Ирвин Шоу (1913–1984) — видный американский писатель, один из самых популярных авторов нашего времени. Из-под его пера вышли такие известные романы как «Молодые львы» (1948), «Богач, бедняк» (1970), «Ночной портье» (1975) и множество других. Признанный мастер-романист, Ирвин Шоу создал также немало прекрасных образцов «малой прозы». Новеллы его отличаются изяществом стиля и точностью характеристик — психологических и социальных. Во второй том Полного собрания рассказов вошли ранее не издававшиеся на русском языке сборники «Ставка на мертвого жокея» (1957), «Любовь на темной улице» (1965), «Бог здесь был, но долго не задержался» (1973).

Ирвин Шоу

Полное собрание рассказов. 1957-1973

Ставка на мертвого жокея

Ллойд Барбер лежал и читал «Франс-суар», когда зазвонил телефон. Всего два часа, но дождь льет вот уже пятый день подряд, так что из дома не выйдешь, да и куда ему идти? Читал он сводку об относительном рейтинге команд в различных лигах по регби. Правда, на регби никогда не ходил и его совсем не интересовал относительный рейтинг «Лилля», «По» или «Бордо», но вся газета уже прочитана, осталась одна эта сводка. В маленькой, темной комнатке холодно — тепло подают только с десяти утра до шести вечера, — и он лежал на кочковатой двуспальной кровати, сняв обувь и накрывшись пальто. Поднял трубку — голос портье за конторкой внизу:

— Вас ожидает какая-то дама, месье Барбер.

Барбер посмотрел на себя в зеркало, висевшее над бюро, прямо с кровати. Да, можно выглядеть и получше…

— Эта дама назвала свое имя?

— Нет, месье. Может быть, спросить?

— Ладно, не утруждайте себя. Сейчас спущусь.

Повесил трубку, надел ботинки — начал, как всегда, с левого — на счастье; застегнул ворот рубашки, поправил галстук — потерся на узелке; надел пиджак, похлопал по карманам — нет ли сигарет; не оказалось. Пожав плечами, нарочно, из чувства мести, оставил гореть свет — менеджер вечно ворчит по поводу его счетов — и спустился вниз.

Морин Ричардсон сидела в маленькой комнатке, сразу за холлом, на старинном стуле с плюшевым сиденьем — владельцы третьеразрядных парижских отелей выставляли такие для своей клиентуры, не желая поощрять излишней общительности на первых этажах.

Ни одна лампочка не горела, и через пыльные шторы с поливаемой дождем улицы просачивался сумеречный, зеленовато-мертвенный свет. Морин, молодую, красивую девушку, с блестящими, доверчивыми голубыми глазами, Барбер впервые встретил после войны, незадолго до того, как она вышла замуж за Джимми Ричардсона. Но с тех пор у нее появилось двое детей, да и дела у Ричардсона шли не очень-то хорошо; ее поношенное пальто из дешевой ткани промокло насквозь; от прежнего цвета лица ничего не осталось, и в этом мрачном холле оно казалось желтоватым, а глаза — белесыми, выцветшими.

— Привет, Красотка! — окликнул ее Барбер.

Так всегда называл ее Ричардсон и, хотя это забавляло его друзей по эскадрилье, упрямо держался своей привычки, и в конце концов все стали так ее называть.

Морин мгновенно повернулась, — кажется, он ее напугал.

Пожали друг другу руки, и Барбер осведомился, не пойти ли куда-нибудь выпить по чашечке кофе.

— Да нет. Понимаешь, я оставила малышей только на время ланча у одной приятельницы, обещала забрать их в два тридцать, так что времени у меня осталось не так уж много.

— Понятно… Ну как там поживает Джимми?

— Ах, Ллойд… — Морин теребила пальцы с неровно подстриженными ногтями, совсем красные от холода. — Ты его видел?

— Когда? — Барбер озадаченно глядел на нее в этом сумраке. — Кого ты имеешь в виду?

— Ты видел Джимми? — повторила Морин тонким, испуганным голоском.

— Да-а… так с месяц назад, может, даже больше. Почему ты об этом спрашиваешь? — Вопрос задал просто так, для порядка — почти был уверен почему.

— Он пропал, Ллойд… Его нет уже тридцать два дня. Не знаю, что и делать…

— И куда же он отправился?

— Не знаю… — Совсем расстроенная, Морин вытащила из пачки сигарету, прикурила, забыв предложить Барберу. — Ничего он мне не сказал. — Она с рассеянным видом жадно затягивалась. — Я так переживаю… подумала, может, он сообщил тебе что-то… может, ты с ним случайно где-то встретился…

— Не-ет… — разочаровал ее Барбер, — ничего такого не было.

— Какое-то странное, абсолютно непонятное происшествие. Мы женаты вот уже десять лет, и он никогда ничего подобного не вытворял. — Морин изо всех сил старалась не напрягать голос, говорить спокойно. — Однажды вечером он пришел и сказал, что взял на работе месячный отпуск, что вернется через месяц и расскажет мне все потом… просил не задавать ему никаких вопросов.

— И ты не задала?

— Он и вел себя как-то странно… — вспоминала Морин. — Никогда его прежде таким не видела. Весь какой-то взвинченный, возбужденный, можно даже сказать счастливый… Вот только одно: всю ночь то и дело вставал посмотреть на малышей. И… никогда он не доставлял мне беспокойства… ну… по женской части. — В голосе Морин прозвучала гордость. — Не то что кое-кто из наших знакомых парней. Мне больше всего в Джимми нравится одно — ему всегда можно доверять. Вот я и помогла ему собрать вещи.

— Что он взял с собой?

— Один рюкзак. Кое-какие легкие вещи, словно в летний отпуск; даже теннисную ракетку захватил.

— «Теннисную ракетку»… — Барбер кивнул, словно нет ничего более естественного в мире, когда мужья, исчезая из поля зрения, берут с собой теннисные ракетки. — И с тех пор о нем ни слуху ни духу?

— Вот именно! Сказал, что напишет. Представляешь? — Несмотря на тревогу, чувствовалась ее забота о муже и жалость к нему. — Говорила же я, нечего нам делать в Европе. Для тебя все иначе, ты холостяк и всегда был ветреником, не то что Джимми…

— На работу ему звонила? — перебил Барбер. Вовсе ему не хотелось слышать от кого бы то ни было, какой он бесшабашный ветреник, холостой-неженатый.

— Сама — нет, друга одного попросила. А то жена звонит и пытается узнать, где муж… Возникнут подозрения.

— Ну и что ему сказали?

— Что ждали его еще два дня назад, но он так на работе и не появился.

Барбер, проявив инициативу, сам взял сигарету из пачки Морин, зажег, — первая сигарета за четыре часа показалась особенно вкусной. Вдруг он испытал легкий приступ благодарности эгоиста к Морин за то, что она пришла к нему в отель.

— Ллойд, скажи честно, тебе что-нибудь о нем известно? — допытывалась Морин. В своем потрепанном, тонком сыром пальтишке она выглядела очень беспомощной, окутанная зеленоватым туманом.

Барбер колебался.

— Нет, но я сделаю пару звонков и сообщу тебе завтра.

Оба встали. Морин натянула на покрасневшие руки перчатки — тоже потертые, когда-то черные. Глядя на них, Барбер вспомнил опрятную, сияющую Морин там, в Луизиане, много лет назад, когда они впервые встретились. И какими здоровыми, подтянутыми были они с Джимми и все их друзья — в лейтенантской форме, с новенькими серебряными крылышками на груди.

— Послушай, Красотка, у тебя, конечно, туго с деньгами?

— Я сюда пришла не за этим! — твердо отвечала Морин.

Барбер вытащил из кармана бумажник, раскрыл и стал внимательно изучать содержимое. Напрасная уловка: отлично знал, что в нем лежало; выудил пятитысячную банкноту.

— Вот, возьми, — и вложил ей в руку, — пригодится.

Морин, казалось, хотела вернуть деньги.

— Нет, я не должна… нет…

— Ша, Красотка! — оборвал ее Барбер. — Во всем Париже не найти американской девушки, которая не знала бы, куда деть сейчас пять тысяч франков.

Морин, вздохнув, безропотно сунула бумажку в карман.

— Мне так неловко, Ллойд, брать у тебя деньги.

— В память о моей бесшабашной юности в голубой форме. — Поцеловал ее в лоб.

Отправляя обратно в карман бумажник, где оставалось пятнадцать тысяч франков, представлял, что этих денег ему должно хватить до конца жизни: Джимми вернет долг.

— Думаешь, с ним ничего не стряслось? — Морин стояла совсем рядом.

— Само собой. — Барбер пытался казаться беззаботным, но выдала фальшь в голосе. — Не беспокойся так о нем. Позвоню тебе завтра, как обещал. Может, он уже будет дома, сам возьмет трубку и станет мне высказывать обиду — мол, кадрюсь к его жене, пока его нет в городе.

— Держу пари, — улыбнулась несчастная Морин.

Через холл, освещенный как пещера, вышла на улицу, под дождь, — надо забрать двух своих малышей из дома подруги, она попросила их накормить, об этом договорились.

А Барбер, поднявшись к себе, взял телефонную трубку и подождал, покуда старик внизу включит его телефон в сеть. На полу — два открытых чемодана со сложенными рубашками — для них не нашлось места в ящиках бюро, выделенного отелем. Сверху на бюро — давно просроченный счет от портного; письмо от его бывшей жены, из Нью-Йорка, нашла на дне дорожного сундучка его армейский пистолет и спрашивает, что с ним делать — боится попасть под закон Салливана о незаконном хранении оружия; письмо от матери: умоляет перестать быть идиотом, вернуться поскорее домой и найти постоянную работу; письмо от одной женщины — он к ней не проявлял особого интереса: приглашает приехать к ней на виллу в Изео1, погостить немного; там просто чудесно, тепло, и к тому же ей нужен мужчина в доме; письмо от одного парня — был у него на самолете пулеметчиком: постоянно подчеркивает, что Барбер спас ему жизнь, когда неподалеку от Палермо он получил тяжелое ранение в живот; а самое удивительное — он после этого написал книгу. Теперь постоянно присылает длинные, литературные по стилю письма — по крайней мере раз в месяц. Странный парнишка — слишком легковозбудимый, необычно целеустремленный; постоянно подвергает себя беспощадному анализу с целью сделать окончательный вывод: на самом ли деле он, как и те, кого он любит (в их число он с изрядной долей смущения включал и Барбера из-за тех восьми опасных минут над Палермо), такой, каким кажется. «Наше поколение подвергается опасности измельчания, — писал он ему на пишущей машинке. — Слишком рано мы прошли через свои испытания. Наша любовь превратилась в привязанность, ненависть — в неудовольствие, отчаяние — в меланхолию, страстность — в предпочтение. Мы превратились на всю жизнь в послушных карликов в этой маленькой, фатальной интермедии».

Письмо это повергло Барбера в глубокую депрессию, и он на него не ответил — достаточно наслушался этого от французов. Пусть его бывший пулеметчик либо прекратит писать ему, либо затрагивает в своих письмах другие темы — вот его искреннее желание. Не ответил Барбер и своей бывшей жене — ведь и приехал в Европу только ради того, чтобы забыть о ней навсегда. Не написал ответа и матери, ибо сильно боялся, что она на самом деле права. И не поехал в Изе: в каком бы трудном положении ни находился, не собирался торговать этим товаром — самим собой.

В раму зеркала над бюро вставлена фотография: они с Джимми Ричардсоном на пляже в Довиле1 прошлым летом. Ричардсоны снимали там коттедж, и Барбер провел с ними два уик-энда. Джимми Ричардсон — второй парень, который привязался к нему, Барберу, во время войны. Так или иначе, но люди вокруг него всегда проявляли свою преданность, в чем, собственно, он не нуждался. «Люди липнут к тебе, — однажды сказала ему рассерженная на него девушка, — потому что ты лицемерный тип — чисто автоматически стоит кому-нибудь войти в комнату — оживляешься, становишься веселым и вызываешь к себе полное доверие».

Вот они с Джимми: стоят на пляже, в плавках; высокий Барбер осчастливлен этой блондинкой, с типично калифорнийской красотой, что улыбается рядом с Джимми — тот на фото толст, неповоротлив, похож на глупого ребенка, освещенного яркими солнечными лучами.

Барбер долго смотрел на фотографию. Нет, Джимми не из тех, кто способен улизнуть на тридцать два дня. Ну а что касается его, Барбера, он криво улыбнулся, так он и правда выглядит «чисто автоматически» веселым и вызывающим к себе полное доверие. Остается выдернуть фотографию из рамки и бросить в ящик. Небрежно держа трубку в руке, Барбер с отвращением озирался по сторонам. При свете лишенной абажура лампочки темные панели кажутся мрачными, изъеденными муравьями; на этой вот кровати, с пестрым покрывалом цвета гнилой груши, верно, барахтались сотни мужчин и женщин со скверными фигурами — снимали номер на час… На какое-то пронзительное мгновение он заскучал вдруг по номерам всех тех отелей «Статлерз», где ему приходилось ночевать, по уютным купе поездов, курсирующих между Нью-Йорком и Чикаго, Сент-Луисом и Лос-Анджелесом…

Барбер положил трубку. Берт Смит его, конечно, не удивил: он кочует из отеля в отель и к тому же мог сменить с полдюжины имен с тех пор, как они в последний раз разговаривали.

Сделав над собой сознательное усилие, Барбер постарался больше не думать ни о Джимми Ричардсоне, ни о его жене, которую друзья в эскадрилье в шутку называли Красоткой, ни о двух их маленьких сыновьях.

Зло насупившись, подошел к окну. Зимний парижский дождь сыплет как через сито на узкую улицу, делая неясными, расплывчатыми ее очертания, сдирая, словно стружку, привычную окраску зданий напротив, — ни за что не догадаешься, как они выглядели только что построенные. Какой-то преследуемый непогодой работяга сгружает с машины ящики с вином, — привычное, веселое парижское позвякивание винных бутылок приглушается, притупляется, становится печально-скорбным от серого потока воды с небес, с оконных карнизов, рекламных щитов и свернутых навесов…

Нет, это не такой день, когда может пропасть чей-то муж или чей-то друг. В такой день нельзя оставаться одному, иметь всего пятнадцать тысяч франков в кармане, торчать в узком отельном номере, куда тепло подают только с десяти утра до шести вечера. Быть без работы, без сигарет или ланча. Вновь и вновь подвергать себя анализу и неизбежно прийти к выводу: сколько ни крути, ни придумывай для себя оправданий — во всем виноват только ты один.

Барбер вновь принудил себя выйти из оцепенения. Ну какой смысл торчать целый день в комнате? Если уж он хочет совершить что-то полезное, надо идти на поиски Берта Смита. Сейчас почти два тридцать; попытаться вспомнить, в каких местах он приблизительно в это время, днем, встречался с Бертом Смитом… Да, вот: дорогой, роскошный ресторан возле Круглого моста, где обычно обедают люди из кино, владельцы французских газет и богатые туристы; бистро на бульваре Латур-Мобур на левом берегу Сены; рестораны в Отей Лоншан и Сен-Клу. Так, еще раз свериться с газетой: сегодня скачки в Отей…

Если он не на скачках, но находится в Париже, искать его в середине дня нужно в какой-нибудь художественной галерее. Берт Смит большой любитель искусства, — по крайней мере, покупает картины, причем со знанием дела. Постоянного места жительства у него нет, живет он в отелях, а их никак не назовешь удобным местом для хранения коллекции; вполне вероятно, картины покупает ради спекуляции ими или действует как агент, если речь заходит об очень ценных произведениях и правительство не желает допустить их вывоза из Франции контрабандным путем.

Встречался он со Смитом днем и в парной «Клэридж»: небольшого роста, полный, с удивительно стройными ногами, он сидел обычно в парной, завернувшись в простыни, и постепенно багровел, щедро расточая улыбки, окутанный облаком пара: цель его была как следует пропотеть, чтобы сбросить жирок, накопленный за долгие годы усиленного питания в лучших ресторанах Европы.

Несколько раз видел Смита около шести вечера в парикмахерской отеля «Георг V», где имел обыкновение бриться, а после этой процедуры — в баре наверху, в баре «Плаза-Релэ» и в английском баре «Плаза-Атене»; поздно вечером — в разных ночных клубах: «Слон», «Блан», «Кэрроллз», «Красная Роза»…

С замиранием сердца думал Барбер об оставшихся в бумажнике пятнадцати тысячах франков. Впереди долгий, сырой, трудный и весьма дорогостоящий день. Надев шляпу и пальто, он вышел из отеля. Дождь все еще льет… Окликнул такси, назвал шоферу адрес ресторана возле Круглого моста.

Все началось два месяца назад, на трибуне в Отей, перед началом шестого забега. День выдался пасмурный, туманный, и зрителей собралось немного. У Барбера все не очень ладилось, но перед шестым заездом он получил подсказку, при ставках восемь к одной. Поставил пять тысяч (опережение на нос), забрался на самый верх трибуны, откуда легче наблюдать за всей картиной предстоящего заезда.

На трибуне рядом с ним оказался всего один зритель: небольшого роста толстячок, в дорогой на вид бархатной шляпе, в руках бинокль и зонтик — вылитый англичанин. Улыбнувшись, он кивнул соседу. Барбер ответил вежливой улыбкой — и только в этот момент понял, что неоднократно видел этого человека (или его брата, или еще с полдюжины очень похожих на него людей) в ресторанах, барах, на улице: обычно в компании высоких, длинноногих девиц — манекенщиц либо проституток высшего пошиба.

Толстячок двинулся к нему вдоль сырого бетонного ряда мест, довольно проворно передвигаясь на своих коротких ногах. Лицо ухоженное, с очень распространенными чертами; большие, красивые черные глаза с густыми черными ресницами; на шее яркий галстук. Подобный тип лица Барбер окрестил «экспорт-импорт»: одновременно вежливое, циничное, самоуверенное, сексуальное, отчаянное и отважное, оно может принадлежать турку, венгру, греку или тому, кто родился где-нибудь в Ираке, например в каком-то баре. Такое лицо можно увидеть где угодно: в Париже, Риме, Брюсселе, даже в Танжере, причем в самых престижных местах и всегда с выражением деловой озабоченности. Неизменно оно вызывает время от времени повышенный интерес полиции.

— Добрый день, — поздоровался он по-английски, приподняв шляпу. — Надеюсь, у вас сегодня счастливый день?

У него акцент, но какой — точно определить с ходу трудно. Такой свойствен ребенку, перебывавшему во множестве школ повсюду, к которому были приставлены десять нянек десяти национальностей.

— Так, ничего себе, — состорожничал на всякий случай Барбер.

— Какую лошадь вы предпочитаете в этом забеге? — Толстячок ткнул острием зонтика на дорогу, где по грязной траве лошади робко трусили к линии старта.

— Номер три, — ответил Барбер.

— «Номер три»? — Тот только пожал плечами, — мол, ему жаль собеседника, но в силу хорошего воспитания он воздерживается и не высказывает своего сожаления вслух. — Ну а как в наши дни дела в кинобизнесе?

— Кинобизнес отправился домой месяц назад.

Барбер слегка удивился — откуда этому человеку все о нем известно. Одна американская компания делала картину о войне, и Барбер в течение четырех месяцев за хорошую плату работал техническим консультантом (надо же, как повезло), надевая на главных действующих лиц парашюты и объясняя режиссеру различие между самолетами «П-47» и «Б-25».

— Ну а та блондинка — звезда? — не унимался коротышка, отнимая бинокль от глаз. — С таким изумительным задом?

— И она уже дома.

Вскинув брови, он покачал головой, выражая сожаление по поводу того, что его новый знакомый, а вместе с ним и весь Париж лишился такого превосходного зада.

— Что ж, — продолжал он, — в этом тоже есть что-то приятное, по крайней мере, вы можете днем посещать скачки. — Он смотрел в бинокль на беговую дорожку. — Вот, поехали!

Лошадь под номером три шла все время впереди, вплоть до заключительного этапа: там ее обогнали другие четыре лошади.

— В этой стране дистанция на бегах всегда кажется на сто метров длиннее. — Барбер, когда лошади пересекли финишную прямую, вытащил свои билетики и, разорвав их все, швырнул на влажный бетон.

С удивлением наблюдал он за действиями нового знакомого, тот тоже вытащил свои билетики и разорвал. Тоже поставлены на третий номер, но гораздо больше по размерам, чем у него, — значит, дороже. Человек с зонтиком выбросил разорванные билеты с абсолютно отсутствующим выражением лица, словно забавляясь, — словно всю жизнь только и делал, что разрывал утратившие вдруг ценность вещи.

— Вы останетесь на последний забег? — поинтересовался человек с зонтиком, когда стали спускаться между пустыми рядами.

— Нет, не думаю; этот славный день оказался для меня вполне удачным.

— Почему бы и не остаться? — настаивал толстячок. — А может, у меня что-то есть для вас…

Барбер задумался, прислушиваясь к шагам четырех ног по бетонке.

— Кстати, я на машине. — Тот улыбался. — Могу подвезти вас, мистер Барбер.

— Ба-а! — удивился Барбер. — Вам известно мое имя?

— А как же! Не подождете ли меня в баре? Пойду получу выигрыш за некоторые билеты.

— А я думал, вы проиграли. — Барбер подозрительно поглядывал на него.

— Да, на третий номер. — Из другого кармана он извлек пачку билетов и плавно помахал ими. — Всегда ведь есть страховка — нужно о ней думать. Ладно, увидимся в баре.

— О'кей. — Барбер не надеялся выудить у человека с зонтиком какую-то полезную информацию — просто пусть его подвезут домой. — Да, между прочим… как ваше имя?

— Смит. Берт Смит.

В баре Барбер заказал сначала кофе, но потом поменял заказ на бренди: кофе — это не тот напиток после таких скачек. Сгорбившись над стойкой, он мрачно рассуждал о том, что принадлежит к категории людей, никогда не думающих о страховке. «Смит… — мысленно повторял он. — Берт Смит. Как можно больше страховки. Сколько же у него прежде было имен, покуда он не остановил окончательный выбор на этом — Берт Смит».

Мягкой походкой, на своих коротких ножках вошел, улыбаясь, Смит и, приблизившись, положил легкую руку на его ладонь.

— Мистер Барбер, пронесся слушок по поводу седьмого заезда. Номер шесть.

— Никогда не выигрывал на этот номер, — возразил Барбер.

— Всего лишь слушок: ставки — двадцать две к одной.

Барбер с сомнением глядел на Смита — какая ему здесь выгода? — но недолго.

— Черт подери, что я теряю? — ругнулся он, направляясь к кассе.

Поставил пять тысяч на номер шесть и, повинуясь суеверию, нарочно остался во время забега в баре, попивая бренди. Лошадь номер шесть уверенно выиграла, обойдя всех на полкорпуса, и, хотя ставки к этому времени немного снизились, ему выплатили по восемнадцать к одной.

Уверенно шагая в сырых сумерках по разбросанным газетам и затоптанной траве, с ее деревенским запахом, он постукивал по внутреннему карману, весьма довольный этим коротышкой, трусившим мелкой рысцой рядом с ним, — оттуда приятно выпирал комок в девяносто тысяч франков.

Берт Смит очень мягко и уверенно вел свой «ситроен», но довольно безрассудно, то и дело подрезая другие автомобили или резко бросая машину на крайнюю полосу, чтобы получить преимущество у светофоров.

— Вы часто играете на скачках, мистер Барбер? — осведомился он, когда проезжали мимо одинокого патрульного в белом плаще по сверкающей огнями улице.

— Пожалуй, даже слишком часто. — Барбер наслаждался теплом в салоне машины, приятным воздействием виски и выпирающим из кармана весомым бумажным комком.

— Вам нравится играть на деньги.

— А кому не нравится?

— Ну, очень многим азартные игры не нравятся. — Смит чуть не столкнулся с грузовиком впереди. — Правда, мне их искренне жаль.

— «Жаль»? — удивился Барбер — какое странное слово подобрал Смит. — Почему же?

— Потому, — тихо пояснил, улыбаясь, Смит, — что в нашем веке наступит время, когда каждый из нас обнаружит: его силой заставляют играть в азартные игры, и не только на деньги, и не только у окошечка на скачках. И вот когда это время наступит и окажется, что вы еще не выработали к этому привычки и это вас увлекает, — вы, скорее всего, проиграете.

С минуту ехали молча. Иногда Барбер поглядывал на мягкое, самоуверенное лицо над баранкой, освещенное приборной доской. «Взглянуть бы на его паспорт, — думал он, — нет, на все паспорта, что он носил в кармане за последние двадцать лет».

— Например, — продолжал Смит, — во время войны…

— Да, я слушаю.

— Вы в своем самолете выполняли боевое задание. Не бывало ли у вас таких случаев, когда вам приходилось решать немедленно, что делать, полагаясь в какую-то долю секунды только на свое везение, и если вы в это мгновение проявили нерешительность, отказались от азарта, от риска, то… — Смит, оторвав одну руку от баранки, сделал ею плавное движение сверху вниз с оттопыренным книзу большим пальцем; он улыбался, глядя на своего пассажира. — Мне кажется, вы один из тех молодых людей, которые десятки раз едва избегали смерти.

— Что ж, вы правы, — подтвердил Барбер.

— Как раз такие качества я предпочитаю в американцах — тогда они становятся больше похожими на европейцев.

— Откуда вам известно, что я воевал? — впервые Барбера стали одолевать сомнения: случайно ли Смит оказался рядом с ним на трибуне перед шестым заездом?

Смит презрительно фыркнул.

— Вы давно живете в Париже? Года полтора?

— Шестнадцать месяцев, — уточнил Барбер, еще больше удивляясь — ему известно даже это.

— Тут нет ничего мистического, — продолжал Смит. — Люди разговаривают, общаются в барах, на официальных обедах. Одна девушка что-то сообщает другой. Париж — маленький город. Где вас высадить?

Барбер посмотрел в окно — где они находятся.

— Неподалеку отсюда. Мой отель рядом с улицей Виктора Гюго. Туда нельзя подъехать на машине — там пушки.

— Да, да, — отозвался Смит таким тоном, словно знает абсолютно все об отелях. — Да не покажется вам мой вопрос слишком навязчивым, — как долго вы намерены еще пробыть в Париже?

— Это зависит от многого.

— Например?

— От удачи, — широко улыбнулся Барбер.

— У вас была хорошая работа в Америке? — Смит не спускал глаз с дорожного движения впереди.

— За тридцать лет, работая по десять часов в день, я стал бы третьим по значимости человеком в компании, — сыронизировал Барбер.

— Какое несчастье, просто катастрофа, — улыбнулся Смит. — Надеюсь, вы нашли здесь что-то более интересное для себя?

— Время от времени кое-что подворачивается, — уклонился от прямого ответа Барбер, постепенно осознавая, что ему устраивают допрос.

— После окончания войны трудно сохранить к чему-то интерес, — рассуждал Смит. — Когда идет война, она не несет ничего, кроме скуки. А когда заканчивается — вдруг обнаруживаешь, что мирное время куда скучнее. Это одно из худших последствий войны. Вы еще летаете?

— Очень редко.

Смит понимающе кивнул.

— Лицензию сохранили?

— Да, конечно.

— Мудро поступили. — И, резко направив машину к тротуару, остановился. Барбер вышел.

— Ну вот вы и приехали. — Смит протянул руку.

Барбер пожал ее — рука казалась такой мягкой, но это обманчивое впечатление: под кожей чувствуются стальные мышцы.

— Спасибо вам за все, — поблагодарил Барбер.

— А вам — за компанию, мистер Барбер, — откликнулся Смит. — Мне было очень приятно с вами познакомиться. Надеюсь, мы скоро снова увидимся. Может, нам обоим повезло с нашей встречей.

— Несомненно! — Барбер широко улыбался. — Всегда прекрасно себя чувствую в компании людей, способных снять солидный куш — восемнадцать к одной.

Смит, улыбнувшись, выпустил руку Барбера.

— Возможно, на днях нам удастся сшибить что-нибудь покрупнее, чем восемнадцать к одной. — И дружески помахал на прощание.

Барбер захлопнул дверцу. Резко рванув с места, Смит вклинился в ряд, заставив две идущие следом машины экстренно затормозить.

Прошло две недели, прежде чем Смит объявился вновь. С самого начала Барбер отдавал себе отчет — что-то назревает, но терпеливо выжидал, хотя любопытство снедало его. Забавляло повышенное к нему внимание со стороны Смита: тот водил его в дорогие рестораны, которые патронировал; в художественные галереи, где Барбер выслушивал его продолжительные лекции об импрессионистах; на скачки, где он гораздо чаще выигрывал, чем проигрывал, благодаря информации, полученной Смитом от «жучков», умеющих держать язык за зубами, — они вечно слонялись возле паддока1.

Барбер притворялся, что ему нравится этот маленький, умный человек, гораздо больше, чем это было на самом деле, а Смит, со своей стороны (Барбер в этом на сто процентов уверился), то же самое. Все это походило на скрытное, циничное ухаживание друг за другом, но ни одна сторона не подавала вида. Только, в отличие от обычных обхаживаний, Барбер первые две недели никак не мог определить, в какой области лежит заинтересованность в нем Смита.

И вот однажды поздно вечером, когда после сытного обеда и бесцельного турне по ночным клубам — Смит был необычно молчалив и, казалось, предавался абстрактным размышлениям — они стояли перед отелем Смита, тот сделал первый открытый шаг. Ночь холодная, на улицах почти никого, только одинокая проститутка, с пуделем на поводке, поглядев на них без всякой надежды, продолжала свой путь к Елисейским полям1.

— Ты будешь завтра утром у себя в номере, Ллойд? — задал вопрос Смит.

— Буду. А почему ты спрашиваешь?

— «Почему»? — рассеянно повторил Смит, провожая взглядом фигуру девушки с собакой, удалявшуюся от них по пустынной, темной улице. — Почему, спрашиваешь? — И фыркнул, словно это к делу не относится. — Мне хотелось бы кое-что тебе показать.

— Да, я буду у себя в номере завтра утром, — подтвердил Барбер.

— Скажи мне, друг мой, — Смит легонько коснулся рукава пальто Барбера затянутой в перчатку рукой, — ты до сих пор не догадался, почему я за последние две недели зачастил к тебе, почему кормлю тебя дорогими обедами и пою первосортным виски?

— Как «почему»? Потому что я очаровательный, интересный, забавный парень, — забавляясь, широко улыбнулся Барбер.

Смит снова фыркнул, погромче, и погладил рукав пальто Барбера.

— Однако ты не настолько глуп, друг мой, не так ли?

— Ты абсолютно прав, — согласился Барбер.

— Скажи мне, друг мой, — Смит перешел почти на шепот, — не хотелось бы тебе заполучить двадцать пять тысяч долларов?

— Что-что? — Барбер подумал, уж не ослышался ли.

— Ша! — цыкнул на него Смит; вдруг сразу повеселел, улыбнулся. — Подумай о моем предложении. Встретимся завтра утром. Благодарю, что проводил. — И, отпустив руку Барбера, повернулся и направился к отелю.

— Смит! — окликнул Барбер.

— Ша! — Смит игриво приложил палец к губам. — Выспись хорошенько. Увидимся утром.

Барбер видел, как он вошел через вращающуюся стеклянную дверь в ярко освещенный, безлюдный холл отеля. Сделал было шаг вперед, чтобы пойти за ним следом, но передумал, остановился. Пожав плечами, поднял воротник и не спеша зашагал к своему отелю. Он этого слишком долго ждал, — можно подождать еще немного — до утра.

Барбер еще не вставал с постели, когда дверь его номера отворилась и вошел Смит. Шторы на окнах опущены, в комнате темно, а Барбер лежал еще до конца не проснувшись и в полудреме мысленно повторял: «Двадцать пять тысяч… двадцать пять тысяч…» Скрипнула дверь — он открыл глаза: на пороге, на фоне слабого света в коридоре, маячит силуэт короткой, крепко сбитой фигуры…

— Кто там?..

— Ллойд! Прошу простить меня! — раздался голос Смита. — Спи, спи, не стану тебя тревожить. Зайду попозже.

Барбер одним махом сел в постели.

— А, это ты, Смит! Входи, входи.

— Мне не хотелось бы тебя беспокоить…

— Не беда, входи! — Барбер вылез из постели, босиком прошлепал к окну, отдернул шторы, выглянул на улицу. — Боже, кто бы мог подумать! — Весь дрожа, он захлопнул окно. — Солнце сияет вовсю… Закрой, пожалуйста, дверь!

Смит подчинился. По-видимому, он недавно принял ванну, побрился — сна не чувствовалось ни в одном глазу. Свободное серое твидовое пальто типично британского стиля, мягкая фетровая итальянская шляпа, в руках большой пакет из плотной манильской оберточной бумаги.

Барбер, заморгав от неожиданно ударившего в глаза яркого солнечного света, набросил халат, сунул ноги в мягкие домашние туфли, зажег сигарету.

— Прости меня, пойду умоюсь.

За потертой ширмой, скрывающей рукомойник и биде, пофыркивая, умылся холодной водой, растирая ладонями лицо, намочил волосы. При этом слышал, как Смит подошел к окну, что-то мурлыча себе под нос мягким, мелодичным тенорком. Отрывок из какой-то оперы, Барбер это знал, но никак не мог вспомнить, из какой именно. «Кроме всего прочего, — думал он, расчесывая без особой учтивости волосы, — этот тип знает не менее полусотни опер — могу побиться об заклад».

Почистив зубы и причесавшись, Барбер посвежел и, чувствуя себя ничуть не хуже бодрого Смита, вышел из-за ширмы.

— Париж… — задумчиво произнес Смит, глядя из окна на город. — Вполне удовлетворительная столица. Какой, однако, фарс… — С улыбкой повернулся к Барберу: — Как тебе, в сущности, повезло — водичкой приглаживаешь волосы. — Дотронулся до своих жиденьких, аккуратно расчесанных волосиков. — А мне стоит помыть голову — дружно выпадают: падают на пол, как листва с деревьев осенней порой. — Сколько тебе лет, ты сказал?

— Тридцать. — Барбер знал — этот хитрец отлично все помнит.

— Замечательный возраст! — вздохнул Смит. — Чудесная черта равновесия: достаточно зрел, чтобы знать, что тебе нужно, и достаточно молод, чтобы отважно идти на любой риск. — Отошел от окна, сел на стул и поставил пакет ребром на пол, прислонив его к ножке. — На любой риск, — повторил он и со значением взглянул на Барбера. — Надеюсь, ты не забыл нашу беседу?

— Помню: кто-то бормотал что-то о двадцати пяти тысячах долларов, — подначил Барбер.

— А, стало быть, помнишь! — весело отозвался Смит. — Ну так что?

— Что «ну так что»?

— Хочешь их заработать?

— Слушаю тебя внимательно.

Смит, поднеся руки к лицу, стал их мягко потирать — его жесткие, упругие пальцы сухо потрескивали.

— Есть одно предложение. Очень интересное, должен сказать.

— Что мне предстоит сделать, чтобы получить двадцать пять тысяч долларов? — нетерпеливо спросил Барбер.

— Что ты должен сделать, чтобы получить двадцать пять тысяч долларов? — негромко повторил Смит. — Нужно немножко полетать. Ты ведь летал и за значительно меньшие суммы. — И, как обычно, презрительно фыркнул.

— Само собой разумеется. Что еще?

— Больше ничего. — В голосе Смита чувствовалось удивление. — Только полетать. Ты еще не утратил интереса к моему предложению?

— Валяй дальше!

— Один мой приятель только что приобрел новый, с иголочки одномоторный самолет, марки «Бичкрафт». Отличная, удобная в управлении машина, стопроцентная надежность. — Смит говорил увлеченно, с удовольствием. — Сам он, конечно, летать не умеет. Ему нужен личный пилот, чтобы постоянно был у него под рукой.

— Как долго? — Барбер глядел на него в упор.

— Тридцать дней, не больше. — Смит приветливо ему улыбнулся. — Плата не такая уж плохая, согласись.

— Я еще ничего не сказал, — предостерег его Барбер. — Выкладывай до конца. Куда нужно лететь?

— Видишь ли, он египтянин, — слегка пренебрежительно поведал Смит, будто родиться египтянином — это уже первое несчастье для человека и об этом нельзя упоминать при всех, только среди близких друзей, да и то шепотом. — Состоятельный египтянин, и его страсть — путешествия. Особенно по Франции, особенно на юге. Он просто влюблен в Юг Франции и отправляется туда при первой же возможности.

— Ну и что?

— В следующем месяце ему хотелось бы совершить два путешествия подряд из Египта в район Канн. — Смит не спускал глаз с Барбера. — Конечно, на своем новеньком самолете. Но на третье путешествие у него нет времени, так как он очень занят и спешит. Поэтому он отправится на самолете, совершающем обычный коммерческий рейс, а его пилот последует за ним два дня спустя. Полетит один.

— Один? — Барбер старался мысленно собрать воедино все, что Смит ему изложил.

— Да, один, — подтвердил Смит, — не считая небольшого ящика.

— Ах вон оно что! — Барбер расплылся в улыбке. — Наконец-то всплыл небольшой ящик.

— Да, наконец, ты прав, — искренне улыбнулся ему Смит, испытывая, по-видимому, в душе восторг. — Все уже точно рассчитано. Вес небольшого ящика двести пятьдесят фунтов. На каждом отрезке маршрута вполне надежный уровень безопасности.

— Ну а что в этом небольшом ящике? — хладнокровно осведомился Барбер.

Теперь, выяснив, что ему предлагают, он почувствовал облегчение.

— Тебе непременно хочется знать?

— А что я скажу таможенникам, когда поинтересуются содержимым этого ящика? «Спросите у Берта Смита»?

— При чем здесь таможня?! — возмутился Смит. — Ты с ней не будешь иметь абсолютно никаких дел, твердо тебе обещаю! Когда ты вылетишь из аэропорта в Каире, ящика на борту не будет. Приземлишься в Каннах — тоже. Этого тебе достаточно?

Барбер, сделав последнюю затяжку и погасив сигарету, внимательно изучал Смита: удобно развалился на стуле с прямой спинкой в этой неприглядной, ободранной комнате; вызывающе опрятно, слишком элегантно одет для такой дыры в столь ранний час… «Наркотики, — думал Барбер, — набьет ими этот ящик под завязку…»

— Нет, мальчик Берти, — довольно грубо возразил Барбер. — Этого мне недостаточно. Выкладывай все до конца.

— Так ты еще заинтересован в сделке? — Смит тяжело вздохнул.

— Да, пока заинтересован.

— Хорошо. — Смит явно сожалел о необходимости раскрывать перед ним все карты. — Вот как все осуществится. Тебе предстоит проложить дорожку — слетаешь в Каирский аэропорт несколько раз. Все документы у тебя в полном порядке. Примелькаешься, станешь неотъемлемой частью обычной, законной аэродромной рутины. Таким образом, когда ты полетишь один, — все в ажуре, комар носа не подточит. При тебе лишь небольшая сумка с личными вещами. В полетной карте сказано: летишь в Канны, совершишь две посадки, на Мальте и в Риме, для дозаправки. Итак, ты взлетаешь с каирского аэродрома; на несколько миль отклоняешься от курса. Пролетев определенное расстояние в сторону от побережья, оказываешься над пустыней. Приземляешься на старую полосу Королевских ВВС, которую не используют с сорок третьего года. Там тебя ждут несколько человек… Ты меня слушаешь?

— Слушаю. — Барбер стоял у окна, повернувшись спиной к Смиту и разглядывая освещенную ярким солнцем улицу.

— Ящик погрузят на борт. Вся операция займет не более десяти минут. Когда ты приземлишься на Мальте, никто тебе не станет задавать никаких вопросов — ты следуешь транзитом. Из самолета не выходишь; пробудешь там ровно столько, сколько потребуется для дозаправки. То же произойдет и в Риме. На южный берег Франции прибываешь вечером, до восхода луны. И снова, — Смит объяснял с удовольствием, словно смакуя собственные слова, — уклоняешься немного от курса. Летишь на низкой высоте над горами между Каннами и Грасом. В назначенном месте видишь выложенные определенной фигурой огни. Спускаешься еще ниже, открываешь дверь, спихиваешь ящик с высоты ста футов; захлопываешь дверь, делаешь разворот в сторону моря и приземляешься в Каннах. Все документы в полном порядке; в полетной карте не указано никаких отклонений от курса. Тебе нечего предъявлять на таможне. Вылезаешь из самолета и забываешь о нем навсегда. А мы вручаем тебе двадцать пять тысяч долларов, как я и обещал. Разве плохо?

— Совсем неплохо, — подтвердил с иронией Барбер. — Восхитительный, маленький, старый как мир план, мальчик Берти. — И отвернулся от окна. — А теперь скажи, что в ящике.

Смит снова восторженно фыркнул, словно то, что он собирается сообщить, необыкновенно смешно, просто выпирает из него и он не в состоянии сдержаться.

— Деньги, — сказал он, — только деньги.

— Сколько?

— Двести пятьдесят фунтов банкнот. — Глаза Смита так и искрились от удовольствия. — Двести пятьдесят фунтов тщательно упакованных пачек английских банкнот в очень красивом, крепком, легком металлическом сейфе. Каждая бумажка по пять фунтов.

В этот момент Барберу показалось, что он разговаривает с умалишенным. Но нет, Смит сидит на своем месте вполне здоровый, деловой — за всю жизнь не возникнет ни малейшего сомнения по поводу психического здоровья такого человека.

— Когда мне заплатят? — поинтересовался Барбер.

— После доставки сейфа.

— Мальчик Берти… — Барбер покачал головой.

Смит фыркнул.

— Я же говорил, что ты отнюдь не глупец. Ладно, мы переводим половину — двенадцать тысяч пятьсот долларов — на твое имя в швейцарский банк перед первым вылетом в Египет.

— Ты мне настолько доверяешь?

Милая улыбка вдруг пропала с лица Смита.

— Да, мы тебе настолько доверяем. — Улыбка появилась вновь. — Сразу после доставки груза переводим на твой счет остальную сумму. Прекрасная сделка; в валюте; никаких подоходных налогов. Станешь богачом. Ну, скажем, полубогачом. — И засмеялся собственной шутке. — Все — за какой-то заурядный перелет. Просто нужно помочь египтянину, который обожает Юг Франции и, вполне естественно, сильно обеспокоен нестабильным положением в своей стране.

— Когда я увижу этого египтянина?

— Когда приедешь на аэродром для первого полета. Он будет там. Да ты не волнуйся — будет. Ну, ты, как я вижу, колеблешься? — с тревогой спросил Смит.

— Я думаю, — ответил Барбер.

— Ты ведь займешься этим не в своей стране, — с благочестивым видом святоши успокоил его Смит. — Разве я осмелился бы обратиться там к человеку, который воевал за свою родину? И это не касается англичан, к которым ты, возможно, питаешь определенную слабость. Но египтяне… — Пожав плечами, наклонился, поднял с пола конверт из плотной манильской бумаги, вскрыл. — Вот здесь все карты. Можешь с ними ознакомиться, если хочешь. Маршрут проложен, но все в конечном итоге зависит только от тебя — ведь ты сидишь за штурвалом.

Барбер взял в руки толстую пачку карт, вытащил одну — наугад: подлеты к Мальте, расположение взлетно-посадочных полос… Вдруг снова подумал о двадцати пяти тысячах долларов, и карта в его руках задрожала.

— Все ведь очень просто, до смешного, — убеждал Смит, вглядываясь в его лицо. — Совсем не сложно.

Барбер отложил карту в сторону.

— Если ты считаешь, что это пара пустяков, то почему платите двадцать пять тысяч долларов?

Смит засмеялся.

— Разумеется, я признаю — задание связано с некоторым риском. Он, конечно, не вероятен, но кто может за все поручиться? Мы и платим за такую невероятность, если тебя это объяснение устраивает. — Он пожал плечами. — В конце концов, пройдя всю войну, ты, наверное, привык к риску.

— Когда дать вам ответ?

— Сегодня вечером. Если ты откажешься, нам, конечно, придется предпринимать что-то другое. К тому же мой египетский друг сгорает от нетерпения.

— Кому это «нам»? — небрежно поинтересовался Барбер.

— Вполне естественно, — удовлетворил его любопытство Смит, — у меня есть коллеги.

— Кто они такие?

Смит сокрушенно развел руками.

— Мне ужасно жаль, но не могу тебе этого сказать.

— Ладно, я позвоню сегодня вечером, — пообещал Барбер.

— Отлично! — Смит встал, застегнул пальто, аккуратно водрузил на голову элегантную итальянскую фетровую шляпу, ощупал с видом знатока мягкие поля. — Сегодня днем я на скачках. Присоединишься?

— Где они сегодня?

— В Отей. С препятствиями.

— Что-нибудь слышал?

— Может быть, — загадочно откликнулся Смит. — Одна кобылка победит с препятствиями в первый раз. Я разговаривал с жокеем, и он сообщил мне, что лошадь весьма послушна на тренировках, — остальное узнаю в три часа дня.

— Хорошо, я там буду.

— Вот и отлично! — радостно воскликнул Смит. — Хотя, конечно, не в моих интересах делать тебя богачом заранее. — Довольно фыркнул. — Но чего не сделаешь ради дружбы… Так оставить карты?

— Оставляй!

— Ну, до встречи в три!

Барбер открыл перед ним дверь. Пожав ему руку, Смит вышел в коридор — фигура надушенного богача в твиде в сиротском свете бледных отельных ламп.

Барбер, заперев за ним дверь на ключ, взялся за пакет с картами; разложил их на кровати, прямо на мятых простынях и одеяле, и принялся внимательно изучать. Боже, когда он в последний раз видел летную карту? Северный Египет, Средиземное море, остров Мальта, Сицилия, Итальянское побережье, Генуэзский залив, Приморские Альпы… Какое, однако, широкое Средиземное море. Его вовсе не греет мысль лететь на одномоторном самолете над таким громадным водным пространством. Его вообще не тянет летать, после войны он старается летать как можно меньше. Никак себе этого не объяснял, но, если приходилось путешествовать, предпочитал самолету машину, поезд, пароход — если, конечно, был такой выбор. Двадцать пять тысяч долларов… Неплохая сумма… Аккуратно сложил карты, поместил их обратно в пакет. Сейчас, в этот ответственный момент, карты не помогут.

Снова лег на кровать, спиной на подушки, сцепил руки за головой. Открытое водное пространство… Пять рейсов… Уже одно это достаточно худо. А что он знает о египтянах? Во время войны пробыл недолго в Каире, запомнилось, что по ночам полицейские патрулируют улицы вдвоем, с карабинами на плече, — таких мест он там старался избегать. А египетские тюрьмы…

Барбер беспокойно ворочался в постели. Кто знает, сколько людей принимает участие в этой махинации… И достаточно одного, чтобы погубить тебя. Недовольный исполнитель или сообщник, какой-нибудь жадный или трусливый партнер… Закрыв глаза, он ясно видел перед собой толстых, смуглых полицейских, в форме, с карабинами через плечо, — они направляются к его новенькому маленькому самолетику…

Ну а если лопнет баллон или отвалится колесо на посадочной полосе? Ведь на этой полосе в пустыне самолеты не садятся с 1943 года.

Двадцать пять тысяч долларов… Ладно, предположим, он возьмется за это. Сейф лежит на сиденье рядом; египетское побережье скрывается за спиной; под тобой спокойная, неоглядная морская гладь; двигатель работает как часы… И вот на горизонте появляется воздушный патруль — дрожащая точка разрастается… На какой технике сейчас летают египтяне? Наверно, на американских «спитфайерах», оставленных там после войны. Патруль медленно сближается с тобой, делает над тобой два круга с такой же скоростью, как у тебя, и дает тебе сигнал повернуть…

Барбер зажег сигарету. Двести пятьдесят фунтов… Сам сейф, если он в самом деле стальной и крепкий, весит не менее ста пятидесяти. А сколько весит одна пятифунтовая банкнота? Сколько их пойдет на один фунт? Тысяча? Пять тысяч умножить на сто, обменный курс фунта 2,80; выходит, полтора миллиона долларов?! От такой цифры во рту стало сухо. Пришлось встать, выпить два стакана воды, сесть на стул, стараясь унять дрожь в руках.

Ну а если авария, если по какой-то непредвиденной причине тебе не удастся со всем этим справиться… Сам спасешься, а деньги потеряешь… Смит не похож на убийцу, но кто знает, как в наши дни выглядят убийцы… И кто поручится за людей, работающих весте с ним, его «коллег», как он изящно выразился, — ведь в результате они станут и твоими коллегами. Состоятельный египтянин; несколько человек на заброшенной взлетно-посадочной полосе Королевских ВВС в пустыне — те, кто в определенной конфигурации выложат огни в горах за Каннами… Сколько других крадутся через границы, тайно, нелегально переходят из одной страны в другую с оружием и золотом в чемоданах — им удалось выжить во время войны, выйти из тюрем после разоблачения. Скольких еще — он их не знает — предстоит ему видеть на короткое время в лучах жаркого африканского солнца?.. Фигура, бегущая по темному склону французских гор, — тебе она неизвестна, до нее не достать, но именно от нее, возможно, зависит твоя жизнь. Все эти люди рискуют, им грозят тюрьма, депортация, полицейские пули, и все за долю в ящике, набитом деньгами…

Вскочив с кровати, Барбер быстро оделся и вышел, заперев за собой дверь на ключ. Невмоготу сидеть в холодной комнате, где царит беспорядок, и тупо глядеть в эти карты.

Все утро он бесцельно бродил по городу, машинально разглядывая витрины, думая, что купит, когда у него будут деньги, много денег… Один раз, отвернувшись от очередной витрины, заметил полицейского: внимательно за ним наблюдает… Вопросительно посмотрел на него, — маленький человечек с обычным, невыразительным лицом, с тонкими усиками. Глядя на него, Барбер вспоминал рассказы о том, как полицейские издевались над подозреваемыми, допрашивая их с пристрастием в задних помещениях местных префектур. Схватят с пятьюстами тысячами английских фунтов под мышкой — тут уж нечего полагаться на американский паспорт.

Впервые в жизни, размышлял Барбер, медленно продвигаясь в плотной толпе пешеходов на улице, он собирается преступить закон, и с таким спокойствием. Интересно, чем это объяснить — влиянием кинофильмов, газет? Из-за них преступность становится чем-то обычным, доступным, в некотором роде даже гуманным. Ты об этом не думаешь и вдруг, неожиданно, когда возможность совершить преступление входит в твою собственную жизнь, воспринимаешь ее как почти нормальное, повседневное событие. Полицейские, вероятно, знают об этом, но они-то смотрят на проблему с другой стороны. Перед ними толпы прохожих, замкнутые, обычные лица, и им приходится на кого-то обращать внимание, они обязаны заранее определить, кто намерен совершить кражу, убийство, изнасилование… С подозрением относятся к каждому, и это наверняка сводит их с ума, так что они готовы арестовать любого…

Барбер наблюдал за ходившими по кругу в паддоке перед началом шестого заезда: разминаются, ждут… Кто-то легко коснулся его плеча.

— Берти, мальчик, ты? — не поворачиваясь, произнес он.

— Прости, что опоздал. — Смит облокотился на поручень рядом. — Наверно, боялся, что вообще не приду?

— Ну, что сказал тебе жокей? — тихо поинтересовался Барбер.

Смит подозрительно оглянулся, улыбнулся.

— Жокей уверен, сам ставит.

— Какой номер?

— Пятый.

Лошадь под пятым номером — легкая гнедая кобылка, с изящной, благородно вскинутой головой; хвост и грива заплетены в косички; шерсть поблескивает, вышагивает споро, ровно — явно хорошая выучка. Жокей — лет сорока, с длинным, кривым французским носом; уродлив, — когда открывает рот, видно, что нет передних зубов. Темно-бордовый картуз надвинут на уши, белая шелковая рубашка в звездах того же темно-бордового цвета. Барбер, глядя на него, думал: как могут подобные уроды скакать на прекрасных лошадях?

— О'кей, Берти, мальчик. Пойду к кассе.

Поставил десять тысяч франков — опережение на нос; ставки показались вполне приемлемыми — семь к одной. Смит поставил двадцать пять тысяч франков. Вместе подошли к трибуне, забрались на самый верх. Лошади уже выходили на беговые дорожки. Народу немного, а на такой высоте, где оказались они, и вовсе никого.

— Ну, Ллойд, — начал Смит с серьезным видом, — ты изучил карты?

— Да, посмотрел.

— Ну и что скажешь?

— Очень хорошие карты.

Смит бросил на него острый взгляд; долго размышлял, что сказать, но решил отделаться, как всегда, презрительным фырканьем.

— Зачем водить меня за нос? Ты ведь понимаешь, что я имею в виду. Решился?

— Я… — начал было Барбер, глядя вниз, на пущенных легким галопом лошадей, — скажу после скачек.

— Ллойд! — крикнул ему кто-то снизу, с правой стороны.

Барбер повернул голову: по лестнице, тяжело ступая, поднимается к нему Джимми Ричардсон — собственной персоной. Толстячок, пухленький, как ребенок, — парижская кухня не пошла ему впрок, ничуть не похудел. Тяжело дышит, полы расстегнутого пальто развеваются, демонстрируя всем пиджак в клетку; спешит к Барберу…

— Ну, как поживаешь? — произнес он, задыхаясь, когда поравнялся с ними, и шлепнул Барбера по спине. — Увидел тебя снизу и подумал — нет ли у тебя надежной подсказки на этот заезд. Сам никак не вычислю, все это меня просто убивает целый день. Я такой недотепа в скачках с препятствиями…

— Хэлло, Джимми! — радушно приветствовал его Барбер. — Познакомьтесь: мистер Ричардсон — мистер Смит.

— Очень рад с вами познакомиться! А как правильно пишется ваше имя? — Ричардсон первый громко заржал над своей шуткой. — Послушай, Ллойд, скажи честно: ты что-нибудь знаешь или нет? Морин убьет меня, если я вернусь домой пустым.

Барбер бросил вопросительный взгляд на Смита — тот доброжелательно разглядывал Ричардсона.

— Ну, вот мальчик Берти говорит — кое-что слышал.

— Мальчик Берти, — Ричардсон так и обратился к Смиту, — очень прошу вас, если…

На губах у Смита появилась тонкая улыбка.

— Номер пять как будто выглядит совсем неплохо. Но поторопитесь — через минуту старт.

— Номер пять, — повторил Ричардсон. — Вас понял. Скоро вернусь. — И галопом понесся вниз по бетонным ступеням — полы пальто развевались за спиной.

— Этот парень, скорее всего, душа доверчивая, а? — поинтересовался Смит.

— Единственный ребенок в семье, — пояснил Барбер. — С тех пор так и не может преодолеть в себе этого недостатка.

Смит вежливо улыбнулся.

— Откуда ты его знаешь?

— Летали в одной эскадрилье.

— В твоей эскадрилье? — недоверчиво переспросил Смит, глядя вслед быстро уменьшающейся в размерах фигуре. — Тоже пилот?

— Угу.

— Хороший пилот?

Барбер пожал плечами:

— Лучшие погибли, а худшим достались все медали полкового ящика.

— Чем он занимается в Париже?

— Работает в какой-то фармацевтической компании.

Ударил гонг — лошади помчались к первому препятствию.

— По-моему, твой друг опоздал. — Смит поднес к глазам бинокль.

— Да, скорее всего, — согласился Барбер, наблюдая за сбившимися в кучу лошадьми.

Лошадь под пятым номером упала, не преодолев четвертого препятствия. Сначала вырвалась вперед, вместе с еще двумя лошадьми, но вдруг упала на землю и покатилась. Основная группа обошла ее по сторонам. Четвертое препятствие в самом дальнем конце дорожки, и отсюда трудно сказать, что там произошло. Однако через несколько секунд кобыле с трудом, но все же удалось встать на ноги, и она на легком галопе поскакала за остальными, волоча за собой разорванные поводья. Барбер заметил, что жокей все еще неподвижно лежит на земле — в неловкой позе, лицом вниз, голова оказалась под плечом.

— Деньги потеряны, — спокойно констатировал Смит; отвел бинокль от глаз, вытащил из кармана кипу билетов, разорвал, бросил на бетонную скамью.

— Дай-ка мне твой бинокль! — Барбер протянул руку.

Смит, сняв через голову кожаный ремешок, передал бинокль. Тот настроил его порезче на далекое препятствие, где все еще не двигаясь лежал жокей. К нему подбежали двое, перевернули его на спину… Вот обе фигуры, склонившиеся над безжизненным телом в рубашке со звездами темно-бордового цвета, в фокусе. Даже в бинокль видно, как двое отчаянно суетятся, делая какие-то непонятные движения. Наконец, они подхватили жокея с обеих сторон и неловко побежали со своей ношей прочь с ипподрома.

— Черт побери! — выругался Ричардсон, снова с трудом преодолев подъем на верх трибуны. — Окошко закрылось, как раз когда я…

— Напрасно жалуетесь, мистер Ричардсон, — утешил его Смит. — Все мы оступились у четвертого препятствия.

Ричардсон расплылся в широкой улыбке.

— Ну вот, первое везение за весь день!

Внизу, перед трибуной, лишившаяся наездника кобыла лавировала, бегала рысцой по дорожкам, а за ней гонялся грум1, пытаясь схватить ее за разорванные поводья.

Барбер следил в бинокль за действиями двоих, пришедших на помощь жокею: они вдруг положили его на траву, один опустился на колени, приложил ухо к шелковой жокейской рубашке, постоял с минуту в такой позе, поднялся. Вновь двое подняли неподвижное тело и понесли не торопясь, — похоже, теперь нет нужды в спешке.

Барбер вернул бинокль Смиту.

— Пойду домой. С меня на сегодня хватит спортивных состязаний.

Смит метнул в него острый взгляд; поднес бинокль к глазам и стал пристально следить за двоими, которые несли жокея. Потом положил бинокль в футляр и, повесив его на тонком ремешке на плечо, хрипло сказал:

— Здесь погибает, по крайней мере, один жокей в год. Ничего неожиданного в таком виде спорта. Я отвезу тебя домой.

— Что, этот парень умер? — спросил Ричардсон.

— Он был слишком стар, — пояснил Смит. — Слишком долго занимался этим делом.

— Свят-свят! — запричитал Ричардсон, глядя вниз, на дорожки. — А я-то жалел, что опоздал поставить на него! Подсказка называется! — скорчил по-детски оригинальную гримасу. — Ставка на мертвого жокея.

Барбер уже спускался по лестнице.

— Я с тобой, — поспешил Ричардсон. — Опять день невезения…

Все трое спускались молча. Зрители стояли, разбившись на маленькие группки, отовсюду доносился угрожающий, свистящий шепот — печальная весть распространялась по трибуне.

Подошли к машине; Барбер устроился на заднем сиденье, предоставляя Ричардсону свое право сидеть впереди, рядом со Смитом. Ему хотелось хоть сейчас, хоть немного побыть наедине с собой. Смит ехал медленно, не говоря ни слова. Даже Ричардсон произнес всего одну фразу, когда ехали между двух рядов голых, высоких деревьев.

— Ну и денек, черт бы его побрал! Этот идиотский забег стоил мне три тысячи франков!

Барбер сидел в углу, с полузакрытыми глазами, чтобы смотреть в окно. Из головы не выходила картина, как эти двое во второй рад подняли жокея с травы… Выбор Смита на сегодняшний день… Он плотно сжал веки — и перед ним всплыли карты, разложенные на кровати в номере отеля. Широкое Средиземное море; необозримое, открытое водное пространство… Вдруг он почувствовал запах гари — самый отвратительный запах на войне, запах твоих сгоревших надежд. Вонь раскаленного металла, плавящейся резины… Подсказка Смита…

— Ну, приехали, — раздался голос Смита.

Пришлось открыть глаза: машина стоит на углу тупика, ведущего к входу в его отель; он вышел.

— Подожди минутку, мальчик Берти, — передать хочу кое-что тебе.

Смит испытующе глядел на него.

— Это так неотложно, Ллойд?

— Пожалуй. Вернусь через минуту.

Быстро поднялся в свою комнату; карты сложены пачкой на бюро, за исключением одной — лежит, развернутая, отдельно: подлеты к Мальте. Сложил ее, сунул все карты в пакет из плотной манильской бумаги и вернулся к автомобилю. Смит стоял на тротуаре, курил, нервно удерживая за поля шляпу, — поднялся ветер, упорно гнал опавшие листья по асфальту.

— Вот, держи, мальчик Берти! — И протянул ему конверт.

Но Смит не торопился его брать.

— Ты осознаешь, что делаешь? До конца?

— Конечно, какие могут быть сомнения?

Смит все еще не брал пакет.

— Мне спешить некуда, — мягко проговорил он. — Почему бы тебе не подержать их у себя? Отдашь когда-нибудь, в другой день.

— Нет, спасибо тебе.

Смит молча глядел на него. Только что зажгли флюоресцентные уличные фонари, и голубовато-белый свет делал гладкое лицо Смита под тенью полей дорогой шляпы бледным-бледным, будто припорошенным пудрой. Красивые глаза, окаймленные загнутыми ресницами, казалось, стали плоскими.

— И все только из-за падения этого жокея перед препятствием… — начал Смит.

— Бери, — сказал Барбер, — или я сейчас их выброшу в сточную канаву.

Смит недоуменно пожал плечами; протянул руку, взял конверт.

— Подумай хорошенько, ведь у тебя больше никогда не будет такого шанса. — Он ласково поглаживал конверт по краю.

— Спокойной ночи, Джимми! — наклонился Барбер к открытому окошку.

Ричардсон наблюдал за ними, ничего не понимая.

— Передай привет Морин.

— Послушай, Ллойд, — Ричардсон вылез из машины, — может, пойдем чего-нибудь выпьем? Морин не ожидает меня еще добрых четыре часа. Не вспомнить ли нам былое…

— Прости, не могу, — Барберу в данную минуту больше всего хотелось остаться одному, — у меня свидание. Как-нибудь в другой раз.

Смит повернулся и внимательно оглядел Ричардсона.

— У него нет отбоя от свиданий, у вашего друга, — сообщил он ему. — Пользуется ужасной популярностью. Знаете, мистер Ричардсон, я и сам не против выпить. Не окажете ли честь выпить со мной за компанию?

— Видите ли, — отвечал Ричардсон нерешительно, — я живу довольно далеко, возле городской ратуши, и…

— Нам как раз по пути. — Смит одарил его теплой, радушной улыбкой.

Ричардсон снова устроился на переднем сиденье, а Смит направился к автомобилю. Остановился, поднял глаза на Барбера.

— Ошибся я в тебе, Ллойд, не находишь? — презрительно бросил он.

— Да, совершенно верно, — подтвердил Барбер. — Слишком старым становлюсь, не желаю слишком долго заниматься своим делом.

Смит, надменно фыркнув по привычке, сел в машину и с треском захлопнул дверцу. Они не пожали друг другу руки на прощание. Барбер видел, как он рванул с места, от тротуара, заставив таксиста сзади резко нажать на тормоза, чтобы избежать столкновения.

Долго смотрел вслед большому черному автомобилю — как тот, ловко маневрируя, мчался вниз по улице, освещенный бело-голубыми флуоресцентными фонарями. Потом поднялся к себе, лег на кровать — эти дневные скачки здорово его утомили.

Час спустя он встал. Плеснув в лицо холодной водой, чтобы окончательно проснуться, все равно чувствовал, что ему не по себе — внутри образовалась какая-то пустота; никак не удавалось преодолеть вялость и апатию; не хотелось ни есть, ни пить. Не выходил из головы этот мертвый жокей, в заляпанной грязью белой шелковой рубашке. Нет, видеть сейчас он никого не в силах… Надел пальто, вышел, заперев дверь на ключ. Боже, как ему ненавистен этот проклятый номер!

Не спеша он направился к площади Этуаль1. Ночь сырая, промозглая, туман надвигается со стороны реки, на улицах безлюдно — все, где-то укрывшись, в это время обедают. Ярко освещенные витрины его уже не привлекали — теперь долго-долго не придется ничего покупать. Миновал несколько кинотеатров — горели неоном вывески в плавающем тумане.

Мысленно он представил себе киносюжет: главный герой на пути в Африку. В Египте его несколько раз чуть не поймали; мужественно сопротивляясь, он сумел выбраться из западни, устроенной для него в пустыне, убив при этом несколько темнолицых местных жителей, и все же успел вовремя добраться до взлетной полосы. Над Средиземным морем начал барахлить двигатель, и он с трудом, чуть не задевая крыльями воду, сумел дотянуть до побережья, хотя самолет, конечно, разбился и он получил фотогеничную рваную рану на лбу; сумел все же вытащить на берег сейф с деньгами. Дальше станет агентом министерства финансов или британской разведки, который никогда не сомневается в своей удаче, так как нервы его никогда не подводят. Фильм закончится на том, что в кармане у него останется всего несколько тысяч франков.

А вот по-настоящему художественный фильм: в плотном, окутавшем горы тумане кружит самолет — надрывно гудит двигателем. Пилот в растерянности, в отчаянии, кончается горючее, баки пустеют, самолет падает и разбивается, охваченный пламенем. Весь израненный, в ушибах, пошатываясь, он пытается спасти сейф, но ему не под силу сдвинуть его с места; разбушевавшееся пламя отгоняет его от горящего самолета. Вот он стоит, прижавшись к дереву, и хохочет как безумный, лицо его черно от дыма. Самолет у него на глазах горит вместе с деньгами, и эта жалкая картина напоминает ему о тщете всех человеческих устремлений, о безумии алчности.

Барбер мрачно улыбался, прокручивая в голове придуманные им киносценарии перед громадными афишами у входа в кинотеатры. В кино все выглядит гладко — просто приключения авантюристов.

Повернул к Елисейским полям; шел неторопливо, бесцельно, не зная, что предпринять, — то ли поесть, то ли прежде выпить. Почти машинально ноги понесли его по направлению к отелю «Плаза-Атене»: за те две недели, когда его так старательно обхаживал Смит, они встречались в английском баре этого отеля почти каждый вечер.

Спустившись в бар, он сразу увидел в углу за столиком Смита с Джимми Ричардсоном; улыбнулся: мальчик Берти снова зря тратит время. У стойки заказал себе виски.

«…Пятьдесят вылетов..» — донеслось до него: говорил Ричардсон. Голос у него громкий, отлично слышен в любом месте бара. «Африка, Сицилия, Италия…»

В это мгновение Смит его увидел; холодно кивнул, не выражая никакого желания пригласить за столик. Ричардсон повернулся к нему на стуле, неловко улыбнулся и покраснел до ушей, как будто лучший друг застал его со своей подружкой на месте преступления.

Барбер помахал им; мелькнула мысль, не подойти ли, не увести ли Ричардсона. Эти двое явно пытаются выяснить, что каждый думает о другом, точнее, Смит о Ричардсоне. Ну, о Джимми нечего долго размышлять, это вам не человек-загадка. Поставьте ему стаканчик — и он ваш друг по гроб жизни. Все испытания, через которые ему пришлось пройти, — война, женитьба, отцовство, жизнь в чужой стране, — кажется, не изменили его: все еще верит, что его просто нельзя не любить и никому в голову не придет причинить ему зло. Когда Джимми вам не досаждает — вы назовете такое его качество доверчивостью; а если утомляет — глупостью.

Пристально наблюдая за выражением лица Смита, Барбер размышлял: он достаточно хорошо знает его, чтобы точно определить, что у него сейчас на уме, что скрывают эти красивые глаза и бледное, словно припорошенное пудрой лицо. С полной ответственностью заявил бы, что Джимми Ричардсон до смерти надоел Смиту и тот мечтает поскорее от него избавиться.

Улыбаясь, снова взялся за стакан. Мальчику Берти понадобился час, всего час, чтобы, изучив это ничего не выражающее, добродушное лицо, прислушавшись к гулкому басовитому голосу, прийти к выводу: нет, это не тот человек, который перевезет на самолете небольшой ящик с пятифунтовыми банкнотами из Каира в Канны.

Быстро осушив свой стакан, Барбер покинул отель, опередив Смита с Ричардсоном — те тоже встали из-за стола. Никаких планов на сегодняшний вечер у него нет, но идти к Джимми и Морин Ричардсонам, чтобы там пообедать и потом долго торчать у них, — тоже нет.

С тех пор прошло больше двух месяцев, и вот уже тридцать два дня, как от Джимми Ричардсона ни слуху ни духу. За весь вечер тщательных поисков Барберу так и не удалось напасть на след Берта Смита. Обошел все рестораны, художественные галереи, побывал на ипподроме, в его любимой парикмахерской, в парилке, в барах — никто его не видел уже несколько недель кряду.

Около восьми часов Барбер зашел в английский бар в «Плаза-Атене». Он насквозь промок и озяб после утомительных прогулок под дождем, ужасно устал, ботинки разбухли от сырости. В почти пустом баре, вспоминая с сожалением, сколько пришлось сегодня ухлопать денег на такси, проявил к себе снисходительность, заказал виски.

Потягивая его в тишине бара, никак не мог отвязаться от одной мысли: должен был предостеречь Джимми. Но что мог он ему сказать? Да и не стал бы он слушать. Но все равно следовало предостеречь как-то так: «Послушай — все это очень дурные предзнаменования, ступай-ка поскорее домой! Я видел, как разбивается во сне самолет у четвертого препятствия; а еще — труп египтянина: его несли, ступая по мертвой траве; видел шелковые одежды и карты, запятнанные кровью».

Теперь он горько каялся, что был так заносчив, так чертовски уверен: Джимми Ричардсон глуп, и ему не осмелятся предложить такую кучу денег; а Берт Смит слишком умен, чтобы нанять Джимми.

Ну почему он не сказал ничего, и в результате вот как все обернулось — осталась эта неистовая, лишившаяся мужа, несчастная женщина без пенни в кармане; она умоляет его о помощи, хотя уже, конечно, поздно. Что он может сделать для нее без единого пенни в кармане? Джимми Ричардсон оказался настолько глуп, что даже не потребовал от работодателей аванса.

Вспомнить только, как Джимми и Морин стояли на своей свадьбе в Шриверпорте, рядом с командиром их авиационной группы полковником Самнерсом, — такие счастливые, улыбающиеся, совсем еще, по сути дела, молодые, немного смущенные… Как самолет Джимми над Сицилией остался без крыльевого топливного бака. А искаженное от страха лицо Джимми, когда он приземлился в Фодже с пылающим двигателем… Или как он в пьяном виде орал песни в баре в Неаполе; как поделился с ним на следующий день после их приезда в Париж: «Послушай, мальчонка, вот этот город по мне — у меня, знаешь, эта Европа в крови!»

Барбер допил виски, заплатил и медленно поднялся по лестнице, из телефонной будки позвонил к себе в отель — не звонил ли кто ему, не оставил ли для него сообщения.

— Мадам Ричардсон названивала вам целый день, — доложил старик за коммутатором, — с четырех дня. Просила вас ей перезвонить.

Поблагодарив, он уж собирался повесить трубку.

— Погодите, погодите! Секундочку! — раздраженно заворчал старик. — Я еще не закончил. Она звонила час назад, просила передать, что уходит из дома. А если вы вернетесь до девяти, ждет вас в баре отеля «Беллман».

— Благодарю, Анри. Позвонит снова — передайте, пожалуйста, что я пошел к ней.

«Беллман» совсем рядом, можно не торопиться, хотя дождь и не прекращается. Чего ради ему спешить — чтобы опять увидеть несчастную, расстроенную вконец Морин Ричардсон? Дойдя до отеля, он остановился в нерешительности: здорово устал, может, отложить свидание с Морин, встретиться с ней в другой день? Но пересилил себя, толкнул дверь.

В очень маленьком баре полно хорошо одетых мужчин — коротают время за выпивкой перед обедом. А вот и Морин: сидит в углу одна, наполовину отвернувшись от публики; тонкое, поношенное пальто переброшено через спинку стула; перед ней в ведерке со льдом бутылка шампанского.

Барбер направился к ней; его раздражала почему-то эта бутылка шампанского. Выходит, вот куда ушли его пять тысяч франков, — он негодовал: женщины в наши дни все поголовно сходят с ума! Наклонившись, он поцеловал ее в макушку. Она нервно подпрыгнула на стуле, но сразу заулыбалась, увидев, кто перед ней.

— Ах, это ты, Ллойд! — почему-то прошептала она и поцеловала его.

От нее сильно пахло шампанским, и он даже подумал: уж не пьяна ли?

— Ллойд, Ллойд! — только и повторяла Морин.

Потом оттолкнула его слегка от себя, держа за обе руки; на глазах у нее выступили слезы, губы дрожали.

— Я пришел, как только мне сообщили о твоем звонке. — Он старался быть построже с ней, чтобы, не дай бог, не расплакалась в баре перед всеми. А она уже стояла перед ним, жадно цепляясь за него руками, рот ее то и дело раскрывался. Смущенный, он смотрел вниз, на ее руки: такие же красные, а ногти такие же неровные, но на одном пальце поблескивает кольцо с крупным бело-голубым драгоценным камнем… Когда она приходила к нему в отель, ничего подобного у нее не было. Какое кольцо! Да он такого сроду не видал! Поднял голову, стараясь не поддаваться страху, мысленно себя спрашивая: чем это она занялась; в какую аферу позволила себя втянуть?.. И тут увидел Джимми: пробирается к ним между столиками, широко улыбается. С первого взгляда заметно, что сильно похудел; лицо смуглое от загара, как будто только что вернулся из отпуска после месяца, проведенного на юге, на пляже.

— Привет, мальчонка! — Голос Джимми, загудев, поплыл над столиками, перекрывая все тихие беседы. — Я только что тебе снова звонил.

— Он вернулся! — провозгласила Морин. — Он вернулся сегодня, в четыре, Ллойд! — И плавно опустилась на стул.

Что бы там еще ни случилось сегодня днем, ясно, что недостатка в шампанском не было. Она все еще сжимала руку Барбера, поглядывая вверх, вся дрожа, с каким-то полубессознательным выражением глядя на мужа.

Джимми, с размаху хлопнув Барбера по спине, свирепо стал трясти ему руку.

— Ллойд! Ллойд! — повторял он. — Старый, добрый Ллойд! Гарсон! — заорал он, и от мощи его голоса, казалось, заходил ходуном весь салон. — Ну-ка, тащи еще стакан! Снимай пальто, дружище! Садись, садись!

Ллойд последовал его призыву.

— Добро пожаловать домой! — тихо откликнулся он, и ему пришлось полезть за носовым платком. — Ну вот, последствия этого собачьего холода.

— Прежде всего, — начал Джимми, — у меня здесь кое-что припасено для тебя. — И, церемонно порывшись в кармане, извлек пачку банкнот по десять тысяч франков; вытащил одну, толщиной в три дюйма; с самым серьезным видом пояснил: — Ты чертовски хороший друг, Ллойд! У тебя есть сдача с десятки?

— Думаю, что нет. Точно — нет.

— Гарсон, — обратился Джимми к официанту, — ну-ка, разменяй мне вот эту бумажку на две по пять тысяч!

Когда Джимми говорил по-французски, даже американцы кривились. Аккуратно разлив вино по трем стаканам, поднял свой, чокнулся вначале с Барбером, потом с Морин. Жена глядела на него, не отрываясь ни на секунду, словно видела впервые и не надеялась больше никогда в жизни увидеть нечто такое же чудесное.

— За преступность! — провозгласил тост Джимми; хотел хитро подмигнуть, но у него ничего не вышло: все лицо исказилось, как у младенца, который еще не способен на такой тонкий жест и ему приходится использовать пол-лица и весь лобик.

Морин хихикнула. Выпили; шампанское оказалось очень хорошее, первый сорт.

— Сегодня обедаем у нас, — пригласил Джимми, — все трое! Обед в честь одержанной победы! Красотка, ты и я, потому что если бы не ты… — И, напустив на себя торжественный вид, положил руку Барберу на плечо.

— Спасибо. — Ноги у Барбера оледенели, промокшие отвороты брюк все время касались мокрых носков, и из носа текло.

— Показала тебе Красотка кольцо? — осведомился Джимми.

— Да, показала.

— Всего несколько часов носит — с шести.

Морин, подняв руку, снова залюбовалась своим кольцом и захихикала.

— Я знаю одно местечко, где можно заказать фазана, и самое лучшее вино в Париже, и… — заговорил Джимми.

Подошел официант, принес две бумажки по пять тысяч франков. Не отдавая себе отчета, словно в тумане, Барбер вдруг подумал: «Интересно, сколько же весит каждая?»

— Если окажешься в заднице, — Джимми передал ему долг, — знаешь теперь, к кому обратиться.

— Да. — Барбер спрятал купюру в карман и опять начал чихать.

Минут десять спустя извинился: не может он с такой сильной простудой досидеть с ними до конца. И Джимми, и Морин упрашивали его остаться, но ему-то сразу стало ясно, что без него они будут чувствовать себя гораздо более счастливыми. Выпив второй бокал шампанского, встал и, пообещав поддерживать с ними постоянную связь, удалился, ощущая, как чавкает в мокрых ботинках вода.

Хотелось есть, и, конечно, фазан пришелся бы сейчас весьма кстати, да и простуда не столь уж сильна, хоть нос и прохудился. Но он знал, что не вынесет такого испытания — не просидит весь вечер в компании Джимми и Морин, которые только и глядят друг на друга, не замечая никого и ничего вокруг.

До отеля дошел пешком — решил больше никогда не связываться с такси, поднялся к себе и сел на край кровати в темном, ненавистном номере, даже не сняв пальто; подумал, вытирая нос тыльной стороной руки: «Лучше убраться отсюда, да поскорее… Нет, этот континент не для меня».

Скверная история

Занавес опустился, и в зале раздались громкие аплодисменты. После трех длинных актов в театре стало тепло, и Роберт Харвей не очень старался, только похлопывал себя по запястьям — зачем зря потеть? Крупный грузный, он давно заметил, что, стоит ему поддаться всеобщему восторженному энтузиазму сильно перегретой публики в Мидтауне, как с него хоть воду выжимай. Однажды в подобной ситуации он сильно простудился, выйдя на улицу, прямо под дождь с ураганом, после спектакля «Трамвай „Желание“»1, и после этого научился усмирять свой темперамент и выражать актерам благодарность за игру вежливыми, почти неслышными хлопками.

Занавес снова пополз вверх, актеры вышли на поклоны — все широко улыбались, весьма довольные: пьеса идет уже три месяца и будет еще идти, по крайней мере, год, а значит, им нечего беспокоиться об обеде. Роберт довольно холодно смотрел на артистов, думая: «Нет, конечно, их искусство явно не заслуживает такой высокой цены за билет — четыре доллара восемьдесят центов! Что же происходит с пьесами — ведь совсем не такие мне приходилось видеть молодым человеком?..»

Вирджиния рядом с ним громко хлопала в ладоши; глаза сияли, как всегда, когда она получала удовольствие. Роберт решил ничего не говорить ей о цене билета, когда они позже станут обсуждать пьесу. Теперь актеры выходят на поклоны по одному; на сцене появилась девушка, игравшая циничную подружку главной героини, и Роберт, позабыв о всех предосторожностях, изо всех сил забил в ладоши, рискуя сильно вспотеть, — просто однажды он встретил эту девушку на вечеринке. К тому же она совсем недурна собой: длинные черные, необычно подстриженные волосы, большие голубые глаза… Правда, довольно крупна, наверняка в будущем растолстеет, но, пока она актриса, останется такой же еще несколько самых важных для нее лет. Роберт чувствовал, как на лбу у него выступают капельки пота, и искренне обрадовался, когда, продемонстрировав всем в глубоком поклоне верхнюю часть пышных грудей, она ушла за кулисы.

Зажегся свет, и чета Харвей медленно направилась по проходу к дверям, омываемая волнами ароматов: духи, пряный запах дорогих мехов…

— Какая миленькая пьеска, не находишь? — прошептала Вирджиния.

Роберт согласно кивнул, надеясь, что поблизости нет родственников драматурга и они не слышат эту реплику. В вестибюле, надевая пальто, он обратил внимание на молодого человека с желтым шарфом на шее: прижавшись спиной к закрытому окошечку кассы, нагло разглядывает Вирджинию… «В обществе, более склонном к реализму, — подумал он, взяв Вирджинию за руку и выводя ее на улицу, — дозволяется подойти к такому типу и заехать ему кулаком в нос, чтобы не глазел так бессовестно на твою жену».

Пересекли улицу, лавируя между такси. Вирджиния как-то ухитрялась не терять равновесия на своих каблучищах. Вышли на аллею, отделявшую служебные входы театров музыкальных комедий от весело размалеванных рекламных щитов. На этой, соседней улице играли три хита, и публика валом валила из театров, — после спектакля все, по-видимому, очень благожелательны, прекрасно настроены, и все знают, что приподнятое настроение их не покинет, по крайней мере, в ближайшие полчаса. Роберту с Вирджинией было так приятно смешаться с ними этим безветренным, холодным вечером. Среди темных зданий из окон ресторана лился теплый, призывный свет; швейцар без особой экспансивности, но безукоризненно вежливо распахнул перед ними двери. Метрдотель проявил куда большую холодность, чем швейцар, и посадил их в самой глубине ресторана, хотя у входа пустовало несколько столиков. Роберт без звука принял его выбор, стараясь сохранять философскую точку зрения. Что ни говори, это театральный ресторан, у них здесь свои порядки.

Вирджиния устроилась на скамье, сделав сотню суетливых движений, пока не успокоилась, и, нацепив на нос очки, стала внимательно оглядывать зал. Через минуту-другую, положив очки на стол рядом с собой, повернулась к Роберту, недовольно осведомилась:

— И что ты все улыбаешься, никак не пойму!

— Это потому, что ты, кажется, сейчас всем очень довольна.

— Откуда ты взял?

— Ну как же, — ты только что изучила окрестности и решила: «Разве не приятно? Я здесь явно красивее всех! А теперь можно и приниматься за вкусный ужин».

— Ба, какая проницательность! — улыбнулась Вирджиния.

Подошел официант: заказали спагетти и полбутылки кьянти. Молча наблюдали, как зал постепенно заполняется посетителями: в основном театральная публика, актеры со следами небрежно снятого грима и просто сногсшибательные девушки в норковых манто — из музыкальных театров. Роберт жадно ел, ибо успел проголодаться, но пил не торопясь, согревая вино в бокале теплом ладоней.

— Пьеса, которую мы сегодня посмотрели, — начала Вирджиния, осторожно наматывая спагетти на вилку, помогая себе еще и ложкой, — совсем неплохая. Мне она нравилась там, в зале, но, честно говоря, порядком я устала от всех этих ужасных женских персонажей. Ну буквально во всех пьесах в наши дни женщины или пьяницы, или нимфоманки, или сводят с ума своих сыновей, а то и губят две-три жизни в каждом акте. Будь я драматургом — написала бы милую, старомодную пьеску: героиня наивна и чиста, делает своего мужа настоящим мужчиной, хоть он человек слабый, много пьет и время от времени обворовывает босса, чтобы делать ставки на скачках.

— Будь ты драматургом — твое место в Голливуде.

— В любом случае, бьюсь об заклад, мне сопутствовал бы безумный успех. Спорю — зрители умирают от желания увидеть такую пьесу: посмотрели, вышли из театра и сказали: «Да, точно такой была моя мать, когда отец попал в беду в своем банке и двое детективов в штатском приехали из Нью-Йорка, чтобы с ним разобраться».

— Ну, если появится что-то в этом роде, — заявил довольный Роберт, — так отправишься на утренний спектакль одна, без меня.

— Ну а возьми наших сегодняшних актрис: играют уж так незамысловато — да их заменит любой прохожий с улицы, только он-то стесняется. Иногда просто диву даешься, как это у них хватает наглости требовать плату за билеты, чтобы поглазеть на их кривлянья. Когда я была девчонкой, актрисы на сцене так поражали своим искусством, что нисколько не жаль было денег, лишь бы пойти посмотреть: все знали — такого больше в жизни не увидишь, хоть миллион лет пройдет.

— А как ты находила Дьюз? — не без ехидства поинтересовался Роберт. — Что думала об игре Сары Бернар1 в свои десять лет?

— Ах как остроумно! Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю! Ну, возьмем хоть эту девушку, что тебе так понравилась сегодня на спектакле…

— Какая девушка мне понравилась? — озадаченно переспросил Роберт.

— Ну та, крупная… играла вероломную подружку главной героини.

— Ах та! — спохватился Роберт. — О чем ты говоришь?! Да не очень понравилась.

— А со стороны казалось — очень. Я уж стала бояться, что, пока она наконец уйдет за кулисы, руки у тебя от такого безудержного хлопанья покроются кровавыми пузырьками.

— Всего лишь выражал чувства знакомого. Мы как-то встретились на одной вечеринке.

— На какой это вечеринке? — Вирджиния даже есть перестала от удивления.

— У Лоутонов. Она училась в школе вместе с Энн Лоутон. Ты с ней встречалась?

— Не-ет, на этой вечеринке меня не было. Тогда я всю неделю провалялась с гриппом. — Вирджиния потягивала вино. — Как ее зовут?

— Кэрол… дальше не помню. Посмотри в программке.

— Оставила в театре. Ну и как она там выглядела?

Роберт пожал плечами:

— Я и разговаривал с ней минут пять, не больше. Рассказывала, что приехала из Калифорнии, ей ужасно не нравится работать на телевидении… что в прошлом году разошлась с мужем, хотя они остались хорошими друзьями… Ну, знаешь, обычный треп у этих Лоутонов.

— По ней и правда скажешь — из Калифорнии, — критически резюмировала Вирджиния.

— Она из Окленда — это далеко не одно и то же.

— Да вон и она собственной персоной! Стоит у двери.

Роберт поднял глаза: девушка одна, идет к середине зала; без шляпки, волосы небрежно убраны, простое пальтишко спортивного покроя, туфельки без каблуков… Глядя на нее, Роберт лишний раз убедился — с каждым годом актрисы становятся все более заурядными. Раза два она остановилась у столиков поздороваться с друзьями, потом направилась в самый угол, где ее ждала компания — трое мужчин и две женщины.

До Роберта вдруг дошло — сейчас она пройдет мимо их столика: так что делать — здороваться или нет? Во-первых, со времени этой вечеринки прошло два месяца; во-вторых, есть неписаное правило: актрисы, издатели, кинорежиссеры, вообще вся эта публика склонна сразу забывать тех, с кем случайно свела судьба, — если только те не работали в смежных областях искусства. Интересно — узнает она его? Сомнительно… но на всякий случай он заготовил легкую, бесстрастную улыбку: вдруг вспомнит — так он ее приветствует. А пройдет мимо — улыбка сойдет за реакцию на какое-то замечание Вирджинии.

Но она остановилась возле их столика, широко улыбаясь; протянула ему руку:

— Это вы, мистер Харвей! Как приятно снова с вами встретиться!

При ближайшем рассмотрении, подумал Роберт, она не становится красивее, но у нее дружеская, простая, располагающая улыбка, а голос звучит так, словно она в самом деле рада его видеть после того пятиминутного беспредметного разговора в углу шумной гостиной Лоутонов два месяца назад.

— Хэлло! — поздоровался он. — Позвольте вам представить мою жену, мисс Байри.

— Как поживаете, мисс Байри? А мы только что говорили о вас, — откликнулась Вирджиния.

— Мы видели сегодня ваш спектакль, — пояснил Роберт. — Нам обоим вы очень понравились — прекрасно играли.

— Как мило с вашей стороны! Приятно это слышать, даже если вы немного лукавите.

— А что вы скажете об этом драматурге? — спросила Вирджиния. — А по-моему, странный тип.

— Материнский комплекс. — Мисс Байри многозначительно поглядела в потолок. — Все молодые авторы, которые приходят в наши дни в театр, похоже, страдают одним и тем же: их как будто постоянно преследует, не дает покоя идея войны. Но это далеко не так: все это лишь родная мамочка.

— Ну, этим грешат не только молодые авторы, — улыбнулась Вирджиния. — Это ваша первая пьеса, мисс Байри?

— Боже, конечно нет! Я занята еще в трех: «Сожаление», «Шестинедельные каникулы»… Даже не помню названия третьей… что-то о турках. Пока идет, но в субботу ее снимают с репертуара.

Вирджиния повернулась к Роберту:

— Ты видел хотя бы одну из них, дорогой?

— Нет, не пришлось. — Роберт искренне удивился ее вопросу — никогда ведь не ходил в театр один, без нее.

— О, целых три пьесы! — Вирджиния делала вид, что ей в самом деле интересно. — Так вы уже давно здесь, в Нью-Йорке?

— Два года. И ни одной строчки театральных критиков!

— Два года-а… — протянула Вирджиния, стараясь быть подчеркнуто вежливой. И снова повернулась к Роберту: — Откуда, ты сказал, приехала мисс Байри? Из Голливуда?

— Из Окленда, — поправил ее Роберт.

— Вероятно, после Окленда Нью-Йорк вам кажется таким восхитительным, возбуждающим? — спросила Вирджиния.

— Мне он нравится, — призналась мисс Байри — по-детски откровенно, восторженно. — Несмотря на все неудачи.

— Ах, извините! — спохватилась Вирджиния. — Почему вы стоите? Стоя разговариваете о театре? Не угодно ли вам присесть, выпить с нами?

— Спасибо, меня ждут — вон за тем столиком, в углу.

— Ну, в таком случае как-нибудь в другой раз.

— С превеликим удовольствием. Как приятно познакомиться с вами, миссис Харвей. Мистер Харвей говорил мне о вас. Надеюсь, мы еще увидимся. Желаю вам провести хороший вечерок, до свидания. — И, широко улыбнувшись и помахав рукой на прощание, она пошла к столику, где ее ожидали друзья.

Роберт снова сел на свое место. За столом на несколько секунд воцарилась тишина.

— Да, трудная жизнь у этих актрис, — вымолвила наконец Вирджиния.

— Согласен.

— «Шестинедельные каникулы»… Стоит ли удивляться провалу пьесы с таким ужасным названием. Она играла главную роль?

— Не знаю. Я ведь сказал тебе, что эту пьесу не видел.

— Да, сказал, — подтвердила Вирджиния.

Снова замолчали; Вирджиния нервными движениями теребила ножку бокала.

— Как жаль, что мисс Байри не выпила с нами, — продолжала она. — Мы могли бы узнать от нее много интересного о жизни театра — ведь она, согласись, так увлекательна, просто очарование. Как ты считаешь?

— Что с тобой происходит? — насторожился Роберт.

— Ничего, — ровным тоном ответила Вирджиния, — абсолютно ничего. Ну, ты покончил с едой?

— Да, все съел, как видишь.

— В таком случае заплати и пошли отсюда!

— Ви-ирджи-иния… — отозвался Роберт жалобно, растягивая слоги.

— Ро-о-о-берт! — передразнила его Вирджиния.

— Послушай, что все это значит?

— А ничего…

— Но я-то вижу… В чем дело?

Вирджиния, подняв на него глаза, смотрела в упор.

— Мисс Байри! — фыркнула она. — А я думала, тебе неизвестна ее фамилия.

— Ах! — тоскливо воскликнул Роберт. — Снова начинается один из этих занудливых вечеров!

— Ничего не начинается, никаких занудливых вечеров! — огрызнулась Вирджиния. — Попроси чек, я хочу домой.

— Официант! — гаркнул Роберт, не спуская глаз с Вирджинии. — Счет, пожалуйста! — Жена его похожа сейчас на великомученицу.

— Послушай, — начал Роберт, — не знал я ее фамилии!

— Ты сказал: «Кэрол… дальше не помню», — проявила внимательность Вирджиния.

— Да вспомнил, когда она подошла к столику, а я поднимался ей навстречу. Разве с тобой такого никогда не случалось?

— Нет, представь себе, — язвительно ответила Вирджиния.

— Но ведь такое часто случается со многими. Очень распространенное явление.

— Да, весьма распространенное, — иронически кивнула она.

— Ты что, мне не веришь?

— Да ты сроду не забывал имени ни одной знакомой девушки — с шестилетнего возраста! Отлично помнишь, например, как звали девушку, с которой ты танцевал однажды вечером, на одном спортивном состязании в Йейле, в тридцать пятом году…

— Глэдис, ее звали Глэдис. Глэдис Маккриари. Играла в травяной хоккей за «Брин мовр».

— Стоит ли удивляться, что тебе не терпелось попасть на вечеринку к Лоутонам?

— Никуда я не хотел попасть, ни на какую вечеринку к Лоутонам! — попробовал возмутиться Роберт, повышая голос. — Пойми — я даже не знал о ее существовании! Ну будь же логичной!

— У меня температура сорок, — ныла Вирджиния, преисполняясь жалостью к себе за перенесенные два месяца назад страдания, — глаза слезятся, лоб горит, надрывный кашель… Лежу в постели, одна, день за днем…

— Ты так говоришь, будто была на последнем издыхании всю зиму! И пролежала-то всего три дня, а в субботу уже отправилась на ланч, хотя мела пурга.

— Ну вот, — оживилась Вирджиния, — ты даже помнишь, что в тот день шел сильный снег, но запамятовал имя девушки, с которой болтал целых два часа на вечеринке!

— Вирджиния, прекрати! — угрожающе произнес Роберт. — Не то я сейчас встану с этого места и начну орать во все горло!

— Разведена, но сохраняет хорошие отношения с бывшим мужем, они друзья. Не сомневаюсь — это так и есть! Бьюсь об заклад — у такой девушки, как она, полно подобных друзей! Ну а что ты скажешь по поводу твоей бывшей жены? Тоже остался с ней в чудных отношениях?

— Ты все знаешь не хуже меня, — устало отбивался Роберт. — Я встречаюсь с бывшей женой, только когда она в очередной раз требует увеличить сумму алиментов.

— Будешь разговаривать со мной на повышенных тонах, тебя больше никогда не пустят в этот ресторан! — прошептала она.

— Пошли отсюда, — рассеянно отозвался Роберт. — Официант, где наш счет?

— Какая она толстая! — Вирджиния поедала глазами мисс Байри: та сидела к ним спиной на расстоянии ярдов двадцати и весело с кем-то разговаривала, помахивая рукой с зажженной сигаретой. — Особенно в талии… Прямо какой-то гротеск!

— Да, гротеск! — на всякий случай подтвердил Роберт.

— Тебе не удастся меня одурачить! Знаю твои вкусы…

— О Боже! — вздохнул Роберт.

— Всегда притворяешься знатоком красивых женщин, а в глубине души предпочитаешь старомодных, отвратительных племенных кобыл!

— О Боже!

— Ну, наподобие Элизы Кросс, — наскакивала на него Вирджиния, — помнишь — летом, два года назад, на Кейне? Ей вроде стоило немалых усилий затянуть на талии пояс. А когда я на вечеринке тебя хватилась — нет нигде. Оказывается, вы вместе с ней вдвоем ушли куда-то за дюны…

— Но мы ведь решили никогда больше не затрагивать эту тему. — Роберт старался не терять чувства собственного достоинства.

— А какую тему мне дозволено обсуждать? Деятельность ООН?

— Между мной и Элизой Кросс ничего не было, и тебе это отлично известно! — твердо возразил Роберт.

Если уж быть честным до конца, кое-что между ними, конечно, было, но ведь это случилось два года назад, и с тех пор он больше не встречался ни с ней, ни с какой-либо другой девушкой. К тому же в то лето он крепко пил — почему, это давно вылетело у него из головы, — а вокруг него толклось столько необычных, красивых, изломанных типов, любителей менять жен, — такие обычно просто роятся в подобных местах в августе, ну и, само собой, заражают атмосферу. К первому сентября, к Дню Труда1, ему стало стыдно за свое поведение, и он решил коренным образом измениться. Теперь он считал себя чистым как стекло, без тени вины, и его лишь огорчало, что после такого продолжительного воздержания ему еще приходится защищаться.

— Ты проводил на берегу больше времени, чем береговая охрана, — не унималась Вирджиния.

— Если сейчас, сию минуту, к нам не подойдет официант, — все больше заводился Роберт, — ухожу не заплатив, и пусть догоняют меня на такси, чтобы получить свои деньги.

— Поделом мне! — посетовала Вирджиния с каким-то пока отдаленным всхлипом в голосе. — Мне говорили — еще до нашего брака… Репутация твоя известна…

— Послушай, но с тех пор прошло целых пять лет, — упрямо отстаивал свои позиции Роберт. — Я был тогда куда моложе, куда как энергичнее, да еще женат на женщине, которую не любил, она меня не любила. Чувствовал себя несчастным, одиноким, часто не находил себе места…

— Ну а теперь?

— А теперь… — Вот бы сейчас встать и уйти подальше от жены, скрыться месяцев на шесть-семь. — Я женат на женщине, которую люблю, остепенился и глубоко счастлив. Сколько лет никого не приглашал на ланч или на выпивку — уму непостижимо! Когда прохожу по улице мимо знакомых женщин, лишь приподнимаю шляпу.

— Ну а что скажешь об этой жирной актрисе — вон там, в углу?

— Послушай, — Роберт уже охрип, словно несколько часов кряду орал на холодном ветру, — давай все выясним. Встретился я на вечеринке, разговаривал с ней пять минут. Красоткой ее не считаю. И как об актрисе о ней невысокого мнения. Я страшно удивился, когда она узнала меня, — забыл даже, как ее зовут. А потом вспомнил, когда она сама подошла к нашему столику.

— И ты считаешь, что я всему этому поверю? — холодно улыбнулась Вирджиния.

— Конечно, как же иначе? Ведь это неопровержимый факт.

— Я видела ее улыбку… Думаешь, не заметила?

— Какую там еще улыбку? — Роберт в самом деле был озадачен.

— «Ах, мистер Харвей! — как она тут кудахтала. — До чего приятно встретиться с вами снова!» До чего белозубая улыбка, по-детски наморщенный носик и прямой, как стрела, взгляд…

— Ну, наконец! — повернулся Роберт к склонившемуся над столиком официанту.

Тот положил перед ним счет.

— Только никуда не уходите! — И отсчитал бумажки, — черт, руки трясутся мелкой дрожью от приступа гнева.

Роберт тоскливо следил за официантом, пока тот шествовал к кассовому аппарату — у самой кухни! — разменять деньги.

— Так, — начал он снова, стараясь сохранять самообладание и не повышать голоса, — а теперь скажи, что ты имеешь в виду. Только честно.

— Может, я неоригинальна, но если у меня что-то и есть, так это интуиция. Особенно что касается тебя. Должна тебе сказать, что в ее улыбке никак не ошибешься.

— Послушай, погоди минуту. — Роберт вдруг почувствовал, как у него то сжимаются, то разжимаются кулаки. — Как мило с твоей стороны, — неужели ты считаешь, что после пяти лет нашей совместной жизни женщины просто падают к моим ногам, стоит им поговорить со мной пять минут? Должен тебя разочаровать: никогда такого не бывало, — никогда, — четко сформулировал он, правда с некоторым сожалением.

— Больше всего мне невыносима притворная скромность, — не приняла его признания Вирджиния. — Видела я, как ты каждый час останавливаешься у зеркала полюбоваться собой под предлогом, что бреешься или выискиваешь в шевелюре седые волоски. К тому же, — с горечью добавила она, — я говорила с твоей матерью. Знаю теперь, как она тебя воспитывала: постоянно вбивала тебе в голову, что представительницы женского пола, задыхаясь, бегают за тобой только потому, что ты из семьи Харвей и совершенно неотразимый мужик…

— Боже праведный! — воскликнул Роберт. — Только мамы нам сейчас и не хватало!

— Твоей матери еще предстоит за многое ответить. Не думай, что ей удастся улизнуть.

— Ну хорошо. — Роберт сдерживал себя. — Моя мать — низкая, ужасная женщина, все с этим согласны. Но скажи на милость, какое она имеет отношение к тому, что женщина на вечеринке случайно мне улыбнулась?

— «Случайно»?

— До сих пор не могу понять, в чем моя вина. — Он силился ей показать, что пока еще не теряет терпения. — Не могу же я отвечать за все улыбки посетителей ресторана.

— Твоя вина… во всем! Даже когда ты молчишь, не произносишь ни слова. Просто входишь в комнату, стоишь и стараешься выглядеть… как мужчина.

Роберт подскочил как ужаленный, резко отодвинув от себя столик.

— Нет, это просто невыносимо! Черт с ней, со сдачей!

Вирджиния вдруг встала с каменным лицом.

— У меня возникла идея. — Роберт помог ей надеть пальто. — Не будем разговаривать друг с другом неделю, идет?

— Отлично! — Она безумно обрадовалась. — Меня это вполне устраивает. — И быстро направилась к выходу через весь зал — ни разу не оглянулась.

Роберт смотрел ей вслед — как она решительно, большими шагами шла между столиков и полы черного пальто развевались за спиной — и мечтал в эту минуту иметь дурной характер, настолько, чтобы остаться на всю ночь в одиночестве и надраться как следует.

Появился официант, положил на стол мелочь. Роберт рассеянно перебирал пальцами монеты. Через плечо официанта заметил: мисс Байри медленно поворачивает голову в его сторону, пока все ее компаньоны что-то увлеченно обсуждают. Впервые Роберт внимательно ее оглядел; да, все верно, — он словно оцепенел: женщины в наши дни или ужасно худосочны, или слишком толстые, черт бы их всех побрал!

Мисс Байри улыбнулась ему. Носик ее по-детски сморщился, показались белоснежные зубы — она и правда долго не спускала с него глаз. Ему ужасно льстило ее внимание, он сразу почувствовал себя моложе, да и любопытство заедало. В приподнятом настроении он оставил официанту солидные чаевые. Теперь уж он ничего с собой не мог поделать — отлично знал, что завтра же ей позвонит; даже представлял себе, как будет звучать в трубке ее голос… Надел пальто и торопливо вышел из ресторана, чтобы догнать жену.

В чисто французском стиле

Беддоуз вернулся из Египта в разгаре утра. Поехал в свой отель, дружески пожал руку консьержу, кратко поделился своими впечатлениями о поездке: да, путешествие замечательное, но эти египтяне просто невыносимы. Консьерж сообщил ему, что в городе ужасный наплыв туристов — теперь это стало обычным явлением — и в результате цены на номера резко подскочили — тоже обычное явление.

— Туристский сезон теперь у нас продолжается круглый год! — вздохнул консьерж, передавая ему ключ от номера.

Беддоуз поднялся к себе, попросил носильщика убрать пишущую машинку подальше с глаз, в кладовку, — пока что не желает он ее больше видеть. Открыв окно, полюбовался Сеной, ее плавно, задумчиво текущими водами. Принял ванну, переоделся и назвал телефонистке на коммутаторе номер Кристины. У этой телефонистки вечно раздражающая его привычка повторять номера по-английски, и он с улыбкой отметил, — конечно, она осталась ей верна. Когда она пыталась дозвониться до Кристины, на линии, как всегда, поднялась истерическая суматоха. Телефон в ее отеле стоит внизу, в холле; пришлось диктовать по буквам ее фамилию: мадемуазель «Т» (Теодор), «А» (Андре), «Т» (Теодор), «Е» (Елена). Наконец, мужчина на другом конце провода сообразил, что от него требуется, и пошел звать Кристину: какой-то американский джентльмен просит ее подойти к телефону.

Беддоуз слышал раздавшиеся в холле шаги Кристины — идет к телефону, по звукам можно догадаться, что она на высоких каблуках.

— Хэлло! — поздоровалась Кристина.

В трубке что-то щелкнуло, но даже сквозь помехи на линии Беддоуз легко узнал привычный, восторженный тон ее голоса, хотя она и запыхалась от быстрой ходьбы. Кристина обычно отвечала по телефону так, словно ожидала, что каждый звонок ей — приглашение на вечеринку.

— Привет, Крис.

— Кто это?

— Голос из Египта.

— Уолтер! — радостно воскликнула Кристина. — Когда ты приехал?

— Только что, буквально в эту минуту. — Беддоуз солгал, чтобы сделать ей приятное. — По-моему, ты на высоких каблуках.

— Что-что?

— Я говорю, у тебя туфли на высоких каблуках.

— Ну-ка погоди… минуточку, сейчас посмотрю… — И после паузы удивленно промолвила: — Ты что, стал ясновидцем в Каире?

Беддоуз фыркнул, объяснил весело:

— Полувосточный обман, больше ничего! Захватил с собой изрядный запас обманов. Хочу пригласить тебя на ланч. Куда пойдем?

— Уолтер, — смущенно пробормотала она, — ты просто приводишь меня в отчаяние.

— У тебя свидание?

— Да. Когда ты научишься предупреждать о своем приезде телеграммой, скажи на милость?

— О'кей! — небрежно бросил Беддоуз. — Ладно, как-нибудь в другой раз.

У него бзик — никогда не выдавать своего разочарования. Чувствовал: стоит попросить Кристину отменить свидание — она, конечно, послушается; но у него еще один бзик — он никогда и ничего не просил.

— Может, выпьем днем, Уолтер?

— Можно с этого начать! — обрадовался он. — Так, значит, в пять?

— Скажем, в пять тридцать.

— Где тебя искать? — Его раздражала в эту минуту получасовая отсрочка.

— У площади Этуаль.

— У Александра?1

— Отлично! Надеюсь, ты хоть раз в жизни явишься вовремя.

— Можно бы повежливее, Кристина, — шутливо упрекнул Беддоуз. — Человек едва успел приехать, первый день в городе.

— До скорого! — легко произнесла Кристина по-французски.

— Что вы сказали, мэм?

— В этом году принято говорить только по-французски — это касается даже детей! — засмеялась Кристина. — Как хорошо, что ты вернулся, что ты снова в городе!

Щелчок — она повесила трубку. Беддоуз медленно тоже опустил ее на рычаг, подошел к окну, снова уставился на реку: впервые за долгое их знакомство Кристина не откликнулась немедленно на его приглашение и не пришла к нему, когда он вернулся в Париж. Вода в реке кажется такой холодной, деревья стояли голые, а небо такое мрачное, словно не расстается с этой противной серостью уже несколько месяцев. Но, несмотря на это, город обещает ему самые радужные перспективы. Даже в такую бессолнечную, бесснежную зимнюю погоду Париж никого не лишает надежд.

Беддоуз пригласил на ланч одного журналиста из «Ассошиэйтед пресс» — тот только что вернулся из Америки. Сказал, там все идет вверх дном и, даже если питаешься в закусочных, за ланч приходится выкладывать не меньше полутора долларов, — Беддоузу чертовски повезло, что он не там, а здесь, в Париже.

Беддоуз немного опоздал в кафе, как всегда, но Кристины все равно еще нет. Сел на застекленной террасе, рядом с большим окном, — как настырно пробирается дневной зимний холод через одежду… На террасе полно посетителей: женщины пьют чай, мужчины углубились в вечерние газеты. На улице, под деревьями, ветераны Первой мировой войны готовятся к небольшому параду, там царит суматоха. Все эти пожилые люди, промерзшие до костей в своих легких пальтишках, с флагами в руках и наградами на груди, намерены прошагать за военным оркестром до Триумфальной арки1 и возложить венок на могилу Неизвестного солдата — почтить таким образом память своих павших в битвах товарищей, о которых уже никто больше не вспоминает. Эти французы, раздраженно думал Беддоуз — Кристина запаздывает, не выполнила данного ему обещания, — всегда находят возможность блокировать уличное движение; у них бесконечный запас мертвецов, чью память непременно нужно почтить.

Заказал только пиво, так как немало выпил за ланчем, да и съел слишком много — накатила волна обжорства после отвратительной египетской пищи. В желудке творится что-то неладное, и навалилась вдруг страшная усталость: ведь сколько миль покрыл за последние двадцать четыре часа.

После тридцати пяти, размышлял он, объятый вечерней меланхолией, независимо от того, с какой скоростью летит самолет, спокойна ли стихия за бортом, мягкое ли кресло, кости все равно ноют — неумолимо сказывается перелет, громадное расстояние в милях. Тридцать пять исполнилось три месяца назад, и теперь он с беспокойством постоянно думает о возрасте, вглядывается в свое лицо, стоя перед зеркалом, когда бреется, и все больше морщинок под глазами, седых волосков в бороде…

Слышал, что стареющие бейсболисты и футболисты бреются по три раза в день, чтобы ни менеджеры, ни спортивные обозреватели не заметили предательских седых крапинок в щетине. Может, прибегать к такому трюку и дипломатам? От семидесяти отнять тридцать пять — тоже тридцать пять. Это зловещее уравнение все чаще возникает в голове после юбилея, когда перешагнул серединную черту, — особенно эти мысли одолевают к вечеру.

Через равнодушное стекло он вглядывался невольно в шаркающих ногами ветеранов: ну и убогий у них вид, а еще пытаются образовать стройные ряды во главе со своими знаменосцами. Пар от дыхания смешивался с дымом сигарет — получаются маленькие облачка над головами… Стали маршировать и убрались отсюда… «Ветеран» — это слово вдруг неприятно резануло ему слух.

Поскорее бы пришла Кристина… Не похоже на нее — никогда не опаздывала: одна из тех редких девушек, что всегда являются на свидание точно в назначенный час и в нужное место.

Ни с того ни с сего вспомнил: одевается она очень быстро, просто невероятно, и на прическу ей нужно не больше минуты. У нее белокурые волосы, короткая, по парижской моде стрижка, с гладким затылком. Представил ее стриженый затылок — сразу стало лучше.

Надо повеселиться как следует сегодня вечером. В Париже нельзя скучать, чувствовать себя стариком… Не удастся справиться с таким настроением — лучше уехать отсюда навсегда. Стал думать о грядущем вечере. Зайдут сначала в один-два бара, стараясь не встречаться со знакомыми и сильно не напиваться, потом в бистро на рынке, где готовят толстые, с ладонь бифштексы, много тягучего красного вина; потом, может быть, отправятся в ночной клуб, где дают оригинальный кукольный спектакль и трое молодых людей напевают забавные песни, не в пример другим, исполняемым в ночных барах, эти правда смешные. Выходишь после представления на улицу — и чувствуешь себя очарованным: именно так, возникает ощущение, должен чувствовать себя мужчина в Париже в два часа ночи.

В тот вечер, перед отъездом в Каир, он сводил в этот клуб Кристину. Желание посетить его опять, в первый вечер по возвращении домой, наполняло его необъяснимым приятным ожиданием, предвкушением радости. Кристина была тогда очень хороша — самая красивая из всех прекрасных женщин в зале, а их там немало, и он даже танцевал с ней, впервые за многие месяцы. Играли пианист и гитарист, извлекая из своей электрогитары чарующие звуки, — оба музыканта отлично исполняли популярные французские песенки. От них острее все воспринимаешь, — как все же прекрасна, как сладостна любовь в этом городе, сколько в ней приятной печали и недолговременных сожалений…

Музыка делала Кристину немного мечтательной — состояние странное для нее. Во время представления она держала его за руку, а как только гасили свет после очередного номера, награждала ласковым поцелуем. Когда на следующее утро он сообщил ей о своем отъезде, на глазах у нее выступили слезы, она вздохнула: «Ума не приложу, что же мне здесь делать без тебя целых два месяца?» Ему тоже стало грустно, потому что и она ему небезразлична, но если она входит в столь опасную фазу любви, ему даже лучше уехать, не терять такого шанса. Это опасная фаза — период томления по браку, и в такой ситуации нужно быть настороже, особенно ночью, в Париже, в темном зале, где пианист и гитарист исполняют трогающие за душу песенки об опавших листьях, об умершей любви и разлученных жестокой войной возлюбленных…

Беддоуз был когда-то женат и считал, что пока этого опыта ему достаточно. Жены обычно проявляют тенденцию к рождению потомства, а также любят впадать в отчаяние, проявлять пристрастие к выпивке или к другим мужчинам, когда мужей посылают работать на три-четыре месяца на край света.

Кристина, правда, его несколько удивляла. Такое томление не в ее духе. Знает ее с того времени, когда четыре года назад она приехала сюда из Соединенных Штатов, хотя и не мог похвастаться, что знает хорошо. Она красиво позировала для фотографов, и это у нее неплохо получалось, за исключением, по ее собственному признанию, тех снимков, для которых от нее требовали модных, томных сексуальных гримас и она, исполняя их, чувствовала себя ужасно глупой и растерянной.

Кроме того, умела печатать на пишущей машинке, знала стенографию и находила временную работу у американских бизнесменов, приезжавших в Париж на месяц-два. Очень быстро выучила французский, водила машину; время от времени ей выпадала довольно любопытная работенка — сопровождать в качестве гида состоятельных американских дам по средневековым французским замкам в живописной сельской местности или даже совершать вместе с ними путешествие в Швейцарию.

Казалось, она могла вообще обходиться без сна, сидеть и болтать с кем-нибудь до утра; посещала все вечеринки, и, по сведениям Беддоуза, имела любовные связи с двумя его приятелями: один работал по найму фотографом; другой — пилот из авиатранспортной компании, разбился при катастрофе возле Франкфурта.

Позвонить ей можно днем и ночью, в любое время, звонки никогда не выводили ее из себя; пригласить в любую компанию, и она всегда вела себя скромно и мило — в общем, как надо. Неизменно была в курсе, какое бистро в данный момент пользуется бешеной популярностью; кто и в каком ночном баре поет; какого нового художника из тех, кто уже приехал или прибудет на следующей неделе, стоит посмотреть; в каких маленьких отелях в предместьях Парижа готовят самые вкусные ланчи на уик-энд.

У нее явно не было много денег, но она модно, со вкусом одевалась, как истинная француженка, удивляя своих французских друзей, однако оставалась ею не до конца — пусть американцы не чувствуют, что она работает под европейку. В любом случае Кристина не из тех девушек, которых всегда хвалят их бабуси. Беддоуз ее назвал однажды продуктом и украшением неуверенно блуждающих, беспокойных, тревожных лет второй половины двадцатого века.

Ветераны наконец-то тронулись в путь, — знамена, хлопая на ветру, развевались у них над головами. Небольшой, нестройный парад, повернув у офиса американской авиатранспортной компании «Трансуорлд эйр лайнз», направился на Елисейские поля. Беддоуз молча глядел ему вслед, смутно вспоминая о других парадах, о других знаменах…

И вдруг увидел Кристину, быстро, большими шагами пересекает по диагонали улицу, — видно, что уверена в себе и не боится интенсивного уличного движения. «Она могла бы жить здесь, в Европе, до конца жизни, — думал Беддоуз, улыбаясь и не спуская с нее глаз, — но стоит ей пройти десяток шагов, как все сразу поймут, — родилась по ту сторону Атлантического океана».

Когда она открыла дверь на террасу, он встал ей навстречу. Без шляпки, волосы стали гораздо темнее, и прическа теперь длинная… Идет к его столику… он поцеловал ее в обе щеки.

— Добро пожаловать! В чисто французском стиле…

Она порывисто, крепко обняла его.

— Ну вот, снова мой мужчина рядом.

Расстегнув пальто, села напротив, улыбаясь ему: щеки разрумянились от мороза, глаза удивительно блестят, вся такая сияющая, молодая…

— Парижский дух… — Беддоуз прикоснулся к ее руке, лежащей на столике. — А сущность американская. Что будем пить?

— Мне — чай, пожалуйста. Как я рада тебя видеть!

— Чай? — искренне удивился Беддоуз. — Что с тобой стряслось?

— Ничего, — мотнула головой Кристина. — Просто хочу выпить чашку чая.

— Ничего себе напиток, достойный встречи путешественника, вернувшегося домой!

— С лимоном, пожалуйста.

Беддоуз, пожав плечами, заказал официанту чашку чая.

— Ну, как там, в Египте? — спросила она.

— А разве я был в Египте? — Беддоуз с недоуменным видом уставился на Кристину, наслаждаясь удивлением на ее лице.

— Но об этом писали в газетах…

— Ах да! — спохватился Беддоуз. — Ну, новый мир, рождающийся в муках, — важно произнес он своим глубоким голосом эксперта, — в период, когда уже поздно для укоренения феодализма, но еще рано для торжества демократии…

Кристина скривилась:

— Какие отточенные, приятные фразы — вполне годятся для архива госдепа. Я имею в виду — как тебе показался Египет с точки зрения обыкновенного человека, который сидит в кафе за стаканом… чая.

— Солнечный и печальный, — ответил Беддоуз. — Недели через две в Каире начинаешь всех их жалеть. Ну а как здесь, в Париже?

— Слишком поздно для торжества демократии и слишком рано для укоренения феодализма.

Беддоуз, широко улыбнувшись, наклонился над столом и нежно поцеловал ее.

— Я имею в виду с точки зрения обыкновенного человека, который сидит в кафе с красивой женщиной… Каков Париж?

— Таков, как всегда. — И, поколебавшись, добавила: — Почти такой.

— Ну а кто вокруг красивой женщины?

— Обычная компания, — небрежно бросила Кристина, — счастливая группа ссыльных: Чарлз, Борис, Анна, Тедди…

Тедди — тот самый фотограф, работавший по найму.

— Часто ты с ним встречаешься? — осведомился легко, без нажима Берроуз.

— Ах, брось! — улыбнулась она.

— Простая проверка, — ухмыльнулся Беддоуз.

— Нет, не часто. Его гречанка здесь, в городе.

— Он все еще с гречанкой?

— Да, все с ней, — подтвердила Кристина.

Подошел официант, поставил перед ней чайничек и чашку. Она налила себе чаю, выжала дольку лимона длинными, ловкими пальцами, — Беддоуз заметил, что на ногтях больше нет яркого лака.

— Ну а что с твоими волосами? — поинтересовался он. — Почему такая перемена?

Кристина рассеянно коснулась своей прически.

— Ах, ты заметил…

— Где же твои прежние блондинистые локоны?

— Решила немного походить с естественным цветом. — Кристина помешивала ложечкой чай. — Так, для разнообразия… Тебе нравится?

— Пока не решил. Во всяком случае, они стали длиннее…

— Угу, зима на носу. С голым затылком холодно. Все говорят, что так я выгляжу гораздо моложе.

— И абсолютно правы! Теперь ты похожа на одиннадцатилетнюю девчонку.

Кристина, улыбнувшись, подняла свою чашку.

— Ну, за тех, кто вернулся, — произнесла она на манер тоста.

— Тосты за чаем не произносят, — упрекнул ее Беддоуз. — Не принимается.

— Ах ты, избалованный гурман, любитель крепких спиртных напитков! — парировала Кристина и спокойно принялась отпивать маленькими глотками чай из чашки.

— Послушай, — продолжал Беддоуз, — как насчет сегодняшнего вечера? Мне казалось, ради меня ты пожертвуешь компанией своих дорогих друзей и мы с тобой отправимся на наш рынок, пообедаем там, — я так соскучился по хорошему бифштексу, просто умираю… — И вдруг осекся. — В чем дело? Разве нельзя пообедать вместе?

— Да нет, не в этом дело. — Кристина опустила голову, помешивая ложечкой в чашке. — У меня свидание…

— Так отмени его! — немедленно откликнулся Беддоуз. — Откажись от встречи с этим свинтусом!

— Просто не могу. — Кристина спокойно подняла на него глаза. — Он может появиться здесь в любую минуту, чтобы забрать меня.

— Ах вот оно что… Ну тогда другое дело, так?

— Так.

— Нельзя ли от него отвязаться?

— Нет. От него не отвяжешься.

— Нет человека на земле, чтобы от него не отвязаться! — горячо возразил Беддоуз. — Скажи ему: мол, старый друг только что приехал, ему удалось избежать всех ужасов раскаленной пустыни, дизентерии, религиозных войн… еле ноги унес. Теперь ему нужно утешение, нежное женское внимание, чтобы восстановить вконец расшатанную нервную систему. Ну и так далее, в том же духе…

Кристина, улыбаясь, качала головой.

— Извини, но ничего не получится.

— Может, мне этим заняться? Поговорить с ним как мужчина с мужчиной: «Послушай, старик, мы ведь взрослые люди, цивилизованные существа…», ну и так далее.

— Нет! — упрямилась Кристина.

— Почему же «нет»? — Беддоуз отдавал себе отчет, что в данную минуту сам перечеркивает им же самим установленное твердое правило, которого придерживался всю жизнь, — никогда ни о чем не просить. — Почему бы нам…

— Потому что я не хочу, — откровенно призналась Кристина.

— Ах вот оно что… — Беддоуз вдруг сник. — Вижу, в какую сторону дует ветер…

— Может дуть в разные стороны, — мягко поправила Кристина. — Но сейчас дело обстоит так: почему бы нам не пообедать всем вместе — втроем. Он очень приятный человек. Тебе понравится.

— Мне ни один человек не понравится в первый вечер, когда я прилетел издалека в Париж.

Посидели молча; а Беддоуз мучительно вспоминал те времена, когда Кристина говорила ему по телефону: «О'кей, возьму грех на душу, отважу! Встречаемся в восемь». Трудно ему поверить, глядя на нее, не замечая в ней никаких перемен в отношении себя, чувствуя точно такое же нежное ее прикосновение к своей руке… Вот сейчас, в следующее мгновение она произнесет точно такую фразу…

— Выходит, два месяца отсутствия — это слишком долгий срок? Здесь, в Париже…

— Нет, это не долгий срок. Ни в Париже, ни где-нибудь еще.

— Хэлло, Кристина! — Рядом с их столиком стоял высокий, плотный, хорошо сложенный белокурый мужчина и радушно улыбался. — Как видишь, я все равно тебя отыскал. — Наклонился и чмокнул ее в лоб.

Беддоуз встал.

— Джон, познакомься, — представила Кристина, — Уолтер Беддоуз. Уолтер, это Джон Хейслип, доктор Хейслип.

Мужчины пожали друг другу руки.

— Хирург по профессии, — уточнила Кристина, когда Хейслип отдавал пальто и шляпу служителю, усаживаясь рядом с ней. — Журнал «Лайф» даже опубликовал в прошлом году его портрет — он что-то сотворил с почками пациента. Лет через тридцать станет знаменитостью.

Хейслип фыркнул. Этот крупный, спокойный, самоуверенный человек, с фигурой атлета, по-видимому, выглядел старше своих лет. Беддоуз теперь не затруднялся точно определить характер их отношений. Да и сам Хейслип ничего не скрывал.

— Что будете пить, доктор? — спросил Беддоуз.

— Лимонад, пожалуйста.

— Лимонад! — заказал официанту Беддоуз по-французски, не спуская любопытного взгляда с лица Кристины, остававшегося, однако, непроницаемым.

— Джон не пьет, — объяснила она за него. — Говорит, что такие люди, как он, которые зарабатывают на жизнь, оперируя пациентов, не должны этого позволять — нечестно.

— Ну, вот выйду на пенсию, — весело пообещал Хейслип, — промочу себя насквозь алкоголем — пусть тогда руки дрожат, как листочки на деревьях на ветру. — И обратился к Беддоузу, с трудом — сразу заметно — оторвав взор от Кристины: — Хорошо провели время в Египте?

— О! — воскликнул удивленный Беддоуз. — Вы тоже знаете о моем пребывании в Египте?

— Мне рассказала Кристина, — объяснил Хейслип.

— Дал клятву забыть об этом Египте после возвращения на целый месяц.

Хейслип снова фыркнул и засмеялся — вполне натуральным, не натужным смехом, а лицо излучало дружелюбие и никакой застенчивости.

— Разделяю ваши чувства: иногда приходится испытывать то же самое по отношению к своей больнице.

— Где же вы работаете? — поинтересовался Беддоуз.

— В Сиэтле, — торопливо ответила за него Кристина.

— Давно вы здесь?

Беддоуз заметил, что Кристина косится на него.

— Нет, всего три недели. — Хейслип снова повернулся к Кристине, словно не в силах выбрать более удобную позу. — Господи! Какие коренные изменения могут произойти в жизни человека всего за три недели! — И, издав привычное, видимо, для него фырканье, похлопал Кристину по руке. — Ну, еще неделька, и снова в больницу.

— Вы здесь по делу или просто чтобы поразвлечься? — Беддоуз чувствовал, что никак не попадает в колею привычных бесед между американцами, впервые встречающимися за границей: бесполезно, пытайся не пытайся.

— И то и другое, понемногу. Меня попросили принять участие в конференции врачей-хирургов; к тому же я посетил несколько больниц, познакомился с методами лечения.

— И что скажете о французской медицине — ведь имели возможность все увидеть собственными глазами. — В Беддоузе, помимо воли, автоматически просыпался тот, кому свойственно дознаваться.

— Ну, — Хейслип с трудом на мгновение оторвал глаза от Кристины, — они работают здесь не так, как мы, иначе, — больше полагаются на врачебную интуицию. У них, конечно, нет такого медицинского оборудования, как у нас, не хватает денег на исследования, вот им и приходится восполнять недостачи с помощью интуиции и анализа. — Он широко улыбнулся. — Если плохо себя чувствуете, мистер Беддоуз, без всяких колебаний отдавайте себя им в руки. Получите точно такую же медицинскую помощь, как и везде.

— Я очень хорошо себя чувствую. — Беддоуз тут же пожалел, что выпалил такую идиотскую фразу.

Беседа начинала его тяготить, и не из-за того, о чем шла речь, а из-за постоянных, открытых, проникновенных, чуть ли не призывных взглядов, бросаемых доктором на Кристину.

Наступила небольшая пауза, и Беддоуз подумал: не заговорит он сейчас — все трое так молча и просидят до скончания века.

— Осмотрели, надеюсь, достопримечательности? — Он понимал всю неловкость своего вопроса.

— Не так много, как хотелось бы. Только те, что недалеко от Парижа. Так и не удалось посмотреть то место, о котором мне постоянно твердит Кристина, — Сен-Поль де Ванс. Конечно, далеко не Сиэтл, есть водопровод, вполне сносная по христианским стандартам пища. Вы бывали там, мистер Беддоуз?

— Да, приходилось.

— Кристина говорила мне об этом. Ах, большое спасибо! — поблагодарил он официанта, который поставил перед ним бутылку лимонада.

Беддоуз ел глазами Кристину: они ведь провели с ней там этой осенью целую неделю. Интересно, что еще она разболтала этому доктору?

— Ну, мы обязательно съездим туда в следующий раз.

«Ничего себе, — отметил с неприязнью Беддоуз, — уже „мы“. Интересно, кого это он имеет в виду?»

— Значит, вы планируете скоро вернуться?

— Года через три. — Хейслип ловко выудил кусочек льда из стакана с лимонадом и положил на блюдечко.

— Надеюсь, мне удастся приезжать сюда в отпуск на шесть недель каждые три года летом. Летом люди не так часто болеют. — Он встал. — Прошу меня извинить, мне нужно сделать несколько звонков.

— Будка внизу, справа, — предупредила его Кристина. — Телефонистка вас соединит — она говорит по-английски.

— Видите, Кристина не верит моему французскому! — засмеялся Хейслип. — Утверждает, что такой чудовищный акцент, как у меня, еще ни разу не приходилось терпеть этому прекрасному языку. — И, выходя из-за стола, остановился. — Мистер Беддоуз, я искренне рассчитываю, что вы примете приглашение пообедать вместе с нами.

— Видите ли, — ответил Беддоуз, — я дал обещание, правда, нетвердое, встретиться кое с кем. Посмотрим, что у меня получится.

— Очень хорошо. — Хейслип легонько прикоснулся к плечу Кристины, словно хотел получить от нее смутное подтверждение, и пошел между столиками к телефонной будке.

Беддоуз глядел ему вслед с неприязнью, думая: «В любом случае, я куда более привлекательный мужчина». А она что делает? Рассеянно передвигает чайной ложечкой листочки на дне чашки.

— Так вот почему у тебя теперь длинные волосы, и естественного цвета! — догадался он. — Разве я не прав?

— Да, именно поэтому.

— И нет яркого лака на ногтях.

— И нет яркого лака на ногтях, — эхом повторила она.

— И страсть к чаю.

— И страсть к чаю.

— Что ты ему там рассказала о нашем пребывании в Сен-Поль де Ванс?

— Все.

— Да подними наконец голову, что ты уставилась в эту чашку?!

Замедленным движением руки Кристина положила ложечку на столик, подняла голову: глаза блестят, не настолько, чтобы о чем-то по ним догадаться; губы плотно сжаты, видимо, ей пришлось сделать над собой какое-то усилие.

— Что ты имеешь в виду под «все»?

— Все.

— Почему?

— Потому что мне нечего скрывать от него.

— Когда ты с ним познакомилась?

— Ты же слышал — три недели назад. Один мой друг из Нью-Йорка попросил его встретиться со мной.

— Ну и что ты собираешься с ним делать?

Кристина смотрела ему прямо в глаза.

— Собираюсь выйти за него замуж и уехать вместе с ним в Сиэтл.

— И ты будешь возвращаться сюда, в Париж, летом каждые три года, потому что летом люди меньше болеют? — съехидничал Беддоуз.

— Совершенно верно.

— И считаешь, что все это о'кей?

— Да, я так считаю.

— Что-то ты слишком много на себя берешь! — возмутился Беддоуз.

— Не нужно со мной больше умничать, — как-то хрипло произнесла Кристина. — Я уже покончила со всем этим.

— Официант! — гаркнул Беддоуз по-английски. — Принесите мне, пожалуйста, виски! — В этот волнующий момент он вдруг забыл, где находится. — Ну а ты… — обратился он к Кристине. — Ради бога, закажи что-нибудь выпить!

— Еще чаю! — попросила Кристина.

— Слушаю, мадам. — Официант удалился.

— Не ответишь ли мне на пару вопросов, Кристина?

— Пожалуйста.

— Могу я рассчитывать на откровенные ответы, без утайки?

— Вполне.

Беддоуз, сделав глубокий вдох, посмотрел в окно: мимо проходит некто в плаще, читая газету и горестно покачивая головой…

— Хорошо. Так вот… Ну что ты нашла в нем такого замечательного, скажи на милость?

— Что тебе ответить на это?.. Он такой нежный… такой… хороший, полезный человек… Ты, наверно, и сам в этом убедился.

— Что еще?

— И он меня любит, — понизила она голос.

За все время, пока они вместе, Беддоуз никогда не слыхал от нее этого слова.

— Он меня любит, — ровным тоном повторила она.

— Да, я видел. Просто безумно.

— Безумно.

— А теперь позволь задать тебе еще один вопрос. Тебе сейчас хотелось бы встать из-за этого столика и уехать со мной на весь вечер?

Кристина, отодвинув от себя чашку, довольно долго размышляла над его вопросом; потом наконец вымолвила:

— Да, я не прочь.

— Но ты, конечно, этого не сделаешь, — подсказал Беддоуз.

— Нет, не сделаю.

— Почему?

— Послушай, давай поговорим о чем-нибудь другом. Куда ты собираешься поехать в следующий раз? В Кельн? Бонн? Токио?

— Почему бы и нет? А почему ты об этом спрашиваешь?

— Потому что я ужасно устала от таких, как ты, — отчетливо сказала, почти продекламировала Кристина. — Я устала от корреспондентов, пилотов, многообещающих молодых дипломатов. От блестящих молодых людей, которые несутся сломя голову в любую горячую точку, чтобы сообщить о вспыхнувшей там революции, провести где-то мирные переговоры или сложить где-то голову на войне. От аэропортов и вечных провожаний. От запрета на слезы, покуда самолет не оторвется от земли. Устала отвечать на телефонные звонки. Я устала от этих испорченных, приставучих международных ловеласов. А еще сидеть за обедом с людьми, которых я любила, и вежливо беседовать с их гречанками. Я устала ходить по рукам. Устала любить больше, чем любят меня. Надеюсь, ты получил исчерпывающий ответ?

— Более или менее, — согласился Беддоуз, удивленный, что абсолютно никто, ни один человек за столиками не обращает на них никакого внимания.

— Когда ты уезжал в Египет, — продолжала Кристина, не повышая голоса, — я наконец решилась. Там, на аэродроме, прижимаясь к проволочному забору, я наблюдала, как заправляют эти чудовищно огромные лайнеры, с включенными яркими фарами, и тогда я, осушив слезы, решилась. «В следующий раз, — дала я себе слово, — кто-то будет не находить себе места, разрываться на части от тревоги, когда я буду взлетать на самолете в небо».

— И ты нашла такого.

— Да, я нашла такого, — спокойно подтвердила Кристина. — И я не заставлю его разрываться на части, поверь мне.

Беддоуз протянул к ней руки, взял ее ладони в свои. Они спокойно лежали в них, такие нежные и мягкие…

— Крис… — негромко произнес он.

Она глядит в окно. Вот она сидит напротив него, на фоне сияющих на небесах сумерек за окном, — такая ухоженная, молодая, неумолимая… А он смущенно вспоминает, как впервые познакомился с ней; возобновляет в памяти всех своих самых лучших девушек, встретившихся ему в жизни. Возвращается мыслью к ней — какой она была, когда лежала рядом с ним ранним, солнечным осенним утром, всего три месяца назад, в том номере отеля на юге: из окна видны коричневые отроги Альп и где-то вдалеке — переливающееся синевой море. Держа ее руки, чувствуя знакомое прикосновение ее нежных пальчиков к своей ладони, он внутренне ждал: вот если сейчас она повернет к нему голову — и все в одно мгновение изменится, и все пойдет по-старому…

— Крис… — прошептал он нежно.

Но она не повернула к нему головы.

— Напиши мне в Сиэтл. — Она не отрывала взгляда от окна: оно влажное от дождя, свет из кафе и огни ресторана, что напротив, сталкиваются, увеличиваются, искажаются, отражаясь в стекле.

Беддоуз выпустил ее руки. Они теперь лежали на деревянном столике, тускло поблескивал матовый лак на ногтях… Беддоуз встал.

— Ладно. Я пойду, будет лучше.

Ему было трудно говорить, собственный голос казался странным даже ему самому, и он с грустью думал: «Боже, по-моему, у меня начинается старческий маразм — мне хочется заплакать прямо здесь, в кафе…»

— Не стану ждать, покуда принесут счет. Извинись за меня перед своим приятелем, скажи ему, я не смогу пообедать сегодня вместе с вами и мне очень жаль, что ему придется за все расплатиться.

— Да ладно, — ровным тоном утешила его Кристина. — Он только будет рад заплатить за тебя.

Беддоуз, наклонившись над ней, поцеловал ее сначала в одну, потом в другую щеку.

— Ну, прощай. — Он полагал, что на губах у него играет улыбка. — Все в чисто французском стиле.

Быстро надел пальто и вышел на улицу. Направился к Большим бульварам1, миновал офис ТWA, завернул за угол, туда, где начали свой марш полчаса назад французские ветераны. Шагал не разбирая дороги к Триумфальной арке, где поблескивал в вечернем легком тумане возложенный ими лавровый венок у могилы Неизвестного солдата, у Вечного огня.

Его ожидает отвратительная ночь, одиночество, он это знает. Ему непременно нужно пойти куда-нибудь, позвонить кому-нибудь, пригласить кого-нибудь пообедать вместе с ним… Миновал две-три телефонные будки, замедлял шаг у каждой, ни у одной не остановился. Нет, сегодня вечером ему не хочется видеть ни одного человека во всем этом громадном городе…

Питер Второй

Был субботний вечер, и в этот час люди рьяно уничтожали друг друга на телеэкране. В полицейских стреляли во время исполнения ими служебных обязанностей; гангстеров сбрасывали с крыш; какую-то пожилую женщину медленно травили, пытаясь завладеть принадлежащим ей жемчугом, а ее убийца благодаря стараниям сигаретной компании предстал перед правосудием после целой серии допросов, проходивших в кабинете частного детектива. Отважные, безоружные актеры лихо бросались на негодяев, сжимавших в руке пистолет сорок пятого калибра, хорошеньких инженю1 спасали от смертельных ударов ножом на редкость сообразительные, весьма приятной наружности бесстрашные молодые парни.

Питер сидел на большом стуле перед телеэкраном, положив ноги на сиденье, и жадно уплетал грозди винограда. Матери дома нет, вот он и ест все подряд, вместе с косточками, критическим взором оценивая сменявшие одна другую сцены насилия. Когда мать поблизости, то в воздухе постоянно витает страх заработать аппендицит, — она всегда строго следит, чтобы каждая косточка была аккуратно извлечена из ягоды и отправлена в пепельницу. Кроме того, если она дома, обычно приходится выслушивать небольшую нудную лекцию по поводу отвратительного качества телепродукции для юношества; потом следует лихорадочное нажимание кнопок в надежде отыскать для своего чада по другим программам что-то более или менее приемлемое, что можно с большой натяжкой назвать «общеобразовательным».

Оставшись один, Питер назло засиделся до одиннадцати вечера у телевизора и с удовольствием жевал косточки, наслаждаясь воплями с экрана, одиночеством и свободой пустого дома.

Когда наступала рекламная пауза, Питер, закрыв глаза, воображал себя в роли тех, кого только что видел на экране. Вот он метко бросает бутылку в громадную толпу небритых, заросших волосами мужчин с пистолетами в руках; крадется по темной лестнице к той двери, за которой, он отлично знает, скрывается, поджидая его, Босс, а из-под мышки у него выпирает ком — кобура, он ее прячет под ярким клетчатым пиджаком.

Питеру тринадцать; в его классе учатся еще трое мальчиков с точно таким, как у него, именем. Учитель истории, этот забавный тип, называет их так: Питер Первый, Питер Второй (это он уминает сейчас виноградные грозди вместе с косточками), Питер Третий и Питер Великий. Питер Великий, конечно, самый маленький в классе; весит всего шестьдесят два фунта, носит очки, и для участия в играх его приглашают самым последним. Все в классе дружно смеются, когда учитель истории вызывает Питера Великого; смеется со всеми и Питер Второй, хотя, если говорить честно, ничего смешного он в этом не находит.

Для этого Питера Великого две недели назад он устроил кое-что весьма приятное, и теперь их можно смело называть друзьями. Вообще-то всех Питеров можно считать друзьями, и все из-за этого комичного учителя истории. Конечно, они не настоящие друзья, но их сближает нечто такое, чего нет у других мальчишек. Хотя это им и не нравится, но тут уж никуда не денешься, и все они в результате чувствуют по отношению друг к другу свою ответственность.

Так вот, две недели назад, когда Чарли Блейздел, весивший целых сто двадцать фунтов, сорвал с головы Питера Великого фуражку и принялся скакать с ней во время перемены, Питер Великий рассердился и уже был готов пустить слезу, когда к нему на помощь пришел Питер Второй. Он выхватил фуражку, водрузил ее снова на макушку Питера Великого, а сам набросился на обидчика. Ну, само собой, началась драка, и Питер в глубине души был уверен, что она станет его третьим поражением за эту четверть, но тут произошло чудо. В самый разгар драки, когда Питер уже начал озираться, не покажется ли кто-нибудь из учителей и не заступится ли за него (они то и дело появляются, когда в них нет никакой нужды!), Блейздел нанес противнику сильнейший удар. Питер увернулся — в результате удар пришелся ему прямо в голову, а нападавший сломал руку. Это-то несомненно — Блейздел завопил как резаный, упал на землю, а рука повисла, словно кусок проволоки.

Уолтерс, учитель гимнастики, все же наконец вышел, увел орущего во всю силу легких Блейздела, а Питер Великий подошел к нему и с восхищением произнес:

— Парень, доложу я тебе, у тебя и впрямь голова как медный котел!

Блейздел два дня в классе не показывался, а когда пришел, рука у него была в гипсе. Зато его освобождали во время уроков от вызовов к доске. Питер Великий не отходил от Питера Второго ни на шаг, старался ему во всем услужить, покупал мороженое с газировкой — родители Питера Великого, разведенные, снабжали его деньгами, словно испрашивая у него прощения. В общем, все было о'кей, и Питера Второго окатывало греющее душу удовлетворение.

Но самое удивительное — это чувство, которое он постоянно испытывал после той памятной драки. Что-то похожее видел по телевизору: стражи закона вламываются в комнату, где полно вооруженных бандитов, и выходят оттуда со спасенной девицей, с документами или с самим подозреваемым, оставляя после себя гору трупов и жуткие разрушения. Питера не остановило, что Блейздел весит сто двадцать фунтов, как ничто не останавливает на экране агентов ФБР — ведь решаются на схватку со всеми этими шпиками, а у них всего-то пара пистолетов в карманах. Понимают, что от них требуется, идут куда надо и делают свое дело, невзирая на опасность. Конечно, Питер не так ясно все это представлял, но все равно впервые в жизни испытывал, вполне сознательно, уверенность в себе и гордость за свой поступок.

— Пусть приходят, — цедил он угрожающе сквозь зубы, жуя виноградные косточки и наблюдая за тем, что происходит на телеэкране, сузившимися глазами, — пусть приходят!

Да, он станет опасным, когда вырастет, но к нему за помощью смогут обращаться все слабые, все несправедливо гонимые. Уверен — будет высоким мужчиной, шести футов ростом, как отец и все дядья, и это во многом облегчит его задачу. Только нужно что-то делать с руками — больно худосочные. Нельзя же надеяться, что противники и впредь будут ломать руки и кости о его крепкую голову.

Каждый день утром и вечером вот уже месяц он отжимается. Пока может сделать пять с половиной отжиманий, но это только пока, зато руки скоро станут как стальные стержни. Такие руки ему позарез нужны, особенно потом, когда придется выбирать между жизнью и смертью, делать «нырок», чтобы обезоружить злоумышленника. Еще необходимо обладать молниеносной реакцией, острым зрением; но главное — бесстрашие. Мгновение неуверенности в себе — и все, ты труп, тебя волокут в морг. Однако после битвы за фуражку Питера Великого он уже не беспокоился: храбрость отныне у него в крови начиная с этого момента, все остальное — дело техники.

Комики на всех программах хохочут, демонстрируя два ряда крепких зубов. Питер наведался на кухню, взять из холодильника еще виноградную гроздь побольше и парочку мандаринов; света он не зажег, — как здесь сейчас таинственно… Так бывает только на кухне в полночь, когда дома никого нет, а из открытого холодильника пробивается луч света и на линолеуме тени от бутылок с молоком. До недавнего времени он не любил темноты и всегда в любой комнате обязательно включал свет, но теперь все обстоит иначе — он вырабатывает в себе бесстрашие и храбрость, это для него самое важное.

Стоя в темноте на кухне, съел мандарины — так, для практики, — и все косточки, назло матери: пусть знает, какой у нее сын. В гостиную вернулся с гроздями винограда.

Комики все еще мелькают на экране, весело смеются, широко раскрывая рты. Повозился с переключателем программ, но все напрасно — эти типы в потешных котелках гогочут по всем программам — откалывают шуточки по поводу подоходного налога. Если бы мать вырвала у него обещание лечь в постель к десяти, так он выключил бы телевизор и давно бы лег. Нечего тратить попусту время — он лег на пол и стал отжиматься, стараясь не сгибать колени.

И вдруг, неожиданно для самого себя, застыл, к чему-то прислушиваясь. Ну, чтобы лишний раз убедиться… Женский крик… женщина кричит, оглушительно громко, с экрана. Какой-то мужчина говорит о мастике для пола — тот, с усами, у него во рту полно здоровых зубов; Питер не сомневался — это орет он, а не она.

Опять переключил программу — услыхал какие-то стоны, чей-то разговор, и наконец кто-то забарабанил кулаками по входной двери. Питер встал, выключил телевизор — надо убедиться, что эти звуки он слышит не с телеэкрана. В дверь снова кто-то забарабанил, и женский голос закричал:

— Пожалуйста, прошу вас, пожалуйста!

Теперь у Питера не осталось никаких сомнений; он оглядел пустую комнату: ярко освещена тремя лампочками, их желтый свет отражается от виноградных гроздей, от стекла, картинки в рамочке — лодки на Кейп-коде, — нарисованные его теткой Мартой, побывавшей на этом знаменитом мысе.

Телевизор стоит в углу, и экран его похож на большой незрячий глаз, экран не светится. Питер положил на большой стул подушечки, чтобы мягче было сидеть перед телевизором. Скоро вернется домой мать и, конечно, сбросит их, положит на место. Вся комната выглядит так мирно, покойно, трудно даже предположить, что где-то рядом кричит в полночь женщина, барабанит кулаками по их двери и вопит вовсю: «Пожалуйста, прошу вас, пожалуйста!»

Эта женщина у двери кричала громко:

— Убийца, убийца! Он убивает меня!

Впервые за весь вечер Питер пожалел, что родителей сегодня вечером нет дома.

— Откро-ойте две-ерь! — вопила женщина. — Прошу-у вас, откро-ойте дверь, пожа-алуйста!..

Не для того же она все время повторяет слово «пожалуйста», чтобы продемонстрировать свою вежливость.

Питер нервно оглядывался по сторонам: комната, со всеми ее лампочками, стала казаться какой-то странной, повсюду чудились крадущиеся тени… «Мужчина может быть либо бесстрашным, либо трусом», — хладнокровно размышлял он, медленно направляясь к двери. В вестибюле висело длинное зеркало — он бросил на себя внимательный взгляд: да, руки худосочные.

Женщина опять принялась колотить кулаками по двери, и Питер стал пристально эту дверь разглядывать: большая, стальная, все время трясется, будто кто-то работает над ней с какой-то машинкой. Впервые он услыхал другой голос, — скорее всего, мужской, но на нормальный мужской голос не похож, а больше напоминает голос животного в пещере — оно ворчит, словно намереваясь совершить что-то ужасающее.

Во всех сценах, угрожающих чьей-то жизни, — сценах насилия, которые он так часто видел на телеэкране, — Питер ничего подобного не слыхал. Сделал по направлению к двери еще несколько неторопливых шагов, — точно так он чувствовал себя, когда болел гриппом; руки у него худосочные, он уже сожалел, что принял твердое решение быть бесстрашным.

— Бо-оже мой! — вопила женщина. — Бо-оже, ради бо-ога, не делайте этого!

Потом снова раздалась барабанная дробь по двери и это низкое ворчание зверя в пещере, никогда прежде не слыханное ни в жизни, ни даже по телевизору, и, собравшись с силами, Питер рывком отворил дверь.

Перед ним в коридоре стояла на коленях миссис Чалмерс, глядя прямо на него, а позади нее, прислонившись к стене, спиной к распахнутой настежь двери своей квартиры, — мистер Чалмерс. Это он издавал такие странные звуки, к тому же держал в руках пистолет и целился в миссис Чалмерс.

Коридор небольшой, оклеен обоями, которые его мать называет «первыми американскими», — с легким рисунком цвета бронзы. В коридор выходили только две двери; чета Чалмерсов положила перед своей коврик с надписью «Добро пожаловать!». Чалмерсам за тридцать, и мать Питера всегда отзывалась о них так: «Они такие тихие!»

Миссис Чалмерс — довольно полная, красивая блондинка, у нее розовое, приятное лицо, нежная кожа, вид всегда такой, словно она провела весь день в салоне красоты. Сталкиваясь с Питером в лифте, она неизменно говорила: «Ты вырастешь и станешь большим мальчиком» — нежным голоском и так, будто вот-вот засмеется. Эту фразу она произнесла перед ним уже раз пятьдесят. От нее исходил обычно приятный, свежий аромат духов.

Мистер Чалмерс почти все время носил пенсне, уверенно лысел и работал чаще всего допоздна в своем офисе, засиживаясь подолгу, не один вечер на неделе. При встрече с Питером в лифте он говорил: «Становится холоднее» — или, напротив: «Становится теплее», и это все, что знал о нем Питер, кроме того, что он напоминал ему своей внешностью директора школы.

И вот миссис Чалмерс стоит на коленях в коридоре, в разорванном платье, плачет, на лице у нее две черные полоски от туши для ресниц, и вид ужасный — какой уж там салон красоты. А мистер Чалмерс без пиджака и пенсне, волосы всклокочены. Опираясь на стену с «первыми американскими» обоями, он производит те странные, животные звуки. В руках держит большой, тяжелый пистолет и целится прямо в миссис Чалмерс.

— Позволь мне войти-и! — вопила миссис Чалмерс, стоя на коленях. — Немедленно впусти меня-я! Ведь он меня убье-ет! Пожа-алуйста!

— Миссис Чалмерс… — начал было Питер, — голос его звучал глухо, словно через вату, и в конце он никак не мог произнести букву «с»; к тому же вытянул вперед руки, как бы опасаясь, что в него запустят тяжелым предметом.

— Ну-ка входи! — произнес мистер Чалмерс.

Питер посмотрел на него: стоит всего в каких-то пяти футах от него без очков, глаза косят. Питер тоже скосил глаза, по крайней мере позже в жизни ему казалось, что он это умеет. Чалмерс ничего не предпринимал, просто стоял, целясь из пистолета, и Питеру казалось, что он целится сразу в обоих — в нее и в него, Питера. Пять футов — довольно большое расстояние, очень большое…

— Спокойной ночи, — выдавил Питер, захлопывая дверь.

За дверью раздалось рыдание, и все стихло. Питер вернулся на кухню, положил несъеденные грозди винограда обратно в холодильник, зажег на кухне свет и не стал его гасить, выходя в гостиную. Там он бросил в камин косточки первой порции винограда, а то, не дай бог, мать обо всем догадается, начнется поиск косточек и, если не найдет, тут же последует наказание: на следующее утро его заставят проглотить четыре столовые ложки молока, смешанного с отвратительной магнезией.

Не выключив свет и в гостиной, хотя прекрасно понимал, как болезненно на это отреагирует мать, пошел к себе, лег в постель и стал ждать, когда раздадутся выстрелы. Два или даже три звука можно было принять за них, но в таком большом городе выстрел трудно отличить от обычных уличных шумов.

Питер не спал, когда домой вернулись родители; слышал голос матери и по тону ее сразу понял — ругает его, что оставил свет в гостиной и на кухне. Поскорее притворился спящим, когда она заглянула к нему. Не стоит затевать разговор по поводу странного поведения Чалмерсов — начнутся расспросы, и волей-неволей он признается, чем занимался так поздно, в двенадцать ночи, вместо того чтобы давно лежать в постели.

Долго еще Питер прислушивался, не прозвучат ли выстрелы. Сначала ему стало жарко под отсыревшей от пота простыней с одеялом, а потом он вдруг окоченел от холода. Услыхал несколько резких, вводящих в заблуждение звуков в тихой ночи, но выстрелы ли это?.. Наконец он заснул.

Утром быстро встал, торопливо оделся и тихо выскользнул из квартиры, чтобы не разбудить родителей. В коридоре ничего не изменилось, все как прежде, на своих местах: «первые американские» обои в цветочек, бронзовая лампа и у дверей Чалмерсов коврик с надписью «Добро пожаловать!». Никаких трупов, никакой крови… Когда миссис Чалмерс стояла у лифта, там подолгу сохранялся потом запах ее духов. Но сейчас нет никаких запахов, кроме обычного запаха пыли многоквартирного жилого дома. Ожидая лифт, Питер нервничал, не спуская глаз с двери Чалмерсов, но она оставалась закрытой и оттуда не долетало ни малейшего шороха.

Лифтер Сэм недолюбливал его и лишь недовольно заворчал, когда тот вошел в лифт, лучше его ни о чем не расспрашивать. Вышел на морозную, освещенную ярким воскресным солнцем улицу, ожидая, правда без особой уверенности, увидеть перед домом катафалк из морга или, по крайней мере, несколько полицейских патрульных машин. Но ничего этого там не было, — лишь заспанная женщина прогуливала своего боксера да прохожий, весь ушедший в свой поднятый воротник, торопливо завернул за угол, держа под мышкой газету.

Питер перешел через улицу и, задрав голову, стал разглядывать окна квартиры Чалмерсов на шестом этаже: все закрыты, венецианские шторы в комнатах везде опущены… На другой стороне улицы — полицейский, грузный, самодовольный, в голубой форме, — вот-вот сейчас он его арестует… Но полицейский, не обращая на него никакого внимания, дошел до угла авеню, завернул и исчез из поля зрения, а Питер отметил про себя: «Да они вообще никогда ничего не знают!»

Разгуливая вверх и вниз по улице, сначала по одной стороне, затем по другой, он не отдавал себе отчета — чего же ждет… В окне комнаты родителей заметил через жалюзи руку, закрывшую поплотнее окно. Нужно, очевидно, как можно скорее подняться к себе, придумать благовидный предлог, объясняющий, почему оказался на улице в такую рань. Но как не хочется видеть в это утро родителей… Ну а что касается предлога — придумает попозже. Можно соврать, что был в музее, хотя сомнительно, что мать попадется на такую удочку. Ладно, что-нибудь придумает…

Проходив, как заправский полицейский патруль, по улице почти два часа, решил вернуться домой. Когда подходил к подъезду своего дома, отворилась входная дверь и вышла чета Чалмерсов. На носу у мужа, как всегда, пенсне, на голове темно-серая шляпа; на миссис Чалмерс шуба и красная шляпка с кокетливыми перышками. Мистер Чалмерс, галантно пропустив вперед супругу, придержал для нее дверь. Вид у нее снова такой, будто только что вернулась из салона красоты.

Поздно давать задний ход — пришлось Питеру замереть в пяти футах от входа.

— Доброе утро, — поздоровался мистер Чалмерс, взяв жену под руку.

Супруги прошли мимо него.

— Доброе утро, Питер! — приветствовала его миссис Чалмерс своим мягким, приятным голосом, мило ему улыбаясь. — Какой хороший сегодня выдался денек.

— Доброе утро… — ответил ошарашенный Питер — и как это он сумел пробормотать что-то вразумительное. — И повторил: — Доброе утро!

Чалмерсы шествовали вниз по улице к Мэдисон-авеню, тихо и мирно, под руку, как и подобает супругам, когда они идут на службу в церковь или направляются в большой отель, чтобы там, как обычно по воскресеньям, позавтракать. Питер глядел им вслед, и ему стало стыдно. За миссис Чалмерс — за ее поведение накануне ночью, когда она не стесняясь стояла перед ним на коленях и орала во все горло, потому что ей было страшно. И за мистера Чалмерса: за то, что он издавал какие-то звериные крики, так не похожие на крики нормальных людей; за его угрозы покончить с миссис Чалмерс; за то, что он так и не осуществил их. И за себя тоже — бесстрашно открыл перед ними дверь, а спустя всего десять минут дрожал от страха, увидав в руке мистера Чалмерса большой пистолет всего в пяти футах от себя. За то, что не пригласил миссис Чалмерс в квартиру; за то, что жив и не лежит на полу с простреленным сердцем. Но больше всего — за то, что они поздоровались, сказали друг другу «доброе утро». А чета тихо и мирно, под ручку удалялась по направлению к Мэдисон-авеню, по ветреной, освещенной ярким солнцем улице.

Было около одиннадцати утра, когда Питер вернулся домой; родители еще спят. В одиннадцать по телеку интересная программа — о контрразведчиках в Азии, — и он машинально включил его, жуя апельсин. Программа оказалась прямо захватывающей, но одна сцена его разочаровала: азиат с бомбой с взрывным механизмом врывается в комнату, где полно американцев; заранее можно предсказать, что произойдет. Главный герой, бесстрашный агент из Калифорнии, угрожающе скосив глаза, бросает на азиата уничтожающий взгляд… Питер, протянув руку, нажал на кнопку выключателя: на экране что-то замелькало, и он погас, словно его хватил удар. Моргая, Питер несколько секунд бездумно глядел в утративший зрение большой глаз телевизора.

После этой ночи, когда ему пришлось столкнуться с представителями непонятного взрослого мира, бесстыдного, вооруженного, и он не сумел одного из них обезоружить, — понял вдруг, что все враки. Больше никогда ничему такому не поверит. «Ах, — подумал он, — все, что они там показывают, только для маленьких детишек».

Суеверие в век здравомыслия

Этот сон он видел только раз — в декабре. Сон занимал его несколько мгновений на следующее утро, потом он совершенно о нем забыл и вот вдруг неожиданно вспомнил — в апреле, всего за десять минут до взлета самолета. С чего бы это, подумалось ему.

Всегда, поднимаясь по трапу самолета, он начинал слегка, незаметно дрожать всем телом. Что это такое? Понимание, что он все же рискует, хотя риск незначительный и надежная безопасность обеспечена всем пассажирам; трудноуловимое, подсознательное ощущение, что полет на самолете, безопасный, когда все проверено, все же связан с опасностью и, вполне вероятно, может завершиться весьма печально — его смертью; уверенность, что во всех этих алюминиевых крыльях, стальных клапанах двигателя скрыта какая-то неуловимая, легкая фатальность и ничего с этим не поделаешь. И ни опыт летного состава пассажирской авиалинии, ни всевозможные меры предосторожности, ни броская реклама — никакие ухищрения не помогут избавиться от ощущения неизбежного риска.

Как раз в ту минуту, когда почувствовал глубоко запрятанный страх перед возможной катастрофой, он и вспомнил о своем сне, стоя у входа на посадку вместе с женой и сестрой и мрачно глядя на темное летное поле, и на громадный, такой надежный на вид самолет, и на мигающие огоньки взлетной полосы.

В самом сне ничего особенного, сон как сон. В силу каких-то причин умирает его сестра Элизабет, расстроенный, глубоко несчастный, бредет он за ее гробом на кладбище, сухими, без слезинки глазами наблюдает, как гроб опускают в могилу, возвращается домой; почему-то все это происходит четырнадцатого мая — он ясно, отчетливо помнит эту дату, что придает его сновидению какой-то реальный, трагический смысл.

Когда он проснулся, то попытался сообразить, почему во сне с поразительной ясностью и точностью промелькнула именно эта дата — четырнадцатое мая, обычный, ничем особенно не примечательный день, до которого еще целых пять месяцев, но так ничего и не смог придумать. Интересно, чем все это можно объяснить? В мае ни один из членов его семьи на свет не появлялся, никаких семейных торжеств в этот день не предполагалось и ни с ним лично, ни с его знакомыми ничего особенного не случалось. Он сонно улыбнулся про себя, ласково прикоснувшись к обнаженному плечу Алисы, лежавшей рядом, потом встал, оделся и отправился на работу, чтобы вновь очутиться в знакомой рабочей атмосфере, с кульманами и синьками. О своем сне он никому не рассказал, даже Алисе.

И вдруг, после того как он попрощался со своей пятилетней сонной ленивицей дочуркой и отправился из дома на аэродром, именно там, стоя рядом с Элизабет и целуя ее на прощание, его вновь мимолетно посетил этот сон. Двигатели самолета уже гудели, прогоняя свежий апрельский вечерний воздух через систему охлаждения.

Элизабет, как всегда, здоровая, радостно настроенная, красивая девушка, с розовыми щечками, в эту минуту была похожа на оживленную спортсменку, только что вернувшуюся с теннисного корта или с соревнования в бассейне, и если некая обреченность коснулась ее кончиком черного крыла, то этого, по существу, никто из окружающих не заметил.

— Привези мне Кэри Гранта! — заказала Элизабет, проводя пуховкой по щекам.

— Само собой, — ответил Рой.

— Ну а теперь оставляю вас наедине, чтобы вы как следует попрощались. Алиса, дай ему последние инструкции. Пусть ведет себя там как следует.

— Все уже растолковала в отношении его нынешней миссии, — торопливо доложила Алиса. — Никаких девочек; не больше трех мартини перед обедом; звонить мне и сообщать все о себе дважды в неделю. А теперь шагай к своему самолету и помни: как закончишь все дела — в ту же минуту домой!

— Через пару недель! — заверил ее Рой. — Клянусь — через две недели дома!

— Не слишком уж развлекайся на досуге.

Алиса старалась безмятежно улыбаться, готовая вот-вот расплакаться. У нее всегда на душе скребли кошки, когда он куда-нибудь уходил или уезжал без нее, пусть даже на одну ночь в Вашингтон.

— Постараюсь, даю тебе слово, — усмехнулся Рой, — буду там самым несчастным и послушным.

— Вот и хорошо! — засмеялась Алиса.

— Никаких старых телефончиков не прихватил? — осведомилась Элизабет.

— О чем это ты?

В жизни Роя, нужно сказать, был такой период, правда до женитьбы на Алисе, когда он беззаботно веселился напропалую. Иные из его друзей, вернувшись из Европы с войны, угощали всех умопомрачительными рассказами, чаще всего вымышленными, о своих диких развлечениях в Париже и Лондоне. Да и он, Рой, чтобы порисоваться перед своими женщинами в семье, иногда выдумывал такое, чего никак быть не могло.

— Боже! — произнес он с трагическими нотками в голосе. — Неужели я хоть несколько дней отдохну от повышенного внимания к себе со стороны этого женского совета директоров?!

Вдвоем с Алисой подошли к выходу на посадку.

— Дорогой, прошу тебя, позаботься о себе! — мягко проговорила она.

— Не волнуйся, все будет в порядке. — Он нежно поцеловал ее.

— Как мне все это надоело, просто до чертиков! — воскликнула Алиса, прижимаясь к мужу. — Все эти расставания, бесконечные прощания… Все на сей раз, все кончено! Последний раз. Теперь, куда бы ты ни поехал, я буду с тобой! Обязательно!

— Хорошо, согласен, — улыбался Рой, глядя на нее сверху.

— Даже если ты отправишься на стадион «Янки».

— С удовольствием.

Несколько секунд он не выпускал ее из своих крепких объятий, такую знакомую, такую одинокую, — с великой жалостью он ее покидал, — потом зашагал к самолету. Вступив на трап, повернулся и помахал ей на прощание рукой. Алиса и Элизабет помахали ему вслед. И вдруг он заметил, как они похожи, — стоят рядом, словно две сестрички в дружной семье, обе блондинки, хорошенькие, стройные, движения и жесты почти одинаковые, и прижимаются друг к другу.

Поднялся по трапу самолета, шагнул в салон, и спустя несколько секунд за его спиной захлопнулась дверца и самолет, гудя двигателями, покатил к краю взлетной полосы.

Десять дней спустя, разговаривая с Алисой по телефону из Лос-Анджелеса, он объявил, что ей придется приехать на Запад.

— Мэнсон признался, что все затягивается и мне придется проторчать здесь еще с полгода. Пообещал найти, где тебе остановиться, так что я тебя официально приглашаю.

— Большое спасибо! Передай Мэнсону, что я испытываю сильнейшее желание дать ему по зубам!

— Тут ничего не поделаешь, бэби. — Рой пытался ее успокоить. — Коммерция — превыше всего. Ты ведь знаешь…

— Почему ты не сообщил мне об этом до отъезда? Помог бы запереть квартиру, и поехали бы вместе!

— Я и сам узнал, когда приехал. — Нельзя ему терять терпение. — В наши дни в мире полно сумятицы.

— Нет, все же мне очень хочется дать ему по зубам — чтоб знал…

— О'кей, — ухмыльнулся Рой. — Вот приедешь и сама ему об этом скажешь. Когда приедешь? Завтра?

— Я хочу, чтобы ты знал одно, Рой, — продолжала обиженная Алиса, — я не в армии, и ты не можешь приказать мне: «Гражданка Алиса Гейнор! Прибыть завтра, в четыре утра, покрыв расстояние три тысячи миль!» Думаешь, все будет именно так, по-твоему?

— О'кей, я согласен — ты не в армии. В таком случае когда?

Алиса фыркнула.

— Какой ты милый, заботливый — просто прелесть!

— Именно такой — милый и заботливый.

— Ну что ж, это неплохо.

— Когда же?

— Ну… — Алиса задумалась, колеблясь, не зная, как ему поточнее ответить. — Во-первых, нужно взять Сэлли из школы; кое-что отдать на хранение; сдать квартиру, заказать авиабилеты…

— Так когда же?

— Недельки через две… Если смогу достать билет на самолет. Ты подождешь?

— Нет, что ты, — отозвался Рой.

— Мне тоже невтерпеж.

Оба засмеялись.

— Ну как ты там, здорово веселишься?

Рой сразу почуял необычное любопытство в ее тоне и вздохнул.

— Здесь такая скука, аж скулы сводит. Вечерами торчу дома, много читаю. Прочитал уже шесть книг и половину доклада генерала Маршалла, посвященного правильному ведению боевых действий.

— Но один вечерок ты не стал читать. — Голос Алисы звучал намеренно беззаботно и небрежно.

— Интересно, интересно… — тихо сказал Рой. — Ну-ка, давай выкладывай.

— Во вторник с побережья вернулась Моника; позвонила мне; сообщила, что видела тебя в компании красивой женщины в дорогом ресторане.

— Если в мире существует справедливость, Монику следовало бы сбросить с парашютом на атолл Бикини.

— Брюнетка, с длинными волосами — так охарактеризовала Моника.

— Она абсолютно права, у нее и правда длинные черные волосы.

— Не ори, у меня не заложило уши!

— Но эта дрянная Моника забыла тебя проинформировать, что это жена Чарли Льюиса.

— Она утверждает, что за столиком сидел ты один.

— А в это время Чарли Льюис находился в мужском туалете, в двадцати шагах от меня.

— Ты это серьезно?

— Нет, конечно. Может, он в эту минуту находился в женском туалете.

— Пусть тебе и смешно, но если вспомнить твое прошлое…

— У меня такое же прошлое, как у любого нормального мужчины, — оправдывался Рой.

— Что-то мне не нравится твой юмор на такую щекотливую тему. — Голос у Алисы начал дрожать.

— Послушай, бэ… — Рой смягчил тон, сказал совсем тихо: — Приезжай ко мне сюда, да побыстрее! Здесь мы все уладим, прекратим весь этот вздор.

— Прости меня! — Алиса оттаяла — она раскаивалась. — Дело в том, что все эти последние годы мы так часто бывали с тобой в разлуке… Вот почему я и веду себя так несдержанно, так глупо, нервничаю… Кто платит за телефон?

— Компания, кто же еще!

— Очень хорошо! Ужасно, когда приходится платить из своего кармана за наши телефонные ссоры. Ты меня любишь?

— Приезжай, да поскорее!

— Ты считаешь, что ответил на мой вопрос?

— Вполне!

— О'кей! Я тоже такого мнения. До свидания, дорогой! Скоро увидимся!

— Поцелуй за меня Сэлли.

— Обязательно. До встречи!

Рой повесил трубку, устало покачал головой — опять ссора по телефону, — но тут же улыбнулся: ведь все кончилось мирно. Встав со стула, подошел к письменному столу взглянуть на календарь — когда ему ожидать прилета жены с дочерью.

Телеграмма пришла на четвертый день: «Билеты куплены на рейс два часа четырнадцатое тчк прилет Бербэнк 10 вечера по вашему местному времени тчк просьба побриться тчк с любовью Алиса тчк».

Рой, улыбнувшись, перечитал телеграмму, и вдруг где-то в глубине души возникло ощущение неловкости, — его никак не удавалось точно определить, оно сопротивлялось, словно выскальзывало из рук… Весь день он ходил как в воду опущенный, чувствуя приближение какой-то пока еще неосязаемой беды, и только когда лег в эту ночь в постель, все ему стало предельно ясно. Преодолев легкую дрему, встал, подошел к столу, прочитал еще раз телеграмму: да, все точно, четырнадцатое мая. Не выключив лампы, зажег сигаретку и сидел на узкой, безликой кровати отельного номера, обдумывая, как ему быть, как не утратить в такой ситуации самообладания.

По сути дела, суеверным он никогда не был, не приверженец религии, и всегда посмеивался над своей матерью, с ее богатой коллекцией сновидений, предсказаний, предзнаменований, как добрых, так и дурных. У Алисы тоже есть привычки, связанные с суеверием: например, никогда не говорить вслух о желанном событии, — стоит упомянуть, и ничего не получится, ничто не сбудется, оставь надежду навсегда. Эти ее привычки не вызывали у него ничего, кроме презрения. Во время войны, когда все журналы утверждали, что в стрелковых ячейках на фронте не найти ни одного атеиста, он не прибегал к молитве даже в самые мрачные и опасные для жизни времена. Ни разу за всю свою взрослую жизнь не сделал ничего под влиянием суеверия или дурного предчувствия.

Сидит вот теперь, озираясь по сторонам, в ярко освещенной, нормально меблированной, просторной комнате, все здесь в духе двадцатого века, и чувствует себя полным идиотом. Зачем ему в разгар ночи гоняться за призраками, отдающимися звонким эхом предостережений, за обрывками старинных снов, что рождаются в глубинах его чувствительного мозга талантливого инженера…

Этот выводящий его из себя сон он отлично помнит: сестра его умирает четырнадцатого мая… Такие сны очень редко бывают в руку. И все-таки… Элизабет с Алисой настолько похожи, всегда стараются быть вместе, они хорошие подруги. О снах он знает немало, и в этом мрачном, колдовском мире вполне возможен простой перенос понятий: жена становится сестрой, сестра — женой. И вот тебе на — его жена с ребенком выбрали как раз этот злополучный день — четырнадцатое мая, — чтобы лететь к нему на самолете из Нью-Йорка в Калифорнию… Им предстоит пролететь три тысячи миль, почти через весь Американский континент, с его бурными, широкими реками и высокими горными цепями…

Ну, хватит, надо выключить свет и лечь спать, все равно так ничего не решишь! Лежал, уставившись в темный потолок, прислушиваясь время от времени к шуршанию автомобильных шин: на исходе ночи мчится домой запоздалый водитель…

Не верит он в судьбу, в фатум1; всегда рассматривает окружающий мир в тесной связи причин и следствий; ничего избежать нельзя: что произойдет завтра или в следующую секунду — ни в коей мере не детерминировано и может проявиться бесконечным разнообразием. Смерть человека, как и место его последнего упокоения, нельзя точно определить; никакие события не стоит искать в книге прогнозов на будущее — человеческая раса не получает никаких намеков или предостережений от сверхъестественных сил. Все это просто смешно, и ради этого глупо не спать! Сам всегда бесстрашно ходил под лестницами, с радостью разбивал зеркала, ни разу не просил прочитать его судьбу по руке или определить по картам. И сейчас отдает себе полный отчет в своем идиотском поведении. Но при всем том сон не приходит…

Утром Рой позвонил в Нью-Йорк.

— Алиса, приезжайте лучше поездом.

— В чем дело? — забеспокоилась она.

— Я боюсь самолета. — И услыхал взрыв ее хохота на том конце провода. — Боюсь самолета! — упрямо повторил он.

— Какие глупости! — возмутилась Алиса. — В этой авиакомпании ни одной катастрофы! Что, самолеты начнут падать с завтрашнего дня?

— Но даже если и так…

— Ты себе представляешь, что такое находиться в одном купе с Сэлли трое суток? После такого испытания мне придется лечиться все лето.

— Прошу тебя! — умолял Рой.

— К тому же зарезервировать билет на поезд — значит потерять целые недели. А еще надо сдать внаем квартиру и все такое прочее. Что это на тебя нашло? Ума не приложу!

— Да ничего. Просто очень беспокоюсь по поводу вашего полета, вот и все.

— Боже мой! — воскликнула Алиса. — Да ты пролетел двести тысяч миль на всевозможных драндулетах — и ничего!

— Знаю. Именно поэтому беспокоюсь.

— Может, ты выпил?

— Алиса, дорогая, — вздохнул отчаявшийся Рой, — не забывай, сейчас у нас здесь восемь утра.

— Ну, в таком случае с тобой происходит что-то странное…

— Знаешь, я не спал всю ночь — не мог сомкнуть глаз от волнения.

— Послушай, прекрати понапрасну волноваться! Увидимся четырнадцатого. Ты уверен, что здоров?

— Да, все в порядке.

— Скажу тебе откровенно: какой-то странный этот твой звонок…

— Прости меня, Алиса.

Поговорили еще несколько секунд, правда довольно холодно, и Рой повесил трубку, чувствуя себя скверно из-за понесенного поражения.

Через два дня снова позвонил, еще раз попытался ее переубедить:

— Не задавай мне никаких вопросов. Прошу тебя — сделай это ради меня! Когда приедешь, все тебе объясню. Если непременно на самолете — не имею ничего против, в любой день, только не четырнадцатого мая! шестнадцатого, пятнадцатого, семнадцатого, только не четырнадцатого! Умоляю тебя!

— Рой, дорогой, по-моему, ты ужасно взволнован. Что на тебя нашло? Говорила я с Элизабет — утверждает, что ты на себя не похож.

— Как она там? — поинтересовался Рой.

— Все в порядке. Убеждает меня не обращать внимания на твою блажь и лететь по расписанию.

— Передай ей — пусть занимается своими делами и не сует нос в чужие! — взорвался Рой.

Последнее время он много работал, да и провел без сна почти все ночи — голос звучал устало, нервно. Алиса сразу на это отреагировала.

— По-моему, я догадываюсь, что происходит, — натянуто, холодным тоном продолжала она. — Моника сообщила мне, что четырнадцатого Кондоны устраивают большой прием; ты, по-видимому, кого-то уже пригласил из женщин, и твоя жена там лишь большая помеха…

— Боже мой! Да перестань ты нести вздор! — кричал в трубку Рой.

— Я уже семь лет замужем за тобой, и меня так просто не проведешь. У меня есть и свои глаза.

— Прилетай сегодня! — орал Рой. — Прилетай завтра! Тринадцатого! Только не четырнадцатого мая!

— Ты отлично знаешь: откажусь от заранее зарезервированных билетов — других мне не достать как минимум до июня. Не хочешь меня видеть, так и скажи! Прекрати эту пустую болтовню, прошу тебя!

— Алиса, дорогая! — умолял, уговаривал он ее. — Поверь ты мне — говорю искренне: очень хочу тебя видеть!

— В таком случае прекрати нести всю эту чепуху или… сознавайся, в чем дело!

— Алиса, дело вот в чем… — начал снова он, решив во всем ей признаться независимо от того, каким идиотом будет выглядеть в ее глазах.

Вдруг щелчок на том конце провода… Тишина повисла над континентом, она разделяет их. Три тысячи миль…

Минут через десять он снова дозвонился до нее, услыхал ее сердитый голос. Чувствовал себя посмешищем, понимал, что не сможет больше жить ни один, ни с женой, если предстанет сейчас перед ней глупым, безответственным: после стольких лет совместной жизни у нормального, надежного человека поехала крыша и начались какие-то нервные припадки.

— Мне больше нечего тебе сказать, — снова начал он, когда телефонистка установила связь. — Только одно: я очень сильно люблю тебя и не желаю, чтобы с тобой произошло несчастье, — я этого не вынесу!

Услышал, как Алиса тихо заплакала; потом заговорила:

— Нам нужно как можно скорее быть вместе. Все это просто ужасно… И прошу тебя, Рой, пожалуйста, больше не доводи меня своими звонками! Ты ведешь себя так странно, когда мы разговариваем по телефону, что мне в голову приходят самые дикие мысли о тебе. Все образуется, когда я приеду.

— Да, все будет чудесно, дорогая! — обнадежил ее Рой.

— И ты больше никогда никуда не поедешь без меня? Обещаешь?

— Никогда, обещаю. — Закрыв глаза, он в эту минуту представлял ее: похожая на девочку, стоит у телефона в спальне их приятного, тихого дома, положив обе руки на аппарат, а на ее красивом, умном личике гримаса жалости и отчаяния; больше говорить не о чем. — Спокойной ночи, дорогая! Береги себя!

Повесил трубку и уставился диким взглядом на пустую противоположную стену, — и сегодня ночью ему не удастся заснуть…

Утром четырнадцатого мая опустился густой предрассветный туман. Рой смотрел на белую пелену покрасневшими от бессонницы глазами; голова словно свинцом налилась. Выйдя из дома, зашагал по тихим, еще серым городским улицам, проносились лишь полицейские патрульные автомобили да фургончики, развозившие молоко; больше ничто не нарушало тишины в мглистой, густой пелене.

В Калифорнии, думал он, всегда туман по утрам — обычно образуется до восьми утра. Но на Атлантическом побережье сейчас другое время и другая погода, а до вылета ее самолета еще несколько часов.

Может, все объясняется войной — такого с ним никогда не случалось до войны. Считал, что легко отделался, но, видно, переоценил себя. Все эти кладбища; молодые парни, зарытые в песке и весенней траве; старушки в черных кружевных платьях, умирающие на улицах Лондона во время воздушных бомбардировок… В конце концов от таких картин и разыгрывается воображение, немудрено и спятить.

Надо взять себя в руки, убеждал себя Рой рассудительно. Никогда я не терял здравого смысла, всегда был здоров, умел владеть собой в любой ситуации; с презрением относился ко всем этим медиумам, предсказателям, психоаналитикам…

Туман постепенно рассеивался. Рой остановился и долго разглядывал грязноватую гряду гор — угрюмых сторожей на восточных подходах к городу. Все самолеты, резко снижаясь над ними, принимались кружить над городом, чтобы совершить с западной стороны посадку. Голубоватая полоска появилась над горами, она все расширялась, а хлопья тумана таяли между раскидистыми пальмами на тротуарах, и вот уже привередливое солнце засияло на покрытых росой лужайках, а небо совершенно очистилось и теперь на нем ни облачка от Беверли-Хиллз до самой Шотландии. Рой вернулся в отель и лег, не снимая ботинок.

Вскоре он проснулся; за несколько секунд до пробуждения перед глазами у него возникла вереница самолетов, спускавшихся в облаках дыма, словно в кинохронике о воздушном бое, и над всем этим столпотворением — голосок Сэлли, жалобно лепечущий — так она обычно верещала, когда наступало время ложиться в кроватку: «Мне уже пора спать? А у меня сна ни в одном глазу!»

Посмотрел на часы: в Нью-Йорке час сорок. Они уже приехали в аэропорт, и большой самолет ждет пассажиров на летном поле; механики что-то осматривают, летчики проверяют заправку баков. «Черт с ними со всеми! — решил он. — Наплевать мне, что я смешон!» И поднял трубку.

— Соедините меня с нью-йоркским аэропортом «Ла Гуардия».

— Рейс ненадолго задерживается, — ответил мелодичный голосок. — Я перезвоню.

— Это очень важно, дело не терпит отлагательства.

— Рейс ненадолго задерживается, — раздался тот же милый голосок.

Повесив трубку, он подошел к окну и стал глядеть на улицу: небо ясное, безоблачное, ярко играет солнце, освещая все горы до самого Нью-Йорка…

«Скажу ей все — пусть на меня смотрят как на идиота, наплевать! Запретить ей садиться на этот самолет! Потом вместе посмеемся. Первым же самолетом полечу к ним, а потом вернемся сюда. Это лишний раз ей докажет, что за всем этим ничего не стоит, кроме страха».

Достал из шкафа чемодан, бросил в него три рубашки, снова стал звонить; минут через пять дозвонился, но еще минут пять пришлось ждать, пока ответит старший авиалинии по перевозкам.

— Моя фамилия Гейнор. — Голос у Роя прозвучал как-то необычно высоко, торопливо.

— Простите, как вы сказали, сэр?

— Гейнор. Г-ей-н-о-р.

— Гейнор, да? Понятно. Что-то вроде пикирования, — добродушно засмеялся кто-то на другом конце провода, довольный собственной остротой. — Что вам угодно, сэр?

— Видите ли, моя жена и дочь…

— Говорите громче, вас плохо слышно!

— Моя жена с дочерью! — заорал во все горло Рой. — Миссис Алиса Гейнор! Летят двухчасовым рейсом в Лос-Анджелес. Я хочу, чтобы вы их сняли с рейса!

— Что вы сказали?

— Я сказал — нужно, чтобы вы сняли их с рейса! Им нельзя лететь на этом самолете! Моя жена и дочь. Двухчасовой рейс на Лос-Анджелес…

— Боюсь, что это невозможно, мистер Гейнор. — Голос вежливый, но в нем чувствуется озадаченность.

— Почему «невозможно»? Вам нужно просто объявить по громкоговорителю и…

— Никак нельзя, сэр. Двухчасовой рейс в данную минуту уже взлетает. Мне очень жаль. Могу ли я еще чем-нибудь вам помочь?

— Нет! — резко бросил Рой и швырнул на рычаг трубку.

Посидел немного на кровати, встал, подошел к окну; снова устремил тревожный взгляд на яркое небо и зелено-желтоватые горы. Так и стоял у окна, словно застыл, и все не отводил взора от горной гряды, ожидая, когда позвонит диспетчер авиалинии.

Поцелуй у кротонского водопада

Фредерик Малл — громадного роста, веселый, бесшабашный человек, с рыжеватыми усами; когда городские власти сняли трамваи с Третьей авеню и отправили его на пенсию, он вскоре заболел и умер.

Как могли уволить его, Малла, — он не прогулял ни одного дня в жизни, не считая, конечно, запоев или нетрудоспособности из-за ран и сильных ушибов, полученных в ходе жаркого спора, — такого время от времени не избежать по вечерам в хорошо подвыпивших и почтенных компаниях. Ему и так стало несладко, когда у него забрали кондуктора и пришлось самому «обилечивать» пассажиров, стоя у переднего входа, в самой гуще гудящего, свистящего, сигналящего, безумного нью-йоркского уличного движения. Но когда вывели на линию автобусы и потребовали, чтобы он пошел переучиваться на водителя, если хочет остаться в компании, он, как и компания, понял, что ему конец.

Давно все это было, в ту далекую пору, когда в городе каждую зиму выпадал снег, замерзали озера, а удобные, коричневого цвета дома еще не снесли, и на их месте не появились эти серые, бетон со стеклом, громады офисов, и не требовалось затрачивать целый день, чтобы добраться от Бриджа до Йорквилля наземным транспортом.

Ничего не скажешь, он имел свои недостатки: пил виски, если мог себе это позволить, и переходил на пиво, когда в кармане заметно пустело. Однажды вечером его принесли домой, к жене, с сотрясением мозга, и он провалялся целых два дня в постели, а ведь заработал он его в баре неподалеку от Сороковой улицы, владельцем которого был некий Муллой, протестуя против казни через повешение Роджера Кейсмента.

Отец его сражался в армии Соединенных Штатов под командованием Макклелана и был патриотом до мозга костей.

Малл, по его собственным словам, — полукровка, «полувсе», потому что семья отца из Милэнда, а мать на одну восьмую индианка. Обладал тягучим, гулким, как из бочки, баритоном и, когда пропускал пару стаканчиков, затягивал такие песни, как «Тихо лети, сладкий Афтон», «Добрый король Венчеслав» и «О Сюзанна». Но больше всего ему нравились две другие спиричуэлз1 — «Тело Джона Брауна покоится в земле» и «Кто она, Сильвия?».

Если верить его жене, еще он питал слабость к женскому полу. Единственным основанием для такого обвинения стало событие, которое произошло летом 1921 года, когда они с женой остановились в отеле у Кротонского водопада, где миссис Малл приходила в себя после рождения дочери. Выглянув однажды нечаянно из окна, она увидела, что ее благоверный целует на крыльце рыжеволосую женщину, чей муж в отъезде и не вернется раньше Дня труда.

Мистер Малл рассказывал на сей счет совершенно иную историю. После обеда стоял он на крыльце и спокойно курил себе трубку; вдруг эта рыжеволосая подходит к нему и, прижав его что есть сил к колонне, обнимает и целует, при этом, охваченная страстью, промахивается, не попав по мишени, его губам, и этот промах оказывается весьма внушительным. Но миссис Малл ничего и слышать не хотела о его версии происшедшего, и посему с этого дня и до последнего, до его смертного часа, за мистером Маллом с подачи жены укрепилась репутация ужасного волокиты и дамского угодника. Все женщины этого большого города Нью-Йорка, утверждала она, ездят на трамвае по Третьей авеню только с одной целью — совратить ее мужа.

Существовала, правда, еще история — о том, как однажды вечером какая-то вдова, в черной вуали, прошла через весь салон к его кабине и, ожидая, когда он остановит трамвай на Семьдесят девятой улице, незаметно передала ему свою надушенную рельефную визитку с адресом. Но в те дни ходило множество подобных историй о водителях, машинистах паровозов — вообще о людях подобных профессий, так что далеко не все эти истории заслуживают веры.

Чтобы пресечь подобные поползновения со стороны вдов, или девственниц с нежными глазами, или неудовлетворенных жен — любительниц подобных трюков, миссис Малл завела привычку появляться на остановках маршрутов в самые странные и неожиданные моменты и терпеливо ждать его трамвая. Пару раз он заметил ее вовремя — она стояла у столба, держа за ручку их маленькую, темноволосую девочку Клэрис — и хладнокровно проехал мимо. Завизжав, словно брошенная невеста, и замахав в отчаянии кулаком, она бросилась за желтым трамваем, гремевшим по мостовой в направлении Бауэри. Таксисты останавливались и в удивлении таращили на нее глаза.

Вполне естественно, жена не посмела настучать на мужа в компанию. Зато прибегла к коварному обману и стала выбирать такие углы на улице, где на остановках трамвая ожидали, по крайней мере, восемь — десять пассажиров, чтобы Малл, опасаясь потерять работу, не проскочил мимо. Даже годы спустя после того, как она отказалась от такой практики, он весь заметно собирался, сосредоточивался, сидя в своей кабине, когда подъезжал к ее излюбленным местам слежки: Двадцать третьей улице, Тридцать четвертой или к углу Блумингдейл.

Садясь в трамвай, она холодно кивала мистеру Кумбсу, который чаще всего был кондуктором у ее мужа, платила свой никель за проезд и шла по проходу в головную часть машины, бросая вызов любой сидевшей там женщине, если та осмеливалась взглянуть на нее. Мужу при этом не говорила ни слова. Просто сидела, сверля до дыр глазами его затылок, покуда он, уже не в состоянии этого выносить, не опускал за спиной кожаную занавеску, предназначенную, чтобы не пропускать яркого света из салона в кабину водителя и не мешать ему ехать ночью.

Как раз ночные смены и были хуже всего. Она не спала, ожидала его, сидя в темной, холодной кухне, завернувшись в одеяло, словно жена рыбака во время шторма: вот-вот в дверь постучит хранитель маяка и сообщит ей страшную весть… Когда он приходил, делала вид, что целиком поглощена только одним — приготовить ему кофе с бисквитами, а сама все время обнюхивала его, не несет ли от него дамскими духами, словно гончая, идущая по свежему следу, а глаза ее настороженно выискивали следы губной помады или какую-то неопрятность в одежде, как глаза пирата, разглядывающего заляпанную кровью карту местонахождения сокровищ.

Малл, по природе человек добродушный, не жаловался. Женат он только раз и, как ему казалось, ясно понимает, что представляет институт брака.

Всем он доволен; к бутылке прикладывается и на маршруте, и после работы; играет с Клэрис и учит ее петь «Кто она, Сильвия?». Терпит упреки и наскоки жены, как дорожные полицейские — непогоду — в конце концов, принимает ее поведение за выражение любви, и это, пожалуй, так и есть и ему было бы одиноко, он чувствовал бы себя в полной растерянности без этого. При всем при том они прожили вместе почти тридцать лет, и столь долгий срок совместной жизни в наши дни, несомненно, воспринимается как прочное семейное счастье.

Дожил мистер Малл и до того дня, когда его единственная дочь вышла замуж за хорошего молодого человека, по имени Смолли, контролера страховых полисов, — неплохая работа. на свадьбе отец с горечью заметил жениху:

— Эх, приятель, в твоей профессии никто хоть не вытащит из-под тебя рельсы.

Мистер Смолли, другой человек, иного воспитания, во всем отличался от мистера Малла, что вполне естественно. Миссис Малл всю жизнь жужжала дочери на ухо, предостерегая: «Никогда не выходи замуж за такого человека, как твой отец!» Мистер Малл не разделял этих предостережений, хотя нельзя сказать, чтобы с радостью одобрял, он вообще довольно часто кивал в знак согласия с указаниями жены. Просто восхищался ее громадным интеллектом и принимал каждое ее слово, как верующий — Евангелие, в отношении таких вещей, как тонкий вкус, любовь, привязанность.

Кроме удовольствия, которое мистер Смолли получал от своей семейной домашней жизни, у него было еще одно: оказывать нажим на безногих калек, получивших увечье во время несчастных случаев на производстве, и погорельцев, потерявших все свое добро, чтобы заставить их снизить сумму страховки, первоначально запрашиваемую ими у компании. Его никогда никто не видел в баре, и когда он проходил на улице мимо женщин, то опускал голову, глядя на носки своих ботинок. Этот заботливый кормилец семьи, хоть, судя по всему, и неспособный подарить жене наследника, настоял, чтобы в дом пригласили горничную: пусть три раза в неделю приходит, помогает с уборкой, стиркой и глажением белья.

Когда мистер Малл умер, миссис Малл честно его оплакивала, поставив в рамочке его фотографию, с рыжеватыми, приглаженными усами, на доску камина и говорила гостям за чашкой чая, указывая на его портрет:

— Ах, никто не знает, какую жизнь дал мне этот человек.

На протяжении многих лет она постоянно видела его во сне, разговаривала с ним в своем обычном тоне, а на следующее утро шла в гости к дочери и рассказывала ей об этом:

— Твой отец посетил меня сегодня ночью, и у нас с ним был такой хороший, задушевный разговор о том времени, когда мы с ним отправились на прогулку вверх по реке в Эвберг и наш пароход чуть не перевернулся.

Или говорила так:

— Сегодня ночью у нас с ним состоялся очень серьезный разговор, и он пообещал мне пить только пиво до первого воскресенья после Пасхи.

А иногда миссис Малл прибегала запыхавшись, с сияющими глазами и говорила дочери:

— Он был в таком приподнятом настроении сегодня ночью, и не потому, что выпил или что-то там еще, нет, — ты же понимаешь, просто такой веселый, пел «Тихо лети, сладкий Афтон» и исполнил четыре куплета из «Сегодня утром они повесят Дэнни Дивера».

Клэрис спокойно воспринимала отчеты о ночных беседах матери. Отца любила, считала самым интересным мужчиной из всех, каких знала, — вполне естественно, что память о нем так быстро не умирает. А мать ее, в сущности, одинокая старая женщина, живет в одной комнате, ей нечем теперь заняться после напряженной жизни, когда она усердно донимала покладистого, обаятельного мужа. Видно, Клэрис чувствовала — ночные эти визиты из могилы скрашивают ее одиночество, наполняют смыслом все ее дни.

Но вот однажды утром вся прежняя благожелательная атмосфера вдруг изменилась. Мать пришла рано, губы у нее побелели — чем-то сильно рассержена.

— Снова пришел этой ночью! — сообщила она, едва переступив порог.

— Ну и что, приятный был визит? — осведомилась Клэрис как обычно.

— Нет, ничего подобного! Ужасный, просто унизительный вечер!

— Ах, мама! — вздохнула Клэрис. — Разве папа не был приятным собеседником, как всегда?

— Посмотрела бы, как бы ты поступила на моем месте! — отрезала миссис Малл.

— Но ты не должна обижать его, — попыталась успокоить ее Клэрис. — Не забывай — он старый человек.

— «Обижать»! — фыркнула миссис Малл. — Попробуй его обидеть! Да у него кожа толстая, как у слона — ничего не чувствует.

— Что же случилось? — встревожилась Клэрис.

— В дверь позвонили, — начала свой рассказ миссис Малл. — Стоит он на пороге, с этой своей обычной самодовольной ухмылкой, — она всегда меня раздражала, и ему это прекрасно известно.

— Ах, мама, — начала было Клэрис, — нечего зря выдумывать…

— «Выдумывать»? — перебила ее мать. — Прежде выслушай, а потом скажешь, выдумываю я или нет. Знаешь, на что хладнокровно, с полным равнодушием отважился этот человек сегодня ночью? — И умолкла.

Клэрис, разумеется, ободрила ее:

— На что же?

— Теперь-то наконец он перешел все границы. Я женщина терпеливая, знаю, хорошего без плохого не бывает, но даже терпение святых имеет предел. И вот, когда увидела их там, за дверью, сегодня ночью…

— Да кого же? — Клэрис была совсем сбита с толку. — Что ты имеешь в виду, кого это «их»?

— Вот именно — их! — упрямо повторила миссис Малл. — Твоего отца и эту рыжеволосую, в крепдешиновом платье, да еще таком узком, как это она дышит, пищу переваривает и как ребенка выносила!

— Какого ребенка? — чуть слышно спросила Клэрис.

— Большого такого, толстого парня, — не смутилась миссис Мал, — из одежды давно вырос, но ухмылка на лице такая же наглая, как у твоего отца. Приклей ему усы — и может в любой день отправляться в трамвайное депо и выводить на линию трамвай на Третью авеню. Проедет по ней до самого конца — и все примут за твоего отца, и не сомневайся!

— Послушай, мама, — Клэрис, конечно, знала о той рыжеволосой женщине на крыльце отеля у Кротонского водопада летом 1921 года, но сейчас она впервые услыхала это от матери, — никто ничего не говорил мне о ребенке.

— Я тоже о нем не знала до сегодняшней ночи. Ах, он самый большой обманщик, какой когда-либо ходил по улицам этого города, твой отец! Но вот сегодня ночью он наконец предстал в своем истинном облике. Стоят, голубчики, абсолютно спокойно рядом передо мной, вот как ты сейчас, под ручку, и этот ребенок, копия твоего отца, а сам он говорит мне: «Берта, я привел к тебе своих друзей. В доме есть что-нибудь выпить?»

— Ну и что же ты сделала после этого? — Клэрис решила потакать матери, — впрочем, ей и самой стало интересно.

— Ну, я, конечно, была с ними отменно вежлива. Никогда ведь не устраивала семейных сцен перед незнакомыми людьми, и твоему отцу это прекрасно известно, он и пользовался. Холодно им поклонилась, взяла у мальчишки картуз, проводила их со всей церемонностью к столу, приготовила чай, вытащила для них из шкафа половинку пирога из крошек сухарей. Сидела с ними за столом, лишь вежливо вставляя «да» или «нет». А рыжеволосая все время тараторила о Кротонском водопаде, о том, что тамошняя погода для нее слишком жаркая и влажная, что на кухне в отеле готовили на маргарине, как она и подозревала, хоть и утверждали, что на масле, даже готовы поклясться. По правде говоря, я не слишком старалась, чтоб им было у меня приятно, и они, слава Богу, не стали задерживаться. Улучила я минутку, отвела твоего отца в сторону и сказала ему вполне определенно, что не желаю больше никогда видеть в своем доме ни эту женщину, ни его сына, зачатого в грехе. Все ему высказала, хладнокровно и ясно, чтобы в будущем избежать всякого между нами недопонимания: захочет снова меня увидеть — пусть приходит, но один.

— Ну и как отреагировал на это отец?

— Да он только рот открыл, как в прихожую вплывает эта женщина и рот ему ладошкой закрывает. «Фредерик, — говорит, — уже поздно, нас ждут внизу». И они ушли, правда, поблагодарили меня за чай, — бесстыдная троица, понятия не имеют о порядочности.

Клэрис, женщина разумная, нашла слова, чтобы восстановить обычный порядок и семейную гармонию:

— Мне кажется, мама, тебе больше не о чем беспокоиться, — уверена, он правильно тебя понял.

— Могу только это ему посоветовать! — горячо отозвалась миссис Малл. — Или я захлопну дверь у него перед носом.

В течение недели или даже больше, по сообщениям миссис Малл, все шло хорошо. Мистер Малл посетил ее трижды, один, был довольно спокоен и несколько рассеян. Она проявляла терпимость, тактично не поднимала тему рыжеволосой и ее ребенка — вылитой копии ее мужа.

Но вот в него вновь вселился бес — ночью, в субботу, раздался звонок в дверь. Открывает и видит: стоит он со своей обычной наглой ухмылкой на губах, а рядом, под ручку с ним, — рыжеволосая в прозрачном, узком крепдешиновом платье — из-под него ясно, как при дневном свете, видна каждая складка корсета, — и этот увалень, ее парнишка, с точно такой же субботней наглой ухмылкой, как у его отца…

— Стоит он в коридоре, — миссис Малл рассказывала это Клэрис утром в понедельник, — широко улыбается, — получает, видно, большое удовольствие от чувства собственной вины, — и говорит: «Мы случайно проходили мимо и подумали: может, тебе одиноко и ты не прочь немного побыть в нашей компании».

Миссис Малл пришлось ждать до понедельника, чтобы все рассказать дочери, так как на уик-энд Клэрис уехала в Провиденс, навестить семью мужа, мистера Смолли. Такая вынужденная задержка помогла ей запечатлеть в памяти с мельчайшими деталями виденное, и она торопливо все это стала излагать, не сняв даже шляпки, в гостиной Клэрис:

— На него я бросила лишь один мимолетный взгляд, зато долго, со значением разглядывала эту рыжеволосую и ее зачатого в преступном грехе сынка. Это, конечно, не могло остаться без внимания твоего отца, держался он довольно развязно: «Разве ты не собираешься пригласить нас, Берта, хотя бы на минутку?» Стоял между нами как бык-победитель на ярмарке. «Ведь предупреждала тебя, Фредерик, — вежливо, но твердо подвожу я черту. — А теперь уходи и не смей больше никогда подниматься ко мне по этой лестнице!» «Да что ты, Берта?» — уговаривает меня так медоточиво, умасливает — всегда это умело использует, едва речь заходит о женщине. Ну, быстренько его осадила, повторила строго: «Уходи! Не желаю больше иметь с тобой ничего общего! Долго все выносила. Не трать зря время на уговоры! Дверь закрывается!» И закрыла у него перед носом, но не захлопнула, чтобы не доставить удовольствия этой его рыжей — пусть не думает, что я разозлилась. Но закрыла резко. Через дверь слышу минуту-две их горестные перешептывания, а потом ногами зашаркали вниз по лестнице, а я спать легла.

Через час звонит в дверь, кричит: «Я теперь один, Берта, впусти меня ради бога!» Но я лежу, не двигаюсь: ни звука не издаю. Всю ночь в дверь названивал, возился возле двери; только я бесповоротное решение приняла, ничем себя не выдала, ни единым шорохом не дала ему понять, что слышу его звонки и возню.

В конце концов, когда взошло солнце, дал он последний, отчаянный звонок, в последний раз крикнул: «Я ухожу, Берта, прощаюсь с тобой навек!» Хоть обида от этих слов легла мне на сердце, — не ответила: давно пора преподать ему урок. Вот и все, так я положила конец всему, что связано с твоим отцом.

Клэрис попыталась было убедить мать — дай, мол, отцу еще один шанс, — но отказалась от своей затеи: уж очень у нее выражение лица грозное, и челюсти так плотно сдвинуты… Принесла ей чашку чаю, постаралась, как могла, утешить. Внимательно следила, как она надевает шляпу — точно солдат перед боем шлем, и долго прислушивалась к ее шагам на лестнице. Пошла делать свои ежедневные покупки — такая беспощадная и одинокая…

Целый день думала Клэрис о матери, о том, как сильно жгла ей сердце любовь к отцу все эти сорок лет, — нашла ведь в себе силы дать ему от ворот поворот, пусть даже теперь, когда его так долго нет в живых, и все только из-за какого-то поцелуя на крыльце отеля у Кротонского водопада в 1921 году.

А когда пришел домой с работы мистер Смолли, жена холодно глядела, как он снимает ботинки, спокойно садится на стул, надевает очки, чтобы почитать вечернюю газету, и размышляла: вот этот человек не способен вызвать такую всепоглощающую страсть ни у одной женщины на свете; через десять дней после того, как гроб с его телом опустят в могилу, ей не удастся вспомнить о нем ничего, даже как отвратительно, на публику он манерничает.

— Ах, — муж устало уселся поудобнее и развернул газету. — Какой ужасный день! Все время занят, ни минуты отдыха…

Клэрис снова окинула его долгим, горьким взглядом.

— Чем же? Надуванием бедняков и этих несчастных погорельцев — из-за пожара лишились всего, — только чтобы не платить им положенной компенсации за понесенные убытки?

— Клэрис… — Мистер Смолли, оторвав глаза от газеты, укоризненно посмотрел на жену; удивленный и напуганный, почувствовав новую, страстную, тревожащую нотку в ее голосе, он осознал наконец, что в этом браке никогда ничего хорошего для себя не добьется. — Что я такого сделал?

Но Клэрис ничего не ответила: молча надела пальто и вышла. Направилась она в бар на Третьей авеню, неподалеку от угла улицы Блумингдейл.

Тогда нас было трое

Мунни Брукс проснулся от двух прогремевших за окном выстрелов; открыв глаза, он уставился в потолок. Если судить по слабому свету в комнате, — окна зашторены, — ясно, что на улице солнечно и тепло. Он повернул голову: на соседней кровати спит Берт — тихо, не издавая никаких звуков; аккуратно наброшенное на голову одеяло стережет все его сны. Мунни вылез из кровати и, прошлепав босыми ногами к окну, раздвинул шторы.

Последние остатки утреннего тумана поднимались, словно завитки, от полей, а далеко внизу глянцевая гладь моря сияла под лучами октябрьского солнца. Еще дальше, там, где побережье делало большой изгиб, Пиренеи своими зелеными острыми грядами тянулись к мягкому, как пух, небу. Из-за стога сена, в сотне ярдов от террасы отеля, вышел охотник с собакой — не торопился, на ходу перезаряжал ружье. Глядя на него, Мунни с удовольствием вспомнил, что накануне вечером любитель поесть лакомился только что убитой, разжиревшей после обильного летнего сезона куропаткой.

Старик охотник, в голубоватой робе рыбака и рыбацких резиновых высоких сапогах, солидно, осторожно ступал за своей собакой, пробираясь через срезанное жнивье. «Стану стариком, — невольно пришло в голову Мунни, в его двадцать два, — вот точно как он буду в такое октябрьское утро».

Пошире раскрыл шторы, взглянул на часы: уже начало одиннадцатого; вчера допоздна засиделись в казино в Биаррице. В начале лета, когда отдыхали на Лазурном берегу, один лейтенант-парашютист продемонстрировал им надежную систему выигрыша в рулетку; с тех пор старались почаще посещать казино. Система влетела им в копеечку; никогда еще не удавалось выиграть за один раз более восьми тысяч франков, что порой заставляло их сидеть, наблюдая за вращающимся колесом, до трех утра. Но нужно отдать ей и должное: с того времени, как они встретили лейтенанта, ни разу не проигрывали. Все это делало их путешествие довольно приятным, даже не лишенным определенной роскоши, особенно когда оказывались в таких местах, где работало казино. На номера фишек в системе не обращалось никакого внимания, все сосредоточивалось на цвете — красном или черном — и предусматривалось ритмичное удвоение ставок.

Этой ночью они выиграли только четыре с половиной тысячи франков и ради них проторчали в казино до двух ночи. Но все же сейчас, когда он проснулся так поздно в ясную осеннюю погоду от того, что охотник стрелял прямо у них за окном по дичи, вид четырех тысячных банкнот на шкафу придавал оттенок везения и удовлетворенности приятному утру.

Стоя у окна, чувствуя, как теплые солнечные лучи нагревают босые ноги, вдыхая солоноватый морской воздух и прислушиваясь к далекому, спокойному прибою, вспоминая жирную куропатку и азарт, охвативший его во время игры, и все, что произошло этим уже ушедшим летом, Мунни осознавал, что ему не хочется возвращаться домой сегодня утром, как запланировано. Пристально глядел вслед охотнику, ведущему собаку по жухлому коричневому полю у самой кромки моря, думал, как все же было хорошо, когда он был молод.

Именно его способность наслаждаться любым моментом жизни с непосредственностью молодости и рассудительной, меланхоличной зрелостью старости одновременно позволила Берту как-то заметить полушутя-полусерьезно: «Завидую я тебе, Мунни. У тебя редкий дар мимолетной ностальгии. Ты дважды получаешь дивиденды на свой вложенный капитал».

Но у такого дара есть и свои недостатки. Мунни с большим трудом и неохотой покидал понравившиеся ему места, — при расставании с ними, когда все заканчивалось, его переполняли эмоции, а старик, который всегда путешествовал вместе с ним где-то внутри него, грустно, по-осеннему нашептывал ему: «Все это больше никогда не повторится…»

Завершение этого долгого, растянувшегося до октября лета оказалось куда болезненнее для Мунни, чем все прочие отъезды и прощания. Он чувствовал, что расстается с последними деньками своих последних настоящих каникул в жизни. Его путешествие в Европу — подарок родителей по случаю окончания колледжа.

Вернувшись домой, он увидит на пристани знакомые, доброжелательные, радушные, но и строгие лица, и все эти люди, ожидая, чем он намерен заняться, станут расспрашивать, предлагать ему работу и свои добрые советы, любовно, но неумолимо направляя его на привычную колею взрослого, ответственного, перебесившегося в молодости человека. Все его каникулы будут носить отныне временный характер — торопливые, наскоро проглоченные летние антракты, от конца одного рабочего цикла до начала другого. «Последние веселые деньки твоей юности, — нашептывал внутри него старичок. — Через семь дней — знакомая пристань дома…»

Мунни, повернувшись, посмотрел на спящего друга: по-прежнему спит тихо-тихо, удобно растянувшись под одеялом с простыней, торчит только геометрически прямой, длинный, загорелый нос. «И здесь меня подстерегает перемена», — понимал Мунни. Пароход причалит к пристани, и между ними уже не возникнет прежней тесной дружбы.

Никогда они уже не будут так близки, как на морских скалах Сицилии, или карабкаясь по облитым солнцем развалинам в Пестуме1, или преследуя двух девушек — англичанок, гоняясь за ними по римским ночным клубам.

Как в тот дождливый день во Флоренции — впервые вместе разговорились с Мартой. Как во время длинного, головокружительного путешествия втроем по серпантину горных дорог в крошечном автомобиле с открытым верхом: мчались от Лигурийского побережья к границе, останавливаясь, где хотели выпить белого вина или искупаться и отдохнуть в пляжных павильончиках, украшенных маленькими, яркими разноцветными вымпелами, трепещущими на ветру на жарком средиземноморском солнцепеке.

Или когда, как заговорщики, пили пиво с парашютистом в баре казино в Жюан-ле-Пэн, усваивая с его помощью беспроигрышную систему.

На светлой, радостной заре, пахнущей лавандой, гнали на машине назад в отель, ликуя по поводу выигрыша, а Марта дремала, сидя между ними.

Сидели в Барселоне на солнечной трибуне, обливаясь потом, прикрывая ладонями глаза, восторженно приветствуя матадора: тот ходил по арене с зажатыми в руках высоко поднятыми над головой отсеченными бычьими ушами, а к его ногам со всех сторон летели букеты цветов и кожаные фляжки с вином.

В Саламанке и Мадриде ехали по дороге почти через всю эту соломенного цвета, жаркую, обнаженную страну во Францию, попивая сладкое, неразбавленное испанское бренди, пытаясь запомнить чудесную музыку, под которую танцевали в пещерах цыганки.

И никогда не будут так близки, наконец, как сейчас, в этом маленьком, аккуратно побеленном номере баскского отеля: Берт спит; он, Мунни, стоит у окна, наблюдая за стариком, все дальше уходящим от террасы со своей собакой и ружьем; а наверху спокойно, как всегда, свернувшись калачиком, словно ребенок, спит Марта — пока они, оба словно не доверяя друг другу, не войдут к ней, чтобы разбудить ее и рассказать, какой наметили план на сегодня.

Мунни еще шире раздвинул шторы, и солнечные лучи, стремительно ворвавшись, заполонили всю комнату. Если и есть такой пароход на свете, пропустить который он имеет право хотя бы раз в жизни, — это, несомненно, тот, что выходит из Гавра послезавтра.

Подошел к кровати Берта, осторожно переступая через разбросанную на полу мятую одежду; толкнул его в голое плечо пальцем, позвал:

— Мастер, солнце уже давно встало!

Между ними уговор: кто проигрывает в теннис, называет своего победителя в течение суток не иначе как Мастер. Берт накануне выиграл у него со счетом 6:3, 2:6, 7:5.

— Уже начало одиннадцатого, — ткнул его Мунни еще раз твердым пальцем.

Берт, открыв глаза, тоже равнодушно устремил взор в потолок.

— У меня похмелье, как ты думаешь? — поинтересовался он.

— С чего бы это? — удивился Мунни. — Выпили на двоих бутылку вина за обедом да по паре пива потом.

— Ладно, пусть похмелья у меня нет, — согласился Берт, словно такая весть сильно его огорчила. — Но ведь, по-моему, идет дождь.

— Что ты, яркое, солнечное, жаркое утро! — разуверил его Мунни.

— Все меня постоянно уверяли, что в стране басков на побережье вечно идет дождь, — пожаловался Берт, видимо и не собираясь вставать.

— Все лгали, — успокоил его Мунни. — Да вылезай же ты, черт тебя побери, из постели!

Берт медленно выпростал ноги из-под одеяла, свесил с края кровати и сел — худой, костистый, голый по пояс. Из коротких для него пижамных брюк высовывались, болтаясь, его большие ступни.

— Знаешь ли ты, почему американские женщины живут дольше, чем американские мужчины, толстяк?

— Нет, не знаю, — не скрыл Мунни.

— Потому что подолгу спят по утрам. Моя цель в жизни, — Берт снова улегся на кровать, но все еще свешивая ноги с края, — прожить так же долго, как американские женщины.

Мунни зажег сигарету, другую бросил Берту. Тот ухитрился прикурить ее, не поднимая головы с подушки.

— Послушай, — заговорил Мунни, — пока ты здесь дрых, растрачивая зря драгоценное время юности, мне в голову пришла одна блестящая идея…

— Напиши на бумажке и опусти в ящик для предложений. — Берт, зевнув, закрыл глаза. — Администрация подарит седло из буйволовой кожи каждому служащему, выдавшему нам заманчивую идею, которую сразу можно применить на практике…

— Послушай, — нетерпеливо перебил его Мунни, — мне кажется, нам нужно пропустить этот проклятый пароход.

Берт лежал и молча курил, сощурив глаза и задрав нос к потолку.

— Некоторые люди, — задумчиво начал он, — рождены только для того, чтобы пропустить пароход, поезд или самолет. Вот взять, к примеру, мою мать. Однажды ей удалось избежать преждевременной смерти только потому, что она заказала себе второй десерт. Самолет взмыл в ту минуту, когда она вышла на взлетное поле, но через тридцать пять минут взорвался. Ни одного оставшегося в живых — все всмятку… Знаешь, что подавали на десерт? Мороженое с размятой свежей клубникой.

— Да ладно тебе, Берт. — Иногда Мунни действовала на нервы привычка Берта высказываться не по делу, особенно когда он, Мунни, размышлял над чем-то серьезным. — Знаю я все о твоей матери.

— Весной, — продолжал Берт, не обращая никакого внимания на нетерпение друга, — она просто с ума сходит по клубнике. Скажи-ка мне, Мунни, ты что-нибудь пропускал в жизни?

— По-моему, нет.

— Неужели ты считаешь, что поступаешь мудро, занимаясь на таком позднем этапе пустяками, пытаясь выяснить, как сложится жизнь?

Мунни вошел в ванную комнату, налил из-под крана стакан воды. Когда он вернулся в спальню, Берт все лежал в той же позе, болтая ногами и покуривая. Мунни подошел поближе и стал медленной струйкой лить воду ему на голую, загорелую грудь. Вода тонкими ручейками растеклась между ребер и оттуда — прямо на простыню.

— Ах, — Берт продолжал покуривать, — как приятно освежает!

Оба засмеялись, и Берт сел в постели, заявив:

— Ладно, толстяк, не думаю, что ты это серьезно.

— Моя идея такова, — объяснил Мунни, — остаться здесь, подождать, пока погода ухудшится. Грех уезжать в такие славные, солнечные деньки.

— Ну а что с билетами?

— Пошлем телеграмму пароходному начальству, сообщим, что воспользуемся их услугами позже. У них там список желающих длиной с милю — будут просто в восторге.

Берт рассудительно кивнул.

— Ну а как насчет Марты? Если она захочет сегодня же быть в Париже?

— Марта никуда не хочет ехать. И никогда. Ты сам прекрасно знаешь.

Берт снова кивнул.

— По-моему, она самая счастливая девушка в мире.

За окном раздался выстрел. Берт, повернув голову, прислушался: прогремел второй.

— Вот это да! — воскликнул Берт, облизывая губы. — Никогда не забуду эту замечательную куропатку, которой мы угощались вначале!

Встал, озираясь, в своих хлопающих по ногам пижамных штанах: просто мальчишка, с неплохими перспективами попасть в сборную колледжа, — если усиленно кормить в течение года. Когда призывался в армию, выглядел неплохо, — круглолицый, щеки полные, — а демобилизовался в мае — превратился в длинного, худущего парня, с круто выпирающими ребрами. Если Марте хотелось его подразнить — сравнивала с английским поэтом в плавках. Берт подошел к окну, стал смотреть на горы, море, щурился на солнце. Мунни стал рядом.

— Ты прав, — признал Берт. — Только идиоту может прийти в голову дурацкая идея возвращаться домой в такой славный денек. Пошли к Марте, скажем, что путешествие продолжается.

Друзья быстро облачились в хлопчатобумажные штаны и теннисные рубашки, надели легкие испанские туфли и поднялись наверх, к Марте. Вот они уже в ее комнате — не стали утруждать себя стуком. Под порывами ветра одна из ставен громко хлопает по окну, но на Марту это, по-видимому, не действует — спит себе спокойно, свернувшись калачиком, из-под одеяла виднеется одна макушка, с темными, коротко стриженными, спутанными волосами… Подушка валяется рядом, на полу…

Мунни и Берт молча стояли, глядя на эту свернувшуюся под одеялом фигуру, оба в эту минуту убежденные, что другому невдомек, о чем он сейчас думает.

— Ну-ка, просыпайся! — тихонько произнес Берт. — Тебя ждут слава и величие! — наклонился, постучал пальцем по выглядывающей макушке.

Мунни почувствовал, что кончики его собственных пальцев задергались, словно от электрического заряда.

— Оставьте, прошу вас! — Марта не открывала глаз. — Охота вам меня беспокоить, когда еще глубокая ночь…

— Что ты? Уже почти полдень! — Мунни прибавил часика два. — К тому же нам нужно сообщить тебе нечто важное.

— Сообщайте, — сонно разрешила Марта, — и отчаливайте.

— Видишь ли, у толстяка, — начал объяснять Берт, стоя у ее изголовья, — возникла одна идея. Чтобы мы все остались здесь, покуда не зарядят дожди. Ну, что скажешь?

— Само собой, — сразу согласилась Марта.

Берт и Мунни улыбнулись друг другу — как все же хорошо они ее знают!

— Марта, — провозгласил Берт, — ты единственная на свете оставшаяся в живых замечательная девушка — само совершенство!

И они вышли из комнаты, чтобы не смущать ее, — пусть одевается.

Встретили они Марту Хольм во Флоренции. Судя по всему, у нее представления о том, какие музеи и церкви нужно обязательно посетить, точно как у них — они постоянно сталкивались с ней в этих местах. Бродит одна; вероятно, американка; как выразился Берт, «еще не видел такой красоты»; в конце концов они с ней заговорили. Хотя впервые такая идея, наверно, пришла в голову Мунни в галерее Уффици, в зале, где были выставлены картины Боттичелли. Несмотря на коротко, довольно небрежно подстриженные черные волосы, он сразу нашел ее похожей на «Весну» Боттичелли: высокая, стройная, молоденькая, словно девчонка, с изящным, узким носом и глубокими, умными глазами, подернутыми пленкой грусти, — весьма опасными. Его здорово смущало, что в голове у него бродят такие мысли об этой совершеннолетней американке, которая год проучилась в престижной школе Смита и носит брючки в обтяжку. Но поделать с собой ничего не мог и никогда в этом не признавался самой Марте и, конечно, не говорил ни слова Берту.

Марта знала массу людей и в самой Флоренции, и в округе (позже выяснилось — знала многих практически в любом месте); пригласила их на чай в Фьезоле, на одну виллу с бассейном, потом на прием, где Мунни даже станцевал с графиней. В Европе Марта провела уже два года, отлично знала, какие места непременно нужно посетить, а какие просто пустые приманки, свободно говорила на итальянском и французском и, если ее просили, была готова через минуту; не канючила и не жаловалась, когда нужно пройти на своих двоих несколько кварталов; весело смеялась шуткам Берта и Мунни, да и своим тоже; не хихикала, не плакала, не надувала сердито губки, и потому Мунни совершенно справедливо, по его мнению, ставил ее на голову выше всех других знакомых девушек.

Молодые люди провели вместе три дня во Флоренции, собирались после этого ехать в Портофино, а потом во Францию, и двум друзьям казалась непереносимой сама мысль бросить ее, оставить одну.

Насколько Мунни и Берт понимали, никаких своих планов у нее не было. «Скажу матери, — объясняла им Марта, — что занимаюсь на курсах в Сорбонне»; это, собственно, очень близко к истине, по крайней мере зимой. Мать ее жила в Филадельфии, трижды в своей жизни разводилась и время от времени, по словам Марты, присылала ей свою фотографию, чтобы она, когда окончательно вернется домой, не испытывала растерянности, если вдруг не узнает родную мать.

Мунни с Бертом все серьезно и детально обсудили. А теперь все трое сидели за столиком в кафе на Пьяцца дель Синьория и, заказав по чашке кофе, делились с ней своими планами.

— Вот что мы решили, — взял на себя инициативу Берт, а сидевший рядом с ним Мунни только кивал головой в знак согласия с товарищем. — Компания «Брук карбой», которая занимается организацией туров по Европе по выбору клиентов, может воспользоваться твоими услугами в качестве переводчика, агента, предлагающего хорошие отели, и главного дегустатора чужеземных блюд. Не говоря уже о твоем женском обаянии, столь необходимом в мужской компании. Как тебе такая перспектива?

— Да, почему бы и нет? — ответила Марта.

— Мы хотели прежде удостовериться, не нарушит ли в какой-то мере наша идея твоих планов или расписания? — добавил Мунни.

— У меня расписание одно — плыть по течению. Ты разве этого не знал? — улыбнулась она.

— Означают ли твои слова, — продолжал Мунни, который не любил недомолвок (все должно быть начистоту), — что ты едешь с нами?

— Это означает, что я очень хочу поехать вместе с вами и в душе надеялась, что вы меня об этом попросите. — Посмотрела на одного, потом на другого, задерживая на каждом взгляд ровно на столько секунд, чтобы никого не обидеть, — такая веселая, в приподнятом настроении, благодарная им за такое предложение, готовая на все.

— Ну а теперь, когда мы с Мунни обо всем договорились, — подхватил Берт, — я намерен сейчас все тебе ясно изложить. Кое-что нужно спланировать заранее, иначе может наступить темная, отвратительная ночь — провозвестница катастрофы. Мы составили свод практических правил; если ты согласна с ними — отправляемся в путь завтра же; если нет — ничего страшного, — пожелаем тебе приятно провести лето.

— Переходи ты к делу! — Мунни начал терять терпение. — Нечего читать преамбулу к конституции.

— Правило номер один, — торжественно произнес Берт.

Марта сидела с самым серьезным видом, слушала его, кивая головой.

— Правило основное и первое — никаких увлечений! Это только все осложняет, запутывает. Мы с Мунни старые друзья, мы готовились к этому лету годами, неплохо развлеклись и не желаем вызывать друг друга на дуэль или что-нибудь в этом роде. Так вот, я знаю женщин… — И сделал паузу, ожидая, кто из них улыбнется; но лица обоих оставались серьезными.

— До армии, — вмешался Мунни, — он этого не говорил.

— Что же ты знаешь о женщинах? — поинтересовалась Марта, по-прежнему очень серьезная.

— А то, что женщины всегда кого-то выбирают. Стоит одной женщине войти в комнату, где пятеро мужчин, мозг ее начинает лихорадочно работать — ну как электрическое сверло, продырявливающее стену. Первый класс, второй, вполне подходящий… а это — не может быть и речи! Степень выбора.

— Ну, ты даешь! — рассмеялась Марта и, спохватившись, прикрыла ладошкой рот, торопясь вновь посерьезнеть. — Прости меня. Мунни… ты веришь этому?

— Не знаю, — ответил тот смущенно. — У меня нет таких преимуществ, как у Берта: я не служил в армии.

— Могу даже сказать тебе заранее, кого ты выберешь — меня или Мунни, — назидательно продолжал Берт, — чтобы ты зря не тратила время и не мучилась.

— Интересно… ну скажи.

— Вначале — явная тенденция в мою пользу, — о причинах как-нибудь в другой раз. Но спустя некоторое время нажмешь на переключатель, примешь окончательное решение и выберешь Мунни.

— Бедняжка Берт! — весело фыркнула Марта. — Какая ужасная несправедливость по отношению к тебе! Все время только открывать спортивный сезон в первой игре. Зачем ты мне все это излагаешь?

— Ты должна дать нам твердое обещание, что не станешь выбирать никого из нас — ни меня, ни Мунни. Ну а если не сумеешь совладать с собой — унесешь свою тайну с собой в могилу, ясно? — объяснил Берт.

— Ага, в могилу! — повторила Марта мрачно и торжественно.

— До отплытия парохода мы будем относиться друг к другу как братья и сестра, не больше. D'accord?[1]

— Ну разумеется!

— Вот и хорошо.

Берт и Мунни кивнули друг другу, довольные тем, какое здравомыслие проявил каждый из них.

— Правило второе, — не унимался Берт. — Если по прошествии определенного периода ты станешь доставать нас, превратишься в обузу — прощаемся и ты уезжаешь. Никаких слез, взаимных обвинений, семейных сцен. Просто дружеское рукопожатие — и марш на ближайший вокзал! D'accord?

— Согласна вдвойне!

— Правило третье: каждый несет треть расходов.

— Само собой.

— Правило четвертое, — Берт уже напоминал директора компании, объясняющего на совете план предстоящих действий, — каждый идет куда хочет, встречается с кем пожелает, и никто не имеет права задавать никаких вопросов в этой связи. Мы ведь не неразлучная троица, ибо такие неразделимые объединения людей только нагоняют скуку. О'кей?

— То есть свободная конфедерация суверенных государств, — подтвердила Марта. — Идею поняла.

Все трое торжественно пожали друг другу руки в окружении маячащих за спинами громадных статуй и решили выехать завтра же, рано утром. Кое-как удалось втиснуть Марту в крошечный автомобиль, привязать сзади ее багаж.

За все лето у них не возникло не единой ссоры, хотя свободно, постоянно обсуждали такие важные темы, как секс, религия, политика, брак, выбор карьеры, положение женщин в современном обществе; театры в Нью-Йорке и Париже и каким должен быть приличный размер купальников у молодых девушек на пляжах Италии, Франции и Испании. Когда Берт подцепил в Сен-Тропезе пышную блондинку-американку и гулял с ней с неделю, это, казалось, нисколько не волновало Марту, даже тогда, когда эта девица переехала в их отель и остановилась в соседнем с комнатой Мунни и Берта номере.

Честно говоря, ничто не могло, судя по всему, расстроить Марту, радостно воспринимавшую события каждого дня с какой-то странной, почти сонной безмятежностью. Сама она, по-видимому, не принимала никаких решений и всегда соглашалась с решениями других независимо от того, к каким последствиям это могло привести, — охотно, доброжелательно, с улыбкой, с каким-то бесстрастным одобрением. Такое ее приятное женское безволие Мунни увязывал с одним поразительным ее талантом — умением спать сколько угодно. Если ее никто не будил по утрам, могла проспать до полудня, до двух дня, даже если накануне очень рано улеглась. Это не объяснялось каким-то ее физическим изъяном, — ей вообще, казалось, сон совсем не нужен: никогда об этом не говорила, не напоминала, что пора спать, несмотря на то, что иногда все засиживались допоздна, забывая, когда Марта встала сегодня утром.

Никогда она не писала писем, да и сама редко их получала и постоянно забывала оставлять свой будущий адрес, когда переезжали на другое место. Требовались деньги — звонила в Парижский банк, где на счету хранилось ее денежное пособие; когда деньги поступали, щедро, не задумываясь их транжирила. Ее совсем не интересовали тряпки, и, как сама призналась Берту с Мунни, она сделала такую короткую стрижку только потому, что лень каждый день причесываться.

Когда заходил разговор о том, как они собираются распорядиться своей жизнью, оказывалось, что об этом у нее весьма смутные представления.

— Не знаю, — Марта пожимала плечами, улыбалась, и чувствовалось, что она в самом деле этим слегка озадачена. — Буду вот так слоняться повсюду; поживем — увидим. В данный момент я придерживаюсь политики свободного дрейфа. Что-то не вижу, чтобы хоть один из наших сверстников занимался чем-то полезным, достойным внимания. Жду, когда снизойдет откровение и направит меня по верной стезе. Не тороплюсь брать на себя никаких обязательств и вообще никуда не спешу…

Как ни странно, но такая бесцельность Марты, не желающей выбрать для себя четкий жизненный маршрут, делала ее куда более интересной личностью в глазах Мунни по сравнению со всеми другими девушками, которых он знал. Эти в основном положительные, примерные, но ограниченные девицы: одни хотели поскорее выйти замуж, иметь детей, стать членами сельского клуба; другие мечтали о театральной карьере, об известности и славе; третьи стремились сделаться редакторами или деканами в женских колледжах. Мунни сердцем чувствовал: Марта пока не определилась потому, что ничего достойного ей еще не подвернулось. Но ведь всегда есть шанс, думал он, и если она когда-нибудь на чем-то остановит свой выбор, то на великом, оригинальном, славном.

Разработанные во Флоренции строгие правила оказались невостребованными, если не считать недели, проведенной Бертом с пышной блондинкой в Сен-Тропезе. Во всех приключениях троица оставалась неразлучной, что объяснялось просто: всем им гораздо лучше, удобнее и интереснее втроем, чем с кем-либо другим. Правила, быть может, и понадобились бы, будь Марта совершенно другой — кокеткой, жадиной или глупышкой — или будь они все немного старше. Но все же пусть они срабатывают, по крайней мере, до последней недели октября, а если повезет, и дольше; потом друзья поцелуют Марту на прощание, сядут на пароход и отправятся домой.

Как-то лежали на песке на пустынном пляже до двух часов, потом искупались. Плавали наперегонки: вода холодная, надо как можно быстрее двигаться, чтобы не замерзнуть. В коротком, ярдов на пятьдесят заплыве Мунни, стараясь не отстать от Марты, совершенно выдохся к финишу. Марта, легко выиграв, безмятежно покачивалась на волнах, лежа на спине. Мунни подплыл к ней, отплевываясь и хватая открытым ртом воздух.

— Показал бы тебе, — он широко улыбался, но чувствовал себя пристыженным, — если бы не моя астма.

— Нечего из-за этого расстраиваться. — Марта слегка болтала ногами. — Женщинам всегда легче держаться на воде.

Встали на дно и теперь следили за Бертом — тот старался вовсю, неистово размахивал руками, приближаясь к ним.

— Берт, — заявила ему Марта, когда он наконец, поравнявшись с ними, встал рядом, — ты единственный из всех моих знакомых ребят плывешь точно как старая леди ведет свой автомобиль.

— Мои таланты, — с достоинством ответил Берт, — лежат в иной сфере.

Шумно, с криками вышли на берег, неистово размахивая руками, чтобы согреться; тела их покраснели от холодной воды. Один за другим, по очереди, снимали с себя мокрую одежду, стыдливо прикрываясь большими полотенцами. На Марте, как всегда, тесные брючки, доходящие только до икр, и рыбацкая рубашка — джерси в бело-голубую полоску. Наблюдая, как она одевается, какие у нее ловкие, небрежные движения, Мунни чувствовал, что никогда не увидит больше такую девушку, как Марта Хольм, — трогательную, веселую, вызывающую у него смутное душевное волнение, когда вот так стоит на солнечном пляже, в рыбацкой рубашке в полоску, вытряхивая из черных волос последние капли морской воды.

Решили сегодня не идти в ресторан, а устроить себе на ланч пикник. С трудом втиснулись в двухместный автомобильчик — его оставил Мунни брат, когда последний раз отдыхал в Европе прошлым летом. Марта устроилась на подушке, на ручном тормозе, между ними; поехали в город, купили там холодного цыпленка, длинный батон и кусок сыра «Груйэр»; одолжили у торговца фруктами корзину, взяли у него несколько крупных виноградных гроздей, две бутылки вина и с покупками вернулись к машине. Поехали, огибая гавань, к старому форту: когда-то, в стародавние времена, он не раз подвергался осаде и был повержен противником, теперь в летнее время становился школой для желающих овладеть искусством управления парусом. Припарковав машину, пошли вдоль широкой, со следами прошедших лет стены, отделявшей форт от моря; несли в руках корзину с вином и тяжелое, мокрое махровое полотенце — заменит им скатерть.

Отсюда, от стены, хорошо просматривался протяженный овал гавани, сейчас пустынной, если не считать легкой рыбачьей плоскодонки под самодельным парусом, которая медленно двигалась к мысу Сент-Барба; обезлюдевший пляж; дома из белого и красного кирпича в Сен-Жан-де-Лус. Двор возле форта был забит маленькими голубыми лодками класса «Кулик», закрепленными на зиму на бетонных блоках, а откуда-то издали доносился стук молотка, такой одинокий и сиротливый в межсезонье, — это рабочий прибивал новые дощечки к корме маленького рыбацкого суденышка. Там, дальше, в открытом море, почти невидимые из-за серо-голубой дымки на горизонте, покачивались на волнах яркие баркасы флотилии, занимающейся ловлей тунца.

Прилива пока не было, но волны с грохотом неслись к берегу: белесые, с пеной на гребне, но не зловещие на вид, они разбивались о кривые, голые скалы, на которых возведена стена — эта рукотворная преграда. Рядом со стеной, со стороны бухты, круглые бастионы, разрушенные беспощадным морским прибоем еще в прошлом столетии, мрачно нависали над тихой водой, никому не нужные, неправильной формы и постоянно осыпались. Похожие на римские сооружения, Мунни они напомнили об акведуках, по которым поступала с гор питьевая вода в города, давным-давно исчезнувшие с лица земли, а еще о страшных темницах, где последние узники умерли лет пятьсот назад.

Конца стены, отделенной от средней части волнореза широким каналом (по нему и осуществлялось судоходство — суда входили в гавань и выходили из нее), не достигли. Даже в самый спокойный день, казалось Мунни, здесь, на этом плоском камне, находиться опасно, ибо на нем как на оселке испытывал всю свою мощь неукротимый океан, пусть даже его воды вели себя не столь бурно, сталкиваясь со спокойными водами гавани и берегом за ней. Мунни началось легкое головокружение, когда он поглядел с отвесного края стены вниз, на метнувшиеся зеленые глубины, с пенным гребнем набегающих одна на другую грозных волн. Представил себе такую безотрадную картину: вдруг падает с этой вершины вниз, и там, внизу, борется с наступающим приливом, с острыми камнями и волнами, с их пенящимися верхушками. Конечно, никому не признался в своих страхах, но был очень благодарен Марте, когда она решительно сказала:

— Ну хватит, пошли отсюда!

Довольно далеко от этого мрачного места Мунни помог расстелить на земле, как раз посередине длинной стены, тяжелое, намокшее полотенце — их скатерть-самобранку.

Задувал время от времени капризный, холодный ветерок, но Берт все же снял рубашку, не желая терять ни одного солнечного лучика для загара. Мунни, подумав о целых зарослях густых рыжих волос у себя на груди, смутился и на предложение Берта последовать его примеру заявил, что ему и без того холодно на пронизывающем ветру. Берт бросил на него иронический взгляд: он-то знал, что творится у Мунни на груди, но, конечно, не проговорился.

Марта разрезала на части цыпленка, возилась с сыром и хлебом, раскладывая еду, с виноградными гроздями, на кусках бумаги посередине «скатерти», чтобы каждый легко дотянулся до своей порции. Берт, вскинув голову, прислушивался к далеким, гулким звукам молотка, доносившимся до них со стороны форта, где стояли лодки.

— Когда вот в таком печальном месте слышу подобные звуки, — заговорил он, — они напоминают мне финальную сцену в «Вишневом саде». Все пронизано такой удивительной меланхолией, все заколочено, готово к гибели, и наступает осень…

— А когда я их слышу, — Марта, раскладывала виноградные грозди, — мне чудится: «Развод! Развод!»

— В том-то и отличие России от Америки, — определил Берт.

Подошел к краю стены, постоял немного там (пальцы ног оказались над самой бездной), пристально глядя на горизонт — высокий, спокойный, подвижный. Вдруг, словно повинуясь какому-то религиозному ритуалу, протянул к морю руки:

— Бейся, бейся, бейся о свои холодные серые скалы, о море! А я стану говорить то, что диктует мне сердце, к чему зовут бродящие во мне высокие мысли…

— Ланч готов! — провозгласила Марта.

Уселась, скрестив ноги, закатала по локоть рукава рубашки джерси, обнажив загорелые руки — полные, пожалуй, слишком мощные для такой тоненькой, стройной девушки. Взяла кусок цыпленка, вонзила в него зубы.

— Вот такой пикник, как наш, оправдывает все другие. И никаких тебе муравьев!

Мунни выпил немного вина прямо из бутылки — стаканов не захватили, — оторвал от батона большой кусок и взялся за свою порцию мяса. Берт сидел напротив Марты, протянув вперед длинные ноги. Дотянулся до куска цыпленка, подцепил, отправил в рот; старательно пережевывая курятину, поинтересовался:

— Как вы думаете, может трезвомыслящий молодой американец нажить состояние, если построит во Франции завод по производству картонных тарелочек и чашечек?

— Это испортит неподражаемый средневековый шарм, — констатировала Марта.

— Вот именно, этот старинный, скверный, неподражаемый средневековый шарм, исходящий от грязной оберточной бумаги! — поддержал ее Берт. — Женщина, умеющая замечать такое, заслуживает доверия, — как ты думаешь, Мунни?

Изогнул бровь в преувеличенно театральной манере, помолчал немного.

— Боже, как же нам посчастливилось, когда мы заглянули в эту галерею во Флоренции и нашли там Марту! В противном случае, во что, скажи мне, превратился бы наш летний отдых? Так и не познакомились бы со всеми этими женскими отбросами в Европе: итальянскими кинозвездочками, чьи пышные телеса выпирают из блузок, чуть не разрывая их по швам; с костлявыми французскими моделями; с разведенными американками — бронзовый загар, похотливые глазки…

Тебе не показалось, Мунни, что в тот день в музее на нас взирало с высоты что-то величественное? Скажи честно, толстяк: не чувствовал ты себя тогда, в ту минуту, сверхъестественно умиротворенным?

— Где это ты научился так витиевато разговаривать? — Марта по-прежнему сидела, скрестив ноги, то и дело поднося к губам бутылку с вином.

— Мой дедушка был проповедником-баптистом в Мемфисе, штат Теннесси, — пояснил Берт. — И он научил меня бояться Господа, читать с благоговением Библию, любить кукурузу и говорить четкими, весомыми фразами. — Встал, помахал обглоданной ножкой цыпленка в сторону Атлантического океана и завыл: — Покайтесь, о вы, грешники, ибо плавали вы в теплых водах и бросали влюбленные взгляды на дев… — Сделал глубокий поклон перед Мартой. — А ты, грешница, сидела за игорным столом и не посылала домой почтовых открыток. Покайтесь же, ибо предавались удовольствиям и в результате пропустили пароход.

— Сыру хочешь? — спросила Марта.

— Да, с горчицей… — Берт снова сел на землю; долго, задумчиво глядел на Мунни, наконец поинтересовался:

— Что скажешь, Мунни? Мы в самом деле счастливы или только думаем, что счастливы? Вечные, старые как мир холостяцкие размышления: что вокруг нас — реальность или иллюзии? — вопрошал он как заправский оратор.

— Действительно вот эта девушка красива? Что в наших карманах — настоящие деньги или купоны, выданные нам в качестве призов в Дулуте в двадцать втором году одной табачной компанией, которая разорилась в первый же вторник после всеобщего краха? Что это — настоящее французское вино или мы пьем уксус, смешанный с кровью и морской горькой водой? — И прочитал марку на этикетке: — «Роз де Беарн». Судя по всему, вино это реально, но таково ли оно на самом деле? Являемся ли все мы сверхпривилегированными, белозубыми, великолепными американскими принцами, посещающими нашу самую большую колонию, или мы, не отдавая себе в том отчета, всего лишь жалкие беженцы — бежим прочь, повернувшись спиной к морю? Читали ли вы сегодняшнюю утреннюю газету, известен ли вам ответ? Кто мы — друзья и братья или же предадим друг друга перед восходом солнца? Обыщите эту даму — нет ли у нее за пазухой кинжала.

— Святой отец! — воскликнула Марта. — Ну, понесло-поехало!

Мунни, словно осоловев от еды и от речей, довольно улыбался — ему очень понравилось представление Берта. Сам он всегда был сухим педантом и говорил только то, что имел в виду, больше ничего. Его забавляли фантастические взлеты риторики Берта, и он ценил его как человек бесталанный, но любитель музыки ценит друга — виртуозного пианиста, который всегда сам знает, когда ему ударить по клавишам, не дожидаясь чьего-то приглашения. Все это началось в те далекие времена, когда им было по шестнадцать и они учились в одной школе, а Берт имел обыкновение пускаться в скандальные импровизации «белым стихом» о предполагаемых сексуальных наклонностях пожилой, слегка уже облысевшей химички.

Иногда это заканчивалось для него крупными неприятностями, потому что стоило ему начать, как его заносило и он мог из-за своей безрассудной храбрости сказать что-нибудь просто отвратительное, оскорбительное, не обращая внимания на тех, кто находится среди его слушателей. Только этим летом из-за такого его «выступления» им пришлось подраться с четырьмя молодыми немцами в пивной в Ницце и пришлось удирать от полиции. Берт вдруг ввязался в разговор с этими молодыми людьми и спросил, откуда они родом. После некоторых колебаний те ответили, что из Швейцарии.

— Из какой именно ее части? — настаивал Берт. — Дюссельдорф? Гамбург?

Немцы, крупные, крепкие ребята, чувствовали себя не в своей тарелке; отвернулись от него, занялись своими кружками с пивом на стойке бара. Но Берт не оставлял их в покое.

— Самая очаровательная часть Швейцарии, насколько мне известно, — громко говорил на весь зал Берт, — это Бельзен. Такой уютный сельский уголок, сколько там сохранилось воспоминаний! Я всегда утверждал, что Швейцария выиграла бы войну, если бы ей не всадили в спину кинжал часовых дел мастера. С другой стороны, и это не так уже плохо.

— Кончай базарить! — прошептал ему Мунни.

А Марта предостерегающе покачала головой, дернув его за руку.

— Не видишь — их же четверо! Просто убьют нас, и все!

— Ну а теперь, ребята, — не унимался Берт, поднимая свой стакан, — я хочу, чтобы вы присоединились к моему тосту — за здоровье самого великого из всех коренных старых швейцарцев, этого чудесного, старого, всеми любимого парня, по имени Адольф Гитлер. И после этого тоста все мы вместе споем Швейцарии «Uber alles»1. Вы, конечно, знаете слова, я уверен.

Мунни протиснулся к нему поближе. Когда первый немец замахнулся, Берт, ловко перехватив его руку, нанес ему два сильных удара по голове. Немцы действовали замедленно, но ребята были крепкие, да и разозлились не на шутку. Когда Мунни все же удалось оттащить Берта к выходу, у того шла кровь из разбитого носа, а ворот у пальто оторван напрочь. Всполошившиеся официантки истошно визжали, призывая на помощь полицейских.

Вся троица неслась сломя голову по окраинным улицам Ниццы — угрожающие крики за спиной становились все слабее. Берт бежал резво, пофыркивая; все время тряс правой рукой, занемевшей от силы того удара в твердый череп немца, и спрашивал теперь у Мунни:

— Из какой ты части Швейцарии, приятель? Из Лейпцига? Нюрнберга?

Через полчаса уже мирно сидели в баре, и все это происшествие казалось им смешным, забавным. Потом до конца лета, если кто-то из них совершал какой-то опрометчивый или глупый поступок, другие его непременно спрашивали недоверчиво:

— Ты из какой части Швейцарии?

Берт помахивал бутылкой, поглядывал сияющими глазами на гавань.

— По-моему, мне пора приступить к оказанию нового вида услуг туристам: внесезонные турне по слегка запущенным достопримечательностям. Сам лично напишу брошюру под таким названием: «Узнайте наконец, что такое истинное блаженство, — будьте старомодны! Откажитесь от своего прежнего спутника во время предстоящего отпуска на следующий год!» Послушай, Мунни, твой отец согласится обеспечить нас стартовым капиталом, как ты думаешь?

Берт почему-то был неколебимо уверен, что отец Мунни — очень состоятельный человек, у него солидное богатство и он с радостью схватится за любое необычное деловое предложение, а Берт с великой радостью такие предложения сделает. Среди проектов — закладка рощи авокадо возле Граса, строительство подвесной канатной дороги длиной четыре тысячи футов для лыжников в Испанских Пиренеях, в деревне, где насчитывается всего двадцать два дома. Все эти сногсшибательные проекты, кроме значительных капиталовложений со стороны отца Мунни, предполагали и постоянное пребывание его, Берта, в Европе, в качестве главного менеджера.

— Мунни, — обратился к нему Берт, — не кажется ли тебе, что пора послать твоему отцу телеграмму?

— Нет, не кажется, — буркнул Мунни.

— Подумай хорошенько, — продолжал Берт, — такой шанс на всю жизнь один. Зачем ему цепляться за свои деньги? Когда наступит его прискорбная кончина, они перейдут в руки наследников, и все дела! Ну, если не хочешь, я как-нибудь выкручусь. Чтобы заработать доллары — целую кучу, — есть немало способов, кроме как попросить их у твоего папы.

Берт долго, пытливо разглядывал Марту — та уже приступила к винограду — и потом обратился к ней:

— Послушай, Марта, тебе известно, что ты сама представляешь источник громадных потенциальных доходов?

— Я намерена подарить свое тело науке, — откликнулась Марта, — но только когда мне стукнет восемьдесят пять, не раньше.

— Главное, — предостерег Берт, — не выходить замуж за американца.

— Сообщи имя такого человека нашему комитету, — предложила Марта.

— Америка не место для красивых женщин, — разглагольствовал Берт. — Дома там становятся все меньше, прислуга стоит все дороже; любая красотка вскоре оказывается в уютном маленьком гнездышке в Скарсдейле, в окружении телевизоров и прочих устройств, призванных облегчить домашний труд, и к ней устремляется поток приглашений вступить в ассоциацию «Родители — учителя».

Он подумал немного и продолжал:

— Нет, красивая женщина чувствует себя гораздо лучше в стране несколько разлагающейся, управляемой неэкономическими законами, — ну, в такой, например, как Франция. Можешь выйти замуж за приятного сорокапятилетнего старичка, с опрятными усами и крупными, постоянно расширяющимися феодальными поместьями по берегам Луары. Чудесная охота осенью, вкусные, легкие вина из винограда, выращенного на собственной земле; десятки слуг почтительно и подобострастно снимают головные уборы, низко кланяются тебе, когда твой вагон по специальной ветке направляется к железнодорожному вокзалу. Муж души в тебе не чает, постоянно приглашает друзей, чтобы ты не скучала в одиночестве. А когда уезжает надолго по делам в Париж, — заботится, чтобы доктор пощупал его печенку, — оставляет тебя одну, на свободе.

— Ну и где же твое место в этой чудной картине? — решила уточнить Марта.

— Один из тех приглашенных друзей, которые не дают тебе скучать, — вмешался Мунни — ему эта беседа решительно не нравилась: пусть Берт шутит, а он и в самом деле не против, чтобы Марта вышла замуж за старичка, у которого денег куры не клюют.

Однажды, когда беседовали о своем будущем, Берт высказался:

— Главное — выявить свой дар и потом использовать его на полную катушку. И наилучший способ сохранить такой дар надолго — отказ от непереносимой скуки, порождаемой любой работой. Ну, если говорить о твоем даре, — и широко улыбнулся Марте, — это твоя красота. Все очень просто: ты заставляешь обратить на нее внимание какого-то мужчину — и для тебя сняты все ограничения. У меня двойной дар, но в конечном итоге не столь надежный, как твой. У меня есть шарм… — он еще шире заулыбался, подшучивая над собой, — но мне, в общем, на это наплевать. Ну, если я достаточно умен, чтобы не заглотнуть ложную наживку, — смогу долго им пользоваться. Что касается Мунни… — и с сомнением покачал головой. — Его дар — это добродетель. Несчастная душа… Что ему в таком незавидном положении делать?

Сейчас, сидя на уголочке полотенца и аккуратно отрывая по одной виноградинке, Берт покачивал головой.

— Нет, — возразил он, — ты ошибаешься. Я не один из приглашенных гостей. Буду рядом с ней на постоянной основе, к примеру, как надсмотрщик на его поместьях. Этакий любопытствующий американец — повсюду сует свой нос, без особых амбиций, однако ему нравится жить во Франции, на берегу красивой речки. Ходит повсюду в старом твидовом пиджаке; от него слегка несет лошадиным потом и молодым, только что разлитым по бочкам вином; все его любят, включая и хозяйку; он постоянно произносит нелицеприятные комментарии по поводу плачевного состояния мира и играет в триктрак перед камином с женой, когда муж в отъезде. А когда наступает ночь, с последним на этот день стаканом арманьяка поднимается к ней, чтобы развлечь ее на свой нескладный американский манер на древнем ложе предков…

— Ах, — воскликнула Марта, — какая прелестная идиллия!

Мунни было как-то не по себе, а как только посмотрел на Марту, стало еще хуже — из-за того, что она смеется. Все трое часто смеялись после встречи во Флоренции, над многим, затрагивая в разговоре те или иные темы, но Мунни не хотелось, чтобы Марта смеялась вот над этим. Он поднялся.

— Пойду немного прогуляюсь вдоль стены. А потом вздремну — ведь наступил час сиесты. Разбудите меня, когда соберетесь уезжать.

Прошел ярдов тридцать со свитером под мышкой — послужит ему подушкой. Когда вытянулся на гладком, нагретом солнцем камне, до него все еще доносились взрывы смеха Марты и Берта — особого, интимного в этой гулкой, протяжной пустоте.

Закрывая глаза от слепящего солнечного света, прислушиваясь к далеким раскатам смеха, Мунни вдруг осознал, как ему больно, как тяжело. Эту боль он никак не мог локализовать, у нее странное, любопытное свойство — постоянно куда-то ускользать. Вот он наконец определил больное место, изловил — оно в горле, — но боль тут же ускользнула, правда, совсем не исчезла, а впилась бесформенными, почти неосязаемыми пальцами в его тело где-то еще. Пока он лежал так, а жаркие солнечные лучи тяжело давили на веки, понял, что испытывает не боль, а, скорее, сожаление.

Глубокое, запутанное, оно состояло из множества элементов: чувства утраты; тревожной тени грядущей разлуки; воспоминаний, уходящих все дальше, и безвозвратно, от его невинной юности. Такой сбивчивой мешанины эмоций он не испытывал никогда в жизни.

Погруженный в свои печальные мысли, глубоко потрясенный своим анализом, Мунни знал: вот если сейчас вмешается телепатия, Марта прекратит хохотать с Бертом, встанет, прошагает отделяющие их тридцать ярдов вдоль стены, подойдет к тому месту, где он силится задремать, опустится на колени, легонько прикоснется к его руке, — все мгновенно изменится, тревоги растают…

Но она не двигается с места, и он слышит, как она громко хохочет над тем, что говорит ей Берт, а что он говорит — не слышно.

Вдруг он понял, что собирается сделать. Как только он сядет на пароход и установленные правила сделаются недействительными, напишет Марте и попросит ее выйти за него замуж. И принялся неуклюже, по-топорному мысленно составлять для нее послание:

«Для тебя это большой сюрприз, так как за все лето я не произнес об этом ни слова. Долго не мог понять, что со мной происходит, к тому же еще во Флоренции между нами достигнуто соглашение ограничиваться впредь чисто дружескими чувствами, и я очень рад, что мы выполнили это обязательство.

Теперь, на пароходе, я свободен и могу не таясь сказать о своих чувствах к тебе. Я люблю тебя и хочу на тебе жениться. Не знаю, испытываешь ли ты нечто подобное ко мне, — возможно, наш уговор мешал тебе откровенно высказаться, как, собственно, и мне. Во всяком случае, хочу на это надеяться…

Я намерен сразу по возвращении домой найти работу и обустроиться; тогда ты ко мне приедешь, познакомишься с моими родителями и все такое прочее…».

Послание оборвалось на этой фразе — подумал о своей матери — сидит за чаем с Мартой и беседует: «Так ты говоришь, твоя мама живет в Филадельфии? А отец… Ах, вот угощайся пирожками! Ты, значит, встретилась с Мунни во Флоренции, когда они с Бертом раскатывали по Европам все лето… Что еще, — лимон, крем?».

Мунни тряхнул головой, — ладно, с матерью он разберется, когда понадобится. И снова взялся за воображаемое письмо: «Однажды ты призналась, не знаешь, что с тобой станет, и ожидаешь откровения, чтобы следовать по верному пути. Не исключено, ты только посмеешься надо мной, если я скажу, что я и есть твое откровение и, если ты выйдешь за меня замуж…».

Недовольно покачал головой. Боже, да будь она безумна влюблена в него — такой корявой фразы вполне достаточно, чтобы все испортить.

«Я мало знаю о тебе, о твоих поклонниках, — вертелось у него в голове. — Кажется, когда ты была с нами, никем другим не интересовалась, ни о ком не упоминала и, насколько я могу судить, никогда не отдавала никакого предпочтения ни мне, ни Берту…».

Открыв глаза, посмотрел в сторону Марты с Бертом: сидят очень близко, чуть не касаясь головами, смотрят друг на друга, тихо разговаривают — о чем-то важном?..

Вспомнил, как Берт описывал свой природный дар: «У меня есть шарм… но мне, в общем, на это наплевать». — «Ну, — подумал Мунни с удовлетворением, — даже если она не обращала особого внимания на его эгоизм, такие его заявления ей явно не нравились. К тому же она помнила о его связи с блондинкой из Сен-Тропеза. Если Берт и в самом деле вынашивал такие планы в отношении Марты, как он говорил, ничего не утаивая, и Марте предстояло сделать выбор, то все пойдет насмарку, его любви конец». Мунни считал, что Берт, несомненно, человек забавный, — останется навсегда холостяком и станет другом их семьи, лучшим другом.

Наконец он задремал, и во сне перед ним проходили чередой восхитительные картины. Марта спускается по трапу самолета в Айдлайде, — получив его письмо, она, конечно, торопится, а поезда идут очень медленно. Прямо от трапа она побежит к нему, бросится в его объятия. Вот они с Мартой возвращаются домой в воскресное утро, в свою квартиру, решают поспать часок перед завтраком. Марта идет под руку с ним на вечеринку, и, как только входит, все гости начинают перешептываться, завидуя, обсуждая ее, и, конечно, все ее одобрят, иначе и быть не может: ведь она такая красивая, его Марта.

Кто-то вдруг закричал — крики доносились издалека. Мунни открыл глаза, заморгал: кто посмел своими криками прервать его дивный сон?.. Крик раздался снова. Он встал, подошел поближе к стене, посмотрел вниз, на бухту: в воде, ярдах в трехстах от берега, перевернулась рыбацкая плоскодонка, которую они видели; почти затонула, две фигурки отчаянно цепляются за ее корпус… Мунни смотрел во все глаза. Снова раздался крик — просто крик, без всяких слов, крик отчаяния…

А что Марта с Бертом — он повернулся: растянулись на полотенце, головами друг к другу, образуют большую букву V.

— Бе-ерт! — закричал Мунни. — Ма-арта! Встава-айте!

Берт зашевелился, проснулся, сел, протирая глаза. Со стороны гавани доносились уже не крики, а завывания.

— Вон та-ам! — махнул Мунни рукой.

Берт сидя повернулся, посмотрел на перевернувшуюся лодку и на двоих, по шею в воде, судорожно цепляющихся за борт, — мужчину и женщину.

— Боже мой! — воскликнул он. — Что они там делают? — Толкнул Марту: — Просыпайся — проспишь кораблекрушение!

Лодка лежала неподвижно в воде, две фигурки толкали ее, меняя положение; Мунни всматривался. Вдруг мужчина, оттолкнувшись от лодки, поплыл к берегу — медленно, каждые секунд тридцать останавливался и орал, махал рукой.

— Ничего себе! — возмутился Берт. — Бросил ее там, возле лодки!

Берт встал, рядом с ним — Марта, оба не отрывали взоров от бухты.

Плывущему оставалось до мелководья еще ярдов триста, и казалось, ему никогда не преодолеть этого расстояния, несмотря на все его ритмичные, два раза в минуту, истошные крики. Оставшаяся возле лодки женщина тоже время от времени кричала — звала на помощь голосом злым, пронзительным. Вопли ее, казалось, доносились до них, путешествуя по тихой, поблескивающей на солнце поверхности воды…

Наконец Мунни разобрал, что кричит плывущий по-французски: «Аu secours! Je noye, je noye!».[2]

Мунни эти крики раздражали: мелодрама какая-то, да и орет он слишком громко, явно перестарался, тем более таким мощным голосом в этой тихой, мирной солнечной бухте. Вдоль стены он подошел к Марте с Бертом.

— Кажется, у него неплохо получается, — заметил Берт. — Уверенный, сильный взмах… Когда выйдет на берег, придется ему объяснить, почему так нагло поступил — бросил на произвол судьбы свою подругу.

Все трое не отрывали от плывущего глаз; вдруг он ушел под воду; казалось, он там находится долго — Мунни почувствовал сухость во рту, напряженно вглядываясь в ту точку, где исчезла голова. Вдруг он снова вынырнул: теперь хорошо видны плечи, руки, разительно белые на фоне голубой воды. Оказывается, он под водой стащил с себя рубашку — через несколько мгновений она всплыла на поверхность и, слегка раздувшись, поплыла от него в другую сторону. Он снова закричал — ясно, что, заметив их у стены, зовет на помощь. Вот — снова поплыл, энергично, размашисто.

Мунни пристально разглядывал пляж, пристань с принайтовленными к бетонным блокам на зиму «Куликами». Нигде поблизости ни свободной лодки, ни даже куска каната. Он напряг слух: где же этот рабочий, который стучал молотком? Они же слышали его, когда расположились на пикник возле стены, а сейчас все стихло. Мунни вспомнил, что стук молотка прекратился, еще когда они сидели за трапезой. Там дальше, на той стороне бухты, никакого движения перед домами у воды не наблюдается: нигде не видно ни купающихся, ни рыбаков, даже детишки не играют. Лишь безмолвный мир камня, песка и воды окружает их троих, стоящих у стены, а эта несчастная женщина все еще судорожно цепляется и цепляется за днище перевернутой лодки и что-то визгливо, яростно орет плывущему, а тот барахтается в воде, еле-еле, с большим трудом отплывая от нее все дальше.

«Почему это несчастье не произошло в августе?» — думал Мунни с раздражением; смотрел вниз, на воду, волны размеренно ударялись о подножие стены. Там теперь неглубоко, самое большее четыре-пять футов, так как прилива еще нет; повсюду из воды торчат громадные обломки разбитых скал и бетонных блоков. Прыгнешь вниз — придется лететь, по крайней мере, футов пятнадцать — и, несомненно, угодишь прямо на скалы.

Мунни смущенно глядел на Марту и Берта. Марта смотрит на терпящих бедствие, на лбу у нее выступили морщины; рассеянно кусает большой палец руки, словно школьница, которая не может решить задачку. Берт проявляет ко всему событию лишь поверхностный интерес — наблюдает выступление третьеразрядного акробата в цирке.

— Какой все же идиот, — процедил сквозь зубы Берт. — Не можешь справиться с лодкой, так хоть держись поближе к берегу!

— Эти французы… — вступила Марта. — Думают, что умеют все на свете. — Она все еще кусала палец.

Плывущий снова закричал — опять зовет их на помощь.

— Что же нам делать? — не выдержал Мунни.

— Отчитать как следует этого тупого негодяя! — разозлился Берт. — Пусть только вылезет на берег! Хорош матрос, ничего не скажешь!

Мунни не отрывал глаз от плывущего — тот передвигался все медленнее и после каждого взмаха все глубже погружался в воду.

— Не выплывет, — решил он.

— Что ж, — отозвался Берт, — очень скверно.

Марта промолчала. Мунни, почувствовав опять ту же сухость во рту, сглотнул. «Потом, — пришло ему в голову, — будет невыносимо тяжело вспоминать о сегодняшнем дне. Стоим здесь и наблюдаем, как тонет человек». Перед глазами его проплыла другая картина — все ясно, отчетливо, до малейшей детали, ничто не избежало его внимания. Стоят они втроем перед полицейским, а тот сидит за столом, в фуражке, и строчит подтекающей авторучкой, записывая все в небольшой черный блокнот.

«Итак, вы заявляете о тонущем человеке». — «Да, именно». — «Итак, вы видели этого месье на определенном расстоянии от берега, он вам махал, а потом исчез под водой?» — «Да, все верно». — «Когда вы видели в последний раз женщину, она все еще цеплялась за лодку, которую уносило в открытое море?» — «Да… мы пришли сюда, чтобы сообщить о несчастном случае». — «Конечно. — Опять что-то нацарапал в блокноте; протянул к ним руку. — Ваши паспорта прошу. — Быстро полистал паспорта, бросил на стол, направив на них холодный, равнодушный взгляд, с улыбкой на губах. — Ага, американцы, все трое… что с вас возьмешь?»

Плывущий вынырнул — и через секунду опять ушел под воду.

Мунни снова попытался сглотнуть, но у него так ничего и не вышло.

— Сейчас я его спасу! — решительно проговорил он, но не сдвинулся с места, словно достаточно произнести такие слова, как утопающий чудесным образом окажется здесь, на берегу, живой и здоровый, лодка примет свое прежнее положение, а истошные крики о помощи прекратятся.

— Отсюда до него, по крайней мере, двести пятьдесят ярдов, — хладнокровно предостерег Берт. — Потом двести пятьдесят ярдов назад, причем с этим придурком французом на шее.

Мунни внимательно выслушал.

— Да, ты прав. Приблизительно столько и есть.

— Но ты еще никогда в жизни не плавал на такую громадную дистанцию — пятьсот футов! — Берт старался казаться дружелюбным и трезвомыслящим.

Мунни медленно пошел вдоль стены, назад к тому месту, где узенькая лестница вела к небольшому пляжу под ними.

Плывущий все орал, уже охрипшим и каким-то зловещим голосом.

Мунни старался не бежать, чтобы не выдохнуться еще до того, как бросится в воду.

— Мунни! — услыхал он за спиной окрик Берта. — Не будь идиотом!

Спускаясь по лесенке, скользкой от растущего на ней мха, Мунни отметил про себя, что Марта молчит. Спустившись на пляж, он мелкой рысцой направился по краю берега к тому месту, что ближе к плывущему. Остановился, тяжело дыша, и стал энергично махать ему руками, поощряя в его усилиях. Теперь, внизу, стоя на кромке берега, он пришел к выводу, что до утопающего куда больше двухсот пятидесяти ярдов. Сбросил ботинки, снял рубашку; от холодного ветра вся кожа моментально покрылась пупырышками. Снял брюки, бросил их на песок; оставшись в одних плавках, заколебался: плавки старые, разорваны на мошонке, он сам, как умел, зашил их кое-как. Вдруг мысленно представил себе такую неприглядную картину: его труп выносят на берег волны, и все зеваки видят, в каком плачевном состоянии его плавки… Стал их расстегивать — замерзшие руки с трудом нашаривали маленькие пуговки. Входя в воду, подумал, что она ведь еще никогда не видела его голым. Интересно, что она скажет?..

Сразу поранил пальцы на ноге об острый край скалы, и слезы от ужасной боли выступили на глазах. Шел и шел, покуда вода не коснулась груди, и потом, бросившись рывком вперед, поплыл. Вода холодная — кожа мгновенно задубела. Старался плыть помедленнее, чтобы сохранить в себе достаточно сил к тому моменту, как доплывет до утопающего. Когда вскидывал голову посмотреть, сколько ярдов остается впереди, казалось, что он вовсе не плывет, а стоит на одном месте, причем трудно плыть точно по прямой. Его то и дело сносило влево, в направлении к стене, и приходилось за этим следить.

Оглянувшись назад, на то место, где у стены стояли Берт и Марта, он их там не увидел и почувствовал вдруг, что его охватывает паника. Что же они выкинули, подумал он с негодованием, ушли, бросили его одного? Перевернувшись на спину, потерял несколько драгоценных секунд, но все же их увидел: спустились вниз, стоят на пляже, наблюдая за ним. Конечно, им-то там хорошо.

Снова лег на грудь и, ритмично размахивая руками, поплыл к французу. Когда поднимал над водой голову, слышал, как тот орет, и видел, что, кажется, вообще к нему не приблизился. Решил тогда больше вперед не смотреть, но это его обескуражило.

Начали уставать руки. Не может быть, ведь еще не проплыл и пятидесяти ярдов… Но все равно мышцы рук от плеча до локтя сократились, давили на кости, и он чувствовал глубоко затаившуюся боль от переутомления в спине. Правую руку то и дело сводило противной короткой судорогой, и приходилось энергично трясти ею в воде, что замедляло движения. Ну а что делать — он не знал. Судорога напоминала, что он накануне плотно поел, выпил немало вина, съел винограду, сыру. Плыл медленно, зеленоватая вода расплывалась перед глазами, возле ушей чувствовались ее всплески. Неожиданно вспомнил мать, летний отпуск в конце лета, в детстве, на берегу озера в Нью-Гэмпишире; предостережение: «Нельзя плавать сразу после еды. Нужно подождать, по крайней мере, два часа»; как сидел на небольшом деревянном стульчике под пестрым зонтиком, наблюдая за игрой детишек на узком, покрытом галькой пляже.

Теперь заболели шея и основание головы, а мысли соскользнули в подсознательное, стали несвязными, обрывочными, неуловимыми. По сути дела, ему никогда не нравилось плавать. Он просто входил в воду — чтобы немного остыть после солнечных ванн, порезвиться в воде; всегда считал такой вид спорта, как плавание, скучным занятием. Одно и то же движение — левой-правой, левой-правой — так никуда особо не уплывешь. К тому же невозможно уберечь уши от воды — непременно проникает, и порой становишься глухим на несколько часов: вода не выходит, сколько ни старайся, до самого сна приходилось подолгу лежать на одном боку.

Стали неметь руки, и он все активнее ими работал, стараясь включить и плечи, и ему казалось, что он все время погружается в воду значительно глубже, чем прежде. Нечего зря тратить время на все эти беспокойства, нужно лишь следить за руками, а как только доплывет, на месте станет ясно, что предпринять. А пока Мунни старательно подыскивал французские слова, которые произнесет перед этим французом, когда доплывет: «Моnsieur, j'y suis… Doucement, doucement».[3]

Сразу не станет к нему приближаться, а постарается прежде успокоить и только потом уже подхватит на руки.

Приходил на память, правда не совсем отчетливо, показ спасения человека возле бассейна — ему было тогда всего четырнадцать лет, смотрел он невнимательно, потому что какой-то мальчишка за спиной все время пытался жахнуть его мокрым полотенцем. Кажется, он помнит, — тогда говорили, что утопающий может схватить тебя за шею и молотить по подбородку, утаскивая под воду. Он не верит этому и сейчас: звучит хорошо, когда такой практикой занимаются на берегу. Сколько он слышал подобных историй — как утопающие бьют спасателя по подбородку и даже отправляют в нокаут. Сам он никогда никого не бил в своей жизни. Мать его просто ненавидела драки. «Моnsieur, soyesz taquille! Roulez sur votre lot, c'il vous plzit!».[4]

Потом он подплывет к нему поближе, схватит за волосы и потащит лежа на боку. Главное, чтобы француз его понял. Сколько ни старался, французы никогда не понимали его ужасного акцента, особенно здесь, в стране басков.

У Марты никогда таких трудностей не возникало: все в один голос заявляли — у нее очень приятный акцент. Почему бы ему и не быть — ведь не зря она посещала Сорбонну. Ей приходилось служить переводчицей, если он не мог изъясниться сам. «Тоurnez sur votre dos!».[5] Ну, сейчас, кажется, уже лучше.

Плыл Мунни тяжело, медленно, уши начинали болеть от проникшей в них соленой морской воды. Когда поднимал голову, перед глазами появлялись белые и серебристые точки, все вокруг расплывалось — он, по сути, ничего не видел, но продолжал плыть. Пятьдесят взмахов — остановка: оглядеться, оценить, где находишься; размять ноги, «походить» ими по воде — теперь это казалось самым большим удовольствием в жизни.

Начал считать взмахи: четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать… Господи, а что, если он лысый? За что тогда ухватиться? Попытался вспомнить голову утопающего, когда тот, поднимая брызги, отплывал от перевернутой лодки. Лысый, наверняка… от этой мысли он пришел в отчаяние — в таком случае ничего не выйдет. Снова начал считать взмахи: досчитав до тридцати пяти, останавливался передохнуть. Заставив себя сделать еще пять, остановился, перевернулся на спину, тяжело дыша и отплевывая воду, глядя в голубое небо. Восстановив нормальное дыхание, повернулся и стал перебирать ногами, озираясь: где же этот француз?..

Часто моргал, тер глаза тыльной стороной ладони, погружаясь при этом по самый рот в воду. Француза нигде не видно… Боже, наверно, утонул…

Вдруг послышалось чавканье воды, всплески: от того места, где он в последний раз видел француза, идет рыбачий баркас, направляется к перевернутой плоскодонке. Мунни «топтался» в воде на одном месте, наблюдая, как рыбацкий баркас из флотилии для ловли тунца остановился и двое рыбаков, наклонившись, втащили в него женщину. Этот баркас, понял Мунни, вероятно, приплыл с юга, из-за мыса, на котором построен форт, прошел побережье вдоль стены, канал и нашел француза с пляжа наугад.

Эти двое, зацепив линем лодку, развернулись и направились к нему, Мунни. Он ждал их, чувствуя, как болят у него легкие. Старый голубой баркас для ловли тунца медленно приближался к нему, все увеличиваясь в размерах, — какой он большой и надежный… Мунни увидал улыбающихся, загорелых рыбаков в голубых беретах и стал неистово махать им, затрачивая на это громадные усилия. Наконец баркас, подойдя к нему вплотную, остановился.

— Са va?[6] — крикнул рыбак, широко улыбаясь ему сверху, — к его губе прилип выкуренный почти до конца «бычок».

Мунни попытался улыбнуться.

— Са va bien! — крикнул он. — Тres bien![7]

Спасенный ими человек, голый по пояс, подошел к борту, поглядел на Мунни сверху вниз: а у него много волос на голове… Молодой, толстый человек, вид обиженный, но исполнен чувства собственного достоинства. Рядом с ним появилась и женщина — довольно грузная, морская вода сильно попортила ее макияж. Бросив неистовый взгляд на Мунни, она повернулась к французу, схватила его за оба уха и принялась что было сил трясти.

— Отвратительная жаба! — кричала она. — Свинья — вот ты кто!

Француз, закрыв глаза, не мешал расправе над собой; его печальное лицо было исполнено человеческого достоинства. Рыбаки широко улыбались.

— Аlors! — Один из них бросил конец Мунни. — Аllons-y![8]

Мунни с надеждой посмотрел на брошенный ему конец; потом вспомнил, что он голый, и покачал головой. Только этого ему сегодня не хватало — появиться в голом виде перед женщиной; она-то все еще треплет неудачливого моряка за уши, называя его жабой и свиньей.

— Я в полном порядке, все о'кей. — Он глядел на добродушные, загорелые, насмешливые лица рыбаков, привыкших к разным комическим случаям на море, к спасению людей. — О'кей, о'кей! Je voudrais bien nager![9] О'кей!

— О'кей, о'кей! — повторяли рыбаки смеясь, будто он сказал что-то невероятно смешное. Вытащили из воды конец, дружески ему помахали, развернулись и направились к берегу, таща за собой на буксире перевернувшуюся лодку. Вместе с грохотом двигателя до Мунни все еще доносились крики женщины.

«Все обошлось, — думал Мунни. — По крайней мере, они поняли мой французский». Кажется, он проплыл от пляжа несколько миль — и как это ему удалось… Никогда еще так далеко не заплывал в своей жизни. На берегу, у самой кромки воды, — Берт и Марта — две маленькие, резко очерченные фигурки, от них на фоне заходящего солнца простираются длинные тени… Сделав глубокий вдох, поплыл назад.

Собравшись с силами, проплывал ярдов десять, потом отдыхал, и ему опять казалось, что он вовсе не плывет, а стоит на одном месте, попросту размахивает руками… В конце концов, опустив ноги, он почувствовал под ними дно; но здесь еще довольно глубоко, по шею, и он, оторвав ноги от песка, опять упрямо пустился вплавь, по-видимому для показухи, хотя для чего это сейчас? Поплыл по всем правилам, поднимая брызги, кролем, активно, быстро гребя руками, покуда они не зачерпнули на дне песок. Тогда он встал; немного качает, но все же он стоит и даже заставляет себя улыбаться. Едва передвигаясь, голый, он побрел туда, где рядом с его одеждой стояли Берт и Марта; с него скатывались ручейки воды.

— Ну, из какой ты части Швейцарии, приятель? — проговорил Берт, когда он, наклонившись, взял в руки полотенце и стал энергично растирать застывшее тело; он весь дрожал, растирая себя грубой тканью. Услышал, как Марта засмеялась; вытерся насухо, делал это долго; дрожь его не унималась; он уже устал и не собирался прикрывать свою наготу.

В отель приехали без единого слова. Там Мунни сказал — ему нужно немного полежать, отдохнуть; они с ним согласились: конечно, отдых сейчас — это самое главное.

Спал он плохо, все время ворочался — в ушах полно морской воды, кровь стучит в них, как далекий, ритмичный прибой. Явился Берт — пора обедать. Мунни голода не чувствовал, ему хотелось только одного — как следует отдохнуть.

— После обеда мы идем в казино, — сообщил Берт. — Может, зайти? Пойдешь с нами?

— Нет, — отказался Мунни, — сегодня мне явно не повезет.

В темной комнате наступило молчание; Берт подумал, потом пожелал:

— В таком случае, спокойной ночи. Выспись как следует, толстяк. — И вышел.

Оставшись один, Мунни уставился в потолок, на котором бродили черные тени, и размышлял: «Я ведь совсем не толстый. Почему он так меня называет? Все началось только с середины лета». Снова заснул и проснулся, услыхав шум двигателя подъехавшего к отелю автомобиля. Послышались мягкие шаги на лестнице. Кто-то прошел мимо его двери, поднялся на этаж выше; там отворилась дверь и тихо закрылась. А Мунни снова закрыл глаза, пытаясь заснуть.

Когда проснулся, наволочка оказалась влажной: морская вода вылилась из ушей. Сейчас он чувствовал себя значительно лучше; сел в кровати — кровь уже не стучит в ушах. Включил свет, посмотрел на кровать Берта — его нет. Бросил взгляд на свои часы: четыре тридцать. Вылез из кровати, зажег сигарету, подошел к окну, распахнул его. Луна уже садится, а море отсюда кажется облитым молоком, и от него доносится ровный, ворчливый гул, словно бормочет старик, сожалеющий о прожитой жизни.

На мгновение Мунни задумался: интересно, где бы он был сейчас, если бы не подвернулся этот рыбацкий баркас для ловли тунца? Погасив сигарету, начал собирать вещи. Когда закончил, увидел, что на его брелоке запасной ключ от машины; написал короткую записку Берту, сообщив, что решил уехать в Париж. Намеревался добраться туда вовремя, чтобы не пропустить пароход домой, и был уверен, что не причинит ему этим своим решением никакого неудобства — Берт его, конечно, поймет. О Марте в записке не упомянул. После этого отнес сумку к машине через весь отель и бросил на сиденье, рядом с местом водителя.

Надев плащ и натянув перчатки, завел машину и осторожно поехал по дорожке не оглядываясь, не разбудил ли кого-нибудь грохотом двигателя, или, может, кто-то подошел к окну и провожает его взглядом.

В низинах по дороге стоял туман; Мунни ехал медленно — за окном сыпал мелкий дождь. Ритмичная работа тяжело вздыхающих «дворников» на стекле, яркий свет передних фар во влажной мгле завораживали его, машину он вел, ни о чем больше не думая.

Только когда проезжал мимо Байонны, начало рассветать; выключил фары. Серая лента дороги раскручивалась перед ним; поблескивал асфальт. Только теперь, когда ехал между двумя рядами темных сосен неподалеку от Ле-Ланда, позволил себе вспомнить прошлый день и прошлую ночь. И незаметно для себя пришел к выводу: во всем виноват сам — позволил лету продлиться на один день, а это слишком долго.

Освещенные солнцем берега Леты

Хью Форстер никогда ничего не забывал. Помнил дату битвы в гавани Нью-Колд (31 мая — 12 июня 1864 года); фамилию своего учителя в первом классе (Уэбел — рыжий, грузный, без ресниц, сорок один год); рекордное число посланных передач в ходе одной игры в бейсбол в Национальной лиге (Диззи Дин, Сент-Луис Кардс, 30 июля 1933 года; в команде семнадцать человек) против «Новичков»; пятую строчку «К жаворонку» Шелли («Сколько усилий ради спонтанного искусства»); адрес девушки, которую впервые поцеловал (Прюданс Коллингвуд, 248, Ист-Саут-Тампл-стрит, Солт-Лейк-Сити, штат Юта; 14 марта 1918 года); даты трех разделов Польши и разрушения Иерусалимского храма (1772, 1793, 1795 и 70 гг. н. э.); число кораблей, захваченных адмиралом Нельсоном2 в битве при Трафальгаре (двадцать); профессию главного действующего лица романа Фрэнка Норриса3 «Мактиш» (зубной врач); имя ученого, получившего Пулитцеровскую премию по истории в 1925 году (Фредерик Л. Пэксон); кличку лошади — победительницы зимних дерби в Эпсоне в 1923 году (Папирус); свой номерной знак при призыве в армию в 1940 году (4726); величину своего верхнего и нижнего кровяного давления (сто шестьдесят пять на девяносто — слишком высокое); свою группу крови (0), силу зрения (сорок выше двадцати для правого глаза, тридцать выше двадцати — для левого); что ему сказал босс, когда в первый раз его прогнали с работы («Я лучше приобрету себе машину для выполнения твоей работы»), и что сказала жена, когда он сделал ей предложение («Я хочу жить в Нью-Йорке»); настоящее имя Ленина (Владимир Ильич Ульянов) и отчего умер французский король Людовик XIV (гангрена ноги). Еще он помнил различные виды птиц; средние глубины судоходных рек Америки; имена (настоящие и псевдонимы) всех римских пап, включая и тех, которые правили в Авиньоне1; среднее расстояние, которое преодолевает мяч после ударов битой Гарри Хейлмана и Хейни Грота; даты всех полных солнечных затмений со времен царствования Карла Великого; скорость звука; где находится могила Д.-Г. Лоуренса2; все «Рубайи» Омара Хайяма; численность населения исчезнувшего с лица земли поселка Роаноке; скорострельность автоматической винтовки Браунинга; военные кампании, осуществленные Цезарем в Галлии и Британии; имя пастушки из «Как вам это понравится» Шекспира; сколько у него на счету денег в «Кемикэл бэнк энд траст» на утро 7 декабря 1941 года (236 758 долларов).

Потом он вдруг забыл про двадцать четвертую годовщину своей свадьбы (25 января). Его жена Нарцисса как-то странно глядела на него в то утро, а он, спокойно читая вчерашнюю вечернюю газету, размышлял: нет, в Вашингтоне никогда не будет порядка; но это, нужно сказать, его не сильно трогало. Пришло письмо от их сына, который учился в Алабамском университете, — он сунул его в карман, даже не распечатывая. Адресовано только ему, и он заранее знает, о чем там речь: сын снова просит денег. Мортон обычно адресовал свои старательные, прилежные письма домой обоим родителям. В Алабаме учился в силу необходимости, так как оценки его при собеседованиях оказались не столь высокими, чтобы открыть ему доступ в такие престижные университеты, как Йельский, Дортмутский, высшее учебное заведение Уильямса, Антиохия, колледж Нью-Йорк-Сити или даже Колорадский.

Нарцисса поинтересовалась, не приготовить ли рыбу на обед; он ответил: «Ради бога», но она тут же заявила, что покупать сейчас рыбу — это настоящее преступление, насколько она дорога, и он согласился с ней: нет так нет. Осведомилась, нет ли у него неприятностей; он заверил жену, что все в порядке, поцеловал ее и, покинув свой дом на 224-й улице, направился к метро, где ему пришлось простоять в плотной толпе всю дорогу до самого офиса, и он стоя читал утреннюю газету. Родители Нарциссы какое-то время жили во Франции — отсюда и ее редкое имя, он уже давно к нему привык. Читая газету в переполненном вагоне, он без особой ярости желал, чтобы все те люди, о которых пишут в газетах, куда-нибудь исчезли.

Хью пришел на работу первым. В своем уютном кабинете сел за письменный стол, оставив дверь открытой — приятно смотреть на пустые столы и наслаждаться тишиной. Вдруг он вспомнил, что за завтраком Нарцисса несколько раз как-то дергала носом, и ему показалось, что она вот-вот расплачется. «Интересно почему», — подумал он, но тут же прогнал эту мысль — все узнает в свое время. Для Нарциссы слезы — дело привычное, плачет от пяти до восьми раз в месяц.

Работал Хью в издательском доме, который готовил сейчас к выходу в свет однотомную полную энциклопедию — на тонкой китайской бумаге, с семьюстами пятьюдесятью иллюстрациями. Ходили разговоры о том, чтобы назвать ее Большой карманной энциклопедией, но пока ничего, по сути дела, не решено. Хью в этот период трудился над буквой «S». Сегодня нужно подготовить статьи по таким темам: Сор, Содиум (натрий), Софокл и Сорренто. Максим Горький когда-то жил в Сорренто, из ста двадцати трех пьес, написанных Софоклом, до наших дней сохранилось только семь — это Хью помнил.

Нельзя сказать, чтобы Хью не нравилась его работа, но не тогда, когда вдруг появлялся мистер Горслайн, владелец и главный редактор издательского дома; ему ужасно нравилось стоять за спинами сотрудников и молча наблюдать, как они работают. Как только в кабинет входил мистер Горслайн, у Хью начинало щемить в паху.

Седовласый мистер Горслайн, любитель твидовых костюмов, с лицом и фигурой пикадора, начал свою издательскую карьеру с выпуска календарей. До сих пор они издавали громадное количество самых разнообразных календарей — порнографических, религиозных и прочих — по мере возникновения спроса на них. Хью оказался просто незаменим при выпуске календарей, ибо помнил такие важные даты, как смерть Оливера Кромвеля1 (3 сентября 1658 года), и в какой день Маркони2 послал свое первое радиообращение через Атлантику (12 декабря 1901 года), и когда отправился в свой первый рейс пароход из гавани Нью-Йорка в Олбани (17 августа 1807 года).

Мистер Горслайн по достоинству ценил его особый талант и по-отечески опекал Хью, заботясь о его благополучии. Свято верил в эффективность гомеопатических лекарств, а также в пользу для здоровья сырых овощей, особенно баклажанов. Непримиримый враг очков, выбросил прочь свои еще в 1944 году, когда прочитал книжку об особых упражнениях для укрепления глазных мышц. Убедил и Хью расстаться с очками, что тот и сделал на несколько месяцев в 1948 году, однако все это время — не так уж мало — его постоянно мучили головные боли. Мистер Горслайн велел ему не унывать и выписал в гомеопатической аптеке какое-то средство — принимать микроскопическими дозами. Стоило Хью проглотить несколько шариков, как начиналась адская боль в голове, словно ему раскроили череп.

И вот теперь Горслайн стоит у него за спиной, уставившись в его очки с упрямым выражением лица, — можно подумать, это не Горслайн, а итальянский генерал-ирредентист3, оглядывающий желанный Триест.

Состояние здоровья Хью — нельзя назвать его очень плохим — явно за последнее время пошатнулось. Часто выступал холодный пот, а глаза после ланча почему-то наливались кровью. Такие изъяны, конечно, нелегко скрыть от чужих глаз, тем более тот факт, что в холодную погоду он по нескольку раз за час стремительно выбегал из кабинета в туалет. В такие холодные периоды мистер Горслайн нарушал свое обычное молчание и объяснял страдальцу, какие диеты необходимы для улучшения зрения и работы почек.

Сегодня утром Горслайн уже дважды заглядывал в кабинет Хью. В первый раз, постояв молча за его спиной минут пять, удивился:

— Все еще на Содиуме застряли? — И вышел.

Во второй стоял на том же месте минут восемь, после чего вымолвил наконец:

— Форстер, вы толстеете. Все от белого хлеба. — И вышел.

Всякий раз, когда тот стоял у него за спиной, Хью чувствовал знакомую резь в паху. Незадолго до ланча в кабинет Хью вошла дочь; целуя его, проворковала:

— Поздравляю, папочка, желаю удачного дня! — И протянула небольшой продолговатый сверток, перевязанный цветной ленточкой с кокетливым бантиком. Клэр двадцать два, уже четыре года замужем, но никак не разучится называть его, словно маленький ребенок, «папочка».

Хью разорвал обертку и, увидав, что там, искренне смутился: авторучка с золотым колпачком, четвертая по счету. Все подарила дочь за последние шесть лет: по-видимому, не унаследовала от отца его цепкую память.

— А это в честь чего же? — осведомился Хью.

— Папочка, ты что, шутишь?

Хью разглядывал ручку; сегодня точно не день его рождения (12 июня) и, само собой, никакого Рождества нет.

— Неужели ты забыл? — неуверенно проговорила Клэр. — Не может быть!

Хью вспомнил, как недовольно дергался нос у Нарциссы сегодня за завтраком и она, кажется, готовилась расплакаться… Пробормотал:

— Боже мой, не может быть!

— Накупи как можно больше цветов, без них домой лучше не являйся! — предупредила Клэр и с тревогой смотрела на отца. — Папочка, ты хорошо себя чувствуешь?

— Само собой, я в полном порядке, — с досадой пытался оправдаться Хью. — Любой может забыть годовщину свадьбы, ведь все мы люди.

— Но только не ты, папочка!

— И я тоже. Чем я отличаюсь от других? — продолжал он оправдываться, чувствуя, что собственная неожиданная забывчивость просто потрясла его.

Сняв колпачок с ручки, написал в блокноте большими печатными буквами: «Двадцать четыре года». Ему было стыдно, он не поднимал головы. Теперь у него восемь авторучек.

— Такой подарок, Клэр, мне как раз и нужен. Благодарю тебя. — И опустил ручку в карман.

— Ты не забыл о своем обещании пойти со мной на ланч?

Клэр звонила накануне, просила встретиться с ней за ланчем, объяснив отцу: возникли серьезные проблемы, их нужно обсудить.

— Конечно нет! — резко ответил, вздрогнув, Хью.

Надел пальто, и они вместе вышли на улицу. Хью заказал себе камбалу, но, вспомнив слова Нарциссы, что у них сегодня на обед рыба, отменил заказ и попросил телячью отбивную. Клэр выбрала жареного цыпленка, салат «уолдорф» и бутылку вина — после выпитого вина вечера не кажутся такими нудными и печальными. Хью, правда, не понял, почему красивой двадцатидвухлетней женщине требуется вино, чтобы прогнать вечерами печаль, но промолчал — зачем вмешиваться в ее дела.

Клэр углубилась в карту вин, а Хью, воспользовавшись моментом, вытащил из кармана письмо Мортона. Все подтверждается: Мортон просит у него двести пятьдесят долларов. По его словам, взял напрокат у студенческого землячества «плимут», но после танцев угодил вместе с ним в канаву. Ремонт обойдется в сто двадцать пять долларов. С ним была и его девушка; во время дорожного инцидента разбила нос, а доктор запросил за «починку» носа сотню, и Мортон обязался за нее заплатить. Ну, еще нужны десять долларов, чтобы заплатить за две книжки по этике, которые ему необходимы по учебе, а остальные, как элегантно выразился сын, для ровного счета.

Сунул письмо Мортона обратно в карман, решив ничего об этом не говорить Клэр. По крайней мере, беда не столь велика, куда хуже было в прошлом году, когда Мортона намеревались выгнать из университета, ибо уличили в нечестном выполнении работы на экзамене по дифференциальному исчислению.

Расправляясь с цыпленком и попивая вино из фужера, Клэр поведала отцу, что ее так сильно беспокоит. Прежде всего, Фредди, муж; не решила еще — она медленно проглатывала маленькие кусочки цыпленка, — бросить его или заиметь ребенка. Уверена, что Фредди по вечерам встречается с другой женщиной, с Восточной Семьдесят восьмой улицы, и теперь, до того как она сделает последний, решительный шаг в каком-то направлении, просит отца переговорить с Фредди как мужчина с мужчиной, чтобы узнать наконец, каковы его намерения — пусть все выложит. С ней он отказывается выяснять отношения: стоит ей завести об этом разговор, как он тут же уходит из дома и ночует в отеле. Если все кончится разводом, ей понадобится тысяча долларов для шестинедельного пребывания в Рино1, потому что Фредди заявил, что не выдаст ни цента на такую дурацкую затею. К тому же в настоящий момент Фредди испытывает финансовые трудности: превысил расходы по счету в своем автомобильном агентстве, и две недели назад его сильно прижали.

Родится ребенок — доктор потребует за свои услуги восемьсот долларов, и еще нужно дополнительно долларов пятьсот на пребывание в роддоме и нянечек, — она всегда знала, что в этом может положиться на своего дорогого папочку.

Попивая вино, Клэр болтала в том же духе, а Хью молча жевал отбивную. Фредди к тому же задолжал за пять месяцев членские взносы в гольф-клубе, плюс еще плата за лужайки, и руководство пообещало выставить имя его на всеобщее обозрение, как злостного неплательщика, если он не внесет деньги к воскресенью; дело это не терпит отлагательства — ведь мужу ее грозит позор и бесчестие.

— Ты себе представить не можешь, как Фредди осатанел — бегал словно обезумевший дикарь по всему дому, когда получил извещение от секретаря клуба.

И продолжала со слезами на глазах, потихоньку расправляясь с цыпленком:

— Я ему сказала, что с радостью пойду работать, но он заявил, что никогда этого не допустит. Не хватало еще, чтобы вокруг судачили: хорош муж — не в состоянии содержать собственную жену. Ну разве нельзя к нему отнестись с уважением за такие супружеские чувства? Кроме того, он провозгласил, что больше не попросит у тебя ни цента. Ну разве не может не восхищать такая твердость и решимость, скажи на милость?

— Конечно нет! — прервал ее Хью, вспоминая, что зять за эти четыре года взял у него в долг три тысячи восемьсот долларов и не вернул до сих пор ни цента. — Нет, ничего подобного! Знает он, что ты явишься ко мне сегодня с этим разговором?

— Весьма расплывчато, — увильнула от прямого ответа Клэр, наливая себе очередной стакан вина.

Подбирая остатки яблока и грецких орехов на тарелке с салатом, Клэр с обычной своей женской хитростью принялась убеждать отца, что ей вовсе не хотелось перекладывать свою ношу на его плечи и он единственный человек во всем мире, мнению которого она целиком доверяет, — такой надежный, благоразумный, обаятельный. Сама она никак не может прийти к окончательному выводу, любит ли еще Фредди или нет; ей ужасно больно постоянно видеть, как он страдает из-за отсутствия денег; еще она хочет знать, готова ли, по его, отца, мнению, к материнству в свои двадцать два года. Пусть скажет ей честно, ничего не скрывая.

К тому времени, как допивали кофе, Хью уже пообещал в ближайшее время поговорить с Фредди по поводу этой женщины с Семьдесят восьмой улицы, подписать счет либо на поездку в Рино, либо врачу-акушеру, если дойдет до этого; и несколько неопределенное обещание заплатить за Фредди членские взносы и за пользование лужайками в гольф-клубе.

По дороге обратно в офис Хью купил для Нарциссы сумочку из крокодиловой кожи за шестьдесят долларов; когда подписывал чек и передавал продавщице, его одолевали тяжкие мысли о росте инфляции в стране.

После ланча работа не клеилась — все время думал о Клэр, какой она была когда-то маленькой девчушкой (в четыре года — корь, год спустя — свинка; с четырнадцати до семнадцати — прыщи). Работа над статьей о Сорренто продвигалась очень медленно, и мистер Горслайн уже дважды наведывался к нему днем. В первый раз бросил:

— Все еще на Сорренто?

Во второй:

— Кому, черт подери, интересно, что какой-то русский коммунист написал книгу?

Теперь, кроме знакомого ощущения рези в паху, Хью отметил ускоренную частоту дыхания, почти одышку, и все из-за того, что за спиной чуть ли не все время после ланча торчал этот противный Горслайн.

После работы он зашел в небольшой бар на Лексингтон-авеню, где обычно трижды в неделю встречался с Жанной. Она уже на месте — заканчивает первый стаканчик виски. Сел с ней рядом, крепко стиснул ей руку в знак приветствия. Они любили друг друга вот уже одиннадцать лет, но поцеловал он ее только однажды, в День заключенного перемирия, потому что она училась в одном классе с Нарциссой в Брин-Мавре и оба решили с самого начала игры придерживаться строгих правил.

Эта высокая, величественная женщина, по-видимому из-за своей беспокойной жизни, все еще казалась относительно молодой.

Чаще всего они с печальным видом тайно уединялись в маленьких, мрачных барах, поздно по вечерам, и долго говорили в ностальгических, тихих тонах о том, как все могло бы быть иначе. Вначале их беседа бывала довольно оживленной, и при каждой встрече Хью через полчаса, казалось, ощущал прилив оптимизма и уверенности в себе, как тогда, когда, еще совсем молодой, студент, сумел добиться всех почестей в колледже, — только потом, много лет спустя, ему стало ясно, что цепкая память, талант, ум и везение — это отнюдь не одно и то же.

— Мне кажется, очень скоро нам придется покончить со всем этим. — Жанна потягивала свой напиток. — Ни к чему хорошему это привести не может, и мне от всего этого, честно говоря, не по себе, я чувствую себя виноватой. Ну а ты?

До этой минуты ему и в голову не приходило, что он совершает что-то постыдное, может за малым исключением — этот поцелуй в День перемирия. Но теперь, когда услышал об этом от самой Жанны, вдруг осознал, что, вероятно, теперь будет постоянно чувствовать свою вину всякий раз, когда, войдя в бар, увидит ее там сидящей за столиком.

— Да, — печально ответил он, — думаю, ты права.

— Я уезжаю на все лето, — сообщила Жанна, — в июне. После возвращения я больше не стану с тобой встречаться.

Хью только кивал с печальным видом, — он чувствовал себя таким несчастным. До лета еще целых пять месяцев, но уже сейчас он ощущает спиной какой-то шорох, какой-то шелестящий звук — словно опустилась тяжелая штора.

Всю дорогу обратно домой пришлось стоять, и на сей раз в вагоне столько народу, что и газету никак нельзя развернуть, — читал и перечитывал первую страницу. Боже, как он рад, что его не избрали президентом!

В вагоне душно, жарко и очень не по себе из-за того, что со всех сторон сжимают пассажиры. Вдруг Хью показалось, что он ужасно толстый, и эта грузная плоть тяготила его, делала еще более несчастным. Но это еще не все: подъезжая к Двести сорок второй улице, он обнаружил, что сумочки из крокодиловой кожи у него в руках нет — оставил на письменном столе в кабинете. Дыхание перехватило, мелко задрожали колени. Дело, конечно, не в том, что его, явившегося домой с пустыми руками, ожидает неприятный каскад вздохов, полувысказанных упреков и, само собой, слез. И даже не в том, что он не доверяет больше уборщице, которая каждый вечер наводит порядок в его кабинете (однажды, сомнений нет, а именно 3 ноября 1950 года, она вытащила из правого верхнего ящика марки для авиаконвертов на один доллар тридцать центов).

Нет, не это все так его разволновало. Стоя в уже полупустом вагоне, он не мог не признать поразительного факта: сегодня дважды что-то забывал. Случалось ли с ним нечто подобное прежде? Хью коснулся кончиками пальцев головы, словно именно так ему удастся найти пусть и невнятное, но все же объяснение такой незадачи. Решил больше не пить. Выпивает он не больше шести стаканчиков виски в неделю, но ведь частичная амнезия, вызываемая употреблением алкоголя, — давно установленный медицинский факт и вполне вероятно, что у него довольно низкий уровень сопротивляемости.

Вечер прошел так, как он и предполагал. На станции купил для Нарциссы несколько роз; но как признаться, что забыл купленную ей сумочку из крокодиловой кожи на письменном столе в кабинете. Это означает, вполне здраво рассудил он, еще усугубить нанесенное жене сегодня утром оскорбление. Предложил ей даже поехать в город и где-нибудь отпраздновать годовщину их свадьбы — устроить торжественный обед. Но у Нарциссы был в распоряжении целый день, чтобы наращивать жалость к самой себе и мрачно размышлять о своем мученичестве. Настояла, чтобы за обедом они съели рыбу, купленную по девяносто три цента за фунт. К десяти тридцати расплакалась.

Хью плохо спал и встал утром очень рано, чтобы поскорее добраться до офиса. Но даже вид сумочки из крокодиловой кожи, оставленной уборщицей в центре стола, не поднял настроения. В ходе рабочего дня ему никак не удавалось вспомнить названия трех трагедий Софокла («Эдип в Колоне», «Трахинянки» и «Филоктет») и в придачу — телефон своего зубного врача.

Так все началось. Хью приходилось все чаще посещать справочную библиотеку на тринадцатом этаже — он приходил в негодование от этого вынужденного снования взад и вперед по кабинету почти каждый час и любопытных, озадаченных взглядов сотрудников. Однажды он забыл названия произведений Сарду1, потом — площадь Санто-Доминго, симптомы силикоза, причину умерщвления плоти святым Симеоном Стилитом (Столпником).

Надеялся, что все это пройдет, и потому никому ничего не говорил, даже Жанне в маленьком баре на Лексингтон-авеню.

Этот злодей Горслайн теперь все дольше стоял за его спиной, а Хью сидел за своим столом, притворяясь, что работает, и стараясь скрыть — он до предела изможден: челюсти не выпирают из-под скул, как ростры древних кораблей; мозг не охвачен горением от дикой боли, словно его грызет голодная волчица. Однажды Горслайн сквозь зубы пробормотал что-то по поводу гормонов и вот наконец в четыре тридцать предложил Хью отправиться домой и отдохнуть. Хью работал у мистера Горслайна восемнадцать лет, и это первый случай, когда хозяин предложил ему уйти с работы пораньше. Когда Горслайн удалился, Хью, словно онемев, застыл за своим столом, уставившись в одну точку перед собой, — ему казалось, что перед глазами разверзаются какие-то ужасно опасные глубины…

Однажды утром, вскоре после годовщины свадьбы, Хью забыл название своей утренней газеты. Стоял беспомощно перед продавцом газет, уставившись на разложенные перед ним престижные «Таймс», «Трибьюн», бульварные «Ньюз» и «Миррор», и все они казались ему на одно лицо. Прекрасно зная, что вот уже двадцать пять лет покупает по утрам одну и ту же газету, не в состоянии оказался отличить от других ни ее верстку, ни заголовки, ни оформление. Склонившись над стойкой, приблизил глаза к газетам. «Сегодня вечером выступит президент!» — сообщал один заголовок.

Хью выпрямился — и вдруг, к своему ужасу, осознал, что не помнит ни имени президента, ни какую партию тот представляет — республиканскую или демократическую. На какое-то мгновение этот факт вызвал у него пронзительное, острое удовольствие — обманчивое ощущение, подобное описанию Т.-Е. Лоуренсом чувства экстаза, которое тот испытал, когда его чуть не забили до смерти турки.

Купил номер «Холидей» и всю дорогу к офису немо изучал цветные фотографии далеких городов. В то утро он забыл дату, когда Джон Л. Салливан выиграл титул чемпиона мира среди тяжеловесов, а также из головы выскочило имя изобретателя подводной лодки. Пришлось снова пойти в справочную библиотеку, так как не был уверен, где находится город Сантандер — в Чили или в Испании.

Однажды днем он сидел за письменным столом, пристально изучая свои руки: у него сложилось ощущение, что между растопыренными пальцами шмыгают мыши. В эту минуту в кабинет вошел зять.

— Привет, Хьюги, старик! — весело, бодро произнес он.

С того самого дня, когда впервые появился в их доме, он всегда был с ним довольно фамильярен.

Хью встал ему навстречу, сказал «хэлло» и… осекся, уставился на него. Понимал, что перед ним его зять, муж Клэр, но не мог вспомнить, как же его зовут. Во второй раз в этот день его окатила волна будоражащего, острого удовольствия, как и сегодня утром, у киоска, когда забыл имя президента Соединенных Штатов и к какой политической партии тот принадлежит. Только на сей раз удовольствие не столь мимолетно. Оно не покидало его, когда он пожимал зятю руку в лифте и даже в баре рядом с офисом, где угостил его тремя мартини.

— Хьюги, старик, — обратился к нему зять, допивая третий стакан, — давай перейдем к делу. Клэр передала, что ты столкнулся с какой-то проблемой и хочешь ее обсудить со мной. Ну, выкладывай, не стесняйся, старичок, давай как можно быстрее покончим со всем этим! Что у тебя там? Какие неприятности?

Хью смотрел на человека, сидевшего за столиком напротив него; старательно напрягал мозг, допытывался у него — тщетно: нет проблемы, касающейся их двоих; спокойно ответил:

— Ничего не могу тебе сказать.

Зять воинственно поглядывал на Хью, когда тот расплачивался за выпивку, но Хью лишь мурлыкал себе что-то под нос да улыбался официантке. Немного постояли на улице; зять, откашлявшись, начал снова:

— Так вот, старичок, если это о…

Но Хью лишь приветливо кивнул и быстро зашагал прочь, чувствуя, какое у него гибкое, податливое тело.

Когда вернулся в офис, к своему столу, заваленному беспорядочно разбросанными бумагами, ощущение надежности и благополучия вновь покинуло его. Уже надо работать над буквой «Т»… И вот, глядя на клочки бумаги на столе и кучу лежащих в беспорядке книг, Хью вдруг осознал, что забыл значительное количество фактов из жизни Тацита, и обнаружил, что ему вообще ничего не известно о другом историке — Тэне1. Пристально разглядывал бумаги на столе, и вдруг ему попался на глаза лист с датой наверху и обычным приветствием: «Дорогой…»

Уставился на листок, пытаясь вспомнить, кому собирался написать; размышлял над этой загадкой не меньше пяти минут. Наконец вспомнил: писал письмо сыну, хотел вложить в конверт чек на двести пятьдесят долларов, как тот просил. Порылся во внутреннем кармане: чековой книжки там не оказалось. Внимательно осмотрел содержимое всех ящиков в столе, но и там ее нет. Поймал себя на том, что слегка дрожит всем телом, — еще бы, впервые за всю жизнь засунул куда-то чековую книжку. Решил позвонить в банк, попросить прислать ему по почте другую; поднял трубку… воззрился на нее, ничего не соображая: увы, забыл номер телефона своего банка! Положил трубку на рычаг, открыл телефонный справочник для служебного пользования на букву «Б» и вдруг остановился, сглотнул слюну: забыл название банка. Смотрел на список банков, и все названия казались ему знакомыми, но ни одно не вызывало каких-то особых ассоциаций. Захлопнув справочник, встал, подошел к окну, выглянул из него: на подоконнике сидит пара голубей, — кажется, очень замерзли; внизу, на противоположной стороне улицы, в здании напротив, у окна стоит лысоватый человек, рассеянно курит сигарету и все время упорно смотрит вниз, словно обдумывая, не совершить ли самоубийство.

Хью вернулся к своему столу, сел. Может, это какое-то дурное предзнаменование — то, что случилось с его чековой книжкой? Призыв более сурово относиться к сыну? Пусть сам расплачивается за допущенные ошибки! Взял ручку, решительно настроенный написать грозное послание сыну в Алабаму. «Дорогой…» — прочитал уже написанное слово; долго его разглядывал, потом осторожно отложил в сторону ручку, засунул ее обратно в карман. Хью забыл имя сына.

Надев пальто, он вышел из конторы, хотя было всего три часа двадцать пять минут. Прошагал весь путь до Музея удивительно легко, минуя квартал за кварталом и чувствуя себя все лучше. К тому времени, как поравнялся с Музеем, ощущал себя только что выигравшим пари на сотню долларов при шансах один к четырнадцати. В Музее он сразу направился в Египетский зал: мечтал посмотреть на египтян уже столько лет, да все некогда, всегда занят.

Закончив бродить по Египетскому залу, пришел совсем в превосходное состояние, а по пути домой, в метро, даже не подумал купить газету. Теперь все это не имеет для него никакого смысла — ему и так чудесно. Он все равно не узнает ни одного из тех, чьи имена названы в газетных колонках. С тем же успехом можно читать «Зинд обзервер» из Карачи или сладкозвучную «Эль Мундо» на испанском. От того, что у него нет в руках газеты, длинный путь домой куда приятнее. В вагоне метро он разглядывал пассажиров, — теперь они ему кажутся куда интереснее и приятнее на вид, и все потому, что он больше не читает газет и ему не известно, как они поступают по отношению друг к другу.

Само собой разумеется, стоило ему открыть свою парадную дверь, как вся его эйфория мгновенно улетучилась. Нарцисса по вечерам подозрительно, в упор глядит на него, и ему приходится быть весьма осторожным в разговорах с ней. Для чего ей знать, что с ним происходит? Зачем подвергать ее беспокойству? Еще лечить его начнет… Весь вечер он слушал граммофон, но почему-то забывал менять пластинки на аппарате с автоматическим переключением и проиграл раз семь последнюю пластинку (Второй концерт Сен-Санса для фортепиано с оркестром), когда в гостиную с кухни ворвалась разъяренная Нарцисса и с криком: «Я скоро сойду с ума!» выключила граммофон.

Спать лег рано и слышал, как плачет Нарцисса на соседней кровати. В этом месяце уже третий раз, так что впереди еще от двух до пяти, это он хорошо помнит.

На следующий день Хью работал над статьей о Талейране. Склонившись над столом, делал все медленно, но все выходило неплохо, когда вдруг до него дошло, что кто-то стоит у него за спиной. Резко повернулся на своем стуле: какой-то седовласый человек в твидовом костюме молча уставился на него.

— Да, в чем дело? — отрывисто, грубо бросил Хью. — Вы кого-нибудь ищете?

Тот неожиданно весь вспыхнул, покраснел как рак и вышел из кабинета, резко захлопнув за собой дверь. Хью бесстрастно пожал плечами и вернулся к своему Талейрану.

После окончания работы он спускался в переполненном лифте; внизу, в холлах, тоже полно людей — толпы клерков, секретарш спешили к выходу. Вот стоит очень красивая девушка, улыбается и энергично машет Хью рукой над головами разбегающихся по домам сотрудников. Хью остановился на мгновение, польщенный ее вниманием, даже попытался улыбнуться в ответ. Но у него назначено свидание с Жанной, да и стар он уже для такой молодой красотки. Опустив голову, влился в неудержимый людской поток. Ему, правда, почудилось — кто-то закричал, скорее, завопил: «Па-апочка!» — но он знал, что такое невозможно, и не обернулся на крик.

Пошел по направлению к Лексингтон-авеню, наслаждаясь ярким морозным вечерком; потом повернул к северной части. Миновал два бара; у третьего замедлил шаг. Вернулся назад, внимательно разглядывая витрины баров: все поблескивают никелем, над ними горят неоновые огни, и все бары на одно лицо, одинаковые. Через улицу — еще один бар; подошел, внимательно его оглядел: точно такой, как все другие. Все-таки вошел, но Жанны там не оказалось. Попросил себе виски и за стойкой осведомился у бармена:

— Не видели ли вы здесь случайно одну даму за последние полчаса?

Бармен, задрав голову к потолку, задумался.

— Как она выглядит?

— Она… — Хью осекся; медленно допил виски. — Ладно, это уже неважно. — Положив на стойку долларовую бумажку, вышел.

Шагая к станции метро, чувствовал себя даже лучше, чем в одиннадцатилетнем возрасте, когда 9 июня 1915 года победил в пробежке на сто ярдов на ежегодных атлетических соревнованиях общественной школы для молодежи «Бригхэм» в Солт-Лейк-Сити.

Такое счастливое чувство, само собой, длилось лишь до того момента, когда Нарцисса поставила на стол супницу. Глаза у нее припухли, — видимо, плакала сегодня вечером, хоть это и непривычно: никогда не льет слезы, оставшись одна в доме. Поглощая свой обед, Хью отдавал себе отчет, что сидящая напротив Нарцисса не спускает с него любопытных глаз. Вдруг ему показалось, что через его растопыренные пальцы опять прошмыгнули мыши. После обеда жена сказала ему:

— Ты меня не одурачишь — у тебя другая женщина. — Подумав, добавила: — Никогда не думала, что такое со мной случится.

Когда Хью наконец отправился спать, состояние его было подобно состоянию пассажира на грузовом судне с плохо сбалансированным грузом, попавшем в зимний шторм у берегов мыса Гаттерас в Атлантическом океане.

Проснулся рано, долго лежал, впитывая чудесный солнечный день за окном, — так тепло и уютно. С соседней кровати до него донеслись какие-то шорохи; бросил взгляд через небольшое разделяющее их пространство: на кровати напротив лежит какая-то женщина средних лет, на голове у нее бигуди, похрапывает. Хью не сомневался, что никогда прежде ее не видел — никогда в жизни. Тихо, чтобы не разбудить незнакомку, вылез из постели, быстро оделся и покинул дом с желанием приветствовать веселый, солнечный день.

Брел наугад, ни о чем не думая; вот станция метро. Пассажиры, как обычно, торопятся к поездам; он долго наблюдал, заранее зная, что, скорее всего, присоединится к шумной, говорливой толпе, испытывая чувство, что где-то в городе, в южной части, в высоком здании на узкой улице, кто-то ждет его. Знал также, что, сколько бы ни пытался, никогда ему не найти этого небоскреба: в наши дни все высотные здания так похожи, все на одно лицо. И резво двинулся прочь от станции метро, по направлению к реке. Вода в реке ярко блестела под солнцем, у берегов — корочка льда. Мальчик лет двенадцати, закутанный в шерстяной индейский плед, в шерстяной шапочке, сидел на скамье и смотрел на реку. Стопка школьных учебников, связанных кожаным ремешком, стояла у его ног на промерзшей земле. Хью сел рядом и вежливо поздоровался:

— Доброе утро.

— Доброе утро, — ответил мальчик.

— Что ты здесь делаешь?

— Считаю пароходы. Вчера насчитал тридцать два, без паромов. Их я не считаю.

Хью понимающе кивнул. Засунув руки поглубже в карманы, тоже стал глядеть на реку. К пяти часам вечера они вместе с мальчиком насчитали сорок три парохода, без паромов. Так и не вспомнил, был ли когда-нибудь в его жизни такой счастливый день.

Бракосочетание друга

Разве можно присутствовать на бракосочетании, не испытывая при этом чувства глубокого сожаления или не отмечая про себя дурных предзнаменований? Вряд ли. Неважно, чью сторону вы представляете — жениха или невесты. Все равно придется испытывать в глубине души неприятные ощущения по отношению как к одному, так и к другому или даже к обоим. А если вы к тому же и циник, непременно начнете вспоминать другие подобные церемонии, где были приглашенным, размышлять, во что потом вылились все эти браки. Если вы мужчина, а невеста — красавица, то как пить дать наступит момент, когда вас пронзит острая боль утраты и вам станет от этого стыдно.

Но на бракосочетании Ронни Биддела — хотя невеста, молодая и красивая, не спускала с него, как и полагается невесте, светящихся нескрываемой радостью глаз — я не ведал других чувств, кроме удовлетворения и даже какого-то странного облегчения. Чувства эти казались мне сродни эмоциям, которые переживает брат матадора, наблюдающий за очень опасной схваткой с быком. Несчастный его брат уже не раз побывал на рогах и весь день совершал во время боя одну глупость за другой, но все же наконец, измочаленный, весь в крови, изловчившись, нанес смертельный удар, пожиная плоды своих титанических усилий.

Ронни, конечно, мне не брат и на нем никаких следов крови. Стоит перед алтарем, красный как рак; на лбу, как всегда, выступили мелкие капли пота. Кажется, этот лысеющий, крепко сбитый, вполне здоровый, полный мужчина, в черном фраке и брюках в полоску, не в силах сдержать легкой улыбки — как будто ему в жизни никогда не угрожала опасность.

На этом бракосочетании я оказался совершенно случайно. Приехал в Лондон, смутно надеясь заглянуть к Ронни, и наобум навел две-три справки, но ничего не добился: похоже, в Англии после войны все по нескольку раз поменяли адреса, а я не располагал временем, чтобы выяснить, где он живет. По правде говоря, немного даже опасался того, что мог увидеть, если все же его разыщу, и поэтому изобретал кучу предлогов, позволяющих вести поиск не слишком усердно.

И вот в один прекрасный день я увидел Ронни в ресторане на Джермин-стрит: сидит в противоположном конце зала с молодой черноволосой девушкой поразительной красоты, а она смотрит прямо на него, только на него, ни на секунду не отводит взора. В наше время, да еще в ресторане, где полно посетителей, это, безусловно, публичное признание в любви.

Сижу теперь в церкви, среди англичан с холеными, незнакомыми мне лицами, и наблюдаю брачную церемонию. Глядя на покрасневшую лысину Ронни, на его крепкие, слегка опущенные из скромности плечи, чувствую удивительное облегчение: Ронни все же удалось вопреки всему дождаться этого светлого, радостного момента — в отличие от многих, кого я знал на войне. Все они потом либо погибли, либо сильно страдали и так и не смогли оправдать надежд, которые мы возлагали на них.

Познакомились мы с ним в Лондоне в 1943 году. В то время он служил в английской армии в звании лейтенанта и выполнял то же боевое задание, что и я, — одну из союзнических миссий. Миссии эти, по сути дела, почти не требовавшие никаких дополнительных расходов, не вносили большого вклада в нашу победу, но все же укрепляли англо-американское военное сотрудничество и добрую волю наших народов в момент, когда наши армии готовились к вторжению в Европу.

Ронни на первый взгляд — недовольный военнослужащий, коего только из-за молодости лишили чина полковника в индийской армии. Носит усы, старается говорить громовым голосом, ведет себя как простой солдат и пьет как все солдаты. В глазах американцев — живой пример офицера колониальных войск. Мы называли его Бифитером1, что ему ужасно нравилось.

Образ Ронни как храброго вояки искажался одним изъяном: под могучей, мужественной наружностью скрывался поразительно робкий, застенчивый человек. Особенно это бросалось в глаза, когда он общался с женщинами.

Дома его воспитывали тетки, причем так старательно, что с годами его доведенное до безрассудного предела уважение к женскому полу вполне могло обернуться импотенцией.

Всю подноготную этого парня, всегда по-детски доброго со всеми друзьями, я узнал уже через две недели после встречи с ним. Он был ужасно влюбчив, и любое привлекательное женское личико, мелькнувшее в театральном фойе, заставляло его вспыхнуть до корней волос, словно в эту минуту все сбивчивые мысли, теснившиеся у него в голове, бурным потоком выливались наружу и становились известны и этой девушке, и всем присутствующим (хотя до нее никак не меньше двадцати футов). От этого свойства он страдал, испытывая чувство собственной вины.

Однажды, когда девушка, которую я пригласил пообедать в компании Ронни, поцеловала его на прощание в щеку, он, по его собственному признанию, не мог всю ночь заснуть, то вспоминая об этом с улыбкой, то вдруг оказываясь на грани отчаяния. К тому же у него была неприятная привычка дышать отрывисто, словно задыхающийся астматик, когда беседовал с девушкой и даже когда просто говорил о ней. За все время нашего пребывания в Лондоне я никогда не видел Ронни с девушкой.

Однако это вовсе не говорит о том, что у Ронни никогда не было связи с женщиной. Как сам мне рассказывал, целых два года до войны он жил в Париже на весьма скромный доход, носил берет и изучал то, что называл довольно расплывчато «искусством». Тогда он и встретил Виржини, или, точнее, это она, по его собственному признанию, проявила инициативу в кафе однажды дождливым вечером, позволив ему заплатить за свою выпивку.

— Француженки, мой дорогой приятель, — доверительно делился он своими впечатлениями о Виржини, — мне больше по вкусу. Откровенны, не играют в игры с мужчиной, прямолинейны.

Однако, как выяснилось позднее, Виржини не была столь прямолинейной. Молодая, черноволосая, с серыми глазами, в которых, по словам Ронни, можно утонуть, с чисто французскими чувственными губами, она призналась ему, что живет в очень благочестивой семье и ей не разрешают приглашать в дом молодых людей. После бесчисленных обедов и вечеров, проведенных в театрах и в опере, девушка безжалостно покидала кавалера у двери своего дома. Ронни тоже жил в семье и мог попасть в свою комнату только через гостиную, так что ему пришлось навсегда расстаться с мыслью пригласить Виржини к себе. Влюбился он в нее без памяти и в своей безудержной любви дошел до того, что уводил ее из дома по три раза в неделю, страстно целовал в подъезде и даже говорил что-то о браке.

Но тут разразилась война. Нежно попрощались, при большом скоплении народа, в Люксембургском саду1, и Ронни вернулся домой, в Англию, пообещав Виржини писать по письму каждый день, заверяя ее, что объединенные армии очень скоро добьются полной победы над врагом. Здоровый, крепкий юноша, с громадной силой воли, но без особого воинского таланта был призван в армию, получил звание рядового и направлен в мастерскую по ремонту двигателей возле Солсбери, где выполнял обязанности дежурного и сидел за своим столом. Однако то ли ложный патриотизм, то ли непреодолимое желание лично вступить в схватку с врагом заставили Ронни надавить на все рычаги, чтобы добиться перевода туда, где ему грозила куда большая опасность, и в результате спустя несколько месяцев он уже был на пути во Францию. До Парижа он не добрался, закончил свой поход в Ренни, где его снова посадили дежурить за стол в точно такой же мастерской по ремонту двигателей.

Виржини не могла к нему приехать — ей не разрешали родители, но Ронни удалось добиться двух увольнительных в Париж, где в отместку за унижение, которое терпел по вине своей презренной солдатской формы, закатывал роскошные обеды с Виржини в самых модных ресторанах и покупал ей на свой постоянно убывающий доход дорогие подарки в самых изысканных парижских магазинах.

Пока о женитьбе не шло речи, но любовный пыл, раздуваемый разлукой, уже нельзя было сдерживать, и он, позабыв о нравоучениях тетушек, вырвал у Виржини согласие на интимное свидание. После обычных и таких естественных для девушки колебаний (она их использовала максимально) Виржини, принимая во внимание осязаемые угрозы военного времени и патриотические заявления этих несчастных мальчишек в форме, которые сегодня здесь, а завтра Бог ведает где, сдалась. Но столь долгое ожидание, столько страстных, но неутоленных вздохов, ночных разговоров шепотом под уличными фонарями и возле темных подъездов, — не сдаваться же сразу, в одно мгновение. Она согласна на такое свидание, но только в будущем. Твердо пообещала: когда он снова приедет в Париж, такое важное событие непременно произойдет. Но для этого и ему и ей нужно как следует подготовиться.

Ронни не солоно хлебавши вернулся в Ренни, сгорая от нетерпения, и тут же подал рапорт о предоставлении еще одной увольнительной. Ему пообещали увольнительную только через три недели, и он, тщательно готовясь к новой встрече, по почте заказал в небольшом, но очень хорошем отеле двухкомнатный люкс с ванной, но этим не ограничился: добавил еще заказ на обед с вином для этого имеющего для него жизненно важное значение вечера.

Четыре года спустя, когда он рассказывал мне об этом, все еще точно помнил заказанные блюда и вина: копченая шотландская лососина; утка, зажаренная с персиками, салат и дикая земляника; бутылка «О-Брион» 1928 года и «Вдова Клико» — 1919-го.

Ипохондрик, несмотря на свою здоровую внешность, он ужасно боялся, как бы столь продолжительное состояние внутренней напряженности не привело его к катастрофе — болезни или госпиталю. Стал совершать продолжительные, укрепляющие здоровье прогулки быстрым шагом по серому, однообразному предместью Ренни и отказался на целых три недели от выпивки, даже от стакана вина. По мере того как приближался благословенный день, он уже не спал ночью более четырех-пяти часов, хотя все больше убеждался, что приедет в Париж в форме вполне приемлемой.

Старательно выполнив все свои служебные обязанности, вычистив и отутюжив форму, Ронни урегулировал довольно нудные договоренности с банком и уже готов был выехать в Париж, и тут немецкая армия, которая в течение восьми месяцев вела пассивные боевые действия на Западном фронте, неожиданно нанесла мощный удар из Нидерландов.

Все увольнительные, включая и увольнительную Ронни, были тут же отменены, и в течение двадцати дней он молился куда более неистово, чем любой генерал, командующий вступившими в сражение войсками, — о стабилизации положения на фронте.

По мере того как все обходные маневры, все атаки одна за другой отбивались и отбрасывались назад немецкими танковыми частями, Ронни все больше овладевала апатия. Когда английская армия, верная своей военной доктрине — прежде всего спасать жизнь нестроевому составу, — отправила его на грузовике в порт, расположенный в Южной Бретани, он, так и не услышав ни одного пушечного выстрела, оказался на комфортабельном пароходе на пути в Англию. Теперь он утратил всякий интерес к войне, не желал даже слушать сообщения судового радио об отступлении к северу раздробленных на части союзнических армий.

Полгода после этого Ронни торчал на каком-то холме в Сассексе, где обслуживал танк, оставленный вечно стоять на лугу, так как двигатель давно разобрали и отправили в какую-то боевую часть. Ни неподвижность танка, ни тот факт, что экипаж располагал только четырьмя снарядами, чтобы вести огонь по немцам, в случае если те неожиданно появятся на дороге у подножия холма, не нарушали его меланхоличного спокойствия. Подобно философам, которых гнало в монастыри тайное, но непреодолимое разочарование в жизни, Ронни в этот период своей службы совершенно не заботился о таких мирских, преходящих вещах, как броски армий, гибель в бою или падение правительства. Сидел на лугу среди летних цветов, рядом с абсолютно бесполезной грудой металла — когда-то грозным оружием, — и ему было очень хорошо. Улыбался безмолвно, вспоминая о своих фронтовых товарищах, вновь и вновь перечитывал коротенькие письма, полученные от Виржини до падения Парижа, и пробегал глазами текст своего письменного общения с менеджером отеля и меню знаменитого обеда (сохранил копию).

Когда в войну вступила Америка, всем снова показалось, что английская армия в будущем вновь окажется на континенте. Ронни, встрепенувшись от спячки, заставил себя подать заявление о приеме в корпус по подготовке офицерского состава, вполне разумно предполагая, что, если ему суждено вернуться в Париж в офицерской форме, Виржини встретит его гораздо благосклоннее. Напряженно учился и работал и в конечном итоге получил первое офицерское звание, находясь в почетной середине выпускников курса. Ничем особо не отличался от своих товарищей офицеров, за исключением, может быть, одного: единственный подписал одну из петиций за открытие Второго фронта, распространяемых в это время коммунистами, хотя сам был выходцем из семьи несгибаемых консерваторов, а его личные политические взгляды признал бы средневековыми даже герцог Веллингтонский.

Когда я познакомился с ним в Лондоне в 1943 году, он был живым, веселым парнем, слыл проамерикански настроенным, главным образом из-за того, что с прибытием в Англию каждого нового воинского подразделения из Соединенных Штатов его смутная надежда на освобождение Парижа сменялась все большей уверенностью. Американская простота и фамильярность во взаимоотношениях с представительницами слабого пола восхищала его, но следовать нашему примеру оказывалось выше его сил. Для него, одного из тех несчастных мужчин, чьи представления о любви, сексе, равенстве между полами неизменно связывались с одной-единственной женщиной, четырехлетняя разлука с любимой, живущей за Английским каналом1, где сосредоточены шестьдесят немецких дивизий, не только не меняла его взглядов, а, напротив, укрепляла в них.

И вот всем стало ясно, что вторжение на континент в скором времени неизбежно. Ронни, получив к этому времени повышение, добровольно вызвался отправиться в самую горячую точку и каким-то образом ухитрился вступить на песок пляжа в Нормандии в первый день высадки англо-американских войск. С этого момента он стал образцовым, без всякого изъяна, солдатом, который считал дело своей страны собственным делом. Всегда с веселой улыбкой предлагал свои услуги в патрулировании, разведке, обеспечении связи, атаках, а ведь его подразделение обычно не выполняло боевых задач. Думаю, справедливости ради надо сказать: все, что мог сделать простой, занимающий незначительную должность лейтенант, чтобы, преодолевая оборонительные линии противника с рядами колючей проволоки, прогнать немецкую армию назад, к Рейну, — Ронни честно делал.

В тот день, когда пал Париж, Ронни въехал в город с первыми американскими частями, под восторженные крики толпы, не обращая внимания на огонь вражеских снайперов. Его вез на своем грузовичке капрал по фамилии Уоткинс, который, хотя ему чуть больше сорока и он отец пятерых детей, остался романтиком в душе и горячо симпатизировал Ронни.

Под руководством этого Уоткинса он вел свою машину по парижским улицам, то опасно пустынным, то забитым празднующими победу парижанами, — вел к тому дому за Сен-Лазарским вокзалом, у дверей которого в последний раз видел Виржини.

Существует целое племя счастливых мужчин, в подобной любовной жажде находящих свою даму нарядной и надушенной, готовой броситься им в объятия. Стоит ли говорить, что Ронни не принадлежал к этим счастливцам? Виржини нигде поблизости не оказалось, и никто из опрошенных соседей ее не помнил. В ее старой квартире жила какая-то чокнутая пара из Каены; узнав, что Ронни говорит по-французски, эти двое воспользовались такой возможностью, чтобы тут же горько пожаловаться на бомбежки английской авиации, — к несчастью, под них попали.

В тот вечер в разгар шумного веселья в честь первых двадцати четырех часов свободы прекрасного города Ронни рассеянно бродил по Парижу с улыбкой на губах, — слишком хороший, добрый человек, чтобы своей печалью портить настроение друзьям, отравлять им праздник. Внутри себя переживал трагедию обманутого ожидания, все больше убеждаясь: для него любовь кончилась раз и навсегда, едва начавшись.

Наша часть, совсем уж выбившись из сил на подступах к Парижу, там и осталась по чьим-то весьма двусмысленным приказам. Расположились в небольшом отеле неподалеку от улицы Риволи, а тем временем линия фронта уходила от нас все дальше. Ронни занимал соседний номер, и каждую ночь я слышал за стенкой его по-военному четкие шаги — расхаживает взад и вперед по комнате, словно часовой, который решается подойти к полковнику и доложить ему, что опозорил честь полка.

И вот произошло чудо: однажды днем, через трое или четверо суток после нашего прибытия в Париж, ехал он на том же грузовичке с капралом по Итальянскому бульвару и увидел Виржини: быстро катит на велосипеде в противоположном направлении. Правда, стала блондинкой, но Ронни — он внимательно изучал каждое встречающееся ему на улице женское лицо с нервным упрямством радарной антенны — провести невозможно. Махнул Уоткинсу: мол, поворачивай назад. Уоткинсу уже частично передалась охватившая командира страсть, — резко развернувшись, он врезался в самую гущу велосипедов, джипов и пешеходов и, невзирая на все препятствия, сумел поравняться с Виржини на углу улицы Лафит. Ронни, выпрыгнув на ходу из машины, дико заорал, выкрикивая имя Виржини и пытаясь ухватиться за руль ее велосипеда. Почти сразу она узнала его, они порывисто обнялись прямо на улице, а Уоткинс, в восторге, широко улыбался, глядя на них вместе с другими — многие остановились и наблюдали за этой сценой с большим интересом.

Как позже признавался мне Ронни, в тот момент, на оживленной улице, запрудив все движение, оглушенный пронзительным воем сигналов, крепко держа Виржини в объятиях, он почувствовал, что война достигла для него кульминационной точки.

Как выяснилось, Виржини куда-то торопилась и не могла терять время, но все же выкроила минуту-другую, чтобы опрокинуть с ним по стаканчику в ближайшем кафе и немного поговорить. Час спустя, рассказывая мне об их разговоре, Ронни, никак не мог вразумительно передать, о чем он был.

Условились о встрече в шесть вечера, в баре неподалеку от нашего отеля, и при расставании поцеловались. Ронни — для него в понятие «любовь» непременно входило понятие «дарение» — провел весь остаток дня, собирая из всевозможных источников подарки для Виржини. Купил ей ярко-красный шарф, несмотря на просто умопомрачительный обменный курс; выменял за немецкий трофейный бинокль пять ярдов парашютного шелка; выпросил у одного друга три коробки сардин, которые тот свято хранил в вещмешке и таскал за собой повсюду целых два месяца; приказал Уоткинсу использовать свои связи с американскими сержантами, работавшими на кухне, чтобы получить и с них дань. Уоткинса не пришлось долго уговаривать — всегда рад услужить; успешно провел операцию — вернулся с коробкой, а в ней десять пайков и пятифунтовая банка апельсинового джема — немалый подвиг в городе, где все поголовно, и солдаты и гражданские, давно вынуждены сесть на строгую диету.

Ронни хотел, чтобы я с ней познакомился, даже просил, но я убеждал его, что в первый день их встречи, когда постепенно проходит шок от зря потерянных лет, им лучше побыть наедине. Однако он — его понимание счастья подразумевало необходимость им делиться, конечно, нервничал: как сложатся эти первые, деликатные моменты встречи с Виржини?.. Настоял все же, чтобы я побыл с ними минут пять, не больше, а потом можно и удалиться.

Прихожу я в бар вскоре после шести: Ронни сидит весь напрягшись, в поту, один среди разложенных на полу подарков, то и дело с тревогой поглядывая на часы. Сажусь напротив.

— Она не пришла, — говорит. — Какой же я дурак! Нужно было ей сказать, что я зайду за ней и приведу ее сюда. Наверно, не может найти этот бар.

— Но ведь она прожила всю жизнь в Париже, — возразил я. — Отыщет, непременно отыщет этот бар!

— Не знаю, право… — Ронни, задумавшись, не спускал глаз с двери. — К тому же беда с временем: сказал, что встречаемся в шесть, но не помню, что имел в виду — французское или армейское время. — В те годы из-за мероприятий по сбережению дневного света, проводимых прижимистыми немцами, чтобы сэкономить на топливе и удлинить рабочий день, французское время на час опережало наше. — А может, она была здесь, — волновался Ронни, — и не стала ждать, пошла домой, а я, как последний идиот, даже не спросил у нее адрес…

— А не видел ли ее бармен? Ты спрашивал?

— Да, говорит, что никого не видел, — грустно ответил Ронни.

— Или заглянула сюда и решила подождать на улице. Она такая застенчивая, а сидеть здесь с солдатами… — И вдруг осекся, резко встал, на дрожащих губах появилась улыбка.

— Виржини, — тихо произнес он.

Несколько формально они пожали друг другу руки. Ронни тут же представил меня ей. Заботливо поддерживал стул, когда она садилась.

— Я ужасно спешу, Ронни, — объявила Виржини.

В длинной юбке, она усаживалась легкими, воздушными движениями. Довольно красивая девушка, хотя белокурые волосы, к великому несчастью, ей явно не шли. Выражение лица настороженное, пытливое, как у азартного игрока, который прощупывает взглядом противника, прежде чем назвать свою ставку. Небольшого роста, опрятная, аккуратненькая, умный взгляд — обычная девушка из большого города, и мне показалось странным, что она четыре года назад столь решительно и настойчиво прощалась с Ронни у своей двери, не уступая ему ни на йоту.

— У них здесь есть виски?

— Конечно есть! — ответил Ронни таким решительным тоном, будто сейчас приготовит ей этот крепкий напиток прямо здесь, если необходимо; крикнул бармену принести одно виски и, весь сияя, неловко стал выбрасывать перед ней на стол свои дары. — Я тут купил тебе кое-что. Вот шарф, а эта шелковая ткань…

— Ах, — воскликнула Виржини, — американские пайки! — И ласково погладила глянцевый картон коробки; выражение лица чуть изменилось — азартный игрок решил, что противнику в этой игре не повезет; ласково улыбнулась, прикоснулась к руке Ронни, протянула: — Все то-от же ста-арый Ронни… Всегда такой забо-отливый. — И с притворным недовольством сморщила носик. — Но как же я все это довезу до дома? На велосипеде?..

— У меня грузовичок. — Ронни чувствовал себя еще счастливее от возможности оказать ей еще одну услугу. — Все подарки отвезу к тебе домой.

— А велосипед там поместится?

— Конечно.

— Отлично! В таком случае я могу остаться с вами еще минут на пятнадцать. — И нежно улыбнулась Ронни.

Как я ни вглядывался в ее лицо, не заметил ни особой глубины в глазах (по словам Ронни, «утонуть можно»), ни чего-то «чисто французского» в губах.

— Знаешь, мне не терпится услышать, как ты воевал, и… — бросила на меня многозначительный взгляд, — хотелось бы тебе кое-что объяснить… когда останемся наедине.

— Извините, — я встал, — мне пора на обед.

— Американцы — такой тактичный народ, — наградила она меня очаровательной улыбкой.

Ронни засиял еще ярче, испытывая гордость за друга, сумевшего понравиться Виржини. Уходя, я слышал, как хрипло дышит Ронни, разговаривая со своей подругой интимным шепотом. Виржини слушала его, опустив глаза, время от времени постукивая пальцами по краям коробки с десятью американскими пайками.

Я лежал в своем номере и читал, когда, постучавшись в дверь, появился Ронни, — явно нервничал и, видимо, еще и выпил. Не в состоянии сидеть спокойно, лишь возбужденно, неловко ходил туда-сюда по изношенному ковру перед моей кроватью.

— Ну, что скажешь о ней? — наконец не выдержал он.

— Я…

— Разве не прелесть?..

— Прелесть, — согласился я.

— Все же в француженках что-то есть… Боюсь, теперь я навсегда отравлен и для меня больше не существуют английские девчонки.

— Ну, — возразил я, — возможно, ты…

— Не можешь ли достать для меня блок сигарет? — неожиданно попросил он.

— Ты же знаешь сам, как это трудно.

Он торопливо добавил:

— Я заплачу, конечно.

— Для чего они тебе понадобились? Разве Виржини курит?

— Нет, это не для нее. Для человека, с которым она живет.

— Ах вот оно что! — захлопнул я книгу.

— Заядлый курильщик, курит одну за другой, — объяснил Ронни. — Но ему нравятся только американские сигареты.

— Понятно.

Ронни прошелся еще раза два по ковру.

— Вот почему она так спешила: он ужасно ревнив. Я просто хочу сказать — прошло четыре года, война и все такое, и она, конечно, не знала, жив я или давно погиб.

— Само собой, — согласился я.

— Я хочу сказать — здесь нечему удивляться, какое-то ребячество.

— Думаю, что так.

— Ну да, конечно.

— Это один из таких, знаешь, смуглых, страстных типов, — продолжал Ронни. — Чуть не съел меня глазами при встрече. — Ронни чуть улыбнулся, и я сразу заметил: наряду с разочарованием (в его отсутствие Виржини завладел другой) он испытывает определенное чувство удовлетворения — нашелся человек, который его к ней ревнует. — Находился в подполье или что-то в этом роде, а теперь вот, когда все кончилось, сидит сиднем весь день в квартире, курит одну сигарету за другой и выслеживает Виржини. Трудно его винить в этом, как ты думаешь? Ведь Виржини такая привлекательная девушка.

— Ну… — начал было я.

— Но она его все равно не любит! — перебил меня он, тяжело задышав. — Сама мне сказала, когда мы ехали домой на грузовичке. Живут они где-то на самой вершине Монмартра, и несчастной девушке приходится колесить вверх и вниз по холму — крутить педали в любую погоду. Приютила она его у себя, когда он скрывался от полиции. Просто из чувства патриотизма, больше ничего. Но за одним следует другое. Вместе уже три года, но она несчастна. Я обещал принести сигареты завтра. Как ты думаешь, сможешь достать?

— Попытаюсь… Но только утром.

— Боже милостивый! — вздохнул он. — Прошло четыре года! И вот я вижу ее — она едет на велосипеде по Итальянскому бульвару. — Он помолчал. — Знаешь, они сразу открыли коробку с апельсиновым джемом и черпали его прямо столовыми ложками. Мы с ней встречаемся завтра днем. Тут ничего особенного нет. Они не женаты, она его не любит, в общем, все такое. В данном случае речь не идет о нарушении принципа или использовании своего преимущества. Я объяснился ей в любви задолго до его появления на сцене, так? В конце концов, если бы не отменили мою увольнительную, а немцы не вторглись с территории Бельгии… — Он только тихо вздохнул, вспоминая это роковое для него наступление. — Мы встречаемся в баре. К ним я не пойду. Там он — сидит сиднем целый день, курит одну сигарету за другой, ревниво следит за каждым ее движением. Какое уж тут удовольствие… Странное счастье, да? — И устало улыбнулся, направляясь к двери. — Прошло четыре года. Мужик сидит весь день дома…

Еще долго потом, после того как я погасил свет в своем номере, я слышал, как он большими шагами расхаживает по своей комнате и печально скрипят под его тяжелыми ботинками доски; это продолжалось не один час в ночи, в которой для него было столько беспокойства и столько любви.

В течение нескольких следующих дней от службы Ронни для английской армии не было никакого прока. Если у Виржини вдруг появлялось четверть часика, свободные от забот о любовнике, — Ронни тут же мчался к ней; они встречались в барах, возле памятников, в холлах отелей, у всех мостов, переброшенных через Сену, — Виржини приходилось их пересекать на велосипеде, когда она разъезжала по своим делам по всему Парижу. Шепотом вели торопливые, серьезные разговоры, — она часто шла, ведя за руль свой велосипед, и, удерживая его, убыстряла шаг по склону улицы, а Ронни старался не отставать, держаться рядом, и за ними медленно и чинно, словно на параде, ехал Уоткинс на своем грузовичке.

Когда Ронни с раскрасневшимся лицом возвращался после этих мучительных встреч, он хрипло дышал, а его глаза сияли блеском одержимости, — наверно, так сияли глаза у капитана Ахава1, абсолютно уверенного, что белый кит у него в руках.

В перерывах, когда он бывал свободен и ему не требовалось стремглав мчаться к тому или иному месту встречи с Виржини, Ронни отдавал всю свою внутреннюю энергию собиранию съестной дани, этих сокровищ, со столовок союзников и исправно доставлял их на своем грузовичке в квартиру Виржини и ее любовника.

У них обычно происходили, по словам Ронни, короткие, дружеские беседы втроем — о том, как жилось в Париже при немцах и как плохо американцы воюют. У любовника Виржини восхищение вызывало только одно американское — наши сигареты. Маленькая квартирка, вероятно, очень скоро превратилась в небольшой запасной тыловой склад двух армий, заставленный банками с тушенкой, пайками в коробках, банками с кофе и порошком какао, бутылками виски, блоками сигарет, и время от времени появлялись даже свиные окорока и телячья вырезка — все эти огромные запасы свидетельствовали о глубокой личной преданности Ронни своей девушке. Могу с уверенностью сказать только одно: если бы совершенно случайно этой побочной деятельностью Ронни, до того самого робкого и боязливого исполнителя всех уставов, заинтересовался уголовно-следственный отдел, он мог бы запросто залететь в тюрьму лет этак на десять.

Но ни это, ни какие-либо иные соображения не поколебали Ронни ни на секунду. Сержанты с вороватыми, бегающими глазами один за другим несли тяжелые мешки из бараков в наш отель и выносили из него пустые, и эта процессия никогда не прерывалась, а Уоткинс находился в состоянии постоянной боевой готовности, чтобы довезти Ронни до квартиры Виржини с новым приобретением. Знаю, что Ронни оставалось только мечтать о том благословенном часе, когда он без всякого предупреждения (у Виржини не было телефона) нагрянет к ней со своим солдатским вещевым мешком, набитым сигаретами или плитками шоколада, а она наконец, после шести лет их знакомства, окажется дома одна. Но такого, увы, никогда не происходило, — он постоянно встречался там с ее любовником, Эмилем, вечно торчавшим в квартире. И он, этот Эмиль, иногда позволял себе излишнюю вольность, предлагая Ронни маленький стаканчик виски из огромного запаса шотландского напитка, переданного этой паре.

Подобно азартному игроку, который, чтобы выбраться из ямы и отыграться, слепо увеличивает ставки, Ронни заваливал маленькую квартирку подарками не без задней мысли, как он сам доверительно сообщил мне однажды:

— Этот Эмиль, если хочешь знать, терпеть меня не может. Если бы не все мои подношения — наверняка запретил бы Виржини встречаться со мной. И вообще… может, я ничего бы такого не делал, если бы он относился к Виржини как надо… Но… он относится к ней просто отвратительно, и у меня нет никаких угрызений совести.

— Но ты пока и не сделал ничего такого, чтобы испытывать угрызения совести, — возразил я.

— Все в свое время, старик, — заговорщицки отвечал Ронни.

На следующий день — это была суббота — выяснилось, что его доверительное отношение ко мне оправдалось. В своем номере я мыл руки и готовился к обеду, как вдруг, постучав, вошел Ронни. У него свидание перед зданием Оперы, и она пообещала уделить ему только пятнадцать минут — это я знал. Обычно он возвращался после встреч с Виржини с огненно-красной физиономией, голос гудел, объяснялся он какими-то обрывочными от возбуждения фразами, то и дело фыркал без всяких на то причин, беспокойно двигался туда-сюда, — по-видимому, от избытка нервной энергии. Но сегодня, я заметил, все иначе: бледен и как-то подавлен, говорит совершенно по-другому — странная смесь томной апатии и подавляемых, подобных сжатой пружине эмоций.

— Итак, — объявил он, — все произойдет завтра.

— Что такое? — ничего не понял я.

— Только что виделся с ней, — продолжал он в той же странной манере. — Должен прийти к ней завтра в три пятнадцать. Завтра, как ты знаешь, воскресенье, — Эмиль уходит на боксерский матч: его особенно интересуют бои средневесов. Единственный раз за всю неделю он оставляет ее одну больше чем на час. Но в четыре тридцать к ней придут гости. Как видишь, времени в обрез — всего час пятнадцать минут. — Он устало улыбнулся — совсем не похож в эту минуту на полковника индийской армии. — Прошло шесть лет… Но ведь нужно когда-то начать, как ты думаешь?

— Конечно! — ободрил его я.

— Просто уму непостижимо…

— Да, пожалуй, — согласился я.

— Мои тетки будут просто поражены.

— В самом деле? — Я старался ничем не выдать своего естественного любопытства.

— Но ведь есть ребята, которые занимаются этим каждый день всю жизнь, а?

— Да, я тоже слышал.

— Поразительно! — Он покачал головой и с волнением поинтересовался: — Сколько сейчас времени на твоих?

— Без десяти семь.

Он с беспокойством посмотрел на свои часы.

— На моих — без тринадцати. Как ты думаешь, мои отстают?

— По-моему, мои чуть спешат.

Он поднес часы к уху и внимательно прислушался к их тиканью.

— Нет, лучше завтра узнаю точное время и уж поставлю как надо. Приказал Уоткинсу быть возле отеля ровно в три. Знаешь, по-моему, он взволнован куда больше, чем я. — Губы его дрогнули в улыбке при мысли о том, как верен ему капрал Уоткинс.

— Скажи-ка мне, старик, — он вдруг слегка зарделся, — что мне нужно для этого знать?

— Ты о чем это? — переспросил я, удивленный его вопросом.

— Ну, я имею в виду… что-нибудь такое… особенное.

Я колебался, не зная, стоит ли ему что-то говорить. Потом решил, что для подробностей слишком мало времени.

— Да нет, ничего особенного.

— Поразительно… — повторил он.

Мы посидели молча, глядя друг на друга.

— Очень странно… — промолвил он.

— Что странно?

— В январе следующего года мне стукнет двадцать девять.

Я встал, надел галстук.

— Ну, я иду обедать. Пойдешь со мной в столовую?

— Нет, только не сегодня, старик. Сегодня мне кусок в горло не полезет.

Я кивнул ему, выражая свое сочувствие, — притворялся куда более чувствительным, чем был на самом деле, — и отправился в столовую. А Ронни вернулся в свой номер, писать письмо теткам — это он неизменно делал каждую неделю.

На следующее утро я дежурил, а мой сменщик все не приходил, явился только после двух. После ланча в офицерской столовой — уже стоял солнечный, жаркий день — я лениво направился к своему отелю, часто останавливаясь, чтобы полюбоваться ярко освещенными сентябрьским солнцем старинными зданиями и тихими улочками. Радовался, что опаздываю и не увижу, как Ронни отправится осуществлять свою любовную авантюру. Вряд ли ведь сумею сдержаться и не выпалить ненароком что-нибудь не то в столь важный для него момент, не испортить неловкой оговоркой или не сдержанной вовремя улыбкой великий, кульминационный час его любви.

Двадцать минут четвертого я оказался уже у отеля и только собрался войти, как вдруг из распахнутой двери навстречу мне вылетел Ронни. Весь в поту, в прекрасно отутюженной полевой форме, с красной физиономией, глаза, казалось, вот-вот выкатятся из орбит, а нижняя челюсть отвисла, — по-видимому, чтобы удобнее мычать. Схватив меня за руки, он смял мне рубашку, — в руках его чувствовалась какая-то безумная мощь.

— Где Уоткинс? — заорал он.

Я-то все прекрасно слышал, так как его лицо отделяло от моего каких-нибудь шесть дюймов.

— Что такое? — глупейшим образом пробормотал я.

— Ты видел Уоткинса? — Ронни орал еще громче и тряс меня изо всех сил. — Да я убью этого негодяя!

— Что случилось, Ронни?

— У тебя есть джип? — заревел он. — Я его отдам под трибунал!

— Ты же знаешь, Ронни, что у меня нет джипа.

Выпустив из своей железной хватки мои руки, он в два прыжка очутился посередине пустынной улицы, — при этом неистово вертел головой по сторонам, крутился на каблуках и смешно размахивал руками.

— Черт подери, никакого транспорта! Никакого проклятого транспорта! — Посмотрел на часы. — Двадцать пять минут четвертого.

Эти цифры донеслись до меня через глухое рыдание.

— Я добьюсь перевода в пехоту этой свиньи! — И, в два прыжка оказавшись вновь на тротуаре, принялся отплясывать нечто вроде степа, короткими шажками бегая взад и вперед перед входом в отель. — Уже десять минут, как я должен быть там!

— Ты звонил в гараж, Ронни? — осведомился я участливо.

— Он торчал там все утро, — заорал Ронни, — мыл свой проклятый грузовик! Час назад куда-то уехал… Скорее всего, веселиться! Раскатывает в Булонском лесу1 со своими дружками с этого гнусного черного рынка!

Такое обвинение, брошенное в адрес шофера, показалось мне несправедливым — обширные знакомства Уоткинса на черном рынке появились, лишь когда он стал служить у Ронни, — не хотелось в такой момент восстанавливать попранную справедливость, отстаивая репутацию отсутствующего водителя.

Ронни снова посмотрел на часы и застонал, как от острой боли.

— Возит меня вот уже полтора года, — вопил Ронни, — никогда не опаздывал ни на минуту — и вот тебе на! Именно в этот день! Другого не мог выбрать! Не знаешь, есть у кого из офицеров джип?

— Ну, — отвечал я с сомнением, — может, и сумею тебе его достать, если дашь мне час или больше.

— «Час или больше»! — Ронни дико захохотал — просто ужасным смехом. — Разве ты не знаешь, что к ней придут гости в четыре тридцать?! «Час или больше»! — Дико озираясь, он переводил взгляд с одного равнодушного фасада здания на другой, на тихую, безлюдную улицу. — Боже, что за народ! Ни тебе метро, ни автобусов, ни такси! Послушай, не знаешь ли кого-нибудь, у кого есть велосипед?

— Боюсь, что нет, Ронни. Мне так хотелось бы тебе помочь… выручить…

— «Помочь»… «выручить»… — повторил он, с рычанием поворачиваясь ко мне. — Не верю я тебе! Не верю ни одной минуты!

— Ронни, что ты… — упрекнул я его.

За все время нашего знакомства он произнес первое недружеское слово по отношению ко мне.

— Всем на все плевать! — орал он. — Тебе меня не одурачить!

Пот ручьями катился с него, лицо еще сильнее покраснело, прямо накалилось.

— Пошли вы все к чертовой матери! Ладно, ладно! — орал он бессвязно, энергично размахивая руками. — Я пойду к ней пешком!

— На это понадобится самое меньшее полчаса, — отрезвил я его.

— Сорок пять минут! — отрезал Ронни. — Но какая теперь разница? Если этот проклятый шофер явится — скажи, пусть едет следом за мной, ищет меня на улице. Дорогу он знает.

— Хорошо, — примирительно согласился я. — Желаю удачи!

Устремив на меня невидящий взор и тяжело дыша, он бросил в мою сторону короткое ругательство и побежал прочь. Я наблюдал, как он бежал — с трудом, шумно пыхтя — вниз по залитой солнцем улице, мимо закрытых ставнями окон: крепко сбитая фигура в хаки удалялась, становилась все меньше, а стук тяжелых ботинок по мостовой — все глуше, замирал вдали, растворялся в направлении Монмартра… Вот он завернул за угол, и улица снова обезлюдела, стало тихо, все замерло в яркой воскресной тишине…

У меня возникло вдруг ощущение вины, словно я мог сделать что-то для Ронни, но из-за душевной черствости и равнодушия ничего не сделал. Стоял перед отелем, курил, ожидая, не появится ли вот-вот Уоткинс на своем грузовичке. Наконец, в десять минут пятого увидел — выезжает из-за угла на улицу. Грузовичок тщательно вымыт, нет, надраен до блеска, — теперь по его опрятному виду никак не скажешь, что он принимал участие в военной кампании с самого ее начала и приехал в Париж с песчаных пляжей Нормандии.

С первого взгляда на восседавшего за рулем Уоткинса я понял, что он потрудился немало и над самим собой. Основательно, видимо, помучившись, так гладко выбрился, что даже ссадил розоватую кожу на лице; волосы под фуражкой напомажены и тщательно причесаны, на губах блуждает хитроватая, доброжелательная, многообещающая улыбка. С необычной лихостью подкатил он к отелю и остановился; на сиденье рядом с ним красовался громадный букет цветов.

Ловко выскочив из машины, Уоткинс молодцевато отдал мне честь, все еще добродушно улыбаясь.

— Ну вот, я приехал чуть раньше, но в такой день, как этот, лейтенант наверняка нервничает. Я-то думал, он уже вышел и ожидает меня здесь, на улице.

— Где, черт тебя побери, тебя носило, Уоткинс? — Меня все больше раздражало, что этот человек нравится самому себе и получает от этого идиотское удовольствие.

— Где я был? — Он недоумевал. — Как — где?..

— Час назад лейтенант звонил в гараж, ему сообщили, что ты уехал.

— Видите ли, я подумал, что свиданию лейтенанта придаст приятный, сентиментальный оттенок, если он привезет своей даме букет цветов, и я совершил небольшую поездку, чтобы отыскать их. Вот, полюбуйтесь, — гвоздики! — довольный, указал рукой на цветы. — С ума сойдете, когда узнаете, во что мне этот букетик обошелся…

— Уоткинс, — я старался оставаться спокойным, — ты опоздал на целый час!

— Что-что? — Челюсть у него вмиг отвисла; он посмотрел на часы. — Лейтенант сказал, чтобы я приехал ровно в три, но я ухитрился приехать даже чуть раньше — ведь сейчас только без десяти.

— Сейчас десять минут пятого, Уоткинс! — строго поправил я.

— Что-что? — И закрыл глаза, словно не в силах выносить моей физиономии.

— Десять минут пятого, — повторил я. — Разве тебе не сказали, что с полуночи все часы переводятся на час вперед, чтобы наше время совпадало с французским?

— Боже! — прошептал пораженный Уоткинс. — Ах, бедный я, несчастный! — В лице у него не стало ни кровинки, оно все обмякло, как у пациента после анестезии. — Что-то я слышал на этой неделе, но сегодня ночью на квартире не был, а утром… у меня отгул, вот никто в гараже и не удосужился мне сообщить. Ах, бедный я, несчастный я… Мамочка! Где сейчас лейтенант?

— В данную минуту, вероятно, где-то в районе собора Парижской богоматери, выбивается из последних сил.

Уоткинс медленно повернулся, словно боксер, который получил сильнейший удар, но все еще бессмысленно цепляется за канаты, чтобы не упасть, и уперся лбом в металлическую дверцу машины. Когда вскинул голову, я увидел в его глазах слезы. Так и застыл передо мной, со своими кривыми, по-кавалерийски изогнутыми ногами, ссутулясь в аккуратно отглаженной форме; его худое, жестоко выбритое лицо типичного кокни исказилось ужасной гримасой от мысли, что вот сейчас лейтенант Ронни, тяжело пыхтя, напрасно взбирается по склону Монмартра…

— Что же мне делать, — проговорил он упавшим голосом. — Что, черт подери, мне делать?..

— Ну, по крайней мере, ехать туда и ждать его, чтобы ему не пришлось возвращаться пешком и домой, — посоветовал я ему.

Машинально, словно отключившись, он кивнул, влез в кабину грузовика, небрежным жестом сбросил с сиденья вниз букет гвоздик и поехал.

Ронни вернулся в отель в шесть часов. Услышав, как грузовичок подъехал к отелю, и выглянув из окна, я наблюдал, как он лениво вылез из машины и, не сказав ни слова Уоткинсу, устало, словно вконец измочаленный, зашагал к входу. Миновав свой номер, без стука вошел ко мне и безмолвно опустился на стул, не снимая фуражки. На воротнике у него я заметил два больших пятна от пота, глаза глубоко ввалились, как будто он не спал несколько недель.

Налив виски, я вложил стакан ему в руку. Он даже не удостоил меня взглядом, а так и сидел молча — сразу уменьшившаяся в размерах, потрепанная фигура, — уставившись невидящим взглядом в грязную, всю в пятнах стену над кроватью.

— Ты слышал? — наконец вымолвил он.

— Слышал.

— Армия, — тихо констатировал он. — Если со мной должно произойти что-то приятное, обязательно вмешивается армия.

В фуражке, съежившись на стуле, он размышлял, очевидно, об объявлении войны в 1939 году, о военной катастрофе в Бельгии менее чем год спустя; горестно покачал головой, сделал большой, долгий глоток, процедил сквозь зубы:

— Французское время, черт бы его побрал!

Я долил виски в его стакан.

— Как же это я опростоволосился? — сокрушался он. — Ведь давно воюю…

— Что произошло? — поинтересовался я, надеясь, что рассказ поможет ему прийти наконец в себя.

— Ничего. — Он фыркнул. — Пришел я к ней пять минут пятого. Уоткинс догнал меня за квартал от ее дома. Ты видел эти цветы?

— Да, видел.

— Как предусмотрительно с его стороны, не находишь?

— Да, конечно.

— Она готовила канапе1 для гостей, с сардинами, — все пальцы в масле.

— Рассердилась?

— Не совсем так… Рассказываю, что случилось, — хохочет! Так, что я стал уже опасаться, как бы не задохнулась. Никогда в жизни не слышал у женщины такого хохота.

— Ладно, Ронни, — мне не хотелось бередить его рану, — расскажешь как-нибудь в другой раз.

Ронни упрямо замотал головой.

— Нет-нет, сейчас! Наконец, сладила с диким приступом хохота, поцеловала меня в лоб. «Что поделаешь, дорогой, против судьбы не попрешь. Останемся хорошими друзьями» — вот ее слова. Ну что сказать на это? Налил я себе виски, и сидели мы молча.

— Потом попросила меня помочь ей с бутербродами, — вдруг снова заговорил Ронни. — Открывал пару банок тушенки — порезал палец. — И протянул мне правую руку: противный, зазубренный порез, с запекшейся кровью. — Вот сколько крови потерял за всю эту проклятую войну — просто смешно. Ее друзья явились раньше — в четыре пятнадцать. Сожрали все, до последней корки! Пришлось открывать еще три банки тушенки. Поглощали бутерброды, а сами все осуждали американскую армию. Эмиль тоже пришел раньше — в четыре тридцать пять.

Ронни называл время точно, как заправский машинист.

— Его средневик выиграл, — с горечью сообщил он, как будто это последнее событие ему труднее всего вынести. — Нокаутом в первом раунде. Эмиль выпил три стакана виски подряд — отмечал победу своего любимца — и все похлопывал меня по спине, называл «mon petit Anglais» и пытался продемонстрировать передо мной, как проходил бой. «Три удара левой, „mon petit Anglais“, быстрые, как молнии, и все в нюхалку, и прямой правой — прямо в челюсть! Это похуже снаряда. Его противник не мог прийти в себя целых десять минут». Эмиль, в хорошем расположении духа, даже позволил Виржини попрощаться со мной наедине в прихожей. — Ронни с трудом улыбнулся. — Она измазала мне маслом от сардин всю форму. И еще поделилась со мной кое-какой информацией: что испытывает угрызения совести, ей не по себе и пришло время поговорить откровенно. При этом как-то странно себя вела: мне все время казалось — с трудом сдерживается, чтобы снова не расхохотаться. Сказала, что знакома с Эмилем с тридцать седьмого года, что не жила в семье с пятнадцати лет — семья ее в Ницце, они никогда и не бывали в Париже. А Эмиль никогда не был в Сопротивлении — я узнал об этом от ее друзей. Всю войну занимался контрабандой масла из Нормандии.

Ронни медленно, как будто это доставляло ему острую боль, поднялся со стула, словно человек, у которого ноют все кости.

— Мне нужно уйти. Мне просто нужно сейчас уйти. — Повернувшись ко мне, долго в упор глядел на меня, мрачно о чем-то размышляя, потом объявил каким-то таинственным тоном: — Не удивляйся ничему, что бы ты обо мне ни услышал. — И, еле передвигаясь, удалился, — казалось, кости отказывались повиноваться ему под упитанной плотью — куда девалась воинская выправка. Я слышал, как он вошел в свой номер, как скрипнули пружины, когда он всем своим весом бросился на кровать.

На следующий день я заметил в Ронни перемену. Где бы он ни появился, от него исходил сильный запах особой, сладкой туалетной воды; у него появилась привычка засовывать в рукав носовой платок. И ходить он стал как-то странно — семенить маленькими шажками, — а в речи вдруг появилась шепелявость, что, несомненно, не могло не раздражать, особенно в человеке, который, судя по его внешности, мог командовать полком. Встреч со мной он теперь избегал; кончились долгие дружеские, приятные беседы у меня в номере. Когда я приглашал его пообедать вместе, начинал как-то нервно хихикать и утверждал, что никак не может, так как все эти дни ужасно занят.

Неделю спустя ко мне зашел английский медик — унылый, седеющий капитан, специалист, как выяснилось, по психическим расстройствам и случаям боевой усталости.

— Скажите, лейтенант, не могли бы вы мне помочь? — спросил он, после того как я ему сообщил, что знаком с Ронни почти год. — Меня очень интересует ваш друг, лейтенант Биддел.

— А что с ним? — осторожно поинтересовался я, удивляясь, почему Ронни ничего мне не сообщил.

— Пока я до конца не уверен… Вам не приходилось замечать в нем некоторые странности? Что скажете?..

— Ну… — начал я, затрудняясь ответить на вопрос, который явно мог причинить неприятности Ронни, — кто знает? А почему вы спрашиваете? В чем дело?

— На этой неделе лейтенант Биддел три или даже четыре раза приходил ко мне с совершенно необычной жалобой… самой необычной. — Капитан, видимо, колебался, стоит ли продолжать, но потом призвал на помощь всю свою отвагу. — Какой смысл в недомолвках? Он считает, что ему следует навсегда уволиться со службы.

— Что такое? — изумился я.

— Заявляет, что совсем недавно обнаружил… ну… мы с вами взрослые люди, незачем ходить вокруг да около. Не в первый раз слышим подобные жалобы, особенно во время войны, когда люди вырваны из обычной, нормальной жизни и лишены женского общества на долгие годы. — Он помолчал. — Буду с вами откровенен: лейтенант Биддел утверждает, что в настоящее время… чувствует непреодолимое влечение… к мужчинам.

— Ах, — вздохнул я, — бедняга Ронни! Так вот в чем дело! Эта туалетная вода, носовой платочек в рукаве…

— Внешние признаки все это подтверждают, конечно — духи, манера речи и так далее. Но он мне никак не кажется таким типом, хотя в моей практике многое приходилось видеть, так что удивляться ничему не приходится… вы понимаете. В любом случае, по его словам, он сильно опасается, что если и в дальнейшем останется в военной среде… то будет окончательно соблазнен и ему придется совершить… такой акт, больше не таясь. А этот шаг с его стороны, несомненно, приведет к нежелательным для него серьезным последствиям. Поговорил я с приятелями офицерами, конечно, как можно тактичнее, и с его шофером, и все они, кажется, были крайне удивлены моими словами. Слышал, что вы с ним самые близкие друзья, поэтому пришел к вам, надеясь, что вы проясните мне возникшую ситуацию.

— Ну… — я колебался: в какое-то мгновение подумал, не рассказать ли всю его историю, но не решился (может, Ронни в самом деле пора уйти из армии), — я замечал лишь незначительные признаки время от времени. — И добавил для большей откровенности: — По-моему, он сильно истощен войной.

Капитан кивнул.

— А кто нет? — мрачно произнес он и, пожав мне руку, вышел.

На следующий день без всякого предварительного предупреждения мы получили приказ немедленно эвакуироваться из Парижа. В это же время Ронни был отозван из нашей части и переведен в Париж, где, как я полагал, врачу удобнее завершить медицинское обследование. Больше я Ронни не видел и не был в Париже до окончания войны.

Когда я туда вернулся, его там уже не оказалось. Слышал, что, несмотря на все, что с ним случилось, его из армии не уволили, хотя он и просил об этом. Кто-то сообщил мне, что Ронни отправили для дальнейшего прохождения службы назад, в Англию. Однако сказано это было с некоторой долей неуверенности, а я, конечно, не мог провести то единственное расследование, которое многое прояснило бы для меня, не компрометируя при этом Ронни. Нет, это просто невозможно.

Меня отправили на родину, в Америку, прямиком, не через Лондон, и много лет время от времени я печально вспоминал о своем друге, размышляя не без сожаления о том, как сложилась его жизнь в Лондоне в мирное время, и не судил его строго. Не только суточные барражирования в небе или нахождение в боевом строю бесконечными месяцами без отпуска подавляет волю в крепких мужчинах, отбивая охоту продолжать в том же духе. На войне бывают и другие потери, отнюдь не от артиллерийского или ружейного огня. Когда я время от времени встречал мужчину, который шепелявил и одевался слишком крикливо, то начинал задумываться: вероятно, в прошлом, в момент, когда в его жизни наступил кризис, все для него обернулось бы по-другому, стоило кому-то приехать на полчаса раньше или позже.

Ронни поцеловал невесту у алтаря. Оба, повернувшись, последовали вдоль прохода между скамеек, а вслед им неслась музыка — все громче, все слышнее. Вот он поравнялся со мной, крепкий, как бык, с красной, торжествующей, светящейся нежностью физиономией, и подмигнул мне. Я сделал то же в ответ, радуясь: «Разве все это не мило? Не так уж плохо все обернулось с сорок четвертого».

Когда новобрачные выходили из церкви, я подумал: как бы мне получить фамилию и адрес его психиатра — порекомендовал бы одному-двум приятелям.

Отъезд из дома, приезд домой

Констанс сидела как на иголках на своем маленьком стуле в каюте первого класса, время от времени делая глоточки из фужера с шампанским, которое прислал ей Марк. Его вызвали куда-то из города, и он не смог прийти проводить ее, но зато прислал бутылку шампанского. Вообще-то она шампанское не любила, но, коли прислали, куда девать — не выбрасывать же; ничего не остается другого, нужно пить. Отец ее стоял перед иллюминатором и тоже пил. Судя по кислому выражению лица, и ему шампанское не нравится, а может, лишь эта марка и этого урожая или потому, что подарок Марка. Но не исключено, что дело вовсе не в шампанском, а просто отец беспокоится за нее.

Констанс знала — у нее сейчас печальный вид; попыталась даже изменить выражение лица, сделать его более веселым; зато, когда она печальна, выглядит куда моложе, совсем ребенком — не старше шестнадцати-семнадцати. И что ни делай в эту минуту со своим лицом, к каким ухищрениям ни прибегай, все равно оно становится мрачнее. Поскорее бы раздался пароходный гудок и отец сошел с трапа…

— Наверно, там, во Франции, ты будешь злоупотреблять этим вином, — предположил он.

— Я не намерена долго оставаться во Франции. Найду себе место поспокойнее.

Голос прозвучал как у избалованного ребенка, отвечающего из детской, — плаксиво, завывающе, озлобленно. Констанс попыталась улыбнуться отцу. Последние несколько недель между ними то и дело вспыхивали ссоры, и скрытая враждебность вот-вот грозила выплеснуться наружу. Все это она воспринимала болезненно, и вот теперь, за десять минут до отплытия, ей захотелось восстановить прежние, не такие напряженные отношения, насколько это возможно. Поэтому она и попробовала улыбнуться, но тут же поняла, что улыбка вышла холодной, притворной и даже кокетливой. Отец отвернулся и рассеянно глядел через иллюминатор на пристань с тентом. Шел дождь, задувал холодный ветер; матросы на пирсе с самым жалким видом ожидали команды «Отдать концы!».

— Предстоит тяжелая ночь, море неспокойно, — промолвил отец. — Ты захватила с собой драмамин?

Как только она услыхала слово «драмамин», прежняя враждебность к ней вернулась. Надо же, в такой ответственный момент!

— Мне он не понадобится! — резко ответила она и сделала большой глоток шампанского.

Судя по этикетке, оно безупречно, как и все подарки Марка, но кислое, как уксус.

Отец снова повернулся к ней, улыбнулся, а она озлобленно подумала: «В последний раз ему сойдет с рук, что помыкает мной!» Стоит перед ней — крепко сбитый, здоровый, самоуверенный, моложавый — и, по-видимому, забавляется про себя. А что, если она вот сейчас встанет и сойдет на берег с этого драгоценного парохода, — интересно, как ему эта выходка понравится?

— Как я тебе завидую! — заговорил отец. — Кто бы меня отправил в Европу, когда мне было всего двадцать…

«Двадцать», «двадцать», — мысленно повторила Констанс. — «Вечно одна и та же песня».

— Пожалуйста, папа, прекрати все это, прошу тебя! Ну вот я здесь, на пароходе, я уезжаю, все в порядке, но только не нужно этих разговоров о зависти. Пощади меня!

— Всякий раз, как только я напоминаю, что тебе двадцать, — мягко возразил отец, — ты принимаешь это в штыки, словно я тебя оскорбляю.

И опять улыбнулся, довольный, что он так восприимчив, так хорошо понимает дочь, — не из тех отцов, чьи дети безвозвратно покидают их, погружаясь в глубины таинственного современного мира.

— Давай не будем спорить, — откликнулась Констанс глухим, низким голосом.

Как только представлялась возможность, она всегда прибегала к этому трюку. Иногда из-за такого низкого, басистого голоса ее принимали по телефону за сорокалетнюю пожившую даму или даже за мужчину.

— Повеселись как следует, — напутствовал ее отец. — Обязательно посети все самые приятные места. Захочешь остаться подольше — дай мне знать. Может, я тоже приеду и мы вместе проведем несколько недель.

— Ровно через три месяца с этого дня мой пароход войдет в эту гавань, — твердо заявила Констанс.

— Как угодно, дорогая моя.

Когда он ее так называл, «дорогая моя», она понимала, что он просто шутит. Но здесь, в этой отвратительной маленькой каюте, в такую дурную погоду, когда пароход уже готов к отплытию и из соседней каюты доносятся громкие возгласы прощания и веселый смех, — это невыносимо. Будь она в лучших отношениях с отцом, всплакнула бы.

Раздался протяжный гудок — приглашение провожающим сойти на берег. Отец подошел к ней, поцеловал, прижал ее к себе, удержав, может быть, чуть дольше, чем обычно, но и она старалась быть с ним помягче.

Потом он с очень серьезным видом произнес:

— Вот увидишь, ровно через три месяца ты будешь благодарить меня за это.

Констанс оттолкнула его, разгневанная такой несносной самоуверенностью. Обоим было прискорбно, что они, когда-то такие близкие друг другу, теперь перестали быть друзьями.

— До свидания, — выдавила она обычным, не низким голосом. — Слышишь гудок? Прощай!

Взяв шляпу и похлопав дочь по плечу, он направился к двери — но отнюдь не расстроенный. Постояв там в нерешительности несколько мгновений, оказался в коридоре и смешался с толпой провожающих, дружно устремившейся к трапу, а с него — на берег.

Убедившись, что отец в самом деле ее оставил, Констанс постояла на палубе, под ледяным, кусающимся, порывистым дождем, наблюдая, как буксиры тащат судно на середину течения. Пароход медленно пошел в гавань, а оттуда — в открытое море. Она вся дрожала от холода на морозном воздухе и, похваливая себя за проявленное величие духа, думала: «Ну вот, я приближаюсь к континенту, с которым меня ничто не связывает…»

* * *

Констанс крепче прижалась к перекладине подъемника, — он уже приближался к серединной отметке на горе. Еще раз убедилась, что лыжи точно скользят по проложенной колее, выехала на ровный участок утрамбованного снега, где выстроилась небольшая очередь лыжников, спустившихся с вершины сюда, только до середины, и теперь ожидавших момента, чтобы ухватиться за свободный крюк и снова забраться наверх. На этой черте Констанс всегда трусила: если держишься за одну перекладину, а вторая свободна и первый в очереди лыжник ухватится за нее рядом с тобой, подъемник резко усилит тягу — ничего не стоит потерять равновесие и упасть.

Какой-то мужчина ждет места рядом с ней, — она сразу вся напряглась, стремясь не утратить женской грациозности, выпрямилась, чтобы достойно встретить напарника. Тот сделал все ловко, без резких движений, и они двое легко проскользили мимо ожидающих своей очереди. Констанс отдавала себе отчет, что он сбоку поглядывает на нее, но в этот момент нужна особая осторожность — только вперед, себе под ноги и не верти зря головой.

— А я вас знаю, — сообщил он во время благополучного подъема на вершину. — Вы та самая очень серьезная американка.

Впервые Констанс взглянула на него: лицо, коричневое от загара, как у каждого заправского лыжника, но щеки все равно по-детски розоватые, видимо от прилива крови.

— А вы, — ответила она, стараясь не нарушать традиции (здесь, в горах, все без всяких церемоний общались друг с другом), — тот самый веселый англичанин.

— Вы правы, но лишь наполовину, — улыбнулся он. — Нет, по крайней мере, на треть — это точно!

Зовут его Притчард, это она знала — слышала, как обращались в отеле; слышала даже отзыв о нем лыжного инструктора: «Такой бесшабашный — слишком самоуверен! Для высокой скорости техники не хватает».

Бросив на него еще один взгляд, Констанс решила: и впрямь бесшабашный. И нос длинный — такой никогда хорошо не получается на фотографиях, но в общем ничего, сойдет, особенно на продолговатом, тонком лице. Лет двадцать пять — двадцать шесть, не больше, прикинула она.

Притчард прижался грудью к перекладине, не держась за нее руками, снял перчатки, вытащил из одного кармана (их много) пачку сигарет, предложил Констанс:

— Дешевые, «Плейерс», — не обессудьте.

— Нет, спасибо, — поблагодарила она, почему-то уверенная: стоит ей попытаться прикурить сигарету — обязательно выпустит из рук перекладину подъемника и упадет.

Наклонившись и сложив чашечкой ладони, он зажег сигарету. Струйка дыма взмыла вверх у него перед глазами. Говорят, что люди с такими длинными, тонкими руками нервные, легко расстраиваются. Высокий, стройный, на нем, заметила Констанс, потертые лыжные штаны, красный свитер и шарф в клетку — вид истинного денди, который посмеивается над собой. Легко скользит на лыжах, сразу видно — один из тех лыжников, которые не боятся никаких падений.

— Почему я ни разу не видел вас в баре? — Он бросил спичку на снег и снова натянул перчатки.

— Потому что я не пью. — Констанс слегка погрешила против истины.

— У них там есть кока-кола: ведь Швейцария — это сорок девятый штат Америки1.

— Я не люблю кока-колу.

— Знаете, ведь Швейцария когда-то была одной из передовых колоний Великобритании. — Он широко улыбнулся. — Но, увы, мы потеряли ее вместе с Индией. До войны все эти горы были усыпаны англичанами, как эдельвейсами. Чтобы отыскать среди них хоть одного швейцарца в лыжный сезон с первого января по тридцать первое марта, пришлось бы прибегать к помощи ищеек.

— А где вы были до войны? — поинтересовалась Констанс, не скрывая интереса.

— Как «где»? С мамой — она регулярно, каждый год ломала себе ноги.

— А мама тоже здесь с вами?

— Нет, она умерла.

«Нужно быть впредь поосмотрительнее, — остерегла себя Констанс, стараясь не смотреть на него, — нельзя задавать в Европе людям вопросы о их родственниках — ведь многих давно нет в живых».

— Когда-то здесь было очень весело, — продолжал он, — множество отелей, танцы каждый вечер до поздней ночи, все наряжались к обеду, распевали «Боже, храни короля!» на Новый год. Вы предполагали, что здесь такая тишина?

— Да, я навела справки в туристическом бюро в Париже.

— И что же вам там сказали?

— Что здесь катаются только серьезные лыжники и в десять часов все укладываются спать.

Англичанин бросил на нее мимолетный взгляд.

— Вы, конечно, к ним не принадлежите — к серьезным лыжникам?

— Нет. Но принадлежала прежде, два или даже три раза.

— А вы случаем не из тех — хрупких?

— «Хрупких»? — удивилась явно озадаченная его вопросом Констанс. — Что вы имеете в виду?

— Ну, знаете… есть такая реклама: школы для хрупких детей — швейцарский эвфемизм для туберкулезников.

Констанс засмеялась:

— Неужели я похожа на туберкулезницу?

Притчард с самым серьезным видом оглядел ее — полненькая, отнюдь не изможденная, грудь выпирает из-под тесного свитера — и сделал вывод:

— Нет, скорее всего, нет Но ведь на глаз не определишь. Вы когда-нибудь читали «Волшебную гору» Томаса Манна?

— Да, я читала эту книгу. — Она гордилась, что может ему продемонстрировать — не такая уж невежда, хоть и американка и очень молоденькая; вспомнила вдруг, что всегда избегала всяких философских споров и так горько плакала из-за смерти кузины. — А почему вы спрашиваете?

— Потому что описанный в ней санаторий находится неподалеку отсюда, — как-нибудь я покажу вам его, когда будет плохой для катания снег. Не кажется ли вам, что здесь довольно печальное место?

— Нет, — ответила она, снова удивившись его странному вопросу. — Почему вы так думаете?

— Не я, а некоторые люди. Здесь существует противоречие. Прекрасные горы, здоровые крепыши несутся с бешеной скоростью на лыжах с вершин, рискуя жизнью, и чувствуют себя великолепно — и тут же бродят люди с больными легкими, наблюдают за этими лихачами и печально задумываются, а удастся ли им вообще выбраться отсюда живыми.

— Мне это как-то и в голову не приходило, — честно призналась Констанс.

— А после войны — еще хуже, — продолжал он, — настоящий бум… Люди, которые никогда не наедались досыта, жили в подполье или сидели в тюрьме, им пришлось терпеть такой страх, и так долго…

— Где же эти люди сейчас? — перебила она его.

— Одни умерли, — пожал он плечами, — других уволили с работы, третьих лишили всего… Скажите: правда, что многие люди отказываются умирать в Америке?

— Да, — подтвердила она, — это было бы признанием их провала.

Он улыбнулся, дружески похлопал ее по плечу, оторвав руку в перчатке от середины перекладины.

— Не сердитесь, что мы настолько ревнивы, — только так мы можем выразить вам свою благодарность. — И осторожно ослабил ее пальцы, вцепившиеся в перекладину. — Не следует сильно напрягаться, когда катаетесь на горных лыжах, — это касается и ваших пальчиков. Не следует даже хмуриться, раздражаться, покуда не войдете в отель выпить горячего чая. Тренировка очень проста — расслабленность и отчаянная, наивысшая вера в себя.

— Вы именно такой, да?

— Отчаянный, это правда.

— Что же вы в таком случае делаете на этом небольшом холме для новичков? — подначила Констанс. — Почему бы вам по канатной подвесной дороге не подняться на самый верх?

— Вчера я подвернул лодыжку — переоценил себя. Обычная февральская болезнь. Стоит на мгновение утратить контроль за собой — и ты в глубоком овраге. Причем летишь так, что можно позавидовать, в лучшем стиле. Вот сегодня и ограничиваюсь медленными, величественными поворотами. Ну а завтра — вновь в атаку, вон туда. — И показал рукой на острый горный пик, наполовину закрытый туманом: висящий над ним бледный солнечный шар, обливая его своим рассеянным светом, придавал ему вид еще более опасного и недоступного. — Ну что, махнем? — бросил на нее пытливый взгляд.

— Там, наверху, я еще не была… — Констанс с благоговейным страхом разглядывала заоблачную гору. — Боюсь, пока она для меня недостижима.

— Нужно всегда делать то, что вам кажется недостижимым. Вы ведь на лыжах. В противном случае какой в этом резон, какое удовольствие?

Немного помолчали, — медленно поднимаясь в гору, чувствуя, как резкий ветер обжигает лица, отмечая тихий, странный горный свет, приглушенный туманом. В двадцати ярдах от них, за перекладиной, ровно скользила девушка в желтой парке с капюшоном, похожая на ярко наряженную заводную куклу.

— Париж? — вдруг произнес Притчард.

— Что такое? — не поняла Констанс.

«По-моему, уж очень разбросан, — надо же так перепрыгивать с одной темы на другую», — подумала она, ощущая, что все больше устает.

— Вы сказали, что приехали сюда из Парижа. Может, вы из тех славных деятелей, что привозят нам деньги вашего правительства?

— Нет, я приехала сюда… ну, скажем, на каникулы. А живу в Нью-Йорке. Французская кухня сводит меня с ума — ужасно на меня действует. Можно лопнуть от злости, ей-богу!

Он критически оглядел ее и вынес свое заключение:

— Пока вы, как я вижу, целехонька. А вообще вы очень похожи на девушек, которые рекламируют мыло и пиво в американских магазинах. — И торопливо добавил: — Если в вашей стране это звучит обидно — беру свои слова назад.

— И еще эти парижские мужчины, — с укором добавила она, проигнорировав его пассажи.

— О, разве там есть мужчины?

— Представляете, даже в музеях пристают! Все в шляпах «гомбург». Глядят на тебя так, словно взвешивают — сколько фунтов, — причем не стесняются. Прямо перед картинами на религиозные сюжеты, и все такое.

— Я знаю одну английскую девушку, — отвечал Притчард, — так ее в сорок четвертом году преследовал американский пулеметчик от Престуика в Шотландии до мыса Корнуэлл, через всю страну, целых три месяца. Но, насколько я знаю, никаких религиозных картин при этом не было.

— Вы прекрасно понимаете, о чем я говорю. Просто там царит невежливость и нахальство, — откровенно заявила она.

Констанс отлично понимала, что он подшучивает над ней в своей обычной, прямолинейной английской манере, только еще не решила, обижаться или не стоит.

— Вы получили воспитание в монастыре?

— Нет.

— Просто поразительно, сколько американок производят странное впечатление — будто воспитывались в монастырях. Потом выясняется — пьют джин и орут до хрипоты в пивных барах. А чем вы занимаетесь по вечерам?

— Где? Дома?

— Нет, я знаю, чем занимаются американцы по вечерам дома, — смотрят телевизор. Не дома, а здесь.

— Я… ну… мою голову… — Обороняясь от его наскоков, она чувствовала себя абсолютной дурой. — Пишу письма.

— Как долго собираетесь пробыть здесь?

— Шесть недель.

— Шесть недель, — кивнул он, перебросив лыжные палки в другую руку — вершина вот она, уже близка. — Да-а… шесть недель ухода за волосами и ведения корреспонденции.

— Я дала обещание, — оповестила она на всякий случай: пусть знает, если у него возникнут в голове соблазнительные идеи в отношении ее. — Пообещала одному человеку писать ему одно письмо ежедневно все время моего отсутствия.

Притчард спокойно кивнул, словно выражая ей свое сочувствие.

— Ах эти американцы! — воскликнул он, когда оба выпустили из рук перекладины, оказавшись на ровном месте. — Они меня поражают. — И, помахав ей палками на прощание, рывком бросился вниз по склону.

Вскоре его красный свитер превратился в стремительное, весело блуждающее, постоянно уменьшающееся в размерах пятно на фоне голубоватого снега с пробегающими по нему тенями.

Солнце проскользнуло вниз между двумя горными пиками, как громадная золотая монета в гигантскую щель автомата, и свет сразу помрачнел, грозя опасностью, так как теперь уже не было видно выбоин и пригорков. Констанс совершила свой последний спуск, дважды упав, и эти падения наполнили ее суеверным страхом — всегда ведь, когда говоришь «ну, в последний раз», и происходит что-то неприятное.

У подножия она остановилась на ровной, укатанной площадке между двумя домиками фермеров на окраине городка, сбросила лыжи с чувством облегчения и выполненного задания на день. Хотя пальцы на руках и ногах окоченели, все же тепло, — щеки разрумянились, она с наслаждением вдыхала холодный воздух, будто пробуя на вкус что-то восхитительное. Чувствовала себя бодрой, дружески улыбалась лыжникам, которые, лихо позвякивая снаряжением, тормозили рядом с ней. Отряхнув с костюма снег, прилипший после двух бесславных падений, — непременно хотелось выглядеть заправской лыжницей, когда пойдет через весь городок к отелю, — вдруг увидела Притчарда. Уверенно преодолев последний бугор, он остановился точно возле нее.

— Я все видел, — и наклонился разомкнуть крепления, — но не скажу ни одной живой душе.

Констанс смущенно смахнула с парки последние кристаллики льда.

— Я упала всего четыре раза за весь день, — оправдывалась она.

— Завтра — вон туда, — он кивнул головой в сторону горы, — там нападаетесь вволю. Весь день будете падать.

— Кто вам сказал, что я собираюсь на эту гору? — Констанс скрепила лыжи застежкой и забросила себе на плечо.

Притчард снял у нее лыжи с плеча.

— Я могу и сама…

— Нечего упрямиться! Американские девушки такие упрямые, и большей частью не по делу — по пустякам. — И взгромоздил обе пары лыж себе на плечи — получилась большая буква V.

Пошли к отелю, — под тяжелыми ботинками поскрипывал слежавшийся, утрамбованный снег на дороге. В городке зажглись огни, в наступающих сумерках казавшиеся такими тусклыми, словно в них едва теплилась жизнь. Констанс обогнал почтальон: тащит за собой санки, а рядом бежит большой пес, с кожаным крепким ошейником. Шестеро детишек, в ярких зимних костюмчиках, сделав из салазок целый «поезд», с гиканьем скатились с пологой боковой улицы и все перевернулись прямо перед ними, покатываясь от хохота. Крупная пегая лошадь, с подстриженным брюхом, чтоб не налипала наледь, еле-еле тащила три громадных бревна по направлению к станции. Старики в светло-голубых парках с капюшонами, обгоняя их, здоровались с ними на каком-то своем языке. Горничная стремительно, как запущенная ракета, скатывалась с вершины холма на санках, зажав между коленями бидон с молоком, и умело притормаживала на поворотах. На катке играли французский вальс, — музыку перебивали взрывы детского смеха, звон колокольчиков на узде лошади и далекий гул старомодного колокола на железнодорожной станции, предупреждающего пассажиров об отходе поезда. «Отправляемся!» — будто гудел колокол, и его натужные, гулкие звуки были самыми продолжительными из всех других в округе.

Вдруг с гор донесся рокот — словно прогремел гром. Констанс, озадаченная, вскинула голову:

— Что это?

— Мортиры, — объяснил Притчард. — Вчера всю ночь валил снег, вот горные патрули и бьют весь день из мортир по выступам, чтобы избежать снежных обвалов.

Раздался еще один слабый выстрел, отозвавшийся негромким эхом. Остановились, прислушались.

— Как в старые, добрые времена, — молвил Притчард, когда снова зашагали к дому. — Как во время старой, доброй войны.

— Ах! — взволнованно воскликнула Констанс — ей никогда прежде не приходилось слышать выстрелы из пушек. — Кстати, о войне: вы на ней были?

— Участвовал помаленьку. — Он широко улыбнулся. — У меня своя была маленькая война.

— Чем же вы там занимались?

— Ночным пилотом был. — И передвинул лыжи на плечах. — Летал на отвратительном черном аэроплане в отвратительном черном небе. Как чудесно здесь, в Швейцарии, где расстреливают только снег.

— «Ночным пилотом»… — задумчиво повторила Констанс.

Ей было двенадцать лет, когда кончилась война, — такая далекая, она не отложилась в ее памяти. Все равно что услыхать о выпускном классе, ушедшем из школы в жизнь за два поколения до тебя: все вокруг называют какие-то имена, даты, рассказывают о всяческих событиях, полагая, что тебе-то это известно, но ты ничегошеньки не понимаешь.

— «Ночной пилот» — что это такое?

— Мы осуществляли перехват противника над территорией Франции. Обычно летали на малой высоте, чтобы не засекали радары и зенитки. Зависали над немецкими аэродромами, ожидая, когда их самолеты пойдут на посадку, и устраивали этим гуннам веселую жизнь.

— Да, теперь я вспомнила! Вы те летчики, которые все время ели морковь. Ну, чтобы ночью лучше видеть.

— Это только для прессы мы ели морковь, — засмеялся Притчард, — а на самом деле пользовались радаром: засекали их на экране и открывали огонь. Тут радар все же лучше моркови.

— Много вы сбили самолетов? — Констанс опасалась, чтобы слова ее не прозвучали слишком зловеще.

Притчард поздоровался с владельцем пансиона: тот стоял перед своей дверью и, задрав голову, пытался определить по небу, будет ли сегодня ночью идти снег.

— К утру наметет сантиметров на двадцать… Пороша, — предположил он.

— Вы так думаете? — Швейцарец с большим сомнением вглядывался в вечернее небо.

— Гарантирую! — заверил его Притчард.

— Вы очень любезны, — улыбнулся хозяин. — Приезжайте в Швейцарию почаще. — И удалился, закрыв за собой дверь.

— Парочку, — небрежно продолжал Притчард прерванную беседу. — Мы сбили два вражеских самолета. Ну, могу я похвастаться перед вами, каким я был храбрецом?

— Вы так молодо выглядите…

— Мне тридцать. Ну сколько тебе должно быть, чтобы сбить самолет? Принимая во внимание плохие, громоздкие транспортные самолеты, нехватку горючего, кучу всевозможных чиновников и тыловых крыс, которые, протирая стекла очков, откровенно, вслух сожалели, что когда-то изобретен самолет.

В горах снова раздался глухой залп мортир. «Когда же они прекратят?» — подумала Констанс.

— Вам никак не дашь тридцать, — сказала она Притчарду.

— Это потому, что я вел простой, здоровый образ жизни. Ну вот, мы пришли. — Он остановился у одного из отелей, поменьше других, устроил лыжи в стоявшем рядом стеллаже, воткнул палки в снег рядом. — Давайте выпьем здесь простую, здоровую чашку чаю.

— Видите ли, — начала Констанс, — я вообще-то…

— Ну, будет сегодняшнее письмо покороче на пару страниц, зато насыщеннее по содержанию, вот и все. — Осторожно, едва прикасаясь, взял ее под локоть и повел к двери. — А голову вымоете в другой раз.

Вошли в бар и сели за большой, тяжелый, с искусной резьбой деревянный стол. Других лыжников здесь не было, лишь несколько крестьян, под оленьими рогами из замши на стене, тихо играли в карты на кусках войлока и пили кофе из маленьких стаканчиков на ножке.

— Я же предупреждал вас. — Притчард разматывал шарф на шее. — В этой стране теперь полным-полно швейцарцев.

Подошла официантка, Притчард сделал заказ по-немецки.

— Что вы заказали? — Констанс сразу поняла — не только чай.

— Чай с лимоном и черный ром, — уточнил Притчард.

— Вы считаете, что я должна выпить рома? — усомнилась Констанс.

— Все люди в мире обязаны пить ром, — ответил он. — Я не позволю вам совершить самоубийство в вечерних сумерках.

— Вы говорите и по-немецки, да?

— Я говорю на всех мертвых европейских языках — на немецком, французском, итальянском и английском. Меня хорошо воспитали, чтобы я отлично чувствовал себя в мире, где свободно обменивается валюта. — И облокотился на спинку стула, потирая застывшие костяшки одной руки о ладонь другой.

Пока, прислонив голову к деревянной панели стены, он смотрел на нее улыбаясь, она никак не могла решить, хорошо ей здесь или не очень.

— Ну-ка, скажите: «Хай-хо, Сильвер!» Хочется послушать, как это у вас выходит.

— Что-что? — в полной растерянности переспросила она.

— Разве американцы так не говорят? Оттачиваю свой акцент на случай очередного вторжения.

— Этого давно нет, — авторитетно пояснила Констанс, думая про себя: «Боже, ну и взбалмошный парень! Что же его сделало таким?» — У нас больше так не говорят, это выражение давно устарело.

— Как быстро устаревает все в вашей стране, — с явным сожалением заметил он. — Вот, посмотрите на этих швейцарцев. — И кивнул в сторону игроков в карты. — Эта карточная игра существует с тысяча девятьсот десятого года. — Он помолчал. — Как все же приятно, как спокойно жить среди швейцарцев. Это все равно, что живешь на берегу озера. Многие, конечно, такой жизни не выдерживают. Вы помните эту шутку о швейцарцах в фильме о Вене?

— Нет, не помню… А в каком фильме?

«Впервые слышу, чтобы кинокартину называли фильмом. Надо с ним поосторожнее».

— Один из персонажей говорит: «Швейцарцы сто пятьдесят лет не воевали, ну и что в результате они создали? Часы с кукушкой». Черт подери, никак не пойму, — пожал плечами Притчард. — Может, в самом деле лучше жить в стране, которая изобретает часы с кукушкой, чем в той, что изобретает радар. Время для часов с кукушкой — что-то несерьезное. Просто маленькая игрушка, издает глупый, искусственный звук каждые полчаса. Для тех, кто изобретает радар, время — нечто зловещее, потому что для них это расстояние между набранной самолетом высотой и позицией зенитной батареи, которая может его сбить. Изобретение для весьма подозрительных, — они постоянно только и думают о засадах. Ну, вот ваш чай. Как видите, я предпринимаю серьезные усилия, чтобы вас развлечь: слежу за вами вот уже пять дней, и у меня сложилось впечатление, что вы такая девушка, которая долго плачет перед сном семь раз в неделю.

— Ну и сколько этой бяки надо влить в стакан? — Констанс сильно смущал этот непрерывный поток красноречия; подняв стакан с ромом, она старалась не смотреть на своего спутника.

— Половину; вторая половина — для второй чашки чаю.

Она отлила в чашку полстакана рома, выжала дольку лимона и понюхала поднимающийся из чашки горячий пар.

— Неплохо пахнет.

— Может, — Притчард занимался смесью в своей чашке, — лучше говорить только о ничего не значащих предметах?

— Думаю, да, — согласилась с ним Констанс.

— А этот парень, которому вы пишете письма, — почему его здесь нет? — поинтересовался Притчард.

Констанс помолчала, не зная, как ему ответить; наконец сообразила:

— Он работает.

— Вон оно что. Приятно слышать. — Он медленно цедил сквозь зубы чай, потом, отставив чашку в сторону, потер нос носовым платком. — Все это от горячего чая, знаете ли. Вы тоже почувствовали?

— Конечно.

— Собираетесь за него замуж?

— Вы сказали, что будете говорить о ничего не значащих предметах.

— Понятно… выходит, вопрос с браком решен.

— Я этого не говорила.

— Нет, не говорили. Но сказали бы, что нет, если об этом нет и речи.

Констанс фыркнула:

— Пусть так, все решено. Ну, скажем, на предварительном этапе.

— Когда же произойдет это событие?

— Через три месяца, — ляпнула она не задумываясь.

— Это что, такой закон в Нью-Йорке? Выходит, вам придется ждать целых три месяца? Или это обычное табу в вашей семье?

Она колебалась, не зная, что сказать. Вдруг осознала, что, по сути дела, уже долго ни с кем не разговаривала. Конечно, заказывала еду в ресторане; спрашивала на железнодорожных вокзалах, как ей сюда добраться; здоровалась с продавцами и продавщицами в магазинах и лавках, но только и всего. Все остальное время — нудное одиночество, тишина, не менее для нее болезненные от того, что она навязала их себе сама. «Почему бы и нет? — подумала она чисто из эгоистических соображений, благодарная ему за проявленную инициативу. — Почему бы не поговорить об этом — хотя бы раз?»

— Все дело в моем отце. — Она, задумавшись, вертела перед собой чашку. — Это его идея: он против. Сказал — подожди три месяца, потом увидим. Думает, что после трехмесячного пребывания в Европе я позабуду о Марке.

— Америка, конечно, единственное оставшееся в мире место, где люди могут себе позволить вести себя в старомодной манере. Ну а что с этим Марком? Он что, пугало огородное?

— Что вы, очень красив, — заступилась за него Констанс. — Такой печальный, такой красивый…

Притчард старательно кивал, словно записывал все, что она говорила.

— Но у него пустой карман, — сделал он вывод.

— Да нет, денег у него хватает, — вновь защитила она Марка. — По крайней мере, хорошая работа.

— Ну и чем же он не устраивает вашего отца в таком случае?

— Считает — слишком стар для меня. Ему уже сорок.

— Серьезная причина, — живо откликнулся Притчард. — Поэтому он меланхолик?

Констанс невольно улыбнулась:

— Нет, не поэтому. Просто такой с детства: очень серьезный, вдумчивый человек.

— Вам нравятся сорокалетние мужчины?

— Мне нравится только один Марк, — призналась Констанс. — Хотя, должна вам сказать, мне никогда не удавалось ладить с молодыми людьми. Ну, с теми, которых знала. Все они такие… бессердечные. В их компании я робею, сержусь на себя. Стоит мне пойти на свидание с таким — всегда возвращаюсь домой… как в воду опущенная.

— «Как в воду опущенная»? — удивился Притчард.

— Понимаете… я чувствую, что… была какой-то совсем другой, вела себя не так, как нужно. В общем, вела себя с ними, как все девушки со своими ухажерами: кокетство, немного цинизма, игра во влюбленность… Я не очень сложно все объясняю?

— Нет, вовсе нет.

— Мне не кажутся правильными мнения других людей обо мне, — говорила, все больше увлекаясь, Констанс, почти позабыв о молодом человеке, сидевшем за столом напротив нее, — изливала всю свою накопившуюся в душе горечь будто самой себе. — Противно, когда тебя используют в качестве приманки на разных торжествах, когда студенты возвращаются из колледжей домой погостить или демобилизованные приходят из армии. Кто-то нужен для вечеринки, — кто-то, чтобы потискать в такси на пути домой. Ну а мнение отца обо мне? «До нее, наконец, это впервые дошло». Мне всегда казалось — мы с ним хорошие друзья, он видит во мне ответственного, взрослого человека. А когда сказала ему о своем желании выйти замуж за Марка, поняла, что все наши отношения — ложь. Что он до сих пор считает меня ребенком. Ну а ребенок, как известно, — это разновидность идиотки. Моя мать бросила его, когда мне было всего десять лет, и с тех пор мы с ним очень сблизились. И вот выяснилось — совсем не настолько, как я полагала. Он просто играл со мной, льстил мне. Возникла первая реальная проблема — и все рухнуло как карточный домик. Он не позволял мне иметь собственного мнения о себе самой. Вот почему я в конце концов дала согласие на его предложение — три месяца отсутствия. Чтобы доказать ему… доказать раз и навсегда… — осеклась, бросив недоверчивый взгляд на Притчарда: уж не улыбается ли ее исповеди. — Вас все это потешает?

— Что вы, конечно нет! Как раз думаю о тех знакомых, которые высказывали обо мне мнение совершенно отличное от того, что сам думал о себе. Какая страшная мысль!

Притчард пытливо смотрел на нее, но ей не удавалось понять, серьезно он говорит или шутит.

— Ну а каково ваше мнение о себе? — продолжал он.

— Ну… оно еще не сформировано до конца, — медленно произнесла она. — Знаю, каким оно должно быть, и это пока все. Хочу быть человеком ответственным; еще — не быть бессердечной, жестокой… плыть в верном направлении… — Пожала плечами, вконец смущенная. — Может, я изъясняюсь неудачно, как вы думаете?

— Может. Но зато восхитительно искренне.

— Ну, до восхищения еще далеко, — несколько охладила она его пыл. — Может, лет через десять. До сих пор я еще не знаю, к какому сорту принадлежу. — Нервно засмеялась. — Как хорошо, что вы уезжаете через несколько дней, я больше вас никогда не увижу и потому могу говорить с вами так откровенно. Не находите?

— Да, — подтвердил он, — очень хорошо.

— Я так долго ни с кем не разговаривала по душам… Или во всем виноват ром?

— Готовы ко второй чашке? — улыбнулся Притчард.

— Да, благодарю вас.

Наблюдала, как он разливал по чашкам чай, и, к своему большому удивлению, заметила, что у него дрожат руки. А что, если он один из тех молодых людей, которые после возвращения с войны пьют по бутылке виски в день?..

— Итак, завтра забираемся на вершину горы, — подытожил он.

Констанс почувствовала великую к нему благодарность: понял, что ей больше не хочется изливать ему душу, и перевел разговор на другую тему, не дав ее признаниям никакой оценки.

— Ну как же вы туда полезете — с вашей лодыжкой?

— Попрошу врача сделать мне укол новокаина — и часа через два моя лодыжка крепка как камень, крепка навечно.

— Ладно. — Она не спускала глаз с его дрожащей руки. — Значит, утром?

— По утрам я на лыжах не катаюсь. — Он добавил рому в свою чашку, понюхал смесь, оценивая по достоинству.

— Чем же вы занимаетесь по утрам?

— Отдыхаю и пишу стихи.

— Ах вот оно что! — И бросила на него недоверчивый взгляд. — Не знаю ли я вашего имени?

— Нет. Все, что пишу, разрываю на мелкие кусочки на следующее утро.

Ей стало неловко — из всех, кого знала, стихи писали только пятнадцатилетние мальчишки в подготовительной школе; пришлось засмеяться.

— Боже! Мне кажется, вы… человек с отклонениями.

— «С отклонениями»? — Он вопросительно вскинул брови. — Вы имеете в виду сексуальную ориентацию? Это слово, по-моему, в Америке является оскорбительным. Это когда парни с парнями, так?

— Не всегда, — возразила Констанс, еще больше смущаясь. — В данном случае оно… не имеет такого оттенка. Какие же стихи вы пишете?

— Лирические, элегические, атлетические. Воспеваю молодость, смерть и анархию. Все это очень хорошо вышибает слезу. Пообедаем вместе сегодня?

— Это почему же? — изумилась она, снова озадаченная тем, как быстро и неожиданно он перескакивает с одного на другое.

— Вот такого вопроса никогда не задаст европейская женщина, — назидательно молвил он.

— В отеле я распорядилась, чтобы обед мне принесли в номер.

— В отеле я пользуюсь большим влиянием. Думаю, мне удастся уговорить их не препровождать поднос с едой к вам наверх.

— Кроме того, — упиралась Констанс, — всю неделю вы обедали с одной французской дамой. Что скажете по этому поводу?

— Отлично! — улыбнулся он. — Значит, вы тоже следили за мной!

— В столовой всего пятнадцать столов. — Констанс чувствовала себя неловко. — Так что волей-неволей…

Француженке этой, по крайней мере, лет тридцать, у нее короткая, взбитая прическа, неимоверно тонкая, просто осиная талия. На ней всегда черные брюки в обтяжку и разных цветов свитера; тончайшая талия затянута блестящими металлическими поясами. Каждый вечер они с Притчардом сидели вдвоем за столиком в углу и все время оба громко смеялись собственным шуточкам. Оказываясь в одной комнате с этой француженкой, Констанс чувствовала себя слишком юной и неуклюжей.

— Французская дама, о которой вы говорите, — мой хороший друг, — оправдывался Притчард, — но, по ее словам, англосаксы не в ее вкусе, им не хватает тонкости. Французы — патриоты до мозга костей. К тому же завтра приезжает ее муж.

— Все же я намерена строго придерживаться своего плана, — официальным тоном заявила Констанс и встала. — Ну, мы идем?

Притчард молча глядел на нее.

— Вы очень красивая. Иногда трудно удержаться и не сказать об этом.

— Прошу вас, мне пора идти!

— Само собой, — отозвался он, тоже встал, положил на стол деньги. — Как скажете!

Не проронив ни единого слова, дошли до отеля. Уже совсем стемнело, было холодно, и вырывавшиеся изо рта клубы пара были похожи на маленькие облачка с ледяными кристалликами.

— Я позабочусь о ваших лыжах, — сказал он возле двери.

— Благодарю вас, — тихо ответила она.

— Спокойной ночи. И напишите проникновенное, задушевное письмецо.

— Попытаюсь. — Констанс повернулась и вошла в отель.

В номере она сбросила ботинки и, не снимая лыжного костюма, улеглась на кровать, не включая света, и уставилась в темный потолок, размышляя. Никто никогда не говорил ей, что англичане — вот такие.

«Мой самый дорогой и любимый, — писала она. — Прости, что не писала, но погода была на диво хороша, правда, совсем недолго, и я решила посвятить все свое время бегу на лыжах по кругу или борьбе с глубоким снегом. Здесь отдыхает один англичанин, — сознательно не стала скрывать она, — очень мил, даже вызывался стать моим инструктором, и я под его руководством в самом деле добилась больших успехов. Он служил в ВВС, его отец убит на фронте, а мать погибла во время бомбежки…».

Нет, так не пойдет! Марк может расценить это как ее уловку. Словно она старается что-то скрыть от него, выпячивая эту несчастную, погибшую семью патриотов, словно витрину магазина.

Скомкала начатое письмо, бросила в мусорную корзину; взяла еще листок бумаги. «Мой самый дорогой и любимый…».

Кто-то постучал в дверь; она крикнула по-немецки:

— Ja!

Дверь отворилась, и в комнату вошел Притчард. Она с удивлением подняла на него глаза — за все три недели он ни разу не осмеливался войти к ней, — встала, стараясь скрыть смущение. Сидит ведь почти босая, в одних чулках, в номере беспорядок после целого дня лыжных прогулок: ботинки стоят у окна, свитера бесформенной кучей навалены на стуле, перчатки сохнут на радиаторе; мокрая парка висит в ванной на ручке двери, с воротника стекают ручейки тающего снега. Гремит радио: какая-то армейская станция в Германии передает американский джаз-банд — он наяривает «Бали Хай». Притчард, стоя перед открытой дверью, улыбается ей…

— Ага, — констатировал он, — уютный уголок, комнатка иностранки, где царит вечный беспорядок!

Констанс выключила радиоприемник.

— Прошу меня извинить, — еле вымолвила она от неожиданности, рассеянно махнув рукой и вдруг вспомнив, что не причесана. — Здесь такой кавардак!

Притчард подошел к бюро и разглядывал стоявшую там фотографию Марка в кожаной рамке.

— Это и есть получатель ваших писем?

На бюро, кроме фотографии, — открытая коробка туалетной бумаги «Клинекс», маленький кругленький стержень для завивки ресниц и съеденная наполовину плитка шоколада. Констанс стало неудобно — все это барахло валяется рядом с фотографией ее Марка. Какое пренебрежение к нему с ее стороны!

— Очень красив, ничего не скажешь. — Притчард не отрывал глаз от фотографии.

— Да, красив, — эхом отозвалась Констанс. Нашла наконец эластичные тапочки, поскорее натянула на ноги и почувствовала себя куда более уверенно.

— Здесь он такой серьезный… — Притчард отодвинул коробку «Клинекс», чтобы получше разглядеть Марка.

— Он и в жизни такой серьезный, — подтвердила Констанс.

За три недели, что провела с Притчардом, катаясь на лыжах, она почти не упоминала о Марке. Говорили обо всем на свете, но каким-то странным образом по обоюдному молчаливому согласию избегали в своих беседах говорить о нем. Катались вместе каждый день, подолгу делились мыслями о лыжной технике, о необходимости все время наклоняться грудью вперед, об умении падать, успев при этом расслабиться, об учебе Притчарда в общественной школе в Англии, о его отце, о лондонских театрах и американских писателях; серьезно обсуждали животрепещущий вопрос о том, как ощущает себя человек в двадцатилетнем и тридцатилетнем возрасте; живо воскрешали в памяти веселое время, когда наступает Рождество в Нью-Йорке, замечательные футбольные матчи, что проходили по уик-эндам в Принстонском университете; устроили даже настоящую полемику по поводу природы мужества — это когда Констанс вдруг оробела, струсила посередине крутой лыжни: день уже клонился к вечеру, солнце заходило, и горы стали безлюдными и пустынными.

Притчард наконец оторвал взгляд от фотографии.

— Напрасно ты обулась. — Впервые он вдруг обратился к ней на «ты», указывая на эластичные тапочки. — Самое приятное в лыжном спорте — это те минуты, когда сбрасываешь эти проклятые тяжелые ботинки и разгуливаешь по теплому полу в шерстяных носках.

— Мне приходится постоянно вести отчаянную борьбу с собой, чтобы не быть неряшливой, — оправдывалась Констанс.

Помолчали немного, стоя напротив друг друга.

— Ах, — вдруг опомнилась она, — да садись же, что ты стоишь?

— Спасибо, — как-то довольно официально поблагодарил он и присел на удобный стул. — Я, впрочем, на минутку — проститься.

— «Проститься»? — ничего не соображая, тупо повторила Констанс. — Куда же ты едешь?

— Домой. По крайней мере в Англию. Подумал — не оставить ли тебе свой адрес?

— Конечно, конечно!

Протянув руку к бюро, он взял листок бумаги и ручку, что-то на нем написал.

— Это адрес отеля, ну, пока не подыщу квартиру. — И положил листок на бюро, но все еще поигрывал ручкой. — Теперь у тебя появился еще один человек, которому можно писать, — английский получатель писем.

— Понятно, — грустно откликнулась она.

— Можешь сообщать мне, какой выпал снег, сколько раз ты съехала с вершины горы и кто накануне напился в баре до чертиков.

— Все это так неожиданно, не находишь? — молвила она.

Как ни странно, с самых первых дней их знакомства ей и в голову не приходило, что Притчард может уехать. Был ведь здесь, когда она приехала, и, казалось, прочно привязан к этому месту невидимыми нитями — такая же неотъемлемая часть отеля, как мебель, теперь ей очень трудно представить себе, как обходиться целыми днями без него.

— Что же здесь неожиданного? Просто хотел попрощаться с тобой наедине, вот и все.

«Поцелует меня на прощание или нет?..» — гадала она. За все эти три недели он только держал ее за руку и дотронулся до нее, лишь когда поднимал после неудачного падения. Нет, стоит не шелохнувшись, загадочно улыбается, играя с ее ручкой, поразительно неразговорчив, — словно ожидает, что она сама скажет ему.

— Итак, — наконец произнес он, — надеюсь, увидимся?

— Непременно!

— Давай устроим прощальный обед. В меню, как обычно, телятина. Но попробую раздобыть чего-нибудь получше по такому случаю. — Аккуратно положил ручку на стол, сказал: — Пока, — и вышел, закрыв за собой дверь.

Констанс уставилась в закрытую дверь, думая: «Все уезжают…» — и чувствуя, как внутри нее закипает гнев без всяких на то причин. Понимала, что глупо, что ведет себя как маленький ребенок, который не желает, чтобы так быстро заканчивался его день рождения, но ничего не могла с собой поделать. Оглядела комнату и, нетерпеливо тряхнув головой, принялась наводить порядок. Поставила ботинки в коридор, повесила парку в кладовке, отнесла коробку с туалетной бумагой в ванную комнату, а недоеденную плитку шоколада отдала горничной. Поправила покрывало на кровати, опорожнила пепельницу и вдруг, под воздействием какого-то импульса, выбросила стержень для завивки ресниц в мусорную корзину, решив: «Тоже мне заботы! Буду я еще волноваться из-за незавитых ресниц!».

Притчард заказал бутылку бургундского, так как, по его мнению, швейцарское вино слишком слабое, чтобы пить его при расставании. За обедом почти не разговаривали; обоим казалось, что его уже в какой-то мере нет здесь. Раза два Констанс все порывалась сказать, как благодарна ему за его ангельское терпение с ней, там, в горах, но слова застревали в горле, и в результате оба чувствовали себя за этим прощальным обедом все более неловко. Притчард заказал кофе с бренди, и она тоже выпила, хотя от этого крепкого напитка у нее началась изжога. Ансамбль из трех музыкантов начал играть в тот момент, когда они пили бренди, — разговаривать стало почти невозможно.

— Не хочешь потанцевать? — предложил он.

— Нет, не хочется что-то.

— Очень хорошо! — похвалил ее Притчард. — Лично я презираю танцы.

— Пойдем отсюда, а? — попросила она. — Лучше прогуляемся.

Разошлись по своим комнатам — одеться потеплее. Притчард уже ждал ее перед входом в отель, когда она появилась, в тяжелых лыжных ботинках и медвежьей шубе, которую подарил ей отец год назад. Притчард стоял, оперевшись спиной о столб, и ее не заметил. Довольно долго Констанс наблюдала за ним, пораженная: какой усталый у него вид, как он неожиданно стареет, если не чувствует, что кто-то за ним следит. Он повернулся к ней.

Зашагали по главной улице, — звуки музыки за спиной становились все глуше. В ясную ночь звезды ярко сияли над пиками гор, поразительно голубых в это время. На вершине самой высокой горы, где кончалась подвесная канатная дорога, в сторожке горела единственная лампочка, — там всегда можно погреться перед спуском, выпить пряного нагретого вина и съесть пару бисквитов.

В конце улицы свернули на тропинку, проложенную вдоль катка. На темном льду слабо отражались звезды, невдалеке слышалось журчание ручья — он протекал с той стороны катка и редко замерзал.

Остановились на укутанном снегом мостике, и Притчард зажег сигарету. Огни городка теперь довольно далеко от них, а окружающие их деревья хранят в темноте полную тишину. Притчард, закинув голову, указал рукой на одиночный огонек на вершине горы, — из его полураскрытых губ вырывалась струйка дыма.

— Боже, что за жизнь! — воскликнул он. — Там постоянно живут двое. Одна зимняя ночь сменяет другую, и они там, на этой верхотуре, каждое утро ожидают прибытия людей из другого мира. — Сделал еще одну затяжку. — Знаешь, а они даже не женаты. Только швейцарцам могла прийти в голову мысль поместить неженатую пару в сторожке на вершине горы. Сам он старик, а она религиозная фанатичка, они ненавидят друг друга, но ни за что не уйдут на другую работу, чтобы только не доставить удовольствия друг другу.

Он фыркнул, и оба теперь смотрели на эту яркую точку у них над головами.

— В прошлом году разразилась метель, и канатная дорога не работала целую неделю — почти все электрические провода были порваны. Им пришлось пробыть там, в снежном плену, целых шесть дней: рубили на дрова стулья, питались шоколадом и супом из консервов, но не обмолвились ни словом. — Притчард задумчиво глядел на далекий свет в поднебесье.

— Вполне сойдет за символ этого красивого континента в этом году, — тихо молвил он.

Вдруг Констанс осознала наконец, что ей хотелось ему сказать.

— Алэн, — она шла впереди него, — я не хочу, чтобы ты уезжал.

Притчард только посасывал сигаретку.

— Шесть дней и шесть недель… — уточнил он. — И все из-за черствости их сердец.

— Я не хочу, чтобы ты уезжал.

— Но я пробыл здесь достаточно долго. Мы воспользовались самым лучшим снегом.

— Женись на мне. Я так хочу этого!

Притчард с изумлением взглянул на нее. Она видела — пытается улыбнуться.

— Вот что самое чудесное в двадцатилетнем возрасте, — произнес он. — Можно запросто, безотчетно говорить вот такие вещи.

— Я сказала, что хочу, чтобы ты женился на мне, ясно?

Он выбросил сигарету — еще горит на снегу… Сделал к Констанс шаг, поцеловал ее. Она ощутила слабый вкус бренди вперемешку с табаком на его губах. Он прижался к ней на мгновение, потом, отступив немного, стал расстегивать пуговицы на ее шубе — очень осторожно, словно нянька, помогающая маленькой девочке раздеться.

— Алэн! — воззвала Констанс.

— Беру все свои слова назад: ты совсем не похожа на девушек, которые рекламируют мыло и пиво в американских магазинах.

— Прошу тебя, не нужно делать мне больно!

— Но что ты знаешь обо мне? — Сбив пушистый снег с перил моста, он уперся в них грудью, стряхивая снежинки с рук сухими хлопками. — Разве тебя никто не предостерег, не рассказал о молодых людях, которых ты можешь встретить в Европе?

— Прошу тебя, не сбивай меня с толку, не смущай, прошу! — умоляла она его.

— Ну а что скажешь по поводу того парня в кожаной рамочке?

Констанс глубоко вздохнула — холод пробрал легкие.

— Не знаю. Его здесь нет.

Притчард фыркнул, но фырканье получилось не веселым, а печальным; сказал:

— Затерян… Затерян в океане.

— Дело не только в океане.

Снова молча пошли вперед, прислушиваясь к поскрипыванию снега под ботинками на замерзшей тропе. Между пиками гор выплывала луна, бросая на снег молочный свет.

— Тебе полезно узнать кое-что. — Голос Притчарда звучал тихо; взор не отрывался от длинной тени, сотворенной на их тропинке лунным светом. — Я был женат.

— Ах это! — Констанс ступала осторожно, стараясь попадать в следы тех, кто протоптал эту дорожку.

— Все было, конечно, несерьезно. — Он поглядел на небо. — Мы развелись два года назад. Это тебя не останавливает?

— Твое дело, — ответила Констанс.

— Нет, нужно как-нибудь обязательно посетить Америку, — он насмешливо фыркал, — там явно выращивают новый тип женщины.

— Что еще? — поинтересовалась Констанс.

— Второе еще менее привлекательно. У меня в кармане нет ни фунта. Я не работал с окончания войны: жил на драгоценности матери. Их было не очень много, последнюю брошь я продал в Цюрихе на прошлой неделе. Вот почему мне нужно возвращаться, даже если бы не было никаких других причин. Как видишь, — угрюмо улыбнулся он, — ты получила приз за дохлую лошадку.

— Что еще? — упорствовала Констанс.

— Разве этого тебе мало? Хочешь услышать еще?

— Да, хочу.

— Я никогда не стану жить в Америке. Я уставший, нищий, списанный старый летчик Королевских ВВС, и мое место не там. Ну, пошли! — И, резко подхватив ее под руку, потащил за собой, словно больше не хотел разговаривать на эту тему. — Уже поздно. Пошли лучше в отель.

Но Констанс выдернула руку.

— Ты что-то от меня все равно утаиваешь.

— Неужели и этого недостаточно?

— Нет.

— Ну хорошо. Я не могу поехать с тобой в Америку, даже если бы этого очень сильно хотел.

— Это почему же?

— Потому что меня туда не пустят.

— Почему? — Констанс недоумевала, ничего не понимая.

— Ты помнишь швейцарский эвфемизм «хрупкий»? — хрипло проговорил он. — Лоуренса Д.-Г. выдворили за это из штата Нью-Мексико, позволив ему умереть на Ривьере. Но их, конечно, нельзя винить, у них и своих болезней полно. А теперь пошли в отель.

— Но с виду ты такой здоровый, такой крепкий… Занимаешься лыжами…

— Все здесь умирают с виду здоровенькими, — мрачно возразил Притчард. — У меня болезнь то обостряется, то ослабляется, наступает ремиссия. Один год, кажется, я уже избавился от нее, — пожал он плечами, почти неслышно хмыкнув, — а на следующий — на тебе, снова является. Доктора вытягивают шеи, когда видят, как я поднимаюсь в гору на подъемнике. Так что поезжай домой, — решительно заключил он, — я тебе не пара! Я угнетен; ты, слава Богу, этого не чувствуешь. В конце концов, это был бы, по сути дела, смешанный брак — между белой и черным. Мы когда-нибудь вернемся в отель?

Констанс кивнула; медленно пошли назад. Городок, расположенный на холме впереди них, теперь окутала плотная темнота, но в ясном ночном воздухе до них доносилась танцевальная музыка — играл маленький ансамбль.

— Мне наплевать! — заявила Констанс, когда достигли первых домов. — Мне на все наплевать!

— Когда мне было двадцать, я говорил то же самое.

— Прежде всего, будем людьми практичными, — продолжала Констанс. — Чтобы остаться здесь, тебе нужны деньги. Ты их получишь завтра же.

— Я не могу взять от тебя деньги.

— Они не мои, — уточнила Констанс, — отцовские.

— Англия останется в вечном долгу перед тобой. — Притчард пытался улыбнуться. — Но только поосторожнее со мной.

— Что ты имеешь в виду?

— Мне все больше кажется, что меня все же можно утешить.

— Что же в этом дурного?

— Это может иметь смертельный исход, — прошептал ей Притчард, неловко, по-медвежьи, обнимая ее, — для тех из нас, которые безутешны.

Когда проснулись на следующее утро, то вначале были подчеркнуто вежливы и, не упоминая о том, что произошло, как ни в чем не бывало обсуждали погоду: если судить глядя через щель в неплотно прикрытой шторе, она ненастная, безрадостно серая, неопределенная.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил ее Притчард.

Констанс не торопясь, сморщив лоб, обдумывала его вопрос, чтобы не попасть впросак и ответить поточнее.

— Я чувствую себя… поразительно взрослой.

Притчард расхохотался, и от почтительной, даже торжественной вежливости не осталось и следа. Лежали в удобной постели, говорили каждый о себе, загадывали, что им готовит будущее. Констанс постоянно волновалась, хотя, конечно, не очень серьезно, что скажут о них постояльцы отеля, не разразится ли скандал, а Притчард ее успокаивал: швейцарцы — такой народ, который никогда не скандалит, что бы здесь ни вытворяли иностранцы, и от этих его утешительных, ласковых слов ей становилось еще уютнее — ведь как приятно находиться в цивилизованной стране.

Строили планы насчет свадьбы; Притчард предложил для заключения брака поехать в французскую часть Швейцарии, так как ему не хотелось делать это здесь, в немецкой ее части, а Констанс стало досадно, что она сама об этом прежде не подумала.

Потом решили все же встать и одеться — нельзя же вечно лежать в постели, — Констанс, глядя на него, испытывала к нему жалость (какой он худущий!) и, словно заговорщик, обдумывала про себя, как все исправить: яйца, молоко, масло, отдых — вот и весь рецепт. Вышли из номера вместе, намеренно бросая всем вызов, но, к сожалению, ни в коридоре, ни на лестнице не было ни души, чтобы обратить внимание на их счастливые лица.

«Тем лучше, — сочла Констанс, — нам двойное удовольствие: мы ничего не скрываем, но никто на нас не смотрит, и это, несомненно, доброе предзнаменование». Бросив взгляд на часы в отеле, вспомнили, что уже время ланча, и вошли вместе в столовую с потертыми деревянными панелями. Заказали сначала вишневой водки, потом апельсиновый сок, яйца с беконом и чудесный черный кофе. Вдруг в самом разгаре трапезы слезы выступили на глазах у Констанс. Притчард удивленно спросил, в чем дело, почему она плачет, и она ответила:

— Думаю о том, как мы будем впредь всегда завтракать вдвоем.

У Притчарда тоже увлажнились глаза, и она, глядя на него через стол, это заметила:

— Прошу тебя, плачь почаще!

— Это почему же? — недоуменно осведомился он.

— Потому что это так не по-английски!

И оба засмеялись.

После завтрака Притчард сказал, что собирается на гору, раза два спуститься. Поинтересовался, не составит ли она ему компанию, но Констанс отказалась: в этот день внутри у нее «все поет», и такое состояние не для лыж. Услышав это «все поет», он широко улыбнулся.

— И еще мне нужно написать кое-какие письма, — добавила она.

Он тут же задумался, помрачнел.

— Как джентльмен, я должен немедленно написать твоему отцу и все ему объяснить.

— Не смей и думать об этом! — испуганно воскликнула она, и не просто так, шутки ради: отлично знала — ее папаша, получив такое письмо, прилетит сюда на первом же самолете.

Констанс долго глядела ему вслед, когда он большими шагами шел между наметенными по обочинам сугробами, в своем красном свитере, с лыжами на плече, — такой юный, веселый, совсем мальчишка. У себя в номере она написала Марку письмо.

Все между ними кончено; ей, конечно, очень жаль, но тут ничего не поделаешь, — она теперь уверена, что совершила ошибку. Писала спокойно, совсем не волнуясь, ничего не чувствуя, кроме уюта своего небольшого, теплого номера. О Притчарде ничего не сообщила — это уже Марка не касается.

Потом написала письмо отцу и оповестила о своем разрыве с Марком. Не обмолвилась и ему ни о Притчарде, — чтобы не прилетел сюда на первом же самолете, — ни о своем возвращении. Зачем зря торопиться — можно и подождать.

Запечатав письма, легла немного вздремнуть и проспала без сновидений почти целый час. Встала, оделась потеплее, как и подобает в этом снежном царстве, и пошла на почту отправить письма; долго наблюдала у катка, как детишки скользят по льду на коньках. По дороге в отель купила для Притчарда легкий желтый свитер — ведь скоро уже солнце начнет припекать по-весеннему и в зимней одежде ему будет жарко.

Сидела в баре, терпеливо ожидая его прихода, но он все не шел. Потом услыхала, что он разбился. Никто к ней не подошел, не сообщил о несчастье — не видели для того особой причины.

Инструктор, под чьим руководством Притчард иногда катался, объяснял в баре каким-то американцам:

— Понимаете, он утратил контроль над собой, — видимо, не рассчитал, и на сумасшедшей скорости врезался в дерево. Через пять минут умер. Хороший был парень, веселый. Развил слишком высокую скорость, и у него не хватило техники, чтобы с ней справиться.

Инструктор, конечно, не говорил так, словно смерть лыжника — дело обычное, рутинное, но в голосе его не чувствовалось и особого удивления. Сколько раз он сам ломал ребра, как и все его друзья; сколько раз врезались в деревья, в каменные стены; сколько раз ему приходилось падать и в летнее время, когда становился инструктором по скалолазанию. Вот он и говорил так, словно такой конец неизбежен и даже вполне заслужен, ибо время от времени людям в горах приходится расплачиваться жизнью за пробелы в технике лыжного спуска.

Констанс осталась, чтобы принять участие в его похоронах; шла, вся в черном, за санями до церкви и потом до вырытой в укрытой снегом земле ямы, — неожиданная ее чернота, когда все вокруг по-зимнему бело, поразила ее. Никто на похороны из Англии не приехал, да и кому приезжать? Правда, бывшая жена прислала по телеграфу деньги на цветы. Пришло много деревенских жителей, но все они были только друзьями; пришли несколько лыжников, шапочно знакомых с Притчардом; Констанс все принимали тоже за его друга.

На могиле инструктор по лыжам, повинуясь профессиональной привычке, свойственной всем учителям, повторять одно и то же, еще раз отметил:

— Он не обладал достаточной техникой для такой высокой скорости.

Констанс не знала, что делать с желтым свитером, и в конце концов отдала горничной — пусть носит ее муж.

Спустя восемь дней она была в Нью-Йорке. Отец встречал ее на пирсе. Она помахала ему рукой, он помахал в ответ, и даже с такого большого расстояния ей стало ясно, как он рад ее возвращению. Когда она сошла с трапа, отец крепко обнял ее, поцеловал, потом, отстранив от себя на вытянутую руку, с восхищением изучая ее, довольный, воскликнул:

— Боже, ты выглядишь просто превосходно! Ну что, кто прав?

Она, конечно, не хотела, чтобы он заводил об этом речь, но понимала, что он не в силах сдержаться.

— Неужели ты думаешь, что я не знаю, о чем говорю?! — радовался он.

— Да, папа, ты прав, — подтвердила она.

Про себя думала: «Как я могла когда-то на него сердиться? Ведь он не глупый, низкий, эгоистичный или ничего не понимающий человек, — нет, просто он одинок».

Взяв ее за руку, как обычно, когда водил ее, еще маленькую девочку, гулять, отец повел ее к таможне. Нужно подождать, когда из грузового трюма доставят ее багаж.

Человек, который женился на француженке

Эта привычка крепко-накрепко укоренилась в нем. Теперь, по сути дела, она превратилась в ночной ритуал. Как только он садился в поезд для сезонников и льготников на Центральном вокзале, то первым делом раскрывал французскую газету. Чтение ему давалось с трудом, так как он начал сам изучать французский, когда вернулся с войны из Франции, а с тех пор прошел только год. В конце концов ему удалось прочитать почти всю ее: на второй полосе сводку о несчастных случаях и совершенных преступлениях, раздел политики, театральную и даже спортивные странички. Но, прежде всего, его интересовали информационные сообщения о покушениях, взрывах пластиковых бомб, одиночных и массовых убийствах, которые совершала в Алжире и по всей Франции ОАС1 — секретная вооруженная организация, поднявшая мятеж против правительства генерала де Голля.

Он искал одно имя. Вот уже больше года не мог его найти. И однажды дождливым весенним вечером, когда битком набитый этими провинциалами, жителями предместий, поезд медленно выползал из-под свода вокзала, он его, наконец, увидел. В газете сообщалось, что накануне ночью в Париже произошло одиннадцать взрывов. Были взорваны книжный магазин, аптека, квартиры двух чиновников, дом журналиста. Репортер получил несколько ранений в голову, но его жизнь, как обычно говорят, была вне опасности.

Бочерч бросил газету под лавку. Нет, такую домой он не принесет.

Он сидел, глядя в окно, покрытое каплями дождя, а поезд, выскочив из тоннеля, мчался вдоль Парк-авеню. Все произошло не совсем так, как он предсказывал, но его прогнозы оказались весьма и весьма точными. Он смотрел в окно. И вот нынешний год пропал, многоквартирные жилые дома Нью-Йорка с их мокрыми крышами исчезли тоже, и их заменили парижские улицы в разгар дня…

Бочерч вошел в табачную лавку и с помощью разыгранной небольшой пантомимы и довольно понятных жестов получил то, что хотел, — сигару. За этот день это уже вторая. Дома он закуривал сигару только после обеда, но сегодня он в отпуске, к тому же он с двумя старыми приятелями вкусно поел за ланчем, а Париж вокруг него был таким оживленным, таким странным, таким забавным, а вторая сигара вызывала у него еще более осязаемое ощущение роскоши и благополучия. Он со знанием дела зажег сигару и пошел, прогуливаясь по выставившей напоказ свое богатство улице, любуясь яркими витринами, красивыми женщинами, последними лучами осеннего солнца, освещающими высокую позеленевшую колонну, на верху которой гордо стоял Наполеон. Он заглянул в знаменитый ювелирный магазин, решив, правда не окончательно, проявить свою щедрую экстравагантность и купить сережки для жены. Он туда вошел, но очень скоро вышел, печально покачивая головой. Такие сережки ему не по карману. Чуть дальше он остановился у книжного магазина и купил ей большой, прекрасно отпечатанный альбом цветных эстампов Эколь-де-Пари1. Альбом стоил дорого, но если судить по сережкам, то игра стоит свеч.

К тому же Жинетт никогда не сходила с ума по драгоценным украшениям. Ему в этом отношении явно повезло. Это еще объяснялось и тем, что до прошлого года, когда Бочерч стал партнером в той адвокатской конторе, в которой проработал со дня получения диплома, они с Жинетт были стеснены в средствах и не позволяли себе бездумно транжирить деньги. Дети, налоги, строительство своего дома возле Стэмфорда — все это требовало больших денег, так что в результате оставалось совсем немного, и думать о приобретении бриллиантовых сережек уже не приходилось. Бочерч был уверен, что она так красива, так очаровательна, что бриллианты ей ни к чему. Он улыбнулся про себя: какой он умный и находчивый, и похвалил свой рациональный подход к жизни.

Пройдя с полквартала от отеля, он увидел ее. Она шла в каких-то двадцати ярдах от него, в густой толпе прохожих, но он никогда не смог бы ни с кем спутать ее головку с аккуратной прической, ее строгую походку, прямую фигуру. Но она была не одна. Рядом с ней шел какой-то мужчина в плаще и мягкой зеленой тирольской шляпе. Жинетт взяла его под руку, и пара не спеша направилась к отелю на углу улицы Риволи. Они были увлечены серьезной беседой, и Жинетт, повернув голову, внимательно слушала своего спутника, который ловко лавировал между прохожими, направляя ее на свободное место. Время от времени они останавливались, как будто такой остановки требовала особая серьезность темы, которую они обсуждали.

Глядя на них, Бочерч почувствовал, как вдруг пропадает, словно соскальзывает с него прежнее чувство роскоши, благополучия, пропадает удовольствие от пребывания в этом прекрасном городе. Такое с ним случалось впервые в жизни. Она была настолько увлечена беседой с этим человеком в плаще, настолько сосредоточенна и внимательна, дружелюбна, что, казалось, совершенно позабыла обо всем на свете. Подойди он к ней сейчас, встань перед ней, то пройдет немало времени, покуда она его не узнает, его, своего мужа. После почти тринадцати лет брака такая необыкновенная увлеченность жены разговором с этим чужаком, ее связь с этим незнакомцем, их появление на неизвестной ему улице заставили Бочерча почувствовать себя каким-то потерянным, отрешенным человеком, и на какое-то мгновение у него промелькнула мысль о вполне реальной возможности ее ухода от него.

Он, остановившись, принялся разглядывать витрину, чтобы изгнать из своего сознания образ этой воркующей пары. Бочерч смотрел на свое отражение в стекле — крупный, здравомыслящий, уверенный в себе мужчина, которому немного за тридцать, вполне привлекательный, с отличным здоровьем, с морщинками у рта, свидетельствующими о веселости нрава. Это было отражение человека, который никогда не проявлял капризов, никогда не был подвержен невротическим фантазиям, отражение человека, который мог положиться на самого себя, умел преодолевать любой кризис, действуя разумно и решительно, человека, которого ничто не заставит делать поспешных выводов, которого не расстроят, не потрясут беспочвенные страхи.

Продолжая глядеть в витрину, он заставил себя трезво проанализировать, чем, какими причинами можно объяснить ту картину, которую только что видел. Жена сказала, что мать пригласила ее на ланч. Бочерч несколько раз обедал в компании этой старой дамы, но так как она не говорила по-английски, а он — по-французски, то он вскоре понял, что его обязанность зятя посещать время от времени тещу к этому периоду исчерпала себя, и он вымолил у жены позволение встречаться за ланчем с друзьями. Он посмотрел на часы. Начало пятого. Любой ланч уже давно закончился, даже здесь, в Париже. Даже если она была у матери, то после ухода от нее по окончании ланча у нее была масса времени на другие встречи. Жинетт выросла в Париже, и дважды одна, без него, посещала Францию после их женитьбы. В таком случае этот человек в плаще мог быть одним из сотни ее старых друзей или знакомых, которого она встретила совершенно случайно на улице. Но мысль о том, как Жинетт и этот человек в плаще вели себя всего на расстоянии двадцати шагов от него, перечеркнула догадку о случайной встрече и заставила звучать слова «друг» или «знакомый» натянуто и фальшиво.

С другой стороны, за тринадцать лет брака Жинетт никогда, ни на секунду, не позволяла ему усомниться в своей супружеской верности и не проявляла абсолютно никакого интереса к любому другому мужчине. Кроме того, в последний раз, когда она была в Париже, чтобы погостить у матери, то сократила на две недели свое пребывание там, так как, по ее словам, больше не могла выносить долгой разлуки с ним, Бочерчем, и детьми. И во время этого визита, который длится вот уже три недели, они повсюду были вместе, весь день, за исключением тех нескольких часов, когда женщины исчезают за дверьми парикмахерских салонов или роскошных мастерских кутюрье.

Еще одно сомнение сбивало с толку. Если ей захотелось что-то скрыть от него, что тогда ей делать здесь, рядом с отелем, где она могла столкнуться носом к носу со своим мужем в любой момент? Если нечего от него скрывать и она чиста, тогда, может, она его нарочно провоцирует… Провоцирует для чего? Он старался стоять перед стеклом витрины абсолютно неподвижно, словно статуя, не шевеля даже пальцем. Он обучил себя этому трюку, полной застывшей неподвижности, давным-давно, когда его так и подмывало распоясаться, разразиться бранью, вести себя безрассудно, давая выход гневу и нетерпимости. В молодости он был страстным и яростно отчаянным. Его выгнали из двух подготовительных школ и одного колледжа. Ему удалось избежать военного трибунала в армии только благодаря неожиданно проявленной доброжелательности со стороны майора, которому он нанес оскорбление. Бочерч был нервным, теряющим порой рассудок драчуном, очень легко наживал себе врагов, проявлял свое нетерпение, бывал груб как с мужчинами, так и с женщинами.

Он переделал себя, хотя это был медленный и весьма болезненный процесс, и все потому, что был достаточно умен, чтобы понять, что несет в себе разрушительное начало. Можно сказать, он изменил свой обычный отталкивающий образ, свое поведение. Он знал, чего хотел, каким хотел стать, чтобы достичь поставленных перед собой целей. И сызмальства знал, каковы эти цели. Надежная финансовая обеспеченность, репутация честного человека, не чурающегося тяжелой работы, достойный брак с любимой девушкой и хорошие, воспитанные дети, ну а позже — политическая власть в руках и должность в Верховном федеральном суде. «Всего этого ему не добиться, — думал вполне резонно он, — если не научится держать себя в руках всегда, без исключений».

Он насильно заставлял себя действовать не спеша, медленно, подавлять в себе приступы ярости, старался предстать перед окружающими спокойным, рассудительным человеком, умеющим держать себя в узде. Даже в отношениях с Жинетт ему удалось, почти до конца, сохранять этот свой новый образ. Все это далось высокой ценой, но теперь он понимал, что игра стоила свеч. Он в глубине души, конечно, знал, что человек он неистовый, непредсказуемый, готовый порой взорваться, самым фатальным образом причинить себе вред ради моментальной вспышки гнева, ради внезапно овладевшего им мимолетного желания. Его умышленно разработанные движения, мягкость речи, формальная атмосфера уединенности, которой он окружил себя, были лишь заранее четко рассчитанными способами самосохранения. Хотя внешне он казался самым спокойным, самым уравновешенным человеком в мире, внутри постоянно чувствовал грызущую его опасность. Хотя внешне казался таким хладнокровным, таким рационально мыслящим человеком, внутри ему постоянно приходилось вести ежедневную ожесточенную борьбу с самим собой, подавлять приступы ярости и отказываться от иррационального подхода к жизни, и ему приходилось постоянно жить в холодящем душу страхе ожидания того ужасного дня, когда мягкий, восхитительный, но все-таки притворный характер, который служил маской для его внутреннего кипения, не даст трещину и не разлетится на мелкие осколки.

Провоцировать, провоцировать…

Бочерч пожал плечами. Он бросил последний взгляд на отражение в витрине высокого, здравомыслящего, хорошо одетого человека, то есть на себя, и, повернувшись, направился к отелю. Жинетт с этим человеком в плаще тем временем исчезли из поля зрения. Бочерч быстро прошагал несколько ярдов до отеля, у входа выбросил сигару и вошел в вестибюль.

Жинетт с этим незнакомцем стояли в холле возле стола консьержки. Ее спутник, сняв шляпу, медленно крутил ее в руках. Когда Бочерч подошел поближе, то услыхал, как Жинетт осведомлялась у консьержки: «Месье Бочерч уже вернулся?» — это была одна из немногих фраз, которые он понимал на французском.

— Бонжур, мадам, — сказал, улыбаясь, Бочерч, стараясь ничем себя не выдать. — Не могу ли вам чем-то помочь?

Жинетт обернулась.

— Том, — сказала она, — я думала, что ты уже вернулся. — Она чмокнула его в щеку. Бочерчу показалось, что она вся напряжена и что ей как-то неловко. — Прошу, познакомься с моим другом. Клод Местр. Мой муж.

Бочерч с Клодом пожали друг другу руки. От краткого прикосновения у него возникло ощущение сухости и натянутых нервов. Высокий, худой человек с высоко поставленными изогнутыми бровями, мягкими каштановыми волосами. Глубоко посаженные, обеспокоенные глаза серого цвета и длинный прямой нос. Привлекательный мужчина, ничего не скажешь, но только лицо у него бледное, усталое, словно он сильно переработал. Он вежливо улыбнулся, приветствуя Бочерча, и в его улыбке была какая-то скрытая неясная привлекательность.

— Ты больше не выйдешь в город, Том? — спросила Жинетт. — Можно посидеть где-нибудь, выпить. Ну, что скажешь?

— Само собой, — отозвался нейтральным тоном Бочерч.

— Мне не хотелось бы портить вам весь вечер, — сказал Местр. У него чувствовался сильный акцент, но говорил он медленно и понятно, стараясь точно выговорить каждый слог. — У вас так мало осталось времени в Париже.

— Нам нечего делать до обеда, — сказал Бочерч. — Я не прочь выпить.

Они пошли по длинному узкому коридору, где дамы преклонного возраста пили чай. Бар помещался в громадном темном, почти пустом холле, с привычными потускневшими золотыми листочками и панелями из красного дерева: элегантная обстановка дворца девятнадцатого века. Местр учтиво открыл перед ними дверь. Когда они входили, Жинетт крепко стиснула руку Бочерча. Тот сразу ощутил сильный, приятный запах ее духов.

— Ну, как поживает мать? — поинтересовался Бочерч, когда они шли через весь салон к высоким окнам, выходящим на Тюильри.

— Отлично, — сказала Жинетт. — Она так расстроилась, что ты не пришел со мной на ланч.

— Передай ей, в следующий раз обязательно приду. — Они отдали свои пальто официанту и сели за столик. Бочерч передал ему и альбом с красочными эстампами, ничего не говоря Жинетт о том, что это такое.

— В этом баре какая-то зловещая атмосфера, не находите? — спросил Местр, оглядываясь по сторонам. — Скорее это очень удобное место для призраков любителей выпить.

— Думаю, здесь было довольно весело, скажем, в 1897 году, — заметил Бочерч.

Подошел официант, и все они заказали себе виски. Когда Жинетт слегка наклонилась к мужу, чтобы он зажег ей сигарету, он вновь почувствовал дразнящий запах ее духов. Он заметил, или это только показалось, холодное, задумчивое выражение на лице Местра, как будто этот француз пытался догадаться об их отношениях мужа и жены в тот краткий момент, когда они оба слегка наклонили друг к другу головы, потянувшись к зажженной зажигалке.

В баре сидели двое крупных американцев, и их басовитые голоса создавали гудящий фон в глубине холла. Время от времени через пустые столики долетали их обрывочные понятные фразы.

— Главная проблема, — говорил один из них, — это бельгийская делегация. Они все такие мрачные и ужасно подозрительные. Я отлично понимаю почему, но… — голос оборвался, погрузился в неразборчивый гул.

— Клод — журналист, — сказала Жинетт голосом хозяйки, представляющей гостей на домашнем приеме.

— Я могу только поздравить, — произнес Бочерч. — Имею в виду вашу профессию журналиста. Как и многим в Америке, в молодости мне хотелось стать журналистом. Но никто так и не предложил мне работу. — «Да, именно его имя я видел в газете, — подумал он. — Я был прав. Она позвонила ему. Это не была никакая случайная встреча на улице».

Местр пожал плечами.

— Может, скорее мне пристало поздравить вас с этим, — ответил он. — Я имею в виду, с тем, что никто вам не предложил работу. Иногда у меня бывают такие моменты, когда я считаю того человека, который доверил мне первую мою работу в газете, своим злейшим врагом. — Он казался усталым, этот человек, лишенный всех иллюзий. — Например, мне и мечтать не приходится, чтобы одеть свою жену так шикарно, как одевается Жинетт, или позволить себе шестинедельное турне по Европе в середине осени, подобно вам.

«Как может мужчина питать такую отвратительную зависть, произносить такие неприятные слова?» — подумал Бочерч.

— Ах, — воскликнул он, — значит, вы женаты?

— Женат, и навечно, — заключил Местр.

— У него четверо детей, — объяснила Жинетт.

«Что-то она так торопится», — с неприязнью подумал Бочерч.

— Я лично пытаюсь восстановить демографический дисбаланс, который оставил нам Наполеон в наследство, — сказал Местр, улыбнувшись, с явной иронией в голосе.

— Ты видела его детей? — спросил Бочерч Жинетт.

— Нет, — однозначно ответила она.

Больше он не дождался от нее никакой информации по этому поводу.

Официант принес стаканы с выпивкой. Местр поднял свой.

— За ваше приятное пребывание в приятной стране, — произнес он все с той же острой иронией. — И за скорейшее возвращение домой.

Они выпили. Воцарилась неловкая тишина.

Чтобы нарушить тягостное молчание, Бочерч спросил:

— Какая у вас специальность? Я имею в виду, работаете ли вы в определенной области журналистики? О чем пишете?

— Моей областью являются война и политика, — ответил Местр. — Как видите, выигрышные темы.

— Да, тут не будешь сидеть сложа руки, как мне кажется, — выразил свое мнение Бочерч.

— Да, вы правы. Всегда находятся дураки и жестокие негодяи, которые не оставят такого человека, как я, без работы, — сказал Местр.

— Как вы думаете, а что произойдет здесь, во Франции? — спросил Бочерч, решительно настроенный быть отменно вежливым и поддерживать беседу до того момента, покуда не выяснит, даже в результате осторожного намека, почему это Жинетт захотелось познакомить его с этим человеком.

— Ну а что вы сами думаете по этому поводу? Что может произойти здесь, во Франции? — повторил Местр его вопрос. — Теперь у нас во Франции новая форма приветствия. Она практически заменила привычные «Bonjour»1 и «Comment ca va?»2- Он пожал плечами. — Нам грозят серьезные неприятности.

— Всем грозят серьезные неприятности, — отозвался Бочерч. — Америке тоже.

— Неужели вы на самом деле думаете, — Местр сверлил его своим холодным, ироничным взглядом, — что в Америке у вас будут такие проявления насилия, волна политических убийств и вспыхнет гражданская война?

— Нет, не думаю, — сказал Бочерч. — Так вы считаете, что такое возможно здесь, у вас?

— В определенной мере, — ответил Местр. — Как видите, уже происходит.

— Вы полагаете, что такое снова произойдет? — спросил Бочерч.

— Вполне вероятно. Но только в более обостренной форме.

— И скоро?

— Рано или поздно.

— Звучит довольно пессимистически, — сказал Бочерч.

— Во Франции живут исключительно одни пессимисты, — продолжал Местр. — Стоит вам пожить здесь подольше, и вы сами в этом убедитесь.

— Ну, если это произойдет, как вы думаете, кто возьмет верх?

— Отбросы, самые худшие элементы, — сказал Местр. — Конечно, не навечно. На какой-то период. К сожалению, придется пережить такой период. Вряд ли это доставит нам удовольствие.

— Том, — вмешалась в их диалог Жинетт, — может, я доходчивее расскажу тебе все о Клоде. — Она напряженно, внимательно слушала, что говорил он, не спуская с него глаз, в которых сквозила тревога. — Клод работает в одной газете либерального направления, и ее уже не раз конфисковывало правительство за опубликованные об Алжире статьи.

— В общем, — перебил ее Местр, — выходит так, если газета публикует мою статью и ее за это не конфискуют, я начинаю рыться в себе в поисках первых признаков трусости.

«Какая жалость к себе, — подумал Бочерч, — в сочетании с поразительным самодовольством». Чем больше этот человек разглагольствовал, тем меньше он ему нравился.

— Но это еще не все, Том, — продолжала Жинетт. Она повернулась к Местру. — Ты не возражаешь, Клод, если я скажу об этом, а?

— Ну, если ты считаешь, что это его заинтересует… — Клод пожал плечами. — Американцы обычно никогда серьезно не относятся к подобным вещам.

— Что вы, я очень серьезный американец, — возразил Бочерч, в первый раз выдавая свое раздражение. — Я почти каждую неделю читаю журнал «Тайм».

— Теперь вы подшучиваете надо мной, — сказал Местр. — Но я не виню вас за это. Во всем виноват только я один. — Он рассеянно оглянулся. — Нельзя ли еще выпить?

Бочерч, помахав официанту, сделал рукой широкий круг, давая тому понять, что нужно заказ повторить для всех.

— Так что же такое — «не все», Жинетт? — спросил он, стараясь подавлять готовое вырваться наружу недовольство.

— Письма, телефонные звонки, — сказала Жинетт.

— Какие письма, какие телефонные звонки? — не понял он.

— С угрозой убить меня, — с удивительной легкостью объяснил Местр. — Письма обычно адресуются мне лично, звонками донимают жену. Вполне естественно, она сильно расстраивается, ведь она женщина. Особенно тогда, когда раздается до пяти или шести звонков в день.

— Ну и кто их пишет, эти письма? — поинтересовался Бочерч. Как бы ему ни хотелось не верить этому человеку, что-то в его манере говорить сейчас указывало на правду. — Кто звонит?

Местр пожал плечами.

— Кто звонит? Чокнутые, старые вдовы — любительницы оригинальных шуток, армейские офицеры в отставке, убийцы… Ведь они никогда не подписываются, само собой разумеется. Все это старо как мир. Анонимки всегда играли почетную роль во французской литературе.

— Вы думаете, это не пустые угрозы?

— Иногда. — Подошел официант, Местр поднял на него глаза. Он молчал, покуда тот, поставив на стол стаканы, снова не удалился. — Ну, когда я очень устал, подвержен депрессии или когда на дворе идет дождь. Тогда я думаю, что это не пустые угрозы. В любом случае, кое-кто из них на самом деле вынашивает такие планы.

— Ну и что вы в этой связи предпринимаете?

— Ничего, — сказал Местр с удивлением. — Что тут поделаешь?

— Для начала можно сходить в полицию, — предложил Бочерч.

— В Америке любой, несомненно, обратился бы в полицию, — сказал Местр. — Здесь… — Скорчив кислую гримасу, он довольно долго и не спеша потягивал виски. — В данный момент у меня не очень хорошие отношения с полицией. На самом деле, я уверен, что вся моя почта вскрывается, что время от времени за мной устанавливают слежку и мой телефон прослушивается.

— Какой позор! — искренне воскликнул Бочерч.

— Мне нравится твой муж, — с прежней легкостью, почти игриво сказал Местр, обращаясь к Жинетт. — Он считает подобные вещи позором. Чисто американский взгляд.

— У нас, в Америке, бывали такие же времена, — сказал Бочерч, беря под свою защиту тот уровень политического своекорыстия, который существует у него на родине. — Причем не так давно.

— Знаю, знаю, — торопливо заговорил Местр, — я вовсе не считаю Америку сказочной страной, которую обошли стороной особые заразные болезни нашего века. Но все равно, я просто утверждаю, что в Америке любой на моем месте пошел бы в полицию…

— Вы на самом деле считаете, что кто-то может предпринять попытку вас укокошить? — спросил Бочерч.

«Ничего себе, — подумал он, — проводить в Париже отпуск и разговаривать на такие темы!»

— Скорее всего не сейчас, — спокойно сказал Местр, словно с юридической беспристрастностью рассматривая какую-то абстрактную проблему, не имеющую лично к нему никакого отношения. — Но стоит начаться беспорядкам, то наверняка.

— Ну и когда, по вашему мнению, начнутся такие беспорядки?

После нескольких недель, проведенных в этом мирном, сверкающем городе с его многочисленными нарядными магазинами, с его оживленной деловой активностью, с его громадным выбором самых разнообразных, самых утонченных удовольствий, никак нельзя было поверить, что вскоре все это бурное великолепие будет принесено в жертву насилию и кровопролитию. Просто невероятно!

— Когда все это начнется? — повторил Местр. Он задумчиво скосил глаза через плечо Бочерча на отливающие красным деревом темные глубины бара, словно пытаясь нарисовать яркую картину того незавидного будущего, которое ожидало этот город. — Я, как вам, наверное, известно, не вхожу в советы героев, — чуть улыбнулся он, — посему могу лишь строить догадки. Все, конечно, зависит от действий генерала1. От состояния его здоровья — как политического, так и физического. От его способности к выживанию. В настоящий момент все мы переживаем период разрядки. Заговорщики ожидают нужного момента. Убийцы в той или иной мере сидят в своих норах. Но если генерала свергнут, не важно, в силу каких обстоятельств: его слишком большой самоуверенности, его престарелого возраста, в общем, по любой причине, тогда можно ожидать вслед за его падением серьезных политических событий.

— Каких же? — спросил Бочерч.

— Может, мятежа армии в Алжире, — продолжал Местр, — приземления самолетов ВВС на различных аэродромах, волнения в рядах полиции, появления также вооруженных, прошедших специальную подготовку отрядов «коммандос» в различных районах страны, захвата правительственных учреждений, радио- и телестанций, пленения или даже убийства некоторых важных политических деятелей. Все это обычная процедура. Уже нет никакой тайны во всем этом. Проблематичным остается верное определение нужного момента.

— Ты веришь всему этому? — Бочерч повернулся к жене.

— Да, верю, — ответила она.

— Ну а твои остальные друзья придерживаются точно такого же мнения?

— Почти все, — уверенно сказала она.

— Ну а вы, — теперь Бочерч снова повернулся к Местру почти с видом обвинителя, — что вы лично собираетесь делать, если такое, не дай Бог, произойдет?

— Предложу свои услуги правительству, — ответил без колебаний Местр, — то есть при условии, что я смогу найти его и меня к этому времени не запрут в каталажке.

— Иисусе Христе, — воскликнул Бочерч. — Как трудно, однако, быть французом!

— Но и в этом есть свои выгоды, — сказал Местр. — Правда, только иногда.

— Хорошо, — сказал Бочерч, обращаясь к Жинетт. — По-моему, я получил вполне исчерпывающую информацию. Только я не понимаю, для чего она мне? Почему вам захотелось все это высказать именно мне?

Местр с Жинетт обменялись заговорщическими взглядами, и вновь Бочерч почувствовал себя в их компании чужаком со стороны, против которого плетутся сети заговора.

Местр, наклонившись к Жинетт, легко коснулся ее руки.

— Позволь, дорогая, все ему объяснить, — сказал он.

Он, подняв свой стакан, допил его до конца, словно оратор, стремящийся выиграть время.

— Мистер Бочерч, — официальным тоном начал он, — ваша жена была настолько добра, что предложила обратиться к вам. Может, вы мне поможете… — он сделал паузу, ожидая, что Бочерч его перебьет, но тот хранил молчание, явно не торопясь прийти ему на помощь.

— К несчастью, это вопрос денег, — промямлил он наконец.

«Боже мой, — передернуло Бочерча, — весь этот предварительный треп только ради того, чтобы попросить денег в долг!» Как он был зол в эту минуту на Жинетт за все ее тщательно разработанные, хитроумные маневры!

Ожидая продолжения, он чувствовал, как на лице его собирались глубокие морщины — верный признак грядущего отказа.

— Если что-то случится, — опять взялся за свое Местр, явно чувствуя себя не в своей тарелке, — а я верю, что так и будет, мне придется попытаться бежать из Франции. Или, по крайней мере, моя жена с детьми будет в большей безопасности в другой стране. В любом случае я чувствовал бы себя гораздо увереннее, если бы у меня были наличные деньги в другой стране. Они могли бы поддержать меня, помочь мне пережить трудный период ссылки, возможность которой лично для себя и всего своего семейства я вполне ясно предвижу. Нужен счет с определенным номером, например, в Швейцарии, которым либо моя жена, либо я сам могли пользоваться без особых формальностей…

— Я сообщила Клоду, что во вторник мы уезжаем в Женеву, — перебила его Жинетт. Бочерч почувствовал вызов в ее голосе. — Что нам стоит там это сделать? Пара пустяков!

— Ну а теперь позволь мне высказаться начистоту, Жинетт. Ты обещала своему другу, что мы дадим ему в долг определенную сумму денег для… — Он остановился на полуфразе, заметив, насколько поражен его словами Местр. — Может, я что-то не так понял? — спросил он.

— Боюсь, что нет, — сказал Местр. Теперь он казался смущенным и очень сердитым. — Вопроса о займе никогда не возникало. Какое я имею право просить в долг у человека, которого прежде никогда в жизни не видел, хотя бы сотню франков?

— Жинетт, — сказал Бочерч, — думаю, ты все объяснишь гораздо лучше.

— Видишь ли, — начала Жинетт, — французский гражданин не имеет права вывозить деньги из страны. — Ну, во всяком случае, какие-то крохи. А так как мы едем в Швейцарию, мне казалось, что могли бы помочь Клоду.

— Насколько я понимаю, — уточнил Бочерч, — никто не имеет права вывозить деньги из Франции, включая и американцев.

— Двести пятьдесят новых франков, — сказал Местр.

— Но таможенники, — перехватила инициативу Жинетт, — никогда не пристают к американцам. Никогда даже не просят их открыть чемоданы. Ну а если кто-то из них поинтересуется, сколько при тебе наличных денег, ты можешь сказать, что какая-то жалкая сотня франков, и все тут.

— Но все-таки, — упрямо стоял на своем Бочерч. — С технической точки зрения мы в таком случае нарушаем закон.

— С технической, не с технической, — нетерпеливо возразила Жинетт. — Какая, в сущности, разница?

— Мои дорогие друзья, прошу вас, — сказал Местр, положив обе руки на стол жестом миротворца. — Прошу вас, не нужно из-за меня поднимать этот спор. Если вы испытываете хоть малейшее колебание, то я прекрасно понимаю…

— Позвольте, мистер Местр, — сказал Бочерч, — задать вам один вопрос. Предположим, что мы с Жинетт сейчас не приехали во Францию или, предположим, она вам не позвонила, что бы вы делали в таком случае?

Местр задумчиво втянул щеки. Потом заговорил, но заговорил медленно, старательно подбирая слова:

— Думаю, мне пришлось бы попытаться найти для этого кого-нибудь другого. Но, смею заверить вас, я бы чувствовал себя очень, очень, — он подыскивал нужное слово, — очень неуверенно. Я же сказал вам, что время от времени за мной устанавливается слежка. Такую просьбу я мог бы доверить очень близкому другу, так как он рискует, поддерживая со мной близкие отношения, себя сильно скомпрометировать. Если ему не повезет, то и он может попасть под подозрение, особенно при переезде через границу в другую страну. Любого француза наверняка подвергнут обыску, если только он попытается выехать из страны. Вполне вероятно, допросят. В те времена, приход которых я предвижу, такой допрос непременно здесь, во Франции, будет весьма и весьма строгим и дотошным. — Он улыбнулся, довольный своим сдержанным высказыванием. — Мне не хотелось бы ради своей безопасности в это время злоупотреблять терпением, доброй волей и порядочностью ни одного из моих друзей. Человек, которому грозит опасность и которому так необходима помощь, всегда такая обуза. Достаточно в этой связи вспомнить, как всех раздражали эти беженцы во время войны. — Он оглянулся на официанта, жестом подозвал его. — Доставьте мне большое удовольствие, — сказал он, — позвольте мне заплатить за выпивку.

— Минуточку, — остановил его Бочерч. — Какую сумму вы предлагаете доставить в Швейцарию для вас?

— Четыре миллиона франков, — ответил Местр. — Старых, разумеется.

— Это всего лишь восемь тысяч долларов, Том, — сказала Жинетт.

— Знаю, — ответил Бочерч. Он взял из руки официанта чек, не обращая внимания на протесты со стороны Местра. Заплатив по счету, он встал. — Мне нужно подумать об этом и переговорить обо всем с Жинетт. У нее есть ваш номер телефона. Мы позвоним завтра.

Местр тоже встал из-за столика.

— Если вы не возражаете, — сказал он, — я предпочитаю позвонить вам сам. Чем меньше звонков ко мне, тем лучше…

— …В Африке, например, — басовито гудел один из американцев в глубине бара, — старая система состязательного взяточничества рушится. Но пока никто не придумал ничего более эффективного…

Бочерч вышел вслед за Местром и Жинетт из бара-холла. Они пошли по длинному узкому коридору, где дамы преклонного возраста все еще допивали свой чай, величественно восседая в дорогих манто среди бегающих под ногами пуделей, жуя свои пирожные. Им было наплевать на все заговоры, перемещения войск, уличные бои. Темная фаланга вдов, украшенная драгоценностями — трофеями одержанных ими когда-то побед, сохраняла свою твердую уверенность в безысходности штурма, несущего свои перемены. В этом узком коридоре, где были рассредоточены серебристые старческие седые головки, устрашающие слова Местра, его мрачные предсказания казались несвязным рассказом ребенка об увиденном страшном сне.

В холле Местр поцеловал руку Жинетт, и, сделав корректный, едва заметный поклон в сторону Бочерча, пошел к выходу. «Как он сутулится, — заметил Бочерч, — просто удивительно для такого еще молодого человека».

И походка у него была тяжелой, лишенной элегантности. Когда он надевал свою зеленую тирольскую шляпу, он сделал это небрежно, совсем не стараясь перед ними порисоваться. Кем бы он ни был, сделал свой вывод Бочерч, он явно не профессиональный «истребитель женщин». Но когда он повернулся к Жинетт, ему показалось, что он заметил в ее глазах мягкий всплеск эмоций, который она, конечно, пыталась скрыть, но если это ей и удалось, то лишь частично. Но чем они были вызваны — жалостью к нему или желанием, — сказать было затруднительно.

Они молча поднялись в свой номер. То удовольствие от отдыха, которое они вместе получали с самого начала их приезда в Париж, исчезло, а эта старинная комната с высоким потолком казалась им такой холодной, с неуклюже расставленной мебелью при мутном свете неярких ламп. Жинетт, повесив на крючок пальто, с равнодушным видом возилась со своими волосами, стоя у большого зеркала. Бочерч, бросив сверток с альбомом на стол, смотрел через высокое окно на сады Тюильри1, через улицу под ним, на которой то и дело возникали пробки. Все деревья уже расстались со своей листвой, стояли голые, а люди, спешащие куда-то мимо только что загоревшихся уличных фонарей, казались замерзшими и утомленными.

Бочерч услыхал, как скрипнула кровать. Это на нее села Жинетт.

— Четыре миллиона франков, — задумчиво произнесла она. — Это все деньги, накопленные им за всю жизнь. Больше у него нет ничего в этом мире.

Бочерч молчал. Он все глядел через окно на потемневшие в сумерках сады.

— Если ты не провезешь их для него, — сказала она, — то это сделаю я.

Бочерч тяжело вздохнул. Он намеренно не спеша повернулся к окну спиной.

— Какую же глупость ты сморозила! — прокомментировал он.

Жинетт смотрела на него, не скрывая своей холодности и враждебности к нему.

— Ты так считаешь? — спросила она. — Может, ты и прав.

Забросив ноги на кровать, она лежала, уставившись в потолок.

— Тем не менее я серьезно.

— Какой будет замечательный заголовок в газете, — недовольно проворчал Бочерч: — «Супруга нью-йоркского адвоката задержана в Париже полицией за попытку провезти контрабандой французские банкноты. Ее муж заверяет, что ему ничего неизвестно о такой преступной деятельности жены».

— Означает ли это, что ты отказываешься помочь Клоду? — сказала она ровным голосом, не отрывая взора от потолка.

— Это означает, что, как правило, я являюсь законопослушным гражданином, — сказал Бочерч. — Еще это означает, что если я являюсь гостем в какой-то стране, то предпочитаю не надувать своих хозяев.

— Ах, — язвительно воскликнула Жинетт. — Какое счастье родиться американцем. И пуританином. Как это удобно!

— Это также означает, что я пытаюсь определить, стоит ли такой риск возможных выгод, — продолжал Бочерч.

— Никаких выгод не будет, — сказала Жинетт. — И нечего тут гадать, чем это тебе грозит. Человек попал в беду, и мы можем ему помочь. Вот и все.

— Не он один. Таких, как он, пруд пруди, — упрямо возразил Бочерч. — Вопрос состоит в следующем: почему мы выбрали именно этого индивида, чтобы помочь ему?

— Он тебе явно не понравился, так?

— Никак не могу утверждать обратное. Это тип с громадным самомнением, он любуется своим умом и снисходительно относится к американцам.

Вдруг, ни с того ни с сего, Жинетт расхохоталась.

— Чего это ты смеешься? — настороженно спросил Бочерч.

— Потому, что ты такой точный аналитик, — сказала Жинетт. — Нарисовал его точный портрет. Да, он такой, совершенный образец француза-интеллектуала. — Она снова засмеялась. — Обязательно расскажу ему, как ты его здесь разделал под орех. Он будет вне себя от ярости.

Бочерч озадаченно, ничего не понимая, смотрел на жену. Она смеялась искренне, без всякой фальши, и то, что только что сказала, ни одна женщина не скажет о мужчине, который ей нравится. Но снова перед его глазами замаячила эта парочка: оба они были так увлечены беседой друг с другом, что ничего не замечали вокруг, там, на улице, перед самым их отелем, к тому же почему это Жинетт с такой напористостью подталкивает его, Бочерча, на такой рискованный шаг — оказать помощь этому Местру?

Бочерч сел на край кровати.

— Вопрос состоит в следующем, — повторил он свою фразу, — почему мы из всех выбираем именно этого индивида, чтобы помочь ему?

Жинетт молча лежала на кровати, вытянув руки по швам, положив ладони на покрывало из парчи.

— Потому что он — мой друг, — наконец ответила она. Потом снова помолчала. — Этого разве недостаточно?

— Не совсем, — уклончиво ответил Бочерч.

— Потому, что он француз, а я родилась в Париже, — продолжала она. — Потому, что он талантливый человек, потому, что я согласна с проповедуемой им политикой, потому, что люди, которые пытаются его убить, — злодеи…

Она сделала паузу, еще подождала реакции мужа. Но Бочерч по-прежнему молчал.

— И этого тебе недостаточно, да? — сказала Жинетт.

— Тогда потому, что он был моим любовником, — добавила она без особой эмфазы1, равнодушно глядя в потолок. — Ты этого не ожидал?

— Я догадывался, — признался Бочерч.

— Но это было давно, — продолжала Жинетт. — Во время войны. Он был моим первым мужчиной.

— Сколько раз ты виделась с ним после того, как мы поженились? — спросил Бочерч.

Он старался не глядеть на жену, но настороженно прислушивался, нет ли фальши в ее голосе. Жинетт никогда не была лгуньей, но ведь и такого вопроса между ними никогда не возникало, надо признаться, и Бочерч был уверен, что все поголовно: и мужчины, и женщины — постоянно лгут, когда приходится обсуждать столь щекотливую тему.

— С 1946 года, — сказала Жинетт, — я встречалась с ним только дважды — вчера и сегодня.

— Почему же через столько лет ты вдруг решила позвонить ему вчера?

Жинетт протянула руку к ночному столику, вытащила из лежавшей на нем пачки сигарету. Машинально Бочерч дал ей прикурить. Она снова легла на кровать, положив голову на валик, выпуская кольца дыма вверх над собой.

— Не знаю, — призналась она. — Любопытство, ностальгия, чувство вины — все эти средневековые чувства вдруг обрушились разом на меня, мне захотелось вспомнить то время, когда я была молода. А вдруг я теперь долго не увижу Париж? К тому же мне хотелось освежить кое-какие воспоминания, уточнить их… В общем, не знаю. У тебя никогда не появлялось желания встретиться со своей первой в жизни девушкой?

— Нет, — понуро сказал Бочерч.

— Ну, может, мы, женщины, скроены иначе. Или это касается только француженок. Или только меня одной. — Она, прищурившись, смотрела на потолок через плавающие облачка дыма. — Тебя не волнует, что было потом?

— Нет, — хмуро отрезал Бочерч. Он ничего не сказал ей о той мысли, которая его внезапно посетила там, на улице, когда он увидал их вдвоем, мысль о возможном ее уходе от него.

— Мы выпили по паре кружек пива у собора Парижской Богоматери, потому что он привел меня туда однажды, в день моего рождения. Не прошло и десяти минут, как он начал говорить о политике, о своих проблемах и о возможной своей ссылке в Швейцарию. Хотя эту тему затронула я, так что тебе не в чем его обвинять.

— Я ни в чем его не виню, — сказал Бочерч. — Но все же… почему ты ничего не сказала мне об этом вчера?

— Я подумывала о том, что смогу сама переправить через границу эти деньги, чтобы тебя не беспокоить. Потом сегодня я решила, что таким образом поступлю несправедливо по отношению к тебе и что тебе самому нужно поговорить с Клодом. — Она, подняв голову, бросила на него пытливый взгляд. — Разве я была не права?

— Права, — ответил он.

— Я не могла себе и представить, что ты обойдешься с ним так сурово, — сказала Жинетт. — Ты себя вел в его компании так, как никогда прежде. Ты не был похож на самого себя. Ты всегда такой милый, такой обходительный с людьми. Но ты был настроен против него с самого начала и воспринял его в штыки.

— Это — правда, — сказал Бочерч, не удостаивая ее своими объяснениями. — Послушай, — продолжал он, — если тебе не хочется мне обо всем этом рассказывать, то лучше не надо.

— Нет, надо, — огрызнулась Жинетт. — В таком случае ты лучше поймешь, почему я должна помочь ему, если смогу. Ты лучше поймешь его, меня.

— Неужели ты считаешь, что я тебя не понимаю? — с удивлением спросил Бочерч.

— Не очень хорошо, — ответила Жинетт. — Мы всегда так сдержанны друг с другом, всегда так вежливы, всегда опасаемся, как бы не сболтнуть лишнего, чтобы, не дай Бог, не нанести друг другу обиду или даже оскорбление…

— Что же в этом дурного? — искренне удивился Бочерч. — Я всегда считал, что это одна из причин, сделавшая наш брак таким крепким, таким продолжительным.

— Крепким! — усмехнулась Жинетт. — Где ты видел крепкие браки?

— К чему, черт бы тебя побрал, ты клонишь, никак не пойму? — возмутился Бочерч.

— Не знаю, — вяло ответила Жинетт. — Не жди ничего особенного. Может, я соскучилась по дому, правда, я не знаю, где мой дом. Может, нам не стоило приезжать в Париж. Может, потому, что я была глупой маленькой девчонкой здесь, в Париже, и по инерции обязана вести себя точно так, как глупая маленькая девчонка, когда я снова здесь, хотя я уже трезвомыслящая американская матрона. Я похожа на здравомыслящую американскую матрону, Том? Что скажешь?

— Нет, не похожа, — осадил он ее.

— Я иду по улице и забываю, кто я такая, забываю, сколько мне лет, забываю, что у меня в сумочке американский паспорт, — тихо рассуждала она. — Мне снова восемнадцать лет, на всех улицах полно немцев в мышиного цвета форме, и я стараюсь понять, влюблена я или еще нет, меняю свое мнение на каждом углу и дико счастлива. Не падай в обморок! Я была счастлива не потому, что шла война и немцы гуляли по Парижу, я была счастлива потому, что мне было только восемнадцать. Войну нельзя рассматривать только в одном черном цвете, даже в оккупированной стране. Возьми меня за руку, прошу тебя.

Она скользнула рукой по парчовому покрывалу к краю кровати. Он накрыл ее своей, сжимая ее длинные, холодные пальцы, чувствуя ее мягкую ладонь, тонкое колечко металла — их свадебное кольцо.

— Мы никогда целиком не открывали друг другу душу, ни ты, ни я, — печально сказала она, — любой брак требует определенных взаимных признаний, а мы здесь жадничали, проявляли свою скупость. — Она сжала его пальцы. — Тебе нечего беспокоиться. Никакого всемирного потопа не будет. Никакой катастрофы. У меня нет списка скандальных любовных похождений. У меня был только один Клод, но потом я вышла за тебя замуж. Расхожее американское мнение о легкомысленных француженках ко мне не относится. Ты удивлен тем, что я тебе рассказываю. Может, что-то тебя коробит?

— Нет, нет, — ответил Бочерч, вспоминая.

Когда он впервые встретился в Америке с Жинетт, куда она приехала сразу после войны учиться, это была довольно неуклюжая девушка, стройная и красивая, но совсем не чувственная кокетка, хотевшая учиться. Когда они поженились, она была такой непрактичной, такой сдержанной, а чувственность пришла потом, спустя несколько лет.

— Он хотел на мне жениться, — продолжала она. — Клод. Я училась в Сорбонне, с головой погрузилась в изучение истории Средневековья. Это была одна из немногих безопасных областей науки при немцах. Им было наплевать, что думают люди о Карле Великом или соборе в Руане. Он был на три или четыре года старше меня. Очень красивый, с пронзительными глазами. Теперь этого о нем не скажешь, правда?

— Нет, — ответил Бочерч, — нет, на самом деле.

— Как быстро все меняется! — Она тряхнула головой, как будто хотела прервать ход мыслей в этом направлении. — Он писал пьесы. Правда, никому не показывал, потому что не хотел, чтобы их ставили, покуда немцы в Париже. Но и после войны, по-моему, никто их не ставил. Думаю, честно говоря, он не был талантливым драматургом. После освобождения Парижа мне стало известно, что во время немецкой оккупации он не только писал пьесы. Он был участником Сопротивления, его послали во французскую армию, и в тот же год, зимой он был тяжело ранен в бою при Белфуре. Провалялся два года в госпитале. Эти страшные годы коренным образом изменили его. Он стал каким-то озлобленным, ненавидел все то, что происходило во Франции, ненавидел все, что происходило в мире. Он утратил всякую светлую надежду на будущее, но если и не утратил ее до конца, то связывал ее только с нами двумя — им и мною. Я для него стала светом в оконце. Я обещала выйти за него замуж, когда он окончательно выздоровеет, но потом мне дали стипендию, появилась возможность поехать в Америку учиться…

Он умолял меня не ехать, требовал, чтобы мы заключили брак, если все же я решусь на это. Он постоянно твердил, что я обязательно найду кого-нибудь в Америке, забуду его, забуду Францию. Он заставил меня дать клятву: что бы ни случилось, если я выйду замуж в Америке, то обязательно вернусь в Париж, чтобы повидаться с ним. Я дала ему такую клятву. Мне это было нетрудно, ведь я любила его, и я была уверена, что больше у меня никого не будет. В любом случае, он все еще лечился в госпитале. Нужно было прежде выздороветь, потом найти себе работу, ведь у нас не было ни сантима в кармане. Потом я встретила тебя. Я пыталась. Сопротивлялась, как могла. Разве ты не помнишь?

Голос у нее вдруг огрубел, в нем послышались требовательные нотки. Было ясно, что сейчас, в эту минуту, перед всплывшим у нее перед глазами образом ее любовника, лежащего на госпитальной койке, всего израненного, она оправдывала поступки девушки, расставшейся с юностью, ставшей совсем другой после стольких лишений и пережитых страхов во время войны.

— Ведь я сделала все, что могла, разве не так?

— Да, — подтвердил Бочерч, вспоминая, сколько раз он собирался порвать с ней, сколько раз его приводила в ярость ее нерешительность, колебания, какие-то непонятные ему крайности. Теперь, после продолжительного брака, после рождения детей, после того, как их жизни тесно сплелись, все ему стало понятно. Сейчас он пытался решить, был бы он счастливее, знай все об этом тогда, был бы их брак более или менее удачным, мог бы в таком случае он повести себя иначе, мог бы любить ее еще больше или, может, меньше?

— Почему же ты тогда мне ничего не сказала?

— Но это была моя проблема. Это касалось только меня и его. В любом случае я не вернулась. Я ничего не говорила ему до дня нашей свадьбы. Только тогда я послала ему телеграмму. Просила его больше мне не писать. Умоляла простить.

«Да, эти дни бракосочетаний, — подумал Бочерч. — Невесты бегут на телеграф: „Прошу, прости меня, — телеграмма летит за четыре тысячи миль. — Все между нами кончено, уже слишком поздно… Ты пробыл в госпитале слишком долго. Люблю тебя.“.».

— Ну, — сказал он, понимая, что ранит и ее и себя, — теперь ты об этом сожалеешь? — Он вспомнил фразу Местра. — Ты могла бы заняться восстановлением демографического дисбаланса, как сказал этот человек.

— Еще не поздно, — отрезала она. — Даже сейчас. — Она явно рассердилась, и это было реакцией на его язвительную подначку. — Он до сих пор хочет на мне жениться, чтоб ты знал!

— Когда же?

— Да хоть сегодня! — огрызнулась она.

— Ну а его четверо детей и все прочее? — продолжал свою атаку Бочерч. — Я уже не говорю о его жене, твоем муже и твоих детях.

— Я сказала ему, что все это полный абсурд. Мы все выяснили три года назад, — призналась она.

— Три года назад? — удивился Бочерч. — Насколько я помню, ты говорила, что с 1946 года ты видела его дважды — вчера и сегодня.

— Я солгала, — ровным тоном ответила Жинетт. — Конечно, я встречалась с ним, когда приезжала сюда. Нужно быть каким-то чудовищем, чтобы не встретиться с ним. Да, мы встречались с ним каждый день.

— Я не стану спрашивать, что произошло между вами, — сказал Бочерч и решительно поднялся с края кровати. Он был потрясен ее признаниями, смущен, обижен. Свет, пробивавшийся через цветистый пыльный абажур лампы, тоже казался пыльным, рождавшим меланхолию, а повернутое в сторону лицо жены в упавшей на него вечерней тени казалось ему таким скрытным, незнакомым. В ее холодном, далеком голосе не чувствовалось любви. «Что же происходит с нашим отпуском? Испорчен напрочь!» — подумал он. Бочерч подошел к столу возле окна, налил в стакан из бутылки виски. Он даже не спросил Жинетт, налить ли и ей. Виски обожгло ему горло.

— Ничего не произошло, — наконец сказала Жинетт. — Думаю, что я бы ему отдалась, попроси он меня об этом…

— Почему же? — спросил Бочерч. — Ведь ты же его все еще любишь, не так ли?

— Нет, — ответила она. — Не знаю, право, почему. Может, во всем виновато раскаяние, желание искупить свою вину. Во всяком случае, он не попросил. «Либо брак, либо ничего!» — твердо сказал он. Он не хочет потерять меня вновь, не вынесет этого. Вот так.

Дрожащими руками Бочерч поднес стакан к губам. Его окатывала волна ненависти к этому человеку, его бесили надменность, высокое самомнение этой постоянной, отчаянной, хотя и разбитой, но несломленной, стойкой любви. Он медленно поставил стакан на стол, удерживая себя, чтобы не швырнуть его о стену. Закрыв глаза, он замер на месте. Сделай сейчас малейшее движение, и кто знает, к чему это приведет. Он боялся за себя. Мысль о том, как сидели вдвоем, Местр и Жинетт, в кафе в то далекое парижское лето и беседовали, хладнокровно торгуясь, выдвигая те или иные условия, как отнять у него жизнь, язвила его куда сильнее, чем картина их обнаженных, переплетенных тел в постели. Можно простить столь привлекательную, нормальную, вполне понятную слабость человеческой плоти. Но как простить другое? Ведь они игнорировали, как будто их вообще никогда не существовало, совершенно справедливые требования к жене, установленные за долгие годы их брака им, Бочерчем; они вступили в заговор, словно его враги, которых он ненавидел еще больше за то, что они никогда ему не открылись. Если бы в эту минуту в этой комнате появился этот негодяй Местр, он с радостью его убил бы.

— Будь он проклят! — сказал Бочерч. Его удивило, как обыденно, как спокойно прозвучал его голос. Он открыл глаза, посмотрел на Жинетт. Если только вот сейчас она осмелится сказать какую-нибудь пакость, он знал, что ударит ее, а потом покинет этот номер, страну, все на свете, раз и навсегда.

— Вот почему я вернулась домой на две недели раньше, — сказала Жинетт. — Я больше не могла выносить всего этого. Боялась, что не выдержу, сдамся, уступлю. И я убежала прочь.

— По-моему, лучше сказать — я убежала назад, к мужу, — зло поправил ее Бочерч.

Жинетт, повернувшись к нему лицом, долго разглядывала его из накрывшей ее тени.

— Да, ты прав, — согласилась она, — так лучше. Именно это я имела в виду. Я убежала назад, к мужу.

«Она сказала то, что нужно, — подумал Бочерч. — Правда, пришлось ее немного потренировать. Но в конце концов я все же добился своей цели. Она сказала то, что нужно».

— Ну а в будущем, — спросил он, — когда ты вновь приедешь во Францию, ты снова намерена встречаться с ним?

— Да, — сказала она. — Скорее всего. Разве можем мы избегать друг друга? — Она немного помолчала. — Ну, вот и все, — сказала она. — И вся история. Мне, конечно, нужно было тебе рассказать обо всем давным-давно. Ну а теперь ты ему поможешь?

Бочерч посмотрел на нее. Вот она, лежит на кровати: блестящие волосы, маленькая восхитительная головка, женское лицо с еще слабо проступавшими на нем следами девичества, стройное, теплое, так хорошо ему знакомое, глубоко любимое тело, длинные опытные в любви руки, лежащие на покрывале… Теперь он точно знал, что никаких сцен насилия не будет, не будет и побега сегодня вечером. Он также знал, что теперь у них завязался еще более запутанный узел отношений, и теперь в них нашли свое место ее воспоминания, ее душевные раны, предательство, ее родная, чужая для него страна, со всеми ее чуждыми ему опасностями, принимаемые ею решения, ее страдания, чувство ответственности, ее ложь, ее верность отвергнутой ею любви. Он сел рядом и, наклонившись, нежно поцеловал ее в лоб.

— Конечно, — сказал он, — я помогу этому негодяю.

Она тихо засмеялась, но тут же замолчала. Подняв руку, дотронулась до его щеки.

— В Париж мы теперь не приедем долго-долго, — сказала она.

— Я не желаю с ним разговаривать, тем не менее, — сказал Бочерч, прижимая ее ладонь к своей щеке. — Займись-ка всем этим ты сама.

— Только завтра утром, — ответила Жинетт. Она села в кровати. — Смею надеяться, этот сверток для меня? — спросила она.

— Да, — сказал он, — для тебя. Это как раз то, что тебе нужно.

Жинетт, легко спрыгнув с кровати, прошла через всю комнату по линялому старому ковру, который заглушал все звуки ее почти босых, только в чулках, ног. Она аккуратно развернула сверток, сложила обертку, смотала ленточку.

— Это на самом деле то, что мне нужно, — сказала она, поднимая со стола альбом и поглаживая ладонью его обложку.

— Правда, я хотел купить тебе бриллиантовые сережки, — сказал Бочерч, — но потом передумал. Для тебя это слишком грубо.

— Да, ты был на волоске от опасности, — улыбнулась она. — Теперь я приму ванну. А ты приходи ко мне, принеси что-нибудь выпить, и мы поговорим. А вечером выйдем вместе в город и закажем где-нибудь самый дорогой обед, возьмем на душу такой грех. Обед для двоих — для тебя и меня.

Сунув под мышку альбом, она вошла в ванную комнату. Бочерч сидел на кровати, косясь на пожелтевшие узоры на давным-давно выкрашенной стене напротив, стараясь определить, какова же его боль, каково же его счастье. Поразмыслив немного, он встал, налил себе и ей полные стаканы виски и отнес их в ванную комнату. Жинетт лежала, глубоко погрузившись в воду в старой громадной ванне, держа в руках над ее поверхностью альбом, старательно, с серьезным видом перелистывая страницы. Бочерч поставил ее стакан на плоский край ванны, а сам уселся на стул напротив нее, рядом с громадным, во всю высоту стены зеркалом, в стекле которого, покрывшемся от пара мелкими каплями, смутно отражались мрамор, бронза, блестящие плитки теплой, необычно большой, просторной комнаты, построенной когда-то для нужд века куда с большим размахом. Он потягивал виски и спокойно, без всякой тревоги, глядел на свою жену, вытянувшуюся во всю свою длину в дрожащей прозрачной воде, и теперь он точно знал, что их отпуск не испорчен, он исправлен. И не только отпуск. Нечто значительно большее.

Обитатели Венеры

Он катался с раннего утра и теперь собирался закончить прогулку и отправиться на ланч в деревню, но Мэк попросил его — давай, мол, прокатимся еще раз, потом позавтракаем, и так как это был последний день пребывания Мэка, Роберт решил внять его просьбе и снова забраться на гору. Погода была неустойчивой, но время от времени на небе появлялись чистые просветы без облаков, и вообще видимость была достаточно хорошей, и поэтому можно было без особых трудностей кататься почти все утро. В вагончике подвесной канатной дороги, наполненном до отказа пассажирами, им пришлось с трудом проталкиваться между людьми в ярких свитерах, пледах, с набитыми располневшими сумками, — в них отдыхающие везли свои ланчи для пикников и теплую одежду, про запас. Двери закрылись, и вагончик, выкользнув из станции, плавно поплыл над полосой высоких сосен, растущих у подножия горы.

В вагончике было так тесно, что с трудом можно было вытащить из кармана носовой платок или закурить сигарету. Роберта, не без удовольствия для него, крепко прижали к красивой молодой женщине — итальянке с недовольной физиономией, которая объясняла кому-то через его плечо, что в Милане нельзя жить зимой, так как он становится просто ужасным городом. «Милан находится в очень неприятной климатической зоне, — говорила она по-итальянски, — и там постоянно идут проливные дожди, идут три месяца в году. Но все равно, несмотря на их пристрастие к опере, миланцы остаются вульгарными материалистами, которых интересует только одно — деньги». Роберт достаточно знал итальянский, чтобы понять, на что жалуется эта привлекательная женщина.

Он улыбнулся. Хотя он и не родился в Соединенных Штатах, гражданство получил американское еще в 1944 году, и теперь ему было так приятно услышать здесь, в самом центре Европы, что кого-то еще, кроме американцев, обвиняли в вульгарном материализме и их интересе только к деньгам.

— О чем говорит графиня? — прошептал Мэк над головой рыжеволосой завитой швейцарки невысокого роста, стоявшей между ними. Мэк, лейтенант по званию, проводил здесь свой отпуск и приехал сюда из своей части, расквартированной в Германии. Он провел в Европе уже более трех лет и, чтобы показать всем окружающим, что он отнюдь не простой турист, всегда называл хорошеньких итальянок не иначе, как «графиня». Роберт познакомился с ним за неделю до этого, в баре отеля, в котором они оба остановились. Они относились к одному разряду лыжников авантюрного склада, рисковым, выискивающим для себя лишние трудности, катались вместе каждый день и теперь даже собирались вернуться сюда на отдых зимой следующего года, если только Роберту удастся приехать из Америки.

— Графиня говорит, что в Милане всех интересуют только деньги, — перевел Роберт как можно тише, хотя в вагончике стоял такой гвалт, что разобрать сказанное им было просто невозможно.

— Если бы я был в Милане в одно время с ней, — сказал Мэк, — я бы проявил свой интерес к чему-то еще, не только к деньгам. — Он с нескрываемым восхищением любовался красивой итальянской девушкой. — Не можешь ли узнать, надолго она приехала?

— А тебе для чего? — удивился Роберт.

— Потому что я пробуду здесь ровно столько, сколько она, — сказал Мэк, ухмыляясь. — Я намерен повсюду следовать за ней тенью.

— Мэк, — попытался урезонить его приятель. — Говорю тебе, не трать попусту время. Ведь сегодня — последний день твоего здесь пребывания.

— Именно тогда происходит все самое лучшее, — возразил Мэк. — В последний твой день. — Он весь сиял, глядя на итальянку, — такой крупный, такой открытый, без всяких комплексов. Но она его не замечала. Теперь она жаловалась соседу на коренных жителей Сицилии.

На несколько минут выглянуло из-за туч солнце, и в вагончике стало жарко, — еще бы, сюда набилось не менее сорока пассажиров, все в зимней, толстой одежде, в таком маленьком пространстве. Роберта одолевала полудрема, и он больше не прислушивался к раздававшимся со всех сторон голосам на французском, итальянском, английском, швейцарском немецком, просто немецком. Роберту нравилось находиться среди участников этого неформального конгресса по языкознанию. Это стало одной из причин его приезда сюда, в Швейцарию, чтобы покататься на лыжах, если только ему удавалось взять на работе отпуск. В эти недобрые дни, которые переживал сейчас весь мир, он усматривал в таком многоязычном доброжелательном хоре людей луч светлой надежды, — ведь они никогда ничем не грозили друг другу, всегда улыбались незнакомцам и собрались в этих сияющих снегом горах для того, чтобы просто предаться самым невинным удовольствиям, полюбоваться этой белизной и погреться на весеннем солнышке.

Чувство всеобщей сердечности, которое Роберт с такой радостью разделял во время подобных путешествий, усиливалось и тем, что большинство людей, поднимающихся в гору на подъемниках или по канатной дороге, были в большей или меньшей мере ему знакомы. Лыжники, нужно заметить, организовали своеобразный международный клуб без всяких строгих правил, и одни и те же лица из года в год появлялись в Межеве, Давосе, Сен-Антоне, Валь Д'Изере, так что в конце концов у него складывалось такое ощущение, что он знает практически всех, катающихся на этих горах. Там были четверо или пятеро американцев, которых Роберт наверняка видел в Солнечной долине, в Стоуве, на Рождество. Они прилетели сюда организованными лыжными клубами чартерными рейсами компании «Свиссэй», которая каждую зиму устанавливала на эти перелеты определенную скидку. Американцы, эти молодые задорные ребята, впервые приехавшие в Европу, шумно, с восторгом относились ко всему, что здесь видели, — Альпам, еде, снегу, погоде, к крестьянам в голубых робах, к шикарным дамам-лыжницам, к искусству инструкторов и их привлекательной внешности. Они пользовались такой огромной популярностью среди местных жителей потому, что беззаветно всем здесь наслаждались, не скрывая этого. Кроме того, они никогда не скупились на чаевые, как и подобает американцам, и такая их щедрость просто поражала швейцарцев, которым, конечно, было известно, что к любому предъявленному им счету за любые услуги автоматически добавлялись пятнадцать процентов от указанной суммы. Среди них были две привлекательные девушки, а один из юношей, долговязый парень из Филадельфии, неформальный лидер всей группы, был еще и отличным лыжником, — он всегда шел первым при спусках и всегда помогал не очень ловким, если они попадали в беду.

Этот филадельфиец стоял рядом с Робертом. Когда вагончик поднялся довольно высоко над крутым снежным лицевым склоном горы, он спросил его:

— Вы, по-моему, бывали здесь и раньше, не так ли?

— Да, — ответил Роберт, — и даже не один, а несколько раз.

— И какая, по-вашему, самая лучшая трасса для спуска в это время дня? — Он говорил ровным тоном, растягивая слова, как говорят в хороших школах Новой Англии, а европейцы тоже приобщаются к нему, когда передразнивают американцев, представителей высшего класса, и хотят подшутить над ними.

— Сегодня, по-моему, все хороши, — сказал Роберт.

— А как называется эта трасса, которую все расхваливают наперебой? — снова спросил этот парень.-…Кайзер, или что-то в этом роде…

— Кайзергартен, — подсказал Роберт. — Это первая лощина направо, когда выйдешь из конечной станции канатной дороги на верхушке горы.

— Ну, как там, опасно?

— Этот спуск — не для новичков, — пояснил ему Роберт.

— Вы видели мое стадо лыжников, не так ли? — Парень неопределенно махнул в сторону своих друзей. — Как вы думаете, они там справятся?

— Ну, — с сомнением в голосе ответил Роберт, — это крутой склон оврага, на котором полно бугров, и там еще есть пара мест, где падать не рекомендуется, иначе полетишь кубарем и проскользишь по всему спуску…

— Ах, подумаешь, — хмыкнул филадельфиец, — мы попробуем. Риск укрепляет характеры. Мальчики и девочки, — сказал он, повышая голос, — в общем, трусы останутся на вершине и заправятся ланчем. Герои пойдут со мной. Мы отправляемся на Кайзергартен…

— Фрэнсис, — произнесла одна из двух красавиц. — Я уверена, что ты поклялся убить меня в этой поездке.

— Не так страшен черт, как его малюют, — улыбнулся девушке Роберт, чтобы вселить в нее уверенность.

— Послушайте, — сказала она, бросая явно заинтересованный взгляд на Роберта. — По-моему, я уже где-то видела вас раньше?

— Да, конечно, — подхватил Роберт, — на этом подъемнике, вчера.

— Нет, не думаю. — Девушка покачала головой. На ней была черная шляпка из мерлушки1 с ворсом, и она смахивала на студентку из университета с барабаном из военного оркестра, претендующую на роль Анны Карениной. — Нет, только не вчера. Раньше. Вот только где?

— Я видел вас в Стоуве, на Рождество, — признался Роберт.

— Да, да, именно там. Там я видела, как вы катались на лыжах, — сказала она. — Подумать только! Вы ходите на лыжах, как по шелку!

Мэк громко рассмеялся, услыхав такое необычное сравнение, характеризующее лыжный стиль катания Роберта.

— Не обращай внимания, друг мой, — отозвался Роберт. Ему было приятно, что его личность вызывает восхищение у этой девушки.

— Плох тот солдат, который пытается одолеть гору с помощью одной грубой силы.

— Послушайте, — сказала девушка, немного озадаченная. — У вас весьма своеобразная манера говорить. Вы что, американец?

— В какой-то мере — да, — ответил он. — Во всяком случае, в настоящее время. Я родился во Франции.

— Ах вот оно что, — протянула девушка, — вы родились среди голых скал.

— Я родился в Париже, — уточнил Роберт.

— Вы и теперь там живете?

— Нет, я живу в Нью-Йорке.

— Вы женаты? — с беспокойством в голосе спросила девушка.

— Барбара, — одернул ее филадельфиец, — веди себя прилично.

— А что я сделала? — запротестовала девушка. — Просто задала самый обычный вопрос. Вам это неприятно, месье?

— Что вы, совсем нет.

— Так вы женаты?

— У него трое детей, — подоспел ему на помощь Мэк. — Самый старший из них собирается баллотироваться в президенты страны на следующих выборах.

— Ах, какая незадача, — вздохнула девушка. — Я перед поездкой сюда поставила перед собой ясную цель, — встретиться с французом, но только неженатым.

— Я уверен, что поставленная вами цель обязательно будет достигнута, — обнадежил он ее.

— А где ваша жена в данный момент? — продолжала свой допрос девушка.

— В Нью-Йорке, — уточнил Мэк, снова очень вовремя придя ему на помощь.

— Неужели она позволила вам смотаться и кататься здесь на лыжах одному? — снова спросила девушка весьма неуверенно.

— Да, — сказал Роберт. — Вообще-то я сейчас нахожусь в Европе по делам. И сумел выкроить десять дней.

— Каким же бизнесом вы занимаетесь? — спросила американка.

— Я занимаюсь бриллиантами, — сказал Роберт. — Продаю и покупаю алмазы.

— Вот именно такого человека я рассчитывала здесь встретить, — снова притворно вздохнула девушка. — Такого, который намывает алмазы. Но только, вполне естественно, неженатого.

— В основном я занимаюсь промышленными алмазами, — пояснил Роберт. — А это не одно и то же.

— Ну и что? Это сути не меняет… — прокомментировала она.

— Барбара, — снова одернул ее филадельфиец, — ты хотя бы притворилась, что ты порядочная дама.

— Если нельзя поговорить по душам с американцем, — обиженно отозвалась девушка, — тогда с кем же, скажи на милость? — Она посмотрела в плексигласовое окно вагончика. — О, ничего себе, — воскликнула она. — Это не гора, а какой-то горный исполин, не правда ли? Я уже вся охвачена ужасом. — Повернувшись, она внимательно посмотрела на Роберта.

— Да, вы на самом деле похожи на француза, — не унималась она. — Чудовищно элегантный. Вы на самом деле уверены, что женаты?

— Барбара! — отчаявшись воздействовать на нее, крикнул филадельфиец.

Роберт с Мэком засмеялись. Засмеялись и американцы. А девушка улыбалась, довольная, из-под своей мерлушковой с ворсом черной шляпки, — ей ужасно нравились собственные кривляния и реакция присутствующих на ее поведение. Те из пассажиров вагончика, которые не понимали по-английски, тоже добродушно усмехались, слыша эти взрывы смеха, им тоже было очень приятно, хотя до них, конечно, не дошла эта шутка, и они не могли искренне разделить с ними их молодое, задорное веселье.

И вдруг через взрывы смеха до него донесся голос какого-то человека поблизости. Он спокойно, холодным тоном, с явной неприязнью, говорил по-немецки: «Schaut euch diese dummen amerikanischen Gesichter an! Und diese Leute bilden sich ein, sie waren berufen, die Welt zu regieren».

Роберта в детстве учили немецкому его дедушка с бабушкой из Эльзаса, и он понял то, что сказал этот человек, но заставил себя не поворачиваться в его сторону. Те годы, когда он мог потерять терпение, проявить свой характер, давно миновали, как ему хотелось верить, и так как никто в вагончике не расслышал этого тихого голоса и не понял произнесенных слов, ему не хотелось одному заводиться и выяснять отношения. Он приехал сюда, чтобы приятно провести время, и ему совсем не хотелось начинать драку или тем более вовлекать в нее Мэка с американцами. Давным-давно он научился одной мудрости, — притворяться глухим, когда слышишь обидные, оскорбительные слова, или что-нибудь похуже. Если какой-то негодяй-немец, желая непременно уколоть американцев, скажет: «Посмотрите на эти глупые американские рожи. И они считают, что их народ избран свыше, чтобы править всем миром», — то это, по существу, ничего не значит, и любой взрослый человек, если только он способен на это, просто обязан проигнорировать его оскорбления. Поэтому он и не старался смотреть в сторону этого человека, ибо прекрасно знал, что если он его схватит и вытащит из толпы, то потом уже долго не отпустит. Не сможет. Таким образом, он мог не внимать этому анонимному, но все же ненавистному голосу, пусть его слова пролетят мимо его ушей, как и другие, многие из тех, которые когда-либо произносили в его присутствии немцы.

Он с трудом сдерживал себя, чтобы не посмотреть в сторону обидчика. Он закрыл глаза, сердясь на самого себя за то, что его расстроила случайно услышанная злобная тирада немца. Все было хорошо до сих пор, просто прекрасный отпуск, и глупо портить его, пусть даже на короткое время, из-за недружелюбного голоса, донесшегося до него из толпы.

Если ты приехал в Швейцарию, чтобы покататься на лыжах, — убеждал он себя, — то никак нельзя ожидать, что здесь не столкнешься с немцами. Хотя теперь с каждым годом их становилось в этих местах все больше и больше, — крупные, плотные, процветающие на вид мужчины, надутые, сердитые женщины с подозрительными взглядами, как у людей, постоянно опасающихся, как бы их не обманули. Все они, и мужчины, и женщины, создавали совершенно ненужную толчею в очередях к подъемникам, проявляя при этом потрясающий эгоизм и расистскую, неколебимую уверенность в собственном превосходстве. Если они катались на лыжах, то только с мрачным видом, большими группами, словно подчиняясь военным приказам. Вечерами, когда они отдыхали в барах и ресторанчиках, их своеобразное веселье было куда более невыносимым, чем их нарочитая мрачность и высокомерие днем. Все они сидели повзводно, с красными рожами, поглощали галлоны пива, разражаясь мощными залпами густого смеха, и орали студенческие застольные песни, которые выучили на мероприятиях в клубах по исполнению без аккомпанемента музыкальных произведений. Роберт, правда, еще не слышал, чтобы они пели свою знаменитую «Хорст Вессель», но он заметил, что они давно перестали выдавать себя за швейцарцев или австрийцев или что родились в Эльзасе. Даже в такой спорт, как лыжи, такой индивидуальный, легкий, призванный продемонстрировать грациозность спортсмена, немцы, казалось, вносили свойственное им стадное чувство. Пару раз, когда они застревали на станции подвесной канатной дороги, он в разговоре с Мэком выражал свое неудовольствие, но Мэк, который, несмотря на свой самодовольный, глупый вид защитника в команде, был отнюдь не дураком, выслушав его сетования, сказал: «Знаешь, главное — это их изолировать, вот что я скажу тебе, парень. Они действуют всем на нервы, только когда собираются группами. Я прожил три года в Германии и встречал там немало хороших ребят и просто потрясающих девушек».

Роберт согласился с ним, — вероятно, Мэк прав. Во всяком случае, в глубине сердца он хотел, чтобы его приятель оказался прав. Как до войны, так и во время нее, в его зрелой жизни проблема немцев настолько занимала его, что день Победы, казалось, принес ему личное освобождение от них и стал своеобразной выпускной церемонией в школе, где ему пришлось затратить много лет на решение одной, скучной, доставляющей столько мучений задачки. Он убедил себя в том, что поражение в войне вернуло немцев к рациональным представлениям о мире. Таким образом, кроме утешения в том, что ему больше не придется рисковать своей жизнью и его они не смогут убить, он еще чувствовал громадное облегчение от того, что ему больше не придется так часто размышлять о них.

После окончания войны он выступал за скорейшее восстановление нормальных отношений с Германией, за проведение по отношению к ней разумной политики, за проявление к ней простой человечности. Он с удовольствием пил немецкое пиво, даже купил себе «фольксваген», хотя если бы это зависело от него, то, принимая во внимание постоянно присутствующее в душе немцев латентное1 влечение ко всякого рода катаклизмам, он никогда бы не оснастил немецкую армию ядерным оружием. Но на своей работе он почти не имел никаких дел с немцами, и только здесь, в этой деревне в Граубундене, где их присутствие с каждым годом становилось все заметнее, проблема немцев вновь стала его волновать.

Но ему нравилось это место и было противно думать, что из-за того, что здесь все чаще стали мелькать автомобили из Мюнхена и Дюссельдорфа, сюда не стоит больше приезжать в очередной отпуск. «Может быть, — думал он, — следует приезжать сюда в другое время: в январе, вместо конца февраля. Конец февраля и начало марта — это, по сути, немецкий сезон, когда солнышко пригревает посильнее и не заходит до шести вечера. Немцы — люди ужасно жадные на солнце. Их можно видеть повсюду, на всех горах, — раздевшись по пояс, они сидят на камнях, поглощают свои завтраки на пикниках и, казалось, не пропускают мимо ни одного драгоценного солнечного лучика, как скупердяй не пропускает мимо своих рук ни одной монетки. Можно было подумать, что они явились сюда из страны, постоянно окутанной густым туманом, как планета Венера, и посему должны как можно больше насытиться яркой, блистающей на солнце природой, пропитаться насквозь этой веселой жизнью за короткое пребывание здесь в отпуске, чтобы потом не столь болезненно выносить суровый мрак, объявший их родину, и безрадостное поведение других обитателей Венеры до конца года».

Роберт улыбнулся. От придуманной им концепции он почувствовал себя куда более расположенным ко всем окружающим его людям. «Может, — подумал он, — если бы я был холостяком, то нашел бы себе девушку из Баварии, влюбился бы в нее без памяти и забыл бы напрочь обо всем, что так беспокоило меня прежде».

— Предупреждаю тебя, Фрэнсис, — говорила девушка в мерлушковой с ворсом шапочке, — если ты погубишь меня в горах, то в Йеле у меня есть троица студентов предпоследнего курса, которые достанут тебя из-под земли!

В эту минуту он вновь услыхал голос этого немца:

«Warum haben die Amerikaner nicht genugend Verstand, — снова начал он (тихо, но вполне отчетливо, стоя, по-видимому, где-то рядом), и в его голосе чувствовался чисто немецкий акцент, отнюдь не цюрихский и не один из диалектов швейцарского немецкого, — ihre dummen kleinen Nutten zu Hause zu lassen, wo sie hingehoren?»

Теперь он понял, — больше он не станет заставлять себя не смотреть в его сторону, больше он не будет стоять молча, сложа руки. Он посмотрел на Мэка, — не слышал ли он этих слов. Мэк немного понимал по-немецки. Мэк, этот крупный, широкоплечий парень, несмотря на свой добродушный характер, мог взбелениться, и тогда пиши пропало, — если бы только он услышал, что сказал этот человек: «Почему американцы настолько безмозглые люди, что не могут оставить своих маленьких глупых шлюх дома, где им место?» Такому человеку нужно задать хорошую трепку. Но Мэк, настроенный миролюбиво, с восхищением, не отрывая глаз, смотрел на итальянскую «графиню». Это принесло Роберту некоторое облегчение. Швейцарская полиция смотрела сквозь пальцы на драки, независимо от того, кто их спровоцировал, но Мэк, если впадал в ярость, мог наломать таких дров, что из-за причиненного им значительного физического ущерба противнику мог запросто очутиться в каталажке. Для американского профессионального военного такая драка могла иметь весьма серьезные последствия. «Самое страшное, что может произойти со мной, — размышлял Роберт, когда он все же повернулся, чтобы увидеть этого человека, — это несколько часов, проведенных в полицейском участке, и нравоучение от судьи по поводу злоупотребления швейцарским гостеприимством».

Он тут же решил, что, когда они выйдут из вагончика на вершине горы, он пойдет следом за этим человеком, который поносил американцев, и тихо скажет ему, что он, Роберт, понял все, что тот говорил об американцах в вагончике, и сразу же даст ему в морду. «Остается только надеяться, — думал Роберт, — что кем бы он ни был, он не окажется слишком крупных габаритов».

Роберт не смог сразу выделить из толпы своего будущего противника. Спиной к нему, возле итальянки, стоял какой-то высокий человек, и Роберт был уверен, что голос до него донесся именно оттуда. Толпа мешала получше его разглядеть. Роберт видел только голову и плечи, — широкие и мощные, они выпирали из-под его черной штормовки. На голове у него был белый картуз, — такие во время войны носили военнослужащие немецкого африканского корпуса. Этот человек разговаривал с полной женщиной с тяжелым, неприятным лицом. Она что-то ему шептала, но что — Роберт не слышал. И вдруг он резко ответил ей по-немецки: «Мне наплевать, сколько из них понимают по-немецки. Пусть себе понимают, на здоровье». В эту секунду Роберт понял, что он его нашел.

Роберт почувствовал, как по его телу пробежала возбуждающая дрожь от нетерпения поскорее встретиться с ним. Мускулы у него напряглись, зачесались руки. «Как жалко, — подумал он, — что придется ждать целых пять минут, покуда их вагончик не прибудет на станцию на вершине горы». Теперь, когда он настроился на драку, любое промедление действовало ему на нервы. Он не спускал глаз с широкой спины этого человека, обтянутой черной нейлоновой штормовкой, и ужасно хотел, чтобы тот повернулся, чтобы увидать его лицо. Оставалось только гадать, как с ним расправиться, — упадет ли он после первого его удара, принесет ли свои извинения, или придется пустить в ход лыжные палки. Роберт решил держать на всякий случай свои лыжные палки под рукой, хотя Мэк не одобрял сведения любых счетов с применением оружия. Роберт решительно сдернул свои тяжелые кожаные лыжные перчатки и засунул их за пояс. Исправление становится куда эффективнее, если его добиваются голыми кулаками. Вдруг у него в голове пронеслась мимолетная мысль, — нет ли у этого человека на пальце перстня? Он впился глазами в спину этого человека, в его шею, — ну почему же он не поворачивается? В это мгновение толстушка перехватила его взгляд. Опустив голову, она что-то прошептала этому человеку в черной штормовке, и через несколько секунд тот все же повернулся, делая вид, что это случайное, ничем не мотивированное движение. Этот человек посмотрел на Роберта в упор, и Роберт подумал, что если долго кататься на лыжах, то обязательно повстречаешь всех тех лыжников, с которыми когда-то был знаком. В то же время он понял, что предстоит отнюдь не просто кулачный бой на вершине горы. Он уже знал, что любым способом убьет этого человека с ледяными голубыми глазами, с белесыми ресницами, которые бросали ему вызов, сверля из-под белого козырька его картуза немецкого африканского корпуса.

Это случилось давным-давно, зимой 1938 года, во французской части Швейцарии, ему тогда было четырнадцать лет. Солнце опускалось за следующую гору, что пониже, температура — десять градусов ниже нуля, и он лежал на снегу с подвернувшейся ногой, причем подвернувшейся как-то странно, неестественно, просто смех, но пока он еще не чувствовал боли, и вот увидел эти глаза. Они глядели на него внимательно сверху вниз.

Он, конечно, повел себя очень глупо, но сейчас его больше волновало, что скажут родители, узнав, что он сломал ногу. Он поднялся на гору один, уже поздно днем, когда там почти не было лыжников, но все равно, даже это его не смутило. Он не остался на проложенной лыжной трассе, а поехал прямо через лес, с трудом продираясь через кустарник, в поисках целинного снега, на котором еще не пролегла ни одна колея от лыж других лыжников. Но неожиданно одна его лыжа ударилась о засыпанный снегом корень дерева, и он с разбега упал вперед, слыша, как сухо треснула кость его правой ноги, уже глубоко ушедшей в сугроб.

Стараясь зря не паниковать, он сел в сугробе, глядя между стволов сосен в сторону трассы, шесты которой находились на расстоянии нескольких сотен метров от него.

Если громко закричать, то, если по какой-то счастливой случайности неподалеку окажутся лыжники, они могли его услышать и прийти на помощь. Теперь он уже не полз к шестам, так как стоило ему сделать только одно движение, как ужасная острая боль пронзала всю правую ногу от лодыжки до паха, и ему пришлось отказаться от этой затеи.

В лесу тени от деревьев становились все длиннее, и только пики самых высоких гор пока все еще были чуть окрашены розоватым светом на фоне застывшего зеленоватого неба. Он начинал замерзать, и время от времени все его тело вздрагивало от острых спазм.

Роберт подумал, что обязательно умрет сегодня же ночью. Он вдруг представил себе, что в это время его родители с сестрой, вероятно, пьют чай в теплой уютной столовой своего шале, расположенного внизу в двух милях от этой горы. Он больно закусил губу, чтобы не расплакаться. Они начнут волноваться из-за него через час, может, через два, начнут что-то предпринимать, чтобы найти его, но ведь им даже неизвестно, с чего начинать. В вагончике подъемника с ним вместе сидело человек шесть или семь совершенно незнакомых ему людей, когда он поднимался в последний раз, и он никому не сказал, какую трассу выберет. Там было три горы, у каждой — свой подъемник, и бесчисленное количество проложенных трасс, — выбирай себе по вкусу, а отыскать его в темноте — задача явно невыполнимая. Он еще раз посмотрел на небо. С востока на него медленно надвигались облака, закрывая, словно высокой черной стеной, и без того потемневшее небо. Если к тому же этой ночью пойдет снег, то в лучшем случае его труп обнаружат не раньше весны. Ведь он клятвенно обещал матери, что никогда не будет кататься на лыжах один, но нарушил данное ей обещание, и вот за это и кара.

Вдруг он услыхал шум от лыж. Лыжник быстро скользил по прихваченному ледовой корочкой снегу трассы, издавая какие-то резкие, металлические звуки. Он его пока не видел, но все равно начал орать во всю силу своих легких, как безумный: «Au secours! au secours!»1

Чья-то тень, мчащаяся на высокой скорости, возникла на какую-то секунду высоко у него над головой, потом сразу исчезла за частоколом деревьев, вновь выпорхнула из чащи почти на уровне того места, где сидел Роберт. Роберт дико, словно в истерике, орал, но слова уже не вылетали у него из глотки, — это был безумный, отчаянный, разрывающий голосовые связки крик, призывающий к нему внимание человечества, которое представляла в момент захода солнца за скованной морозом горой эта темная фигура опытного лыжника, стремительно несущегося, с металлическим скрипом стальных ободков лыж, со свистом разрезая воздух, вниз, к деревне у подножия.

Вдруг, словно по мановению волшебной палочки, фигура резко остановилась, взметнув облако снежной пыли. Роберт продолжал орать, орать просто так, без слов, и его истерика звонким эхом отражалась в темном, мрачном лесу. На какое-то мгновение лыжник замер, и Роберт подумал, что у него галлюцинация, мираж, сотканный из тени и звуков, и там, на прибитом множеством лыж снегу на опушке леса, никого нет; он вообще не кричал, а только воображал, что кричит; что, несмотря на свирепые усилия, на чудовищное напряжение глотки и легких, он молчал, и поэтому его никто не слышал.

Вдруг, неожиданно для себя, Роберт почувствовал, как черная непроглядная штора опустилась перед его глазами, а внутри теплая волна заливала все капилляры и протоки его организма. Слабо взмахнув руками, он повалился на спину в обмороке.

Когда он пришел в себя, какой-то человек, стоя перед ним на коленях, снегом растирал ему щеки.

— Ах, вы услышали меня, — сказал Роберт по-французски. — Как я боялся, что вы меня не услышите.

— Ich verstene nicht, — сказал этот человек.- Nicht parler Franzusisch2.

— Как я боялся, что вы меня не услышите, — повторил эту фразу по-немецки Роберт.

— Ты — глупый, маленький мальчишка, — сурово произнес он на четком, рубленом, литературном немецком языке. — И очень счастливый. Я — последний лыжник на этой горе. — Он ощупал лодыжку Роберта. Руки у него были сильные и ловкие. — Очень мило, — с иронией сказал он. — Три месяца в гипсе тебя обеспечено. А теперь лежи смирно. Я сейчас сниму лыжи. Так тебе будет удобнее. — Он быстро, со знанием дела, развязал длинные ремни на ботинках, отцепил лыжи и воткнул их в сугроб. Смахнул снег с большого пня в нескольких ярдах от него, вернулся к Роберту и, зайдя ему за голову, взял его под мышки. — Расслабься, — сказал он. — Не нужно мне помогать, понял?

Незнакомец поднял Роберта.

— Опять тебе повезло, — сказал он, — ты легкий как перышко. Сколько тебе лет?

— Четырнадцать, — ответил Роберт.

— Тогда в чем же дело? — засмеялся его спаситель. — Неужели они тебя здесь, в Швейцарии, не кормят?

— Я — француз, — сказал Роберт.

— А-а, — протянул он, понизив голос. — Француз. — Он кое-как, то волоком, то на весу, дотащил Роберта до очищенного от снега пня и осторожно усадил его там. — Ну вот, — сказал он, — по крайней мере, ты теперь не на снегу. Не замерзнешь… пока. А теперь слушай меня внимательно. Я с твоими лыжами спускаюсь вниз, иду в лыжную школу и сообщаю им, где тебя найти. Они пришлют за тобой сани. Они будут здесь менее чем через час. А теперь скажи, где ты остановился в этом городке? С кем живешь?

— С папой и мамой. Шале Монтана.

— Хорошо, — понимающе кивнул он. — Шале Монтана. Они тоже говорят по-немецки?

— Да.

— Отлично! Я позвоню им и сообщу, что их глупый сынок сломал ногу, и горный патруль доставит его в больницу… Как тебя зовут?

— Роберт.

— Роберт, а дальше?

— Роберт Розенталь, — уточнил Роберт. — Прошу вас, только не говорите им, что я серьезно повредил себе ногу. Они и так уже все переволновались.

Этот человек почему-то не ответил ему сразу. Он занимался лыжами Роберта, — связав их, он забросил их себе на плечо.

— Не беспокойся, Роберт Розенталь, — сказал он. — Я не стану их волновать, с них и этого достаточно. — Взяв резкий старт, он легко, быстро заскользил между деревьями, держа его лыжные палки в одной руке и поддерживая второй качавшиеся на его плече лыжи Роберта.

Его неожиданно быстрый уход застал Роберта врасплох, и только когда этот человек отъехал от него на приличное расстояние и почти исчез среди деревьев, Роберт вспомнил, что даже не поблагодарил его за то, что он спас ему жизнь.

— Спасибо, — закричал он в нарастающую темень. — Большое вам спасибо!

Он не остановился, и Роберт никогда так и не узнал, слышал ли он его крик благодарности или не слышал. Прошел час, уже совсем стемнело, звезды на небе заслонили облака, которые собирались на востоке еще до заката солнца, но горный патруль не появлялся. У Роберта были часы со светящимся циферблатом. Отмечая по ним время, он точно определил, что ждет уже полтора часа, — сейчас десять минут седьмого. Теперь ему стало ясно, что никто за ним не придет, и что если он хочет прожить до утра, то ему придется каким-то образом вылезти из леса и самому добираться до городка.

Он весь окоченел от холода и никак не мог отойти от полученного шока. Его зубы ужасно стучали, словно челюсти его превратились в детали какой-то спятившей машины, над которой он потерял управление. Пальцы стали неподвижными и бесчувственными, а боли в ноге накатывались все усиливающимися волнами, заставляя пульсировать кровь в венах, как ему казалось, с металлическим звуком. Он натянул на голову капюшон ветровки, опустил как можно ниже голову на грудь, но очень скоро капюшон задубел от его оледеневшего дыхания. Вдруг до него откуда-то донесся скулящий звук. Только спустя несколько минут он понял, что скуление вырывается изнутри него, и он ничего не мог поделать с собой, чтобы его прекратить.

С утроенной осторожностью, весь окоченевший, он попытался встать с пенька и пройти немного вперед по снегу, стараясь не давить своим весом на сломанную ногу, но в последний момент поскользнулся и упал. Он дважды вскрикнул. Теперь он лежал, зарывшись лицом в снег, и думал только об одном — остаться вот в таком лежачем положении и забыть обо всем на свете, прекратить эти бесполезные невыносимые усилия, чтобы спасти свою жизнь. Позже, став взрослым, он пришел к выводу, что тогда его главной движущей силой была мысль об отце с матерью, о том, что они ждут его, ждут с тревогой, которая вот-вот перерастет в леденящий душу ужас, там, в городке, у подножия этой горы.

Он пополз вперед на животе, разгребая руками перед лицом снег. Он цеплялся за камни, за низко висящие ветки деревьев, за покрытые снегом корни, чтобы выползти, наконец, преодолевая метр за метром, из леса. Часы слетели у него с руки еще где-то по дороге, и когда он добрался, наконец, до линии шестов, отмечающих границу утрамбованного снега проложенной трассы, он понятия не имел, сколько же затратил на это времени, — пять минут или пять часов на преодоление этих сотен метров от того места, где упал. Он лежал, тяжело дыша, рыдая, впившись глазами в огоньки раскинувшегося под ним городка. Он знал, что ему никогда до них не добраться, но что это непременно нужно сделать. От непрерывной работы руками, когда он полз в глубоком снегу, ему стало теплее, даже жарко, с лица его градом катил пот, кровь вновь хлынула в его окоченевшие руки, а ногу теперь больно кололи тысячи острых иголочек.

Огоньки городка теперь манили его, направляли его, и время от времени он замечал маркировочные шесты на фоне этого неяркого рождественского сияния. Ему куда легче было ползти по накатанному снегу трассы и иногда даже удавалось проползти без остановки десять или даже пятнадцать метров на животе, как на своеобразных санях. Он вскрикивал от боли, когда натыкался больной ногой на ледяной пригорок. Один раз он не смог остановить очень быстрого скольжения и угодил в небольшой горный ручей со стремительным течением, и когда минут через пять ему удалось выбраться на снег из ледяной воды, то его перчатки и одежда на животе и на коленях промокли насквозь. И все же огни городка были от него так же далеки, как и прежде.

Наконец, он почувствовал, что выбился из сил и больше двигаться не может. Он был в полном изнеможении, и дважды, когда останавливался, его рвало кровью. Он попытался сесть, на случай, если сегодня ночью выпадет снег, то утром кто-нибудь сможет случайно увидеть его торчащую из сугроба голову. Когда он, выбиваясь из последних сил, хотел подняться, то увидал тень, промелькнувшую в пространстве между ним и огнями городка. Она, казалось, была очень близко от него, и он с последним вздохом окликнул ее. Позже спасший его крестьянин сказал, что услыхал от него два странных слова — «простите меня!».

Этот крестьянин вез на больших санях стожок сена из одного высокогорного амбара вниз, в долину. Он тут же, вывалив сено на снег, уложил на сани Роберта. Потом, осторожно притормаживая, по тропинке, змейкой пересекавшей трассу, съехал вниз и доставил пострадавшего в больницу.

Когда его матери и отцу сообщили, что их сын в больнице, то врач, сделав ему укол морфия, уже наполовину справился с наложением гипса. Ехать им туда сразу было бессмысленно, тем более что лишь на следующее утро, когда он лежал в серой больничной палате, обливаясь потом от адской боли в ноге с наложенным гипсом, он мог достаточно связно рассказать родителям, что же случилось с ним.

— Я видел, как этот человек очень быстро скатывался по спуску совершенно один, — начал Роберт, стараясь говорить нормально, чтобы не дать родителям понять, скольких усилий это ему стоит. Чтобы успокоить родителей, рассеять их тревогу, вывести их из состояния шока, который до сих пор отражался на их страдальческих лицах, он усердно врал, притворяясь, что нога у него болит совсем немного, а все это происшествие не столь серьезно, чтобы так волноваться из-за него. — Он услышал меня, — продолжал Роберт, — подъехал, снял с ног лыжи, усадил на пенек, чтобы мне было удобно ждать помощи, спросил, как зовут, кто мои родители, где они остановились, потом сказал, что сообщит в лыжную школу, где меня найти, чтобы за мной прислали сани, сказал, что позвонит в шале и скажет вам, что меня отправили в больницу. Потом прошло больше часа, уже стемнело, ничего не было видно вокруг, но за мной никто не приходил. Тогда я решил, что мне лучше не ждать, и сам пополз на животе вниз, и мне повезло, что встретил этого доброго крестьянина с санями и…

— Да, тебе на самом деле сильно повезло, — тихо сказала его мать.

Небольшого роста, полная, аккуратная женщина, чувствующая себя по-настоящему дома только в больших городах. Она терпеть не могла холода, она ненавидела эти горы, ей была ненавистна сама идея, что дорогие ей люди идут на безрассудный, по ее мнению, риск, так как при скоростном спуске с гор на лыжах можно запросто получить увечье, в подобном спорте без этого не бывает, и она приезжала сюда вместе со всеми в отпуск только потому, что он, Роберт, его сестра и их отец были страстно увлечены лыжами. Теперь она сидела с побелевшим от тревоги и усталости лицом, думая про себя, что если бы не временная неподвижность Роберта из-за гипса, то она немедленно отвезла бы его подальше от этих гор, — будь они трижды прокляты, — этим же утром на поезде в Париж.

— Послушай, Роберт, — вмешался отец, — может, когда ты испытывал такую сильную боль, тебе просто померещилось, что ты видел какого-то человека, что этот человек обещал позвонить нам и сообщить о несчастном случае в лыжную школу, чтобы они прислали за тобой горный патруль с санями?

— Ничего мне не померещилось, папа, и я ничего не выдумал, — твердо сказал Роберт. Морфий еще действовал: он испытывал легкое головокружение, голова была тяжелой, и он никак не мог взять в толк, почему это отец разговаривает с ним так странно. — Почему ты считаешь, что все это мне померещилось?

— Потому что, — стоял на своем отец, — нам никто не позвонил. Никаких звонков вообще не было до десяти вечера, когда позвонил врач из больницы. И никто не позвонил в лыжную школу.

— Нет, это не игра моего воображения, — повторил Роберт. Его очень обидело, что отец принимает его за лгуна. С какой стати. — Если бы он сейчас вошел в эту палату, я бы его сразу же узнал. На нем был белый картуз. Здоровый такой мужик в черной штормовке, с голубыми глазами; на них было забавно глядеть, поскольку ресницы у него белесые, почти белые, а если посмотреть со стороны, то могло показаться, что их у него нет вообще…

— Сколько ему, по-твоему, лет? — спросил отец. — Столько, сколько и мне? — Отцу Роберта было около пятидесяти.

— Нет, — ответил Роберт, — не думаю.

— Он такого же возраста, как и твой дядя Жюль?

— Да, — согласился Роберт. — Приблизительно. — Как ему сейчас хотелось, чтобы его мать с отцом оставили его в покое. Ведь с ним теперь все в порядке. Нога его в гипсе, он не умер, и через три месяца, как сказал врач, снова будет ходить, и ему ужасно хочется забыть, забыть навсегда то, что с ним случилось этой ночью в лесу.

— Выходит, — вмешалась в их разговор мать, — это — мужчина лет двадцати пяти, в белом картузе, с голубыми глазами. — Подняв трубку телефона, она попросила соединить ее с лыжной школой.

Отец Роберта зажег сигарету, подошел к окну. Посмотрел, что творится за окном. Шел снег. Он валил с полуночи, и сегодня все подъемники не работали из-за сильного снегопада с порывистым ветром. При таких погодных условиях существовала вполне реальная опасность схода снежных лавин.

— Ты поговорил с крестьянином, который подобрал меня? — спросил Роберт.

— Да, конечно, — ответил отец. — Он говорит, что ты очень храбрый мальчик. Он также сказал, что если бы он тебя не обнаружил, то ты смог бы проползти еще не больше пятидесяти метров. Я дал ему двести франков. Швейцарских, разумеется.

— Тише, вы, — оборвала их мать. Ее как раз соединяли с лыжной школой.

— Это вас снова беспокоит миссис Розенталь. Да, спасибо, он выздоравливает, вообще все идет по плану, — говорила она на своем четком мелодичном французском. — Мы тут поговорили с ним, и в результате возник один довольно странный аспект всего этого дела. Он утверждает, что после того, как сломал ногу, какой-то лыжник остановился, помог ему снять лыжи, пообещал сходить в вашу лыжную школу, оставить там лыжи Роберта и попросить вас немедленно отправить за ним сани. Нам очень хотелось бы знать, приходил ли к вам на самом деле этот человек, сообщил ли о несчастном случае. Он должен был прийти к вам что-то около шести вечера. — Она замолчала, слушая, что ей отвечают. Лицо ее напряглось. — Понятно, — сказала она. Немного помолчала. — Нет, мы не знаем ни его имени, ни фамилии. Мой сын говорит, что ему около двадцати пяти лет, у него голубые глаза и он носит белый картуз. Минуточку, я спрошу. — Она повернулась к сыну. — Роберт, какой марки у тебя лыжи? Они сейчас посмотрят, нет ли их на улице в стеллаже.

— Аттенхофер, — сказал Роберт. — Длина метр семьдесят. На носках — красной краской — мои инициалы.

— Аттенхофер, — повторила за ним мать в трубку. — И на них есть его инициалы, написанные красной краской, — Р. Р. Благодарю вас. Будем ждать.

Отец Роберта, отойдя от окна, загасил сигарету в пепельнице. Несмотря на приобретенный за время отпуска загар, лицо у него сейчас было каким-то болезненным и уставшим.

— Роберт, — сказал он с печальной улыбкой, — тебе нужно впредь быть более осторожным. Ведь ты — единственный мой наследник по мужской линии; и у меня слишком мало шансов произвести на свет другого.

— Да, папа, — ответил Роберт, — я постараюсь впредь быть поосторожнее.

Мать нетерпеливо замахала на них рукой, чтобы они помолчали, и вновь прижала к уху телефонную трубку.

— Благодарю вас, — сказала она. — Прошу вас, сообщите мне, если вам что-то станет известно.

— Уму непостижимо! — воскликнул отец. — Разве может взрослый мужчина бросить мальчишку в лесу, чтобы он умер там от переохлаждения? И все это ради того, чтобы завладеть парой его лыж. Невероятно!

— Попался бы он мне в руки, — вторила ему мать, — пусть даже минут на десять. Роберт, дорогой, напрягись. Как он тебе показался? Это был… нормальный человек?

— По-моему, вполне нормальный, — ответил Роберт. — Мне так показалось.

— Ты ничего особенного в нем не заметил? Подумай-ка хорошенько. Может, какую-то деталь, которая поможет нам найти его. И это нужно не только нам, Роберт. Если в этом городке объявился человек, способный на такое, то очень важно предупредить людей, они должны знать этого злодея, чтобы не позволить ему сотворить то же самое, что с тобой, с другими мальчиками, если не хуже…

— Мама, — сказал Роберт, чувствуя, что этот допрос матери сейчас доведет его до слез. — Я же тебе все рассказал, все, как было. И, поверь, я не лгу тебе, мама.

— А какой у него был голос, Роберт? — продолжала мать, не замечая состояния сына. — Низкий, высокий? Какой у него был выговор? Такой, как у нас с папой? Можно было бы по нему предположить, что он жил в Париже? Может, у него был такой голос, как у твоих учителей или у кого-нибудь из живущих здесь, а он…

— Ах, да, — спохватился Роберт, неожиданно вспомнив то, что ускользнуло из его памяти.

— Ну что? Что такое? Что ты хочешь сказать? — звонко затараторила мать.

— Мне пришлось разговаривать с ним по-немецки, — сказал Роберт. «Как он об этом забыл? Скорее всего, из-за этого морфия и дикой боли».

— Как так? Тебе пришлось разговаривать с ним по-немецки?

— Я начал говорить с ним по-французски, но он ничего не понял. Поэтому мы поговорили на немецком.

Отец с матерью переглянулись. Затем мать тихо спросила его:

— Он говорил на хорошем, настоящем немецком? Или это был швейцарский немецкий? Ты ведь знаешь, что это далеко не одно и то же, не правда ли?

— Конечно, знаю, о чем ты говоришь? — обиделся Роберт. Одной из любимых забав отца перед гостями в Париже было подражание своим швейцарским друзьям. Вначале он говорил на французском, а потом переходил на швейцарский немецкий. У Роберта был тонкий слух и ему легко давались языки. Не говоря уже о том, что в детстве он постоянно слышал, как говорили на немецком его дедушка с бабушкой, выходцы из Эльзаса, в школе он изучал немецкую литературу, знал наизусть большие отрывки из произведений Гете, Шиллера и Гейне. — Тот человек говорил на нормальном, хорошем немецком языке, — сказал он.

В палате наступила тишина. Его отец снова подошел к окну и задумчиво смотрел на падающий, похожий на белое пушистое покрывало снег.

— Я знаю, — тихо сказал он, — он не мог этого сделать только ради твоих лыж.

* * *

В конце концов отец выиграл в семейном споре. Его мать хотела обратиться в полицию, попросить их поискать этого человека, хотя отец был против и все время убеждал ее в том, что это — бесполезная затея. В этот швейцарский городок приезжают до десяти тысяч лыжников, чтобы провести здесь свой отпуск, среди них довольно много голубоглазых, хорошо говорящих на немецком языке людей. Пять раз в день сюда прибывают поезда, битком набитые пассажирами, и столько же убывает назад. Отец Роберта был уверен, что этот человек уехал отсюда в тот же вечер, когда Роберт сломал ногу, но, несмотря на это, чтобы лишний раз удостовериться в своей правоте, мистер Розенталь бродил по занесенным снегом городским улочкам, заглядывал во все бары на своем пути, внимательно всматриваясь в лица посетителей, — нет ли среди них человека, похожего на того голубоглазого злодея, с которым столкнулся его сын там, высоко в горах. Он убеждал жену, что обращение в полицию ничего хорошего не даст, а лишь повредит, так как стоит только предать эту печальную историю огласке, как найдется немало людей, которые станут повсюду жаловаться, стенать, — вот, мол, еще одна истеричная жидовская фантастическая история о нанесенном им вымышленном вреде.

— В Швейцарии полно нацистов всех национальностей, — говорил отец Роберта матери во время этого спора, тянувшегося несколько недель кряду, — и это лишь подбросит горючего в огонь. Теперь они смогут везде заявлять: «Вот, смотрите, там, где появляются евреи, обязательно начинается буза!»

Мать Роберта, сделанная из более круто замешенного теста, чем отец, несмотря на то, что у нее были родственники в Германии, требовала справедливости любой ценой, но вскоре и сама убедилась в полной безнадежности поставленной перед собой цели. Дальше заниматься этим делом не имело смысла. Четыре недели спустя после несчастного случая, когда Роберт, правда, с трудом, но уже мог передвигаться самостоятельно, она, сидя рядом с ним в «скорой», которая везла их в Женеву, а оттуда в Париж, сказала ему безжизненным глухим голосом, сжимая его руку:

— Мы скоро уедем из Европы. Разве можно жить на континенте, где позволяют вытворять такое?

Гораздо позже, во время войны, после того, как мистер Розенталь умер в оккупированной фашистами Франции, а Роберт с сестрой и матерью уже жили в Америке, один его друг, который, как и он, часто катался на лыжах в Европе, услыхал похожую историю о человеке в белом картузе и сказал, что его внешность в точности соответствует тому описанию, которое дал ему Роберт. Речь шла о лыжном инструкторе из Гармиш-Кирхена, или, может, Оберсдорфа или Фройденштадта. У него была пара богатых австрийских клиентов, и вместе с ними он кочевал каждую зиму с одного лыжного курорта на другой. Друг не знал имени этого человека, а когда однажды сам Роберт очутился в Гармише вместе с французскими войсками в последние дни войны, там уже никто на лыжах не катался…

И вот этот человек стоял рядом с ним, в каких-то трех футах — по ту сторону от итальянской красавицы — на фоне выстроившхся в линию черных связок лыж; его холодные, нагловатые глаза насмешливо разглядывали Роберта из-под белых, как у альбиноса, ресниц. Но человек его не узнавал. Немцу было теперь под пятьдесят, мясистое суровое лицо здорового человека с тонким шнурком губ придавало ему выражение уверенности в себе, говорило о его умении подчиняться дисциплине.

Роберт ненавидел его. Ненавидел за попытку преднамеренного убийства четырнадцатилетнего мальчишки в 1938 году; ненавидел за сотрудничество с нацистами во время войны и за те преступления, которые он совершил, но, по-видимому, был прощен; ненавидел за смерть своего отца и за насильственную высылку матери из Германии; ненавидел за те оскорбительные слова, которые он произнес в адрес молодой красивой девушки небольшого роста в черной мерлушковой шапочке с ворсом; ненавидел за самоуверенный, наглый взгляд, за пышущее здоровьем, равнодушное лицо и могучую шею; ненавидел за то, что он мог смело, не таясь, глядеть прямо в глаза человека, которого пытался когда-то убить, а теперь не узнавал; ненавидел за то, что он здесь, за то, что вносил дыхание смерти вместе с ощущением не доведенного до конца возмездия в этот журчащий серебристый говорок в поднимающемся в гору вагончике, который словно застыл в безмятежном воздухе над доброй, гостеприимной страной.

Но больше всего он ненавидел этого человека в белом картузе за то, что тот предательски нарушил с таким трудом созданный им, Робертом, его хрупкий мир, заключенный им с женой, детьми, работой, с его таким удобным, беспечным, щедрым на прощение послевоенным американизмом.

Этот немец лишил его чувства возвращения к обычной жизни. Жизнь с женой, тремя детьми, в чистом, оживленном весельем доме уже не была чем-то обычным; не было теперь обычным включение его имени в телефонный справочник, как и раскланивание с приподыманием шляпы с соседом, как плата по счетам; теперь уже не были чем-то обычным повиновение закону и расчет по праву на помощь со стороны полиции. Этот немец отбросил его назад, через годы, к старой, более правдивой обычности, — убийствам, пролитой крови, массовому исходу, преступному сговору, грабежам и руинам. Как долго он, Роберт, заблуждался, считая, что природу повседневной жизни можно изменить. И вот этот немец поставил его на место. Встреча с ним была, конечно, случайной, но этот случай приоткрыл ему то, что было постоянным, не случайным в его жизни, в жизни окружающих его людей.

Мэк что-то ему говорил, девушка в мерлушковой шляпке пела своим нежным, мягким голоском американскую песню, но он не слышал, что говорил ему Мэк, и слова этой песни казались ему абсолютно бессмысленными. Отвернувшись от немца, он глядел на крутой скалистый угол горы, теперь почти совсем закрытый резво набежавшим откуда-то облаком, и пытался лихорадочно придумать, как ему избавиться от Мэка, от молодых американцев, чтобы пойти следом за этим немцем, дождаться, когда он будет один, и убить его.

Он не собирался устраивать поединок, не собирался давать этому человеку шанс сохранить свою жизнь в кровавой драке. Нет, ему нужна была кара, возмездие, а не символ чести. Ему на память пришли рассказы заключенных в концлагерях во время войны о том, как они неожиданно столкнулись со своими палачами позже и передали их властям. Они добились удовлетворения, став свидетелями их казни. Ну а кому он может сдать этого немца, кому? Швейцарской полиции? За какое преступление? Где его отыскать в уголовном кодексе? Можно, конечно, сделать то, что сделал в Будапеште один бывший заключенный через три или четыре года после войны. Когда он случайно встретил на мосту через Дунай одного из своих тюремщиков, он просто схватил его за шиворот и столкнул в воду, наблюдая за тем, как тот тонет. Он объяснил властям, кто он такой и кем был тот человек, которого он утопил. Его отпустили с миром, и он стал общенациональным героем. Но Швейцария — это вам не Венгрия, а Дунай слишком далеко отсюда, и война давным-давно закончилась.

Нет, он будет действовать по-другому. Он будет идти за ним следом, идти, покуда тот не останется один, потом неожиданно нападет на него где-нибудь на крутом склоне, совершит убийство, смахивающее на несчастный случай, засыплет труп снегом и оставит в каком-нибудь глухом месте, где его только летом обнаружат местные фермеры, когда погонят в горы на пастбища свои стада. И никому ничего не говорить. Только нужно все делать быстро, не давая немцу времени догадаться, что он стал предметом особого внимания со стороны Роберта, чтобы не вызвать у него подозрений в отношении постоянно преследующего его американца, чтобы механизм памяти не заработал, и лицо худосочного, костлявого четырнадцатилетнего мальчика, которого он встретил на погрузившейся в темноту горе, в его сознании вдруг не трансформировалось в охваченное местью лицо взрослого человека.

Роберт никогда в своей жизни не убил ни одного человека. Во время войны он был откомандирован американским штабом в качестве офицера связи во французскую дивизию, и хотя в него стреляли неоднократно, он после прибытия в Европу ни разу не выстрелил из своего пистолета. Когда закончилась война, он тайно благодарил Всевышнего за то, что Он лишил его возможности убивать. Теперь он понял, его тоже не пощадила война, она для него не закончилась.

— Послушай, Роберт… — наконец где-то в подсознании всплыл голос Мэка. — Что с тобой? Я с тобой разговариваю уже чуть ли не минуту, а ты, по-моему, не слышал ни слова. Ты случайно не заболел? У тебя какой-то странный вид, парень.

— Нет, все в порядке, — ответил Роберт. — Просто немного болит голова, вот и все. Может, мне нужно что-то съесть, выпить горячего. Так что ты спускайся один, без меня.

— И не подумаю, — возразил Мэк. — Я подожду.

— Не будь дураком, — сказал Роберт, стараясь, чтобы его тон оставался дружеским и естественным. — Послушай, ты рискуешь потерять свою «графиню». Знаешь, честно говоря, мне расхотелось сегодня кататься. Видишь, погода испортилась. — Он махнул рукой в сторону темного облака, все плотнее окружающего вагончик. — Ни черта не видно. Может, я даже вернусь назад этим же рейсом…

— Эй, послушай, — перебил его Мэк. — Что-то мне это все не нравится. Я буду с тобой. Может, отвести тебя к врачу?

— Оставь меня в покое, Мэк, прошу тебя, — сказал Роберт. Он понимал, что его намерение избавиться от опеки Мэка может того обидеть, ну, ничего, он все как-нибудь уладит, только позже. — Когда у меня начинаются эти головные боли, мне лучше побыть одному.

— Ты это серьезно? — спросил Мэк.

— Вполне.

— О'кей. Значит, встретимся в отеле за чаем?

— Да, конечно, — сказал Роберт. «После убийства, — подумал он, — я всегда пью хороший чай». Теперь он молил Бога, чтобы итальянка сразу же после того, как они окажутся на вершине, надела лыжи и убежала, а Мэк, вполне естественно, помчался за ней. И тогда Роберт спокойно пойдет следом за человеком в белом картузе.

Вагончик теперь миновал последнюю опору и, замедляя ход, готовился к въезду на станцию. Пассажиры зашевелились, поправляя одежду, пробуя надежность креплений, — в общем шла обычная подготовка к спуску. Роберт бросил быстрый взгляд на немца. Полная женщина рядом с ним суетливыми движениями заботливо, словно жена, наматывала ему на шею шелковый шарф. У нее было лицо поварихи. Ни она, ни ее спутник не смотрели в его сторону. «Ладно, — подумал он, — проблему с этой женщиной решу на месте».

Вагончик остановился, и лыжники начали гурьбой выходить из него. Роберт стоял рядом с дверью и поэтому оказался в числе первых. Не оглядываясь, он быстро зашагал от станции; с внешней стороны скалистая гора уходила отвесно вниз. Роберт постоял на краю пропасти, глядя вниз. Если немцу вдруг взбредет в голову подойти сюда, к нему, чтобы полюбоваться открывающимся отсюда захватывающим дух видом или же оценить состояние трассы Кайзергартен, расположенной там, чуть дальше, то у Роберта появится вполне реальная возможность сделать только одно резкое движение, и этот человек с грохотом, увлекая за собой снежную лавину, полетит вниз, прямо на острые скалы, торчащие внизу, на расстоянии ста метров, и все будет кончено. Повернувшись, Роберт посмотрел на выход со станции, пытаясь отыскать в толпе лыжников человека в белом картузе.

Он увидел Мэка. Тот выходил вместе с итальянкой. Он нес ее лыжи, что-то ей говорил, а она мило улыбалась ему в ответ. Помахав ему рукой, Мэк опустился на колени перед «графиней», чтобы помочь девушке надеть лыжи. Роберт глубоко вздохнул. Наконец-то Мэк больше ему не помеха. Американцы решили пойти позавтракать в ресторане, расположенном здесь, на вершине, в двух шагах от станции.

Но он нигде не видел этого человека в белом картузе. Немец со своей спутницей пока еще не выходили. В этом не было ничего необычного. Иногда лыжники предпочитают натирать мазью свои лыжи на станции, в тепле, или им нужно сходить в туалет перед началом спуска. Все это только на руку ему. Чем дольше там задержится немец, тем меньше будет поблизости людей, когда он начнет свое преследование.

Роберт ждал их, стоя на краю бездны. В этом все плотнее окутывающем вершину холодном облаке ему было тепло, — он сейчас чувствовал себя способным на многое, могущественным, властным человеком, а в голове, как ни странно, не было никаких мыслей. Впервые в жизни он ощутил, какое глубокое, какое чувственное удовольствие получаешь от чьей-то гибели. Он весело помахал Мэку и его девушке-итальянке. Они вместе направлялись по дорожке к одной из самых простых трасс на той стороне горы.

Двери станции отворились, и оттуда вышла, вернее выехала, женщина, которая была с немцем. Она была на лыжах, и Роберт понял, почему они так долго задержались. Они надевали лыжи в зале ожидания. В плохую погоду это делают очень многие лыжники, чтобы не мерзли руки при прикосновении к ледяному металлу креплений на холодном, пронизывающем ветру. Женщина придерживала дверь, и Роберт увидел, как через нее проходит этот человек в белом картузе. Он не выходил, как выходят все, — он с удивительной ловкостью прыгал на одной ноге. Другая была ампутирована до бедра. Немец удерживал равновесие с помощью миниатюрных лыж, прикрепленных на концах лыжных палок, вместо обычных переплетенных ремешками колец.

На протяжении многих лет Роберт видел и других одноногих лыжников, ветеранов гитлеровских армий, которые не желали из-за своего увечья лишать себя удовольствия побывать в любимых горах, и он всегда только восхищался их силой духа и искусством. Но никакого восхищения перед этим человеком в белом картузе он не испытывал. Сейчас, в эту минуту, он ощущал только горькое чувство утраты от того, что у него отняли в последний момент то, что ему было обещано и что ему было нужно позарез. И это потому, что у него не было достаточно сил, чтобы убить калеку, наказать того, кто уже получил свое наказание, и он презирал себя за проявленную слабость.

Он смотрел вслед этому человеку, видел, как тот как-то хитро, по-крабьи, передвигается по снегу, ссутулившись над своими палками с игрушечными лыжами на их концах. Дважды или трижды, когда перед ним оказывался пригорок, женщина молча заходила ему за спину и подталкивала его, покуда он не преодолевал его и не выходил на спуск, где мог скользить дальше, уже без ее помощи.

Окутавшее вершину облако унес налетевший ветер, и на какое-то мгновение из своего облачного плена вырвалось солнце. Роберт видел, как этот человек со своей женщиной направляются к входу на самую крутую трассу на этой горе. Без всяких колебаний этот человек смело, бесстрашно, с поразительным искусством быстро заскользил вниз, обгоняя многих робких и слабых лыжников, которые осторожно, словно на ощупь, катились вниз по склону.

Глядя на эту пару, которая очень скоро превратилась в две крошечные фигурки в белом громадном пространстве под ним, Роберт понимал, что ничего не поделаешь, ему больше нечего ждать, не на что рассчитывать, кроме как на холодное вечное прощение, лишающее его всякой надежды.

Обе фигурки, миновав освещенную солнечным светом верхнюю часть снежного склона, стремительно въехали в нижнюю, затянутую непроглядным облаком. Роберт вернулся к тому месту, где оставил лыжи. Надел их. Но делал это очень неловко. Руки его замерзли, так как он снял лыжные перчатки еще в вагончике подвесной канатной дороги, в том полном надежд, коротком, всего десять минут, невинном прошлом, когда считал, что за оскорбление, нанесенное немцем, можно расквитаться несколькими ударами голого кулака.

Он скользил вниз по трассе, выбранной Мэком с итальянкой, и быстро догнал их, когда они преодолели всего половину склона. Когда они дошли до деревни, пошел снег, и они организовали для себя очень веселый, радостный ланч с изобилием вина, и девушка дала свой адрес Мэку, сказав, что он должен непременно навестить ее, когда снова приедет в Рим.

Городские звуки

Свернув с Шестой авеню, Уизерби зашагал вверх по улице к своему небольшому жилому дому в центре квартала. Каково же было его удивление, когда он увидел, что в окнах ресторана все еще горит свет. Он назывался «Святая Маргарита» и, по существу, был ресторанчиком итальянским, но с определенными французскими полутонами. Главная работа кипела там во время ланча, а по вечерам он рано закрывался, в десять тридцать. Иной раз, когда их одолевала лень или когда Уизерби брал работу на дом, они с женой там обедали. Ресторан был недорогой, и к тому же бармен по имени Джиованни был его другом. Время от времени, по дороге с работы домой, он заглядывал туда, чтобы опрокинуть рюмочку, потому что напитки там были высокого качества, всегда царила спокойная атмосфера и не гремел телевизор.

Он уж было прошел мимо, но вдруг остановился, решив пропустить стаканчик виски. Жена сообщила, что идет в кино и поэтому вернется не раньше одиннадцати тридцати, он устал, и ему совсем не улыбалось возвращаться в пустую квартиру и пить в одиночестве.

В ресторане был всего один посетитель, он сидел у стойки маленького бара, у самого входа. Все официанты давно разошлись по домам, а Джиованни сам менял стаканчики для него, наполняя их бурбоном1. Уизерби устроился в самом конце стойки, но их с этим посетителем разделяли всего два высоких стула — такой короткой она была. Джиованни подошел к нему поздороваться.

— Добрый вечер, мистер Уизерби.

Поставив перед ним стакан, бармен налил двойного виски, так, на глазок, не измеряя, открыл бутылку содовой, предлагая самому Уизерби сделать себе нужную смесь.

Джиованни был совсем не похож на итальянца: крупный мужчина, с суровым квадратным лицом и седыми волосами, с прической на прусский манер.

— Ну, как дела сегодня, мистер Уизерби? — поинтересовался он.

— Превосходно, — ответил тот. — По крайней мере, все было превосходно, когда я разговаривал с женой сегодня днем. Я только возвращаюсь с работы.

— Вы слишком много работаете, мистер Уизерби, — сказал Джиованни.

— Да, вы правы, — Уизерби отхлебнул большой глоток виски. «Ну что может быть лучше шотландского виски», — подумал он, мысленно благодаря его умельцев-производителей, ласково, с удовольствием поглаживая стакан теплой ладонью. — Что-то вы сегодня поздновато…

— Ничего, не беспокойтесь, — сказал Джиованни. — Мне некуда спешить. Пейте в свое удовольствие, пейте, сколько хотите.

Хотя он разговаривал с Уизерби, тому все же показалось, что в первую очередь эти слова он адресует посетителю, сидевшему у другого конца стойки. Положив локти на крышку красного дерева, тот держал двумя руками стакан, глядя в него с чуть заметной улыбкой, подобно ясновидцу, который видит что-то неопределенное и расплывчатое в стеклянном шаре, но все равно нечто очень приятное, доставляющее ему удовольствие.

Стройный, седоватый мужчина с вежливым интеллигентным лицом. Узкий, по моде, темно-серый костюм, яркая в полоску бабочка и застегнутая на пуговички сверху донизу оксфордская рубашка. На пальце левой руки Уизерби заметил обручальное кольцо. Он не был похож на таких завсегдатаев, которым нравится сидеть одним в баре и пить допоздна. В баре было полутемно, и у Уизерби возникло такое ощущение, что, будь сейчас здесь немного посветлее, он наверняка узнал бы этого человека: он мог оказаться тем, с кем они когда-то, пусть мимолетно, но пару раз встречались. В Нью-Йорке всегда так. Стоит некоторое время пожить в этом городе, и очень многие лица начинают казаться тебе мучительно знакомыми.

— Мне известно о ваших планах, — сказал Джиованни, — вы хотите переехать в деревню.

— В конечном счете, думаю, что да, — подтвердил Уизерби. — Если только удастся подыскать что-то поприличнее и не так далеко.

— Да, детям нужен свежий воздух, — продолжал Джиованни. — Заставлять их расти в городе, по-моему, нечестно по отношению к ним.

— Вы правы, — согласился с ним Уизерби. Его жена Дороти была на седьмом месяце беременности. Они женаты уже целых пять лет, и это будет их первенец, и ему всегда доставлял абсурдное, примитивное удовольствие разговор о деревенском здоровом воздухе, которым должен дышать его ребенок. — Ну, само собой, потом вопрос о школах… — Как все же приятно болтать всякую банальную чепуху о детях, если ты только уверен, что они у тебя обязательно будут.

— После того, как это произойдет, — сказал Джиованни, стоя перед ним, — думаю, мы потеряем вас как своего клиента навсегда.

— Ну что вы, — возразил Уизерби, — мы все равно будем время от времени к вам заглядывать, чтобы поесть.

— Мистер Уизерби, — донеслось до него вдруг. К нему обращался этот одинокий посетитель. — Можно поздороваться с вами?

Уизерби неохотно повернулся. У него не было настроения завязывать случайные беседы с незнакомцами. К тому же возникло мимолетное ощущение, что Джиованни не одобрял инициативы, проявленной этим человеком.

— Вы меня, конечно, не помните, — продолжил он, нервно улыбаясь. — Мы с вами встречались лет восемь или даже десять назад… ах, да… в моем магазине. — Он издал какой-то свистящий звук — прелюдию к смущенному смеху. — По сути дела, мне кажется, вы заходили два, а может, и три раза… Тогда возник вопрос о нашей возможной совместной работе, если я все точно помню. Потом, когда я услыхал, как Джиованни назвал вас по имени, я невольно подслушал, что поделаешь. Я… ну… я Сидней Госден.

Называя себя по имени, он понизил голос, как это иногда делают знаменитые люди, не желая продемонстрировать свою нескромность. Уизерби бросил взгляд через весь бар в сторону Джиованни, словно обращаясь к нему за помощью, но Джиованни в это время натирал до блеска стакан полотенцем, намеренно опустив глаза, по-видимому, не желая вступать в их беседу.

— Ах… да… да… — сказал Уизерби довольно неопределенно.

— У меня был, то есть и сейчас есть, магазин на Третьей авеню, — сказал Госден. — Антиквариат, украшение интерьеров. — Снова этот мягкий, свистящий, унижающий его достоинство смех, который и на смех-то не похож. — Это было тогда, когда я собирался заняться рядом домов неподалеку от Бикмэн-плейс, а вы обратились к моему другу…

— Да, да, конечно, — приветливо сказал Уизерби. Он до сих пор не мог вспомнить этого человека, как ни старался, но он отлично помнил этот случай. В то время он только начинал свою карьеру архитектора, и ему казалось, что удастся со всем справиться одному, когда до него донеслись слухи о том, что четыре старых здания на Ист-Сайде собираются соединить вместе и потом разбить на небольшие квартирки-студии. Какой-то человек из одной крупной фирмы, которая отказалась от этого подряда, сказал ему, что, может, все-таки стоит заняться этим проектом, и назвал в этой связи имя Госдена. Их беседа не отложилась твердо в его памяти — минут пятнадцать — двадцать довольно общего разговора в темном магазине, с незажженными бронзовыми лампами и сваленными в кучу, один на другой, старинными американскими столами. У него сложилось тогда впечатление о напрасной трате времени, о том, что он снова оказывается в тупике.

— Ну и чем все закончилось? — спросил он.

— Да ничем, — сказал Госден. — Вы же знаете, как у нас это часто бывает. В конце концов, они просто снесли с лица земли весь квартал и на его месте построили один из этих чудовищных девятнадцатиэтажных жилых домов. Просто отвратительно. Ваши идеи тогда произвели на меня сильное впечатление.

Сейчас он был похож на женщину на вечеринке с коктейлем, которая, загнав мужчину в угол, быстро тараторила, говорила ему все, что приходит ей в голову, только чтобы он не улизнул от нее в бар, не оставил ее одну, и тогда ей уже не удастся больше ни с кем поговорить за весь этот вечер, за всю свою жизнь.

— Я хотел пойти по вашим стопам, сделать такую же карьеру, — торопливо продолжал Госден. — Я тогда был абсолютно уверен, что вы самой судьбой призваны для великих свершений, но любой человек в этом городе постоянно занят какой-то чепухой, и, само собой, все его наилучшие упования… — Он осекся, безнадежно махнув рукой, так и не закончив витиеватой своей фразы. — Я уверен, что каждый день прохожу мимо возведенных вами зданий, этих монументов, поставленных в честь вашего таланта, не зная…

— Это не совсем так, — сказал Уизерби. — Я поступил на работу в одну большую фирму. — Он назвал ее Госдену, и тот понимающе, с серьезным видом кивнул, давая ему понять, с каким уважением относится к их заметным достижениям. — Я занимаюсь всякой мелочевкой.

— Все в свое время, — весело заметил Госден. — Значит, вы один из тех молодых людей, которые заталкивают нас, несчастных нью-йоркцев, в эти холодные, поблескивающие стеклом клетки.

— Ну, я не так уж молод, — возразил Уизерби, мрачно размышляя о том, что это на самом деле так. А этот Госден мог быть старше его лет на десять — самое большее. Он допил свой стакан. Ему не нравились манеры Госдена — он был человеком словоохотливым, навязчивым, женоподобным, и от этого Уизерби было не по себе. — Ну, — сказал он, вытаскивая бумажник, — думаю, мне…

— Ах, прошу вас, не уходите… — попросил Госден. В его голосе чувствовались тревожные, мучительные нотки, и это Уизерби удивило. — Если вы уйдете, Джиованни немедленно уберет все бутылки под замок и тут же выпроводит меня. Выпьем еще. Прошу вас. И вы со мной тоже. Сейчас ведь так поздно. Идти некуда.

— На самом деле мне… — начал было Уизерби. Но тут он перехватил странный, настоятельный взгляд Джиованни, словно тот хотел передать ему какое-то экстренное сообщение. Бармен быстро налил второй стаканчик виски для Уизерби, бурбона для Госдена и не пожалел того же напитка для себя.

— Ну, вот, — сказал Госден, сияя от удовольствия. — Так-то оно лучше. Не подумайте только, мистер Уизерби, что я такой человек, который слоняется здесь постоянно, угощая выпивкой за свой счет всех подряд. На самом деле — я скряга, просто невозможный скупердяй, в чем постоянно меня упрекает жена, ей это, конечно, не нравится.

Он церемонно поднял свой стакан. Его длинная, узкая рука дрожала, и, глядя на нее, Уизерби подумал, уж не пьяница ли он.

— За эти холодные, красивые, пропитанные одиночеством стеклянные небоскребы города Нью-Йорка, — произнес Госден свой тост.

Они выпили. Джиованни расправился со своим стаканчиком одним залпом, он сразу его вымыл, насухо вытер до блеска, не меняя обычного выражения на лице.

— Мне здесь так нравится, — сказал Госден, с довольным видом оглядывая тусклые лампы и картины с изображениями лигурийского побережья, плотно развешанные на стенах. — Это уютное местечко вызывает у меня особые воспоминания: однажды, холодным зимним вечером, я сделал здесь предложение своей жене, — торопливо добавил он, словно опасаясь, как бы Уизерби не заподозрил его в том, что он не здесь сделал предложение своей жене. — Мы сюда с тех пор не так часто приходили. — Он печально покачал головой. — Не знаю, право, почему. Может, потому, что жили в другом конце города. — Он потягивал выпивку, скосив глаза на картину в самом конце бара, на которой были изображены море и горы. — Мне всегда хотелось свозить жену в Нерви1. Чтобы посмотреть там на храм, — мечтательно сказал он, — «Золотую ветвь». Но, как говорят французы, «hiles!» — увы, мы так туда и не поехали. Я, конечно, самым глупым образом успокаивал себя: мол, еще есть время впереди, можно совершить такое путешествие и на следующий год. Но ведь, как я уже сказал, мое скопидомство нашептывало мне, что придется пойти на большие, просто неподъемные расходы…

Он снова, пожав плечами, занял знакомую позу ясновидящего. Обхватив свой стакан ладонями, он внимательно изучал его содержимое.

— Скажите мне честно, мистер Уизерби, — спросил он ровным, обычным, абсолютно спокойным тоном, — вам когда-нибудь приходилось убивать человека?

— Что-что? — вздрогнул от неожиданности Уизерби, думая, уж не ослышался ли он.

— Вы когда-нибудь убивали человека? — Госден в третий раз издал свой свистящий смешок. — По сути дела, такой вопрос может звучать довольно часто по самым различным поводам. В конце концов, в нашем городе немало свободно разгуливающих лиц, которые когда-то убили человека: полицейские, несущие свою патрульную службу, безрассудные водители, боксеры, доктора и медсестры, с их самыми благими намерениями в жизни, дети с пневматическими ружьями, грабители банков, бандиты, солдаты, принимавшие участие в этой великой войне…

Уизерби бросил осторожный взгляд на Джиованни. Тот молчал, но по выражению на лице бармена он понял, что тот не прочь, чтобы он исполнил прихоть другого клиента, ублажил его.

— Ну, — начал Уизерби, — я воевал…

— В пехоте, штыком, — подсказывал ему Госден своим совершенно другим голосом — любопытным, неравнодушным, в котором не было и следа женоподобия.

— Я служил в артиллерии, — продолжал Уизерби, — в батарее 105-миллиметровых орудий. Думаю, можно в таком случае сказать…

— Отважный, смелый капитан, — все подсказывал Госден, улыбаясь, — глядя в бинокль, приказывает открыть огонь из боевых орудий по штабу противника.

— Нет, не совсем так, — сказал Уизерби. — Мне тогда было только девятнадцать, я был рядовым, одним из заряжающих. Большей частью приходилось работать лопатой. Окапываться.

— Тем не менее, — настаивал на своем Госден, — можно сказать, что вы своими усилиями этому способствовали, то есть, благодаря им, люди гибли.

— Ну, — продолжал Уизерби, — мы произвели немало выстрелов. Где-то, вероятно, в зоне поражения в результате были убиты люди.

— Прежде я был страстным охотником, — сказал Госден. — Ну, когда был мальчишкой. Я вырос на юге. Если быть точным, — в Алабаме, хотя я горжусь тем, что об этом никто не догадается по моему акценту. Однажды я подстрелил рысь. — Он все цедил свой напиток. — В конце концов, я почувствовал внутреннее отвращение из-за того, что отнимаю жизнь у животных. Хотя я не испытывал таких же чувств по отношению к птицам. Вам не кажется, что в птицах есть какая-то враждебность, что она существовала до появления на земле человека? Что скажете, мистер Уизерби?

— Я как-то над этим не задумывался, — признался Уизерби, уверенный в том, что его собеседник уже пьян, и теперь приходилось только гадать, когда тот, соблюдая приличия, отсюда уйдет и ему не придется ставить ему ответный стаканчик.

— Когда лишаешь жизни человека, то, вероятно, испытываешь момент высочайшей экзальтации, — сказал Госден, — после чего тебя окатывает холодная волна малодушного, неискоренимого стыда. Ну, например, на войне, когда вы общались со своими друзьями, солдатами, такой вопрос наверняка возникал…

— Боюсь, — перебил его Уизерби, — что в большинстве случаев солдаты не чувствуют того, что вы хотите им приписать.

— Ну а вы сами? — не унимался Госден. — Даже если учесть ту скромную роль, которая вам выпала, роль заряжающего, как вы сказали, винтика в громадной военной машине, что вы чувствовали тогда, что чувствуете теперь?

Уизерби колебался, стоит ли ему отвечать на такой вопрос, тем более что он уже начинал сердиться на этого человека. Как бы не сорваться.

— Теперь, — сказал он спокойно, — я сожалею об этом. А когда все это происходило, то ведь речь шла лишь о сохранении собственной жизни.

— Вам приходилось когда-нибудь размышлять о таком юридическом институте, как высшая мера наказания, мистер Уизерби?

Госден говорил, не глядя в его сторону, уставившись в отражение ряда выстроившихся бутылок в зеркале позади стойки, предаваясь своим мрачным размышлениям.

— Государство отнимает у человека жизнь. Вы за это или против? Вам никогда не приходилось выступать за отмену смертной казни?

— Когда-то в колледже я подписал такую петицию, как мне кажется.

— Когда мы молоды, — продолжал Госден, обращаясь к своему дрожащему отражению в зеркале, — мы куда более чувствительны в отношении ценности человеческой жизни. Я и сам когда-то принял участие в марше протеста против повешения нескольких цветных юношей. Я тогда уже не жил на юге — мы перебрались на север. Но тем не менее я принял участие в такой процессии. Во Франции существует популярная теория, что смерть под ножом гильотины наступает мгновенно, хотя понятие о таком мгновении — вещь весьма растяжимая, как это ни странно. Существует такое мнение, что отрубленная голова, скатывающаяся в корзину, все еще способна чувствовать и мыслить несколько мгновений после того, как совершен акт возмездия.

— Довольно вам, мистер Госден, — примирительно сказал Джиованни. — Разве вы завели приятный разговор? Нет, этого никак не скажешь.

— Прости меня, Джиованни, — сказал Госден, мило улыбнувшись. — Мне, конечно, должно быть стыдно перед вами за самого себя. В таком очаровательном, уютном баре, в присутствии такого чувствительного, талантливого человека, как мистер Уизерби. Прошу простить меня. Ну, если я прощен, то мне нужно позвонить. — Он сполз со своего высокого стула у стойки, пошел, подпрыгивая, в своем узком темном костюме в дальний конец пустого ресторана, открыл небольшую дверь, ведущую в туалеты и к телефонной будке.

— Господи, — вздохнул Уизерби, — что все это означает?

— Разве вы его не знаете? — тихо спросил Джиованни, не спуская глаз с темной глубины ресторана.

— Ну, только то, что он сам рассказал о себе, — ответил Уизерби. — А почему вы спрашиваете? Неужели вы считаете, что все обязаны знать, кто он такой?

— Но его имя упоминалось во всех газетах два-три года назад, — сказал Джиованни. — Его жену изнасиловали и потом убили. Где-то на Ист-Сайде. Он пришел домой к обеду и обнаружил ее труп.

— Боже мой, — тихо произнес Уизерби, испытывая к этому человеку внезапную жалость.

— Преступника задержали на следующий день, — сказал Джиованни. — Он оказался то ли плотником, то ли водопроводчиком. Иностранец, из Европы, у него жена, трое детей, жили они где-то в Куинсе. Никакого криминального прошлого, никаких жалоб на него, все чисто. Он занимался своей работой в жилом доме, позвонил не в ту дверь, она открыла ему, сама была в легком халатике или что-то в этом роде.

— Ну и что с ним сделали? — спросил Уизерби.

— Убийство первой степени, — ответил Джиованни. — Его должны посадить на электрический стул там, в верховье реки, сегодня поздним вечером. Вот почему Госден пришел сюда. Чтобы узнать, покончили с ним или нет. Обычно казнь совершается, насколько я знаю, часов в одиннадцать, в половине двенадцатого.

Уизерби посмотрел на свои часы. Было почти половина двенадцатого.

— Ах, какой несчастный человек, — вздохнул он. — Если бы его сейчас спросили, кого он имеет в виду, — преступника или Госдена, он наверняка не смог бы дать четкого ответа.

— Госден, Госден, — повторял он, пытаясь что-то вспомнить. — Нет, вероятно, в это время меня не было в городе.

— Был большой шум, — пояснил Джиованни. — Пару дней.

— И часто он приходит сюда, заводит такие разговоры? — поинтересовался Уизерби.

— Впервые слышу от него такое, — признался Джиованни. — Обычно он приходит сюда пару раз в месяц, заказывает стаканчик в баре, ведет себя тихо, вежливо, потом довольно рано ест в глубине зала с книжкой в руке. Никогда и не подумаешь, что с ним что-то произошло. Но сегодня все происходило иначе. Он пришел около восьми вечера, ничего не стал есть, уселся возле стойки и медленно пил весь вечер.

— Поэтому у вас и открыто? — догадался Уизерби.

— Да, вы правы. Нельзя же выпроваживать человека в такую ночь.

— Конечно нет, — согласился с ним Уизерби. Он еще раз посмотрел на дверь, ведущую к телефонной будке. Ему захотелось уйти. Ему совсем не хотелось слышать, что скажет этот человек, когда вернется к стойке от телефонной будки. Ему хотелось поскорее уйти, чтобы быть дома, когда вернется жена. Но он понимал, что не может вот так просто взять и убежать, хотя такая идея, конечно, была весьма соблазнительной.

— Впервые я услыхал, что он сделал предложение своей жене здесь, у меня, — сказал Джиованни. — Думаю, поэтому… — он осекся, не высказав до конца свою догадку.

— И как она тогда выглядела, его жена? — спросил Уизерби.

— Милая, красивая, маленькая женщина… Она не привлекала к себе особого внимания.

Дверь в глубине ресторана открылась, и Госден большими шагами направился назад, к стойке бара. Уизерби наблюдал за ним. Он не остановился ни перед одним столиком, ни справа по проходу, ни слева, перед тем из них, который мог вызывать у него особые воспоминания. Он вскочил, как в седло, на высокий стул, улыбнулся своей торопливой, извиняющейся улыбкой, и по выражению его лица никак нельзя было сказать, что же ему сообщили по телефону.

— Ну, — сказал Госден, — вот и я.

— Позвольте мне предложить вам от себя стаканчик, — сказал Уизерби, ткнув пальцем в сторону Джиованни.

— Вы очень любезны, мистер Уизерби, — ответил Госден. — Очень добры, на самом деле.

Они наблюдали за тем, как Джиовани наполняет их стаканы.

— Ожидая там, когда меня соединят с абонентом, — продолжал Госден, — я вдруг вспомнил одну забавную историю. О том, что одни люди счастливы, а другие — нет. Это рыбацкая история. Вполне приличная. Я никогда не запоминаю неприличных историй, даже если они очень смешные. Не знаю почему. Жена моя говорила по этому поводу, что я большой скромник, и, может, она была права. Попытаюсь передать все точно, ничего не исказить. Дайте подумать, — он явно колебался, поглядывая на свое отражение в зеркале. — Это о двух братьях, которые решили пойти на рыбалку на целую неделю на одно горное озеро… Вы, может, ее уже слышали, мистер Уизерби?

— Нет, не слышал, — заверил он его.

— Прошу вас, не нужно со мной особой вежливости, — сказал Госден. — Мне будет неприятно сознавать, что я вам наскучиваю.

— Нет, — снова повторил Уизерби, — на самом деле, я ее никогда не слышал.

— Ну, это довольно старая история, с «бородой», и я, вероятно, впервые услыхал ее давным-давно, много лет назад, когда еще посещал вечеринки, ночные клубы и прочие увеселительные заведения. Так вот. Два брата отправляются на озеро, там нанимают лодку и заплывают на глубину. Только один из них забросил леску, как у него клюнуло, и он тут же вытащил из воды громадную рыбину. Он вновь забрасывает удочку, и у него вновь клюет, и он снова вытаскивает такую же громадную рыбину. Снова, снова, и так весь день. А второй с горестным видом сидит в лодке целый день, держит удочку в руках, но ни одна, даже самая маленькая рыбка не попадается на его наживку. На следующий день — та же картина. И на третий, и на четвертый. Тот брат, которому ничего не достается, только все мрачнеет, мрачнеет, все сильнее сердится, сердится на своего брата, который знай вытаскивает из воды одну рыбину за другой. Наконец, удачливый брат, понимая, что нужно все же в семье поддерживать мир, говорит неудачнику, что на следующий день он на озеро не пойдет, останется на берегу, так что тот будет удить один на всем озере целый день. Ну, на следующее утро, встав пораньше, на зорьке, невезучий брат отправляется на рыбалку со своей удочкой, леской и самой вкусной приманкой, забрасывает леску за борт и принимается терпеливо ждать. Ждал он долго-долго. Никаких признаков клева. Вдруг за бортом раздается всплеск, выплывает самая большая рыбина, — такую он и сроду не видел, — выпрыгивает из воды и спрашивает человеческим голосом: «Послушай, приятель, что, сегодня твоего брата не будет?»

Госден с тревогой посмотрел на Уизерби, какова будет его реакция. Уизерби сделал вид, что довольно фыркнул.

— По-моему, я пересказал все верно, — сказал Госден. — Мне кажется, что у этой истории гораздо более глубокий смысл, чем у подобных анекдотов. Ну, здесь ведь идет речь о везении, счастье, судьбе и о другом, подобном, надеюсь, вы понимаете, о чем я говорю.

— Да, согласен с вами, — сказал Уизерби.

— Людям, конечно, больше нравятся скабрезные истории, знаю по своему опыту, но, как я уже вам сказал, я их не запоминаю. — Он не торопясь отпил из стакана.

— Думаю, что Джиованни кое-что рассказал вам обо мне, когда я звонил, — сказал он. И снова в его голосе почувствовались непривычные нотки, — ровные, замирающие, совсем не женоподобные.

Уизерби бросил на Джиованни взгляд. Тот едва заметно кивнул ему.

— Да, — ответил он, — кое-что. Совсем немного.

— Так вот. Моя жена, когда я женился на ней, была девственницей, — продолжал Госден. — Мы испытывали друг к другу испепеляющую страсть с самого начала, и у нас с ней были прекрасные отношения. Она была одна из тех редких женщин, созданных только для брака, только для того, чтобы быть женой, и ничем больше. Никто особо не замечал ни ее красоты, ни глубины чувств, если просто глядел на нее или разговаривал с ней. Внешне она была самой робкой, самой положительной из всех женщин. Так, Джиованни?

— Да, мистер Госден, вы, несомненно, правы, — отозвался Джиованни.

— Во всем мире было только два мужчины, которые ее познали. Это я и…

Он осекся, замолчал. Лицо у него задергалось.

— В одиннадцать часов восемнадцать минут они включили рубильник. Этот человек мертв. Я всегда убеждал ее закрывать двери на цепочку, но она была такой безрассудной, доверяла всем людям в мире. В городе полно этих диких зверей, поэтому смешно принимать нас за цивилизованных людей. Она громко закричала. Несколько соседей в доме слышали ее вопли, но в нашем городе никто не обращает внимания на звуки, доносящиеся из соседской квартиры. Позже одна леди, живущая этажом ниже, под нами, сказала, что слышала крики, но думала, что у нас с женой — ссора, хотя мы никогда не ссорились за все четыре года нашего брака, а другая соседка сказала, что, как ей показалось, это гремел включенный на полную мощность телевизор, и она даже собиралась написать жалобу в домоуправление, что ей мешают спать.

Госден поставил ноги на кольцо под сиденьем своего стула, теперь сидел, как девушка, снова обхватив двумя ладонями стакан, упорно разглядывая его содержимое.

— Как приятно сознавать, что вы внимательно слушаете меня, мистер Уизерби, — сказал он. — Люди с тех пор начали меня всячески избегать, все эти три года мои старые клиенты торопливо проходили мимо моего магазина, не заглядывая ко мне, старых друзей не оказывалось дома, когда я им звонил. Теперь я полагаюсь в своей торговле только на иностранцев и на общение только с ними. На Рождество я отослал анонимно сто долларов по почте одной женщине в Куинсе. Я поступил так под влиянием минуты, импульсивно, я долго не размышлял, не искал причин, может, во всем виноваты праздники… я даже хотел попросить приглашения на… эту церемонию казни в Оссининге, сегодня ночью. Я серьезно думал об этом, и, уверен, все можно было уладить. В конце концов, я передумал — ничего хорошего от этого ожидать не приходилось, говорю вам честно. Ну и, вместо этого, я явился сюда в бар, чтобы выпить с Джиованни. — Он улыбнулся ему через весь бар. — Итальянцы, — сказал, он, — такие нежные, такие чувствительные души. Ну а теперь мне на самом деле пора домой. Хотя я сплю очень плохо, все же из принципа не прибегаю к снотворному. — Вытащив бумажник, он положил на стойку несколько банкнот.

— Подождите еще немного, всего несколько минут, — попросил его Джиованни. — Сейчас я все здесь запру и провожу вас домой, открою вам дверь.

— Ах, — вздохнул Госден, — будет очень любезно с твоей стороны, Джиованни. В такой тяжелый момент в моей жизни. Открыть мне дверь. Ведь я ужасно одинок. В конце концов, я уверен, что все образуется, и все со мной будет в порядке.

Уизерби слез со стула, сказал Джиованни:

— Внесите, пожалуйста, в мой счет. — Теперь и он мог идти. — Спокойной ночи, Джиованни, спокойной ночи, мистер Госден. — Он хотел сказать ему что-то еще, чтобы утешить, вселить в него надежду, но понимал: что бы он сейчас ему ни сказал, слова нисколько не облегчат его страданий.

— Спокойной ночи, — отозвался Госден теперь уже зычным, с придыханием голосом. — Мне было приятно возобновить знакомство с вами, пусть и на столь короткое время. И прошу вас, передайте привет вашей супруге!

Уизерби вышел на улицу. В баре Джиованни запирал в шкафу свои бутылки, а Госден все еще медленно допивал свой стакан, уверенно сидя, словно на насесте, на высоком стуле.

На улице было темно, и Уизерби торопливо, большими шагами шел к своему дому, удерживая себя, чтобы не побежать. Он стремительно взлетел по лестнице, так как подниматься на лифте — очень долго. Открыв металлическую дверь квартиры, увидел, что в спальне горит свет.

— Это ты, дорогой? — услыхал он сонный голос жены.

— Сейчас приду, — крикнул Уизерби. — Только запру дверь.

Он задвинул еще один засов, которым они никогда не пользовались, и только после этого со спокойной душой, не спеша, пошел, как обычно, в любую ночь, по ковру через темную гостиную.

Дороти лежала в кровати, рядом с ней на ночном столике горела лампа. На полу у кровати валялся журнал, который она, по-видимому, читала, ожидая его прихода. Она сонно улыбнулась ему.

— Какая у тебя, однако, ленивая жена, — сказала она, когда он начал раздеваться.

— Я думал, что ты пошла в кино, — сказал он.

— Да, я ходила. Но там я все время клевала носом. Поэтому вернулась, — объяснила она.

— Ты чего-нибудь хочешь? Может, принести тебе молока? Крекеры?

— Ничего не хочу, только спать, — сказала она. Повернувшись на спину, она подтянула к подбородку одеяло с простыней, ее распущенные волосы лежали на подушке. Он, надев пижаму, выключил свет, лег с ней рядом, положив голову ей на плечо.

— Виски, — сонно произнесла она. — И почему только у людей столько предрассудков в отношении этого напитка? Какой восхитительный аромат. Ты хорошо поработал, дорогой?

— Неплохо, — ответил он, чувствуя прикосновение ее прохладных волос к лицу.

— Угу, — сказала она, засыпая.

Он лежал с открытыми глазами, нежно обняв ее, чутко прислушиваясь к приглушенным звукам, доносившимся до него снизу, с улицы. «Боже, храни нас от всевозможных несчастий, — подумал он, — и научи понимать истинную природу всех городских звуков вокруг нас».

Год на изучение языка

— La barbe!1 — сказала Луиза. — Как можно выносить такую вонь? — Она сидела на полу, сложив ноги и опершись спиной на книжную полку, от ее голых ступней, высовывавшихся из джинсов, дурно пахло потом. На нос она нацепила очки в тяжелой оправе из черепашьего панциря, которые всегда надевала при чтении, и, перелистывая страницы книги, лежащей на коленях, жевала миниатюрные пирожные эклер из маленькой коробки, стоявшей рядом с ней. Луиза вот уже год изучала французскую литературу в Сорбонне, но в данный момент читала «Гекльберри Финна» во французском переводе. Французская литература, признавалась она, производила на нее угнетающее впечатление, и она всегда скучала по пряному запаху вольной Миссисипи. Она приехала из Сент-Луиса, а на вечеринках от нее часто слышали, что Миссисипи — это Богиня-Вода всей ее жизни. Роберта не вполне понимала, что она имела в виду, но в глубине души такое заявление производило на нее глубокое впечатление своей мистикой, свойственной сердцевине Американского континента, как и ее отчаянная смелость, объясняемая самообразованием. У нее, Роберты, насколько ей известно, никогда в жизни не было Матери-Воды.

Роберта сидела у мольберта посередине большой темной комнаты, в которой царил полный беспорядок. Они жили в ней вдвоем вот уже восемь месяцев с того времени, как приехали учиться в Париж. Роберта работала над длинным полотном для парижских витрин, стараясь преодолеть влияния Шагала, Пикассо и Жоана Миро1, и все эти влияния овладевали ею, сбивая с толка, в различные периоды одного только месяца. Ей было всего девятнадцать лет, и она страшно волновалась из-за своей восприимчивости других стилей живописи и других художников, и поэтому всегда старалась смотреть другие картины как можно реже.

Луиза поднялась с пола медленно, изящно и грациозно, как лебедь, слизывая остатки эклера с пальцев, приводя в волнообразное движение свои блестящие черные волосы. Подойдя к окну, она настежь распахнула его и сделала несколько нарочито шумных глубоких вдохов, втягивая в легкие сырой полуденный парижский зимний воздух.

— Я опасаюсь за твое здоровье, — сказала она. — Могу держать пари, если кому-то в голову придет провести исследование, то они непременно придут к выводу, что в истории половина художников умерли от силикоза1.

— Это шахтерская болезнь, — отозвалась Роберта, продолжая спокойно работать над своим полотном. — Эта болезнь от скопления в легких пыли. А какая пыль в масляных красках?

— Ладно, — сказала Луиза, не желая уступать подруге. Она посмотрела из окна третьего этажа вниз, на улицу. — Его можно было бы назвать и красивым, — сказала она, — вот только бы ему постричься.

— У него прекрасные волосы, о чем ты говоришь? — возразила Роберта, с трудом подавляя в себе импульсивное желание подбежать к окну. — В любом случае, сейчас все ребята носят такие прически.

— Все ребята, — мрачно повторила за ней Луиза. Она была на год старше Роберты и у нее уже были две любовные связи с французами, которые, по ее собственным словам, завершились для нее полной катастрофой, и теперь она пребывала в дурном настроении, переживая болезненный рефлексивный период.

— У тебя с ним свидание? — спросила она.

— Да, в четыре, — ответила Роберта. — Он повезет меня на правый берег Сены. — Она рассеянно тыкала кистью по полотну. Мысль о том, что Ги рядом, мешала ей сосредоточиться на своей работе.

Луиза посмотрела на часы.

— Сейчас только три тридцать, — сообщила она. — Надо же, какая любовь!

Роберте не нравились ироничные нотки в голосе Луизы, но она не знала, как ей с этим бороться. Ей так хотелось, чтобы Луиза сохранила свою заумь для самой себя. Мысль о Ги заставила Роберту трепетать, ее словно било электрическим током, и она начала мыть кисти, понимая, что в таком возбужденном состоянии работать нельзя.

— Ну и что он там делает? — спросила она, стараясь казаться как можно равнодушнее.

— Он вожделенно изучает витрину мясной лавки, — сказала Луиза. — У них сегодня там деликатес. Вырезка. Семьсот пятьдесят франков — кило.

Роберта почувствовала легкий укол разочарования. Уж если он оказался рядом, то было бы куда приятнее, если бы он вожделенно взирал на нее, а не на витрину.

— Какая все же невыносимая эта мадам Рюффа, просто ужас! — сказала она. — Не позволять никому приходить к нам!

Мадам Рюффа была их домовладелицей. Она жила с ними в одной квартире, кухня и ванная комната были общими. Маленькая толстая женщина, которая с трудом влезала в свои платья с потрескивающими от ее полноты поясами, втискивала свои груди в узкие лифчики, чтобы они у нее не висели, а торчали, и при этом обладала очень неприятной привычкой врываться к ним в комнату без стука. Она оглядывала их своими бегающими, недоверчивыми глазками, словно подозревая, что жилички намерены испортить ее покрытую пятнами камчатную ткань1 на стенных панелях или контрабандой привести к себе на ночь недостойных молодых людей.

— Ах, Луиза, — сказала Роберта, — почему ты всегда хочешь казаться такой… такой разочарованной?

— Потому что я на самом деле разочарована, — ответила Луиза. — То же очень скоро будешь испытывать и ты, если будешь продолжать вести себя в том же духе.

— Ни в каком духе я себя не веду, — возразила ей Роберта.

— Ха!

— Что значит твое «ха»?!

Луиза не удостоила ее ответом. Она еще дальше высунулась из окна и на ее лице появилось критическое, разочарованное выражение.

— Так сколько ему лет, говоришь?

— Двадцать один.

— Он набрасывался на тебя? — спросила Луиза.

— Конечно нет.

— В таком случае, ему не двадцать один. — Луиза, оторвавшись от окна, пошла через комнату к своему прежнему месту. Опустилась на пол перед коробкой с оставшимся единственным микроскопическим пирожным и, прислонившись к книжному шкафу, снова взяла в руки французский перевод «Гекльберри Финна».

— Послушай, Луиза, — сказала Роберта, надеясь, что голос ее звучит довольно сурово и вполне убедительно. — Я не намерена вмешиваться в твою частную жизнь и буду тебе весьма признательна, если и ты последуешь моему примеру…

— Просто я хочу, чтобы ты помнила о моем личном опыте и не обожглась, — ответила Луиза с набитым пирожным ртом. — Моем горьком опыте. К тому же я обещала твоей матери присматривать за тобой.

— Забудь о моей матери, прошу тебя. Одна из причин, объясняющих мой приезд во Францию, — это как раз желание быть подальше от нее.

— Думаю, на свою голову, — оценила ее шаг Луиза, щелчком переворачивая страницу. — Всегда нужно полагаться на подругу. Она не подведет.

В комнате воцарилась продолжительная тишина. Роберта занималась делами — проверяла свои акварельки в портфеле, которые собиралась захватить с собой, расчесывала волосы, повязывала шарфик помоднее, красила помадой губы, с тревогой поглядывая на себя в зеркало, — ее, как всегда, беспокоило множество вещей. Ей казалось, что она выглядит слишком юной, слишком голубоглазой, слишком невинной, слишком по-американски, слишком робкой, слишком безнадежно неподготовленной.

Остановившись у двери, она сказала Луизе, нарочито углубившейся в книгу:

— Я не вернусь домой к обеду.

— Мое последнее тебе предупреждение, — сказала беспощадная Луиза. — Будь настороже!

Роберта что было сил захлопнула за собой дверь и пошла по длинному темному холлу с портфелем в руках. Мадам Рюффа сидела в салоне на маленьком, с позолотой стульчике спиной к окну, и ее горящие любопытством глаза впились через открытую дверь салона в пространство холла; так она, сидя в одиночестве, строго контролировала все уходы и все приходы. Они с Робертой холодно кивнули друг дружке.

— Старая невыносимая сука, — процедила сквозь зубы Роберта, мучаясь с тремя замками на входной двери, с помощью которых мадам Рюффа оградила себя от окружающего мира.

Спускаясь по темной лестнице с ее привычными, как в пещере, сырыми запахами подземных рек и давно остывшими обедами, Роберта почувствовала, как ее охватывает меланхолия, как она ее угнетает.

Когда отец там, в Чикаго, сказал ей, что сможет наскрести деньжат, чтобы послать ее на год в Париж заниматься живописью, то добавил: «Ну, даже если у тебя ничего не получится, по крайней мере, у тебя будет год, чтобы выучить язык».

Роберта тогда была уверена, что сразу погрузится в новую, незнакомую ей жизнь, жизнь свободную, независимую и надежную, которая сулит ей процветание с легким волнующим налетом авантюры. Но что она получила на самом деле? Все эти треволнения по поводу чужого влияния на ее живопись, мрачная бдительная слежка за ней со стороны мадам Рюффа, постоянные, нудные, беспросветные предостережения Луизы. Роберта теперь чувствовала себя гораздо более связанной, неуверенной в себе, подчиненной чужой воле, чем прежде.

Ей даже солгали по поводу языка. «Ах, — говорили все, — в твоем возрасте всего через три месяца ты будешь говорить, как заправский местный житель». Прошло уже не три, а целых восемь месяцев, она старательно штудировала французскую грамматику, понимала почти все, о чем говорили люди вокруг нее, но стоило самой произнести пять слов по-французски, как собеседники начинали отвечать ей по-английски. Даже Ги, который убеждал, что ее любит, сам говорил на английском так, как Морис Шевалье1 в своих первых картинах, всегда настаивал на том, чтобы они вели свои, даже самые интимные, самые французские по характеру беседы только по-английски.

Иногда, вот, как, например, сегодня, казалось, что ей никогда не выпорхнуть из клетки детства, как бы она ни старалась, что ощущение свободы, отчаянного риска, конечные воздаяния и кары молодости ей недоступны. Остановившись на секунду, чтобы нажать кнопку и заставить с жужжанием открыться дверь на улицу, она представила себя одной из худых, целомудренных старых дев, навечно закованных в хрупкие цепи детской невинности, рядом с которыми никто не отваживался говорить о громких скандалах, страстях, смерти.

Чувствуя громадное неудовлетворение собой, она поправила шарф, намотанный на голову ради простого кокетства, и вышла на улицу, где ее уже ждал перед витриной мясной лавки Ги, протирая тряпкой руль своей «Веспы». Его продолговатое смуглое, напряженное лицо средиземноморского жителя, казалось, написанное самим Модильяни, хотя она об этом обмолвилась только раз перед Луизой, озарилось приветливой улыбкой. Но на сей раз не произвело на Роберту обычного впечатления.

— Луиза была права, — зло сказала она, не щадя его самолюбия, — тебе нужно постричься.

Улыбка тотчас исчезла с его лица. Вместо нее появилось скучноватое, утомленное выражение, одна бровь поползла вверх. Это часто раздражало Роберту, но сегодня — отметила она про себя холодно — это ее совсем не тронуло.

— Твоя Луиза, — сказал Ги, морща нос, — старый мешок, набитый гнилыми помидорами.

— Прежде всего, — сурово возразила Роберта, — Луиза — моя подруга, и ты не имеешь права так отзываться о моих друзьях. Во-вторых, если ты возомнил, что говоришь на американском сленге, то должна тебя разочаровать. Ну, «старый мешок», — еще куда ни шло, если именно это ты имеешь в виду. Но никто в Америке со времен Перл-Харбора не называет девушку «помидором». Если тебе угодно оскорблять моих друзей, почему ты не прибегаешь к французскому?

— Еcoute, mon chou1,- сказал Ги усталым, поистине безжизненным тоном, который делал его куда более старше и возбуждал ее больше, чем эти малоподвижные, жужжащие над ухом, как шмели, ребята там, в Чикаго. — Я хочу общаться с тобой и заниматься с тобой любовью. Может, даже женюсь на тебе. Но я не желаю служить заменой Берлитской школы живописи. Если будешь со мной вежлива до конца дня, то я разрешу тебе забраться на заднее сиденье и отвезу тебя туда, куда ты захочешь. Ну а если ты собираешься действовать мне на нервы, то лучше отправляйся пешком, куда угодно.

Такой резкий и грубый отпор отстаивающего свою независимость молодого человека, терпеливо ожидавшего ее на морозе целых полчаса, вдруг подействовал на Роберту, и она сразу сникла. Это лишний раз подтверждало то, что она не раз слышала от других (большей частью от самого Ги), что французы умеют держать женщину в руках решительным образом, что делало в ее глазах всех тех парней, которые гонялись за ней на берегу озера Мичиган, слабаками и размазнями.

— Ну что особенного я сказала? — продолжала она уже более мирно. — Может, тебе на самом деле будет лучше с короткой стрижкой?

— Ладно, садись, — сказал Ги. Он сел на седло мотоцикла, она устроилась за его спиной. Ей было довольно неудобно прижимать к себе одной рукой громадный портфель, а другой держаться за талию Ги. На ней были голубые джинсы, которые она надевала специально для прогулок на мотоцикле, так как ей не нравилось, что ветер раздувал ее юбки, как парашют, когда она пару раз отважилась их надеть, к тому же это неприлично — в самый неожиданный момент их задирало порывами шаловливого ветра, и прохожие мужчины, останавливаясь, бросали на нее многозначительные, неприятные для нее, похотливые взгляды.

Она дала Ги адрес художественной галереи на улице Фобур Сент-Оноре, где была назначена встреча с ее директором, устроенная специально для нее месье Раймондом, художником из того же ателье, в котором она занималась.

— Галерея Патрини ничего особенного из себя не представляет, — рассказывал ей месье Раймонд, — но этот парень постоянно ищет молодых художников, которые не требуют больших денег за свои работы, чтобы на них, естественно, нажиться. К тому же ему нравятся американцы. Может, тебе повезет, и он возьмет и выставит у себя пару твоих акварелей, может, для начала временно, в заднем зале, только чтобы увидеть, к чему это может привести. Ничего с ним загодя не подписывай, ничего, и тогда убережешься от всяких неожиданных неприятностей.

Ги завел свою «Веспу», и они с места рванули вперед, с грохотом петляя между несущимися автомобилями, автобусами, велосипедистами и зазевавшимися прохожими с обреченным выражением на лицах. Ги гнал и гнал свою машину, демонстрируя железные нервы и добродушное безразличие к смертельному риску. Это — одна из черт его характера, — объяснял он свое безрассудство Роберте, и к тому же символ его мятежа против того, что он называл робкой буржуазной любовью своих родителей к полной безопасности. Он жил с родителями, потому что еще учился, хотел стать инженером и после получения диплома строить плотины в Египте, железнодорожные мосты в Андах, дороги по всей Индии. Так что он не был одним из тех лохматых, ни к чему не способных лоботрясов, которые только и слонялись и день и ночь вокруг Сен-Жермен-де-Пре1, «доили» иностранцев, проклинали свое будущее и занимались любым видом секса, как персонажи в картинах «новой волны». Он верил в любовь, верность, в достижение поставленной перед собой цели, но здесь ему не хватало серьезности, и к тому же ужасно нравилось порисоваться; он не только на нее не «набрасывался», как неудачно выразилась Луиза, но за три месяца знакомства только раз поцеловал ее, да и то в щечку, когда однажды прощался с ней, желая «спокойной ночи».

— Я против всякого дешевого юношеского промискуитета2,- высокопарно объяснял он свое поведение Роберте. — Когда мы сексуально созреем друг для друга, мы это сразу почувствуем.

Роберта обожала его за это, чувствуя, что ей в одном пакете преподносятся все наилучшие ценности Чикаго и Парижа. Он ее так и не представил родителям.

— Они хорошие, солидные люди — de pauvres mais braves gens, — говорил он Роберте, — но они не представляют никакого интереса ни для кого, кроме своих родственников. Стоит тебе провести с ними лишь один вечер, и они тебе так наскучат, что побежишь на вокзал, на первый поезд, уходящий в Гавр.

Они с ветерком домчались до Кэ д'Орсе, переехав Сену через мост, и Лувр, эта греза Франции, остался на том берегу. Ветер, свирепея от скорости, набранной мотоциклом, яростно развевал шарф ярких цветов на шее Ги и его черные длинные волосы, покрывал пунцовыми пятнами щеки Роберты, сразу замораживая выступающие у нее на глазах слезинки. Она крепко обхватила одной рукой талию Ги, чувствуя его мягкое пальто из овчины, радуясь захватывающему дух стремительному движению по городу в этот серый, промозглый, зимний день.

Подпрыгивая на заднем жестком сиденье грохочущей, чихающей дьявольской машинки, мчащейся по мосту перед Национальной Ассамблеей, стараясь не выпустить из-под мышки портфель со своими рисунками, она сильнее прижималась к этому самому красивому во всей Европе ее мальчику, который все энергичнее крутил ручку газа, гнал, ловко маневрируя в густом потоке уличного движения, все вперед и вперед, мимо обелиска и каменных лошадей на площади Согласия; он понимал, что никак нельзя опаздывать на встречу с человеком, продавшим двадцать тысяч картин за всю свою карьеру дельца от искусства. Вдруг неожиданно все сомнения покинули Роберту.

Теперь она была уверена, что правильно поступила, уехав из Чикаго, что она правильно выбрала для себя новый город — Париж, что на самом деле нужно было дать свой номер телефона Ги три месяца назад, когда он попросил ее об этом на вечеринке, куда пригласила ее Луиза, в доме своего второго любовника-француза. Счастливые предзнаменования, предчувствия удачи витали у нее над головой, словно невидимые звонко поющие птицы. Когда она соскочила с заднего сиденья перед маленькой художественной галереей на улице Фобур Сент-Оноре, она глядела на массивную дверь с уверенностью спортсмена, готового одержать только безукоризненную победу.

— Еcoute, Roberta, — сказал Ги, похлопывая ее по щечке, — je t'assure gue tout va trиs bien se passer. Pour une femme, tu es un grand peintre, et bientфt tout le monde le saura1.

Она улыбнулась ему своими подернутыми пленкой тумана глазами, мысленно благодаря его за веру в нее, в ее талант, за деликатность, которую он на сей раз выразил на французском.

— Сейчас, — продолжал он уже на английском Мориса Шевалье, — мне придется выполнить несколько утомительных поручений моей мамы. Жду тебя через полчаса в Квенни.

Помахав ей рукой на прощание, он элегантно прыгнул на седло своей «Веспы» и, дав газ, снова помчался вперед, лавируя на забитой машинами улице по направлению к английскому посольству. Его шарф ярких цветов и черные волосы развевались за спиной. Роберта, посмотрев ему вслед, подошла к заветной двери. В витрине галереи стояла большая картина, выполненная в ярко-красных тонах, на которой была изображена либо стиральная машина, либо перипетии кошмара. Роберта, бегло оглядев это яркое творение, подумала про себя: «Ну, все в порядке, я делаю гораздо лучше». С этой успокаивающей мыслью она толкнула дверь и вошла.

Галерея оказалась маленьким помещением, пол которого был покрыт мохнатым ковром. На стенах толпились, не уступая друг дружке ни дюйма поверхности, картины, — это были, главным образом, произведения того автора, который нарисовал ярко-красную стиральную машину, и его учеников. По галерее разгуливал лишь один посетитель, мужчина лет пятидесяти, в пальто с соболиным воротником и красивой черной шляпе «гомбург». Владелец галереи, выделявшийся красной гвоздичкой в бутоньерке и усталым и в то же время хищническим выражением на худом, давно избавившемся от всяких иллюзий лице, почтительно стоял в сторонке, держась подальше от этого господина в отделанном дорогим мехом пальто. Его белые холеные руки, опущенные по швам, дергались, словно им не терпелось скорее извлечь незаполненный чек из кармана или схватить потенциального клиента за шиворот, стоило тому подать мгновенный знак.

Роберта сама представилась месье Патрини, владельцу галереи, на своем самом изысканном французском, а Патрини, как она и ожидала, ответил на отличном английском.

— Да, мне говорил Раймонд, что вы не без таланта. Вот, можете использовать этот мольберт.

Он отошел футов на десять от мольберта, слегка нахмурившись, словно вспоминая какое-то блюдо, поданное ему за ланчем, которое ему не понравилось. Роберта, открыв портфель, поставила на мольберт свою первую акварель. Картина ни чуточки не изменила прежнего выражения на лице Патрини. Казалось, он с отвращением вспоминал очень жирный соус или рыбу «второй свежести», которую слишком долго доставляли к столу от берегов Нормандии.

Он не позволял себе никаких комментариев. Время от времени его губы чуть заметно подергивались, словно от болей в желудке, а Роберта, приняв это за признак одобрения, смело выставила вторую акварель. В самый разгар демонстрации Роберта вдруг заметила, что господин в «гомбурге» перестал расхаживать по галерее, разглядывая картины на стенах, и теперь стоял чуть в сторонке, сбоку, бросая косые взгляды на ее акварели, которые она доставала из портфеля одну за другой, как из рога изобилия. Она была так увлечена наблюдениями за реакцией Патрини, что ей просто было некогда бросить взгляд на «шляпу».

Губы Патрини дернулись еще раз, словно от газов в желудке.

— Ну вот, — ровным тоном сказала Роберта, чувствуя в душе, как он ей противен, — все. Больше нет. — Она уже приготовилась к равнодушному отказу.

— Гм… гм… гм… — мычал Патрини. У него был густой бас, и Роберта вдруг испугалась. Ей казалось, что он сказал ей что-то по-французски, а она не поняла. Но он сказал по-английски. — Какая-то надежда есть, — сказал он, — но затаилась слишком глубоко.

— Прости меня, cher ami1,- вмешался человек в шляпе «гомбург».-Здесь есть нечто гораздо большее. — Он говорил по-английски так, словно всю жизнь прожил в Оксфорде, хотя, несомненно, был французом. — Дорогая леди, — продолжал он, снимая шляпу и открывая ее взору густую копну седых волос со стальным отливом. — Не могу ли я вас еще побеспокоить? Будьте настолько любезны, разложите все ваши картины вокруг, чтобы я мог внимательно все их разглядеть и сравнить без всякой спешки.

Роберта бросила немой взгляд на Патрини. Ей показалось, что от удивления она широко раскрыла рот и, спохватившись, закрыла его, громко клацнув зубами.

— Дорогой барон, — начал Патрини, и все лицо его неожиданно преобразилось, на нем появилась сияющая, полусоциальная, полукоммерческая улыбка, — позвольте вам представить нашего американского друга с большим талантом, мисс Роберту Джеймс. Мисс Джеймс, это барон де Уммгугзедье.

Так прозвучало его имя в ушах Роберты, и она теперь кляла себя за то, что до сих пор не изучила произношения французских имен, но она, не смущаясь, мило улыбалась этому седовласому французу.

— Конечно, конечно, — сказала она, голос ее от волнения зазвучал на октаву выше. — Буду просто счастлива. — Она начала снимать картины с мольберта и расставлять на полу, прижимая их верхнюю рамку к стене. Патрини, вспомнив, что он профессионал, со всех ног кинулся ей помогать, и через пару минут все ее работы за последние восемь месяцев красовались по галерее, словно она открыла свою персональную выставку.

Все долго молчали. Барон переходил от одной картины к другой, у одних он задерживался на несколько минут, у других не задерживался, быстро проходил мимо, заложив руки за спину, с легкой, вежливой улыбкой на губах. Время от времени он кивал головой. Роберта следовала за ним чуть в сторонке и жадно пожирала глазами знакомую акварель, к которой приближался барон, стараясь теперь взглянуть на нее по-новому, проницательными глазами этого, по-видимому, весьма сведущего в искусстве человека. Патрини, повернувшись к ним спиной, с равнодушным видом стоял у окна, наблюдая за уличным движением. На оживленной улице и в этой большой комнате, устланной мохнатым ковром, оно постоянно отзывалось глухим эхом — хаш-хаш!

Первым заговорил барон. Он стоял у картины, которую Роберта написала в зоопарке в Венсенне, на ней была изображена группа детишек в бледно-голубых лыжных костюмчиках у клетки с леопардом.

— Никак не могу решить, — сказал он, — нужна она мне или не нужна. — Он медленно пошел вдоль стены. — А может, вот эта?

— У меня есть дельное предложение, — пришел ему на помощь Патрини, живо повернувшись к ним от окна, заслышав голос клиента. — Вы можете взять обе домой и там, изучив их как следует, принять окончательное решение.

— Ну, если эта леди не будет возражать, — сказал барон, направив на Роберту свой заинтересованный, даже умоляющий взгляд.

— Нет, — ответила Роберта, всеми силами стараясь не заорать от счастья. — Я не буду возражать.

— Отлично, — сухо сказал барон. — Я пришлю за ними завтра. — Он, слегка поклонившись, надел свою красивую шляпу на седовласую голову и направился к двери. Патрини в ту же секунду, словно маг, распахнул ее перед ним.

Проводив клиента, Патрини быстро вернулся в галерею, поднял обе картины, которые выбрал барон.

— Превосходно, — сказал он. — Это лишь подтверждает мое старинное убеждение, что в некоторых случаях художнику весьма полезно с самого начала встретиться с клиентом.

Держа обе акварели под мышкой, он критически разглядывал другую многоцветную акварель, на которой была изображена обнаженная женщина. Ее Роберта написала в студии Раймонда.

— С вашего позволения, я подержу ее у себя недельку-другую, — сказал Патрини. — Если я дам кое-кому знать, что барон проявил интерес к вашим работам, этого достаточно, чтобы заинтересовать вашим творчеством еще одного, может, двух любителей. — Он взял и акварель с обнаженной. — Вам, конечно, известно, что у барона знаменитая коллекция картин.

— Конечно, — солгала Роберта.

— У него несколько превосходных картин Сутина1, довольно много Матисса и первоклассный Брак2. Ну, само собой, как и у всех видных коллекционеров, у него есть несколько произведений Пикассо. Когда он мне что-нибудь сообщит, я вам напишу.

В задней комнате зазвонил телефон, и Патрини побежал отвечать на звонок, держа под мышкой три ее акварели. Вскоре началась оживленная беседа шепотом, по тону которой можно было легко догадаться, что при общении эти два агента-интеллектуала применяют свой разработанный ими код.

Роберта, постояв в нерешительности посередине зала, собрала все свои картины и снова сунула их в портфель. Патрини все еще что-то нашептывал по телефону. Роберта подошла к двери, постояла там. Он выглянул.

— Au revoir, mademoiselle3,- помахал он ей рукой и вновь продолжил свое невнятное закодированное мы-чание.

Конечно, Роберта рассчитывала на более радушную, более прочувствованную прощальную церемонию. Еще бы, впервые кто-то выразил, пусть смутное, желание купить ее картину! Но Патрини был настолько увлечен беседой, что вряд ли оторвется от трубки до полуночи, и, по-видимому, давно позабыл о ее присутствии. Она, неопределенно улыбнувшись, вышла на улицу.

В холодных сгущавшихся сумерках она легко и весело шагала по улице, мимо ярко освещенных, сияющих, словно драгоценные камни, витрин дорогих магазинов, в своем развевающемся скромном шарфике, коротком пальтишке мышиного цвета, в голубых джинсах и ботинках, с видавшим виды зеленым портфелем под мышкой, стараясь держаться по-пуритански подальше от красивых, разодетых в дорогие меха женщин, в роскошных туфлях на высоких каблуках, от которых пахло ароматными духами, — это они составляли естественную природную фауну на улице Фобур Сент-Оноре. Осторожно пробираясь между ними, она мечтала о том, как перед ней распахнутся двери музея, и она, словно в каком-то желанном, дорогом для нее трансе, уже видела перед собой большие афиши с написанным на них аршинными буквами ее именем — Джеймс, повсюду на стекле киосков и в дверях художественных галерей. Те невидимые птицы, которые так дивно пели сегодня утром у нее над головой, теперь старались вовсю, куда громче, они пели только для нее одной, и она, такая счастливая, шла к кафе Квенни, где ее ожидал Ги.

Повинуясь чувству суеверия, она решила ничего не рассказывать Ги о том, что произошло в галерее Патрини. Когда все удачно завершится, когда ее картины купят (неважно, какие именно), когда за них будут отданы деньги, а сами картины повешены на стене в доме барона, вот тогда можно будет обо всем подробно рассказать и отметить такое важное событие на славу. К тому же было стыдно признаваться Ги, что она не расслышала фамилию барона, что робела, стеснялась спросить ее у него еще раз, когда он уходил из галереи. Завтра она непременно зайдет к Патрини, и так, словно невзначай, попросит его произнести фамилию барона по буквам.

Ги сидел в углу большого кафе, в котором было полно народа, нетерпеливо поглядывая на часы. Перед ним на столике стоял выпитый наполовину стакан с ананасовым соком. К разочарованию Роберты, которое она держала в строгой тайне, он не пил вина и вообще не употреблял никакого алкоголя.

— Алкоголь — проклятье Франции, — все время повторял он. — Только из-за вина мы превратились во второсортную державу.

Сама Роберта пила очень редко, но ей всегда было немного не по себе от того, что общается с французом, здесь, в Париже, который заказывает всякий раз, когда к их столику подходит ведающий спиртными напитками официант с картой вин в руках, бутылку кока-колы или лимонад. Это было ей так же неприятно, как и там, в Чикаго.

Ги неловко встал, когда она подошла к его столику.

— Что случилось? — спросил он. — По-моему, я жду тебя здесь уже целую вечность. За это время я выпил три стакана ананасового сока.

— Прости, — извинилась перед ним Роберта, поставив на пол свой портфель и усаживаясь на стул рядом с Ги. — Этот человек был занят.

Ги сел, слегка смягчившись.

— Ну, как все прошло?

— Не так плохо, — ответила она, отчаянно борясь с соблазном выпалить правду. — Он сказал, что ему интересно взглянуть на мои картины маслом.

— Все они дураки, — резюмировал Ги, сжимая ее руку. — Вот увидишь, ему придется кусать свои локти, когда ты станешь знаменитостью. Да будет поздно. — Он махнул официанту рукой. — Два ананасовых сока, пожалуйста. — Он в упор смотрел на Роберту. — Скажи мне, — начал он, — каковы твои намерения?

— Мои намерения? — удивилась Роберта. — По отношению к чему? Ты имеешь в виду себя?

— Да нет, — с досадой отмахнулся от нее Ги. — Все это проявится само собой, когда придет время. Ну, я имею в виду в философском смысле — твои намерения в жизни.

— Ну, — неуверенно сказала Роберта. Хотя она часто думала над этим вопросом, особенно сейчас, она не знала, как все это выразить словами. — Ну, я, конечно, хочу стать хорошей художницей, само собой. Мне хочется точно знать, что я делаю, и почему, и что я пытаюсь заставить чувствовать людей, когда они смотрят на мои картины.

— Это хорошо. Очень хорошо, — сказал Ги, словно учитель, довольный подающим надежды учеником. — Ну, что еще?

— Я хочу, чтобы вся моя жизнь была именно такой, — продолжала Роберта. — Мне не хочется, ну, идти вслепую. Вот почему мне не нравятся многие молодые люди моего возраста у меня на родине, — они не знают, чего хотят в жизни и как этого можно добиться. Ну, знаешь, вот они и бредут вслепую, на ощупь.

Ги, казалось, был совершенно сбит с толку.

— Вслепую, на ощупь, — повторил он. — Что это значит?

— По-французски — «tвtonner», — объяснила Роберта, довольная представившейся ей возможностью продемонстрировать перед ним свое лингвистическое превосходство. — Мой отец изучает историю, он специалист по военной истории, ну, все эти битвы, сражения, постоянно только и говорит о войне, о царящей там суматохе, когда все вокруг бегают, безжалостно убивают друг друга, не зная, правильно они поступают или неправильно, выигрывают или проигрывают, вообще ничего не понимают. В общем, вся эта муть…

— Да, — сказал Ги, — я слышал эту фразу.

— Я считаю, — продолжала Роберта, — что муть войны есть ничто по сравнению с мутью молодости. Битва при Геттисберге была кристально чистой по сравнению с жизнью в девятнадцать лет. Я хочу выйти из этой мути, этого тумана молодости, мне хочется быть цельной. Мне не хочется во всем полагаться на случай. Это — одна из причин моего приезда в Париж, все повсюду твердят, какие цельные люди эти французы. Может, и мне, глядя на них, стать такой же?

— Как ты думаешь, я — цельный человек? — спросил ее Ги.

— Очень. Именно эта черта мне больше всего нравится в тебе.

Ги задумчиво кивнул в знак согласия. Его черные большие глаза с густой бахромой черных ресниц засияли.

— Послушай, ты американка, — сказал он, — ты станешь прекрасной женщиной, просто супер… И я еще тебя никогда не видел такой красивой. — Он, наклонившись к ней, поцеловал ее в щеку, еще холодную с улицы.

— Какой приятный денек! — сказала она.

Они пошли в кино, чтобы посмотреть какой-то фильм, который, как слышал Ги, был очень хорошим, после сеанса — в бистро на левом берегу, чтобы пообедать. Роберта хотела съездить домой, чтобы оставить там портфель и переодеться, но он запретил ей это делать.

— Сегодня вечером, — сказал он с таинственным видом, — у меня нет настроения выслушивать отзывы о себе от твоей подруги Луизы.

Когда они подходили к кинотеатру, то повсюду пестрели большие афиши-предупреждения — детям до восемнадцати лет смотреть этот фильм нельзя, и ее смутил ироничный взгляд билетера, когда они проходили мимо него. Как она жалела, что не захватила с собой паспорт, чтобы утереть ему нос, — ей уже за восемнадцать! Роберта без особого интереса смотрела на экран. Фильм был ей непонятен, ей всегда было трудно понимать французский, когда на нем говорят в кино, по радио или телевидению. Обычные продолжительные постельные сцены, когда обнаженная пара молодых людей долго о чем-то болтает, все слишком эротично и слишком откровенно, по ее мнению. Она просидела большую часть сеанса с закрытыми глазами, вспоминая и чуть приукрашивая события сегодняшнего дня; даже позабыла, что рядом с ней сидит Ги, который напоминал ей о себе, то и дело поднося к губам ее руку и нежно целуя ее пальчики, один за другим, причем делал это в необычной манере и в самые драматические моменты действия.

Во время обеда он вел себя с не меньшей странностью. Он подолгу молчал, что было ему совсем несвойственно, смотрел на нее в упор через столик, и от этого его намеренно сверлящего взгляда ей становилось не по себе, и приходилось ерзать на своем стуле. Наконец, когда принесли кофе, Ги, откашлявшись, протянул к ней через стол обе руки. Взяв ее ладони, он, стараясь подражать ораторскому искусству, выспренно сказал:

— Все. Я решил. Время созрело. Мы наконец достигли этого неизбежного момента.

— О чем это ты? — нервно спросила Роберта, видя, что бармен в холле маленького пустого ресторанчика не спускает с них любопытных глаз.

— Просто мне хочется говорить так, как говорят взрослые, — пояснил он. — Сегодня ночью мы станем любовниками.

— Тс-с-с… — Роберта озабоченно поглядела в сторону бармена. Она быстро выдернула свои руки, спрятала их под стол.

— Больше я не могу жить без тебя, — пылко сказал он. — У меня есть ключ от квартиры приятеля. Он уехал в Тур, чтобы навестить свою семью. Его сегодня ночью не будет. Это рядом, за углом.

Роберте не нужно было и притворяться, что такое предложение Ги ее не шокировало. Как и все девственницы, приехавшие в Париж, она в глубине души была убеждена, что ей уже не придется возвращаться домой в том целомудренном состоянии, в котором приехала сюда. От такой идеи можно было приходить в восторг, ожидать неизбежного с нетерпением или отказаться от нее, но все равно, рано или поздно, такое должно случиться. В любое другое время за эти три месяца знакомства с ним она могла бы понять настроение Ги и принять его предложение. Даже сейчас ей понравилось, с какой откровенностью, стараясь не уронить ее девичьего достоинства, он это сделал. Но то же чувство суеверия, которое терзало ее сегодня днем в галерее и помешало рассказать Ги о двух акварелях, теперь снова охватило ее с новой силой. Как только судьба ее двух картин прояснится, она подумает о предложении Ги, сделанном ей столь откровенно. Но не раньше. Сегодня этого не будет еще и по другой причине. Даже если это случится и от судьбы никуда не уйдешь, то она была уверена в одном: никогда не согласится на первую физическую любовь, когда на ней — джинсы.

Она покачала головой, еще больше раздражаясь от того, что вся вспыхнула, — ее щеки и шея горели огнем. Она опустила глаза на тарелку, не могла больше смотреть на Ги — ее заливала пунцовая краска.

— Нет, прошу тебя, только не сегодня.

— Почему же? — спросил он.

— Это… так неожиданно…

— Ничего себе неожиданность, — громко воскликнул он. — Мы с тобой видимся почти каждый день вот уже три месяца подряд. Разве ты к этому не привыкла?

— Я ни к чему не привыкла, и ты это отлично знаешь, — резко возразила она. — Прошу тебя, не будем больше говорить об этом. Я твердо сказала: только не сегодня.

— Но у нас квартира только на сегодняшнюю ночь, — настаивал Ги. — Мой приятель не будет торчать в Туре целый год. — У него было такое кислое, такое мученическое лицо, что впервые Роберта за все время их знакомства вдруг поняла, что он нуждается в утешении. Она, наклонившись к нему, нежно похлопала его по руке.

— Ну, не нужно кукситься, — сказала она. — Может быть, только в другой раз.

— Хочу тебя предупредить, — сказал он, стараясь не терять своего мужского достоинства. — В следующий раз ты будешь приставать ко мне, а не я.

— Хорошо, — быстро ответила она, — буду, — чувствуя одновременно и облегчение и досаду из-за такого быстрого его согласия. — А теперь заплати по счету. Мне завтра утром рано вставать.

Позже, лежа в своей узкой кровати на комковатом матраце под тяжелым стеганым одеялом, она никак не могла уснуть. Слишком возбуждена. «Ну что за день, — думала она. — Я становлюсь художницей. Уже на грани. И я становлюсь женщиной. Тоже на грани». Она хихикнула от выспренности своих фраз и обняла себя под одеялом. Она была очень довольна гладкостью своей кожи. Если бы Луиза не спала, она бы ей во всем призналась. Но Луиза крепко спала в своей постели у противоположной стены в своих бигуди, все ее лицо было жирно смазано кремом от морщин, которые явно не появятся в ближайшие двадцать лет. С сожалением Роберта закрыла глаза. Как ей хотелось, чтобы сегодняшний день никогда не кончался!

Два дня спустя, когда она вошла в свою комнату, включила свет, то увидела на своей кровати письмо, присланное по пневмопочте. Уже смеркалось, и в квартире было холодно и пустынно. Луизы дома не было, и в кои веки на наблюдательном пункте в салоне мадам Рюффа не оказалось. Так что ее никто не видел, когда она прошла по холлу к своей двери. Она вскрыла письмо.

— «Дорогая мисс Джеймс, — прочитала она. — Немедленно свяжитесь со мной. У меня есть для вас важное сообщение». И подпись — Патрини.

Роберта посмотрела на часы. Пять вечера, Патрини еще мог быть в своей галерее. Чувствуя, как у нее заколотилось сердце, как у нее кружится голова, она снова через холл прошла в салон, где стоял телефон. Когда мадам Рюффа куда-нибудь выходила по своим делам, она запирала диск на крошечный замочек, но все же был какой-то, пусть незначительный, шанс, что на этот раз она забыла это сделать. Нет, мадам Рюффа ничего никогда не забывала. Телефон был на замочке. «Негодная старая сука!» — трижды в сердцах повторила Роберта. Она пошла на кухню, нет ли там горничной. На кухне было темно, и Роберта вдруг вспомнила, что у нее сегодня выходной.

— Ах, ну и Франция, — воскликнула она. — Будь ты проклята!

Она вышла из дома и поспешила к кафе на углу, где был платный телефон. Но там, в телефонной будке, как назло, стоял какой-то мужчина с портфелем в руках и с унылым выражением на физиономии что-то записывал на листе бумаги и одновременно что-то говорил в трубку.

Из того, что ей удалось понять, этот тип с портфелем говорил о какой-то сложной сделке относительно установки водопроводных труб. Он и не думал заканчивать. Ну и город, этот Париж, с досадой плюнула Роберта. Здесь все висят на телефонах часами, и днем и ночью. Она, конечно, была неправа.

Она снова посмотрела на часы. Четверть шестого. Патрини закрывает в шесть. Роберта вернулась в бар, заказала себе стакан красного вина, чтобы успокоить взвинченные нервы. Потом придется пожевать жвачку, чтобы отбить запах вина изо рта. У нее на семь намечена встреча с Ги, и ей придется выслушать долгую и нудную нотацию, если он только почувствует, что она выпила. В баре было полно работяг из окрестного квартала, они громко разговаривали, смеялись, пили, сколько хотели, и ни одного из них не волновало, будет ли от него пахнуть спиртным или не будет.

Наконец, этот зануда слесарь вышел из будки, и туда немедленно влетела Роберта. Она опустила в щель жетон. Вдруг, к своему ужасу, она вспомнила ту бесконечную беседу, которую Патрини вел с другим агентом по телефону, и паника стала медленно овладевать ею. Она трижды пыталась дозвониться, но все напрасно, — телефон Патрини был занят. Уже двадцать пять минут шестого. Она выскочила из телефонной будки и, расплатившись за вино, побежала к станции метро. Предстоял долгий путь практически через весь город, но другого выхода у нее не было. Мысль о том, что она ляжет спать, так и не узнав, что есть от Патрини, была ей просто невыносима.

Хотя уже наступил вечер и было по-зимнему холодно, ее прошиб пот, и, когда она добежала до дверей галереи, чуть не задохнулась. Ярко-красная картина, изображающая не то стиральную машину, не то перипетии кошмара, была на месте, в витрине. Роберта, открыв дверь, влетела внутрь. В галерее никого не было, но из кабинета в глубине доносился заговорщический шепот Патрини, разговаривавшего по телефону. У нее сложилось вполне оправданное впечатление, что он говорил по телефону тем же голосом и стоя в том же положении с того времени, когда они расстались с ним два дня назад. Немного отдышавшись, она прошла в глубь галереи к его кабинету и показалась на пороге. Он, наконец, поднял на нее глаза, дружески махнул рукой и продолжал свой невыносимый треп. Она вернулась в галерею и сделала вид, что изучает большое полотно, на котором было изображено что-то вроде яиц малиновки, только увеличенных раз в тридцать. Она была рада, что пока может передохнуть. За это время она могла собраться, взять себя в руки. Патрини — это наверняка такой человек, который не переносит никаких проявлений возбужденного состояния, энтузиазма или благодарности. Она была в этом уверена. К тому времени, когда он, наконец, вышел из своего кабинета, на ее лице застыла отчаянная скука, что ее слегка забавляло.

Он подошел к ней, как большое ласковое животное, ступающее лохматыми мягкими лапами по ворсистому ковру.

— Добрый вечер, дорогая мадмуазель, — начал он. — Сегодня утром я звонил по оставленному вами телефону, но какая-то пожилая леди ответила мне, что там такая не проживает.

— Это моя домовладелица, — объяснила Роберта. Старый трюк мадам Рюффа, она всегда стремилась не поощрять то, что она называла невыносимым рэкетом телефонных звонков.

— Я хотел вам сказать, — продолжал Патрини, — что месье барон заходил ко мне сегодня утром и сказал, что никак не может выбрать, какая из двух ваших акварелей ему приглянулась больше, поэтому он решил взять их обе.

Роберта невольно закрыла глаза в этот неожиданный, славный, счастливый для нее момент. Чтобы не выдать себя, она косилась на картину, висевшую на противоположной стене.

— На самом деле? — спросила она. — Обе сразу? Оказывается, он куда более интеллигентный человек, чем я предполагала.

У Патрини вырвался из горла какой-то странный звук, словно он подавился, но Роберта была готова простить его за это, в эту счастливую минуту она простила бы любого и каждого за все что угодно.

— Он также попросил меня передать вам, что приглашает вас к себе сегодня вечером на обед, — продолжал Патрини. — До семи я должен сообщить о вашем решении его секретарю. Так вы свободны сегодня вечером?

Роберта колебалась, не зная, что ответить. У нее в семь свидание с Ги, и она знала, была уверена, что он явится раньше, в шесть сорок пять, и будет ждать ее на холодной улице — окоченевшая жертва ненависти мадам Рюффа к мужскому полу. Потом подумала о том, что художники должны быть людьми жестокими, иначе они не художники. Вспомните Гогена, Бодлера.

— Да, — небрежно ответила она Патрини. — Думаю, что меня это устроит.

— Он живет на площади Буа де Булонь, девятнадцать «бис», — объяснил ей Патрини. — Это сразу же за авеню Фош. В восемь часов. Ни в коем случае не обсуждайте с ним цену картин. Этим займусь я сам. Вам понятно?

— Я этого никогда не делаю, — высокомерно ответила ему Роберта. Она была счастлива, что сумела сдержаться.

— Я позвоню секретарю барона, — пообещал Патрини. — А завтра я выставлю в витрине вашу «Обнаженную».

— Я как-нибудь заскочу, — пообещала Роберта. Она понимала, что ей нужно как можно скорее убираться из галереи, чувствовала — стоит ей произнести еще одну фразу, состоящую пусть всего из четырех слов, как она издаст примитивный вопль триумфатора. Роберта вышла из галереи. Она совсем не ожидала, что Патрини сам любезно откроет перед ней дверь.

— Юная леди, — сказал он ей на прощание, — я понимаю, это не мое дело, но прошу вас, будьте поосторожнее.

Роберта кивнула, его слова показались ей забавными, но она прощала его и за это предостережение. Только после того, как она прошагала ярдов двести в западном направлении, вдруг вспомнила, что до сих пор не знает, как зовут барона. Когда она проходила мимо почетной гвардии с отомкнутыми штыками у Дворца Миньон, то осознала, что есть еще пара проблем, которые ей необходимо решить. Она была одета так, как одевалась ежедневно, — для чего наряжаться, если приходилось целый день пешком бродить по улицам в эти сырые, ветреные и холодные дни в Париже? На ней был плащ, на шее повязан шарфик, шотландская шерстяная юбка со свитером, а на ногах зеленые шерстяные чулки и лыжные ботинки. Вряд ли в таком костюме следует являться на обед на авеню Фош. Но если она пойдет домой, чтобы переодеться, то обязательно застанет там Ги, который будет торчать в ожидании ее на улице, и у нее, конечно, не хватит мужества признаться ему в том, что она «кинула» его сегодня ради обеда с пятидесятилетним представителем французской знати. Он, конечно, расстроится, будет с ней груб и беспощаден и в конце концов заставит ее расплакаться. Это у него выходило очень просто, стоило ему только захотеть. Но в этот вечер она не могла появиться в гостях вся зареванная, с красными, воспаленными глазами. «Ну, — подумала она, — ничего не поделаешь, придется барону принять ее такой, какая она есть, в этом затрапезном наряде, в зеленых шерстяных чулках. Если он намерен общаться с художниками, пусть привыкает к их некоторой эксцентричности».

Но ей было не по себе от одной мысли, что она заставляет Ги ждать ее на холодной улице. У него слабые легкие, и каждую зиму он по несколько раз страдал от приступов бронхита. Она вошла в кафе на авеню Миньон и попыталась дозвониться до своей квартиры. Никто не отвечал. «Луиза, черт бы тебя побрал, — с досадой подумала Роберта, — вечно ее нет на месте, когда она нужна позарез! Могу поспорить, что она ушла на любовное свидание к третьему французу».

Роберта повесила трубку телефона, взяв неиспользованный жетон. Она впилась глазами в телефонный аппарат, словно что-то соображая. Ей, конечно, следовало позвонить Ги домой, и в конце концов ему передадут, что она звонила, но она уже два или даже три раза звонила ему, к телефону подходила мать, с ужасно высоким раздраженным голосом, и она всегда притворялась, что не понимает французского Роберты. Сегодня ей вовсе не хотелось снова так разговаривать с его матерью. Задумчиво подбросив жетон пару раз на руке, она вышла из будки. Ладно, придется отложить решение проблемы с Ги до завтрашнего утра. Идя к Елисейским полям, под этим отвратительным моросящим мглистым дождиком, она усилием воли выдавила Ги из своего сознания. Ну, если любишь, нужно быть готовым пережить и немного сердечной боли.

Роберта медленно шла к площади Буа де Булонь. Она долго не могла найти этот дом, долго плутала, сделала большую ненужную петлю под сплошным темным дождем, пока не подошла к нужному дому. На ее часах было восемь пятнадцать. Дом номер 19 «бис» оказался большим непривлекательным особняком, перед которым стоял «бентли» и еще несколько машин поменьше. Перед ними кучкой стояли три или четыре шофера. По этим явным признакам Роберта с удивлением поняла, что в дом приглашены и другие гости. По тону предостережения Патрини, — «Прошу вас, будьте поосторожнее», — она считала, что предстоит уютный интимный обед тет-а-тет, который барон устроит для своей юной протеже. Во время своего продолжительного пешего перехода сюда почти через весь город она думала над этим и в конце концов решила ничему не удивляться, не теряться, не впадать в шоковое состояние, что бы там ни случилось, и неизменно вести себя в высокомерной парижской манере. Кроме того, она была уверена, что сумеет совладать с пятидесятилетним стариком, независимо от того, сколько картин он у нее купит.

Она позвонила, чувствуя, как сильно озябла и промокла до нитки. Дверь ей отворил дворецкий и тут же уставился на нее, словно не верил собственным глазам. Она смело вошла в холл с высоким потолком, с большими зеркалами вокруг, сняла свое промокшее насквозь пальто, шарф и передала слуге.

— Dites au baron que mademoiselle James est lа, s'il vous plaоt1,-сказала она по-французски. Но, увидев, что этот старый болван все стоит, разинув рот, перед ней и держит в руке ее пальто с шарфом, добавила: — Je suis invitеe а diner2.

— Oui, mademoiselle3,- ответил он наконец. Он повесил ее пальто на вешалку на почтительной, не допускающей заражения дистанции от висевших там с полдюжины норковых манто и исчез за дверью, тщательно закрыв ее за собой.

Роберта разглядывала себя в одном из массивных зеркал в холле, старательно расчесывая слипшиеся и перепутавшиеся волосы. Только ей удалось навести относительный порядок среди своих влажных кудряшек, как двери холла распахнулись и к ней вышел барон. На нем был смокинг. От неожиданности при виде ее он невольно сделал шаг назад, но потом до него дошло, и теплая улыбка озарила его лицо.

— Очаровательно, просто очаровательно, я так счастлив, что вы пришли, — сказал он. Наклонившись, он церемонно поцеловал ей руку и, бросив удивленный взгляд на ее лыжные ботинки, добавил: — Надеюсь, мое приглашение не дошло до вас слишком поздно.

— Знаете, — честно призналась Роберта, — я, конечно, не явилась бы в этих ботинках, если бы знала, что у вас намечается вечеринка.

Барон захохотал, как будто она сказала что-то очень и очень остроумное, и замахал на нее руками.

— Что вы, что вы, какая чепуха, вы прекрасны и сами по себе. В любом виде. А теперь, — продолжал он заговорщическим тоном, — мне хотелось бы показать вам кое-что и только после этого представить своим гостям. — Он проводил ее из холла в гостиную со стенами, выкрашенными в розовый цвет, с уютным камином с решеткой, за которой горел небольшой костер. На стене напротив она увидела две свои акварели в аккуратных, красивых рамках, разделенные прекрасным карандашным рисунком Матисса. На другой стене на самом деле висела картина Сутина.

— Ну как, вам нравится? — заискивающе спросил ее барон.

Если б Роберта призналась барону, что она на самом деле испытывала, обнаружив свои картины в такой серьезной, славной компании великих художников, то ее слова могли зазвучать столь же торжественно, как и Девятая симфония Бетховена. Но она сдержалась.

— О'кей, — просто сказала она. — Думаю, что все о'кей.

Лицо барона исказила почти незаметная гримаса, словно если на нем не было улыбки, он испытывал адскую боль. Он полез в карман, извлек оттуда сложенный вдвое чек и вложил его в руку Роберте.

— Вот, прошу, — сказал он. — Надеюсь, вам не покажется, что сумма мала. Я все предварительно обсудил с Патрини. О комиссионных прошу не беспокоиться. Все уже улажено.

С большим трудом оторвав глаза от своих картин, Роберта развернула чек. Посмотрела на него. Прежде всего, она хотела прочитать его подпись, чтобы знать, как же его фамилия. Но она была сделана нервным, размашистым французским почерком, разобрать который было, конечно, выше ее сил. Потом она перевела взгляд на указанную в нем цифру. 250 новых французских франков. «Ничего себе, — промелькнула у нее мысль, — это же более пятисот долларов!» — автоматически произвела она подсчет в уме. Отец высылал ей на жизнь ежемесячно сто восемьдесят долларов. «Боже, на них можно будет жить во Франции вечно!» — подумала она.

Она почувствовала, как бледнеет, как затряслась ее рука с чеком. Барон с тревогой глядел на нее.

— Что с вами? — вежливо осведомился он. — Вам этого мало?

— Что вы, совсем нет, — ответила, как в тумане, Роберта, — хочу сказать… сказать… что я никогда и не мечтала о такой большой сумме…

Барон, чтобы подтвердить свою щедрость, сделал широкий жест.

— Купите себе новое платье, — предложил он. Невольно бросив взгляд на ее шотландскую юбку и старый потертый свитер, он вдруг спохватился — как бы она не подумала, что он осмеливается критиковать ее вкус в одежде. — Я хочу сказать, — добавил он, — распорядитесь этой суммой, как хотите. — Он снова взял ее под локоток. — Ну а теперь, — сказал он, — можно и присоединиться к нашей компании. И помните, когда вам захочется снова взглянуть на свои работы, можете запросто приходить, только прежде предупредите о вашем приходе по телефону.

Он любезно выпроводил ее из розовой комнаты и повел через холл в салон. В громадной комнате с развешанными на стенах картинами Брака, Руо1, Сегонзака2 между позолоченной, украшенной парчой мебелью вальяжно разгуливала многочисленная толпа французов в смокингах и увешанных драгоценными украшениями француженок с обнаженными плечами, которые разговаривали между собой тем высоким самодовольным музыкальным тоном, который в вежливой парижской беседе является высшим шиком, — особенно за пять минут до приглашения к обеду.

Барон представил ее большинству гостей, хотя ни одного из названных ей имен она так и не сумела запомнить. Все они любезно улыбались ей, мужчины целовали ей руку, словно в этом мире нет ничего более естественного, чем обед в таком доме в присутствии американской девушки в зеленых шерстяных чулках и лыжных ботинках. Двое или трое более пожилых джентльменов сказали несколько похвальных слов по поводу ее картин по-английски, а одна дама заявила с апломбом:

— Как приятно вновь видеть американскую живопись такой, это внушает уверенность. — В ее замечании была скрыта едва заметная двусмысленность, но Роберта решила не обращать на это внимание и принять его как искреннюю похвалу.

Вдруг она осознала, что сидит одна в углу, а в руке у нее стакан с почти бесцветной жидкостью. Барон пошел встречать новых гостей, и последняя группа, которую он ей представил, быстро распалась, и все они присоединились к другим кружкам. Роберта старалась смотреть только прямо, впереди себя, будучи уверенной, что если она ни разу за весь вечер не опустит глаза, то навсегда забудет, в чем одета. «Может, — размышляла она, — если я выпью побольше, я вдруг почувствую, что на мне роскошный наряд от Диора?» Роберта сделала маленький глоток из стакана. Прежде ей никогда не приходилось пробовать этот напиток, но глубоко усвоенные, расистские по характеру знания навели ее на мысль, что она попала в компанию любителей мартини. Хоть ей и не нравился вкус напитка, она допила его до конца. Теперь она знала, что делать. Когда мимо проходил официант с подносом, она взяла с него еще один стакан. Роберта медленно выпила его до дна и даже не закашлялась. Ее лыжные ботинки удивительно быстро превращались в модные туфли от Манчини, и теперь она была абсолютно уверена, что все эти элегантно одетые люди, которые, однако, повернулись к ней спиной, сейчас говорили только о ней, и говорили с нескрываемым восхищением…

Пока она выискивала официанта, чтобы взять у него с подноса третий стакан, раздалось громкое приглашение к обеду.

Она шла в столовую между покатыми женскими обнаженными плечами, над которыми позвякивали сережки с бриллиантами. Вся она была освещена горящими свечами, а длинный стол, покрытый громадной розовой кружевной скатертью, был уставлен хрустальными стаканами для вина — целыми батареями. «Нужно обязательно написать матери об этом, — подумала Роберта, выискивая свое имя на карточках, расставленных на столе напротив каждого стула. — Подумать только, я вращаюсь в высшем французском свете! Как Пруст».

Ее место оказалось в самом конце стола рядом с каким-то лысым мужчиной, который, машинально улыбнувшись ей единственный раз, больше не обращал на нее абсолютно никакого внимания. Напротив нее за столом сидел еще один лысый господин, вниманием которого прочно, на все время обеда, завладела крупная блондинка, сидевшая слева от него. Барон сидел в центре стола, на расстоянии четырех стульев от нее, на правах хозяина. После того как он бросил в ее сторону взгляд, дальнейшее общение через стол прекратилось. Так как все люди вокруг с ней не разговаривали, то, совершенно естественно, беседа шла только по-французски. Все они говорили очень быстро, кратко, постоянно отворачиваясь от Роберты, и такое их поведение вкупе с выпитыми двумя стаканами мартини еще больше ослабили ее способность понимать язык, и ей становились понятны лишь отдельные обрывки беседы, что заставляло чувствовать себя такой одинокой, словно она очутилась в ссылке.

Ее застал врасплох уже знакомый официант, который разносил вино. Наклонившись над ней, он, снова наполняя ее стакан, что-то прошептал ей на ухо. Она не могла понять, что он говорит, и на какое-то мгновение ей показалось, что он хочет узнать номер ее телефона.

— Comment?1 — громко сказала она, готовая своим ответом ввести его в смущение.

— «Монтраше», mil neuf cent cinquante-cinq2,- снова прошептал он, и до нее наконец дошло, что он называл ей сорт выдержанного вина. Оно оказалось просто превосходным, она выпила целых два стакана и закусила холодным омаром, которого подавали как первое блюдо. Она уплетала за обе щеки, жадно, ведь ей еще никогда не приходилось есть такую вкусную пищу, но одновременно с насыщением в ней возрастало чувство враждебности по отношению к каждому сидящему за столом, потому что никто не обращал на нее внимания, и ей казалось, что она обедала одна, посередине Булонского леса.

После омара подали суп, после супа — фазана, за «Шато Лафит» 1928 года на столе появилось «Монтраше» 1955 года. Теперь Роберта глядела на всех гостей с холодным презрением, хотя и видела их словно в тумане. Во-первых, как она была уверена, за столом не было ни одного, кому было бы меньше сорока. «Что я делаю в этом доме для престарелых?» — спрашивала она себя, принимаясь за вторую порцию фазана и большой кусок дрожащего желе. Эта изысканная пища лишь сильнее разжигала пламя ее ненависти. Эти трясущиеся галльские Бэбитты, эти биржевые брокеры с их разодетыми писклявыми женщинами не заслуживали компании художников, если они осмеливаются усаживать их в конце стола или кормить благотворительным супом на кухне, целиком игнорируя их присутствие.

Неизвестно почему, но во время обеда все больше крепло ее убеждение в том, что все сидевшие за столом мужчины — биржевые брокеры. Она жевала грудку, и теперь вновь горько вспоминала о своих зеленых шерстяных чулках и спутанных волосах. Роберта предпринимала героические усилия, чтобы понять, о чем же шел разговор вокруг нее, и неожиданно ее лингвистические способности настолько обострились, благодаря презрительному отношению к гостям, что она вдруг стала отлично понимать долетавшие отрывки бесед. Кто-то говорил, что дождливое лето губительно для охоты. Кто-то делился впечатлениями о пьесе, о которой Роберта ничего не слышала, и жаловался, что второй акт из рук вон плох. Какая-то дама в белом платье сказала, что, как она слышала от одного американского друга, президент Кеннеди окружил себя коммунистами.

— Какая чепуха! — громко сказала Роберта, но никто даже не повернул головы в ее сторону.

Она съела еще кусок фазана, выпила еще вина и впала в мрачные раздумья. Роберта ужасно страдала от подозрения, что ее вообще не существует. Она лихорадочно думала, что бы ей еще сказать погромче, чтобы все убедились, что она еще жива. Нужно придумать что-то на самом деле сногсшибательное. Она мысленно перепробовала все возможные вступления. «Я слышала, как здесь кто-то упомянул имя президента Кеннеди. Я имею честь быть очень близкой к членам его семьи. Мне кажется, кое-кому здесь будет интересно узнать, что президент планирует вывести из Франции все американские войска к августу месяцу». Может, хоть такое отчаянное вранье заставит их оторвать головы от своих тарелок на несколько секунд — мрачно размышляла она.

Может, более личностная атака позволит добиться большего. «Прошу меня извинить за опоздание сегодня вечером, но я была занята — разговаривала по телефону с Музеем современного искусства в Нью-Йорке. Они хотят купить у меня четыре картины, выполненные маслом, но мой агент против этого; он говорит, нужно подождать до окончания моей персональной выставки, намеченной на эту осень».

«Какие снобы, — думала она, хищно оглядываясь по сторонам. — Могу побиться об заклад, что такие мои заявления смогут немного изменить направление их плавной беседы. Ну, хоть чуть-чуть».

Но все это вздор! Она сидела, как статуя, отлично понимая, что ничего не скажет, — ее постыдно, словно клещами, сдерживали ее молодость, ее диковинная одежда, ее невежество, ее приводящая в бешенство робость. «Пруст, — думала она с глубочайшим презрением к нему. — Французское высшее общество!»

Враждебность нарастала в ней. Гневно оглядываясь вокруг, прижимая к губам холодноватый краешек стакана, она видела, насколько фальшивы, насколько фривольны все эти люди с их глупыми разговорами о плохом охотничьем сезоне на фазанов, о непереносимых вторых актах пьес, о коммунистическом окружении президента Кеннеди. Она бросала свирепые взгляды на барона, этого тщательно выбритого, модно подстриженного пижона, мнящего себя самим совершенством, его-то она и ненавидела сильнее других. «Я знаю, чего ему от меня нужно, — цедила она неслышно сквозь зубы, постукивающие по хрусталю стакана, — но ничего от меня он не получит — это яснее ясного!»

Она с удовольствием съела что-то еще.

Ее ненависть к барону принимала силу тропического урагана. Он, конечно, пригласил ее к себе, значит, превратил ее во всеобщее посмешище, чтобы позабавить своих друзей, — так решила она, — и повесил ее картины в той же комнате, где висят Матисс и Сутин, — что это, если не насмешка с его стороны? Он прекрасно понимает, что ей еще далеко до таких великих мэтров. И через минуту после того, как он попытается добиться от нее желаемого и получит отказ, он, конечно же, прикажет одному из своих дворецких немедленно снять ее акварели и отнести их либо в подвал, либо на чердак — там им и место!

Вдруг перед ее глазами проплыла грустная картина: ее Ги, ее верный и преданный Ги, стоит на морозе перед ее окном на улице. От мысли о подобном бессердечии по отношению к нему у нее на глаза навернулись слезы. Он, несомненно, был куда лучше всех этих болтающих обжор за столом. Она вспомнила, как сильно он ее любит, какая чистая у него душа и как она могла сделать его счастливым, стоило ей лишь пошевелить пальцем. Сидя перед своей тарелкой с кусками фазана и пюре из съедобных каштанов, перед стаканом, на сей раз наполненным «Бордо» 1928 года, она чувствовала, что все это просто невыносимо. Почему она сейчас не с ним рядом? Раскаиваясь во всем, Роберта чувствовала, как ее бессмертная душа развращается с каждой секундой.

Она резко встала. Стул за ней наверняка бы упал, если бы слуги в белых перчатках его вовремя не подхватили. Роберта стояла, вытянувшись, как могла, ей хотелось знать, действительно ли она сейчас бледна как полотно? Она это чувствовала. Сразу все беседы прекратились, глаза всех гостей повернулись к ней.

— Мне ужасно жаль, — сказала она извиняющимся тоном, обращаясь к барону. — Мне нужно сделать очень важный телефонный звонок.

— Само собой, моя дорогая, — любезно откликнулся он. Барон встал, незаметным жестом давая понять своим гостям, чтобы они не беспокоились, оставались на своих местах. — Анри покажет вам, где телефон.

Официант с каменным лицом сделал шаг от стены, к которой, по-видимому, прилип. Роберта вышла за официантом из притихшей комнаты с высоко поднятой головой, вся выпрямившись, как палка, нарочито громко стуча своими тяжелыми лыжными ботинками по отполированному полу. Эти звуки нельзя назвать музыкальными!

Дверь за ней затворилась. «Больше никогда, никогда в жизни я не войду в эту комнату, — зарекалась она. — Никогда не увижу ни одного из этих типов. Все, выбор сделан. Мой выбор на всю вечность».

Коленки у нее дрожали, но она не чувствовала, какие усилия приходилось прикладывать ей, чтобы идти ровно и не шататься из стороны в сторону. Она шла за Анри через холл снова в эту розовую, знакомую ей комнату.

— Voilа, mademoiselle, — сказал Анри, указывая на телефонный аппарат, стоявший на маленьком столике с инкрустацией.- Dеsirez-vous qui je compose le numеro pour vous?1

— Non! — ответила она холодно.- Je le composerai moi-mкme mersi!2 — Роберта подождала, пока тот не вышел из комнаты. Села на кушетку рядом с телефоном. Набрала номер домашнего телефона Ги. Слушая гудки, она впилась глазами в свои картины. Они показались ей такими бледными, невыразительными, простенькими и какого только чужого влияния не демонстрировали. Она вспомнила, какой душевный взлет испытала, когда барон привел ее сюда, чтобы показать ей ее картины. Это было совсем недавно, а теперь внутри — пустота. «Я похожа на маятник, — подумала она, — классический случай маниакальной депрессии. Если бы у меня были богатые родители, они наверняка отправили бы меня на прием к психиатру. Нет, никакой я не художник. Нужно прекратить носить голубые джинсы. Нужно быть просто хорошей, доброй женщиной и приносить счастье мужчине. И больше не пить».

— Алло! Алло! — зазвучал в трубке раздраженный женский голос. Это, конечно, была мать Ги.

Стараясь говорить как можно отчетливее, Роберта спросила, дома ли Ги. Его мать, как обычно, вначале притворилась, что не понимает вопроса, заставив ее дважды повторить его. Потом, давая волю своему гневу, она сказала, что ее сын дома, но болен и лежит в кровати, у него высокая температура, и поэтому не может говорить. Ни с кем.

Мать Ги, судя по ее решительному настроению, могла швырнуть трубку в любой момент, и поэтому Роберта говорила так, словно случилось что-то серьезное, пытаясь передать то, что хотела, до того, как в трубке зазвучат гудки.

Мать Ги все время повторяла: «Comment? Comment?»1, и по ее голосу чувствовалось, что она все больше распаляется.

Роберта, как только могла, пыталась объяснить ей, что через час она будет дома, и если Ги не так опасно болен, то, может, позвонит ей… Потом она услыхала в трубке мужские крики, какие-то глухие звуки, стук, — по-видимому, там, на другом конце линии, шла отчаянная борьба за обладание трубкой. Потом она услыхала голос Ги. Он тяжело дышал.

— Роберта? Ты где? С тобой все хорошо? Ничего не случилось?

— Я такая стерва, — прошептала Роберта, — прошу, прости меня.

— Да ладно, не переживай, — утешал ее Ги. — Ты где сейчас?

— Я в окружении самых чудовищных людей на свете, — сказала Роберта. — Так мне, дуре, и надо! Я вела себя как идиотка…

— Где ты находишься? — кричал в трубку Ги. — Давай адрес!

— Площадь Буа де Булонь, девятнадцать «бис», — назвала Роберта. — Как мне жаль, что ты болен. Мне так хотелось увидеть тебя, сказать, что…

— Никуда не уходи, — кричал Ги, — я буду на месте через десять минут.

Она услыхала бурный поток французской речи, низвергавшийся из уст его матери, потом — щелчок! Ги повесил трубку. Роберта посидела там с минуту перед телефоном. Боль, словно от полученной раны, отступала, смягчалась из-за этого бодрого, надежного голоса любви, который она только что услыхала в трубке. «Нужно быть достойной его, — подумала она с каким-то религиозным, проникновенным чувством. — Нужно быть достойной его».

Она встала, подошла поближе к своим картинам. Уставилась на них. С каким удовольствием она сейчас выцарапала бы свою подпись, но, увы, акварели теперь были под стеклом, в рамке. Ничего сделать нельзя.

Роберта вышла в холл, надела свое пальто, замотала голову шарфом. В доме, казалось, так тихо, словно в нем никого не было. Нигде не было видно слуг в белых перчатках, и если даже сейчас гости живо обсуждали ее за столом, то, слава Богу, все их разговоры приглушало довольно большое расстояние и несколько плотно закрытых дверей. Она огляделась в последний раз, — повсюду зеркала, мрамор, норковые шубы. «Нет, все это не для меня», — подумала она с сожалением. Завтра же узнает у Патрини имя барона и пришлет ему букет роз с извинениями за свои дурные манеры и невоспитанность.

Интересно, случалось ли что-либо подобное с ее матерью, когда ей было девятнадцать?

Она неслышно отворила дверь, выскользнула на улицу. «Бентли» и другие машины стояли на прежнем месте на морозе, а печальные шоферы этих богачей стояли группкой в легком тумане под уличным фонарем. Роберта прислонилась спиной к чугунному забору особняка барона, чувствуя, что на холодном зимнем воздухе сумбур в ее голове постепенно пропадает. Уже через несколько минут она продрогла до костей, но упорно стояла на месте — это наказание ей за те часы, которые Ги провел в ожидании перед ее окном. Ее покаяние. Она не пыталась согреться.

Но даже быстрее, чем рассчитывала, она услыхала рев двигателя его «Веспы», увидала знакомую фигуру Ги. Он весь сжался на своем сиденье, казался таким странным, угловатым. Он с грохотом вылетел из узкого переулка на площадь. Она направилась к уличному фонарю, чтобы он ее сразу заметил. Ги резко затормозил перед ней. Его чуть занесло. Роберта кинулась ему на шею, обняла, не обращая внимания на глазеющих на них водителей.

— А теперь увези меня поскорее отсюда. Поскорее!

Ги чмокнул ее в щечку, крепко прижал к себе. Она забралась на заднее сиденье и крепко схватилась обеими руками за его талию. Он завел свою «Веспу». Они помчались между темными домами и быстро выскочили на авеню Фош. Всего какое-то мгновение, но его было вполне достаточно. Безумная скорость, свежий холодный ветер в лицо, его похрустывающее пальто под ее ладонями, надежное чувство успешного побега… Они пересекли авеню Фош и теперь мчались по бульварам к Триумфальной арке, которая, казалось, чуть покачивалась, залитая ярким светом прожекторов в полупрозрачном тумане.

Она крепче прижималась к Ги, нашептывая в меховой воротник его пальто: «Я люблю тебя, я люблю тебя», — но его уши были куда выше ее губ, и он ничего не слышал. Теперь она чувствовала себя очистившейся, словно какая-то святая, словно только что убереглась от совершения смертного греха.

Когда они выехали на площадь Этуаль, Ги, притормозив, повернулся к ней. Сосредоточенное, жесткое лицо.

— Ну, куда? — спросил он.

Она колебалась, не зная, что ответить. Затем сказала:

— У тебя еще остался ключ от квартиры твоего приятеля? Ну того, который уехал к родителям в Тур?

Ги резко крутанул ручку газа, и «Веспу» занесло. Они едва не упали, но все же сумели сохранить равновесие в последнюю секунду.

Он подтащил свой мотоцикл к тротуару, выключил мотор. Резко обернулся к ней. На какое-то мгновение ей показалось, что у него страшный, угрожающий вид.

— Ты что, пьяна? — спросил он сурово.

— Уже нет. Так ключ есть?

— Нет, — покачал в отчаянии головой Ги. — Он вернулся из Тура два дня назад. Что будем делать?

— Можно пойти в отель, — предложила Роберта.

Она сама удивилась своей храбрости. Какие слова произнесла сама! Впрочем, разве нельзя?

— В какой отель?

— В любой, где нас поселят, — сказала она.

Ги крепко схватил ее за руки повыше локтей, сильно сжал.

— Ты отдаешь себе отчет в том, что делаешь?

— Конечно, — улыбнулась она ему. Ей нравилось выступать инициатором в осуществлении их «преступного» плана. Это помогало ей стереть из памяти все неприглядные поступки, совершенные ею этим вечером. — Разве я не предупреждала тебя, что сама стану к тебе приставать. Ну вот, я и пристаю.

Губы у Ги задрожали.

— Послушай, американочка, — сказал он, — ты просто великолепна!

Роберта думала, что он ее за это поцелует, но он, по-видимому, пока не хотел заходить так далеко — не доверял себе. Он снова сел в седло и завел «Веспу». Теперь он не гнал, ехал медленно, осторожно, словно вез груз драгоценного хрупкого фарфора по ухабистой горной дороге.

Они колесили по восьми аррондисманам, от одного отеля к другому, но ни один из них не нравился Ги. Увидев перед собой очередной, он вспыхивал надеждой, но она при приближении к нему гасла, Ги качал головой и что-то ворчал себе под нос, стараясь удерживать «Веспу» на средней, крейсерской скорости. Роберте никогда и не приходило в голову, сколько же отелей в Париже! Она уже окоченевала, но стойко терпела, не говоря ему ни слова. Это был город Ги, а в таких делах у нее не было никакого опыта. Если по такому случаю он хотел выбрать отель, который устроил бы его во всех отношениях, то она безмолвно проехала бы с ним полгорода, ни разу не пожаловавшись ни на что.

Они переехали через мост Александра III, помчались дальше, мимо Ансамбля Инвалидов1 по направлению к Фобур Сент-Жермен по темным, узким улочкам, где за высокими стенами маячили громадные особняки. Но даже здесь было просто удивительное множество отелей на любой вкус — больших, маленьких, скромных, роскошных, ярко освещенных и в полутьме, которые, казалось, дремали при тусклом свете уличных фонарей. Но Ги все это не удовлетворяло.

Наконец, в том районе города, в котором Роберта никогда прежде не была, неподалеку от авеню де Гоблен, на улице, которая, казалось, очень скоро превратится в руины, Ги остановился. Сумеречный свет освещал вывеску «Отель „Кардинал“, все удобства». Нигде не указывалось, память какого именно кардинала здесь чтят, но на надписи «все удобства» краска облупилась маленькими чешуйками.

— Ну вот, наконец, нашел, — сказал Ги. — Я слышал об этом отеле от приятеля. Он сказал, что здесь очень хорошо и удобно.

Окоченевшая Роберта с трудом сползла с заднего сиденья.

— Да, выглядит вполне прилично, — лицемерно сказала она.

— Постой здесь, посторожи мотоцикл, — сказал Ги. — Я сбегаю и все устрою. — Он казался каким-то рассеянным и старался не смотреть ей в глаза. Достав бумажник, он вошел в отель, словно человек в толпе на спортивных состязаниях, опасающийся карманных воришек.

Роберта стояла возле мотоцикла, положив, как владелица, руку на седло «Веспы», пытаясь сосредоточиться, как следует представить, что ждет ее впереди. Как жаль, что она не выпила третий мартини! Интересно, будут ли там зеркала на потолке, а на стенах картины Ватто с изображениями нимф? Она о многом слышала в Париже, слышала и об этом.

Нужно вести себя с достоинством, быть веселой и грациозной, непременно красивой. Ведь предстоит такой лиричный и пока неведомый эксперимент.

Почему так долго там задерживается Ги? Большое удовольствие — стоять на холодной улице, стеречь его мотоцикл. Это действовало ей на нервы. Сейчас ее беспокоила не столько мысль о том, что ей предстоит заниматься любовью, — убеждала она себя, — сколько практические детали, например, с каким выражением на лице пройти мимо портье в вестибюле. В тех фильмах, на которые ее водил Ги, даже семнадцатилетние или восемнадцатилетние девушки, судя по всему, не обращали никакого внимания на подобные проблемы. Они все были грациозны, как пантеры, чувственны, как сама Клеопатра, и проскальзывали под простыни на кровати так же естественно, словно приступали к ланчу. Само собой, они ведь француженки, и это у них в крови. Ну, Ги тоже ведь француз. Эта мысль ее утешала. И все же впервые за несколько месяцев ей захотелось, чтобы в последний момент рядом с ней оказалась Луиза, и теперь она с сожалением задавала себе вопрос — почему она, дура, не расспрашивала ее ни о чем, когда та возвращалась очень поздно с любовного свидания, вся переполненная впечатлениями, готовая все ей рассказать.

Наконец Ги вышел.

— Все в порядке, — сказал он. — Владелец разрешил мне поставить «Веспу» в вестибюле.

Ги, взяв свой мотоцикл за ручки, потащил его вверх по ступенькам крыльца через двери в вестибюль отеля. Роберта шла за ним следом, размышляя, не следует ли ему помочь с машиной, так как он тяжело дышал, затаскивая ее по ступеням.

Вестибюль был узким и темным, там горела лишь одна лампочка над головой клерка, сидевшего за конторкой. Это был старый седовласый человек. Он бросил на нее короткий, все понимающий взгляд.

— Soixante-deux1,- бросил он. Он передал ключи Ги и вновь вернулся к своей газете, которую развернул перед собой на стойке.

Лифта там не было, и Роберта вслед за Ги мужественно преодолела три лестничных пролета по узкой лестнице. От потертого ковра на лестнице пахло пылью. Ги долго не мог справиться с замком в двери номера 62, он вертел ключом, что-то бормоча сквозь зубы. Борьба все же закончилась в его пользу. Крепко сжав ее руку, он переступил порог комнаты. Она вошла следом, замок поддался.

На потолке не было зеркал, а на стенах никаких изображений нимф. Обычная маленькая комната, с низкой медной кроватью, деревянным, желтого цвета креслом и столиком с тонкой пачкой промокашек на нем; в углу — ободранный экран, за которым стояло биде, и всю эту весьма скромную обстановку освещала одна-единственная голая электрическая лампочка, висящая на скрученном проводе на потолке. Там было ужасно холодно, словно в этих грязных, в пятнах, стенах накопилась стужа всех прошлых безжалостных морозных зим.

— Ах, — в отчаянии прошептала Роберта.

Ги обнял ее со спины.

— Прости меня, — сказал он, — я забыл взять с собой деньги, и в кармане оказалось всего семьсот франков. Старых, конечно.

— Да ладно, — успокоила его Роберта. Повернувшись к нему, она ласково улыбнулась. — Наплевать!

Ги, сняв с себя пальто, швырнул его на кресло.

— В конце концов, — сказал он, — это всего лишь место для встречи. Не стоит обращать внимание на такие вещи.

Он старался не смотреть на нее, согревая дыханием покрасневшие от холода «костяшки» рук.

— Ну, — продолжал он, — теперь, по-моему, тебе нужно раздеться.

— Нет уж, ты — первый, — машинально возразила Роберта.

— Роберта, дорогая, — не уступал Ги, все сильнее дуя на «костяшки», — все знают, что в подобной ситуации первой всегда раздевается девушка.

— Но только не такая, как я, — сказала Роберта.

Она села на кресло, смяв его пальто. Да, вероятно, будет трудно вести себя с ним грациозно и весело.

Ги стоял над ней, тяжело дыша. Губы его посинели от холода.

— Ладно, — согласился он. — На сей раз уступаю. Только раз. Но обещай мне, что не будешь подглядывать.

— Охота была, — с достоинством ответила Роберта.

— Отойди к окну и повернись ко мне спиной, — сказал Ги.

Роберта послушно встала и подошла к окну. Потертые шторы висели на окне, и от них точно так же пахло пылью, как и от ковра на лестнице. Она слышала, как за спиной раздевается Ги. «Боже, — мелькнуло у нее в голове, — никогда не думала, что все так будет». Секунд через двадцать она услыхала скрип кровати.

— Ну, теперь можешь смотреть.

Он лежал под простыней с одеялом, а его смуглое худое лицо выделялось на сером фоне наволочки.

— Ну, теперь очередь за тобой!

— Отвернись к стене, — сказала Роберта. Она подождала, пока Ги выполнит ее распоряжение, быстро разделась, аккуратно сложив свою одежду на беспорядочной куче, брошенной Ги на кресло. Чувствуя, что окончательно замерзает, холодная, как ледышка, она проскользнула к нему под одеяло. Ги прижался спиной к стене, лежа на краю кровати, и она к нему не прикасалась. Он весь дрожал, дрожало над ним и одеяло с простыней.

Сделав резкое движение, он повернулся к Роберте. Но к ней по-прежнему не прикасался.

— Zut!1 — мы не выключили свет.

Они оба посмотрели на лампочку. Она, словно желтый глаз, уставилась на них, как тот ночной портье внизу.

— Это ты забыла выключить, — обвинил ее Ги.

— Знаю, — откликнулась она. — Ну а ты выключи. Не собираюсь ни на дюйм отходить от этой постели, — решительно сказала Роберта.

— Но ведь ты раздевалась последней, — жалобно канючил Ги.

— Мне наплевать! — бросила она.

— Но так нечестно, — сказал Ги.

— Честно или нечестно, — продолжала Роберта решительным тоном, — я остаюсь в постели.

Когда она упрямилась, ей показалось, что у нее уже была подобная перепалка когда-то давным-давно в ее жизни. Она вдруг вспомнила. Да, такая же сценка произошла с ее братом. Он был младше ее на два года. Это было в коттедже на летнем курорте, когда ей было всего шесть лет. Отзвук прошлого чуть взволновал ее.

— Но тебе ведь ближе. Ты лежишь с этой стороны. А мне придется через тебя перелезать.

Роберта обдумала, что он ей сказал. Она знала, что ей невыносима сама мысль о том, что он прикоснется к ней, пусть даже нечаянно, при электрическом свете.

— Ладно, лежи, не двигайся! — приказала она. Резким движением она откинула одеяло, выпрыгнув из кровати, и прошлепала босыми ногами по всему номеру до выключателя. Погасила свет, и мигом — назад, под одеяло. Она натянула его до самого подбородка.

Ги дрожал все сильнее.

— Какая ты exquise1 — я больше не могу. — На этот раз он не отвернулся к стене. Он, протянув руку, дотронулся до нее. Невольно она вздрогнула, тяжело вздохнув. Рука у него была похожа на пригоршню колкого льда. Вдруг ни с того ни с сего он зарыдал. Такой катастрофы она никак не ожидала. Роберта лежала, напрягшись всем телом, на своем краю кровати. Тревога охватила ее, а Ги рыдал горько, с надрывом.

— Как все это ужасно, — говорил он сквозь рыдания, — я не виню тебя за то, что ты от меня отстраняешься. Этого вообще не нужно было делать. Я ведь такой неловкий, такой глупый в этих делах, ничего не соображаю. Ничего. Поделом мне, поделом. Знаешь, я лгал тебе, лгал все эти три месяца подряд…

— Лгал? — изумилась Роберта, стараясь оставаться совершенно спокойной. — Что ты имеешь в виду?

— Я просто играл свою роль, не больше того, — судорожно, срывающимся голосом продолжал он. — У меня нет в этом никакого опыта. И я не учусь на инженера. Я все еще учусь в лицее. И мне не двадцать один, а только шестнадцать лет.

— Боже, — медленно закрыла глаза Роберта, чтобы не видеть всего этого. — Для чего ты это сделал?

— Не поступи я так, — ты бы на меня даже не взглянула, — сказал он. — Ведь так?

— Так, — не стала возражать Роберта. — Ты прав. — Она открыла глаза, потому что нельзя же вечно держать глаза закрытыми.

— Если бы не этот адский холод, — все рыдал Ги, — если бы не эти несчастные семьсот старых франков, оказавшихся у меня в кармане, ты бы так ни о чем и не догадалась.

— Ну, теперь-то я знаю, — резонно заметила Роберта.

«Не удивительно, что в кафе он заказывал себе только ананасовый сок, — подумала она. — Как я могла так опростоволоситься? Когда же я стану другой?»

Ги сел в кровати.

— Я должен отвезти тебя домой, — сказал он. Голос у него был разбитый, глухой, словно неживой, в нем не чувствовалось ни тени надежды.

Она хотела домой. Мечтала о своей отдельной кровати. Ей хотелось убежать, где-нибудь надежно спрятаться и все начать сызнова, всю свою жизнь. А как начнешь новую жизнь, если его далекий детский голос будет постоянно звучать в ушах, постоянно преследовать ее? Она, протянув руку, коснулась его плеча.

— Ляг, — мягко сказала она.

Ги тут же проскользнул под одеяло и лежал неподвижно, на своем краю кровати, между ними было пустое пространство. Она пододвинулась к нему, обняла. Он положил свою голову ей на плечо, касаясь губами ее горла. Неожиданно у него из груди вырвалось последнее, запоздавшее рыдание. Она прижала его к себе сильнее, и вскоре их тела согрелись под одеялом. Он, тихонько вздохнув, заснул.

Она спала всю ночь лишь урывками, то и дело просыпаясь, чувствовала теплое стройное юношеское тело, свернувшееся калачиком возле нее. Она целомудренно поцеловала его в макушку, выражая свою любовь и печальное сожаление о том, что произошло.

Утром она встала, быстро оделась. Задернула в номере шторы. На дворе был солнечный день. Ги спал, лежа на спине под одеялом, лицо у него было такое беззащитное, такое счастливое. Она подошла к нему, нежно прикоснулась кончиками пальцев к его лбу. Он проснулся, уставился на нее, ничего не понимая.

— Уже утро, — прошептала она. — Вставай, пора в школу. — Роберта улыбнулась ему, и через несколько секунд он, осмелев, с сонным видом широко улыбался ей. Ги живо выскочил из кровати, начал одеваться. Она, не стесняясь, наблюдала.

Они вышли в вестибюль. Ночной портье все еще дежурил. Он бросил на них безразличный, скучный взгляд, думая о чем-то своем. О чем могут думать ночные портье? Роберта, не испытывая больше ни стыда, ни смущения, кивнула ему. Она помогла Ги вывести мотоцикл из вестибюля по ступенькам крыльца на улицу. Они сели на «Веспу», на свои места, и Ги, поддавая газу, помчался по улице, лавируя в гуще машин. Через десять минут они были у подъезда ее дома. Ги остановился, они соскочили с мотоцикла. Ги, казалось, никак не мог заговорить, словно лишился дара речи. Он несколько раз начинал с одной и той же фразы:

— Ну, я… однажды… мне кажется… — При утреннем свете лицо его казалось таким моложавым, таким юным. Наконец, нервно крутя ручку тормоза, опустив глаза, он чуть слышно спросил: — Ты меня ненавидишь?

— С чего ты взял? — удивилась Роберта. — Конечно нет. Я сегодня провела самую прекрасную ночь в своей жизни. «Наконец, — с восторгом думала она, — я начинаю учиться быть осмотрительной».

Ги неуверенно, робко поднял на нее глаза — он искал на ее лице признаки насмешки.

— Я когда-нибудь увижу тебя снова?

— Конечно, — весело заверила она его. — Сегодня вечером. Как обычно.

— Боже, — сказал он, — если я не уберусь поскорее отсюда, то я снова расплачусь.

Роберта, наклонившись, поцеловала его в щеку. Он, стремительно вскочив в седло своей «Веспы», помчался по улице, демонстрируя всем свою смелость и полное презрение к опасности.

Она глядела ему вслед, пока он не исчез из вида, потом вошла в подъезд. Она шла спокойно, умиротворенная, как настоящая женщина, довольная собой, сохранившая свою невинность. Это ее и забавляло. Роберта поднялась по темной лестнице, вставила свой ключ в замок двери мадам Рюффа. Постояла немного в нерешительности перед тем, как сделать последний поворот ключа. Она сейчас твердо решила. Никогда, НИКОГДА она не признается Луизе, что ее Ги всего шестнадцать лет.

Фыркнув, она повернула ключ и вошла.

Любовь на темной улице

Ночь — самое удобное время для телефонных звонков через океан. В чужом городе в первые часы после полуночи человека донимает одиночество, и мысли его улетают к другому континенту, он вспоминает любимые, далекие голоса, старается точно вычислить разницу между временными поясами (сейчас восемь утра в Нью-Йорке, такси ползут по улицам бампер в бампер, все огни ярко горят), он дает себе твердое обещание сэкономить на сигаретах, выпивке, ресторанах, чтобы позволить себе сладостную экстравагантность: несколько мгновений разговора по телефону через пространство в три тысячи миль.

Николас Тиббел сидел в своей квартире на узкой улочке сразу за бульваром Монпарнас. В руках у него была книга, но он не читал ее. Он слишком разволновался и никак не мог заснуть, мучила жажда, и он с удовольствием выпил бы пива, но не хватало то ли сил, то ли решимости, чтобы выйти еще раз на улицу в пока еще открытый бар. Дома в холодильнике пива не было, потому что он об этом не позаботился накануне и не купил ни одной бутылки. Квартира, которую он снял на полгода у одного немецкого фотографа, — это две маленькие, уродливые, плохо меблированные комнатенки, все стены которых были залеплены фотографиями изнуренных, чахлых обнаженных женщин, поставленных этим похотливым фотографом, по мнению его, Тиббела, в довольно смелые, скабрезные позы. Но Тиббел старался думать о своей неуютной квартире как можно меньше: для чего зря тратить нервы?

Через шесть месяцев компания, в которой он работал, довольно большая организация, занимавшаяся сбытом химикатов по обе стороны Атлантики, примет окончательное решение: оставить его в Париже или отправить куда-нибудь в другое место. Если его место работы будет постоянно находиться здесь, в Париже, то он подыщет себе более комфортабельное жилье. А пока он здесь лишь спал да переодевался, а поздно ночью, чувствуя себя словно в западне, в этой гостиной немца с фотографиями извивающихся, как змеи, абсолютно неаппетитных, лишенных пышной плоти женщин, старался подавить приступы жалости к самому себе и тоску по дому, накатывающие на него, словно морские волны.

После оптимистических рассказов других молодых американцев о Париже ему и в голову никогда не приходило, что почти каждую ночь придется испытывать такое острое одиночество, какое-то неясное, расплывчатое томление, которое охватило его с того дня, когда он поселился в этом городе.

Он был такой робкий, такой стеснительный с девушками, неловкий с мужчинами и все больше убеждался, что робость и неловкость стали предметами экспорта и кочевали из одной страны в другую, без всяких налогов и ограничений по квотам и что одинокий человек наверняка не смог избежать унылого одиночества, своей неприметности как в Париже, так и в Нью-Йорке. Каждый вечер, после безмолвного обеда с книгой в руке, единственным своим компаньоном, Тиббел, с аккуратной американской стрижкой, в мятом, но чистом дакроновом костюме, с вежливым взглядом наивных, пытливых, голубых глаз, слонялся от одной переполненной посетителями террасы кафе в Сен-Жермен-де-Пре до другой. Там пил, сколько требовала душа, ожидая того желанного ярко освещенного вечера, когда его, наконец, заметит веселая, хохочущая ватага молодых людей, в которой, оправдывая вошедшую в легенду столичную свободу, ухватятся за него, оценят его по достоинству и потащат за собой. А он с радостью разделит с ними их веселые похождения, приятные развлечения за столиками в «Флоре», «Эпи-клубе», пивной «Липп» и потом будет вместе с ними продолжать веселиться в чуть задетых грехом маленьких гостиницах в приветливой, зеленой сельской местности под Парижем.

Но, увы, такой ярко освещенный вечер все не наступал. Лето подходило к концу, а он по-прежнему страдал от одиночества и пытался читать книгу у открытого окна, через которое к нему в комнату врывались теплый ночной бриз, далекий беспорядочный гул уличного движения, окружавшего его города, а также тонкий, влажный запах речной воды и покрытой серой пленкой пыли сентябрьской листвы. Сама мысль о сне, даже далеко за полночь, была для него непереносима. Тиббел, положив книгу на стол (это была «Мадам Бовари» для улучшения его французского), подошел к окну, выглянул из него. Он всегда подолгу выглядывал из окна, если бывал дома. Но, по сути дела, ему не на что было смотреть. Его квартира размещалась на втором этаже, и взгляд постоянно упирался в плотно закрытые ставни и чешуйчатые, покрытые сажей каменные стены. Улица за окном была такая узкая, что, казалось, ожидала только бомбежки или своего полного разрушения, чтобы уступить место для строительства современной большой тюрьмы, и на ней даже в самое оживленное время суток почти не было никакого движения. Сегодня вечером на ней тоже было тихо, она была пустынной, если не считать двух любовников, которые, плотно прижавшись друг к дружке, в подъезде напротив него, отбрасывали одну неподвижную тень.

Тиббел не отрывал глаз от любовников: они вызывали у него зависть и восхищение. «Как все же здорово быть французами, — подумал он, — и не стыдиться охватывающего тебя желания, демонстрировать это честно и откровенно, в этом подъезде, где все же ходит народ». Ах, если бы только он все свои ранние формирующие характер годы провел здесь, в Париже, а не в Эксетере!

Тиббел отвернулся. Поцелуи любовников в арочном подъезде через улицу волновали его. Он попытался снова взять в руки книгу, почитать, но из этого ничего не вышло, — перед глазами возникали одни и те же строчки: «Чудный запах исходил от этой большой благоуханной любви, он проникал всюду, пропитывая нежным ароматом ту чистую, без всяких примесей, атмосферу, в которой ей так хотелось жить».

Он отложил книгу в сторону. Ему было куда больше жаль самого себя, чем Эмму Бовари. Ладно, он займется совершенствованием своего французского в другой раз.

— Ну и черт с ним, — громко, вслух, сказал он, принимая окончательное решение. Сняв трубку с рычага на полке, уставленной снизу доверху немецкими книгами, он набрал номер междугородней и назвал оператору номер телефона Бетти в Нью-Йорке на своем подчеркнуто отчетливом, аккуратном, хотя, конечно, явно не улучшенном французском, который он учил два года в Эксетере и еще четыре в Суортморе. Телефонистка попросила его не вешать трубку, сказала, что, если представится возможность, она соединит его с абонентом немедленно. Он чувствовал, как его слегка прошибает пот, и было очень приятно от мысли, что будет разговаривать с Бетти всего через пару минут.

У него было такое предчувствие, что сегодня ночью он скорее всего сумеет сказать ей что-то весьма оригинальное и даже историческое, и ради этого он даже выключил свет, потому что в темноте мог выражаться более свободно, без всякого стеснения.

На линии вновь послышался голос оператора. Она сообщила ему, что немедленно соединить с Нью-Йорком его не может и что ему придется подождать. Тиббел, посмотрев на светящийся циферблат своих часов, попросил ее попытаться еще раз. Прижав трубку к уху, он откинулся на спинку стула с полузакрытыми глазами. Тиббел пытался мысленно представить себе, каким будет голос Бетти, как он будет звучать с того берега океана, как она выглядит сейчас, удобно устроившись на диване в своей крохотной комнатке на двенадцатом этаже в доме на одной из нью-йоркских улиц, как держит трубку в руке, как говорит по телефону. Он был знаком с Бетти всего восемь месяцев, и если бы не эта неожиданная командировка в Париж два месяца назад, то удобный момент обязательно подвернулся бы и он сделал бы ей предложение. Ему уже около тридцати, и если он собирался когда-нибудь жениться, то нужно было поторапливаться.

Расставание с Бетти стало для него тяжким, нагоняющим тоску испытанием, и только лишь благодаря своему железному самообладанию ему удалось все же сладить с собой и пережить тот последний их вечер перед разлукой, когда он вполне мог рискнуть всем на свете и попросить последовать за ним на следующем самолете. Но он гордился тем, что он человек разумный, здравомыслящий, а его появление на новом, возможно, временном месте в сопровождении новой жены никак не увязывалось с его представлениями о рассудочном мужчине. Поступать так он не имеет права. Тем не менее его томление и то удовольствие, которое он получал от размышлений о ней часами, вызывали у него чувства, которые прежде он никогда не испытывал. И вот сегодня ночью ему вдруг захотелось сделать ей решительное и недвусмысленное предложение, которое прежде не мог произнести вслух из-за своей робости и стеснения. До сих пор Тиббел довольствовался тем, что писал ей ежедневно по письму и еще звонил в ее день рождения. Но сегодня он был бесповоротно настроен насладиться нежными звуками ее голоса и своим собственным признанием в любви.

Он терпеливо ждал, когда зазвонит телефон, и, чтобы время не казалось таким томительно долгим, рисовал в своем воображении соблазнительную картину. Что бы было, если бы она находилась сейчас рядом с ним, что бы они говорили друг другу, держась за руки в этой комнате, а не на расстоянии трех тысяч миль по гудящему проводу.

Он, закрыв глаза, уперся затылком в спинку стула и старательно, во всех деталях, вспоминал их прежние разговоры, скорее похожие на шепот, воображал, как он еще не раз будет общаться с ней по телефону, когда вдруг из открытого окна до него долетели чьи-то хриплые, грубые, возбужденные голоса. В них чувствовалась страстность, настойчивость.

Тиббел, встав со стула, подошел к окну, выглянул из него вниз, на улицу. Там, внизу, под ним, под светом уличного фонаря четко вырисовывались три фигуры. Эта троица, стоя очень близко друг от друга, о чем-то спорила, иногда понижая, правда, свои голоса, словно хотела, чтобы никто посторонний не слыхал их ссоры. Но иногда, забывая об этом, они срывались, и раздавались громкие, яростные, грубые взрывы гнева. Седовласый человек лет шестидесяти с лысым кружком на макушке, которого отлично видел Тиббел со своего наблюдательного поста в окне, молодая рыдающая женщина, прижимавшая к губам носовой платок, чтобы приглушить свой плач, и какой-то молодой человек в куртке-ветровке. На молодой женщине было пестрое хлопчатобумажное платье, на голове высокая прическа, отдающая дань модному стилю, заданному в этом сезоне Брижит Бардо, и этот вид делал ее похожей на откормленного, чистенького поросенка. Старик смахивал на респектабельного инженера или государственного служащего, — крепко сбитый, работяга и довольно сомнительный интеллектуал одновременно. Они окружили мотоцикл «Веспа», припаркованный перед его домом. Когда их перебранка накалялась, молодой человек любовно постукивал рукой по машине, словно заверяя себя в том, что в крайнем случае у него в распоряжении надежное средство, чтобы поскорее улизнуть отсюда.

— Повторяю, месье, — громко говорил старик, — вы — salaud1. — Когда он говорил, то в его речи встречались закругленные, почти ораторские фразы, придававшие ей самодовольный оттенок. Казалось, что этот человек давно привык обращаться к массовой аудитории.

— А я повторяю вам, месье Банари-Коинталь, — возражал так же громко молодой, — что я не salaud. — Речь его была типичной парижской уличной речью, грубой, раздраженной, сложившейся за двадцать пять лет постоянных препирательств со своими согражданами, но его внешний вид говорил о том, что он либо студент, либо лаборант, либо служащий в аптеке.

Молодая девушка все плакала и сжимала трясущимися руками свою большую, из дорогой кожи сумочку.

— Нет, ты подлец, причем наихудший из всех! Тебе нужны доказательства? — Это был явно ораторский прием. — Я могу тебе их предоставить. Моя дочь беременна. Нужно сказать, благодаря твоим стараниям. Ну и как же ты поступаешь, когда она оказывается в таком незавидном положении? Ты ее бросаешь. Ты поступаешь как козел. И чтобы причинить ей еще большую боль, заявляешь, что собираешься завтра жениться. На другой женщине.

Несомненно, их накаленная беседа имела бы для француза совершенно иную окраску, подслушай он ее, но натренированное на французских занятиях в Эксетере и Суортморе ухо Тиббела все воспринимало по-другому, он автоматически переводил французские фразы на английский, и его перевод напоминал версию школьных отрывков из трагедий Расина и сочинений Цицерона. Тиббелу казалось, что у всех французов — довольно архаичный, несколько высокопарный словарный запас, и когда они разговаривают, то произносят торжественную речь перед группой сенаторов на римском форуме или же горячо убеждают афинян убить Сократа. Но это не раздражало Тиббела, отнюдь нет, напротив, такая особенность наделяла необычным, таинственным шармом его контакты с жителями этой страны, а когда в редких случаях ему удавалось точно понять несколько слов на «арго», то это придавало особую пикантность его знаниям языка, как будто он услыхал яркую фразу Дамона Рюньона из третьего акта «Сида»1.

— Пусть нас рассудит нейтральный арбитр, — продолжал месье Банари-Коинталь, — пусть скажет откровенно, заслуживают ли твои поступки оскорбительного названия — подлец!

Молодая девушка, беременность которой еще не была заметна, стоя прямо, не горбясь, еще сильнее зарыдала.

В тени подъезда заерзали потревоженные любовники; обнаженная женская рука задвигалась, неловкий поцелуй пришелся вместо губ в ухо, мужская мускулистая рука снова покрепче обняла ее стан. Но чем можно было объяснить их телодвижения: оживлением вокруг «Веспы», вполне естественной усталостью или необходимостью варьировать игры слишком затянувшейся «любви», — Тиббел сказать не мог.

В конце улицы показалась машина, она приближалась с яркими включенными фарами и грохотом итальянского движка, но остановилась на углу, потом, резко свернув, припарковалась возле закрытой прачечной. Фары ее погасли. Теперь улица вновь была целиком предоставлена этим неугомонным спорщикам.

— Если я и собираюсь завтра жениться, — говорил молодой человек, — то в этом только ее вина. — Он обвиняющим перстом ткнул в свою подругу.

— Я запрещаю тебе продолжать в том же духе, — заявил с достоинством месье Банари-Коинталь.

— Я ведь пытался, пытался неоднократно, — орал молодой человек. — Я делал все, что мог. Я жил с ней целый год, не так ли? — Он говорил об этом, уверенный в своей правоте, с гордостью и жалостью к себе самому, говорил так, словно ожидал только похвал в свой адрес за принесенную им жертву. — Через год мне стало ясно, что если я собираюсь завести приличную семью, с детьми, то на это мне рассчитывать с вашей дочерью нечего, пустая затея. Пришло время быть откровенным с вами, месье. Ваша дочь ведет себя просто безобразно. Безобразно. К тому же у нее отвратительный характер.

— Поосторожнее с выражениями, — возмутился обиженный отец.

— Просто чудовищно, — продолжал возмущаться молодой человек. Он при этом, для большей убедительности, неистово размахивал руками, его длинные волосы, спадая со лба, закрывали ему глаза, что придавало больший эффект его слепому, неконтролируемому приступу гнева. — Вы — ее отец, и я пожалею вас, не стану сообщать вам всех подробностей. Но я позволю все же себе вас спросить: где вы найдете мужчину, способного долго выдерживать такое третирование его со стороны женщины, которая теоретически разделяла с ним его кров в течение двенадцати месяцев? Даже эта фраза заставляет меня рассмеяться, — сказал он, однако, не смеясь. — Если говорят: разделяет с тобой кров, то это означает, что эта женщина хотя бы время от времени физически присутствует у очага, например, хотя бы тогда, когда ее мужчина приходит домой на ланч или возвращается после трудного рабочего дня, чтобы провести дома мирный вечерок и немного расслабиться. Но если вы, месье Банари-Коинталь, считаете, что это относится и к вашей дочери в равной мере, то вы глубоко заблуждаетесь. За последний год, месье, уверяю вас, я видел перед собой гораздо чаще свою мать, свою горничную, свою тетку, живущую в Тулузе, продавщицу газет возле собора Мадлен, чем вашу дочь. Спросите у нее, где она постоянно денно и нощно пропадала и зимой и летом? Нет, у меня ее никогда не было!

— Рауль, — все еще безутешно рыдала девушка, — как ты можешь так говорить обо мне? Я хранила верность тебе с первого дня до последнего.

— Верность, — презрительно фыркнул Рауль. — Какая разница? Женщина постоянно твердит, что она верна своему мужу, и считает, что этого вполне достаточно, чтобы простить ей все преступления: от поджога до убийства матери. Какой мне толк от твоей верности? Тебя никогда не бывало дома. Ты торчишь повсюду: у парикмахерши, в кино, в галерее Лафайетт, в зоопарке, на теннисных матчах, в бассейне, у портнихи, в «Двух кубышках», гуляешь по Елисейским полям, сидишь у приятельницы в Сен-Клу, но тебя никогда нет дома. Месье, — Рауль повернулся к ее отцу, — не знаю, какое у нее было детство, что именно сформировало такой дрянной характер у вашей дочери, мне приходится говорить только о результатах такого воспитания. Ваша дочь — это такая женщина, которая люто ненавидит любой дом.

— Дом — это одно, — возразил старик дрожащим от отцовских эмоций голосом, — а тайное и незаконное сожительство — совершенно другое. Это все равно, что различие между церковью и… и… — Он колебался, подыскивая сокрушительное сравнение. — Как различие между церковью и скачками. — Он оскалил зубы в дикой улыбке, весьма довольный своей блистательной риторикой.

— Клянусь тебе, Рауль, клянусь, — залепетала девушка, — если ты только женишься на мне, то я не сделаю и шага с твоей кухни.

— Женщина, известно, горазда на обещания, — охладил ее пыл Рауль, — особенно вечером, накануне утренней свадьбы ее мужика с другой. — Он резко повернулся к отцу. — Хотите, я дам вам последнюю характеристику вашей дочери? Мне жаль того человека, который осмелится взять ее в жены, и если бы я был примерным гражданином и хорошим христианином, то на вашем месте послал бы ему анонимное письмо, чтобы он поразмыслил получше до того, как сделает последний, фатальный шаг.

Девушка еще пуще заревела, словно ее кто-то больно ударил. Она бросилась к отцу и теперь отчаянно, с надрывом, рыдала у него на плече. Отец, рассеянно постукивая ее ладонью по спине, причитал: «Успокойся, успокойся, Муму», — а она, с разбитым сердцем, все повторяла:

— Я люблю его, люблю, я не могу жить без него. Если он меня бросит, то завтра же утоплюсь.

— Вот видишь, — обвинительным тоном выговаривал ему отец над трагически склонившейся на его плече головкой. — Вот вся глубина твоей неблагодарности. Слышишь, она жить без тебя не может!

— Очень скверно, — сказал Рауль высоким из-за раздражения голосом. — Потому что я не могу жить с ней.

— Предупреждаю тебя, — угрожающе заговорил очень громко отец, пытаясь перекрыть взрывы отчаянных рыданий дочери. — Если она бросится в реку, то ты будешь нести за это личную ответственность. Это я тебе говорю как отец. Даю торжественную клятву.

— В реку! — хрипло засмеялся Рауль, ни чуточки не веря его словам. — Если такое на самом деле произойдет, то кликните меня. Я сам провожу ее до берега. В любом случае, она отлично плавает, не хуже рыбки, и меня не может не удивлять, как это вы, старый человек, можете проявлять такую наивность и всерьез воспринимать весь этот женский вздор.

Как это ни странно, но его последняя фраза взбесила Муму куда сильнее, чем все его прочие обвинения. Издав истошный вопль, напоминающий смесь рычания и воя сирены, извещающей граждан об авианалете, Муму, вырвавшись из объятий отца, стремительно кинулась на Рауля. Держа за ручку свою большую кожаную сумку, она принялась колотить ею изо всех сил Рауля, обрушивая на него все новые и новые удары, и рука ее энергично работала, как у олимпийца, метателя молота. Своими ударами она выгнала его на середину улицы. По звуку ударов, которые приходились ему по голове и плечам, Тиббел определил на слух, что ее сумочка весила никак не меньше десяти фунтов и внутри была набита осколками стекла и металлическими предметами. Рауль поднял руки, чтобы защитить себя от нападения, он орал, отступал, словно танцуя, назад, уговаривал ее:

— Муму, по-моему, ты окончательно утратила самообладание!

Чтобы отбиться от свирепых, достигающих его по высокой траектории ударов сумкой со всех сторон, он, сделав резкий выпад, сгреб в охапку Муму, но та не сдавалась и теперь продолжала свою яростную атаку с помощью ударов острыми носками туфель, беспощадных ударов то по одной, то по другой голени, вгоняя поглубже высокие, острые, как иглы, «шпильки» в мягкую замшу его мокасинов. Тиббелу, который с удовольствием наблюдал за потасовкой из своего окна, казалось, что эта пара исполняла какой-то эксцентричный ритуальный танец. А отбрасываемые светом уличного фонаря их тени плясали, прыгая вверх и вниз по фасадам зданий напротив, и были очень длинными- тоже на африканский манер.

— Муму, Муму, — хрипло кричал Рауль, крепче сжимая ее в своих объятиях, не прекращая своей болезненной джиги, чтобы увильнуть от ее острых каблуков, не дать им проткнуть тонкую замшу и изувечить ему пальцы на ногах. — Послушай, ну что тебе это все даст? Это не решит ни одной из наших проблем! Муму, перестань!

Но Муму, коли начала расправу, и не думала останавливаться. В ней теперь кипели, бурлили все обиды, все нанесенные ей оскорбления, все ложные надежды ее жизни, все они находили свое яркое выражение в ударах сумочкой и пинках ногами, которыми она обрабатывала своего нарушившего договор партнера.

«В ее ворчании, приглушенных вскрикиваниях, которыми она сопровождает свое наказание, чувствуются торжествующие нотки, какое-то дикое облегчение, чуть ли не оргазм — это вряд ли приемлемо для публичного представления на городской улице», — подумал Тиббел.

Он был, прежде всего, американцем и иностранцем, и поэтому ему было неловко от самой мысли о возможности вмешательства с его стороны. Если бы он стал свидетелем драки между мужчиной и женщиной в Нью-Йорке, то, конечно, кинулся бы разнимать дерущихся. Но здесь, на этой странной земле Франции, где кодекс нравственного поведения представителей обоих полов продолжал оставаться для него приятно возбуждающей тайной, ему оставалось лишь терпеливо ждать и надеяться на наилучший исход. К тому же по любой системе подсчета очков эта женщина явно выигрывала, причем выигрывала с большим преимуществом, отважно нанося свои удары, зарабатывая все больше очков за агрессивную манеру ведения боя на боксерском ринге при минимальном, случайном личном уроне, когда она пыталась укусить противника, а голова Рауля при этом приходила в контакт с ее лбом.

Отец, который, как можно было предположить, не мог оставаться равнодушным при виде поединка, который его беременная дочь вела со своим неверным любовником в этот предутренний час, не пошевельнул, однако, даже пальцем, чтобы прекратить эту шумную возню. Он только перемещался по улице вместе с дерущейся парой, обегал ее вокруг, не спуская внимательных глаз с главных участников, словно рефери, которому не хотелось прерывать хороший бой до тех пор, покуда клинч не станет слишком явным, а запрещенные удары ниже пояса — закономерностью.

Поднятый драчунами шум разбудил спящих жителей, и то здесь то там на улице на темных окнах приоткрывались ставни и в щелке на короткое время появлялись чьи-то лица с типичным для французов смешанным выражением беспристрастности, любопытства и опаски. Ставни могли в любое мгновение снова закрыться, стоило только вдали показаться бегущему к этому месту жандарму.

Муму своими «шпильками» и тяжеловатой сумочкой уже удалось отогнать Рауля ярдов на пятнадцать от линии первоначальной атаки, и они теребили друг друга, тяжело дыша, как раз перед двумя любовниками, которые все это время спокойно целовались в подъезде в плотной тени на той стороне улицы. Теперь, когда шум битвы подобрался к самому крыльцу их подъезда и в любую минуту «бойцы» грозили вторжением на избранное ими для любви место, влюбленным пришлось наконец отлипнуть друг от друга, и мужчина, выступив вперед, прикрыл грудью свою девушку, которую он так долго ласкал, прижав к каменной стене в этом уютном подъезде. Тиббел заметил, что это — небольшого роста, крепко сбитый человек в спортивном пиджаке и рубашке с открытым воротником.

— Хватит, хватит, — властным тоном сказал он, схватив Рауля за плечи и пытаясь оттащить его в сторону. — Довольно, расходитесь по домам, давно пора спать.

Его неожиданное появление на мгновение отвлекло внимание Муму от противника.

— Отправляйтесь-ка назад в свой подъезд и займитесь своим совокуплением, месье! — огрызнулась она. — Нам не нужен ваш совет. — Воспользовавшись неожиданной паузой, Рауль, скользнув незаметно в сторону, прытко побежал вверх по улице, тяжело стуча своими мокасинами по мостовой.

— Трус! — взвизгнула Муму, бросившись за ним в погоню, угрожающе, отчаянно размахивая своей сумкой и все время набирая скорость, демонстрируя свою необычную ловкость, хотя ей и приходилось бежать на высоких каблуках. Она уже, кажется, нагоняла его, когда Рауль, почувствовав это, резко завернул за угол и пропал из поля зрения. Но его маневр не остановил Муму.

На улице теперь воцарилась странная тишина, и Тиббел слышал, как тихо, без излишнего шума, захлопывались ставни: главные действующие лица покинули сцену и глядеть было больше не на кого.

Отец Муму все еще стоял на прежнем месте, глядя своими печальными, уставшими глазами на тот угол, за которым исчезла его дочь, размахивая кожаной сумкой. Он перевел взгляд на человека в спортивном пиджаке, который говорил, обращаясь к своей девушке:

— Ну, вот, полюбуйся на эту парочку. Какие-то дикари.

— Месье, — с серьезным видом окликнул его отец. — Ну кто, скажите, просил вас вмешиваться в чужие дела? И так происходит по всей стране. Никто больше здесь не занимается своими делами. Частная жизнь уже в далеком прошлом. Стоит ли в таком случае удивляться, что мы стоим на краю анархии? Все было уже на мази, согласие уже было не за горами, и вот вы все испортили.

— Послушайте, месье, — с воинственным видом сказал человек в спортивном пиджаке. — Я по своей натуре простой, уважающий себя человек. Я не стану стоять разинув рот и молча наблюдать, как в моем присутствии дерутся мужчина с женщиной… Я считал своим долгом их разнять, и если бы вы не годились мне в дедушки, то заметил бы вам: вам должно быть стыдно за себя, за то, что вы не остановили эту драку еще раньше.

Месье Банари-Коинталь внимательно разглядывал этого простого, уважающего себя человека с чисто научной непредвзятостью, словно взвешивая с юридической точки зрения его последние слова во имя торжества справедливости. Но ничего ему не ответил. Повернувшись вдруг к девушке, все еще не выходившей из густой тени и приводившей в порядок свои растрепанные волосы, приглаживая их обеими руками, он громко, отчетливо сказал:

— Послушайте, вы ведь еще молодая женщина. Разве вы не видите, что ожидает вас впереди? С вами произойдет точно то же, что случилось с моей дочерью. Помяните мои слова, как только вы забеременеете, этот тип, — старик величественным жестом, словно прокурор, указал на человека в спортивном пиджаке, — тут же исчезнет, убежит от вас и скроется, как кролик на кукурузном поле.

— Симона, — сказал человек в спортивном пиджаке, опережая ответ своей подружки. — Неужели нам нечем больше заняться и потратить время на что-то более приятное, чем выслушивать этого старого пустозвона. — Он нажал кнопку на стене рядом с той дверью в подъезде, где он ее тискал и прижимал, и дверь перед ними с жужжанием электрозуммера отворилась. С великим достоинством он, взяв свою девушку за руку, повел ее в еще более плотную тень внутреннего дворика.

Старик недоуменно пожал плечами. Он исполнил свой долг, предостерег безрассудное молодое поколение. Тяжелая большая деревянная дверь закрылась, щелкнув замком, за парой любовников, вынужденных прервать разделяемое обоими наслаждение. Теперь старик озирался по сторонам, явно выискивая для себя новую аудиторию, готовую выслушать его взгляды на жизнь, но улица как назло оставалась пустынной, а Тиббел чуть отстранился от окна, опасаясь, как бы этот моралист не обратился с высокопарной речью к нему.

Не видя больше никаких мишеней для острых стрел мудрости, месье Банари-Коинталь, вздохнув, медленно пошел к углу, за которым исчезла его дочь, пустившаяся за Раулем в погоню. Тиббел видел, как он стоял там, посередине темного геометрического узора городских перекрестков, — одинокая, сбитая с толку фигура, высматривающая что-то там, вдалеке, скорее всего запоздавших пешеходов, этих живых душ в безлюдной темноте ночи.

Тиббел услыхал скрип ставень под ним, глухие старушечьи голоса, словно доносившиеся до него в эту ночь из подземелья, и они звучали, как будто перепрыгивая с одного окна на другое.

— Ах, — вздыхал первый. — Жизнь в нашем городе становится просто невыносимой. Люди вытворяют Бог знает что на улице в любой час ночи. Вы слышали, мадам Арра? Я, например, слышала.

— Все, до последнего слова, — откликнулся другой старушечий голос консьержки, громкий, хриплый, обвиняющий, переходящий на шепот. — Это был вор. Он хотел выхватить у нее сумочку. После ухода де Голля женщине лучше не показываться на улице в Париже после наступления темноты. А у полиции тем временем хватает наглости, чтобы требовать повышения жалованья.

— Нет, мадам, все было абсолютно не так, — раздраженно сказал первый голос. — Я все видела собственными глазами. Она первой ударила его. Своей сумочкой. Раз тридцать, даже сорок подряд. Он заливался кровью, как заколотая свинья. Ему повезло — хоть остался в живых. По правде говоря, он получил то, что заслужил. Она от него беременна.

— Ах, — воскликнула мадам Арра, — salaud!

— Но с другой стороны, если быть беспристрастной, — продолжал первый голос, — она и сама нисколько не лучше. Никогда не показывается дома, повсюду флиртует напропалую и думает только об одном, как бы поскорее выскочить замуж, но уже поздно, как показывает анализ.

— Ах, эти молодые девушки в наши дни, — критически заметила мадам Арра. — Поделом им. Они этого вполне заслуживают.

— Вам еще не раз придется повторить свой вывод, — сказала первая консьержка. — Если бы я вам только порассказала, что творится вот в этом нашем доме.

— Нечего мне рассказывать, — сказала мадам Арра. — Одно и то же по обеим сторонам улицы. Когда я мысленно вспоминаю тех людей, перед которыми открываю дверь и объясняю им, что месье Бланшар живет на третьем этаже, то остается еще только удивляться, как у меня хватает смелости сходить на мессу на Пасху.

— Только одного человека мне жаль — этого старика, — сказала первая консьержка. — Это ее отец.

— Нечего зря его жалеть, — возразила мадам Арра. — Скорее всего во всем виноват только он сам. По-видимому, у него нет должного авторитета. Если мужчина не пользуется авторитетом в семье, то что хорошего можно ожидать от его детей? Кроме того, нисколько не удивлюсь, если у него самого есть маленькая зазноба, куколка в шестнадцатом округе, у этого отвратительного старика. Я хорошо его разглядела. Я знаю таких типов.

— Ах, этот грязный похотливый старик, — сказал с осуждением первый голос.

Тиббел услыхал звук шагов, доносившихся до него от угла. Он снова повернулся к окну, чтобы посмотреть еще раз на грязного похотливого старика. Он приближался. Ставни, щелкнув щеколдой, снова плотно закрылись, и обе старые дамы после своего двухголосого вторжения исчезли за ними. На улице вновь восстановилась тишина, нарушаемая теперь только усталым шарканьем туфель старика по неровному бетонному покрытию и астматической одышкой после каждого сделанного им шага. Он остановился под окном Тиббела, печально глядя на «Веспу», покачивая с сожалением головой; потом неловко опустился на бордюр тротуара и сел, поставив ступни ног на решетку канализационного колодца, руки его безжизненно болтались между колен.

Тиббел хотел было спуститься, чтобы утешить старика, но он не был уверен до конца, в каком состоянии находится сегодня ночью месье Банари-Коинталь и как он воспримет попытки со стороны иностранца его успокоить.

Тиббел уже хотел было и сам закрыть ставни на окне, следуя примеру двух консьержек, и оставить там, внизу, этого старика одного — пусть сам разбирается со своими проблемами, как вдруг увидел на углу Муму. Она все еще пыталась рыдать, хотя, несомненно, уже выдохлась, и теперь неуверенно шагала на своих высоких каблуках; ее сумочка, это грозное оружие, с которым она бесстрашно и яростно атаковала Рауля, теперь беспомощно болталась на руке мертвым грузом. Увидев дочь, отец встал ей навстречу, предприняв для этого нешуточные усилия ревматика. Заметив старика, Муму зарыдала громче. Он раскрыл перед ней объятия, и она бросилась в них, прижавшись головкой к его плечу, рыдая, цепляясь за него, а он неловко, ласково поглаживал ее по спине.

— Он убежал, — выплакивала свое горе Муму. — Я его больше никогда, никогда не увижу.

— Может, оно и к лучшему, — сказал старик. — Этот парень совсем ненадежный человек.

— Но я люблю его, люблю, — повторяла она, увлажняя своими слезами плечо его пиджака. — Нет, я его убью.

— Ну, что ты, Муму, что ты… — Отец настороженно озирался, чувствуя, что за этими закрытыми ставнями напряженно работают глаза и уши непрошеных свидетелей.

— Я ему покажу! — бесновалась в отчаянии девушка. Она, вырвавшись из объятий отца, теперь стояла с видом обвинителя перед мотоциклом «Веспа», глядя на машину своими горящими глазами. — Он отвез меня на этом драндулете на берег Марны в первый раз, когда мы с ним вместе пошли погулять, — сказала она срывающимся голосом, которому суждено было донести воспоминания о прежней, такой далекой нежности, о нарушенных обещаниях до невидимых ушей главного виновника ее несчастий. — Я покажу ему! — угрожающе повторила она. Быстро наклонившись, сняла с правой ноги туфлю. Отец не сумел вовремя среагировать, остановить ее. Размахнувшись, держа туфлю за острый носок, она всадила высокую шпильку в переднюю фару мотоцикла. Послышался треск разбитого стекла, звон осколков на мостовой, и вдруг пронзительный вопль Муму от боли.

— Что случилось? Что такое? — с тревогой в голосе спросил отец.

— Ничего особенного. Я просто порезалась. Повредила вену. — Муму протянула к нему руки, трагически, как леди Макбет. Тиббел видел, как из нескольких порезов на руке брызнула кровь.

— Ах, мое несчастное дитя! — рассеянно пробормотал старик. — Не дергай рукой, дай-ка я сам посмотрю…

Но Муму, отдернув руку, начала свой неуклюжий танец на одном каблуке, кружась вокруг «Веспы», тряся своей порезанной рукой над мотоциклом, забрызгивая текущей из ран кровью его колеса, руль, седло водителя, заднее сиденье.

— Вот тебе, получай! — кричала она. — Ты жаждал моей крови, вот, на, бери ее. Очень хочется надеяться, что она принесет тебе счастье.

— Муму, не бесись, — умолял ее старик. — Ты можешь серьезно подорвать свое здоровье. — Наконец, ему удалось схватить дочь за руку, осмотреть ее порезы. — Ах, ах, — сокрушался старик. — Должно быть, тебе очень больно. — Вытащив из кармана носовой платок, он туго перевязал ей запястье. — Ну, а теперь, — сказал он, — я отвезу тебя немедленно домой, ты как следует выспишься и навсегда забудешь об этом гадком предателе.

— Нет, никогда, — горячо возразила она. Она прижалась спиной к стене дома на противоположной стороне улицы и стояла там упрямо, не двигаясь ни на дюйм. — Он же вернется за своим мотоциклом. Вот тогда я его и убью. А после этого покончу с собой.

— Муму… — взвыл теперь уже старик.

— Ступай домой, папа.

— Как же я пойду домой без тебя? Как я оставлю тебя одну здесь, на улице?

— Я буду ждать его, даже если придется простоять здесь всю ночь вот на этом месте. — Она обеими руками цеплялась за стену сзади, за ее спиной, чтобы отец не мог увести ее домой силой.

— Он должен прийти сюда до брачной церемонии в церкви. Он ни за что не станет жениться без своего мотоцикла, а ты ступай домой. Не волнуйся за меня. Я сама с ним разберусь.

— Как же я могу бросить тебя здесь в таком состоянии? — сказал, тяжело вздыхая, старик. Чувствуя, насколько разбит, он снова бессильно опустился на бордюр тротуара.

— Как я хочу умереть, — вздохнула Муму.

На улице вновь воцарилась тишина, но не надолго. Дверь, за которой укрылись оба любовника, отворилась, и оттуда, из внутреннего дворика, вышел человек в спортивном пиджаке, обнимая за талию свою девушку. Они медленно прошли под окном Тиббела, нарочито не замечая ни Муму, ни ее отца. Старик грустно глядел на эту парочку. Они тесно прильнули друг к дружке.

— Юная дама, — торжественным тоном оратора сказал он, — не забывайте о моем предостережении. Обратите себе на пользу все события, свидетельницей которых вы неожиданно стали. Еще не поздно. Вернитесь домой, я говорю вам это, как друг.

— Послушай, старик, — человек в спортивном пиджаке, оставив в сторонке свою подругу, угрожающе подошел к отцу Муму, остановился перед ним со свирепым видом. — Мне уже надоел твой треп. Я не позволю никому разговаривать в подобном тоне перед…

— Оставь его, Эдуард, — сказала девушка, оттаскивая человека в спортивном пиджаке от них. — Уже слишком поздно, не стоит портить себе нервы и зря входить в раж.

— Я вас в упор не вижу, месье, — грубо сказал Эдуард, послушно следуя за своей девушкой.

— Позвольте, позвольте… — громко произнес месье Банари-Коинталь, оставляя за собой последнее слово. Пара любовников, завернув за угол, исчезла…

Тиббел еще немного понаблюдал за отцом с дочерью, искренне желая, чтобы они поскорее ушли с этого места, где прямо у порога его дома их настигло горе. Трудно будет заснуть после, он это знал, — но также знал, что эти две скорбящие, неудовлетворенные, мстительные фигуры все еще маячат на улице под его окном, ожидая самого ужасного, насильственного, последнего акта драмы.

Он уже хотел было отойти от окна, когда вдруг услыхал, как на улице с лязгом захлопнулась дверца автомобиля. Он его заметил еще раньше, когда тот припарковался возле самого дальнего угла дома. Тиббел увидел женщину в зеленом платье, которая быстро, большими шагами удалялась от машины, приближаясь к его подъезду. Автомобиль теперь на месте не стоял. Включив на всю мощность фары, он ехал за этой женщиной, которая то ли бежала, то ли быстро шла к Муму с отцом. Было ясно, что она спасалась бегством. В свете фар платье ее отливало лимонным оттенком, вспыхивало электрическими искорками.

Автомобиль — новенький «альфа-ромео джульетта», резко остановился. Женщина еще не дошла до старика, который по-прежнему сидел на бордюре тротуара и с подозрением смотрел, как она спешит к нему, сильно опасаясь, как бы эта незнакомка не стала еще одной беспокойной ношей, взваленной на его сутулые, ноющие плечи. Она кинулась к подъезду, но не успела нажать кнопку звонка. Мужчина в черном костюме, выскочив из машины, догнал ее и схватил за запястье.

Тиббел с удивлением следил за этими новыми событиями, разворачивавшимися у него перед глазами. Ему казалось, что эта его злополучная улица является определенной свыше сценой для различных конфликтов, подобно Ажинкуру или горному проходу Фермопил1, и столкновения здесь неизбежны, они будут следовать одно за другим постоянно, как бесконечный, без перерывов, киносеанс в течение двадцати четырех часов в сутки в кинотеатре.

— Нет. Так не пойдет! — приговаривал мужчина в черном костюме, оттаскивая свою спутницу от двери. — Так просто от меня не улизнешь.

— Оставь меня в покое, — крикнула женщина, снова попытавшись вырваться и убежать. Она задыхалась и, кажется, была сильно испугана. Тиббел все никак не мог решить, стоит ли ему, наконец, сбежать вниз по лестнице и принять участие в ночной жизни этой улицы, перед своим окном, превратиться в исторически запоздалого спартанца или же стать, спустя несколько столетий, рекрутом в армии короля Генриха.

— Я отпущу тебя, когда вернешь триста франков, — громко сказал человек в черном костюме. Тиббел при ярком свете зажженных фар видел, что это молодой, стройный мужчина с маленькими усиками, длинными, аккуратно приглаженными щеткой волосами, спадавшими сзади на его высокий белый воротничок. Он напомнил Тиббелу тех молодых людей, которых он видел в нескольких барах в районе площади Пигаль, и у него было лицо, подобно тем, которые видишь на фотографиях в газетах, когда в них сообщается об арестах подозрительных лиц после особенно тщательно спланированных ограблений ювелирных магазинов или заказных краж.

— Я не должна тебе никаких триста франков, — отрекалась женщина. Тиббел почувствовал, что она говорит по-французски с акцентом, вероятно, с испанским. Она и была похожа на испанку, с роскошными черными волосами, потоком спадающими на ее плечи, с широким, блестящим черным поясом, туго затянутым на ее тонкой талии. На ней была очень короткая юбка, и стоило ей сделать шаг, как открывались взору ее коленки.

— Не смей мне лгать, — предостерег ее человек в черном костюме, не выпуская ее запястья и сердито дергая ее за руку. — Я не собирался их тебе покупать. У меня в голове и мысли такой не было.

— А у меня в голове и мысли не было, что ты увяжешься за мной и будешь преследовать до самого дома, — огрызнулась женщина, пытаясь высвободить запястье. — Пусти, ты и так уже достаточно надоел мне за этот вечер.

— И не подумаю, покуда не получу обратно мои триста франков, — сказал он, больнее сжимая ей руку.

— Если ты меня не отпустишь, — сказала она, — я позову полицию.

Метнув в нее разгневанный взгляд, он выпустил ее руку, размахнувшись, дал ей звонкую пощечину.

— Да тише вы, тише, — сказал отец Муму, наблюдавший за этой сценой с каким-то мрачным интересом. Он встал. Муму, охваченная эгоистическим чувством собственного несчастья, вообще не обращала внимание на то, что происходит.

Человек в черном костюме и испанка стояли рядом, очень близко друг от друга, они тяжело дышали, и на лицах их было написано удивление, словно нанесенная только что пощечина порождала какую-то новую, неожиданную проблему в их отношениях и они никак не могли решить, что же им теперь в таком случае делать, что еще предпринять.

Молодой человек, поблескивая своими белоснежными зубами под тонкой полоской усиков, снова замахнулся.

— Одной вполне достаточно, — крикнула женщина, подбегая к отцу Муму, надеясь найти у него защиту. — Месье, — обратилась она к нему, — вы видели, как он меня ударил.

— Здесь плохое освещение, — ответил старик, даже в своем горе он, повинуясь инстинкту, не желал связываться с полицией. — К тому же в этот момент я отвернулся, смотрел в другую сторону. Тем не менее, — сказал он молодому человеку, который с угрожающим видом надвигался на испанку, — хочу напомнить вам, месье, что избиение женщины в определенных правоохранительных органах считается очень серьезным преступлением.

— Я отдаюсь под вашу защиту, месье, — сказала женщина, заходя за спину старика.

— Не беспокойтесь, — презрительно сказал человек в черном костюме. — Я не стану больше ее бить. Она не достойна моей вспыльчивости. Я хочу только одного — пусть вернет триста франков.

— Что можно сказать о человеке, — сказала испанка, укрывшись за широкой спиной Банари-Коинталя, — который покупает даме цветы, а потом требует, чтобы она вернула ему потраченные на них деньги?

— Чтобы все было предельно ясно, — сказал человек с усиками, — позвольте мне сказать, что я никогда не покупал ей ни цветочка. Когда я вышел в туалет, она сама взяла букет фиалок из корзины продавщицы, а когда я вернулся, та потребовала от меня заплатить за цветы триста франков, если я не желаю скандала, и я…

— Прошу вас, — сказал старик, вдруг невольно выражая интерес к этому случаю. — Все это сбивчиво, бестолково. Не будете ли любезны, не начнете сначала, все по порядку, может, тогда я смогу вам чем-то помочь.

Тиббел мысленно выражал старику благодарность за его стремление внести ясность в возникшую ситуацию, ибо без этого ему придется не спать всю оставшуюся ночь и вспоминать ту череду событий, которая привела к полуночной погоне и расправе. Тиббел никогда в своей жизни ни разу не ударил женщину и даже не мог себе представить, что он на такое способен, тем более за какие-то триста франков, то есть всего за шестьдесят центов на американские деньги.

— Позвольте мне восстановить весь ход событий, — сказал человек в черном костюме, стараясь опередить испанку, не дать ей рассказать свою версию, не позволить этой негодной женщине замутить чистый источник истины. — Так вот. Я увидел ее в баре. Она сидела, поджидая клиентов.

— Я никого там не поджидала, — горячо возразила она. — Я шла домой из кинотеатра и остановилась, чтобы выпить кружку пива в баре и отправиться спать.

— В конечном счете, — нетерпеливо продолжал человек в черном костюме, — ты ничего не имела против, чтобы я тебя взял.

— Никто меня не брал, — стояла на своем испанка.

— Послушай, если мы будем здесь уточнять термины: взял не взял, пригласил не пригласил, — то проведем на этой улице всю ночь до утра.

— Я позволила тебе заплатить вместо меня за кружку пива, — сказала женщина. — И мне нет никакого дела до того, каким грязным способом ты это интерпретировал.

— Но ты еще позволила мне заплатить триста франков за букетик фиалок, — сказал он.

— Да, я позволила тебе сделать такой жест, свойственный галантному кавалеру, — высокомерно ответила она. — В Испании именно так поступают все истинные джентльмены.

— Ты также позволила мне усадить тебя в мой автомобиль, — сказал человек в черном костюме, — потом ты позволила себе возбудить меня поцелуем в губы.

— Ну, знаете ли, — драматичным тоном возразила испанка, поворачиваясь к отцу Муму. — Это явная, вдохновенная ложь.

— Нет, это не ложь, — сказал человек в черном костюме. — Если это ложь, то что же это такое? — Резким жестом руки он, ухватившись за кончик накладного воротника, сорвал его с шеи. Поднес его к глазам месье Банари-Коинталя.

Старик, наклонившись, смотрел на него в упор своими подслеповатыми глазами.

— Что там? — спросил он. — Здесь ужасно темно. Ничего не видно.

— Губная помада, — сказал человек в черном костюме. — Вот, смотрите. — Взяв старика за руку, он подвел его поближе к зажженным фарам. Оба они низко наклонились перед ними, чтобы как следует разглядеть его воротничок. Месье Банари-Коинталь выпрямился.

— Да, никаких сомнений, это губная помада, — вынес он свой вердикт.

— Ага! — воскликнул человек в черном костюме, бросая на испанку сердитый взгляд одержанного триумфа.

— Это не моя, — хладнокровно сказала она. — Кто знает, где этот месье проводит свое свободное время и сколько раз в неделю он меняет рубашки?

— Предупреждаю, — сказал он, закипая от гнева, — я рассматриваю это заявление как личное оскорбление. — Голос у него охрип от охватившей его ярости.

— Какая мне разница, чья это губная помада? — сказала женщина с тем же равнодушием. — Ты мне не понравился. Я хотела только одного, как можно скорее добраться до дома. Одна.

— Ах, — тяжело вздохнула Муму, наконец, «включившись», — как приятно возвращаться домой одной. Но это просто невозможно.

Все теперь, включая и отца Муму, с озадаченным видом глядели на темную женскую фигурку на фоне стены, словно это какая-то статуя вдруг произнесла перед ними загадочные слова.

— Мой дорогой месье, — благоразумно начал Банари-Коинталь, обращаясь к человеку в черном костюме. — Нужно сказать, что эта дама все толково объяснила. — Он слегка поклонился испанке, и та вежливо кивнула ему в ответ. — Она ведь просит так немного. Просто с миром вернуться домой. По-моему, это не такая уже невыполнимая просьба.

— Она может идти, куда ей заблагорассудится, хоть к чертовой матери, — сказал человек в черном костюме, — но только после того, как вернет мне мои триста франков.

Лицо старика сморщилось из-за явного осуждения этого человека. Довольно суровым тоном он сказал:

— Месье, я несколько удивлен. Такой видный месье, как вы, владелец такого дорогого автомобиля наивысшего класса, — он провел рукой по сияющей крыше маленького итальянского автомобиля, — из-за каких-то трехсот франков поднимает здесь весь…

— Дело не в трехстах франках, — перебил его человек в черном костюме. Голос у него, казалось, вот-вот сорвется из-за нервного перевозбуждения. Еще бы — его обвинили в скаредности! — И дело даже не в какой-то сумме денег, пусть она будет хоть пятьдесят тысяч. Дело — в принципе. Меня увели, меня, как я уже сказал, возбудили, меня заставили растратить свои деньги, — сумма здесь абсолютно не имеет никакого значения, уверяю вас, месье, — и все это было сделано из-за ее продажности и под ложным предлогом. Я щедрый и разумный человек, но я не позволю какой-то шлюхе строить из меня циничного идиота!

— Тише, тише, — пытался урезонить его старик.

— Больше того. Вы взгляните на ее руку! — Человек в черном костюме, схватив испанку за руку, поднес ее к глазам месье Банари-Коинталя. — Вы видите? Обручальное кольцо! Эта шлюха к тому же и замужем!

Тиббел, очарованный этой перебранкой, внимательно выслушивал все стороны, но никак не мог понять, почему замужество этой девушки так сильно разгневало человека в черном костюме. Поразмыслив над этим, он пришел к выводу, что все это, по-видимому, связано с его прошлым: он, может, когда-то пережил сильнейшее разочарование с какой-то замужней женщиной, и из-за нее так болезненно реагирует на эту тему. Эти горькие воспоминания лишь еще сильнее распаляли его гнев.

— Может ли быть большее бесчестье на свете? Испанская шлюха с обручальным кольцом на пальце!

— Ладно, достаточно, — авторитетным, властным тоном сказал месье Банари-Коинталь, когда вдруг неожиданно эта женщина разрыдалась. Сколько уже пришлось старику вынести женских слез за ночь, уму непостижимо, и этот новый поток заставил его вспылить. — Я больше не позволю вам произносить подобные слова в присутствии дам, тем более, что одна из них — моя дочь, — грозно сказал он человеку в черном костюме. — Я прошу вас немедленно уйти.

— Я уйду только после того, как получу свои триста франков назад, — упрямился тот, нарочито скрестив руки на груди.

— Вот, возьмите, — Банари-Коинталь, сердито порывшись в карманах, извлек оттуда несколько монет. — Вот, возьмите ваши триста франков! — Он швырнул их в человека в черном костюме. Они, стукнувшись о его грудь, со звоном упали на мостовую. Проявляя необычную ловкость, человек в черном костюме, наклонившись, быстро собрал все монеты и швырнул их обратно в лицо месье Банари-Коинталю.

— Если не поостережетесь, месье, — с достоинством сказал старик, — то можете схлопотать по носу.

Человек в черном костюме, подняв к груди руки, сжал кулаки. Теперь он стоял в позе английского борца начала первой половины восемнадцатого столетия, ведущего бой без перчаток, голыми руками.

— Ну, я готов к атаке, месье, — официальным тоном сказал он.

Теперь рыдали обе девушки, причем с каждой секундой все громче.

— Хочу предупредить вас, месье, — сказал Банари-Коинталь, делая шаг назад, — мне шестьдесят три года, у меня больное сердце, кроме того, я ношу очки, как вы сами видите. Полиции будет интересно задать вам несколько щекотливых вопросов, если произойдет несчастный случай.

— Полиция! — воскликнул человек в черном костюме. — Отлично. По-моему, это первое разумное предложение за ночь. Я приглашаю всех вас в свою машину, и вы проводите меня до комиссариата.

— Я ни за что не сяду в его автомобиль снова, — испуганно сказала испанка.

— Я ни на шаг, ни на дюйм не отойду от этого места, — вторила ей Муму, — покуда сюда не вернется Рауль.

За спиной Тиббела раздался какой-то звонок, и он, только сейчас догадался, что это телефон и что он, по-видимому, звонит уже довольно долго. Он, спотыкаясь в темной комнате, подошел к телефонному аппарату, снял трубку. Голоса за окном утратили свою отчетливость, и теперь до него доносилось лишь неразборчивое гудение в ночном прохладном воздухе. Интересно, кто это ему названивает в столь поздний час?

— Хэлло, — сказал он в трубку.

— Это Литтре, 2576? — чей-то нетерпеливый женский голос потрескивал в трубке.

— Да, — ответил Тиббел.

— Вы вызывали Нью-Йорк, — сказала оператор. — Он на линии.

— Ах, да, — сказал Тиббел. Он совсем забыл, что заказал разговор с Бетти. Он хотел взять себя в руки, вернуть то радостное, нежное настроение, в котором пребывал пару часов назад, когда решил позвонить ей. — Да, жду.

— Минуточку, пожалуйста. — Там, где-то над Атлантикой, гремели электрические разряды, и в трубке ужасно трещало. Тиббел оторвал ее от уха. Он все время пытался понять, о чем говорят там, за окном, на улице, но ничего не мог разобрать. Он услыхал только шум заводимого мотора, резкий рывок с места автомобиля, который помчался вниз по улице.

Он стоял рядом с полкой книг этого немца, прижав к щеке телефонную трубку, вспоминая, что он хотел сказать Бетти. Ах, да! Он хотел сказать ей, как ее любит, как скучает по ней, и если беседа пойдет в желанном для него направлении, то ему за три минуты разговора придется ухитриться и сказать ей, что хочет на ней жениться. Он вдруг осознал, как тяжело дышит, как разные мысли сталкиваются у него в голове, сбиваются в кучу, сбивают его с толку, и он никак не мог придумать первую подходящую фразу. У него в голове все время звенели слова этого человека в черном костюме: «Может ли быть большее бесчестье на свете? Испанская шлюха с обручальным кольцом на пальце!»

— Минуточку еще, пожалуйста, — сказал американский голос. — Мы пытаемся связаться.

В трубке снова раздался треск, и Тиббел поднес ее к другому уху. Он все время пытался разобрать, о чем говорили там, внизу, под его окном, и вытолкнуть из сознания эту досаждавшую ему фразу об обручальном кольце.

— Мисс Томпсон нет дома, — сообщил ему тот же американский голос четко и властно. — Она оставила записку, что вернется приблизительно через час. Будете возобновлять заказ?

— Я… Я… — Тиббел колебался, не зная, что ответить. Вдруг он вспомнил о предостережении старика той девушке, которая целовалась со своим любовником в подъезде: «Обратите себе на пользу все события, свидетельницей которых вы неожиданно стали».

— Вы меня слышите, сэр, — резкий голос доносился до него из Нового Света. — Мисс Томпсон будет дома через час. Вы намерены повторить заказ?

— Я… нет, — наконец вымолвил он. — Прошу вас, отмените заказ. Я позвоню ей как-нибудь в другой раз.

— Спасибо. — Щелчок. Америка отключилась.

Тиббел медленно опустил трубку на рычаг. Подождав немного, подошел к окну, выглянул из него, посмотрел вниз. На улице было тихо, ни души. Горный проход Фермопилы открыт, все трупы убраны. Поле сражения в Ажинкуре уже тосковало по плугу. Незаконченный, не поддающийся завершению, не поддающийся решению конфликт вместе с запутавшимися вконец оппонентами ускользнул от него, погрузился в темноту, и теперь слышались лишь мимолетные предостерегающие слабые отзвуки, во мгле мелькали призраки с предупредительно поднесенными пальцами к пустой щели вместо губ.

Вдруг Тиббел увидел фигуру человека. Он осторожно крался по той стороне улицы, прижимаясь к стенам зданий. Это был Рауль. Он вышел на круг света от уличного фонаря, чтобы осмотреть свой мотоцикл.

Пнул ногой стеклянные осколки от разбитой фары на мостовой. Помахал кому-то рукой на углу. К нему подбежала девушка в белом подвенечном платье, которое весело, танцующими искорками поблескивало на темной улице в свете фонаря. Забравшись на заднее сиденье, она ласково, с любовью, обвила руками его талию и тихо засмеялась. Ее легкий, веселый смех долетел через окно до ушей Тиббела, приятно его возбуждая. Рауль завел свою «Веспу», и она издала обычный громкий, но не на всю мощь, рык, словно заявляя о своей притворной важности. Мотоцикл без переднего света помчался вниз по улице, а белое подвенечное платье девушки исполняло какой-то диковинный танец, развеваясь на ветру, и вскоре «Веспа», наклонившись в сторону, исчезла за дальним углом. Тиббел, вздохнув, молча пожелал невесте удачи.

Где-то внизу раздался скрип ставни.

— Испанцы, — проговорил чей-то заспанный, тусклый голос. — Ну что взять с них, с этих испанцев?

Ставня скрипнула снова, и голос смолк.

Тиббел закрыл ставни на своем окне. Вернувшись от окна на свое место в темной комнате, он думал о том, как должен быть благодарен себе за то, что за своим образованием все же поехал в Эксетер и Суортмор.

Однажды в Алеппо

Это — рассказ о давно минувших днях, об историческом периоде, когда в Соединенных Штатах был принят «сухой закон» и там же появилось общество «Анонимных алкоголиков», о давно минувших днях, когда нужно было затратить недели, чтобы добраться до любого места на карте, когда еще и в помине не было реактивных лайнеров, способных доставить вас вовремя в нужную точку, чтобы поспеть к обеду, когда вы с удивлением слышали, что ваш друг оказался в Арле, Сибири или Джибути, когда колониализм был скорее тяжкой ношей для белого человека, чем бранным словом, когда мы все считали своей обязанностью нести слово Божие язычникам, чтобы не дождаться такого времени, когда сами эти язычники будут заталкивать это Слово назад в наши глотки.

Главная авеню Алеппо1 сияла на солнце. Обычная полуденная сиеста только что закончилась, и в кафе посетители в фесках потягивали из крошечных чашечек приторно сладкий кофе. Жирный турок с усами, еще до конца не проснувшись, посасывал трубку кальяна. Когда возле его рта приземлялось более трех мух, он лениво подымал свою безвольную ото сна руку и резко, добродушно отгонял их.

Какая-то босая женщина в черном прошаркала мимо, неся на голове прямоугольную корзину из сахарного тростника, в которой сидели пять жалких цыплят, прикрытые сверху россыпью роз и крупными листьями папоротника.

Стэнфорд Лавджой, в своем отлично отутюженном белом костюме и шлеме от солнца, медленно прогуливался по тенистой стороне улицы, мягко улыбаясь, глядя на то вспыхивающую, то замирающую уличную жизнь в этом городе в пустыне. Маленький, тихий человек, каждый раз, когда он проходил по городу, между грязными, подвижными, как ртуть, детишками, маленькими осликами, волокущими на своей спине воз люцерны или связку арбузов, между высокими, стройными арабами в блестящих на солнце белых бурнусах, отороченных черной тесьмой, похожими на возничих колесниц или пиратов, явившихся сюда из какого-то забытого мира, он чувствовал в своих жилах приятный зуд авантюризма. «Как далеко все же занесло меня, — звенело у него где-то глубоко в подсознании, — как далеко все же занесло меня из родного штата Вермонта».

Он только что завершил учебный год в школе их миссии, где преподавал английский арабским детишкам, и каждый раз, открывая двери в свой класс, он испытывал восторг от сознания исполненного долга, когда снова видел перед собой эти вежливые, пытливые маленькие лица, слышал их гортанные арабские голоса, когда они здоровались с ним: «Как поживаете, мистер Лавджой?» по-английски, с тем же, как и у него, неискоренимым гнусавым выговором, который он подцепил навсегда, навечно, в своем Вермонте. У него в классе никогда не было никаких безобразий, которых всегда можно было ожидать от таких же учеников там, в Америке. Хотя он был невысокого роста, у него был громкий, внушительный голос, и к тому же еще очень впечатляющий широкий лоб, средоточие его власти и авторитета. Сейчас он был похож на Сэмюэла Джонсона1 в молодости, но он не терял все же надежду, что в один прекрасный день станет вылитым сэром Уолтером Рэли2.

Верблюд, нагруженный большими ноздреватыми кувшинами, покачиваясь, медленно шел мимо него, не уступая ни дюйма своей дороги тяжело нагруженному автобусу, который, заскрежетав тормозами, остановился на углу, пропуская вперед этот корабль пустыни.

Какой-то фермер, превратившийся на один день в торговца, продающего кроликов местному населению, держал за длинные уши на вытянутой руке самца, демонстрируя все его достоинства продавцу ковров, решившему сделать покупку. Они ударили по рукам. Фермер, тут же задрав кролику голову на спину, полоснул острым ножом по горлу и бросил его на тротуар, чтобы вытекла вся кровь. Ковровщик заплатил ему деньги, и когда дергавшийся кролик затих, он поднял его и понес в свою лавку, чтобы приготовить себе обед. «Боже, как все это непохоже на Вермонт», — опять зазвенело у него в голове. Когда он закончил учебу в колледже и получил степень бакалавра, один его родственник в Калифорнии предложил ему работу на своем цементном заводе, с неплохой для начала зарплатой и весьма соблазнительными перспективами быстрого повышения по службе. Лавджой почти уже согласился, но вдруг появилась возможность поехать в Алеппо, и он написал своему кузену письмо, поблагодарив за предложение и вежливо его отклонив.

«Я знал двух или трех арабов, — написал ему в ответ кузен, — это грязные, зараженные какой-нибудь болезнью люди, у которых нет абсолютно никакого желания учить английский. Они вполне обходились без твоей помощи, жили в полном невежестве, по горло в грязи, целых пять тысячелетий, и, как мне кажется, проживут еще столько же точно в таком же состоянии, как прежде. Кроме того, хочу сказать тебе, что только после встречи с твоей теткой Сарой, которая сказала мне, что ты такой бедный, такой несчастный парень, у которого нет почти никаких шансов пробиться в одиночку, без посторонней помощи в этом мире, я согласился предложить тебе это место на моем заводе, который, кстати, является одним из самых быстроразвивающихся предприятий в этой самой быстроразвивающейся отрасли промышленности в стране.

Любой человек, готовый променять Калифорнию на Сирию, а калифорнийцев на бедуинов, мгновенно утрачивает все мои симпатии. Я не стану делать тебе во второй раз такое предложение. Остаюсь твой…»

Это письмо оставило неприятный осадок в душе Лавджоя, но приехав в Алеппо, он никогда не жалел о своем решении. Он учил арабский язык, познавал мистический сложный образ жизни на Среднем Востоке. Вокруг него простирались необозримые поля истории, возделанные людьми, умершими многие тысячелетия назад; кругами, утратившими представление о времени, уходила вдаль пустыня, персидские горы, чудесная долина Нила. К востоку лежала Индия… Назревали великие события, и для человека, знавшего местный язык, всегда было уготовано прочное, важное место среди этих немногословных, невозмутимых людей арабоязычного мира. Лоуренс Аравийский1 начинал точно так, как и он. Еще два года, закончится контракт, он выучит все, что только можно выучить, и потом спокойно вернется в Америку. Он уже ясно видел перед собой такую картину: большой, черный лимузин подъезжает к его дому в Вермонте, сумасшедшая, тайная гонка в ночи, полет чартерным рейсом в Вашингтон, кабинет с опущенными шторами, желтый электрический свет, отражающийся на знаменитых, хорошо всем известных лицах.

— Мистер Лавджой, вряд ли стоит лишний раз напоминать вам, что предстоит весьма деликатная миссия. Вы знаете эту проблему гораздо лучше всех нас…

Два маленьких мальчика выбежали из лавки. Они резко остановились, чуть не врезавшись в него, держа друг друга за руки. Это были его ученики, правда, не такие чистые и опрятные, какими они обычно приходили на занятия в класс.

— Добрый вечер, мистер Лавджой, — пропели они в унисон на своем арабском английском с вермонтским акцентом. — Мы себя чувствуем очень хорошо, все в порядке, большое вам спасибо. — Громко захихикав, они бросились наутек и затерялись среди стада овец с жирными курдюками, помеченных красной краской для забоя по случаю священного праздника Рамадан.

Лавджой зашел в маленькую книжную лавку. Там продавались старые экземпляры американских журналов «Лайф», «Лук», «Клик» и «Сэтердей ивнинг пост», два перепутанных собрания сочинений Диккенса, множество книг Г. Д. Уэллса, Виктор Гюго, Колет2, Мишле3,- очень много их книг на французском, не считая целых гор уцененных французских романов в тонких обложках. Большая куча арабских журналов была сложена в одном углу небольшого магазинчика, шесть экземпляров «Речной антологии» Спуна и один экземпляр «Смерти после полудня» лежали между двумя гипсовыми бюстами Бетховена, тоже выставленными на продажу. Среди биографий Наполеона, Шелли и Джона Д. Рокфеллера лежали «Капитал» Маркса и целая библиотечка книг с изъеденными краями страниц по физиологии и хирургии на немецком языке, Ленин, Толстой на русском и один экземпляр сборника «Лучшие английские короткие рассказы 1927 года», гипсовые копии статуэток, найденных в пирамидах, небольшие красно-голубые вазы, а также обломок истинного Креста Иисуса в коробочке на вельветовой подушечке.

На стене висели семь ковриков, которые можно было здесь приобрести за вполне приемлемую цену.

И там, конечно, еще была и Айрина.

Она стояла в углу, склонив свою светлую белокурую головку над гроссбухом. Каждый раз, как только он смотрел на нее, на ее хрупкую фигурку, на ее скромный вид, на ее тревожащую душу красоту, у него всегда падало сердце. Он тихо подошел к ней, целиком поглощенной цифрами счетов, сзади, взял за руку, поднес ее к своим губам и крепко прижал к ним.

Айрина испуганно отскочила в сторону.

— Стэнфорд, — воскликнула она своим тихим, музыкальным, по-русски мелодичным голосом среди этих пыльных книг на шести языках. — Как ты можешь позволять себе такое!

— Но здесь же никого нет, — оправдывался Лавджой, нежно улыбаясь ей.

— Сюда могут войти в любую минуту, — Айрина испуганно посмотрела на дверь.

— Ну и что из этого?

— Я так и знала, что это рано или поздно произойдет, — плаксивым тоном сказала она, отворачиваясь от него и закрывая ладонями лицо. — Ты меня больше уже не уважаешь. Я тебя, конечно, в этом не виню. Мужчину нельзя ни в чем упрекать.

— Я не уважаю тебя, откуда ты взяла? — пылко сказал Лавджой. — Уважаю от всего сердца.

— Слова, слова, — сказала Айрина. — Слова. Я знала, что это произойдет. Я теперь должна во всем винить только саму себя, больше никого. Нам нужно расстаться.

— Айрина, — сказал он, стараясь быть серьезным, но не показывая вида, что он расстроен таким отношением к нему. Она часто страдала от припадков деликатности и потом сожалела обо всем по нескольку раз на день, после чего регулярно ходила в церковь исповедоваться. Ее сомнения, все эти девичьи эксцессы чувствительности делали ее в глазах Лавджоя еще куда более желанной, да он и не был таким человеком, которого можно было бы упрекнуть в дурном поведении. Они были знакомы с Айриной целых восемь месяцев, и только после этого испытательного срока она позволила ему взять ее за руку, а потом, когда он впервые овладел ею, рыдала целых три часа кряду.

— Айрина, — сказал он для ее большей уверенности, — я отношусь к тебе с таким уважением, как к родной матери.

Айрина, повернувшись к нему, нежно ему улыбнулась. Губы ее дрожали, глаза подернулись туманной пленкой.

— Ах, как все же трудно быть женщиной, — сказала она.

Лавджой улыбнулся ей в ответ, и она позволила ему легонько прикоснуться к ее руке. Он достал из кармана бумажник, вытащил из него деньги и передал их ей.

— Мое сердце разрывается на куски, — сказала она, засовывая бумажки под лифчик, удерживающий ее маленькие, но такие невыразимо приятные груди, — когда я беру у тебя деньги, Стэнфорд. Но мой несчастный отец…

— Что ты, — промычал в ответ Лавджой, — мне это доставляет удовольствие.

Отец Айрины был белым русским офицером. Он остался в России, а Айрине с матерью удалось бежать от революции. Он был слишком гордым и решительным человеком, чтобы заставить себя работать на красных, поэтому Айрине приходилось высылать ему каждый месяц немного денег, чтобы он с такой гордыней не умер от голода.

— Это доставляет мне большое удовольствие, — повторил Лавджой, хотя в этот раз он соскребал со своего счета последнее, то, что осталось на донышке. — Ты не заглянешь ко мне часиков в девять, дорогая?

— Сердце мое разрывается на куски, — прошептала Айрина, — вдруг меня увидят, начнут подозревать.

— Никто тебя не увидит, не бойся.

— Ладно, дорогой мой Стэнфорд, в девять тридцать, — сказала Айрина, награждая его печальной славянской, скромной улыбкой, свидетельствовавшей о ее капитуляции и одновременно обещавшей море невыносимо приятного сладострастия. — В это время будет темнее.

Лавджой, торопливо оглядевшись по сторонам, чмокнул ее в щечку.

— Боже, прости меня грешную, — скорбным тоном произнесла Айрина, — ты на самом деле необузданный парень…

— Девять тридцать. — Лавджой, помахав ей рукой на прощание, вышел из этого литературного логова на ярко освещенную солнцем улицу. Теперь он думал только об одном, о свидании с Айриной в девять тридцать вечера, он улыбался, весело насвистывая, и быстро шагал между нищими, продавцами плодов манго, торговцами скотом и сводниками. В конце улицы находилась маленькая площадь, окруженная крошечными кафе. Лавджой увидел толпу, стоявшую полукругом перед самым большим, самым запоминающимся кафе. Сгорая от любопытства, он ускорил шаг. Может, произошел несчастный случай с каким-нибудь американцем или с одним из его учеников…

Добравшись до густой толпы, он остановился, улыбаясь. Оказывается, шло уличное представление. Такого, по его твердому убеждению, он еще никогда не видел. Двое внушительных габаритов, сильных, мускулистых мужчин с голыми коленками, в шортах и футболках, совершали какие-то замысловатые сложные трюки на двух блестящих никелем велосипедах. Третий, довольно щупленький человек, тоже в футболке, с маленькой шелудивой обезьянкой на плече, стоял в стороне, держа за раму третий поблескивающий на солнце велосипед. На спинах всех темно-зеленых футболок золотыми большими буквами было написано: «Кафе „Анатоль Франс“, Пляс Пигаль». На футболке одного из двух гигантов на груди стояли большие цифры 95, как у футболиста на поле. На груди у второго — цифры 96. На футболке маленького был нарисован знак «Зеро». Все они были побриты наголо, а их лоснящиеся головы сияли на ярком солнце.

Два артиста кружили по маленькому кругу перед кафе, и передние колеса их велосипедов вертелись на своих втулках одновременно, на одном уровне, словно сцепленные, и все зрители с восхищением уважительно вздыхали. С обнаженных, блестящих голов артистов на лицо ручьями скатывался пот, а они, пыхтя, энергично работали педалями, широко и размашисто, не теряя приятного расположения духа.

Номер девяносто пять, ловко соскочив со своего велосипеда, с беззаботным, веселым видом энергично толкнул его в сторону маленького человечка с обезьянкой на плече. Велосипед со скрипучим звуком врезался передним колесом ему в голень, и тот скривился от острой боли, но все же, пересиливая ее, машинально улыбался публике. Для большей забавы зрителей обезьянка дергала его за ухо лапой.

Номер девяносто шесть продолжал совершать круги по каменным плитам, и его голые коленки и никелированные части велосипеда поблескивали на солнце.

— Алле, — крикнул номер девяносто пять громким, гудящим голосом. Он стоял, вытянув вперед руки, такой крупный, широкоплечий, что его выпиравшие мышцы, казалось, вот-вот разорвут по швам его футболку, и его мощная фигура выделялась на фоне стройных, тощих арабов.

Номер «Зеро», усадив удобнее обезъянку на плече, бросил номеру девяносто пять мешочек с магнезией. Девяносто пятый обильно посыпал ею себе руки, растер их, а девяносто шестой в это время беспрерывно совершал на велосипеде легкие круги. Публика наблюдала за его действиями с возрастающим интересом.

Лавджой воспринимал все, что происходило у него перед глазами, с восторгом, хотя представление его немного озадачивало. «Восток, что поделаешь, — размышлял он, — здесь можно ожидать чего угодно, любого сюрприза. Он на выдумку горазд!»

Наконец, девяносто пятый, натерев как следует белым порошком руки, небрежно бросил через плечо мешочек и снова крикнул своим низким, гудящим голосом: «Алле!»

Номер «Зеро» кинулся вперед, но педаль его велосипеда больно, со скрежещущим звуком скользнула по его лодыжке, а перепуганная его резким движением обезьянка схватилась лапой за его нос, чтобы не упасть. Его лицо на мгновение исказилось от острой боли, в глазах мелькнул упрек, но он, изловчившись, все же схватил брошенный мешочек на лету, потом выпрямился, оторвал обезьянью лапу от носа и, сразу успокоившись, бесстрастно стал наблюдать за цирковым представлением.

— Ты готов, Сен Клер? — заорал номер девяносто пять так громко, словно его партнер находился от него на расстоянии полумили.

— Готов, Ролан, — хрипло промычал номер девяносто шесть, резко набирая скорость.

— Алле! — загудел девяносто пятый, словно пароходный гудок в ненастную ночь.

Номер девяносто пять, напрягшись всем телом, вдруг подскочил высоко в воздух, мелькнув на белом фоне мечети на противоположной стороне площади. В своем полете он был похож на ловкого песца, выкрашенного в зеленый цвет. Он приземлился на плечи девяносто шестого с удивительно мягким шлепком и тут же развел руки широко в стороны, словно лебедь крылья, и на еще потном, волевом лице появилась открытая привлекательная улыбка триумфатора.

— Ради Христа, Ролан! — взмолился девяносто шестой, неистово вертя педалями, чтобы удержать равновесие своего рыскающего велосипеда и не упасть. — Оставь мое ухо!

Но девяносто пятый молчал. Он просто величаво, гордо стоял на плечах партнера, прямой и честный, напоминая собой мощное розовато-зеленое изваяние, поблескивающее на фоне белого камня и белоснежных бурнусов, а зубы его тоже блестели как никогда.

Публика разразилась громкими аплодисментами, троица маленьких полуголых детишек пустилась в пляс прямо рядом с кружащимся по площади велосипедом со своим тяжелым грузом, а перепуганные родители быстро оттащили беспечных танцоров назад.

— Алле! — крикнул девяносто шестой таким громким голосом, что он запросто мог бы пробить любую плотную пелену тумана.

— Алле! — подхватил за ним девяносто пятый, и в мгновение ока, в отчаянном, поразительном прыжке, вдруг перевернулся вверх тормашками и через мгновение уже стоял на голове своего партнера, а его большие, мясистые ноги, застыв, уперлись, казалось, вытянутыми носочками в ярко-голубое безоблачное небо.

Девяносто шестой тут же убрал руки с руля, и теперь они быстро ездили кругами по площади в странном, опасном положении и были похожи на какой-то трясущийся неустойчивый громоздкий памятник, поставленный в честь отваги Человека и достигнутой им поставленной перед собой цели.

— Браво! — без особого энтузиазма крикнул номер «Зеро». — Браво!

Толпа зашумела, выражая свое полное одобрение, а Лавджой громко хлопал в ладоши, улыбаясь этим отчаянным акробатам. Девяносто пятый, застывший на голове партнера, смело описывал своими ногами круг за кругом на фоне сирийского неба. Стоя на голове, он посмотрел на Лавджоя, широко улыбнулся, озорно подмигнул ему и, когда, совершая следующий круг, снова поравнялся с ним, крикнул ему:

— Привет, приятель. Жду тебя после представления в франко-сирийском баре!

Лавджой стыдливо улыбнулся, — ему было приятно от внимания, оказанного одним из артистов, но оно его и смущало. Через несколько секунд девяносто пятый, совершив потрясающий прыжок, приземлился; он стоял на земле, выпрямившись во весь рост, такой ловкий, подвижный, эластичный, и всем радушно улыбался; девяносто шестой тоже на ходу спрыгнул с велосипеда, и теперь они стояли рядом, и оба кланялись публике. Потом, с широкими дружескими улыбками на лице, они смешались с толпой, раздавая свои фотографии размером с почтовую открытку.

Девяносто шестой подарил одну Лавджою, похлопав его по плечу своей тяжелой мускулистой рукой. Лавджой посмотрел на фото. На ней эти оба бесшабашных смельчака были изображены в самый опасный момент своего представления. Девяносто пятый стоял на своей голове на голове девяносто шестого на фоне больших темных облаков. «Ролан и Сен Клер Калониусы, — прочитал он подпись. — Вокруг света на двух колесах. Послы доброй воли. Поразительная смелость и отвага! Нечто из ряда вон выходящее!»

Когда он разглядывал фотографию, братья Калониусы сели на свои велосипеды и, удерживая руками третий велосипед между ними с сидевшей на свободном сиденье обезьяной, быстро помчались вниз по улице.

— Четыре пиастра, пожалте, — услыхал Лавджой чей-то голос. Он огляделся. Перед ним стоял номер «Зеро» с обеспокоенным видом, протягивая к нему руку. — Четыре пиастра, пожалте, — повторил номер «Зеро».

— За что же? — спросил Лавджой.

— За фотографию отважных братьев Калониусов, пожалте.

У номера «Зеро» был какой-то тягучий балканский акцент, да и лицо у него напоминало жителя Балкан, этой земли скорбей и печали, земли, которая не знала ничего другого, кроме войн, голода и вероломных, не умеющих хранить верность царей за пятнадцать столетий истории.

— Мне не нужна фотография братьев Калониусов, — сказал Лавджой, пытаясь вернуть «Зеро» открытку.

— Никак нельзя, пожалте. — Тень новой печали промелькнула на лице номера «Зеро», такая быстрая, как взмах крыльев летучей мыши, и он тут же заложил руки за спину, чтобы лишить Лавджоя любой, даже самой случайной возможности всучить ему обратно фотографию.

— Вы ее взяли- все. Четыре пиастра, пожалте… — Какое у него упрямое, отчаянное, смуглое лицо под этим сияющим на солнце лысым черепом!

Ничего не поделаешь. Лавджой вытащил из бумажника четыре пиастра и отдал их номеру «Зеро». Тот молча их взял и направился к следующему клиенту. Лавджой аккуратно засунул фотографию в бумажник. Со следующим клиентом у «Зеро» тоже начались препирательства, но Лавджой заметил, что артист получил все же свои четыре пиастра. На лицах владельцев фотографий братьев Калониусов, сидевших за столиками в кафе, блуждало мрачное, не обещавшее ничего хорошего выражение. Опасаясь насилия, Лавджой поспешил вниз по улице. Для чего ему ввязываться в ссору, для чего принимать участие в том, что он всегда считал неизбежным столкновением между Востоком и Западом, причем Запад был куда лучше вооружен.

— Четыре пиастра, пожалте, — снова услыхал он свистящий, настойчивый голос за спиной, когда подходил к франко-сирийскому кафе.

К столику на террасе были прислонены все три велосипеда, а двое братьев Калониусов сидели, все еще в поту, и пили пиво.

— Ролан, — громко гудел Сен Клер, — если ты еще раз наступишь мне на ухо, я сломаю тебе лодыжку.

— Издержки профессии, понимаешь? — сердито заорал на него Ролан.

— Не нужны мне твои проклятые издержки профессии! — Сен Клер, наклонившись над столиком, с ненавистью уставился в глаза брата. — Нужно смотреть, куда ты ставишь свою ногу, будь она трижды проклята!

Обезьяна дернула его за штанину, и Сен Клер расплескал из кружки пиво. Эта шалунья тут же ловко забралась на сиденье велосипеда, и оба брата, добродушно рассмеявшись, заказали себе еще по кружке.

— Прошу простить меня, джентльмены, — сказал, подходя к ним, Лавджой.

— Если ты американец, — сказал девяносто шестой, — то присаживайся.

— Да, я американец.

— Садись! — Номер девяносто пять, махнув рукой бармену, заказал еще пива. — Ну, я так и подумал, когда увидел тебя. Хотя, конечно, трудно что-нибудь разобрать, стоя на голове. — Он радушно засмеялся и подтолкнул локтем Лавджоя, по-видимому полагая, что отколол скабрезную шутку.

— Ну, что ты скажешь о нашем представлении? — спросил девяносто шестой.

— Чрезвычайно…

— Никто еще ничего подобного на велосипеде не делал, — перебил его девяносто пятый. — Мы с братом презираем все законы тяготения. — Где, черт бы тебя побрал, наше пиво? — завопил он по-французски маленькому, смуглому официанту, который тут же сорвался с места.

— Какой милый все же городок, — сказал девяносто шестой. — Ну-ка повтори, как он называется?

— Алеппо, — сказал Лавджой.

— Алеппо, — повторил девяносто пятый. — Он лежит далеко в стороне от нашего маршрута?

— А куда вы едете? — поинтересовался Лавджой.

— В Китай, — ответили ему братья в один голос. — Где же, черт подери, наше пиво? — Их разъяренные громкие голоса звенели над столиками, заставляя всех официантов носиться с такой скоростью, с какой они никогда здесь не перемещались за последние пятнадцать лет.

— Ну… — начал Лавджой.

— Меня зовут Сен Клер, — сказал девяносто шестой. — Сен Клер Калониус. А это — Ролан.

Они пожали ему руку с такой силой, что она онемела.

— Меня зовут Стэнфорд Лавджой.

— Какого черта ты здесь делаешь? — спросил Сен Клер.

— Служу при миссии.

— Много крошек в городе? — спросил Ролан, озираясь, по-видимому, будучи сильно сексуально озабочен.

— Что-что?

— Крошек. Крошек.

— Ах, да, — «врубился», наконец, Лавджой. — Здесь есть молодые девушки, но у них очень строгие матери. Типичный французский стиль.

— Для чего только мы уехали из Каира, никак не пойму! — вздохнул Ролан.

— Но все равно муж этой гречанки вот-вот должен был вернуться, в любом случае, — успокаивал его Сен Клер. — А мне нравится этот городок. Как, ты сказал, зовут…

— Лавджой.

— Да не тебя, Стэнфорд, а город.

— Ах, прошу простить, — Лавджой, попав под перекрестный огонь этой громовой беседы, немного ошалел. — Алеппо.

— Здесь вообще-то что-нибудь происходит?

— Ну, во время крестовых походов тут был…

— Я имею в виду по ночам.

— Ну, знаете ли, — ответил Лавджой, — я веду очень тихую, неприметную жизнь…

— Поставь пиво сюда, — приказал Ролан официанту на весьма приблизительном французском, — и тащи еще три кружки.

Они подняли кружки.

— За добрую волю, — предложил Сен Клер тост, как будто для него это было ритуалом, и оба брата громко засмеялись, одним глотком опорожнив половину кружки.

— Сирийское пиво, — сказал Сен Клер. — Пить можно. Но любого человека, причастного к производству египетского пива, должно немедленно казнить.

— А где этот сукин сын Ласло? — Ролан вглядывался в верхнюю часть улицы. — Сколько раз я говорил тебе, что он с первого взгляда мне не понравился.

— Да, он очень медлителен, — сказал Сен Клер. — Но он человек честный, только ужасно неповоротливый.

Лавджой сразу подумал об этом смуглом, худом человеке, который пытался силой заполучить по четыре пиастра от потомков этих так и не покоренных племен, сидевших за столиками в кафе. Ему хотелось что-то сказать, но он передумал и только еще отхлебнул из кружки.

— Послушай, Стэнфорд, — сказал Ролан, — ты себе представить не можешь, как приятно снова увидеть перед собой честное лицо американца.

— Багодарю вас, — сказал Лавджой, — очень рад быть…

— Во всех отелях в этой части мира, — с удивлением сказал Сен Клер, — полным-полно клопов. Ты даже не поверишь.

— У тебя, наверное, вилла, Стэнфорд, не так ли? — спросил Ролан. — В этих местах землю можно приобрести за бесценок. А обменный курс просто замечательный.

— Да, — сказал Лавджой, хотя не был уверен в том, с чем он сейчас соглашался.

— Как чудесно было бы остановиться снова в американском доме, — сказал Сен Клер. — Даже только на одну ночь.

— Вы же совершенно… — начал было Лавджой.

— Ах, наконец! Где же ты был, сукин сын! — перебил его Ролан.

Лавджой поднял голову. Перед ними стоял Ласло, весь в крови. Один глаз у него уже распух, зеленая футболка разорвана; на плохо развитой икроножной мышце на правой ноге зияли две глубокие рваные раны. Его смуглое лицо еще сильнее потемнело и стало еще более скорбным. От его маленького тела в изорванной одежде исходил какой-то кислый запах, как в зоопарке. Не говоря ни слова, Ласло протянул им руку. Ролан с Сен Клером мгновенно вскочили со своих мест, сгребли лежавшие у него на ладони деньги и лихорадочно начали их пересчитывать.

— Сорок четыре пиастра! — взревел Ролан.

Сен Клер, дотянувшись до Ласло рукой, несильно смазал его по физиономии рукой. Ласло, пораженный, упал на стул.

— Боже мой, — прошептал Лавджой.

— Братья Калониусы могли заработать до пятисот долларов только за одну неделю в Радио-Сити, — завопил Сен Клер.

— Здесь вам не Радио-Сити, джентльмены, — смиренно пробормотал Ласло. — Здесь вам Алеппо, маленький восточный городок, в котором полно диких, вконец обнищавших арабов.

— Мы роздали пятьдесят фотографий братьев Калониусов, — сказал Ролан, наклонившись над несчастным Ласло и крепкой ладонью схватив его за подбородок. Он поднял его голову вверх, ближе к себе. — Это означает, что у тебя должно быть двести пиастров.

— Прошу извинить меня, джентльмены, — возразил Ласло, — но это отнюдь не означает, что у меня должно быть двести пиастров.

— Сколько раз я тебе твердил, — рычал Сен Клер, — чтобы ты не брал обратно наши фотографии?

— Я не беру их назад, джентльмены.

— Настаивай! — орал ему Ролан. — Сколько раз можно тебе говорить одно и то же! Настаивай! Не уступай!

Кислая улыбка на секунду появилась на его разбитых губах.

— Джентльмены, — прошептал глухой голос смуглого человека. — Я и настаиваю. Но, как видите, меня укусили две собаки, а один здоровенный араб ударил меня большим медным сосудом. Джентльмены, нужно смотреть правде в лицо. Вы придумали совершенно непрактичную систему — настаивать!

— Ты что, собираешься учить нас нашему бизнесу? — угрожающе взмахнул рукой Сен Клер.

— Джентльмены, — сказал Ласло, вытирая еще сочащуюся слегка кровь с подбородка. — Я просто вас предупреждаю, что я умру, так и не добравшись до Багдада, если только вы не улучшите каким-то образом избранную вами систему.

Сен Клер хотел было его снова ударить, но в это время подоспел официант со свежим пивом.

Сен Клер вложил ручку одной кружки в ладонь Лавджоя, и братья снова подняли свои кружки.

— За добрую волю, — повторили они свое ритуальное заклинание. — Ласло, возьми на руки миссис Буханан и следуй за нами.

— Слушаюсь, джентльмены, — сказал Ласло, поднимая с седла обезьянку.

Лавджой исподтишка глядел на Ласло, когда они садились на велосипеды. Он стоял, низко уронив голову, в позе человека, переживающего вселенские страдания, не спуская с Лавджоя своих сверлящих глаз, в которых, правда, он не заметил никакого упрека. Лавджой, как будто чувствуя свою вину, отвернулся и пошел вниз по улице своей дорогой. Братья Калониусы ехали рядом на своих велосипедах, разгоняя на своем пути перепуганных пешеходов, торговцев коврами, детишек, осликов и священников-коптов.

Ласло бежал за ними легкой трусцой, а сидевшая у него на плече обезьянка крепче прижималась к его голове.

— Какое потрясающее гостеприимство с твоей стороны, Стэн, — ревел на ходу Сен Клер.

— О чем вы говорите…

— Вот что мне больше всего нравится в путешествии, — сказал Ролан. — Американцы всегда стараются быть вместе.

— Ну, — сказал Лавджой, — ведь все мы находимся так далеко от родного дома, и, по крайней мере…

— Ты можешь угостить нас бифштексами на обед? — спросил Ролан.

— Думаю, смогу, — ответил Лавджой, замедляя шаг, чтобы дать возможность Ласло, который уже язык высунул от натуги, догнать их.

— Как мне этого не хватает, — сказал Сен Клер. — Хорошего, американского бифштекса.

— Не нужно было уезжать из Каира, — снова пожалел об их промахе Ролан.

— Может, ты все же ради любви к Всевышнему прекратишь ныть и все время повторять, что нам не нужно было уезжать из Каира, — промычал Сен Клер.

— Вот здесь я живу, — торопливо сказал Лавджой, когда его новые друзья въехали на своих велосипедах во двор миссии.

— Ты живешь не хуже короля! — воскликнул с энтузиазмом Сен Клер, глядя на замызганные маленькие домики миссии. — Ролан, может, останемся еще на пару дней в Алеппо?

— Может, и останемся, — согласился с ним Ролан. Он грациозно соскочил с велосипеда, когда Лавджой остановился перед зданием. — Может быть.

К ним мелкой трусцой подбежал Ласло, его лицо даже слегка позеленело от подобной «разминки» под палящим солнцем.

— Ласло, — приказал Ролан, — отнеси велосипеды в помещение.

— Слушаюсь, джентльмены, — сказал, тяжело дыша, Ласло, сгоняя обезьянку со своей голой, покрытой крупными каплями пота шеи.

— Но имейте в виду, я живу наверху, — Лавджой указал рукой на пролет узкой лестницы, по которой нужно было взбираться, чтобы попасть в его квартиру.

— Ладно, — сказал Сен Клер. — Ласло затащит туда велосипеды. Ну, показывай, куда идти, старичок Стэнфорд.

Лавджой, бросив косой взгляд на Ласло, пошел впереди гостей.

— Ну вот, это на самом деле похоже на дом, — со счастливым видом сказал Ролан, опускаясь на единственный легкий стул и глядя на фотографию Гувера на стене. Лавджой в глубине души был поклонником Рузвельта, но директор школы придерживался строгих республиканских взглядов, и Лавджой, когда приехал сюда, благоразумно не стал снимать со стены фотографию этого государственного деятеля в высоком накрахмаленном воротничке.

— Остается самая малость, чтобы сделать нашу жизнь абсолютно счастливой, — прошептал Сен Клер с пола, где он довольно удобно разлегся, — выпивка.

— Стэнфорд, старый ты верный пес, — радостно помахал ему рукой Ролан, — могу побиться об заклад, что ты кое-что здесь припрятал.

— Ну, — с явным беспокойством начал Лавджой, — тут все же школа миссии, они обычно косо смотрят на…

— Ты, старый пес, — гремел Сен Клер, — давай, затаскивай.

Ласло, выбиваясь из последних сил, весь в поту, втащил через двери первый велосипед.

— Но придется пить из кофейных чашек, так что, если неожиданно сюда войдет директор…

— Я готов пить виски из чего угодно, — из скорлупы кокосовых орехов, из ночных горшков, из любой посудины. — Ролан по-дружески сильно, но добродушно хлопнул Лавджоя по спине. — Вытаскивай, старый ты пес. Ласло, ты самый вонючий из всех венгров на свете. — Ролан, глубоко вздохнув, скорчил кислую рожу.

— Разит не от меня, — смиренно возразил Ласло, — а от миссис Буханан. Она всегда на меня писает. — Он вышел за вторым велосипедом.

Лавджой пошел в свой громадный, в итальянском стиле, кабинет, где он хранил все свои скудные личные запасы. Сен Клер стоял у него за спиной, с интересом наблюдая за его действиями, когда он, открыв дверцу шкафа, принялся рыться под стопкой теплого шерстяного белья.

— Ролан, — крикнул Сен Клер. — Ну-ка иди сюда.

Ролан пришел и тоже встал за спиной Лавджоя.

— Ты только посмотри на это теплое белье, — сказал Сен Клер. — Оно может нам пригодиться в Китае зимой.

— То, что доктор прописал. — Ролан, наклонившись, выудил из шкафа лежавшую сверху теплую нижнюю рубашку и примерил ее к своим громадным выпуклым плечам.

— Шерсть растягивается, не забывай, — успокоил его Сен Клер.

— Да, ты прав, — сказал Ролан, задумчиво положив рубашку на место.

— Ба, «Джонни Уокер»! — обрадовался Сен Клер.

— Целых три бутылки! Ну ты и старый пес, Стэнфорд!

— Так, на случай болезни, — объяснил им Лавджой. — Или по особым поводам. Вообще-то я много не пью…

— Давай, я открою, — Ролан выхватил у него из рук бутылку, разорвав обертку из прозрачной бумаги. Лавджой, аккуратно положив стопку теплого зимнего белья на оставшиеся две бутылки, закрыл шкаф. Ролан не заставил себя долго ждать и тут же разлил виски по трем большим кофейным чашкам до краев.

— За добрую волю! — пропели вдвоем братья Калониусы, высоко подняв свои чашки. Лавджой с интересом разглядывал их, — вот они, странные, приводящие его в восторг визитеры, явившиеся к нему из другого мира. Только на Востоке жизнь таит в себе столько сюрпризов.

— За добрую волю, — громко повторил он и сделал большой глоток «Джонни Уокера».

— Ласло, — крикнул Сен Клер запыхавшемуся Ласло, — не повреди краску велосипеда! Это очень дорогая машина!

— Понятно, джентльмены, — сказал, пыхтя, Ласло, втаскивая наконец в комнату третий велосипед и прислоняясь к стене, чтобы отдохнуть и собраться с силами.

— Может, — робко прошептал Лавджой, — Ласло тоже…

— Ласло никогда не пьет, — отрезал Сен Клер, наливая себе в чашку до краев виски. — Он — греческий католик.

— Простите меня, но мне нужно отлучиться, — сказал Лавджой. — Пойду на кухню, скажу слуге, чтобы он приготовил для нас обед к вечеру.

— Иди, иди, Стэнфорд. — Ролан ласково помахал ему своей довольно подвижной, грациозной рукой. — Нам здесь очень хорошо. Ты сделал все, чтобы мы чувствовали себя как дома.

— Благодарю вас, — сказал Лавджой, чувствуя, как у него потеплело внутри от такой искренней благодарности. Он обычно вел тихую, неприметную уединенную жизнь, и у него было совсем немного друзей.

— Нужно, чтобы было побольше таких, как ты, — сказал Ролан.

— Большое вам спасибо…

— На десерт, — сказал Сен Клер, — я люблю изюм и грецкие орехи. В них содержатся ценные витамины.

— Посмотрим, что я смогу, — сказал Лавджой, с виноватым видом проскальзывая мимо Ласло, который все еще прижимался к стене, абсолютно измочаленный, лишенный последних сил и еще больше потемневший. Обезьянка вновь забралась ему на плечи, и теперь разивший от него кислый запах, как в зоопарке, становился все резче, все острее чувствовался.

Когда он вернулся после получасового пребывания на кухне, где его повар, Ахмед, кастрированный турками еще в 1903 году, дважды разражался слезами в приступе абсолютного непонимания того, что втолковывал ему Лавджой, то гостиная сотрясалась от жаркого спора.

— А я говорю, что я никогда не насиловал никаких официанток в Тель-Авиве! — визжал от негодования Сен Клер. Лавджой сразу заметил, что на столе стоит уже вторая открытая бутылка виски «Джонни Уокер».

— Скажи об этом полиции, — сказал Ролан, вставая с единственного стула и помахивая пустой бутылкой для большей убедительности. — Ты добьешься, что всех нас перевешают из-за твоих действий супермена, будь они трижды прокляты…

— Джентльмены, — обратился к ним Лавджой, чувствуя в голове легкое головокружение от выпитого пива, перемешанного с виски, — грецких орехов достать нельзя.

— Да ладно, — весело улыбнулся ему Сен Клер. — Не к спеху. Достанешь завтра утром. Ну-ка, выпей с нами.

— Спасибо, — поблагодарил его Лавджой, впервые в жизни чувствуя влечение к алкоголю. — Думаю, что обязательно выпью.

В ожидании обеда они трудились над второй бутылкой, а братья Калониусы рассказывали о себе.

— Бейкерсфилд, Калифорния, — сказал Сен Клер, — самое место для истинных ковбоев.

— Это мы там родились, — объяснил Ролан.

— Правда, там не хватает романтики. Одно и то же каждый божий день. Говядина, грейпфруты. Грейпфруты и говядина. На вот, выпей. — Сен Клер налил всем. — Мужчина должен повидать мир…

— Вот именно это я… — попытался втиснуться в разговор Лавджой, но его перебил Ролан.

— Джордж Буханан наверняка убил бы тебя, Сен Клер, если бы ты остался в Бейкерсфилде еще на двадцать четыре часа. Вся загвоздка оказалась в том, что было воскресенье, ему пришлось ждать до понедельника, чтобы купить себе короткоствольный, — весело рассказывал Ролан, предаваясь воспоминаниям.

— Джордж Буханан, — заорал Сен Клер, — сильно заблуждался в отношении этой лицензии на добычу нефти. Любой суд…

— В любом случае, нам хватило денег, чтобы добраться до Парижа, — пытался успокоить его Ролан.

— Ах, Париж! Какой славный город! — мечтательно произнес Сен Клер.

— Париж… — словно завороженный, прошептал Лавджой. — Как вам удалось заставить себя покинуть такой дивный город?

— На одном месте нельзя торчать вечно, — объяснил Сен Клер. — К тому же этот непреодолимый зов других просторов…

— «Месье, сказал капитан сыскной полиции сюрте, — фыркнул Ролан, вспоминая то, что было, — в вашем распоряжении ровно тридцать шесть часов». Он говорил на отличном английском.

— Вся беда американцев в том, — сказал Сен Клер, — что весь остальной мир относится к ним с недоверием. Дело в том, что Америку во всем мире представляют не те люди. Дипломаты, школьные учителя, проводящие там отпуск, вышедшие на пенсию торгаши.

— Либо сейчас, либо никогда, — звонко воскликнул Ролан, — Америку должны представлять ее лучшие люди. Молодые, мужественные, дружелюбные, обычные люди. Люди доброй воли. Понимаешь?

— Да, — ответил Лавджой довольно расплывчато, но он все равно сейчас, в эту минуту, был счастлив и ему было приятно потягивать виски из третьей по счету кофейной чашки.

— Только на велосипеде, — продолжал Сен Клер, — ты на самом деле можешь увидеть страну. Обычных, простых людей. Ты их развлекаешь своим представлением. Забавляешь. Ты оставляешь о себе достойное впечатление, доказываешь, что американцы это вам не какие-то вырожденцы.

— Американцы, — с гордостью сказал Ролан, — это такая раса людей, которая способна стоять на голове на движущемся велосипеде.

— Берлин, Мюнхен, Вена, — перечислял города Сен Клер. — Мы всюду становились сенсацией. Не верьте тому, что вам говорят о немцах. У них абсолютно нет никакого желания ни с кем драться. Могу дать в этом свои полные гарантии.

— Да, это весьма надежное поручительство, — сказал Лавджой.

— Они — результат путешествия на велосипеде, — убеждал его Ролан. — Когда ты — на его седле, то чувствуешь пульс жизни.

— Понятно, — сказал Лавджой.

— Рим, Флоренция, Неаполь… — продолжал перечислять города Сен Клер. — Спагетти, вино, молодые итальянки-толстушки. Даже трудно себе представить, насколько там сильно чувство доброй воли…

— Уникальный, абсолютно уникальный тур, — хвастался Ролан.

— Ты когда-нибудь слышал, чтобы кто-то объехал на велосипеде всю территорию Китая?

— Вряд ли…

— Венгрия была у наших ног, — сказал Сен Клер. — Там мы подобрали Ласло, в Будапеште.

Лавджой мечтательно посмотрел на Ласло, сидевшего в углу. Он старательно выискивал блох у своей подопечной миссис Буханан.

— Нужно собственными глазами увидать этих венгров, понаблюдать за ними, — продолжал Сен Клер. — Вот еще одна особенность нашего путешествия, того, как мы это делаем. Становишься студентом, изучающим характер нации.

— Я действительно вполне могу понять…

— Стамбул, Александрия, Каир, — мелодично декламировал Ролан.

— Они оказали нам такой потрясающий прием там, в Каире. Было все, только что розы нам не бросали. Хотя, конечно, их вкус к развлечениям стоит на довольно низком уровне, это нужно признать.

— Там ценят только танец живота, — мрачно пожаловался Ролан.

— Если у тебя нет за душой танца живота, пиши пропало. Велосипедист там может спокойно лечь и умереть.

— В Иерусалиме было чуть лучше, — продолжал Сен Клер. — Евреи любят велосипеды.

— Как ты можешь всю свою жизнь торчать на одном месте, никак не пойму? — неожиданно спросил Ролан.

— Мне прежде это и в голову не приходило, — ответил, размышляя теперь об этом, Лавджой. — Хотя теперь, может, я…

— Багдад, Калькутта, — напевал Ролан. — И мы еще собираемся как следует поработать в Японии. Какие давние узы дружбы связывают две наши страны… Вишневые деревца на улицах Вашингтона. Это будет еще одна сенсация. Ну-ка, выпей!

Он щедро разлил по чашкам «Джонни Уокера». Услыхав сырой, булькающий звук, Ласло посмотрел на них из своего угла, проведя языком по сухому рту. Потом он вернулся к своим занятиям с миссис Буханан.

— Где же мы будем спать? — спросил Сен Клер, вставая, потягиваясь и сладко зевая.

Лавджой тоже встал и повел гостей в другую комнату.

— Прошу простить, — сказал он, — но есть только две кровати. Ласло…

— Все отлично, не беспокойся, старичок, — сказал Ролан. — Он поспит с тобой в комнате на полу. Венгры обожают спать на полу.

— Вполне подходит, — сказал Сен Клер, сразу во весь рост развалившись на одной из кроватей.

— Обед готов, спасибо. — Евнух неслышно проскользнул в комнату и так же неслышно из нее выскользнул.

Сен Клер тут же вскочил.

— Боже мой, — воскликнул он, — обед!

Лавджой повел их в столовую. Каким-то образом на столе появилась третья бутылка виски. Когда они расселись за столом, в комнату незаметно, тихо вошел Ласло и устроился на дальнем конце стола.

— Превосходная американская кухня, — со счастливым видом говорил Ролан, разливая по чашкам виски. — Нет ей равной в мире.

Евнух принес бифштексы, за которые Лавджою пришлось выложить свое трехдневное жалованье.

— Завтра, старичок, — сказал Ролан, — давай закажем красного вина с мясом.

— Ах, эта Франция, — объяснил, вздыхая, Сен Клер, — она умеет развивать вкусы.

— Да, конечно, — согласился с ним Лавджой.

Ласло, сидя перед своей тарелкой с бифштексом, с занесенными над ней ножом и вилкой, предвкушал невиданное удовольствие. Впервые в его глазах промелькнул возбуженный блеск настоящей жизни. Губы его живо двигались, а рот ждал, когда в нем появятся кусочки восхитительного, редкого в его меню, мяса с кровью.

— Ласло, — сказал Сен Клер, втягивая наморщенным носом воздух и недовольно кривясь от резкого неприятного запаха.

— Слушаю вас, джентльмены. — Вилка его осторожно зависла над первым лакомым кусочком.

— Боже, Ласло, как от тебя воняет!

Ласло спокойно положил вилку на стол.

— Вполне естественно, джентльмены, — сказал он в свое оправдание. — Миссис Буханан постоянно писает на…

— Иди и прими ванну, — распорядился Сен Клер.

— Слушаюсь, джентльмены. Но только после того, как немного поем…

— Немедленно! — рявкнул Сен Клер.

Ласло, сделав глотательное движение в пересохшем рту, покорно и тихо, по-балкански вздохнув, встал и вышел из-за стола.

— Слушаюсь, джентльмены. — Он скрылся за дверью.

— Венгры, ну что с них взять, — сказал Ролан. — Они до сих пор живут в семнадцатом веке. — Он откусил от бифштекса громадный кусок.

Теперь, когда выпитый виски начал оказывать на него свое воздействие, Лавджой, не привыкший к крепким напиткам, ничего не помнил об обеде, кроме того, братья Калониусы говорили вместе вразнобой, не слушая друг друга, о различных городах мира, которые им удалось посетить и в которых постоянно возникали различного рода недопонимания, правда, не столь серьезных масштабов.

Лавджой также заметил, что Ласло так и не вернулся в столовую.

Когда они завершали свою трапезу, в дверь кто-то тихо постучал. Сен Клер в два прыжка доскакал до двери и распахнул ее настежь.

— Ай! — воскликнул он от неожиданности. Перед ним стояла Айрина, вся закутанная в темную шаль.

Лавджой тряс головой, пытаясь разогнать скопившийся в ней туман. Он встал. В этой суматохе он совсем забыл о встрече с ней.

— Ничего себе, как хороша! — громко сказал Сен Клер, оглядывая с головы до ног Айрину. — Высший сорт!

— Стэнфорд… — Айрина робко подняла свою маленькую ручку к нему, выражая ему свое легкое неодобрение.

— Прости меня, Айрина, — сказал Лавджой, подходя к ней, стараясь не качаться. — Все произошло так неожиданно…

— Высший сорт! Высший сорт! — повторял Сен Клер.

— Наверное, мне лучше уйти, — сказала Айрина, повернувшись к двери.

— Я провожу тебя до ворот, — торопливо предложил ей Лавджой, беря ее за руку.

— Нет, это не девушка, — бубнил из-за стола Ролан. Встав, он поклонился в сторону Айрины. — Это видение. Прекрасное русское видение.

— Может, мне лучше проводить тебя до… — сказал Лавджой.

— Как вы догадались, что я — русская? — повернулась к нему Айрина, голос у нее был такой протяжный, такой мелодичный, может, слишком застенчивый, как и подобает молодой робкой девушке.

— Только в холодных снегах, — гудел Ролан, надвигаясь на нее. — Только в необозримых сосновых лесах…

— Не хотите ли подойти к нам и выпить вместе с нами? — вежливо предложил Сен Клер.

— Только там обретешь чистую, холодную, белокурую красоту… — Ролан улыбался с высоты своего могучего роста, глядя на эту маленькую хрупкую девичью фигурку в темной шали.

— Сегодня мы пьем шотландское виски, — сообщил ей Сен Клер.

— Айрина не пьет, — с тревогой в голосе сказал Лавджой, опасаясь, как бы Айрина не рассердилась на него из-за его безалаберных американских друзей.

— Может, только чуть-чуть, на донышке стаканчика, — сказала Айрина, делая робкий, неуверенный шаг от двери в комнату, — типичная представительница белой России.

Лавджой закрыл за ней дверь.

После третьей чашки Сен Клер начал делать по такому случаю замечания по поводу русских.

— Ни один другой народ в мире, — говорил он, словно оратор, — не мог бы себе такого представить, осмелиться на такое… Революция. Боже мой, да это же величайший шаг вперед после…

— Они убили четырнадцать членов моей семьи, — сказала Айрина, — и сожгли три дома в деревне. — Она расплакалась.

— Никто, конечно, не станет отрицать, — сказал Сен Клер, заботливо протягивая ей носовой платок, — что старый режим все же был лучше. Церкви повсюду. Иконы. Горящие свечи. Царица. Балет. Светлая надежда всего человечества… — Он красноречиво размахивал руками, а Айрина плакала, готовая благодарить его за ласковые слова.

— Уже поздно, — неуверенно сказал Лавджой, чувствуя, как у него звенит в ушах от выпитого виски «Джонни Уокер» и от крикливой беседы на повышенных тонах. — Может, мне все же лучше проводить тебя…

— Только до ворот, Стэнфорд, ты, дикий парень.

Айрина встала, закутавшись поплотнее в темную шаль, протянула обе руки братьям Калониусам, и они поцеловали их, бормоча себе под нос что-то такое, чего Лавджой не мог расслышать. Айрина, по-видимому, колебалась, не зная, как ей поступить, но потом, отняв от их губ свои руки, выскользнула с присущей ей грациозностью из столовой.

— Только не возвращайся домой слишком поздно, ты, дикий парень, — напутствовал его Ролан.

Лавджой вышел вслед за Айриной в темноту. Он шел рядом в такой тихой, ясной, безлюдной ночи.

— Айрина, дорогая, — с беспокойством сказал он, обращаясь к этой безмолвной тени, передвигающейся рядом с ним. — Понимаешь, этого никак не избежать. Некоторые американцы любят пошуметь, покричать. У них такая привычка. Но они никого не хотят обидеть. Завтра они уедут. Ты прощаешь меня, дорогая?

Она молчала. Подойдя к воротам своего дома, она повернулась к нему, и при лунном свете никак нельзя было разобрать выражения у нее на лице.

— Я прощаю тебя, Стэнфорд, — сказала она мягко, позволяя ему поцеловать ее и пожелать «спокойной ночи», несмотря на то, что до дома директора школы всего каких-то сто ярдов, и, само собой разумеется, существовала вполне реальная возможность, что их заметят.

Лавджой следил за ней, покуда она, эта легкая, почти невесомая фигурка, не исчезла в темноте, и, повернувшись, зашагал домой.

Из спальни доносился могучий храп. Братья Калониусы крепко спали, отдыхая от напряжения и стрессов своего обычного рабочего дня.

Лавджой огляделся по сторонам. Пустые бутылки, велосипеды, и миссис Буханан чешется в углу.

Он тяжело вздохнул, разделся и выключил свет.

Какой утомительный, возбуждающий день! Эти братья Калониусы, казалось, принесли с собой в его жизнь свободное дыхание всего мира, его блеск, великолепие, его авантюризм, его сердечный, искренний смех. В своей молодости, когда он еще был мальчиком и жил на скалистых холмах штата Вермонт, он мечтал, что когда-нибудь станет точно таким мужчиной, как они, эти братья, — свободным, легким на подъем, чувствующим себя в своей тарелке в любой из четырех сторон света, — таким, которого уже никогда никому не забыть, стоит только один раз с ним повстречаться. Теперь он по-новому глядел на свою жизнь, — каждый день учить этих смуглых ребятишек английскому в одном и том же классе. Как это все спокойно, как монотонно. «Джонни Уокер» что-то звонко пел в его черепной коробке. В комнате от какой-то подушки до него долетал едва различимый запах духов Айрины. Мартышка сонно чесалась, и эти странные звуки напоминали ему о далеких джунглях.

В соседней комнате жутко храпели братья Ролан и Сен Клер Калониусы.

Лавджой, улыбаясь про себя в темной комнате, добрел до кровати и сразу же заснул.

Но ему плохо спалось. Через непроницаемую стену спячки, поздней, темной ночью, когда он никак не мог понять, то ли он спит, то ли бодрствует, он слышал где-то рядом с собой мягкий, хихикающий женский смех, смех чувственный, распутный, и он беспокойно ерзал на своей кровати, силясь открыть глаза, но это ему никак не удавалось, и он вновь проваливался в забытье.

Взошла луна и теперь ярко светила через окно прямо ему в глаза, и он вдруг резко проснулся, безошибочно чувствуя, что в его комнате кто-то есть, что в его комнате что-то происходит…

Лунный свет падал на хилую, скорчившуюся в углу фигуру. Она склонилась над чем-то, а руки ее неистово ходили ходуном, дергались, словно завязывая какой-то узел. Вдруг фигура выпрямилась, и Лавджой увидал, что перед ним стоит Ласло.

— Ласло, это ты? — с облегчением вздохнул он. — Где же ты был? — Ласло резко повернулся. Глаза его дико сверкали в лунном свете. Большими шагами он подошел к его постели.

— Послушайте, вы, — хрипло сказал он. — Прошу вас, не шумите, пожалте…

— Парень… — Лавджой осекся. В сжатом кулаке Ласло сверкнуло холодное лезвие длинного ножа.

— Не думайте, джентльмен, — сказал Ласло скрипучим, действующим ему на барабанные перепонки голосом, — что я стану колебаться и не прибегну к своему острому оружию.

— Послушай, что это ты… — Лавджой, еще не преодолев своей усталости, сел в кровати, чувствуя, как похолодела, как увлажнилась простыня, окутывающая его ноги. — Что ты там делаешь?

— Джентльмены… — Ласло поднес свой нож очень близко к горлу Лавджоя, по-видимому, память обо всех этих гнусных убийствах, совершенных на Балканах, не давала ему покоя, стучала в жилах, как кровь. — Джентльмены, ведите себя тихо!

Лавджой тихо сидел на кровати.

Ласло вернулся к своему занятию в угол, и только сейчас в первый раз Лавджой увидел, что там делает этот венгр.

Миссис Буханан лежала на полу с выпученными, как у обезумевшего животного, маниакальными глазами на ее грубой, безобразной морде; во рту у нее торчал кляп из обрывков полотенца, а лапы и лодыжки связаны бечевкой. Над ней стоял Ласло с угрожающим, торжествующим видом.

— Что… — начал было снова Лавджой.

— Ну-ка, замолчите! — зарычал Ласло. Он, отмотав еще немного бечевки, при ярком свете луны смастерил сложную, отличную петлю, на зависть любому палачу. Лавджой чувствовал, как все его тело покрылось потом, как одеревенело у него горло, и он ощутил солоноватый привкус во рту. Он, не веря своим глазам, часто заморгал, когда Ласло, набросив петлю на шею обезьянке, второй конец веревки перебросил через висевшую над ним «мостовую» лампу.

— Неужели вы на самом деле… — вымолвил он с трудом, тяжело дыша.

Ласло, проигнорировав его слова, потянул за веревку. Лавджой закрыл глаза. Впервые он присутствовал при казни через повешение обезьяны и думал, что ему не вынести такой ужасной картины. Он не открывал глаза до тех пор, покуда не услыхал голос Ласло, — одновременно и глухой, и громкий, торжествующий.

— Вот тебе, — сказал Ласло, — больше ты не будешь на меня писать!

Лавджой понял, что теперь можно открыть глаза, посмотреть. Миссис Буханан висела, дергаясь, в петле, как и полагается любой умирающей обезьянке. Ласло стоял перед ней — воплощенная месть.

— Ласло, — осторожно, чуть слышно прошептал Лавджой. — Как ты мог такое сотворить?

Ласло стремительно, большими шагами подскочил к нему.

— Предупреждаю вас, уходите отсюда поскорее, пока еще есть время.

— О чем ты это толкуешь?

— Там, в той комнате, — Ласло выбросил вперед свой жесткий палец, словно предостерегал его, — там, в той комнате, вы пригрели двух дьяволов.

— Почему ты так считаешь, Ласло? — Лавджой даже попытался усмехнуться. — Это простые американские парни, отважные и мужественные. Что тот, что другой.

— В таком случае, — сказал Ласло, — не портите мне впечатление об Америке. Дьволы, говорю вам. Я их просто ненавижу, всю троицу, этих братцев Калониусов и их миссис Буханан. К несчастью, нельзя повесить самих братцев. — С мрачным удовлетворением он поглядывал на трупик обезьяны, слегка покачивающийся на ночном ветру. — Вот что я скажу вам. Если вам дорога своя жизнь, то убирайтесь подальше от них, да поскорее, даже если вам придется ковылять пешком.

— Я понимаю, — возразил Лавджой, — что они дурно с тобой обращаются.

Ласло засмеялся, и его смех, такой ужасный, напоминал звуки разбиваемого на мелкие осколки стекла. Тем самым он давал Лавджою понять, насколько тот далек от истины.

— У меня была хорошая работа в Будапеште, — начал он. — Я продавал кружева. Собирался жениться. И вот встречаю братьев Калониусов. Через пару дней они продали мне велосипед… за сорок фунтов. Позже мне удалось выяснить, что тот человек, которого они взяли с собой в Страсбурге, от них убежал. Он не мог больше выносить их издевательств. Они сказали мне, что едут в Америку. Они нарисовали передо мной заманчивую картину. Пятьсот долларов в неделю в Радио-Сити. Я стану американским гражданином. Забуду навсегда свою Венгрию. Забуду этот бизнес с кружевами и тесьмой. У меня было в кармане сотня фунтов наличными. И я сказал — прощайте! И вот началось наше путешествие по разным городам. И в каждом из них, — их бесчинства, мужья, преследующие их с пистолетом в руке, полиция. Скандалы на таможне. Забеременевшие от них женщины. Это было все равно, что путешествовать по Европе на корабле, на котором кишмя кишат пираты. Теперь у меня нет ни цента, у меня нет работы, и я нахожусь в самом пустынном месте, и вот когда они приказали мне бросить обед и идти в ванную комнату мыться, — я понял, что все, конец…

В соседней комнате кто-то зашевелился, и Ласло одним прыжком опасливо нырнул в тень.

— Я вас предупредил, — прошептал он едва слышно и тут же исчез.

Лавджой смотрел на миссис Буханан, которая заметно одеревенела, свисая с фонаря. Он отвернулся к стене, но так и не смог заснуть.

Когда Лавджой встал рано утром, выпил кофе и собрался идти в школу, до него все еще доносился из спальни мирный, ритмичный храп. Братья Калониусы все еще спали без задних ног.

Лавджой, конечно, чувствовал себя неважно. В голове у него что-то то судорожно сжималось, то разжималось, пару раз или даже больше за одно утро у него в глазах двоилось, и пронзительные голоса учеников-арабов впервые действовали ему на нервы, вызывая звон в ушах.

А когда директор школы Свенкер вошел в класс посередине урока по сочинению на английском для продвинутых учащихся и предложил Лавджою вместе сходить на ланч, по спине его побежали мурашки. Наступило неловкое томительное ожидание. На продолговатом, угловатом, холодном и строгом лице директора ничего нельзя было прочитать, и теперь Лавджой был уверен, что тому стало все известно о пьянке у него на квартире.

Последние два часа утренних занятий Лавджой вообще не слышал, что происходит в классе, и, пытаясь скрыть свою неловкость, придумывал всевозможные извинения и формулы прощения, для чего ему приходилось сильно напрягать свой мозг. Он чувствовал, как в голове его глухо пульсирует кровь.

Но за непритязательным ланчем, состоявшим из салата из бобов и консервированных ананасов (директор школы был вегетарианцем, и вместе с ним миссис Свенкер и молодой Карлтон Свенкер чинно сидели в тишине, похрустывая зелеными листочками), директор набросал ему план организации нового класса для изучения Библии под общим названием: «Новый Завет в свете современной американской жизни, или Иисус глазами американского налогоплательщика». Предполагалось, что это будет вечерний класс для взрослых, и Лавджой, осознав, что никакого разговора о пьянке не будет, просто загорелся энтузиазмом и с радостью принял предложение директора, хотя это означало, что у него таким образом отнимают два драгоценных вечера в неделю, и он не сможет встречаться с Айриной, не говоря уже о многочасовой подготовке к такому сложному классу.

Удовлетворенная улыбка появилась на угловатом лице директора, который сразу заметил искреннее удовольствие, промелькнувшее в глазах подчиненного.

— Ну, — сказал директор, постукивая своей костистой рукой Лавджоя по запястью, — наш новый класс будет знаменовать собой начало образовательного курса по всемирной истории у нас, в Алеппо. Возьмите еще бобового салата…

После ланча у директора Лавджою пришлось сразу же возвращаться в школу на вечерние занятия, и поэтому он смог вернуться домой не раньше шести часов вечера.

Он остановился у подножия лестницы, ведущей к его квартире на втором этаже, и внимательно оглядел снизу вверх всю лестницу. Он почувствовал, как где-то внутри него происходил нервный тик, затрудняя дыхание. Все было тихо, за исключением каких-то странных глухих ударов, доносившихся до него из окон, да легкого подрагивания толстых грязных стен. Сглотнув слюну, Лавджой медленно стал подниматься по лестнице и, подойдя к своей двери, открыл ее.

Полуголые Ролан и Сен Клер валялись на полу, сцепившись в гигантской борцовской схватке. Сен Клер оказался наверху и колотил головой брата об пол, что теперь вполне убедительно объясняло природу этих странных тупых звуков.

В комнате стоял такой спертый запах, который обычно бывает в спортивном зале с паровым отоплением после завершения упорного баскетбольного матча. У двери стоял евнух Ахмед, и глаза его блестели от восторга.

— Джентльмены, — преодолевая отчаяние, сказал Лавджой.

Вдруг, неожиданно резким мощным движением Ролан оторвался от пола, и в то же мгновение сидевший на нем брат полетел через всю комнату к стене, о которую шмякнулся с такой силой, что, казалось, весь дом задрожал. Ахмед бросился прочь от испуга, а Сен Клер, отпав от стены, упал на колени и, постояв немного, чтобы в голове немного развеялся туман, спокойно встал на ноги и заулыбался.

— Очень ловкий прием, Ролан, — по достоинству оценил он действия брата.

— Джентльмены, — с упреком сказал Лавджой.

Братья Калониусы посмотрели на него как-то странно, словно не понимая, кто он такой и откуда взялся. Но потом улыбка озарила лицо Сен Клера.

— Да этот парень здесь живет, — объяснил он Ролану.

— Это так, чтобы не терять формы, — пояснил Сен Клер. — Мы с Роланом тренируемся. Борьба укрепляет все мышцы тела. К тому же такие упражнения усиливают аппетит. А ты пока выпей. Мы пошли в душ. — Они оба исчезли, все в поту после такой возни, а мышцы их, казалось, трещали под гладкой кожей, от которой шел пар.

Лавджой сел, огляделся. Обстановка в комнате радикальным образом изменилась. Две кровати из спальни оказались здесь, в гостиной, а его собственная кушетка, насколько он мог судить, глядя через распахнутую дверь, находилась теперь в спальне. Там же стояли и велосипеды. Миссис Буханан, к счастью, исчезла. На столе стояли четыре бутылки кубинского рома, рядом — три дюжины лимонов. Красивый кувшин персидской работы, очень, по-видимому, древняя и дорогая посудина, стоял рядом с лимонами. Вдруг Лавджой вспомнил, что он видел эту драгоценную вещицу в доме датчанина, преподавателя математики. Он подошел, понюхал горлышко. Все ясно, кувшин использовался совсем недавно для приготовления коктейлей.

Вдруг он услыхал за спиной шаги. Он резко повернулся. Это был его евнух, у которого в руках была миска с кубиками льда. Чувствуя, как у него куда-то проваливается сердце, Лавджой вспомнил, что единственный электрический холодильник во всем городе, в котором можно было делать кубики из льда, находился в доме директора школы Свенкера.

— Ахмед, — начал было он, но евнух, как ни в чем не бывало, поставил миску со льдом на стол и, шаркая ногами, вышел.

Лавджой опустился в изнеможении на стул. Глаза его блуждали по комнате, в которой царил полный беспорядок.

Что-то здесь изменилось, что-то пропало, — все время нудно подсказывал ему внутренний голос… Но он никак не мог вспомнить, что именно. Он закрыл глаза, провел по ним ладонями, снова открыл. Теперь понятно. Пропала «Энциклопедия Британника». Все тома — от АА до ПРУ.

«Но ведь должно быть какое-то приемлемое объяснение такой пропажи», — подумал он.

В комнату вошел Ролан, громадный, голый мужчина, вытирающий себя насухо большим полотенцем.

— А, — сказал он. — Принесли еще льда.

— Простите меня, мистер Калониус, — сказал Лавджой. — Не потрудитесь ли сказать, где вы достали вот эти кубики льда…

— Ты, наверное, заметил, старичок, — ответил, громко хлопая себя по голой розоватой груди, Ролан, — что мы здесь кое-что переставили. Внесли, так сказать, кое-какие изменения.

— Вижу, — сказал Лавджой. — Позже можно будет…

— Видишь ли, — не дал ему закончить Ролан, — у Сен Клера слабые почки. Не может же он беспокоить тебя по ночам, ходить через твою комнату всю ночь в уборную. Может, коктейль «дайкири»?

— Благодарю вас, но я…

— Тебе, конечно, и в голову никогда не приходило, что в таком захудалом городишке, как этот, — снова перебил его Ролан, выжимая в кувшин сразу четыре лимона своей громадной пятерней, — можно раздобыть кубики льда.

— Хотелось бы с вашего позволения спросить, — продолжал Лавджой, — каким образом…

— В этом климате, — снова перебил его Ролан, — можно пить только один крепкий напиток, это — ром.

Вошел Сен Клер, тоже голый, похлестывая себя одним из турецких полотенец Лавджоя.

— Думаю, тебе известно, — сказал он, — что миссис Буханан сегодня ночью повесили?

— Да, я…

— Мы заказали сделать из нее чучело, — сказал Ролан, отливая по мерке ром. — Тебе на память…

— Большое спасибо. Вы, конечно, очень добры, но…

— Только венгр, больше никто, — прервал его Сен Клер, — способен на такую подлость — повесить обезьянку. Послушай, старичок, не хочешь ли купить у нас велосипед?

— В настоящий момент я не могу себе этого позволить…

— Малеш1.

— Мне хотелось бы узнать, джентльмены, известно ли вам что-нибудь о нескольких томах «Энциклопедии»…

— Ну куда столько сахару, Ролан, — возмутился Сен Клер.

— Занимайся своим делом, черт бы тебя побрал, — спокойно огрызнулся Ролан. — Закрыв ладонью широкое горлышко древнего и дорогостоящего кувшина персидской работы, собственности датчанина, преподавателя математики, он стал неистово взбалтывать его содержимое, и было слышно, как ледяные кубики постукивали по его изящным глазурованным стенкам.

— Тома от АА до ПРУ… — упрямо повторил Лавджой. — Их на полке нет. Может, вам что-то известно…

— Абсолютно ничего, старичок, — беззаботно сказал Сен Клер. — Найдутся, куда они денутся. Я знаю, как часто люди бывают небрежными с книгами.

Дверь вдруг широко распахнулась, и в комнату танцующей походкой вошла Айрина.

— Айрина! — воскликнул Лавджой, шокированный ее внезапным появлением перед голыми мужчинами. Впервые она оказалась в его доме до наступления позднего вечера. — Они не совсем одеты.

— Как раз вовремя, — сказал Сен Клер, небрежно закутывая полотенцем свою мускулистую брюшину. — Ну-ка, выпей.

Ролан разлил по кофейным чашкам густой и холодный коктейль «дайкири».

Айрина подняла свою чашку.

— За добрую волю, — произнесла она с очаровательной улыбкой, и братья Калониусы громко засмеялись, а Ролан даже игриво шлепнул ее по ягодицам.

Лавджой, не веря собственным глазам, смотрел на такую непривычную картину, — ее уже совсем не застенчивая фигурка в блестящем ярко-желтом платье, а рядом с ней — два верзилы, два почти голых мужика, торопливо опорожняющих свои чашки, налитые до краев.

Он поднес ко рту свою и выпил все до дна.

— Думаю, я повторю, — твердо сказал он.

— Ну вот это уже другой разговор, дикий парень, — одобрительно сказал Ролан, наливая ему до краев самую большую чашку.

Весь остальной вечер прошел для Лавджоя как в дыму. Весьма расплывчатая картина. Был плотный обед, снова бифштексы, бургундское; распущенные в беспорядке волосы Айрины, спадающие ей на одно плечо, ее весело мелькающие, белоснежные зубы, исполненные хором русские песни; танцующая Айрина, похотливо покачивающая бедрами, постреливающая глазками; поющие братья Калониусы, нагло дающие волю своим рукам. Очень смутно Лавджой вспоминал, что зашел разговор о деньгах, и он был уверен, что видел, как Айрина вытащила довольно много купюр из своего лифчика, удерживающего ее маленькие чудные грудки, и обеими руками передавала их Ролану и Сен Клеру Калониусам, щедрыми, смелыми жестами, словно Мать-Земля. Потом он слышал разговор о настоящей вечеринке на следующий день, а Ролан все время повторял: «Дикий парень, ты, по-моему, не дикий, а отличный парень, и мы ужасно рады, что приехали в Алеппо. Дикий парень, ты ведь американец…»

Как ни странно, еще никогда в жизни Лавджой не проводил так приятно время, хотя где-то в подсознании весь вечер у него звучал предостерегающий голос: «Опомнись, все эти развлечения стоят кучу денег, тебе придется как следует поистратиться!» Ему было искренне жаль, когда после девятого «дайкири» наступили сменяющие друг друга периоды темноты, головокружительных провалов, и в конце концов Сен Клер взял его под мышки, отволок к кровати и уложил спать.

— Сен Клер, — невразумительно мычал он, — свежее дыхание всего мира. Друзья на всю жизнь… Разве может случиться нечто подобное там, в Вермонте… Друзья на всю жизнь.

Ночью, приблизительно часа в три, он вдруг проснулся и лежал с кристально ясной головой. Из соседней комнаты до него доносились женские вздохи, потом тихий смех, смех чувственный, интимный, раздававшийся в тихом, уснувшем доме. Эти необычные звуки его озадачили, они тревожили его мозг. Но через мгновение он вновь заснул как убитый.

Утром он, спотыкаясь, нащупывая дорогу, словно в тумане, вышел из своего закрытого тенью, притихшего дома с опущенными шторами на окнах, ставшими преградой для лучей яркого утреннего солнца. Время от времени класс вместе с учениками пропадал в белой пелене, а когда в учебную комнату около одиннадцати часов вошел директор школы Свенкер, то ему показалось, что его лицо то вздымается, то опускается в шипящей пене, словно морские волны, бегущие к скалам, чтобы разбиться о них.

— Лавджой, — сказал он холодно, — мне нужно поговорить с вами часов в двенадцать.

— Слушаюсь, сэр, — ответил Лавджой.

В полдень, когда они встретились, директор школы Свенкер сказал:

— Знаете, я человек широких суждений, без предрассудков, и мне знакомо ослабляющее воздействие местного климата на белых людей, но до меня дошли кое-какие слухи о ваших гостях…

— Да, сэр, — еле слышно ответил Лавджой.

— Мне кажется, — сказал директор, — что нужно поступить мудро и немедленно, как можно скорее выпроводить их отсюда.

— Слушаюсь, сэр, — сказал Лавджой уже совсем неслышно.

Директор Свенкер, демонстрируя свою терпимость, дружески похлопал Лавджоя по плечу.

— Я, конечно, не верю слухам об этой обезьянке и о русской девушке.

— Да, сэр, — прошептал Лавджой. Он помчался домой. В комнатах никого не было. «Может, — подумал Лавджой, — они собрали вещички и уехали…»

Когда он возвращался после занятий домой, то остановился у подножия лестницы, ведущей на второй этаж. Он глядел вверх на когда-то такую гостеприимную, такую дарящую радушие дверь своей квартиры, но теперь он чувствовал себя так скверно, словно впервые в жизни ему предстояло шагнуть в клетку, где полно молодых тигров, темперамент которых ему неизвестен, а надежность весьма сомнительна.

— Однако, — сказал он про себя, — какой смысл стоять здесь, перед лестницей, всю ночь?

Он решительно поднялся по ступенькам и резко распахнул настежь дверь.

Айрина лениво лежала на кушетке рядом с Сен Клером, который спокойно и довольно равнодушно поглаживал ее бедро. Посередине другой комнаты стоял Карлтон Свенкер, серьезно беседуя о чем-то с Роланом.

— Он же убьет меня, — сказал Карлтон.

Хотя от таких страшных слов кровь у него в жилах, казалось, застыла, Лавджой, повинуясь какому-то инстинкту, все же заметил, что и остальные тома «Энциклопедии Британники» исчезли, все, от ПРУ до ZZ. Не было и «мостовой» лампы, на которой висела миссис Буханан, и большого самовара с восемью серебряными чашками, которые ему достались вместе с квартирой.

— Да никто тебя не убьет, не бойся, — нетерпеливо убеждал юношу Ролан. — Выполняй все наши инструкции. Боже всемогущий, сколько тебе лет, Карлтон?

— Одиннадцать.

— И тебе не стыдно?

— Карлтон, — вмешался в их разговор Лавджой, — лучше иди домой. — Он говорил громким, отчетливым голосом.

Карлтон остановился у двери.

— Увидимся, — сказал он, помахав на прощание братьям Калониусам. Лежа на кушетке, Сен Клер нехотя оторвал руку от стройного изящного бедра Айрины и помахал Карлтону в ответ.

— Передай наш привет своему старику! — сказал он и вернулся к своему приятному занятию. Поглаживал бедро Айрины, но теперь его рука уже была у нее под юбкой. Айрина, ничуть не смущаясь, зажгла сигаретку и, наклонившись над низеньким столиком, стоявшим рядом, подняла чашку с «дайкири».

Лавджой плотно прикрыл за Карлтоном дверь.

— Джентльмены, — громко сказал он. — У меня для вас плохие вести.

— Прежде выпей, дикий парень, — сказал Сен Клер.

— Джентльмены, — продолжал Лавджой, не обращая внимания на сделанное ему предложение, — боюсь, что вынужден попросить вас уехать отсюда.

Наступила долгая тишина, Сен Клер вытащил руку из-под юбки Айрины.

— Я получил распоряжение на сей счет, — сказал Лавджой, так как не мог больше выносить этого нудного молчания, — оно действовало ему на нервы.

— Как ужасно, — тихо сказал Ролан, — когда американцы, находящиеся за двенадцать тысяч миль от родины, не могут… — Он не закончил фразы.

— Ты хочешь, чтобы мы ушли немедленно? — спросил Сен Клер.

Лавджой задумался. Он старался быть как можно более убедительным. Он вспоминал, правда, весьма расплывчато, этот славный вечерок накануне.

— Ну, думаю, если вы останетесь здесь до утра, то никому особенно не помешаете.

— Выпей, Стэнфорд, — предложил сразу просветлевший Ролан. Повернувшись к нему, он сильно хлопнул его рукой по загривку.

— Прости нас, старичок, — сказал Сен Клер, оторвавшись наконец от Айрины. Он встал с кушетки, чтобы помочь расправиться с выпивкой, — прости, если мы причинили тебе беспокойство…

— Мне кажется, — сказала Айрина, сев на кушетке и сердито зачесывая руками волосы назад, — мне кажется, что ты ведешь себя как свинья, Стэнфорд.

— Ну, ладно, ладно, не очень, — пытался урезонить ее Ролан. — Давайте забудем обо всем и проведем наш последний вечерок так, словно ничего не произошло. — Он разлил выпивку по чашкам, пенистый, с острым тропическим запахом холодный напиток, в котором плавали ледяные кубики из холодильника директора школы Свенкера.

До обеда они пропустили по четыре чашки, и во время обеда Сен Клер разглагольствовал:

— Дикий парень, ты мне нравишься. Дикий парень, ты великий, настоящий американец. Дикий парень, ты как раз такой человек, которого просто необходимо встретить во время такого путешествия, как наше. Простой американец, у которого куча мозгов.

— Китайцы будут от него просто без ума, — поддержал Ролан.

— К тому же, — продолжал Сен Клер, — ты знаток языков, у тебя степень бакалавра, выпускник колледжа. Будешь представлять нас консулам, говорить на местном языке. Ты станешь настоящей сенсацией в Иодпуре.

— Он такой крепкий, жилистый, — сказал Ролан. — Таких, как он, они сроду не видели. Он станет великим артистом, мастером трюковой езды на велосипеде.

— Нет, он не крепкий и не жилистый, — возразила Айрина.

— Всего за пятьдесят фунтов он может купить у нас велосипед Ласло, — сказал Сен Клер. — Подумайте только — Братья Калониусы и Дикий парень. Дерзко, смело!

— Прошу не называть меня больше Диким парнем, — сказал Лавджой, упорно глядя на содержимое своей восьмой по счету чашки.

— Послушай, ну как может такой молодой человек, как ты, с такими талантами, выносить этот захолустный городишко? — нарочито удивлялся Ролан. — Один год уходит, наступает другой…

— Да, вы правы, — согласился с ним Лавджой, — иногда я и сам удивляюсь.

— Ах, этот Восток, от которого веет романтикой, — нараспев произнес Сен Клер. — Толпы людей. Не познанный до сих пор.

— Мы пригласим Айрину, — сказал Ролан, — как только окажемся в таком месте, где можно будет купить для нее маленький велосипед.

Айрина в восторге громко захлопала в ладоши.

— Я миленькая подружка для вас всех, — весело сказала она.

— Ты слишком тонкая натура, Стэн, и тебе не пристало быть простым преподавателем, — убеждал его на полном серьезе Ролан. — У тебя внутри — огонь. Бьющая через край энергия.

— Он поразительно крепкий, черт бы меня побрал, — сказал Ролан, ощупывая мускулы на руке Лавджоя.

— Абсолютно уникальный тип, — подтвердил Сен Клер. — Ты сможешь оглянуться и с полным правом сказать: вся моя жизнь была просто уникальной…

Лавджой сидел, тихо уставившись в пустую бутылку из-под бургундского. Индия, древние холмы Китая. Свободен, никаких пут. Он сейчас мог вообразить себе, какое будет выражение на лице у его дяди, когда тот увидит, как он въезжает в Сан-Хосе на велосипеде.

— Хорошо, — вдруг сказал он.

Они стали восторженно хлопать его по спине, предлагать выпить еще. Айрина, сбросив с себя блузку и юбку, начала грациозно, чаруя всех, танцевать на столе в своих кружевных трусиках и лифчике.

Лавджой увидел, правда, весьма расплывчато, что из ее лифчика торчат уголки пятифунтовых купюр.

Лавджой расстегнул рубашку и из пояса, где он на своем теле хранил свои деньги, вытащил последние пятьдесят фунтов. Сен Клер с важным видом отодвинул деньги в сторону. Ролан вышел из комнаты, но вскоре вернулся, с полотенцем через плечо, с тазиком горячей воды, мылом и опасной бритвой в руках.

Лавджой наливал себе очередную чашку. Ролан подошел к нему со спины, повязал на шею полотенце.

— Послушайте, — тихо спросил Лавджой, — что это вы делаете?

Ролан начал намыливать Лавджою макушку.

— В нашем представлении, все, кроме, естественно, Айрины, должны выступать наголо бритыми. — Он все взбивал пену погуще. — Это производит куда более сильное впечатление на зрителей.

— Ты будешь выглядеть более сильным, еще более жилистым, Стэн, — искренне заверил его Сен Клер.

Лавджой колебался всего несколько мгновений.

— Ладно, — сказал он, — алле!

Лавджой медленно приступил к десятой чашке «дайкири», а Ролан, как опытный парикмахер, начал ловко и быстро сбривать его шевелюру. Первая часть работы вскоре была завершена, и левая часть его голого черепа сияла, чисто выбритая, розоватая, как попка младенца, когда дверь в их комнату резко распахнулась. Лавджой поднял глаза.

На пороге стоял директор школы Свенкер. Его лицо постепенно мрачнело, темнело, как темнеет зимой в Дакоте небо, заволакиваемое свинцовыми тучами.

Он скользнул взглядом от сияющего, словно наполовину облупленное яйцо, черепа Лавджоя к изящной стройной фигурке Айрины, которая в своем черном кружевном исподнем старательно исполняла антраша на столе, ловко лавируя между бутылками.

Лавджой тяжело вздохнул.

— Боже праведный, — не веря собственным глазам, произнес директор.

— Привет, кутила! — весело окликнул его Ролан.

— Мистер Лавджой, — сказал директор Свенкер, — я поговорю с вами утром в более формальной обстановке.

Он тщательно закрыл за собой дверь. Лавджой снова тяжело вздохнул, а Ролан принялся обрабатывать правую сторону его головы.

Утром, когда он проснулся, голова у него была тяжелой, словно увеличенная в размерах. Он с трудом, расплывчато вспоминал о том, каким веселым был этот вечерок. Лавджой помнил, что просил братьев Калониусов уехать, и как они хладнокровно восприняли его слова, — как истинные джентльмены. Но после этого, — море рома, песни, танцы. Он невольно улыбнулся из-за этих воспоминаний, хотя, конечно, голова у него трещала. Несмотря на все свои нехорошие поступки, думал он, лежа в темной комнате для гостей, нужно все же признать, что братья Калониусы подарили ему три таких восторженных, таких будоражащих душу дня. Теперь вот они уезжают, и ему, по-видимому, придется еще потратить тридцать или сорок фунтов, чтобы заплатить в последний раз за все, но ведь радость так дорого ценится в этом мире, и она достойна такой высокой цены.

Он вылез из кровати, но пришлось держаться за стенку, чтобы не упасть. Ему и в голову никогда не приходило, что он так быстро научится пить крепкие напитки. Он посмотрел на часы. «Боже, — подумал он, — я опаздываю на урок».

Он быстро, как только мог, пошел в ванную комнату. В гостиной были сдвинуты обе кровати, на них лежала вся троица — два брата Калониуса, Айрина на них, правда, поперек. Все крепко спали. Лавджой заметил, что на ней нет кружевных трусиков.

Он, испытывая острую внутреннюю боль, дошел до ванны и начал чистить зубы. Вдруг его рука с зубной щеткой замерла на полпути, когда увидел какое-то странное тусклое отражение в зеркале. Он приблизил к нему глаза, чтобы получше все рассмотреть.

— Бог мой, — прошептал он. Его зубная щетка так и не нашла пока его рта, а в нем было полным-полно зубной пасты. Лавджой был абсолютно лыс, как колено. Он смотрел на себя, не веря собственным глазам. Потом постепенно память вернулась к нему. Он, положив на место зубную щетку, горестно сел на край ванны.

Индия, Китай, Япония… Он заплатил пятьдесят фунтов за велосипед, свои последние деньги, у него больше нет ни пенни; ему побрили голову; он назанимал в городе столько денег, которые ему никогда не отдать.

Ну как можно появиться перед учениками в таком виде — с бритой головой? Придется, по крайней мере, месяца два скромно прикрывать ее чем-то.

Потом перед ним всплыло мрачное лицо директора школы Свенкера, когда тот стоял в проеме двери и смотрел, как танцевала Айрина на столе в нижнем белье.

— Боже мой, — слабым голосом произнес он и, спотыкаясь, пошел назад, в свою комнату.

В гостиной троица мирно спала, и, по-видимому, Айрина отдавала предпочтение Сен Клеру, так как забросила свою стройную ножку на его колено. Лавджой остановился перед ними и долго смотрел на них, ничего не понимая, как в тумане.

Когда-то ему было приятно думать о браке с Айриной. Теперь, после такого красноречивого предупреждения, он понял, что этого не сделает.

Он набросил простыню на их переплетенные тела и, спотыкаясь, пошел дальше, в комнату для гостей. Лежа на кушетке, он глядел в потолок, чувствуя на губах пену от зубной пасты. Она, высыхая, стала жечь ему губы, и он ее слизал. Через секунду ощутил сильнейшую изжогу.

Да, сейчас уже не оставалось никаких сомнений. Теперь ему придется сделать последний шаг. К счастью или к несчастью, но отныне его жизнь связана с братьями Калониусами. Как только они проснутся, он тихо соберет свои вещички в небольшую сумку и начнет новую, кочевую жизнь. Он думал об этом этим ясным прозрачным утром и находил, что и в такой жизни есть свои преимущества.

Вдруг он заснул.

Его разбудили глухие шаги. Он медленно открыл глаза. В его комнате по каким-то неизвестным ему причинам оказалась его домовладелица. Она стояла спиной к нему с блокнотом и карандашом в руках и то и дело помечала что-то в нем. Маленькая, низенького роста полная старушка с лицом, привычным к стонам и стенаниям. Когда она повернулась наконец к нему, Лавджой увидел, как у нее дергаются губы от приступа неописуемых сильнейших эмоций.

— Мадам, — сказал он, садясь на кушетке, чувствуя, как трудно ему сейчас изъясняться на французском, — что вы делаете в моей комнате, позвольте вас спросить.

— Ах! — только и сказала толстая дама.

Лавджой потряс головой, чтобы в ней стало яснее.

— Мадам, я, конечно, должен поблагодарить вас за…

— Ковер! — Домовладелица снова схватила со стола свой блокнот. — Ага! — громко запричитала она.

Из соседней комнаты до него донесся высокий, возбужденный голос мужчины. Этот человек говорил на смеси арабского с французским.

— Выходите, или мы начнем стрелять!

Лавджой сглотнул слюну. Ему стало не по себе. Интересно, собираются ли они пристрелить братьев Калониусов здесь, в его квартире, прямо на месте?

— Считаю до пяти, — крикнул все тот же взволнованный голос.

Он начал считать по-французски:

— Месье Лавджой, я повторяю, на счет пять…

Его поразило как молнией от этих слов. Лавджой понял наконец, что… этот человек обращается к нему, Лавджою. На счет «quatre»1 он пулей вылетел из комнаты.

Перед его дверью стояли два полицейских. У одного в руке был пистолет, а домовладелица, вся дрожа от волнения, стояла за его спиной. Айрина с двумя братьями по-прежнему крепко спали.

— Что… — начал было Лавджой.

— Не задавайте никаких вопросов, — перебил его полицейский с пистолетом.

— Пошли!

У них обоих были какие-то свирепые лица, и это довольно странно, ведь только наступило раннее утро. И это говорило о явной опасности, ожидающей его впереди.

— С вашего позволения, — сказал Лавджой, — я надену брюки.

Они вошли и, стоя у двери, наблюдали за тем, как он надевал штаны, рубашку, ботинки, и один из них не выпускал из руки своего пистолета.

— Хотелось бы узнать, — сказал Лавджой, — что такого я натворил…

— Dкpеche-toi!2 — сказал полицейский с пистолетом.

Лавджой вышел. Полицейские сопровождали его с двух сторон. Домовладелица следовала за ними на небольшом расстоянии. А Айрина с братьями Калониусами все спали. На лестнице он столкнулся с Карлтоном Свенкером. Тот бежал вверх по ступенькам.

Полиция не препроводила его далеко, всего лишь до кабинета директора школы Свенкера. Подойдя поближе к зданию, он услыхал там ворчание и гудение множества голосов. Лавджой в нерешительности остановился у двери.

— Входи! — сказал полицейский с пистолетом, ударом ноги открывая перед ним дверь.

Лавджой вошел. Его сразу ошарашили громкие вопли, перешептывания, звонкие проклятия; и если бы только не полицейские за спиной, он, несомненно, задал бы деру. Казалось, треть населения Алеппо набилась в этом помещении. Директор Свенкер стоял в углу за письменным столом, опершись о его крышку своими широко расставленными руками, призывая всех к порядку. Там в толпе он увидел датчанина, преподавателя математики, низенького англичанина, учителя истории, владельца книжного магазина, в котором работала Айрина, местного таксидермиста1, продавца крепких алкогольных напитков, двух продавцов ковров, мясника, двух девушек, обучающих желающих вязанию, шитью и умению готовить, — все были там.

К этой разноликой, говорливой толпе присоединилась и домовладелица Лавджоя. Она оглядывала комнату с гордым, злобным видом.

— Леди и джентльмены, — повторял директор, пытаясь установить тишину, — леди и джентльмены!

Но прилив возбужденной восточной беседы становился все громче, все мощнее.

— Мистер Лавджой, — громко, с явно огорченным видом, сказал директор, обращаясь к нему, — что же вы делаете, скажите нам, ради Бога!

Вдруг в комнате установилась мертвая тишина. Все глаза с одинаковым накалом в них яростного гнева устремились на Лавджоя, который стоял рядом с полицейскими у самой двери с красными от выпитого глазами, с болезненным видом.

— Я… я… я… право, не понимаю, о чем вы говорите, — выговорил, наконец, Лавджой.

— Прошу вас и не мечтать о том, что вам удастся отвертеться, молодой человек, — строго сказал директор.

— Я не думаю, — сказал Лавджой.

— Если бы не я, то вы сейчас находились бы в руках сирийского правосудия.

Лавджой только слегка пожал плечами.

— Прошу вас, пожалуйста, — прошептал он, — нельзя ли мне сесть?

— Что, черт подери, случилось с вашими волосами? — раздраженно спросил его директор.

Невольно Лавджой поднес руку к голове. Потом он вспомнил.

— Я… я… я… сбрил их, — сказал он.

— Боже Всемогущий, Лавджой, — закричал директор. — Мне придется кое-что сообщить в ваш университет в штате Вермонт!

Вдруг дверь отворилась, и полицейский втолкнул в комнату его повара, евнуха Ахмеда. Тот, бросив только один взгляд вокруг, тут же упал на пол и громко зарыдал. На лбу Лавджоя выступил пот.

— Говорите правду, молодой человек, — рявкнула на него домовладелица. — Разве вы не собирались сегодня покинуть Алеппо?

Лавджой сделал глубокий вдох.

— Да, собирался, — признался он.

Злобный шепот пронесся по рядам.

— В таком случае мы укокошили бы тебя на дороге, — заверил его полицейский. — Выстрелом в спину.

— Прошу вас, — стал умолять их Лавджой, — прошу вас, объясните все…

Наконец, постепенно, фраза за фразой, после опроса нескольких проявляющих свое нетерпение местных жителей, все стало проясняться. Все началось с того, когда владелица дома увидела «мостовую» лампу в мебельной лавке. Потом она вдруг увидела, как переплавляют ее самовар в глубине ювелирного магазинчика. Потом, лихорадочно, на грани истерики, она посетила четыре разные лавки и увидела в них выставленные на продажу шесть ковров из различных домов, которые она сдавала преподавателям миссионерской школы. Она зарыдала в унисон с плачущим на полу Ахмедом, когда рассказывала о своих прочих находках, — простынях и одеялах, подушках, маленьких столиках, серебряных вазочках, которыми она украшала внутреннее убранство своих домов, — все это она видела в лавке хлопчатобумажных тканей, у старьевщика, у мясника. Она в ужасе прибежала в полицию, которая пошла по следу, и следы привели их к Ахмеду.

— Он сказал, что мистеру Лавджою срочно понадобились одеяла и простыни для неожиданно нагрянувших гостей, — сказала одна из белошвеек и мастериц кулинарии, — и, вполне естественно, мне и в голову не пришло…

Ахмед, потрясенный, разбитый и весь мокрый от пота, не мог произнести ни одного вразумительного слова.

— Они очень приятные джентльмены, — только и повторял он неразборчиво, — они очень приятные джентльмены. Они любят хорошо поесть, выпить. Они пели для меня на кухне. Они давали мне на чай по пять пиастров каждый день. Они пели мне на кухне.

Лавджой в ужасе глядел на своего предателя-слугу, которого подкупили песней на судомойке и двадцатью центами за каждый час суток. Он устало провел рукой по глазам, услыхав, что таксидермист требует заплатить ему за то, что он сделал чучело обезьянки.

— Это чудовищный случай, скажу я вам, — возмущался он. — Эта обезьяна была повешена, я заверяю вас. Повешена за шею.

С закрытыми глазами Лавджой чувствовал, как все присутствующие содрогнулись от омерзения.

— Ради Бога, Лавджой! — снова услыхал он высокий, на библейский лад голос директора Свенкера. — Это же просто чудовищно!

Лавджой открыл глаза и в это мгновение увидел, как в комнату величаво вплывала миссис Свенкер, слезы лились ручьями по ее щекам.

— Уолтер! — рыдала она. — Уолтер! — и бросилась на грудь своего мужа.

— Что с тобой? — всполошился директор.

— Карлтон…

От этого имени у Лавджоя судорогой свело живот.

— Что с ним случилось, что? — закричал директор.

— Твой сын Карлтон, — в голосе миссис Свенкер появились драматические нотки. — Твой сын украл пятьдесят фунтов из твоего настенного сейфа!

Директор Свенкер, обхватив голову руками, медленно спустился на стул.

— О Господи, — зарычал он, теперь уже приводя цитату из Ветхого Завета, — сколько же мне еще страдать?

— Думаю, сэр, — робко сказал Лавджой, — я знаю, где можно получить назад ваши деньги.

— Бог всемогущий, Лавджой! — директор с надеждой поглядел на него. — Неужели вы тоже замешаны во всем этом?

— Если вы пойдете со мной, — сказал с достоинством Лавджой, — то, может, нам сразу удастся очень многое прояснить.

— Только один шаг, — предостерег его полицейский, — и я стреляю. На поражение.

— Куда вы хотите отвести нас? — спросил директор Свенкер. — Ах, ради Бога, ах, Корин, прекрати выть!

Миссис Свенкер выплыла из комнаты, стараясь приглушить свои громкие рыдания.

— Ко мне домой, — объяснил Лавджой. — Там в данный момент находятся два джентльмена, которые могут пролить свет на несколько интересующих вас проблем.

— Они любят хорошо поесть, выпить, — без остановки рыдал на полу Ахмед. — Они пели для меня на кухне.

— Хорошо, — коротко бросил директор. — Пошли.

Полицейский, уперев дуло пистолета в ребра Лавджоя, повел его впереди, и вся процессия последовала за ними к дому, в котором совсем недавно проходили такие шумные безобразные загулы. Когда они шли через двор к его дому, директор школы все никак не мог успокоиться и громко рычал: «Да, вам, Лавджой, все это влетит в копеечку».

Лавджой только сглотнул слюну.

— Боюсь, сэр, что у меня и ее не осталось.

— Ну придется отработать, — сказал он, — лет двадцать, никак не меньше.

Лавджой снова сухо сглотнул слюну.

— К тому же, — продолжал директор Свенкер, — вам придется купить парик.

— Что-что, сэр?

— Парик! Парик! Что это с вами? Вы оглохли? Парик! По-французски — «toupet».

— Ах, вон оно что.

— В таком виде над вами будут потешаться все ученики, и вам придется во избежание злых насмешек вообще уехать из этого города. Боже, теперь никакой дисциплины в школе в ближайшие полгода, это точно!

— Да, сэр, согласен. Только, сэр… У меня нет денег на «toupet».

— Ух! — Директор помолчал. — Я вам дам взаймы. Но отработаете, и с процентами.

— Благодарю вас, сэр.

Когда они подходили к дому Лавджоя, к лестнице, ведущей наверх в его квартиру, из-за угла выехал Карлтон Свенкер на блестящем, сверкающим никелем велосипеде, правда, слишком большом для него, не по росту.

— Карлтон! — загремел директор школы.

Карлтон остановился. Остановилась и вся процессия.

— Карлтон, — заорал директор, — где ты взял этот велосипед?

— Купил, папочка, — сказал Карлтон.

Свенкер, размахнувшись, нанес ему сокрушительный удар. Карлтон без чувств рухнул на землю.

Директор торопливо поднимался по ступенькам. Люди, следовавшие за ним в процессии, старались идти осторожно, чтобы нечаянно не наступить на распластавшегося на земле, в пыли, сынка директора.

Директор, рванув на себя дверь, большими шагами вошел. Все такими же большими шагами последовали за ним в комнату. Лавджой посмотрел на кровати. На них никого не было. В комнате царил такой невообразимый беспорядок, словно здесь состоялось несколько лихих кавалерийских атак, — повсюду валялись пустые бутылки словно после буйного пикника пивоваров. Домовладелица снова заскулила, словно от острого приступа боли, записывая в своем блокноте весь причиненный ей этими постояльцами ущерб. Но их самих нигде не было.

— Ну что, — повернулся директор Свенкер к Лавджою. — Где же эти два джентльмена?

— Не спускай с него глаз, Андре, — крикнула домовладелица полицейскому. — Все это известные трюки.

— Может, в соседней комнате, — предположил Лавджой, теряя последнюю надежду.

Молча вся компания вошла в соседнюю комнату. Там был тот же ужасный беспорядок, полный разгром, но не было следа братьев Калониусов. Вся группа вернулась назад, в гостиную. Лавджой прошел в своей кабинет в итальянском стиле.

— Они захватили с собой все мое теплое белье, — беспомощно констатировал он.

— Хорошо, — сказал директор Свенкер. — Теперь перейдем к случившемуся. Перед вами — альтернатива: либо вы предстаете перед судом, перед сирийской Фемидой, либо даете все необходимые гарантии, остаетесь в нашем городе и начинаете отрабатывать причиненный всем ущерб. Выплатите все, до последнего пенни, независимо от того, сколько лет вам придется потратить на это.

— Сколько, по-вашему, — обратился директор к полицейскому с пистолетом, — ему предстоит отсидеть за решеткой?

— Минимум тридцать лет, — не задумываясь, ответил полицейский.

— Хорошо, я заплачу, — пообещал Лавджой.

До трех тридцати дня проходила запись всех предъявляемых к нему претензий, и этот список постоянно рос, — вазы, серебряная утварь, ковры, бифштексы, вина, постельное белье, «мостовые» лампы, столики, чучело обезьянки, книги. Еще пятьдесят фунтов, которые украл Карлтон из настенного сейфа, и плюс десять фунтов, выделенных ему директором на приобретение парика. В общем, общая сумма достигла громадной для него цифры — 347 фунтов 27 шиллингов. Учитывая уровень сегодняшней зарплаты, притом если есть только два раза в день, то, как вычислил Лавджой, ему придется выплачивать свой долг лет семь. Только после этого его уволят, и он сможет вернуться в Америку.

Он подписал счет сразу за все оптом, и для его официального оформления был вызван адвокат, что увеличило сумму его долга еще на тридцать фунтов, всего — 377,27. Полицейский с пистолетом угостил его сигарой, и вскоре все ушли. Он остался один в своем разрушенном доме, глядя на обломки своей разбитой жизни.

Он выглянул в окно. Директор школы Свенкер, подняв на руки неподвижное тело Карлтона, так и не пришедшего в себя от удара, понес его домой.

Лавджой сел, тяжело вздохнул. Он зажег сигару, подаренную ему полицейским, и молча уставился на валявшиеся кругом пустые бутылки.

Месяцы шли своим чередом, сменяя друг дружку, и теперь этот чудовищный эпизод в его жизни стал казаться ему внезапно обрушившейся на него карой Господней, бессмысленной неприятностью, типа чумы, очищением через зло, и все это совершалось само собой, неподвластное воле человека. Волосы у него отросли, и он продал свой парик, потеряв на продаже полтора фунта, и за исключением непродолжительного напугавшего его переживания из-за разыгравшегося воображения Айрины, вдруг решившей, что она беременна двойней, жизнь Лавджоя шла как и прежде, хотя теперь ежедневно ему приходилось сталкиваться с горькой нищетой, и он понимал, что освобождение от ее хватки на горле придет не скоро, может, ему придется страдать до этого так же долго, как и библейскому Иакову.

К тому времени, когда Лавджой наконец стал расчесывать свои волосы, он почти совсем забыл о калифорнийцах с их велосипедами.

Но вот однажды…

Он читал «Семь столпов мудрости», ту сцену, когда Лоуренс Аравийский оказался в руках свирепых турок, когда вдруг откуда-то издалека до него донесся громкий крик.

Кто-то кричал, называя его по имени. Он отложил книгу в сторону.

— Стэнфорд, Стэнфорд, — неуверенный голос этого человека дрожал, — Стэн…

— Нет, не может быть. — Он встал, чувствуя, как его верхняя губа задирается кверху, обнажая зубы для атавистического рычания.

— Стэнфорд, — снова раздался этот голос.

Он быстро сбежал вниз по лестнице, ноги у него подкашивались. Там, на главной дороге, он увидел странный караван. Верхом на осле, покачиваясь из стороны в сторону от нестерпимой жары, голода, жажды и изнеможения, сидел Сен Клер Калониус. Его с обеих сторон поддерживали крепкие люди. Глаза у него запали, губы, без кровинки, побледнели. А сзади на таком же осле, точно в таком же состоянии сидел его брат, Ролан Калониус.

— Вот этого подобрал в пустыне, — сказал ближайший к Лавджою погонщик мулов. — Он лежал там. Почти без признаков жизни. А этого, — он ткнул большим пальцем в Ролана, — вытащил со дна колодца, он уже чуть концы не отдал.

Сен Клер окинул его диким взглядом.

— Стэнфорд, старичок… — хрипло прошептал он, еле шевеля треснутыми губами. — Я просто в восторге. Увидимся, как только мы выйдем из больницы. Старичок…

Сердце у Лавджоя упало от жалости к нему, на глазах выступили слезы. Он неуверенной походкой подошел к Ролану.

— Стэнфорд, старичок, — Ролан, протянув свою высохшую руку, взял его за плечо. — Как я рад видеть тебя. Надеюсь, увидимся, как я только выйду из больницы. — Наклонившись к нему, покачиваясь на спине мула, словно пьяный, он прошептал ему на ухо:- Прошу тебя, сделай мне одолжение…

— Ни за что, — твердо сказал Лавджой, — даже за миллион фунтов.

— Нет, все же сделай. Этот сукин сын бросил меня в колодец. Я этого ему никогда не прощу. Стэнфорд, старичок, ступай в город и купи там для меня самый большой, самый острый нож, какой только сможешь там найти, с большим, дюймов пять, лезвием. Оставь его в шкафу у себя, в твоем доме. В верхнем ящике. Как только мы выйдем из больницы… Он не успеет сделать и шага — полосну по горлу… — Он издал какой-то страшный, убийственный звук. — Я покажу этому сукину сыну, как бросать меня в колодец… Стэнфорд, старичок, нечего зря качать головой…

Неожиданно Лавджой перестал качать головой. Его глаза вдруг загорелись, словно в трансе, но вскоре блеск пропал.

— Я ничего не смогу для вас купить, — сказал он. — У меня нет ни пенни.

Ролан, словно пьяный, стал шарить в своих карманах и, вытащив оттуда целую пригоршню смятых купюр, вложил их в ладонь Лавджоя.

— Деньги — это не главное… — Он потерял сознание, и два крепыша вовремя подхватили его под руки. Лавджой аккуратно запихнул деньги в бумажник и подошел к Сен Клеру.

— Может, я чем-то могу помочь вам? — спросил он ясным, слегка дрожащим голосом.

— Ты можешь сделать для меня только одно, — сказал Сен Клер неистово, словно сумасшедший, озираясь по сторонам. — Лишь одно, старичок… Этот сукин сын Ролан думает, что я его бросил в колодец. Он хочет меня убить. Но еще никому не удавалось это сделать. — Он порылся в карманах, выудил оттуда пригоршню смятых купюр, устало огляделся. — Ступай в город, старичок, — тихо сказал он, — и купи для меня пистолет сорок пятого калибра и магазин к нему с семью патронами. Положи его в ящик, где раньше ты хранил бутылки виски «Джонни Уокер». В верхний ящик. Когда мы выйдем из больницы… этот сукин сын не успеет сделать и шага. Семь пуль вгоню в него, как одну.

Стэнфорд с серьезным видом положил и его деньги в бумажник.

— Послушай, Стэнфорд, — сказал Сен Клер, наклонившись к нему и опасно свесившись с мула. — Ты сделаешь для меня такую мелочь, сделаешь?..

— С большим удовольствием, — ответил он.

— Добрый старый Стэн… — В это мгновение он отключился, и два дюжих погонщика вовремя подхватили его. Караван направился к больнице.

Лавджой долго стоял, покуда с улицы не исчезли все мулы, и потом быстро зашагал в город. Он купил там самый лучший, самый острый нож с выскакивающим лезвием и превосходный новый с иголочки револьвер сорок пятого калибра и магазин с несколькими патронами.

У него после этих покупок осталось еще немало денег. Он купил на них три бутылки «Джонни Уокера».

Вернувшись домой, он освободил верхний ящик в шкафу, положил туда револьвер и нож рядышком. Затем намазал куском мыла как следует пазы, чтобы его можно было легко вытащить даже в большой спешке.

Потом сел и стал ждать, когда братья Калониусы выйдут из больницы. Он налил себе виски в большой стакан. Сделав внушительный глоток, он ухмыльнулся.

Круг света

По земле низко стелился туман, и как только машина ныряла в выбоину, свет от фар выхватывал впереди мешанину молочного цвета. Было уже около часа ночи, и других машин на дороге не было. Они петляли по узкой дороге, поднимаясь к стоявшему на холме дому. Между главным шоссе и домом Уиллардов стояли только четыре дома, и во всех было темно.

Они сидели на переднем сиденье. Мартин и его сестра Линда с мужем. Она включила радиоприемник и тихо, под аккомпанемент оркестра напевала: «Не то время, не то место…»

Джон Уиллард, удобно устроившись на месте водителя, быстро гнал машину, улыбаясь, когда Линда, наклонившись, напевала эту песню ему на ухо, вышучивая страстную манеру исполнения, характерную для певиц в ночных клубах: «Но ваше дивное лицо…»

— Поосторожнее, — предупредил ее Уиллард. — Не забывай, ты щекочешь ухо водителя.

— Известно ли вам, — вмешался в их разговор Мартин, — что за последний год на дорогах произошло гораздо больше аварий из-за того, что пассажир щекотал ухо водителя, чем от езды в нетрезвом виде, неисправности тормозов и безрассудного поведения во время общенациональных праздников?

— Кто тебе сказал такое? — спросила Линда агрессивным тоном.

— Это всем известная статистика, — ответил Мартин.

— Плевала я на твою статистику, — сказала возмущенная Линда. — Я просто с ума схожу по ушку водителя.

Уиллард фыркнул.

— Ну-ка убери эту снисходительную улыбочку, «солдатик», — проговорила Линда.

Уиллард снова довольно фыркнул, а Линда, склонив голову на плечо Мартина, вновь вернулась к своей песенке, намереваясь непременно допеть ее до конца. На ее веселое, молодое лицо, обрамленное распущенными черными волосами, падал слабый свет от приборной доски.

«Лет через десять после того, как я женюсь, — подумал Мартин, поглядывая искоса на сестру, — хочется надеяться, и мы с женой будем испытывать то же, что и они, когда будем возвращаться домой после проведенного в городе вечера».

Мартин приехал из Калифорнии сегодня вечером. Перед этим он прислал телеграмму, сообщая в ней о том, что бросает работу и едет в Европу, и спрашивал не может ли рассчитывать во время этого транзита на постель и сносную еду. Линда встретила его в аэропорту, и она, по его мнению, нисколько не изменилась за два года их разлуки. Они заехали к Уилларду на работу, пропустили с ним по паре стаканчиков, как следует пообедали и добавили потом бутылку дорогого вина, чтобы отметить приезд Мартина. Была пятница, и Уилларду не нужно было идти на работу на следующий день, поэтому они отправились в ночной клуб, где послушали певицу в белом платье, исполнявшую французские песенки. Мартин с Уиллардом по очереди приглашали на танец Линду, а она все время только повторяла: ну разве здесь не мило? Если бы ты только предупредил меня заранее, я бы обязательно нашла для тебя девушку, и тогда мы веселились бы вчетвером, и вечер не был бы испорчен. Тебе не нравится цифра четыре?

Мартин, ее любимый брат, был на семь лет моложе Линды. Когда он учился в колледже, то обычно проводил летние каникулы в компании Линды с Уиллардом, играя роль третьего лишнего на вечеринках, сражаясь на теннисной площадке с ее мужем и постоянно подвергая опасности жизнь их двух маленьких сыновей, когда обучал их плаванию и нырянию, езде на велосипеде, демонстрировал, как нужно правильно ловить баскетбольный мяч, и без ущерба для себя падать с высокого дерева.

— Боже мой, — сказала Линда, когда автомобиль проскочил через заросшие каменные ворота, — два года — это очень большой срок, Мартин. Что же мы будем делать без тебя, когда ты уедешь в Европу?

— Ничего. Приезжайте ко мне, увидимся, — предложил Мартин.

— Вы только посмотрите на него, — вздохнула Линда.

— А что здесь особенного? Всего одна ночь на самолете.

— Может, ты знаешь такого человека, который организует тебе такой перелет бесплатно? — Она махнула рукой в сторону темного леса. — Покуда мы все выплатим за эти чудовищные акры, пройдет лет десять, никак не меньше.

— Здесь очень приятно, — сказал Мартин, пытаясь разглядеть сквозь пелену тумана темный мокрый лес. — По-настоящему чувствуешь, что ты — в деревне.

— Куда там, — сказала Линда. — Ты только представь себе — семнадцать акров непроходимого подлеска.

— Разве нельзя расчистить хотя бы часть, — спросил Мартин, — и посадить что-нибудь на этом участке?

— А налоги? — коротко бросил Уиллард, вырываясь из лесу на крутую дорожку перед большим кирпичным домом с белыми колоннами, выплывающим из туманного плена.

Внизу, на первом этаже света не было, только из зашторенного окна на верхнем пробивалось бледное свечение. Весь дом был погружен в кромешную темноту, и это не могло не производить мрачного впечатления.

— По крайней мере, Линда, можно было оставить хотя бы одну лампочку над входом, — упрекнул ее Уиллард.

— Это все новая горничная, — оправдывалась Линда. — Сколько раз я ей говорила, но все без толку, она просто какая-то дьяволица, свихнувшаяся на экономии.

Уиллард остановился, и все они вышли из машины. Мартин взял свою сумку с заднего сиденья.

— Обратите внимание на эту изысканную архитектуру, — сказала Линда, когда они, поднявшись по ступенькам крыльца между колонн, подошли к входной двери. — Отдаленное, бледное, как привидение, сходство с греческой.

— Погодите, вы еще не видели, что там внутри, — сказал Уиллард, открывая перед ними двери и включая свет. — Ради этого можно примириться со всем остальным. К тому же здесь на участке возле дома очень удобно играть детишкам.

— Но у этого дома есть еще одно достоинство, — сказала Линда, снимая пальто и бросая его на спинку стула в оклеенной обоями передней.

Они прошли в гостиную, Линда включила там все лампы, Уильям разлил всем по стаканчикам виски, — с выпивкой Мартину будет легче восхищаться их домом. Гостиная — большая, приятная для глаза, просторная комната, с беспорядочно развешанными на стенах картинами, с кучами разбросанных повсюду книг, журналов и другими едва ли полезными предметами, которые тоже лежали не на своих местах. Мартин улыбался, глядя на все это. Как ему знакома безалаберность сестры, ее беззаботное пристрастие к ярким краскам, к изобилию всевозможных ваз и вазочек, к цветам, античным безделушкам. Вся комната предстала перед ним в час ночи в своем обычном, удобном для хозяев беспорядке. Весь вечер в доме царила мертвая тишина, так как здесь до их приезда не было ни души.

Линда, сняв туфли, сидела, положив ноги на угол большой кушетки, держа обеими руками стаканчик с виски. Мужчины сидели напротив, чувствуя, как их одолевает сон, но все же они боролись с ним, так как им пока не хотелось завершать эту ночь, отмеченную дружеской встречей.

— Послушай, Мартин, — сказала Линда, — ты на самом деле не останешься с нами хотя бы на неделю?

— Мне нужно быть в понедельник в Бостоне, — ответил Мартин. — И оттуда я вылетаю в Париж через день, в среду.

— Мальчики просто не вынесут такого разочарования, — убеждала его Линда. — Может, ты на этот уик-энд подцепишь кого-нибудь и изменишь свои планы? Мы приглашены сразу на три вечеринки.

Мартин засмеялся.

— Мне повезло с поездкой в Бостон, — ответил он. — Я там смогу прийти в себя.

Линда крутила виски в стаканчике.

— Джон, — обратилась она к мужу, — как ты считаешь, можно в столь поздний час прочитать ему нотацию, а?

— Уже ужасно поздно, Линда, и ты прекрасно знаешь об этом, — отозвался Уиллард, чувствуя себя неловко.

— Какую еще нотацию? — подозрительно спросил Мартин, заранее чувствуя отведенную ему роль младшего брата.

— Видишь ли, — начал Уиллард, — после того, как мы получили от тебя телеграмму, мы с тобой поговорили по телефону и начали размышлять с Линдой, складывая все воедино. — По-моему, это твоя третья работа после окончания колледжа?

— Четвертая, — поправил его Мартин.

— Первая была в Нью-Йорке, — продолжал Уиллард, исполняя свой долг перед свояком, перед другом, долг уважающего себя солидного гражданина, который вот уже пятнадцать лет после окончания юридического колледжа работает в одной и той же фирме. — Потом работа в Чикаго. Потом в Калифорнии. И вот теперь — Европа. Ты ведь давно уже не мальчик, и определенная стабильность в жизни могла бы…

— Ладно, не слишком напирай на него, — сжалилась над братом Линда, видя, как его лицо становится все более непроницаемым. Он молча сидел, слушая их и вертя в руках свой стаканчик. — Не стоит вести себя так, словно ты обращаешься с речью по поводу начала учебного года в Массачусетском технологическом институте, или, как генерал Паттон, — с призывом к своим войскам. Мы между собой говорили только о том, — продолжала она, поворачиваясь теперь к Мартину, — что в один прекрасный день ты вдруг осознаешь, что тебе уже тридцать, и жизнь проходит мимо…

— Ну а ты, ты сама обнаружила, что тебе уже тридцать и твоя жизнь проходит мимо? — широко улыбнулся ей Мартин.

— Да, сыплется как песок между пальцами, — хихикнула она, и лицо Мартина вновь стало таким же открытым, как прежде.

— Но все же это — очень важный вопрос, — сказала Линда, на сей раз вполне серьезно, — как просто таким смазливым парням, как ты, превратиться в бродяг. Особенно там, во Франции.

— Я не слишком хорошо знаю французский, поэтому никак не смогу стать бродягой, — озорно возразил ей Мартин. Он встал, погладил сестру по волосам и подошел к низенькому столику, служившему им баром, чтобы бросить еще пару кубиков льда в свой стаканчик.

— Чего мы добиваемся, Мартин, — сказала она, — мы добиваемся только одного, — разумно предостеречь тебя, только и всего. Мы не хотим…

— Послушайте, — сказал Мартин, выглядывая в окно, — вы что, ждете гостей?

— Гостей? — недоуменно переспросил Джон. — Каких гостей? В такой поздний час?

— Вон там стоит какой-то человек и старается заглянуть к вам, — сказал Мартин. Он вытянул шею, пытаясь взглянуть за угол дома. — К тому же к балкону приставлена лестница… Ну вот, теперь он исчез…

— Лестница! — резко вскочила на ноги Линда. — Дети! — Она бросилась вон из гостиной, вверх по лестнице, за ней помчались мужчины.

В холле перед детской горела лампочка, и Мартин увидал двух малышей, которые спокойно спали в своих кроватках, у противоположных стен спальни. Через полуприкрытую дверь в соседнюю комнату до них доносился ровный храп горничной. Линда с Уиллардом убедились, что с детьми все в порядке. Мартин обследовал окна. Они были распахнуты настежь, но вход с балкона был закрыт ставнями. Никто их не потревожил, все крючки были на местах. Мартин, откинув крючки, открыл ставни, вышел на балкон, который возвышался над входом в дом, поддерживаемый двумя колоннами на крыльце. Какая темная, сырая ночь. Туман все сгущался, а свет из окон первого этажа, отражаясь во мгле, едва достигал балкона. Мартин, подойдя вплотную к перилам, посмотрел вниз. Откуда-то слева, ближе к дому, послышался неопределенный звук, и он посмотрел в этом направлении. Он увидел какое-то белое, размытое пятно, которое быстро двигалось на темном фоне деревьев. Развернувшись, Мартин вбежал в детскую и прошептал Уилларду: «Он там, внизу. С той стороны».

Они с Уиллардом кинулись вниз по лестнице, перепрыгивая сразу через четыре ступеньки. Резко распахнув входную дверь, выбежали на покрытую гравием дорожку, обежали по ней вокруг дома, мимо лестницы. Уилларду удалось на ходу схватить в передней фонарик, но он оказался не таким мощным, и его слабый луч напрасно рыскал по покатой, заросшей бурьяном мокрой лужайке и темной массе кустарника с деревьями, где исчез человек, вторгшийся на их территорию.

Не рассчитывая на успех, Мартин с Уиллардом прошли немного в глубь леса, с большим трудом прокладывая себе путь через скользкие мокрые слои слежавшихся опавших листьев; луч фонарика нервно дергался из-за их неловких движений. Кустарник больно царапался. Они продирались через чащу молча, пытаясь подавить охвативший их гнев. Они знали, что если найдут этого человека, наверняка вооруженного, тот, конечно, не задумываясь, прибегнет к своему оружию, чтобы удрать от них. Но они ничего не видели и не слышали.

Через несколько минут поисков Уиллард сдался.

— Ах, — сказал он, — все бесполезно. Пошли назад.

Они молча зашагали к дому. Подойдя к краю лужайки, они увидели Линду. Она стояла в углу балкона, и ее сзади освещал вырывавшийся через открытые ставни свет из детской, и теперь ее фигурка резко выделялась на темном фоне. Она, склонившись над верхней перекладиной лестницы, толкала ее руками, и наконец ей удалось отодвинуть ее от балкона, и лестница с грохотом упала на землю.

— Ну что, вы нашли его? — крикнула она Мартину и Уилларду.

— Нет, не нашли, — крикнул Уиллард в ответ.

— В комнатах ничего не тронуто, — кричала она. — Он сюда не вошел. Это — наша лестница. Ею сегодня днем пользовался садовник и, по-видимому, забыл убрать.

— Войди в дом, — крикнул ей Уиллард, — не то замерзнешь.

Мартин с Уиллардом в последний раз внимательно посмотрели на темную лужайку, на черневшую вдали плотную стену леса. Они подождали, покуда Линда не вошла обратно в детскую и не закрыла ставни. Только после этого они вошли в дом сами. Теперь гостиная уже не казалась Мартину такой веселой и приятной на вид.

Когда Уиллард с Линдой снова спустились вниз, Мартин стоял возле окна, через которое он увидел этого человека на лужайке перед домом и приставленную к балкону лестницу.

— Какой все же я идиот, — воскликнул он. — Надо же задать такой дурацкий вопрос — не ожидаете ли вы гостей? — Он печально покачал головой. — И это в столь поздний час.

— Не забывай, — напомнила ему Линда, — ведь ты только что приехал из Калифорнии. Тебя вполне можно простить!

Они дружно рассмеялись, и теперь все почувствовали себя куда лучше, а Уиллард поторопился разлить по стаканчикам виски.

— Мне нужно было действовать иначе, — сказал Мартин, — сделать вид, что я его не вижу, а самому незаметно выскользнуть наружу через боковую дверь…

— Люди проявляют такую находчивость обычно только в кино, — сказал Уиллард. — А в реальной жизни в подобной ситуации они задают простой, невинный вопрос: «Вы что, ждете сегодня гостей?»

— Знаете, — продолжал Мартин, мучительно напрягая память. — Мне кажется, я смог бы узнать этого человека, если бы увидел его снова. В конце концов он находился всего в каких-то пяти ярдах от меня, и он был хорошо заметен при свете, падающем из окна.

— Ну и как он выглядел? — спросила Линда. — Как обычный преступник?

— В час ночи все выглядят как обычные преступники, — сказал Мартин.

— Нужно позвонить в полицию и сообщить об этом, — сказал Уиллард, поднимаясь со своего места и направляясь к телефону в холле.

— Ах, Джонни, — воскликнула Линда, пытаясь преградить ему путь. — Неужели нельзя подождать до завтра? Если ты позвонишь, они явятся сюда и не дадут нам спать всю ночь, это точно.

— Но нельзя же позволять злоумышленникам проникать в наше жилище, залезать на балкон по лестнице, ничего не предпринимая против этого, — упрекнул ее Уиллард.

— Это ничего не даст. Они никогда не найдут того, кто оказался сегодня ночью возле нашего дома, — упорствовала Линда.

— Да, она права, — поддержал Мартин.

— Они захотят подняться наверх, на второй этаж, в детскую, разбудят детей, перепугают их до смерти… — пыталась убедить Линда. Она говорила нервно, торопливо, чуть не захлебываясь. Она была до этого случая довольно спокойной, но реакция на это происшествие давала о себе знать, и теперь она не могла молча сидеть или говорить нормально, с обычной скоростью. — Ну, какой в этом смысл? Не будь глупцом!

— Это почему же я глупец? — искренне удивился Уиллард. — Я только сказал, что нужно позвонить в полицию. Послушай, Мартин, я похож на недоумка?

— Ну, — начал увиливать Мартин, стараясь оправдать сестру. — Мне лично кажется…

Но Линда не дала ему договорить.

— Он же ничего не сделал. Просто заглянул в окно. Ради чего же не спать всю ночь, если какой-то человек к вам просто заглянул в окно? Могу поспорить, это не грабитель, никакой не…

— Что ты имеешь в виду? — резко спросил ее Уиллард.

— Ну посуди сам. Что у нас здесь красть? У нас нет драгоценностей, и моей единственной шубе уже семь лет, и любой грабитель, если только он в здравом уме…

— В таком случае для чего ему понадобилась эта лестница, не скажешь? — спросил Уиллард.

— Может, он просто большой любитель подглядывать в замочные скважины, — объяснила Линда.

— Вот в этом-то все и дело! — торжествующе воскликнул Уиллард. — Все потому, что ты любишь разгуливать при свете в чем мать родила с открытыми ставнями… — Уиллард, опрокинув стаканчик одним глотком, смачно чмокнул губами.

— Ах, — обиделась Линда, — не будь ханжой. Кто видит меня нагишом в этом доме? Может, бурундучки?

— Не только в этом доме, — поправил ее Уиллард. — Везде, где только мы жили. Ах, эти современные женщины, с ума можно от них сойти.

Он с горестным видом повернулся к Мартину.

— Вот когда ты женишься, Мартин, тебе придется тратить массу своего времени, чтобы закрывать ставни и тем самым оберегать широкую американскую общественность от любования твоей женой, когда она то одевается, то раздевается у всех на виду.

— Джон, не будь старомодным пуританином, — сказала Линда. — Кто бы мог подумать? Здесь, посреди густых лесов…

— Представь себе, что я, — сказал Уиллард. — И так же думал, очевидно, тот парень, который притащил сюда эту лестницу.

— Ну, кто может точно сказать, о чем этот парень думал? — спросила Линда. — Ну да ладно, убедил. С сегодняшнего дня, вернее ночи, я буду плотно закрывать все ставни в доме. Но ведь это все просто ужасно. Жить в таком доме будет невыносимо. Все заперто, закрыто, как в тюрьме.

— Не нужно ничего запирать, достаточно только набросить на себя купальный халатик — вот и все, — сказал Уиллард.

— Джон, — резким тоном возразила Линда. — У тебя ужасная тенденция превращаться в мрачного консерватора в критической ситуации.

— Ребята, ребята, хватит, — запротестовал Мартин. — Не забывайте, я все же в отпуске, отдыхаю.

— Прости нас, — извинился за обоих Уиллард, а Линда натужно засмеялась.

— Вам нужно приобрести собаку, — предложил Мартин.

— Он не любит собак, — сказала Линда, начиная по очереди выключать лампы. — Он предпочитает жить в склепе.

На том их ссора закончилась, и все пошли наверх спать, оставив еще одну включенную лампочку в холле для большей безопасности, хотя было ясно, что этот злоумышленник, кем бы он ни был, не вернется, по крайней мере, сегодня ночью.

Утром Уиллард все же вызвал полицию, и они пообещали скоро приехать. Линде пришлось придумать какой-то приемлемый предлог, чтобы увезти детей из дома до ланча, ей не хотелось, чтобы они видели полицейских в форме, чтобы те задавали им вопросы, чтобы они не чувствовали себя в полной безопасности в собственном доме. Сколько усилий ей пришлось приложить, чтобы выпроводить их из дому, — им так хотелось провести все это утро с дядей Мартином. Они никак не могли понять, почему дядя Мартин не может поехать вместе с ними, а как Мартину объяснить им, что ему нужно остаться для дачи показаний полиции, описания примет того человека, который рыскал возле их дома, когда они спали.

Детей не было, когда приехала полицейская машина, и они никому не мешали. Два полицейских не спеша походили по лужайке возле дома, как настоящие профессионалы, внимательно осмотрели лестницу, балкон, сходили в лес. Все записали.

Когда они спросили у Мартина, как выглядел этот человек, он привел им свое описание, но и сам был поражен расплывчатостью своих показаний. Он не мог не почувствовать, что полицейские остались им очень недовольны.

— Я уверен, что смог бы его узнать, если бы снова увидел, — пытался убедить их Мартин, — но в его внешности не было ничего особенного, такого, за что можно было бы зацепиться. Я хочу сказать, что у него не было большого шрама на лице, или синяка под глазом, перебитого носа, или чего-то другого в этом роде.

— Сколько ему, по-вашему, лет? — спросил его старший по званию полицейский Мэдден.

— Средних лет, по-моему, сержант, — ответил Мартин. — От тридцати, полагаю, до сорока пяти…

Уиллард улыбнулся, и Мартин заметил, как Мэдден с трудом сдерживает улыбку.

— Вы же понимаете, что я имею в виду. Где-то между, — подтвердил Мартин.

— Не заметили ли вы, какой у него цвет лица, мистер Брэкет? — спросил Мэдден.

— Ну, знаете, при таком свете, да еще в тумане… — Мартин колебался, пытаясь поглубже покопаться в своей памяти. — У него было бледное лицо.

— Он был лысый, — Мэдден делал записи в своей книжке, — или у него на голове была копна волос?

Снова Мартин колебался, не зная, как ответить.

— Мне кажется, у него на голове была какая-то шляпа, — сказал он.

— Какая именно?

Мартин пожал плечами.

— Просто шляпа.

— Может, кепка или картуз, — что скажете? — подсказывал Мэдден.

— Нет, думаю, что нет. Просто шляпа.

— Какого он был телосложения, не скажете? — методично продолжал свой допрос Мэдден, все старательно записывая в книжку. — Высокий, толстый, какой?

Мартин сконфуженно вертел головой.

— Думаю, что не смогу быть вам очень полезным. Он стоял под окном, свет освещал его голову и я… я на самом деле не могу ничего сказать. Он выглядел… ну, если как следует подумать… он выглядел достаточно солидным.

— У вас, сержант, есть какие-то представления о том, кто бы это мог быть? — спросил Уиллард.

Полицейские переглянулись, стараясь оставаться беспристрастными.

— Видите ли, мистер Уиллард, — сказал Мэдден. — Всегда можно встретить одного-двух полуночников, шатающихся в позднее время, в любом городе. Мы проверим. Возле банка сейчас строят новый торговый центр, и там множество строительных рабочих, приехавших из Нью-Хейвена. Всякие встречаются люди, — сказал он, подчеркивая свое недружелюбное отношение к разным чужакам из Нью-Хейвена. Он закрыл записную книжку, засунул ее в карман. — Мы дадим вам знать, если удастся что-то выяснить.

— Я уверен, что смог бы узнать его, если бы увидел снова, — повторил Мартин, пытаясь восстановить свою, как ему показалось, подмоченную репутацию в глазах этих полицейских.

— Если у нас возникнут какие-то идеи, — сказал Мэдден, — то может быть, мы пригласим вас, чтобы вы посмотрели на одного-двух подозрительных лиц.

— Завтра вечером я уезжаю, — сказал Мартин. — Еду во Францию.

Оба полицейских снова многозначительно переглянулись. По их красноречивому виду можно было понять, что они осуждают такое отношение американцев к своему гражданскому долгу. Вначале они становятся свидетелями преступлений, а потом спешно убегают во Францию.

— Ну, — протянул низким тоном Мэдден, и в его голосе что-то не чувствовалось особого оптимизма. — Посмотрим, что можно сделать.

Мартин и Уиллард наблюдали, как полицейская машина, тронувшись с места, поехала назад, к их участку.

— Как просто полицейскому заставить тебя почувствовать собственную вину, — сказал Уиллард. — Просто смешно!

Они вернулись в дом. Уиллард поднял трубку телефона и сообщил Линде, что она может приезжать с детьми, полиция уехала.

Вечером их пригласил к себе на коктейль приятель, потом другой — на обед. Вначале Линда наотрез отказалась — разве может она пойти на вечеринку или на обед, оставив детей одних после того, что случилось накануне? Тогда Уиллард поинтересовался, что она намерена делать, — торчать дома каждый вечер, покуда ее детишкам не исполнится по двадцать лет?

— В любом случае, — утверждал Уиллард, — этот злоумышленник натерпелся такого страха, что теперь будет держаться подальше от их дома и не осмелится снова сунуться сюда, к ним.

Тогда Линда уступила, сказав, что муж прав, но все равно нужно предупредить горничную обо всем.

— Как-то неэтично, — сказала она, — уходить из дома, оставляя горничную в полном неведении. Но, — предупредила Линда, — вполне вероятно, та сразу же соберет свои вещички и уедет. — Она работала у них всего шесть недель, была довольно старенькая и не отличалась особой уравновешенностью. Линда пошла на кухню к горничной, а Уиллард, нервно шагая взад и вперед по гостиной, говорил Мартину:

— Я просто не выношу заниматься поисками новой горничной. У нас с тех пор, как мы сюда переехали, сменилось их пятеро.

Но с кухни Линда вернулась улыбаясь. Она сообщила, что горничная спокойно восприняла эту весть. По-видимому, она не такая беспокойная, как это сначала показалось.

— Она слишком стара, чтобы ее изнасиловали, — сказала Линда, — к тому же она любит детей, по крайней мере, она так говорит.

Уиллард отнес лестницу в гараж и запер его на большой замок. Они убедились, что все ставни тщательно закрыты на крючки изнутри, — в детской, в спальне Линды, в спальне Уилларда, в ванной комнате, расположенной между ними, так как ко всем этим комнатам был открыт доступ с балкона, к которому какой-то злоумышленник ночью приставил лестницу.

На вечеринке с коктейлем, которая как две капли воды была похожа на любую подобную вечеринку с коктейлем в этот субботний вечер повсюду в радиусе ста миль от Нью-Йорка, Уиллард с Линдой все время рассказывали гостям о злоумышленнике, а Мартин давал его описание, снова чувствуя себя неуютно, как и тогда, когда он предстал перед полицейским, — ему казалось, что, будучи неспособным дать точный портрет возможного преступника, он тем самым демонстрирует всем свой низкий интеллектуальный уровень.

«Он надвинул шляпу на глаза, и на его лице не было никакого особенного выражения, и он, по-моему, был бледен, и я обо всем рассказал сержанту, что если внимательно к нему присмотреться…» Когда он так говорил, то чувствовал, что добавляет лишнего к портрету человека, стоявшего за окном этой туманной ночью, что напряженность в его лице — это его новое открытие, выуженное откуда-то из глубин памяти, что, когда он пытался получше вспомнить, какое же на самом деле было у него лицо, оно становилось то простым, расслабленным, то сосредоточенным, то сошедшим с семейного герба, то символическим, превращалось в опасное лицо привидения, глазеющего из темноты мокрого от дождя леса на хрупкую безопасность их пристанища, ограниченного кругом света.

Рассказ Уиллардов о своем ночном непрошенном госте, казалось, встряхнул приглашенных, и из них посыпались разные страшные истории, как из рога изобилия, — о взломщиках, ворах, похитителях детишек.

«…Так вот этот парень вдруг начал в упор глядеть на них из слухового окошка, было лето, оно было открыто, это произошло на Западной Тридцать второй улице, и тогда мой друг быстро забрался по лестнице на крышу и начал гоняться за ним по крышам, а когда мой отважный знакомый загнал его в угол, тот выхватил острый нож, и… пострадавшему пришлось сделать пятикратное переливание крови, прежде чем жизнь его была в безопасности. Само собой разумеется, полиция так и не нашла преступника».

«…Заряженный пистолет сорок пятого калибра. Постоянно рядом со мной под подушкой. В эти дни, когда полно этих чокнутых пацанов. Любого, кто осмелится проникнуть в мой дом, ждет горячий прием, уверяю вас. И думаю, я буду вести огонь только на поражение. Нечего с ними цацкаться…».

«…Дверь — на цепочку и все содержимое из всех ящиков, из всех шкафов вываливается на ковер посередине комнаты. Не знаю, что они сотворили еще, эта компания цветных, но вы можете себе вообразить. Полиция объяснила им, что это довольно распространенная картина, тем более, если они разочарованы в своем улове. Пострадавшие требовали найти виновных. Каково им жить в окружении этих пуэрториканцев?..».

«…Это было давным-давно, когда у него была большая датская псарня, но на следующий день после похищения ребенка Линдберга он продал всех своих собак до единой втридорога…».

Держа в руке стакан, Мартин вежливо прислушивался, с некоторым удивлением осознавая, что все эти солидные, привыкшие к комфорту люди, в их уютной и благопристойной компании, разделяли общий страх, чувствовали все усиливающуюся неловкость, что появившееся внезапно лицо человека за окном Уилларда заставило их всех вспомнить о существовании темных непредсказуемых сил, которые всегда готовы проникнуть откуда-то сверху в их теплые дома, и, несмотря на все их запертые на замок двери, на усилия полиции и на заряженный пистолет сорок пятого калибра под подушкой, они были бессильны перед угрозой, уязвимы перед любым преступным нападением.

— От твоих слов у каждого здесь забегали приятно возбуждающие мурашки по спине, — поздравляю, — ехидно заметила Линда, подойдя к Мартину.

— И мне приятно, — ответил Мартин, задумчиво глядя на серьезные лица владельцев домов и квартир. Он, конечно, понимал, что сейчас Линда, после всего пережитого, после ударивших ей по нервам этого происшествия и разбирательства с полицией, намерена ко всему относиться довольно легко, по крайней мере, на людях. Он, конечно, был благодарен ей за это, восхищался ее смелостью, но все же беспокоился за нее, и ему совсем не нравилось, что она часто остается одна в этом просторном большом доме с колоннами, где разносится звонкое эхо, окруженном десятками акров безмолвного безлюдного пространства, тем более что Уилларду приходилось по нескольку раз в неделю работать допоздна в городе, и он возвращался домой не раньше полуночи… В любом случае, этот злоумышленник пока не пойман и, соответственно, не вызывает никаких подозрений, а значит, ничто не могло остановить его в преступных замыслах вернуться к ее дому через неделю, через месяц, два.

…Другой дождливой ночью, когда не будет ярко светить луна.

— Нам пора, — сказала Линда. — Нас ожидают к обеду в восемь тридцать. — Она огляделась по сторонам. — Ну, ты никого не облюбовал для себя? Никого не хочешь пригласить с собой? Правда, Чарльзы сказали, что если ты приведешь с собой кого-нибудь, то имей в виду, что у них будет простой фуршет, больше ничего.

— Нет, благодарю тебя, — сказал, улыбнувшись, Мартин. — Они очень любезны, но… — Он осекся. В комнату вошла высокая красивая блондинка в голубом платье, принося хозяйке дома свои извинения за опоздание. Ее волосы были собраны на затылке в тугой низкий пучок, что хотя и добавляло ей достоинства, все же делало ее слишком старомодной. Но голос ее, когда она объясняла причины своего опоздания хозяйке дома, был таким мелодичным, таким завораживающе шуршащим, к тому же она явно была самой красивой среди всех присутствовавших здесь женщин. — И, — нерешительно улыбаясь сказал Мартин Линде, — может, вот эта. Дай мне минут десять.

Линда энергично закачала головой.

— Нет, нет, братец, оставь эту мысль. Это — Энн Баумэн, она замужем. Да вон и ее муж у двери.

Линда зажатым в руке стаканчиком указала на дверь, там Мартин увидел высокого мужчину в элегантном, отлично сшитом костюме. Он стоял спиной к Мартину, разговаривая с Уиллардом и хозяином.

— В таком случае, ничего не поделаешь, — согласился с ней Мартин, с трудом отрывая взор от прекрасной миссис Баумэн. — Можно немедленно ехать.

— Увидишь ее завтра, — сказала Линда, когда они пошли к двери. — Кажется, Уиллард собирался завтра утром поиграть у них дома в теннис.

Они, стараясь не привлекать к себе особого внимания, подошли к Уилларду, чтобы позвать его с собой. Он все еще оживленно беседовал с хозяином. Мистер Баумэн, сделав несколько шагов в сторону, присоединился к стоявшей рядом группе, включился в их беседу.

— Так что, мы уходим? — спросил Уиллард, увидев перед собою Линду с Мартином. — Хорошо, на самом деле пора. — Он, вытянув руку, похлопал Баумэна по плечу. — Послушай, Гарри, хочу представить тебе своего шурина. Он придет завтра вместе со мной поиграть в теннис, не возражаешь?

Но Баумэн повернулся к ним не сразу. Он, все еще стоя к ним спиной, досказывал свою историю. Он повернулся к ним в то мгновение, когда его слушатели покатились со смеху. На его ухоженном, бледном лице блуждала улыбка. Он протянул Мартину руку.

— Как приятно познакомиться, — сказал он. — Я столько слышал о вас. Ваша сестра все мне рассказывает. Она утверждает, что однажды вы чуть не выиграли сет у Херба Флэма. Это правда?

— Нам тогда обоим было по двенадцать лет, — сказал Мартин, пытаясь ничем, ни одним мускулом на лице себя не выдать, вести себя вполне естественно, как и полагается человеку, покидающему вечеринку с коктейлем, и отвечая, как положено, на обычное, случайное представление незнакомцу. Это не так просто было сделать, потому что стоило ему внимательно, в течение всего десяти секунд, посмотреть на это пышущее здоровьем, удачливое, открытое лицо перед ним, как он тут же смекнул, что Баумэн и есть тот самый злоумышленник, которого он видел через окно сегодня ночью.

— Постарайтесь хорошенько выспаться, — посоветовал Баумэн Уилларду. — У нас завтра развернется изнуряющая борьба парами. — Наклонившись, он на правах старого знакомого поцеловал Линду в щечку.

— Можете привезти с собой и детишек, — предложил он ей. — Они поиграют с моими и не будут нам мешать. — Помахав рукой на прощание, он снова повернулся к группе своих слушателей, такой манерный, элегантно одетый мужчина, в кругу своих друзей, — таких крепко сбитых мужчин, которым едва за сорок, можно увидеть на встречах в престижном колледже, или на месте вице-президента компании, где непременно царит изысканная вежливость, а у каждого из них в кабинете на полу — дорогой ковер, и о деньгах они говорят чуть слышно, на низких тонах, и только за плотно прикрытыми дверями.

Мартин молча вышел из дома вслед за Уиллардом с сестрой и ничего не ответил, когда тот ему сказал: «Он отлично играет в теннис, особенно в парах. Но, кажется, ему уже не нравится слишком много бегать». Молчал он и в машине, в которой они ехали на обед. Ему нужно было все сопоставить, соединить, а для этого требовалось одиночество и вдумчивые размышления, он то и дело вспоминал открытую, непринужденную улыбку Баумэна, когда он пожимал ему руку, его твердую, с сухой кожей руку игрока в теннис, его привычную манеру на правах давнего знакомого целовать на прощание Линду в щечку, желая ей «спокойной ночи».

— Линда, — сказал Уиллард, обращаясь к своей жене, когда они тряслись в машине по ухабам по узкой сельской дороге к дому, где их ожидал обед, — ты должна мне постоянно напоминать об одной вещи.

— О чем же?

— Ты должна твердо пообещать мне, что будешь мне напоминать каждый раз, когда мы будем выезжать на вечеринку с коктейлем, что я уже слишком стар для крепкого джина.

За обедом Мартину пришлось по просьбе гостей, которые не были на вечеринке с коктейлем у Слокумсов, повторить свое описание того человека, которого увидел за окном. На сей раз он намеренно описал его как можно более расплывчато. Но это оказалось не так просто сделать. Фигура Баумэна, его лицо (около сорока, голубоглазый, волосы песочного цвета с короткой стрижкой, широкий, улыбчивый рот, ровные зубы, рост почти шесть футов, вес, вероятно, сто семьдесят пять фунтов, приятный цвет лица, широкоплечий, общее впечатление — хороший гражданин, отец семейства, ответственный бизнесмен) постоянно вторгались в его сознание, его истинные черты, его истинный облик, легко узнаваемые со стороны, весьма для него опасные, теперь постоянно вертелись на кончике языка, что сильно затрудняло все его усилия вспомнить те слишком туманные общие характеристики, которые он давал прежде этому человеку. «Однако, какой смысл, — подумал Мартин, — осуждать человека так быстро, на раннем этапе, это лишь могло привести к неприятностям, если у него вырвалось бы даже случайное слово, бросающее подозрение на Баумэна еще до того, как он абсолютно не убедится в том, что Баумэн и есть тот самый человек, которого он видел».

По дороге домой и за стаканчиком перед сном он решил ничего не сообщать ни Линде, ни Уилларду. Глядя в упор на сестру, он вспоминал, с какой тревогой она просила не звонить в полицию, как она упрашивала, умоляла Уилларда и в конце концов добилась своего, как она подставила свою щеку для поцелуя Баумэну у двери, когда они уезжали на обед в другой дом. «Они с Уиллардом спят в разных спальнях, — напрягал он свою память, — и двери обеих выходят на балкон, а Уиллард обычно задерживается в городе допоздна два или даже три раза в неделю…» Мартин стыдил себя за эти подозрения, но он ничего не мог поделать с собой. Линда — его сестра, он любил ее, но как хорошо он ее знает, ведь прошло столько лет? Он вспоминал свою чувственность, сколько достойных сожаления поступков совершил, повинуясь ее непреодолимым позывам? Она — его сестра, какой бы невинной женщиной и верной, великолепной женой она ни казалась, и в ее жилах текла та же кровь. «Нет, — подумал он, — торопиться нельзя, нужно только ждать».

Утром в одиннадцать все они уже были на корте. Уиллард с Мартином играли против Баумэна с его напарником по имени Спенсер, который обладал очень сильной подачей, но больше ничем особым не блистал. Баумэн оказался расторопным, ловким, способным игроком, он искренне наслаждался игрой, не теряя хорошего настроения, независимо от того, выигрывал он или проигрывал.

Мартин с Уиллардом привезли своих двух пацанов, и теперь они играли у края корта с тремя детишками Баумэна, — два мальчика и девочка, — вся троица была какой-то подавленной, бледной, слишком вежливой и сдержанной, — подумал Мартин, — что совсем несвойственно детям их возраста.

После второго сета из дома вышла миссис Баумэн. Она несла поднос с кувшином оранжада и стаканы. Она казалась такой удивительно строго официальной в своем темном хлопчатобумажном платье с белым воротничком под тяжелыми, собранными в пучок на затылке пышными белокурыми с темным отливом волосами. Она немного понаблюдала за игрой, и в ее присутствии Мартин вдруг сделал гораздо больше ошибок, чем прежде, и это было вполне понятно, — он постоянно поглядывал на нее через плечо, внимательно изучал ее, стараясь, почти бессознательно, перехватить взгляды, которыми она обменивалась с мужем, заметить какой-то признак, какой-то симптом… Но она сидела тихо, набрав в рот воды, не аплодировала удачным ударам и не комментировала никудышные. Она, казалось, не обращала абсолютно никакого внимания на пятерых игравших возле нее детишек. Посидев немного, она встала, когда шла игра, и не спеша побрела к дому — такая высокая, вызывающая любопытство, элегантная равнодушная, безмолвная фигура для декора на большой зеленой лужайке, перед большим, белым, ласкающим глаз домом.

Когда начался третий сет, поднялся ветер, и теперь трудно было подавать свечи и играть с воздуха, и они решили закончить. Пожав друг другу руки, игроки подошли к боковой стороне корта, выпили по стакану оранжада. Мальчишки Уилларда бесцеременно цеплялись за отца, пытались вскарабкаться ему на спину, требовали апельсинового сока, а детишки Баумэна, стоя поодаль, скромно, молча наблюдали за отцом и подошли только после того, как он, налив каждому по стакану, позвал их. Они тихо сказали «спасибо» и вновь отошли в сторонку, со стаканом в руках.

— Как жаль, что вы не проведете здесь у нас все лето, — сказал Баумэн, обращаясь к Мартину. Они сидели на краю корта, медленно потягивая из стаканов сок. — Вы бы значительно подняли уровень тенниса в округе. Вам, наверное, даже удалось бы время от времени заставлять вашего несчастного старика шурина подбегать поближе к сетке. — Он добродушно фыркнул, подмигивая Мартину и вытирая полотенцем пот со лба.

— В конце недели мне нужно быть в Париже, — сказал Мартин, внимательно глядя на его лицо, ожидая быстрой смены выражения на нем из-за чувства облегчения.

Но ничего не заметил. Баумэн легко растирал лицо полотенцем, был спокоен и мило ему улыбался.

— Нам будет вас не хватать, — сказал он, — особенно на уик-энды. Во всяком случае, вы сегодня придете к нам на обед, не так ли?

— Он хочет успеть на шестичасовой поезд в Нью-Йорк, — объяснил ему Уиллард.

— Но это же глупо, — сказал Баумэн. — У нас в саду будет барбекью1. Если, конечно, не пойдет дождь. — Он говорил дружески, радушным, гостеприимным тоном.

— Ну, — вдруг решил про себя Мартин, — может, я приду.

— Вот и молодец, — без всякого притворства воскликнул Баумэн. Уиллард искоса бросил на Мартина удивленный взгляд.

— Не пожалеете, уверяю вас. Я прикажу этим ленивым сельчанам постараться, сделать все так, как надо. Ну ладно. Дети! — крикнул он. — Пора завтракать.

По пути домой Уиллард оторвал свой взгляд от дороги и посмотрел на Мартина.

— Почему ты вдруг передумал, Мартин? — спросил он. — Все из-за миссис Баумэн, разве не так?

— Но она очень красива, как ты считаешь? — ответил Мартин.

— Все местные донжуаны не раз пытались, не повезет ли им. — Сказал, широко улыбаясь, Уиллард. — Ничего не вышло. Напрасный труд.

— Папочка, — спросил мальчик постарше с заднего сиденья, — а что такое донжуан?

— Это был один человек. Он жил очень, очень давно, — тут же ответил Уиллард сыну.

Весь день Мартин, осмелев, задавал кучу вопросов по поводу четы Баумэнов. Ему стало известно, что они женаты уже четырнадцать лет, что богаты (семья миссис Баумэн владела заводами по переработке хлопка, а у Баумэна в Нью-Йорке была своя контора), часто устраивают у себя вечеринки, их любят все в округе, Уилларды навещают их два-три раза в неделю, и этот Баумэн, нужно сказать, в отличие от других мужей-ловеласов в их общине, никогда, пожалуй, не заглядывался на других женщин.

Одеваясь к вечернему столу, Мартин все больше мучился сомнениями. Когда он впервые увидел Баумэна на вечеринке, то был уверен, что именно этот человек глядел на него, когда он стоял у окна в гостиной и когда он встретил его во второй раз сегодня утром на теннисном корте, такая уверенность только окрепла. Но их дом, жена, дети, все то, что ему рассказали Уиллард с Линдой о чете Баумэн, прежде всего та радушная, раскованная манера, с которой он приветствовал его перед игрой, настойчивое приглашение на обед, его искреннее расположение без тени притворства, — все эти обстоятельства, словно объединившись в заговоре против него, Мартина, поколебали его прежнюю твердую уверенность. Если там, за окном, на самом деле стоял Баумэн, то он не мог не узнать Мартина и не мог не понять, что и Мартин его узнал. В конце концов они глядели друг на друга при ярком свете секунд десять, никак не меньше, на расстоянии пяти футов друг от друга. Если бы это был Баумэн, то чего проще для него, — отменить теннисную игру, позвонить, сказать, что у него похмелье, или что сегодня поднялся сильный ветер, или еще бог весть сколько привести других оправданий.

— Черт подери! — выругался Мартин про себя, завязывая перед зеркалом галстук. Он знал, что сегодня вечером ему нужно что-то предпринять, предпринять обязательно, но он чувствовал, что сбит с толку, что торопится, что ему приходится действовать в одиночестве, и поэтому он не был до конца уверен в самом себе, и это накануне тех его действий, которые могут иметь либо трагические, либо причудливо-комические последствия. Когда он сошел вниз, Уиллард сидел один в гостиной, читая воскресные газеты. Как хотелось Мартину рассказать ему обо всем, пусть возьмет часть груза такой ответственности и на свои плечи. Ему будет легче. Но как только собрался заговорить, в комнату вошла Линда, готовая к отъезду, и он промолчал. Вместе с ними он пошел к автомобилю, все с той же тяжкой ношей на плечах, чувствуя, как ему не хватает еще двух недель, месяца, чтобы организовать тщательное наблюдение, чтобы двигаться вперед осторожно, действовать, соблюдая приличия, но действовать решительно и бесповоротно. Однако у него не было этих двух лишних недель. У него в распоряжении была всего одна ночь. Впервые с того момента, как бросил свою работу в Калифорнии, он пожалел о своем желании уехать во Францию.

Баумэны устроили большой прием, на который приехало более двадцати гостей. Был теплый вечер, и все они собрались на лужайке, на которой стояли столы с фонарями «молния» с горевшими в них свечами, бросающими мягкий щедрый свет на сидевших за ними гостей. Два нанятых Баумэном по такому случаю официанта носились взад и вперед от длинного вертела в конце сада к приглашенным, а там, в глубине, сам Баумэн в фартуке шеф-повара и с раскрасневшимся от жары лицом жарил на открытом огне сочные бифштексы.

Мартин сидел за одним столом с миссис Баумэн, между ней и какой-то красивой молодой женщиной по фамилии Уинтерс. Она отчаянно флиртовала с каким-то мужчиной за соседним столом. Какое же было удивление Мартина, когда он узнал, что миссис Уинтерс кокетничает со своим собственным мужем! Миссис Баумэн рассказывала Мартину о Франции, где она побывала, правда, еще совсем девочкой, до войны, и еще раз, пять лет назад. Как выяснилось, она проявляла особый интерес к гобеленам и посоветовала Мартину съездить в Байо, чтобы полюбоваться там в местном соборе самыми большими их образцами, а также посетить Музей современного искусства в Париже, где можно было ознакомиться с работами современных художников, работающих в этой области декоративного искусства.

Голос у нее был мягкий, нежный, ровный, без модуляций, и у него складывалось впечатление, что она говорит и о более интимных вещах все тем же мелодичным, бесстрастным, неизменным, завораживающим тоном, словно исполняет песню в миноре, по собственной прихоти опустив ее на октаву ниже.

— Не собираетесь ли вы в скором времени снова во Францию? — поинтересовался Мартин.

— Нет, — сказала она. — Я теперь не путешествую.

Она тут же повернулась к соседу справа, и Мартин так и не успел спросить ее, почему она больше не путешествует, и его удивила эта ее фраза, резкая, окончательная, словно твердое заявление о проводимой отныне политике. До конца трапезы беседа за столом носила общий характер, Мартин время от времени подключался к ней, но порой посматривал в сторону Баумэна, который с раскрасневшимся лицом играл роль тамады за столом в своем белом фартуке шеф-повара. Он говорил довольно громко, суетился с бутылкой вина, тут же весело смеялся любой шутке гостей, но ни разу не посмотрел на столик, за которым сидела его жена рядом с Мартином.

Уже было близко к полуночи, некоторые из гостей разъехались по домам, и тут, наконец, Мартину представилась возможность поговорить с Баумэном наедине. Тот стоял у стола, придвинутого к стене дома, который служил им чем-то вроде бара, и наливал себе в стакан бренди. Он снял свой примелькавшийся фартук и, наливая бренди, внимательно глядел вниз, на струю, — лицо у него было бледным, оно вдруг показалось Мартину каким-то отстраненным, уставшим, как будто в эту минуту он забыл о вечеринке, о своей роли хозяина, об отъезжающих гостях. Мартин подошел к нему, намереваясь воспользоваться паузой, которую ожидал вот уже полчаса.

— Мистер Баумэн, — сказал он.

Секунду или две, казалось, Баумэн его не слышал. Потом, почти незаметно встряхнувшись, поднял голову, и на его губах вновь появилась воздушная, дружеская улыбка, которая не сходила с его лица весь вечер.

— Гарри, мальчик, — воскликнул Баумэн. — Гарри!

— Да, Гарри, — повторил за него Мартин.

— Но у вас пустой стакан, — сказал Баумэн, протягивая руку за бутылкой.

— Нет, благодарю вас, — сказал Мартин. — Мне достаточно.

— Вы правы, — сказал Баумэн, — выпивка лишает вас сна по ночам.

— Знаете, — сказал Мартин, — я думал над вашей проблемой.

— Гм… какой такой проблемой? — Баумэн скосил на него глаза.

— Ну, ваш теннисный корт, — торопливо начал Мартин. — Я имею в виду, что он расположен на возвышенности, и когда начинает дуть сильный ветер, ну, как сегодня утром, например…

— Ах, да, — спохватился Баумэн. — Какая досада, не правда ли? Думаю, что мы выбрали для площадки не то место, слишком открытое для северных ветров, но главный строитель настоял на своем. Не знаю, право, там что-то с дренажем, — небрежно махнув рукой, он поцеживал бренди из стакана.

— Знаете, — продолжал Мартин, — я могу показать вам, как нужно все устроить.

— На самом деле? Отлично! Вы очень любезны, — проговорил Баумэн заплетающимся языком. — Приходите как-нибудь ко мне и мы…

— Видите ли, — сказал Мартин, — я завтра утром уезжаю и…

— Ах, да, конечно, — Баумэн затряс головой, словно ужасно недовольный своим провалом в памяти, — Франция! Ярко освещенный город. Я совсем забыл. Какой вы счастливчик. В вашем возрасте…

— Знаете, — продолжал осуществлять свой замысел Мартин, — если мы сейчас сходим туда вдвоем, это займет немного времени, всего пару минут…

Баумэн с озадаченным видом поставил стакан на стол и, заморгав, уставился в лицо Мартина.

— Да, конечно, — сказал он. — Как любезно с вашей стороны.

Они пошли через сад, между столами, к теннисному корту. Его забор, переплетение остроконечных железных жердей с проволокой, маячил на фоне звездного неба в нескольких сотнях ярдов.

— Мартин, — позвала его Линда. — Куда это вы оба направились? Пора домой.

— Мы вернемся через минуту, — крикнул ей Мартин.

Они с Баумэном взбирались по покатому склону, и в густой влажной от ночной росы траве не было слышно их шагов.

— Хочу надеяться, что вам не было скучно на вечеринке, — сказал Баумэн. — Кажется, у нас было мало молодежи. Молодых людей всегда недостает…

— Я ничуть не скучал, — ответил Мартин. — Вечеринка была просто замечательной.

— На самом деле? — пожал плечами Баумэн. — Нужно же что-то уметь делать, — загадочно сказал он.

Они подошли к теннисному корту, и серп луны освещал ее разметку. Ветра не было, и на площадке было очень тихо. Сюда за сотню ярдов от дома доносились звуки заканчивающейся вечеринки со свечами. Их было немного, но они их отчетливо слышали.

— У одного моего приятеля возникла точно такая проблема, — сказал Мартин, не спуская пристального взгляда с Баумэна. — На теннисном корте, построенном на окраине Санта-Барбары, он высадил живую ограду с северной подветренной стороны. Через пару лет изгородь достигла высоты восьми футов, и теперь можно было на площадке делать все, кроме свечей, то есть играть нормально, даже если поднимался ураганный ветер. Ее нужно высаживать в двух футах от забора, чтобы она с ним не срасталась и чтобы в ней не пропадали мячи. Как раз вот на этом месте, — указал рукой Мартин.

— Да, да. Отличная идея, — сказал Баумэн. — Я поговорю об этом со своим садовником на этой же неделе.

Он стал теребить «молнию» на брюках.

— Не присоединитесь? — спросил он. — Думаю, что мочеиспускание — это одно из самых острых удовольствий. Добавим же еще немного росы при лунном свете в этот излишне механизированный век.

Мартин терпеливо ждал, когда Баумэн снова застегнет «молнию». Жикнув ее язычком, он, довольный, сказал:

— Ну вот и все! — словно ребенок, совершивший какой-то достойный похвалы поступок. — Ну а теперь, думаю, пора возвращаться к гостям.

Мартин положил свою руку на локоть Баумэна.

— Баумэн, — строго сказал он.

— Ну! — Баумэн остановился, в голосе его слышались нотки удивления.

— Что вы делали под окном дома моей сестры в пятницу ночью?

Баумэн чуть отстранился от него и, повернувшись к нему, посмотрел прямо в лицо Мартина.

— Что такое? — Он засмеялся. — Ах, это шутка, не правда ли? Ваша сестра не говорила мне, что вы большой шутник. По правде говоря, у меня сложилось впечатление, что вы серьезный, но слишком молодой человек. Это ее несколько беспокоит, призналась однажды она мне, теперь я это ясно помню…

— Что вы делали под окном? — повторил свой вопрос Мартин.

— Боюсь, мальчик, вам лучше поехать домой, — предложил Баумэн.

— Обо мне не беспокойтесь, — парировал Мартин. — Я поеду домой. Но я расскажу сестре с Уиллардом, что за окном в ту ночь стояли вы, вызову полицию и им тоже все расскажу.

— Мальчик, вы уже начинаете мне надоедать, — тихо сказал Баумэн, улыбаясь на светящийся серп луны. — Вы всем надоедаете и, прежде всего, самому себе. Никто вам не поверит, чтоб вы знали.

— Моя сестра мне поверит. Поверит и Уиллард. — Мартин зашагал к саду, освещенному зажженными в фонарях свечами. — Ну а потом увидим. — Он услыхал за спиной шаги Баумэна. Тот его нагонял.

— Подождите, минутку, — сказал он.

Мартин остановился, и теперь снова они пристально глядели в лицо друг друга.

Баумэн фыркнул. Раздался сухой звук.

— Вот почему вы, мой мальчик, решили остаться здесь еще на одну ночь.

— Да, поэтому.

— Я так и думал, — кивнул Баумэн.

Он растирал лицо тыльной стороной ладони и от его щетины до Мартина доносились скрипящие звуки.

— Ну, предположим, это был я. Чего вы хотите?

— Я хочу знать, что вы там делали, — твердо сказал Мартин.

— Какая вам разница? — возразил Баумэн. Теперь он был похож на упрямого, безрассудного ребенка, и голос у него повышался, становился плаксивым, хныкающим. — Что-нибудь украдено? Что-то разбито? Скажем так, — я наносил визит.

— С лестницей? — спросил Мартин. — Ничего себе визит, черт бы вас побрал!

— Нельзя разбрасывать повсюду лестницы, это должны знать все, — устало сказал Баумэн. — Почему вы не оставите меня в покое? Почему не катитесь в свою Францию, пристаете ко мне? Оставьте меня в покое!

— Что вы там делали? — упрямо повторял Мартин.

Баумэн в отчаянии неловко взмахнул руками.

— Я там гулял, — сказал он.

— Спрашиваю в последний раз, — продолжал Мартин, — или вы мне признаетесь, или я иду в полицию.

Баумэн тяжело вздохнул.

— Я всегда занимаюсь только одним, я наблюдаю, — сказал он, переходя на шепот. — Я никогда никому не причинял вреда. Почему бы вам, мой мальчик, не оставить меня в покое?

— Что значит, — наблюдаю?

Баумэн почти беззвучно фыркнул.

— Я наблюдаю за счастливыми людьми, — сказал он. Теперь в голосе его чувствовалось кокетство, словно у молодой девушки, и Мартин впервые стал сомневаться в здравом уме этого человека, стоявшего перед ним на покрытой росой траве, слабо освещенной лунным светом. — Вас это удивляет, — но скажите, сколько счастливых людей живут здесь в нашей округе? Всех возрастов, любой конфигурации, всех религий.

…Все они ходят с широкими, добрыми улыбками на лицах, все они радушно пожимают друг другу руки, они уходят по утрам на работу и целуют на станции своих жен, возвращаются с работы домой, они поют на вечеринках, бросают монеты в церковную кружку, произносят речи на встречах ассоциации родителей и учителей, они приглашают к себе друзей, хвастаются друг перед другом достигнутыми успехами, они занимаются любовью, кладут деньги в банк на свой счет и покупают страховые полисы, они заключают сделки, привечают родственников со стороны мужа или жены, крестят их детей, покупают новые дома, каждый год проходят медицинское освидетельствование по поводу возможного заболевания раком, и, кажется, все они знают, что делают, чего хотят, куда идут… Точно как я. — Он снова чуть слышно фыркнул, и послышался все тот же скрипучий звук. — Главный вопрос заключается вот в чем, — кого они пытаются одурачить? Кого я пытаюсь одурачить? Посмотрите на меня.

Он подошел поближе к Мартину, дыхнув на него скопившейся в нем смесью джина, вина и бренди, и его дыхание обожгло алкогольными парами лицо Мартина.

— Ну, чего мне не хватает? Самый большой дом во всей округе, самая красивая жена. Я с гордостью могу сказать, что все мужчины пытаются к ней приставать, но она и глазом не ведет. Трое воспитанных детишек, которые всегда говорят: «Да, сэр, нет, сэр» и перед сном читают молитвы: «если я умру, не проснувшись» и «почитай мамочку и папочку». Все это, скажу я вам, — показуха! Не верьте этому ни на одну минуту. Иногда я занимаюсь любовью со своей женой, но это абсолютно ничего не доказывает. Все равно, что какой-то зверь-самец в джунглях покрыл такого же зверя-самку. Один напирает, другой сдается, — так бы я выразился. Больше ничего. Когда я встаю с кровати, когда снова ложусь по ночам, мне стыдно за себя, я не чувствую себя разумным человеческим существом. Вы можете это понять? Я пьян, конечно, пьян, но если бы я был с собой честен, когда трезвый, то сказал бы себе точно такие же слова. Но волнуют ли все мои переживания мою жену? Нет, она куда сильнее озабочена тем, купит ли она зеленые шторы на следующий год для столовой, чем тем, — жив я или уже умер. Когда я утром ухожу на работу, мне кажется, что она трижды в день замирает на месте, пытаясь вспомнить, как же меня зовут. А мои дети? Да они — подданные совершенно другого, отдельного государства, живущие за границей, ожидающие только удобного момента, чтобы объявить мне войну. Готовят мне сюрприз. Бросил бомбу, и нет дорогого папочки. Все это вполне нормально. Дети убивают своих отцов ежедневно. Уж не говоря о том, что они бросают их, обрекая на гибель. Пусть себе умирают. Вы только посмотрите на те дома, где живут престарелые. Это поистине больничные палаты для неизлечимо больных. Я целый день сижу в своем офисе, я нанимаю людей, я их увольняю, я занимаюсь важным делом, что-то предпринимаю, но позади меня, за спиной все время, постоянно, я чувствую этот вакуум, ничего, кроме этого большого, безграничного вакуума.

Мартин чуть отошел назад, чтобы не задохнуться от его перегара, чтобы не поддаться этому стремительно прорвавшемуся бурному потоку слов из этого человека, который до последнего момента говорил более или менее так, как и все остальные, как те, кого Мартин встретил за этот уик-энд.

— Но все же, — сказал он, пытаясь выяснить, не хочет ли этот хитрец Баумэн отвлечь его от главного вопроса своей несвязной, трескучей, жалкой исповедью, — какое все это имеет отношение к подглядыванию в окна и использованию лестницы, чтобы взобраться на балкон?

— Я и сам ищу ответа на этот вопрос, — сказал Баумэн, с хитрецой, широко улыбнувшись. — Ведь я исследователь, я ищу оазис посередине великой американской пустыни. Мне кажется, на этот вопрос есть ответ. Я верю, что некоторые люди не пытаются никого одурачить. Они кажутся такими счастливыми, и они на самом деле счастливы. Только их нужно заставать врасплох, мой мальчик, так, чтобы они не знали, что за ними наблюдают, если только вы хотите раскрыть этот секрет. Если кто-то знает, что за ним наблюдают, то на его лице непременно появляется улыбка, точно так как улыбаетесь вы, когда вас фотографируют у памятника во время каникул. Зверь в своей обычной среде обитания. Лучше всего застать его в самый важный момент, как говорят фотографы, когда его секрет выходит наружу. Например, когда поздно вечером он сидит за чашкой кофе на кухне и говорит жене о своей жизни. Что в эту минуту отражается на его лице? Ненависть, любовь, скука? Может, он думает, чтобы удрать во Флориду с другой женщиной? Может, он помогает своему десятилетнему сынишке справиться с домашним заданием? Что на самом деле можно увидеть на его лице? Не расстался ли он пока с последней надеждой? Или когда они занимаются любовью. Что они демонстрируют? Нежность, свойственную человеческим существам? Прикасаются ли они друг к другу доброжелательно, сердечно, с благодарностью, или они терзают друг друга, как двое совокупляющихся животных, так как это получается у меня с женой?

— Вы хотите сказать, — спросил Мартин, не веря собственным ушам, — что наблюдаете за людьми и в такие интимные моменты в их жизни?

— Ну, это само собой разумеется, — спокойно ответил Баумэн.

— Вы сошли с ума, — сказал Мартин.

— Ну, если вы будете разговаривать со мной в такой… — Баумэн недоуменно пожал плечами, по-видимому, сильно огорчившись от того, что его неверно поняли. — В таком случае, какой смысл пытаться вам все это объяснить? Что же, на ваш взгляд, безумнее, — жить так, как живу я, ничего не чувствуя, думая только о том, что у кого-то есть свой секрет, и пытаться открыть его, этот секрет, но для этого, вполне естественно, нужно что-то предпринять. Или же отказаться от всей затеи, сдаться… Что же это такое? Неужели все вокруг — это лишь пустой номер? Для всех и для каждого? Вам это известно? Может, и вам следовало бы понаблюдать за жизнью за парами окон, — с презрением бросил Баумэн. — У вас такое честное, лишенное всякого притворства, пытливое лицо истинного калифорнийца. Я возьму вас с собой на свои прогулки. И вы тоже получите свою дозу наркотика, глядя вон на тех людей, которые сейчас сидят у меня в саду, — он жестом руки указал в сторону своего дома, сада, освещенного зажженными свечами. — Скажем, на ту красотку, которая сидела по вашу правую руку за столом во время обеда. Я имею в виду миссис Уинтерс. Она постоянно толчется возле своего мужа, все время смеется его глупым шуткам, как будто он зарабатывает не меньше миллиона долларов в год на телевидении, а на вечеринках они ходят, взяв друг друга за руку, как будто поженились всего три дня назад. Я бывал у их дома, бывал… Знаете, чем они там занимаются по вечерам?

— Не желаю даже слышать, — сказал Мартин. Ему очень понравилась миссис Уинтерс.

— Да ладно вам, — насмешливо сказал Баумэн, — не ломайте комедию. Мой рассказ не оскорбит вашей целомудренной скромности. Они не разговаривают, не произносят ни слова. Она поднимается к себе, проглатывает пригоршню пилюль, натирает мазью себе лицо, делает себе ночную «маску» и ложится в постель, а он сидит внизу один, с только одной-единственной зажженной лампочкой и глушит неразбавленное виски. После того как «уговорит» половину бутылки, он ложится на кушетку, не раздеваясь, в туфлях или домашних тапочках. Я был возле них четыре раза, и все четыре раза — одна и та же картина. Пилюли, виски, молчание. А на глазах — они просто влюбленные птички. Боже, просто смешно. Ну а другие… даже когда они одни. Вы знаете нашего священника, преподобного праведного отца Фенуика?

— Нет, — сказал Мартин, — не знаю.

— Конечно, не знаете, откуда вам его знать? Вы ведь сегодня утром играли в теннис, забыв о почитании Бога, — Баумэн снова насмешливо фыркнул. — Несколько недель назад, в воскресенье, я нанес визит дому этого божьего человека. Его спальня находится на первом этаже. Этот холеный седовласый джентльмен выглядит просто чудесно. Если бы вам понадобился актер, способный сыграть в кино роль Папы римского, то он справился бы со своей задачей за каких-то пять минут. На его губах всегда блуждает смиренная, мягкая улыбка, и, кажется, божественное всепрощение, исходящее от него, передается на всем пространстве штата Коннектикут. Ну и чем он занимался, когда я стал подглядывать за ним? Как вы думаете? Он стоял перед большим, чуть ли не до потолка, зеркалом в одних шортах, втянув в себя живот, критически оглядывая себя анфас и одобрительно — в профиль. Вы бы поразились, в какой хорошей форме он находится — для этого ему нужно делать ежедневно, по крайней мере, по пятьдесят отжиманий. Стоя перед зеркалом, он легкими прикосновениями пальцев взбивал себе волосы, как это обычно делают женщины, чтобы с помощью особой прически достичь эффекта той потусторонней небрежности во внешнем виде, которой он повсюду славится. Он всегда, кажется, слишком поглощен постоянным общением с Господом, и, вполне естественно, никогда не обращает внимания на такие мирские пустяки, как расчесывание волос. Он кривлялся перед зеркалом, строил рожицы, воздевал руки в священном благословении, тренируясь к своему следующему воскресному представлению, почти голый, в одних шортах, а ноги у него под стать опытному футбольному защитнику. Старый притворщик, кривляка. Я не знал, на что рассчитывал, о светлейший, что застану его стоящим на коленях, за молитвой, в полном слиянии с Господом, со счастливым выражением на лице, которое не всегда встретишь в церкви.

В отношении плотских удовольствий, — продолжал Баумэн, резко, неожиданно переключаясь на другую тему, переходя на доверительный шепот и сильнее наклоняясь к Мартину в темноте, — я решил испытать наших африканских родственников…

— Что вы несете? — спросил, озадаченный, Мартин.

— Я имею в виду наше цветное население, — сказал Баумэн. — Они ведь ближе нас к первозданным позывам. Короче говоря, я почитал их менее заторможенными. У Слокумсов есть одна парочка цветных. Вы видели их вчера вечером, они разносили коктейли. Обоим около тридцати пяти. Мужчина громадных размеров, глядя на него, можно подумать, что он способен свернуть горы голыми руками. И его жена, такая красавица. Слишком высокого роста, чернокожая, с большими роскошными грудями и просто фантастической задницей. Однажды я сидел за ними в кинотеатре. Когда они начинали смеяться, то мне казалось, что это грохочут пушки, отдавая воинский салют из двадцати одного залпа. Я думал, что если хоть раз увижу их вместе в одной постели, то я просто сгорю от стыда за свои скучные, безжизненные, бесстрастные, избегающие греха, пуританские любовные объятия белого человека. Так вот, однажды я их увидел. В доме Слокумсов сразу за кухней у них небольшая комнатка, и там можно беспрепятственно подойти к окну довольно близко. Я увидел их, они оба лежали в одной кровати, и чем, как вы думаете они занимались? Любовью? Ничуть не бывало. Они читали. И знаете, какую книгу она читала? «Слабый пол». Это французская книжка о том, как плохо всегда обращались с женщинами, начиная с эпохи плейстоцена1. А он, представьте себе, читал Библию. Открыл ее на первой странице. «Вначале было Слово», — Баумэн снова засмеялся, — по-видимому эта история приводила его в восторг. — Я ходил к их окну еще пару раз, но они задернули шторы, и поэтому я так и не узнал, что они тогда читали, лежа в кровати…

— Гарри! Гарри! — Это кричала миссис Баумэн. Она стояла неподалеку, всего в каких-то тридцати ярдах от них, словно расплывшееся белое пятно в лунном свете. — Что это вы здесь делаете? Гости уезжают по домам.

— Да, дорогая, — крикнул Баумэн. — Сейчас идем. Мы просто отошли с мистером Мартином подальше, чтобы переброситься парочкой соленых шуточек. Я иду.

— Поторапливайся, уже поздно. — Миссис Баумэн, повернувшись, пошла назад к дому через освещенное лунным светом пространство. Баумэн молча следил за ней, по его глазам было видно, что он, озадаченный, над чем-то мрачно размышляет.

— Что вам было нужно от моей сестры и от Уилларда? — спросил Мартин, потрясенный до глубины души тем, что услыхал от него, но сейчас он был ничуть не больше уверен в том, что ему следует предпринять, чем тогда, когда он приехал к ним сегодня вечером.

— Они были моей последней надеждой, — сказал Баумэн низким голосом. — Однако пойдемте лучше к дому. — Он пошел по лужайке, Мартин шел рядом.

— Если двое кажутся так тесно связанными друг с другом, такими дорогими друг для друга, доставляющими друг другу большое удовольствие… Я приезжал домой по вечерам на том же поезде, что и Уиллард, и наши жены нас ждали, хотя ваша сестра казалась немного не такой, она готовилась к этой встрече, и как только она видела его, что-то отражалось на ее лице. Они, конечно, не похожи на Уинтерсов, и время от времени прикасаются друг к дружке кончиками пальцев. Но вот при общении со своими детьми… Им что-то известно, что-то особенное, они что-то обнаружили, то, чего я пока не знаю и чего мне лично обнаружить не удалось. Когда я вижу их вместе, мне кажется, что я подошел к самому краю, еще шаг — и я обо всем узнаю. Я уже рядом, у цели, вот она — рядом. Вот почему вы чуть не поймали меня в ту ночь. Боже, я занимаюсь этим многие годы, и никто никогда и близко ко мне не подходил. Я ведь осторожен, как кот. Но той ночью, когда я наблюдал за вами тремя, я вдруг забылся, утратил представление о том, где я нахожусь. И вот когда вы подошли к окну… я… я хотел улыбнуться… сказать… да… да, сказать вам что-то хорошее… Ах, может, я ошибаюсь и в отношении этой пары.

— Нет, — задумчиво ответил Мартин, — вы не ошибаетесь.

Они уже подходили к столам в саду, когда кто-то включил в доме радиоприемник, и из громкоговорителя на террасе полилась музыка, а несколько пар начали танцевать. Уиллард танцевал с Линдой, он вел ее легко, почти не прикасаясь к ней, едва удерживая в своих объятиях. Мартин резко остановился, схватил Баумэна за руку, чтобы остановить его. Баумэн дрожал, и Мартин хорошо чувствовал эту мелкую дрожь даже через рукав пиджака, словно этот человек замерзал.

— Послушайте, — сказал Мартин, глядя на танцующую пару — свою сестру с мужем. — Я обязан рассказать им об этом. Обязан сообщить и в полиции. Даже если никто ничего не сможет доказать, вы прекрасно знаете, что полагается вот за такие ночные прогулки с подглядыванием, особенно здесь, где вы живете?

— Да, конечно, — сказал Баумэн, не спуская взгляда с Уилларда; глаза у него были какими-то тоскующими, в них сквозило отчаяние, недоумение. — Ах, да делайте, что хотите, — резко бросил он. — Какая мне разница?

— Но я ничего не скажу сейчас, — продолжал Мартин, чувствуя, что голос у него становится куда грубее, чем он этого хотел, потому что он хотел подавить в себе всякую жалость к этому человеку. — Но не забывайте, моя сестра пишет мне письма каждую неделю. Если мне станет через нее известно, что какой-то человек бродит под окнами… пусть это случится только раз, один-единственный раз…

Баумэн пожал плечами, все еще следя за танцующей парой.

— Вам ничего не станет известно, — сказал он. — Я намерен теперь по ночам торчать дома. Я знаю, что мне никогда так и не удастся что-нибудь понять. Для чего это ребячество? Для чего обманывать себя?

Он отошел от Мартина, крепкий, тронувшийся человек, этот шпион в ночной мгле, карманы которого были набиты сбивающей с толку развединформацией, которую нельзя было расшифровать. Он медленно шел между танцующими парами, и через мгновение Мартин услыхал его смех, — громкий, добродушный, он доносился до него от стола, который служил им баром. Вокруг него стояли трое или четверо гостей, включая мистера и миссис Уинтерс, которые обнимали друг друга за талию.

Мартин перевел взгляд с этого стола на сестру, танцующую с мужем на выложенной каменными плитами террасе под нежную, полуночную музыку, которая звучала в саду приглушенно и ненавязчиво. Глядя на них, теперь все понимая иначе, по-новому, он думал, что Уилларду не было никакой нужды вести жену, а Линде покорно повиноваться партнеру, — они просто мягко скользили вместе, словно слились каким-то таинственным, непреодолимым образом, и теперь им не грозила никакая опасность.

«Бедняга Гарри», — подумал он, не отрывая взора от Линды, чтобы, улучив мгновение, крикнуть ей, что он готов идти домой. Но даже сейчас, когда он все понял, Мартин решил, что завтра же утром пойдет и купит им сторожевого пса.

Мечтательная, нежная, веселая

Зазвонил телефон, и мисс Дрейк подняла трубку. Мисс Дрейк — мой секретарь. Мне ее официально представили на Рождество, когда я стал младшим партнером в компании «Рональдсон, Рональдсон, Джонс и Мюллер». У нее — свой стол в моем кабинете. Он крохотный, всего девять на восемь футов, и в нем нет окна, но мой секретарь — это вполне осязаемый, вещественный знак того, что я продвигаюсь в карьере, не стою на месте. Я частенько поглядываю на своего секретаря с тем же торжествующим чувством владельца яхты и спортсмена, который стремится к великим достижениям, к выигрышу первого своего кубка в парусной регате.

— Мистер Ройял, — сказала мисс Дрейк, — это вас. Какая-то мисс Хант. — Голос у нее был явно провокационным, она всегда так говорит, то ли обиженно, то ли снисходительно, то ли и то и другое вместе, когда меня просит к телефону женщина, пусть даже жена.

«Какая-то мисс Хант».

Я колебался, не зная, как поступить, тщательно взвешивая ожидающие меня подводные камни.

Мисс Дрейк ждала. Она была новой сотрудницей в нашей фирме, и Кэрол Хант для нее на телефонной линии была лишь «какой-то мисс Хант». Она еще не нашла своей ниши в сложной служебной иерархии и поэтому не слышала еще всех сплетен. Или, быть может, эта сплетня настолько устарела, обзавелась «большой бородой», что даже самые злобные, самые болтливые секретарши считали ее настолько затасканной и надоевшей, что к ней можно было снова прибегнуть лишь в крайнем случае, когда все остальные будут исчерпаны до дна. В конце концов это произошло два года назад…

У любой душевной боли есть свои правила, и те люди, которые утверждают, что человечество делает все, чтобы ее избежать, по сути дела, не знают, о чем говорят.

— Может, сказать ей, что вы заняты? — спросила мисс Дрейк, прикрыв ладошкой трубку. Она принадлежала к разряду тех девушек, которые рано или поздно будут уволены, так как позволяют себе слишком часто думать и принимать решения за своих работодателей.

— Нет, — сказал я, рассчитывая, что мое лицо не изменилось, оставаясь таким же деловым, как и в обычный рабочий день. — Я с ней поговорю.

Мисс Дрейк переключила рычажок, и я снял трубку. Вот он ее голос, наконец я услыхал Кэрол через два года.

— Питер, — сказала она, — думаю, ты не рассердишься на меня из-за этого звонка.

— Конечно, нет, — подтвердил я. Но что бы я ни испытывал в эту минуту, слово «рассердишься» никак не отражало моих истинных чувств. Не то слово.

— Сколько мне приходилось спорить с самой собой, горячо убеждать, неделями, — сказала она, — и я все откладывала, откладывала, и вот сегодня, по-моему, наступил последний день. Мне просто необходимо поговорить с тобой. — Голос у нее был такой, как всегда, — низкий, натренированный, мелодичный, чувственный.

Я повернулся на стуле, чтобы мисс Дрейк не видела моего лица. Закрыв глаза, я слушал ее, слушал, и эти два года, казалось, скользили мимо меня, давно утраченные, болезненные до сих пор, они с опаской отдалялись от меня, а Кэрол Хант звонила, чтобы сказать, что хочет встретиться со мной в баре возле своего дома на Второй авеню, звонила, чтобы напомнить мне, что нас ждут к ланчу в воскресенье в Уэстпорте, звонила, чтобы сказать мне, что она любила меня…

— Я уезжаю сегодня днем, Питер, — звучал ее голос, серьезный, текучий, с солнечными нотками далекого детства, который когда-то доставлял мне столько удовольствия, — и если тебя не затруднит, мне хотелось бы повидаться с тобой. Очень. Всего на несколько минут. Я должна тебе кое-что сказать…

— Ты уезжаешь? — Как мне хотелось, чтобы в эту минуту мисс Дрейк вышла из кабинета. — Куда же ты едешь?

— Домой, Питер, — сказала Кэрол.

— Домой? — глупо переспросил я. Почему-то я всегда ассоциировал дом Кэрол с Нью-Йорком.

— В Сан-Франциско, — пояснила она. — Мой поезд отходит в три тридцать.

Я посмотрел на часы. Было одиннадцать пятьдесят.

— Послушай, — сказал я. — Может, я приглашу тебя на ланч? — Я сразу решил ничего не говорить об этом Дорис. В конце концов после шести с половиной месяцев брака муж имеет право на одну маленькую ложь.

— Я не смогу пойти с тобой на ланч, — сказала Кэрол.

Спорить с ней не имело смысла. Может, за эти два года в ней произошли какие-то перемены, но в этом она явно не изменилась ни на йоту.

— Когда? — спросил я. — Когда ты хочешь встретиться со мной?

— Ну, мой поезд уходит с Пенсильванского вокзала, — сказала она. — Скажем, давай встретимся напротив, в баре Статлера, идет?

Она замолчала, по-видимому, репетируя в уме, что собирается сказать мне, точно рассчитывая при этом время, как это делает директор радиопрограмм с секундомером в руках.

— Ну, скажем, в два тридцать?

— Два тридцать, — повторил за ней я. Потом отколол одну из тех шуток, которые заставляют тебя просыпаться по ночам и ворочаться в постели: — Что на тебе будет? — спросил я. — На всякий случай, если я тебя не узнаю. — По-видимому, я хотел доказать ей, что два прошедших года особенно не сказались на мне, хотя, конечно, это была неправда. Сказались, и еще как. Или мне хотелось показаться ей беспечным, «крутым», потому что такая была мода; все те, кого мы знали, всегда старались казаться беспечными, «крутыми», видавшими виды людьми.

В трубке молчали, и я вдруг забеспокоился, уж не намерена ли она повесить ее и прервать наш разговор.

Но она все же заговорила. Голос у нее был ровный, повинующийся ее воле, и в нем не чувствовалось никакой особенной любви.

— На мне будет улыбка, — сострила она в свою очередь, — широкая, девичья, все отрицающая улыбка. Итак, встречаемся в два тридцать.

Я положил трубку на рычаг и попытался поработать еще с полчасика, но, само собой, у меня ничего не получалось. Наконец, прекратив бесплодные попытки, я встал из-за стола, надел шляпу, пальто и сказал мисс Дрейк, что меня не следует ожидать раньше четырех часов. Одно из преимуществ, получаемых от моего положения младшего партнера компании «Рональдсон, Рональдсон, Джонс и Мюллер», заключалось в том, что я имел право время от времени брать себе выходной либо на весь день, либо на часть его, чтобы как следует подготовиться к встрече личной трагедии или какого-то торжества, только если трагедии и торжества не следуют беспрерывно чередой, с частотой, мешающей нормальной работе.

Я бесцельно бродил по городу, ожидая, когда же наступит условленное время, — два часа тридцать минут. Был холодный, ясный солнечный день, и Нью-Йорк сверкал в своем зимнем наряде, к его яркому блеску добавлялся свет из миллионов окон, смешанный с плотными тенями, отбрасываемыми его северной частью, и вся эта мешанина делала город еще более оживленным, еще более самоуверенным, еще более привлекательным и забавным. Интересно, как себя чувствует сейчас Кэрол, — ведь ей через три часа уезжать из этого города.

Я впервые встретился с ней на театральной вечеринке с коктейлем на одной квартире на Пятьдесят четвертой улице. Я еще был новичком в Нью-Йорке, и поэтому ходил на все вечеринки, куда меня приглашали. У Гарольда Синклера, работавшего со мной вместе в одной конторе, был брат, Чарли-актер, и он время от времени брал нас с собой, когда его куда-нибудь приглашали. Мне нравились такие вечеринки с театральным людом. Девушки, как правило, там бывали очень красивые, полно выпивки, и все гости такие яркие, щедрые личности, такие забавные и привлекательные, особенно после целого дня, проведенного в среде скучных адвокатов.

Она стояла у стены, разговаривая с какой-то пожилой женщиной с голубоватыми волосами, вдовой одного продюсера, как я узнал позже. Я никогда прежде не видел Кэролин Хант ни на сцене, ни за пределами театра, и она пока еще не сыграла ни одной значительной роли, чтобы ее запомнили зрители и показывали на нее на улице рукой. Стоило мне только раз посмотреть на нее, как я понял, что она — самая красивая из всех девушек, которых мне приходилось встречать в жизни. Возможно, я в этом убежден и по сей день.

Она не поражала воображения, но, кажется, вся сияла, стоя в углу прокуренной, забитой гостями комнаты, такая вся ухоженная, пышущая здоровьем, свежая, как дыхание весны. Невысокого роста; блондинка с аккуратной прической, с выразительными голубыми глазами, простыми, без малейшей аффектации движениями. Когда она разговаривала с вдовой продюсера, то не стреляла похотливо глазками по сторонам, как большинство других сексуально озабоченных женщин. Нежная тонкая шея над высоким воротником платья, губы почти без помады, почти детские, подвижные, мягкие и веселые. Она производила впечатление очень хрупкий, абсолютно невинной и очень молодой девушки, и хотя мы с ней оказались в таком месте, где все приглашенные в той или иной мере связаны друг с другом через театр, мне показалось, что она, как и я, здесь — чужаки. Мне также казалось, что из-за ее такой хрупкости, равнодушного отношения к макияжу на нее мало обращали внимание, и я был единственным из гостей, который сразу понял, как она красива, но, как оказалось, я, конечно, сильно заблуждался на этот счет.

Через три месяца я сделал ей предложение.

За эти три месяца мы с ней виделись почти ежедневно, по вечерам я поджидал ее у служебного входа после окончания спектакля и уводил, проявляя обычную мудрость скупердяя, ужинать в дешевые, маленькие, тихие ресторанчики. Я видел ее на сцене шесть или семь раз, и хотя ей доставались только небольшие, ничем не примечательные роли, в которых не блеснешь, я уходил из театра всякий раз с непреоборимым чувством, что она — поразительно талантливая актриса.

Любовники обычно становятся хорошими биографами, и за эти три месяца таких тихих, таких спокойных ночей я рылся в ее прошлом, отдавая себе отчет в том, как я полагал, что если мне удастся обнаружить самые скромные подробности ее детства и юности и определить точный уровень снедающих ее амбиций, я тем самым сильнее привяжу ее к себе, заставлю принадлежать только мне одному и никому больше.

Чем больше я узнавал о ней, тем сильнее убеждался, что она не только очень красивая девушка, но и необычная, просто экстраординарная девушка, такая ценная находка для меня.

Со времени окончания войны я постоянно испытывал какое-то неловкое чувство, что очень много моих друзей, как мужчин, так и женщин, позволили себя размягчиться, расслабиться, плыть по течению, ограничивая все свои желания. Хотя было легко придумать тысячу оправданий для этого в неспокойной атмосфере нашего времени, я ловил себя на мысли, что очень многие люди, которых я больше всех любил и к которым был так сильно привязан, становятся, по существу, людьми абсолютно бесполезными и недостойными. Поэтому, когда я неотвратимо влюбился в Кэрол Хант, то, к своему великому облегчению, обнаружил в ней девушку с массой достоинств.

Она приехала в Нью-Йорк пять лет назад, наряду с четырьмя или пятью тысячами других девушек-провинциалок. Она только что закончила колледж и твердо сказала одному молодому спортсмену, бегавшему на восемьдесят восемь ярдов быстрее любого другого на всем Тихоокеанском побережье страны, что она не выйдет за него замуж. Его звали Дин, и он был скорее похож на кинозвезду, чем на спринтера, рассказывала о нем Кэрол, а его родители были владельцами целой сети отелей на Западном побережье. Насколько она могла судить, учитывая ее молодость, неопытность и природную гордость от того, что получила предложение от молодого человека, за которым гонялись все ее знакомые девушки, она была влюблена в него. У нее на счету лежало всего пятьсот долларов, отец ее умер, а мать вышла снова замуж за какого-то инженера, но все равно она не приняла его предложения.

Она ответила ему отказом потому, что хотела поехать в Нью-Йорк и стать там актрисой. Она, конечно, отлично понимала, насколько банальны подобные девичьи амбиции, знала и о четырех тысячах других кандидаток на такую профессию, которые, вместе с неудачниками и победителями предыдущих лет, включатся в конкурентную борьбу на этой постоянно уменьшающейся арене за несколько призов театрального сезона. Она прекрасно знала, насколько серьезную азартную игру ей придется вести, какой высокой ставкой она рисковала (своей молодостью, своим любимым, быстроногим молодым человеком, сетью отелей и всем, что становилось ее неотъемлемой частью); она знала, что такое случай, везение в ее профессии, знала, как понапрасну многие растрачивают свой талант, знала высокую вероятность и горечь провала.

Она все заранее рассчитала, рассчитала логически и всем сердцем, потому что была интеллектуальной и умевшей логически мыслить девушкой, и такое особое качество, насколько она знала, возвышало ее над остальными четырьмя тысячами претенденток, которые, вполне естественно, принимая во внимание саму природу театра, никогда добровольно не уступят ей дорогу. После таких зрелых размышлений она сняла со своего банковского счета пятьсот долларов, поцеловала на прощание своего бегуна и, промаявшись три дня и четыре ночи в душном вагоне, приехала в Нью-Йорк.

Она сделала все это только потому, что сходила с ума по сцене или имела ложные представления о веселой сценической жизни, или потому что она была авантюристкой по натуре, готовой жить только в этом странном громадном городе и встречаться с такими мужчинами, которых не встретить никогда в ее родном Сан-Франциско. Она пошла на это только потому, что знала, что у нее большой талант, и потому, что больше ничем на свете она не желала так страстно заниматься. Она шла на это только из-за непреодолимой навязчивой идеи артистки, преданной искусству.

Скромный успех пришел к ней почти сразу. Она получала маленькие роли и играла их вполне приемлемо, или даже лучше, чем от нее ожидали, а иногда и совсем хорошо. Но она не получала от них никакого удовлетворения, и это причиняло ей непереносимые муки, заставляя чувствовать свою неполноценность. Необходимость сдерживать свои силы, подавлять свой талант, который, как ей было отлично известно, никак не мог с этим смириться и рвался наружу, играть только эпизодические роли, заставляла ее переживать, ей казалось, что она только зря растрачивает свое время, теряет одну возможность за другой, напрасно расходует свою внутреннюю энергию.

Три или даже четыре раза ее приглашали на прослушивание, одно за другим, чтобы посмотреть, как она справляется с ведущими ролями, в таких пьесах, в которых другие девушки добились больших успехов. Но всякий раз случалось что-то непредвиденное, — то звонила из Голливуда какая-то «звезда», предлагая свои услуги на весь сезон; то находили девушку, которая, в глазах директора театра, больше подходила к артисту, играющему главную роль; то актриса, которую едва прежде замечали критики, вдруг вырывалась на оперативный простор и путала ей все ее карты.

Всякий раз после такого случая она старалась обуздать свое разочарование, не дать ему целиком овладеть ею, она терпеливо соглашалась на маленькие, эпизодические роли и играла их с затаенной яростью, пополам, как выражалась она, с очарованием инженю. Она старалась, как могла, не наживать себе врагов, ни на кого не имела зуба. И когда, наконец, она ухватила свой шанс, когда путаница событий в конечном счете прояснилась и все они соединились на трамплине, с которого она устремилась вверх, по лестнице удачи, она не оставляла за своей спиной ни обиженного на нее директора, ни слегка рассерженного, чувствующего перед ней свою вину продюсера; ни одной завистливой актрисы, желающей вставить ей палки в колеса.

Тем временем она пробовалась на телевидении и после участия в трех разных программах решила отказаться от всех подобных предложений. Конечно, ей были нужны деньги, но эти три телепрограммы лишний раз заставили убедиться ее в том, что она, работая на телевидении, причиняла себе, своему таланту гораздо больше вреда, и любые деньги этого не стоили. Она разработала точную концепцию, как ей лучше всего работать, она знала, что она — одна из тех актрис, которые должны прежде всего как следует прочувствовать порученную роль, которым нужны продолжительные репетиции и недели размышлений, чтобы полностью вжиться в роль. Речь, конечно, шла не о ее скромности, а скорее о гордости, о ее доверии своему критическому взгляду, что позволяло ей осознавать одно, — несколько коротких репетиций на телевидении, которые могли себе позволить телевизионщики, не давали ей возможности играть так, как это требовалось, даже если такое требование выдвигала перед собой только она сама.

Когда ей, как и множеству других красивых девушек, в театре предлагали тест с помощью записи, она упорно над ним работала, и когда видела результаты предпринятых усилий на экране, то оставалась ими вполне довольна. Человек, отвечавший за проведение такого теста, который обычно сидел в проекционной вместе с ней, когда ее запись демонстрировалась на экране, тоже находился под большим впечатлением от ее игры. Он был человеком старым, долгие годы работал в театральном бизнесе и повидал на своем веку немало красивых и талантливых девушек.

— Очень хорошо, мисс Хант, на самом деле, — говорил он. У него был мягкий, вежливый голос и весьма обходительные манеры, и он имел обычно привычку осаживать излишне прытких, жадных до успеха молодых людей, хотя и старался это сделать убедительно, без нажима. — Но на побережье будут явно недовольны формой вашего носа.

— Что такое? — переспросила его Кэрол, задетая за живое. Она так гордилась своим носом, и ей казалось порой, что это самая красивая часть ее привлекательного лица. Он был у нее довольно длинный, чуть изогнутый, с нервно подрагивающими, напряженными ноздрями, и один одаренный молодой человек, который был приставлен к ней в качестве партнера, однажды сказал ей, что у нее точно такой нос, как у великих английских красоток на портретах восемнадцатого века. Он, правда, на какой-то миллиметр был сдвинут в сторону, но для того чтобы заметить такой ее дефект, нужно было долго пристально вглядываться в ее лицо, к тому же такое незначительное, легкое отклонение от эталона красоты, по ее мнению, лишь придавало большую привлекательность ее облику. — А что плохого в моем носе? — спросила она.

— Для фильма он слишком длинный, дорогая моя, — мягко объяснил ей старик, — и как вы сами, так и я, мы оба знаем, что он не абсолютно прямой, как струна. У вас очень милый носик, и такой, которым вы вправе гордиться до конца своей жизни, — продолжал старик, улыбаясь, пытаясь подсластить горькую пилюлю, говоря ей как официальное лицо правду в глаза без всякого пристрастия, и от такого теплого отношения его правда для нее становилась куда приятнее и ценнее, — но американская публика не привыкла видеть на киноэкране молодых девушек с таким длинным носом.

— Я могла бы назвать полдюжины актрис, — упрямо возразила Кэрол, — у которых носы куда смешнее моего.

Старик, улыбнувшись, пожал плечами.

— Но ведь они «звезды». Они все — личности. А публика принимает личность безоговорочно, проглатывает сразу. Если бы вы были «звездой», то мы заставили бы изготовителей рекламы слагать поэму в честь вашего носа. И тогда, если к нам в контору пришла бы неизвестная никому девушка, все стали бы говорить: «Вы только посмотрите, у нее нос точно такой, как у Хант. Немедленно берем ее!»

Он снова ей улыбнулся, и она не могла сдержать своей улыбки в ответ, хотя и была сейчас разочарована его абсурдными, пусть и вежливыми, претензиями.

— Ну, ладно, — сказала она, вставая со своего места, — вы были очень любезны.

Но старик оставался сидеть. Он сидел на большом кожаном стуле, рассеянно прикасаясь рукой к рычажкам пульта, связанного с будкой киномеханика, молча уставившись на нее, выполняя порученную ему работу.

— Конечно, — сказал он, — кое-что можно сделать.

— Что вы имеете в виду? — спросила Кэрол.

— Носы, — продолжал старик, — тоже творения Господни, и они тоже могут подвергаться вмешательству со стороны человека.

Теперь Кэрол ясно видела, что он смущен тем, что ему навязывают сверху, и поэтому и разговаривает с ней столь напыщенно и красноречиво, словно оратор, чтобы она не догадалась, насколько он всем этим смущен. Она была уверена, что найдется не так много актеров или актрис, способных привести в замешательство этого старика, ветерана экрана, и ей это явно льстило.

— Пластическая операция, — продолжал старик, — тут убрать кусочек, тут немного поцарапать косточку, и через три недели вам почти гарантирован такой нос, который получит всеобщее одобрение повсюду.

— То есть, вы хотите сказать, что через три недели у меня будет настоящий, стандартный, совершенный нос маленькой «звезды», так?

Старик печально улыбнулся.

— Ну, более или менее так.

— И что вы потом сделаете?

— Я добьюсь для вас контракта, — сказал старик, — и предскажу для вас вполне многообещающее будущее на побережье.

«Вполне, — повторила про себя Кэрол. — Вполне многообещающее. Он не лжет даже в своих предсказаниях». Теперь ей казалось, что она ясно видела те образы, которые сейчас родились у него в голове. Даже если он молчал, ничего ей не говорил.

Красивая девушка, подписавшая контракт, с ее приемлемым подделанным носом, которую используют для рекламы купальников в неподвижных кадрах, для небольших ролей, а потом, может, и в не столь увлекательных главных ролях и не столь увлекательных картинах в течение двух, трех, четырех лет, а после этого ей придется уйти, уступить место другим девушкам, помоложе, таким, которые в данный момент кажутся более привлекательными.

— Нет, благодарю вас, — сказала Кэрол. — Я так привязана к своему длинному кривому носу.

Теперь старик встал, кивая головой, как будто он и сам лично был без оглядки за компанию доволен принятым ею твердым решением.

— Но для театральной сцены он у вас совершенен, — сказал он, — абсолютно совершенен. Даже больше.

— Я хочу сказать вам кое-что по секрету, — с привычной искренностью ответила Кэрол, чувствуя, что может открыться перед этим человеком куда больше, чем перед любым другим в этом громадном городе. — Знаете, я здесь только потому, что если сделаешь себе имя в кино, то будет куда легче устроиться в любом театре. Я всегда мечтала только о театральной сцене.

Старик внимательно в упор смотрел на нее, воздавая ей за ее искренность вначале своим удивлением, а потом горячим одобрением.

— Тем лучше для театра, для театральной сцены, — галантно, по-старинному сказал он. — Я вас снова позову.

— Когда же? — спросила Кэрол.

— Когда станете великой театральной «звездой», — тихо сказал он. — И тогда я предложу вам все деньги мира, только чтобы вы работали у нас.

Он протянул ей руку. Кэрол ее пожала. Он держал ее руку в своих, а его лицо мрачнело, она заметила на нем сожаление, легкую скорбь, вызванную его воспоминаниями о всех тех красивых, пригожих, тщеславных и смелых девушках, которых ему пришлось увидеть за последние тридцать лет своей жизни.

— Ну разве у вас не захватывает дух? — спросил он, широко улыбаясь и похлопывая ее по руке своими розоватыми старческими руками.

* * *

— Я тоже, — сказал я, когда она рассказала мне об этом, — очень привязан к твоему носу, такому, какой он есть. И к твоим волосам, таким, какие они есть. И к твоим губам. И к твоей…

— Ну-ка поосторожнее, — оборвала она. — Не забывай, что одна из причин, почему ты мне нравишься, заключается в том, что ты человек сдержанный и не выходишь за рамки.

Так что мне пришлось после этого еще немного потерпеть и не выходить за рамки.

Преданно храня свой талант, Кэрол всегда старалась не растрачивать его зря, беречь только для себя одной. Одержимость, — как-то вечером она объяснила ему, — собственными способностями и неизбежным триумфом в будущем очень легко может создать для любой женщины репутацию грубой эгоистки и вызвать отвращение со стороны тех людей, от которых мог зависеть ее хороший шанс на успех. Но главными ее достоинствами, о которых она всегда судила хладнокровно, обманывая себя понапрасну, были ее легкость, мечтательность, одушевление, юность, романтический настрой. Это — весьма достойные качества, и их, конечно, неплохо иметь, и в театре с применением такого оружия удачно складывалась не одна великая карьера, но она никогда не смогла бы их продемонстрировать на сцене, если бы, сойдя с подмостков, начала разглагольствовать с самоуверенностью генерала, командующего своими победоносными войсками, или священника-евангелиста, проповедующего реальность преисподней.

Поэтому она тащила за собой свои амбиции, как незадекларированный багаж на таможне, обращалась с ними как со своим магическим, скрытым источником, придававшим ей силы только тогда, когда никто и не подозревал о его существовании. По сути дела, чтобы скрыть свой живой источник, многого не требовалось. Так как ее тщеславие знало, подталкивало ее только к самому полному самовыражению на сцене, она не разменивалась на временные, бессмысленные успехи в светской жизни. На приемах и вечеринках она никогда не стремилась стать центром всеобщего внимания, воздерживалась от резких критических замечаний, даже не пыталась увести у своих соперниц драматургов и директоров театров, с которыми те обычно появлялись на людях, то есть тех деятелей, от которых во многом зависело получение хороших ролей. Она всегда была осмотрительной и разборчивой с мужчинами и всегда старалась быть в мужской компании нежной, мечтательной, одухотворенной, учтивой, в меру веселой, юной, романтически настроенной девушкой… И только отчасти, слегка циничной.

Постоянно делая за три месяца открытия, одно за другим, я преследовал двойную цель. По своей природной склонности и по воспитанию, я человек методичный, и чувствовал, что мне удается многое узнать о той девушке, которой, когда придет время, мог бы сделать предложение. Кроме того, все, что я узнавал о ней, казалось мне все более и более ценным приобретением. Трезвость ее суждений, поставленная перед собой альтруистическая цель возвышали ее над теми молодыми, ничего не имевшими за душой женщинами, с которыми мне приходилось общаться, а ее отвага, смелость, ее ум, позволявшие ей быть такой, как она была, мне казались весьма солидным основанием для нашего будущего брака. К тому же сочетание таких довольно строгих добродетелей с ее мягкостью и молодостью казалось мне особенно очаровательным и трогательным.

Ну а сделанное ею самой открытие, что после пяти лет нарочитой сдержанности она вдруг заводит себе конфидента1, который не будет соперничать с ней и не станет предавать, который восхищался как раз теми ее качествами, которые она старалась скрыть от других, кажется, ослабило туго натянутые струны ее нервов, сняло тяжкий груз с ее плеч. Вначале мое любопытство вызывало в ней только одно подозрение, но в конечном счете именно оно, наравне со многим другим, подвело ее к той черте, когда она призналась мне в любви.

Мы сидели с ней в моем автомобиле перед ее домом на Восточной Пятьдесят восьмой улице, когда я сделал ей предложение. Это был воскресный вечер, и я заехал за ней в театр, где она репетировала пьесу, которой открывается театральный сезон в Бостоне ровно через двадцать дней. Чарли Синклер играл в той же пьесе, и мы все вместе остановились, чтобы выпить, после чего я должен был отвезти ее домой через весь город. Уже было поздно, кажется, половина двенадцатого, ведь уже стояла осень, и на улице было темно и безлюдно. «Почему бы не сделать этого сейчас, — подумал я. — Вполне подходящее время, нисколько не хуже любого другого».

Я спросил ее, не хочет ли она выйти за меня замуж, но она промолчала. Она сидела так же собранно в своем широком шерстяном пальто рядом со мной, на переднем сиденье, и смотрела прямо перед собой, на темную улицу, на выстроившиеся в ряд уличные фонари.

Впервые я предложил девушке выйти за меня замуж, и я, можно сказать, не был знаком со всеми тонкостями такой процедуры, а судя по всему, от Кэрол никакой помощи в этом деле ожидать не приходилось.

— Я делаю такое предложение только из-за соображений здоровья, — сказал я, шаловливо улыбаясь, чтобы покончить с ненужной церемонностью такого момента, чтобы ей было легче сказать, что она на самом деле думает об этом. — Мне приходится вставать очень рано, в семь утра, чтобы вовремя добраться до работы, и если мне придется каждый день возить тебя на ужин и задерживаться в твоей компании до половины двенадцатого, то через пару месяцев буду похож на жалкий старенький «форд» 1925 года выпуска. Я долго так не выдержу, я не могу долго быть страдающим от безнадежной любви молодым адвокатом, который отнимает так много времени у страдающей от безнадежной любви актрисы.

Кэрол все молчала, глядя через ветровое стекло, и ее профиль отчетливо вырисовывался на фоне лунного света уличных фонарей.

— Погоди минуточку, — наконец, вымолвила она. — Я должна сказать тебе кое-что очень важное.

— Можешь располагать целым часом, — сказал я. — Целой благословенной прекрасной ночью.

— Я ждала, что ты это скажешь, — сказала Кэрол. — И я хотела чтобы ты это сказал.

— Что именно? — спросил я. — Что я подрываю свое здоровье ночной работой?

— Нет, что ты хочешь, чтобы я вышла за тебя замуж.

— Послушай, у меня в голове возникла блестящая идея, — сказал я, придвигаясь к ней. — Давай поженимся на следующей неделе, прежде чем ты все разузнаешь о моем прошлом, или о моих прежних похождениях времен войны, и поедем куда-нибудь, где тепло и не так много адвокатов. Проведем там наш медовый месяц. Я могу отправиться в такое путешествие недель на шесть, учитывая, что это — мой первый медовый месяц.

— Я не могу уехать на шесть недель, — сказала Кэрол. — Это только часть того, что я хотела тебе сообщить.

— Ах, да, — вздохнул я. — Театр. Я совсем запамятовал, но, может, в Бостоне вас ожидает провал, все быстро кончится, и мы сможем улететь на Сицилию уже на следующий день после начала гастролей…

— Никакого провала не будет, — возразила она. — Будет успех. Но даже если его не будет, я не могу оставить Нью-Йорк на целых шесть недель в разгар театрального сезона.

— Отлично, — сказал я, — в таком случае проведем наш медовый месяц на Сорок четвертой улице.

— Выслушай меня, — сказала Кэрол, — я хочу нарисовать тебе картину нашей совместной жизни, если мы на самом деле поженимся.

— Ну я-то знаю, как это будет, когда мы поженимся, — уверенно продолжал я. — Просто сногсшибательно!

— Я хочу, чтобы ты имел в виду одно. Я хочу стать великой актрисой.

— Черт, я не собираюсь из-за этого переживать. Я — человек современный. Если бы на то была моя воля, я бы раскрыл настежь все двери гаремов.

Я, конечно, не имел понятия, как нужно вести себя, когда делаешь впервые предложение девушке, но я никогда не ожидал, что при этом стану откалывать одну сомнительную шуточку за другой, от которой бросало в дрожь.

— Я вот что хочу тебе сказать, — упрямо продолжала Кэрол. — Если я выйду за тебя замуж, то только на определенных условиях. В общем, я беру на себя роль мужчины…

— Послушай, дорогая, — сказал я. — Никто ведь не возражает против избирательного права женщин…

— То есть, я хочу сказать, — продолжала Кэрол, — что я не намерена быть одной из тех околотеатральных девушек, которые потопчут годика два сцену, потом выскакивают замуж, рожают детей и переезжают из города в пригород, и после этого лишь вспоминают до конца жизни, какими актрисами они когда-то были в Нью-Йорке…

— Послушай, дорогая, погоди минуточку, — сказал я. — Никто не собирается переезжать в предместье…

— Главным в моей жизни — сказала Кэрол, — муж никогда не будет. Главным будет моя работа, то есть то, что является главным для любого мужчины в его жизни — его работа. Ну как ты посмотришь на это? Положительно? — хрипло спросила она.

— Класс! — воскликнул я. — Я просто в восторге!

— Пока он еще не появлялся, — сказала Кэрол. — Но обязательно появится. Мой шанс. И когда он появится в непосредственной близости от меня, то будь спокоен, я уж не пропущу его. Я не собираюсь ездить в отпуска, нянчить детишек или организовывать дома игру в бридж. И если мне придется уехать на гастроли с какой-то пьесой на целый год, потому что так нужно, то…

— Ах, моя дорогая леди, — застонал я, — только не сегодня вечером…

Она наконец засмеялась, и мы поцеловались. Потом мы просто сидели с ней, прижавшись друг к дружке, в полузабытьи, и я уже толком не помнил, о чем она мне говорила. Я сказал: «О'кей, все равно все устроится». Она кивнула, поцеловала меня снова, и мы тут же пошли в бар, чтобы отметить такое событие. Мы решили пожениться где-то в июне, к этому времени в любом случае ее спектакль снимут с репертуара.

Когда я прощался с ней у двери, я поцеловал ее, пожелал спокойной ночи, и потом, крепко сжимая ее в своих объятиях, очень серьезно сказал:

— Один вопрос, Кэрол…

— Да, слушаю тебя.

— А что будет, — сказал я, — если ничего не произойдет? Если твой шанс так никогда и не появится?

Она колебалась несколько мгновений. Потом медленно, здраво сказала: «Я буду испытывать горькое разочарование всю оставшуюся жизнь».

Но шанс все же появился, причем всего три недели спустя после нашего разговора, но появился так, как никто не мог предсказать, и он прикончил нас.

Мы с ней говорили по телефону почти каждый вечер, и в предпоследний раз, когда я позвонил ей, было уже около часу ночи и она была в своем номере в отеле. Премьера состоялась за два дня до этого, и она сообщила, что в одной из вечерних газет появилась небольшая приятная рецензия на ее игру, что Эйлен Мансинг, «звезда», вернувшаяся из кино на сцену, чтобы сыграть главную роль в спектакле, тоже получила очень хорошую прессу, и теперь уже не закатывала истерик во время репетиций. Она также сказала, что любит меня, что с нетерпением ждет воскресенья, когда я приеду утренним поездом повидаться с ней на уик-энд.

Двенадцать часов спустя после этого звонка, когда я ушел с работы на ланч, то по дороге купил газету, и там, на первой полосе, увидел фотографию Кэрол. Рядом с ней была помещена фотография человека по имени Самуэль Боренсен, и обе фотографии появились рядом по весьма странному случаю, — этой ночью в четыре часа тридцать минут Самуэль Боренсен был обнаружен мертвым в номере Кэрол Хант в отеле в Бостоне, на ее кровати.

Фотография Самуэля Боренсена часто мелькала в газетах на протяжении всей его жизни, — вот он, улыбающийся, стоит на трапе самолета перед вылетом в Европу на очередную конференцию; вот он, как истинный патриот, выступает с речью на банкете лидеров американской индустрии; вот он с торжественным видом получает ученую степень на церемонии по случаю начала учебного года. Он был одним из тех людей, которые постоянно перемещаются с места на место в рекламных целях, произносят речи, делают всевозможные заявления, в общем чем-то руководят. Я никогда его не встречал прежде и не знал, что они знакомы с Кэрол.

Я внимательно изучил фотографию. Красивый, полный, крепко сбитый мужчина, который явно знает себе цену. Я прочитал статью под фото и узнал, что ему было пятьдесят лет, что он женат и у него почти взрослые дети, которые живут в Палм-бич. По мнению корреспондента, Кэрол — привлекательная молодая блондинка, которая в настоящее время играет в спектакле «Миссис Ховард», премьера которого должна состояться в Нью-Йорке через две недели.

Я выбросил газету в урну, вернулся домой и позвонил в Бостон.

Я был удивлен, как быстро меня соединили с номером отеля Кэрол. Я считал, что сейчас, когда ее фотографии появились на первых полосах многих газет, до нее будет невозможно дозвониться.

— Да, слушаю, — ответила она своим спокойным, мелодичным голосом.

— Кэрол, это я, Питер.

— Ах, ты.

— Не приехать ли мне к тебе? — спросил я, стараясь, чтобы в моем голосе не проскальзывали нотки осуждения или какого-то вывода вообще.

— Нет, — ответила она, — не стоит.

— Ну, — сказал я, — в таком случае, прощай!

— До свидания, Питер.

Я положил трубку. Я выпил, позвонил на работу и сказал, что меня не будет десять дней. Я уезжаю из города.

Я ведь рассказал на работе о своей помолвке, и они все читали газеты, поэтому никто из начальства не возражал. «Давай поезжай», — напутствовали меня.

Я сел в машину и поехал в штат Коннектикут, в небольшой городок, где был очень приятный отель, в котором я останавливался прежде, летом, и где завтракал. Я там оказался единственным постояльцем и проводил все свое время за чтением, совершал прогулки, разглядывал голые ветки деревьев на фоне зимнего, неживого пейзажа.

Я все время думал о Кэрол. Подробно анализировал эти три месяца, когда мы были вместе, пытаясь отыскать какой-то ключ, который не заметил то ли из-за своей глупости, то ли из-за страстного увлечения ею — но сколько ни искал, так ничего не нашел, ни одной зацепки. Имя Боренсена никогда не всплывало в наших разговорах, к тому же я был уверен, что даже если у нее были какие-то привязанности прежде, если у нее были какие-то мужчины, то она наверняка порвала с ними со всеми после того, как мы с ней встретились, и я не мог вспомнить, сколько ни старался, ни одного случая, когда она отказывала мне, когда я звонил ей и просил о свидании.

Как это ни странно, я не рассердился на нее. Мне, конечно, было больно, я был потрясен, и одно время даже хотел уехать навсегда из Нью-Йорка, начать все сызнова где-нибудь в другом месте, но, увы, я беспокоился гораздо больше из-за нее, чем из-за самого себя. Я постоянно видел перед собой Кэрол, — такую хрупкую, чистенькую, совсем еще девочку, в окружении докторов, полицейских, репортеров, к тому же ей приходилось выходить на сцену перед пожиравшими ее глазами, жадной до сплетен, все новой и новой публикой, и такая картина не давала мне спать по ночам. Ну а что касается ее карьеры, то с ней все покончено, — так считал я. После пяти дней вынужденного одиночества в пустом отеле, когда почти постоянно думал только об одной Кэрол, я начал лихорадочно размышлять, чем же могу ей помочь.

«Любовь, — начинал открывать я для себя, — не прекращается, когда это для кого-то очень удобно, только потому, что в один прекрасный день ты разворачиваешь за ланчем газету и видишь фотографию своей девушки на первой полосе».

Я уже хотел сесть в машину и рвануть в Бостон, чтобы на месте определить, чем я мог бы помочь Кэролин, когда вдруг вспомнил, что Чарли Синклер играет с ней в одном спектакле. Вначале я позвонил Гарольду Синклеру на работу, чтобы получить от него номер телефона его брата и потом вызвал по телефону лично Чарли в Бостоне. Перед тем, как приехать в этот город, нужно узнать, что там с Кэрол и можно ли ей чем-то помочь. У меня в голове теперь и мысли не было о женитьбе. Я отправлялся туда по другой причине: меня ждала миссия спасителя, — мрачно убедил я себя, и я не собирался приносить никакой жертвы.

— Привет, Питер, — услышал я голос Чарли, когда наконец-то нас соединили. — Что скажешь хорошего? — Казалось, он страшно удивлен моим звонком.

— У меня все хорошо, — сказал я. — Ну а как там дела в Бостоне?

— Впервые за последние две ночи оказался в своем номере, — сказал Чарли.

— Меня это не интересует, — нетерпеливо сказал я. Чарли Синклер человек легкомысленный и всегда мог ляпнуть что-нибудь не к месту. Может, именно поэтому он стал актером. — Как там Кэрол?

— Цветет и пахнет, — сказал Чарли. — Она такая молодчина, совсем не сломлена, может позировать для статуи, которая не льет слез, а держит в руке стаканчик с джином.

Я всегда считал, что ему нравилась Кэрол. Вдруг я понял, почему Кэрол всегда была такой немногословной по поводу окружающих ее театральных людей.

— Как там к ней относятся? — спросил я его, стараясь не терять терпения в разговоре с ним. — Я имею в виду партнеров по спектаклю.

— Все ужасно предупредительны с ней, — сказал Чарли, — можно подумать, что умер ее родной папочка, черт подери!

— Ее попросили написать заявление об уходе?

— Ты что, спятил? — удивился Чарли. — Они рвут на себе волосы за то, что не выложили ее имени лампочками на рекламном щите. Как ты думаешь, почему это у нас каждый вечер — аншлаг?

— Ты шутишь? — Я все еще ему не верил. — Знаю, что порой творится в театре, но это уже слишком.

— Шучу? — протянул он. — Да ты что! Когда она выходит на сцену, публика издает какой-то булькающий звук, потом наступает гробовая тишина, можно подумать, что их всех там передушили в их креслах. И тут просто кожей чувствуешь, как все они внимательно следят за ее малейшим движением, малейшим жестом, как будто кроме нее никого на сцене нет, и эта рампа горит для нее одной весь вечер. И когда она уходит, то весь зал просто взрывается. Несчастная Эйлен Мансинг готова просто лопнуть от злости.

— Мне все это неинтересно, — сказал я ему. — Как она сама все это воспринимает?

— Кто знает, — холодно ответил Чарли. — Как девушка вообще все это воспринимает? Могу тебе только сказать, если тебе это интересно, что, по словам директора театра, сейчас она играет раз в двадцать лучше, чем прежде.

— Ну, — чувствуя неловкость, протянул я, — тогда просто замечательно.

— Это почему же? — спросил он.

— Еще один вопрос, — сказал я, проигнорировав его «почему». — Как ты думаешь, ей после этого будут предлагать контракты?

— Да они все с ног сбились, — ответил Чарльз. — Уже два театральных агента приехали из Нью-Йорка. А ты приедешь?

— Нет, вряд ли, — ответил я.

— Люди умирают каждый день, — сказал Чарльз. — Одни завещают свои трупы науке, другие — искусству. Не нужно ли что передать ей от тебя?

— Нет, не нужно, — ответил я. — Спасибо тебе.

— Хороший же ты приятель, — с упреком проговорил Чарльз. — Ты даже ни разу не поинтересовался, какие успехи у меня.

— Ну, какие у тебя успехи, Чарли?

— Вшивые, — сказал он и невесело фыркнул. Трудно даже себе представить, что он с братом — выходцы из одной семьи.

— Ладно, увидимся в Нью-Йорке.

Он повесил трубку.

«В конце концов какой смысл слоняться из угла в угол в пустом отеле в Коннектикуте в разгар зимы», — подумал я и уехал назад в город, вернулся на работу. Первые несколько дней мне было тяжело, — каждый раз, когда я входил в комнату, мне казалось, что сотрудники только что говорили обо мне. Даже теперь, два года спустя после того, как это случилось, когда я подхожу к той или иной компании и люди сразу прекращают беседу, у меня возникает болезненное подозрение. Я ловлю себя на том, что начинаю выискивать у них на лицах признаки их отношения ко мне, — потешаются ли они надо мной или искренне жалеют?

Хотя я и не собирался снова увидеть Кэрол, но, увы, в день премьеры ее спектакля я сидел на балконе, один, весь съежившись, чтобы меня никто не узнал. Я не обращал особого внимания на пьесу, а с нетерпением ждал первого выхода на сцену Кэрол, и когда она вышла из-за кулис, то сразу понял, что Чарли Синклер мне не лгал. По рядам пронесся шорох, приглушенный шепот, и воцарилась благоговейная тишина. Теперь я понял, почему Чарли образно сказал, что «для нее одной горит рампа весь вечер». Каждое ее движение, каждый шаг по сцене немедленно приковывали к себе внимание публики, и даже самые банальные ее реплики, самые обычные перемещения наполнялись каким-то особым, скрытым значением, придавая такую важность ее роли, которой та в общем-то не заслуживала.

На самом деле она играла гораздо лучше, чем прежде. Она была такой же красивой, но играла с какой-то неведомой прежде уверенностью в себе, играла спокойно и безмятежно, словно повышенное внимание к ней публики глубже раскрывало ее природный талант.

Когда упал занавес, то ей аплодировали так же неистово, как и «звезде» Эйлен Мансинг, и когда я выходил вместе с толпой зрителей из театра, то имя ее было у всех на устах.

Наутро я купил все газеты и убедился, что она получила немало критических откликов, гораздо больше, чем заслуживала ее роль. Театральные критики — это вам не падкие на сплетни журналисты, и они ничего не говорили о том, что произошло в Бостоне, а двое из них пошли так далеко, что даже предсказали ей скорое присоединение к клану «звезд». А один, которого, насколько мне известно, Кэрол считала самым прозорливым критиком в Нью-Йорке, в своей рецензии на ее игру использовал такие слова, как мечтательная, нежная, веселая и романтичная.

Что до моей собственной реакции, то я не испытывал ни горечи, ни особого удовольствия. Я просто, онемев, старался удовлетворить свое любопытство и, кажется, искал, как в самом театре, так и в газетах на следующий день, ключ к этой загадке, мне хотелось узнать, где же я совершил ошибку.

После этого я не встречался с Кэрол, но внимательно следил за ней по театральным полосам газет и был ужасно удивлен, когда прочитал, что она выходит из состава актеров в спектакле «Миссис Ховард» и теперь берется за главную роль в другой пьесе. Я пошел на премьеру и этого спектакля, и, когда увидел имя Кэрол, написанное аршинными буквами на афишах, не только удивился, но еще и испытал чувство удовлетворения. Хотя мы с ней окончательно расстались, на меня, несомненно, все еще действовала моя вера в ее талант, и я был очень доволен, что все мои предсказания так быстро сбылись.

Продюсеры, проявив свою тонкую проницательность, умело использовали ее в своих целях. Они поручили ей роль молодой девушки, такой милой и такой трогательной на протяжении двух с половиной актов, но в конце становящейся настоящей стервой. Они учли не только ее способности, но и ее новую репутацию, и никто не мог бы представить Кэрол в более выгодном свете, чем теперь.

Самое интересное заключалось в том, что она не совсем удачно справилась с ролью. Не знаю почему, но хотя она все делала на сцене так как надо, играла уверенно, с полным самообладанием, которое редко встретишь в характере молодой девушки, но конечный результат многих разочаровал. Однако публика оказалась достаточно вежливой, и рецензии, появившиеся в газетах, были вполне приемлемыми, но критики гораздо больше внимания уделили ее партнеру и одной актрисе, игравшей пожилую женщину, гораздо больше, чем Кэрол.

Я считал, что такое довольно прохладное отношение ей не повредит и что в следующей своей пьесе, или в какой-то другой, после этой, она в конце концов добьется своего и вновь станет самой собой. Но Чарли Синклер сказал, что здесь я заблуждаюсь.

— У нее был свой шанс, — сказал он, — но она его проворонила.

— Я совсем не считаю, что она плохо играла, — возразил я.

— Она играла неплохо, — убеждал меня Чарли, — но не так хорошо, чтобы тащить весь спектакль. И теперь все это поняли. Гуд-бай!

— Ну и что будет с ней? — спросил я.

— Пьеса провалится недели через три, — сказал он, — и тогда, если она вовремя сообразит, то быстро возвратится на второстепенные или эпизодические роли. Но она не проявит своего чутья и не пойдет на это, как и любая другая актриса. Она будет слоняться по театру в ожидании другой главной роли, и наверняка найдется какой-нибудь дурак, который эту роль ей даст, и все они с удовольствием сорвут с нее маску, выставят на всеобщее обозрение такой, какая она есть, и тогда ей ничего другого не останется, как научиться печатать на машинке, или овладеть стенографией, или же найти подходящего мужика и выйти за него замуж.

Все и произошло точно так, как предсказал Чарли, что заставило меня дать более высокую оценку его уму, хотя в результате он не стал мне больше нравиться. Кэрол получила на следующий сезон роль в другой пьесе, и ее игра подверглась беспощадной, уничтожающей критике. Я не пошел смотреть ее в этой роли, потому что к тому времени я уже познакомился с Дорис и подумал, — для чего тебе все эти неприятности?

После этого я ее ни разу не видел, никогда не замечал ее имени в театральных новостях и даже прекратил видеться с Чарли Синклером. Поэтому когда Кэрол вдруг позвонила мне на работу в то утро, я и не знал, чем она сейчас занимается.

Когда я думал о ней, то не мог не признать, что в моей памяти сохранился для нее болезненный, и опасный, по-моему, для меня уголок, и я в таких случаях заставлял себя думать о чем-нибудь другом.

* * *

Я пришел в бар Статлера чуть раньше, заказал себе выпить и сидел, не спуская глаз с двери. Она вошла ровно в два тридцать. На ней — бобровая шуба, которой у нее не было, когда мы с ней встречались чуть ли не ежедневно по вечерам, и ладно скроенный довольно дорогой синий костюм. Она была такой же красивой, такой, какой сохранилась в моей памяти, и я заметил, как все мужчины похотливо оглядывали ее, когда она направилась прямо к моему столику.

Я не поцеловал ее, даже не пожал руки. Кажется, только улыбнулся и сказал «хэлло», и, насколько помню, я все время думал о том, что она ни капли не изменилась, и помог ей снять шубу.

Мы сидели рядом, лицом к стойке, и она заказала себе чашечку кофе. Она никогда много не пила, и что бы ни произошло с ней за последние два года, мне казалось, что все эти ее несчастья не заставили ее пристраститься к алкоголю. Я, повернувшись на банкетке, посмотрел на нее. Она слегка мне улыбнулась, понимая, что меня сейчас в ней интересует, — я искал на ее лице признаки ее провала и горьких сожалений.

— Ну, — спросила она, — как ты меня находишь?

— Такой, как всегда, — сказал я.

— Такой, как всегда, — она беззвучно засмеялась. — Бедный Питер!

Мне совсем не хотелось начинать с этого беседу.

— Что ты собираешься делать в Сан-Франциско?

Она безразлично пожала плечами. Прежде я не замечал у нее этого жеста, — что-то новенькое.

— Не знаю, — ответила она. — Попытаюсь найти работу. Буду искать мужа. Размышлять над своими ошибками.

— Мне очень жаль, что все так произошло, — сказал я.

Она снова пожала плечами, будто ей было все равно.

— Ну, риск, связанный с нашей профессией, что поделаешь, — сказала она. Она посмотрела на часы, и оба мы подумали, что сейчас у перрона стоит поезд, и он скоро увезет ее из города, в котором она прожила семь лет. — Знаешь, я пришла сюда не затем, чтобы поплакаться на твоем плече, — сказала она. — Мне нужно рассказать тебе о том, что произошло в ту ночь в Бостоне, чтобы все стало ясно, без утаек, и у меня для этого не так много времени.

Я сидел, потягивая свою выпивку, стараясь не глядеть на нее. Она говорила. Говорила быстро, бесстрастно, без всяких эмоций, без колебаний, без пауз, словно все, что произошло в ту ночь, еще было свежо в ее памяти, она ясно видела каждую мелочь, каждую деталь, и эта ночь навсегда останется в ее памяти, на всю жизнь.

— Когда я позвонил ей, — начала она свой рассказ, — она была в номере одна. После нашего разговора по телефону просмотрела некоторые изменения, внесенные в текст ее роли. Потом легла спать.

Стук в дверь заставил ее проснуться, и она несколько секунд лежала тихо, думая, что это ей приснилось, а потом, когда поняла, что не спит, решила, что кто-то ошибся дверью и сейчас уйдет.

Но стук повторился, легкий, осторожный, но настойчивый, и теперь не было никакой ошибки.

Она включила лампу на ночном столике и села на край кровати.

— Кто там? — крикнула она.

— Открой, пожалуйста, Кэрол, — послышался за дверью женский голос, низкий, торопливый, приглушенный дверью. — Это я, Эйлен.

«Эйлен, Эйлен», — лихорадочно стала вспоминать она. Она не знает никакой Эйлен.

— Кто-кто? — сонно спросила она снова.

— Эйлен Мансинг, — долетел до нее шепот через дверь.

— Ах, — воскликнула Кэрол, — мисс Мансинг. — Она резво выпрыгнула из постели и, босая, в ночной рубашке, с бигуди на голове, подошла к двери, отворила ее. Эйлен Мансинг быстро прошла мимо, нечаянно задев ее в спешке.

Кэрол, закрыв дверь, повернулась к Эйлен. Она стояла в маленьком гостиничном номере рядом с кроватью со скомканным одеялом и простынями, и лица ее не было видно из-за яркого света единственной ночной лампы и отбрасываемых ею теней. Красивая женщина, лет тридцати пяти на сцене, и лет сорока, когда спускалась с подмостков. Молодящие ее пять лет, когда она играла на сцене, объяснялись ее смелыми экспериментами со своим лицом и головой и прямо-таки бросающимся в глаза большим запасом внутренней энергии.

Старящие ее пять лет, когда она сходила с подмостков, объяснялись ее пристрастием к выпивке, язвящей ее амбицией и, по слухам, злоупотреблением мужчинами.

На ней была черная юбка «джерси» и свитер, — их Кэрол видела на ней, когда они вместе поднимались на лифте после спектакля и попрощались в коридоре, пожелали друг другу «спокойной ночи». Дверь номера Эйлен Мансинг находилась в тридцати футах, через коридор, от двери номера Кэрол, и окна ее выходили на улицу со стороны фасада здания. Почти машинально, Кэрол заметила, что Эйлен Мансинг не пьяна, но ее чулки были слегка перекручены, а на плече не было рубиновой булавки. К тому же губы у нее были обильно намазаны губной помадой, причем не очень аккуратно, а ее большой рот, почти черный в этом слепящем свете, казалось, съехал на сторону на ее привлекательном лице.

— Что случилось? — спросила Кэрол, стараясь, чтобы ее голос звучал успокаивающе. — В чем дело, мисс Мансинг?

— Я попала в беду, — прошептала она. Голос у нее охрип, и она явно была чем-то напугана. — Серьезную, очень серьезную беду… Кто живет в соседнем номере? — Она подозрительно повернула голову к противоположной от кровати стене.

— Не знаю, — ответила Кэрол.

— Кто-нибудь из наших?

— Нет, мисс Мансинг, — сказала Кэрол. — Из всей труппы на этом этаже живем только мы с вами.

— Прекрати называть меня мисс Мансинг, — потребовала она. — Я ведь не твоя бабушка.

— Эйлен… — сказала Кэрол.

— Ну так-то оно лучше, — заметила Эйлен Мансинг. Она стояла перед ней, слегка покачивая бедрами и глядя в упор на Кэрол, словно в голове у нее вызревало какое-то решение в отношении ее, Кэрол. Кэрол стояла возле двери, нащупывая рукой за спиной кругляш ручки.

— Мне нужен друг, — сказала Эйлен. — Мне нужна помощь.

— Ну, все что я могу…

— Не будь такой добренькой, — сказала Эйлен. — Мне нужна реальная помощь.

Кэрол вдруг стало холодно, — она стояла, босая, в легкой ночной рубашке на холодном полу, вся дрожала. Ей ужасно хотелось, чтобы эта женщина поскорее ушла.

— Надень что-нибудь, — сказала Эйлен Мансинг, словно она приняла наконец свое решение. — И прошу тебя, пойдем со мной в мой номер.

— Но ведь уже так поздно, мисс Мансинг…

— Я же тебе сказала — Эйлен.

— Эйлен, — повторила Кэрол. — И мне завтра рано утром вставать…

— Что тебя так напугало? — хрипло спросила ее Эйлен Мансинг.

— Откуда вы взяли? Вовсе я не напугана, — отважно солгала Кэрол. — Просто мне кажется, что нет никакой особой причины…

— Нет есть, — оборвала ее Эйлен Мансинг. — Очень веская причина. В моей кровати — мертвец.

Этот мужчина лежал на широкой кровати, на одеяле, голова чуть повернута на подушке к двери, глаза открыты, и на его лице застыла, как это ни странно, улыбка. Его рубашка, пиджак и плотный темно-синий галстук висели на спинке стула, одна нога — голая. Носок на второй съехал на лодыжку, и с него свисала резинка. Пара черных туфель была аккуратно наполовину задвинута под кровать. Это был человек громадного роста, с большим, раздувшимся животом и мягкой нежной кожей, и, казалось, что ему мала даже вот эта большая двуспальная кровать.

Ему было около пятидесяти, на голове жесткие волосы с сединой, и даже сейчас, когда он лежал мертвый, полуодетый, он был похож на преуспевающего, занимающего важный пост человека, привыкшего командовать людьми.

Кэрол, наконец, узнала его. Самуэль Боренсен. Она видела его фотографию в газетах, и ей кто-то показал на него в холле отеля пару дней назад.

— Он начал раздеваться, — стала объяснять Эйлен Мансинг, горестно глядя на кровать.- Cказал: «Мне что-то не по себе. Мне нужно прилечь на минуту». И потом он умер.

Кэрол повернулась спиной к кровати. Ей совсем не хотелось смотреть на это дряблое мертвое тело. Она надела широкое платье на свою ночную рубашку, надела шлепанцы с отделкой из овчины, но ей стало еще холоднее. Ей так хотелось в эту минуту поскорее выйти из этого номера, к себе, лечь снова в кровать, зарыться с головой в теплое одеяло с простыней и забыть навсегда об этом ночном стуке в ее дверь. Но Эйлен загораживала ей дорогу. Она стояла перед распахнутой дверью, ведущей в другую ярко освещенную комнату ее двухкомнатного «люкса», где было полно цветов, бутылок, корзин с горой фруктов, куча телеграмм на столике, — потому что она была «звездой» этой премьеры, и все считали, что пьеса станет «хитом».

— Я знакома с ним уже десять лет, — сказала Эйлен Мансинг, глядя мимо Кэрол на кровать. — Мы были все эти десять лет друзьями, и вот он приходит и начинает вытворять такое.

— Может, он не умер? — робко спросила Кэрол. — Вы вызывали врача?

— Врача! — хрипло засмеялась Эйлен. — Только этого нам не хватало. Как ты думаешь, что произойдет, если я в три часа ночи вызову врача и он увидит в спальне Эйлен Мансинг мертвого Сэма Боренсена? Ну, что по этому поводу напишут завтрашние газеты? Как ты думаешь?

— Простите меня, — сказала Кэрол, решительно отводя глаза в сторону, подальше от трупа. — Но мне лучше вернуться в свой номер. Я ничего никому не скажу и…

— Как ты можешь в такую минуту оставлять меня одну? — возмутилась Эйлен Мансинг. — Если ты уйдешь, оставишь меня одну, я тут же выброшусь из окна.

— Я хотела бы вам помочь, если бы только смогла, — сказала Кэрол, с трудом преодолевая сухость во рту и легкие спазмы в горле, мешавшие ей говорить. — Но, право, не знаю, что я могу сделать…

— Ты можешь помочь мне одеть его, — тихо сказала Эйлен Мансинг, — и отнести в его номер.

— Что вы сказали, мисс Мансинг?

— Он ужасно здоровый, — сказала она, — и я не могу с ним справиться. Мне не удалось даже надеть на него рубашку. Он, по-видимому, весит никак не меньше двухсот фунтов. Он слишком много ел, — зло упрекнула она неподвижно лежащую на кровати фигуру за его непомерный аппетит, из-за которого он пришел к столь печальному концу и оказался в этом номере, и теперь вот лежал на кровати, неподъемный, как глыба. — Но если мы его поднимем вдвоем…

— Где его номер? — спросила Кэрол, чувствуя, что спазмы в горле не утихают.

— На девятом этаже.

— Мисс Мансинг, — сказала Кэрол, тяжело задышав. — Мы с вами — на пятом. То есть до его номера — четыре этажа. Даже если бы я помогла, что мы сможем с вами сделать? Лифт не работает…

— Я и не думала о лифте, — сказала мисс Мансинг. — Мы могли бы отнести его по пожарной лестнице.

Кэрол заставила себя повернуться к трупу. Он все еще возвышался горой на одеяле, такой большой, неподвижный, продавливая своей тяжестью кровать посередине. Если ей охота развлекаться с мужчинами, то почему бы не подобрать мужчину нормальных габаритов?

— Нет, ничего не выйдет, — сказала Кэрол, чувствуя, как у нее сдавило горло. — Пожарная лестница находится на противоположной стороне здания, и нам с вами его не унести, придется волочь по полу. — Она удивлялась себе, как это она так здорово, вполне естественно, рассуждает о такой проблеме, принимая на себя, пусть частично, ответственность за присоединение к заговору. — Нам придется миновать дверей двадцать, когда мы потащим его волоком, и кто-нибудь из постояльцев может услышать шум, или мы столкнемся с ночным дежурным. И даже если мы дотащим его до лестницы, то нам не затащить его вверх даже на один пролет…

— Можно бросить его на лестнице, — предложила Эйлен Мансинг. — Они не обнаружат его там до утра.

— Как вы можете так спокойно говорить об этом?

— Ну, ладно. И что ты предлагаешь? — резко спросила ее Эйлен, закипая. — Нечего стоять там и ухмыляться, учить меня чего нельзя делать.

Кэрол, удивившись ее словам, инстинктивно поднесла пальцы к лицу, чтобы убедиться, какое же у нее выражение. Она старалась говорить, преодолевая страх, и спазмы в горле искривили ей губы, а мисс Мансинг в ее нынешнем состоянии вполне могла принять это за улыбку.

— Живет ли на этом этаже кто-нибудь еще из труппы? — спросила Эйлен. — Кто-нибудь из мужчин?

— Нет, — ответила Кэрол. Их продюсер Сьюуорд уехал на пару дней в Нью-Йорк, а все остальные мужчины жили в другом отеле. — Да, мистер Мосс, — спохватилась, вдруг вспомнив, Кэрол, — живет здесь. — Мистер Мосс был партнером мисс Мансинг на сцене.

— Да он ненавидит меня, — призналась Эйлен Мансинг. — И живет он на десятом этаже. Причем в одном номере с женой.

Кэрол посмотрела на будильник, стоявший на ночном столике рядом с кроватью, совсем близко от этого побледневшего искаженного лица с полуулыбкой.

— Вот что я вам скажу, — продолжала она срывающимся голосом, начиная бочком продвигаться к двери. — Я вернусь в свой номер, там подумаю, что предпринять, и если что-то придумаю, то я…

Она, вдруг резко бросившись вперед, проскочила в гостиную мимо Эйлен Мансинг, которую ее хитроумный маневр застал врасплох, и стала поворачивать ручку на входной двери, но Эйлен, быстро оценив ситуацию, кинулась за ней и впилась своими острыми ногтями в запястье Кэрол.

— Минуточку, прошу тебя, — сказала умоляющим тоном она. — Нельзя же бросать меня вот так, одну.

— Но я не знаю, мисс Мансинг, чем могу вам помочь, — сказала Кэрол, так тяжело дыша, словно преодолела бегом длинную дистанцию, хотя в этой ярко освещенной комнате, уставленной вазами с цветами и корзинами с фруктами, ей было легче справиться с самой собою. — Я на самом деле очень хотела бы вам помочь, если бы только смогла. Но я…

— Послушай, — прошептала Эйлен Мансинг, не выпуская ее руки. — Не нужно истерик. Мы можем многое сделать. — Пошли со мной, сказала она, подводя Кэрол к кушетке. — Сядь, — стараясь ее успокоить, сказала она. — Не теряй рассудка. У нас куча времени. Для чего терять голову?

Кэрол, уступив Эйлен Мансинг, села на кушетку. Ей хотелось сказать, что она весьма сожалеет по поводу того, что случилось, но ведь это не ее, по существу, дело, не она пригласила к себе в номер знаменитого человека с больным сердцем в три часа ночи, не она десять лет водила дружбу с этой знаменитостью, у которой жена и дети жили в Палм-бич. Она испугалась, но все же ей было жаль Эйлен Мансинг, она не могла заставить себя уйти, бросить, оставить ее одну, в этой неразберихе цветов, фруктов, поздравительных телеграмм, один на один с неминуемым скандалом, рухнувшей карьерой.

— Может, выпьешь? — предложила Эйлен Мансинг. — Думаю, нам обеим нужно выпить, это придаст сил.

— Да, пожалуй.

Актриса налила в стаканчики неразбавленного виски, протянула один Кэрол. «Я очень хорошая подруга Эйлен Мансинг, — размышляла Кэрол довольно глупо, — мы часто сидим в ее комнате часами после спектакля, пьем, разговариваем, обсуждаем театральные проблемы, и я ей многим обязана, своим нынешним успехом, так как внимательно прислушивалась к ее советам…»

— Послушай, Кэрол, — сказала Эйлен Мансинг, усаживаясь рядом. — Нужно обязательно сделать одно, — его не должны обнаружить здесь, в моем номере.

— Нет, конечно, — согласилась с ней Кэрол, на какое-то сбивчивое мгновение почувствовав себя на месте Эйлен Мансинг. Конечно, никак нельзя допустить, чтобы обнаружили труп в ее номере. — Но…

— Нет, я этого не вынесу, — сказала Эйлен Мансинг. — Это означает, что мне конец. Уже было так много шума по поводу моего второго развода.

Кэрол не очень отчетливо вспоминала статьи в газетах о сыщиках, о каком-то дневнике, о фото, сделанных с помощью телеобъектива и продемонстрированных в суде, автомобильной аварии за несколько лет до этого, произошедшей на автотрассе в Мексике, о задавленном на грязной дороге дорожном рабочем. Полиция пришла к выводу, что за рулем был какой-то пьяный водитель, но не муж Эйлен Мансинг (который по счету, первый, второй или третий?), хотя они провели три дня в отеле в Энсенаде, записавшись в книге постояльцев под вымышленными именами.

— Они не выпускали на экран мои картины больше года, — рассказывала Эйлен Мансинг, большими глотками отпивая из стакана, на котором вздрагивали ее тонкие пальцы, — и, казалось, что они уже больше никогда не пригласят меня на съемочную площадку. Если об этом случае станет известно, — говорила она с горечью в голосе, — то все женские клубы на территории страны единогласно проголосуют, чтобы меня сожгли живьем на костре. Господи! — вздохнула она, полная жалости к себе самой. — Я постоянно наступаю на те же грабли. По-моему, я уже исчерпала свой лимит, — сказала она, — лимит всепрощения. Все со мной происходит шиворот-навыворот, не так как у людей. — Она жадно пила, словно испытывая жажду. — Если бы что-то вроде этого произошло раньше, на заре моей карьеры, то все обошлось бы. Было бы даже лучше. Мне такое было бы только на руку, помогло бы моей карьере. Если бы я была молодой девушкой, только начинающей свои выступления на театральной сцене, — продолжала с горечью своим хриплым голосом Эйлен Мансинг в этой просторной обитой плюшем комнате, — все говорили бы: «Нельзя так строго осуждать ее за это, ведь она молодая девушка, которая сама прокладывает себе дорогу в жизни. Вполне естественно, такой человек мог ее заговорить, заставить сделать, что угодно». Все проявляли бы ко мне повышенный интерес, все сгорали бы от любопытства, все только бы и говорили обо мне, все хотели бы видеть на сцене только меня, меня одну. Господи, — сказала она, чувствуя свою экстравагантность, — у меня было бы кое-что получше чемодана, набитого хвалебными рецензиями.

Кэрол встала. Ей уже не было холодно, и спазмы в горле прекратились. Она смотрела сверху вниз на сидящую перед ней Эйлен Мансинг с симпатией, словно родная сестра, с пониманием и сожалением.

— Эйлен, — назвала она ее по имени, и оно впервые как-то вполне естественно сорвалось с ее губ. Вот он, этот момент. Вот он ее шанс! Кто мог подумать, что он подберется к ней с такой стороны? — Эйлен, — сказала она, отставляя стаканчик с виски, взяв эту пожилую женщину за руку, жалея ее, жалея искренне, как родная сестра. — Не волнуйся. Думаю, можно что-то сделать в этой ситуации.

Эйлен Мансинг подняла на нее глаза, с подозрительным, ничего не понимающим видом.

— Что же? — спросила она, и Кэрол почувствовала, как дрожат ее холодные руки.

— Думаю, — сказала она, уже более уверенно, более ровным голосом, — нам нужно поторапливаться, если мы хотим перетащить его в мой номер до рассвета.

Ее тихий, мелодичный голосок замолчал. Снова мы с ней сидели в баре Статлера, после двух лет, прошедших с этой памятной ночи. Мы сидели молча, потому что я был слишком потрясен тем, что услыхал от нее, а Кэрол больше нечего было добавить — она рассказала мне все.

— Все дело в том, — начала она снова после продолжительной паузы, — что все произошло потом точно так, как мы предполагали. Но вся беда в том, что я просчиталась. Я думала, что я талантливее, чем была на самом деле. Ну, кто из нас не совершает рано или поздно ошибок? — Она, поглядев на часы, встала. — Мне пора.

Я помог ей надеть шубу и проводил ее до двери.

— Хочу спросить тебя, — сказал я. — Почему ты в конце концов все мне рассказала?

Она бесхитростно поглядела на меня, такая милая, стоя в проеме открытой двери, а за ее спиной тек поток автомобилей.

— Потому что, вероятно, мы больше никогда не увидимся, — сказала она, — и мне хотелось только сказать тебе, что я всегда тебе была верна и не изменяла. Мне хотелось, чтобы у тебя осталось обо мне хорошее воспоминание.

Наклонившись, она нежно меня поцеловала в щеку и пошла через улицу, — такая молодая, красивая, мечтательная, чуть возвышенная, — и в этой своей блестящей шубе, в своем красивом, ладно сшитом костюмчике, с ее пышными, густыми белокурыми волосами, казалось, она отправляется на завоевание города.

«Настрой свое сердце на каждый голос…»

— Ну, как дела? — спросил Уэбел, подходя к стойке.

— Ночь — она и есть ночь, — печально ответил Эдди, наливая Уэбелу чашку кофе.

Шел уже третий час ночи, но посетителей в баре было никак не меньше дюжины. Несколько парочек в кабинках, у стойки напротив пивных кранов, — высокий моложавый мужчина о чем-то негромко беседовал со стриженой под мальчика брюнеткой в зеленых шерстяных чулках, двое-трое прилежных пьяниц нахохлились над мокрой стойкой из красного дерева, сутулясь в своих пальто и внимательным взглядом изучая содержимое своих стаканчиков; пьяный Джон Маккул в мятом вельветовом пиджаке и рубашке в красно-черную клетку, как у лесорубов, сидел за отдельным маленьким столиком возле входа, разрисовывая меню. Когда Уэбел вошел в бар, то поприветствовал Маккула, посмотрел на его пачкотню. Джон нарисовал футболиста с тремя ногами, с семью или даже восемью руками, словно у статуи из индийского храма.

— Самые лучшие человеческие качества как на Востоке, так и на Западе, — хрипло сказал Маккул, — это честолюбие, скорость, грубость и честная игра, плюс неограниченные возможности вкупе с отказом от постоянно деградирующего материального мира.

Уэбел вернул Маккулу его рисунок, не вдаваясь больше в его детали. Маккул был хорошим театральным художником, но плохим живописцем, и стоило ему опрокинуть несколько стаканчиков, как он мрачнел, говор его становился весьма расплывчатым, туманным, и его толком нельзя было понять.

— В этом городе, судя по всему, никто не намерен спать, — сказал Эдди, с отвращением оглядывая посетителей. Двери бара должны были оставаться открытыми до четырех утра, — хочешь ты этого или не хочешь, — но он в глубине души всегда надеялся, что как-нибудь, ночью, все разойдутся часам к двум, и он сможет закрыть свое заведение пораньше и с чистой совестью отправиться домой спать. Казалось, у него на лице было написано, что сон его волнует куда больше, чем все эти русские, атомная бомба, демократическая партия, любовь и смерть. Его бар находился на Сорок шестой улице и служил обычным пристанищем для актеров и прочего театрального люда, которым не нужно было появляться на работе раньше восьми вечера, если только у них вообще появилось желание поработать, и все вместе они разделяли свое чисто профессиональное неприятие дневного света.

— Сколько чашек кофе вы поглощаете каждый день, мистер Уэбел? — поинтересовался Эдди.

— Когда двадцать, когда тридцать, — ответил Уэбел.

— Почему так много?

— Мне не нравится вкус алкоголя.

— Но нравится вкус кофе, так?

— Не очень, — сказал Уэбел, поднимая свою чашку.

— Ну вот пожалуйста, — Эдди со скорбным видом провел тряпкой по стойке сбоку от Уэбела. — Все бессмысленно в наши дни!

— Эдди, — позвал бармена клиент, сидевший на высоком стуле рядом с девушкой в зеленых шерстяных чулках. — Сделай нам два «джибсона», если не трудно.

— Трудно, — буркнул в ответ Эдди, продолжая вытирать стойку. — Улавливаете иронию? Ну кто заказывает «джибсоны» в два часа тридцать минут ночи? Кто, скажите на милость, пьет «джибсоны» после полуночи? Только педики, алкаши и эксгибиционисты. Могу сказать им всем это прямо в лицо. — Не глядя в сторону посетителя, заказавшего этот коктейль, он налил в стакан джина, смешал его с вермутом, бросил в него несколько кубиков льда и принялся неистово все размешивать.

— Только чтобы были ледяными, если ты не против, Эдди, — сказал клиент. У него был высокомерный выговор, распространенный в школах на Восточном побережье, но Уэбел порой с трудом его выносил, особенно поздно ночью.

Костюм этого человека, узкий и чистенький, был под стать его выговору, и Уэбел, который был одет так, как водитель грузовика или старший сержант морской пехоты в увольнительной, независимо от того, какой бы искусный портной ни старался над его костюмом, понял, что одежда этого типа тоже его раздражает.

— Эдди, — бормотал бармен, разгоняя по стакану коктейль. — Каждый здесь считает себя вправе называть меня по-дружески, — Эдди.

— Кто он такой? — тихо спросил его Уэбел.

— Какой-то сопляк с телевидения, — сказал Эдди, плюхнув в стаканы по луковице. — С Мэдисон-авеню. Теперь они принялись за Уэст-сайд. Теперь их здесь — целые полчища. Теперь это — высший шик, после того, как какая-то дамочка написала об этом коктейле в журнале «Вог». Или все объясняется взрывом рождаемости. От этого бума новорожденных представители высшего класса скоро начнут бросаться вниз головой с моста в Гудзон. — С мрачным видом он пошел вдоль стойки и поставил стаканы с коктейлем «джибсон» перед парочкой.

— Просто превосходно, Эдди, — похвалил его клиент, пробуя напиток.

Эдди недовольно заворчал, не принимая панибратства. Он пробил в кассе чек и бросил белую бумажку в небольшую лужицу под локтем девушки в зеленых чулках.

— Теренс, — говорила она, — тебе нужно было обязательно посмотреть выступление Домингина в Сантандере. Великий тореадор. Он отрубил быкам две пары ушей. А его «работа» со вторым быком была просто леденящей душу. И он убил его, принимая на себя его атаку.

«Боже, всемилостивый Господи, — подумал Уэбел, — и здесь нет покоя. Некуда деваться». Он одним залпом выпил кофе и из-за спешки обжег себе язык.

— Мистер Хольштейн, — крикнул Эдди Джон Маккул от своего столика, — еще одно виски, пожалуйста, и два меню.

Эдди принес выпивку Маккулу и два меню и теперь бросал гневные взгляды на парочку, сидевшую в кабинке номер три, — они там сидели, сцепив руки, с двумя бутылками пива на столике уже с часа ночи. Эдди подошел к Уэбелу с другой чашкой горячего кофе, от которого шел пар. Он внимательно наблюдал за тем, как тот осторожно поцеживает кофе, и на его лице постоянно меняется выражение, — какая-то смесь очарования, неверия и отвращения.

— Вы хотите сказать, — обратился к нему Эдди, — что после всего этого кофе вы идете домой и спокойно засыпаете, так?

— Да, — ответил Уэбел, — именно так.

— Без таблеток снотворного?

— Без таблеток.

Эдди недоверчиво покачал головой.

— Должно быть, у вас организм младенца, — сказал он с завистью. — Правда, у вас на Сорок четвертой улице идет «хит», и после такого представления любой может заснуть как убитый.

— Да, это способствует, — сказал Уэбел. Он был менеджером труппы, поставившей две недели назад мюзикл, который, судя по всему, будет еще идти года три подряд.

— Знаете, — сказал Эдди, — Эдгар Уоллес довел себя до гибели простым чаем. Я имею в виду писателя Эдгара Уоллеса. Доктор говорил ему: «Вы, мистер Уоллес, выпивая так много чая, покрываете слоем танина1 тонкий кишечник, и это может привести к смерти», но он его не слушал и продолжал в том же духе, как вы со своим кофе, если вы позволите мне быть с вами откровенным.

— Я ничего не имею против, Эдди, — сказал Уэбел.

— Может, вам лучше жениться, мистер Уэбел? — посоветовал Эдди. — Человек, который поглощает столько кофе…

— Я был женат, — признался Уэбел.

— Я тоже, — отозвался Эдди, — три раза. Что это я разговорился? В такой поздний час человек склонен нести всякий вздор. Простите меня, беру свои слова обратно.

— Эй, Эдди! — снова позвал его Узкоплечий, тот клиент с девушкой, которая называла его Теренсом. Он поднял свою тонкую белую руку. — У тебя есть пара бутылок «шабли», которое можно пить? Я хочу взять с собой.

Уэбел с интересом следил за выражением лица Эдди. Зеленоватая полуночная бледность вдруг исчезла с его лица, и ей на смену пришла здоровая пунцовость, полыхающая, как пламя, и теперь его лицо стало похоже на раскрасневшееся лицо английского фермера, который регулярно, три раза в неделю, отправляется со сворой гончих на охоту.

Еще никогда Уэбел не видел Эдди таким, просто пышущим здоровьем.

— Что вы сказали, мистер? — переспросил Эдди, с трудом сдерживаясь, не повышая голоса.

— Я хотел узнать, есть ли у тебя пара бутылок белого вина, я хотел бы захватить их с собой домой, — сказал Теренс. — Завтра я еду в Нью-Хейвен на игру, и мы собираемся устроить пикник в честь Кубка, и мне не хочется рыскать поутру в поисках винного магазина.

— У меня есть белое, «Братья-христиане», — ответил Эдди. — Но я не могу поручиться, можно его пить или нет. Я его не пробовал.

Уэбел снова обжег язык, хлебнув раскаленного кофе. Он не спускал глаз с Эдди, который, мрачно нахмурившись, нырнул в глубину холодильника и, порывшись в нем, извлек из него пару бутылок. Запихнув их в пакет из плотной коричневой бумаги, он поставил его перед клиентом с девушкой в зеленых чулках.

— Между прочим, Эдди, как ты думаешь, кто выиграет завтра?

— А что по этому поводу думаете вы? — спросил раздраженным, скрипучим тоном Эдди.

— Принстон, конечно, — сказал этот человек. Он радостно засмеялся. — Конечно, я пристрастен, дорогая, — повернулся он к девушке, легонько прикасаясь к ее руке. — Ведь я сам из Принстона…

«Какой сюрприз!» — подумал Уэбел.

— А мне кажется — Йель, — сказал Эдди.

— «Lux et Veritas»1,- сказал Маккул со своего столика у входа, но никто не обратил внимания на его реплику.

— Значит, ты считаешь, победит Йель, — сказал этот человек из Принстона, язвительно копируя пролетарский выговор Эдди, свойственный Третьей авеню, и это вдруг заставило Уэбела на какое-то мгновение с одобрением подумать о революции, о низвержении любого социального порядка.

— Ладно, я скажу, как я поступлю с тобой, Эдди, если ты болеешь за Йель. Я готов побиться об заклад. Спорим, вот на эти две бутылки вина, что выиграет Принстон.

— Я не играю на свои напитки, — твердо возразил Эдди. — Я сам их покупаю и, следовательно, продаю.

— То есть ты хочешь сказать, что не желаешь отстаивать свое мнение, так? — спросил этот джентльмен из Принстона.

— Я имею в виду то, что сказал, — Эдди повернулся спиной к нему, поправляя бутылки с шотландским виски на полке за стойкой бара.

— Если вам так не терпится, так хочется с кем-нибудь поспорить, то извольте, я готов, — сказал Уэбел.

Он вообще-то и не думал об игре и никогда не следил внимательно за футболом, к тому же он не был азартной натурой, и сейчас, в эту минуту, был готов поставить на республиканцев, если этот тип из Принстона сказал бы, что он — демократ, на Паттерсона, если бы тот сказал, что предпочитает Линстона, на Перу против русских, если бы он остановил свой выбор на Красной армии.

— Ах, вон оно что, — спокойно протянул этот человек. — Значит, вы готовы меня уважить. Очень интересно. И на какую сумму, позвольте вас спросить?

— На любую, какую хотите, — сказал Уэбел, мысленно благодаря свой мюзикл на Сорок второй улице, позволявший ему делать такие широкие жесты.

— Думаю, что сотня долларов вам не по карману, — сказал Теренс, мило улыбаясь.

— Отчего же, вовсе нет, — ответил Уэбел. — Пустяковая сумма. — Хит его мюзикл или не хит, но вообще-то ему не хотелось просто так терять сотню долларов, однако этот такой самодовольный, такой самоуверенный, такой поразительно надменный голос заставил его броситься, закрыв глаза, в эту экстравагантную авантюру. — Я-то рассчитывал на что-то более существенное…

— Ну, ладно, — сказал Теренс. — Решим все по-дружески, по-семейному. Скажем, сотня долларов. Какие дополнительные условия выдвигаете?

— Условия? — удивился Уэбел. — Никаких дополнительных условий, пари на равных.

— Ах, мой дорогой друг, — сказал человек из Принстона, притворяясь, что его ужасно забавляет их разговор. — Я, конечно, храню верность старой школе, но не до такой же степени. Я выставляю свои условия, — две с половиной ставки к одной.

— Во всех газетах можно прочитать, что на эту игру действуют только равные ставки, — сказал Уэбел.

— Я такие газеты не читаю, — возразил человек из Принстона, давая своим пренебрежительным тоном понять Уэбелу, что тот, несомненно, читает только такие газетенки, где всякого рода мошенники дают свои советы по поводу ставок, журнальчики, в которых полно всевозможных личных исповедей, да порнографические таблоиды. Теренс, вытащив бумажник, порылся в нем и выудил оттуда две двадцатидолларовые купюры. Положил их на стойку. — Вот мои деньги, — сказал он. — Я ставлю свои сорок на ваши сто.

— Эдди, — обратился к бармену Уэбел, — нет ли у тебя какого-нибудь знакомого букмекера, который в столь поздний час может сообщить нам, какие дополнительные условия пари?

— Конечно, есть, — сказал Эдди. — Но это пустая трата времени. Ставки всю неделю держались приблизительно на том же уровне. Шесть к пяти, так что делайте свой выбор. Это — равные деньги, мистер.

— Я никогда не связывался с букмекерами, — сказал Теренс. Он запихивал деньги назад в бумажник. — Если вы не хотите держать пари, — говорил он ледяным тоном Уэбелу, — то, по крайней мере, могли бы помолчать. — Он повернулся спиной к Уэбелу. — Не хочешь ли еще выпить, дорогая?

В этот момент Маккул, который до этого, склонившись над меню, что-то чертил на нем, не обращая никакого внимания на беседу, поднял голову и громко сказал своим четким, сдержанным голосом:

— Послушай, братец Тигр, я и сам из Принстона, и, должен сказать, ни один уважающий себя джентльмен на вашем месте никогда бы не потребовал две с половиной против одной. Никаких дополнительных условий, равные ставки, равная сумма.

В баре установилась чуткая, почти осязаемая напряженная тишина. Теренс, нарочито медленно засовывая бумажник в карман, так же медленно повернулся к Маккулу, бросил долгий взгляд на этого сидевшего за своим столиком у входа человека. Маккул снова опустил голову и снова что-то рисовал на своем меню. На лице Теренса появилось какое-то странное выражение, даже смесь выражений, — легкого шока, неуверенности в том, что он услышал, забавной озадаченности и терпимости, — все одновременно. Такое сложное по составляющим выражение можно, по-видимому, было увидеть на лице священника, которого группа прихожан пригласила на обед, а когда тот вошел в столовую, то, к своему великому изумлению, увидел, что посередине комнаты — в самом разгаре сеанс стриптиза.

— Прошу простить меня, дорогая, — извинился Теренс перед девушкой.

Медленно, не теряя своего достоинства, он подошел к Маккулу. Он остановился на расстоянии добрых четырех футов от столика Маккула, словно его неожиданная остановка — это профилактическая мера, удерживающая его в полной безопасности за пределами невидимой ауры, которую только он, с его тонкой натурой, мог почувствовать, когда она излучалась из того пространства, которое в данную минуту занимал сидевший за своим отдельным столиком Маккул.

Маккул с удовольствием продолжал что-то рисовать на меню, склонив голову. Верхняя часть головы у него была абсолютно лысой, а на удлиненной, агрессивно выдававшейся вперед нижней челюсти росла рыжеватая щетина. Глядя на него, Уэбел вдруг осознал, что Маккул очень похож на одного из рабочих-ирландцев на картине, которых доставили в Америку в 1860 году для строительства железной дороги «Пэсифик юнион». Уэбел теперь понимал, почему так удивился Теренс, и не винил его в этом. Требовалось недюжинное воображение, чтобы представить себе, что Маккул — выпускник Принстонского университета.

— Я не ослышался, сэр? — спросил Теренс.

— Не знаю, — ответил Маккул, не поднимая головы.

— Так вы сказали, что вы из Принстона, или вы этого не говорили?

— Да, я это сказал, — теперь Маккул глядел на Теренса отважно и воинственно, как и полагалось пьяному человеку. — Я также сказал, что ни один уважающий себя джентльмен на вашем месте никогда не потребовал бы две с половиной против одной. Повторяю, еще раз, на случай, если вы что-то не расслышали.

Теренс медленно описал полукруг перед Маккулом, изучая его явно с научным интересом.

— Ах, вон оно что, — протянул он, и в его голосе послышались нотки аристократического скепсиса. — Значит, вы сказали, что вы из Принстона, так?

— Да, сказал, — ответил Маккул.

Теренс повернулся к своей девушке у стойки.

— Ты слышала это, дорогая? — Не ожидая от нее ответа, он вновь подкатился к Маккулу. Он стоял прямо перед ним. В голосе его чувствовалось открытое презрение принца крови по отношению к этому самозванцу — плебею, пойманному на месте преступления, когда тот пытался взломать королевский загон в Аскоте.

— Послушайте, сэр, — продолжал он, — вы похожи на человека из Принстона не больше, чем… чем… — Он беспомощно оглядывался по сторонам, пытаясь отыскать самое крайнее, самое язвительное, самое обидное, просто невозможное сравнение. — Вы не больше похожи на выпускника Пристона, чем… чем вот этот Эдди.

— Эй, ну-ка послушай, — воскликнул за стойкой недовольный его сравнением Эдди. — Не нужно наживать себе больше врагов, чем это необходимо, — предостерег он его.

Теренс проигнорировал предостережение Эдди и снова сконцентрировал все свое внимание на Маккуле.

— Меня очень заинтересовал ваш случай, мистер… мистер… Боюсь, я не расслышал ваше имя.

— Маккул, — сказал Маккул.

— Маккул, — повторил Теренс. — В его устах эта фамилия прозвучала как название только что открытого нового кожного заболевания. — Боюсь, я не знаю ни одной семьи под такой фамилией.

— Мой отец был странствующим лудильщиком, — сказал Маккул. — Он ходил по дорогам, от одного болота к другому, и всегда пел, и эта песня вырывалась у него из глубины его сердца. Таким был наш семейный бизнес. Он позволял нам жить в роскоши с одиннадцатого столетия. Я просто искренне удивлен, что вы ничего о нас не слышали. — Он вдруг запел: «Арфа, которая когда-то звучала в залах Тара», — правда, фальшиво, не попадая в верную тональность.

Уэбел с удовольствием следил за ним. «Как все же хорошо, — подумал он, — что он зашел в бар к Эдди, а не в какой-то другой».

— Вы все еще настаиваете, — сказал Теренс, перебивая музыкальное кваканье Маккула, — что вы учились в Принстоне?

— Ну как вам это доказать? Что я должен сделать? — раздраженно спросил его Маккул. — Раздеться здесь перед вами и показать вам свою черно-оранжевую татуировку?

— Позвольте задать вам вопрос, мистер Маккул, — спокойно сказал Теренс, демонстрируя свое притворное дружеское к нему расположение. — К какому клубу вы принадлежали?

— Я не принадлежал ни к какому клубу, — ответил Маккул.

— Ну вот, — сказал Теренс. — Что и требовалось доказать.

— Я так никогда и не оправился от такого удара, — сказал Маккул. Он снова затянул свою «Арфа, которая когда-то звучала в залах Тара».

— Я, конечно, могу понять, что вы не принадлежали ни к какому клубу, — добродушно сказал Теренс. — Но даже в этом случае вы могли бы сказать мне, где находится Айви, Кэннон1, разве не так, мистер Маккул? — Он наклонился поближе к столику Маккула, направив на него испытующий взгляд.

— Погодите… погодите… минуточку, — мычал Маккул. Он глядел на стол, почесывая лысину.

— Вам что-нибудь говорит библиотека Пайна, — продолжал допытываться Теренс, — или Холдер Холл?

— Черт подери! — воскликнул Маккул. — Я все забыл. Я закончил его еще до войны.

Теперь уже Уэбел начал злиться на Маккула. Драматический клуб Принстонского университета почти ежегодно приглашал Маккула прочитать лекцию перед студентами, и он мог бы, даже напившись, как сейчас, вспомнить, где находится Проспект-стрит.

Теренс теперь надменно улыбался, довольный своим блестяще проведенным перекрестным допросом.

— Ладно, давайте забудем об этом на минутку, — сказал он великодушно. — Попробуем кое-что еще. Давайте-ка затянем «Старый Нассау», например. Надеюсь, вы слышали о «Старом Нассау»?

— Конечно, я слышал «Старый Нассау», — упрямо сказал Маккул. Ему явно было стыдно за проваленный экзамен по поводу университетских клубов.

— Это песня, которая начинается так: «Настрой свое сердце на каждый голос, пусть минут заботы…» Ну, вспоминаете, мистер Маккул?

— Я знаю эту песню, — неожиданно заявил Маккул.

— Очень интересно послушать, — сказал Теренс. — Ну-ка спойте ее.

— Ну, пожалуйста, если только другие клиенты в баре не возражают. — Он, повернувшись к стойке, улыбнулся, так манерно, как дворецкий.

— Только потише, прошу вас, — сказал Эдди. — У меня нет лицензии на развлечения.

— Ну, давайте, давайте, мистер Маккул, — добродушно уговаривал его Теренс. — Мы все ждем. — Он, решив помочь ему, промычал несколько тактов.

«Настрой свое сердце на каждый голос, пусть минут заботы…» — загудел Маккул без всякого мотива, — ух… пусть… что-то… ух… пусть с чем-то… ух… — Он с отвращением покачал головой. — Нет, ничего не выходит. Я не пел ее двадцать лет.

— То есть вы хотите сказать, что не знаете этой песни, так? — спросил Теренс с притворным удивлением.

— Я забыл ее, — признался Маккул. — Я сильно нагрузился. Ну и что из того?

Теренс широко улыбнулся.

— Я хочу сказать вам кое-что, мистер Маккул, — продолжал он. — Я не знал ни одного выпускника Принстона, который мог бы забыть эту песню — «Старый Нассау» и не спеть ее, не пропуская ни единого слова, в любое время, даже перед своим смертным часом. Я в этом убеждался не раз на собственном опыте.

— Ну вот, — сказал Маккул, — теперь вы знаете хотя бы одного.

— Вы обманщик, сэр, — сказал Теренс. — Могу держать пари на тысячу долларов, что вы никогда не учились в Принстонском университете, и нечего всем морочить зря голову.

Последняя часть фразы, по-видимому, предназначалась остальным клиентам. Теренс, уверенный теперь на все сто процентов, что он стоит на твердой почве, пытался как-то загладить неприятное впечатление, которое он произвел на всех, когда завел эту дискуссию об особых условиях для пари по поводу исхода матча. Он смотрел в упор на Уэбела с видом триумфатора.

Уэбел глубоко вздохнул. «Слишком хорошо, чтобы быть истиной, — с восторгом подумал он. — Конечно, это — грязный трюк, но этот сукин сын сам на него напросился». Уэбел вытащил свою чековую книжку из кармана и бросил ее с легким шлепком на стойку.

— Теренс, старый вы мой друг, — сказал он, — вы сами заговорили о пари. Вы готовы поставить тысячу долларов, чтобы доказать, что Маккул никогда не заканчивал Принстонский университет?

Теренс бросил гневный взгляд на Уэбела. Он был ужасно удивлен, чуть ли не в шоке.

— Ну а какой колледж посещали вы?

— Я — изгой, социально прокаженный, — сказал Уэбел. — Я учился в Лейхайе. Но я выписываю чек на тысячу долларов. Если у вас нет при себе чековой книжки, можете воспользоваться моей. Эдди разобьет пари. Ты готов, Эдди?

— С удовольствием! — согласился Эдди.

Уэбел, достав из кармана авторучку, отвинтил крышку и церемонным жестом занес ее над чековой книжкой.

— Ну, — сказал он в сторону Теренса.

Тот побледнел. Такая необычная поспешность со стороны Уэбела, тон, с которым Эдди поспешил заверить его, бросив фразу — с удовольствием! — действовали ему на нервы. Он уже с меньшей уверенностью взирал на Маккула, и о ходе его мыслей в эту минуту можно было легко догадаться. Он явно чувствовал, что попал в ловушку и дверца вот-вот захлопнется. Маккул совершенно не был похож на выпускника Принстона, ни сном ни духом, и он, Теренс, ни за что на свете не принял бы его за своего брата по учебе, коллегу, а тот факт, что Маккул не смог вспомнить названия ни одного студенческого клуба и не знал даже названия улицы, где они расположены, — Клаб-стрит, и не помнил слова песни «Старый Нассау», по всем признакам говорил о том, что Маккул лжет, и ничто не могло опровергнуть это просто сокрушительное доказательство. Но времена меняются, хозяином Белого дома выбрали демократа, общество постоянно переживало какие-то перемены; к тому же это был низкопробный бар для театрального люда, чуть лучше, чем подобный салон где-нибудь в трущобах, и ему, Теренсу, по сути дела, не нужно было сюда заглядывать, и кто знает, — постоянные посетители могли оказаться кем угодно, даже выпускниками Принстонского университета. Но и тысяча долларов — это куча денег, даже на Мэдисон-авеню.

— Ну, Теренс, — издевательски подтрунивал над ним Уэбел. — Что-то не вижу, чтобы ты заполнял чек.

— Отложите свою авторучку, старик, — сказал Теренс. Ему хотелось, чтобы произнесенные им слова показались всем небрежными, подводящими черту под дискуссией, но голос у него явно дрожал от волнения. — Я не держу пари. Из-за такого никто не станет биться об заклад. — Не обращая никакого внимания на Маккула, он большими шагами прошел мимо Уэбела к стойке, к своей девушке. — Тебе не кажется, что пора выпить еще, дорогая? — громко спросил он.

— Мне кажется, что все в этом баре слышали ваше предложение поставить тысячу долларов, чтобы держать пари по такому пустяковому факту, — сказал Уэбел, решительно настроившись доставить Теренсу как можно больше неприятностей. — Что же заставило вас, Теренс, изменить свое решение?

— Это был лишь речевой оборот, старичок, — не больше, — ответил Теренс. — Еще два «джибсона», прошу тебя, Эдди.

Эдди не сдвинулся с места.

— Мистер, — сказал он. — Я все внимательно выслушал. Вы стали причиной нарушения порядка в моем баре. Вы поставили в неловкое положение нашего старого клиента. Вы предложили пари, а потом пошли на попятный. Теперь вот, как ни в чем не бывало, заказываете два «джибсона». — Эдди говорил так, словно читал литанию со страшным обвинением. — Любой джентльмен, попав в такое положение, как вы в данный момент, поступил бы следующим образом. Или он заполнил бы чек в книжке вот этого джентльмена, — Эдди махнул в сторону Уэбела, словно рефери, представляющий на ринге боксера, — или, — он повысил голос, — принес бы свои извинения.

— Извинения? — удивленно повторил за ним Теренс. — Это перед кем же?

— Перед джентльменом, слово которого вы подвергли сомнению, — объяснил Эдди. — Перед мистером Маккулом.

Теренс посмотрел на Маккула, который увлеченно что-то рисовал уже на третьем меню.

— Ах, перестань, Эдди, — резко сказал Теренс. — Тащи выпивку и давай забудем об этом.

— Вы не получите в этом баре никакой выпивки до тех пор, покуда не сделаете того, что я вам сказал, — стоял на своем Эдди.

— Послушай, Эдди, — сказал, закипая, Теренс. — Это — общественный бар и…

— Теренс, — прервала его девушка, положив, чтобы успокоить его, руку ему на локоть, но в голосе ее чувствовался холод. — Не нужно хамить больше, чем обычно.

— Вот, прислушайтесь к своей девушке, — мрачно посоветовал ему Эдди.

Теренс вытащил одну из двух бутылок из пакета, стоявшего перед ним. Посмотрев на наклейку, скорчил кислую гримасу и опустил бутылку на место. Все молчали.

— Ну, ладно, — небрежно сказал Теренс, — если кто-то из присутствующих принимает такой пустячок всерьез и намеренно раздувает его… — Он долго, сознательно затягивая время, зажигал сигарету, потом подскочил к столику Маккула. Он остановился в безопасной зоне, на расстоянии четырех футов от него. — Между прочим, — сказал он, обращаясь к склонившейся над рисунком голове Маккула, — мне очень жаль, если я невзначай нанес вам оскорбление.

— Что такое? — вскинул голову Маккул, скосив на него взгляд. — Что вы сказали?

Теренс подошел к столику поближе.

— Я сказал, что мне очень жаль, — и лицо его постоянно менялось из-за его трусости, смущения и недоверия, которое он испытывал ко всем всю свою жизнь.

— Скажите ему, что вы берете все свои слова назад, — продолжал беспощадно казнить его Эдди из-за стойки. — Скажите ему, что вы верите ему, что он на самом деле — выпускник Принстонского университета.

— Нечего меня учить и говорить за меня, Эдди, — огрызнулся Теренс, и вдруг голос у него стал таким, как у старой горничной. — Я вполне способен сам, без посторонней помощи, изъясниться.

— Что вы сказали, мистер? — спросил снова Маккул, поднимая на него свои моргающие глаза.

— Я ошибался, — сказал Теренс. — Теперь я убежден, что вы из Принстонского университета.

— На самом деле? — удивленно спросил Маккул.

— Да, убежден! — заорал прямо ему в лицо Теренс, наклонившись еще ближе к нему.

— К черту Принстон! — сказал Маккул. Он схватил обеими руками Теренса за лацканы пиджака, сильно тряхнул его. — И к черту тебя, братец, — он тряхнул его еще раз, посильнее.

Теренс так отчаянно отбивался от крепко держащих его рук Маккула, что чуть было не свалился на пол. Ему помешал прижатый к стене стул Маккула.

Уэбел пошел к ним, но девушка в зеленых чулках его опередила. И это после стольких выпитых «джибсонов», — удивился он ее живости. Она в одно мгновение оказалась рядом с ним. Мелькнула ее нога, и Уэбел не понял, что она сделала. Вдруг Теренс оказался на полу среди сигаретных окурков и лужиц пролитого пива.

— Послушай, Теренс, — мягко сказала девушка, — истинные джентльмены не трогают пьяниц, а я из их среды.

Теренс с ненавистью смотрел на нее снизу. На полу его узкий, безукоризненный костюм казался потрепанным и немодным.

Она помогла Теренсу подняться.

— Ты дала мне подножку, — сказал он обвиняющим тоном.

— Да, дала, Теренс, — спокойно ответила она, отряхивая сор с его костюма.

— Думаю, лучше нам пойти домой, — сказал Теренс, гневно поглядывая на окружающие его лица. — В этом месте пропал весь шарм.

— Но только не для меня, — сказала девушка. — Иди домой. И подари мне когда-нибудь колечко.

Теренс начал вытаскивать из кармана бумажник, но девушка оттолкнула его руку.

— Я сама заплачу, — сказала она улыбаясь, но ее улыбка, казалось, долетала сюда издалека, с Аляски.

Теренс огляделся. Эдди выбивал пробку из стеклянной пивной бутылки, весь поглощенный своим занятием. В четырех футах от него стоял Уэбел с недовольным видом, как человек, которого лишили удовольствия подраться. Парочка в третьей кабинке снова сцепила руки и, как прежде, сидела со своими двумя бутылками пива. Маккул затушевывал левую ножку Брижит Бардо.

— Ну, — сказал Теренс, словно такой звук предшествовал его важному политическому заявлению. Повернувшись, он вышел, громко захлопнув за собой дверь.

Его девушка села на свое место на высоком стуле у стойки, а Уэбел вернулся в свой угол. Наступила короткая тишина. Девушка, сбросив балетные туфли, стащила с себя сначала один чулок, затем другой. Уэбел не смог сдержать своего удивления.

— Ненавижу все эти вещи, — объяснила ему девушка. — Но Теренс постоянно твердит, что ему нравятся цыганки. Вот у него такое представление о цыганках, — зеленые чулки. И к тому же, — она хлебнула из стакана, — не верьте всей этой чепухе о Домингине и его выступлении в Сантандере. Я никогда не была ближе трех тысяч миль от Сантандера и никогда в жизни не видела боя быков. Весь этот вздор я прочитала в журнале. Три года назад летом Теренс побывал в Испании, и он не станет даже смотреть на девушку, если только она не говорит ему о «manoletiras» и о том великом дне, когда Хосе, как его там бишь, выступил в «альтернативе» против Миуры в Виттории. Ole! — Она хрипло рассмеялась. — Все лето в прошлом году я провела в Фар Рокэвей. Девчонки сейчас — дрянь. Знаете, почему они дрянь?

Она обращалась прямо к Уэбелу, и ему нужно было что-то ей ответить.

— Почему же? — спросил он.

— Потому что гуляют с подонками, — сказала девушка. — Они готовы на все, только чтобы в их квартире не прекращались эти проклятые телефонные звонки. — Она вдруг пропела все стихи песни «Старый Нассау», пропела сладким голоском, с большим чувством. Закончив, она сказала, не обращаясь ни к кому, просто так: — Я сказала ему, что училась в Антиохском колледже. Ха! Я так и не закончила даже среднюю школу Джеймса Мэдисона.

— Нельзя ли вас угостить, мисс? — спросил Эдди. — Вы помогли остановить это вторжение чужаков. Вы нанесли удар, удар в защиту демократии.

— Нет, благодарю вас, мистер Хольштейн, — сказала девушка, сворачивая свои чулки и убирая их в сумочку. — Эта маленькая девочка сегодня уже приняла достаточно джина. Пора в постельку, бай-бай, мистер Хольштейн.

Эдди дотронулся до бумажного пакета с двумя бутылками вина.

— Вам они не нужны? — спросил он.

— Почему же, мистер Хольштейн, конечно, нужны. — Она придвинула к себе пакет. — Я выпью это «шабли», которое все же, по-видимому, пить можно, завтра утром во время пикника на Западной Семьдесят четвертой улице. Нахожусь я всего на расстоянии шестидесяти пяти миль, — любая ворона может долететь, — от Йеля с его Кубком.

Она босиком направилась к двери.

— «Настрой свое сердце…» — напевала она чисто по-женски, с особой старательностью, проходя через дверь на улицу.

— Ночь — она и есть ночь, — сказал Эдди, покачав головой. Он повернулся к Уэбелу.

— Может, вам еще чего-нибудь?

— Кофе, Эдди, — ответил Уэбел.

— Еще кофе? — лицо его еще сильнее помрачнело. — Не забывайте участь Эдгара Уоллеса, — сказал он. И пошел, чтобы налить ему свежего кофе.

«Золотистый лютик» у края могилы

Она была удивлена, увидев Бордена в церкви. Она и не знала, что он — в Лос-Анджелесе. Только в одной газете было помещено такое сообщение: «Смерть бывшего сотрудника государственного департамента. Вчера ночью после продолжительной болезни в больнице в Санта-Монике скончался Уильям Макферсон Брайант. Он поступил на дипломатическую службу в 1935 году, занимал различные посты в Вашингтоне, Женеве, Италии, Бразилии и Испании. Вышел в отставку по состоянию здоровья в 1952. У супружеской четы детей не было. Его вдова под девичьим именем Виктория Симмонс работает редактором „Странички для женщин“ в нашей газете».

В церкви почти не было прихожан, так как у Брайанта, по сути дела, не было друзей, когда они с женой перебрались на Запад. Там стояла небольшая кучка людей, сотрудников газеты, которые пришли сюда, чтобы выразить свои соболезнования вдове. Так что Виктория сразу, без особого труда заметила Бордена. В этот хмурый, дождливый, ненастный день он сидел один в глубине церкви, возле самого входа, и его белокурую голову, конечно, нельзя было спутать ни с чьей другой. Рассеянно, слушая лишь вполуха то, что говорил священник, Виктория вдруг вспомнила тайную кличку Бордена, — они втроем называли его «золотистым лютиком».

В погребальном кортеже, приехавшем на кладбище, было всего два автомобиля, но Борден как-то ухитрился втиснуться во вторую машину и во время траурной церемонии стоял под дождем с непокрытой головой возле могилы. Виктория сразу заметила, что теперь он красит волосы, хотя если глядеть на него издалека, то он был все еще похож на парнишку с привлекательными, почти детскими чертами лица, а вблизи можно было заметить, что его лицо все в морщинах правильной формы, прямых, темноватых линиях, и кажется покрытым серым налетом усталости и переживаний из-за своего ненадежного положения.

Когда она скорбно отходила от могилы, прямая, стройная пожилая женщина с сухими глазами, в своем черном траурном платье, Борден на ходу спросил ее, не хочет ли она поехать домой вместе с ним? Так как ей предстояло возвращаться с кладбища только в компании одного священника и в машине были свободные места, она согласилась. Голос у Бордена тоже порядком изменился. Как и его крашеные волосы, он претендовал на молодость и энергичность, на то, что она так хорошо помнила, но чего больше не было и в помине.

Священник промолчал почти всю дорогу назад, в город. Виктория познакомилась с ним впервые только за день до этого, когда занималась организацией похорон. Ни она сама, ни ее муж не были его прихожанами, и на лице у священнослужителя было слегка озлобленное выражение, которое часто можно видеть на лицах представителей его профессии, когда они с сожалением понимают, что их религиозными услугами пользуются лишь в силу необходимости, а не из соображений, диктуемых верой.

В машине все трое едва обменялись тремя десятками слов на всем пути до города. Священник вышел у церкви, робко, смущенно пожав им руки, едва коснувшись их своей, и Борден, когда тот захлопнул двери, осведомился, не может ли он проводить Викторию домой. Она абсолютно не утратила самообладания, — все свои слезы она выплакала за эти годы, — и ответила ему, что ей не нужна его помощь. На самом деле, придя домой, она собиралась сразу же сесть за свой письменный стол, чтобы поработать над своей воскресной газетной «страницей», потому что этого, во-первых, нельзя было откладывать, а во-вторых, работа — это надежное средство от охватившего ее приступа меланхолии.

После ухода священника Виктория, повернувшись к Бордену, попросила сигарету. Она отбросила вуаль, а он вытащил две сигаретки из золотого портсигара — для нее и для себя и зажег их, щелкнув золотой зажигалкой. Что-то не нравилось Виктории в суетливых движениях его рук. Трудно объяснить что. Они казались ей какими-то неестественными, слишком большими. Другого слова она так и не могла подобрать.

Они молча ехали с минуту, может, две.

— Он был счастлив, эти последние несколько лет? — спросил Борден.

— Нет, увы, — ответила она.

— Какая досада! — вздохнул Борден. Этот вырвавшийся у него вздох, конечно, предназначался не только ее усопшему мужу.

— Такой способный человек, такой способный.

Его высокопарный тон резанул ей слух. Ей показалось, что в это мгновение он превратился в политика, произносящего торжественную речь при освящении статуи, с запозданием поставленной в память о погибшем в этой уже полузабытой войне.

— Чем он занимался после ухода в отставку? — поинтересовался Борден.

— Читал, — сказала она.

— Читал? — озадаченно переспросил Борден. — И все, больше ничего?

— Ничего. Моя работа в газете позволяла нам жить достаточно хорошо.

— Вот не знал, что вы стали кем-то вроде писательницы, — признался Борден.

— Только в силу необходимости, — ответила она. — Я выучила английский алфавит на курсах английского в колледже.

Они оба улыбнулись.

— Клэр теперь с вами? — спросила Виктория.

Борден бросил на нее странный взгляд, словно подозревая в невольном сарказме.

— Разве вы ничего не слышали?

— Что я должна была слышать? — удивилась она.

— Мы уже шесть лет как в разводе. Она вышла замуж за итальянца. Он — владелец конюшни рысистых лошадей. Больше она не вернется в Америку.

— Очень жаль, — сказала она.

Он пожал плечами.

— Это, по сути дела, нельзя было назвать браком. — Голос у него звучал ровно, небрежно. — Мы здорово притворялись в течение нескольких лет, хотя нам с ней все равно было не так уж плохо. Ну, после этого, — как и полагается: «Adieu, Chedi…».

— Что вы здесь делаете? — спросила Виктория.

— Ну, — продолжал он, — после катастрофы мы с ней немного побродили по Европе, но прежних отношений уже, конечно, не было. Я не желал никакой работы, у нас было достаточно денег, чтобы я не торчал на службе, и когда мы входили в чью-то комнату, то сразу слышали знакомый шепоток. Может, нам это лишь казалось, но все-таки…

— Нет, вам не казалось, — подтвердила Виктория.

Некоторое время они ехали молча. Потом он спросил у нее номер ее телефона, записал его удивительно аккуратными крошечными буковками, водя по странице красивого кожаного блокнота золотым карандашом.

— Если вам вдруг захочется, — сказал он, — то позвоните мне, и мы вместе пообедаем. — Он протянул ей свою визитку. — Борден Стейнс, — прочитала она, — «Полуденный магазин. Модная одежда для мужчин».

— Я там ежедневно, — объяснил он, — после одиннадцати утра.

Она неоднократно проходила мимо этого магазина. Его название в витрине всегда казалось ей глупым и претенциозным. Во всяком случае, по-английски. Но он был достаточно элегантен, дорогой, в его витринах демонстрировались броские яркие мужские сорочки с галстуками, итальянские свитера, ну и прочие вещи мужского туалета, но все они, на ее вкус, казались слишком крикливыми. Она в него никогда не заходила.

— Я купил магазин лет пять назад, — сообщил ей Борден. — Наконец я решил, что пора чем-то заняться. — Он смущенно, с виноватым видом улыбнулся. — Просто поразительно, как удачно все вышло. По правде говоря, мне никогда и в голову не приходило, что в конце концов я стану торговцем галантерейными товарами в Беверли-хиллз. Ну, в любом случае, он не дает мне возможности бездельничать.

Машина остановилась у многоквартирного дома, в котором жила Виктория. Дождь все не прекращался, но Борден бойко выскочил из автомобиля, чтобы галантным жестом открыть перед ней дверцу. Он отослал шофера домой, заявив, что предпочитает немного пройтись.

— Вы уверены, что не будете чувствовать себя одинокой? — вежливо осведомился он. — Знаете, я был бы просто счастлив подняться к вам… и…

— Нет, не нужно, благодарю, — осадила она его.

— Ну… — неуверенно протянул он. — Мне казалось, что я просто обязан прийти. В конце концов, мы провели вместе столько приятных минут… — Голос у него смолк.

— Очень приятно, Борден, что вы пришли, — сказала Виктория.

— Хочу сделать одно небольшое признание, — сказал Борден. Он пугливо озирался, словно опасаясь, что его кто-то подслушает. — Я на самом деле видел вас в тот день, Викки. Когда ты, улыбнувшись, отвернулась. Я всегда чувствовал себя во всем этом глупцом, свою вину, и я…

— В какой день? — спросила Виктория. Она, повернувшись, открыла дверь в вестибюль.

— Неужели ты не помнишь? — Он впился в нее своими подозрительными, пытливыми глазами.

— В какой же день, Борден? — повторила она, все еще не убирая руки с круглой бронзовой ручки.

— Думаю, я все же ошибся, — сказал он. — Ну да ладно, это не столь важно. — Он мило улыбнулся ей, почти точно имитируя парнишку с его детскими манерами, поцеловал ее в щеку на прощание, поцеловал, может, в последний раз, навсегда, и пошел прочь, такой моложавый, такой стройный в своем модном плаще, с поблескивающими от капель дождя белокурыми волосами на непокрытой голове.

Она поднялась к себе, открыла дверь. Отшвырнула от себя шляпку с вуалью и стала бесцельно расхаживать взад и вперед по пустой квартире. То, как она выглядела внутри, — не описать пером. Никто сюда не наведывается, казалось, жаловалась квартира, я стала тем местом, где двое когда-то давно обрели свое убежище. Временное. Теперь это убежище не для двоих, а для одной.

Не испытывая никаких эмоций, Виктория смотрела на фотографию мужа в серебряной рамке. Ее сделали лет десять назад. Это был настоящий фотопортрет, муж старательно позировал для него в фотоателье, ведь он был таким серьезным, с полным осознанием своей ответственности, словно молодой человек, которого вдруг избирают в попечительский совет университета, того самого, который он когда-то окончил. Разве можно себе представить на нем модный костюм, один из тех, которые выставлены в витрине калифорнийского «Полуденного магазина».

Ее ждала работа — разложенные на столе бумаги, чистые листы, но она никак не могла себя пересилить и заставить засесть за нее. Эта встреча с Борденом всколыхнула слишком много воспоминаний. Она была такой неожиданной, настолько взбудоражила ее, разволновала, что оказалось не под силу даже давно ожидаемой смерти мужа.

Она подошла к кладовке, где хранила файлы и рукопись в картонном переплете. На обложке большими цифрами было написано: 1953. Она полистала странички, покуда не нашла то, что искала. Она увидела тонкую папочку, аккуратно скрепленную медными скрепками, а в ней около двадцати пяти напечатанных на машинке белых листочков.

Виктория села на стул возле окна, которое все еще заливал дождь, надела очки и принялась читать. Впервые за последние, по крайней мере, десять лет она глядела на эту папку.

— «Письмо из пустыни», — прочитала она заголовок. — Короткий рассказ В. Симмонс.

Скорчив кислую гримасу, потянулась за карандашом. Густо заштриховала фамилию В. Симмонс. Сев на стул, снова углубилась в чтение.

«Вполне естественно, — читала она, — я не поставлю под этим своего настоящего имени. Если читатель дочитает мой рассказ до конца, то поймет почему.

Если мне повезет и после многочисленных попыток на самом деле удастся стать писателем, то нет ничего проще, чем скрыть свое настоящее имя. До этого я еще ничего не написала, и все эти годы, когда была замужем, в опросах или официальных запросах на вопрос „Род занятий“ неизменно отвечала: домохозяйка.

Я все еще по-прежнему стелю постели, готовлю трижды в день еду, дважды в неделю выхожу в город, чтобы сделать необходимые покупки, у нас нет соседей, нет друзей, поэтому никто из чужих не увидит пишущую машинку на моем письменном столе или пачку дешевой бумаги, которой я заблаговременно запаслась в С.- большом городе, расположенном в пятидесяти милях от того места, где я живу. Я приняла все меры предосторожности, сняла в аренду почтовый ящик в том же городе под вымышленным именем, то есть псевдонимом, которым намерена пользоваться при переписке с издателями и редакторами. Если возникнет нужда отправить по почте что-нибудь написанное мною, то я сама поеду в этот большой город, запечатаю все свои рукописи в обычные, ничем не примечательные конверты, сама отнесу их на почту, когда там больше всего посетителей. Ради этого я надену свое самое простенькое, скромное платье, чтобы никто не обратил внимания на пожилую женщину, ожидающую подходящего момента у широкой щели в стене отдела отправки, чтобы незаметно протолкнуть в нее свой пакет.

Все эти меры могут показаться читателю излишними, чрезвычайными, но дело в том, что до последнего времени мы с мужем жили в атмосфере постоянной слежки, слухов об установленных в нашей квартире „жучках“, перехватываемой почте и секретных донесений о наших частных беседах с друзьями. Хотя, как я полагаю, эти слухи куда более грозные, чем сами факты, трудно с уверенностью утверждать, насколько все серьезно, и я уже привыкла к постоянной дрожи от страха и неизвестности. Даже в такой жизни, которую мы ведем, в открытой пустыне, без слуг, где нет ни одного другого дома на горизонте, нет телефона для излишне любопытных, злых людей, любителей подслушать чужие разговоры, я все равно не могу отделаться от постоянного подозрения.

Нашу давнюю привычку к полной изоляции приняли на таких странных условиях в том городе, где я обычно делаю свои покупки. Мой муж никогда не кажет носа из дома, и все жители, конечно, знают, что мы не принимаем ни гостей, ни визитеров. Я вступаю в контакт только с продавцами магазинов, лавок да почтальоншей, и, по-видимому, они пришли к выводу, что мой муж страдает от чахотки и приехал сюда, в эти места, чтобы на пользу себе обратить наш сухой, жаркий климат и тишину, обычно царящую в пустыне. Вполне естественно, мы ничего плохого им не говорили. Джон, мой муж (это, конечно, не подлинное его имя), никогда не пользовался особой популярностью, и его имя не появлялось в газетах, но нам удалось избежать последствий тех событий, которые привели нас к этому уединению, главным образом, благодаря везению.

Решение писать крепло во мне постепенно и объясняется целым рядом причин. У меня оказалась масса свободного времени, так как все хлопоты по дому, такие незначительные и простые, не занимали у меня больше трех-четырех часов в день. Со времени приезда сюда моего мужа он становился все менее и менее общительным и проводил большую часть своего времени за чтением, уединившись в уголке нашего патио, защищенного каменной стеной от ветра, или часами любовался грядой гор, окаймляющих нашу пустыню с северной и восточной сторон. Финансовый вопрос возникнет, как я думаю, не раньше следующего года, и теперь я вообще пришла к выводу, что муж в свои сорок пять больше никогда не будет работать.

Когда он впервые приехал сюда, я предполагала, что наше уединение — дело временное, и продлится недолго, покуда муж не смирится со своим поражением, не соберется с силами, чтобы предпринять усилия в новом направлении. Вначале он посылал по нескольку писем в неделю старым друзьям и знакомым, в которых сообщал, что после продолжительного, может, полугодового отпуска снова будет готов приступить к работе. Он, конечно, отдавал себе отчет, что на государственной службе он будет абсолютно бесполезен, во всяком случае, в ближайшем будущем, но его образование, его жизненный опыт, особенно служба за границей могут оказаться весьма нужными для целого ряда частных предприятий и учреждений.

По тону и содержанию ответов на его письма, особенно на те, которые приходили от его друзей со студенческой скамьи, можно было с полной уверенностью судить, что он, мой муж, напрасно предается иллюзиям, хотя никогда и вида не подавал, что сильно этим расстроен. Вот уже три месяца он не написал ни одного письма.

Он никогда не признавался мне, что оставил всякую надежду, но я слишком хорошо его изучила, и поэтому никогда не требовала от него никаких откровенных заявлений. Я шпионю за ним. Читаю его письма. Исподтишка наблюдаю за сменой его выражения на лице, если рядом с ним. Когда перед ним на столе появляется какое-то новое, незнакомое ему блюдо, я не спускаю с него глаз, ищу, пусть даже едва заметные, признаки одобрения. Когда у нас еще были друзья, я могла с точностью почти до секунды определить, что их дружба начинает угнетать его, надоедать ему, и решительным образом принимала все меры, чтобы такая дружба завершилась как можно скорее и самым безболезненным образом. Такие взаимоотношения между женой и мужем я, как писатель, несмотря на современную моду, не имею никакого намерения обсуждать, но, должна признаться, я стала знатоком всех его желаний. Стоит ему прочитать какую-то книгу, я немедленно прочитываю ее после него. Я составила настоящее „досье“ всего того, что ему нравится, а что не нравится, его привычных настроений, всего того, что дает ему внутреннее удовлетворение и приносит удовольствие. Я не делаю всего этого из-за ревности или болезненной, женской любви к личной собственности. Я все это делаю тогда, когда могу развлечь его, чем-то заинтересовать, и делаю исключительно для него, не для себя, и только из чувства благодарности к нему.

Мой муж — человек необычный, экстраординарный, хотя в его внешности ничего такого особенного нет, сколь старательно вы бы ее ни изучали. Он носит скромную, не бросающуюся в глаза одежду людей своего круга, у него короткая стрижка, и он зачесывает волосы назад, хотя его продолговатое, костистое лицо и большой, мясистый нос из-за такой короткой стрижки иногда принимают неприятные, искаженные пропорции. Однажды, когда мы проводили отпуск на одном острове в Карибском море, он отрастил волосы и даже густые черные усы. Вдруг, неожиданно его лицо вернуло себе нормальные пропорции и теперь четко отражало свойства его характера. С его загаром, который он приобрел на пляже и на маленьком паруснике, который мы брали в аренду, он был похож на одного из группы молодых людей на фотографии — решительных и смелых, которые уезжают в далекую экспедицию, чтобы взобраться на вершину Гималаев. Но когда пришло время возвращаться на свой дипломатический пост, он сбрил усы, снова сделал себе короткую стрижку, так что его лицо вновь утратило свое замечательное, необычное выражение, и гармония в его пропорциях безвозвратно исчезла.

Его манеры, как и внешность, были призваны скорее что-то скрывать, чем выставлять на всеобщее обозрение. Он — типичный сноб, который всегда безупречно вежлив со своими подчиненными и не проявляет никакого, даже осторожно-поверхностного интереса к присутствию рядом людей, которых обожает. Он подвержен яростным, внезапным вспышкам гнева, которые пытается сдерживать с помощью все более слабеющей силы воли, заставляя себя в момент наивысшего напряжения говорить медленно, низким, дрожащим голосом. Он абсолютно уверен в своем здравом рассудке и выражает полное презрение к способностям большинства людей, с которыми ему приходилось работать, хотя он мог часами слушать их болтовню, делая вид, что его на самом деле заинтересовали их предложения. Этот человек, терзаемый беспредельными амбициями, неизменно отказывался от сотни хитроумных уловок, которые помогали его куда менее одаренным коллегам быстрее добиваться продвижения по службе.

Мучительно терзаемый, насколько мне известно, пламенной страстью, он никогда на людях даже не касался моей руки и никогда не выражал абсолютно никакого, даже самого легкого интереса к присутствию красивых женщин, которые довольно часто посещали то общество, в котором мы с ним так долго вращались. Он жадно ждал прикосновения Судьбы, но не сделал ни одного шага в ее сторону.

Вот таков человек, который теперь сидит изо дня в день, читая в тишине, на жарком солнце пустыни за каменной стеной патио, защищающей его от постоянного знойного ветра, и на нем, как всегда, даже здесь, аккуратно завязанный галстук вокруг накрахмаленного воротничка рубашки и серый пиджак той поры, когда он ходил на работу.

Если он захочет остаться здесь, со мной, один, до конца жизни, то я буду только рада этому. Я пристрастилась к пишущей машинке, так как в той ситуации, в которой мы очутились, у нас нет никакого способа зарабатывать деньги, а обе наши семьи уже давно опустились на самое дно экономической бездны, и посему на помощь от них рассчитывать не приходится. Нам, правда, многого не нужно в этом далеком от окружающего мира месте, и, хотя я не могу похвастать своим опытом в области литературного творчества, все же меня в моем стремлении поощряет приводящее в отчаяние качество тех литературных опусов, которые ежедневно печатаются в нашей стране. Несомненно, образованный человек, который в течение долгого времени, почти целых двадцать лет, находился в самом центре важнейших событий, вполне может, принимая во внимание столь жалкий литературный уровень, заработать себе на самое скромное существование, даже если у него почти полное отсутствие образования.

Должна признаться, что я с удовольствием ожидаю результатов своего эксперимента. Я — женщина простая, мстительная, которой приходилось подолгу не раскрывать рта в компании настоящих дураков и откровенных карьеристов, и теперь, когда я намерена отплатить им за все, чувствую, что смогу извлечь как свою выгоду, так и выгоду для тех читателей, внимание которых смогу привлечь к своему творчеству, читателей, еще не утративших до конца своих искренних чувств под потоками дешевой сентиментальности, яростного насилия и лицемерия, которые постоянно ежедневно прорывают шлюзы наших печатных станков.

Я где-то прочитала, что первоклассные писатели, как мужчины, так и женщины, — это одержимые люди. Хотя я нисколько не обманываюсь в отношении своих способностей или тех высот величия, которых я смогу добиться в конечном счете, я разделяю с ними целиком это единственное чувство. Одержимость. У меня оно тоже есть. Это — мой муж, и о нем я собираюсь писать.

Мой муж — выходец из семьи, которую в другой стране и в другие времена по праву можно было бы назвать аристократической. Ее состояния хватило надолго, что позволило ему ходить в соответствующие школы и закончить соответствующий колледж, и ему случилось учиться в одном классе с поразительно большим числом соучеников, которые проявили себя самым заметным образом в бизнесе и на государственной службе. Испытывая неприязнь к миру коммерции, будучи выходцем из семьи, в которой существовала долгая, уважаемая всеми традиция общественного служения, мой муж поступил на дипломатическую службу. Нужно сказать, это было такое время, когда двери других государственных департаментов были широко распахнуты перед ордами шумных, неприятных карьеристов весьма сомнительного происхождения, с дурными манерами и весьма слабыми знаниями. Дипломатическая служба, в силу существовавшей в ней строжайшей и жесткой системы отбора и ее откровенного пристрастия к интеллектуальным, консервативно настроенным молодым кандидатам из хороших семей, была единственным спокойным анклавом в этой бушующей стихии мелочного элитаризма, в которой истинный джентльмен мог служить на благо своей страны, не идя на компромисс со своей совестью.

Мой муж, который никогда не щадил ни своих усилий, ни себя самого, когда речь заходила о честной работе, получал один хороший дипломатический пост за другим. Он никогда не пользовался большой популярностью, но все относились к нему с большим уважением, и, когда мы поженились, четыре года спустя после его первого назначения, мы оба были абсолютно уверены, что с течением времени он добьется самых высших дипломатических должностей. Во время войны ему была поручена весьма деликатная и очень опасная миссия, и он с ней так хорошо справился, что при встрече с ним государственный секретарь лично поблагодарил его за то, что ему удалось своими умелыми действиями спасти немало жизней американцев.

После окончания войны он был назначен в посольство в столице Х. (Прошу прощения за использование таких старомодных символов. Сейчас в истории нашей страны скромность считается безрассудством, за чем немедленно следуют самые строгие репрессии.) Я не поехала с мужем в Х. В это время, к большому сожалению, выяснилось, что мне предстоит перенести гораздо более сложную операцию, чем до сих пор считал мой доктор. После первой последовала вторая, начались всевозможного рода осложнения, и только спустя полгода мне удалось приехать к мужу.

За шесть месяцев пребывания в этом неспокойном городе мой муж сошелся с двумя людьми, которые, как потом выяснилось, хотели его уничтожить. Первого звали Мундер (имена, конечно, везде вымышленные), который к этому времени добился блестящей карьеры, став первым секретарем посольства. Джон с ним дружил еще в колледже, и эта давнишняя дружба только возобновилась и окрепла во время их работы в посольстве; она позволяла им уважать друг в друге одинаковые по силе амбиции, вырабатывала одинаковое ревностное отношение к работе, дополняла их похожие темпераменты. В то время на посту посла находился весьма любезный, но ужасно ленивый человек, который пытался переложить всю свою работу в посольстве на плечи подчиненных, и Мундеру с моим мужем приходилось довольно часто самим выполнять директивы, поступавшие из Вашингтона, и на месте вырабатывать американскую политику. В этот период во всей Европе, где царил переполох и полная неразбериха после заключенного перемирия, наибольшую выгоду получили коммунисты, и успешные действия посольства, в результате которых там незаметно и без особого шума было приведено к власти правительство, дружески настроенное по отношению к Соединенным Штатам, были, конечно, отмечены, и в этом немалая заслуга принадлежала Мундеру и моему мужу. Фактически из-за этих событий Мундера вскоре отозвали в Вашингтон, где он в течение нескольких лет играл важнейшую, лидирующую роль в выработке американской внешней политики. Но его выдающиеся способности, как это часто бывает, стали причиной его неожиданного падения. Когда пришло время, чтобы принести какую-то жертву, чтобы успокоить раздраженный и разочарованный электорат, Мундера, как раз в силу его прежнего отличия, все стали так невыносимо третировать, что ему пришлось подать в отставку. Его друзья и помощники в Госдепартаменте, хотя и не отдавали в то время себе отчета, тоже были все обречены на понижение в должностях или, что еще хуже, на прозябание на мелких, не имеющих никакого значения дипломатических постах.

Мой муж сблизился еще с одним человеком, на сей раз это оказалась женщина, она была женой дипломата, прибывшего из другой страны, поразительного идиота, который не задумываясь отправлялся куда угодно, чтобы выполнять порученные ему миссии, и иногда пропадал по несколько месяцев неизвестно где. Она же была светской дамой с самым опасным сочетанием всех женских качеств: красивой, разговорчивой, сентиментальной, и всем вокруг было ясно, что очень скоро она окажется в центре громкого скандала, это лишь вопрос времени. К великому несчастью моего мужа, как раз на нем прервалась затяжная череда ее удач, в то время он был ее любовником. Как выяснилось позже, на его месте мог оказаться любой из трех или четырех джентльменов из этой дипломатической колонии, которых она особенно поощряла в своей активной деятельности.

Хотя я находилась на расстоянии четырех тысяч миль от места главных событий, я сразу все поняла, поняла с самого начала, что там происходит. Ну, здесь, как обычно, постарались друзья. Не стану притворяться, что я была ужасно обрадована такой новостью или она застала меня врасплох. В таких браках, как мой, когда партнеры разделены и разлука длится немало месяцев подряд, а жена такая, как я, уже далеко не молодая и скучно однообразная, то лишь закоренелая дура может ожидать от страстного, привлекательного мужчины непреклонной супружеской верности. Я что-то не знаю ни одного брака в кругу моих друзей и знакомых, в котором на том или ином этапе не приходилось исполнять весьма болезненную процедуру либо одному из партнеров, либо обоим, просить прощения за измену, если только они хотели в будущем сохранить неразрывными свои супружеские узы. У меня не было никакого намерения разрушать главный фундамент всей своей жизни ради мимолетного удовольствия взаимных горьких обвинений или ради удовлетворения суетного лицемерия моих друзей. Я не торопилась со своим окончательным выздоровлением, будучи абсолютно уверена в том, что как только я появлюсь на сцене, то постепенно определенный „modus vivendi“1 будет в конечном счете выработан.

К несчастью, когда мой муж сообщил этой даме о моем скором приезде и заявил ей, что это означает конец их близким отношениям, она предприняла нерешительную попытку покончить с собой. Таким способом глупые и фривольные женщины стремятся доказать как себе, так и своим любовникам, что они совсем не такие: не глупы и не фривольны. Наглотавшись таблеток, она позвонила моему мужу. Когда он приехал, то застал ее лежащей без сознания в неглиже. Джон оказал ей первую помощь, в общем, сделал все, что полагается в таких случаях, и даже оставался рядом с ней в больнице до тех пор, пока врачи не заверили его, что ей не грозит никакая опасность. К счастью, обслуживающий персонал больницы оказался вполне нормальным, и все с симпатией отнеслись к моему мужу. С помощью минимальных взяток ему удалось уладить все это дело, чтобы оно, не дай Бог, не просочилось в газеты. Конечно, по городу прокатилась волна слухов, особенно в некоторых недоброжелательно настроенных кругах, и, несомненно, в течение недели или даже двух распространялись на самом деле верные сведения о случившемся; но, как известно, в Европе скандалы очень скоро гаснут, превращаются в десятки безобидных смешных анекдотов, и когда эта несчастная темпераментная дама две недели спустя появилась на дипломатическом приеме под руку со своим мужем, такая же красивая и обворожительная, то всем стало предельно ясно — это печальное событие стало достоянием прошлого.

Муж честно рассказал мне обо всем в тот же день, когда я приехала к нему. Я его внимательно выслушала и сказала, что больше ничего не желаю об этом знать, и мы никогда об этом не упоминали до этого дня. Думаю, я могу искренне признаться, что этот инцидент не изменил даже в малейшей степени наших обычных взаимоотношений.

Но вот в этом месте своего рассказа я начинаю осознавать проблемы, которые обычно возникают перед писателем. Для того чтобы доходчиво объяснить, что произошло, нужно как можно полнее осветить прошлое моего мужа, его личность, особенности нашего приятного для обоих брака, а также все этапы и все важные происшествия в его карьере. Но все это не будет иметь никакого смысла, если не рассматривать всего через призму той атмосферы, в которой ему приходилось работать, жить, того постоянно оказываемого на него давления. Более опытный, более искушенный писатель, несомненно, сумел бы привести максимум такой информации, столь необходимой для описания затейливых, драматических по характеру сцен, чтобы подготовить читателя, увлеченного бурным конфликтом персонажей, сопереживающего им, подвести его незаметно даже для него самого, к наивысшей точке повествования, его кульминации. Я попыталась сделать это в силу двух причин. Прежде всего, это пока выше моих творческих сил. Во-вторых, когда я читала книжки, то обнаружила, повинуясь собственному вкусу, что из писателей лучше всех справились с этой задачей такие, которых я просто не перевариваю.

В жизни людей, как мужчин, так и женщин, как и в жизни правительств и армий, случаются критические дни; они могут с виду ничем не отличаться от других, обычных и рутинных, без видимых признаков грядущих серьезных кризисов с падением кабинетов, проигранных сражений, неожиданно, самым катастрофическим образом оборвавшихся успешных карьер.

Такой критический для моего мужа день, ясный и теплый, наступил поздней весной, когда вода в гавани того порта, в котором он служил вице-консулом, была удивительно спокойной и пронзительно голубой. За завтраком мы с ним пришли к выводу, что уже скоро лето и теперь можем обедать на террасе своей квартиры. Я пообещала ему поискать в магазинах фонари „молнии“, чтобы под напором ветра по вечерам не гасли свечи на столе. После обеда к нам должны были прийти двое друзей, чтобы сыграть партию-другую в бридж, и поэтому я попросила мужа захватить с работы бутылку виски. Он вышел, как всегда, безукоризненно, аккуратно одетый, с приглаженными щеткой волосами, такой неторопливый, вдумчивый, — настоящий американец, несмотря на многие годы, проведенные за границей, и, когда он влился в толпу прохожих нашего оживленного квартала, ни у одного из них в этом отношении не возникало ни малейшего подозрения.

Мой муж — человек педантичный, с хорошо натренированной памятью, и, когда позже я спросила его, в силу собственных причин, что произошло сегодня утром, он рассказал мне обо всем, слово в слово. Консул уехал на север страны на несколько дней, и мой муж временно занял его место в кабинете. Когда он пришел в офис и прочитал всю поступившую почту и депеши, то заметил, что ни в одном письме, ни в одном донесении не было ничего особенно важного.

Как только он закончил, в кабинет вошел Майкл Лаборд (прошу вас не забыть, все приводимые мной имена — вымышленные). Кабинет Майкла находился рядом с кабинетом мужа, и они могли, когда хотели, приходить друг к другу через разделяющую их внутреннюю дверь в стене. Ему не было еще и тридцати, у него был невысокий дипломатический пост и занимался он в консульстве торговыми делами. У него была весьма привлекательная внешность, и хотя он был человеком со слабостями, мой муж считал, что он не обделен интеллектом. Ему было одиноко в городе, и мы приглашали его пообедать с нами, по крайней мере, раз в неделю. У него был быстрый ум, правда, мысли постоянно перескакивали с одного на другое, он собирал все сплетни, и, по признанию моего мужа, ему нравилось во время пятиминутного перерыва на работе поболтать с ним, если тот заглядывал к нему в кабинет. В это утро Майкл, как обычно, вошел к нему, — в зубах тот держал сигарету, и у него был расстроенный вид.

— Боже праведный, — начал он, — этот Вашингтон, уму непостижимо!

— Ну что там произошло на сей раз? — поинтересовался мой муж.

— Вчера я получил письмо, — сказал Майкл. — Один мой друг работает в латиноамериканском отделе департамента. Там они просто воют от ужаса. Людей увольняют пачками, каждый день.

— Ну, освободиться от некоторого балласта, — начал было мой муж. Но он всегда очень осторожен в таких деликатных вопросах, даже со своими хорошими друзьями.

— Ничего себе, балласт! Черт подери! — возмутился Майкл. — Они режут по живому. Как сумасшедшие гоняются за гомосексуалистами. Устраивают настоящие облавы. Мой друг сообщает, что они установили тайные микрофоны в половине отелей и баров в Вашингтоне, и уже удалось схватить, подслушав разговоры, человек двадцать. И тут уж без всяких штучек. Никто не интересуется благодарностями в личном деле, никому нет никакого дела до продолжительности службы, вообще ни до чего. Пятиминутный разговор — и пошел вон, в тот же день, как только закончится работа.

— Ну, — сказал мой муж, улыбаясь. — Мне кажется, вам нечего беспокоиться по этому поводу. — Майкл в местных кругах пользовался репутацией дамского угодника, он был холостяком, и, как я уже сказала, весьма и весьма привлекательным внешне молодым человеком.

— Да я не беспокоюсь о себе, вообще об этом, — ответил Майкл. — Но я не столь уверен в отношении главного принципа. Официально провозглашенная чистота нравов. Как только люди начинают отстаивать принцип чистоты нравов, то они, смею вас заверить, не остановятся до тех пор, пока не прищучат всех. И мой друг посоветовал быть весьма осторожным в выборе слов, когда я пишу свои письма. Мое последнее письмо запечатано скотчем, липкой лентой, но я никогда им не пользуюсь.

— По-моему, ваш друг слишком нервничает, — пытался успокоить его мой муж.

— Он утверждает, что у Эль Бланко только в Европе девяносто платных шпионов, — сказал расстроенный вконец Майкл. (Эль Бланко — так Майкл называл сенатора, который держал всю американскую дипломатическую службу в постоянном страхе.) — Мой приятель говорит, что эти проклятые доносчики постоянно шлют ему свои донесения. Он говорит, что они садятся с вами в ресторане за один столик и записывают все ваши шутки, стоит вам отвернуться в сторону.

— В таком случае нужно питаться дома, — посоветовал ему мой муж. — Ну, например, как это делаю я.

— Он говорит еще, что слышал новую выдумку, — продолжал Майкл. — Один псих, которого вы никогда и в глаза не видели, вдруг решил, что он вас недолюбливает, и отправил анонимное письмо в ФБР, в котором утверждает, что собственными глазами видел, как вы в день общенационального праздника Соединенных Штатов четвертого июля вывесили американский флаг вверх ногами и что вы сожительствуете с двумя одиннадцатилетними арабчонками. К тому же он отправляет копию своего письма какому-то бешеному конгрессмену, и тот пару дней спустя, вскакивая со своего места и размахивая этим письмом, громко заявляет: „Я располагаю копией присланного донесения, оригинал которого в настоящее время хранится в файлах ФБР“. И вот вы, ничего не ведая, ни сном ни духом, попадаете как кур в ощип.

— Вы этому верите? — спокойно спросил муж.

— Откуда, черт подери, мне знать, чему верить, а чему не верить? Сейчас я жду слуха о том, что им наконец удалось обнаружить единственного человека в здравом уме на Пятой авеню. Получив его, немедленно прошусь в отпуск, чтобы в этом убедиться собственными глазами. — Он, погасив сигарету, пошел к себе в кабинет.

Как потом рассказал мне муж, он сидел за своим письменным столом, ужасно раздосадованный тем, что Майкл поднял тему, которая, если быть честным до конца, отчасти имела отношение и к Джону. Ему дважды отказывали в повышении, и его нынешнее назначение, даже при самом оптимистическом взгляде на ситуацию, нельзя было рассматривать иначе как верный признак того, что он лишился, по крайней мере, благосклонности в некоторых влиятельных кругах дипломатической службы. Вот уже целый год он время от времени испытывал неприятные чувства из-за своей почты, и, хотя старался, как мог, не признаваться в этом даже самому себе, теперь в своих письмах даже к самым близким друзьям старался выдерживать весьма нейтральный тон, не говоря уже о содержании. Нельзя было ничем — ни словом, ни намеком выдавать себя. Когда он сидел за столом после ухода Майкла, то вдруг с тревогой вспомнил, что среди его личных писем, полученных за последние несколько месяцев, было несколько запечатанных скотчем с тыльной стороны конвертов. В ходе исполнения своих служебных обязанностей он в паспортном и визовом отделах получал через каналы разведки секретную информацию удивительно интимного характера о тех людях, которые обращались за визой или паспортом в посольство, причем информацию, — в этом не могло быть ни малейшего сомнения, — которую кто-то собирал незаконным и весьма необычным способом. К тому же в последние месяцы к нему зачастили различного рода расследователи, эти нудные, без тени юмора, раздражавшие его молодые люди, которые, пристав с ножом к горлу, нагло требовали от него компрометирующей информации о его коллегах по работе, начиная с 1933 года. Хотя они постоянно убеждали его, что в этом нет ничего особенного, — так, обычная информация, — он отлично понимал, несмотря на все их заверения, что эти молодцы собирают сведения и о нем самом.

Мой муж — реалист по характеру, и не принадлежал к числу тех, кто считал такую деятельность просто безответственным беспричинным преследованием со стороны Госдепартамента.

Актер в душе, он куда лучше других осознавал тайный и опасный характер борьбы в мире и необходимость принятия в связи с этим надежных оборонительных мер; предательство по-прежнему существовало, его не вырвать с корнем, и он считал весьма легковерными тех его друзей и знакомых, которые либо на самом деле полагали, либо притворялись, что это не так. Его только настораживала расплывчатость самого термина, его пределы, и от этого ему становилось не по себе. Его учили, во время продолжительной службы в Европе, признавать в равной степени как вину, так и невиновность, и все это вылилось в привычку всегда относиться терпимо к разнообразию политических взглядов, но он не мог не знать, что и начальство в результате будет считать его дипломатом старомодным, недостаточно суровым и принципиальным.

Теперь он по обыкновению постоянно советовался со мной по поводу всех получаемых им приглашений, с тем, чтобы по моей рекомендации избежать даже самого поверхностного, „шапочного“ общения с такими людьми, которые могли бы его дискредитировать в глазах других. Хотя это необходимая процедура, согласитесь, она неприятна и сильно действует на нервы.

Чтобы действительно получать удовольствие от пребывания в обществе, требовались какие-то особые, привлекательные качества, но они, если и были раньше, вообще исчезли за последний год. Одно дело судить о достоинствах своих коллег и обращающихся к нему за визой или паспортом людей с профессиональной точки зрения дипломата, но совершенно другое — подвергаться принуждению по самым незначительным случаям и высказывать свое мнение о политике, осмотрительном поведении, грядущей потенциальной немилости в компании случайно встреченных собутыльников или туристов в баре.

Размышления Джона прервал приход Трента. Трент был исполнительным директором американской нефтяной компании, и у него в городе был свой офис. Крупный, с приятным мягким голосом человек, родом из штата Иллинойс, чуть старше моего мужа. Они время от времени вместе играли в гольф, и Джон считал его своим другом. Муж поднялся, обменялся с ним рукопожатиями, пригласил сесть на стул напротив. Они поговорили о чем-то, совсем посторонних вещах, и только после этого Трент приступил к делу, которое заставило его прийти сюда, в консульство.

— Мне нужно с тобой посоветоваться, — сказал Трент. Вид у него был не из лучших, и он чувствовал себя не в своей тарелке, ерзал на стуле, что, в общем-то, было не свойственно этому бизнесмену.

— Ты больше разбираешься в таких делах, тебе лучше, чем мне, известно, что происходит в мире. Я торчу здесь уже довольно долго. Каждую неделю я читаю журналы, которые мне присылают из Америки, но из них очень трудно понять, насколько на самом деле серьезна та или иная возникающая ситуация. Я, Джон, столкнулся с одной проблемой.

— В чем она заключается? — спросил муж.

Трент явно колебался, не зная, что ответить, вытащил сигару, откусил ее кончик, отправил, незажженную, в рот.

— Ну, — наконец вымолвил он, сконфуженно улыбаясь. — Однажды мне предложили вступить в Коммунистическую партию.

— Что такое? — удивленно спросил муж. Трент, этот крупный тщеславный, удачливый исполнительный директор, бизнесмен, в дорогом костюме, с аккуратно приглаженными седыми волосами. Его никак нельзя было принять за кого-то другого. И вдруг??!

— Я говорю, мне предложили вступить в Коммунистическую партию, — повторил Трент.

— Когда? — спросил его муж.

— Это было в 1932 году, — ответил Трент. — Когда я учился в Чикагском университете.

— На самом деле? — озадаченно спросил мой муж, не совсем понимая, чего же хотел от него Трент.

— Ну и что мне делать? — спросил Трент.

— Ты вступил? — спросил муж.

— Нет, не вступил, — признался бизнесмен. — Хотя не скрою, я долго размышлял над этим.

— В таком случае, я не вижу здесь никакой проблемы, — сказал муж.

— Тот человек, который сделал мне такое предложение, — продолжал Трент, — был преподавателем. На экономическом факультете. Один из тех молодых людей в твидовых пиджаках, которые побывали в России. Он обычно приглашал способных студентов к себе домой выпить пива, потрепаться, как правило, раз в неделю, и мы разговаривали обо всем на свете: о сексе, политике, и нам казалось, что мы такие умные, интеллигентные — хоть куда. В те дни он был отчаянным парнем…

— На самом деле? — все еще удивленно, не веря своим ушам, переспрашивал его мой муж.

— Ну, — продолжал Трент, — я вижу, чем сейчас занимаются эти комитеты, — колледжами, — и вот не знаю, должен ли я сообщить им его имя.

Сейчас мой муж решил быть настороже. Он вдруг вспомнил, что не очень хорошо знает этого Трента, несмотря на их встречи по вечерам на площадке для гольфа. Он, взяв карандаш, пододвинул к себе блокнот.

— Его имя? — спросил он.

— Нет, нет, — всполошился Трент, — я не хочу вас в это втягивать. Я до конца сам не уверен, стоит ли мне самому вмешиваться.

— Где этот человек сейчас?

— Не знаю, — ответил Трент. — В Чикаго он уже не живет. Я переписывался с ним несколько лет, до того момента, когда все это выплыло наружу. Насколько я знаю, он либо уже умер, либо где-то занимается йогой.

— Скажи, только поточнее, — с некоторым раздражением, довольно резко, спросил его мой муж, — что тебе нужно от меня?

— Только твое мнение, — не моргнув глазом, ответил он. — Ну, помочь, что ли, мне принять нужное решение.

— Сообщи в комитет его имя.

— Ну, знаешь ли, — неуверенно протянул Трент. — Нужно прежде как следует подумать. Мы ведь были с ним хорошими друзьями, я часто думал о нем, и такой шаг с моей стороны может ему сильно повредить, к тому же это было все так давно, лет двадцать назад…

— Ты пришел ко мне просить совета, — твердо сказал мой муж. — Так вот он — сообщи его имя в комитет.

В этот момент дверь отворилась, и без стука вошел консул. Его никто не ожидал всего через два дня, и мой муж, вполне естественно, очень удивился.

— Ах, простите, я не знал, что у вас посетитель, — извинился консул. — Как только освободитесь, прошу вас зайти ко мне.

— Я ухожу, ухожу, — торопливо сказал Трент, вставая со стула. — Благодарю тебя. Благодарю за все.

Они пожали друг другу руки, и Трент вышел…

Консул, осторожно закрыв за ним дверь, повернулся к моему мужу.

— Садитесь, Джон, — сказал он. — У меня для вас есть очень важная новость. Это очень серьезно.

Консул, по существу, был еще молодым человеком, не старше Майкла. Он принадлежал к числу тех юных счастливцев, которые умеют выплывать на поверхность в любой организации, не предпринимая никаких видимых усилий со своей стороны. У него был ясный мягкий взгляд, приятная внешность, и он, казалось, всегда умудрялся отлично загорать — у него был ровный, здоровый загар. В прошлом году он женился на очень красивой девушке, единственной дочери в состоятельной семье, и оба они вскоре обрели весьма ценную репутацию забавной супружеской пары, и поэтому все постоянно приглашали их на приемы, вечеринки, продолжительные уик-энды в самые знаменитые дома. Он был молодым человеком, которого с большим рвением продвигали его начальники, все его явно отличали с самого начала дипломатической службы. Мой муж, который никак не мог похвастаться таким везением или таким темпераментом, как у них, относился к нему с таким же радушием, как и другие, с удовольствием выполнял дополнительные служебные обязанности за консула, которым тот, из-за перегруженности своей „социальной“ программы, не имел никакой возможности уделить должного внимания. Нельзя сказать, что мой муж был к нему равнодушен и не завидовал. Да, завидовал, и еще как! Мой муж слишком хорошо осознавал собственную ценность, знал о своих серьезных достижениях по службе и, конечно, не мог не чувствовать допущенную по отношению к нему несправедливость, когда ему приходилось сравнивать их нынешнее положение и вероятное будущее. Кроме того, когда они оба работали в посольстве в Х., мой муж занимал гораздо более высокий дипломатический пост, чем он, и, скажите на милость, какой человек станет равнодушно взирать, как его бывший подчиненный, гораздо моложе его, через его голову добивается большей власти и становится его начальником? Но странная смесь зависти, любви и преданности — не такая уж большая редкость в любой иерархии, как это обычно себе представляют.

Из всех сотрудников только Майкл Лаборд был невысокого мнения о консуле и презрительно называл его „золотистым лютиком“ из-за его белокурых волос и постоянного везения. Должна признать, со своей стороны, что я сама, как и мой муж, не была абсолютно очарована консулом. Меня отталкивало в нем что-то смутно неприятное, фальшивое, но я старалась не выдавать своих чувств перед мужем даже намеком. Я также держала в тайне один небольшой инцидент, участниками которого были только двое — консул и я. Однажды днем я делала в городе покупки и на секунду остановилась перед витриной магазина. Когда я нечаянно подняла глаза, то увидела консула. Он выходил из какой-то двери всего в нескольких футах от меня. На нем не было шляпы, волосы у него были еще влажными, прилизанными, как будто он только что принял душ. Он сделал нерешительный шаг в мою сторону, и я улыбнулась ему. Вдруг неожиданно для меня он резко повернулся и, делая вид, что не узнал меня, быстро зашагал прочь. Я была уверена, что он меня видел, и во всем этом небольшом разыгранном спектакле чувствовалось, что он весьма смущен, что, конечно, было отнюдь не в его характере. Я подождала, пока он не завернет за угол, и пошла своей дорогой, нужно признаться, весьма озадаченная. Потом из чисто женского любопытства остановилась, пошла назад, подошла к той двери, из которой только что вышел консул. На одной из створок был список имен шести жителей этого дома, и только одно оказалось мне знакомым. Это была фамилия одного молодого американца, у которого, как полагали, был крупный, независимый доход. Он поселился в нашем городе всего три месяца назад. Я видела его раз, может, два на приемах, но даже если бы его слава не бежала впереди него, я без особых усилий, только по одной его манере ходить и разговаривать, могла бы догадаться, кто он такой. Само собой, если бы консул не повел себя таким странным образом, если бы он, как водится, поздоровался со мной, сказал — „хэлло“, как все нормальные люди, то мне бы и в голову не пришло изучать список жильцов этого дома на медных табличках.

— Я прибыл сюда из посольства гораздо раньше, чем рассчитывал, — начал объяснять моему мужу консул, когда тот сел на стул напротив него. — Только потому, что должен лично сообщить вам об этом. Вы временно отстранены от своей должности, и это распоряжение вступает в силу сразу же после окончания рабочего дня.

Мой муж, рассказывая мне об этом, подчеркнул, что он испытал при этом какое-то странное чувство облегчения. Где-то в подсознании, без всякой видимой причины, вот уже в течение двух лет он ощущал, что все время ждет именно этих слов. И теперь, когда эти давно ожидаемые слова наконец были произнесены, он почувствовал, как с его плеч свалился тяжелый груз.

Но все же на какую-то долю секунды у него в голове промелькнуло спасительное сомнение, и он хотел, чтобы оно длилось подольше, чтобы решительно убедиться в обратном.

— Повторите то, что вы сказали, прошу вас, — сказал мой муж.

— Вы временно отстранены от своей должности, — отчетливо повторил консул, — и я горячо советую вам немедленно подать в отставку.

— Мне позволено подать в отставку? — спросил он.

— Да, — ответил консул. — Ваши друзья неплохо постарались, действуя за кулисами, и, по-моему, им все удалось на славу.

— Какие же претензии ко мне? — спросил он. Как это ни странно, но, несмотря на мрачные предчувствия, преследовавшие его вот уже два года, он до этого момента не догадывался, какого же рода обвинение будет выдвинуто против него.

— Это обвинение нравственного порядка, Джон, — сухо продолжал консул. — Но если вы станете протестовать, бороться, то смею вас заверить, что все выйдет наружу и вам придется узнать, что на самом деле думают о вас люди.

— То есть они узнают, что меня прогнали за гомосексуализм, — опередил консула мой муж.

— Ну, не те, конечно, люди, которые лично с вами знакомы, — подхватил консул, — а все другие…

— Ну а если я начну бороться и в результате выиграю дело, что тогда?

— Это невозможно, Джон, — осадил его консул. — За вами следили, и им известно все о той даме, которая пыталась из-за вас покончить с собой. Они располагают заявлением от врача, от портье в ее квартире, еще от одного человека в посольстве, который по собственной инициативе, в качестве частного детектива, собирал сведения о вас и потом их передал куда надо.

— Кто это такой? — спросил муж.

— Этого я вам не скажу, — ответил консул. — А вы сами никогда не узнаете.

— Но ведь это произошло более пяти лет назад, — старался переубедить его мой муж.

— Это не имеет значения, — безразличным тоном сказал консул. — Такое было, и точка.

— Если я подам в отставку так неожиданно, то люди, которые не поверят, что меня прогнали с работы за гомосексуализм, могут подумать, что я представляю собой угрозу для безопасности государства или человек… нелояльный.

— Я же сказал вам, — продолжал консул, — что все заинтересованные лица согласились проделать все без особого шума, не придавая вашему делу большой огласки.

— И все равно, — настаивал на своем мой муж, — кое-что всегда может просочиться, пусть даже немного.

— Немного, — эхом откликнулся консул. — По-моему, лучше всего для вас — уехать отсюда, не поднимая особого шума, уехать в такое место, где вас никто не знает, пожить там с год, пока все это не уляжется.

— Ну а что, если я обращусь ко всем тем людям, с которыми работал долгое время на дипломатической службе, — решил начать атаку с другого фланга мой муж, — и попрошу дать мне характеристики о той ценной работе, которую я проделал вместе с ними, — это может стать моим оправданием, оправданием против обвинения, выдвигаемого общественностью…

— Никаких обвинений, выдвигаемых общественностью, больше нет, — отрезал консул.

— Тем не менее, — продолжал гнуть свое муж, — что если я заручусь хорошими характеристиками от людей, занимающих и не самые высокие посты в правительстве…

— Это вам нисколько не поможет…

— Но даже если это так, — продолжал спорить мой муж, — почему не попытаться. Могли бы, например, лично вы дать мне такую положительную характеристику?

Поколебавшись несколько секунд, консул твердо ответил:

— Нет!

— Почему же нет? — поинтересовался мой муж.

— В силу нескольких причин, — начал объяснять ему консул. — Не забывайте, — ведь с вами поступают довольно снисходительно. Вам разрешено подать в отставку, и все согласны не поднимать шума, все спустить на тормозах. Если вы станете протестовать, сопротивляться, то вполне можете рассердить кого-то из них, он раскроет рот, очень скоро ваше имя замелькает в газетах и вас просто, без всяких церемоний, уволят. Во-вторых, если я напишу вам характеристику, то независимо от того, насколько точно я отзовусь о вашей ценной работе как дипломата-профессионала в нашем консульстве, мои слова могут быть восприняты как попытка оправдать вас, поощрить к более настойчивым протестам, и в результате многие сочтут, что я — на вашей стороне. Поверьте мне, Джон, — сказал консул, — и, по словам моего мужа, он говорил на этот раз искренне, — если бы это вам помогло, я бы пошел на это. Но заранее уверен, что это вам не поможет, напротив, еще больше навредит, поэтому о характеристике не может быть и речи.

Мой муж согласно кивнул, собрал все свои вещи и в последний раз вышел из своего кабинета. Дома он рассказал мне все о случившемся. Пришлось отменить игру в бридж, и я намеревалась как следует все обсудить с ним ночью. Большую часть времени мы потратили, высказывая различные догадки по поводу того человека в посольстве, который взял на себя инициативу и лично, как частный детектив, выслеживал Джона и записал все его амурные похождения. Мы так и не смогли этого выяснить, и по сей день не знаем, кто же это мог быть.

Утром Джон отослал в консульство свое прошение об отставке, и через две недели мы вылетели в Америку. Мы купили машину, отправились на Запад, где хотели найти маленькое уютное местечко, в котором можно было бы жить без больших расходов, где все было гораздо дешевле и где не было бы назойливых соседей. Мы совершили с ним замечательное, очень приятное путешествие, мы наслаждались роскошными пейзажами, богатой густой растительностью, подолгу разговаривали с американцами.

Нам повезло, и мы нашли наконец свой маленький домик. Мы осматривали его всего минут пять, не больше, потом долго разглядывали окружавшую его со всех сторон безбрежную, безжизненную пустыню и сразу же решились, и, нужно сказать, никогда ни на секунду не пожалели о своем выборе. Я выбрала мебель по нашему вкусу, заказала две большие полки для книг Джона. Та лампа „молния“, которую я купила в последний день работы Джона, превосходно служила нам, освещая наш обеденный стол, выставленный на патио, под звездным небом пустыни.

За все это время произошел только один инцидент, заставивший меня задуматься, осуществится ли разработанный для нас самих план, и во всем этом целиком виновата моя беспечность. Несколько месяцев назад, во время одной из моих поездок в город, я купила журнал мод, в котором была помещена статья с фотографиями, озаглавленная с типичной журналистской вульгарностью „Модные американцы за границей“. Там, на фотографии были изображены консул со своей женой. Они стояли на занесенной снегом террасе в Сен-Морице. Оба такие загорелые, они радостно улыбались. Должна признаться, они были такими красивыми, такими молодыми и такими счастливыми, и им очень шли их лыжные костюмы. И тут я совершила непростительную глупость. Думая, что эта фотография позабавит мужа, я протянула ему журнал и сказала:

— Вот, посмотри, он все еще на коне, не так ли?

Он долго разглядывал фотографию, потом наконец молча вернул ее мне. В тот вечер он совершил продолжительную прогулку по пустыне, где-то бродил всю ночь и вернулся домой только на рассвете. Когда я утром увидела его, то не узнала: лицо у него сразу постарело, посерело от изнеможения, словно пришлось всю ночь с кем-то бороться. Покой и забвение, которых, как мне казалось, нам удалось добиться, мгновенно пропали у него на лице, когда он стоял передо мной, теперь все шлюзы, сдерживающие до поры эмоции, были снесены его неистовой гордыней, его беспредельной амбицией, его клокочущей ревностью, и все это теперь отчетливо отражалось на его лице, в его невыносимо болезненной гримасе, которая застыла на нем из-за этого улыбающегося на фотографии человека, которым он так восхищался и которому служил верой и правдой.

— Больше никогда не поступай со мной так безжалостно, — пробормотал он тем утром, и, хотя мы больше не сказали друг другу ни слова, я поняла, что он имел в виду.

Теперь, правда, все кончилось, хотя этот инцидент давал о себе знать целых три месяца, лишая нас обоих всякого покоя. Мой муж за все это время ни словом не обмолвился со мной, он теперь почти ничего не читал, лишь целыми днями сидел, пожирая глазами пустыню до самого горизонта, а по ночам без устали глядел на пылающий огонь в камине, словно банкрот, который снова и снова мысленно проверяет свои счета, уточняет понесенные убытки и делает это в приступе тихой, беззвучной истерики. Но сегодня утром я вернулась из города с письмом от Майкла, единственного из всех наших старых друзей, который продолжал переписываться с нами. Он прислал коротенькое письмецо, и мой муж очень быстро прочитал его стоя, не меняя привычного странного выражения на лице. Закончив читать, он передал его мне.

— Прочти, — сказал он.

— „Дорогие дети, — писал Лаборд своим торопливым корявым почерком. — Это не письмо, а скорее записка, чтобы вы были в курсе. Погода здесь чудовищная, туземцы ужасно мрачны, все консульство трясет. „Золотистого лютика“ больше нет. Он внезапно подал в отставку, всего пару дней назад, не дав при этом никому никаких объяснений. Однако на каждой вечеринке с коктейлем, в каждом баре, где только слышится английская речь, звучит одна и та же догадка — Кинси. Первая капля яда просочилась три дня назад в газетной колонке в Вашингтоне. „Золотистый лютик“ с невестой, которая была вся заплаканная, в слезах, вчера отбыли на отдых в Альпы, чтобы там поразмышлять над иронией Судьбы. Сожгите мое письмо и храните для меня теплую постель в пустыне с любовью и проч…

Сложив письмо, я вернула его мужу. Он задумчиво сунул его в карман.

— Ну, — тихо сказал он, — что ты думаешь об этом?

Он, конечно, не ожидал от меня ответа, и я промолчала. Он сделал круг по дворику, касаясь пальцами нагретой солнцем каменной стены, и, подойдя ко мне, остановился.

— Несчастный человек, — сказал он, и по его лицу было заметно, что его непритворная жалость постепенно возрождается вновь. — Все у него шло как по маслу.

Сделав еще один круг по патио, он, остановившись напротив меня, спросил:

— Что случилось? Как ты думаешь?

— Откуда мне знать? — ответила я. — Думаю, кто-то послал кому-то письмишко.

— Кто-то послал кому-то письмишко, — повторил он, медленно покачивая головой, он долго смотрел на меня, долго-долго, пристально и испытующе. Коснувшись моей руки, он как-то странно улыбнулся.

— Знаешь, о чем я подумал? — сказал он. — Я подумал о том, что неплохо бы нам сесть в машину и поехать в город С, купить там бутылку хорошего вина для обеда.

— Да, — согласилась я с ним, — неплохая идея.

Я пошла к себе, переоделась, и мы промчались по прямой асфальтовой дороге все эти пятьдесят миль до города С. Мы купили там бутылку „Бордо“, которая, по словам мужа, была отличного качества, — такого вообще здесь не найти, в самом центре Америки. Казалось, теперь у него все вызывало неподдельный восторг — и толпы прохожих на улицах, и выставленные в витринах вещи, и он даже настоял, чтобы я купила себе красивое хлопчатобумажное платьице с бледно-зелеными узорами, которое он сам высмотрел в каком-то магазине.

Мы поехали домой, я приготовила обед, мы сели за стол в патио, как всегда под звездами, и стали медленно, не спеша есть.

„„Бордо“, — сказал муж, — на самом деле удивительно хорошее вино“. И мы, не привыкшие к вину, вдруг захмелели; мы оба смеялись без всякой причины, сидя за столом друг против друга, и если бы невзначай кто-нибудь увидел нас в эту минуту, то непременно подумал бы, что мы были очень, очень счастливы в тот вечер…»

Виктория положила папку на колени.

Этот рассказ так и не был напечатан. Она получила три отказа из редакций и отказалась от дальнейшей борьбы с издателями. Сейчас они все поголовно — трусы, убеждала она себя. Она начала писать еще четыре или пять рассказов, но так их и не закончила. Одного желания мало, чтобы стать писателем. Тут не помогут ни образование, ни несправедливость, ни страдания. С выгодой для себя они продали свой домик и переехали в Лос-Анджелес.

Она все разглядывала фотографию своего мужа — такого серьезного, светлого, притворно спокойного, притворно честного. Она не жалела о том, что он умер.

Она выглянула в окно. Дождь все шел. Его шум заглушал гудящий за окном окружающий мир. Какой хороший день для похорон. Неплохой день также и для кое-каких вопросов. Виктория. Победа. Победа, одержанная над чем?

Какой же странной, какой необычной должна быть любовь, если она требовала такую высокую цену за свое выживание? Во времена, когда беснуются, торжествуя, акулы, неужели все должны стать акулами? Что за чудовище сидело тогда за столом в новом красивом платье — гордая, хитрая, коварная, рабски послушная женщина за обеденным столом под звездами пустыни и, улыбаясь от удовольствия и соучастия, смотрела через стол на мужчину, наслаждаясь превосходным французским вином?

Белокурые волосы в тот день были влажными, хотя Борден тогда был моложе и еще их не красил.

Шорохи в бедламе

Этот типичный американский парень весил 235 фунтов; розовощекий, перебитый нос, сияющий передний мост во рту, где не хватает пяти зубов; длинный шрам на колене, со следами искусно наложенных когда-то шестидесяти трех швов. Чудо-доктора сотворили просто что-то невероятное с его блуждающим мениском. Женат; тесть — владелец процветающей страховой компании, там зятя всегда ждет место, может занять в любое время, — чем раньше, тем лучше, говорил старик.

У него прогрессировала глухота левого уха, — впервые он почувствовал это год назад, в один холодный воскресный день, когда выполнял на поле в Грин-бей, штате Висконсин. Игрок профессиональной команды, он играл среднего в линии защиты и, само собой особенно после того, что случилось в Грин-бей.

Звали его Хьюго Плейс — не знаменитый игрок, нет. Играл в трех командах, в хвосте таблицы дивизиона. Когда тренеры объявили, что намерены на следующий год обновить свои клубы, то прежде всего пытались обменять Хьюго и выставляли его на трансферт. Но, несмотря на появление в лигах новых команд и повышенный спрос на опытных игроков, Хьюго всегда удавалось оказаться в составе плетущихся команд началу нового сезона. Крупный, крепко сбитый парень, он всегда стремился научиться чему-то новому, к тому же любил играть в футбол и обладал еще одним преимуществом — тем, что тренеры обычно называют «расположением к разговору» с спортивными журналистами.

Обладая нормальным интеллектуальным уровнем (в колледже студент второго разряда «Б»), на поле позволял себя одурачить любого кто хотел. Возможно, это объяснялось его честностью и доверчивостью. Ложный замах противника — и он кидается, сбивая всех на своем пути, влево, а игра тем временем перемещается вправо. Внимание его намеренно отвлекают, а он с каким-то поистине религиозным рвением прикрывает обманщиков. Те же, кому на самом деле предназначалась передача, на большой скорости обходят его и прорываются в открытое пространство. Таким образом, постоянно блокируя не того, кого над и позволяя игроку с мячом запросто себя обегать, Хьюго добился незавидного рекорда по промахам в игре: за всю свою спортивную карьеру не перехватил ни одного паса. И тем не менее вполне справлялся со своими обязанностями на поле и все шло хорошо до этого досадного инцидента в Грин-бей.

Левый крайний Джонни Сматерс умел быстро ориентироваться на поле, «читая» любую игру, и, когда в дело приходилось вступать защите, рал, что было сил Хьюго, предупреждая, где произойдет очередной прорыв. Сматерс, игрок небольшого роста, недоверчивый и хитрый, с сильно развитым инстинктом самосохранения, очень часто оказывался прав, поэтому и у Хьюго в начале сезона все шло как по маслу, покуда он не почувствовал, что стал глохнуть именно на левое ухо — как раз с той стороны, где играл Сматерс: теперь он не слышал его подсказок.

После двух игр — он громко подсказывал Хьюго, куда нужно бежать, а тот сломя голову бросался в противоположном направлении, — Сматерс плюнул и вообще прекратил разговаривать с ним на поле, и после игры. Это очень обижало Хьюго, с его доброй, дружески настроенной душой. Сматерс ему нравился, и он, конечно, очень благодарен ему за помощь; хотел даже все честно рассказать ему о своем левом ухе; но боялся: узнают о его глухоте — сразу отчислят из команды, он в этом уверен. А пока не имел особого желания заниматься страхованием в конторе тестя.

К счастью для Хьюго, неприятности с ухом проявились в конце сезона, а его обычный уровень не столь высок, чтобы тренеры или публика сразу заметили резкий спад в эффективности его игры. Понимая, что половина мира звуков теперь ему недоступна, что нужно постоянно опасаться бесшумных противников слева и он не услышит ни подбадривающих возгласов, ни презрительных насмешек половины болельщиков на стадионе, Хьюго впал в мрачную задумчивость.

За пределами спортивной площадки, несмотря на мелкие оплошности, он довольно успешно справлялся со своим дефектом. На всех совещаниях команды всегда садился слева от тренера, чтобы слышать правым ухом; жену убедил, что ему гораздо лучше спится на другом краю кровати, не на том, где безмятежно почивал три года их совместной жизни. Сибилла, жена его, ужасно разговорчивая, предпочитала вести продолжительные монологи — одного легкого кивка мужа ей вполне хватало для общения. А на всяких сборищах Хьюго, незаметно мотнув головой, приводил правое ухо в положение «прием», что позволяло ему сносно выслушивать выступающего.

Однако с приближением лета и грозной неизбежностью предсезонной подготовки Хьюго совсем приуныл. Природа наградила его даром самоанализа, он не умел прибегать к заумным сравнениям, но теперь стал представлять себе, что левая часть его головы похожа на бутылку сидра с тугой пробкой. Ковырял в ухе остро заточенными карандашами, зубочистками и даже гвоздем (чтобы выпустить газ) но, кроме небывалой инфекции и недельного воспаления, ничего не добился.

Наконец, он приступил к осторожным расспросам — так мужчина, пытается достать адрес подпольного акушера, чтобы сделать аборт «подзалетевшей» его девушке, — и нашел одного специалиста, живущего на другом краю города. Дождавшись ежегодного отъезда Сибиллы к ее родителям в штат Орегон на две недели, договорился о приеме на следующий день.

Доктор Д. У. Себастьян, невысокого рода, круглый, как колобок, венгр, с чистенькими, пухленькими ручками и острыми, веселыми глазками, слыл большим энтузиастом своей профессии.

Любое заболевание, особенно в той области медицины, которую он избрал для себя, доставляло ему громадное удовольствие, а перспектива продолжительной, сложной, а порой и опасной операции приводила просто в восторг, наполняя неподдельной радостью.

— Замечательно! — все время повторял он, стоя на кожаном стульчике и осматривая ухо Хьюго. — Чудно, просто чудно!

Судя по всему, у него было не так много пациентов.

— Знаете, — объяснял он спортсмену, — никто в наши дни не относится серьезно к своим ушам, вставляя легкие инструменты замысловатой конфигурации ему в ухо. — Обычно все уверены, что у них отличный слух или что вдруг, ни с того ни с сего все поголовно вдруг стали мямлить нечто неразборчивое. А когда наконец начинают понимать, что слышат далеко не все, — увы, уже поздно и с этим ничего поделать нельзя. Вы благоразумный молодой человек, очень благоразумный, и правильно поступили, что обратились ко мне. Не помню, что мне говорила мисс Каттави по поводу вашей профессии.

Мисс Каттави — его медсестра: высокая, шести футов роста, грузная сто шестьдесят пять фунтов она казалось, брилась два раза на день. Иммигрировала из Северной Италии, и была уверена, что Хьюго играет в европейский футбол, чтобы заработать себе на жизнь.

Этот Пеле, — заявила она ему, — такие деньжищи загребает, — можно себе представить!

Доктор Себастьян ни разу в жизни не видел, как играют в американский футбол, выказывал несомненное нетерпение, когда Хьюго пытался ему объяснить, чем он занимается по воскресеньям, рассказать о Джонни Сматерсе, о том, что он не слышит угрожающего топота бегущих слева игроков, когда уходит в центр, чтобы предотвратить атаку. Врача крайне озадачило, когда Хьюго стал рассказывать ему, что с ним случилось в Грин-бей.

— Неужели этим занимаются люди? — недоверчиво спросил он. — И все ради денег? У вас, в Америке? — И продолжал зондирование, пофыркивая от удовольствия.

От него пахло мятой и новым, только что изобретенным антисептиком. Занимаясь своим делом, он то и дело принимался ораторствовать, хотя Хьюго многого не слышал.

— Мы далеко отстали от животных.

Эту фразу Хьюго услыхал отчетливо.

— Собака улавливает шум в таком диапазоне звуковых волн, который для человека — абсолютное безмолвие. Она слышит шаги человека по траве на расстоянии пятидесяти ярдов и рычит, подавая знак, в темноте ночи. Некоторые виды хищных рыб за милю слышат всплеск воды, производимый сардиной, — не говорю уже об акустической гениальности сов и летучих мышей.

Хьюго не имел абсолютно никакого желания слушать шумы в собачьем диапазоне волн или звуки шагов человека, идущего по траве. Его совершенно не интересовали всплески, производимые сардинами на таком удалении, и он не считал себя большим поклонником гениальных акустических способностей сов и летучих мышей. Все, что ему нужно, — это слышать на футбольном стадионе команды, подаваемые Джонни Сматерсом с левой стороны на расстоянии десяти ярдов, но он терпеливо слушал. После того, что сделали врачи с его больным коленом, он им всем по-детски верил; если доктору Себастьяну при восстановлении его слуха нравится восхвалять зверей в лесах и полях, птиц в воздухе, — он, Хьюго, готов вежливо его выслушивать и даже время от времени согласно кивать, как всегда делал, когда жена Сибилла заводила разговор о политике, мини-юбках или о своих подозрениях насчет жены Джонни Сматерса что она ведет себя нисколько не лучше прочих, когда команда отправляется на соревнования в другие города.

— Мы позволили нашим органам чувств атрофироваться.

Хьюго скривился от боли — доктор Себастьян, поднявшись на цыпочки, проник в его ухо тупым инструментом.

— Мы утратили нашу животную магию. Мы занимаем только третье место по способности передавать и получать информацию, да и то лучшие из нас. Целые новые области коммуникации ожидают еще своего исследования. Когда в концертном зале исполняются последние квартеты Бетховена, тысяча слушателей должна бы сползти с кресел на пол и забиться в непреодолимом приступе экстаза. Ну, а что вместо этого мы видим? Нетерпеливо листают программки, мысленно прикидывая, успеют ли пропустить кружечку пива и успеть на последний поезд.

Хьюго кивнул; никогда не слышал ни одного квартета Бетховена, а пол в концертном зале, казалось ему, не совсем пристойное место, чтоб его облюбовал себе привлекательный, хорошо воспитанный, женатый американский парень и забился там в непреодолимом приступе экстаза. Но коли он решился и пришел к доктору — должен претерпеть все испытания. Между прочим, принимая во внимание странные разговоры о собаках, совах и сардинах, не удивительно, что в приемной доктора Себастьяна нет нетерпеливо ожидающих своей очереди посетителей.

— Нужно всех призвать к крестовому походу… Мистер Плейс, должен сказать вам6 что у вас совершенно необычное строение слухового аппарата — какое-то дивное сочетание косточек. Итак, нужен крестовый поход, чтобы приподнять занавес, препятствующий проникновению звуков! Чтобы убрать этот глушитель, возвратить себе наше животное наследие! Различать даже шорохи в буйном бедламе; слышать шелест раскрывающихся на утреннем солнце цветочных бутонов; улавливать угрозы, еще не высказанные, узнавать о еще не сформулированных точно обещаниях… Ого, мистер Плейс! Никогда не видел такой костной структуры в ухе…

— Ну, этот парень в Грин-бей весил не меньше трехсот фунтов и его локоть… прямо с размаху…

— Не волнуйтесь, не волнуйтесь! — Доктор Себастьян наконец извлек из уха весь засунутый туда инструментарий. — Мы проводим операцию завтра утром, мисс Каттави!

— О'кей, — отозвалась мисс Каттави, сидящая на скамье так, словно изготовилась вступить в игру, как только ее команда получит мяч. — Сделаю все, что нужно.

— Но… — начал было Хьюго.

— Я все должным образом приготовлю, — прервал его доктор Себастьян. — Вам абсолютно не о чем беспокоиться. Вам только нужно еще прийти в клинику уха, горла, носа Любенхорна сегодня, в три часа дня.

— Но мне хотелось бы кое-что выяснить…

— Простите, мистер Плейс, но я ужасно занят. — И доктор Себастьян выпорхнул из кабинета, оставляя за собой шлейф мяты и новейшего антисептика.

— Доктор вас обработает как надо, — посулила мисс Каттави, провожая его до двери.

— Не сомневаюсь, — откликнулся Хьюго, — но…

— Нисколько не удивлюсь, — молвила ему на прощание мисс Каттави, — если вы вернетесь с просьбой заняться и вашим вторым ухом.

Когда Хьюго проснулся после операции, доктор Себастьян стоял у его койки, весело ему улыбаясь.

— Вполне естественно, мистер Плейс, вы сейчас испытываете легкий дискомфорт.

Хьюго казалось, что в левой части головы засела танковая оружейная башня и производит не менее шестидесяти выстрелов в минуту. И до сих пор он не избавился от ощущения, что в ухе торчит плотно закупоренная бутылка пузырящегося сидра.

— У вас экстраординарная костная структура, мистер Плейс. — Доктор встал на цыпочки, чтобы удобнее было, глядя сверху вниз, прямо в лицо Хьюго, улыбаться ему…

«Сколько же времени он проводит стоя на цыпочках, — думал Хьюго. — В какой-то мере логичнее, если б он специализировался на таких частях человеческого организма, как коленки и лодыжки, а не уши».

— Настолько экстраординарная, — продолжал доктор, — что, могу честно вам признаться, мне не хотелось даже заканчивать операцию! Чувствовал себя так, словно открываю новый континент. Какое замечательное утро вы мне подарили, мистер Плейс! Испытываю даже соблазн не брать с вас за операцию ни пенни.

Как выяснилось позже, доктору Себастьяну все же удалось преодолеть соблазн: он прислал счет на пятьсот долларов. Хьюго получил счет в тот день, когда из Орегона вернулась жена, ему было вдвойне приятно платить его. Слух в левом ухе восстановился. Теперь, если Джонни не продадут и их прежние, добрые отношения наладятся, он займет свое обычное место среднего защитника и успешно проведет весь сезон — Хьюго был на сто процентов в этом уверен.

За ухом у него большой красный рубец, но Сибилла не замечала его целых четыре дня. Не слишком наблюдательна его Сибилла, за исключением тех случаев, когда он глазеет на наряды и прически других женщин.

Наконец, Сибилла заметила шрам, и он объяснил ей, что порезался бреясь. Чтобы так порезаться при бритье, нужно пользоваться по крайней мере большим кухонным ножом для резки хлеба, с зубцами острыми, как у пилы, но Сибилла удовлетворилась его объяснением. Хьюго, всегда до мозга костей честный, впервые солгал жене. А первая ложь обычно легко сходит с рук.

Приехав в тренировочный лагерь, то прежде всего попытался немедленно возобновить прежнюю дружбу с Джонни Сматерсом. Джонни вначале отреагировал на его обхаживания довольно холодно, — в памяти еще не истерлось, сколько раз он по вине напарника попадал в скверное положение, особенно в конце сезона, когда двое или даже трое — блокирующие игроки, верзилы, обрабатывали его, а в это время Хьюго как угорелый мчался на противоположную сторону поля, где ничего не происходило. Но когда Хьюго решил сделать последний шаг и признался, что у него постоянно звенело в левом ухе после той памятной игры в Грин-бей, а теперь вроде бы все в порядке, звон прекратился, — Сматерс с пониманием отнесся к нему, смилостивился и прежняя дружба возобновилась; стали даже жить в одной комнате.

Предсезонная тренировка проходила вполне удовлетворительно. Тренер, понимая, что Хьюго со Сматерсом связывают особые отношения, всегда выставлял их играть вместе, и Хьюго действовал неплохо, хотя, конечно, никто из болельщиков никак не спутал бы его с Сэмом Хаффом, или Диком Баткусом, или другими звездами.

Товарищеские матчи тоже прошли удачно, и Хьюго хотя ничем особенно не отличился, внес свою лепту в успешную игру команды: выиграл несколько раз борьбу, отбил несколько передач; всегда внимательно прислушиваясь к указаниям Сматерса, не так часто оказывался не на месте. Сентябрь оказался более или менее нормальным для Хьюго, как и множество других таких же первых осенних месяцев в его жизни: много пролитого пота, болезненные травмы, синяки и шишки, напрасные придирки тренеров; отказ заниматься любовью по пятницам и субботам, чтобы не транжирить зря энергию и сохранить боевую форму к воскресному дню; опасения за собственную жизнь по утрам, а в воскресенье большое удовлетворение от того, что к вечеру, когда уже опускаются сумерки, ковыляешь со стадиона на своих двоих. В общем, Хьюго был счастлив — трудно подобрать другое слово.

И вот за минуту до конца их первого календарного матча в лиге сезона произошло непредвиденное. Команда Хьюго вела со счетом 21: 18. Мяч у противника на восьмиярдовой линии в его зоне. В третий раз объявлено положение вне игры и команда противника готовится возобновить игру; на трибунах стоит такой гвалт, что защитник Брэблдоф вскидывает вверх руки, чтобы немного успокоить болельщиков, потому что из-за их оглашенного «ура!» игроки не слышат его указаний. Шум немного стих.

Но все равно даже сейчас Хьюго сильно опасался, что не услышит команды Сматерса, как только игра возобновится. Помотал головой, чтобы дать выход скопившемуся под шлемом поту, повернулся левым ухом к группе совещающихся игроков вдруг отчетливо услышал, что говорит Брэблдоф, — так отчетливо, словно находился от него в двух шагах, а ведь дистанция была добрых пятнадцать ярдов и болельщики дико орали.

— Я сделаю обманное движение — якобы иду на слабую сторону, — донеслись до Хьюго слова защитника. — И прошу вас: ради Бога, подыграйте мне, чтоб выглядело убедительнее!

Команда противника выстроилась для атаки. Хьюго услыхал, как завопил ему Сматерс:

— Беги на край сильной стороны, — сильной, Хьюго! Давай, быстрей!

Обе команды устремились навстречу друг другу. Защитники выдвинулись вперед, чтобы бежать к сильной стороне. Хьюго мог поклясться, что видел, как Брэблдоф за спиной полузащитника Френцзиша, прикрывавшего его, неторопливо повернул обратно, делая вид, что вышел из игры. Все игроки команды Хьюго кучей побежали, чтобы задержать прорыв противника на сильной стороне их зоны. Все игроки команды Хьюго кучей побежали, чтобы задержать прорыв противника на сильной стороне их зоны. Все кроме Хьюго. Его движения стали какими-то механическими, скованными, словно кто-то включил у него на спине кнопку тормоза. Двигаясь против бегущих на него игроков, он преследовал Брэблдофа, который, неожиданно вырвавшись на открытое пространство, где никого не было, помчался, как лось, к углу слабой стороны, прижимая к бедру мяч. Хьюго оказался один на линии схватки и стремглав кинулся за Брэблдофом. С разбега повалил его, и тот, падая и прижимая к себе мяч, сказал ему, что-то явно недостойное спортсмена. Оказавшись сверху, Хьюго наступил ему коленкой на лицо и выхватил мяч. Все игроки подбежали к нему, начали его неистово обнимать, поздравлять, хлопать по спине и плечам. Время матча вышло, игра кончилась, и счет остался прежний — 21:18!

В раздевалке вся команда признала Хьюго лучшим игроком и дружно проголосовала за то, чтобы мяч этой игры был вручен ему на память, а тренер сказал ему: — Давно пора научиться правильно читать игру. Большая похвала, особенно от такого привередливого тренера, как у них.

В душе к нему подошел Джонни Сматерс.

— Послушай, парень, я готов был убить тебя, когда увидел, что ты бежишь не в ту сторону, несмотря на мою команду. Что тебе подсказало так действовать?

— Ничто, — отвечал Хьюго после секундного размышления.

— Ну и игра, скажу я тебе — все кишки вымотала!

— Просто интуиция, — скромно промолвил Хьюго.

В тот воскресный вечер он был гораздо спокойнее, особенно после одержанной победы; думал о докторе Себастьяне и о шелесте распускающихся на утреннем солнце цветочных бутонов.

В следующее воскресенье Хьюго как всегда вышел на поле. Всю неделю он, по сути дела, слышал как нормальный человек и теперь был абсолютно уверен, что только благодаря какому-то акустическому фокусу услыхал голос Брэблдофа, донесшийся до него от сгрудившихся для совещания игроков. В первой половине игры ничего особенного не происходило. Сматерс верно читал игру половину этого времени, и Хьюго хотя для него не маячило ни малейшей надежды, что спортивные журналисты назовут его лучшим защитником недели, вполне сносно и надежно отработал первые тридцать минут.

Игра была грубой, и в третьем периоде его так тряхнули, что он, шатаясь как пьяный, едва держался на ногах. Медленно двигаясь по полю, чтобы прекратилось головокружение, неподалеку от собравшихся на совещание игроков противника он снова повернул к ним левое ухо — и чудо повторилось. Он все слышал, словно стоял в самом центре группы, — слышал, как защитник говорил хриплым шепотом:

— Красный — справа! Поток — слева! Край выпрямить! Начнем при счете «пять»!

Хьюго невольно оглянулся по сторонам: интересно, слышали ли что-нибудь его товарищи по команде? Нет, не подают вида, выглядят как всегда: перепачканные с головы до ног липкой грязью, отчаянные, злые, безрассудные, расстроенные из-за того, что им вечно недоплачивают.

Когда совещание кончилось и игроки противника вышли на линию схватки, Хьюго машинально стал перемещаться к группе защиты, которую возглавлял Краниус, — он играл в первой четверке и руководил действиями всей обороны. «Красный — справа! Поток — слева!..При счете „пять!“»: тихо повторял он про себя. Так как ему неизвестен код команд противника, то эти слова ничего особенного ему не дают за исключением, может, «при счете „пять!“ это, несомненно, означает, что мяч бросят при счете пять.

Сматерс заорал ему:

— Отходи на край!

Снова Хьюго почувствовал себя необычно медлительным, нерасторопным, словно кто-то опять нажал кнопку торможения у него на спине. Еле-еле дошел до линии схватки при счете „четыре“, никто его не атаковал, и в доли секунды до вбрасывания он уложил на землю защитника противника с мячом, не позволив ему сделать и полушага, и тут же подмял его под себя.

— Сукин ты сын! — громко заорал защитник. — Что, у тебя брат в нашей команде?!

Но Хьюго не отвечал, — спокойно лежал на груди у защитника.

После этого эпизода почти всю игру он действовал таким же образом. Стоило Хьюго повернуться правым боком, как он слышал все, о чем говорилось на совещаниях команды противника. Кроме обычных грубых реплик типа: „Где ты был во время игры, толстожопый? Махал ручкой своей девушке на трибуне?“ или „Если этот Хансуорт еще раз ткнет меня пальцами в глаза, я разобью ему яйца и сделаю яичницу!“ — единственная оперативная разведсводка, долетавшая до слуха Хьюго — кодированные слова защитника, из них ничего нельзя понять, и тут особенность Хьюго ничего практически не давала. Точно он знал только, когда вбросят мяч, и потому мог опередить на шаг любого, но не знал, на какой стороне поля начнут игру, и здесь ему по-прежнему приходилось целиком полагаться на Сматерса.

На последних двух минутах игры они вели со счетом 14:10. „Жеребцы“, одна из сильнейших команд в лиге, стояли значительно выше их в турнирной таблице, и поражение их от его команды, несомненно, стало бы для них большим разочарованием. Но в эти последние минуты они занимали более выгодную позицию на тридцативосьмиярдовой отметке. Его товарищи по команде все медленнее поднимались с земли после столкновений и схваток, действовали вяло, словно проигрывающая сторона, и старались не глядеть на скамью, где их тренер вел себя точно как генерал Джордж С. Паттон в неудачный день сражения на Рейне.

После объявленного положения вне игры „Жеребцы“ быстро сбежались на совещание. Все игроки в этой гурьбе казались взвинченными до предела, но абсолютно уверенными в себе. Последние три периода Хьюго напрочь заблокировали („Утерли нос, как я своей трехлетней дочурке“ — так выразился по этому поводу тренер), и теперь он готовил свои оправдания, на случай если его заменят. „Жеребцы“ что-то оживленно, перебивая друг друга, обсуждали на совещании — ничего толком не разберешь, какая-то мешанина звуков. И вдруг Хьюго услыхал один голос — отчетливо: голос Дьюзеринга, лучшего нападающего во всей лиге. Хьюго хорошо знал голос. Дьюзеринг пообещался с ним довольно красноречиво, после того как Хьюго бесцеремонно вытолкнул его за пределы поля, что этот мастер счел неджентльменским поведением с его стороны. „Слушайте, ребята, — говорил Дьюзеринг своим игрокам, столпившимся в пятнадцати ярдах от Хьюго, — беру на себя Сматерса. Обойду его со стороны инсайда и забегу за спину“. „О'кей!“ — одобрил его план защитник.

В этот момент прозвучал сигнал к возобновлению игры. „Жеребцы“ легкой трусцой выбежали на линию схватки. Хьюго оглянулся: где же Сматерс? Тот ушел в глубокую оборону, опасаясь, как бы Дьюзеринг не обошел его, и теперь слишком занят своим участком, чтобы подавать команды Хьюго. А Дьюзеринг с самым невинным видом широко барражировал на левом крае, ничем не выдавая своих коварных намерений.

Мяч уже в игре — Дьюзеринг кинулся к боковой линии с такой стремительностью, словно хотел убежать от летящей ему вслед бомбы. Полузащитник, страшно завопив, подняв руки, атаковал Хьюго, но тот не обращал на него внимания. Вильнув влево, подождал, когда все перейдут на шаг; увидел, что Дьюзеринг остановился. Резкий рывок в сторону инсайда — и он уже за спиной одураченного к нему полетел мяч. Едва Дьюзеринг изготовился принять его на уровне талии, Хьюго бросился наперерез траектории его полета и ловко поймал мяч. Ему, правда, не удалось далеко с ним убежать — Дьюзеринг набросился на него как коршун, не дав пробежать и пару шагов, — но дело сделано. Игра кончена, в любом случае — оглушительная победа! Первый в спортивной жизни Хьюго перехваченный пас!

Снова его признали лучшим игроком в команде и после игры вручили в раздевалке мяч. Когда Хьюго снимал форму, подошел тренер; с любопытством, как-то странно посмотрел на него, объявил:

— Вообще-то я должен тебя оштрафовать. Ты оставил центр, предоставив туда свободный доступ, как шлюха в субботу вечером, раздвинув пошире ноги, не препятствует проникновению на ее территорию противника.

— Согласен с вами — скромно ответил Хьюго, заворачиваясь в полотенце; ему не понравился грубый язык тренера.

— Как ты умудрился разгадать его маневр? — поинтересовался тот.

— Ну, я… — Хьюго с виноватым видом смотрел на свои голые ноги: пальцы сильно кровоточат, с одним ногтем наверняка скоро придется расстаться. — Мне помог сам Дьюзеринг: он когда задумает выполнить свой знаменитый рывок, как-то смешно перед этим дергает головой.

Тренер понимающе кивнул — в глазах его промелькнуло уважение.

Вторая ложь Хьюго, он не любил лгать, но попробуй скажи тренеру, что слышал, о чем шептались игроки противника на расстоянии приблизительно пятнадцати ярдов от него, когда 60 тысяч болельщиков орали как дикие индейцы, — его оба немедленно отправят к врачу с просьбой констатировать, нет ли сотрясения мозга.

На этой неделе впервые у него взял интервью спортивный журналист. В пятницу оно появилось в газете с фотографией, на которой Хьюго изображен в полуприседании, с широко расставленными руками, — вид свирепый; подпись: „Мистер Большой Футболист“.

Сибилла вырезала фотографию и отослала отцу, который постоянно твердил, что Хьюго ничего не добьется в футболе, давно пора покончить с этим дурацким спортом и заниматься страхованием, покуда ему вообще не выбили мозги, а после этого конечно, поздно вообще чем-нибудь заниматься, включая и страховой бизнес.

Тренировки на этой неделе ничем не отличались от обычных на любой другой, только Хьюго немного прихрамывал из-за поврежденных пальцев на ногах. Постоянно проверял слух, чтобы лишний раз убедиться, слышит ли, что говорят люди на нормальном для слухового восприятия расстоянии, но даже на тренировочном поле, где относительно тихо, слышал ничуть не лучше и не хуже чем до того, как повредил ухо.

Спал он теперь плохо, потому что постоянно по ночам думал о предстоящем воскресенье, об игре; Сибилла начала жаловаться, что и она из-за него потеряла сон — бродит по квартире с таким шумом, который поднимает выброшенный на пляж кит. Ночью в четверг и пятницу он теперь спал на кушетке в гостиной. Ему казалось, что часы тикают громче лондонского Биг Бена, но объяснял это своим нервозным состоянием. В субботу вечером, как и положено, вся команда отправилась ночевать в отель, так что у Сибиллы не было никаких причин жаловаться на бессонницу. Хьюго жил в одной комнате со Сматерсом; тот много курил, был не дурак выпить и гонялся за молодыми девушками. В два часа ночи, все еще не сомкнув глаз, посмотрел на Джонни: спит как младенец. И тут Хьюго подумал, не сделал ли ошибки, выбирая для себя такую жизнь.

Несмотря на легкое прихрамывание, воскресенье стало знаменательным для Хьюго днем. В середине первого периода, после первого столкновения, когда нападающий ударил его коленом по голове, Хьюго вдруг обнаружил, что теперь не только воспринимает условные сигналы от группы совещающихся на поле игроков, но и понимает, что они означают, как будто изучал планы их игр несколько месяцев. „Рыжий — справа! К пятьдесят второй по двое! Начинаем при счете „два“!“ — доносилось до его левого уха ясно, словно в трубке телефона, и эти закодированные короткие фразы сразу расшифровывались в мозгу: „Фланкер — направо, ложный выпад перед правым защитником, обход, передача правому полузащитнику и прорыв со стороны инсайда к границе левого края!“

Хьюго, как прежде, послушно занимал свое место в линиях защиты, которой командовал Краниус, но, как только начиналась игра, манкируя своими обычными обязанностями, бежал туда, куда, как он знал, поведут мяч игроки противника. Перехватил два паса, перебил еще три и совершил столько блокировок, сколько все игроки команды, вместе взятые. С каким мрачным удовлетворением, вперемежку с чувством вины, услыхал он слова Гейтса, защитника противника: тот на совещании прорычал по его адресу. „Кто позволил этому Плейсу, с его рыбьей мордой, атаковать по всему полю?!“ Впервые слышал, как игрок другой команды упомянул вслух его имя.

Только уже покидая поле вдруг понял, что в сегодняшней игре Сматерс ни разу ничего ему не крикнул. В раздевалке попытался перехватить его взгляд, но почему-то упорно отворачивался.

В понедельник утром вся команда просматривала кинозапись игры, и тренер останавливал ее только в тех местах, где действовал на поле Хьюго, и потом демонстрировал в замедленном темпе все детали его игры, повторяя их снова и снова. В этот понедельник он чувствовал себя гораздо хуже, чем обычно. Тренер не говорил ничего, кроме одной лаконичной фразы: „Ну, посмотрим еще разок“. Приходилось все время глядеть на себя на экране, причем он в центре игроков; это на него сильно действовало, смущало — словно выступает перед товарищами в главной роли на театральной сцене. Раздражало еще и другое: сколько раз, даже если был прав, позволял блокирующим игрокам противника сбивать себя с ног; сколько проведенных им „чистых“ столкновений превращалось не по его вине в упорные схватки, когда противник повисал на нем и приходилось волочь его на себе несколько ярдов по газону. В команде существовало строгое правило — при кинопросмотре игроки не делают никаких комментариев, — поэтому, Хьюго понятия не имел, что думают о нем товарищи, как оценивают его игру.

Но вот просмотр кончился; Хьюго первым бросился к двери, однако тренер помахал ему рукой; большим пальцем сделал понятный всем жест — приглашаю, мол, в свой кабинет. Хьюго приковылял, ожидая самого худшего. Просто у него в руках не для показухи: пальцы на правой ноге как отбивная котлета; ожидая; войдет тренер, Хьюго лихорадочно придумывал, как сообщить ему о своем увечье, чтобы оправдаться за куда менее славные моменты своих действий на поле — они ведь тоже запечатлены на пленке.

Тренер явился — с расстегнутым воротником рубашки на толстой шее, чтоб не мешал свободно изъясняться. Плотно закрыв за собой дверь, сел и серьезно заворчал. Это ворчание означало: Хьюго разрешено сесть. Он и сел на деревянный стул с прямой спинкой, поставив трость перед собой — пусть тренер получше ее видит.

За спиной тренера на стене портрет — увеличенная фотография игрока в форме сороковых годов. Звали его Хойхо Бейнс, однажды единогласно признан лучшим игроком в Национальной футбольной лиге. Хьюго слышал в обычно суровом голосе тренера нежные нотки, лишь когда тот упоминал имя Хойхо Бейнса.

— С того времени, как ты поступил в наш клуб, Плейс, — начал он, — я постоянно приходил в ужас, видя в стартовом составе команды твое имя, — хоть вносил его собственной рукой. — И чуть улыбнулся, надеясь, что Хьюго по достоинству оценит его грубую шутку. — Не стану скрывать — целых два года пытался от тебя избавиться. Ездил по городам, чьи команды принимают участие в розыгрыше лиги, с шапкой в руке, унижался, выпрашивал, умолял сдать мне в аренду другого защитника средней линии. Приходило даже в голову кого-нибудь просто украсть. Но все напрасно. — Тренеру нравилось прибегать к риторике, когда подворачивался удобный момент. — Все напрасно! — торжественным тоном повторил он. — Все прекрасно знали: пока я каждое воскресенье выставляю в стартовом составе тебя — им ничего, абсолютно ничего не грозит.

Помолчал немного и продолжал:

— Могу честно здесь, перед тобой, высказать свою оценку твоих спортивных способностей, Плейс. Ты очень медлителен у тебя старые руки, удар такой силы, что ты не способен сбить с кресла-качалки даже мою дряхлую бабушку; игнорируешь коллективную игру; бегаешь словно гусь с грыжей; не обозлишься, если кто-то трахнет тебя по голове автомобильным домкратом или изнасилует на твоих глазах жену; постоянно позволяешь противнику обманывать себя на поле, — уловки, на которые ты попадаешься, вызвали бы приступ дикого хохота у руководителя хора весельчаков в средней школе в девятьсот десятом году. Я ничего не забыл? Что скажешь?

— По-моему, нет, сэр, ничего.

— Но, несмотря на все это, — ты спас для нас три игры подряд. Ты, конечно, делаешь посмешище из нашего священного спорта — футбола, но ты спас три игры подряд, и посему я увеличиваю твое жалованье на тысячу долларов на весь сезон. Проболтаешься об этом кому-нибудь в команде — лично приколочу гвоздями твои руки к стене раздевалки. Ясно?

— Ясно, сэр.

— А теперь убирайся!

— Слушаюсь, сэр. — Хьюго встал.

— Ну-ка, дай мне твою трость!

Хьюго протянул ему палку. Не вставая со стула, тренер разломил ее надвое о свое колено. — Не выношу вида калек, — резюмировал он.

— Согласен, сэр.

Выходя из кабинета, Хьюго старался не хромать.

Следующее воскресенье оказалось для него невезучим. Все началось с подслушивания. Когда команда противника после совещания выла на линию схватки, Хьюго уже знал весь дальнейший план игры: последует короткая передача на правый фланг. Но вот полузащитник занял свое место позади центрового, и Хьюго заметил, как тот, оглядев построение защиты, недовольно нахмурился. Губы его не шевелились, но Хьюго слышал все так отчетливо, словно тот обращался прямо к нему. Полузащитник произнес про себя слово „нет!“, сделал паузу, потом продолжал размышлять: „Ничего не выйдет — слишком сильно прессингуют“.

Времени: задуматься над новым аспектом своих поразительных способностей у Хьюго не было, так как полузащитник начал подавать громкие закодированные сигналы, меняя на ходу план игры, принятый на совещании. Все, конечно, слышали, но один он понимал значение этих сигналов: полузащитник требовал перевести игру с намеченного правого края на левый. Перед самым вбрасыванием мяча, когда уже поздно вносить коррективы, Хьюго ринулся на левый край. Знал — хотя, убей его Бог, не понимал откуда, что правый крайний сделает только два шага влево, потопчется секунду на месте и, развернувшись, кинется назад к полузащитнику, чтобы перевести мяч на другой конец поля. Как только мяч оказался в игре, Хьюго со всех ног с разбегу вклинился между ними, и, едва тот сделал два шага, жестко блокировал его и сбил с ног. Полузащитник остался один, в растерянности прижимая к себе мяч, как прижимает посылку почтальон, который ошибся дверью, и тоже был им повержен.

Но этот подвиг дорого стоил Хьюго. Когда вместе падали, колено полузащитника угодило ему прямо в лоб с такой силой, что у него в глазах потемнело. Его без сознания уносили на носилках, прозвучал финальный свисток.

Минут через десять, очнувшись, он увидел, что лежит за скамеечкой тренера; врач, стоя перед ним на коленях, ощупывал его шейные позвонки — все ли на месте, — а тренер совал ему в нос флакон с нашатырным спиртом. Удар оказался настолько сильным, что даже после окончания первой половины игры — тренер спросил его, как это ему удалось пресечь в зародыше обходной маневр противника, — абсолютно не помнил своих действий на поле, в чем честно и признался. Помнил лишь, что сегодня утром выходил на игру не из дома, а из отеля и лишь после десятиминутного разговора с ним тренер сообразил наконец, как того зовут.

Врач не разрешил ему вернуться на поле, и незаменимая ценность его для команды была тут же наглядно продемонстрирована всем: проиграли с крупным счетом, уступив 21 очко.

В самолете, при возвращении домой, стояла тишина. Тренер, стоило команде проиграть, тут же забывал и высоком юношеском духе, и старании, и об упорном сопротивлении противнику. А они проиграли, да еще с позорным счетом. Как обычно в таких печальных случаях, он запретил, чтобы стюардессы подавали игрокам спиртное, так как никогда не верил, что горький вкус поражения можно подсластить алкоголем. Самолет летел в ночи, в салоне парило похоронное настроение.

Чувствовал себя Хьюго немного лучше, хотя все равно еще почти ничего не помнил о сегодняшней игре. Испытывал какое-то неприятное, не дававшее покоя ощущение — с ним стряслось что-то особенное, абсолютно непонятное еще до того, как он получил травму, — но никак не мог вывести это ощущение на уровень ясного сознания. Рядом играли в покер по маленькой, шепотом объявляя ставки, и он решил присоединиться, чтобы больше мучительно не вспоминать все перипетии борьбы на газоне, — бесполезно. В карты он обычно проигрывал: любому внимательному игроку стоит бросить один взгляд на его открытое, простодушное лицо, чтобы догадаться, какие карты у него на руках — пара, две или „стрит“.[10]

Может, оттого, что в полутемном салоне соперники не могли следить за выражением его лица, или в результате травмы задет какой-то важный нерв, не допускавший вообще никакого выражения, но Хьюго выигрывал большинство ставок. Играл небрежно и не вел счета своим выигрышам, — просто чувствовал, что везению давно пора повернуть и в его Хьюго, сторону.

Приблизительно после часа игры перед ним лежала внушительная кучка выигранных фишек. Чувствуя, как устал, он бросил карты. При очередной сдаче у него после сброса и прикупа оказались три туза и он уже намеревался увеличить ставки, поспорить с сидящим слева Краниусом, но тут словно что-то толкнуло его — он явственно услышал голос, прошептавший ему: у того значительно более сильная карта.

— Знаете, я не очень хорошо себя чувствую, — произнес Хьюго. — Давайте произведем окончательный расчет. — встал и вернулся в свое кресло.

За бортом ужасная, ненастная ночь; самолет, с трудом выжимая все что можно из двигателей, пробивался сквозь густую пелену тумана. Хьюго сидел глядя в окно и ничего там, кроме темени, не видел; чувствовал себя отвратительно: ведь он, по существу, мошенник. Можно придумывать любые оправдания, убеждать себя, что, играя в покер, действовал совершенно случайно, наобум, без всякого расчета; что впервые с ним происходит такое, — но он-то знает, почему его так „везло“, — только потому, что все время, подталкивая его в бок, Краниус тихо подсказывал ему, сидя справа, какая у него взятка. А он в свою очередь нашептывал ему, какие карты пришли к нему. Выходит, Краниус играл на него, а он — на Краниуса и тот стал на двадцать, а то и тридцать долларов богаче. Как ни старался он увильнуть, снять с себя вину, совесть подсказывала — ты виновен в мошенничестве, — и было ему очень гадко, словно вытащил эти тридцать долларов из бумажника своего товарища и защитника.

И вдруг его озарило — в одно мгновение вспомнил все, что происходило днем. В момент, когда вышел на поле, он уже знал, какой план игры придумал полузащитник противника; что должен делать по его указанию крайний игрок; какова будет его чисто автоматическая на это реакция и как он заблокирует игрока. Тоже своеобразная форма обмана, надувательства, но что же ему с этим делать? Ладно еще отказаться от игры в покер, но как отказаться от футбола, — ведь он им живет, футбол дает ему средства к существованию…

Хьюго застонал; родившись в глубоко религиозной семье, с высокими моральными устоями, он не курил, не пил и верил в существование ада кромешного.

Когда самолет приземлился, Хьюго не пошел сразу домой. Сибилла уехала в Чикаго, на свадьбу к одной из своих сестер, и ему совсем не улыбалось слоняться, неуверенно загребая ногами, по пустому дому. Краниус — ему достался главный выигрыш — пригласил его и еще ребят выпить, и, хотя Хьюго не пил, он решил составить товарищам компанию.

В баре, куда привел их Краниус, полно народу и очень шумном, сидели за стойкой несколько мужчин с девушками. Пробираясь за спиной Краниуса в заднюю комнату, Хьюго услыхал за собой женский голос, бросивший такую фразу:

— Хо-хо! Вон тот здоровяк, с невинным видом, — как раз для меня!

Хьюго оглянулся: блондинка у стойки смотрела в упор на него, со сладкой улыбкой на полных губах. Не обращать внимания на то, что она задумала, так ее вполне можно принять за чью-то несовершеннолетнюю дочку.

— Сегодня ночью я тебя кое-чему научу, бэби.

Услыхав это, Хьюго от неожиданности остановился и молча уставился на девушку, будто примерз к месту. Он ясно видел — губы ее не двигаются — ни малейшей дрожи на них… Резко повернувшись, он поспешил за друзьями в заднюю комнату. Официант спросил, что он будет пить, и он неожиданно ответил:

— Бурбон.

— Ничего-о-о себе! — протянул Краниус, немало удивившись. — Что это с тобой, парень, а? Тебя, должно быть, сегодня в самом деле крепко тряхнули!

Никто никогда не видел, чтобы Хьюго пил что-нибудь крепче имбирного пива, тем более виски.

Хьюго опорожнил стаканчик одним залпом. Вкус бурбона ему не понравился, но он должен благотворно действовать на нервы, успокаивать их. Блондинка вошла в комнату и, наклонившись над столом недалеко от них, разговаривала с каким-то знакомым. Вспомнив, о чем она думала, когда он проходил мимо, он заказал себе еще один бурбон. Она посмотрела, словно невзначай, на столик, занятый футболистами. Свитер так соблазнительно облегал ее груди, что болезненный комок у Хьюго подкатил к горлу.

„Ну чего же ты ждешь, сладенький?“ — услыхал он ее мысли.

Она спокойно, молча его оглядывала.

„За ночь любви помолодеешь!“

Второй стаканчик он опрокинул еще резвее первого и удивился: Боже, да так и пьяницей недолго стать! На сей раз, судя по всему, бурбон не оказывал абсолютно никакого воздействия на нервы.

— Ну, пора домой! — Хьюго встал из-за стола, не узнавая собственного голоса. — Что-то я не очень хорошо себя чувствую…

— Иди-иди! — напутствовал его Краниус. — Да хорошенько выспись!

— Да, иду.

Знал бы Краниус знал, что он украл из его кошелька тридцать долларов, — не был бы таким заботливым. Хьюго быстрым шагом прошел мимо стойки, предпринимая героические усилия, чтобы не посмотреть в сторону блондинки.

На улице дождь, нигде не видно такси… Он решил уже добираться до дому пешком, как вдруг услыхал, за спиной кто — то открыл двери бара. Как ни старался — не повернуться: возле бара стоит эта девушка, одна, в пальто… Тоже выискивает на улице такси: вот смотрит на него.

— Ну, пошевеливайся, малыш! Удивительно грубый голос для такой молодой девушки.

Хьюго почувствовал, как вспыхнул, — и в это мгновение подъехало такси; оба направились к нему.

— Можно вас подвезти? — Хьюго не верил самому себе.

— Очень любезно с вашей стороны, — томно отозвалась она.

Через несколько часов, по дороге домой на рассвете, Хьюго, рассеянно шагая, впервые в жизни пожалел, что он не католик. Тогда он сейчас направил бы стопы прямо к священнику — исповедаться, покаяться и тут же получить отпущение грехов.

Сибилла позвонила утром: сообщила, что родители ее, приехавшие сюда, на восток, на свадьбу, собираются в Нью-Йорк и хотят захватить ее с собой. При обычных обстоятельствах, получив такое известие, он не скрыл бы разочарования — в самом деле нежно любил Сибиллу и без нее чувствовал себя всегда каким-то потерянным. Но сейчас его окатила волна облегчения: момент конфронтации, когда ему придется рассказать невинной, доверчивой жене о своем чудовищном поступке, недостойном ее прощения, — или, еще хуже, солгать ей, — откладывается.

— Хорошо, дорогая, — согласился он, — поезжай в Нью-Йорк с мамочкой и папочкой, повеселись как следует. Ты заслуживаешь отдыха. Оставайся там сколько захочешь.

— Хьюго, ты так добр ко мне, что я готова проявить слабость и расплакаться… — В трубке раздался звук поцелуя.

Хьюго чмокнул свою трубку в ответ; повесил ее, прислонился головой к стене и в муке закрыл глаза. Одно он знает наверняка: больше не станет встречаться с этой блондинкой — Сильвией! Сильвия… звучит почти как Сибилла… Каким испорченным и может быть мужчина!

Утолив за несколько мгновений страсть, он лежал на громадной двуспальной кровати — сроду таких не видел — рядом с поразительным, дивным женским телом, открывшим для него фантастический мир наслаждений, который ему прежде и не снился. Уверен: доживи Сибилла до девяноста лет — ей все равно не познать и десятой доли того, что уже познала Сильвия, по-видимому, с первого дня рождения. Ему, конечно, стыдно за столь греховные мысли…

В мягком полумраке освещенном лампой в самом углу, он посмотрел на часы. Ему нужно явиться на тренировку, в полной экипировке, ровно в десять. После каждого проигранного матча тренер заставлял их делать спринтерские пробежки по сорок пять минут ежедневно в течение всей недели. Неслышно застонал, предвидя, в каком состоянии будет в 10:45 сегодня утром. И тем не менее ему почему-то ужасно не хотелось уходить. Через час наконец с трудом оделся. Наклонившись над Сильвией, поцеловал ее на прощание. Она лежала улыбаясь в постели, такая свежая, как само это утро, и спокойно дышала. Как хотелось бы ему быть в таком блаженном состоянии…

— Пока, мой сладенький! — и обняла, его за шею. — Не позволяй этим грубиянам на поле увечить себя. И принеси сегодня вечером своей бэби маленький подарочек. Подыщи мне что-нибудь в магазине Майера на Сэнфорд-стрит — там полно всякой прелести.

Возвращаясь домой по темным улицам, Хьюго размышлял. Конечно, ее можно понять — девушки так любят подарки, эти свидетельства любви и привязанности, — цветы, конфеты. Сентиментальные создания… Что-то никак не вспомнит магазина Майера на Сэнфорд-стрит, — может, это кондитерская, торгующая какими-то особыми сладостями, которые очень нравятся Сильвии? Так он купит ей в подарок самую дорогую коробку конфет — весом никак не меньше пяти фунтов.

Днем, чувствуя легкое головокружение от недосыпания и этих спринтерских пробежек, он прогуливался по Сэнфорд-стрит, разыскивая магазин Майера! Вдруг, пораженный, резко остановился; прочитав название — „Майер“, — написанное изящными, тонкими буквами на стекле витрины; но вместо ожидаемых коробок конфет там россыпи сияющих драгоценных украшений — золото, бриллианты… Магазин ювелирных изделий, причем очень дорогих, — Хьюго даже не осмелился войти. Скупость еще одна добродетель, которую его замечательная семья привила ему с детства. Продолжая прогулку по Сэнфорд-стрит, наткнулся на кондитерскую, где и купил коробку конфет, весом не менее пяти фунтов, за пятнадцать долларов. Когда продавец заворачивал ее в яркую, праздничную обертку, он чувствовал внутри уколы раскаяния из-за своей ужасной расточительности.

В тот вечер он провел в квартире Сильвии не больше десяти минут — она сказала, что у нее сильная головная боль, коробку с конфетами не потрудилась даже развернуть.

На следующий вечер он пробыл у нее дольше. Перед приходом к ней посетил магазин Майера и купил золотой браслетик за триста долларов.

— Мне нравятся щедрые мужчины! — похвалила его Сильвия.

Трудно передать, какие душевные терзания испытывал Хьюго, передавая клерку три сотенные в магазине Майера. Смягчались они лишь тем фактом, что вечером, когда у Сильвии вдруг заболела голова и она его выпроводила, он вспомнил, что каждый вторник на квартире у Краниуса играют в покер. Хьюго отправился к нему и за три часа выиграл 416 долларов, — рекордный для него выигрыш за один вечер, с того времени, как он почувствовал вкус к этой игре.

Набивая бумажник выигранными долларами и чеками, он благочестиво думал, что обязательно вернет деньги товарищам — когда-нибудь в будущем, только не сейчас. Ему невыносима сама мысль, что головные боли у Сильвии могут возобновиться…

К счастью, Сибилла вернулась только в пятницу. Ночью по пятницам весь спортивный сезон Хьюго спал в гостиной на кушетке, чтобы избежать соблазна и сохранить всю энергию для игр по воскресеньям, так что объяснение с женой, слава Богу, откладывалось. Ужасно боялся, как бы женская интуиция не подсказала Сибилле фатальная перемена произошла в муже, но интуиция Сибиллы, благодарная за разрешение провести отпуск с родителями, по-видимому, задремала. Она просто подоткнула под ним одеяло, целомудренно поцеловала в щеку и пожелала:

— Спокойной ночи, дорогой! Выспись хорошенько.

Когда утром она принесли ему на подносе завтрак, совесть язвила его, было неловко. После легкой утренней воскресной разминки пошел снова в магазин Майера и купил нитку искусственного жемчуга за 85 долларов.

Воскресная игра стала его триумфом. Надевая форму в раздевалке, он твердо решил: лучший способ воздать друзьям за то, что вытащил у них бумажников 416 долларов во время игры в покер, — выиграть для них эту футбольную игру. Теперь его совесть чиста, все недовольные его поведением голоса внутри притихли, и он принял участие в большинстве блокировок. Перехватив нас в последнем периоде, ринулся к воротам и впервые в жизни пересек заветную линию с мячом, поставив таким образом точку в этой игре дав своей команде шесть очков. Весь стадион взревел от восторга; болельщики стоя приветствовали его громкими воплями, когда он выходил с площадки; даже тренер лично пожал ему руку. Он чувствовал свое превосходство (с такими-то ногами), свою силу и, казалось, мог играть всегда — всю жизнь, без устали. Кровь в его жилах изменилась без причин, — теперь это новая, возбуждающая до предела жидкость, с несущимися наперегонки пузырьками.

После игры его потащили на передвижную телестудию под трибунами, чтобы взять интервью. Хотя прежде он никогда на телевидении не был, но удачно со всем справился; позже в тот же вечер кто-то сказал ему, что он очень фотогеничен.

В жизни его начался новый этап, перед ним возникла новая дверь. Выходя из своего обычного, маленького, жалкого коридорчика, он открыл ее — и, сделав один шаг, очутился вдруг в громадном, ярко освещенном, прекрасном бальном зале.

Фотографии его появлялись теперь в газетах регулярно, каждую неделю, вместе с хвалебными статьями. Спортивные журналисты повсюду искали его и точно цитировали все, что он говорил, особенно такую замечательную произнесенную им фразу: „Вся хитрость в том, чтобы как следует изучить противника. Национальная футбольная лига — это вам не место для догадок“.

Позировал он и для рекламных кадров: ему расчесывают волосы с применением особых, жироудаляющих веществ. Рекламировал свитеры и цветастые плавки и искренне поражался: оказывается, в Америке можно заработать кучу денег, лишь раздаривая очаровательные улыбки.

На обложке престижного журнала „Спортс иллюстреитид“ тоже опубликовали его фотографию, а мальчишки ожидали его выхода после тренировки. Привык ставить автографы на мячах; таксисты узнавали его и иногда отказывались брать плату за проезд. Пристрастился к обедам в ресторанах вместе с Сибиллой; и не удивительно: когда просил счет — приносили, но чаще всего тут же разрывали у него на глазах. Полюбил есть красную икру, появился вкус к шампанскому.

Его приглашали на вечеринки в дом самого Брюса Фэллона, знаменитого защитника, которому платили по двести тысяч долларов за контракт, и все спортивные журналисты называли его суперзвездой. До этого времени Фэллон — он общался в основном знаменитыми ветеранами и игроками, занимавшими верхние строчки в рейтинге, — никогда даже не здоровался с ним, проходя мимо по улице.

— Ты играешь в бридж, Хью? — однажды спросил Фэллон.

Играли в бридж в обычной компании (Фэллон, его жена и Хьюго с Сибиллой) в громадной гостиной апартаментов Фэллона, — интерьер разработан приглашенным из Норвегии дизайнером. Нора Фэллон, когда они все вчетвером сидели за деревянным столом перед камином, играя по десять центов за взятки. Левое ух Хьюго реагировало на бридж так же эффективно, как и на покер, и в первый же вечер он выиграл восемьсот долларов. Фэллон сказал по этому поводу:

— Слышал я от твоих ребят, как ты здорово играешь в покер, Хьюго. Но никогда еще не встречал игрока с таким превосходным чутьем к картам, как ты.

Фэллон обсуждал с ним работу тренера.

— Если бы Берт позволил мне играть в свою игру, — говорил он, наливая виски себе и Хьюго, — мы в любое воскресенье брали бы на двадцать очков больше.

— Берт несколько простоват, это правда, — возразил Хьюго, — но в душе совсем неплохой парень.

Прежде он никогда не позволял себе критиковать действия тренера, и в голову никогда не приходило назвать его просто так, по имени. Но даже сейчас, когда тренер спокойно спал в своей постели на расстоянии добрых семи миль от них, почувствовал, как по спине у него поползли мурашки: надо же, впервые назвал тренера просто по имени — Берт.

Когда прощались в тот поздний вечер, а в кармане у Хьюго лежал чек, выписанный Фэллоном, на восемьсот долларов, Нора Фэллон подставила им обоим щечку для поцелуя — она ведь когда-то училась в Лозанне и получила уроки хорошего тона.

— Мы должны теперь встречаться каждую неделю! — заявила она.

И Хьюго поцеловал ее в подставленную щечку, услыхав, о чем она думает в эту минуту: „Неплохо бы увидеться в ближайшем будущем тет-а-тет, в укромном местечке — только ты и я. Разве это не будет приятно?..“

Вернувшись домой, Хьюго внес телефон Фэллона в маленькую записную книжку. Интересно как занимается любовью женщина, думающая по-французски?..

Тренер теперь постоянно суетился возле него, проявляя о нем удивительную заботу: если возвращался с поля с небольшим синяком на колене — без колебаний прописывал ему циркулярные ванны в течение шести дней; отпускал с тренировки каждый день на полчаса раньше — пусть, например поговорит с детьми в местной средней школе о спорте и о себе. Рекламный агент Брентаксис заново писал его биографию для телепередачи — указал, что в колледже он был членом „Фи Бета Каппа“, привилегированного общества студентов и выпускников. Когда Хьюго запротестовал, правда не очень активно, агент спокойно остановил его:

— Ну, ничего страшного. Это очень важно для создания твоего имиджа.

Он же договорился с одним общенациональным журналом, Хьюго сфотографировали дома для большой статьи — „гвоздя“ номера. Сибилла потребовал купить ей пижаму из золотистой парчовой ткани (той, что для вечерних туалетов), коли ее будут фотографировать для общенационального журнала, а также новые шторы в гостиную и новые чехлы для мебели. Когда появилась статья о нем ее иллюстрировала только одна фотография: Хьюго, в фартуке, готовит что-то на кухне. Предполагалось, что он колдует над каким-то замысловатым французским блюдом (никогда не сварил себе даже чашки кофе).

Кроме того, он приобрел для себя три кричащих, в клетку спортивных пиджака и брошь за четыреста долларов для Сильвии, — бедняжку все еще мучили головные боли, порвать с ней он никак не мог, хоть и начинал понимать, что в ней ничего такого особенного нет — простушка, особенно если ее сравнивать с Норой Фэллон. Для Сибиллы он купил сережки за сто долларов.

По воскресеньям носился по всем полям лиги как гроза, и после завершения домашних матчей его приходилось сразу запирать в раздевалке, чтобы уберечь от разбушевавшейся толпы фанов. Ему стали приходить письма от девушек с признаниями в любви; иногда он обнаруживал в них фотографии отправительниц в соблазнительных, порой рискованных позах. Такие фотографии действуют на нервы Сибилле, но что он может поделать — на почту, в конце концов, доступ не закрыт. И все в один голос соглашались, что он необычайно фотогеничен.

Однажды Сибилла сообщила ему, что беременна. До сих пор, хотя Хьюго хотел детей с самого начала их брака, она не хотела, считая, что слишком молода еще для этого. Теперь по каким-то неизвестным причинам решила, что уже не так молода. Хьюго, конечно, был счастлив, но он в это время занимался другим и у него не было времени продемонстрировать жене, насколько он счастлив, что скоро станет отцом. Тем не менее купил ей по этому поводу изумрудное ожерелье.

Фэллон, этот прирожденный азартный игрок, сказал, что нельзя тратить поразительно тонкое чутье Хьюго к картам на игры в покер по пенни или на семейный бридж по десять центов, — просто позор! В городе идет большая игра в покер, Фэллон принимает в ней участие раз в неделю. В компании, кроме него, биржевой брокер, издатель газеты, президент какой-то фирмы по производству сельскохозяйственной техники, крупный агент по сбыту автомобилей и один мистер, ко всему прочему владеющий конюшней призовых скаковых лошадей. Когда Фэллон привел Хьюго в номер „люкс“ в отеле, где обычно проходила игра, ему в глаза сразу бросилась словно подернутая легким туманом большая куча денег на столе с зеленым сукном. Такая же реальная, осязаемая, как колечки сигаретного дыма, над головами игроков и скользит по плотно закрытым шторам.

Хьюго и Фэллон заключили между собой частную сделку — делить поровну как выигрыши, так и проигрыши. Хьюго не был уверен в моральной прочности ее основы, так как они не поставили в известность других игроков о своем партнерстве, но Фэллон быстро покончил с его угрызениями совести:

— Пусть идут к черту, Хьюго, — ведь они же обычные люди.

Любой, кто не принадлежал как он, Фэллон, к миру профессионального футбола, был для него обычным, заурядным гражданином, не больше. Фэллон по-дружески переделал имя Хьюго в Хьюдж,[11] и эта кличка быстро приклеилась к нему и среди товарищей по команде, среди журналистов, имевших свободный доступ в их спортклуб. Когда обороняющиеся и наступающие стороны легкой рысцой менялись на поле, Фэллон всегда орал:

— Ну-ка, кинь мне обратно мяч, Гигант!

Какой-то спортивный журналист подхватил эту фразу и в свою статью о Хьюго вставил его новую кличку. Теперь, как только команда Хьюго появлялась на поле, толпа местных болельщиков громко скандировала что было сил:

— Ну-ка, кинь мне обратно мяч, Гигант!

Порой, когда он чувствовал, какую искреннюю любовь и веру в него выражают болельщики, слышал рев, доносившийся до него в прохладном осеннем воздухе, ему хотелось расплакаться от радости прямо здесь, на поле, у всех на глазах.

Сидевшие вокруг карточного стола, покрытого зеленым сукном, встали, когда Фэллон и Хьюго вошли в номер. Игра пока не началась, и игроки, складывали фишки кучками возле себя. „Фэллон представил…“ — крупные мужчины с энергичными, волевыми лицами, Фэллон представил им Хьюго, все сердечно пожали ему руку. Один заметил:

— Вы оказываете нам большую честь.

Второй, тряся его руку, сказал:

— Ну-ка, кинь мне обратно мяч, Гигант!

Все захохотали, но по-доброму, без злобы. Хьюго стеснительно, как мальчишка, улыбался. Вообще-то из-за своего блестящего моста, заменившего ему пять верхних зубов, Хьюго старался улыбаться как можно реже, но теперь, когда все убедили его, что он очень фотогеничен, он улыбался охотно, по любому случаю. Иногда перед зеркалом репетировал свои широкие, детски наивные улыбки. Люди говорят о нем — Гигант. Это он только кажется таким грубым, но стоит ему улыбнуться, как он превращается в милого большого ребенка. Хьюго такие отзывы о себе ему нравились. „Так вот они, эти граждане“, — подумал он.

Играли до двух часов ночи. Хьюго выиграл 6020 долларов, а Фэллон -1175.

— Вы ребята, такие же крутые на поле, как и за игорным столом! — с восхищением произнес агент по сбыту автомобилей, подписывая чек.

Все остальные расплылись в радостных улыбках, — как будто им нравилось терять деньги.

— Это просто удача, которая сопутствует каждому новичку, ничего больше, — оправдывался Хьюго.

Позже этот агент расскажет жене, что Гигант довольно остроумный человек, хотя по виду этого не скажешь.

Выйдя из отеля, подозвали такси. Фэллон оставил свой „линкольн континентал“ дома — ему не хотелось рисковать: еще увидит кто-нибудь его роскошный автомобиль, припаркованный возле отеля, и сообщит тренеру, что защитник торчал в отеле до двух часов ночи.

— В такси Фэллон спросил:

— У тебя есть своя ячейка в хранилище банка, Гигант?

— Не-ет, — ответил Хьюго.

— Завтра же ступай в банк!

— Зачем?

— Подоходный налог, вот зачем, — объяснил Фэллон.

В свете уличного фонаря он увидел, как озадачили Хьюго его слова.

— Чем меньше знает дядя Сэм, — тихо продолжал Фэллон, — тем лучше. Завтра же получим по нашим чекам деньги, поделим поровну и спрячем в маленьких черных ящичках. выбери для этого другой банк, не тот, где у тебя постоянный счет.

— Понятно, — откликнулся Хьюго.

Да, этот Фэллон — головастый мужик, ничего не скажешь. На какое-то мгновение он испытал острое, как укол, сожаление, что свозил на прошлой неделе Нору Фэллон в мотель. Тогда, правда, он ни о чем не жалел. Сейчас, в такси решил: если Сибилла родит ему девочку — не пошлет ее учиться в Лозанну.

Когда он вошел в спальню, Сибилла проснулась.

— Ну, дорогой, можно поздравить с выигрышем? — сонно осведомилась она.

— Так, мелочь, пару долларов.

— Вот и умница. — снова заснула.

В душе у Хьюго не оставалось никаких сомнений: если Бог наградил тебя особым даром, то, очевидно, предполагал, что ты воспользуешься. Человек, способный пробежать сто ярдов ровно за десять секунд, большой дурак, если позволит сопернику, который бежит такую дистанцию за десять и пять десятых секунды, обогнать его. Если такова воля Божья, чтобы у Хьюго было в жизни все: слава, успех, деньги, красивые женщины, — что же здесь такого? Против воли Божьей не попрешь! Он Хьюго, человек религиозный, даже если в спортивный сезон по воскресеньям занят и не ходит в церковь.

Во время игры в покер на следующей неделе Хьюго намеренно старался много не выигрывать. Несколько раз не позволил поймать себя на блефе и нарочно делал ставки на тех, у кого, как отлично знал, карта куда лучше, чем у него. К чему проявлять жадность и убивать курицу, несущую золотые яйца? Какой смысл? Но даже при такой избранной тактике он шел впереди с выигрышем две тысячи долларов. Фэллон проиграл почти пятьсот — никаких причин для жалоб.

Когда игра кончилась, Коннорс, агент по сбыту автомобилей, пожелал поговорить с Хьюго наедине. Спустились в холл и сели там в дальнем углу. Оказывается, Коннорс собирается открывать агентство по продаже спортивных автомобилей и дать ему в качестве названия имя Хьюго.

— Ничего особенного от вас не требуется, — разъяснял ему Коннорс. — Просто походить, послоняться по демонстрационному залу вечера два-три в неделю, сфотографироваться в кабине „порше“. За это я буду платить вам десять тысяч в год.

Хьюго по-детски почесал затылок, слегка повернувшись левым ухом к Коннорсу. В сознании его вдруг всплыла цифра 25 тысяч долларов, он ясно ее видел — она будто сама громко кричала, называя себя. „Если ты ему нужен — даст и двадцать пять!“» — отчетливо слышал он.

— Пожалуй, соглашусь, но возьму за свои услуги двадцать пять тысяч долларов плюс десять процентов с прибыли, — заявил Хьюго.

Коннорс засмеялся — его привела в восторг проницательность нового служащего.

— Вы, наверно читаете мои мысли. Ладно, идет!

Ударили по рукам. Хьюго внесут в платежную ведомость с завтрашнего утра.

— У него есть голова на плечах, у этого старика Гиганта! — говорил Коннорс жене, укладываясь рядом с ней в постель. — Уж он сумеет наладить продажу моих автомобилей!

Другой из игроков в покер, по имени Хартрайт, владелец конюшни призовых скаковых лошадей, однажды отозвал Хьюго в сторону и, потребовав строго хранить доверяем тайну, поведал, что «несколько верхних мальчиков», как он выразился, совместно покупают участок земли в пригороде для строительства крупного университета. Для внутреннего пользования получена информация, что город намерен проложить в этом районе новую автомагистраль.

— Золотая жила, никаких сомнений! — радовался Хартрайт. — Я переговорил с мальчиками — они считают, что мне пришла в голову замечательная идея: привлечь и вас к этому проекту. Если у вас сейчас нет денег, мы предоставим вам кредит…

Хьюго в самом деле через короткое время получил кредит — 50 тысяч долларов. Начинал уже понимать: ничто не доставляет людям большего удовольствия, чем помощь знаменитостям. Даже тесть, а его до сих пор никто бы не заподозрил в совершении подвигов щедрости, безмерно тронутый свалившейся вдруг на голову Хьюго славой, совпавшей с объявлением, что скоро сам он станет дедушкой, изменил себе и купил для Хьюго с Сибиллой дом из восьми комнат, с бассейном, в фешенебельном районе города.

Спортивный сезон шел своей чередой, неделя за неделей, и Хьюго не слышал ни лова, ни устного ни письменного, в свой адрес, которое лишило бы его привычных удовольствий в жизни или повлияло на получаемую стабильно прибыль. Наступила осень, сезон уверенно подходил к своей кульминационной точке.

В газетах стали даже поговаривать о чемпионстве команды, в которой играли «два сынка Золушки», как называли товарищи Хьюго и Фэллона. Для этого предстояло отправиться в Грин-бей и поспорить там с местной командой за первое место в первенстве. Но как раз в этот день, как назло, оба, и Фэллон и Хьюго, получили серьезные травмы: Фэллону вывихнули локоть, а Хьюго так стукнули по голове, что все закружилось перед глазами — мир перевернулся вверх тормашками. Уступили победу надежды на золотые медали в своем дивизионе развеялись как дым, как сладкий сон.

До этой травмы у Хьюго все шло хорошо, да и сейчас, когда они летели домой, несмотря на то, что самолет, казалось Хьюго, летел стоя на одном крыле, он чувствовал себя вполне сносно. Хранившиеся в банке деньги настраивали на философский лад, и он не так остро переживал коллективное несчастье. Врач команды, доброжелательно настроенный парень, — он наверняка не утратил бы веселого нрава и при падении Аламо — заверил Хьюго, что он оклемается через пару деньков, и в награду за страдания рассказал кучу историй о спортсменах: находились, мол, в состоянии комы, а через неделю пробегали на дистанции больше ста ярдов.

Ледяная стужа позорного поражения свирепствовала в салоне самолета; стояла гробовая тишина, нарушаемая время от времени стонами получивших травмы игроков — таких оказалось немало. Посередине самолета сидели тренер с владельцем клуба, и от них отталкивались айсберги пессимизма, неумолимо плывшие дальше по всему проходу. Погода ужасная, самолет, то и дело проваливаясь в воздушные ямы и лишая пассажиров привычного комфорта, пробивался, натужно гудя, сквозь густую, словно похлебка, мглу черного громадного облака. Хьюго сидел рядом с Джонни Сматерсом, — тот ревел, как лось-самец, хотя по диагнозу, поставленному врачом, у него всего лишь небольшой ушиб ребер и теряя терпение ждал, когда кончится этот полет, эта болтанка, чтоб не чувствовать больше печальной атмосферы Ватерлоо и вернуться в свой недавно покинутый мир частной жизни. В следующее воскресенье они не играют, и он ужасно благодарен за это игровому календарю. Сезон провели конечно, весьма достойно, но все же усталость и напряжение нарастали. Может позволить себе отдохнуть хоть недельку.

И вдруг произошло такое, что сразу заставило его забыть о футболе. В левом ухе раздался треск, наподобие атмосферных разрядов. Потом незнакомый мужской голос сказал: «Высокочастотный приемник номер один вышел из строя». Сразу за этим послышался голос другого человека: «Высокочастотный приемник номер два вышел из строя. Мы потеряли радиосвязь с землей.». Хьюго оглянулся по сторонам, уверенный, что и все остальные прекрасно слышали — ведь эти фразы явно прозвучали по радиосистеме оповещения пассажиров. Но6 к его удивлению, все вокруг занимались тем, чем и прежде, — вполголоса разговаривали, что-то читали, дремали. Даже Хьюго узнал голос командира: «Ничего себе сообщение, черт бы его побрал! Сорок тысяч футов этой похлебки от нас до самого Ньюфаундленда!».

Хьюго выглянул в окошко: за бортом густая темень, больше ничего; красная лампочка на краю крыла на какое-то мгновение показалась каплей размытой крови, подмигивает ему несколько раз гаснет в темноте. Он задернул шторку, застегнул привязной ремень.

«Ну, ребята, совсем весело, — радовался в ухе Хьюго голос командира, — у меня для вас радостная весть: мы потеряли ориентировку и сбились с курса. Кто увидит внизу территорию Соединенных Штатов — пусть зайдет, похлопает меня по плечу!».

Но, как ни странно, ничего особенного в салоне не происходило. Дверь пилотской кабины отворилась, вышла стюардесса. На губах у нее блуждала какая-то странная, сместившаяся в сторону улыбка. Не меняя выражения лица, с той же улыбкой она прошла в самый хвост самолета и села в кресло. Убедившись, что ее никто не видит, быстро защелкнула вокруг талии привязной ремень.

Самолет все взбрыкивал, и пассажиры стали поглядывать на часы: приземлиться должны еще минут десять назад, но самолет все летит не снижаясь. Вдруг по радиосистеме оповещения послышался предупредительный треск и вслед за тем ровный голос командира:

— Леди и джентльмены, говорит командир корабля. Боюсь, мы немного опаздываем. идем со встречным ветром. Надеюсь, вы уже пристегнули ремни. Благодарю вас.

По всему салону раздавался этот металлический треск — последний звук, который услыхал Хьюго; потом опять впал в долгое забытье. Очнулся от острой боли в ухе, — слава Богу, в правом. Самолет шел на посадку. Хьюго, отдернув шторку, выглянул в окошко: под облаками, на высоте футов четырехсот, внизу мелькают огоньки. Посмотрел на часы: опаздывают почти на три часа.

— «Постарайся приземлиться поточнее. — Этот мужской голос, он уверен, донесся до него из пилотской кабины. — У нес не осталось горючего, не потянем лишнюю тысячу ярдов».

Хьюго попытался откашляться, прочистить горло — сухой комок дерет глотку. Все уже собрали вещи и спокойно ждали выхода на бетонное поле — и невдомек, как им всем повезло, горько размышлял Хьюго, глядя в окошко и страстно желая поскорее очутиться на земле.

Самолет плавно сел и докатился до стоянки. По радио послышался знакомый голос капитана:

— Надеюсь, полет вам понравился, дорогие пассажиры. Прошу извинить нас за опоздание. Надеюсь на скорую встречу.

Хьюго сошел с трапа на землю под каким-то странным углом. Обещал Сильвии, что сразу, как вернется в город, зайдет к ней. Сибилла во Флориде, гостит всю неделю у родственников.

В такси, убегая от грубого мира покрытых синяками, побежденных товарищей, от воспоминаний о схватке со смертью в заблудившемся в тумане самолете, он с тоской, страстно мечтал о теплой постели, о нежных ласках многоопытной в таких делах, очень дорогостоящей ему девушки.

Сильвия долго не реагировала на его звонки в дверь, а когда наконец ее отворила, лишь на цепочку, то предстала пред ним в халатике для ванны, с лицом, искаженным, по-видимому, невыносимой головной болью. Хьюго к себе не впустила, а лишь процедила через щель в двери:

— Я уже сплю. Приняла две таблетки сильного снотворного. У меня просто раскалывается…

— Ах, дорогая, прошу тебя! — стал умолять ее Хьюго; от ее ночной рубашки и халатика исходил такой чудный, дразнящий запах.

— Уже поздно! — резко сказала она. — И ты просто ужасно выглядишь. Поезжай домой, поспи немного. — И решительно щелкнула дверью.

Спускаясь по тускло освещенной лестнице дома Сильвии, Хьюго твердо решил всегда таскать с собой в кармане дорогую безделушку на такой вот пожарный случай. Выйдя на улицу, с тоской посмотрел на окно Сильвии на четвертом этаже: сквозь плотно закрытую штору все же пробивался тонкий луч света, располагающий к уюту, мучительный дразнящий. Вдруг в холодном ночном воздухе он услыхал смех — такой теплый, чувственный, — он его отлично слышал левым ухом и вдруг с болью, перехватившей дыхание, вспомнил, когда, в какие моменты слышал этот соблазнительный смех… Пошатываясь, шел по улице под бледно горящими фонарями, чемоданом в руках, чувствуя себя точно как Вилли Ломен на закате карьеры в пьесе Артура Миллера «Смерть коммивояжера». Ему показалось, что за ним медленно едет черная машина, но сейчас он слишком расстроен — не обратил на это никакого внимания.

Придя домой, взял карандаш, лист бумаги и записал все подарки, сделанные Сильвии этой осенью, с указанием цены каждого драгоценного украшения. Общая сумма вместе с налогами оказалась довольно внушительной -3468,3 доллара. Разорвал листок и пошел в постель спал он плохо и постоянно в тревожном сне слышал гул барахливших двигателей самолета и звуки радостного, мучительного для него женского смеха на четвертом этаже, у себя над головой.

На следующий день с утра лил дождь, и во время тренировки он плюхнулся в грязь и имел, конечно, самый жалкий вид, в расползающейся под ним липкой жиже. Сокрушался: почему выбрал себе такую профессию — футболиста. Позже, когда мылся под душем, устало смывая куски грязи с лица и подбородка, вдруг почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. В кабинке рядом стоял Крокер, запасной защитник, и, намыливая голову, смотрел в его сторону с какой-то странной улыбочкой на губах. Потом от Крокера до него донесся долгий, низкий, мучительный для него смех, словно в голове у Крокера спрятан проигрыватель и он все время крутит пластинку с любимым музыкальным произведением. Крокер! Хьюго готов был убить его в эту минуту, — так это был Крокер! Жалкий запасной игрочишка, команда даже не брала его на выездные матчи. Каждое воскресенье у него выходной, предатель, умеющий использовать для собственных удовольствий каждую минуту своего времени, когда товарищи ломаются на полях, отчаянно дерутся за жизнь.

Хьюго все снова слышал этот смех даже журчание воды заглушает. Ладно, в следующий раз, при двусторонней встрече с вторым составом, он изуродует этого сукина сына во время схватки вокруг мяча.

— Тебя хочет видеть тренер, Плейс, — сообщил второй тренер и добавил по-испански: — Pronbo![12]

Хьюго не нравилось это испанское слово, слишком от него разит газетной, выпендренной передовицей.

Тренер сидел повернувшись спиной к двери и глядя на фотографию Хойхо Бейнса.

— Закрой двери, Плейс! — велел он не поворачиваясь.

Хьюго закрыл.

— Садись, — предложил тренер все в том же положении, все еще внимательно разглядывая фотографию спортсмена, которого однажды назвал по-настоящему стопроцентным игроком — таких ему больше никогда не приходилось видеть.

Хьюго сел.

— Я вынужден оштрафовать тебя на двести пятьдесят долларов, Плейс.

— Слушаюсь, сэр.

Наконец тренер резко повернулся к нему лицом и расстегнул воротничок.

— Плейс, послушай, что, черт тебя подери, с тобой происходит?

— Не понимаю, о чем вы, сэр.

— Чем ты занимаешься, когда остаешься в одном доме до утра, и так каждую ночь? Не скажешь?

Слово «оставаться» далеко не в полной мере отражало то, чем занимался там Хьюго, но он решил не возражать — пусть тренер сам подыскивает верные слова.

— Неужели ты до сих пор не понял, что за тобой установлена слежка, — ты, болван?! — заревел тренер.

Эта черная машина на пустынной улице! Хьюго опустил голову — он был сильно разочарован в Сибилле. Как она посмела быть такой подозрительной? И откуда у нее деньги на оплату частных детективов?

Большие руки тренера нервно дергались на крышке стола.

— Ты что, сексуальный маньяк?

— Нет, сэр.

— Заткнись! — заорал тренер.

— Как угодно, сэр!

— Только не подумай, что это я организовал за тобой хвост, — дело куда хуже. Хвост за тобой установлен по требованию спортивного комиссара.

Хьюго с облегчением вздохнул: значит, не Сибилла. Слава Богу! И он поспел так думать о ней!

— Я выкладываю свои карты на стол, Плейс! — заявил тренер. — Контора спортивного комиссара давно проявляет к тебе повышенный интерес. Их работа — следить за чистотой наших рядов. В этом я целиком на их стороне и хочу, чтобы у тебя не было на сей счет никаких заблуждений. В моем клубе есть только одно, чего я на дух не выношу, — игрок с подмоченной репутацией. Хьюго прекрасно знал, что тренер не выносит около сотни других вещей, о чем время от времени и напоминает игрокам, но счел, что сейчас неподходящий момент, чтобы освежить его память.

— Послушайте, сэр… — начал Хьюго.

— Заткнись! Если такой игрок, как ты, вдруг, ни с того ни с сего, начинает действовать на поле так, словно у него в голове под шлемом мякина, а не мозги, и действовать в средней линии защиты, причем все хуже от одной игры к другой, то, совершенно естественно, у них могут возникнуть подозрения.

Тренер, выдвинув ящик стола, вытащил темно-синюю папку, извлек оттуда несколько страничек напечатанного на машинке текста, и, вооружившись очками, стал читать, пояснив:

— Это доклад, полученный из офиса спортивного комиссара. — Пробежал глазами несколько абзацев, покачал головой, словно чему-то сильно удивляясь. — Скромность не позволяет мне зачитать тебе вслух описания твоих сексуальных подвигов, но, должен признаться, твоя способность выходить в воскресенье на поле и играть после таких ночных боев, и это на протяжении целых недель, заставляет меня просто разинуть рот от благоговейного удивления.

Хьюго счет за благо промолчать.

— До сих пор тебе везло, — продолжал тренер, — газеты пока ничего не пронюхали. но если что-то просочится в печать, я немедленно вышвырну тебя к чертям собачьим — не успеешь даже снять краги, как окажешься за дверью. Ты меня слышишь?

— Слышу, сэр.

Тренер теребил листочки в руках, бросая на них косые взгляды из-за бифокальных очков.

— Кроме своей новой карьеры бабского угодника ты, судя по всему, еще проявляешь поразительную щедрость в раздаче направо налево драгоценных украшений. Только в одном ювелирном магазине в нашем городе менее чем за два месяца ты истратил более трех тысяч долларов. В то же время ты приобретаешь дом из восьми комнат, с бассейном; отправляешь жену в дорогостоящие отпуска по всей стране; вкладываешь пятьдесят тысяч долларов в недвижимость, и эту сделку вряд ли можно назвать законной; играешь в карты на большие деньги с самыми крупными в городе игроками; арендуешь собственную ячейку в хранилище банка и по наблюдениям набиваешь ее каждую неделю все новыми кучами денег неизвестного происхождения. Я знаю, какое у тебя жалованье в клубе, Плейс. Могу ли я поинтересоваться, откуда у тебя появился недавно столь значительный источник доходов на стороне, или ты сочтешь такой мой вопрос неприличным? — Тренер, закрыв папку, снял очки и откинулся на спинку стула.

Хьюго хотел ему все объяснить, но слова почему-то застряли в горле. Все, что он считал благоприятными улыбками судьбы, в этой холодящей ему душу темно-синей папке превращалось в свидетельства против него: коррупция, незаконные, криминальные по характеру прибыли… Хьюго любил всех тех, кто любил его, и давно привык, что все вокруг желают ему только добра. И вот внезапно осознал, что есть люди, включая и тренера, которые готовы признать на веру все самое худшее, что им известно о нем, и погубить его из-за этого навсегда… Эта мысль лишила его дара речи; он беспомощно всплеснул руками.

— Плейс, — произнес тренер, — я хочу, чтобы ты ответил мне на один-единственный вопрос, и если я обнаружу, что ты мне лжешь… — И осекся, по-видимому нарочно, со значением.

Правда, не добавил своей обычной заключительной угрозы: «Я лично пригвозжу твои руки в стене раздевалки». Такое упущение приводило Хьюго в ужас и он молча, покорно ожидал страшного вопроса.

— Плейс, ты получаешь какую-то информацию от своих приятелей, этих азартных игроков? Которые болеют за другие команды?

Волна стыда окатила Хьюго, — никогда еще, кажется, ему не было так горько, так стыдно, как в эту минуту. Он вдруг разрыдался — в рыданиях затряслось все его крупное тело, весом 235 фунтов.

Тренер в ужасе взирал на него, наконец проговорил:

— Где твой носовой платок?

Хьюго вытащил носовой платок, всхлипнул.

— Тренер, клянусь вам головой своей матери — я никогда, ни разу не разговаривал ни с одним азартным игроком!

— Мне не нужна голова твоей матери! — зарычал тренер, но, кажется, слова Хьюго его убедили; он ждал, когда стихнут рыдания. — Ладно, убирайся! И будь впредь осторожнее. Не забывай — за тобой следят со всех сторон.

Вытирая платком глаза, Хьюго ничего не видя перед собой вышел из кабинета тренера. Их агент по связям с общественностью Брентаксис распивал пиво в раздевалке с каким-то седовласым человеком невысокого роста; у того на жилетке задержался пепел от сигареты Хьюго его узнал: Винсент Хейли журналист; ведет спортивную колонку. Попытался улизнуть, — может, его не заметят, — в такой день, как этот, нельзя давать интервью. Но Брентаксис его засек и позвал:

— Эй, Хьюго, подойдите-ка к нам на минутку!

Бежать сейчас бессмысленно, понял Хьюго, это еще хуже. Хьюго уверился: всем вокруг него, всему миру уже известно, что он попал под подозрение. Попытался внутренне собраться, направляясь к этим двум; ему даже удалось изобразить на лице подобие невинной улыбочки сельского парнишки, правда весьма обманчивой.

— Хэлло, мистер Хейли! — поздоровался он.

— Рад вас видеть, Плейс, — откликнулся Хейли. — Ну, как голова?

— Все отлично, — торопливо успокоил его Хьюго.

— Да, ну и сезон выдался для вас в этом году, Плейс! — прокричал Хейли пропитанным виски голосом, — в тоне чувствовалось откровенное презрение к спортсменам, и глаза — словно лучи лазера.

— Да, вы не ошибаетесь — трудный сезон, ничего не скажешь.

— По правде говоря, никогда прежде не видел, чтобы защитник так набирал от матча к матчу.

Хьюго почувствовал, что его прошибает пот.

— Да, выпадают такие годы, когда везет и все идет по наезженной колее.

Ждал, весь сжавшись, следующего вопроса? Но Хейли ограничился некоторыми обычными, рутинными: кто, по его мнению, самый лучший и самый скрытный игрок в таблице до ее середины и что он думает о способностях разных игроков, умеющих давать отличные пасы.

— Благодарю вас, Плейс, — наконец отпустил его Хейли, — у меня больше вопросов нет. Берегите голову, пусть ей тоже повезет. — И протянул ему руку.

Хьюго с благодарностью пожал ее, радуясь, что все кончилось, ибо в следующую минуту его наверняка вывели бы из себя эти бесцветные, проникающие до костей глаза. Не выпуская руки журналиста из своей Хьюго слушал пропитанный виски хриплый голос, но в его левом ухе звучал он уже иначе, словно отзывался в какой-то далекой пустой камере, дающей звучное эхо: «Вот, вы только поглядите на эту тушу из костей и мяса весом двести тридцать пять фунтов, на этого двадцатипятилетнего парня: купается в деньгах, а мой пацан, девятнадцатилетний пацан, весом сто тридцать фунтов, лежит в грязи, весь промокший до нитки, во влажных вьетнамских джунглях, ожидая, когда ему прострелят голову. За кого он там расплачивается?..»

Хейли еще раз тряхнул руку Хьюго и даже изобразил подобие улыбки, обнажая в циничном оскале пожелтевшие кривые, сильно попорченные. — Было очень приятно поговорить с вами. Плейс. Продолжайте так же успешно трудиться на поле.

— Благодарю вас, мистер Хейли, — ответил с самым серьезным видом Хьюго. — Постараюсь.

Со стадиона не глядя даже куда идет, да и наплевать — все равно он повсюду окружен врагами. Когда шел наугад по улицам в ушах все время звучал тот же скрипящий, презрительный вопрос: «За кого он там расплачивается?..» В какое-то мгновение остановился, хотел было вернуться на стадион, объяснить этому писаке, что такое иметь шестьдесят три шва, наложенных на колене, и что говорил ему о них армейский медик, но потом одумался. Ведь Хейли ничего этого не произносил вслух, и он только еще глубже погрузится в бездну, если тот вдруг догадается, что у него бывают в жизни моменты, когда он читает мысли людей.

Направляясь к центру города, силился забыть и о тренере, и о своих приятелях — азартных картежниках; и о Винсене Хейли и его девятнадцатилетнем сыне, весом сто тридцать фунтов, который лежит где-то в джунглях, ожидая, когда ему прострелят голову. Хьюго вообще мало волновала политика. Ему вполне хватало хлопот и о чем думать — как бы его не угробили в следующий воскресный матч. Зачем переживать из-за каких-то беспорядков в восточных странах, расположенных за десять тысяч миль от Соединенных Штатов? Если армия его страны считает, что он не пригоден для несения военной службы — это ее дело.

Вот только не может он не думать об этом пацане: там, вдали от родины, вокруг него грохочут гаубицы; наступить на острый, отравленный корень бамбука, или его окружат вечно улыбающиеся желтые человечки, с пулеметом…

Хьюго застонал, словно в предсмертной агонии. Он уже на самой середине города в суматошной деловой части, но никак не отделается от этой картины — все время стоит у него перед глазами: пацан Хейли лежит, разорванный на части, под горящими деревьями, чьих названий он так и не узнал…

Постепенно, мало-помалу, он понял, что разворачивающаяся вокруг него городская активность — это не обычное уличное движение воскресного города. Кажется, он попал на какую-то демонстрацию… Вырвавшись наконец из плотных объятий чьих-то рук, он услышал — все громко кричат; кажется, в руках у многих плакаты. Прислушался внимательнее:

— К черту! Нет! Мы не пойдем! — орут. — США, катитесь домой! И выкрикивали другие короткие фразы приблизительно такого же содержания.

Стал читать плакаты: «Сжигайте свои воинские повестки вместе с американским фашизмом!» Эти плакаты его заинтересовали; он с любопытством разглядывал сотни людей — толпа увлекала его куда-то вперед.

Молодые люди с длинными волосами и бородами, в сандалиях; замызганные девушки, в голубых джинсах, с большими букетами цветов в руках, шли вперемешку с решительно настроенными пригородными матронами и пожилыми, мрачными на вид мужчинами в очках, — вполне возможно, преподавателями колледжей. Ничего себе, это похуже толпы болельщиков футбола!

Неожиданно Хьюго оказался на ступенях городской мэрии, а там полным-полно полицейских. Какой-то юноша сжег свою повестку, и толпа радостными воплями приветствовала этот символический жест. Жаль, что у него нет такой повестки, — тоже сжег знак солидарности и дружбы с тем далеким солдатом, сыном Хейли. Слишком робел, он не кричал, но он не уходил — стоял на лестнице мэрии. Когда полиция пустила в ход дубинки, он, вполне естественно, первым получил удар, — голова его и плечи возвышались надо всеми, и такую прекрасную цель, уж конечно, не пропустил уважающий себя полицейский.

Много часов спустя с окровавленной повязкой на голове стоя перед скамьей судьи Хьюго чувствовал великую благодарность к Брентакису за то, что тот пришел и сейчас стоит рядом с ним, хотя никак не мог сообразить, почему это Брентакис так быстро узнал о столкновении с полицией. Однако если бы не его приход, Хьюго пришлось бы провести всю ночь в тюрьме, а там не найти такой большой кровати, под его рост.

Когда выкрикнули его фамилию, Хьюго посмотрел на судью: над головой у того, казалось яростно трепещет, колотится, американский флаг, а ведь он прибит гвоздиками к оштукатуренной стене… Да и все вокруг будто трепещется и колотится, переняв эту дурную привычку от полицейских дубинок, которыми размахивают.

Судья, с маленьким, остреньким личиком, словно приспособленным для заглядывания в самые маленькие дырочки, чтобы выуживать из них разных паразитов общества, взирал на Хьюго с отвращением. Голос его раздавался в левом ухе: «Кто ты такой, работяга, — аристократ, еврей или кто там еще?» Так вот что у него на уме, явное покушение, считал Хьюго, на его гражданские права. Только он поднял руку, намереваясь говорить, как сказать, но Брентакис, опустил ее, и, кажется, вовремя.

— Дело прекращено! — объявил судья, голосом хорька, умеющего говорить по-человечески. — Следующий!

Дама, похожая на чью-то бабушку, с воинственным видом вышла вперед.

Пять минут Хьюго вместе с Брентакисом спускался по ступеням ночного суда.

— Святой отец! — воскликнул Брентакис. — Что это на тебя нашло? Повезло еще, что меня разыскали, — если б не я, сообщение о твоем подвиге завтра появилось бы во всех газетах! Сколько мне это стоило, могу сказать тебе откровенно.

Опять взятки, отметил про себя Хьюго, мысленно внося новую запись в свою книгу печалей; коррупция правит и в прессе, и в судебной системе.

— Да еще и тренер! — Брентакис безнадежно всплеснул руками, нынешнее состояние тренерской души, не поддается описанию. — Хочет видеть тебя! Немедленно!

Неужели нельзя подождать до завтра?

Хьюго хотел только одного — оказаться дома, в своей постели, сегодня такой изматывающий день.

— Нет, он не хочет ждать до завтра; очень решительно настроен. «Только выпустят из суда, — так он сказал мне, — немедленно тащи ко мне, не обращай внимания, который час!»

— Он когда-нибудь спит? — отчаялся Хьюго.

— Только не сегодня ночью, — сегодня не спит, ждет тебя.

Хьюго показалось, что у него печенка затвердела, при мысли, что снова придется увидеть лицо своего тренера, оказаться с ним один на один в эту полночь, на стадионе, вмещающем шестьдесят тысяч зрителей.

— Ты со мной не поедешь? — осведомился он у Брентакиса.

— Нет, конечно, — ответил тот; сел в машину и уехал. Хьюго захотелось немедленно, прямо с места удрать в Канаду. Но все же он позвал такси и велел водителю ехать на стадион. Хорошо бы в пути произошел несчастный случай с фатальным исходом…

Над входом для игроков сиротливо горела сорокаватная лампочка, и тени от ее слабого света скрывали большую часть стадиона, — казалось, он давно исчез, как руины римского амфитеатра. Превратился бы этот треклятый стадион и в самом деле в руины римского амфитеатра. Хьюго толкнул дверь; ночной сторож, дремавший на стуле, прислонив голову к стене, проснулся и тупо уставился на него. «Ну не дают ни минуты покоя! — прочитал он, его мысли проходя мимо старика. — Будь прокляты эти звезды! Поскорее бы сломали свои бычьи шеи!»

— Добрый вечер, мистер Плейс, добрый вечер! — произнес сторож вслух.

— Добрый! — откликнулся Хьюго и зашагал, пересекая застывшие тени, под трибунами стадиона к раздевалке.

Призраки сотен бедных, измученных болями, раненых, охромевших, запуганных контрактом футболистов сопровождали его, и он вздыхал, преодолевая переходы, где притаились миллионы неодобрительных воплей болельщиков. И почему он прежде считал, что стадион — это место, где люди развлекаются, получают радость и удовольствие?!

Взявшись за ручку двери в раздевалку, Хьюго заколебался: как поступить? Никогда не приходилось обсуждать с тренером политические проблемы; знает только, что тот всегда пускает слезу, когда на поле перед игрой исполняется гимн США «Звездное знамя», и отказался голосовать за Барри Голдуотера, считая его коммунистом. Решительно толкнул дверь, в пустой раздевалке прошел мимо своего ящичка: его имя все еще значится на нем. Доброе это предзнаменование или совсем наоборот? Дверь в кабинет тренера закрыта; еще раз оглядевшись на всякий случай по сторонам, постучал.

— Входи! — крикнул тренер.

Хьюго вошел. На тренере темный костюм, рубашка на вороте застегнута, черный галстук, — словно на похороны собрался. На лице явные следы недосыпания: щеки впали, глаза усталые, покрасневшие. Таким его Хьюго еще не видел; выглядит куда хуже, чем когда они проиграли с разгромным счетом 45:0 клубу — новичку в лиге.

— Мой мальчик, — хрипло начал тренер, — очень рад, что ты пришел, несмотря на поздний час. У меня хватило времени подумать, все рассмотреть под соответствующим углом зрения. Еще час назад, охваченный праведным гневом, готов был убить тебя собственными руками. Но, должен признаться, меня озарил свет понимания и удержал от поспешных действий, во многом способствовало мое бдение в эту мучительную для меня ночь.

Тренер явно пребывал в «библейском» настроении — такое с ним случалось.

— К счастью, — продолжал он, — после того, как мне позвонил Брентакис и сообщил, что ему удалось умаслить судью и замять дело за сотню долларов, — их мы, естественно, вычтем из твоего жалованья, — а также заверил меня, что вся эта история не попадет в газеты и это будет нам стоить еще сто пятьдесят, — таким образом, общая сумма вычетов достигнет двухсот пятидесяти, — у меня было время для размышлений. В конце концов, миллионам мальчишек по всей Америке, которые всегда видели в тебе и твоих парнях благороднейшее выражение ничем не запятнанного агрессивного американского духа, которые берут пример с тебя и твоих товарищей и поклоняются таким героям, как вы, с истинной детской невинностью и непосредственностью, не придется пережить столь сильный шок, столь пагубное разочарование в моем игроке, который вдруг забылся и публично примкнул к врагам нашей страны… Ты меня слушаешь, Плейс?

— Весь внимание, тренер, — откликнулся Хьюго, медленно, дюйм за дюймом пятясь к двери. Этот новый, незнакомый ему образ все понимающего тренера, с ласковым голосом, сильно его удивлял — все равно что вдруг увидеть, как река потекла вспять или стал совершенно темным.

— Так как никакого вреда великому множеству этих еще не окрепших душ — а мы за них несем, так сказать, полную ответственность — ты не причинил, то я могу найти в себе силы для христианской снисходительности и всепрощения.

Тренер, выйдя из-за стола, приблизился к Хьюго и положил ему руку на плечо.

— В сущности, Плейс, ты неплохой парень… глупый конечно, но неплохой. Моя вина, что ты оказался на этой отвратительной демонстрации. Да, я виноват в этом! В воскресенье ты получил сильнейший удар по голове, и я, как тренер, обязан был первым увидеть тревожные симптомы. Нечего было заставлять тебя бегать на спринтерские дистанции и работать два часа с манекенами. Надо было сказать тебе: «Послушай, Хьюго, мой мальчик, ступай домой, ложись в постель и лежи целую неделю, пока голова не придет в норму». Да, так мне следовало поступить. Прости меня, прошу, за мою близорукость! Прости меня, Хьюго!

— Конечно, тренер, какой разговор!

— А теперь, — продолжал тренер, — прежде чем ты пойдешь домой, к любящей тебя женушке, и как следует отдохнешь, я прошу тебя кое-что сделать для меня.

— Все, что угодно, тренер.

— Хочу, чтобы ты спел со мной куплет, маленький куплетик, из нашего гимна «Звездное знамя». Ты сделаешь это ради меня?

— Конечно, сэр! — Хьюго был уверен, что забыл, какая строчка идет после «ярко-красный след ракет».

Тренер сильнее сжал его плечо.

— Раз, два, три… Начали!

Вместе спели гимн «Звездное знамя»; после первой же спетой строчки тренер заплакал. Когда последнее эхо торжественного гимна замерло где-то под трибуной, тренер завершил встречу так:

— Вот и славно! Ну а теперь ступай домой. Я бы тебя сам отвез, но, к сожалению, сейчас занят — я работаю над новыми вариантами игры, завтра предложу их вниманию твоих товарищей. Не беспокойся, ты тоже узнаешь о моих новых планах. Пришлю тебе свои разработки нарочным, посмотришь их, когда придет охота. И не переживай из-за пропущенных тренировок. Как только почувствуешь себя в форме — приходи. Да благословит тебя Бог, мой мальчик! — И в последний раз похлопав Хьюго по плечу, повернулся и вновь уставился в фотографию Хойхо Бейнса все еще влажными от слез после исполнения государственного гимна глазами.

До конца недели Хьюго не выходил из догма — питался консервами и смотрел телевизор. Ну что такого особенного может стрястись с ним, рассуждал он в тишине своей квартиры. Но даже и такую уверенность портили тяжкие мгновения.

Как-то часов в девять утра, когда н сидел у телевизора (передача, посвященная сообразительности домохозяек) повернулся ключ в двери — вошла уборщица миссис Фитцджералд, седовласая женщина, пропитанная запахом пыли, осевшей на ней в других квартирах.

— Надеюсь, вы хорошо себя чувствуете, мистер Плейс, — заботливо пробубнила она. — Какой прекрасный сегодня денек! Просто преступление проводить его взаперти.

А я непременно выйду — попозже, — солгал Хьюго.

Вот о чем думала в эту минуту у нег за спиной миссис Фитцджералд: «Ленивый, неповоротливый увалень… Ни одного честно отработанного дня в жизни! Вот придет в нашей стране революция — уж на позаботится о таких, как ты! Будете вкалывать с киркой в руках на строительстве дорог. Хоть бы дожить до такого счастливого дня, увидеть все собственными глазами!»

Подумал, не донести ли на миссис Фитцджералд в ФБР, н потом решил — лучше не надо, — не желаешь он с ними связываться, это точно.

Прослушал речь президента, и она произвела на него благоприятное впечатление: президент явно владеет ситуацией как дома, так и за рубежом. Признал, что сейчас в стране не все идет гладко, сто процентов. Но он предпринимает решительные шаги, чтобы покончить с бедностью; с безответственной, уводящей в сторону критикой демагогов всех мастей; с уличными беспорядками; добиться положительного, сбалансированного бюджета; значительно улучшить общественное здравоохранение. Ощупывая большую шишку на голове, оставленную полицейской дубинкой, Хьюго с удовольствием слушал сообщение президента о том, как успешно идет война во Вьетнаме и почему есть все основания рассчитывать на неминуемой крах противника, полное его поражение. На экране президент выглядит таким ловким, опытным, уверенным в себе политиком, умеющим убеждать всех в свей правоте; посылает одну за другой улыбки гражданам страны — ее друг и отец. Но тут президент, перед тем как перейти к обсуждению других проблем, сделал небольшую паузу и Хьюго услыхал другой голос, — совершенно иная тональность: «Ах! знали бы вы, что на самом деле происходит в стране, — писали бы все эти негодования». Он выключил телевизор.

На следующий день телеприемник сломался. Наблюдая за суетливой работой телевизионного мастера, что-то печально мурлыкающего себе под нос, Хьюго явственно прочитал его мысли: «Тупица мастера вызывал? Не мог что ли сам посмотреть, в чем тут дело?! Всего-то один проводок поправить… Поставь на место, закрепи зажим — и все дела!».

Как раз в этот момент мастер с озабоченным видом повернулся к нему.

— Вынужден огорчить вас, мистер. Существует вполне вероятная опасность взрыва там внутри, в начине. Придется мне забрать его с собой в ателье. Ну а вам — заплатить за новую трубку.

— И сколько это будет стоить? — поинтересовался Хьюго.

— Тридцать — тридцать пять долларов, — если вам повезет и других поломок не обнаружится.

Возражать не стал, разрешил мастеру забрать телевизор с собой. Теперь он считал себя еще и нравственным трусом ко всему прочему.

Настроение поднялось только когда из штата Мэн позвонили мать с отцом — спокойные, собранные, — осведомились как он поживает. Очень отрадно с ними поговорить.

— А как там моя дорогая Сибилла? — проворковала мать. — Можно с ней поздороваться, переброситься парой слов?

— Нет, ее сейчас нет, ма, — гостит у родителей во Флориде.

— Какие милые, приятные люди! — масть видела родителей Сибиллы только раз — на свадьбе. — Надеюсь, им всем хорошо вместе там, на юге. Ну, береги себя, Хуэй. — Так его ласково называли в семье.

— Не позволяй им бить себя мячом по физиономии. — У матери, конечно, весьма примитивное представление о футболе. — И передай наш привет Сибилле, когда вернется, скажи, что мы ее очень любим!

Хьюго положил трубку; до него отчетливо донеслись слова матери — она их сказала отцу за тысячу миль отсюда, в северной части штата Мэн:

— У родителей видишь ли! Готова побиться об заклад, что лжет!

Больше до конца недели Хьюго к телефону не подходил. Сибилла вернулась из Флориды к вечеру в субботу. Очень красивая сходила с трапа самолета — в новой шубе, подаренной отцом. Хьюго, чтобы скрыть рану, на голове нанесенную ударом полицейской дубинки, купил шляпу — прикрыть череп по крайней мере в аэропорту, где полно народу. Прежде он никогда не носил шляпу и искренне надеялся, что Сибилла не заметит разительной перемены в стиле его одежды. Она и в самом деле не заметила.

А дома, когда он снял шляпу, она не обратила внимания и на шрам, хотя разрез, примерно дюйма четыре, легко просматривался через волосы, стоило только посмотреть повнимательнее. Весело щебетала о Флориде — о тамошних великолепных пляжах, постоянно меняющемся цвете морской воды, бегах фламинго… Очень рад, заверил ее Хьюго, что она хорошо провела время, и ему ужасно нравится ее новая шуба. Сибилла устала в дороге и собиралась лишь слегка перекусить и поскорее залечь спать. Такая идея Хьюго понравилась: не хотелось сейчас видеть никого, — ни знакомых, ни незнакомых.

Около девяти вечера Сибилла принялась зевать и пошла в спальню раздеваться. Хьюго опрокинул три стаканчика бурбона, чтобы не казаться Сибилле не таким, как обычно, слишком рассеянным, — к чему ей лишние беспокойства? Стелить она себе стала на кушетке в гостиной.

Всю неделю время от времени Хьюго вспоминал мучительный для него низкий смех, доносившийся из окна Сильвии, и от этого любая мысль о сексе становилась противной. Чувствовал даже какое-то непривычное онемение в нижней части живота и сомневался, сможет ли еще заниматься любовью с женщиной. «Могу поспорить, — мрачно размышлял он, — что я единственный мужчина в истории, ставший импотентом от женского смеха».

Жена вышла из спальни, когда он взбивал подушку. Прозрачная черная ночная рубашка, не скрывала ее прелестей.

— Сладенький мой! — укоризненно бросила она.

— Сегодня же суббота, — попытался оправдаться Хьюго, продолжая боксировать с подушкой.

— Ах вот оно что!

Ни за что не скажешь, что его жена беременна, — стоит, в своей соблазнительной рубашке, на пороге, медлит, не уходит…

— Видишь ли, — промычал Хьюго, — субботняя ночь, разгар спортивного сезона… — К тому же я, так сказать, приноровился к заданному ритму — сплю тут один…

— Но ведь завтра нет игры, Хьюго! — В голосе Сибиллы прозвучали нотки нетерпения.

Ну разве устоишь против такой логики?

— Ты права дорогая, — согласился Хьюго и покорно пошел за ней следом в спальню — будь, что будет. Если он в самом деле импотент, так этого не скроешь, рано или поздно узнает…

Но все его страхи оказались напрасными, может, все дело в трех стаканчиках бурбона, кто знает. В постели они приближались к оргазму, как вдруг Хьюго испугался — не хватил бы жену инфаркт: так часто дышит, хватая широко раскрытым ртом воздух… Но и во время последних, отчаянных своих и ее телодвижений не мог не слышать, о чем она думает: «Зря я все же не купила это зеленое платье у Бонвита. — Ее задумчивый, спокойный голос звучал у него в ушах где-то чуть ниже барабанной перепонки. — А вот без пояса можно и обойтись. А еще — распороть старую норковую шляпку и сделать из нее манжеты для той старой, выцветшей тряпки — бывшего платья. Меховые отвороты…

А будут бросаться в глаза мои костлявые запястья…»

Хьюго завершил свои супружеские обязанности; Сибилла только счастливо вздохнула: «Ах!» — поцеловала его и тут же заснула, чуть похрапывая. Долго он лежал с открытыми глазами, время от времени поглядывая то на запястья жены, то на потолок и раздумывая о супружеской жизни.

Когда он проснулся, Сибилла еще спала; он не стал ее будить. Откуда-то издалека до него доносились звуки церковных колоколов — такие манящие, чистые, незамысловатые и понятные, они обещали умиротворение страдающим, мятущимся душам. Хьюго вылез из постели, принял душ, оделся быстро, но ничего не упуская в своем туалете, и помчался в церковь за утешением.

Сел на заднюю скамью у прохода, расслабился, — как успокаивают звуки органа и молитвы в это воскресное утро, как обволакивает церковная обстановка — веры и отпущения грехов…

Проповедь, посвященную теме секса и насилия в современном мире, Хьюго по достоинству оценил. После того, что с ним случилось, ему как раз позарез нужен религиозный святой анализ этих аспектов современного общества.

Священник, крупный, живой мужчина, с красной физиономией, был весьма прямолинеен; мимоходом осудив его. Призвал Верховный Суд коренным образом изменить свою политику, не допускать и близко к христианскому обществу орду любителей порнографии, мятежников, наркоманов и прочих грешников. Все это, по его мнению, объяснялось лишь атеистической концепцией того, что он презрительно назвал «гражданскими правами», — и больше не о чем, тут говорить!

Затронув в своей проповеди проблему секса, он закусил удила. Церковь прямо-таки сотрясалась от его громогласных проклятий в адрес обнаженных, соблазнительных девиц на обложках журналов; он ретиво осуждал сексуальное просвещение детей; проявляемый повсюду нездоровый интерес к контролю за рождаемостью; всяческие интимные встречи; добрачные половые связи; французские и шведские кинокартины; совместное купание в слишком откровенных пляжных одеждах; нежные обнимания в автомобилях на стоянках; все романы, написанные после 1910 года; совместное обучение мальчиков и девочек, а также новейшую математику, которая, по убеждению священнослужителя, стала опасным средством тайного подрыва моральных устоев. Упомянул пикники без сопровождения пожилых людей; уделил целых две минуты мини-юбкам и подверг нападкам даже женские парики, призванные, по его мнению склонить слишком восприимчивого американского мужчину к распутству и антисоциальному поведению. Видя, в какой раж впал священник, его прихожане нисколько не удивились бы, закончи он свою гневную проповедь решительным осуждением перекрестного опыления растений.

На своем месте на задней скамье Хьюго ощущал, насколько просветлен нее, целомудреннее стал, — очень приятное чувство. Ведь ради этого он и пришел в церковь. Вознамерился даже громко произнести «Аминь!» после одного-двух особенно духовно прочувствованных пассажей в тексте назидательного обращения священника к своей пастве.

Постепенно начал осознавать, что слышит в левом ухе чей-то странный, воркующий голосок: «Эй, ты, четвертая слева в третьем ряду, розовощекая такая! Почему бы тебе не зайти ко мне домой после службы для духовного утешения, ха-ха!». Ошеломленный Хьюго понял, что слышит внутренний голос священника.

А тот столь же громогласно приступил к довольно неубедительному восхвалению преимуществ, которые дает человеку безбрачие. «Ну а ты, толстушка, в пятом ряду, с такой пышной грудью, в узком лифчике… миссис… как тебя там зовут?.. Что уставилась в свой молитвенник, будто собираешься в монастырь?». Хьюго слышал, как мешаются благочестивые советы и святые мысли с приятной, невинной шалостью: «Я-то догадываюсь, чем ты занимаешься, когда твоего мужа нет в городе. Может, запишешь номер телефона моих личных покоев в эту маленькую черную книжонку. ха-ха?! Я не против!».

На своей церковной скамье Хьюго оцепенел: нет, это уж слишком! Священник между тем заговорил о добродетели и целомудрии, — счел, наверно, за нужное завершить свою проповедь на высокой ноте. Закинув голову назад, устремив очи к небесам, ухитрялся все же через полуприкрытые веки разглядывать прихожанок. Судя по всему, эта последняя тема особенно его занимала, — голос зазвучал необычайно торжественно, когда он красочно стал описывать эту самую главную добродетель в глазах Всевышнего и его ангелов. «А ты, маленькая мисс Бривз, в белых перчаточках и в таких же носочках, — слышал Хьюго мысли священника, — ты, вызревающая, как вкусная, спелая ягодка, с дрожью приближаясь к опасной, похотливой границе, отделяющей тебя от взрослой женщины! Никто кроме меня не знает, чем ты занимаешься за автостоянками, возвращаясь из школы. Дом твоего приходского священника всего в двух кварталах от твоей школы, крошка, — как раз по дороге домой. Одного робкого стука вполне достаточно. В моем доме всегда найдется чаек с пирожными для таких маленьких, красивых девочек, как ты, ха-ха!».

Не боялся бы Хьюго привлечь к себе всеобщее внимание, давно встал бы и выбежал из церкви. Но вместо этого он с размаху шлепнул себя по левому уху: постоянный звон не дает ему больше ничего слышать. Громкий шлепок привлек внимание — несколько человек повернули к нему головы с явным неодобрением, но это его совсем не трогает. Когда надоедливый звон наконец прекратился, проповедь уже закончилась и священник назвал номер церковного гимна, который надлежит спеть прихожанам, под названием «Скала веков». Хьюго, не зная как следует слов песнопения, просто что-то мычал — пусть на него не пялят больше глаза.

Орган звучал все мощнее; сопрано, тенора, альты, басы подхватили дивную мелодию, вкладывая в исполнение в нее всю свою веру и все свое музыкальное искусство:

«Скала веков, разверзнись для меня,
Позволь мне укрыться в тебе!
Пусть вода и кровь, истекающие из Тебя,
Этот животворящий целительный поток,
Станут двойным моим исцелением от греха…».

Приливы могучих аккордов захватили Хьюго, музыкального слуха у него никогда не было, он только проигрывал дома на патефоне старые, 78 оборотов в минуту, пластинки Уэйна Кинга. Их собрала еще его мать, будучи девочкой, и подарила весь комплект ему на свадьбу. Но сейчас широкий музыкальный диапазон органа, чистые нежные как у флейты, женские и девичьи голоса, обращающиеся к Богу, поддержка густых, как у виолончели, мужских голосов — все это мелодическое разноголосие порождало в нем особое чувство неземной легкости, будто он сам плывет по весеннему воздуху, блуждая и теряясь в бесконечных, благоуханных небесных садах. Непорочные девы ласково касались его лба нежными, словно лепестки роз, пальцами; в горных потоках мелодично журчала вода, сказочные богатыри заключали его в крепкие объятия, клянясь в вечном братстве. Затянули «Очисти мя, Спаситель, очисти, или я умру!»; Хьюго сполз со скамьи и забился в непреодолимом приступе экстаза. Ему повезло, — в последнем ряду, у самого прохода, этого почти никто сразу не заметил.

Песнопение продолжалось; прихожане, поворачиваясь, чтобы увидеть, что же с ним случилось, стали фальшивить на строчке «Когда я сделаю сей мимолетный вздох…» и вдруг дружно оборвали гимн на фразе «Когда я вознесусь к неведомым мирам…». Все теперь повскакивали со своих мест и глядели на Хьюго: лежа на каменном полу посередине прохода, он корчился и вздрагивал всем телом.

По сигналу священника последние, утратившие слаженность аккорды органа замерли. Хьюго еще полежал немного, понимая, что триста пар глаз с любопытством устремлены на него; потом стремительно вскочил и выбежал из церкви.

Долго звонил в дверь, но никто ему не открывал. Лишь после того, как он заорал:

— Я знаю, что вы там! Открывайте, или я сейчас вышибу дверь! — и начал толкать ее плечом, она отворилась.

— Что происходит? — строго спросила мисс Каттави, загораживая ему проход. Пришлось беспардонно ее оттолкнуть, — все мускулы налились. Впервые он столь грубо обошелся с женщиной.

— Доктор в Румынии! — Мисс Каттави пыталась все же его задержать.

— Сейчас я покажу ему Румынию! — закричал Хьюго, распахивая ударом ноги другую дверь.

Мисс Каттави бежала за ним, словно дежурная в классе.

Доктор Себастьян скрывался за четвертой по счету дверью, в комнате, похожей на библиотеку, — упражнялся в высоких, до бедер, резиновых сапогах, в рыбной ловле на искусственных мушек.

— Ах, это вы, мистер Плейс! — весело приветствовал он пациента. — Вы вернулись.

— Конечно, вернулся. — Хьюго было трудно говорить.

— Готов побиться об заклад: вы пришли, чтобы я занялся другим вашим ухом, не так ли? — доктор вежливо наклонился к нему.

Хьюго, схватив доктора Себастьяна за лацканы пиджака, оторвал его от пола и приблизил к самому лицу — теперь они глядели друг другу прямо в глаза. Хотя доктор казался довольно полным человеком, весил он всего фунтов сто сорок, не больше.

— Нет, я не желаю, чтобы вы занялись моим вторым ухом! — громко опроверг он его уверенные слова.

— Может быть, вызвать полицию? — вмешалась мисс Каттави, со снятой трубкой в руке.

Пациент выпустил из рук доктора, тот упал на колени на пол, но очень живо вскочил на ноги. Хьюго сорвал телефонный аппарат со стены, вообще-то он всегда с большим уважением относился к чужой собственности, этому учил его отец с детства.

— Не рассказывайте мне сказки, — заботливо ворковал доктор Себастьян. — Не может быть, чтобы его снова заложило. Если это в самом деле так — весьма необычно, но такие случаи известны. Нечего зря волноваться, лечение очень простое; нужно немножко покопаться в ухе инструментиком и…

Молча Хьюго схватил доктора одной рукой за горло, а второй удерживал мисс Каттави на расстоянии, чтобы не мешала расправе; потом заговорил: теперь слушайте, что вы со мной сделали!

— Отпустите мое несчастное горло! — прохрипел доктор.

Хьюго отпустил.

— Так вот, мой дорогой юноша, — молвил доктор Себастьян, — скажите-ка мне, на что жалуетесь…

— Прогоните ее из комнаты! — Хьюго жестом указал на мисс Каттави: то, что он собирался рассказать доктору Себастьяну, нельзя говорить в присутствии женщины.

— Мисс Каттави, прошу вас… — мягко произнес доктор.

— Зверь! — огрызнулась мисс Каттави, покидая комнату и закрывая за собой дверь.

Опасаясь теперь пребывать в непосредственной близости от пациента, доктор Себастьян благоразумно зашел за свой письменный стол, но не садился.

— Могу поклясться, что ваше ухо просто в превосходном состоянии!

— «Превосходном»! — зарычал Хьюго, сожалея, что убрал руку с глотки доктора.

— Ну, вы ведь теперь слышите команды своих игроков на поле? — вежливо осведомился доктор Себастьян.

— Если бы я слышал только это! — застонал Хьюго.

— Ах! — сразу просиял доктор Себастьян. — Ваш слух острее нормального? Но ведь я говорил, что у вас экстраординарный слуховой аппарат! Стоило мне только сделать небольшой надрез, вычистить твердой рукой кое-какие чужеродные вещества… По-видимому, у вас был замечательный спортивный сезон?

— Мой сезон еще будет в аду. — Хьюго не отдавал себе отчета, что этой фразой воздает должное одному французскому поэту.

— Я сильно сконфужен, — с раздражением, нетерпеливо продолжал доктор. — Я сделал для вас гораздо больше того, на что вы рассчитывали, и вот награда: вы приходите ко мне и пытаетесь меня придушить. Думаю, вам следует объясниться, мистер Плейс.

— Мне следует сделать с вами кое-что похуже, — отвечал Хьюго. — Где вы учились медицине — в Конго?

Доктор Себастьян в ответ на оскорбление вытянулся в полный рост.

— Корнеллский университет, медицинский факультет, — с достоинством парировал он. — Так вот, если вы только скажете мне…

— Скажу, скажу, — повторил за ним Хьюго, расхаживая взад и вперед по комнате.

В старом доме потрескивали доски пола; Хьюго казалось, что в ухе у него раздаются крики тысяч морских чаек.

— Прежде всего, — снова начал доктор Себастьян, — что вы от меня хотите?

— Я хочу, чтобы вы вернули мое ухо в прежнее состояние, каким оно было до моего визита к вам!

— То есть вы хотите снова оглохнуть? — недоверчиво переспросил доктор.

— Совершенно верно.

— Дорогой мой, я не могу этого сделать. Это противоречит медицинской этике. Если только об этом узнают, меня лишат права заниматься врачебной практикой на всей территории Соединенных Штатов. Меня, выпускника Корнеллского университета…

— Мне наплевать, чего вы там выпускник. Вы это сделаете! В любом случае.

— По-моему, вы переутомились, мистер Плейс. — Доктор сел за стол, вытащил лист бумаги, взял в руки перо. — Ну а теперь попытайтесь спокойно, как и подобает воспитанным людям, по порядку изложить мне все ваши симптомы…

Хьюго все еще ходил взад и вперед по комнате, стараясь быть спокойным и воспитанным. Где-то в глубине души у него сохранилось уважение к врачам. — Все началось с того, что я стал слышать условные сигналы, подаваемые командой противника.

Доктор одобрительно кивал, что-то быстро записывая.

— Во время совещания.

— Что такое совещание?

Хьюго объяснил как мог, что такое совещание игроков на поле.

— И заметьте — это на расстоянии пятнадцати ярдов: они перешептываются, а шестьдесят тысяч болельщиков при этом вопят во всю силу своих легких.

— Я знал, что провел успешную операцию! — Доктор Себастьян весь сиял от самоуважения и данной себе высокой оценки. — Но даже не предполагал, что настолько успешную. Это должно вам очень помочь в вашей профессии. Могу только поздравить! Ваш случай станет темой интереснейшего доклада на следующем конгрессе…

— Заткнитесь! — рявкнул Хьюго и принялся объяснять, как к нему пришло понимание закодированных сигналов.

Доктор Себастьян сразу посерьезнел, и вежливо попросил Хьюго повторить все еще раз; потом — растолковать подоходчивее, что означает фраза: «Красный — справа! Поток — слева! Край — выровнять! Начнем при счете „пять“!».

Наконец, поняв, что это особый, секретный код, свой у каждой команды, и такие коды тщательно оберегаются от команд противника — все равно что драгоценные камни королевской короны, — перестал записывать. Но вот Хьюго подошел к тому, как перехватил мысли защитника: «Нет!.. Ничего не выйдет — слишком сильно прессингуют». Тут доктор Себастьян вообще отложил ручку в сторону и в его глазах промелькнуло беспокойство.

Описание игр в покер заставило его недоуменно пожать плечами.

— В наши дни мы только начинаем воспринимать первый, тусклый свет экстрасенсорного восприятия, мой дорогой. Но, между прочим, в Дьюкском университете…

— Помолчите!

И Хьюго продолжал свой рассказ: теперь — о том, как в салоне самолета слышал сообщения о выходе из строя системы связи на борту и откровенный разговор между пилотами в кабине. Даже сейчас от этих воспоминаний у него мурашки поползли по спине.

— Я уверен, что этот феномен можно объяснить, — не выдержал доктор. — Причудливый эффект электроники, который…

— Нет, вы только послушайте, что произошло у меня с девушкой перебил его Хьюго. — Нет тут никакой электроники!

Доктор Себастьян с интересом воспринял и изложение того, что у него было с Сильвией, — только время от времени молча облизывал губы. Сочувственно хихикнул6 когда Хьюго повествовал о смехе, донесшемся до него с четвертого этажа ее квартиры, и о мерзком смехе жалкого запасного защитника Крокера — словно у того в голове спрятан проигрыватель и он все время крутит любимую пластинку.

Умолчал, однако, о своих беседах с тренером: в конце концов, есть вещи, вызывающие лишь мучительные воспоминания.

Торопливо передал все остальное: Вьетнам; удар по голове полицейской дубинкой; внутренний презрительный смешок судьи; опасные радикальные воззрения миссис Фитцджералд; речь президента; зубоскальство телевизионного мастера; суждение матери о его жене.

Слушатель, не произносил ни единого слова, лишь время от времени с сожалением покачивал головой. Хьюго не пожалел самого себя: передал мысли жены в постели — как она, вместо того, чтобы переживать то, что полагается в такие минуты, размышляла о меховых манжетах на рукавах старого платья.

— Ну, — задал он вопрос доктору, — что вы скажете по этому поводу?

— К своему несчастью, — ответил тот, — я никогда не был женат: сами понимаете — с моим ростом… — И разочарованно пожал плечами. — Однако существуют документально подтвержденные случаи, когда любящие пары после долгих лет совместной жизни, очень близких повседневных контактов развивают в себе телепатическую способность читать мысли друг друга…

— А теперь позвольте мне рассказать, что произошло со мной сегодня утром в церкви.

Хьюго приходил во все большее отчаяние, научная непробиваемость доктора начинала пожинать свои плоды — страшная мысль сверлила мозг. Не удастся ему как следует встряхнуть своей историей доктора, придется выйти из этого кабинета точно в таком состоянии, в каком вошел…

— Как приятно слышать, что такой большой, знаменитый весьма привлекательный молодой человек по утрам в воскресенье посещает церковь… — прошептал доктор.

Хьюго вкратце изложил ему, о чем думал священник, произнося свою проповедь о сексе и насилии в современном мире, — он явственно слышал его мысли.

— Все, это мой последний визит в церковь! — резюмировал он твердо.

Доктор улыбнулся, проявляя терпимость.

— Духовенство состоит из таких же людей, как и мы, смертные. Вполне вероятно, это наложение ваших собственных желаний и…

— И последнее… — перебил его Хьюго.

Во что бы то ни стало он должен каким-то образом убедить доктора. Откровенно поведал ему и о непреодолимом приступе экстаза в церкви, о благоуханных небесных садах, непорочных девах и сказочных богатырях и о столь сильно подействовавшем на него песнопении «Скала веков».

Доктор смешно надул губы.

— Обычное явление, — вынес он вердикт, — ему подвержены простые и очень восприимчивые к религии натуры. В этом нет никакого вреда.

— Вы только представьте себе! — заорал Хьюго. — Триста прихожан смотрят, как здоровый парень, весом двести тридцать пять фунтов, лежит на полу, словно выброшенный на песок тунец на рыболовном крючке! И вы считаете, что в этом нет никакого вреда? Сами убеждали меня, что если люди в самом деле хорошо слышат, то при исполнении Бетховена должны забиться в непреодолимом приступе экстаза.

— Бетховен — да! — авторитетно подтвердил доктор. — Но при чем здесь «Скала веков»?

Явно музыкальный сноб этот доктор Себастьян.

— Там-там-ти, там-там-та… — пропел он, выражая пациенту полное презрение; потом вспомнив, что он врач, наклонился над письменным столом и похлопал Хьюго по руке. — Дорогой мой, вы человек, отлично натренированный вам известны все тонкости и хитрости спортивной игры. Сейчас вы достигли наивысшего расцвета как спортсмен, и ваши глубокие профессиональные познания приводят порой к спонтанным практическим проникновениям в самую суть вещей. Вы должны ценить в себе столь необычные способности, благодарить за них Бога. Я уже объяснил вам все в случае с картами, по поводу священника и вашей жены. Ну а то, что вы рассказали мне о девушке, которую вы называете Сильвией, — это всего лишь конкретизация вашего чувства вины в сочетании с вполне естественным для такого молодого человека, как вы, сексуальным голоданием. Все остальное, боюсь, из области галлюцинаций… Советую вам обратиться к психиатру. Могу порекомендовать одного хорошего специалиста; позвонить ему и…

Хьюго зарычал.

— Что вы сказали? — не понял доктор.

Хьюго зарычал снова, посильнее, и подошел к окну. Всполошившийся не на шутку доктор последовал за ним и выглянул в окно. На расстоянии футов пятидесяти по мягкой, покрытой опавшей листвой полянке к гаражу соседнего дома шел мальчик лет пяти, в туфельках на резиновой подошве. Оба постояли молча. Доктор наконец вздохнул.

— Ладно, пройдите в операционную…

Когда час спустя Хьюго вышел из дома доктора, за ухом у него белела небольшая повязка. Он был счастлив: вновь вся левая сторона напоминала ему плотно закупоренную пробкой бутылку с пузырящимся сидром…

До конца спортивного сезона Хьюго не удалось перехватить ни одной передачи на футбольном поле. Его вводили в заблуждения простейшие манеры, он сломя голову мчался на левый край, когда игра перемещалась на правый, и он не слыхал предупреждающих воплей Джонни Сматерса, когда противоборствующие команды выстраивались на линиях. Джонни Сматерс снова перестал разговаривать с ним после игры и при переездах на соревнования в другие города выбирал себе другого товарища по команде. В конце сезона контракт с Хью не возобновили. Официальная версия, приведенная журналистам его тренером, — травма головы у Хьюго оказалась настолько серьезной, что при продолжении футбольной карьеры он рисковал при любом сильном повторном ушибе навсегда остаться калекой.

Доктор Себастьян содрал с него за операцию 500 долларов, а вместе с штрафом, взятками судье и журналистам общая сумма расходов достигла тысячи долларов — как раз суммы, обещанной ему тренером в качестве повышения жалованья. Но Хьюго с радостью за все заплатил.

К десятому января он, с удовольствием, храня верность семейным узам, продавал страховые полисы в компании тестя, — правда, ему постоянно приходилось садиться с левой стороны от клиентов, чтобы четко слышать что они говорят.

Раствор Маннихона

В одном окне громадного темного здания научно-исследовательской лаборатории «Фогель — Полсон» допоздна горел свет. Мыши всех цветов спали в своих клетках, как и прочий генетический материал. Дремали обезьяны; собаки, очевидно, видели сладкие сны, а поделенные на классы крысы-альбиносы ожидали острого скальпеля и болезненных уколов, — обычно такие процедуры проходили по утрам. Внизу тихо гудели компьютеры, готовя к завтрашнему утру запутанные ответы на сложные задачи. Микроорганизмы в затемненных пробирках, расставленных в точной геометрической форме походили на цветы; целые колонии бактерий, смахивающие на города-государства, растворялись в чашечках Петри с антисептическим раствором, исчезали, словно смытые волной в эту ночь научных экспериментов. Поражающие воображение сыворотки тоже готовились в темноте, чтобы днем либо оправдать, либо окончательно убить чьи-то надежды. За опущенными ставнями химикаты незаметно воздействовали на молекулы. В ночном просторе носились невидимые глазу атомы. В закрытых на замок помещениях вызревали лекарства и медицинские яды. Электромагнитные тумблеры, хранящие в надежных сейфах миллион различных химических формул, поблескивали сталью в редких лучах лунного света.

В ярко освещенной комнате, с надраенными до блеска полами, человек в белом халате переходил от одного стола к другому, наливая жидкость в мелкий стеклянный сосуд, добавляя красновато-коричневый порошок к содержимому носатой колбы и делая записи в рабочей тетради со светло-голубой обложкой. Этого человека звали Колвер Маннихон. Среднего роста, полный, округлый, с гладким лицом (бриться ему приходилось всего дважды в неделю). Маннихон походил на мускусную дыню канталупу, давно уже созревшую, но не слишком аппетитную. Высокий, выпуклый лоб «дыни» был покрыт белокурым пушком, а выражение голубых глаз, оснащенных очками с толстыми линзами, напоминало растерянный взгляд младенца в ожидании няньки — вот-вот придет и поменяет мокрые пеленки. Нет, в Колвере Маннихоне ничего от лауреата Нобелевской премии, хотя он страстно желал им стать. В свои двадцать девять лет, и три месяца, знакомый со статистикой, он знал, что большая часть всех великих научных открытий совершается учеными до тридцатидвухлетнего возраста. Таким образом, у него еще в запасе два года и девять месяцев.

Однако шансы на крупное научное открытие в лаборатории «Фогел — Полсон» — мизерные, — ведь трудится он в отделе моющих средств и растворителей.

Работать ему поручено над моющим средством, способным целиком растворяться в воде: за последнее время в общенациональных журналах появилось несколько тревожных статей — участились случаи гибели форели из-за того, что в сточных трубах скапливается грязная пена, а проточные ручейки загрязнены хлопьями мыла. Пока еще никто, увы не, получил Нобелевской премии за изобретение нового моющего средства, которое не убивает форель. Через неделю ему исполнится двадцать девять и четыре месяца, — от этой мысли Маннихона передернуло.

Коллеги по лаборатории, люди моложе его, работают над проблемами лейкемии и рака шейки матки; создают химические соединения, порождающие определенную надежду на излечение такой болезни, как шизофрения. Одному двадцатилетнему вундеркинду поручили даже работать над совершенно секретной проблемой, связанной с водородом в свободном состоянии. По всему видно — ему открыта дорога в Стокгольм! Всех молодых коллег Маннихона, приглашали на важные совещания руководства, а мистер Полсон звал их в клуб или даже к себе домой. Повсюду они носились на модных спортивных автомобилях в сопровождении красивых, сексапильных девиц — почти кинозвезд.

Мистер Полсон никогда и носа не казал в отдел детергентов, а когда встречал в коридорах Маннихона, то почему-то, здороваясь, называл его Джонсом. Неизвестно почему, но лет шесть назад мистеру Полсону в голову пришла мысль, что его зовут именно так, а не иначе.

Маннихон был женат на женщине, очень похожей на дыню касабу, двое их детей, мальчик и девочка, росли точно такими, как ожидали родители, — ни малейших сюрпризов! Маннихон гонял на старом «Плимуте», 1959 года выпуска. Жена вовсе не возражала против его работы по ночам, ничего подобного, — скорее напротив. Все же лучше работать в лаборатории, чем преподавать химию в средней школе.

Сегодня он задержался допоздна, потому что днем наблюдал какую-то странную реакцию и она его озадачила. Взял для опыта обычное, стандартное моющее средство компании, «Флоксо», и добавил к нему почти наобум немного красно-коричневого порошка (сравнительно простая формула), известного всем в лаборатории как диоксотетрамеркфеноферроген-14 — он довольно свободно соединяется с некоторыми стеаратами. Порошок этот весьма дорогой химикат, — пришлось пережить несколько неприятных мгновений, когда в аудиторском отделе ему напомнили о состоянии бюджета лаборатории. Да он и использовал-то всего один грамм на фунт «Флоксо», себестоимость которого не превышает доллара за тонну, — это распрекрасное моющее средство продается во всех лучших супермаркетах за сорок семь центов в большом, удобном для хозяйки, «экономном» пакете с зелеными марками, сулящими дальнейшие скидки.

Маннихон бросил в колбу кусочек белой хлопчатобумажной салфетки с пятнами от кетчупа, оставшимися после его завтрака (бутерброд с салатом и томатом), и, к великому своему разочарованию, увидел, что контрольный раствор чистого «Флоксо» удалил все пятна с такого же куска салфетки, а раствор с диоксотетрамеркфеноферрогеном-14 оставил на тряпочке пятно, похожее на то, что и следовало очистить, — след от кетчупа.

Тогда он попробовал растворитель с одним миллиграммом диоксотетрамеркфеноферрогена-14 — результат оказался точно таким же целых шестнадцать месяцев трудился он над этим проектом и, вполне естественно, был немного обескуражен; вознамерился уже выбросить оба растворителя, но передумал: осадок-то от чистого «Флоксо» опускается на дно (о чем с осуждением пишут все общенациональные журналы) а его раствор вот он — словно чистая вода из горного источника.

Когда он наконец осознал всю грандиозность своего открытия, ему пришлось от неожиданности сесть, ибо ноги под ним подкосились. Перед глазами заплясали чистые сточные трубы, какими они были в 1890 году, а форель выпрыгивала из зева каждой канализационной трубы, расположенной в густо заселенных городских кварталах. Пусть теперь мистер Полсон только попробует назвать его Джонсом. Он купит себе новую машину — «триумф», разведется с женой и приобретет контактные линзы. Его повысят по службе — переведут в отдел раковых заболеваний.

Осталось сделать совсем немногое — определить точную пропорцию диоксотетрамеркфеноферрогена-14 и «Флоксо», то есть сочетание их, которое не оставит следов мыльной пены после реакции и в то же время удалит все пятна, — и все его будущее обеспечено.

Опытный, хорошо подготовленный исследователь, он с привычной методичностью готовил одну смесь за другой, — сердце его сильно билось. И даже не экономил на дорогом химикате — в такой важный момент нечего скопидомничать! Кончился кетчуп, и пришлось использовать табачную смолу из своей трубки. И днем, и, после долгого ночного бдения (он позвонил жене — предупредил, что не придет к обеду) результаты получились одинаковые. Предательское пятно не пропадало, — оно оставалось на хлопке; линолеуме; пластмассе; искусственной коже; на тыльной стороне его руки.

Впадать в отчаяние, конечно, не стоит. Эрлих, например испытал 605 различных комбинаций, прежде чем добился своего магического препарата -606-я комбинация. Наука — дело долгое, время в этом случае ничтожно. Наконец все неживые материалы для опытов были исчерпаны. Тогда он вытащил двух белых мышек из выводка, — ему их передали, так как они упрямо отказывались развивать раковые опухоли.

Лаборатория «Фогель-Полсон» развернула рекламную кампанию, призывая мыть собак средством «Флоксо». А вся причина в том, что оно уступало при использовании в хозяйстве их самому главному и сильному конкуренту — моющему средству «Вондро» — и, стало быть, приходилось искать новые области применения первозданно проведенного на мышах, оказались точно такими же, как и с другими подручными материалами. Одна мышка стала первозданно беленькой — как в день, когда появилась на свет; растворитель, в котором он ее искупал, мылился вполне нормально. Другая выглядела так, словно ее обработали препаратом для клеймения, но растворитель Маннихона все ликвидировал за какие-то пять минут.

Мышек он убил. Человек сознательный, убежденный, не мог он в своих дальнейших опытах пользоваться второсортными мышами. Когда приканчивал вторую, ему показалось, что она его укусила.

Приготовил новый раствор, на сей раз с одной миллионной грамма диоксотетрамеркфеноферрогена-14; подошел к клеткам, вытащил еще парочку мышей — в клетках у него их великое множество. Ему отдавали мышей, считавшихся бесполезными для науки, — в лаборатории они больше не нужны, — и таким образом в его распоряжении оказались мыши с самыми разнообразными заболеваниями: страдающие гигантизмом; слепые; черные, пегие; пожирающие свое потомство; прихотливо-капризные мыши желтого цвета; серые, с пятнами, похожими на красную анилиновую краску, и даже такие, которые кидались на прутья клетки и на камертоне убивали себя, как только слышали ноту до-бемоль.

Итак, стараясь уберечься от острых мышиных зубов, Маннихон ловко вытащил из клетки еще пару мышей. Клетки с мышами хранились в темном помещении (аудиторский отдел придерживался твердого мнения, что электрический свет в отделе моющих средств и растворителей — непозволительная роскошь), и он не видел, какого цвета его избранницы, покуда не принес их в лабораторию. Оказалось — желтоватого, — сильно смахивали по его представлениям на недоедающего золотистого лабрадорца или недомогающего китайского рабочего прачечной. Намазал их обильно табачной смолой; чтобы иметь ее в достатке, приходилось все время курить трубку, — от табака щипало язык, но сейчас не время задумываться над приносимыми жертвами.

Опустил одну мышь в раствор дистиллированной воды и «Флоксо» на дюйм от дна; с одинаковым тщанием протер руки спиртом и вымыл мышь; та поднимала множество брызг, видно, ей нравилась такая ванна. Все пятна пропали, в склянке зашипела мыльная пена. Тогда он проделал ту же процедуру с второй мышью и добавил в раствор одну миллионную грамма красно-коричневого порошка. Снова протер руки спиртом, а когда повернулся, мышь лежала на боку в растворе. Наклонившись пониже, долго ее разглядывал: Не дышит, мертвая. Ему-то хорошо известно, как выглядит мертвая мышь — сколько перевидал их на своем веку!

Ну и организация работы в лаборатории, с раздражением думал он. Поручают ему серьезную исследовательскую работу — и обеспечивать хилыми мышами, которые гибнут при первом прикосновении человеческой руки. Выбросил в мусорное ведро дохлую мышь, пошел в соседнюю комнату за другой; на сей раз включил свет, — черт с ними, с этими подонками из аудиторского отдела!

Под влиянием приступа вдохновения, — таких не объяснить вескими причинами, и именно им наука обязана когда делает семимильные шаги, он вытащил еще одну желтую мышь, точную копию погибшей, и, бросая дерзкий вызов начальству, оставил свет в помещении для мышей включенным. Там тут же поднялся невообразимый писк — децибел восемь, не меньше.

Вернувшись в лабораторию, старательно измазал новую подопытную табачной смолой (заметив походя, что первая все еще весело резвится в мыльной пене) и опустил в стеклянную посудину с довольно высокими для нее краями — не выскочит. Вылил прямо на мышь свою смесь; несколько мгновений ничего особенного не происходило — он внимательно наблюдал за ее поведением. Потом мышь издала вздох, тихо легла и умерла.

Маннихон сел; встал; зажег еще одну трубку; подошел к окну, выглянул: над дымоходом опускается луна… Попыхивая трубкой, раздумывал. Как исследователь, он осознавал: есть причина — должно быть следствие, а оно не вызывает никакого сомнения — две подохшие мыши. Но ведь первую белую мышь он опустил практически в такой же раствор, а она не умерла, хотя на шерстке остались пятна смолы. Белая мышь — желтая, вторая желтая — снова белая… У него начинает болеть голова… Луна уже исчезла — скрылась за дымоходом.

Пора вернуться к столу: мертвая желтая мышь в посудине уже почти одеревенела — лежит, безмятежная, в чистой, ясной жидкости. А в другой посудине вторая желтая мышь с увлечением занимается серфингом на белой мыльной пене «Флоксо». Утопленницу он вытащил и поместил в холодильник — пригодится для работы.

Снова совершил рейс в помещение для мышей — писк стоит ужасный, усилился никак не меньше, чем до одиннадцати децибел. В лабораторию он принес трех мышек — серую, черную и пегую; отложил в сторону трубку с табачной смолой и опустил мышек, одну за другой, в раствор, в котором умерла их желтая подружка. Этим трем, судя по всему по вкусу пришлась купель, а пегая продемонстрировала поразительную резвость и даже предприняла попытку спариться с черной, хотя обе — самцы. Поместил трех контрольных мышек в портативные клетки и в упор, не спуская глаз, долго наблюдал за желтой мышью: по-прежнему наслаждается в своем миниатюрном Средиземном море пенистого, никогда не подводящего «Флоксо».

Осторожно вытащил желтую мышь из мыльной пены; насухо, старательно вытер, — эти действия, кажется, вызвали у зверька раздражение; кажется, мышка опять его укусила… Легонько опустил желтую мышь в стеклянную посудину, где расстались с жизнью два ее желтых братца, но так резвились три разноцветных. Снова несколько мгновений все спокойно; потом в свою очередь желтая посередине склянки, вздохнула, упала на бок и сдохла.

Из-за усиливающейся головной боли Маннихон закрыл глаза на целых шестьдесят секунд. А когда снова открыл, желтая мышь неподвижно лежала там, где упала, в кристально-чистой жидкости.

Великая усталость овладела им. Ничего подобного с ним еще не случалось за все годы, что он верой и правдой служил науке. Слишком утомленный, он не в силах был объяснить, что происходило у него на глазах: к лучшему это все или к худшему, поведут его передовые очищающие средства вперед, по столбовой дороге науки, или, напротив, отбросят лет эдак на сто назад; приблизят к отделу раковых заболеваний или к этажу, где занимаются воском и клеями, а может, даже и к выходному пособию. Мозг отказывался в этот поздний вечер решать возникшую проблему; машинально он положил желтую мышь рядом с мертвыми сородичами в холодильник, вытащил всю троицу — серую, черную, пегую, — почистил мышек, сделал кое-какие записи, погасил в своей лаборатории свет и отправился домой.

Сегодня он без своего «Плимута» — жене понадобился: вздумала ехать играть в бридж. Автобусы давным-давно не ходят, на такси денег нет, даже если б и попалось в столь поздний час, так что пришлось добираться пешком. По дороге увидел свой «Плимут» припаркованный, перед темным зданием на Сеннет-стрит, на расстоянии приблизительно мили от их дома. Жена не сообщила ему, где собирается играть в бридж, а он не спрашивал — просто удивился, как это люди могут играть в карты до двух часов ночи, а шторы на окнах так плотно задернуты, что сквозь них не просачивается ни единого луча света. Но он заходить не стал: однажды жена заявила, что его присутствие при карточной игре мешает ей правильно определять ставки.

— Собери все свои записи, — наказывал ему Самуэл Крокетт, — положи в портфель и запри на замок! И запри холодильник!

В нем лежат, объяснения Маннихон, восемнадцать мертвых желтых мышей.

— А нам лучше поговорить обо всем в удобном месте, — завершил Крокетт, — где никто не помешает.

Это и произошло на следующий день. Маннихон зашел к Крокетту в одиннадцать утра — тот работал в соседней лаборатории. Сам он оказался в своей уже в шесть тридцать — не мог заснуть и все утро опускал в свой раствор предметы желтого цвета, что попадали под руку. Крокет стал именовать его раствор «раствором Маннихона» в двенадцать часов семнадцать минут. Впервые что-то назвали в его честь — дети носили имена тестя и тещи, — и вот Маннихон, не отдавая, правда, себе ясного в том отчета, стал воображать себя крупным деятелем науки. Решил приобрести контактные линзы даже до того, как к нему явятся корреспонденты и фотографы общенациональных журналов и начнут его снимать.

Крокетт, по прозвищу Горшок, один из тех его молодых коллег, которые разъезжали повсюду в спортивных автомобилях, с сексапильными девицами. Правда, пока это всего лишь «ланчиано», зато с открытым верхом. Первый студент в Массачусетском технологическом институте, двадцати пяти лет и трех месяцев; работает по особой программе с кристаллами и сложными протеиновыми молекулами. Положение его в лаборатории «Фогель-Полсон» сравнимо со статусом маршала в наполеоновском генеральном штабе. Этот долговязый, жилистый янки знал, как трудно достается хлеб экспериментаторам.

Несколько долгих утренних часов Маннихон по очереди отправлял в свой раствор предметы желтого цвета (шелк, хлопчатобумажную ткань, промокательную бумагу) — никакой реакции, только загубил дюжину желтых мышей. Почувствовав вдруг острую необходимость в чужих мозгах, в другом интеллекте, он направился к соседней двери, где сидел Крокетт, положив ноги на лабораторный стол из нержавеющей стали, сосал кусочек сахара, пропитанного ЛСД, и слушал пластинку Фелониуса Монка на граммофоне. Встретил он коллегу, неприветливо, не скрывая раздражения:

— Какого черта тебе здесь нужно, Флокс?

Так называли Маннихона некоторые молодые сотрудники — форма профессионального поддразнивания,[13] Когда он объяснил ему в двух словах цель своего визита, Крокетт согласился пойти за ним. Не раз уже прибегал он к помощи Крокетта, и эта помощь уже окупилась сполна. Тем более что его осенила ослепительная идея — ввести несколько капель своего раствора разноцветным мышам непосредственно внутрь, через рот, — и он завершил эту процедуру с желтой мышью, одной из последних в выводке, хранившемся у него в клетках. После введения нескольких капель раствора все мыши — белые, серые, черные, пегие — вели себя довольно активно, становились веселыми и воинственными. после такой выпивки желтая спокойно почила в бозе, через двадцать восемь минут. Совершенно ясно, что раствор оказывает свое воздействие как снаружи, так и изнутри. На Крокетта произвел сильное впечатление тот факт, что даже самая малая порция красно-коричневого порошка удаляет упрямую мыльную пену «Флоксо», — он даже похвалил Маннихона в своей обычной, немногословной манере истинного янки.

— Да, что-то там у тебя получилось. — Крокетт не переставал посасывать кусочек сахара, пропитанного ЛСД…

Маннихон заметил, что Крокетт повернул к двери, явно намереваясь покинуть лабораторию.

— Почему бы нам не поговорить здесь, Крокетт?

Врем прихода на работу он уже отметил, и ему, конечно, не хотелось, чтобы кто-нибудь из отдела кадров поинтересовался, почему это он в четверг взял отгул на полдня.

— Не будь наивным, Флокс, — только и ответил Крокетт без всяких объяснений. Пришлось Маннихону собрать все свои записи, положить в портфель, привести в порядок стоящие на полке аппаратуру и материалы, которыми пользовался для эксперимента, закрыть холодильник и выйти из лаборатории вслед за Крокеттом.

У ворот, возле входа, столкнулись нос к носу с Полсоном.

— Ах горшок, старый ты горшок! — Ласково обнял он Крокетта за плечо. — Бож! Хэлло, Джонс! Куда это вы направляетесь?

— Я… — начал Маннихон, заранее зная, что непременно начнет заикаться.

— Ему назначено у оптика, — торопливо объяснил за него крокет. — Я подвезу.

— Ага! — молвил мистер Полсон. — У науки, как известно, миллион глаз. Милый, старый горшок!

Вышли за ворота.

— Разве вы не ездите на своем автомобиле, мистер Джонс? — поинтересовался служащий стоянки, — четыре года назад слышал, как Полсон назвал Маннихона Джонсом.

— Вот, — перебил его Крокетт, — возьмите! — И протянул в качестве чаевых кусочек сахара с ЛСД. — Пососите!

— Благодарю вас, мистер Крокетт. — И служащий тут же отправил кусочек в рот.

«Ланчиано» вырвался со стоянки на главное шоссе, потом на Итальянский проспект, на Виа Венето, промчался, как вихрь, мимо редакций общенациональных журналов, здесь общество богатых людей, открытое солнцу, ветру и дождю… Так казалось Маннихону.

«Ах, Боже мой, — думал он, — вот как нужно жить!».

— Ладно, пора подсчитать все плюсы и минусы, — подвел итог Крокетт.

Сидели в темном баре, убранном в стиле английского гостиного двора: изогнутые бронзовые рожки, кнуты, на картинах — сцены охоты. У стойки красного дерева на равном расстоянии друг от друга сидели на высоких стульях три замужние дамы, в мини-юбках, ожидая своих джентльменов явно не мужей. Крокетт пил виски «Джэк Дэниел», разбавленное водой. Маннихон потягивал «Александер», — этот единственный алкогольный напиток он принимал, ибо считал его похожим на взбитый молочный коктейль.

— Минус первый, — Крокетт помахал официанту, чтобы тот принес ему еще стаканчик «Джэка Дэниела», — пил он быстро, — выпадение осадка. Но это не такое уж непреодолимое препятствие.

— Вопрос времени, — прошептал Маннихон. — С помощью катализаторов мы могли бы…

— Может быть. Плюс первый — явное, пока неясное нам сродство с живыми организмами желтого цвета; пока ограничено главным образом мышами. Дальнейшие опыты это только подтвердили. Как ни говори, а все же прорыв. Специфические химические сходства с различными особыми организмами, которым оказывается предпочтение. Конечно, прорыв, что же еще? Удостоишься всяческих похвал.

— Да-а, мистер Крокетт… — Маннихон потел еще больше обычного, такое удовольствие доставляли ему эти слова. — Ничего себе — услыхать такое от вас — отличника в Массачусетском технологическом институте. Не спорю, не спорю…

— Называй меня просто Горшок, — предложил Крокетт. — Мы ведь оба с тобой варимся теперь в этом соку.

— Горшок, — повторил с благодарностью Маннихон, думая о своем будущем автомобиле — «ланчиано».

— Минус второй, — Крокетт принимал из рук официанта стаканчик «Джэка Дэниела». — Этот твой раствор, судя по всему, оказывается фатальным по отношению к организмам, с которыми проявляет сродство. Но вопрос заключается в том, на самом ли деле это минус.

— Ну, это покуда выяснить невозможно… одеревеневших, загубленных им мышей заперты в холодильнике!

— Негативная реакция подчас та же скрытая позитивная. Все зависит от того, с какой точки зрения к ней подходить, продолжал Крокетт. — Вполне естественный цикл восстановления и разрушения. И то и другое оказывается на своем законном месте, когда наступает время. Этого нельзя упускать из виду.

— Нет, что ты, — смиренно откликнулся исследователь, решительно настроенный никогда этого не делать.

— Если подходить к проблеме с коммерческой точки зрения, — рассуждал далее Крокетт, — то посмотри на ДДТ. Миксоматоз, но бесценен для Австралии, где всю территорию заполонили кролики. Никогда не симпатизировал этому серебряному карасю…

Карася они позаимствовали из аквариума, стоявшего на столе у дежурной, и в 12.56 дня опустили его сначала в чистый «Флоксо», а затем в раствор Маннихона. Никак не скажешь, что карасю пришелся по вкусу «Флоксо» — он стоял на голове в стеклянной колбе и вздрагивал всем тельцем каждые тридцать шесть секунд, но все же остался жив; после двадцатисекундного пребывания в растворе Маннихона испустил дух и, мертвый, занял свое место в холодильнике, рядом с восемнадцатью трупиками мышек.

— Нет, — подтвердил Крокетт, — совсем не нравился…

Посидели молча, выражая соболезнования по поводу кончины серебряного карася.

— Итак, повторим все по порядку, — предложил Крокетт. — У нас в руках вещество с необычными свойствами. При нормальной температуре оно нарушает неустойчивый баланс обычно связанных между собой молекул жидкости. Смешно и говорить о расходах на его производство — просто мелочь. В крошечных количествах следы минералов почти неразличимы. Далее: это вещество высокотоксично для одних организмов и вполне безвредно для других. Право, не знаю, но… по-моему на этом можно кое-что заработать… У меня предчувствие… — И резко осекся, словно сомневаясь, делиться ли с коллегой своими мыслями. — Можно найти такое место, где возможно… Желтый, желтый, постоянно желтый цвет… Что, черт подери, представляет собой этот желтый цвет, который не дает нам покоя, как кролики в Австралии? Ответим на этот вопрос — выясним все!

— Ну, надеюсь, к концу года мистер Полсон повысит нам с тобой зарплату. По крайней мере премия к Рождеству обеспечена, — заметил Маннихон.

— «Премия»? — Крокетт впервые повысил голос. — «Повысит зарплату»? Послушай, парень, ты случаем не помешался?

— Нет. В моем контракте указано: все, что я открою, разработаю, принадлежит компании «Фогель — Полсон». За это… А у тебя контракт составлен иначе, не как у меня?

— Кто ты такой, парень? — пренебрежительно бросил Крокетт. — Пресвитерианец?

— Нет, баптист.

— Ну, теперь понимаешь, почему мы для этого разговора ушли из лаборатории?

— Наверно… — Маннихон оглянулся на стойку бара и на трех сидящих за ней дам в мини-юбках. — Атмосфера гораздо уютнее…

— «Уютнее»! — Крокетт фыркнув, произнес нецензурное слово. — У тебя парень, своя компания, да? Где зарабатываешь?

— «Своя компания»? — не понял озадаченный Маннихон. — На что она мне сдалась? Зарабатываю я семь тысяч восемьсот долларов в год, не считая налогов, платы врача, которые следят за моими детьми, страховки… А у тебя?

— Четыре или пять. Может, даже семь — кто их считал? Одна — в Лихтенштейне, две — на Багамских островах, еще одна — на имя разведенной тетки — нимфоманки, на законном основании проживает в Искии.

— В твоем-то возрасте! — с восхищением произнес Маннихон. — Двадцать пять лет и три месяца… Но для чего тебе столько?

— Э-э, бросаю время от времени кость и Полсону: низкотемпературная обработка полиэфиров, процесс кристаллизации для хранения нестойких аминокислот, — в общем, такие вот пустячки. Ну, а у Полсона от благодарности слюнки текут. — Он помолчал. — Но если речь заходит о чем-то действительно стоящем, то я, парень, ни за что не побегу в управление крутя хвостом, как гончая с куропаткой в зубах. Скажи мне приятель ради Христа, чем ты все это время занимался? У меня четыре патента на имя компании — обработка стекловолокна — в одной только Германии. Ну а что касается низкосортных бокситов…

— Можешь не вдаваться в подробности. — Маннихон не желал проявлять навязчивость, начиная понимать наконец, откуда взялись на стоянке лаборатории все эти «ланчии», «корветы» и «мерседесы».

— Мы организуем свою компанию в Гернси! — заявил Крокетт. — Ты, я и еще тот, кто нам понадобится. меня там неплохие связи, и на этом острове все скоты говорят по-английски. А для дочерних компаний можно использовать мою тетку в Искии.

— Ты считаешь, нам еще кто-нибудь понадобится? — встревожился Маннихон.

Всего за каких-то десять минут он овладел первым здоровым инстинктом капиталиста — никогда и ни с кем не делиться своими прибылями без особой на то надобности.

— Бою-усь, протянул размышляя о чем-то, Крокетт, — нам понадобится первоклассный патологоанатом: пусть расскажет нам, каким образом «раствор Маннихона» взаимодействует с ядерными материалами, с какими клетками у него сродство и как он проникает через стенку клетки. Еще — опытный биохимик. А также эксперт геолог, чтобы анализировать, как ведет себя наш продукт в свободной среде. Вот это по крупному, приятель. Не стоит тратить время на проходимцев? И потом, само собой, ангел.

— «Ангел»? — переспросил ничего не понимая Маннихон: до сих пор, судя по всему, религия не входила составной и неотъемлемой частью в их операцию.

— Денежные мешки, — теряя терпение пояснил Крокетт. — Вся наша затея стоит кучу денег. Мы, конечно, можем временно пользоваться нашей лабораторией, но в конечном итоге нам понадобится своя собственная.

— Само собой разумеется. — Маннихон, чувствовал, как расширился его словарный запас и раздвинулись рамки представления о будущем.

— Прежде всего, конечно, патологоанатом, — продолжал Крокетт. — Самый лучший для этого человек в стране работает в нашей конторе — старый добряк Тагека Ки.

Маннихон кивнул — Тагека Ки занимал определенное место в его внутреннем мире. В свое время отличник в Киотском университете, а потом в Беркли; гоняет на «ягуаре». Однажды заговорил с ним, в кинотеатре, — спросил: «Это место не занято?». Маннихон ответил: «Нет». Этот обмен репликами надолго застрял в его памяти.

— О'кей! — перебил его мысли Крокетт. — Пошли, нужно застать Ки до того, как он уйдет домой! Не будем терять времени. — И бросил на столик десятидолларовую купюру.

Маннихон пошел за ним следом к двери с ощущением — как все же притягательно крупное состояние. Вид трех дам в мини на высоких табуретах, вызвал у него приятную дрожь. «В один прекрасный день, очень скоро, вот такая женщина будет ждать меня в баре…»

По дороге в лабораторию купили для дежурной серебряного карася — обещали вернуть ей рыбку. «Я так к ней привязана», — призналась эта добрая женщина.

— Интересно, очень интересно… — повторял Тагека Ки, быстро пробегая глазами записи Маннихона и бросив холодный, по-восточному равнодушный взгляд на восемнадцать мертвых мышей в холодильнике. Однако они ведь все еще сидят в лаборатории Маннихона… Крокет и Тагека Ки не сомневались, что их-то комнаты прослушиваются и каждый вечер занимается лично Полсон. А вот прослушивать отдел моющих средств и растворителей никому и в голову не придет и в этой лаборатории они могут разговаривать не таясь, конечно на пониженных тонах.

— Интере-есно… — тянул, листая странички, Тагека Ки.

Говорил он на отличном английском, правда с техасским акцентом. Ставил в Сан-Франциско пьесы — ногаку — классического японского театра и слыл большим знатоком табачной мозаики.

— Так-так… та-ак… распределение ролей такое, если только спектакль состоится. Все участники получают поровну, но я имею эксклюзивные права в Гватемале и Коста-Рике.

— Ки, побойся Бога! — упрекнул его Крокетт.

— У меня есть кое-какие связи в странах Карибского бассейна, и я не могу упускать это из виду. А вы либо соглашаетесь, либо отказываетесь, воля ваша.

— О'кей! — сдался Крокетт.

Тагека гораздо ближе к Нобелевской премии, чем он, Крокетт, и у него свои компании в Панаме, Нигерии и Цюрихе.

Тагека Ки небрежным жестом вытащил из холодильника поднос с мертвыми мышами и одного-единственного серебряного карася на отдельной алюминиевой лопатке.

— Прошу меня простить… — В голове у Маннихона возникла вдруг некая мысль. — Мне не хотелось бы вас перебивать, но… все они желтые — я имею в виду мышей. — Снова его прошиб пот — ощущение далеко не из приятных. — Я просто хочу сказать, что до настоящего времени… я по крайней мере… ну… раствор… — позже он научится без запинки произносить название своего детища не краснея, но пока еще не был к этому готов, — так вот, раствор оказался токсичным… ну… для таких организмов, доминанта которых — я имею в виду их пигмент, так сказать, — носит желтую окраску.

— Что вы хотите этим сказать, партнер? — осведомился Тагека Ки со своим по-зимнему дрожащим техасско-самурайским акцентом времени совершения Перри[14] всех своих подвигов одновременно.

— Ну… я хочу сказать следующее, — все еще заикался Маннихон, уже сожалея, что все это затеял. — Могут, по-моему, возникнуть некоторые осложнения. Действовать придется… ну… в бархатных перчатках. Полная антисептика, если позволите мне дать совет. Я последний из людей на земле, способный руководствоваться соображениями… расовых… характеристик, но буду чувствовать свою вину, если что-то произойдет, как уже не раз было…

— Да не переживайте вы из-за своего маленького желтого братца, партнер, — ровным тоном утешил его Тагека Ки. И вышел из лаборатории, с важным видом неся в руках поднос и алюминиевую лопатку, словно приз победителя за старинное искусство дзюдо.

— Негодяй, наглый жадюга! — с горечью в голосе произнес Крокетт, едва за ним закрылась дверь. — Тоже мне, эксклюзивные права на Гватемалу и Коста-Рику! Восходящее солнце! Поход в Манчжурию! Точно такой, как в прошлый раз, ничуть не изменился!

По дороге домой у Маннихона сложилось впечатление, что Крокетт и Тагека Ки, хотя и располагают точно такими же сведениями, как он, мгновенно делают нужные выводы, а от него эта способность ускользает, — вот почему они разъезжают на «ланчиях» и «ягуарах», а он — нет.

Телефон зазвонил в три часа утра. Миссис Маннихон недовольно застонала, — еще бы, муж, сонно моргая, тянется через нее к телефонной трубке… Ей вовсе не нравится когда он прикасается к ней без разрешения…

— Это Крокетт, — раздалось в трубке. — Нахожусь сейчас у Тагеки. Приезжай немедленно к нам! — И, громко, отрывисто пролаял адрес. — Все кладу трубку!

Маннихон выполз из постели и, пошатываясь, стал одеваться.

— Куда это ты собрался? — Голос миссис Маннихон прозвучал далеко не мелодично.

— На конференцию.

— В три часа утра? — Глаза на нее открывала глаза6 но губы двигались, бодро, четко выговаривая слова.

— Не посмотрел я на часы. — Он думал об одном: «Только бы недолго! Господи, только бы недолго!»

— Спокойной ночи, Ромео, — пожелала миссис Маннихон с закрытыми глазами.

— Да это же Самуэл Крокетт! — Муж зло теребил брюки.

— Шестерка, — определила миссис Маннихон. — Я всегда это знала.

— Да что ты, Лулу! — осадил он жену — как-никак, а теперь Крокетт — его партнер.

— Принеси немного ЛСД. — И заснула.

Ничего себе просьба, и от кого! Маннихон, осторожно закрыл за собой дверь, чтобы не разбудить детей — страшно боятся неожиданных посторонних звуков, так ему сказал их врач, психиатр.

Тагека Ки жил в своей квартире, в Даунтауне, на чердаке тринадцатиэтажного здания его «ягуар» и «ланчия» Крокетта вот они, стоят перед домом. Маннихон припарковал свой «Плимут» тут же, рядом, размышляя: может, все же приобрести «Феррари»?

Ну и удивился же он, когда в квартиру его пригласил дворецкий — негр в желтом в полоску, жилете и безукоризненной белой рубашке с большими золотыми запонками на манжетах. Вместо строгого современного декора, может с японским оттенком (именно это рассчитывал увидеть Маннихон: бамбуковые циновки, подголовники черного дерева, на стенах акварели с мостками под дождем) все выдержано в типичном стиле мыса Код: обитая ситцем мебель, скамьи как в сапожной мастерской, капитанские стулья, выскобленные щеткой простые столы из сосновых досок; лампы из нактоузов компаса. «Несчастный человек, — пожалел его Маннихон, — все пытается ассимилироваться».

Крокетт ждал в гостиной: пил пиво и стоя разглядывал на каминной доске загнанный в бутылку клиппер с полной оснасткой.

— Привет! — встретил его Крикетт. Как доехал?

— Ну… — Маннихон растирал красные глаза под толстыми линзами, — должен признаться, в данный момент я не совсем в обычной форме. Вообще-то я привык к восьмичасовому сну и…

— Придется сократить, придется привыкать, — перебил его Крокетт. — Я довольствуюсь всего двумя. — И отпил из бутылки пива. — Добрый старик Тагека будет готов через минуту — пока в лаборатории…

Отворилась дверь, и в комнату вошла вплыла весьма привлекательная девушка, в облегающих розово-лиловых шелковых брючках, — принесла гостям еще пива и блюдо с зефиром в шоколаде. Призывно улыбнувшись Маннихону, предложила ему угощаться. Он взял с подноса бутылку пива и две зефирины, только чтобы последовать ее любезному приглашению.

— Это он, — коротко пояснил Крокетт.

— Кто сомневался, — в том же тоне отозвалась девушка.

«Да, нелегко быть японским патологоанатомом», — подумал Маннихон. Глухо загудел зуммер.

— Капитан Ахаб готов вас принять, — проворковала девушка. Вы знаете куда, Сэмми.

— Иди за мной! — бросил Крокетт, направляясь к двери, а девушке бросил кусочек сахара с ЛСД.

— А у вас есть, Сэмми? — заботливо поинтересовалась она; Теперь она возлегла, высоко задрав длиннющие ноги, в розово-лиловых шелковых брючках, на кушетку и принялась грызть сахарный кубик изящными белыми зубками.

Маннихон и Крокетт из гостиной направились прямо в лабораторию Тагеки Ки, значительно большую и куда лучше оборудованную, чем любая в компании «Фогель-Полсон»: удобный стол для экспериментов (можно вращать и закреплять в любом положении), мощные светильники на шкивах и шарнирах, шкафы для инструментов, стерилизаторы, холодильники со стеклянной дверцей, гигантские рентген-аппараты, раковины, столы и тазы из нержавеющей стали, стробомикроскопы, — в общем, всего полно.

— Ничего себе! — восхитился Маннихон, стоя у двери и обводя взором всю эту невиданную роскошь.

— Все от «Форда», — заметил Тагека.

В хирургическом фартуке он снимал маску хирурга и белую шапочку; под фартуком — закатанные внизу голубые джинсы и ковбойские сапоги на высоких каблуках, с серебряной отделкой.

— Так вот, — начал Тагека, — я тут пытался раздразнить себя немного нашей проблемой. — Налил из стоящего в углу кувшина, емкостью не меньше галлона, в фужер калифорнийского шерри-бренди, жадно выпил. — Препарировал все восемнадцать мышей — ваших желтых. — И улыбнулся Маннихону, блеснув острыми зубами самурая. — Проанализировал срезы. Пока еще рано говорить что-то определенное, но могу поручиться — вам удалось открыть нечто совершенно новое.

— В самом деле? — пытливо поинтересовался Маннихон. — Что же это такое, по вашему мнению?

Тагека Ки и Крокетт обменялись многозначительными взглядами — прирожденные, ведущие футболисты первой лиги, с сожалением и пониманием взирающие на безнадежного середнячка, когда тот входит с поля в раздевалку.

— Я пока еще не совсем уверен, партнер — спокойно ответил Тагека Ки. — Убежден только в одном: что бы это ни было, это нечто новое. А мы ведь живем в такой век, когда любой новинки вполне достаточно. Вспомнил о хула-хуп, вольфрамит, стереоскопические линзы для трехформатных фильмов, — на этих изобретениях сделаны целые состояния, причем всего за какие-то считанные месяцы.

Маннихон вдруг тяжело задышал. Тагека сбросил фартук — под ним оказалась пестрая гавайская рубашка.

— Вот мои предварительные выводы, — оживился он. — Смесь какой-то нетоксичной субстанции — назовем ее для удобства «Флоксо» — с другой, известной нетоксичной субстанцией, под названием диоксотетрамеркфеноферроген-14, сразу демонстрирует нам химическое сродство с пигментным материалом восемнадцати желтых мышей и одного серебряного карася.

— Девятнадцати, — уточнил Маннихон, вспомнив первую желтую мышь, которую подверг реанимации.

— Восемнадцати, — упрямо повторил Тагека. — Я не доверяю словам других, это не мой стиль работы.

— Извините, — пробормотал пристыженный Маннихон.

— Проведенный анализ клеток, — продолжал Тагека, — и других органов заставляет сделать вывод, что каким-то пока еще неизвестным нам способом раствор соединяется в этих клетках с пигментным материалом, — химическую формулу такого соединения я пока еще не вывел и посему не стану отвлекать напрасно вашего внимания. В результате получается новое вещество, формулу которого тоже еще предстоит вывести и уточнить, и это новое вещество с огромной скоростью и, скажем, яростью воздействует на симпатическую нервную систему подопытных существ, что происходит почти незамедлительно к прекращению ее функционирования, с последующей остановкой дыхания, сердцебиения и параличом двигательной системы. — Он налил себе второй фужер шерри-бренди. — Скажите, партнер, отчего у вас такие красные глаза?

— Видите ли, я привык к восьмичасовому сну по ночам.

— Придется сократить, — перебил его Тагека, — мне лично достаточно и одного.

— Постараюсь, сэр, — робко пообещал Маннихон.

— Какое практическое применение может найти столь интересное воздействие нашего раствора на органические пигменты, мне неизвестно, это не моя епархия, — бесстрастно признал Тагека, — я ведь только патологоанатом. Но тем не менее уверен, что некого блестящего молодого человека может возникнуть полезное предложение. В чертогах науки все имеет свою пользу. В конце концов, супруги Кюри открыли свойства радия только потому, что оставили по забывчивости ключ в темной комнате рядом с кусочком обогащенного уранита и в результате была сделана фотография ключа. В конце концов, никто из нас не проявляет никакого интереса к фотографированию ключей, не так ли, партнер? — И неожиданно хихикнул.

«Какие все же смешные эти японцы, — подумал Маннихон. — Нет, они совсем на нас не похожи!»

Тагека снова стал серьезным.

— Дальнейшие кропотливые исследования, проводимые под тщательным контролем, по-видимому, внесут во все ясность. Необходимы опыты по крайней мере на пятистах желтых мышах для начала, с соответствующими пятьюстами контрольными проверками. Нужна тысяча серебряных карасей. Та же процедура. И, вполне естественно, все организмы с желтой окраской, такие, как нарцисс желтый, попугаи, тыква, кукуруза… Та же процедура. Представители высших позвоночных: собаки, какой-нибудь бабуин с желтой задницей, который, к сожалению, встречается довольно редко, только во влажных лесах Новой Гвинеи, пара лошадей — чалые тоже пойдут…

— А как прикажете провести пару лошадей в отдел детергентов и растворов? — Маннихон чувствовал легкое головокружение. — Особенно если мы с вами намерены держать все в тайне.

— Вот эта моя лаборатория — к услугам моих почтенных друзей! — Тагека сделал куртуазный жест рукой в сторону стоящих в ореоле яркого света Маннихона и Крокетта. — К тому же нам следует проявить инициативу с целью проведения наших экспериментов и в других местах. Мне необходимо лишь несколько правильно сделанных срезов ткани, окрашенных по моим указаниям.

— Но как мне подать заявку на приобретение бабуинов и лошадей? — Маннихон даже вспотел от напряжения.

— Мне казалось, самой собой разумеется, что мы все предпринимаем в частном порядке, — ледяным тоном произнес Тагека, бросив быстрый взгляд на Крокетта.

— Совершенно верно, — поддержал его тот.

— Но где взять деньги на проведение всех этих опытов? «Бабуины с желтой задницей», Боже мой! — сокрушался Маннихон.

— Это не ко мне, я ведь только патологоанатом. — Тагека отпил из фужера.

— Я ведь тоже в деле, — напомнил Крокетт.

— Вы можете быть где угодно, — возразил Маннихон чуть не плача. — У вас компании по всему миру: Лихтенштейн, Иския… А я зарабатываю семь тысяч восемьсот долларов в…

— Мы знаем, сколько вы зарабатываете, партнер, — успокоил его Тагека. — Я возьму на себя вашу часть предварительных расходов и внесу свою.

Маннихон тяжело задышал из чувства благодарности. Теперь у него не осталось никаких сомнений — наконец он в первом разряде.

— Не знаю даже, что сказать… — начал было он.

— Слова сейчас ни к чему, — осадил его Тагека. — В качестве частичного восполнения тех денежных фондов, которые вношу, забираю себе все эксклюзивные права на вашу долю во всех странах Северной Европы сроком на первое десятилетие — точно по линии, проведенной от Лондона до Берлина.

— Да, сэр, — тут же согласился Маннихон, — собирался промолвить что-то другое, но у него не получилось, прозвучала только скромная фраза.

— Ну, думаю, на сегодняшнюю ночь достаточно, коллеги, — заключил Тагека. — Не тороплю вас, но мне еще нужно кое-что сделать, перед тем как отойти ко сну. — И вежливо проводил коллег до двери лаборатории.

— Восточный образ мыслей, что поделаешь, — прокомментировал Крокетт. — Вечная склонность к подозрениям.

Девушка в розово-лиловых брючках все еще лежала на кушетке, глаза открыты, но, судя по всему, уже ничего перед собой не видят.

«Нет никакого сомнения, — Маннихон бросил последний взгляд на девицу, — наш век — это век специализации».

Следующие недели отличались лихорадочной активностью. Днем Маннихон находился в своем отделе моющих средств и растворителей, составляя доклады о якобы проводимых им экспериментах, чтобы у всех, кто читал еженедельные обзоры деятельности компании, не возникало и тени сомнения: он, Маннихон, честно отрабатывает свой хлеб и преданно служит интересам Фогеля-Полсона. А ночи проводил в лаборатории Тагеки Ки, — ему удалось сократить время сна до трех часов в сутки. Все опыты проводились с необходимой методичностью. Пятьсот желтых мышей благополучно скончались. Афганский желтый пес с поразительной родословной, купленный за большие деньги, протянул менее часа после того, как вылакал из миски молоко с несколькими каплями «раствора Маннихона». Черно-белая дворняжка, освобожденная из загона за три доллара, с довольно счастливой мордой пролаяла два дня после того, как ее угостили тем же блюдом. Сотни мертвых серебряных карасей лежали в холодильниках Тагеки; бабуин с желтой задницей, проявлявший глубокую симпатию к Тагеке, терпимое отношение к Крокетту и горячее желание расправиться с Маннихоном, почил в бозе через десять минут после того, как его интимные части прополоскали специально ослабленным для этой цели вариантом раствора.

В течение всего этого научного периода домашние дела Маннихона шли из рук вон плохо. Но что он мог поделать? Ведь не смел рассказать жене, чем именно занимается. Пояснил просто, что работает вместе с Крокеттом и Тагекой. Из-за местных законов на собственность он собирался развестись с ней еще до того, как новоиспеченная компания начнет получать прибыль.

— Чем вы там, ребята, занимаетесь каждую ночь? — спрашивала миссис Маннихон. — Плетете гирлянду из маргариток всех цветов радуги?

«Придется тащить еще один крест, — думал Маннихон. — Но это дело временное».

Раствор не действовал ни на цветы, ни на овощи, а на лошадях пока не испытывали. Несмотря на некоторые бесхитростные манипуляции которые проделал с раствором Крокетт (ему удалось выделить две молекулы углеводорода из «Флоксо», и он бомбардировал диоксоттетрамеркфеноферроген-14 самыми разнообразными радиоактивными изотопами), остаточные кольца постоянно оставались на всех используемых материалах, даже после утомительной обработки их щеткой.

В то время как двое его коллег продолжали спокойно и невозмутимо работать, тщательно проверяя каждую ночь ключи, ведущие к успеху, и таким образом добиваясь изо дня в день поразительных творческих результатов на благо компании «Фогель-Полсон», Маннихон, у которого постоянно кружилась голова от недосыпания, начинал приходить в отчаяние: все меньше верил, что ему удастся найти практическое применение своему раствору. Можно, конечно, написать небольшую диссертацию, ее напечатают или нет; в первом случае два-три биохимика в стране вяло полистают написанные им страницы, но дальше ничего не сдвинется — очередное зашедшее в тупик исследование положат под сукно и забудут. А ему придется ездить на своем «Плимуте» до конца жизни и никогда не увидеть, как выглядит судебная комната, где слушают дела о разводах.

Ни с Крокеттом, ни с Тагекой Ки он своими опасениями не делился. Да разве можно вообще чем-нибудь делиться с ними? Вначале они слушали его хоть и в пол уха, но недели через две вообще перестали обращать внимание, когда заводил свою речь. Работу выполнял в полной тишине, — мыл лабораторное стекло, записывал под диктовку и закладывал на хранение срезы. Начались неприятности и в компании «Фогель — Полсон»: еженедельные краткие отчеты о якобы проведенных экспериментах не вызывали у начальства восторга, и вот однажды он получил лично от мистера Полсона зловещую памятку в нежно-голубом конверте. На большом листе бумаги мистер Полсон собственноручно нацарапал только одно слово: «Ну?» ничего многообещающего.

Маннихон и решил оставить дело — он должен уйти, — надо хоть раз выспаться. Однако сообщить о своем намерении партнерам все не находил удобного случая. сказать это в лицо Тагеке Ки, в общем-то безразлично далекому от него человеку, он не посмеет, но, если удастся застать Крокетта одного на минуту-другую — ему он все скажет, тут есть шанс: в конце концов, Крокетт — белый человек.

И начал повсюду ходить тенью за Крокеттом, поджидая его, выслеживая как мог. Возможность представилась почти через неделю: он ожидал у ресторана, куда Крокетт обычно приходил на ланч и завтракал в компании потрясающей девицы или даже нескольких. Ресторан назывался «Прекрасная провансалька», любое блюдо стоило не меньше десяти долларов — без вина. Само собой, Маннихон там никогда не ел, а приходил на ланч в столовую компании «Фогель — Полсон», где можно поесть всего за восемьдесят пять центов — это ему больше всего нравилось на работе.

В этот жаркий день поблизости нет никакой тени, негде укрыться от палящего солнца. Ожидая Крокетта, Маннихон из-за постоянного головокружения качался из стороны в сторону, словно на палубе, корабля. Наконец-то, вот его «ланчия» — подъезжает к ресторану; теперь Крокетт один… Не выключая мотора попросил служащего на автомобильной стоянке позаботиться о машине, припарковать ее и большими шагами направился к двери «Прекрасной провансальки» не замечая Маннихона, хотя проходил в трех футах от него.

— Горшок! — окликнул его Маннихон.

Крокетт остановился, оглянулся: его угловатые черты янки заострились от неудовольствия.

— Что, черт подери, ты здесь делаешь?

— Горшок! Мне нужно поговорить с тобой…

— Послушай, какого черта ты качаешься? Ты что, пьян?

— Вот как раз по этому поводу мне и хотелось поговорить…

Вдруг на лице Крокетта появилось странное выражение — холодное, напряженное, оценивающее; он вглядывался куда-то вдаль, через плечо Маннихона, не обращая никакого внимания на него самого.

— Ты только посмотри! — воскликнул он.

— Вы, ребята, были очень добры ко мне, очень великодушны и все такое, — начал Маннихон, накренившись к нему, — но мне нужно…

Крокетт грубо схватив его за плечо, повернул вокруг оси.

— Я же сказал — посмотри!

Тяжело вздохнув, он посмотрел — ничего особенного: на той стороне улицы, перед баром, — старый, разбитый фургон, нагруженный пустыми бутылками из-под имбирного эля. В него впряжена дряхлая лошадь, стоит понурив голову от жары.

— Куда же мне глядеть, Горшок?

В глазах у него двоится, но не досаждать же коллеге своими бедами.

— Лошадь, парень, лошадь!

— Что с ней, с этой лошадью, Горшок?

— Не видишь разве, какого она цвета?

— Же-елтого… То есть… я хочу сказать — она желтого цвета.

— Все достается тому, кто умеет ждать, — многозначительно произнес Крокетт и вытащил из кармана маленькую бутылочку «раствора Маннихона» — повсюду таскал ее с собой.

Все же он, что ни говори, прилежный ученый и не из тех приспособленцев, которые запирают на замок свой мозг, когда закрывают двери своего офиса. Крокетт быстро налил себе немного раствора на ладонь правой руки и передал бутылочку Маннихону — пусть подержит, на случай если полиция начнет задавать вопросы. Осторожно, неторопливо направился через улицу к желтой лошади и фургону, заваленному пустыми бутылками из-под имбирного эля. Впервые Маннихон увидел, что Крокетт идет куда-то с такой ужасной медлительностью.

Крокетт подошел к лошади: возницы нигде не видно, улица пустынна, только проехал «бьюик» — за рулем цветной водитель.

— Милая старая кляча… — Влажной ладонью он похлопал лошадь по морде; так же неторопливо вернулся к Маннихону, прошептал: — Ну-ка, засунь эту проклятую бутылку в карман! — И, взяв коллегу за руку, вытер последние капли жидкости о его рукав.

С виду жест казался таким дружеским, но Крокетт впился ему в руку пальцами словно железными крюками. Маннихон сунул бутылку в карман, и они пошли рядышком к ресторану.

Бар «Прекрасной провансальки» располагался параллельно витрине — бутылки с крепкими напитками выстроились рядами на стеклянных полках напротив и при свете с улицы сияли как драгоценности хорошо рассчитанный психологический эффект. В темной глубине ресторана видно довольно много посетителей — безмолвно поглощают дорогую французскую снедь — свои ланчи по десять долларов; зато в баре, кроме них двоих, никого. В салоне довольно прохладно — работает кондишна — и Маннихона охватила невольная дрожь, когда он усаживался на высокий стул у стойки, поглядывая на улицу через строй поблескивающих бутылок. Желтая лошадь отлично просматривается в зазоре между бутылками «Шартреза» и «Нойли-Пра»: не двигается, по-прежнему клонит голову — жара совсем одолела.

— Что будете пить, мистер Крокетт? — осведомился бармен. — Как обычно?

Здесь его прекрасно знают…

— Как обычно, Бенни, — ответил Крокетт. — И один «Александер» для моего приятеля.

— Крокетт никогда ничего не забывает. Стали наблюдать за недвижной лошадью через бутылки, пока Бенни готовил «Джэка Дэниела» и «Александера». Бармен поставил перед ними напитки, и Крокетт одним глотком выпил половину стаканчика. Маннихон медленно тянул свой «Александер».

— Горшок, — начал он, — мне в самом деле нужно с тобой поговорить. Вся эта наша затея сказывается на мне…

— Погоди! — оборвал его Крокетт.

На той стороне улицы возница фургона выходил из бара; забрался на козлы, взялся за вожжи — и в это мгновение лошадь медленно опустилась на колени и рухнула, в упряжке, на землю.

— Принеси-ка нам сюда еще по стаканчику, — попросил Крокетт. — Пошли, Флокс, ставлю тебе ланч. — И заказал жаркое из рубца по-кайенски и бутылку, крепкого сидра.

Да, этот Крокетт явно не типичный янки. Как только Маннихон увидел поданное блюдо, ощутил его аромат, — понял: теперь все внимание желудку. Когда ему приходилось пробовать такой деликатес? В результате так и не сказал ничего Крокетту по поводу своего намерения уйти.

— А теперь предпримем следующий шаг, — заговорил Тагека Ки.

Вся троица работала в его лаборатории на чердаке; было еще сравнительно рано — только полтретьего ночи. Тагека воспринял новости об эксперименте с желтой лошадью без удивления, хотя, по его мнению, плохо, что не сумели получить срезы.

— Мы продвинулись, экспериментируя на низших позвоночных, ровно настолько, насколько необходимо, продолжал хозяин. — Следующий наш эксперимент неизбежно напрашивается сам собой.

Маннихон не чувствовал, однако, никакой нависшей над ними неизбежности и потому поинтересовался:

— Что же это за эксперимент?

Впервые Тагека Ки прямо ответил на один из поставленных Маннихоном вопросов — просто, как ни в чем не бывало.

— Человек.

Тот, изумленный, широко открыл рот, да так и закрыл. Крокетт сделал гримасу, призывая к вниманию, и заявил:

— Предвижу кое-какие осложнения.

— Ничего серьезного, — возразил Тагека Ки. — Нам понадобится только одно — доступ в больницу, где имеется приличный набор пигментированных субъектов.

— Ну, я знаю всех в «Лейквью дженерал» в Даун-таун, — проинформировал его Крокетт, — но не думаю, что мы найдем там нужных подопытных. В конце концов, живем на Среднем Западе. Вряд ли нам удастся найти даже двух-трех индейцев в год, — весьма сомнительно.

— Лично я не доверяю этим ребятам из «Лейквью дженерал», — признался Тагека Ки, — неряшливы, небрежны. Тот, которого мы выберем, само собой должен стать нашим полноправным партнером, а мне никто там не импонирует настолько, чтобы бросить к его ногам целое состояние.

Именно в эту минуту Маннихону захотелось вмешаться в разговор. Слово «состояние», показалось ему, по меньшей мере неудачно подобрано. Все, что они до сих пор сделали, насколько это касается его, Маннихона, напрочь лишено всякой возможности получать прибыль. Но Тагека Ки увлечен своими новыми планами, говорит вполне осознанно, четко.

— Мне кажется, все сейчас указывает в сторону Западного побережья, — сразу на ум приходит Сан-Франциско, — развивал свою мысль Тагека Ки. — Высокий процент цветного населения; хорошие, с отличным обслуживанием больницы, с большими, несегрегированными палатами, по линии благотворительности…

— Китай-город, — добавил Маннихон, — он проводил там свой медовый месяц; попробовал суп из акульих плавников, объяснив тогда свою расточительность Лулу: «Женишься один раз».

— У меня есть друг в штате больницы «Милосердие к больным раком», — вспомнил Тагека Ки, — Людвик Квелч.

— Конечно, конечно, — кивнул Крокетт, — Квенч: рак простаты, — первоклассный специалист.

— Крокетт, кажется, знает всех на свете.

— Первый отличник на своем курсе в Беркли, учился там за три года до моего поступления, — продолжал Тагека Ки. — Нужно ему позвонить. — И потянулся за трубкой.

— Погодите, погодите, прошу вас! — хриплым голосом запротестовал Маннихон. — Не хотите ли вы сказать, что собираетесь экспериментировать на живых людях? Может, даже отправить их на тот свет?

— Горшок, — недовольно воззвал Тагека Ки, — ты привел этого парня, ты втянул его в нашу затею, так что разберись!

— Флокс! — обратился к нему Крокетт с явным раздражением. — В общем, все сводится к следующему: ты кто такой — ученый или не ученый?

Тем временем Тагека Ки уже набирал номер телефона в Сан-Франциско.

— Погоди-и, дай поду-умать, — тянул в трубку Людвик Квелч, — что у нас есть, что можем предложить, — я имею в виду местное отделение Блюмштейна. С него, видимо, можно начать. Ты согласен со мной, Тагека?

— Местное отделение Блюмштейна… Идеальный выбор, — одобрил Тагека Ки.

Квелч приехал четырнадцать часов спустя после звонка в Сан-Франциско. Тагека и Крокетт уединились с ним и проговорили в запертой гостиной весь день и весь вечер. Только около полуночи к научной конференции допустили Маннихона. Квелч — громадный мужчина, высокого роста, с двумя рядами великолепных белоснежных зубов и доброжелательными манерами, свойственными жителям Западного побережья; всегда в дорогих костюмах, долларов по триста, и галстуках из великолепных, легких тканей, — вызывал инстинктивное доверие. Получил известность, когда произнес по общенациональному телевидению несколько потрясающих спичей — нападал на состояние здравоохранения в стране.

Вытащив из кармана записную книжку в обложке из крокодиловой кожи, Квелч принялся листать ее крупными пальцами.

— В настоящий момент, — подытожил он, — у нас находятся тридцать три белокожих, двенадцать негров, трое лиц неопределенной национальности, один индус, один бербероараб и семеро представителей Востока: шестеро предположительно китайцы, а один определенно японец; все мужеского пола, разумеется. — И добродушно рассмеялся такой ссылке на свою специализацию — рак предстательной железы. — Я назвал бы этот набор неплохим образцом, что скажете?

— Могу только подтвердить твои слова, — ответил Тагека Ки.

— Все — на последней стадии болезни? — осведомился Крокетт.

— Грубо говоря, процентов восемьдесят, — уточнил Квелч. — А почему вы спрашиваете?

— Только ради вот нашего коллеги, — ткнул Крокетт пальцем в Маннихона, — выражает по этому поводу беспокойство.

— Очень рад убедиться, что весьма разреженный воздух научных исследований не сказался на ваших восхитительных юношеских угрызениях. — Квелч положил огромную лапищу Маннихону на плечо. Не стоит зря тревожиться: жизнь ни одного из этих пациентов не будет укорочена… в заметной мере.

— Благодарю вас, доктор, — промычал в ответ Маннихон.

Квелч посмотрел на часы.

— Ну, мне пора — труба зовет. Поддерживаем контакт. — Он засунул в свой саквояж литровую бутылку в свинцовом футляре — в такой обычно перевозят летучие кислоты. — Скоро объявлюсь. — И быстро направился к двери.

Тагека Ки пошел проводить его; перед дверью остановился, услышав несколько слов, произнесенных Квелчем, и заговорил:

— Что такое опять? Четверть всех прибылей — каждому из партнеров; эксклюзивные права Ки на Гватемалу и Коста-Рике; доля Маннихона в странах Северной Европы за десять лет… Всем сказано в меморандуме, который я вручил тебе сегодня днем.

— Да, конечно, — подтвердил Квелч. — Но я хотел бы уточнить кое-какие пункты со своими адвокатами6 когда будут оформлены все необходимые документы. Очень приятно с вами встретиться, ребята! — Помахал Крокетту и Маннихону и вышел.

— Боюсь, придется нам расстаться сегодня ночью довольно рано, ребята, — предупредил Тагека Ки. — Мне еще предстоит завершить кое-какую работу.

Маннихон пошел сразу домой, с вожделением думая о первой за многие недели ночи, когда поспит до утра. Жены дома не оказалось — играет, как всегда, бридж. Ох и заснет же он сейчас — ему не удалось сомкнуть глаз до рассвета.

— Сегодня звонил Квелч, — первым делом сказал ему утром Тагека Ки. — Сообщил о первых результатах.

Веки у Маннихона задергались в мелких спазмах, и ему вдруг стало трудно дышать.

— Вы не против, если я сяду?

Только что он позвонил в квартиру Тагеки, и японец сам открыл ему дверь. Хватаясь руками за стены, чтобы не упасть, Маннихон прошел в гостиную, где и сел весьма неуверенно на капитанский стул. Крокетт развалился на кушетке со стаканом виски на груди. По выражению его лица, Маннихону не удалось определить, в каком тот пребывает состоянии — печален, счастлив или попросту пьян.

Тагека появился в комнате вслед за Маннихоном и поинтересовался на правах хозяина:

— Не принести ли чего-нибудь! — пива, соку?

— Нет, ничего не надо, благодарю вас, — отказался Маннихон.

Впервые со времени знакомства Тагека с ним подчеркнуто вежлив. Значит, надо приготовиться к чему-то ужасному — в этом нет никаких сомнений.

— Что сообщил нам доктор Квелч?

— Просил передать тебе приветы. — Тагека уселся между Крокеттом и Маннихоном на скамью сапожника и запустил палец в дырку пряжки с серебряной чеканкой на поясе джинсов.

— Что еще? — спросил не удовлетворился этим Маннихон.

— Первый эксперимент завершен. Квелч собственноручно произвел подкожные впрыскивания раствора восьми пациентам: пятерым белым, двоим чернокожим и одному желтому. У семерых пациентов не наблюдалось никакой реакции. Вскрытие восьмого…

— «Вскрытие»! — Легкие Маннихона выбрасывали воздух упругими струями. — Значит, мы убили человека!

— Ах, не теряй рассудка, Флокс! — послышался усталый голос Крокетта, — стакан с виски то опускался, то поднимался у него на груди. — Ведь это произошло в Сан-Франциско, за две тысячи миль от нас.

— Но ведь это мой раствор, я…

— Это наш раствор, Маннихон, — спокойно поправил его Тагека. — А если считать Квелча, то всего нас четверо.

— Мое, твое, наше — какая разница! Этот несчастный китаец мертвый лежит на мраморной плите в…

— Просто не понимаю, как с твоим темпераментом, Маннихон, ты стал исследователем, — охладил его пыл Тагека. — Твое место в психиатрии. Если ты намерен заниматься с нами бизнесом, нужно научиться себя сдерживать.

— «Бизнесом»! — возопил возмущенный Маннихон и с трудом, пошатываясь, встал на ноги. — Какой же это бизнес? Да как вы смеете так все это называть?! Убить больного раком китайца в Сан-Франциско! Ничего себе! — Голос его полнился непривычной иронией. — Мне приходилось слышать о наглом, преступном стяжательстве, и это как раз тот случай!

— Чего ты хочешь? Будешь слушать, что тебе говорят, или произносить здесь торжественную речь как на панихиде? бесстрастно произнес Тагека. — У меня есть для тебя куча весьма ценной и интересной информации. Но еще у меня неотложная работа и я не могу попусту тратить время. Так-то оно лучше… присядь-ка.

Маннихон сел.

— И сиди, не вставай! — потребовал Крокетт.

— Так вот, что я говорил? Вскрытие показалось, — продолжал Тагека, — что пациент умер естественной смертью. Никаких следов необычного вещества в его органах не обнаружено. Смерть тихая спокойная и наступила, как полагают, в результате внезапной вторичной реакции отторжения на канцерогенные вещества в области предстательной железы. Но нам-то все известно, само собой.

— Боже, да я ведь убийца! — воскликнул Маннихон, горестно обхватив голову руками.

— Нет, не могу я выносить подобный язык в своем доме, Горшок! — отреагировал Тагека. — Может, лучше нам все же отказаться от его услуг?

— Флокс, если ты хочешь вернуться в свой отдел моющих средств и растворителей, — тихо произнес Крокетт не поднимаясь с кушетки, — скатертью дорога. Тебе известно, где дверь.

— Именно это я и намерен сделать! — Маннихон встал и пошел к выходу.

— Зря ты это, парень, — теряешь большую часть из миллиона долларов, — донесся до него ровный голос Крокетта.

Маннихон резко остановился — и повернул назад; снова сел на капитанский стул, выдавил:

— Ладно, выслушать готов все, пусть самое плохое.

— Три дня назад я был в Вашингтоне, — начал Крокетт. — Зашел к одному старому другу, Саймону Бансуонгеру, — вместе учились в Бостоне. Ты, конечно, о нем не слыхал. Да не только ты, — никто о нем ничего не слыхал. Потому что он работает в ЦРУ и там — большой человек. Очень большой. Я вкратце изложил ему суть нашего проекта. Мое сообщение сильно его заинтересовало; пообещал мне созвать совещание в своей конторе, пригласить на него кое-каких своих парней для брифинга и выработки предложений. — Крокетт посмотрел на часы. — Будет здесь с минуту на минуту…

— ЦРУ? — Теперь уже Маннихон абсолютно ничего не понимал. — Зачем вам все это нужно? Ведь они посадят нас всех за решетку.

— Как раз наоборот, — возразил Крокетт. — Спорю с тобой на пару «Александеров» — вот увидишь, он явится сюда с хорошим, многое сулящим предложением.

— Но что им от этого? — Маннихон не сомневался: вся эта морока постоянное недосыпание сказались на рассудке Крокетта — пробили в нем не подлежащие ремонту бреши. — Что они хотят получить от «раствора Маннихона»?

— Помнишь первый день, Флокс, когда ты пришел ко мне? Крокетт все же поднялся с кушетки, в носках прошлепал к бару и налил себе еще один «Джэк Дэниел». — Я сказал тогда: мы пытаемся ответить на один вопрос и не можем. Помнишь?

— Более или менее, — признался Маннихон.

— Помнишь, в чем заключался этот вопрос? — Крокетт попивал плещущуюся в стакане вязкую жидкость. — Я освежу твою память, восстановлю клетки, реактивирую старые, поизносившиеся нервные узлы. А вопрос такой: «Что такое, черт подери, желтые, которые заполонили всех нас, как кролики Австралию?». Помнишь?

— Да, помню. Но какое отношение имеет ЦРУ к…

— ЦРУ, приятель, знает точно, что такое желтый цвет и что нас заполонило. — Помолчал, бросил кубик льда в стакан и размешал. — Речь — о китайцах, приятель.

Раздался звонок в дверь.

— Должно быть, это бансуонгер. — Кокетт пошел открывать.

— В последний раз выполняю работу вместе с таким подлецом, как ты, Маннихон, — ледяным тоном бросил Тагека. — Ты психически неуравновешенный тип.

В комнату Крокетт вернулся вместе с человеком, чья внешность говорила, что он неплохо зарабатывал бы на жизнь, играя женские роли в те старые дни, когда повсюду царил водевиль. Тонкий и гибкий, как тростинка, с прекрасной белокурой шевелюрой, маленьким ртом и румяным лицом.

— Сэр, хочу представить вам своих партнеров, — обратился к нему Крокетт.

Первым представил Тагеку — тот отвесил вежливый поклон, — потом Маннихона, который, пожимая Бансуонгеру руку, не мог заставить себя посмотреть ему прямо в глаза. Рука твердая, совсем не соответствующая женственному облику.

— Мне «Джэк Дэниел», Горшок! — попросил гость.

По-видимому, любимый напиток в колледже в старом Бостоне; голос скрипучий, жесткий, как кремень.

Со стаканом в руке Бансуонгер сел на один из надраенных щеткой, выскобленных столов из сосновых досок, вызывающе скрестив ноги.

— Так вот, ребята, в моей конторе считают, что вы провели небольшое, но классное творческое исследование, — начал он. — Мы сами поставили ряд тестов, и все они подтверждают вашу документацию на сто процентов. Вы разговаривали с Квелчем?

— Да, сегодня, — кивнул Тагека. — Результаты положительные.

— Ребята в конторе сказали мне, что ни капли и не сомневались, — подхватил Бансуонер. — Какой смысл толочь воду в ступе? Он нам нужен — раствор. Мы уже определили предварительные зоны — цели. Источник Янцзы, три-четыре озера на севере, два-три притока Желтой реки, — в общем, такие вот места. У вас нет случайно под рукой карты Китая?

— Нет, к сожалению, — отвечал Тагека.

— Жа-аль, — протянул Бансуонгер. — Помогла бы нашим ребятам составить себе полную картину. — И посмотрел по сторонам. — Как у вас здесь приятно. Вы и представить не можете, сколько дерут за более или менее удобное жилье в Вашингтоне. Само собой разумеется, русские нам помогут. Мы уже их прозондировали. В таком случае все становилось куда благопристойнее, уменьшается риск. Продолжительная граница с Сибирью, все эти снующие туда-сюда делегации… В этом-то вся и прелесть — никакого шума, никакого грохота. Мы как раз долгие годы искали — что осуществить без лишнего шума. Но ничего удовлетворительного не подворачивалось. Ваши ребята проводят все тесты сами, до конца? Что-то не заметил этого в вашей документации, просмотрел правда, торопливо, но все равно, нужно сказать, удивился.

— До какого конца? — робко поинтересовался Маннихон.

— Флокс! — устало одернул его Крокетт.

— Маннихон! — предостерег Тагека.

— Вплоть до эффективной реакции с самым низким процентом содержанием раствора в воде, — пояснил Бансуонгер.

— Мы, сэр, особо не перенапрягались, — сказал проинформировал его Крокетт. — Работали только по ночам.

— Поразительная эффективность! — Бансуонгер сделал маленький глоток виски из своего стакана. — Мы провели кое-какие испытания. Одна двухмиллиардная в каждом объеме питьевой воды. Одна трехмиллиардная в каждом объеме соленой воды. — И засмеялся звонко, словно девушка, вспомнившая вчерашний веселый вечерок. — Мы обнаружили любопытный побочный эффект: раствор вылечивает желтуху. Можете создать свою компанию — фармацевтическую — заработать на этом внушительную сумму. Само собой разумеется, необходимо разрешение врачей. Вы должны добиться, чтобы никто не использовал его на представителях Востока, иначе успех дорого нам всем обойдется, черт подери! Но это так, просто деталь. А теперь, — он переменил положение ног, перейдем к практическим вопросам. Мы выплачиваем вам ровно два миллиона долларов — из особых фондов. Так что вам ничего не придется платить этим ребятам из налогового управления — ни цента. Ни письменных документов, ни записей. Игра стоит свеч, — без крохоборства.

Маннихон снова тяжело задышал.

— Что с вами, сэр? Все в порядке? — В голосе Бансуонгера прозвучала непритворная тревога.

— Да-да, в порядке. — Но все никак не мог успокоить дыхание.

— Само собой разумеется, — продолжал Бансуонгер, все еще с подозрением поглядывая на Маннихона, — если мы когда-либо его применим, вы можете рассчитывать на выплату гонораров. Но мы не гарантируем, что применение состоится. Хотя, если судить по тому, как нынче развиваются события… — И не договорил до конца.

А в сознании Маннихона мелькали в эту минуту разноцветные «Феррари», соблазнительные девушки в облегающих ярких брючках…

— Еще одно, и я ухожу, — вел свою речь Бансуонгер. — Завтра улетаю с визитом в Венесуэлу. Слушайте меня внимательно. — Взгляд его напоминал Маннихону точно наведенный на жертву прицел. — Мне причитается двадцать процентов от общей суммы — одна пятая, за оказанные услуги. — Он оглядывал лица присутствующих.

Крокетт кивнул; Тагека тоже; Маннихон вслед за ними, но не сразу.

— Лечу в Каракас, — весело уточнил Бансуонгер и допил свой стакан.

Все, по кругу, обменялись рукопожатиями.

— Завтра сюда к вам придет один парень, — предупредил Бансуонгер, — с уловом. Наличными, само собой. Когда вам удобнее, в какое время?

— В шесть утра ответил Тагека.

— Решено. — Бансуонгер торопливо отметил это в записной книжке с обложкой из крокодиловой кожи. — Очень рад, что ты зашел ко мне, Горшок. Не провожайте. — И удалился.

Оставалось сделать кое-что еще: раз им собираются заплатить наличными, — определить размеры компенсации, которую получает Тагека за эксклюзивные права в бассейне Карибского моря, а Маннихон — за десятилетнюю долю в странах Северной Европы. Все подсчеты не заняли много времени, — Тагека оказался таким же способным математиком, как и патологоанатомом.

Крокетт и Маннихон вместе вышли из квартиры Тагеки. У Крокетта было назначено свидание в ближайшем баре с третьей, и последней, женой мистера Полсона, и он поторопился распрощаться, усаживаясь в свою «ланчию»:

— Ну пока, Флокс! Неплохо мы поработали сегодня днем. — И, что-то мурлыча себе под нос, дал газ и резко рванул вперед.

Забравшись в «Плимут» Маннихон посидел немного за рулем: что делать в первую очередь? Наконец принял твердое решение: первое нужно делать первым. На скорости шестьдесят миль в час погнал домой — сообщить миссис Маннихон, что подает на развод.

А на чердаке в своей квартире сидел на скамье сапожника Тагека, рисуя кисточкой в альбоме аккуратные идеограммы. Потом нажал зуммер вызова. Вошел дворецкий — негр, в желтом в полоску жилете, безукоризненной белой рубашке, с тяжелыми золотыми запонками на манжетах.

— Джеймс, — обратился к нему Тагека Ки, — завтра утром пойдешь и купишь для меня по пятьсот граммов диоксотетрамеркфеноферрогена четырнадцать, пятнадцать и семнадцать. И еще пятьсот белых мышей. Нет, лучше тысячу.

— Слушаюсь, сэр, — ответил Джеймс.

— Да, Джеймс, — Тагека Ки небрежно помахал кистью в сторону дворецкого, — а теперь, будь любезен, соедини меня с японским посольством в Вашингтоне. Буду разговаривать с послом лично.

— Слушаюсь, сэр, — И Джеймс поднял трубку телефона.

Неудачная суббота, без вечеринки

В последние недели у него со сном творилось что-то странное из туманных закоулков подсознания возникали девушки, улыбались ему, манили за собой, бросали на него соблазняющие, призывные взгляды, приглашали куда-то, озорно подмигивая, даже чуть не обнимали…

На городских улицах, на палубах больших пароходов, в затянутых атласом уютных будуарах, на высоких мостах — всюду, где бы он ни оказывался, за ним постоянно следовали эти фигуры-призраки. Порой казалось — они знакомы ему, вот-вот он их узнает, но, увы, они тут же ускользали прочь, за пределы сна… А он, как всегда, долго лежал с открытыми глазами, один, беспокойно ворочался — сон не шел. Эти преследовавшие его странные фигуры словно сестры-близнецы — все гораздо выше его; пропадая из поля зрения, они уносились куда-то вверх, в недостижимые высоты…

Проснувшись вспомнил вдруг Кристофер Бэгшот, что за несколько мгновений до того, как открыл глаза, услыхал чей-то голос: «Сегодня ночью ты должен заняться любовью с девушкой ростом не ниже пяти футов восьми дюймов!». Впервые за несколько недель ему приснился чей-то голос — это уже определенное достижение, прорыв.

Часы на ночном столике показывали двадцать минут восьмого, — будильник зазвонит через час. Что-то сегодня такое ждет его важное, значительное, — он уставился в потолок, будто надеялся найти там ответ… И внезапно сообразил: ах да, сегодня же суббота!

Вылез из кровати и скинув пижамную куртку, занялся гимнастическими упражнениями. Пятнадцать отжиманий, десять раз встать из сидячего положения… Рост у него небольшой, всего пять футов шесть дюймов, но зато он крепко сбит. У него красивые черные глаза — как у марокканского мула, — длинные, пушистые ресницы; прямые, густые, мягкие черные волосы — так нравилось гладить его девушкам… Девушкам невысокого роста. Живи он в другой век, когда все вокруг, и мужчины и женщины, будут выглядеть так, словно воспитаны в штате Техас или Калифорния, рост честно говоря, его вовсе не волновал бы. Любил бы себе например, маленьких девушек — таких обожал, например, французский король Генрих IV. А ведь он кое-что смыслил в этом и вообще отличился — придумал знаменитую крылатую фразу — «Париж стоит мессы». Как быстро минуют столетия!

— Мне сегодня приснился такой сон! — поделился он со своим соседом и приятелем Стэнли Ховингтоном (ростом пять футов десять дюймов).

Происходило это на остановке автобуса, следующего через весь город, на углу 79-й улицы. В Нью-Йорке выдался холодный, солнечный октябрьский денек. Вон два пацана, каждому не больше пятнадцати, направляются в Центральный парк; у одного в руках мяч; оба ростом футов шесть. А длинноногие, симпатичные девушки, с приколотыми к платью хризантемами, болеют сейчас по всей стране за своих — в Принстоне, Огайо, в Южной Калифорнии… Крепкие, бесстрашные ребята носятся по зеленому газону…

— Мне тоже сегодня ночью приснился сон! — подхватил Стэнли. — Попадаю я аккурат в засаду в джунглях. Все это проклятое телевидение, черт бы его побрал!

— В моем сне, — продолжал Кристофер, не проявляя никакого интереса к ночным проблемам Стэнли (у него хорошая работа, в модном магазине Блумингдейла, но одно неудобство — приходится вкалывать, как и ему, Кристоферу, по субботам), — упрямо продолжал Кристофер, — чей-то голос сказал мне: «Сегодня ночью ты должен заняться любовью с девушкой ростом не ниже пяти футов восьми дюймов!»

— Ты узнал, чей это голос?

— Нет, ничего не вышло. Но дело не в этом.

— Нет, как раз в этом! — возразил Стэнли. — Важно знать, кто это сказал. И почему.

Стэнли — хороший друг, но слишком рассудительный, просто беда.

— Пять футов восемь дюймов… В этом что-то есть, какая-то загадка, и нужно найти к ней ключ… — бормотал Стэнли.

— Мое подсознание будто говорит мне, отозвался Кристофер, — что у него есть для меня какое-то сообщение. Вот в чем дело.

Подошел автобус, они сели, и им удалось найти свободные места в самой глубине салона — суббота ведь.

— Ну и какое же это сообщение? — поинтересовался Стэнли.

— Что в глубине души я чувствую себя обделенным.

— Из-за девушки ростом пять футов восемь дюймов?

— Все это вполне разумно. — Кристофер сохранял самый серьезный вид в качающемся из стороны в сторону автобусе. — Всю жизнь, — ему двадцать пять, — всю свою жизнь я был коротышкой. И горжусь этим, чтоб ты знал! Сама мысль, что я выгляжу каким-то дураком, мне противна!

— Сталин нисколько не выше тебя, — успокоил его Стэнли. — И его нисколько не волновало, каким дураком он выглядит.

— В том-то и опасность! — горячо согласился Кристофер. — Наполеоновский комплекс: он ведь очень маленького роста. Это еще хуже!

— Ну и чего, по-твоему, ты лишен? Как зовут эту девушку, которая от тебя без ума?

— Джун,[15] — удовлетворил его любопытство Кристофер.

— Ничего не имею против июня, имя как имя, — защитил свою реальную подружку Кристофер. — Но известно тебе, какой у нее рост?

— Кажется, ты зациклен на этой теме.

— Пять футов три дюйма. Самая высокая из всех моих девушек!

— Ну и что с того? Ты что с ней в баскетбол играть собираешься? — засмеялся Стэнли собственной шутке.

— Ничего смешного. — Серьезно настроенного Кристофера слегка разочаровало такое отношение друга к его проблеме. — Вот что я думаю по этому поводу. В сегодняшней Америке, нашего века, по черт знает каким причинам все почти красивые девушки — настоящие красавицы, — ну, те, кого видишь в кино, модных журналах, газетах, на приемах, — очень высокие, крупные.

— Может, ты и открыл что-то для себя, — задумчиво откликнулся Стэнли, — чему я прежде не придавал особого значения… ни с чем этого не связывал.

— Для меня это как новый природный ресурс Америки, — рассуждал Кристофер, — часть нашего родового наследства, говоря высокопарно. Только лично я от этого ничего не подумаю, я одурачен. Ну, все равно что основная масса чернокожих: видят все по телевизору, рекламу в глянцевых журналах — элегантные спортивные автомобили, новейшие радиоприемники, приглашения в круизы по Карибскому морю, — но всем этим только любуются — недоступно. Поверь, это учит состраданию.

— Да-а… высокие, крупные — верно, — подтвердил Стэнли. — Посмотри на Уилта Чемберлена…

Кристофер сделал нетерпеливый жест:

— Нет, ты меня не понял!

— Понял, понял! Но не исключено — все это лишь продукт твоего воображения. В конце концов, нельзя судить только по основной массе, признай, ради Христа. меня были девушки всех размеров, и… если уж на то пошло, когда дело доходит до скрипящей кровати, рост партнерши не критерий.

— Хорошо тебе судить, Стэнли, — у тебя выбор. И я не об одной постели. Все дело в моем к ним отношении. Вот послушай. Эти… самые милашки нашего времени — я имею в виду высоких, крупных… то есть удивительно, чудесно высоких, — им-то, конечно, хорошо все известно, и такая особенность делает их куда более заманчивыми, влекущими значительными. Они чувствуют свое превосходство и не желают утрачивать свой престиж. Пусть обычные девушки по своей природе веселые и забавные, — эти куда веселее и забавнее. Те сексуальны — эти гораздо более. Обыкновенные интересно печальны — то высокие в сто раз интереснее своей печалью. Если, скажем, на вечер намечены две вечеринки, они получат приглашение, несомненно, на лучшую. Два парня приглашают на обед — пойдет с тем, кто красивее и богаче. Выбор ее не может не сказаться на ухажере — он чувствует себя суперменом: все мужчины вокруг ему завидуют; он отдает себе отчет, что его предпочла представительница привилегированного класса.

Кристофер прервал свою пространную речь, помолчал и перешел к второй ее половине:

— А представь, что коротышка идет куда-то в компании высокой, крупной, красивой девушки, так он готов к тому, что любой повеса, выше его на два вершка, думает про себя: «Запросто отобью эту высокую „мамочку“ у этакой хилой креветки в любую минуту!» — и пялит на нее свои нахальные глазищи. Стоит коротышке пойти в туалет или отвернуться от своей дамы, чтобы сделать заказ официанту, как к ней немедленно поступает условный сигнал от конкурента.

— Иисусе Христе! — удивился Стэнли. — По-моему, ты уж чересчур!

— Что же здесь чересчур? — возразил с серьезным видом Кристофер.

— Стэнли вдруг просветлел лицом.

— У меня возникла идея: я знаю несколько сногсшибательных высоких девушек.

— Кто же в этом сомневается? Готов побиться об заклад! — Кристофер презирал в это мгновение друга.

— Так вот, черт подери! — продолжал Стэнли. — Я устрою вечеринку. Ты, я, два-три приятеля, еще ниже тебя ростом, четыре-пять высоких девушек, на твой вкус, — пять футов восемь дюймов и выше… Тихая такая вечеринка, все будут тихо мирно сидят или лежат, без всяких там танцев, глупых шарад и всего, что лишь отвлекает внимание.

— А-а… что у тебя намечено на сегодняшний вечер? — порывисто спросил обрадованный Кристофер.

— В том-то и дело, что сегодня вечером я занят, — разочаровал его Стэнли. — В следующую субботу…

— Но голос во сне сказал — сегодня ночью!

Друзья сидели в самой глубине автобусного салона словно воды в рот набрав и оба раздумывали над решением которое принял неуловимый призрак и передал голосом во сне.

— Ну, — вымолвил наконец с сомнением в голосе Стэнли, — может, и удастся устроить тебе встречу с незнакомкой.

— Не забывай — сегодня суббота, — напомнил расстроенный Кристофер. — Где же ты раздобудешь высокую, статную красавицу ростом пять футов восемь дюймов и выше, да еще незнакомку, в субботу вечером, в Нью-Йорке, да еще в октябре.

— Не будем гадать на кофейной гуще… — Стэнли явно не был уверен в своих возможностях.

— Только представь себе, — с горечью заговорил Кристофер, — сижу я, значит, в баре… незнакомая девушка, ищет меня глазами, садится со мной рядом за столик я говорю ей: вас, по-видимому, зовут Джейн… или там… Матильда… Смотри она на меня, и у нее на лице появляется это знакомое до боли выражение…

— Какое выражение?

— Ну, такое… словно она говорит: «Какого черта меня дернуло зайти сюда сегодня вечером». А у меня физиономия такая кислая — смотреть противно.

— Может, ты слишком чувствительный, Крис?

— Может быть… Но ведь покуда сам не испытаешь всего, трудно сделать какой-то вывод. Жениться хочу — давно пора. На высокой красавице. Быть счастливым в браке с ней, иметь детей… ну, в общем все как полагается, как у людей.

Подумал, помолчал, — что бы такое ввернуть в разговор — какую-нибудь убедительную фразу, — принимая во внимание, что Стэнли работает в модном магазине Блумингдейла?..

— Не желаю терзаться всю жизнь из-за того, что делаю покупки в подвале универмага, так сказать по бросовым ценам. Хочу покупать на любом этаже этого треклятого универмага! И чтобы мои дети, когда им исполнится девятнадцать и они вытянутся лишь на пять футов шесть дюймов, как их папочка, разочарованно на меня глядели: «Неужели и я лет через десять останусь такого маленького роста…»

Точно так сам Кристофер когда-то поглядывал на своего отца, и на мать тоже. Отец Кристофера, надо сказать, был еще ниже сына, а о матери и говорить не приходится — не стоит вспоминать ее рост.

— А ты хоть знаком с какими-нибудь высокими, крупными девушками? — осведомился Стэнли.

Подъезжали уже к Мэдисон-авеню, и Кристофер встал.

— Ну, перебросился, парой слов?

— Само собой! — заверил его Кристофер. — Таких полно приходит в наш магазин.

Кристофер работал менеджером в магазине книги и грампластинок, его отец владел целой сетью подобных магазинов; в одном из них была секция поздравительных открыток, — только роняла по мнению сына, достоинство отца, но того-то прежде всего беспокоила прибыль. Как только отец уйдет на пенсию, давно решил Кристофер, он ликвидирует эту секцию — в первую же неделю.

У отца нет никаких комплексов из-за маленького роста. Пришлось бы ему управлять Советским Союзом — поступал бы точно как Иосиф Сталин, только еще более жестко. И все же Кристоферу грех жаловаться: он, в общем-то, сам себе хозяин, и ему нравится постоянно находиться среди книжных полок. Отец лично занимается только крупными магазинами и наносит лишь краткие, неожиданные визиты в сравнительно небольшие торговые точки — одной из них и командует Кристофер.

— Я знаю кучу высоких девушек! Поощряю систему доставки приобретенных книг на дом, и у меня полно адресов, — похвастал он Стэнли.

Стоило войти в его магазин высокой девушке — Кристофер стремился поскорее взобраться на лесенку — якобы достать книгу с самой верхней полки.

— Ну, само собой разумеется, и номера телефонов есть — тут никаких проблем.

— А ты хоть раз пытался договориться?

— Нет, не пытался.

— Чего же ты ждешь? — удивилась Стэнли. — Нужно попытаться — вот тебе мой совет. Попытайся сегодня же!

— Ладно, — вяло отозвался Кристофер.

Автобус остановился, двери отворились, и Кристофер соскочил на тротуар, помахав Стэнли на прощание озябшей рукой.

«Что ж, начнем с буквы „А“, — подумал он, — тем более что сегодня я в магазине один». Трудно найти порядочного клерка, который согласится работать по субботам. Попробовал привлечь, с недельным испытательным сроком, студенток и студентов колледжей, но те, как правило обходились куда дороже по сравнению с суммой, на которую продавали, да еще устраивали такой беспорядок на полках, что ему приходилось тратить не меньше трех недель, когда они наконец, удалялись восвояси, чтобы разобраться. К тому же он нисколько не жалел, что работает по субботам, и ему не надоедало одиночество.

Одному Богу известно, сколько ему сегодня предстоит сделать звонков, и лишние уши абсолютно ни к чему. Никакой опасности со стороны отца не грозит — не нагрянет неожиданно с проверкой: по субботам и воскресеньям играет в гольф в графстве Уэстчестер. Итак, с буквы «А»…

«Андерсон Полет», — прочитал он в адресной книжке. У него особая система — возле имен своих девушек ставит обычно звездочки. Одна звездочка означает: высокая, миловидная или даже красивая, не чурается ухаживаний с его стороны, по-видимому обещая не быть слишком скупой на милости. У нее высокая грудь, прекрасной формы, и она ее не скрывает, а подчеркивает.

Джун как-то ему сказала: она, мол, на собственном опыте убедилась — девушки с такой соблазнительной грудью сами затаскивают мужчин в постель, повинуясь женскому тщеславию и потребности в саморекламе. После этого разговора с Джун Кристофер, действуя, как предатель, добавил еще одну звездочку к записи «Андерсон Полетт».

Домашнего ее адреса и номера телефона у него нет, потому что она работает ассистенткой зубного врача по соседству и обычно заглядывает во время ланча или после работы. Носит шиньон, довольно высокого роста, по крайней мере пять футов десять дюймов; любит носить обтягивающие ее великолепную грудь шерстяные свитера. Но вообще-то девушка серьезная — интересуется книгами по психологии, политике и реформам пенитенциарной системы в стране. Покупает у него сочинения Эриха Фромма, а также экземпляры «Одинокой толпы», которые дарит своим друзьям на день рождения. Ведет с Кристофером долгие, интересные беседы, стоя у облюбованного прилавка. Иногда работает и по субботам, как объяснила Кристоферу. Дантист вставляет зубы и искусственные челюсти киноактерам, телевизионщикам — вообще представителям подобных профессий — у них мало свободного времени, приходится зубами заниматься только по субботам, когда не так заняты на работе.

Полетт Андерсон, по сути, не принадлежит к чудесным, очаровательным девушкам, — не модель, ее фотографии ее не появляются на страницах газет или еще где-то, но стоит ей сделать другую прическу и снять очки, да не признаваться всем подряд, что она ассистентка дантиста, — несомненно на нее приятно посмотреть, когда она заходит к нему в магазин. Прежде всего, решил Кристофер, нужен довольно скромный старт — чтобы почувствовать, как получится. Уселся за стол рядом с кассой, в глубине магазина, и набрал номер Полетт Андерсон.

Омар Гэдсден пребывал в зубоврачебном кресле — рот открыт, под языком хромированная трубка для удаления скопившейся слюны. Время от времени Полетт, — как и полагается, в белом халате, — протягивала к нему руку, чтобы ваткой вытереть слизь с подбородка. Гэдсдена, комментатора новостей на Общеобразовательном телевидении, она не раз видела на телеэкране — еще до того, как он зачастил в кабинет к доктору Левинсону, чтобы вставить искусственную верхнюю челюсть. Ей нравились его седые, серебристые волосы, его хорошо поставленный бархатный баритон; его презрительная, вызывающая неучтивость к этим дуракам из Вашингтона и как он кривил уголки губ, выражая недовольство политикой, проводимой его телеканалом, — гораздо в большей степени, чем это допускалось руководством.

В трубке для удаления слюны раздавалось бульканье; верхние зубы, превратившиеся в остро заточенные обломки, ожидали, когда доктор Левинсон наденет на них мост, — сейчас его осторожно обтачивал дантист, перед тем как водворить на место. Да, Омар Гэдсден в эту минуту совсем не похож на уверенного, красноречивого ведущего вечерней программы, одну из самых ярких личностей на своем канале. Вот уже несколько недель, почти каждый день, он стоически выносит страдания (доктор Левинсон так старательно сверлит ему зубы), а в его благородных черных глазах отражается острая боль — след тяжких испытаний, через которые он проходит, Омар со страхом поглядывает на врача, — чем-то обрабатывает поблескивающие сводчатые искусственные челюсти, лежащие на мраморной доске высокого шкафа с инструментами, плотно придвинутого к стене небольшого кабинета.

Сейчас болезненно-скорбному виду Омара порадовались бы враги, думала Полетт, и прежде всего — вице-президент. Ей по-матерински жаль этого страдальца, хотя и самой, всего двадцать четыре. За последний месяц на очень сдружилась с комментатором; постоянно готовила ему шприцы для укола новокаином, поправляла клеенчатый фартучек, завязанный на шее, видела, как он сплевывает кровь в стоявшую рядом с креслом миску.

Перед началом приема и после, когда он демонстрировал образцовое, несгибаемое мужество, у них обычно происходили короткие, но очень полезные беседы о текущих событиях; он то и дело намекал ей о грядущих скандалах среди сильных мира сего; предрекал политическую, финансовую и экологическую катастрофы, которые ожидает Америку. Полетт, само собой, набирала очки у своих друзей, когда в довольно осторожных выражениях передавала им смелые скоропалительные выводы Омара Гэдсдена — целиком ей доверял.

Несомненно, что она нравится мистеру Гэдсдену. Он обращался к ней только по имени и, когда звонит, чтобы перенести прием, Омар интересуется, как она поживает, и называет ее ангелом древнегреческой богини здоровья Гигиены. Однажды после двух часов сверления, когда доктор Левинсон поставил наконец на место временный верхний мост, Омар сказал ей: «Полетт, когда все это кончится, я угощу вас самым лучшим в городе ланчем».

Сегодня как раз все должно закончиться; Полетт гадала про себя, не забыл ли он свое обещание, когда зазвонил телефон.

— Прошу меня простить, — извинилась она и вышла из кабинета, в своем хрустящем, накрахмаленном халате, плотно облегавшем ее красивую грудь, — телефон на ее столике в приемной.

— Кабинет доктора Левингсона. Доброе утро.

Высокий, по-детски пронзительный голосок Полетт никак не вязался с ее крупной фигурой и пышными женскими формами. Зная, конечно, об этом, она, увы, ничего не могла поделать. Стоило ей понизить голос, как он звучал совершенно иначе и казалось, что она намеренно выдает себя за кого-то другого.

— Миссис Андерсон? — послышалось в трубке.

— Да, это я. — Полетт где-то слышала этот голос, но никак не могла вспомнить, где именно.

— Это говорит Кристофер Бэгшот.

— Слушаю! — Она ждала, — и имя ей знакомо, как и голос, но ускользает из памяти.

— Из книжного магазина на углу улицы Браусинг.

— Да-да, конечно! — спохватилась Полетт и принялась листать журнал посещений, отыскивая незаполненные строки в расписании на следующую неделю.

Доктор Левинсон всегда очень занят, у него полно пациентов, и порой им приходится ждать своей очереди несколько месяцев. Теперь она вспомнила Бэгшота, и ее немного удивило, что он позвонил. У него, насколько подсказывает ей профессиональная память, отличные белые зубы, только клыки чуть длиннее обычных, что придает ему немного странное, неприятное, диковатое выражение. Но нельзя ведь судить о человеке по одним только зубам.

— Я вот что вам звоню, мисс Андерсон, — начал он, чувствуя, как трудно ему говорить. — В Ассоциации христианской молодежи сегодня вечером состоится лекция, будет читать профессор Колумбийского университета, «Вы и ваша окружающая среда». Я и подумал: может быть, если вы свободны… Мы могли бы прежде где-нибудь перекусить и потом… — Он умолк.

Полетт, недовольная, нахмурилась: доктор Левинсон косо смотрит на звонки личного характера, когда в кабинете сидит клиент. Три года она у него работает, он очень ею доволен, но этот пожилой человек отличается старомодными представлениями о частной жизни своих сотрудников.

Стала лихорадочно думать. Сегодня вечером ее пригласили на вечеринку в дом одного экономиста, преподавателя Нью-йоркского университета в Гринвич-виллидж, и ей вовсе не улыбалось явиться одной туда, где полно гостей. этот Бэгшот довольно привлекательный и серьезный молодой человек; подолгу способен говорить о книгах, обсуждать последние события, — лучшего сопровождающего ей не найти, это точно. Но в кабинете врача сидит в кресле мистер Гэдсден, и она отлично помнит о его приглашении. Правда, всего лишь днем, на ланч, но ей известно, что жена его всю эту неделю гостит у родственников в Кливленде. Сам сообщил, когда пришел к ним в понедельник и пошутил в ее присутствии: «Док, на этой неделе я особенно рад вас видеть. Можете крушить как угодно мою челюсть — все это пустяки по сравнению с тем, как обрабатывает мне мозги мой тесть, причем без помощи инструментов».

Мистер Гэдсден умеет все представить по-своему, стоило ему захотеть. Если он теперь один, не забыл об обещанном ланче и у него сегодня свободный вечерок… Конечно, можно прийти на вечеринку и с этим продавцом книг из магазина, но ведь как она ошеломит всех гостей, представ в компании популярного телевизионщика и гордо заявив во всеуслышание: «Надеюсь, представлять вам мистера Гэдсдена нет необходимости!»

— Мисс Андерсон! — позвал ее из кабинета доктор Левинсон.

— Иду-иду, доктор! — крикнула она — и объяснила в трубку: — Извини. Я сейчас ужасно занята… Расскажу вам все… после работы… Загляну к вам и расскажу…

— Но… — перебил ее Бэгшот.

— Мне нужно бежать! — прошептала она интимным голоском, чтобы не лишать его надежды — по крайней мере до пяти часов вечера.

В кабинете доктор Левинсон, со сверкающей искусственной верхней челюстью, навис над разинутым ртом Омара Гэдсдена, а тот сидел с таким страдающим видом, словно ждал, что через две-три секунды на шею ему упадет острый нож гильотины…

Кристофер положил трубку. Ну вот, первый удар… Обещающий шепот по телефону вызвал у него странное, щекочущее чувство, но все равно, нужно смотреть фактам в лицо. Кто поручится, что произойдет с такой девушкой до пяти вечера в субботу? Осталось настроиться на философский лад: стоит ли ожидать положительных результатов от первого же набранного номера телефона?

И все же ему не в чем упрекнуть себя — он действовал уверенно, не в слепую.

Приглашение на лекцию по экологии в Ассоциацию христианской молодежи — это точно рассчитанная, вычисленная в деталях приманка для такой девушки, как Андерсон Полетт, проявлявшей интерес к книгам и на эту тему.

До своего звонка он старательно проштудировал страницу в «Таймс» под рубрикой «Развлечения» и в придачу журнал «Полусказка», после чего отверг кино или театр — этим не соблазнишь девушку — ассистентку зубного врача. К тому же она обещала заглянуть к нему после пяти, — не намекнула ведь, что девушке ее роста и габаритов неловко показываться на людях с таким низеньким молодым человеком. Чем больше он размышлял над этим, тем увереннее чувствовал себя. Конечно, ошеломляющим успехом эту попытку не назовешь но ведь и полным провалом ее нельзя считать.

Юноша и девушка — студенты колледжа, которые обычно посещали его утром по субботам, вошли в магазин. Ребята неприглядные, беспринципные, редко что покупают у него, разве что время от времени какой-нибудь недорогой пакет. Ни на минуту не спускал с подозрительной парочки настороженных лаз: эти двое имеют отвратительную привычку подолгу с самым невинным видом бродить между полок, а на обоих всегда просторные пальто — под ними можно спрятать невесть сколько книг. Минут пятнадцать проторчали, наконец вышли.

Вернувшись к телефону, он решил не придерживаться алфавитного порядка. По его твердому мнению, это абсолютно ненаучный метод решения проблемы и зиждется на ложной концепции устройства современного общества. Необходимо кропотливое, разумное взвешивание всех возможностей.

Кристофер тщательно проштудировал свою адресную книжку, подолгу задерживаясь у каждой фамилии, отмеченной звездочками: вспоминал рост, вес, цвет лица кандидатки; любезна или нет; проявляет ли такие особые черты, как склонность к флирту, сексуальность; склонна одиночеству или, напротив, стремится к большим, веселым компаниям; каковы вкусы, к чему питает отвращение, ну и так далее.

Задержался на страничке с именем Стикни Беула. Под этим именем в скобках написано имя другой девушки, тоже с двумя звездочками, — Флейшер Ребекка. Девушки жили вместе, в одной квартире, на Восточной Семьдесят четвертой улице.

Стикни Беула в настоящее время модель, ее фотографии часто появляются в популярных журналах — «Вог», «Харперс базаар». У нее длинные волосы, обычно распускает, и они падают ей на плечи; длинное, поразительно костлявое тело; типичный, большой, как у любой модели, рот и высокомерный взгляд, словно для нее еще не создан мужчина ни один — недостоин быть с ней рядом. Но взгляд, скорее требование профессии — вроде обязательного приложения.

Когда приходит в магазин, искренне и дружелюбно держит себя с Кристофером, бесцеремонно усаживается на корточки прямо на полу или забирается по лесенке познакомиться с книжками, лежащими на открытом месте, под рукой. Увлекается книгами о путешествиях; а поскольку работает в Париже, Риме, Лондоне, то и покупает обычно книги о далеких странах — таких писателей, как Г.-В. Мортон, Джеймс Моррис, Мэри Маккарти.

Делится впечатлениями о городах, где побывал, и прибегает при этом к ужасному языку — ничего общего с литературным. «Тебе бы приехать в Париж любов моя, покуда боши туда снова не заявились, — о-бал-деть там можно!»; или: «В Рим съезди — от восторга станешь гримасничать, как обезьяна в зоопарке, любов моя!»; или: «Ах, этот Марракеш, любов моя! Нет слов! Абсолютно изумительно — нет слов!» В Лондоне подцепила это искаженное словечко, «любов», и непременно обращается с ним ко всем окружающим.

Кристофер, конечно, понимал, что у нее это получается машинально — просто привычка, но все равно приятно ее дружелюбие — поощряет его, одобряет.

Что касается Флейшер Ребекки, она такая же высокая и красивая, как Стикни Белуа; короткие темно-рыжие волосы, бледное в веснушка лицо; конусообразные пальцы музыкантши и стройные, колеблющиеся, как ветви плакучей ивы, бедра. По субботам носит брючки в обтяжку, не скрывающие ее прелестей. Работает в компании по производству кассет — в приемной.

Ребекка, еврейка из Бруклина, никогда этого не стесняется, пересыпает свою речь смачными еврейскими словечками — «шмер», «шмук», «неббиш». При выборе книг не руководствовалась ни рецензиями ни темой, а внимательно изучает физиономии авторов на задней сторонке обложки. Если у писателя, привлекательная, благообразная внешность — тут же выкладывает за его произведение 6.95 доллара; покупает книги Сола Беллоу, Джона Чивера, Джона Херси. Метод далекий от научного, но в результате у нее в доме на полках оказывается немало хорошей литературы. Во всяком случае, в Америке метод себя оправдывает, а вот в отношении иностранных авторов — еще неизвестно, сработал бы он или нет. Еще Ребекка завоевала его симпатии тем, что купила книгу «Жалоба Портнойя», попросила аккуратно ее завернуть и отослала матери в Флэтбуш.

— Эта старая кошелка одуреет и будет сидеть неподвижно, словно Шива, полгода, покуда ее осилит, — пояснила ему Ребекка, улыбаясь счастливой улыбкой.

Кристофер — он ни за что не осмелился бы отослать матери что-нибудь более смелое, чем сочинения Д.-Д. Хенти, — по достоинству оценил либеральный дух мисс Флейшер. Пока ему не доводилось выходить антисемитом, просто возможности не представлялось. Всегда приятно слушать эту девушку — еврейку; в ее брючках, тесно облегающих бедра, — они у нее словно вторая кожа, — в манере говорить чувствовалось что-то интригующее, завораживающее. Джун говорила ему, что еврейки прямо-таки ненасытны в постели. Джун приехала из па Пассадены, и отец ее все еще искренне верил в достоверность «Протоколов Сионских мудрецов», — разумеется полагаться на ее суждения не следует. И все же, стоило мисс Флейшер войти в магазин, Кристофер принимался пристально ее изучать: манящие признаки сексуальной активности?.. Довольно долго он колебался: какое из двух имен выбрать? Потом решил — Стикни Белуа: рыжеволосая великанша еврейка для первого опыта, пожалуй, ему не по зубам. Набрал номер.

Белуа сидела под сушилкой в гостиной трехкомнатной квартиры с кухней — снимали вместе с Ребеккой, — а та красила ей ногти ярко-красным лаком с жемчужным отливом. Гладильная доска, на которой Ребекка гладила волосы подруги, добиваясь, чтобы они стали походи на ровную, живую, блестящую накидку яркого атласа, все еще лежала на месте. Беула, через склоненную над ней голову Ребекки, нервно поглядывала на часы на плите декоративного камина.

Самолет прилетает в аэропорт Кеннеди в три пятнадцать, а сейчас десять сорок утра. Каждое утро, по субботам девушки укладывали друг другу волосы и покрывали лаком ногти, — если в их обычный распорядок не вторгались какие-то иные развлечения. Но сегодня не обычное субботнее утро, по крайней мере для Беулы, — слишком нервничает, призналась она вряд ли ей удастся сделать Ребекке хорошую прическу. Да ей все равно отвечала Ребекка на этот уик-энд у нее нет ради кого стараться.

На прошлой неделе она порвала со своим парнем. Работал он на Уолл-Стрите и даже принимая во внимание, что дела там в настоящее время идут ни шатко ни валко, располагая доходом, который удовлетворил бы любую кандидатку на брак с НИМ7 У семьи его постоянное место на фондовой бирже, вполне надежное, основательное; Уолл-стрит в один прекрасный день не рухнет, не исчезнет с лица земли (что вполне вероятно), никакая серьезная опасность ему пока не угрожает. К тому же, судя по всему, он приближается к браку, как белочка к земляному ореху — очень осторожно, хотя, конечно, голод не тетка. Но неделю назад он попытался побудить Ребекку принять участие в оргии на Восточной Шестьдесят третьей улице. Пригласил на вечеринку, не предупредив, что ее там ожидает. Ребекке все очень понравилось — великолепная вечеринка, гости разодеты в пух и прах, шампанское течет рекой, еды сколько угодно… В общем, о'кей — до той минуты, когда присутствующие стали дружно раздеваться.

— Джордж, да ты, оказывается, привел меня на оргию! — Ребекка наконец догадалась, какую злую шутку с ней сыграли.

— Что ты, дорогая! — возразил Джордж. — Это тебе только так кажется.

— Немедленно отвези меня домой! — потребовала она. — Здесь не место для порядочной девушки — еврейки из Бруклина.

— Ах, ради Христа! Когда же ты перестанешь быть порядочной девушкой — еврейкой из Бруклина! — Он спокойно снимал с шеи галстук фирмы «Графиня Мара».

Ребекка решительно направилась к двери.

И вот теперь, в наступившую субботу, ей не перед кем хорошо выглядеть. Поработала еще над ногтями Беулы — у нее ведь есть перед кем покрасоваться в три часа пятнадцать минут сегодня днем, — если только эти чокнутые авиадиспетчеры не задержат самолет из Цюриха где-нибудь между Нантукет и Аллентауном, штат Пенсильвания, часиков эдак на пять, что уже не раз бывало.

Фотография того, кто прибывает сегодня в аэропорт Кеннеди, стоит, в серебряной рамочке, на краю стола в гостиной; вторая, в кожаной, — на комоде в спальне Беулы. На обеих карточках — человек в костюме лыжника: он лыжный инструктор в Сен Антоне по имени Джирг. Прошлой зимой Беула провела там целый месяц. На фотографии в гостиной он снят на ходу: аккуратно сложенные вместе, перевязанные лыжи лежат на плече, осыпая фигуру лыжника сзади снежным, пушистым дождиком. На фотографии в спальне — стоит неподвижно, на загорелом лице блуждает добрая улыбка, волосы развеваются на ветру, как у мальчишки, как у Жана-Клода Килли, в общем, демонстрирует фотографу белоснежные, крепкие зубы и весь свой типично тирольский шарм. Ребекка находила его слишком смазливым, слишком приторным — используя эпитет, придуманный для Джирга самой Беулой. Когда подруга рассказала об этой встрече, Ребекка откликнулась так:

— В какой-то своей пьесе Джон Осборн утверждает, что от любовной связи с лыжным инструктором разит вульгарщиной.

— Англичане ревниво относятся к кому бы то ни было, — обиделась Беула, потому что потеряли свою империю. Говорят что в голову приходит.

Никакой вульгарщины в их отношениях и в помине, — напротив. Обычно с мужчинами все по другому здесь в городе: вечно подолгу ищешь такси под дождем; просыпаешься в семь утра, чтобы не опоздать на работу; перехватываешь на скорую руку в «Гамбургер хейвн», с беспокойством думая, что скажут его скучные друзья о ее «показушном» наряде; прислушиваешься к его нудным жалобам на коллег.

В горах все по-другому: ходят в лыжных штанах; повсюду сверкает снег, словно рассыпанные бриллианты, а морозными ночами блестит освещенное яркими звездами небо. А какие большие, просто громадные сельские кровати, с пышной периной. И у всех здоровые, розовые лица. Как все же приятно быть постоянно вместе, и днем и ночью, в компании невероятно ловких красивых молодых людей, которые идут на риск, чтобы покрасоваться перед вами; как вкусно есть в уютных горных хижинах, угощаться подогретым бодрящим вином, слушать веселые австрийские песни — их поют соседним столом, наблюдать, как все девушки тщатся увести от тебя твоего лыжного инструктора, — они и на горных склонах пытались, и выше, в горах. Ничего не выходило у них: он признался ей с милым австрийским акцентом, морща лоб от усилий говорить по-английски как можно более сносно:

— Никогда еще мне не приходилось встречать такую девушку, как ты. Ни одна не сравнится с тобой.

Беула не видела его с того времени, когда сама побывала в Сен-Антоне, но произведенное им на нее впечатление не выветривалось. С того времени, как вернулась в Америку, ей не понравился ни один из тех, с которыми выходила из дому. Стала откладывать деньги, чтобы провести в этом году целых три месяца в Тироле. Вскоре от Джирга пришло письмо: сообщал, что ему предложили работу в Стоуве начиная с декабря; хочет ли она еще его увидеть? Беула ответила в тот же день. До декабря еще так далеко, писала она, почему бы ему не приехать в Нью-Йорк сейчас, немедленно — в качестве ее гостя?

Этим несчастным парням платят там, в Австрии, жалкие гроши, несмотря на их лыжное искусство, и приходилось не раз проявлять неимоверную деликатность, чтобы он позволил ей расплатиться за обоих и чтобы не приводить его при этом в ужасное смущение. Всего за месяц, проведенный в Сен-Антоне, она стала одной из самых ненавязчивых плательщиц по общим счетам. Таких, как она, Альпы, похоже, еще никогда не видели.

Вполне может себе это позволить, убеждала себя Беула, — ведь она не совершит в этом году дорогостоящего путешествия в Европу, а будет зимой кататься на лыжах здесь в Стоуве.

— Ты с ума сошла! — прокомментировала Ребекка, когда узнала о направленном ею приглашении. — Я бы ни за что не заплатила мужику, — даже если б он вывел меня из охваченного пожаром дома. — Иногда Ребекка становилась похожа на свою мать.

— Я хочу сделать себе подарок на день рождения, любовь моя, — объяснила Беула — она родилась в ноябре. — Преподнести себе загорелого, энергичного молодого австрийца, который до сих пор не отдает себе отчета, как ему, в сущности, повезло. Ведь это же мои деньги, моя любовь, и я все равно не найду для них лучшего применения.

Джирг написал: он в восторге от такой идеи и, как только завершит свою летнюю работу, непременно воспользуется приглашением своей старинной ученицы, — нарочно подчеркнул слово «ученица». Летом он занимался какой-то чистой работой на свежем воздухе — на ферме. Прислал ей еще одно свое фото (нужно же все время освежать память об их встрече): в больших мотоциклетных очках, на голове шлем; видимо, он так быстро скользил по склону, что изображение оказалось неясным, расплывчатым, но Беуле казалось, что она ясно его видит. В ее альбоме для наклеивания газетных вырезок, где между страницами хранились фотографии всех мужчин, с которыми она имела любовную связь, появилась еще одна.

Беулу сейчас — она, все еще в халате сидела в гостиной, следя за ловкими движениями Ребекки, отделывающей ее ногти, волновало только одно: не решила пока где разместить Джирга. Идеальный вариант, конечно, эта квартира. У них с Ребеккой отдельные комнаты, а в ее спальне удобная двуспальная кровать, — нужно отдать им должное, ни та ни другая не испытывали особой робости, приглашая к себе на ночь мужчин.

Отправить Джирга в отель весьма накладно, это большие деньги; к тому же может не оказаться у нее под рукой, когда возникнет необходимость. Но Ребекка… не раз ее раздражало и тревожило несомненное воздействие подруги на некоторых собственных поклонников. Эти ее огненно-рыжие волосы, белейшая кожа и развязное (другого слова не подобрать), чисто бруклинское панибратство с ними… Нужно смотреть правде в глаза, размышляла Беула, Ребекка — чудная девушка, ей запросто можно доверить собственную жизнь, но когда дело доходит до мужчин — тут ей никак нельзя доверять, она вся так и исходит любовной истомой. А этот легковерный лыжный инструктор никогда в жизни несчастный, не спускался со своих гор, привык к жадным до секса девицам, — целую зиму ведь приезжают и уезжают ненасытными компаниями… Ей самой иногда приходится работать по ночам или даже уезжать по делам на несколько дней из города.

Постоянно озадаченная этой проблемой с того времени, как получила от него письмо, Беула до сих пор толком ничего не решила.

«Что ж, будем играть по слуху! — сказала она себе. — Посмотрим, что у нас выйдет сегодня утром».

— Ну, вот и все! — Ребекка отвела ее руку. — Хороша невеста — помазанница Божья! — съехидничала она.

— Благодарю тебя, любовь моя! — Беула с восхищением разглядывала безукоризненный лак на ногтях. — Ставлю ланч у Питерса Джона!

По субботам там всегда едят множество мужчин. На уик-энд им делать нечего, и они не спускают глаз с красивой девушки — не разделит ли компанию. Может, удастся пристроить Ребекку и ее не будет в квартире по крайней мере весь оставшийся день и вечер. Ну а если повезет, то и всю ночь.

— Нэ-эт! — Ребекка встала и сладко зевнула. — Никуда сегодня не хочется идти. Останусь дома, буду смотреть игру недели по телику.

— Вот дерьмо! — вырвалось чуть слышно у Беулы.

Зазвонил телефон.

— Квартира мисс Стикни! — откликнулась Беула в трубку.

Всегда отвечала так по телефону, словно горничная или телефонистка на станции обслуживания. Если какой-нибудь приставала — всегда можно торжественно заявить: «Мисс Стикни в настоящий момент дома нет. Оставите для нее сообщение?»

— Могу ли я поговорить с мисс Стикни, прошу вас.

— Кто ее просит?

— Мистер Бэгшот.

— Кто-кто?

— Из книжного магазина на углу улицы Браусинг…

— А, привет, любов моя! Прислали мою книгу о Сицилии?

— Книга заказана.

Кристофера несколько разочаровала прелюдия коммерческого характера, — хотя Беула и назвала его «любов моя».

— Вот почему я звоню вам, моя красавица. — Преодолевая робость он пытался быть с ней фамильярным, даже чуть скабрезным — на ее уровне. — Что скажете, если мы вместе ударим по городу?

— «Ударим»… — не поняла она, явно озадаченная.

— Видите ли, я как раз сейчас свободен. Если у вас тоже нет особых дел и вы зря слоняетесь по квартире, — может, нам встретиться, пообедать вместе, а потом закатиться в…

— Ах, я в таком дерьме очутилась, моя любов! — вдохновенно лгала Беула. — Просто убита, сломлена горем! Такой ужасный для меня день полного поражения… Сегодня днем из Денвера в аэропорт Кеннеди ко мне прилетает тетка, и я вот мучаюсь — придумываю, как бы мне поскорее от нее избавиться.

Обычная ее стандартная политика — никогда никому не признаваться, что другой мужчина уже назначил ей свидание.

— Ах вот оно что! Ну, тогда ладно…

— Погодите немного, моя любов! Кто-то званит в дверь. Не бросайте трубку, будьте умницей! — И, приложив к трубке ладонь, позвала: — Эй, Бекки!

Та заворачивала пробкой флакончик с лаком для ногтей.

— Нет ли у тебя охоты ударить по городу с божественным…

— «Ударить»… по чему?..

— Ну, поехать погулять в городе с красавцем парнем из книжного магазина — это он нам звонит. Приглашает меня на обед. Но…

— Этот карлик?.. — возмутилась Ребекка.

— Ну, не такой уж он маленький, — возразила Беула. — Зато отлично сложен!

— Не собираюсь ломать с ним комедию! — строго отказалась Ребекка. — Ему придется приставлять лестницу, чтобы добраться до заветного кольца.

— Не стоит быть такой вульгарной с моими друзьями! — холодно парировала Беула, отдавая себе отчет, что сегодня всем кораблям Шестого американского флота не вытащить на буксире ее подругу из квартиры. — Такая речь только изобличает в тебе самую отвратительную сторону характера. Это называется предрассудком, моя любов. Что-то вроде антисемитизма, если хочешь знать мое мнение.

— Скажи ему — пусть подбирает себе девушку по размерам! — огрызнулась Ребекка и удалилась — отнести бутылочку с лаком в ванную комнату.

Беула отняла ладонь от трубки.

— С этой «Книга — почтой» только дополнительные расходы, моя любов… Счета, счета, счета…

— Да, знаю. — Кристофер упал духом; он-то очень хорошо помнит, что Беула Стикни задолжала ему сорок семь долларов еще с июля; но, конечно, сейчас не время заводить об этом разговор. — Ну, что делать. Желаю вам провести приятно время. — И уже собирался повесить трубку.

— Погоди, не клади трубку, Крис! — Она назвала его по имени. — Может, мне удастся спасти ситуацию в этот День общей заботы о тетках. Или сумею накачать ее в аэропорту, или прямо там выяснится, что она страдает тяжкой женской болезнью, и мне придется поскорее уложить ее в постель.

Самолет должен приземлиться в аэропорту Кеннеди в три пятнадцать, но ведь всякое бывает: что-то с двигателями, или ее любимый Джирг, никогда еще не спускавшийся с гор, попадет в пробку в Цюрихе, с его сумасшедшим уличным движением, или подойдет не к тому выходу на посадку и очутится в результате, например, в Тегеране, а то и еще где-нибудь, пострашнее. Чего только не случается на авиалиниях в наши дни! Самолет захватывают террористы, сбивают арабы, или он падает, скажем, в озеро на Лабрадоре. А ей невыносима только одна мысль — об обеде в полном одиночестве…

— Я сообщу тебе, Крис, что и как. А ты тем временем жди в компании своих замечательных книжек и будь пай-мальчиком. Позвоню тебе по этому рожку еще раз, днем, и ты узнаешь, как моя тетушка — стоит одной ногой в могиле или нет. до которого часа открыт твой магазин?

— До семи.

— Бедный мальчик, сколько же тебе приходится перерабатывать! — притворно пожалела его Беула. — Не отходи далеко от телефона, моя любов…

— Хорошо, — согласился Кристофер.

— Как мило с твоей стороны позвонить мне! — пронесла напоследок Беула и повесила трубку. Этой фразой она всегда заканчивала разговор по телефону и вешала трубку не прощаясь. Это казалось ей весьма оригинальным и, по ее мнению, оставляло еще большее ощущение доброжелательности. Снова посмотрела на часы и пошла в ванную — поэкспериментировать с прической.

Кристофер, положив трубку на рычаг, почувствовал, что у него вспотели ладони, — жарко здесь, в магазине. Надо открыть дверь на несколько минут — пусть проветрится; он выглянул на Мэдисон-авеню: ярко светило солнце, по широкой улице снуют туда-сюда прохожие… игра воображения. Вдруг ему показалось, что высокие шагают важно, степенно, а коротышки семенят — пугливо, неуверенно, словно желая поскорее скрыться, юркнуть в свою норку.

Закрыв дверь, он вернулся на свое рабочее место и стал вспоминать разговор со Стикни Беулой — девушкой, отмеченной у него двумя звездочками. Надейся он, что ему повезет, будь у него доброе предчувствие, — попросил бы к телефону Ребекку Флейшер, а не Беулу Стикни. Тут у него наверняка был шанс — у Ребекки Флейшер нет никакой тетки, прилетающей в Нью-Йорк из Денвера. Теперь все испорчено. После разговора с Беулой нет смысла затевать новый — с Ребеккой. Всему есть предел — девушка затаит на него смертельную обиду: еще бы, ее вовлекают в игру в качестве запасного игрока.

А басням Беулы насчет настырной тетки и желания поскорее от не избавиться он, конечно, не верит, нет. У него свои тетушки, и это такие создания… стоит им к тебе пристать — отцепятся не скоро.

Снова взял записную книжку с адресами. Уже почти полдень, — скоро все девушки отправятся на ланд, на утренник, на выставку нижнего белья — куда они там обычно устремляются по субботам после полудня.

Кэролин Троубридж лежала в постели со Скотти Поуолтером. Когда-то Кэролин носила его фамилию, была Кэролин Поуолтер, но, на ее беду, Скотти застал ее на месте преступления со своим бывшим товарищем по общежитию в Йельском университете, Джулиано Асционе, и тут же развелся с ней, обвинив в супружеской неверности. Этот скандал подробно живописала нью-йоркская «Дейли ньюс», и в результате Кэролин была вычеркнута из реестра социально значимых фигур на следующий год. Несмотря на такую передрягу, она и Скотти откровенно признавались друг другу, что их секс — великое физическое достижение, и посему решили проводить какое-то время вместе в своей спальне, ну, одну ночь или недельку, пока что-нибудь вдруг не напоминало Скотти о его соседе по комнате в Йеле.

Честно говоря, секс становился для Кэролин великим физическим достижением с любым интересным мужчиной, с которым знакомилась. Эта высокая, крепко сбитая, рожденная в кровосмесительном браке, пышущая здоровьем девушка — из числа тех, которые мелькают в социальном регистре — сходила с ума по парусным лодкам, лошадям и итальянцам и не смогла бы даже под пыткой сказать, что ей больше нравится — скакать через канавы на ирландском охотничьем жеребце, мчаться под парусом на лодке «Дракон» при шестибалльных порывах ветра или посещать по уик-эндам маленькие, тронутые грехом сельские отельчики с одним из лучших друзей своего мужа.

Несмотря на чисто католическое одобрение всего мужского пола на свете, ей часто приходилось с сожалением вспоминать, что она уже больше не связана со Скотти брачными узами. Какой он высокий (целых шесть футов четыре дюйма), какая у него стройная фигура, на зависть всем, какой он ловкий, опытный партнер в постели, — ни за что не скажешь, что представитель одной из самых старых американских семей, чьи особняки расположены вдоль всей «мейн лайн» в Филадельфии. них в штате Мэн своя конюшня с лошадьми; у Скотти двухмачтовое парусное судно длиной шестьдесят футов, ему и вспоминать не приходится о таком скучном занятии, как работа… Скотти что, если бы не ее безумный, иррациональнй инстинкт собственницы, их брак наверняка стал бы «браком века». Накануне вечером Скотти позвонил ей из клуба «Ракетка» где играл в трик-трак. Она сразу узнала его по голосу, а когда он сообщил, что звонит из клуба «Ракетка», сразу поняла — крупно проигрывает: он всегда болезненно воспринимал любой проигрыш в триктрак, особенно по уик-эндам. Пришлось ей отказаться от свидания с одним джентльменом, который пообещал свозить ее в Саутгемптон, весьма с ее стороны разумно: что ни говори, а все мужья и все бывшие мужья — в первую очередь.

Скотти приехал; открыли две банки черепахового супа и развлекались в постели с девяти тридцати вечера. Восхитительная ночь, — ближе к рассвету он даже забормотал что-то о заключении с ней нового брака. Наступил уже почти полдень, оба проголодались, и она наконец вылезла из кровати. Набросив розовый бархатный халатик, пошла на кухню — приготовить пару стаканчиков «кровавой Мэри».[16]

Кэролин никогда не пила до одиннадцати утра и строго соблюдала это правило, потому что на примере своих друзей часто убеждалась, куда ведет такая дорожка. Как разбавляла крепкий напиток томатным соком «Уорчестершайер», когда зазвонил телефон.

Что ему больше всего нравится в ней спрашивал себя Кристофер когда рука его зависла над телефонным диском, готовая набрать номер. Она цельная натура — все равно что в этом экологически загрязненном городе глоток свежего деревенского воздуха. Если ничего не знать о стальных заводах, принадлежащих ее семье, о ее разводе и исключении из реестра социально значимых фигур, то ее можно было принять за сельскую девушку с фермы — исправно доит коров. Кэролин часто заходила к нему в магазин, награждая его свежей, как морской бриз, по-детски широкой улыбкой, — всегда под руку с мужчиной, каждый раз с другим, — и покупала книги большого формата, очень дорогие, в прекрасном полиграфическом исполнении — главным образом о парусниках и лошадях. У нее свой счет в магазине, но сопровождающий всегда расплачивался за выбранные ею книги, а она обнимала его крепкой рукой за талию и восторженно целовала в знак благодарности, нисколько не смущаясь и не обращая внимания на тех, кто на нее смотрит.

Однажды поцеловала и его, Кристофера — хотя не в магазине. Он пошел на вернисаж одного художника в художественную галерею, расположенную рядом, на той же Мэдисон-авеню, и увидел ее в зале. Через головы прочих знатоков она разглядывала различные геометрические фигуры кричащих цветов; все это, по-видимому, выражало отношение живописца к одной важной проблеме — как выжить в Америке? Странно, удивительно, но она одна, без обычного чичероне, и, когда увидела Кристофера, словно каток, проложила себе путь через густую толпу, выбирая для него свою самую сексапильную улыбку.

— Ах, мой поставщик! — И взяла его под руку, легонько постукивая пальцами по локтю.

Противоестественно видеть ее здесь одну — одинокий морской еж, отправившийся в свободное плавание. Сама судьба определила, что одиночество ей противопоказано, всегда она с кем-нибудь вдвоем, — с мужчиной, разумеется. Кристоферу все это хорошо известно, и потому такое ее внимание ему особенно не льстит: привязанность лебедя к родному пруду или дикой европейской кошки к любимой сосне. Тем не менее прикосновение ловких пальчиков бывшей светской львицы к его руке сердечное и приятное.

— Льщу себя надеждой, — начала она, — вы ведь умный человек — понимаете, что все это собой представляет.

— Ну… — неуверенно отозвался Кристофер, еще не зная, что сказать.

— Все эти картины напоминают мне занятия по геометрии в Чэтхем-холл. Взгляните на этот повергающий в уныние знак «пи»! Неужели от всего этого у вас не просыпается жажда, мистер…

— Бэгшот.

— Да-да. Почему бы нам с вами не выскользнуть незаметно отсюда, как истинным любителям искусства, прямо на вечернюю улицу и не хлопнуть пару стаканчиков мартини?

К счастью, в это мгновение они оказались у самого выхода, — Кристофер с беззаботным видом подхватил:

— Ну разумеется! Пойдемте!

К сожалению, у самой двери стоял владелец галереи — его приятель по бизнесу — осуждающе глядел на него: предательский шаг с его стороны столь ранний уход. Кристофер кислой гримасой и пожатием плеч дал понять: мол, не его вина, действует под напором сил, коим не способен противостоять, наверняка скоро вернется. Но, судя по всему, владелец не понял его пантомимы.

Зашли в «Уэстбери Поло-бар», сели в одной из кабин, заказали мартини. Кэролин Троубридж, пододвинувшись к нему поближе, терлась коленом о его ногу, похваливая его: такой счастливец — у него есть призвание в жизни, и такое стоящее, ведь он постоянно вращается в очаровательном, волшебном мире книг. А вот у нее призвания нет, печально вздохнула она, если не считать увлечений — лошадей и парусного спорта. Все это, конечно, далеко не призвание, но ей ничего иного не остается в этом свихнувшемся мире; достаточно взглянуть на первые полосы газет, — кроме лошадей и парусников, все занятия отвратительно легкомысленны. Не хочет ли он, между прочим, позвать официанта и повторить заказ? Пусть притащит еще два мартини.

К тому времени, как приканчивали вторую порцию, она крепко сжав большими ладонями его голову, глядела уже на него откровенно, прямо в глаза. Своим длинным туловищем, с длинными ногами, она неотвратимо нависала над ним в полутьме бара.

— Глаза у тебя, — говорила она, — как темные, сверкающие на свету озера.

Возможно, к занятиям по геометрии в Чэтхэем-холл она и относилась с прохладцей, не очень-то вникая в эту науку, но вот английский для первокурсников прослушала усердно.

Расхрабрившись от алкоголя таинственно мерцающих бликов, Кристофер предложил:

— Кэролин, — они уже перешли на «ты», — не хочешь ли пообедать со мной?

— Ах, Кристофер, какое милое джентльменское предложение! — И тут же его поцеловала — прямо в губы.

Рот у нее большой, как и все остальное, и губы влажные — так он их и запомнил.

— Так что же, — вымолвил он, когда она наконец, оторвалась от него, — идем или нет?

— Ах, мой дорогой, прекрасный, маленький манекенчик! Ничто на свете не доставит большей радости! Но увы — я занята всю неделю, до следующего вторника.

Посмотрела на часы, живо соскочила со стула и набросила плащ, воскликнув:

— Бам-бам-бам! Опаздываю жутко! Весь этот проклятый вечер на меня будут злиться, наносить мне оскорбления, трепать меня за ухо и при этом подозревать самое худшее. Ну кто поверит, что я всего лишь посетила художественную галерею ты, негодный мальчишка! — Наклонилась, клюнула его в затылок. — Ах, какое блаженство! — И была такова.

Кристофер заказал еще мартини, пообедал в одиночестве, все время вспоминая ее влажный поцелуй и странную манеру, в которой она изъяснялась. В один прекрасный день — не всегда же она будет так занята — он встретится с ней, непременно. Разумеется, не в своем книжном магазине.

«Черт бы подрал того, кто там звонит!» — рассердилась Кэролин, снимая трубку телефонного аппарата на стене в кухне, — как это она забыла его переключить. Когда ждала к себе Скотти, всегда просила телефонистку на коммутаторе перехватывать все другие звонки, — ведь ничто так его не разъяряло, как ее разговоры с другими мужчинами. Развод там, не развод, но она любит его — и все же, надо признать, он подозрительный невротик.

— Хэлло! — сказала она в трубку.

— Кэролин, — ответил мужской голос, — это Кристофер…

— Извините, Кристофер, Вы не туда попали. — И повесила трубку.

Потом сняла ее сделав постоянный сигнал «занято», — если вздумается позвонить снова. В руке у нее все еще бутылочка с томатным соком «Уорчестершайер», — она несколько раз рассеянно взболтнула; потом налила в стакан двойную порцию водки — надо успокоить Скотти: вдруг не поверит, что кто-то неправильно набрал номер.

Когда она с двумя «кровавыми Мэри» в руках появилась, Скотти лежал сбросив с себя простыню с одеялом и блаженно закрыв глаза — занял своим телом всю кровать. Да, она получает все, что нужно от мужчины, от своего бывшего мужа, ей не о чем особенно сожалеть. У него умиротворенное выражение лица, — кажется, снова уснул. Телефон на ночном столике рядом с кроватью, видимо стоял на своем месте, он к нему не прикасался, с облегчением отметила она и крикнула весело:

— Все наверх, за громом!

Скотти сел в кровати как монумент, мышцы его напряглись, волнами перекатываясь под кожей; ноги он свесил с кровати и болтал ими. Протянул к ней руку, взял свой стакан. Внимательно разглядывая его содержимое, вдруг яростно швырнул его о противоположную стену — большая часть ее окрасилась в цвет «кровавой Мэри»…

— Ах, Скотти! — произнесла она с упреком. — Только не говори, что на тебя опять нашло твое невыносимо безрассудное настроение. — И попятилась от него, стараясь не ступать на стеклянные осколки; машинально, чтобы успокоить нервы, сделала два больших глотка из стакана.

Он встал; ну и ужасная все же картина! Здоровенный голый мужик посередине маленькой комнатенки… Ей казалось — вся передняя линия игроков «Даллас кавбойз» надвигается на нее, соединившись в одной его необозримой фигуре… Странный шрам на лбу — заработал в детстве брат трахнул, по голове бейсбольной битой, — всегда выпирал, когда с ним случался припадок дикого гнева, и приобретал ужасную багровую окраску.

— Скотти Поуолтер! — серьезным тоном проговорила она. — Я запрещаю тебе прикасаться ко мне даже пальцем!

Слава Богу, он всего лишь ударил ее раскрытой пятерней. Она стремительно упала на стул, не выронив, однако, стакана с выпивкой. Вот чудо!

— Ты несправедлив… — жалобно застонала она, все глубже вжимаясь в спинку стула. — Ты вообще абсолютно несправедливый человек! Надо же! Ударить девушку только за то, что кто-то ошибся телефонным номером.

— Ах «ошибся телефонным номером»! — злобным эхом отозвался он. — Кто этот тип — Кристофер?

— Откуда мне знать, что это за тип — Кристофер? Чей-то голос в трубке сказал: «Хэлло, это Кристофер!». А я сказала…

— Нет, этот голос сказал «Кэролин»! — взревел Скотти.

— Нахал! — не растерялась она. — Подслушиваешь чужие разговоры! Этому тебя учили в Йеле?!

Скотти никак не назовешь неинтеллектуальным, но мыслительный процесс отличается у него некоторой тяжеловесностью и иногда можно сбить его с толку, заставить отказаться от опасных намерений, — если атаковать первой.

— Насколько я понимаю, он звонил напомнить, что у вас с ним свидание и чтобы ты его сегодня трахнула! — не унимался Скотти. — Примем во внимание, как тебе кружат голову такие пустяки…

— Не стану повторять тебе, Скотти, какого я всегда мнения о твоем… специфическом словаре, — с достоинством возразила Кэролин.

— В гробу я видел свой словарь! — огрызнулся Скотти.

— Вот что скажу я тебе, чтобы ты знал. Не вижу, какое, собственно, тебе до всего этого дело, — принимая во внимание характер наших отношений. У меня не было ни одного свидания ни с кем другим вот уже целую неделю, с прошлого вторника, потому что ты не вылезал из этой кровати все эти дни — до шести вечера в среду! Кэролин говорила так убедительно, что и сама вдруг поверила своим словам: стало так себя жалко, что слезы навернулись на глазах. Да что она, в конце концов, снова выходит замуж?!

— Кто такой Кристофер? — настырно повторил свой вопрос Скотти.

Он так неуклюже, точно разгневанный слон, шнырял по комнате, что Кэролин не на шутку разволновалась: какая судьба постигнет ее лампы и другие стеклянные предметы?..

— Хочу тебе откровенно сообщить, — строго продолжала она, — что тебе нечего здесь вынюхивать, словно ошалевшему хищнику в джунглях. Знаешь прекрасно — я никогда не скрывала от тебя что-нибудь действительно важное.

— Ха! — хмыкнул он. — Так я тебе и поверил!

Но метаться по комнате все же прекратил.

— Ладно, скажу. Это несчастный, маленький клерк, работает в книжном магазине на Мэдисон-авеню. Он вообще не похож на нормального мужика, а — скорее, на крохотного пони, и тебе наверняка станет стыдно за приступ ревности, если ты когда-нибудь его увидишь.

— Но ведь он позвонил! — упрямо стоял на своем Скотти.

— И посему неважно, какого он роста.

— Иногда он звонит мне, когда к нему в руки попадает книга, которая, по его мнению, может меня заинтересовать.

— «Учебник по сексу для детей»! — съязвил Скотти. — «Тысяча и три индийские позы любви». Наверно, именно такой литературой он торгует в своем магазине.

— Как ты смеешь в подобном тоне разговаривать с женщиной, бывшей когда-то твоей женой?! — презрительно бросила Кэролин. — Угодно тебе убедиться самому, увидеть его собственными глазами — давай одевайся, отведу тебя на Мэдисон-авеню! Бьюсь об заклад: бросив на него один взгляд, тут же упадешь на месте и на коленях будешь ползать передо мной, вымаливая прощение за твое чудовищное, просто зверское поведение, за то, как ты обращался со мной сегодня утром!

— Охота была еще одева-аться! — лениво, почти мирно протянул Скотти. — Верни-ка мою «кровавую Мэри»! И хочу опять с тобой в постель. Только в таком вот порядке. И пошевеливайся!

Вот такой он всегда: гнев часто пробуждает в нем совершенно иные эмоции. Скотти снова во всю свою гигантскую длину растянулся на кровати, словно большой корабль, выброшенный на песчаный берег, а Кэролин послушно пошла на кухню — приготовить очередной набор стаканчиков с «кровавой Мэри». В голове у нее немного звенело после удара громадной пятерней — этот йелец съездил ей прямо по скуле, — но она все равно довольна развязкой. Удалось спустить на тормозах это столкновение, а то еще привело бы, пожалуй к серьезному кризису в их отношениях.

Взбалтывая смесь в стаканах, она что-то мурлыкала себе под нос. Вполне может теперь, как только подвернется удобный момент, напомнить Скотту, что он там бормотал перед рассветом о повторном браке с ней. И она заставит его выписать ей чек, чтобы оклеить новыми обоями спальню, — пусть раскошеливается, черт бы его побрал! Не исключено, что сегодня днем он снова станет невыносимым — на это указывают все тревожные признаки, — но на этот случай у нее в душе все еще тлеет надежда на маленького человечка, терпеливо поджидающего ее в своем магазине на Мэдисон-авеню.

«Ничего себе», — Кристофер, уставился на телефонный аппарат, — «вы не туда попали»! Кого она пытается обмануть? Что за ребячество! Да он правильно набрал! Едва не поддался раздражению и не набрал вновь ее номер — пусть знает, что чтобы лишний раз продемонстрировать ей, что его не так легко одурачить, но передумал — нетактично. Да и нетрудно представить себе, почему она так ответила.

К счастью, в магазин влетела стайка покупателей и он занялся своей обычной работой: заворачивал купленные книги, со звоном выбивал на кассовом аппарате чеки — некогда предаваться мрачным размышлениям.

Когда наступило привычное затишье — у всех ланч, — Кристоферу почти удалось убедить себя, что ему в общем-то, наплевать, чем будет заниматься сегодня днем, в субботу, Кэролин Троубридж. Снова усевшись возле кассы, он раскрыл свою адресную книжку. Следующая — Той Доротея. Вот кому никогда по своей воле не присудил бы две звездочки, хотя, конечно, она довольно красивая девушка, хоть росточек немного и подкачал — не доходит пяти футов восьми дюймов, всего-то около пяти и семи с половиной. Не очень полная, фигура стройная, но она ее никогда из скромности не подчеркивает, носит простенькие, неброские платья, какие обычно носят студентки колледжа. Возраст довольно зрелый, — по его подсчетам, уже двадцать восемь или даже двадцать девять; томная внешность; голос низкий, замирающий; улыбается едко.

Когда впервые посетила, его магазин, он даже, по сути дела, ее как следует не разглядел. Но впоследствии заметил: если в это время в магазине толпятся покупатели-мужчины, даже старики или завзятые библиофилы, вечно погруженные в книги, — все, забывая обо всем, начинали следить за ней взглядами, стараясь при этом оказаться поближе к ней. И Кристофер стал изучать Доротею Той внимательно, пытаясь определить, что именно оказывает магнетическое воздействие на его клиентов мужского пола.

После долгих раздумий наконец решил, что все дело в цвете лица: шелковистая желтовато-коричневого цвета кожа имеет какой-то жгучий оттенок, словно ее постоянно касаются солнечные лучи. Доротея Той всегда поразительно аккуратная и чистая. Если Кэролин Троубридж похожа на девушку с фермы, то эта — на маленькую девочку, которую мать после вольного купания в море основательно растерла пушистым полотенцем. Кристофер был сильно удивлен, когда она заказала книгу эстампов Обри Бердсли. Но пережил еще большее недоумение, когда один из его постоянных покупателей, мистер О'Малей (насколько заметил хозяин магазина, он не перебросился ни единым словечком с этой леди), вдруг часа в три дня, вышел вслед за ней и сел вместе с ней в такси. Увидев такую картину, Кристофер тут же добавил к ее имени в своей книжке вторую звездочку. Это событие сильно повысило его интерес к ней.

Много книг она не покупала основное внимание обращала на небольшую коллекцию пластинок, собранную возле дальней стены, и всегда приобретала альбомы любого нового мюзикла, поставленного на Бродвее. В музыкальных магазинах, торгующих по сниженным ценам, или в салонах, где делали скидки, расположенных дальше, в Даунтауне, можно купить все это гораздо дешевле, но однажды она сказала Кристоферу, когда он заворачивал для нее альбом модного мюзикла «Волосы»: «Видите ли, я не часто бываю в Даунтауне, — я такая домоседка».

Это крайний, на всякий случай Доротея Той, но что делать? День проходит катастрофически быстро. Он набрал номер ее телефона. Гудок, второй, третий… одни гудки в трубке, никто не подходит. Хотел уже положить трубку, как кто-то ему ответил, деловым тоном:

— Слушаю!

Явно не Доротея Той, во всяком случае не похоже…

— Это говорит Кристофер Бэгшот…

— Кто-кто? — Голос стал холодным и подозрительным.

Кристофер всегда мечтал — когда наконец наступит счастливое время и люди не будут по телефону переспрашивать: «Кто-кто?» — после того как он четко назовет свое имя — Кристофер Бэгшот.

— Из книжного магазина, мисс Той.

— Ах конечно, помню помню! — Голос потеплел, но в нем чувствовалась легкая озадаченность.

— Надеюсь, я вам не помешал? — вкрадчиво осведомился Кристофер.

— Нет, что вы! Просто я готовлю себе завтрак.

Кристофер посмотрел на часы: уже почти час дня; оказывается, он и сам проголодался. Интересно, где провела эту ночь мисс Той, если завтракает в час дня?

— Вы, наверное, удивлены моим звонком, — продолжал Кристофер, — но я подумал…

— Ничего, ничего, мне многие звонят.

По телефону голос у нее отрывистый, глухой, и в нем не чувствуется привычного томления.

— Какие могут быть сомнения, — галантно заметил Кристофер. — Я звоню вам вот по какому поводу… Скажите, что вы собираетесь делать сегодня вечером?

Мисс Той как-то странно хихикнула.

— Что если я достану пару билетиков на музыкальное шоу, — торопливо продолжал Кристофер, — если только вы их все не пересмотрели…

— Я заказана начиная с восьми, мой сладенький, — сообщила мисс Той. — Но можете приезжать хоть сейчас, если хотите.

— К сожалению, не могу бросить магазин, — объяснил Кристофер, несколько смущенный прямолинейностью приглашения. — Я закрываюсь около семи…

— Нет, — перебила его мисс Той, — в семь ничего не получится. Нечего зря терять время — приезжайте сейчас. Пятьдесят долларов.

— Что вы сказали? — переспросил Кристофер сразу ослабевшим голосом.

— Я сказала, что стою пятьдесят баксов, — пояснила она, по-видимому чем-то весьма недовольная.

В эту минуту дверь в магазин отворилась, вошла Джун — в плаще, хотя на небе ни облачка, — и приветливо помахала ему. Кристофер, прикрывая трубку обеими ладонями, попытался сдвинуть брови, как деловой человек, однако предательская краска залила ему лицо.

— Боюсь, я имел в виду нечто другое, мадам, — проговорил он в трубку.

— Послушайте, мистер Бэгшот! — резко откликнулась мисс Той. — Разве вы раздаете свои книги бесплатно, а? Что скажете?

Джун торопливо идет к нему…

— Думаю, мне придется обсудить этот вопрос с отцом, — произнес Кристофер нарочито громко, когда Джун уже могла отчетливо его слышать. — Возможно, мы сумеем прийти к какому-то соглашению.

Мисс Той снова хихикнула — на сей раз еще более странно, чем в первый раз. Кристофер решительным жестом положил трубку на рычаг. Джун поцеловала его в щеку.

— У меня возникла замечательная идея! — объявила она. — Запирай-ка ты свою лавку и айда на ланч!

— Ты же прекрасно знаешь, что я не могу этого сделать. — И постарался отойти как можно дальше от телефона.

Джун следовала за ним неотступно.

— Ну ты же должен есть!

— Позвоню в кулинарию, и мне все принесут.

Чтобы такое придумать, напряженно соображал он, чтобы не задевая чувств девушки отвадить ее от визитов к нему в магазин в любое время?..

— Ты выглядишь так, — определила Джун, — словно тебя морская болезнь вот-вот прикончит. Ты на последнем издыхании!

«Морская болезнь» она произнесла по-французски, — учила язык на всякий случай, вдруг представится возможность поехать во Францию.

— Что с тобой, Крис?

— Ничего. Абсолютно ничего!

— Боже, какие мы сегодня подчеркнуто экспрессивные! Ладно, ничего так ничего. ты рад моему приходу?

— Как всегда, — ответил он.

Так расстроился после беседы с мисс Той, что горло сжимается, как от судороги, и это мешает правильно выговаривать слова. Обычно он радовался визитам Джун — смелая все-таки девушка, и временами просто прелесть, — но сейчас из-за этого презрительного, разящего, обидного смешка мисс Той по телефону, осуждал Джун, пусть бессознательно: совсем не вовремя появилась, подгадала, что называется!

Вдруг у него потекло из носа — знакомый симптом. Стоит поволноваться, напрячься — и готово дело! Еще в школе, на экзаменах, обязательно засовывал в карманы по три носовых платка. Вот и сейчас вытащил носовой платок и громко высморкался.

— Ты простудился или что? — поинтересовалась Джун.

— Насколько я понимаю, ничего. — Он чихнул.

Интересно, как себя чувствуют потенциальные клиенты мисс Той после телефонного разговора с ней? Так же как он?

— У меня есть просто сказочная по воздействию пилюля от…

— Я не простудился, — упрямо возразил он и снова высморкался.

— Нечего меня уничтожать, если я выражаю нормальный человеческий интерес к состоянию твоего здоровья, — с обидой в голосе отозвалась Джун.

— Джун, пойми меня, — произнес он уже более мягко, — у меня сегодня трудный день. С утра торчу один в магазине и…

— Прости меня! — Джун немедленно раскаялась в своей настойчивости. — Но ведь именно поэтому я и пришла — улучшить тебе немного настроение, взбодрить тебя… Может быть, даже немного помочь тебе здесь.

— Очень, очень любезно с твоей стороны! — Кристофер пришел в ужас от мысли, что, вероятно, около пяти к нему заглянет мисс Андерсон, а возможно и Беула Стикни, если ей удастся избавиться от надоедливой тетки. — Но все это очень сложно, если человек не знаком с товаром, не знает, где, на каких полках лежат какие книги.

— В любом случае, — не сдавалась Джун, — я намерена устроить для нас обоих ланч! Никаких возражений! — Она вообще была девушка решительная, с характером босса. — Сама схожу в кулинарию и закажу там для нас роскошный ланч — устроим его прямо здесь, в магазине!

Кристофер, поняв, что не отвяжется, молча вытащил из кармана бумажник и выудил пятидолларовую бумажку. Но она отстранила его руку.

— Я сама ставлю ланч — у меня была очень удачная неделя.

Джун работала в учреждении, которое предлагало временную помощь секретаря, и иногда за неделю зарабатывала до ста пятидесяти долларов. На постоянную работу устраиваться не хотела, потому что приехала сюда, проделав долгий путь из Пасадены на Восток США, чтобы стать певицей: училась вместе с человеком, который утверждал, что поставил на ноги Петулу Кларк. Кристофер убрал деньги обратно.

— Неужели ты не рад безумно, что я зашла к тебе?

— Безумно рад — какие могут быть сомнения?

— Тогда улыбнись, — потребовала она, — и скажи мне что-нибудь приятное!

Он сказал:

— Я тебя люблю.

Конечно, Джун имела в виду эту фразу.

— Ну вот, так-то лучше! — И, чмокнув его в щеку, вышла — маленькая, милая, привлекательная блондинка в плаще, мечтающая о замужестве.

Всегда, в любую погоду, — в плаще: берегла голосовые связки — так, на всякий случай.

— Ну чем плохо? — спросила Джун.

Оба уплетали бутерброды с ростбифом и солеными огурчиками, запивая молоком, за столиком, притулившимся в маленькой комнатке в глубине магазина. Джун не употребляла алкоголя — берегла горло.

— Угу, угу! — промычал Кристофер, пытаясь разжевать твердый хрящ.

— Иной раз, когда я остаюсь одна, — пробормотала Джун, — и начинаю думать об этой уютной комнатенке — у меня слезы выступают на глазах.

Это сентиментальное проявление объяснялось довольно просто: впервые они поцеловались именно в этой маленькой, уютной комнатке в глубине магазина. Ну, если взглянуть на их отношения с этой стороны — действительно, все началось здесь. Тот чудесный поцелуй привел к другому, еще более приятному и незабываемому. Кто же станет отрицать — они неплохо развлекаются, им хорошо вдвоем; ему нравится эта красивая, живая девушка, пышная и цветущая, часто брызжущая весельем. Но все же этой маленькой, темной комнатке далеко до чертогов, помилуй Бог!

Сейчас он старался думать только об отрицательных ее чертах, покончить со своей обычной добротой. Стоило ему пообщаться с ней, хотя бы недолго, и он начинал таять; его постоянно тянуло к ней, раз или два он оказывался очень близко от опасной черты и готов был сделать ей предложение. Может, если бы до нее он физически познал множество высоких девушек и выработал шаблон для сравнения, они уже давно были бы женаты.

Сидя в этом небольшом, заваленном книгами кабинетике и наблюдая, как она слизывает майонез с пальчика, не помня себя от наслаждения, он страстно желал забыть о предпринятом проклятом крестовом походе и вместо всего этого пригласить ее пообедать с ним. Правда, он уже довольно успешно солгал ей, заявив, что собирается сегодня вечером обедать у матери с отцом в Уэстчестере — ведь вероятность того, что они когда-нибудь снова увидят его, минимальна, особенно после того, как он нашел себе девушку, — она должна это понимать. Но только он собрался проговорить слова приглашения, зазвонил дверной колокольчик, — пришлось выйти в магазин и простоять там за стойкой с полчаса: пожилая пара, шаркая подошвами, переминалась с ноги на ногу возле полки поэзии, отодвигая томики Алена Гинзберга. Наконец они купили пьесу в стихах Кристофера Фрея, — вероятно, пылилась на этих полках с первого года нашей эры.

Старик со старухой все еще бродили по магазину, когда из заднего кабинетика в зал вышла Джун; надевая плащ, она прошептала ему:

— Мне уже пора! — У нее встреча с подругой у Музея современного искусства, а потом, они, вероятно, пойдут на концерт в городскую ратушу — ведь он сегодня вечером занят. — Позвони мне завтра. Желаю тебе приятно провести время в кругу семьи. — И наспех поцеловала его, когда покупатели повернулись к ним спиной.

Он вдруг почувствовал острый укол вины, провожая взглядом маленькую живую девичью фигурку, пока она не скрылась за дверью. Вероломство ему никогда легко не давалось; сделал даже нерешительный шаг вперед — окликнуть ее, вернуть, — но как раз в этот момент привередливая старуха закричала ему:

— Молодой человек! Наверно, мы возьмем вот это! — размахивая томиком Кристофера Фрея, словно пойманной за лапку птицей.

Когда он, выпроваживая старую чету из магазина, любезно отворил перед ними дверь и выглянул на улицу, то увидал Полетт Андерсон — готов поклясться. Идет вверх по улице под руку с каким-то мужчиной с волнистыми седыми волосами, и, казалось, вся погружена в серьезную беседу.

— Ну все, — решил он, — еще одна попытка — и шабаш! Пусть все летит к черту!

Теперь он с величайшей осторожностью изучал адресную книжку, — не хватало только еще раз напороться на такую девушку, как Доротея Той! Задержал взгляд на имени мисс Марш Сьюзан. Рост не сверхъестественный, но внушительный, и в отношении нее он абсолютно уверен — не потребует пятьдесят долларов за удовольствие разделить с ней компанию. Темноволосая девушка, с зелеными глазами; довольно подкованная политически, скромно, никогда этого не выпячивает и никому своих взглядов не навязывает Кристофер знает о ее политических пристрастиях потому что она всегда проявляет особый интерес к таким деятелям, как Фанон, Маркузе, Кливер, Леруа Джонс и маршал Маклуган. У нее очень красивые ноги, — ему становилось не по себе, когда он вынужден был продавать книги этих авторов девушке с такими красивыми, стройными ногами.

Однажды она похвалила Кристофера — мол, у него отлично варит голова. Только после этого он внес ее имя и фамилию в свою адресную книжку, удостоив двух звездочек. В магазине она оказалась случайно — забежала переждать бурю с дождем, и они, само собой, разговорились. Выяснилось, что она из состоятельной семьи, живущей в Гросс-Пойнте, который она просто презирала. Самая молодая выпускница колледжа в Редклиффе она хотела стать кандидатом философских наук, когда вдруг, словно прозрев, увидала всю тщету своих усилий. Выражала свое неодобрение каждой книге, которую тогда выставлял в витрине Кристофер, и довела его своей привередливостью до того, что ему пришлось резко заявить ей: «Вообще-то, в мире все было бы гораздо лучше, если бы в ближайшие пятьдесят лет из печати не выходила ни одна книга!» Именно тогда она и сказала, что у него отлично варит голова.

— Книги разделяют людей! — убеждала она его. — Формируют ложную элиту! Чтобы слиться с широкими народными массами, нам требуются только песни, ритуалы и пролитие крови.

И в тот вечер пригласила его на митинг, который, по ее словам, его непременно заинтересует; но у него было назначено свидание с Джун и он отказался от приглашения.

Теперь, глядя на ее имя в книжке, он вспоминал тот дождливый день, безмятежную красоту ее зеленых глаз и ее поразительные, просто сенсационные ноги. Девушка с такими ногами, размышлял он, использует их не только для ходьбы независимо от того, какие у нее политические взгляды.

Только он протянул руку к аппарату, как входная дверь широко распахнулась и громадный молодой человек, без шляпы, вошел в магазин. Сделал три шага, остановился и вперил в него свой сверлящий взгляд — через весь зал. На его тяжелом, красивом лице сохранялось выражение задумчивое и в то же время угрожающее. «Шесть футов четыре дюйма, — автоматически определил его рост Кристофер. — Минимум».

Кристофер, отойдя от телефона, подошел к новому посетителю. Тот молча стоял как вкопанный в проходе между полками, в широком, как плащ-палатка, твидовом пальто с регланом; лицо широкое, красное, как у спортсмена, а на лбу диагональной формы розоватый шрам, сползающий до самого глаза.

— Чем могу вам помочь, сэр? — робко осведомился Кристофер.

— Ничем. — Тот продолжал сверлить его взглядом. — Я ощипываю молодые побеги. Это угол улицы Браусинг[17] — Молодых Побегов? Не так ли?

— Да, вы правы.

— Так вот, я ощипываю молодые побеги.

Посетитель удостоил взглядом ни одну книгу, а все время глядел в упор только на Кристофера, словно снимая с него мерку для какой-то безвкусной униформы или пытаясь оценить, сможет ли его использовать для выполнения поставленной перед собой неприглядной цели.

Кристофер наконец отвернулся от него, сделав вид, что разбирает книги на столе. Этот человек все стоял на месте молча, не двигаясь; до Кристофера доносилось лишь его тяжелое, хриплое дыхание. Слишком элегантно одет и не очень-то похож на налетчика, но ничего общего не имеет и с теми, кто интересуется книжной продукцией. Вполне естественно, пока этот тип здесь, нечего и думать о звонке Сьюзан Марш.

В магазин вошла молодая пара, — наконец-то: Кристофер вздохнул с облегчением.

Эти двое обогнули онемевшего человека, стоящего неподвижно, словно застывшего посередине прохода, и осведомились, нет ли у него одного экземпляра «Красного значка мужества». Кристофер знал, что такой книги у него нет, но попросил молодую пару подождать — он поищет в подсобке. Тянул время сколько мог не возвращаясь из глубины магазина. Молодая пара давно уже ушла, а этот тип все еще стоит на месте и не спускает с него упорного, задумчивого, зверского взгляда.

— Как вы, подобрали что-нибудь для себя? — с трудом выдавил Кристофер.

— Я все еще ощипываю молодые побеги.

Видимо, у этого человека талант к неподвижности. Кристофер все время нервно перемещался от одной полки к другой — от популярной художественной литературы до драматургии, от биографий до поздравительных открыток. А посетитель все стоял на одном месте, возвышаясь над ним, как высокая гора, только его немигающие, поблескивающие глаза внимательно следили за Кристофером.

«Боже, самый отвратительный субботний день за всю мою жизнь!» — думал Кристофер, — эта пантомима продолжается уже никак не меньше получаса.

Наконец посетитель разверз уста:

— Ха! — И пожал плечами; потом медленно расплылся в улыбке. — Благодарю тебя, я славно подкрепился молодыми побегами, Кристофер. — И вся эта массивная туша наконец удалилась.

Кристофер изумленно глядел ему вслед, абсолютно сбитый с толку. Ничего себе — «Кристофер»! Откуда этой горе известно его имя? Он мог поклясться, что никогда в жизни не видел этого типа. В городе полно чокнутых, пришел он к выводу, и их становится все больше.

Однако дрожал всем телом и никак не мог понять почему. Сел, чтобы немного успокоить расшалившиеся нервы. Вдруг вспомнил: когда этот верзила вошел в магазин, он уже положил руку на телефонную трубку, чтобы позвонить Сьюзан Марш. Ему повезло — не был занят интимной беседой, когда дверь неожиданно отворилась. Большими шагами направился к телефонному аппарату, предпринимая над собой усилия, чтобы унять дрожь. Так ведь нельзя! Когда он набирал номер Сьюзан Марш, рука перестала дрожать.

Сьюзан Марш внимательно наблюдала за действиями Гарри Аргнонота, — тот устанавливал адскую машинку на ковре в ее гостиной. Несомненно, наступит время, когда она со всем справится сама, а сейчас они не имеют права на ошибку. Гарри Аргонот — это не настоящее имя, а псевдоним или, точнее, боевая кличка. Этот коротышка, с замедленными движениями, хотя ему только двадцать четыре, он уже давно облысел. Фред Дрэбнер — он принес после ланча взрывное устройство — сидел удобно устроившись в кресле и следил, как Гарри присоединяет два последних проводочка. Адскую машинку предполагалось использовать этой же ночью в Ньюарке. Город выбрали в целях провокации: наиболее «взрывная» община в Америке, и взрыв бомбы в банке, в самом сердце города, наверняка создаст максимальную неразбериху, а если повезет заставит пустить в ход оружие, полицию, и в результате неминуемы показательные аресты абсолютно невинных прохожих.

Гарри спокойно работал, тишина стояла в комнате — очень уютной, обставленной роскошной мебелью: Сью могла себе это позволить, ибо получала вполне приличные деньги от своей семьи из Гросс-Пойнта. Теперь-то она почти все отдавала на нужды своего движения, но квартиру ей сняли и купили мебель еще до того, как сама она появилась на свет. Квартира расположена в очень хорошем квартале, сразу за Парк-авеню, в переделанном по-новому городском доме, с высокой арендной платой за жилье; консьержа нет. Каждый согласится: очень удобное место для приведения в боевое состояние бомб.

У Гарри Аргонота акцент, который можно обнаружить в любой части страны; сейчас он молчал, не говорил товарищам, кто именно отвезет адскую машинку в Ньюарк. Ему вообще свойственно весьма скупо сообщать свою информацию и всегда тянуть время, откладывая все на самый последний момент. Гарри ласково поглаживал маленькую машинку, когда зазвонил телефон. Сью вопросительно посмотрела на Гарри: какие, мол, будут указания?

— Подойди, — велел он.

Она подняла трубку телефона на английском письменном столе красного дерева, с обитой кожей крышкой, уверенная, что сейчас, при свете лампы, Гарри Аргонот, и Фред Дрэбнер не спускают с нее любопытных глаз. Все окна зашторены, и в комнате так темно, словно уже наступил поздний вечер.

— Можно ли поговорить с мисс Марш? — раздался мужской голос.

— Я вас слушаю.

— Говорит Кристофер Бэгшот, мисс Марш.

— Кто-кто?

— Ну, тот продавец из книжного магазина.

— Ах да. — Сью сохраняла нейтральный тон, стараясь ничем не выдать себя, и все поглядывала на Гарри Аргонота — не подаст ли какой-нибудь знак.

— Хочу вас спросить, мисс Марш: согласитесь ли пообедать со мной сегодня вечером?

Ей показалось, что этот человек говорит как-то странно, словно такая простая фраза дается ему с трудом и заставляет предпринимать над собой громадные усилия, чтобы ее произнести.

Гарри Аргонот энергично шевелил губами, пытаясь задать беззвучный вопрос: «Кто это такой?»

— Минутку, не бросайте трубку, прошу вас, мистер Бэгшот! Как раз уходит один мой друг, и мне нужно с ним попрощаться. — И накрыла ладонью трубку. — Один человек, по имени Бэгшот. Работает в книжном магазине на Мэдисон-авеню.

— Что ему нужно?

— Приглашает меня сегодня вечером на обед.

— Нужно подумать. — Гарри обладал одной неизменной чертой — всегда долго думал, оценивая каждую возникшую ситуацию: какую выгоду можно из нее извлечь?

— Ты хорошо его знаешь?

— Ну, разговаривала несколько раз — раза четыре-пять, — вот и все.

— Он ничего не подозревает, как ты думаешь?

— Ах, конечно, нет! Абсолютно безвредный человек, маленького роста. — И тут же пожалела, что у нее вырвалось это «маленького роста»: Гарри ведь нисколько не выше мистера Бэгшота.

— Почему это он звонит тебе в субботу в такой час и приглашает пообедать с ним?

— Сью пожала плечами.

— Откуда мне знать? Может, его девушка скрутила ему динамо и он чувствует себя ужасно одиноким.

— Откуда у него твой номер телефона?

— Во-первых, номер указан в телефонном справочнике, — объяснила Сью, давно привыкшая к интенсивным допросам Гарри. — К тому же у него мой счет за книги.

— Первое, что ты сделаешь в понедельник утром, — сменишь номер телефона на такой, которого нет в справочнике! распорядился Гарри.

Сью кивнула; интересно — Бэгшот у телефона?

Гарри раздумывал над этой ситуацией секунд тридцать, стоя на коленях на ковре и закрыв глаза, чтобы лучше сосредоточиться.

— Скажи, что не можешь ответить ему сейчас, — вымолвил он наконец. — Сообщи, что через полчаса будешь проходить мимо его магазина, зайдешь к нему и дашь знать о своем решении. Иди!

Сью опять кивнула; конечно, что пришло в голову Гарри, но, что бы в ней ни родилось, это всегда становилось неотъемлемой частью великого замысла.

— Мистер Бэгшот, — проговорила она в трубку, — вы еще слушаете?

— Да! — порывисто ответил мужской голос.

— Извините, что заставила вас долго ждать, но…

— Что вы, мисс Марш, какие могут быть извинения! Все в порядке.

— Сейчас я нахожусь в несколько подвешенном состоянии, — продолжала Сью, — и к тому же опаздываю на деловую встречу. Но через полчаса или чуть больше буду проходить мимо вашего магазина. К этому времени все у меня определиться; если смогу, — с большим удовольствием пообедаю с вами.

Принимать участие в политическом движении — все равно что играть в театре. Чем лучше играешь как актриса, тем эффективнее твоя работа как революционера.

— Очень рад, мисс Марш, буду ждать.

Но по печальному голосу Бэгшота нетрудно было догадаться, как много в его жизни отсрочек, — если не назвать это другим словом, похуже.

Сью повесила трубку.

— Ну вот, так и нужно поступать! — похвалил ее Гарри Аргонот.

Девушка вся зарделась от удовольствия: такая похвала из уст Гарри — это нечто стоящее.

Не говоря больше ни слова Гарри поднялся с колен, направился к кладовке в холле и вытащил оттуда голубую теннисную сумку. Три дня назад ее принес какой-то маленький мальчик. Хозяйка не стала задавать ему никаких вопросов, просто взяла сумку и положила в кладовку, спрятав за чемодан с кожаной отделкой от Марка Кросса, подаренный отцом на Рождество.

Гарри принес теннисную сумку в гостиную и открыл ее. Она оказалась туго набита изрядно помятыми полосами газет «Ньюарк ивнинг ньюс» и «Ньюарк стар леджер». Сью и Фред Дрэбнер внимательно следили за его действиями. Несколько газет он вытащил из сумки, а из тех, что в ней остались, сделал что-то вроде уютного гнездышка, куда ласково, словно воробышка, уложил адскую машинку — гнездышко пришлось ей впору. Жикнул «молнией», щелкнул маленьким висячим замочком, дужку которого ловко продел через два крохотных ушка на висящем кончике.

— Вот и все. — Гарри обращался к Сью. — Теперь ты наряжаешься в свое лучшее строгое платье и идешь гулять на Мэдисон-авеню вот с этой теннисной сумочкой. Заходишь по пути в магазин к этому парню, по имени Бэгшот, говоришь, что тебе пока не удалось связаться с тем, с кем у тебя назначена встреча, но будет знать до шести часов, состоится она или нет. А сейчас тебе нужно сделать кое-какие покупки, и посему не позволит ли он тебе оставить свою сумочку здесь, в магазине, до твоего возвращения. Ну, теперь все усекла?

— Да. — И Сью повторила слово в слово, что ей предписано сделать.

— Нужно всегда придерживаться такой надежной тактики, — продолжал Гарри, — хранить изделие в другом месте, не там, где но собирается. В таком случае если одна «крыша» проваливается, то все другие сохраняются в полной неприкосновенности.

Сью очень хотелось, чтобы Гарри позволил ей записывать такие ценные указания, но она отлично понимала, что об этом не может быть и речи.

— После того, как ты оставишь там, в магазине, свою сумку, — продолжал инструктировать ее Гарри Аргонот, — вернешься сюда. Здесь не будет ни меня, ни Фреда. Без четверти шесть зазвонит телефон. Незнакомый тебе голос скажет: «Встретимся на таком-то углу». Если этот человек добавит: «На юго-западном углу Двадцать третьей улицы и Восьмой авеню в шесть тридцать», то твои действия должны быть такими: добавляешь число «десять» к двадцати трем и таким образом получаешь Тридцать третью улицу, а из восьми вычитаешь единицу и получаешь в результате Седьмую авеню; к назначенному времени добавляешь полтора часа и получаешь время другое — семь тридцать, после чего меняешь на сто восемьдесят градусов точки по компасу — получается, что искомый угол находится на северо-востоке. Ясно?

— Повтори, пожалуйста, — попросила Сью.

Гарри терпеливо повторил все свои инструкции, после чего потребовал, чтобы она дважды их повторила. Убедившись, что никакой ошибки не произойдет и она верно все усвоила, продолжал: шесть часов вечера ты пойдешь в книжный магазин. Скажешь своему поклоннику, что с радостью пообедала бы с ним, но, к сожалению, тебе нужно идти на вечеринку с коктейлем; скажи ему, что встретишься с ним в каком-нибудь ресторане в восемь пятнадцать. Выбери ресторан сама — такой, где побольше народу и где тебя хорошо знают. После контакта с нашим агентом и передачи ему сумки берешь такси и едешь в Гринвич-виллидж. Выходишь перед каким-нибудь рестораном. Потом, когда твое такси уедет, берешь другую тачку едешь в тот ресторан, где собираешься пообедать с этим парнем из книжного магазина.

— Все ясно, — откликнулась Сью.

— Постарайся задержать его в ресторане как можно дольше. Если он предложит тебе пойти к нему, обязательно соглашайся. Возвращайся домой, сюда, в четыре утра для дальнейших возможных инструкций.

Кивнув она нахмурилась.

— Ну, что с тобой? — сразу отреагировал Гарри: всегда настороже, и он замечал малейшие тревожные симптомы.

— У меня нет денег на все эти такси, — призналась Сью. — Вчера я отдала последние десять долларов Фреду. А деньги от родителей поступят не раньше первого числа.

Гарри долго, терпеливо раздумывал над возникшей проблемой, — отсутствием денег.

— Получи деньги по чеку, — наконец придумал он.

— Не забывай — сегодня суббота, банк не работает, — напомнила она. — К тому же в этом месяце я уже превысила кредит.

Гарри снова задумался — терпения ему не занимать.

— Получи деньги по чеку в книжном магазине, — наконец нашел он выход. — Сможет он выдать тебе сотню, как считаешь?

— Попытаюсь.

— В общем, постарайся, — заключил Гарри. — А теперь ступай переоденься.

Тем временем он засовывал вынутые из теннисной сумки лишние газеты в камин, и снова Сью поразилась его предусмотрительности, неизменно ее восхищавшей. Если что-то сорвется и теннисная сумка, вместе с ньюаркскими газетами будет обнаружена, то в ее квартире не останется ни одной улики и даже в самом невероятном случае ее имя никто не свяжет с такой находкой.

Натягивая мягкое, шерстяное коричневое платье с миди-юбкой, она слышала, как в камине, потрескивая, сгорают в пламени газеты. Вернулась в гостиную, надела твидовое пальто, подняла с пола теннисную сумку. Какой все же поразительно умный человек этот Гарри. Ну кто заподозрит хорошо одетую девушку аристократической внешности, с теннисной сумкой в руках, что она несет в ней орудие разрушения? Ей уже виделась печальная картина: Парк-авеню вся в руинах, с Мэдисон-авеню столбом валит дым — пылает очистительный огонь революции. Спросить у Гарри, когда увидятся снова? Нет, не стоит, только сказала ему «до свидания».

Сто долларов мысленно повторил Кристофер, когда дверь за мисс Марш закрылась. Не слишком ли он щедр? Вытащил чек из ящичка кассы, еще раз внимательно изучил, обращая особое внимание на подпись: почерк размашистый, вполне возможно принадлежит какому-нибудь моту интеллектуалу. Положив чек на место, в ящик, поднял с пола теннисную сумку и отнес в заднюю комнату в глубине — там надежнее, — стараясь унять охватившее его радостное волнение. Эта сумка для него вроде заложницы твердая гарантия, что мисс Марш, непременно вернется. Да она сама сказала: почти уверена, что пообедает с ним сегодня вечером. И во время своего краткого пребывания в магазине совсем не производила впечатления сухой особы, поглощенной политикой, — напротив, она кокетничала с ним, глазки блестели, особенно когда он в разговоре находчиво ввернул, что девушке с такими красивыми ногами просто грешно носить миди-юбку — надо поступиться модой. Приходится признать: встреча с мисс Марш — единственное за весь день событие, вселяющее надежду.

Открыв ключом дверь своей квартиры, Сью не успела даже вскрикнуть от удивления, что Гарри и Фред все еще здесь. Кроме них, в квартире еще четверо, сомнений нет — детективы. На красивых руках Гарри, на запястьях, поблескивают наручники, он торопливо, громко крикнул ей:

— Ничего не говори, пока мы не пригласим адвоката!

В тот момент, когда арестовали Сью Марш, Беула Стикни стояла в застекленной галерее для пассажиров в аэропорту Кеннеди и наблюдала сверху вниз за той секцией на первом этаже, где пассажиры, прибывшие рейсом из Цюриха, ожидали свой багаж, чтобы пройти через таможню. А на расстоянии нескольких миль к западу, в однокомнатной квартире на Восточной Восемьдесят седьмой улице, которой, по словам Омара Гэдсдена, он пользовался, когда задерживался допоздна в городе и не мог добраться до своего дома в Маунт-Киско, Полетт Андерсон слабо сопротивлялась, не позволяя телекомментатору с серебристо-седой шевелюрой разорвать на ней шерстяной свитер.

— Пожалуйста, прошу вас! — жалобно умоляла она его, плененная на кушетке, — как в западне.

Ему удалось расстегнуть один крючок на лифчике. Непросто бороться с ловким, энергичным мужчиной, — кажется, у него не одна, а десяток проворных рук. Подумать только — у такого седовласого господина сохранилось столько сил! Даже неприлично…

— Не делайте этого, мистер Гэдсден! — повторяла Полетт чуть не задыхаясь — в пылу борьбы он придавил ей рот плечом. — Да прекратите же!

— Иди ко мне, мое сокровище! — хрипел мистер Гэдсден, еще активнее работая всем своим десятком рук.

Приятно конечно, когда тебя называют «сокровищем», — куда приятнее, чем «ангелом Гигиены», — но все равно, она предпочитала слышать от него такие комплименты на расстоянии.

Поведение его стало для нее настоящим сюрпризом. Во время ланча он вел себя по-отечески мудро: предлагал ей восхитительно вкусные блюда; авторитетно рассуждал обо всем на свете — студенческих беспорядках в университетах; системе противоракетной обороны; стратегии Никсона в южных штатах; интеграции американского валового продукта с затратами на преодоление экологической катастрофы в Америке и еще о многом. И не припомнить с кем еще у нее был такой приятный ланч, с таким количеством полезной информации. В ресторане он даже руки ее не пытался коснуться: сохранял дружеский настрой, не скрывал удовольствия от ее компании.

Набравшись смелости, Полетт сообщила ему даже, что сегодня вечером приглашена на вечеринку в Гринвич-виллидж и там будет несколько молодых людей, которым очень интересно познакомиться с его взглядами. Да, конечно, он охотно туда поедет, но почему бы им прежде не пообедать.

Девушка искренне надеялась — он поведет ее в кино6 чтобы убить время между ланчем и обедом. Вдруг он признался, что ужасно измучен утренним приемом у доктора Левинсона, и она, разумеется, поверила страдальцу. Проще всего поехать к нему, предложил Гэдсден, на его квартирку, которую он снимает на всякий пожарный случай, — послушают музыку, отдохнут, расслабятся немного, а потом отправятся в Даунтаун: у них еще масса свободного времени. Полетт несколько разочаровало, что он не пригласил ее в кино, но ведь это ей доступно в любое время, а когда у нее снова появится шанс в компании Омара Гэдсдена провести целый день? К тому же она приведет его на вечеринку к друзьям, и после встречи с ним им хватит ярких впечатлений для разговоров на несколько месяцев…

Тем временем мистер Гэдсден уже, можно сказать, активно занимался ее чулками, — тактика его отличалась злодейской простотой. Стоило ей надежно защитить один участок, как атака с демонической энергией перемещалась на другой. Если уж он так напорист, будучи изнуренным после приема у зубного врача, то каков же, когда набирается свежих сил?.. Видели бы его сейчас зрители, горестно подумала Полетт, — наверняка стали бы воспринимать все его телепроповеди на тему общественной нравственности с известной долей скепсиса.

Вдруг его бешеный напор прекратился, — не отстранялся от нее, но вдруг замер; наморщив лоб и моргая красивыми серыми ресницами, вопросительно уставился на нее. Волосы растрепаны, лицо сердитое и печальное. Вот теперь, когда сидит тихо и не предпринимает никаких телодвижений, он ей очень нравится. Если ей суждено начать это с немолодым человеком, лучшего кандидата для такого старта не найти. Безмолвно лежала на кушетке — прическа взъерошена, через смятое, скрученное платье здесь и там проглядывало обнаженное тело.

— Что с тобой? — произнес он удивленно. Ты что, лесбиянка?

Она расплакалась от таких обидных слов. Никто еще не говорил ей таких гадостей, пролепетала она; но не призналась ему, что есть у нее одна еще более странная особенность: она девственница. И просто умрет от стыда, если об этом узнает мистер Гэдсден…

Она горько рыдала, не отдавая себе отчета почему — то ли из-за вопроса мистера Гэдсдена, уж не лесбиянка ли она, то ли из-за того, что до сих пор девственница. Он обнял ее, нежно гладил по голове, целовал, приговаривая:

— Довольно, довольно, мое сокровище…

Наконец слезы иссякли, она успокоилась.

Ровно через восемь минут она лежала раздетая на кушетке, а он стаскивал с себя рубашку. Она старалась не смотреть на него — разглядывала фотографии на стенах. Вот мистер Гэдсден стоит рядом с президентом Кеннетом Гэлбрайтом. Как только наступит самый ответственный момент, она закроет глаза, — невыносима мысль, что придется заниматься этим на глазах у знаменитых государственных деятелей…

Мистер Гэдсден что-то медлит… Полетт поглядывала на него краем глаза: надевает рубашку…

— Прости меня, — пробормотал он. — Лучше одевайся… у меня что-то духа не хватает на это.

Она закрыла глаза, чтобы не видеть на фотографиях Гэдсдена, президента Кеннеди, мэра Линдсея, Джона Кеннета Гэлбрайта… Но уши-то не заткнешь…

— Понимаешь, на тебя, лежащую на этой кушетке, обнаженную, такую молодую, с совершенными формами тела, — говорил мистер Гэдсден, — мысленно представляю тебя, в белом халатике, в кабинете доктора Левинсона, за работой, как ты выполняешь его несложные задания; ты смотришь не отрывая глаз на мои кровоточащие десны, с торчащими мелкими обломками зубов причудливой формы, в эту пасть старика, — и казню себя: «Омар Гэдсден, ты покушаешься сейчас на саму невинность не зная к ней жалости! Ты старый, презренный развратник! Это отвратительно и недостойно тебя!»

Полетт сильно сожалела потом, что ее тогдашнее состояние не позволило ей по достоинству оценить этот запоминающийся момент, — никогда после он не казался ей столь красноречивым и убедительным во всех программах, которые смотрела по телевидению.

— Одевайся, Полетт, одевайся! — мягко бубнил он, стараясь не терять своего веского, только что продемонстрированного имиджа. — Я иду в ванную комнату, вернусь, когда ты будешь готова. — И удалился.

Медленно она стала одеваться, все еще питая слабую надежду — он вернется и скажет что передумал. Сможет ли она снова зайти так далеко, с другим мужчиной, — это большой вопрос… Он и вправду не покидал ванной комнаты, пока она одевалась и приводила в порядок прическу, растрепанную во время схватки.

Гэдсден налил неразбавленного виски, и они в элегически грустной тишине сидели вдвоем, наблюдая за угасавшим октябрьским вечером. Когда она робко напомнила ему о предстоящей вечеринке в Даунтауне, он не скрыл, что у него сильно болят челюсти — придется остаться дома и заняться ими. Выпили еще; когда стало совсем темно, она покинула его квартирку. Он остался один и погрузившись глубоко в кресло полоскал виски свои больные десны.

Вдруг Полетт вспомнила, что пообещала этому парню из книжного магазина прийти часов в пять. Пока она окончательно не решила, что предпринять; стала осторожно переходить Мэдисон-авеню. Будь что будет, но она обязательно попадет сегодня вечером на вечеринку в Даунтаун — так она сказала себе.

Толпа все прибывала в багажное отделение и таможню из иммиграционной секции; среди нее — плотные, сбившиеся в кучу группы туристов. Там царила такая невообразимая суматоха, что с галереи для встречающих не различишь собственную мать, не говоря уже о человеке, которого довелось видеть собственную мать, не говоря уже о человеке, которого довелось видеть всего месяц за всю жизнь, да и то девять месяцев назад. Беула, напрягая зрение, вглядывалась через стеклянную стену в толпу, пытаясь отыскать в ней Джирга. Вокруг нее многие, заметив этажом ниже родственников, радостно махали им руками, высоко поднимали детей и махали их ручонками в знак приветствия.

Наконец она увидела его и глубоко, с облегчением, вздохнула, вот он, в черном кожаном пальто до пят, как у офицера эсэсовца, и на голове тирольской шляпе с пером. Ему, видимо, жарко — расстегнул пальто, снял шляпу и, обмахивался ею словно веером. Между распахнутыми полами проглядывал ярко-зеленый твидовый костюм. Даже узрел его где она стоит заметно, что комки на его помятом твиде похожи на россыпь зеленых пузырей. А когда он сдернул с головы шляпу, она оттуда узрела его прическу — специально, видно, сделал для этого путешествия: надежный, недорогой перманент — продержится долго-долго, до весны уж точно. Широкая бледная полоса под высокой, четко очерченной линией волосяного покрова на затылке, а уши (это она заметила впервые) потрясающе оттопыриваются от голого, бритого розоватого черепа. В довершение единого стиля в одежде — длинные, с узкими носами итальянские башмаки из голубой замши и желтовато-коричневые замшевые перчатки.

Беуле пришлось только пожалеть о своей дальнозоркости; она поспешила отстраниться от окна, чтобы он ее не заметил: нужно подумать. Потом вдруг резко повернулась на каблучках и побежала по коридору в женский туалет; вне себя, нервно оглянулась по сторонам: слава Богу, на стене автомат, продающий тампоны «Тампакс» По пути к автомату миновала низенькую пуэрториканку с тремя маленькими девочками; порывшись в сумке, вытащила монету, протолкнула в щель…

На галерею для встречающих не вернулась, а направилась прямо к выходу для пассажиров после таможенного досмотра; ждала с застывшей на губах улыбкой.

Наконец он появился: ну и скупердяй — сам несет свой багаж. Явно набрал лишний вес после окончания лыжного сезона, и лицо стало круглым, как блин. Какой он коротенький — нисколько не выше того парня из книжного магазина. Неужели настолько съежился с прошлой зимы? Увидев ее, он выронил свои сумки — о них споткнулась какая-то пожилая леди — и с ревом: «Schatzl»[18] помчался к ней, чуть не сбив с ног карапуза лет трех.

От его кожи несло каким-то больничным запахом, словно от не долеченного пациента да еще явно надушился одеколоном в туалете самолета). А вдруг сейчас рядом случайно окажется кто-нибудь знакомый, ужаснулась она, позволив ему ласково потрепать себя по подбородку от стыда она наверно, сквозь землю провалится!

— Послушай, — обратилась она к нему, — давай-ка лучше уберем с дороги твой багаж! Я помогу.

— Наконец я прибыл на твою родину! — высокопарно высказался Джирг, поднимая с пола свои сумки и направляясь к стоянке такси. — Ну и где же ближайшая отсюда кровать?

— Да тише ты! — одернула его Беула. — Здесь, между прочим, все говорят по-английски, — напомнила она ему, стреляя глазами по сторонам и чувствуя себя очень неловко: все вокруг такие степенные.

— Мои приятели, — разглагольствовал Джирг, — устроили мне отходную.

Впервые она осознала, до чего громкий у него голос, — натренирован подавать команды лыжникам, оказавшимся в плену у снежного обвала. — Все знают, что ты меня ждешь! Послушала бы только их шутки! Просто умрешь со смеху!

— Могу себе представить… — отозвалась Беула.

В такси Джирг не выпускал из рук маленькую дорожную сумочку авиакомпании.

— Куда поедем, леди? — осведомился шофер.

Она задумалась.

— Скажу вам, когда переедем через мост в Манхэттен.

— Говорите какими-то загадками! — Водитель бросил на нее недовольный взгляд.

Как раз один из этих невыносимых нью-йоркских таксистов… Так рванул с места, что пассажиры чуть не ударились головами о спинку заднего сиденья.

Положив руку Беуле на колено, Джирг пытался заглянуть ей в глаза, — он явно чувствовал себя победителем, в знак чего и водрузил снова тирольскую шляпу с перышком.

— Ну и как там, в горах, погода, а? — мило поинтересовалась она. — Я имею в виду — этим летом?

— Все время идет дождь, иногда с градом. — Он легонько постукивал рукой по ее колену.

В Австрии один такой ласковый жест — и она ошалела бы от желания. Огрубевшие, мозолистые руки скользили по колготкам, — ой-ой, петли спускаются…

— Тебе понравилось путешествие?

— Просто отвратительное! В самолете одни «Americaners».[19] Их, наверно, еще можно выносить в их стране, но в путешествии им явно недостает Kultur.[20] Ну, к одной Americanerin[21] здесь присутствующей это не относится. — И искоса бросил на нее очередной похотливый взгляд.

С тех пор она видела его в последний раз, он вставил зубы, — один коренной и один передний поблескивали золотыми коронками. Рука его полезла выше, к ее бедру, спуская петли на колготках.

— А как тебе еда на борту понравилась? — Она схватила его за другую руку, чтобы та не последовала примеру первой.

Удалось прервать его поползновения; жаль, что не то белье сегодня надела — надежной гарантии, конечно, не дало бы, но хоть какая-то защита.

— Швейцарская пища — пригодна только для коров! — авторитетно заявил он. — К тому же пришлось платить за выпивку. Эти швейцарцы любят одно на свете — деньги.

— Но на всех авиалиниях в третьем классе пассажиры платят за выпивку, — мягко, здраво заметила она.

— Выпивка! — повторил он. — Ах, это мне о чем-то напомнило. — И благожелательно ей улыбнулся.

— Я привез своему Americanisches Schatrz[22] подарочек.

В зеркале заднего вида отразилась кислая гримаса таксиста — словно его тошнило от бензина. Джирг убрал руку с ее колена и стал рыться в стоящей рядом сумке; наконец, вытащил небольшую прямоугольную бутылочку без наклейки. Она сразу узнала форму бутылочки, и где-то внутри у нее заныло.

Джирг с гордым видом поднял бутылочку.

— Вот видишь — я ничего не забыл!

Этот напиток она буквально не переносила — тирольский, домашнего приготовления, настоянный на какой-то странной смеси трав и ядовитых растений, в сырых, темных местах, на краю пропастей, в Альпийских горах. Джирг поглощал эту настойку в ужасающих количествах, словно гигантский всасывающий клапан. Там, в Австрии, она очень стремилась во всем походить на отважных парней и с восторгом отнеслась к этой вонючей смеси. Вытащив пробку, он протянул ей бутылку — из горлышка в нос ударил тошнотворный запах: такой исходит от старых домашних животных, за которыми к тому же плохо ухаживают:

Как воспитанная леди она сделала маленький глоток, пересиливая себя — только бы не вырвало… А Джирг глотнул основательно и с ностальгической ноткой в голосе произнес:

— Ах, эти дивные вечера, когда мы пили вместе!

— Послушайте, леди, — скривился таксист, наполовину повернув к ним голову, — в такси распивать спиртные напитки запрещено…

— Убери-ка бутылку, любов моя! — попросила Беула. — Водитель говорит, что ты тем самым нарушаешь закон.

— Просто невероятно! — возмутился Джирг. — Нельзя пить, это запрещено законом! По-моему, он издевается надо мной. — Вдруг лицо у него побагровело. — Да, я слышал кое-что о Нью-Йорке! — заявил он гордо, как представитель господствующей расы.

— Но он не еврей, любов моя, он ирландец. — И взглянула на лицензию, прикрепленную в рамочке к задней спинке переднего сиденья: таксиста звали Мейер Шварц. — Убери бутылку, любов моя! Выпьем позже.

Бормоча что-то сквозь зубы по-немецки, Джирг снова положил бутылочку в дорожную сумку. В этот момент таксист резко свернул в сторону от несущегося впереди грузовика, избежав столкновения, — оставалось каких-то несколько дюймов… Когда подъехали к повороту на стадион «Шеа», рука Джирга спряталась под ее юбкой и проскользнула за трусики. Беула искренне удивилась почему на сей раз он действует так медленно и нерешительно. К счастью, она забилась на заднем сиденье в самый дальний угол справа и таксист не видел, что происходит у него за спиной.

Джирг тяжело, убедительно, страстно дышал ей в шею, а рука его, как рука гинеколога, уверенно прощупывала все у нее между ног и средний палец проявлял особую любовную активность, проникая в нее все глубже. Она откинулась полулежа на спинку сиденья, все тело ее напряглось в терпеливом ожидании — ждала, чем все это кончится. Вдруг его средний палец остановился, замер, прекратил бурение; Потом снова задвигался, сделав еще два-три острых укола с целью научных проб. Наконец он резко вытащил руку из-под юбки и выпрямился, пробормотав:

— Scheisse… Was ist das?[23]

— Это значит — судьба. — Беула тоже выпрямилась.

— Это значит — судьба. — Беула тоже выпрямилась.

— «Судьба»? Не знаю такого слова.

— То есть — чему быть, того не миновать.

— Говори помедленнее.

— Ну, я хочу сказать… на мне — проклятие, любов моя.

— И кто же проклял тебя? Вот уж… Scheisse!

— Это эвфемизм — так говорят американские девушки, когда у них наступают критические дни. В общем, моя «бабушка» не в порядке, понимаешь? Временно не принимает посетителей.

— И ради этого я пролетел четыре тысячи миль! — жалобно застонал Джирг.

— Ну, против матери-природы не попрешь, любов моя. Нечего зря расстраиваться — ведь всего несколько дней… ну, у большинства женщин. — Надо заранее подготовить его к моменту откровения, когда ей не миновать признания: это продолжается у нее порой несколько недель кряду, особенно осенью.

— Ну и что мне де-елать эти несколько дне-ей? — завыл Джирг.

— Знакомиться с достопримечательностями, — посоветовала Беула. — Кажется, пароход, на котором пассажиры совершают прогулку вокруг острова Манхэттен, еще курсирует по этому маршруту.

— Я приехал в Нью-Йорк не для того, чтобы кататься на пароходике! — плаксиво ныл Джирт; с постной физиономией он разглядывал через окошко пролетающие мимо дома, с их своеобразной архитектурой. — Нью-Йорк — это грязная дыра! — выпалил он в сердцах и умолк.

Покуда не переехали через Триборо-бридж, он мысленно посылая подальше Нью-Йорк, со всеми его достопримечательностями.

— Леди, мы уже в Фон Сити, — констатировал таксист. — Куда дальше?

— В мотель на Девятой авеню, пожалуйста! — попросила Беула. — Название правда, забыла.

Вообще-то она никогда в этом мотеле не бывала, но снаружи он выглядит прилично: чистенько, недорого; идет активная жизнь. К тому же расположен далеко от ее квартиры — это только добавляет ему достоинств. Несомненно, из кранов там течет ледяная вода и такой спортсмен, как Джирг, выдержит это самое большее два дня.

— Значит, мы не едем к тебе домой? — сообразил Джирг.

— Я хотела тебе все объяснить еще раньше, моя любов. — Беула нервничала. — Дело в том, что живу не одна, а вместе с другой девушкой — своей подругой.

— Она катается на лыжах?

— В том-то и дело, моя любов… Она пуританка… невротичка в этом отношении. Чокнулась на религии.

— Ах так? — удивился Джирг. — Я тоже человек религиозный. Нигде не найти таких религиозных людей, как в Австрии. Что ж, придется беседовать на религиозные темы с твоей соседкой по квартире.

— Она считает аморальным, если незамужние девушки спят с мужчинами, — объяснила Беула, — слава Богу, что Ребекка не слышит такого отзыва о себе.

— Я приехал в Нью-Йорк не для того, чтобы жениться, — устало произнес Джирг.

— Само собой, любов моя. Но ради того, чтобы в нашей квартире царил мир и согласие, лучше, если ты остановишься на несколько дней в мотеле. Ну, пока она не привыкнет к тебе.

— В Австрии, — не унимался Джирг, — я спал в одной комнате с двумя девушками. Даже в одной кровати.

— Кто в этом сомневается, любов моя, — мягко пыталась его успокоить Беула. — Но здесь у нас другие обычаи. Впрочем, думаю, скоро мы усвоим и ваши.

— Мне не нравится Нью-Йорк, — мрачно прогудел он. — Мне совсем не нравится этот город!

В мотеле, который оказался совсем не таким недорогим, как казался издалека, Беула сняла для Джирга отдельный номер с душем. Он настаивал, чтобы она поднялась вместе с ним, но она отказалась, сославшись на то, что плохо себя чувствует: ведь, как ни говори, больна, — разве он сам не видит, какая бледная; пролежала бы пластом весь день, если он не прилетел из Цюриха; не уедет немедленно домой и не поставит холодный компресс, — упадет в обморок прямо здесь, в вестибюле. Вручила ему тридцать американских долларов — у него с собой только австрийские шиллинги и швейцарские франки — и посоветовала питаться в мотеле, чтобы не потерять вес. Если сегодня вечером почувствует себя лучше — обязательно ему позвонит.

Беула глядела ему вслед, пока он шел за носильщиком с его сумками к лифту, а как только закрылись двери лифта, стремглав помчалась к выходу.

Шагая наугад по городу, где-то перед Восьмой авеню она приняла одно твердое решение — не ехать этой зимой кататься на лыжах в Солнечную долину. Дойдя до Седьмой авеню — второе: принять предложение поехать в Бразилию и поработать там в качестве модели, а это означает, что она из Нью-Йорка уже ко вторнику. Возле Шестой — третье: не появляться сегодня дома до полуночи, чтобы не доставить удовольствие Ребекке — непременно позлорадствует. Пятой авеню осознала, что принятое ею третье твердое решение означает одно — ей придется обедать одной. Когда вплотную приблизилась к Мэдисон-авеню, вспомнила о Кристофере: зашла в бар и сидя в одиночестве над «дамой в белом»[24] какое из всех этих решений — наихудшее.

Время уже после шести, точнее, шесть пятнадцать, а Сью Марш все не является за своей теннисной сумкой. Кристофер уже начал волноваться: не ждать же ее магазине — скоро закрывать. Пришлось еще раз разочароваться: вот уж никогда не считал ее легкомысленной, способной давать пустые обещания. Да и мисс Андерсон не пришла в пять, как обещала. Ведь сама сказала, что непременно будет! Надо бы как следует рассердиться на таких девушек — бессовестно третируют мужчин, — но он никакого гнева не испытывал, скорее безысходное отчаяние.

Дверь вдруг отворилась и с не совсем еще темной Мэдисон авеню в магазин вошла высокая, стройная, блондинка, в мини-юбке, демонстрирующей длинные, красивые ноги; юбка отделана необычно и забавно — мехом цвета электрик на бедрах. Девушку эту Кристофер никогда не видел, и, судя по ее неуверенному кружению между полок, она впервые в его магазине.

Поспешно подскочив к ней, он любезно осведомился:

— Не могу ли быть вам полезен, мисс?

Огромные серые глаза, казалось, о чем-то умоляют его… Она прекрасна — странны и притягательны, как киноактрисы в шведских фильмах, те, что заводят любовные интрижки со своими братьями или сестрами. Какая-то неясная, беспричинная надежда зашевелилась у него в груди…

— У вас есть… кулинарные книги? — не сразу проговорила она.

— Да, есть такой отдел. Прошу вас сюда…

— Большое вам спасибо, — пролепетала она чуть не шепотом — голос у нее дрожал.

Интересно, кто она такая, гадал Кристофер. Может быть, молодая жена, — сегодня вечером муж пригласил своего босса (или еще какую-нибудь, не менее для него важную персону); она готовила роскошный обед, но вот не задача — за час до приезда гостей на кухне у нее произошла какая-то кулинарная катастрофа, и вот она здесь. Однако, согласитесь, шесть часов пятнадцать минут, в субботний вечер — время довольно странное для приобретения кулинарной книги. И на пальце у нее нет обручального кольца…

Стоя рядом с ней он словно парил в воздухе.

— Какая именно кулинарная книга вас интересует? Французская, итальянская, американская…

— Ах, да любая!

— Есть одна весьма забавная, вышла из печати совсем недавно, — порекомендовал Кристофер; уже темнеет — он решился проявить дерзость. — «Кулинарная книга Миры бреккинридж», написана приятельницей знаменитого писателя Гора Видала. Но… эта дама — особа… несколько рискованная. — Он фыркнул, давая понять: либо берите опасную книжку, либо сразу отказывайтесь. — Позвольте я достану ее для вас. — Дотянулся до полки — книги там нет; но он же видел ее — вчера вечером, перед закрытием магазина, — и точно знает, что никому не продавал… Очевидно, кто-то украл ее сегодня днем.

— Боюсь, что я продал последний экземпляр, — пояснил он извиняющимся тоном. — Если вы оставите мне свою фамилию и адрес, закажу для вас эту книгу…

— Ах, не стоит беспокоиться, благодарю вас, — мягко отказалась она. По тону голоса сразу ясно: она не из таких девушек, которые обещают прийти в пять и не появляются в указанное время или, например, оставляют у него на хранение теннисную сумку, и, проявив безответственность, не забирают ее и забывают обо всем на свете, якшаясь с леваками агитаторами и занимаясь с ними любовью в общественных парках.

Девушка робко взяла с полки большущую, иллюстрированную кулинарную книгу — «Французская кухня», — открыла ее наугад, на странице с цветной фотографией «Poularde de Bresse en cocolle»,[25] и замерла, пробормотав мечтательно:

— Жареный цыпленок…

— Вы любите жареных цыплят?

Скучная прозаическая тема, но нужно как-то поддерживать беседу, а я, вот у стойки литературно-критического отдела диалог был бы куда более оживленным и вдохновенным.

— Просто обожаю! — призналась девушка. — Жареные цыплята… Моя мать закалывала парочку каждое воскресенье. Когда у меня на тарелке жареный цыпленок, мне кажется, что у меня выходной.

— А где вы работаете?

Стремительно набирая темп, беседа становилась все более доверительной, интимной, хотя от представшей перед глазами картины — ее мать каждое воскресенье скручивает шеи парочке цыплят — Кристоферу мгновенно стало не по себе: зрелище не для слабонервных.

— Я актриса, танцовщица. И то и другое понемногу.

Танцовщица… Естественно, — с такими длинными, стройными ногами.

— А где вы сейчас работаете?

— В данный момент — нигде. — Она постукивала ребром ладошки по иллюстрации с изображением «Бресская пулярка в чугунке». — Готовлю роль для театра — далеко за Бродвеем.[26] Ну, в одной пьесе, где играют в обнаженном виде.

Девушка смотрела в это время на раскрытую перед ней кулинарную книгу и голос ее звучал так тихо, что Кристофер не был до конца уверен — уж не ослышался ли. Но все это не так уж и важно, ослышался или нет; главное, ее слова произвели на него возбуждающее действие. Только подумать! Такая прекрасная девушка, с такими красивыми, наверняка почти самыми длинными ногами в мире, — разгуливает голышом весь день перед десятками зрителей — вдруг, ни с того ни с сего, прямо с улицы попадает к нему в магазин! И перед самым закрытием… Просто невероятно!

— Если вы любите жареных цыплят, — он поставил все на одну-единственную карту, — я знаю здесь один ресторанчик, на Шестьдесят первой улице, где их готовят лучше чем где бы то ни было в Нью-Йорке, — французский.

— Я совсем не против пообедать… заказать бы моего любимого, хорошо зажаренного цыпленка.

— По счастливой случайности я сегодня вечером свободен.

— По счастливой случайности, — эхом откликнулась она, — я тоже.

Он посмотрел на часы.

— Я закрываю минут через сорок. Здесь неподалеку, за углом, на углу Лексингтон-стрит, очень хороший бар — «Смайлиз». Может быть вы меня там подождете, выпьете пока что-нибудь. А я скоро присоединюсь к вам и мы поедем обедать в этот ресторанчик.

— А вы уверены, что не забудете обо мне и я не проторчу зря в этом баре? — засомневалась она.

— О, вы просто меня еще не знаете, мисс…

— Меня зовут Анна — Анна Буковски. Я обязательно сменю имя, если получу роль.

— Кристофер Бэгшот, — отрекомендовался он.

— Какое хорошее имя, особенно для молодого человека, работающего в книжном магазине. Когда, вы сказали, вы там будете? — Видимо, ей не терпелось скорее покончить со всем этим.

— Не позже семи пятнадцати. Вы голодны?

— Да, я не прочь поесть. — Одарила его улыбкой, свойственной тем самым шведским актрисам, и вышла из магазина, в своей мини-юбке, забавно отделанной на бедрах мехом цвета электрик.

А Кристофер медленно, словно в трансе, передвигался по магазину, приводя все в порядок и мысленно видя, как мчится сломя голову в бар «Смайлиз». Так тот голос, что он слышал во сне, предвещал не зря…

Анна Буковски шла к Лексингтон-авеню тоже очень медленно, и неспроста — чтобы не терять оставшуюся энергию. Вот уже два дня, как у нее во рту не было и маковой росинки, от голода сильно кружилась голова, и каждый шаг давался с большим трудом, словно она тащилась по расплавленному жарким солнцем асфальту. Не на диете она, ничего подобного, просто в кармане ни цента. Только что приехала из Кливленда и никогда не думала, что Нью-Йорк дорогой город. Последние деньги потратила на метро — ездила сегодня утром в Даунтаун на пробы и щеголяла там весь день нагишом на сцене. Потом пришлось пройти пешком от площади Святого Марка — тоже утомительно, хоть расстояние не такое уж большое. Но ведь нужно учитывать и нервное напряжение…

В книжный магазин вошла, чтобы попытаться украсть книжку и продать ее одному маленькому, развратному человечку в подвале — слышала где-то, что торговля книгами очень прибыльный бизнес. Но когда стояла рядом с молодым человеком в магазине, поняла, что у нее нет никакого шанса на успех: он не сводил с нее глаз — ей не украсть и клейкой ленты для обертки. А кулинарные книги попросила, так как целый день только и думала о еде. Домовладелец прогнал ее, опять-таки сегодня утром, оставив у себя ее сумку с вещами; теперь на ней ее единственная одежда, и ее приходится разгуливать в этой дурацкой мини-юбке, которая вышла из моды, наверно, столетия два назад. Этот парень в магазине, судя по всему, от нее без ума; не испортить бы все за обедом, постараться и вынудить его пригласить ее провести эту ночь с ним, в его квартире, — если, конечно, он не живет с умирающей мамочкой или что-нибудь в этом роде. К тому же это означает, что на следующее утро она сможет позавтракать. Одна старая танцовщица сказала ей как-то: «Знаешь, я работала в Буэнос-Айресе и там приходилось довольствоваться кофе с булочками. Желудок в результате так усох, что стал размером с фисташку. Предстояло сделать выбор, и я его сделала: решила продавать одну часть своего тела, чтобы поддерживать все остальные».

Выйдя на Лексингтон-авеню, Анна никак не могла вспомнить: что ей говорил этот парень в магазине, куда нужно свернуть — к Аптаун или Даунтауну; где искать этот бар «Смайлиз»?.. Голод отнюдь не способствует укреплению памяти. Перед ней только два пути, и она выбрала направление к Даунтауну. Сошла с тротуара на проезжую часть, не обращая никакого внимания на огни светофора, и вдруг услыхала дикий визг тормозов, громкое завывание шин — это таксист резко свернул в сторону, чтобы не сбить ее с ног. Кинулась назад — и упала; теперь она в безопасности… Какой день, — ужасное для нее испытание. В довершение чуть не рассталась с жизнью, попав под колеса; Сидит вот теперь на холодном асфальте, на тротуаре в Нью-Йорке… И Анна безудержно разрыдалась.

Какой-то мужчина — он ожидал у светофора зеленого света — подошел к ней.

— Не могу ли я вам помочь чем-нибудь?

Анна не ответила, только горько плакала; не сопротивлялась, когда он поднял ее на ноги.

— Нужно обязательно следить за светофором! — назидательно, но мягко произнес он. — В этом городе все оборачивается против нас, все злые силы объединяются, чтобы попытаться нас уничтожить.

Она все еще рыдала6 никак не могла взять себя в руки, — в эту минуту ей, право же, не до лекций о безопасности уличного движения…

— Вам, юная леди, сейчас нужно что-нибудь выпить! — озабоченно проговорил он.

Подняв на него глаза, она отдавала себе отчет, что на щеках ее следы слез и косметика пострадала. Ему лет сорок, — шляпа, элегантное темное пальто. Она кивнула; слезы уже не текут; если джентльмен пригласит ее в бар, вполне возможно, это окажется «Смайлиз» — он ведь где-то здесь, поблизости. Но пусть и другой, все равно — наверняка в меню есть картофельные чипсы, оливки и соленые земляные орешки, и она хоть немного подкрепится, чтобы и таким образом не лишиться шанса провести эту ночь у него и позавтракать в воскресенье утром.

— Вы очень добры, сэр…

Незнакомец привел ее в бар, — к сожалению, не «Смайлиз»: темный, уютный, в глубине, в ресторане, столики со свечами. Разумеется, там оказалось сколько угодно картофельных чипсов, оливок и соленых земляных орешков, и вскоре все это стояло перед ней на столе. Не в силах больше сдерживаться, она жадно набросилась на все это изобилие; хлебнула спиртного — верное средство утолить аппетит, как впрочем, и бульон. Смешно — и выпивка и закуска перед обедом с этим Бэгшотом… Девушка хихикнула — в ее состоянии алкоголь подействовал очень быстро. А незнакомый милый джентльмен с улыбкой глядел, как она стремительно расправилась с тремя тарелками картофельных чипсов и двумя — соленых земляных орешков.

— Вы что, на диете сидели? — поинтересовался он.

— Да, что-то в этом роде…

— Но теперь вы с ней покончили, надеюсь?

— Слава Богу!

— Знаете, что еще я могу для вас делать? Самое лучшее — это сесть за столик и заказать для нас обоих обед. Что скажете?

— Но у меня через полчаса встреча… — Анна предпринимала громадные усилия над собой, чтобы отказаться.

— Закажем только одно блюдо! — настаивал незнакомец, помогая ей слезть с высокого табурета перед стойкой. — И после этого пойдете своей дорогой.

Ну разве откажешься от такого предложения? Она позволила проводить ее к столику; спросила у бармена, где находится бар «Смайлиз». Оказалось — совсем рядом, на Лексингтон-авеню, в двух кварталах отсюда, так что у нее еще куча времени в запасе.

Какое соблазнительное меню! Ее сорокалетний благодетель для приличия ласково ее уговаривал сидя напротив нее, уже без пальто и шляпы. Долго ему стараться не пришлось — Анна, расхрабрившись, заказала все, что в меню указано: закуски, томатный суп, бифштекс со спаржей под голландским соусом, французскую жареную картошку, салат, сыр и на десерт — пирог с клубникой. Вот только как же справиться с такой горой еды за полчаса до обеда с Бэгшотом? Но официант заверил, что поторопится.

Кристофер, перед тем как запереть дверь магазина, решил зайти в маленький туалет рядом с кабинетиком — побриться. Он, конечно, надувает отца, крадет у него пять минут рабочего времени, но без бритья никак нельзя. Утром брился, конечно, но он, пусть и небольшого роста, все же мужчина и должен бриться дважды в день. Но едва взялся за щеколду замка, как через стеклянную дверь увидел Беулу Стикни: торопится, идет большими шагами и похожа сейчас на модель, рекламирующую вкусную и здоровую пищу. Открыв перед ней дверь он сделал два шага назад, и она стремительно вошла.

— Привет, любов моя! — Беула и вечером по-утреннему свежа, жизнедеятельна и дружелюбна. — Тетушка сникла, увяла, как прошлогодние фиалки. Ну, разве тебе сегодня не повезло, мой мальчик? Нужно это событие отменить! Вечер только начинается, и ты такой симпатичный… Куда поведешь свою подружку Беулу обедать? Слышала я, есть одно чудное местечко на Первой…

— Боюсь, сегодня ничего не выйдет! — оборвал ее Кристофер, наслаждаясь дивным чувством своей власти над ней. — У меня теперь другие планы. Возможно, буду свободен в один из вечеров на следующей неделе.

— То есть ты хочешь сказать, любов моя, что собираешься покормить другую птичку?

Какой-то у нее визгливый тон… Он-то посчитал — это резкость, от обиды, а она чувствовала приближается истерика.

— Если ты имеешь в виду, что у меня свидание и я обедаю с другой леди, то ты права. — Кристоферу самому понравилась эта закругленная точная фраза.

— Ба, любов моя! — беззаботно воскликнула она. — Пусть будет треугольник! Вот смеху-то! Да победит та женщина, которая лучше!

Обычно Беула не снисходила до такого откровенного искусительства, но ведь сегодня суббота и сейчас только семь вечера. Кристофер не предусматривал такой возможности, предложение его заинтриговало; он все еще колебался и старательно напрягал мозги. В это мгновение дверь отворилась снова и в магазин вошла Полетт Андерсон.

«Ну вот, — подумал Кристофер, — для полного счастья не хватает только Сью Марш, придет за своей сумкой, и Кэролин Троубридж — явится с извинением, что солгала ему, он правильно набрал номер ее телефона, а потом еще и Доротея Той — с предложением снизить свою цену.».

— Беула, — закричала Полетт, — что, черт тебя подери, ты здесь делаешь?!

— А это мой дружески расположенный ко мне сосед, «мозговой трест», моя любов, — стала объяснять свое появление здесь Беула. — Шла я мимо, домой переодеться, вижу в окне свет, просветительская литература излучает, ну и вошла осведомиться, нет ли нового номера «Харперс базаар» или последнего романа Нормана Мейлера, в метро почитать. — И глазами подала Кристоферу недвусмысленный сигнал.

Немедленно, под воздействием мужского чутья и, внезапного понимания женщин (прежде не было и в помине) он сообразил: просит не выдавать ее перед Полетт, что пришла сюда пообедать с ним. И уж конечно, ни слова о том, что он ее отверг.

— Ну, а что тебя привело сюда в столь поздний час, моя любов? — пошла в атаку Беула, повышая голос.

— Хотела пригласить мистера Бэгшота на вечеринку, — объяснила Полетт.

Ассистентки зубных врачей, пришел к выводу Кристофер, видимо, не следуют общепринятым правилам притворства и парируют все выпады не хуже уважающих себя моделей. Хотя, похоже, у Полетт выдался очень трудный, утомительный день, даже одежда на ней сидела не так, как всегда, зато она сняла не придающие ей шарма очки и в прическе ее царил обаятельный беспорядок.

— Кажется, вы, милые леди, знаете друг друга? — понял Кристофер.

Остается уповать на то, что девушки знакомы не слишком хорошо.

— Мы с ней сестрички — седьмая вода на киселе! — весело сообщила Беула Стикни. — Я патронирую святого доктора Левинсона, а Полетт сжимает мне руку, чтобы я не орала, когда он по доброй воле казнит меня в кресле с зубодробилкой в руках. А еще вожу ее на базары — ну, там всякое тряпье по бросовым ценам купить, чтоб еще краше стала без особых препятствий таких молодых людей, как ты, приглашала на вечеринки. Ты ведь у нас нарасхват!

«Какая сука!» — подумал Кристофер, с удовольствием мысленно произнеся это определение.

— Ах во-от оно что! — протянул он. — Выходит, вы довольно близки, я был прав.

— Ну, мне пора отваливать, поковыляю дальше, — заключила Беула. — Уже поздно. — И взяла с полки журнал «Бог». — Запиши на мой счет, любов моя! В следующий раз, Полетт, когда у меня заболит зуб, расскажешь, как вечеринка, — удачно ли? — Улыбнулась им и вышла, оставляя за собой шлейф духов — этакую арктическую массу.

— Беула неизменно вселяет в меня благоговейный страх, — робко призналась Полетт. — И на вас так же действует?

— Да нет, пожалуй, — не согласился Кристофер.

— Ну, наверно, у мужчин все по-другому. — Девушка тяжело вздохнула. — Надеюсь, я все же не опоздала. Знаете, весь день столько дел, крутишься как белка в колесе. Вот и решила попробовать на всякий случай — вдруг вы еще не ушли… и магазин открыт. Видите ли, меня пригласили на вечеринку, и если вы хотите… — И осеклась.

По тому, как он смотрит на нее, по его глазам — блестят как-то по-новому — догадалась: знает он, где она пребывала сегодня, в четыре тридцать дня, — лежала обнаженной на кушетке в «пожарной» квартирке мистера Гэдсдена.

Кристофер упорно молчал, и в этом молчании каким-то образом проявлялась его власть над ней; он не отрывал от нее взгляда.

— Само собой, — Полетт начинала нервничать, — если вам не хочется идти на вечеринку — я, конечно, понимаю…

Хоть она и на голову выше его, ее это не смущает — ведь он для нее последняя надежда, единственное теперь пристанище.

— С удовольствием пошел бы, Полетт, — легко, без всяких усилий над собой произнес он. — Но все дело в том, что сегодня вечером я занят.

— Вполне естественно! — вздохнула Полетт. — Слишком поздно. Может, как-нибудь в другой раз. До свидания.

— Ciao! — попрощался он — никогда прежде не употреблял этого итальянского слова. — Как мило с вашей стороны, что заглянули ко мне! — И отворил перед ней дверь.

За спиной Полетт щелкнул замок. Тяжело брела она по Мэдисон-авеню, и на нее жуткой тяжестью давила уверенность — оставаться ей девственницей до конца жизни…

Мурлыкая себе под нос, Кристофер брился, чувствуя себя превосходно — просто чудо. Давно так себя не ощущал — с тех пор как получил категорию 4-Ф на призывном пункте. Прежде чем взять в руки бритву, поднял с пола теннисную сумку и запихнул под стол — чтоб не мешала. Глядя на нее, решил: в понедельник утром доставит ее с посыльным на квартиру мисс Марш, присовокупив большой букет незабудок из магазина цветов на Пятой авеню, — скрытая ирония.

— Брился не торопясь, чтобы нечаянно не порезаться. Даже если чуть опоздает, эта девушка, в мини-юбке, с великолепными ногами, — как там ее зовут, кажется Анна, — подождет. Сегодня все женщины ждут его одного — Кристофера Бэгшота…

Все оказалось бы в порядке, если бы не бифштекс: вкусный необыкновенно, даже нож не нужен, — ну точно как те, толщиной с большой палец и мягкий, она видела на рекламе, — он исчез с ее тарелки мгновенно. А милый сорокалетний джентльмен тем временем едва прикоснулся вилкой к своему и был поражен такой скоростью.

— Моя дорогая девочка, я ничего подобного не видел с того времени, когда играл в американский футбол! — заявил он.

И настоял — именно так, другого слова не подберешь, — чтобы она съела еще один, запивая вином, вместе с полагающимися по меню гарнирами. Анна перепробовала три сорта сыра (таких прежде у нее никогда во рту не бывало), потом отдала должное пирогу с клубникой и, кофе с ликером «Куэнтро». В первый раз она посмотрела на часы в десять тридцать: ну какой смысл слоняться взад-вперед по Лексингтон-авеню как неприкаянной в поисках бара «Смайлиз»!

А когда в пять часов, на следующий день, в воскресенье, она вышла из квартиры милого сорокалетнего джентльмена дворецкий принес ей на поздний завтра яичницу с беконом и кофе с пирожными — она еще более решительно настроена: теперь-то зачем искать бар «Смайлиз»? Вот уж ни к чему!

Анна получила работу в театре далеко за Бродвеем — в шоу с обнаженными артистами и в двух неплохих ревю, — главным образом, если честно, из-за своей стройной фигуры. Милый сорокалетний джентльмен оставался щедрым к ней, как и положено милым сорокалетним джентльменам по отношению к стройным, играющим на сцене нагишом актрисам, и ей не приходилось ни о чем особенно волноваться; пугало только одно — набрать бы этой осенью лишний вес.

Перед самым Рождеством, блаженствуя в ленивой неге в постели с «Санди таймс» в руках, Анна прошла в разделе «Светское общество» объявление: мистер Кристофер Бэгшот, сын мистера Бернара Бэгшота, владельца известной сети книжных магазинов, накануне, в день Святого Фомы, в Мамаронеке сочетался браком с девушкой по имени Джун Леонард. Как удачно все обернулось для них обоих — для нее самой и для этого молодого человека! До чего приятно это сознавать!

«Бог здесь был, но долго не задержался»

«Будь скорбно-печальной, любовь моя! — вспомнила она слова Берта, нажимая на звонок; он произнес их по телефону, когда перезвонил ей из Лондона. — Они все просто зациклились на печали. Намекни о самоубийстве, — достаточно малейшего намека, любовь моя. Если хочешь, назови меня. Все знают, с какими я причудами, даже здесь, в Женеве, и выразят мне симпатию. Уверен — все будет хорошо. Трое моих друзей сами это испробовали и с тех пор живут довольно счастливо».

У Берта цветистый словарь; этот парень попадал в беду в пятнадцати странах; другом преступников; полиция в нескольких городах интересуется его личностью; он знает все имена и все адреса — тех, кто может быть полезен. Думая о Берте, удовольствии, получаемом им от всевозможных осложнений, она не сдержала улыбки в этом коридоре, стоя перед закрытой дверью. Послышались шаги, дверь отворилась; она вошла.

— Сколько вам лет, миссис Маклейн?

— Тридцать шесть, — ответила Розмари.

— Само собой, вы американка.

— Да, вы правы.

— Где вы родились?

— В Нью-Йорке.

Решила не открывать ему, что говорит по-французски, то станет лишь сильнее ощущать безнадежность.

— Вы замужем?

— Разведена. Пять лет назад.

— Есть дети?

— Дочь. Одиннадцать лет.

— Ваше психическое состояние… как долго продолжается?

— Уже шесть недель.

— Вы в этом уверены?

По-английски говорит хорошо, мысли свои излагал весьма точно. Учился в штате Пенсильвания; небольшого роста, моложавый; любит во всем точность; аккуратно расчесанные волосы; лицо бледное, как неяркая керамика, очень похоже на украшенную рисунком глубокую тарелку. Один в своем опрятном офисе, отделанном коричневыми панелями, сам открыл ей дверь. На ничем не примечательных стенах развешаны дипломы и свидетельства о присуждении ученых степеней, напечатанные на нескольких языках. С улицы в этот солнечный день не доносится сюда шум… Вовсе она не чувствует себя скорбно-печальной.

— Все, вообще-то, в порядке… — начала она.

— Вы имеете в виду свое здоровье?

— С физической точки зрения… — и вдруг заколебалась: стоит ли продолжать — какой смысл во лжи, — думаю, я в полной норме.

— Ну а ваш друг?

— Предпочитаю о нем не говорить.

— Боюсь, мне придется настоять на этом.

Приемлемые выдумки: собирались пожениться, но он погиб в автомобильной катастрофе или сходе лавины; вовремя заметила, что в его семье сильна тенденция к умопомешательству; он исповедует католическую веру, итальянец, а в Италии разводы запрещены; она же должна жить в Нью-Йорке; он индус, обещал жениться и вдруг исчез; шестнадцатилетний мальчик, ехал с ней в одном спальном вагоне; ему пришлось возвращаться в школу, завершать обучение… Все — абсурд, полный абсурд…

Психиатр, в своем кабинете с коричневыми панелями, кажется, готов, словно сидя в засаде, терпеливо выслушивать ее ложь.

— Он женат. — Правда. — Счастлив в браке. — Тоже более или менее правда. — У него двое маленьких детей. Он значительно моложе меня. — Истина, и доказывать нет необходимости.

— Ему об этом известно?

— Нет, не известно.

У любого абсурда есть границы. Бессмысленный уик-энд в горах с мужчиной, которого ты прежде никогда не встречала; к тому же он тебе не очень нравился и ты в самом деле не хотела снова его увидеть. Всегда она была очень разборчива, никогда прежде такого не делала и, разумеется, не станет делать впредь. Нельзя приставать к человеку на десять лет моложе тебя, досаждать его семье, живущей в шестнадцатом округе, и ныть, как соблазненная и покинутая школьница, из-за двух бессмысленных ночей, проведенных с ним во время снежной бури, — бес попутал. Ну и выражение в голову пришло, — она нахмурилась, недовольная собой: всегда избегала вульгарности. Не уверена даже, есть ли у нее его адрес; он записал его в то последнее утро (она отлично помнит), сказал: если она будет в Париже… Но ей так хотелось спать — дождаться не могла, когда он уйдет, — и не вспомнить теперь, положила ли тогда этот клочок бумаги в сумку. Это адрес работы, объяснил он: святость семейного очага и все такое прочее. Что с них взять, с французов…

— Нет, он ничего не знает, — повторила она.

— Может, все же сказать ему об этом?

Ну и к чему это приведет? Ни к чему хорошему, это точно… Только волноваться станут двое, а не одна она.

— Вообразить только: американка, едет в Европу не представляя даже… Все произошло случайно, доктор, на лыжном курорте. Вы знаете, что такое эти лыжные курорты.

— Я не катаюсь на лыжах! — с гордостью объявил он.

Серьезный врач, практик, он не намерен платить деньги, чтобы в результате сломать себе ноги.

Почувствовала вдруг, как ее неотвратимо ее окатывают волны неприязни к этому доктору, — его коричневый костюм показался ей отвратительным.

— Я была пьяна. — Ложь. — Он проводил меня до моего номер. — Опять ложь. — Понятия не имела, что это произойдет.

Коричневый костюм передернуло.

— Он повел себя далеко не как истинный джентльмен. — Неужели это ее голос — что-то она его не узнает. — Если скажу ему об этом — только посмеется. Он же француз.

Вероятно, дает себя знать общая неприязнь к французам и швейцарцам: Кальвин против мадам де Помпадур; Женева, униженная войсками Наполеона. Одним французом в мире меньше — или, скорее, полуфранцузом.

Сейчас она вроде человека, попавшего в полицию и переводящего на свой язык полицейский протокол. Остается надежда, что коричневый костюм рассеянной, чтобы тебя не заподозрили в хитрости и ловкости. К тому же то, что она сказала, вероятно, соответствует истине. У Жана-Жака нет никаких причин чувствовать себя за все ответственным. А себя она отлично знает: — может лечь в постель с тремя разными мужчинами в течение одной недели. Пригласила его в свою комнату через двадцать четыре часа после знакомства. «Pourquoi moi, madam? Pouquoi pas quelqu'un d'autre»?[27]

Как в этот миг слышит она его вежливый, незаинтересованный тон, видит замкнутое, бесстрастное выражение на тонком лице этого красавца — грозы всех женщин, загорелом от горного солнца. Жан-Жак… Если американке нужен любовнике француз, то его имя все же не должно быть до такой степени французским — через дефис. Все произошло как-то банально… Она вся съежилась, вспоминая об этом уик-энде. Ну а взять ее собственное имя — Розмари. Женщины, носящие такое имя, не делают абортов; выходят замуж в белом платье с флердоранжем: прислушиваются к советам свекрови и по вечерам ожидают в зеленом предместье пригородного поезда, на котором муж приезжает домой с работы.

— На что вы живете, мадам? — осведомился психиатр.

Сидит удивительно тихо, положив бледные, как керамика, руки на зеленое пресс-папье на столе. Когда она вошла к нему, конечно, сразу сделал вывод по поводу ее костюма — тут не может быть никакого сомнения: она великолепно одета, в этом смысле ее нечего жалеть. Женева — такой элегантный город: туалеты от Диора, Баленсиага, Шанель поблескивают, во всей своей красе в витринах перед банками и рекламными щитами часов и хронометров.

— Платит ли вам бывший муж алименты?

— Он платит их моей дочери. Я вполне способна обеспечить себя сама.

— Вы, выходит, деловая, работающая женщина?

Будь его голос способен что-либо выражать — сейчас выразил бы удивление.

— Да, вы правы.

— Какая это работа?

— Я покупательница.

— Простите, не понял…

Конечно, она покупательница, — все всегда что-то покупают. Придется объяснить ему подробнее.

— Видите ли, я оптовая покупательница: приобретаю различные вещи для универмага, — иностранные вещи. Итальянский шелк, французский антиквариат, старинное стекло, английское серебро…

— Понятно. Вам, очевидно, приходится очень много путешествовать?

Еще очко не в ее пользу: той, которая много путешествует, нельзя беременеть на лыжном курорте. Что-то в ее рассказе не вяжется, — движения бледных рук психиатра ясно указывают на недоверие к ней.

— Я провожу в Европе от трех до четырех месяцев в году.

— Donc, madame, vous parler francais?[28]

— Mal, fres mal[29] — ответила она, произнеся слово «очень» на американский лад; вышло весьма комично.

— Вы женщина свободная, — повел он на нее наступление.

Это она сразу почувствовала.

— Ну, более или менее.

Даже слишком свободная, а то не торчала бы сейчас у него. Порвала трехлетнюю любовную связь как раз перед приездом в Европу. По сути дела, вот почему так долго пробыла там и выхлопотала себе отпуск зимой, а не в августе, как обычно, — чтобы все устроить. Когда ее возлюбленный сказал, что готов развестись и жениться на ней, она вдруг осознала, как он ей надоел. Нет, имя Розмари явно ей не годится — родителям следовало знать об этом.

— Я имею в виду — живете свободно, в атмосфере терпимости.

— В определенном отношении. — Пришлось отступить перед его напором; выбежать бы сейчас из кабинета. — Вы не против, если я закурю?

— Прошу простить, что не предложил вам раньше… — замешкался он. — Сам не курю и часто об этом забываю.

Ну вот… катается на лыжах, не курит… Чего еще не делает? По-видимому, очень многого. Наклонившись к ней, он взял у нее из рук зажигалку и поднес к концу сигареты. Руки у нее дрожали, — она не притворялась. Психиатр слегка подергивал носом, — по-видимому, не одобрял курящих в его кабинете.

— Когда вы, мадам, путешествуете, кто присматривает за вашей дочерью? Бывший муж?

— Горничная. Не выпускает ее из виду круглосуточно.

Типичный американизм, — наверняка вызовет подсознательное отвращение у любого европейца.

— Он живет в Денвере. И я стараюсь по возможности сокращать свои путешествия.

— Горничная, — повторил врач. — Значит, с финансовой стороны вы можете себе позволить содержать еще одного ребенка.

Кажется, она поддается панике: под коленками электрические разряды, ноет внизу живота… Этот человек — ее враг. Ей не следовало слушать Берта, — ну что, в самом деле, он может знать о таких делах?

— Боюсь, если станет известно, что я жду ребенка, — я могу лишиться работы. И это в моем возрасте… Просто смешно. Но угроза вполне реальная.

— Как назло, в голову не приходит удачный аргумент. — Видите ли, доктор, муж обратится в суд по поводу опеки над дочерью, он, скорее всего, выиграет дело. меня признают непригодной матерью. Он очень воинственно настроен, во всем винит меня. Мы даже не разговариваем, мы… — и осеклась.

Этот тип смотрит на свои неподвижно лежащие на столе руки… Вдруг она представила себя, как что-то объясняет своей дочери: «Франсес, дорогая, завтра аист принесет тебе подарок».

— Мне противна сама мысль об этом, — проговорила она. — Своими руками погублю собственную жизнь.

О Боже! И не представляла, что способна произнести такую фразу.

— Нет, он этого не сделает, он не подпишет моей бумаги, не подпишет! К тому же у меня бывают дни тяжелейшей депрессии. Порой меня охватывает беспричинный страх, я боюсь, что кто-то войдет в комнату, когда я сплю, поэтому я запираю на ключ двери, окна на щеколды; боюсь переходить улицу… Иногда могу расплакаться в общественном месте. Я…

«Будь скорбно — печальной…» — поучал ее Берт. В общем, это совсем не трудно, как выяснилось.

— Не знаю, право, что мне делать. Не знаю, честно вам говорю! Все это так… смешно…

Как хочется горько расплакаться, но не перед этим застывшим лицом…

— Предлагаю вам действовать постепенно, медленно, мадам. Поэтапно. Думаю, вам удастся избавиться от таких приступов. К тому же мне кажется, что ни ваше физическое, ни психическое здоровье не пострадает, если вы родите. И вы, несомненно, знаете, что по швейцарскому закону я могу посоветовать прервать беременность только…

Пациентка встала, погасив сигарету в пепельнице.

— Благодарю вас. У вас есть мой адрес; вы знаете, куда прислать счет.

Он тоже встал, проводил ее до двери, открыл ее перед ней.

— До свидания, мадам. — И слегка поклонился.

Выйдя на улицу, она быстро зашагала по скользкой булыжной мостовой по направлению к озеру. На той узенькой улочке, чистенькой, с удивительными деревянными узорами на строениях восемнадцатого века, немало антикварных лавок. Слишком уж она живописна для такого неприятного для нее дня… Остановилась перед витриной лавки, с восхищением полюбовалась письменным столом с обитой кожей крышкой и прекрасным красным деревом по бокам. Тоже мне, швейцарский закон… Но ведь такое случается и в Швейцарии. Они не имеют никакого права, это несправедливо! Стоит ей подумать об этом, как ее разбирает смех. Вышел из лавки покупатель, бросил на нее любопытный взгляд.

Вот и озеро, фонтан — высокая, припорошенная снегом колонна; высоко над водой для лебедей; экскурсионные пароходики снуют взад и вперед, такие уютные на ярком солнечном свете — точно как в 1900 году, — направляясь в Оши, Вевей, Монтре.

Розмари почувствовала, что проголодалась, — все эти дни она никак не могла пожаловаться на отсутствие аппетита. Посмотрела на часы: самое время для ланча. В лучшем ресторане города заказала форель под соусом, — если уж попала в страну, нужно отведать все местные деликатесы; заказала еще бутылку белого вина из винограда, который выращивают здесь же, неподалеку от озера. «Путешествуйте по Европе! — призывает реклама в журналах. — Отдохните, расслабьтесь в Швейцарии!»

Весь день еще впереди — бесконечный день. Можно сесть на один из пароходиков и выброситься за борт в своем дорогом костюме — прямо в голубую, загрязненную отходами воду. Потом, когда ее вытащат, прийти в таком виде, с ручейками воды, стекающими с мокрой одежды, в кабинет к этому доктору и еще раз поговорить с ним о состоянии своего психического здоровья…

— Варвары! — говорил Жан-Жак. — Варварская страна! Но мы во Франции, еще куда больше варвары!

Вдвоем сидели за столиком на террасе Королевского павильона в Булонском лесу, смотрели на озеро. Зеленые деревья пахли мятой, солнце жгло удивительно для этого времени года, уже распустились тюльпаны; первые гребцы нового спортивного сезона плавно скользили по коричневатой поверхности воды на взятых напрокат лодках; молодой американец фотографировал свою девушку, чтобы потом, когда вернется домой, похвастать, что побывал в Булонском лесу. Девушка, во всем ярко-желтом (один из трех модных цветов сезона) весело смеялась, сверкая белоснежными зубами.

Розмари провела три дня в Париже, прежде чем позвонить Жану-Жаку, — в чемодане она обнаружила клочок бумажки с его адресом и рабочим телефоном. Опрятный почерк иностранца, — вероятно, Жан-Жак смышленый мальчик, имел в школе неплохую отметку по орфографии.

Этот клочок бумаги сразу живо вызвал в памяти атмосферу уютного запаха номера в отеле в горах: обои с завитками: старинного дерева, аромат сосен, вплывающий в открытое окно, и горячий, обжигающий секс между прохладными простынями. Тогда она чуть не выбросила его адрес; теперь радовалась, что этого не сделала.

Жан-Жак оказался нормальным человеком, совсем не похожим на француза. По телефону казалось — приятно удивлен, но вел себя осторожно. Во всяком случае, пригласил ее на ланч. В Париже его имя вовсе не звучало странно, — здесь никто ничего не имел против дефиса.

За три дня в Париже она не встречалась со знакомыми, даже не разговаривала по телефону. Позвонила только раз — Берту в Лондон. Конечно, выражал симпатию, но ждать от него помощи бесполезно — собирается в Афины, где в эти дни далеко не спокойно. Если у него там, в стране греков возникнут какие-то идеи, непременно пошлет ей телеграмму. «Не отчаивайся, любовь моя, что-нибудь подвернется. Наслаждайся Парижем — люблю тебя!».

Остановилась она в отеле на левом берегу, а не в своем обычном, на улице Мон Табор, где ее хорошо знали, — не хотелось встречаться со знакомыми. Самой нужно трезво обо всем поразмыслить. Первый шаг, второй, третий; первый, второй, третий… Вдруг ей показалось, что у нее перекосились мозги, встали вверх тормашками, как на картине в духе поп-арта. Завитки, кубики, они образуют иллюзорные узоры, которые начинаются и заканчиваются в одной и той же точке.

Поговорить бы с кем-нибудь — о чем угодно. Жан-Жаку решила ничего не сообщать бесполезно. Но в ресторане возле ее отеля, где собирались только красивые женщины, с бутылкой «Полли фюме» на столике, он был так к ней внимателен, заботлив, сразу догадался — с ней случилось что-то недоброе — и так привлекателен в своем темном костюме с узким галстуком, выглядел таким цивилизованным, что все вышло самой собой. Как она весело смеялась, все рассказывая ему; как вышучивала этого сухаря в коричневом костюме — доктора; как была отважна, смела, решительна. А сам Жан-Жак уже не спрашивал: «Почему именно я?» — говорил: «Это серьезное дело, нужно все обсудить как следует». И увез ее в Булонский лес на своем гоночном английском автомобиле, перед которым не устоять ни одной девушке, и там они нежась на солнышке, пили кофе с бренди. В их конторе, сделала она вывод, наверняка на ланч уходит часа четыре, не меньше…

Сидя напротив него за столиком, глядя на гребцов, мчащихся мимо расцветающих тюльпанов, она уже не так скорбела по поводу того снежного уик-энда. Может, и вообще больше о нем не жалела. Как ее позабавило, когда она увела его из-под носа молодых девушек, с обтянутыми пышными бедрами, устроивших на него засаду. Чего стоило одно ее благородное чувство одержанного триумфа, — ведь она много старше других дам неуверенная в себе лыжница-новичок здесь приближается уже к критическому возрасту. Не носится как угорелая с крутых холмов, подобно восхищенным и восторженным, пожирающим все вокруг глазами детям.

Жан-Жак любовно накрыл ее руку своей ладонью на металлической крышке столика, — так приятно сидеть вместе на солнышке… Но не настолько, чтобы ложиться с ним в постель, — сразу дала ему это понять. С присущей ему грациозностью он принял ее условие. Эти французы погубят кого угодно…

Когда он вытащил из кармана бумажник, чтобы расплатиться, она заметила краем глаза фотографию молодой девушки; под целлулоидной пленкой. Потребовала, чтобы он показал: его жена — улыбающаяся, спокойная, милая, с широко раскрытыми серыми глазами. Она не любит горы, а лыжи просто ненавидит, — объяснил он Розмари. — Поэтому я обычно и уезжаю на уик-энды один, без нее.

Ну, это их дела, ей-то что до того? В каждой семье свои правила. Она, Розмари, вмешиваться не будет, зачем это ей? Жан-Жак сидит перед ней, ласково сжимает ее руку — не как любовник, а как друг, который ей нужен и берет обязательство помочь ей; он совсем не эгоист.

— Само собой, — заключил он, — сколько бы это ни стоило, я…

— Мне такая помощь не нужна! — торопливо прервала его она.

— Сколько у тебя времени, Розмари? — Я имею в виду — когда ты собираешься домой?

— Уже должна быть там.

— И что там, в Америке?[30]

Отняв у него руку, вспомнила вдруг, что ей рассказывали друзья. Затемненные комнаты с сомнительными соседями; деньги надо платить вперед; неряшливые няньки, преступники доктора; возвращаешься, спотыкаясь, через два часа домой — скорее, подальше от этих ужасных дверей, на которых нет никаких табличек…

— Все на свете лучше, чем моя дорогая родная земля.

— Да, я слышал… краем уха. — Жан-Жак покачал головой. — В каких странах мы живем! — загляделся на пылающий огонь распускающихся тюльпанов, думая об идиотизме некоторых наций.

А у нее вновь мозг перевернулся вверх тормашками как на картине в духе поп-арта.

— В этот уик-энд я еду в Швейцарию. — Весеннее катание на лыжах. — И с виноватым видом посмотрел на нее. Все договорено еще за несколько недель. Остановлюсь в Цюрихе; у меня там друзья, — может, найду сговорчивого врача.

— Психиатра.[31]

— Конечно. Вернусь во вторник. Подождешь?

Опять в голове у нее картина в духе поп-арта, — еще целая неделя…

— Да, подожду.

— К сожалению, завтра я уезжаю в Страсбург, Розмари, — по делам. Оттуда — прямо в Швейцарию. Так что не смогу развлечь тебя здесь, в Париже.

— Ничего страшного, развлекусь сама. — «Развлекусь» — какое странное слово. — Ты очень добр ко мне.

Какой-то пустой, бессодержательный разговор, но ей хотелось подтвердить для себя внутренне сложившееся о нем мнение.

Жан-Жак посмотрел на часы. «Всегда наступает такой момент, — подумала она, — когда мужчина — когда лучший из всех мужчин — начинает поглядывать на часы».

Она открывала дверь, и тут зазвонил телефон.

— Это Элдред Гаррисон, — раздался в трубке приятный, мягкий английский баритон. — Я друг Берта. Как и еще многих. — И засмеялся. — Он сообщил мне, что вы одна, скучаете в Париже, и попросил меня присмотреть за вами. Вы сейчас свободны? Не пообедать ли нам вместе?

— Ну, знаете… — Собралась уже ему отказать.

— Я обедаю в компании друзей — что-то вроде небольшой вечеринки. Можем зайти за вами в отель и захватить вас.

Розмари оглядела комнату: грязные, в пятнах обои, тусклые лампочки — при таком свете долго не почитаешь… Теперь все в этой комнате, как и в голове у нее, перевернулось вверх тормашками — словно на картине поп-арта. Целую неделю еще ждать… Разве высидишь в таких апартаментах неделю?

— Очень любезно с вашей стороны, мистер Гаррисон.

— С нетерпением жду встречи. — Пусть он произнес эту фразу не столь сердечно, зато мягко, проникновенно. — Скажем, в восемь. Вас устраивает?

— Хорошо, я буду готова.

Без пяти восемь она сидела в холле отеля; небрежно стянула волосы узлом на затылке и надела самый свой неброский туалет — не хочется на этой неделе привлекать к себе чье-то внимание, пусть даже англичанина.

Ровно в восемь в отель вошла пара. Молодая девушка, со светлыми волосами и явно славянскими скулами; красивая, круглолицая, как ребенок; казалось, ей доставляло удовольствие все время улыбаться. По всей видимости, она не располагала деньгами, чтобы тратиться на туалеты. Несомненно, понравилась бы Жану-Жаку и он стал бы таскать ее по третьеразрядным ресторанам. Рядом с ней — высокий мужчина, с безукоризненно приглаженными щеткой волосами, слегка сутулый, в элегантном сером костюме модного покроя. А голос Розмари сразу узнала — слышала именно его по телефону. Бросив на них первый взгляд, скрестила ноги у лодыжек и ждала, когда они к ней подойдут. Мужчина спросил что-то у консьержки, и она указала ему рукой на сидевшую у окна Розмари. Оба, улыбаясь, сразу подошли к ней.

— Надеюсь, мы не заставили вас долго ждать, миссис Маклейн? — любезно осведомился Гаррисон.

Встав, она с улыбкой протянула ему руку, — сегодня вечером никаких непредвиденных неприятностей не будет.

Но Розмари упустила из виду выпивку. Гаррисон строго придерживался своего расписания — опрокидывать по стаканчику виски каждые четверть часа. Причем его правилу должны следовать все, даже эта милая девушка, Анна, полька, приехавшая четыре месяца назад из Варшавы. Говорит на пяти языках, работает регистратором в отеле. Очень стремится выйти замуж за американца, — получить новый паспорт и власти не вышлют ее обратно в Варшаву. Сразу ясно, что ее устроит лишь фиктивный брак: быстрый развод и желанный паспорт в кармане.

Гаррисон, как он сказал, чем-то занимается в английском посольстве; он благодушно улыбался Анне. «По-видимому, — подумала Розмари, — чувствует облегчение, что Анну не устроит британский паспорт. Выискивает для себя американочку». Гаррисон опять распорядился разлить по стаканчикам виски для всех. Нужно признать, что виски совсем на него не действует: сидит совершенно прямо, руки не дрожат, когда зажигает сигареты, голос такой же низкий, бархатистый, — голос джентльмена, отвечающего всем требованиям воспитанности и культуры, — такой часто можно услышать в английских клубах. Британская империя скорее всего, окончательно не развалилась только благодаря таким людям, как он.

Облюбовали маленький, темный бар неподалеку от отеля Розмари.

— Какое чудное, удобное местечко, — заметил Гаррисон.

Однако в Париже таких чудных, удобных местечек для него хоть пруд пруди — Розмари в этом вполне уверилась, — он знал большинство посетителей, сидевших в баре. Несколько англичан такого же, как Гаррисон возраста (явно за тридцать), несколько французов помоложе. Виски появлялось неукоснительно — по расписанию.

Вдруг перед глазами Розмари бар стал терять четкие очертания, все расплывалось, как в тумане, голова слегка кружилась… Предстоял еще обед с каким-то молодым американцем, и она никак не могла взять в толк, где же они с ним встретятся.

Вели разговор о Берте: армия только что вошла в Афины; Берт, конечно, будет в восторге — обожает любые неприятности, родная для него стихия.

— Очень боюсь за него, — признался Гаррисон. — Берту всегда как следует достается — ему нравится грубая игра. В один прекрасный день он окажется в гавани Пирея или еще в какой-нибудь, похуже.

Розмари согласно кивнула.

— Знаете, я думаю точно так же. Сколько раз говорила ему об этом. А он: «Ах, любовь, моя, мужчина должен делать что положено мужчине. Не забывай об этом, любовь моя!».

Анна улыбалась сидя перед своим пятым стаканчиком. Как она в эту минуту напоминает Розмари ее собственную дочь: точно так же улыбается, со стаканом молока в руке, на сон грядущий.

— Знавала я еще одного человека такого же, как он, — вспомнила Розмари. — Дизайнер, занимался интерьерами. Приятный человек, невысокий такой, тихий, возрастом за пятьдесят. Не крикливый, не задиристый, как Берт; американец. Его избили до смерти трое матросов в баре в Ливорно. Никто так и не узнал, что он там делал, в этом Ливорно.

Как же его звали? Знала была уверена, что знала. Встречалась с ним десятки раз, часто разговаривала на вечеринках. Он еще изобрел какой-то особенный стул — она отлично помнит. Как раздражает, как злит, что никак не может восстановить в памяти его имя… Очень дурное предзнаменование. Человек, с которым ты беседовала часами, сделал важное в своей жизни — важное в своей жизни — изобрел необычный стул, — этот человек теперь мертв, а ты не можешь вспомнить его имя. Очень дурное предзнаменование…

Очередной раунд выпивки; Анна все улыбается; в баре становится заметно темнее. Ох, не надо бы, чтобы Берт очутился в Афинах, — там на улицах полно танков, комендантский час; людей грабят, наставляя на жертву пистолет; солдаты нервничают, не понимают английских шуток из сказок. «Будь скорбно печальной — любовь моя!»…

Наконец они покинули бар; перешли через мост. Река так медленно течет между замечательными памятниками; Париж — истинная Библия, высеченная в камне; Виктор Гюго и все другие… Какой-то таксист чуть не сбил их с ног, облив потоком площадной брани.

— Заткнись! — рявкнул Гаррисон по-французски.

Вот уж совсем на него не похоже…

Анна по-прежнему улыбается.

— Видите, как опасно на этих улицах! — Гаррисон крепче сжал локоть Розмари, — он явно взял на себя миссию оказывать ей всяческую поддержку. — Один малый, француз, мой знакомый, столкнулся на боковой улочке, возле Оперы, с другой машиной. Выскочил водитель и уложил моего приятеля на месте — прямо на глазах у жены. А он ведь был знатоком каратэ или что-то в этом роде.

Анна не переставая улыбаться вставила:

— В Варшаве еще хуже.

В Варшаве она сидела в тюрьме, — правда, всего сорок восемь часов, но все равно — в тюрьме.

В небольшом ресторанчике неподалеку от Елисейских полей у стойки бара они ожидали американца. Виски поступало периодически, но американца все не было. За столиками — мужчины по одному у каждого в руках газета. На первой полосе — фотография двух толстячков: пожилые джентльмены довольно робко тычут друг друга рапирами. Сегодня утром в Нейли, в одном парке, состоялась дуэль между двумя членами палаты депутатов; пролилась кровь — совсем немного, пустячный укол в руку. Честь, таким образом, восстановлена. Ну что вы хотите? Франция…

— Мне всего шестнадцать, — рассказывала Анна. — Приглашают меня на вечеринку — один итальянский дипломат. Среди иностранцев я пользуюсь большим спросом из-за знания языков. — Анна, по-видимому, большая любительница грамматического настоящего времени в рассказах о прошлом. Пью все еще только фруктовый сок. Потом всех присутствующих поляков арестовывают.

— Encore trois whireys, Jean![32] — крикнул Гаррисон бармену.

— Этот дипломат контрабандой вывозит из Польши произведения искусства — продолжала Анна, — большой любитель. Полиция допрашивает меня в течение десяти часов в маленькой тюремной камере. Хотят, чтобы я рассказала, как помогаю вывозить контрабандным путем произведения искусства и сколько мне за это платят. К тому же утверждают, что я шпионка. Что мне остается? Только расплакаться — я ведь ничего не знаю. Приглашают меня на вечеринку — иду на вечеринку. Говорю им, что хочу повидаться с мамой, а они — что посадят меня под замок и будут держать здесь, в тюрьме, пока не заговорю. А до тех пор никто не узнает, где я нахожусь, никогда. — Улыбнулась. — Сажают ко мне в камеру двух других женщин — проституток. Те разговаривают со мной очень грубо, смеются, когда я заливаюсь слезами. Они уже три месяца в тюрьме и не знают, когда их выпустят. Просто с ума сходят по мужчинам. «Три месяца без мужика — это о-очень долго…». Из тряпок сооружают что-то… — и заколебалась, не умея подобрать точное слово, — похожее… на этот… предмет… ну, мужской половой орган.

— Пенис, — услужливо подсказал англичанин.

— Ублажают им себя по очереди. Потом хотят опробовать и на мне. Я страшно визжу; в камеру входит надзиратель; они смеются. Говорят: месяца через три завизжу еще не так — кричать стану, требовать, чтоб дали мне попользоваться этой штуковиной. — Анна улыбалась потягивая виски. — На следующий день вечером меня освобождают. Я не должна никому говорить, где была. Вот как я оказалась здесь, в Париже. Очень хочу выйти замуж за американца, уехать в Америку и жить там.

Словно по волшебству, стоило ей произнести «американца», «Америку», — и этот американец вошел в ресторан. С ним — какой-то молодой англичанин, белокурый с розовыми щечками, похожий на главного героя из кинофильма «Конец путешествия». Американца звали Кэррол; продолговатое, изможденное, загорелое лицо; кожаный пиджак, черный свитер.

Американец — фотограф «Новостей дня», работает в каком-то крупном агентстве. Только что вернулся из командировки во Вьетнам; опоздание свое объяснил: долго ждал в конторе, когда проявят и напечатают его снимки, — до сих пор не сделали. Англичанин, его приятель, имел какое-то отношение к Би-би-си и на вид казался очень робким молодым человеком. Американец поцеловал Анну, — само собой, дружески: он не из тех, кого устроит фиктивный брак.

Опять явились стаканчики с виски; Розмари вся сияла. Молодой англичанин все время вспыхивал, как только она перехватывала его взгляд, брошенный, на нее исподтишка. Куда лучше все же быть здесь, чем сидеть и мрачно размышлять неизвестно о чем в своем номере, с тусклыми лампочками — настолько, что даже читать нельзя, чтобы убить время.

— Тюрьма — это вершина человеческого опыта, — проговорил задумчиво Гаррисон, не сбиваясь с ритма своего расписания в отношении виски.

Рассказ Анны разбудил его воспоминания. Оказалось — он пробыл три года в японском лагере для военнопленных.

— Там твой характер подвергается истинному испытанию — куда в большей степени, чем на поле боя.

Сидели уже за столиком в ресторане и приступили к закускам — разнообразием их был знаменит этот ресторан. Рядом со столиком поместились две тележки, уставленные тарелками: тунец, сардины, мелкий редис, сельдерей под соусом, яйца под майонезом, свежие грибы в масле, рагу из баклажанов, помидоров и кабачков, сосиски разных сортов, паштеты… Такими лакомствами можно накормить целую армию голодающих в Париже. Молодой англичанин сидел рядом с Розмари. Случайно коснувшись под столом ногой бедра Розмари, так поспешно убрал ее, будто это было не бедро, а острый штык. На смену виски плавно пришло вино — божоле нового урожая. Бутылки с ярко-красными наклейками то появлялись на столе, то исчезали, уже пустые.

— У охранников была одна невинная забава, — рассказывал Гаррисон, — они курили, нарочито медленно затягиваясь, перед нами, а сотня военнопленных — умиравших от голода, одетых в жалкие лохмотья — жадно взирала на них, и каждый готов был отдать жизнь за одну сигарету. Я нисколько не преувеличиваю.

Стояла мертвая тишина; никто не двигался; все стояли молча, пожирая глазами коротышку с ружьем на плече, который спокойно покуривал, лишь изредка затягиваясь, — сигарета бесцельно тлела у него в руке. Когда от нее оставалась половина, он бросал бычок на землю, растаптывал сапогом и отходил от нас на несколько ярдов. И в это самое мгновение сотня людей падала на колени; яростно толкали и били друг друга, царапались, ругались, отталкивали соседа, чтобы схватить мелкие крошки табака… А охранники, глядя на эту кучу-малу, от души потешались над нами.

— Да, этот магический Восток… — произнес Кэррол. — Такие же примерно сцены я наблюдал во Вьетнаме.

Розмари надеялась, что он не станет приводить столь же тошнотворные детали. Такие аппетитные закуски, прекрасное вино, да и виски выпито немало, — может быть, все это вновь сделает ее пребывание в Париже приятным и счастливым. К счастью, Кэррол оказался неразговорчивым, зря она опасалась. Он только полез в карман, извлек фотографию и положил на стол перед Розмари.

Одна из тех, что повсюду попадаются на глаза в эти дни. Старая, лет под восемьдесят женщина, вся в черном, сидит на корточках спиной к стене, протянув вперед руку для милостыни; рядом с ней маленькая, почти совсем голая, видно, умирающая от голода девочка с большими щенячьими глазами. Стройная евроазиатская девица, сильно накрашенная, с пышной, высокой прической, в шелковом платье с разрезами, демонстрирующими великолепные ноги, проходит мимо этой несчастной старухи, не обращая на него никакого внимания, словно ее не существует. На заднем плане — стена, где кто-то написал мелом большими буквами: «Бог здесь был, но долго не задержался».

Я сделал этот снимок для своего редактора отдела религии, — объяснил Кэрол, наливая себе вина.

Анна взяла в руки фотографию.

— Какая девушка! — восхитилась она. — Будь я мужчиной, не стала бы и глядеть на белых женщин. — И передала фотографию молодому англичанину.

Тот долго, внимательно ее разглядывал, потом вымолвил:

— В Китае, насколько мне известно, больше нищих нет. — Вдруг густо покраснел, словно сказал непристойность, и быстро положил фотографию на место.

Элдред Гаррисон, вскинув голову, словно проснувшаяся птица, посмотрел на нее.

— Новое американское искусство — граффити. Общение с помощью надписей на стенах. — И улыбнулся своей шутке, хотя она ему самому, кажется, не очень понравилась.

Кэррол спрятал фотографию в карман.

— Я не видел там женщины два с половиной года. — Гаррисон, принялся за бифштекс.

Париж, однако, столица ошеломляющих бесед, — взять хотя бы Флобера с его друзьями. Розмари стала вдруг придумывать более или менее подходящие предлоги, чтобы уйти не дожидаясь десерта. Молодой англичанин налил ей еще вина, наполнив почти до краев большой стакан.

— Благодарю вас.

Чувствуя себя по-прежнему неловко, он отвернулся. него красивый, длинный, типично английский нос, белесые ресницы, немного втянутые розовые щеки и полные, как у девушки, губы. В кармане должна торчать «Алиса в стране чудес».

Ох уж эти разговоры о войне… Интересно, как он прореагирует, если она тихо, не повышая голоса задаст вопрос:

— Не знаком ли кто-нибудь из вас с опытным врачом, на которого можно положиться? Речь об аборте.

— У нас в лагере была большая группа гурков,[33] сотни две, не меньше. — Гаррисон разрезал на кусочки бифштекс. «Ну все, сегодня у нас вечер воспоминаний о Дальнем Востоке», — подумала Розмари.

— Чудесные парни. Превосходные солдаты, — продолжал Гаррисон. — Чего только не предпринимали япошки, чтобы переманить их на свою сторону. Все же братья по цвету кожи, которых нещадно эксплуатируют эти белые империалисты, ну и все такое прочее. Им выдавали дополнительные пайки — поровну между всеми пленными. Ну, а что касается сигарет… — И покачал головой с удивлением, не покидавшим его и спустя двадцать пять лет. — Принимали без звука эти сигареты… А потом, все словно по команде разрывали их на мелкие кусочки — прямо перед охранниками. Те только громко смеялись и на следующий день выдавали им еще больше сигарет — вся сцена повторялась сызнова. Так продолжалось более полугода. Какая-то нечеловеческая дисциплина. Бойцами они были замечательными, на удивление. Все им нипочем: непролазная грязь, пыль, падающие рядом убитые товарищи.

Гаррисон потягивал вино, выпивка, казалось, лишь раззадоривала его аппетит, а давно минувшие лишения только обостряли получаемое от еды удовольствие.

— Наконец полковник собрал их всех и сказал, что пора это прекратить. Какое унижение для них если эти япошки в самом деле думают, что сумеют их подкупить. Нужен какой-то убедительный поступок, запоминающаяся акция. Убить япошку — убить при всех, публично. Посовещались по поводу деталей такого плана, раздали им лопаты. Кто-то должен наточить лопату до остроты бритвы и наутро, когда будут уточнены все подробности, снести ею голову с плеч ближайшего к ним охранника.

Гаррисон, справившись с бифштексом, отодвинул слегка тарелку, помолчал, вспоминая свое пребывание в Азии.

— Так вот, полковник потребовал для этого задания добровольца. Все как один, словно на параде, сделали шаг вперед. Полковник долго не выбирал — показал на ближайшего к себе бойца. Самоубийца всю ночь затачивал свою лопату с помощью большого камня. Утром, как только взошло солнце, подошел к охраннику, который зачитывал для них наряды, и хладнокровно размозжил ему голову. Разумеется, его тут же, на месте, застрелили, а потом обезглавили пятьдесят его товарищей. Но все же япошки больше не раздавали гуркам сигареты.

— Как я рад, что тогда еще не дорос до этой войны, — сказал Кэррол.

— Прошу меня извинить, — Розмари встала, — я сейчас вернусь.

Женский туалет наверху; она медленно поднялась по ступеням, крепко держась за перила и стараясь не шататься. В туалете побрызгала холодной водой на отяжелевшие веки, но средство это явно оказалось неэффективным, принимая во внимание, сколько виски, а потом вина она выпила, да еще эти пятьдесят обезглавленных гурок… Точными, выверенными движениями освежила помаду на губах; посмотрев на себя в зеркало, с удивлением заметила — лицо свежее: этакая милая американская дама, туристка; развлекается поздним вечером в Париже с теми, с кем наверняка всегда можно здесь познакомиться. Будь тут другой выход — выскользнула бы и этого бы никто не заметил; давно убежала бы домой.

Армстед, осенило ее вдруг, Бриан Армстед, — вот имя того дизайнера по интерьеру, которого нашли мертвым в Ливорно. Насколько она помнит, занимался каждый день йогой: однажды она встретила его на пляже в Саутгемптоне и сразу обратила внимание, какое у него крепко сбитое, тренированное тело, стройные ноги и маленькие загорелые ступни с ногтями, покрытыми бесцветным лаком.

За дверью туалета, на лестничной площадке, света не было — там царила темнота. Розмари осторожно стала спускаться с лестницы, ориентируясь на свет, падающий со стороны ярко освещенного ресторана, — и вдруг попятилась назад, негромко вскрикнув: кто-то дотронулся до ее запястья…

— Миссис Маклейн, — прошептал мужской голос, — не пугайтесь! Мне хотелось поговорить с вами наедине.

Тот самый молодой англичанин; произнес это торопливо.

— Мне показалось, вы чем-то расстроены.

— Да нет, ответила она, пытаясь вспомнить его имя: Роберт, Ральф?.. Нет, не то: неважная у нее сегодня вечером память на имена. — Мне и раньше приходилось бывать в компаниях бывших военных.

— Все равно, ему не стоило вести беседу на эту тему.

Ах да, Родни, его зовут Родни!

— Я имею в виду Элдреда. Все потому, что вы американцы — вы и фотограф. Он просто одержим тем, что вы творите там, во Вьетнаме. Его комната увешана самыми отвратительными фотографиями — он их собирает. Вот почему он так подружился с Кэрролом. Элдред очень мирный человек, сама мысль о насилии для него невыносима. Но он слишком вежлив, чтобы вступать с вами в открытый спор, и вообще очень любит американцев. Вот и вспоминает постоянно все эти ужасы, через которые ему пришлось пройти. Будто хочет всем сказать: «Не нужно больше всех этих ужасов, прошу вас!»

— Творим… во Вьетнаме? — как-то бессмысленно переспросила она, чувствуя себя полной идиоткой — стоять здесь, возле женского туалета, на темной лестнице, и объясняться с этим нервным молодым человеком — он говорит с придыханием и вдобавок, кажется, ее боится. Лично я ничего во Вьетнаме не творю.

— Разумеется! — заторопился Родни. — Ну, просто дело в том… что вы американка, видите ли… Он в самом деле необычный человек, этот Элдред. Стоит познакомиться с ним поближе, лучше его узнать — не пожалеете.

«Что это он тянет резину? — зло подумала она. — Зачем ему это?». Все стало ясно, когда Родни предложил:

— Можно мне проводить вас домой, миссис Маклейн? Безопасность вам гарантирована. Как только соберетесь домой, предупредите меня, ладно?

— Я пока не до такой степени пьяна, — с достоинством ответила она.

— Конечно, нет, — поспешил согласиться Родни. — И прошу меня простить, если подумали, что у меня сложилось о вас такое впечатление. По-моему вы великолепная, очень красивая женщина.

Никогда бы, конечно, этого не сказал, если бы на лестнице было светло и она видела его лицо, причем отчетливо.

— Очень любезно с вашей стороны, Родни. Она не произнесла ни «да», ни «нет». — Ну а теперь не пора ли вернуться к столу?

— Да-да, пойдемте! — Родни взял ее за руку и повел вниз по лестнице; рука у него дрожала.

«Английская воспитанность», — отдала она ему должное.

Был у нас там один сержант, по прозвищу Трижды Стальной Брат, — оживленно повествовал Гаррисон, когда они подошли к столу.

Он вежливо встал, когда Розмари садилась на свое место; Кэррол отделался символическим, типично американским жестом — дернулся, делая вид, что встает.

— Этот сержант очень высокого роста для японца, — Гаррисон уселся опять на свой стул6 — мышцы на руках выпирают плечи мощные, а с губ всегда свисает будто приклеенная сигарета. Мы прозвали его Трижды Стальным Братом, потому что он раздобыл где-то железную биту для гольфа и никогда с ней не расставался. Чуть чем-то недоволен, а такое случалось довольно часто, — избивает этой битой всех, по его мнению, виновных без разбора.

И Гаррисон повторил беззлобно, даже с симпатией, словно у него и у этого злодея японского сержанта есть о чем вместе вспомнить:

— Да, Трижды Стальной Брат. — И продолжал дальше: — Больше всех в лагере, судя по всему, он не любил меня, — хотя уже до меня убил несколько человек, — этим он занимался время от времени. Убивал просто так, без всякой личной неприязни, — по долгу службы, так сказать. Но вот со мной все обстояло совершенно иначе… мое существование просто выводило его из терпения. Стоило ему увидеть меня, как он, улыбаясь, спрашивал: «Послушай, ты все еще живой?»

Он немного говорил по-английски и часто этим пользовался, делая вид, что он никого не собирается обижать. По-моему, он подслушал мои нелестные отзывы о нем, а я и не знал тогда, что он не все, но понимает по-английски. Может, я когда-то не так улыбнулся — ему не понравилось.

В общем, я потерял счет, сколько раз он меня избивал до потери сознания. Но всегда занимался своим ремеслом аккуратно, не забивая меня до смерти.

Мне казалось — он, словно людоед, ожидает, когда же я сам покончу с собой. Такой исход его вполне устраивал. Мысль — «Никогда я не доставлю ему такого удовольствия!» — придавала мне силы выжить. Но если бы война продлилась еще месяц-другой, я, несомненно, не выдержал бы. Может, еще бутылочку вина, последнюю, на посошок? — И он махнул единственному оставшемся в пустом ресторане официанту.

— Полицейские, — молвила Анна, — да они везде и всюду одинаковые.

Вечером она выглядела еще моложе; глаза сейчас такие же большие, щенячьи, как у того несчастного ребенка на фотографии.

— Ну и что стало с этим сукиным сыном? — поинтересовался Кэррол, — он так развалился на стуле, что подбородок его покоился на груди, на смятой черной шерсти свитера; из-за стола был виден только его торс, обтянутый тонкой темной тканью. — Вам это известно?

— Известно, — небрежно бросил Гаррисон. — Но теперь все это уже неважно. Миссис Маклейн, вам, наверно, до чертиков надоели все эти печальные воспоминания. По-моему, я все же слегка перебрал. Отлично понимаю, что вы приехали в Париж не выслушивать рассказы о войне, для вас такой далекой и нереальной, — ведь вы тогда были маленькой девочкой и только еще учились читать. Если Берт узнает об этом вечере, он не на шутку на меня рассердится — просто впадет в ярость.

«Знал бы ты, дорогой мой, зачем я приехала в Париж», — думала Розмари, чувствуя на себе почти умоляющий взгляд Родни.

— Мне хотелось бы узнать, что же все-таки произошло, — осторожно проговорила она.

Услышала, как тяжело перевел дух Родни, мысленно утешила его: «Успокойся, видишь, я уже выдержала первое испытание».

— Японцы проявляют поразительный, вызывающий восхищение стоицизм, особенно в отношении смерти. — Гаррисон разлил по стаканам последнюю бутылку вина; голос у него ровный, с мягким тембром, бесстрастный. — Когда кончилась война, из нашей армии прибыли особые команды, с тем чтобы арестовать всех военных преступников. Среди охраны один отряд как раз состоял именно из таких — их набирали в немецкие подразделения «Эс-Эс». Отпетые палачи: постоянно пытали людей, с пристрастием допрашивали. Этих негодяев было в нашем лагере около двадцати.

Когда английская карательная команда прибыла в их казарму, все они выстроились перед ней в парадной форме; стояли по стойке «смирно», руки по швам. Англичане не успели еще сказать ни слова, как по команде старшего офицера все, как один, опустились на колени, низко склонив головы. Командир на достаточно понятном английском объяснил английскому майору — командиру отряда: «Сэр, все мы военные преступники. Прошу вас казнить нас всех немедленно». — Гаррисон покачал головой в знак то ли удивления, то ли восхищения.

— А вы встречались потом со своим сержантом, хотя бы раз? — поинтересовался Кэррол.

— Трижды Стальным Братом? Да, конечно. Спустя несколько дней после освобождения лагеря. Когда меня выписали из госпиталя, я весил девяносто семь фунтов — в начале войны сто шестьдесят. Тогда я был еще молодым человеком. Вызывают меня в кабинет коменданта лагеря. Там сидит тот самый майор, который со своей командой разыскивал военных преступников; звали его Эллсуорт. Суровый тип, с ним не позволишь себе никаких вольностей. Прислали его сюда из Северной Африки, там они закрыли свою контору. Многое он повидал на своем веку, всякие сражения. Никогда не видел на его лице улыбки. Трижды Стальной Брат стоит перед ним, перед его письменным столом. А позади стола лежит на полу его бита для гольфа.

Розмари вдруг стало жарко, пот выступил на шее.

— Трижды Стальной Брат ничуть не изменился, за исключением, может, обычной прилипшей к губам сигареты — ее не было. Одна эта мелкая деталь делала его совершенно другим человеком — лишала привычной власти. Переглянувшись, мы больше не смотрели друг на друга. Он не подал виду, что узнал меня, ну а я… как бы вам объяснить… не мог понять почему, но почувствовал себя… слегка озадаченным, смущенным, что ли. После всех этих прошедших лет ситуация, согласитесь, сложилась неординарная.

— Гаррисон пожал плечами, замолчал на несколько мгновений.

— Эллсуорт никогда не тратит зря слов. «Я кое-что слышал об этом парне, — сказал он, — как он отделывал вас вот этой битой». — Поднял с пола биту, положил на письменный стол, прямо перед Трижды Стальным Братом. Тот только раз взглянул на биту, и что-то отразилось в это мгновение в его глазах. Что именно — я так и не понял. Не понимаю и сейчас. «Ну так вот, — продолжал Эллсуорт, — эта бита теперь принадлежит вам. — И подтолкнул ее ко мне. — И этот человек теперь в полном вашем распоряжении».

Но я стоял перед ним не трогая со стола биту. «Ну, чего вы еще ждете?» — одернул меня Эллсуорт. «Боюсь, сэр, я ничего не понимаю». Думал, что говорю правду, но на самом деле лгал. Тогда он начал материться — никогда еще не видел такого разгневанного офицера. «А ну, прочь, долой с моих глаз! — заорал он. — Сколько же вот таких, как вы?! Будь на то моя воля — так никогда вам больше не видать Англии! Такие, как вы, слюнтяи, навсегда остаются военнопленными. Лагерь, тюрьма — вот ваш удел. У вас не душа военнопленного, у вас… его яйца!» Простите за грубость, миссис Маклейн никогда никому не рассказывал эту заключительную часть — и сохранилась у меня в памяти не пройдя военную цензуру.

— Ну и чем же все закончилось? — Розмари оставила без внимания принесенное извинение.

— Да ничем. Больше на глаза Эллсуорту я не показывался. И, честно говоря, больше я его не видел — не вынес бы его презрительного отношения к себе. Трижды Стального Брата кажется в конце концов казнили. — Посмотрел на часы. — Однако поздно уже. — И помахал официанту, чтобы принес счет.

Кэррол, подавшись вперед, наклонился к нему над скатертью, где появились пятна от вина.

— Совсем не уверен, что не повел бы себя, как вы.

— В самом деле? — слегка удивился Гаррисон. — Я все спрашивал себя — прав ли Эллсуорт? Но сегодня я ведь совершенно другой человек. — И жестом отчаяния дал понять, что признает свой тогдашний провал.

— Вы совершенно другой? — вмешалась Анна. — Но я этого вовсе не хочу.

Гаррисон похлопал ее по руке, лежавшей на столике.

— Какая ты славная, милая девушка, дорогая Анна! Может, все это было не так уж и важно. В том состоянии, в каком я тогда находился, мне пришлось бы убивать его несколько недель кряду. — Заплатил по счету и встал из-за стола. — Разрешите предложить вам еще по стаканчику на ночь? Я обещал своим друзьям встретиться с ними в Сен-Жермен-де-Пре.

— Нет, благодарю мне пора возвращаться в контору, — отказался Кэррол. — Обещали сделать мои снимки к полуночи.

— А для меня уже поздно, — подхватила Розмари. — Завтра мне предстоит длинный трудный день.

Когда вся компания закрывала за собой дверь, свет в ресторане погас. Улица встретила их, разгоряченных, темнотой и холодным, колючим ветром.

— Ну, в таком случае, — продолжил Гаррисон, — миссис Маклейн проводим до дома.

— О, не стоит, нет никакой необходимости! — возразила Розмари.

— Я уже предложил миссис Маклейн проводить ее, Элдред, — неуверенно пробубнил Родни.

— А-а… так должен сказать, — вы попали в надежные руки. — И поцеловал Розмари руку, — недаром прожил во Франции долгие годы. — Необычайно приятный вечер провел в вашей компании, миссис Маклейн. Надеюсь, разрешите позвонить вам еще как-нибудь. Обязательно напишу Берту, поблагодарю его.

Пожелали друг другу «спокойной ночи». Розмари объявила, что не прочь, еще пообщаться, чтобы в голове прояснилось. В такси сели втроем — Гаррисон, Анна и Кэррол — хотели подвезти Кэррола до его конторы, Гаррисону по пути. Розмари позволила Родни взять себя под руку, и они молча направились к Елисейским полям.

Холодный воздух обжигал лицо Розмари, перед глазами пошли какие-то странные круги и Эллипсы, — зарождались где-то в области затылка, вырывались наружу, все время расширялись, захватывая в свое пространство весь Париж… Однако крепче оперлась на руку Родни.

— Послушайте, — начал было он, — может быть такси…

— Ша! оборвала она его.

За десять ярдов, отделявших кромешную тьму от ярких огней Бульваров, она остановилась и поцеловала его — пыталась таким образом найти фиксированную точку: нужно ведь удерживать эти странные фигуры в определенных рамках. У его губ вкус свежего винограда… Целуя ее в ответ, он весь дрожит… Несмотря на холодный весенний ночной ветер, лицо у него удивительно теплое… Розмари отстранилась от него, не спеша пошла, снова повторила:

— Ша!

Хотя он молчал, не произнес ни единого слова.

Вот и Елисейские поля; публика выходит из кинотеатра. На громадной афише над входом девушка-великан, в ночной рубашке, направляет пистолет размером с пушку на высокого, футов тридцать, не меньше, мужчину в смокинге.

Проститутки медленно разъезжают парами в спортивных машинах в поисках удачного ночного промысла. Будь она мужчиной, хоть разок пошла бы на это, — хоть разок. Одна парижская плоть трется о другую… Мужичина и женщина, — это Он их создал. Вот сейчас, в эту минуту, сколько людей, позабыв обо всем на свете, крепко сжимают друг друга на ходящих ходуном, скрытых посторонних глаз кроватях… Быть может, и Гаррисон, вечный военнопленный, забыл сейчас о своей мрачной Азии, наслаждаясь горячим телом круглолицей девушки, которой повезло выйти из варшавской тюрьмы. А Кэррол забавляется с одной из своих великолепных моделей, которых фотографировал, когда не снимал ужасные сцены войны. Бог наверняка был там — стоял опершись на каминную доску и наблюдал, как надсмотрщик, за этими физическими упражнениями, но долго там не задержался…

Жан-Жак, крепким, подвижным телом опытного любовника… Сейчас их тела — его и его равнодушной к лыжам жены, с большими серыми глазами — тесно переплелись в законном приступе страсти на широком супружеском ложе на авеню Фош, а в резерве — девушка в Страсбурге и еще одна в горах, ожидая его на уик-энд для весенних прогулок на лыжах. Только после этого он остановится в Цюрихе, чтобы поискать там психиатра, готового оказать ему услугу.

Сколько же есть самых разных способов использования человеческой плоти, в самых разнообразных проявлениях! Ее можно нежно ласкать; рубить, кромсать, расчленять; умерщвлять одним ловким ударом; карать на городской улице; сделать из тряпок смешное подобие сексуального мужского орудия для ее, плоти, удовлетворения, как например, в польской тюрьме; лелеять и презирать; оберегать и уничтожать. Шумные, чавкающие движения в чреве, создающие новую плоть«…мужчина должен делать что положено мужчине». Еще плоть может сделаться мертвой и лежать, как плоть Бриана Армстеда, убитого на темной аллее в Ливорно; он и лежал, с его покрытыми бесцветным лаком стройными, нетренированными йогой ногами. Плоть Берта, якшающегося с каким-то матросом-греком в осажденных Афинах. Открытое окно с видом на Пантеон… Может, она уже не в отеле, а дрейфует лицом вниз в подернутой нефтяной пленкой бухте Пирея… Поцелуй молодого англичанина, вкус свежего винограда…

Из кафе вышли двое пожилых мужчин — крепко сбитых, прилично одетых; спорят по поводу дивидендов. Завтра утром будут робко тыкать друг друга рапирами, чтобы кровью смыть бесчестье, а фотограф, нащелкав снимков, поскорее смоется с места дуэли.

Их обогнал человек в чалме. Гурки, с наточенной лопатой, острой как бритва, мстят за оскорбление, нанесенное выкуренными в насмешку лишь до половины и брошенными на землю сигаретами… Насилие, под разными обличьями, постоянно преследует нас… Розмари вся дрожала.

— Вы замерзли, — сказал Родни.

Взяли такси; она прижалась к нему, вся съежившись; ближе, как можно ближе… Расстегнув рубашку, положила руку ему на грудь. Какая мягкая, без волос кожа… плоть, не изувеченная шрамами, не знавшая грубой, больно трущей военной формы; ей никогда не угрожала смерть в тюрьме. Податливая, нежная, белая кожа англичанина; мягкие, ласковые руки…

— Мне не хотелось бы оставаться сегодня ночью одной… — прошептала она ему в такси.

Нежный, робкий, незнакомый, нетребовательный поцелуй. Подстегиваемые вином и парижской ночью желания, муки прошлого, властные требования завтрашнего дня казались ей несущественными, не портили уюта, — она со всем этим справится. Даже если сейчас никак не может вспомнить его имени… Все равно — все будет хорошо…

Поднялись к ней в номер. Ночной портье, не удостоив их взглядом, передал ей ключ. Раздевались не зажигая света. Но когда легли в постель, оказалось, что он не хочет заниматься с ней любовью, — только отшлепать ее по попке. Она с трудом подавила подступающий приступ смеха. Ну, если ему так хочется, — пусть шлепает; она позволит ему делать все, что он пожелает. Кто она такая, чтобы ее щадили?..

Когда ближе к рассвету он уходил, нежно поцеловав ее на прощание, — спросил, не хочет ли она встретиться с ним за ланчем. Оставшись одна, она включила свет, пошла в ванную и там, перед зеркалом, сняла наконец с лица косметику; потом, не отрывая глаз от своего отражения, разразилась вдруг грубым, хриплым смехом. Этот приступ ей никак не удавалось унять.

«…Где мудро все и справедливо…»

Проснувшись, он отлично себя чувствовал. А почему ему просыпаться, испытывая что-то другое? Никаких резонов для этого нет.

Единственный ребенок в семье; двадцать лет; шесть футов, вес 180 фунтов; никогда в жизни ничем не болел. Второй номер в команде по теннису; дома в кабинете отца, целая полка уставлена кубками, завоеванными им с одиннадцатилетнего возраста.

У него худое, резко очерченное лицо; прямые довольно длинные волосы, в сущности, мешают ему выглядеть как полагается спортсмену. Одна девочка заметила, что он очень похож на английского поэта Перси Биши Шелди; вторая — что он вылитый Лоуренс Оливье. Обеим улыбнулся оставаясь абсолютно равнодушным.

У него отличная память, учеба в школе дается ему легко. Его даже включили в особый список декана. В коробке лежит чек на сто долларов, присланный ему по этому случаю отцом, хозяином успешного дела в области электроники, — это на севере страны.

Особые способности проявлял он к математике и, вероятно, мог бы по окончании колледжа получить работу на кафедре, но у него другие планы — подключиться к бизнесу отца.

Он как раз один из тех целеустремленных чудо-студентов, которые облюбовали для себя научные отделения. По английской истории пятерка — выучил наизусть почти все сонеты Шекспира, читал Рильке, Элиота и Алена Гинсберга; пробовал марихуану. Его приглашали на все вечеринки. Когда он приезжал на каникулы домой, местные мамаши предпринимали всяческие усилия, чтобы навязать ему своих дочерей.

Мать у него красавица и очень смешная. Имел он и любовную связь — самой красивой девушкой в колледже, и она, по ее словам, его любила. Время от времени он говорил ей, что тоже любит ее, — говорил, конечно, искренне, во всяком случае в тот момент.

Те, кто ему дорог и, не отправились еще на тот свет; все члены семьи вернулись с войны живыми и здоровыми.

Окружающий мир звонко приветствовал его. Он не реагировал, сохраняя спокойствие.

Стоит ли удивляться, что он всегда, просыпаясь чувствовал себя отлично?

Декабрь не за горами, но жаркое калифорнийское солнце превращает зиму в лето; девушки и юноши, в вельветовых юбках и брюках и рубашках с открытым воротом, гурьбой шли в колледж, на десятичасовую лекцию, по зеленым лужайкам, пересекая длинные тени деревьев, еще не расставшихся с листвой.

Проходя мимо дома женского землячества, где жила Адель, он заметив, что она вышла из подъезда приветливо помахал ей рукой. По вторникам первая лекция начиналась ровно в десять, и путь его к зданиям гуманитарного отделения лежал мимо землячества. Адель — высокая девушка с черными, всегда аккуратно причесанными волосами, ростом повыше его плеча. Нежное по-детски свежее лицо; но походку детской никак не назовешь, даже если она несет стопку связанных книг; его всегда забавляло, что все студенты бросают на него завистливые взгляды, когда она идет рядом с ним по усыпанной гравием дорожке.

— «Она идет во всей красе, — начал цитировать Стив, — как ночь в безоблачных краях над звездным небом; и все, что ярко иль темно, в глазах ее увидеть суждено».

— Как приятно слышать такие слова в десять утра! — отозвалась Адель. Ты, что, специально для меня раскопал эти строчки?

— Нет, — признался он, — сегодня у нас зачет по Байрону.

— Так ты не человек, а… другое существо.

Он рассмеялся.

— Идешь со мной на танцы в субботу вечером, Стив?

Он скорчил кислую гримасу — не любил танцевать; ему не по вкусу музыка, которую обычно играют на танцах, да и танцуют сейчас, по его мнению, без всякой грациозности.

— Попозже тебе скажу! — заверил он ее.

— Нет, мне нужно знать сегодня! — настаивала Адель. — Меня уже два парня пригласили.

— Тогда за ланчем, — пообещал н.

— А в какое время?

— Ну, знаешь… Не могут твои ухажеры потерпеть, что ли?

— Едва-а ли… — с сомнением протянула Адель.

Но он-то прекрасно знал — все равно пойдет на танцы с ним или без него. Страшно любит танцевать, и ему приходится согласиться: девушка, которую он видит почти каждый вечер, вправе рассчитывать, что н поведет ее на танцы хотя бы раз в неделю — на уик-энд.

Себя он чувствует зрелым, почти взрослым мужчиной, — не намерен уступать и париться четыре часа в жуткой жаре и адском грохоте. Покамест крепко пожал руку, и они расстались. Он смотрел ей вслед, когда она шла по дорожке, — да, походка ее та еще: нельзя не обратить внимания. Ему приятно, что все вокруг пялятся на нее. Улыбнулся и пошел своей дорогой, дружески помахивая рукой тем, кто с ним здоровался на ходу.

Еще рано, преподаватель английского языка Мллисон пока не появился. В наполовину пустой аудитории до Стива не долетали обычные сопрано-теноровые звуки — сегодня не идет оживленная беседа между ожидающими начала лекции студентами. Все сидят на стульях тихо, не разговаривают: с подчеркнутым тщанием приводят в порядок книги, изучают сделанные накануне записи. Время от времени бросает искоса взгляд на черную доску: худенький паренек, с рыжими волосами, быстро, аккуратно пишет на ней повернувшись спиной к столу преподавателя:

О, плачь по Адонаису — ведь умер он!
Проснись ты, Матерь печаль, — проснись и зарыдай!
Куда же дальше?..
Пусть от горящего их ложа
Просохнут жгучие слезинки;
Пусть громко бьющееся сердце
Примолкнет, словно в тихом сне.
Ведь он ушел туда, где мудро все и справедливо.
Не думай, что бездна пламенной любви
Его вдруг воскресит, наполнит соком животворным.
Смерть радуется гласу его немому
И лишь смеется громко, — отчаяние наше ей нипочем!

На второй доске рыжий заканчивал писать последние строки следующего станса:

Вознесся он над тенью вечной ночи.
Ни зависть и ни ложь,
Ни ненависть, ни боль —
Ничто волнующее страстно людей
Его уж не достигнет и не подвергнет мученьям:
Его теперь не запятнать,
Зараза мира не посмеет его коснуться,
Он в полной безопасности отныне.
О, кто оплачет холод, наступивший
На месте прежнего биенья жизни,
И голову — всю в сединах?[34]

В аудиторию стремительно ворвался профессор Моллисон, с полуизвиняющейся улыбкой на устах свойственной человеку, знающему, что он всегда опаздывает, — и резко остановился у двери, озадаченный необычной тишиной в аудитории; такого, как правило, не бывало по вторникам утром. Преподаватель английского близоруко уставился на Крейна, а тот продолжал торопливо писать круглыми, большими буквами, мелом на черной доске.

Наконец Моллисон извлек очки и прочитал написанное; не вымолвив ни единого слова, подошел к окну и долго стоял там, глядя наружу, — седеющий, с мягкими чертами, розовощекий старик; яркий солнечный свет подчеркивал всю серьезность его гримасы.

В полной тишине Крейн продолжал скрипеть мелом по доске:

Нет, и тогда, Когда сам дух сгорит дотла, Груз пепла, искры лишенный, Лишь отяготит ту неоплаканную урну.

Крейн, закончив писать, сделал шаг назад — полюбоваться тем, что сотворил. Через открытое окно в аудиторию ворвался смех девушки вместе с дивным запахом скошенной травы; странные шорохи раздались в ответ — то были непроизвольные, прерывистые вздохи студентов.

Задребезжал звонок, призывая начать занятия. Когда он смолк, Крейн повернулся к сидевшим перед ним рядами товарищам. Долговязый, кожа да кости, юноша, девятнадцати лет, он уже начал лысеть. На лекциях почти никогда не говорил, но если и нарушал молчание, все слышали лишь низкий, хриплый шепот.

У него кажется нет друзей; никто не видел его в компании девушек; все то время когда не слушал лекции, он проводил в библиотеке. Брат Крейна играл защитником в футбольной команде, но братья почти не встречались; сам факт, что эта громадина, высокий, грациозный атлет, и это чучело, книжный червь, выходцы из одной семьи, студенты считали какой-то необъяснимой причудой евгеники.

Стив знал, почему Крейн пришел пораньше, написал на черной, чистой доске эти два стихотворения Шели — его плач. В субботу вечером брат Крейна погиб в автомобильной аварии, возвращаясь со стадиона, с игры, проводившейся в Сан-Франциско. Сегодня вторник — первое занятие Крейна после гибели брата.

Крейн стоял перед ними — сутулый, узкоплечий, в ярком твидовом пиджаке, который ему явно велик, глядя на своих товарищей без особых, по-видимому, эмоций. Еще раз посмотрел на то, что написал, словно хотел лишний раз убедиться — задача, изображенная на доске, решена правильно, — потом снова повернулся к этим высоким, цветущим калифорнийским девушкам и юношам, ставшим вдруг неестественно серьезными из-за столь неожиданного пролога к лекции, и стал декламировать стихи.

Ровным тоном, без всяких эмоций в голосе, небрежно похаживая взад и вперед перед доской, время от времени поворачиваясь к написанному тексту, чтобы смахнуть соринку от мела, прикоснуться к последней букве слова большим пальцем руки, поразмышлять, колеблясь, над фразой, словно перед ним неожиданно раскрылось ее абсолютно новое значение.

Моллисон все стоял у окна, глядя на студенческий городок и время от времени шепотом, почти неслышно повторяя в унисон с Крейном строчку стихотворения, — он давным-давно оставил всякую надежду вбить что-нибудь в эти прополосканные морской водой и пропеченные жарким калифорнийским солнцем юные мозги легким, воздушным молоточком романтической поэзии девятнадцатого века.

«…Неоплаканную урну», — прочитал Крейн все тем же абсолютно ровным тоном, лишенным всякой эмоциональности, — словно произносил наизусть эти строки для тренировки памяти. Последнее эхо его мерного голоса замерло в тишине, и он оглядел через толстые очки всех присутствующих, ничего от них не ожидая. Потом прошел к задней стене аудитории и склонившись над своим стулом принялся собирать учебники.

Преподаватель очнувшись наконец от сосредоточенного разглядывания солнечной лужайки, крутящихся дождевых установок, теней деревьев, в пятнышках от жары и ветра, оторвался от окна и не спеша проследовал к своему столу; бросил еще один близорукий взгляд на письмена, начертанные на черной доске, и вдруг рассеянно проговорил:

— «На смерть Китса». Все свободны.

Тут же студенты тихо, по очереди стали покидать аудиторию, со всей юношеской скромностью и воспитанностью — никто не упрекнул бы их в плохих манерах, — стараясь не глядеть в сторону Крейна.

Стив вышел одним из последних — решил подождать Крейна. Кто-то должен хоть что-то сказать, сделать, хотя бы прошептать: «Мне очень жаль!», пожать руку этому мальчику. Когда появился Крейн, Стив быстро нагнал его, и они зашагали вместе.

— Моя фамилия Денникот, — представился Стив.

— Знаю, — ответил Крейн.

— Можно задать тебе вопрос?

— Конечно, почему нет?

Ни в голосе, ни в поведении Крейна не чувствовалось горя, — он только моргал за толстыми очками, созерцая яркое солнце.

— Зачем ты это сделал?

— Ты против?

Вопрос поставлен остро, но тон мягкий, небрежный — ответ как бы невзначай.

— Нет, конечно, черт возьми! Просто мне хотелось знать — зачем ты это сделал?

— В субботу вечером погиб мой брат.

— Знаю.

— «„На смерть Китса“. Все свободны», — хмыкнул тихо, без всякой злобы Крейн. — Славный старик этот Моллисон. Тебе не приходилось читать книгу, которую он написал о Марвелле?

— Нет, не читал, — признался Стив.

— Потрясающая книга! Ты в самом деле хочешь знать, почему я это сделал?

— Да, хочу.

— Так вот… — как-то рассеянно начал, Крейн, поглаживая лоб. — Ты ведь единственный из всех, кто меня об этом спросил. Из всего курса. Ты разве был знаком с моим братом?

— Ну… едва.

Стив думал о брате Крейна — защитнике. Золотистый шлем на фоне зеленого поля, номер на спине (какой был у него номер?) — В общем, игрушка, которую вытаскивали каждое воскресенье на газон: пускай выполняет искусные маневры, совершает яростные столкновения, отважно вступает в схватки; фотография на программке — молодое, грубо сколоченное лицо, презрительный буравящий взгляд. Откуда это презрение, по отношению к кому? А может, во всем виноват неопытный фотограф? У него идея: а вдруг кого-то заинтересует лицо этой куклы под номером, сам-то он уверен в особой важности того, что делает, — пытается сохранить этот образ в памяти людей: спустя, к примеру, пятьдесят лет юное лицо на фотографии хоть и пылится на чердаке, среди всякого хлама, но все же способно при случае напоминать какому-нибудь старику о днях его молодости.

— Как ты считаешь, он ведь не очень-то похож на Джона Китса. — Крейн, остановился под деревом на минутку — поправить стопку книг под мышкой.

Жаркое солнце, кажется, его донимало, и книги свои он нес как-то неловко — вот-вот свалятся на землю.

— Честно говоря, по-моему, не очень.

Крейн молча кивнул.

— Но я ведь знал его, — хорошо его знал. А никто из тех, кто произносил все эти идиотские речи у него на похоронах, его не знал. Не верил он в Бога, не верил в похороны, в эти проклятые спичи. Ему нужна скромная, тихая церемония прощания, вот я и пытался такую организовать для него. Потребовалось всего ничего — кусочек мела и поэт, со своими стихами, и я прекрасно обошелся без всех этих лгунов в черных траурных костюмах. Хочешь сегодня вместе покатаемся?

— Да, хочу. — Стив ни секунды не раздумывал.

— Тогда встретимся в одиннадцать в библиотеке.

Крейн махнул негнущейся рукой и пошел прочь, сутулый, нескладный, долговязый, вечно недоедающий, худой, с редкими волосами, с этой расползающейся под мышкой стопкой книг, — немой укор своему брату — золотой легенде Западного побережья.

Юноши ехали в молчании; старый, без крыши форд Крейна дребезжит, а ветер так сильно завывает, что в этом адском грохоте, когда они, подскакивая на ухабах, мчались вперед, разговаривать просто невозможно, даже если очень хочется. Крейн, склонившись над баранкой, нервно, но очень осторожно вел машину, его длинные, бледные руки мягко сжимали руль.

Стив даже не успел найти Адель и предупредить, что, вероятно, не вернется во время к ланчу, но теперь уже ничего не поделаешь. Откинувшись на спинку сиденья, он наслаждался солнцем, видом желтоватых выгоревших холмов и серо-голубых волн, лениво разбивавших о скалы или проворно набегавших на песок пляжа. Интуитивно он чувствовал, что их прогулка каким-то образом связана с продолжением траурной церемонии в честь погибшего брата.

По дороге миновали несколько ресторанчиков. Стив проголодался, но не просил остановиться. Поездка организована Крейном, и у него, Стива, нет никакого желания вмешиваться и сбивать ритуал, намеченный как цель Крейном.

Громыхая, катили между лимонными и апельсиновыми рощицами, где воздух, казалось, отяжелел от тягучего аромата фруктов, смешанного с запахом соленого ветра, задувающего с моря.

Проезжали мимо пятнистых теней выстроившихся с двух сторон эвкалиптов, высаженных здесь испанскими монахами еще в прошлом столетии, чтобы облегчить себе долгие путешествия от одной миссии к другой под палящим летним калифорнийским солнцем. В дребезжащем автомобиле, жмурясь, когда вырывались на самый солнцепек, Стив думал о том, какой же была в те времена вот эта дорога: священник в черной рясе, погоняя ленивого, сонного мула, трусит на звон далеких колоколов испанской церкви, приветствуя попадающихся ему навстречу седоков и пешеходов. Сегодня никаких колоколов не слышится. Калифорния с тех пор, печально размышлял Стив, нюхая едкий дым от дизеля идущего впереди грузовика, не изменилась в лучшую сторону.

Крейн, сделав резкий поворот, затормозил и остановился. Только тогда Стив понял почему. У поворота шоссе — большое дерево, вся кора на уровне чуть повыше дороги с одной стороны начисто содрана. В стволе зияет беловатая, вся в осколках свежая рана.

— Это произошло здесь, — хрипло прошептал Крейн, выключил мотор и вылез из машины.

Стив — за ним следом. Крейн, подойдя поближе к стволу дерева, уставился на него близорукими глазами через толстые очки; потом стал поглаживать ствол, словно края разверзшейся раны.

— Эвкалипт… — заговорил он. — По-гречески означает «хорошо покрытый»; его цветок, распускаясь, образует что-то вроде капюшона. Самое гениальное растение северной части эвбейского острова Миртос. Будь я настоящим братом — приехал бы сюда, вот на это место, в воскресенье утром и спилил бы это дерево. Тогда мой брат остался бы жив. — И небрежно провел рукой по разорванному, расщепленному стволу.

Вспомнилось вдруг, как сегодня утром этой же рукой касался он черной доски в аудитории, смахивал соринки от мела с окончаний написанных слов-машинально, бесстрастно, без всяких эмоций; задержался на глянцевой поверхности доски над меловой закорючкой в последней букве слова «Адонаису»; сейчас у него под ладонью вязкое, высыхающее дерево.

— Думаешь, наверно, — продолжал Крейн, — если б у тебя был любимый брат, то хватило бы здравого смысла прийти сюда и срубить его, так? Читал я где-то египтяне использовали сок эвкалиптовых листьев для бальзамирования. — Провел еще раз рукой по разодранной коре. — Ну, я его так и не срубил. Ладно, пошли. — И быстрыми шагами направился к автомобилю даже не оглянувшись на дерево. Забрался снова в автомобиль и сидел за рулем ссутулившись, глядя через толстые линзы очков на отрезок дороги впереди и ожидая, когда Стив займет место рядом с ним.

— Какой все же кошмар для моей матери с отцом… — промолвил Крейн, — когда Стив захлопнул за собой дверцу.

Мимо прополз натужно гудя, поднимая облако пыли, прополз большой грузовик, доверху наполненный апельсинами, — донеслось благоухание чудесных фруктов, украшающих сотни свадебных столов. — Знаешь, мы все живем вместе. У моих родителей только двое детей, — мой брат и я, — и вот теперь, когда они смотрят на меня не могут скрыть своих чувств: если судьбе угодно забрать одного из сыновей, — почему того, а не этого? Так думают они. Это заметно по глазам, и они знали, что глаза их выдают. Знал и я, был с ними абсолютно согласен. Конечно они, чувствуют свою вину, но я ничем не могу им помочь. Крейн после целой серии неловких, нервных, неуверенных движений завел наконец мотор, словно новичок, который только учится водить автомобиль, и развернулся. Поехали к Лос-Анжелесу, на юг. Стив, оглянувшись, в последний раз посмотрел на раненый эвкалипт, а Крейн упорно, внимательно глядел вперед, на дорогу.

— Знаешь, что-то я проголодался, — заявил он через некоторое время. — А ты? Знаю тут одно местечко, где можно отведать деликатес — морское ухо. Всего десять миль.

В развалюхе, стойко выносившей на себе пагубное воздействие любой погоды, с окнами, открытыми на океан они поглощали этот деликатес — морское ухо, — запивая его пивом. Автоматический проигрыватель крутил «Даунтаун» — слушали эту пластинку уже третий раз. Крейн все бросал десятицентовки в щель аппарата, ставил все время одну и ту же пластинку.

— Просто с ума схожу по этой мелодии! — признался он. — Представляешь — субботний вечер в Америке… пиво Будвейзер… Чудесная вакханалия!

— У вас все в порядке? — поинтересовалась подойдя к их столику маленькая, толстая официантка, крашеная блондинка лет тридцати, мило улыбаясь им сверху вниз.

— Все просто великолепно! — успокоил ее Крейн, ясным, звенящим голосом.

Официантка хихикнула.

— Как приятно слышать от вас такое!

Крейн внимательно ее изучал.

— Скажите, вам заранее известно, когда начнется шторм?

— Что такое? — не совсем поняла она его и недовольно нахмурилась.

— Ну, я имею в виду — когда начинается шторм, — повторил Крейн. — Зло задувает ветер, океан волнуется, тяжело вздыхает; молодые матросы гибнут в бездонной пучине…

— Боже! — удивилась официантка. — А я-то думала, вы только пиво пьете!

— Советую вам завести якоря, — невозмутимо продолжал Крейн. — У вас очень опасное место. Стоит как следует подуть ветру и приливу посильнее выплеснуться на берег, как вы все, вместе с этой развалюхой, окажетесь на плаву и поплывете себе в открытое море, мимо скал, до самой Японии.

— Я обязательно скажу боссу, — широко улыбнулась официантка, — что вы советуете ему завести якоря.

— Не забывайте, дорогая леди, — вы пребываете в большой опасности, — с самым серьезным видом стращал ее Крейн. — Вы конечно, думаете, что это не так, — никто никогда не говорит искренне. Никто никогда не говорит вам и сотой доли истины — истины перед Богом. — И через стол, из кучки монет возле локтя, подвинул официантке десятицентовик.

— Не будете ли вы столь любезны, не опустите ли эту монетку в щель автомата? — Крейн делая вид, что это формальная просьба посетителя.

— Что вам хочется послушать?

— «Даунтаун».

— Опять? — Официантка скорчила кислую гримасу. — Да она у меня уже в ушах звенит!

— Это все потому, что вы сердитесь.

Официантка, взяв со стола десятицентовик, опустила его в автомат — снова заиграла пластинка «Даунтаун».

— Она надолго меня запомнит! — Крейн поглощал жареную картошку, политую кетчупом. — Как только задует ветер или начнет вздыматься океан. Нельзя прожить всю жизнь — и чтобы о тебе так никто и не вспомнил.

— А ты любопытный гусь! — Стив, улыбнулся, смягчая вложенную в эти слова иронию, — вот не думал, что выпалит такое.

— Да ничуть я не любопытный! — не согласился Крейн, вытирая кетчуп с подбородка. — Обычно я так себя не веду. Впервые в жизни, кажется, флиртую с официанткой.

— Ты считаешь это флиртом? — засмеялся Стив.

— А разве нет? — огорчился Крейн. — Но что же это такое, черт побери, если не флирт? — И бросил на Стива оценивающий взгляд. — Можно мне задать тебе один вопрос? Ты закадрил эту девчонку, с которой я часто вижу тебя в городе?

— Минутку. — Стив отодвинул в сторону тарелку.

— Мне не нравится, как она ходит, — осторожно произнес Крейн. — Как… кокетка. Нет, предпочитаю шлюх.

— Лучше оставим этот разговор, — предложил Стив.

— Ради Христа! Я-то думал, ты хочешь стать моим другом. Сегодня утром ты продемонстрировал мне дружеский, прочувствованный до конца жест. В этой калифорнийской пустыне — Гоби Лос-Анджелеса, Камарге культуры, — протянул мне руку, предложил сосуд с водой.

— Я в самом деле хочу стать твоим другом, само собой. Но все же есть определенные границы…

— У слова «друг» нет никаких границ! — хрипло возразил Крейн и полил пивом жареную картошку, уже политую кетчупом. — Знаешь, я изобрел нечто возбуждающе — для вкуса. Позволь, я кое-что расскажу тебе, Денникот. Дружба — это безграничное общение. Спроси у меня что-нибудь — и я отвечу. Чем основательнее дело, тем полнее ответ. Ну, а какое у тебя представление о дружбе? Правда только о пустяках, тривиальных вещах, а об остальном молчок? Лишь лицемерие, и все? Боже, тебе бы воспринять хоть малость от моего брата. Хочешь знать, почему я называю имя Китса и сразу за ним, не переводя дыхания, имя брата? — В голосе его звучал явный вызов, он еще больше ссутулился над столом. — Потому что он обладал чувством внутренней чистоты.

Крейн задумчиво скосил глаза на Стива.

— У тебя это тоже есть. Потому я и сказал себе, что ты единственный из всего нашего курса, кто задал мне вопрос — зачем я это сделал. — Он помолчал. — Да, у тебя тоже. Душевный подъем. Я могу судить — слышал, как ты смеешься, видел, как спускаешься с крыльца библиотеки, поддерживая под локоток свою девушку.

Опять умолк, подумал и продолжал искренне:

— Я тоже способен на душевный подъем, но приберегаю его для другого. — На лице его появилась таинственная гримаса, вызванная каким-то внутренним позывом. — Но вот в отношении чистоты… право, не знаю. Может, и тебе тоже об этом ничего не известно… Присяжные совещаются… Но я-то хорошо знал брата. Не хочешь узнать, что я имею в виду, говоря о внутренней чистоте?

Ему необходимо выговорится, это ясно, — молчание сделало бы память чем-то невыносимым.

— Это означает обладать каким-то набором личных нравственных стандартов и никогда их не нарушать. Даже если от этого больно, никто ничего не знает, это всего-навсего крошечный формальный жест, о нем девяносто девять процентов из ста и не думают.

Крейн, вскинув голову, с удовольствием прислушивался к своему любимому «Даунтауну», хотя говорить приходилось громко, напрягая голос, чтобы перекричать автомат.

— Знаешь, почему моего брата не выбрали капитаном футбольной команды? Его кандидатура выдвигалась, все уже было заранее оговорено — вполне логический выбор; все ожидали, что так оно и будет. Скажу тебе, почему его все-таки не выбрали: в конце сезона он отказался пожать руку капитану команды прошлого года, а у того немало голосов и он, конечно, повлиял бы на исход выборов. А пожать ему руку мой брат отказался потому, что считал этого парня трусом. Капитан, а идет только на схватку вверху; схваток внизу, на земле, куда более опасных, избегает. Не идет и на блокировку, если столкновения отличаются особой резкостью и грубостью.

Может, больше никто из команды этого не замечал, кроме моего брата, а может, они еще сомневались и он этим пользовался к своей выгоде. Но мой брат все отлично понимал. Потому не пожал ему руки — не в его привычках пожимать руку трусам, — и в результате капитаном выбрали другого игрока. Вот что я имею в виду под нравственной чистотой.

Крейн потягивал из кружки пиво, глядя на пустынный пляж и океан. Впервые, кажется, Стиву пришла в голову такая мысль: в общем, неплохо, что он не был знаком с братом Крейна — не пришлось разбирать его прямолинейное поведение, под стать генералу Кромвелю.

— Что касается девушек, этой «родины компромиссов», то они не для моего брата. Знаешь, как он поступил со своей первой девушкой? А ведь думал, в то время, что влюблен в нее, но это не имело никакого значения. Они занимались любовью только в темноте — на этом всегда настаивала она. Ну, так порой ведут себя девушки, ты знаешь. Темнота, как известно, прощает все. Мой брат в самом деле сходил по ней с ума и ничего не имел против темноты, если ей так хотелось. Но однажды, когда она сидела на кровати и внезапный порыв ветра отогнал от окна шторы, при ярком лунном свете он увидал: у нее большой отвисший живот… И вообще вся фигура какая-то рыхлая, — видно, потакала всем своим желаниям. Само собой, когда она лежала, живот втягивался и его практически не было видно, а когда одевалась, носила бандаж — в него можно запихнуть бочку с пивом. И вот, когда он увидел ее безобразную фигуру на фоне трепещущих на ветру штор, то сказал себе: «Все, это в последний раз! Такие развлечения не для меня». И все только потому, что у нее не было совершенных женских форм, а на меньшее он не соглашался. Любовь, желание — все равно. У него самого тело микеланджелевского Давида; он знал об этом, гордился постоянно за собой следил, за своей фигурой, — зачем же ему довольствоваться тем, что несовершенно? Почему ты смеешься, Денникот?

— Да нет, — Стив попытался прикрыть рот, — собственно говоря, я не смеялся, просто улыбнулся.

Рассказ Крейна показался ему любопытным, но он не мог избавиться от мысли, что Крейн, судя по всему, любил брата в силу не тех причин, — вероятно, заблуждался насчет него. Жаль, между прочим незнакомую девушку, брошенную, оставленную в одиночестве в темной комнате беспощадным атлетом: только что занимался с ней любовью, и она ничего не понимала — почему это он сбежал?

— Ну что, продолжать мне рассказывать о брате? — засомневался Крейн.

— Само собой! Вот я умер бы — и каким предстал бы мой образ на следующий после похорон день?..

— Во всем виноваты эти отвратительные спичи, которые каждый норовит произнести, — прошептал Крейн. — Если не проявить осторожности — напрочь испоганят образ навсегда отнимут его у тебя. — снял очки, протер толстые линзы; руки у него тряслись. — Ах, эти проклятые руки!

Водрузил очки на нос, положил руки на стол и крепко прижал их к крышке, чтобы унять дрожь.

— Ну, а что ты скажешь о себе, Денникот? Совершил ты когда-нибудь в своей жизни бесполезный, вредный, даже пагубный для себя поступок, отстаивая что-то нравственно чистое, бескомпромиссное, и если бы ты поступил иначе, то до конца жизни помнил бы это и стыдился?

Стив колебался не зная что ответить. Не имея привычки к самоанализу, он считал, что только тщеславным людям нравится рассуждать о своих добродетелях. Но Крейн ждет ответа — он ведь открылся перед ним, обнажил душу…

— Ну… да, — наконец выговорил Стив.

— А что произошло?

— По сути дела, ничего грандиозного…

Стив еще более смутился; но чувствовал, что Крейну необходимы его признания, — обмен интимными подробностями поможет вынести груз скорби. Да и сам он заинтересован рассказом Крейна, крайностью его взглядов, почти комичным потоком воспоминаний о брате. Его поразило, какую важность придает он самому незначительному, легкому жесту, как выискивает смысл в самых тривиальных вещах, — и это придает особое достоинство анализу любой мелочи.

— Однажды на пляже в Санта-Монике, — начал Стив свою повесть, — меня избили, и я знал, что это обязательно случится…

— Очень хорошо! — ободряюще кивнул Крейн. — Многообещающее начало…

— Ах, черт подери, все это пустяк, ерунда!

— В нашей жизни пустяков не бывает. Давай дальше.

— Был там один верзила, — постоянно ошивался на пляже и ко всем приставал. Обычный идиот, таких порождает злоупотребление физической культурой, — круглые мышцы на руках, размером с баскетбольный мяч.

Однажды я посмеялся над ним в присутствии девушек, и он сказал, что я нанес ему оскорбление и, если не принесу извинения, мне придется с ним драться. Я, конечно, был не прав, но наглел, чувствуя свое интеллектуальное превосходство, хотя и понимал это. Знал: даже если пойду на извинения, это его не спасет — девушки все равно будут смеяться над ним. И я заявил: «Никаких извинений!» Пришлось драться с ним там, прямо на пляже. С дюжину раз он отправлял меня в нокаут и вообще чуть не отправил меня на тот свет.

— Отлично! — снова одобрительно кивнул Крейн. — Замечательно!

— Потом… была одна девушка, которую я очень хотел… — Стив осекся.

— Ну и что?

— Ничего. Пока я еще этого для себя не выяснил.

До сих пор он был уверен, что этот эпизод с девушкой только подчеркивает его честность: вел себя, как сказала бы мать, как истинный джентльмен. Но не уверен, что его мать и мать Крейна нашли бы общий язык… Крейн постоянно приводит его в смущение.

— Как-нибудь в другой раз, — отговорился он.

— Обещаешь?

— Обещаю.

— Ты меня не разочаруешь?

— Нет; думаю, что нет.

— О'кей! Пошли отсюда.

Счет оплатили пополам.

— Заходите еще, ребятки! — пригласила официантка. — снова поставлю для вас пластинку. — И засмеялась, а большие ее груди затряслись.

Она довольна, что эти двое посидели за ее столиком: один-то очень даже ничего, привлекательный; а второй, очкарик этот, видно, большой шутник. Развлекли ребятки, помогли скоротать нудный вечерок.

По дороге домой Крейн уже не вел машину как старая дама после третьего урока вождения, а ехал очень быстро, держа баранку одной рукой, мурлыкая себе под нос мотив «Даунтаун», — казалось, сейчас ему абсолютно все равно, жив он или мертв. Внезапно он прекратил мурлыкать, и, резко сбросив скорость, снова поехал очень осторожно, даже робко.

— Денникот, — задал он вдруг вопрос, — как ты собираешься распорядиться своей жизнью?

— Кто знает? — Стив пришел в замешательство от такой странной манеры ведения беседы — ни с того ни с сего с одной важной темы перескакивать на другую. — Поеду на побережье — буду делать электронное оборудование или преподавать: женюсь на богатой девушке…

— А где ты собираешься заниматься электроникой?

— На фабрике у своего отца, — это бизнес наших предков. Ни одна сверхсложная ракета не взлетит без сверхсекретного устройства Денникота… как, бишь его, называют…

— Нет, — Крейн покачал головой. — Не станешь ты этим заниматься. И преподавать тоже не будешь. У тебя душа отнюдь не дидактика. Мне кажется, впереди тебя ждет какая-то опасная авантюра.

— Ты уверен? Ну спасибо. А как ты собираешься распорядиться своей жизнью?

— У меня все идет по плану, — сказал Крейн. — Я собираюсь поступить на лесоохранную службу. Буду жизнь в хижине на вершине горы — следить, чтобы не возникали пожары, охранять первозданную природу Америки.

«Ничего себе амбиции», — подумал Стив, но заметил только:

— Тебе там будет ужасно одиноко.

— Ну и что? Только на пользу. Стану много читать. И к тому же люди у меня особого восторга не вызывают, я им предпочитаю деревья.

— Ну а что насчет женщин? У тебя будет жена?

— Ну какая женщина польстится на меня, скажи на милость! — прохрипел Крейн. — Я вроде человека, которого в Нью-Йорке бросили после новогодней вечеринки в районе притонов. А мне нужна женщина только самая лучшая, красивая, умная, самая любящая. Нет, мне не подходит какая-нибудь бедная замухрышка, выброшенная на улицу в субботнюю ночь.

— Ну что ты, вовсе ты не такой уж…

В глубине души он, конечно понимал, что увидев Крейна в компании красивой девушки, немедленно испытаешь сильнейший шок.

— Не нужно никогда лгать друзьям! — упрекнул Крейн.

Опять газанул и помчался как безумный, словно его окатила волна неизведанных чувств, словно новое представление о себе самом целиком им овладело. Стив сидел весь напрягшись, прижимаясь к дверце, — неужели всему младшему поколению семьи Крейнов суждено судьбой столкнуться со смертью на калифорнийских дорогах за одну неделю?

Дальше ехали молча до самой университетской библиотеки. Крейн остановился по-прежнему сутулясь, откинулся на спинку сиденья. Стив вышел из машины; на крыльце библиотеки стояла Адель, окруженная троицей молодых парней — он не знал ни одного из них. Адель, увидев, что он вылезает из автомобиля, сразу направилась ему навстречу. Избавиться бы от Крейна, до того, как она подойдет.

— Ну ладно, пока! — бросил он приятелю не спуская глаз с приближающейся Адели. И правда какая у нее необычная походка — ненарочитая, будоражащая душу…

Крейн сидел на месте водителя, поигрывая ключами от зажигания, с видом человека до конца неуверенного, что сказано последнее важное слово и наступило время уходить.

— Денникот… — начал было он и осекся.

Адель, с решительным выражением лица, уже стояла перед Стивом; в сторону Крейна даже не поглядела.

— Ну, спасибо тебе, — иронически промолвила она. — Большое спасибо за ланч.

— Я ничего не мог поделать… — пытался объяснить Стив. — Мне нужно было съездить тут кое-куда…

У меня нет привычки общаться с людьми, не выполняющими обещания, которое дали, — отпарировала Адель.

— Я все тебе позже объясню… — пробормотал Стив.

Единственное его желание — чтобы она поскорее ушла — от него, от Крейна, который за всем спокойно наблюдал сидя за баранкой.

— Тебе нечего мне объяснять. — И Адель пошла прочь.

Стив пытался обратить свои сомнения в ее пользу: вероятно, она не знает, кто такой этот Крейн и что его брат погиб в субботу вечером. Но все же…

— Мне очень жаль, что из-за меня у тебя не состоялось свидание, — проговорил Крейн.

— Забудь об этом, — ответил Стив, — она передумает.

Крейн посмотрел вслед Адели — лицо холодное, суровое, как у судьи, — и пожав плечами отвернулся.

— Спасибо тебе, Денникот. Спасибо, что приехал со мной к этому дереву. Ты совершил сегодня добрый поступок — дружеский поступок. Ты даже не представляешь, как мне помог. У меня ведь нет друзей. Единственным моим другом был брат. Не поехал бы ты со мной и не дал бы мне выговориться — не знаю, дожил ли бы я до вечера. Прости, если слишком много болтал.

— Вовсе ты не много болтал!

— Мы еще увидимся, Денникот?

— Непременно! Обязательно съездим как-нибудь в этот ресторанчик на берегу, послушаем опять твою любимую пластинку «Даунтаун». Думаю — скоро.

Крейн сидел выпрямившись, робко улыбаясь, казалось счастливый словами Стива, словно ребенок, только что получивший подарок. Если бы Стив стоял сейчас рядом с ним — крепко бы его обнял. Впереди Крейна ожидают тревоги, горечь одиночества, но Стив все же ему завидовал. У Крейна есть способность к печали, к скорби; после дня, проведенного с этим утратившим брата мальчишкой, он, Стив осознал, что способность к печали, к скорби — это и способность к жизни.

— «Даунтаун», — тихо произнес Крейн; завел мотор и тронулся с места, весело помахивая ему рукой. Поехал к родителям, домой; там его ждут мать с отцом, и в глазах у них застыла печаль, потому что они чувствовали: если одному из их двоих сыновей суждено было умереть, они предпочли бы, чтобы умер этот!

Стив снова увидел Адель: возвращается к нему, спускаясь с крыльца библиотеки. издалека ясно: приступ гнева миновал; вероятно, она даже извинится перед ним за свою выходку. Посмотрев вдруг на Адель глазами Крейна, он почувствовал, что ему хочется отвернуться; нет желания разговаривать с ней.

Нужно подумать о ней, вообще обо всем… Вдруг он вспомнил, как ему стало до боли жаль ту девушку, с большим, отвисшим животом, ушла навсегда из жизни любимого только потому, что светлой, лунной ночью внезапный порыв ветра отогнал штору от окна.

Все же он снова повернулся к Адели и, когда она подошла к нему, улыбнулся в знак приветствия. Крейн сегодня многому научил его, — только не тому, вероятно, чему стремился научить.

— Хэлло! — Стив не слишком искренне глядел в эти молодые, голубые глаза, оказавшиеся вровень с его глазами. — Я не терял надежды, что ты вернешься.

Никогда он теперь не проснется утром чувствуя себя, как прежде, отлично.

 Согласны? (фр.).
 На помощь! Тону, тону! (фр.).
 Сударь, вот я. Осторожно. Осторожно (фр.).
 Спокойно, сударь. Перевернитесь, пожалуйста, на спину (фр.).
 Повернитесь на спину (фр.).
 Как дела? (фр.).
 Хорошо. Очень хорошо (фр.).
 А ну! Поехали (фр.).
  хочу поплавать (фр.).
Карты, в покере, подобранные по достоинству.
Игра слов: Хьюго (huge; англ.) — гигант.
Да поживее! (исп.).
От «флокуляция» выпадение в раствор хлопьев (англ. «bcocr» — «хлопья»).
Перри Мэтью Колбрайт (1794–1858) — военно-морской деятель США; вынудил японское правительство подписать договор 1854 года, положивший конец более чем двухвековой изоляции Японии от внешнего мира.
Джун (англ. june) — июнь.
Водка, разбавленная томатным соком; названа в честь печально знаменитой своими жестокостями английской королевы Марии Кровавой.
Browsing (англ.) — молодые побеги.
«Сокровище». (нем.).
Американцы (нем.).
Культуры (нем.).
Американке (нем.).
Американскому сокровищу (нем.).
Дерьмо! Что это значит? (нем.).
Коктейль из джина, ликера и яичного белка.
Бресская пулярка в чугунке (фр.).
В Америке существует категория театров по престижности — «на Бродвее» или «за Бродвеем».
Почему вы выбрали меня, мадам, а не кого-нибудь другого? (фр.).
В таком случае, мадам, вы говорите по-французски? (фр.).
Плохо, очень плохо (фр.).
В Америке после войны были запрещены аборты, как и в некоторых странах Европы.
Разрешения на аборт в те времена беспрепятственно давали своим пациентам врачи-психиатры.
Еще три виски, Жан! (фр.).
Объединение различных восточных народов, составивших ядро современных жителей Непала.
Два стихотворения английского поэта П.-Б. Шелли (Перевод с англ. Л. Каневского.).