Игорь Рейф

Век артистки (документальная новелла)

В тексте использованы материалы из книги А. Туманова «Она и музыка, и слово. Жизнь и творчество М. Олениной-д'Альгейм». М., «Музыка», 1995.

Сырым и пасмурным зимним утром 1959 года на Внуковском аэродроме под Москвой (Шереметьево тогда еще не было и в помине) приземлился самолет из Парижа. Самой старой среди его пассажиров бесспорно была Мария Алексеевна Оленина, по мужу — д’Альгейм, русская эмигрантка так называемой первой волны. В сентябре этого года ей должно было исполниться девяносто.

Ее возвращению предшествовали долгие переговоры с властями, которые в ту пору не жаловали «бывших», а эмигрантка была из самых-самых. Ее прадед, знаменитый Алексей Николаевич Оленин, президент Петербургской академии художеств, не раз принимал в своем доме молодого Пушкина, влюбленного в его дочь — красавицу Анну. Но ходила глухая молва о том, что в давние-давние времена имя Марии Алексеевны гремело в обеих столицах, что была она выдающейся певицей, и власти в конце концов сдались. При условии, правда, что найдутся родственники, которые согласились бы приютить у себя старую женщину. Родственники нашлись — племянница с мужем и сыном. Они и встречали ее в аэропорту. Других встречающих не было.

Родина, с возвращением в которую столько было связано надежд и мечтаний, приняла ее не матерью, но мачехой. Вначале долго не хотели предоставлять обещанную квартиру, и Мария Алексеевна ютилась вместе со своей родней в коммуналке, в узкой пятнадцатиметровой комнатке над Сандуновскими банями. Пока однажды — да, да — не взяла обратный билет на самолет и не оказалась снова в Париже. Тут уж власти всполошились не на шутку и приложили все усилия, чтобы строптивая старуха все-таки вернулась. Просторная 3-х комнатная квартира на Ленинском проспекте семье была предоставлена незамедлительно. А самой Олениной назначена персональная пенсия «союзного значения».

Но относительное благополучие длилось недолго. В одночасье умерла любимая племянница, а вскоре за ней и ее муж. Уже другие родственники занялись устройством 90-летней тетки. Квартира была разменяна, а новое жилье оказалось гораздо хуже прежнего. В своем дневнике она упоминает «ужасную маленькую комнату, перед окном которой кирпичная стена и только небольшая щелочка на небо».

* * *

В тот год ей исполнилось девяносто семь, и долгая-долгая жизнь медленно прокручивалась в одиночестве перед ее мысленным взором.

Что думала она, о чем вспоминала в этой каменной каморке без неба? Может быть, детство в Истомино, в имении родителей, на берегу Оки близ Касимова? Или свой дебют в Петербурге — сразу перед сонмом богов: Стасов, Балакирев, Чайковский, почти все «кучкисты», устроившие прием по случаю приезда Петра Ильича в Петебург. И посреди них она, единственная «дама», 17-летняя девчонка из глухой провинции, успевшая взять несколько уроков у знаменитой примадонны императорских театров Юлии Федоровны Платоновой. Вечер, определивший судьбу.

А ведь все получилось почти нечаянно, и если бы не брат Саша…

Из воспоминаний Александра Алексеевича Оленина:

В этот приезд в Петербург у меня было две заботы: устроить свои занятия — первая, а вторая, едва ли не большая, — устроить занятия по пению своей сестры…

Когда сестра приехала в Петербург, у нее уже был обширный репертуар, хотя она нигде еще не училась пению, и все это исполнялось смело, с задором, талантливо. Я же чувствовал себя в положении блудного сына, поскольку не только сбежал 2 года назад от Балакирева, но даже ни разу ему не написал, и теперь не знал, как опять приступить к нему.

Выждав дней пять-шесть, я решил послать на разведку отца и с волнением ждал, что выйдет. Прошло около часу, вдруг — звонок. Уже из передней мы услышали голос: «Саша, Маруся, живо собирайтесь к Балакиреву!» Как, что, почему? Его окружили и засыпали вопросами. Случилось же вот что.

Когда отец позвонил Балакиреву и просил доложить, он слышал, как в соседней гостиной кто-то очень громким голосом произносил его фамилию. Войдя в гостиную, где находилось очень большое общество, он не успел еще даже представиться Балакиреву, как последний, выступив вперед, приветствовал его таким образом: «Скажите, пожалуйста, уж не отец ли вы той феноменальной девицы Олениной, что на днях была у Юлии Федоровны Платоновой и о которой в нашем кружке сейчас только и речи? Где же она? Здесь?» И затем вдруг добавил: «Может быть, вы также являетесь отцом того даровитого юноши, что года два назад от меня бесследно сбежал? Так и он здесь? И не он ли был с сестрой у Платоновой?» Отец подтвердил, добавив, что я не решаюсь явиться, чувствуя свою вину. «Ну что за вздор. Вы знаете что, сделайте нам величайшее удовольствие: ведите их обоих сейчас же сюда, немедленно».

И вот отец явился за нами. Наскоро мы собрались и помчались.

Ну, а что же сама виновница этого переполоха? Вот как описывала впоследствии Мария Алексеевна эту судьбоносную для нее встречу.

Из неизданной книги М. А. Олениной-Д'Альгейм «Сновидения и воспоминания»:

Этот вечер и был моим дебютом в Питере и моим первым знакомством с членами «Могучей кучки». Все они были в сборе, кроме, конечно, Мусоргского и Бородина, умершего зимой. Балакирев встретил нас очень радушно.

— Не споете ли нам что-нибудь?

— С большим удовольствием, — отвечаю я и иду к роялю. Саша садится мне аккомпанировать, а сам ни жив ни мертв, так взволнован, попав сразу в среду им обожаемых композиторов. Я же никого ясно не вижу, да и не гляжу ни на кого. Балакирев потихоньку спросил, не могу ли я спеть что-нибудь Чайковского. Увы, я пела только одну его вещь, да и нот этих не захватила.

Затем хозяин позвал нас ужинать. Милий Алексеевич посадил меня по правую руку, между собой и Стасовым. Последний все неистовствовал и повторял: «Мария Алексеевна, вы наша надежда». И только Чайковский был рассеян и малоразговорчив. Видно было, что в этом кружке он не свой

Надо ли говорить, какой мощный творческий заряд дало юной певице благословение таких признанных корифеев, как Стасов и Балакирев. Дружбу, трогательное внимание и опеку последнего она пронесет потом через многие годы. Но нужно также признать, что и сама Оленина оказалась сущей находкой для «кучкистов», чью камерную музыку в ту пору никто практически не исполнял, по крайней мере, публично. Косвенное подтверждение тому мы находим у Александра Оленина, будущего композитора и фольклориста, который на правах старшего брата вводил 17-летнюю сестру в музыкальный мир Петербурга.

Я не знал, кто в Петербурге считался тогда лучшим преподавателем пения, да и не стремился это узнать. По мне лучшим должен был быть тот, кто признавал Балакирева, Мусоргского, — вот и все. Став на такую позицию, я настаивал, чтобы сестра начала занятия с Юлией Федоровной Платоновой, что работала над ролью Марины Мнишек под руководством самого Мусоргского. Родители да и сестра предоставили мне в этом деле в некотором смысле решающий голос.

И вот мы отправились к ней втроем — я, сестра и тетушка Екатерина Александровна, жившая с нами. Звоним. Нас принимают очень радушно. Узнав, что мы деревенщина, Платонова старается ободрить сестру.

«Ну, спойте что-нибудь, ведь вы можете что-нибудь спеть?» Я ей шепнул, и она запела «Истомленную горем» Кюи.

…Смотрю на Платонову — она в полном изумлении: «Откуда вы это знаете? И как спето! Ну, еще что-нибудь!» Тут сестра спела «Озорника» Мусоргского и что-то Балакирева. Тут уж удивлению и восторгам Платоновой не было границ. Она кинулась обнимать сестру и все повторяла: «Вот подите, все это никем не признается, отвергается, а там, где-то в глуши, зреют силы, для которых и это знакомо». Затем бросилась показывать портреты Мусоргского и других, все с подписями, клавир Бориса, ей подаренный автором, и долго, долго не могла успокоиться.

Занятия у Платоновой позволили молодой певице получить в руки живую ниточку, протянувшуюся от ее педагога к самому Мусоргскому, чья музыка постепенно, но властно отвоевывает все большее место в ее сердце. Не ирония ли, что именно тот член «Могучей кучки», который сыграет впоследствии такую выдающуюся роль в ее судьбе, в жизни с ней разминулся? И лишь в своем творчестве она сумеет наверстать этот горький пробел.

А между тем отношение к Мусоргскому, в силу особой новизны и необычности его музыки, было в ту пору далеко не однозначным. Даже в среде ближайших его единомышленников-«кучкистов». Вот что рассказывала Олениной несколько лет спустя другой ее замечательный педагог — Александра Николаевна Молас, свояченица Римского-Корсакова, практически единственный интерпретатор вокальной камерной музыки Новой русской школы в 80-е годы.

[Из воспоминаний Олениной-д’Альгейм]

Тогда уже вышла партитура «Бориса Годунова» с новой оркестровкой Римского-Корсакова, и Балакирев сказал так о новой оркестровке «Бориса»: «Она совершенно была излишней, оркестровка автора несравненно лучше подходила к его народной драме. Римскому можно извинить — у него такая многочисленная семья». Милий Алексеевич был не без юмора, не злого, но все же довольно язвительного, да и себя не всегда щадил.

Александра Николаевна негодовала на своего зятя: «Никогда эта партитура не войдет в мой дом!» Она много рассказывала нам о последних тяжелых годах Мусоргского, о критике всеми его товарищами его творчества, о полном непонимании того, что он сочинял тогда и об его окончательной размолвке с ними. Вспомнила она, как Мусоргский, очень их семью любивший, сидел раз с ними вечером за чайным столом, и заслышав в прихожей голоса двух кучкистов и не зная, как избежать встречи с ними, вдруг поднял скатерть и быстро спрятался за стол! Александра Николаевна поскорее увела новых гостей в другую комнату, чтобы Мусоргский мог уйти из дома.

Я пела ей «Детскую», и она мне сказала, что я дала ей понять, чего хотел от нее Мусоргский: «Он желал, чтобы, слушая его „Детскую“, люди не просто смеялись, но были тронуты, а я никак не могла его понять хорошенько». То, что она так откровенно дала предпочтение моему исполнению, меня очень тронуло, и я рассказала, что один из французских композиторов, Александр Жорж, заявил: «Когда я слушаю о Мишеньке в углу, у меня невольно слезы навертываются на глаза».

* * *

Хотя уроки у Молас оказывали самое благотворное влияние на становление молодой певицы, в ней постепенно зреет тяга к расширению ее музыкальных горизонтов. И когда сестра Варя по приглашению дальних родственников решает ехать во Францию учиться там живописи, Мария не без колебаний тоже порывает с родными пенатами и едет с сестрой в Париж, чтобы завершить там свое музыкальное образование. Она еще не знает, что Франции на целых десять лет суждено стать ее второй родиной и потом еще дать приют уже на старости лет.

Здесь она пережила и свое второе рождение как концертная певица. И рождение, надо сказать, очень своеобычное. Потому что с первых же самостоятельных шагов она вместе с мужем, Пьером д`Альгеймом, отважно решается знакомить европейскую публику с творчеством совершенно неведомого для нее да и у себя-то на родине мало кому известного русского композитора. Это были уникальные в своем роде «конференции о Мусоргском».

В лице Пьера (Петра) д‘Альгейма, дальнего своего родственника, полурусского-полуфранцуза, Мария Алексеевна обрела не только верного спутника жизни, но и единомышленника, товарища по искусству, самозабвенно увлеченного новыми художественными идеями, так полно воплотившимися в творчестве их общего кумира. Так называемые «конференции о Мусоргском» были по существу лекциями-концертами — совершенно необычной для того времени формой музыкального просветительства, где муж в своем вступительном слове как бы подводил слушателей к восприятию непривычного для них образного мира русского гения. Ну, а жена, соответственно, призвана была все это «озвучить», вкладывая всю силу души и таланта в исполняемые ею произведения.

Невероятно, но факт: благодаря усилиям супругов д‘Альгейм Мусоргский в Европе сделался широко известен раньше, чем получил настоящее признание у себя на родине, где он к тому времени был уже почти что забыт. Четыре пришедшие к нам с Запада оркестровые редакции «Картинок с выставки», и, в том числе, самая из них знаменитая Равеля — лучшее тому подтверждение.

Наступила пора восстановить справедливость и вернуть имя Мусоргского отечественному слушателю, и Мария Алексеевна решается ехать со своей программой в Россию. И первый, кого она посвящает в свои планы — Балакирев.

Балакирев — Олениной-д‘Альгейм

Гатчина, 17 августа 1901 г.

Многоуважаемая Мария Алексеевна, Вы спрашиваете моего совета касательно намерения Вашего дать концерт в Петербурге… Я скажу Вам всю неприглядную правду о нашей концертной сфере, но очень прошу не считать мое мнение непреложным и проверить его. Сколько я понимаю, для успеха в Петербурге артисту необходим отличный иностранный паспорт, а также фактическая поддержка музыкальных рецензентов. Обыкновенно артисты, бьющие на грандиозный успех, посылают предварительно комиссионера, который и обделывает отношения с местными рецензентами. И, за месяц до выступления артиста на концертную эстраду, газеты начинают бить в набат в ожидании восьмого чуда света, причем прописываются лестные о нем отзывы иностранных газет. Самая влиятельная газета — «Новое время», рецензент которой maestro Иванов, знаменитый по своей бездарности, по музыкальному невежеству и недобросовестности, имеет претензию быть талантливым композитором, а потому певцы и дирижеры, брезгующие его музыкой, подвергаются сильному бичеванию…

К сожалению, я совсем не живу в кругу Петербургских музыкантов, а потому и не в состоянии Вам оказать существенной помощи. Мои отношения к ним и их ко мне таковы, что моя протекция скорее повредит, особенно во мнении самой влиятельной у нас газеты, «Нового времени», которую покойный Щедрин удачно назвал газета «Помои».

Глубоко уважающий Вас и искренне преданный Балакирев.

Вот такую аудиторию предстояло теперь завоевать Марии Олениной. Как и опасался Балакирев, ее первый петербургский концерт прошел без особого успеха, хотя организовать его (с подачи все того же Балакирева) взялся сам директор Русского императорского музыкального общества Цезарь Кюи.

И в этой критической для нее ситуации, несмотря на предостережения и мрачные прогнозы Балакирева, Оленина с присущей ей безоглядной верой в свои силы обращается к петербургскому полицмейстеру за разрешением дать в зале Кредитного общества концерт «в свою пользу», то есть на свой страх и риск, без расчета на «подписных» слушателей Русского музыкального общества. В борьбе за петербургскую публику она решилась дать еще один бой, который намеревалась выиграть.

[Из воспоминаний Александра Оленина.]

Когда в начале 1902 г., в январе, сестра объявила в Петербурге свой собственный концерт, Балакирев, зорко и любовно следивший за ее первыми выступлениями, был почти в ужасе, опасаясь полного провала. Вот на этот-то концерт я и помчался, притом incognito от сестры, чтоб ее ничем не волновать. Ведь сражение предстояло генеральное. Ввалился я прямо с вокзала к Милию Алексеевичу. Он страшно мне обрадовался и нисколько не удивился, находя, что я и должен был в такой момент карьеры сестры быть с нею.

В условленный час мы с Милием Алексеевичем сошлись в зале Кредитного общества; до начала концерта оставалось минут двадцать, а зала была почти пуста. Милий Алексеевич страшно волновался и охал: «ведь это будет провал, и не только Марии Алексеевны, а истинного искусства. Не надо, не надо было рисковать», твердил он на все лады.

Раздался первый звонок… и вдруг публика повалила, в полчаса вся зала была переполнена. Ни одного свободного места. Надо было видеть радость Милия Алексеевича, хотя он тут же честил публику всячески за привычку опаздывать. «Надо было их не пускать в залу», — ворчал он, но видно было, что это говорилось уже так себе, от избытка чувств.

После первых номеров начались дружные аплодисменты, а в конце отделения они перешли в сплошную овацию. Лицо Милия Алексеевича просто сияло от счастья. А в антракте, после исполнения сестрой «Dichterliebe» Шумана, он заявил: «Знаете, мне сейчас Булич (литератор) сказал, что не знает, что было гениальнее: само „Ich grolle nicht“ или его исполнение».

Пребывание д'Альгеймов в России было отмечено не только многолюдными публичными концертами, но и драгоценными часами общения со старыми друзьями, встречами с Балакиревым, Кюи, Стасовым. В декабре 1901 года они побывали в Ясной Поляне у Льва Толстого.

[Из воспоминаний Олениной-д'Альгейм.]

Вот как мы там очутились. Это было после моего первого концерта в Петербурге. Он был в ноябре. А на праздники мы поехали в имение матери Петра, которая уже года два как поселилась там, вернувшись окончательно на свою родину. В том же поезде из Москвы ехала и Софья Андреевна. Узнав, что мы в одном с ней вагоне, она пригласила нас в свое купе и также просила приехать в Ясную Поляну, где все ее семейные разделились на два лагеря: один за Мусоргского и за меня, другой — против, если не меня, то во всяком случае Мусоргского.

Больше всех против была старшая дочь, в то время замужем за Сухотиным, а этот Сухотин был в родстве с д’Альгеймами. Лев Николаевич это знал и после уже все дразнил Татьяну: «А я встретил твоего кузена д’Альгейма!» И в самом деле, он раз встретил его зимой. Петр ехал из Тулы к матери. Это было поздно вечером. Увидев издали всадника, Петр спросил ямщика, кто бы это мог быть. «Никто иной, как граф. Он каждый день почти верхом здесь ездит, во всякую погоду». Это так и оказалось. Узнав Петра, Лев Николаевич остановил лошадь, привязал ее сзади к саням, а сам уселся возле Петра, да так и пропутешествовал с ним верст десять. Я думаю, что Толстой тогда уже читал книгу Петра о Вийоне. Она вышла в 1899 году, поэтому они порядочно долго могли беседовать…[1]

Приехали мы часов около одиннадцати, до завтрака, на котором сам хозяин не присутствовал. Я довольно долго беседовала с графиней… После завтрака пришел и сам Толстой. Графиня представила ему меня, и я, как вы понимаете, смотрела на него во все свои близорукие глаза. Потом мне сказал кто-то, что он именно любил, чтобы ему прямо в глаза смотрели. Поздоровавшись с Петром, Лев Николаевич усадил его где-то в гостиной, и у них завязался, верно, чрезвычайно его интересовавший разговор. Во всяком случае около трех часов он вдруг предложил всем гостям своим прогулку на розвальнях к засеке. Толстой хотел показать Петру родник, «никогда не замерзающий». Петра снабдили валенками, чтобы он мог спуститься в довольно глубокий овраг, где находился этот родник. На мне были свои валенки. Когда мы подъехали к оврагу, Лев Николаевич спросил: «Кто хочет идти с нами в овраг?» Никто не хотел, все отказались, кроме Сергея Львовича. Я, конечно, тоже полезла, хотя сугробы были довольно-таки глубокие, и было градусов двенадцать холода. Спустившись в овраг, мы четверо прошли несколько саженей. Остановившись у родника, Толстой сказал: «Вот», — и замолчал. Спустя несколько минут Петр взглянул на него и увидел, что Толстой плакал…

Вернувшись, сели пить чай, и Лев Николаевич вздумал сам меня проэкзаменовать. Стол в их столовой очень длинный был и узкий, так что я хорошо могла видеть моего vis-a-vis, несмотря на мое плохое зрение. Вдруг, обращаясь ко мне, он спросил: «Думаете ли вы, что совершенно глухой композитор может создавать гениальные произведения?» Меня этот вопрос так озадачил и мой ответный взгляд, верно, был полон таким удивлением, что не дожидаясь моего словесного ответа, Толстой сказал: «Oui, je comprends, je comprends»[2].

После обеда, часов в девять графиня повела меня к роялю. Гольденвейзер, с которым она тут же меня познакомила, сидел уже у рояля. Он был очень тонкий музыкант, блестящий виртуоз, и был очень дружен с семьей Толстого. Я пела Мусоргского, но не одного его, а также и Шумана и Шуберта. После того, что я спела из «Детской», Толстой сказал, что не понимает, как музыка может изобразить движения. Я ответила: «Так же, думаю, как и слова писателей». Вдруг я подумала, не спеть ли мне теперь «Полководца» с его французским текстом — я тогда еще его по-русски не успела выучить. «Полководец» был у меня в рукописи переложен ниже и назван Петром «La guerre». Когда я кончила петь, Толстой воскликнул: «Чье это сочинение?» Да и все были в восторге, думали, что какой-нибудь французский композитор был его автором. А когда я назвала Мусоргского, Толстой заявил: «Как же мне толкуют, что Мусоргский плохой композитор? Ведь то, что мы сию минуту слышали, более, чем прекрасно».

Я подумала, что противники Мусоргского должны были бы нас повесить… Больше мы не бывали в Ясной Поляне.

* * *

Встречи в России, концерты в Петербурге и Москве еще больше укрепляют Оленину в осознании своей миссии — пропагандировать русскую музыку, способствовать ее исполнению в России и за ее пределами. С этого времени она перестает быть просто «русской певицей, живущей в Париже», начинается истинно интернациональная концертная деятельность русской певицы. С 1901 года Мария Алексеевна делит свое время между Россией, Францией и Бельгией, а в 1912 году совершает большую поездку в Англию. И, как круги на воде, ширятся печатные отклики и рецензии.

Клод Дебюсси в «Revue blanche»:

«Композитору Мусоргскому нельзя и желать более верного интерпретатора. Все в ее исполнении было выражено с точностью, которая граничит с чудом. В „Детской“ нельзя не отметить молитву девочки перед сном, в которой передано нежное волнение детской души, а в „Колыбельной кукле“ каждое слово способно воспроизводить картины, полные таинственного волшебства, присущие детскому воображению».

Цезарь Кюи в газете «Россия»:

«Г-жа Оленина-д’Альгейм — артистка убежденная: она не идет за публикой, не гоняется за успехом; она поет то, что она ценит, что ей дорого, и в пропаганде любимой музыки проявляет замечательную самостоятельность и смелость. Достаточно сказать: она поет Мусоргского. И это — настоящее откровение».

Отклики рецензентов и музыкальных критиков через службу газетных вырезок стекались, конечно, и к д’Альгеймам, но…

[Оленина-д’Альгейм]

Я в них и не заглядывала. Я всегда была какая-то юродивая или заколдованная, да и теперь, сознаюсь, меня сильнее интересуют вопросы о всем человечестве, чем частные или личные. И хотя все эти отзывы могли повлиять хорошо или дурно на нашу дальнейшую деятельность, об этом я не думала. Я знала, что наша будущая работа зависела единственно от нашего кармана: будут деньги продолжать пропаганду о Мусоргском, — все пойдет хорошо, не будет денег, — то как бы нас ни хвалили, все пойдет прахом.

А денег, между тем, постоянно не хватало. Какое-то обостренно-гипертрофированное отношение к коммерческой стороне искусства, якобы постыдной, презренной, оскверняющей его высокое предназначение, нередко побуждало артистку отказываться от выгодных предложений и гастролей. Об этом, например, следующий эпизод, нашедший отражение в переписке Балакирева с Александром Олениным.

Дорогой Александр Алексеевич, не так давно я имел известие из Берлина о том, что издатель наш Циммерман желает осенью или зимой организовать в Берлине ряд маленьких концертов. В них он предполагает исполнить ряд изданных им фортепианных пьес, а также мои романсы. Издания других издателей он решил не допускать к исполнению в этих концертах, организуемых им исключительно ради популярности своих изданий.

…Мне пришло в мысль дать ему совет пригласить для этого дела Марию Алексеевну, как гениальную исполнительницу русских романсов, которая, как совершенно неизвестная в Германии, не предъявит Циммерману тяжелых условий. Обращаюсь к Вам за содействием, чтобы Вы убедили ее не квасить себя, пока еще голос есть и не пропускать случая познакомить с собою Берлин, откуда при успехе для ее концертных действий открытой сделается вся Германия.

Реакция Олениной, как видно из следующего письма, и расстроила и порядочно обескуражила Милия Алексеевича.

Балакирев — Оленину.

Дорогой Александр Алексеевич!

Сейчас получил Ваше письмо и ахнул, прочитавши в нем о взгляде Марии Алексеевны на устроителей концертов, которые, конечно и несомненно, устраивают их для наживы, равно как и артисты (не исключая, конечно, и Марии Алексеевны), и композиторы выступают в публику с той же целью, желая извлечь материальную пользу из Богом данного им дарования.

Не понимаю, какие эксплуататорские ужасы могут представляться Вашей сестре в предложении Циммермана. Неужели сестра Ваша может требовать, чтобы издатель бескорыстно служил искусству ради только искусства, как будто ему не нужно ни есть, ни пить, ни содержать семью. Ведь однако и сестра Ваша не приглашает в свои концерты публику ради искусства, а берет с них деньги, а потому как же может она порицать издателя, желающего публику познакомить ни с чем другим, как с изданными им музыкальными произведениями?

Мне будет жаль, если сестра Ваша оттолкнет этот случай, может быть, единственный, поконцертировать в Германии без всякого для себя убытка, а, может, даже и с барышом…

Ваш всей душой Балакирев

Увы, гастрольная поездка в Германию так и не состоялись, а свои «радикальные» взгляды Оленина сохранила до конца своих дней. Не они ли под старость привели ее в ряды коммунистической партии Франции?

Но, к счастью, настоящее свое приложение радикализм ее натуры нашел не в жизни, а в искусстве, и это было, бесспорно, самое для него плодотворное поле деятельности. В 1908 году в Москве супруги д’Альгейм начинают новое, давно замысленное предприятие, вошедшее в историю музыкальной культуры как «Дом песни». Это был одновременно и храм, и клуб, и вечерний лекторий, и общедоступный музыкальный абонемент, а по сути, тот первый живительный росток, от которого произошли впоследствии и наши вечерние университеты, и абонементы, и лектории.

Создание «Дома песни» решало по крайней мере две важнейших задачи в музыкальной деятельности Олениной. Используя форму абонементных концертов, певица получала, во-первых, «свою», давно мечтаемую, стабильную аудиторию, дававшую возможность формировать значительные по содержанию программы без оглядки на коммерческий успех. А во-вторых, структура «Дома песни» воплощала в жизнь одну из заветных идей обоих супругов — вовлечение слушателей в процесс активного сотворчества. Ведь посетители концертного зала выступали здесь не только в роли слушателей, но и в качестве соучредителей этого музыкального общества, составителей его концертных программ, в которые традиционно включались произведения, собравшие наибольшее число голосов, поданных посредством письменных заявок. И, наконец, прямым продолжением этой замечательной просветительской деятельности служили бюллетени и ежемесячник «Дома песни», где публиковались не только концертные программы, но и сообщения о текущих событиях музыкальной жизни, высказывания и проблемные статьи выдающихся музыкантов, чьи идеи получили воплощение в творчестве Олениной-д’Альгейм.

Перед нами перепечатка эссе Гектора Берлиоза «О современном состоянии пения», написанного им для «Journal des Debuts».

«В настоящее время в Европе при господствующей системе обучения пению из десяти певцов, именующих себя таковыми, едва ли найдется два-три человека, могущие спеть хорошо, то есть совершенно правильно, точно, выразительно и сильно, голосом чистым и симпатичным простой романс».

«Манерно-глупое», «плоское» и бессодержательное пение, продолжает Берлиоз, «полное всяких бессмысленностей, которые приходят в голову певцу», «деморализует публику и увлекает ее на опасный путь блестящей, но фальшивой экспрессией, возмущающей и вкус, и здравый смысл».

Вот против такого внешнего, фальшивого исполнительства и были направлены своим острием художественные усилия супругов д’Альгейм, продолжавших реалистическую традицию Новой русской школы.

[Оленина-д’Альгейм]

Если я старалась отучить моих слушателей аплодировать мне, то лишь с целью достигнуть необходимой двухсекундной тишины после исполнения каждого номера программы. И такая тишина, если хотите, меня именно опьяняла… Я уверена, что во время мимолетной тишины произведение, только что прозвучавшее, сохраняет еще свое влияние на слушателей, и совершенно безрассудно его прерывать шумом хлопающих ладоней.

Казалось бы, мелочь, пустяк? Но в этой «мелочи», как в кристаллике, отражается стремление Олениной к внутреннему в противовес внешнему, к содержанию, доминирующему над формой, а в конечном итоге — к той правде чувств, которую она бескомпромиссно отстаивала в своем исполнительстве. Ее озабоченность несоразмерностью многих концертных залов вокальным возможностям певца бесспорно из того же идейно-художественного русла.

…Мы были всегда того мнения, что очень большие залы не пригодны для исполнения в них художественных произведений, так как в этих залах музыкальный звук меркнет, его музыкальное воздействие на слух ослабляется, идеи композитора искажаются.

…Вообразите себе, что вы пошли в театр слушать, например, оперу Глинки «Иван Сусанин». Перед вами темный лес при при лунном свете. Среди спящих воинов-поляков вы видите русского нестарого еще крестьянина. Он встает, идет на авансцену и говорит тихо: «Чуют правду». Сусанин ведь себе говорит, а не кричит зычным голосом, как приходится певцам нашим Большого театра делать. И можно только удивляться, почему воины-поляки не хватают Сусанина, не дав ему закончить арию. Довольно того, что условно поют в опере, а не говорят, как в жизни.

Вот уже и ХХ век позади, но кто поручится, что вопросы, поднятые в самом его начале, утратили для нас свою остроту? И разве не так же усердствуют сегодня многие певцы, стараясь покорить зал своими голосовыми данными? И, как и прежде, неистовствует публика от какого-нибудь верхнего «си» своего кумира. А сокровенный замысел композитора безнадежно глохнет в этих бурных рукоплесканиях, так и не дойдя до человеческого сердца.

* * *

Десятилетие деятельности «Дома песни» (а она оборвалась, как и многое другое, с революцией 17-го года, когда граждан с иностранным паспортом выбрасывали из России) десятилетие это совпало с вершиной и в творчестве самой Олениной. Но не только музыкальная Россия испытывала притяжение этого уникального культурного центра. В доме д’Альгеймов собираются литераторы, поэты-символисты — Блок, Андрей Белый, Вячеслав Иванов, Сергей Соловьев, для которых проблемы их поэзии теснейшим образом переплетаются с художественными поисками замечательной певицы, с ее повышенным вниманием к слову, к тексту исполняемого произведения.

Андрей Белый, видевший в ее искусстве ответ на новые эстетические запросы ХХ века, писал:

«Пусть оспаривают меня, пусть в последних годах голос ее пропадал; скажу откровенно: никто меня так не волновал, как она; я слушал Фигнера и Шаляпина; но Оленину-д’Альгейм… предпочту всем Шаляпиным; она брала не красотою голоса, а единственной, неповторимой экспрессией.

Криком восторга встречали мы певицу, которую как бы видели с мечом за культуру грядущего, жадно следя, как осознанно подготовлялся размах ее рук, поднимающих черные шали в Мусоргском, чтобы вскриком, взрывающим руки, исторгнуть стон: „Смерть победила!“. Ничего подобного я не слышал потом…»

Но как же все-таки пела Оленина-д’Альгейм, эта первая русская камерная певица в строгом смысле этого слова? Как составить представление о ней нам, ее потомкам? Ведь, в отличие от Шаляпина, от Неждановой и Собинова, не сохранилось ни одной, буквально: ни одной ее грамофонной записи.

[Оленина-д’Альгейм]

Вначале было не до записей: концерты, новые программы, да и не было ни денег, ни потребности. А потом, когда в 22-м году умер Петр, денег совсем не стало, и было поздно об этом думать. А я к тому же никогда не доверяла никаким машинам, в том числе и микрофону.

В 1963 году тогдашний солист ансамбля «Мадригал» Александр Туманов, будучи корреспондентом журнала «Советская музыка», получил задание редакции написать о певице, вернувшейся в Россию после сорокалетней эмиграции. Попытки взять у нее традиционное интервью закончились полным провалом. Марии Алексеевне шел уже 95-й год, и ее память, несмотря на полностью сохранившийся интеллект, была так фрагментарна, что не было надежды получить хоть сколько-нибудь законченный рассказ. В то же время музыкальная ее память была поразительной: она помнила, например, каждую ноту, каждое слово и каждую паузу во всем (!) вокальном репертуаре Мусоргского. Внезапно пришло решение: что если привести к ней концертирующих певцов с репертуаром Мусоргского и записать их пение на магнитофон вместе с репликами и комментариями самой Олениной? Так родилась идея открытых уроков, в которых приняли участие совсем еще молодые в ту пору исполнители Галина Писаренко и Виктор Рыбинский.

Вот как описывает эти уроки один из непосредственных их участников Александр Туманов.

«…Все понимали, что происходит нечто подобное путешествию в „машине времени“, которая позволила нам из середины шестидесятых годов ХХ века перенестись в конец ХIХ-го. Уроки Марии Алексеевны открыли неведомый, новый для нас мир певицы, ее внутреннюю лабораторию. Это было подобно реставрации старой картины, когда зритель говорит: „Так вот, оказывается, чем восторгались современники“. Теперь становилось понятным, в чем было волшебство исполнения Олениной-д’Альгейм, как она это делала».

Сохранившиеся записи «открытых уроков» Олениной составляют почти два часа магнитофонного времени. Но даже небольшой их фрагмент способен дать представление о неповторимом художественном мире певицы, о своеобразии ее творческого видения, которое она сохранила во всей свежести, несмотря на глубоко преклонные годы.

[Оленина-д’Альгейм (после прослушивания «Светик Саввишна» Мусоргского)]

Хорошо, что он все время одним темпом поет. Все время говорком, говорком. Он все-таки не может говорить, как другие. И, между прочим, я всегда, когда пела это, думала о самом Мусоргском. Ведь он тоже такой же юродивый перед жизнью и красотой жизни был.

…Генерал такой был, который очень любил всю их «Могучую кучку»[3]. И вот этот генерал, когда исполнял эту песню, все жаловался Мусоргскому: «Задохся, задохся, не могу передохнуть нигде». А Мусоргский ему: «С начала до конца говорком, не подчеркивая ни в каком случае чувства».

…А вот хотела бы узнать как-нибудь: есть разные записи самого Мусоргского. Что у него сказано: Светик Саввишна, свет Ивановна или свет Иванова? Это огромное бы имело значение. Ведь если «Светик Саввишна, свет Ивановна» — значит он уж совершенно юродивый какой-то, отчества от фамилии не отличает. А ведь он все-таки проснулся. У него чувства проснулись… Он набрал таких слов, которые сами по себе показывают проснувшиеся в нем чувства, человеческие, сознательные. Он привык говорить таким шепетком, без конца, без конца, как юродивый в «Борисе Годунове».

Не могу слышать, как его [юродивого из «Бориса»] исполняют. Это такой ужас! Я не знаю, что они из него делают. Какого-то кретина. Ведь если бы он у Мусоргского кретином был, Мусоргский бы не поставил его в конце своей драмы… Все сказано у композитора, все у него написано. Нужно петь просто то, что у него написано.

Но не часто балуют престарелую певицу своим вниманием ее коллеги. Один из последних навестивших ее — американский музыковед, исследователь творчества Равеля, профессор Арби Оренстайн.

«Я нашел ее в превосходном настроении (мы говорили по-французски), она живо откликалась на мои вопросы о создании „Дома песни“ и ее взаимоотношениях с Равелем. Оленина-д’Альгейм настаивала — и это несомненно так, — что она и ее муж Пьер д’Альгейм были ответственны за знакомство западноевропейских музыкантов с музыкой Мусоргского. И Дебюсси и Равель переписывали отрывки из цикла „Детская“ для их изучения… Хотя слух мадам Олениной был ослаблен, она отвечала на мои вопросы без повторения с моей стороны, держа у уха газету, свернутую в трубку. Она с легкостью вспоминала события, которые произошли 50 лет назад, прося меня проверить сказанное в ее дневнике, хранящемся в музее им. Глинки… Однако пятью днями позже, когда я пришел поблагодарить ее и попрощаться, ей понадобилось несколько минут, чтобы вспомнить, кто я такой».

Но не только неуклонно слабеющие зрение и слух жестко очерчивают и без того до предела суженный круг общения 90-летней артистки. Какая-то удивительная общественная глухота, поразившая не только чиновников из министерства культуры, окутывает ее словно незримым вакуумом. Возвращаясь на родину, Мария Алексеевна мечтала передать свои исполнительские идеи, свою музыкальную философию новому поколению певцов. Теперь эти надежды разбиты в прах. Все больше и больше убеждается она в том, что никому здесь, в сущности, не нужна, более того, неудобна. Что ей уже не вписаться в столичную музыкальную среду, в которой так вольно дышалось ей когда-то.

Особенно тяжкий осадок оставил у нее состоявшийся в декабре 1964 года конкурс вокалистов им. Мусоргского. Не привлечь к нему первую исполнительницу его музыки было, пожалуй, неприлично. Но и опасения его организаторов по поводу ее непредсказуемого нрава и недипломатичной прямоты были, надо сказать, не беспочвенны. В самом деле, кто мог знать, как поведет себя своевольная, не знающая советской конкурсной практики старуха в какой-нибудь рутинной, «домашней» для обтершейся консерваторской публики ситуации?

[Из письма М. Олениной-д’Альгейм Виктору Рыбинскому, 10 ноября 1964 г.]

…Мне только что принесли газету «Правда», в ней опубликован состав жюри конкурса Мусоргского. Я с удивлением прочла, что меня баллотировали почетным членом и, конечно, без права голоса… Не понимаю, каким образом я была назначена почетным членом. Никто меня об этом не просил, как всегда и везде это делается. Тех, кто так поступают, зовут неучами.

Все, как я вижу, участники в жюри — профессора и, верно, послали своих учеников и учениц конкурировать и сами же будут за них голосовать. Нигде, ни в каком конкурсе так не поступают, и очень ясно, почему. Приглашаются в жюри музыканты и музыковеды, которым конкурирующие не знакомы. Это по здравому смыслу делается.

Этот конкурс стал для Олениной-д’Альгейм своего рода пробным камнем, долженствующим показать: возможна ли в Советском Союзе та деятельность в пользу музыки Мусоргского, о которой она мечтала. На поверку оказалось — невозможна. И снова предпринимает Мария Алексеевна отчаянный, теперь уже заведомо обреченный (в 96 лет!) шаг в попытке вернуться назад во Францию — в тот самый приют Галиньяни для престарелых артистов, который — ирония судьбы! — она отважно покинула в 1959 году перед возвращением на родину. Но на этот раз французская Академия изящных искусств сухо извещает ее, что свободных мест в подведомственном ей приюте нет, а если таковые появятся, то в досье мадам Олениной должны наличествовать следуюшие документы: свидетельство о рождении, справка об отсутствии инфекционных заболеваний, справка об общем состоянии здоровья и, наконец, подтверждение серьезности намерений вернуться во Францию.

Сохранился черновик ответа Марии Алексеевны, который она начала писать карандашом на оборотной стороне этого официального документа, но так и не закончила. Черновик открывается словами: «Мое стремление и желание — жить под небом Франции…» Что ж, горькая чаша разочарований, ожидавших ее при возвращении на родину, видимо, была испита до конца…

В эти последние годы в советской прессе не было напечатано ни одной заметки о живущей еще в Москве великой артистке. Исключение составляет 1969 год, год столетия Олениной-д’Альгейм, когда в печати появилось несколько поверхностных материалов, посвященных этому событию. Но никакого официального празднования юбилея не было. Единственным, кто поздравил живую легенду русского музыкального искусства, да и то по личной инициативе, от самого себя, был старший консультант Всесоюзного театрального объединения Ф. Монахов, узнавший о столетнем юбилее из интервью в «Литературной России». Вот как описывает этот эпизод племянница Марии Алексеевны, дочь известного русского философа Сергея Соловьева Наталья Сергеевна:

«Ф. Монахов разыскал телефон, договорился. Ему назначили время. Мария Алексеевна была чрезвычайно взволнована. Гостя поразило ее благородное лицо, седые волосы, одухотворенность. Чем-то она ему напомнила Яблочкину. Совсем глухая. Налили красного винца, чокнулись. Она выпила и сказала: „Поживем еще“».

К началу 1970 года здоровье Марии Алексеевны резко ухудшилось. По совету врачей ее поместили в дом для престарелых, где она вскоре и скончалась, не дожив месяца до 101 года. Печать обошла это событие полным молчанием. Только спустя полгода краткое сообщение о ее смерти появилось в журнале «Музыкальная жизнь». Она умерла, как умирали герои песен Мусоргского, как умер сам композитор, в безвестности и одиночестве, как бы повторив судьбу тех, кого она воплотила когда-то в своем творчестве.

Когда в 1989 году исследователь творчества Олениной А. Туманов, приехав из Канады в Москву, попытался разыскать ее могилу, это оказалось невозможным. Родственники дали не очень ясное указание: Ваганьковское кладбище, первый ряд налево, по указателю «К Есенину», в районе 10-й аллеи. Но поиски оказались безуспешными — в районе 10-й аллеи не было могилы Олениной-д’Альгейм, и никто из завсегдатаев Ваганькова не мог припомнить, чтобы такая существовала. Ничего не могли прояснить и те, кто в высоких кабинетах по должности был ответственен за сохранение преемственности и традиций отечественного искусства. Они тоже не имели понятия о том, где похоронена Оленина. Да и была ли вообще такая? После смерти, как и при жизни, родина не желала знать свою великую дочь…

* * *

Век артистки… Он и в самом деле обратился в век, если принять во внимание хотя бы его хронологию.

Родившись спустя несколько лет после отмены крепостного права, Оленина пережила трех царей, три революции и две мировые войны. Свою столетнюю жизнь она почти поровну поделила между Францией и Россией: первая видела счастливое начало ее певческой карьеры; на вторую пришлись годы ее творческой зрелости. Она прошла странный путь русской дворянской интеллигентки, с детства привыкшей к состраданию обездоленным, приведший ее на старости лет в разоренном войной Париже в ряды французской компартии. Признание и успех сопутствовали ей и в Москве, и в Париже; ее вклад в культурную жизнь обеих стран мало с чем сопоставим. И, тем не менее, с отходом от концертной деятельности она была многократно забыта и там и тут и окончила свои дни в полной безвестности.

Наверное, такая судьба уже сама по себе могла бы стать достойной внимания потомков. Однако нас притягивает в ней и нечто большее. Ведь первые десятилетия XX века, на которые пришелся творческий расцвет Олениной, были эпохой, когда вершилась подлинная революция в искусстве, в том числе сценическом. И она по праву сумела занять свое место в ряду великих реформаторов. Ей суждено было стать связующим звеном, мостиком между XIX и XX веком в русском вокально-камерном исполнительстве. Новаторские традиции Новой русской школы, с деятелями которой ее связывала личная дружба, принесла она с собой в 900-е годы, раскрыв перед музыкальной аудиторией бесценные кладовые Мусоргского. Безошибочно угадав потребность времени в этом самобытном русском гении, она сделала его знаменем своего искусства.

Мусоргский оказал решающее влияние на ее исполнительский стиль, в котором так органично слились на эстраде звучащая музыка и слово. Собственно, именно с Олениной-д’Альгейм жанр камерного пения становится явлением на русской эстраде, равновеликим оперному. Ее «Дом песни», ее вокальные вечера с неслучайным, художественно осмысленным подбором репертуара сделали этот процесс необратимым. А ее бескомпромиссное, не знающее ни расчета, ни выгоды, служение своему искусству, ее презрение к рекламе и другим суетным знакам отличия эстрадной звезды и по сей день могут служить примером для многих поколений вокалистов.

Хотя заметим в скобках: не здесь ли таится причина столь странного забвения, замалчивания великой певицы, начавшегося еще при жизни и длящегося после ее кончины? И все же хочется верить, что из этого поединка со временем Оленина-д’Альгейм выйдет победительницей и что ее час придет. Потому что именно сегодня, в эпоху тотальной коммерциализации искусства, уроки Олениной показывают, как важно удержать планку его высокой духовности, положив на это, если потребуется, всю свою жизнь.

Речь идет о книге Пьера д‘Альгема «Франсуа Вийон», Париж, 1898 г.
Да, да, я понимаю
…О Филиппове в это время рассказывали удивительные вещи — из чиновников Контроля он сумел создать прекрасный хор, исполнявший главным образом русские песни. Уверяли, что если кто-либо просился на службу к Филиппову, то первый вопрос, который он задавал просителю, был: „А вы поете?“ Если удивленный проситель отвечал: „Да“, то Филиппов продолжал его допрашивать: „А какой у вас голос? тенор? А ну-ка, спойте что-нибудь“… Рассказывали, что только люди с голосами имели шансы попасть на службу в Контроль. Для безголосых это было недоступно».