — и, к удовольствию рабби, я с радостью погрузился в изучение Талмуда и Торы.

— Понимаю. Э-э… ну… ты многого достиг. Иврит в твоей записке просто превосходен.

— Да, я рад за себя, и моя радость от учения возрастает день ото дня.

Последовала небольшая пауза. Они оба открыли рты, чтобы что-то сказать, но передумали. Еще немного помолчав, Франку спросил:

— Бенто, ты был в такой тревоге, когда я в последний раз видел тебя, после того нападения. Быстро ли ты оправился?

Бенто кивнул:

— Да, и в немалой степени благодаря тебе. Тебе будет приятно знать, что даже теперь, в Рейнсбурге, я держу свой старый изрезанный плащ на самом виду. Это был превосходный совет.

— Расскажи мне побольше о своей жизни.

— Ах, ну, что тебе сказать? Полдня я шлифую линзы, а в остальное время думаю, читаю и пишу. Не так-то много того, о чем можно рассказывать — с внешней стороны. Я целиком и полностью живу в своих мыслях.

— А та молодая женщина, что провела меня тогда к тебе в комнату? Та, что причинила тебе столько боли?

— Она и мой друг Дирк планируют сыграть свадьбу.

Короткая пауза. Франку попросил:

— И что же? Расскажи подробнее.

— Мы остаемся друзьями, но она — убежденная католичка, и он тоже собирается обратиться в католицизм. Полагаю, наша дружба сильно пострадает, когда я опубликую свои взгляды на религию.

— А как твои тревоги по поводу силы аффектов?

— Ах… — Бенто замешкался. — Ну, с тех пор, как мы последний раз с тобой виделись, я наслаждаюсь спокойствием.

И снова последовало молчание, которое в конце концов нарушил Франку:

— Ты замечаешь, что сегодня между нами все как-то по-другому?

Бенто, озадаченный, пожал плечами:

— Что ты имеешь в виду?

— Я имею в виду паузы. Раньше в наших разговорах никогда не было пауз. Всегда очень много надо было сказать — мы говорили без передышки. Никогда не возникало ни мгновения молчания.

Бенто утвердительно склонил голову.

— Мой отец, да будет благословенно его имя, — продолжал Франку, — всегда говорил, что когда не говорят о чем-то серьезном, то в беседе не может быть сказано ничего важного. Ты согласен, Бенто?

— Твой отец был мудрым человеком. Что-то серьезное? Что это, как ты думаешь?

— Несомненно, это связано с моим видом и моим энтузиазмом по поводу иудейского образования. Я полагаю, это тебя расстроило, и ты не знаешь, что сказать.

— Да, в твоих словах есть истина. Но… э-э… я не знаю, что…

— Бенто, я не привык слышать, чтобы ты ощупью подбирал слова! Если бы я мог говорить за тебя, я сказал бы, что «что-то серьезное» — то, что ты не одобряешь направление моих занятий. Однако в то же время твоему сердцу я небезразличен, и ты хочешь уважать мое решение и не желаешь говорить ничего, что причинит мне неудобство.

— Хорошо сказано, Франку. Я действительно не мог подыскать нужные слова. Знаешь, тебе это необыкновенно удается.

— Что — это?

— Я имею в виду — понимание нюансов того, что говорится и не говорится между людьми. Меня поражает твоя проницательность.

Франку склонил голову:

— Спасибо, Бенто. Это дар моего благословенного отца. Я учился, сидя у него на коленях.

И снова пауза.

— Пожалуйста, Бенто, постарайся поделиться своими мыслями о нашей сегодняшней встрече — до этого момента.

— Что ж, попытаюсь. Я согласен, что-то сегодня происходит по-другому. Мы изменились, и я пытаюсь справиться с этим, но получается очень неуклюже. Ты должен помочь мне разобраться.

— Лучше всего просто поговорить о том, как мы изменились, я имею в виду — с твоей точки зрения.

— Прежде я был учителем, а ты — учеником, который соглашался с моими взглядами и хотел провести жизнь в изгнании вместе со мной. Теперь все это изменилось.

— Потому что я начал изучение Торы и Талмуда?

Бенто помотал головой:

— Это не просто изучение. Твои собственные слова — «учусь с радостью». И ты точно поставил диагноз моему сердцу: я действительно боялся оскорбить тебя или омрачить твою радость.

— Ты думаешь, наши пути расходятся?

— А разве нет? Наверняка ведь теперь, даже если бы ты не был обременен семьей, ты бы не решил идти вместе со мной моим путем?

Франку довольно долго думал, прежде чем ответить.

— Мой ответ, Бенто, — и да, и нет. Думаю, я не пошел бы твоим путем в жизни. Однако даже при этом наши пути не разошлись.

— Как это может быть? Объясни.

— Я по-прежнему всей душой принимаю всю ту критику религиозных суеверий, которую ты излагал в разговорах с Якобом и со мной. В этом я с тобой заодно.

— Однако теперь ты получаешь огромную радость от изучения суеверных текстов?

— Нет, это неверно. Я испытываю радость от процесса учения, и вовсе не всегда — от содержания того, что изучаю. Знаете, учитель, между этими двумя моментами есть разница.

— Пожалуйста, учитель, объясните! — Бенто с явным облегчением широко улыбнулся и дружески взъерошил рукой волосы Франку.

Франку улыбнулся в ответ, помолчал пару секунд, радуясь прикосновению друга, и продолжал:

— Под «процессом» я подразумеваю, что мне нравится заниматься образованием своего разума. Я наслаждаюсь изучением иврита и восторгаюсь целым древним миром, который открывается мне. А изучать Талмуд оказалось гораздо интереснее, чем я воображал. Вот только на днях мы занимались историей рабби Иоханона…

— Какой именно из историй?

— Историей о том, как он исцелил другого раввина, подав ему руку, а потом, когда он сам заболел, его посетил еще один раввин, который спросил его: «Приемлемы ли для тебя эти страдания?» И рабби Иоханон ответил: «Нет, ни они сами, ни награда за них». И тот, другой рабби, излечил рабби Иоханона, подав ему руку.

— Да, я знаю эту историю. И в каком отношении она показалась тебе интересной?

— Во время обсуждения мы подняли много вопросов. К примеру, почему бы рабби Йоханону просто не излечить самого себя?

— И, конечно, класс говорил о том. что пленник не может освободить сам себя и что награда за страдания ждет в загробном мире.

— Да, я понимаю, что тебе это очень знакомо, может быть, даже скучно. Но для такого человека, как я, подобные дискуссии живительны. Где еще имел бы я возможность для такого духовного разговора? Некоторые ученики говорили одно, другие не соглашались, третьи недоумевали, почему были использованы такие-то слова, когда иные могли бы излагать суть с большей ясностью. Наш учитель поощрял нас исследовать каждую крупицу того, что можно почерпнуть из текста.

— А вот еще другой пример, — продолжал Франку. — На прошлой неделе мы обсуждали историю о знаменитом рабби, который задержался на пороге смерти, страдая от ужасной агонии, но жизнь в нем поддерживали молитвы его учеников и собратьев-раввинов. Его служанка сжалилась над ним и сбросила с крыши кувшин, который разбился с таким шумом, что все они перестали молиться, и в этот самый момент рабби умер.

— А, да — рабби Иехуда ха-Наси! И я голову даю на отсечение, вы обсуждали, правильно ли поступила служанка и была ли она повинна в человекоубийстве. А еще — значит ли то, что другие раввины поддерживали жизнь умирающего, что им недоставало милосердия, и они лишь оттягивали его прибытие в блаженный грядущий мир.

— Могу себе представить, что бы на это ответил ты, Бенто! Я очень хорошо помню твое отношение к вере в загробную жизнь.

— Именно! Основополагающая предпосылка о существовании грядущего мира порочна. Однако твои соученики не готовы подвергать сомнению эту предпосылку.

— Да, согласен, в этом есть свои ограничения. Но пусть так! Это все равно привилегия, радость — часами сидеть с другими людьми и обсуждать такие весомые материи. И наш наставник учит нас вести споры. Если какое-то положение кажется чрезмерно очевидным, нас учат задаваться вопросом, почему писатель вообще об этом сказал — возможно, под этими словами кроется еще более глубокое положение. Когда мы полностью удовлетворены своим пониманием, нас учат выискивать фундаментальный общий принцип. Если какой-то момент несуществен, нас учат задаваться вопросом, почему автор включил его в текст… Короче говоря, Бенто, изучение Талмуда обучает меня думать, и я полагаю, что и с тобой было так же. Может быть, именно изучение Талмуда отточило твой ум до такой остроты!

Бенто, подумав, согласился:

— Не могу отрицать, что оно имеет свою ценность, Франку. Хотя, оглядываясь назад, я предпочел бы менее кружной, более рациональный путь. Евклид, к примеру, переходит прямо к делу, а не мутит воду загадочными и часто противоречащими друг другу историями.

— Евклид? Изобретатель геометрии?

Бенто подтвердил:

— Думаю, Евклида я оставлю для моего следующего, мирского образования, но пока с этой работой справляется Талмуд. Знаешь, я люблю хорошие истории. Они добавляют занятиям жизни и глубины. Да и вообще все любят истории.

— Нет, Франку, не все! Подумай, какие доказательства есть у тебя для такого утверждения! Это ничем не подкрепленный вывод, который, по моим личным наблюдениям, является ложным.

— А, ты не любишь истории! Что, и в детстве тоже не любил?

Бенто закрыл глаза и стал декламировать наизусть:

— «Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил, по-младенчески мыслил, по-младенчески рассуждал»…

Франку перебил его, продолжая в том же тоне:

— «А как стал мужем, то оставил младенческое». Павел, первое послание коринфянам.

— Потрясающе! Ты теперь стал таким прытким, Франку, таким уверенным в себе! Ты так отличаешься от растрепанного необразованного юнца, только что сошедшего с корабля из Португалии.

— Необразованного — в вопросах иудейской жизни. Однако не забывай, что мы, конверсо, получали навязанное нам, но полное католическое образование. Я прочел Новый Завет от корки до корки.

— Об этом я позабыл. Это означает, что ты уже отчасти начал свое второе образование. Хорошо! И в Ветхом, и в Новом Заветах скрыто много мудрости. Особенно — в писаниях Павла. Всего через несколько строк он полностью выражает мою точку зрения на истории: «Когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится».

Франку задумался, повторяя про себя:

— Совершенное?.. То, что отчасти?..

— Совершенное, — проговорил Бенто, — это нравственная истина. «То, что отчасти» — ее обертка, в данном случае — история, которая перестает быть необходимой, когда истина уже высказана.

— Не уверен, что могу принять Павла как образец для жизни! Его жизнь, как ее излагают в житиях, похоже, была лишена равновесия. Такая суровая, такая фанатичная, такая безрадостная! А сколько проклятий он из- рыгал в адрес всех мирских удовольствий! Бенто, ты слишком суров. К чему отказывать себе в удовольствии от хорошей истории, удовольствии столь благом, столь всеобщем! В какой культуре нет своих историй о чудесах?

— Помнится мне один молодой человек, который восставал против историй о чудесах и пророчествах. Такой взрывной и мятежный молодой человек, который так восставал против ортодоксальности Якоба! Помнится мне и его реакция на литургию в синагоге. Хотя он и не знал иврита, он следил за ней по португальскому переводу Торы и приходил в гнев по поводу чудесных историй и говорил, что как еврейская, так и католическая службы — безумие и чушь. Помню, он еще спрашивал: «Что, времена чудес закончены? Почему Бог не совершил чудо и не спас моего отца?» И тот же молодой человек страдал из- за того, что его отец отдал свою жизнь за Тору, которая вся наполнена суеверной верой в чудеса и пророчества…

— Да, все это так. Я помню.

— И куда же подевались все эти чувства, Франку? Ты теперь говоришь только о радости от изучения Торы и Талмуда. И при этом утверждаешь, что по-прежнему полностью принимаешь мою критику суеверия. Как такое может быть?

— Бенто, ответ все тот же: радость мне приносит именно процесс учения. Я не слишком серьезно воспринимаю его содержание. Мне нравятся чудесные истории, но я не принимаю их за историческую истину. Я прислушиваюсь к морали, к изложенным в Писании мыслям о любви, милосердии, доброте и этичном поведении. А остальное выбрасываю из головы. К тому же есть истории — а есть истории. Некоторые из них, как ты говоришь, действительно противоречат логике, но другие возбуждают внимание ученика — и такие я считаю полезными в своих собственных занятиях и в учительской практике, которой я начинаю заниматься. Одно я знаю наверняка: учеников всегда будут занимать именно истории, и никогда не найдется достаточного числа тех, кто будет с жаром изучать Евклида и геометрию. Кстати, я тут упомянул, что начинаю преподавать, и это напомнило мне еще кое о чем, что я так жаждал поведать тебе! Представь, начинаю я вести занятия по основам иврита и… догадайся, кто оказывается среди моих учеников? Только не падай: твой несостоявшийся убийца!

— Да ну! Мой убийца? Вот это действительно потрясение! Ты — учитель моего убийцы? И что ты можешь мне рассказать о нем?

— Его зовут Исаак Рамирес, и твоя догадка о том, что с ним произошло, оказалась совершенно верной. Его семья была замучена инквизицией, родители убиты, и он сходил с ума от горя. Именно то, что его история была так похожа на мою, побудило меня вызваться учить его, и пока у него получается довольно хорошо. Ты дал мне очень ценный совет относительно того, как мне следует к нему относиться, и я его не забыл. Ты сам-то помнишь?

— Помню, как отговаривал тебя заявлять в полицию о том, где он прячется.

— Да, но потом ты сказал еще кое-что. Ты сказал: «Избери религиозный путь». Помнишь? Это меня еще озадачило.

— Возможно, я неясно выразился. Я хорошо отношусь к религии, но ненавижу суеверие.

Франку кивнул.

— Да, именно так я тебя и понял — что мне следует отнестись к нему с пониманием, состраданием и прощением. Верно? — и, дождавшись утвердительного кивка, съязвил: — Оказывается, в Торе есть не только истории о чудесах, но и нравственный кодекс поведения?

— Безусловно, это так, Франку. Моя любимая история в Талмуде — о том, как язычник пришел к рабби Гиллелю[111] и сказал, что обратится в иудаизм, если рабби преподаст ему всю Тору, стоя на одной ноге. Гиллель ответил: «Что ненавистно тебе, не делай ближнему своему: это и есть вся Тора, прочее — комментарии. Иди и учись».

— Видишь, тебе все же нравятся истории… — Бенто хотел было ответить, но Франку быстро поправился: — Или, по крайней мере, одна из них. Истории могут работать как инструмент памяти. И для многих — инструмент намного более действенный, чем голая геометрия.

— Я понимаю твою точку зрения, Франку, и не сомневаюсь в том, что занятия действительно оттачивают твой разум. Ты превращаешься в потрясающего партнера по дебатам. Мне понятно, почему рабби Мортейра выбрал тебя. Сегодня вечером я буду обсуждать с коллегиантами, членами Философского клуба, кое-что из написанного мною — и как бы я хотел переустроить мир так, чтобы ты мог при сем присутствовать! Я бы больше прислушивался к твоей критике, чем к чьей-либо другой!

— Я почел бы за честь прочесть что-нибудь из твоих работ. На каком языке ты пишешь? Мой голландский становится все лучше.

— Увы, я пишу на латыни. Будем надеяться, что она станет частью твоего следующего образования, ибо я сомневаюсь в том, что когда-нибудь увижу свои работы в голландском переводе.

— Я усвоил начатки латыни, когда проходил католическое обучение.

— Поставь себе целью как следует изучить латынь. И рабби Менаше, и рабби Мортейра хорошо ее знают и могут разрешить, а может быть — даже поощрить тебя выучить ее.

— Рабби Менаше умер в прошлом году, и боюсь, рабби Мортейра тоже быстро сдает.

— Печально слышать! Но пусть так — ты найдешь других, которые тебя поддержат. Может быть, удастся поучиться с годик в венецианской йешиве. Это важно: латинский язык открывает целый новый…

Вдруг Франку вскочил и метнулся к окну, чтобы получше разглядеть удаляющиеся фигуры трех прохожих. Повернувшись, он сказал:

— Прости, Бенто, мне показалось, я заметил кое-кого из конгрегации. Я очень боюсь, что меня здесь увидят.

— Да, мы же так и не добрались до моего вопроса о риске. Скажи мне, многим ли ты рискуешь, Франку?

Франку повесил голову.

— Многим. Столь многим, что встречи с тобой — единственное, чем я не могу поделиться со своей женой. Я не могу сказать ей, что подвергаю риску все, что мы стараемся построить в своей новой жизни. Я иду на этот риск только ради тебя — и не сделал бы этого ни для кого другого на земле. И мне скоро придется уйти. Мне нечем объяснить свое отсутствие ни жене, ни раввинам. Я уже подумывал о том, что, если меня увидят, я мог бы солгать и сказать, что Симон обратился ко мне, чтобы я давал ему уроки иврита.

— Да, я тоже об этом думал. Однако лучше не используй имя Симона. О моей связи с ним хорошо известно, по крайней мире — среди иноверцев. Лучше назови имя кого-то другого, с кем ты мог бы здесь встречаться, к примеру, Петера Дайка, члена Философского клуба.

Франку вздохнул:

— Как не хочется вторгаться в область лжи! Это территория, по которой не ступала моя нога с тех пор, как я предал тебя, Бенто. Но прежде чем я уйду, пожалуйста, расскажи мне немного о том, как продвигаются твои занятия философией. Когда я выучу латынь, может быть, Симон даст мне почитать твои работы. Пока же, сегодня, все, что мне доступно, — это твое слово. Твои мысли — вот что мне интересно. Меня по-прежнему озадачивает кое-что из того, что ты говорил мне и Якобу.

Бенто вопросительно посмотрел на него.

— При нашей самой первой встрече ты говорил, что Бог полон в себе, совершенен, не имеет недостатков и не нуждается в нашем прославлении.

— Да, я так считаю, и таковы были мои слова.

— А еще я помню твою следующую реплику в адрес Якоба, и это утверждение заставило меня проникнуться к тебе теплыми чувствами. Ты сказал: «Пожалуйста, позволь мне любить Бога на собственный манер».

— Да — и что же тебя озадачивает?

— Я понимаю благодаря тебе, что Бог — это не существо, подобное нам. И не похож ни на одно другое существо. Ты особенно подчеркнул — и для Якоба это было последней каплей, — что Бог есть то же, что и Природа. Но объясни мне, научи меня — как можно любить природу? Любить что-то такое, что не является существом?

— Прежде всего, Франку, я вкладываю в слово «природа» особый смысл. Я не имею в виду деревья, леса, траву, океан или что-то такое, что не сделано руками человека. Я имею в виду все сущее: абсолютно необходимое, совершенное единство. Такое использование термина «природа» относится к тому, что не имеет конца, едино, совершенно, рационально и логично. Это имманентная причина всех вещей. И все сущее без исключения функционирует в соответствии с законами Природы. Так что, когда я говорю о любви к Природе, я не имею в виду ту любовь, какую испытывают к жене или ребенку. Я говорю об ином виде любви — о любви интеллектуальной. На латыни я использую сочетание Amor Dei intellectualis.

— Интеллектуальная любовь к Богу?

— Да, любовь к наиполнейшему возможному пониманию Природы, или Бога. К пониманию места всякой конечной вещи в ее отношении к конечным причинам. Это максимально полное понимание универсальных законов Природы.

— Значит, когда ты говоришь о любви к Богу, ты имеешь в виду понимание законов Природы?

— Да, законы Природы — это просто другое, более рациональное название для вечных велений Бога.

— Значит, она отличается от обычной человеческой любви, которая направлена лишь на одного человека?

— Именно. И любовь к чему-то неизменному и вечному означает, что ты не подвержен капризам духа любимого или непостоянству, или конечности. И здесь мы не пытаемся найти себе дополнение в другом существе.

— Бенто, если я правильно тебя понимаю, это также должно значить, что мы не должны ожидать никакой ответной любви.

— Да, совершенно верно. Мы не можем ожидать ничего в ответ. Мы ощущаем радостное благоговение от мимолетного проникновения в тайну, от возможности понимать огромный, бесконечно сложный замысел Природы.

— Еще одно занятие на всю жизнь?

— Да, Бог, или Природа, обладает бесчисленным количеством атрибутов, которые будут всегда ускользать от моего понимания. Но и ограниченное мое понимание уже доставляет мне чувство великого благоговения и радость, временами даже экстатическую.

— Странная религия, если это можно называть религией! — Франку поднялся. — Все, я должен тебя покинуть — по-прежнему оставаясь в недоумении… Но еще один, последний вопрос. Вот мне интересно: ты обожествляешь Природу — или уподобляешь Природе Бога?

— Хорошо сказано, Франку! Мне понадобится время — много времени, чтобы составить ответ на этот вопрос…

ГЛАВА 30. БЕРЛИН, 1936 г

«Миф двадцатого столетия» — та самая вещь, которую никто не в состоянии понять, написанная узколобым остзейцем, мысль которого движется устрашающе запутанным путем.

Адольф Гитлер

Среди читателей книги Розенберга найдется не много старых членов партии. Лично я только мельком просмотрел ее. В любом случае, по моему мнению, она написана слишком уж замысловато.

Адольф Гитлер

Зигмунд Фрейд получает премию Гете.

Премия Гете, главная научная и литературная премия Германии, была присуждена Фрейду 28 августа 1930 года, в день рождения Гете, во Франкфурте, и сопровождалась великим ликованием.

Сообщество израэлитов приветствовало это событие фанфарами и барабанами. Денежная часть приза составила 10 ООО марок… Известно, что именитые ученые полностью отвергают психоанализ еврея Зигмунда Фрейда. Великий антисемит Гете перевернулся бы в гробу, если бы узнал, что еврей получил премию, носящую его имя.

Из статьи А. Розенберга в «Фелькиилер беобахтер»

— Мой фюрер, пожалуйста, взгляните на это письмо о рейхсляйтере Розенберге от доктора Гебхардта, главврача клиники Гогенлихен.

Гитлер взял письмо из рук Рудольфа Гесса и пробежал его глазами, обратив особое внимание на разделы, помеченные Гессом.

Мне оказалось необыкновенно трудно вступить в контакт с рейхсляйтером Розенбергом… Прежде всего у меня, как врача, складывается впечатление, что его замедленное выздоровление… в значительной степени является результатом его психической изоляции… Несмотря на мои, смею сказать, тактичные попытки выстроить связь между нами, они проваливаются… из-за духовной конституции рейхсляйтера и его особого положения в политической жизни… Он может освободиться от ограничений только в том случае, если сумеет открыть свой внутренний мир тем, кто хотя бы имеет полномочия говорить с ним на равных и обладает теми же интеллектуальными способностями, чтобы он смог снова обрести спокойствие и решимость, необходимые для деятельности и, разумеется, для повседневной жизни.

На прошлой неделе я спрашивал его, делился ли он когда-нибудь с кем-нибудь полностью своими самыми сокровенными мыслями. Совершенно неожиданно для меня он ответил на мой вопрос, назвав имя Фридриха Пфистера, друга своего детства из Эстонии. С тех пор я выяснил, что этот Фридрих Пфистер ныне является врачом вермахта, обер-лейтенантом, практикует в Берлине и имеет хорошие отзывы. Могу ли я просить, чтобы его немедленно назначили исполняющим обязанности личного врача рейхсляйтера Розенберга?

Гитлер протянул письмо обратно Гессу.

— В этом письме нет ничего, что могло бы удивить нас, но позаботьтесь, чтобы никто другой его не видел. И подготовьте приказ о немедленном переводе герра обер-лейтенанта Пфистера. Розенберг невыносим. Всегда таким был! Всем нам это известно. Однако он нам верен, и партия по-прежнему нуждается в его талантах.

Клиника Гогенлихен, расположенная в ста километрах к северу от Берлина, была основана Гиммлером для попечения о выздоравливающих лидерах нацистов и высших офицеров СС. Альфред уже провел в ней три месяца в 1935 году из-за ажитированной депрессии'[112]. Теперь, в 1936 году, он испытывал те же угнетающие симптомы: хроническую усталость, взвинченность и депрессию. Неспособный сосредоточиться на своей редакторской работе в «Фелькишер беобахтер», он на несколько недель полностью ушел в себя, практически не разговаривая с женой и дочерью.

Будучи госпитализирован, он подчинился необходимости физических обследований, предложенных доктором Гебхардтом, но упрямо отказывался отвечать на вопросы о психологическом состоянии или личной жизни. Карл Гебхардт был личным врачом Гиммлера и его добрым другом, а также лечил и других нацистских лидеров (кроме Гитлера, который постоянно держал под рукой своего личного врача, Теодора Морелла). Альфред не сомневался, что любое сказанное им Гебхардту слово вскоре будет донесено всему выводку его врагов, которых было немало среди нацистов. По той же причине Альфред отказывался беседовать и с психиатром. Уткнувшийся в тупик и сытый по горло тем, что ему приходится сидеть в молчании под презрительным взглядом Альфреда, доктор Гебхардт всей душой жаждал передать раздражавшего его пациента другому врачу и старался как можно тщательнее составить это письмо Гитлеру, который, по никому не известным причинам, ценил Розенберга и время от времени осведомлялся о его состоянии.

У доктора Гебхардта не было никакой психологической подготовки, да и по складу мышления он не был психологом, но он с легкостью распознавал признаки большого раздора среди лидеров: непрекращающееся соперничество, взаимное презрение, неустанное плетение интриг, борьбу за власть и одобрение Гитлера. Они не совпадали ни в чем, но Гебхардт обнаружил у них одну общую черту — все они ненавидели Альфреда Розенберга. Теперь, навещая его каждый день в течение нескольких недель, он понял почему.

Хотя Альфред, возможно, чувствовал это, он продолжал хранить молчание и проводил неделю за неделей в клинике Гогенлихен, читая немецких и русских классиков и отказываясь втягиваться в разговор с членами персонала или другими пациентами. Однажды утром на пятой неделе своего пребывания в клинике он ощутил особенно сильное возбуждение и решил предпринять короткую прогулку по окрестностям. Когда же обнаружил, что слишком слаб, чтобы хотя бы завязать шнурки, он принялся сыпать проклятиями и закатил самому себе две пощечины, чтобы встряхнуться. Ему необходимо было что- то сделать, чтобы прекратить сползать в необратимую безнадежность.

В отчаянии он вызвал в памяти лицо Фридриха. Фридрих понял бы, что делать. Что бы он предложил? Несомненно, он попытался бы понять причины этой клятой депрессии. Альфред вообразил себе слова Фридриха: «Когда все это началось? Позвольте мыслям течь беспрепятственно и вернуться к началу своего спада. Просто наблюдайте за всеми идеями, всеми образами, которые приходят к вам. Обращайте на них внимание. Записывайте, если сможете».

Альфред попытался так и сделать. Он закрыл глаза и принялся наблюдать за проходящим мимо парадом своих мыслей. Он плыл назад во времени и смотрел, как материализуются сцены из прошлого.

Время действия — несколько лет назад. Он в своем кабинете в редакции «Фелькишер беобахтер» сидит за столом, купленным для него Гитлером. Он заканчивает окончательную правку последней страницы своего шедевра, «Der Mythus des 20 Jahrhunderts» («Миф двадцатого столетия»), откладывает в сторону красный карандаш, победно усмехается, складывает семисотстраничную рукопись в аккуратную стопку, закрепляя ее двумя толстыми резинками, и любовно прижимает к груди.

Да, воспоминание об этом чудесном моменте даже теперь способно выжать из него слезу-другую. Альфред искренне сочувствовал этому своему более юному «я», молодому человеку, который знал, что «Миф» ошеломит мир. Созревание книги было долгим и трудным: 10 лет все воскресенья и каждый выдававшийся свободный час на неделе были отданы ей — но награда того стоила. Да, да, он знал, что совершенно не обращал внимания на жену и дочь. Какое это могло иметь значение по сравнению с созданием книги, которая зажжет мировой пожар, предложит новую философию истории, основанную на расе, крови и душе, новое понимание слов «народ», «народное искусство», архитектура, литература, музыка, и, что еще важнее, новый фундамент ценностей будущего рейха!

Альфред потянулся к прикроватному столику за личным экземпляром «Мифа» и бездумно перелистал страницы. Некоторые пассажи мгновенно вызывали в мыслях физические образы, их вдохновившие. Это, к примеру, случилось, когда он посетил кафедральный собор Кёльна и разглядывал витражи, изображавшие распятие Христа и полчища истощенных, ослабленных мучеников, — именно тогда его осенила идея: римская католическая церковь не противостояла иудаизму! Хотя церковь и объявляла себя антиеврейской, на самом деле она была основным каналом, по которому текли еврейские идеи, заражая здоровое тело германской мысли. Он с огромным удовольствием перечитал собственные слова:

«Великие немцы жили в согласии с природой и ценили свою тонкую физическую организацию и мужественную красоту. И эти принципы были подорваны христианской враждебностью к плоти и сентиментальными идеями о сохранении жизни неполноценных детей, а также позволением преступникам и лицам, имеющим наследственные болезни, передавать свои дефекты следующему поколению. Таким образом, нарушение расовой чистоты вызывает фрагментацию характера, утрату чувства направления, мысли и внутреннюю неуверенность. Немецкий народ рожден не во грехе, но в благородстве… С Ветхим Заветом как книгой религиозных наставлений должно быть покончено раз и навсегда. Вместе с этим будет покончено и с безуспешными попытками последних полутора тысяч лет превратить нас в духовных евреев… Дух огня — героический дух — должен занять место распятия».

Да, подумал он, именно такие слова и привели к тому, что «Миф» оказался в списке запрещенных католической церковью книг за 1934 год. Правда, отнюдь не к несчастью. Это было сущим благословением, увеличившим продажи. Продано более 300 ООО экземпляров, и теперь только «Моя борьба» Гитлера обгоняет мой «Миф»… И все же я — эмоциональный банкрот.

Альфред отложил книгу, пристроил голову на подушку и уплыл в размышления.

Мой «Миф» принес мне столько радости — и столько мук! Дерьмоголовые литературные обозреватели — все до единого — использовали термин unbegreiflich (невразумительная). Почему я не ответил им? Почему я не спросил их в публичной печати, приходило ли им в голову, что моя работа может быть слишком тонкой и сложной для мозга насекомых? Почему я не напомнил им о последствиях столкновений между посредственным разумом и великими произведениями, когда низшие неизменно нападают на высших? Чего хочет публика? Она требует глупой вульгарности Юлиуса Штрайхера.

Даже Гитлер предпочитает штрайхеровскую манеру выражения. Он каждый раз проворачивает кинжал в моей ране, напоминая, что штрайхеровская газетенка «Штурмовик» регулярно опережает по тиражам мой «Беобахтер»!

И подумать только, ведь ни один из нацистских лидеров так и не прочел мой «Миф»! Только Гесс был откровенен и извиняющимся тоном сказал мне, что старался как мог, но не сумел осилить его трудный текст. Остальные даже не упоминали о книге в разговорах со мной. Вообразите только: такой бестселлер, а завистливые ублюдки меня игнорируют! Но почему это должно волновать меня? Что еще было от них ожидать? Проблема в Гитлере, всегда — в Гитлере! Чем больше я думаю об этом, тем больше убеждаюсь, что мой спад начался в тот день, когда я услышал, что Геббельс рассказывает всем подряд, как Гитлер швырнул книгу на пол, прочтя всего несколько страниц, и воскликнул: «Кто может понять эту чушь?» Да, это и был момент, когда была нанесена смертельная рана. В конце концов, только суждение Гитлера имеет значение. Однако если она ему не понравилась, зачем тогда он велел держать ее в каждой библиотеке и следить за тем, чтобы она была поименована как важнейшее чтение в официальной партийной карточке каждого нациста? Он распорядился, чтобы ее читали даже члены гитлерюгенда. Зачем делать это — и в то же время наотрез отказываться ассоциировать себя с моей книгой?

Его публичную позу я могу понять. Я понимаю, что поддержка католической церкви по-прежнему жизненно необходима для его положения фюрера и, конечно, он не может во всеуслышание поддерживать книгу столь откровенно антихристианскую. Когда мы были молоды, в 20-х годах, Гитлер всем сердцем соглашался с моей антирелигиозной позицией. Я знаю, что это по- прежнему так. В приватной обстановке он заходит еще дальше, чем я: сколько раз мне приходилось слышать, что он вешал бы священников рядом с раввинами! Я понимаю его публичную позу. Но почему не сказать мне что-то одобрительное — хоть что-нибудь — наедине? Почему бы хоть раз не пригласить меня на обед и личную беседу? Гесс рассказывал мне, что, когда архиепископ Кёльнский пожаловался Гитлеру на мой «Миф», Гитлер ответил: «Мне эта книга даром не нужна. Розенберг это знает. Я ему говорил. Я и знать не хочу о языческих штучках вроде культа Вотана и тому подобного». Когда же архиепископ стал настаивать, Гитлер объявил: «Розенберг — наш партийный догматик», а потом попрекнул архиепископа тем, что он сам поднимает продажи «Мифа», столь яростно нападая на книгу. Затем я сказал ему, что готов выйти из партии, если мой «Миф» причиняет ей неудобства, он просто отмахнулся от этой мысли — опять-таки не предложив мне лично встретиться. И тем не менее с Гиммлером он постоянно встречается тет-а-тет, а ведь Гиммлер еще более грубый и агрессивный антикатолик, чем я.

Я понимаю, что он, должно быть, питает ко мне какое-то уважение. Он предлагал мне один важный пост за другим: дипломатическое назначение в Лондон, потом в Норвегию, потом назначил главой идеологического образования НСДАП и Немецкого рабочего фронта и всех связанных с ними организаций. Важные посты. Но почему я узнаю о своих назначениях только по почте? Почему бы ему не заглянуть в мой кабинет, не пожать мне руку, не сесть и не поговорить? Неужели я настолько ему отвратителен?

Да, несомненно, проблема в Гитлере. Я жажду его внимания более всего в мире. Более всего на свете я страшусь его досады. Я руковожу самой влиятельной газетой Германии; я ответствен за духовное и философское образование всех национал-социалистов. Притом разве я пишу необходимые статьи? Читаю необходимые лекции? Составляю программы? Надзираю за образованием юных немцев? Нет, рейхсляйтер Розенберг слишком занят размышлениями о том, почему он не удостаивается любящей улыбки или кивка или, прости Господи, приглашения на обед от Адольфа Гитлера!

Я сам себе противен. Это надо прекратить!

Альфред встал с кровати и подошел к письменному столу, стоявшему к его комнате. Открыл портфель, достал папку с грифом «Нет» (у него было две особые папки: в папке «Да» лежали положительные рецензии, письма поклонников и газетные статьи, а в папке «Нет» — все противоположные мнения). Папка «Да» была изрядно потертой. Несколько раз в неделю Альфред перебирал хвалебные рецензии и письма читателей, которые служили ему ежедневным тонизирующим средством — как утренний прием витаминов. Увы, теперь это средство утрачивало свою силу. Теперь все «да»-комментарии едва- едва просачивались в его душу, самое большее на миллиметр, и быстро испарялись. Папка же «Нет», напротив, была неизведанной территорией — пропастью, в которую он редко заглядывал. Сегодня! Сегодняшний день станет поворотной точкой. Он встретится со своими демонами лицом к лицу. Раскрывая нелюбимую папку, он представил себе, как захваченные врасплох письма и статьи разбегаются, ища укрытия. На его губах мелькнула улыбка — впервые за многие недели он отдал должное своему причудливому чувству юмора. Он выбрал наугад один листок. Пришло время преодолеть эту глупость: мужественный человек заставляет себя читать обидные вещи ежедневно, пока они не перестают его ранить. Взглянул на свой улов — это оказалось письмо от Гитлера, датированное 24 августа 1931 года:

Дорогой мой герр Розенберг!

Как раз читаю сейчас в выпуске 235/236 «Фелькишер беобахтер» на первой странице статью, озаглавленную «Намерен ли Вирт прийти к власти?». Направленность этой статьи — предотвращение крушения нынешней формы правления. Между тем я лично странствую по всей Германии, чтобы добиться именно этого. Могу ли я посему просить мою собственную газету не наносить мне удары в спину тактически неразумными статьями?

С немецким приветствием, Адольф Гитлер

Волна отчаяния захлестнула Альфреда. Этому письму было уже пять лет, но сила его никуда не делась и по- прежнему больно ранила. Словесные раны, нанесенные Гитлером, так и не исцелились. Альфред энергично помотал головой, проясняя мысли. Думай о человеке по имени Гитлер, велел он себе. Он в конце концов всего лишь человек. Закрыв глаза, он отдался потоку мыслей.

Я познакомил Гитлера с широтой и глубиной немецкой культуры. Я показал ему масштабность еврейской напасти. Я отшлифовал его идеи о расе и крови. Мы с ним ходили по одним и тем же улицам, сидели в одних кафе, непрестанно разговаривали, вместе работали над статьями для «Беобахтера», однажды даже вместе рисовали. Но с этим кончено. Теперь я могу лишь взирать на него в изумлении, как курица, глядящая на ястреба. Я был свидетелем того, как он собирал рассеявшуюся партию, когда вышел из тюрьмы, как он вступил в борьбу за парламентские выборы, как он строил пропагандистскую машину, подобной которой мир никогда прежде не видел. Машину, которая изобрела почтовую рассылку и постоянно вела агитаторскую кампанию, даже когда не приближались никакие выборы. Я видел, что он не обращал внимания на скверную отдачу — менее 5 % голосов в первые несколько лет, и продолжал действовать, пока в 1930 году партия не стала второй по величине в Германии, набрав 18 % бюллетеней. А в 1932 году моя газета вышла с гигант-сними заголовками, возвещавшими о том, что нацисты стали самой крупной партией, собравшей 38 % голосов избирателей. Некоторые говорят, что главным мозгом всего этого был Геббельс, но я-то знаю, что это был Гитлер. Гитлер стоял за всем. Я освещал в «Беобахтере» каждый шаг этого пути. Я видел, как он летал из города в город, лично появляясь по всей стране в один и тот же день и убеждая население в том, что он — сверхчеловек, способный присутствовать повсюду одновременно. Я любовался его бесстрашием, когда он намеренно назначал митинги на опасных территориях, контролируемых коммунистами, и отдавал приказы своим штурмовикам драться с большевиками на улицах. Я видел, как он отверг мой совет и выступил против Гинденбурга в 1932 году. Он собрал только 37 % голосов, но доказал мне, что был прав: он понимал, что никто не сможет победить Гинденбурга, зато эти выборы сделали его имя общеизвестным. Через несколько месяцев он согласился на коалицию правительства Гитлера — Папена и вскоре был назначен канцлером. Я отслеживал каждый его политический шаг и по-прежнему не понимаю, как он все это сделал!

А поджог рейхстага? Помню, как он с безумными глазами влетел в мой кабинет в пять утра, вопя: «Куда все подевались?» — и потребовал широкого освещения того, что коммунисты хотели сжечь рейхстаг. Я по-прежнему не считаю, что коммунисты имели хоть какое-то отношение к пожару, но это неважно: следуя гениальной догадке, он использовал этот пожар, чтобы запретить коммунистическую партию и стяжать абсолютную единоличную власть. Он никогда не получал большинства голосов на выборах, ни разу не перевалил за 38 %, и, однако, вот он — абсолютный правитель! Как он это сделал? Я до сих пор не понимаю!

Грезы Альфреда были прерваны стуком в дверь и приходом доктора Гебхардта, за которым следовал Фридрих Пфистер.

— У меня для вас сюрприз, рейхсляйтер Розенберг! Я привел к вам старого друга, который может оказаться полезным в облегчении вашего состояния. Оставляю вас вдвоем.

Альфред долго пожирал Фридриха взглядом, а потом заявил:

— Вы меня предали! Вы нарушили свою клятву о тайне. Как еще он мог узнать, что вы и я…

Фридрих тут же развернулся на месте и, не сказав Альфреду ни слова, не бросив на него ни единого взгляда, вышел вон из комнаты.

В панике Альфред откинулся на кровати, закрыв глаза, и попытался утихомирить участившееся дыхание.

Через несколько минут Фридрих вернулся с доктором Гебхардтом, который заявил:

— Доктор Пфистер просил меня рассказать вам, почему я выбрал его. Неужели вы не помните, рейхсляйтер Розенберг, нашего разговора три или четыре недели назад, когда я спросил вас, случалось ли вам полностью душевно раскрываться перед каким-нибудь человеком? Вы сами сказали, этими самыми словами: «Один друг из Эстонии, теперь он живет здесь, доктор Фридрих Пфистер».

Альфред медленно покачал головой:

— Я смутно помню наш разговор, но не помню, чтобы упоминал его имя.

— Но вы же это сделали! Откуда еще я мог бы его узнать? Или узнать, что он теперь живет в Германии? На прошлой неделе, когда ваша депрессия усугубилась и вы отказались разговаривать со мной, я решил попробовать отыскать вашего друга, надеясь, что его визит может оказать благотворное воздействие. Когда я узнал, что он служит в вермахте, я просил фюрера отдать приказ о его переводе в клинику Гогенлихен.

— Не будете ли вы столь любезны, — попросил Фридрих, — рассказать рейхсляйтеру Розенбергу о том, что я вам ответил?

— Лишь то, что вы когда-то знали его мальчиком в Эстонии.

— И… — настаивал Фридрих.

— Больше ничего… кроме того, что вам жаль покидать стольких пациентов, которые зависят от вас, но вы понимаете, что исполнение приказов фюрера превыше всего.

— Могу я коротко переговорить с рейхсляйтером Розенбергом наедине — до того, как вы уйдете сегодня утром из клиники?

— Конечно, я буду ждать вас в корпусе медсестер.

Когда дверь закрылась, Фридрих произнес:

— Еще вопросы, рейхсляйтер Розенберг?

— Пожалуйста, Фридрих, я — Альфред. Зовите меня Альфредом!

— Хорошо. Будут еще какие-нибудь вопросы, Альфред? Он меня ждет.

— Вы будете моим врачом? Уверяю вас, на старых условиях я с радостью согласился бы. А теперь — как же я смогу говорить с вами? Вы ведь состоите на службе вермахта и по приказу обязаны перед ними отчитываться.

— Да, я понимаю ваше затруднение. Я бы на вашем месте чувствовал то же самое. — Фридрих уселся на стул рядом с кроватью и на несколько минут погрузился в размышления, потом встал и, сказав: — Я вернусь через минуту, — вышел из комнаты. Вскоре он снова вернулся с доктором Гебхардтом.

— Герр Гебхардт, — обратился к нему Фридрих, — я получил приказ лечить рейхсляйтера Розенберга и, разумеется, буду следовать ему в меру своих сил. Но есть одно затруднение. Мы с ним старые знакомые и давно делились друг с другом интимными подробностями жизни. Дабы быть ему полезным, мне жизненно необходимо, чтобы между нами была полная конфиденциальность. Я должен быть способен ее гарантировать. Я понимаю, что ежедневные записи в медицинской карте обязательны, но прошу разрешить мне вносить в нее только те заметки, которые описывают его состояние в целом.

— Я не психиатр, доктор Пфистер, но вполне понимаю необходимость приватности в данном случае. Это нестандартная процедура, но ничто не может быть важнее, чем выздоровление рейхсляйтера Розенберга и возвращение к его важнейшей работе. Я согласен с вашим требованием, — он отдал честь обоим мужчинам и отбыл.

— Это вас успокоило, Альфред?

Альфред кивнул:

— Да, теперь я спокоен.

— Больше нет никаких вопросов?

— Я вполне удовлетворен. Несмотря на скверное окончание нашей последней встречи, я продолжаю испытывать к вам странное доверие. Я говорю — странное, потому что, по правде говоря, я практически никому не доверяю. И мне нужна ваша помощь. В прошлом году меня госпитализировали сюда на три месяца в таком же состоянии — это было словно глубокая черная дыра. Я не мог выбраться. Мне казалось, со мной покончено. Я не мог спать. Я был совершенно измучен, но не мог сидеть спокойно, не мог отдыхать.

— Ваше состояние — мы называем его «ажитированной депрессией» — почти всегда проходит со временем — от трех месяцев до полугода. Я могу помочь вам ускорить выздоровление.

— Я буду вам вечно благодарен. Всё — вся моя жизнь — в опасности.

— Давайте браться за работу. Вы знаете мой подход и, вероятно, не удивитесь, если я скажу, что наша первая задача — расчистить все препятствия, которые могут помешать нам вместе работать. У меня, как и у вас, есть свои сомнения. Позвольте, я соберусь с мыслями, — Фридрих на несколько секунд прикрыл глаза, а потом начал: — Лучше всего будет, если я проясню атмосферу и просто буду говорить то, что приходит в голову. У меня есть тревожные сомнения по поводу нашей совместной работы. Мы слишком разные. Моя стратегия состоит в том, чтобы обнажать и понимать скрытые корни затруднений — это основополагающее убеждение психоаналитического метода. Полное осознание снимает конфликты и ускоряет исцеление. Однако меня тревожит то, что с вами я не смогу воспользоваться этим путем. В прошлый раз, когда я попытался исследовать источники ваших трудностей, вы разгневались, ощетинились и выбежали прочь из моего кабинета. Так что я сомневаюсь, что я сам или, по крайней мере, этот подход будет вам полезен.

После этих слов Альфред встал и принялся мерить шагами комнату.

— Я расстраиваю вас своей откровенностью, Альфред?

— Нет, это просто нервы. Я не могу сидеть слишком долго… Я ценю вашу искренность. Никто не разговаривает со мной так прямо. Вы — мой единственный друг, Фридрих.

Фридрих попытался осмыслить эти слова. Он был тронут вопреки собственным ожиданиям. А еще он страшно злился из-за своего перевода в клинику Гогенлихен, совершившегося без всякого предварительного уведомления. Этот внезапный перевод означал, что множество пациентов пришлось бросать в середине процесса лечения — и без какой бы то ни было возможности назначить определенную дату его продолжения. Да и новая встреча с Альфредом Розенбергом не доставила ему особой радости. Шесть лет назад он посмотрел в спину Розенберга, когда тот поспешно выходил из его кабинета, бормоча зловещие угрозы по поводу еврейских корней его профессии, и почувствовал облегчение от того, что больше никогда его не увидит. Более того, он пытался читать «Миф двадцатого столетия», но, как и все остальные, нашел его невразумительным. Книга оказалась одним из тех бестселлеров, которые все покупают, но никто не читает. То немногое, что он прочел, встревожило его. Может быть, Альфред и страдалец; он так жалобно говорит, что я — его единственный друг; но он опасный человек — опасный для Германии, для всех. Мысли, изложенные в «Мифе» и «Моей борьбе», были параллельными: он припомнил, как Альфред говорил, что Гитлер крадет у него идеи. От обеих книг его тошнило: столько порока, столько низости! И столько злобы, что он начал подумывать об эмиграции и уже написал письма Карлу Юнгу и Эйгену Блёйлеру с вопросом, не найдется ли места врача в цюрихской больнице, где он стажировался. А вскоре пришла клятая военная повестка, поздравлявшая его с назначением обер-лейтенантом вермахта. Надо было действовать раньше! А ведь Фридриха предупреждал его аналитик Ганс Майер. Тот несколько лет назад проглотил «Мою борьбу» за одни выходные, разглядел признаки грядущего катаклизма и бросился советовать своим пациентам-евреям, всем до единого, немедленно покинуть эту страну. Не прошло и месяца, как он сам эмигрировал в Лондон…

Так что же делать? Фридрих давно отставил в сторону наивную мысль о том, что он может сделать из Альфреда лучшего человека, — это, похоже, была просто юношеская глупость. Ради собственной карьеры (и благополучия жены и двух маленьких сыновей) у него был только один доступный вариант: следовать приказам, изо всех сил постараться выудить Альфреда из больницы и как можно скорее вернуться к семье и своим пациентам в Берлине. Ему следовало закопать поглубже свое презрение к пациенту и действовать профессионально. Первым его шагом было выстроить ясные рамки взаимоотношений ради терапии.

— Я тронут вашими словами о нашей дружбе, — проговорил он. — Но ваше утверждение о том, что я — ваш единственный друг, меня тревожит. Каждому нужны друзья и доверенные лица. Мы должны постараться что- то сделать с вашей изоляцией: несомненно, она играет главную роль в вашем недуге. Что касается нашей совместной работы, позвольте поделиться еще кое-какими сомнениями. Их сложнее выразить, но мне необходимо это сделать. У меня тоже есть проблемы, связанные с конфиденциальностью. Как вы знаете, ныне малейшее сомнение в позиции партии считается уголовным преступлением. Даже за разговорами следят, и очевидно, что эта слежка с течением времени будет становиться все интенсивнее. При авторитарных режимах всегда так бывает. Я, как и большинство немцев, согласен не со всеми принципами НСДАП. Вы, разумеется, прекрасно знаете, что Гитлер никогда не набирал большинства голосов. Когда мы в последний раз виделись — это было много лет назад, шесть, по-моему, — вы выбежали из моего кабинета, если позволите напомнить, в гневе, вне себя от ярости. И я не уверен, что, придя в подобное состояние теперь, вы станете сохранять приватность. А это приведет к тому, что я буду чувствовать себя скованно, и моя работа с вами пойдет менее эффективно. Я, наверное, очень многословен, но думаю, вы меня поняли: конфиденциальность должна быть двусторонней. Я дал вам свою личную и профессиональную клятву: то, что вы здесь сказали, здесь же и останется. Мне нужны такие же гарантии.

Оба некоторое время сидели в молчании, и наконец Альфред проговорил:

— Да, я понимаю. Даю вам слово, что все ваши комментарии сохраню в тайне. И я понимаю, что вы не можете чувствовать себя в безопасности, если я стану выходить из себя.

— Хорошо. Итак, мы должны работать аккуратнее и стремиться к тому, чтобы мы оба чувствовали себя в безопасности.

Фридрих внимательнее вгляделся в своего пациента. Альфред был небрит. Темные мешки под глазами свидетельствовали о бессонных ночах, а его траурный вид возбудил врачебный инстинкт Фридриха; он отринул свою антипатию и приступил к работе.

— Скажите мне, Альфред, какова наша цель. Я хочу вам помочь. Что бы вы желали от меня получить?

Альфред несколько секунд помедлил, а потом сказал:

— Попробуйте вот что. В эти последние недели я очень много читал, — он указал на стопки книг, расставленные по всей комнате. — Я возвращаюсь к классикам, особенно — к Гете. Помните, я рассказывал вам о своих проблемах с директором Эпоггейном прямо перед окончанием училища?

— Если вас не затруднит, освежите мои воспоминания.

— Благодаря моей антисемитской речи меня выбрали старостой класса, и он потребовал, чтобы я выучил наизусть несколько параграфов из автобиографии Гете.

— А, да-да, теперь вспомнил. Те фрагменты, где речь шла о Спинозе. Они дали вам такое задание, потому что Гете восхищался Спинозой.

— Я был так напуган перспективой не получить аттестат, что хорошо их запомнил. Даже теперь могу пересказать их наизусть, но ради краткости я просто выделю главные моменты. Гете писал, что он пребывал в беспокойном состоянии, и чтение Спинозы даровало ему замечательное успокоительное для его страстей. Математический подход Спинозы обеспечил удивительное равновесие его буйным мыслям и привел к умиротворенности и более дисциплинированному способу мышления, который позволил ему доверять собственным выводам и чувствовать себя свободным от влияния других.

— Хорошо излагаете, Альфред. А что касается вас и меня…

— Что же, именно этого я от вас и хочу. Я хочу того же, что Гете получил от Спинозы. Мне необходимо все это! Я хочу успокоительного для моих страстей. Я хочу…

— Это хорошо. Очень хорошо. Остановитесь на минутку. Позвольте мне это записать, — Фридрих открыл свою перьевую ручку, подарок его наставника, и записал: «Успокоительное для страстей». Альфред продолжал, пока Фридрих делал заметки:

— Свободы от влияния других. Равновесия. Спокойного, дисциплинированного способа мышления.

— Хорошо, Альфред. Нам обоим было бы полезно вернуться к Спинозе. И, более того, попытка провести в жизнь его идеи может вполне подойти такому уму с философским уклоном, как ваш. Возможно также, это удержит нас вдали от сомнительных областей. Давайте встретимся завтра в то же время, а я пока займусь работой и кое-что почитаю. Можно мне одолжить у вас автобиографию Гете? А «Этика» по-прежнему при вас?

— Да, тот самый экземпляр, который я купил в свои 20 лет. Говорят, Гете носил свою «Этику» в кармане целый год. Я ее в кармане не носил. На самом деле я даже не открывал ее все эти годы. Однако не могу заставить себя расстаться с ней.

Хотя всего несколько минут назад Фридрих только и думал о том, как бы уйти, при этих словах он уселся обратно.

— Я понял свою задачу. Я постараюсь вычленить те отрывки и идеи, которые помогли Гете и могут также помочь вам. Но, думаю, мне необходимо узнать больше о том, что спровоцировало у вас нынешний приступ безнадежности.

Альфред описал ему тот самоанализ, которым занимался утром. Он рассказал Фридриху, что не испытывает радости от своих успехов, и о том, как его «Миф», его высшее достижение, причинил ему столько мук. Он выложил все подчистую и особенно подчеркнул, что все в его жизни неизбежно сводилось к одной точке — к Гитлеру. Закончил Альфред такими словами:

— Более чем когда-либо я теперь вижу, как все мое чувство «я» зависит от мнения Гитлера обо мне. Я рабски желаю его одобрения.

— Я помню, вы сражались с той же проблемой, когда мы встречались в последний раз. Вы рассказывали мне, что Гитлер всегда предпочитал общество других и никогда не включал вас в свой внутренний круг.

— А теперь возьмите мое тогдашнее чувство и умножьте его на десять, на сто! Это сущее проклятие, пропитавшее каждый закоулок моей души! Мне необходимо изгнать его, как изгоняют бесов.

— Я сделаю все, что смогу. Давайте посмотрим, что на этот счет может предложить нам Бенедикт Спиноза…

На следующий день Фридрих вошел в комнату Альфреда — и его приветствовал побритый и тщательнее одетый пациент, который с живостью поднялся ему навстречу и сказал:

— Ах, Фридрих, я так хочу начать! Последние 24 часа я только и думал, что о нашей встрече!

— Выглядите вы веселее.

— И чувствую себя тоже. Лучше, чем за многие недели. Как такое может быть? Хотя две наши встречи заканчивались скверно, мне лучше просто от того, что я вас вижу! Как вы это делаете, Фридрих?

— Может быть, я несу вам надежду?

— Отчасти — да. Но тут есть что-то еще.

— Полагаю, это напрямую связано с вашей человеческой потребностью в заботе и контакте… Давайте придерживаться программы — это важно, но пока сосредоточимся на нашем плане действий. Я выбрал несколько пассажей из Спинозы, которые кажутся мне имеющими отношение к делу. Давайте начнем с этих двух фраз… — он раскрыл книгу и прочел:

Разные люди по-разному эмоционально реагируют на тот же самый объект и являются в силу этого различными по своей природе; один и тот же человек в разное время может испытывать разные аффекты по отношению к одному и тому же объекту.

Заметив озадаченное выражение Альфреда, Фридрих пояснил:

— Я процитировал это только как стартовую точку для нашей работы. Спиноза просто говорит, что на каждого из нас может по-иному влиять один и тот же внешний объект. Ваша реакция на Гитлера может в корне отличаться от реакции других людей. Другие могут любить его и почитать, как и вы, однако все их благополучие и самоуважение не будут столь полно зависеть от их отношения к нему. Не согласны?

— Возможно. Но у меня нет возможности познать внутренние ощущения других.

— Я провел большую часть своей жизни, исследуя эту территорию, и видел множество доказательств, поддерживающих постулат Спинозы. Например, мои пациенты демонстрируют разную реакцию на меня уже во время первой встречи. Некоторые мне не доверяют, а другие могут сразу же проникнуться ко мне доверием, в то время как третьим кажется, что моя цель — навредить им. И в каждом случае, по-моему, я отношусь к ним одинаково. Как это можно объяснить? Только допустив, что существуют различные внутренние миры, воспринимающие одно и то же событие.

Альфред кивнул:

— Но какое это имеет отношение к моей ситуации?

— Хорошо! Не позволяйте мне уходить в сторону.

— Я только подчеркиваю, что ваше отношение к Гитлеру до некоторой степени является функцией вашей собственной психики. Моя точка зрения проста. Мы должны стремиться изменить вас, а не пытаться изменить поведение Гитлера.

— Я это принимаю, но рад, что вы добавили это «до некоторой степени», потому что Гитлер кажется великим человеком всем! Даже Геринг в момент нехарактерной для него откровенности говорил мне: «Все до единого вокруг Гитлера — «да»-люди, потому что «нет»-люди уже на шесть футов под землей».

Фридрих пробормотал:

— Понимаю…

— Но вы убеждаете меня в том, что мне он кажется чрезмерно великим, — продолжал Альфред, — и я хочу, чтобы вы помогли мне это изменить. Есть у Спинозы какие-нибудь предложения по поводу того, как это сделать?

— Давайте взглянем на то, что он говорит об освобождении себя от влияния других, — отозвался Фридрих, пробегая глазами заметки. — Это одна из вещей, которым Гете научился у Спинозы. Вот важный пассаж в части четвертой, в разделе, озаглавленном «О человеческом рабстве»: «Человек, подверженный аффектам, уже не владеет сам собой, но находится в руках фортуны». Это описание того, что происходит с вами, Альфред. Вы — добыча своих эмоций, вас захлестывают волны тревоги, страха и презрения к себе. Похоже звучит?

Альфред кивнул.

— Далее Спиноза говорит, что если ваше самоуважение основано на любви толпы, то вы всегда будете пребывать в тревоге, потому что такая любовь капризна. Он называет это «пустым самоуважением».

— По сравнению с чем? И что такое, в его представлении, «полноценное» самоуважение?

— И Гете, и Спиноза, оба настаивали на том, что нам никогда не следует привязывать нашу судьбу к чему- то подверженному времени и изменениям. Напротив, Спиноза призывает любить нечто нетленное и вечное.

— И что же это?

— И это — Бог, или спинозовский вариант Бога, который полностью эквивалентен Природе. Вспомните фразу Спинозы, которая так сильно повлияла на Гете: «Кто любит Бога, тот не может стремиться, чтобы и Бог, в свою очередь, любил его». Он говорит, что мы упорствуем в глупости, если, любя Бога, ожидаем получить от него взаимную любовь. Бог Спинозы — это не отдельное существо. Если мы любим Бога, мы не можем получить ответной любви, но получаем иные блага.

— Какие именно?

— Нечто такое, что Спиноза именует высшим состоянием блаженства — Amor Dei intellectualis. Вот послушайте эти строчки из «Этики»:

Самое полезное в жизни — совершенствовать свое познание, или разум, и в этом одном состоит высшее счастье или блаженство человека; ибо блаженство есть не что иное, как душевное удовлетворение, возникающее вследствие созерцательного (интуитивного) познания Бога.

— Видите, — продолжал Фридрих, — как и у Спинозы, религиозные чувства у Гете — это состояние благоговения, которое человек переживает, когда начинает понимать великий замысел законов Природы.

— Я пытаюсь следовать за вами, Фридрих, но мне нужно нечто осязаемое, нечто такое, чем я смогу воспользоваться.

— Не думаю, что я такой уж хороший проводник. Давайте вернемся к вашему изначальному требованию: «Я хочу получить то же, что Гете получил от Спинозы, — Фридрих заглянул в свои заметки, — спокойствие ума, равновесие, независимость от влияния других и спокойный, дисциплинированный способ мышления, ведущий к ясности видения мира». У вас, кстати, превосходная память. Вчера вечером я перечитывал комментарии Гете о Спинозе в его автобиографии и обнаружил, что вы цитировали их очень точно. Хотя он считает Спинозу благородной, выдающейся душой, человеком, который жил достойной подражания жизнью, и Гете воздает Спинозе должное за то, что тот изменил его, для наших целей он не излагает никаких конкретных подробностей того, как именно Спиноза ему помог.

— И к чему же это нас приводит?

— Вот что я предлагаю. Позвольте мне выдвинуть несколько пришедших по наитию догадок о том, как Спиноза повлиял на Гете. Во-первых, следует помнить, что у Гете уже сформировались некоторые близкие мыслям Спинозы идеи, до того как он натолкнулся на труды этого философа. Речь идет о взаимосвязанности всего сущего в Природе и идее о саморегуляции Природы, выше которой или ниже которой нет ничего. И помните, что для Спинозы Бог — эквивалент Природы. Он говорит не о еврейском или христианском Боге, а об универсальной религии разума, в которой больше не существовало бы ни христиан, ни иудеев, ни мусульман, ни индусов.

— Хм-м, я и не догадывался, что он хотел уничтожить все религии. Интересно!

— Он был универсалистом. Он ожидал, что традиционные религии будут отмирать, по мере того как все большее число людей станет посвящать себя поиску полнейшего понимания мироздания. Он видел в мире бесконечный поток причинности. Для него нет такой сущности, как воля или сила воли. Ничто не совершается по капризу. Все вызвано чем-то предшествующим, и чем больше мы посвящаем себя пониманию этой причинной связи, тем свободнее становимся. Именно эта точка зрения на упорядоченную вселенную с предсказуемыми, математически выведенными законами, на мир, обладающий бесконечными возможностями объяснения, подарила Гете ощущение спокойствия.

— Достаточно, Фридрих, у меня голова идет кругом! Я в этой природной упорядоченности ощущаю только ужас. Все это так трудно для понимания!

— Я всего лишь следую вашим расспросам о том, как Гете получил помощь от Спинозы, и вашему желанию получить те же преимущества. В работе Спинозы нет никаких технических уловок. Он не предлагает ни единого упражнения, подобного исповеди, или катарсису, или психоанализу. Человек должен следовать за ним след в след, чтобы прийти к его всеобъемлющему взгляду на мир, поведению и морали.

— Мне причиняет мучения Гитлер. Как бы Спиноза предложил мне облегчить это состояние?

— Спиноза стоял на том, что мы можем преодолеть мучения и все человеческие страсти — он называл их аффектами, — придя к пониманию мира как сети, сотканной из логики. Он настолько был в этом убежден, что говорил следующее… — Фридрих перелистал страницы. — «Я рассматриваю человеческие аффекты и их свойства точно так же, как и прочие естественные вещи».

— А что касается меня и Гитлера?

— Я уверен, он сказал бы, что вы подвержены аффектам, движимым идеями неадекватными, а не такими, которые вытекают из истинного поиска понимания природы реальности.

— И как же избавиться от этих неадекватных идей?

— Он недвусмысленно утверждает, что аффект перестает быть аффектом, как только мы формируем более ясное и отчетливое представление о нем — это и есть причинная связь, лежащая в основе аффекта.

Альфред умолк и ссутулился в своем кресле с кислым видом, словно хлебнул свернувшегося молока.

— В этом есть что-то тревожное. В высшей степени тревожное! Кажется, я начинаю видеть в Спинозе еврея — нечто дряблое, бледное, слабое и антигерманское. Он отрицает волю и клеймит страсти как нечто низшее, но мы, современные немцы, занимаем противоположную точку зрения. Страсть и воля — не те вещи, которые следует искоренять! Страсть — это сердце и душа народа, чья троица — мужество, верность и физическая сила. Да, несомненно: в Спинозе есть нечто антигерманское!

— Альфред, вы слишком поспешны в своих выводах. Вспомните, как вы отшвырнули прочь «Этику», потому что первые несколько страниц были перегружены непонятными аксиомами и определениями. Чтобы понять Спинозу так, как понял его Гете, мы должны познакомиться с его языком и шаг за шагом, теорема за теоремой проследить конструкцию его мировоззрения. Вы же ученый! Я уверен, что вы провели годы за историческими исследованиями, когда писали свой «Миф». И, однако, вы отказываетесь уделить Спинозе, одному из величайших умов в истории, больше, чем просто беглый взгляд на заголовки разделов его работы! Великие немецкие интеллектуалы глубоко погружались в его книгу. Уделите ему то время, которого он заслуживает!

— Вечно вы защищаете евреев!

— Он — не представитель евреев. Он опирается на ясный разум. Евреи его изгнали.

— Я давным-давно предостерегал вас против того, чтобы учиться у евреев! Я предупреждал, что не стоит вторгаться в эту еврейскую сферу! Я предостерегал вас, говоря, что вы в великой опасности!

— Вы можете быть спокойны. Опасность миновала. Все евреи из Психоаналитического института покинули страну. Как и Альберт Эйнштейн. И все остальные великие немецкие ученые еврейского происхождения. Как и великие немецкие писатели-неевреи — к примеру, Томас Манн и еще 250 лучших представителей нашей культуры. Вы действительно верите в то, что это делает нашу страну сильнее?!

— Германия становится сильнее и чище всякий раз, как какой-нибудь еврей или любитель евреев из нее уезжает.

— Вы действительно полагаете, что такая ненависть…

— Это не вопрос ненависти. Это вопрос сохранения расы. Для немцев еврейский вопрос будет разрешен лишь тогда, когда последний еврей покинет пространство Великой Германии. Я не желаю им зла. Я просто хочу, чтобы они жили где-нибудь в другом месте.

Фридрих надеялся заставить Альфреда осознать последствия его целей. Он ощущал бессмысленность этого пути, но не смог сдержать себя:

— Вы не видите никакого вреда в том, чтобы лишить корней миллионы людей и… что же дальше с ними делать?

— Они должны уехать куда-нибудь. В Россию, на Мадагаскар, куда угодно.

— Да воспользуйтесь же вашим рассудком! Вы считаете себя философом…

— Есть вещи выше рассудка — честь, кровь, мужество!

— Взгляните на последствия того, что вы предлагаете, Альфред. Я призываю вас набраться смелости и вглядеться — по-настоящему вглядеться — в человеческие последствия ваших предложений. Но, может быть, на ка- ком-то уровне вы их представляете. Может быть, ваше неистовое возбуждение произрастает из той части вашей психики, которая понимает весь ужас…

Раздался стук в дверь. Альфред встал, подошел к двери, открыл ее и испытал настоящее потрясение, увидев Рудольфа Гесса.

— Добрый день, рейхсляйтер Розенберг. Фюрер приехал навестить вас. У него есть новости, и он ожидает вас в конференц-зале. Я подожду снаружи и провожу вас.

Альфред на мгновение замер, потом расправил плечи, направился к шкафу, из которого достал свою нацистскую форму, повернулся к Фридриху и как будто удивился, увидев его в комнате.

— Герр обер-лейтенант Пфистер, отправляйтесь в свою комнату! Ждите меня там.

Быстро натянув форму и сапоги, он присоединился к Гессу. Они молча направились к конференц-залу, где ждал их Гитлер.

Гитлер поднялся, чтобы поздороваться с Альфредом, вернул ему салют, жестом пригласил садиться и велел Гессу подождать снаружи.

— Вы хорошо выглядите, Розенберг. Совсем не как больничный пациент. У меня просто от сердца отлегло.

Альфред, залившийся краской от доброжелательности Гитлера, пробормотал слова благодарности.

— Я только что перечитал вашу статью в прошлогоднем «Беобахтере» о присуждении Нобелевской премии Карлу фон Оссицкому[113]. Блестящий образчик журналистики, Розенберг! Намного превосходящий ту бледную муть, которую публикует наша газета в ваше отсутствие. Абсолютно верный тон, полный достоинства и возмущения тем, что Нобелевский комитет присуждает премию мира гражданину, который находится в тюрьме собственной страны за государственную измену. Это истинное оскорбление и прямая атака на суверенный рейх. Пожалуйста, подготовьте некролог Оссицкого. Он не слишком хорошо переносит концентрационный лагерь, и, возможно, вскорости мы будем иметь счастье сообщить о его смерти… Но сегодня я приехал не только для того, чтобы расспросить о вашем здоровье и поздравить вас, но и чтобы сообщить вам новости. Мне очень понравилось ваше предположение о том, что Германии не следует более мириться с высокомерием Стокгольма, а нужно вместо этого учредить собственный, немецкий эквивалент Нобелевской премии, которая ныне стала дурно пахнуть. Я предпринял определенные шаги, создал отборочную комиссию для рассмотрения кандидатов на Германскую национальную премию в области искусства и науки и дал задание Мюл- лер-Эрфурту разработать красивый, инкрустированный бриллиантами кулон. Денежная часть приза составит 100 тысяч рейхсмарок. Я хочу, чтобы вы первым узнали, что я номинировал вас на первую Германскую национальную премию. Вот вариант публичного заявления, которое я вскоре опубликую.

Альфред взял в руки листок и жадно прочел:

Национал-социалистическое движение и, более того, весь немецкий народ будут глубоко удовлетворены тем, что фюрер отличил Альфреда Розенберга как одного из старейших и наиболее верных соратников, присудив ему Германскую национальную премию.

— Благодарю вас! Благодарю вас, мой фюрер! Благодарю вас за момент величайшей гордости в моей жизни!

— А когда вы думаете вернуться к работе? «Фелькишер беобахтер» без вас, как без рук.

— Завтра. Я уже полностью здоров.

— Этот новый врач, ваш друг, должно быть, настоящий волшебник! Дадим ему рекомендацию и обеспечим продвижение по службе.

— Нет-нет, я оправился еще до его приезда. Его заслуги в этом нет. Между прочим, он обучался в этом управлявшемся евреями Фрейдовском институте в Берлине и теперь льет слезы из-за того, что все евреи-психиатры покинули Германию. Я пытался изгнать из него это еврейство, но, по-моему, не преуспел. Нам следует приглядывать за ним. Возможно, ему потребуется реабилитация… А теперь я приступаю к работе. Хайль, мой фюрер!

Альфред пружинистым шагом вошел в свою комнату и начал быстро паковать вещи. Через несколько минут Фридрих постучал в дверь.

— Альфред, вы уезжаете?

— Да, уезжаю.

— Что случилось?

— Случилось то, что я более не нуждаюсь в ваших услугах, герр обер-лейтенант Пфистер! Потрудитесь немедленно вернуться на свой пост в Берлине.

ГЛАВА 31. ВОРБУРГ, декабрь 1666 г

Мой дорогой Бенто, Симон обещает доставить это письмо в течение недели, и если только ты не скажешь ему иного, я навещу тебя в Ворбурге ближе к полудню 20 декабря. Мне нужно многим с тобой поделиться и многое узнать о твоей жизни. Как я по тебе скучаю! Я находился под таким пристальным наблюдением, что не отваживался даже зайти к Симону, чтобы передать письмо. Знай, пожалуйста, что, несмотря на то, что мы разделены расстоянием, ты все эти годы был близок моему сердцу. Ни дня не проходило без того, чтобы твой сияющий образ и голос не возникли в моих мыслях.

Ты, скорее всего, знаешь, что рабби Мортейра умер вскоре после нашей последней встречи, а твой шурин Самуэль Кассерес, который произносил надгробную речь, умер несколькими неделями позже. Твоя сестра Ребекка живет вместе с сыном Даниелем, которому ныне 16 лет и которому прямая дорога в раввинат. Твой брат Габриель, теперь известный как Авраам, стал успешным купцом и часто по торговым делам плавает на Барбадос.

Я стал рабби! Да, рабби! И до недавнего времени был помощником рабби Абоаба, который сейчас исполняет обязанности главного раввина. Амстердам охватило безумие, и никто не говорит ни о чем, кроме пришествия мессии, Шабтая Цви. Как ни странно — и это я объясню позже, — именно это всеобщее сумасшествие дает мне возможность нанести тебе визит. Хотя рабби

Абоаб продолжает рассматривать в лупу каждое мое движение, теперь это уже неважно. Обнимаю тебя, и вскоре ты будешь знать все.

Франку (также известный как рабби Бенитеш)

Бенто перечитал письмо Франку во второй, а потом и в третий раз. Состроил гримасу над многозначительной фразой «теперь это уже неважно». Что это значит? И снова покривился, дойдя до упоминания о новом мессии. Имя Шабтая Цви носилось в воздухе. Всего за день до этого он получил письмо с упоминанием о пришествии мессии от одного из своих регулярных корреспондентов — Генри Ольденбурга, пресс-секретаря Британского королевского научного общества. Бенто достал письмо Ольденбурга и перечитал нужный пассаж:

Здесь широко распространились слухи о том, что израильтяне, которые были рассеяны в течение более чем 2000 лет, вскоре вернутся в свои родные земли. Немногие здесь верят в это, зато многие желают… Страстно жажду узнать, наслышаны ли об этом евреи Амстердама и как на них повлияла столь грандиозная весть.

Бенто принялся расхаживать по комнате размышляя. Его нынешняя, выложенная керамической плиткой комната была просторнее, чем та, которую он занимал в Рейнсбурге. Два книжных шкафа, заполненные уже более чем 50 большими томами[114], занимали одну из четырех стен. Старый располосованный черный плащ висел меж двухокон на другой стене, а две остальных стены были украшены бордюром из дельфтских изразцов с изображениями ветряных мельниц и дюжиной пейзажей кисти голландских художников, собранных Даниелем Тидеманом, его домовладельцем, коллегиантом и поклонником философии Спинозы. По настоянию Даниеля он три года назад покинул Рейнсбург и снял комнату в его доме в Вор- бурге, очаровательной деревушке всего в двух милях от правительственного центра в Гааге. Более того, Ворбург был также родным городом ценного знакомого, Христиана Гюйгенса, выдающегося астронома, который часто расхваливал линзы работы Бенто.

Бенто хлопнул себя по лбу и пробормотал:

— Шабтай Цви! Пришествие мессии! Какое безумие! Будет ли когда-нибудь конец этой глупой доверчивости?

Не так много вещей раздражали Бенто больше, чем иррациональные нумерологические верования, а год 1666 по рождестве Христовом был богат на фантастические предсказания. Многие суеверные христиане давно утверждали, что поскольку великий потоп случился через 1656 лет после Творения, то второй потоп или иное событие, которое изменит мир, должно произойти в 1656 году. Когда этот год прошел без особых катастроф, они просто перенесли свои ожидания на 1666 год — год, которому особое значение придавало Откровение Иоанна Богослова, именовавшее число 666 «числом Зверя». Поэтому же многие предсказывали пришествие антихриста в 666 году. Тогда такое пророчество себя не оправдало, и более поздние пророки перенесли зловещую дату на одно тысячелетие вперед — на 1666 год. И этому ожиданию придал еще больше убедительности великий лондонский пожар, случившийся всего три месяца назад.

Евреи были не менее суеверны. Мессианисты, особенно среди марранов, с нетерпением предвкушали неминуемое пришествие мессии, который собрал бы всех рассеянных евреев и вернул их в Святую землю. Для многих явление Шабтая Цви явилось ответом на их молитвы.

В пятницу, день назначенный для визита Франку, Бенто необыкновенно часто отвлекался на звуки, доносившиеся с многолюдного рынка Ворбурга, расположенного всего в 30 метрах от дома. Это было для него необычно: как правило, он умел сосредоточиться на своей ученой работе, несмотря на любые шумы и внешние события; но сегодня лицо Франку так и маячило перед его внутренним взором. Обнаружив, что вот уже полчаса читает одну и ту же страницу из Эпиктета, Бенто сдался, закрыл книгу и вернул ее в шкаф. Этим утром он позволит себе помечтать.

Он прибрал комнату, поправил подушки и разгладил одеяла на своей кровати. Сделал шаг назад, чтобы полюбоваться сделанной работой, и подумал: однажды я умру на этой кровати. Он с нетерпением ждал визита Франку, гадая, достаточно ли в комнате тепло. Хотя ему самому температура окружающей среды была безразлична, он подумал, что Франку наверняка замерзнет в своем путешествии. Поэтому прихватил две охапки дров из поленницы за домом, но споткнулся о порог, и поленья раскатились по полу. Он собрал их, отнес к себе в комнату и склонился над камином, чтобы разжечь огонь. Даниель Тидеман, который услыхал грохот рассыпавшихся дров, деликатно постучал в дверь.

— Доброе утро! О, разжигаешь камин? Ты нехорошо себя чувствуешь?

— Это не для меня, Даниель. Я ожидаю гостя из Амстердама.

— Из Амстердама! Он наверняка придет голодный. Я скажу домоправительнице, чтобы приготовила кофе и что-то дополнительное на обед.

Бенто провел бòльшую часть утра, глядя в окно. Около полудня, заприметив Франку, он радостно поспешил на улицу обнять друга и повел его в комнату. Едва переступив порог, он сделал шаг назад, чтобы полюбоваться Франку, который теперь был одет так, как полагается любому истинному голландцу — в высокую шляпу с широкими полями, длинное пальто, куртку, застегнутую до самой шеи, с квадратным белым воротничком, бриджи по колено и чулки. Волосы его были расчесаны, а короткая бородка аккуратно подстрижена. Они молча уселись на кровать Бенто и, сияя, уставились друг на друга.

— И сегодня мы молчим, — проговорил Бенто по- португальски, с удовольствием вспоминая прошлое. — Но на сей раз я знаю почему. Просто слишком многое предстоит сказать.

— Да и великая радость часто лишает слов, — прибавил Франку.

Сладостное молчание было прервано коротким приступом кашля, напавшим на Бенто. Мокрота, которую он сплюнул в подставленный платок, была испещрена бурым и желтым.

— Опять кашель, Бенто! Болеешь?

Тот махнул рукой, словно отгоняя тревогу друга.

— Кашель и застой вздумали поселиться у меня в груди и теперь никогда не отходят далеко от дома. Но во всех прочих отношениях жизнь моя хороша. Изгнание мне на пользу, и я благодарен за свое одиночество — за исключением, конечно, сегодняшнего дня. А ты, Франку — или мне следовало бы сказать рабби Франку Бенитеш, — ты выглядишь совсем другим, таким ухоженным, этаким… голландцем.

— Да, рабби Абоаб, пусть он десять раз каббалист и кто угодно еще, тем не менее желает, чтобы я одевался, как обычный голландец, и даже настаивает, чтобы я подстригал бороду. Думаю, он предпочитает быть единственным длиннобородым евреем в общине.

— А как же ты смог так рано добраться сюда из Амстердама?

— Я приехал вчера на трекскойте из Амстердама в Гаагу и провел ночь там у одной еврейской семьи.

— Ты, наверно, пить хочешь? Кофе?

— Может быть, позже, а сейчас я изголодался только по одной пище — по разговору с тобой. Хочу узнать о твоих новых трудах и размышлениях.

— Мне будет легче беседовать, если я сперва облегчу душу. Одна строчка в твоем письме сильно меня обеспокоила, — Бенто подошел к столу, взял письмо Франку и вгляделся в него. — Вот: «И хотя рабби Абоаб продолжает рассматривать в лупу каждое мое движение, теперь это больше неважно». Что случилось, Франку?

— Случилось то, что по необходимости должно было случиться — и, кажется, я использую твой термин «по необходимости» правильно — в том смысле, что не могло случиться по-иному.

— Но о чем ты говоришь?

— Не тревожься, Бенто. Прежде всего нам некуда спешить. У нас есть время до двух часов пополудни, а потом я должен сесть на трекскойт в Лейден, где собираюсь навестить несколько еврейских семей. У нас полно времени, чтобы пересказать историю и моей, и твоей жизни. Все будет сказано, и все будет хорошо, но истории лучше всего рассказывать сначала, а не задом наперед. Видишь, я по-прежнему люблю их и упорно продолжаю кампанию, цель которой — внушить тебе большее уважение к ним.

— Да, я помню твое странное представление, что я втайне наслаждаюсь историями. Что ж, здесь ты не много их найдешь, — Бенто махнул рукой в сторону книжных шкафов.

Франку подошел к ним, чтобы просмотреть названия книг в библиотеке Бенто, и обвел взглядом четыре полки.

— О, они прекрасны, Бенто! Хотел бы я провести здесь не один месяц, читая твои книги и беседуя о них. Но глянь-ка сюда! — Франку ткнул пальцем в одну из полок. — Что это у мена перед глазами? Разве не величайших в мире рассказчиков я вижу? Овидий, Гомер, Вергилий? Да я так и слышу, как они шепчут мне, — Франку припал к книгам ухом: — «Пожалуйста, пожалуйста, прочти нас! Мы содержим в себе мудрость, но наш суровый хозяин так нами пренебрегает!»

Бенто расхохотался, встал и обнял друга.

— Ах, Франку, как я по тебе скучал! Только ты так со мной разговариваешь! Все остальные слишком почтительны с Мудрецом из Ворбурга.

— А, да-да! И ты, Бенто, и я, мы оба знаем, что этот Мудрец, конечно, совершенно ничего не сделал, чтобы вызвать ту почтительную манеру, с какой к нему обращаются!

Бенто снова от души рассмеялся.

— Как смеешь ты заставлять мудреца ждать! Давай сюда свою историю.

Франку снова сел рядом с Бенто и начал свой рассказ:

— Когда мы в последний раз встречались дома у Симона, я только-только приступил к изучению Талмуда и Торы и был в восторге от процесса обучения.

— «С радостью погрузился» — вот как ты говорил.

Франку улыбнулся.

— Именно эти слова я использовал — впрочем, меньшего от тебя я и не ждал. Три или четыре года назад я стал расспрашивать старого смотрителя, Абрихима, который сильно болел и был недалек от смерти, что он помнит о тебе, и он сказал: «Барух де Эспиноза ничего не забывает. Все помнит». Да, я действительно был преисполнен радости от учебы, и мой аппетит к ней и способности были столь очевидны, что рабби Абоаб вскоре стал считать меня своим лучшим учеником и увеличил мою стипендию настолько, что я мог продолжать обучение на раввина. Я писал тебе об этом. Ты получил мое письмо?

Бенто кивнул.

— Получил, но был озадачен. На самом деле, даже поражен. Не твоей любовью к учению — это-то я понимаю, это у нас общее. Но, учитывая твои сильные чувства относительно опасностей, ограничений, иррациональности религии — зачем ты решил стать раввином? Зачем присоединяться к врагам разума?

— Я присоединился к ним по той же причине, по какой ты их покинул.

Бенто поднял было брови, но потом на его лице мелькнула легкая улыбка понимания.

— Думаю, ты понимаешь, Бенто. Ты и я, мы оба хотим изменить иудаизм: ты — снаружи, а я — изнутри.

— Нет-нет, я вынужден с тобой не согласиться! Моя цель — не изменить иудаизм. Моя цель, состоящая в радикальном универсализме, искоренить все религии и установить исповедание универсальной религии, в которой все люди станут искать достижения блаженства через полное понимание Природы. Но давай вернемся к этому позже. Если мы станем исследовать слишком многие сторонние предметы, то скоро ли я услышу объяснение того, почему надзор рабби Абоаба больше не имеет значения!

— Итак, после обучения, — заговорил Франку, — рабби Абоаб посвятил меня в раввины, благословил и назначил своим помощником. В течение первых трех лет все шло хорошо. Я участвовал наряду с ним во всех ежедневных службах и облегчал его бремя, взяв на себя многие обряды бар-мицвы и брачные церемонии. Вскоре его вера в меня так возросла, что он посылал ко мне все больше и больше отдельных членов конгрегации, которые искали водительства и совета. Однако этому золотому времени — когда мы ходили по синагоге рука об руку, как отец и сын — было суждено вскоре закончиться. На горизонте собирались темные тучи.

— Это из-за явления Шабтая Цви? Я помню рабби Абоаба как пламенного мессианиста.

— Еще до того. Все пошло наперекосяк, когда рабби Абоаб начал наставлять меня в Каббале.

— Ах, да, конечно! И, как я понимаю, в этот момент ты перестал быть радостным учеником?

— Точно, Я старался изо всех сил, но моя способность к вере дошла до последней границы. Я пытался убедить себя в том, что этот текст — важный исторический документ, который мне следует тщательно изучить. Разве не должен ученый знать мифологию собственной культуры, равно как и остальных? Но, Бенто, твой кристально чистый голос и твой проницательный метод критики Торы звенели у меня в ушах, и я был настроен исключительно на непоследовательность и недостаточно обоснованные посылки, на которые опирается Каббала. И, конечно же, рабби Абоаб настаивал на том, что он учит меня не мифологии — он учит меня истории, фактам, живой истине, слову Божьему! И как я ни пытался симулировать интерес, недостаток энтузиазма с моей стороны так и лез в глаза. Медленно, день за днем, любящая улыбка сползала с его лица, он больше не хватал меня за руку, когда мы прогуливались, стал больше сторониться меня, разочаровываться. Потом, когда один из моих учеников донес ему, что я использовал слово «метафора» в отношении описания Исааком Лурией каббалистического космического творения, он устроил мне публичный разнос и ограничил мои обязанности. Полагаю, именно тогда он поместил своих информаторов в каждый из моих классов и нанял наблюдателей, которые сообщали обо всех моих занятиях.

— А, теперь я понимаю, почему ты не мог связаться с Симоном, чтобы писать мне.

— Да, хотя недавно моя жена забрала у Симона 12 страниц его перевода на голландский некоторых твоих мыслей о преодолении аффектов.

— Твоя жена? Я думал, ты не можешь с ней делиться…

— Сделай в этом месте закладку. Терпение! Мы скоро вернемся к этому, а сейчас продолжим мою личную хронологию. Мои проблемы с Каббалой причиняли достаточно хлопот. Однако настоящее обострение отношений с рабби Абоабом было связано с предполагаемым мессией Шабтаем Цви.

— Что ты мне можешь рассказать о нем?

— Я так понимаю, что ты давненько не читал «Зогар», но, несомненно, помнишь предсказания о пришествии мессии.

— Да, я помню свой последний разговор с рабби Мортейрой, который верил, что священные тексты предсказали явление мессии, когда евреям придется хуже всего. У нас произошла неприятная стычка на этот счет, когда я спросил: «Если мы действительно избранные, почему нам необходимо дойти до худшего момента в нашей истории, прежде чем придет мессия?» Когда я предположил, что, вполне вероятно, идея мессии была создана людьми, чтобы побороть свое отчаяние, он пришел в ярость оттого, что я посмел подвергать сомнению слово Божие.

— Бенто, можешь ли ты поверить, что я на самом деле с тоской вспоминаю добрые деньки с рабби Мортейрой! Рабби Абоаб занимает настолько крайнюю позицию в своих мессианских убеждениях, что рабби Мортейра по сравнению с ним кажется человеком истинно просвещенным. Более того, некоторые совпадения еще усилили пыл рабби Абоаба. Помнишь предсказание «Зогара» о дате рождения мессии?

— Помню цифры 9 и 5 — девятый день пятого месяца.

— И — глядите и узрите — говорят, что Шабтай Цви родился девятого Ава[115] в Смирне, в Турции, з 1626 году, а в прошлом году его объявил мессией Натан — каббалист из Газы, который стал его покровителем. В слухах о чудесах нет недостатка. Говорят, Цви притягателен, высок, как кедр, красив, благочестив и аскетичен. Говорят, он подолгу постится, распевая псалмы дивным голосом всю ночь напролет. Повсюду, куда бы ни пришел, он из себя выходит, понося устоявшиеся авторитеты среди раввинов и грозя им небесными карами. Он был изгнан раввинами Смирны, поскольку осмелился произносить имя Божье с синагогальной бимы; изгнан раввинами Салоник за проведение брачной церемонии с самим собой в качестве жениха и Торой в качестве невесты. Но его, похоже, мало беспокоило неудовольствие раввинов, и он продолжал странствовать по Святой земле, собирая все большее число поклонников. Вскоре новости о прибытии мессии, словно ураган, пронеслись по еврейскому миру. Собственными глазами я видел, как амстердамские евреи танцевали на улицах, когда узнали эти новости, и многие продали или раздали все свои мирские богатства и отправились в плавание, чтобы присоединиться к нему в Святой земле. И не только необразованные, но и многие из наших именитых горожан очарованы им: даже вечно осторожный Исаак Перейра избавился от всего своего состояния и уехал, чтобы быть рядом с ним. Рабби Абоаб прославляет его и раздувает энтузиазм по поводу этого человека до лихорадочного. И это несмотря на тот факт, что многие раввины Святой земли угрожают ему херемом!

Бенто, закрыв глаза, взялся обеими руками за голову и простонал:

— Глупцы, какие же они глупцы!

— Погоди! Худшее еще впереди. Около трех недель назад прибыл один путешественник с Востока и сообщил, что оттоманский султан был так недоволен тем, что толпы евреев стекаются на Восток, стремясь присоединиться к мессии, что призвал Шабтая Цви в свой дворец и предложил ему выбор между мученической смертью и обращением в ислам. И что же решил Шабтай Цви? Наш мессия, ни секунды не медля, стал мусульманином!

— Он обратился в ислам? И все?! — на лице Бенто отразилось изумление. — Вот это да! И что же, мессианское безумие на этом закончилось?

— Как бы не так! Можно было бы подумать, что все последователи мессии поняли, что их обдурили. Но ничуть не бывало — наоборот, Натан и другие убедили его сторонников, что его обращение — часть божественного плана, и сотни, а то и тысячи евреев вслед за ним приняли обращение в ислам.

— И что же тогда случилось с тобой и рабби Абоабом?

— Я не мог больше сдерживаться и публично призвал свою конгрегацию прийти в чувство, по крайней мере, выждать один год, прежде чем эмигрировать в Святую землю. Рабби Абоаб пришел в ярость, отлучил меня от служения и угрожает херемом.

— Херем? Херем?! Франку, я должен сделать замечание в твоем стиле — этому я научился от тебя.

— То есть? — Франку с большим интересом уставился на Бенто.

— У тебя слова и мелодия не вяжутся между собой.

— Слова и мелодия?

— Ты описываешь такие зловещие события — как рабби Абоаб публично распекал тебя, лишил своей любви, пустил по твоему следу наблюдателей, ограничил твою свободу, а теперь еще и грозится херемом… И все же, хотя ты был в ужасе, когда был свидетелем моего херема, теперь я не вижу на твоем лице отчаяния, не слышу страха в твоих словах. На самом деле ты выглядишь… как сказать? — почти жизнерадостным. Откуда такая беззаботность?

— Твои наблюдения точны, Бенто, хотя, если бы мы разговаривали всего месяц назад, я бы не был таким жизнерадостным. Но совсем недавно ко мне пришло решение. Я решил эмигрировать! По крайней мере двадцать пять еврейских семей, которые согласны с моим представлением о том, как надо быть евреем, через три недели поплывут вместе со мной в Новый Свет, на голландский остров Кюрасао, где мы собираемся основать собственную синагогу и создать наш собственный способ религиозной жизни. Вчера я навещал две семьи в Гааге, которые покинули конгрегацию рабби Абоаба два года назад, и они тоже, скорее всего, присоединятся к нам. Этим вечером я надеюсь уговорить еще две семьи.

— Кюрасао? Но это же на другом краю света!

— Поверь мне, Бенто, хотя я полон надежд на наше будущее в Новом Свете, меня тоже ужасно печалит мысль о том, что ты и я можем никогда больше не встретиться. Вчера на трекскойте я грезил — и не в первый раз, — что ты приедешь навестить нас в Новом Свете, а потом решишь остаться с нами как наш мудрец и ученый. Однако я понимаю, что это — мечта. Твой кашель и застой в груди говорят мне, что ты не осилишь такое путешествие, а твое довольство своей жизнью — что ты на него и не пойдешь.

Бенто встал и начал кружить по комнате.

— Я так огорчен, что даже сидеть не могу! Пусть наши встречи очень редки, но твое присутствие в моей жизни мне необходимо как воздух. Мысль о том, что мы распростимся навсегда, — это такой удар, такая потеря — у меня нет слов, чтобы выразить это! И в то же время любовь к тебе поднимает иные вопросы. А опасности? И как вы будете жить? Разве на Кюрасао до сих пор нет синагоги и евреев? Как они примут вас?

— Опасность всегда бывает там, где есть евреи. Нас всегда притесняли — если не христиане или мусульмане, то наши собственные старейшины. Амстердам — единственное место во всем Старом Свете, которое дает нам некоторую степень свободы, но многие уже предвидят ее конец. Множество врагов набирает силу: война с Англией окончена, но, скорее всего, мир установился лишь ненадолго; Людовик XIV угрожает нам, а наше собственное либеральное правительство не сможет долго противостоять голландским оранжистам[116], которые хотят установления монархии. Неужели ты не разделяешь эти опасения, Бенто?

— Разделяю, конечно! И до такой степени, что отложил работу над «Этикой» и теперь пишу книгу о своих богословских и политических взглядах. Религиозные авторитеты имеют влияние на правительства и теперь настолько сильно вмешиваются в политику, что их необходимо остановить. Мы должны держать религию и политику отдельно друг от друга.

— Расскажи мне побольше о своей новой книге, Бенто.

— Бòьшая ее часть — это старые задумки. Помнишь критику Библии, которую я излагал тебе и Якобу?

— Каждое слово.

— Теперь я излагаю ее на бумаге и включу в текст все эти аргументы и еще намного более — столько, чтобы любой разумный человек начал сомневаться в божественных источниках Писания и в конечном счете пришел к пониманию, что все происходит в соответствии с универсальными законами Природы.

— Так, значит, ты собираешься опубликовать те самые идеи, которые навлекли на тебя херем?

— Давай обсудим это позже. А сейчас, Франку, вернемся к твоим планам. Это важнее.

— Мы все вернее приходим к убеждению, что наша единственная надежда — Новый Свет. Один из наших — купец — уже побывал там и выбрал землю, которую мы выкупили у голландской Вест-Индской компании. И — да, ты прав, там уже есть устоявшаяся еврейская община. Но мы будем жить на противоположном берегу острова, на собственной земле, станем учиться фермерствовать и создадим другой тип еврейской общины.

— А твоя семья? Как они воспринимают этот переезд?

— Моя жена Сара согласна ехать, но только при определенных условиях.

— Условия? С каких это пор еврейская жена может диктовать условия?! И что это за условия?

— Сара — сильная женщина. Она согласна ехать, только если я соглашусь воспринимать всерьез ее мнение о том, как изменить взгляды иудаизма в отношении женщин.

— Что я слышу — не могу поверить! «Отношение к женщинам?» В жизни не слышал подобной чепухи!

— Она просила меня обсудить с тобой как раз эту тему.

— Ты разговаривал с ней обо мне? Я думал, тебе приходится держать в секрете наше общение даже от нее.

— Она изменилась. Мы оба изменились. У нас нет секретов друг от друга. Можно, я процитирую тебе ее слова?

Бенто с опаской кивнул.

Франку прокашлялся и заговорил тоном выше:

— Господин Спиноза, согласны ли вы, что это справедливо — что с женщинами во всех отношениях обращаются как с низшими созданиями? В синагоге мы должны сидеть отдельно от мужчин и на худших местах, и…

— Сара, — перебил Бенто, немедленно включаясь в игру. — Конечно же, вы женщины, и ваши похотливые взгляды должны быть отделены от нас! Разве хорошо отвлекать мужчин от Бога?

— Я точно знаю, что она ответит, — заявил Франку и, подражая жене, продолжал: — Вы имеете в виду, что мужчины подобны скотам в постоянной охоте и их сбивает с рациональной мысли одно только присутствие женщины — той самой женщины, с которой они спят бок о бок каждую ночь? И одно только зрелище наших лиц отвлекает их любовь от Бога? Можете вы себе представить, каково это для нас?

— О, глупая женщина, конечно, вас надо убирать с наших глаз долой! Присутствие ваших соблазнительных очей, ваши трепещущие веера и легкомысленные реплики препятствуют религиозным размышлениям.

— Значит, если мужчины слабы и не могут сохранять сосредоточенность, это вина женщины, а не их собственная? Мой муж рассказывал мне, что вы говорили, будто не существует ничего хорошего или плохого — только наши аффекты наделяют вещи этими качествами. Разве не так?

Бенто неохотно кивнул.

— Так, может быть, это аффекты мужчины нуждаются в наставлении? Может быть, мужчинам следует носить конские шоры, вместо того чтобы требовать, чтобы женщины прикрывались вуалью? Я ясно выражаюсь или мне продолжить?

Бенто хотел было подробно ответить, но остановился и, качая головой, проговорил:

— Продолжай.

— Нас, женщин, держат в доме на положении пленниц и никогда не учат голландскому языку, таким образом, мы ограничены в возможности делать свои покупки и в общении с людьми. Мы несем бремя неравной доли работы в семье, в то время как мужчины большую часть дня сидят, обсуждая вопросы из Талмуда. Раввины категорически против того, чтобы нас обучать, потому что, как они говорят, мы обладаем недоразвитым умом, и если им пришлось бы учить нас Торе, то они учили бы нас чепухе, поскольку мы, женщины, никогда не смогли бы усвоить ее сложности.

— В данном случае я согласен с раввинами. Ты действительно веришь, что женщины и мужчины обладают равным умом?

— Спросите моего мужа. Он стоит прямо рядом с вами. Спросите его, правда ли, что я учусь так же быстро и проникаю в текст так же глубоко, как и он.

Бенто вопросительно дернул подбородком, и Франку, улыбаясь, сказал:

— Она говорит правду, Бенто. Она учится и схватывает знания так же быстро, как я; возможно, даже еще скорее. И ты знаешь еще одну женщину, подобную ей. Помнишь ту юную даму, которая учила тебя латыни, которую ты сам называл юным дарованием? Сара считает, что женщины должны идти в счет при составлении минь- яна, что их нужно вызывать для чтения с бимы и что женщины могут даже быть раввинами.

— Читать с бимы? Становиться раввинами? Это что- то невероятное! Если бы женщины были способны делить с нами власть, мы могли бы свериться с историей и найти множество таких примеров. Однако подобных примеров нет. Не бывает, чтобы женщины правили наравне с мужчинами или правили мужчинами! Из этого мы можем лишь сделать вывод, что женщины обладают некой внутренней слабостью.

Франку покачал головой:

— Сара сказала бы (и тут я бы с ней согласился), что твое доказательство — никакое не доказательство. Причина того, что не существует разделения власти, — это…

Стук в дверь прервал их дискуссию, и вошла домоправительница, неся тяжелый поднос, нагруженный едой.

— Господин Спиноза, могу я вам служить?

Бенто кивнул, и она понесла тарелки с исходящей паром едой к столу Бенто. Он повернулся к Франку:

— Она спрашивает, готовы ли мы пообедать. Мы можем поесть здесь.

Франку, ошеломленный, посмотрел на Бенто и ответил по-португальски:

— Бенто, как ты можешь думать, что я могу есть эту еду вместе с тобой? Ты что, забыл? Я же раввин!

ГЛАВА 32. БЕРЛИН, НИДЕРЛАНДЫ, 1939–1945 гг

Он — «почти Альфред». Розенберг почти сумел стать ученым, журналистом, политиком — но только почти.

Иозеф Геббельс

Почему мир льет крокодиловы слезы над совершенно заслуженной судьбой маленького еврейского меньшинства? Я спрашиваю Рузвельта, я спрашиваю американский народ: вы готовы принять в свою среду этих искусных отравителей немецкого народа и вселенского духа христианства? Мы бы с радостью дали каждому из них бесплатный пароходный билет и банкноту на тысячу марок на дорожные расходы, если бы могли от них избавиться.

Адольф Гитлер

Хотя Альфред больше не страдал от изнурительной депрессии, он так и не смог почувствовать себя уютно в собственной шкуре, и до конца жизни его самооценка бешено мчалась по замкнутому кругу: он то надувался от гордости, то обмякал — в зависимости от чувства своей близости к Гитлеру.

Гитлер никогда не любил его, однако будучи убежден в том, что его умения полезны для партии, продолжал нагружать его все новыми обязанностями. Эти обязанности всегда были дополнением к главной задаче Альфреда как главного редактора партийной газеты. «Фелькишер бео- бахтер», «боевая газета Национал-социалистической партии» под руководством Альфреда процветала: к 1940 году ее ежедневный тираж намного превышал миллион экземпляров. Сам Гитлер предпочитал вульгарные антисемитские карикатуры в штрайхеровском «Штурмовике», но «Беобахтер» был официальной партийной газетой, и сам Гитлер или его помощник Рудольф Гесс никогда не забывали ежедневно ее прочитывать.

У Альфреда сложились сердечные отношения с Гес- сом, и через него он получал доступ к Гитлеру. Но это закончилось катастрофой 10 мая 1941 года, когда после долгого ленивого завтрака с Розенбергом Гесс уехал в аэропорт, взлетел на своем «Мессершмитте BF-110», направил его в Шотландию и выбросился там с парашютом, после чего его сразу же поймали британцы и до конца жизни заключили в тюрьму. Причины этого поступка до сих пор заводят в тупик историков. Прежний пост Гесса принял Мартин Борман и, как выражался Альфред, стал «диктатором приемной». За редким исключением Борман даровал доступ к фюреру только внутреннему кругу — а в него Альфред Розенберг никогда не входил.

Однако никто не мог отказать Альфреду в удивительном успехе его книги «Миф двадцатого столетия». К 1940 году было продано свыше миллиона ее экземпляров, и по продажам она уступала только «Моей борьбе». Полным-полно у него было и других обязанностей: роль Альфреда как главы идеологического образования всей нацистской партии требовала частых митингов и публичных выступлений. Его речи никогда не уходили далеко от катехизиса, очерченного его книгой: превосходство арийской расы, еврейская злонамеренность, чистота крови, опасность смешанных браков, необходимость для Германии Lebensraum и пагубность религии. Он неустанно вещал об угрозе, которую представляют для рейха евреи, и никогда не упускал возможности подчеркнуть, что еврейский вопрос должен быть решен удалением из Европы всех евреев до единого. Когда к 1939 году стало ясно, что ни одна страна не желает принять немецких, польских и чешских евреев, он ратовал за их переселение в резервацию (подчеркивая ее негосударственный характер) за пределами Европы — к примеру, на Мадагаскар или в Гайану. Некоторое время он рассматривал вариант Аляски, но потом решил, что ее суровый климат будет для евреев слишком тяжел.

В 1939 году Гитлер вызвал Розенберга на аудиенцию.

— Розенберг, у меня в руке мое официальное заявление о присуждении вам Германской национальной премии. Я уверен, что вы помните наш разговор о том, что я вас номинирую — вы назвали этот день днем самой большой гордости в вашей жизни. Я лично одобрил эти строки: «Неустанные старания Розенберга содержать в чистоте национал-социалистическую философию особенно достойны награды. Лишь будущие поколения смогут полностью оценить глубину влияния этого человека на философские основания национал-социалистического рейха».

Зрачки Альфреда расширились: он был поражен великодушием Гитлера.

— И сегодня я планирую назначить вас на пост, для которого вы рождены. Я решил официально учредить Хохшуле — элитную партийную высшую школу, университет национал-социализма. Вы должны стать его главой.

— Я глубоко польщен, мой фюрер, но я ничего не слышал о планах по созданию Хохшуле.

— Это высший центр идеологических и образовательных исследований, который будет располагаться в Северной Баварии. Я уже представляю себе актовый зал на три тысячи человек, библиотеку на 500 тысяч томов и разнообразные отделения в разных городах рейха.

Альфред вынул рабочий блокнот.

— Мне написать об этом в «Беобахтере»?

— Да. Мой секретарь даст вам основной материал на эту тему. Короткое объявление в «Беобахтере» о его учреждении и вашем назначении его главой было бы как раз ко времени. Ваша первая задача — и это не для публикации, — Гитлер понизил голос, — создать университетскую библиотеку. И сделать это быстро. Незамедлительно! Книги можно получить уже сейчас. Я хочу, чтобы вы взяли на себя ведущую роль в изъятии содержимого всех еврейских и масонских библиотек на оккупированных территориях.

Альфред пребывал в эйфории: это задание действительно было создано для него, и он приступил к нему не мешкая. Вскоре эмиссары Розенберга мародерствовали в еврейских библиотеках по всей Восточной Европе и отсылали тысячи редких книг во Франкфурт, где библиотекари должны были отбирать лучшие экземпляры для библиотеки Хохшуле. Гитлер также планировал создание музея исчезающих народов, и другие ценные тома должны были быть отобраны для тамошней представительной экспозиции. Вскоре полномочия Альфреда были расширены, включив не только книги, но и произведения искусства. Как щенок, с энтузиазмом жаждущий внимания, он писал Гитлеру на 50-летний юбилей:

Хайль, мой фюрер!

Желая подарить Вам, мой фюрер, радость в день Вашего рождения, я беру на себя смелость представить Вам фотографии некоторых из наиболее ценных картин, которые мои сотрудники специального назначения, в согласии с Вашим приказом, спасли из бесхозных еврейских собраний искусства на оккупированных территориях. Эти фотографии представляют собою дополнение к собранию из 53 наиболее ценных объектов искусства, доставленных некоторое время назад в Вашу коллекцию.

Я прошу Вас, мой фюрер, дать мне возможность во время моей следующей аудиенции устно доложить Вам о полном масштабе и результатах этой акции по отбору предметов искусства. Прошу Вас принять краткий письменный промежуточный рапорт о продвижении и рамках акции, который будет использован как основа для будущего устного донесения, а также три экземпляра временных каталогов живописи, которые демонстрируют лишь часть коллекции, находящейся в Вашей собственности. Я возьму на себя смелость во время запрашиваемой мною аудиенции передать Вам, мой фюрер, еще 20 папок с картинами — в надежде, что увлеченное общение с прекрасными произведениями искусства, которые столь близки Вашему сердцу, бросит луч красоты и радости в Вашу высокочтимую жизнь.

В 1940 году Гитлер официально известил всю нацистскую партию об образовании АРР — Айнзацштаба[117]рейхсляйтера Розенберга, — чьей задачей была конфискация всех принадлежавших евреям европейских произведений искусства и книг в пользу рейха. Розенберг оказался во главе огромной организации, которая продвигалась вместе с войсками на захваченные территории, чтобы брать под охрану и изымать «бесхозную» собственность евреев, которая будет сочтена ценной для Германии.

Альфред трепетал от радости. Это было его самое прибыльное назначение. Гарцуя со своей АРР-командой по улицам Праги и Варшавы, он думал: Власть! Наконец-то — власть! Принимать решения о жизни и смерти в отношении еврейских библиотек и галерей Европы. И заодно иметь, нем поторговаться с Герингом, который стал внезапно весьма мил со мной. Его загребущие лапы так и тянутся к награбленным произведениям искусства, где и когда только можно. Однако теперь я в очереди первый! Я первый снимаю пенки для фюрера, прежде чем Геринг успеет зацапать их для собственной коллекции. Какая алчность! С Герингом следовало бы покончить давным-давно. Фюреру нельзя мириться с таким предательством арийской традиции и идеологии…

Захват еврейских библиотек Польши и Чехословакии подстегнул стремление Альфреда вскоре завладеть величайшим сокровищем из всех — библиотекой музея Рейнсбурга. Ясно видя своей целью библиотеку Спинозы, Альфред со страстью писал один за другим триумфальные заголовки о продвижении нацистов по Западной Европе. «Ничто не может остановить наш блицкриг», — трубил «Беобахтер». Одна страна за другой склонялась перед мощью Гитлера, и в скором времени настала очередь Нидерландов. Хотя эта маленькая страна сохраняла нейтралитет в Первой мировой войне и надеялась отделаться тем же в новой войне, у Гитлера на этот счет было иное мнение. 10 мая 1940 года нацистские войска навалились на Нидерланды всей силой. Через четыре дня люфтваффе подвергли ковровой бомбардировке индустриальный город Роттердам, разрушив целую квадратную милю городского центра, и на следующий день голландские войска капитулировали. Альфред ликовал, готовя заголовки для первой страницы и рассказ о пятидневной войне с Нидерландами для «Беобахтера», и писал редакторскую статью о непоколебимости нацистского блицкрига. Служащих «Беобахтера» ошеломило поведение Альфреда: никогда прежде они не видели на его лице такой широкой улыбки. Неужели это действительно Альфред Розенберг собственной персоной откупоривает в редакции бутылки шампанского, наливает всем и громко провозглашает тосты, сначала — за фюрера, а потом — в память Дитриха Эккарта?!

Несколько недель назад Альфред наткнулся на высказывание Альберта Эйнштейна: «Секрет творчества — в умении скрывать свои источники». Сначала он фыркнул: «Наглая бесчестность, типичное еврейское лицемерие!», и отмахнулся от него. Однако шли дни, и утверждение Эйнштейна безотчетно всплывало в памяти. Был ли это ключ к разрешению проблемы Спинозы? Возможно, «оригинальные» идеи Бенто Спинозы были не такими уж оригинальными. Возможно, истинные источники его мыслей скрывались на страницах ста пятидесяти книг его личной библиотеки…

АРР, мародерская команда Альфреда, была готова действовать в Нидерландах к февралю 1941 года. Альфред вылетел в Амстердам и посетил встречу, организованную Вернером Швейром, немецким офицером, ответственным за ликвидацию масонства и связанных с ним организаций в Нидерландах. Нацисты ненавидели масонство — неважно, еврейское или нет. Гитлер заявил в «Моей борьбе», что масонство «склонилось» перед евреями и сыграло ведущую роль в поражении Германии в Первой мировой войне. На встрече, организованной Швейром, присутствовали около десяти «провинциальных ликвидаторов», каждому из которых была отведена собственная территория. Перед встречей Швейр испросил одобрения Альфреда по поводу инструкций, которые он планировал раздать ликвидаторам. Все предметы с масонской символикой должны были быть уничтожены: стекло, бюсты, картины, нагрудные знаки, украшения, мечи, печати, мастерки, молотки председателей собраний, семисвечные канделябры и секстанты. Все деревянные предметы с неудаляемыми эмблемами должны были быть изрублены на куски или сожжены. Масонские кожаные фартуки следовало разрезать на четыре части и конфисковать. Альфред улыбался, читая, и внес только одну поправку: кожаные фартуки перед конфискацией надлежало разрезать на шестнадцать частей. Все прочее он одобрил и похвалил Швейра за тщательность. Затем, взглянув на список мест, где надлежало провести конфискации, он спросил:

— Герр Швейр, вижу, в вашем списке есть и рейнбургский дом Спинозы. Почему?

— Вся Ассоциация Спинозы кишит масонами.

— И что же, они устраивают масонские сборища в доме Спинозы?

— Нет, насколько я знаю. Мы пока не обнаружили места их встреч в Рейнсбурге.

— Я даю вам полномочия арестовывать всех заподозренных в масонстве, но предоставьте дом Спинозы АРР. Я лично нанесу туда визит, чтобы конфисковать библиотеку, и если найду какие-либо масонские материалы, передам их вам.

— Вы лично, рейхсляйтер? О, конечно! Вам нужна какая-нибудь помощь? Я бы с радостью предоставил вам своих людей.

— Спасибо, но не нужно. Мои подчиненные из АРР уже здесь и полностью готовы действовать.

— Позволительно ли с моей стороны спросить, рейхсляйтер, почему это место так важно, что требует вашего личного внимания?

— Библиотека Спинозы и его работы в целом могут иметь значение для Хохшуле. Его библиотека требует моего личного внимания. Возможно, со временем она будет выставлена в Музее исчезающих народов, открыть который планирует фюрер.

Двумя днями позже в 11 утра Розенберг и его главный помощник, обер-рейхсляйтер Шиммер, прибыли в Рейнсбург в роскошном лимузине «Мерседес», за которым следовал еще один лимузин и небольшой грузовичок, везущий личный состав АРР и пустые ящики. Альфред приказал двум солдатам встать на посту у домика смотрителя, примыкавшего к музею, а еще двум — ожидать президента общества Спинозы, который жил через дом от музея. Дверь оказалась заперта, но на то, чтобы привести смотрителя, Герарда Эдмонда, который отпер замок и открыл дверь, не потребовалось много времени. Альфред шагнул внутрь и через вестибюль прошел прямо к книжным шкафам. Он их помнил не такими: книг там стало намного меньше. Альфред молча пересчитал их. Шестьдесят восемь.

— Где остальные книги? — требовательно спросил Альфред.

Ошеломленный и перепуганный, смотритель пожал плечами.

— Где еще 91 книга? — прорычал Альфред, вытаскивая пистолет.

— Я всего лишь смотритель! Я ничего об этом не знаю!

— А кто знает?

В эту минуту вошли его подчиненные с Иоганнесом Дидериком Беренсом де Хааном, престарелым президентом общества Спинозы — исполненным достоинства, хорошо одетым стариком с белой бородкой и в очках в стальной оправе. Альфред повернулся к нему, тыча пистолетом в полупустые шкафы:

— Мы пришли за библиотекой, чтобы перевезти ее в безопасное место. Где еще 91 книга? Вы что, за дураков нас держите?

Беренс де Хаан потрясенно посмотрел на него, но ничего не ответил.

Альфред забегал по комнате.

— Кстати, герр президент, где стихотворение Эйнштейна, которое раньше висело вот здесь? — Альфред постучал стволом по стене.

Но тут уж Беренс де Хаан, казалось, был искренне озадачен. Он покачал головой и промямлил:

— Я ничего об этом не знаю. Я никогда в жизни не видел, чтобы здесь висело какое-то стихотворение.

— Сколько времени вы занимаете свой пост?

— Пятнадцать лет.

— А этот сторож, это жирное растрепанное позорище, что работало здесь в двадцатых годах? Вел себя так, будто он здесь хозяин. Где он?

— Вы, вероятно, имеете в виду Авраама. Он давно умер.

— Счастливчик! Какая жалость! Я так жаждал снова с ним повидаться! У вас есть семья, герр президент общества Спинозы?

Тот кивнул.

— В таком случае, у вас есть два варианта выбора. Либо вы ведете нас к книгам — и сразу после этого возвращаетесь к своим родным в теплую уютную кухоньку. Или ничего нам не говорите — и тогда долго-долго их не увидите. Мы отыщем эти книги, уверяю вас, даже если бы нам пришлось разобрать этот музей на щепки и не оставить от него ничего, кроме груды дерева и камней. И мы начнем прямо сейчас!

Беренс де Хаан не издал ни звука.

— А потом проделаем то же самое с соседним домом. А следующим будет ваш. Мы найдем книги — не сомневайтесь!

Беренс де Хаан с минуту раздумывал, а потом неожиданно развернулся к Эдмонду и велел:

— Отведи их к книгам.

— Я требую и стихотворение тоже, — добавил Альфред.

— Нет у нас никакого стихотворения! — огрызнулся в ответ де Хаан.

Смотритель привел их в соседний дом, где в потайном чулане в кладовке под парусиной, заставленные сверху глиняными горшками и банками с домашними заготовками, лежали сваленные грудой книги.

Солдаты деловито упаковали библиотеку и все прочие ценные предметы — портреты и бюст Спинозы, пейзаж XVII века, маленький столик для чтения — в деревянные ящики и отнесли их в грузовик. Через два часа мародеры и сокровища были на пути в Амстердам.

— Я принимал участие во многих таких операциях, рейхсляйтер Розенберг, — заговорил Шиммер на обратном пути, — но ни одна из них не была проведена так эффективно! Это большая честь — видеть вас в действии. Откуда вы знали, что там не все книги?

— Я многое знаю об этой библиотеке. Она будет бесценным вкладом для Хохшуле. Она поможет нам в разрешении проблемы Спинозы.

— А что это за проблема Спинозы?

— Это слишком сложный вопрос, чтобы сейчас подробно его обсуждать. Скажем так, это — главная еврейская мистификация в философии, которая продолжается уже несколько столетий. Я намерен лично заняться ею. Отправьте книги непосредственно в берлинское отделение АРР.

— И еще на меня произвело впечатление то, как вы обошлись с этим стариком. Хладнокровно. Действенно. Он так легко сломался!

Альфред постучал себя по лбу:

— Демонстрируйте свою силу. Демонстрируйте превосходство своего знания и решимость. Они претендуют на величие мысли, но трясутся, представив свой дом в виде груды щебня. Как только я упомянул, что теплой кухоньки больше не будет, игра была сыграна. Именно поэтому мы с легкостью возьмем власть во всей Европе.

— А что там с этим стихотворением?

— Оно значительно менее ценно, чем книги. Было ясно, что он говорит правду: никто, выдав эту бесценную библиотеку, не стал бы подвергать себя опасности из-за нескольких строчек дрянных стишков, нацарапанных на клочке бумаги. Скорее всего, оно не принадлежало музею, а было повешено лично сторожем.

Два голландца в унынии сидели на кухне смотрителя. Беренс де Хаан застонал и взялся за голову.

— Мы предали оказанное нам доверие! Мы ведь должны были сохранить книги.

— У вас не было выбора, — проговорил Эдмонд. — Сначала они снесли бы музей, потом этот дом — и нашли бы не только книги, но и ее тоже.

Беренс де Хаан продолжал стонать.

— А что сделал бы на нашем месте Спиноза, как вы думаете? — спросил смотритель.

— Я могу представить только, что он выбрал бы доброе дело. Если выбор стоит между спасением ценных вещей и спасением человеческой жизни, мы должны спасать человеческую жизнь.

— Да, я согласен. Что ж, они ушли. Сказать ей, что все закончилось?

Беренс де Хаан кивнул, и Эдмон поднялся по лестнице, взял длинный шест и трижды стукнул в потолок в углу спальни. Через пару минут люк открылся, и из него спустилась перепуганная еврейка средних лет, Сельма де Врис-Коген.

— Сельма, — проговорил Эдмон, — успокойся. Они ушли. Они забрали все ценное и теперь примутся грабить остальную страну.

— Зачем они сюда приходили? Что им было надо? — спросила Сельма.

— Полная библиотека Спинозы. Представления не имею, почему это было для них так важно. Загадка какая-то! Они с легкостью могли забрать одного Рембрандта из Рейксмузеума в Амстердаме, где его картин десятки, и он бы стоил гораздо больше, чем все эти книги, вместе взятые. Но у меня есть для тебя сюрприз. Одну они таки упустили. Там была одна книга Спинозы в голландском переводе, под названием «Этика», которую я спрятал отдельно, в собственном доме. Они не знали о ней, — и я принесу ее тебе завтра. Тебе может быть интересно прочесть ее — это главная его книга.

— В голландском переводе? Я всегда думала, что он и был голландцем.

— Так и есть, но в те дни ученые писали на латыни.

— А теперь я в безопасности? — спросила Сельма, которую все еще била дрожь. — И безопасно ли привести сюда мою мать? А вам самим ничего не угрожает?

— Никто не может быть в безопасности, пока эти звери рыщут на свободе, но ты находишься в самом безопасном городке во всей Голландии. Они опечатали музейные двери и окна, они распустили Ассоциацию Спинозы, и германское правительство объявило этот дом своей собственностью. Однако я очень сомневаюсь, что они когда- нибудь вернутся в этот пустой музей. Здесь не осталось ничего важного. И все же, чтобы полностью избежать риска, я бы переселил тебя на месяц в другое место. Несколько семей в Рейнсбурге уже вызвались прятать тебя. У тебя много друзей в Рейнсбурге. А пока нужно установить туалет в твоей комнате, ведь в следующем месяце приедет твоя мать…

Когда книги прибыли в Берлин, Альфред отдал приказ подчиненным немедленно доставить их в свой домашний кабинет. На следующее утро он взял с собой кофе, сел в кабинете и принялся разглядывать тома, пока просто наслаждаясь присутствием и запахом этих драгоценных трудов — книг, которые Спиноза держал в руках. Несколько часов он любовно оглаживал корешки и просматривал названия. Некоторые авторы были ему знакомы — Вергилий, Гомер, Овидий, Цезарь, Аристотель, Тацит, Петрарка, Плиний, Цицерон, Ливий, Гораций, Эпиктет, Сенека и пятитомное собрание сочинений Макиавелли. О, если бы я только пошел в гимназию! — закралась в его голову жалостливая мысль. — Я мог бы прочесть их! Незнание латыни и греческого — трагедия моей жизни… И тут, как громом пораженный, он понял, что здесь не было ни единой книги, которую он мог бы прочесть: ни одной на русском или немецком! Правда, там была работа Декарта «Discours de la methode»[118], но и его французский был лишь в зачаточном состоянии.

Большая часть книг была ему совершенно незнакома: огромное количество текстов на иврите, вероятно — Ветхий Завет и библейские комментарии; а о многих авторах он никогда не слышал, как например, о Низолусе, Иозефусе, Пагнинусе. Некоторые, судя по иллюстрациям, были трудами по оптике (Гюйгенс, Лонгомонтанус), другие — по анатомии (Риолан) или математике. Альфред ожидал, что сможет найти намеки на источники Спинозы по пометкам в книгах или маргиналиям[119] — и провел остаток дня, переворачивая страницу за страницей в каждой книге. Но напрасно — там не было ничего, ни единого следа Спинозы. К полудню грубая реальность предстала перед ним во всей красе: ему недоставало знаний, чтобы узнать что-нибудь о Спинозе из его библиотеки. Очевидно, следующий шаг — искать консультации у ученых.

Однако у Гитлера были на Альфреда другие планы. Вскоре после прибытия библиотеки в дом Розенберга 4,5-миллионная нацистская армия вторглась в СССР. Гитлер назначил Розенберга рейхсминистром по делам оккупированных восточных территорий и просил его набросать генеральный план, касающийся обширных пространств западной части России, населенных 30 миллионами советских граждан, чтобы перезаселить эту территорию немцами. Притом 15 миллионов местных жителей следовало депортировать, а остальным 15 млн разрешалось остаться, но они должны были «онемечиться» в течение 30 лет.

У Альфреда было сложившееся мнение по поводу СССР. Он полагал, что Советский Союз может потерпеть поражение только от славян, и что немцы должны стремиться «балканизировать»[120] страну и стараться создать боевые силы из украинцев, которые двинулись бы против ненавистных большевиков.

Это высокое назначение, поначалу воспринятое Ро- зенбергом как триумф, вскоре обернулось катастрофой. Он посвятил в свои планы Гитлера, но военные вожди — Геринг, Гиммлер и Эрих Кох — яростно противились им и полностью игнорировали или подрывали любые его предложения. Они позволили десяткам тысяч украинских военнопленных гибнуть в лагерях, а миллионам гражданских лиц — умирать от голода, переправляя все зерно и продовольственные припасы в Германию. Розенберг то и дело жаловался Гитлеру, который резко отвечал: «Перестаньте вмешиваться в дела военных. Ваша чрезмерная озабоченность идеологическими вопросами оторвала вас от реальных повседневных дел».

Автор бестселлера-миллионника, главный редактор ведущей газеты… Один престижный правительственный пост за другим: глава нацистской идеологии и образования, глава АРР, рейхсминистр по делам оккупированных восточных территорий. Притом — вечно нелюбимый и высмеиваемый внутренним кругом нацистов. Как же достиг Розенберг столь многих почестей? Порой замысловатая, переусложненная, невнятная проза вызывает незаслуженные возвышенные похвалы интеллекту автора. Возможно, именно поэтому Гитлер упорно предлагал Розенбергу одно ответственное назначение за другим.

Со временем, когда советские войска начали громить германские и отвоевывать свою территорию, положение Альфреда как рейхсминистра оккупированных восточных земель стало несущественным, и он подал прошение об отставке. Гитлер был слишком занят, чтобы ответить ему.

Его надежды на углубленное изучение библиотеки Спинозы так и не реализовались. Вскоре союзники уже вовсю бомбили Берлин. Когда было разрушено здание, стоявшее всего в двухстах метрах от его собственного дома, Альфред приказал переправить библиотеку во Франкфурт ради большей безопасности.

«Фелькишер беобахтер» — «боевая газета нацистской Германии» продолжала сражаться до последнего, и Альфред не прекращал рабски прославлять Гитлера на ее страницах. В одном из последних выпусков от 20 апреля 1945 года Розенберг воздавал фюреру хвалу по поводу его 56-летия, называя Адольфа Гитлера «человеком века». Всего через 10 дней, когда приближающиеся советские войска стояли уже всего в нескольких кварталах от подземного бункера Гитлера, фюрер женился на Еве Браун, раздал капсулы с цианистым калием участникам свадебной церемонии, написал завещание и застрелился, после того как его жена приняла цианид. Спустя 24 часа в том же бункере Геббельс и его жена убили своих шестерых детей морфием и цианистым калием, а потом совершили совместное самоубийство. Но даже после этого печатные станки «Фелькишер беобахтер» продолжали вращаться — вплоть до капитуляции Германии 8 мая 1945 года. При обыске помещений газеты советские солдаты обнаружили несколько заранее подготовленных выпусков. Последний из них, датированный И мая 1945 года, содержал инструкцию по выживанию, озаглавленную «Как выжить в немецких полях и лесах».

После смерти Гитлера Альфред вместе с другими оставшимися в живых нацистскими лидерами бежал во Фленсбург, где адмирал Дениц, новый глава государства, собирал свое правительство. Альфред надеялся, что его, старшего из выживших рейхсляйтеров, попросят войти в кабинет министров. Однако никто не обращал ни малейшего внимания на его присутствие. В конце концов он послал тщательно составленное письмо о сдаче маршалу Монтгомери. Но даже британцы не сумели по достоинству оценить важность такого пленника, и рейхсляйтер Розенберг нетерпеливо ждал в своем отеле целых шесть дней, прежде чем прибыла британская военная полиция, чтобы арестовать его. Вскоре после этого он был помещен под контроль американцев и проинформирован о том, что его вместе с небольшой группой высших нацистских военных преступников будут судить судом Нюрнбергского особого международного трибунала.

Высшие нацистские военные преступники! Ну, конечно! По губам Альфреда пробежала улыбка.

В то же время в Рейнсбурге Сельма де Врис-Коген и ее престарелая мать София спустились по лестнице из своей крошечной конуры и впервые за несколько лет вышли за дверь, на свежий воздух. Они дошли вдоль дома до входа в музей Спинозы, где вписали свои имена в книгу посетителей — первые подписи за четыре года. «С благодарными воспоминаниями о том времени, когда нам было позволено прятаться здесь. Спасибо Дому Спинозы и всем людям, которые так чудесно о нас заботились и спасли наши жизни от немецкой угрозы».

ГЛАВА 33. ВОРБУРГ, декабрь 1666 г

Бенто, потрясенно качая головой, подошел к домоправительнице и по-голландски прошептал ей, что они все-таки не будут обедать.

Когда она ушла, он воскликнул:

— Кошер! Ты соблюдаешь кошер?

— Конечно! Бенто, а как ты думал? Я же раввин.

— А я — озадаченный философ. Ты соглашаешься с тем, что не существует сверхъестественного Бога, который чего-то желает или требует, чем-то доволен или гневается, который вообще как-то осведомлен о наших желаниях, наших молитвах или о самом нашем существовании?

— Безусловно, соглашаюсь.

— И ты согласен, что вся Тора — включая Левит с Халакой[121] и ее сложнейшими правилами питания — это собрание теологических, юридических, мифологических и политических писаний, созданное Ездрой две тысячи лет назад?

— Разумеется.

— И ты собираешься создать новый просвещенный иудаизм?

— Я на это надеюсь.

— Притом из-за законов, которые являются чисто человеческим изобретением — и ты это знаешь, — ты не можешь пообедать со мной?!

— Ах, вот в этом ты не прав, Бенто! — Франку полез в свой заплечный мешок и вынул из него сверток. — Семейство, у которого я гостил в Гааге, приготовило нам еду. Давай разделим с тобой еврейскую трапезу.

Пока Франку разворачивал и раскладывал селедку, хлеб, сыр и два яблока, Бенто продолжал:

— Но, Франку, я еще раз спрашиваю, зачем придерживаться кошера? Как у тебя получается выключать свое рациональное мышление? Я вот так не могу. Мне больно видеть, что человек столь выдающегося ума склоняется перед самодурскими законами. И, Франку, пожалуйста, прошу тебя, избавь меня от стандартного ответа о том, что ты должен поддерживать жизнь двухтысячелетних традиций!

Франку откусил кусок селедки, запил водой и несколько мгновений раздумывал.

— Я еще раз уверяю тебя в том, что я, как и ты, Бенто! — не одобряю иррациональность нашей религии. Подумай о том, что я взывал к разуму своей конгрегации, говоря о ложном мессии. Я, как и ты, хочу изменить нашу религию. Но, в отличие от тебя, думаю, что ее надо менять изнутри. На самом деле, именно будучи свидетелем того, что произошло с тобой, я и пришел к выводу, что изменить ее можно только изнутри. Если я хочу преуспеть в изменении иудаизма и отвадить свою конгрегацию от сверхъестественных объяснений естественных вещей, тогда я должен сначала завоевать ее доверие. Они должны видеть во мне одного из своих, а это включает и соблюдение кошера. Поскольку я рабби в своей общине, необходимо — категорически необходимо! — чтобы любой еврей в мире мог спокойно навещать меня и разделять трапезу в моем доме.

— Так что же, ты следуешь и всем прочим законам и церемониальным ритуалам?

— Я соблюдаю шаббат. Я возлагаю тфиллин. Я произношу молитвы за трапезой и, разумеется, веду многиеслужбы в синагоге — в смысле, вел до недавнего времени. Бенто, ты же понимаешь, что раввин должен полностью погружаться в религиозную жизнь общины…

— И, — перебил его Бенто, — ты делаешь это исключительно для того, чтобы завоевать доверие людей?

Франку на миг замешкался.

— Не только. Сказать так — означало бы слукавить. Часто, исполняя свои церемониальные обязанности, я забываю о содержании произносимых слов, растворяюсь в ритуале — в волне приятных чувств, которая захлестывает меня. Псалмы вдохновляют и одухотворяют меня. И я люблю поэзию псалмов, всех пиютим[122]. Я люблю каденции, аллитерации, и меня чрезвычайно трогает пафос слов о старении, о предстоянии перед смертью и жажде спасения.

— Но есть кое-что, еще более важное, — продолжал Франку. — Когда я читаю и пою еврейские мелодии вместе со всей конгрегацией, я чувствую себя защищенным, я чувствую себя дома, я почти сливаюсь со своим народом. Знание о том, что все остальные разделяют со мной то же отчаяние и то же стремление, наполняет меня любовью к каждому из них. Неужели ты никогда не испытывал подобного ощущения, Бенто?

— Когда был юн — наверняка испытывал, но не теперь. И уже много лет не испытываю. В отличие от тебя, я не способен отвлечь внимание от значения слов. Мой ум всегда настороже, и, когда я достаточно подрос, чтобы исследовать истинное значение Торы, моя связь с общиной начала ослабевать.

— Видишь ли, — Франку схватил Бенто за руку, — вот именно в этом между нами есть фундаментальное различие! Я не согласен с тем, что все чувства должны быть подчинены логике. Есть некоторые чувства, которые заслуживают равного статуса с рассудком. Возьми, к примеру, ностальгию. Когда я веду моление, я соединяюсь со своим прошлым, с отцом и дедом и — да, Бенто, осмелюсь сказать, я думаю о своих предках, которые на протяжении 2000 лет произносили те же строки, распевали те же молитвы, пели те же мелодии. В такие моменты я теряю чувство собственной значимости, свою отчужденность и становлюсь частью, очень маленькой частью нерушимого потока общности. Эта мысль дарит мне нечто бесценное… как описать это?.. сопричастие, единение с другими, которое невероятно утешительно для души. Мне это необходимо. Полагаю, это необходимо всем.

— Но, Франку, какой прок в этих чувствах? В чем преимущество того, чтобы удаляться от истинного понимания? От истинного познания Бога?

— Преимущество? А как насчет выживания? Разве люди не всегда жили в той или иной форме общины, пусть даже это просто семья, род? Как еще мы могли бы выжить? Ты вообще не испытываешь никакой радости от общности? Никакого чувства принадлежности к группе?

Бенто начал было качать головой, но тут же перестал.

— Я ощутил это, что достаточно странно, за день до нашей предыдущей встречи. По дороге в Амстердам я увидел группу евреев-ашкенази, которые совершали церемонию Ташлих. Я плыл на трекскойте, но тут же сошел с него и пошел им навстречу. Со мной поздоровалась пожилая женщина по имени Рифка и подарила мне кусок хлеба. Не знаю почему, но ее имя застряло в моей памяти. Вместо того чтобы бросить Рифкин хлеб в воду, я съел его. Медленно, по крошке. И это было необыкновенно приятно… Правда, потом, когда я снова двинулся в путь, мое ностальгическое чувство ослабело. Все это впечатление было лишним напоминанием о том, что херем подействовал на меня сильнее, чем я думал. А теперь наконец боль от изгнания угасла, и я не ощущаю никакой, совершенно никакой потребности погружаться в общину.

— Но, Бенто, объясни мне, как ты можешь жить в таком одиночестве? Ты же по природе не холодный, не отстраненный человек! Я уверен в этом, потому что каждый раз, как мы бываем вместе, я чувствую очень сильную связь между нами, с твоей стороны не меньше, чем с моей. Я знаю, что между нами существует любовь.

— Да, я тоже ощущаю эту любовь и всем сердцем дорожу ею, — Бенто вгляделся в глаза Франку — всего на миг, а потом отвел взгляд. — Одиночество… Ты спрашиваешь о моем одиночестве. Бывают моменты, когда я от него страдаю. И так сожалею, что не могу поделиться своими идеями с тобой! Когда я пытаюсь прояснить свои мысли, я нередко представляю, как мы вместе их обсуждаем.

— Бенто, кто знает — может быть, это наш последний шанс… Пожалуйста, давай поговорим о них сейчас. По крайней мере, расскажи мне о главных направлениях, в которых ты ведешь поиски.

— Да, я тоже этого хочу, но с чего начать? Начну со своей собственной отправной точки: что я такое? Что есть моя суть, моя сущность? Что делает меня тем, что я есть? Что следует из того, что я такой-то человек, а не какой-нибудь другой? Когда я думаю о бытии, фундаментальная истина кажется очевидной: я, как и всякая живая тварь, стремлюсь сохранить собственное бытие. Я бы сказал, что этот conatus, желание продолжать жить и развиваться, является движущей силой всей деятельности человека.

— Итак, ты начинаешь с одиночного индивидуума, а не с противоположного полюса — с общины, которую я считаю высшей сущностью?

— Но я не представляю себе человека как существо одинокое! Просто у меня иное представление об идее связи. Я ищу радостного переживания, которое исходит не столько из единения, сколько из утраты отчужденности.

Франку озадаченно покачал головой.

— Ну вот, ты еще только начал, а я уже запутался. Разве единение и утрата отчужденности — не одно и то же?

— Между ними есть тонкое, но важнейшее различие. Позволь, я поясню. Как ты знаешь, в самом основании моего подхода лежит идея о том, что благодаря одному только рассудку мы можем отчасти понять сущность Природы или Бога. Я говорю «отчасти», потому что истинное бытие Божие есть тайна, выходящая далеко за пределы мышления. Бог бесконечен, а поскольку мы — создания конечные, наше видение ограничено. Я ясно выражаюсь?

— Пока да.

— Таким образом, — продолжал Бенто, — чтобы усилить свое понимание, мы должны пытаться рассматривать этот мир sub specie aeternalis — с точки зрения вечности. Иными словами, мы должны преодолевать препятствия на пути к познанию, которые происходят от нашей привязанности к собственному «я»… — Бенто сделал паузу. — Франку, у тебя ошарашенный вид.

— Я потерялся. Ты собирался объяснить про утрату отчужденности. И что с ней случилось по дороге?

— Терпение, Франку. О ней будет дальше. Сначала я должен обеспечить декорации. Как я говорил, чтобы рассматривать мир sub specie aeternalis, я должен отбросить собственную индивидуальность — то есть свою привязанность к себе — и рассматривать все с абсолютно адекватной и верной точки зрения. Когда мне удается это сделать, я перестаю ощущать границы между собой и другими. Как только это происходит, в меня вливается колоссальное спокойствие, и никакое событие, затрагивающее мое «я», включая смерть, не может на него повлиять. И когда другие достигнут этой точки зрения, мы сделаемся друзьями друг другу, станем желать другим того же, чего желаем себе и действовать из высоких побуждений. Таким образом, это блаженное и радостное переживание является следствием утраты отделенности, а не единения. Так что, как видишь, различие есть — различие между людьми, жмущимися друг к другу в поисках тепла и безопасности, и людьми, которые делят друг с другом просвещенный радостный взгляд на Природу или Бога.

Франку, все по-прежнему озадаченный, проговорил:

— Я пытаюсь понять, но это нелегко, потому что я никогда такого не испытывал, Бенто. Потерять собственную индивидуальность — это трудно даже вообразить! У меня голова начинает болеть от одной только мысли об этом. И эта концепция кажется такой полной одиночества — и такой холодной!

— Да, в этом есть одиночество — и, однако, как ни парадоксально, эта идея может связать вместе всех людей, позволяя им одновременно «быть вне» и «быть частью». Я не предлагаю и не предпочитаю одиночество. На самом деле я не сомневаюсь, что, если бы ты и я могли ежедневно встречаться и разговаривать, наше стремление к пониманию безмерно усилилось бы. Высказывание о том, что люди более всего полезны друг другу, когда каждый из них стремится к собственному преимуществу, может показаться парадоксальным. Однако когда речь идет о людях рациональных, это так. Просвещенный эгоизм ведет к взаимной полезности. Все мы обладаем способностью к логическому мышлению, и истинный рай земной возникнет, когда наша преданность пониманию Природы, или Бога, заместит все прочие привязанности — религиозные, культурные или национальные.

— Бенто, если я правильно уловил то, что ты имеешь в виду, боюсь, до этого рая еще тысяча лет! И я также сомневаюсь в том, что я или любой другой человек, не обладающий твоим типом ума и твоей широтой и глубиной, будет способен полностью усвоить эти идеи.

— Я согласен, что для этого потребуются усилия: все превосходные вещи не только редки, но и трудны. Однако у меня есть общество коллегиантов и других философов, которые читают и понимают мои работы, хотя действительно некоторые из них пишут мне много писем, прося дальнейшего разъяснения. Я не жду, что подобные идеи будут прочитаны и поняты умом неподготовленным. Напротив, многие были бы смущены или потеряли бы покой, и я не советовал бы им читать мои труды. Я пишу по-латыни для умов философского склада и надеюсь лишь на то, что некоторые из тех, кто это поймет, в свою очередь, повлияют на других людей. К примеру, настоящее время в числе моих корреспондентов есть Иохан де Витт — наш великий пенсионарий[123], а также Генри Ольденбург — секретарь Британского Королевского общества. Но если ты полагаешь, что эти тексты, вероятно, никогда не будут опубликованы для более широкой аудитории, ты, наверное, прав. Весьма возможно, что моим идеям придется подождать тысячу лет.

Двое друзей погрузились в молчание, а потом Бенто добавил:

— Итак, учитывая все сказанное о том, как я полагаюсь на здравый смысл, ты понимаешь теперь, почему я против чтения и произнесения слов и молитв безотносительно к их контексту? Внутренняя раздвоенность не может принести добра твоему душевному здоровью. Я не верю, что ритуал может сосуществовать с пробужденным ясным разумом. Я полагаю, что они — абсолютные антагонисты.

— Я не считаю ритуал опасным, Бенто. Вспомни, я ведь был посвящен в верования и ритуалы католицизма и иудаизма, а в прошедшие два года изучал еще и ислам. Чем больше я читаю, тем больше поражаюсь тому, что каждая религия, без исключения, пробуждает чувство общности, использует ритуал и музыку и создает мифологию, полную историй о чудесных событиях. И всякая религия обещает вечную жизнь при условии, если человек живет в соответствии с неким предписанным кодексом. Разве не замечательно то, что религии, возникавшие независимо в разных частях света, так напоминают одна другую?

— И к чему ты клонишь?

— Клоню я к тому, Бенто, что если ритуал, церемония и — да, и суеверие тоже — столь глубоко запечатлены в самой натуре человеческих существ, то, вероятно, вывод о том, что они нужны людям, будет обоснованным.

— Мне они не требуются. Дети нуждаются в вещах, которые не нужны взрослым. Человеку, жившему две тысячи лет назад, было необходимо то, что нам не требуется сегодня. Думаю, причиной суеверий во всех этих культурах было то, что древний человек страшился таинственной изменчивости существования. Ему не хватало познаний, которые могли дать ему то, что было ему нужнее всего — объяснения. И в эти давние дни он ухватился за единственную доступную форму объяснения — сверхъестественную — со всеми ее молитвами, жертвами, кошерными законами и…

— И?.. Продолжай, Бенто — каким функциям служит объяснение?

— Объяснение смягчает. Оно облегчает тревогу неуверенности. Древний человек хотел выжить, страшился смерти, был беспомощен перед многим из того, что его окружало, а объяснение давало чувство — или, по крайней мере, иллюзию — контроля. Он делал вывод, что если все происходящее имеет сверхъестественные причины, то, возможно, есть способ задобрить сверхъестественное.

— Бенто, дело не в том, что мы в этом не согласны, просто наши методы различны. Изменение старого как мир мышления — это медленный процесс. Невозможно осуществить все сразу. Изменения, даже идущие изнутри, должны быть постепенными.

— Я уверен, что ты прав, но я также полагаю, что большая часть этой медлительности проистекает из настойчивости, с которой стареющие раввины и священники цепляются за власть. Так было с рабби Мортейрой, и то же сегодня происходит с рабби Абоабом. Я содрогался, когда ты рассказывал, как он раздувал пламя веры в Шабтая Цви. Я прожил среди суеверий всю юность — и я тем не менее потрясен этой лихорадкой по поводу Цви. Как могут евреи верить в такую чушь? Кажется, невозможно переоценить их способность к иррациональности! Каждый раз, как мы моргаем, где-нибудь в этом мире рождается глупец.

Франку в последний раз откусил от огрызка яблока, усмехнулся и спросил:

— Бенто, могу я сделать замечание в стиле Франку?

— А, вот и десерт! Что может быть лучше! Погоди, я приготовлюсь, — Бенто откинулся на спинку кресла и оперся на валик. — Думаю, я вот-вот услышу нечто о себе самом.

— Ты говорил, что мы должны освобождать себя от пут аффектов — но, однако, сегодня твоя собственная страстность прорывалась наружу несколько раз. Хотя ты полностью простил человека, который пытался убить тебя, ты страстно возмущаешься рабби Абоабом и теми, кто принял нового мессию.

Бенто кивнул:

— Да, это верно.

— Более того, ты проявил большее понимание в отношении еврея-убийцы, чем в отношении точки зрения моей жены. Разве не так?

Бенто снова кивнул, теперь осторожнее.

— Продолжайте, учитель.

— Однажды ты говорил мне, что человеческие эмоции можно понимать так же, как линии, плоскости и геометрические тела. Верно?

Еще кивок.

— Тогда не попробовать ли нам применить эти самые принципы к твоей ругательной реакции на рабби Абоаба и наивных последователей Шабтая Цви? И на мою жену Сару?

Бенто непонимающе посмотрел на него.

— К чему ты ведешь, Франку?

— Я прошу тебя применить твои инструменты понимания к твоим же собственным эмоциям. Вспомни свои слова, обращенные ко мне, когда я так злился на того убийцу. «Всё, каждый факт, без исключений, — говорил ты, — имеет свою причину, и мы должны понимать, что все происходит по необходимости». Я правильно изложил?

— Твоя память безупречна, Франку.

— Благодарю. Так что давай применим тот же логический подход и Сегодня.

— Ты же сам знаешь, что я не могу отклонить это предложение, при этом утверждая, что стремление к разуму — мой raison d'etre.

— Хорошо. Ты помнишь мораль талмудической сказки про рабби Иоханона?

Бенто кивнул:

— Заключенный не может освободить сам себя. Несомненно, ты имеешь в виду, что я могу освобождать других, но не себя самого.

— Именно. Вероятно, я могу понять о Бенто Спинозе нечто такое, чего он сам понять не может.

Бенто улыбнулся:

— И почему же твое зрение острее, чем его?

— Именно из-за того, что ты описал пару минут назад: твое собственное «я» стоит на пути и застит твой взгляд. Возьми, к примеру, свой резкий комментарий о доверчивых глупцах из Амстердама, увлеченных новым мессией. Твоя страстная тирада и их доверчивость являются таковыми по необходимости. Это не могло быть иначе. И, Бенто, у меня есть некоторое представление об источниках их поведения — и твоего.

— Да? Продолжай.

— Прежде всего интересно то, что ты и я являемся свидетелями одних и тех же событий и по-разному на них реагируем. Цитируя тебя, «это наша психика делает вещи такими, каковы они есть». Верно?

— Да, снова верно.

— Лично я не удивлен и не озадачен доверчивостью марранского населения, — теперь Франку говорил с большей свободой и убежденностью. — Они верят в мессию по необходимости. Конечно же, мы, марраны, падки на мессианскую идею! Ведь мы в своей католической индоктринации постоянно сталкивались с представлением об Иисусе как о том, кто более чем просто человек и послан на землю с особой миссией. И, конечно, у марранов не вызвало возмущения обращение Шабтая Цви в ислам под страхом смерти! Разве мы, марраны, не пережили еще раньше насильственного обращения в христианство? И, более того, многие из нас имели личный опыт «переобращения» в иудаизм.

— Верно, верно, и снова верно, Франку. Видишь, как мне будет не хватать бесед с тобой! Ты помогаешь мне определять области, где я еще не свободен. Ты прав, мои слова о Шабтае Цви, рабби Абоабе и доверчивых глупцах не согласуются с просветленным разумом. Свободный человек не нарушает свое умиротворение подобными чувствами презрения или раздражения. Мне еще многое предстоит сделать в овладении своими страстями.

— Когда-то ты говорил мне, что истинное познание не может препятствовать никакому аффекту и что наш единственный способ освободиться от аффекта — это обратить в аффект сам разум.

— Ага, думаю, я понял, что ты подразумеваешь: что я настолько трансформировал рассудок, что по временам он неотличим от безрассудства.

— Именно так. Я заметил, что твой гнев и неуравновешенные обвинения проявляются только тогда, когда что-то грозит здравому смыслу.

— И свободе, — добавил Бенто.

Франку мгновение помедлил, тщательно подбирая слова:

— Если так подумать, был еще один момент, когда я заметил, что в тебе бушуют страсти, — когда мы обсуждали положение и права женщин. Мне кажется, что твоим аргументам, доказывающим недоразвитость женского разума, недостает твоей обычной строгости. Например, ты утверждал, что женщины никогда не делили с мужчинами власть, игнорируя существование могущественных монархинь — например, Клеопатры Египетской, Елизаветы Английской, Изабеллы Испанской и…

— Да-да, однако наше сегодняшнее время драгоценно, и мы не можем заниматься всеми вопросами сразу. Давай обратимся к рассудку и свободе. Я сейчас совершенно не склонен говорить о женщинах.

— Но ты, по крайней мере, согласишься с тем, что это еще одна сфера, которую надо рассмотреть в будущем?

— Возможно. Я не уверен.

— Тогда просто позволь мне последний комментарий, и мы перейдем к другим темам, — не ожидая ответа, Франку поспешил продолжить: — Очевидно, что у тебя и меня очень разное отношение к женщинам, и я думаю, что понимаю здесь причинную связь. Тебе интересно?

— Мне должно бы быть интересно, но почему-то мне не очень хочется дослушивать до конца.

— Ну, я все равно продолжу — всего минутку. Думаю, это результат нашего разного опыта с женщинами. У меня были очень нежные отношения с матерью, а теперь — с женой и дочерью, и моя догадка состоит в том, что твое отношение к женскому полу отрицательно по необходимости — из-за твоих прежних контактов с ним. Из того, что ты мне рассказывал, твой опыт довольно мрачен: мать умерла, когда ты был совсем маленьким, умерли и твои последующие «матери» — старшая сестра и мачеха. Вся община знает о том, как резко тебя отвергла оставшаяся сестра, Ребекка. Я слыхал, она подала прошение, опротестовывающее отцовское завещание, чтобы ты не получил его состояние. А потом еще Клара Мария — единственная женщина, которую ты любил, а она ранила тебя, выбрав другого. Помимо нее, я ни разу не слышал, чтобы ты упоминал о каком-то положительном опыте с женщинами.

Бенто продолжал молчать, несколько раз кивнул, медленно переваривая слова Франку, а потом проговорил:

— А теперь — к другим темам. Прежде всего есть кое-что, чего я тебе не сказал, и это — как сильно я восхищаюсь твоим мужеством: открыто заговорить со своей конгрегацией, призывая к умеренности. Твое публичное противостояние рабби Абоабу основано на том, что я называю «адекватными» идеями — движимыми рассудком, а не аффектами. Я бы также хотел побольше услышать о том, как ты представляешь себе новый иудаизм, который надеешься создать. Прежде я бы отклонил эту дискуссию.

Оба понимали, что время летит неудержимо, и Франку говорил быстро.

— Я надеюсь создать иной тип иудаизма, основанный на нашей любви друг к другу и нашей общей традиции. Я планирую устраивать богослужения, в которых не будет упоминания о сверхъестественном, которые будут основаны на нашей общей человечности, черпая мудрость из Торы и Талмуда, которая поведет нас к любящей и нравственной жизни. И, да, мы будем следовать иудейскому закону, но ради единения и нравственной жизни, а не потому, что он завещан Богом. И проницать это всё будет дух моего друга, Баруха Спинозы. Планируя такое будущее, я порой воображаю тебя в роли отца. Моя мечта — создать такую синагогу, в которую ты бы послал учиться своего сына.

Бенто смахнул слезу, сбежавшую по щеке.

— Да, мы — единомышленники, если ты считаешь, что нам следует использовать некоторые церемонии, дабы взывать к той части нашей природы, которая по-прежнему их требует, но не позволять ритуалам поработить нас.

— Воистину, такова моя позиция. И разве не забавно, что, хотя ты пытаешься изменить иудаизм снаружи, а я — изнутри, мы оба сталкиваемся с херемом — ты уже, а я, несомненно, в будущем!

— Я соглашусь со второй частью твоего утверждения: в том, что нам обоим пришлось столкнуться с херемом, есть некая ирония. Однако во избежание недопонимания с твоей стороны, позволь мне еще раз сказать, что я не намерен изменять иудаизм. Я надеюсь, что жизненная преданность разуму искоренит все религии, включая иудаизм, — Бенто бросил взгляд на часы. — Увы, тебе пора, Франку! Уже почти два часа — и трекскойт вскоре будет здесь.

Когда они вышли на причал, Франку сказал:

— Я должен еще кое-что тебе сказать — по поводу той книги, которую ты планируешь написать — свою критику Библии…

— Да?

— Я люблю тебя за то, что ты хочешь ее написать, но, друг мой, прошу тебя, будь осторожен. Не подписывай эту книгу своим именем. Я верю в то, что ты говоришь, но к ней не будут прислушиваться рассудительно. Не сейчас, не при нашей жизни.

Франку взошел на борт. Лодочник отвязал швартовы, лошади натянули постромки, и трекскойт отошел от причала. Бенто еще долго смотрел вслед барже. Чем меньше она становилась, продвигаясь к горизонту, тем неотвратимее нависал над ним его херем. Наконец, когда от Франку осталось лишь воспоминание, Бенто медленно побрел прочь от пристани, обратно в объятия одиночества…

ЭПИЛОГ

В 1670 году, в возрасте 38 лет, Бенто закончил свой «Богословско-политический трактат». Издатель совершенно точно предсказал, что его сочтут поджигательским, поэтому он был опубликован анонимно, под вывеской фиктивного издательского дома, в другом городе. Его продажа была быстро запрещена и светскими, и церковными властями. Тем не менее по рукам ходили многочисленные подпольные копии.

Через несколько месяцев Спиноза переехал из Ворбурга в Гаагу, где и прожил остаток жизни, вначале снимая скромную мансарду в доме вдовы ван ден Верве, а потом, спустя еще несколько месяцев, — более дешевую квартиру: одну большую комнату в доме Хендрика ван ден Спика, мастера-художника по домашним интерьерам. Жизнь, исполненная спокойствия, — вот чего Спиноза хотел и что нашел в Гааге. Он проводил свои дни за чтением великих книг из своей библиотеки, за работой над «Этикой» и шлифовкой линз. Вечерами он курил трубку и дружески болтал с ван ден Спиком, его женой и их детьми (которых было семеро), за исключением тех моментов, когда оказывался настолько захвачен своими писаниями, что не выходил из комнаты, порой по нескольку дней подряд. По воскресеньям он иногда вместе с семьей своего домохозяина ходил послушать проповедь в ближайшую от дома церковь Ньеве Керк.

Кашель его не ослабевал, и часто мокроту пятнали сгустки крови; год от года он заметно слабел. Возможно, вдыхание стеклянной пыли повредило его легкие, но скорее всего у него был туберкулез, как и у матери и других членов его семьи. 20 февраля 1677 года он настолько ослабел, что послал за доктором, который велел жене ван ден Спика сварить старую курицу и поить Спинозу жирным бульоном. Она последовала указаниям доктора, и на следующее утро Бенто вроде бы почувствовал себя лучше. Семейство днем отправилось в церковь, но когда через два часа они вернулись, то нашли Бенто Спинозу, которому тогда было 44 года, мертвым.

Спиноза жил своей философией: он достиг Amor Dei intellectualis, живя свободным от уз тревожащих страстей, и встретил конец своей жизни в безмятежности. Однако эта тихая жизнь и тихая смерть оставили по себе великую волну возмущения, которая докатилась и до наших дней. Ибо многие почитают и прославляют Бенедикта Спинозу, в то время как другие гонят и проклинают.

Хотя завещания Спиноза не оставил, он не преминул поручить хозяину дома в случае своей смерти сразу же отправить его письменный стол со всем содержимым к его издателю, Рейвертцу, в Амстердам. Ван ден Спик почтил волю покойного: он тщательно упаковал стол и трекскойтом переправил его в Амстердам. Он прибыл благополучно, со всеми запертыми в ящиках неопубликованными рукописями и личной перепиской — и с завершенной «Этикой».

Друзья Бенто сразу же взялись за работу, редактируя рукописи и письма. Следуя инструкциям Спинозы, они убрали все личные сведения из писем, оставляя только философское содержание.

Через несколько месяцев после смерти Спинозы его «Посмертные сочинения» (включая «Этику», неоконченный «Политический трактат» и «De Intellectus Emenda- tione»[124], выборку из корреспонденции Спинозы, «Компендиум по грамматике иврита» на двух языках, голландском и латинском) были опубликованы, опять-таки без имени автора, с указанием несуществующего издателя, в вымышленном городе. Как и ожидалось, государственные власти Голландии быстро запретили эту книгу официальным эдиктом, обвиняя ее автора в невежественном святотатстве и атеистических настроениях.

Когда распространилась весть о смерти Спинозы, его сестра Ребекка, которая не желала знать брата в течение 21 года, вдруг возникла и объявила себя и своего сына Даниеля единственными законными наследниками Бенто. Однако стоило ван ден Спику представить ей отчет о собственности и долгах Спинозы, она передумала: долги Бенто за аренду комнаты, похоронные расходы, счета цирюльнику и аптекарю могли составить большую сумму, чем ценность его пожитков. Спустя восемь месяцев был назначен аукцион его собственности (в первую очередь — библиотеки и оборудования для шлифовки линз), и, разумеется, выручки не хватило даже на оплату долгов. Не желая наследовать долги, Ребекка официально отказалась от всяких притязаний на наследство и снова исчезла со сцены истории. Мелкие внешние обязательства Бенто были приняты на себя шурином друга Бенто, Симона де Вриса. (Сам Симон умер десятью годами раньше, в 1767 году. Он предполагал оставить Бенто все свое состояние. Бенто отказался, говоря, что это было бы несправедливо по отношению к семье Симона и, более того, деньги только отвлекали бы его. Семья Симона предложила Бенто ежегодные выплаты в 500 гульденов, которые Спиноза тоже отверг, утверждая, что это больше, чем ему нужно. В конце концов он согласился на небольшую ежегодную выплату в 300 гульденов).

Аукцион собственности Спинозы проводил В. ван ден Хове, скрупулезный нотариус, который оставил подробную опись 159 томов библиотеки Спинозы с бесценной информацией о дате выхода в свет, издателе и формате каждой книги. В 1900 году голландский бизнесмен Георг Розенталь использовал этот список, стремясь вновь собрать библиотеку философа для Дома Спинозы в Рейнсбурге. Он с величайшей тщательностью выкупал издания с теми же годами издания и выходными данными, но, разумеется, это были не те самые книги, которые держал в руках Спиноза (в главе 32 я представил сцену, где Альфред Розенберг не догадывается об этом). Со временем Георг Розенталь сумел собрать 110 из 159 томов прежней библиотеки Спинозы. Кроме того, он преподнес в дар музею еще 35 книг, изданных до XVII века, а также труды, посвященные жизни и философии Спинозы.

Спиноза был похоронен под каменными плитами внутри церкви Ньеве Керк, что привело многих к выводу о том, что он к концу жизни обратился в христианство. Однако, учитывая его чувства, выраженные словами «представление о том, что Бог воспринял природу человека, кажется столь же противоречащим самому себе, как утверждение о том, что круг воспринял природу квадрата», его крещение кажется крайне маловероятным. В либеральной Голландии XVII века захоронение непротестантов внутри церквей было нередким явлением. Даже католиков, которых в протестантской Голландии не любили гораздо сильнее, чем евреев, порой хоронили внутри церкви (в следующем столетии ситуация изменилась, и на такие похороны могли претендовать только люди весьма обеспеченные и выдающиеся). По обычаю могила Спинозы была арендована на ограниченное число лет, и когда деньги на продление аренды перестали поступать — вероятно, это случилось лет через десять, — его кости были выкопаны и разбросаны по прилегающему к храму полуакру церковной земли.

Годы шли, Нидерланды признали Спинозу, и его значение выросло настолько, что портрет философа был размещен на голландской банкноте номиналом в 1000 гульденов и оставался там до тех пор, пока в 2002 году не ввели евро. Как и все портреты Спинозы, образ на банкноте основывался на разрозненных письменных описаниях, поскольку ни одного прижизненного изображения Спинозы не существует.

В 1927 году на кладбище Ньеве Керк была установлена памятная плита в честь 250-й годовщины смерти Спинозы. Несколько евреев-энтузиастов из Палестины, которые желали вновь признать Баруха Спинозу сыном еврейского народа, участвовали в увековечении его памяти. Надпись на латыни гласила: «В этой земле покоится прах Бенедикта Спинозы, некогда захороненный в Новой Церкви».

В Палестине примерно в то же время, как была установлена эта табличка, прославленный историк, а позднее и кандидат первых президентских выборов в Израиле, Иосиф Кляузнер, произнес в Еврейском университете речь, в которой заявил, что еврейский народ совершил страшный грех, отлучив Спинозу; он призвал к отказу от представления о том, что Спиноза был еретиком. Свою речь он закончил такими словами: «К Спинозе, еврею, мы взываем… с вершины горы Скопус, из нашего нового святилища — Еврейского университета Иерусалима: отлучение аннулировано! Несправедливость иудаизма против тебя, таким образом, снята, и в чем бы ты ни погрешил против него, это будет прощено. Ты — наш брат, ты — наш брат, ты — наш брат!»

В 1956 году, в трехсотлетнюю годовщину отлучения Спинозы, Геер Дуглас, один из голландцев — почитателей Спинозы, вынашивал идею сооружения дополнительного мемориала рядом с памятной доской. Зная, что Бен- Гурион, премьер-министр Израиля, восхищался Спинозой, Геер Дуглас просил его поддержки. Бен-Гурион с энтузиазмом ее оказал, и когда эта новость распространилась по Израилю, члены гуманистической еврейской организации в Хайфе, которые считали Спинозу предшественником еврейского гуманизма, предложили пожертвовать черную базальтовую плиту в качестве части мемориального памятника. Официальное открытие монумента собрало множество присутствующих, включая представителей правительств Голландии и Израиля. Бен-Гурион на открытии не был, но посетил мемориал в ходе официальной церемонии три года спустя.

На новом памятнике, размещенном рядом с плитой 1927 года, высечен барельеф головы Спинозы и единственное слово «caute», которое обнаружили на его кольце- печатке, а ниже прикреплена табличка из израильского базальта с надписью «Ток» (АМСНА), означающей «твой народ».

Некоторые израильтяне не согласились с попытками Бен-Гуриона реабилитировать Спинозу. Ортодоксальные члены кнессета пришли в негодование при мысли, что в Израиле станут почитать Спинозу, и даже потребовали отставки Бен-Гуриона и министра иностранных дел Голды Меир, которые отдали израильскому послу в Голландии распоряжение присутствовать на открытии памятника.

До этих событий в своей статье Бен-Гурион писал о проблеме отлучения Спинозы: «Трудно винить еврейскую общину Амстердама XVII века. Их положение было сомнительным… и пострадавшее еврейское сообщество имело право защищать свою целостность. Однако сегодня еврейский народ не имеет права навеки исключать бессмертного Спинозу из общества Израиля». Бен-Гурион настаивал на том, что иврит без произведений Спинозы не может быть полным. И действительно, вскоре после публикации его статьи Еврейский университет выпустил полное собрание сочинений Спинозы на иврите.

Некоторые евреи желали, чтобы Бен-Гурион призвал Амстердамский раввинат отменить отлучение, но он отказался сделать это и написал: «Я не стремился к аннулированию отлучения, поскольку принимал как само собой разумеющееся, что это отлучение — нуль и пустота… В Тель-Авиве есть улица, носящая имя Баруха Спинозы, и не найдется ни одного мало-мальски разумного человека в этой стране, который бы думал, что отлучение по- прежнему в силе».

Рейнсбургская библиотека Спинозы была конфискована АРР в 1942 году.

Обер-рейхсляйтер Шиммер, исполнительный глава АРР в Нидерландах, описывал этот захват в своем рапорте от 1942 года (который позднее фигурировал на Нюрнбергском процессе в качестве официального документа): «Библиотеки Общества Спинозы в Гааге и Дома Спинозы в Рейнсбурге тоже были упакованы. Сложенные в 18 ящиков, они содержали крайне ценные работы, имевшие огромную важность для исследования проблемы Спинозы. И директор Общества Спинозы не без причины пытался, приводя разоблаченные нами ложные отговорки, скрыть от нас эту библиотеку».

Украденная рейнсбургская библиотека хранилась во Франкфурте вместе с величайшей коллекцией военных трофеев в истории. Под руководством Розенберга АРР вывезла более трех миллионов книг из тысячи библиотек. Когда в 1944 году Франкфурт начали интенсивно бомбить, нацисты спешно переправили награбленное в подземные хранилища. Библиотека Спинозы, наряду с тысячами других некаталогизированных книг, была отослана в соляную шахту в Хунгене, неподалеку от Мюнхена. В конце войны все сокровища из Хунгена были переправлены в американское центральное хранилище Оффенбаха, и небольшая армия библиотекарей и историков призвана была разыскивать законных владельцев украденных ценностей. Затем голландский архивист Геер Грасвинкель наткнулся на книги Спинозы и переправил всю коллекцию (в которой недоставало лишь нескольких книг) в Нидерланды на голландском судне «Мария Роттердамская». Они прибыли в Рейнсбург в марте 1946 года и вновь были размещены в Музее Спинозы, где их можно увидеть по сей день.

* * *

В течение месяца, ожидая трибунала, Альфред оставался в одиночном заключении в Нюрнбергской тюрьме, встречаясь лишь с адвокатом, готовившим его защиту, военврачом-американцем и психологом. Только 20 ноября 1945 года, в первый день процесса, он увидел остальных обвиняемых-нацистов, представших перед судейской коллегией и группой обвинения, включавшей прокуроров из Соединенных Штатов, Великобритании, СССР и Франции. На протяжении следующих И месяцев все они собирались в том же зале 218 раз.

Обвиняемых было 24, но перед судом предстали только 22 человека. Двадцать третий, Роберт Лей, повесился на полотенце в своей камере за две недели до начала процесса, а двадцать четвертого, Мартина Бормана — «диктатора гитлеровской приемной», должны были судить заочно. Правда, широко ходили слухи, что он был убит, когда советские войска захватили Берлин. Обвиняемых рассаживали на четырех деревянных скамьях в два ряда, а позади них стоял ряд вооруженных солдат караула. Альфред сидел на передней правой скамье вторым. Переднюю левую занимали Геринг, Гесс, Иоахим фон Риббентроп — нацистский министр иностранных дел и маршал Вильгельм Кейтель — главнокомандующий армии. За предшествовавшие суду месяцы заключения Геринг отвык от наркотиков, сбросил 25 фунтов[125] и теперь выглядел гладким и жизнерадостным.

Справа от Альфреда сидел Эрнст Кальтенбруннер, старший из выживших офицеров СС. Слева — Ганс Франк, генерал-губернатор оккупированной Польши, затем — Вильгельм Фрик, протектор рейха в Богемии-

Моравии, а на краю скамьи — Юлиус Штрайхер, редактор «Штурмовика». Должно быть, Альфред был рад, что не пришлось соседствовать со Штрайхером, который был ему особенно отвратителен.

Во втором ряду находились: командующий подводным флотом адмирал Дениц — президент рейха после самоубийства Гитлера, а также маршал Альфред Иодль. Оба сохраняли высокомерную военную выправку. Рядом с ними сидел Фриц Заукель — глава нацистской программы рабского труда, и Артур Зейсс-Инкварт — наместник рейха в Нидерландах, а за ним — архитектор Альберт Шпеер, близкий друг Гитлера, человек, которого Альфред ненавидел почти так же, как Геббельса. Далее располагались Вальтер Функ, превративший Рейхсбанк в хранилище золотых зубных коронок и других ценностей, «изъятых» у жертв концентрационных лагерей, и Бальдур фон Ширак — глава молодежной программы нацистов. Двумя оставшимися обвиняемыми в заднем ряду были менее известные нацисты-бизнесмены.

Отбор главных нацистских военных преступников занял несколько месяцев. Они, конечно, не были изначальным внутренним кругом, но после самоубийств Гитлера, Геббельса и Гиммлера эти люди были самыми высокопоставленными нацистами. Верный своему характеру Геринг — второй после Гитлера командующий армией — пытался взять группу обвиняемых под свой контроль, используя то дружеское подмигивание, то запугивающий гневный взгляд, и вскоре многие стали с ним считаться. Прокурор, которого беспокоила перспектива влияния Геринга на показания других подсудимых, предпринял шаги, чтобы отделить его от них. Сначала было предписано во время перерывов на обед в дни слушаний кормить Геринга отдельно (остальные подсудимые сидели за столами по трое). Позже, в тех же целях, правила одиночного заключения для всех подсудимых были ужесточены.

Альфред, как всегда, отказывался участвовать в немногих оставшихся доступными возможностях общения — во время еды, на прогулках по тюремному двору или когда остальные шепотом комментировали заседания в зале суда. Другие не скрывали свою неприязнь к нему, и он отвечал им тем же: это были люди, которых он считал ответственными за подрыв благородного идеологического фундамента, так тщательно заложенного им и фюрером.

Через несколько дней после начала трибунала суд смотрел впечатляющий фильм, сделанный американскими военными, освобождавшими концентрационные лагеря. Ничто, ни одна мрачная деталь не была опущена. Члены трибунала были потрясены мелькающими на экране образами газовых камер, переполненных полусожженными телами печей крематориев, горами разлагающихся трупов, огромными кучами снятой с мертвецов добычи: очков, детских башмачков, человеческих волос. Американский фотограф наводил свою камеру на лица подсудимых, пока они смотрели фильм. Побелевшее лицо Розенберга отразило ужас, и он сразу же отвел взгляд. После фильма, в унисон с другими подсудимыми, он настойчиво утверждал, что не имел представления о таких вещах.

Было ли это правдой? Много ли он знал о массовых убийствах евреев в Восточной Европе? Что ему было известно о лагерях смерти? Розенберг унес эту тайну в могилу. Он не оставил никакого письменного указания, никакого определенного свидетельства (даже подпись Гитлера никогда не фигурировала ни на одном документе, связанном с лагерями). И, конечно, Альфред никогда не писал о лагерях в «Беобахтере», поскольку открытая политическая линия нацистов запрещала любое их публичное обсуждение. Розенберг не замедлил указать суду, что отказался присутствовать на памятной Ваннзейской конференции в январе 1942 года, где собрались высшие нацистские чиновники, во время которой Рейнхард Гейдрих живо описывал планы по «окончательному решению еврейского вопроса». Розенберг послал туда вместо себя своего помощника, Альфреда Мейера. Потом Мейер в течение многих лет близко общался с ним, и сомнительно, чтобы эти двое ни разу не обсуждали Ваннзейскую конференцию.

На 17-й день трибунала обвинение предъявило в качестве вещественного доказательства четырехчасовой фильм «Нацистский план», составленный из различных нацистских пропагандистских фильмов и новостных выпусков. Фильм начинался с фрагментов из ленты Лени Рифеншталь «Триумф воли», где Розенберг, разодетый в вычурную партийную форму, рассыпался в напыщенной речи. Альфред и другие подсудимые не скрывали своего удовольствия от этого недолгого экскурса в прежние дни своей славы.

Когда другие обвиняемые подвергались в зале суда перекрестному допросу, Альфред ничем не проявлял своего интереса. Порой он делал зарисовки присутствующих, иногда переключал наушники на русскую трансляцию происходящего, посмеиваясь и качая головой по поводу безмерного множества ошибок. Даже во время собственных допросов он слушал русскую трансляцию и громко протестовал против многочисленных неточностей перевода.

Трибунал воспринимал Розенберга гораздо более всерьез, чем когда-либо делали сами нацисты. Много раз во время заседаний его называли ведущим идеологом нацистской партии, человеком, который создал схему уничтожения Европы, и Розенберг ни разу не опроверг этих обвинений. Можно представить себе смешанную реакцию Геринга: он пренебрежительно фыркал, когда заходила речь о предполагаемом значении Розенберга в Третьем рейхе — и вместе с тем посмеивался над явным непониманием Розенбергом того, что он вгоняет гвозди в крышку собственного гроба.

Во время долгого предоставления свидетельств защиты уклончивость Розенберга, его педантский тон и сложный язык чрезвычайно раздражали прокуроров. В отличие от Гитлера, они не прониклись его притязаниями на глубину мысли — возможно, потому, что юристы Нюрнбергского процесса имели возможность заглянуть в результаты его /Q-теста (американский психолог лейтенант Г.М. Гилберт провел тестирование всех подсудимых). Коэффициент интеллекта Розенберга — 124 балла — был весьма средним среди обвиняемых (правда, Юлиус Штрайхер — главный редактор любимой газеты Гитлера, не сумел набрать больше 106 баллов). И хотя Розенберг сохранял свою привычную сардоническую усмешку превосходства, ему больше не удавалось никого ввести в заблуждение, будто в его голове бродят мысли гораздо более глубокие, чем окружающие в состоянии понять.

Главный американский советник, судья Верховного суда США Роберт Дж. Джексон сказал: «Именно Розенберг, интеллектуальный верховный жрец «расы господ», создал доктрину ненависти, которая дала импульс к уничтожению еврейства, именно он претворил свои бесчестные теории в практику против восточных оккупированных территорий. Его расплывчатая философия добавила в длинный список нацистских зверств еще и скуку».

В собрании своих писем Томас Додд, главный обвинитель со стороны американцев (и отец сенатора Кристофера Додда) выразил свои чувства к Розенбергу: «Прошло еще два дня. Я проводил перекрестный допрос Альфреда Розенберга и думаю, что проделал неплохую работу… Допрашивать его было чрезвычайно трудно: он — уклончивый лживый негодяй, если я хоть немного разбираюсь в людях. У меня он вызывает настоящую неприязнь: такой мошенник и лицемер!»

Сэр Дэвид Максвелл, главный британский обвинитель, говорил: «Единственным предъявленным доказательством его невиновности было утверждение, что Розенберг и мухи не обидит — и что свидетели видели, что мух он не обижает. Розенберг был мастером эвфемизма, бюрократическим педантом, чьи казавшиеся бесконечными предложения вились, подобно змеям, переплетались и слипались друг с другом, как переваренные спагетти».

А заключительное заявление генерала Руденко — главного обвинителя со стороны СССР, заканчивалось такими словами: «Несмотря на старания Розенберга жонглировать историческими фактами и событиями, он не может отрицать, что был официальным идеологом нацистской партии; что уже четверть века назад он заложил «теоретический» фундамент фашистского гитлеровского государства, который в течение всего этого периода нравственно уродовал миллионы немцев, готовя их «идеологически» к чудовищным преступлениям, совершенным гитлеровцами».

У Розенберга оставалась одна возможная эффективная линия защиты: заявить, что коллеги-нацисты никогда не воспринимали его всерьез, и все предложенные им в отношении оккупированных стран Восточной Европы политические шаги были полностью проигнорированы. Однако у него было слишком раздутое мнение о собственной ценности, чтобы публично признать свою незначительность. Вместо этого он предпочитал час за часом блуждать вокруг да около. Как писал один из наблюдателей процесса, «уловить то, о чем он говорил, было так же невозможно, как схватить кусок облака».

В отличие от остальных подсудимых, Розенберг так и не отрекся. До самого конца он оставался единственным истинно верующим. Он ни разу не отверг Гитлера и его расистскую идеологию. «Я не видел в Гитлере тирана, — заявил Розенберг суду, — но, как и многие миллионы национал-социалистов, я доверял ему лично на основе опыта 14-летней борьбы. Я верно служил Адольфу Гитлеру, а также поддерживал все, что партия делала все эти годы». В разговорах с другими подсудимыми он защищал Гитлера с еще большим пылом: «Сколько бы раз я ни прокручивал все это в мыслях, я по-прежнему не могу поверить, что в характере этого человека есть хотя бы малейший изъян». Он продолжал настаивать на правильности своей идеологии: «В течение последних 25 лет мною двигало лишь желание служить не только немецкому народу, но и всей Европе — на самом деле, всей белой расе». А незадолго до казни он выражал надежду на то, что идея национал-социализма никогда не будет забыта и «возродится от нового поколения, закаленного страданием».

1 октября 1946 года настал день вынесения приговора. К тому времени суд провел 218 заседаний и предшествовавшие этому дню шесть недель не собирался, пока юристы были заняты долгими обсуждениями. Утром 1 октября каждому из подсудимых, в порядке их рассадки, был объявлен вердикт трибунала. Трое подсудимых — Шахт, фон Папен и Фрицше — были оправданы и немедленно освобождены из-под стражи. Остальные были объявлены виновными по некоторым или всем пунктам обвинения.

В тот день каждый из подсудимых узнал свою судьбу. Альфред предстал перед судом шестым: «Подсудимый Альфред Розенберг, на основании предъявленных вам и доказанных обвинений Трибунал приговаривает вас к смертной казни через повешение».

Те же слова услышали Геринг, Риббентроп, Кейтель, Кальтенбруннер, Йодль, Франк, Фрик, Штрайхер, Зейсс-Инкварт и Зейкель. Мартин Борман был приговорен к смертной казни заочно, а оставшиеся семеро подсудимых — к различным срокам заключения.

Приведение приговоров в исполнение было назначено на 16 октября 1946 года. Военная охрана стояла снаружи каждой камеры, круглосуточно наблюдая за заключенными через окошки в дверях. Вскоре до приговоренных донесся стук молотков: в тюремном дворе сооружали три виселицы.

В И вечера 15 октября, накануне начала казней, охранник, стоявший снаружи камеры Геринга, услышал его стоны и увидел, что тот корчится на койке. Начальник тюрьмы и врач поспешили в камеру, но Геринг был уже мертв. Осколки стекла у него во рту свидетельствовали о том, что он раскусил капсулу с цианистым калием. Сотни таких капсул были розданы нацистским лидерам, но так и осталось тайной, каким образом Геринг сумел, несмотря на неоднократные тщательные обыски его камеры и личных вещей, сохранить при себе ту, что лишила его жизни. Остальные осужденные так и не узнали о смерти Геринга. Вместо Геринга первым был вызван на казнь фон Риббентроп. Охранники входили в каждую камеру, вызывали заключенных одного за другим и эскортировали их на спортивную площадку, которая всего за пару дней до этого использовалась офицерами американской охраны для игры в баскетбол. А 16 октября на ней стояли три выкрашенных черной краской деревянных эшафота. Две виселицы использовали попеременно, третья была запасной. Основание виселицы было скрыто деревянными планками, чтобы, когда повешенный падал с эшафота, зрители не видели его конвульсий.

Закованного в наручники Розенберга, шедшего четвертым, подвели к основанию виселицы и попросили назвать свое имя. Тихим голосом он ответил: «Розенберг» — и с помощью сержантов американской армии, которые поддерживали его с обеих сторон, поднялся на 13 ступеней эшафота. Когда Розенберга спросили, хочет ли он сказать последнее слово, его обведенные черными кругами глаза обратились к палачу и отразили недоумение; Альфред несколько мгновений смотрел на него, а потом энергично помотал головой. Каждый из остальных нацистов сделал последнее заявление; Штрайхер прокричал: «Большевики однажды вас повесят!» Но Розенберг встретил свою смерть молча. Как сфинкс.

Тела Геринга и девятерых повешенных были уложены в гробы и сфотографированы, чтобы устранить всякие сомнения в том, что они действительно мертвы. Под покровом ночи десять тел были отвезены в концлагерь Дахау, где в последний раз разожгли печи, чтобы те поглотили своих создателей. Шестьдесят фунтов[126] пепла — все, что осталось от нацистских лидеров — были высыпаны в ручей и понеслись в реку Изар, которая течет через Мюнхен, где начиналась эта самая печальная и самая мрачная из всех историй.

Канал в Амстердаме.
Портовый город в Бразилии.
Мицва (мн. мицвот; «заповедь, повеление»; мер.) — заповедь в иудаизме. В обиходной речи — добрый поступок, благодеяние. В отличие от практической деятельности, мицвот можно совершать и в шаббат.
Ревель — ныне Таллин.
В футе — 30,48 см.
Господин Розенберг, пожалуйте сюда
Грязный палец
Дерьмоед
Розовый цвет
Зеленое дерево
Позже с легкой руки Розенберга, ставшего главным редактором «Фёлькишер беобахтер», официального органа нацистской партии, эту книгу станут называть «Библией движения». Гитлер в период написания «Моей борьбы» также вдохновлялся ее идеями.
В 1908 г. Чемберлен, страстный поклонник творчества композитора Рихарда Вагнера, женился на его дочери Еве и поселился в резиденции Вагнера в Байрейте.
Другое название Бреестраат (букв, «еврейская широкая улица»), улицы в еврейском квартале Амстердама.
em
Канал Сингел до XV в. именовался Стедеграхт (городской канал), в XVII в. был ненадолго переименован в Конигсграхт (канал короля) в честь Генриха IV, союзника Голландской республики.
Экстраординарный профессор занимает подчиненную должность по отношению к ординарному профессору и получает меньший оклад.
Сударь
До проверки, заранее, независимо от опыта
До бесконечности
Немецкий писатель, лауреат Нобелевской премии за 1912 год.
Вильгельм Карлис Пурвит — латышский художник-пейзажист, основоположник современной латышской школы живописи.
Козима Лист-Вагнер — жена Рихарда Вагнера, Дочь Ференца Листа, венгерского композитора и пианиста.
Моя вина
Один из каналов Амстердама.
18 кг и 12,5 см, соответственно.
Высшая мера осуждения в еврейской общине — полное отлучение.
Возвышение, помост, на котором стоит стол или пюпитр для чтения текстов из Торы во время службы; то же, что вима в христианской базилике.
Букв, «сын заповеди»; до XV века так называли совершеннолетнего полноправного мужчину; позже термин стал в основном обозначать обряд посвящения мальчика в мужчины, который проводится в тринадцать лет и один день.
Шпацле — домашняя лапша, обжаренная с сыром.
Вериворст — кровяная колбаса с перловой крупой.
Марраны (мараны) — в средневековых Испании и Португалии — евреи, официально принявшие христианство.
Традиционный еврейский головной убор.
Жизненное пространство (
Отечества.
Пирог, посыпанный хрустящей кулинарной крошкой.
Псал. 144: 18 (здесь и далее — Синодальный перевод).
Псал. 144:9.
Раши (акроним словосочетания «Рабейну Шломо Ицхаки» — «наш учитель Шломо сын Ицхака») — крупнейший средневековый комментатор Талмуда и один из классических комментаторов Танаха.
Абарбанель, Абраванель Исаак — еврейский Ученый (1437–1508), министр финансов Фердинанда Кастильского, автор философских, богословских трактатов и комментария к Библии.
3-я Царств, 3:12.
Бытие, 1:26–27.
Здравствуйте (
Жизненный мир
Сударыня
Штраф, пеня
Отец
Мальчик, отрок (лат.).
Наипревосходнейший (лат.).
Эвдемония — древнегреческое слово (eudaimonia, ей — добро, daimon — божество) дословно означало судьбу человека, находящегося под покровительством богов или доброго духа.
Понятие «эвдемония» подразумевает, что счастье человека связано с его добродетелью, понимаемой и как собственная нравственная добротность, и как нравственные обязанности перед другими людьми. Демон — становится эвдемонней, участь — счастьем по мере того, как обнаруживается, что индивидуальная судьба человека зависит от его нравственных качеств, что его самореализация совпадает с нравственным самосовершенствованием. В этике проблема счастья возникает по преимуществу как проблема соотношения счастья и добродетели. Самый первый и наиболее глубокий ее систематический анализ мы находим в «Никомаховой этике» Аристотеля. — Прим. ред. (Использованы данные из Интернета:
Бегемот — демон плотских желаний, в особенности чревоугодия.
Швейцарский психиатр, профессор и директор клиники Цюрихского университета, впервые описал шизофрению как самостоятельное заболевание с характерным для нее аутистическим типом мышления, которое сродни символическому языку наших снов, то есть всеобщему глубинному языку нашего бессознательного. (Прим. ред.)
Один из ранних влиятельных психоаналитиков, сотрудник Фрейда.
До свидания (
Создание центрального Храма в древнем Израиле олицетворяло объединение Израильского царства и могло произойти лишь во время упрочения этого единства. И действительно, согласно Библии Храм был воздвигнут в период самого высшего проявления национального единства еврейского народа, в царствование Соломона. Соломон (970–930 гг. до н. э.) приступил к строительству Храма на четвертый год своего царствования (в 480-м году после Исхода евреев из Египта). Строительство самого Храма длилось 7 лет: с 957 по 950 гг. до н. э._ — Прим. ред. (По материалам Википедии, статья «Иерусалимский Храм»).
Бытие, 12:6; 13:7.
Исход, 19:23.
Числа, 12:3.
Исход, 33:11.
Судьи, 17:6; 18:1.
Не вполне понятно, какое именно время здесь имеется в виду, поскольку периодов Восстановления Храма было несколько. Так, после завоеваний Александра Македонского Иудея подпала под власть греков (около 332 г. до н. э.). Много позднее греческий правитель Антиох IV Эпифан (167 г. до н. э.) осквернил Храм Иерусалима (т. е. так называемый Второй Храм — Храм Зоровавеля), поставив на Жертвенник всесожжения небольшой алтарь Зевса. Храмовая служба была прервана и возобновилась после захвата Иерусалима Иудой Маккавеем (164 до н. э.) во время восстания Маккавеев (167–163 гг. до н. э.). Впоследствии Второй Храм Зоровавеля постигли новые удары. Когда в 63 г. до н. э. Иерусалимом овладел Помпей, римляне взяли штурмом укрепленный Храм в День Искупления (Иом Киппур), покрыв его дворы многочисленными трупами. Затем и при завоевании Иерусалима Иродом несколько колонн Храма были сожжены и его дворы залиты кровью защищавших его. Тем не менее дальнейшее осквернение Храма было остановлено. И при Ироде был заново построен Второй Храм. Второй Храм Ирода просуществовал с 20-х гг. до н. э. до 70-х гг. н. э. — Прим. ред. (Использованы материалы Википедии:
Исход, 14:27.
Исход, 15:10.
3д:. Рассеяние, расселение евреев за пределы Палестины.
Герсонид (Рави бен Гершом) — средневековый еврейский ученый-универсал, философ, математик, астроном, комментатор Писания и знаток Талмуда.
Исайя, 1:17.
Притчи, 2:10, 9.
Бытие, 3:19.
До бесконечности (лат.).
«На просторах Германии» — нацистская газета, издававшаяся в Мюнхене.
Специальный термин, которым в средневековых Испании и Португалии обозначали принявших крещение евреев.
Высшее религиозное учебное заведение у евреев.
Парнас (мн.
Ашкенази — восточноевропейская субэтническая группа евреев, сформировавшаяся в Европе в Средние века. Основной язык — идиш.
Совместное проживание, сосуществование (исп.).
Искусственно насыпанный остров в Амстердаме.
Тфиллин (ед. тфилла) — ритуальные коробочки из черной кожи, содержащие написанные на пергаменте отрывки из Пятикнижия.
Прикрепляемый к внешнему дверному косяку пергамент из кожи «чистого» животного со стихами из Пятикнижия.
Здесь и далее цитаты из текста «Богословско-политического трактата» даны в переводе М. Лопаткина.
Город в федеральной земле Мекленбур-Ворпоммен.
Сефер-Тора — пергаментный свиток с текстом Пятикнижия, используемый главным образом для чтения во время синагогальной литургии.
Миньян — кворум из десяти взрослых мужчин, необходимый для общественного богослужения и для ряда религиозных Церемоний.
То же, что парнассим, правление общины.
Чудесные, удивительные (нем.).
«Народный обозреватель».
Сто пятьдесят девять
Молитвенное покрывало, накидка.
Здесь — заповеди.
Уменьшительное от Мануэль.
Колбаска к пиву (нем.).
Особая ветчинная колбаса из кусков свиного мяса (нем.).
Национальный австрийский сладкий пирог с миндалем и мармеладом.
Автор здесь использует термин «shell shock», который соответствует современному понятию «посттравматический синдром» (речь идет о
Эта фраза буквально перекликается с общеизвестным определением в отношении американских ветеранов Вьетнама: «пострадало целое поколение молодых американцев». (Применительно к поколению советских «афганцев» констатация этого факта не получила у нас столь широкого признания.) —
Королларий — вывод.
Религиозное общество, образовавшееся в Голландии в начале XVII в.
Иудейский праздник Нового года.
Еретик!
Контрперенос — характерный феномен взаимоотношений пациента и психоаналитика, противоположный феномену переноса. Перенос заключается в том, что пациент переносит на психотерапевта базовую ролевую схему взаимоотношений, сложившуюся у него в прошлом. Обычно это взаимоотношения родитель — ребенок, где психотерапевт выполняет роль отца или матери (даже если терапевт — мужчина). Соответственно, контрперенос — обратный процесс переноса, исходящий от психоаналитика, когда он реагирует на пациента не на основе реальности, но исходя из некоего образа другого человека, связанного с определенными установками, предубеждениями, страхами самого аналитика. Иначе говоря, аналитик в таком случае теряет нейтральность и реагирует как невротик. (
В оригинале автор использует термин «
Да, да! (нем.)
Вооруженные силы Германии в 1919–1935 гг., ограниченные по численности Версальским договором.
Мелкая монета.
Здесь дан перевод Я.М. Боровского — по отечественному изданию Трактата 1934 года.
В иудаизме — новогодний обряд освобождения от грехов.
Михей, 7:19.
Смысл жизни
Сверхчеловек
Небольшая фактическая неточность: в действительности карборунд был получен намного позднее, в конце XIX в., Э.Г. Ачесоном (США). (Прим. пер.)
Достойно удивления (лат.).
Наиболее выдающийся из учителей в иудаизме времен Второго храма.
Сочетание психологической угнетенности и возбужденного состояния.
Немецкий журналист и писатель, участник Первой мировой войны.
Как читатель узнает из дальнейшего текста книги, только много позже — когда дом в Рейнсбурге стал музеем Спинозы — для его библиотеки были собраны вышеупомянутые 159 томов. (
Пятый месяц еврейского календаря.
Монархисты, сторонники принцев Оранских.
Оперативный штаб (нем.)
«Рассуждение о методе» (фр.).
Рисунки и записи на полях книги или рукописи.
Термин подразумевает создание управляемого хаоса в регионе с выгодой для страны, ведущей подобную политику.
Легалистская традиция в иудаизме.
Пиют (лен. пиютим) — литургический гимн в иудаизме, написанный к тому или иному празднику или памятному дню и исполняемый между частями канонической литургии или молитвы.
Одно из высших должностных лиц провинций Голландии.
"О совершенствовании разума"
Немногим более 11 кг.
Около 27 кг.